Собаку звали Бука. Она стояла возле раскрытой двери, ведущей в хлев, а Доброслав Клуд нёс в руках деревянное корыто с дымящимся овсяным пойлом для поросят и, проходя мимо, изо всех сил пнул её под брюхо. Собака от неожиданности и боли взвизгнула; отбежала в угол хлева и посмотрела на хозяина долгим, недоумевающим взглядом — в нём не было злости, была одна только обида, глубоко запрятанная в преданных зеленоватых глазах; и это, очевидно, ещё пуще разозлило Клуда, тем более что при ударе ногой часть пойла пролилась на унавоженную тёплую землю.
Он медленно поставил корыто, сорвал с притолоки плётку, сплетённую круглой змейкой из семи ремней, ухватил Буку за холку и стал хлестать, зло приговаривая:
— Тварь! Ты что смотришь?… Я тебе посмотрю! Я ещё увижу в твоих глазах злобу…
Лицо Клуда налилось кровью, на губах выступила пена. С блуждающим взглядом, с красными прожилками глаз, он и впрямь был похож сейчас на колдуна, оправдывая своё имя[1], будто в него в один миг вселился нечистый дух, обитающий в тёмных чащобах леса или на могилах грешников, которых не сжигают после смерти на жертвенных кострах, как праведных язычников, а закапывают лицом вниз в сырых комариных местах…
Бука уловила перемену в поведении хозяина: случалось, что Клуд и раньше её ударял, но такой откровенной злобы по отношению к себе она ещё не ощущала, поэтому испугалась сильно и, чтобы вырваться, повернулась и кинулась всем тяжестью своего тела под ноги Клуду. Тот выронил из рук ремённую плётку, бухнулся в корыто, от которого с визгом бросились врассыпную поросята, поднялся — жидкое пойло, похожее на разбавленный кисель, потекло за ворот рубахи; и это было смешно, и это охладило гнев хозяина. Бормоча проклятия, он подошёл к собаке, всё ещё преданно заглядывавшей ему в глаза, снял со стены цепь и замкнул замок на шее Буки. Бить её Клуд больше не бил, но стал мучить голодом…
В одну из ночей Доброславу Клуду приснились вихрящиеся космы снега, которые окутывали его всего, не давали дышать, и увиделась у самой головы огромная красная оскаленная пасть, которая вот-вот могла вцепиться в горло Клуда острыми клыками… В ужасе Клуд проснулся, до рассвета было ещё далеко — через бычий пузырь окна не пробивался ни единый луч света. В избе было тихо, жутко. Бродили по стенам и потолку черные тени, похожие на суковатые сухие валежины. «Дедушка-домовой за собаку сердится…» — подумал Клуд.
Знал Доброслав, что домовой может принимать разные виды — таким зверьём обернётся, и такой страх напустит на душу, хоть выскакивай из избы и — в поле, под звезды… Но обыкновенно он является коренастым мужиком в жёлтом ватном колпаке, в синем кафтане с алым поясом. Волосы из-под колпака свисают седыми космами и застилают лицо, голос глухой и сердитый. Дедушку-домового мёдом не корми, а дай побраниться: то, видите ли, лошадь плохо кормлена, поросёнок весь в грязи, навозу в хлеву полно, курам с вечера просо не дадено.
И если хозяина домовой любит, то поворчит, поворчит да и начнёт хлопотать, доделывать то, что владетель избы не доделал. Нравится ещё домовому гладить по ночам спящих хозяев и их детей. Чувствуют они, как шерстит рука его, потому что весь он оброс мягким пушком, даже ладони и подошвы ног у него мохнатые. Если ж дедушка-домовой гладит мягкою и тёплою рукой, то это к счастью, а если холодной и щетинистой, значит, к беде… Перед тем как умереть маме, гладил он восьмилетнего спящего Доброслава по лицу ладонью жёсткой, колючей.
Клуд нащупал в изголовье кремень, высек огонь, зажёг лучину. Тени сразу шарахнулись по углам и выскочили из избы через стену.
— А-а, испугались, — засмеялся Клуд и сказал, обращаясь в сторону хлева: — Не сердись, не сердись, дедушка. Знаю, что давно на меня обиду имеешь за то, что живу без жены и детей… Только слово дал я своему убиенному отцу не жениться… Так надо, дедушка. Придёт время, узнаешь. А то, что Буку мучаю, тоже так надо… Ты думаешь, мне её не жаль?!
Звякнула цепь у будки собаки, заскулила от голода Бука, и тут почувствовал Доброслав, как поползла по щеке слеза… Подошёл к окошку, что выходило во двор, прислушался — не стоит ли дедушка-домовой и не слушает ли его речи. Никого. И тут до слуха донёсся глухой раскат, дальний, дальний… «Может, опять кого придавило…»
— подумал он.
Клуд подошёл к глиняному ковшу, висевшему у двери на ремне, наклонил, плеснул в лицо водой и пригладил рукой бороду, снова прислушался к отдалённому гулу.
Несколько дней назад возвращался он вместе с Букой от тиуна[2], у которого лечил травами сынишку. Собака забеспокоилась, когда проходили ущелье, где случился снежный обвал. Она вопрошающе посмотрела на хозяина и, увидев его разрешающий взгляд, бросилась вперёд и стала разрывать снег. Уже вечерело. Звезды высыпали на небе. Было их много, и они низко висели над горными грядами Крыма[3]. Доброслав взирал на звезды и ощущал роговицей глаз их зелёный холод, боялся пошевелить рукою, чтоб ненароком не показать на них пальцем: указывая на звезду пальцем, можно повредить живущим людям… Ведь о падающей звезде говорят: «Чья-то душа покатилась».
Вон их сколько! И среди них есть звезды людей, которых откапывает Бука. А то, что были именно они под снегом, Клуд знал по поведению своей собаки.
«Пусть живут», — внимал небу Доброслав Клуд.
И видимо, мольба русского смерда достигла необъятных высот, оттого и выкопала Бука из снега людей живыми. Ими оказались два пастуха.
Клуд привёл их домой, напоил травяным отваром, и к утру они, кланяясь в пояс хозяину, разошлись по своим жилищам.
…А голодная Бука всё скулила и скулила, гремела цепью.
Тогда Клуд открыл клеть, достал кусок копчёной поросятины и вышел на улицу. Так же, как и тогда, когда выкопала Бука из снега людей, ярко и низко светились звезды. С низин тянуло холодом, сыростью, но уже чувствовалось приближение весны: что-то оттаивающее витало в воздухе.
Почуяв запах мяса. Бука забыла свои обиды, завиляла хвостом и покорно дала хозяину приблизиться к себе. Клуд быстро укоротил цепь и положил кусок мяса на землю. Бука кинулась к нему, чтобы схватить, но укороченная цепь впилась ей в горло: из пасти собаки потекла кровавая пена. Бука закатила глаза и упала в рыхлый снег. Через некоторое время встала и почти завыла по-волчьи…
Христиане, заслышав этот вой, перекрестились, а язычники перед деревянным идолом Велеса, покровителя скота и животных, зажгли светильники…
Теперь с вечеру Клуд клал перед собакой кусок поросятины, а утром убирал его. Для собаки было страшным мучением чуять запах мяса, которого не достать. Раньше Бука рвалась к нему, неистовствуя до кровавой на губах пены, заходилась в лае. Сейчас стала хитрить: ждала наступления темноты, экономя силы, чтобы, как только заснёт хозяин, бесшумно кинуться в сторону и оборвать цепь. А потом с жадностью схватить этот кусок и рвать его, терзать на части. И глотать, глотать…
Но Клуд разгадал хитрость. И как только видел, что Бука начинала метаться, тут же убирал мясо.
Запах тогда уже не раздражал собаку, но от этого тоже было не легче: кусок мяса, лежащий рядом, ещё вселял в Буку надежду на то, что она всё-таки овладеет им, а когда он исчезал, эта надежда пропадала совсем… И снова округу оглашал жуткий вой.
И как-то в полдень к Клуду явились откопанные Букой из снега пастухи. Они пришли бить его, когда узнали, что он жестоко мучает их спасительницу.
Пастухи держали в руках только палки. Поэтому Клуд сорвал со стены шестопёр и пошёл на них. Лицо его побагровело, стало бешеным, на волосатых руках вздулись жилы. Отчаянность, с которой бросился Доброслав Клуд в драку, испугала пастухов, и они оставили его в покое.
По дороге говорили меж собой:
— И вправду люди сказывают, что колдун он… Ну его к лешему! Жаль собаку. Да что поделаешь?! Может, пожаловаться на него протосфарию?
— Э-э, куда хватил! До протосфария как до небес… Пожаловаться — так кому бы попроще…
— А если тиуну?
— Тиуну? Ромею?[4] Только я слышал — Клуд у него вроде знахаря: от болезней всех его домашних травами лечит… Погонит нас. Лучше бы, конечно, протосфарию…
— Сам же говоришь, что до него как до небес.
— То-то и оно…
Стратиг (начальник) византийской фемы[5] в Крыму, протосфарий не был полновластным хозяином этих русских смердов, на землях которого они проживали, работали на него и соблюдали его законы. Они считались людьми вольными, открыто поклонялись своим языческим богам — Перуну, Велесу, Световиду, Мокош, Даждьбогу, — но покинуть фему не имели права.
В начале девятого века, во времена правления византийского императора (василевса) Феофила, хазарский каган призвал к себе строителей из Константинополя, столицы Византии. Они прибыли во главе со спафарокандидатом Петроной Каматирой. На Танаисе[6] в 833 году была построена крепость Саркел, прикрывшая Хазарию[7] от набегов печенегов.
На обратном пути из Хазарии Петрона побывал в византийских владениях в Крыму и увидел там некоторые неустройства. По возвращении он поведал о них василевсу и предложил учинить в Херсонесе фему. И первым её стратигом был назначен Петрона Каматира, получивший титул протосфария. Затем на этом посту сменил его Никифор.
Клуд, живший в своей избе бобылём, давно возмечтал уйти из-под власти византийского правителя к берегам Борисфена, так называли тогда Днепр. Эта мечта владела ещё его отцом, когда Петрона ввёл в своей феме дополнительную повинность для русских смердов, при которой полагалось не только платить дань, но и подённо работать на виноградниках ромеев.
Но отец отягощён был семьёй. Другое дело его сын, которому он поведал свою мечту. Вот поэтому не велел жениться Доброславу до тех пор, пока тот не поднесёт ко рту в ладонях чистую воду Днепра…
А чтобы пускаться в бега, нужен был Клуду верный, крепкий друг. Им могла стать Бука: и сильна, и умна, и преданна. Но отсутствовали в ней свирепость и воинственность, то, чем отличается дикий волк. «А что, если покрыть им Буку? И воспитать щенка…» — сказал себе Клуд.
Ещё от отца слышал он рассказ о том, как византийские купцы приходили в Крым с собаками, похожими на волков и обличьем, и повадками. Они охраняли от разбойных людей караваны с товарами. Были также полусобаки-полуволки, которые могли, одетые в панцирь, сражаться в рядах войска. Их видели у ассирийцев.
Такая собака нужна была Доброславу Клуду.
И вот некоторое время назад, будучи по делам тиуна в Херсонесе, Клуд узнал от одного велита[8], которого звали Лагир, как получить такую собаку. Надо породистую суку в начале весны, когда у волков начинается гон, мучить до тех пор, пока она, взбешённая, не оборвёт цепь и не убежит в волчью стаю. Конечно, есть при этом определённый риск: если во время гона все волки разбиты по парам, они сожрут её. Но, как правило, всегда находится волк без подруги, он-то и покроет домашнюю собаку… А вот щениться она обязательно вернётся к дому своего хозяина, позабыв все обиды и унижения, а может быть, просто и не вспоминая их. Ведь она теперь мать, и отныне всё её внимание сосредоточено на своём потомстве. Чего не сделаешь ради детей своих!
Так, говорил Лагир, велит, алан[9].
На другой день после драки Доброслава с пастухами Бука оборвала цепь и, озлобленная, голодная, оскалив пасть, прыгнула за угол избы, потом в овраг, вымахнула из него, на секунду-другую остановилась на краю, снова оскалилась, зло прорычала в сторону избы Клуда и кинулась в степь с заплатами грязного, уже начавшего таять снега.
Клуд видел злобный оскал зубов Буки, удовлетворённо улыбнулся и повесил на прежнее место сплетённую из семи ремней плётку.
А собака бежала по разжиженной крымской степи до тех пор, пока вдали над холмами не взошла луна. Буку донимал голод, но она знала, что днём ей не удастся утолить его: в ней проснулись дремавшие дотоле дикие инстинкты её древних сородичей, которые подсказывали, что на верную охоту надо выходить только ночью.
И когда взошла луна, она замедлила бег и огляделась. Бука находилась рядом с селом виноградарей. Возле одного высокого дома с террасой и каменными хранилищами она увидела двух солдат — велитов. Их вооружение состояло из небольшого щита, меча и дротика. Головы солдат были защищены кожаными шлемами. Велиты сидели на каменных ступенях крыльца и о чём-то болтали. Дом принадлежал тиуну, и эти двое охраняли вход в него. Бука сразу узнала и это крыльцо, и эти хранилища, всегда наглухо запертые. Всякий раз, когда Клуд выходил из дома, он чесал Буку за ухом и кормил с ладоней кусками пшеничной лепёшки. От рук хозяина тогда пахло пережжёнными травами…
Несмотря на поздний час, на крыльцо вышли красивая женщина, одетая в столу[10], и важный господин. На нём была тога — длинный плащ без рукавов, белеющий при ярком лунном свете. Велиты вскочили разом со ступенек и вытянулись. Это были сам тиун и его жена.
Бука обострённым чутьём поняла, что здесь сейчас не придётся поживиться: в хранилища ей не проникнуть. Надо бежать на край селения, к домам победнее, похожим на жилище тиуна, но с более узкими деревянными клетями и хлевами, в которых, она знала, спят овцы и домашние гуси и куры.
Но залезать во двор и делать переполох ей не пришлось: на счастье, в овражке она наткнулась на спящих гусей, не загнанных на ночь из-за беспечности хозяйки или хозяина. Бука бесшумно задавила сразу двух и, оттащив их подальше от села, съела одного за какой-то миг. Насытившись, она унесла другого в кусты и уснула. Утром доела и этого. Потом кинулась в степь.
Бука сразу почувствовала, как после сна и еды удесятерились её силы — уже не болела шея, почти сутки назад перехваченная цепью, на груди и ногах мышцы приобрели прежнюю упругость, в глазах появилась зоркость и опять обострился нюх. Как хорошо вот так свободно бежать, легко и мягко касаясь лапами земли, вдыхать чуткими, подрагивающими ноздрями уже смягчённый весенней теплотой холодный воздух, бежать, совсем не ощущая тяжести своего тела…
Она свернула в лощину, тянувшуюся к небольшому леску, быстро преодолела её и выскочила на небольшую горку, поросшую молодыми дубками. Остановилась. Уже рассветало.
Над деревьями появились синие грязные полосы. Они были похожи на разъезженную санями зимнюю дорогу, по которой любила она гнаться вслед за хозяйскими лошадьми. Тогда для Буки все было просто, понятно и мило: и исходивший потный запах от бегущих лошадей, и беспечный вид Клуда, разлёгшегося в пошевнях, и тянувшиеся за ними бесконечными лентами полозные следы.
А теперь этот бег всё дальше и дальше от избы хозяина… Но сейчас Буку тревожило и другое чувство, не сравнимое ни с каким другим, оно было посильнее, чем обида и злость, и влекло в неизвестность. Ей хотелось ласки, доброты и тепла.
И она повернула в ту сторону, откуда поднималось солнце. Оно вставало из-за холмов, поросших туей, дубом, берёзой, иглицей, можжевельником, кизилом, ладанником и земляничным деревом, или бесстыдницей[11]. А чуть левее холмов возвышались горные хребты, которые были уже покрыты буком, ясенем и длинноствольными соснами — любителями высоты и света.
В здешних местах Бука бывала с хозяином и знала, что тут тычет река. Люди называли её Индол, и если бежать по её берегу навстречу солнцу, то можно достичь большой крепости. Обогнув её, выскочишь на скалу, состоящую из двух известняковых голов, похожих на верблюжьи горбы, и тогда увидишь море. Волны нежно плещутся в тихую погоду у скалы, обдавая жемчужными брызгами её зелёные от водорослей и мелких ракушек камни. Вот там и тепло… И может быть, там доброта и ласка…
И Бука по речному берегу добежала до перевала Сигар, преодолев за три дня и три ночи почти сто поприщ[12], питаясь в пути зайчатиной и птицей, прошлогодними засохшими плодами иглицы и запивая водой из Индола. А за перевалом уже находилась крепость — каменный город Сурож, расположенный на берегу Понта Эвксинского[13] и названный позже Судаком.
Двугорбая скала далеко выдавалась в море, образуя удобную для византийских дромон[14] гавань. В самом центре крепости вознёс к небу голубые купола с позолоченными крестами храм Софии, в котором находилась гробница святого Стефана Сурожского, явившего чудо при нашествии на Сурож новгородских воинов князя Бравлина, отчего даже испытанный в жестоких боях и ратных походах Бравлин был так поражён, что принял христианскую веру… Об этом пишет в своём знаменитом «Житии святого Стефана Сурожского» архиепископ Филарет.
В 790 году к причерноморским византийским владениям подступила многочисленная русская рать. Она повоевала города Херсонес, Корчев (Керчь) и приблизилась к Сурожу. Высокие каминные стены десять дней выдерживали осаду, но устоять напору русских не смогли, — крепость пала. «Силою взломивъ железнаа врата», Бравлин ворвался в город. Новгородцы бросились грабить церкви, монастыри, в которых хранились золото и драгоценные сосуды, паникадила, позлащённые алтари, иконы и раки. Сам Бравлин попытался захватить богатства святой Софии: «царское одеяло, жемчуг, каменья драгие». Но, когда он приблизился к гробнице святого, то был поражён внезапным недугом: «обратися лице его назад». Решив, что его постигла Божья кара за святотатство, князь отдал приказ новгородцам прекратить разграбление города, вернуть монахам, попам и жителям отнятое у них добро, отпустить пленников и вывести рать из крепости. Лишь после этого лицо его вернулось в прежнее положение… Потом состоялось крещение Бравлина. Крестил его архиепископ Филарет и христианский князь, наместник византийского василевса в Суроже Юрий Тархан.
Этот поход русских в Крым изображён Филаретом как разбой, как нашествие варваров. Понять архиепископа нетрудно, ведь он — представитель супротивной стороны. Но Бравлин предпринял этот поход не с целью грабежа и наживы, как, впрочем, и другие походы русских на византийцев, а чтобы наказать заносчивых ромеев, от которых русские купцы терпели унижения и насилия и которые подзуживали хазар разорять и грабить владения русов…
Новгородский князь, заключив с Юрием Тарханом союз «мира и любви», покинул Сурож, предоставив этому городу-крепости жить так, как он жил прежде. И снова на его улицах, вымощенных каменными плитами, весело, как будто и не было беды, загалдели, мешая речь, греки и аланы. Это аланы на месте Сурожа в III веке основали своё поселение под названием Сугдея.
Некогда могущественные племена, они населяли весь Северный Кавказ и область между Нижним Днепром и Южным Уралом и владели важным проходом через Главный Кавказский хребет.
— Дарьяльским ущельем, через который, как вода через трубу, просачивались из Азии в Европу разного рода завоеватели. Звалось тогда это ущелье Аланскими воротами.
В IV веке через них на мохнатых низкорослых лошадях проскакали орды диких гуннов, сметая всё на своём пути, словно смерч, и вбирая в себя, как гигантский водоворот, многие племена и народы. Вместе с гуннами, а позже сарматами и готами, аланы приняли участие в так называемом великом переселении народов. Часть из них тогда попала в Южную Галлию, на Пиренейский полуостров и даже в Северную Африку, а те аланы, которые остались на земле своих предков, попали в зависимость от ромеев и хазарского каганата.
Вообще, если наблюдать за нашей землёй из великого космоса, то жизнь народов ранних веков представляется как некие вселенские буревые взвихрения, которые несутся в пространстве и времени с ужасающей силой, закручиваясь, уничтожая себя, возрождаясь вновь, а в минуты затишья оседая кратковременными по сравнению с вечностью цивилизациями. Но проходит какое-то время, и опять они срываются в дикий галоп. И тогда копытами лошадей, боевых слонов и верблюдов снова кромсается человеческое тело…
Гунны, готы, франки, славяне, аланы, свены, бургунды, лангобарды — они двигались вместе, сплетаясь, разлетаясь в стороны, снова сплетаясь, раскалывая друг другу железом или дубиной головы, а когда надо — поддерживая друг друга. Они двигались по земле, словно воды всемирного потопа, способствуя крушению государств, вроде рабовладельческого Рима, и возникновению новых, таких, как могущественные империи — Византийская с Константинополем на берегу пролива Босфора Фракийского и франкская с Ингельгеймом на Рейне или Киевская Русь с Киевом на светлом Днепре.
…Бука согрелась и задремала. И приснилась ей летняя поляна с певчими птицами, улыбающийся Клуд с сеткой для их ловли.
Лучи солнца нежно гладят её по мохнатой шерсти, шерсть ярко лоснится, и глаза Буки довольно щурятся и видят в кустах орешника радужные круги и полосы.
А потом ей вдруг очень захотелось есть, она потянула носом и… проснулась. Снова этот проклятый голод!
Бука вылезла из камней, встряхнулась, широко зевнула, подняла кверху морду. Верхушки деревьев качались от ветра, словно метёлки степного ковыля, будто приветствуя её, оказавшуюся в этих местах.
И вдруг на голову Буки и мохнатую шерсть полетели иголки, — это белка, увидев огромную длинноспинную собаку, перелетела с ветки ближайшей от Буки сосны на дальнюю — от греха подальше! Полосатый бурундук на миг появился из-под дерева и тут же юркнул в нору.
Бука подбежала к норе и стала разрывать её. Но вдруг она услышала треск ломаемых кустов можжевельника и иглицы. Бука оставила своё занятие, прыгнула за толстую сосну, укрылась от чужих, враждебных глаз и замерла.
Ждать ей долго не пришлось. На поляну, которая находилась от этой сосны в нескольких десятков саженей, выскочил красавец-олень. Он резко осадил свой бег, вонзив копыта в землю и срезая ими жухлую прошлогоднюю траву, повёл гордо сидящей головой по сторонам — туда-сюда, но было видно, что животное находилось на последнем издыхании: бока его заполошно раздувались и глаза словно были подёрнуты белым туманом…
Олень находился в растерянности: куда бежать? где скрыться? Кругом окружали его безучастные ко всему деревья.
У Буки появилось желание броситься на животное, пока оно парализовано страхом, и вцепиться зубами в горло: голод не тётка… Но тут ей шибанул в нос резкий запах разогретого бегом волчьего тела и из-за густого орешника стрелой вылетел серый зверь с широколобой, узкомордой головой, слитой воедино с мускулистой шеей, с сильно развитой грудью, и в длинном прыжке сзади упал на спину оленя и вонзил клыки в его шею.
Лес огласился жутким трубным звуком. У оленя подогнулись задние ноги, но он устоял, перебирая передними. Потом, силясь сбросить с себя волка, закрутился на месте, поводя обезумевшими, выкатившимися из орбит глазами. А острые клыки вонзались всё глубже и глубже. Олень было рванулся в кусты можжевельника, но тут навстречу ему бросилась появившаяся вдруг волчица. Он мотнул головой и рогами вспорол ей брюхо, так что кишки, мешаясь с кровью, намотались на них, и отбросил сразу обмякшее тело к корневищу старого дуба. Волчица тут же испустила дух…
Запах крови помутил сознание Буки. Она, не думая больше ни о чём, кинулась под ноги раненого животного… Вдвоём с волком они быстро одолели его. Во время борьбы волку некогда было обращать внимания на собаку и удивляться её появлению. Только тогда, когда животное уже лежало с перегрызенным горлом, он, уперев в окровавленную тушу свои мощные лапы с когтями черно-бурого цвета, будто впервые увидел Буку и, сверкая жёлтыми породистыми глазами, зарычал на неё, оскалив страшную пасть. Бука, хотя ей страшно хотелось есть, покорно отошла в сторону.
Волк отбежал к старому дубу, где с вывернутым брюхом лежала его подруга, облизал красным большим языком её открытые глаза, в которых застыл предсмертный мученический ужас, и снова взглянул на Буку, жавшуюся к кустам орешника.
Обглодав передние ноги оленя, зверь отошёл и мотнул головой в сторону Буки, как бы приглашая и её отведать положенную ей часть добычи.
Бука приблизилась к мёртвому животному и с наслаждением впилась зубами в шею. Волк спокойно наблюдал за собакой. Потом подошёл к Буке и лизнул ей окровавленный кончик носа…
На другой день рано утром местные жители видели, как, мощно выкидывая вперёд ноги, бежали по берегу Индола, почти касаясь телами друг друга, волк и собака, направляясь в противоположную сторону от Понта Эвксинского.
Рано утром к избе Клуда прискакал один из велитов тиуна и тупым концом дротика постучал в дверь:
— Эй, огнищанин Клуд, открывай!
Через некоторое время в окно высунулось улыбающееся лицо хозяина.
— Доброе утро, Фока, — поприветствовал Доброслав. — Подожди, я сейчас.
Ромей Фока мог довольно сносно изъясняться с русами — во время их второго после новгородского князя Бравлина похода на византийский город Амастриду, расположенный восточнее Константинополя, он ещё молодым попал в плен и прожил почти три года на берегах Борисфена. Потом его выкупил тиун и заставил служить.
Доброслав обрадовался, увидев велита Фоку, а не его напарника Аристарха, который по-русски только и мог сказать, карауля дом тиуна: «Отойди! Зарублю!», а делая побор с поселян, говорил: «Мног давай! Давай мног!» Русские смерды и прозвали его Давай Мног.
Клуд вскоре появился на пороге в постолах[15], умытый, со смеющимися голубыми глазами, со светлой бородой. В руках держал каравай хлеба.
— А я смотрю в окно, на коне — ромей, а услышал от него наше слово заветное — огнищанин — и сразу сообразил: значит, приехал ко мне велит Фока… Он знает, что это слово означает для русского поселянина. — И Доброслав протянул ромею каравай.
У Фоки лицо засветилось гордостью — уважил хозяин дома, и не только уважил — похвалил.
— А как же не знать… Вы, язычники, бережёте очаг, свой огонь бережёте. Огниско, по-вашему — огнище… Значит, дома владетель и есть огнищанин… Очага владетель… И помню, как богач Никита, у которого я в плену жил, при повороте солнца на лето в разведённый огонь бросал хлебные зерна и масло лил. А сам водил головой туда-сюда и выпрашивал у пламени обилия в доме и плодородия на полях… А мы — работники — жались за его спиной и ждали, когда он нас за стол посадит. Только раз в году и сажал за стол, а в остатнее время кормил, словно собак: кость бросит — и гложи…
От горького воспоминания у ромея глаза сверкнули злобой, он ударил по рукам Клуда, и каравай хлеба покатился к пустой собачьей будке.
— Вот что, Клуд, велено тебе прибыть к тиуну. С Меотийского озера[16] приехали солевары со своим товаром, повезёшь в Херсонес к протосфарию. Так что меняй свои постолы на кожаные чаги, бери коня, лук, стрелы — и поедем.
Доброслав встрепенулся:
— Послушай, Фока, а как же поросята? Я только что их купил. Хотел из них больших свиней откормить и продать… А теперь?… Подохнут поросята с голоду без меня.
— Ты же никогда жадным не был, Клуд, что с тобой? — попенял Доброслава ромей.
«Знал бы ты, велит, — про себя подумал Клуд, — что деньги мне на дорогу надобны…»
— Изба, вишь, обветшала. Хотел поправить.
— А-а-а, это другое дело. Вот возьми. — Велит протянул Клуду один милиариссий[17]. — Режь своих поросят, жарить будем. До вечера у нас есть время. Поедим, поспим — и поедем. Остальное мясо, что не съедим, с собой возьмём.
— Ты, Фока, меня за глотку хватаешь… — встряхнув на ладони серебро, пробурчал Клуд, прикидывая, не проторговался ли. — Может, ещё подкинешь?
— Что ж, колдун, могу и подкинуть… плетей! — закрутился на лошади ромей, накручивая на кулак поводья уздечки. — Давай живо! Да накорми лошадь!
Но на Клуда этот окрик не особенно подействовал. Так же как и тогда, когда велит выбил из его рук каравай хлеба. Доброслав потеребил свою бороду, сверкнул глазами из-под мохнатых бровей, будто царапнул по лицу солдата, и пошёл в хлев. Рассуждал по дороге: «Знаешь, что меня не так-то просто обидеть… Тиун накажет, если пожалуюсь. А у других поселян ты, ромей, не то, что поросёнка — быка заколешь и даже фолла[18] не кинешь…» Вынес из клети охапку сена. Фока слез с лошади, привязал её у ворот. Она стала жевать сено, а Доброслав позвал с собой велита.
В хлеву раздались пронзительные крики подсвинков, и вскоре оттуда вышли Клуд и Фока, держа в руках за задние ноги зарезанных поросят, из шей которых бежали струйки крови. Бросили тушки на кучу соломы, приготовленную для костра. Фока, вытирая руки, сказал:
— Вот ответь мне, Клуд: что такое свинья? Животное… А кровь у неё такая же, как у человека. Чудно!
Доброслав повернулся и пошёл в избу за кремнём и кресалом. В сенях пробурчал под нос:
— Сам-то хуже свиньи… Уж знаю тебя! Поглядеть бы, какая кровь из тебя брызнет, ромейская каналья…
— Ты чего бормочешь, колдун? — вскинул голову грек на открытую в сени дверь.
— Своему богу молюсь.
— Молись, молись… Только бог-то твой поганый и вера ваша языческая, поганая… Духовной святости в вас нету, оттого и живете, как поросята. Будто в хлеву… Другое дело — мы. У нас светлые храмы и каменные дома.
Доброслав обернулся, но ничего не сказал.
Зажгли костёр. Опалили щетину. Потом Доброслав принёс два железных прута, насадил на них тушки поросят, соорудил над огнём два треножника. Начали жарить.
Когда поросята покрылись золотистой корочкой, Фока подмигнул Доброславу и попросил меду. Клуд слазил в погреб, вытащил деревянную баклагу. Разлил мёд по ковшам — себе чуть-чуть, велиту по самый край. Протянул ковш греку:
— На, Фока, пей за помин души моих поросят.
Ромей засмеялся, сказал:
— Это я люблю… Крепкий мёд пить!
Выпил, крякнул, впился зубами в сочный кусок мяса. Между пальцами и по углам рта потёк жир. Довольно щуря глаза, велит стал вспоминать, похваляться:
— У богача Никиты двор находился у самого озера, заросшего камышом. Знаешь, с такими коричневыми початками. По вечерам, в ветер, бьются они друг о друга, словно в глухой барабан Водових ударяет. Вы же, русы, верите в озёрного черта. Якобы живёт он на дне, в тине, волосами заросший, имеет человеческое лицо, а вместо ступней у него копыта… Правильно я говорю, Клуд? — спросил, хмелея, ромей и сам себе ответил: — Правильно… Водових ваш людей в озеро заманивает, действительно, находили потом некоторых работников в камышах мёртвыми, да думаю, что не Водових их заманивал, а они сами бежали от злого хозяина и тонули… Злющ был, собака. Бил палками каждый день… Только скажу тебе, Клуд, те, кто в Водовиха верил, и погибали… А я — наоборот, отъедался… — Ромей захихикал и опорожнил ковш до дна. — Хозяин Никита, чтобы озёрная нечисть успокоилась и не скреблась по ночам в стены избы, вешал с вечеру на ворота кусок мяса и воловий пузырь с мёдом. А я подкрадусь в темноте, мясо съем и мёд выпью… Утром все радуются — Водових поужинал, добрым стал, теперь не будет высовывать из камышей мохнатую рожу и просить: дескать, подай… Я хожу, посмеиваюсь над дураками, вроде тебя… Знаю, что и ты также в водяную нечисть веришь, и в своих деревянных истуканов веришь… Тоже мясом их кормите, только мясо это съедают птицы и лесные звери. Потому что деревянных истуканов вы в тёмных чащобах прячете.
И захотелось тут Доброславу стукнуть ромея по лоснящейся от поросячьего жира сопатке, но сдержался… А больше всего захотелось повидать в этих тёмных чащобах белого как лунь старика-жреца Родослава, что возжигает жертвенный огонь перед любимым поселянами божеством Световидом, который вырезан из векового дуба и которому поклонялись не только покойные отец и мать Доброслава, но и деды и прадеды.
Упившись, ромей Фока свалился в сенях на подстилку из медвежьей шкуры и захрапел. Доброслав остатки пиршества отнёс в избу, забросал костёр землёю, накинул на плечи душегрейку, взял в руки палку с железным наконечником, перекинул через плечо саадак[19] и пошагал в гору, к смешанному лесу. Сделав несколько десятков шагов, обернулся, чтобы убедиться, что велит Фока не проснулся и не следит за ним.
Свистели суслики, торчком стоящие возле своих норок, и не прятались, завидев идущего мимо Доброслава, словно чувствовали, что не убивать их шёл он, что не греховные мысли роились в его голове. Светлые грёзы являлись Клуду в эту минуту…
Он видел себя тринадцатилетним, в белой длинной рубахе, с венком из полевых цветов на голове, вместе с наряженным отцом на великом празднике Световида. И было это пятнадцать лет назад… И жрец Родослав был тогда не седым стариком, а красивым, статным черноволосым мужчиной.
Этот праздник устраивался в конце месяца серпеня[20], 25-го числа, когда с полей увозили на гумно последний хлебный сноп. И не молотили его цепами, а, распушив, подбрасывали вверх, на ветер. Тот подхватывал соломинки и разносил их окрест. Отец говорил:
— Слава Световиду, сын, убрали хлеб, теперь я могу водить тебя к жрецу Родославу, который станет вкладывать в твою голову умные мысли. Они — что огонь… И в очаге поселянина, и в пути… А тебе, сынок, предстоит, как вырастешь, долгий путь к Борисфену. Запомни мои слова и внимай речам Родос лава.
Будто ведал отец будущее, будто знал о судьбе своей и сыновней. Может быть, его слова о пути на Борисфен и не крепко запали бы в душу мальчика тринадцати лет, если бы их не вбили с кровью в самое сердце…
Распушили свои последние хлебные снопы поселяне, прибрали гумно, украсили ветвями ольхи избу и сени, посыпали лесной травой полы, нарядились в лучшие одежды и со своими домочадцами, с полевыми цветами в руках и венками на головах отправились к густому смешанному лесу, что рос на киви[21] и где сейчас стоял и встречал их, в белом одеянии, с золотым ободком на лбу, стягивающим черные как смоль волосы, Родослав со своей дочкой Мерцаной, ровесницей Доброслава.
А чуть сзади поселян, идущих к своему божеству, гнали пастухи стадо быков и овец. Скрипели телеги, на которых везли караваи хлеба, бочки с пивом и меды в больших баклагах.
Доброславу впервые разрешили присутствовать на этом празднике, но он уже знал от отца, что стадо это, собранное от каждого дыма — двора — по быку и овце, предназначалось в жертву Световиду и для угощения на мирском пиру.
У лесного храма Световида этих коней ставили по два в ряд и на некотором удалении. К каждым двум привязывали по копью, но на такой высоте, чтобы лошадь могла перешагнуть. И тогда выводили священного коня, тоже белого, на котором по ночам, якобы, ездит само божество побеждать своих врагов и на которого, кроме верховного жреца, никто сесть не смеет. Даже волосинку из его гривы или хвоста под страхом смерти не выдернет…
Ещё с вечеру жрец оставлял этого коня всего вычищенного, но поутру иногда находили его запотелого и грязного… Значит, Световид в поте лица сражался на нём. И по тому, как больше или меньше умучена лошадь, заключали — быть лёгкому ратному успеху или тяжёлому. А потом пускали коня перешагивать копья, подвязанные к бабкам ног шести лошадей, по его поведению тоже определяли исход воинского предприятия. Ежели священный конь, ведомый за узду жрецом, начинал шагать с правой ноги и легко, не спотыкаясь, перешагивал копья, значит, быть благополучию. В противном случае даже войну не начинали.
Но крымские поселяне русские уже давно ни с кем не воевали… Поэтому в стаде, ревущем и блеющем, и не слышалось конского ржания.
И вот он — лесной храм бога, и сам бог поражающий детское воображение, вырезанный из дерева огромной величины. Бороды он не имел, на голове завиты кудри, одежда короткая. В левой руке держал лук, в правой — рог из металла. При бедре имел меч, в стороне висели седло и уздечка.
— Смотри, отец, у него четыре лица! — воскликнул Доброслав.
— Тише, малец, тише… Это лицо на каждую сторону света по одному и на каждое время года. А сколько их у нас? Молчишь. Знай, что четыре… Север, юг, восток и запад. И времён года четыре. Богини: Зимцерла — весна, Зимерзла — зима.
А есть ещё лето и осень. Но для них богов не придумано, потому что в эти времена поселяне больше всего трудятся и поклоняться им некогда… — и, уловив в своих словах святотатство, отец усмехнулся и сказал: — Помолчи, сынок, осмотрись…
К лесному храму все прибывали и прибывали люди. Они приветствовали друг друга, улыбались. Среди них были молчаливые мужчины и их жены, ещё не потерявшие своей красоты, со светлыми волосами, подобранными под кокошники, и со смеющимися голубыми глазами, так и стреляющими озорными взглядами на молодых парней, девушки с толстыми косами, в длинных сарафанах из тонкого полотна, купленного на шумных торжищах Херсонеса у какого-нибудь сарацина[22] или купца из Ширвана.
К отцу Доброслава подошёл высокий, с могучей грудью человек. Они поздоровались на старорусский манер, ударяя друг друга по плечам кулаками, а не пожимая руки, как это было принято у ромеев.
— С праздником тебя, Волот[23], - сказал отец великану.
— Мирослава тоже здесь. Как и обещал, привёл её… Вон там, рядом с дочерью жреца, посмотри.
Отец бросил быстрый взгляд в сторону, а потом смущённо перевёл на сына. В последнее время он не раз говорил Доброславу, что ему нужна мама. Ту, родную, уже не воротишь, из владения Перуна ещё никто никогда не возвращался. Мальчик слушал, понимал, что в доме обязательно должна быть женщина, но всякий раз при этих словах отца на его глаза навёртывались слезы.
А за неделю до праздника сосед Волот, кузнец, подковывая их лошадь, сказал отцу:
— Мирослава — моя родственница, живёт в Суроже, молодая вдова, муж погиб на ловах. Детей завести не успели. Будет тебе хорошей женой, а Доброславу матерью… Я за это ручаюсь. Вот скоро приедет, и я приведу её на капище к лесному храму.
Теперь и Доброслав взглянул туда, где стояла убранная цветами дочь верховного жреца Мерцана, и рядом с ней увидел молодую красивую женщину, тонкую в талии, с широкими бёдрами и белой длинной шеей. Лоб у неё высокий и чистый, и вся она в предвкушении праздника и томительной встречи так и светилась, и грудь её под тонким полотном вздымалась часто и трепетно.
— А эта женщина — моя будущая мама? — тронул Доброслав за локоть отца. — Какая красивая!
Волот громко расхохотался, а отец легонько стукнул ладонью по голове сына. Доброславу тоже стало весело, и он, сорвавшись с места, бросился в гущу своих сверстников и ребят постарше, собравшихся на поляне, чтобы помочь взрослым носить для жертвенного костра всё, что может гореть… Плотники, шумно переговариваясь, сооружали помост: ладили на четырёх вкопанных в землю столбах сбитый из досок щит, на котором с лихвой могла бы уместиться любая изба поселянина. Неподалёку слышался визг пил и стук топоров — это рубили и пилили сухой валежник.
Но вот старший над плотниками подал знак таскать хворост и дрова, и мальчишки бросились врассыпную. Таскали с азартом и смехом. Факельщики из числа парней укладывали их под высоким помостом. А молотобойцы, все как на подбор рослые, с голыми до плеч руками, у дуба, на котором висела железная цепь, пробовали, крепко ли насажены на ручки кувалды. У этого дуба им предстояло умерщвлять животных.
Как только раздался звонкий голос жреца, призывающий ко всеобщему вниманию, все, кто готовил жертвенным костёр, кроме молотобойцев, которые уже начали забивать скот, бросили работу и примкнули к собравшимся у лесного храма.
Доброславу повезло — он сразу отыскал своего отца, стоявшего рядом с той, виденной им ранее, красивой женщиной. Отец так был увлечён ею, что не сразу заметил сына… Но вот все разговоры смолкли, наступила тишина. Лишь ветер качал ветви деревьев да колыхал красного цвета занавески, которые скрывали божество.
Верховный жрец взял за руку свою дочь; на голове её сейчас был зелёный убор, и вся она походила да лесную русалку, в цветах и зелени, будто слитая с деревьями, кустами и травами… И они зашли за красные занавески. Потом Родослав высунул голову и крикнул:
— Люди, русы! Бог Световид, от имени которого я говорю с вами, повелевает ещё больше чтить нашу землю, наши реки, наши моря и наши озера…
— А где она, наша земля?! Где наши реки, наши моря и наши озера? — зычно спросил Волот. — У врагов наших — хазар и ромеев! Надо идти к Киеву… К Борисфену!
— К Киеву… К Киеву…
— К Борисфену!
— Тише, люди… Световид говорил мне, что он ещё выведет вас на светлую дорогу жизни… Терпения прошу, думайте пока о ваших детях… Готовьте их к свету. И, обновлённые душой, они ступят на эту дорогу. Это я говорю, жрец Родослав, а имя мне, вы знаете, дали ваши отцы и деды, когда я родился. И я буду славить ваш род…
Жрец сдёрнул занавески, и народ ахнул. Теперь Световид был убран золотыми украшениями и драгоценными камнями, которые ярко горели в лучах солнца, во множестве пробивающихся сквозь ветки деревьев. Сеющийся, мерцающий свет дрожал на теле бога, и он, казалось, жил и двигался.
— Слава Световиду! Слава! — прокричала толпа и упала на колени.
— Поднимите головы, люди, и встаньте. Волот! — обратился Родослав к кузнецу. — Подойди ко мне… Твои глаза будут сегодня глазами всего рода. Ты заслужил это своим трудом и добротой к людям.
— Верно, Родослав, подтверждаем твои слова! — выкрикнул отец Доброслава и крепко обнял женщину за красивые плечи.
Волот, несмотря на свой рост и мощь, лёгкой походкой подошёл к верховному жрецу. А тот вынул из руки Световида металлический рог и протянул кузнецу.
Ещё на том празднике, который проходил в прошлом году, жрец налил до краёв в рог меду и вложил его в правую руку божества.
— А теперь, когда все подтвердили, что ты стал глазами всего рода, посмотри в рог и скажи, сколько меду осталось в нём.
Волот стоял спиной к народу, и когда обернулся, все сразу увидели на его лице радость.
— Слава! Слава! — вскрикнули люди.
Они поняли, что в роге находилось меду в изобилии, поэтому лицо кузнеца запылало радостью: значит, быть следующему урожаю богатым.
Волот выпил из рога и отдал его жрецу. Родослав вылил оставшийся мёд под ноги Световиду, приговаривая:
— Удобряй наши пашни, наши нивы и пастбища, Световид. Удобряй! Выплеснув мёд, жрец наполнил рог снова. И дал знак возжигать жертвенный костёр, факельщики бросились к помосту, на котором уже были навалены груды быков и овец.
Солнце садилось. Золото на теле бога померкло, только ещё ярче разгорелись аметисты и рубины…
Вспыхнул на поляне огонь. Весело затрещали сучья, пламя взметнулось ввысь, опалило шерсть мёртвых животных, отчего забегали поверху лёгкие мелкие искорки.
Доброславу показалось, что это по его телу побежали мурашки, он даже зажмурился на какой-то миг. Но тут услышал над ухом голос красивой женщины, которая держала его за руку:
— Зничь пришёл, Доброслав, радуйся!
И народ закричал:
— Зничь пришёл!.. Зничь!
Люди, взявшись за руки, заплясали вокруг костра. Потом уже, живя у жреца в лесном Световидовом храме, Доброслав узнал, что Зничь — это тоже бог, это бог — Огонь!
Зничь — душа природы, начало её вещей, производящий сильный жар и, если нужно, этим жаром пожирающий их в своём пламени.
Древние славяне, как и другие народы, живущие в природной простоте и как бы растворимые в ней, сделали из сего непонятного им существа себе божеством. Зничь не имел никакого изображения, это был неугасимый горящий огонь, вроде Вестина огня в Древнем Риме. Но просвещённые римляне даже не могли предположить, как опоэтизированно славянские языческие племена воспринимали его. Они видели Зничь повсюду, в виде тонкого вещества во всей природе разлиянного, образующего всё на земле, дающего, к примеру, цвет розе, рост кедру иди дубу, сверкающего в холодном льду, гремящего и блистающего в тёмном облаке.
И если уж продолжить сравнение с верованиями римлян и языческих славян, то можно сделать вывод, что у наших далёких предков воображение было куда естественнее и живее их надуманно-игрового. Вот богиня красоты у славян — Лада. И её три сына — Лель, Полель, Дид и дочь Дидилея — прекрасное семейство, которое не могли выдумать древние римляне. Что естественнее, чем Красота со своими детьми — Любовью, Браком, Супружеской Жизнью и Деторождением?
Лада изображалась в виде молодой прекрасной женщины, в венке из роз, с золотоцветными волосами, опоясанной золотым поясом и убранной жемчугами.
И Дидилея — дочь богини, покровительница рожениц, прекрасная девушка, на голове которой надет венец, унизанный жемчугами и драгоценными каменьями. Одна рука у неё сжата в кулак, другая — ладонью кверху. Эти жесты означают рождение человека.
…А костёр всё пылал и пылал, и люди, радуясь, плясали вокруг него и пели.
Солнце скрылось где-то далеко, за Меотийским озером, мгла опустилась над лесом, но пламя жертвенного костра не давало сгуститься ей: бросали в огонь всё больше и больше хвороста, искры, кружась, казалось, летели до самых звёзд.
На телеги с задранными кверху оглоблями стали укладывать спать детей. Но взрослым не так-то просто было это сделать: их, возбуждённых, впервые увидевших народный праздник во всём его великолепии и величии, бегающих и прыгающих, ловили со смехом и, радостно визжащих, закутывали в одеяла, во всё, что попадалось под руку, и несли от костра подальше.
Доброслав сам нашёл свою телегу, поворошил сено и с наслаждением растянулся на нём и увидел склонённые бородатое лицо отца со смеющимися глазами, в которых отражалось жертвенное пламя, и красивое, чуть скуластое, как у аланок, лицо молодой женщины, тоже светящееся радостью. Её рука нежно коснулась подбородка Доброслава, от мягкой ладони слегка пахло дымом, и этот запах вдруг напомнил мальчику дом, пылающий в очаге огонь и дым от сгоревшей соломы, стелющийся под потолком и выходящий в открытые окна — дымоволоки, и маму, пахнущую этим дымом. Мальчик с нежностью и благодарностью прижался к ладони красивой женщины и почувствовал на лбу и щеках горячие её поцелуи.
А потом лежал в телеге один, смотрел на низкие мерцающие звезды и всем своим существом ещё детского неразвитого тела ощущал, как в его пока маленькое сердце проникает огромное чувство единения с людьми его рода, с их надеждами на лучшую долю, ожидаемыми от этого праздника, и единения с этим вот небом с великим множеством дрожащих светляков, со всей природою, наконец.
То была тоже его светлая надежда на грядущий день… И заснул Доброслав, и снился ему Световид, осыпанный жемчугом, а мама говорила: увидеть этот камень во сне — к слезам. А сквозь сом мальчик слышал глухие удары бубна, пение свирели, радостные крики и песни, похожие на гимны. Это пели хвалу богу взрослые, их песни и пляски продолжались до самой зари.
Потом заря улыбнулась, и будто розы посыпались сверху. Стали просыпаться дети. Радовались яркой заре: тумана не было, а туман — значит, плачет заря, но и тогда вместо слез падают на землю самоцветные камни, похожие на капельки росы… Вот почему, если приснится жемчуг, быть слезам…
Появились на небе первые лучи Ярилы, небо заиграло розовыми красками. Доброслав протёр глаза и увидел жреца Родослава, опять стоящего на горе, у лесного храма. Он был в белой одежде, с жезлом в одной руке, другую положил на плечо своей дочери. На голове у неё венец, унизанный жемчугом, и будто все краски неба сейчас, отражаясь в каплях утренней росы, превратились в этот драгоценный камень, и Мерцана, встав рано поутру, насобирала его и вплела в корону. Дочь жреца тоже была во всём белом.
— Русы! — прокатился эхом звонкий голос Родослава. — Настаёт время нести навстречу солнцу священную белую ладью…
— Быстрее… Быстрее! Смотрите, вон как лучи разбежались!.. — заторопились люди.
— Доброслав! — Мирослава позвала мальчика. — Беги к нам!
Она стояла с его отцом у молодого дуба; губы у неё ярко пунцовели, глаза смеялись. Она держала в руках кокошник, и волосы её, словно облитые жидким золотом, туго спадали на спину и плечи.
Доброслав подбежал к отцу и Мирославе. Споткнувшись, ткнулся небольно головой в её живот — засмеялась Мирослава, схватила его за волосы, приподняла голову, заглянула в глаза. Отец дал сыну кусок баранины и ломоть хлеба.
— Запьёшь водой из родника, вон под теми кустами, — сказал он.
Подошёл Волот, под хмельком, поправил на груди висевшую серебряную цепь, спросил, хитро прищуривая глаза:
— Ну, как праздник?
— Удался на славу, Волот! Спасибо тебе. — Отец кивнул и, счастливо зардевшись, взглянул на Мирославу.
Кузнец взял отца под руку.
— Пошли. Родослав зовёт… Понесём священную лодью. Скоро из-за горы покажется Ярило… Не опоздать бы!
Доброслав нашёл родник. Кончив жевать, уткнул в него подбородок, жадно напился.
— А ну-ка, сынок, и я попью. — Мирослава зачерпнула ладошкой из родника, остатками недопитой воды охолонула щеки…
Священная белая лодья хранилась в пещере. Ещё с вечеру её извлекли оттуда и украсили венками и лоскутами материи. В неё шагнула дочь верховного жреца, в руках она держала каравай хлеба. Восемь дюжих молодцов, среди которых находились кузнец Волот и отец Доброслава, подняли лодью с Мерцаной на плечи и понесли.
Люди выстроились по трое в ряд и пошли за ними. Лучи пока ещё невидимого солнца всё ярче и ярче разгорались на небе, и вот, окрашивая дали в пурпурный цвет, показался краешек огромного светила. Мужчины, держащие на плечах лодью, приподняли её на вытянутые руки. Родослав, стоящий на высоком холме, обратился к солнцу:
— Ярило, внимай мольбам нашим; отсюда, с киви, я обращаюсь к тебе от имени всего рода… Возвращайся всегда к нам. Чтобы видели мы тебя в море золотым кольцом, на дубу — жёлудем, в скале — драгоценным камнем… Скоро будешь ты закрыт снежными хлябями и туманами. Придёт Зимерзла, она замкнёт дожди в облака и тучи, она оцепенит природу, опояшет тебя тремя железными обручами. Но ты освободишься, когда появится добрый молодец Перун, и тогда лопнут обручи, произведя громовые удары… Снежные хляби превратятся в дождевые потоки, и снова явишься ты нам, молодой и красивый, разъезжающий на красном коне и в красной мантии. Где ты ступаешь, вырастает густая яровая пшеница, а куда обращаются твои взоры — цветут колосья… Ты, Яр, весенний свет и теплота, любовная страсть и плодородие. Ты — жар и яроводье — высокая, текущая вешняя вода. Ты явишься нам — и возликуют наши сердца, леса оденутся зеленью, в них запоют птицы и раздастся весёлый трубный рёв оленя… А в водах заплещутся рыбы. А сейчас, Ярило, мы провожаем тебя на белой лодье к Зимерзле и даём в дорогу каравай хлеба. Плыви, не забудь нас, возвращайся!
Увидел тут Доброслав, что многие девушки и женщины уткнули в ладони губы и говорили что-то. И Мирослава тоже. Вот какие слова он услышал:
— Я смотрю, а навстречу мне Огонь и Полымя и буен Ветер. Кланяюсь им низешенько и говорю: «Гой еси, Огонь и Полымя! Не палите зелёных лугов, а ты, буен Ветер, не раздувай Полымя… А сослужите службу верную, великую: выньте из меня тоску тоскучую и сухоту плакучую; когда понесёте её через боры — не потеряйте, через пороги — не уроните, через моря и реки — не утопите, а вложите её в грудь отца этого мальчика, — Мирослава опустила руку на голову Доброслава, — в белую грудь его, в ретивое сердце, чтоб оно обо мне тосковало и горевало денну и нощну и в полунощну…»
Солнце вышло уже до половины своего круга, и дочь жреца Мерцана, плывя в белой лодье, протягивала ему хлеб и, пронизанная яркими лучами, светилась вся.
Доброславу казалось, что и сама она сейчас является частью этого солнца…
Сердце мальчика ликовало, ему очень захотелось быть рядом с этой девочкой, плывущей в лодье, украшенной цветами и зеленью. Он невольно подался вперёд, и вдруг все люди тоже пришли в движение, задние ряды начали напирать на передние — кто-то уже упал, кто-то выругался. И вдруг раздался пронзительный, истошный крик какой-то женщины:
— Хаза-а-а-ры!
И крик этот, будто женщине перехватили горло, оборвался мгновенно…
Ей действительно накинул на шею аркан одетый во всё чёрное широкоплечий, богатырского сложения всадник с деревянным щитом, обтянутым кожей, в левой руке. Правой он ловко намотал верёвку на огромный кулак и потащил по земле женщину, которая, захрипев, ударилась вскоре о корни дуба.
Другой хазарин налетел на задние ряды безоружных и беззащитных русов и стал рубить саблей слева направо. Люди шарахнулись вниз, в долину, но оттуда лавиной с гиком и свистом вынеслись основные силы отряда, вспугивая пасущихся лошадей поселян. Лошади в панике ринулись к лесу, к жертвенному костру, ставшему сейчас огромной кучей пепла. Они расшвыряли грудью этот пепел, и он чёрной тучей вскинулся к небу.
Женщины и дети в страхе попадали на землю. Некоторые, чтобы схорониться от злой, жестокой, неуправляемой силы, поползли в кусты. Но и там их доставали стрелы с жёлтым оперением…
Все же часть молодых мужчин чудом при таком натиске пробилась к кумирне, где возле дуба с цепью лежали кувалды. Они тут же разобрали их и стали крушить ими наседающих врагов. Оглушённый ударом, слетел с лошади один, другой, третий… Страшный замах — и уже лошадь с раскроенным черепом летит на землю, подминая собой всадника. Но силы неравны, и молотобойцы, кто поражённый стрелой, кто разрубленный саблей, все до единого полегли возле дуба.
Как только началась кровавая бойня, Мирослава, тоже объятая ужасом, словно раненая птица, заметалась и, крепко ухватив за руку Доброслава, потянула его за собой к лесу. Не успели они пробежать и несколько саженей, как их настиг на коне рослый хазарин, нагнувшись, подхватил за талию Мирославу, перекинул её через седло, исхитрясь ещё плёткой стегануть по голове мальчика, и поскакал к лесному храму, где уже, скаля зубы, хазарские воины сдирали со Световида золото и выколупывали драгоценные камни.
Удар плёткой был до того силен, что Доброслав упал в траву и на какой-то миг потерял сознание. Открыв глаза, он увидел всё ещё плывущую навстречу солнцу священную белую лодью. Сейчас только двое, Волот и отец, держали её, остальные были побиты стрелами. Мерцана всё так же протягивала свои руки с караваем хлеба, будто теперь просила врагов: «Пощадите!» И губы её поневоле шептали это слово. Бедная девочка, у кого ты просишь о милосердии?…
Упал отец, пронзённый стрелой, и тогда, подняв лицо к небу, взмолился Доброслав:
— Световид, мы же столько принесли тебе жертв! Почему не поражаешь громом и молниями наших врагов?! Световид… Бог, я взываю к тебе!
Вот и Волот упал, и рухнула на него священная белая лодья, а дочь жреца подхватил на руки совсем юный хазарин знатного, судя по тюрбану с черным и белым перьями на голове, происхождения с жёлтыми, как у молодого волка, глазами. Потом он промчался с драгоценной ношей почти в двух шагах от лежащего в густой траве Доброслава, обдав его ветром.
Ещё несколько мгновений и всё было кончено. Так же внезапно, как и налетели, хазары покинули с награбленным добром и пленницами лес. Те русы, кого миновала стрела или сабля — а таких остались единицы, — поднялись с земли, выползли из-за кустов, начали бродить среди убитых и узнавать своих.
Доброслав бросился к отцу, тот ещё дышал. Плача, он поднял его голову, отец открыл глаза, узнал сына:
— Доброслав, сынок, умираю… Видишь, как тяжело жить здесь, среди хазар и ромеев… Обещай мне, что покинешь эту землю и уйдёшь к берегам Борисфена…
— Обещаю, отец, — рыдал Доброслав.
— Вырастешь, но помни, твоя жизнь там… Помни, сы-ы… — Голова отца запрокинулась, на губах показалась кровь.
Здесь, у поверженной священной белой лодьи, и нашёл мальчика Родослав, волосы которого сразу сделались белыми…
Доброслав прожил у него десять лет. У жреца он познал всех славянских богов, научился собирать травы и лечить ими людей… Потом спустился в свою обветшалую избу. Подправил её, завёл лошадь, собаку Буку, а в последнее время и поросят… Исправно платил дань тиуну, хорошо работал на его виноградниках, а однажды, когда заболел его сын, вылечил мальчика травяными отварами. Аристея, жена тиуна, подарила Клуду статуэтку богини красоты Афродиты, из пены рождённой девы. Доброслав поставил её в углу на деревянную подставку и всякий раз, когда вспоминая дочь жреца Мерцану, возжигал перед этой фигуркой нагой женщины жертвенный огонёк.
— Богиня, — молился Клуд, — ниспошли на меня сон, в котором бы я узнал, жива ли эта девушка, а если жива, где проживает… Может, нищенкой, покрытая грязью и язвами, или, проданная в рабстве, в гареме какого-нибудь кизиль-баши, а что хуже всего — в солдатском лупанаре, где, намазанная и напудренная, как китайская хайша, растрачивает своё тело и любовную страсть за несколько фоллов с каждым купившим её на ночь велитом… Тогда уж лучше не знать о её судьбе жрецу Родославу, скорбящему не только о дочери, но больше всего оттого, что почти погиб весь род, который был обязан уберечь… Самое страшное, что случилась эта погибель в день праздника Световида, закончившегося чёрной бедою…
Вот и снова Клуд застал жреца, в немой тоске сидящего на берёзовом пне возле землянки. Уже несколько раз звал его жить в свою избу, но Родослав отмахивался:
— Нет, сынок, я хочу скоротать свой век рядом с повергнутым богом и рядом с погребальным костром, на который мы водрузили погибших людей, веривших мне, и которых я предал.
— Это не так, Родослав, ты здесь ни при чём. Может, виноват наш обычай, что в праздники, идя к богам, не берём с собой никакого оружия?…
— Молчи… Не кощунствуй! И не успокаивай более. Люди назвали меня Родославом, а следовало бы — Родогасом. — И крупные слезы покатились по впалым, морщинистым щекам старика.
Здорово сдал за последнее время некогда статный черноволосый жрец. Одет в рванье. Глаза его тусклы и безжизненны, белая борода нечёсана, руки дрожат; он беспрестанно кашлял и хватался руками за горло — Доброслав знал, что во время побоища верховного жреца сильно ударили в грудь шестопёром…
Клуд поздоровался.
— А, Доброслав… Это ты, сынок, рад видеть тебя… Что нового в селении?
— Приехал велит Фока, привёз повеление тиуна ехать мне в Херсонес к протосфарию с соляным обозом, который пришёл с Меотийского озера, — Добросав полез в мешок, вынул поросячью голову, хлеб и две баклажки с мёдом.
— Спасибо, сынок. И спасибо твоим поселянам, не забывают Родогаса…
— Не надо так, отец, не надо…
Родослав махнул рукой, давая понять, что разговор окончен.
Тиун, забрав с собой с десяток солдат и наказав Аристарху удвоить бдительность, так как солевары расположились возле дома, в каких-нибудь ста шагах, поехал собирать дань с поселян, Аристея, оставшаяся с детьми, села к окну и стала смотреть на дальние холмы, на вершине которых ещё лежал снег.
Было слышно, как лошади, привязанные к телегам, доверху груженным соляными бурыми глыбами, переступая, стукали подковами по натянутым на оглобли железным гужам и звякали удилами. Кто-то из прибывших с Меотийского озера крикнул Аристарху:
— Эй, солдат, прикажи задать коням корм!
Тот усиленно замотал головой, делая при этом свирепое лицо и хватаясь за рукоять кинжала.
— Глянь, как пень… Не понимает ничего. А может, охлой?…
Аристея, звавшаяся когда-то Настей, пленённая древлянка, крестившаяся в Херсонесе и возвысившаяся до жены тиуна-ромея, правда, не венчанной, улыбнулась, услышав такое с детства родное, почти забытое слово: охлой — ловкий плут, изворотливый мошенник… Подозвала сердитого Аристарха и велела насыпать в кормушку овса.
Она знала, что сегодня к вечеру должен приехать Доброслав Клуд с велитом Фокой. Вот и глядела на дальние холмы, уже подёрнутые розовой дымкой, и сердце её приятно млело — хотелось, чтоб время до вечера проходило быстрее… Ей нравилось смотреть в голубые глаза этого высокого широкоплечего русича и говорить с ним на родном языке и замечать при этом его невольное смущение.
Мужа она своего не любила. Просто была благодарна ему за то, что купив её на торжище в Херсонесе, стал обращаться с ней не как с рабыней или заложницей, а сделал в своём доме полновластной хозяйкой.
За Понтом находилась его настоящая жена, которая не захотела ехать в «страну диких людей», как она называла Крым, и осталась в Константинополе с обожаемым ею служителем терм[24], два раза в неделю массажировавшим её уже начавшее полнеть тело…
Красивую древлянку, окрещённую Аристеей, с высокой грудью, с толстой русой косой и васильковыми глазами, ромей полюбил со всей пылкостью души, потихоньку черствеющей на чужбине без родных и близких, не жалел для неё нарядов и украшений, благо они доставались ему легко и в немалом количестве, часть из которых тиун бессовестно утаивал от стратига херсонесского.
А когда Аристея родила ему мальчика, он стал боготворить её, а в сыне души не чаял. Только чрезмерные ласки ромея иногда тяготили славянку. Как бы хотела она, чтобы эти ласки исходили от другого, близкого ей по духу и образу мыслей человека. И таким человеком чтоб был Доброслав…
Это желание пришло к ней, когда Клуд вылечил тяжело заболевшего мальчика. И после одного с ним разговора… А случился он в последний приезд Доброслава летом, когда крымская земля полыхала всеми красками полевых цветов и буйной зеленью ясеневых лесов, ельников и дубрав.
Тогда с раннего утра, у неё было хорошее настроение. Отдав приказание слугам, что сделать по хозяйству, Аристея с сыном пошла прогуляться к реке. За ними, как всегда, следовали вооружённые до зубов Аристарх и Фока.
Мальчик тоже радовался окружавшим его тёплым краскам природы, солнцу, что вставало из- за лесов.
— Смотри, мама. Ярило! — воскликнул он, простирая руки навстречу светилу.
— Радуйся ему, — говорила мать, — знай, сынок, что ты наполовину язычник, хоть и крестили меня, но душа-то моя живёт в тёмных борах… Племя наше — древлянское, значит, древами окружённое, и много у нас бортников. Бортник — от слова «бор»…
— Ты говорила, мама, что они мёд в лесу собирают.
— Умница, запомнил.
И вдруг мальчик воскликнул, подбежав к реке:
— Смотрите, вьюны вьются!
Аристея взглянула на воду. Думала увидеть угрей, но бросились ей в глаза две противоположные струи, что стремительно неслись навстречу друг другу, и там, где они встречались, возникали толстые жгуты, скручивающиеся действительно как вьюны и воронкой уходящие на дно.
Что такое? Река в этом месте всегда была спокойна. Уж не предвещает ли она беду?…
Вспомнила пророчицу бабушку свою, душа которой давно уже шествует через воздушный океан, чтобы достигнуть райских селений, и странствует посреди дождевых потоков и грозового пламени, принимая участие в их животворном или разрушительном деянии.
Вспомнила и души своих предков, что носятся в тучах, сверкают в молниях, извлекают из облаков дождь и проливают его на землю потомков, увлажняя поля и полня реки, предсказывая своим детям и внукам будущее, а потом зажигаясь звёздами… Закрыла глаза Аристея и обратилась к их мощи и силе:
— Уберегите моего сына! Не накликайте несчастья…
И солнце, было зашедшее за тучу, вновь выглянуло и засияло снова… Про такой миг в природе люди говорят: «Родители вздохнули», то есть мёртвые повеяли теплом и светом… И это тепло, и этот свет Аристея почувствовала кожей лица. Открыла глаза — мальчика рядом не было.
— Господи Иисусе! — взмолилась новому Богу. — Где же сын?
И тут услышала за спиной звонкий переливчатый смех. Обернувшись, обнаружила мальчика сидящим верхом на большой мохнатой собаке.
— Да это же Бука! — тоже счастливо рассмеялась мать.
И тут увидела красивого Доброслава, широко шагающего к реке, улыбающегося и нарядного.
Одет он был в расшитую золотой нитью белую полотняную рубаху с красным бархатным поясом, в синие штаны, заправленные в мягкие коричневые замшевые сапоги с белыми отворотами, в руках держал букет полевых цветов. Через плечо висели две тоболы: одна полная, другая наполовину опорожненная…
— А я ещё с холма тебя с сынишкой увидел… Цветов нарвал… Возьми.
— Спасибо, Доброслав. — И лицо древлянки сразу вспыхнуло, зарделось в порыве искренней благодарности. Что ни говорите, а у этой женщины под ромейскими одеждами билось славянское сердце… — По какому делу к нам? — стараясь скрыть волнение, спросила Аристея.
Клуд ответил как можно спокойнее:
— Поселяне послали к твоему мужу просить для кузнеца железа… Как думаешь, не Откажет?
— Думаю, не откажет… Я попрошу… — оглядела Доброслава с ног до головы, нюхая цветы, пригласила посидеть на берегу реки — отдохнуть с дороги.
Клуд скинул с плеч тоболы:
— Это подарки, а Фока с Аристархом свои уже взяли…
Аристея посмотрела в ту сторону, куда увезла Бука её сына; сидя в густой траве, велиты тянули хмельной мёд из баклаги.
— Любят пить, — засмеялась, — особенно Фока. — Повернулась к Клуду: — Так всё бобылём и живёшь?
— Так и живу… А как ты?
— Хорошо… Только снятся ночами реки Случь, Горыня и Тетерев, где племя обитает наше… И поляна в густом лесу, и подружки мои, обутые в полусапожки с отворотами, вроде твоих, а на головах у них шапочки из бересты, обтянутые шерстяной тканью с нашивными украшениями. И в них продет поясок с кольцами, которые у висков звенят… Такие височные кольца только древлянки носят… Этим они отличаются от женщин и девушек из племени полян или дулебов, северян или вятичей, дреговичей или кривичей, радимичей, уличей или словен новгородских… А скажи, Доброслав, ты и твои поселяне какого племени?
— Не знаю… Даже жрец Родослав не ведает, этого. Просто мы — крымские поселяне… Русы, волосами светлые.
— Любой человек не должен быть без роду и племени! — твёрдо сказала Аристея.
— Ну тогда мы, наверное, Полянского… Потому что отца моего тянуло, и меня тоже, на берега Борисфена.
И Клуд поведал Аристее, что говорил ему отец, пронзённый хазарской стрелой с жёлтым оперением, перед смертью… Доброславу снова во всём ужасе представилась картина жестокого побоища, и рука его невольно сжала рукоять ножа, висевшего на бархатном поясе. Глаза потемнели, и около виска задёргалась жилка. И он поведал древлянке о своём и верховного жреца Родослава великом горе…
Закончил свой скорбный рассказ Клуд. Тихо, не шевелясь, сидела Аристея, глядя на вьющиеся струи речной воды, потом подняла глаза на Доброслава, взяла его бронзовую от загара руку в свои ладони, погладила её, сказала:
— Брат мой, ты напомнил о горе и моего рода… Как-то зимой в наши заснеженные леса вломились на мохнатых лошадях печенеги, сожгли селение, стариков и детей побили стрелами, оставшихся в живых мужчин, а их было с десяток, не больше, посадили в крытую деревянную повозку и подожгли. Мужья и братья горели заживо, но никто из нас, собранных в кучу девушек и женщин, не слышал их вскриков и стонов… А потом нас погнали через леса на разные торжища. Видишь, мне повезло…
— Да, Настя, — назвав её славянским именем, задумчиво промолвил Клуд, — а может статься, и Мерцану я когда-нибудь встречу… Может, ей тоже повезло, как и тебе… А, Настя?
— Все может быть… Пути Господни неисповедимы, Клуд, как говорят проповедники Христовой веры… Жди и надейся!
— Ждать?! А сколько можно? Надо спешить…
Глаза Доброслава сверкнули решимостью, на щеках появился румянец. Аристея залюбовалась им и невольно, сама не отдавая себе отчёта, в каком-то неудержимом порыве поцеловала Клуда.
Доброслав, кажется, засмущался более, чем Аристея, но потом справился со своими чувствами:
— Ну, мне надо идти…
— Посиди пока… — попросила древлянка. — Вот ты говоришь — спешить. А куда спешить?… Одно и то же везде: слезы, горе, кровь и муки. Ранее мне говорили, что у ромеев вера добрая, человеколюбивая, а вчера прочитал муж из божественной книги, а в ней такие слова, хорошо их запомнила: «Не думайте, что я принёс мир на землю; не мир пришёл я принести, но меч». Это Евангелие от Матфея. Тут сказано про христианского Бога. И ещё там говорится: «Ибо я пришёл разделить человека с отцом его, и дочь с матерью её, и невестку со свекровью её…» Как же?! И неужели так всегда будет?! — воскликнула в отчаянии женщина.
— Не ведаю, Аристея… Хоть и называют меня колдуном, вещателем. Многое сокрыто от глаз наших. Я вот ничего бы не пожалел, чтобы узнать, кто же навёл тогда хазар на наше селение в праздник… А что навёл — в этом не сомневаюсь, потому как в Световидов день наши поселяне на капище оружия с собой не берут…
Аристея как-то странно посмотрела на Клуда и вдруг решительно произнесла:
— А если скажу? Будешь меня любить? А? — И, озорно вскинув на Клуда васильковые глаза, увидела, как от удивления переломилась левая бровь Доброслава. — Что, дорогую цену запросила?… Это я так… Ладно, скажу, как брату родному… От мужа узнала, что навёл хазар за несколько золотых бывший тиун Иктинос, сейчас он у василевса Михаила служит в должности регионарха.
Доброслав Клуд жил в Крыму, среди ромеев, знал греческий, и ему не надо было объяснять, кто такие василевс и регионарх. Последний — это человек, ведающий людьми, поддерживающий порядок в одном из четырнадцати регионов Константинополя.
— Иктинос? — воскликнул в ярости Клуд. — Я запомню это имя, скорее не имя, а кличку зверя, и отныне буду молить Перуна, чтобы он в его голову пустил громовую стрелу… Может быть, я ещё и сам встречусь с ним… Как ты сказала, Настя? Пути Господни неисповедимы? Да, это так: будущее наших судеб и судеб наших недругов в руках богов. Но мы тоже должны не сидеть, а идти к этому будущему навстречу. Поэтому спешить надо!
Из задумчивости Аристею вывел сильный стук в дверь, и не просто стук, а колот. Колотили висевшим на крюке кованым кольцом. Аристея метнулась к двери, распахнула её. На пороге стоял велит с испуганным лицом и, указывая на сгрудившихся у повозок людей, сказал:
— Там солевары бузят… Аристарха связали, отцепили от телег оглобли, грозятся убить того, кто подойдёт к ним.
Достаточно было взгляда, чтобы увидеть — заварил всю эту бузу[25] чернобородый, который давеча просил Аристарха задать лошадям корм.
Сынишка Аристеи тоже высунул голову в дверь, спросил:
— Мама, почему они шумят?
— Служанка! — живо крикнула Аристея. — Забери мальчика! А ты, велит, опусти дротик жалом вниз.
Недаром она была дочерью старейшины рода — умела повелевать, а в минуты опасности брать себя в руки и принимать нужные решения.
Солевары, завидев на ступеньках дома хозяйку и выразительный жест солдата, говорящий о мирных намерениях, слегка расступились и тоже опустили оглобли. Вперёд вышел чернобородый:
— Прости нас, сестра, но виноват он, главный велит. Вместо овса кинул в кормушку лошадям не пойми что — не сено, а труха. Вот и… А солдаты бросились защищать своего начальника, тогда мы за оглобли и взялись…
«Дурни, русские дурни, вернётся муж, что я скажу ему? Да он чернобородого вздёрнет на первой берёзе, даже если и поверит мне, что солевары правы и что следует в первую очередь наказать за ослушание Аристарха… Согласно «Кодексу Юстиниана»[26] человек, особенно тот, кто иного с византийцами происхождения, оскорбивший ромея действием, подвергается смерти. Как же уберечь чернобородого?… — И тут сердце Аристеи радостно забилось: древлянка увидела скачущих на конях Фоку и Клуда. — Вот Доброслав и…»
— Отпустите Аристарха, — приказала солеварам. Те нехотя, огрызаясь, развязали велита, отдали дротик и щит.
— Всадники приблизились настолько, что виден был красный нос Фоки. Велит скакал, раскачиваясь в седле, бормоча псалмы Давида.
— А вот и мы, почтеннейшая хозяйка! — увидев Аристею, воскликнул Фока и, слезая с лошади, упал на карачки… Но никто даже не улыбнулся.
Доброслав поприветствовал Аристею, кинул взгляд в сторону угрюмых мужиков, перевёл на велита Аристарха, который озирался по сторонам, как бы ища поддержки. Клуд видел, как солевары развязывали Аристарха, понимающе усмехнулся. Эта усмешка не ускользнула от внимания древлянки, она подумала: «Он и поможет чернобородому…»
Пригласила в дом. Мальчик, увидев Доброслава, с визгом кинулся ему на шею, забросал вопросами:
— Почему давно у нас не был? С солеварами ты тоже поедешь? А где твоя большая мохнатая собака?
— Где-то в горах, малец, а может, бегает по берегу моря?
— Значит, ты не знаешь где? А ещё колдун…
— Почему, знаю… Знаю, что скоро она прибежит домой и с нею будет важный щенок… И тогда назовём его Буком… Мать — Бука, он — Бук… Станет через год огромным зверем… И тогда мы здорово заживём!
— Колдун, ты покажешь мне его?
— Как знать, может, и покажу…
Сели за стол. Аристея велела накормить мальчика и отослала его в спальню.
За окном уже сгустились сумерки. Лишь синяя полоса не исчезала над холмами, но потом и она будто накрылась тёмным пологом со сверкающими редкими звёздами. В домах поселян засветились лучины; велиты, бряцая оружием и щитами, протопали в свою казарму; солевары, всё ещё не остывшие от ссоры, переговариваясь, забрав с собой кожухи и тёплую одежду, побрели в отведённую им деревянную клеть.
Доброслав спрыгнул с каменных ступенек дома, догнал чернобородого, стукнул по плечу. Тот обернулся.
— Как зовут тебя?
— Дубыня.
— Дубыня… Дубыня и есть. Зачем скандал поднял? Хозяйка велела сказать — уходить тебе надо… Вернётся тиун — головой поплатишься. Понял?
— Ты кто такой?
— Неважно… После поговорим, когда из Херсонеса вернусь. Если, конечно, боги дадут нам ещё раз встретиться.
— А-а, понятно. Значит, за тобой велит ездил. Доброславом звать?
— Угадал…
— Скажу я тебе, Доброслав… Не могу я бежать… Мне в Херсонес очень надобно. Жуть как надобно!
— Но оставаться тут тебе нельзя… Даже до утра. У ромеев, сам знаешь, законы строгие.
— Ещё как знаю! На своей спине не раз испытал… Только в Херсонес я попасть в любом случае должен. Найти там одного человека и передать, что его мать умирает.
— Хорошо, Дубыня. Тогда сделаем так: ты сейчас покинешь двор тиуна и будешь ждать обоз в лесу возле озера Чёрного, на кумирне Белбога, ведаешь, где это?
— Ведаю. Приходилось бывать…
— В обоз нам дадут велита Фоку с солдатами — попрошу Аристею. А он видел тебя мельком и вряд ли что понял: пьяный. На рассвете к нам и примкнёшь… А теперь — двигай! — Клуд пристукнул кулаком по могутной спине задиристого солевара.
Дубыня внял словам Доброслава, забрал с собой душегрейку, шерстью вовнутрь, сработанную из волчьей шкуры, перекинул её через плечо; кто- то из друзей-доброхотов сунул ему ковригу хлеба, и чернобородый, сбоку обойдя каменные хранилища, как некогда их обегала Бука, вышел в степь.
Но не успел пройти и одно поприще, как услышал гортанные крики, топот коней и скрип телег.
Схоронился в кустах можжевельника и вскоре увидел при свете луны на лошадях ромейских солдат в кожаных шлемах, с копьями, остриями задранными кверху, — сигнал для нападающих, будь то разбойники, рыскающие по степи, печенеги или хазары, что отряд готов принять бой и будет сражаться до конца.
На вороном коне сидел, закутавшись в лисью шубу, в золочёном шлеме человек при мече, но без копья. Сзади отряда перекашивались на неровной дороге гружёные доверху телеги: в них были навалены холсты, бочки с сотовым мёдом, солониной и дёгтем, выделанные кожи.
«Тиун возвращается! — догадался Дубыня. — Вовремя я улизнул. Спасибо тебе, Доброслав… Ишь, сколько награбили, сволочи! Хуже всяких татей… Вот собрать бы обиженных канальями ромейскими да и тряхнуть весь обоз, а этих толстомордых в кожаных шлемах засмолить в те бочки и бросить в Понт — плывите к своим берегам, в Константинополь… Вот смеху-то будет!» И Дубыня даже прыснул в кулак, представив, как качаются на волнах тысячи бочек, как они, кувыркаясь и налезая друг на друга, достигают бухты Золотой Рог, как спешно бегут с крепостной стены стражники и — каково удивление! — в выловленных бочках обнаруживают засмолённых собратьев…
Проехал отряд с обозом. Дубыня вышел из-за куста, надел душегрейку, передёрнул плечами и улыбнулся, почувствовав, как приятно пощекотала голое тело грубая волчья шерсть…
Луна поднялась высоко, подёрнулась красной пеленою, и осветилось всё на земле пурпурным цветом; особенно багрово затрепетали дали, там, где расположилось Чёрное озеро, поросшее лесом, в котором находилась кумирня Белбога. Страх охватил Дубыню, но надо было идти туда, говорил Доброслав, он должен ждать их там. Можно было, конечно, схорониться где-нибудь здесь и скоротать ночь, а на рассвете встретить обоз с солью и дарами. Ну а вдруг Доброслав поведет его другой, ведомой только ему дорогой, и они разминутся? Даже если и встретятся потом, что скажет Дубыня ему и своим друзьям — солеварам? Мол, струсил?… «Нет, дорогие мои, в дубынинском роду ещё ни одного труса не было… Вперёд, к багрянцу!»
И как только чернобородый принял такое решение и зашагал споро, кровавая пелена стала сходить с луны, дали снова засеребрились и травы будто покрылись инеем, но не хрустели, а мягко стелились под ногами.
Дубыня легко ступал, словно его несли крылья. Он взбирался на холмы, покрытые лишь небольшими кустами можжевельника, спускался в долины, перепрыгивал ручьи с текущими в них быстрыми водами — и вот она, гряда тёмного леса с вековыми деревьями дуба и ясеня, отбрасывающими длинную тень на пологую равнину. По этой равнине шла к лесу широкая, чуть извилистая дорога, и Дубыня подумал, что по ней как раз и должен пройти на рассвете обоз Доброслава.
Ступив на неё, чернобородый поправил висевший на кожаном поясе нож с остро заточенным концом, огляделся и прислушался.
Где-то там, в той стороне, откуда шёл, раздался жуткий вой одинокого волка. Ему откликнулись сразу несколько. Дубыня поблагодарил Велеса за то, что уберёг его от встречи с ними, и вспомнил, что и дед был растерзан в зимнем поле этими зверями.
Дубыня взглянул на лес, на луну, плывущую по клубящимся облакам, словно лодья по бурным волнам, и снова в его сердце стала проникать непонятная тревога.
И тут взгляд его упал на одиноко растущую обочь дороги сосну. Ширины она была необыкновенной. Если даже всем солеварам, которые пожаловали с Меотийского озера на двор тиуна, а их было семь человек вместе с Дубыней, взяться за руки, то и тогда её не обхватишь, разве что когда в эту живую цепь встанет Доброслав Клуд…
К тому же она была низкой; ей, растущей на равнине, на порядочном расстоянии от теснины лесных деревьев, не надо было тянуться среди них к свету, солнечного тепла ей тут с избытком хватало. Была и уродлива, как всякое изнеженное существо, тронутое хворью: на стволе то тут, то там выпирали безобразные наросты величиной с человеческую голову, толстые ветви закручивались вокруг них, словно какой-то неимоверной силы смерч налетел на эту сосну и крутанул её несколько раз; крона же стелилась ровно во все стороны и напоминала плоскую крышу аланских жилищ.
Дубыне подумалось, что на такой кроне хорошо отдыхать лешим и кудам. Лешие — это маленькие человечки с огромными ушами, они безо лба, а вместо рта у них величиною с добрые молодецкие кулаки ямы, и туловища сплошь заросли волосами. А куды — те вообще сплошные комки шерсти, как перекати-поле, но с ногами и руками, на которых скрюченные жёлтые когти, и куды могут кому-то, говорят, кто им не понравится, распарывать животы…
Дерево отбрасывало сейчас на дорогу зловещую тень, и она походила на какого-нибудь поселянина: крона — голова, ветви — руки, наросты — грудь и живот. Глядя на эту тень, Дубыня даже слегка успокоился, но вдруг ему бросилась в глаза лошадиная нога, целёхонькая, но без копыта, лежащая на незатенённой стороне дороги. Подумал: «Не волки ли сожрали лошадь? Но почему тогда не видно костей?…»
Бочком, боясь наступить на голову тени и лошадиную ногу, он хотел протиснуться между ними, но тут почувствовал под ногами нечто качающееся, округлое, как если бы наступил на бычий пузырь, наполненный водой. Эта неустойчивость под ногами длилась какое-то мгновение, а потом этот пузырь лопнул с пронзительным свистом; Дубыня вскрикнул и оторопело заколотил ногами о землю, не двигаясь с места. Мельком взглянул на сосну, и показалось ему, как на ветвях затряслись, подпрыгивая, будто в жутком смехе, волосатые комки. Присутствие духа окончательно покинуло Дубыню, и он бросился бежать.
Но ещё одно испытание крепости его характера ждало впереди. Возле леса он увидел целую груду лошадиных черепов. Они пустыми глазницами холодно взирали в белёсое небо с проступающими кое-где звёздами. На бегу он наткнулся на груду костей, и они со звоном рассыпались, поранив его. Дубыня поморщился от боли и только тут перевёл дух; вот он, лес, рядом, а в лесу, он знал хорошо, станет уже не страшно, там витает дух Белбога, изначальность которого — добро. И поэтому всё вокруг теперь будет означать силу блага.
Дубыню как-то сразу стало покидать чувство робости, он поднял с земли череп, покрутил в руках — влажность и склизь указывали на то, что с него совсем недавно содрали кожу и мясо, и, сильно размахнувшись, со злостью забросил далеко в кусты… Можно было подумать, что это жертвенные кости с кумирни Белбога, но этот бог кровавых подношений не требует — он, как и Велес, тоже покровитель скота и животных… Значит, это следы пиршества волков или других лесных хищников.
Дубыня вошёл в лес и, когда над его головой сомкнулись ветви дубов и ясеней, к нему снова вернулось прежнее мужество.
Теперь дорога протянулась между деревьями. Возле большого известнякового камня, белеющего справа, Дубыня спугнул спящего под раскидистой елью оленя — тот рванул напрямик, проломив кусты, и стало видно, как он вымахал на широкую поляну, остановился, гордо поводя крупной головой. Лунный свет серебристо переливался на его сильных рогах, и даже можно было разглядеть, как дрожь пробегает от холки по спине и до самого широкого зада. Олень постоял с минуту, потом медленным, величественным шагом скрылся за деревьями.
Дубыня сел возле камня, достал хлеб, отломил кусок, стал жевать. До рассвета, судя по всему, ещё часа четыре, — уже недалеко и кумирня Белбога.
В траве журчал родничок. Дубыня набрал в пригоршню воды, жадно напился, смочил лицо. Вытер его рукавом, поднял валявшуюся рядом суковатую, толщиной с руку палку и пристукнул ею о землю, — видимо, внезапное появление оленя напомнило Дубыне о том, что в лесу Белбога могут случаться всякие неожиданности и лучше будет позаботиться о самообороне.
От камня шла в сторону поляны хорошо приметная тропинка. Дубыня знал, что она ведёт к берегу озера Чёрного, к кумирне. Достигнув поляны, он снова остановился.
Клубящиеся облака сошли с неба, высыпали мириады звёзд, и луна так ярко облила лес светом, что на земле можно было различить каждую травинку. Дубы враз стали седыми, и походили на верховных жрецов, величественно-строгих, с прямыми, негнущимися спинами и с широко развевающимися волосами и одеждами.
И лес сразу ожил. Выскочил из норы с пятью черными полосами бурундук, то ли поесть захотел, а может — слишком чистоплотный, — отправить свою надобность, но тут же был настигнут совой.
Бесшумно она появилась не фоне серого неба и, схватив когтями бурундука, неожиданно возникла перед глазами Дубыни, так что он невольно вздрогнул и замахнулся палкой, да где там! Сова уже бесплотным призраком исчезла в ночи.
Теперь поляна была освещена так, что тени деревьев, падающие на неё, образовали нечто похожее на сеть, которой ловят рыбу. Семья Дубыни жила на берегу крымской реки Альмы. Отец рыбачил и своих сыновей с ранних лет приучал закидывать сеть или ставить мереды. Сыновей было двое, и две дочери. Вообще-то в их семье соблюдено точное число шесть, дающее право на счастье. Но счастья не было, видимо, потому, что священное число шесть — это ещё не всё: надо иметь одну дочь и три сына, как в семье у богини Лады, покровительницы очага…
Жили бедно, а тут случилась беда: утонул отец, а мать, очень любившая его, лишилась рассудка, и волосы её стали белее снега. Она ходила на берег Альмы и подолгу глядела на тёмные воды, что неслись в Понт; солнце летом пекло ей затылок, зимой снег облеплял с головы до ног. Увести её в избу в эти часы было невозможно: она кричала, билась, царапалась. А по весне пропала…
Старшей сестре Дубыни в это время исполнилось четырнадцать лет. И как-то его вызвали к тиуну и там объявили, что он должен заплатить в казну прошлогоднюю неустойку по дыму, которая якобы осталась от их отца. В случае неуплаты заберут старшую сестру. Платить, конечно, было нечем, и управитель-хазарин взял её к себе в услужение. Натешившись, он скоро отвёз её в Саркел и продал. Вернувшись, похвалялся, что не продешевил, и показывал дирхемы, видимо, продал какому-то сарацину. Когда эта похвальба дошла до ушей Дубыни, он взял топор и, прокравшись поздним вечером к хазарину, зарубил его прямо в хлеву, куда тот вышел, чтобы проверить на ночь скотину.
Слуги не сразу хватились хозяина; тот имел обыкновение по вечерам заглядывать к молодым поселянкам. Поэтому Дубыня успел забежать в свою избу, обнять младшую сестру и брата и дать ему последнее напутствие:
— Не знаю, сумеешь ли ты уберечь эту сестру, я, как видишь, старшую не уберёг, но зато отомстил за неё, поэтому должен бежать. Сестра, ласточка моя, положи мне в тоболу кусок хлеба, а ты, брат, если придут к тебе люди тиуна-хазарина, скажи, что Дубыня ещё вчера пошёл на капище Белбога и пока не вернулся… Ну, прощайте, буду жив — подам знак о себе.
Где только не носила Дубыню злая судьба, пока не оказался в числе таких же несчастных и отверженных на соляных приисках. Каторжный ТРУД уносил каждый день десятки людей.
Здесь встретил одного старца-алана, у которого был сын Лагир, красивый белокурый молодец. Его ждала такая же участь, как и отца, без времени состарившегося на соляных работах, если бы не один случай… Как-то на Меотийское озеро приехал протосфарий со своими слугами и личным отрядом охраны. Здесь, увидев крепких и сильных мужчин, приказал своему комиту[27] набрать для херсонесского гарнизона велитов. Комит сразу заприметил Лагира и чернобородого Дубыню. Но когда он, заставив их побороться и убедившись в силе обоих, велел пробежать один стадий[28], то увидел хромоту у Дубыни к концу последних шагов дистанции.
— Что это? — показал комит острием меча на вздувшиеся жилы на икрах ног. — Ходил в кандалах?
— Ходил, — признался Дубыня.
После убийства хазарина Дубыня подался в печенежские степи, что находились по обе стороны Борисфена, напротив его больших и малых порогов. Дорогой был схвачен неизвестными людьми, судя по всему татями, и продан с молотка в Херсонесе. Два года гнул спину на виноградниках на одного из отличившихся в бою «бессмертных»[29], получившего впоследствии звание кандидата[30]. За грубость и непослушание Дубыню забили в деревянные кандалы и отдали в работы на соляные прииски. Эти кандалы он протаскал почти полгода… Вот с тех пор при большой нагрузке и вздуваются у него на ногах жилы.
На другой день протосфарий увёз с собой Лагира и ещё нескольких молодых солеваров, оставив взамен провинившихся, как некогда Дубыню.
Чернобородый продолжал каторжанить, и прошёл ещё год. Старец-алан, надорвавшись совсем, умер, и вот теперь и мать Лагира находится при смерти… Говорила она Дубыне перед тем, как ему отправиться с соляным обозом в Херсонес: «Сынок, увидишь там моё единственное чадо, зелёную ветвь нашего старого, умирающего дерева, накажи приехать… Я хочу в последний раз перед тем, как душа моя пойдёт странствовать между землёй и небом, взглянуть в светлые очи сыночка. Отец… Он так хотел, чтобы наш Лагир возжёг огонь под его погребальной лодьей[31]. Но он не приехал, и я сердилась не него, а позже узнала, что находился он в походе против угров[32]. И потом я ругала себя, что плохо подумала о своём сыночке. Лишь молила богов, чтобы не был убит. Дубыня, сынок, если и теперь он не сможет приехать, ничего… Я пойму, я всё пойму, потому что я — мать…»
Вот почему Дубыне так надо было попасть в Херсонес.
Пройдя поляну, он спустился в лощину — и тут услышал треск ломаемых кустов.
В этот момент луна снова зашла за тучу, пахнуло сразу прохладой, в стороне Чёрного озера проухал филин, смолк на какое-то мгновение и снова жутко проухал…
Это уханье отвлекло Дубыню от других звуков леса и также от приближающегося треска кустарника. А когда снова сосредоточил на нём всё внимание, то уже не только услышал, но и увидел, как из-за можжевельника появились две громадные собаки и остановились на краю лощины.
Тут и луна высвободилась из-за тучи, и ещё явственнее приняли очертания и кусты, и деревья, и обвалистые края лощины, и собаки. Дубыня, затаившись, до боли в глазах всмотрелся в них и в более поджарой и не такой мохнатой признал волка — возле сердца неприятно кольнуло. «Неужели теперь и меня так же, как деда…» — промелькнуло в сознании. Но два крупных зверя — волк и овчарка (Дубыня точно определил породу собаки) обнюхали друг друга и бросились бежать к большой дороге.
«Что-то много страхов для меня в одну ночь… Ишь, как мечется нечисть, словно не пускает к кумирне, — подумал Дубыня. — Ничего, уже скоро, а там возле Белбога и усну спокойно».
И точно, тропа быстро привела Дубыню на капище. Деревянный Белбог стоял на взгорке, вымазанный кровью диких оленей, и весь был усыпан спящими мухами. С восходом солнца они оживут и роем закружатся возле истукана, десятками тысяч меленьких жизней олицетворяя общее пробуждение…
Встав перед идолом на колени, Дубыня поклонился ему до земли, вытащил из тоболы рысью шкуру, расстелил её, лёг и тут же заснул. Знать, действительно от Белбога шли благодать и сила, что дают путникам успокоение и сладостное забытьё…
…«Взз, взз», — стало доходить до сознания Дубыни, он провёл по лицу рукой и проснулся. Солнце уже поднялось над землёй и светило меж стволов деревьев и сквозь кустарники, в воздухе носились мириады насекомых, и сквозь их беспрерывное мельтешение было не просто разглядеть лицо Белбога. Но оно улыбалось, это точно, Дубыня сразу отметил — лицо деревянного бога улыбалось…
И разом улетучились заботы, печали, стали смешными ночные страхи. Дубыня потянулся всеми членами могутного тела и крикнул громко: «Ого-го-го!» Перелетела с ветки сосны на еловую лапу белка, перед глазами мелькнул её пушистый хвост, слегка задранный кверху, застрекотала сорока за озером.
Спустившись к нему и увидев угрюмые берега, густо поросшие камышом и тальником, синеватый ещё туман, висевший над тёмной водой, усмехнулся, досадуя на себя за неосторожное громкое проявление своих чувств. «Вон из этих камышей недолго и стрелу схлопотать», — подумалось. Но радость так и распирала грудь: наконец-то наедине с лесом, озером, небом и солнцем…
Оно поднималось всё выше и выше. Испарялся туман и глохли звуки; да разве такое оно, это солнце, там, над Меотийским озером, когда, также поднимаясь, высушивало воду на теле, и кожа страшно зудела, и солёный пот, втрое солонее обыкновенного, застилая глаза, разъедал веки?! И вот, чтобы добыть себе право увидеть другое солнце и ополоснуть лицо и глаза чистой водой, понадобилось Дубине целых два года прилежного труда на приисках и примерного поведения. И это с его вспыльчивым характером, с его тягой к свободе!.. Но он добился того, что его взяли в обоз, да ещё сделали старшим. Теперь мечта побывать в своём селении и увидеть сестру и брата как будто сбывалась, потому что по пути в Херсонес реку Альму миновать нельзя…
Туман испарился совсем, и Дубыня увидел, как на середине озера играет рыба, высоко выпрыгивая из воды и ярко-серебряно сверкая чешуёй. В нём проснулся азарт рыбака. Да и есть хотелось. Знал, что рядом с такими озёрами, на берегах которых стоят кумирни богов, всегда имеется сработанная людьми, тихая заводь, куда заходит рыба, являясь пропитанием путников, пришедших поклониться идолу. И точно — скоро Дубыня нашёл заводь, а возле дуба, склонённого над берегом, сачок на длинной, отполированной руками жердине. Прежде чем закинуть его, Дубыня насобирал сухих сучьев и листьев, сложил в кучу, высек кресалом из кремня огонь и развёл костёр.
Хорошо было видно, как в мелкую заводь, после того как воду прогрело солнце, косяком повалила рыба: щука, угорь, окунь, плотва, и даже сомы. Правда, передвигались они лениво, то и дело шевеля длинными усищами.
Дубыня выловил двух угрей, насадил их на нож и стал жарить. Угри — самая вкусная рыба, про неё от отца Дубыня слыхал самые невероятные истории: будто по ночам они выползают на сушу и пожирают на полях горох, чечевицу и бобы. Они могут находиться без воды более шести дней и ночей и не умереть. А когда подыхают, то не всплывают на поверхность, как все мёртвые рыбы…
В костре весело трещали, сгорая, сучья. Как только кожа на угрях лопнула и закапал жир, Дубыня снял их с лезвия ножа и положил на траву. Поостудив, принялся за еду. И тут за спиной услышал насмешливый голос:
— Не торопись, оставь и нам маленько…
Дубыня обернулся: как же! он сразу узнал этот голос, принадлежащий Доброславу… С Клудом рядом стоял велит Фока с неизменным дротиком в руках и показывал в улыбке широкие зубы. Дубыня очень обрадовался их появлению, он встал и протянул одну рыбину. Фока проворно выхватил её из рук Дубыни и, воткнув дротик и землю, с поспешностью голодного зверя стал уничтожать, не обращая ни на кого внимания.
— Фока не только пить, но и поесть любит, — пошутил Доброслав.
— Верно, колдун, угадал, и это тоже люблю, — глотая жирные куски, пробубнил велит. — Хороша зверина, главное, без костей, не то что щука или окунь.
Подошли ещё два солдата и четыре солевара, остальным двум Доброслав приказал находиться при обозе, который остановился в двух стадиях от кумирни Белбога. Там же были оставлены привязанные к повозкам верховые лошади велитов и Клуда.
Доброслав приблизился к Дубыне и, подмигнув ему, сказал:
— И впрямь знаешь, где находится кумирня Белбога… А мне твои друзья говорили, что ты два года, не разгибая спины, работал на приисках и кроме вонючих казарм наподобие солдатских, куда ходил спать, ничего не видел.
— Да, друзья правы… Так и было. Но они не знают, что, перед тем как оказаться на приисках и потом в печенежских степях, я кое-где побывал… Был и в вашем селении, где узнал, как побили вас хазары в Световидов день, был и на кумирне Белбога… И видишь, как пригодилось. Правда, добираться сюда днём куда лучше, чем ночью, — и Дубыня поведал Клуду о своих страхах. И когда стал рассказывать о двух громадных зверях — волке и собаке, Доброслав сжал его правую руку повыше локтя так, что у чернобородого заныло плечо, и весело расхохотался:
— Испугался?! Дубыня, да ты же моей Буки испугался… Это была она, моя милая собачка Бука! Значит, нашла себе друга, не растерзали её в стае волки. Значит, я правду говорил сынишке Аристеи, что у меня скоро будет маленький Бук… Какую же добрую весть ты сообщил мне, Дубыня… Спасибо тебе, брат, спасибо!
Дубыня во все глаза глядел на веселившегося Клуда и ничегошеньки не понимал… Пришлось Доброславу объяснить, как ему захотелось получить волкособаку и кто на это его надоумил.
— Лагир?! Алан!.. — воскликнул Дубыня. — Вот какие добрые истины открываются у кумирни Белбога, покровителя благих дел и начал, Доброслав… Из-за него, Лагира, я и должен попасть в Херсонес. — Теперь в свою очередь Дубыня поведал Клуду о наказе умирающей матери своему сыну-солдату.
— Вот вместе мы и передадим ему этот наказ, — хлопнул по плечу чернобородого Доброслав Клуд.
— Что вы там всё шепчетесь, русские канальи? — недовольно спросил Фока, доедая угря, — поймайте нам ещё этих зверин… А впрочем, я сам…
Он выхватил из ножен меч и бросился в длинных, выше колен, сапогах, какие носили в Крыму велиты, к заводи, бесстрашно ступил в неё и начал наносить удары мечом по воде. Его примеру последовали и остальные солдаты. Они рубили рыбу слева направо — вскоре водоём окрасился кровью. Солдаты топтались в своих сапогах, поднимая со дна тихой заводи ил. Бедная рыба, зажатая со всех сторон, стала метаться, выпрыгивать на берег. Велиты, одуревшие вконец, наносили удар за ударом и хохотали.
Первым опомнился Доброслав. Он закричал что есть мочи:
— Стойте, безумные, это же заводь Белбога! Он же покарает нас! — и, видя, что его слова мало действуют на разошедшихся велитов, приказал солеварам: — Хватайте их!
Сам первым кинулся в воду, схватил Фоку за руки и выкинул велита на берег. С другими поступили таким же образом.
Мокрые, возбуждённые, со слипшимися на лбу волосами, которые выбились из-под кожаных шлемов, велиты теперь стояли и криво улыбались: видели, что сила сейчас на стороне Клуда и солеваров.
А напротив них тоже стояли шесть человек, составляющие священное число семейного очага, те, кого вот они, с мечами, безумными глазами и пеной у рта, верующие в своего, по их глубокому убеждению, справедливого и непогрешимого бога, называли варварами…
— Что же вы сделали?! — воскликнул Клуд. — После ваших копыт водоём всё равно станет чистым, люди придут сюда, подровняют берега, выправят дно, и снова сюда пойдёт рыба. Но Белбог видит, что сотворили это безобразие не они, люди, а звери…
— Что ты сказал? Мы — звери?! — взревел Фока и бросился к своему дротику. Но его успел вытащить из земли Дубыня и поднял жалом кверху…
— Да, звери! — злобно повторил Клуд. Плевал я на вас и на ваших деревянных истуканов, — уже остывая, проговорил Фока. Подошёл к Дубыне, взялся за древко дротика. — Дай сюда, не твой…
— Ты, Фока, не на истуканов плюёшь. На землю, небо и воду плюёшь, гад!.. Отдай, Дубыня, ему дротик. Дураку оружие — всё равно что евнуху баба…
Когда они снова тронулись в путь, Клуд не стал садиться на свою лошадь, а привязал её сзади к повозке Дубыни и сел к нему, постелив кожух на глыбу соли. Фока и два его солдата, разобиженные, молча ехали впереди. Дубыня посмотрел на них, повернулся к Доброславу и начал рассказывать:
— На соляных приисках у нас надсмотрщиком служил ромей. И приглянулась ему жена одного солевара. Отправляет он его тоже с соляным обозом. А жена накануне сказала мужу, что ромей не раз уже приставал к ней. Тот сразу смекнул — дело нечистое: зачем его, женатого человека, посылает в Херсонес? Обычно отвозили туда соль холостые. Холостые, вроде меня, жили в казармах, а семейные — в ветхих избёнках… Ну, собрался муж, и как только обоз свернул на Корчев, он незаметно отстал и вернулся домой. А там — ромей и его телохранитель. Женщину они привязали к лавке, и ромей уже успел справить свою похоть… А муж на пороге, и в руках у него рожны[33]. Выхватил меч телохранитель, да куда там византийскому короткому мечу до славянских рожон… Истыкал ими ромеев так, что превратились они в рехи. Потом завернул в трабею[34] их, вынес в хлев и закопал. Вишь, ромей-то в нарядном плаце пришёл, думал, жена солевара увидит его в нём и тут же на полати полезет…
Солевар пустился в бега, а жёнка его удавилась. Но наши люди не стали для неё яму рыть и камнями заваливать, чтобы самоубийца по ночам не вставала и не пугала народ, а тихонько вынесли в поле и сожгли по-доброму… А тот солевар где-то бегает, как я в своё время… — И далее Дубыня поведал Клуду о том, как порешил он топором тиуна-хазарина. — С того дня, как покинул я своё селение на берегу Альмы, Доброслав, прошло пять лет. Уж и не знаю, что сталось с моими братом и сестрой… Обещал знак им подать — не получилось.
— Твоё селение-то далеко от переправы? — спросил Доброслав.
— Почесть, рядом, совсем рядом! — обрадовался Дубыня.
— Считай, повезло… Сделаем так, чтоб к переправе приехать поздно вечером, тогда тебя не опознает никто. А пока мы будем распрягать лошадей и на ночлег устраиваться, ты проберёшься в свою избу, и, может быть, даст тебе домовой увидеться со своими…
— Доброго счастья тебе, Доброслав! Доброго счастья! — У Дубыни радостно заколотилось сердце.
Клуд улыбнулся, но потом лицо его как-то сразу помрачнело, он вперил взгляд в сторону, на виднеющиеся вдали высокие холмы. Обоз с каждым шагом лошадей приближался к Понту Эвксинскому, уже ветер становился мягче, и на вершинах гор не было снега. В долинах зеленела трава, солевары сбросили с себя кожухи, велиты сняли кожаные шлемы, подставляя ветерку разгорячённые лбы.
— Сдаётся мне, Дубыня, что придётся с ними, — кивнул Клуд на солдат, — схлестнуться насмерть… Не с этими, может быть, а вообще — с византийцами. Мы не рабы им, а находимся в положении невольников… Дань плати, с дыма — тоже, а иначе — в цепь и на торжище… Тогда чем же мы отличаемся от невольников?!
— Я и сам думал об этом, когда ходил в кандалах…
— Только хозяева у нас разные определяются. К примеру, нашим селением управляет ромей, вашим — хазарин. А ромей и хазарин здесь, в Крыму, что два ворона, и друг другу глаза не выклюют… Когда печенеги стали нападать на хазар, то каган обратился не куда-нибудь, а в Византию, чтобы она помогла крепость на Дону поставить… Дружба у них ведётся издавна. Понимают, порознь им нас, славян да алан, гениохов и ахейцев[35], в узде не удержать, вот и подпирают друг друга. Аристея, Настя по-нашему, древлянка она…
— Древлянка? А замужем за тиуном-ромеем… — удивился чернобородый.
— Так сложилась её судьба… Настя и сказала мне, что навёл хазар на Световидов праздник бывший тиун ромей Иктинос. Видишь, как они заодно — ромеи и хазары, хотя вера у них разная, да помыслы одни — властвовать… Нас обирать! А нам лишь остаётся подставлять свою выю под их хомут и пахать… Потому мечта моя, Дубыня, увидеть реку Борисфен… Ещё с детства, с того злополучного праздника. Умирая, мой отец взял с меня слово, что я, став взрослым, уйду к берегам этой реки. Там Русь наша. Говорят, тоже не следка живётся худому люду, но всё же свои… И под княжеской защитой. Вот для чего мне Бук нужен, Дубыня, чтоб друг вернее верного был… Человек предаст, такой — никогда. Подрастёт, и уйду с ним.
— Возьми и меня с собой, Доброслав, я тоже тебе буду вернее верного, как собака, как Бук твой… — И столько мольбы было в глазах Дубыни, этого издёрганного, но не сломленного судьбой человека, что Клуд сразу поверил ему и сказал:
— Я бы взял тебя, друг. Но после разговора с Аристеей, древлянкой, всё круто переменилось… Я долго размышлял и теперь уже более твёрдо, нежели тогда, при общении с Настей, скажу: да, мы должны не сидеть, а идти будущему навстречу, надо спешить! Пролитая кровь моих родичей требует отмщения. Я задумал, Дубыня, пробраться в Константинополь, найти Иктиноса и от имени погибших на празднике Световида казнить. Настя сказала, что он служит регионархом, начальником над людьми, которые поддерживают порядок в одном из четырнадцати регионов города. Греческий я знаю. И с чем бы мне ни пришлось столкнуться, эту месть я постараюсь свершить. А потом, если убережёт меня бог, уйду в Киев…
— Го-ло-ва! — восхищённо протянул Дубыня. — Такое тоже по мне, Клуд. Да мы не только Иктиноса, а и самого… Я греческий тоже знаю.
— Постой, постой, ты прежде, чем согласиться идти со мной, подумай.
— Ха, Дубыня думает только до пабедья[36], а сейчас, кажется, уже далеко за полдень!
— Хорошо, только об этом никому ни слова!
Ещё некоторое время пути, и они увидели переправу через Альму и селение. Был уже глубокий вечер. В избах светились лучины, пропитанные бараньим жиром. Пахло кизячным дымом, в клетях блеяли овцы, на реке раздавались голоса запозднившихся рыбаков.
— Видно по дому в середине селения, что живёт там тиун… Так? — обратился Доброслав к Дубыне и, дождавшись утвердительного кивка, продолжил: — Мы едем туда на постой, а ты давай к своим. Утром увидимся у переправы.
Дубыня спрыгнул с повозки и сразу же юркнул в кусты, росшие обочь дороги. Свернул не тропку, ведущую к самому берегу, до боли знакомую с детства. К реке спускались выбитые в камне ступеньки, и там, на воде, покачивалась привязанная за валун лодка, так похожая на ту, которая была у отца, узконосая, с поднятым кверху килем. На нём сушилась сеть. Дубыня шагнул в лодку, сел и зачерпнул рукой воды, смочил разгорячённое лицо, потом перегнулся через борт и жадно напился из Альмы. Вспомнились поездки на тот берег втроём — с отцом и маленьким братом — в Олений лог, где собирали они матери и сёстрам дикую малину, особенно по этой части всё больше старался братишка. Дубыню тянуло с отцом всё дальше в дебри — увидеть оленя и подстрелить его из лука… Иногда это удавалось, и тогда в семье рыбака наступал настоящий праздник. Часть добычи они обязательно оставляли лесным и речным добрым духам, вешая куски свежего мяса на сухие ветки деревьев и бросая их в воду. А в избе разводили большой огонь в очаге, варили оленину в железных котлах, а то и просто жарили её на вертелах. Потом скликали соседей, и от оленя оставались рожки да ножки… Пили бузу, пели гимны богам, плясали до самого восхода Ярилы и расходились довольные, Мать упрекала отца: зачем, мол, всё мясо скормил людям, самим потом нечего будет есть, припрятал бы несколько кусков в холодный погреб. Отец, добрый, сильный, белокурый, хмельной после ночи, улыбался и лез обнимать мать… «Ничего, жена, добро всегда окупается…» — говорил он, и в эти минуты Дубыня очень любил его. Было бы неверно говорить, что только его, он любил и мать, и своего младшего брата, и сестрёнок, и всех тех, кто недавно сидел за длинным дубовым столом, пил их бузу и ел их мясо…
Дубыня вспомнил это и усмехнулся: «Добро окупается… Может, ты был, отец, не совсем прав?… Душа твоя должна видеть сверху, как покарала нашу семью жизнь. А за что? Потому что мы были добрыми… А я восстал, превратился в татя… Видимо, так угодно богам».
Чернобородый сошёл с лодки на берег и направился к низенькой избе, что стояла ближе всех к Альме.
Луна уже взошла высоко, и бледный свет её ровным мертвенным покрывалом застлал всё вокруг, и будто разом в избах приугасли светильники, растворились дымы в этой неподвижной мутной белизне. И снова где-то за Оленьим логом завыли волки. По телу Дубыни пробежали мурашки, он вымахнул на берег по каменным ступеням и очень скоро очутился перед знакомой дверью, на которой знал и любил каждую щербину и каждую трещину. Взялся за кольцо, хотел постучать, но тихонько опустил его. Обошёл три раза вокруг избы, заглянул в окна, затянутые бычьими пузырями, но ничего, кроме размытого света лучины, не увидел. Прислушался к сонной возне овец и хрюканью свиней в хлеву, направился снова к двери. И тут почувствовал, как сзади кто-то крепко обхватил его за плечи. Дубыня правой рукой потянулся за нож, но и руку сжали больно, обернулся и при лунном свете увидел лицо, глаза. Воскликнул:
— Брат мой!
Тот тоже, узнав его, по-мальчишески всхлипнул и уронил свою голову на плечо Дубыни. Потом поднял её и проговорил:
— Дубыня?! Радость-то какая! Неужели ты?! — не верил он ещё. — Я сижу, чиню хомут, слышу — тихо кольцо на двери звякнуло. Вышел на порог, гляжу — возле избы ходит кто-то. Я — за угол, и ты как раз вышел… Пойдём в дом.
— Погоди, давай посидим… А то у меня душа сейчас в небо взлетит… Да ещё тут этот проклятый волчий вой, будь он неладен.
— Вторую ночь как объявились за логом… Жена говорит: что-то должно произойти. Вот и произошло… — Младший снова обнял Дубыню.
— Жена?! Так ты, значит, женат, и дети, наверное, есть? — спросил Дубыня.
— Есть, двое — мальчик и девочка.
— А сестра как?
— Давай и впрямь посидим… Сейчас о ней расскажу…
У Дубыни снова заколотилось сердце. Увидев, как изменилось лицо брата при имени сестры, младший успокаивающе положил свою руку ему на плечо:
— Не пугайся, брат, с нами она. Только… — голос его дрогнул.
— Что?! Говори! — тряхнул его за грудки Дубыня.
— Только сейчас на неё взглянуть страшно… Она плеснула себе в лицо огненный отвар из бирючьих ягод. Чтоб, значит, никто из хазар на неё не позарился, как когда-то тиун на старшую сестру.
Дубыня молчал и кусал губы. «Боже правый, где твоя справедливость?!» И на глазах у него выступили слезы.
— Полюбила она парня. Хороший был парень, работящий, красивый, сильный. Да продали его за долги. Угнали куда-то, может, попал в солдаты, может, гребёт вёслами на византийских галерах. Вот сестра и… А какой красавицей росла, с лица только воду пить… Тебя первое время, как убег, вспоминала часто, спрашивала: «А где мой другой братик?» Маленькая ещё была. А когда подросла — уже и не спрашивала, только однажды сказала, что погиб ты, сон она видела… И как будто успокоилась…
Дубыня стиснул руками лицо, до боли сжал веки — крепился, чтоб не разрыдаться.
— А теперь пойдём, я разбужу их… — Младший взял под локоть Дубыню.
— Нет, брат мой, не пойду я теперь… Не могу! Не могу видеть изуродованного лица сестры. Потом, сам говоришь, умер я для неё. Сам говоришь, успокоилась она… Не будем ей, голубке, рвать душу… И не говори, что я был. Бог даст, может, и свидимся. Прощай, братишка… И благословляю вас всех на правах старшего.
Дубыня снова вернулся в лодку и всю ночь просидел в ней. Думал. И слышал волчий вой, но уже он не волновал, как прежде, сердце — оно болело и разрывалось на части совсем от другого… «Да, прав Доброслав, мы должны схлестнуться с врагами… Обязательно должны, иначе сердце изнеможет в бесполезной тоске, изойдёт кровью и перестанет биться… А оно должно стучать в нашей груди, как в ковнице молот, кующий меч…»
Когда только-только над лесом и холмами появилась светлая синяя полоса, Дубыня направился к переправе, которую уже ладили бородатые мужики. Через некоторое время от дома тиуна потянулись подводы с солью, послышался зычный бодрый голос Фоки.
Доброслав, завидев Дубыню, приобнял его за плечи и шепнул:
— Вчера купил для Фоки меду и напоил, чтоб он тебя не хватился. Утром ещё в его баклажку долил. Вот он и весёлый спозаранку. Повидал своих?
— Повидал… — чуть не плача, ответил Дубыня. — Потом расскажу.
Доброслав внимательно посмотрел другу в глаза, застланные слезами, сказал понимающе:
— Ничего, брат, будет и у нас праздник.
В Херсонес солевары прибыли через два дня утром. Над городом стояло тёплое солнце. Хорошо грело. Над старым, заросшим вековыми дубами некрополем, ещё с захоронениями первых столетий, простиравшимся от крепостных стен до самых холмов, громко кричали грачи; у башни Зенона с входной калиткой, переминаясь с ноги на ногу, стояли солдаты и щурились от яркого света.
Входную калитку строители проделали слева башни (если смотреть на неё с внешней стороны) для того, чтобы нападающие поражались в правый, незащищённый бок, ведь щит воин держал в левой руке, а на башню прикрепили мраморную плиту с греческими письменами. Фока подъехал поближе, приподнялся на стременах и по складам стал читать.
— «Самодержец кесарь Зенон, благочестивый, победитель, трофееносный, величайший…» О-о, да тут ещё несколько величаний: и присночтимый, и их благочестие… И что интересно — даровал он этому городу выдачу денег, которые собрали преданные баллистарии. Значит, воины, обслуживающие метательные машины, деньги собрали, а император Зенон лишь даровал их… — воодушевлялся Фока, в голове которого ещё бродил хмель, продолжая читать далее: — «На эти суммы, возобновляя стены во спасение самого города и благодарствуя, поставили мы эту надпись в вечное воспоминание их царствования. Возобновлена башня эта трудом светлейшего комита Диогена, лета 512».
Фока снял с себя плащ, засунул его в кожаную сумку — жарко стало, вспотел, губы у него лоснились, глаза хитро посверкивали. Глядя на него, Доброслав пошутил:
— Фока, а если бы твои замечания по поводу надписи да передать начальнику стражи этой башни, вот тогда бы было интересно…
— Но, но… я ничего такого не говорил, Клуд, — вдруг испугался велит. — И вообще я тут главный, а ты, колдун, смотри за своим языком… Распустил его! Я ещё твои слова, сказанные у вашей чёртовой кумирни, припомню…
— Ну ладно, Фока, не обижайся… Вот войдём в город, я тебя ещё вином угощу.
— То-то же, — примирительно сказал Фока и повернул лошадь к железной двери входной калитки.
Убедившись, кто такие, их пропустили, и соляной обоз двинулся вдоль стен, тянувшихся по обе стороны на расстояние нескольких стадий, уже к городским воротам. Поверху стен, заканчивающихся парапетом с каменными треугольными зубцами, ходили стражники, бряцая мечами о щиты и перекликаясь между собой.
— Эй, славы[37], не соль ли везёте? — по-русски спросил один из них, высунув голову в проем между зубцами.
— Соль, — ответил Клуд, вглядываясь в лицо стражника. Судя по цвету волос, выбившихся из- под кожаного шлема, тот был тоже из славян.
— Киньте кусок, — попросил стражник, — а то мы уже третий день без соли похлёбку хлебаем.
Доброслав кинул ему два куска потвёрже, и стражник ловко поймал их, хотя высота крепостных стен составляла больше двадцати двух локтей[38]. Раньше соль ввозилась в город из окрестностей, где располагались соляные озера, но их вычерпали до дна, и бури давно занесли их песком и землёй.
У городских ворот пришлось расстаться с ещё тремя кусками.
Городские ворота имели вид коридора, образованного боковыми пилонами. В них были вделаны крепления двух кованых ворот и падающей железной решётки с острыми зубьями.
За воротами чуть наискосок стояла казарма херсонесского гарнизона, выходившая глухой боковой стеной на главную улицу Аракса, тянувшуюся через весь город к морю и заканчивающуюся огромной площадью с недавно выстроенной на ней базиликой[39].
Казарма клалась из белого камня. По оконным рамам вились засохшие ветви плюща, на ступеньках из грубо отёсанных базальтовых глыб сидели четверо безоружных солдат.
Дубыня обернулся к Клуду и сказал:
— Может, этих спросим, как Лагира найти?
— Попробуем.
Но от этих четверых никакого толку Доброслав и Дубыня не добились: солдаты-ромеи и солдаты-славяне, а с ними и аланы, содержались отдельно; по заносчивым загорелым лицам и толстым носам было видно, что эти — византийцы. В херсонесском гарнизоне служили даже сарацины, в общем, всем этим людям, исключая греков, служба давала немного денег, одежду и пропитание. А шли они сюда не от весёлой жизни: многих заставила нужда, среди них находились и купцы, дочиста ограбленные в дороге, поэтому застрявшие в Херсонесе.
— Ладно, Дубыня, сейчас мы отвезём соль на подворье стратига, а потом вернёмся и всё выясним.
Так бы и сделали, но слово, данное Фоке, чтобы угостить его вином, обязывало сходить к лавочнику. Сдав соль и накормив лошадей, Доброслав принёс корчагу вина и сел с велитами. И только после обеда, когда Фока и два его солдата ушла отдыхать, Дубыня и Клуд отправились в казарму.
На этот раз им повезло — они повстречали того самого славянина, который попросил у них кусок соли и который только что сменился с поста.
Это вы, славы… — радостно сказал он. — Кого-нибудь ищете?
Дубыня рассказал, кого и зачем…
— Знаю Лагира… Алана… Горяч парень. В такую историю влип… И вряд ли, братья мои, ему из неё выпутаться.
— Что это за история? — испуганно вскинул глаза на стражника Дубыня.
— В общем-то, обыкновенная и скверная, в которой всегда виноватым остаётся язычник, будь он славянин или алан, но никогда — христианин, тем более если этот — выходец из Византии, — продолжил свой печальный рассказ новый знакомый Дубыни и Клуда. — Два дня назад при освящении базилики Двенадцати апостолов, когда церковная процессия во главе с митрополитом Херсонеса Георгием двигалась через Кентарийскую башню, Лагир, который стоял там на посту, замешкался и вовремя не отворил калитку, за что один из димархов[40] ударил его крестом в лоб и разбил бровь. Из раны хлынула кровь. Лагиру бы сдержаться, во, видно, запах крови помутил ему разум, и алан ткнул дротиком в толстый зад обидчика. Правда, острие дротика запуталось в пышных одеждах сановника, не причинив заду вреда. Да и удар был не сильным… Но димарх так перепугался, что завизжал, как свинья… Торжественность церемонии была нарушена, и когда митрополит узнал, что причиной этого явился стражник, к тому же алан, язычник, тут же приказал схватить его, разоружить и бросить в подвал базилики. И я представляю, какие муки приходится терпеть бедняге Лагиру, слыша вот уже третий день христианские проповеди… Для него сейчас огонь на капище был бы куда спасительнее. Он-то и просветил бы душу Лагира перед смертью. В назидание и устрашение всех варваров протосфарий Никифор объявил своё повеление — казнить Лагира на агоре[41] с мраморной стелой, где выбита древняя присяга херсонесцев. И перед казнью она будет прочитана как напоминание о былых временах справедливости и римского величия…
Каждый солдат гарнизона должен знать наизусть текст этой присяги: «Клянусь Зевсом, Геей, Гелиосом, Девой, богами и богинями олимпийскими, героями, владеющими городом, территорией и укреплёнными пунктами херсонесцев. Я буду единомышлен о спасении государства и граждан и не предам Херсонеса, Керкинтиды и Прекрасной Гавани и прочих укреплённых пунктов и из остальной территории, которой херсонесцы управляют или управляли, ничего никому не отдам, ни эллину, ни варвару, буду оберегать всё это для херсонесского народа…»
И ещё там есть такие слова: «Я не буду замышлять никакого несправедливого дела против кого-либо из граждан и не дозволю этого, и не утаю, но доведу до сведения и на суде подам голос по законам…» — стражник умолк и лизнул соль…
— А когда состоится казнь? — спросил Клуд.
— Как только закончится освящение храма. А это, считай, на пятый день после начала торжественной церемонии… Так принято у ромеев, — ответил стражник.
— Значит, осталось две ночи… — И Доброслав с Дубыней многозначительно переглянулись.
Стражник, о чём-то догадавшись, сразу заторопился, пожелал им доброго вечера…
Клуд и Дубыня остались одни.
Мимо них прошёл строй солдат, возвращавшихся из терм, — они были без оружия и без шлемов, с мокрыми волосами, на их красных лбах и кончиках носов висели капельки пота; под мышками держали узелки с бельём.
В нише над аркой ворот казармы стояла икона Христа Пантократора. Солдаты-христиане крестились, глядя на неё, а язычники вскидывали в приветствии правую руку, сжатую в кулак, — знак уважения к византийскому небесному покровителю. За каждым солдатом-язычником пристально наблюдал декарх[42]: только попробуй не подними руку!..
Доброслав проследил, как строй солдат исчез в воротах казармы, словно кусок поросятины во рту велита Фоки, и сказал Дубине:
— А не пойти ли и нам помыться… Я тут знаю одну терму недалеко от агоры, которую содержит сириец, знатный пройдоха, всё про всех знает… Может быть, что-нибудь сообщит интересное… — И Клуд, подмигнув, подбросил на ладони кожаный мешочек с милиариссиями.
— И у меня кое-что есть, — похлопал по поясу Дубыня.
По главной улице Аракса они поднялись к акрополю — возвышенной части города, где и располагалась агора.
В античное время здесь были построены общественные здания, храмы Геракла и Афродиты.
Теперь на месте этих храмов и зданий увидели Доброслав и Дубыня базилику Двенадцати апостолов с крестообразной крещальней, а чуть поодаль — терму сирийца Сулеймана ал-Фаруха, похожую на куб. Термы обязательно возводились, как и базилики, на возвышенных местах; если базилики служили для омовения души, то и термы для очищения плоти для порядочного гражданина имели не последнее значение…
Терма Сулеймана отличалась особой изысканностью и этим привлекала большинство жителей Херсонеса. Она делилась на несколько отделений: в первом — самом большом — стояли кадки с высокими вечнозелёными пальмами и между ними ходили важные павлины с радужными хвостами и своим видом как бы олицетворяли мудрую красоту мира…
Потом посетитель переходил в другое — с белым мраморным полом и длинными скамьями из красного камня, расположенными вдоль стен, а на стенах красочные фрески изображали арабские фонтаны, возле которых кружились в танцах обнажённые крутобёдрые женщины. Здесь плескался фонтан настоящий, в этом отделении посетители снимали свои одежды.
Далее они попадали в низкий сводчатый зал с квадратным бассейном, в который из отверстий в трёх стенах, облицованных плинфой[43], лилась горячая и холодная вода. По краям бассейна тоже тянулись каменные скамьи, и на них стояли медные тазы, постоянно наполняемые и заменяемые служителями термы.
В этом зале могли одновременно мыться десять мужчин. Другая половина термы, меньшего размера и более грубой отделки, отводилась женщинам.
Доброслав и Дубыня увидели, что бассейн выложен мозаикой из белых, жёлтых и красных морских камешков. Под полом проходили трубы с горячей водой, которая нагревалась в больших котлах, стоящих на улице в особой пристройке, поэтому плиты мраморного пола приятно грели подошвы ног. Скоро в зале образовался пар, по трубам, скрытым в стенах, пустили прокалённый воздух, и стало жарко, пот проступил сквозь поры.
Некоторые моющиеся, уже не дожидаясь служителей термы, сами хватали медные тазы и бежали к источникам холодной воды и с кряхтеньем окатывали себя ею.
Открылась дверь. На пороге появился сам хозяин, низенький, с опрятным брюшком, и пожелал приятного пара.
— Вам здоровья, Сулейман, — ответили ему сразу несколько голосов.
Сириец улыбнулся и вышел.
Запахнувшись в простыни, за ним в раздевальню тут же проследовали Доброслав и Дубыня.
Увидев их, сарацин пошёл навстречу, восклицая:
— Здравствуй, Доброслав… Рад тебя снова видеть у себя! Как попарились?
— Ия тоже рад! Многие годы счастливой жизни и тебе, почтенный Сулейман, и твоим детям, внукам и детям внуков… Попарились мы хорошо и теперь бы желали со своим приятелем поиграть в зернь[44]. Может, и ты с нами?
— С хорошими людьми с большим желанием… — сразу оживился низенький сириец, и глаза его, чуть навыкате, как спелые сливы, масляно заблестели. Он хлопнул в ладоши, и тут же появилась доска с игральными костями.
Доброслав незаметно подмигнул Дубыне — тот понял, что надо поддаться в игре сарацину.
Первый выигрыш так обрадовал Сулеймана, что он даже вспотел, хотя здесь, в раздевальне, было не жарко, и попросил слугу перенести доску и кости в зал с пальмами и павлинами. Сириец стал словоохотливее, угостил Дубыню и Клуда прохладным шербетом и справился, зачем они пожаловали в Херсонес.
— Да, с солью в городе становится всё хуже и хуже… — выслушав Клуда, заговорил Сулейман. — Рыбаки недовольны, свои уловы вынуждены выбрасывать в море, так как владельцы рыбозасолочных кладовых не покупают их. Недавно ключарь базилики Двенадцати апостолов жаловался мне на это: у них много рыбозасолочных вырублено в скалах, и винодельни в хозяйстве есть. Любит он попариться в моей терме, а потом мы, сидя вот здесь, как с вами, беседуем с ним на богословские темы… Ему нравится, что я, магометанин, считаю Иисуса Христа выше пророка Мухаммеда. И душой не кривлю. В Коране Христос семь раз назван ал-Масих — Мессия. Мусульмане производят это имя от корня «касаюсь», — значит, глажу, провожу рукой или «помазываю». В первом случае оно говорит, что «прикосновение руки Иисуса исцеляло болезни», во втором — что «он был помазан Богом в пророки». Мухаммед признает Христа высшим из пророков и принимает его рождение от Девы и нетление его тела…
— Для нас эти ваши рассуждения очень сложны, — простодушно сказал Дубыня.
— Ах да, понимаю… — улыбнулся Сулейман, пряча выигранные деньги за пояс. — Ну а попробуй я сказать что-нибудь против христианского Бога, меня тут же лишат де только термы, но и головы… Ещё моему отцу, который купцом попал в Херсонес, приходилось так же толковать Коран, поэтому и живём здесь…
— Сулейман, в городе много разговоров о предстоящей казни… — сказал Доброслав.
— Вот вам и пример тому, что такое возразить, а тем более поднять руку на служителя христианской церкви. — И Сулейман ал-Фарух повторил рассказ стражника-славянина и заключил его такими словами: — Мученики всегда мудрее тиранов, потому и становятся мучениками…
— А нельзя ли помочь этим мученикам? — напрямую, холодея от мысли, что их может предать сарацин, спросил Доброслав и, вытащив кожаный мешочек с милиариссиями, покачал его, взявшись большим и указательным пальцами за связанное ремешком устьице. — Дубыня, расскажи почтенному Сулейману, для чего нам нужно повидать алана Лагира.
По опечаленному лицу сирийца видно было — он искренне сочувствует страданиям умирающей матери, и у Клуда на мгновение возникла надежда, что сириец поможет им бескорыстно, но увидел, что мешочек с серебром всё больше и больше притягивал взгляд тёмных, как безлунная ночь, глаз сарацина. В конце концов алчность взяла верх над состраданием, и Сулейман ал-Фарух, сын купца, протянул руку и, взяв мешочек, сунул его за пояс.
— Хорошо, славы, приходите завтра сюда, и я познакомлю вас с ключарём. Он также любит играть в кости и пить вино. Пригласите его в таверну, а лучше в лупанар к блудницам.
— Помилуй, Сулейман, служителя церкви и — в лупанар…
— Я знаю, что говорю… И учтите, ключи от церковных подвалов он не доверяет никому и всегда носит их при себе.
Был уже час после обедни. На улицах стало оживлённо. Базилика Двенадцати апостолов сияла белизной двадцати двух мраморных колонн, когда-то завезённых сюда из Гераклеи, расположенной на южном берегу Понта Эвксинского и в свою очередь являвшейся колонией греческого города Мегары. Эти колонны, предназначенные для храма Афродиты, везли на триремах, и они должны были символизировать гордость рабовладельцев-демократов, потерпевших поражение от аристократической партии и вынужденных покинуть свою метрополию[45] в конце V века до нашей эры. Потерпевших поражение, но не сломленных духом, сумевших оттеснить силой оружия со своих исконных земель тавров и скифов и в Восточном Крыму основать в короткий срок города Пантикапей, Мирмекий, Тиритаку, Нимфей, Киммерик и Феодосию, на западном — Херсонес, Кертинтиду, Калос-Лимен.
Через несколько десятков лет один из них — Херсонес — настолько окреп и набрал силу, что начал чеканить свою монету. Монетный двор находился тоже на агоре, в противоположной стороне от базилики.
Конечно, весь давно перестроенный, выложенный из сарматского камня, с лестницей, ведущей на второй этаж, чеканил он медные, серебряные и даже золотые монеты и сейчас. Направляясь к базилике мимо этого двора, Доброслав и Дубыня почувствовали, как в нос ударил серный залах металла в тиглях.
Мысль посетить базилику пришла в голову Дубыне, потому что у него, побывавшего во многих передрягах, чувствующего опасность всей шкурой, в минуту рискованных предприятий всегда обострялся нюх и все жилки начинали дрожать в предвкушении любого разбойничьего дела… Надо было обязательно выяснить, в каком из подвалов находится Лагир, и найти нужную дверь.
Базилика Двенадцати апостолов представляла собой прямоугольное здание длиной сто двадцать пять и шириной пятьдесят шесть локтей. Она разделена колоннами на три части — нефы. В них вели железные двери, разукрашенные причудливой резьбой; в орнамент искусно вплетены фигуры различных зверей — лисиц, барсуков, волков, оленей, нильских крокодилов и даже слонов, а в центре — Диана с колчаном стрел на бедре, натягивающая сильными руками лук, а у ног её грациозно расположилась лань, заглядывающая в лицо покровительнице охотников.
Миновав самую большую дверь, Доброслав и Дубыня очутились в большом светлом помещении. Церковная служба кончилась, верующие разошлись, но и тогда служителям предписывалось держать двери открытыми, с тем чтобы желающие могли прийти и посмотреть на чудесные настенные росписи христианских богомазов, вдохнуть благовонный запах елея и амбры, и находились такие из среды язычников, которые покорялись храмовой атмосфере, особенно огням сотен свечей, и просили, чтобы их окрестили.
Центральный неф заканчивался апсидой[46]. Пол выложен прямоугольными мраморными плитами, на которые сеялся свет из окон над аркадой. Чуть правее от апсиды находилась ещё одна дверь. Толкнув её, Доброслав и Дубыня вышли в широкий двор — атриум — с фонтаном в центре и галереями. Одна из них вела в бапстерий — крещальню. Сюда заводили желающих креститься; взрослых окунали с головой, а маленьких, раздетых догола, окропляли брызгами.
Храм имел стропильные перекрытия с двускатной крышей, а крещальня заканчивалась куполом. Она стояла на скале.
— Смотри, — толкнул Дубыня Клуда.
Доброслав внизу крещальни, в скале, увидел четыре углубления с железными дверьми на засовах, на которых висели замки. К одной из них тут же рванулся Дубыня, но Клуд вовремя схватил его за кожух: из галереи, примыкающей к южной стороне базилики, в атриум вошёл пожилой служитель церкви в белой с черным одежде и синей камилавке[47], с кадилом в левой руке, в котором курился ладан. За ним шествовали несколько человек мужчин и женщина с ребёнком.
— Все. Пошли, — шепнул Доброслав, знакомый с обрядом православного крещения. — Это надолго. К тому же мы теперь знаем, где подвалы.
— А если в этих его нет?…
— Здесь он, Дубыня, помнишь, стражник говорил, что перед казнью Лагиру хорошо бы на капище побывать, а ему приходится слышать христианские проповеди…
— И то верно. А знаешь, Доброслав, пойдём к стражнику и спросим, в каком из подвалов заперли Лагира; судя по всему, он осведомлён…
— Не пойдём мы к нему, Дубыня. Он не скажет. Ты заметил, как он заторопился, когда мы спросили, сколько времени до казни осталось… Солдат ведь догадался, почему мы об этом его спросили, и испугался.
С главной улицы Клуд и Дубыня свернули на поперечную, пересекающую её под прямым углом, как, впрочем, все улицы города, проложенные по проекту выдающегося древнегреческого архитектора и скульптора Скопаса, жившего и работавшего в Херсонесе.
Скоро они достигли двухэтажного дома. Внизу располагалась обыкновенная таверна под названием «Прекрасная гавань», вверху находились комнаты свиданий для посетителей. Во дворе сидели и прохаживались продажные женщины, насурмленные и убелённые, отчего походившие друг на друга, как куклы. Когда в храмах шла служба, ни один владелец лупанара по постановлению комиции[48] своих обитательниц не мог выпускать на улицу под страхом выплаты огромного штрафа. Но постановление — а это тот же закон для всех граждан — вступало в противоречие с жизнью: оно, с одной стороны, пыталось оградить их от нарушения христианской морали, но с другой — способствовало разврату, разрешая содержание подобных домов. Лишь выдвигалось непременное условие для владельцев лупанаров и их обитательниц — соблюдение внешних приличий, и только. Поэтому и владельцем не мог быть христианин…
Хозяином «Прекрасной гавани» являлся хазарин Асаф, иудей по вероисповеданию, худой, с крючковатым носом, начитанный, грамотный, хорошо знающий Талмуд и Библию, читающий и пишущий на хазарском и греческом. До того как осесть в Херсонесе владельцем лупанара, жизнь его была полна приключений — из простых степняков он сумел подняться до начальника тысячи в войске кагана, а после перенесения столицы хазар в Итиль, находящийся в устье реки Волги, когда старую, в предгорьях Кавказа, — Семендер — захватили арабы, Асаф уже находился при дворе и возглавлял конную гвардию.
Там он встречался с мудрецами — астрономами, философами, писателями, математиками, — Асаф не принадлежал в полном смысле слова к людям, поклонявшимся только богу войны; его пытливый ум жаждал познаний, и возможность их приобретения теперь ему представилась сполна. Отец его, бедный воин, кланялся идолам, как, впрочем, почти все простые хазары. Асаф, став тысячником, должен был принять какую-то веру. Он, как многие начальники, избрал иудейскую.
Вообще-то, в окружении кагана находились и такие, которые верили по своему усмотрению, — среди них можно встретить и христиан, и магометан. Сам каган принимал веру дважды — в двенадцатилетнем возрасте, когда арабы не только захватили Семендер, но и посягали на обширную территорию Хазарского каганата, он срочно принял ислам, сменив его на иудейство своего отца, деда, прадеда и прапрадеда царя Булана, бывшего идолопоклонника, принявшего Талмуд из рук хитрого раввина Исаака Сангари, изгнанного из Византии в начале восьмого века императором Львом III Исаврийским. А когда опасность миновала, каган Завулон — так звали главу хазар — снова открыл свою придворную синагогу.
Лёгкость, с которой в Хазарии обращались с верой вообще, претила Асафу. И как-то он, сидя с одним учёным мужем, сказал:
— Легко Завулон меняет веру… Нехорошо это. — Взглянул на учёного мужа и увидел, как у того глазки вертанулись в сторону. И тогда Асаф подумал: «Быть мне битым…»
И точно, донёс эти слова учёный до ушей кагана, и послал Завулон своего начальника конной гвардии во главе небольшого войска против угров, враждебных племён, обитавших в нижнем течении Днепра. В битве с ними Асаф потерпел поражение, попал в плев. Долгое время жил у них, во главе их отрядов ходил на русов, грабил купеческие караваны и потом уже сам в качестве купца приехал в Херсонес и остался в нём. Открыл лупанар, вот уже несколько лет безбедно живёт за счёт блудниц, всегда желанных людям разной веры — и христианину, и магометанину, и иудею, и язычнику, — плати только… Наведывались к Асафу даже купцы с далёкого Китая, которые верят в то, что после смерти душа человека не летит на небо, а переселяется, к примеру, в буйвола, а может переселиться — тьфу, сказать срамно! — в навозную муху или жабу. Смотря по тому, сколько грехов совершил ты при жизни.
Асаф со своими блудницами пребывал в премилых отношениях — давал им возможность зарастать, и каждая могла в обмен на накопленные средства получить свободу. Может быть, поэтому они, купленные на торжище, не обижались на Асафа за то, что он использовал их таким гнусным образом.
В лупанаре находились и русские, и хазарские, и печенежские, и арабские женщины, были и аланки. Верили они в одного бога — свободу. Этим и жили. Некоторые дурочки даже верили в любовь, в счастье; что придёт хороший богатый человек, сжалится над какой-нибудь из них, заплатит хозяину и возьмёт в жены… Такие не приходили. Но молодые продолжали надеяться и ждать…
Постарше, а все они уже были отъявленные плутовки, в свободное от работы время любили порассуждать с грамотным хозяином о жизни, о судьбе, о заморских чудесах, о вере. На тему о вере — охотно, особенно в часы, когда начиналась церковная служба и когда хозяин запирал их.
Самая бойкая из всех — сарацинка Малика, такая же крутобёдрая, с узкой талией, как танцовщицы на настенных росписях в терме Сулеймана, знавшая всю подноготную жизни своего хозяина, спрашивала, кокетливо выгибая насурмленные брови:
— Дядя Асаф, а почему вы, хазарин, приняли иудейскую веру, а не христианскую или магометанскую?…
Владелец «Прекрасной гавани» велел своим блудницам постарше называть себя «дядей», а молодым — «папашкой».
Умный хазарин прищуривал глаз, показывая в улыбке ещё ровные, сохранившиеся для его возраста зубы (Асафу шёл седьмой десяток):
— Дорогая Малика, ты знаешь, что я тебя люблю. И скоро, наверное, отпущу тебя на волю…
При этих словах Малика фыркала и говорила:
— Дядя Асаф, я слышала это ещё тогда, когда называла вас папашкой…
Хазарин, будто не слыша Малику, продолжал:
— Скажу, почему я принял иудейскую веру… Но давайте начнём с того, почему я не христианин. Во-первых, если бы я исповедовал Христову веру, то не мог бы содержать вас, мои куропатки… Что такое христианство?… Когда я состоял начальником конной гвардии у кагана, на эту тему любил говорить с мудрецом из Византии. Много хорошего в этой вере, но слишком она долготерпима, добра и милосердна, она говорит о высшем предназначении человека, поэтому верит в воскрешение его плоти, и учтите, милочки мои, плоти праведников вместе с их душами… А разве праведен человек?! Как сказал в Библии Бог Адаму: «Проклята земля в делах твоих, при творении же всё было добро зело». Вот и искупает он свои грехи на этом свете, а то призовёт Господь Бог на Суд, и что тогда ему скажешь… Всемирный Судья меня бы обязательно спросил: «Асаф, торговал людской плотью?» «Торговал, — ответил бы, — не отрицаю». А как отринешь, когда он, этот Судья, всё про тебя знает… «Иди, — скажет, — Асаф, в ад огненный».
Магометанство даже, пожалуй, построже будет, оковы этой веры для человека при жизни куда тяжелее: то нельзя, то не моги, твори пятикратную молитву каждый день, соблюдай тридцатидневный пост месяца рамадана, плати налог закят, совершай паломничество в Мекку…
Вот и принял я иудейство. И особенно чту веру саддукейской секты. Очень она мне пришлась по сердцу. В Бога они тоже верят, но в такого, который человеку всё позволяет, и никакого он влияния на человеческие деяния не оказывает — ни на добрые, ни на злые. Сам человек волен избирать свои деяния и не надеяться на воскрешение из мёртвых, следовательно, его и на Суд никто вызывать не будет. Организатор этой секты Саддок учил, что нас не ожидает никакое вознаграждение за гробом, следует заботиться самому о своём земном благополучии… Сам Саддок был богатый человек, любил хорошо пожить… Саддукеи, ну и я, конечно, вместе с ними, стоят на древней, библейской точке зрения: «Смотри, предлагаю тебе ныне жизнь и добро, и смерть, и зло… Избери же жизнь, дабы был жив ты и потомство твоё…»
Вот так говорил владелец лупанара, а блудницы ему внимали.
Самая молоденькая из них, тоненькая, как тростинка, с длинными ногами и высокой грудью аланка, преданно заглядывая в глаза хозяину, мило проговорила:
— Папашка Асаф, а вы очень и очень умный человек…
— Дай Бог тебе здоровья, моя птичка, и богатых красивых клиентов.
И тут в поле зрения обитательниц лупанара попались Дубыня и Доброслав. Кожух у Дубыни был накинут на голое тело, из-под которого виднелась заросшая черными волосами грудь.
— Эй, — обратилась к нему Малика, — заходи, гостем будешь, а заплатишь — хозяином. Смотрите, какой он чёрненький, как блоха…
— Зайду, красавица. Только не сегодня, а завтра. И укушу!..
Доброслав недовольно пробурчал:
— Чего ты с ней заигрываешь?… Пошли.
Остановились у мраморной статуи Геракла, чудом сохранившейся от античных времён.
— Знаем мы теперь и то, что к подвалам можно попасть через крытый проход с другой стороны храма, а не ломиться через все двери… Видел, откуда принесли крестить ребёнка?
— Видел, — ответил Дубыня.
На другой день Сулейман устроил всё так, как и обещал. Показал в мыльне ключаря базилики Двенадцати апостолов, устроил игру в зернь. За ней и познакомил с ним Доброслава и Дубыню, которые после нескольких выигрышей и выпитых чаш вина показались ключарю самыми лучшими людьми на свете. А дотом они втроём отправились в «Прекрасную гавань».
В таверне добавили ещё и повели ключаря в комнату к молоденькой аланке, хорошо заплатив за неё хазарину Асафу. На каменной лестнице, ведущей на второй этаж, Дубыня ловко отцепил связку ключей от кожаного пояса служителя церкви и осторожно, чтобы тот, пьяный, не упал и не разбился, препроводил к блуднице.
— Теперь он будет у неё до утра. Скорее, Доброслав!
Пришлось отомкнуть двери двух подвалов, прежде чем нашли нужный. Действовали осторожно, тихо, очень скрытно, к тому же и ночь выдалась тёмной; ещё с вечера ходили по небу тёмные, тяжёлые тучи, которые и закрыли луну, пошедшую на убыль.
— Кто там? — хрипло крикнул Лагир, когда дверь отворилась.
Он рванулся вперёд, звякнув цепями, коими был прибит к стене. К углам подвала с писком шарахнулись крысы.
— Тихо, Лагир, тихо, — сказал Доброслав. — Свои.
Лагир сразу узнал его по голосу. Что-то дрогнуло в его лице, и по щекам потекли слезы. Их тоже почувствовал Дубыня, когда обнял алана.
— Узнаешь? Это я, Дубыня… Привет привёз от твоей матушки.
— Жива, здорова? — встрепенулся Лагир.
— Жива, только не здорова… Может, теперь…
— Ну, хватит, — перебил их Доброслав, — потом поговорим.
Чернобородый просунул лом в кольца, выворотил крюки из каменной стены. Лагир застонал:
— Все тело болит от цепей, и ещё ноги… Крысы объели.
Доброслав запер дверь, а ключи бросил в воду крещальни.
Рано утром, как только встало над зубчатой крепостной стеной и крышами базилик солнце, солевары выехали из Херсонеса. В одной из подвод, укрытый рогожами, лежал бывший товарищ Дубыни по соляному промыслу, теперь уже бывший солдат фемы Лагир, алан.
В первой же попавшейся на пути таверне Доброслав напоил велита Фоку и его солдат, уложили всех в подводы. Лагира высвободили из-под рогож, сбили остатки цепей, затем Клуд обратился к нему:
Вот что, друг… Прими мой совет. После того как снарядишь мать в последний путь, иди к Борисфену, в Киев… Мы тоже там будем. Но прежде с Дубыней побываем в Константинополе.
Нам нужно, Лагир, найти там одного человека, а вернее — зверя… Могли бы вместе, но в Херсонес тебе дорога закрыта, а только из этого города лежит путь в Византию. Дубыню я жду у себя в селении через семь месяцев, чтобы вернуться потом на берег Прекрасной Гавани. Уже вместе с собакой, которая вырастет из щенка к тому времени. А с тобой, Лагир, мы встретимся в Киеве. А теперь — трогай…
Я сижу на скатанной в кольцо верёвке на палубе диеры «Стрела», которая вот уже десять дней плывёт по Понту Эвксинскому. В руках у меня дощечка, облитая воском, и хорошо отточенное стило, которым я записываю свои впечатления от этого путешествия. Потом написанное перепишу заново, и, может быть, не раз и не два, и, когда увижу, что оно строго выражает мысли и наблюдения, закроюсь в каюте, достану пергамент и тогда уже перенесу в него переработанный текст.
Себя бы я мог и не представлять. Кто я? Простой монах из Македонии, не лишённый ума и физической силы, поэтому исполняющий зачастую обязанность телохранителя Константина (имя Кирилл он получит, когда примет схиму).
Мы отплывали из Византии, чтобы достичь столицы Хазарского каганата Итиль, в то время, когда Мефодий, старший брат Константина, получил назначение ехать настоятелем монастыря Полихрон в области Сигрианской на азиатском берегу Пропонтиды[49], близ Кизика.
Без слез я не мог смотреть на них, как они расставались: очень любили друг друга, хотя вместе бывать им приходилось не так уж часто.
Когда Мефодий состоял на военной службе в качестве правителя нашей Славинии, находившейся в Македонии, он мне много рассказывал о Константине, хотя в семье их было восемь братьев. Те, остальные, прошли по жизни незаметно, но достойно.
Мефодий тогда имел хорошую библиотеку и пригласил меня для переписки некоторых древнегреческих книг, а потом мы сдружились, хотя кто я для него, выше которого в нашей области никого не существовало?…
Наблюдая за солунскими братьями вот уже столько лет, я убедился, что им всегда были присущи скромность, уважение к людям любого звания, даже самого низкого, и я бы сказал ещё, та мудрость и прозорливость, которые и делают человека великим.
Этому, конечно, в первую очередь способствовало правильное воспитание в семье: мать их Мария — набожная христианка, отец, болгарин, занимал в Македонии немалую военную должность, его знали и ценили при византийском дворе. Как и все люди высшего круга, он был заносчив, но отличался от них глубокой порядочностью.
Конечно же, не без участия отца старший сын стал правителем, но на этом посту Мефодий снискал себе у славян доброе имя. Десять лет он правил Славинией, пока его не рукоположил в священники папа Николай в Риме.
Константин к священническому сану шёл иным путём.
Он родился в 827 году, на семь лет позже старшего брата. С раннего детства стремился к философским наукам, военная служба его не привлекала.
Вот один случай из его жизни.
В школе, где он учился, преподавали соколиную охоту. Каждый ученик имел для этой цели своего кречета. Константин заигрался со сверстниками и упустил его; два дня плакал он по своему любимцу. И успокоить его смог только зашедший в их дом странник. Он сказал Константину:
— Не плачь… Не кречет твой улетел, а ветер унёс его по велению Бога. Он не желает, чтобы ты привыкал к житейским забавам… Предназначение жизни твоей иное. Как некогда Плакиду оленем, так теперь тебя кречетом хочет уловить Господь себе в услужение. Копи в душе своей знания, они тебя очень пригодятся.
В школе он учился хорошо, отличался светлым умом и памятью, особенно настойчиво изучал Григория Богослова.
Воспоминания отвлекли меня, и я не заметил, как нос диеры повернул против ветра; порыв его чуть не выдернул из рук навощённую доску и окутал меня морскими брызгами.
Я поднялся и пошёл в свою каюту, по пути встретив Константина, нескладного, худого, казалось, в чем душа держится. Но посмотрели бы на его глаза, вся сила — в его глазах… Он усмехнулся по-доброму уголками губ и сказал:
— Все пишешь, Леонтий… Зайди ко мне часа через два, мы должны с тобой кое-что обсудить…
Я, кажется, догадываюсь что, но пока ничего не говорю, лишь взглянул на Константина и увидел, как правой рукой он теребит панагию с изображением апостола Павла, висевшую рядом с крестом на золотой цепи. Значит, он решает трудный для себя вопрос.
Такую же панагию носит на груди и Мефодий. И когда я спросил как-то, почему они оба носят её, то в ответ услышал:
— А ты что, разве забыл, кто такой апостол Павел и где им впервые в Европе была создана христианская община?
— Да… верно, — смутился я своим промахом.
Один из учеников Иисуса Христа — Апостол Павел, странствуя и проповедуя новую веру, прошёл много стран, — был в Тарсе и Антиохии, в Персии и Листре, посетил Памфилию, Финикию, Фригию, Мизию и, наконец, прибыл в Троаду. Здесь, на берегу фракийского моря, на рубеже двух миров — Азии и Европы, остановился.
Туманная даль застилала европейский материк, но хорошо были видны скалы, вздымающие свои острые пики к небу. Апостол Павел поднял глаза кверху в надежде узреть тот божественный свет. Но сейчас небеса молчали.
Два года назад по заданию синендриона[50] он, тогда ещё пылкий фарисей[51] Савл, отправился в Дамаск, чтобы жестоко покарать последователей учения Христа. На подходе к городу Савла и шедших с ним людей вдруг осиял с неба свет. Поражённые его необыкновенной яркостью, они попадали на землю. И тут услышали голос: «Савл! Савл! Что ты гонишь меня?» «Кто ты?» — спросил дрожащим голосом фарисей. «Я — Иисус, которого ты гонишь…» Савл в трепете и ужасе вопросил: «Господи! Что повелишь мне делать?» — «Встань и иди в город, и сказано будет тебе, что тебе надобно делать».
Савл встал с земли, открыл глаза, но они теперь ничего и никого не видели. Его тут взяли за руку и повели. Шагая по раскалённой от солнца пустыне, слепой фарисей полностью отдавался мыслям, внушаемым сверху: «Савл! Мечом и огнём Моё учение теперь не остановить, так как оно — вода для огня, щит для меча. И напрасно подвергаете пыткам моих учеников, а Стефана забили камнями. А ты первый одобрил убиение его. Но ничего вам не поможет, проповедники новой веры уже разошлись по всей земле, где призывают не к мировому царству, которое вы бы хотели создать для себя, попирая другие народы, а к царству, которое не приходит видимым образом, а находится в душах людей, объединяет их, возвышает и уравнивает всех перед Богом. Я сказал вам об этом, и Меня вы распяли. Помогло ли вам это?…
Я — на небесах, вы — на земле. Смиритесь! Ибо когда я снова спущусь, то буду судить Судом Страшным, и особенно тех, кто не внимал Мне…»
В Дамаске проживал ревностный ученик Христа, под именем Анания, и Господь в видении сказал ему: «Пойди на улицу, так называемую Прямую, спроси в Иудином доме слепого тарсянина, которого зовут Савлом, и возложи на него руки, чтоб прозрел». «Господи! — воскликнул Анания. — Я слышал от многих о сем человеке, сколько зла сделал он святым Твоим в Иерусалиме!» «Но теперь он есть Мой избранный сосуд, чтобы возвещать имя Моё пред народами… И я покажу ему, сколько должен пострадать за имя Моё», — отвечал Христос.
Анания нашёл Савла и, возложив на него руки, сказал: «Брат Савл! Господь Иисус, явившийся тебе на пути, которым ты шёл, послал меня, чтоб ты прозрел и исполнился Святого Духа». И тотчас как бы чешуя отпала от глаз фарисея, и он увидел свет и начал креститься. А приняв пищи, укрепился и стал проповедовать в синагогах об Иисусе, что он есть Сын Божий, отчего привёл в неописуемый ужас иудеев, которые знали его как самого ревностного гонителя последователей учения Христа. А потом Савл принимает имя Павла и становится истым проповедником Иисуса.
…Долго смотрел апостол Павел на небеса, а потом перевёл взгляд на сушу и вдруг увидел, как из туманной дали стал вырисовываться человеческий образ; вскоре пред апостолом предстал житель Европы, македонянин, быть может — фессалоникиец. Он просил Павла прибыть в Европу и просветить её светом христианского учения. Не зря, значит, он подумал о божественном видении, и этот позыв его души был признан апостолом за голос свыше.
Павел переплыл Фракийское море, посетил Македонию, основал в Фессалониках одну из первых в Европе христианских общин, и, по его словам, церковь фессалоникийская «стала образцом для всех верующих».
Прошло восемь столетий после посещения Македонии апостолом Павлом — по стране той прошумели ветры истории и оставили следы: греческое население заменилось славянским, Фессалоники стали Солунью, и в этом городе родились братья Константин и Мефодий. Поэтому на ризах их, всегда висели наряду с золотыми распятиями панагии с изображением апостола Павла.
Я спустился в каюту. Каюта моя довольно просторна, потому что диера «Стрела» — полувоенное судно и на нём нет такой скученности, как на дромонах, несущих на себе большое количество вооружённых людей и медные трубы для метания греческого огня.
А здесь на борту всего лишь шестнадцать солдат с мечами, луками и дротиками, чтобы отбивать неожиданные нападения мелких пиратов и потом охранять нас в пути к хазарскому кагану, да ещё десятка два матросов и надсмотрщиков за невольниками-гребцами, прикованными цепями к своим скамейкам.
Сейчас в мой иллюминатор видно, как весла равномерно ударяют по воде; со стороны, конечно, этот единый взмах весел представляет собой красивое зрелище. Но каково им, рабам!.. Они отдыхают лишь во время принятия пищи или когда матросы ставят паруса и судно бежит под натиском ветра. Но выдаются безветренные дни, и тогда бедняги выматываются так, что на них страшно смотреть, и бич беспрерывно гуляет по их спинам.
Бог говорит, что все равны между собой: и птицы, и насекомые, и разные твари, и человек равен человеку. Но разве эти рабы равны мне, Константину, капитану Ктесию, лохагу[52] Зевксидаму и даже самому никудышному матросу? Конечно нет! Я — маленький человек и вряд ли способен объяснить почему. Как-нибудь при случае поговорю с Константином. Что скажет? Недаром его прозвали философом.
Учёнейшее звание он получил после богословского спора с бывшим патриархом Иоаннам VII, в просторечии Аннием. Я это хорошо помню, потому что тогда по просьбе Мефодия отправился в Константинополь на поиски сбежавшего неведомо куда Константина…
Когда слух о даровитости Константина, постигшего к пятнадцати годам учение Григория Богослова, дошёл до Царьграда, его взяли ко двору. В короткий срок он изучил античную литературу, грамматику, риторику, математику, астрономию, музыку и все прочие эллинские художества. Но особенно усердно занимался философией под руководством Фотия.
Фотий, уже будучи патриархом при императоре Михаиле III, с любовью вспоминая о том времени, когда учил детей в придворной школе, говорил мне:
— Бывало, пойду я во дворец, ученики мои провожают меня до самого входа и просят, чтобы я скорее вернулся. Считал подобную привязанность высшею и невыразимою наградою для себя, я старался оставаться во дворце не более, чем того требовали дела…
Умнейший, широкой души человек! Составленный им толковый словарь греческого языка он подарил и мне, написав: «Леонтию-славянину — во благо!»
Постигая премудрость чужих для меня слов, я не расстаюсь с ним никогда. Вот и сейчас он со мной в нашем многотрудном плавании, лежит на ларце, слегка покачиваясь в такт волнам.
Такой же словарь есть и у Константина, тоже с дарственной надписью: «Светлой души моему ученику, которому предугадываю судьбу большого философа».
Как-то логофет дрома[53] Феоктист спросил: «Философия! Желал бы я знать, что это такое?»
И Константин так определил цель и сущность философии: «Познание вещей духовных и человеческих, насколько человек может приблизиться к Создателю мира, так как философия поучает нас деятельностью уподобляться сотворившему нас по своему образу и подобию»
Желая упрочить его карьеру, логофет дрома хотел женить Константина на своей крестнице. Он сказал ему: «Твоя мудрость заставляет меня любить тебя. У меня есть духовная дочь, которую я восприял от купели; она красива, богата, добра; если хочешь, я дам тебе её в супруги, а император почтит тебя, даст тебе воеводство, назначит стратигом».
Константин ответил: «Предлагаемое тобою велико для ищущего чего-либо подобного; я же, кроме изучения, ничего не желаю. Просветив свой разум, хочу искать более важного, чем все почести и богатства».
Первый официальный пост, занятый им, — это должность патриаршего библиотекаря. Очень много читал, особенно «Диалоги» Платона, посвящённые Сократу, в которых собеседники, умудрённые в жизни и философии, ведут умный, живой, диалектический спор, отыскивая ответ на поставленную в начале разговора задачу.
Искусство вести спор всё больше и больше занимало Константина, и так он вступает на путь диалектического препирательства о совершенстве догматов и обрядов христианской церкви, на тот путь, на котором он так впоследствии прославился.
Как он радуется каждой хорошей книге! Книги… Сейчас, конечно, в патриаршей библиотеке не столь их много, как до правления Льва III Исаврийского, который велел сжечь книгохранилище вместе с учёными. Там насчитывалось около 36 тысяч древнейших эллинских рукописей, среди них хранилась легендарная кожа дракона длиной в сто локтей с записью произведений Гомера. Таким образом этот император искоренял языческое слово.
Он же «прославился» ещё и тем, что в 726 году издал эдикт, повелевающий повесить иконы в церквах так высоко, чтоб народ не мог прикладываться к ним; этим эдиктом запрещалось воздавать иконам какое бы то ни было почитание. А потом и вовсе приказал снимать, выламывать и закрашивать их.
Уже давно громкие насмешки мусульман над «бессильными иконами» в церквах покорённых ими городов Палестины и Сирии возмущали христиан. Мусульманам вторили иудеи, а вместе они говорили так: «Христиане хвастают, что поклоняются истинному Богу, а между тем они дали миру более идолов, чем сколько разрушили их в греческих храмах; христиане, исповедующие духовное учение, не стыдятся публично поклоняться рисункам на дереве и мерзейшим изображениям бесчисленных чудотворцев. Мир снова стал языческим, каким был прежде; христианство стало культом идолов, между тем как наши мечети и синагоги изукрашены лишь присутствием духа истинного, единого Бога и законами пророка».
Подобный взгляд проявился не только на Востоке. Уже в шестом веке многие епископы Запада, особенно же в Галлии, высказывали боязнь, что притупившееся религиозное чувство невежественного духовенства и суеверного народа обратит христианство в язычество. Серен, епископ Марсельский, решился вынести иконы из церкви, по поводу чего папа Григорий Великий писал ему: «Рвение ваше о том, чтобы дела рук человеческих не обоготворялись, похвально, но я не могу оправдать вас за уничтожение икон. Живопись допущена в церквах для того, чтобы не знающие грамоты могли бы читать в рисунках то, чего они не могут прочесть в книгах».
Народ не понимал подобных разграничений, и его святое почитание образов приняло характер непосредственного поклонения самим иконам.
Поэтому против эдикта 726 года восстали если не все, то очень многие, и во главе их — патриарх Герман.
Прошло сто лет. В 832 году василевс Феофил, отец нынешнего императора Михаила III, издал подобный эдикт. Но в отличие от прежнего за него уже ратовал сам патриарх Иоанн VII, ярый иконоборец. На Синоде 833 года, собранном во Влахернском храме, он проклял всех иконописателей. Духовенство, особенно монахи Студийского монастыря, снова восстало. Даже сам император Феофил вступал с ними в диспуты по этому поводу. Те нередко оскорбляли Феофила. Он терпел, но однажды одному монаху, который сказал, что император достоин проклятия, приказал выжечь калёным железом на лбу стихи неприличного содержании.
Феофил до конца своей жизни оставался иконоборцем и умер им же. Но жена его Феодора была иконопоклонницей. В сороковой день, став регентшей при малолетнем сыне Михаиле, она устроила по мужу «достойные» поминки: собор 842 года, созванный Феодорой, провозгласил полное восстановление иконопочитания. И над воротами Халки императорского дворца снова повесили образ Спасителя.
Как главный по смерти императора представитель иконоборческой партии, Анний на себе теперь испытал всю злобу противной стороны. Его обвинили в покушении на самоубийство, а это всегда рассматривалось церковью как величайший грех, и заточили в монастыре на острове Теребинф, где стали морить голодом.
Анний, бывший патриарх, второе лицо в империи, теперь истязаемый, признанный еретиком, постоянно говорил, что он побеждён лишь насилием, и, как ему казалось, говорил правду. Но Феодоре заточение Анния в монастырь показалось малым наказанием: она хотела публично обличить упрямого старца и поэтому повелела Константину, ставшему уже известным, как победитель богословских диспутов, встретиться с Аннием и вступить с ним в состязание по вопросу почитания икон.
Анний, увидев молодого философа и окружающих его лиц такого же возраста, гордо сказал:
— Все вы не стоите моего подножия, и могу ли желать состязания с вами? Нейдёт, — прибавил он, — осенью искать цветов, а старцев, как юношей, гнать на войну.
Константин указал Аннию, что на его стороне всё превосходство старости, которая опытна и многоумна, и диспут начался.
Анний спросил:
— Скажи мне, юноша, отчего мы не поклоняемся и не целуем разобранного креста, а вы не стыдитесь почитать икону, даже когда она писана до самых грудей?
Константин ответил:
— Крест слагается из четырёх частей, если недостаёт хотя бы одной только части, то уже пропадает изображение креста; а икона изображает образ того, в честь которого она писана, лицом своим.
Анний:
— Господь заповедовал Моисею: не сотвори себе всякого подобия, как вы творите и поклоняетесь этому?
Константин:
— Если бы Господь сказал: не сотвори себе никакого подобия, то твоё замечание было бы справедливо, но он сказал — всякого, то есть недостойного.
Против этого ничего не мог возразить старик и признал своё поражение.
С триумфом вернулся Константин в столицу империи. Его прославляли, нарекли званием философа, сама Феодора допустила Константина к целованию её руки, казалось, впереди — радужные надежды на всегдашние удачи и счастье. В это время все окружающие и сама регентша-мать Феодора представлялись воображению милыми, умными, благородными людьми. И вдруг философ узнает страшную новость: старику Аннию по приказанию нового патриарха Игнатия с одобрения Феодоры калёным прутом ослепили очи, предварительно подвергнув его истязанию — двумстам ударам плетьми, обвинив в том, что он якобы выколол глаза у какого-то святого, висевшего в его келье.
Даже суровый «Кодекс Юстиниана» не знал преступления, которое наказывалось бы таким числом ударов, поэтому можно только догадываться, что умственное превосходство Анния над многими людьми, стоящими у власти, было настолько же причиною преследования, как и его религиозное убеждение.
Константин посчитал себя виновником великих мук старца и, никому ничего не сказав, захватив с собой лишь несколько книжек Григория Богослова, бежал из дворца. Его ищут везде, но не находят. Думают, что он утонул в море.
Море… Море… Вот оно плещется за бортом нашей диеры, напоминая о вечности и в то же время о бренности человеческой жизни.
Слух об исчезновении Константина доходит до Славинии. И тогда Мефодий вызывает меня к себе и говорит:
— Леонтий, я хорошо знаю нравы и обычаи императорского двора. Константин всегда был наивен в житейских вопросах, он не от мира сего, он — философ. И я за это люблю его. Поезжай, отыщи брата моего, живого или мёртвого. Привезёшь мёртвого — мы похороним его на родине, отыщешь живого — будь ему опорой и телохранителем.
Долго я искал его, очень долго. И как-то напал на след и обнаружил Константина в одном из далёких монастырей. Узнав, что я послан его старшим братом, он упал ко мне на грудь и зарыдал… Больших трудов мне стоило уговорить его вернуться назад, в библиотеку. Уверен до сих пор, что мои доводы не убедили бы Константина сделать это, если бы не предстоящая встреча с книгами…
Ох уж эти придворные нравы! Живя под сводами дворца, нам пришлось познать их сполна.
Мать Михаила Феодора властвовала как хотела, и в этом ей поначалу помогал её брат Варда. Она полностью поручила ему воспитание сына, и, видя, как порочен юный император, мать и дядя старались из этого извлечь пользу лично для себя. Они удалили Михаила от всяких серьёзных дел и предоставили ему одни лишь наслаждения. Михаил, будучи отроком, проявлял такие безобразные чувственные инстинкты, которые не часто можно встретить даже у людей взрослых. Говорили, что он склонял к сожительству даже одну из своих родных сестёр.
И как обрадовался Константин, когда его послали на теологический спор к арабам. «Снова под купол неба! Едем, Леонтий!» — воскликнул он.
Уверенные в правоте своих богословских познаний, почерпнутых из Корана, арабы стали отправлять к Феодоре посольство за посольством с просьбой прислать им учёных мужей, которые могли бы достойно поспорить с ними. Вот тогда- то выбор снова пал на Константина.
Нам пришлось проделать немалый путь в город Мелитену, расположенный на правом берегу Евфрата. Поездка была долгой, изнуряющей. Из Константинополя мы добирались до города Милета на лошадях, потом сели на судно, которое следовало в Антиохию, а затем шли на верблюдах караванным путём.
Во дворце нас встретил сам эмир Амврий и воздал почести.
По дороге во дворец мы обратили внимание, что на дверях некоторых домов были изображены демонские, странные и гнусные вещи…
И состязание открылось тем, что агаряне, умудрённые в книгах, наученные геометрии, астрономии и другим наукам, с усмешкой просили философа указать значение тех дьявольских изображений. Константин дай такое объяснение тем знакам:
— Вижу на дверях домов демонские образы и полагаю, что в тех домах живут христиане, демоны же бегут прочь от них; внутри же тех домов, на которых нет таких знаков, свободно живут демоны…
Состязание между арабскими мудрецами и Константином продолжалось длительное время, но существо этого спора я не могу изложить подробно, так как сильно заболел и находился много дней и ночей на грани жизни и смерти.
Потом я узнал, что в свободные от диспута часы Константин старательно ухаживал за мной. Не доверяя арабским знахарям, которые, чего доброго, могли и отравить, сам давал мне нужные лекарства. А когда я поправился, мы двинулись в обратный путь.
На этот раз в нескольких десятках миль[54] от острова Крит на нас напали пираты. И если бы не находчивость нашего капитана, мы были бы ограблены дочиста (везли немало даров василевсу от эмира Амврия) и проданы в рабство. Я всё-таки думаю, что тут дело не обошлось без соглядатайства и тайного доносительства…
Нам бы, конечно, от пиратских судов не уйти: невольникам-гребцам терять нечего, и они бы не стали надрываться на вёслах, сколько ни бей, если бы капитан вместо плетей не пообещал им свободу. Гребцы дружно налегли, и мы оставили пиратов далеко позади. Правда, капитан своего слова так и не сдержал…
Пираты Крита — какое-то жуткое исчадие ада. Это не просто морские разбойники, промышляющие на отдельных судёнышках, у них — целый флот, есть свой друнгарий — командующий флотом, своя система управления и своя администрация. Это сила, с которой приходится считаться сейчас Византии так же, как в своё время Римской республике. Они во сто крат хуже чумы, всякой холеры, это страшенный бич для купцов.
Феодора даже снарядила специальный флот против критских корсаров. Но пираты разбили его. Вообще во времена регентства Феодоры внешняя политика Византии терпит крах за крахом. Вслед за неудавшимся походом на пиратов Византия вынуждена была заключить мирный договор с болгарским царём Борисом, по которому она уступила часть своих земель.
Но во дворце ответственность за промахи императрицы свалили на голову логофета дрома. Это нужно было Варде, который сам хотел быть первым министром, и по его приказу Феоктиста пронзают мечом.
Убийство логофета дрома производит на Константина такое же удручающее впечатление, как истязание Анния. Тем более что Феоктист, так же как бывший патриарх, пострадал безвинно.
Но тут стали портиться отношения сына с матерью, потому что император уже входил в лета и его теперь, как раньше, вином и женщинами от власти совсем нельзя было устранить… Дядя уговаривает Михаила заточить мать в монастырь, но на это не даёт согласия патриарх Игнатий. В конце концов патриарха лишают высокого сана и ссылают в 857 году в город Милет, а вместо него назначают Фотия. Но это случилось уже после нашего возвращения из Мелитены.
Мои воспоминания прервал ужасный крик, донёсшийся с палубы. Я поднялся по трапу наверх и увидел страшную картину: возле железного кнехта лежал скрюченный в неудобной позе человек в матросской форме, весь в крови, особенно жутко было видеть его лицо, вернее, то, что осталось от него, — с вытекшим левым глазом, с раздробленной челюстью и лбом. Мне объяснили, что бедняга сорвался с верхней мачты, когда ставил паруса, и ударился головой о кнехт.
Спустившись в каюту, я долго не мог успокоиться, но прошло какое-то время, и мысли мои потекли в прежнем направлении.
Михаил III принял нас не сразу, хотя за дарами Амврия тотчас же прислал протасикрита[55]. Только на третий день позвали меня и философа, и император удостоил нас приёма в… цирке.
Михаил III сидел на кафизме[56], украшенной алмазами и бриллиантами, высоко задрав колени, и мне почему-то сразу бросились в глаза кампагии — башмаки пурпурного цвета, которые полагалось носить василевсу по этикету. За кафизмой стояли протасикрит, два евнуха и два телохранителя-эфиопа. «Непышная свита», — подумалось мне.
Император дал свою руку для поцелуя, от которой пахло конской потной упряжью: Михаил любил быть возничим на колеснице. Он встал и положил ладонь на плечо Константина. Михаил по росту равнялся с философом, но был шире в плечах. Васи леве вообще-то находился в юношеском возрасте, но обладал большой физической силой — эту силу он унаследовал от своего деда, но в отличие от него тратил её неразумно.
Глаза императора были жёлтыми, с красными прожилками, и мне с облегчением подумалось, что эти три дня он не принимал нас по причине своего всегдашнего пьянства. Но, к сожалению, первые его слова, обращённые к Константину, дали мне понять, что я ошибаюсь.
— Отец мой, я слышал, что эмир Амврий после вашего диспута захотел принять христианскую веру? — с издёвкой спросил он.
Константин даже бровью не повёл и с достоинством, присущим ему всегда, ответил:
— Присночтимый и благочестивый, думаю, что и ты так считаешь: прежде чем построить новый дом на месте старого, надо снести его и убрать развалины…
— Конечно, считаю, отец мой, — подтвердил не обладавший живым умом император.
— Поэтому мы в этом диспуте с Асинкритом, — и Константин бросил полный жгучей ненависти взгляд на стоящего в глубине арены вместе с патриархом Игнатием толстомордого монаха, склонённого в раболепном поклоне, — всего лишь расчистили развалины и подготовили место для строительства нашей веры.
Михаил искренне захохотал, похлопал Константина рукой по плечу:
— Недаром ты носишь высокое звание философа, отец мой… Благодарю тебя, и ступай, совершенствуй свои знания.
Мы, склонив головы, удалились. Очутившись за воротами, Константин произнёс:
— Асинкрит… Пёс шелудивый, подлец!
Я молча согласился с философом.
Ах, зависть, подлая человеческая зависть! Я забыл сказать, что на диспут к сарацинам ездил с нами ещё монах Студийского монастыря Асинкрит, который тоже пробовал себя в богословских спорах. Забыл потому, что он себя там не проявил ни с какой стороны. И куда ему, малообразованному монаху, тягаться с Константином! А поди ж ты… Возвёл, паршивая собака, напраслину да Константина, доложив своему покровителю патриарху Игнатию, что тот якобы оказался не на высоте в диспуте с агарянами. Ничтожество, действительно подлец!
На другой день в библиотеку зашёл Фотий. Прямо с порога, развевая широкими одеждами, с распростёртыми руками он бросился к Константину, заключил его в свои объятия, громко восклицая:
— Сын мой, спешил увидеть тебя! Был в Синопе по делам, только что вернулся, узнал, что оказали тебе не очень радушный приём. Не печалься… Знаю, откуда нисходит сей поклёп на тебя. Но сказал Господь Моисею: «Кто будет злословить, тот понесёт грех свой, и хулитель должен умереть, камнями побьёт его общество». Монах донёс, патриарх разнёс, а василевс обрадовался, что имя твоё произносится всуе… Ты сам знаешь почему…
Знал и я. Император не мог выносить молчаливого укора философа за свои похождения и выходки.
Безобразные оргии молодого императора заслужили ему прозвище «пьяница», но и в то же время его страсть к ристанию[57] колесниц и любовь к бражничанью приобрели среди народа популярность. Рано пресыщенный всем, Михаил III бессовестно надругивался над святыми христианскими понятиями, устраивая шутовские маскарадные процессии.
Обычно они начинались так: вначале шёл императорский шут в патриаршем облачении, за ним одиннадцать царедворцев в епископских ризах и, наконец, пьяная толпа придворной челяди, переодетой в костюмы священников и дьяконов; эту процессию возглавлял сам император, наряженный в одежды архиепископа Колонейского, тоже пьяный и весёлый.
Маскарад проходил по Месе — главной улице Константинополя, через форумы Августеона, Константина, Тавра, Быка и Аркадия, потом сворачивал к Студийскому монастырю и Золотым воротам. Ряженые несли зажжённые свечи, курили фимиам и пели стихи, в которых восхваляли разврат и пьянство; на площади Константина и у Золотых ворот совершалось причастие народа, не кровью и телом Христовым, а уксусом и горчицей… Хлебнув такой отравы, развесёлый представитель охлоса кричал громче всех:
— Хорошо причастился! Василевс, а не прикажешь ли выдать монету, чтобы в таверне у еврея Зарубабеля промочить горло за твоё благополучие и здоровье?
Михаил сам запускал руку в мешок шута и вытаскивал оттуда под смех толпы горсть серебряных монет и бросал их в кучу народа.
Потом маскарадная процессия возвращалась назад на Ипподром, здесь уже были выкатаны из подвалов василевса бочки с вином, и начиналось веселье с драками и восхвалениями императора.
Так Михаил III покупал любовь своего охлоса.
Однажды он, подражая Христу, отправился пообедать к одной бедной женщине, совсем растерявшейся от необходимости принимать у себя императора: в другой раз, повстречав на дороге среди холмов патриарха Игнатия и его чиновников, василевс решил угостить их серенадой и в сопровождении шутов долго следовал за ними, крича им в уши слова непристойных песен под аккомпанемент кимвал и тамбуринов.
Выкидывал Михаил отвратительные шутки и с матерью, и, мне кажется, совершал он их в отместку за то, что так долго она держала его не у дел. Но как бы там ни было, а Феодору всё равно жаль.
Раз василевс послал сказать ей, что у него во дворце патриарх и что она, конечно, будет счастлива получить благословение.
Феодора поспешила в большую Золотую палату дворца, где на троне рядом с императором действительно сидел патриарх в полном облачении, с капюшоном, спущенным на лицо. Мать припадает к ногам святого отца и просит не забывать её в своих молитвах, как вдруг патриарх встаёт, подпрыгивает, поворачивается к ней спиной, оттопыривает зад и пускает в лицо Феодоре зловонные воздуха. Потом поворачивается и говорит:
— Ты никак не можешь сказать, царица, что даже и в атом мы не постарались оказать тебе почёт.
Тут он откинул капюшон и явил свой лик: воображаемый патриарх был не кто иной, как любимый шут императора. Михаил при такой выходке разразился смехом. Возмущённая Феодора набросилась на сына с проклятиями:
— О злой и нечестивый! С этого дня Бог отринул тебя от себя! — И вся в слезах она покинула палату.
Чтобы облагоразумить василевса, решили его женить. Подыскали невесту — дочь влиятельного при дворе патриция Декаполита — и короновали её императрицей. Но через несколько недель Михаилу она надоела, и василевс вернулся к прежним привычкам и к своим многочисленным любовницам, из которых он, правда, выделял одну из первых византийских красавиц Евдокию Ингерину. С ней у него была открытая связь.
Через день после встречи с Фотием Константин сказал мне:
— Леонтий, а не съездить ли нам к Мефодию?… Испрошу у патриарха разрешение, и поедем. Пока мы с тобой к сарацинам ездили, брат принял духовный сан и удалился в монастырь. От него вчера послание получил. — И философ протянул письмо.
Боже, как у меня забилось сердце!.. Я очень любил Мефодия. В его характере, может быть больше, чем в характере Константина, нашли своё выражение наши, славянские, черты: доброта, скромность и открытость, вспыльчивость и отходчивость, крепость слова и отзывчивость, желание и умение прийти на помощь человеку в трудный для него час, весёлость и смелость… Служа василевсу, никогда не забывали, что мы — славяне, и нам не хватало при византийском дворе таких людей. Да что там при византийском: мы с Константином побывали во дворцах других правителей и встречали везде одно и то же: зависть, лесть, жадность, предательство, подлость и пресмыкательство.
И я представил на минуту на высокой горе обнесённый стеной из белого камня монастырь и услышал колокольный звон, который разносится над полями и садами крестьян, над речными водными гладями, и у меня аж дух захватило!
— Отец Константин, поедем! Как хорошо поехать бы прямо сейчас!
Видя моё смешное нетерпение, философ догадался, что творится в моей душе, улыбнулся и сказал:
— На рассвете, может быть, и тронемся. Прикажи готовить повозку; думаю, патриарх нашей поездке препятствий чинить не будет после моего разговора с василевсом, которому я дал понять, откуда ветерок с дурным запашком дует…
Про ветерок с дурным запашком это он хорошо сказал, я даже развеселился и пошёл складывать в дорожные сумы необходимые вещи… А какие там вещи?! Скажи нам: поезжайте через час, и мы были бы готовы ехать в назначенное время — как солдаты, пусть только покличет труба.
Константна оказался прав: патриарх препятствий чинить нам не стал, и мы рано утром выехали из Константинополя. Живя в Славинии, я даже не подозревал, что у меня где-то в глубине души спрятана страсть к путешествиям, — разве есть милее вселенского простора, высокого неба над головой и блестящих впереди, как лезвия ножей, рек и звонкого пения птах в зелёных лесах?! И среди этой вольности не надо, как под куполом дворца, шаркать ногами, склоняться и прятать свои настоящие мысли за непроницаемым выражением лица…
Узнав, кто мы такие, настоятель монастыря склонился перед Константином, послал служку за Мефодием и повёл нас в келью, отведённую для именитых гостей.
Вскоре появился Мефодий — голубоглазый, русоволосый, высокий, как и брат, но с крутыми плечами; монашеская риза так же шла к его прекрасному умному лицу, как военный мундир.
Громким басом он возвестил:
— Ждал и надеялся на скорую встречу, брат… Иди, я поцелую тебя. Вот ты какой, прославленный философ! А ты, Леонтий, — рокотал его голос, — бережёшь Константина? — И уже тише добавил, перейдя чуть ли не на шёпот: — Никак не могу отвыкнуть от командирского голоса… Прямо беда. — И широко улыбнулся.
Константин улыбнулся тоже, повернувшись ко мне, проговорил:
— А мы, Мефодий, друг друга бережём. Так ведь? — И рассказал про мою болезнь в Мелитене. — Да вот решил он про нашу с тобой жизнь написать, с доской и стилом не расстаётся.
— А что ж, если получится, и не только про нашу жизнь, но и про время, в котором мы жили. Пусть знают потомки и, может быть, извлекут из этого и для себя пользу…
После утренних и обеденных монастырских бдений ходили мы гулять в луга и оливковые рощи, и Константин с Мефодием все вели длинные беседы. Мефодий расспрашивал его о жизни при дворе, о наших поездках, диспутах на богословские темы, а Константин брата о его правлении в Славинии, о нравах и обычаях славян. А однажды они заговорили о победе болгарского царя Бориса, о политике закабаления славян Византийской империей, которая повелась ещё со времён Юстиниана… На эту тему мы с философом никогда не говорили, но сейчас я видел, как она его интересует и как он с жадностью ловил каждое слово брата.
Я ведь, будучи правителем, знал то, Константин, о чём ты, может быть, и не догадывался… На войну с Борисом Феодора запросила у меня много войска македонян, а потом стала обвинять в том, что я дал малое число воинов. Я и вправду из Славинии старался как можно меньше людей посылать на войну. Ромеи ваших славян в битве всегда посылают первыми, и те, расстроив ряды противника, как правило, все погибают, готовя смертью своей почву для последующего удара легионов и катафракты. Для ромея славянин — это варвар, жалеть его нечего. Мне всегда было невыносимо видеть их высокомерие и наглость по отношению к моим братьям. Это же я испытал и на себе, и только мысль о том, что править Славинией поставят ромея из Константинополя после того, как я покину службу, удерживала меня на этом посту. Но всё-таки я решился и сменил военную одежду на ризу лишь тогда, когда вместо себя правителем Славинии сумел поставить тоже славянина.
— Брат мой, я понимаю тебя… Греческие и римские источники трактуют о славянах, руководствуясь прежде всего тоже государственными и военными интересами, но говорят не столько о славянах, сколько против славян… И даже писатели, которые должны честными глазами смотреть на мир и описывать его, как он есть… Леонтий, слышишь меня? — повернулся ко мне Константин и вперил взгляд своих жгучих глаз. — А они, как-то: Феофилакт Симокатта, Псевдо-Цезарий, Прокопий Кесарийский, изображают славян дикарями, истребляющими женщин и детей, дабы ловко противопоставить славян подлинным христианам.
— Верно, Константин, верно… Приём подлый. Ромеи даже белый цвет у славян не приемлют и под страхом смерти запрещают, например, болгарам называть Эгейское море Белым, как принято у нас, что означает, как ты знаешь, самое тёплое и самое нежное море… А возьми дальних славян — русов, что живут на берегах Борисфена или Ильмень-озера. Сколько раз они заключали с императорами мир и согласие, начиная ещё со времён Константина Великого, когда в Царьград приходили русские послы и просили дружбы. Обещали василевсы её хранить, да тут же нарушали. Под видом разбойников посылали велитов грабить русских купцов и тем самым пополняли золотом свою казну. А чтобы оградить себя от нападений русов, натравливали на них угров, печенегов, а теперь и хазар… Славяне оборонялись, иногда и сами приходили с мечом на византийскую землю, случалось, выигрывали битвы, но ромеи от этого не страдали особо… Собирались с силами и колотили славян, потому как всегда эти были разрозненны. А если бы всем им заедино… Долго я думал, Константин, и вот что надумал… Просветить нужно славян словом, открыть им глаза, чтоб пошире смотрели на мир… А для этого нужна кроме слова письменность. Есть у них такие вот дощечки, — и Мефодий вынул из окованного медью сундука тонко оструганные деревянные пластины, — видите, здесь вырезаны знаки, славяне называют их резами; при помощи таких резов они могут толковать значение тех или иных понятий… А что, если на основе этих знаков попробовать нам созидать алфавит, как в греческом языке или арабском, чтобы слова составлять, соответствующие звуковой славянской речи… А?
Этот замысел сразу захватил Константина. Потом много раз мы ездили к Мефодию, и всякий раз братья подолгу уединялись в келье.
Наверху диеры послышался удар в колокол, и по палубе затопали матросы: утих ветер, и они полезли на мачты убирать паруса, а по воде ударили весла. В воздухе тут же засвистели бичи надсмотрщиков и со смачным звуком легли на плечи и спины невольников. Ухом я уловил детский всхлип, и моё сердце сжалось от жалости: ударили мальчика-негуса, прикованного к скамейке как раз над моей каютой. Он был чёрен, но обладал выразительными глазами человека, в которых будто навеки застыли страх и страдание. Во время пути я тайком от надсмотрщиков и капитана Ктесия подкармливал его и повторял всякий раз про себя: «Боже, когда же на землю снизойдёт Твоя благодать для всех?…»
И вот тогда и пришла мне на ум мысль — попросить отца Константина освободить негуса от галерных цепей. Скажу — пусть, мол, нам прислуживает, а то одному мне тяжело… Заботы по хозяйству, хотя оно у нас немудрёное, а много сил отнимает писание… Оказывается, дело это очень трудное!
…Когда патриаршая власть переменилась, нам при дворце жить стало спокойней. Фотий добился, чтобы Константина освободили от обязательного присутствия при церемониях утреннего одевания императора, сопровождения его на конные прогулки, на Ипподром, в цирк, на загородную охоту, которая всегда тяготила философа, но, пожалуй, самой большой радостью для него стало разрешение не участвовать более в пиршественных оргиях в Триклине девятнадцати акувитов[58], которые заканчивались, как правило, дурашливым шествием по городу.
Думали, что всё это прекратится с приходом к власти Фотия, во не тут-то было, — надо не представлять размеры упрямства и развращённости Михаила III, чтобы так думать. К тому же василевс не такой уж отъявленный глупец, чтобы не понимать, что его выходки нравятся простому люду, а любовь охлоса сейчас ему, вступающему на путь самостоятельных решений, так была необходима. Уж как ни был велик Юстиниан, создавший могущественную Восточную Римскую империю, построивший одно из чудес света — храм святой Софии, но и тогда, потеряв любовь своего народа, вынужден был бежать из дворца. И только полководец Велизарий, ставший любовником жены василевса, по её просьбе проявил свойственную ему решительность, жестоко подавил восстание и вернул на царствование императора.
Теперь у философа появилось много свободного времени, а для занятий славянским алфавитом оно ему было необходимо.
Но вот однажды в библиотеку зашёл Фотий, и мы сразу подумали, что предстоит какое-то важное дело. Став патриархом, он присылал за нами слугу, а тут пожаловал сам… Обнял Константина, дал поцеловать мне руку и засмеялся, да так, что на глазах его выступили слезы. Сие беспричинное веселье патриарха было непонятно. Фотий пояснил:
— По двору прошёл слух, что я будто бы в своих проповедях говорю о человеке, имеющем две души: той самок, которая согревает его при жизни, и той, которая во время смерти вылетает из тела… Кто-то из прислуги и скажи в шутку: раз патриарх говорит, что у человека две души, значит, всем надо платить двойное жалованье. Этой шуткой и закончилась бы дворцовая сплетня. Но протасикрит, эта дубина, побежал к василевсу и передал её. А Михаил находился в это время в состоянии большого перепоя: ему было не до тонкостей этикета и смысла философского шарлатанства о двух человеческих душах, он и гаркнул: «Ну и Фотий! Рожа хазарская, вот что он проповедует…» А в протасикрита запустил кальяном и указал на дверь: «Если у человека две души, то у тебя два горба, как у верблюда! Поди вон, верблюжий сын!..» А слухи эти связаны с приездом хазарских послов, и василевс требует нас в Большой императорский дворец, — закончил патриарх.
Даже в мыслях я, простой монах, не мог и мечтать о том, чтобы когда-нибудь попасть внутрь этого дворца, а тем более присутствовать на приёме иностранных послов. Я только издали видел его, находящегося в юго-восточной части города, между омываемым Пропонтидой Босфорским мысом и территорией Ипподрома. Константин говорил мне, что в Большом дворце есть множество служебных помещений, в которых располагается гарнизон, императорская гвардия и разная челядь. Одно из них — сооружение Триконф, состоящее из двух этажей, представляет собой круговую галерею с девятнадцатью колоннами, крыша Триконфа сверкает позолотой, а внутри он разукрашен разноцветным мрамором. Так же прекрасно выглядят и другие дворцовые здания — Сигма и Триклиний, Эрос и Мистерион, Камилас и Мусикос. И в каждом из них — поразительная акустика.
В этом я убедился сам.
Перед приёмом меня нарядили в ризу, шитую золотой ниткой, в руки дали чётки из крупных янтарных бусин; Константин, оглядев меня, подбадривающе улыбнулся, и мы отправились во дворец.
Хазарских послов василевс принимал в главном зале дворца Магнавра, где обычно происходил приём иностранных гостей. На возвышении, покрытом багрянцами, был поставлен чудесной работы императорский трон, перед которым на ступенях лежали два льва, сделанные из чистого золота.
За троном василевса тянуло кверху свои ветви, тоже из чистого золота, дерево, и на них сидели золотые птицы.
Михаила провели под руки, он внимательно оглядел всех черными глазами, на этот раз ясными и выразительными. По правую и левую руку от него встали чины кувуклия[59]. Вошли магистры, патриции, протосфарии, стратиги. Младшие чины следовали за старшими, потом появились экскувиторы[60], - все присутствующие располагались по рядам и группам, подбираясь по рангам и цвету одежды.
И вдруг сверху, из-под самого купола, вначале приглушённо, затем всё громче и громче, раздались голоса хора и звуки органа; они слились в одну божественную мелодию, которая медленно наполняла своим величием своды, всё пространство дворца, и вот уже будто стены и пол начали излучать её…
Раскрылись двери, вошли хазарские послы, разодетые в дорогие халаты с широкими рукавами, на которых были вышиты головы степных орлов, за ними рабы несли ларец с подарками от кагана.
В глазах послов при виде окружающего их великолепия читалось не только восхищение, но и некоторая растерянность…
И в довершение ко всему золотые львы подняли морды и издали глухое рычание, а птицы на золотом дереве начали взмахивать крыльями[61].
Как потом мне объяснил Константин, при приёме гостей ещё более высокого ранга, чтобы совсем поразить их, императорский трон вдруг вместе с василевсом возносился куда-то вверх, но вскоре вновь опускался, и все видели императора, облачённого в ещё более роскошные одежды.
Василевс Михаил протянул руку и справился о здоровье хазарского кагана Завулона.
Главный посол обратился с поклоном к василевсу:
— Великий император, наш каган и мы, его подданные, знаем единого Бога, повелевающего всем, и тому мы поклоняемся, обращаясь на Восток, но среди простых людей сохранились ещё языческие обычаи. Евреи же убеждают кагана помочь им обратить в их веру весь наш народ, а сарацины, принося нам богатые дары и мир, говорят, что их вера лучше веры всех народов. Так как вы — народ великий и царство богатое получили от своего Господа Бога, то мы спрашиваем и у вас совета и просим прислать учёного мужа. Если он одержит в споре верх над евреями и сарацинами, то все мы до единого, в том числе и наш каган, готовы будем принять вашу веру, чтоб она единая была во всём народе хазарском.
— Вот он, учёный муж, Константин-философ! — указал Фотий в нашу сторону.
Константин на секунду смешался.
— Знаем, знаем, слышали про Константина-философа, — закивали послы.
— Так тому и быть! — решил император, встал со своего трона и пригласил всех в Триклин, где уже были накрыты столы дорогим сукном, на котором стояли вина и отменные яства.
Пришлось пойти и нам с Константином. Патриарх наполнил чашу, подмигнул Константину, выпил и показал головой на императора. Михаил с чинами возлежал за акувитами, певчие храма святой Софии и церкви святой Ирины пели василевсу «многая лета», а потешники и шуты развлекали гостей.
У Михаила III сегодня было отличное настроение, и я видел, что и Константин рад тому, что ему снова доверено важное дело. Значит, ум его имеет такую цену, которому не страшны теперь происки отдельных завистников, чьи потуги сроднимы разве с тявканьем собак, облаивающих гордо идущий караван.
Философ налил и себе чарку, поднял её и тоже выпил. Вина он почти не употреблял и быстро захмелел, но не настолько, чтобы потерять разум. Радостный, улучив минуту, он подошёл к императору, поблагодарил за оказанную честь и горячо выпалил:
— Повели, государь, сейчас, и я прямо отсюда пойду в страну хазарскую — пешком, если надо, босиком пойду, как великие апостолы Христа ходили…
Император улыбнулся:
— Понимаю твоё рвение, отец мой. Но глаголешь ты не совсем добре… Не забывай, что поедешь в землю хазар с поручением от великой державы, и негоже босым туда приходить. Исполняя царскую волю, ты должен быть снабжён и царской помощью. А что касается апостолов… Эй, Иктинос, — обратился император к одному из чиновников, крутолобому, с красной шеей, — прикажи-ка своим легаториям насобирать на берегу моря для отца Константина триста камешков…
Иктинос тут же исчез из Триклина.
— Я повелю, отец мой, — василевс снова повернул голову к Константину, — вместе с моими дарами кагану Завулону выдать тебе ещё и эти триста камешков, чтобы ты, как апостол Павел, творил ежедневно по триста молитв; пропоёшь одну — и камешек отдашь Леонтию, — это чтоб тебе со счета не сбиться… А ты, монах, — вытянул руку в мою сторону, — берега философа пуще своего глаза. Иначе я тебя эти камешки жрать заставлю… — Василевс захохотал и впился крепкими зубами в жареное фазанье мясо.
Константан занял своё место за акувитом и, наклонившись ко мне, тихо сказал:
— Скоморох…
Со следующего дня Константин засел за изучение хазарского языка и уже через три месяца мог обходиться без толмача. Не забывал он ежедневно заниматься славянским и арабским языками, на которых хорошо говорил, а на арабском и еврейском мог читать и писать.
В минуты доброго расположения духа он читал мне страницы из книг мусульманских и еврейских писателей, которые упоминали о нравах и обычаях хазар и русов, так как считал, что нам это знать необходимо, отправляясь в сторону земель этих народов. Арабским и еврейским писателям философ доверял больше, нежели греческим, считающим, что многие народы обязаны своим происхождением им, грекам, их олимпийским богам или героям, как, скажем, скифы — Гераклу, по утверждению историка Геродота.
Было интересно читать эту легенду, тем более что в ней говорилось о тех местах, которые нам предстояло посетить.
…Геракл, гоня на колеснице коров Гериона, прибыл в необитаемую страну, которая зовётся теперь Таврией. Там застали его буря и холод. Он выпряг коней, а сам, завернувшись в свиную шкуру, лёг на землю и заснул. Проснувшись, обнаружил, что буря утихла, но кони его исчезли. В поисках исходил он всю страну и пришёл в землю, наречённую Гилеей. Искал в лесах, что густо росли, заглядывал во все расщелины и промоины и в одной пещере обнаружил полуженщину-полузмею: верхняя часть её была женская, нижняя — змеиная. Увидев Геракла, она сказала: «Коней я спрятала, отдам их, когда вступишь со мной в любовную связь».
Геракл соединился с ней, но коней она не отдавала.
«У меня будет от тебя три сына, — заявила она. — Когда я увижу, что ты хорошо научишь меня устроить их судьбу, тогда я отдам твоих коней и отпущу тебя».
Геракл сказал ей так:
«Когда узришь, что они возмужали, дай им натянуть мой лук и опоясаться поясом. Тот, кто это сделает, пусть останется здесь, а кто не сможет — отошли на чужбину».
С этими словами он и отъехал.
Когда родились сыновья, мать дала им имена: Агафис, Галон и Скиф. Когда они подросли, она дала им лук Геракла и его пояс, на застёжке которого висела золотая чаша. Двое первых сыновей не справились с задачей, и женщина-змея прогнала их. А младший выполнил всё, что от него требовалось, и остался в Гилее, и от него пошли скифские цари. И в память о Геракле скифы носили на поясах золотые чаши.
И ещё нам пришлось однажды заглянуть далеко в прошлое, и сделать это помог нам сам патриарх Фотий.
— Ну как вы готовитесь к поездке в страну хазар? — спросил он.
Философ рассказал, что выучили их язык, что знакомимся с книгами, дающими сведения о жизни этого народа и его соседа — русов, занимаемся лёгкой атлетикой на Ипподроме, потому как в долгой дороге придётся всякого испытать и выносливость в этом случае необходима.
— Это похвально, — одобрил наши действия патриарх. — Но вот какая мысль пришла мне в голову, Константин… Путь ваш будет пролегать через Херсонес. Так?
— Да, ваше святейшество, — ответил я. — Мы этот путь уяснили.
— Вот и добре. В таком случае я напомню ним о епископе Клименте, который жил во времена первых христиан и которого церковь причислили к лику святых. Тебе, Константин, и тебе, Леонтий, как и всякому доброму христианину, известно, что римский император Траян сослал его н Таврию, где он был умерщвлён язычниками. Вам я и вменяю в святую обязанность попытаться отыскать его могилу, извлечь останки и привезти их в Константинополь.
О несчастной судьбе Климента я читал у историка Евсевия.
Климент — римлянин по происхождению вначале исповедовал язычество. Он сам говорил о себе, что «прежде обращения ко Христу молился дереву и камням». Приняв христианскую веру, он много путешествовал, проповедуя. Потом его назначили римским епископом. Но в 101 году, в третий год царствования Траяна, был сослан в Херсонес Таврический, в обычное в то время место ссылки первых христиан — на рудокопни. Но и здесь, влача кандальные цепи, Климент не уставал проповедовать среди язычников учение Христа, за что и принял мученическую смерть.
Кажется, два часа, назначенные мне для отдыха Константином, истекли, и пора подниматься к нему в каюту для обсуждения того самого подозрительного для нас вопроса.
Каюта философа по сравнению с моей вид являла просторный, нарядный, с толстым персидским ковром на полу и шкафом, вделанным в переборку, имевшим потайной замок, ключи от которого находились у Константина, и в котором хранились хартии императора к протосфарию Херсонеса и митрополиту с указанием патриархи о содействии в отыскании мощей святого Климента, а также к кагану хазарскому.
Я постучался в дверь. Константин плотно закрыл её за мной, пододвинул стул, сам продолжал стоять.
— Слушаю, отец мой.
— Когда я тебя два часа назад пригласил зайти сюда, мне показалось, что ты догадываешься, о чём я хочу поговорить с тобой.
— Наверное, так, отец мой.
— Что ты, Леонтий, заладил: «отец мой»… — Константин вообще-то не любил, когда к нему обращались подобным образом, но особенно когда это делал я. А куда мне деваться?! Сан…
— Хорошо, Константин, — поправившись, перешёл я на черту дружеского расположения. — Не о лохаге Зевксидаме ли разговор будет?…
— Именно о нём, — просиял философ оттого, что не ошибся, а раз так — значит, мысли наши текут в одном направлении. — Мне очень подозрительна его вежливость, — продолжал Константин. — Вместо того чтобы заниматься солдатами, он постоянно крутится возле меня и уже надоел своими расспросами о русах, славянах, о моём брате Мефодии. Вчера, например, спросил, почему Мефодий оставил военную службу. И между прочим заметил, что очень много македонян во время боя почему-то перешли за сторону болгарского царя Бориса…
Я тоже кое-что вспомнил и, наверное, переменился в лице, потому что Константин сразу оборвал свою речь на полуслове и уставился на меня. Боже мой, почему я тогда не придал этому никакого значения?! Непростительная ошибка…
— Константин, когда мы с тобой однажды вернулись от Мефодия, Зевксидам, увидев меня во дворце, спросил: «Что-то вы зачастили к Мефодию после того как он вернулся из Славинии?… Кстати, как он поживает?» «Пребывает в постах и молитвах». «Так поступают истинные христиане…» И Зевксидам закончил словами из Второзакония: «Чтобы Господь Бог не увидел у тебя чего срамного и не отступился от тебя…» Тут вошёл монах Студийского монастыря Асинкрит, и Зевксидам кинулся ему навстречу.
— Псы, собаки, не дают покоя! — в отчаянии воскликнул философ, и его глаза загорелась огнём. — В ту поездку к сарацинам Асинкрита подсунули, теперь Зевксидама…
— Константин, успокойся… Христос терпел и нам велел. Но то, что мы в своих словах и поступках будем сторожиться лохага, уже пойдёт нам на пользу… Давай выйдем на палубу. Скоро должен появиться на горизонте Херсонес Таврический.
Невольники, предчувствуя приближение земли, а значит и отдыха, гребли безо всякого понукания. Нос диеры ходко резал волны, и они, разваливаясь на две стороны, убегали под весла. И я представил, как тяжело сейчас там, внизу, а особенно мальчонке-негусу, и сказал Константину:
— Отче, ты ни разу не слышал, как внизу плачет мальчик?
— Да, слышал, Леонтий.
— Мальчик этот — негус, чёрненький, как блошка, глаза большие, грустные… Хороший мальчик. Не понимаю только, зачем на весельные работы детей берут?
— У мирян, Леонтий, свои правила, нам-то что?
— Как что, отче?! Ведь там живая душа, ангельская… страдает.
— Та-а-к. А ты мне прямо скажи — чего ты- то хочешь?
— Освободи его от цепей, дай мне в услужение… Мы-то с тобой всегда в делах, в заботах, в поездках. А он по дому у нас будет хозяйствовать. Я его грамоте научу, в свою веру окрестим.
— Хорошо, сердоболец… Я поговорю с Ктесием — капитаном. Только он ведь выкуп за него потребует.
— Ничего, заплачу.
Мы прошли на мостик, и следом за нами туда пожаловал Зевксидам. Он был большого роста, с бронзовой шеей и грудью, выглядывавшей из-под кожаного панциря, узколобый, с густыми бровями, сросшимися над переносицей, с нижней губой, ехидно оттопыренной, как у хорька. Может быть, после разговора с Константином у меня даже внешность лохага стала вызывать раздражение, до этого я находил его вежливым и обаятельным.
В лучах солнца море блестело сейчас золотыми красками, было очень спокойным и нежным; не верилось, что оно может быть не только сердитым, как при выходе из Золотого Рога, но и с тёмными огромными валами, ломающими весла, как, например, на середине пути, где-то напротив болгарского города Преслава. А чем ближе к Таврии, Понт становился ласковее, разве что напустит на судно изредка ветер неопределённого направления, как два часа с половиной назад, когда я сидел на корме, а потом засияют лучи, и на тихой воде снова заискрятся золотые блики.
Капитан приказал рулевому отвернуть кормовым веслом чуть левее по ориентирам, знакомым только ему; в правый борт ударили волны помощнее, диера слегка накренилась, но гребцы почувствовали этот манёвр и тут же выровняли её.
Ещё несколько часов ходу, и из дальней дымки начал вырисовываться город. Вначале показались двускатные крыши базилик, подпираемые белыми колоннами, и золотые купола крещален. Потом храмы предстали полностью во всём своём великолепии, выстроившись полукругом в ряд и ослепительно сверкая девственной чистотой в лучах солнца. Они горделиво возносились над крепостными стенами с толстыми башнями, влитыми в скалы, круто спускавшиеся к морю.
Наша «Стрела» скоро обогнула их, и тут нам в глаза ударил яркий свет сотен солнечных зайчиков. Он был таким резким и неожиданным, что мы разом вскрикнули и зажмурились.
Ктесий, уже бывавший в этом городе, с улыбкой пояснил:
— Это выставлены для охлаждения изделия из стекла. Вон там, — капитан показал рукой на две ближние к нам базилики, — между храмами Двенадцати апостолов и святого Созонта, находится мастерская по их литью. В солнечный день Херсонес сияет так ещё и потому, что во всех городских зданиях и даже домах бедноты в окна вставлены стекла.
Мы уже подошли настолько близко к городу, что уже видны были за зубчатыми кладками крепостных стен солдаты херсонесского гарнизона, вооружённые короткими мечами, дротиками и круглыми щитами, как у наших константинопольских стражников. Щиты были размалёваны разными красками, но выделялись красного цвета. Такие щиты принадлежат славянам. Значит, и они служили в гарнизоне.
Около берега качались на воде, словно поплавки, привязанные к мосткам рыбацкие лодки: время уже было далеко за полдень, и рыбаки давно разбрелись по домам, с тем чтобы завтра чуть свет прийти сюда и на утлой лодчонке снова уйти далеко от берега, где совсем небезопасно даже на большом судне.
Вдоль мостков тянулись деревянные ряды, служившие, видимо, прилавками. Сюда свозили свежую рыбу и продавали. А часть отправляли в засолочные.
Потом мы увидели, как из-за скалы, ребром выпиравшей в море, выскочила похожая на славянскую лодью галера, небольшая, гребцов на тридцать. Она легко скользила по воде, приближаясь к нам.
— Это спешит навстречу путеводная галера, высланная начальником гарнизона. Она и поведет нас в бухту.
Галера привела нас в Прекрасную Гавань.
На причал выбежали встречать толпы горожан. Среди них находились дети и даже старики. Пока мы подходили к берегу, собравшиеся обменивались своими мнениями, которые хорошо были слышны нам.
— Смотрите, нос судна похож на голову меч-рыбы!
— «Стре-ла»… — Лет тридцати мужчина, занимающий в городе почётную должность, судя по тому, что был в тоге с пурпурной каймой, обратился к молодому, стоящему на прибрежном песке прямо у воды: — Видел камень напротив лупанара? Чего?! Не видел, говоришь… Хочешь этим сказать, что заведение Асафа стороной обходишь… Врёшь, удалец! Он, этот камень, прямо у входа к блудницам вкопан… Так что ты не мог его не заметить. А на нём надпись, посвящённая Юпитеру, которую сделал моряк со «Стрелы»…
— С этой?
— Конечно, с другой «Стрелы», дурачок. Теперь я вижу, что ты и впрямь ещё в лупанаре не был… Там эта надпись сделана четыреста лет назад.
Тут мы увидели, как стражники разъединили толпу и в образовавшийся проход прошли протосфарий, которого можно было узнать сразу по дивитиссию[62] и крупной фибуле на груди — золотой застёжке. Впереди него комискорт[63] нёс святую хоругвь — широкое полотнище красного цвета с золотым ликом Христа Пантократора. Такую же хоругвь имел раньше каждый римский город, только орла на ней теперь заменил образ Иисуса.
За ними шёл митрополит. Он осенил толпу серебряным крестом, и толпа встала на колени.
Константин спустился в каюту и вскоре появился в белой одежде, с золотым крестом на груди и панагией святого Павла. В руках философ держал свёрнутые в трубочку грамоты василевса и патриарха Фотия.
После церемонии встречи и екфрасиса[64] в церкви святого Созонта, считавшейся здесь дворовой, нам отвели для постоя двухэтажный дом с каменными пристройками для проживания солдат; матросы с невольниками, их надсмотрщиками и капитаном остались на диере в гавани.
Константин прилёг отдыхать, а мне слова о надписи на камне напротив лупанара почему-то не давали покоя, и так захотелось взглянуть на эту надпись четырёхсотлетней давности, что я не удержался (неужели дьявол вводит меня в искушение?!) и, дав себе обет сотворить потом во искупление греха двести молитв, надел поверх монашеской рясы паллий[65] и вышел на улицу. Лупанар я сразу нашёл по жёлтым одеждам его обитательниц, сидевших и бродивших по двору. Завидев меня, одна из блудниц, бойкая на язык, крутобёдрая, с тонкой талией и миндалевидными, орехового цвета глазами, сказала:
— Эй, человек, ты, наверное, с византийской диеры… В своём городе я всех мужчин наперечёт знаю… — И засмеялась, ведьма, а рядом с ней стоящие развратницы засмеялись тоже. — Но по твоему постному злому лицу вижу, что проку от тебя никакого нашей сестре не будет.
Не обращая более внимания на неё, я отыскал камень из крепкого известняка, вкопанный у угла лупанара, и стал читать выбитые на нём слова:
«Кай Валерий Валент, моряк Мезийского флавиева флота, либурна[66] «Стрела», поставил алтарь Юпитеру Лучшему Величайшему».
Посвящал надпись моряк богу, а сам, наверное, не раз бывал в притоне разврата. Человеческое лицемерие… Господи, прости, как я смею думать о человеке, которого не видел и который жил-то несколько столетий назад?! А он, может быть, безгрешен… Но внутренний голос стал твердить мне: «Человек — и безгрешен?! Быть такого не может… Вспомни его первородный грех. Разве сие тому не доказательство? Да что там человек…
А падшие ангелы, превратившиеся в бесов?… Ведь их первыми грехами являлись зависть и гордость…»
Пока я думал, ко мне подошла тоненькая, как тростиночка, белокурая обитательница лупанара.
— Что вы так внимательно изучаете? — полюбопытствовала она.
— Скажи, красавица, а как этот камень с алтаря попал сюда?
— Когда базилику Двенадцати апостолов строили, прежний, языческий храм разобрали, хорошие камни в дело пошли, а ненужные выбросили. А папашка наш взял и приволок вот этот и в землю вкопал.
— Кто-кто? — переспросил я удивлённо.
— Наш хозяин Асаф. Он сказал: «Пусть этот камень будет стоять здесь в память о посетителях наших, среди которых немало моряков…»
— Весёлый у вас папашка…
— Весёлый, — в тон мне ответила молоденькая женщина.
Я взглянул на её доверчивое лицо. Была в нём какая-то детскость, доброта и нежность. «Папашка… Хозяин… Ведь конечно же она в этом доме не по своей воле…» И сердце моё облилось кровью.
Когда я вернулся, отец Константин спросил меня, куда я ходил, накинув паллий, чтоб не быть узнанным.
— В лупанар, — смеясь, ответил я.
— Куда? Куда? — изумился философ, да так, что брови его полезли кверху.
Тогда я рассказал ему об искушении увидеть языческий камень на углу притона и об обете, данном на двести молитв. Константин заметно успокоился, но попенял мне:
Нельзя, Леонтий, поддаваться страстям, ибо они влекут человека в пропасть… Как одного тут служителя церкви низринули, ключаря храма Двенадцати апостолов… Пока ты к камню ходил, я беседовал с пресвитером этого храма отцом Владимиром, посетившим наш дом по поручению митрополита Георгия. Семь месяцев назад, в начале весны, рассказал отец Владимир, за покушение на жизнь священнослужителя посадили одного стражника в подвал базилики. Так их ключарь напился пьяным, пошёл в лупанар и потерял ключи. Судя по всему, его напоили, повели к блудницам, а ключи украли. Когда пришли к подвалу, чтобы вести на казнь преступника, спросили ключи у ключаря, тот развёл руками, мол, нет их у меня, и на колени — бух! — пред пресвитером: «Отец, прости, бес попутал…» И рассказал о грехопадении… Искали, искали ключи — нашли на дне крещального колодца, открыли подвал — никого, одни лишь крысы побежали по разным углам, а из каменных стен крючья с цепями вырваны… Украли преступника. Водворили ключаря на его место, да и делов-то. Потом этого ключаря отлучили от церкви и в солдаты отдали. Так- то, Леонтий… А всё оттого, что человек страсти свои не обуздал. Норовист сильно человек-то!..
— А почему пресвитер рассказал тебе об этом, Константин?
— Да, видать, случай с ключарём задел их сильно… Вот разговоры и не унимаются. И отец Владимир решился сам рассказать о нём.
Тут вспомнились мне строки из книги Бытия, и я проговорил их вслух:
— «Но земля растлилась перед лицом Божиим, и наполнилась земля злодеяниями. И воззрел Господь Бог на землю, и вот она растленна, ибо всякая плоть извратила путь свой на земле».
Сказал я это, и перед глазами возникло доверчивое, доброе лицо обитательницы лупанара; слезы покатились по моим щекам. Увидя их, Константин спросил:
— Почему ты плачешь, сын мой?
— Это слезы очищения.
И тогда Константин положил на мою голову руку свою.
— Хорошо. Эти слезы твои как роса с неба…
После его слов на сердце стало тепло, и я успокоился.
— Леонтий, а знаешь что?… — вдруг просиял философ. — Ты невольно подсказал, как нам действовать, чтобы узнать о пребывании здесь римского епископа Климента, о котором нам говорил патриарх Фотий… Да, да… Надо походить по Херсонесу и почитать на каменных плитах надписи, говорят, их много в городе… Вдруг кто-то взял да и запечатлел на камнях его мученический конец… — Глаза Константина загорелись, и он взволнованно заходил по комнате.
И тут стук в дверь, и на пороге выросли двое — матрос и испуганный мальчик-негус. Матрос обратился к Константину:
— Отче, господин Ктесий присылает вам то, что вы просили…
— Ах да! И сколько мы должны заплатить?
— Капитан сказал — берите бесплатно, это подарок.
Я взял мальчонку за кисть, хранившую свежие отметины от наручных колец, и почувствовал, как дрожит всё его худенькое тело — от испуга ли, от непонимания происходящего?…
— Ну, ну, успокойся, дурачок. Ничего мы тебе плохого не сделаем, — улыбаюсь ему, а на сердце такая жалость, хоть снова плачь…
Выяснили потом, что греческий он только понимал, а объясняться мог по-арабски. Раньше он принадлежал богачу-сарацину, который его и продал. Имени своего не знает, отца с матерью не помнит. И раньше, и потом, и на диере «Стрела» называли его просто — раб.
— Так как же его называть? — задал я вопрос Константину.
— Погоди, дай подумать… — ответил Философ, и вдруг лицо его озарилось детской улыбкой. — Смотри, Леонтий, он ещё малец, а полмира повидал. Так? А подрастёт — и весь белый свет увидит…
— Ну, положим… Теперь он с нами.
— И поэтому назовём мы его Джамшидом, по имени легендарного иранского царя, обладавшего чашей, в которой отражался весь мир… Джамшид или просто Джам. А когда окрестим, дадим имя христианское.
— Ну как, Джам, хорошо? — обратился я к мальчику.
— Хорошо, — улыбнулся негус, и, кажется, первый раз в жизни…
На следующий день, накинув на себя паллии, мы рано утром отправились в путешествие по городу, оставив Джамшида дома. Пока рано ему находиться среди свободных людей, пусть осваивается.
Для начала мы решили побывать на рынке.
По улице Аракса, куда глухой стеной с маленьким окном на втором этаже выходил дом, где нам предстояло жить, мы дошли до монетного двора и свернули под прямым углом на поперечную. Эта улица поуже главной на пять локтей, та составляет пятнадцать. Она тоже вымощена плитами и прямо упирается в каменные торговые ряды, тянувшиеся чуть ли не до портовых ворот. Сейчас оттуда везли перекупщики свежую рыбу, приобретённую ими у рыбаков прямо у причала. Они доставят её наверх, и цена рыбы сразу повысится на несколько фоллов. Херсонесцы охотно покупают её. Как мы успели убедиться, они очень любят рыбную похлёбку с чесноком и перцем. Поэтому этими приправами торговали даже у входа на рынок.
Толстый купец в белой чалме, увидев, что мы остановились, предложил нам купить имбирное масло.
— Лучшего вы не найдёте. Это масло из самого Хорасана.
И когда Константин на его языке похвалил тамошнее яркое солнце и голубое небо над садами, купец довольно защёлкал языком и сбавил цену наполовину. Мы поблагодарили его и стали протискиваться к каменным прилавкам, на которых были разложены товары. Чего здесь только не было! Дорогие ткани и украшения, оружие и металлы, которые доставили сюда из Родоса, Фасоса, Синопа и Амастриды, оливковое масло из Александрии, — всё это громоздилось на отдельном каменном ряду, за которым суетились греки, а за соседним, заваленным грудой шкурок лисиц, белок, голубых песцов, воловьими кожами и мёдом в пузатых глиняных горшках, степенно взирали белобородые русы; гениохи и угры продавали в пифосах и амфорах пшеницу, местные жители — солёную рыбу и вино в черно-лаковых гидриях, на которых висели маленькие черпачки для пробы.
Шум, гам, разноязычный говор, не рынок — истое вавилонское столпотворение! Чуть подалее, у башни Зенона, продавали быков и лошадей.
Купив у русов меду, мы покинули рынок и стали спускаться к морю по лестнице, небрежно выложенной из сарматского известняка. Пройдя берегом с милю, мы повернули от моря и вскоре оказались среди могил и каменных надгробий. Здесь были и свежие захоронения, и давние, несколько столетий назад.
Крики, галдёж на рынке живых и тишина некрополя — кладбища мёртвых необычайно подействовали на нас, мы притихли, даже растерялись как-то. Я чувствовал, что у меня и сердце застучало сильнее, а может, от быстрой ходьбы?… И Константин устало махнул рукой и сказал:
— Леонтий, давай присядем.
Мы сели лицом к морю. На рейде в Херсонесской бухте застыли на якорной стоянке суда, среди них мы узнали по острию спереди свою «Стрелу». Она застыла на воде как изваяние.
Солнце высоко стояло в небе с белыми облаками. Их застывшие очертания тоже как изваяния, как надгробные белые камни — свидетели вечности…
Потом долго мы ходили среди камней, но среди надписей на них упоминания о мученике Клименте на этом некрополе не нашли.
Выходя к морю, увидели высокую стелу с изображением матери всех богов Кибелы, Юпитера и молодой красивой женщины. Под рокот волн мы и прочитали эпитафию, полную горечи и страдания, так нас взволновавшую, поэтому я привожу её здесь полностью:
«Ойнанфа, дочь Главкия.
Лучше бы Музы прославили твои харисии[67], злосчастная молодая жена Ойнанфа, когда были бы положены дети на твои колени, и воспели прекрасный закон, полагающий в родах, богини Илифии, радостные дары твоей матери, отцу и супругу.
Ныне же ты почиваешь на хладных песках у волн шумящего Кокита[68], и не будит тебя непрестанный звук милого голоса, которым мать оплакивала тебя, подобно птице; ты же, камень, ничего не слышишь, но вокруг тебя чернопучинные потоки Океана, а души сошедших под землю усопших страшно шумят; ты не разумеешь вопли родителей, ни супруга, ибо испила — увы! — воды Леты. Что за жестокий закон блаженных? Разве преждевременно умирают юницы не дурные, не происходящие от родителей ничтожных, но обладающие наиболее выдающейся красотой или благородным происхождением? Значит, недаром сказала мужам Пифия[69] это хорошее изречение: что всякое золотое потомство первым нисходит в Аид?»
Вечером от митрополита Георгия прибежал мальчик-служка и пригласил нас на проповедь в базилику святого Стефана, где недавно за крещальней устроили трапезную.
Храм святого Стефана был меньше размером, чем Двенадцати апостолов, и чуть больше церкви святого Созонта. Он как раз находился у самой крепостной стены, и, когда мы подплывали на «Стреле» к Херсонесу, в глаза нам бросились как раз его белоснежные колонны.
Вскоре началась служба, потом в трапезную нам подавали рыбную похлёбку с чесноком и перцем, жареную и солёную рыбу, вино и мёд. За трапезой мы рассказали митрополиту о предпринятых поисках. Он сразу же выделил нам в помощники расторопных церковных служек, которые на другой день не только читали надписи, но и расспрашивали херсонесцев о мученической смерти Климента.
От мальчишек мы узнали, что первых христиан в черте города не хоронили, а увозили далеко в степь. В одном местечке, бывшей крепости Керк, есть их кладбище, на надгробных камнях которого якобы писались имена тех, кто обращал язычников в веру Христову. А чуть поодаль, в буковой роще, хоронили евреев.
Не мешкая, взяв с собой четырёх солдат, мы выехали туда.
Лохаг Зевксидам очень обрадовался, когда узнал, что Константин с Леонтием поехали в Керк. Он им дал в сопровождающие солдат, сам остался в Херсонесе: ему нужно было охранять императорские дары, предназначенные хазарскому кагану.
Они находились в окованном медными пластинами сундуке, спрятанном сейчас в подвале дома. Леонтий, уезжая, напомнил, как из подвала базилики выкрали преступника, и велел глаз не спускать с дверей. Будто он, лохаг, не знает свои обязанности… Но всё-таки приказал декарху Авдону удвоить охрану подвала, так как этой ночью Зевксидам будет отсутствовать.
Он подошёл к окну, выходящему, как у всех домов в городе, во двор, увидел, как прошагали к подвалу ещё двое солдат, снял с себя кожаную рубаху, надел шерстяную, без воинских нашивок, засунул за пояс кинжал, накинул паллий с капюшоном, чтобы не быть узнанным, и черным ходом вышел на улицу.
Капюшон оказался кстати, потому что накрапывал дождь и с моря тянуло пронзительным ветром.
Лохаг дошёл до рынка и тихо, не обращая внимания на сырость и холод, стал спускаться к морскому порту.
«Разве это справедливо? — задал себе вопрос лохаг. — Я у сундука как собака, а содержимое» его и в глаза не видел: ключи-то у Константина. А впрочем, чего же ты хочешь? Пёс и должен сторожить. А какие ценности?… Никому и в голову не придёт знакомить пса с ними. Зачем? Но ведь то собака, а я человек, которому не всё равно. И даже наоборот…»
Зевксидам ускорил шаги, потому что увидел человека, стоящего у скалы, в таком же широком, как у него, паллии. Это был один из матросом диеры «Стрела», которого накануне капитан Ктесий присылал к лохагу.
— Все в порядке? — спросил Зевксидам.
— Да, командир… Только вот погода, черт бы её подрал… Ветер на море захлёстывает волнами лодку, так что пока добрался сюда, в ней набралось полно воды.
— Нам ли бояться воды и ветра?! — Зевксидам с усмешкой посмотрел на матроса.
Они сели в лодку и, правда, не без труда достигли через некоторое время диеры. По уже спущенному верёвочному трапу поднялись на палубу и, прячась за надстройками, бесшумно юркнули вниз. Около двери одной из кают остановились.
Зевксидам жестом руки отпустил матроса и постучал по медной табличке с выгравированном на ней надписью «Капитан Ктесий».
— Войдите, — последовало из-за двери приглашение.
Ктесий ждал лохага, он был одет в латиклаву[70] с коротким мечом, висевшим на кожаной перевязи через плечо; на столе стояла большая гидрия с вином, в мисках лежали куски холодного варёного мяса. Увидев всё это, Зевксидам воскликнул:
— Хорошо живете, Ктесий! Вино, мясо, может быть, на судне найдутся и женщины?…
Трогая будто нечаянно рукой акинак[71], Ктесий, сверкнув глазами, ответил вопросом на вопрос:
— Лохаг, ты хочешь сказать, что на корабле мы забываем про службу?…
— Я бы, кстати, с удовольствием сейчас забыл про неё.
— У вас на берегу сделать это проще простого. Там не качают волны, не скрипят трюмовые перегородки и не стонут и не бормочут во сне невольники. На рынке продают отменное вино, такое, как это, — капитан показал на гидрию, — а в лупанаре Асафа — на ночь красивых женщин. Есть одна — Малика… Хороша!
— О, я вижу, Ктесий, ты на «Стреле» не живёшь затворником, — улыбнулся командир велитов.
— Садись, выпьем и поедим, а потом поговорим о деле, — предложил капитан.
Вино действительно было отменным, мясо, начинённое чесноком, вкусно хрустело на крепких, как у волка, зубах Зевксидама. Он пил, жевал, поглядывал на Ктесия, старался по его виду определить, о чём он думает, потом сказал:
— Константин и его верный раб Леонтий поехали в Керк, это город в тридцати римских милях от Херсонеса. Так мне, по крайней мере, говорили, капитан…
Тебе только говорили, а я сам ходил по его древним развалинам. Это случилось два года назад, в то плавание сюда, когда патриарх Игнатий просил меня ещё раз встретиться с Асафом.
А хазарин ездил туда на поминки своей дочери, подозрительно рано умершей и похороненной там среди мёртвых иудейской веры. Говорили: в её смерти повинен сам отец… Был несговорчив…
— Так ты тоже выполнял задание Игнатия? — удивился Зевксидам.
— И не раз… Ну вот мы почти и стали говорить с тобой о деле, лохаг. Только мне бы хотелось начать наш разговор вот с чего… Ты сейчас сказал, что Леонтий — верный раб философа. То, что он раб, — это не так, верный — да, но человек… И человек умный, смелый, да и в силе вряд ли тебе уступит.
Зевксидам оторвался от еды, удивлённо посмотрел на Ктесия — странное какое-то начало у этого разговора…
Капитан положил ему на плечо свою загорелую волосатую руку.
— Успокойся, командир, это к тому, что мы тоже должны быть умными и смелыми в том деле, которому служим… Я не говорю о силе, сила у нас пока ещё есть… Мне Малика говорит об этом всегда, когда я провожу с ней время… — и Ктесий захохотал снова, подливая вино в серебряную чашу Зевксидама с изображением грифона. — Видишь это сказочное животное — полульва-полуорла?… А мы должны быть или орлами, или львами. Грифоны могут существовать только в легендах и сказках, в жизни бы им пришлось тяжело. От раздвоения силы и мыслей…
— Ты, Ктесий, умный человек, и мне приятно вести с тобой беседу, — похвалил Зевксидам.
— Хорошо… — сразу посерьёзнел капитан. — Судя по тому, с каким усердием Константин взялся за поиски мощей святого Климента, мы не тронемся к хазарам до тех пор, пока он их не найдёт. Я много слышал от своих друзей в Константинополе о характере философа и знаю — так это всё и будет. Значит, у нас есть ещё время предпринять что-то такое, чтобы опорочить Константина в глазах царедворцев… — «А если надо, то и убить!» — про себя подумал Ктесий, но вслух пока этого не сказал: яблоку надо созреть.
И далее продолжал:
— Опорочить его, особенно в глазах императора, который и так не очень расположен к нему. Да и Варда тоже. Другое дело — Фотий, но он далеко, а мы близко. — Ктесий захохотал, радуясь своей шутке. — Он даже и не предполагает, в какую западню может скоро угодить, а мы расставим её. — И видя, как Зевксидам вскинул глаза, успокоил: — Нет, нет, это сделаем не мы, мы должны быть вне подозрений, накинут сеть другие — исполнители нашей воли… К примеру, тот же Асаф… Он связан с нами по рукам и ногам… Зевксидам, я откровенен с тобой. Протасикрит мне сказал, что я могу на тебя во всём положиться как на самого себя… Ведь твой отец служит конюхом у Игнатия, с ним он поехал в ссылку, и знаю ещё, что тебе, командир, помимо твоего воинского жалованья хорошо платят за услуги, которые ты оказываешь в тайных делах государственных мужей…
«Платят?! Два византина[72] за одну погубленную душу… И это называется — платят… — про себя подумал лохаг. — В своё время, когда я помогал отцу ухаживать за патриаршими лошадьми и когда сопровождал Игнатия в поездках в Студийский монастырь, мне платили больше. Там предавали анафеме правление императора Михаила III и его дяди и мыслились дела, направленные против них… Тогда я получал три византина в неделю… В общем-то, немалая сумма!»
И, будто угадав мысли Зевксидама, Ктесий сказал:
— Мне о тебе только хорошее говорил сам Игнатий. Это ведь по совету патриарха, когда стало известно, что его должны сослать в город Милет, протасикрит сделал тебя лохагом. И это не вызвало ни у кого подозрений, потому что ты сильный, как атлет…
— Ктесий, а почему именно тебе говорил обо мне патриарх? Ты кто ему? — напрямик спросил Зевксидам.
Капитан улыбнулся и подлил в чашу лохага вина.
— Игнатий — мой родственник…
— Как — родственник? — встрепенулся Зевксидам и отставил от себя чашу с вином. — Значит, ты тоже состоишь в родстве с императорской фамилией? — спросил лохаг и приподнялся со скамьи.
Это, безусловно, не ускользнуло от внимания Ктесия, и он усмехнулся:
— Да, командир, имею непосредственное родственное отношение к отцу Игнатия, низвергнутому василевсу Михаилу Рангаву; его жена — двоюродная сестра моей бабушки, которая в свою очередь имеет прямое касательство по материнской линии к безносому императору Юстиниану II, последнему отпрыску династии Ираклия, правившей Византией более ста лет… Я расскажу тебе, Зевксидам, о трагической судьбе Юстиниана. И сделаю это для того, чтобы ты понял, откуда пошла наша дружба с хазарами, которая продолжается и сейчас… И почему хазарина Асафа я заставил служить нам… Слушай.
Ктесий убрал со стола гидрию с вином, встал из-за стола, прошёлся по каюте, взглянул вниз, себе под ноги: там, в трюмах, вповалку и в цепях спали невольники. Железная якорь-цепь тёрлась о клюзы и издавала жалобные звуки.
— Вот так, в цепях, в трюме, где располагались рабы, бывшего императора Юстиниана II, свергнутого с престола в 695 году его счастливым соперником Леонтием, привезли сюда, в Херсонес, в ссылку. По пути безудержный Юстиниан грозился покарать Леонтия и возводил на него такую хулу, что надсмотрщики, матросы и капитан приходили в ужас от его слов. И в Херсонесе кипучая натура свергнутого василевса искала выхода из создавшегося положения — граждан этого города он стал привлекать на свою сторону.
Когда доложили об этом Леонтию, тот приказал отрезать Юстиниану нос… Но ты, Зевксидам, думаешь, это остановило моего предка?!
Через три года у Леонтия отобрал императорский трон Апсимар-Тиверий. Юстиниану попросить бы у нового василевса заступничества, но не тут-то было… Он стал подговаривать херсонесцев к восстанию и потребовал от них корабли, чтобы идти к Константинополю. От верных людей он знал, что там есть немало его сторонников и они поддержат бывшего императора в борьбе за власть. Но херсонесцы, то ли напуганные, то ли недовольные его требованием, решили выдать Юстиниана Тиверию…
Голос Ктесия, слегка приглушенный настенными коврами, звучал ровно, и мерные, почти неслышные шаги его по каюте позволяли Зевксидаму хорошо вслушиваться в каждое произнесённое слово.
…Предупреждённый кем-то, Юстиниан бежал в горную крепость Дори. Оттуда он обратился за помощью к хазарскому кагану Ибузиру Глявану. Тот разрешил явиться к нему. Юстиниан был любезно принят при хазарском дворе, ему пообещали помощь, и Ибузир Гляван выдал за него замуж сестру, которую при крещении назвали Феодорой.
С молодой женой безносый поселился в Фанагории, на Таманском полуострове, откуда ему было удобно следить за событиями в Византии и поддерживать связь со своими людьми.
Когда Тиверий узнал о сближении Юстиниана с хазарским каганом, он к последнему отправил посольство с просьбой выдать соперника живым или мёртвым. За это император обещал кагану большую награду.
Ибузир, зная, как богат василевс и как он может щедро одарить того, кто оказал ему услугу, согласился на предложение Тиверия и приказал личному представителю в Фанагории Панацию убить Юстиниана. Но о намерениях кагана стало известно Феодоре, и она предупредила мужа об угрожающей ему опасности. Юстиниан пригласил якобы для беседы к себе во дворец Панация и собственными руками задушил его. Потом же, отправив жену к её брату, с несколькими приближенными он сел на рыбацкое судно и отправился в Дунайскую Болгарию.
Эта страна уже представляла собой грозное царство, несмотря на то, что со дня его основания Аспарухом прошло всего лишь сорок пять лет.
Раньше болгары населяли землю, находившуюся возле Волги, там, где река поворачивает на восток и образует дельту с семьюдесятью рукавами. В 651 году на эту землю напали хазары. Болгары оказали им упорное сопротивление, но победить врага не смогли. Часть болгар ушла вверх по Волге, где в дальнейшем возникла Волжская Булгария, другая же во главе с Аспарухом двинулась на запад, в пределы Византийской империи. Около 660 года они появились на Дунае и укрепились в дельте реки. Когда болгары перешли на правый берег, император Константин IV Пагонат вышел им навстречу, но вскоре заболел и покинул армию. Оставшись без вождя, войско византийцев было разгромлено болгарами. По пятам греков они ворвались в Мизию и вскоре заняли всю страну между Дунаем и Балканами.
Болгары кровно ненавидели завоевателей-хазар ещё со времён Аспаруха, на это и рассчитывал безносый. И действительно, ему оказал великое содействие хан дунайских болгар Тервел. С помощью его войск Юстиниану удалось захватить Константинополь и после десятилетнего изгнания вернуть себе корону.
Расправившись с врагами и щедро наградив Тервела, возведя его в ранг цезаря, Юстиниан послал большой флот за своей женой. Но флот сильно пострадал от бури. Это дало повод сказать хазарскому кагану: «О несмысленный, не следовало ли тебе прислать за женой два корабля и не губить столько народа?! Или ты думаешь, что берёшь её войной? Вот родился у тебя сын. Посылай, бери их».
Феодора и сын благополучно были доставлены в Константинополь, венчаны на царство, причём сына назвали Тиверием и объявили соправителем. А хазарской царевне поставили статую в столице рядом со статуей мужа. Тогда же в Константинополь приезжал и сам хазарский каган Ибузир Гляван, которого, видать по всему, Юстиниан простил.
Прошло пять лет, и тут Юстиниан узнает, что строптивый Херсонес, не жаловавший его и во время ссылки, перестал признавать власть византийского императора и отложился под протекторат Хазарского каганата. В городе появился хазарский тудун[73].
Рассерженный василевс снова собирает большой флот, и Херсонес сдаётся без боя. Сорок знаменитых и первенствующих мужей Херсонеса сожгли, тудуна и правителя города заковали в цепи и отправили в Константинополь, а жителей ограбили и частично перебили.
Таким образом водворив порядок, флот ушёл домой, но по пути его настигла буря, и погибло семьдесят пять тысяч человек.
Узнав об этом, херсонесцы поднимают восстание. Видимо, в строптивости они не уступали своему некогда ссыльному императору. Восстание возглавил армянин Вардан, которого ещё Апсимар-Тиверий заподозрил в намерении захватить византийский трон и выслал на остров Кефалонию, а оттуда Юстиниан перевёл армянина в Херсонес.
Херсонесцы «изгладили имя Юстиниана и с прочих крепостей и провозгласили царём Вардана-Филиппика», иначе говоря, восстание охватило теперь уже и другие города Крыма и вылилось в правительственный переворот, угрожавший самому существованию Юстиниана.
Василевс снова снаряжает (уже в третий раз!) флот. Начальником над ним ставит патриция Маврикия и приказывает ему уничтожить город и его жителей. Прибыв на кораблях, войско осадило Херсонес и успело разбить осадными орудиями две городские башни, расположенные со стороны моря.
Но ещё до осады Вардан бежал к хазарскому кагану, который признал его тоже царём и дал на выручку свои крупные силы. Как только Маврикий увидел несметные полчища хазар, он тут же снял с города осаду и вступил с Варданом в переговоры. Что оставалось бедному патрицию? Уйти в Константинополь и потерять там голову или же примкнуть со своим оставшимся войском к восставшим? Он предпочёл последнее и принёс присягу Вардану. Теперь знатный армянин уже во главе целого флота переправился в столицу Византии и захватил власть. Юстиниану отрубили голову, а его сына от хазарской царевны Тиверия зарезали, вытащив из церкви, куда его спрятала в тщетной надежде на спасение бабушка, мать казнённого императора.
Что выиграли хазары от своего участия в деле восстановления на престол Юстиниана, а потом его же низвержения? Они обеспечили себе прочный, долговременный союз с Византией, договорившись о совместных действиях против общего врага: с севера — славян, арабов — с юга. Херсонес возвращается во власть Византийской империи, тогда как вся остальная часть Крыма осталась в подчинении Хазарского каганата.
Ктесий, закончив своё повествование, провёл по крупному выпуклому лбу тыльной стороной ладони, нагнулся, водрузил гидрию на прежнее место и снова разлил вино по чашам. Не глядя на Зевксидама, пригубил из своей, вытер с губ капли, похожие на кровь, и поднял полные печали глаза, в которых, однако, затаённо жило какое-то упрямое жестокое чувство.
— А теперь я расскажу об Асафе… — медленно заговорил капитан. — Мы узнали, что его разыскивает хазарский каган. Следы поисков бывшего начальника конной гвардии привели нас в Херсонес, к «Прекрасной гавани». Два года назад, как уже говорил тебе, лохаг, я отыскал его на иудейском кладбище в Керке и напрямик заявил ему о том, что он должен доносить обо воем, что делается в Херсонесе, в Константинополь, или патриарху Игнатию, или же Феодоре.
В городе доносчиков и без него хватает. Но этих легко купить. А нам нужен был такой человек, у которого страх перед возможной расплатой за содеянные грехи затмевал бы блеск золотых византинов… К тому же его положение владельца лупанара способствовало узнаванию того, что было недоступно простым доносчикам: ведь посетители лупанара — люди различных сословий и рангов… А правдивые вести о настроениях правителей Херсонеса и его граждан нам нужны позарез, потому что этот вольнолюбивый город всегда был склонен к непредсказуемым действиям… Пример тому — его постыдная роль в судьбе безносого Юстиниана…
Асаф — человек умный, а тут он проявил глупость и отказался. Но мы сделали так, что он всё-таки принял наше предложение… Теперь ты, Зевксидам, знаешь почти всё…
«Был несговорчив…» — Зевксидаму припомнились слова, сказанные Ктесием в начале их долгого разговора.
Ветер стал утихать. Якорь-цепь не скрежетала более, в переборки корабля не ударяли с оттяжкой волны, и Ктесий, приказав Зевксидаму пока ничего не предпринимать самому без его ведома, отпустил из каюты.
На палубе возник закутанный в плащ матрос. Но не тот, который доставил сюда лохага. Он молча указал за борт. Зевксидам спустился по верёвочной лестнице в лодку. Матрос, уже находясь в лодке, ловко сорвал с бортовых крючьев лестницу и уложил её на корме. Взялся за весла, и лодка, которой уже не мешали крутые волны, легко полетела к белеющему колоннами базилик Херсонесу.
Зевксидам невольно обернулся, и показалось ему, что за одной из мачт прятался сам капитан и наблюдал за ними. Лохагу вспомнилась верёвочная лестница. «Если бы матрос вернулся на корабль, — подумал Зевксидам, — он бы наверняка лестницу оставил висящей на борту диеры. А он её убрал… Значит, у матроса какие-то дела на берегу… Так, видимо, нужно Ктесию…»
Уже появились ранние чайки, они кружились над мелкими рыбацкими судёнышками, оголтело, по-утреннему громко кричали в поисках пищи…
Далеко на горизонте, там, где море смыкалось с небом и где находилась земля предков лохага, занималась заря, тускло расплескавшись среди нагромождений серых облаков.
«Так вот и в жизни человека много разных нагромождений, — усмехнулся Зевксидам, подумав о себе, о судьбах казнённого императора и хазарина Асафа. — А если повезёт, то эти серые и грязные глыбы разобьются под лучами солнца, и тогда ясность и чистота разольются вокруг; и не так ли человеческая душа, блуждающая впотьмах, озаряется светом нужного слова?!»
С одной стороны, Зевксидам остался доволен встречей с Ктесием и был благодарен ему за откровенность; ведь он, лохаг, хотел, не посоветовавшись, покуситься на содержимое сундука… «Нет, нет, я только подумал о том, что хорошо бы узнать, какие драгоценности предназначены хазарскому кагану. Только и всего… И не больше».
Но тут Зевксидам скривил губы: «Что же я перед самим собой-то хитрю?! Ведь хотел! Я и во сне каждый раз вижу груду золотых византинов… Кажется, могу и отца родного продать.
А что отец?! Он стар, доживает свой век при лошадях и Игнатии… И не отец ли говорил мне: «Все в этом мире преходяще, сынок: человек — гость на земле, а золото — хозяин…» Бедный отец, он так и не скопил ничего, хотя и стремился к этому. В нищете и умрёт. А я? Повезло мне — выпал случай оказаться рядом с царскими дарами… — но тут снова вспомнил прячущегося за мачтой Ктесия. — Вот видишь, Зевксидам, — сказал себе лохаг, — откровенность капитана, его рассказ о василевсе Юстиниане Втором, угощение — это хорошо. А с другой стороны — недоверие. И этот…» Лохаг взглянул на молчаливого матроса, сильно и ритмично взмахивающего вёслами, и спросил:
— Ты не вернёшься на «Стрелу»?
— Нет, — односложно ответил матрос и снова погрузился в молчание.
«Значит, я был прав, когда подумал, что он не вернётся… А ты говоришь, что тебе повезло… Повезло ли? Вон он-то, капитан, отпрыск императорской фамилии, и находится рядом с царскими дарами… А не ты! Хоть, как верный пёс, и стережёшь их… Ты — всего лишь раб, прикованный к воле сильных людей, как к галерной скамье невольник…»
Зевксидам посмотрел туда, где проклёвывалась заря, — и вот скоро облака из грязно-серых превратились в густо-багровые, потом лучи солнца пронизали их насквозь, как длинные иглы с золотыми нитями ковровую основу в руках вязальщиц, и расцветили узорчато не только небо, но и море. На душе лохага потеплело, и он весело крикнул матросу:
— А ну ещё наддай, человек моря!
Теперь уже лодка будто летела над водой, как вырвавшаяся из стаи касатка, и сердце грека сладко млело от этого полёта. Видимо, на лице его в эту минуту было нечто такое, скорее всего похожее на упоение, отчего молчаливый матрос с любопытством взглянул на Зевксидама…
Причалили к берегу быстро. Матрос привязал лодку к деревянной тумбе и, взвалив на плечи весла, повернулся к Зевксидаму и сказал:
— Вам нужно повидаться с Асафом. О времени встречи я сообщу.
«Если это приказал Ктесий, то мог бы он об этом сказать мне на диере…» — со злостью подумал лохаг, хотел даже обругать матроса, но тот уже удалился на порядочное расстояние…
Снова испортилось настроение у Зевксидама, он быстрым шагом достиг рынка, свернул к агоре, которая уже вся была залита утренним пронзительным светом. Зашёл в дом, переоделся, чтобы никто не заметил его отсутствия, спустился в подвал, позвал декарха Авдона. При нём осмотрел сундук с царскими дарами, не удержавшись, погладил рукой медные полосы и только потом отправился отдыхать.
С Константином и четырьмя солдатами, которые оказались весьма расторопными, мы достигли Керка во втором часу пополудни. Здесь жара стояла неимоверная… Такой она не была в это время года даже у нас, в окрестностях Константинополя, куда мы ездили с василевсом Михаилом III на загородную охоту.
Город лежал в руинах и весь был завален камнями. Лучи солнца накалили их, и теперь они источали жар.
В Херсонесе нам говорили, что Керк основал тавроскифский царь Скилур в пору завоевания греками Крыма, когда они вели отчаянную борьбу с местными племенами. Он располагался на скалистом возвышении и являлся некогда грозной крепостью.
Но название Керк, видимо, произошло от языка других народов, приходивших сюда.
«Кириа!» — воскликнул еврей, увидевший высокие каменные крепостные стены, что означало по-древнееврейски «укреплённый город». Купцы-персы, остановившиеся со своим караваном неподалёку от крепости, залюбовавшись ею, сказали друг другу:
— Керкери пушт!
Так называется по-персидски «спина», «защита».
Разрушенный до основания, полузанесённый песком, единственными обитателями которого оставались змеи да ящерицы, Керк своим видом и сейчас внушал ужас.
Грозная крепость явилась жертвой военного договора херсонесцев с понтийским царём Митридатом VI, который в помощь им послал своё войско под предводительством Диофанта. Диофант сравнял Керк с землёй и ещё много тавроскифских крепостей порушил, за что херсонесцы установили ему в своём городе медную статую.
Вы, наверное, заметили, что в своих рассказах о днях минувших я вдаюсь в подробности.
Ветры истории всегда опаляют безжалостно, — как бы мы хотели, может быть, вернуть хоть частицу того, что зовётся ушедшей вглубь веков жизнью! Но не вернёшь… Лишь остаются камни вместо крепостей, статуи вместо живых людей, а то и просто слова о них, обжигающие сердце… Помните, как те, прочитанные нами о молодой женщине Ойнанфе, или же вот эти, выбитые на одном из гранитных столбов, поставленных завоевателями.
— Константин, — зову я философа и указываю на надпись, — это тоже как плач… Но уже по убитому воину…
Константин шевелит губами, читает:
«Чтимый средь юношей всех, светлой звезды красоты, в битве за Родину был ты завистливым сгублен Ареем. Сирым родителям слез горький оставивший дар. О, если больше Плутону, чем нам, достаются на радость дети, зачем вы в родах мучаетесь, жены, тогда?!»
Прочитал, задумался и сказал:
— Леонтий, если родина этого погибшего в бою юноши здесь, то он достоин уважения и славы, но по всему видно, что она была далеко от него… А пришёл он сюда захватить чужую землю, и тогда не знаю, как его чтить…
— Отец мой, в тебе говорит сейчас кровь славянина… А если бы ты был грек? Как тогда бы сказал об этом юноше одной с тобой родины?
— Я бы сказал то же самое, Леонтий…
Я взглянул в его честные, умные глаза и подумал: «Да, он бы и тогда сказал то же самое…»
От крепостных развалин шла выбитая в скале дорога такой ширины, что только проехать арбе или двум рядом скачущим всадникам.
Мы отпустили поводья, но вскоре лошадей пришлось попридержать, потому что дорога стала круто спускаться к зеленеющей внизу роще — там и располагалось кладбище первых христиан, а чуть левее — кладбище иудеев.
В роще пели птицы, особенно звонко заливался соловей в кустах, за которыми мы увидели полуразвалившуюся часовню, сложенную из красных кирпичей, теперь уже заросших мхом. Значит, где-то поблизости должна быть вода; и точно, недалеко от часовни бил родник…
Мы с Константином скинули свои монашеские рясы, ополоснули лица и руки и сели за еду. Солдаты, привязав лошадей около часовни и задав им корму, тоже последовали нашему примеру.
Мы жевали холодные куски рыбы и запивали студёной водой. Чудо природы! Кругом каменистая степь, покрытая верблюжьей колючкой, и вдруг в долине — зелёный островок, в котором журчит родничок и поют птахи.
Хорошо поели, попили, теперь бы закрыть глаза и заснуть под шелест кленовых и буковых листьев, издаваемый под дуновением лёгкого зефира. Но… Константин нетерпелив, как ему хочется отыскать хоть маленький след, который бы и вывел нас к месту гибели святого Климента!
Мной, признаться, тоже одолевает такое нетерпение, но я, видимо, не так лёгок на подъем, как философ, и, прежде чем отправиться бродить среди древних могильных памятников христианского кладбища, я бы не посчитал зазорным поспать часика два-три. Но голос Константина неумолим:
— Леонтий, тебе не стыдно отдаваться в такую минуту неге?! Вставай, брат, пошли… У нас с тобой на всё не так много времени.
Я надеваю рясу, ещё раз черпаю ладонью родниковую воду, подношу её ко рту, и мы углубляемся туда, где под сенью могучих деревьев царит вечный покой.
Вечный ли?…
Как мы привыкли к таким словам, как вечный покой, вечный сон, и, произнося их, не задумываемся над их смыслом. Может быть, происходит это от того первого человеческого понимания природы и вещей, в ней находящихся, когда люди ещё ничего не ведали о загробной жизни и конечно же не могли подумать о воскресении из мёртвых.
С этими мыслями я бродил среди могил первых христиан, на которых стояли одни лишь каменные кресты, и никаких надписей на них мы не увидели. Это сильно разочаровало Константина, и я от души жалел его.
Потом мы перешли на кладбище иудеев.
Нас поразили странные надгробные плиты: они были с двумя высокими выступами, похожими на рога, у изголовья и ног умерших, некоторые уже глубоко вросшие в землю, с отколотыми углами, и на каждой стояла своя неповторимая надпись.
— «Это гроб Буки, сына Ицхака, священника; да покоится он в раю!» — прочитал Константин.
А вот совсем свежий надгробный камень и такая надпись:
«Это надгробный камень на могиле госпожи Севергелинь, дочери рабби Леви, умершей в 4587 году по сотворении мира. Да подымется слой росы над её ложем».
— Леонтий, я хочу проверить и твою, и свою память. Давай прикинем… госпожа Севергелинь — дщерь раввина. Умерла в 4587 году по сотворении мира… Что показывает это число?
— Число явно показывает, Константин, что счёт от сотворения мира взят по иудейскому календарю. Следовательно умерла она в том же году, в каком родился ты… В 827-м!
— Да, да, Леонтий… Но сейчас не обо мне речь. Думаю, что Севергелинь была из фарисейского рода. Видишь, здесь упомянута небесная роса… Только фарисеи верили в воскресение из мёртвых посредством небесной росы…
— Константин, но представители ещё одной секты иудеев, третьей по счёту, — ессеи — тоже верили в воскресение.
— Конечно, но на камнях была бы обязательной приписка о праведности… Вот смотри? — Он указал ещё на один камень. — Читай… «Праведники возликуют во славе, восторжествуют в своих ложах». Под этим камнем явно похоронен ессей.
Ессеи — действительно праведники, и надо сказать, что члены этой секты почитаемы даже нами, христианами. Они отвергают войну, признают общую собственность, помогают друг другу всячески, учат, что все они братья между собой. Живут безбрачно, но принимают и воспитывают чужих детей, презирают украшения, помогают бедным. Верят, что после смерти души улетают на небо, и ставят поступки людей в полную зависимость от предопределения. Этим они резко отличаются от саддукеев, да и фарисеев тоже, занимающих, на мой взгляд, серединное положение между сектами Саддока и ессеев…
Конечно же, если бы не Константин, то откуда бы взяться моим познаниям в тонких различиях иудейской веры?! Хотя в моё время уже были переведены на греческий язык и Библия, и Мишну, и Талмуд, и некоторые высказывания древних раввинов, и «Иудейская война» Иосифа Флавия.
Еврейскую богословскую литературу изучают уже в византийских школах. Но даются ученикам эти знания без всякой системы, и только философ всегда облекал их в разговорах об этом в строгую логическую форму…
Светлая голова, умница!
И тогда я решился задать ему вопрос, который, по моему разумению, таил в себе некий скрытый подвох.
— Константин, мы были с тобой на некрополе, где захоронены древние греки, посетили кладбище первых христиан и вот теперь находимся здесь, на иудейском. Обратил ли ты внимание на то, что по надписям на камнях на некрополе и здесь мы узнаем о жизни этих народов очень многое… Так почему же камни на кладбищах христиан почти ничего не говорят об их жизни и истории? Вот мой вопрос к тебе, Константин…
Философ медленно поднял на меня свои выразительные глаза, поглядел изучающе и, будто что- то поняв, улыбнулся уголками губ.
— Не впадаешь ли ты в ересь, брат мой Леонтий?… Не говорит ли в тебе гордыня?…
Я смутился. Как я мог забыть о том, чему учит нас Иисус Христос?! Древние греки считали себя потомками Зевса, а разве иудейские пророки не говорят о богоизбранности евреев, первыми познавших божественную истину?! Поэтому они и заботятся о своём увековечивании в камнях и писаниях. А мы… Что мы?… Наше царство в наших душах… Зачем нам каменные скрижали, прославляющие нашу жизнь и наши деяния?! Но тут так и напрашивался ещё один вопрос, будто меня подзуживал сатана… Нет, не буду я задавать его, а то меня, неровен час, проклянёт Константин, брат мой во Христе…
И тут я слышу, как Константин восклицает так, будто его ужалила змея. При этом он мотает головой, как взнузданный конь, и машет мне руками.
Ничего не понимая, в некотором роде даже испугавшись, я стремглав бросаюсь к нему. Он стоит возле надгробного камня, судя по шлифовке, не особенно старого, и, показывая на него, почти заикаясь, произносит:
— Леонтий, смотри, кто похоронен здесь? Ты только посмотри, кто похоронен!..
Читаю:
«Исаак Сангари и его жена Сангарит. Да будут их души связаны в узде вечной жизни у Господа Бога нашего, и их смертное ложе да будет во славе».
— Исаак Сангари… Тот самый?!
— Да, Леонтий, тот самый, с которого и пошла иудейская вера по земле хазарской. Очень был хитрый и бесстрашный человек этот Сангари… Много ходил по свету, пока не остановился в Константинополе. Здесь он открыл иудейскую общину. Узнав об этом, василевс Лев III Исаврийский приказал изловить его и сжечь на площади Быка. Но Сангари, вовремя предупреждённый, бежал на берега Волги, к хазарам.
— Вот оно как оборачивается… Когда-то иудеи смертно преследовали христиан, теперь, значит, получается наоборот, — невольно вырвалось у меня.
— Да, так вот и получается… — подтвердил Константин, и глаза его запечалились. Он ещё раз провёл ладонью по надписи на камне, будто стирая пыль с него, отошёл в сторонку, присел.
Я ещё походил по кладбищу и вернулся.
Константин всё сидел, о чём-то думал. Я тронул его за плечо. Он поднял на меня глаза, которые были глубоки и грустны, и промолвил:
— Как быстротечно время, Леонтий… И особенно остро чувствуешь это, находясь на кладбище. Мысль моя не нова, но так всё устроено, что, если человек сам и своим сердцем высказывает её, значит, в ней есть и его доля, потому что в познание этой чужой мысли он привнёс что-то своё… А Исаак Сангари был бы не прав, если бы завещал поставить на камне дату своей смерти. Время быстротечно только для нас, смертных…[74] Он же обессмертил своё имя деяниями. Только я даже не знаю, как его чтить. Как того юношу, который умер как герой, но пришёл завоёвывать чужую землю?…
Я всегда старался понять душу Константина и сейчас видел, что он страдает, то ли от не к месту пришедших дум о смерти, а может быть, от того, что поездка наша в Керк прошла впустую, поэтому я решительно потянул его за руку и сказал бодрым голосом:
— Давай-ка, отец, будем выбираться из этого невесёлого места. Напьёмся ещё раз родниковой воды и сядем на коней.
— Да-да, ты, как всегда, прав, Леонтий. — Но тут же погрозил мне пальцем: — Только ты, Леонтий, не проявляй ко мне чувств, похожих на чувства отца к ребёнку… Этому, я знаю, тебя Мефодий научил. Смотри! — Ив глазах его вспыхнули злые огоньки: не прост.
Миновали, выбираясь, последние надгробные камни, и тут Константин обернулся ко мне и спросил:
— Ты не забыл, что через неделю нужно съездить в Фуллы?
— Нет, не забыл.
По просьбе митрополита Георгия мы должны были освятить только что построенную церковь святой Троицы. Фуллы — это не только город, но и административная часть фемы, в которой открылась своя епархия; там проживает много христиан, но есть среди них немало язычников.
Зевксидаму передали через матроса, что вечером он должен быть в терме у Сулеймана, потому что лупанар Асафа сегодня занят купцами из далёкого Киева.
Грек улыбнулся каким-то своим таинственным мыслям, спустился в подвал, чтобы проверить стражу и узнать, всё ли в порядке, и с облегчённой душой отправился к Сулейману. Он любил терму: там можно ополоснуться в бассейне, а потом, закутавшись в простыни, поиграть в зернь или, потягивая вино, смотреть, как важно прохаживаются между кадками с пальмами королевские павлины, утешить себя умной беседой, а в парной, выгнав жаром вместе с потом через поры всю грязь, блаженно растянуться на каменной лавке и позвать массажиста, чтобы он помял сильными руками тело.
Зевксидам рано остался без матери, отец его, воин катафракты, воевал с арабами в Малой Азии, а мальчик воспитывался в детском приюте Студийского монастыря. Как многим солдатам железной конницы, отцу обязаны были дать хорошую должность, но в одной из битв он был тяжело ранен, остался калекой и ни с чем вернулся в Константинополь. И даже должность монастырского конюха ему удалось получить только за счёт сына.
А было это так…
Когда мальчика взяли в приют, ему исполнилось десять лет. Кроме занятий в школе, где учили церковным наукам, ему и его сверстникам вменялось ещё в обязанность стричь в монастырской терме монахам на ногах ногти.
В детстве Зевксидам был кудрявенький, чистенький, аккуратный мальчик. И вот однажды его позвал к себе настоятель монастыря и сказал:
— Сынок, сегодня в терме будет сын императора, хорошенько наточи ножницы…
— Сы-н импе-ра-то-ра? — заикаясь, опросил Зевксидам. — Самого императора? — снова удивлённо переспросил мальчик.
— Да, да, самого… — раздражённо сказал настоятель и ткнул ему в губы руку для поцелуя.
С трепетом мальчик ожидал вечера. Закутавшись в простыню, взяв ножницы, он отправился в назначенное время в монастырскую терму. В ней никого не было. Он сел на каменную лавку и стал ждать.
И вот из парной появился среднего роста юноша, полноватый, с огромными карими глазами и круглым женским лицом. И вдруг таким же женским голосом он обратился к Зевксидаму:
— Здравствуй, малец… Это ты будешь стричь мне ногти?
— Я, благочестивый…
— Ну что ж, приступай. — И он полоснул по лицу Зевксидама умным обжигающим взглядом, сел на лавку и свесил до полу пухлые ноги.
Зевксидам стриг ногти и не смел взглянуть в карие глаза юноши. Закончил на одной ноге, принялся за другую, поднял голову — сказать, чтобы он поставил ногу на колено к нему, и в разрез между простынями увидел в паху юноши зловещий красный шрам… Кровь похолодела в жилах мальчика: он понял теперь, отчего у юноши такой писклявый голос…
Да, сын императора Михаила Рангава Никита, наречённый в монашестве Игнатием, был в четырнадцать лет оскоплён по приказу Льва V Армянина. Оскоплённому нечего было рассчитывать на императорскую корону.
Десятилетний Зевксидам искренне пожалел юношу и заплакал, слезы так и полились по его щекам. Это очень тронуло Игнатия, он подружился с мальчиком, приблизил его к себе и, когда искалеченный отец его вернулся, всё сделал для того, чтобы настоятель взял бывшего воина византийской конницы в монастырскую конюшню ухаживать за лошадьми. И даже потом, став по воле Феодоры константинопольским патриархом, Игнатий не забывал Зевксидама и его отца — Зевксидам стал лохагом при дворце, а отец — личным конюхом патриарха, и в этой должности он и поехал с ним в ссылку, когда духовная власть при императорском дворе перешла к Фотию.
В терме Сулеймана бродил неповторимый дух, сдобренный восточными благовониями. Зевксидаму сразу захотелось сходить в парную. Но он поборол это искушение, лишь разделся, закутался в простыню и в зале, где был устроен бассейн, стал ждать Ктесия и Асафа.
Лился через широкие оконные стекла под потолком красный закатный солнечный свет, багрово окрашивающий мраморный пол и мозаичный пол бассейна, на котором были изображены две купающиеся женщины с парящими над головами птицами. Вода в бассейне слегка колыхалась и, тоже окрашенная в багровый цвет, напоминала кровь. Много крови. Зевксидам даже зажмурился на какой-то миг, чтобы отогнать это видение.
Он — воин, его работа убивать, он привык к ней, и потоки крови его не пугали… Но в какие- то минуты, когда грек оставался один и что-то такое, как сейчас, похожее на кровавое озеро, колыхалось перед глазами, он вспоминал о загубленных им многочисленных жертвах.
А с чего, собственно, началось?…
С крупного мохнатого монаха, похожего скорее на палача, чем на священнослужителя, этакого носатого хама, заросшего рыжими волосами, с руками длинными и жилистыми.
Он давно плотоядно смотрел на чистенького кудрявенького мальчика и — то ли не знал того, что тот пользуется благорасположением самого сына императора, пусть и поверженного, но находящегося не где-нибудь, а в обители спасения сторонников Феодоры — Студийском монастыре, то ли похотливая страсть захлестнула разум монаха, — однажды в парной он накинулся на Зевксидама, повалил его на живот и… юркий малец успел выскользнуть, сдёрнуть с набедренного шнурка ножницы и вонзить их в самый пах мохнатому хаму. Тот взревел, аки бык, замолотил ногами по доскам парной и к вечеру сдох.
Когда доложили об этом настоятелю монастыря, тот долго и удивлённо смотрел на аккуратного мальчика, трясущегося как в лихорадке, и сказал наконец:
— Да-а, сынок… Но ты не дрожи, не трепещи, такой ты нам больше нужен… А того, паскуду, бросьте за монастырский вал, пусть его собаки гложут.
А сын императора Никита, уже давно принявший монашеское имя Игнатий, звонко, раскатисто рассмеялся, вынул из-за пояса кожаный мешочек, отсчитал два византина и, странно посверкивая глазами, протянул их Зевксидаму…
Студийский монастырь, построенный консулом Студием, прибывшим из Рима в 459 году, южным крылом, где размещался детский приют, выходил к морю, и по ночам в непогоду Зевксидаму слышались глухие свирепые удары волн; такие же житейские волны сотрясали временами и всю империю, и каждый человек, независимо от его звания и положения, одинаково ощущал эти конвульсии. Как правило, волны эти рождались во дворце, выходили наружу и расходились кругами по Византии, достигая самых отдалённых её окраин. Так происходило во времена всех правителей, и церковники способствовали распространению этих волн с не меньшей, а, может быть, даже с большей, чем чиновники, силой.
Монахи-студиты придерживались иконопочитания, они были ревностными противниками иконоборцев, вот поэтому так сразу поддержали власть Феодоры, но уже к тому времени и среди иконопочитателей чётко определились две партии, которые в борьбе между собой нередко пускали в ход тайные орудия убийства — яд и кинжал.
Когда Феодора назначила Игнатия патриархом, Зевксидам уже стал настоящим убийцей — убрал на тот свет не один десяток людей, неугодных студитам. К этому времени ничего от кудрявенького чистенького мальчика уже не осталось, он давно обрёл черты и внешность сурового воина, каким мы и увидели его впервые на диере «Стрела».
День посвящения Игнатия в патриархи Зевксидаму запомнился особенно — он убил тогда сразу трёх человек.
Жил в Константинополе епископ сиракузский Григорий, но прозванию Асвеста. Его кафедральному городу грозило арабское завоевание, поэтому он и находился в столице Византии. При посвящении он по своему чину одним из немногих должен был находиться рядом с будущим патриархом. Как только Игнатий увидел Асвесту, он приказал ему удалиться, обвинив в том, что он бросил своих прихожан. И это было сделано публично, при таком торжественном церковном собрании.
Григорий, оскорблённый до глубины души, с гневом бросил на пол свечи, которые держал о руках, и вслух обозвал патриарха «волком».
Вечером на конюшню прискакал посыльный от Игнатия. Он уведомил обо всём Зевксидама и передал ему повеление патриарха убрать Асвесту и его слуг, когда он поедет в морской порт, чтобы сесть за корабль, отплывающий в Сиракузы.
Зевксидам со своими головорезами напал на повозку Асвесты, но в ней Григория не оказалось: он просто выслал своих слуг с вещами вперёд, а сам по тайным делам задержался в Константинополе. Надо сказать, что церковное собрание вместе с сиракузским епископом покинули епископ Пётр сардинский и Евлампий анамейский и другие клирики. В лице Григория Асвесты Игнатий нажил себе сильного врага: епископ сиракузский и его приверженцы стали сильной опорой той могущественной византийской иерархической партии, известной впоследствии под именем фотиан, то есть сторонников будущего патриарха Фотия, начертавших на своих знамёнах: «Не идти против течения, а управлять течением во имя благоденствия церкви и государства».
Чем выше тогда было положение патриарха в Византии, тем менее согласовалось оно с воспитанием и навыками Игнатия. Игнатий — отличнейший монах, но не отличнейший патриарх. Он был неумеренно резок и надменен: царственная кровь давала о себе знать. И поэтому часто спорные вопросы разрешал с помощью убийц.
Кстати, Игнатий намеревался послать с Константином к арабам Зевксидама, но тот, к счастью для философа, находился в отлучке, тогда и был послан Асинкрит. И прав оказался Леонтий, что подозревал кого-то в доносительстве, когда они возвращались с дарами эмира Амврия в столицу и когда на них напали пираты. всё это было дело рук монаха Студийского монастыря.
А Игнатий ненавидел до глубины души умного философа за то, что он воспитывался в школе у Фотия и считал его своим отцом и благодетелем.
Теперь патриархом стал Фотий. Игнатий в изгнании, но борьба между игнатианами и фотианами не только не утихала, а набирала новую силу, следствием которой стало поражение Фотия в 867 году, а потом его же победа в 878-м. Так что две эти сильные личности церкви были патриархами дважды.
А кто же такой Фотий?… Писатель, философ, горячо стоящий за просвещение. Игнатиане и ненавидели его за учёность, ненавидели как главу просветителей своего века.
…Зевксидам облегчённо вздохнул, когда в дверях залы термы появились Ктесий и Асаф. Они молча протянули руку лохагу и сели рядом.
И потом в разговоре с ними Зевксидам то и дело поглядывал на бассейн, наполненный будто бы не водой, а кровью…
Первым говорить начал Ктесий.
Вот теперь, кажется, яблоко созрело… — весь уходя в себя и как бы тоже для себя, сказал капитан. — Ты, Зевксидам, сведаешь сейчас такое, что узришь, как мы тебе доверяем. Через одного подкупленного нами служителя церкви мы узнали: Константин с Леонтием после Керка поедут в Фуллы на освящение храма святой Троицы… В предместье этого города стоит Священный дуб язычников. Митрополит Георгий обязательно повезёт философа к этому дубу, потому что около него в дни больших праздников обращают некоторых согласных идолопоклонников в христианскую веру. Скоро такой праздник наступит — праздник Осеннего Ветра. И ты, Зевксидам, должен на нём быть! И когда Константин станет крестить, оставь его без охраны…
Зевксидам вскинул за Ктесия глаза. В его тяжёлой голове медленно шевельнулась мысль, говорящая о том, что он, кажется, начинал понимать, куда клонит родственник Игнатия.
— Кстати, сделать это будет несложно, ведь на месте крещения солдатам находиться не положено, — продолжал далее капитан. — А наверняка среди язычников хоть один да найдётся враг вашей веры и захочет убить крестителя. Так ведь, Асаф?…
— Истинно так, Ктесий… Ты — умная голова, Ктесий, — широко улыбнулся хазарин и почтительно поёрзал толстым задом по каменной лавке.
— А если не найдётся такого врага среди идолопоклонников? — спросил Зевксидам.
— Какой ты недогадливый, лохаг! — притворно воскликнул капитан диеры. — Такого врага обеспечит Асаф. Так ведь, папашка?
— Истинно так, Ктесий, — будто давно заученной фразой отвечал хазарин, снова улыбаясь.
«Этому папашке, наверное, ещё и заплатили хорошо… Ишь, рот до ушей! — почему-то зло подумал Зевксидам. — Поторгуюсь и я!» И вскинул глаза на довольное лицо Ктесия. А тот — хитрая бестия — по их выражению заметил эту откровенную злобу на хазарина и тайную алчность и тут же сказал, хлопнув рукой по плечу лохага:
— Мы тебе, Зевксидам, за всё тоже заплатим… Византины хорошо блестят. Не правда ли?…
— Да, блеск их благороден, Ктесий, так как на них изображены профили василевсов…
Капитан громко рассмеялся:
— Ответ твой, командир, достойный во всех отношениях.
Хорошо… — Ктесий потеребил задумчиво подбородок, исподлобья кинул взгляд за Зевксидама. — Перед отъездом митрополичьего обоза поговорим поподробнее. Ну а теперь поплаваем в бассейне, попьём вина и вспомним о женщинах… Кияне-купцы, собаки, перешли нам дорогу. Один из них, главный над ними, Мировлад, крепкий детина, купил Малику… Но ничего, мы ещё с ними встретимся. А пока гостей уважать надо. Хотя мы тоже гости, но в Херсонесе мы и хозяева… Эй, Сулейман! — крикнул Ктесий, открывая дверь в следующую залу. — Прикажи своим слугам наполнить для нас гидрии и подать чистые простыни.
А красный свет всё лился на дно бассейна, и Зевксидама даже передёрнуло от мысли, что нужно лезть в него и купаться. И он сказал Ктесию:
— Вы поплавайте, а я лучше зайду в парную…
Из Керка мы вернулись на заре.
Солнце ещё не поднималось над Херсонесом, и лучи не играли весело на окнах домов и базилик — стекла лишь тускло отображали небесные красные полосы.
Константин выглядел уставшим, покачиваясь в седле. Но как он вдруг встрепенулся, когда из дверей лупанара вывалилась толпа гуляк, русоволосых, голубоглазых, явно не здешних — видно и по внешности, и по одеянию! На них были длиннополые синие кафтаны, перепоясанные матерчатыми поясами, на ногах одинаковые сафьяновые сапоги, но разных цветов.
— Глянь, Мировлад, — обратился к огромному красивому детине худощавый на вид человек, неся под мышкой музыкальный инструмент, отдалённо похожий на арфу, только размером поменьше раз в десять. — Грачи! Грачи и есть… — и показал на нас пальцем.
Сказал он на языке, сходном с языком жителей Славинии, только слова у этого человека выходили длиннее и напевнее.
Взглянул на Константина — он тоже понял, о чём говорил худощавый. Я подъехал к философу поближе и шепнул:
— По всему видать — русины, а вон то, что он держит, гуслями называется…
— Ишь, грачами назвал нас, — так же шёпотом заговорил Константин. — И впрямь для них мы грачи: черные на лицо, с черными волосами — греки-гречины, грачи и есть…
— Не возводи напраслину на себя, отец мой, ты волосами светлей, и глаза у тебя такого же цвета, как у них…
И тут обратился к нам на греческом крепкий, красивый детина:
— Вижу, отцы, некстати мы вам встретились? — и оперся внимательным дерзким взглядом в Константина.
— Отчего же, ранний человек… — улыбнулся философ. — Нам-то что… А как вам? С утра веселье — к вечеру похмелье.
— И не говори, отец, забот полон рот, а меня мои лешаки с панталыку сбили, утащили в лупанар… Не пошёл бы, да естество требует.
— Надо свои страсти в узде держать… — в поучительном тоне начал было Константин, да вовремя спохватился: разговаривает с язычником. — Откуда вы, добрые молодцы?
— С Борисфена мы. Знаешь такую реку, монах, хорошая река, рыбная… Правда, Мировлад?
— Замолчи, балабол. — Мировлад тянул кулаком в бок худощавого. — Да, отец, мы из Киева. Везём в Константинополь товары.
Мировлад, так ведь называют тебя?… Будем знакомы: при рождении меня нарекли Константином, моего товарища Леонтием, а это наши солдаты, — протянул руку купцу философ. — Хочу спросить, где вы остановились?
— Возле церкви святого Созонта, отец, — ответствовал красавец.
— Так это почти рядом с нашим становищем? — обрадовался Константин. — Позволь навестить тебя и поговорить, добрый молодец?
— Милости просим… К вечеру и приходите.
Были мы потом у Мировлада, и не только вечером, но и утром следующего дня, и снова вечером. Хорошим собеседником оказался Мировлад! И речь складна, и глаз у него на жизнь острый, и умом живым обладает. Задушевно текли у нас беседы. Мы всё больше слушали, потому что необходимость рассказывать о Византии отпала, когда узнали, что Мировлад в наших краях бывал не раз… Много интересного мы услышали от наблюдательного купца.
Вот, казалось бы, люди на земле разные, и по обличью, и по обычаям, и живут-то далеко друг от друга, а сколько общего между ними! Особенно в обустройстве их существования на земле.
Как и у нас, у русичей тоже есть богатые и бедные, труженики и ленивцы. И царедворцы свои — теремные люди: княжие мужи, боилы, нарочитая чадь — советники, воеводы, — это те, как сказал Мировлад, кто входит в старшую дружину.
Есть и молодшая дружина — гридни, отроки. Являются они телохранителями князя, его воинами, слугами, управителями в сёлах, гонцами, вирниками[75].
Не менее значительны, чем теремные, и в большом почёте на Руси «главы глав», или старейшины, союзов родов, а потом и отдельных родов. Они живут и главенствуют там, где обитают их люди, и дают ратников и походное снаряжение на большую войну.
С дружиной великий князь лишь ходит на полюдье, то есть на сбор ежегодной дани.
В чести и купцы, которых зовут рузариями: от них и доход, и разные заморские товары, и вести. Да и всякое, улыбнулся Мировлад, и мы поняли, что под этим всяким подразумеваются и такие вести, за которые в том государстве, где купцы побывали, им полагается топор или виселица. А у нас за соглядатайство иноземцев сжигают живыми на форуме Быка…
На самом низу — люди: смерды, ремесленники, землепашцы, — труженики, одним словом. Они как нижняя каменная кладка, на которой держатся стены дома, и потолок, и крыша — и всё это давит и давит на кладку своей тяжестью.
А над всем этим, в недосягаемой высоте, — сам князь Русский, Хакан-Рус, которого зовут архонтом, носящий на груди золотую цепь[76].
Сейчас на Руси, подливая в наши чаши густого вина, говорил Мировлад, два архонта — родные братья Аскольд и Дир, потомки основателей Киева Кия, Щека и Хорива и их сестры Лыбеди. Аскольд — муж зело красен, высок, белокур, разумен и степенен; Дир же — горяч, велеречив, храбр до безумия, волосами темнее брата, многое перенял от бабки своей — печенежки. Старший, Аскольд, любит молодшего, прощает ему многое, но никогда не подаёт виду, что, если он годами старше, значит, должен быть первым в делах государственных, — здесь они на равных, но челядь знает: житейская мудрость на стороне Аскольда.
Когда два брата только-только заступили на великое княжение, напали на Киев хазары и сказали: «Платите нам дань». На Высоком Совете юный Аскольд предложил бои лам дать по мечу. Отнесли их хазарам, а те — своему кагану: «Вот, повелитель!» Спросил грозно каган: «Откуда?» Они ответили: «Из лесу, что на горах над рекою Днепром». Позвал каган своего советника: «Почему такая странная дань?» Советник сказал: «Недобрая дань эта, повелитель. Твои воины доискались её оружием, острым только с одной стороны, то есть саблями, а у этих оружие обоюдоострое: станут они когда-нибудь собирать и с нас дань, и с иных земель».
Собирают дань теперь киевские князья и с древлян, и с дреговичей, что сидят между Припятью и Двиною, и с полочан с берегов реки Полоты, что впадает в Двину, да и хазары, не как раньше, остерегаются теперь ходить на полян…
— Так вас полянами зовут? — спросил Мировлада Константин.
— Да, отец, — с гордостью ответствовал купец. — Племена, что сидят по высокому правому берегу Днепра, и называются полянами, и город наш — Киев — тоже на правом, высоком берегу, на трёх горах, на тех, где поселились его первостроители: Кий на горе Боричёвой, Щек — на Щековице, Хорив — на Хоривице. Около Киева лес и бор велик, и очень хорошо ловится зверь.
— Повтори-ка ещё, Мировлад, имена трёх киевских князей, — просит Константин, и я вижу, как дрогнули у него руки, лежащие на коленях.
— Кий, Щек и Хорив, — повторил русич.
— А ты знаешь, Леонтий, — обратился ко мне философ, — что имя Кий встречал я в исторических трудах то ли Прокопия Кесарийского, то ли Агафия Миринейского, а может быть, и Феофилакта Симокатты, — не помню. Но кто-то из них писал, что этот киевский князь приезжал в Константинополь и встречался с императором Анастасием, или Юстинианом. И будто бы даже склоняли Кия к принятию христианства. Но старший из трёх братьев нашу веру не принял… А жаль.
— Да не печалься, отец, пусть каждый народ живёт так, как он хочет, — улыбнулся Мировлад.
— Ты не прав, Мировлад… — снова начал поучать философ, но я с улыбкой остановил его:
— Брат, давай далее послушаем Мировлада…
— Постойте, отцы, — вдруг сразу посерьёзнел купец. — А что, если сделаю вам отменный подарок, чтоб вы помнили и меня, и Русь нашу, которая, по вашему мнению, погрязла в диких грехах…
Мировлад полез в сундук и достал две книги с деревянными крышками, обшитыми телячьей кожей.
— Смотрю я, по-славянски говорить вы умеете… И вот вам «Псалтырь» и «Евангелие», резанные древнерусскими письменами. С греческого перевели наши книжники. И я люблю читать, поэтому вожу книги с собой.
У Константина при виде их загорелись глаза, он цепкими пальцами открыл толстую крышку у одной, перевернул дощечки из берёзы, и мы увидели знаки, которые в своё время показывал и Мефодий. Только эти были дивно изукрашены и походили то на женский, слегка удлинённый глаз, то на стрекозу, то на два столба с перекладиной, словно виселицы на форуме Тавра, на которых вздёргивали воров, вымогателей и взяточников. А преступников рангом повыше — изменников родины, святотатцев, убийц, и казнокрадов, — будто головешки, засовывали в раскалённую добела утробу медного животного, поставленного на форуме Быка.
Указывая на «виселицу», Константин сказал по-латыни, чтоб не понял киевлянин:
— Не принимаю сердцем сей знак…
— Ия тоже, отец мой!
А вот этот — как летящий в небе орёл; смотрю на него, и чудится мне, грешному, небесный простор, и будто я, аки душа, взмываю к Богу… Спасибо тебе, Мировлад! Держи и ты от меня, может, станешь христианином… Подвинешься к сей мысли — водрузи его на грудь свою. Благословляю… — И Константин снял с шеи крест на золотой цепи и протянул его киевлянину. Тот, приняв подарок, поклонился. А Константин воскликнул: — Ну что ты! Это мне в ноги тебе надо кланяться… Ты даже сам не знаешь, какую драгоценность подарил ты мне, философу и книгочею…[77] Спасибо ещё раз! И Бог вам в путь, и пусть ниспошлёт он удачу в ваших торговых делах.
На том мы и расстались.
Но вечером я снова встретился с Мировладом на дворе у стратига.
— Иди, Леонтий, к отцу Георгию, — сказал мне после обедни Константин, — узнай, когда будет обоз в Фуллы. Да ещё вот что: в Фуллы с нами поедут солдаты Зевксидама, поэтому сундук с драгоценностями нужно отдать под защиту митрополита. Так будет надёжней. Договорись с ним. На митрополичий двор возьми Джама, покажи ему его. Когда же мы уедем, за сундуком мальчик-негус тоже присмотрит…
Дома митрополита я не застал, сказали — он у стратига получает свою долю с десятины, которую киевские купцы платят за провоз своих товаров через Херсонес. Это мне можно было бы и не объяснять. Перед поездкой в Хазарию мы основательно изучили записки мусульманского писателя аль-Хоррами, в которых он рассказывает о древних торговых путях русов: один через Херсонес в Византию, другой — в Сирию и Египет, проходивший через земли хазар и по Джурджанийскому морю[78].
— Хорошенько обрати внимание вот на этот — через хазарские владения, — наставлял меня Константин, — потому что от Херсонеса с тобой придётся проделать его.
Русские по Борисфену спускались до Понта Эвксинского. В Херсонесе они платили десятину, потом путь их пролегал через Сурож до Корчева. В проливе, соединяющем Понт с Меотийским озером, на противоположном берегу от Корчева стоит хазарский город Самкерш, где купцы должны были получить у хазарских властей разрешение на дальнейший путь. Потом лодьи, переплыв Меотийское озеро, входили в Танаис, минуя крепость Саркел, достигали большой излучины, а там уже волоком тащили лодьи до реки Волги. Спускались по ней до Итиля, столицы Хазарского каганата, снова платили десятину уже царю хазарскому и двигались в Джурджанийское море. Иногда русские купцы везли свои товары из Джурджана на верблюдах до Багдада и Дамаска. И тогда навстречу им халиф высылал толмачей и охрану.
На дворе у стратига я увидел толпившихся велитов и посреди каменной кладки без дверей, с высокими незастеклёнными окнами вороха из шкурок черных лисиц, бобров, соболей, дублёных бычьих кож, пеньки. У стены громоздились бочонки с диким мёдом, смолою и дёгтем и были прислонены обоюдоострые мечи. Тут же стояли Мировлад и тщедушный купчишка, бывший утром с гуслями. Увидев меня, Мировлад сказал:
— Вот пришли платить… Завтра на рассвете поднимаем паруса. А это кто же такой, чёрненький совсем? — И Мировлад, улыбнувшись, потрепал мальчонку-негуса по кудрявой голове.
— Это наш Джамшид… С галерных цепей сняли и вот взяли к себе в услужение.
— Доброе дело… Так что же они мальцов на таких тяжёлых работах используют?
— Сам себе задал подобный вопрос, когда впервые увидел его на галерной скамье… Ну а подарок-то Константина понравился? Где он?
— Здесь, у сердца… — И, широко расстегнув ворот, Мировлад показал нам крест на золотой цепи.
— Значит, помышляешь о нашей вере?… Хорошо… А мы завтра придём проводить вас. — И я кивнул головой киевлянину.
— Будем очень рады.
Явились люди стратига и стали отбирать купеческое добро, митрополичьи — тоже, но брали поменьше, чем первые… А старались забрать, что подрагоценнее. Отец Георгий встал у входа в кладовую и указывал перстом, что взять…
Я взглянул на Мировлада — у него в уголках губ застыла усмешка. Усмехался, конечно, над алчностью человеческой. Хороший он человек, но язычник, что с него возьмёшь?! Хотя и должен понимать, что закон, по которому купцы должны платить десятину, установлен с незапамятных времён… А как же?! Дань, пошлина, десятина… Это не только людьми придумано. Вон и в Библии писано: «И сказал Бог Моисею, говоря: скажи сынам Израелевым, чтобы они сделали мне приношения…»
На рассвете следующего дня мы проводили корабли купеческие, ещё раз поблагодарил Константин Мировлада за книги, и, когда поднялись паруса на мачтах, мы помахали вслед.
А днём сундук с драгоценностями перевезли к отцу Георгию, и уже вечером митрополичий поезд тронулся с подворья в Фуллы, чтобы быть там к заутрене.
Поезд растянулся на несколько десятков локтей, по бокам скакали велиты во главе с Зевксидамом.
Стало темнеть, и солдаты зажгли факелы.
Крытую повозку, в которой находились отец Георгий, я и Константин, резко заносило на поворотах, тучный митрополит, сидевший напротив философа, ударялся при этом животом в его острые колени, и я с улыбкой отмечал на его лице мучительные гримасы.
Скоро мне надоело наблюдать за митрополитом, и я выглянул наружу. При свете факелов увидел рядом с Зевксидамом маленького чёрного человечка, не похожего ни на грека, ни тем более на потомка скифа или тавра.
— Кто это? — спросил я отца Георгия.
Митрополит тоже выглянул в окошко.
— А-а, это Асаф, владелец лупанара… Хазарин.
— И этот владелец дома разврата едет на освящение церкви святой Троицы?…
— Да нет, — улыбнулся отец Георгий. — По вере он иудей. У него какие-то свои дела в Фуллах…
Митрополит откинулся на мягкую спинку сиденья и закрыл глаза, а я стал наблюдать за хазарином и лохагом.
Вот они сблизились, что-то сказали друг другу, снова разъехались — значит, они хорошо знакомы, и когда только успели узнать друг друга?!
Своими наблюдениями и выводами я хотел было поделиться с философом, но увидел, что Константин тоже сидит с закрытыми глазами и, кажется, уже спит…
Тревожить его я не стал. А когда мы подъезжали к Фуллам, я обнаружил, что чёрный человечек куда-то исчез. Но поговорить о нём с Константином в этот день так и не сумел: как только лошади доставили нас к фулльскому епископу, события закрутили нас, как ветер листья в осеннем лесу.
Да, на дворе уже глубокая осень. Так сколько времени мы находимся в Таврии?… Больше месяца. Бежит время…
Церковь Святой Троицы была построена мастерами из Синопа.
Учение о Святой Троице есть плод христологии, потому что оно всегда рассматривает личность самого Иисуса Христа не иначе как равной Богу-Отцу и Святому Духу.
По смыслу данных слов и все люди должны стоять в такой же религиозной зависимости от Сына, в какой они находятся от Бога-Отца.
В простенках между окнами церкви иконописатели из самого Царьграда выложили мозаикой изображение двенадцати учеников Иисуса — апостолов, направляющихся с двух сторон к престолу.
Нижний пояс под окнами отведён под святительский сан: отцы церкви Григорий Богослов, Иоанн Златоуст, Григорий Нисский, Николай Чудотворец, великие мученики архидиаконы Стефан и Лаврентий, святой Епифаний и епископ Климент.
Я как увидел писанные маслом глаза епископа, яростные в своей неистребимой вере, толкнул в бок Константина, вступающего вовнутрь храма впереди всех, и сказал тихо:
— Отец мой, а мы перед ним ещё не выполнили своего обета.
Он сразу понял, о ком и о чём идёт речь, и так же тихо ответствовал:
— Не время сейчас говорить об этом… Не время, Леонтий! — и укоризненно взглянул на меня.
Я опустил глаза, потому что всегда боялся его вот такого укоризненного взора…
В церкви ярко горели свечи, но она была пуста — не видно ни кадильниц, ни ладанниц, ни крестов великих и малых из золота и серебра, ни хоругвей, плащаниц, ни серебряных риз, ни паволок для ризниц, ни Евангелий в дорогих окладах, ни молитвенников, ни псалтырей, ни дискосов, ни потир[79], ни дорогих икон. всё это было разложено во дворе церкви, и приставлены стражники.
Мы вышли и, образовав крестный ход, трижды под звуки молитв и песнопений обошли церковь. На этот раз митрополит Георгий в золотых ризах двигался впереди, за ним мы с Константином, пресвитеры и епископ Фулльский.
Далее шли игумены, попы и протопопы, иподиаконы и диаконы, канторы и послушники, прислужники, богатые горожане и даже ремесленники. Каждый в руках держал зажжённую свечу. Попы раздували кадила. Пели певчие и диаконы.
Перед четвертым заходом митрополит с Константином стали освящать церковную утварь и по очереди заносить её в церковь. Звучали колокола, била и накры[80], слава и хвала возносилась к Богу.
Потом служили молебен, а после него процессия, возглавляемая уже епископом, направилась к дому, где остановился со своей свитой протосфарий Никифор. Он уже ждал духовных лиц в дверях. Пресвитер, завидев стратига, осенил его золотым крестом и пропел короткую молитву. Два церковных сановника подошли к стратигу, взяли его под руки и повели обратно к храму.
При вступлении в церковь пели стихи из псалмов. Митрополит ждал у главного алтаря, уже нарядно убранного. Епископ снял с Никифора пурпурный хитон, отцепил меч. Тут протосфарий встал на колени, весь церковный клир тоже. Митрополит троекратно провозгласил: «Господи, помилуй!»
— Встань, стратиг! — затем громко приказал он Никифору.
Тот встал и наклонил голову.
— Обещаешь ли ты в новой церкви Святой Троицы, как обещал во многих церквах нашей фемы, по обычаю предков боронить своих подчинённых и разумно владычествовать над ними?
— Обещаю, — сказал стратиг.
На Никифора возложили венец. Весь клир запел громко: «Господи, помилуй!»
После началось пиршество. В трапезной вкушало духовенство, а у стратига воинская знать и богатые люди города.
Когда митрополичий поезд катил в Фуллы, Леонтию не удалось увидеть главного: перед тем как покинуть вооружённую свиту и ускакать в ночь, хазарин Асаф передал Зевксидаму матерчатый мешочек с зашитым пергаментом. На нём было нацарапано рукою Ктесия указание, как вести себя в городе и что надо сделать, если нападение на Константина осуществится. В любом случае, будет ли убит философ или нет, предписывалось лохагу преступника изловить и тут же прикончить, дабы фулльские или херсонесские легатории не вытянули из него никаких показаний и не напали на след истинных заговорщиков…
Перед отъездом на освящение церкви капитану «Стрелы» встретиться с Зевксидамом не пришлось: его диере и всей команде вместе с духовниками храма святого Созонта было приказано стратигом Никифором обследовать один из островов, на котором несколько столетий назад находились рудокопни — там отбывали каторгу первые христиане — и где, возможно, могла быть могила епископа Климента. Диера подняла паруса и отчалила от берега почти одновременно с купеческими судами киевлян, и Ктесию немалых усилий стоило передать мешочек с пергаментом Асафу, так как посыльному матросу лохага найти не удалось — тот действительно был занят вначале перевозкой сундука с драгоценностями на митрополичий двор, затем подготовкой к отъезду в Фуллы.
Зевксидаму удалось прочитать пергамент Ктесия лишь на пиру у стратига, уединившись от пьяной знати в дальних покоях… А тем временем Асаф уже сидел в доме своего собрата на краю города и строил с ним планы, кого подкупить, чтобы напасть на философа, и как это сделать…
— Я думаю, надо поехать к жрецу Священного дуба, конечно предварительно заложив за пояс несколько византинов, и поговорить с ним, — сказал Асафу его собрат по вере и племени.
Владельцу лупанара мысль показалась дельной, и вскоре они отправились в Долину семи дубов; возле одного, высокого, с раскидистой кроной и неохватным для рук человека стволом, проходило заклание белых петухов.
Праздник язычников как раз совпал с днями освящения церкви Святой Троицы, и поэтому жрец ожидал сбор фулльских поселян.
Два хазарина приехали в то время, когда клетку с петухами привезли на капище и жрец отбирал их, наиболее жирных и горластых, для жертвенника; возле клеток стояли его подручные.
Собрат Асафа знал жреца давно, знал и слабую сторону его характера — жадность, на неё и рассчитывал; конечно, этот жрец, уже развращённый золотом фулльской верхушки и сам, в общем-то, принадлежавший к ней, совсем не походил, скажем, на Родослава, жреца Световида, верховного бога поселян, к роду которых принадлежал Доброслав Клуд. Христианский город и его свободный нрав оказывал пагубное действие, и не только на жрецов, но и на рядовых язычников — жителей Долины семи дубов. И хотя в своих церквах и храмах христиане произносили каноны и молитвы, вели незатихающие споры о благочестии, о том, как верить и как спасти душу свою, как звонить в колокола, среди них частенько возникали перебранки на торжищах и в тавернах, они воздавали проклятия друг другу, занимались втихомолку блудом и обманом ближнего, любили золото и серебро, дорогие каменья, — и язычники видели всё это и знали об этом, лицемерие и жадность, и особенно попов и высшего духовенства, передавались им и верховным служителям богов, живших в листве деревьев, в водах и земле.
— Главное, найти человека, который бы за золото натянул тетиву лука и спустил с неё стрелу в спину неугодного тебе человека, Асаф, — говорил хазарин-собрат.
— Нет, ты ошибаешься, — отвечал ему Асаф. — Этот человек мне чем-то нравится. Неугоден он другим, а я раб этих других, повязанный ими с ног до головы… Вот так-то, брат!
— Если мы говорим и думаем, значит, наша голова ещё на плечах. И терять её раньше отведённого нам смертного часа негоже… А не найдём человека, который бы натянул тетиву лука и спустил с неё стрелу в спину неугодного нам человека, — снова повторился хазарин-собрат, правда, с некоторой маленькой поправкой на одном слове, — то потеряем…
Жреца они спросили наедине: найдётся ли такой человек?… И в руку его вложили чистые в своём блеске золотые кружочки. Жрец, скромно опустив глаза, тихо ответил:
— Найдётся…
Перед глазами у меня неотступно стоял маленький чёрный человечек, и сердце моё изнывало предчувствием чего-то ужасного, я не преминул рассказать об этом Константину, а в конце добавил:
— Давай не поедем к Священному дубу… Дались тебе, брат, язычники! Ну, окрестишь десяток-другой, а их вон сколько!
Лучше бы я не произносил этих слов! У Константина дико исказились черты его благородного лица, он, выпучив налитые кровью глаза, затопал на меня ногами.
— Да как у тебя язык повернулся сказать такое, да как ты посмел толкать меня на нарушение заповеди Иисуса — поелику возможно, прилагать все силы к обращению в веру Христову даже самую последнюю тварь человеческую?! — кричал в беспамятстве философ, потрясая своим посохом. Да уж лучше бы он этим посохом съездил по моей хребтине, нежели так бесноваться…
Дьявол-искуситель, всегда он торчит за спиной и нашёптывает всякие скверны… Свят, свят! Я перекрестился. Смотрю — и Константин стал успокаиваться… Слава Богу, отступила нечистая сила…
Я сказал Зевксидаму, чтобы он готовил солдат к отбытию, и предупредил: если с головы Константина у жертвенного дуба упадёт хоть волосок, пусть пеняет на себя… Лохаг хмуро глянул исподлобья, и показалось мне, что глаза его на миг сверкнули яростью…
«Ладно, ничего, — успокаивал я сам себя, — лохаг — это ещё не всё, на диере есть капитан Ктесий, команда его, они-то вне подозрений, да и что я на самом деле… С нами Бог, и он не даст в обиду рьяного служителя Христовой веры Константина, да и меня, верного раба…»
Под колокольный звон церкви Святой Троицы выехали мы из Фулл и вскоре вступили в Долину семи дубов. Около одного из них увидели огромное скопище народа.
За несколько сот локтей философ знаком руки остановил солдат.
— Лохаг, — обратился он к Зевксидаму, — правила крещения язычников предписывают не приближаться к капищу с оружием, поэтому прикажи своим подчинённым не двигаться далее… Конечно, тому, кто любопытен, я разрешаю приблизиться к дубу, но пусть он оставит здесь шлем, щит, нож, меч и лук со стрелами.
Пока Константин вынимал из кожаной сумки «Евангелие», я успел шепнуть Зевксидаму:
— Возьми с собой пятерых солдат, а ножи… оставьте и спрячьте их под одеждами.
— Но Константин… — хотел было возразить лохаг.
— Не забывай, что за жизнь философа отвечаю в первую очередь я, так как уполномочен самим императором… — И так посмотрел на него, что Зевксидам мигом бросился выполнять мои указания.
У подножия Священного дуба был уже разведён сильный огонь, и по знаку верховного жреца в него полетели отрубленные головы белых петухов.
И тут Константин кинулся к огню, повернулся к нему спиной и зычно крикнул:
— Люди! Хоть вы и нехристи, но люди… Бог создал и вас по своему подобию. Он, — философ воздел руки к небу, — на облаках, и вы как две капли воды похожи на Него… А ваши боги без плоти и духа, и как вы, имеющие всё это, можете поклоняться им?!
Верховный жрец что-то хотел возразить, но Константин взмахом руки остановил его — разгорячённый, с пылающим взором, он говорил о любви человека к человеку, о всепрощающей силе божественного начала; конечно, вряд ли его слова сразу понимались собравшимися, но то, что их жар проникал до самого сердца, — это я чувствовал. Голос Константина крепчал и крепчал, глаза его метали искры — и всё это завораживало не только нас, христиан, но и язычников. Я видел на их глазах слезы, да и по моим щекам давно, кажется, они катились…
Но тут я в какое-то мгновение краем левого глаза выхватил из толпы, собравшейся у наваленных в кучу плоских камней, худого, жилистого, длинноногого человека, натягивающего тугую тетиву лука, и крикнул философу:
— Берегись!
Спущенная стрела, просвистев, впилась в крепкую морщинистую кору Священного дуба и покачала жёлтым оперением… С такой дистанции даже самый плохой стрелок вряд ли мог промахнуться, Константин наверняка был бы убит, что, конечно, послужило бы сигналом к избиению присутствующих здесь христиан. Но я вовремя крикнул, и рука убийцы дрогнула… Он ринулся в толпу, расталкивая её всем туловищем, прыгнул за камни, за ним бросился Зевксидам и с ним пятеро солдат, тайно вооружённых ножами. Я тоже кинулся за ними, на ходу требуя:
— Берите его живым!
Голову пронзила мысль: «А Константин?…» Я обернулся, он всё говорил и говорил, то и дело воздевая руки к небу, как будто ничего не случилось, но люди видели эту злополучную стрелу, торчащую из дуба, я чувствовал, что теперь их ярость обернулась против того, кто осквернил их святыню, против длинноногого жилистого человека, — по толпе прошёл ропот, а потом гул восхищения моим братом-философом.
— Его Бог оказался сильнее нашего бога, — сказал кто-то рядом и показал пальцем на Константина. — Поп остался в живых, а капище Долины семи дубов бог позволил опоганить… Как же это?!
— Да… Как же это?!
— Значит, дуб теперь надо срубить.
— И удавить верховного жреца!
— Удавить!
— Удавить!!!
— Люди! — крикнул тут я. — Не трогайте верховного жреца… Наш Бог говорит мне, что он не виноват, а дуб действительно надо срубить… А кто желает принять нашу веру, становитесь вон у тех камней.
Как раз из-за них появились возбуждённые велиты и красный как рак лохаг. Среди них убийцы не было.
— Где он?… Ушёл?!
Зевксидам осклабился.
— От меня никому ещё не удавалось уйти, Леонтий, — со скрытой угрозой проговорил Зевксидам. — Мы его прирезали, как ягнёнка.
— Как — прирезали?! — Я от злости и досады запнулся на миг. — Я же вам говорил — брать живым…
— Да вот так получилось… А то мог убежать.
Глядя в его глаза, я подумал о том, что лохаг действительно дал бы ему убежать, если бы с ним не было пятерых солдат, верных мне и Константину.
— Ладно, разберёмся… — сказал я Зевксидаму тоже со скрытой угрозой.
А тем временем сами язычники уже рубили осквернённый дуб.
Я подошёл к верховному жрецу, который мелко дрожал всем телом, ещё не веря в чудо своего спасения, и положил ему на плечо руку. Он стал благодарить меня, кланяясь.
Не надо, ведь, как сказал Константин, все мы люди… И создал нас Господь Бог по своему подобию.
Ведал бы Леонтий, кому он спас жизнь…
Из Фулл мы приехали в Херсонес в то самое время, когда диеру «Стрела» вышли встречать на пристань почти все жители города. Сейчас их было, пожалуй, больше, нежели в наш первый приезд, — слух о том, что на одном из островов рядом с заброшенной рудокопней нашли могилу бывшего римского епископа Климента и останки его теперь находятся на борту корабля, облетел сразу, достиг он и наших ушей. Мы тоже поспешили на берег Прекрасной Гавани.
Мы смотрели, как диера плавно скользит по воде, и негромко переговаривались с Константином.
— Вот, брат, выходит, что мы исполнили просьбу его святейшества Фотия… — сказал я Константину, указывая на стреловидный нос диеры, который своим острием нацелился сейчас как раз на берег и стоящую на нём толпу народа.
— Пусть не нами, Леонтий, вынуты из могилы останки преподобного Климента, но мы делали всё для того, чтобы они были найдены. Поэтому совесть наша чиста… Слава Всевышнему!
— Аминь! — заключил я, так как с крещальни базилики Двенадцати апостолов ударили колокола, их поддержали крепостные — на башне Зенона и городских воротах.
Диера причалила к берегу, на палубе появился духовник церкви святого Созонта и, увидев среди собравшихся нас с Константином, знаком руки пригласил подняться на борт.
— Пошли, брат, зовёт… — я подхватил философа под руку, и мы поднялись на корабль.
Возле духовника стоял деревянный ларец, обтянутый красной кожей и дивно изукрашенный жемчугом и ониксом. Мы упали перед ним на колени и поцеловали крышку ларца, уже зная о том, что в нём находятся мощи великомученика. Слезы оросили наши лица, потекли они и по щекам рослого, плечистого духовника.
Он сказал, чтобы Константин, по праву, данному ему Богом, императором и патриархом, водрузил на плечо ларец с мощами Климента и отнёс в церковь святого Созонта. И на всём пути туда перед философом расступалась толпа и люди с именем Божьим на устах и молитвами склоняли головы ниц.
— Леонтий, теперь пора уходить в Хазарию. Господь Бог осенил нашу дорогу великой находкой, явившейся, словно доброе чудо… А на обратном пути мы возьмём святые мощи в Константинополь и сотворим радость его святейшеству и всему христианскому миру, — торжественно произнёс философ, выходя из церкви. Задумался, потом вскинул на меня глаза: — Думаю, что только весной мы увидим Фотия. А я бы хотел обрадовать его раньше.
— Ты хочешь послать гонца?
— Да, Леонтий.
В голове у меня промелькнуло:
— Есть такой гонец, отче… Наш Джам! Смышлёный мальчонка.
— Верно, смышлёный… А что?! Согласен. Только вот беда: за делами мы его окрестить не успели.
— Припиши в грамоте к его святейшеству, чтобы окрестил. Может, он и в школу свою его определит?…
— Хитрец ты, Леонтий! Джама отправляешь к патриарху скорее не гонцом, а на его попечительство.
Но видел я — и у него, как у меня, на сердце цвела радость.
Вручив пергамент, мы посадили Джама в отдельную каюту и наказали часто не выходить, а я попросил капитана найти в Константинополе патриарха и передать мальчика с рук на руки.
Доброслав Клуд спешил доковать для своего Бука панцирь, чтобы попасть к полудню на кумирню к верховному жрецу Родославу.
В горне ковницы ярко пылал огонь, рдели до готовности тонкие железные пластины. Кузнец, ражий детина с бородой, на которой уже начинала проступать седина, сделал знак крупной головой Доброславу, выхватил из горнового пламени клещами эти пластины, положил на наковальню, и Клуд застучал по ним молоточком, вытягивая и делая выпуклыми, по форме груди собаки. Потом их скрепили крючками и сунули в воду, налитую до краёв в деревянное широкое корыто. Железо, шипя, выпустило из себя жёлтый пар — едко запахло окалиной.
— Хорош доспех будет твоему Буку, — сказал кузнец Доброславу, широко улыбаясь. — Ты и вправду говорил, что собаки в древние времена воевали в таких панцирях?
— В таких ли, не знаю, может, в других, но то, что дрались в битвах рядом с хозяином, — это точно, от отца слышал.
— Световид с тобой, Клуд.
— Спасибо. Прощай.
Клуд взвалил на спину железный панцирь и вышел из ковницы. Позвал Бука, но у входа его не оказалось… Встревоженный Доброслав зашагал домой, чтобы у Дубыни спросить о собаке.
Дубыня два дня назад появился в селении. Радость Клуда, когда он его встретил, была неописуемой… Ведь после того как расстались, сдав соль с Меотийского озера в Херсонесе и освободив из подвала базилики Лагира, прошло ровно семь месяцев — на дворе сейчас стоял месяц листопада[81], по утрам уже выпадал в горах иней, и улетали птицы ещё дальше на юг.
Сейчас друг хоронился на сеновале. Доброслав спросил его о Буке, но он ничего не ведал. Клуд выбежал на улицу, но собаки нигде не было…
Когда он ковал для пса панцирь, Бук лежал у входа в ковницу и, прикрыв глаза, дремал, ожидая хозяина. Ближе к полудню солнце пригрело, лучи упали на лобастую, крупную голову Бука, чутким ухом он уловил тихое попискивание мышей в скирде соломы, сметанной недалеко от кузницы, свист сусликов, вылезших из нор погреться. Из лесного кустарника неожиданно выскочил заяц и, петляя и смешно задирая морду, побежал к реке, — умный пёс сразу почуял его, открыл один глаз и стал наблюдать за ним. Как ему хотелось пообедать сейчас зайчатиной, но Бук с места не стронулся… Хотя ничего не стоило Буку этого бедного зайчонка настичь в несколько прыжков и расколоть, как орех, его голову своими мощными, заострёнными и загнутыми назад клыками, которые были, пожалуй, посильнее волчьих.
Бук походил на мать только своей крупной головой да, может быть, ещё и одинаковым с ней ростом. Но тело его было длинным, гибким и мускулистым, вот оно-то как раз и походило на волчье, так же как морда с жёлтыми пронзительными глазами, широко поставленными и раскосыми, с удлинённым носом, обладающим обострённым чутьём.
Как и у отца, мощные лапы Бука с хорошо развитыми голыми мякишами заканчивались сбитыми в плотный, несколько овальный комок пальцами с когтями большими, черно-бурого цвета.
Месяц назад, встретив в лесу молодого кабана, вспорол ему брюхо. Уши пса не висели, а оставались стоячими и подвижными, покрытыми жёстким и плотным волосом. Волосы росли длинными у Бука только на холке чёрного цвета, они ярко оттеняли мощный загривок. На задней стороне бёдер волосы были короче, нежели у матери, и не образовывали, как у неё, «штанов».
Широкой грудью Бук ломал жерди в кулак толщиной: однажды по неопытности он попал в бревенчатый загон, установленный на лося людьми управителя, но пробил грудью лаз и выскочил на волю.
Видел Бук настолько далеко и ясно, что вдали мог различить среди ветвей ёлок пушистый хвост белки.
Но, несмотря на внешние признаки волка, Бук по характеру оставался преданным хозяину домашним псом; когда ему исполнилось три месяца, Доброслав, который помнил всегда тот злополучный праздник Световида, начал приучать Бука нападать (только по приказу хозяина) на человека.
Клуд надевал кожушок, сшитый из козлиных шкур, накидывал на него ещё ватный халат и уходил с собакой в глухой лог, где их никто не мог обнаружить. Там он учил Бука терзать мнимого врага. Много синяков и шишек Клуд заработал во время этих занятий, даже в трёхмесячном возрасте пёс был силен и отважен.
Никогда бы он не нарушил приказа хозяина — ждать его у ковницы, если бы не увидел на краю леса мать, а рядом с ней волка.
Бук запомнил свою мать на всю жизнь по запаху молока, когда слепой мордочкой тыкался в её соски, и по теплоте, исходящей от её живота. Бука, правда, скоро покинула малыша и убежала к своему другу.
Бука и волк были голодные, поэтому они и прибежали к селению, но обострённым звериным чутьём осознали, что здесь им сегодня вряд ли придётся чем-либо поживиться, и волк, намереваясь уходить отсюда, повернулся мордой к лесу, слегка толкнул поджарым телом свою подругу, но вдруг ощутил её волнение, такое же, как перед желанной охотой. Он вмиг отскочил в сторону и увидел бегущего навстречу пса, огромного и сильного, потянул носом — в ноздри ему шибанул запах домашнего стойла, состоящий из кизячного дыма и козьего молока, исходящий сейчас от этой собаки.
Волк оскалил пасть, шерсть на его загривке встала торчком — добыча сама шла в зубы! — но краем жёлтого, уже налитого кровью глаза он заметил, что Бука, на удивление, уже успокоилась, она даже положила мощную лапу ему на спину, как бы предупреждая не нападать. Да волк и сам понял, что с таким псом, который уже выскочил на пригорок, остановился локтях в двадцати и был хорошо виден, вряд ли ему справиться — разве что вдвоём с Букой, но та неожиданно завиляла хвостом, лизнула в морду друга, успокаивая его, и, высунув язык, что означало дружелюбие и мир, легко побежала к псу.
Вот она тоже выскочила на пригорок, ткнулась головой в лоснящийся бок своего любимца и потёрлась ушами. Бук эту ласку восприял с любовью и нежностью. Он радостно взвизгнул, прижался мускулистой грудью к её тёплой густой шерсти, и они разом кинулись вниз, туда, где настороже стоял волк.
Волк, завидя их, приближающихся к нему, ощерил клыки, и на его загривке шерсть снова встала дыбом. Жутко-хищное промелькнуло и в глазах Бука, и если бы рядом не находилась его мать, он бы наверняка бросился на зверя, но что- то остановило его. Волк по-прежнему стоял в злобной насторожённости, готовый к атаке. И тогда Бук взглянул на мать, как бы прощаясь, и бесстрашно повернул назад.
Конечно же, дома от хозяина он получил трёпку за то, что ослушался. Потом, когда Доброслав примерял на него панцирь, Бук то и дело заглядывал ему в глаза, как бы говоря, что не мог поступить иначе, что желание повидаться с матерью было выше его сил…
— Ну ладно, ладно, — примиряюще сказал Клуд, понимая, что случилось из ряда вон выходящее, если уж Бук пошёл на нарушение его приказа. — Эх, если бы ты, Бук, умел говорить… Хорошо, давай ешь, — Доброслав кинул ему кусок мяса, — и пойдём к Родославу.
Старый-старый человек среди поруганных богов… Слезятся выцветшие глаза твои, на исхудалом лице вздрагивает дряблая кожа, и борода не лежит, как белый плат, на груди, а жалкими клочьями колышется под ветерком около тонкой шеи.
Днём ещё ничего, терпится, — светит Ярило, и тогда вырубленные из берёзы лица маленьких богов, кажется, улыбаются. А вон у того, в которого когда-то впились с десяток хазарских стрел, возле правого уха проросла зелёная веточка, отчего он видится живым и здоровым.
Ночью же на Родослава наваливаются зловещие мысли, и тогда снова возникают в памяти жуткие звуки: крики и стоны умирающих, топот черных хазарских коней, нахрапистое ржание их, визг женщин, и видение — священная лодья, в которой простирает руки к солнцу его дочка Мерцана. И она, как уголёк в прогоревшем костре, радостно померцала перед очами Родослава и погасла… «Где ты? И мерцаешь ли?…»
После такого видения Родославу не хотелось жить… Он уже два раза топился, но всякий раз, когда он погружался в воду реки, резвые струи выносили его на берег, уже наполовину захлебнувшегося… Нет, видимо, Световид не хочет кощунственной смерти своего жреца. Значит, не так уж он виноват перед богами и поселянами…
Успокаивался к утру Родослав, а тут уж наступал день. Так и жил…
К нему приходили люди, приходил с огромной собакой Доброслав, приносили еду, подправляли его жилище, подновляла капище, но уже не те это были боги, не те жертвоприношения!.. Родослав знал, что теперь поселяне больше ездят на кумирню Белбога к Чёрному озеру. Знал и не сердился…
Сейчас он сидел, закутавшись в бараний тулуп, — стояла осень, было холодно, — держал между коленями свой жреческий жезл, вырезанный из орехового молодого дерева, с золотым набалдашником, и нежно гладил его заскорузлыми, скрюченными пальцами — думал над приснившимся сегодня сном…
Будто он, молодой и красивый Родослав, чернобородый жрец Световида, стоит посреди просторного поля, а над ним ярко светит двурогий месяц; тень от фигуры Родослава пролегла далеко-далеко, доставая головой черты, где сходятся земля и небо… Оттого-то и тревожно Родославу, будто тень его заглядывает в самую Душу мира[82]. И тогда на эту черту стал смотреть он с надеждой: оттуда должны брызнуть яркие лучи, но их нет вот уже несколько дней и ночей… Напрасно ждёт Ярилу жрец, только бледным светом двурогого наполняется всё существо Родослава, — и тогда ему становится жутко. И вдруг он увидел всадника на белом коне. «Никак сам Световид?» — подумал Родослав. И точно.
И сказал бог:
— Мой верный жрец, отдай свой жезл Доброславу. Он сегодня придёт к тебе… И не смотри более на черту, которая отделяет землю от неба, не волнуй своё старое сердце… Утешься: жива твоя дочь, и с помощью жезла её найдёт Клуд.
Проснулся старик. Весь в поту. А потом члены его сковал холод. И вот наступил вечер, и жрец стал ждать Доброслава. Знал, что придёт.
Открылась дверь жилища, и, заслоняя собою свет, на пороге возник Клуд, между правой его ногой и дверным косяком протиснулся Бук, кинулся к старику. Тот запустил пальцы в тёплую шерсть, прижался щекой к ней.
— Хор-р-о-о-ший пёс! — протянул восхищённо.
— Приветствую тебя, Родослав, — поднёс ладонь к сердцу Клуд. — Да продлятся годы жизни твоей.
— Э-хе-хе, — покряхтел жрец, вставая. — На что они мне?! — И вдруг вцепился руками в плечо Доброслава и затряс головой. — Эти годы нужны тебе. Да… Да… Ты возьми этот жезл. Возьми и сядь, а я расскажу тебе сон.
И рассказал.
— А сейчас час твой настал — иди! Знаю, что жива моя дочка и ты встретишь её. Правда, с того кровавого праздника много раз лес менял свой наряд и много старых деревьев рухнуло на землю. Как и вы с Мерцаной, маленькие сосны подросли, но всё равно они имеют те же приметы, что и в детстве. Обнажи мою правую руку по локоть, Доброслав. Видишь на ней родинку, похожую на подковку? Знай, что точно такая же у моей дочери, только на шее. По ней можешь опознать Мерцану. А чтобы и она признала тебя, покажи ей жезл… Встретитесь — помяните меня, и пожелай ей счастья. Пусть живёт под благодатными лучами Ярилы… Теперь я буду умирать спокойно. И не горюйте, что не увидите меня больше… Подойди ко мне, Доброслав, я прикоснусь щекой к твоей щеке, и ты, пёс, иди сюда, к тебе я прижмусь, чтобы почувствовать теплоту твоей шерсти… Прощайте.
— Прощай, отец! — Доброслав провёл рукой по волосам старика и вдруг сразу оживился: какая-то неожиданная мысль пришла ему в голову. — Родослав, ночью ты только следи и не упусти этот миг, в честь наших богов и в честь тебя, мой добрый человек… Да не тряси ты головой, не тряси… И в честь тебя, Родослав, чтобы в дальнейшем в памяти твоей не возникало страшное слово Родогас, мы сделаем великое жертвоприношение, будет много огня, верховный жрец, и ты мысленно, стоя вон на том пригорке, можешь погреть свои озябшие руки, мягкое прикосновение которых я помню с детства. А теперь — прощай. Я люблю твою дочь и обещаю искать её. Но прежде я свершу месть. И может быть, там, в далёком граде Константинополе, я найду и Мерцану, и тогда ничто нас не остановит достичь Борисфена… За мной, Бук!
Старый жрец взглядом проследил, как они спустились в долину и вскоре растворились в ней, поел мяса, которое принёс Доброслав. Медленно пережёвывая его и отдаваясь в лесной тиши своим мыслям, он впервые почувствовал, что предстоящая ночь его не пугает, наоборот, он будет ждать её с радостным нетерпением.
Доброслав с Буком пришли домой, и Клуд велел Дубыне собираться в дорогу. Сам первый положил в кожаные тоболы статуэтку Афродиты, подаренную Аристеей, куски варёной и сушёной баранины, свинины, вяленую рыбу, хлеб, соль, в саадаки — луки и стрелы, наконечники для которых тоже, как панцири, ковались в ковнице, вывел из стойла коней, купленных на скопленное серебро и разбойные доходы Дубыни.
Как только сильно стемнело, Клуд сказал:
— Я обещал Родославу порадовать его сильным огнём, поэтому ты, Дубыня, веди лошадей к лесу, а я поговорю с дедушкой-домовым. Не оставлять же его в горящей избе…
— Понимаю тебя, Доброслав.
— Да, вот что… Поймай мне петуха, а потом уходи.
Вскоре петух был пойман и посажен в лукошко. Дубыня вывел во двор лошадей, сел в седло и поскакал к лесу.
А Доброслав поставил посреди двора чурбан, отстегнул от пояса нож, похожий на палаш, отрубил им голову и ноги домашней птицы, кровь слил на голик и голиком, смоченным кровью, стал мести в углах избы, приговаривая:
— Уходи, дедушка, выметаю тебя. Прости, что в поле чистое выметаю, не сердись… А то сгоришь… Впрочем, знаю, — шустрый ты, найдёшь, у кого жить…
С этими словами Доброслав бросил голик под печь, закопал зарезанного петуха, а его голову и ноги закинул на крышу. Потом натаскал с потолка под дверь сухой травы, высек кресалом огонь и поджёг… Вспыхнуло пламя, взвихрилось под крышу, занялась вся изба огненным столбом, который стал хорошо виден с взгорка жрецу Родославу, шептавшему белыми, словно выделанная телячья кожа под пергамент, губами: «Ив честь мою… Этот огонь будто жертвенный смерч… Пусть тепло его греет душу твою, Доброслав. Твою и твоих друзей… А грозный гул, который я слышу, страшит врагов…»
Поклонился Клуд огню, позвал Бука, и побежали они к лесу, где их ждал Дубыня.
Вскочили на коней и, гикнув, понеслись в осеннюю ночь, показавшуюся после света пламени ещё чернее. Свернули на дорогу, ведущую к селению тиуна: Доброе лаву нужно было исполнить просьбу сынишки Насти — покатать его на спине Бука, но ещё хотелось Клуду больше всего на свете увидеть саму древлянку и на прощание заглянуть в глаза её…
Бук, гремя металлическим ошейником, вырвался вперёд, а друзья в последний раз оглянулись на горящую избу, от которой летели в небо крупные огненные хлопья…
Проскакав поприщ семь, попридержали коней, пустили шагом, бок о бок: дорога расширилась, но только так пока позволяла ехать.
— К Аристее скачем? — спросил Дубыня, ухмыльнувшись. — Вижу, туда путь тянется…
Доброслав весело взглянул на друга, спросил:
— Помнишь её?
— Как не помнить?! Была и у меня похожая на неё, ещё там, на берегу Альмы… Я ведь туда снова ездил, пока на солеварне Лагир за больной матерью ухаживал, а ты, Доброслав, ждал, когда Бук в силу войдёт… Брат мой всё так же в нужде обретается, а младшая сестра навроде как помешалась: тихая-тихая, глаза прозрачные. Детей брата очень любит, качает в люльке. Качает… В общем, смиренно живут. Да не по мне это. Не по мне! А та моя баба, похожая на Аристею, замуж вышла, двойню родила. Мужик — рыбак, хороший человек. Боги с ними… И-их! — вскинулся. — Воля наша жена, воля…
Вскрик его стрелой пронзил сомкнувшиеся над их головами лапники елей и полетел далее, к речной белой глади Млечного Пути, зовущегося у византийцев Божьей Дорогой, а у хазар — Дээр Тии — Небесной Трещиной.
— Сглохни, скаженый! — одёрнул Дубыню Клуд. — Ненароком татей накличешь.
— Да мы и сами как тати, — огрызнулся Дубыня, но замолчал и не проронил ни слова до тех пор, пока дорога не привела на взлобок с редким мелколесьем. И когда из-за туч вынырнула луна и плеснула голубизной на обочину, снова вскрикнул, но не в радости, как в первый раз, а в страшном испуге: — Клуд, смотри, мёртвые люди! Спаси нас, Белбог!
Доброслав выхватил из колчана стрелу.
— Бук, ко мне! — приказал он псу, который было рванулся за обочину. Там, прислонённые к кустам и деревьям, одетые в саван, стояли мертвецы с остекленевшими глазами и оскаленными ртами, в уголках которых спеклась кровь, казавшаяся комочками грязи.
— Страхи дивьего[83] духа! — возопил Дубыня. — А может, волкодлаки[84]?…
Бук тоже оскалил пасть, и было жутко сейчас видеть его зубы. Спрыгнули с коней, проворный Дубыня первым подбежал к одному мертвецу, другому, обернулся к Доброславу.
— Нет, брат, это не волкодлаки, а убиенные мечами в сердце… — негромко сказал чернобородый.
— Давай осмотри остальных, — велел Доброслав.
— И этих тоже… акинаком. Как поросят.
— Неужто ромеи их?! И за что?!
Доброслав сдёрнул с первого попавшегося трупа саван и на груди увидел костяного божка, висевшего на медной цепочке.
— За что они их? — спросил снова задумчиво. — И почему напоказ выставили?…
Пожали плечами, так ничего и не придумав в ответ.
— Хорошо бы их предать огню, — сказал Дубыня.
— Знаю, что хорошо… Но один огонь мы уже устроили, а сейчас сделать то же самое в нашем положении — значит выдать себя с головой… — Доброслав позвал Бука, почесал ему за ухом и вскочил на коня. — Поехали… Тут, знаю, селение совсем недалече, придут люди, увидят и погребут их в пламени…
Всхрапнули лошади, взявшие в галоп. Бук молча выбежал снова вперёд. Недалеко проухал филин, и раздался леденящий душу крик потревоженного чёрного грифа. Кто потревожил?… Может, там, где он устроился на ночь, упало подгнившее дерево или рысь, бросившись на жертву, вспугнула птицу-стервятника.
Теперь гриф будет летать, пока не успокоится, а почуяв мертвечину, сядет на дерево поблизости и будет ждать утра, чтобы с восходом солнца приняться за зловещее пиршество…
«Надо было бы сжечь трупы, — прислушиваясь к затихающему крику чёрного грифа, подумал Доброслав. Он представил на миг, как мощными когтями рвёт человеческое мясо жадная до падали птица, и что-то похожее на укор совести пронзило сердце. — Но вернуться уже нельзя… И вообще, нужно меньше поддаваться чувствам. До конечной цели нашего путешествия далеко, а по дороге встретится и не такое… — решил про себя Клуд и оглянулся на своего друга. — К тому же я не один…»
Дорога опять раздвинулась, и, как в начале пути, они теперь скакали бок о бок. Мелколесье не кончилось, луна хорошо светила под ноги, страсти сами собой полегоньку улеглись, и друзья уже смело нырнули под густые кровы деревьев, образующие тёмную пещеру. Тут перешли на шаг — лошади во тьме могли споткнуться о толстые, переплетённые корневища или напороться на острые сучья упавшего поперёк дерева.
— Гля, — Дубыня толкнул в плечо своего друга, — смотри вправо!
Повернул голову Доброслав и увидел вдали меж деревьев желтоватый огонёк, вытянутый кверху, как пламя фитиля в плошке с бараньим жиром.
И не успели обменяться мнениями после увиденного, вдруг что-то мягко сползло сверху и окутало их с лошадьми и Бука.
«Сеть!» — промелькнуло в голове Доброслава. Он выхватил нож, чтобы прорубить лаз, но тут с воплем «Попались!» бросились на них лесные люди, вмиг повалили на землю и туго связали.
Труднее было справиться с Буком. Тот раза два куснул через сеть кого-то за ляжку; взвыл благим матом тать, весь заросший волосами, словно куд чащобный, но пса тоже скоро скрутили верёвками, а на морду надели мокрую вонючую рукавицу, принадлежащую пострадавшему, наделавшему в штаны от страха и боли. А рукавица-то его была привязана сзади, — вот теперь эта вонь и ударила в нос Буку, да, так, что он разом задохнулся ещё и от бешенства…
«Праздник воли, кажется, кончился», — подумал Дубыня, когда их перекинули, будто мешки с мукой, через крупы лошадей и повезли. И сразу отметил зорким глазом парилы (который завершает конечное дело выпарки соли), что повезли их к тому самому огоньку, похожему на фитильное пламя…
«Неужели конец? — раздумывал и Доброслав. — Кто эти люди?… И как обидно, что обрывается наш путь, почти не начавшийся… Родослав, Родослав, знать, и вправду плохим ты стал колдованцем[85], а уж ведуном тем более, если, предсказав, что я найду Мерцану, не смог угадать нашей близкой смерти… Действительно угасли разум твой и очи твои… — И тут его мысль порхнула в другую сторону: — Неужели эти заросшие волосами разбойники-кметы и порешили тех несчастных, которых мы не предали священному огню?…
А может быть, как раз боги и карают нас за то, что не справили обязательный в таких случаях обряд погребения?!»
Тут послышались крики, несколько всадников появились из-за густых деревьев и окружили пленников. Дубыня приподнял голову, чтобы разглядеть прибывших, но получил по заду удар кнутом.
— Лежи! — крикнул звероватого вида мужик в треухе, похожем на хазарский. — Твоё дело лежать… А если батька Еруслан захочет, то и повесим.
«Кажется, свои, русы… Слава богу! Знать, этот батька Еруслан у них за главного… Скоро увидим», — подумал Доброслав и сплюнул на дорогу.
Дорога и привела скоро их всех к костру. Клуда и Дубыню, связанных по рукам и ногам, брякнули на землю возле наломанных сухих веток.
— Вот, взяли сетью… Скакали куда-то, — обратился к костровому, как показалось Клуду, низкорослый, в бараньем колпаке, с красными глазами под узким лбом разбойник — он-то и сидел в засаде и, кажется, первым и сеть накинул.
— Кто такие?… А это что за зверь? — поднимаясь от костра и показывая в сторону Бука, спросил тать, к которому обращались. Был он высоким, с широкими, сильными плечами, длинным носом и крутым подбородком, — его красивое лицо даже не портил шрам, пересекавший лоб и правую щеку.
— Это пёс у них… Да сдастся мне, волк… Злющий, гад, и не лает… — затараторил мужичок, который в штаны наделал, когда его куснул Бук.
Дубыня ворохнулся, сказал, чтоб развязали их. Он лежал на земле ничком, и ноздри его ел вонючий дым, застрявший в сушняке.
— Отчего же не развязать?! Можно. И пса высвободим, токмо скажите ему сидеть смирно, — сказал, улыбаясь, высокий, со шрамом.
С Дубыни первого сняли путы. Он сел, широко расставив на земле ноги, поднял глаза и обалдело уставился на отмеченного ножом или мечом разбойника. «Да как же сразу-то я его не признал? Шрам… Да, шрам, но он всего лишь малость изменил лицо… Еруслан… И имя… Точно, он, Еруслан…» — промелькнуло в голове Дубыни.
— Еру-у-слан, — растягивая слово, произнёс солевар и тут же воскликнул: — Да ты ли это?! Живой!
— Кто такой? Не помню, — шагнул к Дубыне высокий тать и пристально вгляделся в его лицо. — Постой… Постой… Парила Дубыня… Так?
— Так, Еруслан. Он самый. Бывший парила… Как и ты, вижу, бывший засыпщик соли. А это мой друг. — Дубыня показал на К луда, растиравшего после ремней онемевшие кисти рук.
Бук, с морды которого сняли вонючую варежку, с наслаждением вдыхал дым лесного костра и стоял как вкопанный, повинуясь приказу хозяина, возле его ноги.
— Доброслав, помнишь, я рассказывал тебе о солеваре, который порешил рожнами тиуна-ромея и его телохранителя, превратив их тела в рехи?…
Так это он и есть — Еруслан… Мы с ним и отцом Лагира работали вместе… Еруслан, ты не забыл сына старого алана?… — спросил Дубыня.
— Лагир… Да, значит, Лагир, которого взяли в солдаты. И когда в мой дом пришла беда, я скрывался у его отца, а потом ударился в бега. А теперь вот — командую лесными татями…
— Еруслан, это твои люди несчастных зарезали, а тела их, одетые в саван, выставили напоказ, прислонив к кустам и деревьям?…
— Каких несчастных?… Ах да… Ты их, наверное, видел в том месте, где вас взяли. Выходит, ромеи всё-таки исполнили свою угрозу… — задумчиво сказал Еруслан и вскинул голову. В костёр подбросили веток, и при свете взметнувшегося пламени стало видно, как ещё пуще побагровел его шрам. — Недавно в лесу мы встретили поселянина — собирал на топку дрова. Так он рассказал, как лютует новый управитель, которого прислали из Херсонеса взамен умершего. Из красивых девушек не старше семнадцати по примеру агарян он сколотил гарем и грозился поубивать тех смердов, кто не сможет заплатить от осеннего дыма… Ах, пёс проклятый! — воскликнул татьский предводитель и стукнул плёткой по схваченной огнём головешке, которая взметнула в небо сотни ярких искр…
Бук, ощерив пасть, зарычал, и шерсть на его загривке встала торчком.
— Бук! — грозно окрикнул собаку Доброслав. — Молчи!
— Не тебя ругаем, пёс… Не тебя! Успокойся… Пусть теперь поволнуется другая собака. Я заставлю его слизывать собственное дерьмо со штанов, когда он со страху наделает в них… Гей, други! Туши огонь, будем разводить новый… — поднял кверху правую руку Еруслан.
Забросали костёр землёй, вскочили на коней и с гиканьем и свистом помчались к селению, что расположилось под горой, поросшей пихтами и елями.
Гарнизон тиуна спал безмятежно, утомлённый дневными делами: у одного селянина отнимали девку, она цеплялась за подол матери, тянула к себе, почему и пришлось оттяпать кусок материи акинаком, при этом, кажется, задели и ногу женщины; у другого тащили со двора за недоимку единственную кормилицу — корову, которая, мыча, упиралась, — плакали дети, поэтому тут же прикончили её, а хозяину приказали принести (и боже упаси что либо утаить!) мясо и шкуру на стан тиуна. А потом — эта дикая резня злостных неплательщиков мзды, которых перед казнью управитель приказал одеть в саваны… Сколько крику, крови!.. Господи, спаси и помилуй, ведь до чего неразумны проклятые язычники, что заставляют добрых христиан прибегать к таким жестоким мерам, — взяли да и приволокли бы то, что от них требуют… Ан нет, упрямые, на казнь идут, чтоб увернуться от дыма… И не понимают, негодники, что от этого страдают их же жены и дети, потому как вернулись из лесу, выставив казнённых по приказу тиуна для всеобщего обозрения и устрашения, пошли по подворотням и действительно не обнаружили у них ничего, чем можно было бы откупиться, тогда дочиста обчистили все клети, раздели догола детей и матерей… А девчонок, которые попригоже, отвели на тиунский двор, остальных забрали с собой в казарму…
Господи, спаси и помилуй!
…Стрела, чуть позванивая оперением, выпущенная из лука Ерусланом, впилась прямо в лоб велиту, стоящему на страже возле приземистой, выложенной из бутового камня казармы; тот даже не успел вскрикнуть. От боли взревел другой, когда Дубыня метнул в него длинным ножом, с каким поселяне ходят на медведя… Чернобородый чуточку не рассчитал, и лезвие впилось выше левого соска, стражник упал, и его кожаные сапоги загрохотали по деревянным ступеням крыльца… В казарме распахнулись окна, и тот, кто высунулся, чтобы узнать, что случилось, был сражён меткими выстрелами из луков. Другие показались в дверях, но также отдали Богу душу.
— Лучники, смотрите на крышу, они могут полезть через дымовую дыру… — распорядился Еруслан. — Остальным обкладывать вкруговую казарму, да не высовывайтесь из укрытий. Они сейчас опомнятся.
И, как бы подтверждая правоту слов предводителя, рядом с Доброславом ойкнул тать, и стрела, вошедшая в его шею, странно качнулась в одну лишь сторону, и звероватого вида мужик в треухе как-то неумело осел, а потом резко выгнулся и гулко шмякнулся спиной о землю.
Клуд увидел на плоской крыше силуэт солдата и, почти не целясь, пустил стрелу; сразу уверился, что не промахнулся, и точно — за противоположной стеной казармы загрохотали чурбаки, сложенные для топки… На короткое время всё затихло. Потом голос на греческом спросил в распахнутое окно:
— Кто такие?… Почему пришли убивать нас?
Доброслав перевёл. Еруслан взмахнул плёткой:
— Скажи им: это мы, в белом саване, которых вы оставили в лесу на растерзание грифам, пришли, воскреснув из мёртвых, чтобы отомстить за себя и за своих жён и детей…
Клуд сказал это. Снова внутри казармы затихло. Видимо, совещались.
— В призраки мы не верим, — уже по-славянски ответили оттуда. — Но если нас не выпустите живыми, мы умрём вместе с вашими женщинами. А чтобы вы не сомневались в том, что они рядом с нами, вот вам в подарок.
В казарме раздался дикий, холодящий душу вопль, и к ногам Еруслана упали два комка, окровавленных и трясущихся. При ярком свете луны на них были различимы полумёртвые сосцы.
— Теперь видите, русы, что мы сделаем с остальными женщинами, перед тем как всем нам умереть?… А сейчас будем ждать, что вы скажете…
Доброслав взглянул на Бука, у которого свирепо мерцали глаза, и спасительная мысль промелькнула в голове Клуда: «А что, если…» И он поделился ею с предводителем.
— Знаменает тя Перун своею печатью, Доброслав! Мир тебе и твоему Буку, — тихо сказал Еруслан, а потом воскликнул, и глаза его гневно сверкнули: — Какою мерой меряется, такой и воздаётся! Приготовьте ножи, — обернулся к татям. — И как только дам сигнал — прыгайте в окна и ломайте двери.
Доброслав сказал что-то на ухо Буку, и пёс лёг грудью на землю и пополз. Он полз так, что кустарники скрывали его. Вот он уже в нескольких локтях от угла казармы, и тут все увидели, как его тело пружинисто взлетело над землёй, вмиг он оказался на крыше и прыгнул в дымовое отверстие… Внутри казармы раздались визг, вопли, мужская ругань. Еруслан поднял руку, и все его люди бросились к двери и окнам.
Внутри здания пёс уже рвал клыками велитов. Подоспели тати, греков, кого не зарезали, связали и вывели наружу. Вынесли на свежий воздух потерявшую сознание девушку, у которой отрезали груди. Она вздохнула несколько раз и затихла. Завыли в голос женщины, тыча пальцами в солдата с синей вшивной лентой на предплечье.
— Декарх… Командир над десятью велитами. По всему видать, он эту бедняжку… — разжал губы Дубыня. — Казнить? — обратился к Еруслану. И, увидев утвердительный кивок, сказал двум здоровенным татям, чтоб они заломили декарху руки. Потом подошёл к нему, разодрал на его животе пояс, обнажил детородный орган и на виду у женщин, которые уже повидали в казарме в эту ночь многое, стал вытягивать его… Ромей взвыл так, что шарахнулись с дерев вороны и с карканьем закружились над селением, в домах которого стали зажигаться лучины. Узнав, в чем дело, тихонько собирались у казармы, другие уже вели поднятого с постельной лавки тиуна, по дороге избивая его нещадно. И его приговорили к той же казни, на какую обрекли декарха. Снова жуткий вопль огласил окрестности: вытяжка — мука, ни с чем не сравнимая на нашей грешной земле, разве что равная ей, может, найдётся только в аду…
Убиенных и зарезанных солдат закопали. Погибших людей Еруслана и бедняжку-девушку погрузили на подводу и тронулись туда, где стоя ли, белея в ночи, мертвецы.
Прибыли вовремя, так как возле них уже рас хаживали грифы.
…Вскоре лес осветился погребальным пламенем.
— В одну ночь сразу два священных огня… А думали погибнем, — сказал Дубыня.
— Жезл Родослава с нами! — радостно ответствовал Клуд и пощекотал за ухом Бука, который вышел из схватки, не получив даже царапины.
— А теперь нужно уходить. И как можно скорее. Дубыня сказал, что мечта твоя — увидать реку Борисфен. Я тоже решил увести туда своих татей. Пусть и они послужат киевским архонтам как добрые воины, а не разбойники крымские. Только мы ещё завернём на Меотийское озеро. Я и там ещё не со всеми посчитался… — И Еруслан опять стеганул ремённой плёткой по головешке, объятой пламенем.
Вскоре гул лошадиных копыт наполнил лес, и ещё долго кружились над деревьями черные птицы.
Последние два года после убийства логофета дрома Феоктиста Византия во внешней политики терпела поражение за поражением: арабы, как взнузданные кони, победно шествовали по землям Священной империи, вселяя страх в василевса Михаила и его дядю Варду и радость в их политических противников. Из города Милета сосланный патриарх Игнатий своим неутомимым гласом обличал действия нынешних правителей и ставил все неудачи в зависимость от их кровавых злодеяний. Подобное исходило и из Гастрийского монастыря, где томилась в заточении со своими дочерьми бывшая августа Феодора. Проклятие, ниспосланное ею на голову сына и брата, начинало, кажется, осуществляться.
Во дворце уже стали подумывать, что проклятие проклятием, но поражение отборного византийского флота в бою с арабами у берегов Апулеи в 858 году, позорная сдача считавшейся неприступной крепости Кастродживанни в Сицилии, неудачные военные действия сухопутных войск в Малой Азии в 859-м являлись скорее следствием бездарности Варды, занимавшего теперь пост логофета дрома вместо убитого Феоктиста.
Какие шаги предпринять, чтобы выйти из этого постыдного положения, в какое попала империя? Как заткнуть рот хулителю Игнатию?… Об этом и шёл сейчас разговор во дворце правосудия Лавзнаке между Вардой, василевсом и его главным конюшим Василием-македонянином.
Варда, в короткой тунике с кожаным поясом, украшенным драгоценными камнями, при упоминании имени Игнатия всякий раз хватался за рукоять акинака, и квадратное лицо его, загорелое до черноты, искажалось ненавистью, а карие глаза метали молнии.
— Этот зловонный кастрированный пёс будет лаять до тех пор, пока его слышат студийские монахи, поэтому я, высокочтимый василевс, предлагаю перевести его из Милета на остров Теребинф и усилить охрану, чтобы не было с ним никакого сношения, — предложил Варда.
— Да, многие беды исходят от Игнатия. Во дворце разгуливают его шпионы, и я не поручусь за то, что они не выдают врагам наши тайны. — Михаил взглянул прямо в глаза Василию-македонянину, но тот выдержал взгляд и тихо произнёс:
— Шпионов надо выслеживать и казнить их так, чтобы они сгореть в утробе медного раскалённого быка посчитали за счастье.
— Вот ты и займись этим, — сказал василевс.
— Хорошо, мой император, — покорно ответил шталмейстер[86], - прикажите, и я займусь ещё одним изменником — греком из Кастродживанни.
— Говорят, полководец Аббас так его спрятал — не отыскать. — Варда расставил ноги и снова потеребил рукоять меча. Несмотря на свой почти пятидесятилетний возраст, он был крепок, силен, ловок и вынослив. В состязании на колесницах но уступал даже главному конюшему — македонянину, не уступил бы и самому лучшему возничему в Византии — василевсу, если бы борьба шла ни равных. Но, как правило, всегда приходилось нарочно проигрывать с целью сохранения своей жизни: сумасбродный Михаил, напившись после скачек, мог запросто отдать приказание отрубить победителю голову…
— От доместика[87] сицилийского гарнизона я слышал: Аббас грека отдал служить на корабли, боится, что не только мы доберёмся, но и сами арабы могут его прикончить. Предатели ни у кого не были в почёте… — Василий поправил на шее золотую фибулу, будто она душила его.
Варда подтвердил:
— Да, это верно… Кстати, о кораблях. А не послать ли нам триста хеландий, те, что мы ужо сумели построить после поражения у берегов Апулеи, чтобы сокрушить арабов в Сицилии и обрат но взять крепость? Аббас похвалялся, что, укрепившись на острове, он свой флот двинет по Танаису к Джурджанийскому морю на завоевание хазар.
— Это всего лишь слова, логофет, не так-то просто достичь на кораблях земли хазар. А вот твоя мысль, дядя, послать триста хеландий — это реальность! — заключил император. — Да, ведь мы, кажется, посылали к кагану философа Константина. Что с ним?
— Сейчас узнаем. — Варда хлопнул в ладоши. Вошёл протасикрит. — Пусть придёт сюда Фотий.
Вскоре Фотий, облачённый в тяжёлые одежды патриарха, явился перед светлые очи василевса, первого министра и шталмейстера и поведал о том, что он только что принял гонца-негуса от отца Константина, который сообщил об отыскании в Херсонесе мощей святого Климента, и теперь, слава Иисусу, они будут принадлежать не Риму, а Константинополю.
— Пусть папа Николай от злости поскребёт свою лысину. А может, наоборот, изменит к нам своё отношение[88], - добавил Фотий. — Знать, Господь на нашей стороне, и Влахернская Богородица покровительствует больше теперь нам, чем римлянам…
— Вот и хорошо. Значит, обстоятельства благоприятствуют нашему походу… Отче, — обратился Михаил к патриарху, — завтра и начнёшь освещать хеландии, которые мы решили послать в Сицилию… А кто возглавит этот поход?
— Думаю, что патриций Константин Кондомит. Человек он расторопный, хорошо знает морское дело, — поспешил ответить Варда: втайне он боялся, что командовать хеландиями назначат его…
Пусть будет так! И ты, мой верный шталмейстер, на время сменишь зал прекрасной конюшни на кормовую каюту[89]. И привезёшь нам голову гнусного предателя и бросишь её на пол дворца правосудия. — Василевс скользнул взглядом по мраморным плитам Лавзнака и оперся в одну из колонн, рядом с которой стояла обитая красным бархатом бронзовая скамья для возлежания. И вдруг губы его перекосила судорога, Михаил затопал ногами и закричал громко, и крик его гулко заметался под высокими сводами:
— Почему она до сих пор здесь?! — император указал на скамью. — Почему не убрали?!
В дверях появились перепуганные слуги. Они подняли её и быстро унесли. Остановившимся взглядом Михаил ещё долго смотрел на то место, где стояло ложе, будто узрел не белые мраморные плиты, а кровь… Внимание Варды тоже было устремлено туда, и Василий, видя их озабоченность и отрешённость, позволил себе на какой-то миг усмехнуться…
Он тоже присутствовал при убийстве Феоктиста здесь, в главном зале Лавзнака, находящемся рядом с императорскими покоями, и знал скрытую причину его.
…У Феодоры ближайшими советниками были логофет дрома, магистр Мануил и брат Варда. Последнего всегда точил червь честолюбия, Варда не мог допустить, что августа больше всего благоволит Феоктисту за его ум, преданность делу и честность — качества, на которых впоследствии и сыграл он в своих низких устремлениях. Первое, что он сделал, — поссорил Феоктиста с Мануилом: как первый министр, логофет дрома исполнял ещё обязанности рефендария — заведующего казнохранилищем, а Мануил был нечист на руку. И когда Варда уличил последнего в незаконной растрате, Феоктист в гневе выгнал Мануила из дворца. У Феодоры остались два советника — Варда торжествовал. Теперь нужно свалить Феоктиста. Как это сделать?
У Михаила III в любимцах уже ходил его конюх Василий. Варда подговаривает василевса попросить у матери для македонянина должность шталмейстера. В дело вступился Феоктист и заметил, что должности и места даются по достоинству и заслугам. Феодора сыну отказала, Михаил был в ярости, Василий-македонянин возненавидел и саму августу, и её первого министра. Варда торжествовал снова.
И однажды он заметил своему племяннику:
— Покуда Феоктист будет заодно с августой, ты, император, останешься бессилен… А заодно потому, что хотят пожениться, об этом все говорят во дворце, а поженившись, они замыслят лишить нас жизни, чтобы самостоятельно править.
Эти слова и решили участь логофета дрома. Ему бы упредить события, но, порядочный по натуре, он верил в порядочность других…
А тем временем во дворце уже созрел заговор. На общем собрании условились: когда Феоктист, окончив трудиться в государственном казнохранилище, пойдёт в Лавзнак на доклад к Феодоре, то и Михаил явится туда и отдаст экскувиторам приказание убить логофета дрома.
Ничего не подозревавший Феоктист, выйдя из казнохранилища, в галерее дворца встретил Варду. Поздоровался, но тот, не ответив на приветствие, смерил министра дерзким взглядом. Немного дальше логофет дрома повстречал василевса, который запретил ему идти к августе и приказал о текущих делах доложить ему, императору.
Министр удивился, смутился и на какое-то время замешкался и тем самым дал повод крикнуть Михаилу:
— Арестуйте этого человека!
Варда бросается к логофету, тот бежит, поняв теперь, что ему угрожает. Его догоняют в главном зале Лавзнака, валят на пол. Михаил приказывает отвести Феоктиста в Скилу[90]. К несчастью для первого министра, на шум из опочивальни выбежала Феодора с распущенными волосами, платье на ней было в беспорядке. Она потребовала вернуть министра, разражаясь бранью.
Это заступничество и погубило Феоктиста. Приближенные Михаила и Варды испугались, что если логофет дрома останется жить, то они потом с Феодорой жестоко отомстят им, и участь Феоктиста была решена — напрасно несчастный залез под бронзовую скамью, стараясь спастись от гибели. Один из гвардейцев, нагнувшись, сильным ударом меча пронзил ему живот. Македонянин унёс умирающего, корчившегося в страшных муках.
Феодора, видя это, бросилась к Михаилу и Варде.
— О кровожадные и нечестивые звери! — кричала она. — Неблагодарный сын! Добром же отплатил ты твоему второму отцу за все его заботы и попечения о тебе! А ты, завистливый и злой дух, — обратилась она к брату, — за что осквернил моё правление?… Но Бог — свидетель совершенного вами злодейства — рано или поздно покарает вас самих подобным же образом, и сами вы падёте от рук злодеев.
Потом, воздев руки к небу, она, вся в трепете, проговорила:
— Вижу, Господи, вижу, что смерть несчастного не останется неотмщённою![91]
Такой непримиримостью она окончательно восстановила против себя всех, и тогда-то её и заточили в Гастрийский монастырь.
Но Василий-македонянин помнил и то, как она перед заточением явилась в сенат и громко сказала присутствующим:
— В государственном казнохранилище и в частном императорском фиске находится 1090 центариев золота, до 3000 центариев серебра, всё это сберёг муж мой, частью же я сама. Берегите это богатство на чёрный день нашей Священной империи…
Но Михаил, к которому отныне перешла полностью власть, беречь не хотел. Он растрачивал эти деньги на вздорные и бессмысленные вещи: к юго-востоку от Хрисотриклина — Золотой палаты — в помещении Цуканистария — малого дворцового ипподрома — василевс приказал выстроить конюшню с золотым куполом. Лучшие мастера украсили её внутри самыми дорогими сортами мрамора. Михаил гордился своей конюшней больше, нежели император Юстиниан Святой Софией…
Все свободное время император проводил в обществе конюхов, крестил их детей, осыпая их золотом…
Поэтому решение послать флот в триста хеландий к острову Сицилия вполне резонно натолкнуло Михаила задать Варде вопрос:
— Дядя, а в каком состоянии у нас находится казнохранилище?
— Царь царей, — польстил Варда, чтобы сгладить неприятное впечатление от сообщения, которое ему нужно было сделать, — казна наша очень нуждается в пополнении.
— Так, — задумчиво потёр подбородок василевс. — Увеличьте налоги на виноградники, на тягловый скот, на ввоз и вывоз товаров.
И тут протасикрит, склоняясь в низком поклоне, доложил:
— Высокочтимый, купцы с далёкого Борисфена просят принять их, чтобы засвидетельствовать вам своё почтение и вручить дары от киевских архонтов Аскольда и Дира.
Предатель грек Христодул по велению командующего сицилийским гарнизоном Аббаса служил матросом на карабе. Так же как и хеландия, караба была двухъярусным судном, с двумя башнями для лучников, но с таранным брусом и мачтами, на которые поднимались два паруса: один — квадратный, другой — скошенный, что позволяло карабе ходить даже против ветра. На арабских кораблях, в отличие от греческих, гребцами оставались не невольники, а солдаты, которые небезразлично относились к тому, как вело себя судно в бою, потому что они являлись равноправными членами экипажа, и выиграть бой — значит, получить немалую прибавку к жалованью, да и платили им наравне с матросами и даже немного больше. И согласно Корану они получали вместе с гази[92] четыре пятых всей добычи.
Иначе дело обстояло в византийском флоте: вся добыча шла императору, на содержание флота население приморских областей платило подозрительную «подымную подать». Платило её неохотно, под нажимом, и порою греки-матросы и велиты, находящиеся на борту, по нескольку месяцев не получали жалованья. У арабов же каждый на корабле кроме денежного содержания наделялся ещё земельными участками на берегу.
Христодула морскому делу обучал старый лоцман Сулейман ал-Махри, который хорошо знал греческий. Аббас лично посвятил лоцмана в тайну, на карабе знали, кто такой Христодул, двое — амир албахр[93] и Сулейман. Для всего экипажа грек был всего-навсего человек, которого соотечественники преследовали за то, что он принял мусульманскую веру, поэтому в обязанности лоцмана входило обучение Христодула Корану, из которого он зачитывал целые суры[94], тут же переводя арабский текст на греческий.
Особенно с удовольствием знакомил с теми местами из священной книги, которые касались непосредственно морского дела или были посвящены кораблям.
Вот и сейчас лучники в башне слышат, как Сулейман, сидя с Христодулом на скатанной в кольцо верёвке, читает вначале по-арабски, потом перелагает стихи на греческий. Христодул тщательно внимает лоцману, шмыгая длинным и толстым носом, положив худые, загорелые до черноты руки себе на колени. Иногда он озирается по сторонам, как бы опасаясь, что кто-то может пустить в него стрелу или метнуть кинжал, — и это уже стало его привычкой с того дня, как он провёл арабский отряд по водостоку в крепость Кастродживанни. Сулейман произносит:
— «В Его власти корабли с поднятыми парусами, плавающие в море, как горы. — Лоцман смотрит пронизывающе в слегка выпуклые глаза грека, в которых, казалось, навечно поселился страх. — Когда волна накроет их, как сень какая, тогда они (гази) призывают Бога, обещая искреннее служение Ему; но когда Он даёт им выйти на сушу, тогда некоторые из них остаются нерешительными…»
Когда Христодула, захваченного в плен, привели в цепях к Аббасу, ему предложили или смерть в страшных муках или предательство. Грек выбрал последнее.
Со склона горы была хорошо видна неприступная крепость Кастродживанни с сотнями бойниц, за которыми стояли с луками тысячи велитов, с двумя рвами, наполненными водой, опоясавшими тройные стены. Взять её в лоб — дело безнадёжное, тут ещё можно что-то сделать только хитростью.
Стояла зима, в горах выпал снег, и византийцы не думали, что арабы в это время года решатся на штурм, поэтому охрану крепости несла всего лишь половина гарнизона. Это тоже было на руку мусульманам.
В тёмную ночь на 24 января пленный грек повёл арабов через водосток в крепость. Перебив стражу, вошедшие открыли ворота. Большая часть отряда во главе с Аббасом ворвалась в Кастродживанни, захватив громадные богатства и огромное количество пленных. В качестве подарка многие пленные тут же были отправлены к далёкому аббасидскому халифу Мутаввакилу…
Сулейман продолжал читать из Корана:
— «Он (Бог) поставил звезды для вас…»
Христодул ту зловещую тёмную зимнюю ночь помнил без звёзд: не до звёзд ему было тогда, главное — проделать незамеченными путь, указанный водостоком, никем не охраняемым. А то, что он не охраняем, грек знал точно.
После взятия крепости Аббас зарезал много византийцев, и их кровь оставалась на совести Христодула; умирая, они предавали проклятью предателя… И призывали оставшихся в живых узнать его имя, отыскать и казнить…
— «Когда постигнет вас бедствие на море, тогда кроме Его не остаётся при вас никого из тех, к которым взываете вы. И когда мы дарим вам спастись на сушу, вы уклоняетесь от нас. Ужели не опасаетесь, что Он может повелеть берегу суши поглотить вас? — читал Сулейман ал-Махри, и слова его, как раскалённые иглы, впивались в мозг Христодула. — Ужели не опасаетесь, что Он во второй раз может воротить вас в море, послать на вас буйный ветр?…» И когда волны, поднятые этим ветром, будут носить корабль в ночи, то верное направление можно отыскать только по звёздам, — продолжал лоцман. — Хорошо видимые даже в непогоду — это звезды Алараф, Алголь, Альтебаран, Денеб, Кохаб, Хамал… А вот смотри — ещё компас, магнит, на который полагаются, и единственно, с коим наше рукомесло совершенно, ибо он есть указчик на обе макушки[95], то сей — извлечение Давидово, мир ему; это тот камень, коим Давид сразил Голиафа… Магнит притягивает только железо, ещё магнит — предмет, что привлекает к себе. Сказывали, семеро небес со землёю подвешены через магнит всемогущества Аллаха.
Мы, мусульмане, искусные мореходы, необходимость иметь хорошо оснащённый флот почувствовали ещё в первые годы хиджры[96], когда Мухаммед предлагал правителю Эфиопии принять ислам, но не имел военных кораблей, чтобы заставить его это сделать. Но уже вскоре после смерти основателя ислама в 636 году наш флот был настолько силен, что некоторые корабли достигли берегов далёкой Индии.
Ты, грек, как только на горизонте появятся неприятельские суда, увидишь наши акаты с тремя мачтами, которые могут бегать на парусах при любом ветре… Их выведут из укрытия, и, построившись в боевую линию в виде полумесяца, они ринутся навстречу врагу и начнут охватывать его железным кольцом… Удар их будет беспощадным!
Вот так, Христодул… А вечером, когда зажгутся маяки, я расскажут тебе о них.
Вот уже которую ночь и который день в Средиземном море стояло затишье. Гребцы-невольники измучились от жары и адской работы, некоторые падали в тяжёлый обморок; их окатывали забортной водой, но они и тогда не приходили в сознание. Тогда снимали с них кандалы, и рабов заменяли велитами, которые гребли до тех пор, пока те вконец не очухивались.
Днём жарило так, что море казалось белым и на горизонте сверкала яркая полоса, отчего у вперёдсмотрящего в мачтовой корзине воспалялись глаза. В каюте невозможно было находиться, потому что по переборкам текла смола и стоял удушливый древесный запах. Василий-македонянин выходил на палубу, шёл к носовой части корабля, забирался в башню к лучникам и подолгу неподвижно смотрел вдаль… Хеландия, на которой находились командующий флотом патриций Кондомит и Василий, скорее напоминала дромону, — она была длиннее и шире, чем остальные, вместо медных труб для метания огня на корме и в носу сделаны башни для лучников; и две мачты, на которые в ветреную погоду натягивали квадратные паруса, позволяли ей развивать по сравнению с одномачтовыми хеландиями приличную скорость. На флагманском судне, в общем-то, в медных трубах необходимость отпадала: оно, как правило, во время боя не ввязывалось в драку, его охраняли несколько хеландий, а для защиты командующего — друнгария, руководящего сражением с палубы, — лучше иметь лучников.
Сверху Василий увидел, как в дверях каюты появился в одной лишь набедренной повязке Константин Кондомит, худой, с длинной, тонкой шеей и маленькой головой, с красным облупленным носом, подозвал капитана корабля и, изобразив яростное лицо, отчего у него округлились глаза, сделал ему какое-то замечание.
Сейчас патриций напомнил македонянину сердитого гусака, который, когда ещё Василий жил в деревне, очень досаждал и ему, и прохожим, и скотине — щипал всех без разбору. Василий пас домашнюю птицу, и для неё этот гусак был сущим наказанием, он разгонял уток и кур, гусыни шарахались от него, как от чумного. Потом подолгу приходилось собирать всех в кучу. И однажды, разозлившись, Василий поймал гусака, зажал его шею между косяком и дверью сарая и удавил… Вот уж попало ему от матери!
— Живоглот! — кричала она. — А ещё будущий император… Неужели ты, и на троне сидя, будешь таким живодёром?!
Василий покорно сносил её хулу и еле сдерживался от распираемого его изнутри смеха. Надо же, вдолбила мамаша в голову, что её сын обязательно станет василевсом… вначале над ней тоже смеялись все жители македонской деревни: рехнулась, мол, женщина, оставшись без мужа… Тяжело с девятью детьми, вот она и напридумывала черт знает что… И предупреждали: «Смотри, как бы на вашу семью, а особенно на сына Василия, беда не свалилась! Шпионов полно — донесут!»
Но потом как-то поутихли, когда странница, узнав от матери Василия её сны и видения, подтвердила, что гусиного пастуха действительно ожидает необыкновенное будущее.
Когда Василий, будучи ребёнком, в один из прекрасных дней заснул в поле, мать видела, как над ним реял орёл и сенью своих крыл охранял покой младенца. А самой ей приснилось, что из её груди выросло золотое дерево, покрытое золотыми листьями и плодами, стало вдруг огромным и тенью своей кроны укрыло весь дом. В другой же раз, тоже во сне, явился перед ней святой Илия Фесвийский в образе старца с белой бородой, с вырывавшимся из уст пламенем, и, как пророк, объявил матери о высокой судьбе её сына…
Византийские летописцы, до последней степени влюблённые во всё чудесное, тщательно собрали и поведали нам все предзнаменования, возвещавшие будущее величие Василия-македонянина.
Когда он покинул деревню, отправившись в 840 году в столицу Византии, ему было двадцать шесть лет. Это был малый высокого роста, со здоровыми мускулами, могучего телосложения. Густые вьющиеся волосы обрамляли его красивое энергичное лицо.
Вот как рисуют летописцы его приход в Константинополь.
Бедно одетый, с котомкой и посохом, он вечером в воскресенье вошёл в город через Золотые ворота. Усталый, весь в пыли, улёгся у входа в церковь святого Диомида и тут же заснул.
Игумен ближайшего монастыря среди ночи, внезапно проснувшись, услышал голос:
— Встань и поди отвори церковные двери императору.
Игумен вышел наружу» Никого, кроме оборванца, спящего у входа в церковь, не нашёл и лёг спать.
И опять он услышал тот же голос, повторивший те же слова.
Раздосадованный игумен снова выходит наружу и снова никого, кроме этого нищего на паперти не видит.
И когда монах уже в третий раз собирался заснуть, то тут почувствовал удар кулаком под бок.
— Встань! — приказал голос. — И впусти того, кто лежит у дверей церкви, ибо он — император!
Весь дрожа, святой отец поспешает покинуть келью и, сойдя вниз, расталкивает спящего незнакомца.
— Да, господин, — отвечает тот, проснувшись, — что повелишь рабу твоему?
Игумен приглашает его следовать за собой, сажает за свой стол, а утром велит принять ванну и обряжает в новые одежды. А потом святой отец, взяв с Василия клятву, открывает ему будущую судьбу и просит быть отныне другом и братом.
Этим живописным рассказом и начинается первый выход на историческую арену Василия-македонянина, который так ловко устроил свою судьбу при Феодоре и Михаиле III, а через несколько лет после этого возвёл свой крестьянский род на византийский престол.
Но историки, жившие при дворе императора Константина VII, внука Василия, и сам Константин VII желали создать для основателя македонской династии приличную и даже славную генеалогию. По их словам знаменитый василевс происходил со стороны отца из царского рода Армении, по матери доводился родственником самому Константину Великому. В действительности же Василий родился в 812 году в окрестностях Андрианополя в семье бедных колонистов армянского происхождения, которая переселилась в одну из деревень Македонии, разорилась вследствие болгарской войны и осталась после смерти кормильца без всяких средств к существованию. Вот тогда-то и отправился Василий на поиски счастья в столицу Священной империи…
Македонянин снова услышал громкий голос патриция Кондомита и, очнувшись от дум, посмотрел вниз. Друнгарий, одной рукой обхватив мачту, другой поманил четырёх матросов и приказал им что-то, и те сломя голову бросились в кормовую часть. Потом он поднял голову, увидел в башне македонянина и попросил его спуститься. Василию очень не хотелось покидать удобного места, но ослушаться командующего флотом он, конечно, не мог. На палубе Константин Кондомит протянул ему руку, сказал:
— Сейчас матросы между мачтами укрепят навес, сшитый из дублёных конских шкур, нальют воды, и мы залезем туда. Это будет получше, чем сидеть у лучников. — И улыбнулся. Но улыбался он одними краешками губ, глаза оставались холодными и выражали надменность…
Василий подумал: «И у того гусака было столько же надменности. Патриций… Аристократ… Порода… Ну а если что, то мы и твою шею… между косяком и дверью!»
— Я всегда в походы беру с собой этот навес. Увидишь, он размера немалого; чтобы его сшить, нужно было забить двадцать лошадей… — продолжал друнгарий.
«Уж не издевается ли патриций надо мной, человеком крестьянского рода, зная о том, что я, царский конюший, люблю этих животных больше своей жизни? Но нет, кажется, нет, просто хвастается своей походной ванной».
И действительно, когда матросы налили в растянутый навес воды и патриций с Василием залезли в неё, то последний и сам по достоинству оценил придумку друнгария. Забортная вода приятно охолонула тело, и македонянин от удовольствия даже зажмурился; оно, это удовольствие, сейчас было разве что сравнимо с тем, какое он испытывал, находясь рядом со своей возлюбленной и покровительницей Даниелидой, очень богатой дамой знатного происхождения, благодаря которой Василий сумел сделаться важным господином и войти в высший свет.
Друнгарий тоже в блаженстве закрыл глаза и, по грудь закрытый прохладной водой, кажется, задремал. А Василий снова погрузился в воспоминания.
…Однажды в церковь святого Диомида пришёл, судя по одежде, знатный человек и, представившись родственником Феодоры и Варды, попросил его причастить. Василий, прислуживающий отныне святому отцу, уловил на себе пристальный взгляд незнакомца, а потом, после причастия, услышал следующее:
— Отче, а кто этот геркулес, которому бы не в церкви служить, а находиться в свите нашего Феофилица? Я ему давно обещал сделать подарок… А ну-ка, малый, подойди сюда! — И, пощупав его мускулы, он искренне воскликнул: — О-о-о! Да это будет самый лучший дар маленькому Феофилу!
Василий думал, что «маленький Феофил» — это какой-нибудь отпрыск царского рода ребяческого возраста, но каково было его изумление, когда он увидел перед собой, попав в роскошный дом, вполне зрелого мужа, но такого низкого роста, что придворные называли его не иначе как Феофилицем. Он любил иметь при себе в услужении высоких людей геркулесовской силы, которых одевал в великолепные шёлковые одежды, и ничто не доставляло ему такого удовольствия, как показываться публично со свитой своих гигантов. Василия он окрестил Кефалом — «крепкой головой», потому что на физическое состояние македонянина не оказывали действия всевозможные оргии и попойки, которые часто устраивал Феофилиц, следуя нравам и укоренившимся обычаям византийского двора. Объяснялось это просто: Василий, попав в дом царского отпрыска, начал действительно верить в свою высокую судьбу и поэтому старался как можно меньше сил растрачивать понапрасну в разгульных пиршествах, ловко выходя из них трезвым и здравомыслящим. Наутро, в отличие от других, голова у него работала ясно и мускулы тоже оставались свежими. Кефал!
У Феофилица были славные кони, македонянин полюбил их, и карлик сделал своего любимца конюшим. В этом качестве Василий и сопровождал своего хозяина в поездке в Грецию, куда Феофилиц отправился с поручением от Феодоры. Но по пути македонянин тяжело заболел, и маленький Феофил вынужден был оставить его в Патрасе. Тут-то на молодого красавца-силача обратила внимание богатая вдова Даниелида, уже зрелого возраста, имевшая не только взрослого сына, но уже и внука. Состояние её было велико, «богатство, скорее приличное царю, чем частному лицу» говорит летописец. Она владела тысячами рабов, необъятными имениями, бесчисленными стадами, сукнодельнями, на которых женщины ткали великолепные ковры и тонкие полотна. Дом Даниелиды ломился от золотой и серебряной посуды, а казнохранилище не вмещало слитков из драгоценного металла. Ей принадлежала большая часть Пелопоннеса, и она казалась царицей этой области. Она любила блеск и пышность: отправляясь в путешествие, не пользовалась ни повозкой, ни лошадью, а носилками, и триста молодых рабов сопровождали её и посменно несли на плечах. Она любила также красивых мужчин. И со всей пылкостью увядающей женщины набросилась на македонянина…
Когда, наконец, Василий вынужден был уехать, она дала ему золота, прекрасные одежды, тридцать рабов; после этого бедняк превратился в важного господина — теперь он мог показываться в свете и приобрести поместье в Македонии[97].
«Милая Даниелида! Как прекрасно твоё тело, умащенное дорогими благовонными мазями, оно упруго и чисто, как у девственницы, хотя ты, моя лань, годишься мне в старшие сестры.
Просыпаясь по утром, я любил подолгу смотреть на твои слегка подрагивающие перси, на нежную длинную шею, на пылающие ланиты и трепетные веки, — ты, Даниелида, и во сне ещё дышала счастьем наших жарких объятий… О благословенная! Друг мой…» — пересекая границу Патраса, думал Василий.
Его, крестьянского парня, сразу околдовала эта женщина; поначалу в искусстве любить сказывалась многоопытность самой Даниелиды, но потом она не на шутку увлеклась красавцем-силачом, и вот уже к удовольствию иметь физическую близость примешалось искреннее чувство, вызванное чистотой души и добротой Василия, ещё не испорченного высшим светом. Одаривая его перед отъездом рабами, золотом и роскошными одеждами, женщина знала, что, сделав его господином, она рискует не увидеть его позже таким, каким он был с нею раньше; двор развратит, — но, видимо, и ей было внушено свыше о великом предназначении её любовника… А может быть, отпуская Василия от себя, Даниелида и не думала ни о чём: просто её подарки — это всего лишь благодарность стареющей женщины за страстные любовные ночи…
Феофилиц встретил своего выздоровевшего любимца шумно и восторженно: в честь его возвращения был устроен отменный ужин, после которого Василий показал некоторые приёмы патрасской борьбы — чтобы укрепить после тяжёлой болезни своё тело, македонянин брал уроки у лучших борцов с Пелопоннеса.
И вот однажды двоюродный брат Михаила III патриций Антигон, сын Варды, давал парадный обед: он пригласил на него много друзей, сенаторов, важных особ, а также болгарских посланников, бывших проездом в Византии. Пришли борцы.
Болгары стали хвалить одного атлета. Тот положил на лопатки всех своих противников. Византийцы были раздосадованы. Тут поднялся Феофилиц:
— Есть у меня на службе один человек, который, если хотите, в состоянии состязаться с прославленным болгарином. Ибо, действительно, было бы немного стыдно для византийцев, если бы этот чужеземец возвратился к себе на родину никем не побеждённый.
Все согласились. Позвали Василия. Тщательно усыпали зал песком, и борьба началась.
Болгарин могучей рукой силился приподнять Василия, чтобы он потерял равновесие, но византиец молниеносным движением обхватывает болгарина, делает быстрый оборот вокруг себя и ловким ударом ноги, славившимся тогда среди борцов Патраса, бросает на землю противника, лишившегося чувств и порядочно повреждённого.
Эта победа заставила придворных обратить внимание на македонянина.
Случилось так, что через несколько дней в подарок Михаилу III прислали красивого коня, и ему тотчас захотелось его опробовать на скаку. Император подошёл к коню, хотел открыть ему рот, чтобы посмотреть зубы, но лошадь взвилась на дыбы, и ни василевс, ни его конюхи не могли с ней справиться. Михаил III был крайне недоволен, но тут в дело снова вмешался услужливый Феофилиц.
Тут же вызывают во дворец македонянина, и тогда, «как новый Александр на нового Буцефала, как Веллерофон на Пегаса», по выражению историка, он вскакивает на непокорное животное и в несколько минут укрощает его совершенно. Император в восторге и просит Феофилица уступить ему этого красавца — и хорошего наездника, и такого сильного борца. И, крайне гордясь своим приобретением, император пошёл представить Василия своей матери:
— Посмотри, какого прекрасного мужчину я нашёл.
Но Феодора посмотрела долгим взглядом на нового фаворита сына и печально произнесла:
— О, если бы Бог дал мне никогда не видеть этого человека. Ибо он погубит наш род…
…Василий открыл глаза и сразу поёжился под пристальным холодным взглядом Кондомита, который — ив это было трудно поверить — несколько минут назад, казалось, спал. Македонянин взял себя в руки, улыбнулся патрицию как можно любезнее:
— Друнгарий, твой навес из двадцати шкур мёртвых лошадей я теперь оцениваю дороже стоимости такого же количества живых… — И посмотрел на палящее солнце.
Кондомит довольно засмеялся, похлопал по воде ладонью и, как истинный купец, сказал:
— Согласен с тобой, Василий, одна и та же вещь в разных обстоятельствах может подняться в цене на огромную высоту… Был у меня на виноградниках один управляющий. Как-то он выехал по делам в пустынную часть моего имения, прихватив с собой бочонок вина. С вечеру порядком нагрузился им и, видимо, спьяну плохо закрыл пробку — вино и вылилось. Проснувшись утром, он с дикого похмелья хвать за бочонок, а в нём — ни капли… Не знал, куда деться: голова словно сдавлена обручами, сердце пошло в разнос, лицо и тело покрылись потом — всё, конец! — хоть бы глоток, всего лишь один глоток, чтобы сердце встрепенулось и застучало снова… И ни души в округе, ни одного жилья… Еле отошёл мой управляющий. А после рассказывал, что за чашу вина он в этот момент мог бы отдать половину своего состояния, потому как почти умирал… Вот так. А ведь чаша хорошего пьянящего напитка стоит всего-то несколько фоллов…
— На эту тему, Кондомит, можно философствовать сколько угодно, и каждый из нас будет приходить к неожиданным выводам… В зависимости не только от обстоятельств, но и от самой сути человеческого характера…
— Так-то оно так, — согласился с Василием друнгарий. — Если бы мой управляющий был непьющим, ему бы и в голову не пришло отдавать за чашу вина половину своего нажитого богатства. Но ты, шталмейстер, тоже должен не забывать, что человек подвержен слабостям.
— Да, помнить об этом должен, но потакать — не хочу! — возразил македонянин.
— И всегда так получается у тебя, Василий? — И, видя некоторое замешательство со стороны своего собеседника, Константин Кондомит поднял вверх левую руку. — Можешь не отвечать. Я этот вопрос задал, наверное, не только тебе… — И снова закрыл глаза, погрузившись в воду ещё глубже.
«А действительно, всегда ли так получается у тебя?… Ты говоришь, что не хочешь потакать слабостям… Но ведь от «не хочу» до «не потакаю» дорога длиною в несколько тысяч локтей. Будь честен, Василий, наедине с собой будь честен, — сказал себе шталмейстер. — А разве ты не потакаешь буйному веселью императора и разве сам не принимаешь участие в дурацких развлечениях, зная, что это единственное средство понравиться ему?! И поддакиваешь коронованному пьянице, во всём соглашаешься с ним и подделываешься под него, хотя видишь, что не прав василевс… И не ты ли первым всегда готов водрузить на трон статую Пречистой Девы, когда проходят скачки на Ипподроме и когда Михаил, покинув председательское место, приказывает: «Сажайте Богородицу заместо меня, а я пойду разомнусь на колеснице…»
И не ты ли однажды, когда в цирке гонец доместика объявил василевсу, что арабы завладели азиатскими провинциями, и Михаил воскликнул: «Нет, какова дерзость являться ко мне с таким докладом, когда я весь поглощён крайне важным делом: решается вопрос, не будет ли правая колесница разбита при повороте!» — тоже воскликнул вослед императору: «Нет, какова дерзость! Всыпать палок гонцу!..» И смерть этого гонца на твоей совести, Василий!..
А разве не ты кричал: «Приветствуем мудрое решение василевса!», когда Михаил велел уничтожить от границы Киликии до столицы систему сигнальных огней, позволявшую быстро давать знать о нашествиях мусульман, под предлогом того, что в праздничные дни это отвлекало внимание народа и что сообщённые таким образом дурные вести мешают зрителям насладиться бегами?…
Ты, ты… всё ты, Василий! Ты даже своих друзей не спасал от смерти, когда пьяный Михаил приказывал за малейшую провинность удушить или зарезать того или другого. Хотя и мог, потому что ходил в любимчиках, но не хотел… А вдруг, думал, навлечёшь на себя гнев. Выжидаешь, рассчитываешь… Вон уж и звание главного конюшего получил…»
Так говорил про себя македонянин, некоторое время терзаясь совестью, но всё это вмиг исчезало, когда думал о своей великой миссии на этой земле и видел — не так уж и далёк его звёздный час. А как же василевс?… Почему же потакал его выходкам и великим бредням?… Потому и потакал, что все видели, до чего беспутен император, призванный быть совестью и вождём своего народа…
Вдруг вперёдсмотрящий закричал, приложив ко рту ладони и свесившись через край корзины:
— Капитан! Вижу дым от вулкана!
И на других судах тоже закричали сверху:
— Вулкан Этна! Дым от вулкана Этна!
Услышав это, Василий-македонянин покинул навес и подошёл к борту, но кроме слепящей глаза воды на горизонте ничего не обнаружил. Ещё маленьким он слышал от странников, сотнями проходивших через их деревню, что на земле есть дыры, которые соединяют преисподнюю с внешним миром, и, когда дьявол приходит в страшную ярость, тогда через эти дыры начинает извергаться огонь, дым и пепел… Василию сейчас очень захотелось посмотреть, в каком настроении сатана, и он полез по верёвочной лестнице к корзине вперёдсмотрящего. Оттуда увидел: вулкан Этна курился спокойно, и на душе шталмейстера стало тоже спокойнее, а когда увидел в Сиракузской бухте и около крепости Кастродживанни немногочисленные корабли арабов, даже возрадовался, окинув на миг свой многочисленный флот, идущий стройными колоннами.
«Значит, сарацины не ждут нас. И появление хеландий внесёт в их души смятение и панику на кораблях и в гарнизоне. Хорошо бы с ходу подойти к острову и начать штурм его береговых укреплений, а потом приступить и к самой крепости».
Спустившись на палубу, Василий поделился этими мыслями с Константином Кондомитом, но тот сразу возразил:
— Устали гребцы, парусами им не помочь — безветрие, до берега, может, и догребут, но когда случится морской бой, необходимую манёвренность в сражении хеландиям измученные невольники не обеспечат, сколько бы надсмотрщики их ни били… И тогда наши корабли превратятся в деревянные корыта, болтающиеся по воле волн… А это, шталмейстер, равно поражению…
— Но тем временем мы сумеем провести транспортные суда с таранными башнями к берегу, высадить на него велитов и начать штурм крепости. Мы должны её взять у арабов!
— Согласен с тобой — должны. Таков приказ императора, для этого сюда и посланы… Но без поддержки хеландий действия велитов, поверь мне, старому морскому волку, ничего не будут значить… А хеландии увязнут в бою и помочь штурмующим не смогут. К вечеру мы поднимем из воды весла, а рано утром, когда холодные массы воздуха устремятся к Сицилии, наши корабли с отдохнувшими гребцами и велитами ринутся вперёд. Вот так, дорогой Василий…
Македонянин прошёл снова на корму к лучникам, посмотрел за борт, где ещё резвились летучие рыбы, и зло подумал: «Тоже мне — морской волк… Гусь ты лапчатый, а не волк!» — и негодующе сплюнул в море.
Он был зол на него не потому, что Константин не согласился с его мнением (в душе Василий почувствовал убедительность доводов главнокомандующего), — покоробило патрицианское, как показалось македонянину, пренебрежение к предложению лица, стоящего на низшей ступени своего происхождения, и, может быть, отсюда — категоричность его, Кондомита, ответов.
«Вот так, дорогой Василий… Мол, нечего тебе соваться со своим свиным рылом в дела, в которых ты ни хрена не смыслишь! Как был ты конюх, так им и останешься… Пусть даже и царский».
Это сознание того, что он, Василий, простой крестьянский сын, а не патриций, эта ущербность станут преследовать македонянина всю жизнь, и, даже став императором, они окажут влияние на его поступки, противоречащие порой здравому смыслу: чем знатнее тот или иной господин, тем суровее кару будет определять Василий в случае незначительного проступка…
Темнота после захода солнца очень быстро окутала остров и стоящие в бухте на якоре карабы и шайти, похожие на греческие остроносые быстроходные тахидромы.
В небе высыпали звезды, и одна из них — Кохаб — ярко светила над башней большого маяка, расположенного на мысе Мурро-ди-Порко.
На палубе снова появился Сулейман с неразлучным Христодулом. В левой руке сарацин держал стеклянный сосуд с водой, и, перед тем как взойти на площадку, встроенную над сиденьями гребцов, он ополоснул свои сандалии и велел греку сделать то же самое. И уже в чистых они прошли к самому борту.
Из моря выпрыгивали светящиеся рыбы, пролетали над поверхностью несколько десятков локтей и огненными стрелами вонзались в него снова. То тут, то там у тёмной полосы горизонта стали появляться белые огни, и Сулейман пояснил, что это зажглись плавучие маяки. Они находятся там, где есть опасные отмели.
Плавучие маяки, Христодул, делаем только мы, арабы, и делаем наподобие стенобитных машин. Это четырёхугольник, собираемый из брёвен дерева садж[98], основание которого широкое, а верх узкий. Высота его над водой сорок гезов[99]. Сверху на доски кладутся камни и черепица и ставятся четыре арки, где находится сторож. По вечерам он зажигает светильник в стеклянном колпаке и поддерживает огонь всю ночь. Вперёдсмотрящие видят его издалека и предупреждают амир албахров, в противном случае судно наскочит на мель и разобьётся…
Пока шло таким образом обучение морскому делу пленного грека на одной из караб, тем временем по приказу командующего арабским флотом ещё до наступления темноты несколько шайти были высланы на разведку. Выяснилось, что византийские хеландии с поднятыми из воды вёслами, по всей видимости, ждут ветра, чтобы расправить паруса и неожиданно появиться в бухтах Сицилии, где сосредоточились мусульманские корабли. Но Кондомит с македонянином не знали того, что в бухтах по указанию самого Аббаса стояли суда средней и меньшей боевой оснащённости, а самые мощные и манёвренные находились у южного мыса Изола-далле-Корренти.
Дождавшись необходимых сведений, к Аббасу сразу же поспешил командующий флотом Насир Салахдин Юсуф, приходившийся, между прочим, потомственным родственником знаменитого флотоводца ал-Хакана, впервые достигшего Индии, к сожалению назад не вернувшегося. Но как написано в одной из сур Корана, которую днём читал Сулейман ал-Махри Христодулу, «в Его власти корабли с поднятыми парусами, плавающие в море, как горы…».
Аббас любил роскошь, даже здесь, далеко от аббасидского двора, в боевых условиях, он устраивал свои жизнь с пышным великолепием; вот уже почти год местом его обитания служил дом бывшего начальника крепости, покончившего с собой в ту злополучную ночь на 24 января. Во дворе Аббас устроил фонтан, стены и пол двухэтажного дома его слуги увешали и устлали дорогими коврами, а по углам поставили клетки с певчими птицами. Командующий флотом застал наместника возлежащим на широком персидском диване с кальяном в руках, в синей, как полагалось полководцу, чалме с огромной во лбу драгоценной фибулой; он потягивал дым из кальяна, в котором при каждом вдохе громко булькала вода, и любовался плавными движениями обнажённых до пояса танцовщиц.
— Муаллим[100], - обратился Насир к Аббасу, слегка поклонившись.
Тот повёл в сторону головой, хлопнул в ладоши, чтобы удалились танцовщицы, и встал с дивана. Полководец был высок, худощав, с пронзительными карими глазами.
— Слушаю тебя, амир албахр.
Мои разведывательные корабли обнаружили в нескольких римских милях от берега стоящие на спокойной воде греческие хеландии. А одна моя проворная шайти сумела далеко в обход обойти их, и перед взором раиса[101] открылись с таранными башнями, уже собранными на палубах, транспортные тахидромы, прячущиеся за хеландиями. Значит, византийцы дали отдых гребцам и ждут попутного ветра, чтобы не только напасть на мой флот, сиятельный муаллим, но и предпринять штурм Кастродживанни. О нападении же наших карабов они и помыслить не могут, так как, если ветер начнёт дуть в сторону острова, я уверен, клянусь аллахом, ни один даже самый опытный их амир албахр не может подумать о том, что у нас появились корабли, которые бегают против ветра… Мы выпускаем из бухт трёхмачтовые шайти с косыми парусами и с острыми таранными брусами и единым ударом разделываемся с тахидромами. Прийти на помощь своим хеландии не успеют, против ветра на парусах они ходить не способны, а на вёслах, пока хватятся, пока невольников расшевелят ремёнными бичами, далеко не уйдут… А тут по моему приказу акаты и карабы от Сиракуз и мыса Изола-далле-Корренти ударят в лоб хеландиям, а трёхмачтовые таранники поднажмут сзади… И ещё у меня есть план в голове, муаллим. Если волей аллаха византийцы дрогнут и начнут вырываться из нашего кольца, я прикажу переместить плавучие маяки… Преследовать их пока не станем. Пусть попробуют нашей «белой воды»[102].
— Неплохо придумано, амир албахр, неплохо, — опять затянулся кальяном Аббас, и глаза его таинственно вспыхнули. — И я верю в победу твоих карабов, Насир Салахдин Юсуф. Но всё в руках Бога и его пророка Мухаммеда, поэтому позволь и мне принять меры предосторожности… Я всё-таки подниму по тревоге свой гарнизон, и пусть он будет готов отразить штурм крепости…
«Красная хитрая лиса, живущая на песчаных островах и там скрывающая свою окраску…» — подумал обветренный солёными ветрами «повелитель моря», но, чтобы не выдать своих мыслей, угодливо улыбнулся и поклонился низко.
Потом сказал:
— Мудрость твоего решения бесспорна, муаллим! Да продлятся твои годы, сиятельный!
— И твои тоже, Насир! — И командующий приложил ладонь правой руки к левой стороне груди, на которой ещё горел сладостным огнём сосок от поцелуя любимой танцовщицы.
Война есть война. Но и тогда люди хотят есть…
Возле длинного таранного бруса, обитого медными пластинами и заканчивающегося острым железным наконечником, наподобие огромного копья толщиной в шею породистого быка, пристроились Сулейман и Христодул и наблюдали за тем, как сицилийские рыбаки при свете фонарей ловили на завтрак тунца.
С неба легко струилась звёздная теплынь; заметно усиливающийся ветерок доносил с островных оливковых плантаций терпкий аромат, и его уже не заглушал резкий запах морской воды, так приятно щекочущий поздними вечерами ноздри и горло.
— Смотри, Христодул, какие свиньи! Вон те, что на крайней от нас лодке. Вместо того чтобы стать плотнее в круг, они сдали влево, и край их сети погрузился в воду, и если его не вытянуть, то рыба уйдёт. Ах, неверные свиньи! — повторил Сулейман, не замечая того, как страдает грек, потому что свиньями мусульманин обзывал его соотечественников.
Да, он предал их, предал из-за трусости, но ведь в душе-то остался христианином, братом по вере тем, кто сейчас кидает сети. Несчастные… Они знают, что весь улов будет съеден не их детьми и жёнами, а арабскими воинами и гази… К тому же за него не получат ни фолла.
Ночь напролёт они ловят рыбу, а на рассвете, уставшие до изнеможения, стыдливо опустив глаза, возвращаются домой к своим опять голодным семьям. У каждого за пазухой находится по одной рыбине, данной за работу надсмотрщиком. И не дай Бог, если он обнаружит ещё, уворованной на улове, — тут же назначит смерть через повешение. Иногда после каждой ночи на пристани покачивалось на виселицах до десятка трупов, но суровая казнь не останавливала, с точки зрения сарацин, преступлений, ибо видение голодных просящих детских глаз было выше всяческих наказаний… А Сулейман всё ругал и ругал рыбаков, и до слуха Христодула, как через зыбкую стену, доносились слова:
— Собаки… Двугорбые верблюды… Мрази… Сороконожки…
«Кого он так?… Ах да, вон тех, кто в поте лица по ночам, вместо того чтобы отдыхать, как все люди, трудятся, чтобы накормить его, оглоеда…» — как-то тупо, сквозь сильные удары сердца, гонящего к голове гудящую кровь, возникали в сознании Христодула эти мысли, и туман вставал перед его глазами, а глаза наполнялись слезами от жалости к землякам и к своей несчастной судьбе.
И тяжёлым, страшным камнем, лёгшим на душу, явились думы о том, что скоро ему придётся убивать этих людей, своих братьев по крови и вере… «Что же это со мной произошло?… Господи! Оборони меня от этого!.. Защити, не дай случиться такому! Не дай!» — взывал к Богу грек.
И вдруг ярая злоба накатилась на Христодула, злоба к сидящему рядом человеку. Как он надоел со своими поучениями и нравоучениями, со своими стихами из ненавистного ему Корана, читающий их с выражением вечного превосходства на сытом усатом лице…
Грек даже не заметил, как в руках у него оказался железный крюк, используемый для натягивания канатов, и, когда Сулейман в очередной раз, обратив глаза на фонарные огни рыбаков, составивших лодки в круг и сообща тащивших сеть, разразился в их сторону ругательствами, Христодул почти в бессознательном состоянии, не отдавая себе отчёта, что делает, сильным взмахом руки размозжил сарацину голову.
Сильный «хек», который вырвался из горла араба, странно поразил Христодула, и тут только он понял, что совершил; побежал к борту, чтобы прыгнуть вниз, но его заметил дежурный в башне лучник, сразу сообразивший, что произошло возле таранного бруса.
Стрела точно вонзилась в шею бедного грека; последнее, что он увидел, — это рыбаки ближней к их карабе лодки всё-таки подтянули край сети, и она висела над водой, а значит рыба теперь не ускользнёт в море… И успел он тогда подумать: «Зачем они подняли её?… Ведь всё равно им достанется только по одной рыбине. На семь-восемь голодных ртов».
В эту ночь, кажется, не спал никто, кроме невольников на греческих хеландиях, которые стонали и вскрикивали во сне от пережитых мучений.
Аббас и Насир Салахдин Юсуф, вооружённые до зубов, переговариваясь, наблюдали с высокой крепостной стены за перемещениями своих кораблей в бухте и радовалась тому, что ветер, дующий от острова в сторону моря, всё больше и больше набирал силу.
Вдруг на стену, запыхавшись, взобрался человек в форме гази в сопровождении одного из охранников Аббаса и за несколько шагов до полководца и главнокомандующего флотом упал на колени, протянув вперёд руки. От быстрого подъёма на крепость он не мог выговорить пока ни слова.
— Кто такой? — строго спросил Аббас.
— Моряк с карабы, где амиром албахром служит Ахмад Маджид, он и прислал его к вам, — ответил за гази сопровождающий.
Аббас и Насир переглянулись — они знали, что на борту корабля Ахмада находится предатель-грек Христодул.
— Как твоё имя? — обратился главнокомандующий к гази, всё ещё стоящему на коленях. — Встань и говори, с чем пришёл.
— Имя моё, повелитель, ал-Мансур… Но это не столь важно. А мой капитан велел передать вам, что грек Христодул убил нашего лоцмана Сулеймана и хотел бежать, но стрела башенного лучника настигла его… Аллах всевидящ и не оставляет неотмщённым ни одно злодеяние.
— Христодул?! — теперь уже обернулся к моряку сам полководец. — Значит, взбунтовался, дурак! А я его пожалел тогда…
— Изменника?… — усмехнулся Насир. — Надо было из его шкуры сделать корабельный барабан, боем которого мы в открытом море отпугиваем гигантских хищных рыб, чтобы они при встречи не выбили корабельное днище. Или же надо было предателю залить глотку расплавленной медью, и нечего было его жалеть, сиятельный. Говорит же Аллах: «Дела неверующих подобны мраку над пучиною моря, когда покрывают её волны, поднимаясь волна над волною, а над ними туча…»
— Ладно, ступай! — приказал Аббас моряку и кинул ему серебряную монету, которую тот с ловкостью собаки поймал на лету.
— Передай своему капитану, что я скоро буду на вашей карабе, — бросил вдогонку гази главнокомандующий и тихо, как бы для себя, посетовал: — Ах, Сулейман, Сулейман… Какой замечательный был лоцман!
Ветер крепчал. Он широко развевал полы халатов полководца и главнокомандующего флотом, надувал парусами их шаровары и доносил глухие клокотания вулкана. Аббас и Насир разом повернули в его сторону головы и увидели там красные росчерки, словно молнии Юпитера, которые стали высекать в огненных безднах Этны проснувшиеся гиганты Бронте, Стеропе и Арге[103].
— Кажется, Аллах подаёт нам добрый знак: и этот ветер, и эти молнии… — весело сказал Аббас. — С Богом! К победе, мой храбрый амир албахр!
Они обнялись, и Насир Салахдин Юсуф, придерживая рукой кривую боевую саблю без всяких украшений, висевшую на правом боку (главнокомандующий арабским флотом в Сицилии был левша), быстро побежал по каменным ступеням вниз — к берегу, к морю, к своим кораблям…
У причала его уже ждал с шестью моряками капитан карабы Ахмад Маджид, предупреждённый ал-Мансуром. При приближении Насира они сложили ладони перед своими лицами и поклонились. Затем гази подхватили своего командующего под руки и перенесли его в лодку, тут же налегли на весла, и лодка, как птица, понеслась к чернеющему невдалеке кораблю, похожему на голову гигантского ящера.
Приблизившись к карабе, Насир Салахдин Юсуф повернулся к Маджиду:
— Ахмад, спусти с борта ещё одну, лодку и назначь в экипажи двух расторопных старшин. А я сам скажу им, что нужно.
— Будет сделано, повелитель.
Ещё одна лодка коснулась днищем тёмной воды, и следом за ней по верёвочному трапу спустились два старшины, высоких и широкоплечих. Узнав главнокомандующего, они также приветствовали его сложенными друг к другу ладонями, поднесёнными к лицам.
Старшинам было велено на двух быстроходных шайти, предназначенных для связи, идти — на одной в Сиракузы, на другой к мысу Изола-далле-Корренти и передать командующим тяжёлыми акатами и карабами приказ — немедленно ставить паруса и начать движение по направлению к Кастродживанни.
Этот приказ застал командующего в Сиракузах Ибн-Кухруба в терме, где он любил париться до изнеможения, а Али Ибн-Мухаммада — амир албахра из Изола-далле-Корренти — в греческом лупанаре. К счастью для обоих, их быстро разыскали, и скоро они уже были на кораблях.
Подняв паруса по три разом на каждом, они двинули свои эскадры навстречу друг другу.
Резали акаты и карабы острыми носами, с приделанными к ним «воронами», волны Ионического моря так же уверенно, как воды своего родного Аденского залива, соединяющегося с Красным морем «вратами плача» — проливом Баб-эль-Мандеб. Им предстояло пройти около пятнадцати римских миль — на рассвете они как раз и прибудут к месту назначения: хитрый левша всё рассчитал точно. К тому же сегодня сарацинам очень благоприятствовала погода: ветер дул от острова, поэтому греческим хеландиям, чтобы подойти к нему, на паруса нечего было и рассчитывать. В связи с этим у Насира Салахдина в голове зародился ещё один план, и теперь, сидя в просторной каюте карабы Ахмада Маджида, куда прибыли и его два заместителя — «передний» и «фонарь»[104], он излагал его.
— На случай, если вдруг Бог станет помогать грекам и на рассвете задует муссон, при котором переменится ветер и ринется с моря на сушу, мы тут же поднимаем косые паруса и заходим в тыл транспортным судам. Таранными ударами мы выводим их из строя, а хеландии, которые наверняка подойдут к бухте, запираем в ней тяжёлыми акатами и карабами и вместе с трёхмачтовыми шайти напираем на них и раздавливаем, как яичную скорлупу… Но, судя по всему, направление ветра не изменится, больше того, он крепчает, становится суше. И пока хеландии не перестроились — а Кондомит обязательно теперь даст невольникам отдохнуть как следует, ведь им придётся работать вёслами целый день, — таранные шайти сейчас же тронутся с места и пойдут в обхват греческим транспортникам… Я с ними пойду тоже, оставляю здесь «переднего» и «фонаря». Берите на себя командование сиракузскими и кораблями Изола-далле-Корренти. А теперь слушайте все подробности плана…
Через совсем короткое время шайти, подняв паруса на всех мачтах, как колесницы на ипподроме, выскочили из бухты, разметав лодки сицилийских рыбаков, и ринулись в открытое море… Ещё долго арабские солдаты, дежурившие на крепостных стенах, слышали громкие предсмертные крики несчастных, тонущих в море, к которым никто не подумал прийти на помощь.
Несмотря на звёздную ночь, в двух милях от берега поверхность воды была затянута лёгким туманом, словно дымом, клубившимся у бортов кораблей, тяжело покачивающихся на волнах. Ветер уже взволновал море и этот туман, который теперь через четверть часа исчезнет совсем. Гази в мачтовых корзинах, указывающим путь, морская вода сейчас казалась курившейся преисподней, к тому же эту картину дополняли огненные росчерки от вулкана, часто появляющиеся в небе. Некоторые из моряков побоязливее возносили Аллаху молитвы, так же как и на греческих хеландиях своему Богу ночные вахтенные.
Шайти, разделившись, ушли от хеландий далеко в сторону, так что их никто не заметил, и растворились в широких водах…
Кондомит и Василий-македонянин не спали, «морской волк» нутром вдруг почувствовал, что сарацины затевают какую-то пакость… Доверенные василевса тоже видели огненные молнии в небе, глухие клокотания Этны доносились и сюда, — всё это сильно тревожило их и вселяло крепкое беспокойство.
А беспокоиться было отчего — друнгарий, понадеявшись на муссон, жестоко ошибся: задул западный ветер, погнавший широкие потоки воздуха с острова на море.
«Дурак! — обругал себя Кондомит. — Разве ты не знал, что муссоны случаются здесь только зимою?! Именно те муссоны, которые дуют с моря на сушу… Хотя не раз бывало и так, что и в конце лета поднимались такие ветры. Подождём, потому что ждать придётся всё равно… Идти нельзя, а рабы должны отдыхать», — начал успокаивать себя Кондомит.
Друнгария обманул сирокко, подувший сразу же после затишья, за ним — это он знал точно — должен последовать восточный, так случалось всегда в Понте Эвксинском.
«Но ты, болван, не учёл одного, — снова обругал себя Кондомит, — что это не Понт, а Средиземное море… И может быть, прав шталмейстер, когда говорил, что надо с ходу было идти к бухте, подгонять транспортники и выкатывать на причал таранные башни вместе с велитами…»
Но ни за какие блага жизни он не признал бы в открытую правоту царского конюха… Кондомит покосился на македонянина, который теперь не смотрел в сторону вулкана, а всматривался в темнеющую даль. «Неужели показалось?…» — подумал Василий.
— Эй там, наверху, не заметили ли вы чего-нибудь подозрительного? — задрав голову, громко спросил он.
Сверху ответили, что ничего, всё тихо, лишь ветер сильно раскачивает корзину.
Василий подумал и спросил так потому, что ему явственно привиделась странная голова птицы с длинным клювом, и если она не плод воображения, то это не иначе как таранная шайти.
Своими мыслями он поделился с друнгарием, и посоветовал выслать разведочную тахидрому… Но Кондомит напрочь отверг предложение, ссылаясь на усталость гребцов, сказав, что арабам в тылу делать нечего, а если они и окажутся там, чтобы напасть, их шайти должны развернуться в противоположную сторону, и тогда встречный ветер собьёт паруса, а количество гребцов на каждой не позволит развить большую скорость, которая необходима при нанесении урона большому кораблю: в лучшем случае таранный брус выломает в обшивке две-три доски, а сама шайти тут же будет спалена мощным огнём из сифона…
— Так что успокойся, дорогой Василий, и давай лучше подумаем, как будем действовать на рассвете.
От «дорогого Василия» македонянина снова всего передёрнуло, и он, как в тот раз, отошёл к борту и сильно стукнул по нему кулаком.
Кто слышал этот разговор (а слышал его капитан хеландии Тиресий), тот уже на рассвете, которого ждать оставалось совсем недолго, оценил правоту слов Василия-македонянина.
Пока же корабли все целы: и греческие, и арабские. Первые — сушат весла, таранные шайти заходят в тыл транспортникам, акаты и карабы уже приближаются к Кастродживанни. И вот на горизонте прорезалась еле заметная малиновая полоса, одна за одной стали исчезать с неба звезды, но любимая Насира Салахдина Юсуфа звезда Алголь ещё будет светить и тогда, когда развиднеется совсем, — она для него как талисман и зачастую приносит счастье; вот поэтому главнокомандующий арабским флотом любил давать сражения на рассвете.
Малиновая полоса уже начала слегка трепетать, а облака принимать причудливые очертания; тёмные тяжёлые волны поменяли цвет на густо-зелёный, дымка рассеялась, и ветер чуть- чуть переменил направление. Теперь он дул в корму под небольшим углом и в часть правого борта арабских шайти, а стоящим транспортным судам в нос под таким же углом и в часть левого.
Насир вперил взгляд в свою звезду, что-то прошептал, видимо, попросил у неё благословения, потом резко повернул голову к амир албахру Ахмаду Маджиду и тихо, совсем не приказным тоном, сказал:
— Пора.
Забили барабаны тревогу, вперёдсмотрящие подали друг другу условные сигналы, и два крыла таранных шайти развернулись на вёслах, потом на мачтах сразу затрепетали косые паруса, и каждое судно, выбрав себе по греческому кораблю, устремилось со всей скоростью и мощью на облюбованную жертву. Да, жертву. Ибо капитаны транспортных судов даже подумать не могли о столь неожиданном манёвре, послышались возгласы жуткого удивления:
— Смотрите, смотрите, под парусами — и против ветра! Что же это такое?… Это воля Аллаха и его пророка Мухаммеда, они помогают арабам гнать против волн корабли. Спасайся, спасайся! — уже стали возникать отчаянные панические крики.
Как капитаны ни пытались вразумить своих матросов, страх перед увиденным был выше их увещеваний. Поднятые бичами невольники, поддавшись всеобщей панике, совсем забыли о вёслах.
Трёхмачтовые шайти врезались в, казалось, дремлющий строй греческих транспортников, пробивая железными наконечниками брусов огромные дыры в бортах, через которые тут же ринулась вода. Таранные башни стали валиться в воду, и за ними прыгали велиты, многие из которых были не только не вооружены, но и не одеты. Стрелы сильным сицилийским дождём сыпались на их головы, палубы ещё не потопленных греческих судов покрылись густой кровью, кругом слышался треск бортовых обшивок, ломающихся мачт и падающих вниз, прямо на спины прикованных к сиденьям рабов и на солдат, предназначенных для штурма крепостных стен. Вопли и предсмертные крики неслись отовсюду; в море, привлечённые кровью, появились прожорливые акулы — они стаями носились в местах сражений и пожирали оказавшихся в воде людей, и здоровых, и раненых.
То, что происходило сейчас здесь, было сравнимо разве что с Тартаром. С дьявольскими проклятиями греки исчезали в тёмно-зелёной пучине, если их не успевали растерзать хищники.
Шайти двигались полукругом, сметая всё на своём пути, и, загибая концы флангов, старались взять в клещи оставшиеся транспортники. Капитаны нескольких греческих кораблей попытались прорваться в открытое море. Насир Салахдин, несмотря на то, что кругом свистели стрелы и впивались в мачты и борта копья, встал в одну из башен лучников и взмахнул саблей. Словно сверкнула белая молния, и он крикнул:
— Не выпускать! Отвечаете своими шеями[105], амир албахры!..
Всё-таки пять транспортников сумели взломать плотный строй шайти и вырваться на простор. Виноватым оказался растерявшийся молодой раис совсем небольшой шайти, по его необдуманному приказу она дёрнулась влево и натолкнулась на своё же судно, открыв таким образом проход…
Увидев это, раис взвыл, словно от боли, в страхе от содеянного и от наказания, которое неминуемо последует за этим, расцарапал ногтями себе лицо, потом выхватил из-за широкого кожаного пояса кинжал и вонзил себе в сердце.
— Так тебе, собаке, и надо, — зло прошипел Насир Салахдин Юсуф, провожая глазами быстро удаляющиеся под парусами и вёслами греческие транспортники.
Ахмад Маджид покосился на главнокомандующего и отвернулся, чтобы не видеть глаз своего повелителя и не показывать своих, — он явно жалел раиса, ведь в таком же положении мог оказаться и он, Маджид, да и каждый из амир албахров.
Насир, потопив вражеские транспортники с их тяжёлыми таранными башнями и людьми, привёл в порядок свои корабли, дав некоторое время на перестроение и на отдых. Он был доволен. В том, как на флоте у арабов строго взыскивают за нарушение приказа, убедился ещё раз каждый гази на примере смерти молодого раиса. Такая же железная дисциплина существовала и в войсках, поэтому Насир Салахдин Юсуф оставался спокоен и за свои тяжёлые акаты и карабы, которые вот-вот должны привести Ибн-Кухруб и Али Ибн-Мухаммад.
И действительно, вскоре передали с разведывательной шайти, что тяжелы» корабли из Сиракуз и Изола-далле-Корренти, соединившись, на всех парусах, сохраняя строй полумесяца, приближаются к греческим хеландиям.
— Думаю, что и на этот раз Аллах, очень любящий море и корабли, поможет нам. С Богом! К победе, мои храбрые амир албахры! — Насир Салахдин даже не заметил, как сказал это словами полководца Аббаса, с нетерпением ждущего результаты морского сражения. И он понимает, что проиграй Насир его, Кастродживанни будет греками взята, и тогда наступит всеобщее истребление гарнизона; кровь за кровь — извечный закон войны. Но её пролитие осуществится до определённого момента — каждый полководец не забывает того, что необходимы пленные для обмена.
Капитаны хеландий всё же успели вовремя растормошить невольников и опустить весла на воду, а также поставить к сифонам в полной готовности метателей огня. Но это лишь на какое-то время отсрочило гибель греческого флота, а положения не изменило.
Только теперь друнгарий увидел пагубность своих решений и понял, что головы ему не сносить. И самое страшное в том, что во всём прав оказался македонянин — вот тебе и конюх! Гусиный пастух! И этим, если Бог даст вернуться в Константинополь, он непременно воспользуется, и, конечно, вся вина ляжет на него, патриция Кондомита.
Василий в самом деле торжествовал, поняв наконец-то правоту своих предложений. Да, торжествовал, несмотря на очевидное поражение, на смерть своих соотечественников, на хаос, чинимый им сарацинами. О, тщеславная человеческая гордость! Как подлы и низки твои устремления!..
Но ещё ужаснее было то, что они оказались в ловушке. С ужасом смотрели греки, как корабли арабов приближаются не только спереди, но и сзади; и только тут со страшной осознанностью дошло до самой глубины сердца Кондомита, Василия и каждого велита и моряка, что транспортники их размётаны и потоплены — и это конец…
И как следствие происшедшего — всех охватила апатия. И достаточно усилий пришлось приложить капитанам, чтобы вывести личный состав из состояния полного равнодушия.
Друнгарий понимал, что арабы постараются отсечь друг от друга по нескольку десятков хеландий и, окружив их, станут уничтожать. И он дал приказ на сближение.
Хеландии плотным строем приготовились к обороне… Теперь перед греками стояла одна задача — как можно меньше потерять кораблей, солдат и матросов.
Стовосьмидесятивёсельные акаты и карабы начали заходить в лоб хеландиям, в белых боевых чалмах гази встали наизготовку у лебёдок, приводящих в движение канаты, соединяющие «вороны» — цельнометаллические грузы в форме клюва больших размеров и огромного веса, подвешенные через систему блоков на стрелах с помостами, каждый из которых длиной более десяти локтей и шириной три-четыре. Стрелы с ужасными клювами до встречи с противником всегда находились в поднятом состоянии.
В морском ли, в сухопутном ли бою при сближении двух сторон всегда кто-то первый начинает сражение — это тоже закон войны. Кто-то первый должен взмахнуть мечом или бросить копье, и кто-то первый — подставить щит и отразить удар. Может быть, их, этих первых будет с десяток человек, и даже тогда — среди этого десятка тоже должен быть кто-то первый…
Первая аката, убрав паруса, иначе при сильном попутном ветре она бы просто-напросто врезалась в неприятельский корабль и разбилась, начала сближение с одной из хеландий. Метатель огня открыл сифон, но встречный воздушный поток не дал огненной смеси долететь до бортов акаты и разлиться пламенным ручьём по всем переборкам, чем и воспользовались моряки на лебёдке. Они отпустили канаты, и тяжёлый цельнометаллический «ворон» с грохотом сорвался со стрелы, уже нависшей над палубой хеландии, со всей грозной мощью устремился вниз и раскромсал почти всю носовую часть вместе с сифоном.
Вода тут же хлынула пенной волной в обнажившиеся трюмы и в отсеки, где находились гребцы, затопила их, и вскоре хеландия камнем пошла ко дну.
Успешное для арабов начало было положено…
Таранные шайти тоже не дремали. Когда по той или иной причине акаты или карабы не могли взять хеландии в лоб, те вонзали свои смертоносные железные наконечники в корму или в борта, и если брус застревал в дереве и корабли сцеплялись накрепко, то греки, которые становились безрассудно отчаянными от безысходности, кидались на абордаж, но тут же были побиваемы или лучниками, или копьеметателями, потому что они превосходили велитов вчетверо и даже впятеро. Ведь в самые жаркие моменты на арабских кораблях могли принимать участие в сражении и хорошо обученные военному делу гребцы, чего не могли себе позволить на греческих судах невольники, прикованные к скамейкам цепями.
Насир, ни капельки не заботясь о своей жизни, с саблей наголо, появлялся на палубе то тут, то там, очень обдуманно руководя боем. Увидев, что левый фланг ослабил натиск, он приказал амир албахру пробиваться туда. И когда флагманская караба проходила мимо подожжённого греческим огнём своего же судна, с него на их борт обрушилась здоровенная мачта. Если бы не матрос ал-Мансур, который оказался рядом с главнокомандующим, последнему пришёл бы конец: проворный гази, когда мачта ещё только валилась, толкнул в сторону Насира, но сам попал под страшный удар и был тут же раздавлен.
Насир Салахдин Юсуф будто ничего не заметил, лишь прошептал благодарственные слова Аллаху и его пророку Мухаммеду, которые пока оставили ему жизнь, и приказал Ахмаду Маджиду убрать тело моряка, чтобы потом, после боя, похоронить его как героя.
Обломки мачты скинули за борт, тело несчастного завернули в старый парус и снесли вниз.
Пробившись, главнокомандующий повелел усилить действия левого фланга, что незамедлительно сказалось на последующем ходе сражения.
Кондомиту, хотя он и располагал достаточным количеством своих хеландий (сарацины потопили сорок его кораблей), никак не удавалось выправить положение, в какое попал его флот, — больше того, он терял судно за судном. Друнгарий видел, что хеландиям нужно отойти назад, сгруппироваться в единый кулак и, повернув их по ветру, нанести мощный огневой удар из всех сифонов сразу.
Но этому манёвру мешали таранные шайти, оказавшиеся сзади и вцепившиеся в хеландии мёртвой хваткой, как бульдоги в ногу слона.
«Переиграл меня Насир Салахдин Юсуф… Переиграл, — с огорчением подумал патриций. — А при дворе говорили, что он бездарный флотоводец. — И перед глазами друнгария возникло хитрое лицо Варды, уверявшего в этом всех царедворцев. — Вот тебе и бездарный… Бьёт нас — аж щепки летят!»
Действительно, от ударов «ворон» и железных наконечников таранных брусов щепки от греческих кораблей летели во все стороны.
Тиресий (а на его флагманском судне находились отборные гребцы, которых и кормили отменно) сумел провести своё судно на левый фланг, и Кондомит с Василием помогли капитанам организовать дружное сопротивление, пусть даже кратковременное, и этим предотвратили окончательное зажатие в клещи.
— На правом же фланге греческие хеландии даже чуть-чуть потеснили акаты и карабы, и Насир Салахдин вынужден был часть таранных шайти, стягивающих в одно звено центр, перебросить туда. Увидев дыру, образовавшуюся в результате этого, Василий тут же воскликнул:
— Друнгарий, надо вырываться из кольца! А то случится, что такого благоприятного для нас момента больше не настанет.
«И тут он, гусиный пастух, прав!» — пронеслось в голове патриция, но испытывать судьбу он больше не стал, а согласился сразу безоговорочно.
На мачтах хеландии взвились флаги: «Следуйте за мной», и Тиресий направил её в образовавшуюся брешь. Гребцы налегли на весла.
Они, как никто другой, находясь внизу и возле бортов, чувствовали, как сотрясают судно удары сотен стрел, впивающихся в обшивку, некоторые из них попадали в отверстия, в которые были вделаны уключины, и уже вывели из строя двух гребцов. Их расковали и заменили новыми, а мёртвые тела просто спихнули в море, и всё. Никого не интересовала их жизнь, а смерть тем более… Кто они? Рабы. И только… Ведь до того, как их купили на невольничьем рынке, они были или простыми воинами, или скотоводами, пахарями, или ремесленниками. А может, и патрициями… И у каждого мать, а у других жена, дети… Что с ними?… Погасли свечи всего лишь двух человеческих жизней. Но вон их сколько на благословенной земле: одни горят ярко, иные тлеют, гаснут и возникает, возникают одинаково радостно, а гаснут — по-своему…
За флагманским кораблём ринулись и остальные хеландии. Но около полусотни из них оказались в плотном окружении, и Василий, стоя у борта, не обращая внимания на летающие роем стрелы, со слезами на глазах смотрел, как безжалостно расправляются с ними мусульмане. всё это скорее походило на жестокое избиение — крики о помощи доносились оттуда, но когда стало ясно, что на выручку к ним не придут, вслед удаляющимся хеландиям посыпались проклятья…
«А мне василевс говорил, чтобы я отыскал предателя-грека и бросил на пол дворца правосудия его голову… Дай теперь Бог свою унести…
Какой дикий поворот событий!.. И разве тут речь идёт об одном предателе… Нелепица, да и только! Предатели все мы, гибнут же наши братья, а мы удираем… Господи, прости нас и помилуй!» Василий прошёл к носовой части корабля, оглянулся ещё раз и посмотрел в сторону Этны.
Уже совсем рассвело, над островом широко раскинулось с белыми облаками небо — и уже не бороздили его огненные молнии вулкана, а лишь дым, как и в день прихода сюда, поднимался из кратера.
Прощай, кузница Гефеста, обиталище одноглазых гигантов! Прощай, Сицилия!..
В этом морском сражении греки потеряли сто хеландий и почти весь транспортный флот с десятками тысяч велитов, а сарацины — всего лишь три судна: две таранные шайти и акату.
Патриарх Игнатий, но ни в коем случае не бывший, потому что он не отрёкся от этого высокого духовного звания, несмотря на давление со стороны Варды и Михаила III, был в глубине души даже доволен, что его перевели из грязного захолустного города Милета на полный солнца и голубого неба остров Теребинф, где стоял монастырь и построенная на его, Игнатия, средства церковь. Конечно, в Милете легче осуществлялись тайные связи и с Гастрийским монастырём, где в тесных и сырых кельях томились Феодора и её дочери, и со студитами. Но и здесь настойчивая воля патриарха и его изворотливый ум сделали то, что не под силу человеку обыкновенному, — через посредство хорошо отлаженной курьерской почты и просто гонцов о его желаниях и повелениях буквально на другой день становилось известно не только бывшей августе, но и всем игнатианам даже в императорском дворце в Константинополе.
Сторонники Игнатия не теряли надежду восстановить его в своих прежних законных правах, исподволь готовя делегацию к римскому папе Николаю I с жалобой на Фотия и василевса Михаила III.
Игнатий только что вернулся с экфрасиса в свою монастырскую келью, где служка подал ему еду, состоящую из жареной курицы и кружки виноградного вина. Желудок свергнутого патриарха не переваривал аскетическую пищу монахов, поэтому завтрак, обед и ужин ему приносили в келью: как светское духовное лицо, в трапезную Игнатий не ходил.
Медленно жуя, он вперил взгляд в решетчатое окно, вделанное в толстую стену, потом перевёл его на висевшие иконы Иисуса Христа и Богородицы и чуть ниже их только сейчас заметил бурые пятна, похожие на высохшую кровь. По телу Игнатия пробежала дрожь, глаза его наполнились гневом, и он тут же велел позвать настоятеля монастыря. Войдя, тот увидел перекошенное лицо патриарха, но оно на настоятеля не произвело никакого впечатления. Он спокойно спросил:
— Что угодно вашему святейшеству?
— Отче, вы куда меня поместили?! — закричал Игнатий.
— Согласно приказу, ваше святейшество, в келью для сиятельных узников.
— Какого приказа?
— Приказа императора и кесаря Варды. А разве она не нравится? Здесь в своё время находился патриарх Иоанн VII, и ничего, ему тут нравилось…
— Пошёл вон, собачий сын! — топнул на него ногой свергнутый патриарх, и настоятель боком- боком вышел из кельи. Настоятель рассуждая так: хоть и узник, но высокого ранга, к тому же — сын императора. За свою долгую жизнь он убеждался не раз, как порой неожиданно могут перемениться обстоятельства… В Большом императорском дворце всякое случалось.
«Фотиане проклятые!.. Звери смрадные! Всех бы вас засунуть в раскалённую утробу медного быка и зажарить, — рассвирепел на ответы настоятеля Игнатий, — но Бог милостив, Он всё видит с небес и накажет за несправедливость». Патриарх, отложив в сторону куриную ножку, бухнулся на колени перед иконами и начал неистово молиться.
Гнев постепенно улетучивался, снисходило на его душу успокоение, поднявшись наконец-то с каменного пола, он опять посмотрел на бурые пятна и только тут со всей очевидностью осознал: «В этой келье томился Анний, заточенный сюда по моему приказу… А теперь она стала для меня арестантской клеткой. Боже, какой парадокс! Может быть, это наказание за мою к бывшему патриарху несправедливость?… И эти пятна крови на стене… Чему удивляешься? — спросил себя Игнатий. — Не ты ли велел по наущению Феодоры выколоть Аннию глаза, предварительно наказав его двумястами ударами плетей, хотя и не верил, что бывший патриарх осквернил икону. И он не умер, остался жить. Знать, сильна была его плоть, подкреплённая духом… И неправедна воля твоя и бывшей августы… Господи, за какие грехи мы испытываем столько мук на этой земле?!» Игнатий вспомнил, как сам бился в страшных мучениях, ещё будучи мальчиком, в руках палачей, вооружённых ножами…
Ему захотелось на морской берег, на простор, под купол синего неба… Он позвал трёх своих слуг, которые выполняли обязанности телохранителей, и, поддерживаемый ими, обессиленный от воспоминаний, вышел наружу. Глотнув свежего воздуха, он сразу почувствовал, как силы возвращаются к нему, и Игнатий высвободил руки — не терпел своей беспомощности…
Свергнутый патриарх и себе, и другим никогда не прощал слабости, суровость и твёрдость характера передались ему по наследству от деда, но ни в коем случае не от отца — Михаила Рангава, тихого, покладистого человека, который просидел на императорском троне всего-то два года, и, после того как был низвергнут, не делал ни малейшей попытки вернуть себе жезл василевса.
А после всех невзгод, обрушившихся на голову Игнатия, сердце его ещё больше ожесточилось, сделалось каменным, и в нём навсегда поселилась ярость. Патриарх даже подчас втайне от себя думал, что ему надлежало быть служителем не Бога, а Сатаны, но после таких мыслей он творил молитвы и делал поклоны до изнеможения, и истязал своё тело голодом и физической болью, приказывая своему служке стегать его, Игнатия, спину плетью…
Игнатия чуть не хватил удар, когда он узнал, что с Константином не только ничего не случилось, а сложившиеся обстоятельства привели его к ещё большей славе. Мощи первого епископа римского скоро заполучит его заклятый враг, лицедей и покровитель разврата (таким злодеем всегда рисовался в воображении Игнатия Фотий), а это — катастрофа, конец всему, к чему стремился он, царский отпрыск, — то есть к победе над противниками, приближая эту цель своими деяниями, подобными паутине, которая плетётся долго и кропотливо.
«Господи! — взывал к Богу Игнатий. — За что незаслуженно подвергаешь каре?! За какие грехи тяжкие?! — Потом начинал размышлять: — Видимо, Бог наказует меня за прошлое моих предков, чтоб мои страдания являли собой очищение от кровавых дел, совершенных ими. Но наступит ли духовное освобождение?! А если я и сам преступал нравственные законы, то это во имя Тебя, Господи! — Так утешал себя Игнатий, и тогда слезы умиления катились из его глаз, но реальность происходящего выводила свергнутого патриарха из состояния эйфории, и он снова начинал испытывать приступ злобы: — Сукины дети! — поносил исполнителей своей воли капитана Ктесия и лохага Зевксидама. — Что же они бездействуют?! За что плачу им?… — Жгучий гнев проникал в его сердце. — Мощи святого Климента… Значит, и римский папа Николай может сменить гнев на милость… И тогда всё пропало! Через кого потом взывать к справедливости и кому доказывать незаконность отнятия у меня патриаршей власти?…»
Игнатий выглянул в окно и увидел, как по монастырскому двору ковылял с уздечкой в руке отец Зевксидама, и ему показалось, что бывший воин катафракты улыбался. Значит, доволен собой.
«Ишь, паразиты, пригрелись возле меня! Сначала сын, потом отец, улыбается, а дел ни на фолл», — несправедливо подумал Игнатий, и крикнул, чтобы тот зашёл в келью. Что-то действительно с раннего утра порадовало старого конюха, он и появился в дверях с улыбкой на устах. И тогда Игнатий, схватив распятие, треснул им по лбу верного своего раба. Отец Зевксидама упал, а Игнатий, теряя над собой власть, начал избивать его ногами… Истратив все силы, бывший патриарх сел прямо на пол, глядя безумными глазами на безжизненно распростёртое тело, затем позвал слуг. Те отнесли старика к лекарю, у которого он через два дня скончался…
После этого Игнатий приутих, редко выходил из кельи и усердно молился. Но наступал день, когда его тянуло к морю…
Вот и сейчас вид лазурного моря и жёлтого песчаного берега с накатывающимися на него волнами привёл бывшего патриарха в хорошее душевное состояние, и Игнатий даже попытался улыбнуться, когда шедший впереди служка споткнулся и, смешно задрав ноги, упал в песок.
Ветер, ласково дующий в сторону острова, играл нежными листьями апельсиновых деревьев, шевелил редкие седые волосы на непокрытой патриаршей камилавкой голове Игнатия. Но, отправляя церковную службу, он всегда надевал её, считая, что имеет на это полное право…
Имел ли он на это полное право? Наверное, да. Потому что так считали не только его сторонники, но и те, кто участвовал в его низложении. К примеру, тот же Василий-македонянин. Усевшись на императорский трон, он на остров Теребинф послал своего протасикрита с пышной свитой царедворцев, которые и привезли Игнатия, как драгоценную вазу, во дворец, где и увенчали его седую и в общем-то мудрую голову патриаршей короной…
Ударил большой церковный колокол, потом бухнул здоровенный монастырский, и затем на всех колокольнях зазвонили на разные голоса, — Игнатий и сопровождающие его слуги перекрестились: что за перезвон? К обедне рано, значит, по какому-то случаю… Поспешили на монастырский двор; там, одетый по-походному — в кожаную куртку и такие же штаны — пил, окружённый монахами, из деревянного ковша воду гонец из Милета.
— Скоро должен появиться флот Кондомита, разгромленный в Сицилии агарянами, — сказал Игнатию настоятель. — Велено, — он кивнул на гонца, — звонить, когда корабли пойдут мимо.
И настоятель заспешил по своим делам, так неожиданно возникшим с появлением гонца, которого доставили сюда на малой галере. Если бы он не спешил, то от его взора не ускользнуло бы необычное возбуждение свергнутого патриарха, вызванное этим сообщением: глаза радостно блестели, щеки пылали, губы кривились в довольной усмешке… Сбывались горькие предупреждения его и бывшей августы: вот оно, наказание Господне за напраслины, возводимые на их головы за богохульства императора и его беспутного дяди.
— Идут, идут! — крикнули с берега, и Игнатий со своими слугами снова поспешил туда.
По четыре в ряд плыли под квадратными парусами около ста двадцати хеландий, остальные, без мачт, потерянных в сражении, шли чуть приотстав и в стороне от главного строя. Когда корабли приблизились, можно было разглядеть, что и борта у казалось бы резвых парусников тоже все искромсаны, с зияющими дырами и выбитыми досками, не говоря уже о тех восьмидесяти, которые на воде держались чудом. Правда, у каждой хеландии весла оставались целы, и неудивительно, потому что в дальние плавания их всегда брали с запасом, — иначе не могло и быть, в шторм они легко ломались а тем более — в бою…
Хоть и радовался свергнутый патриарх разгрому императорского флота, но в глубине души ему было жаль простых моряков и солдат, тысячами оставшихся лежать на дне Ионического моря. И, подняв кверху правую руку с двумя поднятыми пальцами, он начал творить молитву во спасение их душ, хотя знал — всемилостивый Бог прощает все грехи погибшим в бою воинам: «Слава! Слава вам, братья, отдавшим жизнь за родину! А кара небесная пусть падёт на головы тех, кто привёл вас к гибели!..»
Игнатий подвергал проклятию ненавистных ему царедворцев, изгнавших его из Константинополя, и снова чувствовал внутри оцепенение и холод.
Источали неизбывную печаль медные звуки колоколов, творили со слезами на глазах молитвы монахи, упав на колени, стоял на крутом морском берегу во всем чёрном настоятель монастыря, и золотым крестом, от которого при ярком солнце исходили лучи, осенял проплывающие мимо острова корабли.
С похолодевшим сердцем, со вновь возникшей в душе яростью Игнатий вернулся в келью и повелел подать стило и пергамент. Быстро-быстро стал писать. Сложил написанное вчетверо и соединил шнурком, расплавил на горящей свече воск, полил его на концы шнурка и приложил свою печать. Потом позвал одного из слуг:
— Вот тебе послания. Их нужно тайно и срочно доставить. Одно — настоятелю Студийского монастыря, другое — во дворец к протасикриту.
И ступай… А я прилягу отдохнуть, устал. Болит голова… И пусть не входит никто, пока не позову.
Он, совершенно разбитый, лёг на топчан и вытянул ноги. Подошвы горели, как будто прошагал с десяток миль, в голове гудело — это, видимо, кровь давила на мозг, хотелось забыться, ни о чём не думать и ничего не помнить… Игнатий закрыл глаза, и сон мгновенно слетел на него, но спал он тревожно и мало; а проснувшись, ощутил в голове лёгкость и ясность мысли.
«Что надо делать в моем положении? — подумал свергнутый патриарх. — Не радоваться и яриться, а действовать! Пусть вершится то, что задумано мною с того момента, когда я потерял патриаршую корону… Не должны напрасно пропасть наши с Ктесием усилия и наши дела, касаемые Херсонеса, города, близкого к хазарам и русам… Теперь протасикрит снарядит в Хазарию тайного гонца с моим посланием к моему родственнику… Если философа с его верным псом Леонтием не убили, значит, они наверняка уже там. И то, что велю Ктесию, да исполнится! Я — не отец, со своим положением не смирюсь никогда… Видит Бог мои страдания и душевные муки и простит меня… Что я предлагаю в посланиях, на первый взгляд направлено против моей паствы, но зато потом народ Византии получит освобождение от беспутного тирана и его прихлебателей, которые ввергли страну в разврат, бесчестие и расхищение. Государственная казна пуста давно, накопленное Феодорой и её мужем богатство бессовестно разграблено… А тут ещё разгром флота, без которого нет могучей империи, какую создали Великий Константин и Юстиниан… И если я желаю своей родине несчастья, то лишь потому, что уверен — это ускорит конец правящей своры и начало выхода из того положения, в какое по её вине попала наша империя…»
И даже кровь, которая должна неминуемо пролиться, да, в общем-то, она уже льётся и лилась (вспомните зловещие деяния Зевксидама, оплачиваемые золотыми византинами), не останавливала тщеславного Игнатия; как считал он, эта кровь в его борьбе за власть не может лечь греховным камнем на душу: делается всё это якобы во имя справедливости, во имя блага народа, во имя Бога.
Как изворотлив и хитёр человек! Игнатий, думая так, и не помышлял, а может быть, и не хотел помышлять, что творит он это всё ради себя, ради личной корысти, — но скажи ему такое, он воскликнет в ответ: «Нет, нет и ещё раз нет! Я всего лишь червь земной. А если мои интересы столь высоки, значит, они продиктованы интересами неба…»
Ах, черви земные, выползающие из своих нор в пору тёплых дождей, чтобы погреться… Тогда- то вы и являете миру свой омерзительный облик!
Игнатий выглянул в окно. Солнце уже клонилось к горизонту, и он удивился, как быстро пролетело время с момента его возвращения в келью — вот уже и пора собираться на литургию.
Обогнув в четвёртый раз мету[106], когда взмыленные лошади уже заканчивали бег, Михаил III увидел в первом ряду зрителей Ипподрома гонца с черным флажком и сразу понял: его отборный флот потерпел поражение…
Василевс натянул вожжи, колесница остановилась и, надо полагать, вовремя, потому что в глазах императора потемнело и он пошатнулся. Кто- то из служителей Ипподрома подбежал к лошадям, схватил их под уздцы, а потом помог Михаилу сойти с колесницы. Толпа на трибунах недовольно загудела, так как четвёртый круг не был пройдён до конца, и к тому же эта неожиданная заминка на дистанции затормозила всю скачку.
— Растяпа, пень дубовый, ослами тебе править!.. — кричали на василевса наиболее неугомонные и горячие болельщики, но, как только бросали взгляды в сторону гонца с черным флажком, замолкали.
Конюх проводил василевса в раздевалку, туда же позвали гонца, и, когда он переступил порог двери, на него с кулаками набросился Михаил и стал избивать, приговаривая:
— Сукин сын, подлец, ты зачем притащился на Ипподром?! Ты сорвал скачки, негодяй!
— Прости, император! У меня — приказ… Немедленно сообщить вам эту страшную весть… Я иначе не мог, — оправдывался гонец, не смея поднять даже руку, чтобы защитить от ударов своё лицо.
Выплеснув ярость, василевс услал гонца во дворец и следом за ним двинулся сам.
Во дворце его уже ждали Фотий, Варда и протасикрит.
Михаил появился в зале без красных башмаков, без императорского хитона — а эта забывчивость выдавала в нём одновременно и бешенство, и растерянность.
— Варда, — обратился он к дяде, — сознаешь ли ты, что поражение флота лежит прежде всего на твоей совести? — торжественно вопросил василевс.
На Варду воззрилась сразу три пары глаз, но он не смутился под этими пристальными взглядами.
— А почему, величайший из величайших, я должен это сознавать? Почему? — вопросом на вопрос ответил логофет дрома.
— Как почему? — удивился племянник. — А не ты ли превозносил полководческие достоинства Кондомита?
— Не я один… Вот и он — тоже. — Варда ткнул пальцем в протасикрита.
Начальник императорской канцелярии был высокий, худой, с узким, аскетическим лицом, с глубоко упрятанными вовнутрь глазами, угодливый и суетливый. На упрёки Варды он не возразил ничего, лишь узловатые, длинные пальцы его, и, по всему видать, сильные, цепко сжали кожаный пояс, на которой висел кинжал.
Промолчал и Михаил. Образовавшейся паузой воспользовался патриарх:
— Чем упрекать друг друга, не лучше ли подумать о том, что делать дальше… Насколько мне известно, государственная казна пуста, увеличенные налоги на виноградники и тягловый скот совсем задушили землевладельцев. Они бросают свои участки, собираются у монастырей, поминая добрым словом Игнатия и прежнее правление Феодоры и хуля нас всех вместе…
— А что же ты, поп, так распустил свою паству? — вопросил Михаил, на удивление сегодня трезвый и благочинный.
Все опустили глаза — понимали: патриарх тут ни при чём, и пастве даже с амвона не внушишь, что белое — это чёрное, а чёрное есть белое…
Вдруг во дворец со своими телохранителями-гигантами ворвался Феофилиц и крикнул:
— Император, поднимай на ноги своих гвардейцев, легаториев, в городе уже учиняются беспорядки, еле пробился от своего дома к вам… Охлос начинает задирать богатых прохожих, громит лавки арабских купцов. На форумах разводят костры, наверняка скоро начнут раскалять докрасна медного быка…
— А что будет, когда корабли войдут в Золотой Рог?! — воскликнул протасикрит. — Не примкнут ли моряки к бунтующему охлосу?…
Разогнать толпу! Немедленно! На форуме Быка выставить усиленную стражу… Моряков на берег не пускать до моего особого распоряжения. Где эпарх[107]? Живо его сюда! Дядя, — Михаил обратился к Варде, — наведи порядок в столице, прошу… И вообще, с этого дня поручаю тебе ведение всего военного дела империи.
Кажется, василевс только сейчас начал полностью осознавать все последствия надвигающейся опасности и понял — тут уж не до пререканий, надо действовать. Не пришёл ли ему на ум бунт охлоса во времена Юстиниана, начавшийся также стихийно и переросший в восстание, у которого нашёлся свой предводитель?… «К тому же народ подзуживают монахи-студиты и их сторонники, говорил же об этом Фотий; теперь наверняка они связались со своим пастырем Игнатием…»
Явился в боевом облачении эпарх адмирал Никита Орифа, белокурый, непохожий на грека, высокий и стройный, с четырнадцатью регионархами. Среди них выделялся крутолобый, с медной толстой шеей, с мощными волосатыми ляжками.
Когда пять лет назад представляли его на должность регионарха (до этого Иктинос после возвращения из Херсонесской фемы служил при дворце кандидатом), Михаил, глядя на него, подумал: «Ему бы на форуме стоять заместо пустого медного быка…» Поделился своими шутливыми мыслями с Вардой, и тот сказал:
— А давай, племянник, мы его и назначим начальником региона, где этот бык стоит. Пусть будут там две медные скотины.
Михаил захохотал и… назначил. Две скотины так две!
Но сейчас он строго спросил:
— Почему допустил, что людские отбросы костры зажгли на твоей площади?
— Думал, по случаю твоей победы на скачках, благочестивый, — не моргнув глазом ответил Иктинос.
— Дурак! В твоей башке столько же мозгов, сколько во лбу медного быка… Прочь с моих глаз, Медная Скотина, и учти, если скоро у себя не наведёшь порядок, поплатишься головой!
Регионарх тут же исчез. Василевс обратился к остальным:
— Поняли меня, олухи? Я ещё с вас спрошу, как вы могли допустить такое…
А потом уже тише сказал Никите Орифе (за этим человеком стояло всё среднее звено патрициев, и не только царедворцев!) — когда Михаил оставался трезв, он хорошо понимал расстановку сил у себя «дома»:
— Никита, со всех регионов, с каждой улицы почаще шли ко мне вестников…
— Сделаю, мой император. Каков для них будет пароль?
Михаил на мгновение задумался, а потом, показав кивком головы на двор, за которой скрылся Иктинос, ответил:
— Ну, скажем, «Пустой Медный Бык».
Несмотря на достаточно серьёзную сложившуюся ситуацию, все присутствующие в зале заулыбались.
Орифа с регионархами тоже вышли из залы.
— Дядя, — снова повернулся василевс к Варде, — бери моих гвардейцев, оставь только охрану, и скачи к Студийскому монастырю. Оттуда, кажется, шипя и злобно сигналя языком, ползёт ядовитая змея… Пригвозди её к земле копьём, как Георгий Победоносец гада.
В какие-то отрезки времени, когда Михаил вот такой, сознающий ответственность, он мог быть красноречивым и отдавать дельные приказания.
— И проследи, мой логофет дрома, чтобы содержимое лавок купцов, уже громимых охлосом, как доложил Феофилиц, никому, кроме моей казны, не досталось… Увидите, кто растаскивает товар или сует драгоценности за отворот хитона, отбирайте их у него и — пинком под зад… Но лучше — в Скилу, а там разберёмся. Самых злостных будем судить по законам за ослушание и неподчинение…
(Того, кто ослушался своего начальника, а тем более не выполнил его приказание, приковывали на площади Тавра к столбу, и каждый прохожий должен был плюнуть ему в лицо и, взяв одну из палок, которые лежали здесь навалом, ударить несколько раз по ногам. Через сутки, с переломанными, как правило, костями, снимали беднягу с цепи и вешали. Таких столбов на территории Византийской империи стояло предостаточно).
Михаил помолчал, потом подмигнул Фотию и спросил:
— Правильно я делаю, отче? Ты ведь сам сказали, что казна пуста…
Патриарх взглянул ему в глаза, в которых зажглись огоньки рыси, вышедшей на охоту, понял и ужаснулся: «Да он, подлец, может такое натворить, долго затем придётся расхлёбывать!.. Казна действительно пуста, и не без твоего, дурак, содействия, но разве таким способом она может быть пополнена?! Как сказать ему об этом? Если здесь находятся коварный протасикрит и наивный Феофилиц… Да приказ-то — тащить разграбленные драгоценности и товар во дворец — уже отдан… Положимся на волю Господа».
Наслаждаясь замешательством патриарха, василевс с усмешкой ждал ответа.
— Присночтимый и благочестивый! Твоё дело носить золотой венец и всю красоту мира, — начал дипломатично Фотий, — наше же дело — Бога молить о царстве твоём и вместо царской красоты носить на челе своём знаки смирения и печали. И ещё нам следует обо всём мире возносить молитву Богу — не только о верующих в Господа нашего, но и о неверующих… — Патриарх выразительно поднял глаза на василевса. — Поэтому я иду сейчас в храм святой Софии и буду служить молебен о спасении душ… Богу нашему слава, и ныне, и присно, и во веки веков…
— Аминь, — повторили все хором.
Фотий вышел.
У василевса гневом перекосило лицо, и он прошипел вослед патриарху:
— Попы, словоблуды, всё учат и учат… Тот был — учил, и этот… Вот вам! — И Михаил, оттопырив зад, громко хлопнул по нему рукой.
Феофилиц подобострастно захихикал, а его телохранители заржали застоялыми жеребцами.
— Мой император, дозволь и мне со своими силачами вступиться за твою честь и честь великого Константинополя, — вскинул гордо голову карлик.
— Дозволяю, мой преданный и доблестный Феофилиц.
Карлик бряцнул шпорами по мраморному полу и воинственно крикнул:
— За мной, гиганты!
Василевс и протасикрит остались одни. Михаил пригласил своего начальника канцелярии пройти в помещение, где стояли скамьи для возлежания и журчал фонтан. Велел подать вина.
— Устал я, Аристоген, — сказал император, устраиваясь на скамью, — скачки, потом чёрная весть о разгроме флота, а теперь беспорядки в городе…
Аристоген молчал, лишь преданно заглядывал своему господину в глаза, но не как собака глядит на своего хозяина, а как лютый зверь на циркового дрессировщика…
Принесли вина, василевс залпом опустошил чашу, которая была размером с медную голову Иктиноса, и закрыл глаза, поудобнее растянувшись в ожидании первых вестей с улицы.
Чем дольше всматривался Аристоген в тяжёлое лицо императора, тем больше он его ненавидел. Жутко, яростно, до боли в сердце! У него нервно начинали подрагивать уголки губ, когда он вспоминал все обиды, нанесённые ему этим человеком, и все унижения, которые пришлось ему от него перенести.
Когда дочери Аристогена исполнилось четырнадцать лет, василевс приказал привести её к нему в спальню. Как ни умолял китонит[108] (тогда протасикрит имел такое придворное звание), василевс оставался непреклонен. И поставил условие: или тюремное заключение вместе с семьёй (выставить за ослушание на площади Тавра для палочного избиения, с тем чтобы потом повесить, Михаил побоялся бы), или он, Аристоген, становится начальником канцелярии. Бедный отец выбрал последнее, правда, став протасикритом, он выгодно пристроил свою опозоренную дочь, выдав её замуж за богатого владельца виноградников. Теперь его зять стал ещё богаче. Но Аристоген поклялся всеми способами мстить Михаилу и примкнул к партии игнатиан. И сейчас он представил, как по слегка вздыбленным волнам Понта, кутаясь в шерстяной хитон и наблюдая из каюты за дунайскими берегами, жёлтыми от осеннего леса, плывёт на галере в сторону Крыма гонец с тайным письмом к Ктесию от его святейшества Игнатия.
Вот за кого протасикрит пойдёт в огонь и в воду! В тяжёлые дни он всегда находил у него утешение и поддержку. И несказанно дорожил доверием Игнатия. И всегда поражался его большому уму. Проявился он снова и в тайном письме к капитану «Стрелы», в котором говорилось, что если уж он, Ктесий, и Зевксидам не смогли ничего сделать с философом и его монахом-телохранителем Леонтием в Херсонесе, и в дальнейшем не удастся, то по приезде в Итиль нужно приложить силы к тому, чтобы выставить их в неблаговидном свете. Надо подговорить один из хазарских пограничных отрядов напасть на русские владения. И так дело обставить, чтобы русы убедились, что это нападение впрямую зависит от миссии Константина к кагану. И станет ясно: миссия никакая не богословская, а замышляющая войну хазар против русов.
«Раздразнить надо русов, пусть они вознегодуют на забулдыгу-императора и его свору, и на пса Фотия — врага моего кровного… А там, глядишь, и не только вознегодуют, а предпримут ответные действия, что нам, в нашем положении, как раз на руку…» Последние строки этого письма Аристоген запомнил слово в слово и возрадовался…
«Вот и бунт идёт. И конечно же, это дело рук тоже Игнатия, ибо по городу разгуливают монахи-студиты и благословляют на него охлос, говоря, что бунт — воля Господня…» — так думал протасикрит, а та фраза василевса о пополнении казны за счёт имущества разграбленных купцов запала в голову, и у него родился план, который, по его мнению, должен отвечать той же цели, которую ставил перед Ктесием Игнатий…
Первый вестовой, назвав пароль страже у ворот и у дверей дворца, гремя панцирными пластинами, прошествовал к императору и, сняв с головы начищенный до блеска медный шлем, низко поклонился. Его доклад был лаконичен и точен, не допускающий в обращении к императору никаких витиеватых выражений.
К чести Византийской империи, её армией было много хорошего перенято от уставов, устройства, вооружения, а также ведения войны от армии Древнего Рима.
— Василевс, регионарх Иктинос передаёт тебе… Костры потушены. Сто человек охлоса зарублены. Остальные рассеялись. Порядок водворён полностью. — И вестник надел на голову шлем, показывая этим, что доклад окончен.
А вообще-то, только воин в присутствии императора мог находиться с покрытой головой.
— Иди, — коротко бросил Михаил и дотронулся до плеча протасикрита. — Аристоген, а этого «медного быка» я не зря сделал регионархом.
— Да, не зря… — в тон ему ответил начальник канцелярии, а сам подумал, что эти «медные быки» и вызывают всеобщее недовольство народа… Побольше бы сейчас таких «быков»!
Второй вестник, который был также немногословен, сообщил, что погром арабских лавок в регионе форумов Августеона и Константина закончен. Скоро драгоценности будут здесь. А самих купцов растерзала чернь… Оборванцы кричали, что у агарян на товары слишком высокие цены…
Когда вестник ушёл, василевс снова обратился к протасикриту:
— Кажется, дела наши идут неплохо, Аристоген… Если так и дальше пойдёт, к вечеру с охлосом управимся. А может, бунт — это хорошо?… Лавок купцов-агарян много ещё и на других форумах… — И Михаил осушил ещё одну чашу. И стало заметно, что он начал хмелеть.
— Мой император, ты сила и разум, ты ловкий Автомедон[109], - подольстился протасикрит. — А ведь в нашей огромной столице есть лавки не только агарян… Скажем, киевлян. Они выручают от продажи мехов и мёда куда больше денег, нежели сарацины от своих серебряных и золотых побрякушек, которыми и без них гремит вся Византия.
— Ме-е-е-ду хочу! — вдруг проблеял василевс и, соскочив со скамьи, с пафосом воскликнул: — Так, значит, и они втридорога дерут за свои товары с моего народа?!
— Так, светлейший! — подтвердил хитрый протасикрит.
— Теперь и ты, мой верный Аристоген, докажешь, что умеешь держать в руках меч… Возьми несколько человек из моей усиленной охраны, теперь можно её и слегка сократить, и шествуй к этим славянским псам, которые незаконно завышали цены. Запомни, Аристоген, незаконно… А «Кодекс Юстиниана» наказывает каждого, дерзнувшего на такое, смертной казнью. Иди смело, руби им головы, бери их золото и товары и жги их лавки… Ещё тогда, на приёме во дворце, они мне сильно почему-то не понравились, эти купцы с Борисфена. Слишком гордые. — И василевс выругался. И выругался так, как, может быть, не позволил бы себе даже самый последний человек из охлоса.
Несмотря на народные волнения, вызванные не столько сообщением о разгроме флота сарацинами, сколько нищетой простого народа, весть, что отрубили головы купцам с Борисфена по личному приказу императора и их товары и выручку свезли во дворец, с быстротой молнии облетела Константинополь. Не трудно догадаться, что к распространению её приложил руку и сам исполнитель этой гнусной казни Аристоген, он в данном случае рассуждал так: «Да, я сделал это… Да, я срубил им головы… А что оставалось мне делать?! Я выполнял приказ… Значит, на мне не лежит никакая ответственность».
В общем, расчёт был верный: вспомним неумолимо действующий закон об ослушании и неподчинении…
И когда об умерщвлении русских купцов узнал патриарх Фотий, лицо его перекосила судорога, он тут же помчался во дворец, шепча себе под нос словно молитву: «Так и случилось… Без ножа зарезал, подлец… И не только русов. Своих… Своих… Как же он мог забыть «Договор мира и любви» с киевлянами, который существует ещё со времён Юстиниана?!»
По залу дворца расхаживали Варда в полном воинском облачении, но без золотого шлема, эпарх Никита Орифа и маленький Феофилиц, но без своих гигантов. Он их оставил за дверью.
Возле одной из колонн стояли четыре связанных между собой студита. Не обращая ни на кого внимания, патриарх крикнул прямо с порога:
— Где василевс?
— Тише, — сказал Варда, — он спит.
— В такое-то время!.. — Фотий в гневе стукнул патриаршим посохом по мраморным плитам зала.
На этот стук с визгом выскочила из покоев императора полураздетая Евдокия Ингерина. Пьяный Михаил даже не пошевелился.
— Тьфу, нечисть! — И только тут Фотий увидел прячущегося за колонной протасикрита. — А ну иди сюда! — строго сказал патриарх.
Тот, на удивление, подчинился сразу. С ладони у него свисала золотая цепь, на которой крепился крест. Его святейшество сразу узнал его.
— Откуда этот крест у тебя?
— Снял с шеи русского купца.
— Вместе с головой, пёс шелудивый… — Фотий вырвал золотую цепь с крестом из рук протасикрита.
Возвращаясь в храм святой Софии, Фотий теперь гневался на себя: «Как же ты мог не совладать с собой?! Сам же наряду с философией древнего грека Симонида Кеосского, который жалел простого человека и сострадал ему, внушаешь своей пастве и ученикам школы стоицизм великого римлянина Луция Сенеки, которому ещё и подражаешь в своём творчестве… А ты, как мальчишка, прибежал во дворец, настучал посохом, спугнул любовницу василевса, место которой в каком-нибудь солдатском лупанаре, а не в императорском дворце. Красивая — слов нет, и очень развратна… Потом наорал на ничего не понимающего с похмелья Михаила, которого всё-таки подняли всеобщими усилиями… Ты разве забыл, что при дворе много шпионов твоего злейшего врага Игнатия, недоброжелателей, доносчиков, да и просто лизоблюдов мелких? И кто, тебя поддержал?… Один Никита Орифа. Достойный, возвышенный человек».
И ещё одно обстоятельство не давало покоя патриарху: «Как, каким образом крест на золотой цепи, принадлежащий философу, оказался у старшины киевских купцов?… Уж не стряслась ли какая беда с Константином и Леонтием?»
Проходя площадь, патриарх увидел развалины некоторых домов, где жили, по-видимому, сарацины, а лавки их были буквально растерзаны, многие ещё догорали, источая вонь оливкового масла и восточных пряностей.
Во дворе Магнаврской школы Фотию встретился с книгой под мышкой негус Джамшид. Патриарх, как и просил Константин, окрестил его, но имя оставил прежнее, оно ему тоже понравилось.
И взял к себе учеником. И порой приходится удивляться, до чего же способный юноша! Знания в него вливаются, как в пустой сосуд вино. Да и из мальчика он превратился в статного подростка — с узкой талией, широкими плечами, развитыми на галерах. Правда, на кистях рук так и остались шрамы от наручных колец, особенно заметные на тёмной коже.
— Джам! — позвал его Фотий.
— Слушаю вас, мой учитель…
— Ты видел это? — И патриарх протянул золотую цепь.
— Да, видел. На груди отца Константина, а потом её показывал нам с Леонтием на дворе херсонесского стратига молодой красивый купец из Киева. И благодарил отца Константина за подарок…
Фотий как-то странно посмотрел на негуса, потом во взоре его вспыхнула безудержная радость, он привлёк Джама к себе и погладил его по голове.
— Спасибо, сынок. — И пошёл тихо в свои покои.
Юноша посмотрел ему вслед ничего не понимающим взглядом и побрёл в библиотеку заниматься.
Только вечером он узнал, что киевских купцов обезглавили по личному приказу императора. «Почему, зачем?» Юноша на такие вопросы получит ответы ещё не скоро, ему ещё надо учиться и учиться постигать этот сложный мир и его высшие законы, которые, к несчастью большинства людей, зачастую далеки от правды и справедливости…
Вот и дом под красной черепичной крышей, с широкими оконными стёклами, а на реке — омуток, которого так боялась, да и сейчас, наверное, боится Аристея: вдруг утонет сынок?
Выбежит сейчас он, кудрявенький гречанёнок, наполовину древлянин, закричит радостно: «Покатай на собаке, колдун!» «Глупыш, какой я колдун — я просто Клуд Доброслав, проживший всю жизнь без мамки и папки, не как ты, баловень…» Правда, близкие люди и у него были — это жрец Родослав и домовой, которого он никогда не видел, но верит, что он есть, он живёт, добрый хранитель домашнего очага…
А на высокое крыльцо сейчас выйдет красавица Настя. «Световид, — взмолится тогда своему богу Клуд, — отведи напасть от моего сердца. Не то я приму грех на душу, перекину замужнюю женщину через седло, как разбойный хазарин, и…»
А Мерцана?… Да, Мерцана. Но она всего лишь девочка в солнечной лодье, сестра, ставшая мечтою из далёкого прошлого… «Ты её можешь любить и не любить, но ты дал слово найти её…»
Остановили коней. Доброслав сказал:
— Ты побудь здесь, Дубыня. Тебе нельзя у тиуна появляться. А я пойду узнаю, что и как… Спросят — скажу: за железом приехал. Меня могут забить в кандалы, как когда-то тебя, если, конечно, узнают, что дом поджёг и насовсем ушёл из селения… Случится что — скачи за Ерусланом вослед, авось успеешь догнать.
«Так я и послушал тебя, — садясь на пожухлую осеннюю траву и отпуская коня пощипать, что найдётся, сказал про себя Дубыня. — Что случится — выручу, а не то разберу дом тиуна по кирпичику…»
Ну, положим, разобрать дом тиуна по кирпичику Дубыне одному, хоть он и силач, будет трудно, а в том, что он всё сделает для друга, чтобы вырвать его на свободу, сомневаться нет оснований.
Чернобородый, прищурившись, посмотрел вдаль, за реку, подумал: как понеслась после встречи с Доброславом его жизнь вскачь, словно на вороном, который сейчас что-то находил на земле, хрумкал, звеня удилами…
Вернулся Клуд, смурной, недовольный, махнул рукой, сказал:
— Садись, брат, на коня, поехали… Нету Аристеи. Уехала.
— Куда?
— Аристарх сказал, что в Херсонес, к митрополиту. По делам. Он, оказывается, крестил её. И сынишку тоже.
— Аристарх… Это не тот ли, которого я хотел оглоблей угостить? — спросил Дубыня.
— Кажется, тот…
— А Фоку видел? Того, сволочного… Помнишь, у кумирни Белбога?
— Как не помнить… Сопровождает хозяйку. А хозяин-тиун доставил Аристею в Херсонес и вернулся. Уехал со своими обормотами осеннюю дань с поселян взимать…
— Мы только что видели, Доброслав, как они эту дань взимают…
— Ладно, поехали… Бук! — позвал Доброслав пса. — Не проголодался ещё?
Бук посмотрел на хозяина умными глазами, сел на задние лапы и сглотнул слюну.
— Проголодался, значит… Сейчас отъедем от селения и поедим.
— Я бы тоже не прочь ухватить зубами кусок поросятины, Клуд.
Всхрапнули лошади, омуток на реке остался позади, и цветы луговые тоже… Сейчас они голыми стебельками стояли сиротливо, а весной кучно цвели и почему-то пахли мёдом…
«Доброслав, просила же тебя Настя полюбить её, а ты, дурачок, лишь удивился её словам… Думал, что полонила Мерцана, ай нет!..» И взыграла душа у молодого удальца: «Боги, что я печалуюсь?! Мы же едем в город, где сейчас она — одна с сыном… Постой-постой, так она — жена ти-и-у-на… А ты губы развесил. Ну и что?! Просила же любить… А может, это всего-навсего прихоть богатой бездельницы?…»
Ехали тихо, Доброслав думу-думал, потом выскочили на пригорок, поросший кизилом, и тут разложили свою нехитрую снедь.
После насыщения желудка хотел себе волю дать Доброслав и рассказать о своих чувствах, которые как ручейки весенние журчали, журчали, пробиваясь сквозь снег, и вот, блестя на солнце, зазвенели споро и побежали сливаться, но, глядя на беззаботно играющего с Буком Дубыню, не то чтобы раздумал, а со страхом вдруг вообразил: как мог это сделать?… Нет, он даже и матери с отцом, когда душа его встретит их в воздушной синеве, в раскатах грома и сиянии молний, ничего не скажет о своей любви к замужней жене, и к тому же христианке…
В густых зарослях кизила заночевали, а на рассвете, с пробуждением первых птах, когда Ярило ещё прятал под землёй свои золотоносные руки, тронулись на Херсонес. Дубыня попросил переплыть Альму подал её паромной переправы, подалее от родного селения…
— А может, заедем? Ещё раз навестишь свой дом. Потом вряд ли тебе придётся когда-нибудь здесь быть…
— Нет, не надо, Доброслав. Смиренно живут они, пусть и живут. А младшенькую сестричку увижу — сам помешаюсь. Вспоминаю её судьбу, и сердце разрывается, Клуд… Кровью исходит!
— Успокойся, брат… Вдарим галопом!
Вдарили. Встречный студёный ветер очень кстати пришёлся обоим: одному во утоление любовных страстей, другому душевных страданий.
Вознесясь на каменную кручу, с которой хорошо просматривался Херсонес, увидели дым, валивший из того места, где находились стекольные мастерские. Серый, густой, он переходил в аспидный, и ветер относил его к морю, к Песчаной бухте, в ту сторону, где стояли базилики; и сейчас колонны их, всегда ослепительно белые, как первый выпавший в горах снег, были окутаны этим дымом.
— Что это? — тревожно спросил Дубыня.
— Не видишь, горит…
— Смотри, вон и ещё. — Чернобородый показал туда, где располагался рынок со множеством купеческих лавок и с термами для заезжего люда.
— Поехали, скоро всё узнаем. — Клуд тронул коня.
Во входную калитку возле башни Зенона их не пропустили, хотя стражники знали Доброслава не только в лицо, но и по имени.
— Пускать в город сегодня не велено, — повторял их начальник, вислоусый, широкоскулый, и в железном панцире, а не в кожаном, как обычно.
Попробовали подкупить, не вышло.
— Приезжай завтра, Клуд, пропущу… Сегодня — не велено, у меня пройдёшь, на выходе из ворот на главную улицу не пустят.
— Скажи тогда, Хрисанф, отчего пожары в городе, что случилось?
— Чернь громит лавки агарян, а самих их избивает и вешает… Вся наша гарнизонная служба там, брошена на усмирение.
— Чем же они так, бедные агаряне, провинились?… — допытывался Доброслав, рискуя схлопотать по шее плашмя акинаком.
Но начальник стражников, получив серебряный милиариссий, оставался терпеливым.
— Ишь, пожалел… — грубо сказал он. — Почему же бедные? Они-то как раз богатые, потому что с нашего брата за свои товары дерут втридорога.
Явно говорил с чужих слов. При этом начальник выразительно посмотрел на тоболы, что были приторочены к сёдлам.
— Хрисанф, брось важничать, — напрямую заговорил с ним Клуд, — отойдём в сторонку, сядем вон в тех кустиках, пообедаем, мёд выпьем; мы с дороги — проголодались, да и ты, наверное, не откажешься…
— Нельзя, служба…
— Ты же начальник, Хрисанф, служба — она всё больше для простых велитов. А потом, что за служба — стоять у запертых дверей?…
— Но, но! — возвысил голос стражник. — Поговори тут!
— Ладно… А ну, Дубыня, развязывай тоболу. Идём, дружище Хрисанф. Идём.
Начальник сдался. Сели недалеко от пузатой башни Зенона, и вскоре Хрисанф ваял в руки баклагу.
— А вообще-то, Клуд, — заговорил он, — всё это началось с приходом в Прекрасную Гавань галеры из Константинополя, с которой объявили народу о разгроме сарацинами около Сицилии императорского флота и напомнили жителям Херсонеса о том, что они должны три дня оплакивать погибших в Ионическом море… Но охлос оплакивание растолковал по-своему: толпа тут же хлынула с пристани на рынок, и начался грабёж, избиение агарян, глумление над их жёнами и детьми, а к вечеру все агоры покрылись виселицами… Вешали уже не только агарян и их отпрысков, но и тех господ, кем простой люд был недоволен. Хотя охлос всегда чем-то и кем-то недоволен… Так ведь, Клуд?
— Может быть, — произнёс Доброслав и выразительно посмотрел на Дубыню.
Вот и я говорю, — продолжал начальник стражи, отхлебнув ещё из баклаги. — К черни присоединились рабы и подожгли стекольные мастерские. Хотя, я вам скажу, труд там действительно адский, хуже труда галерных невольников… От жары, испарений и голода рабы мрут как мухи… А вчера стоял на вахте на башне Зенона. Оттуда, сверху, — Хрисанф задрал голову, — хорошо видна Прекрасная Гавань. И вижу, как в сумерки от галеры отделилась лодка, но почему-то подошла не к причалу, а высадила человека в расщелинах скал, возле некрополя… Знать, нужно было, чтобы этот человек оставался незамеченным. Я, конечно, доложил своему доместику об этом. Он снарядил велитов, искали его, искали, как сквозь землю провалился… А галера тут же снялась с якоря и ушла обратно. Что за человек? Мы же должны были его проверить… Велено же — в город никого не пускать.
— И что, в гавани и бухтах нет никаких судов? — спросил Клуд.
— Отчего же, есть. Рыбацкие парусники. А больших, заморских, нет. Это был последний корабль оттуда, больше не приходили, и в ближайшее время вряд ли какой придёт…
Клуд с Дубыней переглянулись: вот тебе и сели и поплыли в Константинополь.
— Спасибо тебе, Хрисанф. А Сулейман, владелец термы, жив?
Начальник стражи с яростью стукнул кулаком по кожаному наколеннику:
— Чернь сварила его в ванне с кипятком…
— Ого! — воскликнул Дубыня. — У нас на солеварне, в чанах, где идёт выпарка, тоже иногда…
— Погоди, Дубыня, погоди… Потом расскажешь. Хрисанф, Сулейман был очень неплохим человеком…
— Согласен. И тут виноват я сам… Надо было сразу с велитами бежать к его терме, там оборванцы как раз гвалт устроили, но я понадеялся на крепость её стен и запоров… А когда вернулись с рынка, от термы одна стена осталась, да по улицам с громкими криками носились павлины, и за ними гонялись оборванцы…
Узнав, что Сулеймана, его жену с детьми бросили в кипяток, я выхватил меч и… — Хрисанф снова стукнул кулаком по наколеннику. — Кажется, двух зарубил… Не помню. Правильно говоришь, Клуд, хороший человек был Сулейман, мы у него часто мылись и парились всей гарнизонной командой. А чернь разнесла терму, потому что она для охлоса что красная тряпка для быка: действует раздражительно. Ведь термы существуют для богатых, оборванцы в море купаются…
«Ну раз Хрисанф себя к богачам причислил, значит, он хорош… Значит, и нам пора», — подумал Клуд и похлопал по плечу стражника:
— Спасибо тебе, Хрисанф, за рассказ, поедем искать ночлег в горах или в лесу.
— Счастливо, приходите завтра, может, что и изменится, — предупредил начальник стражи. Напоследок, глядя на Бука, он спросил: — Клуд, а почему у твоей собаки шерсть стала короче, а тело длиннее?
Доброслав засмеялся:
— Так это же другая собака, Хрисанф, от той, прежней Буки пёс, сын её. Её и волка…
— То-то я гляжу — зверь!
И на другой день не смогли попасть в Херсонес. Пожары затихли, но, видимо, охлос ещё колобродил… Знали ли жители Херсонеса, что подобные погромы прошли и в столице Византийской империи? Знали, наверное… Дурной пример заразителен.
«Нет худа без добра, — решил Клуд. — То, что в город не пускают, в какой-то степени даже и неплохо… Значит, Аристея с сыном из Херсонеса тоже не смогут уехать…»
А утром третьего дня они снова стояли у башни Зенона.
Люди всё-таки интересные двуногие! В городе кутерьма, а у башни торги открыли: обычно тут продают скот, а сейчас понавезли шкур буйволов, овечий сыр, оливковое масло, виноградное вино. Уже и шум, гвалт. Смех и шутки возле винных бочек, потасовки.
Доброслав и Дубыня купили овечьего сыру, сели в сторонке, вынули хлеб, поросятину.
Вдруг слышат — колокола! Вначале ударили с крещальни базилики Двенадцати апостолов, и чернобородый с Клудом заговорщицки подмигнули друг другу: вспомнили, как снимали со стены крещальни прикованного цепями Лагира, и ещё почему-то вспомнились крысы, удиравшие с писком в норы. Дубыня спросил:
— А почему в таких местах они водятся? Жрать-то им нечего.
— Как это нечего? А ноги пленников?… Ноги-то в цепях, никуда не уберёшь, вот эти твари и объедают их до костей. Видел, как они обглодали ступни Лагира?
— Хватит про крыс… Дай-ка ещё гидрию.
— Не увлекайся, скоро должны, мне кажется, калитку отворить. Судя по тому, что колокола заговорили, в городе навели порядок. Теперь прихожане-греки своему Богу станут хвалу петь. А вечером должен быть крестный ход. Вот на него, Дубыня, нам нужно не опоздать. Там я наверняка увижу Аристею, а в создавшемся положении она нам очень нужна. Слышал, что при встрече говорил Хрисанф: в бухтах Херсонеса никаких кораблей нет — ни гражданских, ни военных… Значит, возможности добраться до Константинополя у нас нет. С Настей я и хочу посоветоваться…
— Только ли посоветоваться? — подначил Дубыня.
— Глянь, отворили! — радостно воскликнул Доброслав, и, похватав под уздцы лошадей, они прошли в узкий проход между двух высоких крепостных стен, который повёл их к массивным железным воротам. А миновав их, они очутились на главной улице.
Вид она имела удручающий, но картины разрушений сейчас мало интересовали наших друзей. Они гнали коней в другой конец Араксы, к морю, туда, где на живописных крутых берегах наряду с храмами расположились гостиницы и таверны. У одной из них, под странным названием «Небесная синева», Дубыня и Доброслав остановились. Таверна ещё не открывалась. По законам империи пить разрешалось только после обедни, но пьяных вокруг бродило множество…
Доброслав взял в руку висевший на железной цепи бронзовый молоток и три раза стукнул им по окованной медью двери. За ней послышалась возня, и оттуда спросили:
— Кто там?
Колдун… Открывай, брат, свои.
Дверь распахнулась, и на пороге возник карлик в белом переднике, с крупной головой и руками-коротышками, но мускулистыми и заросшими густыми рыжими волосами.
— Проходи, колдун. Рад тебя видеть. Да ты не один, с товарищем? А-а, Бука, иди сюда, собачка, иди…
— Не Бука это, Андромед, а сын её… Уже второй человек в этом городе спутал пса с его матерью. Похожи, правда?
— Похожи, но глаза у него волчьи… Заводите коней во двор, и милости прошу, — Андромед, загребая по сторонам толстыми ножками, двинулся вглубь таверны.
Дубыня шёпотом спросил Доброслава:
— Кто он, этот карлик?
— Хозяин таверны.
Во двор из боковых дверей вышел такого огромного роста человек, что даже Дубыня по сравнению с ним казался пигмеем. Видимо, существует у карликов страсть иметь при себе слуг только гигантов…
— Ты, я вижу, колдун, ко мне не просто поесть и выпить заехал, вам нужен ночлег… Так? — спросил карлик, усаживаясь на дубовую скамейку в зале таверны с таким усилием, какое делает дитя, когда оно пытается залезть на деревянного коня.
— Угадал, Андромед. Неужели это написано на наших лицах?
На ваших бородатых лицах вряд ли что прочтёшь, но угадать нетрудно… Если бы вам захотелось пообедать, вы бы всё необходимое для этого извлекли из своих пузатых тобол и поели бы на свежем воздухе…
— Ай да молодец! Верно.
— Я уже приказал жене великана приготовить для вас две комнаты, чтобы вы храпом не мешали друг другу.
— Спасибо, мой маленький человек… Но сначала мы с Дубыней сходим в терму.
— Имя вашего друга точно соответствует его физиономии, — расхохотался карлик и, ловко спрыгнув со скамейки, скрылся во внутренних помещениях, чтобы снова отдать какие-то распоряжения.
Дубыня сверкнул глазами, но Клуд его успокоил:
— Не сердись. Добрее этого карлика нет человека в этом паршивом Херсонесе. Я не люблю город, Дубыня… Мерзко все живут здесь: обманывают друг друга, любят золото, поклоняются своему богу, но сами развратничают, грабят, убивают, потом просят прощения у попов, и опять берутся за старое… Мне кажется, что они и храмы построили, чтобы было где просить прощения за свои греховные деяния…
И уже в терме, после парной, развалясь на холодных каменных лавках, Доброслав поведал историю, после которой они с карликом подружились.
…В тот вечер Андромед непредусмотрительно отпустил своего слугу с женой навестить родственников, оставив при себе лишь их сына, тоже немалого роста и не жалующегося на отсутствие силы и здоровья.
В таверну вошли четверо мужчин, сели в углу и заказали жареное баранье мясо и вино. За окнами темнело. Посетители один за другим покидали таверну. Но четверо в углу, казалось, и не обращали внимания на время; они с аппетитом поглощали жирное мясо, запивая его вином, о чём-то оживлённо говорили и весело хохотали. Изредка лишь оглядывали всё больше пустеющий зал таверны.
Они, конечно, не могли не заметить, что сегодня посетителей обслуживают всего двое — сам хозяин-карлик и юноша. И, видимо, тогда-то у них и возник грабительский план.
Когда в зале, кроме них, никого не осталось, они подозвали Андромеда получить с них за ужин, и пока один рылся за поясом, трое заперли на засов дверь и приставили к горлу юноши акинак. Но карлик всё-таки сумел проворно вывернуться из рук «платившего», подбежать к двери, отдёрнуть засов и с криком «Стража!» выбежать на улицу.
На его счастье мимо проходил оказавшийся в Херсонесе по делам тиуна Доброслав с Букой. Он пустил собаку в таверну и следом за ней вбежал сам. Встал, вынув кинжал, у входа. Грозный, могучий, полный решимости. А рядом с ним застыла, готовая к прыжку, Бука, злобно оскалив пасть на разбойников. Никто из них даже не посмел шевельнуться…
Андромед привёл стражников, и грабители были отправлены куда следует.
— Как тебя зовут? — спросил карлик у Доброе лава.
— Клуд…
— Клуд? А что это означает?
— Колдун…
— Врёшь, никакой ты не колдун, — улыбнулся карлик, обретая после испуга нормальное душевное состояние. — Ты, наверное, язычник, Клуд?
— И что же?
— Это ничего не меняет, — поспешил заверить карлик. — А как ты кличешь свою собаку?
— Бука.
— Бука, — обратился к ней хозяин таверны, — иди, тебя накормит вон тот юноша.
— Она пойдёт только тогда, когда я ей скажу. Иди, Бука.
Собака покорно пошла, а карлик вынул из-за пазухи мешочек и стал отсчитывать несколько золотых.
— Спасибо вам, колдун и Бука, — и карлик протянул Доброславу золотые. — Отныне моя таверна «Небесная синева» будет и вашим домом, можешь приходить сюда в любое время суток… Меня зовут Андромед.
И сейчас Клуд стал оправдываться перед Дубыней:
— Наверное, мне не следовало бы брать византины, всё-таки добро должно совершаться бескорыстно… Ты же знаешь, я вот уже девять лет коплю на поездку в Киев… И взял. Но не стал ничего объяснять Андромеду. Тем более что он сразу определил во мне язычника. Но золото больше любят они, христиане, чем мы, язычники. Хотя их Бог, говорят, и порицает алчность…
Посвежевшие, вышли они из термы и поспешили к таверне карлика, потому что было уже далеко за полдень. И им навстречу попадались принаряженные греки с жёнами и детьми, которые направлялись к базилике Двенадцати апостолов. Там сегодня и назначено церковное шествие с крестами, хоругвями и иконами во благодарение Бога, избавившего город от беспорядков и бунта черни…
— Слышал, что говорили в парной? — спросил Доброслав.
— А что?
— Уши тебе залепило?… Якобы охлос взывал: «Долой императора Михаила-пьяницу и его наместника Никифора…»
— Да ну?
— Вот и «ну»… Видишь, как ловко: началось с сарацин, а перекинулось на василевса и протосфария… Хотя я бы на их месте тоже это кричал… Думаешь, одним нам плохо живётся?…
— Но мы-то почти рабы, поселяне… Я и вовсе бывший каторжник. А они, греки, — свободные граждане…
— Свободные тоже разные бывают: одни в терме моются, другие — в море… — И Клуд засмеялся, вспомнив слова стражника Хрисанфа.
В таверне они подстригли бороды, прополоскали зубы каким-то душистым раствором, который предложил им Андромед, принарядились: Дубыня сменил свою душегрейку шерстью вовнутрь из волчьей шкуры, служившую ему верой и правдой много времени, на рубаху из бархата и штаны на новые. Доброслав надел куртку из тонко выделанной лосиной кожи с бахромой у пояса и короткую в рукавах, а запястья перетянул ремешкам с металлическими бляшками. При этом его грудь, мощная, мускулистая, оставалась открытой, и на неё Доброслав нацепил серебряную цепь — подарок отца…
Таков обычай: когда новорождённого мать вносит в дом, отец встречает их у порога, в одной руке он держит серебряную цепь для сына, которая олицетворяет силу и привязанность к домашнему очагу, а для жены — каравай хлеба… Вспомнил, надевая эту цепь, что такая же железная голова буйвола висела в тот праздник и на груди кузнеца Волота. С мельчайшими подробностями всплыла перед глазами Доброслава картина: поляна в лесу, смеющиеся девушки с толстыми косами и в цветастых сарафанах, бог Световид, убранный золотом и драгоценными камнями, сияющий в лучах предзакатного солнца, Волот, пьющий мёд из рога изобилия, и жрец, выплёскивающий этот мёд на землю, удобряя её… Жертвенный огонь до небес… А потом, будто во сне, склонённое над ним, маленьким Доброславом, лицо красивой женщины, Мирославы…
И самое страшное на рассвете — смерть в облике черных орущих всадников с луками и арканами; кровавая бойня, безумные крики женщин, священная белая лодья, которую держали на вытянутых руках самые сильные мужчины, и среди них был и отец… А в ней во всём белом, будто растворившаяся в лучах Ярилы, девочка. И вот, пронзённый стрелой, упал один, держащий лодью, другой, третий, четвёртый, остались двое — отец и Волот. Упал отец, но Волот держал, лишь подрагивали его загорелые до черноты руки и грудь. И рухнул кузнец, а на него упала священная лодья… Мерцану подхватил юный хазарин с жёлтыми, как у волка, глазами…
Видение было до того ясным, что Клуд даже скрежетнул зубами.
— Что с тобой? — встревожился Дубыня.
— Вспомнилось…
Сменили и сапоги на мягкие, с короткими голенищами, подпоясались широкими кожаными ремнями, отделанными медными узорами, нацепили ножи. Молодцы! Широкоплечие, тонкие в талии, высокие, статные.
Андромед их оглядел, довольно поцокал языком, усадил за стол. Вместе выпили за встречу, и вообще за удачу, поели, поговорили, и когда уже стало смеркаться, тогда Доброслав и Дубыня вышли из таверны и направились к базилике Двенадцати апостолов.
Проходя мимо лупанара Асафа, Дубыня остановился:
— Доброслав, а я завтра в это заведение наведаюсь… Помнишь грудастую сарацинку, которая сравнила меня с блохой? Я же обещал укусить…
И захохотали.
Возле базилики горело множество свечей: маленькие, которые держали в руках верующие, и взрослые и дети, и большие свечи, в рост человека и толщиной с руку, стоящие на железных подставках возле колонн и у входов в нефы.
И вот распахнулись медные двери и начался крестный ход. Доброслав Аристею узрел сразу. Она шла в ряду за митрополитом. Клуд и его узнал тоже, потому что не только раньше видел, но, привозя к нему во двор соль и дары от тиуна, не раз получал от отца Георгия разные указания. И протосфария увидел, у которого тоже бывал не единожды. Но впереди процессии двух идущих, в монашеском облачении, не встречал здесь ни разу и не мог определить — кто же такие?
Один худой, высокий, с горящими, умными глазами, другой пониже, с плечами атлета, в ловко сидящей на нём чёрной, длинной, с широкими рукавами рясе, подчёркивавшей его гибкую сильную талию. Глядя на него, Доброслав подумал: «Такому не рясу носить, а кожаный панцирь воина…» В руках монахи держали иконы — Христа Пантократора и Богородицы.
Аристея в ярко-красном пеплуме, надетом поверх синей столы, держа за руку мальчики, своего сына, и неся зажжённую свечу, ступала прямо и величественно. Ярко пламенел на её голове венок из свежих роз. Доброслав сразу обратил внимание на этот венок и сразу подумал: «А тогда у Мерцаны, стоящей в лодье, тоже был венок на голове, но сплетённый из полевых цветов…» И от этого сравнения сердце невольно ворохнулось в груди, и будто повеяло жаром летнего степного ветра, во рту стало сухо, и Клуд сглотнул подступивший к горлу ком.
И тут Аристея обернулась и увидела Доброслава. Глаза её сразу наполнились неподдельной радостью и ещё каким-то чудесным светом, которые, наверное, могут заметить только у любимых влюблённые… Свет этот проник в самую душу Доброслава, наполнив целиком всё его существо ощущением красоты жизни и утреннего чистого неба…
Улыбнулся он молодой женщине от души и толкнул в бок чернобородого:
— А карлик, Дубыня, наверное, тоже кого-то сильно любил. Как хорошо назвал он свою таверну… «Небесная синева»…
Заворожённый необыкновенным зрелищем, Дубыня, кажется, пропустил эти слова друга мимо ушей.
Когда заканчивался крестный ход, сын Аристеи поднял глаза и увидел Доброслава.
— Мама! Мама! Колдун! — громко закричал он.
— Колдун… Колдун… — прошелестело среди толпы, и многие закрестились.
Мальчик освободился от матери, подбежал к Доброславу и уселся ему на вытянутые руки. Клуд поднял его и поднёс к своему лицу.
— Ну, здравствуй, малыш!
— Колдун… Колдун… — не унималась толпа.
Аристея обомлела, потом горячо зашептала что-то митрополиту, тот посмотрел в сторону Доброслава и улыбнулся. Толпа, увидев улыбку своего пастыря и сидящего на руках молодого мужчины мальчика, озорно смеющегося, стала успокаиваться.
— У-у, как ты напугал всех своим восклицанием, — корила потом Аристея сына, — надо же было тебе закричать: «Колдун!» Дурачок… Разве этот дядя колдун? А, малыш?…
— Мама, но ведь его так все зовут…
— Неправильно зовут, — с улыбкой сказала Аристея. — Его надо звать Доброслав… Понял меня?
— Понял, мама… Доброслав, а где Бук?… Помнишь, ты говорил, что у Буки будет сын и ты покатаешь меня на нём…
— Помню… И выполню своё обещание. А Бук сейчас во дворе хозяина таверны «Небесная синева», где мы остановились, — сказал скорее не для мальчика, а для мамы. — Не могли же мы взять его с собой на крестный ход…
— А мы живём на подворье у митрополита. Приехали причащаться и кое-что купить.
— Аристея, мне нужно поговорить с тобой, — перепоручая мальчика Дубыне, сказал Клуд. — Это очень серьёзно.
— Я же для тебя Настя, Доброслав. Или забыл?
— Нет, не забыл, — смутился Клуд.
— Поговорить… А как? Вон идёт ко мне служанка. Её нанимал муж, и она следит за мной. Приходи завтра утром на подворье.
— Но меня там все знают…
— Тогда я отошлю служанку с сыном куда-нибудь и смогу с тобой встретиться. Где?
— Я пришлю за тобой Дубыню.
— Это того, который чуть не убил оглоблей нашего Аристарха? — Аристея с улыбкой взглянула на друга Доброслава, который беззаботно играл с её сыном. — Хорошо, я буду ждать его сразу после заутрени…
На другой день Дубыня привёл в таверну «Небесная синева» закутанную в паллий с ног до головы Аристею. Узнав о том, куда они должны пойти, она даже не стала размышлять, удобно ли это для замужней женщины или нет… Не страх владел ею, не любопытство, а нечто значительное: во-первых, вера в честность и добропорядочность Клуда, во-вторых, желание оказать помощь, потому что Дубыня сказал, что они нуждаются в ней, и в-третьих… Аристея очень хотела увидеть Доброслава, посмотреть ему в глаза и обрести от его близости чувство простоты и покоя… Вся эта суета сует, особенно в последнее время: собирание дани её мужем, крики и слезы наивных поселянок, взывающих к милосердию, убийства, трупы, разговоры о распутстве византийской и херсонесской знати, ежедневные выстаивания на молитвах в душных, источающих запах ладана и сальных свечей нефах базилик…
Да, покоя!
Поэтому она согласилась сразу пойти в таверну к Доброславу и в этом не нашла для себя ничего постыдного.
Пройдя в комнату, она сняла с себя паллий, открыла лицо, не опасаясь, что кто-то увидит её с улицы. Надо заметить, что окна жилых домов, а также гостиниц и таверн в городах Византии и подвластных ей фем всегда выходили во двор, наружу выходили лишь глухие стены; это делалось во избежание грабежей, часто случающихся, и для защиты от бунтующей черни…
— Доброго тебе здоровья, Доброслав, — сказала Аристея и с улыбкой взглянула на Клуда. Он выглядел великолепно, как и вчера. Правда, на груди его не было сегодня серебряной цепи, она висела за стене рядом со священным жезлом Родослава. Аристея обратила внимание на этот жезл, подошла и стала рассматривать. Он был сделан из орехового дерева, гладко отполированного язычниками: после поклонения идолу они гладили этот жезл обеими руками и тёрлись лбом и щекою. Верх жезла представлял собой набалдашник из золота.
— Откуда он у тебя? — чуть ли не с испугом спросила Настя. В ней сейчас проснулись чувства, преисполненные веры в божества своих предков, а эти — новые и, может быть, всё ещё чуждые ей, происходящие от поклонения иконам, всего лишь только рисункам, отошли куда-то далеко в сторону. Она знала, что жезл переходит после смерти жреца тому человеку, который постиг тайны волхования, или же его можно отнять только силой, умертвив служителя капища.
Доброслав улыбнулся и дотронулся до плеча Аристеи:
— Нет, жрецом я не стал, Настя. Родослава не убивал, не бойся… Священный жезл он подарил мне сам, отказавшись тем самым от права поддерживать огонь на кумирне. Он стар, и не сможет этого делать, а потом, к его поруганному богу уже давно перестали ходить люди… А жезл будет служить мне как путеводитель, как источник веры во исполнение моих надежд и желаний… — Доброслав перевёл дух. — Можно, я сяду… Дорогая моя сестра, — обратился он к Насте и приблизил своё лицо к её лицу. — Прошу, помоги… Ты помнишь, я говорил тебе, что надо спешить… Да. Я хочу не только отыскать Мерцану, но и отомстить за поругание нашего бога, за смерть детей, жён и лучших мужей Иктиносу, который, как ты говорила, живёт в Константинополе и служит в должности регионарха…
— Господи, лучше бы я не говорила… — охнула Аристея.
Клуд, казалось, пропустил мимо ушей эти слова. Он повернул голову и крикнул:
— Дубыня, приведи к нам пса! Во всём облачении…
И вот в дверях показался зверюга с мощной, развитой грудью и толстыми лапами, в панцире и с железным налобником.
— Знакомься, Настя, это Бук, сын моей овчарки, которая сейчас бегает по берегу Понта со своим другом — волком… Я сумел сделать так, что Бука и волк повстречали друг друга, и ты видишь плод их любви.
— Хороший пёс! А зачем ты его заковал?
— Сейчас узнаешь…
Во дворе появился карлик.
— Андромед, пусть твой слуга поставит сколоченный ещё вчера щит…
И пока слуга ходил за щитом и его устанавливал, Доброслав рассказал Насте о мёртвых в белых саванах, о грифах, о разбойниках Еруслана, о греках, защищавшихся в доме, об отрезанных грудях славянки и о том, как Бук проник в этот дом через дымоход и устроил трёпку…
— Неужели так поступает и мой муж, собирая дань? — спросила женщина.
— Не знаю, Настя…
Установили щит.
— Бук, вперёд! — приказал хозяин.
Пёс сделал несколько огромных прыжков, ударил закованной в железные пластины грудью в щит, и он разлетелся в щепки… Настя радостно всплеснула руками, а у Доброслава от удовольствия зарделось лицо.
— Вот почему нужен мне пёс с волчьими глазами… — сказал Клуд. — С таким псом и с таким другом, как Дубыня, мы можем идти хоть на край света… Но мы узнали, Настя, ещё у башни Зенона, когда шли сюда, что из Херсонеса уплыть невозможно… Корабли из-за бунта в Константинополе и Херсонесе вряд ли начнут скоро ходить… Что нам делать? Как добраться до Босфора?…
Значит, ты непременно поедешь, Доброслав?… Вижу решимость в твоих глазах и думаю вот что… Сейчас в Прекрасной Гавани стоит греческое судно «Стрела», его не видно с берега, оно — за скалами, на нём плывёт к хазарам Константин-философ, монах, ты его видел вчера, худой такой, высокий, который шёл со своим другом Леонтием впереди процессии во время крестного хода… Ты говоришь, надо спешить… Но вам придётся подождать с местью… Прежде вы должны сопроводить монахов к кагану, а потом уже доберётесь с ними до Константинополя… Мне говорил митрополит, что Леонтий не доверяет их начальнику охраны… Только поэтому философ может взять вас с собой… Тем более у тебя такой пёс… Я расскажу о его бойцовских качествах. А Георгий поговорит с Константином. Мне, своей крестнице, митрополит не откажет…
— А если он спросит, зачем нам нужно в Византию?
— Скажу — ты ищешь свою мать… И узнал, что она в Константинополе, куда продана в рабство…
— Спасибо, Настя!
И тут взгляд древлянки остановился на статуэтке Афродиты, стоящей на подоконнике. Уловив его, Клуд сказал:
— Это моя богиня… Я поклоняюсь ей каждое утро… Поклоняюсь и думаю о тебе, Настя… Родная моя! — невольно вырвалось из груди Доброслава, и он, благодарный ей и чувствующий огромную страсть и влечение к этой женщине, упал на колени и уткнулся лбом в её руки.
Настя склонилась над ним и прижалась губами к его голове.
— Родная моя! — шептал Клуд.
И Настя, поддаваясь его страсти и сама испытывавшая её в не меньшей степени, чем Доброслав, сползла со скамьи, тоже встала вровень с ним.
Она на миг как бы вдохнула исходящий от него запах степного простора и вдруг явственно увидела сверкающую на солнце реку Случь и золотистых пчёл, вьющихся над луговыми цветами… И, ни о чём больше не думая, обняла Доброслава, тесно прижалась к нему и крепко поцеловала в губы. Клуд взял её на руки и понёс в покои…
…Настя задыхалась в его чувственных объятиях, волосы её разметались в изголовье, глаза были расширены, и над верхней губой выступили капельки пота.
— Боже, если бы это продолжалось вечно… Доброслав, любимый мой… Но ты скоро уедешь, и я тебя никогда не увижу больше. Как не увижу реки Случь и её прибрежных лугов… Никогда, никогда… — словно в бреду повторяла она, и слезы катились по её щекам.
Доброслав лишь гладил её плечо, такое белое, как плечо мраморной Афродиты, и молчал… Он понимал, что Настя права и изменить в их жизни уже ничего нельзя…
Галера, которая бросила якорь в Прекрасной Гавани, доставила по приказу протасикрита тайного посла к Ктесию. Игнатий ошибся: Константин с Леонтием ещё не находились в пути к хазарам; тронуться с места им помешали вышеописанные события, связанные с разгромом сарацинами византийского флота. Взбунтовался охлос… Масла в огонь подлил и тайный посол, объявив с галеры о трёхдневном оплакивании погибших. А потом лодка доставила его к берегу, и тут он словно провалился сквозь землю…
Да, в задачу посла не входило намерение открывать себя. От Ктесия он знал об убежище, поэтому, сойдя с лодки, сразу направился к некрополю.
Пройдя несколько надгробных камней, он остановился у одного, на котором была начертана краткая надпись: «Аристону, сыну Аттипа, любящему Отечество», повернул голову налево и зашагал по еле приметной тропинке, заросшей тамариском и кустами кизила, вглубь кладбища. Остановился возле каменного сооружения, густо увитого гирляндами каперса. Вошёл в него, отодвинул плиту, залез вовнутрь, плиту водрузил на место, но при этом оставив щель, и затаился.
Сюда доносились голоса велитов, искавших человека, высадившегося с лодки, но уже стало смеркаться, и они вскоре удалились и затихли. Тогда посол покинул это мрачное место, вышел к пристани и, миновав рынок, через некоторое время очутился перед лупанаром Асафа и стал медленно прохаживаться взад-вперёд.
Возле дверей «Прекрасной гавани» горел на столбе в стеклянном колпаке фитиль в бараньей плошке. По случаю бунта лупанар был закрыт. В отличие от других домов с глухими стенами, выходящими на улицу, заведение хазарина имело одно-единственное окно снаружи, в которое в обычные дни «папашка» наблюдал за тем, как идут сюда посетители. Сейчас он вместе с поваром обсуждал кухонные дела, и незнакомца в чёрном паллии заметила одна из «дочерей» хозяина.
— Папашка, посмотри вон на того, в чёрном! — крикнула она на кухню. — Снуёт туда-сюда, словно рыба в море… Чего ему надо?…
«Папашка» взглянул в окно и увидел на левом плече незнакомца нашитый белый треугольник. У Асафа сразу перехватило дыхание. Он потрепал по щеке «дочку», увидевшую этого человека, сказал ей: «Молодец!» — и опрометью выбежал на улицу.
Через некоторое время тайный посол уже сидел в чистой, уютной комнате на втором этаже лупанара, ел телятину, запивал вкусным вином и расспрашивал об обстановке в городе. Угодливый Асаф бойко отвечал на все вопросы.
— Теперь о главном, Асаф… Как давно уехал из Херсонеса в Хазарию Константин-философ?
— Позволь, почтеннейший, но он ещё никуда не уезжал… Разве ты не видел «Стрелу»?… Ах да, она за скалами, на большом расстоянии от бухты, и ты её мог не заметить…
Посол, не скрывая радости от этого сообщения, довольно потёр руки и бодро прошёлся по комнате.
— Хорошо. Значит, я смогу увидеть здесь Ктесия.
— Да, почтеннейший. Но как только кончится бунт… Диера давно стоит в гавани, поэтому капитан разрешил своим морякам посещать мой лупанар. Как только кто-то из них придёт сюда, через него мы и вызовем Ктесия.
— А теперь слушай меня внимательно, Асаф… Ты сказал, что сейчас чернь громит лавки агарянских купцов… А надо направить её действия таким образом, чтобы оборванцы бунтовали и против греческой знати…
Видя недоумение на лице хазарина, тайный посол твёрдо сказал:
— Так надо! И пусть они выкрикивают слова, направленные и против василевса… Михаил — пьяница, развратник, он не должен больше оставаться у власти… Нужно найти для этого подстрекателей. Я им хорошо заплачу… Тебе тоже, Асаф. Не жалей вина, денег… Ты понял меня? И учти — это приказ, исходящий оттуда, — и посол показал вначале на белый треугольник, а потом поднял большой палец кверху…
Хазарин и не собирался отнекиваться, знал, что ему грозит, если откажется… Порою, когда всё его существо восставало против насилия, ибо он не привык к этому, сам в прошлом повелевая сотнями и тысячами жизней, тогда перед глазами невольно возникала могила его дочери в Керке, и он опускал глаза и во всём соглашался…
Когда погромы в Херсонесе прошли, когда толпа откричала проклятия не только в адрес сарацин, но и василевса, в лупанаре появились первые моряки с диеры.
Они вели себя более развязно, нежели велиты. И пили много, и платили за «дочек» Асафа щедрее: всё-таки моряки получали намного больше, чем солдаты, которые служили в гарнизонах. Да и по духу они чувствовали себя выше велитов: моряк видел много новых земель, народов, общался с разными людьми, больше знал и вообще был намного грамотнее любой из гарнизонных крыс. Потому что во флот брали людей сообразительных и физически крепких, не боящихся штормов и диких качек, умеющих по луне и звёздам проложить нужный путь кораблю. В то время примитивные компасы начали появляться только у арабских гази, византийцы о них знали лишь понаслышке. Поэтому в обязанности каждого греческого моряка входило обязательное умение разбираться в небесной карте. У греков также существовали свои названия звёзд и планет, дошедшие, как и многие арабские, до нашего времени и взятые на вооружение всемирной астрономией…
Один из моряков крепко напился и потребовал к себе Малику. В последнее время Асаф не отдавал её на ночь кому попало, тем более красавицу-агарянку присмотрел для себя сам капитан диеры. Моряку отказали, и он полез в драку. Пришлось хазарину звать стражников. Морехода связали, и наутро он очнулся в комнате тайного посла.
— Слушай, болван, меня внимательно, если не хочешь больших неприятностей, — строго сказал посол. — Ты вчера, пьяный, как паршивая свинья, оскорблял василевса Михаила и грозил расправиться с ним…
— Я… я… — стал заикаться несчастный. — Не мог этого сделать…
— Как видишь, мог, и есть люди, которые это подтвердят. Ну да ладно. Об этом никто не узнает, если ты в точности исполнишь, что я велю.
— Все сделаю, всё… — догадываясь, что в лице этого незнакомца он имеет дело с непростым человеком, поспешно заверил моряк.
— Сейчас я напишу твоему капитану, и ты только ему… Слышишь, только ему передашь. — Посол сел за стол, и вскоре протянул кусочек пергамента. — Возьми — и никому ни слова, даже своим друзьям, которые уже ожидают тебя… Ты понял меня?
— Понял.
— И помни, за слова, порочащие василевса, полагается виселица… А теперь иди.
На другой день Асаф провёл в комнату к послу капитана Ктесия. Он пришёл один, Зевксидама с ним не было.
— Здравствуйте, — поприветствовал посол, поднялся навстречу и поклонился.
Ктесий протянул руку, владелец лупанара ужи хотел уходить, но капитан кивком головы остановил его:
— Ты нам нужен будешь, Асаф.
Сели. Хозяин «Прекрасной гавани» распорядился подать вина, еды.
— Капитан Ктесий, — обратился посол и опять наклонил голову, — мне протасикрит Аристоген, который также кланяется, говорил, что тебя всегда сопровождает начальник охраны лохаг Зевксидам, которому ты доверяешь как самому себе… Я не вижу его. Уж не болен ли он?
— Нет, посол, он здоров… Но я не стал звать его на эту встречу… После поездки в Фуллы я не совсем доверяю этому человеку…
— Капитан, его отец, конюший патриарха Игнатия, умер…
— Царство ему небесное… Но об этом знать Зевксидаму, я думаю, пока не нужно. А там видно будет…
— Воля твоя, Ктесий… Возьми вот это послание от его святейшества. — Посол открыл шкатулку и достал пергамент, свёрнутый трубочкой и скреплённый восковой печатью, пропитанной красной краской, словно кровью…
Ктесий прочитал, задумался на мгновение и повернул лицо к хазарину:
— Игнатий гневается за наши промахи, Асаф… А нами их сделано немало! Мы позволили отыскать мощи святого Климента, тем самым вложив в руки своих противников хорошо меченые кости, которые обеспечивают победу в игре в зернь. А здесь игра поважнее… И Константин с Фотием это хорошо понимают. Допустили мы промах и у Священного дуба язычников… Хотя всё, казалось, было продумано до мелочей. Но не дремал Леонтий, этот стоглавый цербер, и вовремя крикнул философу, когда наёмный убийца натянул тетиву лука. И правильно сделал Зевксидам, что позволил велитам зарезать неудачника… Но я долго думал над всем этим и пришёл к выводу, что промахи наши происходят во многом от скованности и непоследовательности действий таких исполнителей, как Зевксидам… Да, да, не удивляйтесь! Спустя некоторое время я узнаю, что Константин и Леонтий ездили в Керк, лохаг им дал для сопровождения четырёх велитов и ни единым словом не обмолвился об этом со мною… А это же верная была ловушка… И потом мне передали, что он часто трётся возле сундука с драгоценностями, предназначенными для кагана, возбуждая у Леонтия подозрения Знаю, что он любит золото, за византины мог бы и отца родного зарезать… Ещё раз пожелаем ему царства небесного!.. Хороший был человек. Игнатий его очень любил…
— Да, капитан, он старика и похоронил с почестями на острове, прямо на берегу моря, и поставил на его могиле каменный крест… — дополнил слова Ктесия тайный посол.
— Поэтому я повторюсь, сказав, что не совсем доверяю лохагу и не пригласил его на эту встречу… Да он нам, в общем-то, теперь и не нужен… Свои вопросы мы решим сами… Об этом я и хочу говорить с вами. Послезавтра мы наконец-то отправляемся в Хазарию. «Стрела» готова к отплытию. Мы починили паруса, плотники проверили нижние трюмы и днище; у меня, как у капитана, судно должно быть всегда в полном порядке… Мы выйдем из Прекрасной Гавани, обогнём с юга полуостров, минуем Корчев и хазарский город Самкерш и, переплыв Меотийское озеро, войдём в Танаис. Почему я расписываю наш маршрут?… Да потому, чтобы показать, сколько времени нам понадобится, чтобы достигнуть реки и стоящей на ней крепости Саркел… Времени достаточно для того, чтобы тайный посол сумел опередить нас… — Узрев на лицах своих слушателей немой вопрос, капитан продолжил: — Сейчас всё узнаете… Асаф, — Ктесий положил руку на его плечо, — ты ведь когда-то жил у угров, во главе их отрядов ходил на русов, грабил купеческие караваны. Так?
— Истинно так, — подтвердил хазарин.
— И вожди этих родов знают тебя хорошо?
— Да.
— Ты бы мог сговориться с ними? О нападении…
— На диеру?
— Нет… Нет… Я думаю, что скоро Танаис покроется льдом. «Стрелу» придётся после Саркела оставить и, наняв лошадей и верблюдов, двигаться к кагану караванным путём… Моряки останутся на диере, а сам я должен идти с Константином… Надо! И ведь может случится так, что на караван нападут дикие угры. Ты понимаешь меня, Асаф… И учти, что философ в подарок кагану везёт немало драгоценностей, и какая-то их часть, скажем, немалая, Асаф, станет и твоим достоянием, пойдёт на расширение лупанара и закупку новых молодых красавиц… А прежним «дочкам» ты дашь давно обещанную свободу…
Хазарин расплылся в довольной улыбке:
— Насчёт свободы я ещё подумаю, уважаемый капитан…
— Это твоё дело, Асаф. Ну, как мой план?
— Хороший план. Поэтому я сейчас незамедлительно сажусь писать одному вождю, жадному, как Зевксидам, до золота и драгоценностей.
— А наш друг посол отвезёт к нему это послание… — поставил точку Ктесий и, помолчав, снова сказал: — Теперь ты, Асаф, понимаешь, почему я не остаюсь на «Стреле» с моряками, а иду с караваном… Драгоценности не должны достаться одному только вождю… Нужен человек, который разумно и без обиды для других распорядится ими… А в случае неудачного нападения у меня найдутся дела и в Итиле… Да, чуть не забыл, Асаф. Укажи вождю на мой отличительный знак — серебряный шлем с султаном из жёлтых перьев.
Хазарин кивнул. Тут на миг мелькнула в его голове отчаянная мысль, но хазарин поборол её, потому что снова перед глазами возникла могила его дочери… «Нет, нет, спокойно доживу со своими куропатками до конца, предназначенного мне в этой жизни… И довольно. А лупанар мой и правда нуждается в расширении, и действительно нужно купить новых девочек».
Потом Ктесий отозвал в сторону посла:
— Ты мне будешь нужен ещё… Поэтому после встречи с вождём постарайся ещё до нападения угров на наш караван примкнуть к нам.
— Будет исполнено, капитан.
Мы с Константином хорошо продумали путь до столицы хазар Итиля, намереваясь проделать его до наступления весенней оттепели.
Путь самый лучший и, пожалуй, единственный — это путь русских купцов, который мы так тщательно изучили ещё в Константинополе по книгам в патриаршей библиотеке. Ну уж коли он единственный, то и продумывать 5ыло нечего, да дело в том, что мы кое-где спрямили его мысленно, внеся при этом свои расчёты и соображения.
Когда наша «Стрела* подняла паруса и стала выходить из Прекрасной Гавани Херсонеса, на берег высыпало множество народа — даже и предположить не могли такого количества. На лицах людей читали столько доброжелательства, такое радушие, в глазах их было столько теплоты, что Константин от такого искреннего к нам отношения прослезился. Все собравшиеся на пристани желали нам доброй дороги и хорошей удачи.
Многим херсонесцам была известна цель нашего путешествия в Хазарию. А любовь их, и считаю, мы завоевали своими неустанными поисками останков святого Климента и подвигом Константина у Священного дуба в Фуллах, уничтожившего его, как пристанище Дьявола и сумевшего окрестить сотни язычников.
Среди провожающих мы видели митрополита Георгия и пресвитера храма Двенадцати апостолов отца Владимира, настоятеля церкви святого Созонта, осенявших наш корабль крестным знамением, а рядом с ними стояли с насурмленными бровями и нарумяненными щеками блудницы из лупанара во главе с их владельцем хазарином Асафом и махали нам красными и жёлтыми лентами — на их жесты охотно откликались наши моряки и велиты, наверняка за время долгого стояния диеры в гавани они хорошо подружились с ними…
Греховен человек, прости его, Господи!
Потом я обратил внимание на очень красивую женщину в хитоне, которая в немой тоске протягивала руки вослед нашей диере. Кому предназначено это последнее выражение неистовой любви?… Неужели вот ему, язычнику, сложенному, как Аполлон, с добрыми умными глазами? Имя его точно соответствует облику — Доброслав. Да… Именно ему — эти жесты любви и отчаяния… Тоже, видать, язычница, но принявшая нашу веру. Кто она ему? Жена? Не может быть. Тогда сестра? Вспомнил: это она, жена тиуна — управляющего глухими селениями неподалёку от Сурожа, славянка, просила митрополита за брата… А тот привёл Доброслава и его друга, назвавшегося Дубыней (странные имена у этих русов!), и просил взять их на корабль… Отец Георгий сказал, что они должны добраться до Константинополя. «Но мы идём в обратную сторону, — возразил я. — И только весной попадём в византийскую столицу…» «Время для них не имеет значения, — ответил митрополит. — Они согласны работать на вёслах… И не будут обузой. Просто сейчас в бухтах Херсонеса нет ни одного корабля, который бы доставил их куда им нужно». И когда отец Георгий добавил, что один из них ищет мать, которую угнали в рабство, сердце моё дрогнуло… Я увидел с ними огромного, с волчьими глазами пса, закованного в панцирь, и язычники показали мне, как он умеет драться. Решение взять их с собой во мне укрепилось. «Молодцы сильные, бойцы, и пёс многого стоит. Начальнику охраны Зевксидаму верить нельзя, а после Саркела до Итиля нужно добираться пешим ходом… В пути могут возникнуть всякие неожиданности и подстерегать любые опасности. Да, это очень хорошо, что язычники пойдут с нами».
Я сказал обо всём Константину, с моими доводами он согласился: «Надо взять!» Но зато долго упирался капитан Ктесий, ссылаясь на загруженность судна (какая там загруженность!), на лишние рты, но я успокоил его: ведь язычники обещали хорошо заплатить, к тому же предложили для использования свою силу. Ктесий — ни в какую! Оперся, словно бык рогами в крепостную стену, — ни туда, ни сюда… И только Константин сумел его переломить… Видя его неуступчивость, он просто приказал взять этих двоих, добавив при этом: «Они мне пригодятся в пути…» И сейчас, стоя на палубе, я задаю себе вопрос: «Почему Ктесий так яростно противился тому, чтобы взять на борт людей, так нуждающихся в нашей помощи?!»
Диера стала огибать берег. Херсонес остался слева, белые колонны базилик да и сами они постепенно исчезали из поля зрения… «До новой встречи, непокорный город…» Пошёл дождик. Ветер сразу ослаб, мчавшаяся до этого на всех парусах диера приостановила свой бег, и тогда за дело взялись гребцы.
На палубе появился Ктесий и довольно грубо окликнул Доброслава и Дубыню:
— Эй, что вы тут торчите? Спускайтесь вниз и берите в руки весла!
Увидев меня, на миг смутился, а я укоризненно посмотрел ему в глаза, давая понять, что так с нашими подопечными обращаться нельзя. Если же он и дальше будет вести себя подобным образом по отношению к тем, кто не обязан ему подчиняться, пожалуюсь философу. Господи, почему сердца некоторых людей переполнены злобой и ненавистью, а не добром, к которому всегда взыскует Христос, почему у них развито стремление попирать тело и дух человеческий?… Что плохого сделали тому же Ктесию эти двое?… Ничего. А откуда такая грубость и неуважение? Потому что они язычники?… Но Бог призывает нас к терпимости. И мы должны следовать его заповедям.
Дождь вскоре перестал, но ветер так и не возобновился — диера продолжала идти на вёслах. Время уже перевалило за полдень, солнце припекало, оно давно высушило палубу и обвисшие паруса. Весла мерно гребли воду — в верхнем ряду они были длиннее, тоньше и легче, нежели в нижнем. Внизу в уключинах поворачивались весла намного шире в лопастях и намного толще в обхвате, сюда и рабов подбирали физически крепких и здоровых, их и кормили лучше верхних — мясом и настоящим хлебом.
Мне захотелось увидеть, как справляются с этим трудным делом Доброслав и Дубыня, и я спустился с палубы. Как и предполагал, Ктесий их определил в нижний ярус — они сидели рядом на широкой скамье и старательно, в такт гребцам, налегали на весла. От своих собратьев по труду язычники сейчас отличались лишь тем, что руки их не были прикованы цепями, во всём остальном, оголённые до пояса, они походили на них точь-в-точь. Было видно — гребля Доброславу и Дубыне даётся очень тяжело, но они крепились… Увидев меня, Доброслав улыбнулся и кивнул на корму, где, притаившись, лежал пёс и умными глазами следил за происходящим.
Надсмотрщик в белом колпаке принёс в деревянной бадье дымящееся мясо и в корзине хлеб и стал бросать куски прямо на пол возле ног каждого невольника.
Как только будет дана команда обедать, весла на короткое время поднимут из воды, и рабы смогут насытиться. Вскоре она последовала.
Я видел, как от каждого куска Доброслав и Дубыня оставили часть своему псу, и тогда я подумал о том, что кормить собаку стану сам. Об этом я и сказал им, и они очень благодарили меня.
Да вот и Самкерш, стоящий на берегу пролива, соединяющего Понт Эвксинский с Меотийским озером. Через пролив видим протянутую цепь, загораживающую кораблям вход. Здесь купцы обычно платят десятину…
Ктесий зычно кричит стражникам:
— От границ Священной византийской империи наше судно следует по прямому назначению к его светлости кагану Завулону, имеем на то указание всемогущего василевса Михаила!
Капитан сходит на берег, показывает грамоты, цепь убирается, и «Стрела» входит в воды Меотийского озера.
Возле нас с Константином остановился Ктесий и сказал:
— Хазары предупредили, чтобы мы близко не подходили к берегу: там шалит недавно объявившаяся разбойничья шайка, состоящая сплошь из русов. Они подожгли соляные промыслы, чиновников-греков и хазар побросали в огонь, а сами ушли вверх к Танаису…
В Меотийском озере почему-то дуют частые ветры, и, поймав нужный, мы под парусами скоро оказались в устье великой реки.
У самых берегов она уже заковалась в тонкий ледок, зато посредине су дох одна; но теперь приходится плыть против течения. Снова взялись за весла невольники и Доброслав с Дубыней. Пёс, которого я обласкал и прикормил, от меня, когда я нахожусь на палубе, не отходит. Он стоит рядом, прижавшись боком к моей ноге, и смотрит вперёд на темнеющие вдали песчаные холмы и на редко попадающиеся нам неровные гребешки леса.
Вот за ними по левую руку от нас простирается земля угров, по правую — хазар, а если плыть от истока Танаиса, то будет всё наоборот. А исток его находится в стране славянского племени вятичей… Об этом говорит в своём сочинении еврейский путешественник Эльдад га-Дани, посетивший Хазарию и один из первых описавший жизненный уклад Хазарского каганата.
Из каюты вышел Константин и направился к нам. Пса он побаивается, поэтому я приказал Буку:
— Стой и молчи!
Философ подошёл к борту и тоже стал вглядываться в холмы и перелески. Я ему сказал, что глядя на них, вспомнил путешественника Эльдада га-Дани.
— А-а, того, который жил в Эфиопии, — уточнил Константин, — и которого евреи послали представителем от четырёх израильских колен[110] — Дана, Неофалима, Гада и Ашера — возвестить о счастливом их существовании и осведомиться об остальных восьми коленах. Поэтому Эльдад га-Дани где только не побывал! Странствовал он и по Палестине, Персии, Индии, Аравии, Китаю и, наконец, пришёл в Хазарию… Поэтому ты и вспомнил его сейчас, Леонтий!
— Да, наверное, поэтому…
Далее в своём сочинении Эльдад га-Дани писал, как он увидел, что на долю Хазарии приходятся евреи из двух колен — Симеона и Манассии. Живут они в основном в хазарской столице Итиль, и сказали Эльдаду га-Дани, что живут хорошо, многие из них служат чиновниками при дворе кагана и царя, а некоторые являются их советниками…
Зимой население живёт в городах, а весной выходит в степь, вместе с ним кочуют и евреи, где и остаются до приближения холодов. Царь и каган возложили на зажиточных и богатых поставлять в их войско по количеству имущества всадников, конскую упряжь и вооружение. Вооружение хазар состоит из луков, мечей, копий и трибол. Триболы — это железные шарики с острыми шипами, которые они рассеивают там, где должна проходить вражеская конница.
Раз в год ходят в военные походы.
Выступают всадники, одетые в прочную броню, в полном вооружении, со знамёнами. Конная царская гвардия состоит из десяти тысяч всадников. Впереди на чёрном жеребце едет сам царь, а перед ним везут его знамя, обложенное медными пластинами, и ни один воин в войске не должен выпускать из поля своего зрения его блеска.
Воинскую добычу хазары собирают в одну кучу; царь выбирает то, что ему нравится, а остальную часть предоставляет воинам разделить между собою.
Наконец-то мы увидели на правам берегу Танаиса крепость Саркел, обнесённую красной кирпичной стеной. Грек Петрона Каматира построил её таким образом, чтобы она служила не только защитой от нападения угров и печенегов на столицу Итиль, но и крымским колонистам, также подвергавшимся постоянным грабежам.
Лёд уже покрывал почти добрую половину реки. Ктесий направил диеру к берегу. Матросы вооружились баграми и стали проламывать лёд. Здесь мы окончательно решили оставить «Стрелу» и дальше продолжать путь пешком.
Вступив в крепость, мы обнаружили ужасающую бедность. Люди жили в глинобитных сооружениях, мало чем напоминающих дома, варили пищу в глиняных котлах на очагах из четырёх вертикально поставленных кирпичей, а другая часть населения ютилась за крепостными стенами в отрытых в земле ямах. В Саркеле и его окрестностях кто только не проживал — хазары, греки, аланы, печенеги, булгары, буртасы — истинно библейский Вавилон! Поэтому завезённые Каматирой мраморные колонны для строительства христианского храма так и лежали мёртвым грузом возле казармы, предназначенной для воинского гарнизона. Казарма, как и стены, была сложена из кирпича, но без фундамента, и располагалась возле крепостных ворот в виде пролётов, закрывающихся массивными, окованными железными полосами деревянными створками. В крепости работала одна терма, и та, в основном, предназначалась для велитов. Улиц не было, проходила лишь поперечная стена толщиной в шесть локтей.
При такой бедности мы еле отыскали нужных нам лошадей и верблюдов, заплатив за них втридорога, и не задерживаясь выехали. Команде «Стрелы» было приказано идти немедленно обратно, пока Танаис весь не покрылся льдом, и ждать нашего возвращения у берегов озера.
Ктесий и его знакомый, приставший к нам в крепости, выехали с нами, шестнадцать человек вооружённых велитов вёл Зевксидам, Доброслав и Дубыня купили себе лошадей, прежних своих они продали ещё в Херсонесе, и теперь язычники так же, как и мы с Константинам, ехали верхом. Пёс бежал рядом. А сундук с драгоценностями, предназначенными кагану, мы приторочили к боку одного верблюда, двое других шагали с поклажей, состоящей из одежды, одеял, палаток.
Ктесий как надел на себя серебряный шлем с султаном из жёлтых перьев, так и не снимал его; хотя в голой ковыльной степи пока ещё припекало солнце, но ночи обещали быть холодными.
Я уже говорил, что мы с Константином решили спрямить путь: не стали выходить к Волге, а от Саркела сразу пошли вниз на Итиль, сверяясь по солнцу и звёздам, благо философ хорошо разбирался в астрономии. В Магнаврской школе у патриарха Фотия этот предмет находился не на последнем месте… К тому же звёздную карту хорошо читал и капитан Ктесий.
За световой день мы одолевали почти тридцать римских миль, рассчитывая таким образом к концу десятого достичь столицы Хазарии.
В одном из переходов увидели озеро и решили сделать привал. Разбили палатки, сварили еду, стали есть. Константин держат котелок на коленях, сидя на седле, снятом с лошади. Мы черпали ложками варево, о чём-то переговаривались, и вдруг я увидел, как в железный бок его котелка ударилась неожиданно упавшая, точно с неба, стрела. Она выбила из рук философа котелок, который со звонам покатился по мелким береговым камешкам… И тут из-за кургана послышались гортанные голоса, и оттуда в наш стан полетело ещё несколько стрел. Зевксидам скомандовал велитам взять наизготовку луки.
Молодец Дубыня! Пока Доброслав надевал на своего пса панцирь, он меткой стрелой сразил первого выскочившего из-за кургана всадника. Неподалёку находилась дождевая промоина. Доброслав, управившись с Буком, насильно затащил в неё Константина, крикнув ему:
— Ложись! — а сам, выпрыгнув оттуда, приладил к тетиве стрелу и выпустил. Она впилась в грудь лошади, на которой мчался к нам, размахивая мечом, другой всадник. Лошадь подогнула ноги, ударилась лбом о землю, разбойник грохнулся со всего маху и растянулся, видно сильно зашибся…
Из-за кургана показались ещё всадники. Тогда Зевксидам приказал велитам занять круговую оборону. Все сознавали грозящую опасность. Я взглянул в ту сторону, где находились Ктесий и его знакомый, одетый во всё чёрное… Один капитан, посверкивая своим серебряным шлемом, казалось, оставался спокойным.
Константин не хотел лежать, несколько раз порывался встать, чтобы примкнуть к нам, и никакие уговоры на него не действовали. Тогда я обратился к Доброславу. Язычник не стал его уговаривать, а что-то сказал псу, и, когда в очередной раз философ попытался подняться, Бук так свирепо на него зарычал, что Константин счёл благоразумным снова лечь на дно промоины. А что он мог сейчас?! Я-то и с луком могу управляться, и с мечом тоже. Философ может только прочитать молитву.
И ещё группа всадников выскочила из-за укрытия. Они стараются взять нас в обхват. Двое уже совсем близко. Почему же мешкают велиты?… Почему не выпускают стрелы?… Выпустили! Но промахнулись… Видно, как с губ лошадей брызжет белая пена. Я откладываю лук со стрелами и вооружаюсь мечом. Но тут навстречу всадникам молнией метнулось гибкое тело пса, вот оно взлетело вверх, Бук своей мощной грудью, закованной в железо, с лёгкостью необыкновенной выбил из седла разбойника. Лошадь, напуганная диким зверюгой и, по всей видимости, думая, что это волк, в бешенстве шарахнулась в сторону, глаза у неё налились кровью, она встала на дыбы, а потом опустила копыта на голову другой, бежавшей рядом. Та споткнулась, и второй всадник упал, а Бук в длинном прыжке настиг его и вцепился клыками в глотку…
— Назад, Бук! — что есть мочи закричал Доброслав, потому что по псу разбойники выпустили сразу с десяток стрел. К счастью, только одна попала в панцирь и, отскочив, сломалась.
Хрипя от ярости, ещё не остывший от схватки, Бук вернулся назад.
Вот уже откинул копье и завалился в траву один из велитов, поражённый сразу двумя стрелами. Упал и другой с торчащим в затылке деревянным стержнем с черным оперением.
Показались и пешие разбойники. Кто они? На хазар не похожи… С прямыми носами, не иначе — угры.
Снова оглядываюсь на Ктесия. Он не стреляет, и ни малейшего волнения не вижу на его лице… Вот это выдержка! Вот это завидное презрение к смерти! Смерти?! О чём я думаю?… Какая смерть?! Неужели так просто… Готовились к путешествию, читали книги, изучали языки, плыли, искали, мыслили, мучились — и всё, конец?… Не может такого быть… А почему же Ктесий не стреляет?…
И вдруг взвыл от боли Зевксидам: стрела угодила ему прямо в глаз, он схватился за неё обеими руками, выдернул, и кровь густо оросила траву.
Всадники улюлюкают уже со всех сторон. Убиты ещё четыре велита, разбойники всё ближе и ближе… Константин встал во весь рост и начал креститься. Подстрелят его… Господи, отведи от него стрелу или копье, и пусть меч просвистит мимо головы!
Вот кто держится как истинный римлянин — язычник Доброслав: без страха одну за одной посылает он стрелы, многие из которых достигают цели. Но давно видно, что силы неравны. Почему не стреляет Ктесий и его знакомый в чёрной одежде?
Кольцо сжимается, пешие разбойники уже не бегут, а идут, уверенные в том, что мы от них никуда не денемся, а всадники стали скакать кругами… Это смерть.
Но тут мы услышали какой-то нарастающий вой, похожий на волчий, отчего насторожился Бук и у него поднялись уши… И вдруг из-за того же кургана появились на лошадях вооружённые люди, на полном скаку они стреляли из луков в разбойников, и те смешались, сбились в кучу, и началась рубка мечами… Через некоторое время среди разбойников-угров в живых никого не оказалось. Я снова поглядел на Ктесия и теперь поразился его преображению — лицо капитана покрыла бледность, на лбу выступили капельки пота, руки дрожали… Приподнялся Дубыня и выкрикнул:
— Е-е-рус-ла-а-н!
На зов откликнулся один из всадников, с широкими плечами и со шрамом через всё лицо, и повернул лошадь к нам.
— Разрази меня Перун, если это опять не бывший парила!.. Дубыня, снова мы встретились? Ну и дела!.. Как же вы попали сюда?
— А как вы? Ты же решил свой отряд увести к Борисфену.
— Решить-то решил… Да увидел в Меотийском озере греческий корабль. Принял за купеческий. Хотел грабануть его возле Саркела, да никак не подступиться. Возле берега лёд, вплавь пускать лошадей — угробить их…
— Так это ж мы плыли на нём!
— Теперь-то я понял. А после Саркела потерял вас из виду, а сейчас встретились. Ну, здравствуй!
— Здравствуй, Еруслан, — ответил Дубыня.
Значит, слово «Еруслан» означает имя, и этот тать хороший знакомый Дубыни, тоже, конечно, язычник…
Еруслан увидел пса и воскликнул:
— Бук, дорогой, и ты здесь! Ах, какой молодец! И в доспехах, как воин…
— А он и есть воин, — сказал Доброслав, подошёл к Еруслану, и они обнялись.
Пошли расспросы, разговоры. Я понял одно: Еруслан отомстил за жену, разгромив и подвергнув сожжению солеварню на Меотийском озере.
Позже я узнал о том, как надругались греки над его женою, и в моем представлении Еруслан уже не казался кровожадным разбойником.
Зевксидам не катался по траве, а лежал, устремив единственный глаз в небо. Я подошёл к нему, он ещё был жив. Он повернул в мою сторону распухшее до неузнаваемости, синюшное лицо, даже попытался подняться на локте, силясь что- то сказать; губы у него шевелились, но в горле клокотало, и никаких слов я разобрать не мог…
Потом глаз его стал стекленеть, из него выкатилась крупная слеза, тело лохага содрогнулось, из носа показалась кровь, он рыгнул два раза и затих. Что он хотел сказать перед смертью? Покаяться?… Да, теперь уже никто никогда не узнает об этом.
Мы поймали разбежавшихся лошадей и верблюдов, сложили палатки, поблагодарили Еруслана за то, что вызволил нас из беды. Велиты стали рыть могилы, чтобы похоронить Зевксидама и товарищей, а язычники вытащили из повозок буйволиные кожи, намочили их в озере и обмотали ими своих, погибших в сражении.
Доброслав объяснил, что теперь они довезут их до берега Танаиса, а там, отыскав для погребального огня необходимый горючий материал, сожгут трупы по обычаю предков, — здесь, как мы понимали, такой костёр не разжечь… Разве что может сгодиться ковыль-трава, но жару от неё хватит лишь на то, чтобы приготовить пищу. И только.
Проверяя, крепко ли приторочен сундук с драгоценностями, я сказал Константину:
— Отче, а этих двух язычников — Доброслава и Дубыню — с их псом нам послал сам Господь Бог… Если бы не они, мы бы пропали. Не от рук угров погибли бы, так от стрел и мечей разбойников Еруслана.
— Ты прав, Леонтий. Значит, нам не суждено умереть в этих необозримых хазарских степях… Господь желает, чтобы я сразился с иудейскими и мусульманскими богословами. Поэтому он дарует нам жизнь.
— Господу нашему слава, и ныне, и присно, и во веки веков…
— Аминь! — заключил Константин и осенил себя крестным знамением.
С отрядом Еруслана вскоре расстались — они повернули обратно, мы же продолжали свой путь к Итилю.
Ктесий за остальное время пути вёл себя тише воды, ниже травы. Серебряный шлем он ещё там, у озера, снял и больше не надевал его, видимо, стыдно капитану было за проявленную трусость. Только так расценили мы его поведение в день нападения угров.
А мы с Константином, качаясь в сёдлах, мирно обозревали бескрайние земли хазар, занимающие огромные пространства Закавказья, Нижнего и Среднею Поволжья, Северного Крыма, территорию между Волгой и Уралом.
— Кто же они, хазары? Откуда? — спрашивал я всезнающего Константина.
— Ведаю то, что прародители их были акациры, обитающие в пятом веке в стране Берсалии, которая находилась за рекой Судак. Акациры — кацары — казары… Одним словом, кочевники[111]. Пришёл предводитель гуннов Аттила, покорил акациров и назначил им правителем своего сына Эллака. А тот на Волге потеснил булгар и расширил свои владения. Далее он свою орду двинул в Грузию, но натолкнулся на армию арабов, которые тоже хотели подчинить себе Кавказ. Многие десятилетия они воевали между собой. И вспоминается один интересный факт: в сражении за город Дербент был убит арабский полководец Абд-ар-Рахман, и тело его захватили хазары. Они его забальзамировали, поместили в сосуд и сохраняли в нём, полагая, что с помощью могущественного, пусть даже мёртвого полководца можно вызвать дождь, избежать засухи и обеспечить победу в войне…
— Но этот обычай, Константин, скорее похож на языческий.
— Да в 654 году, когда произошло это событие, хазары ещё поклонялись идолам. Но пройдёт восемьдесят лет, и некоторые на них примут иудейскую веру. И к тому времени «хазары, великий народ… овладели всей землёй до Понтийского моря» — это строки из «Летописи…» Феофана Исповедника[112].
— В Таврии, в Керке, мы видели с тобой могилу Исаака Сангари… Это же он обратил этот народ в свою веру.
— Да, он… В 730 году каганом в Хазарии был Булан. Булан означает «олень», но вольную жизнь он променял на слушание длинных молитв иудейских раввинов… Исаак Сангари, избежав жуткой казни на площади Быка в Константинополе, оказавшись здесь, поспешил в город Семендер, ставший столицей Хазарии вместо пришедшего в упадок Беленджера. Он знал, что в Семендере да и других городах каганата проживают евреи двух колен — Симеона и Манассии, но не мог предполагать, что некоторые из них живут в горных пещерах… Проходя мимо горы Серир, он увидел, что его соплеменники, молясь Богу, просто воздевают руки к небу, и только. Никаких молитв они не произносили, никаких почестей не воздавали Яхве… Вот этому и поразился раввин. Спросил: «А где же ваши священные книги?!» — «Мы не знаем давно про них ничего…» — был ответ. «А как же вы славите Бога?» — «А так — молча…»
Евреи ушли, у горы остался один Исаак Сангари. Он, сморившись на солнце, заснул в тенёчке. И приснилась ему тропинка, ведущая в одну из пещер горы Серир… Проснувшись, он пошёл её отыскивать. И отыскал… Зашёл в пещеру — и ахнул: она была забита священными книгами. Позвал сородичей. Он объяснил им все двадцать четыре книги Священного писания и весь порядок молитв.
Потом Сангари пошёл в Семендер. Булан, узнав о том, что в городе объявился знаменитый пастырь иудейской общины в Византии, вынужденный покинуть её, чтобы спасти себя, попросил привести его во дворец. «Оленю» давно хотелось самоутверждения, ибо он почитал свой каганат наравне с Византийской империей и Арабским халифатом. Поэтому настойчиво подумывал о религии, которая бы не была похожа ни на христианскую, ни на мусульманскую… Таковой ему показалась иудейская, и он в 730 году принял её.
Произвёл Сангари над Буланом обряд обрезания, и стал каган теперь называться Сабриелем… А раввина он сделал своим советником. Тот подсказал кагану перенести столицу ещё дальше на север, чтобы легче держать под контролем Крым и Киевскую Русь… Так возник город Итиль.
— А кстати, как ещё далеко до него? — поинтересовался я.
Константин, скосив в сторону глаза, пошевелил губами, подсчитывая, и ответил:
— По-моему, ещё день пути… Так вот, Леонтий. Хотя Булан и его приближенные приняли религию иудеев, но в его правление она не стала государственной. Только при кагане Обадии в 809 году она становится таковой. Современники писали о нём: «Он (Обадия) был человек праведный и справедливый. Он выстроил дома собраний (синагоги) и дома учёных (школы) и собрал множество мудрецов израильских, дав им много серебра и золота. Он боялся Бога, любил закон и во всём слушался иудейских раввинов…»
Город Итиль раскинулся по обе стороны реки — он в основном состоит из жилищ, выстроенных из досок. Только дворец кагана и дома его приближенных сложены из камня, с башенками и колоннами. Они расположились в западной части, называемой Хазаран, восточную же часть на левом берегу — Сарашен — населяли ремесленный люд, купцы, огородники, садовники. Была и третья часть города — на острове, где находилась загородная резиденция царя.
Перед каждым строением был разбит сад или виноградник — деревья стояли сейчас голые, урожай собрали, и между ними прохаживались куры, утки и гуси. У палисадов, привязанные к ним верёвками, ревели ишаки, а в стрехах крыш под ветром тёрся камыш.
Нас встретили и провели через всю западную часть, мимо синагог и большого базара, где хазары предлагали рабов и белужий клей. Торговали здесь и шкурками соболей, бобров и лисиц, мордовским мёдом, персидской посудой и оружием. И тут царила торговая десятина. Хазария скорее походила на таможенную заставу, на преступное сообщество сборщиков пошлин и алчных грабителей: с купца драли за всё — и за въезд в страну, брали подорожную, и за место на рынке… Но торговые люди ехали, плыли, пешком шли в Хазарию, потому что даже при такой обираловке они не оставались в накладе.
Каган принял нас в своём дворце, устроив вначале богатый обед с вином и музыкой, исполняемой на персидском чанге, ситаре и нае[113]. Угощали карисом — блюдом из ягнёнка, хуламом — запечённой в сыре телятиной и разными яствами, а Константина и меня рыбными блюдами. Рядом с каганом на шёлковой подушке сидел его первый советник Массорет бен-Неофалим, потомок Исаака Сангари в десятом колене; здесь присутствовал и хазарский богослов Зембрий.
Пышно расцвечивая свою речь, упомянув о птице Рух — птице души, Завулон поблагодарил василевса Михаила за бесценный подарок, заверил, что он в долгу не останется, и назначил состязание богословов через два дня, приняв после нас мусульманских факихов, что не могло не польстить нашему самолюбию.
Через два дня, собравшись там же, где давался обед, каган поднял чашу с набибом — финиковым вином, поприветствовал мудрецов и обратился к Константину, по левую руку от которого сидел Ктесий, по правую — я:
— Пьём во имя Бога, создавшего всю тварь!
Философ ответил, прежде чем выпить вино:
— Пью во имя Бога, единого слова Его, которым небеса утверждены, и животворящего Духа, которым содержится вся сила созданной твари…
Первыми в спор вступили и задали вопрос об Иисусе Христе иудеи, для которых особенно важен этот вопрос, уничтожающий их упование на Мессию:
— Скажи нам, христианский философ, каким это образом женщина может вместить в своём чреве Бога, на которого даже воззреть невозможно, не только что родить?
Философ указал рукой на кагана и Массорета бен-Неофалима и в свою очередь тоже спросил:
— Если бы кто сказал, что этот советник не может принять в своём доме кагана и угостить его, а последний раб может принять и угостить его, то как назвать первого — безумным или разумным?
Ответил Зембрий:
— Конечно, безумным, и даже очень…
— Какое из всех творений на земле самое достойное и почтенное? — снова спросил философ.
— Человек, — ответили иудеи. — Он высшее из всего видимого мира, потому что почтен разумной душой, созданный по образу Божию.
И Константин тогда дал достойный ответ:
— Следовательно, неразумны те, которые считают невозможным, чтобы Бог вместился в утробе человеческого естества, — Бог, который, как известно, помещался в купине Моисеевой. Неужели купина, вещь бездушная и бесчувственная, выше существа чувствующего и разумного?! Вмещался Бог и в буре, и в облаке, и в дыме, и в огне, когда являлся Иову, Моисею и Илии; что же удивительного, если он вместился в благороднейшее создание, в женщину, в её утробу, к тому же девическую, чистую, непорочную…
Вот так Константин искусно день за днём отражал атаки богословов, как иудейских, так и мусульманских, а под конец и сам перешёл в наступление. Особенно жарко он схватился с иудеем Зембрием, обвинив его в непомерной гордыне, когда тот всё нееврейское человечество назвал рабочим скотом с человеческими лицами.
Каган сидел не шелохнувшись. И к нему обратился Константин:
— Великий, не знаю, указывали ли тебе советники на разницу между словами — нееврейское человечество и иудейское? Ведь можно быть иудеем, но не быть евреем…
Завулон как-то странно посмотрел на философа, будто что-то обдумывал, а в глазах Зембрия и других иудейских мудрецов и Массорета бен-Неофалима вспыхнула откровенная злоба.
— Гордыня эта, — продолжал далее Константин, — есть следствие измышления Соломона и других иудейских мудрецов ещё за 929 лет до Рождества Христова о мировом завоевании для евреев вселенной.
И философ прочитал из Второзакония:
— «Не ешьте никакой мертвечины, иноземцу, который случится в жилищах твоих, отдай её, он пусть ест её, или продай ему; ибо ты народ святый у Господа Бога твоего…» «…Вы овладеваете народами, которые больше и сильнее вас, и всякое место, на которое ступит нога ваша, будет ваше».
Вот чем объясняется «Седьмой ключ Торы», или «тайна беззакония». Поэтому вы особо ненавидите святого апостола Павла, бывшего фарисея, который не мог не быть посвящён в тайну, ставшего потом верным и любимым учеником истинного Мессии — Иисуса Христа. А своих лжемессий вы не раз восторженно принимали и с отчаянием отвергали — Симона Волхва, Менандра, Февда, Вар-Кохбу, Юлиана, явившихся в Палестине, Моисея в Крите, Серена в Испании, Сирийца в Византии. Ибо не столь уж крепка ваша вера! — возвестил звонким голосом Константин. И уже спокойнее продолжал: — Наши богословы разгадали тайну — это так называемая цифра Семь — воплощение тайны. Цифра Семь есть для вас «число века и царство вашего Бога». Но наша Церковь бездумно не отвергла это число, ибо сам Бог явил верным ученикам Христа её истинное знамение: например, книга судеб Божиих, виденная в Откровении святым апостолом Иоанном Богословом, запечатана семью печатями. Или откровение Божие явлено было семи Асийским церквам.
Но христианская вера смотрит ещё дальше, и в нашей Церкви век будущий, под новым небом и на новой земле, где обитает правда, означается числом Восемь… Число Восемь есть День всеобщего воскресения и грядущего Страшного Суда Божия, который наступит с приходом на землю Иисуса Христа. Ему же подобает слава и держава, честь и поклонение со Безначальным Его Отцом и Пресвятым, Благим и Животворящим Духом, ныне, и присно, и во веки веков. Аминь!
Как я торжествовал!
Но, к сожалению, не на все диспуты нас с Ктесием допускали. И подробности многих споров мы не звали. А к вечеру Константин так уставал, что я не смел его расспрашивать и оставлял в покое. Он говорил только одно: что диспут идёт как надо, в нашу пользу.
Уставать-то он уставал, а от добродушного Дубыни я узнал вот что…
Оказывается, в Сарашене есть целое русское поселение, состоящее в основном из пленников и пленниц. Каган разрешил им заводить семьи. У них есть и свои капища. И Константин в сопровождении Доброслава с его неразлучным другом Буком уже бывал там. Мне об этом сам философ не говорил, зная, что я бы воспрепятствовал его хождению туда. Во-первых, это небезопасно, хотя он и под надёжной охраной, а во-вторых, ему надо после диспутов отдыхать больше. И так в чем душа теплится… Вначале я подумал, уж не пытается ли он в этом поселении обращать язычников в нашу веру, но однажды, услышав, как он во сне повторяет буквы, сходные со славянскими, понял, почему он туда ходил. Философ и здесь, у хазар, продолжает думать об алфавите.
Он говорил мне ранее, что в речи русов намного больше звуков, чем в резах. Это он вывел пока из «Евангелия» и «Псалтыри» — книг, подаренных ему в Херсонесе киевскими купцами. Как они, интересно, поторговали в Константинополе? Наверное, уже домой возвернулись. И теперь тот красавец-купец, кажется, Мировладом его звать, перед жёнкой аль невестой хвастается крестом на золотой цепи. Дорогой это подарок язычнику, только такой человек, как Константин, и мог его сделать от всей своей доброй и мудрой души.
Уже вечер. Пора складывать в сундучок пергамент и стило. А то ведь скоро придёт Константин и, хорошо улыбаясь, начнёт подтрунивать:
— Все пишешь, Леонтий. Ну, пиши, пиши, летописец.
Вот и дверь хлопнула. И в помещение прямо влетел философ — глаза мечут громы и молнии, скулы крепко сжаты и на них бегают желваки. Я перепугался. Что же его так рассердило?…
— Леонтий, псы зловонные и лицемеры! Пока мы рассуждали о милосердии, о величии душ человеческих, в это же время они, рассуждающие, святыни попирают ногами, которые в кале и в струпьях… Жестокосердые!
— Кем так возмущён и кого проклинаешь, Константин? — с тревогой спросил я философа.
— Да, возмущён ими и проклинаю! — Потом вроде начал потихоньку остывать. — Я ведь, Леонтий, сразу почуял к себе ненависть первого советника Неофалима и богослова-иудея Зембрия после небезызвестного тебе спора и подумал тогда, что обязательно последует с их стороны какая-нибудь пакость… Так оно и случилось. Сегодня узнал, что в сторону границы владений русов выслано хорошо вооружённое войско. А ты знаешь, как могут подумать киевские архонты?… Подумают и скажут: пришли из Византии в Хазарию подстрекатели под видом попов, так, кажется, на Руси называют наших священнослужителей, науськали кагана, и двинулась на нас кровожадная хазарская свора…
— Так надо было об этом прямо заявить Завулону.
— Заявил. Он расплылся в любезной улыбке, говорит: «Русы плохо дань платить стали, а за такое наказывают…» А потом добавил, словно в насмешку: «Вам, духовным отцам, ведомы дела на небе, а нам, грешным, на земле… Так что Богу Богово, а кесарю кесарево. Продолжайте дискуссии. Я внимательно их слушаю…» Слушает он внимательно, но я стал сомневаться, нужны ли они ему…
— Успокойся, отче, каган Завулон производит впечатление умного человека.
— Но ты не учитываешь того, Леонтий, что на умного всегда найдётся более умный… А в окружении кагана есть люди поумнее и похитрее его…
— Наверное, ты прав, Константин, как всегда, — сказал я и тут же запнулся, потому что увидел, как пристально посмотрел на меня философ. Может быть, этих слов говорить сейчас не следовало, но сказал я их не лукавя, а он — мудрый человек — должен это понять… Поэтому, смело взглянув ему в глаза, продолжил: — Но огорчаться так сильно, отче, тебе бы не следовало. Двинулось к границе Руси хазарское войско… Так они постоянно дерутся между собой, как мы с сарацинами. Такое уж поганое время.
— Ладно, Леонтий, закончим этот разговор… Ты не хочешь или не желаешь меня понять… Сегодня я останусь один, а ты ночуй с Дубыней и Доброславом. Иди.
Расстроенный, я вышел в другую половину дома, где обосновались язычники. Ктесий со своим знакомым в чёрной одежде жил в доме напротив, можно было бы пойти к нему, но в последнее время меня в его поведении что-то настораживало. Уж и ругал себя за свою чрезмерную подозрительность. Подозревал Зевксидама, а он, бедняга, умер в страшных мучениях, защищая нас с Константином… Теперь вот к Ктесию придираюсь… А кстати, где его знакомый?…
Вскоре появились язычники с Буком. Я знал, что Доброслав с чернобородым часто ходит по городу в надежде отыскать и здесь свою мать. Поэтому я только спросил:
— Опять ничего?
— Опять, — глухо ответил Доброслав, и мы стали укладываться на ночь.
Я видел, как с каждым днём всё больше и больше мрачнеет лицо Доброслава, и искренне жалел его. Я очень привязался к нему и его другу, не говоря уж о Буке, который полюбил меня так же, как своего хозяина. Однажды я сказал об этом Доброславу, и тот ответил само собой разумеющимися словами:
— А как же иначе, Леонтий! Ведь ты его кормил на корабле, когда мы сидели за вёслами. Он этого никогда не забудет и всегда тебя защитит, а если надо и умрёт, чтобы выручить…
— Но это же животина, зверь… Разве он может помнить?!
— Наивный ты человек, Леонтий, — засмеялся Доброслав, — но душа-то у него человечья, только в облике зверином…
— Как так?! — опешил я. Скажи мне такое христианин, и я бы его крестом по лбу треснул… А передо мной язычник, и надо проявлять терпение, а потом и самому стало интересно узреть строй его мыслей.
— А так, — не смутился Доброслав. — Видишь, — он показал на грушу в саду, — она тоже живая, и у неё душа есть, но только она, душа эта, заключена в древеса и кору. Вот зимой, когда на дворе сильный мороз, послушай, как душа в дереве стынет, словно у человека от горя, а весной, когда ей тепло, она распускается цветами…
— И что же, по-твоему, душа эта везде живёт?
— Везде… И в траве, и в воде, и в зверях, и в птицах, и в пчёлах, и в земле, и в небе… Но в небе их огромное множество, потому что там летают души всех наших предков от самого сотворения мира.
— А кто мир сотворил? — спросил я посмеиваясь.
— Его никто не творил… Он стоял, так и стоит сам по себе.
Улыбка вмиг слетела с моих уст, я так и застыл от охватившего меня какого-то внутреннего ужаса, поражённый пока ещё необъяснимой силой языческой мудрости, Успокоившись, я снова обратился к Доброславу:
— Не нашёл мать?
— Не нашёл, — последовал лаконичный ответ.
— Скажи, Доброслав, а как угнали её?… Говори, говори, знай, что я твой друг, хотя и противник по вере. Но у меня ведь тоже душа живая… Понимаешь? А потом, мне с Константином ты можешь доверять ещё и потому, что мы не греки…
— Как не греки?! — удивился язычник.
— Да, не греки… Мы выходцы из Македонии, и предки наши славяне.
— Леонтий, ты прости меня, но я обманул тебя с Константином. Я с Дубыней ищу не мать свою, а одну девочку, дочь жреца, ставшую теперь уже взрослой… А историю с матерью я придумал впопыхах, думал, она вас больше разжалобит, и вы не откажете нам, чтобы взять с собой.
И Доброслав поведал мне о событиях того страшного утра, когда безоружные русские крымские поселяне во время весеннего праздника бога Световида подверглись жестокому избиению хазар.
«Ах, изверги! Считаете себя людьми, убийцы! А чем вы лучше диких зверей?! Где же души-то ваши? И точно. Душа зверя куда человечнее, ибо он никогда не нападёт без надобности… Жестокосердые!» — вослед Константину восклицаю и я.
Доброслав упомянул об Иктиносе. Уж не тот ли, которого в Константинополе зовут Пустым Медным Быком или Медной Скотиной? Расскажу обо всём философу. И подумаем вместе, как помочь этим простодушным, без всякой подлости в сердцах, язычникам, которым мы к тому же обязаны жизнью.
А утром слышим отчаянный стук в дверь. Бежим, открываем. Видим на пороге Константина, растерянного, со всклокоченными на голове волосами.
— Леонтий, — обратился он ко мне, — у меня серебряный кувшин пропал… Тот самый, который брат подарил.
Этот кувшин для омовения лица Мефодий вручил Константину в моем присутствии в знак кровной нерушимой дружбы, и на нём резцом было начертано: «Константину-философу с любовью братской. Мефодий».
Мы вывернули все тоболы, переворошили вещи в сундуках и не обнаружили его. Вот незадача!
— Отче, будучи здесь, ты не вынимал кувшин? — спросил я философа.
— Кажется, вынимал… А вообще-то не помню.
— Может быть, в пути обронили? — высказал я предположение.
— Может быть… — рассеянно ответил Константин. — Ну ладно, что же теперь делать. Жалко, конечно, подарок брата. Хороший подарок.
— Да, верно. Хороший подарок, — повторил я слова Константина.
Наконец-то теологические споры закончены. Философ сказал, что каган остался доволен и разрешил принять в христианскую веру желающих, которые близки к его окружению.
Таких набралось двадцать пять человек.
Потом Завулон устроил пышный приём, одарил нас и мусульманских факихов щедрыми подарками и вручил лично от себя высокие дары василевсу Михаилу. Спустя несколько дней мы, навьючив лошадей и верблюдов, в сопровождении полусотни вооружённых хазарских всадников выехали к берегу Меотийского озера, где уже заждалась нас «Стрела».
Сели на неё. В Херсонесе отслужили благодарственный молебен в церкви святого Созонта, где хранились до нашего возвращения в ларце из красного дерева мощи преподобного епископа Климента, торжественно перенесли часть их на диеру и вскоре отплыли в Константинополь.
В пути философ всё говорил о том, что по приезде, закончив необходимые дела, мы тут же отъедем к его брату Мефодию в монастырь Полихрон, так как ему не терпится погрузиться в работу по созданию славянской азбуки.
Счастливо закончилось наше путешествие в Хазарию, и душа, казалось бы, должна петь, но она почему-то молчала. И мы с Константином, когда «Стрела», войдя в Золотой Рог, поравнялась с Галатой, упали на колени и долго молились, обратив свои лица к башне Христа.
И предчувствие нас не обмануло…
На другой день на приёме у василевса мы вручили ему дары кагана, а димарху мощи преподобного епископа Климента. После торжественных псалмов и екфрасисов их возложат в раку, уже приготовленную в храме святой Софии, над которой начертано золотыми буквами изречение, читаемое одинаково слева направо и наоборот: «Кифон аномимата ми монан офик»[114].
А потом нас к себе пригласил патриарх Фотий и поведал об убийстве русских купцов, вернув философу крест на золотой цепи…
Нет, я не мог без сострадания смотреть на Константина… «Боже, это уже какой-то рок: после каждой победы в теологическом споре по приезде в столицу философа ожидала исподтишка сделанная подлость, направленная не прямо против него, но, тем не менее, так или иначе его касающаяся…»
И сердце Константина снова, как и раньше в подобных случаях, охватила ярость. Он, багровея лицом, воскликнул:
— Скорее из этого зловонного города! Я задыхаюсь, Леонтий!.. Скорее отсюда!
Константинополь ещё не совсем оправился от прошедших погромов: не все улицы ещё очистили от булыжников и битых кирпичей. Мусор, который кучами валили у внешней городской стены Феодосия, давно не убирался. Сюда же свозились и пищевые отбросы. По ночам тут пищали и дрались прожорливые крысы, а днём тёплый ветер с Пропонтиды разносил по городу гнилостный запах… Так что восклицание философа по поводу «зловонного города» воспринималось мной в прямом смысле. Но я уговорил Константина немного подождать уезжать отсюда. Мы же должны всё-таки помочь своим друзьям-язычникам…
Я догадывался, что они прибыли сюда не только ради поиска дочери жреца… Но чтобы свершить правосудие. Правосудие — это в моем и их понимании, а по законам империи они готовились к преступлению, караемому сожжением на форуме Быка. И задавал вопрос себе: «Леонтий, служитель Христовой милосердной церкви, а как ты расцениваешь то, что хотят сделать безбожники?…» И мысль моя начинала порхать, как голубица, заточенная в клетку, в поисках выхода. «Ну, во-первых, какие же они безбожники?! У них свои боги, свои воззрения… А во-вторых, предательство, совершаемое из алчности, самое гнусное преступление и карается по всей строгости».
Подумал я ещё: всё-таки рассуждаю я так потому, что в жилах у меня тычет славянская кровь… И перекрестился… Так не следовало мне думать. Мы же должны исходить из братской любви по вере… «Господи, прости мя, грешного… Прости!»
Я устроил Доброслава и Дубыню в предместье святого Мамы, где обычно останавливались русские купцы, которым в течение трёх месяцев выдавались бесплатно съестные припасы — мясо, рыба, вино, овощи. Так же бесплатно они мылись в общественных термах.
Когда я устраивал их туда, Константин резонно заметил:
— Но язычники там узнают о жестокой расправе над своими собратьями.
— Ну и что же?… Они и так узнают, просто там произойдёт это раньше, только и всего.
— И, по-твоему, они должны с этим скорбным известием отбыть к киевским архонтам?
— Может быть, и так…
— Смотри, Леонтий, не согреши…
— Согрешу и покаюсь. А ты покаяние моё и примешь, Константин, если есть у тебя живая душа…
Теперь я жду, как будут разворачиваться события, и буду стараться направить их, по возможности, в нужное, благоприятное для язычников русло.
Возле форума Тавра, где продавали скот, к Доброславу и Дубыне пристал толстый армянин и стал упрашивать их продать Бука. Еле-еле Клуд и Дубыня отвязались от толстого армянина.
Потом они медленно пошли по главной улице Меса, где на каждом шагу попадались ергастерии — ремесленные мастерские, являющиеся одновременно и купеческими лавками.
— А здесь, я смотрю, всё так же, как и в Херсонесе, — отметил Дубыня.
— В Херсонесе чище. А какие белые там на высоком берегу храмы… — вспомнил Доброслав.
Конечно же, они прибыли сюда кружным путём не для того, чтобы, побродив по улицам, сделать сравнение двум греческим городам, — они искали женщину с родинкой-подковкой на шее и регионарха Иктиноса… И стоило им попасть в район форума Быка, как они сразу же услышали разговоры о регионархе, которого именовали Медной Скотиной.
Время летело быстро. И не успели оглянуться, как наступил вечер, зазывно зажглись огни на столбах возле притонов и таверн. Друзья почувствовали, что проголодались. Идти бы им в своё предместье и вкушать бесплатную скудную пищу, но Дубыне захотелось съесть много жареного мяса и выпить настоящего виноградного вина. Да и Доброслав не отказался бы от всего этого. Поэтому остановились возле одной из таверн, приказали Буку ожидать их и вошли в помещение.
Таверна ничем не отличалась от «Небесной синевы» херсонесского карлика Андромеда, только была побольше и, может быть, погрязнее, с мощными дубовыми обеденными ложами, с низким потолком.
Рядом с Дубыней и Доброславом устроилась группа мастеровых. Они также заказали мясо, вино. Начали говорить о непомерно высоких ценах на хлеб, о совершенно немыслимых налогах.
Один из мастеровых, с прокалённым дочерна лицом, видимо кузнец, уже хмелея, низким голосом пробасил:
— Это не должно так опять продолжаться… Однажды мы учинили погром…
— Тише, — зашикали на него собеседники и подозрительно посмотрели в сторону наших друзей, но, убедившись, что те — заморские люди, скорее всего русы, успокоились.
— А слышали, в таверне «Сорока двух мучеников» вчера произошла стычка с четырьмя легаториями, забредшими погулять. Их убили, потом сняли с них доспехи, а трупы выкинули в овраг, куда обычно выбрасывают мёртвых бродяг… Возле этого места всегда кормятся волки и шакалы.
— Положим, убили этих четверых те же бродяги… Порядочные люди вроде нас не будут с легаториями связываться.
— А почему бы и нет?! — снова подал голос кузнец. — Я любого придушу, если кто из них посмеет меня обидеть, а обижать людей они умеют…
— Наверняка эти четверо состояли на службе у Медной Скотины. Они все у него задиры и головорезы, да и ему самому следовало быть не регионархом, а палачом… Руки у него по локоть в крови. Говорят, когда он исполнял должность тиуна в Херсонесской феме, русских поселян резал, как животных на бойне, и грабил немилосердно…
— Понятное дело… Вон какой особняк на форуме Быка он себе отгрохал! Да ещё на улице Юстиниана возвёл ещё один дом и поселил в нём красавицу-гетеру Евдоксию. Вот так живут патриции. А мы еле сводим концы с концами…
— Придёт ещё время, придёт… — заговорил снова кузнец, уже чуть ворочая языком.
Товарищи встали, подхватили его под руки и ушли. Пора было уходить и Клуду с Дубыней. Из разговора мастеровых они узнали, что Иктинос живёт на форуме Быка, особняк его нетрудно будет отыскать, что есть таверна на краю города, где происходят драки черни с легаториями и где трупы убитых легко выбрасывать на растерзание лесным зверям, и что есть у Медной Скотины любовница, обитающая на улице Юстиниана…
Возле Бука собралось несколько пьяниц; они, находясь на расстоянии, окружили его, но ближе подходить не решались, так как у пса диким огнём горели глаза. Пьянчужки громко восхищались:
— Вот это зверь… Хорош пёс!.. А смотрите, смотрите, как он глядит… Словно сам дьявол. Истинно дьявол…
Доброслав растолкал бродяг, позвал Бука, и они неторопливо зашагали в предместье святого Мамы.
Леонтий, чтобы события, касающиеся дела язычников, не вырвались из его рук и ненароком не ударили по их головам, тоже начал предпринимать свои шаги. Во-первых, он узнал, что у Иктиноса есть любовница Евдоксия, известная в Константинополе своим распутством. «Евдоксия… Откуда мне знакомо это имя?…» — сразу подумал монах. Спросил об этом философа. Тот, засмеявшись, ответил:
— Так звали, Леонтий, жену императора Феодосия, именем которого названа внешняя городская стена и форум. Своей жене он обязан прозвищем Малый, потому что всегда находился под её каблуком. Великий Феодосий Малый… Вот так, брат… Можно быть великим в народе и малым у жены в покоях.
Далее Леонтий из дворцовых сплетен узнал, что Евдоксия раньше принадлежала Варде, но тот её прогнал за своенравный характер. А Пустой Медный Бык влюбился в гетеру до безумия и потакает всем её прихотям… Хотя у него есть красивая молодая жена из русских поселянок. Он её вывез ещё девочкой из Херсонесской фемы. Регионарху она родила сына и дочь, в которых он души не чает. Любил Иктинос и свою жену, любил до тех пор, пока не встретил беспутную, многоопытную в чувственных утехах ветреницу.
«Кто она такая, эта русская поселянка?… — задал себе вопрос Леонтий. — Если она стала женой ромея, значит, её окрестили. И судя по всему, здесь, в Константинополе, раз она сюда попала в малолетнем возрасте. Уже позже, когда Иктинос задумал сделать её законной женой, он тогда, наверное, и попросил своего духовного отца принять женщину в лоно христианской церкви…»
Без особого труда Леонтий нашёл духовника Иктиноса, встретился с ним и узнал, что пять лет назад регионарх привёл к нему молодую красивую россиянку, которую звали Мерцаной. Священник спросил её, любопытства ради, что означает это имя. Женщина ответила, что под Мерцаной славяне разумеют богиню зари. А когда она ночью выходит резвиться над нивами, порхая над созревающими колосьями, тогда зовут её зарницей… Изображают её поселяне на капище в венке из колосьев, и она, как заря, румяна и в златобагряной одежде… У женщины при этих словах обильно полились из глаз слезы, священник крякнул, упрекнув себя в том, что неуместными вопросами при таинственном посвящении растревожил сердце своей будущей прихожанки.
Когда она заходила в ночной сорочке в купель, духовник обратил внимание на её родинку, расположенную на шее, в виде конской подковки…
Тут же в церкви женщину нарекли Климентиной, так как её крещение состоялось в день святого Климента.
«Какое знаменательное совпадение… Его преподобие, внимая с небес, должен благосклонно отнестись к разрешению назревшего вопроса, если мы с Константином, отыскавшие его мощи, заинтересованы в этом. С облачных высот святому виднее правота или неправота нашего хрупкого мира и живущего в нём человека… Помню, слышал я стихи одного бродячего поэта, которые очень тронули моё сердце. Вот они, эти стихи… «В день, когда Бог сотворил предметы, сотворил он солнце — и солнце поднялось и опустилось и снова вернулось; создал он луну — и луна взошла и опустилась и снова вернулась; и создал он звезды — и звезды взошли и опустились и снова вернулись; создал он человека — и человек ушёл, сошёл на землю и не вернулся…»
Так думал Леонтий, возвращаясь от духовного отца Иктиноса и Климентины. «Надо будет встретиться с этой женщиной и поговорить».
Когда муж уходил на службу, Климентина в огромном доме оставалась с детьми и слугами; на улице возле дверей постоянно дежурил вооружённый легаторий. После погромов Иктинос усилил охрану, и в самом помещении также появился велит с акинаком, но без щита. Потрогать этот короткий меч просил маленький сын хозяйки и пытался вытащить его из ножен. Не зная, что в таком случае предпринять, велит лишь хлопал глазами и делал слабые попытки отстраниться от мальчика. Но тот настойчиво лез к акинаку, и только вмешательство матери останавливало сына.
Уводя его, Климентина неизменно улыбалась бородатому велиту, а тот, зачарованный её красотой, с нежностью смотрел на женщину, и лицо его становилось грустным. Тогда воина одолевали воспоминания… Он помнил себя маленьким, возвращающимся верхом на коне с водопоя, помнил запах дыма, стелющегося над плоскими крышами, зелёные горы с белыми снеговыми вершинами, серую козу, привязанную к врытому возле высокого крыльца бревну, и свою сестрёнку, сосущую тряпицу, в которую заворачивала мать комочек разжёванного хлеба… И ещё помнил жуткий оскал зубов и дикое ржание боевых лошадей, черных всадников, пускающих стрелы с жёлтым оперением, сестрёнку, надетую на копье и поднятую высоко кверху… И суматошные крики: «Хазары!»
После их набега мирное аланское селение вмиг перестало существовать. Пленных, годных на продажу, собрали отдельно, остальных побили из луков и засекли мечами, и погнали живых по долгой знойной дороге. Среди последних оказался и мальчик, которого продали в Херсонесе; вырос он крепким и сильным, и, как только василевсу понадобилась воины, хозяин отдал его в армию в счёт обложного налога. Но ему повезло, он стал легаторием, а простые велиты уходили в боевые походы и, как правило, редко возвращались.
С улицы донёсся какой-то шум, в дверь постучали, и, когда алан открыл её, один из охранников сказал ему:
— Позови госпожу… Тут к ней какой-то монах пожаловал.
Мимо велита прошла хозяйка дома, обдав его запахом тонких благовоний. Увидев Леонтия (а это был он), она попросила войти.
Женщина была одета по-домашнему, и Леонтию сразу же бросилась в глаза родинка, не то чтобы напоминающая, а точная копия конской подковы, только уменьшенная в сотню, а может быть, и в тысячу раз. А взглянув в лицо Климентины, он долго не мог отвести от него взгляд; от неё веяло какой-то неземной чистотой, как от лика Богородицы. «И как могла Евдоксия увлечь от такой красоты Иктиноса?… — подумал Леонтий. — Надо быть действительно Пустым Медным Быком, чтобы дать себя одурачить…»
Хозяйка пригласила необычного гостя в передние комнаты дома, где играли со служанкой дети: смуглый малец, похожий на отца, и девочка с черными волосиками, но голубоглазая, как мать, с таким же чистым и нежным личиком.
Леонтий не стал ходить вокруг да около, а спросил напрямик:
— Сколько тебе было лет, когда тебя увезли из родного селения?
Женщина, немало удивившись этому вопросу, тем не менее ответила:
— Лет двенадцать-тринадцать…
«Значит, догадка моя верна, что Доброслав и Дубыня прибыли в Константинополь ещё и с другими намерениями, кроме как отыскать дочь жреца… А способ отомстить — найдут. Они знают, кто связан с Иктиносом. Успел ты, Леонтий, просветить их на свою голову, — про себя усмехнулся монах. — Теперь они смогут хорошо во всём разобраться».
— А кто ты такой, отче? — наконец спросила и Климентина. — И что нужно?
— Я — Леонтий, монах… Товарищ Константина-философа и сопроводитель во всех его путешествиях. Мы только что вернулись из Хазарии, были некоторое время в Херсонесской феме…
При этих словах лицо женщины непроизвольно вытянулось, и она пытливо заглянула в глаза Леонтию.
— Я знаю, что ты родом оттуда, раньше тебя звали Мерцаной, и что пять лет назад, получив при крещении имя Климентина, ты стала законной женой регионарха Иктиноса, которого я не раз встречал в императорском дворце… Я бы попросил рассказать о том, как тебя похитили из русского селения и как ты оказалась здесь. Это очень важно и, может быть, особенно нужно для твоего мужа, так как ему угрожает опасность. После рассказа я подробно объясню, в чем дело… А теперь я слушаю.
И она рассказала, но уже с большими подробностями, нежели это сделал Доброслав, о празднике Световида и учинённом хазарами побоище, рассказала и о том, как её выхватил из священной лодьи молодой хазарин, как Иктинос выкупил её у него и привёз в Константинополь. До семнадцати лет она воспитывалась в загородном доме у его родителей.
— А пять лет назад… Впрочем, далее святой отец уже знает о подробностях моей жизни, — закончила она слегка взволнованным голосом и спросила: — А о какой опасности ты говоришь?
— Теперь я точно могу сказать, что ты с Доброславом из одного селения… И не исключена возможность, что он разыскивает именно тебя.
— Кто он? Доброслав… Что-то плохо припоминаю это имя. Так звали, кажется, одного мальчика, который приходил несколько раз со своим отцом к нам на капище; мой отец Родослав позволял им украшать Световида, за что бог даровал богатство домашнего очага и хороший урожай. Но почему какой-то Доброслав должен меня разыскивать?
— Вот это он скажет при встрече. Я прошу и умоляю встретиться с ним. Вижу, что живёшь в достатке, у тебя хорошие дети…
— Да, я вполне довольна. Уважаю мужа и его родителей, которые относились ко мне не как к рабыне, а как к дочери… И всё сделаю для того, чтобы отвести от мужа нависшую над ним беду.
Вот и хорошо, — сказал вслух Леонтий, а сам подумал: «Неужели до неё не дошли слухи о Евдоксии?… Если так, то это очень странно… А может быть, она просто делает вид, что ничего не знает. И делает это ради детей, рассуждая в подобных обстоятельствах, как все жены, старающиеся сохранить семью и не обращать ни на что внимания: мол, от мужа не убудет, перебесится и в конце концов бросит свою гетеру… А у детей был отец и останется… А если это так, то даже когда я скажу, что в смерти её сородичей повинен муж, то она не должна воспринять это известие слишком трагически…»
— А теперь об опасности… — медленно заговорил Леонтий. — Два язычника с громадным псом, скорее похожим на волка, чтобы попасть в Константинополь, проделали с нами долгий путь в Хазарию и обратно. И вот прибыли сюда… Один из них из вашего селения, зовут его, как я уже говорил, Доброславом, из мальчика он превратился в сильного красивого мужчину, ведь прошло с того злополучного праздника Световида более десяти лет… Доброслав узнал, что на безоружных поселян навёл хазар не кто иной, как твой муж, который был управляющим в тех краях. И боюсь, что язычник со своим другом и волком найдут способ отомстить ему за предательство, а сами попадут в утробу раскалённого медного быка… А мне не хочется ни того, ни другого, так как этим русам мы обязаны с Константином жизнью… А ты, только ты можешь помочь и предотвратить беду! И при встрече скажешь, что любишь своего мужа, что у вас есть дети и ради детей просишь за их отца. Мёртвых уже не вернуть, хотя по законам человеческой морали, да и Божьим, твой муж должен нести суровую кару…
Во время своей речи Леонтий пристально смотрел на женщину и видел, как она нервно кусала губы и глаза её, столь прекрасные, что хотелось в них смотреть и смотреть, то сужались, то расширялись.
Вдруг она перестала кусать губы, гордо подняла голову и произнесла с вызовом:
— А если я возьму да и скажу обо всём мужу, и язычников тут же схватят и накажут за злонамеренность по законам нашей империи?
— Только не забывай, госпожа, что я друг прославленного Константина-философа, которому покровительствует сам патриарх Фотий… К тому же, по тем же законам империи, твой муж подлежит суду за предательство своих подданных, а следовательно, подданных самого василевса, плативших налоги в его казну.
— Хорошо, я согласна встретиться, — прошептала Климентина. — Я согласна, — повторила она, и слезы обильно потекли по её щекам.
— Так оно, пожалуй, лучше… — сказал Леонтий. — Только надо выбрать место, где бы вам встретиться. В вашем доме, наверное, не следует, во избежание всякой огласки… Да и небезопасно для Доброслава. Давайте завтра сразу же после полудня в патриаршей библиотеке… Ты доверяешь своей служанке?
— Да, той, которая играла с детьми.
— Вот с ней и приходи… До свидания.
Назавтра Леонтий послал в предместье святого Мамы негуса Джамшида, чтобы отыскать Доброслава и привести его к нему. Юноше там сказали, что язычники ушли куда-то рано утром и неизвестно, когда будут…
Джамшид подождал, подождал и ни с чем вернулся… Через некоторое время он снова отправился в предместье, но язычников опять на месте не оказалось.
Вчера вечером, когда Доброслав и Дубыня шли из таверны, у них состоялся такой разговор.
— Интересно, Дубыня, а почему таверна на краю города, о которой говорили мастеровые, названа таверной «Сорока двух мучеников»? — спросил Доброслав.
— Да, было бы неплохо узнать почему… — улавливая ход мыслей своего друга, сказал Дубыня.
— Мне кажется, нам нужно с тобой завтра утром сходить туда…
Ия так думаю… И посмотреть, в каком месте она находится, если под её дверями рыскают волки и шакалы…
Чуть свет, когда над Галатой заалела заря, друзья отправились в сторону Меландизийских ворот. Миновали узкий проход в городской стене Константина, потихоньку приходящей в упадок, прошли мимо цистерны Мокия, наполненной питьевой водой, и вышли к стене Феодосия Малого. За нею сразу начинался густой смешанный лес, перемежаемый глубокими оврагами. И вот на краю одного из них они увидели таверну с большой металлической вывеской, на которой были изображены окровавленный топор палача и отсечённые от туловища человеческие головы. Внизу надпись по-гречески гласила: «Таверна сорока двух мучеников».
Оставив пса возле дверей, Дубыня и Доброслав вошли в неё. Хотя было раннее время, но посетителей здесь уже хватало. Сюда в основном стекались бродяги, которым удалось любым способом разжиться за ночь, и разный неблагополучный люд. Увидев язычников, к ним подковылял хозяин таверны, «у которого вместо одной ноги торчала деревяшка. Заказав у его работника вино и сильно проперченную говяжью колбасу, наша друзья пригласили к столу инвалида, поинтересовавшись, почему так названа таверна.
— Я старый солдат манипулы, — сказал хозяин, присаживаясь. — За время службы я скопил немного денег и сумел купить эту таверну. До меня её владелицей была одна боязливая женщина… А я давно ничего не боюсь. С тех пор как эскулап отпилил мне ногу… Семьи у меня нет, родных тоже, смерти не страшусь, а умру, вот эти бродяги и похоронят. Ногу я потерял под Аморием, когда копье сарацина повредило кость и она стала гнить… Это произошло двадцать два года назад, в 838-м… Жаркая тогда случилась схватка. И неудивительно! Мы же обороняли родину аморийской династии, родоначальником которой был Михаил II, дед нынешнего василевса. Но силы оказались неравны, халиф Мотассем привёл под стены города более ста тридцати тысяч бойцов, и когда его взял, то сровнял с землёй… Вместе с пленными он увёл ещё сорок двух именитых воинов. Я их знал хорошо. Даже по именам: Фёдор, Константин, Актий, Каллист, Феофил, Васса и иже с ними. Всех не перечислишь… Семь лет Мотассем склонял их принять магометанство. Но они не предали веры Христовой, и тогда халиф приказал отрубить им головы. Наша церковь причислила их к лику святых, под 6 марта — Святых сорока двух мучеников… Теперь вы знаете, почему я так назвал свою таверну.
Отчего я охотно беседую с вами?… У нас в манипуле служили славяне, и все они сражались в бою храбро, никогда не прятались за чужие спины, делились последним куском хлеба и никогда не бросали своих товарищей в минуты крайней опасности… Ну да ладно, ешьте, пейте, а я пойду на кухню, что-то оттуда потянуло горелым… Чуете?
Доброслав и Дубыня принюхались: действительно чадило.
Они доели колбасу, допили вино, взяли у работника кусок мяса для Бука, поблагодарили хозяина и распрощались. Накормили пса, и Дубыня предложил осмотреть овраги. Края их были песчаными, лишь на дне кое-где росли кусты ферулы и торчали лобастые камни. То тут, то там лежали вразброс человеческие кости и длинные, высушенные на солнце черепа лошадей. Под одним из кустов Доброслав увидел хорошо сохранившуюся, запёкшуюся в крови, отгрызенную от туловища голову мужчины с густой чёрной шевелюрой и подумал: «Может быть, это голова одного из четырёх легаториев, убитых и брошенных сюда на растерзание шакалам».
Подул ветерок и принёс со дна оврага тлетворный запах гнили. Зажав носы, наши друзья повернули назад и вскоре снова оказались у Меландизийских ворот.
— Дубыня, вот в тех самых оврагах и положено лежать Медной Скотине! Ты согласен?
— Я не только согласен, Доброслав, но и всё сделаю для того, чтобы его там успокоить навеки…
— Он должен ответить не только за смерть поселян, но и за убийство киевских купцов… Говорят, что умертвили их по приказу василевса, а их непроданные товары и вырученные деньги пошли в государственную казну. Я бы страшно отомстил и Михаилу III, но до него не доберёшься… Так пусть за него понесёт наказание его подчинённый… Только мне не понятно, Дубыня, неужели их Бог одобряет такие деяния?… Хотя Леонтий твердит постоянно, что нет… Так почему же Господь не поразит громом небесным преступника?! В таком случае мы сами свершим правосудие.
— Свершим! — как эхо, прозвучала клятва Дубыни.
Видимо, план отмщения у язычников созрел давно, потому что они, уже не сговариваясь, от цистерны Мокия круто свернули влево, прошли мимо нескольких общественных терм и через некоторое время оказались на улице Юстиниана и остановились около дома, куда поселил свою гетеру регионарх.
Дом строился из кирпича и украшался тонкой красной плинфой, на наружной двери мастер из серебряных пластин изобразил раскидистое дерево с райскими плодами, возле которого стояли Адам и Ева, а у их ног извивался змей-искуситель…
У порога прохаживался вооружённый легаторий, внимательно следивший за происходящим на улице.
— Дело дрянь, — сказал Доброслав своему другу. — Не думал я, что Иктинос у дома, где живёт блудница, поставит охранника. Следуя здравому смыслу, он делать это де должен, чтобы не вызвать излишние пересуды.
— На то он и Пустой Медный Бык… — засмеявшись, добавил Дубыня.
Но было не до смеха: по плану, составленному Доброславом, им нужно попасть в дом. Но сейчас это невозможно. На виду у прохожих охранника не свяжешь, к тому же он станет звать на помощь; оставалось одно — ждать. Тем более Дубыня высказал дельную мысль.
— Доброслав, — сказал он, — не может же легаторий целый день не есть. Обедать его позовут и, надо думать, позовут в дом. И вот тогда мы постучимся и скажем, что прибыли по поручению Иктиноса, а когда откроют, войдём… И впустим Бука…
Регионарх понимал, что, выставляя легатория здесь, он действует по собственной инициативе и за это может понести наказание, поэтому, разумеется, не мог здесь менять охрану по всем правилам караульной службы… Он просто поставил человека, которому доверял, и сказал Евдоксии, чтобы его кормили. Так что расчёт Дубыни оказался верным.
И когда наступило время обеда, легатория действительно позвали в дом. Какой-то миг — и Доброслав и Дубыня оказались у порога, громко постучали в дверь.
— Кто там? — спросил женский голос.
— Посланники от регионарха Иктиноса, — отчётливо произнёс Клуд.
Дверь отворилась, язычники вместе с собакой проникли внутрь помещения, сразу же разоружили легатория, оттеснили вглубь комнаты служанку и велели ей позвать госпожу.
Евдоксия плавала в бассейне. Она только что вылезла из него и ступила ногами на подогретый мраморный пол, любуясь своим отражением в бронзовом зеркале. Как вдруг к ней вбежала перепуганная служанка и дрожащим от волнения голосом произнесла:
— Госпожа, там какие-то люди спрашивают.
— Какие люди?! И почему ты без спросу впустила их?
— Но они сказали, что их послал регионарх Иктинос.
— Так что же ты, дура, так испугалась?!
— С ними собака, похожая на волка… И эти люди тут же разоружили охранника и, кажется, уже связали его.
При этих словах в глазах Евдоксии промелькнул страх. Но ничего не поделаешь, надо выходить, если приказывают…
С помощью служанки она быстро оделась и проследовала в комнату, где, связанный, лежал легаторий с кляпом во рту и, ошеломлённый, смешно таращил глаза.
— Прошу, милая, не бояться… Если ты будешь слушаться нас, тебе и служанке, и вот ему тоже ничего не грозит… — тихо, но внушительно сказал Доброслав.
Легко сказать — не бояться: страх не только промелькнул в расширенных глазах Евдоксии, но он в них поселился окончательно. У гетеры чуть- чуть подрагивал подбородок, но от этого лицо её не дурнело, а оставалось прекрасным по-прежнему.
— Что я должна делать? — спросила она замороженным голосом.
— Ты сейчас велишь принести стило и пергамент, и мы напишем письмо твоему возлюбленному… А пока успокойся, чтобы не дрожала рука… Как ласково называешь ты Медную Скотину? Дорогой, милый или ещё как… Начинай с этого обращения, а далее так: «Ко мне пришли люди Варды, разоружили легатория, которого ты поставил у нашего дома, и стали мне угрожать. Не предпринимай пока никаких шагов, они будут дежурить у меня до вечера. Если ты что-то предпримешь, они сказали, что убьют меня… А вечером ты должен явиться в таверну «Сорока двух мучеников». Явишься один, без охраны, так распорядился Варда. Зачем?… Там тебе всё объяснят… Ради нашей любви и сохранения моей жизни сделай всё так, как тебе приказывают… Это послание доставит служанка, ты её, пожалуйста, ни о чём не спрашивай.
Твоя навеки
Евдоксия».
— Всё, прочти вслух, — сказал Клуд. — Вот и хорошо. А ты, — обратился он к служанке, — одевайся живо. И не вздумай ничего болтать, за свой язык не только ты расплатишься жизнью, но и твоя госпожа тоже… Ты поняла? И запомни: это приказ дяди императора, а он шутить не любит!
Служанка кивнула в знак согласия — она хорошо знала характер бывшего любовника Евдоксии — и пошла одеваться.
— Дубыня, а тебе действительно придётся подежурить до вечера. Я оставляю Бука, сам же отправляюсь туда, где мы с тобой живём. Думаю, нам прямо из таверны придётся сразу уехать… Можно было не рисковать и не оставаться в этом доме, но куда денешь вот этого мычащего бугая?! С собой не возьмёшь… Убить?
— Только не делайте этого! Я вас Христом Богом прошу! — чуть ли не взвизгнула Евдоксия.
— Нашла от имени кого просить… У нас, милая, свои боги… Дождёмся служанку, убедимся в благоразумии Пустого Медного Быка, и я тронусь в предместье святого Мамы… Собирать наши с тобой, друг, пожитки… Там, сам знаешь, лежит великое наше богатство — жезл верховного жреца Родослава, и во исполнение удачи он должен быть с нами… И не менее драгоценная для меня вещь — статуэтка богини…
Вернулась служанка. За время, проведённое в пути до форума Быка, где находилась резиденция Иктиноса, и обратно, девушка заметно успокоилась и сказала, что регионарх сделает всё так, как велит Варда…
— Отлично! — воскликнул Доброслав и вскоре был уже на улице.
А в предместье его снова ждал негус Джамшид, который и передал слова Леонтия о том, чтобы он был к обеду в патриаршей библиотеке.
Из предместья святого Мамы, нагруженный вещами и Дубыни, с жезлом верховного жреца, засунутым под кожаную куртку, Доброслав снова по улице Меса достиг форума Константина, площади, наиболее украшенной колоннами, портиками и триумфальными арками. В центре возвышалась колонна Константина Великого. Рядом с площадью — большой рынок булочников, к которому примыкала улица, называемая улицей Слез. На ней продавали рабов. Вообще Доброслав заметил, что Константинополь удивительный город: грязь и мрамор, нищета и роскошь, обилие богато одетых, смеющихся людей и плачущих, обиженных и униженных. «Интересно, а как в Киеве?… — подумал Доброслав. — Есть ли там богатые и бедные? Наверное, есть».
Но вот и другая площадь — Августеона. Тут находились резиденция патриарха и библиотека, представляющая собой прямоугольное одноэтажное купольное здание на четырёх колоннах, с двумя выходами. У одного из них Доброслав увидел негуса Джама, который помахал ему рукой. Клуд направился к нему, и вскоре они поднимались по мраморной лестнице внутрь помещения. Только краем глаза Доброслав увидел тянущиеся во всю стену полки, которые были заставлены медными сундуками. Он успел только подумать: «В них-то, наверное, и лежат книги, по которым учатся своей премудрости греки…», а негус уже потянул его за рукав в узкую боковую дверь.
Знал бы язычник, что раньше книги из пергамента лежали на полках просто так, открытые всякому, но после того, как Лев III Иоаврийский сжёг библиотеку, оставшиеся фолианты упрятали в сундуки. Хотя сейчас им ничего не угрожало, они так и остались в них. «Пусть там и будут, — рассудил Фотий, — подольше сохранятся».
В небольшой, скромно обставленной комнате, которая служила рабочим кабинетом Константину, Доброслав увидел женщину. Она стояла лицом к окну, и Клуд прикинул, что когда он шёл сюда, женщина обязательно видела его… И у неё создалось, наверное, уже о нём какое-то впечатление. «Но кто она?… Почему Леонтий позвал меня сюда? Уж не хочет ли он мне предложить её для утехи? — в душе посмеялся над монахом. — Ладно, сейчас всё и выяснится…»
И тут женщина обернулась, и Клуд чуть не вскрикнул: на её шее он увидел родинку, так похожую на маленькую подковку… Женщина, а это была Мерцана, мигом уловила неожиданное удивление Доброслава, и глаза её вдруг вспыхнули внутренним светом, и она увидела мальчика в белой расшитой рубашке. Рядом с ним мужчину, который приходился ему отцом, потому что был разительно с ним сходен, и необыкновенно красивую женщину. Мерцане запомнился восхищённый взгляд этого мальчика, устремлённый в её сторону…
— Доброслав, — тихо сказала она сейчас, но слово это, произнесённое почти шёпотом, поразило Клуда. Он, мужчина, сильный человек, уже смотревший в глаза смерти, оцепенел весь и лишь сумел в ответ произнести:
— А я искал в Херсонесе, в Итиле, и здесь… Мерцана. Тебе сердечное пожелание Родослава жить, согреваясь лучами Ярилы… — Доброслав торопливо вынул жезл жреца и протянул его женщине: — Узнаешь?
Она ничего не сказала. Взяла жезл в руки и поцеловала… Долго-долго молчала, и молчал Клуд, давая ей время побыть в лесной крымской чаще возле бога Световида наедине со своим отцом.
— Жив? — спросила она.
— Когда я уезжал, был жив, но прошло уже много дней, даже не дней, а месяцев… Он жалел, что никогда не увидит тебя.
— Бедный отец! Он так верил в добро, справедливость и своих богов…
— А разве наши боги теперь не твои?
— Я — Климентина, и боги мои сейчас — дети и муж…
Понимаю… Я уже встречал женщину, подобную тебе. Она древлянка, но сейчас верит в Иисуса Христа. Очень несчастлива.
Климентина опять погрузилась в молчание. Потом вскинула красивую голову и с вызовом заявила:
— А я счастлива! Знаю, зачем ты здесь. И прошу тебя… Ради детей моих, ради моего домашнего очага не делай того, что ты задумал!
— Добрая женщина! — воскликнул Клуд. — Неужели ты забыла, как секли нас хазары, как глумились над детьми и Световидом?! И разве человек, предавший нас, не должен отвечать за это?
— Должен! — раздался мужской голос, и в комнату вошёл Леонтий, который стоял под дверью и всё слышал. — Но ты, Доброслав, пойми тоже эту замужнюю женщину, мать, не по своей воле ставшую женой злодея, но пытающуюся сохранить свой дом и своих детей… Пойми и прости… И её прости, и сохрани жизнь Иктиносу. Я тебя, как и она, прошу об этом.
— Хочешь, упаду пред тобой на колени? — взмолилась Климентина, но Клуд успел подхватить её:
— Ну что ты… Что ты… Образумься! Хорошо, я сделаю так, как вы хотите… — И, видя в глазах женщины неверие, добавил: — Клянусь священным жезлом верховного жреца! Знать, Световид не хочет мести.
Доброслав устремил взгляд поверх головы женщины в окно, вдаль, и сказал тихо, будто самому себе:
— А может быть, он желает чего-то большего, чем месть одному человеку… Может быть…
На эти последние слова обрадованные Леонтий и Климентина не обратили внимания: они в это время что-то сказали друг другу.
— Отче, — обратилась Климентина к монаху, — мне пора. Я и так задержалась, могут хватиться, поднимут переполох.
Вот и счастье твоё…» — с горечью подумал Доброслав.
Женщина повернулась к нему:
— Доброслав, если увидишь отца живого, поклонись от меня, от детей моих, внуков его… Поклонись! — Она всхлипнула, размазав по щекам слезы. А Клуд напоследок взглянул на её родинку…
Леонтий крикнул Джамшиду, чтобы он привёл служанку Климентины.
— Ну, с Богом! — перекрестил святой отец женщин. — Спасибо, что пришли и сняли с души моей камень.
Когда Леонтий и Доброслав остались одни, последний спросил:
— Леонтий, выходит, ты не Климентину и её детей пожалел, а нас с Дубыней?
— Ну почему?! — стал оправдываться монах. — Поступил по-божески, по-христиански, и только.
— Не надо лгать, Леонтий. Я всё вижу, хотя, на ваш взгляд, мы — язычники, варвары и не более.
— А вот так говорить, Клуд, нехорошо. Не надо, а то мы поссоримся. Я просто не хочу, чтоб вас изжарили в чреве медного быка. Как бы вы ни хоронились после свершения казни Медной Скотины, которого я тоже ненавижу, вас всё равно бы обнаружили, потому что из Константинополя через ворота незамеченными выбраться нельзя… И потащили бы на площадь, стали выяснять, кто такие и зачем здесь. И стоило хотя бы одному гражданину города заподозрить вас пусть даже в малом, казни тогда не избежать. А мы с Константином этого не хотим. Мы обязаны вам жизнью и оплачиваем долг… Не обессудь. И дай слово, что не сделаете с Дубыней сегодня того, что может вам навредить. Иначе трудно будет нам с Константином вывести вас из города.
— Хорошо, Леонтий, даю слово. Но что-то я очень покладистый, будто кто толкает меня под локоть. Видимо, всё-таки Световид не хочет сегодня мести. Сегодня не хочет…
Договорившись с Леонтием встретиться завтра и оставив у него свои вещи и вещи Дубыни, Доброслав попрощался и сразу кинулся к дому Евдоксии. Там с порога крикнул:
— Госпожа, я только что был у всемогущего Варды! Он сказал, чтобы Иктинос в таверну вечером не приходил. Посылай снова к нему служанку, и пусть она скажет ему об этом. Только уговор прежний — ни слова лишнего… Ну а ты, Дубыня, чего рот разинул?! Развязывай этого борова, забираем Бука и уходим отсюда.
И Константину тоже было трудно расставаться с язычниками. За время долгого пути от Херсонеса в Хазарию и обратно он свыкся с ними, особенно полюбился ему Бук. Философ щекотал его за ухом, пёс, склонив голову, блаженно млел, а Доброслав и Дубыня переминались с ноги на ногу. Наконец Константин сказал:
— Скажите вашим архонтам Аскольду и Диру, что в Византии живут разные люди: есть такие, как Пустой Медный Бык, вершащие кровавые дела, есть обладающие высшей властью, употребляющие её во зло не только дальним, но и ближним… Но есть и другие, хотящие добра, справедливости и дружбы с вашим народом… Леонтий, всё ли необходимое Доброслав и Дубыня получили в дорогу?
— Все, отче!
— Все, — как, эхо, повторили язычники и низко поклонились философу. — Благодарим вас! Доберёмся до Киева и передадим архонтам всё, что вы сказали, слово в слово.
— Прощайте и знайте, что я буду помнить о вас, русах. А теперь мы тоже удаляемся из Константинополя и, наверное, не скоро сюда вернёмся… С капитаном диеры, которая отходит из гавани Юлиана, мы договорились, он возьмёт вас на борт. Ну, прощайте! Джамшид, проводи людей.
Когда солнце поднялось над башней Христа, расположенной на другой стороне Золотого Рога, диера под названием «Константин Пагонат» подняла паруса и, пройдя мимо дворца Юстиниана, Акрополя, обогнула выступ, выдающийся в Босфор Фракийский, и вышла к водам Понта Эвксинского. Доброслав оглянулся. Слепя глаза, золотые лучи расходились от купола святой Софии, но в этот момент почему-то Клуду вспомнились мрачная таверна «Сорока двух мучеников» и овраги, где в кустах ферулы валялись человеческие трупы с отрубленными и отгрызенными головами…
На палубу вышли два моряка и остановились неподалёку от Клуда. Они, не таясь и не стесняясь его, стали рассказывать друг другу о последних проделках василевса Михаила III и его любовных похождениях, уверенные в том, что язычник не понимает греческого языка и не донесёт на них капитану.
— Да, — говорил далее один из них, — его оргии усилились после того, как разбили флот в Сицилии, там ведь мой брат воевал. Он говорил, что творилось что-то ужасное… Брат вернулся оттуда без руки и без глаза, а у него пятеро маленьких детей. И всему виною оказался бездарный командующий Кондомит, не зря его судили и приговорили к смертной казни. Жаль, что мы не увидим, как его будут поджаривать на форуме Быка, я с удовольствием бы подбросил в огонь несколько поленьев… Теперь за военное дело взялся сам логофет дрома Варда, который готовит большое войско, чтобы в начале июня пойти на агарян. Мне об этом сказывал брат моей жены, он, как ты знаешь, служит в императорской гвардии.
«Вот он-то и снабжает тебя дворцовыми новостями, — подумал Клуд. — А за эту новость спасибо! Очень хорошая новость…»
Он сгустился в каюту. Запрокинув голову, храпел Дубыня и во сне причмокивал губами. Бук тоже сморился, он иногда вздрагивал, и по его блестящей шерсти прокатывалась волна.
Доброслав разбудил Дубыню, тот сел и удивлённо уставился на друга.
— Слушай, Дубыня… Путь у нас долгий. И всяко может случиться… Вдруг что со мной… Тогда ты должен передать в Киеве, что византийцы в начале месяца изока должны пойти на агарян… Запомни, в месяце после яреца. Знай это и держи в уме. А теперь можешь снова ложиться и спать.
Князь Аскольд стоял у раскрытого окна и смотрел, как два пьяных мужика выбирались из яруга[115]. Над теремным двором, над Старокиевской горой и величавым Днепром светила, играя серебряными бликами, полная луна, и было видно даже, какого цвета пояса обхватывали животы смердов. Один из них стоял на краю и подавал руку тому, что внизу, выхватывал его оттуда, но сам, покачавшись на насыпи, падал вниз, — теперь уже тот тянул руку… И так чередовались они долго-долго.
Аскольд рассмеялся и перевёл взгляд на капище, которое начиналось сразу же за двором. У деревянного Перуна с серебряной головой и золотыми усами горело восемь костров; пламя косо освещало сосредоточенные лица жрецов и костровых, денно и нощно поддерживающих посменно жертвенный огонь.
У одного зольника диаметром в полтора сажня находилось по одному жрецу и по два костровых
— жрец наблюдал за пламенем, один костровой подносил дрова и уголь, другой совал их и сыпал уголь в огонь.
Искры разлетались веером, пламя разгоралось ярче, и тогда на мрачных деревянных лицах идолов Даждьбога, Стрибога, Симаргла и Мокош, стоявших недалече, вспыхивали красные отблески. Перун — бог грома и молний, занимающий в пантеоне языческих богов первостепенное положение, сравнимый разве что с греческим Зевсом и римским Юпитером, — как бы делился с собратьями своим жертвенным светом… Да, почести ему воздавались великие — пусть только затухнет хотя бы одно пламя, тогда жреца и костровых ставили к трём столбам, обматывали верёвками выи и давили: считали, что у сильно провинившихся душа не должна, как у всех добрых язычников, выходить через уста, а ей следовало покидать тело через седалище… И, осквернённая, она ещё долго будет блуждать в небе, а не устремляться, подобно другим, безгрешным, в светлую облачную страну посреди воздушного моря на острове Буяне, куда отходит солнце, окончив своё дневное шествие, где царствует вечное лето, цветёт вечная зелень и обитают души предков и души людей, ещё не рождённых.
Поэтому Перун был княжеско-дружинным богом, им клялись дружинники: «Пусть мы будем прокляты от бога, в которого верим, от Перуна, и да будем жёлты, как золото, и пусть посечёт нас собственное оружие!»
Им клялись и именитые соловене — солнечные венцы: соловене — славяне — славы…
Все это в один миг пронеслось в голове Аскольда, и когда луна, зашедши за тучу, выскользнула из неё, вдруг он увидел вокруг бледного диска как бы стеклянный купол и подумал: «Может быть, там и находится блаженное жилище душ, вон на той, на стеклянной горе, представляемое зелёным лучом в цветущем саду…»
Наконец-то мужики выбрались из канавы и, обнявшись и покачиваясь, пошли прочь. В раскрытое окно до князя донеслись слова.
— Мамун, — обратился один из костровых к жрецу, — скажи, а почему, когда у вас умирает муж, одна из его жён также стремится уйти из жизни? У нас, у алан, такого обычая нет.
Что я могу тебе ответить на это, Лагир? То, что ты называешь обычаем, вовсе не обычай, а вполне законное желание, вернее, истинное верование в то, что только таким путём жена вступит в вечное жилище блаженных, только вместе с мужем и как бы через него приобщится к наслаждениям загробной жизни… Другие жены рады бы тоже пуститься в странствия вослед мужу, но не могут, так как при жизни они не так горячо любили его. Жертвенно любит только одна, запомни это, Лагир.
«Лагир, странное имя для полянина, — подумал князь. — Ах да, он же сам сказал, что алан».
За перегородкой тихо подвывали женщины, плотники вырубали в стене отверстие, через которое рано утром спустят на вожжах тело одной из жён архонта Дира и положат на телегу, запряжённую восемью парами белых быков, как велит старый Полянский обычай.
«Ах, брат, брат… Вот эта женщина тоже горячо любила тебя, и, когда бы ты умер, она последовала бы за тобой в царство воздушного рая… Но ты засек её плетью, и только за то, что она осмелилась упрекнуть тебя в распутстве. Ты — храбр, мой брат, умён, но излишне горяч, несдержан, груб и высокомерен… Однажды всё это может привести тебя к черте, которая чётко делит две грани: жизнь и смерть… И ужасно не любишь правды! Когда я сказал тебе об этом, ты вскочил на коня и умчался в лесной терем, в котором поселил своих красивых распутниц… Мало тебе трёх жён, так ты, как хан печенежский, хочешь иметь двести. Даже у хазарского кагана их двадцать пять. И среди них найдётся ли хотя бы одна, как твоя первая жена, умерщвлённая тобою, которая была бы так предана тебе? Негодный человек! Но ты — мой брат, архонт, равный мне, и мы вместе должны думать и заботиться о своём народе…»
Не спалось Аскольду в эту тёплую светлую лунную ночь, и он снова прислушался к тому, о чём говорили жрец и Лагир. Жрец рассказывал ему теперь о предназначении других богов, которых не было у алан. Главный их бог — это Хорс, бог огня, подобный Перуну. Аланы ему одному воздают почести и приносят жертвы, не только быков и коров, но даже грудных младенцев…
— Стрибог, — говорил жрец, — от слова «стрити» — уничтожать, разящий бог, бог войны и ветров. Он — полная противоположность Даждьбогу, который является подателем всяких богатств, счастья и благополучия. Жертвуем мы ему только свои усердные мольбы в испрошении у него милости, ибо благотворение не требует ничего, кроме признательности… Он плодовит и одаривает верующих земными благами, как из неиссякаемого источника.
Симаргл — божество подземного мира, где пребывают кости предков; у нас не всех сжигают на кострах, и даже князья и именитые, если они при жизни не пожелают того, то их хоронят в могиле. Из владений Симаргла берут начало корни деревьев и кустарников, трава и цветы, испускающие на земле дыхание, необходимое человеку и всякой живности… Мокош — единственное женское божество на киевском капище — богиня воды и дождя, богиня плодородия. Мы чтим её как любимую женщину и нежную мать…
Лагир хорошо понимал жреца. После того как в херсонесском гарнизоне его приговорили к смерти, он, ожидая её в подвале базилики, много передумал о жизни человека на земле и его кончине. И, как все смертники, оставшиеся в живых, стал философом.
Отвлекали тогда от высоких дум крысы и нестерпимая боль, когда эти ужасные твари начинали объедать ему ступни ног… Тогда он вырывал из памяти образ своей матери, и ему становилось легче. Вот и теперь, поддерживая жертвенный огонь и слушая колдованца, он увидел снова её морщинистое лицо с голубыми ласковыми глазами и услышал тихий шёпот: «Не бойся, сынок, душа моя сейчас витает около тебя, и она поможет укрепить твои силы… Не бойся, всё будет хорошо!»
Когда Лагир на Меотийском озере предал священному огню свою умершую мать, он, как и советовал ему Доброслав, отправился к берегам Борисфена. Но здешние жители называли полноводную реку коротким словом — Днепр.
Алан остановился в той части городища, расположенной под горой Хоревицей, на которой сидел когда-то один из младших братьев Кия. Именовали эту часть Подолом. Здесь жил в основном торговый и ремесленный люд: купцы, менялы, ссудники денег, кожевенники, кузнецы, медники, серебряных и золотых дел мастера, литейщики, печники, плотники.
Сразу же за Подолом начиналось городское пастбище, расположенное на берегу речки Почайны, и тут же стоял идол скотьего бога Велеса. Он — покровитель скотоводства и торговли, ибо скот и плата за него — одно и то же, недаром казну называли «скотницей».
Лагиру в незнакомом городе было плохо без друзей, и, чтобы не умереть с голоду, он нанялся пасти бычков. Когда они подрастали, их забивали, шкуры брал кожевенник для выделки, а мясо везли на продажу. В обязанности алана также входило умерщвлять животных, это претило его натуре, но ему ничего не оставалось делать, как продолжать пасти бычков, а потом сдирать с них шкуры.
В устье Почайны находился обширный двор, на котором строили суда. С завистью смотрел алан на плотников, тюкающих топориками по дереву и вытесывающих то кокору, то щеглу или полоз[116]. Потом ладят они это всё в пазы, образуя скелет, а на него уже нашивают доски, основывая дно и стороны, и вот за судно берётся живописец. Он рисует на бортах красные солнца, и на парусе — солнце… «Наверное, и я бы так сумел, но кто возьмёт меня?! — думал Лагир. — Эх, снова зовут забивать быка. Надоела кровь… Убийства… Надоело! Страшна смерть, которую и сам ожидал… Может быть, поэтому она и страшна».
Однажды хозяин отпустил в голод алана, дав ему три дня отпуску. Первое, что сделал Лагир, — искупался в Днепре, в его тёплых прозрачных водах, потом по Юрковицкому спуску, внизу которого протекал ручей, вышел к Замковой горе, а оттуда по Андреевскому узвозу к речке Лыбедь.
Чиста вода в ней, так же чиста, как и сестра трёх братьев — Кия, Щека и Хорива. И названа эта речка её именем и в её честь…
За Лыбедью начинались болота, а за ними тянулся глубокий, заполненный водой земляной ров, защищающий Киев от набега врагов со стороны открытого поля.
По Копырёву концу[117] Лагир далее вышел к речкам помельче, чем Лыбедь, впадающим в неё, — Крещатику и Клову — и, пройдя берегом, оказался у подножия Старокиевской горы. Там наверху сидел когда-то старший из трёх братьев — Кий.
По Боричеву узвозу, крытому круглыми брёвнами и скреплёнными по концам железными скобами, алан поднялся на эту гору и с высоты сорока саженей увидел величавый Днепр, вольно кативший свои полные воды. Еле просматривался другой его берег, пологий, поросший кустарниками и деревьями, — так широка была река. По ней сновали сейчас рыбацкие учаны, у самого берега прошла под белым парусом военная лодья с людьми, которых Лагир хорошо рассмотрел, — вооружёнными щитами, удлинёнными книзу, боевыми топорами и длинными обоюдоострыми мечами. На них были белые просторные одежды, но один, по-видимому начальник, имел красный плащ — корзно, наброшенный на левое плечо и застёгнутый запонкой на правом, так что десница[118] оставалась свободной.
Поживя некоторое время в Киеве, Лагир уже будет знать, что красный плащ — корзно — принадлежит только князьям, у простых начальников — боилов — он ярко-синий, и потом по чёрной как смоль, без единого седого волоса, голове он определит, что тогда, с берега, видел брата Аскольда Дира, плывущего со своими гриднями по делам в сторону крепости Витичев.
Теперь, когда алан стал костровым на кумирне Перуна, двух братьев он видел часто и всегда дивился их несхожести, видно они родились от разных женщин.
Аскольд ростом выше Дира, степенный, рассудительный, а этот тёмный на лицо, на котором горели необузданным огнём карие глаза, порывистый, готовый схватиться в любой миг за меч.
А костровым Лагир стал вот как…
Полюбовавшись Днепром, алан повернулся и зашагал к деревянному тыну, окружавшему теремный двор и княжеские постройки, миновал ворота. Стража легко пропустила его, потому что на поклонение идолам, находившимся здесь, приходили все желающие. Лагир сразу увидел Перуна с блестящей серебряной головой и золотыми усами и огромные костры перед его жертвенником. У одного зольника трудился только один костровой, другого почему-то не было, поэтому и жрецу время от времени приходилось самому подбрасывать поленья и сыпать уголь. Алан подошёл к ним и остановился.
— Чего бездельничаешь? — обратился к нему колдованц, а это был жрец Мамун. — Помоги. Не видишь, я в годах, а работаю.
Лагир стал принимать от кострового дрова и уголь и бросать в огонь. Как только пламя взмётывалось, он с удивлением смотрел на длинные, почти до шеи, золотые усы бога.
— Ты кто есть? — спросил снова Мамун.
— Пастух… Бычков пасу на Подоле, — ответил Лагир.
— Нравится?
— Нет… Когда они подрастают, я с них сдираю шкуры…
— Хочешь ко мне пойти?… Костровым. Но учти, быков мы тоже приносим в жертву… Правда, убивают их другие.
— Сжигать мёртвых — не убивать живых. Я согласен, жрец.
— Зови меня Мамун. А как твоё имя?
— Лагир. Алан…
— Так ты не полянин, значит, хотя волосы у тебя точно такие, как у наших сородичей… И глаза голубые. Вставай к пламени.
— А где же напарник твой? — тихо спросил Лагир кострового, принимая от него очередную охапку дров.
— Сбежал… Ночью заснул, а огонь чуть не погас… А мы со жрецом по приказанию Аскольда находились в деловой отлучке, на Подоле. Мамун грозился его удавить, вот он и смазал пятки.
— Выходит, работа эта с петлёй на шее, — вымученно улыбнулся Лагир.
— Это верно. Это ты хорошо сказал, — хлопнул по спине алана костровой. — Но зато кормят от пуза. Ешь сколько хочешь и чего хочешь. Из подвалов архонтов. Скоро обед, и сам увидишь…
Три полных луны[119] пас Лагир бычков и уже несколько дней поддерживает огонь на капище Перуна-громовержца. Пропах дымом и палёной шерстью домашних животных. Вроде ничего работа, а нет-нет да и встают перед глазами покачивающиеся на воде Почайны красавцы-корабли с белыми парусами, на которых ярко краснеют круглые солнца. И видятся алану разных цветов краски, которыми живописцы раскрашивают борта: вот на них возникают разные лесные звери, щиты, тоже похожие на солнца.
«Такое по мне, — думал Лагир. — Как бы попасть на двор, где делают корабли? Кого попросить об этом?»
И судьба в лице самого архонта Дира улыбнулась алану в это утро.
Из лесного терема Дир со своими гриднями прискакал на похороны жены, когда солнце уже поднялось на три вершка[120] над тыном и когда уже белые волы стояли, подрагивая боками, впряжённые в телегу, на которой лежала покойница.
Кони вихрем ворвались в ворота теремного двора, и в красном корзно Дир грудью лошади чуть не зашиб Лагира, нёсшего к костру поленья. Он их рассыпал с перепугу и громко чертыхнулся вослед князю. Тому было некогда, и он будто бы и не расслышал в свой адрес дурные слова. Но это было не так… И когда отвезли его жену на курган и там захоронили, вернувшись, архонт велел позвать кострового.
— Кто ты такой? И как посмел дерзить мне?!
— закричал Дир, размахивая плёткой; глаза его стали ещё темнее, дружинники, стоящие рядом, притихли, ожидая грозы…
Что-то вдруг случалось с Лагиром — он ощущал в себе прилив какой-то ожесточённой смелости; ни один мускул не дрогнул на его лице, когда плётка свистела возле его головы, и глаза яростно впились в глаза архонта. «Что ж, воля ваша, князь, жестоко наказать меня или предать смерти. Но я не боюсь… Однажды она витала над моей головой. Надо будет, приму её, как воин на поле битвы, не ропща и не сгибаясь!» — говорил его взгляд. И архонт, на удивление всем, опустил глаза, руку с плёткой завёл за спину и уже тише сказал:
— Чего молчишь? Говори, кто ты и откуда. Раньше я видел тебя здесь, но недосуг было спросить.
Как заворожённые слушали князь и дружинники исповедь Лагира, полную страдания и скорби. И когда он поведал о своей матушке, которую предал священному огню на берегу Меотийского озера, вдруг из числа гридней вышел доселе молчавший человек со шрамом через всё лицо и обратился к Диру:
— Княже, он действительно говорит правду, я знаю этого алана, вернее, его отца… Да, да… — повернулся он к Лагиру. — Твой отец, когда я исколол рожнами ромея и его телохранителя, прятал меня некоторое время у себя, пока я не ушёл в степи. А ты уже тогда служил в херсонесском гарнизоне. Прости его, архонт Дир. За его неразумность прости, хотя за дерзость ему всыпать бы не мешало. Слишком горяч…
— Счастье его, что я сам таков! Ладно, прощаю… Раз и ты просишь за него, Еруслан. Так и быть. — Дир окинул быстрым взглядом ладную, крепкую фигуру алана и предложил: — Хочешь в мою дружину? Тем более рубить мечом тебе не привыкать…
— Княже! — вдруг бухнулся на колени Лагир. — Благодарю тебя за доброту и доверие, но допусти меня до двора, где суда строят… Хочу мастеровым быть, живописцем, красками хочу писать по корабельному древу… Сплю и во сне сие вижу. Княже, после церковного подвала, где смерть ожидал, не могу больше лишать жизни других… Прости, если опять сказал что дерзостно.
— Раз не хочешь… Проводи его, Еруслан, до Почайны, найди на вымоле[121] боила Вышату[122] и скажи — пусть возьмёт этого человека к себе и даст в руки краски.
Со Старокиевской горы Еруслан и Лагир спустились к реке Глубочице, впадающей в Днепр. На её берегу, возле дикорастущих яблонь, Еруслан предложил остановиться. Отстегнул от пояса меч, положил рядом боевой топор, снял яркосиний плащ, сел на поваленное дерево и пригласил алана:
— Садись, земляк… У меня в торбе есть олуй[123] и немного еды. Выпьем, закусим и побеседуем. Не возражаешь?
— Ещё бы возражать!.. — улыбнулся алан. — Спасибо тебе, Еруслан, отвёл от меня беду.
— Благодари своего отца. За его доброе сердце…
— Когда умер он, без меня его предали огню. Так и не проводил его в последний путь. Да что там говорить, и мать бы свою не увидел, и Меотийское озеро, если бы не Доброслав и Дубыня…
— А знаешь, Лагир, я однажды пожалел, что спас их вместе с ромеями от гибели, когда в хазарских степях на них напали угры…
— Это почему же? — искренне изумился алан.
— Вот и я так поначалу удивился… Я ведь после того, как ушёл в степи, сколотил из таких же горемык, как сам, «чёрную» шайку, и стали мы грабить ромеев, хазар и богатых людишек, жгли дома, резали и убивали. Уж очень я зол был на них за свою поруганную жёнку, которая, бедняжка, не вынесла позора и вскоре повесилась…
— Значит, моя мать, когда жива была, о твоей жене мне рассказывала, и о тебе тоже… А жёнку твою, Еруслан, люди не в яму бросили, как удавленницу, а сожгли в священном огне, по заказу добрых язычников…
И вдруг Лагир увидел перекошенное лицо Еруслана, который по-детски всхлипнул, и из глаз его покатились крупные слезы.
— Ну-ну, — укорил его алан. — Не пристало мужчине…
— Я понимаю, Лагир. Но как вспомню про свою голубку, про её несчастную судьбу, и сердце будто кто сжимает клещами… Голубка и есть, кроткая, ласковая, добрая душа, всё хотела иметь детей, да почему-то Дедилея от нас отвернулась… А может, это и к лучшему?… Что было бы с ними после случившегося?…
— Ты не прав, Еруслан, богиня не отвернулась, она знала о вашей судьбе и не давала детей… Ты её можешь только благодарить за это.
Хорошо… Так вот, Лагир, со своими кметами я как-то оказался недалеко от Сурожа. Встали мы в лесу на постой у костра. Гляжу, мои головорезы тащат в сетях двух вооружённых человек и огромного пса, похожего на волка. Вытряхнули их из сетей, и вдруг один из них назвал моё имя… Вгляделся я в него и узнал Дубыню, бывшего парилу, тоже находившегося в бегах… Так я познакомился и с Доброславом Клудом.
Сказали они, что недалеко от места, где мы остановились, стоят убитые люди в белых саванах, прислонённые к деревьям. Надобно их похоронить по-человечески… Оказалось, что их порешили ромеи за то, что не полную дань отдали, и выставили их во устрашение другим. Ромеев мы, конечно, всех истребили, а их тиуну и ещё одной сволочи жуткую казнь устроили — вытянули им половые члены. В тот раз особого расположения к ромеям у Доброслава и Дубыни я не заметил, наоборот, если бы не они и не их пёс Бук, нам бы пришлось с ромеями повозиться, и не одной бы жизни моим людям стоила эта заминка…
— Так, значит, Клуд сумел свою собаку повенчать с волком, значит, Бука родила ему хорошего зверя! — воскликнул Лагир.
— Ты знаешь и это?
— Знаю. Доброслав рассказывал.
— А потом, когда я надумал уйти к Борисфену и устроил на солеварнях погром и поджоги, в хазарской степи снова встретил Доброслава и Дубыню, которые сопровождали ромеев. На них напали угры, они уже окружили их и взяли бы живыми, не подоспей я со своими кметами. Среди ромеев я обратил внимание на двух человек — на одного, в серебряном шлеме, и на другого — во всём чёрном. Доброслав и Дубыня с Константином-философом, посланником от василевса, продолжили путь в Хазарию, а мы отправились к границе Руси.
— Слышал я, Еруслан, в Херсонесе о Константине-философе, проповеднике христианства.
— Слушай дальше, Лагир… Достигнув границы, мы снова вступили в сражение, но уже против хазар, напавших на русов. Разбили хазар: кого посекли мечами, кого пронзили стрелами, а остальные драпанули, наверное, аж до самого Итиля… Но как я удивился, когда мои храбрые кметы привели ко мне человека в чёрной одежде… Того самого, находившегося среди ромеев, которых сопровождали Доброслав и Дубыня. У него нашли мы серебряный кувшин для омовения лица с именем Константина-философа. Я спросил ромея в чёрном: «Кто послал тебя с хазарами грабить, жечь и убивать русов?» Он ответил: «Константин, посол василевса… Это он склонил кагана Заву лона к грабежу и разбою. А доказательство? Вот оно — кувшин философа, которым он одарил меня за верную службу…» — «А что делают при нём два язычника — Доброслав и Дубыня?» — «Это его люди, телохранители…» Вот тогда-то я и обозлился и пожалел, что спас их всех от верной смерти. Но сердце протестовало: «Не может быть, чтобы Доброслав и Дубыня оказались предателями… Разве не помнишь, с каким ожесточением они убивали ромеев?!» И когда привёз человека в чёрном к архонтам, рассказав им предварительно всё, о чём рассказываю тебе, алан, Дир замкнул его в темнице и начал пытать… После того как ему ткнули в седалище жигало[124], он поведал о том, как было заранее подготовлено нападение угров с целью завладеть предназначенными для Завулона драгоценностями и уничтожить философа… А когда затея провалилась, украли у Константина серебряный кувшин с обозначением его имени, чтобы подсунуть нам, дабы мы думали, что нападение на русское пограничное селение — дело рук посланника василевса…
— Теперь я знаю, почему Доброслав и Дубыня согласились сопровождать ромеев в Хазарию, — сказал Лагир. — Клуд говорил мне, что они с Дубыней должны попасть в Константинополь, чтобы покарать одного предателя. С ромеями на их диере они и намеревались добраться туда…
— Таким образом, мы избавились от подозрения по отношению к своим собратьям, и я был несказанно рад этому…
— Еруслан, теперь их следует ждать из Константинополя… Они непременно будут в Киеве, если, конечно, с ними ничего не случится в столице Византии или в пути.
— Да, конечно, — рассеянно проронил Еруслан. — А потом к архонтам из пограничного селения прискакал боил Светозар и рассказал князьям, как мои кметы храбро сражались, и Дир взял меня и моих людей в свою дружину… И, как видишь, Лагир, я ношу теперь ярко-синий плащ, и права у меня такие же, как, скажем, у боила Вышаты, которому я тебя скоро представлю.
Боил Вышата, огромного роста, косая сажень в плечах, выше даже рослого Еруслана, встретил его как давнего знакомого. «Хорошо уже освоился в Киеве бывший засыпщик соли и предводитель кметов. И кажется, пользуется уважением и доверием».
Да, это было так… Людская молва быстрее стрелы вмиг облетела все концы и закоулки, когда во время лова на медведя Еруслан спас жизнь своему господину.
…Собираясь на охоту, Дир позабыл надеть на шею волчий клык, предохраняющий его владельца от ран. Вспомнил про него, когда находился в лесной чаще, далеко от теремного двора, и поморщился: «Неужели быть беде?…» Князь соскочил с коня возле могучего дуба, подбежал к нему, приложился щекой к его морщинистой коре, попросил душу дерева защитить его от всяких напастей и успокоился.
Увидел, как скакал к нему Еруслан. Яркосиний плащ развевался за его спиной и хлопал, словно крылья огромной птицы. Из-под копыт коня летели ошмётки грязи, перемешанной со снегом, — уже подтаивало в лесу, на смену Зимерзле следовала Зимцерла. И на ум архонту невольно пришли слова, которые в эту пору по ночам произносят девушки:
«Ясен месяц в полночь, звезды ярко блестят,
месяц сребрит воды тёмные, звезды златят небо;
только греет одно солнце ясное.
Греет оно и питает нас,
позвизд его устрашается;
взглянет — Зимерзла бежит от глаз,
взглянет — Зимерзла бежит от глаз,
Зимцерла к нам спускается.
Как благодетельно для нас оно!
При востоке бога видеть радостно,
когда на обзоре он появляется,
верь златая тогда отверзается
великолепных чертогов его.
Он из терема идёт высокого, из высокого,
из небесного, как могучий витязь с победою.
Перун, мы тебе поклоняемся!»
Почему-то тревожно было на душе у Дира; может быть, виною этому состоявшийся перед ловом разговор с братом.
— Зачем тебе медведь, Дир? — спросил его Аскольд. — Сейчас, по весне, он лежит под буреломом худой и облезлый…
— Я заприметил его берлогу ещё зимой, брат, хотел взять зверя ещё тогда, но пошёл с дружиной на полюдье… Разве не ты послал меня собирать дань?
— Я. Потому что так надо. А медведь — это твоя прихоть…
— Ты, брат, с головы до ног погружен в государственные дела и моё желание развеяться в весеннем лесу, побыть на пронизанных солнцем полянах принимаешь за прихоть… Мне жалко тебя, Аскольд, — со смехом сказал Дир.
Сказал, гикнул, махнул рукой нужным для лова людям из дружины и ускакал, как всегда порывистый и возбуждённый.
Перед берлогой, края которой закуржавели от дыхания зверя, Еруслан и ещё двое гридней спешились, на коне остался лишь Дир, который стал готовить к броску копье. Еруслан обколол края, в образовавшееся отверстие просунул большой деревянный хлыст и стал толкать в бок медведя. Из берлоги послышалось недовольное бормотание, а потом раздался страшный рёв, и поднятый со сна разъярённый зверь выскочил из-под бурелома и попёр на лошадь с всадником.
Дир, не ожидая такой прыти от сонного увальня, замешкался, запутался в стременах, и медведь успел ударить лапой по спине лошади, задев когтями колено князя и распоров ему кожаные хозы[125].
Конь с переломанным хребтом свалился на землю, и архонту пришлось бы худо, не подоспей вовремя Еруслан. Он поднырнул под брюхо лесного хозяина и вонзил меч по самую рукоятку. Предсмертный звериный рёв снова огласил округу, тревожа лесную тишину, и медведь замертво рухнул на землю.
— Благодарю тебя, Еруслан! — Дир, не поднимая глаз, похлопал по спине своего дружинника — княжого мужа; тот, увидев на ноге князя кровь, скинул кожух, оторвал от нательной рубахи несколько полос, замотал колено архонту. Гридни тут же подвели ему другую лошадь. Мёртвого зверя взвалили на сани и тронулись в сторону Киева.
Аскольд считал, что несчастье с женой образумит Дира, но он, кажется, и не думал о случившемся. После похорон, услав к Вышате кострового, снова ускакал в свой лесной терем к молодицам.
В дверь, за которой занимался делами старший из архонтов, поскреблись, послышалось старческое покряхтывание, на пороге появился колдованц Мамун и стал жаловаться на Дира, который разрешил костровому покинуть жертвенное пламя.
— Перун накажет за самоуправство, — возвысил голос жрец.
— Самоуправство, говоришь… — Аскольд поднялся из-за стола. Тяжёлая золотая цепь на груди мотнулась в сторону, и глаза архонта вспыхнули гневом. Но он усилием воли подавил в себе ярость и, неслышно ступая ногами в сафьяновых сапогах по медвежьей шкуре, отошёл к стене, повернулся к ней лицом и будто в яви увидел своего отца, прямого потомка Кия, который всю жизнь воевал с колдованцами, всегда хотевшими непомерной власти, и услышал его предсмертные слова:
«Я умираю, дети мои, княжеский жезл по праву должен перейти к старшему сыну. Дни мои сочтены, а ваши долгие. А чтобы вам не укоротили их, будьте осмотрительными. Жрецы, которых я расшевелил, как пчёл в улье, не успокоятся и станут кусаться… Против тебя, Аскольд, они постараются восстановить брата, используя его неудержимый нрав. Да, да, мой младший сын… Не отводи глаза в сторону. И чтобы не случилось такого, я благословляю вас на княжение обоих… Вот так! Делите власть поровну и крепите мощь матери нашей — Руси Киевской. И не давайте воли жрецам. Запомните сие! И ещё запомните: если между вами возникнет распря, быть великой беде, беде непоправимой…»
Аскольд запомнил, помнит ли Дир?…
Князь подошёл к Мамуну, положил ему на плечо руку и сказал примирительно:
— Волхв, мы найдём тебе хорошего кострового. Иди, не волнуйся.
Жрец ушёл.
Женщины продолжали оплакивать захороненную в кургане. Выть они теперь будут до заката солнца. А через сорок дней отнесут к кургану двадцать заготовленных кувшинов с мёдом, каждый весом по пять фунтов, поставят их в ряд и положат рядом ковши, чтобы всяк проходящий и проезжий мог помянуть покойницу.
Прислушиваясь сейчас к голосившим женщинам, Аскольд задумался о предназначении человека на земле, о его жизни и смерти.
«Видимо, человеческая жизнь, как и природа, имеет своё утро и свой вечер, свою красную весну и чёрную зиму, — говорил себе князь. — При рождении возжигается светильник души, со смертью он погасает, и человек отходит в область чёрной ночи, засыпая».
Да, по славянским понятиям человек не гибнет совсем, как и природа, умирая, не уничтожается, но только облекается холодным мраком и покоем. Отсюда и название мертвеца — покойник, усопший.
Идея уничтожения была чужда языческому миру; славянские слова гибнути, гынути — погибать, судя по другим терминам, одного происхождения: гыбати, гнути — обозначали только упадок, склонение жизни.
Бессмертие природы человек видел в результате наблюдения, бессмертие людей почувствовано им внутренним «я», необходимостью сохранения себя в этом мире навеки. И если в нравственной жизни и религии славян признается существование определённых понятий, то одним из важнейших было понятие о будущей жизни или бессмертии души.
Душа человека — существо небольшое, подобно птице женского рода. Она невидима для глаз смертного, её видят только птицы и звери…
«Если мы будем держать на цепи в подвале лесного терема ромея в чёрном, то душа его тоже скоро покинет тело… Хотя Дир и пытал его железом, но, по-моему, он не всё рассказал».
Аскольд велел рындам[126] отыскать Светозара. Приказал ему:
— Отбери десять молодцов, завтра поедем к моему брату в лесной терем.
Светозару пошёл пятый десяток, но по силе и проворности он не уступал и тридцати летним. Боил был могучего телосложения, на высокий, умный лоб спускались завитками белокурые волосы, взгляд его голубых глаз становился пронзительным и жгуче-острым, когда Светозар выходил на поле боя. Несправедливости в кругу друзей и близких не терпел, но пощады к врагам не испытывал. Этому учил и своих подчинённых.
Назавтра выдался жаркий день. Солнце пекло с самого раннего утра, хотя только начался месяц ярец, последний месяц весны — Зимцерлы. А впрочем, ничего удивительного в этом не было: недаром месяц май зовут ярецем — от Ярилы, от яра, означающего юную, стремительную силу.
Переправились через широко разлившуюся Лыбедь на плотах, лошади на поводу плыли сами. По накладным мосткам перебрались через земляной ров и насыпь; оказавшись в открытом поле, пустили коней в галоп.
Ветер, смешанный с запахом чебреца и полыни, упруго бил в лицо, раздирая губы и выбивая из глаз слезы. Земля набегала на низко опущенные морды коней и рывками исчезала под их копытами. Корзно Аскольда и Светозара уже не хлопали, как крылья птицы, а свивались жгутами, поднимаясь даже выше их голов. Неслись как угорелые. Торопились достигнуть лесного терема к обеду.
Впереди показались деревья; попридержали лошадей и в прохладную сень вступили размеренным шагом. Нашли драть[127], пробитую Диром и его гриднями, и снова пустили коней галопом, но уже сдерживая их ход.
За версту от терема Аскольд и княжий муж с дружинниками спешились на одной из полян, где протекал ручей. Напоили и почистили коней, привели и себя в порядок. И вдруг в кустах возле ручья, чуть правее поляны, услышали женский смех, мужское похохатыванье, возгласы. Аскольд со Светозаром поднялись поглядеть и сквозь кусты увидели голых мужчин и женщин, обливающих друг друга водой. Ближе всех к наблюдавшим стоял Дир, узкий в талии, широкий в плечах, и можно было разглядеть возле шеи свежую, ещё не совсем зажившую рану от печенежской стрелы и бугры мышц, которые перекатывались по спине и груди при каждом повороте тела.
«Красивый, леший! Крепкий и сильный, страха не ведает, вот и бесится…» — с восхищением, но и с долей осуждения подумал о брате Аскольд.
Около Дира находились две молодицы. Они принимали от двух других кувшины с чистой речной водой и выплёскивали её на грудь архонта, при этом голоса их звенели, как колокольцы. Вот они вылили очередную порцию воды на своего господина и с радостными восклицаниями стали носиться по берегу. Дир, не удержавшись, бросился за ними, настиг одну, обхватил её поперёк живота, взвалил на плечо и потащил в кусты…
Через некоторое время они вернулись к купающимся, среди которых выделялся глубоким шрамом на лице Еруслан, и с разбегу бросились в воду, разбрызгивая её, взмётывая сотни расплавленных на солнце серебряных капель. Аскольду так захотелось порезвиться вместе с собравшимися у ручья и ополоснуться в нём, что он даже почувствовал всем телом прохладность его струй, но поборол в себе это желание и, жестом руки показав Светозару оставаться на месте, вышел из-за кустов.
Дир совсем не удивился появлению брата, только спросил, прижимая к себе двух голых молодиц:
— Надолго ко мне? Может, искупаешься с нами?… Хочешь, бери любую, вот эту полногрудую или вон ту, — показал на длинноногую, с волнистыми черными волосами, спадающими ниже спины. — Между прочим, дочь печенежского боила, из-за неё я и стрелу схлопотал… По-русски ни бельмеса не знает, но зато в любви равных ей нет.
Та, увидев, что князья говорят о ней, собрала в узел волосы, вышла из воды на берег и, вся пронизанная солнцем от ног до головы, так что каждая клеточка её обнажённого тела лучилась и пела, улыбнулась Аскольду и стала одеваться…
— Ты тоже одевайся, брат. Я хочу повидать ромея, мне надо кое-что ещё у него выведать. Он не умер?
— Живой. Правда, недавно я чуть не зарубил его. Осмелел, дерзит и жрёт много…
— А вот то, что ты хотел сделать, глупо, брат, и недальновидно. Он нам нужен будет… Поэтому я предлагаю освободить его от цепей и перевести из подвала в другое, более приемлемое для его содержания место.
— Воля твоя, ты — старший брат, и я должен слушаться. — Дир плёткой срубил головку цветка и дерзко глянул в глаза Аскольда.
— Ну зачем же так?! Ты разве забыл, что отец разделил между нами власть поровну. И давай будем поровну, на согласии обеих сторон, решать все вопросы.
Дир промолчал. Отослал своих вперёд, сам, взяв под уздцы лошадь брата, пошёл с ним рядом, тоже пешим, не седшим в седло.
Двухэтажный лесной терем Дира стоял на взгорке и был огорожен тыном из круглых, подогнанных впритык брёвен с заострёнными концами. Зашли в ворота, и сразу на глаза Аскольду попался студенец[128] с крышей и воротом.
— Пить хочу, в горле пересохло! — сказал князь, подошёл к срубу и взялся за рукоятку ворота.
Но на помощь архонту уже бросились дружинники. Он их локтём отстранил от себя и кинул бадейку с цепью вниз. Но Дир кликнул слугам, чтобы они принесли из погреба холодного олуя.
— Нет, нет, брат, — запротестовал Аскольд. — Я воды попью… Из лесного студенца. Не возражаешь?…
Дир улыбнулся во весь рот, показывая ровные крепкие зубы.
— Ты мой гость, а любое желание гостя для хозяина — закон.
— Ну вот и добре!
Решили сначала пообедать, а потом уже навестить ромея.
После обеда Аскольд попросил брата не сопровождать его в темницу.
— Не обижайся, так будет лучше…
И снова Дир ответил словами, произнесёнными у студенца, о законном удовлетворении любого желания гостя, но произнёс он их без всякого смеха, и глаза его потемнели.
«Ладно, ничего, я и так много ему уступаю, чтобы лишний раз не обострять отношения, но в данный момент присутствие Дира в темнице скуёт поведения ромея. Его горячность и нетерпение только навредят при допросе… А впрочем, хорошо было бы, если мои вопросы к ромею не походили бы на допрос. Многое мне хочется узнать от этого человека», — так думал Аскольд при свете факелов, которые держали боил Светозар и слуга, по каменным ступеням спускаясь в темницу. И её, и этот лесной терем строили давно, и, кажется, сам Кий, которому со своим семейством приходилось отсиживаться здесь, когда на город нападали враги, а тын вокруг него ещё только-только возводился. А врагов было предостаточно — древляне, северяне, дреговичи, полочане, печенеги, булгары…
Дубовую дверь, окованную железными полосами, со скрипом отворили, и пламя факелов выхватило из темноты сырые стены, по которым ползали мокрицы, в углу — наваленную кучу сопревшей соломы. На ней лежал скованный цепями и заросший волосами человек. Из черных лохм торчал лишь кончик носа и лихорадочным блеском светились глаза.
Светозар хорошо говорил по-гречески и стал переводить.
Аскольд спросил:
— Знаешь, кто я?
— По корзно вижу, что ты равный князю, хозяину этого терема, — ответил ромей.
— Угадал. Я старший брат его — Аскольд.
— Слышал. Ещё в Константинополе.
— А как зовут тебя?
— А зачем, князь?! Если вы пришли рубить мне голову, то можно это сделать и не ведая моего имени…
— Почему же рубить… Видишь в руке у моего слуги молот? Наоборот, мы хотим вынуть тебя из железа и вывести отсюда наружу.
— Благодарю тебя, князь.
— А за это ты должен всё рассказывать без утайки. Понял меня?
— Да, понял.
— Вот и хорошо! — И Аскольд обратился к слуге: — Приступай. Да поживее!
Вскоре цепи с ромея были сбиты, и Светозар с архонтом повели его на свет божий.
В этот день они узнали от Кевкамена — так звали ромея — главное: что по личному приказу василевса, когда в столице Византии начался погром, убивали и грабили вначале арабских купцов, потом киевских, а золото и серебро их забрали в государственную казну… Кровь горячей струёй бросилась в виски Аскольда, до слез жалко стало торговых людей, а особенно Мировлада… И мысли заскакали в голове, как быстрые кони. Встали вопросы: «Почему греки нарушили «Договор мира и любви»? Что заставило их? Почему они натравливают на нас хазар? Разве мало сами страдали от них, когда те заняли почти весь Крым?»
И пришло на ум последнее — словно давно решённое: «Надо идти с войском на Константинополь… Так всё оставлять нельзя, ибо у русов было всегда — за добро платили добром, за обиду — кровью…»
Вскоре Аскольд повелел собраться Высокому Совету и поставил на нём сии вопросы.
— Месть ромеям, и только месть! — выкрикнул тогда с места княжий муж Светозар; Аскольд оставил его пока при себе, зная о том, что пограничным отрядом надёжно начальствует его сын. — Мы не раз убеждались у себя на грани, что хазар на Русь науськивают греки. И в последний раз тоже, если бы не Еруслан со своими людьми, нам бы пришлось худо.
Светозара поддержали все боилы — старейшины родов, которые жили на грани с хазарами. Против были в основном те, кто находился при дворе и кому не хотелось отрывать своё седалище от насиженного места; они ссылались на то, что киевляне пока не готовы к такому походу.
Аскольд наклонился к Диру и спросил:
— А ты что скажешь, брат? За поход или против него?…
— Сейчас скажу, потому что я знаю, как думаешь ты. — Дир поднялся. — Мы — за поход! — И этими словами как бы объявил волю и свою, и старшего брата. — Вы, должно быть, забыли, боилы киевские, что Мировлад не чужой нашему княжескому двору человек. И разве можно оставить так это убийство, не отомстив за смерть ни в чем не повинных людей? Никогда! Да и боги не простят нам. Поэтому, боилы, и вы, мужи, рассылайте гонцов по Руси, готовьте людей к ратному делу, обяжите кузнецов ковать мечи и доспехи, а ты, Вышата, пригодные к сражению лодьи гони к Днепру на вымолы, доделывай начатые, посылай мастеровых за корабельным деревом и начинай строить новые…
Говорили на вече и о том, что уже семьдесят лет после похода князя Бравлина русичи войной на Византию не ходили, но всё-таки порешили: походу быти!
Грека Кевкамена Аскольд повелел поселить на Щекавице, сказав ему:
— Живи пока, а надо будет, я найду тебя…
К вечеру братья-князья снова встретились и снова заговорили о предстоящем походе. Дир высказал мысль, что хорошо бы поднять древлян.
— Вряд ли это удастся, — засомневался Аскольд. — Всеми делами там заправляет старейшина племени Ратибор, власть у него огромная, даже жизнь князя находится в его зависимости. А старейшина — хитрый и осторожный человек и так просто свою голову совать не станет, пока не почувствует выгоду…
Но как говорят, не было бы счастья, да несчастье помогло. Так и случилось!
Своего князя древляне убили, а потом насадили на сухой сук осокоря всем на великое обозрение, потому что он стал виновником страшного пожара, который случился на берегах Припяти.
Собирая дань с дружиной, князь разрешил гридням разводить костры в лесу…
Казнить его распорядился старейшина племени Ратибор; когда вздымавшийся до небес огонь погнал с насиженных мест древлян, разгневанный Ратибор приказал умертвить и бросить в пламя всех родичей князя, но боил Умнай, взяв на руки самого младшего, который впоследствии станет дедом известного своей печальной участью Малха, обратился к нему:
— Пожалей младенца, старейшина, не губи весь княжеский род… Бог Лёд не простит этого.
— Хорошо, воевода, быть по-твоему. Младенца оставьте, остальных… Считайте, что это не казнь, а жертвоприношение богам! А гридни, кои близко причастны к великой беде, пусть жрут древесный пепел, пока животы их не треснут, как бурдюки, переполненные белужьим жиром…
По части казни древляне были зело искусны. Внук оставленного в живых младенца Малх разодрал между двух берёз, склонённых верхушками друг к другу, киевского князя Игоря, сына Рюрика Новгородского…
Древляне также придумали закапывать живьём преступника вместе с безвинно им убиенным.
…Из лесу, начинённого бортями и деревянными богами, серебряными и золотыми украшениями, навешанными на сучьях дерев в их честь, потаёнными ямами для медведей, заповедными тропами, которыми приважены лисицы и волки, примеченными местами водопоев с чёткими следами копыт, дубовыми постройками жилищ и деревянными частоколами и накатами крепостиц, бежали люди и звери. А за ними гнался по пятам огненный гул, треск падающих стволов и пронзительные крики птиц, нечаянно залетающих в пламя или резко опаляемых внезапно взмывшим к небу огненным смерчем. Олени проламывались через кустарники напрямик, за ними неслись с громким хрюканьем кабаны, не боясь людей, зачастую натыкаясь на задние повозки и с визгом отскакивая в густо задымленную высокую траву, с утробным хеканьем, низко наклонив лобастые головы, мощно подминали густую зелень медведи, лисицы, зачумлённо тявкая, и волки, роняя из пасти жёлтую пену, с красными от страха глазами, острыми косяками мчались к реке. Но и там стояла дикая жара, и древесный пепел густыми клочьями летал над Припятью…
Звери разом бросались в воду, и люди погоняли лошадей с подводами туда же и, оказавшись в прохладных струях, замирали, страшно измученные.
Никто ещё не видел такого, чтобы человек и дикое животное без всякого страха друг перед другом спокойно отдыхали рядом; медведь стоял, подрагивая толстыми боками, вместе с лошадью, которая, минуту назад изнемогая от жара и удушливого дыма, сейчас мотала лишь верх-вниз головой, совсем не обращая внимания на дикого зверя. И волки, сгрудившись на песчаной отмели, тревожно нюхали носами прогорклый воздух и без всякой жадности наблюдали, как зайцы и утки гнездятся на маленьком островке, поросшем черными молодыми тополями.
И вдруг все — и люди, и звери — повернули головы в сторону пылающего леса — оттуда послышался всё нарастающий зудящий звук, он, приближаясь, казалось, исходил из небес и земли, натягивая до предела и без того звонкие, как крепкая тетива лука, нервы. Некоторые люди в ужасе подняли руки к небу, зайцы шарахнулись с островка, погибая в воде, и тут все увидели тугие клубки диких пчёл, летящих навстречу. Они покинули борти и теперь, злые, обезумевшие от огня и дыма, неслись на людей и животных. Один рой упал на лошадь, другой облепил косматую голову медведя; лошадь, искусанная, тут же испустила дух, а мохнатый зверь, дико взревев, дёрнулся было к берегу, но тут в его башке сработала природная самозащита, и он погрузился в струи.
И будто бы эти злобные клубки подтолкнули всех: звери ринулись вплавь на другой берег, а Ратибор приказал скидывать с подвод лодки и ладить с обеих сторон реки переправу. Застучали топоры — и общая работа отвлекла людей от страшной беды, как это не раз бывало в их трудной жизни.
А когда переправились и оказались в безопасности, потому что широкая река хорошо защищала древлянское племя от дикого огня, людей прорвало:
— Правильно, Ратибор, что ты убил и насадил на сук беспутного князя… Посмотри, с чем мы остались?! Еды столько, что успели взять, а богатство наше, что на нас надето…
— А наш бог Лёд, что сгорел в огне! — зычно рыкнул волхв Чернодлав, и рык его эхом прошёлся по скалистому правому берегу.
— Погоди, Чернодлав! — остановил волхва боил Умнай. — Не время распалять живых, надо похоронить мёртвых…
Стали обряжать в вечный путь покойников и складывать их на священную лодью. А гридней, обожравшихся древесной золы, бросили под корни вывороченного бурей дерева и забросали камнями и глыбами глины.
Жестоко… Да, жестоко! Действиями людей руководило такое же жестокое, немилосердное время; и разве старейшина мог поступить иначе, когда по недомыслию меньшинства большинство осталось без еды и без крова, а на руках малые дети, которые просят пищи?! Где искать пристанища?…
Ратибор, Умнай и Чернодлав стали совещаться. Выход всем виделся один — идти по Днепру к Киеву и просить братьев-князей принять опалённое огнём племя. Хотя бы на время…
В воздухе и над рекой всё ещё носились хлопья сажи, они падали на головы мужчин, женщин, стариков и детей. Огонь отступил от берега Припяти, но видно было, как он разрастался в глуби леса: дым валил чёрный, и трещали в пламени деревья.
— Я сам поклонюсь Аскольду… — сказал Ратибор, и всем стало ясно, как трудно будет это сделать властному, гордому старейшине древлян. — Приютить не откажет, а мы теперь начнём долбить однодеревки и сбивать плоты. Дня через три тронемся.
Так и порешили.
…Дед Светлан со своим сыном подошли к вязу, сделали насечку, стали рубить; дерево поддавалось туго, но острый топор и крепкая мужская сила делали своё дело, — повалив дерево, они без всякого передыху будут долбить его, и на это уйдёт дня два, не меньше. Дед вспомнил, как его жена Анея не могла разродиться вторым ребёнком, тогда Светлан, ещё молодой и жилистый, срубил дуб, в один день сделал корыто, налил тёплой воды, и Анея родила в ней девочку. Так потом Светлана чуть не обвинили в колдовстве, ибо только у колдунов хранится вода, вскипячённая вместе с пеплом костра, и всегда при них имеется чёрный петух и чёрная кошка. А всё это было в доме у Светлана, и если бы не Ратибор, не усмотревший ничего кощунственного, лежать бы мужу Аней зарытым в землю вместе с петухом и кошкой. Светлан — хороший семьянин, Анея родила ему трёх детей; последыш — Никита — сейчас делает с ним лодку, хороший бортник и плотник, понимает толк в дереве, из него бы получился неплохой корабельщик…
— Никита, — обращается дед, вытирая на лбу пот рукавом белой холщовой рубахи, — а знаешь, что в Киеве на Почайне строят лодьи, много лодей… Там нужны корабельщики. Можа, определиться тебе туда, как приедем в город? А?… Платят там хорошо, монету скопишь, семью заведёшь. Пора.
— Я, папаня, семью пока не желаю.
— Чучело! — вспылил старик. — Как же без семьи-то?…
— А так. Можа, хочу с купцами в походы ходить.
— Больно шустрый, как рак на суше, кто тебя возьмёт, оболтуса… «В походы ходить», — передразнивает сына отец.
А у парня, наверное, действительно страсть к путешествиям, крепко он обиделся на старика, надул губы, замолчал. Только ещё твёрже сжал в руках топорище и проворнее стал взмахивать. Щепки полетели сильнее.
Отец, уловив неприкрытую обиду сына, с хитрецой взглянул на его красивое лицо и с гордостью подумал: «А что, губа у него не дура… С купцами ходить и я в молодости мечтал… А купцом быть и того лучше!»
Мимо проходил боил Умнай, пожелал старику и его сыну хорошей работы, спросил:
— Дед Светлан, что-то не вижу твоего внука?
— Да, наверное, по коренья с бабкой и матерью пошёл. Надо же кормиться… Хотя бы корешками трав.
— Кормиться надо… — задумчиво произнёс Умнай и носком сапога разворошил щепки возле срубленного вяза, который начал уже принимать очертания однодеревки. — А я хотел послать его и таких одногодков, как он, на ту сторону, с которой убёгли. Как думаешь, дед, остались там звери и птицы, полностью не сгоревшие?… Ну, скажем, пламя на них лишь дыхнуло, и они сковырнулись.
— Это ты хорошо придумал, Умнай… Конечно, не всё превратились в пепел. А вон и Марко! Ну-ка иди сюда, внук! И послушай, что тебе скажет наш воевода.
Марко, сын родившейся в корыте дочери Светлана, розовощёкий, не по годам смышлёный (ему шёл тринадцатый год), бросил мимолётный взгляд на мать и бабушку Анею, передал им съедобные коренья трав, собранные на полянах и в ложбинах, и подбежал к деду.
Вот что, Марко, найди и моего внука, да подбери ещё ребят. Садитесь в лодки и гребите к сгоревшему лесу, на ту сторону. Соберите опалённых огнём птиц, животных, какие попадутся, и везите сюда. Вечером разложим костры и, как можем, накормим людей.
Глаза мальчугана загорелись от оказанного ему доверия, и кем оно оказано?… Самим боилом Умнаем.
И вот ватага из десяти мальчуган двинулась к берегу что поотложе и где плескались днищами на воде привязанные к деревянным стоякам лодки. Отвязали их и погребли.
Марко и его друзьям повезло сразу же, как только они достигли другой стороны. Уткнув окровавленную морду в воду, лежал сохатый, перешибленный упавшим дубом. Кое-как они выпростали из-под дерева животное и взвалили его на одну из лодок. Все радовались безмерно, особенно внук Умная, который первым заметил погибшего лося.
Но тревожно поглядывал Марко вглубь леса, над которым небо озарялось красным пламенем и откуда тянуло гарью, смешанной с запахом палёной шерсти. Там продолжали гибнуть в огне бессловесные твари.
Пока собирали обгорелых птиц и всякую, тоже обгорелую, но ещё годную в пищу живность, стемнело. Теперь небо сделалось багровым. Но оно не было одинакового цвета. Когда огонь притухал, по небу начинали ходить тени; а когда разгорался снова, пламенные языки, напоминающие багряных коней с пепельно-серыми хвостами и гривами, метались из стороны в сторону, а потом уносились в тёмную жуткую ночь.
И кто-то из мальцов, посмотрев туда, воскликнул, обращаясь к предводителю:
— Смотри, Марко, как лошади скачут! Будто бешеные!
— Если кони скачут как бешеные, значит, им на шею повесили бусы из волчьих зубов, — добавил другой. — Так говорил мне отец, а вы знаете, что он был стремянным у казнённого князя.
Знаем-то мы знаем… — вразнобой заговорило сразу несколько голосов, и один из них докончил: — Но если бы князь твоего отца за провинность не отстранил от этой должности, жрал бы он вместе с остальными гриднями древесную золу и лежал бы теперь под корнями дерева, забросанный камнями.
И на мальчишек из глубины сгоревшего леса вмиг подуло мертвенным холодом.
— Хочу на тот берег, — чуть ли не захныкал самый маленький из ребячьей ватаги.
— К маме, под полотняную рубаху, — посмеялись над ним.
— А ну цыц! — оборвал их Марко. — И впрямь, пора! Разве забыли, что ждут нас там голодные люди?!
А у самих слюнки текут при виде еды, но никто и не думал даже попросить сейчас поесть, тем более решительный вид их предводителя не располагал к этому: на той стороне много детей, малых совсем, которых надо накормить в первую очередь.
С середины реки увидели множество костров, и в свете их передвигались люди. Когда кто-нибудь подбрасывал в огонь сучья, искры летели к звёздам, молчаливо мерцающим и ко всему на земле безучастным. Так уж повелось со дня сотворения мира. Человек бьётся за своё существование сам по себе, но постоянно надеясь на чудо и помощь свыше, моля об этом богов, но никогда её не получая…
За что наказали они этих людей, вина которых, может быть, состоит в том, что доверчивы?…
Громкими возгласами собравшиеся на берегу встречали причалившие лодки, наполненные доверху пищей, и их гребцов-спасителей. Перед всем народом и от имени его воевода Умнай сказал о Марко и его сверстниках добрые слова, чем растрогал до слез не только их матерей, но и всех женщин.
Тут же, у воды, при свете факелов поделили еду поровну, и вскоре у каждого семейного огня вкусно запахло мясом и дичью, раздались весёлые голоса и смех. Люди снова возвращались к жизни. И вот нежный девичий голосок уже затянул где-то на окраине песню, её подхватили другие:
Идёт кузнец из кузницы,
Несёт кузнец три молота.
«Кузнец, кузнец! Ты скуй мне венец,
Ты мне венец и золот, и нов.
Из остаточков — перстенёк,
Из обрезков — булавочку…»
Шалуньи! И булавочку тоже просят сковать, чтоб своего милого суженого, когда нужно, уколоть… Вот и видим мы: каждая женщина что богиня, она хотела бы властвовать над мужем безраздельно…
Девичья песня так же внезапно, как началась, смолкла. На миг воцарилась тишина, а потом полились звуки пищалок, вырезанных из волчьих костей.
Не спит Марко, переживая похвалу воеводы, да что там Марко — не спится и мальцу, который забоялся мертвенного холода и запросился к маме… А мама его, ещё молодая, красивая, держит на коленях давно уснувшую дочку, прислушивается к девичьим голосам и вспоминает свои моленья, гаданья и песни.
Она не древлянка, а с Ильмень-озера. Полюбила парня с реки Припяти, который приезжал к ним с купеческим обозом, стала его женой и оказалась здесь. Только матушка её, отпуская дочку в дали дальние, на прощанье сказала, плача:
— Да не убоишься ты стрелы, летящей в день!..
И теперь словенка сама того же желает своим детям. То есть не убоятся они стрелы-судьбы, которая может принести человеку и счастье, и невзгоды; тогда в счастье будь мудрым, в беде — не теряй мужества — и оставайся таким и в дне нынешнем, и в дне грядущем.
Широко Ильмень-озеро, словно море! И обожаемо оно словенами ильменскими наравне с прочими божествами. Ему посвящены огромные по берегам леса, куда под страхом смертной казни не отваживается заходить стрелок или птицелов, и рыбак без дозволения жрецов не дерзает ловить рыбу. И саму воду могут черпать из озера только береговые жители, но при этом они должны быть убраны, как на праздник, в дорогие цветные одежды. И, как правило, черпают воду молодые девы, и делают они это с благоговением и глубоким молчанием. Сии красные молодицы верят, что священные леса преисполнены духами, которые всякое громкое слово, как знак неуважения к божеству, донесут блюстителям веры, а кроткие вздохи любви передадут и нашепчут в уши возлюбленных их.
В жертву озеру приносится предпочтительно чёрный тучный вол. Но кумирен для возжигания в честь озера словене ильменские не возводят, жертву топят, а священнодействия производят обыкновенно весною, когда воды, разрушив зимние оковы свои, являют себя в полном величии.
Народ падает ниц. Моления начинаются.
Потом люди с пением погружаются в воду. Ярые ревнители веры в жару своего усердия добровольно топятся в священном озере.
Поэтому жестокость старейшины племени Ратибора, якобы необоснованно проявленная к князю и его гридням, как считали некоторые из древлян, на словенку не произвела никакого впечатления. Она считает это в порядке вещей — за осквернение лесов, полей, рек и озёр каждый виновный должен поплатиться своей головой…
А сынишка, погруженный в мысли о мертвецах, сваленных под буреломом, спрашивает маму:
— Правда, мама, если человека не похоронить как следует, то он будет бродить по ночам, и кто ему первый попадётся, из того он напьётся крови?
— Не совсем так, сыночек. Бродят только упыри, если их после смерти закопать в землю. Поэтому покойника-упыря прокалывают осиновым колом и сжигают в деревянном срубе. А когда, к примеру, умирает ведьма, то её жарят на костре, сложенном из кустов тёрна, чтобы душа её не улетела, а запуталась в острых колючках…
— Ты сама видела ведьму? — с замиранием сердца обращается к матери мальчуган.
— Как вот тебя — твои глаза, и уши, и ротик твой — нет, но зато я видела на лугах в летнее время ярко-зелёные или пожелтевшие круги. Значит, одна из поселянок покумилась с ведьмою, то есть переняла тайное знание и сама сделалась чародейкой. При этом они распускают по плечам волосы, раздеваются донага, накидывают на себя саваны и пляшут.
— А за что же их люди не любят? — доверчиво заглядывает в глаза матери сын.
— По ночам, детка, ведьмы высасывают из вымени коров молоко — животины чахнут и погибают. Гибнут и лошади, на которых они ездят. Ведьмы уносят мёд из ульев, загоняют к себе в сети рыбу и заманивают в свои ловушки птиц и зверей. Они же напускают на людей и домашний скот порчу, то есть томят, сушат их души, изнуряют болезнями тела своими чарами. А для чародейства ведьмы используют нож, шкуру и кровь…[129]
— А зачем? — снова спросил мальчик.
Мать рассмеялась громко, так что дочка на её коленях дёрнула во сне ручонками; муж осуждающе посмотрел на жену и подбросил в костёр охапку сучьев. Женщина сказала:
— Сыночек, если бы я была ведьмой, то ответила бы на этот вопрос.
Теперь уже рассмеялся отец мальчика, а тот, так и не поняв, чему радуются родители, обиделся, отвернулся, и вскоре его сморил сон. Спи, малыш. Да не убоишься ты стрелы, летящей в день!..
А утро выдалось пригожим; хотя ещё тянуло горелым с противоположного берега, но древляне уже почувствовали себя не такими заброшенными и не такими несчастными.
Когда взошло солнце, помолились ему, боил Умнай снова отправил на ту сторону мальчишек за едой, женщины и девочки направились за кореньями, мужики снова взялись за топоры.
И вот через два дня по Припяти пошли плоты с установленными на них шалашами, поплыли двух- и четырёхвесельные лодки, понеслись однодеревки, где находился кое-какой спасённый домашний скарб, главными вещами которого конечно же являлись ножи и топоры.
Старейшина Ратибор, стоя на носу большого плота вместе с Умнаем и Чернодлавом, с болью в сердце смотрел, как продолжал гореть родимый лес, и кончики его усов были мокры. Может быть, их намочили брызги воды?… Но ведь греби-то на плоту располагаются на корме, и, как вкруговую ни размахивай ими, брызги всё равно не долетят до носовых брёвен.
Плакали молча и боил Умнай, и многие мужи, закалённые в битвах и суровостях лесной жизни. Только волхв Чернодлав смотрел куда-то в сторону, и взгляд его чуть раскосых, тёмно-карих глаз, непохожих на древлянские, не выражал ничего. Кожа на бритой голове жреца спеклась под солнцем, лишь с макушки свисал до самой спины пучок черных волос, издали напоминающий косу печенежской девы. Поговаривали, что волхв пришёл мальчиком в древлянские леса из-за днепровских порогов, где обитали кровожадные дикие люди.
А пожарище отступало назад, и скоро оно совсем пропало из глаз. После полудня Припять стала заметно шире и берега сделались круче, на них росли теперь в основном сосны. И вот в передней однодеревке гребец поднялся во весь рост и замахал веслом. Сразу узнали в гребце Никиту.
— Старейшина, — обратился кормчий к Ратибору, — сын Светлана, видимо, увидел реку Днепр. Ещё несколько сотен саженей, и мы войдём в его священные светлые воды.
— И принесём в жертву самую красивую женщину, — сказал Чернодлав, и глаза его засверкали огнём.
— А кто в нашем племени самая красивая женщина? — обратился Ратибор к воеводе Умнаю.
— Бесспорно словенка, старейшина, — ответил боил.
— Сам Перун указует на неё своим перстом, ибо у её племени есть обычай — приносить людей в жертву священному озеру…
— Как мне тоже известно, Чернодлав, топится в озере кто-нибудь из словен сам, принося себя в жертву добровольно. Жрецы же кидают в воду только зарезанного быка. — Ратибор возвысил голос. — Ещё предки наши отказались сжигать на жертвенных кострах живых людей или топить их в реках и озёрах, и ты должен знать об этом… Но в упрёк мне, волхв, можешь заявить, что я сам три дня назад содеял подобное… Да, содеял! Преступники наказываются ещё жесточе, их закапывают в землю живыми.
Чернодлав опустил глаза, промолчал. А старейшина добавил:
— Помни всегда, что я сказал тебе, — и поднял кверху правую руку, схваченную бутурлыками[130]. — Ты даже не подумал, что эта женщина — мать двоих малых детей. Не ровен час, прогневишь людей — беды не миновать… Но когда примут нас как друзей Аскольд и Дир и исполнятся наши желания, мы разрешим тебе на капище Перуна сжечь сразу двух волов — чёрного и белого. Так ведь, воевода?
— Конечно, волов можно, великий муж, — с хитрецой ответил Умнай, зная, чего хочет старейшина и каково настроение колдованца.
— Благодарю вас, — поднял голову Чернодлав, но не смог подавить в глазах хищный, гневный блеск.
…Княгиня киевская, старшая жена Аскольда, гуляя по берегу Днепра со своими двумя девочками и многочисленной теремной челядью, усмотрела на реке множество плотов и лодок, плывущих к Киеву, сразу забеспокоилась и тут же подозвала к себе служанку порезвее:
— А ну-ка, милая, слетай-ка к князю, позови его сюда.
Та, как птичка, упорхнула.
Явился князь со Светозаром и пятью боилами. Увидели вдалеке однодеревки, плоты с семейными шалашами, большие и малые лодки.
— По-моему, переселенцы, — изрёк кто-то из боилов. — По плотам судить — древляне.
— Вижу! — гневно изрёк Аскольд.
Причина его гнева скоро всем стала понятна: только сейчас стража дала знать дымом о появлении древлян.
— Сукины дети! — зло выругался князь. — Светозар, пошли гонца на Юрковицкую гору, пусть узнает, почему проспали. Виноваты — строго накажем! Принародно…
Воевода распорядился, гонец ускакал. Потом Светозар, хорошенько всмотревшись в речную даль, сказал Аскольду:
— А на воинство, княже, непохоже. Но всё-таки давай объявим дружинникам тревогу.
— Действуй! — сразу согласился Аскольд.
Боилы заторопились тоже, чтобы учинить сбор и своим вооружённым отрядам.
— Сокол мой, — обратилась княгиня киевская к мужу, и глаза её наполнились тревогой. — Хоть Светозар успокоил… А если воевать?
— Не волнуйся. — Аскольд обхватил за талию жену, привлёк к себе. Затем потрепал по головке младшенькую дочку, которая тут же с благодарностью схватилась белыми ручонками за широкую, бронзовую от загара кисть отца и потёрлась об неё румяной щёчкой.
Потом девочка слегка вскрикнула, так как услышала дробный, тревожный стук лошадиных копыт по круглякам Боричева узвоза. И на взмыленном гнедом скакуне ворвался на крутой днепровский берег родной её дядя князь Дир во главе своей молодшей дружины. На полном скаку осадил коня, спрыгнул с седла и бросил повод стремянному.
— Я поспел, брат… Скакали не останавливаясь. Мы их заметили на излучине, проследили и узнали, кто они… Это древляне. Плывут куда-то. Видели ночью огромное зарево… Может, кто напал и поджёг лес и их селения. Послал лазутчиков, а сам с людьми — сюда. На всякий случай, братья обнялись.
— И я отдал приказ Светозару и боилам держать бойцов во всеоружии… — Аскольд повернулся к жене: — Княгиня, теперь тебе с детьми лучше удалиться в терем. Идите.
Солнце ярило. Играли блики на днепровских водах, и глазам было больно смотреть на них. Капли изумрудно взблёскивали на вёслах и гребях плывущих. Кажется, и оттуда заметили собравшихся на берегу. Застопорили свой бег по волнам, тем более различили вооружённых людей — князь Дир и его гридни, подпоясанные мечами, с копьями и луками, выделялись особенно. К тому же отряды боилов стали прибывать, да и Светозар поднял дружину Аскольда.
— Смотри, брат, на большом плоту выставили белое полотнище, зовут на переговоры, — сказал, указуя на реку, Дир. — Я пойду с десятью отроками и узнаю, чего им от нас нужно. Еруслан, бери людей, коней оставь здесь…
— Не горячись, — остановил Дира Аскольд. — Коней действительно надо оставить. Ты с отроками спустишься по узвозу к Днепру, а я со своей и твоей дружинами, прячась за деревьями, расположусь у самого берега реки и стану наблюдать за всем, что будет делаться. Проявляй осторожность, брат. Как только я понадоблюсь, пусть Еруслан подаст знак — правой рукой резко ударит себя по колену. Только вы спускайтесь не раньше того, как мы спрячемся в укрытие.
Аскольд незаметно и тихо расположил на берегу воев, и некоторые из них, находящиеся ближе к Боричеву узвозу, видели теперь, как, казалось, беспечно шли по нему к реке отроки с князем и Ерусланом. Но только казалось: вмиг они, рослые, широкоплечие, могли выхватить мечи и приладить к лукам стрелы, ибо были давно испытаны в битвах и с теми же древлянами, и с хазарами, и с печенегами, приходившими из отдалённых степей, чтобы красть красивых киевских женщин и молодиц.
Вот Дир в красном корзно, нарочно надетом, чтобы там знали, кто он, подошёл к самому обрыву и поднял левую руку со щитом на уровень груди. Мало ли что?… Хотя сомневаться в том, что со стороны древлян может проявиться злой умысел, не было никакого основания: все они на плотах и в лодках являли собой жалкое зрелище, и князь сразу узрел — этих людей постигла страшная беда…
К большому плоту подлетела однодеревка, статный человек в белой чистой одежде (и как у Ратибора она сохранилась?!) сел в неё, и Никита нажал на весла.
Ратибор ещё раньше решил, что на встречу с князьями поедет один и без всего, только жезл с собою возьмёт, жезл старейшины племени.
Велико же было его изумление, когда узрел на берегу одного Дира, но не смутился и не растерялся, лишь подумал: «Не доверяют… А чего ты хотел?! Сколько лет враждовали, а могли быть заедино — и поляне, и мы, — славяне всё-таки! А тут одни распри, а зачем, казалось, они нужны перед лицом всеобщей опасности, исходящей от хазар и печенегов?…»
Вот такие мысли пронеслись в голове Ратибора, едущего просить помощи и пристанища у своих недругов…
Лодка ткнулась носом в берег, старейшина ловко выпрыгнул из неё и, уминая мягкими сапогами песок, направился к Диру. Тот давно, ещё когда однодеревка отчалила от плота, передал щит одному из отроков и, положив ладони на яблоко рукояти меча, терпеливо и с любопытством взирал на то, как спешит к нему знатный древлянин — без меча, с одним лишь жезлом, похожим на жреческий.
«А у меня меч, какого ещё поискать! — не без удовольствия подумал князь. — На Руси Киевской найдётся равный разве что у брата».
Кузнецы на Подоле ковали меч семь дней, когда для простого воина они управлялись с ним за один. Кузнец с помощником выковывал его начерно, а другой помощник точил на точиле. Кузнец второй руки выравнивал и выглаживал меч, закалял его, а затем рядом с яблоком на рукояти перекрестьем чеканил зверей и птиц. И рубил этот меч и человеческий волос, и бычью шею. Одним крепким замахом!
Приблизился старейшина, поклонился низко, и тогда Дир дал знать глазами Еруслану, чтобы позвал Аскольда. И как только Ратибор выпрямился и поднял глаза, то в них блеснула радость: он увидел второго князя киевского, вышедшего из-за деревьев.
«Слава Леду, кажись, должно быть всё хорошо, если и второй князь на встречу пожаловал. Теперь не оплошать бы…» И старейшина древлян тоже низко поклонился и Аскольду.
— Князья киевские, — начал он, — выбрали меня старейшим соплеменники, и я им теперь есть слуга и в дни радости, и в дни печали… Великое горе потрясло нашу землю, расположенную, как вы знаете, по берегам Припяти. Беспутный наш князь, разрешив гридням разводить костры, спалил лес, а ведь имя-то наше — древляне — происходит от древа… Разумейте теперь, как нам жить?
— А почему мы должны разуметь?! — запальчиво воскликнул Дир. Но Аскольд знаком руки остановил его.
— Прости, княже, — обратился старейшина к Диру. — Знаю, неуместен мой вопрос… Но сейчас мой народ находится в положении бортника, который, собирая со стволов мёд, залез высоко и через ноги смотрит в глаза смерти… Мы остались не только без своих жилищ, но и без еды и одежды. Три дня питались обгорелой падалью и кореньями трав. А там, — Ратибор показал на реку, — женщины, старики и малые дети… За них прошу. Приютите пока. Накормите людей, дайте одежду и кров… — И замолчал, а в глазах его стояли слезы.
— Я знаю тебя, Ратибор, как многоумного мужа и большого радетеля своего племени. А это вызывает великое уважение… Просьба твоя не такая простая, как может показаться на первый взгляд.
Аскольд повернул лицо к брату, и Дир понял, как глубоко закидывает ловчую сеть князь: — Поэтому, старейшина, мы удаляемся на Совет, а ты возвращайся назад и жди нашего знака: если на два скрещенных копья мы водрузим красное полотнище — вели народу плыть к берегу, а увидишь полотнище жёлтого цвета — уходите туда, куда вам укажут путь боги… Препятствовать мы не станем.
Но мудрый Ратибор уже сообразил, что его племя киевляне примут, просто торгуются, значит, им что-то нужно… И вера эта укрепилась, когда он увидел с большого плота, как на днепровских склонах стали появляться ремесленники и смерды, оповещённые княжескими гонцами. У многих в руках имелись одежды и обувь, корзины с едой.
И вот он, долгожданный знак: сам Аскольд на скрещенные копья набросил княжеское корзно, а у Ратибора при виде его сердце, ликуя, взметнулось ввысь…
Когда лодки и плоты подошли к берегу, простой люд валом повалил навстречу древлянам; вид измученных детей, стариков, женщин растрогал киевлян, и сразу были забыты распри (да помнили ли их работные люди, ибо войну всегда начинают правители?!), руки потянулись к рукам, и слезы радости смешались со слезами жалости. Семьи брали на постой и прокорм древлянские, опалённые страшной бедой, случившейся на берегах Припяти, и уходили как родные к Подолу…
А в это время прискакал гонец, посланный Светозаром на Юрковицкую гору, и с ходу выпалил:
— Княжий муж! Стражники потому не давали сигнал дымом — меду упились… Лежали в обнимку со своим десяцким. Еле растолкал. А дымом дал знать ратник Кузьма, он поздоровее всех, на ногах оставался, а пить больше неча было… Так бы и он свалился.
Светозар, выслушав, крикнул гридням и велел связать стражников и везти их к теремному двору, на позор великий, не ведая ещё, какую казнь назначит Аскольд, потому что стражники — люди из дружины Дира. А Кузьма — и вовсе любимец его, вроде Еруслана, не единожды выручавший князя в битвах…
Красивый, белокурый, с прямым взором карих глаз, Кузьма в своей смелости, доходящей до безрассудства, был похож на своего господина и этим ещё больше нравился Диру.
«Да… — чесал затылок Светозар, идя сообщать весть гонца князьям. — И как они, лешие, так нажрались… Во главе с десяцким, таким благоразумным и спокойным… От безделья! Давно ратными делами не занимались, паразиты!»
Узнав от Светозара о пьянке стражников, Аскольд пришёл в ярость, а Дир виновато опустил глаза.
— Брат, вот видишь всю пагубу проклятого зелья… А если бы на Киев шли вооружённые отряды?! Между прочим, вой позволили себе такое ещё и потому, что не раз видели своего князя в непотребном виде… — Аскольд носком сапога пнул подвернувшегося жирного кота, которого закормили теремные девки. Тот, перевернувшись в воздухе, тяжело шмякнулся об пол, даже не промяукав, и — откуда прыть взялась! — выскочил в распахнутую дверь.
Дир исподлобья взглянул на брата, пожевал чёрный левый ус, ничего не сказал…
Да и что сказать? Виноват, знамо дело. Но всё равно обидно такое слышать от брата, хотя и старшего по возрасту, но ведь титулы-то их равны перед богами и народом. «Нет, брат, не надо так! Зарвёшься, и я тоже могу закусить удила, как это делает иногда мой гнедой, когда вместо ласковых слов «Ну, вывози!» крикнешь на него грубо или больно ударишь под бока каблуками походных сапог…» Кровь потихоньку начинала вскипать у Дира.
Заметив это, Аскольд сказал примирительно:
— Ладно, брат… А уж судить я их буду сам. Но перед этим они посидят у меня в подвале без еды и питья…
Стражников заточили в подвал, не давали ничего; особенно тяжело переносил голод и жажду большой телом, сплошь состоящим из мускулов Кузьма — он через три дня сразу захирел и, перед тем как заснуть, скулил вроде собаки, посаженной на цепь. И чем он сейчас лучше любого пса?…
Боилы и князья долго судили-рядили, какое наказание придумать провинившимся, и толком не могли решить. Предлагали рубить головы. И за это выступал Аскольд: «Дабы другим неповадно было!» Некоторые склонялись к тому, чтобы наказать их принародно уже после похода, если, конечно, кто-то из них живым останется… Присутствующий на Высоком Совете старейшина Ратибор, согласившийся со своими воинами, которых следовало только вооружить, идти на Византию, молчал, хотя теперь имел такое же, как все, право голоса. В душе он поддерживал Аскольда и его сторонников, потому что от таких вот, не сознающих ответственности, пострадал жестоко сам и его люди, да и ещё немало придётся хлебнуть всего… Участие в походе на Константинополь — дело нешуточное! И иначе нельзя, откажись — и всех древлян предадут смерти…
Но Ратибор видел, что на стороне стражников стояли Дир и его княжие мужи, а он с ними не хотел ссориться. «Тем более в моем положении… Свои подерутся и помирятся, а мы чужие…» — трезво рассудил старейшина и укрепился в этой мысли ещё пуще, когда Дир в запальчивости крикнул в лицо великому князю:
— Врагов из подвала вынимаешь, а своих губишь!
Но хитрый Аскольд, заметив, как усердно молчит Ратибор и прячется за спины боилов, поднял его с места:
— А что скажет старейшина древлян?…
— Я бы, великий князь, на этом Высоком Совете погодил говорить…
— Отчего же, Ратибор? Ты здесь равный с равными. Придёт час, и кровь древлян смешается в общем потоке, так что — говори!
Старейшина «попал в капкан», и ему ничего не оставалось делать, как принять сторону Аскольда, но он понимал, что свои рассуждения должен построить тонко и умело. Поэтому, ничего не говоря о стражниках, стал подробно рассказывать о причине своей великой беды и о страшной каре, постигшей виновников. И заключил речь такими словами:
— Благодарю вас, князья, и вас, мудрые советники, за доверие, оказанное мне здесь, но я считаю, что всё-таки участь своих вы должны решать сами. Я просто поведал, как мы поступили с людьми, презревшими долг…
«Хитрая лиса!» — подумал Дир, но поведение Ратибора на Высоком Совете ему понравилось…
В конечном счёте постановили: в назидание всему воинству — рубить принародно головы.
— Знаю, Дир, не по нутру тебе такое решение. Но скажу следующее: человек, имеющий уважение, а разума не имеющий, равен скоту, который приготовлен на убой… Приказываю: казнь произвести завтра на закате солнца, а тела казнённых сжечь на капище Перуна, — заключил Аскольд.
— Дозволь, Высокий Совет, тогда и от нас, спасшихся древлян, принести в жертву великому богу двух тучных волов — белого и чёрного? — попросил Ратибор.
— Дозволяем, — согласились князья и боилы.
Старейшина после Совета тут же направил воеводу Умная и волхва Чернодлава на Подол к смердам подыскать и купить животных.
А Диру до боли в сердце было жаль Кузьму — уж как он его не ругал про себя, уж как не поносил скверными словами! А потом успокаивался и раздумывал: «Безмозглый дурак, почему не остановил остальных, десяцкого? Хотя этому старому бурмаке поделом, всё равно толку от него как от козла молока, а ты-то, Кузьма?! Ведь говорит же мой расчудесный братец: «К счастью и добру путь длинный, к беде — всего лишь шаг». И куда ни кинь — прав он. Сгоряча так бы и хряснул его иногда по башке, а войдёшь в разум — оценишь правоту и справедливость его слов. Хорошо… Но парня выручать как-то надо, ведь он меня не раз выручал».
И вдруг пришла ему на ум до смешного простая мысль… Дир тут же позвал верного Еруслана и, когда тот явился, со смехом спросил его:
— А знаешь, Еруслан, что печенежская жена силу имеет мужскую, сама твёрдая, из лука стреляет, и горяча?
— Знаю, — тоже широко раздёрнул в улыбке губы бывший предводитель разбойников, а сам подумал: «С чего это он так развеселился?…»
— Вот что… Седлай коня, бери людей и — живо в лес. Чтоб к утру привёз мне в полной свежести Деларам[131], понял?
— Как не понять, князь…
— Дурак, не те мысли в голове держишь. Потом всё узришь. Давай трогай.
— Считай, что уже в седле, княже!
Утром Еруслан доставил князю Деларам. Она выглядела как свежая роза, несмотря на то, что пришлось ей встать, чтобы двинуться в Киев, ещё до восхода солнца и проскакать немалый путь. Действительно, степные женщины в силе не уступают мужчинам.
Деларам надела на себя самые красивые одежды, густые волосы заплела в толстую косу, на белые кисти рук нацепила золотые кольца; глаза её блестели, как роса на луговых травах. И, глядя на неё, Дир на какое-то мгновение пожалел о том, что задумал… Но это лишь на мгновение — отчаянность, храбрость, мужество Кузьмы перевесили чашу весов его судьбы и её… Да и судьбы самого князя тоже, ибо свою Деларам он любил не меньше, чем своего дружинника…
С утра оповещённый гонцами, киевский люд после обеда уже не работал, за исключением тех, кто имел дело с огнём, — пекари, задвинувшие хлебы в печи, кузнецы, раздувшие горны, — а остальные ждали зазывных звуков длинных рогов, чтобы семьями двинуться на Старокиевскую гору, где рядом с кумирней Перуна было уже воздвигнуто из тесовых брёвен лобное место. Посреди него стоял дубовый пень на уровне коленей взрослого человека, имевший в обхвате девять локтей.
Но вот наконец-то с горы протрубили. И потянулись по узвозам из подольских яров с жёнами и малыми ребятами смерды, молчаливые кожевенники, суетливые гончары, плотники, роговники, скорняки, мастера по смальте, отливщики формочек для поясных бляшек, среди которых выделялся степенностью и богатой азиатской одеждой араб Изид. Он был настолько мастеровит и знатен, что ему Высокий Совет разрешил ставить на свои изделия именное клеймо с надписью на свой, сарацинский, лад — «Эзид». Араб и Киев называл по-своему — Куябом.
Шли простые местные купцы и купцы-рузарии, торговавшие в Константинополе, Багдаде, Булгарии, Итиле, Хорезме, Бухаре и ходившие даже в Китай.
Случай пощеголять выпал и женщинам: побогаче нарядились в платья из аксамита — тёмного бархата с серебряными кистями, победнее — из паволоки — шёлковой ткани, а другие — просто в холстины.
И уж в рубищах ковыляли бродники — бродяжки и бродяги. И конечно же, наперегонки бежали на руках, дрыгали, блеяли козлами, свиристели, корчили рожи скурры — скоморохи.
Зато гордо вышагивали варяги, проживающие, как правило, на Замковой горе, где располагалась вся знать, торопились с Щекавицы гречины. Среди них можно было узнать Кевкамена, отпущенного Аскольдом на свободу.
Вообще-то, надо сказать, что находящихся в плену поляне не держали в рабстве, как другие народы, они предлагали им на выбор: желают ли пленные за известный выкуп возвратиться на родину или остаться здесь на положении свободных людей с правом жениться и содержать семью. Об этом, кстати, писали ещё за три столетия до описываемых событий византийские историки Маврикий (Стратиг) и Прокопий Кесарийский. И в девятом веке этот обычай в Киевской Руси существовал.
Разве не говорит упомянутый факт о человечности и благородстве русских язычников? И как бессовестно лгали некоторые греческие и арабские источники, называя их дикими варварами!
Но слово, хотя оно было первым, всего лишь слово… Главное — дело и поступки. А они-то как раз и дают священное право русскому, славянину любить русское, славянское, и это столь естественно, как любить своих родителей.
Но вернёмся к Старокиевской горе. У лобного места уже появился во всём чёрном кат в колпаке, закрывавшем лицо, но так, что через прорези виднелись глаза и губы: по тогдашним обычаям, осуждённые на казнь, прежде чем положить голову на плаху, должны поцеловать палача… И колпак на нём был не красного цвета, как в более поздние времена, а зелёного, ибо в представлении славян этот цвет означал надежду и вечность: ведь не раз бывало, что преступнику выходило помилование, коль нет, так через смерть выпадала вечность; а чёрная одежда на кате — это печаль по убиенному…
С красным же цветом славяне всегда связывали любовь и милосердие[132].
Находился в толпе зрителей и Лагир, посматривавший то на дубовый пень на лобном месте, то на огромные костры у капища Перуна. И чем больше он глядел в ту сторону, тем тревожнее становилось у него на душе.
Взявши в руки краски и кисть, алан буквально за несколько дней преобразился не только внутренне, но и внешне. Лицо его вытянулось, похудело, сквозь загар стала проступать бледность, в глазах появилась сосредоточенность.
Наконец он впился взглядом в палача и сразу подумал: «А ведь и меня могли вот так, таким вот мечом, сверкающим в предзакатных лучах Ярилы в волосатых руках огромного ката…» Но тут снова, как у кумирни, когда бросал в огонь поленья, он увидел святые глаза матери и почувствовал её близость. Он даже ощутил слабое прикосновение к щеке лёгких крыл её доброй души…
Из терема стали выходить в пышном убранстве князья с жёнами и детьми, за ними — боилы, княжие мужи и жрецы, потом многочисленная челядь. Лагиру сразу бросился в глаза самоуверенный Дир, нашёптывавший что-то шедшей по правую руку печенежской деве, резко выделявшейся своим одеянием среди русских княгинь и их служанок. Дир хорошо знал печенежский язык. Подошли они близко к лобному месту и встали, и тут князь снова наклонился к Деларам и опять что-то сказал, и она, потеребив пальцами наброшенный на плечи цветастый плат, выдвинулась вперёд и заняла место почти рядом с катом. Тот недовольно покосился на неё, но Дир так взглянул на палача, что у того съёжились плечи.
И вот по толпе прошелестел шумок:
— Ведут! Ведут!
Все устремили взоры да угловую башню детинца, под которой находился подвал и пыточная для преступников. Из него и вывели осуждённых.
Впереди, опоясанный мечом, в ярко-синем корзно, стянутом на шее золотой застёжкой, без головного убора, с белокурыми волосами, спадающими на плечи, прижатыми на затылке надетой на лоб тоже синей лентой с жемчужными камнями, шёл боил Светозар, за ним мальчик, в белых одеждах, тоже с белокурыми волосами, схваченными со лба тонким ремешком, нёс маленький ларец. Потом шагали провинившиеся стражники, а по бокам их с поднятыми кверху мечами дружинники Аскольда.
Статью и силой выделялся Кузьма. Перед казнью их накормили и дали меду, и теперь он, слегка захмелевший, был рад тому, что видит солнце, которое висит над низким берегом Днепра, посылая им прощальные лучи.
«Хорошо, что заходит оно не над высоким берегом. Коснётся земли, и первая голова должна покатиться с плеч. Таков обычай… А над низким ещё повисит… — подумал лихой рубака. — Эх, мать моя, пожил мало, и позорно-то как — умереть не на поле брани, а на этом вот пне дубовом… Да ещё целовать слюнявые губы полупьяного ката! Может, рвануться, схватить меч у дружинника, а там будь что будет… А что будет?! То же самое и будет, только опозоришься, дурак!»
На сутулого, ставшего стариком за дни сидения в подвале десяцкого откровенно злобно шикали и плевали в его сторону.
Слышались возгласы:
— Сивоусый мерин, сам гибнет, а каких молодцов за собой тянет! Скотина!
После этих слов он ещё больше сутулился и клонил вниз голову, не смея поднять глаз на прощальные солнечные лучи.
Осуждённых подвели к лобному месту, расставили их полукругом, велели повернуться лицом к народу. И тут взгляды Кузьмы и Деларам встретились. Ему показалось, будто она разглядывала его с каким-то неподдельным интересом, не замечавшимся им ранее, хотя в лесном тереме ему приходилось не раз бывать и встречать дочь печенежского боила, любимую женщину князя Дира. Стражник перевёл взор на своего господина и увидел на лице его хитрую блуждающую улыбку, предназначенную не человеку, который через несколько мгновений останется без головы, а тому Кузьме, прежнему, готовому сейчас же ехать на ловы или схватиться с ворогом. «Чудно!» — подумал дружинник и стал ждать.
Светозар обернулся к мальчику, и пока тот доставал из ларца тонкие берёзовые дощечки, на которых резами было начертано обвинение Высокого Совета и князей киевских, наступила такая тишина, что даже слышно стало, как трещат в кострах поленья.
Вот дощечки оказались в руках боила, и он стал читать:
— …Головы казнённых могут взять родные, если таковые имеются, а тела сжечь на капище Перуна-громовержца и повелителя Небесного Огня, — закончил Светозар.
В толпе завыли в голос женщины, видимо жены осуждённых, а может быть, матери или сестры.
«Хорошо, что мои родители далеко отсюда, на грани днепровских лесов и степи, хорошо, что не видят моего позора… А голова?! Что ж голова, сожгут и её… Слава, слава Перуну, иду к тебе, бог…» Кузьма свободно шевельнул плечами.
Первым палач повёл на лобное место десяцкого. Перед тем как поцеловать ката, он всё-таки поднял голову и поклонился людям, как бы просил прощения. Потом сказал громко:
— Слава, слава Перуну, иду к тебе, бог!
Настала очередь Кузьмы. К нему подошёл кат.
И только протянул руку, чтобы взять его за локоть, как рядом стоявшая Деларам сдёрнула с плеч цветастый плат и накрыла им голову осуждённого, да так ловко, что палач не успел ей помешать.
Толпа одобрительно загудела:
— Молодец, девка!
— Ай да степнянка!
— Отхватила себе парня!
— Хорошая будет пара, хорошая!
— А ну крикнем радостно: «Слава Перуну — громовержцу и повелителю Небесного Огня!»
Крикнули. И снова прозвучало:
— Слава! Слава!
Троих остальных, которым не успели отрубить головы, помиловали, как и Кузьму.
Это тоже давний обычай славян — сохранять жизнь осуждённому, если девушка из толпы зрителей изловчится и сумеет накинуть на жертву платок, но потом помилованный должен на ней жениться, пусть она будет уродиной или красавицей.
Теперь можно объяснить, почему, подговорив Деларам на сей поступок, князь Дир пожалел на мгновение об этом… Он любил её и знал, что она будет женой его дружинника. «Ну и что с того? — напрашивается вопрос. — Будет она числиться в жёнах его подданного понарошку, и только!» Ан нет! У славян и на сей счёт существовал жёсткий закон — не трогать чужих жён, если даже имеешь над ними и их мужьями полную власть. Это уже потом, в поздние времена, развращённые крепостники выдумали «право первой ночи»… Тогда же подобные прелюбодеяния карались страшной смертью: нарушившего закон вместе с женщиной, пусть даже отдавшейся по любви, а были и такие, живыми закапывали в землю.
Кузьма тут же, при всех, низко поклонился Деларам, а потом князю Диру. Только сейчас он разгадал тайну его хитрой блуждающей улыбки. Значит, это он подговорил дочь печенежского боила спасти ему жизнь, пожертвовав своею любовью… Значит, очень дорог ему дружинник.
— Благодарю тебя, княже! — сказал Кузьма. — Придёт время, и я докажу ещё не раз свою верность.
— Я знаю об этом, — ответил Дир.
Стоявший рядом с ним Еруслан поздравил молодца с возвращением к жизни, хотя и ревновал его к Диру.
А у Лагира слезы умиления выступили на глазах, когда он увидел, чем закончилась казнь. Всё-таки четверо живых из десяти — тоже неплохо…
И тут он увидел Вышату, тоже довольно улыбающегося. К нему протиснулись трое — крепкий ещё старик, парень и мальчишка лет тринадцати, поговорили о чём-то, а потом боил — управляющий всеми вымолами Киева и на Почайне — подозвал алана. Когда тот подошёл, он сказал ему:
— Вот знакомься… Дед Светлан, его сын Никита и внук Марко. Марко возьмёшь ты, пусть учится кисть держать. Авось, как и у тебя, получится… А Светлана и Никиту я к себе беру, корабельщиками.
В жертвенных кострах горели тела казнённых, и Кузьма расширенными глазами смотрел на вздымающийся к небу огонь, испытывая некоторое оцепенение. Деларам, стоящая рядом, держала своего суженого за руку и молчала, видимо догадываясь, что творится сейчас в душе его, избежавшего подобной участи.
Потом, будто очнувшись, Кузьма прижал к груди печенежскую деву и, подняв на руки, понёс к теремному двору, куда удалились уже со своими жёнами и детьми князья киевские.
Солнце совсем скрылось за низинный берег Днепра, лишь грязно-серые облака с багровыми понизу полосами тихо застыли над земными далями, словно вобрали в себя их вечный покой и святую мудрость.
Провели на убой и двух волов. Жрец Чернодлав, облачённый в белые одежды, собственноручно забил животных (кровь густо забрызгала его длинную рубаху) и указал жезлом на тот огонь, на котором они должны быть сожжены. Затем снял с себя рубаху и тоже бросил в костёр. Она сгорала в пламени, а отблески падали на голую волосатую грудь колдованца и его жилистую шею.
У одного скомороха он попросил бубен и начал колотить в него, медленно заходясь в танце. Мамун с любопытством наблюдал за древлянским жрецом и находил в его действиях то, что не вписывалось в общие правила священнодействия, принятые на киевском капище. Он, Мамун, никогда не стал бы сам умерщвлять жертвенных животных, даже петухов резали специально выделенные для этого люди, и этот непонятный танец с бубном… «Да, наверное, так положено у них, в лесах… — подумал Мамун. — Поглядим, что дальше будет…»
А тут и скурры поддержали Чернодлава — и пошла потеха: тоже скинули свои шутовские наряды и, оставшись по пояс голыми, стали орать и делать телами непристойные движения, а какой-то выхватил из костра горящую головешку и начал тыкать ею в морды смердов и ремесленников. Хохотал при этом и кричал неистово:
На праздник пришли… живоглоты… Вот вам праздник! Огнём подавитесь!
Люди шарахались от полоумного скомороха, но потом его изловили и сильно отдубасили.
Тут и древлянский жрец перестал стучать в бубен и кривляться, сел, поджав под себя ноги, и застыл, словно изваяние.
Темнота опустилась на Киев, и народ начал расходиться по домам. Ушли и скоморохи, забрав с собою окровавленного товарища.
Грозный Перун после столь обильного жертвоприношения подобрел: уже не блестели жадным огнём его жемчужные глаза и золотые усы не дёргались в свете костров; на его голую серебряную макушку луна размером в четверть проливала бледные лучи свои, и застывший идол походил сейчас обликом на статую Будды, которую приходилось видеть киевским рузариям и Чернодлаву, тоже посетившему с купеческим караваном восточные страны. От местных мудрецов он услышал много интересного, но и сам знал от диких шаманов то, чего не ведали славянские кумирне-служители.
Мамун снова о большим интересом уставился на застывшую, словно орёл на круче, фигуру Чернодлава и ждал, что скажет или что сделает далее этот странный колдованц, похожий скорее на печенега или угра, нежели на руса.
Жрец Перуна был по натуре человеком доверчивым, но высокая служба на капище главного языческого бога сделала его гордым; он занёсся круто и поэтому обижался на киевских архонтов, особенно на Дира, которые, как казалось Мамуну, не оказывали ему подобающего внимания. Хитрый Чернодлав, проведя с ним несколько дней и ночей, понял это. А древлянскому жрецу сразу не пришёлся по сердцу Аскольд, мудрый и дальновидный политик; а известно, что два катящихся камня, столкнувшись, отскакивают друг от друга, высекая искры… Другое дело Ратибор. Тот тоже сильный муж, но что-то такое таилось в душе старейшины древлян, что иногда делало его покладистым… Вот почему Чернодлаву до сих пор удавалось с ним ладить, хотя ненавидел его смертельно за недоверие и насмешки.
А Мамун и внешность-то имел подходящую для своего характера — полный, с лицом бабьим и рыхлым. И он вздрогнул, когда вдруг из уст Чернодлава вырвались непонятные слова, которые произнёс древлянин, не поднимая головы и не открывая глаз:
— Возбуждённые, поднимаемся на ветрах, как на конях, а вы, смертные, можете видеть лишь наши тела. Это мы, вкушающие небо, реющие в нём, как птицы, мы, великие, в лунные четверти посещаем превосходную гору…
Мамун невольно посмотрел наверх и увидел луну в своей четверти. «О чём бормочет этот житель тёмных лесов?! Что означают сии слова, отдающие страхом?…»
Чернодлав, будто догадавшись, о чём сейчас подумал Полянский жрец, открыл глаза и остро впился взглядом в его лицо. И Мамун почувствовал, как этот пронзительный взгляд властно действует на всё его существо и как заметно слабеет воля. Но служитель Перуна не в силах был отвести и своего взгляда от горящих глаз древлянина, в которых плясали огненные блики от костровых горящих поленьев.
— Хочешь, Мамун, полетим вместе?… Я покажу тебе горную вершину, с которой можно достать солнце, где в дни смены луны в этой горной округе слышатся звуки бубнов, раковин, свирелей, где парят мудрецы на диковинных птицах… Эта гора зовётся Меру. А сейчас как раз смена луны, её четверть… Слышишь, Мамун?…
— Слышу, но уразуметь не могу… Разве можно достать Ярило?! Очнись, человек дрёмного леса! Если не хочешь, чтоб тебя, как ведьмака, проткнули осиновым колом… Летают только души умерших, а мы живые…
— Верно, но мы не такие, как все… Мы — служители богов. И даже князьям далеко до наших помыслов и устремлений… А ты ещё не познал это и лучшего не изведал. Ты только кланялся своим архонтам, а они унижали тебя, особенно тот, с тёмными волосами, Дир.
— Да, Чернодлав, Дир ненавидит меня…
— Вот видишь… Князья киевские, как и наш старейшина Ратибор, бесспорно великие, но они земные люди, мы же можем обретать бессмертие, только нужно захотеть… Понимаешь, захотеть! Решайся, Мамун, идём, я покажу, что нужно сделать, чтоб души наши вылетели из тела и понеслись в страну Верхнего мира… Вон туда, где скопление звёзд, которые мы называем Власожельцами. А как только Власожельцы да Кола в зарю войдут, а Лось головою станет на восток[133], наши души вернутся и войдут в наши тела…
Взгляд Чернодлава всё больше и больше завораживает киевского жреца, и уже не было сил отказаться от его заманчивого предложения… И Мамун согласился.
Потом он строго-настрого наказал костровым следить за огнём, проверил запасы на ночь дров и угля и с Чернодлавом отправился по Боричеву узвозу вниз, к Днепру, потому как древлянин заявил, что им нужно укрыться в таком месте, где бы их никто не сыскал. Когда такое место нашли, в пещерке, под крутым речным берегом, Чернодлав попросил подождать и тут же исчез.
Всякое могло помыслиться Мамуну, например, что Чернодлав собирается устроить ему подвох, после которого сможет занять место на капище Перуна, а то и вовсе умертвить киевского кумирнеслужителя… Но, как уже говорилось, Мамун был доверчив, и такое на ум ему не приходило. А потом ведь действительно ничего подобного древлянский жрец делать не собирался, он имел намерение совсем иное…
Наконец-то появился запыхавшийся Чернодлав, держа в руках три шеста, шерстяной войлок и медный сосуд на четырёх ножках, больше напоминающий жаровню. За плечами древлянина болтался туго набитый мешок. Чернодлав тут же обратился к Мамуну:
Иди найди несколько камней и обмой их в реке. Потом насобирай сухих дров и возвращайся.
Сам он воткнул в песчаное дно пещеры три шеста, наклонил один к другому, завязал наверху и натянул на них войлок.
Получился шалаш. Посреди него древлянин установил медный сосуд, взял мешок, запустил в него руку, вытащил её, разжал ладонь и с удовлетворением потянул носом. На ней горкой лежали семена конопли…
В проёме пещеры, освещённом лишь бледной ущербной луной, возник Мамун. Он высыпал возле шалаша дрова и камни.
— Вот и хорошо, — сказал Чернодлав. — Я сейчас разведу в шалаше огонь, раскалю медный сосуд с камнями, а потом позову тебя. Ты подлезешь под войлок, и мы начнём париться…
— Зачем париться? — наивно спросил киевский жрец.
— Узнаешь…
Древлянин бросил камни в сосуд, разжёг огонь и, когда они раскалились, высыпал на них горсть конопляных семян… Кверху с шипением рванулся пар, в шалаше сразу же стало так жарко, как в хорошей византийской терме.
Чернодлав снял с себя одежды и, оставшись в чем мать родила (хотя рожают ли таких бесов земные женщины?!), крикнул Мамуну:
— Залезай!
Служитель Перуна протиснулся внутрь шалаша и, вдохнув запах жжёной конопли, сразу почувствовал головокружение, но не такое, какое случается от переутомления, а как если бы он начал раскачиваться на качелях.
Эти мысли о качелях, которые устраиваются язычниками в праздник Проводов лета, завладели Мамуном, пока он раздевался и усаживался поудобнее возле медного сосуда.
Через несколько мгновений киевлянина прошиб пот, и он как бы остудил разгорячённое тело, сделав его лёгким. И когда Мамун закрыл глаза, он увидел себя в яркую лунную ночь на берегу Лыбеди среди предивных девушек, которые, расплетая косы, ходили в длинных белых сорочках и пели грустно:
Миновало-минуло лето красное,
Следом осень спешит желтолицая,
Облетели цветы — горят ягоды,
Одни ягоды ярко-алые…
Так хорошо Мамуну — хоть плачь… И душа рвётся наружу, радостно и тревожно.
Конечно же, он не заметил, как, прихватив свои одежды, выскользнул из шалаша Чернодлав и, встав за войлоком, отдышался, хотя ему стоило огромного усилия воли заставить себя оторваться от медного сосуда и не вдыхать более дурманящий запах конопли… Он оделся и стал медленно ходить вокруг шалаша. Шаги его были бесшумны, как у рыси, вышедшей на охоту… Да он и походил сейчас на зверя, караулящего жертву, которая сидела там, внутри, и наслаждалась…
— Пора! — прошептал Чернодлав, остановился и приблизил лицо к войлоку. — Мамун, ты слышишь меня?
Еле различимое «слышу» прозвучало в ответ.
— А видишь на лесной поляне чудесную птицу? Она в золотом оперении, на голове её изумрудный хохолок, и вся она залита ярким солнечным светом.
— Вижу… — снова тихо донеслось из шалаша.
— Подходи к ней, не бойся… Птица сама зовёт тебя и говорит. Слушай внимательно, что она говорит… «Мы с тобой отправимся, почтенный, в страну Верхнего мира, где в сияниях звёзд вздымает вершину гора Меру… Я понесу тебя на своих крыльях, взойди на меня, дваждырождённый, взбирайся… И мы полетели… Видишь, что на пути как бы стремятся навстречу стоящие впереди деревья, земля вместе с морями, лесами, борами, горами как бы взмётывается вихрем моих крыльев… Держись крепче, Мамун… Сейчас мы уже поднимаемся к звёздам. Ветер свистит в твоих ушах, и ты видишь многообразные лица людей, сидящих на разных птицах и поющих. Пой вместе с ними, Мамун! Ведь тебе легко и радостно…
Взлетев, я поднялся в небо,
Став ходящим по нему,
Я двигаюсь уверенно, как ветер.
Все существа видят меня,
Возносящегося со скоростью мысли,
С которой я проникаю в страну Верхнего мира
По пути, сияющему, подобно огню и солнцу.
Впереди нас семь ярких звёзд — это Лось, как зовёте их вы, русы. Небесный зверь днём скрывается в тайге Верхнего мира, а глубокой ночью взбирается на горную вершину и появляется среди других небожителей. Пока он спит… По скоро проснётся и появится на горе… А вот и она! Слышишь, как бьют бубны, свистят дудки, поют раковины, и звуки их как музыка туч, как бушующее море. Здесь полгода — день, полгода — ночь, одна ночь и один день равны году. Здесь в златых руслах текут реки, озера с золотым дном блестят, как луна. Из этих водоёмов берут начало священные потоки, самые чистые и прозрачные, ибо их воды несутся над чистейшим золотом… Это Меру. Но кто там, посмотри?… Снова эти проклятые киевские архонты… Они на крылатых конях, но ты их не бойся… Ты же на крыльях птицы… Не бойся! — Чернодлав вытер со лба пот, выступивший теперь от чрезмерного напряжения, и повторил: — Ты же на крыльях птицы… И им за тобой не угнаться. Они зовут тебя и упрекают в том, что ты посмел подняться на священную гору, с которой можно достать солнце… Они оскорбляют тебя! И ты, дваждырождённый, можешь обругать их, даже ударить или убить. Погрози им ножом, видишь, охотничий нож висит у тебя на поясе, и пора возвращаться…»
Чернодлав откинул войлочный полог и увидел Мамуна, бездыханно лежащего у остывающего сосуда с камнями. Но костерок ещё горел.
Древлянин достал из мешка с семенами конопли хорошо сработанный нож, с которым он не раз ходил на медведя, и положил его возле киевского жреца. Сам снова разделся догола и растянулся рядом.
Уставившись в тёмный верх шалаша, Чернодлав вдруг увидел себя совсем малышом в арбе на двух огромных деревянных кругах и жующим просяную лепёшку. Угры сеяли только просо, и то совсем немного… Основной едой им служили баранина, конина, верблюжатина, а в голодные годы, когда поедался весь скот и табуны тарпанов уходили на север, они употребляли в пищу сурков и полевых мышей. Тогда почти прекращались набеги на соседние племена, потому что воины, чтобы заглушить чувство голода, постоянно жгли на камнях семена конопли и дышали их паром… Да и не только воины, «парились» и женщины, и дети. Этому их научил главный шаман Акзыр — дед Чернодлава. За то, что он мог выпускать душу из тела, его любил сам Повелитель угров.
Впервые дед приобщил своего внука к вдыханию запаха жжёной конопли, когда тому исполнилось двенадцать лет и когда на уртоне[134] случился чёрный мор. Тогда в день умирало по нескольку десятков человек… Умирали все без разбору — дети, женщины, старики, мужчины, и от голода, и от неведомой болезни; люди пухли, чернели и, будучи живыми, разваливались на куски… А потом напали чужие племена, здоровые и более сильные, мальчик с сотнями других попал в плен, много скитался, оказался в древлянских лесах, приобщился к вере в новых богов и, повзрослев, стал жрецом их… Древляне приняли его как кумирнеслужителя, потому что он знал то, чего не знали они. Свои дела он окутывал тайной и наводил страх на людей, к тому же был сильный и обладал могучей волей.
Когда был жив старый древлянский князь, у которого бабка происходила из племени угров, ему, Чернодлаву, служилось вольготно. Хуже стало при сыне его, порывистом, горячем. Молодой архонт никого не слушал и делал всё так, как того хотел сам… И несказанно обрадовался жрец его казни за поджог леса!..
А теперь что же?… Поход, война, и он должен идти тоже. Зачем?… А деваться некуда… И вот когда увидел, как относятся Аскольд и Дир к Мамуну и изучил его характер, древлянин и замыслил убить кого-нибудь из них руками киевского служителя Перуна. Для этого только нужно прибегнуть к знакомому с детства и не раз испытанному средству. А когда убийство случится, понятно, поход придётся отложить, а то и вовсе отменить…
Чернодлав своё тайное намерение хотел открыть Ратибору, но, зная о том, что уж если старейшина дал слово, то он обязательно его сдержит, раздумал. И стал действовать на свой страх и риск…
Чернодлав потихоньку откинул войлочный полог и увидел, что в пещеру проник синий свет зари. И тут он почувствовал, как, задев его локтём, дёрнулась правая рука Мамуна, — древлянин приподнялся, чтобы посмотреть на его лицо. Голова киевлянина шевельнулась, и он издал всхлип, как если бы действительно душа его, летавшая по небу, снова вошла в тело… Мамун тоже приподнялся, и два жреца уставились друг на друга.
— Что, уже утро близится? — спросил Мамун.
— Да… Власожельцы да Кола в зарю вошли… И вернулись наши души в наши тела… Как я и говорил. Видел сияние звёзд над вершиной горы страны Верхнего мира?
— Видел. Но где был ты?…
— Я летел, как и ты, на такой же предивной птице, но только сзади тебя. Также лицезрел золотые потоки вод, льющиеся с вершины Меру, и киевских архонтов. Но почему они снова были тобой недовольны, Мамун?…
— Да, теперь я вижу, что мы находились в стране Верхнего мира вместе… А архонты… Они оскорбляли меня за то, что я посмел тоже, как они, посетить сияющую небесную вершину… Но какой-то голос сказал мне, чтоб я не боялся их, потому что они сидели на крылатых конях, а я на быстролетающей птице… И тогда я погрозил им… ножом, который вдруг оказался у меня на поясе…
— Уж не этот ли?! — воскликнул Чернодлав, поднял с пола пещеры свой охотничий нож и протянул его Мамуну.
— Кажется, этот… Вроде он, да, он самый. — Мамун в каком-то безотчётном порыве затряс головой, и глаза его засверкали.
— Значит, там, на вершине горы, ты действительно слышал голос Хозяина страны Верхнего мира, который и вручил тебе орудие мести. Да свершится великое деяние!.. Ты, Мамун, избранник его, значит, ему надобно, чтобы кто-то из архонтов, а может быть и оба они, прекратил своё земное существование. Понимаешь ли это?…
Мамун смотрел на нож расширенными глазами и дрожал как осиновый лист. Он что-то бормотал невнятное… И пришёл в себя только тогда, когда Чернодлав крепко стукнул его в плечо:
— Понимаешь ли это?…
— Да. Я должен выполнить волю Хозяина страны Верхнего мира.
— А иначе ты погибнешь сам… Боги не шутят! Тебе, жрецу, это известно в первую очередь.
— Да, я исполню.
— Дерзай Мамун, и ты станешь на этой земле большим человеком… Но запомни: когда свершишь месть, нож Хозяина страны Верхнего мира сразу же спрячь или выброси. Его никто не должен видеть! Никто!
На другой день вечером Мамун обошёл всех идолов, каждого потрогал руками и к каждому обратился со словами:
— Помогите исполнить небесную волю!
Лишь один Стрибог, как показалось жрецу, понимающе сверкнул красными глазами, сделанными из дорогих рубиновых камней.
Мамун поспешил к Перуну и, припав к его деревянным ногам, долго молился, так долго, что костровые стали недоумевающе переглядываться: такого молитвенного усердия у жреца они раньше не замечали.
Удивило их и то, что Мамун сам принёс в плетёном лукошке двух петухов — белого и чёрного, скрутил им головы и бросил убитых домашних птиц в огонь, потом сел и зверовато-жадным взглядом уставился в сторону теремного двора.
А там Дир устроил пир по случаю освобождения от казни своих четверых отроков. На нём присутствовали и древляне — Ратибор и воевода Умнай. Искали волхва Чернодлава, чтобы пригласить его на подворье к великим князьям, но не нашли… Это сильно обеспокоило старейшину племени.
— Ты не заметил, Умнай, странного поведения нашего жреца в последнее время?… — обратился он к воеводе, сидя с ним рядом за пиршественным столом.
— По-моему, странностями он отличался всегда… И пакостями тоже, — ответил Умнай, разрывая крепкими зубами оленину.
Кстати, этого мяса в тёмных, холодных подвалах, и не только у князей, но почти у каждого ремесленника и смерда, хранилось предостаточно. Так уж повелось у полян — перед боевыми походами выходить на лесные и степные ловы. Мясо убитых животных и птиц берегли и вынимали, чтобы взять с собой, когда сбирались на ратное дело.
Аскольд неделю назад приказал всем киевлянам устроить такую охоту…
— Поэтому меня и беспокоит поведение жреца: не задумал ли он снова какую-нибудь гадость, которая пойдёт во вред нашим отношениям с полянами?! — продолжал Ратибор.
— Вполне возможно… Чтобы отомстить нам за то, что мы не разрешили ему принести в жертву словенку… Да ты ещё и отчитал его сурово!
— Ладно, закончим этот разговор. Кажется, к нему начинают прислушиваться… Наполняй кубок и кричи здравицу великим князьям.
Здравицу подхватили и все присутствующие, а их было человек триста, не меньше, многие из которых — дружинники.
Нашлись, и такие, которые перепились и храпели под столом, правда, на них мало кто обращал внимания, разве что сами они, просыпаясь, давали о себе знать просьбой опохмелиться.
Из всей честной компании не пил один лишь Кузьма. Попробовал бы он сделать так в другой раз! Сразу же бы на него навалились дюжие молодцы, запрокинули голову и насильно бы влили в рот зелье. Дир не любил, когда кто-то из гостей оставался трезвым на пиру и просто попойках, и поощрял действия своих отроков. А то и сам порой помогал им, громко хохоча, видя, как смешно выпучивает глаза поверженный, стараясь мотнуть головой и сбросить с себя мучителей. Некоторым богатырям это удавалось; и тогда ему орали здравицу, а он, счастливый, махнув рукой на своё бывшее настроение, начинал осушать кубок за кубком…
Что так вести себя нельзя, великий князь понимал, об этом и брат ему говорил: нехорошо, мол, — но в такие минуты Дир зажигался пьяным весельем и хотел видеть своё окружение тоже весёлым и пьяным.
На этом пиру Кузьму не донимали: не пьёт, значит, душа не принимает… Посчитали, что после жуткого потрясения он волен делать так, как ему хочется.
Дир, на удивление, пил мало, всё поглядывал на Деларам и печалился. Дружинники понимали и его состояние.
Вскоре великому князю за столом находиться надоело, и он попросил Кузьму проводить его на улицу.
— Что-то душно, — сказал Дир, потихоньку встал, знаком руки остановил тех, кто хотел пойти с ним.
Кузьма пожал руку своей суженой, она на его жест откликнулась с радостью, улыбнулась ему, показывая ровные зубы, белые, как жемчуг.
Он тоже вылез из-за стола, и в дверях его будто кто толкнул в плечо. Сразу ударило в голову: «Меч… Надо взять меч…» Зашёл в гридницу, опоясался им и только тогда прошёл в сени, где его ожидал великий князь киевский.
— Я, Кузьма, сегодня и рад, и расстроен…
— Понимаю, княже, и прошу прощения за то, что стал причиною твоего настроения… И благодарю тебя ещё раз. — Верный дружинник хотел упасть на колени, но Дир вовремя подхватил его под локоть.
— Ну, ну, вот этого и не надо! — строго сказал он. — Пошли к кумирне и восславим Перуна-громовержца… Смотри, луна на небе как серп, которым женщины жнут в полях хлеба. А наши поля — ратные, окроплённые кровью… Такие, брат, дела.
Мамун, как только увидел вышедших из ворот Дира и его дружинника, сразу возжелал, чтобы они направились к нёму. И сердце его учащённо забилось, когда великий князь и Кузьма стали приближаться к костру. Мамун в каком-то лихорадочном порыве, до боли в суставах сжал шершавую рукоятку охотничьего ножа, спрятанного под чёрной широкой одеждой служителя бога. Сейчас он действовал почти бессознательно, словно мозг его был окутан таинственными чарами, и не думал о том, что, если убьёт Дира, смерти ему не миновать тоже…
Вот великому князю осталось пройти до костра десять шагов, пять, три, шаг… Он хотел что- то сказать жрецу, но не успел, потому что почувствовал сильный толчок в спину и полетел прямо на кострового, нёсшего дрова. И оба упали на землю. А когда поднялись, то первое, что увидели, — лежащий возле костра охотничий нож, зловеще отсвечивающий в огненных отблесках, и чуть поодаль ещё катившуюся голову…
Дир глянул в сторону, и взгляд его оперся в Кузьму, отиравшего кровь с лезвия меча…
— Вот, княже, такие дела, — в тон недавнему разговору произнёс дружинник. — Могли бы и в поход не пойти, и не увидеть больше ратного поля… И почему же он, пёс, бросился на своего господина с ножом?… Ах, паскуда! А ещё жрец, служитель бога…
— Потому и бросился, что я был господином его, — ответил Дир, а у самого в голове забилась мысль: «И снова прав был брат, когда говорил об осмотрительности, которую проявлять надобно, если дело касаемо жрецов. По чьему наущению действовал Мамун? Не мог же он вот так… один?» И с подозрительностью посмотрел в сторону волхвов, черными истуканами сидевших возле других костров…
Кузьма поднял нож и тут же предъявил колдованцам, но никто из них, так же как никто из костровых у Мамуна его не видел.
Узнали на теремном дворе о происшествии, и многие выскочили на улицу. Показали нож и им, и тут воевода Умнай испуганно шепнул Ратибору:
— Пропали, старейшина, если нож опознают… Чернодлава он… Правильно ты боялся… Ах, гад смердячий! Что делать будем?! — но, усмотрев в глазах старейшины решимость, замолчал.
А тот поднял руку и начал говорить:
— Князья и вы, боилы киевские, я бы мог скрыть от вас правду, ибо здесь только двое, я и Умнай, знают, кто владелец ножа… Но я скажу её, и хотелось бы надеяться, что этим сниму с себя, воеводы да и со всех людей моего племени подозрение… Мы преданы вашему делу и клялись на мече именем Перуна-громовержца. И пусть огненные стрелы его поразят меня и воеводу, если в чем-то солгу… Нож принадлежал нашему жрецу, и как попал он к вашему, не знаем… Ещё на пиру мы были обеспокоены исчезновением Чернодлава, а то, что он не мог жить без пакостей, известно многим древлянам…
Люди заволновались, зашумели, раздались выкрики:
— Не верьте им! Это их жрец, а значит, они заодно…
Но другие из толпы возразили:
— Так ведь Мамун тоже был нашим жрецом…
Светозар призвал всех к спокойствию. Люди угомонились и стали ждать, что скажет Аскольд. Но, всем на удивление, заговорил Дир.
— Я верю Ратибору… Брат мой, — обратился он к Аскольду, — после того как я чуть не лишился жизни, мне на ум пришёл наш разговор о предсмертном наказе отца…
Аскольд чуть заметно улыбнулся и окончательно успокоил собравшихся, сказав:
— Если бы Ратибор и Умнай были заодно со своим жрецом, они бы не находились на пиру, а Ратибор — старейшина племени, не мог же он отдать на растерзание свой народ… Зачем бы тогда ему приводить его сюда?!
Кто-то предложил искать Чернодлава, и с факелами конные ускакали.
А древлянский жрец, убедившись в том, что покушение на жизнь великих князей не удалось и что Мамуну отрубили голову (сам видел, спрятавшись в кустах, как она покатилась), помчался к реке, хватаясь руками за что попало, чтобы не упасть, обдирая в кровь ладони. Там у него была спрятана однодеревка на всякий случай. Чернодлав понимал, что нож его будет теперь обнаружен сразу и опознан (в честности Ратибора жрец никогда не сомневался), а раз так, то его, Чернодлава, кинутся ловить. Оказавшись у воды, разом вскочил в лодку и погнал её вниз по Днепру, прижимаясь к низкому берегу, чтобы уйти в свои дикие степи.
И тут увидел, как замелькали на Старокиевской горе факелы, потом на Щекавице, Хоревице, появились они и на Подоле. Сердце злодея тревожно забилось, но, убедившись, что впереди их пока нет, он успокоился и подумал: «Слава Гурку, что плыть мне по течению, а не против него… Авось выберусь!»
Вот так: приносил жертвы Леду — дружинному богу древлян, а помнил кровожадного Гурка — степного бога угров…
А киевский люд действительно всполошился: хотя был глубокий вечер, но весть, что покушались на жизнь великого князя Дира, облетела мигом весь город, достигла она и посадов. Тогда и загорелись в руках не только воинов, но и купцов, ремесленников, смердов смоляные факелы…
Корабельщики крепко спали, намаявшись за день. Обнявшись, как родные братья, на соломенных мешках, подложив под головы подушки, набитые сеном, храпели Лагир и Никита.
Лежали по двое, по трое на нарах, тянувшихся вдоль длинного каменного одноэтажного дома, используемого под жилье только летом; в окнах не было бычьих пузырей, и в проёмы по утрам с Днепра залетал свежий ветер, выметая наружу чесночный дух, смешанный с запахом телесного пота. Не имелось и печки, хотя в потолке и пробили дыру для дыма, но в неё лишь заглядывали звезды. Одна как раз находилась над спальным ложем Лагира и Никиты и соседствующего с ними кормчего Селяна.
Имя ему не подходило: ну скажите, какой же он Селян, когда повидал чуть ли не весь белый свет? Ходил и в походы с великими князьями за пороги, и на север, к Ильмень-озеру, с купцами — в Византию, Багдад, приходилось плавать и по Чермному[135] морю, и по морю посередь земли, отчего-оно зовётся Средиземным. А как найти путь кораблю в кромешной тьме — в ночи? Знамо дело, только по звёздам… И вот, когда звезда начинала смотреть в дыру в потолке, тогда у кормчего и оживала память, и рассказывал он складно всякие истории, и у Никиты не то что крепла, а прямо-таки дубела мечта — ходить на лодьях под парусами в дальние страны.
И двери в ночлежке тоже отсутствовали, потому и громко ворвались вовнутрь крики.
— Князя убили! Нашего Дира убили! — голосила какая-то баба будто скажённая.
— Молчи, дура! Не убили, токмо хотели…
С Юрковицкой горы стража заколотила в железное било, а возле идола скотьего бога Велеса забили барабаны. Замелькали огни и на Подоле.
Чуткий Лагир проснулся первым, подумал, что где-то пожар; сердце больно торкнулось: «Уж не корабли ли горят?!» — и он заорал что было мочи:
— Под-ни-ма-й-те-е-есь! Лю-у-у-ди-и!
— Ну чего орёшь?! Чего сонного человека пужаешь? — строго прикрикнул на него появившийся с факелом в руке боил Вышата. Он, как всегда, ложился поздно: когда объедет на коне киевские вымолы, посмотрит, что и как, и убедится, всё ли в порядке…
Но люди уже вскочили. Бросилась в клети, где лежали факелы, употребляемые в основном в качестве светильников.
Никита растолкал туговатого на ухо отца:
— Бать, а бать, воевода Вышата здесь… Вставай!
— А-а, что? — Светлан приподнялся на локте, замотал головой, озираясь вокруг, ничего ещё пока не соображая. Но, увидев воеводу, окончательно пришёл в себя: — Что случилось, Вышата?
— Ты бы, Светлан, спал, не тревожился… Вон, молодые, они повскакали, уже убегли… Я ещё сам толком не всё ведаю… Послал нарочного на теремный двор, скоро прискачет… Говорят, хотели убить великого князя Дира… Кто, зачем?… Жду вестей. Узнаю — скажу… Ну, ладно, пойду.
Вышата вышел и унёс с собой огонь. Но в ночлежке и без его факела было хорошо видно: на улице их полыхало сейчас сотни, а может, и тысячи.
Старик кинул взгляд на нары, где спал вместе с внуком: «Так и есть, пострел убежал вместе со всеми…» — подтянул штаны и, не удержавшись, пошёл к выходу.
А Марко, крепко обхватив руками зажжённый, потрескивающий искрами на свежем ветерке факел, бегал вместе со всеми туда-сюда, кричал, как и остальные, и в душе у него было такое приподнятое чувство, что и словами не выразишь… Ночь, возбуждённые голоса людей с огнями, грохот барабанов и звон железа… Конные на горе… Вот это жизнь!
«Как погорели, так и интересно стало, — подумал мальчишка, не отдавая отчёта своим мыслям…
И тут услышал голос деда:
— Марко! Где ты?
Отвечать или не отвечать?… Откликнешься — загонит домой, а люди почему-то валом повалили к Днепру, на берегу которого уже разожгли костры. «А, будь что будет… Побегу и я», — решился мальчуган. И в толпе заметил алана.
— Дядька Лагир, — обратился к нему, — можно я тоже с вами?
— Можно, Марко, можно… Только не отставай.
— А почему люди к реке бегут? — спросил на ходу Марко алана.
— Прискакали вестовые и объявили, что жив Дир. Вот и ринулась толпа к Днепру, отвратившему от великого князя беду. Будем славить священную реку.
Выбежали на крутой днепровский берег и остановились, заворожённые необычным зрелищем. Точно посередине реки слегка покачивался в водах лунный серп, а вокруг него горели звезды.
И так это явственно запечатлелось, что будто образовалось ещё одно небо — только внизу. Некоторые, боязливые, упали на колени и вытянули вперёд руки.
— Днепр наш священный, в тебе живут боги: с бледными лицами ночью и с огненными днём. Слава тебе! Слава! Ты наша радость, надежда и защита, о Днепр, ещё раз тебе слава…
Так благодарили реку простые люди, поклонявшиеся ей и Велесу. Перун для них был слишком огромным богом, недосягаемым, для их восхваления… Да они и не печалились!
Вышате нарочный рассказал ещё и о подозрениях, павших на древлянского жреца, которого стали искать дружинники, и Аскольд передал воеводе, чтобы он был настороже: Чернодлаву среди подольского многочисленного работного люда легче укрыться…
Вышата не замедлил поделиться этими соображениями со Светланом, и тот пообещал своё содействие. К древлянину Вышита проникся уважением. Сразу виделся в нём надёжный мастеровой человек, каким был в своё время, до воеводства, и сам боил. Да и по годам они подходили друг к другу. А потом и вовсе оказалось, что Светлан не только однодеревки долбил, но и строил учаны и боевые лодьи… И хорошо знает толк в этом деле.
Вышата поставил его на почайнском вымоле старшим, и, на удивление, никто не воспротивился такому назначению, хотя здесь работало немало опытных корабельщиков.
— Если только волхв-подстрекатель не прячется в Киеве, значит, он на лодке спустится по Днепру… И поймать его не так-то просто будет, Вышата. Чернодлав — хитрая бестия… Коварная и злая, — сказал Светлан воеводе.
— Конные поскакали по берегу; удастся ли высмотреть его, пока не знамо. А голову Мамуна, говорят, уже надели на кол. Три дня висеть будет; а чтоб не клевали птицы, стражника с копьём поставили. Завтра снова народ соберут возле теремного двора — плевать в неё…
— Надо же! Работы перед походом невпроворот, а тут — плевать!.. — в сердцах воскликнул Светлан, а потом испугался своей несдержанности.
Но Вышата на эти слова будто не обратил никакого внимания, хотя и подумал: «В другой раз скажу, пусть осторожничает…»
Светлан, чтобы загладить промах, произнёс:
— Было бы хорошо, если бы на другом колу торчала и голова Чернодлава… Только я, Вышата, хочу и о деле поговорить… У нас смола кончается…
— Светлан, о деле давай завтра.
— Да как завтра, Вышата?! Мы уж начинаем конопатить и смолить самую большую лодью Аскольда… И опять же — кленовые доски, из чего делаем весла, тоже на исходе…
— Ладно, смолу вам завтра завезут… С утра. А вот с кленовыми досками хуже, пускай тогда на весла ясеневые или буковые.
— Добро. Ну тогда бывай, воевода, вон уж и мои молодцы возвращаются. Да только смотри, пожгли все факелы, а это столько светильников! — снова, не удержавшись, проворчал Светлан и шлёпнул по затылку пробегавшего мимо внука.
— Ты чего дерёшься, дедунь? — выказал недовольство Марко.
— А ничего… Спать нужно, завтра ни свет ни заря на работу, а вы бегаете по ночам. — Дед прошёл внутрь спального помещения и нарочито мешкотно[136], с кряхтеньем забрался за нары.
Вскоре раздался дружный мужской храп. Но не спалось Лагиру. Давеча на берегу он увидел Живану, и сердце его, как и в прошлый раз, куда-то провалилось глубоко вниз, а потом стремительно взметнулось к звёздам…
…Когда Лагир на вымоле впервые встретил старую женщину, которую звали бабкой Млавой, он искренне удивился: от бывалых корабельщиков он уже знал, что в местах, где строят лодьи, женщинам, собакам и кошкам находиться нельзя. А уж когда закладывается киль корабля, то их и вовсе поблизости быть не должно: в собак и кошек превращались ведьмы, которые могли сглазить судно. А женщина к тому же вдруг возьмёт да и обольёт простоквашей кокору, судно тогда во время плавания «закиснет» и даст течь…
А вот если мастерится остов лодьи и закричит петух, то корабельщики от радости начинают плясать, ведь крик этой домашней птицы рассеивает волшебные чары и поэтому является желанным предзнаменованием. И Лагир, пришедши работать на вымол, поначалу немало удивлялся разной расцветки петухам, важно расхаживающим среди свежих стружек и щепок и ковыряющимся в земле, чтоб достать червяка.
— А что на вымоле делает бабка Млава? И почему ей разрешено здесь находиться? — спросил тогда алан у своих товарищей.
— Э-э, брат, — ответили корабельщики, — Млава… Глаз её судну не токмо не помеха, наоборот, придаёт ему крепость. Уже проверено. А живёт она с внучкой Живаной. Мужа её давно нет на свете, сын с Вышатой ходил в походы за пороги и погиб от руки печенега, невестка — мать Живаны — умерла… Умерла с горя, очень любила она своего мужа. Воевода, памятуя о своём друге, мать и дочку его не оставил в беде, взял их сюда жить и работать… И вот какие у них добрые руки, Лагир, скоро сам испытаешь, немного осталось…
Загадали алану загадку корабельщики, а ответа не дали на неё, жди, мол, сам всё скоро узнаешь…
Терпеливо ждал Лагир. Наступил субботний день, собрались все в баню. Тогда-то и познал алан доброту и умение рук бабушки и внучки, когда, посвежевший, скинувший с себя несколько, казалось, лет, став юным душой и телом, вышел из бани. Сказали ему, что топили её, грели воду и разводили хлебным на малине квасом Живана и её бабушка Млава.
Вечером того же субботнего дня Лагир столкнулся с Живаной нос к носу: он понёс в клеть деревянные корытца с красками и кистями, а там внучка Млавы подметала пол. Была она в рабочей одежонке, босая, с веником в руке. Выпрямилась, чтобы пропустить алана. И он увидел девушку несравненной красоты: голубые, опушённые черными ресницами глаза, высокий, чистый лоб, маленький ротик и чуть заметные ямочки на щеках, длинная, лебединая шея, толстая, в руку, русая коса до пят, высокая грудь и тонкая талия. Алан опешил и встал лодейной щеглой.
— Надо, так быстрее проходи, — сказала с улыбкой девушка. — Видишь, мне некогда…
— А… А… Да, да… Сейчас. Вот корытца с красками поставлю, — пробормотал Лагир. Оставил краски и, вышедши на улицу, поплёлся к одноэтажному дому, где уже корабельщики к столам, составленным у дверей, тащили мёд и закуску.
«Пить будут… Песни петь… Скоморохов позовут…» — непроизвольно про себя отметил Лагир. Сам он к хмельному не притрагивался. Во время попоек уходил на берег Почайны или Днепра и смотрел на их воды, катившиеся вдаль, на солнце, садившееся за лес; в такие минуты одиночество подступало к нему со всех сторон — и тогда ему хотелось, как в детстве, уткнуться лбом в материнские ладони.
На другой день, сидя вот так на берегу Почайны, возле остова корабля, он подумал о том, что и Живане, наверное, тоже хочется материнской ласки… Конечно, она не одна, с ней бабушка. Но разве бабушка может заменить маму?!
С тех пор о Живане Лагир стал думать постоянно.
И вот сегодняшняя встреча.
Лагир даже коснулся руки Живаны, когда прыгали через костёр. Пролетая огонь, алан опалил ресницы. Но ему показалось, что сделала это кровь его, бросившаяся к щекам.
Не спится сегодня, и всё!.. Никита выводит носом рулады, хоть уши затыкай.
Лагир лежал с открытыми глазами, долго лежал. Выглянул в окно: уже с рассветной стороны небо стало бледнеть, посинели, потом приобрели цвет лилий облака, — алан поднялся и пошёл к выходу. Сон не идёт, и насиловать себя не имеет смысла.
Решил искупаться и направился к берегу Почайны. От реки поднимался туман, луговые травы блестели росой, в недалёком болотном озере перекликались кулики. По пути встретились две цапли, которые, стоя на одной ноге, дремали.
Но прошло какое-то время, и природа ожила: небо над Замковой горой побагровело, в ближней роще затенькали и защебетали мелкие птахи, встрепенулись цапли и подняли головы, и вдали, в густом лесу, в последний раз ухнул филин и замолк, но зато закуковала кукушка.
«Кукушка, кукушка, сколько лет мне жить на этой земле?» — мысленно обратился Лагир к лесной птице и вытянул пальцы рук, чтобы с каждым криком загнуть их по очереди. Но вдруг замолкла кукушка, и у алана побежали по телу мурашки…
Зато, когда снова раздалось «ку-ку», оно стало так часто повторяться, что Лагир с досады плюнул и вскоре совсем забыл о нём.
В том месте, которое облюбовал алан, берег был крутой, с высокой травой.
Алан снял штаны и рубаху и кинулся вниз головой в воду. Удачно вошёл в неё, почти не взмётывая брызг. Вынырнул у другого берега, раздёрнув плечами стебли кувшинок. Некоторые из них так и остались лежать у него на шее.
Лагир плавал и любовался чистой рекой, такой прозрачной, что виделось её песчаное дно, серебристо снующая плотва, резво кидающиеся за ней щуки.
И было интересно наблюдать за игрою красок внутри речного водоёма: по мере того как поднималось солнце, он приобретал нежный, трепетный рубиновый свет, и тогда плотвицы превращались в загадочных красных рыбок, песок на дне отчего-то темнел, и на белых лепестках кувшинок переливались медовые капли.
Лагир вылез из воды, с наслаждением, до хруста в суставах, развёл в стороны руки, кинул взгляд на густую траву в овраге и увидел след, как если бы какое-нибудь животное продиралось через неё, — полоса в два локтя шириной была поникшей, но зато позеленевшей, потому что с неё сбили росу.
«Кто это мог быть?» — задал себе вопрос алан. И тут вышла из травы… Живана. Лишь по складкам внизу можно было определить, что на девушке надета сорочка, так плотно и прозрачно она облепила её мокрое прекрасное тело. С шеи в ложбинку между грудей спускалась нитка зелёного жемчуга — от дурного глаза и болезней, подарок матери.
Натолкнувшись на Лагира, Живана не смутилась при виде его наготы, не смутился и он: как сама природа, и они, язычники, дети её, не стыдились своей обнажённости… Только девушка тихонько ойкнула, не от испуга, нет, от неожиданности того, что именно живописца-алана встретила сейчас, которого с самой первой встречи хорошо запомнила.
Стояли они напротив и, словно заворожённые, смотрели в очи друг другу — молчали.
Первой заговорила Живана:
— Ты что здесь делаешь в такую рань?
— А ты?
— Я по совету бабушки омываюсь росой. Тогда у меня родятся здоровые дети.
— Ну а я купаюсь в чистой речной воде, чтоб и у меня было крепкое потомство, — посмеялся Лагир.
— Да, ты сильный и красивый мужчина. — Девушка притронулась к его грудным мышцам, и снова трепет прошёл по телу алана.
— Ладно, я одеваюсь… — потупив глаза, сказал он.
— Ия тоже… Смотри, всходит Ярило! — Живана подпрыгнула и захлопала в ладоши.
Из-за горы показался красный, как огонь, краешек огромного светила — лучи его брызнули во все стороны, побежали по необъятной земле, отыскали двух счастливых людей и осветили им лица. И при свете раннего солнца им вдруг открылось нечто такое, что зовётся любовью…
С Почайны они шли, взявшись за руки, и без умолку болтали о разных пустяках. Говорили и громко смеялись.
В жизни, полной не только радости, но и боли, им теперь не будет одиноко — разве что когда их разъединит разлука… А она близка!
И как знать, принесёт ли плоды их любовь? Не похоже ли это на то, как если бы перед самой смертью найти своё счастье?! Но не думайте пока ни о чём, мои дорогие, любите друг друга и наслаждайтесь!
Когда Лагир вернулся, корабельщики ещё спали. И никто из них даже не заметил его отсутствия. Алан растолкал Марко, помог ему прийти в себя, собраться. Позавтракав, они отправились на вымол.
Взяли краски, кисти и принялись за дело. Марко красил борта лодий в белый цвет, Лагир посередине полотняных парусов, сотканных лучшими мастерицами из Подола, рисовал красные солнца с отходящими во все стороны лучами. Чтобы придать живость солнцу, он изображал его в виде человеческого лица, а сегодня на парусе, предназначенном для большой лодьи Аскольда, оно вышло у живописца смеющимся…
— Вот придёт Вышата, он тебе за такое художество задаст, — пообещал Никита.
— Ты конопать лучше… А ко мне не лезь, — озлился Лагир.
Вышата приехал ближе к пабедью, и не один — с князем Аскольдом. Они сразу обратили внимание на растянутый на специальном деревянном помосте и закреплённый с четырёх углов парус со смеющимся солнцем… Все замерли, ожидая, что будет.
Долго смотрел князь, повернулся, спросил:
— На какую лодью будет поднят сей парус?
— На вашу, княже… — ответил Вышата и метнул взгляд на алана.
— На мою… Это хорошо! Молодец живописец… А кто он, воевода?
Светлан подтолкнул Лагира:
— Вот он, княже…
— Выдай ему в награду, Вышата, две, нет, три гривны[137], пусть купит невесте аль жене подарок. Солнце его на парусе мне по душе.
Аскольд, Вышата, прихватив с собой Светлана, вскоре уехали на другие вымолы, а Лагира корабельщики бросились обнимать.
— А ты говорил, что Вышата осерчает, — подначивал Никиту довольный алан.
— На твоё счастье Аскольд приехал… Вышата точно бы всыпал… — отвечал невозмутимо древлянин.
Вернувшись, Светлан поведал корабельщикам, что на сегодня — месяца яреца двадцать пятого дня — построено сто тридцать лодий, ещё тридцать, старых, но крепких, стоят на вымоле у горы Щекавицы, пять на Лыбеди, — итого сто шестьдесят пять, готовых к походу. Тридцать смолятся, пятерым заложены полозы с передними и задними стояками, уже ладятся кокоры, через несколько дней, а если нужно и ночей, эти корабли будут спущены на воду.
Задумались, все понимали, — значит, скоро в поход.
Молчание нарушил Никита, обратившись к отцу:
— А не знаешь, батько, нашли Чернодлава?
— Сам Аскольд сказывал, всю ночь конные искали его, а жрец как в воду канул. Если только в Витичеве перехватят… Но я думаю, вряд ли. Он, Чернодлав, однажды мне хвастался во время хмельного застолья, что может превращаться в любого зверя…
— Да ну? — изумился кормчий Селян.
— Вот тебе и ну! — передразнил его Светлан. — Хитрость ему такая дадена… Я когда о его похвальбе Ратибору, нашему старейшине племени, сказал, он тоже, как ты, удивился и не поверил… А его, жреца, как колдуна, нужно было бы в срубе сжечь… Да, ещё вот что! К вечеру собирайтесь, пойдём к теремному двору плевать в голову Мамуна… И нарядитесь в свои лучшие одежды, чтоб люди видели, что вы не какие-нибудь печники, а знатных дел мастера — корабельщики! Сегодня князь Аскольд нас хвалил зело… Но не задирайте носы. Учтите, что свои лодьи мы поведём до самой Византии… И за годность их и крепость с нас ещё спросят… А путь нелёгкий — через днепровские пороги и через всё море…
— Пусть спрашивают! Не боимся. Ручаемся за свою работу! Так и передай, Светлан, воеводе, а воевода пусть скажет об этом архонтам…
Чернодлаву благоприятствовала погода — дул попутный ветер, он гнал волну по ходу однодеревки, да ещё и течение хорошо несло лодку. Позади остались огни, но радоваться жрецу, как видно, было рано: с десяток горящих факелов вырвались из-за древнего угорского могильника, что располагался на левом берегу Лыбеди, и помчались по берегу.
«Наверняка конные получили приказ перехватить меня в крепости… Сейчас они доскачут до ближайшей заставы, и новые всадники продолжат путь… — подумал волхв. — Но я должен опередить их».
Чернодлав вытащил из-под скамейки скатанное полотнище, с пола однодеревки поднял щеглу, приладил её в выдолбленный паз, натянул парус — и лодка рванулась вперёд. Светила в свою четверть луна, и так, что с берега лодку не увидишь, но зато плывущему в ней различимы островки и мели… Поэтому опасность столкновения не угрожала.
Огни факелов снова оказались позади, теперь, если до утра ветер не переменится, Чернодлав сумеет далеко оторваться от своих преследователей.
Главное, чтобы конники каким-то образом не оповестили людей на впереди стоящих заставах. Иначе Чернодлава не пропустят, и ему не уйти… До Витичева два дня пути, всадники, может быть, и скачут быстрее, чем плывёт его однодеревка, но им приходится огибать много холмов, горушек, ручьев, болот и оврагов.
Уже на заре, когда жрец прошёл несколько застав и никто не выскочил ему наперерез на сторожевых лодьях, Чернодлав понял: конных вестовых он обогнал, а уж за Витичевом кончались владения Киевской Руси и начиналось Дикое поле. Перед первым же порогом, который русы называют «Не спи», он бросит лодку, чтоб не разбиться, купит коня и подастся в угорские родные пределы. Живы ли там люди, помнившие его?… Наверное, нет, да кто может помнить мальчика?! Если только дед, с которым шаманил…
Чернодлав посмотрел на рассветное небо и произнёс как заклинание:
— Взойди, взойди, быстроконное солнце, над высоким берегом и даруй мне свет свой…
Колдованц желал света себе, но не земному миру…
Величие римских триумфаторов, таких, как Цезарь, Сулла, Цицерон, Помпей Великий, выражалось в криках гладиаторов: «Идущие на смерть приветствуют вас!»
В Византии же деяния императоров, вроде Михаила III, со временем приобрели смешную сторону, и ни о каком истинном величии уже не могло быть и речи. Тогда-то и появилась наука лести, искусственно поддерживающая в подчинённых преклонение перед автократором, разработку которой начал Константин Пагонат, а продолжили его преемники. Эта наука включала в себя чинопочитание и изощрённое титулотворчество в самых уродливых формах, начиная от дворцового этикета и кончая сидением на кафизме.
Выше говорилось, с какой помпезностью преподносилось это сидение в Большом императорском дворце… Существовала и переносная кафизма — кресло, обтянутое позолоченной кожей, на котором восседали василевсы на форумах, ипподромах и в цирке.
Несколько часов кряду на форуме Константина под палящими лучами солнца, в парадном, неимоверно тяжёлом дивитиссии и багряном, шитом золотом и усыпанном жемчугом и самоцветами коловии[138] сидел Михаил III, обливаясь потом и сверху взирая на то, как военачальники проводили смотр своих легионов, выстроенных в форме правильного четырёхугольника.
Уже запороли на конюшне двух пленных рабов-агарян — василевсу показалось, что они недостаточно рьяно машут опахалами над его головой. Раздражали Михаила сегодня и стоящие по бокам в два ряда спафарии с секирами и мечами. Император явно находился не в духе, хотя, когда награждали гражданским венком, состоящим из дубовых листьев, очередного легионера, спасшего в бою своего товарища, он улыбался и хлопал в ладоши. При этом лицо его светлело, но тут же делалось хмурым, если в поле зрения попадался Варда верхом на коне.
Много недель Михаил III не устраивал маскарадных шествий по городу, не участвовал в ристаниях и попойках. Его необычное поведение патриарх отнёс к своим душеспасительным беседам. В них он призывал Михаила быть похожим на Сципиона Назику[139] и приводил массу примеров из его жизни.
На самом же деле после поражения флота в Сицилии император почувствовал, что теряет авторитет в глазах народа, насмешливые выкрики которого он слышал не раз во время ристаний. И призадумался. И не на шутку испугался, вспомнив необузданную ярость толпы во время погромов… Но погромы пополнили казну, было выплачено немало квесторам[140]… И закуплены наёмники. Но теперь войсками полностью командовал Варда, которому Михаил в момент душевной слабости, вызванной бунтом охлоса, отдал в руки всё ведение военного дела империи.
На это и не преминули указать те же горлодралы-болельщики, когда василевс однажды проиграл скачку дяде:
— Эй, дурень, ты уже не можешь управлять лошадьми, а людьми и подавно! А раз уж войсками командует Варда, пусть он возглавит и государство, как и подобает истинному мужу. А ты мальчонка, и тебя ещё нужно сажать на ночной горшок…
«Неблагодарные скоты! Когда я осыпал вас монетами и пил с вами вино, вы кричали: «Да здравствует император!..» — думал Михаил, и лицо его пылало от гнева… Вот почему василевса так сегодня всё раздражало, и особенно красовавшийся перед легионами на белом коне Варда. Зычным голосом он отдавал команды начальникам легионов, когорт, манипул и центурий.
Сейчас на форуме находились восемь легионов — 40 тысяч воинов, или 80 когорт по 500 солдат. Одна когорта — это четыре манипулы, в манипуле — пять центурий, в центурии — десять «товариществ» по числу палаток. Во время похода и боевых действий в каждой будут жить по десять человек, которых зовут контурберналами, а надзирателей над ними — деканами.
Декан — должность, на которую шли не только неохотно, но всячески старались от неё уклониться, хотя она сулила немалые выгоды, потому что в неё входила обязанность распределения окладов и продуктов среди товарищей. И власть у декана была безграничной. Но если в битве струсил хоть один из десятка, то к смерти прежде всего приговаривали старшего по палатке. За потерю оружия, за нарушение формы одежды и праздничных ритуалов тоже отвечал декан по всей строгости «Кодекса Юстиниана».
Даже наёмники, будь они, скажем, персы или славяне, обязаны строго блюсти 12 христианских праздников: Благовещение, Рождество, Сретение, Крещение, Преображение, Воскресение Лазаря, Вход в Иерусалим, Распятие, Сошествие в ад, Вознесение, Сошествие Святого Духа и Успение. А как блюсти — об этом расскажет и покажет походный священник.
Солдат Византии каждый день получал помимо прочей еды четыре луковицы и две головки чеснока. Полагалось вино. Но давали его только во время отдыха. В походе, в крепости при несении службы — ни грамма…
Солдат Византии не должен был ни о чём думать — ему дадут всегда столько, сколько требуется воину, чтобы он был физически крепок, мог штурмовать неприступные стены и убивать противника. Ему и женщину дадут, когда нужно… Поэтому над наёмным легионером не тяготела необходимость что-то решать самому и заботиться о завтрашнем дне. Тогда как на воле он обязан добывать хлеб свой насущный и становился горстью песка в руке работодателя и сборщика налога, если, конечно, он оставался свободным человеком. О рабах и говорить нечего… Они всегда радовались, когда хозяин за соответствующее государственное вознаграждение отдавал их в армию.
Прозвучали трубы, возвещающие торжественность момента, и Варда поскакал к самому дальнему от василевса и зрителей строю. Старый гвардеец радовался хорошей выправке солдат и отличной подготовке к предстоящему походу. Агаряне, вдохновлённые победой на море, нарушили перемирие на сухопутном театре боевых действий, уничтожили всех пленных греков, хотя обе стороны поначалу договорились об обмене, и, как сообщили вестники из пограничных страж, уже подошли к Каппадокии.
В Большом императорском дворце было принято решение выступить с сорокатысячным войском навстречу заклятому врагу, командование возложить на Варду и ему же произвести сегодня смотр боевых сил. А во время оного в ответ на злодеяния агарян сделать то же с пленными сарацинами.
Цокот копыт по мраморным плитам площади белого коня полководца затих. Варда повернул его мордой к воротам, заграждающим одну из узких улиц, примыкающих к форуму, вытащил акинак из ножен и поднял его кверху. Резко опустил руку, разрезая острым лезвием воздух, и тогда снова пропели трубы. Железные ворота со зловещим скрежетом растворились, и в них появились всадники с оголёнными мечами и копьями наперевес и первая партия пленных арабов.
Вид их производил удручающее впечатление: все они были закованы в цепи, которые при каждом шаге босых ног жутко звенели. Лохмотья болтались на худых телах, на головах вместо чалм висели какие-то грязные лоскутья. Лица, прокалённые дочерна жарким африканским солнцем, сильно измождены: многие из них до этого часа работали на византийских рудокопнях.
Как только пленные вышли на площадь, они сразу же увидели стоящие в несколько рядов лобные места из обрезков дубового дерева и палачей с широкими топорами. Агаряне поняли сразу, для чего их привели сюда, и почти у каждого глаза наполнились ужасом… Это сразу заметили зрители первых рядов, и некоторые из них, возбуждённые вином, начали горланить:
— Перепугались, нехристи! Сейчас мы вам покажем… свиное ухо! Когда нашим головы рубили, наверное, не боялись?!
Бедные пленные! Если бы кто-то из них мог сказать кровожадной толпе:
— Разве мы рубили?! Одумайтесь! Виноватых ищете?… А виноваты мы только тем, что родились муравьями… И тот, кто владеет властью, всесилен! Как ваш василевс или наш эмир. Это они натравливают нас друг на друга. Сегодня мечом вашего владыки отрубят нам головы, так же как в другой раз вам мечом нашего императора…
Акинак Варды снова сверкнул на солнце, и первые десять голов скатились к ногам палачей, обагрив кровью мраморные плиты.
Македонянин, стоящий рядом с Михаилом III, заметил опять беспокойство на его лице. «Что это с ним сегодня?» — с тревогой подумал Василий и наклонился: может быть, император отдаст какие-нибудь распоряжения.
Михаил молчал, потом сам поманил пальцем шталмейстера:
— В какой форме Инцитатус[141]?
— В отличной, светлейший.
— Хорошо. Иди на конюшню, оседлай его сам и приготовь одежду верхового легионера… Жди меня, я скоро буду.
Македонянин исчез. Василевс снял с себя дивитиссий и передал постельничему, сказав, чтобы он набросил его себе на плечи и сел на кафизму. Не удивляясь, постельничий исполнил повеление василевса. А чему удивляться, если Михаил на свой трон сажал и шутов?…
Взяв с собой несколько экскувиторов, император спустился к железным воротам и направился к конюшне. Его уход, конечно, не остался незамеченным, и Варда с беспокойством подумал: «Что он собрался отмочить?… Вроде не пил с утра».
А Михаил, переодевшись, сел на своего Инцитатуса, посадил на коней сопровождающих экскувиторов и поскакал снова на площадь.
Там уже доканчивали рубить арабам головы. Галопом василевс, в золотом шлеме с клювастым орлом вместо шишака, в белой тунике с широким кожаным поясом, на котором висел его родовой императорский меч, эффектно вылетел на мраморные плиты. Он взмахом руки остановил казнь, крикнув в сгрудившуюся, ставшую малочисленной толпу пленных:
— Я дарую вам жизнь!
Зрители на трибунах, уже уставшие от вида крови, завыли в восторге:
— Да здравствует император!
А он поскакал в сторону застывших легионов, когорт и манипул, осадил коня возле Варды, лёгкий, стремительный по сравнению с парадным дядей, и обратился к солдатам:
— Теперь общий строй войска с форума поведу я, ваш император…
— Ура! Ура! Ура! Ура! — раздалось с четырёх сторон.
…Вечером на торжественном ужине в Триклине 19 акувитов василевс объявил свою волю: 40- тысячную армию, направляющуюся к Каппадокии, возглавит он сам. Варда от злости чуть не подавился рыбной костью… Поход был назначен на второе июня. И, как бы стремясь загладить вину перед русами, посоветовавшись с патриархом, Михаил решил направить три небольшие торговые хеландии к тиверцам и уличам, славянским племенам, обитающим по Днестру и Южному Бугу. Василевс и патриарх понимали, что до Киевской Руси купцам не добраться, потому что им после Понта Эвксинского нужно пройти дикие народы угров и печенегов и семь зловещих днепровских порогов…
А уличи с полянами соседи, и о дружеской воли Византии им, конечно, сразу станет известно… Владельцам же хеландий было строго наказано — к славянам на всём пути следования и в их землях питать самые добрые чувства.
Дубыня видел, с каким задумчивым видом бродил Доброслав по улицам Херсонеса. Рядом с ним понуро плелся Бук, будто разделяя настроение хозяина. Друг не выдержал и сказал Клуду:
— Послушай, не мучь себя… Давай возьмём у Андромеда лошадей и поскачем к ней. А-а? И пса пожалей… Он, бедный, то на корабле, то в городе, а ему хочется побегать по степи да горам…
— Благодарю тебя, Дубыня, за добрые слова, но ведь ты сам понимаешь, что это невозможно.
— А чего же мы тогда ждём?! Надо в Киев ехать. Уже три дня как сошли с палубы «Константина Пагоната».
— Да, надо. Ты прав. Завтра и тронемся.
Разговор этот происходил в таверне «Небесная синева», где они остановились. Карлик Андромед со своим могучим слугой ещё с утра уехал на свой виноградник, чтобы пополнить запасы вина. Можно было тронуться в путь даже сегодня, но в отсутствие хозяина таверны, с которым они договорились насчёт лошадей, ясное дело, ничего не выйдет.
— Что ж, завтра так завтра, — энергично сказал Дубыня и проблему свободного времени тоже решил энергично. — Пойду в лупанар к Асафу… Может, вместе?…
— Иди, брат, один, только не оставайся до утра… Вечером будут дела.
— Хорошо. А ты своей богине поклонишься… Да?
— Проваливай, лупанарщик, — со смехом подтолкнул друга Доброслав.
Дубыня ушёл, а Клуд поднялся к себе наверх, сел на спальное деревянное ложе и задумался. Да, путь до Киева предстоит нелёгкий. Столкнувшись с уграми по пути в Хазарию, он понимал, что преодолеть их земли непросто будет. А там — печенеги, а там… «Да мало ли что — там! Конечно, души наших близких жаждут увидеть и мою рядом с ними… Но это успеется! Пока на земле интересно… Вон какие события грядут! — думал Доброслав, но тоска по Аристее-Насте снова сжала сердце. — Лучше б в другой таверне остановиться… всё тут о ней напоминает. Пойду-ка я на пристань».
— Бук, за мной!
Как же удивился Доброслав, когда на рейде рядом с «Константином Пагонатом» обнаружил три купеческие хеландии! Проходящего мимо матроса он спросил, куда они плывут, и услышал в ответ:
— Вон те две — к Южному Бугу, третья — к Днестру. Торговать будут, — добавил моряк.
— Ну это понятно, — в тон ему сказал Клуд, а у самого в мозгу промелькнула мысль, словно росчерк молнии в небе: «Да ведь Южный Буг рядом с Днепром, и не надо ехать через земли угров и печенегов… Как мне известно, на Южном Буге живёт славянское племя уличей, а оно соседствует с племенем полян… всё, решено!»
Доброслав отправился на поиск купцов — владельцев хеландий. Без особого труда договорился с одним из них, потому что тот, памятуя об императорском наказе, быстро согласился взять русов на борт. И наутро Клуд, Дубыня и Бук снова плыли по Понту Эвксинскому, вечером другого дня они обогнули далеко выдающийся крымский берег и взяли прямой курс к устью Южного Буга, вошли в него и через три дня плавания вверх по реке покинули хеландию.
И это плавание позволило им узнать ещё об одной важной новости: о том, что второго июня византийское войско тронется из Константинополя навстречу агарянам, нарушившим перемирие.
С планины на планину[142], а потом по ковыльной степи и холмам, покрытым уже поредевшим лесом, друзья наконец-то достигли Днепра… И тут-то с Клудом и случилась непонятная история.
Вечером он спустился к реке, чтобы наполнить водой котелок. Днепр величаво и затаённо катил свои могучие волны вниз, чтобы потом, на первом же перекате, расшибить их о многопудовые камни, а самому, скрутившись в великаньи жгуты, протиснуться меж лобастых преград и продолжить свой бег до следующего порога.
Уже смеркалось. На небе вспыхнули первые звезды, ветер, налетающий сбоку, шелестел густыми зарослями камыша в небольшом затоне, лохматил густые волосы на голове Доброслава. И вдруг какое-то знобкое беспокойство охватило всё его существо, и он пожалел, что не взял с собой пса, оставив с Дубыней.
Беспокойство нарастало. Оно уже перешло в неопределённый страх; Доброслав быстро зачерпнул воды и стремглав выскочил на берег, но — что за диво? — лука и колчана со стрелами не обнаружил, хотя только что оставил их вон у того куста.
Значит, кто-то тут затаился?… И можно ожидать удара острого железного наконечника под лопатку или спереди — под левый сосок. Но тихо. всё так же однотонно шелестит камыш и звезды с небесной высоты помигивают холодным светом. И впрямь зябко. Ветер проник под небрежно распахнутую рубаху. Клуд поёжился. Смотрел по сторонам, но не уходил, какая-то сила удерживала его на месте. Ещё не совсем стемнело, и Клуду удалось увидеть, что лук и колчан со стрелами висят на одном из сучьев дерева, росшего неподалёку, на отшибе от других.
Он подошёл к нему, подпрыгнул и ловко вскарабкался наверх. Уселся верхом на сук и всмотрелся в густую крону над головой в надежде узреть или берегиню, или мохнатого куда, которые вздумали поиграть с ним… Но крона была чиста, и страх снова пронзил сердце Доброслава.
Он перевёл взгляд вдаль и ужаснулся: по высокому берегу навстречу друг другу катились два огромных, выше деревьев, огненных шара. Когда они столкнулись, из их нутра посыпались искры, взметнувшиеся снопами к звёздам… И тут Клуд потерял чувство бытия и времени, будто бы вместе с искрами тоже взметнулся к звёздам и как бы сверху начал обозревать землю: её реки, озера, леса, горы… Но так она, земля, не походила на ту, которую привык видеть в своих путешествиях Клуд, — зелёную и цветущую весною, а летом и осенью жёлтую от созревающих хлебных колосьев на полях смердов, красную от гроздьев рябины, пламенеющих даже тогда, когда выпадает белый-белый снег…
Но видятся Клуду озера с какими-то непонятными для него коричневыми масляными разводами, собирающимися возле берега в густую, непролазную грязь, в которой барахтаются утки и гуси, и всякая озёрная птица — и, не в силах вылезти из неё, падают и погибают. А потом перед взором предстаёт огромная река… Только на миг, чтобы зачерпнуть воды, он увидел её, поразившись величавой мощи волновой стремнины, только на миг… Но почему тогда его глаз может сейчас обозреть эту реку с самого истока до самого устья?! И он знает, что эта река Днепр… «Клуд, ты, наверное, и впрямь колдун… — думает о себе Доброслав. — Захочу и полечу над его широкими водами, как быстрокрылая птица… И узрю всё».
Да, это он, Днепр, родимый! К которому так стремилась душа отца Доброслава, и его желание стало желанием сына… И оно осуществилось!
Почему же не видно тогда парящей над рекою птицы, почему так медленно, словно наполовину задохнувшись, плавают в глубине её вод большие и малые рыбы, — сейчас Клуд способен заглянуть даже на самое дно… Дно реки покрыто черным жирным илом, в котором гниют водоросли и валяется разложившаяся падаль… И если бы человек ступил туда, его бы засосала эта масса, как прожорливая пасть омерзительного животного, втянула бы в себя и не выпустила, пока не умертвила…
Скорее наружу, на поверхность речного простора — но где он, этот простор?! Куда подевался?… Где размашистость и величавость вод, текущих меж берегов, утопающих в зелени?… Каменные плиты стискивают эти берега, и такие же стены перегородили реку, вода уже не стремится к Понту Эвксинскому и, как всё застойное, покрывается зелёной омутной ряской, от которой исходит зловоние. Звери не рискуют более приблизиться к реке, они убегают от неё подалее в лесные чащи, но уже и там нет им спасения… Лес окутан едким, удушливым дымом, падают с деревьев даже зелёные листья, забивая истоки речушек и родники, сохнущие на глазах. Где же напиться?…
Над Днепром сгущается туман… Пролетающие журавли вязнут в нём и издают жалобные курлыкающие звуки…
«Кто всё это сделал?» — вопрошает Клуд. Огненные шары на высоком берегу Днепра снова высыпают в небо множество искр, и оттуда, сверху, слышится:
— Че-ло-век!
«А зачем ему это нужно?» — снова спрашивает себя Доброслав. Но ответа не слышит…
Никак в языческой голове Клуда не может уместиться мысль о таком великом грехопадении людей, издевающихся над природой. «Почему не внемлют жрецы?! И почему так спокойно взирают на такое безобразие сами боги?!»
Но вот шары разлетелись в обе стороны, исчезли, и Клуд будто спустился с неба на землю.
И видит, что сидит на суку дерева рядом с колчаном и луком. Берет их, лезет вниз и думает о том, как хорошо поиграли с ним берегини аль куды… «Смотрите-ка, они даже воду из котелка вылили, ну и проказники», — тихо смеётся Доброслав и снова идёт к реке.
Ох, как вкусно пахнет вода, вон и лёгкий туманен, появился у противоположного берега, проснулись ночные птицы, о чём-то хорошем шепчет мелкая волна, накатываясь на тёплый песок.
«Что же это я такое увидел?… Какое-то странное зрелище… Не может быть, чтобы подобное мог совершить человек… Разве он враг себе?!» Клуд наполнил котелок и услышал зовущий голос друга:
— Брат, где ты?… Где?…
Уже полыхает костерок, сработанный Дубыней, а пёс, завидев Доброслава, с визгом, не свойственным ему, бросается к хозяину с таким видом, будто тот вернулся с того света…
— Ах ты, хороший… — с теплотой в голосе произносит Клуд, гладя Бука по гладкой шерсти. — Зверина ты мой с добрым сердцем…
Бук вдруг бросается вбок, садится и, обернувшись в сторону дерева, на которое влезал его хозяин, начинает выть. Вой его холодит сердце, и Дубыня взмолился:
— Утихомирь пса, Доброслав, Мы уже, считай, добрались до нужного места, а Бук так жутко дерёт глотку, словно оплакивает нас.
— Это не нас с тобой, Дубыня, а землю…
— Не понял тебя, Клуд.
И Доброслав рассказал другу о том, что привиделось ему.
— Поедем отсюда, — предложил Дубыня. — Здесь, наверное, обиталище колдунов и ведьм.
— Прямо сейчас? — спросил Клуд.
— Да. Пойду ловить стреноженных лошадей. А ты готовь седла. Чур меня, чур![143]
…Княгиня киевская Сфандра с дочками и челядью снова гуляла по берегу Днепра и увидела двух всадников и бежавшего с ними рядом волка. Она кинулась к детям, прижав их к своему подолу. Крик подняли мамки. Охранники выхватили из ножен мечи и вмиг окружили всадников и дикого пса.
Клуд и Дубыня спокойно слезли с коней, и Доброслав обратился к княгине:
— Вижу — государыня… Не бойтесь, пёс наш с виду страшен, но без моего приказа и приказа моего друга он никогда ни на кого не нападает. А мы — конные странники, едем из Константинополя, добирались до града Киева через Херсонес и земли уличей.
— Из самой столицы Византии? — невольно вырвалось у Сфандры.
— Да, государыня.
— А что же нужно вам в нашем граде?
— Дело у нас до князей. Важное.
— Все так говорят… Важное дело, важные просьбы… А потом кидаются на князей с ножами, — проговорил кто-то из гридней.
— Хватит тебе, Кузьма. — Княгиня повернулась к рослому охраннику, который был не кто иной, как наш знакомый, избежавший казни, а потом срубивший голову жрецу Мамуну, покушавшемуся на жизнь Дира.
Среди теремных мамок и девок находилась теперь и Деларам, а свою возлюбленную Кузьма не хотел оставлять без присмотра. Заодно князь Аскольд поручил ему охранять и жену с дочерями.
— Дайте сюда ваше оружие, — обратился Кузьма к Доброславу и Дубыне, — и передайте поводья. А вы, мои товарищи, берите всех в кольцо вместе с волком…
Завидя возле терема свору сторожевых собак, Клуд сказал Буку:
— Иди и прижмись к моей ноге — и от неё ни на шаг…
Пёс, подняв голову, взглянул умными глазами в лицо хозяину и проделал всё, что тот приказал.
Охранники переглянулись между собой и удивились:
— Глякось, как понимает. Словно человек в образе зверя. Ай да пёс!..
— Между прочим, Буком его зовут, господа служивые, — разобиженный таким приёмом киевлян, буркнул Дубыня.
— Шагай давай! — прикрикнул Кузьма. — Сей час всё узнаем: и как зовут, и зачем в Киев пожаловали… Конные странники…
И в окружении вооружённой охраны Добро слава с Дубыней и Буком доставили в терем к князю. Аскольд быстро вошёл в гридницу, одетый в простую полотняную рубаху, княжеского только и было на нём что пояс, украшенный жемчугами, с драгоценным оружием, да ещё сапоги из красного сафьяна. Молча уставился, сверля глазами непрошеных гостей. Но те не смутились под его взглядом, так же молча рассматривали киевского архонта, о котором наслышались немало за время своего длительного путешествия.
Создавшееся неловкое положение разрядил грубым окриком Кузьма:
— На колени!
Но Аскольд знаком руки остановил Доброслава и Дубыню.
— Кто такие? — спросил.
— Крымские поселяне мы. Были в Хазарии и Византии… Вернулись оттуда на купеческом суд не. Мечтали увидеть священные воды Днепра, или Борисфена, как называют его хазары и греки. И очень хотели лицезреть тебя, князь киевский, Аскольдом наречённый, и твоего брата. А в том, что ты Аскольд, сомнений нету… Философ Константин, с которым мы ходили в Хазарию, сказывал, что ты белее волосами Дира и по возрасту старше… А философу о тебе и твоём брате рассказывал в Херсонесе главный над твоими купцами Мировлад.
Заслышав это имя, вздрогнул Аскольд, и желваки заиграли на его скулах.
В Константинополе мы узнали страшную весть, — продолжал Доброслав. — Ограбили их и отрубили им головы.
— Эта весть уже дошла до нас тоже, — глухо сказал князь. — Как зовут вас?
— Доброслав и Дубыня. А это наш Бук — помесь овчарки и волка, боец, надёжный друг.
— Постой, постой… Доброслав, Дубыня… Пёс дикий… Кузьма! — крикнул дружиннику. — Разыщи Еруслана!
Оказалось, что Еруслан с господином ускакали в лесной терем.
— Значит, ждать их не скоро… — сказал князь и снова обратился к Доброславу: — Если не устали с дороги, прошу за стол. Сдаётся мне, долгая у нас с вами будет беседа… Да, и пса накормите.
Утром следующего дня с княжеского двора поскакали гонцы сразу в нескольких направлениях: одни — в лесной терем, другие — на Подол к Вышате, третьи — на Щекавицу к греку Кевкамену, четвертые — к боилам — звать всех на Высокий Совет. За древлянами Ратибором и Умнаем тоже послали. Собрались все к вечеру. Кевкамен сразу узнал Доброслава и Дубыню и отвернулся, сказав что-то Аскольду. Видно, киевский князь пригласил грека для опознания… Но тут многих заставил обернуться возглас удивления и радости, вырвавшийся у Еруслана, когда он увидел в просторной гриднице друзей.
— Добрались всё-таки! Ай, молодцы! Соколы!
— сверкая глазами, восклицал княжой муж Дира, хлопая земляков своими широкими ладонями по их могутным спинам.
— А ты хорош в синем плаще! — искренне восхитился Дубыня.
— Не в плаще, а в корзно…
— Ишь, вижу, здесь ты не на последнем счёту.
— Выходит, Дубыня, на роду у нас было начертано — не всегда соль выпаривать… Ладно, потом поговорим. Я вас к Лагиру сведу.
— И он здесь?!
Здесь. Живописцем стал. На корабельных парусах красные солнца малюет, И вено[144] собирает. Жениться вздумал.
— Ишь ты! — снова восхитился Дубыня.
На Высоком Совете Доброслав рассказал князьям и боилам всё, о чём они с другом сведали в столице Византии, на корабле «Константин Пагонат» и купеческой хеландии, и передал прощальные слова Константина-философа о том, что в Византийской империи живут разные люди: есть обладающие властью и вершащие кровавые дела, есть и другие, хотящие добра, справедливости и дружбы с Киевской Русью.
— Верно, — сказал Светозар. — Даже в омуте, где водятся Водовихи, живут и русалки.
— Ну и что с того? — задал кто-то резонный вопрос. — Омут, он и есть омут, в котором тонут люди. Потому что злого в нём больше, чем доброго…
— Хватит слов! Уж всё решено. Лучше поблагодарим Доброслава и его друга, указавших нам, когда лучше выступить в поход, — подвёл черту под разговор Вышата.
На другой день Еруслан повёл Доброслава и Дубыню на Почайну. Оказавшись на вымоле, друзья изумились красавцам-кораблям, покачивающимся у берега на толстых льняных канатах. Особенно красив был один, длинный, узкогрудый, сработанный добротно, с любовью.
— Княжий… Аскольдов, — сказал Еруслан.
Послали за Лагиром. Тот прибежал; увидев Доброслава и Дубыню, присел от неожиданности. Обнялись. Появился и Никита с племянником. Марко сразу же обратил внимание на Бука. Солидно, не по возрасту, произнёс:
— Хорошая порода.
Все почему-то засмеялись. Как только ему доверили работать красками, он заважничал, не носился сломя голову, как его сверстники, а ходил прямо и гордо — как есть мужичок… Произнёс слова-то, а у самого глазёнки заблестели, захотелось ему потрогать Бука, погладить, поиграть с ним. И Доброслав, вспомнив сынишку любимой древлянки Насти, что осталась там, далеко, в крымской степи, сказал мальчугану:
— А хочешь покататься на нём?
— Как это?
— А так — как на лошади. Верхом.
— Хочу.
И снова все засмеялись. И теперь уж и Марко залился смехом вместе со всеми. Тут же взгромоздился на Бука.
Почему-то всегда дети и животные находят между собой общий язык. А у взрослых при встрече, казалось, восклицаниям, восторгам конца не будет.
— Доброслав, ты и впрямь колдун… Словно знал, что наша жизнь на берегу Днепра преобразится, когда советовал идти к нему, — говорил с благодарностью Лагир Клуду.
— Смотри, как ты хорошо сказал, Лагир. А ведь и мне идти в Киев тоже советовал Доброслав… — восхищённо произнёс Еруслан.
— Нет, братья, это не я вам советовал, — опечалился вдруг их товарищ, — мой отец, убитый хазарами…
Лагир повёл друзей на берег Почайны, туда, где встретил девушку, как ему казалось, невиданной красоты, и тут разговор сам собой зашёл о ней, о женитьбе.
— Послушай, а ты собрал вено? — спросил Еруслан.
— Нет ещё… Немного осталось, — потупился Лагир. — Мне недавно Аскольд приказал выдать три гривны, одну я израсходовал на подарок Живане, а две приберёг… Но этого мало.
— Живана — это невеста его. Красавица! — пояснил Никита. — А князь наградил Лагира знаете за что?
— За что? — переспросил Дубыня.
— За смеющееся солнце… На парусе, который будет поднят на княжеской лодье, он нарисовал солнце, которое смеялось. Вышата думал, что Аскольд и с него, и с живописца голову снимет, а тот взял и наградил…
— Раз такое дело — вот тебе от меня. — Еруслан протянул алану два арабских дирхама и несколько византинов.
Непрост мужичок, да ведь простые не становятся предводителями разбойничьих шаек, а потом первыми княжескими подручными…
— Дубыня, а ну-ка засунь и ты руку за пояс да вытащи и наши золотые… — обратился со смехом Доброслав к другу.
— Что вы, что вы, братцы, не надо…
— Надо. Бери, живописец. — Еруслан насильно вложил в ладонь Лагира монеты. — Иначе мы не погуляем на твоей свадьбе… Через несколько дней отправляемся в поход. И дождётся ли своего жениха красавица — неведомо. Так и останется в невестах.
— Типун тебе на язык, Еруслан… А теперь, как я понимаю, надо засылать купцов, — улыбнулся Дубыня.
— Есть у меня на Подоле одна вдовушка пригожая, — весело сказал Еруслан. — Вот её-то мы и зашлём купчихой, и боила Вышату попросим, чтоб поторговался с бабкой Млавой.
— Добре.
На том и порешили.
Бабка Млава запросила за внучку ни много ни мало — семь гривен.
— Ай, ай, — укоризненно покачал головой Вышата, — не знал бы я тебя столько лет, подумал бы, что скряга ты…
— Молчи, Вышата! — прикрикнула на него бабка. — Красота Живаны без цены, без похвал, она сама по себе, природой дадена… Не только из уважения к тебе семь гривен всего запросила, знаю, кто её покупает — живописец Лагир, он мне тоже понравился… А вено его — это дом новый для молодых построить.
Бойкая вдовушка с Подола, знакомая Еруслана, тут же подхватила:
— С лица воду не пить… Разумна ли княгиня-то?[145]
— Да уж разумнее тебя, болтушка, — снова осерчала бабка.
«Лучше помолчала бы… Удружил Еруслан», — подумал Доброслав, стоя рядом с Лагиром у самого входа в избу.
— Ну что, отроки, — обратился боил к молодым людям, — найдутся семь гривен? Благодарите бога, что Млава больше не запросила…
— Вот, воевода, две гривны и золотые. — Доброслав протянул кожаный мешочек.
— Не бедно, но и не богато, — сказал Вышата и полез за пояс, чтоб достать и свои.
— Не надо, Вышата, зачем?… Принимаю это вено… Оно, вижу, даётся от чистого сердца… А теперь вы, мужчины, идите из избы, а ты, разумница, останься. Пойдёшь с Живаной в баню. Попаришь её, — распорядилась бабка Млава.
Вдовушка, покорённая внутренней силой старой женщины, с молодых лет ведшей суровую борьбу за жизнь (и не одна, на руках с внучкой!), ни единым словом и жестом не выказала недовольства.
— Хорошо, бабушка, попарю голубку… Париться и я люблю.
— Это мы знаем… Вон стоит, — Млава глазами показала за окно, на Еруслана, — твой главный парильщик…
Бедовая вдовушка расхохоталась.
— Да, бабка, тебе палец в рот не клади, — сквозь смех еле выговорила она. — Ну, хватит, кличь свою внучку. Пока она будет прыгать в панёву, ты иди топить баню! — теперь уже начала распоряжаться молодая разбитная красавица.
Увидев Живану, она восхищённо сказала:
— А ведь права оказалась бабушка Млава: красоте твоей нет цены, милая… Только пожелаю тебе ещё одного — счастья! — И на глаза бедной женщине, оставшейся без мужа, который и погиб-то по-глупому — в пьяной драке, навернулись слезы.
— Не плачь, сестрица. — Добрая Живана погладила упругое плечо вдовушки, пожалела. — И почему слезы-то?… Я слышала, тебя сам княжий муж Дира любит.
— Ой ли?! — воскликнула молодая женщина. — Слава богам, что пока не обижает… И ладно! Пошли в светлицу.
И они пошли, обнявшись.
В светлице Живана сняла руку с плеча молодой женщины, повернулась к ней лицом и просто сказала уже установившимся между ними дружеским тоном:
— Сестрица, нас никто не видит, поэтому в панёву я прыгать не буду. Я и так люблю Лагира.
— Тсс, — зажала ладошкой ей рот вдовушка. — Чур меня, чур! Дура ты скверная, грязью облитая, в навозе вывалянная… Чур меня, чур!
Живана отняла руками её ладошку от своих губ, глаза её гневно блеснули:
— Ты почто меня так ругаешь?!
— Слава Мокош, успела тебя оскорбить и отвела беду… Детонька моя, как это никто не слышит?! А дедушка-домовой?…
И они стали готовиться к одному из свадебных обрядов, завещанных далёкими предками и постигавшихся поселянами не отвлечённо, а самой жизнью.
Молодая женщина сняла со стены верёвку и, опоясываясь ею, произносила заклинание:
— Как конь-скороход в этой верёвке заплетается, так заплетись сердце Живаны в сердце Лагира, и пусть эти путы не разрубит меч обоюдоостр, не распутает копье калёное, не разобьёт булава тяжёлая…
А Живана достала из заветного ларя прабабушкину панёву, шитую золотой и серебряной нитью, в которую прыгали и Млава, и мама, и протянула вдовушке. Та этот наряд, носимый только замужними женщинами, стала держать обеими руками и упрашивать Живану:
— Вскочи, белая лебёдушка, вскочи!
А невеста не стала бегать по лавкам, как нужно было бы, и приговаривать: «Хочу — вскочу, хочу — не вскочу» (в зависимости от того, люб ли ей жених или не люб), а сразу прыгнула в панёву, вдовушка тут же затянула на ней пояс, и обе расхохотались.
С громким смехом и выбежали на улицу. А им навстречу — бабушка Млава.
— Что это с вами? — спросила настороженно.
— Бабушка, я в панёву прыгнула! — радостно сообщила внучка.
— А чему же так веселиться-то?!
— Чего ты всё, бабка Млава, ворчишь-надрываешься? — укорила её молодая вдова.
— А и впрямь, — сникла старая женщина. — Пусть женятся, любятся, внучат мне рожают… Ну, идите в баню. Идите. Да смотри, Живана, не разбивай кочергой горящие головешки!
Существовало такое поверье: если невеста в предсвадебной бане станет разбивать головешки, то её всю жизнь будет поколачивать муж.
Готовили свадьбу всем миром. В этот день Вышата разрешил находиться на вымоле и жёнам корабельщиков. Они жарили, парили, мужики составили в ряд на берегу Почайны столы дубовые. Самые близкие люди в куту[146] поочерёдно обряжали молодых. Сначала жениха — Доброслав опоясал Лагира нарядным, с жемчугами, поясом, а Дубыня возложил на его голову венок из полевых цветов. Потом надевала на невесту молодая вдовушка, ставшая хорошей её подругой, свадебные белые одежды и также венчала прелестную головку.
Молодых вывели к гостям, и возглас восхищения вырвался у всех собравшихся за столами.
Пили, ели и пели песни до самого восхода молодого месяца… Изок или липень-июнь, начиналось время цветения липы…
Через два дня один лишь Марко, ночью вышедший отправить нужду, видел двух человек — мужчину и женщину, которые на берегу Почайны при свете месяца отрубили петуху голову и зарыли её в землю. Петух ли, курица ли — иной бы при таком свете и не смог определить, но Марко знал, что именно петуху отрубили голову… Дед Светлан говорил: когда закладывают новую избу, то такое проделывают тайно, ночью… И на месте зарытой петушиной головы будет её передний угол.
Марко улыбнулся: он знал теперь, кто были эти двое…
Да, это действительно были Лагир и Живана. Но ни одно в срубе бревно не удалось заложить алану. Со Старокиевской горы вскоре затрубили, сзывая воинов в поход, громкие трубы.
У каждой избы стали распахиваться двери, и старший из семьи шёл в клеть, выводил лошадь, женщины с причитаниями выносили седло, конскую сбрую, оружие того, кто должен идти на Византию. И вот на пороге появляется он, русский ратник, окружённый детьми или племяшами; сын или брат, молодой дядя, а то и — бери выше — крепкий дед, вроде Светлана, идёт, успокаивая плачущих баб, говоря походя:
— Чего загодя хороните?… Наше дело благочестивое. Мы не умирать идём, а побеждать! Будем крепко мстить за кровь невинно убиенных братьев наших…
И какая-нибудь бабёнка из мизинного сословия вдруг, ожесточившись, что её оставляют одну с целым выводком, скажет:
— Помилуй, Микула, да какие же они тебе братья?! Купчины они, да ещё княжеские…
— Дура ты! — плюнет с досады мужик. — Волос у тебя длинен, да ум короток.
И пойдёт русский ратник на смерть твёрдым шагом, не думая о погибели, лишь перед битвой вспомнив своих деток малых да жену бестолковую…
Нет, такие, как богатый Изид, в поход не пойдут, да его никто и не позовёт: сарацин, чужеродец. Или Фарра — единственный иудей во всём Киеве, пробравшийся сюда невесть как и открывший меняльную лавку с позволения Дира… Небескорыстно, конечно!
Пойдут Микулы, Святославы, Ратиборы, Светланы, Селяне, Никиты, Доброславы, Дубыни, Ерусланы…
А вот на тощей кобылёнке по Копырёву концу тащится в гору к княжескому двору смерд, сам, как и его бедная лошадка, такой же тощий. Позванивает рваной кольчужкой (и эту-то сосед — дед старый — подарил!), а под ней чешется спина от ударов плетьми, к которым его присудил сам киевский князь Дир.
Вышата семейных корабельщиков или у кого есть мать и отец распустил по домам попрощаться. На дворе неименитого купца, куда была взята на постой семья деда Светлана, в котле варилась волога[147]. «Ешь вологу в походную дорогу, — говорили русы. — И всегда сыт будешь и счастье добудешь». В кипящее варево бросали корни ревеня и тирлича и верили в то, что, похлебав его, человек не утонет, не забоится злого человека и духа и не возьмёт его ни стрела, ни копье…
Котёл был огромен — ещё бы! Уходили в поход с этого двора много мужиков: Светлан, его сын Никита и пять дюжих сынов купеческих, да ещё два работника.
За тыном, привязанные к врытым в землю столбам, нетерпеливо били копытами сытые кони под хазарскими, с высокими луками, сёдлами, добытыми бравыми молодцами в битвах.
Когда волога сварилась, все уселись за крепко сколоченный, стоящий тут же, во дворе, стол, молча отобедали. Потом хозяйка дома, мать пяти сыновей, принесла из сеней заострённую с одного конца и заговорённую палочку, посреди двора очертила ею круг и велела каждому, наряженному в поход, поочерёдно войти в него. Первым переступил священную черту дед Светлан. Хозяйка сказала:
— Вошёл сюда Человек, а Смерть не моги, чума не моги, злой дух не моги!..
И это было говорено женщиной-матерью девять раз — по числу ратников.
А потом уже бабушка Анея сделала заговор на вражеское оружие. И в эти минуты в тысячах киевских дворах последовали такие же заговоры.
«Завязываю я, мать-женщина, по пяти узлов на луках и всяком ратном оружии всякого стрельца немирного, неверного. Вы, узлы, заградите стрельцам все пути и дороги, опутайте все луки, повяжите все ратные оружия; и стрелы бы вражеские до сынов, братьев, мужьёв не долетали, все ратные оружия их не побивали. В моих узлах сила могучая, сила могучая змеиная сокрыта — от змея страшного, что прилетел с великого моря.
Да не убоишься стрелы, летящей в день!..»
И потекли со всех сторон к теремному княжескому двору, а вернее, к жертвенному огню людские толпы, заскрипели телеги, запряжённые лошадьми и волами и груженные ратными доспехами и съестными припасами — бочками с квасом, хлебами, солониной, вяленой рыбой, мешками с зерном гречихи и пшена (о хмельном и слово молвить нельзя).
За подводами шагали женщины, старухи, старики, дети, матери с грудными младенцами на руках, бежали мальчишки, чему-то радуясь и что- то крича друг другу.
Ратники шли молча.
Возле капища, сверкая латами и шлемами из светлого железа, выстроились княжеские дружины. Во главе рядов красовались на нетерпеливых жеребцах воеводы в своих самых лучших одеждах. Потом, после гимна богам и клятвы, они снимут их и облачатся в походные. А пока ждали Аскольда и Дира.
Доброслав и Дубыня верхом стояли недалеко от одного из жертвенных костров, а рядом с ними находился Бук в воинских доспехах, которым дивились киевляне. Слышались возгласы:
— Гляньте, люди, волк в железе!..
— Он что, рази тоже биться могет? — спросил какой-то смерд.
— А ты попробуй — побейся с ним, — подначил кто-то из толпы.
Многие засмеялись.
А Бук словно замер. Как его хозяин и Дубыня, неотрывно смотрел на пламя, которое плясало в его холодных зрачках.
Жрец, что был рядом, бросил в костёр горсть какого-то порошка, и огненные языки, казалось, лизнули само небо; всё вокруг разом ярко осветилось, и тут из теремных ворот вылетели на гнедых конях князья киевские. Резко осадили возле дружин.
Когда забили восемь белых буйволиц и восемь белых кобылиц — по числу костров капища — и побросали в огонь, главный жрец поднял кверху свой жезл — все люди, собравшиеся здесь, пали ниц, верховые мигом спешились и распростёрлись на земле, лишь двое — Аскольд и Дир — преклонили колена.
Волхвы вначале тихо, потом всё громче и громче запели:
Даруй нам победу, бог,
Держащий в ладонях гром,
Звучащий, как рёв быка,
Раненного насмерть.
А за спиной ты имеешь стрелы,
Огненные, как костры,
Горящие в твою честь.
Если нужно, ты бьёшь без промаха…
Порази громом наших врагов,
Испепели их грудь своими стрелами.
Перун, мы тебе поклоняемся!
…
Даруй нам победу, бог!
— Даруй вам победу, бог! — громко повторила многотысячная толпа.
Лагир лежал на земле, его рука касалась руки Живаны, и он чувствовал, как она дрожит.
— Успокойся и повторяй то, о чём молвит народ, — тихо сказал он жене.
Она исступлённо зашептала, но громко говорить от волнения не могла. Тогда Лагир нежно обнял её, и она начала успокаиваться.
Повернула к мужу лицо:
— Все просят у Перуна победы, а я попросила, чтобы ты вернулся. Я люблю тебя.
Жрец опустил жезл, и люди стали подниматься с земли. Теперь подвели к кострам восемь черных волов и столько же жеребцов такого же цвета. После их сожжения все ратники дали клятву:
— Пусть мы будем прокляты от бога, в которого верим, — от Перуна, и Велеса, скотьего бога, и да будем жёлты, как золото, и пусть посечёт нас собственное оружие, если мы дрогнем в сражении и предадим свою землю.
Конным и пешим путём по высокому берегу Днепра пошли на Византию смерды, ремесленники и прочий киевский люд (и древляне тоже) под водительством Дира, численностью в двадцать тысяч. А по реке на двухстах днепровских лодьях, по шестьдесят человек в каждой, поплыли отборные воины.
На большом корабле Аскольда находился сам князь, а у правила — Селян, с которым немало рек и озёр хожено и перехожено. Одну колонну судов вёл за собой Аскольд, другую — Вышата. Опытного воителя и в переходах искусного Светозара киевский князь приставил к брату. С ними ещё был и древлянский воевода Умнай.
В свою лодью Вышата взял Лагира и его друзей. Аскольд — Светлана и его сына Никиту. Просился в поход и Марко, но мать его подняла такой крик, что дед заявил сразу:
— Подрастёшь — пойдёшь… Будешь в семье за кормильца.
— Во-о-о-н-а-а ка-а-к, — протянул мальчишка. — Кормить всю ораву древлянскую — я, значит, большой, а в поход идти — малец.
Но на него с укоризной взглянул Ратибор, и Марко тут же опустил голову. Прощались с родными ещё раз на берегу Днепра, в нескольких десятков саженей от вымола.
Ратибору Аскольд дал в подчинение тридцать лодий, уравняв его в правах со своими боилами, каждый из которых тоже распоряжался столькими же судами.
На трёх находились жрецы. Эти лодьи они освятили под сжигание погибших. Волхвы тоже идут с воинством под самые стены Константинополя и будут вершить обряды погребения.
Как только кончилась городская стена, Днепр свернул влево, и открылись две протоки. Строй лодий тоже раздвоился. И шли так шесть поприщ. Кто шёл левой протокой, тот видел низкий берег острова, поросший ивами, на которых сушились рыбацкие сети; кто правой — лицезрел песчаный откос с ветхими домишками смердов.
Протоки кончились, и Днепр размахнулся во всю ширь, крутые берега как-то сразу отодвинулись вдаль, но зато колонны лодий снова сомкнулись, и Дубыня, стоящий возле Лагира, вдруг подбросил вверх свою шапку-блин и заорал:
— Вижу тебя, дед Светлан!
— Вот дурак оглашённый… Орёт, быдто из темени на свет вырвался, — пробурчал старый древлянин. Звук его голоса хорошо разносила вода, поэтому слова, произносимые с другой лодьи, были хорошо слышны.
— Угадал, дядька. Именно — на свет…
Но на Дубыню прикрикнул Вышата, так как Днепр снова разделился — уже не на две, а на множество проток, и опять не только от кормчего, но и от всех на судне требовалось предельное внимание.
К Диру вначале хотели нарядить и Доброслава с Дубыней, имеющих коней, но за друзей попросил Лагир, и Вышата, узрев от этого немалую пользу, так как лошади будут переданы сразу двум пешцам, согласился взять их к себе. К тому же ему очень понравился Бук, который за время долгого пути берегом может отощать, захиреть, и какой же тогда из него будет боевой пёс!
Сейчас Днепр с обилием проток, если бы его поднять дыбом, как коня, походил бы на ветвистое дерево, потому что далее протоки-ветви сходились и будто образовывали огромный ствол, полный соков и живительной силы.
Простор, простор… Чуден Днепр.
На берегу стоял идол. Его поставили пещерные люди, жилища которых были выкопаны у самой реки. Полуголые ребятишки сидели и смотрели, как плывут белые лодьи. Выползли из пещер и взрослые.
Песчаные берега тянулись долго. На них часто возвышались холмы.
Выскочив на своём гнедом на макушку одного, Дир увидел, как растянулся хвост главных сил. Он махнул рукой Еруслану и крикнул: «За мной!» Сорвались с холма и вихрем поскакали в конец колонны.
— Поживей, поживей! — торопил князь верховых и пешцев. И тут ему в глаза бросился всадник на тощей кобылёнке. Он был худ и высок, так что ноги его почти доставали до земли. Трусил охлябь[148], смешно подпрыгивая на спине лошадки. Около него Дир придержал своего зверя гнедого, прищурился, всматриваясь в продолговатое лицо смерда с крупным носом и большим ртом, и сказал:
— А я ведь знаю тебя… Запомнил. Это ты свою лошадь хотел дома оставить и тем самым нарушить давно заведённый порядок.
— Я, княже, — честно признался смерд.
— А нарушил, навлёк бы и на себя, и на детей своих, и на жену кару, не вмешайся я… Так ведь?
— Так, княже… — снова искренне ответил бедняк.
Конечно, так… Вмешался-то князь вмешался и, может, действительно отвёл от смерда и его семьи беду, но у того до сих пор болит каждая косточка в теле… Когда дружинники брали у жителей Подола необходимые снаряжение и съестные припасы, вот этот человек обратился к Диру:
— Княже, можно я оставлю дома свою лошадь? У меня больная жена и пять ребятишек. Без лошади и кормильца им не сдюжить…
— А может, и тебя дома оставить?… — насмешливо спросил князь.
— В поход я бы мог пойти пешим.
— Дерзости говоришь, смерд! — И лицо Дира перекосило гневом. Он показал плёткой на избу, у дверей которой стояла женщина с малыми детьми, жавшимися к её подолу.
Отроки, понимающие каждый жест своего повелителя, бросились туда с факелами. Женщина с диким воплем и остановившимися от ужаса глазами упала на колени и протянула к князю руки.
— Назад! А тебя, долговязый, под плети…
Свидетелем этого невольно стал Лагир, оказавшийся здесь по делу, и подумал: «Видимо, так устроен мир, что бедный человек виноват везде, где бы он ни жил, и всегда…»
Дир снова повернул голову к смерду, пошутил:
— Хоть охлябь, да верхом… А ты хотел пешим идти. Как зовут тебя?
— Лучезар.
— Лучезар… — повторил Дир.
А Еруслан вдруг скривил губы в усмешке и сказал князю:
— Нет, неправильно дали ему при рождении имя, княже… Надо бы назвать его Охлябиной.
И оба, как жеребцы, заржали.
Ай да Еруслан! Ай да молодец!.. Неужели забыл, как сам терпел унижения?! Как-то об этом спросил его Лагир, и он ответил: «Конечно, не забыл… Но те, кто унижал меня, были чужие… Ромеи, хазары… Не свои люди».
Вот так-то.
А Лучезар, когда князь и Еруслан отъехали, подумал: «Княжой муж, ясное дело, выслуживается, гогочет… А князь?… Что бы ты делал без нас, смердов, без нашей пошлины?! Одно слово — кормленный… И челядь твоя такая же — нами кормленная…»
Светозар держался наособь. Мелких придирок не терпел, в походе был степенен, но зорок, как степной беркут. И если нарушался строй, стремглав срывался с места и мчался, как птица, чтобы наказать виновных.
Впереди, растянувшись поприщ на восемь, шли передовые сотни и дозоры, сзади — подвижная застава. Среди них находились цепочки, по которым определялась нужная дистанция между сотнями, заставами и главными силами, чтобы эти силы не давили на передовые и чтобы тыльные заставы не наваливались на хвост главных колонн.
На привалах десяцкие ещё и ещё раз проверяли у ратников необходимое снаряжение: кроме оружия каждый воин должен был иметь медвежье сало, бобровую мочу, кусок овчины и тростниковые полые трубки.
Медвежьим салом смазывались луки. Раненные, у кого застрял в теле осколок стрелы или копья, пили это сало. Рана заплывала жиром, и осколок вылезал наружу. А открывшуюся рану смазывала бобровой мочой.
Овчина нужна для того, чтобы скрытно подойти к неприятелю. Ею обёртывали копыта лошадей, и тогда не было слышно топота и на грязи не оставались следы. Через тростниковые трубы, когда надо, дышали, погрузившись с головой в воду или болотную жижу.
Светозар тоже увидел Лучезара, трясущегося на лошадке, подбодрил:
— Ничего, молодец, если храбр, добудешь себе в битве хорошего скакуна.
— Благодарю за доброе слово, воевода, — растроганно ответствовал Лучезар.
Древлянин Умнай, находившийся в передовой сотне, передал по цепочке:
— Гляди в оба!.. Впереди тряская земля, болото.
Преодолели и это место. Провалился лишь один жеребец. А тощая лошадка Лучезара даже и не вывалялась в грязи, как остальные, спокойно прошла по зыбучим кочкам.
Днепр снова раздался вширь и сделался бережистым[149]. Подул попутный ветер. На лодьях поставили паруса. До Витичева дошли быстро, там подождали конных и пеших. И двинулись дальше.
Оборванный, в синяках и ссадинах, с воспалёнными от бессонницы и голода глазами, Чернодлав, оказавшись на земле своих предков, упал плашмя в дикий ковыль и заплакал. И плакал не от чувств, переполнявших бы всякого, кто наконец-то вернулся на родину, а от злости — что так, зверино прячась, достигал её, оставив позади своё былое могущество и не свершившееся задуманное дело…
Лежал долго, его грязные мускулистые плечи тряслись от рыданий. Поднявшись, вытер на глазах слезы и обратил взоры на небо: увидел, как из-под нижних, слегка приголубелых краёв тугих облаков золотыми стрелами вонзились в дальний сереющий лес лучи ещё невидимого солнца; стрелы множились с такой быстротой, что бывшему жрецу показалось, будто в той стороне льётся золотой поток, похожий на поток со священной горы Меру.
«Гурк приветствует меня! — с гордостью подумал Чернодлав. — Значит, моим помыслам всё-таки должна сопутствовать удача».
Но прилетевшая откуда-то настоящая стрела, впившаяся возле ног, отрезвила Чернодлава. «Рано радуюсь… Хотя стрела с белым оперением. Такой здесь не убивают. Теперь надо ждать появления того, кто её выпустил…»
…Свистнул аркан, туго прижал руки к туловищу Чернодлава и опрокинул бывшего древлянского жреца на примятое его же телом место. Мелькнуло в голове: «Сейчас потащат…» Но нет! Увидел склонённые над собой две грязные рожи с прямыми носами и смеющимися, чуть раскосыми глазами.
— Карапшик! — Один из склонившихся над ним ткнул в грудь Чернодлава пальцем, и тут оба, уже больше не сдерживаясь, захохотали.
«Свои…» По первому произнесённому слову и по прямым носам, никак не похожим на приплюснутые печенежские, Чернодлав признал угров[150].
Внутренне обрадовался, но беспричинный звонкий смех двух соплеменников вывел его из себя, и жрец закричал:
— Какой я тебе разбойник?! Сам карапшик, дурак! — и плюнул тому, первому, в харю.
Тот немедленно отрезвел и, привыкший к повиновению, закрыл тут же рот: «Да, видать, не простой человек… Раз кричит и плюётся…»
— Хорошо говоришь по-нашему… Хорошо, — похвалил Чернодлава второй и снял с него аркан. — Ты кто такой?
— А вы?…
В ответ угры молитвенно сложили на груди руки. Чернодлав знал, что без разрешения их пославших эти оба даже под страшной пыткой не скажут, кто они, куда идут и зачем…
И тут он услышал часто повторяющееся улюлюканье, которое катилось со стороны дальнего леса и, казалось, начинало обхватывать их слева и справа. Жрец посмотрел туда, куда лились золотые потоки света, и увидел солнце. Оно нехотя поднималось над гребешками деревьев, окрашивая всё вокруг в пурпурный цвет, отчего грязные рожи угров, да и лицо Чернодлава с разводами пота и пыли, сделались вдруг багровыми и ещё свирепее.
И все трое бухнулись головами в густой ковыль, шепча благодарственный гимн небесному светилу.
Чернодлав уверился теперь в том, что те, кто под собственное улюлюканье бежал, но скорее всего, скакал на конях, не появятся здесь до окончания гимна: при виде солнца они сверзлись с лошадей и тоже, уткнув лбы в землю, молятся огнеликому богу.
Так оно и случилось. А потом Чернодлав увидел перед собой мужчину средних лет, с бритой макушкой, зато с двух боков его головы к плечам свисали скрученные в тугие жгуты волосы; лицо выразительное, с живыми, вишнёвого цвета глазами и густыми черными бровями, сросшимися на переносице; нос прямой, длинный; в ушах — золотые серьги. «Наверное, вождь…» — решил про себя бывший жрец. В выделанных из верблюжьей шкуры штанах и такой же куртке, в мягких оленьих ичигах, в этот рассветный час тот, как видно, чувствовал себя хорошо, но Чернодлава в полотняной древлянской рубахе, давно превратившейся в реху, сейчас знобило. Может быть, не столько от прохлады, сколько от неизвестности того, что с ним произойдёт.
Чернодлав приблизился и преклонил колено. Мужчина следил за ним с явным любопытством и удивлением, следил так, как лиса за доверчивым сусликом, смело покинувшим нору на её глазах.
— Я сын Повелителя Ошур, а ты кто и откуда? Говори, — приказал он и скрестил на груди руки.
Бывший жрец вначале медленно, потом всё больше и больше возбуждаясь, стал рассказывать о себе, о шамане Акзыре, о страшных временах ужасного мора и нашествии сильных печенегов на вконец обессилевших угров.
Ошур гордо повёл головой, отыскивая среди собравшихся тех, кто бы мог подтвердить истинность слов бывшего древлянского жреца, но, кажется, не находился такой человек.
— Если и было подобное, то происходило это очень давно, — сказал доселе молчавший один пожилой угр, — не упомню я…
— Тогда мы поедем к юрте моего отца, — сказал сын Повелителя. — А по дороге, нет, лучше в лесной юрте, доскажешь историю своей жизни.
Чернодлаву подвели гнедого коня, который, покосившись на незнакомца диким глазом, слегка оттопырил верхнюю губу, будто посмеялся…
Бывший жрец вскочил в седло и пустил своего гнедого за резвым белым скакуном, которого Ошур сразу повернул к дальнему лесу. Над ним уже вовсю светило солнце… Через некоторое время вымахали на просторную опушку, окружённую дубами, остановились, чтоб перевести дух. Чернодлав увидел обочь опушки юрту, а подняв голову, узрел в ветвях деревьев приспособленные на толстых сучьях смотровые площадки. Уловив взгляд жреца, сын Повелителя усмехнулся:
— Это наши дозоры. Сейчас в эту юрту принесут мясо, сыр и айран.
В юрте стояла полутемь, сюда слабо доносились гортанные переклики дозорных, хоронившихся в густой древесной листве. Слуга зажёг в бараньей плошке огненный светлячок и тихо удалился.
— Я не хочу, чтобы нас подслушивали. Даже слабый ветерок способен разносить слова, потому я и решил выбрать это место… — Ошур взял с берестяного подноса кусок варёной баранины.
Когда Чернодлав закончил рассказ, в юрте воцарилась тишина — настолько он поразил сына вождя.
— Значит, твоя душа умеет летать в страну Верхнего мира? — наконец, заговорил он, и в глазах его ярко отразился огонёк бараньей плошки. — А сможешь ли ты сделать так, что и моя душа покинет тело и тоже сумеет посетить волшебную горную вершину Меру?
— Смогу, мой Повелитель!
— Хорошо… И ещё об одном я попрошу тебя. Моего отца иногда навещают черные ночные мангусы[151]… Оттого он тает, как бараний жир в горящей плошке. С той ночи, как они начали приходить к нему, луна делалась полной двенадцать раз… Тогда-то мне и пришлось взять бразды правления в свои руки. Но я ещё не Повелитель… — Ошур как-то странно глянул в глаза Чернодлава и сказал: — Надо отучить черных ночных мангусов наведываться к постели моего отца! Ты понял меня, шаман?…
Бывший древлянский жрец вздрогнул: сын вождя загодя награждал его высоким званием заклинателя духов…
И тогда Чернодлав всё понял.
— Да… — таким коротким был его ответ.
Плотно насытившись, они снова двинулись в путь.
Чернодлав сразу отметил, что основной уртон угров располагался намного отдалённее от Днепра, чем тот, который им с Акзыр-шаманом пришлось покинуть. Они проехали по месту тогдашнего стана, но никаких следов бывший древлянский жрец не обнаружил — всё заросло высокой травой, травой забвения.
Теперь же главный уртон был разбит в нескольких десятков поприщ от могучей реки, как раз напротив самого узкого её течения, где существовала так называемая Крарийская переправа. Стрела, пущенная из лука с этого берега, свободно доставала другой, хотя чуть ниже по течению Днепр опять настолько расширялся, что стрела еле-еле достигала его середины.
Возле переправы вооружённые отряды угров всегда поджидали купеческие караваны. И почти всегда им удавалось чем-нибудь поживиться. Нападали она на русские лодьи и на порогах, но такое случалось редко, потому что здесь уже находилась «разбойная вотчина» печенегов: того и гляди, в спину получишь стрелу с закалённым на огне наконечником.
На уртоне стояли сотни юрт. Возле них резвились голопузые дети. В дзаголмах[152] женщины готовили еду, понуро бродили собаки, невдалеке паслись лошади и лежали, жуя свою вечную жвачку, верблюды.
Большинство юрт были крыты серой кошмой, лишь единицы белым войлоком. И к одной из них, разбитой на самом высоком месте, Ошур направил своего скакуна.
Скоро невесть откуда появившиеся слуги взяли под уздцы лошадей и увели их. Выбежал из юрты с ковшом воды нарядный пухленький мальчик с миндалевидными глазами. Ошур подставил руки, сполоснул их и кивнул в сторону бывшего жреца. Чернодлав удивлённо воззрился на мальчугана, сын владыки понимающе улыбнулся:
— Булгарин… Захватил в караване купца вместе с матерью. Купец — там, — он ткнул пальцем в небо, — а мать я продал в Саркеле одному знакомому хазарину. Он живёт в Херсонесе и содержит любовный дом, который зовут лупанаром… Слышал о таком?
— Слышал…
— А мальчика оставил себе в услужение… Хороший мальчик.
Распахнули полог и вошли в юрту. В дальнем от входа месте лежал обложенный подушками старик, возле него суетилась молодая женщина. Ошур сделал ей знак рукой, и она удалилась.
— Сынок, это ты? — позвал старик.
Ошур подошёл к нему и положил руку на его лоб.
— Я хочу, отец, задать тебе один вопрос. Помнишь ли ты Акзыр-шамана?
— Акзыр-шамана?… — пошевелил губами старик. — Который умел выпускать душу из тела? Помню… С ним ещё находился внук. Мальчонка. Тяжёлое тогда было время… Чёрный мор, падал скот, умирали люди, плач матерей по своим детям стоял повсюду… А потом напали на нас печенеги, и Акзыр со своим внуком пропал.
— Отец, вот его внук. У древлян он служил жрецом, но многое перенял и от своего деда — шамана. Поэтому я попросил полечить тебя.
Чернодлав сделал несколько шагов к постели больного и склонился над ним. Сразу увидел зелёные круги вокруг провалившихся глаз, потом взял измождённую руку в свои ладони и стал внимательно разглядывать на ней коричневые крапинки, иные из которых уже вздулись бугорками. Теперь Чернодлав уже точно уверился в своей догадке, возникшей ещё там, в дубовом лесу, в юрте, стоящей на опушке…
«Старику осталось жить совсем немного, — подумал про себя Чернодлав. — А яд в еду, наверное, подсыпает молодая женщина… Хорош сынок, ничего не скажешь. А мне сейчас нужно ни в чем не ошибиться… И сделать всё как надо. Иначе из моей шкуры мальчику, которого очень любит молодой вождь, сошьют ичиги».
— Да, я буду лечить тебя, — сказал Чернодлав старику, а затем обратился к его сыну: — В лунную ночь прикажи слугам отнести закутанного в одеяла отца на берег Днепра… Я останусь с ним наедине. Со мной будет лишь гнедой конь, на котором я приехал сюда. И чтоб на много поприщ — ни одного человека.
— Воля твоя священна, шаман, — тихо сказал будущий Повелитель, и глаза его опять странно блеснули.
И снова этот блеск уловил Чернодлав.
— Воля моя ничтожна по сравнению с волей бога Солнца. Если ему будет угодно, то чёрный ночные мангусы отступят от твоего отца. Слава Гурку!
— Слава, — повторил Ошур.
И как только наступило полнолуние, Чернодлав велел собирать в дорогу больного. Его осторожно перенесли из юрты в высокую арбу, запряжённую двумя белыми быками, и повезли к реке; сын проводил отца до дубового леса и воротился. Теперь старика сопровождали трое слуг и Чернодлав, вооружённый мечом, на гнедом коне.
К Днепру подъехали уже глубоким вечером. Полная луна вовсю сияла в небесной глубине, звезды, высыпавшие вокруг неё, перемигивались бледным светом; их мертвенное свечение удручающе действовало на человека на пустынном берегу, в столь поздний час. Это почувствовали слуги и, как только сгрузили старика, тут же запросились обратно. Отпуская их, Чернодлав сказал:
— Будьте завтра на рассвете, с первыми лучами солнца… Скажите молодому вождю, чтоб и он ехал сюда с вами.
— Будет исполнено, как велишь, высокочтимый…
«Вот и высокочтимым уже величают, — усмехнулся про себя шаман. — Значит, все пока делаю как надо…» Он стреножил гнедого и пустил его щипать траву. При переезде старик утомился, и лицо его с закрытыми глазами при лунном свете походило на лицо мертвеца. Что-то, напоминающее жалость, шевельнулось в сердце шамана, но он тут же постарался подавить в себе это непрошенное чувство.
«Сын обрёк своего отца на смерть… И ты не должен жалеть старика. Умереть ему суждено — так, видимо, угодно Гурку. Править народом должен молодой и сильный… В этом и есть справедливость», — подумал Чернодлав и пошёл искать место для костра.
Нашёл, запалил огонь, вернулся назад. У старика всё ещё были закрыты глаза. Шаман наклонил голову, тихо сказал:
— Я сейчас спущусь к Днепру. Зачерпну из него священной воды, и ты, отец, выпьешь её. Но возле костра я должен произнести над ней заклинание. Ты сразу почувствуешь, как прибывают силы, а потом, глядя на луну, увидишь белого коня и себя, юношей, сидящим верхом. Конь повезёт тебя подальше от черных ночных мангусов. А я с ними стану сражаться…
Старик проглотил вставший в горле сухой ком и в ответ лишь простонал.
— Вижу, утомился ты… Но спать сейчас нельзя, отец. Потерпи.
На небе появились тучи, луна на малое время спряталась в них, а вынырнув, засветила ещё ярче. Гнедой всхрапнул, поднял голову, а потом снова приник губами к сочной траве.
«Жаль и коня… Но так мной задумано… И я должен довести это дело до конца!» Чернодлав спустился с крутого берега, зачерпнул деревянным ковшом воду из реки; на миг из глубины её глянул какой-то зверь с разинутой красной пастью… «Бр-р-р!» — помотал головой шаман и быстро вскарабкался наверх.
Он подошёл к костру, подбросил сухой травы, огонь взметнулся ввысь, искры заполошно метнулись в стороны, попали в ковш с водой, — Чернодлав что-то пошептал и высыпал в него из мешочка не сразу действующую, но сильную отраву, которую всегда носил при себе…
Больной выпил, полежал немного, вперив взгляд в круглую луну, и стал вдруг что-то говорить. Шаман различил слова: белый конь, белая грива, ясная дорога… «Старик забывается… — отметил Чернодлав. — Утром он вспомнит лишь яркую луну, которая светила прямо в очи… И ему станет хорошо. Об этом он и скажет своему сыну. Но в следующую ночь старик уже не сможет поднять даже руку…»
Шаман подошёл к гнедому. Тот скакнул на передние спутанные ноги, остановился и, выгнув шею, обернулся. В глазах его отразилось пламя костра. Конь оттопырил верхнюю губу, показывая крупные жёлтые резцы, и снова Чернодлаву почудилось, что гнедой смеётся над ним… «Ишь, собака…» — недовольно поморщился Чернодлав. Он подошёл к коню, обнял его за шею, притянул её к себе, вытащил из-за пояса нож и сделал на гладкой коже лошади глубокий надрез. Кровь резвой струйкой побежала вниз, и тогда шаман припал к ней ртом и жадно стал всасывать её вдруг затверделыми губами.
По холке и спине гнедого пробежала мелкая дрожь, но он стоял как вкопанный, будто совсем не ведая того, что над ним творят. Стоял не шевельнувшись и тогда, когда шаман, насытившись кровью, отошёл к костру, взял меч и вернулся.
Чернодлав поднял голову и долго, раздумчиво смотрел на луну, слегка покрасневшую по краям. Потом захватил рукоять меча обеими руками и, взбулькнув горлом, словно выпитая кровь запросилась наружу, резко подался вперёд и вонзил блеснувшее лезвие в грудь гнедому. Конь отпрянул в сторону и упал с тяжким всхлипом.
Когда предсмертные судороги прекратились, шаман распутал передние ноги гнедого.
Луна снова спряталась за тучи, с реки потянуло прохладой, Чернодлав накинул на плечи кожух и прикрыл глаза.
Перед его мысленным взором возникла окровавленная, катившаяся под откос голова Мамуна, и злоба на киевских князей опять захлестнула душу шамана; она была так велика, что он даже заскрежетал зубами и, не в силах более оставаться на месте, вскочил и побежал к реке, сбросив с себя на ходу кожух.
Как был в кожаных хозах, подаренных ему сыном Повелителя, так в них и бултыхнулся в воду и стал грести руками. Луна, похожая на круглую лепёшку, испечённую угрскими женщинами, тоже купалась вместе с Чернодлавом; чтобы ненароком её не задеть, шаман осторожно плавал кругами возле берега. Потом высушился у костра, поглядел в ту сторону, где спал старик, нашёл кожух.
Кровь возле лошади уже спеклась тёмными сгустками, но ещё сочилась из раны, и шаман, запустив в неё два пальца, вымазал себе лицо, грудь и плечи, подбросил в костёр сухой травы, протянул руки к огню и приготовился ждать рассвета.
Как только над Днепром заалел восход, Чернодлав услышал гулкий конский топот и дальний скрип арбы. «Возвращаются… А где же меч?! Ах да, возле ложа больного, возьму-ка меч, нацеплю на пояс, заодно ещё раз посмотрю, как там старик…»
Чернодлав увидел на его щеках слабый румянец и услышал ровное дыхание. «Пусть спит, разбудит сын… всё пока хорошо!» И вернулся к костру.
— Менду[153], - услышал он за спиной приветствие.
Обернулся. На белом скакуне важно восседал Ошур. Рядом с ним стояли недвижимо верховые телохранители, некоторые скосили глаза на поверженного гнедого. И в их взорах отражалось немое удивление. Но вождь не замечал убитого коня или не хотел замечать, его сейчас интересовал отец… Поэтому без промедления шаман начал говорить:
— После полуночи к ложу больного прилетели черные мангусы, они были жутко безобразны, при одном их виде человек теряет сознание. Я твоего отца и погрузил в спокойный сон, видишь, он и сейчас спит и не ведает того, что здесь произошло… Я вскочил в седло, выхватил из ножен меч и стал сражаться со страшными чудовищами. Кажется, я нанёс им несколько смертельных ран. Зришь кровь на моем лице, груди и плечах?… Но силы были неравны… Подо мной, пронзённый, упал конь, а я получил сильный удар по голове… Очнувшись, увидел, как черные ночные мангусы упивались лошадиной кровью, я же боялся, что они снова начнут сосать кровь из тела твоего отца, но этого не случилось, так как они вскоре насытились… Улетая, один из них погрозил мне железным пальцем и, указывая на больного, зло рассмеялся. «Мы не оставим его в покое, — сказал он. — Старику суждено умереть…»
Шаман смело взглянул в глаза Ошура и уловил в них на миг блеснувшую радость… Последние слова Чернодлав произнёс громким голосом, рассчитывая так, чтобы их хорошо услышали подъехавшие слуги и некоторые из домочадцев.
— Вот тебе! — Ошур бросил Чернодлаву кожаный мешочек с золотыми и приказал грузить отца на арбу.
Гнедого не захотели разрубать на мясо, опасаясь колдовских укусов черных ночных мангусов, сволокли в яму на съедение орлам, волкам и шакалам. Чернодлаву по повелению вождя подвели коня, но шаман отрицательно покачал головой, изъявив желание сопровождать больного.
Арба заскрипела, старик открыл глаза.
— Слава Гурку! — радостно произнёс он. — Снова вижу желанное Солнце, и на душе светает. Благодарю тебя, внук Акзыр-шамана, ты и сам стал великим шаманом… Сын! — позвал он молодого владыку.
Чернодлав махнул рукой, и Ошур подъехал к повозке.
— Сын, — приподнялся на локтях больной, — ты наградил лекаря?
— Наградил, отец, ты всё же лежи…
— Мне лучше, намного лучше.
— Может, поешь?
— Хорошо… Со мною пищу разделит и лекарь… Так ведь?
— Так, — подтвердил сын Повелителя.
Чернодлав скосил глаза на молодого вождя, и тот, усмехнувшись, бросил ему на колени бурдюк и кусок баранины:
— Пей и ешь, шаман, ты заработал своё. Жалую! — и отъехал.
Бурю разных чувств вызвало в душе Чернодлава это благодеяние вождя. Но шаман теперь знал, что молодому владыке он нужен… «Слава Гурку!» — повторил следом за стариком Чернодлав.
На уртоне радостными возгласами встречали Чернодлава и старика прослышанные о содеянном поединке с черными ночными мангусами женщины, осыпая арбу полевыми цветами. Бросали их и под копыта белого скакуна молодого владыки, восхваляя его красоту и мудрость.
Весь день стан радостно гудел: мужчины, женщины, пожилые и даже дети пили айран, ели мясо, плясали и пели гимны солнечному божеству; возле юрты Повелителя тоже шёл развесёлый пир.
На высоком топчане, украшенном цветами и пёстрыми лентами, восседал Ошур и зорко, совсем по-трезвому (хотя и часто прикладывался к турьему рогу), наблюдал за происходящим. К нему приблизился шаман.
— Мой Повелитель, завтра на переправе появятся лодьи киян, дай мне сто лучших лучников, и мы нападём на княжескую рать: месть черным огнём жжёт мою душу, помоги унять её… Взываю к тебе! Помоги, дай!
— Хорошо, шаман… Будь по-твоему. Я знаю сам, что это такое, когда месть полыхает в сердце…
К вечеру старику стало плохо, напрасно он звал к своему ложу сына, тот вместе с телохранителями и шаманом ускакал в лесную юрту, забрав с собой для услады красивых ясырок[154]. Женщина-сиделка, сообщив, что Ошура рядом нет и не будет до самого рассвета, как могла, старалась облегчить страдания больному, хотя она-то очень хорошо знала: владыке осталось жить немного, и на восходе солнца его душа должна покинуть тело и улететь в солнечное царство своих предков.
Вскоре он стал бредить и метаться на ложе — в его теле забушевал предсмертный огонь: глаза остекленели, захрипело в груди, больной порывался встать, но в изнеможении падал на меховые подстилки.
Тело его вдруг выгнулось, и некогда грозный Повелитель испустил дух.
…Предав на восходе солнца тело бывшего владыки угров огню и воздав ему великие почести (вместе с ним было сожжено тринадцать молодых, предварительно умерщвлённых рабынь, в их числе и женщина-сиделка, тринадцать белых и столько же черных волов), состоялся пышный обряд возведения Ошура в чин Повелителя. А потом он изъявил желание участвовать вместе с сотней лучших лучников в набеге на киевлян, для чего отправил с Чернодлавом дозор в количестве тоже тринадцати[155] человек.
Разведчики поскакали в сторону Витичева и через несколько часов лошадиной рыси обнаружили расположившуюся на отдых в лесном распадке передовую сотню Умная. Чернодлав по шишаку на серебряном шлеме сразу узнал древлянского воеводу, сделал знак воинам, чтоб не высовывались из-за бережистого берега, скрывавшего их, и велел ждать появления на реке первой лодьи киевлян. Как и предполагал шаман, ею оказалась Аскольдова, и он тут же прикинул в уме, что сотня Умная, которая, судя по всему, служила ещё охраной головным судам, на Крарийской переправе из-за гористой местности должна поотстать, а киевский князь, кажется, и не думает ни о какой опасности — ишь, как ходко, на всех парусах, бежит его лодья… Да и какая опасность должна угрожать сильному войску?! Кочевники суются в том случае, если малочисленны караваны и можно хорошо поживиться…
Разведчики пустили обратно коней в галоп, в стане сменили на новых и уже во главе с молодым владыкой поскакали к священной реке. Но Чернодлав не надеялся так легко обхитрить Умная, он хорошо знал характер мудрого воеводы и не ошибся: когда тот видел, что сотня не поспевает за ходом головной лодьи, высылал вперёд с десяток всадников, которые должны были предупреждать об опасности. Но на этот раз слишком беспечным оказался этот десяток, уже привыкший не встречать никого из неприятелей, сбился в кучу на днепровской круче, и угрские лучники без особого труда враз побили всех стрелами.
Днепр сверкал на солнце ослепительными бликами, ветерок, сопутствующий парусным судам, идущим к Понту, рябил воду, отчего эти блики ярко лучились, вспыхивая, словно высыпанное из кожаного мешочка серебро.
«Жаль, не предвидится никакой добычи… — подумал шаман. — Но не за этим мы здесь… А вдруг удастся сразить и самого Аскольда?! — От этой мысли у Чернодлава сердце сладострастно ёкнуло в груди, и он осклабился… Увидел, как угры сдирают одежду и берут оружие у убитых и ловят их разбежавшихся лошадей. — У камня нет кожи, а у человека нет вечности!..»
— Вечный! — обратился шаман к Повелителю. — Я предлагаю с частью лучников переплыть на другой берег, и тогда стрелами с обеих сторон мы станем поражать лодью… Так надёжнее.
— Переплывай, — согласился молодой владыка.
Чернодлав взял с собой сорок воинов, с кручи они спустились к воде, саадаки завернули в одежду, торбы приторочили к холкам коней, ухватились за их хвосты и вскоре оказались у другого берега, низкого, поросшего ивами, в зелени которых укрыли лошадей и спрятались сами.
На противоположной стороне показался кто- то из угрских всадников, и Чернодлав повелел пустить поверх его головы для острастки стрелу; тот увидел поднятый в руках лук и тут же скрылся за холмом, сообразив, что высовываться не следует…
До порогов киевские суда шли в две колонны, и, когда сужался Днепр, брызги от весел гребцов на лодье Аскольда доставали до бортов лодьи Вышаты; как только отошли от Витичева, вдруг утих ветер, паруса обмякли, опустились, тогда и заскрипели в уключинах веретена.
Дубыня подначивал Никиту:
— Слабоват ты, брат, не берёшь глубоко, лишь по воде лопастями чиркаешь.
— Да я… я! — задыхался от возмущения древлянин, мощно орудуя веслом, сидя на широкой дубовой скамейке, ещё не лоснящейся от елозенья задом. — Это ты, парила, так веслаешь[156], быдто соляным черпаком…
— Хватит вам, охломоны! Встретились… — урезонил дед Светлан молодых гребцов, которым, видать, силушки девать некуда.
Силушка вскоре и пригодилась. Да ещё как! На порогах.
Особенно трудно пришлось на четвёртом, называемом «Ненасытец». С высоты семнадцати локтей вода тут падает с кручи вниз, где нагромождены огромные камни с острыми краями. Попробуй зазеваться — стремнина унесёт к гремящему водопаду, — и верная гибель судну и всем людям, которые в нём располагаются. Но кормчие начеку, и вот за поприще до «Ненасытеца» они приказывают причалить к берегу и вытаскивать лодьи на сушу. Здесь ожидают волочане[157], они-то и укажут, где лучше и безопаснее протащить по земле суда, чтобы миновать зловещий днепровский порог.
До этого прошли три — «Не спи», «Остров», «Шумный», — да, не спали и шумом были оглушены, но лодьи не вытаскивали из воды, а проводили их через бушующие протоки, таща на спинах, согнувшись в три погибели, тяжёлые волочильные лычаги[158].
А когда суда у «Ненасытеца» вытащили на берег, разгрузили их и стали по указке волочанина перетаскивать поклажу, оружие, бочки с провиантом в то место, откуда можно безопасно плыть дальше, лодьи взвалили на плечи и понесли.
Аскольд тоже подставил своё плечо, а спустя некоторое время его сменил кормчий Селян.
— Как зовут тебя? — спросил шагавшего рядом волочанина Дубыня, собирая языком с губ солёный пот и сплёвывая его наземь, покряхтывая под тяжестью лодьи.
— Болотом, — отвечал немногословный житель Волока.
— Ишь ты, Волот, — усмехнулся дотошный Дубыня. — Имя тебе хорошее подобрали. Соответствуешь…
— Соответствую. — И, легко поддев ладонь под днище, высвободил плечо Дубыни. — Отдохни… Заменю.
— Благодарствую!
Теперь могучая спина волочанина замаячила перед глазами Доброслава, и он вспомнил кузнеца, держащего лодью с девочкой Мерцаной на празднике Световида… Жизнью жертвовали те, кто нёс её к солнцу, а она, та Мерцана, предала их…
«Нет, не буду думать об этом», — заставляет себя Клуд, а непрошеные слезы катятся по щекам, а может быть, всего-то навсего это лишь капельки пота… И тогда из глубины самой души вдруг исходят слова Насти: «Доброслав, любимый мой…» Радостью и печалью полнится сердце. Бук, бежавший сбоку, преданно заглянул в глаза хозяина и, будто разделяя его настроение, ласково потёрся левым ухом о правую ногу Клуда.
Прошли и ещё три порога: «Заводь», «Кипящий» и «Малый», — скоро Крарийская переправа. Теперь реку так зажали берега, что если крикнуть, то эхо побежит от одного к другому и обратно… А стрелой, хорошо прицелившись, на противоположной стороне можно сбить шишак на шлеме знатного воеводы. Тут в две колонны не пойдёшь, пришлось перестроиться. Лодья Аскольда возглавила единый теперь строй. А когда подул угонный ветер[159] и надул паруса, она вырвалась далеко вперёд.
Не машут уже с днепровской кручи всадники Умная, видать, отстали. Хмурится, сдвигает густые брови дед Светлан: не нравится ему этот быстрый бег, хотел бы сказать, что негоже вылетать так далеко, но не смеет; Аскольд, уперев ноги в лежню[160], невидяще всматривается вдаль, очевидно думая о чём-то другом…
А о чём может он думать?! Конечно же, о том, как сложится поход, принесёт ли удачу… Если бы суждено было князю угадывать будущее!
Но ведь есть о чём и ином поразмышлять. О брате, к примеру… О его своеволии, да как поведет он себя под стенами великого города… Что смел — сомнений в том нет, только бы не проявлял безрассудство.
Сейчас Аскольд представлял собой хорошую цель. У шамана сердце зашлось от радости, и он выбрал из колчана стрелу с отравленным наконечником. Но тут дед Светлан насмелился и подошёл к князю, чтоб предупредить. И загородил его своим могутным телом. Чернодлав со злостью выпустил стрелу из лука в спину крепкого старика, прошептав про себя проклятия; кому они предназначались — князю, божествам, покровительствующим воинам, или самому себе?… Неведомо.
До полусотни стрел впились в борта лодьи как с одной, так и с другой стороны. А одна — с красным оперением, вождя, — угодила в мачту, и деревянные осколки больно хлестнули по лицу Аскольда; он упал на палубу, а рядом с ним рухнул и старик. Когда увидел Никита торчащее из- под левой лопатки отца хвостовое оперение, он дико взвыл от горя и бешенства, мощным рывком сбросил вниз прямой парус, чтоб лодью не нёс далее угонный ветер, бросился к деду Светлану, приподнял его голову, заглянул в лицо. Глаза на нём уже подёрнулись предсмертным пеплом.
Аскольд вскоре оправился от замешательства и приказал воинам отстреливаться. Сам натянул лук и выпустил стрелу на высокий берег Днепра по всаднику, судя по белому коню под ним и по тюрбану на головном уборе, знатного происхождения. Тот сразу же скрылся… Стрела его не задела, лишь слегка черкнула по шее скакуна, сдёрнув кусочек кожи. И тут из-за ближайшего холма с гиканьем и свистом выскочили всадники Умная и погнались за нападавшими на лодью Аскольда. Те на резвых конях стали быстро удаляться, лишь трепыхались на ветру их завязанные в косы черные волосы, а русы закричали:
— Угры! Угры!
По опыту воевода знал, что за дальними холмами могла ждать его скачущих, разгорячённых погоней воинов крепкая засада, и, убедившись, что никого уже из преследуемых не догнать, повелел повернуть коней.
А лучники на Аскольдовой лодье наладили дружный отпор и стрелу за стрелой посылали на низинный берег, не давая уграм высунуться из-за ивовых ветвей. С той стороны, отогнав неприятеля, всадники передовой сотни, рассредоточившись, спускались к реке, чтобы переплыть её и взять в обхват нападающих.
Чернодлав понял всю опасность положения и, снова призвав на помощь Гурка, пустил своего коня во весь опор подальше от днепровских вод, доселе к нему так милостивых… За ним увязались остальные, но с десяток их было побито.
Шаман, скрипя зубами от злости при мысли, что покушение опять не удалось, гнал и гнал скакуна, и ветер вышибал из его глаз слезы… И если спрямить сейчас его путь, то он лежал точно бы по направлению к Джурджанийскому морю.
Долго рассказывать далее о том, как сжигали на погребальном костре тело деда Светлана на острове Хортице, достигнутом русичами на другой день к вечеру, как приносили в жертву богам у могучего дуба белых и черных петухов, как приводили в порядок суда на острове Березани, готовясь к морскому переходу, как добирались затем пешцы и конные Дира до устья Днестра по берегам реки Белой, как на Дунае, где смешивались жёлтые речные воды с морской прозрачностью, бились уже с печенегами и как достигали области Мисемврии, напротив реки Дичины, а потом бухты Золотой Рог.
…И подошли они к бухте Золотой Рог.
Район на стороне бухты, где располагался Константинополь, перед стеной Феодосия, назывался Космидием, на противоположном берегу находился другой, именуемый Пикридием. Между ними, как раз напротив Влахернского дворца, была протянута железная цепь, загораживающая вход в Золотой Рог. Цепь крепилась на двух круглых башнях по обе стороны бухты, а в середине покоилась на специальных бакенах.
С помощью Кевкамена, который знал потайной ход в башню, стоящую в районе Космидия, Доброслав, Дубыня, Лагир и ещё десять воинов проникли в неё. Но вначале они пустили Бука, который сбил с ног двух стражников, посеяв панику. Одного он изорвал зубами.
Других побили стрелами и изрубили мечами.
Конец цепи, крепившийся на башне, русы скинули в воду, открыв путь лодьям. Судно Аскольда ринулось к Влахернской гавани, увлекая за собой остальные. Начальник городского гарнизона адмирал Никита Орифа во главе нескольких хеландий вышел им навстречу.
Медные трубы беспрестанно изрыгали зажигательную смесь, состоящую из смолы, серы, селитры и горючих масел. Но киевляне, предвидя сию атаку со стороны греков, укрыли лодьи от носа до кормы сырыми бычьими кожами.
Аскольд увидел на палубе хеландии самого командующего. Он приказал сблизиться и приготовить багры и топоры. Гребцы нажали на весла.
Судно адмирала Орифы, как пасть дракона, снова выпустило огненной струёй адскую смесь, но не причинило вреда княжеской лодье. По бычьим кожам она стекла в воду. А тут ещё наперерез вышел Вышата. Ещё какое-то мгновение — и хеландия адмирала была бы захвачена. Но кормчий-ромей ловким манёвром ушёл от преследователей. И хеландия Орифы заперлась во Влахернской гавани.
— Цепляй баграми, круши топорами! — кричали киевляне, окружив греческие суда. Тем, громоздким и неуклюжим, деваться было некуда, а русы уже лезли на палубы, рубились на носу и корме, секли топорами деревянные борта и крушили ненавистные медные трубы.
С тяжёлыми хеландиями вскоре управились, остальные, более лёгкие и вёрткие, всё же ускользнули.
Днепровские лодьи теперь беспрепятственно проникли в Босфор Фракийский, а оттуда — в Пропонтиду.
Жители города с ужасом видели, как они, подняв белые паруса, словно чайки, парили вдоль берега…
А тут подоспели воины Дира — конные и пешцы — и встали под городскими стенами. Впервые в истории русские дружины осадили «столицу мира». Патриарх Фотий, тоже наблюдавший за появлением русов у стен Константинополя, красочно и взволнованно потом описал грозного и дотоле невиданного врага: «Народ вышел от страны северной… и племена поднялись от краёв земли, держа лук и копье… Голос их шумит, как море!»
И надо отдать должное патриарху, когда он писал далее: «Эти варвары справедливо рассвирепели за умерщвление их соплеменников и с полным основанием требовали и ожидали кары (для нарушителей соглашения о свободной торговле. — Ред.), равной злодеянию».
Дир с ходу решил пойти на штурм крепостных стен, но что можно сделать с одними лишь деревянными лестницами?! Они тут же были скинуты греками, и во рву погибло немало осаждавших.
Светозар, положив руку на плечо архонта, сказал:
— Не испечь нам из этой муки хлеба, княже… Пускай воинов грабить монастыри и церкви, а там разберёмся!
— Ты прав, воевода. — И с гиком и свистом, увлекая за собой всадников, умчался в сторону Калигарийских и Харисийских ворот.
С куполов одной богатой церквушки, стоящей за крепостной стеной, прихожанами которой был степенный ремесленный люд, содрали позолоту, внутри учинили погром, — в одну из лодий хитрый Кевкамен от имени Аскольда повелел погрузить иконы, дискосы, потиры, убранство алтаря, кадильницы, ладанницы, восковые свечи, кресты.
Дир, довольный, приказал привести к нему протоиерея и, когда тот, с чёрной бородой, с перепугу трясущийся, предстал пред ним, спросил:
— Что означает сие намалёванное лицо? — И князь ткнул в икону Божьей Матери.
— Эта женщина родила Иисуса Христа, который принял великие муки за грехи всего рода человеческого и поэтому вознёсся на небо, став наподобие Бога.
— Не пойму тебя, поп… На небо возносятся только наши души, и то после смерти, а как это мог сделать во плоти человек? А ну-ка подпрыгни!
Протоиерей подпрыгнул, приземляясь, подвернул ногу и упал, растянувшись на каменных плитах паперти. Стоящие рядом с князем Кузьма, Еруслан и остальные гридни взорвались оглушительным смехом.
— Вот видишь, ты попробовал взлететь, а грохнулся наземь, — сверкая зубами, подначил священника Дир. — Поэтому вера твоя — лживая вера!
Поднимаясь и путаясь в длинных одеждах, священник начинал уже наливаться злостью, а глядя в диковатые насмешливые глаза князя, вдруг поднял руки к небу и возопил:
— Боже милостивый! Покарай поганых… Пусть отсохнут у них языки и кал полезет через рот и ноздри. Варвары, ироды, скоты!
— Счас этот кал полезет через твоё горло, длинноволосый, — с усмешкой сказал Еруслан, кивнул гридням и приказал им раздеть донага протоиерея.
Наслышанный о жуткой казни, которую применили разбойные люди к ромейским тиунам в крымской степи, Дир остановил воинов:
— Не надо! Этот поп обезумел от страха и отчаяния… А вот Бог твой, — обратился снова к священнику князь, — почему-то не приходит в сей трудный для тебя миг. А дарую жизнь тебе я… Так-то. — И вяло махнул рукой: «Отпустить!»
Кузьма наддал протоиерею пинка, а к Диру подвели его гнедого зверя, который от нетерпения уже грыз удила…
Князь, вскочив на гнедого, поскакал к красным кирпичным стенам монастыря Иоанна Предтечи[161], расположенного под самой горой. Там уже завидели ворогов, и игумен повелел ударить во все колокола.
На хорошо укреплённые стены вместе с наёмными солдатами встали, взяв в руки оружие, и монахи, облачившиеся в воинские доспехи.
Надо сказать, что монастырь сей имел необычную и славную боевую историю. Да, да, именно боевую…
Здесь жили, работали и молились Богу иконоборцы. Судьба их то возносила на гребень веры, то снова низвергала в пропасть, отчего они страдали не токмо духовно, но и физически.
Вспоминаю патриарха Анния, которому по приказанию Феодоры выкололи глаза и которого жестоко секли плетьми. А что уж там говорить о простых смертных — иконоборцах! Их душили власяными верёвками, жгли на кострах, как еретиков, рубили головы.
Вольготно им жилось при Льве III Исаврийском, но уже при правлении императрицы Ирины и патриархе Тарасии, когда на седьмом Вселенском соборе было вновь утверждено иконопочитание, многим иконоборческим монастырям пришлось заиметь собственную гвардию, состоящую из славянских народов, и русов в том числе. Завёл такую гвардию и монастырь Иоанна Предтечи, не убоявшись близости императорского дворца.
Конечно, славянская гвардия была бы невеликой помехой отборным греческим экскувиторам, если бы та же Ирина и Тарасий не ведали, что среди высоких духовных лиц есть немало покровителей монахов монастыря Иоанна Предтечи. Хотя частичные попытки взять штурмом его крепостные стены предпринимались не раз; и тогда, как и сейчас, в день нашествия воинов Дира, вставали на стены хорошо вооружённые бойцы и монахи, готовые умереть, но не пропустить врага во внутренние дворы. Разгорались сечи, лилась из медных котлов кипящая смола, свистели стрелы… И враг отступал.
«Ну их к черту! — говорили во дворце. — Хотят — пусть молятся своему безголовому идолу…»
Действительно, во внутренних монастырских дворах стояли статуи во весь рост, но оканчивающиеся шеей, изображающие Иоанна Предтечу, держащего в одной руке свою голову.
Славяне-язычники этого идола тоже почитали за своего и готовы были сражаться за него до последнего издыхания.
А нужно заметить, что враги отступали ещё и потому, что знали: в этом монастыре нечем было поживиться — монахи тут жили строго-аскетически, не имея драгоценностей, богатых алтарей, икон и прочих убранств.
…Князь Дир со своими приближенными, гриднями и отроками осадил гнедого у самой стены, и перед мордами коней плеснулась смоляная кипящая жижа, смрадно ударившая в их ноздри. Лошади заржали, на стене раздался дикий хохот наёмников, и оттуда полетели стрелы. К счастью, они никого не задели: киевляне успели отъехать на безопасное расстояние.
Дир распорядился зайти двум отрядам со стороны горы. Еруслан и Кузьма, взяв с собой по две сотни пешцев, стали карабкаться наверх. Тогда на самых высоких монастырских башнях появились огнемётные машины, приводимые в движение с помощью железных тросов огромными деревянными барабанами. Концы тросов крепились к длинным рычагам, на которые ставились бадьи с горючей смесью. И как только пешцы появились в поле зрения обороняющихся, наёмники и монахи стали вращать барабаны до нужных витков (в зависимости от места удаления неприятеля), потом отпустили их, и тросы, раскручиваясь, привели в движение рычаги, и бадьи полетели, расплёскивая на головы осаждающих огненное варево, прожигающее не только людские черепа, но и саму землю…
Раздались предсмертные крики и человеческая лавина скатилась с горы, сразу обнажив её, как обнажает камень спадающая с него прибойная пена.
— Княже, не подпускают с той стороны, — доложил запыхавшийся Еруслан. Там ему спалили половину волос на голове, и сейчас они свисали неровными клочьями.
— Вижу, — зло буркнул Дир, но, увидев его опалённую голову, неожиданно расхохотался.
Лишь Светозар оставался серьёзным.
И тут к нему подъехал на худой лошадёнке смерд Лучезар.
— Дозволь, княжий муж, слово молвить, — обратился он к боилу.
— Говори.
— Я на своей тихой лошадке незаметно подъехал почти к самым воротам. И знаешь, воевода, услышал нашу речь… Стражники меж собой изъяснялись. По-русски… Вот и подумал я: знать, среди солдат-наёмников русы имеются. Поговорить бы с ними… Может, и обойдётся без кровопролития… Неужели они не видят, какое огромное войско подступило к монастырю?! Продержатся день-два, а там всё равно сдаваться придётся…
— Ай да Охлябина! — восхитился слышавший разговор Еруслан. — А ведь он дело говорит, Светозар. Пойдём к князю, доложим ему об этом.
Дир выслушал и, указывая на голову Еруслана, усмехнулся:
— Гляжу я, боишься всех волос лишиться, ежели снова стены штурмовать зачнём… — И серьёзно добавил: — Башковит смерд, как его зовут?
— Лучезар, — ответил бывший предводитель кметов и сам удивился тому, что назвал его настоящее имя, а не прозвище.
Снарядили представителей для переговоров, и после некоторого препирательства со стороны монахов и их игумена и клятвенного заверения киевского князя, что ни один волос не упадёт с голов обороняющихся, ворота монастыря были открыты. Увидев во дворе идолов, многие киевляне покорно склонили головы ниц.
Когда доложили Фотию, с какой лёгкостью русы вошли в монастырь иконоборцев, он велел позвать начальника гарнизона.
— Скажи, адмирал, — обратился патриарх к Никите Орифе, — как велики наши силы?
— Ничтожное количество по сравнению с русами, ваше святейшество. А если они станут рыскать по всей округе и присоединять к себе монастырских наёмников-славян, сил у русов станет столько, что они Константинополь легко поднимут на копье[162]… Их лодьи постоянно ходят вдоль городских крепостных стен, и, кажется, архонт Аскольд замышляет новый штурм, видно, как они вяжут лестницы, а его брат Дир рыскает повсюду, как голодный волк…
— Да, Никита, эти варвары свой поход схитрили так, что слух не успел оповестить нас, и мы услышали о них уже тогда, когда увидели их, хотя и разделяли нас столькие сраны, судоходные реки и моря, имеющие удобные гавани. Вот так надо воевать, адмирал… А пока нам остаётся уповать на милость Божью и усердно молиться в священном Влахернском храме. И надо посылать гонца за императором.
Рискуя быть схваченным, Михаил III тайно пробрался в свою столицу и, посовещавшись с оставшимися царедворцами, решил вступить с киевскими князьями в переговоры. А тем временем под сводами Влахернского храма беспрерывно звучали молитвы, произносимые патриархом и епископами, постоянно сменявшими на амвоне друг друга.
— Дай, Господи милостивый, и ты, Пресвятая Дева, всех скорбящих утешение.
— Отче с небеси, помилуй нас!..
— Сыне Божий, искупитель, помилуй нас!..
Переговоры закончились подписанием нового «Договора мира и любви» и богатым выкупом, который греки уплатили русам за то, чтобы они сняли осаду Константинополя. Аскольд, Дир и их воеводы всё-таки убедились в невозможности преодоления гигантских стен. В те времена русы ещё не умели штурмовать сильно укреплённые крепости. Они научатся делать это хорошо лишь в двенадцатом веке, с появлением осадных машин.
25 июня на лодьях взметнулись белые паруса с красными солнцами… И русы начали отход от городской стены. Глядя с её высоты, патриарх Фотий произнёс слова как бы для себя, но которые позже узнает весь мир:
— Народ неименитый, но получивший имя со времени похода против нас, достигший блистательной высоты и несметного богатства, — о, какое бедствие, ниспосланное нам от Бога!
Вскоре мореходы Аскольда прибыли благополучно к днепровским вымолам, а вот для пешцев и конных путь к родному Киеву затянулся надолго: Дир решил воевать хазар и двинулся со своим войском к Джурджанийскому морю…