Джон Апдайк Наполненный стакан

Дожив почти до восьмидесяти, я иногда разглядываю себя с некоторого отдаления, как человека знакомого, но не особенно близко. Вообще-то у меня нет привычки к самоанализу. Я тридцать лет зарабатывал на жизнь обновлением паркетных полов, разъезжая в одиночку на маленьком белом грузовичке «шевроле-спартан» с разнокалиберными шлифовальными машинами, ремнями, абразивными дисками всевозможной зернистости, с лаком и разбавителем в пятигаллоновых емкостях, с набором кистей разной толщины от солидной шестидюймовой до косо срезанной двухдюймовой для труднодоступных углов и затейливых порогов, и эта деятельность не располагала меня к слишком уж глубокому копанию. Балансируя на корточках на последних сухих паркетинах, как верхолаз-индеец на строительстве небоскреба, я научился ценить поверхность вещей, влажное блестящее второе покрытие от плинтуса до плинтуса. Все, что нужно теперь полу, — это двадцать четыре спокойных часа, чтобы высохнуть. Прекрасные старые полы Новой Англии, особенно из твердой желтой каролинской сосны, обычной для хороших домов столетней давности, и более современные шпунтованные покрытия из небольших дубовых или кленовых дощечек иной раз поражали количеством беспечно оставленных вмятин, следов сигаретного пепла и темных потертостей от синтетических подошв. Что, такие вечеринки и сейчас устраивают? В эту новую для себя профессию я бежал от романтического бесчестья, проработав пятнадцать лет гладкоречивым «белым воротничком», и взял за правило помалкивать, не высказывать суждений — даже в адрес клиента, опрометчиво вздумавшего принимать гостей через шесть часов после окончательной лакировки паркета в холле.

Теперь, выйдя на пенсию (древесная пыль оседает в легких, пары лака действуют на пазухи, несмотря ни на какие маски), я присматриваюсь к себе более пристально, слежу за собой, как за незнакомцем, который того и гляди начнет разваливаться. Иные из моих новоприобретенных привычек кажутся мне странноватыми. Вечером, когда зубы почищены, зубная нить использована, глазные капли закапаны и пора принимать таблетки, мне нужно, чтобы стакан был уже наполнен водой. Этому можно дать и рациональное объяснение: неудобно, сжимая таблетки в левой руке, правой возиться с краном и одновременно держать стакан. И все же дело не только в удобстве. Маленькое, но явственно ощутимое удовольствие, одно из немногих оставшихся в жизни, заключается в том, чтобы на беломраморной полке умывальника дожидался наполненный стакан, готовый помочь мне проглотить таблетки: противохолестериновую, противовоспалительную, снотворное, восполнитель дефицита кальция (по совету жены, от ночных судорог в ногах из-за веса одеяла). И это помимо глазных капель — ксалатана от глаукомы и систейна от сухости. В уборную среди ночи я иду с ощущением настоящего бревна в глазу, не какого-то там сучка. Раньше я не воспринимал этот евангельский образ так буквально.

Жена постоянно побуждает меня пить больше воды. Восемь стаканов в день — такова рекомендация ее врача, один из секретов неувядаемой женской красоты. От одной мысли меня тянет на рвоту: восемь стаканов — целые полгаллона, у меня из ушей польется. Но этот здоровый свежий глоток на исходе дня — дело другое, он стал для меня важен, стал необходимой мелочью: наполненный стакан у губ, таблетки во рту, вода уносит их вниз быстрей, чем я успеваю об этом сказать, но оставляет на языке вкус наслаждения.

Я думаю, наслаждение это связано с секундами утоления жажды в детстве, которое у меня прошло южнее, в пяти штатах от теперешнего. Там во всех муниципальных зданиях и универмагах были питьевые фонтанчики, в закусочных тебе, просил ты или нет, подавали стакан воды со льдом, в аптеках работали киоски с сельтерской для лечения всех недугов от похмелья до крапивницы. Я жил у деда и бабки, мальчик со стариками, из-за невзгод Депрессии полы в их доме были покрыты линолеумом, на кухне над глубокими раковинами из шифера нависали длинноносые медные, тронутые зеленью краны. Тогдашний мальчишка почти в любую минуту откуда-то куда-то мчался и испытывал невинную неутолимую жажду, а если не мчался, то накачивал толстые шины велосипеда, воображая, что это бомбардировщик, готовящийся спикировать на японский военный корабль. Наполняя чашку водой из старого крана, ты чувствовал связь с широким миром. Представлял себе подземные трубы, идущие сперва горизонтально ниже уровня замерзания, потом невидимо вверх, через подвал, сквозь стены, чтобы доставить тебе эту прозрачную влагу, которую ты ритмическими глотками отправляешь куда следует — «через горлышко в животик», как с особой искрой за бифокальными очками говаривал мой дед. Пока ты дожидался, чтобы вода стала похолодней, на меди каплями выступал конденсат.

Самой холодной водой в городке славился гараж в квартале от нашего заднего двора. Там сразу, как пройдешь через скользящую подъемную дверь, стоял питьевой фонтанчик. От его ледяной воды ныли передние зубы. Когда мне было пятнадцать, наш дантист, высокий худощавый любитель тенниса, уже довольно лысый в свои тридцать с чем-то лет, сказал мне, удалив воспалившийся задний коренной, что, какие бы неприятности у меня во рту ни случились, передние зубы я сохраню до самой смерти. Как, спрашивается, он мог это знать, всего-навсего заглядывая каждые полгода в рот, где пенсильванское питание с изобилием сладких пончиков и лакричных палочек уже наделало бед? Так или иначе, он оказался прав. Передние у меня хоть и кривоватые, но свои, тогда как все прочие давно уже рухнули под натиском новоанглийской пломбировки каналов и шведской имплантологии. Я вспоминаю дантиста моего детства дважды в день, когда чищу зубы. Он был любимым сыном нашего городского врача, и то, что он ограничился лечением зубов, можно назвать бунтом своего рода. Его главной страстью был теннис, он минимум дважды доходил до окружных полуфиналов, пока не свалился с инфарктом в сорок с небольшим. В те времена такой операции, как шунтирование, еще не делали, и про чистку зубов нитью мы тоже не имели понятия.

Корты городка были совсем рядом с его кабинетом, только перейти улицу — главную, так сказать, нашу артерию с трамвайными путями посередине. По ним за двадцать минут можно было проехать три мили до «промышленного центра», где на восемьдесят тысяч работающих мужчин и женщин имелось пять кинотеатров «первого экрана» и избыточное число ветшающих фабрик. Четыре корта находились на пришкольной территории, у остановки, на которой мы с бабушкой, возвращаясь с моего фортепьянного урока или из магазина, где покупали мне новое пальто, обычно сходили с трамвая, чтобы проделать остаток пути пешком: я чувствовал, что иначе меня вырвет. Причиной тошноты она считала озон: трамваи, по ее мнению, то ли ездили на нем, то ли вырабатывали его как побочный продукт. Сельская женщина былых времен, она рвала на школьном дворе одуванчики и готовила отвратительное варево из зеленых овощей. У крохотного ручья на окраине городка она собирала водяной кресс. Еще дальше, в местности по-настоящему сельской, у нее жил еще более старый, чем она, двоюродный брат, который очень гордился родником на своем участке и всегда настойчиво приглашал меня в гости.

От этих визитов, страдавших, как мне казалось, излишней церемонностью, я был не в восторге. Мой родич-птицевод, которого я ко времени наших последних посещений заметно перерос, каждый раз встречал нас одетый по-праздничному. От него шел особый «чистый» запах: крахмал с примесью линимента и той комодно-гардеробной затхлости, которую я чую теперь и в своей собственной одежде. Как-то по-птичьи оживленный, верный своей любви к роднику, он вел меня к нему по тропке, вымощенной скользкими замшелыми досками. Там всегда было сыро и тенисто от понуро гнущихся ветвей большого хвойного дерева. Но дальше, за пределами тени, родник, как мне его показывает память, неизменно играл под лучом солнца. По водной поверхности скользили паукастые водомерки, и рябь от их лапок создавала на песчаном дне узор из сплетающихся золотисто-коричневых колец. На одной из больших глыб песчаника, окружавших родник, лежал жестяной черпак, и престарелый хозяин, наполнив, протягивал его мне с улыбкой, показывавшей розовые десны. Он своих передних зубов не сохранил.

Я боялся ненароком поднести к губам водомерку. В зыблющемся круге, который я к ним подносил, возникали мои отраженные ноздри. Вода, ярко отдававшая жестью, была холодная, но все же менее холодная, чем струя, бившая из фонтанчика в углу того гаража. Цементный пол там был черен от бензина и масла, потолок затемняли рельсы скользящей двери и подвесные деревянные каркасы, на которых покоились шины, только что доставленные из Акрона[1].

От резины сверху шел запах, прочищавший голову, будто кусочек лакричной палочки во рту, и четкий узор на новеньких протекторах напоминал типографский набор и свежевыглаженное белье. В состав той ледяной воды входило нечто, заставлявшее меня, мальчика девяти или десяти лет, жаждать следующего момента жизни: один полный до краев момент на смену другому.

Я вспоминаю день в Пассейике, штат Нью-Джерси, когда я еще надевал на работу костюм и ездил в нем продавать страховку жизни трудноподдающемуся населению. Пассейик был вне моей территории, и приехал я туда тайком, в уворованный выходной, с женщиной, с которой не состоял в браке. У нее был муж, у меня — жена, и эта специфическая полнота ситуации грозила тем, что события хлынут через край. Но я был достаточно молод, чтобы жить в настоящем, полагая, что доля счастья причитается мне по праву. Присутствие рядом этой женщины во взятом напрокат автомобиле, красном «додже-купе», не просто радовало меня, а приводило в восторженное оцепенение. Машина была новенькая, с пустяковым пробегом и, как часто бывает с незнакомыми машинами, мягко слушалась, казалось, малейших движений руки или ступни. На моей спутнице был твидовый осенний костюм с расширенными плечами, которого я не видел на ней раньше его теплый коричневый цвет, перемежаемый пунцовыми крапинами, подчеркивал прелесть ее густых рыжеватых волос, небрежно собранных сзади. Помню, когда она повернулась лицом к ветровому стеклу, из-под черепаховой заколки выбились крупные завитки. Часть этого дня мы, конечно, провели в постели, но по-настоящему запомнилось мне именно пребывание с ней в замкнутом пространстве машины, мое гордое ощущение красоты ее волос, щедрости ее улыбки, роскоши ее бедер. Счастливый, я небрежно махнул на левую сторону пустой, залитой солнцем улицы Пассейика, чтобы занять свободное место для парковки.

Мой маневр заметил местный полицейский, и, не успел я открыть дверь, как он вырос рядом.

— Водительские права, — потребовал он. — И регистрационный документ на машину.

Пока я рылся в бардачке, сердце у меня колотилось, и руки прыгали, но стереть улыбку с лица не получалось. Полицейский видел ее, и она, должно быть, добавляла ему недовольства, но документы он изучал терпеливо, напоминая ученика, проходящего трудную тему.

— Вы переехали на встречную полосу, — проговорил он наконец. — Могло случиться лобовое столкновение.

— Виноват, — сказал я. — Я приглядел место для парковки, и по улице никто не ехал. Вот и свернул, не думая.

Я позабыл одну из аксиом вождения: красный автомобиль привлекает внимание полиции. В красном тебе почти ничего не сходит с рук.

— И припарковались не в ту сторону.

— А у вас это запрещено? Вы знаете, мы не здешние, — вмешалась моя дама, сильно наклонившись к нему поверх моих колен — так, чтобы он увидел ее лицо. В шерстяном крапчатом жакете с подбитыми плечами, она, я чувствовал, выглядела настолько впечатляюще, что мужчина должен был понять и простить мое опьянение. Длинные овальные взлетевшие от колен ладони накрашенные губы, алчно напрягшиеся в азарте спора голос, скользнувший по мне почти осязаемо, как шкурка самой нежной зернистости, ласково убирающая мои крохотные несовершенства… полицейский не мог не заразиться моей одурманенной благодарностью за то, что она сделала для меня и моего члена этим набором эротических инструментов.

Он молча вернул мне документы, нагнулся и, глядя мимо меня, промолвил:

— Леди, нигде в Соединенных Штатах не положено переезжать на встречную и парковаться не в ту сторону.

— Я переставлю машину, — пообещал я и без нужды повторил: — Виноват.

Мне хотелось двигаться дальше я боялся растерять это ощущение полноты.

Моя спутница набрала воздуху, чтобы еще что-то сказать полицейскому — возможно, назвать некий идиллический глухой уголок в Коннектикуте, где такой маневр совершенно законен. Но по моим движениям, видимо, поняла, что я прошу ее ничего больше не говорить, и так и замерла с раздвинутыми губами, словно держа в них мыльный пузырь.

Полицейский, почувствовавший ее намерение и готовый дать отпор, молча выпрямился, исполненный хмурого достоинства. Он был молод, но не молодость его произвела на меня впечатление, а униформа, значок, властный вид. Мы тоже, как я, оглядываясь, вижу, были молоды — ну, относительно. Понадобилось состариться, чтобы осознать: мир существует для молодых. Именно их вкусам в еде, музыке, одежде он угождает, сколько бы они ни воображали себя жертвами старичья.

Полицейский отпустил меня:

— Ладно, парень, учти на будущее. — И, явно понимая мое состояние, добавил: — Не переживай.

Мы с моей дамой были все же не настолько молоды, чтобы легко дать любви улетучиться, как это бывает у юнцов, знающих, что новый сезон не заставит себя ждать. Выйдя в тот раз сухими из воды, мы вернулись в наши коннектикутские дома и продолжали вести жизнь, которую мой дед назвал бы греховной, пока нас наконец не застукали с обычными последствиями: уязвленная жена, разгневанный муж, озадаченные и испуганные дети. Она развелась, я нет. Мы оба остались в том же городке ее муж перебрался в большой город искать новые возможности. Мы вступили в нескладную «жизнь после жизни», продлившуюся около десяти лет: встречались на вечеринках, в супермаркете, на детской площадке. Выглядела она все так же впечатляюще невзгоды обточили ее фигуру, убрав несколько фунтов веса. Это было десятилетие общенационального карнавала. Помню, на одну рождественскую вечеринку она заявилась в красных облегающих шортах, в зеленых чулках сеточкой, с мохнатыми оленьими рожками на голове и с прилепленным посреди сердцеобразного лица красным шариком, намекающим на нос олененка Рудольфа из упряжки Санта-Клауса.

Вечеринки в спальных городках Коннектикута заменяют театр, и мы с женой не делали ничего, чтобы облегчить ей игру: жена обходилась с ней холодно, а я — я сидел в углу с каменным взором, все еще пламенея внутри. Она усвоила новое амплуа этакой падшей женщины, хохочущей, бесстыдной, заигрывающей со всеми мужчинами подряд, как с тем полицейским в Пассейике. Я испытывал злорадное удовольствие, наблюдая со стороны, как ее перекатывало, точно шар в настольной игре, от одного неудачного романа к другому. Я приходил в бешенство, если какой-нибудь из них вдруг начинал выглядеть удачным. Невыносимо было это воображать — наготу, которую я знал, коротенькие стоны обновленного изумления, которые я слышал. Она приводила этих мужчин на вечеринки, и мне приходилось пожимать им руки, казавшиеся влажными и набрякшими, как сырое мясо кальмара на рыбном рынке.

Наша связь повредила мне в профессиональном плане. Страховой агент подобен пастору, ибо напоминает нам о грядущей кончине, и должен быть чрезвычайно серьезен и добродетелен, чтобы клиент получал моральную компенсацию вложенных средств. Я весьма расторопно и аккуратно заполнял страховые бланки, а вот побудить человека сделать финансовый шаг, который принесет мне комиссионные, — в этом я был не так хорош. Мы с женой переехали в другой штат, в Массачусетс, где нас никто не знал и я мог работать руками. Мы прожили там лет пятнадцать, когда из Коннектикута пришла весть, что моя бывшая подруга — длинные вьющиеся волосы, широкая щедрая улыбка, овальные жестикулирующие ладони — умирает от рака яичников. Когда ее не стало, я в какой-то степени обрадовался. Ее смерть удалила из мира источник смущения, показатель его неиспользованных возможностей. Ну вот. Теперь вы видите, почему я не большой любитель самоанализа. Поскреби поверхность — и какая только дрянь не полезет.

До того, как мы сделались испорчены друг для друга, она считала меня слишком невинным и ласково пыталась меня просвещать. Имея перед глазами пример собственного мужа, она убеждала меня пить больше спиртного, как будто выпивка — лекарство для взрослых. С простудой, говорила она, именно так и надо бороться. Довольно застенчиво она в начале нашей близости поведала мне, что по моим оргазмам почувствовала, как это важно для меня. «Но разве это не для всех важно?» — спросил я.

Она знающе скривила губы, легонько пожала голыми плечами и ответила: «Нет. Ты бы удивился». В этом ее учительстве, в стремлении сделать из меня человека была некая чистота, некая пуританская ясность. В неловкий, несуразный период после нашей недолгой связи она однажды объяснила мне (я тогда искал встреч с ней на вечеринках — желал, так сказать, измерить ее температуру и получить от нее толику той мудрости, которой, кажется нам, обладает любимое существо), как я повел бы себя с ней, «будь я джентльменом». Будь я джентльменом — отзыв, открывший мне на себя глаза. Я не был джентльменом и потому напрасно каждое утро надевал костюм и отправлялся уговаривать людей более состоятельных, чем я, вкладывать средства в возможность собственной смерти. Я начал заикаться, употребляя успокаивающий жаргон: «в чрезвычайно маловероятном случае…», или: «когда вам придет время сойти со сцены…», или: «обеспечить вашим близким финансовую преемственность…», или: «допустим, вы будете жить вечно — все равно это первоклассное вложение…»

Клиенты чувствовали, что смерть для меня, в сущности, невообразима, и отшатывались от этой бреши в моей рекламной тактике. Не будучи джентльменом, я переехал в другой штат, купил грузовичок и увесистые шлифовальные машины и овладел скромной наукой наложения проникающей грунтовки, использования стальной шерсти и алкидных лаков. Сохраняй влажную кромку, чтобы не было видимых стыков, и не загоняй себя в угол комнаты. Работай по волокну, прикладывай к поверхности ум и заботься о вентиляции, если хочешь дышать. Молодые люди сейчас не жаждут этим заниматься, хотя рынок таких услуг расширяется из-за джентрификации[2]: все стремятся жить как джентльмены. Ближе к концу у меня не было отбоя от требовательных, беспокойных клиентов, так что избавиться от них я смог, только выйдя на пенсию для сравнения, продажа страховок всегда — у меня по крайней мере — шла со скрипом. Людей больше заботят полы, которые они топчут, чем близкие, которых им предстоит покинуть.

Другая моя чуднáя привычка проявляется только в декабре, когда у нашего дома на мысе Кейп-Анн с видом на море (дома средних размеров, в дореволюционном стиле, мы с женой поселились в нем больше тридцати лет назад) я прицепляю к флагштоку пять гирлянд рождественских лампочек, которые, образуя вокруг него подобие шатра, в темноте создают впечатление украшенной огнями невидимой елки. Я протягиваю туда два провода от наружного фонаря, что дает возможность управлять иллюзией из дома с помощью выключателя. Прежде чем подняться в спальню — «забраться на деревянный холм», как выражался мой дед, — я гашу лампочки, и можно было бы не глядеть при этом наружу, но я непременно должен с вытянутой рукой, с пальцем на выключателе подвинуться к ближайшему окну, чтобы увидеть, как они гаснут.

В некую секунду чуть провисающие гирлянды еще ярко светятся, посылая в мир контур рождественской елки, а уже в следующую, которая наступает так быстро, что кажется, будто сигналу на путь от выключателя по проводам не нужно времени вовсе, разноцветные лампочки в форме пылающих свечей — красные, оранжевые, зеленые, голубые, белые — перестают гореть. Я каждый раз надеюсь, что, поскольку электронам надо пробежать по двум стофутовым проводам через двор, мимо кустов, поверх замерзших клумб, мне удастся уловить временной промежуток — как между молнией и громом. Но нет. Реакция лампочек на движение пальца выглядит мгновенной. Вот они сияют, впечатываясь во тьму праздничным разноцветьем, — и вот их нет. Мне необходимо видеть этот миг трансформации. Я понимаю, что в этой потребности есть нечто нездоровое, и часто даю себе зарок, что нажму выключатель, и только, смотреть не буду. Но всегда его нарушаю. Это похоже на попытку поймать за хвост ускользающий момент засыпания. Мне кажется, подсознательно я боюсь, что, если я не буду смотреть, ток каким-то образом застрянет и хлынет вспять, и огни останутся гореть, а я умру.

Мы с женой гордимся нашей самодельной елкой. Снизу, с морского берега, ее веселые огни смотрятся очень красиво, и мы, глупые как дети, вообразили, что увидим ее даже из Марблхеда, до которого восемь миль. Но, хотя мы взяли с собой телескоп младшего сына, который он оставил у себя в комнате наряду с детскими игрушками, плакатами, научной фантастикой и номерами «Плейбоя», толком разглядеть среди множества береговых огней наш увешанный лампочками флагшток нам так и не удалось. Нашим лицам было больно от декабрьского ветра, глаза слезились. То, что мы после долгих поисков неуверенно сочли нашим подобием елки, было дрожащим размытым пятнышком, где пять цветов и пять гирлянд слились в нечто сероватое и зыбкое, похожее на капельку ртути.

Мое желание «увидеть», как ток змеится по проводам, возможно, связано с моей детской увлеченностью всяческими путями и колеями. Мне нравилась идея неостановимого движения по заданному маршруту, будь то шарики, скатывающиеся по деревянным или пластмассовым желобкам, поезда метро, мчащиеся под городскими улицами, вода, которую сила тяжести гонит по подземным трубам, бурные или спокойные реки, неумолимо текущие к морю. Созерцая или воображая такие явления, я испытывал тайную радость, которая, хоть и теряет, подобно прочим моим ощущениям, с годами в интенсивности, посещает меня и сейчас. Возможно, все дело в моей прирожденной лени, в некой, если хотите, тяге к смерти. Самая лучшая минута в работе с паркетом наступала у меня, когда я выходил из помещения и закрывал за собой дверь: теперь надо только ждать, когда лак высохнет, и это произойдет без меня, в мое отсутствие.

А вот еще один момент наполненности: начиная с детского сада, в начальной школе и подростком я был влюблен в девочку, в одноклассницу, с которой мы почти не говорили. Как шарики в параллельных желобках, мы год за годом катились к выпуску. Она была популярна: капитан болельщиков, звезда хоккея на траве, певица-солистка на школьных концертах — и в бойфрендах недостатка не испытывала. Она была худощавая, но с пышной грудью. Мои дед и бабка, у которых я жил, сохранили сельские связи, благодаря чему меня как-то раз пригласили на майский праздник с танцами в амбаре в пяти милях от нашего городка. Собравшись с духом, я предложил этой местной красавице отправиться туда со мной, и она, удивившись про себя, удивила меня согласием. Возможно, ей уже скучновато стало безраздельно царствовать в маленьком городке и захотелось попробовать себя в новой обстановке. Амбар был большой, как церковь, вдоль стен до самой крыши там громоздились тюки прессованного сена. Мне и раньше доводилось бывать на таких танцах с моими сельскими дальними родственниками, и я знал правила: «Поклонись партнерше… поклонись соседям… дружно руки влево…» Женщинам, как я убедился за долгую жизнь, такое нравится: связи и комбинации, контакт. Когда она сообразила, что к чему, ее стройная талия расторопно скользнула мне под руку, рождая чувство барабанной дроби, молодецки пойманного продолговатого мяча, точного броска в корзину из-под баскетбольного щита. Я осязал ее влажные бока и податливую мякоть пониже ребер, ее упругое, возбужденное танцем тело. Сексуальные переживания женщины мне всегда трудно было представить себе, но мне кажется, это прежде всего ощущение тебя: ты становишься центром мироздания. Она могла сказать мне «да» и раньше, если бы я спросил. Но это расплескало бы ее образ, сделало бы ее для меня слишком реальной.

С географической точки зрения моя жизнь была медленным переползанием на север вдоль атлантического побережья. Мы с женой шутим, что следующий наш переезд будет в Канаду, где мы воспользуемся благами всеобщего бесплатного здравоохранения. Третья из странноватых привычек, какие у меня сейчас выработались, состоит в том, что, улегшись вечером в постель после вялой борьбы со сном посредством журнала и после тщетного ожидания жены (она вся поглощена либо электронной перепиской с внуками, либо английским костюмным телефильмом), я зарываюсь лицом в подушку, вытягиваюсь всем телом до пальцев ног в надежде предотвратить судорогу и испускаю три громких стона: «У-у! У-у! У-угу-у!», как будто расслабиться в конце дня — это не наслаждение, а мука. Поначалу, возможно, это был звуковой сигнал жене, что пора выключить заставляющее ее бодрствовать электронное устройство (я-то уже оглох настолько, что плохо понимаю британский выговор в этих костюмных драмах) и присоединиться ко мне в постели, но затем это превратилось в ритуал, который я совершаю ради некоего нематериального, незримого уха — ради уха Творца, как сказал бы мой дед, легонько кривя в улыбке тонкие губы под седыми усами.

Глядя на него в детстве, я удивлялся, как это он не сходит с ума от сознания близкой смерти. Теперь мне ясно, что Природа каждый день вводит человеку в вены чуточку анестезирующего вещества, которое помогает ему воспринимать день как год, а год как целую жизнь. Повседневная рутина — чистка зубов щеткой и нитью, прием таблеток, стакан воды, сортировка носков по парам после стирки, раскладка чистого белья по ящикам — притупляет чувствительность.

Я каждое утро просыпаюсь с резью в глазах и со страхом, от которого ноет живот: детская «горка», выталкивающая тебя в бездну, внутриатомная и межзвездная пустота, зафиксированная наукой. Тем не менее я бреюсь. Спортсмены и киноактеры сейчас оставляют коротенькую щетину, чтобы устрашать соперников и нравиться пещерным девицам, но мужчина моего поколения скорее выйдет на люди в подштанниках, чем небритым. Прижать к векам горячее мокрое полотенце от сухости в глазах. Мыло, кисточка, бритва. Правая щека, теперь левая, пройтись рукой вдоль челюсти для проверки, потом над верхней губой — по сторонам и в серединной выемке, — и наконец самое трудное место, где случается больше всего порезов, между нижней губой и выступом подбородка. Рука у меня все еще тверда, и нынешние тройные лезвия служат очень долго.

Лежа в первый раз в постели с той женщиной, с которой меня чуть не заарестовали в Пассейике, я замурлыкал. Я годы не вспоминал об этой подробности, но на днях, когда мне вспрыгнула на колени чужая кошка, она вдруг пришла мне на память. Диван был скрипучий, обитый популярной когда-то в пригородах светлой гаитянской тканью, и, щедро накачав подругу собой — своим генетическим суррогатом в белковой оболочке, — я лежал сверху и медленно остывал. «Послушай», — сказал я и прижался щекой к ее щеке, все еще горячей, чтобы она уловила тихий рокочущий звук животного удовлетворения, который рождало мое горло. Я не думал до этого, что способен его издавать, но звук, оказывается, жил у меня внутри и дожидался, пока я стану счастлив и выпущу его наружу. Она услышала. Ее глаза в нескольких дюймах от моих изумленно вспыхнули, и она засмеялась. В детстве я рос послушным, религиозным мальчиком, но в тот момент я понял, что открылось прибежище подлинного смысла, где жизнь не нуждается ни в каких обоснованиях, и на меня снизошла умиротворенность, которая так с тех пор и не покинула меня окончательно: отдельные ее лоскутки еще не отлипли.

Несколькими годами раньше, до нашего романа, мы, три или четыре молодые супружеские пары, сидели однажды на летней веранде и курили. Когда она закинула в мини-юбке ногу на ногу и мелькнула внутренняя сторона бедра, вдруг у меня во рту пересохло, да так резко, будто налетел ветер из пустыни. Физиология наша — демон, изгнать которого мы не в силах. С той минуты она, эта женщина, была у меня на особом счету.

Пока жена не расстанется со своей электроникой и не ляжет, мне обычно не спится. Потом, в три часа ночи, в полной тишине, когда ни одна машина не едет по городку, когда не катится домой ни поддатый юнец, ни удовлетворенный распутник, я просыпаюсь и дивлюсь тому, как спокойно она спит. С некоторых пор она, чтобы волосы не растрепывались, стала повязывать себе на ночь бандану, и два хвостика узла обычно торчат на фоне слабого света от окна, как маленькие ушки. Ее неподвижность трогательна, как и девическая опрятность ее комнаты, как и порядок, в котором она содержит кухню и содержала бы весь дом, если бы я ей позволил. Я не могу снова уйти в дремотную бессознательность: меня, как водомерку, держит на плаву поверхностное натяжение ее чудесного покоя.

Я слышу, как промахивает на рассвете первая машина я жду, когда жена проснется и опять приведет мир в движение. Время течет вязко, застойно, толчками. Она говорит, что я сплю больше, чем мне кажется. Но я точно не сплю, когда она наконец начинает шевелиться: сперва досадливые движения рук, словно она отмахивается от сновидения, затем в набирающем силу утреннем свете она отбрасывает одеяло, и несколько секунд мне видны ее смятая ночная рубашка и торс, переходящий, минуя диагональное, в сидячее положение. Ее босые ноги тихо шлепают по полу, и утро за утром я, пенсионер, приближающийся к восьмидесяти, засыпаю еще на час. Теперь о мире есть кому позаботиться, я ему не нужен и могу расслабиться.

Зеркальце для бритья висит напротив окна, выходящего на море. Оно всегда полно до краев, всегда плоско, как пол. Почти плоско: земная кривизна делает его чуточку выпуклым. По нему неподвижно движутся, покидая Бостонскую гавань, несколько смутно видимых грузовых судов и круизных лайнеров. По ночам горизонт превращается в ожерелье огней — с каждым годом их, кажется, все больше. Самолеты со всех краев земли, мигая, полого снижаются, точно скользя по воздушным канавкам, к невидимому аэропорту в восточном Бостоне. Держа в левой горсти продлевающие жизнь таблетки, я правой рукой беру стакан с водой, подслащенной кратким ожиданием на мраморной полке умывальника. Если я верно могу читать мысли этого чудаковатого старика, он хочет поднять тост за видимый мир, с которым ему скоро надо будет распрощаться, черт подери.


Перевод Леонида Мотылева

Загрузка...