Журнал Наш Современник
Журнал Наш Современник 2006 #3
(Журнал Наш Современник — 2006)

Анна КОГИНОВА МЕДСЕСТРЫ ВОЕННОГО КРОНШТАДТА

Анна Васильевна Когинова жила перед войной в городе Кронштадте — крепости Балтийского флота. Война заставила её, тогда совсем молодую девушку, стать медицинской сестрой и работать в военно-морском, по сути фронтовом госпитале всю войну. После войны Анна Васильевна окончила Ленинградский университет и занималась преподавательской работой. Писала рассказы, сейчас в основном занята переводами с польского и английского языков. Прошло много лет, но и сейчас Анна Васильевна помнит многое из тех давних трагических времён, вспоминает своих друзей, с которыми ей приходилось работать, которые погибали у неё на глазах…


Было время героического и трагического отступления частей Балтийского флота из Таллина в Кронштадт в конце августа 1941 года. Корабли шли под непрерывной бомбёжкой с воздуха. Моряков с тонущих судов подбирали следующие за ними корабли. Но не все спасались, ещё много дней спустя балтийская волна выплёскивала на песок бескозырки и бушлаты. Те же, кому удавалось добраться до берега, часто попадали в госпиталь с воспалением лёгких — Балтика жгуче холодна даже в августе.

Вот тогда-то мы, молодые девчонки — я и моя подруга Лёлька — решили для себя: “Вот где мы пригодимся сейчас — в госпитале”. Мы были почти дети, нас хотели эвакуировать в Тихвинский район Ленинградской области, но никто не ожидал, что фашисты так быстро и близко подойдут к Ленинграду. Кого-то успели вывезти на Урал, а нашу группу оставили в Кронштадте. Так мы с Лёлькой и очутились в первом хирургическом отделении военно-морского госпиталя на должности нянечек. Наше дело было убирать в палатах, мыть полы, выносить “утки” из-под лежачих раненых. Но самое страшное в первой хирургии — это была палата, где лежали обожжённые при взрыве кораблей моряки. Помню, как я вошла туда первый раз. Вошла — и сразу ухватилась за дверь, чтобы не упасть: отвратительный запах горелого и гниющего мяса ударил в нос. А на кроватях белели забинтованные мумии.

— Сестрёнка, — послышался голос, — дай-ка мне закурить!

— Разве вам можно? — робко спросила я.

— Теперь нам всё можно, — объяснил голос, который исходил неизвестно откуда — у человека не было видно ни рта, ни глаз, ни носа.

Я зажгла папиросу и, высмотрев в повязке небольшую дырочку, попыталась туда вставить.

— Да что же ты вставляешь в нос? — возмутился обожжённый.

— Да, — со вздохом подвела Лёлька итоги нашего первого посещения палаты, — нам здесь придётся трудновато.

Сказала так и оказалась тысячу раз права. Днём, ни на минуту не присев, мы мыли полы, скребли, меняли бельё, кормили, поили раненых. А ночью, когда вроде бы можно вздремнуть — “Сестрёнка, пить!”; “Сестрёнка, мне какого-нибудь порошка, чтоб так не пекло в груди!” А ещё чаще: “Сестрёнка, ты сядь со мной рядом, давай поговорим!” — “Так ведь нельзя, других разбудим!” — “А ты хоть подержи меня за руку, может, так быстрее усну”. Больной уснёт, а ты всё клюёшь носом — боишься разбудить, выдернув его ладонь из своей.

Надо сказать, мы сами себе ещё подбавляли трудностей. Первые дни мы не обедали в госпитальной столовой — считали неудобным объедать раненых и стеснялись прикрепить к столовой свои карточки. После нескольких безобедных дежурств медсестра Люся застала Лёльку в голодном обмороке и докопалась до его причины.

— Боже мой! — всплеснула она руками. — Какие же вы дурёхи! Ну кому вы нужны дохлые? Здесь же тяжёлая работа! С завтрашнего дня будете вместе со мной ходить в столовую.

Она долго ещё сокрушённо качала головой.

— Ну что мне с вами делать? Кстати, — повернулась она ко мне, — ты не зови свою подружку Лёлькой, здесь не детский сад, а государственное учреждение.

— Нет, — твёрдо заявила Лёлька, упрямо задрав подбородок, — я хочу, чтоб меня всегда звали весело — Лёлькой! Слышите: как колокольчик. Никогда не буду ни скучной Леной, ни толстой Еленой Ивановной!

Люся пожала плечами и ещё раз повторила: “Нет, какие же вы всё-таки дурочки!”.


Так и работали мы — сперва суматошно и бестолково, потому как не знали, что от нас требуется, и боялись обращаться к врачам за разъяснениями. Раненые заметили это и принялись нам подсказывать. Особенно один из них — матрос из морской пехоты, которого все в палате звали просто Парфёнычем, наверное, потому, что у него было какое-то мудрёное имя — то ли Варфоломей, то ли Ксенофонт. К тому же он был старше всех по возрасту — ему подходило к сорока.

Парфёныч был мужичком справным. На тумбочке у него всегда царил порядок — ни хлебной крошки, ни табачной соринки. Постель аккуратно заправлена — Парфёныч не привык, чтоб за ним ухаживали, и всё старался делать сам. Он даже не просил меня выносить злополучную “утку”, и я думаю, не потому что стеснялся (будучи деревенским человеком, он и к таким естественным потребностям относился спокойно), а просто не хотел затруднять. И уж как он тут поначалу обходился, когда был ещё очень слабым после ранения, осталось для меня загадкой. Глядя на него и слушая его окающий говорок, я почему-то всегда представляла, какой у него был до войны дом в деревне — крепко сбитый, с ладными хозяйственными постройками и непременно с большой поленницей дров, сложенных полешко к полешку.

Парфёныч взял под опеку не только нас с Лёлькой, но и моряков, лежавших рядом с ним, и это была большая помощь для всех нас, потому что при таком огромном числе раненых медперсоналу приходилось разрываться на части. Кровати стояли так тесно друг к другу, что мы с трудом протискивались между ними. Люди лежали даже в коридорах — там, где позволяла ширина коридора или была какая-нибудь ниша. А раненые всё прибывали и прибывали.

Был среди раненых один молодой парень — Борис, курсант из училища им. Фрунзе. Война застала его на практических занятиях в Таллине. Во время перехода флота в Кронштадт он дважды оказывался на тонущем корабле. Когда его подобрали из воды во второй раз, то ему никак не могли разжать руки — так крепко он вцепился в плавающий обломок ящика. Об этом Борис рассказал мне много дней спустя после того, как попал в нашу первую хирургию с раной в груди и воспалением лёгких. А первое время он был так слаб, что не мог говорить. Его кормили с ложечки.

К Борису очень подходило слово “юный”: ясные глаза, чистая-чистая кожа, мягкие завитки каштановых волос на лбу, стройная шея. К удивлению врачей, Борис стал поправляться очень быстро. Не знаю, чем объясняли это медики, но я втайне надеялась, что это случилось благодаря неусыпному уходу нашей троицы, состоявшей из Парфёныча, Лёльки и меня. Всё время кто-нибудь сидел у его постели. Кормили, поили, мыли, вытирали, успокаивали. Но кажется, лучше всего он чувствовал себя в обществе Лёльки. Он съедал почти всю порцию, когда кормила его она, с нею был разговорчивее, чем с нами, и именно она повела Бориса в первый раз по палате — учила вновь ходить.

Наблюдая за ними, Парфёныч вдруг сказал мне:

— А ведь Борис и твоя черноглазая подружка любятся!

— Что значит “любятся”? — вспыхнула я.

— А ты не смущайся, — стал успокаивать Парфёныч, — это ведь хорошо, что даже война не мешает молодым любить.

“Глупости говорит Парфёныч, — подумала я, — начитался стихов, и теперь ему всюду мерещится любовь”. Дело в том, что Парфёныч как-то попросил у меня что-нибудь почитать, и я ему дала книгу стихов Блока, которую носила с собой на ночные дежурства. Отзыв Парфёныча о Блоке был такой: “Непонятно, но шибко красиво”.

Однако после слов Парфёныча я стала присматриваться к Лёльке и тут вдруг сделала открытие: Лёлька сильно изменилась. Халат на ней сидел, как на старшей медсестре Люсе — без единой складочки, а марлевая шапочка, прежде нахлобученная по самые брови, теперь казалась бабочкой, присевшей отдохнуть на чёрных Лёлькиных локонах. Она очень похорошела. И томные глаза её оказались на месте. Я окончательно убедилась в её стремлении стать женственной, когда она свирепо сказала мне:

— Посмей только проговориться Борису, что я в оркестре играла на трубе!

— Почему такая тайна? — удивилась я.

— Не хочу, и всё.

Мне хотелось спросить её: “Ты любишь Бориса?” Но я передумала — побоялась спугнуть первую лёлькину любовь.


И вот наступил тот страшный день — воскресенье двадцать первого сентября сорок первого года, когда мы с Лёлькой дежурили в разных сменах — она сменила меня. Мне ужасно захотелось поболтать с ней, и я вернулась из раздевалки в первую хирургию. Но ещё издали я заметила, что сейчас лучше Лёльке не мешать.

Она стояла рядом с Борисом, присевшим на подоконник. Я, кажется, впервые видела Бориса в прогулочном фланелевом халате. Он едва доходил ему до колен, и длинный Борис выглядел довольно нелепо. Но лицо его мне показалось таким красивым, как никогда прежде. Наверное, потому что он ощущал счастливый взгляд Лёльки. Он увидел меня, полузакрыл глаза и качнул длинными, как у девушки, ресницами — так он научился здороваться в то время, когда от боли ему трудно было говорить. Лёлька, заметив его взгляд, оглянулась, но сделала досадливый жест: нашла, мол, подходящий момент появиться. Я повернулась и оставила их вдвоём.

Когда началась бомбёжка, я была уже дома. В тот день налёт отличался особой свирепостью — гитлеровцы делали последние попытки штурмом овладеть Ленинградом, и фашистское командование отдало приказ сравнять Ленинград с землёй, а Кронштадт, защищавший Ленинград с моря, с водой.

Дом наш стоял на берегу залива, и из котельной, превращенной в бомбоубежище, мне было слышно, как кипит вода от бомб — недолёт, перелёт, — не так-то просто вражеским самолётам попасть в узкую прибрежную полосу острова, ощерившуюся укреплениями и отчаянно бьющими оттуда зенитками.

— Вроде бомбят район госпиталя, — сказала, прислушиваясь, соседка.

— Госпиталь? — встрепенулась я. — А ведь там Лёлька!

После отбоя со всех ног помчалась в госпиталь.

— Стой! Покажи пропуск,- задержал меня у ворот дежурный. — Тебе куда?

— В первую хирургию.

— Нет её больше, твоей первой хирургии.

— Как это “нет”? — оторопела я.

— Фугаска прошила сверху до самого бомбоубежища.

От нашей первой хирургии остался кусок. Висели в воздухе железные кровати, чудом задержавшиеся за две передние ножки, ветер трепал простыни, зацепившиеся за уцелевший оконный проём третьей палаты. Глубокая воронка зияла на месте других палат. Груды кирпичей, щебня, металлических прутьев. Люди копошились у этих куч, разбирая обломки. Люся в запачканном кирпичной пылью и гарью ватнике тащила пустые носилки.

— Где Лёлька? — бросилась я к ней.

Она как-то странно посмотрела на меня и быстро пошла прочь. “Нет, не может быть! — застучало у меня сердце. — Она просто не видела Лёльку, вот и всё”.

— Где Лёлька? — с отчаянием закричала я незнакомому пожилому санитару.

— Какая такая Лёлька? — не понял он. — Если она была тяжелораненой и её нельзя было спустить в бомбоубежище, то уцелела твоя Лёлька — по пожарной лестнице сняли, а вот если сошла вниз, так ведь видишь сама…

Он указал на воронку.

Я тупо глядела на то место, где должны были найти убежище Парфёныч, Борис и ещё несколько уже ходячих раненых.

— Но где же всё-таки Лёлька? — простонала я.

Кто-то сзади обнял меня за плечи. Я стремительно обернулась — вот где она! Нет, это был хирург Волков.

— Пойдём отсюда, Аня, — сказал он каким-то виноватым голосом, — всех, кого можно было спасти, уже спасли.

— Нет, — вырывалась я. — Нет, нет, нет!

Я бросилась к груде кирпичей и принялась яростно разбрасывать их в разные стороны, ломая ногти и задыхаясь от кирпичной пыли. Меня пытались увести, но я отбивалась и опять подбегала к развалинам. Так продолжалось до тех пор, пока у меня не потемнело в глазах и я не рухнула плашмя на камни, под которыми погибли Лёлька и Борис.


А впереди ещё была целая война.

Загрузка...