Ну, бабоньки, полезай!… Бойчее!
Агнюшка Полякова, звеньевая, одетая в нагольный полушубок, мужские штаны и стёганые ноговицы с новыми калошами, коренастая, мягкая и поворотливая, подсаживала товарок в кузов машины.
— Шевелись, бабы! — покрикивала она с какой-то ожесточённой, закостеневшей от ветра и холода, безжалостной весёлостью и приноравливалась так становиться под кузовом, чтобы ревущий ветер с горькой пылью бил ей в спину.
Её терпели, хотя слово «баба» ныне было вроде как и запретное. В библиотеке, на собрании или в другом путном месте его не скажи. Поднимутся все с гамом и криком, вразумят: «Были бабы, а стали женщины! Бабами сваи забивают! Уважать надо женщин! Ишь, скосоротился, муж-жик!…» А звеньевой Агнюшке все дозволялось, потому что своя, тутошняя баба и никогда не теряется даже и в такую вот чёртову непогодь с пыльной позёмкой. Накрасит толстые губы краской в три слоя, чтобы не обветрились, из-под верхнего тёплого платка выпустит край белой косынки до самых глаз и командует — сам чёрт ей не брат. Женщины вокруг неё — как месячные цыплоки вокруг квочки. А иначе и не стерпишь нынешнее наказание…
На удивление сухая, бесснежная зима выдалась. Чем уж это объяснить, никто не знал, но до самого февраля — вешнего по здешним местам — и горсточки снега не просыпалось над хутором, над пересохшими пашнями и голыми садами. И радиосводки из бюро прогнозов слушали всем колхозом по вечерам, и по барометру председатель постукивал толстым пальцем, чтобы стрелка стронулась куда-нибудь, хоть влево, хоть вправо, к любому ненастью, — но стрелка не подчинялась даже и председателю, обмерла, как неживая, на тоскливой и небывалой по зимнему сезону чёрточке «сушь».
А когда отчаялись дождаться зимнего снега, пришло время ждать вешних дождей. Весна кубанская приходилась по обычаю на тот переломный срок, о котором в средней полосе говорят ещё по-зимнему: «Солнце на лето — зима на мороз…» Солнце тогда и в самом деле поворачивало к лету, а морозу уж нечего тут делать было: южный ветер «моряк» нагонял из-за гор череду осадистых, волглых туч, которые разрешались над степями то бешеными грозовыми ливнями, то тихими обложными дождями, а после земля тихо и урожайно парила…
Ждали-то ветра с юго-запада, а он двинул негаданно с другой стороны, да с морозом… Заюлила, запуржила небывалая, чёрная позёмка в сухом поле, а потом всю пашню начало слизывать ураганом и поднимать в небо. Будто сама земля сорвалась с привычной орбиты и понеслась в тартарары.
Хутор Вербный уютно притулился за горой, ан и в хуторе не видно белого света. И не понять — то ли сизое утро, то ли осенний вечер опустился на улицы, жалобно поющие сады и хаты с закрытыми ставнями.
Ехали нынче крепить стога в поле, за Малым Кругликом. Кузов до половины был загружен кольями и длинными жердями. Сидеть на них неловко и зыбко, но терпеть приходилось и не такое, привыкли. Агнюшка ввалилась в кузов последней и, оберегая варежкой глаза, вслепую протискалась к самой кабине, плечо в плечо с Анастасией Долговой.
— Трогай! — закричала она шофёру дяде Грише промороженным голосом. — Токо тише, не растряси! Перепутаешь нас с дровьем!
Впереди полыхнули фары, машина дёрнулась, все качнулись разом и прилегли друг к дружке, обнялись. Агнюшка чуть не за пазуху сунулась к Анастасии круглой головой и засмеялась чему-то.
— Ой, будь ты проклят! Запевай, девки, про любовь! — с мучительным стоном крикнула Агнюшка, прильнув к мягкой, грудастой товарке.
Тряхнуло раз и другой, и жерди под ними прогнулись и заскрежетали мёрзлой, корой. С кабины запорошило чёрной метелью.
— Эту, как её… — дурачилась Агнюшка. — Криворотую! «Эт-то здо-ре-во, эт-то здо-рево! Научись на гармошке играть!…»
— Чисто полоумная ты, Агнюшка! — сказала бабка Подколзина, обнимавшая Анастасию с другой стороны. — Зубы-то! Зубы не кажи на ветер, потеряешь с простуды! Ить это беда какая баба, чисто с истрады её сняли! А тут снегу до какой поры…
Агнюшка вминалась в грудь Анастасии, как юркий воробей в зимнюю копну, что-то шептала ей на ухо, через платок, и хохотала.
— Про любовь! — сопела бабка Подколзина с другой стороны. — А любови никакой вовсе и нету! Все на истради придумывают, на забаву!
— Разобралась на старости лет! — осекла её Агнюшка. — Молодая была, небось другое на уме было!
— И молодая этак хвостом не вертела! — заругалась бабка, легко пускаясь в пустую и как бы даже нарочитую перебранку ради недоброй погоды, Но голоса её даже и Анастасия уже не расслышала. Машина выбралась из-за хуторской горы на открытое, и вот тут женщины только увидели и почувствовали бурю, бешеный натиск воздуха, перемешанного с землёй. Ветер на ходу машины выл неистово, он и сорвал со старушечь их губ ненужные слова.
«Не земля уж стала, а будто зола, будто пепел какой…» — подумала Анастасия, кутаясь в полушалок и пряча глаза. Ей хотелось прильнуть к кому-нибудь, уткнуться в чью-то тёплую подмышку, но как-то так получалось всякий раз, что женщины сами льнули к ней, и ничего уж не оставалось, как прикрывать их собою, наклоня голову.
— Слышь, чего бабка говорит-то? — прыскала и захлёбывалась коротким, дурашливым хохотком Агнюшка в телогрейку Анастасии. — Насмотрелась, окаянная, телевизора… Может, отнять у неё этот ящик? А?
— Дело твоё, — скупо шевельнула губами Анастасия.
Телевизор у бабки Подколзиной был премиальный.
По ходатайству Агнюшки и всего огородного звена правление наградило старуху, как почётную колхозницу. То-то и шутила звеньевая, что сама приложила руку к этому богатству, а товарка никак не хотела принимать её шутки. Сидела будто неживая, к чему-то своему, тайному, прислушивалась и будто ждала чего-то.
Бабка Подколзина легонько отжалась от Анастасии, подозрительно прислушиваясь, но так и не поняла за шумом ветра и скрипом жердей слов Агнюшки.
— Третий раз уж… буря эта проклятая у меня… за жизнь, — сказала она, ни к кому не обращаясь, и перекрестилась. — Первый раз — на свадьбу прихватило. Такая метель-заваруха поднялась, что думали — потеряемся всем поездом от дому до церкви… Пуржило тоже, не приведи господь! Я-то в санях за Егора пряталась, глаз не открывала и, куда правят, не видела… Говорили тогда: метель на венчание — к счастью, мол… А посля ещё, как в горы от немца уходили, — ветрище с дождём как из ведра! Грязь сразу по колено развезло, сверху полощет, коровы воза не стянут, а на руках — у кого дети, у кого внуки… А теперь вот — пыль! Глаз не откроешь!…
Женщины охали и ворочались, одна Анастасия сидела будто каменная, плотно сомкнув губы, и все ждала чего-то.
— Да ты об чём думаешь-то? — отслонилась Агния, глянув сбоку.
Чёрный ветер прямо-таки норовил выдуть их из кузова. Хлестало и сверху, и снизу, и с боков. Голова Анастасии, закрученная до самых бровей в полушалок, билась затылком о кабину, а серые глаза с запылёнными ресницами вприщур косили на сторону, через борт, к хуторским крайним плетням.
— О чём ты, Настя?
— Так. Ни о чём, — сказала Анастасия в полушалок. — О белом снеге…
Агнюшка с обидой подобрала улыбчивые красные губы и начала поправлять сбившийся платок. А сама косила глазами туда же, к отбегавшей вспять хуторской окраине.
Там, у самой грани садов, до сих пор торчали из земли четыре бетонных куба и ржавая заклёпанная труба посреди них — остатки давней буровой. Ветер гнал к хутору пыльный вал и надул уже целый сугроб вокруг бетонных кубов, почти скрыл из виду.
Агния все поняла, вздохнула и вновь прильнула к Анастасии, задышала с сочувствием.
— Ох, Настюшка… — говорила она быстрым шепотком, не таясь ближних товарок и бабки. — Не думала б ты о нём, давнее дело-то, чего уж душу без толку тревожить! Уехал и уехал, и ляд с ним, ихнее дело такое. Не нашли тут чего искали — дальше поехали! А мы ж не птицы, чтобы крыльями взмахнуть да следом займи…
— А я и не думаю, — оборвала её Анастасия и перестала глядеть через борт. — Чего это ты вспомнила? От Коли писем давно нету, вот и болит душа. А ты о чём?
— Да ведь восемь лет! Чего уж мучиться? — несогласно сопнула Агнюшка.
— Пять… — сказала неожиданно для себя Анастасия. И, краснея, уткнулась в плечо Агнии.
А вспомнила совсем другое, давнее, полузабытое, что лежало глубоко в душе, на самом донышке. О чём и разговора не было…
Ах, белые снега, белые снега!
Той самой дорогой, по которой нынче пробивалась через пыльные омёты колхозная машина, а на ней тряслись женщины из звена Агнюшки Поляковой, той самой дорогой от Малого леска, называемого по-здешнему Кругликом, входил в хутор двадцать шесть лет назад конный полк…
Усталые рыжие кони в потёках грязи и пота, с коротко подвязанными тяжёлыми хвостами, месили расквашенную снеговую жижу, и всадники были усталые, обросшие, озабоченные и какие-то виноватые… И хуторские девки, высыпавшие к плетням, увидели тогда впервой красно-рыжих коней на белом-белом снегу. И заплакали, увидя отступавших казаков… Корпус генерала Кириченко отходил с боями в горы, к Хадыженской и Гойтхскому перевалу…
Она хорошо знала, что было это летом, в июле не то в августе, но по какой-то непонятной причине так вот помнилось, будто зима была кругом и белые снега расстилались вокруг хутора, пламенели на солнце. Плавилась будто целина тонкого наста по сторонам дороги, мелькали кони и башлыки, и все плясало и двоилось в мокрых, залитых слезами глазах Настюшки Долговой. В хуторе все знали, что эти самые казаки выиграли недавно большой бой под Кущевской, а отходили всё же, потому что весь фронт откатывался… Жалко их было, и хотелось каждого обнять, расцеловать, накормить и никуда не выпускать из дому… Такая уж она была в ту пору. Все люди были ей как родня, и не страшилась она ничего, вся летела будто навстречу каждому с душой нараспашку. Мать называла её «круженой», и хоть близкими были слёзы по всякой малой причине, ан и сил некуда было девать. Любила дальнюю ходьбу, да чтобы одной, да полевой дорожкой, посреди пшеницы. А ежели запоют, так вся исходила в голосистой хоровой песне, а пуще — вымокнуть в грозу любила. Бывало, заохают соседки, завизжат девчата от грома, закрестятся старухи, начнут искать крова над головой, а она стянет косынку на плечи, распустит волосы и как оглашённая подальше от крыши… До нитки вымокнуть под гремящим водопадом, хохотать от хлещущих молний — то ли не радость?!
Слёзы застилали ей глаза, а полк всё шёл по улице, притолачивая дорогу, и она крепко держалась обеими руками за плетнёвые колья, чтобы не перепрыгнуть через тот низкий плетень навстречу…
Скуластый казачок с забинтованной наискосок головой, из крайнего ряда, кивнул ей и засмеялся озорно, без всякого уныния — видно, совсем молодой был и тоже любил ещё вымокнуть в грозу, а мокрая, охлюстанная по низу шинель неплохо грела его. А сам на соседнего бородатого старшину оглянулся виновато. Кивнул и проехал, и все.
И стали казаки в хуторе на недельный постой, в хату Долговых набилось их много, добрая полусотня. И те двое, молодой и старый, к ним попали. Мать в тот вечер подоила корову раньше времени — ей, матери, тогда чуть больше сорока было, — а Настюшке велела жарить картошку на большой сковороде.
Бородатый пожилой старшина долго стоял тогда у ворот сарая, неотрывно смотрел, как мать доит корову. Слушал, как поют первые, тугие струи о стенку подойника, как мягко пенят вскипевшие верхи, а сам держался за воротца чёрной огромной ручищей и смолил толстую цигарку, вздыхал. На старинном синем чекмене, туго обтянувшем грудь, серебрился потёртый крестик Георгия, и красно впечаталась в сукно свежая, ещё не потерявшая глянца, звёздочка.
Мать сидела в глубине сарая, спиной к нему, и ничего не видела. Хватко и привычно выдаивала корову, локти не двигались… Потом старшина отлучился куда-то и принёс канистру самогона.
Мать совсем замыкалась. Вычистила заново стекло висячей лампы-«молнии», новую кофточку надела ради чужих людей. Настюшку чуть не загоняла — то в погреб за малосольными огурцами, то на чердак за вяленой рыбкой шемайкой. А когда сели за стол в сумерках, рядом с хмурым старшиной оказался тот, молодой, скуластенький, и заместо бинта у него оставалась чистая, свежая марлевая наклейка повыше брови, как от лёгкого ранения. И по первой выпили все, а потом старшина забрал у молодого гранёный стакан, отставил в сторону и больше не велел в ту посуду наливать. Оказалось: сын…
— Ты у меня гляди, — сказал он парню, а Настюшка все слышала с другого края стола. — Ты — гвардеец Кружилин, а потому под столом быть не должон!
Молодой противился, краснел перед казаками и всё норовил достать стакан. А застолица гомонила, взрываясь смехом и невесёлыми шутками, и молодой опять вырывался вперёд, хотел обчать песню, новую, походную, про дарёную шашку и дарёную пику, разлуку у струганых ворот, и опять отец-старшина опускал ему на плечо тяжёлую руку, придерживал. И опять все смеялись.
Парень тот был, как видно, не из робких, но старался не смотреть в сторону Настюшки. Она тоже смеялась, а всё же краешком сердца жалела его…
— Так чего, Гордеич? — сказал тогда лейтенант, сидевший по левую руку от старшины. — Может, и верно, споём, а?
— «Затоскует горлинка!» — подсказал сын, умоляюще глянув на лейтенанта. Песня такая была довоенная, хорошая, и все знали её наизусть. И ждали, готовились запеть про горлинку, тоскующую у «хмельного тына».
— Погодитя! — сказал старшина трезво, не снимая пятерни с сыновнего плеча. А другой рукой широко отодвинул от себя стакан и закуски. И лейтенант согласно кивнул, ничего не говоря.
Старшина подпёр бороду кулаком, пригорюнился вдруг по-бабьи, прислушиваясь к чему-то, то ли к тишине, то ли к неслышимой ещё, но уже возникшей песенной вьюге внутри себя.
Было мгновение тишины, и Настюшка, привыкшая к бодрым молодёжным песням, не поняла даже сразу, откуда возникла эта старинная, полузабытая… Из чего и как подспудно вдруг народились печальные и неуступчиво-грозные слова. А слова возникли наяву, и каждый уже готовился с глубокого вздоха подхватить в нужном месте, влиться в басовитый речитатив старшины:
Над озером чаечка вьётся,
Ей некуда, бедной, присесть…
Лети ты на Дон…
да, в край дале-о-о-кий…
Молодой казачок смело взял самую высоту. Привалясь трезвым плечом к отцу, наморщив лицо, лоб и позабыв, что на него смотрят во все глаза, он брал такую немыслимую ноту, когда легко задохнуться и полететь в чёрную, бездонную пропасть позора. Но голос у него был чистый и звонкий, и сил хватало:
да, в край далеки-и-ий…
Снеси ты прощаль…
И будто развернулись у всех необъятные плечи, и что-то такое немыслимое сделалось с казаками, что нахмурили они тёмные, загорелые, обожжённые зимними холодами и летними суховеями лбы, свели брови, напружинясь, словно в конной неудержимой атаке, и грохнула горница от дикого, грозного, тайного мужского плача:
Да эх! — прощаль… ную весть!
А старшина рассказывал дальше, кручинясь, свесив голову:
А там, за леском, да, за лесочком,
Наш полк окружён был врагом!
Патр-р-ронов у нас маловато,
Снарядов…
да, совсем не было…
И ещё не вся была песня, потому что кончался хоровой подхват, а на емену ему шли новые слова, сказ:
И там под кустом, под кусточком,
Казак молодой умирал…
Мать Настюшки всхлипнула вдруг, свела у дрогнувшего рта концы белого платочка и, быстро поднявшись из-за стола, ушла на кухню. Сын старшины задумчиво и трезво смотрел в глаза Настюшки, будто лишь теперь признав в ней ту, что стояла днём у плетня, смаргивала слезы. А она, вся натянутая, как лозинка краснотала под ветром, ловила слова бородатого старшины.
Казак молодой умирал.
Накрывшися сер-р-рой шинелью…
Все смотрели вместе с Настюшкой на запевалу, и у каждого были уже готовы слова: «родных он своих вспоминал», потому что именно этими словами привыкли петь в последние годы. Но была пауза. А потом старшина вскинул вдруг чубатую голову на крепкой, дублёной шее, глянул округ себя. И какая-то скрытая, палящая ярость взыграла в его не хмельных, властных глазах, и голос пересилил попутную воркотню подпевал, и легли старинные, полузабытые слова в ту песню:
Накрывшися серой шинелью,
Он тихо молитву шептал!
Были, наверное, и остальные, заключительные слова тогда — Настюшка и сама знала их, эту молитву по дому, по отцу с матерью, но в тот раз вроде бы не удалось ей дослушать их. Отошла она зачем-то к двери, то ли посуду со стола вынести, то ли ещё зачем, и молодой казачок оказался рядом с нею. Тихонько, вполнамека, тронул за руку и кивнул в чулан, на крайнюю дверь. А сам, незамеченный вроде, накинул бурку и вышел следом.
Была ночь, свежий холодок опалил ей горячие, ещё не просохшие от слёз щеки, а бурка была мягкая, лохматая и ласковая, и будто своя: от неё пахло отцовским полушубком. А парень крепко захватил её за тонкую поясницу, так, что не вырваться и не перевести дыхание, и стал целовать. Тихие звезды в вышине колыхались и пропадали с глаз.
— О-ой, погоди, погоди… — дрожала Настюшка, как дрожат в первый единственный раз, на всю жизнь. — Скажи хоть, как звать тебя…
Он тихо, удовлетворённо смеялся в овчину, чтобы не услышали нигде, и не отпускал. Задыхался, словно после долгой борьбы или пехотного марш-броска в самую жару, летом.
— Ну Василий, Василий… Чего ты? Всем…
Она вся обмерла, ожидая каких-то страшных, неминучих слов.
— Всем… Уходить в горы! Слышишь, всем! И вам — тоже… Пойдём куда-нибудь, а то хватятся…
— Куда, зачем? Постой… — горячечно шептала она, а сама послушно отступала перед ним всё ниже и ниже по ступенькам.
Они процеловались за углом сарая чуть не до рассвета. За плетнёвой стенкой уютно дышала и пережёвывала серку корова, а в доме все не потухал свет, и им казалось, что впереди ещё много минут и даже часов.
Утренняя заря пряталась за горой, но небо стало светлеть, и они, крадучись, вернулись в хату. Среди спящих на полу казаков, среди храпа и бормотания, в световом кругу, за столом, увидели они отца и мать — они горбились с разных сторон, клонясь друг к Другу, и неспешно о чём-то говорили.
Долгая, видно, была та беседа, трудная. А молодые несмело остановились у порога, и никак не понять было, кто тут лишний — пожилые, что беседовали у стола, или они, молодые, сгорающие от стыда…
Старшина встал, резко откинул стул, чертя одной ножкой, словно циркулем по полу, и выдвинул было сына между занавесками на кухню. Но мать тоскующе посмотрела ему в широкую, медвежью, перехваченную ремнями спину и сказала со вздохом:
— Ох, не ругайте уж вы их, Гордеич… Молодые они. Молодые!
А сама долго, с пристрастием смотрела на пухлые, зацелованные губы дочери.
Настюшка побыстрее ушла с глаз, она чувствовала, как пылают губы, бесстыдно алые и счастливые…
Она ничего, ничего не понимала тогда! И страшно удивилась и обиделась однажды спросонья, выскочив посреди ночи из спальни, проходя через горницу.
Старшина был вдовцом и по этой причине находил нужным подолгу разговаривать с матерью. И вот снова допоздна горел свет, и посреди спящих вповалку людей, в световом кругу, у стола, сидели они близко друг к другу, чуть не касаясь плечами, и бородатый старшина виновато и настойчиво убеждал в чём-то мать. И такая озабоченность и смятенность была в его хмуром лице, опущенных, неподвижных плечах, что жалко было смотреть. Что за разговор был у них, Настюшка не знала, но видно и со стороны было, что он жалуется на что-то — может, на военные неудачи или вдовство своё, то ли молча поёт свою песню про белую чайку, про полк, окружённый врагом.
Вернувшись под одеяло, кутаясь, слышала Настюшка, как мать сказала после долгого молчания там, на кухне:
— Дети у нас, Гордеич… Дети!
Как всхлип…
А через неделю отступали дальше, в горы. Все уходили — и казаки из корпуса Кириченко, и весь хуторской народ. Ливень был страшный, развезло грязь, и коровы, впряжённые в арбы со скудными вещичками и харчами, едва тянули возы. И за ту долгую, полуголодную партизанскую осень, когда жили в лесных шалашах и пещерах, ещё дважды заезжал к ним сержант-разведчик Вася Кружилин: партизаны провожали его в тыл к немцам.
Мать всегда тревожилась за него больше дочери. Боялась, что пропадёт он в этих опасных вылазках. А Настюшка спокойно и ясно несла своё богатство в себе, не верила в материнские страхи. «Ну что ты, мама… Вася, он не такой! Он хорошо воюет и ночью видит, как кошка, его уж к ордену представили. Вот посмотришь!»
Но случился такой пасмурный рассвет, когда первая изморозь легла на траву, крепко захрустело под ногами, и далеко стало слышно конское ржание и горячий сдвоенный перебор копыт по галечнику через ближний ручей. Прискакали разведчики и привели в поводу рыжего коня, а на седле, вперевес, тело Василия, завёрнутое в лохматую бурку.
Дальше Анастасия плохо помнила. То ли отец его, старшина, приезжал в партизанский лагерь хоронить сына, то ли они с матерью были у казаков в расположении. Только помнит страшный, раскатистый залп над свежей могилой, плач матери, стоявшей на коленях у глинистого холмика, и виноватые слезы на постаревшем в один день лице старшины.
А потом и верно был снег… Белый, нетронуто чистый…
В феврале, когда выбили немцев из предгорий, снова проходил полк через хутор, проходил, не останавливаясь. Промелькнули всадники с гиком, унося с собой весёлую походную песню про горлинку у хмельного тына. А Настюшка, как и в первый раз, стояла, держась обеими руками за колья плетня, и в заплаканных глазах её мелькали красно-рыжие кони.
Красные кони, красные кони на белом снегу…
— Приехали!…
Анастасия не поняла: машина ли остановилась, а потом уж Агнюшка поднялась на колени и скомандовала по привычке или шофёр услышал этот её визгливый голос и притормозил послушно.
За лесом, в затишке, несло не так сильно, и бабка Подколзина не упустила случая похвалить председателя и бригадира, что загодя хорошо рассудили припрятать солому в подлесье. В других местах, на равнине, слышно, целыми стогами уносит. Потом бабка перекрестилась для порядка и первой потянула через откинутый задок машины самую длинную и тяжёлую жердь. Ветер рвал и заносил на сторону её длинные юбки и оборчатый фартук, но никак не мог заголить, только ноги окручивал в коленях и мешал шагать.
На ближнем стогу привставала одним краем и вновь садилась под ветром слежалая, очёсанная верхушка-охлупень, вот-вот готовая улететь. Агнюшка мельком только глянула вверх, заметила неладное и, схватившись за конец другой жерди, полегче, прикрикнула: «Пособляйте, бабы!» — поволокла к стогу.
Подтоварники эти длинные на ветру было не поднять. Колыхало их, выворачивало из рук. Шофёр дядя Гриша подбежал, начал перехватывать выше, потом догадался поддеть вилами, как рогулькой, кричал:
— Да не в прислон, не в прислон, квочки! Подтыкать надо, подтыкать, в упор! Об землю!
— Подоткнёшь, вершки унесёт! — огрызалась Агнюшка.
— Вершки унесёт, низ останется! Соображай!
Когда укрепили крайний, наветренный стог, дядя Гриша влез в кузов, скинул остальные жерди и уехал, предупредив звеньевую:
— Управляйтесь тут! Счас связистов отмотаю на грейдерную дорогу, вернусь! К Сухому ерику поедем, засыпало его к дьяволу, весной потоп в хуторе будет!
Про ерик все знали.
— А чего это — на грейдер? — спросила Анастасия, переводя дыхание.
— Столбы там поваляло, провода оборвало, — сказал дядя Гриша и, подавшись спиной в кабину, захлопнулся от ветра. Газанул так, что из-под скатов поднялся чёрный смерч, закрутило, понесло вокруг стога. Анастасия одёргивала взбитую ветром юбку, горестно смотрела вслед.
— Ой, господи, вить это им нынче на столбы лезть!
— Кому? — оскалилась Агнюшка.
— Да мужикам-то! Связистам!
«Так и есть, про мужиков нынче забота у неё…» — смекнула Агнюшка. У неё слезились глаза. Пыль была химическая — от раскиданных с осени и заделанных в пашню удобрений.
— А шут с ними, нехай крепче держутся! — засмеялась Агнюшка. — С них токо и делов, что по столбам лазить!
Анастасия отвернулась молча: «Тебе-то легко говорить… Ты своего дождалась…»
С подветренной стороны каждый стог крепко подпирали кольями, а длинными жердями прихватывали верхи. Солома мягко поддавалась, льдисто похрустывала. От стогов пахло первыми заморозками, покоем сухой осени, а лесок поблизости утробно гудел и весь кренился под ураганным ветром. Небо было чёрное, пороховое.
К полудню управились и забились под крайний стог.
— Ну, слава богу, укрепили… — сказала Агнюшка, снова прячась между старухой Подколзиной и Анастасией. — А то сон я нынче видела нехороший… Такой сон, проклятый, ураганный…
Она оправляла платок и жмурилась мокро, как бы выжидая вопросов и подначек по поводу сна, но женщины устало молчали, и Агнюшка повернулась к Анастасии:
— Аж душа заболела у меня утром. К чему бы, думаю?… Будто вышла я в леваду свою, смотрю, а ветер мою копёшку уносит! Будто и не копна это вовсе, а соломенная шляпа здоровенная катится от меня к Сорокину яру, и сил никаких нет догонять-то! Ну, все, как во сне: бегу, бегу это, а все на одном месте, и ноги вроде как не мои…
Женщины сидели тихо, видно, что слушали. И бабка перекрестилась и плюнула:
— Чтоб ты сгорела со своей копной! Приснится же!
— Ну, догнала всё ж таки! — спешила досказать Агнюшка. — Хватаю, это, копну-то в беремя, и опять у меня рук не хватает! Ах ты, господи… Я уж и падала животом на неё, и так, и сяк, а она, будто курица блудливая, из-под меня… Схвачусь в середину, а ветер искрайки выхватывает! Схвачусь в искрайки — середины нету! Гляжу, а в руках уж ничего не осталось. Пучок один, на щётку, хату подбеливать. А корова, будто с утра не кормленная, в закутке и ревёт… Ну и я чуть не заревела во сне, спасибо уж, Ефим разбудил.
Звеньевая успокоенно вздохнула, вытерла мокрые глаза рукавом и засмеялась:
— Чего эт ты, говорит, одеяло-то хватаешь да комкаешь спросонки? Всего, мол, оголила, каждую ночь с тобой, говорит, производственное кружение!… А я ему: ты бы, говорю, одеяло-то по углам прибил гвоздями до койки, тогда бы уж спокойнее тебе спалось, черт окаянный… А он: и прибью, ежели тихо лежать не будешь!
— Мужику — чего! Наелся да спать. А ты и за коровой, и за курями… — сказала бабка Подколзина. — Ихнее дело десятое. А чуть чего — гвоздём прибил и ладно…
Старуха совсем прижала звеньевую, оборачиваясь к Анастасии:
— Твой-то… буровик энтот, пишет ай нет? Какой сына сманил?
Анастасия вся сжалась и обмерла.
И не настырный старухин взгляд был виною, сама уж давно чуяла небывалую тоску под сердцем, старуха только напомнила… То все ничего было, терпела привычно и дальше готова была терпеть, а вот теперь, с бурей этой проклятой, подступило так, что и не продохнуть. Не знала, что и как ответить, спасибо, Агнюшка опять выручила.
— Да отслонись ты, копна старая! — посунула бабку. — Эва, чего вспомнила! Его уж черти с собаками не сыщут! Восемь лет тому делу!…
— Замолчали б вы обое… — тихо попросила Анастасия. Неуютно ей было и от простоватости бабкиной, и от напускной, какой-то казённой грубости Агнюшкиной.
Звеньевая-то была у них только с виду такая, А в прошлом году приболела старуха Подколзина, так Агнюшка и с ног сбилась: и по хате, и по двору у неё, и корову доила, топлёным молоком отпаивала. Путёвку в дом отдыха ей… А со стороны глянуть — как собака кидается…
— Чего это — восемь лет? — нахохлилась бабка. — Совсем вроде недавно буровая-то пыхтела у хутора? Будто в позапрошлом году?
— Буровая-то стояла, да буровиков-то в другие края давно уж поразослали, — холодно пояснила Агнюшка. — И Федорыч тоже уехал.
Ох, проклятые бабы! Ничего-то от них не скроешь! Только Федорыча они винили зря, ни в чём он не виновен был…
Колька, сынок, тогда был ещё лет пятнадцати и совсем от рук отбился. Ни учителям, ни хутору, ни матери от него покоя не было. Весь в бедового отца уродился… Утром, бывало, встанешь, уже идут соседи. У кого яблоню ночью обтрясли, у кого кошку в колодец бросили — ну, значит, Колька и виноват… А когда за ним глядеть-то?…
А тут как раз под самыми крайними дворами, за садом Анастасии, разведочную буровую нефтяники начали ставить. И вот один раз придумал малец, потаясь от всех, на вышку эту залезть, хотя у лесенок ещё и перил не было, не успели навесить… Анастасия когда узнала, чуть не померла. Высота-то, господи упаси…
Ну, поймали его там как-то, и сам буровой мастер Григорий Фёдорович привёл его за руку домой, к матери.
— Ваш оголец? — спросил хмуро.
Анастасия чего-то делала, не то стирала, не то корову доила. Глянула на Григория Фёдоровича, как он огромной, загорелой рукой сына её крепко держит, и сомлела. Больно уж суровый он был, прямо-таки железный, как та буровая.
— Мой… — сказала одними губами.
— Говорят, хулиган редкий. На вышку вот залез. Чего же плохо держите?
— Без отца растёт… — покраснела Анастасия. Испуг внутренний всю кровь на щеках запёк. Потупилась, не могла прямо на него взглянуть.
— Понятно, — кивнул Григорий Фёдорович и ещё крепче руку мальчишечью сжал. — Учиться, значит, не хочешь? В школе?
— Нет, — коротко и обдуманно сказал сын.
— Молодец! Хвалю за храбрость, — усмехнулся Григорий Фёдорович и на Анастасию опять коротко и недобро глянул.
Ну, отпустил он мальца тогда. А потом сказал:
— С завтрашнего дня выходи на буровую, парень. Глину будешь в мешалку кидать, по трапам на крон-блок лазить от вольного. А на материной шее хватит сидеть, она у тебя этак до времени состарится… — и опять на неё глянул пристально, будто заметил в ней что-то особенное. Пугливое, но верное.
— Придёшь?
Такой у него взгляд был, и так он спрашивал, что невозможно противиться. А Колька не понимал этого.
— Не… не знаю…
— Придёшь! В семь часов, как положено, слышишь?
Повернулся и вышел, двери прикрыл с осторожностью. А утром, она только поднялась корову доить, сын уже рубашку натягивает, сандалии под лавкой ищет.
Она посмотрела на его склонённые, какие-то виноватые вихры, побелевшие от солнца, вздохнула и ничего не сказала. Ушёл. Видно, и его тянуло туда… И присох там до армии: вокруг хутора тогда несколько буровых они проколупали.
И, видать, по душе пришлось Григорию Фёдоровичу это нечаянное отцовство, что каждый вечер просиживал он у Анастасии, пил молоко, согласия её ждал. Только жена его законная, городская, развода ему не давала, и Анастасия не могла на это решиться, чтобы чужую семью ломать.
Целых два года так мучились, хуторские бабы уж и болтать про них перестали, думали, что у них все уже наладилось. А он и после, когда перевели его на Мангышлак, два раза приезжал, уговаривал.
— Не могу я так, без развода… — сгорала от стыда Анастасия.
— Да ведь отболело там уже все! Давно! — уговаривал Григорий Фёдорович. — Или всю жизнь теперь ждать да мучиться? Жизни ведь нету, Настюша!
Жизни и у неё не было, и она хорошо все понимала. А привычки такой не нажила, чтобы на чужое зариться… Не могла!
А потом новая напасть вышла. Николай после армии едва успел заехать домой и тут же махнул к Григорию Фёдоровичу на Мангышлак. И потянулось время — бесцельное, тягучее, как один пасмурный день. Теперь день и ночь думала о них — о сыне и Фёдоровиче, все чего-то ждала. Знала ведь, что с женою у него давние нелады, надеялась, что сама судьба, время быстролётное разрубит этот солоноватый узелок…
— Письма-то они хоть пишут? — допытывалась настырная бабка, тесня звеньевую к Анастасии.
Бабы вокруг молчали, не хотели встревать в этот неподходящий разговор. И Анастасия отмалчивалась. А звеньевую Агнюшку опять будто черт дёрнул за язык:
— Писем она не дождётся теперь, ей почтовый ящик-то Самофалов — Костяная рука навешивал по-соседски! — засмеялась она сквозь химические слезы. — Заколдовал, видать, ящик-то! Вот он теперь писем-то и не принимает!
— Будя тебе! — всерьёз нахмурилась Анастасия.
— Никанор Иваныч? — притворно удивилась бабка. — Что лекции даве читал? — Слово «даве» у бабки вмещало самый неопределённый смысл, от трёх дней до тридцати лет.
— Да он, он самый! — издевалась Агнюшка. — Лектор, бывший! Никакой любви, говорит, нету, выдумка одна! Одно половое чувство!
— Тьфу! — плюнула бабка и закрылась шерстяным платком. — И не стыдно тебе, дура баба?
— Влечение полов, говорит! Крашеных и… этих, как их, пар-ке-ет-ных, чтоб он сдох! Теперь, видишь, постарел, другие, видать, мысли в голове! Почтовый ящик ей навешивал одной рукой, гвозди в зубах держал, какие же теперь письма-а-а! — умирала со смеху Агнюшка.
— Замолчишь ай нет? — обиделась Анастасия.
Ветер кружил вокруг стога, и неба над ним как будто и вовсе не было, а только один порох, рассеянный в пространстве. Бабка Подколзина вздохнула, жалея Анастасию.
— Пыли-то, пыли! Вчерась подхожу к дому, а там надуло уж под самые окна, — рассказывала она. — Гляжу — чего это? Все мои гуси и ути взобрались на этот курган, к подоконнику, толпятся и долбят тупыми но сами в стекло. Думаю, чего это они? А они, окаянные, чего удумали! Герань там цветёт! Увидали, значит, молодую зелёнку до путной весны да красные цветы и норовят склевать! А ума, видишь, не хватает, что за стеклом она, зелёнка-то! Клюют вблизь и удивляются… То-то дурная птица! Кабы, думаю, окно не разбили, начала отгребать землю, а там её — до заговенья…
Холодный ветер кружил вокруг стога. Где-то в чёрной дневной непрогляди призывно загудела автомашина. Агнюшка вскочила первой, подцепив старуху под локоть, и Анастасии руку подала, вытаскивая из-под стога. Пора уж было собираться: дядя Гриша на своей полуторке пробивался через пыльные барханы, светил фарами, сигналил.
Домой Анастасия вернулась затемно, усталая и промёрзшая. До самого вечера очищали от наносной земли Сухой ерик, все руки пооборвали. Хорошо ещё, председатель догадался, к обеду подослал канавокопатель, а то бы не управились.
У порога наткнулась на пыльный сугроб, но расчищать и откидывать сил уже не было, совковую лопату притулила у крыльца, в затишек, до завтра. Сугроб ещё не слежался и не держал: несло тут не с наветренной стороны, из-за угла. Перешла вброд, будто по первому снегу, проваливаясь до колен, добирая в резиновые сапожки.
«Теперь уж всё равно… Мало ли, много — а вытряхивать», — подумала Анастасия, устало прихватываясь за перила. На порожках было мягко, ступала будто по лохматой, невидимой в темноте овчине. Висячий замок закалел от мороза и обжигал руки.
Анастасия звякнула щеколдой, но передумала и, размотав на шее полушалок, скинув телогрейку, начала вытряхивать через перильца. Ветер хотя и угомонился против прежнего, но был ещё резкий и такой же холодный. Ватник вырывало из рук, за ворот потянуло простудой. А сад во тьме потерянно качался и шумел голыми ветками. И старый плетень будто ёжился от холода и скрипел — ветер со свистом низал промеж сухих перевитых прутьев.
В сарайчике захрюкал голодный поросёнок, сонно заквохтали куры.
«Подождёте! Чтоб вас!…» — Анастасия успела ещё отряхнуть юбку обеими руками, вытряхнула из сапожек и кинулась в дом. Шум и свист обрезало дверью, пахнуло теплом. Тепла в нахолодавших комнатах, конечно, не было, но так показалось в первую минуту после ветра и стужи.
А ещё — странная, нежилая тишина таилась в доме, и к ней привыкнуть было почти невозможно, хотя привыкала Анастасия чуть ли не всю свою жизнь… Пустые комнатушки, передняя и горница, и дальняя спаленка будто затаили дыхание, и часы-ходики остановились: гиря опустилась — ниже некуда, на пол. Лишь по временам стены вздрагивали от наружного ветра, чуть поскрипывала одна, открытая ставня, и кто-то невидимый вслепую шарил по другим, закрытым ставням.
Анастасия привычно нашла у притолоки электровыключатель, щёлкнула, но света не было.
«Чего это я? — подумала с досадой. — Столбы же поваляло в степи! Вот беспамятная баба!… Есть хоть керосин в лампе? Давно уж не заправляла… Вот напасть-то!»
Вечер, по всему, был пропащий: ни отдохнуть толком, ни радио послушать, ни вязанием время убить…
Хорошо, в чулане загодя припасены дрова.
Анастасия наскоро растопила плиту, сунула на конфорки чугунок с картошкой и чайник, а рядом пристроила тазик с пойлом для поросёнка. И когда загудело в трубе, разделась до лифчика, загремела умывальником.
Все ничего, но уж больно резало глаза от пыли, прямо выедало их, будто от лука или стручкового перца. И вода не помогала, надо было зажигать лампу, делать примочки с содой, а после долго ещё отмаргиваться: слезы тут были верным средством.
После долго ещё горело лицо от дневного, жгучего ветра или холодной воды, не понять. А на плите шипели и взрывались капли, сползающие с голубой эмали чайника. «Тс… Тс… Тс…» — нестройно и враздробь предупреждали о чём-то капли.
— Да куда уж тише? Тише уж некуда! — вслух подосадовала Анастасия и, подойдя к часам, с силой потянула за колечко. Цепь послушно застрекотала, и от её сухого, металлического стрекота стало вроде бы легче, покойнее. Качнулся маятник…
Хотелось теперь открыть дверцу гудящей печи, опуститься на низкую скамеечку перед самым творилом и долго сидеть так, с устатку, перед огнем с закрытыми глазами. Вспоминать что-то далёкое и несбывшееся или не вспоминать, а так, грезить… Уединиться хоть на час в самой себе, замереть у близкого огня печурки. Ан и тут времени не хватило, тазик с пойлом уже перегревался на плите. Пришлось снова натягивать телогрейку, окручиваться полушалком. И пока надевала сапожки, вспомнила, что нынче забыла проверить почтовый ящик.
«Пыль у крыльца давеча надо было расчистить. Снова придётся нырять до колен… Эх, баба!»
Пыли вроде бы ещё добавилось. И мороз давил крепче, хватал за руки, пока она открывала хлев. Поросёнок с урчанием влез в корытце до самых ушей, а она постояла в затишке, за открытыми воротцами, слушая ветреную ночь, уйдя в себя… Совсем близко был тот угол сарая, за которым когда-то кутал её в бурку Вася, человек, не иначе, как придуманный ею, потому что теперь она уже и не помнила ничего, кроме той мягкой, ласковой бурки. И совсем близко была калитка, у которой, выходя, задерживался всегда Григорий Фёдорович… От него уже полгода не было писем, и он мог даже приехать нечаянно, стукнуть в калитку, потому что нынче она уж была на все согласна. Упала бы, прямо упала на руки…
Ветер шумел, а поросёнок уже не урчал, а мирно дохлёбывал пойло, и жестяной тазик ощутимо холодел в руке. А ей не хотелось двигаться в усталой забывчивости, и тут кто-то постучал в калитку.
— Анастасия батьковна!
Знакомый голос кашлянул покойно, для опознания. И она даже не ворохнулась, не встрепенулась сердцем, потому что не тот, не тот был голос. Тихо, не спеша заперла сарайчик, звякнула тазиком:
— Кого тут?…
— Ну я… Не слышите, что ли? — человек ещё кашлянул недовольно. — Калитку бы отперли, по такой погоде…
— Да она и не заперта. Пылью её, что ли… — сказала Анастасия в темноту. — Нажми посильнее, Никанор Иваныч, не ленись. Ну вот, она и открылась… Ты ежели в ботинках, то погоди, я тут откину малость. Замело меня совсем…
Пока она расчищала совковой лопатой пыльный сугроб, Никанор Иванович стоял рядом, и левая рука его висела неподвижно, а правая придерживала что-то под мышкой. Был Никанор Иванович однорук, заместо левой кисти торчал у него протез, и поэтому он не мог ей сейчас помочь.
Дорожка понемногу расчищалась.
— По какому делу-то? — отдышавшись, раздвигая полушалок, спросила Анастасия.
— По общественному, конечно. К другому погода не располагает, — усмехнулся он в темноте, как будто у него были тут и другие дела.
— Ну, чего ж… Заходи тогда.
— Зайдём.
Он ещё постукал носками ботинок о подступеньки, чтобы не тянуть в дом лишнюю пыль, вошёл следом. Верхний косяк двери хотя и пропускал его, но Никанор Иванович ещё в чулане снял шляпу и наклонил голову, шагая через порог. Из предусмотрительности.
— А я ещё и пообедать не успела, — сказала Анастасия между делом, скидывая телогрейку и одновременно принимая у него фетровую шляпу. — Может, выпьешь со мной чаю, с устатку?
В голосе её сквозила необидная, какая-то домашняя насмешливость, но Никанор Иванович давно уже привык к такому игривому, несерьёзному обращению с собой в этом доме. Кивнул согласно, проходя к столу и приглаживая на крупном черепе изреженные седые волосы на косой пробор. Из-под локтя правой руки выпустил на уголок стола картонную папку.
— Чаю, пожалуй, выпью… Отчего не выпить? Это не то что… Полезное с приятным, так сказать…
— Садись, садись, Никанор Иванович, располагайся. А я счас, приберусь малость.
Ушла в тёмную горницу и, слышно, завозилась в шифоньере. А он знал, что явится она теперь в тонкой нейлоновой блузке без рукавов, тесной до последней возможности, и будет весь вечер сидеть перед ним с оголённой до ключиц шеей, смущать и заманивать, мучить двусмысленными словечками, пресекая, однако, всякую попытку заговорить о главном.
— Чего ж пришёл-то? — услышал он приглушённый и певучий голос из тёмной двери. Спрашивала невнятно и сквозь зубы: держала, видно, шпильки в зубах.
А может, стаскивала через голову буднюю кофту.
Лицо у Никанора Ивановича было каменное, грубо отёсанное, но и оно выразило досаду и страдание. Она всегда так вот допекала его наводящими вопросами: чего пришёл? зачем? — хотя прекрасно знала, с чем он являлся к ней. Именно потому и спрашивала, потому и подтрунивала — то безобидно, то с издёвкой, — что все хорошо улавливала своим женским чутьём. А он, взрослый, заслуженный человек, почему-то не мог одолеть этой её шутливости, всякий раз смущался, не имея никакой исполнительной власти перед её броской, литой наружностью и дерзостью глаз, и вот уже третий год продолжал называть её на «вы», хотя она «тыкала» в ответ без зазрения совести.
Он неловко развязывал одной рукой бельевые тесёмочки картонной папки, хмурился…
— Пришёл вот к вам по выборам. Сами-то не догадались заглянуть на агитпункт, а время уже не терпит. Меньше двух недель… Надо бы и в списках себя проверить, да и с кандидатами познакомиться. Тем более, что я отвечаю за вашу десятидворку.
Тут-то она и вышла. Явилась из тёмной горницы, держа полные, молочно-белые, красивые ещё руки чуть вразлёт, выставив необъятную грудь в тонком, паутинном нейлоне. Прошлась мелкими шажками к плите и, быстро обернув чугунок рушником, вывалила парную, дымящую картошку в блюдо.
— А чего ходить, я ж их и так знаю! — сказала она, мягко оборачиваясь, позволяя рассмотреть себя со стороны и будто дымясь вся. — Я их всех знаю, а в списках бригадирша нас уже проверила.
— Отметки нету, значит, не проверяла.
— Ну, так с неё и надо б спросить. Халатная!
— Так нельзя, Настасья… м-м… Семёновна. Нельзя дело на шутки переводить, — сурово сказал он, как бы намекая, что тут не какой-нибудь личный, любовный вопрос, а вполне серьёзное государственное мероприятие. — За кого голосовать-то будете?
Картошка уже была на столе, и бутылочка с постным маслом, а потом явился из холодильника баллон с солёными огурцами в смородиновых листьях, и все хорошо пахло. Просто непонятно было, как может такая аккуратная, дельная женщина жить в одиночестве, и ради кого только она готовит на зиму такие отличные, отборные огурцы. Никанор Иванович старался не смотреть на парившую картошку, уставившись в разворот папки. Седой ворс пробора холодно поблёскивал у лампового стекла.
— Да за кого, за Агнюшку Полякову, звеньевую! Что ж я её не знаю, что ли?
— Это — в райсовет. А в сельский?
— А в сельский — за Нюрку Шумилову.
— За Анну Степановну, — поправил Никанор Иванович.
— Ежели писать, тогда конечно. А так — что она мне? В школу вместе ходили до войны, как была конопатая, так и осталась. Шебутная, на каждом собрании её только и слышно! Зоотехник! Агнюшка её Кормовой единицей зовёт!
— Ну вот. Депутаты наши — местные люди, плоть от плоти народа, это вы хорошо понимаете. А шутить тут нечего.
— Да ладно уж, ешь! — сказала Анастасия устало, подавая вилку. И сама присела рядом, через угол стола. — Это я так… Умотались нынче до того, что рубахи хоть выжимай. Только смехом душу и отведёшь! Зима-то нынче, а?
— Н-да… Зима, это верно, — кивнул Никанор Иванович. — С самого декабря осадков не наблюдается. Факт крайне нежелательный…
— Чичер-ячер посреди бела дня! В эту пору «моряку» уж пора бы подуть, а оно вон как, — сказала Анастасия. — Ждали, ждали и — дождались!
Никанор Иванович положил протез левой руки на стол, а правой взял вилку. Анастасия отвернулась. Этот пластмассовый, розовато-прозрачный протез со скрюченными, мёртвыми пальцами всегда пугал её.
— Очистить картошку-то? — спросила, не глядя на стол.
— Ничего, обойдусь, — сказал Никанор Иванович. Он наколол крупную, бородавчатую картофелину, а держачок вилки устроил между скрюченных пластмассовых пальцев, как в рогульку. Правой рукой начал не спеша сколупывать с клубня разварившийся мундир. Выходило у него неплохо, руку он потерял давно, ещё до войны, и привык обходиться.
— Бабка Подколзина говорит: цуклон какой-то, божья напасть. А сама и в бога-то не верит!
— Антициклон. Сибирский. Прорвался по Южному Уралу и Заволжью, от самой целины. Это бывает. Солнечная активность, — пояснил Никанор Иванович. Говорил он всегда грамотно, любил подчеркнуть свою эрудицию, хотя образование имел небольшое. «Вы по дипломам и прочим бумажкам о человеке не судите, — не раз подчёркивал он. — У иного человека, допустим, числится всего семь классов, формально. А ежели семь — но старых, довоенных? Вот тут и получится форменная ин-тёр-пелляция. Потому что старых семь классов — это всё равно, что теперешний институт! В голову тогда больше вкладывали!»
— Вот, говорят, високосные года трудные, а прошлый год вышел с хлебом, — вздохнула Анастасия. — Ничего не поймёшь в этой природе по нынешним временам… Утром иду по-над яром, а ветер с краю-то прямо сосёт, сосёт землю! Будто вершки со снежного заструга взмётывает! Страсть глядеть… Хорошо ещё — хутор наш под горой, а в степи-то как же? Пересевать, что ли, будут?
— Придётся, верно, пересеять кое-где… Но техники теперь много, управимся. Яровые вывезут.
— Техники-то много…
Она смотрела, как он мёртвой рукой держит вилку с полуголой неряшливо ободранной картофелиной, и мурашки бежали по телу. «Пора бы ему уж и уходить, а всё сидит… — думала она, оглядываясь на часы. — И чего сидит, ума не приложишь…»
Она ждала, что Никанор Иванович вот-вот заговорит о главном, ради чего пришёл, сделает упор на хорошую материальную базу, если иметь в виду его пенсию и её высокий заработок, для совместного проживания в дальнейшем, и торопливо соображала, как и чем отвести опять этот ненужный разговор. Не успела ничего путного придумать, а Никанор Иванович уже отложил вилку и вытер замасленные губы чистым рушником. Подался ближе.
— Сын-то пишет чего-нибудь? Как они там?
Вопрос выглядел вполне пристойно и даже невинно. Но ясно же было, что тут речь не о сыне, а о другом человеке, и речь всё та же, только — с дальним подходом…
— Как они там? Не занесло их красными песками на этом полуострове?
— Ну, чего уж!… Там и песков-то нету вовсе, камень гольный, — сказала она, досадуя, что не придумала ничего подходящего. — А Коля и верно… не писал что-то давно. Полгода уже писем не шлёт, окаянный… Может, и правда уехали с буровой куда-нибудь в пески?
Поднялась, принесла чайник с плиты, начала звенеть стаканами.
— Сын-то… теперь уж отрезанный ломоть, — сказал Никанор Иванович, будто хотел ей внушить нечто новое. — А вы-то как? До каких же пор будете ждать от них вестей? О себе-то не пора ли подумать? Гляжу на вас, Настасья Семён-на, и, откровенно если, то… жалею. Себя жалею и — вас…
«Вот, вот. Началось… — вздохнула Анастасия. — Пошло опять, заново!»
Она пересилила что-то в себе, какую-то робкую напряжённость души, и засмеялась, откинув голову с тяжёлой корзиной волос, прикрываясь ладошкой:
— Чего уж там жалеть, Никанор Иваныч, когда за сорок перевалило! Старые люди верно говорили: сорок лет, мол, бабий век!
Получалось как-то неладно у неё. Говорила о бабьем веке, а зубы смеялись молодо, и в чёрных, повлажневших глазах металась какая-то порочная тьма.
— Старухи, они по-разному говорили. И в сорок пять — баба ягодка опять, — придвинул он к себе горячий стакан. — Ей-богу, от души говорю!
— Ой, господи, да я уж вам говорила…
— Да что ж, что говорила? До каких же пор вам ждать-то?
— А спешить-то куда?
Пустой разговор был. Она ускользала от него, точно зелёная ящерка в некошеной траве, и он тихо злился.
— И сыну надо прописать, чтобы вертался, нечего по чужим краям… — настаивал он. — Недавно на исполкоме я был, постановили в районе, что хутор наш пе-ре-спективный! Никуда уезжать не будем, только усадьбы по-новому нарежут, чтобы трубы газовые короче класть, а также и водопровод. Асфальту меньше. А многолюдства больше станет, потому — другие, малые хутора будут к нам свозить. Работу ему найдём не хуже, чем в песках…
— Это когда же будет? — перепугалась Анастасия.
— В скором будущем. На двадцать лет план-то, а начинать прямо завтра, сказано было.
— Бат-тюш-ки!
— Дом культуры большой, на городской манер будем строить, для молодёжи. А на Мангышлаке этом всякое может случиться. Всякий там народец, сборный! Говорят, вон, и в карты один другого проигрывают. Хоть правый, хоть виноватый — им все одно!
Никанор Иванович, склонный по своему характеру к положительному резонёрству, умеющий и успокоить, и найти «позитивную» сторону даже в ином неприглядном факте, на этот раз предпочёл указать именно на теневую и даже опасную сторону жизни в чужих краях. Такое смещение внутренней точки было, по-видимому, выгодно ему.
— Толпа ведь. Сборище! — сказал он. — Зарежут ни за понюх табаку!
— Ну-у нет… — потемнела она лицом. — У буровиков, у них постоянная бригада, и жизнь бригадная, постоянная. Там баловства этого нету и головорезов не держут…
— Всяко бывает! Напишите, чтобы вертался.
Никанор Иванович поступал правильно. Если уж она не хотела слушать главного, с чем он пришёл, то стоило уклониться к сыновней судьбе. Таким путём он хотя и не прямо, так исподволь и косвенно проникал в семейные заботы.
— Я об вас завсегда думаю, Анастасия Семён-на, и, прямо говоря, беспокоюсь, — закончил он свою мысль и убрал со стола левую руку.
Анастасия посмотрела на него чужими, безразличными глазами, собираясь что-то ответить, но тут вспыхнула электрическая лампочка над головой. В комнате посветлело, сразу пропали широкие тени по углам, а керосиновая коптилка на столе показалась вдруг жалкой и ненужной. Анастасия обеими руками провела по лицу, будто спросонья, и пошла в.угол, к радиоприёмнику.
— Мы вот тут сидим, болтаем без толку… — сказала она на ходу, — а люди в степи работают, на морозе. Столбы, видишь, подняли. Шутка-дело, на таком ветрище по столбам этим лазить!
В приёмнике щёлкнуло, запищало, и вдруг, нарастая, выплеснулся шутливый песенный речитатив:
Ну что тебе сказ-зать пр-р-ро Сахалин?
На остр-р-рове нор-р-маль-ная пого-да!…
И разом всё смолкло, она выключила клавиш.
— Черти бы их разымали! — заругалась Анастасия. — Тут и вправду надо погоду послушать, а они…, И скажи ты, какие люди! Слова попросту не скажут, обязательно стишками, да в рифму!
Никанор Иванович понял, что пора уходить. Но уходить, как всегда, не хотелось, и он искал ещё повода, чтобы затянуть время.
— Культура! — сказал он, закурив папироску «Беломор». — Культурой пренебрегать, Настасья Семён-на, не стоит. Я вот последнее время книги стал усиленно читать, много полезного почерпнул… От иной книжки прямо не оторвёшься!
— Про любовь небось книжки выбираешь теперь? — откровенно издеваясь, сжала она губы. Ждала с внутренней усмешкой, что он опять выскажется в духе своих прежних лекций: мол, никакой любви в чистом виде в природе нет и быть не может, поскольку влечение полов все достаточно хорошо объясняет на материальной базе, без предрассудков. Но Никанор Иванович от подобного разговора уклонился.
— Зачем про любовь? Познавательные книги, в смысле потока информации, — сказал он. — Читал вот недавно про исторические времена. В райцентре библиотекарша посоветовала. Книга под названием «В прекрасном и яростном мире».
— Чего же там?
— Факты! Из истории. При царе Петре, оказывается, тоже хотели канал Волго-Дон прорыть. А я, откровенно говоря, даже не подозревал. Имел существенный пробел по этой части…
— Гляди-ка! — поразилась Анастасия. — Ну, и как же? Чем дело-то кончилось?
— Ну, в те времена-то, конечно, у них не вышло. Техника не та, да и наука промашку дала… Выкопали канал, конечно, и шлюза учли, и всё прочее. Одно из виду упустили: откуда вода будет.
— Ах ты, господи! Незадача… И чего ж царь на это?
— Ну, царь дело знал! Велел главному штейгеру, который из немцев, голову отрубить, Чувство ответственности высоко было поставлено.
Никанор Иванович крепко затягивался «Беломором» и дыма почти не выпускал, в себя заглатывал.
— Так-таки и отрубили голову? — ужаснулась Анастасия.
— Само собой…
— А вода?
— Какая?
— Ну, в шлюзах-то! Как с водой-то дело кончилось?
— А-а, вон вы о чём… Ну, воды, конечно, не прибавилось, нет. Немец-то он, возможно, вредителем был…
— Ведь это беда — с каких пор! — снова поразилась Анастасия. — Дурь наша, господи…
Она убирала посуду. По тому, как резко и неосторожно, со звяком бросала тарелки и стаканы в тазик, швыряла мокрые, непротертые вилки в ящик стола, Никанор Иванович понял, что разговор и на эту тему иссяк. Задавил недокуренную папироску в пепельнице и поднялся. Спросил вдруг с неожиданной решимостью, напрямую:
— Николай-то… так при Коншине и живёт? Не раздружились они?
«Мне-то как быть? — слышалось в этом вопросе. — Ждать и дальше или, может, приискивать другое место?»
Анастасия перестала кидать посуду, руки у неё обмерли.
— Не знаю. Не пишут же. Чего об этом говорить!
— Может, жена к нему вернулась?
— Не знаю. Моё-то дело какое!
Никанор Иванович одевался трудно, никак не мог сразу найти левый рукав, топтался у двери.
— Вы вот давеча… про любовь, — сказал с видимым напряжением. — Любовь, конечно, дело молодое… А ежели все у нас теперь есть, отчего бы и не пожить, Настасья Семёновна? Чего же вы ждёте?
Она помогла натянуть пиджак, усмехнулась:
— Все у нас есть, Иванович, верно. Жизни токо нету!
Грубо, назло себе сказала, потому что верила ещё в другое. Своя судьба — хоть и за семью печатями, а всё же недаром жизнь идёт, недаром. Только дождаться, дождаться бы… И он, должно быть, понял эту её горячую неправду, толкнул двери. «Кричите, Настасья Семёновна? Кричите, значит, надеетесь… Когда не верят, так молчат наглухо, вот чего я вам скажу…»
Ветер не унимался. В саду шумело, расчищенную дорожку у крыльца опять перемело. Ощупью открыли калитку.
— Погодка! — недовольно буркнул Никанор Иванович. — Середь зимы снегу не допросишься!
— Конца не видать, — в тон ему вздохнула Анастасия, подавив усмешку. Пришли ей на память бабкины утки, что пригреблись по пыльному смету к окну клевать раннюю герань. И смех и грех!…
— До завтрева, — попрощался Никанор Иванович.
Анастасия промолчала, вспомнила про почтовый ящик.
Дождавшись, когда гость отойдёт в темноту, дрогнувшей рукой отодвинула фанерное донце самодельного ящика. Посыпалась сухая земля, и вдруг что-то воробышком клюнуло в чуткую ладонь.
— Письмо?! — ещё не веря себе, ахнула Анастасия.
Лампочка у потолка горела неровно: то вспыхивала бело и разяще, то угасала красно, и тогда виден был провисший волосок под слабым накалом. Видно, опять где-то закидывало ветром провисшие провода.
Лампочка мигала, но почерк сына на конверте она угадала сразу и почувствовала кружение в голове. Голова кружилась от дневной усталости, от длинного и скучного вечернего разговора, от ветра, лапающего закрытые ставни. Анастасия потёрла лоб и виски, неловко, одним боком присела к столу и дрожащими руками подержала письмо на просвете, чтобы, упаси боже, не разорвать сыновней весточки вместе с конвертом.
Что-то удерживало её… С какой-то пронзительной ясностью видела дымящийся окурок в пепельнице, чуяла что-то постороннее в хате.
«Господи! Будто вчера было… Сидел он тут же, на этом месте, и тоже „Беломор“ курил мелкой затяжкой… А я-то, я-то, дура!…»
Много ли времени надо, чтобы разорвать по краю конверт, но и за эти мгновения успела Анастасия чуть ли не всю жизнь свою перебрать, всколыхнуть в памяти, стиснув зубы.
Давеча, у стогов, бабы мешали, не могла даже и скрытно признаться, о чём болело сердце все эти годы, отчего с таким нетерпением ждала вестей от сына. А сейчас, наедине с письмом, прямо задрожала вся, обессилела от смутной надежды и заново все припомнила.
Стирала она тогда на кухне. В одном лифчике и будней юбке, распаренная была и, наверное, некрасивая. Жестяное корыто ухало и легонько прогибалось под руками, и мыльная вода плескалась и будто всхлипывала о чём. И тут он вошёл.
Привёл сына-озорника за руку…
И вот, чего бы никому она не сказала, в чём и себе редко признавалась, смутил её Коншин не тем, что застал с оголёнными плечами, — она тут же и накинулась тогда расхожей бумазейной кофтой, — а тем, что сильно похож был на другого человека. Показалось вдруг, что стоит перед нею Вася Кружилин, вылитый Вася, суженый её, только постаревший, хмурый и чужой.
— Ваш оголец? — спросил с упрёком.
— Наш… — кивнула молча.
Испуг внутренний всю кровь у неё запёк тогда. Не знала, куда руки деть, глаза, всю себя. А всё же смотрела снизу вверх, не могла оторваться от хмурого и будто знакомого лица.
Хорошо ведь соблюла себя в эти годы, а все вроде виновата в чём…
И он что-то такое уловил в себе. Оставил её в покое, с сыном заговорил.
Так бывает оно — с первого взгляда, с одного слова…
А потом было время, чтобы разобраться во всём, поближе узнать всю его трудную жизнь «на колёсах», с буровой на буровую, когда месяцами человек не бывает дома, а жена ещё молодая и любит ходить на танцы с медным медальончиком на голой шее, в модных туфлях на высоченном каблучке…
Он вроде ничего такого прямо и не рассказывал, да только Анастасия-то уж не маленькая, сама все хорошо понимала. Её тянуло к нему так, что спать не могла, и весь он был по ней — не броский, не фальшивый, мужик-трудяга, по какой-то ошибке своей, а может, из-за больших денег, что платят буровикам, нечаянно приманивший красавицу и очень скоро разобравшийся, что не по себе срубил дерево. А была уж дочка, и разорвать ничего не мог. Сидел чуть не каждый вечер здесь, на уголке стола, пил молоко и шутил: «На уголок всегда попадаю: семь лет — без взаимности…»
А какое там — без взаимности! И Колька, окаянный, прямо прилип к нему…
В пепельнице все дымил окурок, и от дыма, от дневной химической пыли сладко и горько пощипывало веки в ресницах.
У неё и тогда щипало в глазах и вся душа разрывалась от сладкой и счастливой боли. Другое это всё было, не то, что в юности.
Может, Вася и хороший был, да не успела ничего понять, будто всё, что случилось, как-то без неё решилось в суматохе войны. Будто ураганным ветром их снесло друг к другу, оставило на минуту вдвоём, в жарких, испуганных, ребячьих объятиях, и так же нечаянно и нелепо разнесло в разные стороны тем же шальным ветром. Не успела как следует и душой поболеть от счастья, как вдруг лютый залп над могилой обрубил, прикончил все раз и навсегда.
И явился другой человек. Пришёл уже не к лупоглазой, круглощёкой девчонке, не знающей куда себя девать, ищущей проливного дождя, да чтоб с ветром…
Но не могла она, не могла. Что-то переступить страшилась. А он смотрел, вздыхал и не понимал, что её удерживает. А может, наоборот, все очень хорошо понимал…
Колька приехал из армии, три дня дома покрутился и начал вдруг кидать майки, тельняшки и бритвенные стаканчики в чемодан.
— Мам! Я к дяде Грише поеду! Он меня в письмах с самого начала бомбил: приезжай да приезжай! Как выйдешь, говорит, на гражданку, так много не думай, место в бригаде всегда найдём!… А?
«Много не думай…»
Люто ненавидела она эти его словечки: «бомбил», «на гражданку», «много не думай», а всё же сама и собрала на этот безводный Мангышлак…
После Коншин писем почти не писал, только сам однажды приезжал в отпуск. И опять ничего они не решили, потому что та, городская жена не давала ему развода. Потом сны какие-то глупые её мучили. Будто сидит за столом у неё бородатый старшина и о чём-то говорит, говорит, говорит. А она не слышит, маленького Колю на коленях держит, укачивает…
Прошлой осенью, знала она, кончился срок алиментов, им самим себе положенных, и руки у Григория Фёдоровича развязались, но писем всё не было, и Колька уже полгода молчал, вот наконец-то надумал…
Анастасия отодвинула подальше пепельницу, хотя дыма уже и не было, и аккуратно оторвала краешек голубого конверта. И стала разбирать сыновьи слова не торопясь, от буквы к букве. Потому что знала: последний срок всему наступил, будет там и про Григория Фёдоровича.
Сын писал грамотно, почти без ошибок:
«…Дорогая мама! С приветом ваш сын Николай, и все мои дружки-буровики, а также и начальник нашей буровой, известный тебе Григорий Фёдорович Коншин! Ты, конечно, меня извини, что я долго не писал, тут был затор по всем швам, потому что мы теперь работаем не на нефть, а на воду, в глубине песков. И ещё мы боролись за звание и сильно нажимали, а проходка осложнённая в этих условиях. Могу ещё сообщить, меня повысили сменным мастером, и за перевыполнение плана вся бригада недавно получила вымпел, а потом был переезд на новую разведочную площадь, о чём я уже говорил.
Ты, может, спросишь, мама, почему это мы стали на воду бурить, то я скажу…»
Анастасия с досадой зевнула и прикрылась ладошкой. Горько усмехнулась: «Ой, господи, да ничего я не спрошу, сынок… Ничего не спрошу, хорошо уж одно, что вы там живы и здоровы…»
«…то я скажу, что с нефтью на данном этапе вопрос уже полностью решённый, а пить тут нечего, полуостров этот задыхается без воды. А геологи прямо говорят, что на большой глубине под всей Ср. Азией и даже под Каракумами есть целое море подземной пресной воды. Вода эта ушла с поверхности в древние ещё времена, до нашей эры, и наша задача теперь качать её обратно… Вся надежда местного населения теперь — на нас.
А прогрессивка будет такая же, и все льготы нам остаются, как буровикам, и за отдалённость в полевых условиях, и я теперь стал уже хорошо зарабатывать, как сменный мастер, и скоро буду тебе помогать, да и самому деньги, конечно, понадобятся в недалёком будущем…»
Анастасия отчего-то насторожилась, начала было перечитывать все заново, но терпения не хватило, перевернула листок.
«…Сообщаю ещё местные новости. Григорий Фёдорович недавно, то есть осенью, перед ноябрьскими, ездил в отпуск и окончательно разругался с бывшей своей женой и теперь круглый холостяк. А дочку свою Валерию он теперь забрал к себе в целях правильного воспитания, а то город на неё уже влиял отрицательно. И она стала работать у нас на буровой коллектором, то есть по отбору керна на разных интервалах, а что это такое, я тебе уже говорил и ты должна знать. Тут без образования нельзя. Лера девушка хорошая, ей уже девятнадцать, и она очень физически развитая (занималась даже художественной гимнастикой в своём городе при ДСО „Труд“), а кроме того, Григорий Фёдорович заставил её поступить заочно в техникум, и мы теперь готовимся оба… Григорий Фёдорович сначала не одобрял, а потом, видя такое дело, послал нас в командировку в Узень, и мы там с Лерой записались в загсе, как положено, так что ты, мама, скоро жди нас…»
Анастасия устало отложила листок и взяла другой, ещё не осознав, о чём сообщал сын. И вдруг будто проснулась.
«Ой, господи, что же это?… Командировка, Узень, загс… Погоди, погоди, Коля…»
Вот, снова: «…Видя такое дело… Мы с Лерой… в Узень…»
Жаркое прилило к сердцу. Она положила руку на то место, где сходились ключицы, сдавила пальцами горло, чтобы удержать что-то рвущееся из самой груди. Стала недоверчиво вникать в строчки, но дальше рябило что-то пустое, порожнее, из легковесных слов.
«…так что ты, мама, скоро жди нас в гости, к маю, возможно, приедем с Лерой, она хорошая и тебе понравится… Свадьбу мы играли всей бригадой и провели её как комсомольско-молодёжную, и был фотокорреспондент из областной газеты Гурьевской области и все подробно зафиксировал. Так что в следующем письме я обязательно пришлю тебе газету, и ты увидишь, какая хорошая была свадьба…»
Анастасия тихо, аккуратно положила письмо на стол, будто оно было живое. Потом с трудом поднялась и, словно слепая, прихватываясь то за спинку стула, то за угол комода, прошла к тому окну, ставня которого была ещё с утра открыта и тихо поскрипывала от порывов ветра. Хотелось постоять у окна, посмотреть в черноту ночи, поймать глазами хоть одну звёздочку в летучих ночных облаках. Но за пылью ничего нельзя было рассмотреть, только одна голая ветка от ближней яблони колыхалась в полосе оконного света и скребла вымерзшими почками по стеклу.
Выло в трубе, а на чердаке гудели и стонали надсаженные бурей стропила.
Анастасия смотрела на ветку, качавшуюся за стеклом, видела свою тень на зеркально-чёрных глазках и шептала про себя последние слова сына, горько улыбалась: «…обязательно пришлю газету, и ты увидишь, какая хорошая была свадьба…»
«Милый ты мой! Милый ты мой сынок! Сыночек… Кабы знал ты, как ждала я твоего письма, как обрадовалась ему и не думала, не гадала, как она, жизнь-то, быстро бежит… Не вернёшь, видно, её назад, не уцепишься…»
Закрыла лицо руками, слепо нашла двери в спальню и грохнулась на кровать. Прижавшись головой к стене, зажмурилась до боли в глазах, чтобы не видеть тьмы, не слышать воя в трубе, жалобного свиста голых веток в саду.
На кухне судорожно вздрогнул и остановился мотор холодильника, но тишины всё не было, и откуда-то, то ли из-под пола, то ли с чердака, а может, из самой души, поднялась другая, далёкая, забытая песня в десяток приглушённых бурей грозно-неуступчивых голосов, что возникла когда-то в доме с запева бородатого старшины, Васиного отца, да так и осталась в нём навечно. Тихо гудели стены, тихо стенало подполье, и стропила отзывались невнятной тоской, скрытой в словах песни. А потом услышала Анастасия вовсе внятные, спокойно-умудрённые слова матери, вздрогнула вся и заплакала наконец — открыто, навзрыд, исцеляюще-горькими, бабьими слезами…
— Дети у нас… Дети у нас, Гордеич, де-ти!… — шептали, вились над нею материнские слова, сказанные однажды и на всю жизнь.
Что-то расплывалось перед глазами, смутное, белое… Мокрые, тающие снега под хутором, расчерченные дорожными колеями. И по тем белым снегам мчались красные, рыжие, запалённые в вечном беге, разнузданные кони…
И будто бы стояла она со слезами на глазах, крепко держась окостеневшими руками за колья плетня, и чувствовала, как тихо и счастливо бьётся под сердцем нарождающаяся жизнь, первенец, её счастье…
Куда скачете, куда стремитесь, куда спешите, красные кони?…
Так и уснула, с немым криком вслед улетающим сотням, со слезами на щеках и горьким недоумением губ.
И новый день наступил…
Анастасия проснулась в разобранной кровати, и лампочка не горела на кухне, и она не могла вспомнить, когда успела ночью раздеться и выключить свет. Поднялась, прислушалась, за стенами вроде бы утихало, ветка яблони за окном тихо покачивалась, и ставня не скрипела.
Анастасия включила приёмник на волне Краснодара, хотела поскорее узнать прогноз насчёт погоды. Сил уже не было терпеть дальше… А по радио опять передавали стихи.
Негромко сеялись чужие слова, точно мелкий дождь моросил:
Есть морское поверье:
Раз в тысячелетье
Раз в тысячелетье
Из далёких, неведомых,
сказочных стран
Прилетает зимой
Тёплый, радостный ветер…
Анастасия хотела по привычке выключить, не принимая чужого волнения, но не посмела. Было всё же что-то в этих словах тёплое, женское, что жаль было прерывать,
В чьём-то сердце, Давно онемевшем от горя, Вдруг звенят колокольчики Сами собой…
Анастасия вздохнула. «Ах, кабы вчера! Кабы вчера их услышать, господи, до письма, до Никанора Ивановича… — подумала она освобождённо. — Теперь — все проще…»
За ночь опять намело, но ветер почти улёгся, сквозь пыльные облака брезжило солнце.
Никанор Иванович стоял в своём дворе, облокотясь на калитку, и, видно, поджидал Анастасию. Вид у него был такой, будто он знает что-то, догадывается. Может, слышал вчера, как она открывала почтовый ящик, который он сам доставал для неё и навешивал.
— Новенькое было что? Или опять то же? — спросил он.
— Было… — сказала Анастасия, едва раздвинув полушалок у бровей. — Написал-таки сынок…
— Чего же они, как там?
— Да по-старому все. На воду они теперь бурят. Нефти уже много добыли, а теперь, значит, за воду берутся, — сказала Анастасия. И добавила почему-то громко и с вызовом, будто он в чём виноват:
— На воду. В мёртвой степи, в песках!
— А-а, ну это, конечно, хорошо, — одобрил Никанор Иванович. — Там-то это, конечно, проблема первоочередная, назревшая.
— А сынок — женится, — сообщила Анастасия.
— Погуляем, значит. Поздравляю.
— Да уж отгуляли… К маю обещают приехать. Заходи тогда…
Она пошла, на ходу сочиняя ответное письмо сыну, подбирая необидные материнские слова. Писать думала вечером — о материнском благословении, добрых пожеланиях соседей. Слова подходили неторопливо, одно к одному: «В колхозе у нас теперь все хорошо… Погода, правда, немного подкачала, ветры были сильные, с пылью, но теперь уж вроде стихает… А ты, сыночка, приезжай обязательно, я по тебе совсем изболелась и соскучилась, приезжай с Лерой, молодой женой, я вас буду теперь ждать. Подсвинка додержу до мая, и куры у меня хорошо несутся, а коровы уж не держу, одной-то мне много ли надо? А Григорию Фёдоровичу поклон передавай и скажи, чтобы он не ругал вас. Скажи: мама, мол, одобряет твой выбор, лишь бы уж вы… хорошо жили да чтобы войны на ваш век не было… Конечно, нехорошо, что вы поспешили так со свадьбой, надо бы собраться нам всем ради такого события, но уж раз так случилось, то ничего… Жду вас на майские праздники, сыночка, а свату Григорию — поклон…»
Бабка Подколзина вышла наперерез из проулка, прошла два-три шага и подёргала Анастасию за конец полушалка:
— Чего замоталась-то? Погода, слава богу, утихает… А ты чего, кричишь никак? Глаза-то?
— От пыли, должно… — сказала Анастасия, отвернувшись.
— Пыль эта проклятая… Ерик-то за ночь опять затянуло, опять, видно, придётся очищать…
Анастасия крепче закутала лицо. Буря утихала, и ей казалось, что теперь уж ничего не будет в жизни такого страшного и трудного, чего не осилили бы люди, не перетерпели, не одолели — где руками, где холодным рассудком, терпением и надеждой на сыновнее счастье. «Теперь — все проще…» — опять подумала Анастасия.
— Из Новокубанки сосед приехал, — сказала бабка, с трудом поспевая за Анастасией. — У Первицкого этого… поля-то! Чистые, ни одной крупицы, говорит, не сдуло! Прикатали загодя, вот у них и порядок! А ещё — лесные полосы…
Анастасия слушала и не слушала бабку, смаргивая последние слезы. Смотрела на пыльные заборы, поникшие сады, заждавшиеся тёплых вешних дождей. Солнце млело в облаках, как яичный желток.
На дальнем перекрёстке, вокруг знакомой полуторки, колготились женщины, донёсся резвый Агнюшкин голос:
— Полезай, бабоньки, не жди последних! Живее!…
1969 г.