Отправляя Романа Боева в длительную командировку, редактор предупредил:
— Вот что, старикан, давай хоть раз без авантюр.
Редактор областной молодежной газеты с таким сомнением рассматривал командировочное удостоверение, как будто даже в этой бумажке уже затаился некий авантюрный замысел.
У редактора имелись все основания говорить так, потому что специальный корреспондент и очеркист Роман. Боев давно и прочно прославился именно своими авантюрами. В прошлом, например, году командировали его на посевную в совхоз, а он за весь месяц прислал три заметки, а все остальное время провел на тракторном стане второго участка, Выучился там управлять трактором и преспокойно вкалывал как простой тракторист. А в редакции паника — пропал собственный корреспондент. Время-то было тревожное, тридцать первый год. Через месяц он явился: лицо красное, обветренное, руки в несмываемых пятнах масла, губы в трещинах. Дали ему тогда как следует и по служебной линии, и по комсомольской. Но зато какие очерки он написал для своей газеты! Их перепечатала «Комсомольская правда», и местное издательство выпустило отдельной книжечкой. Вот вам и авантюра!
Но редактор всячески делал вид, будто ничего этого не было, и, чтобы Роман не очень-то воодушевлялся на подобное самоуправство, он еще и пригрозил:
— Я терплю, терплю, но уж если ударю — мало не будет…
Редактор был очень молод и всячески это скрывал. Он тяготился своей молодостью, считая, что она ущемляет его авторитет, и очень старался представиться человеком пожилым, умудренным опытом жизни и борьбы, но все его стирания привели к тому, что он прослыл брюзгой и занудой. Разговаривая, он устало щурил блестящие мальчишеские глаза, покряхтывал звонким юношеским тенорком и поглаживал свой высокий чистый лоб.
— Лысеем. Годы идут, а мы лысеем.
И не было худшего оскорбления усомниться в этом, предположив, что тут никакая не лысина, а всего-навсего лоб. Боев предложил примирительную формулировку: «Лоб, переходящий в лысину», чем только укрепил свою сомнительную репутацию.
Глядя, как редактор мается над его удостоверением, он подумал: «Давай, давай, вынюхивай».
Он уже давно написал Стогову, что собирается приехать на строительство, поработать, но только не в качестве газетчика, а в какой-нибудь должности, так, чтобы все время находиться в самом пекле. И получил ответ: «Приезжайте, у нас тут везде так горячо, что настоящее пекло мне представляется домом отдыха».
— Молчишь? — спросил редактор и, вздохнув, подписал удостоверение. — Главное запомни: в обкоме такое мнение, что на Уреньстрое не все благополучно. Сроки пуска они затягивают. Начальник там, говорят, мужик — камень. Да ты его знаешь.
— Да так, немного, — нехотя ответил Боев.
— Хитришь, старикан, всем известно, что у тебя с ним старая дружба. А зачем хитришь? Какая у тебя цель? Что ты опять задумал?
— От тебя не скроешься. — Боев сделал вид, будто он поражен проницательностью своего начальника. Обескуражен. Убит. Но все это только для того, чтобы в свою очередь поразить редактора: — Слушай, есть мысль.
— Так я и ждал. Новая авантюра.
— Нет, в самом деле. Давно задумано. Еще когда в совхозе работал…
— Ну, давай, давай, опубликуй, — снисходительно проговорил редактор, но, как заметил Боев, насторожился.
— Как ты смотришь, если поставить вопрос об индустриализации сельского хозяйства?
Теперь настала очередь редактора изображать человека, сраженного мыслью, может быть, даже авантюрной.
Он потер то место, где, по его мнению, лоб переходил в лысину.
— Механизация, я так понимаю.
— Механизация — это сегодня. А завтра? Я ведь говорю о полной индустриализации хлебодобычи.
«Хлебодобыча» совсем сразила редактора, у него даже блеснули глаза, но он взял себя в руки и заскрипел:
— Куда-то тебя заносит, а на данном этапе…
— Да ты дослушай до конца, — перебил его Боев. — На примере Уреньстроя, который даст окружающим колхозам электроэнергию и воду на поля…
— Запрещаю, — не очень решительно заявил редактор. — Требую материал в свете задач сегодняшнего дня.
Наконец Боев взорвался, предусмотрительно спрятав удостоверение в карман.
— А я не понимаю, чего ты добиваешься! Все равно на Уреньстрой я поеду и во все дела буду втяпываться, а заметочки «в свете решений» от меня не жди. Я тебе настоящий материал дам, и не сразу. А с начальником у меня старая дружба. Еще чего, давай высказывайся… Вытрясай свои стариковские ползучие соображения.
Редактор рассмеялся: это у него первое дело — донять человека. Боев подмигнул: строгий редактор на самом деле был свой парень.
— Устраиваю отвалку, приходи. Теперь долго не увидимся.
— Ох, старикан, по-моему, чего-то ты еще задумал все-таки.
— Ничего я не задумал. Я вспомнил. — Боев совсем не собирался посвящать занудливого редактора в свои воспоминания и пожалел, что проговорился. Пришлось сказать: — Урень, знаешь ли, — это моя родина. Я там родился. Отец там похоронен.
— Это я понимаю, — проворчал редактор. — Не дело это — впадать в биологию и все такое…
— Не скрипи, — строго оборвал его Боев. — В братской могиле он. Белые там всех партизан расстреляли.
— О! — поперхнулся редактор и еще раз сказал: — О! Что ж ты сразу-то не сказал. Разводишь тут… Ну, лады. До вечера.
Над Уренем гремел ураган. Никто его не ожидал в этот первый день апреля: с утра над степью пронесся теплый мягкий ветер, сбил остатки мокрого снега с деревьев и оголил крыши.
А когда совсем стемнело, около десяти часов, хлопьями повалил снег, ветер, набравшись силы, закрутил его над пристанционным поселком. Взметнулись деревья в свисте, в треске ломающихся сучьев. С пакгауза сорвало крышу, с похоронным звоном ударилась она о каменную ограду, железные листы переваливались и взлетали в серой кромешной мгле, как большие уродливые птицы.
Такую встречу приготовили Роману родные его места — необозримые степи с оврагами, заросшими черноталом и непролазным шиповником. Все это Урень — голубая степная реченька, задумчиво омывающая зеленые холмы юности.
И станция, где он сошел с поезда, тоже называлась «Урень».
— Знатная встреча! — Боев поглубже спрятал голову в холодный воротник желтого кожаного пальто и отправился отыскивать дом, где помещалась экспедиция Уреньстроя. Это было почти напротив вокзала, две минуты ходу, но ураган сместил все представления о времени и пространстве. Пока добрался по снежным сугробам, вымотался, словно десять километров прошел по бездорожью. Но зато экспедитор очень ему обрадовался:
— Ого! Все-таки доехали? А я уж и не мечтал, что поезд пробьется. Этакая несусветица.
Он, маленький, суетливый, бестолково совался по углам большой неприбранной избы и все говорил, не переставая:
— Вот сюда садитесь, к печке. А я чего-то все сплю да сплю. Никак не насплюсь. Товарищ Стогов даже обижается: как ни позвонит по телефону, а я сплю. Днем еще ничего: то груз получать, то отправлять, то зайдет кто. А вчера товарищ Пыжов приезжали, очень сурьезно разговаривали…
— Пыжов? Это кто?
— Пыжова не знаете? — Экспедитор от изумления даже перестал чесать свою спутанную бороду. Есть же на свете счастливые люди, еще не знающие Пыжова! Он вздрогнул и почему-то шепотом пояснил:
— Он тут главней главного. Наблюдатель — вот кто!
— А по должности он кто?
— А зачем ему должность? Никакой у него должности и нет.
— Уполномоченный? — догадался Боев.
— А кто его знает… Может он, уполномоченный, да какой-то, что ли, главный над всеми. Говорю, наблюдатель. Все его опасаются.
Ничем больше не мог он объяснить могущества Пыжова. Силен человек, а в чем дело — про то знают начальники, с них, значит, и спрос. Ясно, если уж человеку нечего сказать, то он всегда ссылается на начальство. И в таком случае, не зная человека, никогда не разберешь — хитрость это или глупость. Этого мужика Боев знал плохо и переменил разговор. Спросил, что нового на строительстве гидростанции, как там живет начальник строительства Стогов?
Снова экспедитор отмахнулся:
— Поживешь — насмотришься. Наше дело принять — отпустить. — И, будто опасаясь новых расспросов, снял с гвоздя огромный тулуп и ловко забросил его на полати: — Залезай-ка ты, милый человек, в теплу Палестину. Хорошее нас ожидает дело: хотим — спать начнем, хотим — сказки рассказывать. А нет, так загадки загибать.
Определенно старик себе на уме, забрался на печку и привычно захрапел! Не громко, не тихо, а в меру и очень деловито. Знает свое дело. Боев этого не умел. По молодости лет, что ли? Или оттого, что выспался в вагоне? Он все время вертелся на полатях, ударяясь локтями и коленями о дощатый потолок.
Не спится, и все. Изба вздрагивает от шалых ударов снежной бури. «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…» Вспоминались и еще стихи, но совсем не про вихри снежные: «А он, мятежный, просит бури…» Тогда, чтобы уснуть, пошел вспоминать все подряд и неожиданно в этом своем тоскливом блуждании наткнулся на Алю. Вообще-то он и прежде о ней вспоминал, но как-то не очень определенно, не связывая с ней никаких планов на будущее.
Встретились они на каком-то совещании молодых животноводов. Боев почти ничего не слушал и очень мало записывал, зная, что больше сотни строк для отчета о совещании в газете ему все равно не дадут. Вот на трибуне появилась неизвестная ему студентка ветеринарного института, и Боев, проглотив зевок, записал: «Алевт. Шатрова. Вет. инс. Взять животноводство в крепкие комсомольские руки…» В перерыве он подошел к ней, чтобы уточнить название колхоза, куда она ездила на практику. Небольшого роста, скуластенькая, быстроглазая и очень бойкая, она понравилась Боеву. Они проболтали весь перерыв, после совещания он проводил ее до общежития, но не успел еще дойти до редакции, как уже и забыл о своей встрече.
Так бы и не вспомнил, если бы не новая встреча, теперь уже в Москве, и это обстоятельство показалось им знаменательным. Ведь она работала в каком-то районе, неподалеку от областного центра, и приехала в столицу на «семинар по повышению», как сказала она, посмеиваясь от удовольствия, вызванного встречей.
Первые февральские снегопады крутились вдоль Тверского бульвара, безумствовали над городом. Это москвичи так говорили. Аля посмеивалась:
— Их бы в нашу уральскую степь, они узнали бы, как бывает, когда буран безумствует. А нам это — снежок с ветерком.
Презирая московский буран, они гуляли по бульвару, потом посидели в каком-то кафе, и Аля все время повторяла, как она рада их неожиданной встрече. Очень рада, очень.
— Это надо же: встретились в Москве! Не с каждым случается, — говорила она, поглощая пирожное. Скуластенькое ее лицо возбужденно вспыхивало ярким румянцем, темные глаза блестели. Видно было, какая она здоровая, уверенная, настойчивая. Роман не очень понимал, чем ее так обрадовала их встреча, но ее энтузиазм захватил и его. Ему тоже захотелось чем-то похвалиться, и он наплел черт знает чего. Нахвастал, будто он получил за свою книжку «кучу денег» и приехал в столицу просто так, «прожигать жизнь».
Она, конечно, не поверила.
— Подумаешь, какой фон-барон!
Пока он жил в Москве, они встречались на бульваре. Он и сейчас видит, как она в серой мохнатой шубке и розовой пушистой шапочке стремительно бежит к нему навстречу, и он тоже бежит к ней, и кажется им, что они очень долго бегут по бесконечному завьюженному бульвару. И вот наконец встретились. На ее светлых волосах, и на бровях, и на ресницах дрожат разноцветные искорки инея. И, кажется, даже на тонких губах, которые он тогда так и не догадался поцеловать.
Через неделю от «кучи денег» осталось столько, что едва хватило на обратную дорогу…
… «Наша ветхая лачужка и печальна и темна». Нет, все равно не уснуть. Почему-то ему представилось, что Аля все еще ходит там, на бульваре. Ходит и надеется на встречу. Хотя он знал, что она уехала из Москвы вскоре после него.
Он спустился с полатей, нашел за печкой свои валенки, надел их и стал ходить по темной избе. Буран затихал. Боев подошел к окну. Ночь была безлунная, но от снега исходило голубоватое холодное сияние. Вот так же сияли Алины глаза, кажется, голубые, но уж, конечно, не холодные.
Непонятно отчего, он вдруг отчаянно затосковал. Буран ли его растревожил, или воспоминания, но только он, прижав лоб к инею на стекле, сказал впервые вслух:
— Аля, я очень тебя…
…И недоговорил. Даже здесь, на таком расстоянии, он не сказал «люблю». Не хватило смелости? Нет, не то. Чего-то другого не хватило. Ответственности, наверное. Здесь лежала грань, заклятие, могучее слово, сказав которое, человек вступал в совершенно новую жизнь. А Роман так и уехал, не сказавши этого слова, и даже не понял, что Аля ждала его. Откуда же ему было знать, что женщины вообще ждут от мужчин больше того, чем сами мужчины предполагают. Он даже не мог и подумать, что она все уже знает и без слов и, возможно, сама его любит и только ждет, чтобы он первый сказал об этом. Пожалуй, это единственная привилегия, которую женщины поощряют. Во всем остальном они предпочитают высказывать свои желания. Ему только еще предстояло узнать все это. Заглядывая в голубеющее, занесенное снегом окно, он тосковал и думал о любви.
А тут постучали в окно. И, хотя Роман стоял у самого окна, первым этот стук услыхал старик. С печки послышался его дремучий голос:
— Скажи пожалуйста, приехали. До чего неудержимый человек товарищ Стогов!
Роман открыл дверь. Появился человек, такой огромный, занесенный снегом, как будто в сени вполз сугроб. Тут же в сенях он скинул тулуп, встряхнул его, прежде чем повесить на гвоздь, и только после этого вошел в избу. Да и то не сразу вошел, а сначала остановился у порога и хрипловатым с мороза басом спросил:
— Все ли здоровы?
Обстоятельный человек.
Экспедитор, как будто он и не спал, соскочил с печки:
— Давай сюда, к теплому. Коней-то прибрать? Как же это ты, Василий Федорович, по такой погоде?
Обминая прихваченную морозом заснеженную бороду, приезжий спросил, обращаясь к Роману:
— А ты, замечаю, не признаешь меня? Вместе с батькой твоим на конном заводе служили. Он жокеем, а я конюхом. Шустов я, вот как.
— Вот теперь узнал, — Роман протянул руку.
Старый конюх обнял его и прижал щекой к своей мокрой бороде. И вот только сейчас Роман по-настоящему вспомнил его, ощутив незабываемый запах конюховской, которым были пропитаны его детские воспоминания. И сейчас он различил эти запахи терпкого конского пота, дегтя, махорки.
— Узнал, — повторил он. — Ты, дядя Вася, меня на коня подсаживал, когда у меня ноги еще до стремян не доставали.
— Помнишь такой момент! — обрадовался старик. — А я теперь на строительстве конюхую. Товарищ Стогов сказал, что ты приехал, ну, я, значит, за тобой. Вот перекурим и поедем. Ждут тебя все твои знакомцы. Ты уж, смотри-ка, не всех и помнишь?
— Всех помню, — не очень решительно проговорил Роман.
— А забыл, так вспомнишь. Жить будешь у меня. Баба Земскова там все для тебя приготовила.
Баба Земскова — сестра Шустова. Звали ее Наталья Федоровна. Муж ее очень дружен был с отцом Романа, и погибли они вместе. В девятнадцатом году белогвардейцы расстреляли всех комитетчиков. Весь комитет бедноты. Расстреляли в Волчьем логу. Тут же и похоронили их, на зеленом холме, в березовой росташе.
— Как она? — спросил Роман про бабу Земскову.
— Говорю, дожидается.
— А как буран?
— А что нам буран! Снегу накидал, да кони, если не забыл, у нас не плохи.
— Волки не беспокоят? — Экспедитор широко зевнул мохнатым ртом. — Тут овраг — самое волчиное место. Недавно кабановские мужики насилу отбились.
Шустов засмеялся:
— Кабановские? Да они и от воробьев-то не осилят отбиться. Их, кабановских-то, слышь-ка, Роман, воробьи — и то обижают. А на волков у нас ружье.
Как только выехали за околицу, снова поднялся буран. Крупный мокрый снег стремительно летел навстречу. Поселок словно растворился в белом кипении пурги. Снег лепил в глаза, заносил спины и бока коней.
Лошади нехотя вышли из поселка, но потом бойко побежали по дороге, до того занесенной снегом, что ее можно было узнать только по редким вешкам. Около самого леса лошади заартачились, рванулись в сторону, но кучер хлестнул их, и они пошли по дороге, часто оседая на задние ноги, словно спускались под гору с тяжелым возом.
— Волчий лог, — понизив голос, сообщил Шустов. — Помнишь это место?
Волчий лог — во все времена проклятое и самое привлекательное место, полное опасностей, разбойного посвиста и волчьего воя. До революции хоронились в овраге всякие лихие люди, удачливые разбойники или такие, которым ни в чем удачи не было. Удачники отнимали лошадь, вытряхивали карманы, и считалось великой милостью, если позволяли человеку жить дальше. У неудачника потребности были помельче: вылезет такая нечеловеческого вида образина из чащобы, из волчьей ямы и потребует пожрать и покурить. Тут уж отдавай все без спору.
В ту пору мужики и вовсе перестали ездить через овраг. Хоть в объезд и вчетверо дальше, а если рассудить, то все-таки скорее до дому доберешься. Вернее. Только и слышали из оврага то волчий вой, то истошный вскрик человека, у которого отнимают душу, а то и глухой вороватый выстрел.
Сколько помнит себя Роман, всегда Волчий лог был пугалом для всех. А посмотришь — нет краше места на земле. Через степь до самого Уреня пробежал овраг, изломанный, как длинная майская молния. К оврагу спускаются плавные отлогие росташи и круглые холмы, покрытые густой степной травой.
Весь овраг зарос: где пониже и посырее — шелюгой и вербой, повыше — черемухой. А по зеленым холмам стоят прозрачные березовые рощи или непролазные заросли шиповника. А весной все это расцветает и душистыми волнами идет по степи, мешаясь с полынными запахами трав. Вот тогда-то трудно удержаться, не спуститься в овраг наломать черемухи. Девки сбиваются в ватаги и, замирая от ужаса и восторга, идут по ростошам. Сейчас, в зимний вечер, трудно представить себе березовую рощу всю в раззолоченной солнцем весенней зелени и девушек, убирающих цветами свои косы. Нет, как-то несовместимы такие картины с диким воем звериной метели и тревожным всхрапыванием коней.
— Зверя чуют, — негромко, но почему-то весело проговорил Василий Федорович. — Волки! Готовь, Ромка, бердан!
Спускались в овраг по узкой накатанной дороге. Дуга задевала за ветки деревьев, сшибая с них глыбы мокрого снега. Лошади вдруг рванулись вперед. Пристяжная, подгибая зад, норовила повернуться боком и чуть не запуталась в постромках. Удар кнута вернул ее на место.
— Назад гляди! — веселым отчаянным голосом выкрикнул Василий Федорович.
Роман оглянулся: по дороге, подпрыгивая, неслись какие-то тени. «Да это волки», — подумал он и сейчас же в зарослях орешника увидел зеленоватые искры.
— Не стреляй, — хрипел Василий Федорович, наваливаясь на седока широкой спиной. — Дай подойти.
— Знаю, — ответил Роман. — Однако их много. Ты, дядя Вася, коней-то не сдерживай.
— Учи ученого…
Волки догоняли. Они бежали по сторонам, прячась в кустах, за деревьями, еще не решаясь выскочить на дорогу и напасть открыто.
— Держись! — крикнул Шустов каким-то неестественным, натужным голосом, похожим на стон. Он поднялся во весь свой огромный рост и словно упал вперед всем телом. Сани, словно взлетев на ухабе, рванулись, от неожиданности Боев ткнулся лицом в сено, сейчас же поднялся и увидел волков совсем близко от низкого задка саней.
Прицеливаться было некогда. Он просто выстрелил. Один зверь покатился по снегу. На него сразу же набросилась вся стая. Послышались отчаянный визг и рычание дерущихся зверей.
— Держись! — снова простонал кучер.
Сани снова провалились и снова сильно дернулись, пролетая через глубокие ухабы, но, привыкнув к неожиданным толчкам. Боев уже крепко держался, упираясь спиной в спину кучера, просунув ноги под сиденье. Он даже успел снова зарядить ружье.
Вдруг он услыхал одичалый храп коней и отчаянный крик кучера. Огромный волк несся рядом с пристяжной. Та шарахалась, жалась к коренному, мешая ему бежать, а зверь, припадая к земле, готовился к прыжку. Кучер, дико крича, стегал волка кнутом, но тот, прижав уши, все еще бежал рядом. Вот он изловчился и прыгнул, но промахнулся.
Когда Боев обернулся, то увидел, как волк упал в снег и, поднявшись, поскакал рядом с санями. Это был крупный зверь со светлой зимней шерстью. Он был так близко, что Боев хорошо видел черную бахрому, окружавшую его горячую пасть, блестящие белые зубы и зеленые дикие глаза.
Теперь уже Боев прицелился и выстрелил. Зверь отвалился в сторону и головой с разбегу ткнулся в сугроб.
Разгоряченные лошади вынеслись из оврага и долго еще скакали по степной, занесенной снегом дороге. Наконец их удалось успокоить. Они остановились, тяжело дыша. Василий Федорович вышел из саней и начал оглаживать коренника и поправлять сбившуюся шлею. Роман подошел к пристяжной и тоже похлопал ее по горячей спине, от которой поднимался пар.
А метель все еще не утихала, и Роман ни за что бы не смог сейчас определить, где они находятся. Он только помнил, что если ехать в Кандауровку, то надо свернуть направо, и тут-то по дороге будут Березовая ростоша и невысокий холм с братской могилой и деревянным, окрашенным охрой, обелиском.
С трудом по глубокому снегу Роман добрался до саней. Поехали в белой мгле, как в молоке.
Никакой дружбы не было у Боева с начальником Уреньстроя Михаилом Савельевичем Стоговым, а просто знакомство и, конечно, взаимное уважение. Знакомство состоялось в гостинице, где остановился Стогов перед окончательным отъездом на Урень. Первое знакомство, первая беседа, в результате которой в газете появилась первая корреспонденция: «В беседе с нашим корреспондентом начальник Уреньстроя рассказал, какими будут первая в области гидростанция и оросительная система…»
Боев все собирался приехать на Урень, но, как всегда, мешали другие захватывающие дела. А в прошлом году в редакцию позвонил Стогов. Он приехал в город по делам, и в гостинице не оказалось места. Роман сказал, что он просто счастлив приютить у себя такого гостя.
— Только на ночь, — ответил Стогов, — завтра все встанет на свои места.
Но он так и прожил у Романа все свое командировочное время. Днем он позабывал о себе, а вечером уже было поздно. Он всегда забывал о своих личных удобствах и на строительстве тоже жил неуютно — один в большом пустом доме, спал на деревянном топчане. Обед ему носили из рабочей столовой. Но он, кажется, совсем не замечал всех этих неудобств. «Вот скоро приедет жена, она устроит такое семейное счастье!» Трудно было понять: мечтает Стогов об этом, или он просто готов безропотно подчиниться тяготам «семейного счастья».
По молодости лет Боев не вникал в тонкости. Сам-то он женщин не то, чтобы побаивался, а просто пока обходил стороной. Но о Стогове он вызнал все, что смог за те немногие дни совместной жизни. И то, что узнал, только укрепило его уважение. Еще будучи студентом, Стогов выступил с проектом плотины и оросительной системы на малых реках. Проект признали интересным и даже очень смелым, но ходу ему не дали. Зачли как дипломную работу и собрались похоронить в институтских архивах.
После окончания института Стогова оставили в аспирантуре. Перед ним открывался прямой и удобный путь. С его способностями ему ничего бы не стоило преодолеть служебную лестницу: шагай себе по обшарпанным ступеням ученых степеней, пока не вознесешься на доступную тебе некую вершинку, где ожидают ведомственная слава и почет.
А Стогов сразу же свернул в сторону. Пошел по опасным и неведомым дорожкам. Прежде всего он вытащил свой проект, переработал его и добился его признания. Имя инженера Стогова сделалось известным не только в институте. Его стали произносить вместе со словами «ирригация», «урожай», «борьба с засухой».
Ему предлагали различные ответственные посты и должности, а он хотел одного — строить. Самому строить плотины, гидростанции, ирригационные системы. Он хотел сам улучшать землю, сам, а не смотреть издали, как по его указаниям это будут делать другие.
Он добился своего: первую опытную станцию в засушливом, суховейном районе на степной реке Урень поручили строить ему.
Все это было известно Роману Боеву, и он был рад не только тому, что снова увидится со Стоговым, но и тому, что едет в свои родные места, в свой отчий дом. Дома, конечно, уже не существовало, но все так же лежала необъятная степь, и все так же текла по своим балочкам, поросшим вербой да ивняком, задумчивая степная речка Урень, омывая зеленые холмы, где протекли, промелькнули его детство и юность.
В ту ночь, когда он приехал, все лежало под необъятными степными снегами, и даже высокое здание гидростанции угадывалось в темноте только по слабоосвещенным квадратам окон.
Скинув тулуп, Боев ждал Стогова в проходной. Скоро он пришел. Обхватив большой ладонью руку Боева, он пожал ее быстро и крепко и сразу же заторопился:
— Ага, приехали. Отлично. Сейчас пойдем, поужинаем, поговорим. А где Шустов?
— Дядя Вася?
— Ах да, вы же здешний и всех тут должны знать. Это хорошо.
Вахтер доложил, что Шустов повез в кладовую какой-то ящик и сейчас поедет обратно, если немного подождать.
Не дослушав объяснения вахтера, Стогов устремился к двери.
— Я сейчас. Что там прислал этот сонный экспедитор, — проговорил он на ходу.
Исчез и в самом деле вернулся очень скоро.
— Удивительно — прислал то, что надо. Пошли. А на вас, оказывается, волки напали? Не признали, значит, своего.
— Они и на своих нападают. На то и волки.
Идти было недалеко. Небольшой дом под огромными тополями. В одном окне слабый свет. Стогов открыл дверь, и они вошли в темные сени.
— Жена спит, наверное.
Жена? Ах, да, конечно, она уже приехала, и давно, наверное. «Семейное счастье». Интересно, как оно выглядит?
В доме было очень тепло, пахло степными травами, горьковатым дымком. Так же пахло и в отчем доме, когда мать затопляла печь. Совсем так же по комнатам тянуло тогда полынным кизячным дымком.
Они вошли в большую комнату, где горел свет. На огромном диване спала красивая женщина в очень ярком халате. Она дышала тихо и спокойно. Пухлые Подкрашенные губы вздрагивали, как будто она видела во сне что-то смешное и с трудом сдерживалась, чтобы не рассмеяться. Черные волосы разметались по зеленой диванной подушке. Ресницы, тоже черные, казались очень длинными от тени, которую они отбрасывали на теплые смуглые щеки.
Стол, освещенный фарфоровой лампой под зеленым абажуром, был накрыт для ужина. Стогов выкрутил фитиль. Сразу стало светлее, и все словно расцвело в этой большой нарядной комнате. Черные ресницы распахнулись, открыв недоумевающие и со сна теплые карие глаза.
Женщина поднялась, увидела Боева, щеки ее вспыхнули.
— Вот вы какой, Роман Андреевич, — проговорила она, поднимаясь и протягивая ему руку. — Мы ждали весь вечер. Будем ужинать.
Потягиваясь и вздрагивая со сна, так, чтобы Боев не заметил, что она потягивается и вздрагивает, она подошла к столу. По дороге бросила мужу:
— Как ты долго сегодня и, конечно, уже успел вымазаться в этом своем… — она помахала рукой, не зная, как назвать то, от чего на одежде и даже на лице Стогова остаются темные пятна.
— Ничего, Сима, это от работы. — Повернувшись к Роману, он подмигнул ему: жена. Одергивает курточку. — Когда я был маленьким, мамаша все время прихорашивала меня, одергивала курточку. Очень почему-то было неприятно. Думал, вырасту, никто не будет одергивать. Вот вырос…
Боев заметил, что Стогов смотрит на жену печально и снисходительно, как на любимого, но своенравного ребенка. Очень светлые, голубоватые его глаза за толстыми стеклами очков казались почти вдвое больше обычных. Но действие взгляда от этого не возрастало. По крайней мере, для Симы. Она просто не замечала его взглядов.
Стогов был высок и от этого сутул. Темная кудреватая бородка делала его бледное лицо еще более бледным. Черные прямые волосы часто падали на лоб и на очки, мешая ему смотреть. Тогда он зачесывал их назад растопыренными пальцами.
— Нет, — сказала Сима, — это уже не ужин. Это уже, скорее, завтрак, но вина мы все равно выпьем.
Проводив Романа в какой-то закуток, отделенный от коридора дощатой перегородкой, где находился медный рукомойник и висело несколько полотенец, Стогов оставил его одного. Умываясь, Роман слышал, как он что-то рассказывал жене. Видимо, рассказывал про него, потому что, когда Роман вошел в столовую, ему показалось, будто Сима смотрит на него так, словно там, в закутке, его подстерегала опасность, которую он героически преодолел.
— На вас напали волки?
— В это время они смелеют. — Роман неловко засмеялся. — У них свадьбы весной, вот они оттого такие отчаянные.
— Волчья степь, — с непонятной ненавистью сказала Сима и спросила: — Вы их там постреляли всех?
— Всех? Нет, кажется, двух.
— Здорово! — Она снова повеселела, оживилась и залихватски взмахнула рукой: — Есть, значит, предлог выпить, за победителя волчьей степи!
Сели за стол. Стогов выпил свою рюмку и начал есть быстро, как едят люди, захваченные какой-то своей мыслью и которым еда только мешает сосредоточиться, отвлекает от дела. В то же время он так же быстро и жадно расспрашивал о всяких новостях.
Роман сказал, что о стоговском проекте много говорят, потому что сейчас очень остро стоит вопрос о борьбе с засухой и суховеями. Стогов снисходительно похвалил:
— Правильно.
Конечно, все это настолько правильно и так уже всеми усвоено, что говорить об этом просто не имеет смысла. Но тут же он и сам заговорил, изрекая истины, не требующие доказательств:
— Политика, не подкрепленная техникой, бесплодна. Она просто бессильна. Вот мы и призваны подкреплять политику техникой.
Увлечение Стогова техникой и, кажется, только техникой, было общеизвестно. Все во имя техники. Именно ей он хотел, если бы мог, подчинить всю жизнь, и не только свою и своих близких, но и все явления жизни. У Боева на этот счет еще не было такого твердого, устоявшегося мнения, но, вспомнив одно из последних занятий кружка текущей политики, он подтвердил:
— Техника в период реконструкции решает все.
— Вот именно, — Стогов поднял палец в знак почтения к сказанному.
Сима откровенно зевнула. Боев тоже поднял палец:
— Но это и есть политика.
Пристальный взгляд сквозь толстые стекла и вопрос, заданный все еще с оттенком снисхождения, но уже и с некоторым интересом:
— Ну и что же из этого?
— Значит, политика решает все, а не техника.
Сима перестала зевать и посмотрела на Романа с явным интересом.
— Я хочу сказать, — продолжал Боев, — что политика решает также и вопросы техники. Создает предпосылки.
— Да, — ответил Стогов не то вопросительно, не то утверждающе. — Да, на первом этапе может быть. Может быть. Вы — коммунист?
— Нет. Пока еще комсомолец.
— Дело в том… — Стогов зачесал волосы, подумал. — Делать политику внутри страны да и вообще политику лучше всего, имея доказательства в виде совершенно осязаемых достижений техники. Особое значение это имеет для сельского хозяйства.
— Индустриализация хлебодобычи, — осторожно сказал Роман и покосился на Стогова. Как-то он воспримет такую формулировку?
Ничего, воспринял, хотя и покрутил головой.
— Скажем, полная механизация, — внес он поправку, — к этому мы идем. Техника должна помочь человеку во всех областях труда и даже мысли. Есть, говорят, такие мыслящие машины.
Боев поспешил с ним согласиться, отметив, что если еще и нет, то обязательно будут. Должны быть.
Увлеченные воспеванием техники, они совсем забыли о Симе. А она сидела, пригорюнившись, и пощелкивала по самовару розовым ноготком. И вдруг спросила:
— А человек?
— Что? — Стогов посмотрел на самовар, предполагая, что такой вопрос может исходить только от этого технического чуда позапрошлого века.
Сима засмеялась, прошла через всю комнату и села на диван.
— Вы рассуждаете о технике, как марсиане, которые никогда не видели земных людей.
Стогов снял очки и начал их протирать. У него оказались маленькие узкие глаза и покрасневшие от напряжения веки. Он сказал Роману:
— Всегда что-нибудь придумает.
— Придумывать — это твое призвание. Я умею только задумываться.
Надев очки, Стогов назидательно заговорил:
— На первом этапе человек неизбежно подчиняется новому ритму жизни, который диктует ему машина. И только овладев техникой, человек освобождается от этой временной зависимости.
Телефонный звонок помешал Стогову закончить мысль. Он вышел и сейчас же сказал в соседней комнате:
— Ага! Товарищ Пыжов! Слушаю.
Его голос — или Боеву только так показалось — зазвучал настороженно и даже озлобленно. Пыжов? Второй раз за одну ночь слышит он эту фамилию, и каждый раз человек, произносящий ее; мгновенно менялся и как бы подтягивался. И второй раз за ночь Боеву пришлось задать один и тот же вопрос:
— Кто он, этот Пыжов?
Он ожидал, что и Сима сейчас же подтянется и скажет что-нибудь почтительное и туманное. Но она только презрительно приподняла плечи:
— Представитель чего-то. Все его боятся.
— Стогов его не любит?
— Во всяком случае, старается обойти сторонкой, хотя это совершенно невозможно. Пыжов вездесущ, как бог. А еще Стогов за что-то его уважает. За одержимость, наверное.
— Стогов и сам одержимый, — заметил Боев.
— Да, — согласилась Сима и, вспомнив что-то, брезгливо сморщила свое красивое лицо. — Одержимый да еще и святой. А что может быть хуже святости для нас, грешных?
И она еще вздохнула и посмотрела на Боева. Ему показалось, что она и его зачисляет в число грешников, для которых не очень-то удобна стоговская святость. Он был совсем другого мнения, но смолчал. Она рассмеялась:
— Ну их ко всем лешакам. Садитесь сюда, поближе, и поговорим о чем-нибудь настоящем.
Она убрала ноги с дивана, освобождая место. Боев сел, стараясь держаться подальше от нее. Она потребовала, чтобы он рассказал что-нибудь. Про Москву, например. Рассказать про Москву! Это было бы совсем нетрудно, потому что недавно он прожил там почти две недели. И там он встретил Алю. Но это последнее обстоятельство сейчас не очень-то способствовало его рассказу, ему не хотелось сейчас вспоминать об этом событии его жизни.
Подчиняясь ее желанию «поговорить о чем-нибудь настоящем», Боев сообщил несколько широко известных сведений о Москве. Тогда она взяла инициативу в свои руки и начала задавать вопросы о театрах, о слухах, о магазинах и модах, о новом обозрении Театра Сатиры. Ни на один вопрос она не получила толкового ответа.
Сима поморщилась:
— Можно предположить, будто вы приехали из Кинеш-мы: ничего не знаете.
Он неловко рассмеялся:
— А что вы от меня хотите, я обыкновенный газетчик областного масштаба.
Он был очень рад, когда наконец Стогов окончил разговор.
— Звонил Пыжов. Это такой товарищ, прикрепленный обкомом к нашему району. Областной уполномоченный. Настаивает, вернее требует, к Первому мая закончить строительство плотины.
— Вот видите: политика подгоняет технику.
— Политика? — Инженер махнул больший ладонью. — Вернее, полная техническая неграмотность. И желание выслужиться. Через месяц закончить! Придет же в голову?
— А это возможно? — спросил Боев, поднимаясь с дивана.
— Сидите. — Стогов подошел к столу и залпом выпил стакан остывшего чаю. — Возможно вполне. К Первому мая подпишем торжественный рапорт, заполним водоем, а потом спустим воду и начнем все сначала. Техника не прощает насилия. Пыжов этого не признает. Он тут так всех перекрутит, если мы ему рапорта не подпишем.
Что-то не очень похоже, что он уважает Пыжова, но говорит с опаской, как о стихийном бедствии.
Снял очки, поморгал невидящими глазами:
— Сегодня вы ночуете здесь. Я сейчас загляну в контору, а вы располагайтесь. Сима, устрой. Я скоро.
Надел очки, неловко улыбнулся и вышел. Хлопнула дверь. В сени ворвался буран, прошумел, простонал. Хлопнула дверь на улицу, и наступила тишина.
Сима сказала:
— Ушел муж, они остались одни. Они. — Невесело улыбнулась. — Чаще всего это бывает Она. И весь день одна. А он в этой серой рубашке…
Боев решительно поднялся, подошел к столу и налил себе чаю из остывшего самовара.
— Товарищ Стогов — наша гордость.
— Гордость? — Сима ударила кулаком по подушке. — Ох, какая тощища!..
От неожиданности Роман вздрогнул и расплескал чай. Ему показалось, что она ударила его за то, что он ничего не умеет. Ни поговорить, ни утешить. Даже посмотреть на нее не решается. Еще никогда так нелепо он не чувствовал себя. Хотя и в школе, и в редакции его считали серьезным и вместе с тем остроумным парнем. И не без основания считали. По крайней мере, он сам не помнил, чтобы он когда-нибудь так растерялся, как сейчас.
— Вы не работаете?
Ничего лучшего он не придумал. И получил по заслугам.
— Нет, — скучным голосом ответила она. — Задавайте следующий вопрос. Ну? Почему? Потому, что я ничего не умею. Теперь вы сочувственно должны посоветовать: «Надо учиться».
— Ничего я такого не думаю, — уже раздраженно ответил Роман.
Но она не обратила на это никакого внимания. Положив голову на подушку, печально, словно оплакивая свою жизнь, проговорила:
— Все так и думают: вот живет красивая, здоровая баба и бесится с жиру в такую героическую эпоху, И вы то же подумали.
— Не успел я еще ничего подумать.
— Да? А что же вы успели, Роман Андреевич? Вы не стесняйтесь. Говорите прямо.
— Просто я не привык, когда меня так зовут.
— Ну хорошо, Роман. Вы так подумали?
— Нет, не так, — соврал Роман, потому что именно так он и подумал.
— Налейте мне вина. И себе тоже. Нет, вот из того графина.
— Это водка, — предупредил Роман.
Она ничего не ответила. Он налил две рюмки. Она протянула руку и нетерпеливо пошевелила пальцами. Выпив, она закашлялась.
— Нет. Никогда не научусь пить эту дрянь.
— И не надо, — изрек Роман и аккуратно выпил.
Она, как показалось Роману, с интересом взглянула на него и похвалила:
— Вот так! Вы всегда знаете, что надо, а что не надо?
— Всегда. — Он засмеялся. — Я — газетчик, а газетчик обязан всегда все знать.
И она засмеялась:
— Хорошо. Когда-нибудь я спрошу вас, что мне делать.
— Как это ни примитивно: работать.
— Милый мой, если бы вы знали, как это не примитивно для меня. И как сложно… Когда весь мир, как темная волчья степь.
Негромкий стук в окно сквозь завывание бури.
— Стучат? — спросил Боев.
— Да. Это, наверное, Кабанов. Актер. — Сима помахала рукой. — Он любит бродить, когда вот такая погода, как сегодня. Откройте, пожалуйста.
Он вышел в коридор. Там все стонало, как на корабле во время шторма, и даже казалось, будто под ногами колеблется пол. Боев открыл дверь, она рванулась из рук, и буря ворвалась, налетела на него. Но сейчас же кто-то весь облепленный снегом оттеснил его от двери.
— Дуй, ветер, дуй, пока не лопнут щеки! — торжествующе прокричал человек, которого намело бураном.
Рука, вынутая из огромной овчинной рукавицы, оказалась маленькой и горячей. И он весь, когда сбросил с себя полушубок и шапку, тоже оказался маленьким и необычайно подвижным.
На пороге их встретила Сима с самоваром, который она несла на кухню подогревать.
— Это Боев, он писатель, — проговорила она на ходу.
— Да. Сейчас встретил супруга вашего, он сообщил о прибытии. Вот я и зашел. Разрешите представиться: Кузьма Кабанов, актер. Может быть, даже слышали?
В самом деле, фамилия актера показалась Боеву знакомой. Кабанов? В каком он театре? Спрашивать неудобно. Заметив его замешательство, актер пояснил:
— На театре, скорей всего, вы меня не видывали. Я ведь давно ушел. А родом я из деревни Кабановки, что в соседстве с вашей Кандауровкой.
— Он волка убил, даже двух! — прокричала Сима из кухни под торжественное и протяжное пение труб — самоварной и печной.
— Ого! — актер почтительно наклонил голову.
Сима появилась на пороге, размахивая огромным ножом-косарем, которым она колола лучину для самовара.
— Теперь вы считаетесь победителем волчьей степи.
Это тоже прозвучало торжественно, словно она посвятила Боева в рыцари. Актер снова склонил голову.
— В здешнем доме это высшая награда. Я ее не удостоился, хотя не один волк нашел свою гибель от этой руки. Двуногие были волки. Всю гражданскую я здесь провоевал. И теперь пришлось, за коллективизацию.
Вытирая свое полное, хорошо выбритое лицо платком, он легко расхаживал по комнате. Был он небольшого роста, лысоват, но умел казаться величественным. И слова, которые он произносил, тоже казались необыкновенными и величественными. Все это наводило на сомнение насчет руки, от которой погибали двуногие волки. И, вообще, ничем он не походил на бывшего воина.
Сима протянула Боеву нож:
— Идемте колоть лучину.
— Вот видите, какая вам честь, — засмеялся актер.
На кухне Роман спросил:
— Это верно, что он такой, боевой?
— И верно, и неверно. — Сима присела на низенькую скамеечку у самовара. — Конечно, сам он не воевал. Всю гражданскую он руководил фронтовым театром, а после войны играл в городском театре и часто приезжал с бригадой в здешние места. Один раз приехали и узнали, что в Кандауррвке у Волчьего лога зверски убили комсомольца Колю Марочкина. Он был избач и секретарь комсомольской ячейки. Кабанов на похоронах сказал речь, она была напечатана в газете. Он вот как сказал: «Я остаюсь на селе вместо погибшего Коли Марочкина. Пусть не торжествуют враги, я знаю этих гадов, много их погибло в гражданскую от этой руки. Она и сейчас не дрогнет». И еще — насчет, долга интеллигенции перед народом: «Раньше ходили в народ, а теперь мы, выходцы из народа, возвращаемся в народ и возвращаем народу то, что он затратил на нас, на наше образование». Сейчас он заведует избой-читальней имени Николая Марочкина и часто приезжает сюда помогать нашему драмкружку. Так что можно считать, что он, конечно, воевал и все еще воюет. Во всяком случае, он сам считает себя бойцом, и вы понимаете — ему очень интересно жить.
Самовар закипел.
— Жить вообще здорово интересно… — Это Роман сказал нерешительно и только оттого, что ему впервые пришло в голову, будто существует еще какая-то неинтересная жизнь.
Сима, сидя на своей скамейке, ничего не ответила. Тогда Роман осторожно спросил:
— А разве бывает неинтересно?
— Несите самовар, — сказала Сима и сама пошла вперед, чтобы открыть дверь в столовую.
Кабанов стоял у окна и критически рассматривал свое отражение в черном оконном стекле. Не оборачиваясь, он печально проговорил:
— Молодость — это чудесное сказочное зеркало, в котором мы, если захотим, можем увидеть свое прошлое. Но не всегда и не всем это удается, и мы чаще видим в этом сказочном зеркале только самих себя. И тогда настоящее, все, что вокруг, начинает казаться нам уродливым.
— В этом я улавливаю какой-то смысл, — без улыбки сказала Сима. — Это потому, что, наверное, вижу только себя и, кроме того, терпеть не могу философии.
— Какая же это философия? — Актер подошел к столу. — Это брюзжание вам в отместку: не оставляйте меня одного.
Наливая в рюмки вино, Боев посмотрел на приунывшую хозяйку и оживленно сказал:
— Нет, тут и в самом деле что-то есть, какой-то смысл, а не только брюзжание.
— А смысл вот какой. — Кабанов поднял рюмку. — Понять молодость, принять жизнь, как она есть, — значит отсрочить старость.
Выпив три рюмки, он оживился и снова заговорил возвышенно и красиво:
— Весь мир насыщен глубоким смыслом и поэзией. Не надо смотреть на него кислыми глазами. Будьте художниками во всем и всегда. Слышите, как за стенами бушует мир? Как закручивает. Это же музыка! Вы только прислушайтесь, какая прекрасная весенняя увертюра. Вот печные трубы гудят торжественно и зловеще, как орган. Звуки нарастают, удары ветра о стены сопровождают мелодию, это удары большого барабана. Звон железа на крыше — литавры. Слышите: раз, два, и опять гудят трубы. Вот запели флейты, тонко-тонко, снова подхватили трубы, я слышу печальные голоса скрипок. Это ветер свищет в щелях коридора. Стекло звенит, подобно ксилофону. По проводам прошли невиданные смычки, и заплакала виолончель. Величественная музыка вселенной, подобной не услышишь ни в одной филармонии мира. Ну вот, и опять я вас до слез довел…
В самом деле, по Симиной щеке скатилась одна-единственная слеза. Не стирая ее, Сима улыбнулась:
— А я — как баба в церкви: что там бубнит поп, ей непонятно, а плачет только потому, что божественное. А скорей всего, от жалости к себе. Такое у меня глупое настроение. Увертюра. А я слышу одно — воет волчья степь.
В юности, когда у человека много здоровья и безгрешную душу еще не грызет совесть, человек спит крепко. И никакие потрясения не помешают ему мгновенно уснуть и увидеть во сне что-то яркое, неопределенное, но захватывающее дух.
Роману показалось, что он не успел закрыть глаза, как его уже разбудили. Заслоняя ослепительно сияющее окно, около кровати стояла совершенно черная фигура человека. Голосом Стогова она сказала:
— На первый раз прощается. С завтрашнего дня к семи часам как штык!
— А сейчас сколько? — Ошеломленный светом, Боев никак не мог открыть глаза.
И ответ тоже ошеломил:
— Первый час. Я уже пришел завтракать.
Исчез. Боев откинул одеяло, поднялся и только теперь открыл глаза. Весь мир оказался заваленным воздушным сверкающим снегом. Над миром в голубом просторе проплывали белые кучевые сугробы, и тени на снегу лежали как куски неба.
А ночью был могучий степной буран, волчьи глаза в темноте и эта женщина! Какие у нее маленькие пухлые губы! И странный, какой-то тоскующий смех. И почему-то сам начинаешь тосковать, вспомнив о нем. И, кажется, он видел ее во сне и тоже тосковал так, что захватывало дух.
В столовой он долго не решался взглянуть на нее, как на ослепительно сияющее солнечное окно. А она, как ни в чем не бывало, говорила своим тоскующим голосом:
— Видела во сне Москву. Странно. Никогда не снилась Москва, наверное, оттого, что я ее почти не знаю. Я родилась и выросла в Перми. Только мечтаю пожить в Москве.
— Вот закончим тут, съездим и в Москву, — рассеянно проговорил Стогов между двумя торопливыми глотками.
Боев промолчал. Может быть, это он виноват, что ей приснилась Москва? Но он сейчас же конфузливо прогнал эту неуместную мысль. Много чести, ведь он даже не смог ничего путного рассказать ей. И, вообще, все тут стесняло его, в этом доме. Все, особенно, конечно, хозяйка.
Он старался не смотреть на нее, но, вопреки этому целомудренному намерению, всю ее рассмотрел и запомнил. Что-то на ней надето яркое и такое, что видны руки выше локтей и шея. Все это, как топленое молоко, недавно вынутое из печи: розоватое и, наверное, теплое.
— Да, — сказала она, — ты признаешь только технически обоснованные мечты. — Гляди в самовар, как в зеркало, кончиками пальцев поправила тонкие темные брови. — А вы, Роман?
Застигнутый врасплох, Боев, как ему показалось, глупо ухмыльнулся, но за него ответил Стогов:
— Он и сейчас мечтает. Но это скоро пройдет. Вы готовы? Я хочу вам сразу все показать, ввести в курс.
Не дожидаясь ответа, он поднялся.
— Я с вами, — заявила Сима.
— У нас деловая прогулка.
Но Сима не обратила на это замечание никакого внимания. Она быстро вышла из комнаты. Посмотрев ей вслед, Стогов снова сел:
— Давайте спокойно покурим в ожидании. С проектом и со всем прочим вы знакомы…
Технически обоснованные мечты. За завтраком Боев безоговорочно встал на сторону Симы и вместе с ней готов был осудить Стогова. Мечта и вдруг — «обоснование». Нет, это несовместимо, как… Стогов и Сима. В самом деле, что их, таких разных, связало? И таких несовместимых. Что?
— Вы в самом деле замечтались? — спросил инженер.
— Нет, я слушаю. — Боев и в самом деле приготовился слушать, тем более что это было очень интересно. И, самое главное, ведь только для того он и приехал сюда, на Урень. Посмотреть и написать о техническом воплощении технически обоснованной мечты, чем он теперь и намерен вплотную заняться.
Но он снова, сам того не замечая, занялся обоснованием вопроса, что связало этих людей: его, человека занятого только своим делом и поэтому узкого, мало интересного, и ее, кажется, ничем не занятую, но определенно интересную.
Он еще не знал, что ничем не занятые люди вначале могут казаться интереснее людей занятых и увлеченных своим делом.
А Сима, кроме того, показалась ему очень красивой, особенно когда она вышла из своей комнаты одетая для прогулки. Черный меховой жакет, голубой шарфик, пышно завязанный под подбородком, белая пушистая шапочка и белые фетровые боты. Да, ничего не скажешь, одета великолепно. Так по крайней мере показалось Боеву, неискушенному в женских туалетах. Такая красивая — и с ним, таким некрасивым.
Боев находился еще в том счастливом возрасте, когда человек задает вопросы сам себе и не успокаивается, пока не отыщет на них вполне резонные ответы. И он считает себя вправе задаваться любым вопросом, кроме одного: «А какое мне дело до этого?» Такой вопрос попросту — обывательский, позорный.
А когда, взбираясь на плотину по обледенелой тропинке, Сима крепко ухватила его под руку, все вопросы вылетели из его головы.
Над бетонным телом плотины шли мостки, неширокие, в три-четыре доски на деревянных опорах и с перилами. Эти мостки служили для подхода к воротам, которыми поднимали аварийные заслоны.
Неуверенно шагая в своих модных ботах по обледенелым доскам, Сима сказала:
— Когда-нибудь загремит все это к черту. Такое у меня впечатление.
— Это временное сооружение, — объяснил Стогов., обращаясь, не к жене, а к Боеву: — Лотом тут построим настоящий мост. А все заслоны, и аварийные в том числе, будут механизированы. Загреметь это может только в том случае, если вода пойдет через плотину.
Один из заслонов был приподнят для пропуска воды. Здесь они остановились. Мостки дрожали под ногами. Стогов повысил голос, чтобы его не заглушал деловитый шум воды. Вода стремительно проносилась по узкому проходу, как черная сверкающая во мраке змея. Она с грохотом сваливалась куда-то вниз, в невидимую пропасть, откуда с угрожающим шипением вырывались клочья сероватой пены.
— Пучинка, — снисходительно проговорила Сима, улыбаясь пухлыми подкрашенными губами.
И Боев тоже улыбнулся, но только не снисходительно. Скорее, с уважением. Пучинка? Ну, нет. И эта плотина, и контуры будущего озера, ограниченные с одной стороны высоким обрывистым берегом, а с другой — насыпной дамбой и зданием электростанции, — все это достойно только уважения.
Тихая степная река Урень никогда не была ни деловитой, ни грозной, даже в самые сильные разливы, когда прибрежные ивы, вербы и непроходимые лозняки скрывались под водой. Но скоро река входила в свои неширокие берега и неторопливо бежала, журча на каменистых перекатах. Коровьи стада полдничали, зайдя на самую середину.
Ребятишки выискивали места, где поглубже, где «с ручками», чтобы нырнуть с прибрежной плакучей ивы.
А теперь река грозно и деловито шумит и бросается в узкий проход так, что кажется все кругом вздрагивает от ее ударов. Урень начинает набирать силу.
Боев с уважением посмотрел на Стогова: это его мысль, его воля и настойчивость создали степное чудо. А для Симы это только «пучинка» — немного страшновато и очень неудобно. Что касается его лично, то он всем своим существом на стороне Стогова.
Что же связало совсем разных и, кажется, даже враждебно настроенных друг к другу людей? Боев снова задал себе этот вопрос, немного изменив его: «Тогда почему он с ней?»
Но в это время «он» поставил Боева на место:
— Пошли в контору. Если вы, конечно, намерены заниматься делом.
Роман ответил, что он только за этим и приехал сюда.
— Отлично, — проговорил Стогов, пристально разглядывая Романа сквозь очки, словно был не совсем еще уверен, справится ли он с тем делом, которое взваливают на него.
— Назначаю вас своим заместителем по прорывам.
— Ого! — проговорила Сима.
— Такой должности нет в штатном расписании, но ведь зарплата вам не положена, поскольку вы в командировке.
Боев поинтересовался, в чем будут состоять его обязанности, на что тут же последовал точный и ясный ответ:
— Вы, газетчики, очень любите выискивать всякие недостатки, нехватки, головотяпство и прочие палки в колесах. Обо всем вы немедленно будете оповещать меня, а еще лучше все исправлять на ходу. Я вам дам такую власть.
Небывалая должность понравилась Роману, хотя и отнимала много времени. Он начал дело с размахом. Зная, что, будь у него хоть десять глаз, одному за всем не уследить, он организовал комсомольские посты на всех участках стройки, и тогда дело пошло.
А когда райком партии, с его, конечно, согласия, назначил его еще и уполномоченным по весеннему севу в его родную Кандауровку, то времени у Романа совсем уже не стало. Но сил было много, и он со всеми делами надеялся справиться.
Он еще успевал давать в свою газету материал о делах районного комсомола и молодежи. Корреспонденции о комсомольских постах на Уреньстрое очень понравились редактору, и тот откликнулся телеграммой: «…молодец жми том же разрезе».
На плотине работали плотники, укрепляя мостки над шлюзами. Один из них — мужик хорошего роста, черный, бородатый, — увидел Боева, всадил топор в бревно и дремучим голосом спросил:
— Да это ты ли, Ромка?
Конечно, Боев не узнал плотника, но догадался, что, должно быть, это кто-то из односельчан.
— Не признаешь? В соседях у вас мы жили, Зотов моя фамилия. Фома Лукич. А я тебя сразу угадал. На мать-покойницу ты здорово похож. Домой, значит, потянуло. А я как узнал, что ты к нам в начальники назначен, так и засобирался к тебе. Дело у меня не очень-то получается красивое…
Вспомнив о своем деле, Зотов помрачнел.
— Какое дело? — спросил Роман.
— Ну, я тебе все расскажу. Из колхоза надумал я уходить.
— Почему?
И Зотов сразу заговорил о своей работе на строительстве. Работал он бригадиром плотничьей бригады с самого первого дня. И вот этой весной к нему из колхоза прибыла делегация. Он с гордостью показал им стройку: крепкие корпуса зданий, мощную плотину и новые турбины. Колхозники все осмотрели, остались очень довольны, и под конец Крутилин — председатель колхоза — сказал:
— Собирайся, Фома Лукич, домой.
— Зачем? — насторожился старик.
— Как зачем? Мало ли делов. Мы тебя два года не видали. У нас все плотничьи работы стоят. К севу одних вальков сколько надо.
Зотов заносчиво ответил, что эта работа не для него — вальки да оглобли. Просто унизительно слушать ему, такому мастеру.
— Нет уж, ищите другого специалиста, а для колхоза я не меньше других стараюсь.
— Стараешься, — согласился председатель. — Ты, Фома Лукич, с роду старательный. И руки у тебя золотые, очень нам нужные.
— Я на все колхозы работаю. Всем польза.
— Всем польза, а нам ущерб. Мы тебя два года не беспокоили, а теперь пусть другие.
Но возвращаться в колхоз он отказался наотрез. Его долго уговаривали, но ничего не помогло. А сейчас, слыхал он, на собрание выставлять хотят. Такого позора терпеть нельзя. Не лодырь все-таки и не прогульщик.
Он усмехнулся, посмотрел вокруг, снова усмехнулся, указал на плотину, на гидростанцию, на красный флажок, трепетавший в чистом небе над крышей.
— Какую красоту построили для колхозного хозяйства. А они…
Стан первой бригады кандауровского колхоза, куда Роман был прикреплён в качестве уполномоченного, стоял на пригорке. Здесь земля уже подсыхала, хотя кругом расстилались черные, едва оттаявшие поля. У амбара, на солнечной стороне, сидели несколько колхозников и среди них старик Исаев, бригадир Сергей Зотов и комсомолец Игнат Щелкунов, конюх. Они глядели на село, которое раскинулось в пяти километрах от стана, на бескрайние голубые дали и, разморенные весенним теплом, лениво переговаривались. Игнат, сбросив потрепанный кожух с правой руки, старательно подбирал на балалайке одному ему известный мотив. Это тянулось с раннего утра, и старик, наконец не вытерпев, спросил:
— Играешь ты, Игнат, целый день, а что играешь, хоть объясни!
— Марш, — сурово ответил комсомолец, — «Тоска по Родине».
— Тоска и есть. Вот ведь нехитрый инструмент, а тоже спокоя от него ни себе, ни людям. Бросил бы ты, а?
Игнат осторожно поставил балалайку рядом с собой.
— Трудный мотив, — сказал он и, сдвинув пеструю кепку на затылок, добавил: — Мечтаю гармонь приобрести, очень я музыку люблю.
— Да она-то тебя не очень признает.
Исаев долго думает. Он любит спрашивать о новых порядках, о будущей жизни, но никого не берется поучать. Он убежден, что старая мудрость и стариковский опыт несовместимы с новыми порядками.
— Поясни мне, — медленно спрашивает он Сергея Зотова, — я вот слыхал, что есть такое постановление, чтобы, значит, сознательность у каждого человека была на уровне. Ну, хорошо. Это дело хорошее, дурости в людях еще много.
— Дурости много, — соглашается бригадир.
Старик убежденно и неторопливо говорит:
— Человека сделать легко, а переделать трудно. Я вот с одиннадцати лет в пастухи пошел. Как привязали меня к пастушьему кнуту, так думал, что и в гроб с ним лягу. Отец, бывало, будит до свету и все приговаривает: «Вставай, сынок, вставай. Пора тебе настоящий вкус в хлебе узнать». Так и узнал я, и показался мне в ту пору вкус у хлеба горький.
Он смотрит на Сергея и, как бы оправдываясь, заканчивает со вздохом:
— Отравленный я человек, старое во мне крепко держится. Вот Игнашка подрастет, выучится, галстук каждый день носить станет. А мне все старой горечью отдает. Полынем…
— Философия, — проговорил Игнат.
Словно покосившись на незнакомое слово, старик осторожно осведомился:
— Это ты к чему?
Игнат пустился в объяснения и так далеко заплыл, что старик только рукой махнул:
— Вовсе ты без смысла, Игнатий, словами кидаешься. Балалайка ты без струн.
— Скачет кто-то, — сказал Сергей.
Далеко в степи показался всадник. Рыжий конь, высоко вскидывая ноги, шел крупной и такой щегольской рысью, какая бывает только в том случае, если конь хорош и чувствует ловкость всадника.
— Наездник! — заметил Сергей Зотов.
А старик Исаев от восхищения даже вскочил с места:
— Картина! — тонким голосом выкрикнул он. — Генерал! Боевская посадка! Братцы, да это сам Андрей Боев воскрес из мертвых! Кроме него, нет у нас таких.
Гулко ударяя копытами о землю, конь взлетел на пригорок и встал, повинуясь крепкой руке всадника. И тут все его узнали: сын знаменитого наездника — Роман Андреевич.
— Вот как у нас! — восхищенно проговорил Сергей и побежал встречать приезжего. — Здорово, Роман. Ну, ты ездок, не хуже отца.
— До отца мне не дотянуться.
— Это конечно, — согласился Зотов. — И тихо спросил: — Моего батю видели?
— Видел, и все он мне рассказал. Крутилин здесь? Пошли к нему.
Они вошли в просторную избу — общежитие. Здесь было чисто и пахло свежевымытыми полами. За перегородкой, в красном уголке, сидел за столом темноусый человек и что-то писал в толстой тетради. Синяя, еще не обношенная рубаха топорщилась на его жилистом теле.
— О! Сам Роман Боев! — встал навстречу, широко размахнулся, крепко припечатал ладонью ладонь и внезапно притих.
Таким запомнился Боеву Илья Иванович Крутилин, когда молодым еще парнем вернулся домой после гражданской. Кажется, нисколько он с той поры и не изменился, в усах разве только седина поблескивает, как росные капли.
— Уполномоченным к вам, — сообщил Роман.
— Знаю. — Крутилин кивнул на скамейку. — Садись. И ты садись, Серега. Про твоего отца речь пойдет.
Усаживаясь, Боев сказал:
— Фома Лукич рассказал. Мастер редкий и на стройке необходимый человек. И мы просим отпустить его по-хорошему. Закончим работу, он и сам в колхоз вернется.
Не поднимая головы, Сергей исподлобья кинул на Крутилина быстрый взгляд, жарко блеснув глазами. Лицо его налилось кровью.
— За отца буду биться до последнего.
Тяжелая тишина и уверенный голос Крутилина:
— Гордые вы все Зотовы, не подступи.
— Нет, — сдерживая раздражение, проговорил Сергей, — я это не считаю отрицательным моментом. И против тебя, Илья Иванович, у нас злобы нет. Я, когда в армии служил, все рассказывал, какая у нас семья. Все на гордости. У нас каждый друг другом, значит, гордится, но только не сам собой. А про отца и в газете писали — герой!
— Они гордые, — подтвердил Крутилин. — И ты, Сергей, на меня не обижайся. У них, понимаешь, Роман, в доме вся стена грамотами увешана. Как получит грамоту кто-нибудь из семейства, так сейчас в рамку и на стену. Музей. Фома Лукич мужик смирный, безотказный, а, несмотря на то, гордый, как черт.
Сергей вздохнул, как будто совсем его придавило бремя семейной гордости.
Крутилин горячо заговорил:
— Разве я не понимаю, что он дело себе по душе нашел. Понимаю. А если все так рассуждать начнут, то что же с колхозом будет? Все разбегутся, кто куда. Кого душа потянет, а кого легкая жизнь. Что нам надо? Себя забыть, а колхоз на ноги поставить. Что у нас главное, у мужиков? У нас главное — земля. Ты вот, Серега, это понимаешь.
Легко поднявшись, Сергей расправил плечи.
— Мы это дело своим семейством решить не можем. Он нам отец, а значит, в доме командарм. За что прикажет, за то и в бой пойдем. И костьми ляжем.
Он так и вышел, гордо вскинув голову и улыбаясь.
— Крестник мой, Серега-то, — с нескрываемой гордостью проговорил Крутилин. — По-деревенски считается — родня. Конечно, не в том дело. Другое нас сроднило. Мы с ним — первые колхозники. Коллективизацию в селе поднимали. Почти целый год посреди улицы ходили, около домов опасались: в ту зиму каждый угол стрелял. Вот какая мы с ним кровная родня. А потом он меня от позора спас, дело это недавнишнее. Вот я тебе про тот случай расскажу, чтобы тебе известно было также и про Ваньку Шонина. Отчаянный человек он, а работник золотой — председатель колхоза «Заря». И актив он подобрал себе один к одному: ухари.
В прошлую весну получил он на слете Красное знамя. Получил незаконно. Теперь это уже не секрет. Мы по всем показателям первые были, он сразу сообразил, что ему нас не — догнать, и пошел на обман. Да только сам себя обманул, колхозников без хлеба оставил.
А дело произошло так, чтобы тебе понятно было. Озимь у нас вымерзла, гектаров тридцать. И у них тоже около того. Мы, конечно, весной перепахали эти выморозки и пересеяли, отчего окончили сев на два дня позже. А он пересеивать не стал, а в сводках показал, будто у него сев с пересевом, как и у нас, только будто он первым все работы закончил. Ну, ему за это и почет. Говорю я ему: «Что ты, Иван, делаешь? Ведь тебе с этих гектар и зернышка не собрать, а хлебопоставку платить придется». А он: «Заплатим, мы богатые. Почет денег стоит». Ломается, как купец на ярмарке, забыл, что купленному почету — невелика цена. Ну, хлеб он государству сдал, а колхозников обделил.
— Дали знамя-то?
— А как же. Под духовые трубы!
— А вы молчали?
— Многие знали, да молчали. Даже в ладоши хлопали. Ты посмотрел бы, как он знамя получать приехал. Чуть ли не весь колхоз с собой привез. Обедать идут всей делегацией, на заседание тоже, и все под знаменем и с песнями. Смотреть нехорошо. — Крутилин сильно затянулся, так, что даже папироса зашлась синим пламенем. — Ты спросил: а почему я молчал? Попробовал я рот разинуть, тут же мне такой кляп воткнули, что и посейчас моего писку не слыхать. На слете, как положено, прошу слова, а мне все не дают и не дают. Что, думаю, за причина? Еще посылаю в президиум записку. Жду. Подходит ко мне секретарь райисполкома и так пальчиком приманивает. Иду, а он ведет меня в президиум, только не прямо, не через ковровый мосток, а сбоку, в ту дверку, в какую артисты входят. Завел в какой-то закуток и спрашивает, о чем я намерен речь держать. А когда узнал, то сказал мне так: «У нас тут торжественный слет, и ты своим выступлением декорацию нам не порть. Тем более слова тебе не дадим, у нас речи давно расписаны, а для самокритики зайди завтра ко мне в кабинет, там тебя сполна выслушаю». Я ему говорю: «Хочу правду открыть». А он: «Народ в твоей правде не нуждается, может быть, у вас личные счеты». Все. На этом мы и закончили.
— Совсем закончили? — спросил Роман.
— Ну, дальше такая пошла дурость, что и вспоминать неохота. В общем, отправился я в чайную и там до срамоты напился, и в таком виде вынес я решение: сейчас, не медля, прорваться на ковровый мостик и все высказать, что накипело. Спасибо, Серега меня тут перехватил и увез домой от позора. Утром как проспался, то и представил себе всю прекрасную картину. Представил картину и подумал: «Ну, Илья Иванович, хотел ты по дешевке правду достать, а она, правда-то, дорогая». Вот тогда я и стал добиваться правды…
Он положил ладонь на стол и крепко прижал ее:
— В настоящую весну решили мы знамя взять. У Ваньки Шонина отобрать в честном бою.
— Отберете?
— Твердо. У нас все рассчитано, как на фронте. Или не жить мне в этих краях.
— А тогда на слете, значит, отступил?
— Кто сказал?
— Ну, если напился до срамоты…
— Такой непростительный грех был. Смалодушничал. Нет, я не смирный отступник. Об этом очковтирательстве я в райком партии написал. Вызвали меня на бюро да мне же выговор и припаяли. Тогда я осмелел и «самому» написал. — Понизив голос, Крутилин благоговейно повторил: — «Самому», понятно?
— Ну и что?
— Дополнительно строгача вкатили в личное дело.
— Да за что же?
— Черт его знает за что! Зачем через голову областных и районных организаций воздействовал. И еще сказали, что Шонин нам нужен, как пример, как образец, и мой партийный долг не подкапываться под него, а превозносить и равняться. Слышишь, на очковтирателя равняться — мой партийный долг!
— А Сталин-то что ответил?
— Ох, и чудак же ты, еще хуже меня: да не дошло до него мое письмо. Теперь у меня другой план. Теперь надо нам завоевать Красное знамя, занять почетное место. И вот тогда, с этого почетного места, я с ними со всеми и поговорю. Узнают они, где правда, а где обман. Партию обманывать, Советскую власть? Этого не позволим!
Он еще хотел что-то сказать, но тут послышались какой-то отдаленный грохот и не то хриплые выкрики, не то пение. Загалдели колхозники на дворе.
— Ванька Шонин едет. — Крутилин встал, подтянул ремень, руки его вздрагивали. — Едет вызывать нас на соревнование. Ну ладно, пусть покуражится, а только и у нас гостинец тоже припасен для друга дорогого.
По степной дороге летела тачанка. Пыль вырывалась из-под копыт пары остервенелых гнедых. Пыль клубилась из-под колес и, подхваченная степным ветром, долго еще висела в нагретом воздухе, прежде чем расстелиться по дороге и по окрестным полям. Степная, суховейная пыль, соленая и едкая.
А в тачанке четверо: трое бородатых, но еще не старых, четвертый бритый, черноусый и, несмотря на цветущие годы, лысоватый. Глаза у него темные, цыганские, хмельные. Отчаянные, опасные глаза. Это и был Иван Шонин — председатель колхоза «Заря». Он с одним из бородатых расположился на заднем сиденье, и они вдвоем удерживали знамя, рвавшееся к сияющему небу. Одному бы нипочем не удержать.
Двое других сидели на передке, один управлял конями, другой взмахивал кнутом, не давая им передышки. Все четверо пели любимую шонинскую:
Среди лесов дремучих товарищи идут,
В своих руках могучих погибшего несут.
Пели строго, согласно, как в церкви.
Тут на крыльце показался Крутилин, вид у него был настороженный и решительный. Шонин горделиво двинулся навстречу, а за ним, поджав губы, посапывая в бороды и подпирая своего вожака плечами, как перед дракой, двинулись его спутники.
«Как в бой идут», — подумал Роман и решил пока что не вмешиваться.
Ни один из колхозников, хозяев стана, не тронулся с места, будто и не заметили парада, который устроил Шонин.
Спускаясь с крыльца, Крутилин протянул руку:
— Здорово, сосед, — проговорил он, но не особенно приветливо. — С чем приехал?
— Карты козыри покажут.
— В открытую или побережешь?
— От друга ничего береженого у меня нет, — играя веселыми глазами, заверил Шонин. Помедлив с минуту, он, пока еще без азарта, выкрикнул: — Срок всей посевной десять дней!
Колхозники насторожились. Десять дней, если даже весна пойдет дружная, срок строгий. Крутилин сощурил глаза, и на его бурых от солнца и ветра щеках, как на подсыхающих степных буграх, появился седоватый налет.
— Крепко! — от всего сердца похвалил он. — Наши сроки подлиннее. За пятнадцать дней управимся. Зато полсотни гектар сверх плана сделаем.
Шонин тоже от всего сердца и уважительно похвалил:
— Крепко. Вызов принимаем. На полсотню согласны. А когда у вас намечается выступление?
— Начнем, как только земля позволит. По весне глядя.
— Ага. Понятно. На бога, значит, уповаете. По божественным планам…
Его спутники, как по команде, рассмеялись, но, видать, не оттого, что смешно, а так у них спланировано: при случае высмеять Крутилина. Такой случай подошел. Посмеялись. А один из них сказал:
— Директиву из небесной канцелярии дожидаться станете?
Не обратив на это никакого внимания, Крутилин твердо сказал:
— Штуки эти нам известны. Сеять начнем, как земля провянет.
— Штуки! — торжествующе воскликнул Шонин. — Не те слова говоришь. Мы не можем ждать природных милостей. С ней, с природой этой, бороться надо насмерть. Задумали мы дело рисковое, да трусы в карты не играют. А весну мы обманем. Сеять начнем, как только сойдет снег.
— В грязь?
— Сей в грязь — будешь князь!
— С лукошком?
— Обязательно! Пока вы соберетесь, мы уж половину засеем.
— Дедовский способ.
— Был дедовский, станет передовой.
— Все может быть, — проговорил Крутилин, — а только думается мне, что старый способ не станет передовым.
— Это как сказать.
Сунув руку в карман с таким видом, будто там у него запрятан тот главный козырь, которым он намеревался сразить своего противника, Шонин горделиво усмехнулся.
— Вот! — строго выкрикнул он, выхватывая плотно сложенную газету. — Если еще до вас не дошло, то вот вам от нас подарок.
Шонин — изворотливый, удачливый — почитал землю, как богатого, но прижимистого отца, сорвать с которого что-нибудь — дело нелегкое. Тут надо очень постараться и без обмана не обойтись. И он старался, не разбираясь в средствах, все они были для него хороши, особенно если начальство одобряло.
Поэтому он первым в районе ухватился за сверхранний сев, хотя понимал, что способ этот ничего хорошего колхозу не даст. Но его предложил сам секретарь обкома как действенное средство против засухи и суховеев. Газета, в которой все это напечатано, провозгласила лозунг, очень похожий на русскую пословицу: «Сей в грязь — будешь князь». Только похожий, потому что не было здесь ни народной мудрости, ни мужицкого трудного опыта. Это было чисто канцелярское измышление, к которому сейчас же примкнули подхалимы и научно все обосновали. Появились даже статьи, пропагандирующие новый метод, подписанные известными учеными. Дрогнули и не такие, как Шонин.
По всей засушливой области началась подготовка к сверхраннему севу в грязь.
Очень скоро сообразив, что к: чему, Шонин развернулся вовсю. Дело поставил широко, и людям несведущим могло показаться, что с хорошим хозяйственным размахом и расчетом. У него уже была создана из стариков бригада сеяльщиков. Сеяльщики с лукошками ходили по снегу, рассевали пока вместо зерна песок — тренировались. Примчались фотографы, и уже во всех газетах появился старик с бородой, отнесенной ветром к плечу, и с лукошком на шее.
Вот именно эту газету Иван Шонин и выбросил как главный свой козырь.
На замечание Крутилина, что ничего хорошего из этого не выйдет, он так же залихватски спросил:
— Ты, значит, против руководящих указаний?
Нет, Крутилин, не против указаний, но ведь насчет сева в грязь никаких указаний не было. Просто был совет.
— Совет. Чей?
Крутилин ничего не ответил. Если ты уверен в своей правоте и видишь, что противник ни в чем не уверен, то молчание — лучший ответ. Ведь если нет веских доказательств, то не подберешь и возражений. Конечно, Шонин не очень-то, видать, уверен в себе. Должна же у человека остаться хоть капля совести?
— Ты, значит, против науки? — не унимался Шонин.
Тут уж Крутилин не вытерпел:
— Да какая же это наука, которая идет через приказ, которая выращивается не на земле, а в кабинетах?
— Ну уж это ты загнул, так загнул! Смотря какой кабинет! — Тут Шонин как-то подтянулся и даже погрозил пальцем.
И на угрожающий шонинский палец Крутилин не глянул. Он громко, чтобы все услыхали, проговорил:
— Ох, Иван, крученый ты человек. А только, сколь ни крутись, землю не обманешь, весну не обойдешь. С природой нам соображаться надо, как велит партия. А тут установка твердая: посеять все машинами, в короткий срок и обеспечить высокий урожай. Было все это у нас и не так еще давно: отцы-деды наши из лукошка спокон веков сеяли, да что-то в князья ни один не вышел. А из грязи век не вылезали. Теперь, спасибо Советской власти, сняли с мужицкой шеи это лукошко, а Шонин снова его прилаживает на старое место. Не заладится это, не та нынче шея у мужика.
— Бона тебя куда занесло, — торжествующе и грозно выдохнул Шонин. И к колхозникам: — Все слышали?
Не получив ответа на угрожающий свой вопрос, Шонин еще что-то приготовился сказать, но тут Роман понял, что пришла пора осадить зазнавшегося председателя.
— А газеты, надо не только читать, но еще и понимать, что читаешь.
— Ага! — воскликнул Шонин, никак не ожидавший возражений. — Кто таков? Это что такое за человек?..
Он как-то боком, по-петушиному пошел на Боева, и бородатые его спутники двинулись за ним, угрожающе поигрывая плечами.
— Корреспондент это, — впервые засмеялся Крутилин, предвкушая неминуемое шонинское поражение. — Корреспондент и уполномоченный райкома.
Но и тут вывернулся находчивый председатель: он тоже заиграл плечами, но уже совсем не угрожающе, а скорее угодливо, и, подойдя к Роману вплотную, протянул руку с таким радушием, словно несказанно был осчастливлен приятной встречей.
— Желательно мне, — проговорил он, хотя и приветливо, но в то же время с некоторым высокомерием или вызовом, — желательно с вами познакомиться и иметь сурьезный разговор…
— А знамя-то зачем? — спросил Роман строго и даже осуждающе. — Знамя надо уважать, а вы его в пыли треп лете.
— Свернуть знамя, — приказал Шонин.
— Ну вот, теперь начнем разговор о весне, — сказал Роман и — к Крутилину: — Зови гостей в хату, Илья Иванович.
Старик Исаев распахнул тяжелый сторожевский тулуп. Теплая ночь стояла над землей, и будто не тучи, а мохнатый тулуп обволакивает весь мир, и в тишине громче слышится, как гремят ручьи, сбегая с пригорков.
Из общежития доносятся приглушенные голоса. Исаев крутит головой: беда, до чего Шонин горяч! А наш — как дуб. Не сломишь. Как он Шонину-то: «Совесть надо перед государством иметь». А тому все смех: «Победителей, говорит, не осуждают». Победитель. Сколько хлеба колхозникам недодал, обман свой прикрывал. Конечно, — думает Исаев, — наш-то Крутилин своего поту не жалеет, это верно, но уж и чужого выжмет, дай бог ему здоровья. Кто тут хуже, кто лучше, ни хрена не разберешь.
Весенняя ночка хотя и не особо долгая, однако все передумаешь-передремлешь, пока холодная зорька ознобит. Зорька ознобит, зато денек согреет. Дни-то шибко горячи пошли. И что ни день, то новое удивление.
Умаявшись от беспокойных ночных дум, Исаев поправил сползающий с толстого овчинного плеча ремень берданки и поуютнее прислонился к стене амбарчика. Приятно хрустнула под валенком хрупкая ледяная корочка. Подмораживает — утро близко.
Из степи тянет разными ветрами: то холодком потянет, то вдруг пойдет теплая струя, душистая, как из перезимовавшего сенного скирда. Удивительно, откуда берется такой сытный запах в талой весенней степи?
Разные ветры идут по степи, спокойные, родные, знакомые. Вот сейчас самое время и вздремнуть вполглаза по-заячьи, по-сторожевски. Исаев зевнул с такой крепкой сладостью, что даже слеза выжалась. Но он тут же распахнул глаза и беспокойно потянул носом. Керосин. С чего это вдруг в степи запахло керосином? Присмотрелся. В предрассветной непрочной темноте далеко, у самой дороги, рассмотрел бестрепетный веселый огонек. Откуда он взялся? В такое время? Горит, не дрогнет, словно в хате оконце. Что за история? Вечером ничего не было там, а сейчас — дом. Откуда?
Ничего не понимая, Исаев насторожился. Вот в степи возникли голоса. Люди шли не таясь.
Голоса приближались. Двое парней остановились на дворе, под фонарем, не зная, куда идти дальше. Исаев спросил из темноты:
— Вам чего?
— Нам воды, — ответил один из пришедших, встряхнув большим ведром.
Исаев вышел к ночным посетителям. Это были совсем молодые парни, по всей вероятности, трактористы. Одежда лоснилась от масла и пахла керосином.
— Вода у нас в колодце, — ответил старик не торопясь. — А вы откуда? Вижу огонь, а что такое — не знаю.
— Да ты что, дедушка Исаев, меня не узнаешь? — спросил один из пришедших. Старик присмотрелся:
— Да это Костюшка Суслов. А что у вас светится вроде окна?
— Тракторный вагончик у нас. Живем в нем, культурно отдыхаем. Там газетки у нас, и простынки, и все такое.
Исаев охнул:
— Ох ты. А простынки вам к чему?
— Для культуры же…
Они дали ему закурить. И бумага, и, кажется, даже махорка попахивали керосином. Это понравилось старику и примирило его с простынками. Но тут Костюшка еще добавил:
— У нас и музыка есть. Патефон. Только пластинки все с шипом, как гадюки…
— Ладно, — растерянно махнул Исаев мохнатым рукавом и предложил: — А вы к нашему стану поближе придвигайтесь. Чего вам в отдаленности куковать.
Костюшкин товарищ обстоятельно объяснил:
— Мы же на два колхоза работаем. Там у нас самый центр. Пошли, Костька.
Они ушли в темноту, оживленно переговариваясь о чем-то своем, не совсем понятном для старика Исаева. Докурив, он старательно затоптал окурок и снова зашагал вдоль амбара и навеса, где стояли лошади. Из-под навеса пахло теплым навозом и конским потом.
Только после полуночи закончилось совещание. Шонин уехал со своими спутниками. Колхозники разошлись по своим местам. Остались Боев и Крутилин, ожидая, когда им оседлают коней. Тут же стоял Исаев в полной боевой готовности. Стоял и вздыхал. В черной степи ровно горел огонек тракторного стана.
— Музыка у них, — неодобрительно сообщил старик, — простынки…
Никто ему не ответил, тогда он прямо выразил недовольство:
— Хлеба музыкой не взростишь. Хлеб от мужицкого поту растет.
— Много у тебя росло. — Крутилин зевнул. — Однако ты тут посматривай.
Вот и поговорили. Но Исаев еще не потерял надежды задеть председателя каким-нибудь замечанием, пускай даже самым несуразным, и даже чем несуразнее, тем лучше, скорее разговорится. А если председатель начнет что-нибудь объяснять, то не скоро кончит. Любит он человека до ума довести.
Рассчитывая именно на такой продолжительный разговор, Исаев поднял бороду к предрассветному небу и как можно равнодушнее проговорил:
— В прежние-то времена хлебушек без науки родился, да еще как…
— Родился, да не густо…
Ага, задел. Теперь пойдет. Старик распахнул тулуп и, чтобы лучше показать, что он готов слушать хоть до утра, сдвинул мохнатую шапку, открыв уши.
— Что есть наука? — продолжал Крутилин. — Это опыт народа. Пришел первый мужик, расковырял землю и посадил первое зерно в эту землю и стал смотреть, как все произойдет. Еще народ писать-читать не умел, а наша крестьянская наука уже существовала. Отец учил сына, а сын передавал дальше. Сколько тысяч лет прошло от первого зернышка, посаженного человеческой рукой, столько лет у нашей науки, называемой агрономия. Все ученые и академики отсюда свою ученость приобрели. От мужицкого векового опыта. Которые про это забывают, от тех только вред народу. Вот сегодня Ванька Шонин в грязь сеять налаживается из лукошка. Говорит, сам секретарь обкома поддерживает. Не знаю, какой злой дух ему это нашептал, а только я так считаю, что это против науки, а значит, и против народа.
А от навеса уже вели оседланных лошадей, слышались неторопливые удары копыт о звонкий ночной ледок.
Оставшись в одиночестве под желтым светом фонаря, Исаев слушал, как затихают голоса в общежитии и замирает в степи глухой стук копыт.
Сначала решили завернуть на тракторный стан, но, как только выехали на дорогу, в окошке погас огонек. Крутилин; решил не беспокоить трактористов, и они поехали прямо в село.
Лошади сонно перебирали ногами на широкой степной дороге. Снег на буграх уже сошел, а в низинах держался, но уже непрочно. Стоял тот самый сытный запах, которым дышит степью весной: запах сырой обнаженной земли, слежавшегося сена и прелых трав.
— Земля, — проговорил Крутилин глубоким голосом, — всей жизни начало, сколько за нее мужицкой крови пролито. И борьба еще не кончена.
Роман ничего не ответил. Он вырос в деревне и привык считать землю источником жизни, но это у него было простое, естественное чувство, лишенное всякого философского начала. В замечании Крутилина и в его рассуждении о крестьянской науке он услыхал желание осмыслить и объяснить все происходящее в деревне. И сегодняшний горячий разговор — разве это не продолжение извечной борьбы за владение землей?
Покачиваясь в седле, Роман слушал Крутилина и не знал, что ему ответить. Да, земля всегда была предметом самых ожесточенных классовых столкновений, но почему сейчас, когда она вся в одних руках, в руках пахаря, почему же сейчас-то не прекращается борьба за владение землей?
Опустив поводья, Крутилин расслабленно покачивался в седле. Может быть, даже задремал под остренькое позванивание подков на хрустальном льду. И Боев тоже опустил поводья, расслабил тело и начал погружаться в сонное оцепенение.
И, как во сне, услыхал голос Крутилина:
— Волчий лог.
Он проснулся не сразу. Сначала сквозь вязкую сонную оболочку начал просачиваться какой-то смутный слитный шум, похожий на дальний звон многих колоколов. Он ниоткуда не шел, этот звон, он просто был кругом, оглушающий, как вода, в которую прыгнешь с кручи в горячий летний день. И снова голос Крутилина:
— Волчий лог.
Лошади осторожно спускались к оврагу по скользкой дороге. Крутилин что-то сказал, грохот бегущей воды заглушил, его голос, но Роман понял, что ему, надо держаться строго за ним. Это было очень трудно, потому что в овраге было темно и ничего не слышно, кроме шума воды и грохота, когда обрушиваются подмытые водой глыбы земли. В таких случаях лучше всего положиться на коня, он, если его не дергать, всегда выручит.
Роман ослабил поводья, взялся за холку и почувствовал, как напряженно вздрагивает влажная прохладная кожа коня. Плотнее сжал колени и сам вжался в седло, чтобы не упасть при внезапном прыжке, хотя знал, что он поймет, когда конь приготовится к прыжку. И он это почувствовал: сначала его слегка откачнуло назад — это конь присел на задние ноги и подтянул их к передним, — потом толчок такой сильный, что Роман почти ткнулся лицом в гриву.
Гулко ударяя копытами и храпя, конь вынесся на кручу. Крутилин ожидал его.
— Живой?
— Мостик бы тут поставить, чем так ноги ломать.
— Отвык ты, Ромка, от нашего обихода. И все перезабыл. Это же на неделю, не больше, такая гулянка. Поревет, поиграет и притихнет. Разве что летом после хорошего дождя, но и то на час-два. А мосту на этом месте не устоять. Сорвет.
Они свернули вправо и поехали по отлогому склону к притихшей в темной тишине березовой роще. Это место так и называется — Березовая ростоша. А чуть повыше, на холме, среди чисто и призрачно белеющих стволов возвышался обелиск — братская могила сельских активистов, расстрелянных белогвардейцами в девятнадцатом году.
У подножия холма, поросшего прошлогодней побуревшей травой, сошли с коней и, привязав их к березам, начали подниматься к обелиску.
— Батьку твоего проведаем и всех наших товарищей, — так обычно и просто проговорил Крутилин, будто и в самом деле по пути завернули к добрым своим приятелям. Посидят, поговорят, выпьют, может быть, и поедут дальше по своим делам.
Здесь, на вершине холма, было светлее оттого, что березы расступились и выстроились вокруг обелиска, сложенного из какого-то красноватого камня. Железная звезда, выкованная в колхозной кузнице, может быть, из старого лемеха, венчала обелиск. Железная звезда, слегка тронутая по краям желтоватой ржавчиной.
Раньше, как припомнилось Боеву, обелиск был деревянный, крашеный, и звезда тоже деревянная, только железный лист, на котором на вечную память записаны имена погибших, остался старый. Их было десять, а сейчас оказалось одиннадцать. Кто этот одиннадцатый — в темноте не прочтешь.
— Коля Марочкин, — сказал Крутилин. — Светлой памяти человек. Здесь же его и убили.
Коля Марочкин — избач. Заведующий избой-читальней и первый просветитель на селе. Темно в тридцатые годы жили степные деревни и села. В долгие осенние и зимние вечера собирались мужики у какого-нибудь бобыля или просто в овине и при свете коптилки играли в подкидного дурака или «в носы». Коптилка воняла старым бараньим жиром, от махорочного дыма не продохнуть, мужики беззлобно матерились, шлепая засаленными картами по носу проигравшего.
Картины знакомые — насмотрелся на них Роман во время своих бесконечных командировок.
— Коля Марочкин, — проговорил Роман. — Не помню я такого в нашем краю.
— Ты и не можешь помнить. Он приезжий. ВОЛАГИТ его к нам прислал, как организатора избы-читальни. Читальню он организовал да так у нас и остался. Годами он — тебе ровесник. Первый комсомолец в селе, веселый человек, артельный. Народ его любил. Под избу-читальню у нас лучший дом определен, самый большой, да и тот был тесен.
И это тоже очень хорошо знает Роман, до того хорошо, что даже сейчас ему показалось, будто он видит освещенные окна избы-читальни, единственные во всем селе, до полуночи не гаснущие. Керосина-то почти пи у кого нет, и K°ля Марочкин, возвращаясь из волостного агитационного пункта, вместе с пачкой газет и брошюр бережно несет и жестяной бидончик керосина.
«Керосин… — думал Боев. — Жаль, что не умею стихами, поэму написал бы про маячный свет лампы в окнах читальни, про агитационную силу керосина».
Сказал Крутилину, тот посоветовал:
— А ты напиши, как умеешь. Немного времени спустя будущее население, пожалуй, и не вспомнит про наше житье. И про Колю напиши, как он весной позапрошлого года пришел на это вот самое место, чтобы памятник покрасить. Тогда еще, если помнишь, деревянный памятник стоял. А его красить надо было каждую весну. Тут на Колю и налетели кулаки-бандиты. Мы его здесь и похоронили, в братской могиле. Чести этой достоин. Вот подымем колхоз, разбогатеем — поставим тут памятник навечно и всех на золотую доску запишем.
Все это было сказано с таким сонным спокойствием, будто ничего Крутилину не надо, дали бы только свалиться и уснуть. Все правильно: намаялся человек за день, устал и хочет спать, Но Боеву это желание, такое естественное, вдруг показалось обидным и недостойным этих минут горьких воспоминаний. Взбудораженный своими мыслями, он посмотрел на Крутилина. Бледное в темноте лицо председателя оказалось и в самом деле усталым. Но стоял он прямо, может быть, даже слегка напряженно: одна рука вытянута, как по команде «смирно», другая, в которой он держал фуражку, прижата к груди. А голос звучал требовательно, словно он отдавал приказ:
— Данное место кровью долито, и этого мы не забудем, кто забудет, тому напомним твердой рукой. Слышишь, Роман! Ты это, все тебе известное, описать должен. Для чего тебе талант и отпущен в полную меру. Батьку-то хорошо помнишь?
— Помню. Все я помню. Хромал он и кашлял по ночам.
— Это он после тюрьмы. Деникинцы его… А так он здоровый был. Конники, они все почти на здоровье не жалуются.
— Все знаю и все запомнил, что мама рассказывала.
— А что забыл — напомним, — угрожающе пообещал Крутилин, и даже нагайка в его опущенной руке вздрогнула.
Еще постояли немного, слушая отдаленный грохот бешеной воды в овраге. Крутилин спросил:
— Набрался отваги? Это тебе надо на всю дальнейшую жизнь. Ну, тогда поехали. Гляди-ка, скоро и светать начнет… — Спускаясь с холма к лошадям, он говорил: — Это, когда трудности навалятся такие, что жизнь не мила, я тогда, сюда приду и вот тут постою на пригорочке, товарищей наших припомню. А ведь им-то похуже пришлось. Им-то, наши-то трудности внимания не стоящими показались бы. Мы, чуть что не по-нашему или, в чем нехватки, так сразу кручинимся, жалобы пишем. Эх! — И уже, сидя в седле, жестко закончил: — Как рукой всякую слабинку к чертовой матери.
Всю дорогу ехали молча, и только неподалеку от села Крутилин спросил:
— Насчет колхозов что думаешь?
Встряхнув головой, Боев ответил:
— Думаю — правильно.
— Так это я и сам так думаю. Давай закурим — дрему разгоним.
Придержали коней. Закурили. Крутилин повторил:
— Правильно, раз партия велела. А не круто ли взяли?
Боев не знал, что ответить. Крутилин, коммунист, старше его намного, человек твердой воли, зря не спросит. Отвечать надо прямо.
— Не знаю, — честно сознался Боев.
— А думаешь, я знаю? По всем данным, правильно и своевременно, а как посмотришь практически, то как-то все не по-хозяйски. Дров наломали много. Ну, так на то, должно быть, и революция, чтобы ломать. Только над землей мудровать все-таки нельзя. Ее, как и человека, перевоспитывать надо на коммунистический лад. А такие, как Ванька Шонин, не только землю пакостят, они саму идею пачкают. Что для него колхоз? Артель мужиков. А то забывают, что мужики на земле хозяйствовать хотят, а не батрачить. Наш народ не против колхоза. Мы дружные. Нас только в спину не толкай, сами за партией нашей пойдем, как в семнадцатом году. А ведь тогда и Ванька Шонин не последним бойцом был. Всю гражданскую геройски воевал. А когда хозяйствовать пришлось, тут он и не годится. Привык шашкой размахивать, а хлеба атакой не добудешь…
Лениво передвигая ноги, лошади спотыкались на подмерзшей за ночь дороге. Роман продрог в седле, но ему было лень сойти на землю, чтобы согреться. Скоро лошади прибавили шагу и перешли на рысь — верный признак близости дома. И в самом деле, как только въехали на пригорок, увидели село в низине. Уже легкий предутренний туман колыхался над соломенными крышами и путался в голых деревьях. Нехотя и по-утреннему хрипло лаяли собаки. Глядя на родное село, Крутилин проговорил сквозь зевоту:
— Мужика из единоличности вытащить трудно, а единоличность из мужика и того труднее.
Коротка весенняя ночь. Когда Боев проснулся и вышел во двор, Крутилин уже седлал своего коня, собираясь выехать обратно на стан. Проводив его, Боев отправился в сельсовет.
Солнце не взошло, оранжевая заря только еще томилась над далеким степным горизонтом, а на заиндевевших крышах уже проступили черные талые пятна. Тонкий запах кизячного дыма стоял над селом.
Сельсовет — большой добротный дом. Двери выкрашены синей краской, и по ней алые розаны, крутые и большие, как капустные кочаны. В переднем углу на божнице стоит помятая граммофонная труба. Красная, с желтыми цветами. Вот и все, что осталось от былого великолепия сельского богача.
Вдыхая устойчивый махорочный запах, Боев вошел в большую пустую комнату. Там на лавке у стола пристроился незнакомый человек в новом брезентовом плаще. Он что-то писал в общей ученической тетрадке. Роста он небольшого и выглядывал из своего плаща, как воробей из чужого, незаконно занятого скворечника.
Не поднимая головы, он мгновенно глянул на Боева и выбросил левую руку вперед и вверх.
— Пыжов! — выкрикнул он гулко, как выстрелил из детского пугача.
Ого! Сам Пыжов! Вот и встретились… Боев так растерялся, что не сразу догадался пожать эту нелепо торчащую руку. Но все-таки догадался. Пальцы оказались неподвижные и горячие.
— Боев, — проговорил Роман, не надеясь, что его услышат. И в самом деле, Пыжов больше не обращал на него никакого внимания, что дало возможность хорошо его рассмотреть.
Лицо обветренное, щеки заросли щетиной, не меньше как недельной давности. В этих зарослях совсем терялись тонкие, бесцветные и неподвижные губы. Заслуживали внимания разве только брови, редкие, длинные, каждый волосок в разные стороны и загнут, как рыболовный крючок на мелкую рыбешку.
Рассматривать больше было нечего, и Боев решил, что теперь можно незаметно исчезнуть. Но едва он так подумал, как Пыжов бросил карандаш в сгиб тетради и вздернул голову. Плащ загремел в тишине.
— Боев, говоришь? — Голос звучный, требовательный. — Значит, говоришь, приехал Стогову помогать?
— Да, — поспешил согласиться Боев, хотя он еще ничего не успел сказать о себе и своих намерениях.
— Хорошо. Работа тут тебе предстоит богатая. Крутилин не знаешь где?
— На стан поехал. А почему предстоит?
— А потому, что ты человек еще молодой и не очень еще ответственный. И потому тебе невозможно знать, что предстоит, а что уже тебе не предстоит. Садись, поговорим.
Боев сел и приготовился к большому, обстоятельному разговору. Но скоро он понял,) что никакого разговора не получится. Пыжов задавал вопросы и, не выслушав как следует, тут же снова спрашивал:
— Слышал вчера крутилинские разговоры?
— Это с Шониным?
— Да. Что говорили?
— Много что говорили…
— Много? А насчет сева в грязь что?
Боев начал рассказывать о несогласии Крутилина, но Пыжов перебил:
— Ага, не хочет. А почему?
— Он считает…
— Ясно, у него свое мнение и, конечно, оппортунистическое. А ты что? — И, не дав Боеву даже ответить, Пыжов продолжал: — Тебе тут разбираться нечего. Ты уполномоченный от райкома и должен не разбираться, не ревизовать решения, а проводить их в жизнь.
Он это так сказал, будто обвинял Боева, да так, что, еще даже не понимая, в чем состоит его вина, тот уже ощущал омерзительную потребность в чем-то оправдываться, от чего-то отмежевываться.
Удивленно взглянул Роман на Пыжова: воробей в скворечнике. Ох, нет! С такими глазами это уже не воробей. Глаза маленькие и невыразительные — именно они приводили человека в замешательство и заставляли думать о каких-то промашках.
— Ты что сказал Крутилину?
— Ну, много что говорили…
— Проявил либерализм, да?
— Я же ничего еще не сказал.
— И нечего тебе говорить. Мы — солдаты, нам рассуждать не положено. Если мы вместо выполнения займемся рассуждениями, то будет что?
Обозленный этим разговором, вернее допросом, где ему не дают слова сказать, Боев выкрикнул:
— Собрание будет, общее, профсоюзное!
Воробей встрепенулся, завозился в своем гремящем скворечнике и вдруг обернулся соколом. Глаза его блеснули и ожили.
— Я тебя спрашиваю, что получится, если мы все начнем рассуждать? Получится оппортунистическая брехаловка, где твоим остротам самое место. А здесь слушай и ударными темпами выполняй!
Все тот же требовательный диктующий голос и взгляд лишенных жизни глаз. Стальной голос, стальной взгляд.
— Есть у нас даже в партии люди с анархическими замашками. Таков Крутилин. Работник он хороший, преданный, но хочет своим умом жить, как единоличник, а что от нас требуется? Полное и безоговорочное подчинение. Полная преданность в делах и мыслях.
Не переставая говорить, Пыжов поднялся и вышел из своего плаща, а плащ немного постоял коробом и потом начал медленно клониться в сторону, как тело, испускающее дух. А сам он, этот дух, оказавшийся очень подвижным, заходил по комнате, поскрипывая сапогами. Сапоги были новые, с широкими голенищами и вывортными головками. Добротные сапоги. И все на нем было новое, добротное, скрипучее.
Походил, поскрипел, остановился у скамейки, где сидел Боев, и снова начал подкидывать вопросы:
— Как дела на строительстве?
Пока Боев собирался с мыслями, последовало сразу два вопроса:
— Какая нужна помощь? У Стогова настроение какое?
Зная настроение самого Пыжова, Боев неопределенно ответил:
— Хорошее настроение.
Тогда вопрос был поставлен прямо:
— К Первому мая начнете заполнение водоема?
— Это невозможно. Может быть авария.
— А может и не быть?
— Если плотина еще не укреплена и не выдержит большого напора.
— Значит, к Первому мая рапорта не будет?
— Есть утвержденные сроки…
— Ты, я вижу, заодно со Стоговым.
— Он начальник, я выполняю его распоряжения.
— Стогов перестраховщик. А ты — комсомолец. Скажи по совести, можно закончить плотину к празднику?
И снова Боев начал объяснять, почему нельзя заполнять водоем, и с удивлением заметил, что его не перебивают вопросами. Это был первый случай, когда Пыжов все выдержал до конца. И даже потом долго молчал, задумчиво похаживая по комнате. Ох, не к добру эта внезапная задумчивость! Боев испугался: не проговорился ли он, все ли объяснил, как надо. Да, так и есть, не к добру. Неожиданно веселым голосом Пыжов спросил:
— Значит, так: плотина выдержит, если половодье не будет очень сильным. Так?
Не дожидаясь ответа, он стремительно вернулся на свое место и уселся прямо на плащ.
— Закончить плотину к Первому мая — вот боевая задача славного отряда строителей Уреньстроя! — проговорил он так чеканно и мечтательно, словно уже сочинял рапорт.
Нет, мечтательность не была свойственна Пыжову. Он предпочитал действия и притом немедленные и масштабные. Кроме того, деловитость у него сочеталась с непробиваемым упрямством: сочетание опасное, особенно для руководителя с неограниченной властью, хотя бы в районном масштабе.
И никто никогда не задумывался, умен он или не очень-то. Он отлично умел растолковать любое указание с самых широких позиций и тут же применить его к узким местным условиям. Всех, кто отваживался не соглашаться с ним, он тут же обвинял во всяких политических грехах и даже в каких-то «право-левацких» загибах. Обвинения казались страшными, хотя и не совсем понятными. Может быть, потому и страшными, что никто толком не знал, что они означают, но какие последствия они ведут за собой, это все знали отлично и, наверное, поэтому не особенно интересовались умственными способностями Пыжова. Или потому еще, что его не только боялись, но отчасти и уважали: он не был болтун, он был работяга, беспощадный к себе и требовательный к другим.
Все это Роману рассказал Стогов, который на первое место ставил точность и презирал поспешные выводы. В этой оценке, как и во всем, что рассказывал он о Пыжове, была некоторая техничность и суховатость, но за точность можно было ручаться.
Он вдумчиво выслушал отчет Боева о встрече с Пыжовым и сделал свой вывод:
— Напакостит он нам здорово, вот увидите.
— Это я во всем виноват, — проговорил Боев, но инженер невесело засмеялся:
— Многие тут виноваты, но вы-то меньше всех. Стремление рапортовать — это не просто болезнь. Это эпидемия. Пыжов меня давно подбивает на всякие парадные авантюры, но я не поддаюсь. Приказать он мне не имеет права, но, чувствую, он нам еще покажет!
— Нервы помотает?
— Нервы? — Инженер посмотрел на Боева с сожалением, — Он только на это и рассчитывает, на слабые нервы. На этом он и держится. А нам нужны ясная голова и работящие руки. А нервы? Нет.
Боев пылко пообещал:
— Будем бороться!
— Бороться? — Стогов снова рассмеялся. — Ну, нет. Я не намерен ублажать товарища Пыжова.
— Я и говорю: бороться, отстаивать.
Стогов перестал смеяться. Задумчиво проговорил:
— Да… — Помолчал. — Мне этот ваш порыв понятен. И дорог. Да, именно дорог. Но должен вас предупредить: у меня свои взгляды на подобную ситуацию. Я сказал «ублажать», а не «бороться», имея на это некоторые основания. Пыжовы, они на вид только деятельны, а в самом деле они совсем не умеют работать, создавать ценности материальные или культурные. Пыжовы умеют только «бороться». Тут они вооружены до зубов, они знают все цитаты, все лозунги, все процедуры прохождения дел. Они вхожи во все кабинеты. Они просто толкачи, и в этом качестве они нам здорово мешают. Теперь вам понятно, почему я не собираюсь с ним бороться? Я строитель, мне просто некогда тратить время на эти сражения.
— А как же тогда жить? — спросил Боев. — Жить — значит бороться!
— Жить — значит делать, строить.
Голос спокойный и чуть снисходительный. Значит ли это, что человек убежден в своей силе? Или он в самом деле одержимый до святости? А Пыжов? Он тоже одержимый? И тут Боеву показалось, что его осенила одна мысль, что он понял что-то очень важное, разрешающее его недоумение.
— Он коммунист?
— Пыжов? А как же.
— И вы тоже?
— Бесспорно.
— Тогда что же? Ведь вы должны заодно…
Стогов осторожно проговорил:
— Конечно, я не сомневаюсь в преданности Пыжова. Он очень преданный. Но, как бы это сказать, своеобразно. Он к коммунизму подходит компанейски: посевная, уборочная, рапорт… Коммунизм для него — очередная кампания. Он слепой, но очень деятельный исполнитель.
А от Али ничего, ни строчки. Иногда Роману казалось, что так и должно быть: они знакомы всего каких-нибудь два-три месяца. И встречались не очень-то часто. И ничего значительного не было сказано. Так чего же ждать?
Так он старался доказать себе, что никакого права на ожидание у него нет. Никакого. Но как-то не хотелось верить этим трезвым доказательствам, ведь гораздо приятнее надеяться, тосковать, ждать, даже не имея на то никакого права.
Чаще всего ему казалось, что такое право у него есть. Право на ожидание. Ведь он написал ей. Ответить-то она должна, тем более, что там сказано: «…и все время я думаю о тебе и хочу увидеть тебя. Если бы ты приехала, или, хочешь, я приеду…» Все ясно. На такое письмо нельзя не ответить. Если уж только человек тебе очень противен…
Так он подумывал в те редкие часы, когда оставался наедине с самим собой. Это, верно, случалось не часто, как вот в этот вечер. Он только что вернулся из колхоза, заехал на конюшню, прибрал своего коня, потолковал с конюхом Шустовым о международном положении и отправился домой.
Не торопясь, шел он по высокому берегу. На реке синий непрочный лед. Солнце садится за далекий степной горизонт. Закатный свет переливчато дрожит на льду. Отлитый из красной меди, остывает парк. Во всем ожидание… Чего? Вот этого Роман не знал. Он даже не догадывался еще, что главная прелесть ожидания именно и состоит в неизвестности. И чем безнадежнее положение, тем сильнее и безудержнее ожидание.
На высоком крыльце барака сидит парочка, прижались друг к другу и шепчут что-то горячо и быстро. Вот эти, наверное, ничего не ждут. Им что! Даже не пошевелились, когда Роман от неожиданности замешкался, не зная, пройти мимо или повернуть назад. А парень коротко спросил:
— Ну, чего тебе тут?
Голос у него был хрипловатый, оттого что он долго говорил шепотом и, конечно, целовался. Роман промолчал и повернул назад. Девушка празднично и откровенно засмеялась. Праздник счастья.
И вдруг Роман услыхал, что его окликнули. Обернулся. Парень спускался с крыльца. Шофер Степа Шмельков.
— Прости, Роман Андреевич, не узнали мы тебя.
Степа был всего на год моложе Романа и тоже был комсомольцем, но он никак не соглашался называть Боева по имени, тогда и Роман стал звать его Степаном Васильевичем. Роман зачем-то спросил:
— А ты чего?
— Да так. — Степа оглянулся. Девушка тихонько сидела на своем месте. — Да это же Люба. Самодеятельная артистка. — Смущенно помолчал и добавил: — Работает официанткой в столовке. Давай лучше закурим, весь вечер не куря, даже губы опухли.
И в самом деле, когда он прикуривал, Роман увидел его необыкновенно красные и как бы припухшие губы.
— Что вы сейчас репетируете? — спросил Роман.
— Мировая пьеса! «Проделки Скапена», сочинение Мольера. Волосы у него, как у бабы, завиты. Мода такая была — парики на себя цеплять. А руководит всем делом у нас настоящий актер, Кузьма Ильич Кабанов.
Роман сказал, что актера он знает и очень уважает.
— Его тут все уважают, — подтвердил Степа и спросил: — Ты Женьку, счетовода из стройконторы, знаешь?
— Знаю немного.
— Мы его проработать на ячейке хотим.
— За что?
— За бузу. Он в кружке у нас бузит. Актер начал ему указывать, как переживать да как слова говорить. А Женька ему: «Вы меня не можете учить, вы политический младенец и диалектики не понимаете». В общем, буза. Так ты приходи завтра в шесть. Сами-то мы этого Женьку не обработаем. Грамотный, собака. Всякие слова знает.
И снова Роман в одиночестве шагает по темной улице поселка. Солнце скрылось. Слышно, как шумит вода у плотины. И доносится из парка горьковатый винный запах набухших почек и молодой травы.
Только во втором часу ночи пришел он домой. Баба Земскова, большая и неповоротливая, как медведица, встретила его. Он просто подошел к своему столу: письма не было.
— Не ищи, не пишет твоя краля. Видно, краше нашла.
Раздеваясь, он спросил:
— Что нового?
— Приходила эта, инженерша.
— Зачем?
— А кто ее знает? Это у тебя нужно спросить. Пришла, повертелась, посидела вот тут, у столика. Подождала да ни с чем и ушла. Смотри, не польстись на чужое-то. Женщина молодая, красивая, закрутит, и не заметишь как. А этого не надо…
Он устало лег на кушетку. Старуха внесла лампу. Когда она открывала дверь, было слышно, как на кухне гудел в жестяную трубу разгоревшийся самовар. Поставив лампу на стол, баба Земскова заботливо смела крошки со стола в ладонь и пригрозила:
— Опять по ночам пропадаешь. Проломят башку-то.
— Я сам любому проломлю, — угрожающе засмеялся Роман, думая о своем одиночестве.
Баба Земскова недоверчиво посмотрела на него, удивляясь внезапной вспыльчивости Романа, всегда такого уравновешенного.
— Характер-то у тебя отцовский. Он тоже так: молчит-молчит, да как сказанет! Зря горяч был.
Только теперь стала вполне ощутимой усталость. Он лежал, закрыв глаза.
— Ишь, разомлел. Вставай-ка, поешь да спать. А то опять затрещит этот, — сурово покосилась на телефонный аппарат, висящий на бревенчатой стене.
Она ненавидела этот аппарат за его злой и всегда требовательный звон, который нарушал покой, отрывая от еды и поднимая с постели в любое время ночи. Она недолго терпела такое надругательство и, как только освоилась, в отсутствие Романа покрутила ручку, не без страха приложила трубку к уху.
— Коммутатор, — ответил звонкий девичий голос.
Тогда баба Земскова, осмелев, попросила:
— Слышь, девонька, ты полегче трезвонь-то.
— Что это? Откуда? Коммутатор слушает, — бестолково затараторила девица.
— Не видишь, что ли? Откуда? Оттуда… — рассердилась старуха. — Говорю, из квартиры. Когда люди спят, так вы полегче болтайте-то.
Не поняв ничего, телефонистка дала несколько резких звонков, совсем оглушив старуху. Та плюнула и решила домашними мерами утихомирить телефон. «Погоди, нечистая твоя душа, я тебя успокою». Выждав, когда уснет Роман, баба Земскова плотно закрыла аппарат подушкой, подперев ее ухватом. Телефон молчал всю ночь, старуха радовалась, что перехитрила его.
Но Роман скоро все обнаружил:
— Ты пойми, Наталья Федоровна, меня вызвать могут по самым важным делам. Мало ли что бывает.
Старуха смирилась, и все пошло по-старому. Она ненавидела телефон, обзывала его самыми обидными кличками и все думала, как бы хоть немного утихомирить его, чтобы звонил только в особо важных случаях.
Как-то раз зашел Степан Шмельков. Старуха зазвала его в комнату и доверила ему свои заботы:
— Ты бы ему глотку малость прижал, а то как ударит, так от звона этого вся изба трясется. Ну, ровно страшный суд начинается.
Степа взялся уладить дело, он попросил у старухи отвертку, что-то покрутил и позвонил. Вместо яростного звонка раздался треск, ясно слышный, но уже не угрожающий покою.
Боев уснул так крепко, что Наталья Федоровна не сразу решилась его разбудить. Стояла и раздумывала, как быть. Уснул голодный, но уж очень хорошо спит. А в это время раздалось змеиное шипение телефона. Наталья Федоровна уверенно взяла трубку. Чей-то далекий голос доложил:
— Это Крутилин говорит. Слышишь, Роман, я сейчас поля объехал. Утром хотим сеять. Как ты думаешь?
— Очень хорошо, — прохрипела баба Земскова, прикрывая большой ладонью трубку и рот. — Одобряю, можешь сеять. — Она оглянулась на спящего Романа и воровато добавила: — С высоким качеством…
И осторожно повесила трубку.
Актер и в самом деле приходил к Стогову, но не жаловаться и не разрешать мучивший его вопрос: имеет ли он право, не зная диалектики, руководить кружком? Нет, у него было совсем другое и совершенно практическое дело: ему надо было немедленно съездить в город за костюмами для будущего спектакля.
Стогов пообещал помочь и сам спросил про счетовода Женьку, который обвинил актера в непонимании диалектики. Об этом он слышал от Боева. Спросил в шутку, не придавая конфликту никакого серьезного значения, но тут же пожалел, что спросил.
— Чепуха, — ответил актер, и лицо его начало медленно наливаться кровью. — Мальчишка. Позер. Он сам в диалектике ни черта, извиняюсь, не разбирается.
Стогов, желая на этом покончить, проговорил:
— Ну и хорошо. А я было подумал…
Но актера уже понесло:
— Диалектика! — гремел он. — С нас не спрашивали диалектику, когда мы на уральский фронт добровольно, всей труппой пошли.
— Это и есть диалектика, — улыбнулся Стогов, но актер его не услышал.
— Ранение там получил, — трагически продолжал он. — Наш театр разъезжал по линии фронта. Пули и казачьи клинки не страшили нас. Мы ставили Шекспира, а под пестрым тряпьем костюмов у каждого наган. А как играли! Никогда прежде мне не приходилось испытывать такой восторг, такой подъем… Зато, скажу я вам, как принимала нас публика. Бойцы, оборванные, полуголодные, сидят, забывая обо всем. В Гурьеве мне даже венок поднесли. Лавровый. Понимаете, наскочили на склеп, там венок. Захватили с собой, а потом поднесли… Я вам, если пожелаете, покажу. Верно, венок рассыпался, но лента осталась. Очень любопытно: розовая, полинявшая. А на ней славянской вязью: «Покойся с миром. От гурьевского дворянства». На обороте бойцы химическим карандашом написали: «Да здравствует искусство! Бей белую казару!» Диалектика!
— Несомненно, — согласился Стогов. — Я обязательно приеду посмотрю. А эту ленту вы берегите. Это для музея.
— Венок истлел, — продолжал актер, — осталась нетленная слава и желание служить трудовому народу. Объявили коллективизацию, и я первый в нашем театре вызвался ехать в деревню. Учителя поехали, актеры. Разве я мог остаться в стороне? Русская интеллигенция всегда была с народом. Мой дед был крепостной музыкант, отец — наемный лакей у здешнего барина, я выбился в актеры, и это до революции всегда мне ставилось в вину. Актер из мужиков, лакейский сын — и так предан сцене. Какое оскорбление искусства!
Стогов уже не жалел о потраченном времени, разговор становился интересным.
— Ну вот и действуйте, — проговорил он. — А поставите Мольера отлично, тогда легче будет толковать о диалектике. Штука эта нехитрая для того, кто умеет работать и хочет работать. А счетовода этого я сам проэкзаменую. Вы говорите, он дурак?
— Дурак? Да нет же. Просто молодой еще. Он талантливый.
— Ну, а если талантливый, то все в порядке.
Шум ветра разбудил Крутилина. Он поднялся, послушал, как били в стекла тяжелые редкие капли дождя, и вышел на крыльцо общежития.
В черных окнах стоял бестрепетный блеск неполной луны. В черном просторе степи, далеко, у самого почти горизонта, видны огни шонинского стана. Влажный запах шел из степи. Крутилин подумал, что теперь пора сеять. Земля созрела и готова принять семена. Нужно торопиться. И еще он подумал, что, может быть, у Шонина сеялки уже наполнены зерном и только ожидают рассвета.
Он увидел Сергея Зотова, который поднялся еще раньше, чтобы посмотреть лошадей. Все были в полном порядке.
— А у тех ничего не заметно? — спросил Крутилин, показывая в сторону шонинского стана.
— Нет, — засмеялся Сергей, — куда им. Не видел, как они в грязь зерно кидают? Гектар пять забросали, да потом что-то задумались, перестали. А вечером в село уехали гулять. — Он широко зевнул, невнятно поговаривая: — Рассветает уже.
Крутилин сказал, что надо посмотреть дальние поля. Сергей пошел седлать лошадей. Вся эта возня потревожила колхозников. Крутилин велел всем приготовиться.
Тучи уходили за горизонт, открывая посветлевшее небо. Крутилин и Сергей Зотов тронули поводья, и застоявшиеся кони пошли по дороге.
Решили сначала добраться по полю до тракторного вагончика, а там проехать до села, заглянуть заодно в стан шонинской бригады.
Горизонт слегка заалел, словно там неведомые пахари разжигали ранние костры, готовясь выехать на сев. Рассвет стлался по черной земле, окрашивая ее в пурпур. Окна стана вспыхнули тревожными огнями. Бревенчатые стены построек казались охвачены пламенем, и даже легкий дымок струился по крышам.
— Будет денек, — восхищенно сказал Крутилин.
Лошади шли по пашне, с трудом вытаскивая ноги. Днем земля подсохнет, и можно будет сеять.
У самого стана тракторного отряда им встретился Игнат Щелкунов.
— Ты что здесь делаешь?
— Я, товарищ Крутилин, музыку слушал, — возбужденно заговорил комсомолец. — Вот это пластинки! Одна пластинка есть, там один играет в четыре руки.
— Они спят? — спросил Крутилин, кивнув на вагончик.
— Спят, — ответил Игнат, — недавно улеглись. У них все в полной готовности. Как только земля провянет, тут они и выедут. Как это один — в четыре руки?..
Выбрались на дорогу. Слева расстилались свои поля, недалеко на пригорке стоял объятый заревом зари стан.
— Сеять сегодня начнем, — произнес Крутилин.
— Сеять можно, — нетерпеливо ответил Сергей.
Они посмотрели вправо на шонинские поля, на темный, словно нежилой, стан. Тут кони пошли веселей, земля совсем подсохла. Ясно, что еще вчера здесь можно было начать сев. У Крутилина даже задрожали руки. Он повернул коня к стану соперника. Там встретился им сторож, который сонно отрапортовал, что все в порядке, замки на амбаре целы и происшествий никаких не случилось.
— Как смотришь, дед, сеять пора? — спросил Крутилин.
Старик рассудительно ответил:
— Мое дело охранять. Нынче вся бригада на стаи приедет. Вчера Шонин заехал, знамя отдал, велел охранять. А я службу знаю. Еще в японскую войну казенный хлеб ел…
Не дослушав болтливого ветерана, Крутилин повернул коня.
— Илья Иваныч, — проговорил Сергей, — а ведь нехорошо у них получается.
— Кому как, — пряча под тяжелыми усами торжествующую улыбку, ответил Крутилин.
Сергей помолчал немного, оглянулся на черный массив земли и снова заговорил:
— Предупредить Шонина надо. Пусть высылает людей.
— Что? — Крутилин осадил коня. — Позорить бригаду хочешь? Смотри, Серега, вспомни прошлый год.
Он круто повернул коня и погнал его к своему стану. Сергей с трудом догнал его.
— Мы соревнуемся и не обманываем друг друга.
Крутилин повернул к нему свое налившееся кровью лицо!
— Измену хочешь сделать? Тут каждую минуту выгадываешь, а ты — доносить!..
Он натянул поводья, конь пошел шагом. Скоро Сергей поравнялся с ним. Некоторое время ехали молча, Крутилин, все еще горячась, спросил:
— Это что ж, своих подводить?
— Да пойми ты, Илья Иваныч, все мы одного государства, на один амбар работаем.
Крутилин молчал. Видно было, что он уже досадовал на себя за неосторожное слово, но сознаться еще не хотел. Конечно, нельзя допустить, чтобы Шонин запаздывал, подтянуть его нужно. И подтянем, дай только самим первым выйти. Только первый гектар засеять.
Повернувшись к Сергею, он примирительно сказал:
— Ты не сердись, Серега, Ведь опозорил Шонин не меня, а всех честных колхозников.
— Илья Иваныч, — ответил Сергей, — я это все помню, трудно тебе переломить характер. А мы с тобой коммунисты и обязаны не только о себе думать. Надо и Шонину показать свое качество и свои новые навыки.
Они выехали на пригорок. Рядом было село. В сельсовете Крутилин сразу же подошел к телефону. Долго звонил, пока отозвался сонный голос телефонистки.
— С Боевым меня соедини.
— Боев отвечает, — сообщила телефонистка, — соединяю…
Крутилин рассказал о земле, о ветре и сообщил, что хочет начинать сев с утра.
— Очень хорошо, — ответил Боев чужим хриплым голосом, — одобряю. Можешь сеять… С высоким качеством.
Входя на двор, Крутилин жалел, что разбудил Романа. Он, наверное, и уснуть-то не успел как следует, голос у него какой-то усталый… Крикнул Сергею:
— Серега, скачи к этим песельникам. Черт с ними!
Лед тронулся на рассвете. Зеленые глыбы громоздились на бетонные откосы ледоломов, с грохотом крошились и обрушивались в черную воду.
Несмотря на раннее время, на берегу собрались все строители, и даже из ближнего села пришли.
Фома Лукич без шапки, в одной синей рубахе ходил около плотины, с беспокойством поглядывая на реку.
Стогов сквозь грохот льда и шум воды закричал:
— Не бойся, Фома Лукич!
Он похудел от бессонных ночей, от ожидания паводка, но был весел и спокоен. Все шло хорошо, именно так, как было рассчитано.
— Глядите, Роман! Это не последняя наша плотина. Это только начало.
И раздался веселый голос:
— Здравствуйте, Роман!
Сима. Идет по самому краю обрыва: ярко-голубое пальто, черные, ничем не прикрытые пушистые волосы, дымящиеся на ветру, голубой шарфик. Подошла, протянула руку. Роман не решался прямо взглянуть в ее лицо. Что мешало — собственная робость или ее смелость? Он так до сих пор не смог в этом разобраться. Стоя на самом краю обрыва, она звонко смеялась:
— Что это вы к нам никогда не заглянете? Но я когда-нибудь вас все равно поймаю. Я узнала один ваш секрет.
— Какой секрет?
— Секретов не говорят, о них догадываются. И вообще скучновато мне без вас.
Это признание еще больше смутило и почему-то обрадовало Романа.
Внизу у глинистого берега бушевала весенняя вода, взбивая желтую пену.
— Отойдите от обрыва! — издали крикнул Стогов.
— Хорошо, — ответила она, но не тронулась с места.
Стогов проворчал:
— Глупая бравада.
— Отойдем, — сказал Роман.
Сима вздохнула:
— Господи, до чего вы все какие-то расчетливые. — И отошла от обрыва.
Ребятишки вдруг загалдели так громко, что заглушили даже грохот ломающихся льдин.
— Смотрите, что это? — спросила Сима.
На небольшой льдине от одного края к другому бегал серый котенок. Подбежит, сунется в ледяную воду и отпрыгнет назад, старательно отряхивая мокрую лапку. Побегал, побегал, да уселся и начал умываться.
— Ой, что же с ним будет? — закричала Сима. — Ну, что же вы все!..
— Да, — поморщился Стогов, — ничего не сделаешь…
И вдруг Роман загорелся глупой и горячей отвагой. Он сам понимал, что это глупо, но уже не мог остановиться. Не глядя на Симу, он решительно спросил:
— Хотите, я вам его достану? Если вы хотите, конечно.
— Нет. Не хочу, Лучше, если вы живой. Или сухой, по крайней мере.
Голос спокойный. Или насмешливый? Этого он не успел понять, вмешался Стогов:
— Бросьте вы это. А если у вас, товарищ Боев, излишек энергии, то для этого дело найдется. Пошли.
Затянутой в перчатку маленькой рукой Сима указала на льдину, где сидел котенок.
— А ему так и погибать.
Стогов пожал плечами и пошел по тропинке к парку. Видавшие всякие виды столетние липы и тополя глубокомысленно раскачивают своими черными вершинами. Высокие ели столпились около полуразрушенных каменных ворот. Внизу заросли шиповника, акации и сирени. Скоро распустится сирень, зацветет и совсем закроет остатки деревянной ограды. Парк стоял запущенным много лет. Здесь пасли скот, и по веснам соловьи справляли звонкие свои свадьбы.
— Вот, наведите здесь порядок. Соберите комсомольцев, беседки постройте, сцену.
— А денег дадите?
— Много не дам. А вы не торгуйтесь.
— Договорились, — ответил Боев.
Среди зарослей сирени возвышались развалины какого-то небольшого круглого строения. Из груды битого кирпича торчали остатки ребристых колонн — наивная подделка под античность и, как всякая подделка, бездарная. Стогов тоном экскурсовода пояснил:
— Храм любви это был. А где храм, там обязательно нищета физическая и духовная. Да и любви-то никакой не было…
Разглядывая развалины «храма любви», Роман ожидал продолжения. И дождался. Вздохнув, Сергей неожиданно и, как Роману показалось, без всякой связи с развалинами продолжал:
— А может быть, я и не прав. Любовь требует чего-нибудь такого необыкновенного, возвышенного… Или безрассудного. В огонь надо кидаться или в воду. Вы как думаете — надо? Если вы так думаете, то я кому-нибудь другому поручу все это хозяйство, а то вы, того и гляди, восстановите этот «храм».
Он рассмеялся не особенно, беспечно, так что Роману сразу стала ясна логическая связь всего, что дальше сказал Стогов.
— А Сима сумасбродка. У нее нелегкая судьба и невеселая, наследственность. Так что вот…
Он не договорил и пошел к выходу из парка. Боев шел следом и думал: в чем это он-то провинился перед Стоговым? У входа в парк они повстречали Симу.
— Трагедия не состоялась, — весело сообщила она. — Льдина раскололась, а котенок на ледолом запрыгнул и там сидит.
Боеву сказали, что Степу можно найти в клубе, он пошел туда и попал на репетицию. Кругом на скамейках сидело десятка полтора молодежи и пожилых людей: Почти все были в сапогах и в рабочей одежде.
Заносчивый счетовод из стройконторы смирно сидел на столе, покачивая ногами.
Степа стоял на сцене, широко распахнув пиджак, и вкрадчиво спрашивал тоненькую веснушчатую девушку (Люба — вспомнил Роман):
— А вы молчите?..
Люба взволнованным голосом ответила:
— Я, как и он, готова заклинать самым для вас дорогим в мире — помочь нашей любви.
Степа выпрямился и, слегка кланяясь, развел руками:
— Что же, придется уступить просьбам и приняться за человеколюбие… Хорошо. Я возьмусь за ваше дело.
— Скапен, — строго крикнул актер Кабанов, — ты так смотришь на нее, будто сам собираешься на ней жениться.
Степа слегка покраснел, а Люба засмеялась.
— Хорошо, я возьмусь за ваше дело, — повторил Степа, стараясь совсем не смотреть на Любу.
Актер захлопал в ладоши.
— Да не то, все у вас не то!..
Боев дождался окончания репетиции, спросил Степу: не знает ли такого человека, который умеет цветы выращивать, и вообще садовника?
Степа знал всех в округе.
— Есть такой на примете. В Калачевке живет. Фамилия его — Нитрусов. Его белые пороли за цветы. Когда с ним разговаривать будешь, об этом факте молчи. Не любит он. Еще когда барские цветники расшибли, он пришел в сельский Совет и доложил: «Так и этак, я вот кто: садовник я. Двадцать лет угнетен был посредством всяких фикусов и буржуазных ромашек. Ну, а сейчас, как объявлена всеобщая свобода, то эти цветы подвергаются не только вырыванию с корнем, но и загаживанию. А в общем, разрешите эти цветы мне на дом забрать…»
— Ты врешь, Степа.
— Значит, и мне врали. Я в то время еще мальцом был. Да ты не бойся, много не совру.
— Ну ладно, рассказывай.
— «Разрешите, говорит, на дом забрать эти никому не нужные цветы». — «Забирай», — говорят. Началась тут у него работка. В общем и целом, развел цветник на дому. А тут зимой забрали наше село белые. К рождеству дело было, или еще какой праздник, и по этому случаю у них, понимаешь, бал. Конечно, им цветов захотелось. Где их взять? У садовника. Отрядили тут офицерика одного, пришел тот и командует: «Этот срежь да этот». Садовник режет. Плачет, а режет. Дошло до одного какого-то очень редкого цветка. Офицер командует: «Этот режь». А Нитрусов ему: «Этот нельзя, это редкий цветок». Офицер подошел да шашкой цветок — жик, под самый корень. А за то, что сопротивлялся. Нитрусову так всыпали, что даже и теперь он редко из дома выходит.
Боев сразу решил:
— Поехали к садовнику.
К ним вышел приземистый старичок, краснолицый, остроносый, с пушистыми белыми бровями. Одет он был в синюю коротенькую и узкую кацавейку, обшитую полысевшим барашком. Из такого же древнего барашка и шапочка. Удивительнее всего у него оказались руки. Большие, с необычайно длинными пальцами. От постоянного копания в земле руки стали похожи на корни большого растения.
Боев рассказал, зачем они пришли. Старик стал отказываться, он даже не хотел и смотреть на парк, который для него «все равно, что покойник».
— Нет, судари мои, садовое дело требует спокойствия на долгие годы. А у вас баталии да походы. В каждом колхозе бригады да отряды. Нет, не могу, освободите.
Но, войдя в парк, он притих, пошел медленно и даже снял облезшую свою шапочку.
Весенние запахи просыпающегося парка взбудоражили старика. Щеки его слегка порозовели, и в глазах вспыхнули беспокойные искры.
— Ладно, поработаю, — вдруг проговорил он и устремился вперед.
Он перебегал от дерева к дереву, его пальцы вдруг ожили и ловко ощупывали кору, молодые побеги, намечающиеся почки. Старый садовник начинал хозяйничать в парке.
По оврагу шла скандальная весенняя вода. Конь остановился, тяжело поводя боками. Роман привстал на стременах, огляделся, хотя отлично знал, что никакой другой дороги здесь нет. Только через овраг. Он похлопал коня по теплой вспотевшей шее.
— Ну, вперед!
Скользя по глинистому обрыву, конь, осторожно перебирая ногами, спустился вниз, к угрожающему потоку. Тут он так рванулся вперед, что вода забурлила под копытами. Храпя и высоко вскидывая ноги, конь уходил все глубже и глубже. Пенистый бурный поток стремился сбить с ног. Роман почувствовал, как сапоги его коснулись воды, еще шаг — яма. Конь провалился, начал биться, захлебываясь. Роман закричал, посылая коня вперед. Скачок, другой, третий, копыта коснулись твердого дна. Согнув шею дугой, конь стремительно выбежал на берег, громко фыркая и разбрызгивая воду.
Одежда отсырела. С брезентового плаща, надетого поверх мехового жилета, стекала вода. Роман погнал коня, и эта скачка по ночной степи немного согрела его.
В доме Стогова горел неяркий свет. Роман знал, что начальник уехал на станцию принимать оборудование. Неужели уже вернулся? Сима-то, конечно, давно спит, ведь уже первый час ночи. А может быть, и не спит. Роман соскочил с седла и постучал.
Дверь отворила Сима.
— Боже мой, что с вами?!
— Ничего… — Роман задохнулся от быстрой езды, от волнения. — В овраге искупался. Михаил Савельевич дома?
Сима спокойно и улыбчато осмотрела Романа, его мокрую грязную одежду и лицо в брызгах грязи.
— Может быть, зайдете все-таки. Стогова нет. Он вам записку оставил.
— Какую записку?
— Не знаю. Распоряжение. — В ее голосе послышалось раздражение. — Да заходите же!..
Уверенная в том, что он повинуется ее приказу, Сима посторонилась. Он повиновался. В прихожей было тепло и, как всегда, слегка пахло полынным кизячным дымком. Дверь в столовую открыта, но Роман устало опустился на табуретку около вешалки.
— Дальше не пойду: я, видите, какой.
— Подумаешь! — И прошла мимо него в столовую.
Тишина. Теплый полынный воздух недвижим. И слабый запах духов. Он закрыл глаза, и ему показалось, будто он все еще раскачивается в седле, но только в лицо не бьет степной холодный ветер. Запах духов усилился, тепло тоже. Он открыл глаза. Сима протягивала ему стакан.
— Вот вино. Пейте. И вот записка.
Он послушно выпил полстакана. Чуть-чуть задохнулся, стало теплее, и сырая одежда неприятно прильнула к телу. Роман не стал читать записку, он сложил ее и засунул в карман гимнастерки.
— Спасибо. Теперь пойду. — Он поднялся.
— Зачем?
— Там конь у крыльца.
Сима засмеялась.
— Конь, — это, конечно, причина. Причинка. Сидите.
Толкнула его на табуретку, сорвала с вешалки какой-то шарф и выбежала из прихожей. В одиночестве он допил вино и, не зная, куда поставить стакан, держал его в руке. «Сумасбродка, невеселая наследственность», — это сказал про нее Стогов, показывая Роману «храм любви». До этого Роман простодушно считал, что храм — это только церковь. А при чем тут любовь? И при чем Сима? И, вообще, зачем все это было сказано? «Сумасбродка».
А вот и она — в своем красно-зеленом халате с шарфом на голове, она казалась неправдоподобно яркой.
— Конь ваш на месте, теперь за вами дело.
Она развязала шарф, халат ее разошелся, и Романа ослепило что-то розовое, вскипающее кружевами. Не давая ему ослепнуть окончательно, Сима повернулась и пошла по коридору. Он со стаканом в руке покорно последовал за ней. Она остановилась:
— Стакан-то хоть поставьте. И снимите кожух этот…
— Я сейчас уйду. Ничего не надо.
— Не смеете уйти, — звонко выкрикнула она. — Я столько ждала, что не смеете.
Роман сорвал меховой жилет, который Сима назвала кожухом, и бросил его в угол.
— Смотрите, свернулся, как убитый волк. — Она рассмеялась, как девочка, когда опасность уже миновала. — Помните, как вы убили волка? Вот в тот вечер я вас и полюбила. И теперь уже не могу так жить. Сразу полюбила и навсегда.
И ее девчоночий смех, и простое женское признание — это все как-то сразу изменило, внесло ясность. Роману показалось, словно он отрезвел оттого, что она так откровенно призналась в своей любви.
— Волк, — сказал он. — Да просто взял и убил.
— Милый мой, в жизни все очень просто. Вот там умывальник.
— Я знаю. — Роман вошел в маленькую комнатку, закуток, отделенный от прихожей дощатой переборкой. Он настолько осмелел, что совершенно спокойно возразил: — Только это вовсе и не любовь. — И добавил: — Наверное.
Прислонившись к переборке спиной, Сима очень обстоятельно объяснила:
— Как знать, что это? Человек всегда догадывается о любви с опозданием. Любовь рядом, а он все не замечает. Человек-то. Уйдет любовь, вот тут он и начинает метаться, как пассажир, опоздавший на поезд. Он даже не сразу сообразит, что все его метания бесполезны: прозевал и поезд, и все вообще.
Все это он прослушал под плеск воды и позванивание медного умывальника. Но если любовь можно сравнить даже с поездом, то чувствовать себя прозевавшим этот свой поезд, наверное, очень тягостно.
И Роман проговорил совсем, как пассажир, истомленный ожиданием:
— А поезд-то должен быть тот, какой надо. Не чужой. А то увезет он тебя в другую сторону…
И услыхал Симин смех:
— Ну да! Думайте, что хотите. Считайте даже, что я вас соблазнила. А я вас просто люблю. Нет, совсем не просто, а безудержно. Вот и все.
Он бросил полотенце и вышел из закутка. Сима стояла в прежней позе: прислонившись к переборке и обхватив руками плечи.
Ждала…
Только утром прочитал Роман записку, которую оставил ему Стогов. Прочитал и усмотрел в ней указующий перст судьбы.
«Я очень вас прошу съездить в совхоз к директору Демину. Добиться, чтобы он выполнил свое обязательство и немедленно откомандировал на строительство 12 автомобилей и 5 гусеничных тракторов. По телефону с ним сговориться невозможно».
Судьба. С какой охотой мы сваливаем на нее свои ошибки и слабости. Да, именно слабости. Собираясь в дорогу, Роман думал, что так и надо, чтобы он уехал, не повидавшись с Симой, Пробудет он в совхозе дня два, не меньше, и когда вернется, то уже сможет спокойно все решить. Сима, конечно, прочитала записку и поймет, что он уехал совсем не потому, что боится встречи с ней, а только для того, чтобы все обдумать. И, кроме того, он — плохо зная женщин, наивно предполагал, что Симе тоже очень надо обдумать все, что случилось.
А Сима, которая еще раньше его прочитала записку, не очень-то полагаясь на указующий перст, сама позвонила как раз тогда, когда Роман заканчивал свой завтрак.
— Ты где?
— На седьмом небе.
— И я тоже. А что ты там жуешь?.. — Ее смех прозвучал приглушенно, как ночью, когда она провожала его до двери.
— Нет, я просто собираюсь в дорогу.
— И ты хотел уехать, не повидавшись?
— Да, — сознался он. — Так надо.
— Нет, — уверенно проговорила она. — Сейчас ты придешь в парк к беседке.
Боев поторопился и пришел в парк первым. И хорошо сделал: несмотря на раннее утро, в парке и как раз у беседки работали девушки под командой Нитрусова. Они высаживали цветочную рассаду. Старый садовник покрикивал на них:
— Не трясите, я вам потрясу, я вам…
Девушки смеялись, поглядывая на Боева, а одна из них крикнула:
— Ну прямо как при старом режиме. Совсем замучил!
— Я тебе покажу режим, — не унимался старик. — Цветы садишь, не капусту, вот тебе и весь режим. Сажай, говорю, ровнее.
Плотник в белой рубашке и с кудрявой бородой вбил в скамейку последний гвоздь, уселся на нее и, не торопясь, закурил.
Увидев Симу в конце аллеи, Роман поспешил к ней, чтобы встретиться без свидетелей. Они вышли к реке. Спокойная гладь отражала молодую зелень противоположного берега. От плотины доносился приглушенный шум падающей воды.
— Сядем здесь, — сказала Сима, опускаясь на скамейку под прибрежными липами.
Роман осторожно сел рядом.
— Наступило продолжительное молчание, — сказала Сима и вздохнула, словно посмеиваясь над растерянностью Романа.
Он это понял и тоже попробовал насмешливо вздохнуть, но ему удалось сделать только судорожный глоток.
— Я не знаю, что говорить вам…
— Теперь, наверное, уже «тебе».
— Ну, хорошо, тебе. И ему…
— Ничего и не надо говорить.
— Нет, нет, — раздражаясь на свою нерешительность, перебил он. — Надо. Я не могу обманывать Стогова и самого себя тоже.
— Сейчас не надо. Придет время — скажем. Без этого не обойдешься.
— Когда?
— Когда ты поверишь, что я тебя люблю. И, может быть, ты и сам меня полюбишь. Тогда будет смысл сказать и ему, и всем.
Он заставил себя прямо посмотреть в ее глаза, и на этот раз это ему удалось. Тем более, что ничего он в них не нашел пугающего. И видно было, что никакие сомнения ее не тревожат. Красивое лицо ее тоже было спокойно. Ровными черточками лежали тонкие брови, подкрашенные губы улыбались. Она сняла белый берет и встряхнула пышными волосами.
Очень красивая женщина и очень уверенная в своем праве поступать так, как ей захочется. Сумасбродка? Не зная, что сказать, Роман предположил:
— А если это и не любовь вовсе?
— Ой, не надо мудрить! Любовь не любовь… Мне просто очень хорошо, а как это называется — не имеет значения.
— Да нет, не то. Ты пойми. У меня еще никогда не было такого.
— Чего не было? Любви?
— Ничего. Ты первая…
Сначала Сима рассмеялась, а потом раздраженно заметила:
— Ну и что? Я тоже никогда еще никого не любила, и не такое уж это достоинство. Скорей всего, это очень плохо…
Не поверила. Роман пожалел, зачем он это сказал, но ему уже трудно было остановиться. Он даже не понял ее замечания: что это — цинизм или простота?
— И ничего тут нет смешного. У меня свое мнение о любви.
— Какое же может быть мнение, если ты никого не любил?
— Любовь не терпит лжи…
— Тра-та-та и так далее, — проговорила она. — Как это весело — весной в парке слушать лекцию о морали. Ты сейчас — вылитый Стогов. Он тоже вначале пытался просвещать меня, не в смысле любви, насчет техники старался. Потом бросил.
Она беспечно рассмеялась, оттого что ей и в самом деле было очень хорошо в это весеннее утро, и было видно, что никакие заботы о будущих последствиях ее не беспокоят.
— Знаешь что, не переживай. Стогов никогда ничего не замечает моего. Что я делаю, что думаю — ему совершенно все это безразлично.
— Ну, так я сам ему все скажу. Я должен…
— Может быть, и благородно, но определенно глупо! — с негодованием воскликнула она. — Как же мы можем говорить ему, и что мы скажем, если даже ты сам еще не знаешь, любишь ли меня? Рано еще говорить. Разве в словах дело? Сама я должна понять, почувствовать твою любовь. Ты тоже должен почувствовать, понять должен, что никак не можешь без меня. А я-то ведь уже и сейчас никак без тебя не могу. Я жить не хочу без тебя.
— Так теперь как же нам? — спросил Роман. Он спросил: как же теперь ему поступить, что надо сделать? А что подумала Сима, он не знал и очень был удивлен, когда услыхал ее вопрос:
— Ну, хорошо. Ты придешь и все скажешь Стогову. А дальше что?
— Не знаю. Будем жить…
— А я знаю. Жить, конечно, будем. А куда же нам деваться? Хорошо, если ты полюбишь меня. А если нет? То как же нам жить тогда, Роман? Ты будешь терпеть меня, поскольку человек ты совестливый. А я как же, нелюбимая, около тебя? Я так не могу. Я уже так-то нажилась, хотя мы оба не любим друг друга, ни он, ни я.
Горячая эта и в то же время рассудительная речь Симы окончательно смутила Романа. Она не любит мужа, сама говорит. Зачем же живете ним? Он спросил об этом, но ее ответ ничего не объяснил, а только еще больше все запутал:
— Я его очень уважаю: Стогов — святой человек.
— И, значит, святость — достаточный повод для того, чтобы обманывать и в то же время уважать?
Сима разъяснила:
— Ну, хорошо, скажем так: я ему очень благодарна. Он сделал для меня в сто раз больше, чем я заслужила. Он меня облагодетельствовал и этим поработил. Ты только пойми: всю меня поработил своим благодеянием. Навечно привязал к себе. Я только из благодарности живу с ним в его доме. Пойми ты это. Вот за что я не могу любить его. И с тобой согласиться тоже не могу…
Что-то во всем этом было туманное и безнадежное. «Невеселая наследственность» — вспомнил Роман и спросил:
— А он любит?
— Не знаю. Наверное, не очень, хотя человек всегда любит того, кто ему обязан чем-нибудь…
— Хотел бы я знать все, а то как-то все неопределенно.
— Нет. Я и так много наговорила. Придет время — узнаешь.
Она поднялась и пошла в парк. По дороге обернулась, помахала ему рукой. Роман тоже нерешительно поднял руку, и так стоял, пока она не скрылась за кустами. После этого он отправился на конный двор.
А Сима дошла до беседки и увидела садовника Нитрусова. Он смотрел, как рабочие ломами разбивали остатки фундамента. Увидев Симу, приподнял козырек своей шапочки.
— Прежде, при барине, на этом месте стоял «храм любви». Храм. Мужики его звали «срам». От этой любви девки топиться бегали.
По-всему парку кипела работа. Пели девушки, расчищая дорожки, стучали топоры и молотки плотников. На лужайке парень размешивал в бочке известь. Густые пятна белели на молодой зеленой травке, как цветы.
— Опасаюсь я за клумбы, — шепотом говорил садовник, — Одних только скамеек строится вон сколько. Это значит — народу много будет. Однако Роман Андреевич говорит: «Скорей волос упадет с вашей головы, чем цветок с клумбы». А я, как видите, волос не имею, падать нечему. Вот мне и все утешенье. Хотя Роман Андреевич зря не скажет.
А Сима подумала: «Еще как скажет-то!»
Роман все думал о том, что сказала ему Сима, и никак не мог понять логики ее рассуждений и поступков. Стогов поработил ее волю и душу, поэтому она и не любит его. Ну, тут еще есть какой-то смысл. А как это произошло? Не просто в наше время вот так взять и поработить человека. Перед этим должно произойти что-то такое, принудившее человека пойти в рабство.
Он оседлал коня и поехал выполнять поручение Стогова. Домой вернулся только через два дня к вечеру.
— Заявился, — проворчала Наталья Федоровна. — Начальник звонил. Два раза.
Боев подошел к телефону, висевшему на бревенчатой стене. Постоял под испытующим взглядом своей домоправительницы. Смотрит, как будто все ей известно. А вдруг и в самом деле известно, и не только ей одной? Ну, теперь уж все равно.
Он решительно покрутил ручку, сорвал трубку с рычага и сейчас же услышал голос Стогова: снял трубку, а сам в это время продолжает с кем-то разговаривать. Эта его постоянная манера успокоила Боева, и он бодрым голосом доложил, что в совхозе еще не закончен сев и машины пришлют не раньше чем через неделю.
— Черт с ним! — почему-то весело сказал Стогов и спросил: — А как вы? У вас голос нездоровый. Простудились?
Боев стиснул трубку.
— Нет, я здоров.
— Ну вот и прекрасно, — обрадовался инженер. — Знаете что, приходите чай пить.
Он пришел. Постоял на крыльце, набираясь решимости. Как он встретится со Стоговым? А Сима? Как она встретит его? Два дня, на которые он так надеялся, ничего не изменили. Он это понял только теперь, прислушиваясь к голосам, невнятно доносившимся сквозь освещенные и плотно закрытые шторами окна столовой. Разговаривали Стогов и кто-то еще. Роман не разобрал, обрадовался этому обстоятельству.
Дверь отворила Сима. Роману показалось, что она смущена ничуть не меньше его самого.
— Наконец-то! — торопливо прошептала она и тут же громко воскликнула: — Хорошо, что вы догадались прийти, а то меня тут совсем доконали техническими разговорами.
За столом сидели Стогов и Фома Лукич Зотов. Здороваясь с Романом, Стогов оживленно проговорил:
— Смотрите, сидит, пьет чай, как ни в чем не бывало, а сам такое придумал! Поставить насосы таким образом, что…
— Ну, прошу вас… — Сима сложила руки на груди, но Стогов ее не слушал:
— Словом, эффект необыкновенный. Ну ладно, ладно, больше ничего не скажу. Пейте чай. Мы вам потом все объясним.
— Ваша правда, — широко улыбнулся Зотов, наклоняя свою лохматую голову, как бы покоряясь Симиному желанию. — У нас в крестьянстве считается, если вино пьют, то и разговор должен быть пьяный, а где чай, так и разговор отчаянный.
— Отчаянный? Здорово! — Сима захлопала в ладоши. — Стогов, начнем отчаянный разговор. Роман Андреевич, ну? Что же вы молчите…
Да, все молчали. Роману казалось, что Сима и в самом деле скажет сейчас что-нибудь отчаянное. И вдруг Стогов, желая, вероятно, в угоду Симе начать легкий застольный разговор, спросил:
— Что-то вы, Роман Андреевич, молчаливым стали? Уж не влюбились ли?
Боев замер. Сима беспечно рассмеялась.
— Угадал? — допытывался Стогов, кладя руку на плечо Романа.
— Угадали! — Роман хотел сказать это шутливо и даже попытался посмеяться при этом, но не сумел. Ему показалось, что его ответ прозвучал, как признание в тяжком преступлении.
Стогов снял руку с плеча. Сима, продолжая смеяться, проговорила с веселым недоумением:
— Да. И, представь себе, в меня.
— Вот как? Ничего в этом удивительного нет!
— Почему? — спросила Сима.
Как бы подчеркивая светскую легкость разговора за чайным столом, Стогов галантно объяснил:
— Посмотри в зеркало.
— Фу! — Сима постучала розовой ладонью по скатерти. — Лучше уж я буду терпеть технические разговоры, чем такие тяжеловесные комплименты.
— Тебе все надоело, что я говорю. Может быть, я слегка поднадоел тебе, наверное, это удел всех занятых работой мужей. Впрочем, не знаю…
Негромкий его глуховатый голос раздавался в столовой, освещенной мягким светом лампы. Человек с таким тусклым голосом и с наружностью подвижника, чем он мог покорить и даже поработить такую красивую и очень неробкую женщину? Чем? Конечно уж не воспеванием силы и мощи техники. Тогда чем?
На работе все понятно: там власть его не ограничена. Даже люди, не подчиненные ему, выполняют его волю, его одержимость покоряет.
А чем он покорил Симу? Или она его? И кто кого поработил? Заметив его спрашивающий взгляд, Сима чуть заметно пожала плечами и совсем откровенно зевнула:
— Простите. Но я вижу, отчаянного разговора не получается. Не буду вам мешать. — И скрылась в спальне, не прибавив больше ни слова.
После ее ухода в столовой наступила тишина. В спальне слегка скрипнули пружины матраца, и снова тишина.
Зотов деликатно отодвинул стакан.
— Так что благодарю за угощение и за просвещение.
Он встал. Поднялся и Боев. Стали прощаться с хозяином. Так, прощаясь, вышли на крыльцо. И тут еще постояли под теплым апрельским небом.
— Как дела в колхозе? — спросил Стогов.
— В колхозе? — Зотов помолчал: видно, не очень-то хороши были дела. Помолчал, а потом начал говорить как будто бы совсем о другом: — Как плотничать начал, так все и думал-мечтал построить водяную мельницу на всю округу. Сколько бумаг извел на чертежи. А работа все подвертывалась мелкая. Построишь, бывало, тарахтелку, пока строишь, каждую планку, как дитя, ласкаешь, определяешь к месту. Потом хозяину сдаешь мельничешку и боишься: не обидел бы. А он ходит кругом да работу хает: «Тут нехорошо, да тут плохо». Цену сбивает. Ты его и Христом-богом, и матом, извините за слово, и так, и эдак, да разве прошибешь. Какая уж тут гордость? Слезы! Вот только сейчас я узнал, какая гордость бывает. Такую красоту поставили! А они из колхоза приходят: «Вальки, коровьи кормушки». Лучше бы уж по шее наклали при всех, не так обидно…
Он говорил то медленно и степенно, то быстро и даже сердито и все рубил воздух широкой, как топор, ладонью.
— Вот все мое обстоятельство. Настала у нас гордость общая. Придет Андрон Колесников — он котлован рыл — и скажет: «Вот я строил». Вот Василий Шамин, Иван Макаров придут, посмотрят, как их ледоломы хорошо стоят. Придет другой, третий — и у всех гордость за свое сделанное. А Илья Иванович — хороший он хозяин, не могу я на него зла таить, а тут он меня обидел. Ведь он меня на общем собрании исключал, как разлагателя колхозного труда. Так ведь я же для всех колхозов стараюсь!..
В теплом сыроватом воздухе весенней ночи голоса звучали приглушенно и как-то задушевно. Как будто разговаривали люди, довольные всем на свете и у которых светло на душе.
И звенящий шум воды в отводном канале, и мирный свет керосиновых фонарей, льющих живое, дрожащее золото в черную воду, вносили в общее настроение свою умиротворяющую лепту.
Воцарилось молчание в тишине апрельской ночи — самая подходящая минута для того, чтобы попрощаться и разойтись по домам.
Стогов, пренебрегая обязанностями хозяина, первый воспользовался этой минутой.
— Однако уже пора, — сказал он, пожимая руку Зотову. — А ты, Фома Лукич, в общем, правильно поступил.
Протянул руку Боеву. Роман сунул свою ладонь решительно и жертвенно, как в печь, и сейчас же выхватил ее и торопливо, словно желая охладить, погрузил в жесткие ладони Зотова.
— Нет. Я считаю, неправильно! — торопливо выкрикнул он при этом. — Человека обидели, а он и лапки кверху…
— А что сделаешь? — спросил Зотов с такой снисходительной ласковостью, словно Роман по своему малолетству сказал явную несуразицу.
— Лапки кверху! — воскликнул Стогов. — Ну, совсем не то вы сказали. Человек встал на ноги, нашел дело, к которому стремился, всю жизнь, и настоял на своем.
Боев был рад, что в темноте не видно, как вспыхнуло его лицо.
— Обидели все-таки человека, выгнали, — пробормотал он.
— Не в чужую страну выгнали.
— Все равно. Надо отстаивать свою честь.
— Ничего этого не надо. Делать свое дело как можно лучше — вот что надо для защиты чести.
— Нет, не только свое. Общее. Нет у нас своих дел, я это вам давно хотел сказать, еще в первый вечер, как только приехал. Вы простите, что я так с вами. Но как вы-то так можете? Ведь не святой же вы в самом деле!
— Господи! — Стогов похлопал Боева по плечу. — Или это от чаю у вас такие слова отчаянные?..
Это замечание без намека на иронию и рука, крепко пожимающая плечо, помогли Боеву справиться с волнением. Он даже засмеялся:
— А надо бы выпить чего-нибудь, кроме чаю.
— Не надо. Святые, к которым вы меня сгоряча причислили, вина не пьют. Так лучше.
— Я для вас на все готов! — совсем уж по-мальчишески выкрикнул Боев.
— Спасибо. Тем более что сам для себя я ничего не сделаю. Я просто ничего не уступлю.
Письмо от Али! Вручая его, Сима и глазом не моргнула.
— Вот вам: цветы запоздалые.
Был обеденный перерыв, и в конторе стояла тишина. Сима удобно устроилась у секретарского столика, неподалеку от двери, за которой в своем кабинете сидел начальник Уреньстроя. Присев на подоконник, Боев прочел письмо.
Совсем немного, как не о самом главном, Аля написала о себе: жива, здорова, много работает. О занятиях сообщалось так много и так подробно, что Боев еле добрался до конца, ожидая, когда же она наконец освободится и обратит на него свое внимание. Наконец-то! Вот оно, самое главное. Нет, о любви ни слова. О приезде — да. Как только немного развяжется с делами, она приедет к нему, и если сможет, то на все праздничные дни. Если, конечно, он хочет этого. Это сказано так спокойно и уверенно, как могла бы сказать только жена.
Если он хочет? Боев так долго ждал этого вопроса и так устал ждать, что не испытал ничего: ни радости, ни печали. Только растерянность.
Заметив это, Сима, не очень искусно разыграв равнодушие, спросила:
— Не секрет, что там?
— Секрет. — Боев сунул письмо в карман.
— Я ведь имею немножко права на твои секреты.
— Да. Хочет приехать. Собирается.
— А ты растерялся. Милый мой.
— Нет, я не растерялся.
— Тогда ты должен написать ей все, как есть.
— Она хочет приехать на праздник. А сегодня уже двадцать девятое. Завтра приедет.
— Тогда ты сам должен решить, что сказать ей. А я тебя люблю одного. Ты это помни. — Не дождавшись ответа, Сима поднялась. — Ну и ладно. Я ведь битая. Я не растеряюсь.
И вышла из конторы, оставив его в одиночестве разгадывать еще одну загадку: битая. Что это значит? Черт его знает. Сколько в мире неразрешенных вопросов. Почему не все просто и ясно?
Он не знал, что еще одна загадка, или, вернее, потрясение, ждет его в кабинете начальника Уреньстроя, куда он направлялся.
Как Стогов и предполагал, Пыжов твердо решил «организовать» рапорт строителей Уреньстроя. Но так как сами строители считали, что рапортовать еще не о чем, то Пыжов решил принять свои меры. Для этого уже давно были выработаны, по правде говоря, очень нехитрые способы. Нехитрые, но действовали без осечки.
Сначала приехал сотрудник районной газеты, и через два дня появилась унылая статья под стандартным, но рассчитанным на испуг заголовком: «В плену отсталых настроений».
— Первый залп, — сказал Стогов. — Теперь должна появиться комиссия.
И она явилась. Три районных работника — вполне достаточно для того, чтобы вымотать душу. Стогов не отрицал существование души, но себя он считал неуязвимым. Он даже сделал усилие и не улыбнулся, читая акт, составленный не очень грамотной, но, видать, опытной рукой. Чего совсем уж не терпит комиссия, так это улыбок, потому что если членам комиссии будет не чуждо чувство юмора, то дело у них не пойдет.
Загнав улыбку в самый дальний угол своей неуязвимой души, Стогов уважительно положил акт перед собой. «…Комиссия обнаружила наличие… а также обнаружила отсутствие…» Черт их знает, как это они умеют обнаруживать отсутствие? Вот зануды.
— Спасибо, товарищи, — проникновенно проговорил Стогов. — Все это мы, конечно, обсудим и приложим все силы, чтобы изжить эти вот… отсутствия и наличия.
И этот второй залп не причинил существенного вреда. Но все самое главное было еще впереди и не очень далеко. Начальника Уреньстроя вызвали с докладом о ходе строительства в районный комитет партии. Стогов уехал. Ночью вернулся и с утра созвал всех бригадиров и руководителей участков.
Боев явился первым. Встревоженный Алиным письмом и Симиными словами, он вошел в кабинет. Стогов смотрел в окно и пил воду из зеленоватого тусклого стакана. Он был спокоен. После всех комиссий, после доклада на бюро — спокоен!
Роман даже позавидовал: умеет же человек держаться! Ясная голова и нервы в кулаке. Стоит и смотрит на мир сквозь зеленое стекло стакана. Из незабытого еще опыта мальчишеских лет Роман помнил, что сквозь зеленое стекло мир представляется помолодевшим и как бы первозданным. Может быть, поэтому взгляд Стогова был так недоверчив, и в нем проглядывала даже ирония. Несладко, должно быть, пришлось ему на заседании бюро.
Отметая это предположение, Стогов сообщил:
— Работа наша, в общем, признана удовлетворительной. Этому шалопаю из газеты чего-то там всыпали. А нас обязали… Словом, начинаем заполнение водоема. Спокойно. Это называется опробование. Так и в рапорте — опробование. После этого мы спокойно спустим воду, и дальше все пойдет, как надо.
— Кому надо? Пыжову?
Поставив стакан на стол, Стогов прошел к дивану и сел.
— Бюро состоит не из одних Пыжовых. А ведь и он, в сущности, очень преданный и работящий. Но совершенно безграмотный, особенно как специалист. Иногда кажется, что он просто давно уже перестал быть человеком. Черт его знает, кто он. Какая-то деталь механизма. Винтик, что ли?
— А если это опробование приведет к аварии?
— Нет. Основная весенняя вода прошла, а та, что осталась, вряд ли дойдет до отметки. Плотину мы построили надежную. Выстоит. Гребень у нас еще не укреплен, так до него вода не поднимется.
— А если поднимется?
— Откроем заслоны.
Роман знал, что будет, если вода пойдет через гребень плотины. Все полетит к черту. Но Стогов уверен — до аварии не дойдет. Но разве в этом дело? Зачем нужна: вся эта затея с парадным пуском плотины, который даже в рапорте не отважились назвать пуском, а назвали опробованием?
— Этот день, — продолжил Стогов, — решено считать праздником окончания сева в районе. Уже все оповещены. Как у вас дела в парке? Смотрите, чтобы все было на высоте.
— В общем, вас уговорили?
— Нет. Мне просто надоели уговоры. Мешают работать. А вы — нытик, бросьте это. Все будет отлично.
Он сильно потянулся и, как человек много и хорошо поработавший, устало откинулся на спинку дивана. Глядя на него, Роман с веселой решимостью сказал:
— Вы же сами говорили, что это очковтирательство. Надо было стоять на своем. Отстаивать.
— Нет, — Стогов махнул рукой. — Ничего не надо. Никто от этого не пострадает.
Роман так и не отошел от двери.
— Никто не пострадает. А принцип?
— Мои принципы вам известны. Я борюсь только «за» и никогда «против». За свое дело. Чужие принципы меня не волнуют, против них я не борюсь.
— Нет. Так нельзя. Вы такой сильный и такой умный. Нет…
Стогов проговорил: «О-хо-хо…» Устало поднявшись, он подошел к окну, снова взял стакан. Сделав глоток, ошеломил Боева новой и не первой за день загадкой:
— Кроме того, припомнили мне один мой поступок, связанный с моей женитьбой. Я считаю его, ну, допустим, продиктованным моим убеждением. Законом честности. А некоторые товарищи определили этот поступок как притупление бдительности. Ну, черт с ними, с этими рассуждениями. — Он налил из графина, тоже толстого и зеленого, как стакан, еще воды. — Каким-то салатом накормила меня Сима. Очень пронзительным. Под такой только водку пить. Приходите сегодня вечером. И мы с вами под этот салат надерябаемся.
Утром два председателя встретились на дороге, разделяющей их поля. Один приподнял выгоревшую кепку, другой — потрепанный армейский шлем, пожали друг другу руки и сделали вид, что вышли сюда совершенно случайно, что никакого дела им нет до того, как там работает сосед.
— Ну, как живешь? — спросил Шонин.
— Ничего, — скучающе ответил Крутилин, — живем. Чего нам.
Они постояли, покурили каждый из своего кисета, поглядывая на небо, поговорили насчет дождя и решили, что к вечеру дождь соберется. К вечеру или даже пораньше, потому что уже сейчас парит немыслимо. Потом Шонин спросил:
— Много кончать-то?
— Есть еще, — вздохнул Крутилин.
Опять оба посмотрели на небо, старательно затоптали окурки и разошлись каждый в свою сторону, стараясь даже украдкой не взглянуть на поля соседа. Колхозы уже закончили сев на своих участках и работали теперь сверх плана.
У Крутилина осталось немного. Если все пойдет хорошо, то к вечеру и закончат. В ходу были все конные сеялки. Тут же за ними шли бороны, заделывая семена. Мальчишки-бороноволоки пронзительно посвистывали, подбадривали усталых коней; на дальнем поле, у самой балки, работал тракторный агрегат.
Все были в поле. Даже сторожа Исаева приставили к боронам. Старик противился, доказывал, что работа эта мальчишечья, а вовсе не стариковская и что он — хворый, но все знали настоящую его хворь. Сегодня престольный праздник, и старик еще с вечера распланировал сходить в баню, в церковь, после этого выпить за обедом и вообще отдохнуть.
В бригаде над ним посмеивались, кто-то уже составил по этому случаю пословицу: «Кому дорог престол, у того пустой стол».
Шагая за бороной, Исаев все время оглядывался и даже по временам снимал шапку, но перекреститься не решался: засмеют.
— Эй, заело! — крикнул работающий по соседству Игнат Щелкунов.
— Нечего зубы скалить, — огрызнулся старик. — Жара нестерпимая.
И, вытерев шапкой пот, зашагал дальше. Но комсомолец не угомонился:
— Дед, брось свои мечтания. Жми в четыре руки.
Это было утром, а уже в полдень Крутилин, оглушенный яростным предгрозовым жаром, забежал в общежитие. Только на одну минутку. Но здесь стояла такая тишина и такая прохлада, что он не совладал с желанием отдохнуть, закурить.
Опустившись прямо на порог, он собрал последние силы и закурил.
Он имел на это право: все шло хорошо, к вечеру сев будет полностью закончен. Вот сейчас докурит и снова в бой.
Дребезжит тарантас по дороге. Крутилин даже с места не двинулся. Шаги в сенях. Чей-то пропыленный сапог перемахнул мимо Крутилина через порог. Он поднял голову: Пыжов. Пылающее лицо, мокрые от пота лохматые брови. Он бросил на стол брезентовый портфель, расстегнул ворот гимнастерки, вырвал и отбросил в угол почерневшую, липкую от пота и пыли полоску подворотничка.
— Вот, — проговорил он осуждающе и требовательно, — ищешь его по всей степи, а у него перекур с дремотой. — И без всякого перерыва: — Дай-ка и мне.
Взяв у Крутилина кисет, он начал свертывать папиросу.
— Как у тебя?
— Сверхплановые заканчиваем.
— Это хорошо. А Шонин запурхался.
Крутилин промолчал. Ему с первых дней сева стало ясно, что Шонин не выдержит сроков и на этот раз сорвется. Слишком долго они раскачивались, и все у них не ладилось. И только за последние дни развернулись, но уже было поздно.
— Запурхался, — повторил Пыжов, — а из области звонят… Какие у, тебя на сей счет мысли?
— Мысли у меня такие: у себя кончим — помощь окажем.
Пыжов размеренным, диктующим тоном начал задавать вопросы:
— Тебе что дороже: честь района или своя честь? Хочешь реванш взять за прошлый год? А знаешь, как это называется? Узковедомственный подход. А мы должны все силы бросить на поддержку передового колхоза и равняться по нему.
Чувствуя, что его занесло, Пыжов закашлялся. Крутилин решил не отвечать на вопросы, которыми сыпал Пыжов. Тогда тот понял, что никакие тут разговоры не помогут, прямо сказал:
— Трактор я у тебя забираю.
— Не дам. — Крутилин поднялся. — Здесь я хозяин.
— Как это не дашь? Хозяин! Ты что — единоличник? Кулак? Анархию разводишь?
— Слов ваших я не боюсь. Сказал: не дам, и не дам.
— Я тебя последний раз по-партийному спрашиваю…
— Душу вынимаешь, товарищ Пыжов! Видишь: ребята дерутся, как в бою.
Крутилин шагнул от порога, лицо его, обожженное солнцем и ветром, потемнело. Глядя прямо в это страшное, надвигающееся на него лицо, Пыжов засмеялся:
— В бою я бы тебе сейчас пулю в лоб.
— Не был ты еще в боях. Не дорос.
— Там бы я с тобой… Ну, не был. — От лица Крутилина шел недобрый жар, и Пыжов отступил в угол. — Какой позор будет, если мы Шонина не поддержим! Всем позор, и тебе в том числе. Полетят наши головы, да ведь и тебе своей не сносить. Твою первую снимем. Шонина вся страна знает. Может быть, и сам!
— Если бы он знал, как вы тут…
Не договорил. Тракторное ровное гудение вдруг заглохло. Крутилин выбежал на крыльцо. Тут в тени мирно подрёмывали два коня: один — под седлом, другой — запряженный в плетеный тарантасик. Услыхав шаги, оседланный конь встрепенулся и вскинул голову. Крутилин прямо с крыльца махнул в седло и погнал по пашне.
Трактор уже выволакивал сеялку на дорогу.
— Стой! — кричал Крутилин страшным до хрипоты голосом. — Стой, говорю! Вертай назад!
Тракторист Костюшка Суслов остановил машину, спрыгнул в пыль и хватил своей промасленной кепкой о землю.
— Все командиры — ни одного хозяина. Кого слушать?
— Кто велел?
— Бригадир. А ему Пыжов. Мне, думаете, очень интересно по полям скакать? Не кузнечик все-таки. — Поднял кепку, отряхивая о колено, злобно рассмеялся: — Все командиры… Вон еще наскакивают, со всех сторон.
От стана по посеянному, отчаянно подпрыгивая и раскачиваясь, приближался тарантас. Раскручивая над головой кнут, Пыжов взбадривал своего смирного конька, но тот не реагировал: по рыхлому полю не очень-то разбежишься, а Пыжов этого не мог взять в толк, объективных причин он не признавал.
С другой стороны спешил Боев, издали заметив трактор, нелепо торчащий на дороге. От Крутилина он узнал, в чем дело, и поскакал навстречу Пыжову. Он спешил, подгоняемый той внезапной, веселой решимостью, какая всегда появлялась у него в минуту наивысшего напряжения или опасности. В такие минуты он как-то сразу находил, что надо говорить и делать, хотя только что он ничего этого не знал, Чаще всего своего добивался, но даже и поражение считал победой — по крайней мере, все становилось ясным и для него самого, и для противника. А главное, чего он достигал, что все они — и противники, и друзья — учитывали на будущее эту черту его, в общем-то, спокойного характера.
Пыжов, как только увидел Боева, бросил кнут в корзинку тарантаса. Приосанился. Достоинство проступило на его лице. Но это очень трудно — сохранять достоинство в трясучем экипаже под раскаленным небом. Наверное, от этого казалось, будто Пыжов укоризненно кивает своим разваренным потным лицом. Кивает и заранее ждет от Боева опрометчивых поступков, к которым можно будет привязаться. Это Боев сразу понял, как только подъехал. Понял и неожиданно для себя веселым голосом проговорил:
— Жарища, не дай бог!
Такое вступление обескуражило Пыжова, и он растерянно отреагировал:
— Какой бог?
— Аллах. Будет гроза.
— Все остришь?
— Нет, я так. — Наклонившись с седла, Боев доверительно проговорил: — Между прочим, я — уполномоченный райкома по этому колхозу, и полагается все распоряжения передавать через меня.
Пыжов обомлел. То, что он сейчас услыхал, было неслыханной дерзостью. Но вместе с тем это было и железным законом, или, вернее, той формальностью, которую он сам всюду насаждал и сам же беспрепятственно нарушал. Но до сих пор он никогда не встречал отпора. Его слово, слово областного уполномоченного, — закон для других.
Он взглянул на Боева в надежде, что ослышался, тем более, что все было сказано спокойно и даже с таким уважением, что придраться не к чему. Но на всякий случай он предупредил:
— Я это запомню.
— Ничего, — добродушно ответил Роман, — если надо, я еще повторю.
Стиснув зубы, он круто повернул коня и поскакал к дороге.
Снова бесперебойная пошла работа. Никто и не заметил, как на небо выползла огромная темная туча. Крутилин как-то взглянул на стан, там над крышей в зловещей синеве трепетал флажок.
— Нажмем! — крикнул он Сергею.
— С поля не уйдем, — ответил Зотов.
— До дождя надо успеть, пока земля не раскисла.
В небе уже полыхала молния, и гром тяжело прокатывался над самыми головами. У Сергея ветром унесло шапку, она перекатилась через дорогу и пропала на поле соседней бригады. Он ничего не заметил. В сеялке кончились семена, он с тревогой посмотрел по сторонам.
— Семян! — закричал он, размахивая руками.
— Семян! — охрипшим голосом повторил Крутилин.
Семена привезли. Быстро засыпали и пошли дальше, поднимая хвост белой пыли.
Теперь уж гром грохотал не переставая…
— Ах ты, боже мой, всеблагий, — пугался старик Исаев и тихонько крестился, не снимая шапки. — Прости мои прегрешения. Куда вас нечистая несет! — вскрикивал он на лошадей и, недокрестившись, хлестал по взмокшим крупам, испуганно поглядывая на небо.
Упади первые тяжелые капли. Сверкнула необычайной ярости молния, тут же громыхнуло так гулко и раскатисто, что старик присел и, по-заячьи припадая к земле, побежал вдоль борозды в недалекий овражек.
И так это мгновенно произошло, что никто и не заметил.
А дождь уже вовсю хлестал по пыльной дороге. Истомленные жарой лошади пошли бодрее.
Игнат не уставал покрикивать на коней, посвистывал звонко и отчетливо. Крупные капли катились по его лицу, смешиваясь с пылью, оставляя на щеках грязные следы.
Дождь то переставал, то начинал лить с новой силой, но уже сквозь серые тучи прорывались косые лучи солнца. Радужные полосы протянулись в небе, каждое облачко, проплывало, как золотая ладья по голубым волнам.
Вот и конец. Заделана последняя борозда. Все, вымокшие, грязные, счастливые, собрались вместе. Крутилин разглаживал ладонью мокрые усы.
— Наше знамя, товарищи. Теперь и мы поговорим с ковровой дорожки.
Вымокший, вывалявшийся в грязи, добежал Исаев до села. Он решил, что старуха, наверное, уже в церкви, домой заходить, значит, незачем, все кругом на замке, и побежал дальше.
Он задыхался, ноги расползались по грязи. Молния то и дело полыхала зеленым пожаром, и гром, казалось ему, грохотал по самой его мокрой спине. И все время призывно гудели колокола.
— Господи, воззри, — повторил Исаев, — воззри на раба своего.
Вот и церковь. Исаев достиг паперти, но вспомнил, что церковь давно закрыта, повернул в переулок и ближайшим путем двинулся к кладбищенской часовне.
Дверь открыта. В темноте часовни колеблется одинокий огонек. На паперти стоит весь причт: отец Варфоломей и сторож, одновременно выполняющий обязанности псаломщика.
— На раба твоего, господи, воззри, — из последних сил крикнул дед и прыгнул на паперть, отряхиваясь, как собака.
— Ты что, ошалел? — грустно спросил поп.
— Взирай не взирай, ничего не увидишь, — разбитым тенорком добавил псаломщик, — а ты, раб божий или чей там, не знаю, ты не размахивайся. Тут батюшка стоит, а ты, как пес шелудивый, отряхиваешься.
Дед обтер лицо рукавом рубахи и проникновенным голосом спросил:
— Отошла уже служба? Ах ты, грех!
— Совсем ошалел, — махнул рукой поп.
— Какая тебе служба, — сказал сторож, — для кого служить?
Исаев поник головой и вздохнул:
— А мне все звон слышался…
— В голове у тебя звон.
В самом деле, откуда быть звону, когда колокола еще в прошлом году поснимали. Из часовни пахло сыростью и мышиными гнездами, единственная свечка слабо освещала ее убогое убранство. Глядя на небо, поп зачем-то сказал тусклым голосом:
— В уставе сказано: «Пономарь клеплет во все тимпаны тяжко, но не борзясь».
«И чего это меня принесло? — горько подумал Исаев. — Что мне понадобилось? Тимпаны».
Дождь переставал. Обрывки облаков стремительно разбегались в стороны. Еле заметный клинок радуги возник за ригами. Старик вспомнил о бригаде. Какая там сейчас радость! Игнашка, должно быть, достает из сундучка чистую рубашку. Озимь-то, озимь как поднялась! А что теперь будет? Теперь, по новому, уставу прямо выпрут из бригады, как прогульщика. Работу, скажут, бросил, в самый момент с поля убежал. А куда? В церкву молиться. Игнат: все видел и докажет. Эх, что ж ты наделал, раб божий, сукин сын.
Сторож, словно угадав его тяжелые мысли, безразлично спросил:
— Из бригады убег? Или командировали колхозные грехи отмаливать?
Исаев не отвечал, занятый невеселыми думами о горькой своей судьбе, а сторож с воодушевлением продолжал, радуясь живому разговору:
— Влетит тебе, дед. Вышибут из колхоза, как миленького. Илья Иванович — мужик положительный…
— Замолчи, — рассвирепел вдруг старик. — Замолчи, кутья на патоке, раззвонились тут. Клепальщики…
Отчаянно ругаясь, он полез на сторожа с кулаками. Тот легко оттолкнул его. Дед свирепо набросился на врага, стремясь сбить его с ног. Но сторож не растерялся и ухватил деда за бороду. Из разбитого носа сторожа уже выбежала бойкая струйка крови, но он, не выпуская бороды противника, отступал к открытой двери.
— Батюшка, что же вы?! — отчаянно взвывал он, увертываясь от ударов.
В часовне что-то падало, трещало, и вдруг Исаев почувствовал страшный удар по голове. Ему показалось, что молния ударила и раскололась надвое, наказывая за осквернение храма. В страхе он отступил и упал на паперть…
Услышав стук поспешно запираемой изнутри двери, он ощупал голову и увидел обломок какой-то палки.
Отдохнув на сырой земле, старик тяжело поднялся, опираясь на обломок, подошел к двери. Но запор был крепок, и дверь не поддавалась. С палкой в руках он обошел вокруг часовни.
— Выходите, тимпаны, сукины дети!
Но из часовни никто не отзывался. Тогда дед запустил обломком в окно, побрел, прячась за гумнами и огородами, назад в поле.
Шумно распахнув дверь, в общежитие стремительно вошел Крутилин:
— Серега, Роман, чего сидите?
— О, обнаружился! Где пропадал? Я уж конную разведку за тобой наладил.
Бросив мокрую фуражку на стол, Крутилин рассмеялся так, как давно уже не смеялся.
— Промок я, Серега, аж до кисета. Дай-ка закурить.
— А ты бы переоделся.
— А что, я в полном порядке. — Крутилин похлопал себя по плечам и по груди: да, все было хоть выжимай, но, несмотря на это, он снова повторил — В полном порядке. Все это, Серега, не главная суть. А вот то, что отсеялись мы в самое время, как по заказу, вот что главное.
— Первыми в районе, — торжественно подсказал Сергей. Крутилин рассмеялся и широко махнул рукой:
— Первыми, вторыми… и в тебя эта чума затесалась. Ты пойми одно: это тебе не конные бега и скачки, чтобы всех обогнать. Главная суть, — он погрозил кулаком кому-то, кто еще этого не понимает, — главная суть вовремя. В срок.
Роман тоже засмеялся и напомнил:
— А сам говорил: Ваньку Шонина победить надо.
Не опуская кулака, Крутилин все грозил:
— Шонина? Сейчас мы к нему всем табором двинем. Пусть и он поймет, что на земле работать надо по всей чести, а фокусы в цирке показывают. Земля науку принимает, а не пыжовские фокусы. Вот зачем я знамя добиваюсь. А нам, хлеборобам, не знамя надо, а урожай.
Он сгреб со стола свою фуражку:
— Пошли!
На зеленом дворе все были готовы к выступлению, и кони запряжены. Стоял веселый оживленный гомон. Крутилин с крыльца взмахнул рукой и зычно, по-командирски, крикнул:
— По коням! Запевай партизанскую!
И снова Роман увидел, как два председателя встретились по дороге. Теперь уж, не скрывая своих намерений, они прямо подошли друг к другу. Шонин проговорил звонко и угрожающе:
— Думаешь, твой верх, Илья Иванович?
Он стоял в одиночестве на границе своих владений, с ним не было его товарищей. Один только какой-то белоголовый парнишка маячил в отдалении. Но все равно Шонин не терял своей заносчивости.
А кругом под необъятным небом лежали необъятные поля. Изумрудно зеленели озими, и дышали поля земной благодатью.
Не обратив внимания на всегдашнюю шонинскую заносчивость, Крутилин с удовольствием мял сапогом черную землю.
— Хлеба теперь пойдут! Озимь смеется прямо. Яровизированная пшеница, я тебе скажу, — чудо!..
— Пшеничка и у меня неплохая, — ответил Шонин.
И вдруг он замолчал, словно только сейчас увидел, зачем пришел к нему Крутилин.
— Это что же будет? — спросил он.
— Уговор помнишь… — тихо ответил Крутилин.
С пригорка, из крутилинского стана, спускался обоз. Высоко над одной сеялкой на шестах вздымался плакат: «Поможем отстающей бригаде».
— Уговор помнишь, сосед, — тихо продолжал Крутилин. — Ты сам предложил идти на помощь с рогожным знаменем. Для отстающих, значит, рогожа. А я тебя уважил, позорить тебя не хочу, видишь: иду без рогожи.
Обоз, с трудом пробираясь по проселку, выезжал на дорогу. Колхозники, поглядывая на Шонина, веселыми голосами пели суровую песню о том, как по долинам и по взгорьям шла дивизия вперед, и о том, что былую славу этих дней они никогда не забудут.
— Не пущу! — вдруг сорвался Шонин, бросаясь наперерез обозу. — Назад ворочай! Назад! Васюха, — он обернулся к белоголовому мальчишке, — зови народ!
Крутилин догнал Шонииа и крепко сжал его руку.
— Не дури. Народ не смеши. Помнишь, что перед севом на стане говорил? То-то. Нужно раньше думать. Ты кто — хозяин на земле или пыжовский свистун?
— Пусти! — вырвался Шонин. — Убью. Уйди, говорю…
— Ох, не срамись, сосед!
Шонин обмяк сразу, как и вспыхнул. Он безвольно опустил руки, тупо глядя под ноги. Крутилин подтолкнул его:
— Пойдем.
Пошли.
— Ты вспомни, Ваня, — заговорил Крутилин, шагая рядом с ним по дороге, — сколь не прав ты передо мной: я старше тебя, хоть и не на много, а все ж помню, как тебе еще штаны с прорехой позади шили. А ты как обидел наш колхоз. Прошлогодний съезд ударников вспомни, и тебе ясная картина предстанет. А ты радовался, как единоличник соседской беде радуется. Ты сейчас себя переломить не можешь. Хочешь, я сейчас верну своих ребят. Сам справишься?
— Ничего мне не надо, — глухо ответил Шонин.
— Вот и хорошо. И давай не будем знамена делить. Давай урожай сравнивать.
Гроза пронеслась над степью, и все увидели, что мир полон чудес и обновлений. Вдруг выросла и бурно зазеленела трава, и все засияло: и солнце, и воздух, и глаза людей, и каждая капля, и каждая душа. Все было, как в первый день творения. Все страсти и все волнения тоже приобрели первородный оттенок. Они не казались такими сложными и потрясающими в эти послегрозовые минуты.
Роман так и подумал: все ушло, смыто ливнем, отгремело, и наступила тишина. Он шел по сверкающей траве, его конь верно следовал за ним, мягко ударяя копытами о влажную землю. Все ушло, и все еще впереди.
Он остановился. Конь положил свою теплую морду на его плечо и, затрепетав чуткими ноздрями, сочувственно вздохнул. На этом и закончились все размышления о невозвратном. Все, что началось вслед за этим, оказалось еще посильнее грозы и разрешило многие вопросы любви и ненависти.
Остановившись на горе, откуда начинался спуск к Урени, Роман собрался передохнуть и полюбоваться причудливым узором, который вычертила река по зеленой степи. И строгим узором плотины, огромного пруда, и четкой линией защитной дамбы, начертанными рукой человека.
Взглянул и обмер. И было отчего: со всех сторон в Урень стремительно сбегали мутные потоки. Река вышла из берегов. Вода в пруду перехлестывала через дамбу. На месте плотины видны только лоснящийся на солнце крутой вал и клочья серой пены, взлетающей высоко вверх.
Нет, гроза не только обновляет мир и души, она еще и сметает все, что непрочно стоит в мире и в душе. Скорей туда, где еще бушует гроза!
Он вскочил в седло. Ветер засвистел в уши. Конь, всхрапывая и дрожа на скользкой, ненадежной земле, поскакал к реке. Авария! На противоположном высоком берегу мечутся люди. Что же, разве они не знают, что надо делать? Хотя и сам Боев тоже пока этого не знает. Только спрыгнув с коня у самой волны, он увидел, что опущены все заслоны и воде нет другого выхода, как только через гребень плотины.
Надо немедленно поднять все заслоны. Потом, когда будет пущена гидростанция, эта работа не займет много времени и труда. Нажал кнопку, и механизмы поднимут или опустят заслоны. А сейчас надо поднимать вручную. Но для этого надо еще добраться до ручного ворота.
У его ног, набегая и отступая, теснились мутные волны, очень на вид невинные и даже украшенные легким кружевцем пены. Ох, как они опасны и коварны, эти волны, стоит только зазеваться.
Люди на том берегу что-то собираются предпринимать: тащат веревки, багры. Боев не может ^различить их, да у него и нет на это времени. Он видел только один способ спасти плотину, и только один человек мог это сделать. Эта честь и эта опасность выпали на его долю. И вот почему.
Для того чтобы добраться до ручных воротов, над гребнем плотины построены временные мостки. Раньше они казались очень надежными и даже не лишенными удобств. Тут были даже перила, облокотившись на которые можно было полюбоваться на шумящую внизу воду и помечтать хотя бы о недалеком будущем.
Сейчас все не так. Все казалось неудобным, ненадежным: и мостки, и перила, и особенно будущее.
Все ненадежно — мостки с той стороны уже частично рухнули, смытые водой. Да и здесь, где стоит Боев, им тоже долго не продержаться.
Тем более надо спешить.
И он поспешил пробежать по ненадежным мосткам к первому вороту и только тут понял, что одному ему все равно не поднять заслона. А вода ревела под ним, и мостки тошнотворно вздрагивали, словно их била предсмертная лихорадка. Роману так и подумалось, когда он почувствовал эту лихорадку, и ему показалось, будто дрожит и бьется вся плотина, сопротивляясь чудовищному напору тихой степной речушки Урени.
Тихая речка! А тут в слитный густой гул врезался острый, как заноза, треск. Обрушились мостки и с этой стороны. Теперь только на середине еще надежно держались, потому что были прикреплены к бетонным выступам, в которых находились пазы для заслонов. Но мысль о надежности чего-либо сейчас казалась Роману лишенной всякого основания.
Он зло посмотрел, как исчезли в пучине мостки и как тут же вынырнули обломки досок. Пучина. А Сима сказала — «пучинка». Сейчас ей это и в голову не пришло бы.
С одной стороны пучина, с другой — необъятная, достигающая горизонта, водяная гладь. Она стремительно наплывает на плотину, и Роману кажется, что он сам несется по этой глади на непрочных, вздрагивающих дощечках.
Тихая речка Урень. Нет, еще не все кончено. Еще есть плотина и под ногами три доски. И что-то еще есть, прочнее всех плотин в мире.
Он посмотрел на высокий берег. Там были люди. Вот кто-то, кажется Фома Лукич, взмахнул кольцом веревок, бросил, но веревка не долетела и до первого ворота. Он бросил еще и еще, но скоро стало ясно, что из этого ничего не выйдет.
Потом Боев увидел, как от берега отплыла лодочка. В ней сидел один человек и, шибко работая веслами, выгребал на середину. А потом он бросил весла, и его понесло прямо к мосткам. Боев все понял, что от него требуется. Он сел верхом на мостки, покрепче обхватив ногами доски. Как только лодку поднесло к мосткам, сидящий в ней человек ухватился за крайнюю доску. Лодку выбило из-под него и бросило вниз, в серую пену.
Роман подхватил отчаянного пловца и помог ему взобраться на мостки.
— Степа, ты? Эх ты, Степан Васильевич!
Парень хотел что-то сказать, но губы не слушались его, хотя лицо пылало отчаянной удалью и дикой отвагой.
— Веревка, — наконец выговорил он, пытаясь непослушными пальцами развязать конец, привязанный к его поясу.
Другой ее конец находился на берегу. Роман помог отвязать веревку, и они вдвоем за нее вытянули привязанный к ней трос. Трос укрепили, замотав его вокруг выступа.
Степа закричал срывающимся петушиным голосом:
— Давай!
Но его не услыхал даже и Роман. Только сейчас он увидал, что уже наступил вечер, водяной вал внизу сделался багрово-черным, и он падал в черную бездну, откуда вырывались бесноватые смерчи пены. На берегу зажглись фонари. Их желтые огни заплясали в воде, и темнота сделалась гуще.
И еще он увидел, как от темного берега отделилась очень маленькая черная фигурка человека и, цепляясь за трос, начала медленно приближаться.
Сначала, сколько было можно, он шел, придерживаясь за трос. Потом, когда ноги перестали доставать дно, поплыл. Вода злобно нажимала на него, отрывала от троса, но человек был упрям и ловок, и ему каждый раз удавалось вывернуться. Вот он уже совсем близко.
Роман протянул руку, чтобы помочь взобраться на мостки, но сам не удержался и упал. В эту последнюю секунду, когда он коснулся черной сверкающей поверхности грохочущего вала, ему показалось, что под ним не вода, а что-то очень упругое и живое. Он как-то, не погружаясь в воду, скользнул по этому упругому, как по ледяной горке. Навстречу из черной бездны выбросились ликующие от ярости серые косматые звери, и на этом все было покончено. Темнота, холод, конец.
Романа колотила лихорадка. И Пыжова тоже. Все, что произошло, и все, что происходило сейчас, было неправдоподобно и даже фантастично, как во сне. Они оба лежали на одной печке под одним тулупом и так дрожали, что не могли сказать ни одного слова. А перед этим Пыжов, рискуя своей жизнью, спас Романа. Конечно, Роман и сам бы спасся, непосредственная угроза уже миновала, но Пыжов считал себя спасителем. И он все пытался сказать об этом:
— Д-д-д-дурило т-т-ты… — Он и еще что-то говорил, какое-то очень длинное и очень сложное слово, но все никак ему не удавалось довести его до конца.
Да Роман и не пытался понять, от пережитого он впал в какое-то состояние безразличия и все еще не мог понять, как все произошло, хотя отчетливо помнил все до мелочей. Только в первые мгновения, когда его захлестнула вода и он провалился в черную пасть, он потерял сознание. Только на несколько мгновений. А все остальное он помнит, хотя больше ничего и не было.
Через минуту после того, как он упал, сознание вернулось к нему, и только для того, чтобы он почувствовал то самое оцепенение, от которого он все еще не мог избавиться. Он чувствовал, что лежит на каких-то прутьях и волны перекатываются через него. Хотел открыть глаза и не смог. И пошевелиться не мог, и закричать. Ничего.
Потом это прошло. Ему стало холодно. Кажется, это и вернуло ему силы. Открыл глаза и приподнялся. Увидел черное высокое небо, полное звезд. А когда он упал с плотины, — он это отлично помнит, — раскаленное солнце еще касалось горизонта. Сколько же времени прошло? Конечно, уж не мгновение.
И куда его вынесло? Какие-то кусты; значит, берег где-то рядом. Но кругом умиротворенно журчит вода, путаясь в полузатопленных кустах.
Кое-как он выполз из воды, стало еще холоднее. Он не знал, в какую сторону надо идти, где твердый берег. Он крикнул, совсем не надеясь, что его слабый голос кто-нибудь услышит в глухой степи и в такую глухую ночь.
А его услыхали. Где-то не очень далеко послышался встревоженный голос:
— Ого-го!..
Роман обрадовался, снова закричал и двинулся на голос, но тут же провалился в яму, не очень глубокую. Он ничуть не испугался, тем более, что ободряющий голос приближался. Вот уже слышны торопливые шаги по твердой земле.
— Давай сюда. Ты там где, ни черта же не видать?
— Я тут… — простонал Роман.
Он медленно брел по дну неглубокой ямы на призывный голос неизвестного друга. А потом грохот осыпающейся земли, всплеск воды и отчаянный вопль. Неизвестный друг и сам попал в беду. Под его ногами обрушился берег, и он ухнул в яму, оказавшись рядом с Романом.
Но это только придало ему бодрости. Прокашлявшись, он отплевался и отчаянно ругался. Тут Роман и узнал, кто его спаситель, кто этот неизвестный друг. Пыжов оказался!
Поддерживая друг друга, вылезли они на берег, дотащились до тарантаса и погнали коня. Пыжова трясло от стужи, а он все пытался что-то сказать и, по своему обыкновению, в чем-то обвинить Романа, но до того плохо доходил смысл обвинительных речей.
По пути им попался какой-то неизвестный хутор. Постучались в крайнюю хату. Им открыли не сразу. Потом, когда открыли и все поняли, то начали действовать скоро, решительно и в полную силу, с какой умеет действовать степной житель, когда надо спасать человека.
Жителей в хате оказалось всего двое. Хозяин и его жена. Оба немолодые, но очень энергичные. Хозяин сейчас же послал жену за самогоном, а сам принялся сдирать с утопленников одежду. Потом он загнал их на горячую печку, закрыл тулупом и еще сверху забросал какой-то одеждой.
Пыжов настолько пришел в себя, что смог наконец-то довести до конца свою мысль и даже выговорить то самое, неподдающееся ему, слово:
— С-самоуправщики! — шипел он, жарко дыша под тулупом. — А ты дурило: слышишь голос сверху — откликнись и жди. А то все по-своему норовите, меня не слушаете, вот и получается ерунда. Сам бы утоп и меня за собой потянул бы. Самостийники!..
Мысль была не новая; наверное, только поэтому смысл ее проник в просыпающееся сознание Боева. Новой оригинальной мысли ему бы сейчас не осилить.
— Всем вам таким крышка. Партии требуются преданные, готовые в огонь и в воду, — Вспомнив, наверное, что в воде Роман уже побывал, он закончил: — Но только в воду бросайся с умом. А тебе кто велел? Стогов? Нет! А кто?
— Эй, утопленники! Живы? Перегон прибыл…
Откинув тулуп, Роман увидел лохматую голову и широкие плечи хозяина. Он стоял на приступке, держа в одной руке молочную крынку, в другой — большую синюю чайную чашку. И от крынки, и от чашки остро пахло кислым хлебом и дымком.
— Эй, парень, прими-ка. Вещество!
В полумраке торжествующе блеснули зубы и глаза, а голос звучал удивленно и восторженно.
— Это что? — грозно спросил Пыжов. — Самогон?
— Говорю, вещество — первый сорт! — с тем же восторженным изумлением подтвердил хозяин.
— А если я тебя за это…
Отстраняя Пыжова, приподнялся Боев и взял чашку. Выпил залпом. «Вещество» действительно оказалось высокого сорта, по крайней мере, в глазах померк свет. Боеву показалось, будто он проглотил весь тот огонь, который источала лампешка, и вместе с огнем заодно прихватил и весь до дна керосин. И еще ему показалось, будто его снова накрыло черной волной. Он задохнулся и погрузился в пучину. В пучинку, как сказала Сима. А как бы сказал я? А что сейчас они там творят?..
Он погрузился в пучину, и сейчас же горячая упругая волна вытолкнула его, и он полной грудью хватил свежего воздуха. Не совсем, правда, свежего: на печи круто пахло теплой овчиной, тонким кизячным дымком и самогоном. Домовитый стойкий запах. Оценить всю его животворную могучую, прелесть сможет только тот, кто через край хватил: степного бурана или ледяной воды. Как здорово тогда оказаться на горячей печи и с ликованием почувствовать, как оживает в тебе окоченевшая душа, как расправляет она трепетные свои крылья.
Очевидно, нечто подобное коснулось и пыжовской закостенелой души. Проговорив угрожающе: «А если я тебя за это…», он самокритично умолк.
А хозяин жизнерадостно спросил:
— Голый-то! Что ты можешь? Ты мне милиционера раздень, я и его не испугаюсь. Хвати-ка вот для сугреву.
— То-то, что я голый, — проворчал Пыжов, принял до края налитую чашку и, стараясь не расплескать ее, поднес к носу. Зажмурил глаза и с неожиданной нежностью прошептал:
— Отрава!..
После чего, причмокивая и сладострастно двигая бровями, присосался к чашке.
— Отрава, — повторил он, выдувая самогонный дух.
Хозяин восторженно подхватил:
— Я и говорю: отрава! — Он подпрыгнул, примостился на краю печки и крикнул: — Зиновея, ты там чего!
— Даю, — послышался снизу женский голос, и в руках хозяина оказалась большая деревянная чашка, в которой, истекая острым соком, лежали ломти соленого арбуза.
Хозяин снова налил чашку и выпил сам. Предложил Боеву и, когда тот отказался, с отчаянием воскликнул:
— Этого никак уж нельзя!
Тогда Боев выпил и уже не пережил того потрясения, как от первой чашки. Пыжов выпил безотказно. Погружая свои щеки, как в чашу, в склизкую мякоть соленого арбуза, он проворчал:
— Понастроили тут хуторов по всей степи. Три двора и — хутор. Понатерпелся я, пока вас, чертей, охватил.
— Это правильное слово, — откликнулся хозяин. — Охватили — не продохнешь. — Он выпил и, не закусывая, самозабвенно запел: — Хуторочки, хутора, ветром шиты, небом крыты…
Пел он самозабвенно и с удовольствием, широко разевая мохнатый рот и закидывая голову. И, надо сказать, пел очень хорошо.
Под это пение Боев уронил голову на какую-то овчину и закрыл глаза. Кончив петь, хозяин проговорил:
— Взять бы вот так всех людей, кои есть на земле, да всех раздеть, а одежду перемешать. Тогда бы снова началось столпотворение, пока бы разобрались, кто какого сословия.
И голос Пыжова:
— Вот тогда бы я и построил социализм!
— Из голых-то? — возразил хозяин. — Хрен бы ты построил из голых. Вот ты на что сейчас годен? Докажи, кто ты. Что ты голый можешь?
— Я? Подай мой портфель.
— Нет у тебя никакого портфеля.
— Хорошо. Тогда подай мои документы.
— И документов у тебя нет.
— Как так нет?
— А вот и нет. Руки есть, башка на месте: человек. А кто и на что годен — неизвестно.
Оба они — и хозяин, и Пыжов — достигли уже той степени опьянения, когда проявляется настоящий, скрытый до поры характер. Хозяин оказался веселым до дерзости и все требовал, чтобы голый Пыжов оправдал свое звание. Но Пыжов никак не мог понять, что от него хотят, потому что по натуре своей он оказался робким и глуповатым. Но при этом он был заносчив и до дикости задирист. Поднимая кулаки к закоптелому потолку, он устрашающе вскрикивал:
— У всякого человека документы должны быть…
— Нет у тебя ничего!
— Анархист ты.
И все-таки Боеву удалось заснуть под этот бестолковый пьяный разговор.
Поздно ночью приехал Стогов домой. Он тяжело свалился с седла. Лошадь вздохнула.
— Ну, что? — устало и безнадежно спросила Сима.
Вот так же и тогда стояла она на высоком крыльце своего дома, когда наступило последнее мгновение жизни Романа Боева. Последнее мгновение жизни человека, единственного, которого она полюбила. И именно в это мгновение она поняла, что любит только его, и если ему конец, то и ей тоже, и для нее это последнее мгновение жизни.
Стогов свалился с седла. Вздыхающую от усталости лошадь увели. Лошадь устала не оттого, что долго была под седлом или дорога выдалась дальняя и трудная, а просто оттого, что Стогов плохо ездил верхом, измучился сам и измучил лошадь.
— Ну, что?
Если бы он ничего не ответил и просто прошел мимо, тогда и она покорно пошла бы за ним, и они бы вместе погоревали. И поплакали бы, наверное. Но он зачем-то проговорил:
— Понимаешь, не нашли… А ты так и не ложилась?
Она села на ступеньку крыльца. Из парка, где сейчас, после весенней яростной грозы, безудержно все расцветало, наплывали одуряющие запахи. Там пробовали свои голоса первые, особо нетерпеливые соловьи. Звонкие серебряные вспышки их голосов сверкали на фоне слитного шума воды у плотины, как звезды в затуманенном небе.
— Не нашли, — продолжал Стогов, протирая очки. — Я вот отдохну, и еще дела есть. Мне никто не звонил?
Она не ответила. Он надел очки и повторил:
— Никто не звонил?
И снова, кроме соловьиных запевок, ничего не услыхал. Он подождал и пошел по ступенькам мимо нее. У двери задержался для того, чтобы сказать:
— Ответить по делу, во всяком случае, можно бы.
Сказал и ушел в дом. Из окон на траву упали бледные дорожки света. В открытую дверь доносились разные домашние обиходные звуки: плеск воды, шипение примуса, шаги. Сначала он ходил в сапогах, потом догадался: снял, надел тапочки. Потом открыл окно и спросил:
— Рубашку где взять?
Когда она вошла в спальню, он стоял голый по пояс, пощипывал рыжеватые колечки волос на груди и кричал в телефонную трубку:
— Хорошо, все отлично. Боева нет. Уехал в район. И вообще… Что «вообще»? Вообще он много ездит по району, и ничего больше. Пока отдыхайте, лошадей пришлю. Лучше всего утром пораньше. Зачем вам на ночь?
С его бороды и волос скатывались капли воды. Принимая из ее рук белую рубашку, сообщил:
— Аля приехала. Ты ее как-нибудь приветливее встреть. К утру, может быть, все выяснится.
— Что выяснится?
— Не задавай бессмысленных вопросов.
Сима замолчала. Бессмысленные вопросы вызывают обычно лишенные смысла ответы. Но она знала, что он-то не замолчит, пока не выскажется до конца. И он заговорил:
— Все совершенно ясно: он погиб. Так всегда бывает, если сначала поддашься порыву и только потом подумаешь. А случается, что подумать уже и не придется.
— Тогда другие подумают, — сказала Сима, не подозревая, какую истину она изрекла.
Но Стогов сразу оценил смысл ее слов:
— Ага! Расчет на резонанс. Что скажут оставшиеся в живых. Вот я живой, и я говорю: бороться надо только за что-нибудь — за сроки убеждения, за свои дела. Бороться за свои справедливые убеждения — уже значит бороться против несправедливости.
Обычно Сима никогда не вступала в спор с мужем. Зачем? Все равно ничего ему не докажешь. Его невозможно даже вывести из терпения, поколебать равновесие его души и мысли. Но сейчас ей было все равно, докажет она что-нибудь или нет. Сейчас ей хотелось только одного: заступиться за Романа, за его мысли и поступки. Она считала себя единственной наследницей всего, что еще осталось, — его мыслей, его чести, и в таком качестве она не имела права молчать.
— Нельзя оберегать только свои убеждения, даже которые считаются справедливыми, и в то же время уходить от чужих вредных убеждений. Ты уйдешь, а зло останется.
— Да? — заинтересованно спросил Стогов. — Интересно.
— Да! — вызывающе повторила Сима. — Очень интересно.
Стогов уже совсем не заинтересованно повторил:
— Интересно. Я думаю, все это от молодости.
«Молодость — зеркало, в котором зрелость узнает свое прошлое…» — вспомнилось Симе изречение старого актера. А Стогову, наверное, нечего и узнавать. У него, наверное, не было ни ошибок, ни побед. Ничего. То есть все было, но он ничего этого не заметил.
— Ты весь мокрый. — Сима поморщилась. — А когда у тебя течет с бороды, ты делаешься похожим на Иисуса Христа.
— Да? — Он просунул мокрую голову в узкий ворот рубашки. — А ты его видела? Христа?
— На иконе видела.
— Насмотрелась. А мне вот не пришлось.
— Ты, кажется, жалеешь об этом?
Он внимательно посмотрел на жену.
Сима поняла, что сказала глупость. Не надо об этом, тем более, сам он никогда не упрекал ее ни в чем. В ее прошлом — тем более. Зарвалась. А если он узнает о настоящем? А ей теперь все равно. Пусть узнает, пусть все узнают, что она любит Романа Боева. Любила. Нет, любит. Она бросила ему полотенце.
— Жалеешь, что связался со мной…
Сказав глупость и поняв это, Сима оказалась в таком состоянии, что ей уже хотелось настоять на своем и доказать, что совсем это не так уж глупо, то, что она сказала. Она снова повторила свой нелепый вопрос, как будто глупость, если ее часто повторять, может приобрести какой-то смысл.
И Стогов тоже понял, что Симу занесло, и глухо проговорил сквозь полотенце:
— Мы оба взвинчены всеми этими событиями. И будет лучше, если прекратим.
Крепко ухватившись за никелированные завитки, предназначенные украшать спинку кровати, Сима сказала:
— Хорошо. А ты знаешь, что я люблю его?
Из-за полотенца показалась его растрепанная борода. Сейчас он не напоминал Иисуса Христа.
— Об этом обязательно надо говорить?
— Не знаю. Надо или не надо. Люблю только одного его.
— Сейчас это просто не имеет значения. — С полотенцем на плече Стогов подошел к зеркалу и начал причесываться.
— А тебя я никогда не любила. Жила с тобой, а не любила. Вот я какая!
— Я не понимаю, что тебе надо?
— И ты меня не любил. Это я знаю. Ты просто порядочный человек.
Стогов не ответил. Тогда она сама ответила за него:
— Да. В общем, считай, что я ушла от тебя.
— Ушла? Куда ушла?
— Совсем ушла. Элементарно. Как жена уходит от мужа. И пусть все думают, что я разрушила «семейное счастье». Мне теперь все равно.
— Не надо бы об этом… — Он бросил полотенце на кровать.
Она посмотрела, как оно, брошенное им, лежит там, на стеганом зеленом одеяле. Потом посмотрела на мужа. Вернее, на его спину, мелькнувшую в дверях. Он бросил полотенце. Разве он может что-нибудь бросить? Или кого-нибудь? Ее, например. Человек, отрастивший бороду, которая делает его похожим на Иисуса Христа, должен только прощать, в чем она сейчас меньше всего нуждается.
Ее прощать не за что. Она полюбила, разве это грех? Это огромное счастье — полюбить человека. И огромное несчастье потерять любимого.
— Господи, никогда я не думала, есть ты или тебя нет, все равно; спаси мне его, моего любимого!
Весь район искал тело Боева и душу Пыжова. В том, что Роман погиб, теперь уже никто не сомневался, так много было свидетелей его трагической гибели. Искали весь вечер, наступила ночь, поиски не прекращали, облазили берега, везде прошли с сетями и с баграми. Не нашли.
Прискакал из конторы нарочный и сказал, что Стогова срочно вызывают в райком и прислали машину за ним. Он заехал домой, переодеваться не стал, а только умылся и сменил рубашку. Не поедешь же к начальству в грязных лохмотьях. И, кроме того, он не был уверен, что скоро вернется домой.
Райкомовский фордик мышиного цвета ждал его у крыльца. Стогов сел не рядом с шофером, а на заднее сиденье, намереваясь хоть немного вздремнуть. Так он и сказал шоферу:
— Ты не очень-то гони. Спешить нам некуда.
Шофер, который всегда в курсе всех дел, понимающе ответил:
— Это справедливо. Что положено, от нас не уйдет.
Явный намек. Только на что? Достижения есть, их не отнимешь, но и грехов достаточно. Когда срочно вызывают в райком, не мешает подумать именно о грехах.
В самом деле: он, строго придерживаясь утвержденных сроков строительства, отказался заполнять водоем. И в этом был прав. Чаша водоема не подготовлена, надо еще углубить дно, насыпать дамбу, чтобы вода не затопила поля, надо подготовить отводные каналы и оросительную систему. Наконец, еще не все оборудование для электростанции получено и смонтировано. Короче говоря, не готово именно все то, для чего построена сама плотина, а значит, не для чего и заполнять водоем и рапортовать об окончании строительства. Тем более что и сама-то плотина ещё не полностью укреплена.
Верно, Стогов был уверен, что плотина и в таком виде, какой она была сейчас, выдержит даже усиленный напор весенней воды. В этом он не сомневался и так обо всем и доложил на бюро райкома. Ему поверили, но среди членов бюро нашлись товарищи, которым показались не очень-то убедительными доводы инженера Стогова. По предложению и по настоянию этой группы и было вынесено решение, в котором сочли темпы строительства недостаточными и предложили начальнику строительства задуматься над этим. А если он не задумается, то пусть приготовится ко многим неприятностям.
Вот так. Прямо приказать не решились, вывертывайся как знаешь. А не вывернешься, ну, тогда пощады не жди. А он и не ждал пощады. Ждать пощады — что может быть унизительнее? Он боялся только одного, что у него отнимут его дело, его Уреньстрой, его душу, смысл его жизни. Конечно, это не вся его жизнь, для всей жизни одного Уреньстроя еще мало. Но сейчас это все. А потерять это все немыслимо. Может быть, это — как первая любовь. Может быть. Говорят, что если она тебе изменит, то кажется, будто наступает конец света.
Стогов горько усмехнулся: первая любовь или не первая, какая чепуха. Разве можно сравнивать? Первая стройка — это на всю жизнь. А любовь — явление сомнительное: Нет, никакого сравнения тут и быть не может. А что бы сказал по этому поводу Роман Боев?
Впервые воспоминания о Боеве возмутили Стогова. Были потрясения, боль, тупая обида, надежда. Все было. Но только сейчас впервые его возмутили нелогичность и даже неправдоподобность того, что случилось. Несправедливость судьбы. Произвол. Произвол всегда возмутителен и особенно, если он губит близкого человека, человека, который отстоял его дело, спас от разрушения плотину. Да. И в то же время разрушил его семейное счастье. Стогов вздохнул, что с ним случалось очень редко. Разрушил. Трудно разрушить то, чего так и не удалось построить. Хотя неизвестно, разрушил ли? Симе еще и не то может прийти в голову — тяжелая наследственность. Ничего, все обойдется.
Да, а все-таки, что бы сейчас посоветовал Боев? Наверное, сказал бы, как и всегда: надо бороться, надо отстаивать свое право и на любимое дело, и на первую любовь. Он может одними и теми же словами говорить и о любимом деле, и о делах любви. Он так бы и сказал. А как бы он поступил?
На этот вопрос у Стогова не нашлось ответа. Нет, он твердо знал, как бы в данном случае поступил Боев. Но ведь этого мало. Надо знать, как поступить ему самому. И с первой стройкой, и с любовью. Вот этого он не знал.
Весь район искал тело Боева, из которого выскользнула душа, и душу Пыжова, чтобы вытрясти ее из воробьиного тела. Было известно, что Пыжов вчера уехал на дальние хутора, чтобы подтянуть тех, которые до сих пор еще не управились с севом. Уехал и пропал. Второй день живут без областного уполномоченного. Непривычное спокойствие наступило в районе. Умчалась гроза на дальние хутора.
И никто бы не спохватился и не бросился бы искать Пыжова, если бы не грозная телеграмма из области. «…Угроза срыва… Необеспеченность успеха… Позорный провал передовиков района… Немедленно прибыть…» Все ясно — Пыжову конец. Только тогда и начали искать Пыжова по всему району.
Вот и дождались — приехала Аля. Сима вышла на свое высокое крыльцо, чтобы посмотреть на это прибытие. Так велел Стогов: встретить и еще «как-нибудь поприветливее».
Ну, что ж, встретить так встретить! Можем даже улыбнуться. Не ахти какая получилась улыбка, но уж какая есть. Не взыщите, Алевтина, как вас по батюшке, не знаем, у нас улыбок про вас не припасено.
Аля сидела в тарантасе, накинув на плечи серый брезентовый плащ, который одолжил ей кучер. Бережет от пыли свое синее, кажется, нарядное пальто. Лицо круглое, скуластое, тонкие губы плотно сжаты, глубокие глаза строгие или недоверчивые. А может быть, она просто устала с дороги? Симе она не могла показаться привлекательной, это ясно. Не урод, конечно, но определенно не красавица.
— А Роман, что же, здесь живет? — не выходя из тарантаса, спросила Аля.
— Нет. — Сима спустилась на две ступеньки. — Просто его сейчас нет, и мне поручено встретить вас.
Больше она не спустится и не скажет ни одного слова. Хватит с нее. С нее хватит и того, что она уже вынесла за свою жизнь. А ведь никто не знает, кроме Стогова, что пришлось вынести ей, что пришлось пережить и на какие сделки пойти. Все вынесла, на все пошла. Так неужели теперь она отступит? Именно теперь, когда его нет, и нельзя отступать. Пусть, хотя и мертвый, он будет принадлежать только ей одной.
Именно мертвый — живой он бы боролся сам. И выбирал бы сам, за что, за кого бороться. Нет, больше она не сделает ни шагу.
Кажется, Аля что-то поняла. Ну и пусть. Стоя на середине крыльца, Сима ждала, что же сделает эта приезжая. Ждать — позиция не из лучших, но сейчас Сима не думала об этом. А эта, о чем она думает?
Она так и не успела выяснить, о чем думает «эта», как в события вмешался конюх Шустов:
— Так это самое, приехавши, выгружаться надо. Здесь, значит, вам квартира определена.
— Кем определена? — спросила Аля.
Сима внесла ясность:
— Моим мужем, он тут главный. Начальник строительства.
Аля по-своему истолковала высокомерие, с которым это было сказано: ее встречала сама жена начальника. Честь надо ценить. Начальников уважать.
Она поспешно вышла из тарантаса и вступила на первую ступеньку крыльца.
— Аля, — представилась она, сложив руку лопаточкой и всовывая эту твердую прохладную лопаточку в горячую Симину ладонь.
— Как доехали? — Вопрос шаблонный, но ничего другого не пришло в голову.
— Хорошо доехали, — поджимая губы, ответила Аля. — Только я думаю, мне лучше бы прямо к Роману.
— Я не знаю, как лучше. Как мне сказали, так я и вам говорю.
— Кто сказал? Роман?
— Да, и Роман Андреевич, и муж. Они оба.
— Мне как-то неудобно… в вашем доме…
— Ничего нет неудобного: у нас в этом доме есть комната для приезжих. Специально для приезжих, — повторила Сима, подчеркивая, что никакого одолжения не собирается делать.
Конюх Шустов прекратил этот дуэт, наступая сзади с Алиным чемоданом.
— Неудобно, это самое, ерша с хвоста глотать.
Аля молча посторонилась. Шустов прошел мимо, а она посмотрела на него испуганно и подозрительно, как на ерша, которого уже пыталась глотать.
Сима заметила этот взгляд и решила: «Кажется, не поладили они…»
— Он у нас веселый человек, — проговорила Сима.
Аля снова поджала губы:
— Да. Чересчур веселый.
Определенно не поладили.
Сима уверенно предложила:
— Если хотите, можно и домой к Роману Андреевичу. Он как раз у этого веселого человека на квартире и живет.
— Нет, тогда я лучше пока у вас.
Сима проводила ее в комнату для приезжих и снова вышла на крыльцо.
Шустов еще не уехал. Стоя у тарантаса, он свертывал самокрутку.
— Ничего не слыхать?
Зная, что он спрашивает о Боеве, она ответила:
— Не нашли.
— Вот она — жизнь, — философски заметил Шустов. Вздохнул и перешел к самой жизни: — Дева-то приезжая, кто она Роману Андреевичу?
— У нее бы и спросил.
— Спрашивал. Говорит: знакомая. А сама всю дорогу выспрашивала про Романа Андреевича, чем он тут занимается, и, это самое, с кем гуляет, и каждую ночь дома ночует или на стороне. Ревизор. Я ей так и сказал: если ты просто знакомая, то зачем тебе, чтобы он каждую ночь дома ночевал? Плохо, говорю, ты с ним познакомилась, если у меня, вовсе тебе незнакомого, следствие наводишь. Тогда она поджалась и во всю дорогу хоть бы вздохнула. Вот и весь наш разговор. Я так мыслю: если ей всю печальную правду открыть, реву не сильно много будет.
— Да? — Сима вздохнула. — Не знаю.
И подумала: «Хорошо, если так». Возиться с плачущей девой, утешать. Нет, на это она не способна.
Стогов велел поселить ее в своем доме, пусть он и займется этим делом.
Но все получилось проще и как-то само собой. Аля умылась, с явным удовольствием напилась чаю и сказала, что хотела бы посмотреть, как живет Роман.
— Вы мне покажете, где это?
— Хорошо, — сказала Сима, — пойдемте.
Но и теперь дальше крыльца она не пошла. Подробно объяснила, куда надо идти.
— Сразу найдете. Это просто.
— Да, просто. — Аля улыбнулась презрительно или удивленно и спросила: — Вы чем-то расстроены?
Сима поспешила ответить, пресекая дальнейшие расспросы:
— Его хозяйку зовут Наталья Федоровна.
Когда человек так сразу и, главное, неожиданно уходит из жизни, то для того, чтобы только поверить в это, требуется время. Для Симы такое время еще не пришло. И она ни сердцем, ни умом не верила, что Роман погиб.
Не верила даже и тогда, когда говорила мужу о своей любви, хотя и старалась убедить себя, будто признается в этом только потому, что Романа нет на свете. Она еще надеялась, что он жив, и была счастлива хотя бы оттого, что может открыто перед всем светом сказать о своей любви.
Але она не сказала этого. Просто не могла и не хотела говорить с ней ни о чем и тем более о любви. Не хотела, а пришлось. Аля вернулась очень скоро. Еще стоя у окна, Сима увидела ее. Бежит, спотыкаясь, как подстреленная птица, сгорбясь и уткнув лицо в платок. Все узнала. Что теперь будет?
Хлопая дверями, Аля пробежала сени, коридор, влетела в свою комнату и там хлопнула дверью. Сима подумала: «Пусть выревется в одиночестве». Но Аля тут же появилась в столовой, упала на диван и разрыдалась так, что в диванной утробе сочувственно отозвались ко всему привыкшие, но не потерявшие чуткости пружины.
Ко всему привыкшее, но намного более чуткое, чем пружины, сердце Симы тоже дрогнуло, и она почувствовала ту беспомощность, какая всегда овладевает человеком, вынужденным утешать. Может быть, и существуют такие слова, которыми можно потушить горе, но они как-то не приходят, когда надо.
— Ладно, — проговорила она, — теперь уж…
— Почему вы мне ничего не сказали? — Аля подняла свое скуластое, обезображенное горем лицо. Горем и, кажется, злобой. Все это Сима понимала: и горе, и злобу. Поняла и смиренно ответила:
— Потому, что его еще ищут.
— Где тут искать? В этой речушке?
— Посмотрели бы вы вчера, какая это была речушка.
— Не надо меня обнадеживать. — Аля вытерла глаза и села поудобнее. — Лучше оплакать сразу.
— А я думаю: нельзя терять надежды до самого конца.
— Вы думаете так, потому что он вам никто. А мне он был жених.
— Да? — Сима подумала: «Сказать, кто он был мне? Нет, зачем?» И спросила: — Вы-то его любили?
Наверное, в ее голосе прозвучало что-то еще, кроме сочувствия и любопытства, потому что Аля очень внимательно посмотрела на нее. И очень решительно заявила:
— Конечно. У нас была большая любовь.
Так решительно, что Сима сразу поняла: ничего у нее не было, у этой. Ничего. Роман даже не сказал ей о своей любви и даже не поцеловал ни разу. Что его удерживало? Он сам говорил, что до Симы он не знал женщин. Тогда она не очень-то поверила. А сейчас убедилась: да, она первая, она, а совсем не эта, скуластая, обозленная и недоверчивая. Может быть, именно это и удерживало Романа — недоверчивость. Боялся, что и ему не поверит. Разве это так важно: если не верят твоей любви, но ты-то сам любишь.
— Эта его хозяйка, ох какая! — сказала Аля, вздыхая. — У вас тут все такие?
— Какие?
— Вредные.
— Такие все, — подтвердила Сима.
— Удивляюсь, как вы тут живете…
Так сказала, что было заметно — ничуть ее это не удивляет. Симе пришлось сознаться:
— Живем. Мы и сами такие же.
И это признание нисколько не удивило Алю, она улыбнулась сочувственно и с оттенком презрения. Сима отвернулась к окну. Трудно разговаривать с человеком, который так не доверяет всем окружающим, еще даже не успев как следует познакомиться с ними, А считать такую соперницей не просто трудно, а даже оскорбительно. Нет, не мог Роман полюбить такую, не мог.
Проснулся Роман очень рано, долго лежал и все никак не мог собрать мысли, связать все события. Глядел на черные доски потолка и думал: откуда они взялись? А как он сам оказался здесь? И еще припомнилась черная ревущая волна, «пучинка». Сима? Нет. Аля? Нет, не то. Откуда-то из тьмы вылез голый Пыжов. Ну, это уж, конечно, сон. Пыжов — и вдруг голый! А самогон был или тоже приснился?
Наверное, был, отчего же так болит голова. И такой шум… И все тело изломано. Роман заставил себя подняться. Опираясь руками, он глянул с печи и зажмурился от яркого света. Невысокое солнце протаранило маленькие оконца сверкающими столбами, и все в избе заиграло и весело засветилось.
По избе расхаживал вполне одетый во все чистое и отглаженное Пыжов. Заметив, что Роман проснулся, он подошел к печке и строго спросил:
— Что тут у вас вчера произошло?
Спросил так, как будто он тут ни при чем.
— Ничего, — просипел Роман, — ничего не помню.
Подергав толстыми бровями, Пыжов приказал:
— Вот так и говори: ничего не помню. А ты молодец. Соображаешь.
— Ни черта я сейчас не соображаю.
— И не надо этого тебе. Я тебя из реки вытащил и сюда приволок, а ты без памяти был. А если какой человек без памяти, то он имеет право ничего не помнить. Двигаться можешь?
Через полчаса Роман сидел у стола. На нем тоже все было чистое и проглаженное, хозяйка постаралась. Она и сама тут же появилась и поставила перед Романом запотевшую кринку.
— Выпей-ка молочка холодненького.
Пыжов, продолжая ходить по избе, внес поправку:
— Рассолу бы ему…
— Это тебе рассолу, — бойко заговорила хозяйка, — как ты оказался человек пьющий, и уже давно. Тебе и щелоку дай на опохмелку, употребишь на здоровье. А он еще молоденький, непорченый. Пей молочко-то, пей.
Когда она ушла, Пыжов проворчал:
— Разговорчивая какая. И хозяин тоже. Я его в сельсовет послал, там телефон есть, чтобы в райком сообщили и на строительство. Я думаю, там твое тело до сей поры ищут.
— Какое тело? — Роман все еще не мог определить, где кончается действительность и начинаются сонные видения. Ищут тело, а тогда тут что же?
С явным удовольствием Пыжов спросил:
— Да ты в самом деле? Память у тебя отшибло? Ты же утонул и по всем правилам, при свидетелях. И даже героически утонул…
— Вы там были? — спросил Боев. — Как плотина?
— А зачем мне там быть? Ты соображаешь, что говоришь? Я весь этот день на Дальних хуторах пробыл. Народ поднимал на досрочное окончание. Чего там твой Стогов мудровал над плотиной, я не видел и не знаю. Ты это запомни. Запомни это.
Он остановился и для убедительности даже погрозил Роману тупым пальцем. Но Роман нисколько не поверил в полную непричастность Пыжова и напомнил ему о том разговоре, который произошел в их первую встречу. Это напоминание не поколебало самодовольной уверенности Пыжова, а как бы даже еще больше взбодрило.
Он похаживал по хате и похохатывал. И даже походка у него стала легкая, подпрыгивающая, как у воробья. Роману припомнилась их первая встреча: тогда тоже Роман подумал, что Пыжов выглядывает из своего плаща, как воробей из чужого скворечника. Сейчас на нем топорщилась отутюженная гимнастерка, что только еще больше усиливало его сходство со взъерошенным воробьем, которого все-таки выгнали из скворечника, но он не унывает и делает вид, что победа на его стороне.
Подтверждая свое кровное родство с воробьем, он внушительно проговорил:
— Я, учти, воробей стреляный и все помню, что говорю, когда и кто при сем присутствует. А ты еще молодой, тебе жить. Ты вот в силу войдешь, поостынешь, ума накопишь и все сам поймешь. А пока одно запомни: что бы, кто тебе ни говорил, все это пустой звук. Слова к делу не подошьешь. Если, конечно, без свидетелей. Да и свидетели тоже разные бывают.
— Да, свидетелей тогда не было, — с трудом проговорил Роман.
— Вот так-то. Не было свидетелей зримых. А ты себе заведи свидетеля незримого.
— Какого еще незримого?
— А вот какого. — Пыжов подскочил к столу, клацнул замками портфеля, и в его руках Роман увидел уже знакомую по первой встрече толстую ученическую тетрадь. Поплевав на тупые пальцы, Пыжов полистал тетрадь. — Вот, гляди, что тут записано про тебя. Сначала, для формы, фамилия, год рождения и прочие данные. А вот и запись того разговора: «Желая испытать Боева, задал вопрос: можно ли к маю начать заполнение водоема? На что получил ответ: „Нет, нельзя, поскольку…“»
У Пыжова был такой торжествующий и вдохновенный вид, как будто он зачитывал не возможный донос, а победный рапорт. Это было противно. Роман бессильно отмахнулся:
— Хватит.
Подумав, что Боев сражен его предусмотрительностью, Пыжов спрятал тетрадь и, поглаживая засалившийся брезентовый бок портфеля, продолжал:
— Тут все записано, про всех. Никто не обижен. Так что вашему Стогову теперь крышка. Тут все и еще кое-что про него есть.
У Романа кружилась голова. Хорошо бы сейчас прилечь и закрыть глаза. Но Пыжов все наскакивал по-воробьиному и напрашивался на драку. Сил у Романа хватило только на то, чтобы сказать:
— Нет. Этого не будет.
— Будет, — торжественно пообещал Пыжов. — Стогову все сполна всыпят, за самовольство. Умнее всех захотел быть. И тебе всыплем, и Крутилину. Победители. За такие победы из партии выгонять надо. Как дезорганизаторов. Ты вот мне все планы поломал своим героическим поступком. — Пыжов задумался. — А может быть, и не поломал. Тут главное, как повернуть. Может, и героизм, а может, и дурость, анархизм. Это хорошо, что ты не погиб, что я тебя спас: с мертвого не спросишь. А с живого вполне возможно шкуру спустить, даже при наличии самоотверженного поступка.
— Откуда вы все знаете, если вас там не было?
— Знаю. Весь район знает.
— Плотина цела?
— Цела. Устояла. Ты ее спас, понял, ты. Ценой жизни. Это тебя Стогов послал заслоны открывать?
— Как же он мог послать? Он же на другом берегу был.
— Ага. Значит, у вас такой уговор состоялся.
— Какой уговор?
— Не крути, Боев. Это он тебя туда толкнул.
— Да ему-то зачем?
— Ему? — Пыжов строго прикрикнул: — Не крути, Боев. Все знают, что ты с его женой…
Роман вспыхнул. Все знают? Откуда? Кто рассказал?
— Ну, вот видишь. Это он тебе отомстить хотел. За жену.
Воробей явно чувствовал себя орлом и рвался в драку.
Из последних сил Роман сжал кулаки. Неужели и теперь Стогов отойдет в сторонку? Ну, нет. Нет!
— Едем! — Роман поднялся, все завертелось и поплыло, как будто весь мир мгновенно превратился в кипящую черную пучину. А может быть, и в самом деле — пучинка?
И как из пучины послышался голос Пыжова:
— Поехали…
— Как это у тебя получилось с этой бабкой?
— С какой бабкой?
— О, господи! — Аля презрительно сощурила глаза. — Ты отлично знаешь, о ком я говорю.
Конечно, Роман отлично знал это, и он давно уже готовился к разговору. Больше того, он твердо решил сразу же все рассказать Але. Сразу же, потому что чем дольше тянешь, тем труднее сказать правду. Он только не знал, с чего начать и как сказать о своем поступке, который он готов был считать преступлением. Во всяком случае, на снисхождение он не рассчитывал.
А пока он мучительно готовился к тяжелому разговору, Аля сама его спросила, и так спросила, будто разговор зашел о чем-то совсем обыденном, о каком-то пустяковом поступке. Он растерялся от неожиданности, покраснел и задал никчемный вопрос:
— Кто тебе рассказал?
Аля рассмеялась и легко, даже с оттенком какой-то игривости, начала уточнять:
— А мне ничего не надо рассказывать. Все сама вижу. Вон у тебя даже шея покраснела. Она, знаешь, ничего. Даже красивенькая. Я уверена, что она тебя соблазнила. Или ты ее? Как там у вас получилось?
— Не надо так, — попросил Роман.
— А как надо, миленький, научи?
— Смеяться не надо.
— Слезы еще впереди, — пообещала Аля. — Нет, не бойся, не сейчас. Наплачусь в будущем я с тобой. Ты, оказывается, слабоват…
Тут она употребила сравнение, к которому привыкла, должно быть имея дело с животноводством, так у нее это получилось легко и откровенно. Но такое грубое сравнение Роман считал неприменимым к человеку, пусть даже очень провинившемуся. Она ничего не заметила и продолжала;
— Нет, я не очень-то обвиняю. Молодая, здоровая. Ей надо много. А муж попался неудачный. Вот она на тебя и кинулась, а ты уж и растаял. Так, что ли, милый?
— Нет! — Роману показалось, будто у него под ногами все еще кипит черная вода и он никак не может из нее выбраться. — Нет. Не так. Мы оба. Понимаешь, оба. А перед тобой я один виноват.
Вот так и сказал. Теперь все встало на свои места, и пора принимать решение. И он знал, каким оно будет. Ведь перед ним была Аля — его любовь, его тоска. Ей принадлежит последнее слово. А его дело — подчиниться этому слову. Вот она сейчас встанет и уйдет, и это будет именно то, что надо. Он понесет наказание и приложит все силы, чтобы заслужить прощение. И он заслужит его.
И Аля встала, но никуда не ушла. Она приблизилась к Роману и, встав за спиной, обняла его плечи и прижалась щекой к его волосам. Опять не то, что он ожидал. А что она сейчас скажет? Роман насторожился. Раздался ее тихий остренький смешок:
— Ох, Роман. Совсем ты еще ребенок, и рассуждения у тебя ребячьи, хотя ты вполне взрослый мужик. Но я все понимаю и не очень тебя виню. Такая кому хочешь мозги затуманит…
Роман все еще думал, что сейчас она уйдет, и ждал этого, чтобы остаться одному. А она не уходила, и это раздражало его. Ведь уже все сказано, и ничего не надо ни обдумывать, ни придумывать. Все яснее ясного. Просто хорошо бы сейчас посидеть в одиночестве, ни на кого не смотреть, и чтобы на тебя не смотрели. Хоть бы она догадалась убрать свои руки с плеч. Нет, не догадалась, и это только усилило его раздражение, а она, ничего не замечая, снова тихонько посмеялась.
— Знаешь что, Роман, раз нам пришлось с этого начать, давай рассказывай все.
— Не надо сейчас этого. Я прошу — не надо…
Но Аля очень ласково и очень непреклонно сказала:
— Надо, надо, и сразу все. Я ведь и так узнаю, и без твоих признаний. Сколько у тебя таких еще было?
— Никого у меня не было.
Она подняла голову. Не поверила.
— Совсем никого? Ну да…
— Совсем.
— Она первая. Сорвала, значит, цветок.
Чему она смеется? Роман повел плечами, но Аля еще крепче вцепилась в них. Тогда он раздраженно вскрикнул:
— Я сказал: виноват я один.
— Выгораживаешь? А зачем?
— Да, зачем это я?..
— Зачем?.. — Подумала, хихикнула и, словно поддразнивая, проговорила: — А может быть, ты в эту… влюблен. — И снова хихикнула.
Чувствуя, как его мутит и как кружится голова, Роман подумал, что разговор этот, раздражающий, недостойный, так на него подействовал, и, желая немедленно прекратить его, он жарким ртом выдохнул:
— Может быть. Да, может быть…
До чего же все в мире непрочно, зыбко, как тогда на мостках среди ревущей зеленой воды. И не за что ухватиться. И что-то давит на плечи. Значит, она еще не ушла, Аля. Зачем она здесь, если он не любит ее и хочет только одного — чтобы она ушла. Какие у нее тяжелые руки. Наконец-то она догадалась убрать их с плеч. И вот ее голос откуда-то издали:
— А ты знаешь, ведь она — кулацкая дочка?
Бредовый голос. Бредовое утверждение.
— Отца ее выселили, выслали на север. И ей бы туда дорога, да она сбежала и вот укрылась за широкой спиной, за хорошей фамилией. Теперь, конечно, ее не возьмешь, теперь она инженерша, начальница. Теперь на все она плюет. А сколько Стогов через нее натерпелся. Да и еще натерпится. Дрянь она, вот кто…
Роман поднялся. Его слегка пошатывало. После всего, что он вытерпел, да еще такой разговор, который тоже, как болезнь, как бред…
А она стоит, губы презрительно вздрагивают. Всех презирает и только себя одну считает безгрешной и уполномоченной судить и осуждать. И как-то она вся нахохлилась и стала похожей на воробья. Да и еще на кого-то…
— Какое тебе дело до всего этого? Кто это может знать?..
— Товарищ Пыжов сказал. Знаешь такого? Заслуживает доверия. Так что информация точная.
— А теперь уходи! — Только бы не упасть, не провалиться. Собрав все силы, Роман выстоял.
— Околдовала тебя кулацкая дочка. Ох, спокаешься!
— Уходи совсем. Воробей!..
Хлопнула дверь. Вот только теперь Роман опустился на кровать и позволил себе провалиться в пучину.
Когда Аля выбежала из дома, оставив Романа под присмотром «этой старой ведьмы Земсковой», сгоряча она решила немедленно уехать, но, считая всякие немедленные действия ошибочными, не сразу заявила о своем решении.
В комнату для приезжих она не пошла. Не хотела встречаться с «той змеей» и с «этим дураком, который пригрел эту змею». Она еще не встречалась со Стоговым, но уже ненавидела и его. Попутно она возненавидела все, что попадалось ей на глаза, и даже ни в чем не повинный парк.
Больше всего она возненавидела Романа. Как ему удалось так обойти ее? Ее, которая считала, что видит все, даже его мысли. Он, выходит, обманывал ее, начиная с первого знакомства. Каким прикинулся чистым, бесхитростным, робким. И в то же время влюбленным. И еще — это она сразу увидела — он был умен, настойчив и по-мальчишески доверчив. Она все рассмотрела, взвесила, проверила и решила, что лучшего мужа не найдешь. А что получилось? Месяца не прошло, как он изменил ей. Оказалось, что совсем он не такой уж робкий и нисколько не влюбленный. Как он сегодня разговаривал с ней? Если говорить правду, то он попросту выгнал ее.
Нет, теперь уж никак нельзя уезжать. Она должна вернуть его, завладеть им и за все рассчитаться: за каждое слово, за каждую слезу, если уж придется их проливать. И если она дойдет до такой слабости, то глотать эти слезы будет он.
Пусть узнает, как горьки они, девичьи слезы. Нет, так просто она не уйдет.
Она посидела в парке, погуляла по поселку, спустилась к реке. Свежий воздух весенней степи разбудил аппетит. В рабочей столовой накормили пшенной кашей — на первое пожиже, на второе погуще. Она все съела и запила горячим чаем.
Подкрепившись, она решила, что теперь можно забраться в отведенную ей комнату, но только так, чтобы ни с кем не повстречаться. Симу она не встретила, но в коридоре наткнулась на бородатого мужчину и сразу догадалась, что это и есть начальник Уреньстроя. Присев на корточки, он кормил серого котенка, подсовывая под усатую мордочку блюдечко с молоком. Когда вошла Аля, он растерялся оттого, что его застали за таким несерьезным делом. Поспешно поднялся, отряхнул коленки и только после этого неловко улыбнулся и спросил:
— Это вы?
— Да. — Аля нисколько не растерялась и тоже спросила: — Товарищ Стогов?
Разглядывая ее сквозь очки и все еще нерешительно улыбаясь, он проговорил:
— Приехал, а дома никого, кроме этого вот мореплавателя. Он на льдине приплыл. Забавный звереныш. Я думал, вы с Симой. Вы не знаете, где она?
— Нет, я была у Романа.
— Как он? Я привез врача. Сейчас он пошел осматривать его. Прошу.
Он распахнул дверь в столовую, но Аля сказала, что устала и хочет отдохнуть. Но только она собралась скрыться в своей комнате, явился врач — пожилой, очень бодрый и профессионально жизнерадостный. Зычным хрипловатым голосом он сообщил, что у Романа типичная пневмония, и что сегодня он переночует, и что здешний фельдшер получил все указания.
Аля спросила:
— Это надолго?
— Нет, — уверенно заявил доктор, — дней девять-одиннадцать до кризиса. Ну и потом, учитывая его здоровье и молодость, несколько деньков. Вы не беспокойтесь, через месяц он и сам все забудет. Меры были приняты своевременно.
— Какие меры?
— Народные меры: первое дело — на печь да под тулуп. Ну и самогонку вкатили, сколько душа приняла. На Дальних хуторах мужики гениальную самогонку сочиняют. Сердце у него, знаете, какое?
— Я и не беспокоюсь, — перебила Аля.
Какое у Романа сердце, она, слава богу, знает. Рушились все ее планы; ждать две недели она не могла. Да еще и неизвестно, чего ждать.
А доктор уже расспрашивал насчет рыбалки и просил одолжить ему на ночь лодку, соблазняя Стогова какими-то необыкновенными рыбацкими наслаждениями. Большой любитель жить этот доктор и, наверное, не дурак выпить, так он проникновенно расписывал все прелести рыбацкой ночи, полной страстей, комаров и сердечных замираний. Но Стогов устоял. Уже уходя в отведенную ей комнату, Аля услыхала:
— С удовольствием бы, да не могу, дела проклятущие! — Вздохнул, но, конечно, не потому, что не может. Не похож он на человека, способного на рыбачьи страсти и на страсти вообще. Очень уж он какой-то равнодушный… Скорей всего, он вздохнул оттого, что одолели дела, на которые приходится убивать все: и время, и страсти, так что ничего уж и не остается для поддержки семейного счастья.
Сделав такое не очень глубокое и совсем неутешительное заключение, Аля удалилась в отведенную ей комнату. Вот и все. Ждать, когда пройдут две недели, она не могла, даже если бы и было чего ждать. А у нее ничего не было, ни малейшей надежды.
Уложив чемодан, она вышла из комнаты и столкнулась с хозяйкой дома. Сима что-то поспешно укладывала в хозяйственную сумку.
— У него воспаление в легких, — доложила она, не глядя на свою непрошеную гостью.
— Да, — ответила Аля, — а вам-то что?
— Как что? Он человек все-таки.
— И ваш любовник?
— Да, мой любовник. — Сима подняла сумку и торжествующе потрясла ею: — Вот, иду за ним ухаживать.
— Это меня не касается. Я сегодня уеду.
Симино лицо потеплело, но она тут же взяла себя в руки.
— Что вам надо на дорогу? — ликующе спросила она.
Аля не ответила. Она просто прошла по коридору и вышла на улицу. Ее потрясли счастливое лицо Симы и собственная беспомощность. Она не смогла омрачить это бесстыдное счастье.
В конторе, разыскав Стогова, она сказала:
— Я хочу уехать и как можно скорее.
Стогов не удивился, он просто спросил:
— Сейчас, когда он в таком положении?
— Все равно. Женя отпустили только на неделю.
Заглядывая в его глаза, чудовищно увеличенные выпуклыми очками, она хотела увидеть в них страдание или хотя бы просто смущение. Нет, ничего, кроме озабоченности и скучающего ожидания. Ей стало ясно, что он ждет, когда она попросит лошадей и уйдет. А уйти так, не открыв «этому близорукому дураку» всей неприглядности его положения, она не хотела. И не могла — каждое, даже самое неприятное дело надо доводить до конца.
— Вы знаете, ваша жена пошла ухаживать…
— Да, — он поморщился и махнул рукой, — кому-то ведь надо. И я послал… попросил ее… мою жену. — Снова поморщился он, желая поскорее прекратить разговор.
Ага, проняло! Подожди, тебя еще не так перекорежит!
— Она, мне кажется, очень счастлива оттого, что…
Он устало остановил ее:
— Простите, я занят и очень. Сейчас пойдет подвода на базу. Вы еще успеете к вечернему поезду. Всего лучшего.
Он думал, что после таких несомненно оскорбительных слов она уйдет. Обидится и хлопнет дверью. Нет, и не подумала даже. Стоит и презрительно улыбается. Что ей еще надо?
— Говорят… — Аля убрала улыбку, спросила озабоченно. — Говорят, что вы нарочно послали его открывать эти, как их, заслонки, что ли…
Теперь улыбнулся и он, не так, конечно, презрительно.
— Да. Это я сделал, чтобы погубить соперника. У меня был именно такой коварный замысел. Для этого надо было совсем немного: недостроить плотину, устроить опробование и организовать хороший дождь. Мне все это ничего не стоило, а вам стыдно повторять все эти глупости.
— Я не повторяю. Я вас просто спрашиваю.
— Простите, я не умею отвечать на нелепые вопросы.
Это подействовало. Она, кажется, возмутилась:
— Пользуетесь тем, что Боеву неудобно поднимать этот вопрос?
Вот тут он не выдержал: у него затряслись руки, и глаза стали совсем прозрачными и скорбными:
— Уходите, немедленно, — печально проговорил он.
— Ничего вы мне не сделаете. — Аля встала, подошла к двери, открыла ее и, с порога, очень спокойно: — Я жду подводу. Всего!
Ушла.
Намусорила и ушла. Стогов обернулся к окну, толкнул раму, горьковатый и влажный воздух вечернего расцветающего парка не успокоил его. Черт знает, до чего можно распуститься. Наорал на глупую девчонку, повторяющую чужие слова. Кому понадобилось придумать все это про него, про Боева, про Симу?
Вспомнив жену, Стогов почувствовал такую тоску, словно она уже уехала от него. Уедет? Ему казалось, что это невозможно. И для него, и для нее. Зачем ей уезжать от человека, который дает ей все и взамен ничего не требует? Никакого нет смысла. Ведь они оба привыкли считать, что можно жить и без любви. В конце концов, любовь штука очень непрочная, а раз так, то для чего тратить на нее душевную энергию. В жизни все должно быть прочным. Вот сознание долга, необходимость помогать друг другу, уважение — это все категории прочные. Именно на них и построено семейное счастье, а совсем не на этих истерических штуках, вроде любви, страсти и прочей романтики.
Откуда же сейчас эта смертельная тоска разлуки? Ведь все, что произошло, никакого отношения не имеет к его домашним неурядицам?
Вошла секретарша, принесла лампу и газеты. Тихим, участливым голосом спросила:
— Если больше ничего, то я пойду?
— Хорошо, идите.
— Лампу зажечь?
Этот участливый тон начинал раздражать. И не только она одна, почти все, с кем он сегодня встречался, смотрели на него выжидающе, сочувственно и разговаривали так осторожно, словно ждали, что он сейчас выкинет какой-нибудь номер.
Стараясь не показывать своего раздражения, он ответил:
— Не надо.
Ушла. В сумраке на столе белеют газеты. Вот наверху районная, где напечатан рапорт строителей, через всю первую полосу заголовок: «Оплот коммунизма в степи». Областные газеты тоже упоминали о рапорте. «Опробование плотины вылилось в народный праздник». А о том, что люди, собравшиеся на праздник, всю ночь искали Боева, думая, что он погиб, — об этом ни слова. И о тех отчаянно-смелых парнях, которые все-таки подняли щиты и тем спасли плотину, тоже ни слова. «Вылилось». Если бы не Роман Боев, во что бы все это вылилось? И, наконец, это уже непосредственно о Стогове:
«Расчет и смелость инженерной мысли…» Мало того, что безграмотно, чистейшее вранье по существу. И все вместе самое настоящее очковтирательство. Не расчет, а просчет.
Так Стогов и заявил — очковтирательство. Спросите тех, кто все видел. Тогда ему дали понять, что он куда-то скатывается и от чего-то отрывается. Ведь число очевидцев ничтожно по сравнению с огромной массой прочитавших газеты. В общем, это событие уже вошло в историю как небольшая, но несомненная победа. А все остальное решено считать мелочью, издержками, без которых просто немыслимо никакое движение вперед.
Стогов закрыл окно: какой смысл сидеть в кабинете и ничего не делать? А он просто не может сидеть без дела, не умеет.
Он вышел из конторы и остановился на высоком берегу. Темное небо, светлеющее к горизонту, темная степь и серебристые изгибы реки. Плотина освещена желтым светом фонарей. Оттуда доносится деловитый шум воды. Именно деловитый, как и все, что создано разумом и подчинено разуму. Плотина, электростанция, оросительная система — все это создается вопреки всевозможным чувствам и эмоциям. Сколько их было на пути, пока ему удалось утвердить проект, добиться права строить, и сколько их теперь, когда стройка подходит к своему завершению.
Глядя на четкие линии плотины, лишенные, как он предполагал, всяких эмоций, Стогов поймал себя на том, что ему доставляет большое наслаждение это простое созерцание. Черт знает что такое! Эмоции оказываются сильнее его. От них не уйдешь, а раз так, то нельзя ли их отнести к тем самым издержкам, без которых пока что немыслима деятельность человека? Может быть, когда-нибудь мы и научимся обходиться без них, а пока…
Пока он решил отправиться домой, в этот рассадник, совсем уже лишенный всякой деловитости, а поэтому полный самых вредных эмоций.
На подоконнике в глиняном кувшине несколько березовых веток и полураспустившаяея сирень загородили все окно. Крутилин привез. Сказал: «Это букет, или, вернее, куст из Березовой ростоши, — Роману главное лекарство». Крутилин! Никогда бы не подумала, что он способен на такие нежности. Правда, кроме того, он привез меду, масла и еще чего-то. Все он передал бабе Земсковой. А букет — Симе. Она поставила его на подоконник в глиняной кринке.
Конь Крутилина, привязанный к тарантасу почти под самым окном, с хрустом пережевывал сено и гулко бил о землю кованым копытом. Все это напомнило Симе ее юность. Она тогда училась в городе, потому что в их деревне была только начальная школа. К ней вот так же приезжал отец, привозил ей продукты и привязывал коня к черной плетенке тарантаса. Цветов не привозил. Ни он, никто другой никогда еще не дарили ей цветы. Не та удалась жизнь.
Роман дышит спокойно и ровно. Спит. А температура? Не проснулся даже, когда Сима прикоснулась губами к его лбу, чтобы проверить температуру. Кажется, доктор, дай ему бог хорошего улова, ошибся: никакое это не воспаление легких. Простыл, вот и все.
А Крутилин сидит на крыльце с бабой Земсковой, они тихо о чем-то разговаривают. Но вот Симе показалось, будто звучит голос Стогова. Она подошла к окну и, невидимая, стала, прислушалась. Да, подошел Стогов. Поздоровался. Наверное, он знает, что она здесь, у постели больного. Знает — ну и пусть. Ничего теперь она не собирается скрывать, просто сейчас не хочется разговаривать. Этот крутилинский букет — надежная защита. А сердце неспокойно встрепенулось. Жалость? Бабье чувство, никому еще от него пользы не бывало. И Стогов жалости не примет. И не надо этого. И при чем тут жалость, когда есть любовь, начисто убивающая всякую жалость. Любовь безжалостна и беспощадна, другой не бывает, и, может быть, в этом ее сила.
Как бы подтверждая ее мысли, Крутилин сказал:
— Идет за хлеб беспощадная битва.
«И за любовь тоже, — подумала Сима. — Без любви — как без хлеба».
— Весенний день год кормит. Сейчас если ошибешься, то уж на весь год, — сказал Крутилин.
А Сима подумала: «А может быть, и на всю жизнь…»
Заговорила баба Земскова, и в ее словах Сима услыхала почти дословное повторение своих мыслей:
— А иной так согрешит, что за всю жизнь не отмолить.
Мысли-то ее, но как это вызывающе прозвучало. Ох, не любит ее баба Земскова! Это Сима почувствовала с самого начала. Вот она говорит, а слова у нее тяжелые, как камни:
— Не столько Романа нашего вы обидели, сколько себя самого.
Тишина. Конь звенит сбруей и яростно трется о тарантас.
— Он нам не родня, а родней родного. А он к вам всей душой…
— Все я знаю, — отозвался Стогов.
— Знать-то все знают, да не всякий скажет.
— Ну, довольно, — Стогов поднялся. — Этот разговор ни к чему.
— Можно и так, — согласилась баба Земскова, и Симе показалось, будто она усмехнулась.
— Балуй! — прикрикнул Крутилин на коня.
Стогов начальственно спросил:
— Здоровье Романа как?
— С больного здоровья не спрашивают, — ответила баба Земскова, подчеркивая, что действительно все разговоры тут ни к чему.
И снова Крутилин прикрикнул, хотя и не повышая голоса:
— Не то говоришь, Наталья.
— Ничего, давай! — снисходительно отозвался Стогов.
— А если давай, то давай напрямки. Мы тут все — коммунисты.
— Тогда я, беспартейная, пойду, извиняйте за мое суждение.
— Сиди, Наталья. Ты в партию, считай, вступила, когда мужика своего на расстрел провожала. А может быть, и много раньше. Так что от тебя секретов не может быть.
— Все, что надо, уже сказано. — Стогов стоял у крыльца, скрестив руки на груди. Его очки отражали неяркий свет, падающий от окон, отчего он казался незрячим. У Симы снова мелькнула мысль о том, что, пожалуй, и он сам, и его положение достойны жалости. Но Стогов жестко разбил эту мысль.
— Что вам надо? Какую правду вы требуете от меня? Да, рапорт этот липовый. Буза! Пользы от него никому и никакой. Польза бывает только от настоящего дела. Я признаю только одну правду: правду конкретных дел, а все остальное мелочь, не стоящая внимания. Вот плотина — это единственная и самая высокая правда. А какой ценой, кто пострадал, кто герой? На все на это нам наплевать.
Еще вчера ночью, когда он ехал в райком и собирался вздремнуть перед предстоящей борьбой, в общем, он был спокоен. Да, он думал об измене жены — на этот раз он почему-то ей поверил — и был потрясен нелепой смертью Боева. Но это все пришло, нахлынуло, как весенняя вода, побушевало и ушло. Самое главное — не поддаваться стихии чувств, выстоять. И он выстоял, все обошлось, так почему же теперь он не испытывает спокойствия, без которого трудно жить и совсем невозможно строить?
— А мы вот как раз ценой интересуемся, — прервал его размышления Крутилин. — Мы хозяева, нам переплачивать не с руки.
— Кто это — вы?
— Все. Народ, конечно.
Стогов хотел сказать, что это демагогия, так заявлять от имени народа, и тем самым отмахнуться от разговора, который он считал пустым. Но Крутилин так не считал. Он сказал:
— Да и вы тоже. Вам-то самому зачем лишку платить?
— Мне? А я чем расплачиваюсь?
— Совестью, вот чем.
Это было сказано так убедительно и так властно, что у Стогова сразу вылетели все мысли о демагогии. Он смог только пробормотать:
— Ну, уж это вы перехватили…
— А он к вам всей душой, — грубым голосом проговорила баба Земскова. — Привезли его чуть живого, а он к телефону рвется, вас упреждать, что против вас Пыжов замышляет.
Нет, это, конечно, не демагогия, это эмоции, стихия чувств, от которых, к сожалению, никуда не уйдешь. Конечно, без них нельзя, человеку свойственно все человеческое, только зачем же все преувеличивать?
Но тут неожиданно на крыльце появилась Сима. Этого Стогов не ожидал: не надо бы ей здесь, когда есть Наталья, эта грозного вида старуха. Ночью у чужой постели. И так об этом слишком много лишних преувеличенных разговоров. Стогов верил, что лишних.
— Зачем ты здесь? — спросил он, стараясь не поддаться навалившейся на него «стихии чувств».
— Разговаривайте тише, он уснул. — Сима не знала, зачем вышла на крыльцо. Просто она больше не могла прятаться, когда разговор зашел о совести. Как бы там ни было, ее совесть чиста.
— Тихо!.. — зловещим шепотом проговорил Крутилин и, подняв палец, неведо кому погрозил. И тут же полным голосом спросил: — Где у тебя, Наталья, ведерко, коня напоить?
— Ведро у нас при колодце, а колодец на дворе, будто не знаешь. — Она тяжело поднялась и ушла во двор.
Крутилин тоже ушел. В тишине загремела колодезная цепь.
— Что ты тут делаешь? — снова спросил Стогов.
— Стараюсь исправить твои заблуждения и свои ошибки.
— Какие заблуждения?
— Всякие. О которых сказано сейчас. И еще не сказано.
— Лучше всего это было бы сделать дома.
— Дома? Нет, теперь уж невозможно. Домой я не вернусь.
Стогов шагнул к крыльцу:
— Я все-таки считаю… поговорим потом.
— Ничего потом у нас уже не будет. Разве не все теперь тебе понятно?
— Я прошу тебя. — Голос его прозвучал строго, почти угрожающе.
— К чему лишние разговоры? Ты ведь враг всяких эмоций… не связанных с техникой, и я стараюсь избавить тебя от них. Я просто ушла. И прошу потише… Слышишь — я уже ушла от тебя. Насовсем.
Она и в самом деле исчезла в темноте сеней, и наступила тишина.
Беспросветная, безнадежная, исключающая всякие ожидания, наступила тишина. Ему-то во всяком случае ждать нечего — жена ушла, о чем и сказала со всей неприглядной определенностью. Стогов понял это только сейчас, все еще вглядываясь в черный прямоугольник двери. Нет, он не надеялся увидеть ее снова, просто он был ошеломлен неожиданностью всего, что случилось.
Ему даже и в голову не пришло, что Сима уже давно «ушла от него и насовсем», что, может быть, она и вовсе не приходила. Так и жили — он и она, каждый по-своему и каждый своей жизнью.
Не признающий ничего неопределенного, Стогов не замечал неопределенности такого состояния, и, даже когда она сказала, что любит Романа, то ничуть его не встревожило. Стоит ли обращать внимание на всякие истерические выкрики неуравновешенной женщины? Он и не обращал. Старался не обращать и правильно делал, все это не больше, как стихия, вроде весенней грозы: прогремит, прошумит дождем и улетит неизвестно куда.
А если так, если «неуравновешенная женщина» в запальчивости выкрикнула, что «ушла» и «насовсем», то почему же сейчас он поверил? Почему не подумал о благодатном мимолетном весеннем дождичке? Что-то тут не так? Не поддался ли он сам той стихии чувств, которую считал не стоящим внимания явлением?
Уличив сам себя в непоследовательности, Стогов как и всякий рассудительный человек, не впал в отчаяние, а почувствовал потребность хладнокровно во всем разобраться. Но, конечно, не здесь, подумают еще, что он караулит свою жену. То, что ему уже не подобает так ее называть, он еще не успел осознать.
В тишине послышалось нетерпеливое ржание крутилинского коня, учуявшего воду, которую несли для него. Звонко стукнула калитка, и Стогов поспешил укрыться в тени дома и свернуть в переулок. Он только и услыхал, как баба Земскова негромко спросила:
— Ушел?
— Ушел, — громко и с явной усмешкой ответил Крутилин. — А чего ему тут…
Он еще что-то сказал про Симу, но Стогов не расслышал.
Ближайший путь к дому пролегал через парк, наспех приведенный в порядок стараниями Романа Боева. Подумав так, Стогов с подозрением посмотрел на ворота, вернее, на то, что прежде было воротами, от которых осталось только два выложенных из кирпича приземистых ствола с нишами. Какие-то гипсовые изваяния, говорят, стояли в этих нишах, что-то ложно-классическое, домашнего изготовления.
Столбы только побелили, а в нишах укрепили по дощатому щиту с утвержденными Стоговым призывами хорошо работать и хорошо отдыхать. На большее не хватило ни стараний Боева, ни отпущенных ему на это денег. И хорошо, что не хватило, а то еще поставил бы в нишах что-нибудь гипсовое…
На этом Стогов остановил свои размышления: уж не осуждает ли он Боева, не осмыслив еще как следует все, что произошло? Торопливость мысли порождает необдуманные решения, а это не приводит ни к чему хорошему. Не надо спешить с выводами.
Подумав так, Стогов поспешил миновать ворота и вошел в парк. Здесь, как и во всем окружающем мире, стояла тишина. Над необъятной степью раскинулось еще более необъятное небо, беспорядочно усеянное звездами различной величины. Их непрочный мерцающий свет пробивался сквозь широко разросшиеся короны и расплывался потраве, по дорожкам, как тусклые мысли сбитого с толку и потому слегка растерявшегося человека.
Да, он сбит с толку, растерялся — в этом Стогов должен был признаться самому себе. Вот сейчас он придет домой и приведет в порядок свои невеселые мысли. Но тут же он подумал, что дом как раз самое неподходящее место для размышлений — очень уж там много всего, напоминающего Симу и разрушенный семейный уклад. Развалины, не поддающиеся восстановлению.
Впереди блеснул свет. Это был центр парка. Именно здесь находилась бывшая барская утеха — некое строение под названием «храм любви». Храм этот, вернее, все, что от него осталось, разобрали, фундамент расчистили, устроив на нем танцевальную площадку. Там и сейчас звенела и похрапывала басами гармонь, четыре девушки танцевали, несколько парней сидели на скамейках и сосредоточенно смотрели на танцы.
Всего одна лампочка светилась на столбе, скудного света едва хватало только на часть площадки, цветастые развевающиеся в танце подолы то вспыхивали, вылетая на свет, то скрывались в темноте.
Стогов никогда не танцевал. Недостойное это занятие — танцы, стишки: так он думал в юности, красуясь зрелостью недозрелого своего мальчишеского ума. А потом, когда и в самом деле поумнел и к своему уму стал относиться критически, изменилось и его отношение к танцам: теперь он считал это занятие всего лишь легкомысленным, но вполне допустимым.
И сейчас, обходя освещенную площадку по темным боковым аллейкам, он думал: «пусть их, если уж это им нравится…» Тем более, что все эти девушки и парни работали на строительстве плотины, и хорошо работали.
В самом дальнем углу парка нашел он скамейку и тяжело, как смертельно уставший путник, опустился на нее. Вот тут ничто не помешает основательно все обдумать и, может быть, принять какое-то решение, хотя — это он понимал — от его решения вряд ли что-нибудь изменится. Это было первое, о чем он подумал: безнадежная мысль, безрадостная.
Гармонь умолкла, но ненадолго. Вот опять завела что-то тягучее, не пригодное для танцев. И тут же послышался высокий мальчишеский голос, такой чистый и звонкий, что можно было разобрать каждое слово:
За-адумал сын жаниться —
Разрешенья стал просить:
Дозволь, тятенька, жаниться
— Взять тую, кую люблю…
И сразу несколько голосов подхватило:
Веселый разговор!..
Взять тую, кую люблю.
«Любовь, — подумал Стогов. — Ну, конечно, о чем же им еще петь? Вот и Сима тоже…» Ему припомнился тот, как он считал, вполне бессмысленный разговор, когда впервые Сима сказала о своей любви. Тогда оба они были уверены, что Боев утонул, и такое признание в любви ничем не грозило Стогову.
Не поверил отец сыну,
Что на свете есть любовь.
Что на свете девок много —
Можно кажную любить…
Веселый разговор…
И он, Стогов, не поверил, что Сима выполнит свою угрозу — уйдет от него. А ведь ушла. Любовь, вернее, отсутствие любви выгнало ее из дома. Других-то причин нет. Ну, послушаем, чем там у них кончилось, у отца с сыном?..
Сын собрался, сын оделся,
Пошел в зелен сад гулять.
Взял он саблю, взял он востру
И зарезал сам себя…
Веселый разговор…
грянул хор с таким мстительным торжеством, что Стогову стало не по себе. Он-то тут при чем? Не поверил в любовь? Какая чепуха! Как будто его неверие могло что-то изменить?
Все остальное он прослушал уже без всякой заинтересованности:
Тут поверил отец сыну,
Что на свете есть любовь.
Хоть на свете девок много,
А нельзя кажную любить.
Веселый разговор!..
Нельзя кажную любить.
Песня кончилась. На площадке еще поговорили, посмеялись и начали расходиться в разные стороны. Удаляясь, запела гармонь, у ворот какой-то удалец пронзительно свистнул, неподалеку от скамейки, где сидел Стогов, засмеялась девчонка. И все затихло. Так и не удалось ничего обдумать и обсудить, да, наверное, ни обдумывать, ни обсуждать ничего и не надо. Ничего от этого не изменится, а надо просто заново устраивать свою жизнь. Такая покорность судьбе всегда была свойственна ему, когда дело касалось лично его. Бери то, что можно взять без особых стараний, а особые старания прибереги для дела, которому ты себя посвятил.
И женился он так же, без особых стараний и, как оказалось, без любви, но об этом последнем обстоятельстве он догадался только теперь, когда Сима ушла от него.
И Сима почти в то же самое время вспомнила о своем незадачливом замужестве. Пришлось вспомнить, баба Земскова заставила все рассказать. И не хотела, да рассказала. Баба Земскова тоже не собиралась ни о чем расспрашивать Симу, совсем это ей ни к чему, и если бы не Крутилин, то и не подумала бы.
Он спросил:
— Да ты с ней хоть поговорила?
— Не об чем мне с ней говорить. Все ихнее племя ненавижу, и сам знаешь, за что.
— Племя это кулацкое мы с корнем вырвали, а которые нам свое потомство оставили, то нам надо их перевоспитывать в советском духе, а не отталкивать обратно в кулацкое болото.
Они стояли у телеги, Крутилин держал ведро, поил своего коня, а баба Земскова слушала, не перебивая и с уважением. Крутилин напрасных слов не говорит и не любит, когда ему мешают. Его обветренное, опаленное степным солнцем лицо при звездном свете казалось выкованным из темного железа.
— И, кроме всех иных соображений, ты одно пойми: у них с Романом любовь… — Это было сказано так веско и задушевно, что баба Земскова дрогнула. Поджимая губы, мстительно проговорила:
— Очаровала она Романа.
Крутилин усмехнулся, слегка обмякло кованое его лицо.
— Женщина она, и, значит, есть в ней такое высокое качество.
Только вздохнула баба Земскова, может быть, свою молодость вспомнила: никакими такими качествами не отличалась — здорова была до того, что не всякий парень к ней и подходить-то осмеливался.
— Все в ней есть, — подтвердила она.
— Человека понять надо, даже если этот человек для тебя неприятный. Так ты с ней поговори. Для Романа это надо. Поняла? Сегодня же и поговори. — Подумал, прислушиваясь к звонкому шуму воды у плотины, добавил: — На шатком мостике стоит женщина, и это надо учесть.
Ничего она не ответила. Попрощалась, послушала, как гремит в тишине легкая тележка, закрыла калитку и еще на крыльце постояла, послушала гармонь: в парке девочки, должно быть, танцуют, завлекают парней. Очаровывают. Все идет, как и всегда шло, как заведено исстари. Все так же — музыка только другая.
И река шумит не по-прежнему. Урень — степная реченька — ручеек, никогда от нее такого не слыхивали, даже в половодье. И вот именно почему-то под этот вольный, могучий шум падающей у плотины воды вспомнила про этот самый шаткий мостик, на который ступила Сима.
Заперев входную дверь, баба Земскова вошла в избу и остановилась у двери в комнату Романа. Заглянула осторожно. Сдвинув два стула и табуретку, подложив под голову брезентовый плащ, Сима только что прилегла. Увидев грозную хозяйку, поднялась, устало улыбнулась:
— Спит. По-моему, все обойдется…
Ничего не говоря, баба Земскова поманила Симу и уже в своей избе для начала напустилась на нее:
— А ты что же на голых-то стульях? Уж такой я для тебя изверг нетерпимый, что и спросить нельзя… У меня перин вон сколько, и все соломенные, да все получше голой доски…
— Боюсь я вас, — бесстрашно призналась Сима и даже голову вздернула, как бы спрашивая: — «Ну, а еще что скажете?»
Вот этим она и покорила старуху — гордостью своей. И, видать, ни перед кем виноватой себя не признает.
— Чем же я такая для тебя страшная?
— Это вас спросить надо.
— Ну, спроси, коли так.
— Для меня теперь все люди страшны. Редкий мне посочувствует.
— Найдутся, — обнадежила баба Земскова. — Слышала я, как ты с мужем-то. Совсем ушла?
— Совсем.
— А где жить будешь?
— Тут, недалеко. У Филипьевых пока.
— А у меня тебе места не нашлось?..
— Не надо этого, сейчас…
Баба Земскова одобрила такую предусмотрительность, и вообще Сима ей понравилась, но ничем она своего расположения не показала, придет время — сама догадается.
Из комнаты послышался не то стон, не то вздох, и Сима, проговорив: «Извините…», — ушла.
Через некоторое время баба Земскова принесла сенник, подушку и одеяло. Посмотрев, как Сима обтирает горящее лицо Романа, она спросила:
— Любишь его?
— Конечно, — просто ответила Сима и тут же сама задала вопрос: — Еще спрашивать будете?
— Понадобится, так и спрошу, — необидчиво пообещала старуха и посоветовала: — А ты бы легла, вторую ночь не спишь. Я дверь приоткрою, услышу, если что…
Ни о чем больше она говорить не стала и, не дожидаясь ответа, ушла.
А Сима расстелила на полу сенник, легла, с удовольствием вытягиваясь под одеялом, тихонько проговорила сама для себя:
— На одну только секундочку, только на одну… — и провалилась в сон.
Из редакции пришло письмо. Сима прочитала: «Старик, почему три недели от тебя ни строчки? В какую авантюру ты втяпался на этот раз?»
— Авантюра… — Роман бледно улыбнулся. Он сейчас и в самом деле походил на старика. Но это была первая улыбка за две недели его болезни. А улыбнулся он оттого, что вспомнил напутствие, с которым редактор подписывал командировочное удостоверение. Сам-то Боев никогда не считал свои действия авантюрными.
А еще через несколько дней он мог уже без посторонней помощи выходить из дома.
Глядя с высокого берега на плотину, которой уже ничто не угрожало, Роман думал, что за этот месяц он вырос, набрался житейской мудрости и узнал о людях неизмеримо больше, чем за все свои предыдущие годы. Да, несомненно, он стал умнее и научился понимать людей. Теперь он и сам твердо стоит на земле, и ничто ему не угрожает: ни большая вода, ни мелкие страсти.
Но скоро пришла Сима и помешала ему окончательно закостенеть в своих добродетелях. На ней были темно-лиловый жакет, очень длинный, и светло-синяя юбка, очень короткая. Губы накрашены, но от этого ничуть не потускнела ее яркая красота. Роман заметил, что за последние дни она как-то притихла, будто прислушивается к своим мыслям и словам. Она села рядом с ним и весело проговорила:
— Вот ты где. Баба Земскова сказала: «Ушел прогуляться». И знаешь, посмотрела на меня, как на приблудную собаку, которая так прижилась, что ее уже жалко выгнать.
— Ты все выдумываешь.
— Нет, честное слово! В ее взгляде я уловила сочувствие.
— Я думаю, не только сочувствие. — Роман засмеялся, но, вспомнив, что он только что сравнивал себя с плотиной, суровым голосом сообщил: — Скоро мне уезжать.
— А мне куда? — спросила Сима с такой покорностью, словно положила ему на руки всю свою жизнь.
Он так и понял: ее жизнь в его руках. А что ему делать с этой такой красивой и, как ему показалось, опасной ношей? Он не знал, в чем заключается ее опасность: в красоте или в тайне ее происхождения. Хотя какая же это тайна? Или в той «тяжелой наследственности», о которой говорил Стогов. Или в том, как она сама сказала о себе: «Я битая».
Сейчас она ничего не говорила. Сидела, опустив темные ресницы, и поглаживала едва прикрытые колени. Ждала его решения. А он ничего не ждал, охваченный смятением. Нет, далеко ему до плотины, которой ничего не угрожает и которая ничего не боится.
Настоящая плотина, вот она — стоит непоколебимо, прочно упершись в берега широкими белыми плечами. И пруд разлился широко и вольно. На противоположном берегу еще идет работа. Все-таки совхоз, видно, расщедрился, подбросил машин. Да и людей стало больше. Пошла настоящая работа, а где идет настоящая работа, там все чисто и ясно.
И в жизни все должно быть чисто. Со всей твердостью, на какую он был способен, Роман ответил:
— Надо все обдумать.
Он понимал, что, конечно, это совсем не тот ответ, которого ждала Сима, и она, конечно, тоже это поняла, но ничего не сказала. Только чуть-чуть улыбнулась спокойно и уверенно, как будто у нее все уже обдумано и решено и как будто это вовсе не она спросила: «А мне куда?» Улыбается и молчит. И только когда Роман снова проговорил, что нельзя ничего решать без раздумья, она перестала улыбаться.
— Ничего не надо обдумывать. Я ведь ни на что и не надеялась. Я никогда не надеялась, ни на что. Помнишь, я сказала тебе про волчью степь? А ты ответил: «Была степь волчьей, стала человеческой». А для меня она какая? Ты уже, наверное, знаешь про моих родителей? Меня выращивали, как цыпочку: в городской школе учили, наряжали, книжки мне покупали, какие захочу. Я ведь в городе жила, у тетки, отцовой сестры, но когда родителей выслали, я поняла, что осталась одна, как ночью в степи. Деньги, какие были, прожила. На работу никуда не берут. Как анкету заполню, так мне и скажут: «Нет, девочка, таких мы не берем». Надеяться — ну совсем не на что! А когда у человека нет надежды, он с отчаяния за все хватается. Выбирать-то некогда. Вот я и ухватилась. Тетка мне Стогова сосватала. «Будет, говорит, тебе твердый камушек на всю жизнь». Стогов, как стена непробиваемая, от всех бед загородил. Я ему вся благодарна и вся виновата перед ним только за то, что полюбить не смогла. Так и думала — не будет у меня праздника. И вот явился ты ночью, из волчьей степи и сказал, что убил волка. Так я тебя и полюбила. Я просто поняла, что человек не имеет права жить без любви. А любить-то можно не всякого. И я делаю преступление, что живу без любви. Это, может быть, так же отвратно, как жить без работы. Тебе это понятно?
Вот и еще вопрос, на который Роман не решался ответить так сразу, хотя одним из худших грехов считал именно нерешительность. То, что он сейчас услышал от Симы, просто разрешило его сомнения. Она уже не казалась ему опасной. Красивой — несомненно. Остается вопрос о любви. Несколько минут тому назад он считал, что с этим все покончено. Не навсегда, но, по крайней мере, надолго.
— Понятно это тебе? — требовательно повторила Сима.
Он почувствовал на себе ее взгляд, и все возмутилось в нем:
— Да как же ты!.. — вырвалось у него.
— Как я с ним жила? — Сима вызывающе и очень быстро, чтобы скорее все объяснить и больше об этом не вспоминать, заговорила: — Вот так и жила, так и замуж вышла. А что делать? Думала, не все же по любви, есть некоторые и без любви живут. И я проживу. Нет любви, есть уважение. А в самой крайности, когда уж совсем ничего нет: ни уважения, ни любви, — тогда появится привычка. Плохо, но жить можно. А вот оказалось — нельзя.
Тишина. Даже ветер притих, затаился в зеленых вершинах парка — прислушивается. Роману показалось, будто весь мир навострил уши, как перед грозой. И в этой всеобъемлющей тишине Сима проговорила:
— Я бы и привыкла, замерла бы, как муха в пыли. Если бы он не толкнул тебя с плотины.
Вот этого Роман не ожидал. Ему и в голову не приходило, что он попал в беду по чьей-то злой воле или, вернее, по безволию, что еще хуже.
— Нет, — сказал Роман, — совсем не так все было. Я сам кинулся.
— Именно так. Если бы не ты, то другой бы кинулся. Ребята у нас отважные. А если бы ты погиб, то никому бы и в голову не пришло назвать Стогова убийцей. Так уж у нас водится. Наоборот, вон даже в газете напечатали: «Расчет и смелость». Это он, оказывается, все рассчитал и пошел на смелый риск.
— Да так оно и было, наверное.
— Нет, не так было оно, и ты это знаешь сам. Господи, почему все вы такие жестокие? Даже сами к себе жестокие. Почему?
— Нет, было именно так, — стоял на своем Роман. — И расчет был, и риск. Плотину-то построили. Вон она какая стоит. А кто ее спас — разве это так уж важно? Отстояли, вот что главное.
Сима хотела еще что-то сказать, потому что было видно, что нисколько он не убедил ее, но тут в конце аллеи появился Кабанов — старый актер.
Кабанов очень спешил, он бежал по аллее, размахивая большой соломенной шляпой.
— Вот вы где сидите, что же вы!
Сима схватила Романа за руки:
— Ох, все я забыла. Ну, сейчас будет! — Она сорвалась с места и на ходу прокричала: — Через пять минут прибегу! Роман, ты с нами? — Исчезла.
Актер, обмахиваясь шляпой, сел на ее место. Он уже успел загореть, и его чистое лицо розово лоснилось на солнце. Сел и заговорил:
— Сегодня три года, как убили Колю Марочкина. На его могиле народ собирается, каждый год в этот день. На Зеленых холмах.
Роман сказал:
— Зеленые холмы. Там прошло мое детство. И юность. Я с вами.
— Сил-то хватит после болезни? Да тут недалеко, а в степи сейчас самое лучшее время. Расцветает степь — ничего нет красивее на свете Зеленых холмов.
Из кармана брезентового пиджака он вынул аккуратно сложенный платок и вытер не то пот, не то слезы. Наверное, слезы, потому что мстительно заговорил:
— Жесткость — это свойство людей низменных, у которых нет ни в чем уверенности, ни в себе, ни в своем деле, а значит, трусливых. Жесткость — это отвага отчаявшихся трусов.
Сима и в самом деле явилась очень скоро. Она надела кремовое в розовых и черных цветах платье, кажется, ситцевое или шифоновое, Роман в этом совсем не разбирался, но ему показалось, что платье это очень нарядное и, пожалуй, слишком яркое. Ведь предстоит не просто прогулка в степь. Но Кабанов разбил его сомнения:
— Ну вот, теперь в самый раз, умеете приодеться, умница.
Размахивая белым платком, Сима сказала:
— На том стоим.
Вдалеке неожиданно для всех возникла очень примелькавшаяся, но основательно забытая фигура. Так забывается скверный сон или неприятная встреча. Роман так и подумал, что это из его недавнего бреда, из болезни. Наверное, и все подумали что-нибудь подобное.
— О, боже мой! — воскликнула Сима.
А Кабанов торопливо подтвердил:
— Вот именно — боже мой. Пыжов. Откуда он взялся?
Всем было известно, что Пыжова вызвали в область, и тогда же решили — ему конец. Ведь в телеграмме, которой его вызывали, были такие страшные обвинения, как срыв сроков сева, позорное отставание передовиков, а тут еще случай на плотине. За все это, как известно, не милуют. Победный рапорт и шум, поднятый газетами, конечно, могли бы выручить его, но в обкоме очень хорошо знали истинное положение. Но, как видно, Пыжов и тут сумел выкрутиться.
— Нехорошо оставлять друзей в беде, но я пойду.
Внезапное появление Пыжова хотя и удивило Романа, но он не растерялся.
— Конечно, идите, — сказал он Кабанову и посоветовал Симе тоже уйти. — Нам лучше всего поговорить без свидетелей.
Вот и приблизился Пыжов, неправдоподобный, как пришелец из какого-то другого мира, где нет ни солнца, ни буйной весенней зелени. Остановился неподалеку от скамейки в своем помятом испачканном походном костюме. На узком лбу и на причудливых его бровях бисеринки пота. Пот разукрасил его розовые, густо напудренные степной пылью щеки. Стоит, отдувается. Наверное, нелегок путь из того, другого, мира?
— Здоров, Боев. — Пыжов снял полотняную серую фуражку и кивнул Симе не головой, а как-то одними бровями. Не то кивнул, не то подмигнул.
Сима наклонила голову. Встала.
— Приходи, Роман, когда освободишься. — Прошла мимо Пыжова, стремительная, напряженная, как мимо собаки, которая может и хватить.
Проводив ее взглядом, Пыжов усмехнулся:
— А ты, оказывается, ловкач, — проговорил он, и в его тоне даже послышалась почтительность. — Красивая…
— У вас какое-нибудь дело ко мне? — спросил Роман, не поднимаясь со скамейки.
— Не надо бы тебе с этой…
— А в этом вопросе я как-нибудь сам разберусь.
— Сам! — сочувственно воскликнул Пыжов. — Не все тебе видно, самому-то. Ты знаешь, кто она? И ее отец кто?
— Дети за отцов не отвечают.
— Правильно. Есть такая установка. Но только еще и анкета есть. А на анкету дети отвечать обязаны. И за себя, и за отцов…
Не желая продолжать разговор, Роман ничего не ответил и даже отвернулся, но не так-то просто было отвязаться от Пыжова. Он будет жужжать, как овод, пока его не прихлопнут.
— Вот ты и задумался. Это хорошо, — продолжал Пыжов. — Она Стогову биографию подпортила и тебе подпортит. А ты еще молодой, свежий. Ну, а ежели в смысле… — Тут он кашлянул или хихикнул как-то в меру блудливо и пальцем легонько ткнул Романа в плечо. — Конечно, ежели в смысле побаловаться, то ничего, можно и с этой…
— А я ведь могу и в морду дать, — задумчиво проговорил Роман и поднялся.
— Нет, не дашь — Пыжов все-таки отошел немного в сторону, поближе к пруду. — А в случае развернешься, то вот она, тут все про всех. — Он выхватил из портфеля замызганную тетрадь в черном дерматиновом переплете и, зажав коленями портфель, начал листать ее. Ветер мешал ему, играя густо исписанными страницами. — Постой, где тут про нее, сейчас тебе покажу, куда тебя заносит…
Но Романа занесло совсем не туда, куда предполагал Пыжов. Вырвав из рук уполномоченного пресловутую тетрадь, Роман пустил ее плашмя по неспокойной воде пруда, как мальчишки пускают плоские камешки. Тетрадь шлепнулась о воду и поплыла. Ветер сейчас же налетел на нее, развернул и затрещал листами.
— Ты… ты… ты… — только и смог проговорить Пыжов, глядя, как плывет и постепенно погружается в серую воду его тетрадь.
— Я! — с удовольствием сказал Роман. — Я, я, я! Вон они тонут: все ваши записи, кляузы, доносы. Концы в воду. Ничего у вас теперь не осталось, как у голого.
И в самом деле Пыжов почувствовал себя совсем так же, как тогда, на печке: без одежды, без документов и, главное, без тетради, где были записаны сотни людей и тысячи их грехов. Все пропало, а он совсем голый бредет по пустой, холодной степи.
Пыжов исчез так же внезапно, как и возник, будто он и в самом деле привиделся в болезненном сне, А может быть, Роман просто не обратил внимания на его исчезновение. Утопив тетрадь, Роман направился в ту сторону, куда ушла Сима. Он был уверен, что она недалеко. Так и оказалось: сидит неподалеку на пригорочке, ждет. Увидев Романа, поднялась и поспешила навстречу.
— Я все видела. Именно так ты и должен был поступить: все, что мешает или угрожает, — все в воду.
Она накинула платок на темные волосы и приблизила свое смуглое лицо так близко к лицу Романа, что он почувствовал его беспокойное тепло, увидел то, чего никогда не замечал прежде: несколько желтеньких веснушек на тронутых загаром щеках и переносице. И вот именно в эту минуту он понял, что она для него все, что только может быть дорогого на свете. Что самая могучая сила это — его любовь, что все остальные силы, и человеческие и стихийные, ничего не значат перед этой, как он считал, внезапно возникшей силой.
«На всю дальнейшую жизнь» — вспомнил он слова Крутилина и крепко сжал ее локти, а она, завязывая платок, тихо проговорила:
— Ну что, милый…
Она любит, она требует ответа, такого прямого и ясного, как и она сама со своей открытой любовью.
— Милая — это ты, — проговорил он и уточнил: — Моя милая.
Ох, какие у нее сделались глаза! Роману показалось, будто от их чистого и глубокого света померк весенний день. Только они одни и светятся в солнечной темноте. Глаза и ее ликующий и тоже какой-то светлый шепот:
— Да ведь ты меня любишь! Боже мой. Как же ты так долго?..
Ликующий и удивленный. Может быть, она спрашивала, как же он сам-то этого самого главного не знал. Почему так долго не шел к ней? Такие же вопросы он задавал и сам себе, чувствуя, что ответить на них так же трудно, как впервые сказать о своей любви. Но ответить надо — это дело его мужской чести, тем более, что она снова спросила, но уже теперь не покорно, а как бы весело советуясь с ним:
— А куда нам теперь?
Да, теперь уж «нам». Он просто ответил:
— Поедем вместе.
— А куда?
— Не смейся.
— Я от радости смеюсь. Я хоть куда, только с тобой. А ты?
— Да я тоже. Мы не пропадем.
— Мы? Никогда! Руки, ноги есть, голова на плечах. Ты меня любишь?
— А ты?
— Миллион раз говорила.
— И я говорил. А сейчас ты сама первая увидела.
— А я хочу еще и услышать. Мне еще никто этого не говорил. Милый мой!
Так сказала просто и откровенно, будто иначе и не умеет называть его и всем давно известно, что он ее милый. И опять ему показалось, что весь мир притих и насторожился, чтобы услышать, какие еще будут сказаны неповторимые и заветные слова.
1963–1982
Пермь — Комарово