роман
Лапин так и остался рассчитанно скучающим брехуном с веселой бесноватинкой в черных глазах и яростной запятой эспаньолки:
Коноплянников завязался с англичанами, фунты сыплются пудами, требуются крутые вроде меня (предание все еще числит меня крутым), а ему, Лапину, не разорваться же – одной задницей на два очка не сядешь, – и ринулся в трамвай с исполинской сумкой в фарватере. Но палец, поманивший из канувшего, все же взболтнул во мне давным-давно осевшую муть, которую психиатры именуют бредом значения: все, как в юности, снова сделалось захватывающим и словно бы усиленно намекающим на что-то. Правда, у метро тогда не раздавали листовки “Собаководство – это судьба” и “Встреча с духовным учителем” – борода, тяжелый недоверчивый взгляд. Напоследок сунули еще что-то православное. Зато озабоченный Кутузов по-прежнему утопал в банных складках перед величественным порталом Казанской колоннады, обрывающейся в гранитную Канаву, куда немедленно вплыла из Леты в исчезнувший ныне латунный пятачок исполинская, вялая пиявка, на которую я, ошалевший от прикосновенности к великому пацан, таращился тоже не без благоговения.
Пот, пот – за этой недвижной жарой явно ощущалась чья-то издевательская воля, – я так и не возвысился до верховной научной мудрости: естественно все, что есть.
А медный Кунктатор, пересидевший Наполеона, и нас не моргнувши глазом перестоял. Когда я вспоминаю, что мне уже пятьдесят, я съеживаюсь в зачуханного неудачника, ибо в моем нынешнем мире не существует свершений, достойных этой цифры. Я начинаю перечислять себе, что я доктор, профессор, главный теоретик лакотряпочной отрасли, но мне все равно становится стыдно проявлять какую-то оживленность, любезничать с женщинами… А я, как нарочно, большой бодрячок, меня страшно изматывает узда мрачноватой невозмутимости.
Адмиралтейская игла поблескивала сквозь прозрачное одеяние строительных лесов. К Коноплянникову было еще рановато, и я присел в Сашкином садике рядом с типичной старой ленинградкой.
Фирма IBM готовила для Интернета седьмое поколение компьютеров – эта газетная сенсация поглощала старушку с головой. Напротив, через аллейку, багровый провинциал глотал из горлышка пиво, пополняя бегущие с него потоки пота. Когда он поставил пустую бутылку на землю и взялся за следующую, старушка не без грации просеменила к нему, с полупоклоном подхватила бутылку (в кошелке звякнуло) и вновь погрузилась в Интернет. Подошла другая типичная ленинградка, тоже в детской панамке: да, с пятьдесят второго, нет, пятого года такой жары не было, но Алевтина
Николаевна, куда же вы, простите, смотрите, вы видите, что он делает, – взял и пошел! Нет, но какие пошли бесцеремонные, невоспитанные люди – чтобы ни у кого не спрашивая… смотрите, смотрите, еще одну схватил, еще!..
Бомжистый мужичонка с котомкой через плечо бодро, как грибник, перебегал от скамейки к скамейке, время от времени подхватывая пустые бутылки, заглядывая в урны, словно в собственный почтовый ящик. Я не почувствовал ни сожаленья, ни печали – что ж, значит, такая теперь пошла жизнь. Смотреть в лицо самой ужасной правде, мириться с неизбежным – сегодня единственный для меня вопрос чести. Вот только с этой идиотской жарой, разъедающей неиссякающим потом все самое сокровенное, я никак не могу примириться – не могу поверить, что и у нее есть какая-то неустранимая причина.
Произнести слово, не измусолив трех монографий, кого-то недослушать, чего-то недочитать – подобные вещи вызывают у меня чувство совершенной гадости. Но, общаясь с людьми, свободными от пут добросовестности, не делать подобные гадости невозможно – поэтому я стараюсь избегать людей. Господа, обожающие настаивать на своем, гордящиеся независимостью своих мнений, для меня гораздо отвратительней удивительных личностей, обожающих красть у друзей и гадить на видном месте. Вступая в спор, большинство людей стараются не узнать что-то, а защититься от знания – перекричать, обругать, заткнуть глот…
Стоп, не заводись, не позорься – таков мир. Вместо того чтобы расчесывать болячки, достойнее будет хотя бы поинтересоваться, чем недовольны еще и собачники. “В последнее время обострилась политическая борьба в высших сферах собаководства… Простые собаководы в растерянности… Утрачен контроль за вязкой…
Плоды племенной работы многих поколений…” Все везде рассыпается в пыль, когда каждый становится сам себе высшим судией. Личность осознала свои права, еще не сделавшись личностью, ее начали защищать прежде, чем она доказала, что стоит защиты: гуманисты, дабы не отвлекать энергию от освещения частных квартир, принялись разрушать электростанции. Человек высшая драгоценность уже за одно то, что умеет жевать и сморкаться! Все должно служить человеку, и только он ничему не должен служить, и он это быстро просекает: любое усилие ради другого превращается в непосильную обузу. Казалось бы, уж какой кайф – любовь! Но – риск неудачи, столько хлопот, чтобы завоевать, а с победой новая ответственность: кормить, защищать… Нет, спокойнее оставить от любви голый секс. Но ведь и там обязанности: нужно хоть на полчаса ублажить и другого – лучше перейти на мастурбацию. А самые передовые уже дотумкали, что и мастурбация все-таки труд: еще проще вколоться – и иметь полный кайф сразу и без хлопот.
Спокойно, спокойно – нужно только увериться, что мастурбационные тенденции нашей культуры неотвратимы, как смерть, и тогда я немедленно заставлю себя смириться: самоуслаждайтесь на здоровье, если уж дело вас больше не цепляет. Эта мегатонная сосулища нарастала веками: скажи древнему греку, римлянину, галлу, арабу, что он обязан служить не семье, не роду, не Богу, не государству, а себе лишь самому… В былые времена боевые песни слагали и горланили не для того, чтобы раздухариться и разойтись: их пели, чтобы воевать, – ни о каком искусстве для искусства никто не мог и помыслить, все гимны и хороводы чему-нибудь да служили: богам, плодородию, свадьбам, похоронам… Но вот культура объявила себя своей собственной целью, ценности деяния были пережеваны ценностями переживания – так истощившийся распутник, уже не способный на страсть к реальной женщине, начинает задрачиваться до смерти: долгий дрейф от эпоса к лирике сегодня завершается стремительным спуртом от индивидуализма к героину. Алкаш, торчок, шизофреник – окончательное торжество духа над материей, мира внутреннего над вульгарным внешним. Что общего у наркомана с романтическим лириком? И тот и другой считают высшей ценностью переживания, а не презренную пользу.
Жизнь и добросовестность – непримиримые враги. Абсолютно добросовестный человек абсолютно нежизнеспособен: чтобы себе не подсуживать, он должен подсуживать врагу. А я подсуживаю мраку.
Всеобщее самоуслаждение утешительными сказочками внушает мне такое отвращение, что из двух равновероятных суждений я всегда стараюсь выбирать более неприятное. Когда Катька (фу, как фальшиво звучит ее навязанное общежитской традицией имя, – но
“Катя”, “жена”, “супруга” еще фальшивее), – так вот, когда она сетует, что наш сын “выпивает”, я прихожу в сосредоточенное бешенство: он пьет, пьет, пьет… Я заранее отказываюсь от всех обезболивающих, срываю все припарки с умягчающими снадобьями, я не стану приставлять обратно ампутированную ногу и делать вид, что она все еще живая: мои дети – чужие и неприятные мне люди.
Наверно, Богом можно назвать только такую решалку, которая способна выносить обвинительный приговор даже тебе самому.
Поэтому на дочь я давно не сержусь – у нее никогда не было Бога.
А у сына был. И даже сейчас есть. Только Дмитрий его предал.
“Дмитрий” звучит в самый раз – взросло и отстраняюще. Митя – бывало, не мог отпустить с языка эту сладость, теснило в груди, коленки слабели от нежности, когда я шептал это имя. Помню, в
Таврическом саду мы с ним наблюдали, как невероятно нарядный мальчуганчик, примерно Митькин ровесник, в черном жилетике и крахмальных манжетиках (невольно ищешь цилиндрик) прямо на своих черных отглаженных брючках раз за разом скатывался с детской горки.
– Как ему только разрешают?.. – наконец вознегодовал Митя.
– Ты бы тоже, наверно, так хотел? – поддразнил я.
– Нет! – В его взглядике сверкнула смертельная оскорбленность.
Уж до того был вдумчивый и ответственный барсучок.
А сейчас жиреет да пыжится. Но ведь пыжиться – это почти агония, можно сколько угодно с угрожающим видом держать руку в кармане, но исход дела решит то, что ты оттуда достанешь и сумеешь употребить. Так меня научили в двух моих школах: великий
Москва, посвечивая фиксами с дальнего дивана – затемненного наблюдательного пункта всех разборок при фойе ДК “Горняк”, скупым царственным жестом немедленно подзывал понтаря: “Чего там у тебя в кармане, дрочишь, что ли? Сунул руку – доставай! Достал
– пори! Дай сюда пику”. Кончиками пальцев он перебрасывал заточку за приземистый диван, кряхтя приподымался и, неловко дотянувшись, словно муху смахивая, хлопал дешевку по малиновой щеке свернутой “Правдой”, всегда зачем-то торчавшей у него из кармана. Если же и заточки не оказывалось, он уже не ленился встать и хлестал долго и всесторонне, а затем, словно брезгуя даже ею, выбрасывал и газету. И впоследствии, когда на занятном ученом докладе кто-нибудь выразительно помалкивал, иронически усмехаясь, мне всегда страшно не хватало Москвы с газетой: “Чего разлыбился? Дрочишь, что ли? На понтах в крутняки промылиться хочешь? Доставай, чего там у тебя?..” Наука тоже беспощадно раздевала до полной микроскопичности самоупоенных мальчиков, которые не могли предъявить ничего, кроме поз, ухмылок и происхождения. Отличнику двух великих школ, мне совестно даже просто повысить голос, прибавить пафосу, а эффектный жест представляется мне совсем уж тошнотворным шулерством: не можешь приколоть – приткнись. И не ловите меня на моей псевдочеховской бородке с асимметричной проседью, напоминающей потек изо рта, – бородка моя не знак внутренней фальши, а честная маскировка: внешности классического интеллигента, а не барсука требует мой чин главного лакотряпочного теоретика.
В школе, в общаге, отправляясь на танцульки, я примерял перед зеркалом разные обольстительные развороты – и каждый раз готов был трахнуть по отражению кулаком: ну барсук и барсук! Но грохот музыки разом отшибал у меня память – я отплясывал, понтился, сыпал остротами, покатывался со смеху, западал, обольщал – и чувствовал себя несомненным красавцем. И что самое удивительное, другие, мне казалось, тоже ощущают меня блестящим и неотразимым.
А потом, забегая в умывалку поплескать в раскаленную рожу холодной водой, я мимоходом вскидывал глаза на зеркало: ну что ты будешь делать – опять барсук!
Я еще тогда мог бы понять, сколь незначительную роль играет правда в человеческой жизни: красавец – не красавец, сумасшедший
– не сумасшедший, – сумел создать нужный тебе коллективный бред
– значит, и прав. А кто ты на самом деле… Да есть ли оно, это
“на самом деле”, которому я поклонялся в лучшие свои десятилетия? Или вера в истину – тоже коллективный бред? Но если он окончательно развеется, если вместо “он прав” мы начнем говорить “ему так нравится”, исчезнет последний импульс для борьбы и сближения мнений – их сменит нагая борьба интересов, что, впрочем, не раз уже и случалось. И когда мне говорят:
“Какой вы злой!” – мне хочется ответить: да, я перешел в вагон для злых, потому что вы слишком уж туго набились в вагон для прекраснодушных – из-за вас там уже нечем дышать. “Но если все время смотреть в глаза горькой правде, для чего тогда и жить?”
Как для чего – назло! Назло этой твари – жизни: а вот я все равно буду жить и делать то, что считаю возможным, раз уж невозможно все остальное. “Но разве таким способом можно достичь счастья?..” Что-о?!. Да кто вам сказал, что мы живем для счастья, какая гнида выдумала это подлое слово, из-за которого мир с каждой минутой уходит все глубже под вселенскую помойку предательств, жестокостей и лжей?.. Думать, что человек живет для счастья, все равно что верить, будто он ест для удовольствия, а не для того, чтобы не сдохнуть с голоду. “Так что, все творения человеческого духа – вся поэзия, все идеалы – не более чем мастурбация?” Нет, мастурбация только то, что не ведет к делу.
Ну, апокалипсис – Нева дышит теплом! Башня Кунсткамеры совершенно затушевана непроглядными строительными лесами.
Любимая университетская линия испоганена беспросветно советским памятником Ломоносову. Приподняв пухлое лицо, Михайло Васильевич щурится через Неву на Медного всадника, словно передавая вызов одного ваятеля другому: пошляк не потупит взора перед гением!
Зато спуск к Неве все тот же – по этой каменной кольчуге со своим оранжевым фанерным чемоданом, одурев от блеска, сини и
Ниагары красот, я устремился к воде, а простукивавший мимо буксир осчастливил меня по колено настоящей невской волной!
А заверну-ка я в “Академичку” – это будет, пожалуй, уже не расчесывание струпа, ибо ампутированная половина жизни, похоже, начала оживать. “Нам нужно то, чего нет на свете” – фантомные боли ампутированной религии: нет уж, я больше не искатель того, чего нет, мне нужна только реальность! Но пломба была уже сорвана, и тени ампутированных, весело гомоня, заполнили бесконечную столовку под чередой средневековых сводов, заскрежетали трубчатыми стульями, загремели подносами, Славка, восторженно выкатив голубые глазищи, повернул меня полюбоваться, с каким самозабвением Катька вчитывается в меню, взять ли ей туманного киселя с курагой за шесть копеек или замахнуться аж на взбитые сливки за восемнад… Или двадцать две? Славка такие штуки помнил поразительно. Стипендия-то была двадцать восемь или тридцать пять в месяц?
Катьку мне отсюда почти не разглядеть сквозь ее сегодняшний образ – ядреную девку со струящимся золотым хвостом вдвое толще нынешнего и – тоже вдвое толще нынешней – свежей мордахой, чрезмерно распахнутой, а потому, на мой теперешний взгляд, несколько приглуповатой. Зато – вот уж чего не замечал так не замечал залитыми самоупоением глазами – бесконечно трогательной.
Годы и горести – я уж постарался! – чрезвычайно ее облагородили.
Сегодня я люблю любоваться ею, движениями ее рук, ее хвоста, ее души, полностью овладевающей ее мимикой, стоит ей забыться в моем присутствии. К сожалению, теперь это бывает далеко не всегда – она уже боится любить меня и без оглядки…
Мишка, румяный молокосос, с односторонней снисходительной улыбкой взрослого дяди через Катькино плечо также читает меню:
“Духовная говядина”. – “Духовная пища – а сколько дерут!” – радуюсь я. “Гарнир – пюре”, – “пюре” Мишка произносит с французско-еврейским картавым раскатом. “Наверняка опечатка! – стараюсь не захлебнуться от переполняющего меня бессмысленного восторга. – Наверняка имеется в виду кюре!” Мы счастливы и такому поводу покатиться со смеху, особенно мы с Катькой, но тут весь первый план заполняет исполинская фигура дяди Семы. Правда, дядю Сему образца сорок шестого года – юного, тощего, ковыляющего на костылях, с перезванивающимися медалями на линялой гимнастерке – мне не вообразить: он и там предстает барственно облезлым барсуком-бонвиваном со встряхивающимися при каждом выбросе чугунной ноги коньячно-румяными щечками. Жизнь давала им с моим отцом примерно одинаковые уроки, из которых решалки их сделали прямо противоположные выводы: отцу открылась бренность всех мимолетных удовольствий – его брат понял, что лишь удовольствия и имеют цену. И сегодня отец выглядит облезлым подсохшим барсуком, всю жизнь проведшим на охоте (на него), дядя
Сема же похож на барсука облезлого и раскормленного, коего оригиналка барыня всю жизнь продержала у себя в будуаре в роли любимой болонки, заказав ему специальный протезик вместо раздробленной лапки и даже отказавшись усыпить, когда его шибанул паралич.
Он придерживает отвисающую щеку с мертвой половиной рта и бесшабашно шепелявит, что кондратий дурак, отшиб ногу, которую и без него давно оторвало. Он любит выводить из себя приятеля, тоже фронтовика, рассказывая в его присутствии, что ногу ему по пьянке отрезало трамваем – зато на ботинках какая экономия!
Через слово он матюгает Ленина, которым славно кормился лет сорок: если государство не простояло и восьмидесяти лет, значит, не политик, а мудозвон. Помню мое изумление, когда на мои студенческие фрондерские разговорчики он внезапно благородно посуровел: не обо всем можно шутить, есть Родина, есть Ленин – с чем-то и его забубенная решалка все-таки не осмелилась поссориться. “Ленин… – раскрепощенный анекдотами об Ильиче, фыркнул я. – Материализм и эмпириокретинизм…” – “А ты всего
Ленина читал?” – торжествующе надвинулся дядя Сема, и я поник: я понял, что как честный человек я никогда не дослужусь до права судить о Ленине, ибо мне сроду не осилить пятьдесят пять томов этого бронированного однообразия, в котором скромненькая мысль, десятилетиями абсолютно не развиваясь, лишь обрастает все более устрашающей физической мощью. “Ну ладно, – смягчается дядя Сема,
– учись, пока я жив. Знаешь, что такое: без рук, без ног на бабу
– скок? Какое коромысло – инвалид Отечественной войны. Раз как-то в доме отдыха начали знакомиться – ну, кто директор, кто секретарь, а я говорю: а я гинеколог. Один просит: слушай, посмотри мою жену. „Пожалуйста”. Приходим в номер, баба спелая, я ей говорю: вы лягте как-нибудь поудобнее. И ноги повыше”…
Разговор течет в Летнем саду под “Карданахи”. Мы пьем из украденного в киоске газводы граненого стакана. Дядя Сема и здесь не обошелся без архитектурных излишеств: когда продавщица отвернулась, он сунул чистый стакан под прилавок и тут же – провинциально-начальственный, в сетчатой шляпе – протянул стакан обратно: налейте мне, пожалуйста, в мой, я из чужих не пью.
Выпил, попросил вымыть, завернуть…
– Другого места не могли найти? – мимоходом бросает нам строгий плюгавец, и дядя Сема мигом наливается контуженой синью:
– Иди сюда, я тебе сейчас башку проломлю! – Он потрясает роскошно инкрустированной палкой – дар высших партийных учеников, и я знаю, что он слов на ветер не бросает – сам бывал свидетелем. “Я крровь мешками проливал!” – дядя Сема первым был готов потешаться над драмой, когда она миновала. Только одну нашу совместную вечеринку у него в гостях мы стараемся не вспоминать. Это святое. Вроде Ленина.
Я в десятом классе, третья дяди Семина жена в командировке. Он посвящает меня в тайны марочных коньяков и твердокопченых колбас из спецраспределителя. Байки сыпались одна другой забористей, – появлялись и исчезали какие-то плешивые друзья, возникла неведомая старуха (помоложе меня сегодняшнего), которую дядя
Сема в ошеломляюще прямолинейных выражениях предложил мне оттарабанить, отчего я в ужасе замотал головой и только что не зажался, как насилуемая гимназистка, к их обоюдному веселью.
Когда бабка рассеялась в воздухе, дядя Сема извлек несколько засаленных порножурналов: “Швеция! Не разберешь, кто кого! – и стремительно повлек меня по трехслойным живым пирогам, задерживаясь лишь на крупных планах: – Воротник малость облез, а так песец что надо!”
Или “писец”? Вдруг дядя Сема, радостно сверкая золотыми зубами, навалился на меня с игривыми щипками: “А ты на что дрочишь? Не
…зди, все дрочат. А ты не пробовал дрочить наперекрест? Ты что, намного лучше, мы в ремеслухе все задрачивались до усрачки, давай научу, давай-давай, не пожалеешь!”
В оправдание растлителя должен сознаться, что я не проявил достаточной твердости в сопротивлении, ибо он вскричал с восхищенным кавказским акцентом: “Х… желэзо, пака гарачий!”
Его небольшенького, но задиристого петушка я своей робкой дланью еле разыскал между осевшим брюхом и потрескавшимися ремнями деревянной ноги. Дело не удалось довести до конца – я едва донес до унитаза мощный порыв изысканной рвоты. Дядя Сема приговаривал надо мной одобрительно: “От души поблевать – никакой е…ли не надо”, а когда я утер губы и заплаканное лицо впервые увиденной туалетной бумагой, он с хохотом показал мне фронтовую выбоину на светловолосой ягодице: “Сразу видно, куда наступал. Ты заметил?
– как раз дуля вкладывается. Нет, ты вложи, вложи!”
Разъедаемый пботом, я очнулся в Таможенном переулке (в правой руке еще гадко пружинило). Перед “Академичкой”, разложив шкиперскую бороду по широкой груди, приосанивался ражий швейцар.
“Старая таможня. Найт клаб”, – прочел я электрическую вывеску.
За стеклянной дверью под темными бесконечными сводами, будто новогодняя елка, перемигивались разноцветные огни – мне не удалось разглядеть столик, за которым Катька, мечтательно вглядываясь в свой внутренний мир, пресерьезнейше перечисляла:
“Больше всего я люблю молочный суп с лапшой, потом с рисом…” -
“Так-так, – услужливо подхватил я, изображая восхищенного репортера, делающего лихорадочные записи в невидимом блокноте, – значит, на втором месте у вас молочный суп с рисом…”
И снова всех оттесняет невообразимо юный дядя Сема, полуголодный на продуктовых карточках, ковыляющий на ободранных костылях по бесконечной “Академичке”, по которой снуют официантки – последний пережиток царизма. После серых макарон с призрачным сыром дядя Сема присел передохнуть как раз за тем столиком, на который официантка только что поставила поднос с десятком припорошенных сырными опилками порций.
– Ты чего сидишь? – пробегая, поинтересовался такой же поджарый приятель.
– Да вот к концу месяца отоварил все карточки, а съесть не могу.
– Так давай я доем?..
– Давай.
С удобной позиции у двери дядя Сема насладился зрелищем с полным комфортом: вот бежит официантка, вот приятель, загораживаясь локтями и отругиваясь через плечо, с удвоенной скоростью работает сальной дюралевой вилкой, вот они пытаются вырвать поднос друг у друга… Кстати сказать, за хищение соцсобственности в ту героическую пору по закону “семь восьмых” давали срок независимо от размера хищения.
– Он месяц потом со мной не разговаривал, – самодовольно завершал дядя Сема.
Я пришел в себя (вышел из себя) у центрального входа в
Двенадцать родимых коллегий – гордые ордена на трезиниевском фасаде теперь кажутся мне кровавыми болячками, но скрижаль подвигов 1905 – 1906 годов уже не оскорбляет памятных досок
Менделееву-Докучаеву: Девятьсот пятый год и далек, и воспет.
…И хмурые своды смотрели сквозь сон на новые моды ученых персон, на длинные волосы, тайные речи…
Все тот же темный, обморочно знакомый вестибюль, только сортиром веет еще более явственно… Не самоуслаждаться, не падать на колени пред унитазом, заваленным продукцией внутреннего мира, – употребить его по прямому назначению. “Несмываемый позор”, – с кривой усмешкой процедил Мишка, и наш со Славкой радостный гогот ударил в эти самые своды, нынче совсем уж изъеденные проказой сырости…
Два пролета – и новая сорванная пломба: направо замурованный буфет, “Тараканник”… Разбросав усы вперемешку с лапами, тараканий Моисей пал на самом рубеже расчерченной на прямоугольники, липкой Земли обетованной – у подноса с сыпучими
“александровскими” пирожными… Хорошо, что теперь, даже корчась от невыносимой муки, я умею хранить свою глубь холодной и невозмутимой. Именно так я фиксирую еще один легкий спазм фантомной боли: первая стипендия – повышенная, как я и верил.
Мне не терпится выбросить этот избыток на друзей как-нибудь пороскошнее, а “Тараканник”, словно после какого-то тропического авианалета, с чего-то завален чешуйчатыми бомбами ананасов. Ну можно же простить семнадцатилетнему юнцу некоторую самоупоенность, с которой он выбирал бомбу покрупнее?.. Правда, мы казались себе, наоборот, ужасно взрослыми…
– Громче, громче, а то на набережной еще не слышали. – В
Мишкином голосе звучит целый психологический аккорд: и отрывистая грубость простого работяги, и насмешка над тем, кто принял бы эту манеру всерьез…
Я каменею от незаслуженной обиды, но рублевки продолжаю отсчитывать с прежней небрежностью.
– А руки-то трясутся, – от жадности, мол.
– Что?! – Я внезапно толкаю его в грудь. Еще слово – и я засвечу ему по зубам. Но он снисходительно восхищается:
– Какой темперамент! Завидую…
Остаться без стипендии из-за своей же дури – злить капээсэсницу!.. – а потом изображать из себя единственного нонконформиста среди проныр и подхалимов – сегодня мне это кажется делом совершенно естественным. Зависть тоже представляется мне совершенно нормальным чувством – даже между друзьями. Оттого мне больше и не нужны друзья. Лихорадочная нужда безостановочно с кем-то делиться, в ком-то отражаться – это и есть молодость. Страстные влюбленности и бешеные обиды от единственного слова, часами, полуслепой, бродишь по улицам, придумывая самый-самый неотразимый аргумент, который наконец откроет обидчику, как он был не прав… Или лучше просто врезать по морде? Можно ударить, можно убить, можно театрально простить, можно все, что угодно, – кроме единственно разумного: прекратить общение. Категорическая неспособность оторваться от коллективного самоуслаждения – это и есть молодость: не факты, а мнения тебя заботят.
Снова Нева, горячий гранит, пластилиновый асфальт, неумолимая жара, беспощадное низкое солнце – скорее под арку, мимо блоковского флигеля, мимо фабричного кирпича огромного спортзала, где мы вышибали друг другу мозги. Прямо пойдешь – попадешь в кассы (тени сосредоточенной преподавательской и развеселой слесарно-уборщицкой очереди), налево пойдешь – негустая автомобильная свалка под залитыми смолой бинтами горячих трубных колен, а направо – направо подержанная железная решетка окончательно одичавшего английского парка, в глубине которого едва мерцает затянутый ряской пруд, почти поглощенный распустившимися деревьями, совсем уже закрывшими облупленное петровское барокко двухэтажного особняка, некогда принадлежавшего генерал-аншефу, генерал-прокурору и кабинет-министру Пашке Ягужинскому. В ограде прежде были подъемные врата для посвященных – повисшие на жирных, словно выдавленных из тюбика звеньях якорной цепи три высоченных квадратных лома, приваренных к паре стальных поперечин: нужно было, по-бычьи упершись, откачнуть их градусов на сорок и тут же увернуться от их обратного маха – танкового лязга через мгновение ты уже не слышишь, проныривая за кустами к неприступному заднему фасаду, надвинувшемуся на пруд. Электрички ходили так, что надо было либо приезжать на полчаса раньше, либо опаздывать минут на пятнадцать. Но у меня в заплечном мешке хранился верный абордажный крюк – закаленная кошка с четырьмя сверкающими когтями, испытанно закрепленная на змеистом лине, выбеленном тропическим солнцем, обветренном муссонами и пассатами, размеченном орешками мусингов – узелков на память…
Уже страстно отдавшийся Науке, я еще долго не ампутировал смутной надежды сделаться когда-нибудь одновременно и капитаном пиратского корвета и продолжал совершенствоваться в искусстве абордажа: раскрутивши тяжеленькую кошку, без промаха метнуть ее на крышу, на дерево, хорошенько подергать, поджимая ноги, а потом по-паучьи взбежать на стену… На Пашкином фронтоне был присобачен очень удобный герб. Окно уже было распахнуто, откачнувшись, я перемахивал через подоконник и попадал в задохнувшиеся от счастья Юлины объятия: “Псих ненормальный!..”
Бальная зала кабинет-министра была нарезана на двухместные кабинки, и от линялого плафона с розовой богиней победы нам достались только ее груди, на которые я блаженно пялился, покуда
Юля блаженно отключалась на моем голом плече…
Пашкин дом оказался неожиданно подновленным, а из вестибюля даже исчезло классическое бревно, испокон веков подпиравшее двухдюймовой плахой провисающую лепнину, заплывшую от бесцеремонных побелок. Коренастый Геркулес, черный резной ларь-кассоне, барочная лестница – все топорной работы крепостных умельцев – были отмыты и надраены, а приемная Коноплянникова под освеженным пупком Виктории отдавала буквально евроремонтом. Тени припали на старт – и вот воплотилась первая: поседевшая, обрюзгшая, багровая от жары и смущения – Коноплянников.
Разумеется, Лапин переврал, речь шла не о работе, а об выпить, посидеть – вот трепло хреново! Контракт-то, вернее, есть (в основном, правда, вычислительный), как раз сейчас и обмывают, только, увы, в обрез на своих. Но конечно же он будет счастлив со мной работать, и, разумеется, при первой же…
Чувствуя себя идиотом, я применил защитную маску № 7 -
“возвышенная озабоченность”. Подальше от начальства уже вовсю галдели, боролись на руках (я когда-то был мастак в своем весе), напротив меня какой-то молокосос изображал лорда Байрона.
Уставясь в меня взглядом с трагической поволокой, поинтересовался у соседа: “Откуда это такой серьезный дядечка?
Не люблю серьезных”. И снова впал в гусарскую тоску. Нет, он не
Байрон, он другой…
Я несколько опешил – это у нас в ДК “Горняк” нельзя было ни на миг расслабиться, ибо там развлекались исключительно за чужой счет: торопящийся мимо весельчак мог вдруг схватить тебя за штаны и протащить за собой несколько шагов, пока опомнишься, – и тут уж твоей решалке нужно было в доли мгновения оценить, должен ты смущенно улыбнуться, нудно запротестовать, обматерить или врезать по роже. И вдруг я почувствовал небывалое облегчение: ба, есть же на свете и такое – не вступать в дискуссию, а без околичностей бить по зубам. Мне столько лет – или веков? – представлялось верхом низости на аргумент отвечать не аргументом, а пафосом, хохотом, зуботычиной, что меня уже сторонятся. А вот, оказывается, что испытывают мои близкие, когда меня нет рядом, – счастье, что можно наконец развернуться от всего сердца…
Но момент был упущен – тут надо сразу отвечать вопросом на вопрос: “Это что за вонючка? Ты на кого пасть разеваешь, сморчок?” Едва не ерзая от нетерпения, я бросал на обидчика умильные взоры, выпрашивая ну хоть какую-нибудь зацепку.
На угол ко мне подсела и принялась меня магнетизировать черно-белая среди всеобщего побагровения женщина-вамп – прежде эта изысканная птица водилась лишь на филфаке.
Возник Коноплянников:
– Он, как всегда, с женщинами!
Я подхватил его тон, мы опрокинули по одной, по другой, закусили невиданной прежде копченой курицей, замаслились, отыскалась еще тройка-пятерка наших – тоже теперь из местной элиты, все были счастливы через меня прикоснуться к невозвратному, а женщины
(такие тетки…) так вообще без затей бросались мне на шею: посыпались анекдоты пополам с упоительными леммами, зазвучали волшебные имена старого матмеха. Я снова блистал, то есть умничал и нагличал, – зачем и пить, если не врать и не наглеть: ум без вранья и бесстыдства справедливо именуется занудством.
Моего бесстыдства достало даже на задушевность! Мне и правда было жаль, что они начали любить меня только тогда, когда это мне было уже не нужно.
Недоумевающая и оттого почти трогательная вамп тщетно пыталась понять, кто я такой. Я в свою очередь бросал влюбленные взгляды на Байрона: “Ну скажи хоть что-нибудь, открой ротик!” Я нетерпеливо прикидывал, в каком он весе – влепится он в стену или осядет на месте: моей правой когда-то рукоплескал весь закрытый стадион “Трудовые резервы”.
Она-то, правая, и помешала мне выйти на первый разряд. С моей реакцией и скоростью я должен был ставить на верткость, но я предпочел пользе позу и принялся лепить из себя файтера, неповоротливого, но бьющего наповал. Любители бокса наверняка помнят ослепительный взлет Черноуса: за год камээс, еще через год – мастер, призер Союза, еще через год в ДК “Горняк” два сломанных носа и перо под ребро, – а после больницы это был уже не тот Черноус. Однако до пера он успел провести сорок шесть боев, из которых сорок пять закончил нокаутом. И единственный бой, нарушивший эту традицию, Черноус провел со мной. Он валтузил меня, как тренировочный мешок, но я, почти уже ничего не соображая, среди черных молний и желтых вспышек иногда выхватывал его бешено-собранную безбровую физиономию и бухал, ровно три раза посадив его на задницу. И аплодировали мне, а не ему. И судья не хотел прервать избиение за явным преимуществом возносящейся звезды: бой прервали, только когда кровь из моей рассеченной брови при ударах стала разлетаться веером.
Если бы жизнь оставалась игрой, я бы до сих пор не знал страха.
Но реальность не стоила риска. Нет, не то – она требовала результата, пользы, а не позы. И, следовательно, честности, а не куража.
Внезапно честность вновь обрушилась мне на плечи: я снова был не в силах ни обнять, ни отбрить, ни ударить. А кому я такой нужен!
Я бросил на Байрона последний умоляющий взор, но он, похоже, давно сообразил, что задел не того, кого надо, и глаз не поднимал намертво. Передышка закончилась – уже не увертливая логика, а неумолимый мой бог, моя решалка увидела истину: какой-то опущенный, втягивая голову, бредет прочь из ДК “Горняк” и, столкнувшись на крыльце с еще более опущенным, внезапно отвешивает ему затрещину.
Я ощутил безнадежную зависть к безмятежности моих былых коллег: для них по-прежнему не существует мира за пределами их пятивершковой ойкумены, чей небосклон до горизонта заполнен ликом Орлова-пантократора. Поэтому они всегда правы, то есть всегда счастливы, несмотря на все катаклизмы и перебои в усохшей зарплате: что полезно нашей конторе, то полезно России, Горбачев
– агент ЦРУ, Ельцин – алкоголик, Гайдар – вор, а перестройка затеяна ради грабежа.
И все-таки жаль, что они начали меня слушать только тогда, когда мне это уже не нужно. Зато, оказавшись один на дохнувшем русской печью чахнущем дворике, я до мурашек отчетливо ощутил, что Юля сейчас хоть на мгновение непременно прижалась бы ко мне, а то и, оглянувшись, воровато запустила и руку куда-нибудь в недозволенное: когда мне случалось произнести что-то, по ее мнению, ужасно умное, высокий восторг всегда отзывался у нее мощным откликом внизу: ее дух отнюдь не презирал плоти.
Она (как и Катька) относилась к тому лучшему женскому типу, кто не получил интеллигентность автоматически, по наследству, а из глубин простонародья высмотрел ее где-то в небесах и устремился к ней, упоительной легенде, жадно поглощая умные книги, умные разговоры, постановки, выставки, более всего, однако, восхищаясь теми небожителями, для которых все это – будничное дело жизни.
Жить среди них и служить им – это для них и было счастьем, как они его неотчетливо понимали. На первом этапе. На втором им требовалось уже не только служить, но и владеть. Хотя бы одним.
Вернее, в точности одним. Самым лучшим и незаменимым. Как-то, отчасти желая бросить трагический отблеск и на собственную жизнь, я рассказал ей об отцовском друге, чью жену с маленькой дочерью расстреляли в Бабьем Яру, пока он отбывал срок в
Дальлаге. Он долго был близок к самоубийству, и только полюбившая его русская женщина сумела… “Значит, он их не любил!” – Юля вспыхнула розовым, как новенькая черешня. “Но это же было через шесть лет, после лагеря…” – “Какая разница!”
Когда жизнь ненадолго подбрасывала нам помещеньице, она немедленно принималась вить гнездо: подметать, расставлять собственные чашки, накрывать их салфетками… На самый худой конец, старалась свить гнездо у меня на голове или на шее – связать мне шапочку или шарф взамен тех, что меня либо старят, либо излишне молодят. Дипломатические усилия, которых мне стоило отбиться от ее подарков, были сравнимы разве что с досадой, которую вызывали у меня ее вечные шпильки по адресу моего шмотья. Пока я наконец не понял, что истинной их мишенью была Катька, ну совершенно не умеющая и не желающая обо мне заботиться. Особенно острая и затяжная борьба у нас завязалась вокруг моих трусов – “семейных”, хотя все приличные мужчины уже давно перешли на плавкообразные. “Как я объясню их появление?!”
– допытывался я, уже наученный горьким опытом избегать слова
“дом ”. “А что, ты никогда себе трусов не покупаешь?” – “До сих пор не покупал”. – “Может, она и на горшок тебя сажает?”
Кончилось тем, что я таскал эти трусы в портфеле и перед каждой нашей встречей переодевался в них чуть ли не в лифте.
Мысль, что другая женщина распоряжается моими трусами, ввергала ее в неистовство: она несла невообразимый бред про Катьку, про меня, про всю нашу – нет, только Катькину – родню, – каждый обретал устойчивую кличку: “пьяница”, “балбес”, “потаскуха” – никто из знавших Юлину милую благовоспитанность отродясь бы не поверил, что ее губки способны выговорить этакое. Меня могла взбесить только неправда – вернее, отказ ее аргументировать, – она и меня доводила до исступления: я даже дважды бил ей морду, притом один раз в общественном месте. В тамбуре электрички – поехали развлекаться, – когда она с раскаленным лицом попыталась выйти на промежуточной платформе, я, чудом удержавшись от полновесного удара кулаком, закатил ей такую пощечину, что она треснулась об пол и не сразу сумела подняться. Отправил в нокдаун…
Прожив два дня в мертвенной готовности к чему угодно, я едва не осел на пол, услышав в трубке ее заигрывающий лисий голосок: “Ты еще живой?” Мы обнялись, словно после долгой возвышенной разлуки. Второй раз я подвесил ей слева в ледяной обдуманности: если слова – высшая святыня – для нее ничего не значат, пускай тогда или терпит, или порывает со мной, раз уж я сам не могу соскочить с этой иглы. “Ах ты!..” Она задохнулась и попыталась что-то… не то хватать меня, не то царапать, но я, понимая, что наказание не должно перерасти в равноправную драку, добавил ей справа почти уже от души – у нее ноги слегка взлетели, прежде чем она шлепнулась на бок.
– Убирайся! – Она швырнула мне мои штаны.
Застегиваясь в прихожей, я увидел в зеркале свое лицо – совершенно белое и каменно спокойное. Появилась она, брезгливо, кончиками пальцев неся кулачки моих носков, надменно обронила их к моим ногам и, разрыдавшись, бросилась мне на шею. И я – увы мне – принялся умолять ее, когда ей хочется причинить мне боль, без затей вонзить вилку мне в ляжку или куда ей вздумается, но только не использовать для этого слова.
Разумеется, она не отказалась от единственного своего оружия, но я уже был сломлен – слишком долго мне пришлось сдавленно мычать и мотать головой, чтобы разогнать снова и снова стягивающуюся обратно картину: она, неловко подогнув ноги, лежит на боку, на чужом паркете… С годами – а их много натекло, целая жизнь – я научился не относиться всерьез к ее бешеным словоизвержениям, – но не относиться всерьез к словам означает не относиться всерьез и к тому, кто их произносит… Тем не менее я был в шоке, когда она вдруг объявила, что больше не желает переносить нескончаемые унижения. А унижением она считала все: любую случайную встречу со знакомыми на улице, в кино, на выставке – где угодно, кроме тех немногих мест, на которые нам выдавали индульгенцию производственные нужды. Она постановила, что я живу с Катькой только ради детей, и если до нее просачивалось, что мы где-то были вместе… Но как можно сравнивать все эти мелкие царапины и нашу… Не “нашу”, я-то ладно, – ее любовь ко мне?! Зачем тогда было внезапно втаскивать меня в случайную подворотню и, воткнув за дверь, с хозяйской нетерпеливостью дергать мою молнию?.. Ей, такой брезгливой фифе и недотроге, что первая же моя попытка обнять, казалось, оскорбит ее смертельно и навсегда?
Мы даже в объяснения не вступали – вместо нас говорили дожди, снегопады: в ботинках чавкало, снег отваливался от нас отмякшей корой, а мы все бродили, все стояли…
Впоследствии для меня было полной неожиданностью ее юмористическое признание, что ей сразу понравилось, когда я коснулся ее груди. Хотя в тот вечер, когда я, как это прежде называлось, обесчестил ее, не разразилась ни одна из тех сцен, коих я всерьез опасался. Так что, спускаясь с нею по полутемной лестнице Пашкиного особняка (светящаяся белая шубка, белек-детеныш тюленя, самого доброго и уклюжего зверя в природе), я позволил себе провоцирующую шутку: “У тебя неприлично счастливый вид”, – впоследствии одно напоминание об этой исторической фразе неизменно приводило ее в прекрасное расположение духа – ее, вспыхивавшую гадливостью, как новенькая черешня, от малейшего игриво-пикантного словца, – поди догадайся, что игривость-то ее и коробила.
У нее было и другое табу: нас не должны были касаться посторонние. Как-то мне подвернулся на денек редкий тогда порножурнальчик – так склонить к нему взгляд моей возлюбленной не удалось никакими поддразниваниями. Третьему в нашем союзе не было места ни в виде фотографии, ни в виде тени. Однажды, когда на чердачной площадке куча черного тряпья зашевелилась и сиплая бомжиха принялась успокаивать нас из тьмы: “Не бойтехь, ребята, охтавайтехь, охтавайтехь…” – она вдруг наотрез не пожелала обратить приключеньице в шутку. “Ты превратил меня в потаскуху!”
Эта мазохистская формула всегда рождалась из тех пустяков, которые могли стать известны третьим лицам.
Она то отчитывала меня, что я слишком близко к ней стоял в автобусе, то воркующе признавалась: “Да мне чем неприличнее, тем лучше!” Когда она прощекотала мне ухо сообщением, что она беременна, я страшно напрягся – влипли! Однако…
– Я не пойму, ты чему-то рада, что ли?..
– Угу, – сдержанно сияя, закивала она, не то поднявшаяся на новую ступень нашей близости, не то приобщившаяся к жизни настоящих женщин.
Ради моральной поддержки я таскался с нею по всем преддвериям, но она и из вендиспансера выбегала, словно из жилконторы, и в самое чистилище удалилась, будто в ночной профилакторий. Может быть, там она была безличной, а потому не ощущала холодные никелированные трубки вторжением в личную жизнь? На следующий день, с каждой минутой нервничая все сильнее, я ждал ее в
Горьковке. Тогда я еще позволял себе разные телодвижения, направленные исключительно на саморазрядку: выкручивал пальцы под примитивным аудиторным столом, то и дело выглядывал в бесконечный коридор, чтобы увидеть ее фигурку на четверть минуты раньше…
Прободение, фонтан крови, ее признание на смертном одре, рыдающая мать, отыскивающий меня в траурной толпе отец-танкист, ныне бульдозерист-ударник, Катькино потрясение, отверженность…
Но еще полчаса – и я уже молил об одном: только бы она осталась жива! Я принялся деловой походкой носиться меж бесконечных книжных шкафов и укоризненных портретов отцов основателей и чуть не взмыл к потолку (осел на пол) от облегчения, увидев, как она легко взбегает по лестнице – стройненькая, статненькая: зимняя форма одежды исправляла ее излишнее – как бы поделикатнее выразиться? – излишнее изящество.
И опять ни малейшего надрыва. В чаду кувыркающегося разговора, где говорили не слова, а лихорадочный захлеб, неудержимые улыбки, сияющие глаза, мы оказались в нашем отсеке под персями
Победы и, на полминуты замерев в гробовом молчании (нет ли шагов в коридоре?..), не сговариваясь отрезались задвижкой. Мы долго истязали друг друга, пока наконец не махнули рукой и на ледяной ветер из оконных щелей, и на взорвавшиеся голоса в коридоре, и на строгие докторские запреты. Эта чистюля и недотрога как будто вообще нетронутой прошла сквозь чистилище. “Здрасьте!” – поприветствовала она всегдашним своим рукопожатием наиболее открыто устремившуюся к ней часть моего существа, которую в пору отрочества у нас изящно именовали двадцать первым пальцем.
Она была там младенчески выбрита, и от этой беспомощной сверхобнаженности я готов был вот-вот взорваться. Если без изящества, она всегда казалась мне чересчур тощей – особенно под сенью полногрудой Победы. Но – возвращаясь к былому изяществу выражений – “хотел” я ее буквально до изнурения, до капелек самой настоящей крови. Как будто в глубине души (тела) вожделел я не к красоте и даже не к пышным формам – теоретически главному достоинству женщины, – но исключительно к беззаботности. По части красоты Катька вряд ли уступала Юле – облагороженной университетом и БДТ, но все же довольно тривиальной вариации
Мерилин Монро, а уж что до ядрености… У Юли, когда она сдвигала колени – как у петуха, по ее собственной простодушной характеристике (зато у меня – “дьявольские”), – между жидковатых ее ляжек возникал веретенообразный просвет – и ничего.
Походило на то, что я вожделел бы и к любой образине, если бы только она не портила мне настроение своей глупостью, злобой, жадностью – не напоминала об унылых сторонах реальности.
Катькина беда (и моя, и моя, чего уж там) заключалась в том, что именно через нее в мою жизнь проникли заботы, от которых невозможно улизнуть, долги, которые невозможно заплатить… Все должно служить человеку, а потому и семья, как и все, что требует не только брать, но и отдавать, оказалась для человека бесчеловечной ловушкой: свою высшую нужду – сексуальную – неповторимая личность вынуждена справлять там, где все напоминает о самом невыносимом – о долге.
Наш с Юлей – не роман, поэма – настаивался на ядах куда более утонченных: прикосновенность к Науке, захватывающие препирательства о редких фильмах и книгах, ощущение избранности
(моей – это и для нее было более чем упоительно). Ропот значащих речей был шифровкой ничем не заслуженного счастья – губы сами собой ни к селу ни к городу растягивались в блаженную улыбку.
Чуть прерывая возбужденную болтовню (нужно было успеть как можно больше про себя рассказать – обнажить хотя бы душу), Юля немедленно принималась напевать. А Катька пела только под грустную минуту – что-нибудь страшно прочувствованное, великолепным сильным голосом, пробуждающим в тебе что угодно, только не легкомыслие, немедленно овладевавшее мною в присутствии Юли. Ради него-то и благодаря ему я совершил главное в своей жизни предательство. Легкомыслие – это, в сущности, и есть счастье.
После того как все было кончено и она сначала едва кивала мне при редких встречах (я уже подвизался в лакотряпочной отрасли), опасаясь, что я снова полезу объясняться, а потом уже едва кивал ей я, по причине чего ей самой пришлось ввязаться в объяснение, она поспешила мне сообщить, что я обошелся с нею как подлец.
– Если ты, с твоей добропорядочностью, с твоей осторожностью, трахалась на письменном столе, – наверно, с этим не так-то легко справиться? – с ненавистью спросил я. – Так чего же можно от меня требовать?
Мимо, как в былую пору нашей бесприютной любви, пробирались шубы, пальто, куртки – дело происходило в метро.
– Но ты мне тоже дорого досталась – я больше никому не верю.
Думаю: если уж такие страсти, такие восторги ничего не значили…
– Почему, значили – я тебя и сейчас люблю. – Она как бы легкомысленно пожала плечами. – Просто больше не хочу унижаться.
– Господи, унижаться… Я же погибал тогда, мне от летнего ветерка становилось больно!.. А тебе оказалось дороже твое самолюбие…
И вдруг она пристыженно-ласково улыбнулась и кончиками пальцев быстро-быстро погладила меня по руке, словно ваткой протерла перед инъекцией. Я едва не отдернул руку – только-только корочка подсохла…
Как подлец… На всех тропах, ведущих к любой халяве, к любому незаработанному наслаждению, с незапамятных времен расставлены предупреждения: “Запрещено!” Запрещено красть деньги, труд, беспечность, перекладывая предусмотрительность на ближних, – и только на пути к самой соблазнительной халяве – любви, прекрасному настроению без усилий и достижений, – только там вместо запретительного плаката расцветает сияющий павлиний хвост: “Не упусти!” Вступая в эту зону, которую следовало бы сделать трижды запретной, ты еще чувствуешь себя возвышенной личностью: как же, ведь любовь всегда права!
Но это, разумеется, меня не оправдывает – чужую вещь я никогда не взял бы, сколь бы неотразимо она меня ни возбуждала. Но вот
Любовь!.. Когда я решил, что достаточно натерпелся – ей-то, казалось, вполне довольно было наслаждаться моим обществом, – ни малейшие зазрения совести больше не посещали меня ни тогда, ни сейчас. Ну, проторчала из-за меня в Пашкином особняке, где платили только асам да прихвостням. Ну, упустила пяток претендентов на ее руку и сердце, пока она лет пятнадцать (или сто пятнадцать?) валандалась со мной, – ну так и что? Любовь требует жертв. Правда, при ее катастрофически завышенных требованиях к уму и нравственным качествам мужчин (как только я до них дотянулся?), не представляю, кому она могла бы позволить до себя дотронуться. Когда у нас – лет еще через сто – снова восстановилась некая шутливая дружба в виде редких звонков, она однажды похвасталась, что какой-то чмошник сделал ей предложение. И я – вот гадство – почувствовал удар холода в голову и ненависть к этому мерзавцу. (Кто бы это мог быть? Этот молчалин Хрунов? Этот проныра Чумаченко? Или какой-то мужлан из ее семейного окружения?)
– Неужели ты можешь лечь в постель с этим… с этой трухой?
После мраморов Каррары? – Надеюсь, в моем голосе не прозвучало ничего, кроме насмешки (да нет, прозвучало).
– Постель… – Трубка юмористически вздохнула. – До нее еще дожить надо – главный вопрос, как день перетерпеть…
Фу, этой жарище ни вечер, ни тень не указ. А под аркой
Двенадцати коллегий все равно тянет нагретой плесенью. Все цветет… А, вот та самая дверь – амбарный замок, со вкусом у завхоза по-прежнему все в порядке, а то бы подняться по ущербным ступенькам – и ты в Горьковке. На тамошней прокуренной площадке, поймав за полу смущенно-снисходительно улыбающегося Мишку, я заходился над Уитменом: безграничный, прозрачный фонтан любви знойной, огромной, дрожь исступления, белоцветный яростный сок, бедра, округлости бедер и корень мужской, легкие, желудок, кишки сладкие, чистые, мозг с извилинами внутри черепной коробки, чрево, грудные сосцы, молоко, слезы, смех, плач, взгляды любви и ее треволненья, пища, питье, пульс, пищеварение, пот, сон, ходьба, плаванье, влеченье странное при касании рукой нагого тела, реки артерий, дыханье, вдох и выдох, алый сок внутри вас и меня, кости и костный мозг – это поэмы и части не только тела, но и души, о, все это – сама душа!
Но, опомнившись от гимнов электрическому телу, я бы уже не мог без натуги согласиться, что запах пота у меня под мышками (тем более – у кого-то другого) ароматнее всякой молитвы. Когда-то в
“Трудовых резервах”, отвалившись после убойной разминки, широконосый, как папуас, Толька Гоголев по кличке Гоголь понюхал сначала свою подмышку, затем мою и радостно спросил: “Правда, луком пахнет?” Но не в этом дикарском простодушии – в своенравной чистюле и недотроге я с изумлением обнаружил не то что слияние души и тела, а как бы даже и незнание того, что между ними могут быть какие-то недоразумения. Стыдливость для посторонних – этого добра в ней было на десятерых. Но стыд вовсе не казался ей знаком из глубины, напоминающим о том, что далеко не все в нас достойно нашего бессмертного духа, – нет, скверными в ее глазах могли быть только сознательные поступки, все же остальное – требования исключительно условностей. Но зато уж их-то, условности, она почитала с религиозной непреклонностью.
Казалось бы, в ту пору я и сам был одержим уверенностью, что прекрасное есть жизнь, и не парадная ее сторона, которой рад полакомиться всякий, а подлинная, то есть скорее изнаночная. Я с упоением вглядывался в вулканический фурункулез вскипевшей штукатурки в сыром подъезде, в разорванную напрягшимся льдом жесть водосточных труб, в мозаику битого кирпича и давленого стекла у осыпающихся красно-коричневых стен Петрограда… И Юлю я тоже вечно таскал на прогулки по промзонам, заваленным, словно караванные пути – верблюжьими ребрами, угловатыми останками таинственных ржавых механизмов, на которых вспыхивали отсветы
подлинных вспышек за подлинными копчеными стеклами
подлинных неведомых цехов. “Господи, по каким помойкам ты меня таскаешь!” – не скрывая удовольствия, возмущалась она: каждая новая моя причуда (если только она не угрожала ее монополии) лишь открывала ей новую возможность проявить ворчливо-воркующую снисходительность.
Но снисходительности к непарадной стороне человеческого тела – не натужному воспеванию, а юмористической снисходительности – я учился у нее, у этой фифы, от малейшего проявления публичного бесстыдства вспыхивавшей гадливостью.
Мы доводили друг друга до помешательства, до исступления, до изнеможения, но стыд, несмотря на все усилия, все равно оставался недостаточно растоптанным, а изнанка жизни недостаточно изнаночной. Зато когда покорно бродившая за мной овечка начала взбрыкивать, мы стали проводить досуг все более и более содержательно: бесчисленные петербургские красоты, выставки, хорошие фильмы… В принципе, она все это обожала – общую атмосферу прежде всего, но и в причудливо избираемые конкретности, бывало, втрескивалась по уши, посещая по пять раз
“Дядю Ваню” с Басилашвили во главе или вступая в личные до фамильярности отношения то с каким-нибудь розовым Буше, то со вспыхнувшей на солнце, выкачнувшись из-под моста, желтой мачтой
Моне, радуясь своим любимчикам, как пятилетняя девочка плюшевому мишке. Благоговением, в которое меня всегда ввергала красота, там и не пахло. Катькины вечные восторженные слезы теоретически мне были ближе – зато с Юлей отлегало от души. При этом она была далеко не дура – только как будто чувствовала, что ум хорошо, а счастье лучше. Тем не менее она обожала умных людей, не могла различить, красив человек или безобразен, пока он не заговорит
(слышал от нее я даже такое: как он может быть красивым, он же подлец!). В перестройку ее больше всего восхищал наплыв умных людей на телеэкраны – и уж их-то она успевала разглядеть: я буду голосовать за Лубенчикова – он такое чудо, ушастенький!..
Рядом с нею казались не страшными даже подлинные умы – занятые разрушением иллюзий, а не самоуслаждением, коему публично предавались ее телелюбимчики, используя для коллективного сеанса
Рынок, Демократию, Гласность…
Но и самыми мрачными своими прогнозами я тоже действовал на нее
“как сирена” – не та, разумеется, которая предупреждает об опасности: вопреки политическим восторгам ей доставляла наслаждение и моя трактовка политической борьбы как вечного конфликта между мастурбаторами и людьми результата, милыми детьми и гадкими взрослыми, опасными психопатами и корыстными тупицами. Мне казалось в свое время, что она подсела на меня бесповоротно – ведь дышать без меня не могла… Стоит в глазах: потная, как японец, почти падая с ног, она бежит по перрону, чтобы четверть минуты пообщаться со мной до отхода поезда – целую же неделю не увидимся!
– Видишь, какая я отцеубийца? – ухитрилась мстительно выговорить она, прежде чем проводник захлопнул тяжелую тюремную дверь: она, гиперответственная пятерочница, сбежала от постели больной (хотя и не умирающей) матери.
Изнанка жизни ее нисколько не привлекала. Зато она прямо-таки тянулась к изнанке моего организма. Когда на морозе я потихоньку вытирал перчаткой отмокающий нос, она не только не делала вид, что не замечает, а, напротив, спешила с нежным укором:
“Шелушиться же будет!” Понемногу и для меня стало естественным делом почесаться или сплюнуть в ее присутствии. “Раньше ты таким не был!” – счастливо обличала она. “Значит, от тебя набрался”, – отвечал я, неизменно приводя ее в еще более прекрасное расположение духа.
На второй аборт она угодила одновременно с Катькой. Я очень боялся, что она как-то прознает – она вообще не терпела никакого параллелизма, а уж в таком деле… Но из какого-то мелкого прокола она вывела правильную догадку и – насмешливо хмыкнула.
Не угадаешь, что ее вдруг взбесит… Но я-то, конечно, все равно не сознался.
С осмотра у гинеколога (я все ждал какого-то взрыва) она вернулась целеустремленная и после самых беглых предосторожностей жадно прильнула ко мне – что-то там среди белых халатов и сверкающих орудий пытки пробудило в ней желание.
– Я даже по улице шла с опаской – вдруг что-то по лицу заметно,
– это при том, в десятый раз повторяю, что такой фифы и недотроги свет не видел.
На этот раз вернулась она из чистилища выбритая уже в строго необходимом объеме, с сохранением декораций (наши шоферюги интересовались у гаишника, придравшегося к немытой машине: что, по принципу “волоса п… не греют – только вид дают”?), и снова без малейшей униженности принялась повествовать, какая женская солидарность завязывается в этом проклятом месте. Утром врачиха, прежде чем выпустить на волю, прощупывала резиновым пальцем, закрылась ли матка. “Ну и как, больно?” – с тревогой спросили у первопрощупанной. “Нет, даже приятно”, – ответила та. И все как грохнут! Я слушал с тайным недоумением: видимо, даже мучительная изнанка любви в ее глазах настолько нас сближала, что… Но чем та бомжиха была хуже докторши?..
Все, из-под затхлой аркады возвращаюсь в безжалостный свет – альма-матер ампутирована окончательно. Некогда повергавший меня в трепет строгий серый бастион – БИБЛИОТЕКА АКАДЕМИИ НАУК.
Заниматься в БАНе – это был большой снобизм среди нашей золотой молодежи, которой туда пока что не полагалось; и какие часы возвышенного счастья я впоследствии там просиживал, прображивал по коридорам!..
Раскаленный воздух тесной площади был пронизан невидимыми сигнальными лесками: чуть зазеваешься – и ты уже на крючке. А по цепочкам зазвенит, замигает – глубже, глубже, глубже…
Слева тенькнула полуподвальная кофейня, с которой нагло вытаращились целых две новых вывески: “Multiprint” и
“Авиакассы”. В этих авиакассах за столиком с неубранной посудой
Юля однажды так разрыдалась, что сделалась совершенно фиолетовой, – рядом чудом не оказалось знакомых, только уборщица мимоходом утешила: не надо так расстраиваться. Это при том, что при посторонних мне запрещалось трогать ее за плечо…
Оскорбленная любовь очень легко (только, увы, непрочно…) переходит в ненависть – я одной ненавистью и спасался. Но ее ненависть оказалась попрочней. “Ты заметил, когда тебя нет, я о тебе забочусь, все покупаю, а как увижу твою самодовольную рожу…” А мне все было не привыкнуть, что моя невинная слабость опаздывать на две-три минуты ввергает ее уже не в умиление, а в совершенно нелепый (придирающийся к поводу) пафос: “Я тебе что, пес – привязал и забыл?!” Я уверен, если бы я оставался ее собственностью, она бы до сих пор сдувала с меня пылинки – нелегко мне было постановить, что это нормально – любить лишь то, что тебе принадлежит. Я сам не хочу любить Митькиного сынишку из-за того, что он не моя собственность: я к нему прирасту, а чужие люди будут учить чему вздумается, забирать когда вздумается…
Что-то культурные слои стали перемешиваться – меченная Славкой столовая-“восьмерка” со второго этажа наползает на авиакассы, меченные Юлей. Вонзившийся крючок – Славка – отозвался предостерегающими звонками, манящими огоньками по всей петле:
“восьмерка” – аппендицит – профилакторий – опять “восьмерка”…
Вот по темному коридорчику над пытошными сводами матмеховского гардероба гордо удаляется наша Джина Лоллобриджида – доцент кафедры дифуров (дифференциальных уравнений) Людмила Яковлевна
Андреева, которую снобы без малейшего с ее стороны повода развязно именуют Люсей, – роскошный изумрудный отлив ее синего костюма, коим могут гордиться также высохшие чернила и басистые мухи, лишь угадывается в полумраке, подобно зелени ночной ели, зато алое платье, в котором она принимала у меня вступительный экзамен, сквозь все наслоения просвечивает праздничным пионерским галстуком – я до такой степени обомлел от ее сверхчеловеческой красоты, что перепутал арксинус с арккосинусом, – тем не менее она уже с той пятерки запомнила мою легкокрылую смекалку, а этот пустячок в нашем Эдемском саду разом смазывал все должностные и возрастные грани: может, и не зря в ее надменном кивке мне всегда мерещилось зернышко женского интереса, может, и напрасно я завидовал Славке, балагурившему с ней на семинарах, будто парубок у плетня, в то время как мои куда более отточенные реплики она – при явной симпатии – встречала не прелестным смехом, от которого слегка обрывалось в груди, а некой выжидательной настороженностью: уж не вообразил ли я чего?
Но в предыдущей картине Славке не до шуток: придерживая локтем живот, он кособоко поспешает за “Люсей” с зачеткой, а мы – друзья! – подбадриваем его развеселыми выкриками, ставя на Люсю три против одного, пять против одного… Славка исчезает за поворотом на недельку-другую, и мы – друзья! – изощряемся в версиях одна уморительнее другой, пока не выясняется, что он залег с аппендицитом. Бессердечие? Ничуть: просто с нами ничего не могло случиться. Когда Славка – как будто минут через десять
– возник снова, он и сам похвалялся не глянцевым рубцом, а своей находчивостью: покуда медсестричка удаляла ему с паха постороннюю кучерявость, его красавец выпрямился во весь рост, а
Славка якобы вычурно извинился: “Против природы не восстанешь”.
Для полноты реабилитации Славке дали путевку в профилакторий с видом на Зимний дворец и кормежкой в крахмальном профессорском уголке, отгороженном ширмочками от плещущего щами и гуляшами оглушительного пластикового зала “восьмерки”, – из этого уголка навстречу нам со Славкой протрусил однажды пухлый седоусый академик Фок с золотой звездой на лацкане и телесным натеком слухового аппарата на ухе. Я обомлел, а Славка с радостным азартом вытаращил голубые глазищи и, близко придвинувшись лицом добродушно оглаженного от острых граней ястреба (нежно скругленные рудименты крыльев заняли место ушей), заговорщицки потребовал подтверждения: “Видно, что он скоро умрет, да?..”
Как всякой парадоксальности, я и этой Славкиной манере в ту пору пытался подражать. Даже после двух лет в сверхатомном
Арзамасе-16, уже хватив невидимых рентгенов подлинной жизни,
Славка, все так же словно бы радостно тараща глаза, рассказывал, как во время термоядерной вечеринки выпала с пятого этажа
(насмерть, насмерть) наша однокурсница Соколова, вышедшая замуж за нашего же однокурсника Соколова и отказавшаяся в загсе взять фамилию супруга: какой-то физик успел схватить ее за запястья, но только что вымыл руки – “вот ему теперь противно, да?..”.
Именовать ужасное противным, переносить внимание со страдательной стороны на деятельную, с исчезнувшей на живущую – ей-богу, в этом что-то было.
Зарекался же заныривать в нетрезвом виде – в нем я утрачиваю дар отсекать одним ударом припутавшиеся к ногам жернова воспоминаний. И, обтекая потом, как памятник под дождем, дивлюсь, что сквозь стены “восьмерки” мне всего труднее разглядеть Катьку – слишком уж реалистически непрозрачен ее сегодняшний облик. Чем она там, в летейской толще, сейчас поглощена: протирает для нас палитру соусов на столовском пластике или ее девичья гордость еще удерживает в узде ее страсть опекать и наводить порядок?
Нет, если все столы были засвинячены, Катька непременно отправлялась на розыски тряпки, почему-то вечно марлевой. Вот
Томка Воронина – та с полной непосредственностью гоняла других.
“Тома, принеси мне, пожалуйста, чаю”, – вдруг с самым невинным видом попросил Славка, и мы с Катькой покатились со смеху. А
Томка обалдело застыла с полуоткрытым ртом – еще курносая пампушка, а не холеная молодая баба с нагло задранными ноздрями: мы еще только дружим, любовь еще не вступила в свои права, чтобы всех щедро окатить грязью и заставить возненавидеть друг друга.
Когда Катька пользуется очередной оказией уведомить меня, что в былые времена я ее любил, а теперь не люблю, я с холодным бешенством приказываю себе: спокойно, это нормально. Точнее, непоправимо. Что из того, что я, проходя по коридору, с нежностью трогаю за рукав ее пальто, что я любуюсь ее движениями, детской серьезностью (из-за Катьки я теперь люблю наблюдать за животными), с которой она гладит белье, стряпает, умывается, с особой тщательностью растирая уши (в восьмилетнем возрасте ей разъяснили, что это способствует бодрости), углубляется в книгу с внезапно увеличившимися из-за непривычных очков глазами; что из того, что у меня каждый раз сжимается сердце, когда мой не желающий смотреть правде в глаза взгляд снова и снова находит на прежнем месте все эти сеточки и веерочки морщинок; что из того, что я серьезно стараюсь сделать ее жизнь хоть чуточку более сносной; что из того, что когда она беспрерывно отжимает воспаленный нос или ходит изжелта-бледная от сердечной недостаточности, я испытываю сострадание и тревогу, а не раздражение, как в былые времена, когда я ее “любил”, – что из того! Если она не в силах забыть тех лет, когда я торчал на
Юле, значит, надо с этим жить.
Спасибо еще, она способна забываться – в болтовне (оставшись вдвоем, мы и сегодня, как в пресловутые былые времена, готовы проболтать царствие небесное), в постели (хотя, к неудовольствию моему, она по-прежнему не любит это обсуждать). А я – в отличие от былых времен – сегодня, наверно, уже и не мог бы спать с другой женщиной: я не вынес бы фальши ласк и поцелуев, которые из средств сексуального самостимулирования теперь превратились для меня в знаки – нежности и… дружбы, что ли? Если сегодня мне случается заглядеться на девушек, я почти всегда заглядываюсь на дурнушек – их доверчивая женственность, мечта о крупице любви и готовность платить за нее в стократном размере не прикрыта надменностью красоты или глянцем смазливости, а потому особенно трогательна и… Да, прекрасна. Пожалуй, с кем-то из них я все же мог бы совершить дружеский акт.
Приятна все-таки эта восстановившаяся сытая снисходительность полноценного самца, спрос на которого существенно превышает предложение. Нулевое, собственно: мне не хочется никого, кроме
Катьки. И врать не надо, и… Я с отечески-блудливой улыбкой заранее устраиваюсь поудобнее, когда она забирается под одеяло, каждый раз, чтобы оно расправилось, помолотив его розовыми после ванны согнутыми ногами, вот уж лет тридцать не подозревая, какое зрелище этим открывает опытному глазу. Но если ей случится уснуть раньше меня, я стараюсь не разбудить ее. Даже если она спит с открытым ртом. И даже явственно похрапывает. Я испытываю лишь мучительную нежность к ее заезженности и беспомощности.
Особенно к ночной разгоряченности ее тела – к тому, что помимо ее воли и сознания в ней не унимаются какие-то химические процессы… А вот в те хваленые дни любви я испытывал лишь раздражение, что она своей низкой физиологией мешает мне ее любить – мастурбировать ею.
Когда Юля меня бросила, я злобно твердил себе: да у меня таких… В ДК “Горняк” прибавляли: раком до Москвы не переставить. Но, к тревожному изумлению моему, я встретил настороженность там, где был уверен в полной готовности. Чем я их вспугивал – целеустремленностью, скрытой затравленностью, стиснутыми челюстями? Или просто одно дело лупить по стае из дробовика и другое – сбить пулей заранее выбранную уточку. Я стал сторониться женщин, опасаясь тронуться еще и на том, что недоделки вроде меня вообще не способны вызывать ничего, кроме…
Проснуться от невыносимой душевной боли, словно от рези в мочевом пузыре, и похолодеть от ужаса, что придется вбыходить с этой болью целый нескончаемый день… Все вымахивает в символ: обронил двушку – даже на это не годишься, ушел трамвай из-под носа – таким всегда не везет, небрежно ответила дочь – даже дома меня не уважают. О смерти думается с такой проникновенной нежностью, какой ты никогда не испытывал ни к женщине, ни к ребенку. Останавливает не страх – его ты чувствовать уже не в силах, не помыслы о близких – они, ты убежден, будут только рады от тебя избавиться, – останавливает обида: никак не смириться, что так вот все и в самом деле кончится. И все же чуточку отпускает, когда снова и снова примериваешься к отполированным рельсам в метро… (Сегодня-то мне и самоубийство противно, как любая мастурбация.)
Я пытался подкалываться ополосками утраченного кайфа. После работы, безмерно ненужной, но спасительной, ибо уклониться от нее было невозможно, я забредал в Публичку, где мы с Юлей когда-то проводили наши медовые часы, пока на ней от каждого столкновения со знакомыми не начала вспыхивать шапка.
Многоярусные стены старинных книг, деревянная галерея, придающая зальчику отдаленное сходство (галера?) с каравеллой – вот-вот услышишь удары волн о дубовый корпус, увидишь росчерки летающих рыб за окном… Это, собственно, и есть рай – библиотека и одновременно каравелла для странствий по двум океанам сразу.
Блуждая глазами по странице, я то отвожу взгляд на бронзовую в фонарях величественную Катьку за окном, то внезапно, будто сачком, пытаюсь накрыть в проходе спрессованную моей надрывающейся мечтой Юлю, поправленную зимней формой одежды, заранее лучащуюся…
Когда эта доза перестает цеплять, забираю свою откатившуюся к соседке голубую ручку и ухожу, напрягая все силы, чтобы отрывать подошвы от исшарканной ковровой дорожки. В гардеробе обнаруживается, что в моем портфеле уже есть голубая ручка, – ладно, соседка не обеднеет. В незапамятные времена у этого же барьера я обратил Юлино внимание на оставленную кем-то на подзеркальнике коротенькую – как раз для рубашки – шариковую ручку. Возвращаясь часов через пять, я увидел ручку на прежнем месте. “Не бери, не бери!..” – фанатично зашептала Юля, прочтя мои несложные мыслишки. Я протянул руку – ясно же, что ручка забыта безвозвратно, – и вдруг ее смазанные губки задрожали, всегда словно бы смеющиеся глазки наполнились слезами…
– Я не хочу, чтобы ты даже такой мелочью был испачкан! – страстно благодарила она меня, когда мы шли по самой короткой и прекрасной в мире улице Росси.
Как же она не видела, что я перепачкан с головы до ног?
Раздавленный согбенный старик, донимаемый одышкой, я шаркал сквозь редкий, но беспощадный встречный поток бесконечно ненужных, но напористых фигур к Инженерному замку, где когда-то, как бы резвяся и играя, я впервые пытался ее обнять, а она выворачивалась, игры, однако, не прерывая. Впоследствии она долго напоминала мне, что лишь по исключительному благородству души она не сдала меня притормозившей милицейской машине.
С бесконечным терпением бессильного (малейшее раздражение немедленно обрушилось бы на мою же голову припадком совершенно несоразмерной ненависти к себе) я пробирался сквозь тесную, но могучую кучку, осаждавшую ресторан “Баку”, и чуть не задохнулся от ужаса, когда кто-то от стеклянной двери схватил меня за руку.
Мой бывший завлаб, в прошлом подводник, намеревался обмыть встречу со старым корешем.
В “Баку” гремел, сверкал и чадил купатно-шашлычный праздник жизни, на котором мне уже никогда не будет места.
– Дорогие гости! – Сверкающий горлодер со сцены обращался к полосуемой разноцветными прожекторами публике почти подобострастно, прежде чем завыть и задергаться, заряжая еще большей бесноватостью скачущую у его ног танцплощадочку.
Но когда в зале начинали его поддерживать ритмическими взвизгами, он становился прямо-таки вкрадчивым:
– Дорогие гости! Кто хочет вижьжять, может пройти в вижьжяльню.
Разговаривать было невозможно – кореша орали друг в друга, словно под восьмибалльный шторм. Мой бывший шеф (я уже ходил в лакотряпочниках) был хороший мужик, но тоже мастурбатор: доказывал, что он все еще моряк, а не орловский жополиз с синим якорем на руке да флотскими смехуечками на языке. Я тоже когда-то самоуслаждался с ним на пару, рискованными загулами доказывая себе, что я не то что прочая дворня (в приближенные меня Орлов и не пустил бы). И тем не менее единственным настоящим мужиком за нашим столиком был этот полированно лысый, с разноцветными бликами кап-два. Как истинный герой он рассказывал не о подвигах и штормах, даже не о стрельбах и катастрофах (ну, заело зенитку – так выставили канистру спирта, им и выставили четверку; ну, сварился кок во время пожара на тонущем судне – так что поделаешь, если в иллюминатор одна голова пролезает – звать на помощь отличников боевой и политической подготовки), а все больше о потешных случаях:
Севастополь – Ялта, такси, перекинемся в картишки, все бабки за полгода; сошел с мурманского, последнюю бутылку прямо на перроне, мест нет, койку вместе с племянницей, прочухался, а ей лет тринадцать, совращение – сто процентов, что-что – проверил уроки, чего ж еще!..
Вальпараисо, Рио-де-Жанейро… На берег пускают только по трое, он старший по званию, молодых козлов не удержать, трехчасовое дежурство у публичного дома, непреклонность охраны – “тикет!”,
“за что же тикет, мне же только фрэндз!”… Раз уж все равно заплачено… Как из брандспойта… Отнеслась очень сочувственно… Козлы в общем зале: коммунизм – с третьего раза бесплатно…
Я старался не портить мужикам кайф, хотя обмякшие мышцы лица почти не слушались, но сам уже не выражал ни чрезмерного восторга, ни чрезмерной зависти, ни чрезмерной любви: завтра все равно каждый пойдет своим путем, никакие объятия и признания ничего не означают – ну так и ампутировать их к чертовой бабушке. Однако рюмка за рюмкой бескрайнее поле сознания стягивалось в узкий оглушительный и ослепительный иллюминатор, и спасительный дар лгать, не зная, что лжешь, начал возрождаться во мне.
Неожиданно стола через три я увидел семафорно мигающую москвичку
Ольгу Кудрову из Института Келдыша, раскосую и надменную, как корабельная дева. Она что-то гневно выкрикивала двум слегка прибалдевшим мирным лицам кавказской национальности, в стремительной позе надвинувшись на них через стол и припечатывая каждую фразу вертикальным спичечным коробком. Как патриот
Ленинграда я всегда держался с ней официально, однако тут я вдруг почувствовал себя до потери дыхания влюбленным в ее таинственные скулы, в ее надменную раскосость… Я подошел к ней и, слегка ошеломив восторгом встречи, пригласил танцевать. В трясках и скачках я в свое время считался вторым после
Рижского-Корсакова, который, казалось, вообще состоял из одних привычных вывихов, – зато я был сильнее и мог более замысловато вертеть партнершу. Я погрузил столичную штучку в целый смерч ритмов, шуток и гусарских комплиментов: “Что за дела! – кричал я ей, содрогаясь, как выхлопываемый половик. – Эти черномазые отнимают у нас самых красивых женщин!”
Оказалось, из-за своего английского она была вынуждена показывать Ленинград двум сирийским коллегам. “Да пошли их к черту!” – умолял я ее, не выпустив и на медленный танец, и, не в силах сдержать разрывавшую мою грудь страсть, принялся все более самозабвенно целовать ее в потную шею. Она казалась несколько ошалевшей, но поцелуям не препятствовала.
“Поехали со мной”, – звал я ее сам не зная куда, и она заметно подавалась. Я бросился звонить, но в укромном телефонном уголке внезапно понял, что можно сначала позвонить Юле.
– Ну как жизнь? – с долей снисходительной игривости спросил я, строго напоминая себе: это я просто так, я притворяюсь.
– Я же просила тебя так поздно не звонить, папаша недоволен.
– Пардон, пардон. Но раз уж это несчастье все равно произошло…
– Я притворяюсь, мне на нее…
– У тебя какое-то дело?
– Самое важное – узнать, как твое здоровье. – Это я нарочно паясничаю, нарочно!
– В порядке. Спасибо зарядке. Все?
– Ну, если ничего другого… Пошла ты к…! – завершил я в панически запикавшую трубку.
Я притворяюсь, притворяюсь, притворяюсь, остервенело повторял я, с безнадежностью наблюдая, что уже колочу по стене кулаком, всхлипывая, как ребенок: “Я притворяюсь, притворяюсь, притворяюсь, притворяюсь…”
Я бы сгорел со стыда за свою тогдашнюю хирургическую беспомощность, если бы с тех пор не выучился прихлопывать бесполезные чувства стремительно и точно, как обнаглевшего средь бела дня таракана. Я очнулся у “восьмерки”.
Мы с Катькой и Славкой чуть не вприпрыжку спешим поперед батьки в пекло от исколупанных, но страшно египетских сфинксов у
Академии художеств к родным Двенадцати коллегиям, никак не в силах наконец наговориться и нахохотаться, перескакивая с патетического на дураческое. “Хорошее слово – чертечбо?” – радостно таращится Славка, и мы помираем со смеху: чертечо, чертечо, чертечо… А еще он в детстве думал, что это одно слово: цветлицба. Каково – цветлица! А я думал, что есть слово
“кустраки”: кустраки, ты над рекой. “Вы любите со словами играть!” – радостно определяет Катька еще одну нашу совместную черту: наконец-то у нее появились такие умные и веселые мальчишки, она извелась в своем Заозерье быть вечно умнее всех.
Мы пока только дружим, а потому вполне счастливы друг с другом, любовь еще не пришла, чтобы все… Славкин анекдот: два француза поставили на стол голую девку, воткнули в известное место бутылку из-под мартеля и только расположились насладиться зрелищем, как один из них выглянул в окно и махнул рукой: ну вот, сейчас придет Жан и все опошлит.
Жан еще не позвонил, все вокруг сверкает синью, золотом, малахитом, но все-таки и Нева с ее кораблями, и Академия с ее художествами, и Исаакий с его солнцем в куполе, и университет с его науками были только дивными декорациями главного спектакля – нашей жизни. Мы вечно будем шагать и смеяться среди наук, художеств, красот и кораблей, на которых я когда-нибудь еще не раз пересеку экватор и полярный круг, попутно совершая открытие за открытием к восхищению терпеливо ждущей меня на далеком берегу… Она была бы Катькой, если бы этот туманный образ допускал хоть какое-то конкретное воплощение: любовь действительно неземная страсть – она не терпит для себя никаких реальных границ.
Но пока неземное еще не успело уничтожить земное, любовь – дружбу, неопределенность мечты – определенность счастья, мы уже доскакали до ревущего стыка Съездовской линии с Университетской набережной, напоминающего критический поворот автотрека. “Почему собаки гончие, а машины гоночные?” – прокричал Славка, и мы, радостно расхохотавшись, ринулись в мимолетный просвет среди ревущего, обезумевшего от удушливого бензина автомобильного стада. Вылетев к бывшему Кадетскому корпусу, мы оглянулись на струхнувшую в последний миг Катьку. Совершенно круглыми от ужаса глазами она метала молниеносные взгляды то влево, то вправо, и ее густого золота волосы, в ту пору ничуть меня не интересовавшие, тоже метались почти в противофазе. Потом ее закрыл автобус, а когда дым рассеялся, мы увидели уже только ее спину, улепетывающую во все лопатки (голова была до упора втянута в плечи). Мы переглянулись и покатились от любовно-снисходительного смеха (маньяки, маньяки…).
Ого, вместе с Катькиной спиной восстановилась из небытия и обтянувшая ее табачно-зеленая блузка. А за нею возродился и собственноручно пошитый Катькой сверхпрочный синий костюм, в котором она, стоя на валуне среди ручья под сказочными елями, медленно-медленно кренилась вправо (мы, уже в Заозерье, решили посетить барачного вида опасный кинотеатришко), не сводя с меня этих же самых совершенно круглых глаз. Мы оцепенело смотрели друг на друга, пока она наконец со вкусом не уселась в ручей, как в ванну. Я все еще умел дружить только по-мужски, без подавания ручек: каждый сам должен видеть, куда ступает. “Ну вот”, – сказала Катька снизу из ручья, и меня опять разобрал неудержимый смех. Смешно дураку, что нос на боку, любовно-снисходительно комментировала Катька в подобных случаях, если только мой дурацкий смех не казался ей свидетельством, что я ее “не люблю”. Тот – еще не казался. И зря.
Вообще-то она и сейчас любит, когда мне раз что-нибудь в полгода вдруг захочется на полминутки повалять дурака: если человек (я по крайней мере) чересчур серьезен, это не к добру. Когда-то во время перерыва на меня ей впервые показала Верка Пташкина:
“Этого мальчика я люблю”. Я по обыкновению хохотал, и Катька подумала: какой веселый. Потом нас с ней познакомил Славка -
Катя Ковригина, Катя Ковригина, с удовольствием выговаривал он,
– и с нею я тоже первое время беспрерывно острил. А потом она увидела меня в бесконечном коридоре Публички – не россиевской, а кваренгиевской, что на Фонтанке, – и ее поразил мой серьезный вид. А еще больше – собственный испуг: она вдруг бросилась в первый попавшийся зал.
Сегодня не только ее круглые от ужаса глаза в ручье, но даже тот ее девчоночий испуг отзываются во мне такой болью, что я немедленно отсекаю их непроницаемой переборкой: лучше поменьше предаваться раскаянию, жалости или умилению, а побольше делать для тех, кого ты обидел. И все-таки я обнаруживаю себя перед
“восьмеркой” с трепещущими на глазах бессмысленными выделениями, которые я единым окриком гоню с глаз долой: пусть льется только честный труженик-пот. А теперь передо мной заурядное здание с убогими флорентийскими потугами – что из того, что за этой рыжей стеной в какой-то другой жизни невменяемый юнец, носивший мое имя, захлебывался с удвоенным напором, чтобы отвлечь себя и
Катьку от прискорбного зрелища их общего друга, в одиночку поглощающего перенасыщенный вишнями и сливами компот ассорти, что из элегантной (узкой, а не пузатой) венгерской банки, открывавшейся без консервного ключа: достаточно было расстегнуть золотой поясок.
– Если разделить, вообще же никому не достанется? – доверительно потребовал нашего согласия Славка, и я закивал головой с удвоенной поспешностью: я-то был уверен, что и молекулу следует делить на атомы.
Кажется, вариант “весь компот – Катьке” мне тоже еще не пришел в голову, хотя Катька уже не раз изумляла меня тем, что может отправиться в магазин, купить банку этого самого ассорти или сто грамм конфет “Южанка”. Разбирать сорта конфет – это само по себе было странно, а уж специально покупать можно было только
“ветчинную” колбасу по два двадцать или водку, а конфеты есть, только когда угощают. Я, как все люди с тонкой душевной организацией (для меня это не самокомплимент, а признание в постыдной слабости), собственно, тоже знаю толк во вкусной еде, но на что-то ради нее пускаться…
Сегодня я многое бы отдал, чтобы снова сделать Катьку лакомкой – это означало бы хоть крошечную регенерацию спасительного легкомыслия, – но тщетно: вкусненькое она покупает только для нас и для гостей, а сама почти беспросветно умерщвляет плоть изуверской диетой, доказывающей, в сущности, что еда не так уж необходима человеку.
Зарекался же пить эту слезогонную жидкость – я теперь избегаю даже музыки: с первых аккордов оказываешься словно бы в ударяющем по глазам не столько даже невероятной красотой, сколько огромностью зале, но уже в следующие секунды у него как будто распахивается крыша, и развернувшаяся безмерность поднимает со дна души что-то настолько огромное и бесцельное…
Мне некуда это деть, мне негде с этим поместиться в реальном мире.
Из безбрежных мастурбационных пространств духа я в который раз материализовался на тесной жаркой площади… Ба, площадь перед
БАНом теперь носила имя Сахарова!
Впервые это имя было выловлено из Бибисей Толиком Кучеренко, обструганным простовато, как все любители политики, во время таймырской шабашки на берегу ледникового озерца, то и дело вспарываемого галошами гидрокукурузничка “Серега Санин”, на фоне далеких сопок, обведенных голубиной нежности сизой каймой, -
“отец водородной бомбы” в ту пору звучало для меня немногим почтеннее, чем “отец стиральной машины”. В нашей аристократической гильдии точные науки (все прочие были не науки) считались чем дальше от реальности, тем престижнее: превыше всего сияла какая-нибудь топология, матлогика, алгебра.
Я был, кажется, единственным на курсе, кто добровольно пошел на механику, – это был первый шаг к чему-то грандиозному – космос, термояд… В мастурбационной культуре – М-культуре – грандиозными бывают только образы, символы – реальность в ней всегда ничтожна.
Короче говоря, Сахаров был не фигура. И когда Толик, ворочая запорожской шеей, внушительно, словно рапирой, вращал тараканьим усом “Спидолы” – “…здеть-то всякий может, а Сахаров
платформу выдвинул”, – я ощущал лишь кислый скепсис: ерунда небось какая-нибудь… Права человека, соблюдение законов… Что можно отнять, не право, что можно нарушить, не закон – кто же принимает всерьез писаные законы, в ДК “Горняк” тоже висели на стене правила для танцующих: запрещено появляться в нетрезвом виде, запрещено искажать рисунок танца, девушка имеет право отказать пригласившему ее кавалеру… Попробуй откажи какому-нибудь урке! И когда впоследствии до меня доносились очередные бедствия бедного Сахарова, я испытывал только сожаление пополам с досадой, словно какой-то пятерочник отправился в “Горняк” на танцы и там, ссылаясь на правила внутреннего распорядка, вступил в конфликт с тамошней братвой.
Да и чем они таким владели, эти урки, за пределами своего сортира – весь блистающий мир простирался к твоим услугам: библиотечные полки ломились от великих книг, берега великих материков содрогались от океанского прибоя, девичьи лица светились восторгом, не замечающим твоей униженности, – ее, стало быть, и не было! Когда Славка тоже начал самоуслаждаться диссидентством – осторожненько, в моем присутствии, по крайней мере (в нашей компании было не принято гореть трюизмами, звать в воду, не прощупав броду): но ведь, мол, в странах с частной собственностью живут лучше? “Кто-то лучше, а мы, может, будем хуже… Частная собственность не только в Швейцарии – она и в
Африке, частная собственность…” – нудил я с неловкостью за то, что толкую о вопросах, в которых мы оба ничего не смыслим. Да и кто сказал, думалось мне, что материальный уровень – самое важное, может быть, психологические потребности всегда будут идти вразрез с экономическими…
– Тебя не удивляет, – вдруг дошло до меня, – что на семинарах мы, сравнительно понимающие люди, месяцами не можем найти решение. А то и никогда. А политические проблемы в тысячу раз более сложные, изучают их в тысячу раз менее тщательно – и за три минуты приходят к полной ясности. Не странно ли?
Славка задумался (это-то нас и сгубило), а у меня еще тогда забрезжило, что массовые модели социальной жизни создаются не для понимания, а для коллективного самоуслаждения – для совместного потрясения то восхитительным, то ужасным, но неизменно освобожденным от всего неопределенного и противоречивого, а следовательно – всего истинного. И вот – безумство храбрых – Сахаров обзавелся площадью близ университета, где профессора теперь получают по сто двадцать долларов в месяц, Славка обрел покой в Земле Обетованной, а я, скользкий от пота уж…
Слева отозвалась коротко и косо натянутая леса Биржевого переулка – смесь складских задворок со скромным классицизмом мимолетного просвета на Волховский тупичок, упирающийся в немедленно воскресший в спущенном с цепи воображении Тучков переулок, вливающийся в Средний проспект, впадающий аж… Но дальние сполохи матмеха, общежития, залива не затмили мигания сигнальных огоньков “Женька” – “доверчивость” – “благородство” -
“юдофобство”. Мы со Славкой на углу Среднего и Тучкова вопреки очевидности уверяем негодующе фыркающего слюной через сломанный передний зуб Женьку, что в обход по набережной Макарова короче, чем по Волховскому – Биржевому. Ударив по рукам, мы со Славкой немедленно ударяемся в галоп (от неведомо куда несущихся молодых людей сегодня мне сразу же хочется проситься в палату для тихих) и выскакиваем на мою теперешнюю позицию метров на пятьдесят впереди честно шагающего Женьки, и он долго дивится этому странному феномену. Он и врал-то прежде всего из-за своей доверчивости, ограждавшей от низких сомнений даже его же собственные выдумки. Из крупных фантомов у него вначале имелся только оставивший их с матерью из-за каких-то мужественных причин отец, грузинский князь, во время войны являвшийся в немецкой генеральской шинели на захваченную фашистами станцию и без единого немецкого слова прикреплявший мину на стратегическом вагоне. Затем появился двоюродный брат-физик, лауреат Ленинской премии, вскоре сронивший со своего лаврового венка скучное уточнение “двоюродный”…
Вот из-за этой-то доверчивости к себе Женька с забытым в наш век достоинством (образец – Жерар Филип в “Красном и черном”) отбрасывал как бы черные волосы как бы скрипача (завершить азы ремесла помешал абсолютный слух и стремление иметь дело только с музыкальными шедеврами) и единственный из моих знакомых употреблял слово “благородство”. Поскольку себя он судил по чувствам, а других по делам, в благородстве он, кажется, не имел себе равных. Наше с Женькой знакомство началось с того, что незнакомый хмырь – весь обтянуто-черный, как злой волшебник из
“Лебединого озера”, невольно веришь, что он жгучий брюнет
(мягкий нос и безвольный подбородок разглядишь далеко не сразу)
– как ни в чем не бывало попросил у меня рубль до завтра. Я дал ему последнюю пятерку разменять в буфете – сдачу пришлось ждать примерно неделю. Он благодарил меня с забытым ныне благородным жаром: “Ты страшно меня выручил!” Можно ли после этого сказать:
“Ты страшно меня подвел”?
Может быть, еще и поэтому, в очередной раз выслушивая Катькины размягченные раздумья: “Все-таки Женька тебя по-настоящему любит”, я однажды вдруг прозрел: “Если где-то столкнемся – продаст и еще будет считать себя правым”. Без любви к истине, к тому, что есть на самом деле, не может быть никакой морали, а
Женька не умел честно спорить – выкручивался до противного. Тем не менее я еще вполне благодушно позволял ему мять и оглаживать мою руку, с нежностью мурлыча при этом мою совсем не приспособленную для нежностей фамилию, пока Славка не принимался еще более умильно оглаживать другую мою руку. В зависимости от настроения Женька мог, сверкнув угольно-желтыми глазами, бешено хлопнуть дверью, но мог и прийти в удвоенное умиление от эстетической завершенности Славкиного ехидства: нет, ну какой
Роич – это прямо Россини, послушайте, послушайте, это же такой
Роич!.. Громким, несколько гундосым голосом (вечный насморк уроженца Крыма) он с абсолютной точностью выпевает проигрыш
“Дона Базилио”: “…три-ри-рьям, ти-ри-рьям, ти-ри-рьям” – это же такой Роич! У вас нет Гяурова? – порывисто ставит мою любимую пластинку: послушайте, послушайте – блль! – поцарапал (мое сердце, но я терплю – гость!), – хорошо с вами, Люська вот никогда не слушает, Бах не Бах – сразу начинает шуршать, я взрываюсь – я вспыльчив (весьма почетное звание): тупая корова!
– хорошо женщинам, от всего могут защититься слезами, может, я бы тоже так хотел – Люська в столовой всегда берет вилку только на себя, твой муж, Ковригина, никогда так не делает, я уж какими ее только словами… То, что она красавица, еще не дает ей права…
По нашим лицам прокатывается сдавленное негодование: Люська вовсе не красавица, а эстет (“тет” произносить как в слове
“тетерев”), Юра Разгуляев просто страдает: “Нос у нее уж-жасно нехороший”, – но нас-то выводит из себя не нос турецкой туфлей, а бесцеремонность, с которой он навязывает нам свою личную иллюзию. А Женька тем временем вспоминает, что по прочтении какого-то куртуазного романа он решил изъясняться с неиссякаемой текучестью посредственного адвоката:
– Не премину заметить, что в современной нам Латвии весьма ощутимы следы буржуазного наследия, поскольку даже в невоспитанной России весьма немногие стали бы на жениха своей дочери пинаться ногами. Но такова моя участь у буржуа – я беден,
– жерар-филиповский отброс головы и наша всегдашняя оторопь: беден… каким еще можно быть в наше время – нормальным! – Я предпочел бы, чтобы в моем лице этот лощеный хам встретил твоего, Ковригина, супруга, исключительно с целью преподать этому гаду маленький урок – задницей об ступеньки. Правда, это с твоей стороны было не слишком благородно, я же только хотел попугать – знаешь, как больно копчиком… Не люблю вишневый компот!
– А ты не мог бы выражать свою нелюбовь каким-нибудь другим способом? – сладчайшим голосом спрашивает Славка. – Ты в своей ненависти к компоту уничтожаешь уже третьи полстакана.
Мы с Катькой (особенно Катька) были люди широкие, еще полные голодранцы, мы уже держали открытый дом, но нас (особенно
Катьку) раздражало, когда не слишком званый гость, не позволяя нам проявить нашу широту, с неудовольствием крутил головой:
“Что-то совсем не хочется есть!” – и один за другим отправлял в свой безостановочно болтающий о чем-то совершенно постороннем рот считанные куски.
Господи, с некоторых пор он взял еще и моду поглядывать на
Катьку с надколотой, как чашка, гусарски хулиганской блудливой улыбкой, этаким чертом подсаживаясь к столу то одним, то другим боком: “А ты, Ковригина, оказывается, ничего…” – И бедовый взгляд на меня: “Жалко, мы с тобой друзья!..” – “Ты попытайся, я разрешаю”. – “Серьезно?.. Нет, все равно не могу. Ты не понимаешь, что для женщины значит внимание!..” Неугодную реальность в него было не вбить и кувалдой.
Вся зона “Женька” засигналила лирическими аккордами, в каждый из которых вливалась зудящая стоматологическая частота, замигала сценками, уже не вызывающими любовно-снисходительной улыбки, ибо теперь мне был известен конечный итог, который и определяет все.
Меня больше не забавляет, что Женька должен был безостановочно что-то вертеть – стул, пока не отберут, бритвочку, пока – блль!.. – не порежет палец, спичечный коробок, пока не усыплет весь пятнистый от сигаретных ожогов, вздутый от разлитого чая и пива фанерный выщербленный стол крошечными прямоугольничками, которые уже не удается переломить пополам, – теперь я стараюсь держаться от нервных личностей подальше: вечные внутренние кипения надежно защищают их от истины, от справедливости…
Вспыхнуло: радостно возбужденные (“Земля, земля!”), мы готовимся к броску в гастроном “Колбасы” на углу Гаванской и Шкиперского протока (улица!): нас ждет роскошное пиршество с яйцами. “Женьке не давайте, он разобьет!” – радостно кричит Славка, и Женька оскорбленно откидывает шевелюру: нет, он понесет (снесет, хохочем мы) яйца самолично! Магазин еще увешан седыми пятирублевыми колбасами, но мы их даже не замечаем: предел наших мечтаний – корейка за два семьдесят (народ предпочитает бледную
“отдельную” уж не знаю от чего колбасу за два двадцать, но я слишком много повидал ее в раковинах умывалки после каждого праздника – еще более бледную с перепоя). Женька с яйцами осторожно семенит по песчаному снегу, нежно укладывает авоську с гремучим кульком на стол – ну что, Роич, съел? Одержав победу, он гордо расхаживает по прокуренной, как пепельница, комнате, трогает скрипучие стулья, визгливые кровати, облупленные эмалированные кружки (все абсолютно естественное и родное для нас), берет со стола авоську с яйцами, начинает ею размахивать – и трахает о батарею.
Эхом отзываются другие яйца: Женька со Славкой сидят за чудовищной глазуньей, все миски круглятся яйцами – прямо чемпионат по настольному пенису, как выражается Славка. “Давай подсаживайся!” – радостно машет он мне, что совсем на него не похоже. Женька тоже сияет – редкий случай, когда и он имеет возможность размахнуться во всю ширь своей русско-грузинской души: мать поездом через проводника передала ему ведерко крымских яиц. Да, уже и Пузя там сидела, задорно поблескивая подзаплывшими глазками: подпитываясь нелепой, умственно сконструированной Славкиной влюбленностью, даже она на некоторое время принялась играть не всевидящую искушенную женщину, а добрую самовлюбленную девочку – чувствовалось, как она, кося на себя в оловянное платяное зеркало, мысленно произносит: “Ее задорно вздернутый носик” – выражение (лица), за которое она
(заочно) сжила бы со света не только ту, кто на него покусилась, но и тех, кто ей попустительствовал. Странно даже вспомнить: в сильном поддатии мы с Пузиной сидим на полутемной предчердачной лестнице, занесенные туда сумбурной трехкомнатной вечеринкой, и мне ужасно хочется ее обнять в неосознанной мечте о какой-то сверхъестественной любви, но слишком уж она даже для пьяного самоудовлетворения коротенькая и толстенькая во все стороны, особенно в сторону живота, а Славка давно уже открыл мне, что самое неприемлемое в женщине – живот. У нее все время открывались какие-то новые оправдательные беды: за несчастной любовью к Юре Разгуляеву – два детских года в гипсовом корсете… Женька и сейчас усматривал у нее горб, утверждая, что жир не может нарасти такой горой. Мог вдруг брезгливо задуматься: “Интересно, какая Пузина голая – все висит, наверно…” “Нет, молодая все-таки – правда?” – с глубочайшей заинтересованностью искал у меня подтверждения Славка – исключительно в видах истины, ибо проблема ставилась еще до их дурацкого романа – в пору ее романа безобразного с Юрой
Разгуляевым, обожаемым Славкой в качестве арбитра изящного, что не мешало Славке частенько гонять Татьяну из их с Юрой общей комнаты… И вот, за дармовой яичницей, такая вдруг любовь…
Внезапно мне сделались противны их радостные лоснящиеся рожи…
“Это мать тебе прислала, – едва сдерживаясь, сказал я – остальное Женька должен был прочесть в моих глазах: мать-проводница не сходит с рельс, чтобы тебе, обормоту, вечно сидящему без стипендии из-за своего раздолбайства, слать деньги на любую твою дурь – на внезапно нахлынувшее фехтованье, требующее немедленного обзаведения рапирами, сетчатыми масками и белоснежными стегаными нагрудниками, на беспрестанные поездки в
Ригу к “красавице” Люське, отчисленной с биофака, из-за того что с тобой спуталась, на… Но Женька в миролюбивом порыве – сквозь землю провалиться! – обнял меня: “Матери же нравится доставлять мне удовольствие”. – “Так тебе бы хоть раз понравилось в ответ…” – “Рахметов! Павка Корчагин! Твой успех у определенной категории женщин наводит меня на мысль, что прекрасный пол даже в наше циничное время иногда возвышается до способности ценить рыцарские доблести: я Верке Пташкиной подбивал клинья – это трудный случай”. Он, откинувшись, смотрел на меня восхищенно-снисходительным взглядом гроссмейстера, уступившего третьеразряднику, одновременно вытягивая у меня из-под мышки коричневый том Паустовского. “„Она встала на колени, сбросила плащ и расстегнула смутно белевшее платье.
Поцелуйте ее, властно сказала она и коснулась груди концами пальцев”, – прочел Женька и жалобно возопил: – Почему со мной никогда такого не было? – и зашептал мне на ухо: – Пока стащишь что-нибудь… Люська в последний момент начала бедрами двигать, рывками – влево, вправо – невозможно попасть! Я когда простыню обменивал, бельевщице стоило больших усилий не подавиться со смеху, она, кстати, тоже ничего…”
Он бывал ужасно милым иногда, но я не умею прощать – не знать того, что знаю.
Маленькой Верке откликнулась цепочка: “лопнувшие штаны” -
“швейная машинка” с побегом “апельсины” – “Томкин пояс” – “Томка”.
Однажды, вернувшись из Риги, где ему пришлось коротать ночь в позе эмбриона на неласковом буржуазном вокзале, Женька отправился сшибить конспект в “рабочку” – большую комнату для занятий с утра до вечера и вальпургиевых плясок с вечера до упаду в кольце оттиснутых к стенам столов и стульев. У большого полукруглого окна до полу, сквозь которое виднелись цементные фасадные знамена, торжествовавшие над придвинувшимся к общежитию стадиончиком заветными буквами “Л”, “Г”, “У”, Женька увидел
Верку Пташкину и немедленно рассыпался каскадом поз одна изящнее другой. “Женя, у тебя, по-моему, что-то с брюками не в порядке”,
– сдерживая смех, вполголоса сказала Верка, и Женька, похолодев, схватился за ягодицы – точно, обе руки угодили в расползшиеся пасти, чрез которые, ясное дело, зияли голубые кальсоны: южанин
Женька постоянно разрывался между страстью обтягиваться и желанием утепляться. “Да? Скажи пожалуйста”. Делая вид, будто ничего особенного не случилось, Женька вышел в вестибюльчик и долго оглядывал себя перед большим мутным зеркалом.
Лопнувшим Женькиным штанам мимолетно откликнулся другой звук, о котором мой русский дед так и говорил: штаны порвал.
Женька, как бы гарцуя под взглядом дежурной четверокурсницы, перебирает возле вахты письма в своей клеточке “М” (обтянутые ножки и короткое пальто со сбитыми назад могучими плечами – правильная трапеция основанием вверх); внезапно по неизвестной причине он выдает короткую очередь – и вихрем уносится прочь.
“При незнакомой еще ничего, – размышляет он. – Хуже всего, когда убалтываешь. Когда все свои тоже лучше”. – “Сомнительно…” – криво усмехается Мишка. “Ну что тебе лучше – при Ковригиной или…” – “Я бы не хотел, чтобы это случилось”, – очень серьезно хмыкает Мишка.
Женька единственный среди нас с большим вкусом разглагольствовал о своих падениях – оттого, наверно, совсем их и не боялся: в
М-глубине его образ оставался непоколебленным грубыми внешними фактами.
“Когда я уехал поступать в МИФИ, – Женькино прошлое исполнено драм: его отчислили из сверхсекретного Инженерно-физического института за то, что он скрыл таинственную судимость покинувшего их отца, – она познакомилась с молодым мужчиной тридцати лет. Я был, в сущности, мальчишка – вряд ли можно ее осудить за то, что она не сумела устоять. – Мы с понимающим видом киваем, хотя никто из нас не считает себя мальчишкой. -…Как ты могла?!.
Ничего, кроме слез… Не выдержал – обнял… Повело… Но какое все-таки низкое существо человек: после первого раза я не стал ей ничего говорить: думаю, сейчас снова захочется… Еще вынуть не успел – сука ты, б… Смотрю на ее вздрагивающую голую спину… Ведь с моей стороны было бесчестно…
В краткую эпоху хозяйственной Томки Женька устроил целую вакханалию зауживаний – Томка денно и нощно стрекотала на прокатной машинке, а Женька без устали обтягивался и красовался.
Когда же беременная Томка отбыла к себе в Петрозаводск, прокат продолжал засыпать Женьку строгими открытками, пени росли, но вольнолюбивый Женька никак не желал уделить этой скуке два своих драгоценных часа. Наконец он зашел ко мне тщательно обтянутый, решительно перевешиваясь от чугунного изделия города Подольска.
“Давай отвезем машинку в прокат?” – “Я-то за каким рожном?..”
Продолжая меня уговаривать, он потащился за мной в буфет, на почту, в баню, в кино – я оказался в решительной фазе, – так что вечером стрекоталка была вновь водружена на прежнее место.
Он мог и просто так за тобой увязаться – в тот же буфет с багровыми сардельками и желтой манной кашей, в деканат с могущественной, но снисходительной секретаршей Валей, знавшей всех хвостистов по именам и прилежаниям, в темную факультетскую библиотеку, опоясанную средневековой деревянной галереей, в кинотеатр “Знание” с малонаселенным фильмом о какой-нибудь дальней стране, – и вдруг на пересадке из морозного трамвая в морозный троллейбус вспыхнуть небывалой страстью к апельсинам.
Апельсины не водка, они при наших деньгах были фруктом уж вовсе нездешним, но Женька должен был не просто полакомиться, а еще и
упиться. Вылезаем из в муках выплясанного трамвая, съедаем по паре – Женька не упился. Снова выходим, мне совсем уже жалко денег на такую дурь, но он благородно делится, – однако съесть пять штук еще не означает упиться. От участия в третьем заезде я отказываюсь – человек не в себе: не разламывая плод на цивилизованные дольки, он въедается прямо в истекающее соком нутро. “Теперь ты понял, почему я не пью?” – гордо спрашивает
Женька, и я понимаю: если относиться к себе, как к заслуживающему уважения постороннему, любая дурь будет властвовать над тобой.
Из романа с апельсинами Женька вынес сладкие пятна на новых брюках, которые почему-то хотелось назвать панталонами. В пору краткой любви с Томкой Женька отыскал приемлемый компромисс между обтяжкой и утеплением – Томкины чулки с атласным поясом и болтающимися резинками (колготки были еще редким земноводным), – остается восхищаться вышколенностью портного, перед которым рассеянный Женька однажды предстал в этой сбруе: в то чистое время нестандартной сексуальной ориентации придерживались лишь истинные аристократы.
У Женьки даже “индпошив” брюк превращался в громогласную, исполненную драматических событий операцию, а я первые заказные штаны – расклешенные, с горизонтальными карманами – тихо-мирно пошил исключительно под Славкиным влиянием (выйдя из-под которого я сквозь протесты Катьки неуклонно пробиваюсь к заветам отца: 1. дешевле, 2. проще). Размеры у нас оказались один в один, но Славкины сильные кривоватые ноги баскетболиста были чуточку короче, отчего и клеши мотались вокруг них с ббольшим историко-революционным шиком.
Когда Славка после Арзамаса-666 уже года три сидел в отказе и я разыскал его в придеповском бараке города Бендеры, он, по-прежнему радостно тараща глазищи под утроившимся лбом, поведал, как совсем недавно увидел с перрона Женьку в окне отходящего поезда – точно такого же, только еще более потасканного: “Поезд трогается, а я ему машу, машу”. Славка азартно изобразил самозабвенное маханье и тут же показал, как
Женька начал ему отвечать – сначала робко, потом все уверенней, уверенней, а когда Славка окончательно понял, что обознался, тот уже разошелся вовсю – так, сияя, и отбыл в неизвестные края.
Славка с Женькой беспрерывно ссорился, а я практически никогда.
Но Славка вот размахался как бешеный, а я разве что изобразил бы приятное удивление – да и то исключительно из-за моей нелюбви к демонстративным жестам (М-жестам). Я никогда не мщу, но не умею прощать – не знать того, что знаю.
Чего ради, скажем, я стану умиляться Томкиным слезам по поводу недостаточного моего к ней внимания, если – для всех для них – я был не более чем М-устройством? Все они – включая добропорядочнейших тихонь – были наэлектризованы культом любви, за последние века пропитавшим стихи, романы, фильмы, романсы, а потому напряженно ждали сами не зная чего, но чего-то упоительного, кое должно было явиться не от собственных их усилий, как это было, есть и будет во всех других видах счастья
(счастье ни от чего – это и есть формула наркотического опьянения), а всего лишь от какого-то молодого человека – умного, сильного, веселого, щедрого, – и они беспрерывно примеряли на эту роль каждого встречного, а я – точнее, мой мифологический образ – всего лишь лучше других годился для отправления этой функции. Однако, претерпев неудачу, они быстро утешались с каким-нибудь другим имитатором примерно того же, на их взгляд, калибра: жутко вспомнить, кто только не оказывался страшно на меня похожим.
У нас было принято дружить комнатами – тридцать вторая с пятнадцатой, сто двадцать третья с пятьдесят шестой, – я много их перебрал, прежде чем наконец запал на незабвенную Семьдесят четвертую. Первый курс вообще вспоминается мне чем-то вроде пьяного загула: вспыхивают и навеки пропадают какие-то лица, то ты хохочешь на неведомом крыльце, то уже рыдаешь в такси, то в незнакомой комнате с кем-то целуешься и клянешься в вечной любви, то уже в собственной квартире, чем-то смертельно оскорбленный, ищешь бритву, чтобы зарезаться или зарезать, – и всюду самоудовлетворяешься, самоудовлетворяешься… На втором курсе ты уже человек с репутацией и даже с некоторыми признаками вменяемости: случается, ты целую неделю не меняешь мнений, временами бываешь способен говорить не захлебываясь и не переходя на крик, а в отдельные месяцы проводишь вечера в одной-двух, а не в десяти – двадцати компаниях. Трезвели все, лихорадочные братства уже не вспыхивали с первой же минуты, чтобы назавтра навеки рассыпаться, и запомнились мне из этой вакханалии больше всего те, кто и тогда умел не пьянеть.
Да, Вика Рюмина – всегда приветливо-невозмутимая, статуэточно-чистая, статуэточно-правильная, и что-то живое ей придавала лишь некая туманность взора, которую только самый отъявленный циник решился бы квалифицировать как легчайшее косоглазие. В любое время заявившись в Горьковку, ты всегда видел за самым первым, дальним столом, лицом к стене, одну и ту же полненькую рюмочку в чистенькой наглаженной ковбойке. Иногда она приближалась ко мне с каким-нибудь вопросом, я залихватски отвечал, тут же забывая о ее существовании, пока однажды после выброшенного мною чего-то там из аналитической геометрии ее любезно-туманные глаза не подплыли слезами: “Ну почему я сама так не могу?..” Только тогда в моей душе промелькнуло подозрение, что я имею дело все-таки с живой человеческой личностью. Даже подведенные черным Викины веки, что в моей школе считалось верхом развязности, не могли взбодрить ее нечеловеческую правильность – этот факт дискредитировал лишь самих дискредитаторов.
На втором курсе народ уже расселялся не по прихоти канцеляристки, а по интересам – друг к другу, к учебе, к бабам, к водке, к музыке, к бардаку, к чистоте, – последняя страсть и породила легендарную Семьдесят четвертую – с пикейными покрывалами, крахмальной скатертью, фаянсовыми чашками и новым белым чайником (в стандартную экипировку входили вечно воруемые друг у друга зеленые в яблоках: чертыхнешься, взлетишь на другой этаж и в тамошней кухне прихватишь другой, такой же кипящий).
Однако я не подозревал, что Вика длит там регулярный сериал о моей гениальности, которую я каждый раз демонстрировал, появляясь на факультете, как беззаконная комета в кругу расчисленных светил. Женька, шившийся вокруг Вики, охотно подтягивал и даже солировал.
Короче говоря, почва была так хорошо возделана, что к моему появлению лишь твердокаменная Ольга Уманская оставалась вполне закрытой для моего обаяния. Лучшим индикатором атмосферы, как всегда, была Лариска Кошванец, оказавшаяся вдруг до смерти в меня влюбленной, хотя мы с ней одно время даже перестали здороваться. Но при первом же явлении меня Семьдесят четвертой она просияла мне навстречу, словно закадычная подруга и даже слегка лукавая возлюбленная, как всегда нещадно эксплуатируя идущие ей повадки озорного лисенка. Ввел меня в Семьдесят четвертую Славка, дураковато приударявший за Томкой (внезапно поскользнувшись на льду, падал и не сразу поднимался и т. п. – буквально валял дурака), но Катю Ковригину он поминал чаще.
В Семьдесят четвертой гостя встречала изнанка шкафа, но, в тон всей комнате обклеенная голубенькими обоями вместо полагающихся блекло-желтых (за собственные нищие копейки – этот род безумия я лишь с большим трудом научился уважать), она создавала некую тесную, но уютную прихожую, из которой ты попадал в совсем уже сказочное царство света и чистоты (сыпнотифозная мастика, идеально растертая, придавала паркету блеск и глубину граната).