- - — - - — - - — - - — - - — - - — - - — - - — - - — - - — - - — - - -
Проект «Военная литература»: militera.lib.ru
Издание: Карпов В. В. Избранные произведения. В 3‑х т. Т. 2. — М.: Худож. лит., 1990.
OCR, правка: Андрей Мятишкин (amyatishkin@mail.ru)
Подполковник Никишов читал внимательно каждую строчку в плане политической работы, который лежал перед ним на письменном столе. Майор Колыбельников сидел напротив, у маленького стола, придвинутого к тому, за которым сидел начальник политического отдела дивизии. Колыбельников спокойно следил за глазами Никишова, пытаясь уловить, о каком мероприятии тот читает и какие у него могут возникнуть вопросы. А Никишов между тем вовсе не искал каких–то недостатков. Он сам проработал четыре года заместителем командира полка, составил за эти годы не один десяток подобных планов и сейчас, отчетливо усматривая за лаконичными строками живое дело, думал о том, что в полку ему работалось с большим интересом. Конечно, в полку хлопот уйма, день и ночь одолевают неотложные заботы. В политотделе дивизии ритм работы более уравновешенный, вопросы, которые приходится решать, гораздо крупнее, но зато в полку постоянное и более близкое общение с людьми. Там каждый день, каждый час это общение сталкивает с любопытнейшими проявлениями человеческих характеров.
Никишов был высокий, худощавый, голубоглазый; светлые волосы, которые он побрызгал утром одеколоном и расчесал на пробор, сейчас еще глянцевито поблескивали, а запах одеколона, как–то не подходящий для служебного помещения, напоминал о другой, домашней жизни Никишова.
Колыбельников знал и ту, не служебную, жизнь подполковника, бывал у него дома. В квартире Никишова было, как и в служебном кабинете, чисто прибрано, все «причесано» и глянцевито. Никишов приглашал на дни рождения не только друзей из управления дивизии, но и свою, как он говорил, «опору» — замполитов полков, которых уважал и стремился поддержать в их многотрудной работе.
У Никишова сложились с ними хорошие деловые отношения, а с Колыбельниковым, человеком начитанным, интересным собеседником, он подружился, и наедине, когда не было посторонних, они обходились без лишних формальностей.
Колыбельникову нравилась аккуратность Никишова — она была в нем естественная, как бы сама собой существующая. Майор тоже был всегда опрятен, боролся за порядок в полку и в доме, но то, что это требовало нажима — в своей семье приходилось именно бороться, — огорчало Ивана Петровича. Сын Олежка и дочка Поля постоянно все разбрасывали, не убирали за собой, жена целыми днями на работе в школе, ей тоже некогда. Вот и приходилось иногда упрекать, а то и выговаривать ребятам за беспорядок.
Никишов задержался на одной из строчек плана, спросил:
— В пятой роте у тебя не было на месте замполита, вернулся?
— Нет. Еще в госпитале.
— Плохо. В роте учения с боевой стрельбой. Сам знаешь, как важно провести перед ними необходимую подготовку.
— Знаю. Я помогу.
— Ну–ну… — Взгляд Никишова опять заскользил по строчкам. Политические занятия с рядовым и сержантским составом. Политинформации. Лекции. Марксистско–ленинская подготовка офицеров. Предстоящие учения. Партийные мероприятия. Культурно–массовая работа. И многие другие разделы и пункты были тесно увязаны между собой по тематике, скоординированы по времени, сведены в единый прочный узел, имя которому — обеспечение постоянной боевой готовности, высокой дисциплины и прочного политико–морального состояния личного состава полка. Никишов улыбнулся: — Все хорошо. Но обязательно что–то окажется неохваченным. И будем искать, где же недоглядели! Почему упустили!
— Тем и хороша служба! — в тон ему весело ответил Колыбельников, довольный, что Никишов не «пошерстил» план и его не придется переделывать. — Наш план не распорядок дня. Его не вывесишь под стеклом — раз и навсегда. Начнешь выполнять — уйма уточнений и дополнений посыплется! Почему–то старшие начальники только чистенький, так сказать, перспективный план рассматривают. А надо бы его после выполнения посмотреть — в два раза большая работа окажется. Да и вообще виднее, кто как работал и что сделал!
— Что ж, это мысль. Давай попробуем. С тебя и начнем.
— Не проявляй инициативы, ибо тебе же придется выполнять предложенное, — парировал шуткой Иван Петрович.
— Нет, ты дело говоришь. Может быть, даже всех замполитов полков соберем и пройдемся по одному из планов. Это будет полезно. Я иногда подолгу сидел над чьим–то планом и думал, почему же у нас произошел какой–то огрех или даже ЧП. Вроде бы вот так же все было продумано и предусмотрено. И знаешь, к чему в конце концов приходил?
— Нет, конечно.
— Все дело в том, что мы планируем общие, крупные мероприятия. И довольны: охвачены все рядовые и офицеры. А беда исходит обычно от какого–то одного рядового или офицера. Понимаешь? Один что–то совершит или нарушит, и от него, как круги на воде, начинаются неприятности. О чем это говорит?
— С людьми надо больше работать, лучше их знать! — уверенно сказал Колыбельников.
— Точно! Это самое главное. Служил я в Забайкалье, замполитом батальона. А заместителем по политчасти в полку был фронтовик, опытнейший политработник, подполковник Лагода Степан Григорьевич. У него планы знаешь какие были? На одной страничке. А работал — как художник! Всех, вплоть до рядовых, знал досконально. К нему люди тянулись, как к отцу родному, доверяли самое сокровенное. Если он что пообещает — обязательно сделает. А скажет: «Надо!» — все наизнанку вывернутся, а то, что «надо», выполнят наилучшим образом. Степан Григорьевич никогда ничего не упускал, не забывал: все у него вовремя, пунктуально, требовательно, но без нажима. Принести ему какую–то беду, неприятность? Да боже упаси! Свои же однополчане сжуют тебя заживо и выплюнут!
— А может, и нас сейчас так же уважают? — лукаво спросил Колыбельников.
— Может быть, — задумчиво ответил Никишов. — Только нас за что–то другое уважают. У комиссара Лагоды шесть орденов было, из них два Красного Знамени. Он несколько слов человеку скажет — так они на всю жизнь в душу западали. Почему так у него получалось, до сих пор понять не могу. И слова вроде бы те же, которые мы говорим. Но вот если он их сказал — уже совсем по–другому они звучали. Он в бою, в самых трудных испытаниях, себя показал, поэтому, наверное, в него вера неограниченная. А мы с тобой — пока вот вроде этих планов, как ты говоришь, перспективных, все в нас вроде бы заложено основательно, однако высшей проверки — боем — мы с тобой еще не прошли.
Колыбельников покачал головой и возразил:
— А я не согласен!
— Почему? — удивился Никишов.
— Потому что и мы боем испытаны и повседневно продолжаем в нем участвовать. Разве идеологическая борьба — это не бой? Да это сейчас настоящая схватка!
— Верно! — согласился Никишов. Он и сам не раз говорил об этом и на совещаниях офицеров, и при выступлениях перед солдатами, только не приходило ему в голову сравнивать свою работу с работой в боевых условиях.
Никишов вышел из–за стола, пожал Колыбельникову руку и сказал на прощание:
— Надежде Михайловне сердечный привет. Заглядывайте вечерком на чашку чаю без особых приглашений.
— Спасибо. Будем иметь в виду. Только вечеров свободных и у вас и у нас маловато! — поблагодарил Колыбельников и вышел из кабинета.
Колыбельников шел по асфальтированной дорожке полкового городка домой. Лето в этом году выдалось нежаркое, к вечеру опускалась на землю откуда–то сверху, из продутой ветрами выси, бодрящая прохлада. Иван Петрович поговорил с женой по телефону и предупредил ее: «Надя, иду…» Жена тут же ответила: «Приходи, жду». Надежда Михайловна знала: после этого «иду» мужа может задержать какое–нибудь непредвиденное дело, поэтому добавила: «Не застрянь по дороге, я начинаю жарить беляши». Отличные она делала беляши — сочные, обжигающие, с зарумяненной хрусткой корочкой.
Занятия кончились, полк отдыхал. Двор, спортивный городок, стадион были заполнены солдатами, все выбрались на вечернюю прохладу из душных в летние дни помещений. Не доходя до проходной, Иван Петрович остановился, прислушался. Его внимание привлекло пение, которое доносилось от казармы второго батальона. За углом, в промежутке между оградой и кирпичным зданием, кто–то пел под гитару негромким, с блатной хрипотцой, голосом.
Такую манеру пения Колыбельников слышал, конечно, не впервые. Она давно бытует среди молодежи, и на нее взрослые махнули рукой: поют — ну и пусть поют, были заскоки и прежде, пройдет и этот. Убеждать парней в пошлости и примитивности подобного пения, кажется, никто и не собирался. Колыбельников хорошо помнил: зародились эти песенки лет пятнадцать назад, их пели стиляги в подворотнях, потом эта манера перекочевала на эстраду и даже в радиопередачи, появились магнитофонные пленки, грампластинки, — в общем, стала модой и вошла в быт.
Наступило нечто вроде равновесия: одним нравится, другим не нравится, кто хочет — поет, кому не нравится — не слушает.
Наверное, поэтому и сейчас Колыбельников не обратил бы внимания на это пение с придыханием и похрипыванием и прошел бы мимо, если бы вдруг до его сознания не дошел смысл слов песенки: в них сквозила не только вульгарная пошлость, но и какая–то двусмысленность или, как иначе называют, подтекст.
Колыбельников огляделся. Просто не верилось, что в расположении воинской части — и вдруг такое пение. Навстречу Колыбельникову по той же дорожке шли солдаты и офицеры, они, несомненно, слышали пение, и никто не обращал внимания на то, о чем поется, будто все были глухие!
Колыбельников осторожно прошел вдоль стены и заглянул за угол. От того, что он увидел, стало совсем не по себе. Ожидал обнаружить гитариста и двух–трех слушателей, а на зеленой лужайке между забором и казармой сидела группа солдат и сержантов пятой роты. О том, что они были именно из пятой, майор определил по хорошо знакомому, с выгоревшими добела бровями, лицу секретаря ротной комсомольской организации сержанта Дементьева. Именно к нему майор Колыбельников намеревался зайти завтра вечером — предстояли учения с боевой стрельбой, а замполит пятой роты лежал в госпитале, вот и хотел майор помочь в подготовке роты к учениям. И надо же, обнаружить комсомольского вожака в такой компании!
Пел красивый худощавый паренек, сероглазый, с длинными девичьими ресницами, грубая манера пения никак ему не подходила. Ему бы романсы петь, а он напрягается, выдавливая так не идущий ему хрип.
«Они, видно, частенько так сходятся. Вон, даже подсказывают певцу, что еще спеть», — отметил майор.
Выполняя просьбы слушателей, парень, быстро сжимая и разжимая кисть руки на грифе гитары, забил всеми пальцами другой руки по струнам, заговорил речитативом. Он понес такую похабщину, что майор почувствовал, как у него стали горячими уши.
Колыбельникову не хотелось, чтобы его кто–то увидел в неприглядной роли подслушивающего. Он не знал, как поступить: выйти и прекратить эту «самодеятельность»? Или уйти и, некоторое время оставаясь в тени, узнать все подробности, разобраться основательно, не торопясь, а потом уж принять меры? Однако не мог он пройти мимо и позволить распевать такие песни в полку. Он обязан пресечь это безобразие немедленно.
Колыбельников не подозревал, что его давно уже обнаружил замполит батальона капитан Зубарев, который стоял у раскрытого окна на втором этаже в батальонной канцелярии и соображал, как поступить: согласно уставу он должен подать команду и доложить старшему начальнику, чем занимается батальон, но, с другой стороны, как же он будет командовать и докладывать, находясь на втором этаже, над головой начальника? Зубарев был отличным строевиком, в сложившейся ситуации его больше всего смущала именно эта субординационная загвоздка — надо рапортовать, но и вроде бы нельзя этого делать через окно. От мучительно–торопливого размышления в горле Зубарева запершило, и он негромко кашлянул. Получилось так, вроде бы этим покашливанием он обратил на себя внимание Колыбельникова. Майор поднял глаза вверх и обнаружил в окне Зубарева.
— Вы слышите пение? — спросил он его сердито.
Зубарев растерянно улыбнулся — как же, мол, не только слышу, но и вижу, — но ответил коротко, как, он считал, должен отвечать офицер:
— Слышу, товарищ майор.
— Ну и что вы намерены предпринять?
Лицо Зубарева стало сосредоточенным, он немного подумал и доложил:
— По–моему, товарищ майор, лучше пусть они в расположении песни поют, чем в самоволки ходят. — Капитан заулыбался, как бы приглашая этой улыбкой и майора не придавать значения пустякам.
— А вы слышите, о чем они поют? — спросил Колыбельников, подчеркнув слова «о чем».
Зубарев прислушался, опять–таки делая это так, чтобы майор видел — его желание выполняется. Круглое лицо капитана вытянулось, стало настороженным, глаза скосились вправо, ухо, обращенное к солдатам, вроде бы даже слегка шевелилось. Вдруг Зубарев перебежал к окну, обращенному к ограде, и Колыбельников услыхал его негодующий крик:
— А ну прекратить! Распелись тут, понимаешь, а за оградой женщины ходят!
Зубарев тут же снова возник в окне над головой Колыбельникова, всем видом своим спрашивая: какие еще будут указания? Колыбельников с сожалением посмотрел в его глаза: в них светилось искреннее желание, полная готовность к немедленным и самым решительным действиям. Иван Петрович не первый год знал Зубарева и недолюбливал его именно за эту вот бездумную исполнительность. Он считал, что самую крупную ошибку в жизни Зубарев совершил, выбрав профессию политработника. Капитан в свою очередь, при всей своей ревностной исполнительности, тоже имел мнение о Колыбельникове, и, как это ни странно, оно было точно таким же: он считал, что Ивану Петровичу не надо было идти в офицеры, мало в нем армейского — ни требовательности, ни краткости, ни начальственной строгости в глазах. Из всего только что происшедшего Зубарев сделал для себя один вывод: «Опять я ему на карандаш попался, обязательно на каком–нибудь совещании подденет за эти песни. Но и я молчать не стану. Пели в положенное время, по распорядку дня так и сказано: «Свободное время».
Из–за угла выходили солдаты, которые недавно сидели кружком на траве. Увидев Колыбельникова, они обходили его сторонкой. Певец был без головного убора, он опустил гитару к ноге, как оружие, и отдал честь, прошагав мимо строевым. Его красивое тонкое лицо было бесстрастно, а в глазах мелькали лукавые огоньки, внешняя натянутость была явно напускной.
У сержанта Дементьева голубые глаза бегали настороженно и виновато. Он хотел прошмыгнуть мимо замполита вместе с другими солдатами, но Колыбельников окликнул его:
— Товарищ Дементьев!
Сержант тут же одернул куртку, расправил складки под ремнем и с готовностью предстал перед замполитом:
— Слушаю вас, товарищ майор.
— Я шел к вам в роту, товарищ Дементьев, хотел о предстоящих учениях поговорить.
— Я готов, товарищ майор. Здесь будете говорить или в канцелярии?
— Пойдемте в роту, — сказал Колыбельников, желая поскорее уйти с этого места и избавиться от Зубарева, которого все еще видел в окне у себя над головой.
В ротной канцелярии, не садясь к столу, глядя в упор на комсорга, сразу же, как только закрылась дверь, майор спросил:
— Это что же у вас в роте происходит, товарищ Дементьев?
Сержант понял: сейчас ему влетит, замполит будет шуметь, ругать, может быть, даже накажет; Дементьев был готов к этому и, поскольку в оправдание говорить нечего, решил слушать молча, может, обойдется: пошумит, отчитает, прикажет прекратить песенки, на том и кончится эта неприятность. Однако замполит понял его состояние:
— Отмолчаться хотите? Не выйдет. Будете отвечать, и не только мне, а на бюро! Вместо того чтобы вести за собой молодежь, вы плететесь в хвосте, спокойно слушаете похабщину. Не понимаю, почему вы так себя ведете?
Колыбельников действительно не понимал поведения комсорга. Когда выдвигали Дементьева комсоргом роты, он казался достойным: окончил техникум, работал на заводе, был до призыва в армию хорошим общественником, ездил со студенческими комсомольскими отрядами на целину и на большие стройки. И вдруг такая беспринципность!
А Дементьев подумал: «Зачем я буду молчать? Что мне скрывать? Ничего особенного я не сделал, ни в чем не провинился. Мы первые, что ли, поем эти песенки?» И он решил постоять за себя.
— А что такого особенного я сделал, товарищ майор?
Ивана Петровича поразила беспечность Дементьева.
— Правда не понимаете или вид делаете?
— Все я понимаю и ничего страшного в этом не вижу! — решительно заявил комсорг. — Такие песни не мы одни поем.
— Какие песни и кто их поет? — подчеркивая слова «какие» и «кто», спросил замполит.
— Да все ребята, молодежь! — ответил уверенно сержант.
Иван Петрович возразил:
— Не все поют эти песни! Не могут они всем нравиться. А могли бы вы дома, в семье, при отце, матери, сестрах петь такие песенки?
Дементьев опустил глаза и как о само собой разумеющемся сказал:
— Конечно нет.
— Вот видите. А рота — это тоже семья, дом для солдата. Значит, своим родным такое подносить нельзя, а здесь, товарищам по службе, можно! Дома, если бы соседи услыхали это пение, уважение к вашей семье определенно пошатнулось бы. А здесь за оградой ходят жители города — и пусть слушают вашу похабщину, так, да? А что они о вас подумают? Да о вас плохо подумают, ладно — вы того заслужили, — об армии ведь недобрые слова скажут!
— Не расстраивайтесь, товарищ майор, — примирительно сказал Дементьев. — Ну попели — и все. Нельзя — не будем.
— И давно вы так поете?
Дементьев помолчал, будто вспоминая, а сам прикидывал, может, соврать, впервые, мол, сегодня, — пусть успокоится замполит. Но потом все же решил сказать правду:
— Собирались мы не часто, вы же сами знаете, откуда у нас свободное время? Полыхалов стихи свои читал. Он и хорошие стихи пишет. Талантливый парень. Большой поэт вырастет из него. Вы еще гордиться будете, что он служил в вашем полку.
Не припомнив такую фамилию, Иван Петрович спросил:
— Полыхалов? Поэт? Не знаю такого.
— Это его псевдоним. Настоящая фамилия Голубев. Тот, что с гитарой был. Вот он и есть Полыхалов.
Очень толковый парень. Ребята его стихи переписывают и своим девчатам шлют в письмах.
— Значит, эти песни он сочиняет?
— Ту, которую вы слышали, не он написал. У него стихи про любовь, лирические, задушевные.
Колыбельникову интересно было выяснить, о чем же пишет Голубев:
— Прочти что–нибудь из его стихов.
«Ну вот, этого не хватало, — подумал сержант, — сейчас только стихи читать».
— Не то настроение, не та обстановка, товарищ майор, — откровенно сказал комсорг.
— Гитара нужна? Узкий кружок где–нибудь за уборной? — съязвил Колыбельников.
— Под гитару у него хорошо получается, стихи задушевные, — поняв сарказм, все же твердо ответил Дементьев. — А за уборные мы не ходим, зачем вы так говорите?
Колыбельников почувствовал прилив злости, он злился на себя за то, что скатывался на такой примитив. Надо было решать главное: как быть? что делать? Переменив тон и направление разговора, замполит сел к столу, разрешил сесть сержанту и стал объяснять:
— Вот вы говорите, стихи у Голубева задушевные. Но то, что я слышал, совсем не для души. Такие песенки, стихи, анекдоты несомненно сочиняют наши недоброжелатели. Адрес у них — один с теми издателями, которые печатают антисоветские книги. И с радиостанциями, которые всякую клевету передают. Причем все это они не только напрямую, как говорится, в лоб подают, а и различными намеками, экивоками, болтовней о нейтральности; прикрываясь внешней безобидностью, стараются посеять сомнения, расшатать веру людей в наши идеалы, моральные устои. Голубев явно все это недопонимает, бездумно поет эту пошлятину, а вы, товарищ Дементьев, не даете отпора, хотя это ваша прямая обязанность — вы комсомольский вожак! И уж вы–то должны знать: стихи, песни — это оружие, средство идеологического воздействия, служат или нам, или против нас — третьего не дано!
Колыбельников посмотрел на сержанта, виновато опустившего глаза. «Нет, так пользы не будет, надо избавить его от этого угнетенного состояния». Иван Петрович решил подчеркнуть, что не ругает он комсорга, а говорит с ним, желая добра:
— Мы с вами, товарищ Дементьев, политработники. Занимаемся политической работой. Вдумывались вы когда–нибудь в суть этих слов? Древние греки словом «полис» называли государство. Значит, занимаемся мы с вами делами политическими, то есть государственными.
Иван Петрович видел: собеседник внимательно слушает его; чувство виновности его вроде бы оставило, теперь, пожалуй, можно развить свою мысль.
— Мы, политработники, помогаем людям понимать, что служат они самому прогрессивному и благородному делу. Вера прибавляет человеку сил, делает его стойким, непобедимым. Может быть, знаете легенду о греческом певце Тиртее? Было это очень давно, в седьмом веке до нашей эры, во время второй Мессенской войны. Спартанцы обратились к дельфийскому оракулу с вопросом: как им одержать победу над персами? Оракул ответил: надо просить вождя у афинян. В ответ на просьбу Спарты Афины выслали пожилого, хромого учителя — Тиртея. Обиделись спартанцы, подумали, что афиняне прислали им этого человека в насмешку. Но вот Тиртей встал перед войском и запел. Он пел о своей прекрасной родине — Греции, о мужестве и стойкости ее народа. Пел страстно, с горящими молодостью и воинственным пылом очами. И спартанцы, вдохновленные его пением, ринулись вперед, опрокинули и победили врага. Пусть это миф, но, как видишь, великую силу настоящей патриотической песни понимали еще в древности. Сравни теперь, какие чувства вызывают песни Голубева, анекдоты и всякий, как вы называете, треп.
Лицо Дементьева было строго и серьезно. Он думал. Припоминал. Понимал — майор Колыбельников прав: песенки хоть и шутливые, но все же они не о том, чего требует военная служба. Однако, чтобы не подводить своего друга Юрия Голубева, комсорг сказал:
— Юрий — хороший парень. Он зла никому не желает. Поет и читает стихи просто так. Он их и на гражданке писал.
— Но если он не думает о последствиях по неопытности, по молодости, то нам с вами полагается думать об этом по должности, да еще и потому, что в кармане, — замполит показал на левую сторону груди, — мы носим: я — партийный, а вы — комсомольский билет.
Дементьев тихо спросил:
— Так что же? Я должен посоветовать ему перестать писать стихи?
Теперь улыбнулся Иван Петрович:
— Наоборот. Мы с вами не можем разбрасываться одаренными людьми. Мы должны помочь Голубеву преодолеть болезнь, стать настоящим поэтом. Так будет и для него, и для нас, и для всех лучше.
Дементьев обрадовался, выпрямился, провел рукой по прическе. Светлый выгоревший чубчик задорно вскинулся вверх. Такое решение вопроса с Голубевым комсоргу явно было по душе. Он стал говорить с замполитом откровенно и доверительно.
Поднялись они из–за стола, лишь когда прозвучала команда дежурного по роте: «Выходи строиться на ужин!» Майор вспомнил про беляши: «Попадет мне от Нади!»
Иван Петрович распрямил затекшую спину и, пожав руку Дементьеву, вышел в коридор.
Громко стуча ногами, солдаты стали проходить мимо замполита, отдавая ему честь. Колыбельников зашел в ленинскую комнату. В ней никого не было; на столах вкривь и вкось лежали журналы и подшивки газет, стояли шахматные доски с незавершенными партиями: как застала команда выходить на построение, так бросили все на столах. В коридоре еще слышался торопливый бег. Замполит посмотрел на красочные стенды. Увидел хорошо разграфленную таблицу итогов соревнования и индивидуальных показателей в учебе. Подошел к ней. Отыскал фамилию Голубева и увидел в его графе длинный ряд хороших отметок, красиво написанных красным карандашом.
Высокие отметки не обрадовали, а еще больше озадачили замполита. Из практики он знал, да и вообще так считалось: отличником может быть человек с твердыми взглядами, честный и сознательный воин. С Голубевым получалось нечто другое. В том, что у парня мозги набекрень, Колыбельников не сомневался. Откуда же взялись эти высокие показатели? Захотелось побыстрее выяснить, что за человек этот Голубев, поговорить с ним, разгадать загадку. «Дождусь возвращения роты из столовой. Уж если я здесь, надо доводить дело до конца», — подумал Иван Петрович и стал прикидывать, с чего начать и как повести разговор. Голубев посложнее Дементьева: поэт, наверное, начитанный и на язык острый. Все в человеке — и хорошее, и плохое — имеет определенное происхождение. Оно возникало и оформлялось в семье, в школе, на улице, под влиянием старших или сверстников. Все это в человеке сложно перемешано, и не так–то просто разобраться и выявить, какой же из встреченных в жизни примеров выбрал сам человек как образец, во что он верит, к чему стремится, каким хочет быть. Все это, разумеется, прежде всего проявляется в деле, в конкретных поступках.
И вдруг Колыбельников почувствовал, что не готов к разговору с Голубевым. Плохо знает его как человека. Куда направить и как повести с ним беседу? Не будет же он читать Голубеву мораль или грозить наказанием. Поэт сам может предложить такие вопросы, что не сразу найдешься, что отвечать.
Колыбельников невесело усмехнулся: «Вот дожил: надо готовиться к беседе с рядовым солдатом!»
Дементьев, выбежав на построение, предполагал увидеть настороженные, тревожно ждущие глаза Голубева.
Однако Голубев явно не волновался, он шел к месту построения и весело рассказывал что–то смешное, наверное, анекдот. В строй Дементьев встал рядом с Голубевым, думал: все же спросит, как, мол, и что, но Юрий продолжал улыбаться, не обращая внимания на товарища.
После ужина, когда рота с песней вернулась к своей казарме и прапорщик дал команду «Разойдись!», Дементьев позвал Голубева:
— Юра, давай покурим, разговор есть, — и повел его в сторону от других, к спортгородку, куда никто сразу после ужина не пойдет.
— Какой разговор? — спросил Юра беспечно и просто, будто ожидал услышать предложение сходить вместе в кино.
— Ты что, забыл?
— Не тяни, Коля, ничего не помню.
— А вот замполит полка песни твои не забыл!
— Ну и что?
Беззаботность Голубева обижала, и Дементьев решил его припугнуть:
— Замполит полка разговаривал о тебе со мной!
— Ну и что?
— Вот я и хочу предупредить: скоро и тебя вызовет.
— Ну и пускай вызывает. — Юрий давно уже знал: в школе, в армии, всюду, где бы ни случалась с ним какая–нибудь неприятность, все завершается разговором. — Значит, будет вести душеспасительную беседу! Ох и не люблю я их, еще в школе и дома осточертели. Как начнется: вы должны да мы должны — тошно делается. Уж лучше бы наказал! Любят в наш век поучать! Как только на десяток лет старше, так обязательно учить начинает. У нас в школе химичка была — только из института вылупилась и тоже на меня рожки свои нацелила: «Голубев, потрудитесь выполнять домашние задания». Ну я ей и выдал: в учительской водой отпаивали. Сразу отбил охоту мораль читать.
— Сравнил школу и армию! Тут тебе рога свернут!
— Не темни, Коля, выкладывай, что майор решил, — спокойно сказал Юра.
— Чего мне темнить? Я тебе все сказал: решил он с тобой потолковать.
— Да пусть хоть майор, хоть генерал толкует! Что я сделал? Песни пел? Так это мое личное дело. Я ему такое скажу, — как химичка наша, заикаться станет! — Серые, обычно веселые глаза Юрия засветились холодным огоньком, губы растянулись в злой улыбочке — так улыбаются в приключенческих фильмах супермены.
Дементьев смотрел на друга с тайной завистью: вот такого Юрия — самостоятельного, немного надменного, знающего себе цену, одним словом — личность! — он и ценил. Но, желая ему добра, все же посоветовал:
— Ты смотри не зарывайся!
В тот же вечер Колыбельников рассказал о случившемся командиру полка полковнику Прохорову. Он встретил Прохорова у входа в штаб. Был теплый вечер, из клуба слышалась музыка — там перед началом сеанса всегда проигрывали магнитофонные записи. На спортивных площадках около казарм сражались волейболисты, оттуда доносились крики болельщиков.
Командир вышел из штаба веселый, у него было хорошее настроение. Обычно он серьезен и строг, не так уж часто бывает радостно на душе у командира полка, чаще одолевают заботы да неприятности. Замполиту не хотелось огорчать его, но что поделаешь!
— Вы в кино? — спросил Иван Петрович.
— Да, пойдемте вместе, сегодня, говорят, хороший фильм.
— Не могу, надо об одном деле поразмыслить.
Они пошли не торопясь, как ходят отдыхающие люди и как сами они редко ходили по городку.
Прохоров подумал: «Неспроста замполит осторожно начинает. Опять неприятность!»
— Что стряслось? — прямо спросил он Ивана Петровича.
Колыбельников рассказал. Командир не сразу понял, почему так насторожился замполит.
— Гитары, песенки — сейчас мода. Вон у нас в клубе какую музыку крутят, слышите? А давно ли мы джаз да всякие буги–вуги осуждали? А теперь они звучат, как говорится, официально, и ничего плохого не происходит. А мы в молодости пели разве только «Катюшу», «Синий платочек» да «Тачанку»? А «Мурку» вы не пели? А наши отцы, матери — «Кирпичики», «Маруся отравилась», «Гоп со смыком» и прочую муру разве не пели? Ну и что случилось? Ничего. Мода пришла и ушла. Пройдет и эта.
— Блатные песни и в те времена приносили немалый вред. Еще неизвестно, скольких неустойчивых подростков они сбили с толку, увлекли ложной романтикой преступного мира. А теперь песенки с определенной начинкой куда более опасны.
— Ну если песни, о которых вы говорите, с гнилым душком, значит, надо варежку в рот вашему поэту! — сказал Прохоров.
Это было любимое шутливое выражение полковника. Позаимствовал его Андрей Николаевич у своего командира батальона, еще будучи лейтенантом, когда служил в Забайкалье после окончания училища. Тот комбат — майор Кошелев, лихой и умный человек, был на фронте разведчиком. Много раз ходил за «языками». Чтоб пленные не орали, им затыкали рот варежками. Вот с тех пор и осталась у него поговорка. Не любил он длинные разговоры. Всех, кто много говорил, перебивал: «О деле давай, браток». Ну а если человек не унимался и продолжал болтать, Кошелев говорил со вздохом: «Варежку бы тебе!»
— Запретом проблему не решить, Андрей Николаевич. Тут упорная работа предстоит, надо убеждать и переубеждать. Одним махом ничего не сделаешь. В общем, я разберусь, а потом доложу вам.
— Хорошо, подумайте, — согласился Прохоров. — Пока, значит, никаких решительных мер применять не будем?
— Наоборот, самые решительные меры я приму по своей линии, — замполит улыбнулся, — только без варежки. Присмотрюсь, изучу, а там огонь воду покажет. — У Колыбельникова тоже была любимая поговорка. Он перенял ее у парторга полка, с которым служил в Прибалтике. Тот парторг, капитан Пирогов, остерегал от суеты, скоропалительных решений и выводов. Он советовал: «Разберитесь, огонь воду покажет». И еще говорил: «Запретить, наказать — значит оттолкнуть, отдалить от себя человека; убедить, доказать — значит приблизить!»
Колыбельников возвратился домой поздно. Надежда Михайловна сразу приметила — расстроен. Знала Ивана Петровича больше двадцати лет, да и опытный глаз педагога улавливал разные нюансы в настроении мужа: Надежда Михайловна работала завучем в школе–восьмилетке.
— Ужинать будешь? — мягко спросила жена. — Беляши подогрела…
— Буду. — А сам не пошел к столу, уже забыл, что ответил.
Спустя несколько минут жена позвала:
— Иди, Ваня, я приготовила, еще раз подогрела.
Колыбельников направился было в кухню, но по пути заглянул в открытую дверь комнаты детей. Олег учился в шестом классе, Поля заканчивала школу в этом году. Сейчас дети были в клубе, в кино.
На столе Олега разбросаны листы, вырванные из тетрадей, поломанные карандаши, грязная промокашка. Но особенно бросались в глаза джинсы с зеброй на заднем кармане, которые висели на стуле. «Вот и сын стал одеваться, как стиляга», — подумал Иван Петрович и недовольно сказал:
— Ну сколько мы будем говорить об одном и том же! Когда приучим парня к порядку? Опять здесь черт ногу сломит!
Иван Петрович говорил «мы», но жена понимала — упрек в ее адрес. Сейчас Иван Петрович скажет: «Сотни солдат — чужих детей — научили убирать за собой, а своего сына не можем!»
Надежде Михайловне было ясно, почему вызывали гнев эти мелочи: целыми днями, месяцами, да что месяцами, всю жизнь Иван Петрович поддерживал порядок в казармах и служебных помещениях, это было одной из постоянных его забот, и, конечно же, при плохом настроении малейший беспорядок на него действовал раздражающе.
— В цирке медведя научили ездить на мотоцикле, а мы человека не можем заставить своевременно убирать постель, одежду, поливать цветы…
Надежда Михайловна молчала, не перечила. Она думала: «Что же у тебя случилось на работе?»
Пошумев еще недолго, Иван Петрович сел за стол и молча, не ощущая вкуса пищи, стал есть. «Нехорошо поступил, нашумел, наговорил упреков. А чем она виновата? — думал Иван Петрович. — Тоже весь день была на работе, устала…»
А жена между тем не осуждала его, знала: у мужа потрепаны нервы, служба у него складывалась нелегко, всегда в дальних гарнизонах, на трудных должностях: замполит батальона, парторг полка, сейчас вот заместитель командира полка по политической части.
Надежда Михайловна любила своего мужа, она знала, Иван чистый и честный человек. Немного мягковат, но разве это порок? Всюду, где служил Колыбельников, уважали его за неторопливую рассудительность и добросердечное отношение к людям. Кроме службы было у Ивана Петровича увлечение — он был заядлый книголюб. Все свободное время просиживал за книгами. Когда ему предлагали съездить на охоту или поиграть в преферанс, Иван Петрович уклонялся от такого времяпрепровождения, уходил в свой крошечный домашний кабинет и здесь, среди книг, этих молчаливых своих собеседников, отдыхал, восхищался человеческой мудростью.
Колыбельникову было сорок лет, но от сидячей работы он стал полнеть. Надвигающуюся полноту прятал одеждой, сшитой у хороших портных. На службу приходил Колыбельников к девяти часам утра, но уходил поздно: комсомольские и партийные собрания в подразделениях проводились после окончания занятий, бывать на них Ивану Петровичу полагалось по долгу службы, и сам он считал это обязательным.
Иван Петрович допил чай, отодвинул чашку, но не поднялся, не ушел в свою книжную каморку. Жена понимала — совесть его мучает за недавнюю вспышку, надо помочь ему избавиться от этой тяжести, хватит служебных неполадок, да и их, если это не секрет, хорошо бы распутать вместе, как бывало прежде много раз.
— Чем ты, Ванечка, озабочен? — без долгой дипломатии спросила жена, погладив его по седеющим волосам.
У Колыбельникова сразу стало легче на сердце: «Не обиделась».
— Прости меня, пожалуйста, я нехорошо говорил, брюзжал, как… как… старый хрыч.
Надежда Михайловна рассмеялась:
— Признание вины облегчает наказание. Ладно, не переживай, пустяки. Что у тебя на работе стряслось?
Иван Петрович обрадовался этому вопросу, он чувствовал потребность поделиться мыслями, посоветоваться, и стал охотно рассказывать:
— Понимаешь, поэт объявился у нас в полку.
Жена искренне удивилась не тому, что в полку обнаружился стихотворец, а совсем неожиданной и не соответствующей случаю реакции мужа. По ее мнению, Иван должен обрадоваться, он же любит литературу.
— Поэт? — спросила она. — Ну и что же в этом плохого?
— Видишь ли, стихи он пишет нездоровые. Я бы даже сказал, инфекционно–больные.
— Чем?
— Модной болезнью века: скепсисом, нигилизмом, инфантильностью.
— И далеко это зашло? У тебя будут неприятности? — Жену уже волновало, как это отразится на их семье: не хотелось, чтобы мужа ругало начальство, чтобы в доме создалась гнетущая обстановка, невольно, появляющаяся при таких неблагоприятных обстоятельствах.
— Пока никаких серьезных последствий, — размышляя, говорил Иван Петрович. — Хватились мы как будто своевременно. Можно было бы и раньше, но комсорг молодой, сержант срочной службы. Замполит роты болен. У командира роты и взводного, видно, других забот хватает. Замполит Зубарев вообще ничего не видит, вроде куриная слепота у него! Не обратили на это внимания. Самое неприятное, что я и сам не знаю, как поступить, как бороться с этим явлением.
— А стихи интересные? Может, талантливый парень?
— Ну вот, и ты с позиций комсорга Дементьева — талантливый, с большим будущим! Талант, дорогая моя, штука сложная, может и великую пользу принести, и большой вред — смотря на что его направишь.
Надежда Михайловна обрадовалась: кажется, муж нащупывает правильный подход.
— Значит, нужно его направить куда следует, — примирительно сказала она. — Вот ты и нашел выход.
— Не так это просто, — возразил муж. — Голубев не автомашина, не танк, его не повернешь какими–то рычагами. Кто–то еще до армии ему мозги засорил… Это, между прочим, твои кадры. Школа нам таких дает.
— Ну да, мы им специально в школе головы мутим, чтоб вам труднее было, — пыталась отшутиться Надежда Михайловна.
— Ну а где они набираются этого?
— Чего «этого»? — запальчиво спросила жена. Она посвятила школе всю жизнь и готова была постоять за свое дело.
— Ты что, не знаешь, о чем я говорю?
— Знаю, а ты конкретно сформулируй, что тебя не устраивает в ребятах, которые приходят в армию от нас, из школы?
— Вообще–то они хорошие, развитые, здоровые…
— Нет, ты давай не вообще, а конкретнее.
Колыбельников подумал и ответил:
— Собственно, ко всей молодежи у меня претензий нет. Но некоторые ваши мальчики…
— Ах, некоторые! — перебила его жена. — Ну вот над ними и поработайте, на то вы и академии кончали. Извините, мы не углядели за всеми, не смогли вам подготовить ангелочков с крылышками!
«Ну вот, опять я ее обидел. Хватит ей нервотрепки в школе».
Колыбельников обнял жену за плечи, весело спросил:
— А ты почему шумишь? Кто из нас пришел домой расстроенный: я или ты?
Колыбельников еще долго сидел в тот вечер, листая книги в своем кабинете. Надежда Михайловна окликнула его:
— Ложись, Ваня, хватит, дай отдохнуть голове, завтра понадобится.
Но он все не шел. Тогда она набросила халат и, шлепая тапочками, пошла к нему. На столе лежали томики стихов Маяковского, Суркова, Тихонова, Твардовского, Гудзенко…
— Ты послушай, как это верно, — сказал тихо Иван Петрович и стал читать:
Еще минута — всех сожрет металл.
Прижатый им, не расхрабришься шибко.
Комбат над цепью дрогнувшею встал
И осветил людей своей улыбкой.
Понимаешь, как тонко подмечено: не крепким словом, не криком, а улыбкой! В этой улыбке — и отвага, и презрение к врагу, и вера в своих солдат. Бойцы встанут и пойдут за таким командиром. Имея право скомандовать, приказать, даже применить оружие к тем, кто не выполнит приказ, командир находит более верный, психологически тонкий ход — улыбку!
— Ну вот, а ты против поэзии! — шепнула жена.
— Совсем наоборот, — устало улыбаясь, сказал Иван Петрович. — На поэзию мы и обопремся. Почему солдаты слушают пошлые стихи Голубева? — Жена пожала плечами, а Иван Петрович пояснил: — Потому, что многие плохо знают настоящую поэзию. Вкус к ней не привит. В школе современных поэтов мало изучают. Вот ребята и слушают разную магнитофонную дребедень. И у нас что весь вечер через радиоузлы крутят? Твисты, танго, шейки. Завтра же поручу и стихи читать: десять минут — музыка, десять — стихи. Я вот подобрал! — Иван Петрович кивнул на книги. — Мобилизую самодеятельность, у нас отличные чтецы есть! А потом подготовим и проведем вечера поэзии. Настоящего поэта в гости пригласим. После хороших стихов солдаты сами не станут слушать полыхаловых…
Надежда Михайловна поддержала мужа:
— Верно ты сказал: в школьных программах надо побольше давать современной поэзии, той, что волнует сегодня. Надо понимание прививать, чтобы ребята сами потом могли разобраться.
Надежда Михайловна заглянула в комнату детей. Они уже возвратились из кино, поужинали.
— Тушите свет, хватит читать, завтра в школу вас не поднимешь.
— Еще немного, мам, — попросила Поля.
А Олег пробасил (у него ломался голос):
— Я уже по новой программе работаю.
— По какой программе? — не поняла мать.
— Вот, стихи читаю. Услыхал, что поэзией будете нас теперь в школе воспитывать, сразу за стихи схватился.
Мать улыбнулась — врунишка, шутит, в руках его не стихи, а какой–то детектив с мчащимся автомобилем на обложке.
Утром, придя в полк, Колыбельников вызвал начальника клуба старшего лейтенанта Бобрикова, дал ему подобранные книги со стихами и рекомендовал транслировать по радио не только музыку, но и стихи.
Настало время поговорить с Голубевым. Колыбельников представлял его наглым, самоуверенным парнем. Одним из тех, кто относится с кривой улыбочкой и сомнением ко всему, что говорят старшие: такой сам все постиг, оценил, осудил и никому теперь, кроме себя, не верит.
В каком он сейчас психологическом состоянии? Насторожился? Знает — им заинтересовалось командование. Да, говорить с ним будет трудно.
Колыбельников решил вызвать солдата в штаб. Место, где происходит разговор, тоже имеет значение: поговорить в казарме в присутствии других — одно, отозвать в сторонку где–то во дворе — другое, вызвать в ротную или батальонную канцелярию — уже совсем серьезно, ну а вызов в штаб полка для рядового солдата — это уже событие. Многих за весь срок службы ни разу в штаб не вызывали.
Правда, Голубева едва ли этим проймешь, но все же здесь он должен почувствовать серьезность постановки вопроса.
Сам Колыбельников внутренне подобрался, хотел быть спокойным и все же чувствовал некоторое нервное напряжение, какое бывало раньше перед визитом к большому начальству или на экзаменах в академии. И опять подумалось: «Разговор с рядовым солдатом, а я нервничаю. Как все усложнилось!»
Голубев приоткрыл дверь:
— Разрешите войти?
— Входите.
— Товарищ майор, по вашему вызову рядовой Голубев прибыл! — отчеканил солдат, стоя у двери по стойке «смирно».
Колыбельников видел его не в первый раз, но сейчас особенно внимательно оглядел солдата. Стройный, форма на нем сидит ладно, наглаженный, начищенный, будто готовился к вызову, а ведь по телефону в роту дали команду всего минуты три назад. Ждал вызова или всегда так аккуратен? Замполит любил подтянутых и опрятных людей, ему казалось, такие люди и внутренне собранны и чисты. Первое впечатление было в пользу Голубева и не соответствовало сложившемуся о нем представлению. Но внешность обманчива, встречал замполит и вылощенных разгильдяев.
— Проходите, садитесь, — пригласил Колыбельников, — разговор, наверное, будет у нас долгий.
Иван Петрович отметил, как Голубев не сдернул и не сгреб фуражку с головы, а снял неторопливым изящным движением. Причем эта красота движения не показалась искусственной. Солдат, видно, совсем не стремился демонстрировать ее майору — движение было просто и естественно. Голубев подошел к столу, сел и с любопытством взглянул на замполита. Сел он тоже хорошо — не на краешек стула, как садится виновный, сел ровно, не сгибая спины, расправив грудь и плечи. «Как учила интеллигентная мама», — подумал Иван Петрович.
Колыбельников рассмотрел лицо солдата с близкого расстояния. Парень был красив: нос, рот, подбородок, густые брови — все было пропорционально, ничто особенно не выделялось. Глаза серые, очень яркие, полные веселого юношеского света. «Неужели так умело играет? — изумился Иван Петрович. — Каким ясным солнышком выглядит!»
— Вы, наверное, догадываетесь, товарищ Голубев, по какому поводу я вас вызвал?
— Догадываюсь, — спокойно ответил Юрий.
— Вот и хорошо. Вы также отлично понимаете, что я должен был вас пригласить по долгу службы, да и просто как старший, который видит, что молодой человек совершает не совсем правильные поступки.
— Если вы о песнях, которые я пел ребятам, этого больше нет. Как только замполит батальона приказал прекратить, с тех пор мы не собирались.
— Что же получается, — весело спросил майор, — вопрос исчерпан?! Вы песенки не поете, дурного влияния нет, все на своих местах, армейский порядок восстановлен?
— Мы порядок и не нарушали, — ответил Голубев, — собирались в свободное время. Ну раз нельзя, значит, нельзя, больше не будем.
Замполит смотрел на чистое, тонкое лицо Юрия. Голубев совсем не был похож на циничного, инфантильного стилягу, которого Иван Петрович мысленно уже противопоставил себе. Теперь все вроде бы складывается благоприятно: сборища прекращены, виновник все понял. Меры, так сказать, приняты, и результат положительный достигнут. Можно бы на этом и точку поставить. Но Колыбельников понимал, что это лишь внешнее благополучие.
— Почитайте мне ваши стихи, Полыхалов, — попросил он солдата. — Я большой любитель литературы, собираю библиотеку. Смею вас уверить, в стихах кое–что понимаю.
Юрий покраснел, когда замполит назвал его Полыхаловым. Ответил твердо:
— Вам я не могу читать эти стихи.
— Неужели настолько неприличные? Мне просто не верится, что вы можете писать вульгарные стихи.
— Могу, — сказал уверенно Юра.
— Ну а когда ребятам нравится, еще больше угодить хочется, так, да? Спрос рождает продукцию?
— Нет, не только спрос, мне самому нравятся мои стихи.
— Ну прочтите один–два для примера.
— До вас это не дойдет, товарищ майор, вы другой человек.
— Неужели я представляюсь вам настолько бестолковым или твердолобым? Я тоже был молодым, за девчонками ухаживал, влюблялся.
— Все это было. С годами, наверное, у человека растут какие–то внутренние барьеры: то — нельзя, это — нехорошо. Молодость ближе к свободе.
— А разве так уж плохо, когда знаешь, что можно и что нельзя?
— Мне кажется, лучше, когда человек свободен.
— Ну, Юрий, понятие свободы настолько сложная категория, что ее так вот одним махом не объяснишь.
— А почему нельзя быть просто свободным, без всяких ограничений, свободен — и все, и не надо никаких «от» и «до». Разве слово «свобода» не говорит само о том, что не должно быть никаких ограничений?
«Ну вот, проясняется помаленьку, — подумал Колыбельников. — Это заблуждение Голубева не так уж сложно и страшно. И откуда оно пришло — тоже ясно: наслушался радиопередач «оттуда». Надо будет разъяснить, в чем он ошибается. Конечно, сразу не поймет, не отречется от своей «веры», но все же логически мыслить он, видно, способен».
— Следовательно, в вашем представлении свобода означает — делай что хочешь?
— Да не только делай, но и говори что хочешь, — добавил Юрий.
— Очень хорошо. Вам хочется погулять с девушкой, почитать ей стихи. Поехали за город на реку, в лес. А там вас встречает верзила, у которого при взгляде на вашу спутницу появилось совсем не поэтическое желание. Пользуясь вашим принципом свободы, он дал вам под зад, оскорбил действием вашу девушку. Что вы на это скажете?
— Ну, это крайность, это преступление.
— Значит, полную свободу и всем подряд давать нельзя, ее чем–то надо ограничивать, а нарушающий эти границы — преступник?
— Конечно.
— Как же определить грань, что можно и что нельзя? Слово «преступник», если вы обратили внимание, — значит «переступающий», переходящий определенные рамки. Значит, рамки должны быть. И некую безграничную свободу просто нельзя допускать в интересах самого же человека.
— А как правильно понимать свободу? — спросил вдруг Юрий.
— Как вы убедились, чтобы быть свободным и чтобы никто не мог лишить вас счастья пользоваться ею, нужна вам помощь. Один вы ее отстоять не сможете. А чья помощь?
— Других людей.
— Правильно. Или, иными словами, защита общества. Только в обществе, в нашем социалистическом обществе обеспечивается сочетание реальных прав и свобод граждан с их обязанностями и ответственностью перед обществом. Это положение, между прочим, записано в нашей Конституции. Изучали?
— Читал, но точный смысл не помню, — признался Юрий.
Колыбельников взял книжечку, лежащую в стопке на столе, открыл нужную страницу и прочитал: «В соответствии с коммунистическим идеалом «Свободное развитие каждого есть условие свободного развития всех» государство ставит своей целью расширение реальных возможностей для применения гражданами своих творческих сил, способностей и дарований, для всестороннего развития личности». Вот видите, какой простор. А на Западе раскрутили клеветническую кампанию о «правах человека», которые якобы нарушаются в нашей стране. Самим не снились свободы, записанные в нашей Конституции, а берутся поучать других!
Голубев слушал внимательно, первоначальная тайная настороженность в нем, видно, угасла, взгляд его умных глаз теперь был более доверчивый.
Колыбельников понимал: сразу нельзя переубедить Голубева. Но сейчас он почувствовал: проклюнулся в парне первый росточек внимания и доверия, а это уже много значит. Это уже тропочка к сердцу. Теперь, пожалуй, можно рассчитывать хотя бы на небольшую взаимность.
— Я не сомневаюсь, есть у вас свои суждения, они, может быть, не совпадают с моими, но мне все же хотелось бы узнать их, и не только из любопытства, а для вашей же, как мне кажется, пользы.
Юрий понимал: пришла пора высказать все откровенно. Пожалуй, ни разу еще не вел он такой разговор, не излагал свои взгляды.
Видя, что Голубев не знает, с чего начать, Иван Петрович решил помочь ему:
— Вы слушали передачи «Голоса Америки» или Би–би–си?
— Слушал. Дома. У меня был транзистор.
— Ну и что вы скажете об этих передачах?
— Мне казалось, они правду говорят.
— Именно на это и рассчитаны их передачи. Они излагают тщательно подобранные факты. Вроде бы эти факты правдивые. Но только вроде бы. Они умело подобраны, часто подтасованы, и выводы из них организаторы передач делают, нужные им. А вы верите, потому что до этих выводов говорилась вроде бы правда. — Колыбельников видел по выражению лица Голубева: не доходят до него эти слова, надо конкретный пример привести. — Вы, наверное, не раз слышали разговоры о «проблеме» отцов и детей, о том, что молодые в нашей стране не поддерживают старшее поколение. Слышали?
— Конечно. И не только слышал, но часто вижу подтверждение этому, — сказал Юрий.
— Вот и хорошо, давайте на этом примере разберемся. Вы уверены, что такие разногласия между поколениями существуют?
— Да. Я уже сказал, что часто встречаю подтверждение этому.
— Пожалуйста, давайте примеры.
— Примеров полно.
— Это вообще, а конкретно?
— Ну вот хотя бы с этими песнями. Старики не понимают нас. Называют стилягами. А мы просто лучше их чувствуем новое.
— Теперь я вам приведу пример. На тысячах строек, на заводах, в учреждениях, в институтах, в армии отцы и дети делают одно общее дело, и никаких разногласий между ними нет. Что вы можете возразить?
Голубев пожал плечами, он не мог так сразу подобрать веское возражение.
— Давайте я вам помогу, — улыбаясь, предложил замполит.
Юрий с недоумением посмотрел на него: «Любопытно, как он хочет мне помочь?»
— Попробуйте, — согласился Юрий.
— Вы говорили, что старики не понимают молодых людей, брюзжат, ругают их, считают чуть ли не отступниками от революционной веры.
— Да, говорил!
— Ну вот и настаивайте на этом. Юра улыбнулся:
— Спасибо за помощь.
Теперь улыбнулся Колыбельников:
— Не спешите благодарить. Слушайте внимательно и честно отвечайте. Сколько таких молодых людей, о которых говорите вы?
— Много.
Колыбельников опять поддержал:
— Тысячи. В каждом городе есть сомнительные компании. А сколько тех, о которых говорил я?
— Очень много.
— Миллионы. Десятки миллионов. Вот так, Юрий, и подсунули вам теорию о противоречии поколений. Нашим врагам дружный труд представителей младшего и старшего поколений против шерсти, они его видеть не хотят, потому что он укрепляет наше общество. А вот одиночки, накипь в круговороте нашей жизни, им нужны. Зачем? Чтобы перессорить эти поколения. Втянуть их в дискуссии, внести разлад, недоверие. Расколоть! А вы слушаете передачи «Голоса Америки» и млеете от умиления: ведь правду говорит! Есть противоречия с предками! Есть: вчера отец содрал с Витьки клеш и надавал ремнем по заднему месту за то, что в семнадцать лет пристрастился к спиртному, а Кольке мать ночью остригла машинкой длинные волосы, а Веркин отец выбросил магнитофон с шестого этажа, потому что уроки не делает, меломанкой стала. Вот и все ваши разногласия.
Долго еще говорил замполит с солдатом. Вечером вышли они из штаба. Колыбельников чувствовал себя утомленным, но усталость эта была приятной. Поглядывая на Юрия со стороны, замполит думал: «Толковый парень. Такому тем более надо помочь. Когда шелуха с него слетит, он очень убедительно будет отстаивать наши позиции».
Была суббота; из клуба и из репродукторов, развешенных во дворе, доносилась музыка. Замполит хотел отпустить Голубева, но музыка вдруг прервалась, и по радио зазвучали стихи. Иван Петрович делал вид, что дышит свежим воздухом после духоты в кабинете, и с любопытством посматривал на Голубева — как он отнесется к стихам? Юрий даже не заметил перемены в радиотрансляции, он думал о чем–то своем, ждал, когда ему позволят уйти. Колыбельников окинул взором полковой двор: никто не обращал внимания на передачу. Никто не поспешил к репродуктору, не повернул голову к алюминиевому колоколу на столбе. Даже поэт Голубев, слух у которого к стихам должен был быть особенно чуток, и то ухом не повел. «Не сработала моя стратегия, — с огорчением подумал Иван Петрович. — Чем же вас пронять, молодые люди? Чем заинтересовать? Как найти путь к вашему вниманию? Не так, видно, надо. Не ту воду требует огонь!»
Отпустив Голубева, Колыбельников задумался над неудачей со стихами. В конце концов он пришел к выводу: стихи подобрал хорошие, они не произвели впечатления потому, что солдаты просто их не слушали. Надо привлечь внимание людей, заинтересовать, а потом уж стихи сделают свое дело.
Замполит пошел в клуб, отыскал его начальника. Бобриков был мастер на все руки. Он все делал сам: и рисовал, и лозунги писал, и хором руководил, и стихи вот читал, и, если отсутствовал киномеханик, фильмы крутил. Бобриков, румяный, взволнованный, еще не остыв после декламации у микрофона, подошел к замполиту с надеждой услышать похвалу за стихи, которые читал, как ему казалось, очень проникновенно. Однако, увидев мрачное лицо майора, с досадой подумал: «Опять не угодил!»
— Вы на гитаре играть умеете? — спросил замполит.
— Да.
— А модные песенки про девочек знаете?
У начальника клуба брови поползли вверх.
— Я никогда… нигде… — забормотал он.
— Да вы не пугайтесь. Я для дела спрашиваю.
— Слыхал кое–что.
— Берите гитару.
Они зашли в комнату, где обычно репетировала полковая самодеятельность. Был в этой комнате непривычный для других полковых помещений запах духов, который остался после репетиции женского хора.
Лейтенант взял гитару и, все еще не понимая, чего хочет от него замполит, растерянно смотрел на Колыбельникова.
— Друзьям за стопкой что поете?
— Романсы пою, товарищ майор.
— Вы слышали, наверное, песню «Я тебе, — она сказала, — Вася, дорогое самое отдам»?
Лейтенант покраснел, не знал, что ответить. «Чокнулся, что ли, наш комиссар?» — в крайнем недоумении думал он.
— Ну играйте мотив, петь не надо.
Бобриков несмело заиграл.
— Вот–вот, — подбодрил замполит, — еще давайте.
Начальник клуба снова сыграл.
— Очень хорошо. — Колыбельников остановил Бобрикова. — Теперь проделаем следующее. Вы будете играть эту дребедень, только хорошо, а не так, как сейчас, по–настоящему сыграете, запишете на пленку. А участникам самодеятельности дайте читать стихи, которые я вам принес. Чтоб читали мастерски, разные исполнители, женские и мужские голоса. Транслировать будете так: сначала кусочек вашей музыки на гитаре — привлечете внимание, а потом стихи. Затем опять музыка, и снова стихи. Понятно?
Бобриков наконец понял замысел майора:
— Вроде яркой заманчивой упаковки будет, товарищ майор?
— Правильно подметили. Нравятся некоторым парням игривые мотивчики, пожалуйста, слушайте, ну а идеи пусть впитывают наши!
— Все ясно, товарищ майор, сделаю по первому классу! — весело сказал начальник клуба.
— Когда будет готова запись, позвоните. Я приду послушаю.
На одном из совещаний в числе других дел, которыми жил и занимался в те дни полк, Иван Петрович решил обсудить и случай в пятой роте. Кто знает, может быть, и в других ротах за углами или где–то в каптерке поют такие же песенки.
Совещание проходило в клубе полка. Здесь было прохладно, чисто, пахло свежей масляной краской: в клубе постоянно что–нибудь подновляли, подкрашивали. Политработников было в полку немного, они заняли три первых ряда, остальные стулья пустовали. Присутствовали здесь секретари комсомольских организаций, среди них и сержант Дементьев.
Обсудив все намеченные дела, Колыбельников сказал:
— Недавно я столкнулся с неприятным явлением, которое произошло в пятой роте…
Под Зубаревым заскрипел стул, капитан почувствовал, как жар подступает к щекам: «Так я и знал — не упустит он случая снять с меня стружку!»
Сержант Дементьев, ожидая, что майор при всех его отругает, слегка пригнулся, пытаясь хоть немного спрятаться за спину впереди сидящего офицера.
Иван Петрович между тем коротко рассказал суть дела и стал делиться своими соображениями по этому поводу:
— Мы много говорим о революции в военном деле, об изменениях в вооружении, стратегии, тактике… Но изменился и человек: повысилось образование, усложнилась психология воина. А наши формы воспитательной работы? Не отстают ли они от жизни? Учитываем ли мы изменившиеся условия? Все ли нам самим понятно?
Поднялся Зубарев. Он решил, что настал удобный момент отвести от себя критику:
— Во все времена, товарищ майор, главное — это научить солдата хорошо стрелять. Вы критикуете нас за Голубева. А у Голубева высокие показатели по боевой и политической подготовке. Его в пример можно ставить. Какая–то неувязка получается.
Колыбельников не сразу нашел что ответить. Постоял. Подумал. Подошел к плакату, висевшему на стене. На плакате был изображен солдат с мечом и девочкой на руке, тот самый Солдат–освободитель, который стоит в Берлине в Трептов–парке.
— Не мечом единым силен наш солдат, — медленно, как откровение, произнес майор. — Не только ракетами, атомными подводными лодками, современным оружием. Сила его необоримая еще и в марксистско–ленинских убеждениях.
После совещания капитан Зубарев шел домой по сумеречной вечерней улице, на душе его было так же темно и мутно. Он был убежден: всю эту историю с Голубевым майор развел только из личной неприязни. «Хорошо бы получить назначение в другой полк, — подумал Зубарев. — Но с какой аттестацией я туда приеду? Колыбельников хорошей не даст! Пока на новом месте узнают да напишут другую, не меньше года пройдет. А срок выслуги до майора уже кончился. Да, не повезло мне с начальством…»
За этими невеселыми думами Зубарев не услышал, что кто–то догоняет его быстрым шагом. Оглянулся, когда подполковник Никишов — начальник политотдела дивизии — был совсем рядом. Зубарев четко отдал честь. Никишов поздоровался за руку.
— Что медленно шагаешь, служивый, устал? — весело спросил подполковник.
— Не то слово, — махнул рукой Зубарев.
— А что случилось? Неприятности?
Зубарев подумал: «Рассказать обо всем Никишову?» Но это будет похоже на жалобу. А жаловаться Зубарев не привык. Но и скрывать возникшей, на его взгляд, несправедливости тоже не хотел, тем более Никишов прямо спрашивал, что произошло.
— Не совсем понятное дело стряслось. Солдат один — Голубев — высокие оценки имеет по боевой и политической подготовке, а майор Колыбельников за него стружку с меня снимает, А что Голубев сделал? Песни пел под гитару! Так их вон сколько поет. Пели в свободное время, распорядок не нарушали.
Никишова насторожили слова Зубарева. Он сразу уловил: Зубарев что–то недоговаривает, что–то смягчает. Не желая задерживать и без того расстроенного капитана, подполковник сказал:
— Отдыхайте, завтра разберусь.
А сам позвонил в полк Колыбельникову, как только вошел в кабинет.
Телефонист несколько раз вызывал Колыбельникова, но трубку майор не поднимал.
— Их нет, — доложил он Никишову.
— Звоните домой.
Колыбельников, озабоченный срочным вызовом, пришел быстро.
— Что же это происходит? — строго спросил Никишов, как только майор закрыл за собой дверь. — В полку происшествие, а я ничего не знаю.
— Происшествия нет. Обычная работа. Я сейчас еще сам разбираюсь, и мне кое–что непонятно. Но если вас это интересует, докладываю.
Колыбельников рассказал о Голубеве, о проведенном совещании. Никишов некоторое время молчал. Он думал, неторопливо перекладывая с места на место ручку, коробку со скрепками, резинку.
— Да, дело неприятное, — наконец сказал он. — Происшествия нет. Да и в перечне донесений такого не значится. Так что официально вы правы. Но круги, как говорится, уже пошли. Разговоры есть. И поэтому надо было мне сообщить, ну хотя бы для того, чтобы посоветоваться.
— В этом я виноват, товарищ подполковник, — признался майор. — Не хотел вас обременять, у вас своих дел много.
— Это тоже мое дело.
— Конечно. Я позднее рассказал бы. А тут сам еще не все выяснил.
Никишов помедлил, соображая, как бы сказать поделикатнее, чтобы не ухудшить и без того уже недоброе отношение Колыбельникова к Зубареву.
— Намечается небольшая передвижка кадров. Какое у вас мнение о Зубареве? Мне кажется, Зубарев — деловой, исполнительный офицер. Разрядник по стрельбе, первый класс по вождению автомобиля. В общем, хороший офицер.
Колыбельников сначала обрадовался возможности избавиться от Зубарева. Нравится Никишову — ну и пусть забирает. Тем более что все, о чем он говорит, у Зубарева действительно есть. Однако, немного подумав, Иван Петрович упрекнул себя в малодушии: «Для себя облегчения ищу, а Зубарева не просто передвинут, видно, на повышение пойдет. Вот так: один избавился, другой похвалил — лишь бы забрали, а потом удивляемся, откуда плохие работники берутся».
— У Зубарева много достоинств, — решительно сказал Колыбельников. — Кроме одного, и самого главного, — он плохой политработник. В нашем деле нет степеней классности, политработник может быть только одного класса — самого высокого. Вот этого у Зубарева нет. Не наделен от природы таким даром! Он исполнителен, пунктуален, одним словом — службист!
— А разве плохо быть службистом? Вот вы не службист?
— Возможно, я тоже службист, только в ином плане, в работе — вся моя жизнь. Вот у людей хобби, говорят, бывает для отвлечения от службы. А у меня и хобби — книги, библиотека — та же, по сути дела, политработа.
— Вот видите, значит, быть службистом не так уж плохо, — настаивал Никишов.
— Мне кажется, у политработника это качество должно быть согрето большим душевным теплом, любовью к людям, страстной верой в наши идеалы и горячим желанием укрепить эту веру во всех, кто с ним соприкасается. В Зубареве я этого не вижу. Одним словом, не рожден он для политработы. И если уж зашел разговор о передвижке кадров, надо бы ему подыскать более подходящее место.
— Ну ладно. — Никишов строго посмотрел Колыбельникову в глаза и сказал так, как ведут уже не обычный разговор, а дают указания: — Вы с этим Голубевым дело не раздувайте. Песни поют не только у нас. Везде поют. Чего мы на себя будем собак вешать? Преждевременно шум поднимать не следует. Вместе подумаем, решим, что делать. Не надо было сразу на совещание выносить. Разговоры уже пошли.
До меня вот, видите, дошло. И дальше может пойти. А никакого происшествия пока и нет!
Возвращаясь домой, Иван Петрович думал: «Действительно ли я поторопился или тут что–то не так? Никишов прав, проинформировать я был обязан, но ведь сам же он говорит, что происшествия нет, значит, и докладывать мне не о чем. Что–то его все же беспокоит. Озадачен. Не случившимся, а вот этими кругами, которые могут разнести молву. Вроде бы подполковник не из трусливых, всегда вопросы решал принципиально, без оглядки на верха. Что же теперь его озаботило?»
Профессор Александр Петрович Голубев стоял перед зеркалом и гневался — никак не мог завязать галстук:
— Черт побери! Зачем придумали эту глупую, совершенно ненужную тряпку? Никакого смысла, болтается и только мешает, — бормотал он, путаясь в блестящей, темно–свекольного цвета, ленте галстука.
Раздался звонок у двери, в переднюю пошла жена профессора Ирина Аркадьевна, немного располневшая, красивая женщина. На ней был стеганный в мелкие квадратики атласный халат.
Ирина Аркадьевна вернулась с пачкой газет и журналов. Вместе с газетами она внесла в залу прохладную свежесть утра и приятный запах типографской краски. В белой, холеной руке Ирина Аркадьевна держала еще и письмо — она несла его, как цветок, и, улыбаясь, глядела на него тоже как на цветок.
— От Юры! — радостно сообщила Ирина Аркадьевна и, положив почту на стол, хотела вскрыть конверт, но Александр Петрович позвал:
— Ира, ну помоги, пожалуйста, я опаздываю. Жена, не выпуская письма из рук, глядя счастливыми глазами на знакомый почерк, нежно говорила:
— Мальчик ты мой! Каракумский песчаный человечек! — Она так звала Юрия по аналогии с появляющимися иногда сообщениями в газетах о «снежном человеке». Мужу она сказала совсем иным, но тоже любящим тоном, с легким оттенком досады:
— Горе ты мое, синхрофазотроны выдумываешь, а галстук завязывать не научился! — Она ловко сделала широкий красивый узел. Александр Петрович тут же поспешил в кабинет и стал укладывать бумаги в кожаный коричневый портфель. Через открытую дверь он говорил жене:
— Мой содоклад после обеда, я тебе позвоню, как пройдет.
Профессор не хотел опаздывать, он всегда был точен, это осталось у него с военной службы. В кабинете на стене в тонкой металлической рамочке висела фотография. Будущий профессор, очень похожий на сегодняшнего Юру, в черном ребристом танковом шлеме, сидел на крыле тридцатьчетверки.
Ирина Аркадьевна вернулась к столу, поудобнее села в кресло. У нее был своеобразный ритуал чтения писем сына. Она не спешила, открывать их — продлевала удовольствие. Рассматривала конверт, марку, по почерку пыталась определить настроение сына. Затем осторожно вскрывала конверт тонким специальным ножичком из слоновой кости и, стараясь уловить запах Юриных рук, медленно разворачивала сложенный вчетверо лист бумаги. Юра ей писал умные, иногда полные юмора по поводу солдатской жизни и военных порядков письма. Ах какой он умный! Как любит его Ирина Аркадьевна! Она сделала все, чтобы сын стал ученым, продолжил дело отца. Правда, сам Юра на этот счет особого энтузиазма не проявлял, его больше влекло к поэзии. Он писал стихи. Но Ирина Аркадьевна была уверена: пример отца, серьезность, которая придет с годами, интеллигентность сделают свое дело. Юра увлечется наукой, стихи — это несерьезно: кто в юности не писал стихов! А пока шло созревание сына, Ирина Аркадьевна делала все для расширения его знаний. Она водила его в музеи, на симфонические концерты, международные и союзные выставки — благо всего этого в Ленинграде было предостаточно. Юрик должен был смотреть по телевизору в обязательном порядке то, что мать после тщательного прочтения подчеркивала в программе зеленым карандашом. Она и цвет карандаша выбрала сознательно — зеленый — разрешительный. У профессора была хорошая библиотека, он выписывал много журналов и газет, всем этим Юра пользовался без ограничений. Он действительно рос очень смышленым и развитым мальчиком. Но так продолжалось до шестого класса. Когда Юре исполнилось тринадцать лет, его словно подменили. «Невольно станешь суеверной, — думала Ирина Аркадьевна, — именно в тринадцать Юра стал неузнаваем: грубый, непослушный, какой–то вредный, во всем сомневающийся. К матери и отцу стал относиться с непонятной раздражительностью, не терпит никаких поучений, просто не желает ничего слушать!»
Ирина Аркадьевна не любила вспоминать эти последние школьные годы. А сколько она пережила, когда узнала, что сын провалился на экзаменах в институт! Из упрямства, из–за отчужденности в отношениях с отцом он ничего не сказал дома и подал документы на филологический. Хотел показать свою независимость! Глядишь, отец и помог бы, попросил бы кого–нибудь из знакомых, но Юра этого не хотел и в результате не набрал нужного балла. Ирина Аркадьевна считала этот провал случайностью — Юра был, по ее понятию, на голову выше других. Осечка на экзаменах повлекла за собой большие неприятности. Главная из них, по мнению Ирины Аркадьевны, заключалась в том, что Юру призвали в армию.
— Два года ужасной, опустошающей службы! — говорила она мужу. — Два потерянных года. Сколько мы вложили в него, а теперь его будут там нивелировать! Он такой тонкий, впечатлительный, чуткий, а служба грубая, тяжелая, безжалостная!
Александр Петрович был на сей счет иного мнения:
— Ну это ты напрасно. Юре служба сейчас просто необходима. Я тоже служил, знаю…
— Тогда была война! Тогда все служили!
В общем, профессор ничего не предпринял, да и не мог сделать — Юра поехал служить. Угодил он в Туркестанский военный округ, в жаркие пески, чем еще прибавил страдания безмерно любящей матери. Она видела его умирающим от жажды, представляла, как кусали его фаланги и скорпионы, жалили ядовитые змеи, как голодал и худел он от непривычной солдатской пищи, чах непомытый, неухоженный, мучимый грубыми офицерами. Но прошло больше года, письма приходили регулярно, чаще веселые, и мать постепенно успокоилась. А потом, хоть и не говорила об этом мужу, соглашалась с ним в душе: армия действительно может повлиять на Юрика благотворно — от грубости не осталось и следа. Вот и это письмо начинается теплыми, ласковыми словами: «Дорогие мама и папа…» Ирина Аркадьевна углубилась в чтение, и вдруг брови ее надломились, она сначала тихо (ей не хватало воздуха), потом все громче и громче начала вскрикивать:
— Юра, мальчик мой… умирает!
Александр Петрович подбежал, когда письмо уже лежало на полу, а жена, бледная, откинувшись на спинку кресла, как в бреду повторяла:
— Ранен… Юрочка… Он погибает.
Александр Петрович быстро схватил и прочитал письмо. Поняв наконец, что произошло, он стал приводить в чувство жену:
— Ира, успокойся. Почему ты говоришь — умирает? Он сам написал это письмо. Он легко ранен. Ты разве не поняла — он гордится этим. Солдат ранен, ты не уловила его интонации.
Ирина Аркадьевна решительно поднялась:
— Мы немедленно летим туда!
Она побежала в спальню, сняла со шкафа чемодан и принялась бросать в него одежду — свою и мужа. Бросала быстро, плохо соображая, что и для чего собирает.
Александр Петрович еще раз пробежал глазами письмо и совсем уже спокойно сказал:
— Нет надобности туда лететь. К тому же у меня доклад…
Жена перебила его:
— Я полечу одна.
— Может быть, запросим молнией?
Но остановить Ирину Аркадьевну было невозможно. Понимая и щадя жену, Александр Петрович сказал:
— Ну хорошо, лети, а я после доклада — вслед за тобой.
Ирина Аркадьевна подошла к письменному столу, достала из верхнего ящика паспорт и деньги. Забыв о чемодане, побежала в прихожую к вешалке. Муж молча шел за ней. Потом они быстро спустились по лестнице. Александр Петрович вышел на обочину дороги, махал проезжающим такси. Когда одна «Волга» остановилась, Ирина Аркадьевна подбежала к шоферу:
— Умоляю, в аэропорт, быстрее.
Машина была свободна, за лобовым стеклом горел зеленый глазок. Пожилой шофер понял: люди очень расстроены.
— Пожалуйста, садитесь. Мигом доставлю. — Он действительно мчал Ирину Аркадьевну, будто сидел за рулем «пожарки» или «скорой помощи». Александр Петрович не мог проводить жену — он опаздывал.
Дежурный по аэропорту, узнав о случившемся, помог заплаканной женщине. Он сам вывел Ирину Аркадьевну к самолету, на который шла посадка, отобрал билет у последнего пассажира, уже ступившего на трап. И когда пассажир начал было возмущаться, дежурный кивком головы показал ему на распухшее от слез лицо Ирины Аркадьевны:
— У женщины большое горе. Я вас отправлю следующим рейсом.
Пассажир смирился.
У Ирины Аркадьевны что–то дрожало в груди, не от вибрации летящего самолета, а от охватившего ее отчаяния. Ей казалось, что она не застанет Юру живым. Самолет летел ужасно медленно. Когда стюардесса в информации о полете сказала, что летят они со скоростью восемьсот километров в час, Ирина Аркадьевна мысленно ругнула Аэрофлот за такие допотопные скорости. Ей хотелось лететь со скоростью звука или даже света, только бы поскорее увидеть, защитить от беды сына!
Часа через два Ирина Аркадьевна утомилась от большого внутреннего напряжения. Стремление к немедленному действию сменилось покорным ожиданием. Мягкий гул двигателей приглушал все звуки в салоне, рядом было много людей, но не было слышно, о чем они переговаривались. Ирина Аркадьевна не то задремала, не то погрузилась в далекие воспоминания. Она перебирала те дни, когда Юрочка существовал еще в ее разговорах с Александром Петровичем: ребенок еще не родился, а они уже определяли, каким он будет. Сын должен стать наследником научных трудов отца и даже превзойти его и засиять на научном небосклоне крупнейшей звездой.
В круглом иллюминаторе самолета Ирина Аркадьевна видела нечто похожее на свои думы: вдали небосвод светился ярким бирюзовым светом, это было похоже на радужные мечтания о будущем сыне, затем от этого сияния летело навстречу множество беленьких легких облачков, подрумяненных отблеском небосвода, — это напоминало Юрочкино детство — шаловливое, веселое, а вплотную к самолету, как сегодняшняя беда, подступали уродливые громадины туч, с темными боками и зловещей чернотой в середине.
Рос Юрочка здоровым говорливым мальчиком. Как и все дети, он задавал много вопросов, был обыкновенным «почемучкой», вступающим в незнакомый мир человеческого бытия. Однако в представлении Ирины Аркадьевны, в ее мечтах он сформировался ребенком необыкновенным, и вопросы Юрочки, поступки его в глазах матери выглядели несколько иначе, чем были в действительности. Если Юра, листая книжечку, спросил, как человек получился из обезьяны, то этот вопрос в пересказе Ирины Аркадьевны мужу и знакомым как–то сам собой превращался в рассуждение и выглядел уже так: «Мама, я понимаю, человек произошел от обезьяны, но почему некоторые обезьяны не захотели стать людьми?»
Александр Петрович иногда спрашивал жену: «А не выдумываешь ты Юрочку?» Она искренне удивлялась и даже обижалась таким вопросом. И если в глубине души все же понимала: муж прав, — то все равно внушала сама себе: «И я тоже права — ребенка надо приучить к мысли, что он умный, особенный».
Все шло, как хотелось Ирине Аркадьевне и дома, и в школе Юра слыл очень способным мальчиком. Какой–нибудь конкретной талантливости он не проявлял, но, поняв, за что его считают необыкновенным, Юра умышленно оригинальничал. Причем он уловил одну тонкость: если нет умных мыслей, то достаточно ставить какие–нибудь заковыристые вопросы, и это тоже создает очень эффектное впечатление. Потом он обнаружил, что люди хорошо знают какую–то свою конкретную работу и то, что к ней близко примыкает, а достаточно заговорить с папиным знакомым, физиком, о дневниках Пушкина, привести из этого дневника одну фразу, как тот сразу станет в тупик, поражаясь эрудиции Голубева–младшего. А если филологу, бывшему маминому однокурснику по пединституту, завернуть что–то о строении атомного ядра, филолог будет всем говорить: «Юрочка феномен!»
Юра много читал, но делал это поверхностно, не вникая в суть проблем, а исходя из тайного желания уловить, а потом и удивить собеседников знанием чего–то оригинального, им неведомого.
Александр Петрович попытался вовлечь сына в настоящее познание элементарных основ физики, но обнаружил в Юрочке полное отсутствие желания трудиться, какую–то удивительную поверхностность, отвращение к усидчивости. Решив, что Юрочке еще рано заниматься серьезной наукой, что он не созрел пока для этого, отец оставил сына в покое, доверив его воспитание матери — ее педагогического института на этой стадии вполне достаточно.
Все шло хорошо у Юры до тринадцати лет. Ирина Аркадьевна и сейчас не знала, что же произошло с сыном в том роковом году. Он перестал учиться. Школу посещал, но совершенно не занимался дома и, как заявила классная руководительница, не занимался в школе. Теперь он ходил в класс развлекаться, встретиться с ребятами, девчонками, потрепаться, похохмить, отколоть какой–нибудь номер. Он стал циничен, груб, жил какой–то свой непонятной и страшной для матери жизнью, где–то пропадал до позднего вечера, приходил зеленый от курева, раздражительный, не терпящий никаких расспросов.
До поры Ирина Аркадьевна скрывала все это от мужа — у него было много работы, не хотелось его беспокоить, думала, пройдет это с сыном. Но дело не поправлялось, да и сам Александр Петрович замечал, как изменилось поведение сына. В доме появилась гитара, радиоприемник и магнитофон не умолкали в Юриной комнате. Однажды отец спросил Юрия, когда тот пришел домой после двенадцати: «Не кажется ли тебе, молодой человек, что ты зашел слишком далеко?» Юра коротко бросил: «Нет, не кажется» — и ушел в свою комнату.
Потом вдруг обнаружилось, что Юра поэт, все заговорили о его стихах и песенках. Причем дома об этом узнали как о свершившемся. Оказывается, у Юры уже была слава поэта не только в школе, но и в «ближайших окрестностях, а мать и отец об этом только узнали!
Юра не только сам превращался в инфантильного, наглого бездельника, он притягивал к себе других, создал целую, как он называл, «шарагу» из школьных ребят. Они вечерами сидели во дворе, в чахлом садике, пропахшем собачьей мочой, с гитарой и то тихо, нечленораздельно ныли под ленивый перебор струн, то ржали, как пещерные обитатели, не давая покоя всему дому.
К Голубевым приходили соседи с жалобами на их сына, пытались советоваться, как вместе помочь детям. Эти разговоры обычно проходили с Ириной Аркадьевной, профессор большую часть времени проводил на работе. Мать выслушивала вежливых людей тоже вежливо, вместе с ними сокрушалась и думала, как поправить дело. Тем же, кто высказывал ей недовольство и обвинял во всех бедах Юрия, она резко отвечала: «Он не хуже других, и еще неизвестно, кто на кого дурно влияет!»
Доходило в семье и до громких размолвок. Именно о них напоминали Ирине Аркадьевне вот эти черные, безобразные, буграстые тучи за бортом самолета. Однажды Юра пришел домой в полночь, от него пахло спиртным. Отец встал с постели. Он не спал, ворочался и тяжело вздыхал до этого позднего часа. «Сколько это будет продолжаться? — строго спросил отец сына. — Ты забываешь, что живешь здесь не один, что мы с матерью пожилые люди и нам нужно и отдыхать, и работать». «Когда меня нет дома, вам же лучше — тихо и некого воспитывать», — ответил сын.
Александр Петрович надавал Юре по физиономии. Остаток ночи он не сомкнул глаз и терзался, говоря жене: «Как получилось нехорошо! Безобразно! Но что делать? Что делать? Юра превратился в подонка! Я не удивлюсь, если однажды он вообще не придет домой и окажется в милиции. Мы с тобой абсолютно не знаем, где он бывает, на что пьет и развлекается. Ты же, надеюсь, не даешь ему на это денег?» «Конечно нет!» — отвечала жена, а на самом деле деньги давала, оправдывая себя тем, что, если не даст денег, Юра начнет добывать их каким–то другим путем, может быть, даже красть!
Когда Юра провалился на экзаменах в институт и ему прислали повестку из военкомата, Александр Петрович и радовался этому, и сомневался — смогут ли в армии исправить сына?
Ирине Аркадьевне служба сына в армии представлялась как продолжение несчастий, рухнувших за последние годы на их семью. Казалось, в армии Юра окончательно огрубеет, растеряет знания, и если уж не прошел в институт сейчас, на свежую голову, то через два года об этом и думать нечего! Дальнейшая жизнь Юрия вырисовывалась неопределенно и страшно. Мать приходила в отчаяние до такой степени, что даже втайне подумывала: «Хоть бы умереть мне до того, как произойдет это окончательное крушение в жизни Юрочки!» Она по ночам в слезах говорила мужу: «Погибнет Юра в армии, он не приспособлен к грубой, тяжелой жизни». Александр Петрович холодно отвечал: «Не армия его погубит, а мы с тобой его загубили. Пусть послужит. Ты должна радоваться, что его призвали, а не плакать. Это последний шанс для нашего балбеса стать человеком! Когда–то он спрашивал: почему не все обезьяны захотели стать людьми? Вот теперь на его примере ты объясни ему, как произошла обратная эволюция из человека в обезьяну!»
Ирина Аркадьевна плакала и, чтобы хоть как–нибудь защитить сына, говорила: «Обезьяны ни при чем, то, что проявляется в Юре, — от тебя и от меня. Ты в молодости тоже был не ангел, сам рассказывал! Я верю — Юра станет хорошим человеком!» — «Да, я в молодости любил погулять и даже подебоширить с ребятами. Но это все было действие, понимаешь, какие–то физические движения. А у нашего Юры — другие заскоки. Он не хулиган, не оскорбитель действием, он моральный уродец…» — «Что ты говоришь! Это же твой сын! Он еще ребенок, а ты его уже в уроды определяешь! Будет, будет он настоящим человеком». «Дай–то бог», — смирялся Александр Петрович, не желая терзать материнское сердце.
…В Ташкенте надо было сделать пересадку на маленький самолет местной линии. Здесь тоже помогли Ирине Аркадьевне добрые люди.
В середине этого же дня самолет приземлился на пыльном аэродромчике, недалеко от города, где стояла воинская часть. На летном поле и на голых, выжженных солнцем полях, которые его окружали, не было ни домов, ни людей, не говоря уже о такси. Ирина Аркадьевна направилась к старому грязному самосвалу, что одиноко стоял на дороге. Из кабины выглянул небритый узбек, на твердой щетине его щек было много пыли. Ирина Аркадьевна не бывала в этих краях, но читала в книгах про басмачей. Она испугалась, хотела отойти от этого страшного человека, но «басмач» сам спросил:
— В город хочешь, хозяйка?
Она не поняла, почему он назвал ее хозяйкой, и уже не для того, чтобы он ее подвез, а ради самозащиты пролепетала:
— Сын мой ранен…
«Басмач» сразу оживился:
— Где, в воинской части?
— Да.
— Садись скорей, поедем.
— Но вы кого–то ждали…
— Экспедитор ждал, известка получает. Ничего, хозяйка, садись, теперь он меня подождет.
Не уступая в лихости ленинградскому шоферу, «басмач» мчал ее по ухабистой пыльной дороге, громыхая на всю округу своим железным самосвалом. Ирина Аркадьевна глядела на пустую безжизненную, обожженную солнцем землю — на ней ничего не росло, только местами торчали бугорки сухой, похожей на ржавую проволоку травы. «Боже мой, как же тут мучается Юра!»
Ряды казенных домов за длинным забором, линейная строгость полкового городка произвели на Ирину Аркадьевну удручающее впечатление; она подавленно повторяла: «Боже мой!»
Шофер деньги взять отказался. Обида передернула его заросшее разбойничье лицо:
— Ты что, хозяйка! Зачем обижаешь? Сам в армии служил!
На проходной Голубеву сразу пропустили, как только она назвала свою фамилию.
«Все знают! — отметила Ирина Аркадьевна. — Может быть, он уже умер и поэтому все знают?» Она поспешила к дому штаба, на который указал ей дежурный офицер.
И вот распахнулась дверь кабинета командира полка полковника Прохорова, рядом с ним стоял заместитель по политической части майор Колыбельников. Они удивленно взглянули на незнакомую, так стремительно вошедшую женщину. Ирина Аркадьевна, запыхавшаяся от быстрой ходьбы, еле сдерживая слезы, произнесла:
— Я мать Голубева! — и тут же зарыдала, опустившись на стул, закрыв лицо руками.
Долгие часы в самолете подбирала и копила она самые резкие и обидные слова, намереваясь бросить их в лицо людям, которые, как ей казалось, так легкомысленно и беспечно обращались с жизнью ее сына. Слов таких набралось много, они перекипели, перебродили в гневном сердце матери и вот сейчас прорвались рыданиями. Вместо того чтобы высказать все обличительно–осуждающим тоном, каким намеревалась она это сделать, Ирина Аркадьевна беспомощно плакала и приговаривала, не отрывая платок от лица:
— Что вы сделали с моим сыном?.. Вы взяли у меня здорового мальчика, а сделали его калекой! Я отсюда полечу прямо в Верховный Совет. Мой муж известный физик… Я добьюсь… Юра, сыночек мой…
Офицеры знали: не произошло ничего страшного. Им было понятно материнское чувство страха за судьбу сына. Прохоров попытался успокоить ее:
— Ваш Юра здоров. Не нужно так расстраиваться. Вы его скоро увидите. Он на занятиях.
— На занятиях? — недоверчиво спросила женщина. — Но он же ранен. — Ей казалось, ее обманывают, хотят успокоить. Она знала: бывает так, чтобы не убить человека тяжким горем, начинают исподволь готовить его к удару, сначала успокоят, отвлекут, а потом уж скажут все. Ирина Аркадьевна отхлебнула воды из стакана, который подал ей полковник, и недоверчиво поглядела на офицеров.
Замполит и командир переглянулись, они давно работали вместе и отлично поняли друг друга без слов. Колыбельников, хоть и короток был этот взгляд, спросил: «Ну что ж, я поговорю с женщиной? У вас других дел много». А Прохоров также глазами ответил ему: «Давай, Иван Петрович, сочувствую, не очень приятная тебе предстоит миссия, но такая у тебя должность».
Еще минуту назад замполит не знал, как успокоить Голубеву, и вдруг, глядя на ее страдальческое лицо и испытывая жалость к напуганной матери, он сказал:
— Вам не плакать, а радоваться нужно. У вас замечательный сын. Он совершил настоящий благородный поступок. Командование благодарно вам, что вы воспитали такого хорошего сына.
Ирина Аркадьевна не верила своим ушам. Не подвох ли? Не продолжение ли подготовки к чему–то очень страшному? Но лицо майора было такое открытое, улыбающееся. Этот чисто одетый, наглаженный офицер с интеллигентным лицом не мог так искусно лгать. В глазах матери, еще полных влаги, блеснул светлый лучик растерянной улыбки.
— Как же это? — спросила она, пытаясь примирительно улыбнуться.
— Пойдемте ко мне, я вам все подробно расскажу.
И еще раз обменялись взглядами командир и заместитель. Прохоров будто сказал: «Ты правильную линию взял, Иван Петрович. Пусть будет Голубев в глазах матери героем. Не надо ей все рассказывать».
А Колыбельников, довольный, что так удачно и неожиданно нашел выход из весьма затруднительного положения, шел с женщиной по коридору штаба и удивлялся: «Оказывается, не все можно сказать даже родной матери о ее ребенке!» То, что он расскажет сейчас этой женщине, правда: ее сын совершил благородный поступок. Но есть и другая правда, о которой он ничего не скажет. С каким бы удовольствием выложил Иван Петрович эту вторую правду матери, обвинившей их в бессердечности и черствости, пусть бы она посмотрела на своего сыночка, на плоды своего воспитания во всей их обнаженной неприглядности! Выложить бы ей все в открытую! Но теперь… Теперь говорить об этом нескромно, словно цену себе набивать. Ладно уж, пережила эта женщина и так предостаточно, пусть другая правда останется у нас. Назовем ее — опыт работы…
Пятая рота готовилась к тактическим учениям с боевой стрельбой, делу сложному, утомительному и даже опасному. Подготовка шла уже больше недели: изучали меры безопасности, инструктировали огневых посредников, проверяли бой оружия. Провели комсомольское собрание. На собрании присутствовал Колыбельников. Комсомольцы выступали задорно и горячо, в их словах чувствовались и сила, и знания, и уверенность; они обещали: учение пройдет на высоком уровне, без происшествий.
И все же замполит решил: до выхода в поле надо почаще бывать в пятой роте. Заместитель командира роты старший лейтенант Гребнев еще не вернулся из госпиталя. В роте по–прежнему его замещал секретарь комсомольской организации сержант Дементьев.
Особых опасений положение дел в пятой роте не вызывало. И командир роты капитан Пронякин, и старшие начальники были уверены — учение пройдет благополучно. Только у Колыбельникова была какая–то внутренняя настороженность.
…Двое суток рота вела непрерывные «бои». Наутро третьего дня, после «атомного удара», в обороне «противника» образовалась брешь. В нее стремительно бросилась пятая рота. Надо было использовать результат «атомного удара», захватить, пока не опомнился «противник», важный рубеж в глубине его обороны.
Все это было не только записано в плане учения как тактический фон и вычерчено на картах, но и осуществлялось практически, как в настоящем бою: пятая рота оборудовала исходное положение, потом при имитации ядерного взрыва укрывалась от светового облучения, ударной волны и радиации. Затем неслась на бронетранспортерах по бездорожью в прорыв. Бронетранспортеры скрипели и подпрыгивали на кочках и ямках, и вот наконец рота примчалась к назначенному рубежу, но… он занят «противником»! «Северные» умело защитились от ядерного удара и встретили организованным огнем.
Капитан Пронякин пристально вглядывался в этот чертов рубеж, остановивший продвижение роты. У капитана от бессонницы ввалились щеки, а глаза горели от нервного напряжения. Ротный со злостью думал: «Засел бы там настоящий враг, я бы ему показал! Долбанул бы с фланга — и порядок. Они после атомного взрыва проморгаться не успели бы. Я их еще в убежищах застал бы!»
У Пронякина нервно подергивались губы, он впивался глазами в рубеж «противника» и все прикидывал, как бы он бил врага в настоящем бою: «Ух, дал бы я им жару!» Порывистый и властный, капитан, думая о себе, имел в виду всю роту, он был уверен в своих подчиненных, знал: ни один из них в бою не отстанет и приказ любой выполнит — народ надежный.
Но стремительности и порыва, как в настоящем бою, все же не получилось. Руководивший учением полковник Прохоров приказал этот этап провести с боевой стрельбой, что конечно же усложняло организацию: в бою боеприпасы находились бы у каждого солдата при себе, а теперь их надо раздавать, ну и меры предосторожности и безопасности тоже предусмотреть и соблюдать нужно, в мирные дни потери людей, ранения недопустимы.
Капитан Пронякин отдал приказ, поставил задачи поддерживающим танкам, артиллерии, саперам, минометчикам. Еще раз всем напомнил о мерах безопасности.
Майор Колыбельников нашел сержанта Дементьева. Тот с другими солдатами углублял окоп. Некоторые бойцы, завершив работу, дремали.
— Сейчас начинается самый ответственный этап учений. Люди за двое суток устали, кое–кто, наверное, заснул, пока командиры занимаются организацией боя, — сказал замполит.
— Боеприпасы получают, не до сна, — вставил Дементьев.
— Все равно, у некоторых может появиться от усталости чувство равнодушия, желание — поскорее бы все это кончилось! Надо взбодрить людей, напомнить об обязательствах, которые брали перед учением!
Дементьев, не скрывая удивления, спросил:
— Как же я это сделаю, ведь собрание не разрешат сейчас проводить?!
Колыбельников усмехнулся, заговорил шутливо, чтоб поднять настроение сержанта:
— А зачем митинги? Вы просто пройдите по взводам. Увидят комсомольцы своего вожака — сразу вспомнят о комсомольском собрании. Идемте вместе. Времени не так уж много.
Майор и сержант, соблюдая маскировку, двинулись вдоль переднего края. Солдаты продолжали готовить исходное положение, снаряжали боевыми патронами магазины автоматов и ленты для пулеметов. Старшина с двумя помощниками нес серые цинковые коробки и насыпал на них каждому сколько положено ярко–желтых новеньких патронов.
Колыбельников, показав на солдат, которые стирали пыль с пулемета, подмигнул Дементьеву: давай действуй!
Комсорг приосанился и с напускной бодростью спросил пулеметчика:
— Ну как, Савельев, ударим отличной стрельбой по мировому империализму?
— Ударим! — весело отозвался Савельев.
Иван Петрович едва не рассмеялся — так наивна и прямолинейна была фраза комсорга, но сдержался: нельзя обижать человека, не виноват он, опыта нет.
— Постарайтесь что–нибудь менее официальное, более близкое человеку напомнить, мировой империализм — крупновато, — тихо подсказал он Дементьеву.
Сержант понимающе кивнул и опять бодрым голосом сказал очередному на пути солдату:
— Видела бы тебя сейчас Наташа! Настоящий герой, фронтовик, прямо из фильма!
Дементьев с деловым видом быстро прошел мимо бойца.
— Надо послушать, что он ответит, — сказал майор. — Человек может обидеться, подумает, что это была подковырка, шутка, оставайся, поговори с ним.
Иван Петрович пошел дальше один, здоровался с солдатами, знакомых обязательно называл по фамилии:
— Здравствуйте, товарищ Иргашев, как настроение?
— Хороший настроений, товарищ майор, сейчас будем много дирка в мишенях делать!
— Молодец, товарищ Иргашев, желаю успеха!
Усталое лицо солдата осветила простодушная улыбка, он расправил плечи, хотел выглядеть перед замполитом настоящим молодцом — похвала снимает усталость.
Прошло минут двадцать, и Дементьев сам с радостью увидел: люди повеселели, оживились, стали более пытливо и с нетерпением поглядывать вперед, на «противника», высматривать, где придется идти, прикидывать, откуда и куда удобнее будет вести огонь, как лучше выполнить задачу.
Грянула артиллерия, снаряды прошуршали над ротой, позиция «противника» покрылась черными всплесками земли и дыма. Зарычали танки, серый дымок полетел из выхлопных труб. Вспыхнула зеленая ракета, и пятая рота устремилась вперед. Сначала солдаты шли быстрым шагом. Стреляли с коротких остановок. Треск автоматных и пулеметных очередей слился в торопливое стрекотание. В разных местах обширного поля навстречу роте поднималось множество мишеней — это были силуэты стрелков, снайперов, пулеметов, пушек, мчались темные квадраты танков, а за ними длинные цепи контратакующих. Все это было фанерное, но на расстоянии, в дыму, в пыли, выглядело как в настоящем бою.
Рота преодолела первую позицию, несколько траншей остались позади. Начался бой в глубине обороны «противника». Первый и второй взводы выдвинулись вперед. Третий отстал. Пули взвизгивали, ударяясь о землю около мишеней. Огневые посредники шли с атакующими и следили, чтобы не нарушались меры безопасности.
Учение было первым в летнем периоде обучения, им руководил командир полка.
Полковник Прохоров и замполит Колыбельников с группой офицеров, радиостанциями и пультом управления мишенным полем двигались за ротой. Им видна была вся полоса наступления.
С руководителем учения шел молодой рослый майор Дергачев — представитель штаба округа; он прибыл в полк вчера для проверки хода боевой подготовки и решил посмотреть, как будут проводиться ротные учения с боевой стрельбой.
Колыбельников впервые познакомился с Дергачевым в прошлом году, тогда он тоже приезжал в составе проверяющей комиссии. Чистый и опрятный, с красивым свежим лицом, с академическим ромбиком на груди, майор тогда почему–то произвел на Колыбельникова неприятное впечатление. Молодой, полный сил офицер, казалось, должен работать в низах, в полку, с солдатами, а не в штабе, да к тому же при его молодости и, наверное, невеликом опыте не очень–то уместно делать замечания, давать советы такому бывалому командиру, как Прохоров. Иван Петрович понимал — он не прав, молодая смена должна расти и в больших штабах, и все же чувство неприязни к этому человеку не исчезало. И надо сказать, были на то и причины: майор воспринимал как должное угодливые улыбки некоторых офицеров полка, их готовность к мелким услугам, и особенно неприятно было то, что держал себя Дергачев несколько «над» и «в стороне» от окружающих.
Солдаты быстро продвигались вперед, они с разбегу перепрыгивали через траншеи, смело выдвигались навстречу танкам и метали в них гранаты. Наступательный порыв был мощный, рота действовала умело.
Дергачев обратился к Колыбельникову:
— Разрешите на секунду бинокль.
Иван Петрович дал ему бинокль и ощутил запах одеколона, которым повеяло от руки майора. Стараясь не думать о соседе, Колыбельников стал, глядя на поле боя, размышлять о своем: «Здесь вот солдаты смело идут на сближение с танком. Но это ведь учебный бой, нет реальной опасности, нагрузки на психику: каждый знает, что все это «понарошку». А что будет, когда навстречу пойдут не фанерные, а настоящие танки? Может быть, тогда у некоторых вместо чувства долга, сознания ответственности сработают осевшие в памяти слова из стихов и песенок о «сладкой жизни», всплывет подтекст и шевельнется чувство сомнения: «А стоит ли подвергать себя опасности? В жизни так много удовольствий! Зачем лезть на танк? Можно переждать в воронке, пока он пройдет. Почему именно я должен вступать в единоборство?..»
Дергачев возвратил бинокль, солидно произнес:
— Танки оторвались. Отстает пехота.
Полковник Прохоров, зная отношение Колыбельникова к майору — как–то говорили об этом, — посмотрел на замполита, повел бровью. Колыбельников понял его: «Не перечь, Иван Петрович, этому юнцу, не обостряй взаимоотношения с представителем вышестоящего штаба».
Замполит все же хотел возразить, но вдруг без бинокля увидел, как в боевом порядке наступающих произошло замешательство. В самом центре роты движение застопорилось. Зеленые фигурки солдат стали сбегаться к одной точке. Взлетела красная ракета посредника — сигнал прекращения огня.
Прохоров и Колыбельников побежали к месту происшествия. Когда солдаты расступились, давая им дорогу, замполит увидел на земле солдата с бледным лицом. Плечо и земля около него были в крови. Молоденький врач — старший лейтенант — уже разрезал на солдате одежду и перевязывал рану. Это, наверное, был первый настоящий раненый в практике молодого врача, он волновался, руки, в которых держал бинт, немного дрожали. Увидев замполита, медик сказал:
— Нужно срочно машину.
— Рана опасна? — спросил замполит.
— Нет, в мягкую ткань плеча. Деформированная пуля. Рикошет. Ее было видно в ране. Я вынул. Вот она. — Старший лейтенант показал расплющенную пулю и, видно, только сейчас сам из своих слов понял, что ведет себя не совсем правильно, — нечего так волноваться при столь неопасном ранении.
Услыхав слова медика, раненый стал подниматься. «Это же Голубев!» — узнал замполит. Происшествие на учении с боевой стрельбой само по себе очень неприятно. Но то, что ЧП произошло с Голубевым, «неблагополучным» солдатом, еще больше осложняло дело. Колыбельников сразу же понял, что ему грозит неприятность.
Но сейчас было не до этого. Иван Петрович просто заботливо спросил:
— Как ты себя чувствуешь, Юра?
В Голубеве в эти минуты происходила напряженная внутренняя борьба. Сначала он не понял, что произошло: что–то тяжелое, горячее ударило в плечо и сбило с ног. Потом, ощутив боль, почувствовав, как по боку потекло что–то теплое, и увидев на куртке расползающееся красное пятно, Юра сразу обмяк и растерялся. В первую секунду после удара он хотел вскочить, но, поняв, что ранен, может быть, даже сейчас умрет, сразу же потерял силы и обреченно подумал: «Ну все, хана, сейчас истеку кровью».
Потом Голубев услышал, как замполит с досадой сказал растерявшемуся врачу:
— На фронте с более тяжелыми ранениями в строю оставались.
Юрий понял эти слова по–своему: «Значит, будь кто–то другой на моем месте, он в строю остался бы, а Голубев, по–вашему, такой морально неустойчивый, что и ждать от него нечего? А вот возьму и останусь, товарищ замполит! Преподнесу вам пилюлю — инфантильный молодой человек, который пел песенки с подтекстом, возьмет и останется на поле боя! Что вы на это скажете, товарищ комиссар?»
Голубев отстранил руку врача и стал подниматься.
— Я тоже останусь! — глухо сказал он.
Врач пытался удержать его:
— Лежите, сейчас подойдет машина.
Полковник Прохоров решительно шагнул к доктору:
— Бросьте вы его пугать. Какая машина? Зачем машина? Ранение легкое?
— Легкое, — тихо подтвердил врач.
— Так чего же вы его держите? Правильно решил солдат — надо в цепи остаться. Молодец! Как ваша фамилия?
— Голубев, — сказал Юра и тут же поправился: — Рядовой Голубев.
— Еще раз молодец, даже в такую минуту устав не забыл! Значит, можешь продолжать атаку?
— Могу, товарищ полковник, — подчеркнуто твердым голосом сказал Голубев, а сам глядел на Колыбельникова — как тот воспринимает все это?
— Все по местам! — крикнул Прохоров. — Учение продолжить по моему сигналу. Командирам взводов быстро уточнить задачи.
Солдаты и офицеры побежали на свои места. Майор Дергачев подошел поближе к Колыбельникову и тихо сказал:
— Мне кажется, вы должны вмешаться, у солдата может быть заражение крови. Одно ЧП случилось, зачем допускать второе?
Иван Петрович ему не ответил, спросил врача:
— Может быть у него заражение?
Врач замялся:
— Перевязку я сделал стерильным бинтом, но пуля… что она внесла в рану, я не могу сказать.
— Пулевые ранения на войне, как правило, не давали заражений, — сказал, ни к кому не обращаясь, полковник Прохоров.
Замполит решил поддержать командира:
— Я считаю, мы поступаем правильно. — Иван Петрович умышленно сказал «мы», подчеркнув тем самым, что он не только мнение командира разделяет, но готов делить с ним и ответственность. — Людей и этому учить надо. Чуть царапина, уже бегаем, кудахчем, как клушки: «Ах, машину! Ах, в госпиталь!» А где мы будем солдат мужеству учить? Только в кино? Да не беседах?
— Я вам сказал свое мнение, — сухо молвил Дергачев.
— А здесь, собственно, ни ваше, ни наше мнение не нужно — рядовой Голубев сам решил остаться в строю, и давайте не будем ему мешать, а поможем совершить, может, первый в его жизни мужественный поступок! — твердо сказал Колыбельников.
Голубев стоял тут же. Врач отступил от него на шаг, когда Колыбельников сказал о «клушках». Теперь Юрий стоял один, в разрезанной с одного бока куртке; чистые бинты, которыми было перевязано плечо, ярко белели на солнце.
— Как, товарищ Голубев, не меняете свое решение? — спросил замполит.
Юрий еще недавно желал насолить Колыбельникову, а теперь, поняв, что у того намечаются неприятности, вдруг сразу переменил свое отношение к комиссару, захотелось поддержать его в размолвке с этим чужим майором. Понимая, что приезжий боится ответственности, но в то же время и не желая, чтобы у командира и замполита были неприятности, если действительно произойдет какое–то осложнение, Юрий подчеркнуто официально, даже каблуками прищелкнул и по стойке «смирно» вытянулся, доложил так, чтоб слышно было приезжему майору, отошедшему в сторону.
— Товарищ полковник, еще раз прошу и настаиваю — разрешите остаться в строю. Чувствую себя отлично! — Голубев не удержался, верный своей натуре, добавил: — Даже лучше, чем до ранения!
Офицеры невольно заулыбались.
— Объявляю вам благодарность, товарищ Голубев, за мужественный поступок.
— Служу Советскому Союзу!
— Идите в свое отделение. — Полковник многозначительно взглянул на Дергачева и тут же занялся своими делами: — Помощник по мишенной обстановке, доложите, как поле.
— Все готово, товарищ полковник.
— Причина ранения точно подтверждается?
— Точно, рикошет. Пуля попала в небольшой камень и срикошетила. Да и на излете она была! Все меры безопасности строго соблюдались.
— Связь?
— В порядке, товарищ полковник.
— Зеленую ракету! Разрешаю открыть огонь!
Ракета взвилась вверх, и опять забухала артиллерия, зарычали танки, вскинулась земля от взрывов снарядов и мин. Рота двинулась вперед. Солдаты теперь не только стреляли в мишени, улучив, удобный момент, они вытягивали шеи, поднимались на носки и поглядывали туда, где белели бинты на плече раненого. «Идет!» И раз шел раненый, о какой усталости может говорить или думать здоровый? Солдаты прибавляли шаг, изо всех сил кричали: «Ура!» — и неслись вперед быстрее прежнего.
Колыбельников и врач шли в том направлении, где наступало отделение Голубева. Юрий несколько раз оглянулся, посмотрел на замполита, улыбнулся. Бледности на его лице не было, он был теперь опять, как все, разгоряченный, румяный и потный от бега. Он видел Колыбельникова, понимал, почему тот идет неподалеку от него. Не осознав еще, почему столь неожиданно переменилось вдруг отношение его к замполиту, Юрий ощущал радость, что этот умный, честный и справедливый человек стал так близок. «Я вас не подведу!» — думал Юрий, чувствуя прилив сил от желания избавить замполита от неприятностей, которые могут быть из–за этого ранения.
Пересекая неглубокую лощинку, Колыбельников увидел неподалеку Дементьева, радушно крикнул ему:
— Голубев–то наш молодец! Сержант радостно ответил:
— Я же говорил вам, товарищ майор, он мировой парень!
Колыбельников подошел поближе, решил даже здесь поучить исполняющего обязанности замполита роты.
— То, что он парень хороший, я вижу. Но и «наш Голубев» я сказал вам не случайно. Месяц назад вашему дружку были «до феньки» и стрельба, и учения. Я не знаю, чем руководствовался Голубев, оставаясь в строю. Может быть, даже не тем, что мы с вами ему внушали. Но о чем бы он ни думал, какой бы порыв им ни руководил — породили его мы, и это много значит!
Дементьева смутили эти слова замполита, он не успел ничего ответить. На правом фланге показались контратакующие танки «противника».
— Мне надо туда! — уже на бегу крикнул Дементьев майору.
Как только прозвучали сигнал «Отбой», Голубева все же отправили на санитарной машине в расположение полка. Сопровождал его врач, который перевязывал рану. Дорогой он не раз спрашивал:
— Жара не чувствуешь? Температура не повышается?
— Нет. Все нормально, — отвечал Голубев, а сам думал: «Как же, так я тебе и скажу!» Он проверял: есть жар или нет? Вроде и вправду не было. Только плечо ныло, особенно когда трясло машину. Да голова болела, может быть, и не от раны, а от бессонных ночей и усталости, а тут еще запах бензина и нагретой солнцем резины в тесном кузове «санитарки» был неприятен до тошноты.
В медпункте Голубеву помогли вымыться под душем. Он старался не замочить бинты, но все же они пропитались влагой.
— Ничего, сменим, — сказал врач.
Рану он не открывал, только смотал мокрый бинт и накрутил новый, ватную подушечку с лекарством не трогал. А Юрию любопытно было посмотреть, какая у него рана, он ведь ее не видел там, на стрельбище: когда упал, ее закрывала одежда, потом подбежал врач и наложил повязку.
В палате больных не было. Белые стены, тумбочки, подоконники, занавески на окнах. Кровати, покрашенные под «слоновую кость», аккуратно заправлены. После теплого душа Юрий чувствовал и облегчение, и усталость, смыл пот и пыль, а слабость стала еще более ощутимой.
— Ложись, отдыхай, — сказал врач. — Если что–нибудь понадобится, зови дежурного, он будет здесь, в соседней комнате.
Дежурный фельдшер, низенький, широкоплечий сержант с простым лицом и добрыми глазами — он помогал Голубеву мыться, а сейчас стоял у двери, — при этих словах врача показал рукой, где именно его комната.
В мягкой чистой постели пахло свежими простынями. Юрий с наслаждением вытянулся, расправил раненое плечо, прохладная ткань приятно нежила тело. «Как все неожиданно и так удачно сложилось, — думал Юрий. — Ранение пустяковое, отосплюсь теперь не только за учения, но и за всю службу, недельку, наверное, здесь продержат». Голубев хотел по порядку обдумать все события. Но не успел. Глаза стали слипаться. Через несколько минут он спал.
Проснулся Голубев на рассвете. Приподнялся, чтобы посмотреть в окно; плечо тупой болью напомнило о себе. Юрий облокотился здоровой рукой о подоконник. Двор был пуст. Синеватый рассвет открывал казармы, деревья, клумбы. Только окно дежурного по части светилось бледным электрическим светом. Полк еще спал. «Чего же я так рано проснулся? Хотел несколько суток проспать, а встал так рано. — Юрий подсчитал: — Заснул часов в девять вечера, сейчас четыре, значит, спал семь часов. Вот привычка, даже после ранения лишнего часа не прихватил!»
Было тихо, прохладно, в голове радостная свежесть. Глядел на голубоватый в свете утра двор, и вспомнились слова песенки: «Снятся людям иногда голубые города, у которых названия нет». «А я, наверное, буду петь после службы так: «Снятся людям иногда полковые города, у которых названия нет». В Ленинграде у нас бывает по утрам такая же голубоватая дымка.
Какой удивительный вираж произошел в моей жизни! Ребята и девчонки учатся в институтах, а я вот в Каракумах. Вадька — в индустриальном, Зойка — на филологическом, даже троечник Федулов прошел в финансово–экономический. Он проскочил. А я вот лежу — раненый рядовой Голубев… А что, это звучит: был ранен! А как дома воспримут мое ранение? Мать, конечно, переполошится, придет в ужас. А отец? Он относился ко мне последние годы как–то иронически и даже презирал меня. И вот теперь вдруг узнает, может быть, даже письмо ему напишут. «Ваш сын совершил героический поступок…» Отец будет рад, скажет: «Перебесился». Он вообще был доволен, что я угодил вместо института в армию. Совсем не переживал и не отчаивался, как мать. Значит, он был прав: меня здесь обломали, обтесали? Но что, собственно, произошло?» Юрий припомнил свою службу: никаким особенным мерам воздействия вроде бы не подвергался. Нелегко, конечно. Чуть свет — подъемы, кроссы, учения, всюду быстро, бегом, ни минуты расхлябанности. «Что ж, так и прошли бы два года, если бы не услыхал замполит, как я пел песенки?..» Да, с этого все и началось… Слушал лекции, беседы, политинформации, слова стукались и отскакивали, как горошины, ничего в голове не оставалось, кроме своей убежденности: разговоры–разговорчики, а в жизни все не так! «А что, собственно, меня не устраивает? — спросил себя Юрий. И вспомнил беседы с Колыбельниковым. — Я ему даже не мог толком объяснить свое отношение к жизни, а доказательства замполита увязаны в стройную убедительную систему. Скучновата она, эта система, уж очень все зарегулировано. А что противопоставил ему я? Ну, при беседе с ним я делал вид, будто не все могу высказать. Но сейчас, сам с собой, я могу быть до конца открытым? Чего я хочу? Для меня идеал справедливости, скромности, честности, принципиальности — Ленин. Мне кажется, обюрократились, очерствели некоторые работники. Но где они? Кто из таких встретился на моем пути? Взяточники и хапуги в институте? Так они разгуливали до первого вмешательства прокурора. С кем же я хотел бы схватиться? Что поправить? Колыбельников говорит: третьего не дано — или с нами, или против нас. Значит, я в чем–то против? Тогда в чем же? Что в конце концов меня не устраивает? Вот и получается — сам я толком не знаю, чего хочу, или, как говорит майор, нет у меня положительной программы, одни отрицания».
Около домика дежурного сверкнула золотом на солнце труба сигналиста, поплыл над городком протяжный зов: «Поднимайсь! Поднимайсь!» Ох и не любил же его Юрий! Особенно в первые недели службы, голову под подушку прятал, только бы не слышать это проклятое «Поднимайсь!». Больше всего запомнилось Юрию из первого месяца службы тягостное ощущение недосыпа. Дома он спал вволю. А тут уставал от армейских нагрузок, да еще поспать не давали, семь часов, и — будь здоров! — труба поет: «Поднимайсь!»
Городок мгновенно ожил: побежали, затопали сапогами роты и взводы. Солдаты, оголенные до пояса, загорелые, мускулистые. Увидел Юра и свою пятую роту. Знакомые лица: Дементьев, Мерзляков, Савельев, Иргашев.
Зашел в палату фельдшер–крепыш:
— Ну как ты себя чувствуешь? Давай померяем температуру.
— Нормально. Чувствую хорошо.
— Все равно подержи градусник, надо проверить.
Юра положил холодную стеклянную трубочку под мышку, мурашки пробежали по спине. «Я действительно отлично себя чувствую. Значит, проверяющему майору никакой зацепки против Колыбельникова не будет». Температура оказалась в норме — 36,6.
— Порядочек, — сказал сержант.
— Ты кто же — брат милосердия? — спросил весело Голубев.
— Хватай выше, — с напускной серьезностью сказал дежурный. — Я фельдшер, сержант медицинской службы!
Он, видно, был хороший, незаносчивый парень.
— Ты здесь, в армии, стал медиком? На курсах учился?
— Нет, на гражданке, медицинский техникум окончил. Я акушер. Так если рожать надумаешь, могу быть полезным.
Юра удивился:
— Почему ты себе такую смешную специальность выбрал? Ты же парень. Неудобно женщинам при тебе рожать.
— Когда прихватит, брат, не до этикета! И вообще, как в каждом деле, тут главное — умение, от него и уважение к тебе пойдет. Меня, брат, очень уважали женщины в нашем районе, к моему дежурству рожать подлаживались. Рука у меня легкая — все дети моего приема как огурчики здоровые, горластые, орут — на весь город слышно. Я их специально по попкам шлепал, чтоб громче кричали, воздуху больше при первых вздохах набирают. Когда свои дети пойдут, поймешь, как это здорово! Я всему району родня, уже Многие меня привечают — и отцы, и матери, и дети. Так что специальность моя очень хорошая. Всегда я при радости!
Юрий глядел на доброе лицо сержанта — оно действительно было доброе, иначе о нем не скажешь: ласковые, улыбчивые глаза, нос круглый, приплюснутый, почему–то такие простые лица называют деревенскими, хотя и в городах курносых, веснушчатых, с носом пуговкой не меньше. Во всем облике фельдшера была какая–то мягкость, заботливость, мудрость не по возрасту. «Действительно, его все уважают в районе, такого нельзя не уважать», — поверил Голубев.
— Давай умываться. Сейчас завтрак принесут. В туалет пойдешь или сюда воды принести? — спросил фельдшер.
— Сам пойду. Я же здоров.
Юра умылся одной рукой, раненая в плече хоть и сгибалась, но было больно.
В коридоре застучали посудой, все тем же приветливым говорком кого–то встретил фельдшер, потом позвал и Юру:
— Пойдем сюда. Тут у нас столовая.
В маленькой светлой комнатке было всего два стола, накрытых белыми накрахмаленными скатертями.
— Ну как, вместе сядем? Или больной отдельно, персонал отдельно? — спросил фельдшер.
— Давай вместе.
— Тогда устраивайся вот здесь. Это мой стол. — Сержант положил в тарелку по кусочку селедки, рагу с картошкой, пододвинул хлеб и включил маленький пластмассовый репродуктор, который висел над столиком. Голос полкового диктора заканчивал рассказ о случае на учениях пятой роты: «Рядовой Голубев — отличник боевой и политической подготовки. Воинское мастерство, высокая сознательность помогли ему совершить мужественный поступок». Фельдшер почему–то шепотом сказал:
— Про тебя. Эх, жаль, поздно включил. — И, перейдя на обычный тон, спросил: — А как вас зовут?
Голубев улыбнулся от такого неожиданного перехода:
— Юрой.
— А по батюшке?
— Александрович. А зачем тебе, мы же на «ты»?
Сержант спокойно пояснил:
— Мы и будем на «ты». А при посторонних я буду тебя величать Юрий Александрович. Знатных людей обязательно по отчеству звать полагается, чтоб имя твоего отца, который тебя взрастил, тоже все знали.
Юрий опять заулыбался: все у этого фельдшера по–своему объясняется. Подумав о том, что в поступке его, пожалуй, важную роль сыграл Колыбельников, Юрий захотел сказать в тон сержанту тоже что–то оригинальное:
— У меня должно быть два отчества: Юрий Александрович Иванович. Майор Колыбельников не меньше отца моего в этом деле участник.
— Тогда ты, как испанец, будешь: Юрий — Мария–Луиза–дон-Симон — Александрович-Иванович, — веселым речитативом проговорил фельдшер.
— А как твое имя?
— Вилен Тимофеевич Бикетов. — И, заметив удивление, которое вызвало такое необычное для деревенского парня сочетание, пояснил: — Батя у меня один из первых коммунистов на селе, в честь Владимира Ильича Ленина меня нарек Виленом. Хорошее имя, правда?
В пластмассовой коробочке репродуктора между тем опять зашипело, потом зацарапало, и послышался голос начальника клуба:
— Товарищи солдаты и сержанты, пока вы завтракаете, предлагаем вашему вниманию стихи о фронтовиках.
После этих слов гитара издала несколько красивых аккордов и вдруг перешла на ритмичную мелодию, под которую Голубев пел одну из песен тогда, за казармой. Глаза Юрия от изумления так расширились, что сержант с тревогой спросил:
— Что с тобой?
— Ничего, я так, мелодия знакомая.
Гитара между тем перешла на полутон, и хрипловатый голос, похожий на простуженный голос фронтовика, перекрыл музыку:
Он не стонал. Он только хмурил брови
И жадно пил. Смотрели из воды
Два впалых глаза. Капли теплой крови
В железный ковш стекали с бороды.
С врагом и смертью не играя в прятки,
Он шел сквозь эти хмурые леса.
Такие молча входят в пекло схватки
И молча совершают чудеса!
Гитара опять мягко зарокотала струнами, как только смолк голос чтеца. И снова зазвучала мелодия другой знакомой песенки. Юрий не понимал, что происходит. Уж не снится ли все это? Не может быть, чтобы Колыбельников ради того, чтобы сделать приятное раненому, решился на этот музыкальный сюрприз. Нет, замполит на такое ни за что не пойдет!
А мелодия между тем опять уступила микрофон чтецу:
Есть высшее из всех гражданских прав:
Во имя жизни встретить ветер боя
И, если надо, смертью смерть поправ,
Найти в огне бессмертие героя.
— Хорошие слова, — сказал одобрительно сержант. — Это все для тебя передают.
— Почему? — Юрий искренне удивился: ведь сержант ничего не знает о его беседах с Колыбельниковым.
— Я так полагаю, что для тебя, не иначе.
После завтрака Юрий лег на кровать. У него не то чтобы испортилось настроение, а как–то стало не по себе от мысли, что Колыбельников не от души, не в силу своего чистого, справедливого характера отнесся к нему хорошо, а все происходит по казенной, четко отлаженной системе. Может быть, его ввели в какую–то невидимую, очень сложную воспитательную машину, похожую на синхрофазотрон? Да, именно такую же сложную и большую, но только невидимую. У пульта управления в штабе сидит замполит Колыбельников. А его, Юрия, пропускают через фазы и отсеки этого грандиозного психологического аппарата, и он где–то теряет свои отрицательные качества, где–то воспринимает что–то новое, добротное, полезное для характера. Все — беседы, стихи по радио, случай на стрельбище, слова фельдшера — стало представляться одной линией этого воспитательного конвейера.
Не может быть, чтобы события последних недель были просто стечением случайностей! Уж очень они крепко связаны, направлены в одну цель, исходят из одного центра. Но, с другой стороны, не может быть запланирована и осуществлена такая опасная мера, как ранение! Это явная случайность.
Тут у Юры мелькнула мысль, которая ставила все на свои места: «Наверное, нет в этих делах ничего особенного — замполит просто хороший политработник и благородный человек, он занимается своими обычными делами, и не ко мне одному, а вообще ко всем так внимательно и по–деловому относится. Может такое быть? Вполне. И скорее всего, это именно так».
Но теперь Юрию не хотелось быть для майора одним из многих. Хотелось все же чувствовать себя ближе других к этому умному человеку.
После завтрака, перед началом занятий, прибежал Дементьев и с порога зачастил:
— Ну как ты здесь? Нормально? Ребята тебе привет шлют. Если крови надо, будет кровь!
— Ничего не надо! Царапина! Я хоть сейчас на занятия.
— Ишь, понравилось в героях ходить! Вчера в боевом строю остался, сегодня на занятия пошел!
— Да я не думал ни о каком геройстве ни тогда, ни сейчас.
— Скромность героя украшает! Но ты отлежись. Храп отрабатывай. Слыхал, как о тебе по радио передавали? Гремит наша пятая рота. Капитан Пронякин кум королю ходит!
— Писем из дому нет?
— Не было. Будет — принесу. Я вечерком, после занятий, приду к тебе. У нас сегодня весь день противохимическая защита, в спецгородок поедем. Что передать ребятам? Официально спрашиваю, как комсорг, использую в политработе.
Голубев выкатил грудь, встал в позу этакого силача добра молодца и сказал, как с трибуны:
— Желаю успехов в боевой подготовке! — и помахал рукой, будто перед ним стояли те, к кому он обращался.
— Прекрасные слова! — поддержал его шутку Дементьев.
— И главное — сам придумал!
— Ну, ты раненый, большего от тебя и ожидать нельзя!
— Я же не в голову раненный.
Чуть не сорвалось у Дементьева с языка: «И в голову тоже!», но вовремя спохватился, прямо на лету перехватил эти слова. Но взглядом обожгли друг друга. Юрий уловил, что комсорг мог это сказать. И вообще, в суетливой торопливости Дементьева почувствовал Юрий скрытое намерение сержанта обойти даже короткий серьезный разговор, будто никаких проблем и не было, служба шла и идет нормально.
— Ну мне пора! Чтоб не опоздать на построение. Давай кантуйся за нас всех. Дадут нам сегодня жизни, в прорезиненных балахонах на жаре, представляешь? Ну, привет! — Дементьев шагнул за дверь.
Юрий видел в окно, как он, крепкий, коренастый, бежал через двор к расположению роты, бежал легко, красиво. Голубев, глядя на него, подумал: «Кряжистый, как лесоруб, а летит, как танцор».
После ухода Дементьева Юрий попросил у фельдшера бумаги и конверт, написал домой письмо и не без гордости, хоть и облекал все это в шутливые слова, сообщил, что теперь он настоящий солдат — потому что ранен хоть и в учебном бою, но рана совсем не учебная!
Вечером пришел навестить майор Колыбельников. Голубев поднялся с кровати: он лежал поверх одеяла в больничной пижаме.
— Не вставайте! — пытался остановить его Иван Петрович, вытягивая вперед руки.
— Належался, уже надоело, товарищ майор.
— Врач говорит, все будет хорошо.
— Я чувствую себя нормально.
— Вот и прекрасно.
Юрий ловил взгляд майора. Хотелось понять, только ли затем, чтобы узнать о его состоянии, пришел замполит. Будет ли продолжение прежних разговоров? Очень хотелось спросить, зачем майор сделал из него героя. Его придумка, Юрий отлично сознавал это. Но майор, как и Дементьев, вроде бы немножко лукавил, не встречал взгляд Голубева и, видно, хотел ограничиться обычным разговором, которые ведут с больными, не желая их волновать и беспокоить.
Убедившись, что Колыбельников о серьезном сегодня не заговорит, Юрий спросил сам:
— Товарищ майор, зачем вы все это сделали?
Колыбельников не стал уклоняться, делать вид, что он не понимает, о чем идет речь.
— Так надо было, Юра. Прежде всего для тебя. Я хотел тебе помочь. И помог. Но благородный поступок ты совершил сам. Не сомневайся. Я только тебе подсказал. А все остальное, необходимое для мужественного поступка, ты нашел в себе. И я очень рад этому.
— Недавно вы были обо мне другого мнения.
— Да, было в тебе такое, что мне не нравилось. Оно тебя портило, обедняло. Ты гораздо лучше, чем старался выглядеть. Какой–то туман застилал тебе глаза.
— Я и сейчас не могу в себе разобраться, а вы вот уже во мне все поняли.
— Ты ошибаешься, многое и мне еще неясно. — Майор помолчал и задумчиво добавил: — Но главное я понял.
— Расскажите, пожалуйста! — горячо попросил Юра.
Колыбельникова радовал этот разговор, даже не сам разговор, а то, как Голубев себя вел. Он теперь был не прежний — сам себе на уме, сомневающийся, ироничный; теперь он явно делал шаг навстречу замполиту.
— Как бы тебе, Юра, разъяснить это понагляднее!.. Жизнь человека можно сравнить, например, с листом бумаги, где записаны не только все видимые его поступки, но нанесена еще и тайнопись. Пока этот скрытый смысл не проявлен, все в человеке кажется понятным, простым, очевидным. Но в каких–то принципиальных поступках, как в реактивах, тайнопись проявляется и становится видной между строк, на полях, вдоль и поперек прежде написанного текста. Всего этого так много, что простота и понятность пропадают. Вот эта сложность и составляет личность, определяет характер человека. Абсолютно понятных окружающим и самим себе людей нет. И это естественно — человек в постоянном развитии. Хорошо, четко ложатся все — и тайные, и явные — строки жизни у людей с крепким стержнем. Вкривь и вкось — у людей с шаткими убеждениями и слабой волей.
— Значит, у меня вкривь и вкось?
— Скажу еще кое–что, только не обижайся. Ты нахватал много знаний, или, как принято сейчас говорить, информации. Но у тебя по молодости лет еще нет все объединяющего, необходимого для личности социального стержня. Ты, Юра, был блуждающий и только сейчас становишься ищущим. Это уже хорошо!
— По пословице — кто ищет, тот всегда найдет?
— Очень важно еще — что именно найдет. Мне бы хотелось, чтобы ты нашел себя как будущий советский поэт. Ведь талант — это такая редкость. Он у тебя есть. Надо тебе обрести прочный социальный стержень, и будет порядок.
Колыбельников сознавал: идет очень важный разговор, от которого зависит не только его, замполита, авторитет, но, может быть, и поворот в судьбе этого способного юноши. Воспримет или не воспримет он то, к чему так хочет приобщить его Колыбельников? Понимая это, Колыбельников волновался, но и радовался, что появилось это внутреннее волнение, оно всегда помогало прежде в такие вот ответственные минуты, придавало нужную страсть и убедительность его словам.
— Как же мне обрести этот стержень? — спросил Юрий.
— Важно, чтобы ты этого сам захотел. Ты должен понять необходимость этого прежде всего сам.
— Я, кажется, понял, — сказал Голубев.
— Понял или кажется?
— Кажется, — честно сказал Голубев, потому что не ощущал в себе полной ясности и потому еще, что привык говорить Колыбельникову правду. Не хотел и не мог с ним кривить душой.
— Спасибо тебе, Юра, за доверие, — будто уловив его мысли, сказал майор. — Если бы ты сказал, что тебе все абсолютно понятно, это было бы обидно для меня. Я бы тебе не поверил. Убеждения в одночасье не меняются. Они как создаются, так и меняются в течение длительного времени. Ты, пожалуйста, больше спрашивай меня обо всем, что тебе непонятно. Я постараюсь честно и откровенно отвечать. По–моему, ты убедился еще в нашей первой беседе — на все твои вопросы я говорил без утайки, все, что думаю.
Юра глядел на доброе лицо Колыбельникова и думал: «Не знаю, чем все это кончится, оправдаются ваши надежды или нет, но все же очень хорошо, что вы встретились мне в жизни».
У Юры даже был порыв сказать это майору, но удержала стыдливость показаться сентиментальным, нежелание выглядеть желторотым юнцом; он впервые чувствовал себя мужчиной, который ведет на равных такой вот серьезный разговор.
— Ну ладно, поправляйся. Мне пора, партийное собрание в первом батальоне.
Юра проводил майора до двери, попрощался и долго смотрел вслед Колыбельникову, думая о том, как хорошо быть вот таким убежденным, умеющим разобраться в любых сложностях жизни. «Ну а что мне мешает овладеть всем этим? Лень. Боязнь, что все это слишком сложно, непонятно, потребует много сил. Значит, опять — лень? Нет, еще и подспудные сомнения — а нужно ли мне все это? Можно ведь прожить и без этих сложностей. Значит, опять — лень? Мозговая, мыслительная лень. Откуда же она взялась? Где я ею заразился? Дома и в школе приучали меня жить и трудиться настойчиво. Откуда же это размагничивающее состояние? Когда оно появилось?»
О многом думал Юрий в дни лечения в полковом медпункте. Вспомнил разговоры с дружками, перебирал в памяти свои стихи. Пришел в конце концов к заключению: главное, что запало из бесед с Колыбельниковым, — была формула: «Третьего не дано, только «за» или «против». Юрий и раньше слышал ее, но не доходила она до сердца, не превращалась в руководящую поступками идею. И вот замполит убедил, научил пользоваться ею, и все начало вставать на свои места. Проверяя на этой формуле свою прошлую жизнь, Юрий думал с запоздалым стыдом: «Какой же я был темный! А еще строил из себя борца за правду! Говорил о высоких материях — справедливость, интересы народа! Рассуждал: «у них», «у нас», — а что я понимал в этом? Нахватался верхушек, а разобраться, что к чему, не мог, не было этого вот критерия — «за» и «против».
Когда Голубева выписывали из медпункта, он сказал Бикетову, с которым подружился:
— Скажи, акушер, какой самый большой вес ты помнишь у новорожденного?
— Около пяти кило. Один мальчонка, даже с зубом народился.
— Ну вот, теперь в свою практику можешь записать новый рекорд: семьдесят пять килограммов и все тридцать два зуба!
— Хорош новорожденный! — поддержал шутку фельдшер.
— Я не шучу, Вилен Тимофеевич! Будь здоров!!
Иван Петрович позвонил заместителю командира второго батальона по политической части, узнал, как идет подготовка к вечеру поэзии.
Капитан Зубарев доложил:
— Мы уже готовы. Наметили провести его в ближайшее воскресенье после обеда. Только мне кажется, товарищ майор, надо назвать это мероприятие не просто вечером поэзии, а как–то по–другому, под каким–то девизом — «Слава подвигу», скажем, или «Служу Советскому Союзу». Напишем красивую афишу с этими словами.
Колыбельников хотел было возразить, получится именно мероприятие, а он задумал преподнести солдатам уроки настоящей поэзии, высокого искусства. В таком деле не митинговость нужна, а именно интимность — это же поэзия! Да и время выбрали неудачно — после обеда люди будут дремать на этом «мероприятии».
— Может быть, не устраивать собрание с чтением стихов, — спросил Колыбельников, подчеркнув слово «собрание», — а провести вечер отдыха?
Зубарев, видно, был настроен на яркий, шумный праздник поэзии.
— Как прикажете, — сказал капитан сникшим голосом.
Теперь изменилось настроение у Колыбельникова:
— Вы бросьте эти «чего изволите?». Я вас спрашиваю, как лучше. Советуюсь. А вы мне — «как прикажете».
— Лучше, как мы наметили, — твердо и невесело сказал Зубарев.
— Вот и проводите как лучше. Мне ваше соглашательство не нужно.
Колыбельников предполагал сам проверить все отобранные для чтения стихи, но сейчас это выглядело бы уже как недоверие или даже придирка, поэтому он сказал:
— Проверьте сами, что будут читать на вашем вечере. Подберите стихи теплые, доходчивые.
— Будет сделано, товарищ майор, — отвечал сдержанно Зубарев.
— Я приду к вам обязательно. Может быть, и командир будет. Если изменится время, доложите.
Повесив трубку, Колыбельников думал: «Во всем, буквально в каждом деле сказывается характер человека. Вот Зубарев нахохлился, обиделся на мою попытку подправить, он понял идею вечера поэзии по–своему, а я имел в виду совсем не то. Ну ладно, может быть, у него даже лучше получится. У меня тоже ведь опыта нет в этом деле. Интересно, как решил провести вечер майор Кулешов, он порассудительнее Зубарева».
Кулешов докладывал по телефону не торопясь, обстоятельно, глуховатым, немного тягучим баритоном.
— Проведем в ленкомнате второй роты. Поскольку там проявился большой интерес к стихам, вот у них и посидим. Я думаю, товарищ майор, столы убрать к стенам, а стулья поставить в середину ленкомнаты, и не рядами, а так, группками, вроде бы в холле или как в маленьком зале получится. Такой небольшой уютный зал специально для чтения стихов.
— Очень хорошо, — похвалил Колыбельников, радуясь, что Кулешов понял правильно его замысел.
Майор после одобрения стал докладывать с еще большим подъемом:
— И освещение в этот день хотим сделать не как всегда. Верхние люстры потушим, а к трибуне поставим торшер, я принесу свой из дома, чтоб освещало того, кто читает стихи. А на столах вдоль стен, сбоку от стульев, будут гореть настольные лампы.
— Вы удачно это придумали, — сказал Колыбельников. — Только, Степан Ильич, не надо трибуны. Пусть чтецы выходят к торшеру без всякой трибуны. Стоит человек, освещенный во весь рост, и читает; мне кажется, так лучше.
— Хороший совет, — согласился Кулешов. — Так и сделаем…
«Кажется, искренне говорит, — решил Иван Петрович, — мой совет замыслу его соответствует».
— Ну хорошо. А когда вы наметили провести? — спросил майор.
— В субботу вечером, перед кино, на часок пригласим солдат послушать стихи.
— Молодцы! — Колыбельникова этот разговор привел в отличное настроение. — Именно пригласите, а не собирайте и не стройте. Ну а как со стихами?
— Подобрали мы тут. Даже перессорились. Одни говорят: на патриотические надо нажимать, другие — на лирические. Может быть, вы посмотрите, Иван Петрович?
Колыбельников улыбнулся — вот другой разговор, другие обстоятельства, но и здесь не следует проверять, что они выбрали. Надо соблюсти такт. Проявить доверие к их коллективной работе. Можно, конечно, и посмотреть их выбор, ничего страшного нет, но оказать уважение к их труду сейчас будет и правильнее, и тактичнее.
— Вы на правильном пути, Степан Ильич. Действуйте. Я приду на ваш вечер обязательно.
После разговора с замполитами Колыбельников позвонил в областное отделение Союза писателей. Ответил приятный, вежливый женский голос. Колыбельников напомнил:
— Мы обращались к вам с просьбой, приглашали в воинскую часть хорошего поэта…
— У нас все поэты хорошие и нарасхват, — шутливо ответила женщина. — Вам повезло, к нам приехал из столицы известный поэт Виталий Костров. Сейчас я посмотрю, когда у него свободное время.
Пока женщина выясняла, Колыбельников радостно говорил:
— Мы готовы в любое время после занятий, после пятнадцати часов. Как хорошо, что я вам позвонил! Мы знаем Кострова, у него замечательные стихи.
Иван Петрович, может быть, немного преувеличил, сказав «мы», но сам он действительно читал стихи этого поэта, и увидеть его, поговорить с ним было бы очень приятно и интересно.
— Как вы смотрите, если Костров приедет к вам сегодня? Послезавтра он уезжает. Завтра весь день занят.
— Мы готовы принять его в любое время. Сегодня занятия уже подходят к концу.
— Очень хорошо. Присылайте машину к пяти часам.
Колыбельникова немного смущала уверенность женщины, казалось, нужно лично поехать к поэту, может быть, даже упрашивать его, он человек занятой, известный.
— Нам не нужно писать специальное приглашение?
— Не надо. Костров сейчас выступает на хлопковом заводе. Будет у вас обязательно. Мы тут специально занимаемся планированием его выступлений. Только машину не забудьте!
Колыбельников тут же сообщил новость командиру полка. Позвонил старшему лейтенанту Бобрикову, чтобы тот приготовил клуб, микрофон, написал красивое объявление.
Потом Иван Петрович зашел в библиотеку, сказал библиотекарю:
— Татьяна Сергеевна, подберите книги поэта Кострова, после его выступления попросите сделать нам памятные надписи.
— Он приедет к нам? — обрадовалась библиотекарь.
— Да, сегодня после занятий.
— Ой, как чудесно! Сейчас я поищу, что у нас есть. Она ушла в проход между полками, набитыми книгами. Вернулась с тремя тонкими книжечками:
— Вот, только эти. Давно изданы. Новых нет. Иван Петрович взял книжечки, прочитал названия:
«Ключи от неба», «Жажда», «Столичное время».
— Не часто берут, — сказал замполит, посмотрев отметки на приклеенных в книгах листочках.
— Вообще поэзию мало читают, — развела руками Татьяна Сергеевна, — больше детективы да про любовь спрашивают. Правда, последнее время многие приходят и за стихами. В этом месяце особенно стали интересоваться.
«Значит, доходят наши радиопередачи», — отметил про себя замполит.
— Ничего, Татьяна Сергеевна, приучим, привьем вкус к настоящей поэзии. Вот сегодня Костров нам поможет.
Дома Иван Петрович объявил всем о предстоящем выступлении; сыну сказал особо:
— Тебе, Олег, явка обязательна! Послушай настоящие стихи, погляди на живого стихотворца, может быть, постыдишься потом магнитофонный фольклор слушать! Да эти джинсы сними. Оденься почище. Мать, дай ему самый хороший костюм. Не часто в полку встречаются с писателями! Для меня это праздник! Ты, Поля, тоже приходи.
Колыбельников поел быстро, потом долго начищал ботинки, надел китель и брюки, в которых ходил в гости да по вызову больших начальников.
К назначенному времени клуб был полон, собрались не только офицеры и солдаты, пришли жены и дети офицеров. Надежда Михайловна с Олегом и Полей сидели рядом с полковником Прохоровым и его семьей в первом ряду. Иван Петрович ждал поэта у входа. Он оглядел шумный зал, на душе было радостно.
Ровно в пять подкатил сверкающий зеленый газик, шофер командира надраил его для поэта даже лучше, чем для своего полковника. Из машины вышла женщина лет сорока, с косой, заколотой на голове короной. «Наверное, с ней говорил по телефону», — подумал Колыбельников. За женщиной вышел человек в цветастой рубахе–батнике, заправленной в синие джинсы. Иван Петрович ждал поэта, но из машины больше никто не выходил. Замполит оторопел: неужели этот, в джинсах, поэт? Нет, не таким представлял себе знаменитого поэта Колыбельников! Ждал человека в наглаженном костюме с галстуком или бантом.
Однако Костров, не смущаясь своей внешности (видно, она была для него привычной), подошел к майору и, приветливо улыбаясь, сказал:
— Здравствуйте.
— Здравствуйте.
— Я Костров. Ну что, начнем?
— Пожалуйста, мы готовы, — сказал Иван Петрович, все еще рассматривая поэта. Он оказался не молодым, а моложавым. Голубые глаза, чисто выбритое лицо, хорошо сложен, видно, «молодежной» одеждой поддерживает в себе подтянутость, а лет ему уже далеко за сорок. Поэты, как артисты, борются со старостью; любимцы публики, они молодятся, не желая утратить ее внимание.
Поэта встретили аплодисментами. Когда Колыбельников представил его собравшимся, Костров не пошел к трибуне, а вышел к рампе, поближе к людям, посмотрел на них улыбчиво и доброжелательно.
— Ну что ж, здравствуйте, товарищи. Давайте знакомиться.
В зале прошел гул: кто сказал «здравствуйте», кто — «давайте». В задних рядах крикнули: «Плохо слышно!» Костров подошел к трибуне, снял микрофон и вернулся с ним на край сцены. Движения и жесты его были легки, свободны, чувствовалось — он привык к общению с большими аудиториями.
— А так слышно? — спросил Костров, подняв микрофон к лицу.
— Порядок, — ответили сзади.
Костров улыбнулся:
— Вот и хорошо. Сначала я вам коротко расскажу о себе, потом почитаю стихи. Согласны?
— Согласны! — кричал все тот же солдат сзади.
— Родился в Донецке. Работал на шахте. Учился в школе. Потом в педагогическом институте. Ну а потом грянула война. Служил в авиации штурманом. Летал на бомбардировщиках. Имею награды. Звание — старший лейтенант. После войны окончил Литературный институт и с тех пор занимаюсь творческой работой. Вот и вся моя биография.
Зал отметил скромность поэта радушным гулом и оживлением.
— Теперь о стихах. Писать начал еще в школе. В юности многие пишут стихи. У вас, наверное, тоже есть поэты? — спросил Костров, обращаясь к Колыбельникову.
— Есть! — ответил Иван Петрович и взглядом нашел в рядах Голубева. Юрий, как и его соседи, сидел немного возбужденный, раскрасневшийся не то от духоты в зале, не то от волнения.
— На фронте было не до стихов, но все же я находил время между боевыми вылетами, писал. Писал о своих однополчанах, замечательных летчиках. Вот из этих фронтовых стихов и позвольте мне прочитать «Дунайские волны». Только это не хорошо известный вам вальс, а размышления на мосту в годы войны, после боя.
Костров минуту помолчал, будто вглядывался в свою душу, искал в ней образы друзей далеких военных лет, тональность и ключ к стихам, которые будет читать. В зале стояла тишина. Негромким печальным голосом он стал читать:
А Дунай
совсем не голубой…
Катятся морщины волн гурьбой…
И вот уже Колыбельников не слышал стихов, а видел, как река кипит от взрывов снарядов, как, форсируя Дунай, тонут и гибнут наши бойцы в реке.
Я стоял, пока зажглись огни.
Лишь зажглись,
и в глубине реки
Встали самокруток огоньки…
Это закурили там — ОНИ…
Да, ОНИ,
те вечные юнцы,
В лодочках–пилоточках бойцы!
Больше
в воду
я глядеть не мог,
Я ушел, неся свой огонек.
Я шагал
и говорил с собой:
«А Дунай совсем не голубой,
А Дунай совсем не голубой…»
Это подтвердит
из них любой.
Костров умолк. На какие–то секунды слушателей охватила грусть и щемящая жалость к тем в «лодочках–пилоточках» бойцам, которые остались на дне Дуная. Потом раздались аплодисменты…
Костров поднял руку, прося тишины, а солдаты все хлопали.
— Теперь о вас, туркестанцах, — сказал поэт, и зал, еще не услышав стихи, опять захлопал.
Колыбельников глядел на радостные лица, на блестящие глаза солдат: в них был какой–то особый свет — свет восхищения. И Зубарева он увидел в рядах, тоже возбужденного, праздничного. Колыбельников удивился. «Надо же, как взволнован и оживлен! Что значит сила слова!»
Костров теперь читал радостным, четким голосом. Колыбельников про себя назвал этот тон «строевым».
Поэт читал о боях с басмачами в песках, о подвигах первых красноармейцев и затем о тех, кто служит сегодня, будто свое, военное, и нынешнее — два поколения — поставил рядом.
Воин–туркестанец храбр,
как в те года!
В памяти — начало:
пересверк подков.
Острый шпиль буденовки,
красная звезда…
Красная, победная,
как тогда горит.
Воин–туркестанец…
Это он иль нет?
Шлем… Костюм особый…
Стратонавта вид…
Не подков сверканье —
выхлопы ракет!
Замполит давно уже забыл о джинсах и цветастом батнике Кострова. Почти все стихи, которые читал поэт, Иван Петрович знал раньше, они нравились, но так глубоко в сердце не проникали. Костров не проявлял какой–то особой артистичности, читал даже немного монотонно, подчеркивая ритм стиха. И все же какая–то первозданность, присутствие творца, то, что он сам произносит все это, придавало особую силу словам.
Голубев тоже был удивлен костюмом поэта. Удивлен и обрадован: «Молодец мужик, самостоятельный! Не посчитался с чужим мнением — свое есть!» Как только Костров стал читать стихи, Юра, как и все окружающие, забыл о его костюме. Стихи настолько захватили его, что он никого не замечал, будто сидел один в зале. Вместе со всеми отчаянно бил в ладоши, но слышал только стихи. Они продолжали звучать в нем даже после того, как поэт замолкал. «Вот как надо писать, — думал Юрий и впервые пожалел: — Жил в Ленинграде, там почти каждый день были вечера поэзии, а я настоящего поэта в первый раз слушал в Каракумах!»
Костров читал много, не ломался и не пытался побыстрее уйти. Колыбельников видел, что он устал, к тому же знал: Костров выступает сегодня не первый раз. В зале было душно, даже под вечер стояла тридцатиградусная жара, а Костров все читал, лишь изредка вытирая взмокшее лицо носовым платком.
«Вот это политработник! — восхищался Колыбельников. — Если бы все мои подчиненные так работали! Надо будет на очередном совещании обратить внимание на эту страстность и самозабвенность. Уставший полк после трудового дня в несколько минут преобразился. После первого же стиха — всего каких–то полсотни слов — люди стали неузнаваемы! Сколько энергии в людях, какой огромный запас любви, доброжелательности и отзывчивости — надо только уметь их зажигать! Спасибо тебе, друг, ты многому нас научил, о многом заставил подумать!»
Когда встреча завершилась, Колыбельников был настолько растроган, что сразу не нашелся, как отблагодарить поэта.
— Может быть, посмотрите, как живет полк? Останетесь с нами поужинать? — предложил Иван Петрович.
— Не могу, товарищи. Спасибо. Нам нужно ехать. Подошла Татьяна Сергеевна, подала Кострову книги, попросила:
— Напишите нам несколько слов, для библиотеки.
— Пожалуйста, почему не сделать доброе дело для хороших людей?! — Костров подошел к столу и сделал надпись на каждой книге. — Это очень давние издания, — сказал он, возвращая Татьяне Сергеевне книги.
— Новые до нас не дошли.
— Я вам пришлю.
— Виталий Алексеевич, нам пора, нас ждут, — заторопила Кострова его спутница.
«Неужели он будет сегодня еще выступать? — думал Колыбельников. — Вот это труженик, настоящий боец идеологического фронта».
— Будьте здоровы! — от души пожелал поэту замполит на прощание.
Остаток дня солдаты и офицеры полка ходили какие–то праздничные, говорили о Кострове, вспоминали его стихи, в библиотеке просили его сборники, многие на очередь записывались.
Командир пятой роты проводил тактико–строевое занятие. Предстояли батальонные учения, вот капитан Пронякин и запланировал несколько своих подготовительных занятий. После недавнего учения с боевой стрельбой на разборе командир полка сделал несколько замечаний, дал советы, да и у Пронякина были, пусть не на карандаше, а в уме, свои заметки, уж он–то знает свою роту лучше других и видит иногда такое, что даже опытное начальство не улавливает.
Тактико–строевое занятие проводилось с неоднократным повторением отдельных элементов. Голубев очень не любил этот метод обучения, считал его похожим на дрессировку. Ну действительно, разомкнулись бронетранспортеры на установленные интервалы и дистанции, пошли по команде в атаку. Идут. Вдруг — стой! Все сначала. Почему? Оказывается, ротный заметил — солдаты не во все амбразуры выставили оружие, сидят в машинах и ведут, наверное, разговорчики. Капитан Пронякин отчитывает нерадивых:
— Вот сейчас здесь прилаживайтесь, как удобнее вести на ходу огонь. Проверяйте, что мешает, куда лучше опереться. На учениях, когда мишени появятся на несколько секунд, нельзя терять времени. Все должно быть здесь отработано! Я уже не говорю о бое: пока будешь моститься да прилаживаться, противник влепит тебе очередь в амбразуру, только синий дымок от тебя пойдет. Все по местам! Повторим!
И так вот целый день. То ему не нравится, как пулеметчики поддерживают стрелков. Повторим! То медленно выскакивают стрелки из жаркого чрева бронетранспортеров…
— Разморило вас, как на печке! А ну живей! Энергичней! Еще раз повторим!
Потом второй взвод отстал, а первый не поддержал его огнем, не помог подравняться. Затем второй взвод делает все необходимое, а первый взвод неэнергично использует его помощь. Повторим!
И так до бесконечности. А солнце палит, запекает, в раскалившихся бронированных машинах, будто в жаровне. Все взмокли. Опять придется обмундирование стирать на ночь, к концу дня будет оно белым от соли. У капитана тоже черно от пота под мышками, на спине и под поясным ремнем, но он неутомим, бегает, шумит, а иногда и свирепо отчитывает тех, кто расслабляется от жары:
— В бою еще жарче будет! Там не только солнышко, там тебе противник огонька подбросит, не так вспотеешь! А ну быстрей! Каждая секунда — это жизнь или смерть. Повторим!
Юрий вспомнил, как на прошлых учениях красиво и мощно пошла рота в атаку, как там действовали слаженно и четко. Какая это силища — рота! На каждой машине свое орудие и установка управляемых реактивных снарядов. Десять пушек били прямой наводкой. Реактивные противотанковые снаряды срывались с машин и впивались в танки «противника». Они летели, оставляя дымный хвост, шипя, как змеи, а наводчики в полете подправляли их полет, чтобы били точно по целям. Пулеметы — а их уйма! — просто рвали мишени и землю в полосе наступления. Кто там усидит под таким огнем! Кто уцелеет? Да еще помогают пулеметчикам десятки автоматов — они бьют через все амбразуры.
Остановить бы на миг в полете все пули, снаряды и мины! Юрий вспомнил новогодний вечер в школе. От круглого зеркального шара под потолком по стенам и, казалось, в воздухе висели белые пятна, похожие на снежинки. Вот и здесь все пространство заполнили бы на миг повисшие пули и снаряды. А в большом настоящем бою поддерживали бы еще сотни орудий и минометов. И еще навстречу от противника летела бы такая же масса взрывчатки и металла. И все это для того, чтобы убить его, человека! И как он величествен и силен, этот человек! Живое существо не из брони, уязвимый и смертный, он все же сильнее танков, орудий, бомб и снарядов. Когда посредник на учениях сказал, что огнем «противника» выведены из строя две бронированные машины, и дал этим понять капитану Пронякину, что и остальные ждет та же участь, капитан принял решение продолжать атаку в пешем строю. Юре почему–то только сегодня, на этих изнуряющих занятиях, вдруг раскрылся величественный смысл того момента. Рота сблизилась с «противником» и с криком «Ура!» кинулась на него. Какой это был мощный боевой клич! Юра в тот момент о ране своей забыл. Мощное «Ура!» подхватило и понесло его вперед. Тогда даже думать некогда было, наверное, поэтому только теперь все так живо вспоминается. Вот о чем нужно писать стихи — о людях, которые сильнее любого огня!
— Рядового Голубева к командиру! — раздалась команда, переданная по радио.
Юра не верил своим ушам.
— Голубев, бегом к ротному! — приказал лейтенант. Ребята с удивлением смотрели на него. Встретив глаза сержанта Дементьева, Юрий тихо спросил:
— Не знаешь зачем?
— Может, корреспондент из газеты? — предположил комсорг.
— Бегом, бегом, ротный ждет! — поторапливал лейтенант, пока Голубев, перешагивая через ноги солдат, цепляясь оружием за сидящих, пробирался к люку.
Юрий подбежал к командирской машине, доложил о прибытии. Капитан Пронякин весело поглядел на него:
— Вот, машину за вами прислали, езжайте, срочно вызывают.
Происходило действительно что–то невероятное. Понадобиться ротному командиру для него, рядового солдата, — уже целое событие, а тут еще в штаб вызывают и машину прислали — это уж просто фантастика!
Юрий опустился на горячий дерматин сиденья; в машине, кроме шофера, никого не было. Водитель сразу включил скорость и погнал к полковому городку.
— Не знаешь зачем? — спросил Юрий, без малейшей уверенности в том, что шоферу может быть что–то известно.
— Знаю, — вдруг ответил шофер. Юра настороженно на него уставился, и парень добродушно добавил: — Мать к тебе прилетела!
— Мать? Как прилетела?
— На самолете, как же еще.
— А зачем? Почему прилетела?
— Вот этого, друг, не знаю. Сейчас все сама расскажет.
Подкатив к штабу, водитель сказал:
— Иди к замполиту, она там.
— Иду.
Как только Юрий шагнул в кабинет, мать тут же кинулась к нему, обхватила за плечи, за шею, стала целовать, плакать, прижалась к его груди. Юра не успел разглядеть ее, он только ощущал родной, приятный и знакомый с детства запах ее пудры, духов, прикосновение теплых, ласковых и мягких рук. Он сам едва сдержал слезы. Если бы не Колыбельников, Юра, наверное, расплакался бы. Колыбельников пошел ему навстречу.
— Здравствуй, Юра. Вот видите, какой он у нас молодец, — здоров, как богатырь! — сказал Иван Петрович, обращаясь к Ирине Аркадьевне. — Ну, я вас оставлю. Не буду вам мешать. Гостиницу мы вам, Ирина Аркадьевна, закажем, так что не беспокойтесь.
Колыбельников ушел, а мать все стояла, прижавшись к Юре, и плакала. Она сначала боялась его выпустить из своих объятий, хотела поверить, убедиться, что это явь, что Юра жив и здоров, что он здесь, рядом, и все ее опасения и предположения позади. Потом она плакала оттого, что Юра совсем не тот мальчик, каким она его хранила в своей памяти все это время. Когда она попыталась обнять его за плечи, руки ее не сошлись на спине сына. Он стоял перед ней какой–то другой, очень большой и здоровый и поэтому немного чужой. И оттого, что он такой сильный, не нуждался в ее помощи, было как–то горько и жалко себя.
Ирина Аркадьевна, плача, вдыхала запах солдатского пота, который шел от взмокшей на учениях одежды сына.
— Мама, ну погоди. Почему ты плачешь? — отрывая ее от себя и немного отстраняя, чтобы разглядеть, спросил Юра. — Ну чего ты?
— Ну как же, ты ранен…
— Когда это было! Я уж забыл. Здравствуй, мама! Дай я на тебя погляжу! Ты у меня всегда такая красивая!
Ирина Аркадьевна махнула рукой, стала вытирать глаза платочком:
— Старуха я, Юрочка.
— Погоди, какая же ты старуха! Все та же. Утри глаза. Ну вот. Я же говорю, все та же. — Юра смотрел на мать, радость охватила его — он ее не видел полтора года, а кажется, вечность прошла!
— Ну а как там папа?
— Здоров. Как всегда, очень занят. Даже проводить меня не мог. Я сама улетела. Получила твое письмо, перепугалась — и сразу на аэродром.
— Чего же ты испугалась? Я тебе никаких страхов не писал.
— Вот будут у тебя свои дети, тогда поймешь. — Она немного успокоилась, глаза просохли. — Ну теперь дай я на тебя посмотрю.
Юра отступил шаг назад, дурашливо выпятил грудь, расставил руки, как борец, четко повернулся направо, налево и при этом громко щелкал каблуками.
— Погоди, не вертись, — остановила его мать, и рука с платком опять потянулась к глазам. Уж очень был Юра не такой, каким она ожидала его увидеть. Ей стало немного стыдно за свою панику, за то, как она налетела на командиров, как причитала и плакала. Ну да ладно, она готова перенести стыд, главное — с Юрой все благополучно.
— Мам, чего мы тут будем сидеть. Пойдем, я тебе наш городок покажу.
Они вышли на ярко освещенный солнцем, жаркий двор. Здесь, конечно, долго не погуляешь, солнышко загонит в тень.
— Пойдем в солдатскую чайную. Напою тебя с дороги чаем. Ты, наверное, есть хочешь?
Ирина Аркадьевна едва сдержалась, чтобы не поморщиться при упоминании «чайной». Это ей показалось чем–то похожим на «трактир». Она на секунду представила подобное заведение — душное, пропитанное запахом грязных кастрюль и квашеной капусты.
— Нет, я ничего не хочу. Давай лучше побудем на воздухе, погуляем.
Юра уловил ее испуг, понял, почему она хочет остаться на воздухе.
— Ты, мама, не представляешь, какая у нас чайная. Мы все своими руками делали. Придумали и отделку, и мебель, все сами. Пойдем.
Он повел ее через двор. Над дверью небольшого одноэтажного домика с надписью: «Чайная» — висел на цепи плоский, вырезанный из жести самовар; он чуть покачивался и поблескивал на солнце, будто улыбался.
Чайная оказалась совсем не такой, какой ее представляла Ирина Аркадьевна. В большом просторном помещении стояли аккуратные столики. На каждом — самовар, стаканы в подстаканниках, сахарницы, полные белых кубиков сахара. Стены украшены чеканкой, изображающей древних русских богатырей в кольчугах, красноармейцев в буденовках и нынешних солдат в касках, стоящих у нацеленных в небо ракет.
В чайной никого не было — еще шли занятия. Юра усадил мать к столу, включил шнур в розетку, заглянул в самовар — сколько там воды, сходил к буфетному прилавку, взял конфет, два пирожных, пачку печенья, принес все это, поставил перед матерью:
— Сейчас будем чаевничать.
Ирину Аркадьевну немного смущало то, что в чайной никого не было, и Юра без спроса берет в буфете сладости. Она предполагала, что вот–вот появится буфетчик и сын расплатится.
Юра рассказывал:
— Вон ту чеканку — богатырей — и я выбивал. — Он поймал себя на том, что гордится сейчас этой отделкой, а когда посылали сюда работать и когда стучали здесь молотками, ему все это не нравилось, казалось примитивным, он пошучивал: еще бы лапти на стены повесить! — Тут каждую стенку разные батальоны отделывали, друг перед другом выпендривались.
— Юра, какие слова!
— Прости, мама, больше не буду. И вообще, ты даже не представляешь, какой я теперь воспитанный. Точно, каким хотел меня видеть папа. Ну расскажи мне о нем подробнее.
— Он как всегда — на работе. Домой только ночевать ходит.
— Устает? Постарел?
— Конечно устает.
— Я как погляжу на наших танкистов в шлемах, каждый раз папину фотографию вспоминаю, ту, что в его кабинете, — на тридцатьчетверке он с друзьями.
— Она и сейчас на том же месте.
— Очень папа похож на наших ребят, а они — на него. Мне даже жалко, что я в танкисты не попал, хоть этим был бы похож на отца!
Юра посмотрел на мать: как она воспримет эти слова? Она вскинула на него взгляд, будто проверяла, случайно или с умыслом сын это сказал. Встретив лукавый взгляд, тоже вопрошающий: «Ну как тебе нравятся мои такие разговоры?», мать просто не могла поверить: неужели Юра так изменился?
— Вот бы посмотрел он новые танки — ахнул бы! Те, на которых он воевал, намного слабее наших! А что он велел мне передать, о чем спросить хотел?
— Мы не успели с ним поговорить. Я очень спешила. А у него какой–то очередной доклад, встреча с иностранцами. — Ирину Аркадьевну немного задело, что Юра все об отце да об отце спрашивает.
— Не обижайся, мама, ты здесь, я сам вижу, у тебя все нормально, а его нет, вот я и спрашиваю.
— Да, нормально! Я измучилась, истерзалась вся. Два года твоей службы мне десяти лет жизни будут стоить.
— Ну зачем ты так? Ты видишь, никаких причин для таких переживаний нет. Служба идет нормально.
— Как же нормально, чуть не убили тебя.
— Да брось ты это! В сто лет раз такое случается, рикошетом пуля отскочила от камня. Камень в земле был, его не видно, кто знал, что он там? Чуть царапнуло меня, а ты нафантазировала!
Они просидели в чайной до обеда. Громко стуча сапогами, так что стекла в окнах вздрагивали, роты пошли в столовую. Они пели со свистом и вскриками. Мать поглядела на Юрия.
— И я так же пою и топаю. В этом есть своя прелесть, мама, но ты ее не поймешь. А вот папа все это знает. И как это мы с ним умудрились жить вместе и ни разу о службе в армии не поговорить?
— У тебя тогда другие увлечения были, — напомнила мать.
— Ладно, мама, не шпыняй. Пойдем лучше, я тебе жилье оформлю. Ты сколько у меня пробудешь?
— Дня два–три. — Ирина Аркадьевна хотела сказать: «Если бы можно, я вообще не уезжала бы до конца твоей службы», но только вздохнула и поднялась. Она так и не дождалась буфетчика, поэтому спросила:
— А кому же деньги платить?
— У нас здесь самообслуживание — сам взял, сам деньги положи. Полное доверие. Это же армия, мама.
И это и многое другое и в сыне и в том, что ей довелось увидеть за три дня, удивляло, успокаивало и даже как–то окрыляло мать. Она теперь не только была спокойна за Юру, а радовалась переменам, которые обнаружила в сыне. И в самой глубине души, там, на донышке, куда и сама–то заглядывала очень редко, благословляла какую–то высшую силу — в бога она не верила, но мысленно благодарила кого–то там, наверху, за то, что Юру взяли в армию и он, слава богу, теперь вроде бы на правильном пути.
Колыбельников, прощаясь с ней перед отъездом, сказал:
— Не долго вам ждать, служба у Юры к концу. Учитывая его ранение, мы сможем уволить его в первую очередь.
— Нет–нет, зачем же! — воскликнула неожиданно для себя, но вполне искренне Ирина Аркадьевна и тут же смутилась, стала прятать истинный смысл своих слов: — Наш папа человек очень педантичный, ему будет приятно, чтобы Юра отслужил день в день, сколько полагается.
Колыбельников сдержал улыбку, сделав вид, что он ничего не понял. А Юра, стоявший рядом, до того был удивлен восклицанием матери, что широко открыл глаза и несколько раз перевел их сзамполита на мать.
На аэродроме Ирина Аркадьевна опять плакала, только слезы теперь не были горестными, она улыбалась, и слезинки ее, казалось, тоже улыбаются, потому что в них отражалось солнышко.
Перед самой посадкой к ним вдруг подошел тот самый «басмач», который вез Ирину Аркадьевну на самосвале. Он был, как и в тот день, небрит, пыль набилась в черную жесткую щетину на его лице.
— Здравствуй, хозяйка! — весело сказал шофер, обнажая ярко–белые крупные зубы. — Это твой сын, который был ранен?
— Здравствуйте, добрый человек! — воскликнула Ирина Аркадьевна, она схватила его ручищу и затрясла своими пухлыми ручками. — Спасибо вам, милый! Юра, это он домчал меня к тебе. И денег не захотел взять.
— Какие деньги, хозяйка! Зачем так говоришь! Я тоже был солдат. Мы с твоим сыном — как брат! Правда, парень?!
— Правда, — сказал Юра, плохо понимая, о чем идет речь и откуда у мамы здесь такой знакомый.
— Провожай мамашку, приходи ко мне, вместе поедем, вон мой самосвал стоит, видишь? Я здесь часто стройматериал получаю.
Объявили посадку, Ирина Аркадьевна стала быстро целовать Юру, ей казалось, не успела сказать Юре что–то самое главное, перебил этот чертов «басмач».
Когда полковник Прохоров узнал, что в субботу состоится вечер поэзии в первом батальоне, а в воскресенье после обеда — во втором, он шутливо сказал Колыбельникову, встретив его в коридоре штаба:
— Стихийный аврал в полку, Иван Петрович!
— Каюсь, товарищ полковник, недооценивал раньше силу стихии, теперь пытаюсь наверстать! — в тон ему ответил замполит, подчеркивая слово «стихия».
— Дело вы затеяли большое и нужное, — похвалил серьезно Прохоров. — Я понимаю вашу задумку.
— Признаюсь, Андрей Николаевич, я словно открытие какое–то сделал! Всю жизнь увлекался литературой — и вечера литературные проводил и конференции по книгам — и только недавно будто прозрел, как–то по–особому понял огромную воспитательную силу стихов. В плане политработы вроде бы даже и строка не прибавилась. Но какое–то новое качество появилось. Конечно, и с поэзией будем соблюдать разумно меру и такт. В этом деле — как с пирожными: два съел — приятно, а больше — затошнит.
— Рад за вас, Иван Петрович, вы будто помолодели, — опять перешел на шутливый тон полковник.
— Скоро сам стихи начну сочинять! Кстати, сейчас иду на вечер поэзии в первый батальон, не хотите послушать?
— С удовольствием бы, но передали из штаба дивизии — генерал просил позвонить. Если разговор будет недолгий, приду.
Майор Кулешов встретил замполита у крыльца. Он был, как всегда, подтянут и бодр, немножко взволнован необычностью дела, которое предстояло провести. Он повел Колыбельникова за казарму, где росло несколько деревьев. Здесь, под деревьями, были расставлены стулья. В центре светился торшер, который принес Кулешов из дома. Площадка тщательно подметена и полита.
От приятной прохлады под деревьями, от какой–то непривычной непринужденности Колыбельников почувствовал себя легко, как будто он был в гостях у этих вот молодых парней, пытливо поглядывающих на него.
В «переднем углу» был приготовлен стол для начальства. По замыслу Кулешова, этого делать не следовало, но, кто знает, поймут ли его старшие, поэтому, на всякий случай, майор и велел поставить этот стол.
Иван Петрович не пошел к столу, а сел с солдатами. Кулешов сел рядом.
Из проигрывателя, вынесенного сюда же, струилась джазовая мелодия. На музыку подходили солдаты из других подразделений, останавливались в сторонке.
— Проходите, садитесь, — приглашал стройный сержант Чиквадзе, назначенный распорядителем сегодняшнего вечера. Он показывал на большой лист бумаги, прикрепленный здесь же, на стене казармы, и как хороший тамада читал:
— «Приглашаем на вечер поэзии! У нас в гостях Маяковский, Есенин, Сурков, Абашидзе, Наровчатов, Субботин, Евтушенко… и любой из вас, кто пишет стихи».
Когда все разместились, Чиквадзе спросил присутствующих:
— Позвольте начать, дорогие друзья? — и посмотрел на замполита.
Колыбельников промолчал, еще раз подчеркнув, — он здесь как все любители поэзии. Солдаты мгновенно поняли это и включились в своеобразную игру, закивали Чиквадзе:
— Давайте!
— Пора!
— Послушайте, пожалуйста, стихи Маяковского о любви. Начинал он писать на земле моей прекрасной Грузии, поэтому разрешите мне, как его земляку, открыть наш вечер.
Флоты — и то стекаются в гавани.
Поезд — и то к вокзалу гонит.
Ну, а меня к тебе и подавней
— я же люблю —
тянет и клонит.
Чиквадзе произносил русские слова очень правильно, но едва уловимый акцент был, и это подчеркивало взволнованность его речи.
После Чиквадзе декламировал молоденький ефрейтор, голос у него певучий, полная противоположность четкому, сильному голосу грузина. Голубоглазый, белоголовый юноша, очень похожий на Есенина, чьи стихи он читал: мягкие, до того плавно–ритмичные, что казалось, нет в них вовсе никакого ритма, льются они сами по себе, как запах цветов или журчание весеннего ручья.
Закружилась листва золотая
В розоватой воде на пруду,
Словно бабочек легкая стая
С замираньем летит на звезду…
Потом он читал о Ленине «Капитан Земли», это тоже был Сергей Есенин, но другой, менее известный.
После ефрейтора вышла в освещенный круг молодая женщина. Сумерки совсем сгустились, торшер теперь светился мягким зеленоватым светом, и женщина в бледно–желтом мини–платьице была похожа на одного из тех мотыльков, о которых недавно читал стихи ефрейтор. Колыбельников знал ее — это жена командира взвода лейтенанта Забелина. Легкая, красивая, она еще не молвила ни одной строфы, а уже доставляла удовольствие окружающим своей нежной поэтичной внешностью.
«Интересно, какие стихи она прочтет? Самое лирическое, есенинское, уже было», — думал Колыбельников.
И вдруг женщина выпрямилась, медленно вскинула голову и сказала такие строки, что у присутствующих защемило сердце. Она читала стихи Евгения Винокурова:
Комсорг принял взнос, и на складе начпрод
Выдал сухим пайком
Продукты ему на неделю вперед,
И он распростился с полком.
Солдатам, кому не так уж много осталось служить, и Колыбельникову, у которого впереди еще была долгая служба, подумалось о том, что и для них настанет день расставания с полком, и как–то сразу стало особенно дорого все окружающее: казармы, полковой двор, офицеры и солдаты, с которыми будто всю жизнь прожил вместе. Оттого, что слова произносила хрупкая женщина, они проникали глубоко в сердце и превращались у каждого из стихов в свои мысли.
Как весело небо! Мешок на спине.
В хлеба убегает тропа.
И вдруг позади в золотой вышине
За лесом запела труба.
«Да, нелегко уходить от людей, с которыми сдружился навсегда, — думал Иван Петрович. — Для каждого полк становится вторым домом. Здесь служат недолго, но вспоминают потом всю жизнь!»
Сейчас там, должно быть, с занятий пришли,
Готовится к смене наряд.
Расходятся роты, и в желтой пыли
Уже на поверку трубят…
Солдат потемнел. До платформы всего
Каких–нибудь десять минут.
А звуки за сердце схватили его
И с места сойти не дают.
Вечер поэзии пролетел быстро, как говорится, на одном дыхании. Майор Кулешов тонко уловил момент, когда надо его закончить. Он не стал ждать, пока стихи начнут утомлять. Люди вроде были не против послушать еще, они даже говорили об этом. Но майор Кулешов поддержал ведущего Чиквадзе:
— Отдохните перед кино, погуляйте, подумайте.
Оставшись наедине с Колыбельниковым, Кулешов, подтверждая догадку замполита, сказал:
— Пусть расходятся не пресыщенные, а с желанием послушать еще раз. Это для меня аванс на будущее.
— Очень правильно вы поступили, — одобрил Колыбельников. — И вообще вечер, на мой взгляд, прошел хорошо.
Колыбельников даже в кино не пошел, не хотелось расставаться с каким–то очень легким, просветленным состоянием, которое осталось на душе от стихов. Иван Петрович пошел домой, в свою книжную каморку, хотел продлить удовольствие.
На следующий день, в воскресенье, после обеда, в тяжкий зной, Колыбельников вышел из дома — надо было идти на вечер поэзии во второй батальон. «Ну и время выбрал Зубарев! — с досадой думал Иван Петрович. — Напрасно я смалодушничал, надо было посоветовать более прохладный час, вот как у Кулешова, перед кино».
Когда Иван Петрович подошел к казарме, с крыльца метнулся в дверь солдат. «Наблюдатель», — отметил замполит. В коридоре было необычно тихо. Опять мелькнул у двери ленинской комнаты «дозорный». «Ждут начальство, — окончательно убедился майор, — в расположении ни души, всех до единого собрали». Как только открыл дверь, в тишине хлестнула зычная команда:
— Встать! Смирно! — Зубарев, чеканя великолепный строевой шаг, которому мог бы позавидовать любой офицер с командной должности, пошел навстречу замполиту. Солдаты стояли вытянувшись, в полнейшей тишине.
— Товарищ майор, личный состав второго батальона на вечер поэзии собран, присутствует сто сорок человек, третья рота в наряде. Заместитель командира батальона капитан Зубарев!
Ничего не поделаешь, после такого рапорта придется здороваться, нельзя подводить капитана и начинать вечер с замечания.
— Здравствуйте, товарищи!
— Здра… жела… това… майор!
Окна звякнули стеклами, и опять воцарилась тишина. Лицо капитана Зубарева сияло от удовольствия. Колыбельникову пришлось сесть за отдельный стол, приготовленный специально для него рядом с трибуной.
— Садись! — рубанул Зубарев, как только старший занял свое место.
— Разрешите начать? — щелкнув каблуками, спросил капитан, наслаждаясь четкостью взятого ритма.
— Пожалуйста.
Зубарев сделал незаметный знак пальцами опущенной руки, коренастый сержант поднялся из–за стола, оглушая присутствующих громкими ударами подошв об пол, прошагал, как к спортивному снаряду, секунду постоял и, вскинув высоко подбородок, стал бросать в присутствующих строфы, такие же громкие и рубленые, как строевые шаги:
Наша рота боевая,
Дан приказ — везде пройдем,
Артиллерия родная
Нас поддержит огоньком!
Нас и реки не пугают,
И болота не страшат.
В нашей роте каждый знает:
Нет для воина преград!
Чтецы сменяли друг друга все по тому же всем заметному «невидимому» знаку капитана. Ведущего не было. Солдаты выходили четким, отрепетированным шагом. Стихи гремели, как команды.
В комнате было тесно и душно. После обеда от горячей пищи солдат разморило. Они сидели неудобно, стесненно, по три человека на двух стульях. Колыбельников с сожалением глядел на слушателей. Многие читали журналы и газеты, раскрытые на столах, или тихо беседовали о чем–то своем.
«Мероприятие, — с отвращением думал Иван Петрович. — Как после такой казенщины не побежишь за казарму, услыхав переборы гитары? Ох, Зубарев, много с тобой хлопот предстоит. Нелегко будет тебя переубеждать. Замполит батальона, вместо того чтобы помощником мне быть, только усложняешь работу! Да, казенщина, оказывается, в идеологических делах вредна не меньше, чем пошлые песенки. Это другая крайность. Казенщина отвращает людей, сводит на нет воспитательный смысл нашей работы, убивает желание нас слушать».
Колыбельников нашел взглядом Голубева. Пожалуй, только у него одного был оживленный взгляд — он с интересом слушал выступающих и поглядывал на Колыбельникова. Майору вдруг стало стыдно перед солдатом за происходящее в этой комнате: конечно же, это не «вечер поэзии» и не «час отдыха», совсем не то, что намеревался организовать он, замполит. Уж кто–кто, а Голубев толк в поэзии понимает. И стихи подобрал Зубарев очень неумело. У него удивительная глухота к стихам. В поэзии, как и в музыке, нужно иметь особый слух.
Поглядывая на оживленного Юрия, Колыбельников забеспокоился: «Не собирается ли он читать свои стихи? Конечно, со старыми он не выступит. Но если он будет читать что–то написанное специально для такого вечера, может быть, даже по подсказке Зубарева, желая мне отплатить за внимание и поддержку, — это будет неприятно! Мне бы не хотелось, чтобы он опустился до угодничества. Нет, он гордый парень…»
Выступающие сменяли друг друга. У всех были очень похожие громкие голоса. Ничего, кроме тяжести в голове, такая декламация не вызывала.
— Разрешите закончить? — вдруг громко спросил Зубарев.
Майор слегка вздрогнул от неожиданности. Вспомнив о Голубеве, спросил:
— Может быть, кто из ваших поэтов хочет прочитать свои стихи?
— Голубев! — крикнул рядовой Мерзляков.
Некоторые солдаты оживились, подхватили:
— Давай, Юра, выходи!
— Про Васю, который с корешем пополам девчонку любил! — Мерзляков хохотнул, рассчитывая на дружное одобрение.
Но произошло не то, что он предполагал. Солдаты затихли, перестали улыбаться. Они больше не звали Голубева. Не потому, что не хотели слушать его стихи, им стало жаль Юрия. После выкрика Мерзлякова Юра покраснел и не знал, куда спрятать глаза. Шутка Мерзлякова была настолько неуместна, что всем сделалось не по себе.
Дементьев попытался выручить Голубева, подошел к нему и спросил:
— Есть же у тебя хорошие стихи, может, прочтешь?
Голубев резко поднялся. Все думали — он будет читать. Но он сказал напряженным внятным голосом, будто приговор себе произнес:
— Нет у меня стихов, которые я мог бы прочитать здесь сегодня. Но я напишу такие стихи. Обещаю вам.
«Я бы после этого убежал с глаз долой», — подумал Колыбельников. А Голубев сел на прежнее место и, вскинув голову, посмотрел прямо в глаза замполиту. «Молодец, — думал, глядя на него, Иван Петрович, — я с первого разговора предполагал, есть в тебе и что–то хорошее. И не ошибся. Теперь я убежден — ты будешь хорошим поэтом!»
После закрытия вечера капитан Зубарев виновато сказал Ивану Петровичу:
— Все шло хорошо, только Мерзляков проявил недисциплинированность.
Вечер поэзии, конечно, не получился, было так муторно и нехорошо на душе, что Колыбельников решил сейчас не начинать неприятный и, видимо, долгий разговор. Молча майор пошел к выходу. Зубарев сопровождал его, следуя строго на полшага позади, шел тоже молча, ступая в ногу со старшим, и, видно, сам любовался тонким знанием строевого этикета. Нигде это не записано, однако он вот знает, именно так полагается идти — чуть позади и до тех пор, пока старший не разрешит остаться. «Буду идти хоть до самой квартиры», — мягко ступая, радостно думал Зубарев, выйдя уже во двор и видя, что начальник не спешить его отпустить. А Колыбельников между тем невесело думал о том, что не осуществили его замысел во втором батальоне и от этого страдает дело. «И виноват в этом прежде всего я. Смалодушничал. Пощадил Зубарева. Надо было проверить, что он намечает, а я не стал задевать его самолюбие. Добреньким хотел быть». Колыбельников остановился, посмотрел в счастливые, радостные глаза капитана, пожав плечами, спросил:
— Неужели вы не понимаете, товарищ Зубарев? То, что вы делали сегодня, это не политическая работа, а мероприятие ради галочки.
Зубарев опустил глаза, постарался изобразить виновного. Именно постарался, в душе он ликовал: «Толкуй, толкуй! О том, что тебе не понравится мой вечер, я мог сказать еще после того разговора по телефону. Было все здорово: выходили четко, никто слов не забыл, ни разу не сбился».
Колыбельников понимал: в коротком разговоре на ходу ничего не добьешься, поэтому отпустил незадачливого капитана:
— Идите. Подумайте. Мне бы очень хотелось, чтобы вы сами поняли, в чем недостаток. Обязательно хорошо подумайте. Мы еще поговорим с вами об этом вечере подробно.
Зубарев вернулся ко входу в казарму; его грызла досада: «Ну чего он ко мне придирается? Целыми днями кручусь на работе, и все не так!»
У крыльца встретился капитан Пронякин. Командир роты иронически улыбнулся и сказал, будто масла в огонь подбавил:
— Стишки читаем?
— Колыбельников мудрит. — Зубарев хотел сгоряча высказать все, что он думает о майоре, нелестные слова так и просились на язык, но вовремя сдержался — все же Колыбельников заместитель командира полка, а капитан Пронякин ротный, к тому же подчиненный Зубарева.
Да и не до разговоров было Зубареву, он махнул рукой и вошел в казарму.
Колыбельникова в штабе ждал полковник Прохоров. Как только замполит вернулся из второго батальона, дежурный по штабу тут же сообщил:
— Вас просил зайти командир полка.
В кабинете командира, как всегда, было чисто и прохладно: полковник держал окна настежь — любил свежий воздух, курить у себя не разрешал.
Прохоров как–то особенно внимательно посмотрел на заместителя и спросил:
— Как прошел вечер?
Колыбельников хотел было отругать Зубарева, но подумал: «Природа Зубарева не наделила поэтическим слухом, что поделаешь!» — и, стараясь избавиться от неприятного осадка, с которым шел из второго батальона, весело доложил:
— Все хорошо, Андрей Николаевич, особенно удачно прошло у майора Кулешова.
— Так–так, — неопределенно поддакнул Прохоров и опять посмотрел на Колыбельникова.
— Что–то случилось? — насторожился майор, уловив пристальный взгляд командира.
Прохоров подумал: «Не хочется огорчать тебя, но придется».
— Случилось, Иван Петрович. Бумага вот пришла из штаба. И дела в ней далеко не поэтические — самая что ни на есть будничная проза. На вот, читай. — Полковник подал Колыбельникову несколько страниц, напечатанных на машинке.
На первом листе, сверху, крупными буквами: «Приказ по итогам проверки хода боевой подготовки». Далее говорилось о том, что офицеры штаба округа выезжали во многие части и проверкой установили: в большинстве частей (перечислялись их номера) учеба идет по плану с высокими показателями. Но в некоторых частях обнаружены серьезные недостатки. Далее конкретно было сказано, какие именно и у кого выявлены упущения и промахи. В одном из абзацев Колыбельников увидел номер своего полка и фамилии командира и свою. Тут же было написано: «В Н-ском полку во время учений с боевой стрельбой пятой роты произошло чрезвычайное происшествие — ранен рядовой Голубев, но командование полка не донесло об этом в вышестоящий штаб и, желая скрыть ЧП, пытается выдать его за героический поступок». Далее говорилось о неправильных действиях командования полка, о том, к чему могла привести поздняя госпитализация рядового Голубева, и так далее. А в заключение: «Обратить внимание полковника Прохорова на недопустимость подобного поведения, майору Колыбельникову как главному виновнику попытки скрыть и неправильно истолковать происшествие объявить выговор».
«Ах, майор Дергачев, это твоя работа, — подумал Иван Петрович. — Твоя формулировочка…»
— Вот так, Иван Петрович, — грустно сказал командир, — отличились мы с тобой.
— Отличились не мы, а Дергачев! У нас все было сделано правильно. Надеюсь, вы в этом не сомневаетесь?
— Ни капли. Мне обидно за вас, такое вы проделали полезное дело — и вдруг взыскание.
Колыбельникову было приятно участливое отношение командира, он попытался даже пошутить:
— Так выговор выговору рознь, Андрей Николаевич. Майор Дергачев необъективно доложил командованию…
Прохорову искренне было жаль заместителя, он уважал его, ценил, с ним легко было работать.
— Я уверен, разберутся. Если бы мне тоже не поставили на вид, я бы написал объяснение, а теперь неудобно, скажут, оправдывая вас, обеляю себя.
— Не надо этого делать, Андрей Николаевич. Будет партийная конференция, мы свое слово скажем. У нас есть возможность защитить свою точку зрения. Верхоглядство никогда не приживалось в нашей армии. Дергачев еще будет краснеть за этот доклад.
— А до той поры будешь камень за пазухой носить? — усмехнулся Прохоров.
— Будем работать, Андрей Николаевич. Осенняя проверка покажет, как мы работали. И от поиска новых средств в идеологической работе я не отступлюсь!
— Дело говоришь. — Прохоров был рад, что Колыбельников так перенес взыскание. Конечно, переживать он будет, немного у него было выговоров за службу, но все же тяжелый осадок в душе, видимо, надолго не останется.
Когда Колыбельников ушел, Прохоров все же решил обратиться в политуправление округа, не письменно, а хотя бы устно, по телефону, защитить Колыбельникова. Заместитель начальника политуправления полковник Рогов выслушал его внимательно. В заключение Прохоров горячо сказал:
— Я знаю, приказ обсуждению не подлежит, и я этого не делаю. Я докладываю о том, что у нас произошло. На учениях я был самый старший по должности и по званию. Почему же вы всю ответственность возложили на моего заместителя? Остаться в строю раненому солдату разрешил я…
Рогов помолчал, потом мягко сказал:
— Очень приятно слышать, что вы защищаете своего замполита. Но, Андрей Николаевич, мы его наказали не за то, что раненый остался в строю, а за то, что Колыбельников не доложил письменно о случившемся — это его прямая обязанность. Ранение есть ранение, значит, у вас были недостатки в организации стрельб. Мы не можем допускать, чтобы в мирное время ранили солдат из–за чьей–то недоработки. — Полковник помолчал и спросил: — Действительно раненый солдат сам решил остаться в строю или Колыбельников ему подсказал?
— Товарищ полковник, неужели вы сомневаетесь в порядочности Колыбельникова? Может быть, вы думаете, что он струсил, побоялся ответственности? Иван Петрович не из тех людей. Поступок Голубева мы считаем действительно благородным, Колыбельников до учений много работал с этим солдатом. Если бы вы лично заинтересовались этим делом, вы были бы на нашей стороне.
Рогов засмеялся:
— А сейчас я, значит, против? Не надо так противопоставлять, Андрей Николаевич, все мы грешны — и вы, и мы. Не ошибается только тот, кто ничего не делает.
Хотел было Прохоров подпустить шпильку по адресу майора Дергачева — ошибается, мол, и тот, кто мало что делает, — но сдержался. Если Рогов разберется сам, этого будет достаточно, чтобы оправдать Колыбельникова и понять необъективность доклада проверяющего из их штаба.
Вечером Колыбельникову позвонил подполковник Никишов, попросил зайти к нему. Колыбельников сложил бумаги в сейф, вышел из штаба полка. На пути к проходной он встретил капитана Зубарева. По тому, как всегда готовый к действию, исполнительный капитан отводил сегодня глаза, майор понял, что Зубарев знает о наложенном взыскании, хотя и не полагается такой приказ доводить до младших по званию и должности офицеров.
— Константин Григорьевич! — громко окликнул его майор Колыбельников.
Зубарев быстро обернулся, подошел и вскинул ладонь к фуражке:
— Слушаю вас, товарищ майор!
— Работа с Голубевым еще не закончена. Но первые сдвиги уже есть. Меня кое в чем поправили, но будем эту работу и с ним и с другими продолжать.
Зубарев кивнул, а сам подумал: «Упрекнуть меня хочет, свою правоту доказывает. Что ни говори, а выговорешник ты схлопотал!»
Колыбельников пошел дальше, а Зубарев в задумчивости некоторое время постоял и тоже двинулся по своим делам.
Подполковник Никишов встретил Колыбельникова радушно:
— Садись. Ну как, переживаешь?
— Конечно, неприятно.
— Ну ничего. Крепись. Я вызвал тебя, чтобы облегчить тебе горечь. Я тоже пострадал.
Колыбельников вспомнил: в приказе фамилия Никишова не упоминалась. Тот, видно, понял его, подтвердил:
— В приказе меня нет, верно. На меня представление было к званию полковника. Теперь придержали. Ты знаешь, я даже доволен. Совесть не будет мучить. Помнишь, я тебе насчет «кругов» говорил, которые могут дойти в вышестоящий штаб из–за дела Голубева?
— Помню, — сказал Иван Петрович, не понимая, к чему клонит Никишов.
— Так вот, я тогда узнал, что меня на полковника представили, а тут ты некстати с этим своим ЧП. Побоялся я, могут задержать представление, раз имеются такие неполадки в работе. Ну в общем, смалодушничал я тогда. А самого тошнило от такого поведения. Вот и решил сказать тебе чистосердечно об этом, чтоб окончательно снять камень с души. Ну а теперь все на местах, представление задержано. Так мне и надо.
Колыбельников ощущал большую неловкость от этого разговора, не принято старшим по должности говорить такое подчиненным. Но, с другой стороны, было очень приятно, что Никишов нашел в себе силу сказать все это именно ему.
— А ты, Иван Петрович, — продолжал горячо подполковник, — в случае на стрельбище полностью прав! Так и надо учить мужеству! Так что голову не вешай! Ты действуешь правильно!
В тот час, когда Никишов отпустил Колыбельникова и майор вернулся в штаб, Юрий Голубев сидел на своей кровати в спальном помещении и переживал случившееся на вечере поэзии. Ощущение какой–то гнетущей пустоты тяготило его. Считал себя поэтом — и вдруг ни одного стиха не может прочитать людям! Оказывается, за все время не написал ничего настоящего! Ну есть несколько стишков про девчонок, про любовь, но все это побрякушки какие–то, как нелепые брелки, крестики или костяшки, которые носили на шее бородатые дружки в гражданке.
«Какой же я был темный!» Голубев долго думал о своей жизни и службе в армии. Закончились эти думы решением: «Надо сжечь тетрадку со стихами, чтобы пепла от нее не осталось! Хорошие стихи еще неизвестно когда напишу, а если эта тетрадка кому–то в руки попадет, очень неприятно будет и мне, и особенно Колыбельникову — вот, скажут, моральное мурло вашего героя».
Юра достал из тумбочки толстую тетрадь и пошел за стенку казармы, на ту полянку, где когда–то пел под гитару. Огляделся. Не обнаружив никого поблизости, хотел рвать листы из тетрадки, но вдруг подумал: «А что, если отдать все это замполиту? Стыдно. Ох как стыдно нести ему такую «поэзию»! Раньше, когда он просил, постеснялся даже один стих прочитать. Мог бы выбрать что получше и прочитать, но не решился. Как же нести всю эту дребедень? Нет, лучше сжечь!»
Юрий опять взялся было за спички, но вновь отложил тетрадь. «И все же надо отнести это замполиту.
Пусть будет стыдно. Он поймет: если я сам принес, не сжег, не выбросил, значит, навсегда положил крест на такую писанину. Наверное, ему это будет приятно». И этот последний аргумент решил все: сделать приятное человеку, которого уважаешь, который покорил умом и благородством. Ради этого можно решиться на многое.
Голубев шагал к штабу, сжимая в руке свернутую в трубку тетрадь. Никогда эта тетрадь не была такой тяжелой, она жгла руку, хотелось ее бросить в первую урну. Но Юрий нес ее как приговор себе и надежду на помилование.
Колыбельников встретил Голубева, как всегда, приветливо.
— Здравствуй, Юра. Какие дела привели ко мне?
— Помните, вы просили меня почитать стихи?
— Помню. — Колыбельников посмотрел внимательно на Юрия, увидел в его руке тетрадь и понял по его лицу и беспокойным глазам, что в душе у парня происходит трудная борьба.
— Вот, принес.
— Не надо теперь читать твои старые стихи, — сказал Иван Петрович, поняв причину взволнованности Юрия, и, щадя его, добавил: — Все это в прошлом. Скоро ты напишешь много новых, хороших стихов, которые я с удовольствием послушаю.
Голубев стоял немного бледный, тетрадь держал, как гранату с выдернутой чекой. «Такому человеку я хочу дать эту муть! Зачем я пришел? Надо было бросить эти вирши в уборную! Только там им место!.. Нет, пусть он знает все!»
— Я принес вам все, что я написал, — Юра невесело улыбнулся, — полное собрание сочинений. Я оставлю вам это навсегда. Совсем. Только, прошу вас, читайте без меня. И если можно, ни о чем не спрашивайте.
— Можно, — твердо сказал Иван Петрович, ему очень хотелось облегчить состояние Голубева. — Если хочешь, я вообще не буду читать. Просто положу, и пусть лежит. Ну разве когда–нибудь на старости лет полистаю.
«Он и поступит так, раз обещает, мужик железный!» — подумал Юра, но все же тихо сказал:
— Нет, почитайте, вы должны знать все… Разрешите идти?
— Иди, Юра, и не переживай, я понимаю это прошлое.
Приход Голубева сразу поправил настроение Колыбельникова, неприятный выговор в приказе как–то совсем забылся. «Вот оценка моего труда, — взволнованно думал Иван Петрович, — это второй твои благородный поступок, Юра, теперь уже вполне самостоятельный! Ох, нелегко тебе было решиться на это! Но ты не представляешь, как ты меня обрадовал. Вот она, радость политработника: человек перешел в нашу веру, переродился, стал моим единомышленником. Ну спасибо тебе, солдат, порадовал!»