Бернард Шоу Назад к Мафусаилу{1} Метабиологическая пенталогия 1918 – 1920

Полвека безверия

На заре дарвинизма

Как-то (в начале 1860-х годов) я, тогда еще совсем малыш, очутился в дублинской книжной и писчебумажной лавочке на Камден-стрит вместе со своей няней, — она делала там какие-то покупки. Вслед за нами вошел почтенного вида пожилой джентльмен, решительно шагнул к прилавку и властным тоном потребовал сочинения знаменитого Буффона{2}.

Мои собственные сочинения в то время еще не были написаны, иначе продавщица вполне могла бы истолковать их столь превратно, что протянула бы покупателю экземпляр «Человека и сверхчеловека»{3}. На самом деле она отлично все поняла, поскольку это происходило до принятого в 1870 году закона об образовании{4}, который способствовал появлению продавцов книг, умеющих читать, но не смыслящих ничего больше. Знаменитый Буффон имел к юмору слабое отношение, будучи на самом деле прославленным естествоиспытателем Бюффоном. В те времена каждому грамотному ребенку «Естественная история» Бюффона была известна так же хорошо, как басни Эзопа{5}. Но зато ни один ребенок на свете не слышал тогда имени, которое вытеснило с тех пор имя Бюффона из общественного сознания — имя Дарвина{6}.

Прошло десять лет. Знаменитого Буффона забыли; я стал вдвое старше и вдвое длиннее — и отрекся от религии моих праотцев. Однажды один мой дядюшка — самый состоятельный и потому самый консервативный — случайно столкнулся со мной в ресторане за обедом и, к явному своему неудовольствию, оказался вовлеченным в беседу с племянником крайне сомнительной репутации. Желая понравиться собеседнику, я заговорил о течениях современной мысли и о Дарвине. Дядя воскликнул: «А, это тот самый тип, которому надо доказать, что все мы хвостатые, как обезьяны!». Я попытался объяснить ему, что в данном случае Дарвин настаивал лишь на существовании обезьян, у которых хвосты отсутствуют. Но дядя остался столь же глух и невосприимчив к действительным словам Дарвина, как и все нынешние неодарвинисты{7}. Он умер нераскаянным и не упомянул меня в своем завещании.

Прошло двадцать лет. Проживи мой дядюшка дольше, он знал бы о Дарвине все — и знал бы все навыворот. Несмотря на все усилия Гранта Аллена{8} просветить его надлежащим образом, он признал бы Дарвина первооткрывателем эволюции, наследственности и изменчивости видов путем отбора; ведь додарвинская эпоха стала рассматриваться как век невежества и мрака. Тогда люди все еще верили, что Книга Бытия — общепринятый научный трактат, единственными добавлениями к которому были: Галилеево доказательство оброненного Леонардо да Винчи замечания о том, что земля по отношению к солнцу то же самое, что луна по отношению к земле,{9} а также ньютоновский закон всемирного тяготения{10}, изобретение сэром Хамфри Дэви{11} безопасной рудничной лампы, открытие электричества, применение пара в промышленных целях и почтовые марки. Столь же ложно толковалось и все остальное. Так, два-три человека, которым случилось заглянуть в Ницше{12}, сочли его первым, кому пришло в голову, что сами по себе мораль, законность и воспитанность никуда не ведут, как будто Беньян{13} никогда не писал своего Бэдмена. Шопенгауэру{14} приписали установление различия между воздаянием по божьей милости и воздаянием по делам нашим, которое тревожило Кромвела{15} на смертном одре. Разговоры велись так, словно в музыке не существовало драматизма или изобразительности до Вагнера{16}, а в живописи импрессионистического стиля до Уистлера{17}; я на собственном опыте убедился, что нет более верного способа произвести впечатление дерзкого новаторства и оригинальности, чем возродить излюбленный в древности жанр пространных риторических речей, строго следовать творческим методам Мольера{18} и живьем перенести в свои пьесы персонажи со страниц Чарлза Диккенса{19}.

Пришествие неодарвинистов

Описанная выше разновидность невежества далеко не всегда приводит к серьезным последствиям. Но в случае с Дарвином они оказались достаточно важными. Если бы Дарвин в самом деле одним рывком продвинул человечество от Книги Бытия к понятиям о Наследственности, Изменчивости видов путем отбора и об Эволюции, он был бы философом и пророком, а не просто незаурядным профессионалом-естествоиспытателем, занимавшимся на досуге геологией. Заблуждение относительно действительных его заслуг поначалу казалось вполне безобидным: если суждения об эволюции или о любом ином предмете выглядят здравыми, то кому какое дело до того, кто их первым высказал — Том или Дик. Но позднее эта явно несущественная ошибка возымела самые неловкие последствия. Среди огромного большинства тех, кто никогда не читал книг Дарвина, он снискал внушительную репутацию не просто эволюциониста, но Эволюциониста главного и единственного. А тех немногих, кто не читал ничего, кроме книг Дарвина, они заставили искать объяснение всех фактов преобразований и адаптации, служивших свидетельством эволюции, исключительно в идее Отбора Силой Обстоятельств. Но вскоре выяснилось, что сторонники такого ограниченного истолкования очень далеки от большинства, знавшего Дарвина только по его подложной репутации, и потому они вынуждены были, во избежание путаницы, именовать себя не дарвинистами, но неодарвинистами.

Не прошло еще и десяти лет, как неодарвинисты, по существу, уже заправляли текущим развитием науки. В 1906 году, когда мне исполнилось пятьдесят, я изложил собственную точку зрения на эволюцию в пьесе под названием «Человек и сверхчеловек» и обнаружил очевидную неспособность многих понять, каким же образом я могу принадлежать к эволюционистам, не будучи неодарвинистом, и почему я неизменно выставлял неодарвинизм на посмешище как чудовищную глупость, свирепо обрушиваясь в публичных дискуссиях на исповедующих его.

В надежде помочь мне разъяснить публике этот вопрос Фабианское общество{20}, устраивавшее тогда цикл лекций о пророках XIX столетия, предложило мне выступить с лекцией о пророке Дарвине. Я дал согласие, и наброски этой так и не опубликованной лекции оживляют последующие страницы.

Политическая несостоятельность человекоподобного животного

Прошло еще десять лет. Неодарвинизм в политике вызвал в Европе катастрофу столь ужасающей силы и размаха столь непредсказуемого, что сейчас, в 1920 году, когда я пишу эти строки, все еще далеко до уверенности, сможет ли наша цивилизация оправиться после нее. Обстоятельства этой катастрофы, мальчишеская, вскормленная кинематографом романтика, позволившая выдать ее за крестовый поход народов, и в особенности невежество западноевропейских победителей и ошибки, допущенные ими как раз тогда, когда пора насилия миновала и наступило время переустройства, — все это, вместе взятое, прочно утвердило в моем сознании сомнение, выросшее за сорок лет общественной деятельности в качестве социалиста. Сомнение в том, способно ли в своем нынешнем виде животное, именуемое человеком, разрешить социальные проблемы, порожденные конгломерацией человекоподобных, или цивилизацией, как они сами ее именуют.

Малодушие неверующих

Согласно другому сделанному мной наблюдению, добросердечные, лишенные честолюбия люди склонны к малодушию и трусости, если у них нет религии. Ими владеют и помыкают не только алчные, подчас физически и духовно неполноценные человеческие существа, готовые на все ради сигар, шампанского, автомобилей и еще более ребяческого и эгоистического расточительства, но также и способные, трезвые администраторы, которым остается одно: владеть и помыкать ими. При таком положении дел понятия правительства и эксплуатации стали синонимичными, и в итоге миром правят недоумки, разбойники и проходимцы. Тех, кто отказывается быть с ними заодно, преследуют, а то и казнят, если они причиняют слишком много хлопот. Если им недостает умения извлекать выгоду из своих способностей, их ждет нищета. В настоящее время половина Европы положила на обе лопатки другую половину и всеми силами старается забить ее до смерти, в чем, может быть, и преуспеет: такая процедура логически соответствует положениям неодарвинизма. А добросердечное большинство либо взирает на происходящее в беспомощном ужасе, либо позволяет газетам своих правителей убеждать себя в том что такое битье является не только разумным коммерческим предприятием, но и актом божественной справедливости, ревностными орудиями коей эти правители выступают.

Но если человек в самом деле неспособен к достойному устройству большого цивилизованного сообщества, или даже простого поселения, или первобытного племени, то будет ли для него прок в какой бы то ни было религии? Религия может пробудить в нем жажду праведности, но наделит ли она его практической способностью к удовлетворению этой потребности? Благие намерения не несут с собой ни грана науки о политике — науки достаточно серьезной и сложной. Самыми преданными и неустанными, самыми способными и бескорыстными из тех, кто постигает эту науку у нас в Англии, являются, насколько мне известно, мои друзья Сидней и Беатриса Уэбб{21}. Им потребовалось сорок лет предварительной работы, на протяжении которых они опубликовали несколько трудов, сопоставимых по своему значению только с «Богатством народов» Адама Смита{22}, для того, чтобы сформулировать политические установления, соответствующие нынешним нуждам. Если это и есть мера того, чего возможно достичь в течение всей жизни силой редкостного таланта, острой природной наблюдательности и при исключительных возможностях, обусловленных свободой от необходимости добывать себе хлеб насущный, то чего следует ожидать от парламентского деятеля, кому наука о политике столь же чужда и тягостна, как и дифференциальное исчисление, и для кого столь элементарный, но жизненно важный вопрос, как закон экономической ренты, представляет собой pons asinorum[1], к которому он и близко не подойдет, не то что преодолеет? А чего же можно ожидать тогда от рядового избирателя, чаще всего настолько поглощенного поисками средств к существованию, что он засыпает, не просидев за книгой и пяти минут?

Следует ли возлагать надежды на образование?

Обычно отвечают, что образование необходимо для наших хозяев — следственно, для нас самих. Мы должны обучать науке гражданственности и политики в школе. Но должны ли? Ничуть, ибо совершенно очевидно, что в школе мы как раз не должны обучать политической и гражданственной науке. Школьный наставник, сделавший такую попытку, в лучшем случае вскоре окажется на улице одиноким и без гроша в кармане, а то и на скамье подсудимых, где ему придется отвечать на напыщенное обвинение в подстрекательстве к бунту против властей. В наших школах преподают феодальную мораль, извращенную духом коммерции, и превозносят ратного завоевателя, барона-грабителя и ловкого торгаша в качестве образцов добродетели и преуспеяния. Тщетно провидцы, уяснившие суть этого жульничества, исповедуют и проповедуют лучшее евангелие: немногие новообращенные обречены на скорый конец, а новые поколения школа насильно тащит к морали пятнадцатого столетия — и те, кто защищает образ мыслей Генриха VII{23}, относят себя к либералам, а те, кто противопоставляет им образ мыслей Ричарда III{24}, мнят себя истинными джентльменами. В итоге от образованного человека вреда еще больше, чем от необразованного; по существу, только беспомощность и лицемерие образовательной системы в наших школах (куда родители, будь на то их воля, не отправляли бы детей вообще, если бы школа не являлась тюрьмой, ограждающей взрослых от излишнего беспокойства со стороны несовершеннолетних) спасают нас от крушения на рифах ложной доктрины, заставляя медленно скользить по течению простого невежества. Итак, школа — не выход.

Гомеопатическое образование

По правде говоря, никто не спасет человечество извне — ни школьный наставник, ни любой другой: они могут только искалечить и поработить его. Если умыть кошку, она, многие говорят, никогда больше не станет умываться сама. Так это или не так, несомненно одно: человек никогда не научится тому, чему его учат, а от излеченного вашим усердием недуга сам он в следующий раз не в силах будет избавиться. Поэтому, если хотите видеть кошку чистой, окатите ее из помойного ведра — и она тотчас приложит все старания, чтобы слизать с себя грязь языком, и в конце концов станет чище прежнего. Сходным образом, когда врачи, знакомые с современными методами лечения (примерно 0,00005 процента из тех, кто практикует официально, и 20 процентов из числа незарегистрированных), хотят избавить вас от заболевания или неприятного симптома, они прививают вам именно это заболевание или прописывают снадобье, вызывающее как раз данный симптом; это провоцирует ваш организм на сопротивление болезни — точно так же, как грязь побуждает кошку наводить чистоту.

Человек с проницательным умом спросит меня, почему же в таком случае наше лживое образование не побуждает наших ученых искать истину. Я отвечу: да, так иногда бывает. Вольтер{25} был учеником иезуитов; Сэмюэл Батлер{26} учился у безнадежно консервативного и несведущего сельского пастора. Но Вольтер был Вольтером, а Батлер Батлером: их на редкость могучий интеллект мог нейтрализовать дозу яда, парализующую интеллект заурядный. Врачебная прививка или гомеопатическое средство содержат крайне ничтожную дозу яда: при больших дозах активный вирус победит сопротивление организма и окажет свое прямое действие. Порции фальшивых доктрин, которыми нас пичкают в школах и университетах, настолько велики, что подавляют сопротивляемость, которую вызвала бы малая доза яда. Обычный студент безнадежно развращен и при малейшей возможности постарается отправить в изгнание непокорных гениев: Байрону и Шелли пришлось бежать в Италию{27}, в то время как Каслрей{28} и Элдон{29} заправляли делами отечества; Руссо{30} травили, вынуждая кочевать из одной страны в другую, Карл Маркс изгнанником впроголодь ютился в Сохо{31}, статьи Раскина{32} возвращались всеми редакциями (он был слишком богат для иного вида преследований). И все это тогда, как всеми забытые ничтожества правили страной, посылали в тюрьмы и на виселицу повинных в богохульстве и подстрекательстве к мятежу (под каковыми подразумевалась честно высказанная правда о церкви и государстве). Эти правители усердно способствовали разрастанию общественных недугов и пороков, пока они не прорывались наружу в виде гигантских гнойников, которые приходилось вскрывать тысячами штыков. Таков результат аллопатического образования. Гомеопатическое образование еще не было испробовано в официальном порядке — уж очень затруднительно было бы это предприятие. Школьные наставники, подстрекающие воспитанников к микроскопическим грешкам в надежде услышать, как те воскликнут: «Изыди от меня, сатана!»{33} — или с притворной невинностью преподносящие им небылицы вместо исторически достоверных фактов с целью вызвать в ответ споры и негодующие возражения, безусловно, причинили бы меньше вреда, чем наши нынешние аллопаты, но, увы, у гомеопатического образования вовсе нет никаких сторонников. Аллопатия создала опасную иллюзию, будто способствует не помрачению, а просветлению разума. Тем не менее, в то время как большинство поддается гипнотическому влиянию среды, немногие оказывают ей решительное сопротивление, вот почему честные и достойные люди вырастают в воровских трущобах, а скептики и реалисты — в сельских приходах.

Дьявольская действенность технического образования

Между тем — и это самое страшное — техническое обучение поставлено у нас на редкость добросовестно и эффективно. Воспитаннику закрытой школы, старательно испорченному, одураченному и ослепленному относительно истинной природы общества, живущего за счет прибылей, внушают почитание паразитического безделья и роскоши. Его обучают стрельбе, езде верхом и укрепляют физически, используя для этого все возможности и средства, продиктованные ревностным стремлением способствовать выдающимся, желательно блестящим, успехам своих подопечных. В армии он учится летать, сбрасывать с самолета бомбы и стрелять из пулемета с самым изощренным искусством. Изобретение мощных взрывчатых средств щедро вознаграждается и поощряется; инструктаж по производству оружия, военных кораблей, подводных лодок и артиллерии, с помощью которых эти средства используются в разрушительных целях, проводится на совесть, и специалисты инструктируют новичков со знанием дела и с твердым намерением преуспеть в нем. В результате силы разрушения, которые не так-то легко со спокойным сердцем доверить даже безграничной мудрости и безграничному великодушию, отданы в руки недавних подростков, романтически настроенных на патриотический лад. И если они даже и наделены от природы благородством, то с помощью образования превращены в невежд, простофиль, снобов или спортсменов, для которых война — своего рода религия, а убийство чуть ли не подвиг. В то же время политическая власть при данных обстоятельствах нужна только империалистической военщине, охваченной постоянным страхом перед вторжением извне и капитуляцией, спесивым низкопоклонникам, авантюристам от коммерции, для которых национализация промышленного производства означала бы полный крах, финансистам, паразитирующим на денежном рынке, и, наконец, глупцам, цепляющимся за status quo[2] единственно в силу привычки. И эту власть получают по наследству, или просто-напросто покупают, или ради нее берут на содержание газеты, якобы выражающие общественное мнение; ее добиваются с помощью обольстительных интриганок или честолюбцев, проституирующих свой талант в интересах барышников, которые заправляют всеми делами, поскольку они и только они, захватив все награбленное добро, могут заставить плясать под свою дудку кого угодно. Ни правителям, ни управляемым недоступно понимание политики в собственном смысле слова. Им неизвестно даже существование такой области знания, как наука о политике, однако они в совершенстве владеют чудовищным умением принуждать и порабощать — и не остановятся перед уничтожением самой цивилизации, поскольку, обучаясь убийству, прошли добросовестную и основательную подготовку. По существу, все правители умственно неполноценны, а что может быть страшнее правительства, состоящего из умственно неполноценных, но зато владеющих неотразимыми средствами физического подавления? Обыкновенные благоразумные люди покоряются и заставляют всех остальных покоряться вместе с ними, ибо с детства приучены видеть в покорстве верность религии и чести. Те, чья природная просвещенность восстает против искусственного образования, подчиняются силе, однако они могли бы сопротивляться и сопротивлялись бы успешно, если бы их не останавливало малодушие. А малодушны они потому, что не располагают ни какой-либо формально провозглашенной и утвержденной религией, ни общепризнанным кодексом чести. Запутавшись в собственных замысловатых теориях, они, за неимением настоящих школ, посылают своих детей в школы, где тех ждет неизбежное развращение. Правители сами напуганы непомерным ростом и удешевлением средств массового уничтожения и разрушения. Теперь, когда подводные лодки, бомбы и отравляющие газы сбываются по дешевке, британское правительство больше боится Ирландии, нежели оно боялось германской империи до войны. Соответственно извечная британская осторожность, поддерживавшая равновесие сил через господство над морем, переросла в панический страх, усматривающий путь к безопасности только в абсолютном военном превосходстве над всем земным шаром: то есть нечто неосуществимое военным и доморощенным островным патриотам представляется осуществимым до мельчайших подробностей.

Шаткость цивилизации

Подобная ситуация складывалась в прошлом столь часто, приводя к крушению цивилизаций (профессор Флиндерс Петри{34} раскрыл нам тайну предшествовавших катастроф), что богачи инстинктивно провозглашают девиз «будем есть и пить, пока живы»{35}, а бедняки вопрошают в муке: «Доколе, о господи, доколе?»{36} Но безжалостный ответ по-прежнему гласит, что бог помогает тем, кто сам не плошает. Это не означает, что, если человек неспособен найти средство спасения, такого средства не существует. Сила, создавшая человека, когда обезьяна оказалась не на высоте требований, может создать и существо более высокого порядка, если человек сам окажется не на высоте требований. В его пользу нет, по-видимому, ни одного неотразимого довода. Человек в своем настоящем виде отнюдь не идеальное создание. Многие из его проявлений настолько отталкивающи, что о них не говорят в приличном обществе, и нередко столь мучительны, что он вынужден выдавать страдание за благо. Природа не отвечает за проводимый человеком эксперимент: успех или провал его зависит от самого экспериментатора. Если человек обнаружит свою непригодность, природа поставит другой эксперимент.

Остается ли все же какая-либо надежда на усовершенствование человека? Согласно неодарвинистам и приверженцам механицизма — никакой: по их теории, улучшение может быть вызвано только некоей слепой случайностью, которая, в соответствии со среднестатистической нормой, в свою очередь легко может быть перечеркнута другой, не менее слепой и бессмысленной случайностью.

Творческая эволюция

Однако эта мрачная догма не обескураживает тех, кто верит в творческую силу импульса, вызывающего Эволюцию. Им известен простой факт: желание достигнуть определенного результата, если только оно напрягается до предела, обусловленного осознанием необходимости желаемого, способно создать и создает совершенно новый органический материал. С их точки зрения человечество еще далеко не выдохлось. Если тяжелоатлет, подстрекаемый заурядным желанием добиться успеха на состязаниях, в силах «набрать вес», разумно предположить, что вдумчивый и убежденный философ равным образом способен «набраться ума». Оба этих примера указывают на направленность Жизненной силы к одной определенной цели. Эволюция свидетельствует о самых разнообразных проявлениях такой направленности Жизненной силы, которая снабдила гусениц множеством ножек и отняла их у рыб; дала живущим на суше легкие и конечности, а живущим в воде — плавники и жабры; позволила млекопитающим вынашивать потомство в материнской утробе, а птицам высиживать яйца. Таким образом, можно заключить, что нам предложен широкий выбор средств усовершенствования телесного устройства для поддержания нашей деятельности и развития наших возможностей.

Добровольное долголетие

К факторам, явно подверженным сознательному изменению, относится и продолжительность жизни индивида. Вейсман{37}, весьма одаренный и мыслящий биолог (к несчастью, впавший в слабоумие под воздействием неодарвинизма), указал на то, что смерть не является непременным условием жизни: она только средство для того, чтобы обеспечить непрерывное возобновление без перенаселенности. Но тогда Отбором Силой Обстоятельств нельзя объяснить естественную смерть, ибо такой отбор объясняет только выживание того вида, представители которого настолько благоразумны, что дряхлеют и умирают вполне сознательно. Однако не слишком похоже, что расчеты их логически обоснованы: никто не в состоянии объяснить, почему попугай живет вдесятеро дольше собаки, а черепаха едва ли не бессмертна. В случае с человеком налицо явный промах: люди не живут достаточно долго; в сопоставлении с задачами высокоразвитой цивилизации они умирают сущими детьми, и наши премьер-министры (по общему мнению, достигшие полной зрелости) делят свое время между партией в гольф и правительственной скамьей в парламенте. Можно, однако, предположить, что сила, допустившая такую ошибку, способна и исправить ее. Если в соответствии с обстоятельствами человек ныне устанавливает срок своей жизни в семьдесят лет, он в равной степени может установить его и до трехсот лет, и до трех тысяч лет, или же вплоть до предела, обусловленного подлинным Отбором Силой Обстоятельств, когда какой-либо фатальный случай, рано или поздно неизбежный, положит конец его существованию. Главным толчком для продления нынешней продолжительности жизни человека может стать убеждение, вынесенное из опыта потрясающих катастроф, подобных недавней войне, — убеждение в необходимости жить, по крайней мере, столько, сколько нужно для того, чтобы, повзрослев, отделаться от своего пристрастия к гольфу и сигарам, коль скоро речь идет о спасении рода человеческого. Здесь нет никаких фантастических измышлений: все эти рассуждения — не что иное, как дедуктивная биология, если вообще существует такая наука, как биология. Это тот самый камень преткновения, который мы оставили нетронутым, но его стоит сдвинуть с места. С целью придать данной идее большую привлекательность, чем если бы она была облечена в форму трактата по биологии, я и написал метабиологическое Пятикнижие{38} «Назад к Мафусаилу» — мой вклад в современную Библию.

Пришествие неоламаркистов

[…] Ламарк{39}, делая множество проницательных предположений относительно влияния внешних причин на образ жизни и поведение (среди них смена климата, проблемы питания, геологические перевороты и так далее), исходил из основного положения, согласно которому живые организмы изменяются, потому что стремятся к этому. По его словам, величайшим фактором Эволюции является упражнение или неупражнение какого-либо органа. Тот, кто лишен глаз, но хочет и настойчиво пытается видеть, в конце концов обретает зрение. Тот, кто, подобно кроту или глубоководной рыбе, обладает глазами, но не желает видеть, тот зрение утрачивает. Те, кому нежная листва на верхушках деревьев пришлась настолько по вкусу, что они способны сосредоточить всю свою энергию на вытягивании шеи, в конце концов получат длинную шею, как у жирафы. Поверхностным умам на первый взгляд это покажется сплошным абсурдом, но не подтвердит ли каждый из нас, исходя из собственного опыта, что именно такой процесс ведет к тому, что ребенок, ползавший на четвереньках, становится на ноги, а взрослый человек, разбивавший при падении то нос, то затылок, превращается в заправского велосипедиста или конькобежца? Процесс этого превращения не будет непрерывным, так как зависит не только от практики: хотя во время каждого велосипедного урока вы добиваетесь новых успехов, в начале следующего урока вы начинаете не с того места, где остановились прошлый раз, а как будто сначала, пока наконец вам вдруг все удается и возврат к прежним неудачам уже невозможен. Как это ни удивительно, ваша вновь обретенная способность сразу становится бессознательной. Хотя вы поддерживаете переднее колесо в таком сложном равновесии, что, если вы случайно даже на секунду затормозите, вы немедленно свалитесь, действие, минуту назад казавшееся вам невозможным, вдруг становится привычным и таким же бессознательным, как, например, постепенный рост ногтей. Вы обрели новую способность — и, по всей вероятности, некую новую физическую субстанцию в вашем организме, которая управляет данной способностью. И это достигнуто исключительно благодаря вашей собственной воле. Тут не может быть и речи об Отборе Силой Обстоятельств или выживании сильнейших. У человека, обучающегося езде на велосипеде, нет никаких преимуществ в борьбе за существование перед тем, кто ходит пешком, — совсем наоборот. Просто он приобретает новое умение — автоматический, бессознательный навык — единственно потому, что стремился к этому и не оставлял усилий, пока не овладел этим навыком.

Каким образом навыки наследуются

Но когда ваш сын, в свою очередь, садится на велосипед или пробует кататься на коньках, оказывается, что он ничуть не унаследовал вашего умения — как не появился на свет с бородой и в цилиндре. Регресс, замечавшийся вами в перерывах между тренировками, возникает снова. И весь человеческий род набирается опыта подобно отдельному индивиду. […]

Постараемся вникнуть в сущность эволюционного процесса по Ламарку. Вам дарована жизнь, но вам хочется большего. Вы стремитесь к росту самосознания и к развитию своих способностей. Вы нуждаетесь, следовательно, в дополнительных органах или дополнительных функциях уже имеющихся органов — то есть дополнительных навыках. Вы приобретаете эти навыки, так как достаточно сильно стремитесь к ним, чтобы прилагать новые и новые усилия, пока они не приводят к успеху. Никто не знает, как и почему это происходит: мы знаем только, что это так. Мы совершаем одну неловкую попытку за другой до тех пор, пока прежний орган не видоизменяется или не возникает новый орган, управляющий новым навыком, — и тогда невозможное внезапно становится возможным. С первого же момента образования нового навыка мы стремимся сделать его бессознательным, дабы освободить сознание для новых жизненных завоеваний: ведь деятельность его сопряжена с непрекращающимися заботами и трудностями, связанными с решением необходимых задач. Если бы нам приходилось думать о дыхании, пищеварении или кровообращении, у нас недоставало бы внимания ни на что другое (как, увы, случается, если функции эти нарушаются). Мы так же стремимся сделать навыки бессознательными, как стремились приобрести их, — и в итоге добиваемся желаемого. Но бессознательность наших навыков достигается ценой утраты контроля над ними: кроме того, новый навык и сопряженная с ним перестройка органов формируются на основе прежних навыков, которые держат нас в известной зависимости. В результате мы упорствуем в сохранении прежних навыков, даже если они причиняют нам вред. Нельзя перестать дышать для того, чтобы не утонуть или избежать приступа астмы. Мы можем утратить приобретенный навык и отказаться от соответствующего органа, когда перестаем в них нуждаться, однако это процесс длительный и протекающий неровно, поэтому остаточные функции сохранившегося органа надолго переживают свою полезность. И если другие, все еще необходимые нам навыки и перестройки возникли на основе тех, которые мы стремимся изжить, тогда мы должны создать для них новую основу, прежде чем разрушить прежнюю. Это также затяжной и весьма любопытный процесс.

Чудо ускоренной рекапитуляции{40}

Регресс, имеющий место между попытками сформировать навык, важен, поскольку, как мы видели, он наступает не только в развитии индивида, но и наличествует при смене поколений всего рода человеческого. Такой регресс является постоянной особенностью эволюционного процесса. Например, Рафаэлю — выходцу из семьи, насчитывавшей восемь поколений художников подряд, — пришлось учиться рисованию, словно никто из Санти никогда раньше не брался за кисть.{41} Но ведь ему пришлось также обучаться и дыханию, и пищеварению, и кровообращению. Хотя его родители уже достигли зрелого возраста ко времени его зачатия, он не был зачат и не был рожден вполне созревшим: ему пришлось возвратиться далеко вспять, начать жизнь комочком протоплазмы и претерпеть эмбриональный период развития, причем на определенной стадии его зародыш ничем не отличался от зародыша собаки и не имел ни черепной кости, ни позвоночника. Когда же эти признаки наконец появились, некоторое время казалось неясным, суждено ему стать птицей или же рыбой. Ему пришлось сжать бессчетные века развития до девяти месяцев, прежде чем достаточно очеловечиться для того, чтобы он смог вырваться на свободу как независимое существо. Но даже тогда несовершенство его было столь очевидно, что его родители вполне могли бы воскликнуть: «Господи боже, неужто ты ничего не перенял из нашего опыта, раз ты появился на свет в таком смехотворно беспомощном виде? Почему бы тебе не встать на ноги, не поговорить с нами, не порисовать и вообще почему бы не вести себя как полагается?» Младенец по имени Рафаэль вряд ли нашелся бы с ответом на этот вопрос. Он мог бы сказать только (если бы умел говорить), что таков путь эволюционного развития. Вероятно, наступит пора, когда сила, спрессовавшая миллионы лет развития в девять месяцев, сможет вместить миллионы миллионов лет в еще более краткий срок, — и тогда Рафаэли будут рождаться готовыми художниками, как ныне от рождения они обладают готовой системой дыхания и кровообращения. Однако они по-прежнему начнут жизнь комочками протоплазмы и в материнском чреве обретут способность к живописи лишь на достаточно поздней ступени эмбрионального развития. Они должны повторить предысторию человечества на собственном опыте, сколь бы сжатой она ни оказалась.

Наиболее поразительным и существенным среди открытий эмбриологов (по сию пору до абсурдности мало оцененным по достоинству) было как раз данное явление рекапитуляции, как его теперь называют: рекапитуляция способна ускорить до немногих месяцев процесс, некогда протекавший столь бесконечно долго и томительно, что одна только мысль об этом несносна для людей, которым отпущено на земле всего-то лет семьдесят. Это открытие раздвинуло горизонты человеческих возможностей, позволив надеяться па то, что самые сложные и длительные процессы нашего сознания могут стать моментальными или, как мы говорим, инстинктивными. Оно также обратило наше внимание на самые разнообразные примеры подобного обращения столетий в секунды, а такие примеры встречаются на каждом шагу. […]

Открытие эволюции

[…] Метафизическая сторона Эволюции не составляла новшества перед приходом Дарвина. […] В 1819 году Шопенгауэр выпустил свой труд «Мир как воля и представление» — метафизическое дополнение к естественной истории по Ламарку. Эта книга показывает, что движущей силой Эволюции является воля к жизни — и к жизни бесконечной, как Христос сказал задолго до этого. И все предшествующие философы, от Платона{42} до Лейбница{43}, готовили человеческий ум к принятию представления о вселенной как единой Идеи, стоящей за всеми физически воспринимаемыми метаморфозами.

Таково было положение вещей в преддарвиновский период, который до сих пор считается предэволюционным периодом. Однако теории эволюции были в полном ходу, еще прежде чем на трон вступила королева Виктория{44}. В доказательство приведу рассказ Вейсмана о революции 1830 года в Париже, когда французы отделались от Карла X{45}. Гете{46} был еще жив, и один из его французских знакомцев пришел к нему и застал его в состоянии страшного волнения. «Что вы думаете об этом великом событии? — сказал Гете. — Извержение вулкана началось, все объято пламенем, никакие келейные обсуждения теперь немыслимы». Француз ответил, что все это, конечно, ужасно, но чего можно ожидать от такого министерства и такого короля? «Чепуха! — сказал Гете. — Я не об этой публике говорю, а об открытом разрыве между Кювье{47} и Сент Илэром{48} во Французской Академии». Разрыв, о котором толковал Гете, имел отношение к эволюции, поскольку Кювье настаивал на наличии четырех видов, а Сент Илэр — одного.

Однако с 1830 года, когда Дарвин казался малообещающим двадцатилетним пареньком, вплоть до 1859 года, когда он перевернул мир своим «Происхождением видов», в теории эволюции был полный застой. Первое поколение ее сторонников вымирало, а их потомки учились по Книге Исхода в точности как Эдуард VI{49} (да и Эдуард VII{50} тоже, впрочем). Ничего нового в этой области не появлялось. Это и усилило впечатление полной новизны теорий, выдвинутых Дарвином; это и ему самому, вероятно, помешало понять, сколь много было сделано до него, в том числе его собственным дедом, к которому он, по распространенному мнению, был несправедлив. К тому же он вовсе не продолжал семейную традицию. Он был совершенно оригинален и шел, как мы сейчас увидим, по новому пути. И уж, во всяком случае, он, будучи естествоиспытателем-практиком, очень мало ценил более или менее мистические интеллектуальные медитации деистов{51} 1790 – 1830-х годов. Ученым того времени деизм ужасно надоел. Они объявили неразрешимой загадку о Великой первопричине и, соответственно, называли себя агностиками{52}. От непостижимого вопроса «почему существует мир» они обратились к черной работе, чтобы разузнать, «что именно происходит в мире» и «как».

Сосредоточив все свое внимание в этом направлении, Дарвин вскоре заметил: очень многое из того, что совершается, не исполнено ни мистического, ни какого бы то ни было другого смысла, — и это положение почти или совсем не было воспринято старшим поколением деистов-эволюционистов. Теперь, когда мы, наскучив и пресытившись неодарвинизмом и механицизмом, обращаемся к витализму{53} и творческой эволюции, трудно вообразить, почему открытия Дарвина могли показаться его современникам увлекательными, радостными и тем более обнадеживающими. Позвольте мне воскресить атмосферу тех времен; я опишу сценку, чрезвычайно характерную для господствующих тогда суеверий. В этой сценке я, по тогдашним понятиям, сыграл в высшей степени непозволительную роль.

Вызов грому небесному: несостоявшийся эксперимент

Году в 1878-м, когда мне едва перевалило за двадцать, я присутствовал на холостяцкой вечеринке в доме одного лондонского врача в Кенсингтоне{54}, где собрались представители различных, в том числе свободных, профессий. Зашел разговор о возрождении религиозных движений: кто-то рассказал о человеке, который неосторожно высмеял миссионерскую деятельность господ Муди и Сэнки{55}, возглавлявших известную тогда фирму американских евангелистов, и впоследствии был доставлен домой на носилках, пораженный небесным гневом за богохульство. Оказавшиеся в меньшинстве скептики, не пытаясь поставить под сомнение истинность происшествия, ибо сами они явно не стремились подвергнуться риску передвижения на носилках, выказали, однако, робкое неудовольствие тем злорадством, которое проявилось в связи с этой историей, — и в результате возникло некое подобие диспута. Наконец, один из наиболее евангелически настроенных спорщиков сослался на пример Чарлза Брэдло{56} — самого непримиримого атеиста среди сторонников секуляризма{57}, который однажды публично извлек из жилетного кармана часы и предложил всевышнему, буде тот действительно существует и относится к атеистам с неодобрением, в течение пяти минут сразить его насмерть. Глава скептиков с большой горячностью опроверг это обвинение как чудовищную клевету — и, заявив, что сам Брэдло неоднократно и с негодованием отрицал данный факт, дал понять присутствующим, что знаменитый поборник атеизма был слишком благочестив для того, чтобы совершить подобное богохульство. Столь явное смешение понятий пробудило мое чувство юмора. Мне было ясно, что вызов, якобы брошенный Чарлзом Брэдло, на самом деле представлял собой достаточно простой, открытый и вполне уместный эксперимент с целью установить, сопряжено ли выражение атеистических взглядов с риском для личности. Аналогичный метод изложен в Библии — на тех страницах, где пророк Илия изобличает заблудших поклонников Ваала точно таким же образом, с язвительными насмешками обрушиваясь на их бога за то, что тот сплоховал метнуть в него молнию. Посему я заявил, что, если спорный вопрос заключается в том, влечет ли недоверие к теологии господ Муди и Сэнки за собой немедленное наказание со стороны разъяренного божества в виде незамедлительного поражения насмерть громом, то не может быть более убедительного способа разрешить проблему, чем явно напрашивавшийся эксперимент, приписываемый мистеру Брэдло; следовательно, если он в свое время не попытался поставить такой эксперимент, об этом нельзя не пожалеть. Я добавил также, что подобная оплошность, если таковая была допущена, относится к числу легко исправимых в любой момент — и, поскольку выявилось полное совпадение моих взглядов с мнением мистера Брэдло относительно абсурдности верований в допустимость насильственного вмешательства в природный ход явлений со стороны щепетильного и не в меру вспыльчивого сверхъестественного существа… Тут я умолк — и вынул из кармана часы.

Эффект оказался ошеломляющим. Ни скептики, ни ревнители явно не были расположены дожидаться результата эксперимента. Напрасно убеждал я набожных доверять меткости, свойственной громовым стрелам их божества, а также его способности справедливо воздавать правым и виноватым по делам их. Напрасно призывал я скептиков принять логический вывод, вытекающий из их скептицизма: выяснилось, что, коль скоро речь зашла о громовых стрелах, скептиков больше нет. Наш хозяин, видя, что все гости поспешно разбегутся, едва только нечестивый вызов будет произнесен, и оставят его с глазу на глаз с безбожником-одиночкой, осужденным на страшную погибель в течение пяти минут, торопливо вмешался и прервал эксперимент, обратившись ко мне с просьбой переменить тему разговора. Я, разумеется, подчинился, но не мог не заметить, что, хотя ужасные слова и не были произнесены вслух, сама мысль отчетливо сформулирована у меня в голове — и потому кажется в высшей степени сомнительным, возможно ли избежать последствий путем умолчания. Впрочем, присутствующие, по всей вероятности, считали, что игра пойдет в строгом соответствии с правилами, — и, поскольку я не произнес ни единого слова, мои мысли не имеют особенного значения. И только глава евангелически настроенного большинства обнаруживал, как мне показалось, легкое беспокойство до тех пор, пока не истекло пять минут, а погода все еще оставалась безоблачной.

В поисках первопричины

Еще одно воспоминание. В те дни, как и в наши дни, мы мыслили категориями времени и пространства, причины и следствия, однако теперь мы не требуем от религии, чтобы она объясняла мироздание всецело причинно-следственными связями и представляла вселенную в качестве некоего изделия, которое принадлежит изготовителю на правах частной собственности. Раньше мы именно это и требовали. Нам предлагалось оплакивать наивные заблуждения язычников, полагавших, будто мир держится на спине у слона, а слон стоит на черепахе. Магомет{58} считал горы тяжелыми гирями, удерживающими мир на месте, дабы его не унесло в пространство. Однако нам удалось опровергнуть всех этих восточных мудрецов торжествующим вопросом: а на чем же тогда держится черепаха? Вольнодумцы доискивались, что появилось раньше — курица или яйцо. Никому не приходило в голову заявить, что основная проблема существования — вопрос о возникновении жизни, явно неразрешимая и даже немыслимая в свете причинно-следственных отношений, вообще не может быть проблемой, связанной с причинной обусловленностью. Для набожных людей такое заявление выглядело бы атеизмом чистейшей воды: они полагали, что Бог должен быть Причиной, именуемой иногда Великой Первопричиной или — еще более изысканно — Изначальной Первопричиной. Для рационалистов отрицание причинной обусловленности было бы равносильно отрицанию разума. Время от времени кто-нибудь признавался, что чувствует себя так, как будто стоит в густом тумане с тусклым фонарем в руках, свет которого едва рассеивает окружающую его со всех сторон тьму бесконечности. Но на самом деле человек не верил в то, что бесконечность бесконечна и что вечность извечна: он полагал, что все сущее, познанное и непознанное, причинно обусловлено.

Об этом и зашел у нас спор с преподобным отцом Адисом (это было в конце 1870-х годов), когда мы сидели с ним в укромном уголке старинной Бромптонской часовни{59}, куда мой собеседник был приглашен кем-то из его паствы в надежде, что он обратит меня в католичество. Вселенная существует, заявил преподобный отец, значит, кто-то должен был сотворить ее. Если этот кто-то существует, парировал я, кто-то должен был сотворить его. Допустим это в интересах спора, сказал пастырь. Допустим существование того, кто сотворил Бога. Допустим и существование творца того, кто сотворил Бога. Допустим, что творцов существует столько, сколько вашей душе угодно, однако существование бесконечного количества творцов немыслимо и нелепо: поверить в существование пятидесятитысячного и пятидесятимиллионного творца ничуть не затруднительней, чем поверить в существование первого по счету, но почему бы тогда не оставить за ним первенство и не остановиться на этом, раз все попытки пойти дальше бессильны устранить ваше логическое затруднение? С вашего позволения, отвечал я, мне так же легко поверить в то, что вселенная сотворила сама себя, как и в то, что творец вселенной сотворил себя сам, — в сущности, даже легче, ибо существование вселенной очевидно и очевидно то, что она развивается, тогда как существование творца не более чем гипотеза. Разумеется, продолжать разговор в таком духе было бессмысленно. Поднявшись с места, мой собеседник заметил, что мы похожи на двух людей, которые силятся распилить бревно, но каждый тянет пилу к себе, — и все усилия пропадают даром. Когда мы проходили через трапезную, отец Адис прервал молчание и признался, что сошел бы с ума, если бы утратил веру. Я, упивавшийся в то время избытком юношеской черствости и поклонявшийся единственно духу комедии, чувствовал себя преотлично и прямо заявил об этом, хотя, впрочем, и был тронут неподдельной искренностью моего собеседника.

Оба рассказанных мной случая как будто донельзя заурядны и даже забавны, однако за ними таится бездна отчаяния. Они вскрывают состояние полного безверия, когда существующая религия означает лишь веру в жупел, которым пугают детей, а несостоятельность религии доказывается пустячной логической дилеммой, причем и то и другое не имеет с подлинной религией ничего общего и недостаточно серьезно для того, чтобы обмануть или смутить любого надлежащим образом воспитанного ребенка старше шести лет. Трудно сказать, что ужаснее: унижение легковерия или легкомысленность скептицизма. Отсюда последовало неизбежное. Все, кто обладал решимостью устоять перед жупелом, оказались на мели, предавшись бесплодному презрительному отрицанию или не менее бесплодным спорам, похожим на мой спор с отцом Адисом, если вообще снисходили до споров. Однако их позиция в духовном отношении безмятежностью не отличалась. Испытываемое ими чувство внутреннего разлада выразил один из членов парламента, возражавший против избрания в парламент Чарлза Брэдло, словами: «Должен же, черт побери, человек верить в кого-то или во что-то!» Нетрудно было бы бросить жупел на свалку, но тем не менее мир — наш уголок вселенной — отнюдь не выглядел простой случайностью: все вокруг нас изобличало присутствие определенного замысла, за которым таилась некая особая цель. Как выразился бы ополчившийся против Брэдло член парламента: если что-то есть, должен же за этим быть кто-то. Против этого любой атеист был бессилен.

Часы Пэйли

Пэйли{60} поставил свой вопрос в такой форме, в которой на него заведомо невозможно ответить. Если вам в руки попали часы с механизмом, в совершенстве приспособленным для выполнения серии операций, подчиненных единственной цели — определить для человечества суточный ход времени, разве можно не верить, что это обдуманная и предназначенная именно для этой цели работа искусного механика? Человек же со всеми своими органами — связками и рычагами, балками и стропилами, входными и выходными отверстиями, вентилятором и карбюратором, сообщающейся системой сосудов и клапанов, фильтрами и ретортами, устройствами для химических реакций, слуховыми передатчиками и оптическими линзами — изделие несравненно более удивительное, нежели часы: так мыслимо ли представить, что оно создано по чистой случайности, что ни один механик не приложил к нему руку и не руководствовался при этом ни определенным замыслом, ни сознательной целью? Это казалось невероятным. Тщетно Гельмгольц{61} заявлял, что «глазу свойственны не только все возможные дефекты оптического инструмента, но и особые, только ему присущие несовершенства» и что, если бы оптик попытался навязать ему покупку подобного инструмента, он счел бы себя вправе отослать товар обратно с самым резким осуждением недобросовестности мастера. Дискредитировать умение оптика не значило устранить самого оптика. Глаз, быть может, не так хорошо устроен, как полагал Пэйли, однако глаз тем не менее как-то и кем-то создан. […]

Нужный человек в нужную минуту

[…] Атеизм был бессилен ответить на вопрос Пэйли, но объяснение всего легко объяснимого входило в задачи науки. Наука чуралась голого отрицания: ей прежде всего требовалось доказать, что наличие в природе замысла можно истолковать, не прибегая к гипотезе о личностном первоначале. Если бы только некий гений, согласившись с выкладками Пэйли, сумел сразить самого Пэйли наповал, открыв способ появления на свет часов без участия часовщика, то этому гению был бы обеспечен такой восторженный прием со стороны мыслящих современников, какой не снился раньше ни одному натурфилософу.

Пришло время, и такой гений явился. Звали его Чарлз Дарвин. Итак, в чем же, собственно, состояло открытие Дарвина?

Боюсь, что тут мне снова придется прибегнуть к услугам жирафы или, как ее называли во времена знаменитого Буффона, камелеопарда. Не знаю, почему, но это бедное животное так упорно навязывалось в качестве довода в спорах об эволюции, что от него спасения не было, а теперь я по своей старомодности и сам не могу без него обойтись. Откуда все же взялась у жирафы длинная шея? Как пояснил бы Ламарк, желание добраться до нежной листвы на верхушках деревьев побуждало животное вытягивать шею, пока эти усилия не привели в конце концов к появлению шеи необходимой длины. Был возможен и другой ответ на этот вопрос, а именно: некий доисторический селекционер, желая произвести редкий природный феномен, взял животных с самыми длинными шеями и настойчиво занимался их разведением до тех пор, пока в результате преднамеренного отбора не возникла порода, обладающая аномально длинной шеей (точно так же вывели, к примеру, породу рысаков или голубей с веерообразным хвостом). Оба эти объяснения содержат в себе, как видите, признание осознанной воли, цели и замысла либо со стороны самого животного, либо со стороны вышестоящего разума, который управляет судьбой своих подопечных. Дарвин указал на наличие третьего объяснения (и к этому целиком сводится все его прославленное открытие), которое не признает ни воли, ни цели, ни замысла со стороны кого бы то ни было. Тот, чья шея слишком коротка для добывания пищи, обречен на гибель. Так довольно просто объясняется тот факт, что все существующие ныне травоядные обладают достаточно длинной шеей или же хоботом. Значит, конец вере в преднамеренное создание длинных шей для добывания пищи! Но Ламарк не допускал подобного изначального предназначения шей: длина шеи, верил он, постепенно вырабатывается единством желания и старания. Отнюдь не обязательно, заявил Дарвин. Возьмите фактор естественного прироста, на котором особенно настаивал Мальтус{62}, и проследите действие этого фактора на примере жираф. Допустим, что средний рост поедающих листву животных составляет четыре фута и что их поголовье увеличивается до тех пор, пока вся листва деревьев на этой высоте не оказывается объеденной. Тогда те животные, рост которых на дюйм-другой ниже среднего, погибнут от недоедания. Все те животные, рост которых превышает среднюю отметку хотя бы на дюйм, по сравнению с прочими выиграют в упитанности и выносливости. Они изберут себе в пару равных себе, и их потомство окажется жизнеспособным, в то время как хилые недомерки будут обречены на вымирание. Этот процесс, награждающий каждое поколение данной породы, скажем, одним лишним дюймом, будет повторяться до тех пор, пока шея не окажется достаточно длинной для того, чтобы жирафа всегда располагала пищей в пределах досягаемости. Затем селекционный процесс, разумеется, приостанавливается, одновременно приостанавливается и дальнейшее удлинение шеи жирафы — иначе она смогла бы общипывать листья с деревьев, произрастающих на луне. И все это происходит, заметьте, без малейшего вмешательства со стороны селекционера, земного или небесного; и ничто — ни воля, ни цель, ни замысел, ни простое осознание происходящего — не стоит за слепой жаждой насыщения. Верно, что эта слепая жажда — по существу, воля к жизни — исчерпывает суть дела; однако, по сравнению с целеустремленной и осмысленной направленностью усилий у Ламарка, процесс развития у Дарвина представляется совершенно случайным стечением обстоятельств. Поначалу такое истолкование эволюционного процесса выглядит вполне обоснованным, поскольку вы не сразу осознаете все вытекающие из него последствия. Но когда вы постигаете до конца его подлинный смысл и значение, ваше сердце уходит в пятки. Теория Дарвина скрывает в себе чудовищный фатализм, гнусное и омерзительное низведение красоты и интеллекта, силы, благородства и страстной целеустремленности до уровня хаотически случайных броских перемен, какие в горном ландшафте вызывает обвал лавины, а в человеческой фигуре — железнодорожная катастрофа. Называть это Естественным Отбором — сущее богохульство. Пусть богохульствуют те, для кого Природа — всего лишь случайное скопище инертной и мертвой материи: ум и сердце праведников вовеки не примирятся с этой ересью. А если это не ересь, но научная истина, тогда ни звезды небесные, ни дождь, ни росу, ни зиму, ни лето, ни лед, ни пламень, ни горы, ни долы больше нельзя призывать во свидетели славы господней, ибо тогда все созданное им направлено к одной-единственной цели — метаморфозам всего сущего силой слепого и бездумного голода, обрекающего на погибель всех, кому не посчастливилось уцелеть во всеобщей свалке возле кормушки со свиным пойлом.

У края бездонной пропасти

Так вот шея бедной жирафы простерлась до небес и внушила людям веру в то, что они присутствуют при сумерках богов. Ибо, если подобный отбор мог создать жирафу из антилопы, совсем нетрудно вообразить превращение кишащей амебами запруды во Французскую Академию. Хотя указанный Ламарком путь — путь жизни, воли, целеустремленности и достижения цели, — оставался возможным, новоявленный путь голода, смерти, тупой покорности и игры случая, управляющих выживанием, стал также возможным, причем несомненно, что именно этот путь вызвал целый ряд метаморфоз, которые ранее казались сознательно задуманными. Не начни я с праздного по видимости рассказа о своем обращении к дискуссионным методам пророка Илии, меня бы спросили, каким чудом случилось так, что исследователя, который разверз перед нами бездну отчаяния, не только не побили камнями и не распяли как всеобщего врага, растоптавшего достоинство рода человеческого и отнявшего у вселенной ее предназначение, но, напротив, восторженно провозгласили Избавителем, Спасителем, Пророком, Просветителем, Освободителем, Глашатаем Надежды, Исцелителем и Провозвестником Новой Эпохи, тогда как Ламарка просто-напросто смахнули в сторону как автора незрелых, изживших себя догадок, едва ли достойного считаться заблудшим предшественником Дарвина?

В свете рассказанного мною анекдота объяснение вполне очевидно. Прежде всего эта бездна поглотила Пэйли, и беспорядочного Создателя, и низложенного у Шелли всемогущего Демона, и прочую псевдорелигиозную чепуху, которая преграждала все пути вперед и вверх с тех пор, как людские надежды обратились к науке как единственной спасительнице. Эта бездна казалась такой удобной могилой, что поначалу никто не увидел в ней бездонной пропасти, которая теперь стала поистине страшной. Ибо, хотя Дарвин и оставил обходную тропинку для спасения своей души, его последователи уничтожили ее, расширив пропасть. Однако в начале радость была всеобщей, а ликование ученых прямо-таки буйным.

Мы были предельно угнетены мыслью о воле деспотической личности — божества столь предосудительно жестокого и ревнивого, что даже применение хлороформа с целью облегчить страдания при родах или на операционном столе могло, по мнению его последователей, показаться ему преступным вмешательством в божественный промысел; только поэтому мы набросились на Дарвина с такой жадностью. Когда Наполеона спросили, что произойдет после его смерти, он ответил, что в Европе раздастся вздох невероятного облегчения: «Уф-ф!» И вот, когда Дарвин сразил бога, возражавшего против хлороформа, у каждого из нас, кто только задумывался об этом раньше, вырвалось точно такое же «уф-ф!». Пэйли предали забвению вместе с его часами, устройство которых теперь легко объяснялось без ссылки на божественного часовщика. Радость избавления от обоих переполняла нас настолько, что нам и в голову не приходило задуматься о последствиях. Когда узник видит открытую дверь своей темницы, он бросается к выходу, не задумываясь о том, где раздобудет себе обед. В тот момент, когда мы обнаружили, что наш интеллект преспокойно обходится без всемогущего Демона, заклейменного Шелли, этот Демон провалился в пропасть, казавшуюся всего-навсего мусорным ящиком. Он провалился с такой внезапностью, что жизнь нашего поколения составляет одну из самых поразительных эпох в истории. Скажи я своему дядюшке, что спустя тридцать лет после нашей беседы с ним я навлеку на себя подозрения в вопиющем суеверии, ибо подвергаю сомнению правомочность теории Дарвина, признаю реальность Духа Святого и утверждаю, что Слово каждодневно облекается Плотью{63}, он приписал бы мне самый редкостный вид сумасшествия, когда-либо встречавшийся в нашем семействе. Тем не менее это было именно так. В 1906 году я мог поносить Иегову с большим рвением, чем в свое время это делал Шелли, не вызывая ни малейшего протеста со стороны мыслящей публики, привыкшей к любым формам современной полемики. Однако, когда я охарактеризовал Дарвина как «знающего и прилежного голубятника», мое легкомысленное святотатство было встречено с ужасом и негодованием. Теперь времена снова переменились; всякому ничтожному выскочке вольно говорить о Дарвине все, что заблагорассудится, но тем, кому захочется узнать, каково приходилось ламаркистам в последней четверти девятнадцатого столетия, достаточно заглянуть в воспоминания мистера Фестинга Джонса о Сэмюэле Батлере{64}, чтобы увидеть, на какое полное одиночество обрекал себя даже гений, если решался противостоять двум силам сразу: Дарвину, с одной стороны, и Церкви — с другой.

Почему Дарвин обратил толпу в свою веру

Я прекрасно сознаю, что, описывая воздействие открытия Дарвина на умы естествоиспытателей и всех тех, кто способен серьезно размышлять о сущности и атрибутах бога, я оставляю вне поля зрения огромную массу британской публики. Я уже указывал, что британская нация не состоит исключительно из атеистов и членов Плимутского братства{65}, и я отнюдь не собираюсь делать вид, что она когда-то делилась на два лагеря — дарвинистов и ламаркистов. Средний гражданин очень далек и от религии и от науки: с ним можно потолковать о крикете и о гольфе, о рыночных ценах и о политике партий, но совсем не об эволюции или о теории относительности, не о перевоплощении и не о предопределении. […]

Однако теория Отбора Силой Обстоятельств вполне доступна пониманию голубятников, любителей собак, садовников, скотоводов и коннозаводчиков, профессионально занятых видоизменением растений и животных посредством Искусственного Отбора. Единственная новость, которую они могли услышать от Дарвина, заключалась в том, что простое стечение обстоятельств, аналогичное их собственным скромным усилиям, на самом деле постоянно имеет место в самом широком масштабе. В английских загородных домах вряд ли отыщется хоть один работник, которому не приходилось бы топить в ведре все кошачье или собачье потомство, за исключением отпрыска, подающего, по его мнению, наибольшие надежды. Такому человеку понятие о выживании сильнейших не даст ничего нового, разве только откроет глаза на то, что этот процесс распространен гораздо шире, чем он наблюдал сам. Ведь ему отлично известно (а в этом вы убедитесь, если снизойдете до разговора с ним), что подобный отбор (в дарвиновском смысле) происходит в природе постоянно: например, холодная зима губит болезненного ребенка, как ведро с водой губит щенка-заморыша. Далее, возьмем сельского труженика. Шекспировский Оселок{66} — шут, воспитанный при дворе, был повергнут в изумление, обнаружив в пастухе философа от природы, и заключил, что тот будет проклят за свое вмешательство в то, как овцы плодятся и размножаются. Что же касается выведения новых сортов растений путем скрещивания разновидностей, то оно является самым привычным делом для вашего садовника. Итак, если вам знакомы все три названных выше процесса — выживание сильнейших, половая селекция и скрещивание видов, — то тогда теория Дарвина покажется вам проще пареной репы.

В этом заключался секрет успеха Дарвина. Если лишь очень немногие из нас прочитали «Происхождение видов» от корки до корки, то не потому, что книга непосильно трудна, а только потому, что мы схватываем суть вопроса и готовы согласиться со всем изложенным задолго до того, как продеремся сквозь бесконечные пояснения, иллюстрации и примеры, из которых книга преимущественно и состоит. Дарвин становится невыносимым, как невыносим человек, нудно упорствующий в доказательстве своей невиновности уже после вынесенного ему оправдания. Его заверяют в абсолютной безупречности его репутации и настойчиво предлагают покинуть здание суда, однако он не довольствуется приведенными свидетельствами, но заставляет выслушать все существующие на свете показания в его пользу. Дарвин обладал чудовищным трудолюбием. Его упорство, настойчивость и добросовестность граничат с пределом человеческих возможностей. Однако он ни разу не возвысился над фактами и не углубился в них до пределов, недоступных заурядному уму. Дарвин даже не сознавал, что как бы невзначай поднял вопрос величайшей важности, поскольку это не входило в его задачу. Ему было ясно, что он открыл процесс преобразования и изменения видов, объясняющий многое в естественной истории. Однако он не претендовал на объяснение всего хода естественной истории. Он назвал свое открытие Эволюцией, хотя в лучшем случае это была всего лишь псевдоэволюция, однако он представил ее лишь как один из способов эволюции, но отнюдь не как единственно возможный способ. Он не притязал на то, что данный способ эволюции исключает все прочие, и не заявлял, что это — основной способ. Хотя Дарвин показал, что многие примеры преобразований, которые ранее приписывались Функциональной Адаптации (ходячий термин в эволюционной теории Ламарка), действительно возникли или могли возникнуть вследствие Отбора Силой Обстоятельств, он никогда не провозглашал, что зачеркнул теорию Ламарка и опроверг понятие Функциональной Адаптации. Короче говоря, сам Дарвин был не дарвинистом, а просто честным натуралистом, добросовестно занятым своим делом. Его столь мало заботили теологические спекуляции, что он ни разу не разошелся с теистическим унитаризмом{67}, с которым был от рождения связан, и до последних дней оставался подкупающе простым, сговорчивым и легким в общении, каким он был с детства, когда его старшие домочадцы сомневались, выйдет ли из него хоть какой-нибудь толк.

Как мы бросились вниз по крутому склону

[…] Мы пребывали в состоянии интеллектуального опьянения от одной мысли о том, что мир создается без плана, цели, искусства и идеи — короче, без жизни. Мы совершенно не видели разницы между изменением видов посредством приспособления к окружающей среде и возникновением новых видов: мы просто бросали слово «вариации» или слова «игра природы» (вообразите ученого, который обозначает неизвестный фактор «игрой природы» вместо «икс»!) и предоставляли им «накапливаться» и тем объяснять разницу между какаду и гиппопотамом. Такие словечки давали нам свободу, нужную для ниспровержения виталистов и поклонников Библии: мы радостно доказывали им, что, если только мы допускаем существование некоей силы, пусть не мыслящей, и отводим достаточно времени в прошлом для ее бессознательного действия, эта сила вполне может создать мир, где каждую функцию выполняет превосходно приспособленный для нее орган, который, как нам естественно кажется, создан сознательным и мыслящим творцом. Не подозревая, до какой нелепости доводят наши аргументы, мы с азартом уверяли, что все книги в библиотеке Британского музея были бы написаны слово в слово так, как они и написаны, даже если бы ни один человек не обладал сознанием — точно так же, как деревья стоят в лесу и творят дивные дива, ничего при этом не сознавая.

Между тем дарвинисты не только у деревьев отнимали сознание. Вейсман уверял, будто цыпленок автоматически вылупливается из яйца и будто бабочка, улетающая, чтобы спастись от подстерегающей ее ящерицы, «вовсе не стремится избежать смерти и ничего о ней не знает», а просто выработанный ею летательный инстинкт быстро реагирует на зрительное восприятие движений ящерицы. Согласно его аргументации, бабочка немедленно снова опускается на цветок, тем доказывая, что она ничего не извлекает из своего опыта и, заключает Вейсман, следовательно, не сознает своих поступков.

Вряд ли такой пристальный наблюдатель мог не заметить, что, когда кошка прыгает на обеденный стол и ее прогоняют, она немедленно прыгает обратно и в конце концов устанавливает свое право на это место, так как вы начинаете ясно понимать: даже если вы ее сто раз прогоните, она все равно прыгнет в сто первый раз, и поэтому, ежели вы дорожите ее обществом во время обеда, придется согласиться на ее условия. Если Вейсман думал, что кошки действуют бессознательно, непреднамеренно, значит, он ничего не понимал в кошках. Но последовательный вейсманист (буде такие еще сохранились с тех безумных времен), вероятно, заявил бы, что я тоже сейчас не вполне сознаю свои поступки, что я пишу эти строки, а вы их читаете под воздействием Отбора Силой Обстоятельств, что я не более смыслю в биологии, чем бабочка — в аппетите ящерицы, и доказательство бессознательности моих действий усмотрел бы в том, что, если я уже сорок лет пишу на этот манер, не производя, насколько можно судить, ни малейшего воздействия на общественное мнение, я, по-видимому, неспособен извлекать уроки из опыта и, следовательно, не отличаюсь от автомата. И такая вейсманистская аргументация безусловно тоже была бы бессознательным результатом Отбора Силой Обстоятельств.

Дарвинизм не опровергнут окончательно

[…] Когда вам заявляют, что вы не что иное, как продукт Отбора Силой Обстоятельств, вам нелегко начисто опровергнуть данное утверждение, однако голос глубочайшей внутренней убежденности заставляет вас назвать вашего обидчика лжецом и невеждой. Хотя это и вполне согласуется с британскими манерами, но все же звучит недостаточно вежливо, поэтому благоразумнее в качестве контрдовода заверить вашего оппонента в том, что на самом деле вы — продукт эволюции по Ламарку (прежде именовавшейся Функциональной Адаптацией, а ныне — Творческой Эволюцией), и предложить ему опровергнуть ваше убеждение. Это окажется для него в равной степени невозможным, ибо и та и другая сила, если только дать им волю, предположительно способны создать все что угодно. Можно также предложить ему попытаться благополучно пересечь Оксфорд-стрит{68} без какого-либо участия сознания, полагаясь исключительно на действие рефлекса самосохранения, обусловленного зрительными и слуховыми ощущениями (в данном случае восприятием движущихся автомобилей, подающих гудки). Если, однако, он примет ваш вызов и возьмется представить любое из ваших действий как следствие Отбора Силой Обстоятельств, подходящее к случаю объяснение всегда найдется, лишь бы ваш антагонист со своей стороны был достаточно осведомлен и находчив. Дарвин в спорах со своими противниками приводил целый ряд таких объяснений.

Всякий, кто действительно хочет верить в то, что вселенная создана в результате Отбора Силой Обстоятельств (действовавшего вкупе с силой, столь же слепой и бездушной, каковой, по нашим представлениям, является магнетизм), способен логически оправдать свою веру, стоит только ему постараться.

Три слепые мыши

[…] Вейсман, однако, начал свое исследование в точности как мясникова жена в старой прибаутке. Он достал множество мышей и всем отрезал хвосты. Затем он стал ждать, будут ли хвосты у их новорожденных детей. Хвосты появились, как это заранее мог бы сказать Батлер. Тогда он отрезал хвосты у детей и стал ждать, не будут ли хвосты у внуков хотя бы немного короче. И этого не получилось, как я мог бы сказать ему это заранее. Тогда, с тем терпением и прилежанием, которым так гордятся мужи науки, он отрезал хвосты у внуков и стал уповать на рождение короткохвостых правнуков. Но и их хвосты были в полном порядке, как любой дурак мог бы сказать ему заранее. Из этого Вейсман с полной серьезностью извлек вывод, что приобретенные привычки не наследуются. Между тем Вейсман вовсе не был прирожденным глупцом. Он отличался исключительным умом и трудолюбием; в его сознании были даже ростки философии и воображения, которые дарвинизм уничтожил, приняв их за сорняки.

Как же в таком случае он не понял, что его опыты не имеют никакого отношения к привычкам и наследуемым признакам? Как же он пренебрег тем явным обстоятельством, что подобные эксперименты были испробованы в Китае на бесчисленных поколениях китайских женщин, которые, однако, несмотря на все опыты с их ногами, упорно продолжали рождаться с ногами нормального размера? Он не мог не знать о забинтованных ногах китаянок, даже если и не знал о подрезанных ушах и хвостах, о калечении, которому любители собак и лошадей подвергают многочисленные поколения несчастных животных. Такая поразительная слепота и глупость со стороны человека отнюдь не глупого и не слепого наглядно иллюстрирует, какое воздействие Дарвин совершенно неумышленно оказывал на своих последователей, сосредоточивая их внимание исключительно на роли, какую в эволюции играют случайность и насилие, действующие с полным пренебрежением к страданию и чувствительности.

Виталистическая концепция эволюции показала бы Вейсману, что биологические проблемы не решаются нападением на мышей. Наука требовала иных видов эксперимента. Прежде всего ему следовало обзавестись мышами, чувствительными к гипнотическому внушению. Ему следовало далее внушить им, что исчезновение хвоста есть непременное условие существования мышиного племени — подобное убеждение какой-то давний и забытый экспериментатор, по-видимому, внушил котам на острове Мэн{69}. Заставив мышей изо всех сил стремиться к утрате хвостов, он вскоре бы узрел несколько мышей с короткими хвостами, а то и без таковых. Другие мыши признали бы их за высшие существа, имеющие особые права при разделе пищи и при половой селекции. В конце концов бесхвостые мыши стали бы предавать казни хвостатых мышей, и чудо бы свершилось.

Предлагаемый эксперимент вызывает возражения не потому, что он слишком смешон и его нельзя принять всерьез, и не потому, что он недостаточно жесток для должного воздействия на толпу, но просто потому, что он неосуществим. Экспериментатору, человеку, недоступно сознание мыши. Однако именно такими бесполезными глупостями занимаются во всех лабораториях. Последователи Дарвина об этом не думали. По их понятию, исследовать — значит подражать Природе, совершая грубые, бессмысленные жестокости, и наблюдать их действие с парализующим волю фатализмом, запрещающим делать малейшее усилие и действовать умом, а не руками и ножами. Они-то и установили гнусную традицию, которая считает предателем науки всякого, кто не решается на жестокость, подобную жестокости Отбора Силой Обстоятельств. Эксперимент Вейсмана с мышами был совершенно шуточкой по сравнению с гнусностями других дарвинистов, пытавшихся доказать, что нанесенные увечья не наследуются. Без сомнения, худшие из этих экспериментов вообще были не экспериментами, а жестокостями, совершаемыми жестокими людьми, которых к лаборатории привлекала только надежда найти в ней дозволенный законом и модным суеверием приют для любителей смертных мук и пыток. Однако нет причин подозревать Вейсмана в садизме. Отрезать хвосты нескольким поколениям мышей — право же, в этом нет того сладострастного наслаждения, какое могло бы соблазнить Нерона{70} от науки. Это просто доказательство слепоты, по крайней мере на один глаз; другой же глаз, гуманный и разумный, выбил Вейсману Дарвин. Он же выбил глаза и парализовал волю многих других. С тех пор как он объявил Отбор Силой Обстоятельств создателем и правителем вселенной, научный мир превратился в подлинную цитадель глупости и жестокости. Как ни страшен был племенной бог евреев, никто не проходил мимо самых жалких и гадких его святилищ с таким содроганием, с каким мы теперь проходим мимо физиологической лаборатории. Если мы боялись священнослужителя и не верили ему, мы, во всяком случае, могли спастись от него в собственном доме. Но как спастись от современного хирурга-дарвиниста, которого мы боимся в десять раз больше и которому доверяем в десять раз меньше? В его-то руки все мы от времени до времени попадаем и ничего поделать не можем. Как бы низко ни пала религия, она по крайней мере на словах провозглашала, что пред судилищем общего Отца нашего все мы братья, все мы равны и каждый из нас несет в себе частицу других. Дарвинизм провозгласил, что все отношения людей сводятся к соревнованию и соперничеству в борьбе за выживание и что всякое проявление милосердия и товарищества — всего лишь вредная и никчемная попытка ослабить ожесточенность схватки и помешать усилиям природы, устраняющей неполноценных особей. Но даже в обществах социалистов, стремившихся единственно к вытеснению закона конкуренции законом братства и к следованию по пути дальновидной мудрости вместо неудержимого падения по наклонной плоскости, — даже в таких обществах меня явно считали святотатцем и сентиментальным невеждой, поскольку я никогда не скрывал ни своего интеллектуального презрения к ограниченной примитивности и поверхностной логике повсеместно проповедуемой неодарвинистской доктрины, ни природного отвращения к ее отвратительной бесчеловечности.

Важнейший из факторов — самоконтроль

Поскольку неодарвинизм не оставляет места для свободной воли и какой бы то ни было воли вообще, неодарвинисты не признают и того, что можно назвать самоконтролем. Между тем самоконтроль — как раз то самое свойство, развитие которого постоянно и неизбежно должно было сопутствовать выживанию в длительном процессе Отбора Силой Обстоятельств. Свойства, не поддающиеся контролю, могут получать развитие в определенные моменты при определенных условиях. Возьмем, к примеру, необузданных обжор, всецело поглощенных добычей пропитания: в голодные времена усиленные поиски пищи разовьют в них выносливость и сноровку, но даже самая большая удачливость не позволит им страдать от переедания. Однако при перемене обстоятельств, которая повлечет за собой изобилие пищи, они погибнут. Мы видим, что именно то же самое происходит довольно часто тогда, когда, благодаря случайности нашего коммерческого состязания, миллионером становится вчерашний бедняк, человек, полный здоровья и жизненных сил, — и немедля принимается рыть себе могилу собственными зубами. Однако человек, владеющий собой, способен устоять перед любыми переменами обстоятельств, так как приспособляется к ним: он не станет ни наедаться до отвала, ни морить себя голодом, а ограничится необходимым. Что же такое самоконтроль? Не что иное, как высокоразвитый жизненный здравый смысл, сдерживающий и регулирующий стихийные влечения. Не заметить самого существования этого верховного проявления сознания, не сделать очевидного умозаключения, что именно это качество отличает наиболее жизнеспособных особей, — короче говоря, оставить без внимания высшее моральное притязание, на которое может претендовать Эволюционный Отбор, — все эти упущения, совершенные неодарвинистами во имя Естественного Отбора, доказали самым прискорбным образом, сколь плохо они владеют собственным предметом, сколь бездарны они в своем неумении наблюдать силы, на которые воздействует Естественный Отбор.

Гуманитарии и проблема зла

Поначалу гуманитарии, вместе со всеми другими, были очарованы дарвинизмом. Ранее их ставила в тупик жестокость законов природы и проблема зла. Они были шеллианцами, не будучи атеистами. По сравнению с атеистами верующие в бога находились в крайне невыгодном положении. Они не могли отрицать наличия в природе фактов столь жестокого свойства, что приписывать их воле всевышнего означало представлять бога неким злобным демоном. Для любого пытливого ума вера в бога была невозможна без веры в дьявола. Дьявол, намалеванный в образе рогатого существа с хвостом и обитающий в царстве кипящей серы, представлял собой немыслимо вздорное пугало, однако приписываемое ему зло было вполне реальным. Атеисты заявляли, что творец зла, коль скоро он существует, должен обладать могуществом, достаточным для того, чтобы одолеть самого бога, иначе бог несет моральную ответственность за все то, что он позволяет совершать дьяволу. Оба умозаключения не избавляли нас от чувства отчаяния, вызванного необходимостью приписывать все жестокости природы некоей злой воле, и мы не могли согласовать их со своими порывами к справедливости, милосердию и более достойной жизни.

Открытие Отбора Силой Обстоятельств явилось истинным спасением: в свете данной теории все природные трагедии (казалось бы, тщательно инсценированные искусным режиссером) предстали нагромождением простых случайностей, лишенных какого-либо морального обоснования. Вообразите себе инопланетного жителя, который наблюдает со звездных высот крушение двух переполненных поездов, мчащихся навстречу друг другу на полной скорости. Мог ли бы он подумать, что катастрофа, обусловленная целенаправленным действием безупречно отлаженных механизмов, вверенных бдительным и знающим рукам, была совершенно непреднамеренной? Не посчитал ли бы он стрелочников дьяволами?

Так вот, теория Отбора Силой Обстоятельств — преимущественно теория коллизий, теория, утверждающая невинность по видимости продуманного сатанинского плана. Этим Дарвин не только расширил кругозор гуманитариев, но и принес им неслыханное облегчение. Он нанес удар по всемогуществу бога, но вместе с тем снял с него чудовищное обвинение в беспощадной жестокости. Впрочем, утешение было слабым, и углубленное размышление должно было показать, что есть нечто пострашнее всех мыслимых и немыслимых богодьяволов: это скопище слепых, глухих, немых, бездушных и нелепых сил, которые могут разить подобно дереву, поваленному бурей, или подобно молнии, ударяющей в само дерево. Однако тогда гуманитариям это не приходило в голову: люди не склонны особенно задумываться, когда их вдруг охватывает счастливое чувство свободы от невыносимо тягостного положения. Подобно паломнику Беньяна, они не замечали ни калитки, ни Пучины Уныния, ни Замка Отчаяния, но, завидев в конце тропинки сияющий свет, радостно бросились к нему под флагом Эволюционистов.

И они были правы, так как проблема зла легко разрешается в свете Творческой Эволюции. Если движущая сила эволюции всемогуща только в том смысле, что не кладет предела высшим своим достижениям, а пока что вынуждена бороться с косной материей и обстоятельствами методом проб и ошибок, тогда мир должен изобиловать неудачными ее экспериментами. Христос мог повстречать тигра или верховного жреца рука об руку с римским прокуратором — и потерпеть поражение в борьбе за существование. Гений Моцарта мог торжествовать над всеми императорами и архиепископами, но его легкие могли стать жертвой пагубного воздействия нездорового воздуха. Если все наши бедствия вызваны либо простыми случайностями, либо собственными промахами, в которых мы искренне раскаиваемся, тогда в жестокостях природы вовсе нет злого умысла и проблемы зла в викторианском понимании вообще не существует. Женщины признавались, что стали атеистками, увидев, как в колыбели по воле господа умирают от удушья их дети. Таким теологическим воззрениям приходят на смену теологические взгляды Бланко Поснета{71}, который говорил: «Бог сотворил круп в самом начале, так я думаю. Тогда он не мог придумать ничего лучшего, но когда оказалось, что это у него неладно получается, он сотворил вас и меня, чтобы бороться с крупом вместо него».

Как одна черта теории Дарвина породнила весь мир

Интерес гуманитариев к дарвинизму был вызван еще и тем обстоятельством, что Дарвин не ограничился собственным вкладом в теорию эволюции, но и популяризировал ее в целом. Ведь общее понятие эволюции обеспечивает гуманитариев научной опорой, поскольку оно устанавливает изначальное равенство всех живых существ. Таким образом, убийство животного стало казаться преступлением, равносильным убийству человека. Иногда возникает необходимость убивать людей, и всегда есть необходимость убивать тигров, однако понятие эволюции стерло давно принятое теоретически различие между двумя этими действиями. Ребенком я не только не поверил, когда мне сказали, будто наш попугай и наша собака, с которыми я находился в самых дружеских отношениях, не обладают разумом и потому стоят ниже меня, но совершенно сознательно пришел к выводу о ложности этого различия. А впоследствии, когда мне впервые изложили взгляды Дарвина, я тотчас же заявил, что еще десяти лет от роду самостоятельно сделал все эти открытия. Я полагаю и сейчас, что моя юношеская самоуверенность была вполне оправданной, ибо осознание родства всех форм жизни — единственное условие, необходимое для превращения теории эволюции из теории допустимой в теорию вдохновляющую. Святой Антоний{72}, проповедуя рыбам, стоял на пороге этой теории — так же, как и святой Франциск{73}, называвший птиц своими меньшими братьями. Наше тщеславие и снобизм заставляют нас в боге видеть подобие земного монарха и высшее воплощение классовых привилегий, а не оплот всеобщего равенства; это и привело нас к упорной вере, что бог ставит нас в особые условия — в стороне и над всеми прочими живыми существами. Теория эволюции лишила нас самодовольства, и, хотя мы все еще способны придавить блоху ногтем без малейших угрызений совести, нам, во всяком случае, теперь достоверно известно, что мы расправляемся с собственным родичем. Блоха, несомненно, возмущается, когда существо, созданное всемогущей Всевышней Блохой специально для прокорма блох, уничтожает прыгающего господина мира одним движением своего чудовищного ногтя; однако ни единой блохе не взбредет в голову утверждать, будто, умерщвляя блох, человек использует способ Естественного Отбора, который в конце концов приведет к появлению блохи столь резвой, что человеку за ней попросту не угнаться, и столь закаленной, что персидский порошок причинит ей меньше вреда, чем стрихнин слону.

Чем Дарвин угодил социалистам

Гуманитарии не были одиноки среди восторженных поклонников Дарвина. Ему выпала удача угодить каждому, кто преследовал свои особые цели. Милитаристы преисполнились не меньшего энтузиазма, чем гуманисты; социалисты ликовали вместе с капиталистами. Социалистов особенно воодушевил упор, сделанный Дарвином на влияние среды. Вероятно, самым мощным моральным оплотом капитализма была вера в действенность личной добродетели. Роберт Оуэн{74} отчаянно старался убедить Англию в том, что ее преступники, пьяницы, ее тупые и невежественные толпы — всего лишь несчастные жертвы обстоятельств; если же, как он считал, установить открытый им новый, основанный на морали мировой правопорядок, то окажется, что в новом, просвещенном и добродетельном обществе массы также приобщатся к образованию и исправятся в моральном отношении. Стандартное возражение Оуэну содержится в книге Льюиса «Жизнь Гете»{75}. Льюис высмеял идею, будто характером управляют обстоятельства, и для доказательства от противного отметил разнообразие характеров в правящем зажиточном сословии. Едва ли можно представить себе более удручающее сходство обстоятельств и большее однообразие обстановки, чем в английских поместьях, где подрастают и получают первоначальное воспитание те, кого вскоре посылают в Итон{76} или Харроу{77}, а затем в Оксфорд или Кембридж, где формируются их умы и складываются их привычки. Подобная рутина должна была бы разрушать индивидуальность, как ничто другое. Однако она порождает личности столь разного склада, как Питт{78} и Фокс{79}, лорд Рассел{80} и лорд Керзон{81}, мистер Уинстон Черчилль{82} и лорд Роберт Сесил{83}. Определяющее значение врожденного характера для судьбы личности было подкреплено ламаркистскими воззрениями на эволюцию.

Если желания и старания жирафы могут помочь ей удлинить свою шею, то человек способен развить свой характер точно таким же образом. Старинная поговорка «Где хотенье, там и уменье» сжато выражает самую суть ламаркистской теории Функциональной Адаптации. Сильным она внушала бодрящую мораль, а слабым доставляла благочестивое утешение. Самым действенным отпором социалисту был совет переделать себя, прежде чем браться переделывать общество. А как приятно было богатым ощущать, что всеми своими богатствами они обязаны превосходству собственного характера! Промышленный переворот превратил множество алчных тупиц в чудовищных богатеев. Ничто не могло быть более опасным и унизительным для них, чем мысль о том, что золотой дождь пролился в их карманы по чистой случайности — так же, как дождь, падающий одинаково на правых и виноватых. Ничто не льстило им и не поддерживало их дух больше, чем мысль о том, что богатство есть лишь награда за их добродетели.

Дарвинизм начисто лишил их сознания собственной праведности. Он более чем подтвердил взгляды Роберта Оуэна, так как открыл в среде, окружающей живой организм, влияние более значительное, нежели то, на которое указывал Оуэн. Дарвинизм позволял заключить, что беспризорники порождены трущобами, а не первородным грехом, и что к проституции толкает нищенский заработок, а не женская похотливость. Дарвинизм поставил авторитет науки на сторону социалиста, заявлявшего, что, прежде чем переделывать себя, сначала следует переделать общество. Дарвинизм внушал, что для здоровья и благополучия граждан необходимы здоровые и благополучные города, которые могут существовать только в здоровых и благополучных странах. Дарвинизм приводил к заключению, что личность, остающаяся равнодушной к благосостоянию своих ближних, едва только удовлетворены ее собственные потребности, принадлежит к разрушительному типу, а личность, глубоко заинтересованная во всем, что ее окружает, относится к типу, единственно возможному в обществе устойчивого процветания. Несмотря на скромность достигнутого Робертом Оуэном улучшения жизненных условий детей, занятых на фабрике, оно вызвало поразительные перемены в их облике. Однако эти перемены, как показал дарвинизм, совершенно несопоставимы с переменами (не только отдельных представителей вида, но и целых видов), которые предположительно могут возникнуть под воздействием среды, влияющей на индивидов без какого-либо сознательного вмешательства личной воли. Неудивительно, что социалисты встретили Дарвина с распростертыми объятиями. […]

Почему Дарвин угодил и стяжателям

Но почему же в таком случае Дарвин имел успех у капиталистов? Не так-то легко в равной степени угодить сразу двум враждующим лагерям, когда одна сторона проповедует классовую войну, а другая ведет эту войну самым решительным образом. Объяснением служит то обстоятельство, что дарвинизм настолько тесно связан с капитализмом, что Маркс рассматривал его скорее как продукт экономического развития, нежели биологическую теорию. Свой основной постулат о разрыве между ростом населения и не успевающим за ним ростом средств существования Дарвин заимствовал из трактата Мальтуса о народонаселении. Другой постулат Дарвина о практически неограниченном периоде времени, в течение которого указанный разрыв мог проявлять свое действие, принадлежит ученому-геологу Лайелю{84}. Лайель доказал нелепость подсчета возраста Земли, произведенного архиепископом Ашером{85}, который, основываясь на Библии, определил, что сотворение мира имело место в 4004 году до рождества Христова. […]

Едва ли можно преувеличить роль, сыгранную в приготовлении к дарвинизму широкой политической и клерикальной пропагандой и ее моральными установками. Насколько можно судить, никогда ранее в истории не предпринималось столь откровенной, щедро субсидированной и политически организованной попытки убедить человечество в том, что и прогресс, и процветание, и спасение — личное и общественное — всецело зависят от безудержной погони за деньгами и благами, от подавления и оттеснения сильными слабых, от свободной торговли (фритредерства), от свободного контракта, от свободной конкуренции, от свободы нации, от Laisser-faire{86} — короче говоря, от возможности безнаказанно разделываться со своими собратьями. При этом всякое вмешательство со стороны правительства, всякая организованная деятельность (исключая деятельность полиции, призванной оборонять официально узаконенное мошенничество от кулачной расправы), всякая попытка внести в промышленный хаос какую-либо сознательно осмысленную цель и продуманную направленность объявлялись «противоречащими законам политической экономии». Даже пролетарии были настроены сочувственно, хотя для них свобода при капитализме означала только порабощение заработной платой без законных ограничений, свойственных рабству в собственном смысле слова. Человечеству, уставшему от правительств, монархов, священнослужителей и самого Провидения, хотелось узнать, каким образом Природа собственными силами устроит все дела, если только ей не мешать. И это человечеству пришлось испытать на горьком опыте в те времена, когда одно поколение ланкаширских промышленников выжало все жизненные соки из девяти поколений закабаленных трудящихся. Зато неудержимо богатевшие владельцы фабрик были вполне удовлетворены положением дел, и Бастиа{87} весьма убедительно доказал, что Экономические Гармонии, установленные самой Природой, разрешат все социальные проблемы гораздо успешнее всех теократий, аристократий и толпократий, ибо подлинным deus ex machina{88} является неограниченная плутократия.

Поэзия и непорочность материализма

Итак, звезды небесные горой стояли за Дарвина. Каждая фракция извлекала из его учения свою мораль, каждый широко мыслящий ненавистник фракций возлагал на него свои надежды, каждый праведник им воодушевлялся. Мысль о том, что столь блистательное откровение может нанести какой-то ущерб, представлялась не менее вздорной, чем опасения, что атеисты растащат у нас все столовые ложки. Физики пошли еще дальше, чем дарвинисты. Тиндаль{89} объявил, что видит в материи потенциальные возможности всех форм жизни, и со свойственной ирландцу живописной наглядностью представил нам картину мира, состоящего из намагниченных атомов, каждый из которых обладает положительным и отрицательным зарядом, а все они в совокупности силой притяжения и отталкивания образуют кристаллически упорядоченную структуру. […]

Однако физикам не удалось внушить свое умозрительное видение мира тем, для кого оно не было врожденным. Для широкой публики оно свелось к простому материализму, а материализм утратил непорочность и присущее ему достоинство, когда вступил в союз с восстанием дарвинистов против фетишизации Библии. Две эти силы разрушили религию до основания: Бога, причинную обусловленность, веру в Мировую Гармонию, какой бы непостижимой ни представлялась нам эта гармония, и сознание моральной ответственности как составную часть этой гармонии, — все это вытеснила полная и абсолютная пустота. Снова воцарился хаос. Поначалу у нас закружилась голова: мы испытывали радостное чувство свободы, подобно сбежавшему из дому ребенку, прежде чем его станут мучить голод и страх одиночества. В ту пору мы совсем не желали возвращения нашего Бога. Мы напечатали стихи, в которых Блейк{90} — самый религиозный из наших великих поэтов — называл антропоморфного идола Старым Никтоженькой и обрушился на него с такими насмешками, о которых типографские пробелы на месте изъятых строк предоставляли только догадываться. Мы вдоволь наслушались пасторов, монотонно твердивших, что Бог поругаем не бывает{91}, и поэтому нам казалось в высшей степени забавным вдоволь ругать Бога, зная, что нам за это ничего не будет. Нам не приходило в голову, что Старый Никтоженька мог быть не просто смехотворной фикцией, а всего-навсего самозванцем и что разоблачение коперниковского Небесного Капитана отнюдь не доказывало отсутствия истинного капитана, но скорее доказало обратное — а именно то, что Никтоженька никого не мог бы олицетворять, не будь пригодного для олицетворения Ктоженьки. Мы проглядели значение того, что в последний раз, когда «Бога прогнали вилами», люди столь различные, как Вольтер и Робеспьер{92}, заявили — один, что, если Бог не существует, его следовало бы выдумать{93}, а другой — что после честной попытки обходиться в политической практике без Верховного Существа подобная гипотеза была признана совершенно необходимой, причем замена ее Богиней Разума оказалась недостаточной. Если два эти высказывания и цитировались, то расценивались как шутки по адресу Никтоженьки. В то время мы были совершенно уверены в том, что, какой бы закоренелый религиозный предрассудок ни смущал умы в восемнадцатом столетии, мы, дарвинисты, прекрасно можем обходиться без Бога, от которого, казалось, избавились навсегда.

Наместники царя царей

В политике гораздо легче обойтись без бога, чем без его заместителей, приспешников и священнослужителей. Католики исполняют повеления своих исповедников, не беспокоя бога, а роялисты довольствуются поклонением королю и слушаются полицейских. Однако самые надежные помощники бога часто обходятся без верительных грамот. Такими бывают и откровенные атеисты, если они люди чести и высоких гражданских чувств. Старая вера, будто богу ужас как важно, считает ли человек себя атеистом, и будто степень важности этого для него можно установить с точностью до одной сотой, в корне ошибочна: божественность заключена в чести и гражданских чувствах, а не в бормотании credo или non credo[3]. Последствия этой ошибки стали явны, когда пригодность человека к высокому посту начали определять не по чести его и гражданским чувствам, а по его ответу на вопрос, верит ли он в Никтоженьку. Если он отвечал «да», его считали пригодным занять пост премьер-министра, хотя, по меткому слову самого одаренного из наших духовных лиц, на самом деле его ответ означал только, что он либо дурак, либо ханжа, либо лгун. Дарвин отменил такой способ проверки; но когда от него необдуманно отказались, выяснилось, что никакой проверки вообще нет и двери к высокому посту открыты для того, кто равнодушен к богу по той простой причине, что он равнодушен ко всему, кроме своих деловых интересов, вожделений и честолюбивых планов. В результате люди, которые ничуть не пострадали, когда пришел конец правлению Никтоженьки, очень пострадали, когда ими стали править дураки и авантюристически настроенные финансисты. Они забыли не только бога, но и Голдсмита, хотя он предупреждал их, что «никнет честь, коль деньги верх берут»{94}.

Помощники бога — не всегда люди, иногда ему помогают юридические и парламентарные фикции. До Дарвина государственных деятелей и публицистов сдерживала не столько мысль о боге, сколько сотворенный ими образ Общественного Мнения, которое якобы не потерпит никаких посягательств на политические свободы Британии. Излюбленной их формулой была такая: любое правительство, которое решится на то или другое нарушение той или другой политической свободы, будет свергнуто через неделю. Они лгали: такого общественного мнения не было, как не было предела долготерпению публики; теоретически она была готова к чему угодно, а практически могла вынести любое бедствие, кроме немедленной и внезапной голодухи. Но именно беспомощность народа принудила его правителей делать вид, что он не беспомощен и что именно решительное и непобедимое сопротивление народа любым шуткам с Великой хартией вольностей{95}, Петицией о правах{96} и прерогативами Парламента делает их невозможными. Во всех этих фантазиях реальным было только божественное ощущение жизненной необходимости свободы для развития человечества. Поэтому, как ни трудно было добиться политической реформы, раз пройдя через парламент, она не оставляла никакой надежды даже самым пылким своим противникам на отмену ее правительством, на возможность подкупить его и заставить от нее отказаться. От Уолпола{97} до Кембл-Баннермана{98} не было премьер-министра, которому пришли бы в голову такие позорные сделки, хотя, разумеется, очень многие из них не жалели денег на совращение членов парламентов, с тем, чтобы заставить их голосовать за свою политику.

Политический оппортунизм in excelsis[4]

Как только Никтоженька был сражен Дарвином, Общественное Мнение — как представительство божества — утратило свою святость. Политические деятели Британии больше не говорили себе, что публика никогда не потерпит того-то и никогда не смирится с тем-то. Теперь они могли позволить себе простое рассуждение: во имя своих личных целей, для осуществления которых им достаточно усидеть десять или двадцать лет на правительственной скамье в парламенте, они смогут обманом или силой внушить публике доверие и повиновение любым мерам, выгодным власть предержащим. При этом любой фальшивый предлог для шага, не встречающего одобрения, окажется пригодным, если только удастся выдавать этот предлог за достойный хотя бы неделю-другую, после чего все условия и обстоятельства дела будут прочно забыты. Народные массы, обученные дурно или вообще не обученные, в целом столь невежественны и неспособны к политике, что все это само по себе не имело бы существенного значения, поскольку государственного деятеля, говорящего чистую правду, просто-напросто не поймут. Более того, полагаясь на собственную мудрость, он собьет народ с пути истинного гораздо скорее, чем в том случае, если будет руководствоваться его слепотой. В данном отношении лучший демагог ничем не отличается от худшего, так как оба в своих доказательствах используют реквизит мелодрамы. И все же существует громадная разница между политиком, который обманным путем принуждает людей поверить, будто он призван исполнять господнюю волю, в каком бы обличье она ему ни являлась, и политиком, который обманом подстрекает их содействовать его личным амбициям и коммерческим интересам плутократов, владеющих средствами печати и поддерживающих его на взаимовыгодных условиях. Почти такая же разница существует между политиком, который либо действует с наивной инстинктивностью, либо отдает себе отчет в собственном тщеславии, эгоизме, разборчивости, — и политиком, действующим так из принципа, — политиком, полагающим, что, если каждый пойдет по пути наименьшего сопротивления, результатом явится выживание сильнейших в мире абсолютной гармонии. Создайте только атмосферу фатализма из принципа, и тогда личные мнения или предубеждения отдельных государственных деятелей мало что будут значить. Кайзер, с благочестивым пылом читающий проповеди; премьер-министр, вдохновенно поющий гимны; генерал, фанатический приверженец римской католической церкви, — могут стоять у кормила политики. Но сущность самой политики будет заключаться в беспринципном оппортунизме, и судьба всех правительств будет походить на судьбу бродяги, идущего по свету куда глаза глядят и кончающего нищенством, или же на катящийся вниз по горному склону камень, который вызывает обвал лавины: их путь — путь к гибели.

Предательство западной цивилизации

За шестьдесят лет со времени опубликования книги Дарвина «Происхождение видов» политический оппортунизм навлек на парламенты презрение, вызвал широкий призыв к прямому действию путем организации промышленников (синдикализм) и разрушил самое сердце Европы в пароксизме хронического страха одной державы перед другой. Эта трусость неверующих, замаскированная бравадой военного патриотизма, преследовала державы подобно неотвязному кошмару со времени франко-прусской войны 1870 – 1871 годов. Стойкий космополитический либерализм прежних лет улетучился без следа. В настоящий момент все последние директивы для правительственного аппарата наших колоний содержат, как нечто само собой разумеющееся, запрет на любые критические высказывания, устные или письменные, по адресу должностных лиц — запрет, который шокировал бы Георга III{99} и исторг бы либеральные памфлеты у Екатерины II. Правители страшатся жителей пригорода и хозяев поместий, военных, дипломатов и финансистов, печати и профсоюзов — то есть всего самого эфемерного на свете, за исключением революций, которые они сами же провоцируют. Они страшились бы и революций, не будь они слишком невежественны в истории общества для того, чтобы по-настоящему осознать всю рискованность своего положения. Они не отдают себе отчета в том, что всякая революция до последнего дня кажется безнадежной и немыслимой и только тогда и происходит, когда начинает казаться безнадежной и немыслимой, ибо правители, считающие революцию возможной, заранее принимают меры и пытаются предотвратить ее, управляя разумно. Это приводит к положению, фатальному для политической стабильности, а именно: действия политиков совершенно непредсказуемы. Живи они в страхе господнем, тогда можно было бы прийти к общему согласию относительно того, что́ бог осуждает, и европейские страны могли бы поладить между собой на этой основе. Но теперешняя паника, когда премьер-министры едва дотягивают до очередных выборов, либо азартно воюя, либо отступая перед всяким, кто погрозит им кулаком, делает европейскую цивилизацию немыслимой. […]

Франция и Англия, через посредство дипломатических чиновников, заключили оборонительный пакт с Россией против Германии. Германия объединилась против них с Турцией, и два этих противоестественных и самоубийственных союза обрушились друг на друга в войне более истребительной, чем любая война со времен Тимура{100}, тогда как Соединенные Штаты оставались в стороне до тех пор, пока это было возможно, а прочие государства либо тоже не вмешивались, либо вступали в схватку под действием силы, подкупа — или же собственных расчетов, сосредоточенных на том, где им посчастливится урвать самый жирный кусок. В настоящий момент, несмотря на то, что непосредственные военные действия прекращены вследствие капитуляции Германии на условиях, о которых победители не смели и помышлять, блокада и голод, вынудившие ее к капитуляции, и сейчас остаются средством массового уничтожения. Между тем совершенно ясно, что, если побежденные страдают от голода, победителей ждет та же участь, и Европа покончит со своими проблемами, придя не к банкротству, но к полному хаосу.

Все происшедшее, как легко заметить, было по существу своему ничем иным, как идиотической попыткой каждой из воюющих сторон гарантировать себе преимущества сильнейшего в процессе Отбора Силой Обстоятельств. Если бы западные державы избрали своих союзников в духе Ламарка — разумно, с ясным пониманием цели и всех жизненно важных задач, ad majorem Dei gloriam[5]{101}, как те, кого Ницше называл хорошими европейцами, тогда для создания Лиги Наций не потребовалось бы войны. Но поскольку ожидаемый отбор опирался на сугубо оппортунистическую основу и заключенные альянсы являлись очевидными браками по расчету, последствия их оказались не просто хуже худого, но превзошли все наихудшие опасения самого безнадежного пессимиста.

Отбор силой обстоятельств в финансовой области

Чем все это кончится, нам еще не известно. Когда лошадь падает жертвой волчьей стаи, хищники дерутся между собой за лучшие куски. Люди ничем не лучше волков, если не обладают более высокими принципами: таким образом, можно сказать, что заключение перемирия вовсе не избавило нас от войны. Цареубийцы из сербов толкнули нас в пучину мировой войны точно так же, как какой-нибудь предприимчивый землекоп потехи ради натравливает щенка на кошку. Спасти нас от продолжения этой войны не в состоянии даже высокий престиж Лиги Наций со всеми ее победоносными легионами, хотя нам все это до смерти надоело и давно стало ясно, что ничего подобного нельзя было допускать. Но мы беспомощны перед грифельной доской, испещренной цифрами национальных долгов. Ввиду отсутствия наличных денег для их оплаты (они ведь ушли на военные нужды, так как для войны требуются деньги на бочку), самым разумным было бы стереть эти цифры с доски и позволить пререкающимся сторонам распределить все доступные им средства согласно здравому коммунистическому принципу: от каждого по способностям, каждому по потребностям. Но у нас больше не осталось принципов, даже коммерческих: ибо коммерсант, который пребывает в здравом уме и твердой памяти, не допустит, чтобы Франция платила за свои неудачи в защите собственной территории, а Германия избежала расплаты за успешное вторжение на землю противника. Германия, не располагающая необходимыми для этого средствами, для изыскания таковых в условиях нашей коммерческой системы либо должна снова соперничать с Англией и Францией, чего ни одна из этих стран не допустит, либо должна делать займы у Англии, Америки или той же Франции. При таком решении вопроса кредиторы-победители будут платить друг другу в ожидании возврата собственных денег до тех пор, пока Германия не окрепнет настолько, чтобы отказаться от платы, или же не будет безнадежно разорена. Тем временем в России, где люди довольствуются сушеной воблой и тарелкой пустых щей в день, власть перешла в руки деятелей, которые понимают, что материалистический коммунизм во всех отношениях эффективнее материалистического нигилизма, и, в стремлении к разумному и упорядоченному развитию, самым решительным образом практикуют Преднамеренный Отбор трудящихся, более способных, по их убеждению, к выживанию, чем тунеядцы. Между тем западные державы плывут по течению, сталкиваясь друг с другом и разбиваясь о прибрежные скалы, в надежде на то, что такой путь сам собой приведет к Естественному Отбору наиболее приспособленных к выживанию. […]

Когда, подобно русским, наши нигилисты, под грубым давлением растущей заработной платы, которая, однако, никак не успевает за ростом цен, начнут наконец понимать, что Естественный Отбор предназначает их к уничтожению, они, быть может, припомнят, что пустая голова никому не помогла, и обратят свои помыслы к религии. Цель этой книги в том и заключается, чтобы направить все помыслы по верному пути.

Религия и романтика

Именно фальсификация религии романтикой всевозможных чудес, романтикой рая небесного и романтикой камеры пыток приводит к тому, что религия теряет устойчивость под воздействием каждого нового шага вперед в области науки, вместо того чтобы с ее помощью приобретать все большую ясность. Если паренек из английской деревни, которому внушили, что религия — это вера в буквальную истинность рассказов о Ноевом ковчеге и саде Эдема, овладеет ремеслом и попадет в скептически настроенную среду городского пролетариата, то насмешки напарников заставят его призадуматься. И тогда, осознав очевидную нелепость всех этих историй, в которые, как ему станет ясно, не верит теперь ни один честный священник, этот паренек не обнаружит способности к проведению тонких различий: он прямо заявит, что религия — это сплошное надувательство и что религиозные наставники, школьные и церковные, — лжецы и лицемеры. В зависимости от того, насколько силен в нем голос совести, он возымеет к религии либо полное равнодушие, либо непримиримую ненависть. Если голос совести в нем не очень силен, он возымеет к религии полное равнодушие, если очень силен — непримиримую ненависть.

Такой же протест против бессмысленно лживого обучения постоянно наблюдается среди людей свободных профессий, занятых на досуге чтением и интеллектуальными спорами. Они изгоняют из своих домов Библию и подчас навязывают своим несчастным детям невыносимо скучные этические трактаты рационалистского толка или же принуждают злополучных отпрысков часами просиживать на лекциях секуляристов (я сам читал много таких лекций), которые докучают им гораздо дольше, чем по современному обычаю может себе позволить священник в церкви. Наши умы столь решительно склонились в пользу логически доказуемых теорем и наглядно демонстрируемых физических и химических явлений, что мы стали неспособны воспринимать метафизические истины. Мы пытаемся избавиться от неправдоподобной и глупой лжи с помощью лжи правдоподобной и умной, призывая сатану для изгнания сатаны и тем самым все больше оказываясь в его когтях. Таким образом, если мир не лишился разума, мы обязаны святым меньше, чем громадной массе равнодушных и бездеятельных. […]

Но равнодушие не приведет человечество по дороге цивилизации к установлению истинного Града Божьего. Равнодушный государственный деятель — это логическая несообразность, а государственный деятель, равнодушный из принципа, приверженец доктрины невмешательства и примиренчества, заварит такую кашу, которой нам не расхлебать. Религия необходима нашим государственным деятелям как воздух — и, поскольку избирателями стали все, кто достиг взрослого возраста, такая религия должна поддаваться популяризации. Мысль, впервые высказанная Миллями{102}: «Бога не существует, но это фамильная тайна» — и долго замалчивавшаяся аристократическими политиками и дипломатами, теперь бесполезна. Послевоенное возрождение цивилизации с помощью искусственного дыхания неосуществимо: теперь совершенно необходима движущая сила единодушного одобрения. Снискать его можно только при условии, что государственные деятели будут апеллировать к жизненно важным инстинктам людей на языке всеобщей религии. Успех пропагандистской кампании «Кайзера на виселицу» во время последних всеобщих выборов продемонстрировал ужасающую эффективность близорукой демагогии, использующей всеобщее неверие. И всеобщее неверие приведет цивилизацию к гибели, если всеобщему неверию не противопоставить всеобщую религию.

Опасность реакции

Однако здесь возникает опасность, что, осознав все это, мы поведем себя точно так же, как и полвека назад: в ужасе бросимся назад к прежним суевериям, подобно тому, как в беньяновском «Пути паломника» поступил Покорный, которого Христианин погрузил в Пучину Отчаяния. Мы кинулись из огня да в полымя, где нам стало до того жарко, что мы вот-вот кинемся обратно. История человечества отмечает в духовной активности масс преимущественно панические метания от ошибочных утверждений к ошибочному отрицанию и обратно. Поэтому следует со всей четкостью и определенностью заявить, что банкротство дарвинизма отнюдь не означает, что Никтоженька есть Ктоженька, обладающий «плотью, членами и страстями»; что мир сотворен в 4004 году до рождества Христова; что церковное проклятие сулит вечную муку в чане с кипящей серой; что непорочное зачатие кладет на сексуальность печать греха; что Христос партеногенетически{103} произведен на свет девственницей из рода девственниц, восходящего к праматери Еве; что Троица являет собой антропоморфное чудище с тремя головами, хотя голова все же одна; что в Риме хлеб и вино превращаются на алтаре в плоть и кровь, а в Англии, еще более таинственным образом, такое превращение и совершается и не совершается; что Библия — непогрешимое научное руководство, выверенная историческая хроника и исчерпывающий кодекс морали; что можно лгать, мошенничать и убивать, но по воскресеньям очищаться от грехов в крови агнца, возгласив credo и бросив пенни на блюдечко, — и так далее и тому подобное. Цивилизацию не могут спасти ни те, кто настолько неразвит, что верит всем этим нелепостям, ни те, кто настолько чужд религии, что верит, будто религия целиком сводится к такой вере. Этим людям нельзя со спокойной душой доверить воспитание детей. Если вырождающиеся секты, подобные англиканской церкви, римской католической церкви, греческой православной церкви и всем прочим, будут упорствовать в своих попытках втиснуть человеческий разум в тесные рамки чудовищно извращенных природных истин и поэтических метафор, тогда они должны быть беспощадно изгнаны из школ до тех пор, пока либо погибнут под бременем всеобщего презрения, либо найдут душу живую, скрытую за каждой догмой. Подлинная классовая борьба будет борьбой интеллектуальных классов, и ее завоеванием будут детские души.

Пробный камень для догмы

Испытанием догмы служит ее универсальность. До тех пор пока англиканская церковь проповедует особую доктрину, неприемлемую для британских подданных — брахмана, мусульманина, парса{104} и членов всех других сект, — она не имеет законного места в советах британского Содружества наций и остается развратительницей молодежи, угрозой государству и преградой на пути к братству Духа Святого. Сейчас это ощущается сильнее, чем когда бы то ни было, — сейчас, после войны, во время которой церковь не выдержала испытания своей стойкости, продала свои лилии за лавры солдат, награжденных крестом Виктории. Церковь навлекла на себя позор, возглашаемый петухами со всех сторон христианского мира{105}, и от этого позора ее не избавят немногие праведники, обнаруженные даже среди епископов. Пусть Церковь поверит на слово (хотя бы это было моим словом профессионального творца легенд), если она неспособна увидеть истину в собственном свете: никакая догма не может быть легендой. Легенда может преодолеть этнические преграды только в качестве легенды, но не истины, тогда как единственной преградой на пути распространения здравой догмы, как таковой, являются лишь ограниченные духовные возможности тех, кто ее воспринимает.

Сказанное не означает, что мы должны отбросить прочь легенду, притчу и драму: все это — естественные средства выражения догмы, но горе той церкви и тем правителям, которые подменяют догму легендой, историю — притчей и религию — драмой! Уж лучше сразу провозгласить божий престол пустым, чем возводить на него лжеца или невежду. Под именем религиозных войн всегда скрываются войны, не только призванные опровергнуть религию и противопоставить ей легенду, которая провозглашается исторически достоверной и реальной, но и перебить тех, кто отказывается признать эту легенду истинной или реальной. Но кто и когда отказывался радоваться хорошей легенде именно как легенде? Легенды, притчи и драмы относятся к лучшим сокровищам человечества. Никому и никогда не могли наскучить рассказы о чудесах. Тщетно опровергал Магомет приписываемые ему чудеса, тщетно бранил разгневанный Христос тех, кто упрашивал его выступить в амплуа иллюзиониста, тщетно святые провозглашали, что избраны богом не за мощь свою, а за слабость и что смиренные будут возвеличены, а гордые унижены. Людям непременно нужны чудеса, жития, герои и героини, святые, мученики и божества для того, чтобы давать волю своим способностям к любви, восхищению, удивлению и поклонению. Людям нужны иуды и дьяволы для того, чтобы пылать гневом и с отрадой чувствовать справедливость своего гнева. Каждая из этих легенд — общее достояние человечества, и единственное непререкаемое условие для радостного наслаждения ими — не понимать их буквально. Упоенное чтение рыцарских романов наделило Дон Кихота благородством, слепая вера в прочитанное превратила его в безумца, поражавшего мечом ягнят вместо того, чтобы пасти их. В сегодняшней Англии жадно читают религиозные легенды Востока, протестанты и атеисты охотно раскрывают жития святых, тогда как индийцы и римские католики упорно чураются этой духовной пищи. Вольнодумцы зачитываются Библией: кажется, это единственные ее читатели, помимо неохотно всходящих на аналой священников, которые извещают конгрегацию о своем неудовольствии тем, что бормочут текст самым неестественным образом — столь же отталкивающим, сколь и невнятным. И это происходит потому, что навязывание легенд в качестве буквальных истин мгновенно превращает их из иносказания в неправду. Неприязнь к Библии стала, наконец, столь сильной, что образованные люди отказываются возмущать свою интеллектуальную совесть чтением легенды о Ноевом ковчеге с ее забавным началом о тварях и дивной концовкой о голубях. Они не хотят читать даже хроники о царе Давиде{106}, которые, возможно, соответствуют истине — и уж во всяком случае более откровенны, нежели официальные биографии наших современных монархов.

Что делать с легендами

Итак, прежде всего нам следует собрать легенды воедино и совершенно открыто создать для всего человечества восхитительный запас религиозного фольклора. Освободившись от притворства и обмана, наше сознание способно унаследовать духовное достояние всех вероисповеданий. В Испании почитали бы китайских мудрецов, а в Китае — испанских святых великомучеников. Родитель того мальчишки из Ольстера, который по-детски влюбляется в деву Марию или бестактно выражает сомнение, каким образом был вечер и было утро первого дня творения, если Бог еще не успел сотворить солнце, не задал бы своему отпрыску изрядную взбучку, а купил бы ему сборник легенд разных народов о сотворении мира и богородицах и был бы донельзя доволен, видя, что мальчишке они столь же интересны, как игра в бабки или в сыщики-разбойники. Во всяком случае, это лучше, чем отбивать у ребенка благие чувства к религии и омрачать его ум внушениями, что пылкие почитатели пречистых дев, будь то в Парфеноне или в соборе святого Петра, — обреченные на геенну огненную язычники и идолопоклонники. Все очарование религии несут в мир сказочники и художники-творцы. Без их вымыслов религиозные истины были бы для большинства невразумительны и недоступны: учителя учительствовали и пророки пророчествовали бы всуе. Людей отвращает от вымыслов только злостное заблуждение, которое принимает вымысел за буквальную истину и религию целиком сводит к вымыслу.

Урок, преподанный церкви наукой

Предложим церкви спросить у себя, почему никто не протестует против математических догм, тогда как против догматов церкви поднят настоящий бунт. Отнюдь не потому, что математические догмы более внятны. Бином Ньютона для заурядного человека столь же непостижим, как и учение о единосущности Бога-отца и Бога-сына Афанасия Александрийского{107}. Наука так же не свободна от легенд, ведовства, чудес и хвалебных жизнеописаний, в которых знахари-шарлатаны изображаются героями и святыми, а жалкие пройдохи — исследователями и первооткрывателями. Напротив, обширная иконография и агиология{108} науки по большей части достаточно неприглядна. Однако ни одному из изучающих науки не внушали, что понятие удельного веса сводится к вере в то, что Архимед{109} выскочил из ванны и побежал голым по улицам Сиракуз с криком «Эврика, эврика!» и что бином Ньютона следует отвергнуть, если будет доказано, что Ньютон никогда в жизни не сидел под яблоней. Когда какой-нибудь на редкость добросовестный и самостоятельно мыслящий бактериолог обнаруживает, что брошюры Дженнера{110} вполне могли быть написаны малограмотной, но пытливой и наблюдательной нянькой и уж никак не могут принадлежать человеку с хорошо тренированным умом научного склада, он не испытывает ощущения, что здание науки рухнуло и что оспы в природе вообще не существует. Впрочем, можно дойти и до этого, так как гигиена, пробивающая себе дорогу в качестве школьной дисциплины, преподается у нас из рук вон плохо и лицемерно — наряду с религией. Однако в области физики и математики чистота веры соблюдается неукоснительно, и там выбор между доказанными законами и легендами можно сделать в пользу законов, не навлекая на себя подозрения в ереси. Вот почему башня математика стоит незыблемо, в то время как храм священника сотрясается до основания.

Религиозное искусство двадцатого столетия

Творческая Эволюция — это уже религия, причем, как теперь совершенно ясно, религия двадцатого столетия, возродившаяся из пепла псевдохристианства, голого скептицизма, из бездушного механистического утверждения и слепого неодарвинистского отрицания. Но эта религия не может стать общедоступной, пока она не обзаведется своими собственными легендами, притчами и чудесами. Но под общедоступностью я не подразумеваю ее доступность для сельских жителей. Она должна быть доступна также и для членов кабинета министров. Бессмысленно ожидать от профессиональных политиков и должностных лиц наставлений и просвещения в области религии. Они ни философы, ни пророки — иначе они не променяли бы философию и проповедничество на нудную рутину государственной деятельности. Сократ{111} и Колридж{112} не остались солдатами — так же, как при всем своем желании не мог оставаться представителем от Вестминстера в палате общин Джон Стюарт Милль{113}. Вестминстерские избиратели обожали Милля: он прямо заявлял им, что они неисправимые лжецы и именно потому так трудно иметь с ними дело. Однако они не проголосовали вторично за человека, осмелившегося сорвать покров лживости, за которым таилась, как им казалось, грозящая им вулканическая пропасть, ибо они не обладали его философским убеждением в том, что истина в конце концов — прочнейшая из опор. Сидящий на передней скамье в парламенте всегда будет эксплуатировать общераспространенную религию или же всеобщее безверие. По неискушенности государственный деятель вынужден принимать религию такой, какая она есть, но прежде он должен с самого детства наслышаться рассказов о ней и в течение всей жизни видеть перед собой религиозную иконографию, созданную искусством писателей, живописцев, скульпторов, зодчих и других превосходных художников. Даже если он, как это иногда случается, не только профессиональный политик, но отчасти и метафизик-любитель, он все равно должен придерживаться общепризнанной иконографии, а не опираться на собственные истолкования ее, если таковые не ортодоксальны.

Отсюда ясно, что возрождение религии на научной основе не означает смерти искусства, но, напротив, ведет к его чудесному обновлению. В сущности, искусство только тогда было великим, когда оно создавало иконографию для религии, в которую верили. И никогда не заслуживало оно большего презрения, чем тогда, когда подражало иконографии, выродившейся в предрассудок религии. Итальянская живопись от Джотто{114} до Карпаччо{115} целиком религиозна, но это по-настоящему великое искусство, глубоко трогающее нас. Сопоставьте эту живопись с попытками наших художников прошлого века сравняться со старыми мастерами путем подражания, между тем как им следовало иллюстрировать свою собственную веру. Всмотритесь, если у вас хватит на то терпения, в унылую мазню Хилтона{116} и Хейдона{117}, знавших неизмеримо больше об анатомии, о рисунке, о грунтовке, о лессировке{118}, о перспективе и о «дивном сокращении перспективы», чем Джотто, которому они, однако, в подметки не годились. […]

Во времена Бетховена назначением искусства считалось возвышенное и прекрасное. В наши дни искусство впало в подражательность и чувственность. И тогда, и сейчас в большом ходу было прилагательное «страстный», однако в восемнадцатом веке страстность означала неудержимое стремление самого возвышенного свойства: например, страстное увлечение астрономией или страстные поиски истины. Для нас страстность стала обозначать похоть и ничего больше. К европейскому искусству можно обратиться с теми же словами, какие Антоний произнес над телом Цезаря:

Ужели слава всех побед, триумфов

Здесь уместилась?{119}

На самом деле здесь уместилось все европейское сознание, всецело поглощенное весенней генеральной уборкой с целью избавиться от хлама своих предрассудков и подготовить себя к новому понятию об Эволюции.

Эволюция в театре

Сценой (и тут я наконец приближаюсь к своему прямому делу) владела Комедия, искусство уничтожающее, высмеивающее, критикующее и отрицающее, — владела и тогда, когда героическая Трагедия уже прекратила свое существование. Наши комедиографы, от Мольера до Оскара Уайлда{120}, даже если им нечего было сказать в положительном смысле, по крайней мере протестовали против обмана и лицемерия — и не столько стремились, как они заявляли, «исправлять нравы насмешкой», но и, говоря словами Джонсона{121}, очищали наши умы от притворства. Тем самым, сталкиваясь с заблуждениями, они били тревогу, а это и служит вернейшим признаком интеллектуального здоровья. Между тем имя Трагедии самозванно присвоили себе пьесы, в последнем акте которых убивают всех героев, точно так же, как, вопреки Мольеру, пьесы, в последнем акте которых все шли под венец, стали называться комедиями. Ныне принадлежность к жанру трагедии или комедии не определяется предписанной концовкой пьесы. Шекспир создавал «Гамлета» не ради кровавой резни под занавес, а «Двенадцатую ночь» — не ради бракосочетаний в последнем акте. Однако Шекспир не мог стать сознательным иконографом какой-либо религии, поскольку никакой осознанной религии у него не было. Поэтому ему пришлось упражнять свой редкостный природный дар в весьма занимательном искусстве подражания и дать нам образцы прославленного изображения характеров, благодаря чему его пьесы, наряду с романами Скотта, Дюма и Диккенса, доставляют нам такое наслаждение. Помимо того, Шекспир обнаружил примечательное умение (впрочем, довольно сомнительное): он спасал нас от отчаяния, облекая жестокости природы в шуточную форму. Но, несмотря на все его таланты, факт остается фактом — Шекспир так и не нашел в себе вдохновения для оригинальной пьесы. Он подновлял старые пьесы, либо переделывал для сцены популярные сюжеты или главы из исторических хроник Холиншеда{122} и «Сравнительных жизнеописаний» Плутарха{123}. Со всем этим он справлялся (а иногда и не справлялся, ибо в алгебре искусства есть свои отрицательные величины) с безрассудной отвагой, которая свидетельствует о том, как мало профессиональные вопросы беспокоили его совесть. Верно то, что Шекспир никогда не заимствует характеры из своего источника (для него было гораздо проще и занятней создавать характеры заново); тем не менее он в своих, по сути, гуманных творениях без стеснения нагромождает убийства и злодеяния, взятые из старого сюжета, нимало не заботясь об их иной раз полной неуместности. Однако его внутренняя потребность в философии постоянно толкала его на поиски, подсказавшие ему своеобразный профессиональный прием — персонажи его пьес оказываются философами. Этим персонажам, однако, толком сказать со сцены было нечего: все они — только пессимисты и насмешники, и все их случайные, псевдофилософские речи (такие, как монолог о семи возрастах человека или монолог о самоубийстве{124}) обнаруживают, как далек был Шекспир от понимания истинной сущности философии. Он занял место среди величайших драматургов мира, ни разу не вторгнувшись в ту область, в которой доказали свое величие Микеланджело{125}, Бетховен{126}, Гете и афинские трагические поэты{127}. Он вообще не был бы великим, если бы его религиозного чувства не было достаточно, чтобы осознать, какое отчаяние подстерегает человека нерелигиозного. Его великолепный «Король Лир» оказался бы заурядной мелодрамой, если бы там не звучало недвусмысленное признание: ежели к словам Гамлета о вселенной нечего больше добавить, тогда

Как мухам дети в шутку,

Нам боги любят крылья обрывать.{128}

Со времен Шекспира драматурги продолжают преодолевать тот же недостаток религиозного чувства, и многим из них пришлось стать в своих пьесах попросту сводниками или поставщиками сенсаций. Даже если они помышляли о чем-то высоком, они не могли найти лучших тем. Эпоха от Конгрива{129} до Шеридана{130} оказалась настолько бесплодной, что наследие драматургов тех лет, несмотря на их остроумие, несопоставимо с творческой продукцией одного Мольера. Все они — и не без основания — стыдились своей профессии и предпочитали слыть обыкновенными светскими людьми, у которых есть, правда, конек несколько подозрительного свойства. В этом аду один только Голдсмит спас свою душу.

Ведущие драматурги моего поколения (ныне ветераны) ухватились за мелкие социальные проблемы, лишь бы не писать исключительно ради денег и славы. Один из них в разговоре со мной выразил зависть к драматургам Древней Греции, от которых афиняне требовали не бесконечного повторения под маской новизны и оригинальности полудюжины избитых сюжетов современного театра, но глубоко поучительного урока, который они могли извлечь из всем известных священных легенд своей родины. «Давайте, — сказал он, — создадим нашу Электру, нашу Антигону, нашего Агамемнона и покажем, на что мы способны». Однако сам он не создал ничего подобного, так как легенды о божествах лишились религиозной сущности: Афродита, Артемида и Посейдон мертвее собственных статуй. Второй драматург, в совершенстве владеющий всеми ухищрениями британского фарса и парижской драмы — и потому занимающий в данном жанре господствующее положение, в конце концов пришел к тому, что никак не мог обойтись без проповеди, однако для своих проповедей не подыскал ничего лучшего, чем лицемерные выкладки притворного пуританства и матримониальных расчетов, заставляющих наших молодых актрис заботиться о своей репутации не меньше, чем о цвете лица. Третий, обладавший слишком нежной душой для того, чтобы сломить наш дух под тяжестью реальных жизненных испытаний, отыскивал мечтательный пафос и изящные забавы в туманной волшебной стране, которая отделяла его от пустых небес. Гиганты современного театра Ибсен и Стриндберг{131} несли миру еще меньшее утешение, чем мы, — даже гораздо меньшее, ибо не владели шекспировско-диккенсовской способностью смеяться над собственными несчастьями — способностью, точно обозначенной словами «комическая разрядка». Наши юные эмансипированные преемники презирают нас — и по заслугам. Однако им не продвинуться ни на шаг вперед, пока драма остается доэволюционистской. Пусть они поразмыслят над таким великим исключением, как Гете. Не превосходя по силе драматургического таланта Шекспира, Ибсена, Стриндберга, он вознесен в эмпиреи, в то время как они во прахе скрежещут зубами в бессильном гневе — или в лучшем случае находят едкое наслаждение в иронии своего безвыходного положения.

Гете — олимпиец, прочие титаны инфернальны во всем, кроме своей правдивости и ненависти к безрелигиозности их эпохи — и поэтому исполнены самого горького разочарования и безнадежности. Дело отнюдь не в простой хронологии. Гете был эволюционистом в 1830 году; многие драматурги молодого поколения не затронуты Творческой Эволюцией даже в 1920-м. Ибсен проникся дарвинизмом до такой степени, что отводил наследственности такую же роль на сцене, какую афинские трагики отводили Эвменидам{132}, однако в его пьесах нет ни следа веры в Творческую Эволюцию или хотя бы представления о ней как о современном научном факте. Верно, что поэтическое вдохновение обнаруживает себя в его «Кесаре и галилеянине»{133}, но одна из особенностей Ибсена заключалась в том, что ничто не было для него весомей науки. Отрекшись от утопических мечтаний и видений будущего, которые его римский пророк называет Третьей империей, он вступил в ожесточенную схватку с действительностью в своих пьесах на современные темы, ими он покорил Европу и вышиб пыльные стекла в окнах всех закосневших в застое европейских театров от Москвы до Манчестера.

Мой собственный вклад

В моей собственной драматургической деятельности я нашел такое положение дел нетерпимым. Театральная мода предписывала только одну серьезную тему — тайный адюльтер: скучнейшую из всех тем для серьезного автора, какой бы она ни казалась публике, читающей в газетах судебную хронику, обозрения и передовые статьи. Я перебрал все темы — трущобы, теории свободной любви (псевдоибсенизм), проституцию, милитаризм, брак, историю, современную политику, христианство, национальный и индивидуальный характер, парадоксы светского общества, погоню за мужьями, вопросы совести, профессиональные заблуждения и обманы — и создавал комедии нравов по классическому образцу. Такие комедии в то время были совсем не в моде, поскольку механические приемы парижского стандарта были de rigueur[6] в театре. Хотя работа увлекала меня и утвердила в профессиональном отношении, однако я не стал иконографом современной религии и не реализовал своего природного назначения как художник. Я отчетливо понимал это, так как всегда был убежден в том, что для цивилизации наличие религии — вопрос жизни и смерти. По мере развития концепции Творческой Эволюции мне стало ясно, что мы наконец-то оказались на пороге веры, удовлетворяющей главному условию всех религий, которые когда-либо исповедовались человечеством: такая вера прежде всего должна научно опираться на знание метабиологии. Это был решающий момент в моей жизни: я увидел, как библейский фетишизм, устоявший под огнем рационалистских батарей Юма{134}, Вольтера и других, рушится под стремительным натиском гораздо менее одаренных эволюционистов единственно потому, что они дискредитировали Библию как биологический документ, с этой минуты потерявший силу и оставивший грамотный христианский мир на произвол безверия. Моя собственная ирландская выучка в духе восемнадцатого столетия позволяла мне верить только тому, о чем я мог составить себе представление в виде научной гипотезы. Однако шарлатанство, мошенничество, продажность, легковерие, невежество, низость научного клана и наглая ложь и проповеднические претензии псевдоученых торговцев целительными снадобьями, усердно насаждаемые современным средним образованием, были столь чудовищны, что приходилось подчас проводить различие между словами науки и знанием, дабы не ввести читателей в заблуждение. Но я никогда не забывал, что без знания даже мудрость более опасна, чем простое оппортунистическое невежество, и что кто-то должен основательно приняться за сад Эдема и выполоть в нем все сорняки.

Итак, в 1901 году я обратился к легенде о Дон Жуане в ее моцартианской форме и превратил ее в драматическую притчу о Творческой Эволюции.{135} Но, будучи тогда в расцвете своих способностей, я, от избытка изобретательности, разукрасил ее слишком блестяще и щедро. Я облек легенду в комедийную форму, и она составила всего один акт, действие которого происходило во сне и никак не влияло на развитие основного сюжета. Этот акт легко было изъять из текста и играть отдельно от пьесы: по сути дела, всю пьесу целиком едва ли можно было поставить ввиду ее огромных размеров, хотя этот подвиг неоднократно совершался в Шотландии мистером Эсме Перси, который возглавлял тогда один из самых отчаянных отрядов передовой драмы. Я также сопроводил печатное издание пьесы внушительным обрамлением, включающим предисловие, приложение под названием «Справочник революционера» и заключительный фейерверк афоризмов. Произведенный эффект оказался, видимо, столь головокружительным, что никто не заметил новой религии, возвещенной посреди всего этого интеллектуального водоворота. Ныне я торжественно заявляю, что выкидывал все эти умственные коленца вовсе не из безудержной расточительности: я боролся с самой скверной из ходячих условностей театральной критики того времени, убежденной в том, что интеллектуальной серьезности на сцене нет места, что театр — это вид поверхностного развлечения, что люди приходят туда по вечерам для того, чтобы их успокаивали после непосильного умственного напряжения городского рабочего дня. Короче говоря, считалось, что драматург — это человек, задача которого изготовлять из дешевых эмоций вредные сласти. Вместо ответа я выставил все мои интеллектуальные товары на витрине под вывеской «Человек и сверхчеловек».

Мой замысел отчасти оправдал себя: благодаря моей удачливости и удачной игре актеров пьеса одержала на сцене полную победу, а книга много обсуждалась. С тех пор кондитерский взгляд на театр оказался не в моде, и сторонники его были вынуждены встать в позу интеллектуалов. Такая поза — часто еще более раздражающая, нежели прежняя интеллектуальная нигилистическая вульгарность, по крайней мере признает достоинство театра, не говоря уж о полезности тех, кто зарабатывает себе на хлеб, занимаясь театральной критикой. Молодые драматурги не только серьезно относятся к своему искусству, но и их самих также принимают всерьез. Критик, которому лучше бы продавать на углу газеты, попадается теперь сравнительно редко.

Ныне я чувствую себя вдохновленным на создание второй легенды о Творческой Эволюции, освобожденной от неуместных дивертисментов и украшений. Мое время подходит к концу: красноречие 1901 года превратилось к 1920 году в старческую словоохотливость, а недавняя война послужила суровым предупреждением, что в этих вопросах шутить больше нельзя. Я оставляю легенду о Дон Жуане с ее эротическими ассоциациями и возвращаюсь к легенде о саде Эдема. Я использую в своих интересах извечную тягу к поискам философского камня, наделяющего человека бессмертием. Я надеюсь, что заблуждаюсь не более, чем это свойственно человеку, относительно несовершенств моей попытки создать Библию Творческой Эволюции. Я делаю все, на что способен в моем возрасте. Силы мои убывают, но это только на руку тем, кто находил меня невыносимо блистательным, когда я был в расцвете таланта. Я надеюсь, что сотни более изящных и искусных иносказаний выйдут из молодых рук и вскоре оставят мою притчу далеко позади, как религиозные полотна пятнадцатого столетия оставили далеко позади первые попытки ранних христиан создать свою иконографию. С этой надеждой я удаляюсь и подаю звонок к поднятию занавеса.

Загрузка...