Люди увидели медвежонка лишь в ту минуту, когда на него насел огромный, злой, по-волчьи седогривый пёс Шарап. Крутились тут, заливались до хрипа и все деревенские пустолайки. Шум на дороге у колхозного коровника стоял до небес.
Хозяин Шарапа, сторож Пятаков, выскочил из дежурки и, округляя радостно глаза, завопил:
— Зверь! Настоящий зверь… Ату его, Шарап, ату!
А Шарап не отступался и безо всякой команды. Он давно бы сцапал медвежонка за шиворот, да медвежонок тоже не очень-то зевал.
Измученный долгим и одиноким блужданием по лесу, но всё ещё ловкий, он плюхнулся тощей попкой прямо в дорожную пыль и, держась дыбком, не отрываясь от земли, быстро поворачивался, отчаянно размахивал передними лапами. Он отбивался от оголтелой своры совсем как перепуганный мальчонка, и даже голос подавал почти по-детски:
— Ай! Ай! Ай!
И вот то ли от этого крика, то ли по всегдашней к любым бедолагам доброте своей, к медвежонку ринулась самая тут пожилая работница — тётка Устинья.
Доярок и телятниц у коровника собралась целая толпа. Но на выручку к медвежонку побежала одна Устинья.
Не очень уклюжая, от возмущения багровая, она, раздёргивая у себя за спиной толстыми пальцами завязки фартука, врезалась в собачью кутерьму, как трактор. Она расшвыряла пинками трусливых шавок, поддала остервенелому Шарапу и, распахнув фартук, ловко медвежонка спеленала, подхватила высоко на руки.
Шарап было прыгнул к рукам, но получил отпор опять, и сторож Пятаков забранился:
— Ёлки-палки, не трожь моего пса! Он зверя чует. Дикого!
— Зве-еря? — всё ещё гневно и протяжно сказала Устинья и с укутанным на руках медвежонком пошла прямо на Пятакова.
Сторож не испугался ничуть, зато доярки от Устиньи шарахнулись с визгом.
А Устинья сердилась всё больше:
— Зве-еря? Дикого? Вот ты со своим Шарапом натуральный дикарь и есть! А это — гляди, кто… Это детёныш, сиротка. Он мать где-то потерял, а ты на него со своим псиной… Гляди сюда, бессовестный Пятаков, гляди. Отворачиваться нечего!
И Устинья, будто одеяло на младенце, приоткинула фартук. И все, в том числе и Пятаков, увидели, как медвежонок круглые уши прижал, глаза закрыл, а сам жадно вздрагивает и, вовсю пуская пузыри, чмокает, насасывает гладкую пуговицу на рабочем халате Устиньи. Видно, учуял, что от халата пахнет коровьим парным молоком, — вот и начмокивает.
— Оголодал до смерти! — сразу зашумели, сразу перестали бояться женщины. А многодетная Надя Петухова, шустренькая, кареглазенькая, всегда везде весёлая, теперь всхлипнула:
— Ой, да ведь он сосунок ещё совсем… Надо его, подружки, как-нибудь спасать.
Пятаков хмурым басом заговорил тоже:
— Нет… Он уже не сосунок. Но што первогодок — точно! Ему, поди, месяцев пять, не более… Да только от этого ничего не меняется. Всё равно он зверь, настоящий медведь. Хотя пока что и недоростыш… Зря вы его тетёшкаете на руках, зря играете с ним.
Но когда во весь могучий, хриплый рык подал опять голос Шарап, то Пятаков сам же и замахал на пса, и даже затопал:
— Тубо!
А затем все принялись гадать, куда медвежонка пристроить.
Оставаться на колхозной ферме ему было невозможно. Коровы от такого соседства могли забеспокоиться, убавить молока, да и грозный Шарап нёс свою главную службу вместе со своим хозяином тут.
И тогда Устинья решила забрать медвежонка домой. Правда, взять его к себе хотела и шустренькая доярка Надя Петухова. Она сказала:
— У меня — ребятишки… У меня с ними, с четверыми, ему будет куда как весело.
Но Устинья отрезала:
— Знаю я твоих ребятишек! Они медвежонка на верёвку посадят, по улице затаскают! А я ему поиграть тоже с кем найду. И, кроме того, я ему придумала уже имя… Пускай он будет Минькой.
И вот так вот и оказался медвежонок Минька в питомцах у тётки Устиньи, а дружиться с ним стала маленькая собачка по кличке Кружечка.
Кружечка тоже была приёмышем. Она, случайно или не случайно, ещё тем летом отстала на автобусной остановке в деревне от каких-то проезжих людей. Прежнее имя собачки никому деревенским было не известно, и когда Устинья собачку приютила, то взяла да и нарекла её Кружечкой. Нарекла не просто так, а оттого, что пушистый, несколько великоватый хвост собачки был завёрнут крутым полукольцом, совершенно как белая ручка на белой фаянсовой кружке. Особенно это сходство бросалось в глаза, когда собачка садилась на задние лапы и служила.
А служила она всегда охотно. И в такие минуты тётка Устинья говорила ей:
— Кружечка-белушечка, разумница моя!
Толковая Кружечка сразу, как только Минька объявился в доме, поняла, что медвежонок, хотя ростом и с неё, на самом-то деле совсем ещё малыш. Поняла она и то, что он нездоров, и не тявкала, не докучала ему.
Более того, когда Устинья накормила Миньку молоком и уложила под лавкой на старую фуфайку, то и Кружечка улеглась рядом, стала зализывать медвежонку разодранное псами ухо. Медвежонок ласку принял, горько, по-щенячьи Кружечке жаловался.
Зашумела Кружечка лишь тогда, когда объевшийся молоком Минька забеспокоился сам. Он, хромая, из-под лавки вылез, заходил, закрутился по избе и вдруг на вымытом дожелта полу напустил прозрачную лужицу.
И вот тут Кружечка прямо-таки сконфузилась за Миньку. Она залаяла, лужицу обежала, торкнула лапами дверь, распахнула её в прохладные сени. Она словно бы хотела сказать Миньке: «Смотри, мол, куда в этом случае ходить-то надо, смотри… Там имеется очень удобный, специальный уголок!»
Устинья засмеялась:
— Стыди его не шибко. Он у нас ещё на больничном… Не велика беда, я за ним подотру. А ты его позови обратно на фуфайку да снова полечи его там, поухаживай…
И ясно, что при таком добром пригляде да на парном молоке, да на овсяной каше Минька стал поправляться не по дням, а по часам. Недавно тусклая, вся в репьях, шерсть его сделалась гладкой, зеленоватые глазки повеселели.
Он теперь сам, если надо, открывал дверь и находил специальный уголок.
Он ловко и с большим удовольствием стал перенимать у своей наставницы Кружечки всё, что она умела.
Кружечка научила Миньку бегать вперегонки, играть в прятки и даже, когда Устинья уходила на работу, забираться на высокую лавку. Сама Кружечка на лавку вспрыгивала легко, в один приём, а Минька влезал туда, пыхтя и царапаясь, по толстой ножке.
А с лавки они смотрели в окно. А за окном была садовая изгородь. На жердях изгороди сидели верхом шустрые, все как один, словно подсолнухи, желтоволосые Надины ребятишки: Лёшка-третьеклассник, Тошка-второклассник, Ромка-первоклассник и дошкольница Дунечка.
Они озорными, звонкими голосами кричали в сторону окна:
Минька-медведь,
Приходи к нам посидеть!
Приходи с подружкой,
С беленькою Кружкой!
А потом сами и отвечали за медвежонка:
Я пришёл бы, да боюсь,
С тонкой жёрдочки свалюсь!
Медвежонок и собачка не очень-то догадывались, что это их дразнят. Они смотрели на озорников сквозь прозрачное стекло с превеликим любопытством. А потом от острого запаха стоящей тут, на подоконнике, герани Минька наморщивал чёрный влажный нос, громко чихал: «Ап-чхи!», и ребятишки, притворяясь, что им страшно, скатывались с изгороди на траву, кричали: «Оё-ёй!», кисли от смеха.
Когда же приходила с фермы домой Устинья, то и опять всё было хорошо. Радуясь хозяйке, Кружечка принималась служить, а Минька — кувыркаться. И этому кувырканию он научился не у собачки, а научился сам. Голову подожмёт, круглый, сытый теперь задок вверх толчком подбросит и перевернётся так мягко, так быстро, что только голые пятки да короткий хвостишко и мелькнут.
На бесплатные представления скоро стала собираться полная изба народу. И все, а особенно Надины ребятишки, хохотали, хвалили Кружечку, хвалили и медвежонка. Только Пятаков, хотя во время этих спектаклей улыбался тоже, потом всё равно хмурил брови, всё равно говорил:
— И тем не менее, Устинья, ты сотворила глупость. Зря взяла медведя в дом. Зверь — он зверь и есть. Возрастёт — что делать станешь?
— Когда возрастёт, тогда будет и видно! — отмахивалась Устинья. — А пока пускай квартирует у нас с Кружечкой. Мы к нему привыкли.
И подозрительно смотрела на Пятакова:
— Тебе бы его на улицу, да? К твоему разбойнику Шарапу, да?
Пятаков сердился ещё сильней, вставал, уходил, крепко хлопал при этом за собой дверью.
А вскоре за коровником на бугре поспела малина. Душистых ягод там было полно, и Устинья в перерыв перед вечерней дойкой насобирала их целый эмалированный бидон.
Домой после работы пришла поздно, усталая. Не включая света, отсыпала лесного лакомства своим питомцам в чашки и улеглась спать.
Сквозь первую дрёму она ещё слышала, как собачка, вылизывая со дна ягодный сок, гремит чашкой, крутит её по полу, а медвежонок над своей посудиной лишь аппетитно урчит. У медвежонка чашка не вертелась и не стучала никогда: он всё вкусное ел полулёжа, крепко обняв чашку лапами.
Устинья подумала: «Вон он какой аккуратный стал у нас Минька-то… Вон он какой молодец!» — и тут уснула.
А ближе к полуночи её разбудил непонятный, в потёмках даже страшноватый звук. Под кроватью как будто кто жаловался, да так жаловался, что, наверное, слышала вся деревня.
Устинья испуганно села, включила свет, заглянула под кровать. Там, горестно обхватив морду лапами, сидел, раскачивался медвежонок, плакал: «Уюй, уюй, уюй!»
Кружечка сочувственно подвывала, глядела на Миньку, а меж ними была пустая чашка, которую они под кровать закатили. И медвежонок всё к чашке принюхивался, опять заводил своё «Уюй!»
— Что, Минюшка? Ягодок ещё захотел? Сейчас, сейчас…
И неуклюжая Устинья, сама одышливо охая, вытянула чашку из-под кровати, сбродила на кухню, натрясла из бидона ягод, поставила Миньке под лавку на законное место.
Минька ягоды подлизнул вмиг, всхлипнул опять.
— Ну, ты и сладкоежка! — рассердилась Устинья. — Больше, хоть заревись, не дам. Это у меня на лекарство!
И, печально скуля, Минька ходил по избе всю ночь, и Кружечка ему подскуливала тоже всю ночь, а наутро Устинья рассказала о происшествии дояркам и Пятакову.
Доярки засмеялись:
— Поди, опьянел твой Минька с малины-то! Вот и заколобродил, загулял!
А Пятаков рассказ выслушал очень серьёзно, заворчал по-прежнему:
— Ерунда! Он не опьянел… Это началось, Устинья, то, о чём я всё время и говорю тебе. Через твоё лесное угощение он волю вспомнил, суть свою медвежью вспомнил и теперь бунтует. Бунтует пока тихо, как младень, но потом — держись! Послушай моего слова, отпусти медведя.
Но и вновь Устинья, хотя и видела — Пятаков теперь советует вроде бы от души, — стала ему говорить, что в лесу Миньке придётся без матери-медведицы туго, стала говорить снова про Шарапа, и опять они со сторожем чуть не поссорились.
Только всё ж перед самой своей вахтой, перед ночью, Пятаков к Миньке заглянул.
Сидели в гостях у медвежонка, заслышав про неладное, и все Надины ребятишки.
Сам же Минька теперь по избе не бродил, а лежал в своём уголку и ни на кого, даже на Кружечку, не обращал никакого внимания.
Кружечка тоже была скучная. Она лишь неодобрительно покосилась на Пятакова, который как вошёл, да как уселся на лавку, так сразу запалил душную папиросину.
Он напустил такого дыму, что даже Устинья не вытерпела:
— Оставался бы в сенях, да там и пыхал, как паровоз!
А Пятаков знай себе подымливал, знай себе хмурился. Знай всё поглядывал, как ребятишки всем гамузом пробуют настроить Миньку на весёлый лад.
Сначала они старались это сделать с помощью Кружечки. Они уговаривали Кружечку, чтобы та походила перед Минькой на задних лапах; а там, глядишь, и Минька тоже начнёт играть, тоже начнёт веселиться. Но Кружечка отворачивалась, всем своим видом показывала, что раз, мол, Миньке теперь не до того, то и ей, Кружечке, ничуть не до этого.
И тогда Лёшка, Тошка, Ромка и Дунечка принялись перед Минькой прыгать, по-всякому стараться сами. И достарались, дошумелись до того, что расстроенная Устинья прикрикнула и на них:
— Довольно вам! Тут у меня изба, не цирк!
И вот как только она слово «цирк» сказала, так Пятаков папиросину об пол шмякнул, придавил, хлопнул себя по колену:
— Всё! Понял, как быть! Понял, что надо делать… Теперь не по-моему, не по-твоему, Устинья, надо делать, а именно в город медведя и везти. Именно в цирк, в артисты его и определять. Этак ему и тебе станет лучше не надо.
— В какие артисты? — замерли ребятишки.
— В какой цирк? — не поняла Устинья. А Пятаков так и пошёл, так и пошёл не говорить, а прямо-таки печатать и даже ладонью отсекать воздух, самому себе помогать:
— В тот самый цирк, о котором ты помянула сейчас! В цирке, в городе медведей-то лишь подавай да подавай! В цирке — за медведями уход! В цирке тебе за Миньку отвалят ещё и денежек.
— Ты что? Зачем денежек? Мне лишь бы Миньке понравилось, — всколыхнулась и Устинья, всколыхнулась пока не шибко уверенно, да Пятаков понял: на этот раз он попал в точку.
А тут и ребятишки подплеснули, как говорится, масла в огонь. Тошка с Лёшкой закричали:
— Минька станет там не простым медведем, а учёным медведем, и его, может быть, даже будут показывать по телевизору!
Ромка добавил:
— Он будет там расхаживать, как знаменитый клоун, в шляпе с бантом и в полосатых штанах!
Дунечка захлопала в ладоши:
— А мы станем ездить к нему в гости!
— Верно! — подхватил ещё увереннее Пятаков. — Мы станем к нему ездить как земляки, а ты, Устинья, почти как родственница… Приедешь, а тебя у цирка встречает сам директор; а в руках у директора цветы и бесплатные для всех для нас билеты! И все там артисты — и которые люди, и которые львы, медведи, лошади — все тебе, Устинья, кланяются. Благодарят за Миньку!
Пятаков, войдя в раж, даже сам отвесил поклон; даже сам, сложив пальцы щепотью, как бы преподнёс цветок Устинье, и она совсем заулыбалась:
— Не выдумывай, не выдумывай… А вот если встречаться мне с Минькой хоть нечасто, да разрешат, то насчёт цирка я согласная. А ты, Миня, согласный? Ты без нас не соскучишься?
И лежащий калачиком Минька то ли вдруг всё понял, то ли просто отзываясь на ласковый голос, но — встряхнулся, приподнялся, наморщил чёрный носишко и, как на окне с геранью, чихнул.
— Согласен! Не соскучится! — засмеялись ребятишки и давай Миньку тормошить.
И на этот раз он маленько разыгрался, и Устинья ни на кого больше не сердилась. Да и как тут было сердиться, когда такой трудный для неё вопрос — что дальше делать с Минькой — оказался почти уже решённым.
А тут ещё самый шустрый изо всех шустрых малышей, Ромка, затеял игру в «шляпу». Мысль о клоунской шляпе не давала ему покоя, и он всё высматривал в избе что-нибудь похожее. Но поскольку Устинья шляп сроду не нашивала и не имела, то Ромка изобрёл шляпу сам. Он воздел на свои жёлтые вихры Минькину чашку.
— Футы-нуты, ножки гнуты! — прошёлся мальчик козырем по избе, прошёлся вокруг медвежонка, а медвежонок привстал столбиком: «Что это, мол, вытворяют с моей чашкой?» И лишь только чашка упала, сгрёб её лапами, напялил на одно ухо, набекрень.
Все так и покатились, всем опять стало весело:
— Миньку в цирк примут обязательно!
А потом Пятаков сказал:
— Всё! Делу — время, потехе — час… Готовь его, Устинья, завтра поутру в путь. Тебе коров доить, а я после дежурства весь день свободный. Вот с первым автобусом его и отвезу. А насчёт Шарапа — не сомневайся… Посажу на цепь; не веришь — утром глянь.
И хозяйка сказала, что теперь верит, и когда сторож и ребятишки ушли, принялась подготовлять Миньку к завтрашнему отъезду.
Подготовка была не слишком большая. Просто-напросто Устинья решила Миньку вымыть.
— А то как же так? — рассуждала она, гремя печной заслонкой и вытягивая на шесток чугун с тёплой водой. — А то как же так? Ехать в областной центр, ехать на такую хорошую службу, и — немытому. Нет, Минюшка, мы сейчас сделаем с тобой всё как у людей. Вымоемся, обсушимся, и будешь ты у меня — писаный красавец! Никто в городе, в цирке не скажет, что мы из деревни, что мы некультурные…
Мытьё медвежонку было не впервой. Он только не любил залезать в корыто один, без Кружечки. Поэтому Устинья мыла их вместе и на этот раз. Правда, Кружечку она лишь побрызгала, а вот Миньку поливала из ковша тёплой водой и так, и этак. Она тёрла ему мокрые бока, спину, брюшко и опять всё приговаривала:
— Умница ты у меня… Славный ты у меня… Теперь уши давай… Теперь пятки давай… Потрём пятки.
И сидящий в корыте медвежонок ей вновь, как тогда на дороге, стал казаться похожим на человечка. И она вдруг опять расстроилась: «Что-то его, бедолагу, там, у чужих людей, ожидает?»
Расстроилась настолько, что угомониться в эту ночь всё не могла и не могла. Она лежала, слушала, как у себя под лавкой на сухой подстилке медвежонок и собачка всё тоже что-то ворочаются, всё тоже вроде как беспокоятся и беседуют. Медвежонок негромко порыкивает, и, возможно, он таким способом уже приглашает Кружечку побывать у него на новом местожительстве в гостях; а Кружечка с ласковым урчанием подтверждает: «Р-разумеется, р-разумеется… Вместе с хозяйкой, и не один р-раз!»
Беседу такую Устинья, конечно, всего лишь вообразила. Но как только вообразила, то ей и самой стало чуть полегче, и, засыпая, она сама прошептала в темноту:
— Конечно, будем видеться, конечно…
Наутро, когда над крышами деревни ещё только-только начинала всплывать золотая горбушка солнца, к избе Устиньи уже торопливо топали гуськом — держали строй этакой лесенкой — невеличка Дунечка, чуть больший Ромка, ещё больший Тошка и совсем почти большой Лёшка.
Дунечка держала в руках свою старенькую панамку с голубым бантом. Ромка прятал за пазухой полосатые детские брючки. То и другое ясно что было припасено для медвежонка. Припасено на тот случай, если для него в цирке подходящих штанов и шляпы сразу не отыщется. А припасали всё это Надины ребятишки наверняка без самой Нади — и теперь шли, поспешали, да всё оглядывались.
Но вот и крыльцо Устиньи, но вот навстречу и Пятаков.
На Пятакове солдатская фуражка, глаза из-под фуражки весёлые, усы — торчком. А за плечами корзина; вернее, не корзина, а целый подвесной кузов с плетёной крышкой.
— Во! — сказал Пятаков. — Могу усадить всех вместе с Минькой!
— А мы хоть сейчас… — улыбнулись ребятишки и давай барабанить к Устинье в дверь.
— Открываю, открываю… — ответила заспанным голосом Устинья, звякнула щеколдой, и через прохладные сени все ввалились в избу.
— Ну, — сказал бодрым голосом Пятаков, — давай своего артиста сюда!
Ромка с Дунечкой заглянули под лавку первыми, но что-то под лавкой никого не увидели.
— На кухне, значит… — сказала Устинья.
— Значит, в прятки с нами решили сыграть, — снова улыбнулись ребятишки, и все пошли на кухню за ситцевую шторку.
А как шторку раздвинули, так и ахнули.
В кухонное неширокое окошко задувал ветерок. За кухонным окошком качались раскрытые рамы. На подоконнике сидела Кружечка, весело шевелила хвостом, глядела в зелёный гуменник, а по гуменнику, по траве, взмётывая маленькими крутыми радугами светлую росу, мчался, уходил, наддавал, летел косолапым галопом Минька.
Он мчался к изгороди, к овсяному за ней полю.
Он мчался к высоким за овсяною гладью соснам — уходил, не оглядываясь, прямо в родной, просторный, освеченный утренним солнышком лес.
— Минька, подожди! — замахала было панамкой Дунечка.
— Держи его! — закричали было мальчишки.
— Ой, держите его, держите! — закричала Устинья.
А Пятаков спустил с плеч корзину, сел на неё и давай ни с того ни с сего хохотать.
— Что смеёшься? Сам, наверное, всё и подстроил? — набросилась Устинья на старика, а он утёр весёлые глаза, ответил:
— Ничего я не подстраивал… А это нам Минька всё ж таки доказал, что он — медведь. Самый что ни на есть вольный, самый что ни на есть настоящий! Духом, пострел, почуял, что Шарап на цепи; мигом смикитил, что нам за ним не угнаться, — и раз, два! — и в окошко.
— Да кто ж ему этот путь показал?
— А по всему видно, Кружечка… Она с ним дружила намного лучше нас.
— Чем — лучше? — опешила, даже обиделась Устинья.
— А тем, что нам он был забавой, а для Кружечки — совершенно равным товарищем-другом. А друга возле себя силком не удерживают. А если другу нужна воля, то и помогают ему туда найти дорогу. Вот Кружечка и помогла… Рамы, как дверь, торкнула; Минька, поди, следом тоже торкнул, крючок — долой! — и вот он лес, вот она родимая воля!
— Опять сочиняешь? — не поверила Устинья.
— Должно быть, чуть-чуть и сочиняю… Но всё равно всё это похоже на правду.
— Похоже! — зашумели ребятишки. — Очень! Вон и Кружечка смотрит, будто говорит: «Так оно и было!»
— Ну, а раз говорит, то, возможно, и в цирк сама вместо Миньки поедет? — пошутил Пятаков.
— А это ещё как сказать! — мигом подхватила собачку на руки Устинья. — Это совсем уже другое, и решать тут мы с ходу не будем ничего…
— Пускай на это ответит тоже сама Кружечка! — закивали, засмеялись ребятишки.