"Не мир пришел Я принести, но меч".
Есть Бог или нет? Вот, кажется, самый нелюбопытный вопрос в наши дни. Кто-то недавно хотел «убить Бога». Жалкое безумие — убивать мертвого.
Впрочем, жив Бог или умер, какое дело людям до Бога? Они наги — Бог не одел их; голодны — Бог не накормил; в рабстве — Бог не освободил. У зверей нет Бога, а люди живут хуже зверей. Сначала сделайте людей людьми, а потом говорите им о Боге.
Чем на это возразить? Словами — стыдно; а делами — где же собственно религиозные дела наших дней? Как не доказать, а показать, что религия — самое нужное из всех человеческих дел? Если что-либо в религиозных переживаниях потеряно окончательно и как будто невозвратно, то это именно ощущение религиозного действия. Пока говоришь о религии, как об идеале, все соглашаются или, по крайней мере, никто не спорит — кажется, впрочем, потому, что всем наплевать; но только что пытаешься связать религию с реальной действительностью, оказываешься или в дураках, или в подлецах, ибо за память современного человечества единственная религиозно-общественная реальность — глупость обманутых, подлость обманщиков.
Умер Бог в человечестве, но не в человеке; в обществе, но не в личности; во всех, но не в каждом. Потребность религиозная свойственна человеку в такой же мере, как и все естественные потребности. Религиозное чувство есть высший метафизический предел физического чувства самосохранения, предел, который достигается из всех животных одним человеком, сознающим смерть. Я знаю, что умру; но хочу жить и после смерти — вот начало религии. Религия и есть именно то, что отличает вид животного — человека от всех прочих животных: человек — религиозное животное.
Едва ли даже люди, чуждые всякой религии, не согласятся с тем, что цель и смысл жизни есть счастье и что счастье — любовь. Любить значит радоваться тому, что есть любимый, и хотеть, чтобы он всегда был; не хотеть, чтобы он был, — согласиться на то, чтобы его не было, значит не любить. Любовь есть реальное и в то же время трансцендентное утверждение личного бытия. Смерть есть такое же реальное и в то же время трансцендентное отрицание этого бытия, уничтожение личности. Всякая жизнь побеждается смертью. Чтобы дать жизни смысл, мы должны в любви утверждать вечное бытие личности; но смертью, уничтожающей личность, уничтожается и любовь, единственный возможный для человека смысл жизни.
Для того чтобы понять неотразимость этой антиномии, нужен опыт любви и смерти. У всякого человека он был или будет. Всякий человек в известное мгновение своей сознательной жизни приводится двумя величайшими реальностями бытия — любовью и смертью — к необходимости религии. Всякий человек более или менее знает, что такое Бог, потому что более или менее знает, что такое любовь или смерть.
Когда умирает любимый, любящий не перестает любить. Это — чудо или безумие. Как я могу любить умершего или даже того, кто может умереть, должен умереть? Не утверждается ли для меня абсолютно в моей любви то самое личное бытие, которое столь же абсолютно отрицается в смерти? Я знаю, что любовь — сущность моей жизни и что я только потому, только тем и живу, что люблю. Но, признав, что смерть есть уничтожение личности, и все-таки любя мертвого, смертного, я утверждаю волею то, что отрицаю разумом, утверждаю, что есть то, хочу, чтобы всегда было то, чего, я знаю, уже нет или завтра не будет. Утверждаю и отрицаю одно и то же — безумствую. И люблю, живу только до тех пор, пока безумствую; а едва возвращаюсь к разуму, перестаю жить. Мой разум отрицается моей жизнью; моя жизнь отрицается моим разумом. Остается одно из двух: или, приняв эту нелепость, отказаться от разума, предаться неисцелимому безумию или, не покоряясь эмпирической безысходности, искать уже не эмпирического, а трансцендентного выхода.
Его-то и указывает религия. Но, когда нет религии, которая могла бы дать единый истинный выход, люди подменяют его многими ложными, как созерцательными, так и деятельными.
Один из таких ложных выходов созерцательных — искусство как религия.
Последний религиозный предел искусства — трагическое созерцание мира. Личность героя в трагедии, достигая высшего проявления воли, гибнет в борьбе с безличною силою рока или страсти. В мнимом идеальном исходе эстетического созерцания только углубляется реальная безысходность мирового зла.
Величайшее благо —
Совсем не рождаться,
А родившись,
Умереть поскорей.
Под радужным покровом мимолетных символов прозревается искусством вечный мрак ничтожества, заложенный в основу мира. Нет и не может быть красоты, потому что всякая красота жизни побеждается уродством смерти.
Когда же искусство, выходя из пределов своих и становясь на место религии, ищет примирения с трагическим смыслом бытия в самом себе, то творящая эстетика вырождается в бесплодный эстетизм всех упадков. Творчество до тех пор только и живо, пока символы его имеют религиозный смысл, более глубокий, чем эстетический. Самая жалкая карикатура на творцов-художников — эстеты, академические скопцы, никогда ничего не рождавшие. Эстеты — могильные черви, разъедающие труп искусства.
Другой ложный созерцательный исход — наука как религия.
Созерцание научное, на последних пределах своих, приходит к тому же, к чему эстетическое. В мировом процессе эволюции познается вечность материи, вечность движения и мимолетность всякой отдельной жизни, всякой личности. Личность — преходящее явление безличной непреходящей силы. Бессмертно — Все; но бессмертие Всего — смерть всех. Природа создает для того, чтоб уничтожить созданное, — как ненасытный Кронос пожирает детей своих.
Наукой, так же как и искусством, не разрешается, а углубляется противоречие любви и смерти, последнего да, которое я хочу сказать себе и людям в сознании любви, и последнего нет которое я должен сказать себе и людям в сознании смерти. Наукой, так же как и искусством, только утверждается безысходность и непобедимость мирового зла. В эволюционном процессе все личное приносится в жертву безличному, все живое — мертвому, все любящее, утверждающее — ненавидящему, отрицающему жизнь, — вот предел научного созерцания — предел отчаяния. Ежели сущность мирового бытия открывается мне лишь в бытии моей личности, а бытие личности — только временная форма вечного небытия; ежели я — не более, чем «явление», пузырь, сегодня вскочивший на поверхности неведомой стихии, чтобы завтра лопнуть, то уж лучше бы мне ничего не знать, чем, зная это, согласиться на такой бессмысленный позор и ужас.
Один из выходов деятельных: семья, род как религия.
Я умру, но дети, внуки, правнуки мои будут жить, и я в них. Здесь противоречие не разрешается, а только переносится из настоящего в будущее, из одного поколения в другое. Чем бессмысленная, позорная и ужасная жизнь потомков лучше бессмысленной, позорной и ужасной жизни предков? Ежели смерть уничтожает смысл моей жизни, то почему не уничтожит она смысла жизни детей моих, и внуков, и правнуков?
Впрочем, никакими умственными доводами нельзя возразить сколько-нибудь успешно на религию рода, которая есть плод не ума, а животной жизни. Родители видят или хотели бы видеть религиозный смысл своей жизни в детях. Но достаточно ребенку умереть, чтобы, без всяких умственных доводов, а всем существом своим, тою же самою силою животной жизни, которая заставляла их любить ребенка, они поняли, что этот смысл — бессмыслица. Если я люблю то, что есть, но что может не быть, должно не быть, то, в последнем счете, это значит, что я люблю то, чего нет, — люблю ничтожество, небытие. Религия рода — такая же скрытая религия небытия, как религия искусства и науки.
Второй исход деятельный — общественность как религия.
Для современного человечества это из всех мнимых религиозных исходов — самый соблазнительный. Ежели смысл всякой жизни личной уничтожается смертью, то над смыслом жизни всеобщей, всемирной смерть будто бы не имеет власти, ибо человек — смертен, человечество — бессмертно, человек — относительное, человечество — абсолютное, человек — средство, человечество — цель.
Религия общественности, как и религия рода, возникает не из нового религиозного сознания, а из первобытного животного инстинкта: это тот же самый инстинкт в людях, который заставляет пчел собираться в улей, муравьев в муравейник. Возражения против пчелиного и муравьиного бессмертия уже много раз делались, но они всегда были и будут недействительными для тех, кто подчиняет свое сознание своему инстинкту.
Прежде всего, разумеется, бессмертие человеческого улья и муравейника столь же сомнительно, как бессмертие настоящего улья и муравейника: неминуемый конец нашего земного мира есть и конец человечества. И как отдельному человеку, достигшему той степени сознания, на которой смерть становится реальнейшей из всех реальностей, так и всему человечеству, достигшему этой же степени сознания, — совершенно безразлично, наступит ли конец завтра или через много тысячелетий. Если даже конец только может наступить, одна такая возможность уничтожает всякую реальность временного бытия.
Второе возражение, столь же обыкновенное и верное, хотя столь же недействительное для слепого инстинкта, заключается в том, что если отдельная человеческая жизнь, уничтожаемая смертью, в последнем счете, есть нуль, то и жизнь всех людей, всего человечества, сумма нулей — тоже нуль. Потребность выйти из коренного противоречия бытия есть потребность личности, которая дошла до сознания своей абсолютной ценности. Но религия общественности, коллективизм, в своем мистическом пределе, который в современном социализме уже предчувствуется, хотя еще не сознается, жертвует личностью безличному целому, старой ли государственности, новой ли социалистической общественности, это все равно, так как в обоих случаях спор между личностью и обществом, одним и всеми, решается, в последнем счете — внешнею насильственною властью, принудительным воздействием государства или общества на личность, всех на одного. Вот почему социализм как религия не разрешает, а только устраняет религиозную проблему абсолютной личности.
Основатель «религии человечества» Конт чувствовал это затруднение и, стараясь выйти из него, сделал попытку перенести высшую самоценную реальность личности с человека на человечество — в представлении Великого Существа, Grand-Etre. Но самые верные из учеников Конта, не без некоторого основания, признают, что учитель изменил позитивному методу и вернулся к теологии, когда воплотил отвлеченное представление всечеловеческой общины в таинственную личность «женского пола», весьма напоминающую Великую Матерь Кибелу языческой мифологии или «Жену, облеченную в солнце» — Апокалипсиса. Может быть, контовская идея человечества как личности когда-нибудь и осуществится, но уже в порядке не научно-аналитического, а религиозно-синтетического мышления. Во всяком случае, для современного социализма эта, воистину вещая, хотя самим творцом не до конца сознанная, идея никакого реального значения не имеет.
Социализм как наука связан был некогда с революционными идеями юного индивидуализма, личной свободы, личного достоинства, с «декларацией прав человека»; но социализм как религия в разрешении последних проблем бытия приходит к совершенному отрицанию индивидуализма, к понятию человеческой личности как относительного, общества — как абсолютного. Только жертвуя личным безличному, социализм, повторяю, как будто разрешает, а на самом деле устраняет неразрешимую антиномию одного и всех, личности и общества.
Итак, ложными оказываются все религиозные исходы — наука, искусство, род, общественность. Это значит, что религиозный смысл мира уже потерян или еще не найден современным человечеством. Мир — бессмыслица, жизнь — неисцелимое зло, — вот последнее, может быть, не сказанное, но неминуемое слово современного религиозного или антирелигиозного сознания. Если Бог есть, то людям остается только проклясть Бога.
Корни человечества — в религии. Когда корни засохли, то дерево может еще некоторое время зеленеть. Такое дерево на сухих корнях — современная европейская культура; нижние ветви продолжают зеленеть, но вершина вянет и желтеет на наших глазах. Эти первые желтые листья всемирной осени, это начало конца есть то, что называлось некогда «мировою скорбью», потом «пессимизмом», «нигилизмом», а в настоящее время не имеет себе имени: пока были слова, люди говорили, теперь они молчат или говорят о другом. Некоторые песни Леопарди и Байрона, подобные воплям, некоторые страницы Мопассана и Тургенева, подобные предсмертным письмам самоубийц, дают заглянуть в бездну этой скорби, о которой сказано: будет скорбь, какой не было от начала мира. Но лица безмолвных прохожих, иногда встречаемых в многолюдстве больших городов, говорят нам яснее всяких слов о такой глубине человеческой безнадежности, которая не нашла и, может быть, никогда не найдет своего выражения ни в каких философских построениях, ни в каких поэтических воплях.
Последний вывод пессимизма есть буддийский нигилизм, созерцательная религия небытия. Та же религия в действии есть последний вывод анархизма.
В настоящее время говорить об анархизме, как о реальном явлении общественном, почти невозможно. Научно-философское обоснование анархической общественности принадлежит будущему. А в современной зачаточной стадии своей анархизм есть, по преимуществу, лишь анархический индивидуализм. Некоторые прозрения Л. Толстого и Бакунина, Штирнера и Ницше, Ибсена и Достоевского дают пока лишь отвлеченные проекции в те предельные состояния души современного человека, которые доныне оставались личными, частными, но делаются все более общими и должны, наконец, сделаться общественными. Впрочем, уже и теперь можно предвидеть, что в этих последних метафизических выводах своих анархизм, утверждение безобщественной личности, окажется полярно-противоположным социализму, утверждению безличной общественности. Вольно или невольно, анархизм снова поднимет и обострит вечную антиномию личности и общества, одного и всех, которую социализм, не разрешая, только устраняет. Необходимо реальное торжество социализма, чтобы идеальная сила и правда анархизма могла до конца обнаружиться. Исходная точка анархического индивидуализма: я против всех; неизбежный предел его: я против всего. Ежели все уничтожает меня, потому что все ведет к моей смерти, к небытию моей личности, то последнее, возможное для меня утверждение себя есть отрицание всего, уничтожение всего: Я есмь — и нет ничего, кроме Меня. Непринятие мира — не только данного, общественного, но и всего космического порядка как абсолютного зла, абсолютного насилия — такова бессознательная метафизическая сущность анархии, которая в настоящее время, повторяю, находится в состоянии зачаточном и в которой бунт социальный еще никем не понят как первое отдаленное предвестие неизмеримо грознейшего бунта человека против мира и Бога, я против не-я.
Только будущий анархист, человек последнего бунта, последнего отчаяния есть первый из людей, который услышит и примет благовестив новой религиозной надежды.
Если бы наступил рай на земле, в котором человечество нашло бы утоление всех своих потребностей, не только физических, но и духовных, и одна смерть осталась бы непобежденною, непобедимою, то человек, не отказавшись от своего человеческого достоинства, не мог бы удовольствоваться этим раем. В какой бы мере ни победил человек силы природы, достаточно одной возможности смерти, как уничтожения личности, для того чтобы уничтожить всю реальность бытия: ежели смерть есть, то ничего нет, кроме смерти; ежели смерть есть, то все — ничто.
Подобно тому, как из цепи причин и следствий нельзя вынуть ни одного звена, не разрушая всей цепи, так из мирового порядка нельзя вынуть ни одной человеческой жизни, будь то жизнь Иисуса Назорея или последнего из париев, не уничтожая всей реальности бытия. И если бы все люди стали эмпирически бессмертными, но смерть продолжала бы существовать только как метафизическая возможность, хотя бы на отдаленнейших пределах пространства и времени, то человек совершенного религиозного сознания не мог бы все-таки принять мир. Религиозное, то есть абсолютное, утверждение жизни требует и абсолютного отрицания смерти, абсолютной победы над смертью.
И наоборот, если бы кто-нибудь, хотя бы один из всех людей, живших на земле, не умер или вернулся бы из смерти в жизнь, то метафизическая реальность небытия была бы навеки уничтожена, закон смерти упразднен в своей непобедимости не только для того единственного, кто победил смерть, но и для всех остальных, еще эмпирически подверженных смерти: для него эта победа совершилась бы в действительности, для остальных — в возможности; но одна возможность иного порядка навеки уничтожает абсолютную реальность порядка существующего. Как утверждение небытия возможно лишь в том случае, если закон смерти непобедим, так отрицание бытия невозможно, если этот закон побежден хотя бы жизнью одного существа из всех, когда-либо бывших в мире. Как бессмертие всех упразднилось бы смертью одного, так смерть всех упраздняется бессмертием одного. Если бы люди знали, что один из них умер и воскрес, так же точно и неотразимо, как они знают, что все жившие умерли, то это знание преобразило бы весь человеческий мир — внешний и внутренний, созерцательный и деятельный — науку, искусство, нравственность, пол, общественность — все до последней клеточки нашего организма, до последней отвлеченности нашего мышления.
Я не предрешаю вопроса о том, был ли действительно такой человек на земле; я только напоминаю реальное явление всемирной истории, поразительно забытое современным человечеством: когда-то, у людей, правда, у весьма немногих и весьма ненадолго, было знание о том, что Один из умерших людей воскрес, знание, которое казалось им не менее, а более точным и неотразимым, чем теперь кажутся нам положительные научные знания. И все, что сделано христианством для человечества — а кое-что сделано им, дурное или хорошее, это я опять-таки не предрешаю, — только потому и сделано, что в основу христианства заложено было это знание.
В самом деле, христианство основано вовсе не на любви к ближнему, как обыкновенно думают, — эта любовь есть и в законе Моисеевом, и у всех древних учителей мудрости, от Сократа до Марка Аврелия, от Конфуция до Бодизатвы, — не на праведной жизни и крестной смерти Христа, а на неотразимо доказанной опытом, реальной возможности физического воскресения.
Если Христос не воскрес, то тщетна вера наша. И не только вера, но и надежда и любовь. Если Христос не воскрес, то Он достойно распят, ибо Он обманул человечество величайшим из всех обманов, утверждая, что Бог есть Отец Небесный: Бог, допустивший уничтожение в смерти такой личности, которой весь мир не стоит, — не Отец, а палач, не Бог, а дьявол, и весь мир насмешка этого дьявола над человеком, вся природа — безумие, проклятие и хаос.
Жизнью и смертью человека Иисуса, единственного из людей, которому подобного никогда не было и не будет на земле, если не Сына Божиего, то, воистину, Сына Человеческого, раскрыта ужасающая антиномия любви и смерти, абсолютного утверждения и абсолютного отрицания бытия с такою неотразимостью, как никогда раньше и после, и ежели все-таки антиномия эта осталась неразрешенною, неразрешимою, то человечеству уже не на что надеяться, не во что верить, нечего любить: значит, воистину, закон смерти непобедим, и единственная реальность сущего — реальность небытия: все — ничто.
Нельзя не любить человечеству Сына Человеческого. Но любить значит утверждать волею, хотеть абсолютного бытия того, кого любишь, то есть абсолютной победы его над смертью — воскресения; а любить Христа, умершего и не воскресшего, значит утверждать волею абсолютное бытие того, кто, по свидетельству разума, этого бытия не имеет. Остается одно из двух: или отречься от воли к бытию как от религиозного смысла жизни, признав вместе с буддийскою метафизикой, что религиозный смысл жизни есть небытие, нирвана, уничтожение самой воли к бытию; или признать ошибку в заключении того разума, который отвергает реальную возможность воскресения.
Тут прежде всего возникает вопрос: какому, собственно, разуму противоречит эта возможность? Тому ли критическому, чистому, который исследует свои собственные внутренние законы, как законы познания, или только чувственному, опытному, который, вооружившись критикой познания, исследует явления внешнего мира, законы природы?
Неверующий в воскресение Христа не верит не потому, что самое понятие физического воскресения противоречит законам чистого разума — оно им так же мало противоречит, как понятие физической смерти, физического рождения, — а потому, что неверующий знает по опыту, что никогда никто из умерших не воскресал, и также потому, что опыт ничтожной горсти людей, видевших и осязавших или думавших видеть и осязать воскресшую плоть Иисуса не может перевесить опыта всего человечества о непобедимости физической смерти. Что эта ничтожная горсть людей, не имевших никакого понятия о точных методах знания, могла ошибиться, бесконечно вероятнее, чем то, что ошибается все человечество, во всеоружии научного опыта. Сколько рассказов о чудесах и видениях оказались легендами; почему бы и рассказу нескольких невежественных женщин и рыбаков Галилейских не оказаться такою же легендою?
Но, во-первых, вероятность, хотя бы даже бесконечная, — еще не достоверность; а во-вторых, безусловность суждений опытного разума ограничивается содержанием, почерпнутым из данных существующего мирового порядка: исследуя то, что есть и было, опытный разум, по этим данным, весьма частичным и несовершенным, заключает, тоже лишь отчасти и весьма несовершенно, о том, что будет или что может быть. Величайшее открытие самого же опытного разума — закон эволюции обнаруживает непостоянство каждого данного мирового порядка и постепенные переходы мира от одного состояния к другому, от более простого — к более сложному, от настоящего, известного — к неизвестному, будущему. О содержании и пределах возможностей, скрытых в этом неизвестном будущем, опытный разум заключать не может, за отсутствием тех данных, на основании которых он строит свои заключения, то есть именно опытных данных; он только знает, что есть то, чего не было, и будет то, чего нет. Не было органического состояния материи — оно есть; будет ли еще иное, дальнейшее, этого он знать не может, не выходя из пределов, которые полагает ему разум критический.
Во всяком случае, с точки зрения опытных данных, почерпнутых из познания неорганического состояния материи, ее переход к состоянию органическому и образование тех нервно-мозговых узлов и центров, которые ведут к возникновению сознания и к жизни, то есть к временному торжеству личности над безличною матернею, — все эти естественные, реальные явления могут казаться не в меньшей степени «чудом» и «тайною», чем окончательное торжество жизни над смертью, органического над неорганическим, личного над безличным, которое имело бы совершиться в дальнейшей стадии мировой эволюции, в дальнейшем сверхорганическом состоянии материи, то есть именно в том, что религия и называет воскресением плоти.
С точки зрения опытного разума, то, что человек мог родиться, отнюдь не более понятно и закономерно, чем то, что он может воскреснуть, и переход из небытия довременного во временное бытие жизни отнюдь не менее «сверхъестествен», чем переход из временного бытия жизни в вечное бытие воскресения.
Явление плоти воскресшей и есть первая точка этого нового мирового порядка, новой ступени мировой эволюции, перехода материи от состояния органического к сверх-органическому, от равновесия неустойчивого в победе живого над мертвым, личного над безличным — к равновесию устойчивому. Потому-то реальность воскресшего тела Христова могла быть видима и осязаема лишь ничтожною горстью людей, что эта реальность — именно только первая, как бы геометрическая, точка новой исполинской траектории мировой эволюции, бесконечно малая, по своему внешнему, физическому объему, бесконечно великая, по своему внутреннему, метафизическому содержанию, — как бы крайняя точка пирамиды, обращенной вершиною вниз, основанием вверх и объемлющей этим основанием все беспредельные звездные пространства космоса.
Итак, противоречие реальной возможности воскресения опытному разуму есть лишь кажущееся, временно обусловленное временным содержанием научного опыта, почерпнутого из существующего порядка мира, а отнюдь не вечными гносеологическими законами чистого разума, не критикой познания. На вопрос о возможности воскресения критика познания не могла бы дать ни утвердительного, ни отрицательного ответа, потому что она исключает этот вопрос из области своих исследований, как и все предельные антиномические проблемы. А глубочайшая религиозная воля и высочайшее религиозное сознание требуют и утверждают не только идеальную возможность, но и реальную необходимость абсолютного торжества всечеловеческой личности над смертью как единственный выход из мировой антиномии жизни и смерти.
Или последняя цель всего мирового процесса — небытие, нирвана; или — Христос воистину воскрес.
Или нет никакого примирения между человеческой волей, ищущей религиозного смысла жизни в любви, в абсолютном утверждении личного бытия, и человеческим разумом, отрицающим возможность этого утверждения при существующем порядке мира; или — Христос воистину воскрес.
Или весь мир безумие, проклятие и хаос, и человек — жертва этого безумия; или — Христос воистину воскрес.
Но как могло человечество забыть благую весть о воскресении, потерять этот единственный путь спасения? А что оно действительно забыло ее, потеряло его и ныне снова говорит Распятому: Сойди со креста, если Ты Сын Божий, — в этом, кажется, нет сомнения.
Едва ли существует какая-либо сказка первобытных дикарей, которая современному человеку, с его врожденными умственными привычками, казалась бы большею нелепостью, чем евангельский рассказ о Фоме, влагающем персты свои в язвы воскресшего.
Причины этого забвения, лежащие вне христианства, слишком понятны. Исполинским ростом точных знаний дан методу опытному над критическим перевес неимоверный. И хотя опыт привел к своему предельному синтетическому выводу — к идее мировой эволюции, но метафизическое значение этой идеи для будущего заслонено ее эмпирическим содержанием, почерпнутым в исследовании законов естественных, то есть законов прошлого и настоящего мирового порядка; внезапно навалившейся громадой индуктивных знаний о том, что было и есть, заслонены горизонты дедуктивного знания о том, что может и должно быть. Великими реальностями внешнего, чувственного опыта заглушены творческие возможности опыта внутреннего, мистического: мы все больше знаем и понимаем, все меньше хотим и творим.
Только в самое последнее время безусловность суждений внешнего опыта в области религиозного творчества, по существу своему не подвластной внешнему опыту, ограничивается критикой познания.
Но умственные привычки в людях науки сильнее и упорнее, чем сами они думают. Когда привычки эти побеждены в теории, они все еще продолжают господствовать на практике. Одна из таких привычек, унаследованных европейской наукой и философией от ненаучного и нефилософского рационализма XVIII века, есть догматический материализм, признание материи за некоторое абсолютное начало, заложенное будто бы в основу всех человеческих знаний и тем самым превращающее науку в своего рода материалистическую теологию. По этой закоренелой привычке ума мы все еще продолжаем считать необычайное невероятным и невероятное — невозможным.
Воскресение плоти, действительно, самое необычайное и невероятное, но и самое реальное из всего сущего, противоречит только бессознательным пережиткам этого догматического материализма в научной эмпирике современного человечества, а отнюдь не самому опытному разуму, поскольку он остается в области, ему принадлежащей и определяемой законами чистого разума, критикой познания.
Гораздо менее понятны причины того, что не только в человечестве внехристианском, но и в самом христианстве становится все более забвенной, все менее видимой и осязаемой реальность воскресения.
В современном христианстве нет испытующего дерзновения Фомы: Если не вложу перста моего в раны от гвоздей и не вложу руки моей в ребра Его, не поверю. Фома не верил и увидел; современное христианство верит и не видит. Живое знание, опыт, реальный до чувственной видимости и осязаемости плоти воскресшей, на которой и основано христианство, превратились в мертвый догмат, устами исповедуемый, но сердцем даже не отвергаемый, а просто непостигаемый.
Современное христианство относится к Христу воскресшему приблизительно так же, как древнее язычество — к Адонису воскресшему: Адонис вечно воскресает, но не может воскреснуть окончательно и вновь умирает, так что все эллинское язычество — только великолепная гробница этого воскресшего и вновь умершего бога. Современное христианство — такая же великолепная гробница воскресшего и вновь умершего Христа.
Воскресающий Адонис, воскресающий Христос — не реальное воплощение нового мирового порядка, а только идеальный символ или даже аллегория, телесный прообраз «духовного воскресения».
Воскресение плоти, которое требует безмерного и огненного мистического реализма, можно бы почти сказать, мистического материализма, нечувствительно подменилось так называемым «бессмертием души», которое довольствуется умеренным и тепловатым идеализмом, этим подогретым блюдом дохристианской философии: тело смертно, бессмертна душа; и единственно возможное «воскресение» — победа над смертью — и есть победа духовного начала над плотским.
Уклон современного христианства к догматическому спиритуализму соответствует уклону современного вне-христианского человечества к догматическому материализму: это две противоположные стороны одной и той же отвлеченной догматики, одинаково бесплодные и одинаково произвольные. Не было никакой надобности в Воскресении Христа для того, чтобы доказать «бессмертие души». Люди верили в него и теперь продолжают верить, помимо Христа. Во всяком случае, Сократ смертью своей убедительнее доказал бессмертие души, чем Христос — воскресением. Нельзя человеку умереть лучше, чем умер Сократ. Но и после него смерть не сделалась менее реальной, менее страшной, потому что никакой бесплотный идеализм не может победить реализма плотской смерти. И ежели бессмертное начало есть только духовное, бестелесное, то зачем было телу Христа воскресать?
Имей современное христианство достаточно мужества — но мужества-то ему и недостает больше всего, — чтобы довести до конца, до сознания свою бессознательную метафизику бесплотности, то каким кощунством должны бы казаться ему слова Господа воскресшего к ученикам, подумавшим, что «видят духа»: Что смущаетесь и зачем такие мысли входят в сердца ваши? Посмотрите на руки Мои и на ноги Мои; это — Я Сам; осяжите Меня и рассмотрите, ибо дух плоти и костей не имеет, как видите у Меня.
Христос современного христианства и есть именно «дух», который «плоти и костей не имеет». Дух «вознесся на небо», в область отвлеченных идей, а на земле остался гроб с мертвыми костями человека, умершего и не воскресшего.
Как могло это случиться, и что это значит? Или не исполнилось обетование, что «врата адовы не одолеют Церкви» — тела Христова? И ежели то, на чем основано христианство — воскресение, — оказалось бессильным, то где же сила, которая могла бы возродить христианство? В религиозных судьбах мира конец христианства не есть ли конец всего?
Ответ на эти вопросы зависит от более общего вопроса: что такое христианство — все или только часть всего? последняя завершающая или посредствующая, переходная ступень в религиозной эволюции человечества? В первом случае, конец христианства есть конец религии; во втором — этот конец может быть началом новой религии.
В представлении самого христианства оно — не единственное, а только одно из двух явлений Божественной сущности: христианству, откровению второй сыновней ипостаси в Новом Завете предшествовало откровение первой отчей — в Ветхом. И на метафизических пределах Нового Завета возникает вопрос: раскрытие всей полноты Божественной сущности исчерпывается ли двумя Заветами? Нуменальной троичности, которая самому христианству открывается в трех ликах, не должна ли соответствовать и феноменальная троичность в трех Заветах? Подобно тому, как первая ипостась открылась в Ветхом, вторая — в Новом, так третья не откроется ли в третьем грядущем Завете?
Тройственности мистического познания соответствует тройственность познания метафизического в трех моментах, осуществляемых законом диалектического развития, в которых раскрывается глубочайшая, доступная человеческому разуму сущность бытия: первый низший синтез, бессознательное единство бытия и сознания — я есмь я — раздвояется на тезис и антитезис, субъект и объект, я и не-я, внутренний и внешний мир, для того чтобы завершиться последним высшим синтезом, последним сознательным соединением, которое требуется метафизическим и осуществляется мистическим познанием. От первого единства через раздвоение к последнему соединению, от единого в едином через два в едином к единому в трех — таковы три момента диалектического развития.
Эти же три момента воспроизводятся и в трех ступенях религиозной эволюции человечества.
Первая ступень — объективная, отражающая первое низшее единство объекта и субъекта. Бог открывается в объективности внешнего мира как Творец Вседержитель, как абсолютно сущий. Я есмь Тот, Кто есть, говорит Бог Израиля. Он один есть, и никого нет, кроме него. Он — единственный лик, личность, которой поглощается лицо твари и лицо человеческое.
Религии народов, «языков» — все «язычество» со своим многобожием — стремятся к этому божественному единству и достигают его в единобожии народа избранного, Израиля, в откровении ипостаси Отчей, как единого в едином: Слушай, Израиль, Я есмь Бог твой, да не будет тебе иных богов, кроме Меня.
Нравственное выражение этого внешнего и объективного единства есть внешняя же и объективная норма закона, принудительное иго единообразного действия, обряда, субботы; выражение символическое — жертва, поглощаемая пламенем, как всякое отдельное существо поглощается Божественною сущностью. В древнейших культах существовали жертвы человеческие. И в начале Израиля Бог повелевает Аврааму принести в жертву Исаака. Остаток этих человеческих жертв, в которых выражалась некогда глубочайшая метафизика всех объективных религий, сохранился в обрезании плоти — таинстве первого Завета, первого единства Творца с тварью, Духа с плотью.
Предельною символизацией объективности для человеческого сознания является осязаемая внешняя плотность, как плоть самого человека — тело его, так и космическая плоть — материя. Вот почему первая ступень религиозной эволюции и есть, по преимуществу, религия плоти. И ежели Бог Отец называется Духом, то и Дух для Израиля — не отвлеченная идея, не бесплотность, а последняя реальность и действенность плоти; Дух Божий есть живое дыхание, огненная буря плоти человеческой и космической, то «пламя поедающее», из которого все исходит и в которое все возвращается.
Вторая ступень религиозной эволюции, откровение второй ипостаси разлагает первое низшее единство, первый бессознательный синтез на два сознательных высших начала, тезис и антитезис, субъект и объект, дух и плоть. Дух животворит, плоть не пользует ни мало — это значит: тезис без антитезиса, плоть без духа есть мертвая материя. Бог открывается человеку не только в плоти, в объективности бытия, в космосе, но и в духе, в субъективности сознания, в логосе. Внешнему рабству закона противопоставляется внутренняя свобода любви: не суббота для человека, а человек для субботы; ветхозаветной жертве, поглощению отдельных существ Божественной сущностью — новозаветная жертва Голгофы, в которой абсолютная личность уже не поглощается смертью, а сама ее поглощает: Христос воскрес из мертвых. И со Христом — все умершие. Все отдельные существа получают абсолютное бытие в Божественной сущности: Я и Отец — едино. Два — в едином. Ветхий Завет есть откровение единого в едином; Новый — двух в едином.
Третья ступень — откровение третьей ипостаси — будет окончательным синтезом тезиса и антитезиса, объекта и субъекта, плоти и духа, последним соединением первого Царства Отчего и второго Сыновнего — в третьем Царстве Духа Святого, плоти святой. Третий Завет будет откровение трех в едином.
Ныне религиозное сознание человечества и восходит на эту ступень. Христианство кончается, потому что оно до конца «исполнилось», подобно тому, как «закон и пророки» окончились с пришествием Христа. Христос не нарушил, а исполнил закон. И Дух не нарушит, а исполнит христианство.
Как меч на острие своем, так христианская метафизика не могла удержаться на исходной точке своей, на нуменальной противоположности духа и плоти. Христианство не преодолело мистически, а только логически устранило эту противоположность двух начал, утвердив одно из них в ущерб другому, дух — в ущерб плоти. Вместо синтеза произошло поглощение тезиса антитезисом. Дух понят не как внутренний процесс движения, восхождения, преображения плоти от низшего состояния к высшему, «от света к свету», а как абсолютное отрицание, умерщвление плоти.
Подлинная история христианства и есть, по преимуществу, история аскетизма, борьбы духа с плотью. Для аскета духовное значит святое, Божеское, — плотское значит грешное, дьявольское. И ежели христианство не прокляло окончательно всей плоти мира, всего объективного бытия как царства дьявола, то лишь по недостатку метафизической последовательности. Христианский аскетизм сам не видел, куда идет в своей метафизике; а если бы увидел, то оказалось бы, что предел ее — учение не Христа, а Будды, — религия небытия, самая последовательная и окончательная из всех субъективных религий.
Остановившись на метафизическом спиритуализме, на полдороге к мистическому нигилизму, христианство изнемогло как религия. Вот почему никогда не выяснялось с полной ясностью религиозного сознания, а только смутно, как сквозь сон, чувствовалось в христианстве неимоверное противоречие метафизики и мистики: если божественное значит духовное, а духовное — бесплотное, то тем самым не лишаются ли всякого смысла три главные тайны всего христианства, его начало, середина и конец — воплощение, причащение и воскресение плоти?
Отпавшее от христианства человечество приняло отвергнутую — и благословило проклятую плоть. Реализм нового европейского искусства и науки открыл такие божественные глубины в плоти человеческой и космической, которые никогда не снились христианскому идеализму.
Разруби дерево — Я в нем; рассеки камень — Я в нем, этот аграфон, незаписанное слово Христа, можно бы написать на преддверии современного знания.
Так называемое «возрождение языческой древности» есть не что иное, как восстановление плоти, униженной христианством. И догматический материализм этого воскресшего язычества есть не что иное, как возмездие за догматический спиритуализм умирающего христианства.
Слишком перегнули лук в одну сторону; чтобы выпрямить его, надо было перегнуть в другую.
Но повторяю и настаиваю: отвержение плоти вовсе не временная ошибка, которую христианство может исправить, а вечный предел, который ему нельзя переступить. Вот почему все реформаторские попытки вернуть в него выпавшую плоть никогда ни к чему не приводили и не приведут. Это вливание нового вина в старые мехи: мехи раздерутся, и вино вытечет. Аскетическое, то есть подлинное, христианство и современная культура обоюдно непроницаемы: между ними возможно не соединение, а только смешение. Но к соединению Святого Духа со святою плотью ближе несвятая плоть внехристианского человечества, чем бесплотная святость христианства.
Как в тайне одного, тайне личности, внутреннего соединения духа с плотью, так и в тайне Двух, тайне пола, духовно-плотского соединения личностей, христианская метафизика не преодолевает, а только устраняет нуменальную противоположность двух начал, утверждая одно в ущерб другому. Брак принят в христианстве как наименьшее зло, как временная сделка с немощью плоти. Лучше жениться, чем разжигаться. Брак — состояние мирское, человеческое; девство — монашеское, ангельское. Брак хотя и назван, но не сделан таинством; да и как может быть таинство там, где нет предельной святости, а есть только меньшая степень греховности?
У христианства, впрочем, не прямое отвержение, а лукавая брезгливость, не проклятие, а несовершенное благословение брака; но такое благословение иногда убийственнее всякого проклятия. Христианство не выкинуло нарочно, а как бы нечаянно уронило пол; но то, что роняется Богом, подбирается дьяволом.
И здесь, в поле — не явный путь, а тайный уклон, которого не только исправить, но и заметить нельзя, оставаясь в плоскости христианской метафизики. Лишь по сравнению с Ветхим Заветом и с язычеством — религиями, по преимуществу, брачными — христианство оказывается религией скопческой.
Се, Жених грядет во полуночи, этот первый крик Благовестия, и первое чудо Христа — превращение воды в вино на браке, и последнее обетование Апокалипсиса — брачная вечеря Агнца и непрестанное уподобление сынов Царствия Божия сынам чертога брачного, — что, собственно, все это значит для христианской метафизики? Слова о женихе и невесте так долго повторялись мертвыми устами, что утратили наконец всякий смысл. Христианство не повенчало, а развенчало, оскопило жениха грядущего.
Внехристианское человечество вернулось к тайне пола и бесконечно углубило ее, так что с падением всех старых религий новые религиозные возможности всего более предчувствуются именно здесь, в бессознательной тоске о преображенном поле, о девственно-брачной влюбленности, о вечной женственности, которая, может быть, и есть Жена, облеченная в солнце, невеста жениха грядущего — Церковь третьего Завета. И ежели оскверненный пол современного человечества — одна зияющая язва, один кощунственный вопль, то все-таки не ближе ли к жениху грядущему этот вопль невесты, сделавшейся блудницей, чем скопческая немота христианства?
Но всего яснее обнаруживается предел христианства не в тайне одного и двух, личности и пола, а в тайне Трех, вселенской соборности — общественности.
Поскольку христианство оставалось верным своей метафизике, оно всегда уединяло, а не соединяло людей. Совершенный христианин — монах, отшельник. И здесь тоже буддийский уклон. Индийских йогов и факиров всего более напоминают великие подвижники и затворники первых веков, то есть веков наибольшей святости. И в монастыре, который есть только ослабленная форма первоначального пустынножительства, происходит не внутреннее соединение, а внешнее скопление одиноких личностей. Келья — та же пустыня. Брат брату — стена от мира. И в молитве общаются они, как в последнем уединении, удалении к Богу. Все вместе и все одни. Монашеская община не идет к миру для спасения общественного — а уходит от мира для спасения личного. Это — град Божий, небесный Иерусалим, совершенно противоположный тому, о котором говорится в Апокалипсисе: тот нисходит к земле, а этот восходит к небу.
Монашество есть внутреннейшее ядро, живое сердце христианства, а церковь — внешняя оболочка, и чем более внешняя, тем более мертвая. Только там, на последних пределах этого омертвения, где христианство окончательно изнемогает в своей метафизике, оно соприкасается с «миром», с общественностью, но так слепо, что не умеет отличить новой религиозной общественности от ветхой языческой государственности, постоянно с невольным и невинным кощунством смешивая эти два порядка, превращая то церковь в государство, как произошло на Западе, в папстве, то государство в церковь, как происходит на Востоке, в самодержавии.
Любовь и свобода Христова реализуются христианством в уединенной личности; а в соединении, в общественности, единственною реальностью для христианства, точно так же, как и для язычества, остается насилие, государственная власть, физическое или нравственное человекоубийство, поклонение Князю мира сего, кесарю-первосвященнику, другому помазаннику, другому Христу — антихристу.
Другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь, — христианство так и не поняло этого пророчества своему верховному апостолу, так и не увидело, куда его повел другой, потому что на глаза Петровы, в области спасения личного, столь ясновидящие, наложены рукою самого Бога, в области спасения общественного, бельма слепорожденного. И не снимет этой слепоты никто, кроме Бога. А все усилия человеческие открыть глаза церкви на государство, все попытки включить в христианство общественность, так же как и все попытки включить в него плоть и пол, никогда ни к чему не приводили и не приведут. Это опять-таки вливание нового вина в старые мехи: мехи раздерутся, и вино вытечет.
Безнадежная противообщественность христианства, кощунственное смешение церкви с государством, тела Христова с телом зверя, есть главная причина того, что современное человечество отшатнулось от христианства.
На том же Кресте, на котором распят Христос во имя человечества, распинается человечество во имя Христа — и христианство кует из древнего римского железа гвозди для этого распятия.
Современная общественность выросла из христианства, как дитя из пеленок: тут не человечество не вместило в себя христианства, а, наоборот, христианство не вместило в себя человечества, которое принуждено искать правды общественной своими собственными средствами на свой собственный страх. И никогда оно от этой правды не откажется: лучше, чем жить без нее, будет жить совсем без Бога.
Во всемирном освободительном движении нет пока религиозного сознания, нет исповедания Бога, Отца и Сына, но есть неисповедимое дыхание Духа, о котором сказано: Дух дышит, где хочет, и никто не знает, откуда приходит и куда уходит.
Как о первом нарушителе субботы книжники и фарисеи говорили: в этом человеке — бес, так о революционном человечестве, последнем нарушителе всемирной субботы — церковной государственности, — новые христианские книжники и фарисеи говорят: в этом человечестве — бес. И ежели не подвергнутся они осуждению за грех непрощаемый, хулу на Духа, то только потому, что сами не знают, что говорят.
Во всяком случае, противохристианская общественность ближе ко Христу грядущему, единому царю и первосвященнику, чем противообщественное христианство.
Но внерелигиозная общественность приходит, на своих последних метафизических пределах, как мы уже видели, к неразрешимому противоречию анархизма и социализма, безобщественной личности и безличной общественности. Правда, на теоретической поверхности очень легко разрешается это противоречие утверждением некоторой «предустановленной гармонии», необходимого равновесия идеальной личности и идеального общества; но при малейшей попытке определить реальное содержание этой гармонии и реальный путь к ее достижению тотчас же снова выступает противоречие двух метафизических начал — я и не-я, я для всех и все для меня.
Анархист Эмиль Анри, бросивший бомбу в кафе Терминюс, в последней речи перед судом сказал: «Социализм в сущности ничего не изменяет в настоящем порядке вещей; он сохраняет принцип власти, а этот принцип, что бы там ни говорили называющие себя свободомыслящими, есть не что иное, как остаток веры в высшую силу».
Социализм и анархизм рано или поздно встретятся как смертельные враги. Но это враги-близнецы, которые так срослись, что для них оторваться друг от друга значит убить друг друга. Только что социализм переходит от созерцания к действию, он становится революционным, анархическим — до того первобытного восторга разрушения, который ведь и есть ночная душа всякой революции: ее не может быть без этого восторга, как без электричества не может быть грозы. Но, с другой стороны, и анархизм, только что пытается наполнить реальным содержанием свой идеальный остов, поневоле заимствует это содержание у социализма и принужден утверждать какой-нибудь внешний порядок, ограничивающий беспредельную свободу личности, то есть принужден утверждать тот же самый «принцип власти», отрицание коего есть исходная точка анархии.
Это значит, что социализм и анархизм — не две правды и не две лжи, а две полярно-противоположные половины единой высшей правды, не соединимые на той метафизической плоскости, на которой они доселе двигались.
Если я утверждаю себя, свою личность как единое абсолютное начало, то я утверждаю себя против всех, отрицаю всех для себя; если я утверждаю всех, общественность как единое, абсолютное начало, то я утверждаю всех против себя, отрицаю себя для всех. Для того чтобы выйти из этого противоречия, чтобы утвердить всех в себе и себя во всех, я должен утвердить себя и всех как единое в третьем, высшем, соединяющем, абсолютном начале: я и все — едино только в Боге; человек и человечество — едино только в богочеловечестве.
Любовь, которую заповедал людям Христос, и есть открытие этого богочеловеческого единства. Да будут все едино; как Ты, Отче, во Мне и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино. Только эта последняя любовь есть в то же время последняя свобода; только эта последняя любовь — абсолютное утверждение других в Боге — есть в то же время последняя свобода — утверждение себя в Боге.
Антиномия личности и общества, метафизически предельного я и не-я, анархизма и социализма разрешается лишь в синтезе, совершенном соединении Богочеловека с богочеловечеством, в безгранично-свободной и безгранично-любовной религиозной общине, в грядущей истинной единой соборной и вселенской Церкви.
Церкви никогда не было; христианство нецерковно — вот один из тех кажущихся парадоксов, за которыми скрывается невероятное, потому что неизвестное, лицо истины. Христианство всегда делало одно из двух: или, отказываясь от всякой реализации, превращало Церковь, тело Христово, в безголосную отвлеченность, в отрицание всякого реального бытия, так что Церковь становилась не только невидимой, но и несуществующей; или, пытаясь ее реализовать, превращало тело Христово в тело зверя, государственного Левиафана, подменяло внутреннее соединение в любви и свободе внешнею скрепою принуждения и насилия, которые, в последнем счете, всегда суть человекоубийство, служение дьяволу, исконному человекоубийце.
Но следует понять и признать раз навсегда, что общественное бессилие, нецерковность христианства происходят вовсе не от какого-либо случайного злонравия отдельных личностей или целых сословий, например церковной иерархии, не от их дурной воли или бездарности; напротив, христианство проявило такое благородство человеческой природы и такую силу гения, которым нет равных во всемирной истории; это бессилие есть мистический предел христианства, таинственный рубеж, отделяющий второй Завет от третьего.
Все многобожное язычество искало единого Бога Отца и нашло его в откровении Израиля; весь Израиль, закон и пророки, искали Мессии, Сына Божиего, и нашли его в христианстве; все христианство ищет Духа Божиего и найдет его в третьем Завете.
Как Израиль есть только чаяние и пророчество о Богочеловеке, но само явление Богочеловека совершилось за пределами Израиля, так христианство есть только чаяние и пророчество о богочеловечестве, о Церкви, но само явление Церкви совершится за пределами христианства.
Как Израиль, стремясь к Божественной личности, сам остается безличным, остается религией только природного и родового единства, так христианство, стремясь к общественности, церковности, само остается бесцерковным, безобщественным, остается религией только уединенной личности. Но, точно так же как исполнилось чаяние безличного Израиля о личности, исполнится и чаяние бесцерковного христианства о Церкви.
Первая ипостась открывается в космосе, вторая — в логосе, третья — в совершенном соединении логоса и космоса — во вселенской Церкви как Царстве не только духовном, но и плотском, не только внутреннем, но и внешнем, не только небесном, но и земном.
Церковь есть Царство Божие на земле, как на небе. Да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя на земле, как на небе. Воля Божия — в Царстве Божием; если воля Божия, то и Царство Божие — на земле, как на небе. Это прошение молитвы Господней, не исполненное и даже не услышанное в христианстве, исполнится в том, что за христианством — в совершающемся откровении, в Апокалипсисе.
Мне принадлежит всякая власть на земле и на небе — эти последние слова Господа, сказанные при вознесении, утверждают Царство Божие как величайшую земную реальность. Христианство признало власть Христа-царя только на небе, а власть на земле отдало Князю мира сего, тому, кто говорит о власти и славе царств земных: Она предана мне, и я, кому хочу, даю ее. Христианство поклонилось Христу на небе и зверю на земле. Но Апокалипсис предсказывает, хотя и в конце истории, все же исторически-реальную земную победу Христа над зверем, в тысячелетнем Царстве святых на земле, в Новом Иерусалиме, граде возлюбленном. Этот град — не бесплотное видение, а опять-таки исторически-реальное событие в исторически-реальных судьбах мира; это безвластная, в смысле внешнем, государственном, а в смысле внутреннем, церковном — боговластная общественность. Извне будет она казаться пределом анархизма, изнутри — пределом социализма; а в действительности преодолеет антиномию анархизма и социализма в совершенном синтезе безгранично свободной личности и безгранично любовной общественности.
Любовь как абсолютная власть и абсолютная свобода, любовь как откровение не только Сына, но и Духа, как начало не только личного, но и вселенского спасения есть путь к этому совершенному синтезу, утверждение всех во едином и единого во всех. Да будут все едино, как Ты, Отче, во Мне и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино. Таково истинное основание истинной Церкви — Царства. Тайна личности, пола и общественности, тайна одного, двух и трех разрешится только в этом последнем Царстве, последнем откровении трех в едином и единого в трех.
Не приходит Царствие Божие приметным образом и не скажут о нем: вот оно там или вот — здесь. Се Царствие Божие внутри вас есть.
Но нет ничего тайного, что не сделалось бы явным, и ничего внутреннего, что не сделалось бы внешним. Прихождение Царства Божиего невидимо; но пришествие его не может не быть видимым: ибо, как молния исходит на востоке и видна бывает даже до запада, так будет пришествие Сына Человеческого. Царство Божие и есть эта молния, рассекающая небо и землю, соединяющая небо и землю.
Христианская церковь, вернее — идея о церкви, потому что самой церкви не было в христианстве — всегда или уходила от мира, или, входя в него, теряла остроту свою, притупляла свой меч.
Истинная Церковь войдет в мир, врежется в исторически-реальное человечество, как в живое тело врезается меч.
Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч.
Церковь грядущего Господа и есть этот меч.
Имеет ли русская революция религиозный смысл?
Для Европы и для самих русских пока заслоняется в ней все остальное великим смыслом общественным. Что это переворот не только политический, как все доныне бывшие европейские революции, но и социально-экономический, следовательно, небывалый в истории, уже и теперь, кажется, явно для всех. Именно в этом социальном значении своем русская революция есть продолжение и, может быть, конец того, что начали и не кончили революции европейские. Во всяком случае, этим грозным девятым валом уносится Россия от всех берегов исторических; этим небывалым пожаром охвачено государственное строение, величайшее не только в пространстве, но и во времени. Русское самодержавие уходит корнями своими через Византию, Второй Рим христианский, в Первый Рим языческий и еще далее, в глубину веков, в монархии Востока. Рушится здание тысячелетней древности, тысячелетней крепости, твердыня, которая служила оплотом всех реакций и о которую разбивались все революции. Последняя, глубочайшая основа этой твердыни, — не только социально-политическая, но и религиозная.
Монархия, единовластие, отражает во внешних государственных формах внутреннюю религиозную потребность человеческого духа, потребность Божеского единства — единобожия: один царь на земле, как один Бог на небе; единовластие человеческое — символ единовластия Божеского; монархия — символ теократии. Можно, конечно, сомневаться в мистической предельности и вечности этого символа, ибо откровение Божеского единства не есть последнее религиозное откровение богочеловечества; откровение троичности выше, чем откровение единства. Но, во всяком случае, ежели не с мистической, то с исторической точки зрения, если не для будущего, то для прошлого русская революция, низвержение русского единовластия, имеет великий смысл религиозный.
Для того чтобы понять этот смысл, следует рассматривать русскую революцию, как одно из действий и, может быть, именно последнее действие трагедии всемирного освобождения; тогда первое действие той же трагедии — Великая французская революция.
То, что началось в области личной, внутренней, со времени Ренессанса, выхождение из церкви или, говоря старым русским словом, «обмирщение» феодальной и католической Европы, — то самое французская революция продолжила в области внешней, политической.
Римское католичество пыталось осуществить религиозный синтез западноевропейской культуры. Попытка не удалась: культура оказалась шире, чем христианство. Summa Theologiae, старое небо католичества не покрыло новой земли. Ростом круга земного разорван был круг небесный, недвижный горизонт, очерченный христианской догматикой. Небо для человечества сделалось тем же, что крышка гроба для мертвеца воскресшего. Обмирщение, раскрепощение подлинного царства человеческого от сомнительного Царства Божиего, от сомнительной «теократии» папского Рима и есть усилие великой земли сбросить гробовую крышку малого неба. Или задохнуться под ней, или разбить ее — человечеству не оставалось иного выбора.
Последний, диалектически неизбежный вывод из французской революции есть происходящее ныне во Франции отделение церкви от государства, или, вернее, государства от церкви. Это одно из тех событий, размеры которых становятся понятны только издали: надо отойти от горы, чтобы увидеть, как она высока.
Отделением церкви от государства во Франции проведен всемирно-исторический водораздел, равный по глубине, хотя по смыслу, конечно, противоположный тому, который, пятнадцать веков назад, проведен императором Константином равноапостольным, объявившим христианство государственной религией. Тогда Европа крестилась; ныне, если позволительно употребить новое слово для нового понятия, она раскрещивается. Тогда языческие народы обращались в христианство; ныне христианские народы обращаются — во что именно, этого пока мы не знаем, но, по всей вероятности, во что-то не менее отличное от старого христианства, чем старое язычество. И едва ли простая случайность то, что именно «христианнейшая» Франция, первая из европейских стран, объявила себя нехристианской и, следовательно, антихристианской, потому что кто не со Мною, тот против Меня.
Разумеется, глубокое недоразумение или бесстыдная ложь заключается в том, что какое бы то ни было современное государство считает нужным называть себя «христианским», связывать себя с именем и учением «Мертвого Жида», как Юлиан Отступник ругал воскресшего Господа. И те, для кого Христос — истина, должны бы радоваться обличению лжи и обнаружению истины о нехристианстве современной Европы; должны бы радоваться, что отныне Креста не будет там, где Крест — кощунство. И если католическая церковь не радуется отделению своему от государства, это свидетельствует о том, что она сама чувствует себя больше государством, чем церковью, и менее чтит истину, заключенную в ней, чем враги этой истины. Во всяком случае, Франция — и здесь, как везде на путях человечества к будущему, первая, но не последняя, оказалась верною непреклонной логике истории: куда пришла Франция, придут и все остальные народы, все «христианские» государства, потому что нет иных путей вперед, а история назад не возвращается. Тогда-то произойдет великое отступление, апостазис, о котором предсказано самим Основателем христианства: Сыне Человеческий, пришед, найдет ли веру на земле?
Между постепенным геологическим переворотом, тем оседанием религиозной почвы под всей европейской культурою, которое привело к отделению церкви от государства во Франции, с одной стороны, и тем внезапным вулканическим взрывом, который происходит в русской революции, с другой, существует глубоко скрытая подземная, но неразрывная связь.
Римское папство и русское царство суть две попытки «теократии», т. е. религиозной политики, осуществления града Божиего в граде человеческом. Слово «теократия» употребляется здесь, конечно, в совершенно внешнем, условном, историческом смысле, который не предрешает вопроса о том, насколько внутреннее содержание этой внешней формы истинно или ложно. Старая Московская Россия, получив свою теократию, православное самодержавие, в наследство от Византии, Второго Рима, мечтала сделаться Третьим Римом, последним градом вселенским.
Но теократия западная, римское папство, и теократия восточная, русское царство, исходя из одной точки соединения или только смешения церкви с государством, следуют далее по двум противоположным путям. Во Втором Риме, в папском владычестве, происходит уклон от меча духовного к мечу железному, от царства небесного к царству земному; римский первосвященник, ежели не стал, то всегда хотел стать римским кесарем, глава церкви — главой государства. В Третьем Риме, в византийском и русском самодержавии, — уклон обратный: от меча железного к мечу духовному, от царства земного к небесному, причем в идеале земное поглощается небесным, государственное — церковным, а в реальности наоборот: небесное поглощалось земным, церковное — государственным; глава государства становился главою церкви, кесарь несомненно-языческого Первого Рима — первосвященником сомнительно-христианского Третьего Рима.
Этот византийский уклон привел старую Россию к тому же, хотя с другого конца, к чему пришла и средневековая, католическая Европа, — к борьбе государства с церковью, московских царей — с патриархами, очень бледному, опрокинутому, как в зеркале, но все же точному отражению борьбы императоров с папами. На Западе римская империя побеждена римским папством — правда, на одно мгновение и притом так, что эта мгновенная реальная победа оказалась вечным идеальным поражением; на Востоке патриаршество, русское папство, побеждено русской империей. Петр Великий вовсе не нарушил, как обвиняли его староверы и славянофилы, а исполнил завет Москвы и Византии, когда, уничтожив патриаршество, если не назвал, то сделал себя самодержцем и первосвященником вместе, главою государства и церкви вместе, обладателем царства земного и царства небесного вместе. Мне принадлежит всякая власть на земле и на небе, эти слова Христа, основание истинного Царства — Церкви, в котором сам Христос — единый самодержец и первосвященник, могли бы повторить со своей точки зрения русский самодержец и римский первосвященник. Обе эти ложные теократии двумя различными путями пришли к одному и тому же: западная — к превращению церкви в государство; восточная — к поглощению церкви государством; в обоих случаях — одинаковое упразднение Церкви, царства любви и свободы, царства Божиего — государством, царством вражды и насилия, царством безбожия.
Петр Великий исполнил древний завет о соединении церкви с государством; но другой завет московского и византийского государственно-церковного строительства — окаменелую недвижность, верность преданию, уставу, преобладание начала статического над динамическим, — Петр должен был нарушить, подчиняясь необходимости вдвинуть Россию в Европу, для того чтобы сделать русский Третий Рим всемирным, ибо требование всемирности заключено в идее безграничной власти римского кесаря, императора, каковым и желал быть Петр, да и не мог не желать, доводя до конца в русском самодержавии византийское предание восточной Римской империи. Он поневоле должен был нарушить восточную статику западной динамикой. Сделал, впрочем, все, что от него зависело, чтобы подчинить и эту новую динамику древней статике, в ее главном средоточии, в абсолютном единстве православия и самодержавия, чтобы поработить свободный дух Запада, взять у него формы без содержания, свет без огня, плоть без души. Получилось нечто подобное тем ярким чужеземным цветкам или бабочкам, которые сохраняются внутри стеклянного шара, или царству спящей царевны: все живое, войдя в это царство, замирает, засыпает очарованным сном; движение становится недвижностью. Спящая царевна — европейская культура; хрустальный гроб ее — православное самодержавие.
Но Петр все-таки не сделал того, что хотел, потому что это вообще невозможно: мир устроен так, что движение сильнее недвижности, динамика сильнее статики — все спящие царевны просыпаются. Малых европейских дрожжей оказалось достаточно, чтобы поднять все византийское тесто Москвы. Равновесие было нарушено; надстройка не соответствовала фундаменту, и все огромное здание дало трещину — раскол, сперва церковный, потом и бытовой, культурный, общественный — распад России на старую и новую, нижнюю и верхнюю, простонародную и так называемую «интеллигентскую».
Церковные раскольники, «люди древнего благочестия», — первые русские мятежники, революционеры, хотя эта революция — во имя реакции. В сознании раскольников — тьма, рабство, недвижность, бесконечная статика; но в бессознательной стихии — неугасимый свет и свобода религиозного творчества, бесконечная динамика, притом уже идущая не извне, из Европы, а из глубины духа народного. Раскольники, хотя и неверно мистически поняли, но верно исторически почувствовали религиозную невозможность православного самодержавия. Первые, хотя и без достаточного права, объявили русское самодержавие «царством антихриста». Раскол, соединившийся с казацкою вольницей, пугачевщиной, есть революция снизу, черный террор; а революция сверху, белый террор — сама реформа, если не по общей идее, то по личным свойствам Петрова гения, безудержно-стремительного, всесокрушающего в самом творчестве, анархического, безвластного в самовластии — гения, который сделался гением всей новой России. Эти-то два противоположные, но одинаково бурные течения слились в один водоворот, в котором и крутится государственный корабль России вот уже два столетия. Православное самодержавие оказалось невозможным равновесием, реакцией в революции, страшным висением над бездною, которое должно кончиться еще более страшным падением в бездну.
И по мере того как высилось здание, расширялась и трещина, углублялся раскол. С поверхности исторической перешел он в глубину мистическую, где возникло сектантство, которое в крайних сектах — штунде, молоканстве, духоборчестве — шло до почти сознательного религиозного отрицания не только русского самодержавия, но и всякого вообще государства, всякой власти, как царства антихристова, до почти сознательного религиозного анархизма. Русское сектантство постоянно растет, развивается, и пока еще нельзя предвидеть, во что оно вырастет. Но и теперь уже в некоторых мистических углублениях его — в проблеме пола, как она поставлена в хлыстовстве и скопчестве, в проблеме общественности, как она поставлена в штунде и духоборчестве, — проявляется такая сила, если не религиозного творчества, то религиозного алкания, «взыскания», какой мир не видал с первых веков христианства. Все русские сектанты могли бы сказать о себе то же, что говорят раскольники: мы люди, настоящего града не имеющие, Грядущего Града взыскующие. Отрицание «града настоящего», т. е. государственности, как начала антирелигиозного, утверждение града грядущего, т. е. безгосударственной религиозной общественности, и есть движущая, хотя пока еще бессознательно движущая, сила всего великого русского раскола-сектантства, этой религиозной революции, которая рано или поздно должна соединиться с ныне совершающейся в России революцией социально-политической.
Религиозно-революционное движение, начавшееся внизу, в народе, вместе с реформою Петра, почти одновременно началось и вверху, в так называемой интеллигенции. Но первоначально эти две волны одного течения шли розно. Русло революции оставалось узко-политическим, и притом не всенародным, а сословным. Вся история самодержавия в XVIII веке — ряд военных, дворцовых переворотов — революций в четырех стенах.
Среди этих дворцовых революций возникла мысль об ограничении монархии как единственном спасении России. Племянница Петра I, императрица Анна Иоанновна, уже подписала конституцию, но, опираясь на старые московские и новые петербургские предания, торжественно разорвала подписанную грамоту и на мечты о конституции ответила бироновщиной. Точно так же впоследствии с каждой вынужденной подачкой, вроде грамоты о дворянской вольности, либеральных поблажек Александра I, самодержавный гнет усиливался. Но мысль о конституции тоже усиливалась, становилась преобладающей политической мыслью всех лучших русских людей XVIII века, просачивалась из придворного круга в широкие слои общества, то разгоралась, то глухо тлела под пеплом, пока, наконец, не вспыхнула пламенем Декабрьского бунта.
Рядом и отдельно возникало движение религиозное. Существует исторически ни на чем не основанное, но символически вещее предание, будто бы Петр I, возвратившись в 1717 году из-за границы, привез с собою статут масонский и на его основаниях велел открыть или даже сам учредил первую ложу в Кронштадте. В действительности масонские ложи в России появились после смерти Петра. В царствование Екатерины Великой произошло первое столкновение самодержавия с масонством, как с обширным и опасным, будто бы политическим заговором.
Николай Новиков, начинатель русского книжного дела и повременной печати, основал в Москве общество, по внешности издательское и благотворительное, на самом деле религиозное, имевшее тайную связь с масонами и розенкрейцерами, так называемыми тогда «мартинистами». Общество приобрело влияние не только в Москве, но и по всей России. В Новикове, в первом, высказалась сила общественная, независимая от самодержавия. Создание этой силы и было в глазах Екатерины «государственным преступлением». Впоследствии рассказывали, будто бы ей донесли, что 30 человек мартинистов бросали жребий, кому зарезать императрицу, и что жребий пал на одного из ближайших друзей Новикова. Донос, если он существовал, был, конечно, ложный: Новиков доказал на следствии свою невинность так убедительно, что едва ли государыне можно было сомневаться в искренности верноподданнических чувств его. Московский архиепископ Платон, которому отдали Новикова на «испытание в законе Божием», писал императрице: «Молю всещедрого Бога, чтобы не только в словесной пастве, Богом и тобою, всемилостивейшая государыня, мне вверенной, но и во всем мире были христиане таковые, как Новиков». Но Екатерина, напуганная французской революцией и слухами об участии наследника, Павла Петровича, сына и злейшего врага своего, в мнимом заговоре, решила истребить гнездо «мартышек», как она называла мартинистов. Майор гусарских эскадронов с отрядом солдат арестовал Новикова, ворвавшись к нему ночью, и напугал так, что у маленьких детей его сделался припадок эпилепсии, от которой они уже никогда не могли вылечиться. «Вот расхвастались, как будто город взяли! Старичонку, скорченного гемороидами, взяли под караул; да одного бы десятского или будочника за ним послать, так и притащил бы его!» — шутили тогда в Москве об этом аресте. «Великая жена», друг Вольтера, «Екатерина-матушка» не постыдилась приговорить без суда «скорченного старичонку», как опаснейшего злодея, к «тягчайшей и нещадной казни»; следуя, однако, «сродному ей человеколюбию и желая оставить ему время на принесение в своих злодействах покаяния», сказано в приговоре, повелела запереть его на 15 лет в Шлиссельбургскую крепость.
Один крестьянин, из имения масона, сосланного по делу Новикова, отвечал на вопрос: «За что сослали твоего барина?» — «Сказывают, что другого Бога искал». — «И поделом ему, — возразил собеседник, тоже крестьянин, — на что-де лучше русского Бога?» Екатерине понравилось это «простодушие», и она несколько раз повторяла анекдот.
Впрочем, царь ли от Бога, или Бог от царя, этого не разобрал бы не только простодушный крестьянин, но и сама императрица-философ. Во всяком случае, для нее было уже ясно, что искать «другого Бога» всегда предполагает в России искать другого царства. И Новиков, сидя в Шлиссельбургской крепости, имел досуг размыслить о том же.
Он был кругом прав, Екатерина кругом виновата; но виноватая была все же правее правого: гениальным чутьем самовластия учуяла она слишком опасную связь русской религиозной революции с политической. Несколько лет до новиковского дела, прочитав книгу Радищева, обличение самодержавия, как нелепости политической, Екатерина воскликнула: «Он — мартинист!» Она ошиблась на этот раз ошибкою, обратною той, которую сделала в приговоре над Новиковым. Радищев — революционер-атеист; Новиков — верноподданный мистик. Но в глазах самодержавия мистицизм, отрицающий русского Бога, и революция, отрицающая русское царство, — одинаковая религия, противоположная религии православного самодержавия.
Это внутреннее единство религиозного и революционного движения в России всего нагляднее обнаружил внук Екатерины II, император Александр I на примере своей собственной личности.
«Дней Александровых прекрасное начало» — золотой век русского мистицизма и либерализма. Как бы в мгновенном, молниеносном прозрении, открылась тогда перед Россией религиозная святыня политического освобождения. Человек искренне, хотя и безотчетно верующий, к тому же мучимый раскаянием в невольном и отчасти невинном отцеубийстве, Александр искал утоления этой муки в религии и, не найдя его в православии, предался мистике.
«Мой план состоит в том, — писал наследник, — чтобы, по отречении от этого трудного поприща, поселиться с женою на берегах Рейна, где буду жить спокойно частным человеком, полагая мое счастие в обществе друзей и в изучении природы». И много лет спустя, уже царствуя, однажды, в беседе с госпожою Сталь, он заметил, что «судьба народа в продолжение веков отнюдь не должна зависеть от воли одного человека, существа ограниченного и преходящего». «Но я, — прибавил он, — еще не успел даровать России конституции». — «Ваше величество сами — наилучшая конституция». — «Если бы и так, то это только счастливая случайность».
До какой степени это в самом деле была только счастливая случайность, показала вторая половина царствования. Вступая на престол, он вступил в заколдованный круг, из которого нет выхода. Следуя внутренней метафизической необходимости, заключенной в существе самодержавия, он совершил полный оборот от зенита к надиру, от религиозного утверждения к религиозному отрицанию политической свободы. Это кроткое самовластие, этот «кнут на вате» оказался не менее страшным, но более гнусным, чем прежний кнут голый. Вторая половина царствования соединила пастырский жезл архимандрита Фотия с аракчеевскими шпицрутенами для искоренения мистических и либеральных плевел, насеянных первою. Александр начал Марком Аврелием, кончил Тиберием. Солнце, взошедшее так ясно, закатилось в кровавый туман. Он умер среди наступающего террора, среди ужаса, который внушал другим и который равен был ужасу, который сам он испытывал.
Существует легенда, будто бы в Таганроге скончался не Александр, а один из его приближенных, — император выздоровел, тайно покинул дворец, долго странствовал по России, в крестьянском платье, никем не узнанный, и кончил жизнь святым отшельником, в глубине сибирских тундр. В этой народной легенде отразилось то же религиозное прозрение, которое заставило Александра мечтать об отречении от престола.
Но легенда так и осталась легендою, опровергаемою всею историческою действительностью русского самодержавия: царь от Бога.
Самодержавие для православия так же непобедимо, как папство для католичества: папа не может отречься от папства, царь — от царства. В обоих случаях преступление — не личное и даже не народное, а всемирное, и его преодоление должно быть всемирным.
Посеянное при Александре I в бескровном либерализме взошло при Николае I кровавою жатвою.
Религиозное и революционное движения русского общества, дотоле разъединенные, впервые соединились в Декабрьском бунте. Наиболее сознательные и творческие вожди декабристов — Раевский, Рылеев, кн. Одоевский, Фонвизин, барон Штейнгель, братья Муравьевы и многие другие вышли из мистического движения предшествующей эпохи. Подобно народным сектантам и раскольникам, все это люди «настоящего града не имеющие, грядущего града взыскующие», — другого града, другого царства, потому что и «другого Бога».
Есть в этом движении и противоположное начало, нерелигиозное. Человек такого ума и такой душевной силы, как Пестель, — атеист. Но он и не русский; по крови и по духу он чистый немец. Религиозное отрицание Пестеля умозрительное, отвлеченное; когда же он переходит к революционному действию, то считает нужным прибегнуть к помощи той религиозной стихии, с которой слишком неразрывно связано и само движение революционное. Неверующий Пестель соглашался с Рылеевым, который однажды заметил по поводу так называемого «Православного Катехизиса» братьев Муравьевых: «Такими сочинениями удобнее всего действовать на умы народа». И уж конечно не без ведома и одобрения Пестеля этот «Катехизис», во всяком случае, не менее «подлинный», чем Катехизис Филарета, послужил орудием пропаганды при возмущении черниговского полка.
«Вопрос. Не сам ли Бог учредил самодержавие?
Ответ. Бог в области своей никогда не учреждал зла. Злая власть не может быть от Бога.
Вопрос. Какое правление сходно с законом Божиим?
Ответ. Такое, где нет царей. Бог создал нас всех равными.
Вопрос. Стало быть, Бог не любит царей?
Ответ. Нет. Они прокляты суть от Бога, яко притеснители народа, а Бог есть человеколюбец. Да прочтет каждый, желающий знать суд Божий о царях, книгу Царств, главу восьмую: Возопиете в то время из-за царя вашего, которого выбрали вы себе, но не услышит вас Господь. — Итак, избрание царей противно воле Божией.
Вопрос. Что же святой закон наш повелевает делать русскому народу и воинству?
Ответ. Раскаяться в долгом раболепствии и, ополчась против тиранства и нечестия, поклясться: да будет всем един Царь на небеси и на земли — Иисус Христос».
Прочтя это место, император Николай I написал на полях: «Quelle infamie! — Какая гнусность!»
Следовало совершиться всему, о чем декабристы не смели мечтать и что теперь на наших глазах совершается, — следовало разразиться русской революции, для того чтобы мы, наконец, поняли религиозное значение того, что высказано в этих забытых и никакого реального действия не имевших листках «Православного Катехизиса»; чтобы мы догадались, что здесь поставлен религиозный вопрос о власти так, как он никогда в истории христианства не ставился. Здесь впервые Благовестие, Евангелие Царствия Божия понято и принято не как мертвая, идеальная и бесплотная отвлеченность, а как живая, действенная реальность, как основание нового религиозно-общественного порядка, абсолютно противоположного всякому порядку государственному. На обетование Христа пришедшего: Мне принадлежит всякая власть на земле и на небе и Христа грядущего: будет царствовать на земле — первый и единственный ответ на всем протяжении исторического христианства, этот младенческий, но уже пророческий лепет русской религиозной революции: Да будет всем един Царь на небеси и на земли — Иисус Христос. — «Утаил сие от мудрых и разумных и открыл младенцам».
Историческим христианством принято Царство Божие только на небе, а царство на земле отдано «Князю мира сего» в лице папы-кесаря на запад или кесаря-папы на восток. Но ежели Христос не идеально и бесплотно, а реально и воплощенно есть Царь на земле, как на небе; ежели истинно слово Его: Се, Я с вами, до скончания века. Аминь, — то не может быть иного Царя, иного первосвященника, кроме Христа, сущего до скончания века с нами и в нас, в нашей плоти и крови, через таинство плоти и крови. Вот почему всякая подмена сущей плоти Христовой, сущего лика Христова человеческой плотью и ликом или только личиною, маскою — папою или кесарем, есть абсолютная ложь, абсолютное антихристианство. Кто может стать «на место» — вместо Христа, как не антихрист? В этом смысле, всякий «наместник» Христа — самозванец Христа, антихрист.
Так религиозным сознанием русской революции объясняется бессознательный, вещий ужас русского раскола: царь — антихрист. Хотя, разумеется, восточному кесарю так же далеко до подлинного антихриста, как западному первосвященнику; это лишь два исторические символа, два пути к тому, что за историей, — к последнему воплощению зверя.
В «Православном Катехизисе» декабристов критикуется глубочайшее мистическое основание не только самодержавия, но и какой бы то ни было государственной власти. Да всем будет один царь на земле и на небе, — Христос — это чаяние русских искателей града грядущего неосуществимо ни конституционною монархией, ни буржуазной республикой, о которой мечтали тогдашние, — ни даже республикой социал-демократической, о которой мечтают нынешние революционеры; оно осуществимо только абсолютною безгосударственностыо, безвластием как утверждением боговластия.
Так, в первой точке русской политической революции дан последний предел революции религиозной, может быть, не только русской, но и всемирной.
Приходило ли, однако, в голову составителям «Православного Катехизиса», что он столь же не православный, как и не самодержавный? Русские святители не могли бы, конечно, не согласиться с мнением русского царя «Quelle infamie! Какая гнусность!» И согласились, действительно.
После усмирения Декабрьского бунта св. синоду поручено было составить благодарственный молебен «на испровержение крамолы». Молебен составили и служили торжественно перед народом в Петербурге, на Исаакиевской площади, в Москве и других городах России. В последней эктении возглашалось: «Еще молимся о еже прияти Господу Спасителю нашему исповедания и благодарения нас, недостойных рабов своих, яко от неистовщующия крамолы, злоумышлявшия на испровержение веры православныя и престола и на разорение Царства Российского, явил есть нам заступление и спасение свое».
Так Царство Божие русский царь объявил «гнусностью», а русскую церковь — «крамолою».
Если кто-нибудь из современников мог понять и перевести на язык взрослых, «премудрых и разумных», младенческий лепет декабристов, то это, конечно, Петр Чаадаев, один из глубочайших русских мыслителей, основатель нашей философии истории.
Будучи в самой тесной умственной и личной связи с декабристами, он, вероятно, принял бы участие в их революционном действии, если бы не одна и, может быть, главная особенность всей его духовной природы — перевес внутреннего созерцания над внешним действием, ума над волею. Как это почти всегда бывает с людьми чистого мышления, у Чаадаева — абсолютная недвижность извне, при величайшем движении внутри. Это — прирожденный монах, великий молчальник и затворник мысли. Не сочувствуя, или, по крайней мере, никогда не выражая сочувствия тому, что декабристы сделали, Чаадаев не мог не сочувствовать тому, что они хотели сделать. Он сам хотел даже большего. С той суровой непреклонностью диалектики, которой всегда был верен, он, дойдя до конца своего религиозного сознания, вышел из православия, из восточного византийского христианства, и вошел во вселенское. Если бы он прочел «Православный Катехизис» братьев Муравьевых, то, конечно, понял бы, что Катехизис этот столь же не православен, как не самодержавен. Именно он, Чаадаев, первый понял, что самодержавие, вера в русское царство, и православие, вера в русского Бога, — два исторические явления одной и той же метафизической сущности, так что отрицающий одно из них не может не отрицать и другое. Он, первый из образованных русских людей, не только усомнился в простодушной народной истине: «на что лучше русского Бога?» — не только искал, но и нашел «другого Бога», другое царство.
Да приидет Царствие Твое — adveniat regnum tuum, — в этих четырех словах молитвы Господней — вся философия и вся религия Чаадаева. Он повторял их неустанно, кончал ими все свои литературные произведения и частные письма, все свои дела и мысли, так что, наконец, слова эти сделались как бы самим дыханием жизни его, биением сердца. В сущности, он и не сказал ничего, кроме этих четырех слов, — но сказал их так, как никто никогда не говорил.
Осуществление Царства Божиего не только на небе, но и на земле, в земной жизни человечества, в религиозной общественности, в Церкви как Царстве — таково, по мнению Чаадаева, «последнее предназначение христианства». Но для того, чтобы исполнить его, церковь должна быть свободна от власти мирской. Эту свободу сохранила будто бы церковь западная, римско-католическая, тогда как восточная, византийская, утратила ее, подчинившись мирским властям и объявив главу государства, языческого самодержца, главою церкви, первосвященником. Вот почему свободная церковь западная могла раскрыть заключенную в христианстве идею не только личного, но и общественного спасения, начало объединяющее, синтетическое; из этого начала, которое выразилось в идее папства, как всемирного единства, возникло и всемирное единство всего западного просвещения, объединившего европейские народы. Порабощенная государству, церковь восточная могла раскрыть идею спасения только личного, безобщественного, начало уединяющее, монашеское. Вот почему действенная сила христианства осталась здесь втуне. Россия, приняв христианство от Византии, пошла по тому же пути христианства монашеского, исключительно личного и внутреннего, безобщественного, вышла из семьи западноевропейских народов, из всемирного единства, христианского просвещения и обособилась, замкнулась во тьме первобытного, младенческого и в то же время старческого варварства. «Недостаток нашего религиозного учения (т. е. православия), — говорит Чаадаев, — отстранил нас от всемирного движения, в котором развилась и выразилась общественная идея христианства, и отбросил в число тех народностей, которым лишь посредственно и очень поздно суждено испытать на себе совершенное действие христианства». «Мы будем истинно свободны, — заключает он, — с того дня, когда из наших уст, помимо нашей воли, вырвется признание во всех ошибках нашего прошлого, когда из наших недр исторгнется крик раскаяния и скорби, отзвук которого наполнит мир». Главная из этих ошибок для Чаадаева — православие.
Издатель посмертных сочинений Чаадаева на французском языке, — по-русски он почти не писал, — иезуит кн. Гагарин считает нужным заявить, что Чаадаев так и не отрекся от «греческой схизмы» и в католичество не перешел. Тут, в самом деле, единственная точка, где он изменяет своей непреклонной диалектике. Если бы он был верен ей до конца, то должен бы сделать неизбежный вывод: нет иного спасения, как для него самого, так и для всей России, кроме отречения от православия и перехода в католичество. Но трезвость и точность уже не логической, а исторической мысли предохраняли его от этого вывода. Ежели он и не сознал с окончательной ясностью, то все же смутно чувствовал, что действенная сила христианства так же иссякла на западе, в римском папстве, как и на востоке, в русском царстве, что обе эти попытки теократии одинаково не удались, что идея папства как всемирного единства обращена к прошлому, а не к будущему и что Рим христианский, так же как и языческий, — великий мертвец, который никогда не воскреснет. Заветное желание Чаадаева — освободить Россию от двойного чужеземного ига, от двойного рабства Западу и Востоку. Он верит в особое, отличное от Европы и Византии всемирное предназначение России. Он видит или почти уже видит ее спасение не в православии и не в католичестве, а в новом, еще миру неведомом раскрытии тех начал религиозной общественности, Церкви как Царства Божиего на земле, которые заключены в Благовестии Христовом. Он почти сознает, что Россия должна не бежать от Европы и не подражать Европе, а принять ее в себя и преодолеть до конца. В этом смысле Чаадаев, так же как впоследствии Герцен, будучи крайним западником, в то же время крайний и обратный революционный славянофил.
Во всяком случае, выйдя из православия, Чаадаев не вошел в католичество, по крайней мере, не вошел в него сознательно, а разве только попал нечаянно: из русского царства в римское папство — это, по русской пословице, из кулька да в рогожку, из огня да в полымя.
А последняя истина о Чаадаеве та, что он так же не мог перейти в католичество, как и остаться в православии, что он вышел из обеих церквей — из всех вообще пределов исторического христианства. Но сам себе не смел еще признаться в этом, потому что не видел, что есть нечто за этими пределами. Для того чтобы не остаться в последнем сиротстве, совсем без церкви, без матери, он протягивает руки к чужой матери или мачехе, которая, он знает, не примет его, которой он и сам не примет.
Беспредельный исторический нигилизм, беспредельное освобождение, страшно-пустынный простор воли и мысли — такова основа религиозной революции у Чаадаева, так же, как впоследствии — революции политической у Герцена. Искать последней отваги в последнем отчаянии, все старое кончить, чтобы начать все сызнова, как будто никого на свете нет и не было, кроме нас, да и нас, пожалуй, нет, но мы будем, будем, — таков наш вечный русский соблазн, происходящий от избытка или от недостатка силы, это нам самим трудно решить, это пусть Европа решит за нас. Во всяком случае, Чаадаев, писавший и, кажется, думавший по-французски, молившийся по-латински, в этом смысле очень и, может быть, даже слишком русский человек.
Первое «письмо о философии истории» было переведено с французского и напечатано в Московском журнале «Телескоп» в 1836 году, десять лет спустя после казни декабристов. Среди тогдашнего раболепного молчания оно произвело действие камня, брошенного в стоячую воду: все всколыхнулось. Император Николай пришел от этого письма почти в такое же негодование, как от «Православного Катехизиса» декабристов. Журнал был закрыт, редактор сослан, цензор смещен, Чаадаев, по высочайшему повелению, объявлен сумасшедшим, и ему приказано не выходить из комнаты; в определенные дни посещал его врач, чтобы доносить по начальству о состоянии его умственных способностей. Философ Шеллинг находил Чаадаева самым умным человеком в России, а император Николай нашел его сумасшедшим. И это понятно: русскому царю царство Божие кажется «гнусностью», а мудрость Божия — безумием. За революционное действие он казнит лишением жизни, а за мысли — лишением разума.
Чаадаев написал «Апологию сумасшедшего», в которой, со свойственной ему оскорбительной вежливостью, извиняясь перед русским самодержавием и стараясь оградить себя от подозрения в революционных замыслах, осуждал друзей своих, декабристов. Но так же, как некогда Екатерина — Новикову, Николай не поверил Чаадаеву. И если не эмпирически, то метафизически был, конечно, прав; явная покорность Чаадаева слишком похожа на тайное презрение: с волками жить, по волчьи выть. Весьма, впрочем, возможно, что он искренне осуждал революционную попытку декабристов, потому что она казалась ему преждевременной, — а невременную, вечную правоту их он понять не мог, по свойствам своей слишком, повторяю, созерцательной природы. Они умерли детьми; он родился стариком.
Чаадаев больше ничего не печатал в России — едва заговорив, онемел навсегда. Грибоедов в «Горе от ума» списал с Чаадаева Чацкого.
Так погиб один из величайших умов России, не сделав почти ничего, ибо то, что он сделал, ничтожно по сравнению с тем, что он мог бы сделать. Но все-таки Россия не забудет его: доселе глядит на нас, как живое, как лицо самого близкого друга и брата, это мертвенно-бледное, спокойное лицо с кроткою, горькою усмешкою на тонких, в вечном безмолвии сжатых губах. Светлою тенью прошел он в самой черной тьме нашей ночи, этот безумный мудрец, этот немой пророк, «бедный рыцарь» русской революции.
Все безмолвный, все печальный,
Как безумец, умер он.
И, умирая, конечно, повторял свою непрестанную молитву: Adveniat regnum tuum.
Под первым и последним сочинением своим, напечатанным в России, Чаадаев подписал Necropolis, Город Мертвых. Не только Москва, Третий Рим, где он писал, но и вся православно-самодержавная Россия, все русское государство были для него Город Мертвых.
«Мертвые Души» — назвал Гоголь свое величайшее произведение. Мертвые души обитают в Мертвом Городе. Ужас крепостного права, ужас мертвых душ есть, по выражению Чаадаева, «неизбежное логическое следствие всей нашей истории» — истории русского царства и русской церкви. Отрицание следствия не может не быть и отрицанием причины. Начало великой русской литературы, пророчества о великой русской революции — смех Гоголя и есть предсказанный Чаадаевым «крик раскаяния, исторгшийся из наших недр и отзвуком своим наполнивший», если еще не весь «мир», то уже всю Россию.
Во всемирной литературе нет ничего подобного этому смеху: он похож на предсмертную судорогу — на страшный смех смерти. Как в исполинском зеркале, отразилась в нем вся Россия, но вместо человеческих лиц уставились на нас из этого зеркала какие-то «дряхлые страшилища», и ужаснула мертвая душа России — душа народа младенца в разлагающемся трупе Византии.
Смех Гоголя — разрушающий, революционный и в то же время творящий, религиозный: отрицание мертвого града человеческого есть утверждение живого града Божиего. Но в отрицании и в утверждении новая религиозная стихия Гоголя слишком бессознательна, а религиозное сознание слишком старо. Он видел то, что надо проклясть; но того, что надо благословить, не видел, или недостаточно видел.
Когда сила проклятия не соответствует силе благословения, то тяжесть проклятия падает на самого проклинающего. Это и случилось с Гоголем. Такие черные тени легли перед ним, потому что за ним был такой ослепительный свет; но свет был за ним, и он его не видел. И самую черную, страшную тень — свою собственную, принял за своего двойника, за «черта». И ему стало казаться, что вся эта тьма, весь этот ужас идет от него, из него самого и что он, смеющийся, — сам смешон, он, проклинающий, — сам проклят, что в нем самом — «черт». И Гоголь испугался.
Мудрый Чаадаев мог ждать, повторяя с безнадежной покорностью: Adveniat regnum tuum. Гоголь ждать не мог: ему нужно было бежать от своего черта. Нового религиозного сознания, новой церкви не было, и, чтобы не остаться, подобно Чаадаеву, в страшной пустоте, в последнем сиротстве, он захотел вернуться в церковь старую. Но живая душа его не могла войти в мертвую церковь, часть мертвого царства. Тогда Гоголь, чтобы войти в нее, умертвил, уморил себя, как раскольники — «запощеванцы» XVII века, отрекся от литературы, сжег свои сочинения, проклял все, что благословлял, благословил все, что проклинал, — вплоть до крепостного права, принял с православием и самодержавие, с мертвою церковью — и мертвое царство.
Самодержавие погубило в Чаадаеве великого русского мыслителя; православие в Гоголе — великого русского художника. Судьба Гоголя — доказательство от противного, что в России новая религиозная стихия, не соединенная со стихией революционною, неизбежно приводит к старой церкви, которая не только мертвеет сама, но и все живое умерщвляет.
Чаадаева, вышедшего из православия и самодержавия, император Николай объявил сумасшедшим, а Гоголя, вернувшегося в православие и самодержавие, объявили сумасшедшим революционеры.
Бессознательные религиозные прозрения Гоголя завершаются в религиозном сознании Достоевского. И, вместе с тем, в нем же революционная стихия приходит в окончательное антиномическое столкновение с религиозным сознанием.
Недаром начал он свою жизнь с революционного действия: за участие в деле петрашевцев Николай I приговорил его к смертной казни, он стоял на эшафоте, когда пришло помилование — смертная казнь заменена каторгой. Достоевский начал с того, чем декабристы кончили: они шли на плаху, он шел от плахи. И потом всю свою жизнь только и делал, что старался стереть с лица это клеймо отвержения. Но не стер, не истребил до конца, а только вогнал внутрь. Стоит лишь пристальнее вглядеться в это лицо, чтобы выступила вновь неизгладимая печать. Всю свою жизнь каялся он, отрекался и открещивался от революции, но так, как святые — от самых неодолимых соблазнов. И если революционный красный цвет становится у Достоевского реакционным белым, то иногда кажется, что это — белизна белого каления. В самой реакции чувствуется обратная, вывернутая наизнанку революция. Ех ungue leonem. Хищный лев — под шкурою смиренной овечки. Он страшится и ненавидит революцию; но не может представить себе ничего вне этой и страшной и ненавистной революции. Она для него абсолютная, хотя и отрицательная, мера всех вещей, всеобъемлющая категория мышления. Он только и думает, только и говорит о ней, только и бредит ею. Ежели кто-нибудь накликал революцию на Россию, как волшебники накликали бурю, то это, конечно, Достоевский. От Раскольникова до Ивана Карамазова, все его любимые герои — политические и религиозные мятежники, преступники законов человеческих и Божеских, и в то же время атеисты, но особого русского типа, атеисты-мистики, не простые безбожники, а богоборцы. Бунт против порядка человеческого ведет их к бунту против порядка Божеского. Отрицание религии вообще и христианства, богочеловечества, в частности, не остается у них только отрицанием, а становится пламенным утверждением антирелигии, антихристианства. «Если нет Бога, то я — Бог», — утверждает герой «Бесов», нигилист Кириллов, провозвестник «антихриста» Ницше. «Надо разрушить в человечестве идею о Боге, — говорит Иван Карамазов, — вот с чего надо приняться за дело. Человек возвеличится духом Божеской титанической гордости, и явится Человекобог. Для Бога не существует закона. Где станет Бог, там уже место Божие. Где стану я, там сейчас же будет первое место… и все дозволено»…
Но хотя все пожелают, один только сможет «стать на место Божие»; хотя все скажут, один только сделает для себя «все дозволенным». «Нет ничего обольстительнее для человека, как свобода, но нет ничего и мучительнее». Человек любит своеволие, но свободы страшится, как смерти. Лишь тот, кто освободит людей от этого страха, кто примет на себя одного все бремя свободы человеческой, — сделается истинным Человекобогом, единым вождем «стомиллионного стада счастливых младенцев», устроителем «Новой Вавилонской башни», социального царства человеческого вместо Царства Божия, единым самодержцем и первосвященником, «противоположным Христом» — антихристом.
Революция для Достоевского есть явление «умного и страшного духа небытия», духа восставшей на Бога гордыни бесовской. «Бесы» — озаглавил он одно из своих самых вещих произведений и поставил к нему два эпиграфа: стихи Пушкина о бесах, которые чудятся поэту в русской вьюге, и евангельский рассказ о бесах, которые, выйдя из бесноватого, вошли в стадо свиней. По толкованию Достоевского, Россия — бесноватый, исцеляемый Христом; русские революционеры — бешеные свиньи, летящие с крутизны в пропасть.
Действительно, некоторые страшные явления русской революции похожи на судороги бесноватого. Но как имя беса? Имя ему Легион — древнеримское и византийское; Легион — воинство бывшего и будущего кесаря Божественного, человека, который хочет стать на место Божие, — царства человеческого, которое хочет стать на место царства Божиего, бес, выходящий ныне из России, и есть нечистый дух римско-византийской «священной империи», дух прелюбодейного смешения государства с церковью. И уж, конечно, не вожди русской революции, эти мученики без Бога, крестоносцы без креста, а те, кто мучает их во имя Бога, убивает крестом, как мечом, — вожди русской реакции и русских черных сотен, похожи на стадо бешеных свиней, летящих с крутизны в пропасть.
Но хотя и ложно толкование, которое Достоевский дает своему собственному пророчеству, само оно истинно: беснующейся России не исцелит никто, кроме Господа грядущего, и народы, подобно жителям страны Гадаринской, которые «вышли видеть происшедшее», найдут освобожденную Россию, «сидящую у ног Иисусовых».
Кажется, сам Достоевский предчувствовал, что революции можно дать религиозное толкование совсем иное, чем то, которое он дал.
В последних страницах последнего и величайшего произведения его, «Братьев Карамазовых», старец Зосима, высказывая мысли, близкие самому Достоевскому, называет себя «социалистом», разумеется, в смысле социалиста-революционера. «Государственный преступник» Достоевский вдруг выступает в святом старце, хищный лев — в смиренной овечке. «Общество христианское, — говорит старец, — пребывает незыблемо в ожидании своего полного преобразования из общества, как союза почти еще языческого (т. е. государственного), в единую вселенскую и владычествующую Церковь» (т. е. упраздняющую всякую государственность).
Это постепенное внутреннее «преобразование», «преображение» не может не окончиться внешним внезапным переворотом, революцией, ибо последнее торжество Церкви как Царства Божиего на земле есть последнее низвержение государства как царства сперва человеческого, только человеческого, а затем и человекобожеского. «Церковь с государством, — заключает старец Зосима, — сочетаться даже и в компромисс временный не может. Тут уже нельзя в сделки вступать». Это ведь и значит, что последняя борьба церкви с государством должна быть непримиримою; убийственною для государства, революционною, что торжество Церкви есть абсолютное отрицание государства.
Так Достоевский совершил полный круг своего развития: начал с революции политической, кончил революцией религиозной.
За что посажен в Шлиссельбургскую крепость Новиков, только помысливший о Царстве Божием; за что повешены декабристы, впервые сказавшие: «да будет всем один Царь на земле и на небе — Христос»; за что объявлен сумасшедшим Чаадаев, который только и делал, что говорил: «да приидет Царство твое»; за что погиб Гоголь, бежавший из мертвого царства мертвых душ, — то самое сказано и в этом предсмертном завете Достоевского:
«Церковь есть воистину царство и определена царствовать, и в конце своем должна явиться как царство на всей земле».
«Царство Божие» — озаглавил Л. Толстой произведение свое, посвященное проповеди религиозной анархии.
Он первый показал, какую неимоверную силу приобретает отрицание государства и церкви, делаясь из политического религиозным, показал место, где находится рычаг, которым может быть разрушено всякое государственно-церковное строение. Но сам не сумел взять в руки этот рычаг.
Для него «Царство Божие» — только «внутри нас», внутри каждой человеческой личности, уединенной и обособленной; для него дело спасения — дело исключительно внутреннее, личное, безобщественное. Тут следует он тому же бессознательному уклону, как и все историческое христианство. Евангельскую мистику, последнее соединение духа и плоти, подменяет отчасти поверхностным философским рационализмом, упраздняющим всякую мистику, как суеверие, — отчасти глубокой, но не христианской, а буддийской метафизикой, абсолютным поглощением одного начала другим, плотского — духовным. В этом смысле, Толстой, как ни странно сказать, церковнее, чем сама церковь, православнее, чем само православие, разумеется, с великим ущербом для своей религиозной правды. Как это опять ни странно сказать, Толстой — анархист, но не революционер. Он отрицает политическую революцию, как всякое внешнее общественное действие. Отвергнув государство, ложную общественность, отвергает и общественность истинную, религиозную; отвергнув ложную церковь государственную, отвергает, или, вернее, совсем не видит Церкви истинной.
Выйдя из православия, Толстой попал в ту страшную пустоту, от которой Чаадаев бежал в католичество, Гоголь — назад в православие. А Толстой эту пустоту принимает за полноту — за истинное христианство.
В религиозном своем отрицании он сильнее, чем в утверждении; то, что надо разрушить, разрушает; но того, что надо создать, не создает. Он — слепой титан, который роется в подземной тьме и сам не видит, какие глыбы сворачивает, какое землетрясение мог бы родить, если бы знал, куда нужно рыться.
Истинное религиозное и революционное значение Толстого обнаруживается только по сравнению с Достоевским. Это — как бы две противоположные половины единого целого, большего, чем каждый из них в отдельности; как бы тезис и антитезис единого, еще не сделанного синтеза.
Толстой провозглашает анархию, Достоевский — теократию; Толстой отрицает государство как царство безбожно-человеческое, Достоевский утверждает церковь как царство богочеловеческое. Но анархия без теократии, отрицание без утверждения или остается бездейственной отвлеченностью, как это случилось с Толстым, или приводит к окончательной гибели всякого общественного порядка, бессмысленному разрушению и хаосу, как это легко может случиться с некоторыми крайними вождями русской революции. А теократия без анархии, утверждение без отрицания или остается тоже бездейственной отвлеченностью, или приводит к безнадежнейшей из всех реакций, к возвращению в православное самодержавие, как это случилось с Достоевским. Надо соединить отрицание Толстого с утверждением Достоевского, для того чтобы между этими двумя столкнувшимися тучами вспыхнула первая молния последнего религиозного сознания, последнего революционного действия.
Достоевский умер накануне 1 марта с вещим ужасом в душе. «Конец мира идет… Антихрист идет»… — пишет он в своем предсмертном дневнике, как будто шепчет в предсмертном бреду. Кажется, он чувствовал, умирая, что твердыня православного самодержавия колеблется не только извне, в русской исторической действительности, но и внутри, в его же, Достоевского, собственном религиозном сознании. «Русская церковь в параличе с Петра Великого», — шепчет он в том же предсмертном бреду, и, говоря о необходимом доверии царя к народу, как о единственном спасении России, вдруг прибавляет, как будто не выдержав: «Что-то уж очень долго не верит».
Русская действительность на эти мечты Достоевского о взаимном доверии царя и народа ответила едва ли не самым грозным из всех цареубийств. И почти тотчас же начали исполняться пророчества Достоевского о русской революции; хотя и в ином смысле, чем он предполагал. Но именно то самое, что он мог бы и должен был сделать в это роковое мгновение, которым определялся весь дальнейший ход революции, делает за него вечный противоположный двойник его, Л. Толстой. Толстой пишет императору Александру III письмо, в котором умоляет царя простить цареубийц, умоляет сына помиловать отцеубийц; напоминает помазаннику Божию о Боге, говорит о неизмеримом действии, которое произведет этот подвиг не только на Россию, но и на всю Европу, на весь мир. «Я сам чувствую, что буду, как собака, предан Вам, если Вы это сделаете», — заключает он.
То был последний призыв будущего проповедника анархии к ложной теократии. Верил же, значит, и Л. Толстой, где-то в самой тайной глубине сердца своего, верил, может быть, не меньше Достоевского, в святыню православного самодержавия. Есть же, значит, какой-то страшный соблазн в этом самом русском из русских безумий: царь — «помазанник Божий»; царь — «Христос», ибо Христос и значит «помазанник Божий».
Толстой отправил письмо свое будущему обер-прокурору св. синода, К. П. Победоносцеву, одному из ближайших друзей покойного Достоевского, для передачи государю. Но Победоносцев отказался от передачи и объяснил отказ тем, что смотрит на христианство не так, как Толстой: Христос не простил бы убийц русского царя. Это и значит то, что всегда значило православное самодержавие: русский царь — иной Христос.
Письмо все-таки было передано Александру III через другие руки. Но царь ничего не ответил и казнил цареубийц.
С этого времени Толстой начал проповедовать религиозную анархию.
В это же время другой ближайший друг Достоевского, хотя и не с правой, как Победоносцев, а с левой стороны — Вл. Соловьев, произнес речь в защиту цареубийц. Не зная о письме Толстого к царю, он повторял главную мысль этого письма.
«Сегодня судятся и, вероятно, будут осуждены на смерть убийцы царя. Но царь может и, если действительно чувствует свою связь с народом, должен простить цареубийц. Народ русский не признает двух правд. А правда Божия говорит: не убий. Вот великая минута самоосуждения и самооправдания… Пусть царь и самодержец России заявит на деле, что он прежде всего христианин; как вождь христианского народа он должен быть христианином… Но если русский царь, поправ заповеди Божии, предаст цареубийц казни, если он вступит на этот кровавый путь, то русский народ, народ христианский, не может за ним идти. Русский народ отречется от царя и пойдет по своему отдельному пути… Скажем же решительно и громко заявим, что мы стоим под знаменем Христовым и служим единому Богу — Богу любви. Пусть народ узнает в нашей мысли свою душу и в нашем совете свой голос: тогда он услышит нас и поймет нас и пойдет за нами».
«Вдруг перед эстрадою, — рассказывает очевидец, — вырастает какая-то плотная фигура; рука с поднятым указательным пальцем протягивается к оратору:
— Тебя первого, казнить, изменник! Тебя первого, вешать, злодей!
Но, вместе с тем, крик восторга вырвался из толпы и наполнил зал:
— Ты наш вождь! Ты нас веди!»
Вождем русского народа Вл. Соловьев не сделался. Вести других на революционное действие не мог бы он уже потому, что сам не довел свое революционное сознание до действия. Если бы он был последователен, то после казни цареубийц отрекся бы от самодержавия и православия и примкнул бы к революции. И не только примкнул бы сам, но и призвал бы к ней весь русский народ. Он этого не сделал. Усомнился в русском царстве, но продолжал утверждать царство вселенское в одном из трех членов своей теократии: царь, священник, пророк. Как будто последняя реальность теократии не заключается именно в том, что она упраздняет символы и дает воплощение и что в теократической общине все члены одинаковы — цари, священники, пророки, и над всеми — один царь, один священник, один пророк — Христос. Не соединяя царство со священством в едином воплощении, в едином лике Христа, а отделяя одно от другого в двух символах, в двух человеческих образах, личностях — в самодержце и первосвященнике, Вл. Соловьев возвращается к ложной теократии средних веков, к неразрешимому спору меча духовного с мечом железным, Римского Папы или византийского патриарха с римским или византийским кесарем, т. е. утверждает в конце то, что отрицал в начале — кощунственное смешение государства с церковью. И, в самом деле, когда мечтает он о воссоединении церквей, православной и католической, то соблазняется соединением православного самодержавия, символа царства вселенского, с римским папством, символом священства вселенского, как будто можно две мертвые личины, папу и кесаря, соединить в один лик живого Христа, единого царя и священника, две лжи в одну истину.
Вл. Соловьев не понял или недостаточно понял всю неразрешимость антиномии между государством и церковью; еще в меньшей мере, чем Достоевский, понял он, что истинная «церковь даже и в компромисс временный с государством сочетаться не может, — тут нельзя уже в сделки вступать», и что единственный реальный путь к царству Божиему, боговластию есть разрушение всех человеческих царств, то есть величайшая из всех революций.
Вл. Соловьев слишком любил вступать в сделки, в компромиссы, не только временные, но и вечные. Осуждал насилие и оправдывал войну, из всех насилий худшее, потому что не случайное, а необходимое, положенное в метафизическую основу государственной власти: Легион — имя ему, легион, т. е. война, военное насилие. Непонятным остается, на каком основании, если вообще допускать убийство, — убивать турецких башибузуков праведнее, чем русских, и почему крестоносная война с внешним врагом священнее, нежели с внутренним.
Начав защитою цареубийц и торжественным требованием Царства Божия в русском царстве, он кончает почти столь же торжественным панегириком императору Николаю I.
И на Вл. Соловьеве, как на Толстом и Достоевском, обнаруживалась страшная сила религиозного соблазна, заключенного для русских людей в самодержавии.
Почти все ответы, которые дает Вл. Соловьев, ложны и недостаточны; но самые вопросы ставит он с такою пророческою силою, с какою еще никогда и никем не ставились они в христианской метафизике.
Прежде всего — вопрос о религии как деле спасения не только личного, но и общественного, о воплощении второй ипостаси не только в единой человеческой личности, в Богочеловеке, но и в соборной, вселенской общественности, в богочеловечестве, которое осуществляется на всем протяжении всемирной истории. Затем — вопрос о религиозном преображении пола, о половой любви, вопрос, который вовсе не разрешается ни в браке, христианском только по имени, а в сущности ветхозаветном или языческом, ни еще менее в христианском, тоже только по имени, а в сущности буддийском безбрачии, умерщвлении пола. И, наконец, — вопрос о личности, о воскресении как последней победе трансцендентного личного единства духа и плоти над их эмпирическою безличною двойственностью.
Вл. Соловьев показал, что эти три вопроса — о личности, тайне одного, о поле, тайне двух, и обществе, тайне трех, человеческой множественности — могут быть разрешены только в новом откровении Божественного триединства.
Пограничную черту, отделяющую христианство от Апокалипсиса, не увидел он с достаточною ясностью, страшился переступить за эту черту; но нет никакого сомнения в том, что он уже стоял на ней и только ею отделен был от нас.
Вл. Соловьев предчувствовал, что все историческое христианство — только путь, только преддверие к религии Троицы. Учение о Троице он пытался сделать живым откровением, синтезом человеческого и Божеского логоса, слова, ставшего плотью, как бы исполинским сводом нового храма Святой Софии Премудрости Божией.
Достоевский умер накануне 1 марта, Вл. Соловьев — накануне великой русской революции, оба с тем же вещим ужасом. «Конец мира идет, антихрист идет», — эти предсмертные слова своего учителя ученик повторил в своем последнем произведении, в «Повести об антихристе»; но оба не поняли, что антихрист ближе к ним, чем они думали, что ложная теократия, с которою они оба боролись всей своей бессознательною стихией, но которую не имели силы преодолеть своим религиозным сознанием, и есть один из великих всемирно-исторических путей к царству зверя. А между тем один волосок отделяет этот последний предел религиозного движения в русской интеллигенции от исходной точки религиозного движения в русском народе, от вещего ужаса раскольников: «царь — антихрист».
Вл. Соловьев завершитель прошлого и предтеча грядущего, религиозного освободительного, может быть, не только русского, но и всемирного, движения. Как и всякий предтеча, он — глас вопиющего в пустыне.
Безмолвное недоумение Шлиссельбургского узника Новикова, младенческий лепет декабристов-мистиков, тихая молитва сумасшедшего Чаадаева, громкий смех Гоголя, неистовый вопль бесноватого или пророка Достоевского, подземный ропот слепого титана Л. Толстого, глас вопиющего в пустыне Вл. Соловьева — все они твердят одно и то же: да приидет Царствие Твое. У всех бессознательная стихия религиозная соединяется со стихией революционною. Но религиозное сознание и революционное действие соединились только на один миг, в одной точке обоих движений, в декабристах, и тотчас опять разошлись. Русская революция совершается помимо или против русского религиозного сознания; и это сознание развивается помимо или против русской революции. Революция без религии или религия без революции; свобода без Бога или Бог без свободы.
Нам предстоит соединить нашего Бога с нашей свободой, нам предстоит раскрыть единую мысль в обоих движениях; это — мысль о Церкви как Царстве Божием на земле: Да приидет Царствие Твое.
Страх антихриста, испытанный Вл. Соловьевым незадолго перед смертью, происходил не только от личных переживаний, но и от общих явлений, как в Европе, так и в России. Последнее философское произведение его — «Оправдание добра» направлено против Ницше-«антихриста». Соловьев не только не победил Ницше, но и не коснулся подлинного существа его.
Вовсе не парадоксальное утверждение демонического зла вместо человеческого добра, а совершенно истинное, с точки зрения самого Вл. Соловьева, утверждение высших, «сверхчеловеческих» или «богочеловеческих», по слову Соловьева, религиозных ценностей, которые находятся «по ту сторону» человеческого добра и зла — такова подлинная сущность Ницше. И сущность эта неимоверно приближает его к Соловьеву, между прочим через Достоевского, которому они одинаково близки, хотя и с двух противоположных сторон, один с «крайней правой», другой — с «крайней левой». Соловьев возражает весьма неудачно на новую религию Ницше старой нравственностью; но ни на какую вообще религию нельзя возражать нравственностью: это два несоизмеримые порядка. Тут, впрочем, все дело не в оправдании или осуждении добра, а в оправдании или осуждении Бога — в двух противоположных тенденциях. Ницше проклинает Бога, которого Соловьев благословляет. Откуда же произошло это различие двух глубочайших мистических опытов, одинаково подлинных? — вот вопрос, который, по-видимому, Соловьеву не приходит в голову. Слишком легко и даже легкомысленно разделался он с Ницше. Тот мог возразить ему: плохо добро, которое нуждается в оправданиях; мое добро, мое благородство, моя высшая сверхчеловеческая ценность не оправдывается, а оправдывает.
Глубже и острее, чем в этом большом сочинении, Соловьев коснулся Ницше в маленькой критической заметке «О сверхчеловеке», напечатанной в декадентском журнале «Мир Искусства». Это была единственная и мгновенная попытка его сблизиться с декадентами; он потом отвернулся от них и разделался с ними так же легко, как с Ницше, посмеявшись над этим глубоким и доныне мало понятым явлением русского духа, не столько злым, сколько злобным смехом. В заметке «Мира Искусства» он указывает на то, что в идее сверхчеловечества заключается положительная религиозная истина; все заблуждения Ницше происходят будто бы лишь оттого, что он «после Колумба открывает Америку», ищет найденное, ибо праведно чаемое явление сверхчеловечества уже совершилось: сверхчеловек и есть не кто иной, как неузнанный Богочеловек, Христос. Почему же Ницше не узнал Христа? Неужели только по злонравию или недомыслию? Разумеется, своего «распятого Диониса» не мог не узнать он в распятом Христе, но не хотел; а когда все-таки узнал, то сошел с ума от ужаса. Откуда же этот ужас, откуда эта ненависть к Христу, которая заставила Ницше объявить себя «антихристом»? Вот вопрос, который, кажется, опять-таки Соловьеву не приходит в голову.
А между тем, если бы он пристальнее вгляделся в то, что происходит рядом с ним, уже не в Европе, а в России, среди тех самых русских декадентов, с которыми он разделался так легко или так легкомысленно, ему помогло бы ответить на этот вопрос явление антихристианства, более страшное, чем Ницше. Это явление — В. Розанов.
Подобно Соловьеву, вышел Розанов из «крайней правой» Достоевского; но, в конце концов, после всех внутренних и внешних переворотов, очутился в «крайней левой», более крайней, чем даже Ницше. Достоевский ужаснулся бы, увидев, кого произвел на свет в лице этого ученика своего. Начал Розанов, как самая кроткая овечка славянофильского стада. Глубочайший консерватизм, смиреннейшая покорность всем «предержащим властям», в особенности, «трем незыблемым русским началам»: самодержавию, православию, народности, — такова исходная точка его. Кажется, не было человека с большею, чем он, готовностью жить по преданию, идти по проторенным путям, и с меньшим вкусом к открытию новых дорог, к личной ответственности, которую предполагает всякая, в особенности религиозная, революция. И ежели все-таки дошел он до таких метафизических крайностей бунта, которые и не снились революционерам-позитивистам, то в этом не его вина: не столько он сам дошел, сколько его довели до этих крайностей; он революционер поневоле. В глазах простодушных русских революционеров до сих пор еще тяготеет на Розанове неизгладимое клеймо реакции. Впрочем, бывший сотрудник «Московских Ведомостей», нынешний сотрудник «Нового Времени», сам отчасти дает к этому повод, высказывая иногда революционнейшие мысли с консервативнейшим видом; вообще внешний вид, наружность всегда вредили ему.
— Во мне есть Акакий Акакиевич, — заметил однажды Розанов, стоя перед зеркалом. — Вы не можете себе представить, до чего повредила мне в жизни моя мизерабельная наружность!..
«Мизерабельный» — словечко Достоевского, у которого, так же как у Гоголя, призрачно-исполинское, апокалипсическое вырастает иногда из буднично-пошлого.
Какая, в самом деле, противоположность этих двух лиц, Вл. Соловьева — с его иконописным ликом Иоанна Предтечи, и Розанова — с обыкновенным лицом «рыжеватого господина в очках», мелкого контрольного чиновника или провинциального гимназического учителя из поповичей. Но, по мере того как вглядываешься в это лицо, открывается удивительная смесь бесстрашной и почти бесстыдной, цинической пытливости, как бы бездонного углубления тысячелетней мудрости — с детским простодушием и невинною хитростью — смесь Акакия Акакиевича с Великим Инквизитором.
Как произошла эта смесь? Как мирная овечка превратилась в хищного льва, в неистового богоборца или, вернее, христоборца, ибо не с Богом Отцом, а только с Сыном Божиим, со Христом борется Розанов? Это — тот же вопрос, что о Ницше, но поставленный глубже, потому как реальнее и, вместе с тем, метафизичнее, острее.
Прежде всего, надо понять, что христоборчество Розанова есть нечто небывалое, не имеющее себе подобного во всем историческом христианстве. Ибо все доныне бывшие отступления от Христа имели в последнем основании одно из двух: или демонизм, религиозное извращение, которое ставит абсолютное зло на место абсолютного блага, дьявола — на место Бога; или рационализм, возмущение разума человеческого против безумия Креста. В отступлении Розанова нет ни того, ни другого.
Никогда не прельщало его познание «так называемых глубин сатанинских». Он страдает не избытком, а, скорее, недостатком этого познания. Зло соблазняет его только эмпирически, а величайший для него соблазн метафизический — возвращение к потерянному раю, к золотому веку, к той детской невинности, которая не хочет зла, потому что зла не знает. Он и грешит именно тем, что не столько преодолевает, сколько не видит всей темной демонической стороны мира, отворачивается от нее и жмурится, как маленькие дети от того, что их пугает. Все добро, нет зла — вот во что хотелось бы ему поверить окончательно. Не видит он и собственного демона или черта, потому что «мизерабельный» черт ему более свойственен, чем «великолепный» демон; а если бы он увидел его, то испугался бы, как опять-таки маленькие дети пугаются, и убежал бы к первому «доброму Боженьке», все равно, языческому идолу или христианской «иконке», только бы в уютном домашнем уголке и со «святою лампадочкою».
— Я человек добрый, люблю доброго Бога и терпеть не могу чертовщины, — ответил бы Розанов на метафизические искушения демонизма, и этот самый простой ответ для него самый глубокий.
Рационализм чужд ему в той же мере, как демонизм. Если кто-нибудь понял, то это, конечно, он, что все возражения человеческого разума на «безумие Креста» происходят от философского недомыслия или от религиозной пошлости. «Credo quia absurdum», — готов он воскликнуть, может быть с чрезмерною легкостью. Если же все-таки отступает от Христа, то вовсе не потому, что верит в него мало, а потому, что слишком верит во что-то иное. В самом отношении к рационализму, так же как к демонизму, он впадает в противоположную крайность — грешит не избытком, а, скорее, недостатком религиозной трезвости: иногда жертвует безумию божественному не менее божественным разумом, логосом, который ведь все-таки должен господствовать и служить непреложным доказательством религиозной подлинности этого безумия. Во всяком случае, нельзя не поверить искренности Розанова, когда он признает, что ни разу в жизни не случалось ему читать Евангелия без ясного и неотразимого ощущения, что это — книга, не имеющая не только ничего себе равного, но и подобного среди всех созданий человеческих, что каждое слово ее — как бы зияющий просвет в иные миры, непрестанное чудо: никогда человек не говорил так, как этот Человек. Ни разу в жизни Розанов не усомнился в том, что человек Иисус — не только человек, но что есть в нем существо, несоизмеримое ни с чем в порядке человеческом. Говоря о Христе и даже против Христа, никогда не теряет он чувства этой несоизмеримости. Кажется, никто из отступников не приступал снова так близко, так вплотную ко Христу, как Розанов, не всматривался так пристально в то именно нечеловеческое, что заставило мир поклониться «Сыну плотника», как Сыну Божиему; никто из противников его так не испытал на себе той неодолимой прелести, которою Вознесенный на древо привлек к себе мир. И еще кажется, что вот-вот не выдержит он, до того прельстится этою прелестью, что, падая к ногам Христа, воскликнет: «Господь мой и Бог мой!»
— Послушайте-ка, Василий Васильевич, — заметил ему кто-то после яростных нападок его на Христа, которые могли бы казаться кощунственными в других устах, ибо Розанов никогда не кощунствует, — ну, а что, если бы вы увидели перед собою живого Христа, ведь вы не посмели бы посмотреть ему прямо в глаза?
— Посмел бы, видит Бог, посмел бы! Я и Ему в лицо сказал бы все, что вам говорю, — воскликнул он, и такая сила была в этих словах, что собеседник подумал: кто знает, ведь, пожалуй, с него сталось бы.
— Я знаю, — признался однажды Розанов в очень глубокой и сердечной беседе, — я знаю, что как бы я ни нагрешил, чего бы ни наделал, Бог меня все-таки любит и никогда не покинет.
— За что же Бог вас так любит?
— За то, что я простой и добрый человек.
— А Христа не любите?
— Не люблю.
— Почему?
— Потому именно, что Он мне кажется не простым и не добрым.
Чтобы понять опять-таки страшную силу этих слов, надо было видеть «святую простоту», с какой они были сказаны. Даже не овечка, а божия коровка, вдруг вырастающая в яростного льва, в того апокалипсического зверя, о котором говорится: кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним?
Некоторые обстоятельства жизни заставили его задуматься об отношении сначала православной церкви, затем всего христианства, затем Евангелия и, наконец, самого Христа — к браку.
Брак есть таинство, сам Христос благословил брак — таково общее место христианства, подобное той казенной надписи, которая имеется на всех кредитных бумажках: разменивается на чистое золото. Но тут-то и начинаются сомнения Розанова — сомнения, повторяю, не от маловерия, а от веры в иное.
Если бы действительно Христос благословил брак, то почему же предельною святостью христианскою оказался все-таки не брак, а девство? Физическому закону непроницаемости, по которому два тела не могут быть одновременно в одном и том же пространстве, соответствует закон метафизический, по которому две абсолютные святыни не могут существовать в одной и той же религии; святостью девства уничтожается святость брака, и наоборот. Вот почему христианство, несмотря на словесное принятие брака, только что переходит от слова к делу, неудержимо скользит по уклону безбрачия, до совершенного вытравления пола, до скопчества: есть скопцы, которые сами себя сделали скопцами, ради Царствия Божия. В сторону скопчества и направлены все открытые возможности, все «вмещения», мистическая емкость христианства: могущий вместить да вместит. Недаром же слово это отнесено к безбрачию с такою уверенностью, что никому в голову не пришло, что можно бы отнести его и к браку. Состояние мирское, брачное — minimum, монашеское, безбрачное — maximum христианской святости. И все ее движение совершается от этого minimum к этому maximum, потому что ведь больше и двигаться некуда. Кто женится, поступает хорошо, а кто не женится — лучше. Но лучше и хуже, меньше и больше существуют лишь в порядке относительном, эмпирическом; а в метафизическом, абсолютном — или абсолютное утверждение, или абсолютное отрицание. Это и значит, что брак утверждается христианством только в порядке эмпирическом, а в метафизическом — отрицается.
Сравнивая Новый Завет с Ветхим, Розанов приходит к заключению, что в первом — «кредитные бумажки», а во втором — чистое золото брака; в первом говорится о браке одно, а делается другое, во втором — что говорится, то и делается. Во главу угла Библии, этой «книги бытия», по преимуществу поставлен завет Отчий: плодитесь и множитесь — и пророчество о последней победе бытия над небытием, Бога над дьяволом силою святого семени: семя Жены сотрет главу Змея. Ветхий Завет и все восходящие к нему ступени, все древние религии Востока суть религии святого пола, святого семени. Общее им всем обрезание указывает на физическую и, вместе с тем, метафизическую точку этого завета, соединения человека с Богом — именно здесь, в поле, в предельной, «крайней плоти», откуда семя изливается и где мужское семя прикасается к женскому. Метафизическое отрицание семени, бессемянное зачатие, поставлено во главу угла Евангелия, «книги небытия», по преимуществу, как утверждает Розанов; по этому новозаветному пророчеству, не «семя жены», а жена без семени «сотрет главу Змия». Блаженны утробы не рождавшие и сосцы не питавшие — таково, по мнению Розанова, единственно подлинное из всех евангельских «блаженств». Отчий завет отменен Сыновним; между Евангелием и Библией разверзается бездна, в которую и проваливается весь христианский мир.
Для того чтобы сделать ощутительным, до какой степени христианством принимается только идеальная видимость, а не реальное существо пола, Розанов предполагает, что чета новобрачных, после совершения таинства, замедлила в церкви, провела в ней первую ночь и то, что благословляется на словах, совершилось на деле — «двое стали в одну плоть», в одну кровь там, где совершается таинство плоти и крови. Мерзость из мерзостей, ужас из ужасов! Прикосновение одного из двух мистических полюсов к другому — человеческого семени к плоти и крови Христовой — есть то, чего не только нельзя вынести, но о чем и подумать нельзя без неимоверного кощунства, без представления о сатанинском шабаше, о черной мессе. Семя, величайшая святыня Ветхого Завета, становится в христианстве величайшею скверною. Так словами прикрывается непримиримая антиномия первого религиозного опыта, первого Богоощущения в обоих Заветах.
Но если пол — самая огненная точка, самое реальное и в то же время мистическое утверждение бытия в Боге, то отрицание пола есть вместе с тем самое реальное и в то же время мистическое отрицание бытия, «мира сего», мира явлений, земли, плоти. Царство Мое не от мира сего. — Не любите мира, ни того, что в мире, ибо все, что в мире, есть похоть плоти, похоть очей и гордость житейская. Вот почему все попытки включить в христианство плоть мира с ее ростом и цветом — культурою, наукою, искусством, общественностью — никогда ни к чему не приводят. Возвращаясь к миру, человечество естественно уходит от христианства, становится языческим; и наоборот, возвращаясь к христианству, уходит от мира.
Внешняя видимость совершенно противоположна внутренней сущности Евангелия; извне слово становится плотью; внутри плоть становится словом, бесплотною, отвлеченною духовностью, извне — победа жизни над смертью, внутри — победа смерти над жизнью; извне Царствие Божие — брачный пир; внутри — пост безбрачный, скопчество ради Царствия Божия; на словах — любовь, уму и сердцу человеческому непостижимая, а на дел — то новое христианское жестокосердие, которое «варит козленка в молоке матери». Недаром в самом Евангелии предсказывается, что при конце мира охладеет любовь, а в Апокалипсисе является перед престолом Агнца некое стеклянное море. Розанову кажется, что пророчество исполняется: весь мир застывает, как в ледяной коре, в этой страшной, отвлеченно-словесной, «стеклянной», «охладелой» любви.
Но не людьми ли искажено подлинное учение Христа? Нет, отвечает Розанов, не следует сваливать с больной головы на здоровую. Именно здоровье и благость природы человеческой спасают людей от окончательной гибели, которая наступила бы, если бы они исполнили учение Христа. Христианство лишь постольку и приемлемо, поскольку оно изменяет Христу. В этом смысле, утверждает Розанов, священники лучше церкви, церковь лучше христианства, христианство лучше Евангелия, Евангелие лучше Христа.
Блажен, кто не соблазняется о Мне. Человечество не могло не соблазняться нечеловеческою прелестью этого единственного существа, которого весь мир не стоит, и, соблазненное, отдало ему все, что имело, «не возлюбило за него души своей даже до смерти» и, умирая, пело акафист Иисусу сладчайшему. Он один сладок и, по сравнению с этой сладостью, весь мир кажется горьким. «От этой сладости весь мир прогорк». Воскресение Христа — умерщвление мира, принятие Христа — отвержение мира. По виду Сын Божий приносится в жертву миру: в действительности мир приносится в жертву Сыну Божиему. Это словами в Евангелии не сказано; но последняя тайна всякой религии остается не сказанною. Не словом, а мановением поманил Христос человечество к небытию — и на это мановение ринулся мир.
Но, ежели Христос есть отрицание мира, то одно из двух: или Христос воистину Сын Божий, и тогда отец мира — не Бог; или Бог — Отец мира, и тогда Христос — Сын другого Отца.
Отсюда последний ужасающий вывод, которого не делает, по крайней мере не высказывает, Розанов, но которого нельзя не сделать. Вывода этого не делает он отчасти по той «мизерабельности», которая у него не только в наружности, — по самой обыкновенной житейской робости, закоренелой консервативной привычке не выходить из пределов дозволенного русскою цензурой. Великий Инквизитор снова превращается в Акакия Акакиевича, яростный лев в смиренную овечку или даже божью коровку, которая, при малейшей опасности притворяясь мертвою, заваливается ножками вверх.
— Не виляйте же, Василий Васильевич, ответьте наконец прямо, кто по-вашему Христос? — спросил его однажды собеседник после долгого и, как всегда, тщетного спора.
— Как же вы не понимаете? — зашептал Розанов, наклоняясь к самому уху собеседника и боязливо оглядываясь. — Об этом говорить не надо, Христос ведь это и есть Денница… прости, Господи, мое согрешение!..
И он торопливо начал креститься мелкими частыми крестиками: точно так же он крестится, когда во время домашнего молебна, старенький, седенький батюшка Всех Скорбящих подымает Владычицу на руки, а Василий Васильевич, по древнему народному обычаю, для получения наибольшей благодати, согнувшись почти до полу, как будто на четвереньках, пролезает под иконою.
Но последняя причина того, что Розанов не делает этого вывода, — не робость, а что-то более глубокое и подлинно религиозное. Он смутно чувствует, что, сделав этот вывод, тотчас бы погиб, провалился бы окончательно, если не в безумие, как Ницше, то в благоразумие, в позитивную плоскость, пошлость и скуку, ту метафизическую скуку, когда вечность делается, как для Версилова, однообразным шарманочным «мотивом из Лучии», как для Свидригайлова — «закоптелой баней с пауками по углам». Розанов отрицает Христа, но этим отрицанием только и живет, и дышит, и движется. Хочет уйти, отступить от него навсегда, порвать с ним последнюю связь, но не может, и опять возвращается, приступает, пристает к нему, вглядывается в него все пристальнее, как будто чего-то ждет от него, как будто чувствует, что есть в нем какая-то загадка, которую ему, Розанову, не дано разгадать. «Меня всю жизнь Бог мучил», — говорит один из героев Достоевского. Меня всю жизнь Христос мучил, — мог бы сказать Розанов. И каждый раз, когда он готов отречься от Христа окончательно, безвозвратно, в последнюю минуту слышит он знакомый и чуждый зов: Савл, Савл, зачем ты гонишь меня? Трудно тебе прать против рожна. Умом прет против рожна, отрицает и ненавидит Христа, а сердцем влечется к нему неодолимо и кажется, повторяю, вот-вот упадет к ногам Его и воскликнет: Господь мой и Бог мой!
Всякое слово и хула, которое произнесут люди на Сына человеческого, простится им, — не сказано ли это о таких именно отступниках, как Розанов? Ведь он делает то, что делает, — не во имя свое и не по воле своей; и не столько сам делает, сколько это делается с ним. Вот почему не с него это спросится, а с тех, кто довел его до этого.
Отступление Розанова, неизбежное следствие всего исторического христианства, обнаруживая скрытую, но всегда существовавшую антиномию Ветхого и Нового Завета, Отчей и Сыновней ипостаси, показало непереступаемые мистические пределы христианства. Не во имя свое, а во имя Отца Розанов восстал на Сына. Но ежели некогда Отец возлюбил тех, кто восставал на него, как Иов, боролся с ним, как Иаков, может быть, во имя Сына грядущего, — то и Сын пришедший не возлюбит ли тех, кто восстает на него и борется с ним во имя Отца и, может быть, Духа грядущего?
Недаром Вл. Соловьев не кому другому, как именно Розанову, открыл свою самую святую и несказанную тайну о «религии Св. Духа», и недаром Розанов, хотя сам не понял этих слов, но запомнил и передал их нам как самое глубокое и загадочное в своем великом противнике.
Розанов не мог бы войти ни в одну из настоящих поместных церквей христианских; но в грядущую, вселенскую Церковь он должен войти.
Почему Апокалипсис, как признается сам Розанов, есть возвращение Нового Завета к Ветхому, конца к началу — откровение не только Сыновней, но и Отчей ипостаси — величайшее утверждение мира, плоти, земли? Почему предсказано в Апокалипсисе не только «новое небо», но и «новая земля»? Почему грядущий Иерусалим сходит с неба на землю? Почему будет «царство святых на земле»? На все эти вопросы ничего не мог бы ответить Розанов. А между тем ответ на них примирил бы его со Христом.
Отступление Розанова — не только неизбежный вывод прошлого, но и необходимая предпосылка будущего. Если бы не отступил он, или, вернее, не оступился на великом рубеже, отделяющем христианство от Апокалипсиса, то не было бы и тех, которые переступят этот рубеж. Если бы не разделил он Отца и Сына последним разделением, то не было бы и тех, кто соединит их последним соединением, кто исповедает нераздельную и неслиянную Троицу — единого в трех и трех во едином.
Казнь Розанова в том, что огромная религиозная сила его остается почти бездейственной. Друзьям церкви он кажется отступником, врагам ее — изувером, а большинству равнодушных — просто юродивым.
Единственные люди в России, которые поняли и приняли его, как великого, может быть, величайшего из современных русских писателей, — так называемые «декаденты».
Декадентство в России имело значение, едва ли не большее, чем где-либо в Западной Европе. Там оно было явлением по преимуществу эстетическим, т. е. от реальной жизни отвлеченным; в России — глубоко жизненным, хотя пока еще подземным — одним из тех медленных переворотов, оседаний почвы, которые производят иногда большее действие, чем внезапные землетрясения.
Можно сказать с уверенностью, что если когда-либо суждено зародиться самобытной русской культуре, то она вырастет из русского декадентства, из этого малого горчичного зерна.
Русские декаденты — первые русские европейцы, люди пещерной культуры, достигшие тех крайних вершин ее, с которых открываются неведомые дали будущего; первые вышли они из тупика, образуемого двумя глухими стенами, — западничеством, рабскою покорностью Европе, и славянофильством — рабским бунтом против Европы; первые приобрели свободу по отношению к Европе.
Доныне существовали в России лишь отдельные явления высшей культуры, такие одинокие личности, как Пушкин, Гоголь, Л. Толстой, Достоевский; но почти никакой культурной среды, никакой культурной преемственности не было. Свет просвещения передавался тайно, из рук в руки, как огонь весталок или факелоносцев в сокровенных мистериях. Русская политика съедала русскую культуру, как соленый ветер — тощие растения на морских прибрежьях. Образовалось политическое подвижничество, своего рода монашеский орден для борьбы с самодержавием. В науке, искусстве, философии, религии отметалось все, что не соответствовало прямым целям этой борьбы, всякая попытка отойти от нее осуждалась, как измена и предательство. Выросли две противоположные цензуры — одна правительственная, реакционная, довольно слепая, неуклюжая; другая — общественная, революционная, очень зоркая и меткая — обе одинаково беспощадные. И русское просвещение оказалось между двумя огнями: нельзя было двинуться ни вправо, ни влево, а только назад — в тину реакции, или вперед — в пасть Зверя — самодержавия.
Русские декаденты первые освободились от этого гнета двойной цензуры. Правда, они купили свободу, может быть, слишком дорогою ценою: совсем ушли из общественности в последнее одиночество, зарылись в подземную тьму и тишь, спустились в страшное «подполье» Достоевского: то, что ему грезилось в «человеке из подполья», воплотилось в русских декадентах.
«Подполье» есть предельный анархический бунт личности не только против общественного, но и против мирового порядка, метафизическое «непринятие мира». Но здесь-то именно, в последней глубине «подполья», открылся неожиданный просвет — далеко впереди, в самой черной тьме засияло, как ослепительная точка, отверстие из каменных толщ позитивизма в новое небо. Русские декаденты — первые в русском образованном обществе, вне всякого предания церковного, самозародившиеся мистики, первое поколение русских людей, взыскавшее тайны, — какой именно, светлой или темной, Божеской или дьявольской, — это вопрос, который решается уже по выходе из декадентского подполья, из старой, теперь уже старой, бессознательной мистики в новое религиозное сознание.
Художники такого классического совершенства, как Брюсов, Сологуб, 3. Гиппиус, — единственно законные наследники великой русской поэзии от Пушкина до Тютчева. Но их искусство больше, чем искусство: это — религиозный искус; их стихи — дневники самых упорных и опасных религиозных исканий.
Та же великая и, кажется, последняя, завершающая борьба света с тьмою, Бога со зверем, которая совершается в русской революции — в общественности, — происходит пока еще только стихийно и бессознательно, и в личности — именно здесь в русском декадентстве, в глубочайшем переломе старого и первой точки нового сознания.
Вл. Соловьев, когда в академическом «Вестнике Европы» смеялся над участниками первого в России декадентского журнала «Мир Искусства», как над глупыми и дерзкими школьниками, не подозревал, какая мудрость в этом безумии, какая сила в этой немощи: в немощи сила Моя совершается. С русскими декадентами повторилось то же, что с декабристами: от разумных и премудрых утаенное открылось младенцам.
Ежели теперь вся Россия — сухой лес, готовый к пожару, то русские декаденты — самые сухие и самые верхние ветки этого леса: когда ударит молния, они вспыхнут первые, а от них — весь лес.
Однажды ко Л. Толстому пришел незнакомый молодой человек в крестьянском платье. Во время долгой беседы на обычные для таких посещений темы — о вере, о Боге, об Евангелии — Толстой, великий знаток народа, принял его за крестьянина-сектанта. Оказалось, что это известный поэт Александр Добролюбов. Лет двенадцать назад, тогда еще гимназист, почти мальчик, и уже крайний декадент не только на словах, но и на деле, подражатель Бодлера и Свинборна, отравленный всеми ядами «искусственных эдемов», проповедник сатанизма, соблазнявший молодых девушек к самоубийству (пусть это — легенда, любопытно и то, что она могла сложиться), он вдруг опомнился, «покаялся», бросил все и бежал в народ, немножко вроде того, как русские мальчики, начитавшиеся Майн Рида и Купера, бегали в Америку. Но те возвращались, а он пропал бесследно, точно в воду канул. Потом начали о нем доходить слухи, похожие опять на легенду, но это была уже действительность, одна из тех русских действительностей, которые неимовернее всяких легенд. Он исполнил завет евангельский: покинул семью, дом, имение и долго странствовал нищим, питаясь милостыней; в Соловецком монастыре был послушником, хотел постричься в монахи, но, решив, что православная церковь — не истинная, отрекся от нее, ушел из монастыря; опять скитался, исходил пешком всю Россию от беломорских тундр до степей Новороссии; служил в батраках у крестьянина, сходился с духоборами, штундистами, молоканами; за совращение двух казаков, которых уговорил отказаться от присяги и военной службы, задержали его, должны были судить и приговорить к арестантским ротам, но, по прошению матери, признали душевнобольным и посадили в сумасшедший дом; он просидел здесь несколько месяцев; наконец, принуждены были выпустить его, потому что он был здоров. Кажется, полиция убедилась, что с ним делать нечего; его постоянно задерживают и выпускают, и снова задерживают. Так он и странствует, проповедуя всюду Евангелие Царства Божия. Кто знает, где-то он сейчас, когда я о нем пишу, в каких бурных пучинах великого моря народного? Выплывет ли еще или совсем потонет, как дождевая капля в океане, опустится на дно, куда никакие бури не досягают, и сделается там невидимой жемчужиной?
В один петербургский зимний день, когда вьюга выла, заметая снегом улицы и в три часа дня так стемнело, что надо было зажигать лампы, вошла ко мне в комнату неслышными шагами, как мышь или привидение, Дашенька, старая няня, и доложила тоже неслышным, как сухие листья, шелестящим шепотом:
— Там на кухне двое мужичков пришло, спрашивают вас…
— Какие мужички?
— Кажется, не здешние, издалека пришли, — хорошие, на хулиганов не похожи… — шелестела Дашенька.
Я пошел на кухню и увидел двух «нездешних мужичков»: один — маленький, косолапый и чрезвычайно безобразный, похожий на калмыка или татарина; другой — самый обыкновенный русский парень, в тулупе, в рукавицах и валенках, с красным от мороза, очень здоровым и спокойным лицом.
— Не узнаешь меня, брат Дмитрий?
— Не узнаю.
— Я брат твой Александр.
— Какой Александр?
— В миру звали меня Добролюбовым.
— Александр Михайлович? Это вы? Неужели?..
Он поднял на меня опущенные глаза с длинными ресницами и посмотрел пристально с тихой улыбкой. Я никогда не забуду этого взгляда: если бы мертвый воскрес, он должен бы так смотреть.
— А это брат Степан, — указал он на спутника.
Татарин, магометанин, — несмотря на христианское имя, едва ли Степан был крещеный, во всяком случае, от православия отрекся и веровал в новую истинную Церковь Христову, которая «будет скоро», — на Добролюбова смотрел, как на пророка.
Они остались у меня обедать. Оба не ели мяса, и для них сварили молочную кашу. Иногда, во время беседы, брат Александр вдруг обращался ко мне со своей детской улыбкой.
— Прости, брат, я устал, помолчим…
И наступало долгое молчание, несколько жуткое, по крайней мере, для меня; тогда он опускал глаза свои с длинными ресницами, и простое лицо, как будто изнутри освещенное тихим светом, становилось необычайно прекрасным. Я не сомневался, что вижу перед собою святого. Казалось, вот-вот засияет, как на иконах, золотой венчик над этою склоненною головою, достойною фра Бэато Анжелико. В самом деле, за пять веков христианства, кто третий между этими двумя — св. Франциском Ассизским и Александром Добролюбовым? Один прославлен, другой неизвестен, но какое в этом различие перед Богом?
Л. Толстой говорил, но не делал того, о чем говорил. Достоевский испытал отречение невольное и потом всю жизнь вспоминал о нем с ужасом. А жалкий, смешной декадент, немощный ребенок сделал то, что было не под силу титанам. В немощи сила Моя совершается.
Добролюбов был у меня незадолго до 9 января 1905 г., шествия петербургских рабочих к Зимнему дворцу. Осенью 1906 г., во время второго севастопольского бунта, пришел ко мне беглый матрос черноморского флота А. Этого Дашенька испугалась: он, в самом деле, имел вид зловещий, «каторжный» — того и гляди выхватит браунинг и закричит: руки вверх! Но А. оказался смирнее овечки. Тоже пришел поговорить о Боге; в Бога, однако, не верил: «во имя Бога слишком много крови человеческой пролито — этого простить нельзя». Верил в человека, который станет Богом, в сверхчеловека. Первобытно-невежественный, почти безграмотный, знал понаслышке Ницше и хорошо знал всех русских декадентов. Любил их, как друзей, как сообщников. Не отделял себя от них. По словам его, целое маленькое общество севастопольских солдат и матросов, — большинство из них участвовало впоследствии в военных бунтах, — выписывало в течении нескольких лет «Мир Искусства», «Новый Путь», «Весы» — самые крайние декадентские журналы. Он долго пролежал в госпитале; казался и теперь больным: глаза с горячечным блеском, взор тупой и тяжелый, как у эпилептиков; говорил, как в бреду, торопливо и спутано, коверкая иностранные слова, так что иногда трудно было понять. Но, насколько я понял, ему казалось, будто бы декаденты составляют что-то в роде тайного общества и что они обладают каким-то очень страшным, но действительным способом, «секретом» или «магией» — он употреблял именно эти слова, — для того чтобы «сразу все перевернуть» и сделать человека Богом. Сколько я ни убеждал его, что ничего подобного нет, он не верил мне и стоял на своем, что секрет есть, но мы не хотим сказать.
— Ну, что же, и не надо, — посмотрел он вдруг на меня печальным и покорным взором, — значит, время еще не пришло, вы от людей и таитесь. Но когда придет, не забудьте меня, позовите, — я к вам приду отовсюду и все, что скажете, сделаю…
По той спокойной решимости, с какой он говорил, видно было, что он действительно сделает все, что прикажут. Я почувствовал ужас власти, на которую не имеешь права, — и вспомнилось: горе тому, кто соблазнит единого от малых сих.
Прямо от меня пошел в участок, чтобы донести на себя как на беглого, а оттуда в тюрьму: ведь пока все равно ему нечего было делать и некуда деться. Через несколько месяцев из тюрьмы написал мне письмо, которое могло бы служить будущему историку русской революции очень ценным документом, — наполовину религиозный бред, наполовину революционное воззвание; все вместе — неистовый вопль одержимого. Видно по этому письму, что ему не сносить головы своей: или сойдет с ума, или погибнет в вооруженном восстании.
Александр Добролюбов и А. — две противоположные и сходящиеся крайности, два полюса единой силы: в одном движение сверху вниз, от высшей культуры в стихию народную; в другом — снизу вверх, от стихии в культуру. Когда-нибудь эти два движения столкнутся, и от их столкновения родится та искра, которая зажжет сухой лес последним пожаром. Впрочем, и теперь уже одна точка соединяет эти противоположности: отрицание всякой государственности, та беспредельная анархия, которая, кажется, и есть тайная, ночная душа русской революции.
Беседа с А. напомнила мне беседу с раскольниками и сектантами в нижегородских лесах, за Волгою, на Светлом озере, куда каждый год, на Иванову ночь, сходятся пешком из-за сотен верст тысячи «алчущих и жаждущих правды» говорить о вере и где, по преданию, находится «невидимый град Китеж», в котором живут святые угодники и будут жить, не умирая, до второго пришествия. Кого сподобит Бог, тот видит в воде озера отражение града с бесчисленными золотыми главами церквей и слышит звон колоколов. В березовой роще, полной огоньками восковых свечей перед иконами, в бездыханном сумраке июльской ночи, мы, я и мой спутник, сидели на утоптанной траве, окруженные тесною, душною, напирающей толпою баб и мужиков. Пахло кожей, дегтем, воском, человеческим потом и лесною сыростью. Мы говорили о кончине мира, о втором пришествии, об антихристе, о грядущей церкви Иоанновой.
— А что знаменуют седьм рогов зверя?
— А что есть число 666?
Когда я пустился было в отмеченную мистику, меня остановил вовремя строгий старик:
— Ну, о семи престани…
— Исполняется пророчество Исайи: лев ляжет рядом с ягненком, — шепнул мне кто-то на ухо.
— Ну, полноте, какие тут львы? Те же овцы без пастыря…
— Вы-то не львы, да часть ваша львиная, а как львиное с агнчим совокупится, то и придет Царствие Божие… А что, барин милый, оставайтесь-ка жить с нами!
Первый раз в жизни мы чувствовали, как самые личные, тайные, одинокие мысли наши могли бы сделаться всеобщими, всенародными. Не только средний русский интеллигент, поклонник Максима Горького, но и такие русские европейцы, как Максим Ковалевский или Милюков, ничего не поняли бы в этих мыслях; а простые мужики и бабы понимали. Все, с чем шли мы к ним из глубины всемирной культуры, от Эсхила до Леонардо, от Платона до Ницше, было для них самое нужное не только в идеальном, но и в жизненном смысле, — нужное для первой нужды, для «земли и воли», ибо «вся воля» над «всею землею» есть для народа «новое небо над новою землею». С двух противоположных концов мира мы пришли к одному и тому же. С каким бесконечным и безнадежным усилием целые поколения русских интеллигентов хотели соединиться с народом, «шли в народ», но какая-то стеклянная стена отделяла их от него, и они бились, как мухи, об это стекло. Нам незачем было идти к народу: он сам шел не к нам, а к нашему, он был сами мы, в нашей первой религиозной стихии; мы были он, в его последнем религиозном сознании. Ни он без нас (я разумею «нас», конечно, не в смысле отдельных личностей), ни мы без него ничего не сделаем. Мы — такие же, как он, жалкие дети без матери, заблудшие овцы без пастыря, такие же бездомные странники, «настоящего града не имеющие, грядущего града взыскующие».
Декадентство, которое кажется концом старой одинокой личности, страшным «подпольем», глухим тупиком, есть на самом деле начало новой общественности, узкий, подземный ход в темное звездное небо всенародной, вселенской стихии.
Там, под звездным небом, над Светлым озером, на месте невидимого града Китежа, мы дали обет искать для этих ищущих и, если найдем, вернуться к ним навсегда, а если суждено найти не нам, то другие, нашедшие, все-таки исполнят наш обет.
В Петербурге, на Шпалерной улице, у церкви Всех Скорбящих и дома предварительного заключения, около тех мест, где находился некогда дворец сына Петра Великого, царевича Алексея, в четвертом этаже огромного нового дома, в квартире Василия Васильевича Розанова, лет пять тому назад, по воскресным вечерам происходили любопытные собрания. Из незанавешенных окон столовой видны были звездно-голубые снежные дали Невы с мерцающею цепью огоньков до самой Выборгской. Здесь, между Леопардовой Ледой с лебедем, многогрудою фригийскою Кибелой и египетской Изидою с одной стороны, и неизменно теплящеюся в углу, перед старинным образом, лампадкою зеленого стекла — с другой, за длинным чайным столом, под уютно-семейною висячею лампою собиралось удивительное в тогдашнем Петербурге, по всей вероятности, единственное общество: старые знакомые хозяина, сотрудники «Московских Ведомостей» и «Гражданина», самые крайние реакционеры и столь же крайние, если не политические, то философские и религиозные революционеры — профессора духовной академии, синодальные чиновники, священники, монахи — и настоящие «люди из подполья», анархисты-декаденты. Между этими двумя сторонами завязывались апокалиптические беседы, как будто выхваченные прямо из «Бесов» или «Братьев Карамазовых». Конечно, нигде в современной Европе таких разговоров не слышали. Это было в верхнем слое общества отражение того, что происходило на Светлом озере, в глубине народа.
У некоторых участников этих собраний явилась мысль сделать их общественными. Получить разрешение для подобного общества в то время было трудно, почти невозможно.
Тем не менее, собрания, под именем Религиозно-философских, были разрешены, или, вернее, полуразрешены, терпимы под вечной угрозой запрещения, и происходили в течение двух зим в зале Географического общества, под председательством епископа Сергия, ректора петербургской духовной академии.
Впервые русская церковь, и, может быть, не только русская, но и вся вообще историческая христианская церковь, встречалась лицом к лицу со светским обществом, с культурой, с миром не для внешнего, насильственного, а для внутреннего свободного общения; впервые ставились перед церковью вопросы, которые никогда, за все века монашеского отделения христианства от мира, с такой остротой сознания и с такой жизненной мукой не ставились: вопрос о духе и плоти, о религиозной личности; вопрос о браке и девстве, о религиозном поле; вопрос о церкви и царстве, о религиозной общественности — все те вопросы, которые возникли у русских искателей града Божиего — от хлыстов до декадентов, от Новикова до Вл. Соловьева. Как будто стены зала раздвигались, открывая бесконечные дали, и это маленькое собрание становилось преддверием вселенского собора. Произносились речи, подобные молитвам и пророчествам. Рождалась та огненная атмосфера, в которой кажется все возможным: вот-вот совершится чудо, разделяющие льды растают, рушатся, и произойдет соединение — дети найдут свою мать.
Должно отдать справедливость представителям русской иерархии: они шли навстречу миру с открытым сердцем, с глубокой простотой и смирением, со святым желанием понять и помочь, «взыскать погибшее». Они сделали все, что могли. Как люди, как отдельные личности, они оказались лучше, чем о них думало светское общество. С таким же открытым сердцем шло и оно к ним. И если бы они даже не ответили, а только услышали те вопросы, с которыми к ним обращались, то соединение произошло бы и дети вернулись бы к матери.
Но тут-то и обнаружилось, что черта разделяющая проходит неизмеримо глубже, чем это сначала казалось обеим сторонам. Между ними зияла бездна не историческая, а метафизическая, через которую никаких мостов перекинуть нельзя — можно только перелететь на крыльях; но ни у них, ни у нас еще крылья не выросли. Мы рыли туннели друг к другу, которые могли сблизиться, но не встретиться, потому что мы рыли их в двух различных плоскостях. Для того чтобы церковь ответила на поставленные вопросы, нужна была не религиозная реформация, а революция, не новое разумение, а новое откровение, не продолжение второго, а начало третьего Завета, не возвращение ко Христу пришедшему, а устремление ко Христу грядущему.
Получалось недоразумение безвыходное. По старой привычке, церковь видела в нас, светских людях, только неверующих, которых должно обратить к вере. Но мы, или, по крайней мере, некоторые из нас, именно те, кто вопрошал церковь, верили не меньше, чем все эти монахи и священники. Для нас вера была удивлением, для них — почти скукою; для нас — глубиною мистики, для них — позитивною плоскостью; для нас — праздником, для них — буднями; для нас — белою ризою, в которую мы не смели облечься, для них — старым домашним халатом. Слова Священного писания, в которых слышались нам «голоса семи громов», звучали для них, в лучшем случае, как затверженные тексты Катехизиса, а в худшем, как мертвые костяшки лавочных счетов или деревянные молоточки бесструнных клавишей. Нам хотелось, чтобы лик Христа был как «солнце сияющее в силе своей», а они довольствовались черным пятном под венчиком старой иконы, в которой уже нельзя ничего разобрать.
Они, впрочем, уступали нам во всем; готовы были на всякие примирительные сделки с «миром, лежащим во зле»; готовы были простить всю нашу грешную плоть и не могли понять, что нам нужно, чтобы церковь согласилась не простить грешную, а благословить святую плоть. Они были мягки, как вата, но этою бескостною мягкостью окутывался камень, и острие всех мыслей наших или ломалось об этот камень, или уходило в эту мякоть, как острие ножа в подушку.
Соединение церкви с миром не удалось; но все-таки сделан был опыт, который никогда еще не делался и никогда не забудется. Впервые новое религиозное сознание, пройдя до конца всю православную церковь, вошло в Церковь вселенскую; пройдя все историческое христианство, вошло в Апокалипсис; пройдя все откровение первых двух ипостасей, Отчей и Сыновней, вошло в откровение ипостаси третьей — Духа Святого, плоти святой.
Так осуществилась в России, накануне политической революции, первая точка революции религиозной: конец православия предшествовал концу самодержавия.
Я здесь разумею под концом православия не нарушение, а исполнение исторического христианства, ибо вся полнота заключенной в нем истины — свидетельство о Христе, пришедшем во плоти, — не отвергнута, а воспринята новым религиозным сознанием; отвергнута только ложь православия и всего исторического христианства — самодержавие, все равно, русского царства или римского папства, кесаря, который становится первосвященником, или первосвященника, который становится кесарем, ибо в обоих случаях совершается равная подмена Царства Божиего царством человеческим, происходит то отступление Петра, о котором сказано: отойди от Меня, сатана, ибо ты думаешь не о том, что Божие, но о том, что человеческое.
Что конец православия — конец самодержавия и наоборот, это несомненно для тех, кто видит такую же неразрывную, не только историческую, но и мистическую связь между самодержавием и православием, как между папством и католичеством. Нет православия без римского кесаря, как нет католичества без римского первосвященника.
Кесарь и папа — два неизбежные, хотя и вечно бесплодные, устремления всего исторического христианства, разделенного на восточное и западное, к тому вселенскому единству, от которого отказавшись, церковь изменила бы главному призванию своему: да будет едино стадо, един Пастырь. Ежели не царь всемирного царства, империи — глава восточной церкви или церквей, то вселенский патриарх; но предел патриаршества, как единства вселенского, и есть опять-таки папство. В этих двух односторонних, потому и неудачных, попытках теократии, священного царства и царственного священства, в этих двух человеческих личинах, которыми подменяется единый Божественный лик Христа, царя и священника, до такой степени истина смешана с ложью, богочеловечество с человеко-божеством, что распутать их или рассечь христианство, оставаясь только христианством, оказывается бессильным. Во всяком случае, не случайное совпадение, повторяю, то, что русской революцией последние судьбы самодержавия и отделением церкви от государства во Франции последние судьбы папства решаются одновременно: это две половины одного всемирного переворота, два начала одного великого конца.
Самодержавие, в том особенном религиозном смысле, в каком оно существует в России, никогда не существовало в западной Европе. Там религиозный смысл монархии истощен и ослаблен сначала духовным самодержавием пап, потом реформацией и, наконец, революцией. Вот почему западноевропейские монархии могли быть ограничены народным представительством. Русский самодержец не может ограничить собственной власти, потому что источник ее в абсолютной святыне, в помазании Божием, которого нельзя умерить никакой относительной человеческой мерой. Помазанник Божий — или самодержец, или ничто. Конституция в России менее возможна, чем республика. Самодержавие, как царство человекобожества, — такая же безумная химера, неосуществимая утопия, как тот рай земной, царство человечества без Бога, о котором мечтают самые крайние и отвлеченные анархисты. Как папа, если бы даже хотел, не мог бы отречься от первосвященства, так царь — от самодержавия. Нельзя погнуть, можно только разбить стекло; нельзя ограничить, можно только уничтожить самодержавие.
Когда разбита будет политическая оболочка и обнажится мистическое ядро самодержавия, тогда перед религиозною совестью народа встанет вопрос: что такое самодержавие? Теперешние сознательные вожди революции ничего не смогут ответить народу на этот религиозный вопрос, потому что для них революция — вне религии, для них так же легко сказать — нет Бога, как — нет царя.
Но согласится ли народ с этой легкостью? Отречется ли от Бога для того, чтобы отречься от царя? А что царь не от Бога, что самодержавие, царство человекобожества несовместимо с истинною Церковью, царством богочеловечества, — этого народ не может понять, оставаясь в православной церкви, для которой смешение обоих царств — неодолимый соблазн. И если бы даже в самой церкви произошло разделение, новый раскол, и одна часть ее, отрекшись от самодержавия, примкнула к революции, а другая, лишившись светского владыки, самодержца, избрала владыку духовного — патриарха, то в обоих случаях церковь одинаково изменила бы подлинной, не только исторической, но и мистической сущности православия, с тою лишь разницей, что в первом — уклонилась бы в протестантство, во втором — в католичество. Но достаточно двух-трех мучеников за истинную веру, за «царя православного», чтобы в них сосредоточилась вся жизненная сила церкви, чтобы, наконец, встала она, как расслабленный, с одра своего, хотя и не по слову Господа, и осуществила такую реакцию, такой террор, что перед ними побледнеют все ужасы нынешних «черных сотен». Во всяком случае, народу будет тогда предстоять окончательный выбор между возвращением к самодержавию в какой-то новой, чудовищной форме папоцезаризма, Пугачева, соединенного с Никоном, и между отречением от православия. Тогда и революция сойдет с теперешней плоскости своей, социально-политической, в глубину религиозную, которая, впрочем, включит и эту плоскость, как третье измерение включает второе.
В настоящее время едва ли возможно представить себе, какую всесокрушающую силу приобретет в глубинах народной стихии революционный смерч. В последнем крушении русской церкви с русским царством не ждет ли гибель Россию, если не вечную душу народа, то смертное тело его — государство? И не наступят ли тогда те дни, о которых сказано: если бы не сократились те дни, то не спаслась бы никакая плоть, но сократятся, ради избранных.
Избранные есть уже и теперь как в русском народе, так и в русском обществе — это все, «настоящего града не имеющие, грядущего града взыскующие», все мученики революционного и религиозного движения в России. Когда эти два движения сольются в одно, тогда Россия выйдет из православной церкви и самодержавного царства во вселенскую церковь единого первосвященника и во вселенское Царство единого царя — Христа. Тогда скажет весь русский народ вместе со своими избранными: Да приидет Царствие Твое.
На парижских улицах, зимою, около шести часов вечера — самое сильное движение. Толпы прохожих, кареты, камионы, омнибусы, трамваи, автомобили сливаются в темный, непрерывный, кипящий, грохочущий поток, который несется между громадами домов, как между уступами горного ущелья. Поезда по чугунным пролетам мостов гремят над головой, и под ногами земля гудит от подземной железной дороги.
Сколько путей сообщения — спешат, бегут, летят, но достигнуть друг друга не могут и остаются безнадежно разобщенными, более одинокими в толпе, чем в пустыне. Все вместе, и каждый — один. Я и они. Я и оно, чуждое, черное, мертвое. Победив стихии природы, люди сами стали стихией. Человеческие волны приходят, уходят, подымаются, падают. Я не знаю никого, и меня никто не знает. Все лица одинаковы, нельзя отличить одно от другого. Мелькнет и пропадет. Был и нет. Нет никого и меня нет. Люди — капли в водопаде, который низвергается в бездну — в ничтожество. Все едино в этом ничтожестве.
Да будут все едино, как Ты, Отче, во мне и Я в Тебе. Свет лица Божеского, которое соединяет все лица человеческие, — угасает, почти угас в этой толпе, как вечерний свет в свете электрических солнц и разноцветно-огненных реклам на темном небе. Небо и есть та страшная бездна, в которую низвергается водопад человеческий.
И дивлюсь я удивлением великим, как сказано в Апокалипсисе. И вспоминается мне маленький, сгорбленный, старичок в белом балахончике, в мужичьих лаптях, в убогой камилавке, с медным крестом на груди и тяжелой сумой за плечами, который идет, подпираясь топориком, по мшистой тропинке в дремучем лесу — Серафим Саровский, последний святой.
Он — величайшая противоположность этой толпе. Лицо его не пропадет среди лиц человеческих. Он отличен от всех, он — один-единственный. Был, есть и будет. Вечный, подлинно-сущий. Ушел от всех и спасся. Проклял этот город и все города мира, как Вавилон великий, воплощение зверя; проклял всех и остался один с Богом. Он и Бог — в этом святость.
Что же мне делать? Спасаться одному или погибать со всеми? Я не могу проклясть всех, потому что Бог во всех; я не могу проклясть святого старичка, потому что, как во всех, так и в нем, в одном-единственном — тоже Бог. Я не хочу ни Бога без мира, ни мира без Бога.
Бог так возлюбил мир, что Сына Своего Единородного отдал, чтобы спасти мир. — Как же не любить мне того, что возлюбил Бог?
Это с одной стороны, а с другой: Не любите мира, ни того, что в мире. — Весь мир лежит во зле. Царство Христа — не от мира сего. Князь мира сего — диавол.
Не Бог, а дьявол создал мир, это сказать для христианина — кощунство, а делать — святость, ибо не может христианин угодить Богу, не отрекшись от мира, не возненавидев мир, — не какую-либо часть мира, а именно весь мир, как царство дьявола. «Приходящие к сему подвигу (к отречению от мира) должны всего отречься, все презреть, всему посмеяться, все отвергнуть», — говорит Иоанн Лествичник.
Что же такое христианство — принятие или отвержение, проклятие или благословение мира?
Тут — противоречие, не только не разрешенное, но и не сознанное, решающее, однако, последние судьбы мира.
Христианство должно включить весь мир — плоть, пол, общественность — легко сказать, но как сделать? Об этом говорили все реформации и все реставрации, так называемые «возрождения христианства», от Ламенне и Лакордера до Вл. Соловьева и Серг. Булгакова. Говорили, но не сделали. Все попытки соединить христианство с миром ни к чему не приводили, кроме ущерба для обеих сторон: или христианство глотало мир, как нож; или мир урезывался христианством, как ножом. Это в худшем случае, а в лучшем — оба начала, соединяемые, не соединились, а только смешивались, как вода с маслом в сосуде, который взбалтывают: отстоится смесь, и масло всплывет над водою, христианство — над миром.
Дерево узнается по плодам, религия — по святости. Не слова, а дела, не учение, а святость — вот подлинная мера всякой религии.
Вопрос о том, соединимо ли христианство с миром, можно решить, только определив отношение христианской святости к миру — к плоти, к полу, к общественности.
Следует, однако, помнить, что говорить о христианстве еще не значить говорить о Христе.
Слово, ставшее плотью, — есть откровение Божеской сущности, которая воплощается в мире, становится имманентною миру. Но христианская святость — отречение от мира, доведенное до предела своего — до отрицания мира, как начала, несоизмеримого с Богом, — предполагает откровение Божеской сущности, не имманентной, а трансцендентной миру. Если же это действительно так, то не могло ли бы оказаться христианство, по крайней мере в некоторых точках своей метафизики, — страшно сказать, но страшнее молчать, — противоположным Христу?
В Египте, недалеко от Александрии, в пустыне Фиваидской, находилась под началом одного великого аввы, «светила светил», обитель кающихся, называемая Танобом, или темницею. Иоанн Лествичник, живший на горе Синайской в конце VI века, посетил Таноб, и вот что он рассказывает:
«Видел я, что одни из сих невинных осужденников стояли всю ночь до утра под открытым небом, не передвигая ног, со связанными позади руками, и качались жалким образом, одолеваемые сном, но не давали себе ни мало покоя. Иные томили себя зноем, иные — холодом. Иные, отпив глоток воды, тотчас же переставали пить, только бы не умереть от жажды. Иные, вкусив хлеба, далеко отталкивали его от себя, говоря, что недостойны пищи людской, потому что делали скотское. Иные рыдали о душах своих, как о мертвецах. Иные удерживали рыдания и только изредка, когда уже не могли терпеть, внезапно кричали. Иные сидели, поникши к земле и непрестанно колебля головами, подобно львам, рыкали и выли протяжно. Иные, придя в исступление, становились бесчувственны. Иные молились о том, чтобы Бог наказал их проказою, иные — о том, чтобы впасть в беснование, только бы не быть осужденными на муку вечную. И ничего не слышно было, кроме слов: „Увы, увы! Горе, горе!“ Видны были глаза тусклые и впалые; веки, лишенные ресниц; щеки, исцарапанные ногтями; лица бледные, как у трупов; перси, болящие от ударов; мокроты кровавые, извергаемые от биения в грудь; языки воспаленные и выпущенные изо рта, как у псов. Все темно, все грязно, все смрадно. Я же, видя и слыша у них все это, едва не пришел в отчаяние».
Кто же эти «кающиеся»? Какие грешники? Не грешники, а святые.
Некий авва Стефан сорок лет прожил в пустыне и достиг такой святости, что леопарда кормил из рук. «За день до кончины пришел он в исступление и с открытыми глазами озирался на обе стороны, как бы истязуемый справа и слева. Поистине, ужасное зрелище было это невидимое и немилостивое истязание. И что всего ужаснее — его обвиняли в том, чего он вовсе не делал. Во время истязания душа его разлучилась с телом, и осталось неизвестным, какое было решение суда».
Если так судят святых, что же будет с нами, грешными?
Покаяние беспредельно; оно не часть, а все, не путь, а цель. «Если бы человек в точности увидел свои грехи, то ни о чем земном не стал бы заботиться, помышляя, что на оплакивание и самого себя не станет ему жизни, хотя бы он и сто лет прожил и хотя бы увидел истекающим из очей своих целый Иордан слез» (Леств.).
Это чувство беспредельной виновности рождает беспредельный ужас перед Богом.
Один святой, помышляя о смерти, приходил от страха в неистовство и, «как пораженный падучею болезнью, относим был братьями, почти бездыханный: подобные ему, — заключает Лествичник, — непрестанно переходят от страха к страху, пока вся сила в костях не истощится».
Таноб, темница, — не искаженный, а точный образ всего христианского мира: весь мир должен превратиться в Таноб, чтобы спастись. Именно оттуда, из этой «блаженной преисподней», из этого святого ада взошло над миром то черное солнце монашеской святости, которое, как радий, лучами своими разлагает все живые ткани, всю плоть мира. Оттуда — «победа, победившая мир». Перед этим страшным покаянием мир пал ниц, уничтоженный: вы — святые, мы — грешные; делайте с нами, что хотите, только спасайте.
Таноб — несокрушимый камень, черный алмаз, на котором христианство зиждется. Чем святее, тем чернее; и только изнемогая, святость линяет, сереет; но все-таки черный цвет его никогда не сделается белым, как в Преображении ризы Господни — белее, чем белильщик на земле может выбелить.
Легко покончить с темницею простому здравому смыслу, вне религии; решить, что все эти высунутые языки, кровавые мокроты, припадки падучей — не что иное, как изуверство, напоминающее не столько обитель святых, сколько дом сумасшедших. Но с религиозными переживаниями не так-то легко покончить здравому смыслу. Идите от Меня, проклятые, в муку вечную, — что нам делать с этим приговором самой истины? Ежели не с ликом Христа грядущего, сияющим, как солнце в силе своей, то с отброшенною этим солнцем тенью Христа пришедшего не связана ли тень Таноба? И через все века от Дантова «ада» до «бездны» Паскаля и «подполья» Достоевского не протянулась ли эта тень вплоть до наших сердец? Не все ли мы носим в себе если не на поверхности разума, то в глубине плоти и крови, в мозге костей луч этого монашеского радия, этого черного солнца?
Правда, луч — уже не восходный, а закатный. Таноб — бездонный ров, отделяющий христианство от язычества; благо, что ров этот вырылся; но благо и то, что человечество вышло из него навсегда: скорее выйдет он совсем из христианства, чем вернется в Таноб. Тут наша непоколебимая твердость, наш белый алмаз против черного.
Совершенная любовь изгоняет страх — вот слово, которое осталось только словом. Совершенным страхом изгоняется любовь — вот слово, ставшее плотью христианства, плотью цепенеющей, дрожащей от страха Божиего, как от черной немочи.
«Все, а особенно падшие, должны остерегаться, чтобы не допустить в сердце свое недуг безбожного Оригена, ибо скверное его учение о Божием человеколюбии весьма приятно людям сластолюбивым», так заключает Лествичник слово о темнице и о покаянии вообще. Утверждать, что Бог есть любовь — скверно, а что Бог есть гнев — свято. Кто знает силу страха Твоего по мере ярости твоей? Но ведь это мы знали и до Христа и если ничего не узнали, кроме этого, то зачем Христос? Пойдите, научитесь, что значит милости хочу, а не жертвы. Пошли в темницу и научились, что бескровная милость ужаснее кровавых жертв. Полно, уж не лучше ли совсем без милости? Не лучше ли погибать со «скверным» Оригеном, нежели спасаться с «преподобным» Лествичником?
Во всяком случае, Бог темницы для нас — не Отец, а палач, не человеколюбец, а человекоубийца, не Бог, а дьявол. И не принимая такого Бога, если бы мы даже отреклись от христианства, мы не отречемся от Христа.
«Человек не может узреть красоты внутри себя, пока не возгнушается всякою красотою вне себя и не обесчестит ее. Не может возвести взора прямо к Богу, пока не отречется совершенно от мира», — говорит св. Исаак Сириянин.
Мир — создание Божие, красота Божия, а между тем нельзя человеку соединиться с Богом, не отрекшись от мира, от создания Божиего, не обесчестив мира, красоты Божией. Бог в человеке восстает на Бога в мире. Это противоречие никогда, повторяю, не сознавалось в христианстве с окончательной ясностью, но иногда смутно прощупывалось, как холод железа сквозь ткань. Этой болью пронизана вся плоть христианского мира, как болью от гвоздей — плоть Распятого.
«Как связать мне плоть свою и судить ее? Не знаю. Прежде нежели успею связать ее, она уже освобождается; прежде нежели стану судить ее, примиряюсь с нею; и прежде нежели начну мучить ее, преклоняюсь к ней жалостью. Как мне возненавидеть ту, которую я, по естеству, привык любить? Как освобожусь от той, с которой связан навеки? Как умертвить ту, которая должна воскреснуть со мною? Она — и друг мой, она — и враг мой; она — помощница моя и соперница; она — заступница и предательница. Когда я угождаю ей, она вооружается против меня. Изнуряю ли ее — изнемогает. Успокаиваю ли — бесчинствует. Обременяю ли — не терпит. Если я опечалю ее, то сам буду крайне бедствовать. Если поражу ее, то не с кем будет приобретать добродетель. И отвращаюсь от нее, и обнимаю ее. Какое это во мне таинство? Какое соединение противоположностей?»
Если бы христианство могло остановиться на этом первом «соединении противоположностей», то оно пришло бы к новому откровению Троицы, к последнему соединению Отца и Сына в Духе, соединению, разрешающему антиномию в синтезе. Но в христианстве глубочайшее созерцание двух равных бездн, Духа и плоти, — не длительная остановка, а мгновенное колебание, как на острие иглы: равновесие тотчас нарушается, и колеблющийся падает в одну сторону, именно в утверждение духа как начала святости, и плоти как начала греха. Плоть похотствует на дух, дух же на плоть, сия же друг другу противятся (Гал. V, 7). Эти слова апостола Павла утверждают в понимании христианства не только эмпирическое, но и мистическое разъединение противоположностей, Духа и плоти.
По слову Антония Великого, «первая добродетель человека есть презрение плоти». По слову Божиему, первая добродетель человека есть любовь к Богу. Но для христианства любовь к Богу и есть не что иное, как ненависть к миру, презрение к плоти.
Плоть есть «гной». Просить у Бога плотских благ значит — «просить гноя». Плоть есть грязь — «брение, растворенное кровью и мокротами»: «высохшая грязь не привлекает свиней, умерщвленная плоть не привлекает бесов». Плоть есть труп: душа святого в теле — живая душа в трупе. Не только всякая чувственность, но и всякая чувствительность тела — зло для души. Состояние святости — совершенная бесчувственность, как бы столбняк, превращение тела в камень или обрубок дерева. «Поистине блажен тот, кто приобрел совершенную нечувствительность ко всякому телу, и виду, и красоте, — говорит Лествичпик. — Душа твоя да будет с Господом во всякое время; тело же твое да будет на земле, как изваяние и истукан».
Но и столпник на столпе дышит; а дыхание, биение сердца есть еще остаток телесной чувствительности, остаток зла. «Сущие в теле Богу угодить не могут». Отсюда вывод: «необходимо совлечься тела и быть как бы вне тела». Сначала — как бы, а потом — совсем. Предел самоумерщвления самоубийство, — вот предел христианской святости. «Если тело скажет тебе: великий грех самому себя убивать, то отвечай ему: сам себя убиваю, потому что не могу жить нечисто. Лучше мне умереть, ради непорочности. Сам себя умерщвляю» (Леств., XXII). Русские раскольники, самосожигатели ошибались только потому, что предпочитали самоубийство мгновенное, легчайшее труднейшему, медленному, растянутому на целые десятки лет, и ежедневному, ежесекундному. «Умирай каждый день, чтобы жить», — говорит Антоний Великий. «Будь мертв в жизни сей, чтобы жить по смерти. Молись так: сподоби меня, Господи, возненавидеть жизнь мою», — говорит Исаак Сириянин. Умертвивший плоть свою есть «блаженный и живой мертвец» (Леств., IV). «Тело свое так изможди, чтобы оно было похоже на тело, лежащее в смертной болезни» (Ант. Великий). Один постник «казался подобным тени: лицо его так исхудало, что не было в нем и двух перстов» (Ис. Сир., X). Но и двух перстов много — от двух к одному, от одного к волоску, от волоска к совершенному уничтожению плоти.
Ежели, однако, плоть есть абсолютная нечистота, отрицание Бога, чистого Духа, то зачем воплощение слова, явление Христа во плоти? Зачем воскресение плоти? Зачем таинство плоти и крови? Не кощунственно ли погружать святыню святынь, плоть Христову, образ бесплотного Духа в бездушную плоть человеческую — гной, грязь, лужу, в которой воплощаются бесы, как свиньи? «Какое это таинство? Какое соединение противоположностей?» Все христианство могло бы только ответить так же, как Лествичник: «не знаю».
Огненное острие плоти — пол. Сломить это острие — первая цель святости. Между браком и целомудрием нет соединения. Целомудрие — не преображение, а вытравление пола, совершенное скопчество. Но жало пола не только в поле, а во всей плоти и даже в духе. Вот почему оскопление физическое не чрезмерно, а недостаточно; оно должно быть более глубоким, идущим до метафизических корней пола.
«Некоторые ублажают скопцов по плоти, а я ублажаю вседневных скопцов, которые разумом, как ножом, обучились оскоплять себя. Целомудрен тот, кто навсегда стяжал совершенную нечувствительность к различию тела. Крайняя степень чистоты состоит в том, чтобы в одинаковом устроении пребывать при виде существ одушевленных и бездушных, словесных и бессловесных» (Леств., XV).
Здесь, в поле, еще в большей мере, чем во всей остальной плоти, состояние святости — состояние мертвой материи.
Если вообще плоть — гной и грязь, то пол — гной гноя, грязь грязи. «Все существующее, по природе своей, ненасытно желает сродного себе: кровь — крови, червь — червя, грязь — грязи; а потому и плоть мужская желает плоти женской» (Леств., XV). Итак, существо брака, соединение полов — не что иное, как соединение грязи с грязью. На слово Господа: да будут двое одна плоть, христианская святость отвечает: да не будут двое одна грязь.
Этот страх пола рождает такую подозрительность, какою, кажется, никогда и нигде не оскорблялась природа человеческая.
«Ни перед кем не обнажай ни одного члена своего; не приближайся ни к чьему телу, не позволяй, чтобы и к твоему приблизился кто» (Ис. Сир., IX). «С отроком совсем не говори, ибо иначе он будет тебе в преткновение. Не бери за руку подле тебя стоящего брата и не касайся ланит его, старше ли он или моложе тебя». «Женщине не позволяй приблизиться к тебе и не потерпи, чтобы она вошла в твою келью, потому что за нею идет буря помыслов». «С женщиной не ешь вместе» (Антон. Вел.). «Лучше тебе принять смертоносный яд, нежели есть вместе с женщиной, хотя это будет матерь или сестра твоя. Лучше тебе жить вместе со змием, нежели спать и лежать под одним покровом вместе с юным, хотя это будет брат твой по плоти» (Ис. Сир., IX). «Двое не спите на одной рогоже, хотя бы это был отец или брат твой» (Антон. Вел.)- «Можно осквернить тело и одним осязанием; помни того, кто обвил руку свою краем одежды, когда нес престарелую мать» (Леств., XV).
В самых чудовищных оргиях язычества углублялась ли половая гнусность до такой бездонной метафизики?
«Не забывайся, юноша. Я видел, что иные пламенно молились о своих возлюбленных, будучи движимы духом блуда, и думали, что они исполняют долг памяти и закон любви». От нечистого прикосновения сына к телу матери до небесного лобзания Данте и Беатриче — весь пол вытравлен.
Но и в этом вытравленном поле тлеет искра, от которой может вспыхнуть адский пожар.
Св. Антоний, столетний старец, у которого «в лице нет и двух перстов», храпит, как дикий зверь во время случки, перед шелестящими юбками царицы Савской. «Если бы женщины сами прибегали к мужчинам, то не спаслась бы никакая плоть, — признается Лествичник. — Боримый сим духом, во время брани ощущает телесное разжжение, подобное огню от распаленной печи; не боится Бога, вменяет ни во что воспоминание о муках ада, молитвы гнушается и делается как бы исступленным, будучи упоен всегдашнею страстною похотью к словесным и бессловесным тварям, так что, если бы не прекращались дни брани, то не могла бы спастись никакая душа». Это вопль всей распинаемой плоти мира.
Таинство брака находится в таком же зияющем противоречии с христианской святостью, как таинство крови и плоти. Женихом назван Христос, а сделан скопцом.
И здесь, в поле, так же как во всей плоти, христианство — не свет, а тень от света Христова.
Как плоть и пол, тайна одного и двух, так и общественность, тайна трех, человеческой множественности, в христианство не вмещается.
Не внешнее, принудительное, безличное соединение людей в род, народ, государство, — а внутреннее, свободное соединение человеческих личностей в любви друг к другу и к Богу, соединение, спаянное плотью и кровью в новое реальное существо, в живое вселенское тело — Церковь, — вот главное, что открыл людям Христос. Как отдельные члены, органические клеточки, первые малые личинки, личики животной жизни, соединяются в единое человеческое тело, лицо и личность, так отдельные человеческие личности соединяются в новое сверхорганическое, вселенское тело — вселенский лик богочеловечества. Откровение любви Христовой и есть откровение об этом законе сверхорганического мирового развития. От Богочеловека к богочеловечеству — таков путь, указанный Христом.
Христианство, вступив на этот путь, почти тотчас остановилось и повернуло назад — от соединения к уединению, от мира к пустыне, от богочеловечества к Богу без человечества.
Заповедь новую даю вам: да любите друг друга, как Я возлюбил вас. Две заповеди, ветхие, разъединенные или, по крайней мере, несоединенные — любовь к Богу и любовь к человеку — Христос впервые соединил окончательно в новую заповедь единой любви к Богу и к человеку. В этом соединении вся подлинная сущность, вся новость Нового Завета. Можно любить Бога только в человеке, можно любить человека только в Боге; любовь ко Христу, Богочеловеку, и есть последнее соединение любви к Богу с любовью к человеку.
Христианство не исполнило, а нарушило эту заповедь о любви единой. Поскольку в христианстве Бог, бесплотный чистый Дух, противоположен нечистой плоти человеческой, постольку и любовь к Богу противоположна любви к человеку. Чем дальше от людей, тем ближе к Богу; совсем без людей — совсем в Боге. Человек в Боге один — монах, отшельник — таков совершенный образ христианской святости.
«Почему Господь наш, для уподобления нашего величию Отца Небесного, назначил нам милосердие, иноки же предпочитают милосердию безмолвие?» — спрашивает Исаак Сириянин. Неимоверный вопрос, который значит: почему Христова заповедь любви к людям в Боге, последнего соединения людей в Боге, отменяется христианскою заповедью любви к Богу помимо людей, последнего уединения человека в Боге? или, другими словами: почему христианством Христос отменяется?
Неимоверный вопрос. А между тем с этого-то вопроса и начинается вся лестница христианской святости.
В ответе указываются две ступени совершенства, низшая и высшая; на низшей «безмолвие», уединение, любовь к Богу приносится в жертву любви к людям, на высшей любовь к людям — любви к Богу. Но в обоих случаях нет сомнения в том, что одна любовь должна быть принесена в жертву другой и что тут, повторяю, антиномия неразрешимая.
«Ежели милосердие, или любовь, или жалость препятствуют твоему безмолвию, обращают око твое на мир, воскрешают тебя для мира, — то да погибнет такая правда. Ибо совершать дела любви есть назначение людей мирских, а если и монахов, то недостаточных, не пребывающих в совершенном безмолвии. Неприлично нам, оставив небесное делание, держаться мирского. Житие иноческое подобно ангельскому». «Заботящийся о своей одной душе, не сможет заботиться и о других. Если ты намерен держаться безмолвия, будь подобен херувимам, которые не имеют никакого попечения житейского, а не думай, что, кроме тебя и Бога, есть кто-либо другой на земле, о ком бы заботиться тебе. Ежели не ожесточит кто сердца своего и не будет с усилием удерживать милосердие, то не может пребывать в безмолвии» (Ис. Сир., XIV).
Так вот каким усилием восхищается царство Божие — усилием не любить. Нелюбовь к людям и есть любовь к Богу; ожесточение сердца к людам и есть христианская святость.
«Когда придет тебе мысль позаботиться о чем-либо под предлогом добродетели и тем возмутить безмолвие, которое у тебя в сердце, тогда скажи этой мысли так: прекрасен путь любви, прекрасно дело милосердия ради Бога; но я ради Бога же не хочу этого» (Ис. Сир., XIV). «Возлюби безмолвие гораздо больше всяких дел» (Ис. Сир., XV). «Бездейственность безмолвия возлюби более, нежели насыщение алчущих в мире и обращение многих народов к поклонению Богу. Лучше тебе самого себя разрешить от уз греха, нежели рабов освобождать от рабства» (Ис. Сир., VI).
Понятно, почему христианство, за все свое существование, пальцем не двинуло для общественного блага людей, для их спасения от рабства и голода. Я был голоден, и вы не накормили Меня. Я был в темнице, и вы не посетили Меня. Голод, рабство, войны, все злодеяния и ужасы мировой истории проходили мимо святых. Погибай мир, только бы святым спастись. Не страшно смотреть на гибель мира, а полежать с отцом или братом на одной рогоже, съесть полтора сухаря вместо одного — страшно.
«Блажен, кто один ест хлеб свой. В которые дни имею беседу с кем-либо, в те дни съедаю по три или по четыре сухаря; и если стану принуждать себя к молитве, то не имею дерзновения к Богу и не могу устремить к Нему мысли. Когда же разлучусь с людьми на безмолвие, то в первый день принуждаю себя съесть полтора сухаря, во второй — один, а как скоро утвердится ум мой в безмолвии, усиливаюсь съесть один цельный сухарь и не могу; и тогда дерзновенно беседую с Богом. Если же, во время безмолвия, случится кому придти и говорить со мною, хотя один час, то невозможно мне тогда не прибавить пищи, не оставить чего из правила, не расслабеть умом к созерцанию Божественного света» (Ис. Сир., VIII). «Как иней сжигает едва выходящую из земли зелень, так свидание с людьми сжигает корень ума, начавший производить злак добродетели» (Ис. Сир., XIX). «На людей мирских вредно смотреть даже издали» (Ис. Сир., XXXVI).
Ежели с любовью к Богу соединима вообще какая-либо любовь к людям, то лишь созерцательная, бездейственная.
«Старец, спрошенный: что такое сердце милующее? — ответил: сердце, горящее о всей твари — о людях, о птицах, о животных, о демонах. При воспоминании о них или при воззрении на них глаза источают слезы. От великой жалости умиляется сердце и не может оно вынести, или слышать, или видеть какого-либо вреда или малой печали, претерпеваемых тварью. А по сему и о врагах истины и о собственных врагах ежечасно со слезами приносить молитву, чтобы сохранились и были помилованы; а также и об естестве пресмыкающихся молиться с великою жалостью, какая безмерно возбуждается в сердце святого до уподобления в сем Богу» (Ис. Сир., XVIII).
Только такая любовь с высоты полета «херувимского» — любовь к людям, которая смешивает их с «естеством пресмыкающихся», не нарушает любви к Богу. При такой любви можно плакать над погибшею букашкою, над сломанным цветком — и пальцем не двинуть для гибнущего брата — человека или даже всего человечества: ведь ежели я двину пальцем, то придется, съев лишний сухарь, лишиться «дерзновенного собеседования с Богом». При такой любви к людям можно исходить слезами в пустыне наедине с Богом; но только что издали увидел лицо, услышал голос человеческий — слезы высохли, сердце ожесточилось и любящий бежит от любимого.
«— Остановись, отец, ради Бога! Спешу за тобой!» — кричал кто-то святому. «И я ради Бога бегу от тебя», — отвечал тот (Ис. Сир., XIV). «Авва Арсений предавался бегству и не останавливался, встречая кого-либо. Авва же Федор, если встречал кого, то встреча его была, как меч» (Ис. Сир., XXIII). «Хочешь ли приобрести любовь к ближнему? Удались от него, и тогда возгорится в тебе пламень любви» (Ис. Сир., XXIII). «Кто омертвел сердцем для своих ближних, для того мертв стал дьявол» (Ис. Сир., XXXIX).
«Однажды некто из отцов пришел видеть авву Арсения (Великого), и старец отворил дверь, думая, что это служитель его; но, когда увидел, кто был пришедший, — пал на лицо свое и, долго умоляемый встать, после уверения пришедшего, что примет благословение и тотчас уйдет, святой отказывался встать, говоря: „Не встану, пока не уйдешь“. И делал это блаженный для того, чтобы, если однажды подаст им руку, снова не возвратились к нему. Когда же авва Макарий укорил авву Арсения, сказав: „Что ты бегаешь от нас?“ — старец представил ему дивное и достойное похвалы оправдание, ответив: „Богу известно, что люблю вас, но не могу быть вместе и с Богом, и с людьми“. И сему чудному ведению научен он не иным кем, но Божиим гласом, ибо сказано было ему: бегай, Арсений, людей и спасешься» (Ис. Сир., XXIII).
На вопрос о том, почему Христос заповедал любовь, соединяющую людей в Боге, а христианство предпочитает любовь уединяющую, святой отвечает: не могу быть вместе и с Богом, и с людьми. Но ведь это значит: не могу любить вместе Бога и человека, не могу любить Богочеловека, не могу любить Христа.
Ежели некий авва Агафон желает взять у прокаженного тело, а ему дать свое, то, после этого обмена телами, их душам все-таки нечего бы делать вместе: обменялись и разошлись, чтобы каждому спасаться в одиночестве.
«Знаем и о другом некоем святом, что брат его сделался болен и заключен был в своей келье. А так как святой во все время болезни брата превозмогал свое милосердие и не приходил повидаться с ним, то больной, приближаясь к исшествию своему из жизни, послал сказать ему: „Если ты не приходил ко мне доныне, то приди теперь, чтобы видеть мне тебя прежде отшествия моего из мира, или приди, хоть ночью, и я поцелую тебя и почию“. Но блаженный даже и в тот час, когда сама природа требует нашего сострадания друг к другу, не согласился и сказал: „Ежели пойду к нему, то не буду чист сердцем моим перед Богом, потому что не радел посещать братии духовных, естество же предпочел Христу“. И брат умер, а он не видал его» (Ис., XXIII).
Хочется кричать от ужаса. Что же это такое? Ангельская любовь к Богу или дьявольская жестокость к человеку? Ведь покинутый брат умер, убитый, может быть, с проклятием святому убийце, который убил его во имя Христа.
И не образ ли всего грешного мира этот брат, покинутый братом? Мир сказал христианству: приди ко мне, хоть ночью, и я поцелую тебя и умру. Но христианство ответило: если приду к тебе, не будет сердце мое чисто перед Богом. И мир погиб, а христианство не пошло к миру.
Теперь понятно, почему отшатнулся он от христианства, как бы говоря: если ты свято, я проклят; если я свят, ты проклято; но нельзя нам быть вместе. И, действительно, миру ничего не оставалось делать, как или не быть, приняв, или быть, отвергнув христианство. Он сделал последнее и хорошо сделал, ибо, если весь Христос — в христианстве и все христианство — во Христе, то мир не мог спастись Христом, а мог только спастись от Христа. Слова эти — кощунство; но не большее ли кощунство утверждать, что нет ничего во Христе, кроме христианства?
Понятно и то, почему христианство вечно строило, но никогда не могло построить церкви. Нельзя строить здания, складывая камни во внешнем порядке и не соединяя их внутреннею скрепою; нельзя создать реального тела, утверждая силу не взаимного притяжения, а взаимного отталкивания, не центростремительность, а центробежность частиц.
«Бегай, Арсений, людей и спасешься», — на этом одиноком, личном спасении нельзя построить спасения церковного, общественного. Один за всех спасается, все за одного погибают.
К тому же церковь строилась не в сияющем средоточии, а на сумеречных окраинах святости. В средоточии — пустыня, уединение; а на окраинах, в «миру» — соединение церковное. Что поплоше, то в церковь, а что получше, то вон. Таким образом, созидалась она не из твердых камней, черных алмазов, а из мягкой трухи, мусора святости. Можно было кое-как слепить из этого мусора пышную римско-византийскую декорацию, но истинную Церковь вселенскую нельзя было создать.
За неимением внутреннего соединения пришлось прибегнуть к внешней скрепе — древнеримскому железу государственному. Константин равноапостольный наложил на церковь эту скрепу. Но тогда мир отшатнулся от христианства и государство от церкви, тогда скрепа лопнула, и церковь начала разваливаться. И уже ничто не остановит ее разрушения, по слову Господа: не останется здесь камня на камне, все будет разрушено.
Тот, для кого Церковь Христова есть церковь христианская, не может при виде этого разрушения не прийти в отчаяние и не усомниться в пророчестве: созижду Церковь Мою, и врата адовы не одолеют ее. Но для тех, кто верит в грядущую Церковь Христову, нынешняя христианская государственная церковность есть камень, которым завален гроб Христа, Богочеловека в богочеловечестве: если гробовый камень рушится, значит — Христос воскрес.
Чтобы узнать до конца, что такое христианская святость, надо знать, что такое христианский святой. Чтобы увидеть реальную силу метафизического начала, надо видеть, как это начало действует на живую человеческую личность.
Древние жития святых для этого недостаточны. Иконописные лики в тускло мерцающих венчиках смотрят на нас, как неземные видения, существа иного мира, несоизмеримого с нашим, так что нам почти невозможно поверить, что это такие же люди из плоти и костей, как мы. От нас нет путей к ним, от них — к нам. Глядя на них, мы умиляемся или ужасаемся, но делать с ними нам нечего, мы не можем и даже не хотим уподобиться им, как не можем и даже не хотим летать. К тому же все это для нас прошлое: святых нет больше. Тут что-то истощилось, иссякло навеки в самом источнике святости.
Святых больше нет и, по всей вероятности, уже не будет, по крайней мере, точно таких, как были, а ведь тут малейшая неточность, отступление от иконописного подлинника, «типикона», есть уже нарушение всей христианской святости, этого совершенного подобия, «преподобия» образов человеческих образу Божиему.
Их нет. Но вот последний из них, ближайший к нам, не только по месту и времени — он жил почти рядом с нами, почти среди нас, но и по глубочайшему сродству духовному. В этом иконописном лике мы узнаем почти наше лицо, может быть, самое родное, самое русское из русских, во всяком случай, не менее, чем лицо Пушкина, Гоголя, Достоевского, Л. Толстого. Житие Серафима для нас — не легенда, даже не история, а почти сегодняшняя действительность, дневник очевидцев. Он — мы, только в ином измерении; и мы можем проследить, как он отделяется от наших трех измерений и входить в недоступное нам, «четвертое», — как образ человеческий входит в образ Божий, в икону. Можем почти прикоснуться руками к сияющему нимбу этой иконы. Почти на уровне нашего зрения — последняя ветвь с последними плодами тысячелетнего дерева, чьих корней мы уже не видим; зато плод мы не только видим, но и можем вкусить от него, чтобы по вкусу одного судить обо всех.
Постараемся же найти себя в нем, три измерения нашего мира — в четвертом, «не от мира сего». Каков суд над нами, грешными, всех святых и всей христианской святости, — пусть нам скажет этот последний святой.
«Я всю монастырскую жизнь прошел и никогда, ниже мыслью, не выходил из монастыря. Нет лучше монашеского жития, нет лучше!»
Он еще в младенчестве посвящен был Матери Божией. Семнадцати лет решил постричься и от семнадцати до семидесяти, до самой смерти, не выходил из монастыря. Пустынька, в которой он спасался, была в дремучем сосновом лесу, на берегу речки Саровки, на холме, в пяти-шести верстах от монастыря, на восход зимнего солнца; одна хата с печкою, вокруг пустыньки он устроил себе огород с пчельником и обнес все забором.
Современник екатерининского века, великой революции, наполеоновских войн, двенадцатого года, декабристов — на все эти события не отозвался он ничем; все они прошли мимо него, как тени летних облаков.
«Стяжавший совершенную любовь к Богу существует в жизни сей так, как бы не существовал», — говаривал Серафим. Он, действительно, и «не существовал в жизни сей» — у него собственно и не было жизни, а было только «житие». И ничем не отличается это житие русского святого в XIX веке от житий синайских и фиваидских отцов в V или VI веках. Время для него остановилось, история кончилась, или, вернее, никогда не начиналась.
Дух Божий и дух тьмы столкнулись, как два урагана, в крутящемся смерче революции, и рушились царства, гибли народы, а он стоял тысячу дней на камне в безмолвной молитве. Люди боролись с людьми за будущность мира, а он боролся с бесами за себя одного.
Неземные видения — единственные события земного жития Серафимова. Трижды являлась ему Царица Небесная и каждый раз повторяла, указывая на него: «Сей от рода нашего». Он любил икону Умиление Божией Матери, «всех радостей радость»; перед этою иконой «на коленочках, во время молитвы, батюшка и отошел, как будто и не умер». От упавшей свечки загорелась келья, но тело почившего старца не тронул огонь; истлели только страницы книги, на которую он склонился лицом, как будто уснул, с крестообразно сложенными руками. Такова была огненная кончина Серафима — Огненного.
Жил, как будто не жил, умер, как будто не умер. Пролетел сквозь тьму земную светлым ангелом, и, глядя вслед ему, мы только можем сказать: «сей не от рода нашего».
Однажды четыре сестры провожали батюшку в пустыньку и, тихонько идучи за ним, говорили вполголоса: «Глядите-ка, чулочки у батюшки спустились, а ноженьки-то какие белые!» Остановившись вдруг, о. Серафим приказал им идти вперед, а сам пошел сзади. «Идем это мы лугом, — рассказывает сестра Анна, — трава зеленая да высокая такая. Оглянулись, глядим, а батюшка и идет на аршин выше земли, даже не касаясь травы. Перепугались мы, заплакали и упали ему в ножки, а он и говорить нам: „Радости мои, никому о сем не поведайте, пока я жив, а после моего отшествия от вас, пожалуй, и скажите“».
Все житие Серафима и есть хождение по воздуху, «на аршин от земли» — такое легкое, что тонкие травы не гнутся под ним, прозрачные звезды одуванчиков не осыпаются. И ножки у него белые, потому что земли не касались, в земле не запачкались. А мы, тяжелые, усталые, по земле влачащиеся, с ногами, в земной грязи увязающими, израненными, окровавленными, можем только смотреть на это неземное видение и пугаться, и плакать, как бедные сестры Дивеевские.
«Аршин от земли» между ним и нами, между грешною землею и безземною святостью — вот несоизмеримость двух порядков, которая составляет сущность христианства. Мы не сомневаемся, что Серафим обладал реальною силой, которая побеждала, если не физическое, то метафизическое притяжение земли; но он обладал этою силой один для себя и сообщить ее другим не мог. Чтобы подняться над землею, он должен был оттолкнуться от земли, — оттолкнуть от себя землю; но привлечь ее к себе, поднять за собою не мог. Он возвышался, а земля унижалась; и чем выше он, тем ниже земля. Его подъем — провал земли. И то, что делал он, последний святой, делает вся христианская святость.
В другой раз, подходя к дальней батюшкиной пустыньке по дремучему лесу, старица Матрена увидела вдруг о. Серафима, сидящего на колоде, а возле него медведя. Матрена обмерла от страха, закричала во весь голос: «Батюшка, смерть моя!» — и упала. О. Серафим, услышав голос ее, ударил зверя и махнул ему рукой. Тогда медведь, как разумный, пошел в ту сторону, куда махнул старец — в чащу леса. Но Матрена продолжала кричать: «Ой, смерть моя!» О. Серафим подошел к ней и сказал: «Нет, матушка, это не смерть, а радость». И повел ее к колоде, на которой сидел; помолившись, усадил ее и сам сел рядом. Не успели они сесть, как тот же медведь вышел из лесу и, подойдя к о. Серафиму, лег у ног его. «Я же, находясь вблизи такого страшного зверя, — рассказывает Матрена, — сначала была в великом трепете, но потом, видя, что о. Серафим обращается с ним, как с кроткой овечкой, и даже кормит его из рук хлебом, который принес в сумке, начала мало-помалу оживотворяться верой. Особенно чудным казалось мне лицо великого отца моего: оно было светло, как у ангела, и радостно. Наконец, когда я совершенно успокоилась, а старец скормил почти весь хлеб, он подал мне остальной кусок и велел самой покормить медведя. Но я отвечала:
— Боюсь, батюшка, он и руку мне отъест.
Старец же посмотрел на меня, улыбнулся и сказал:
— Нет, матушка, веруй, что не отъест руки твоей.
Тогда я взяла хлеб и скормила его весь с таким утешением, что желала бы еще кормить его, ибо зверь был кроток и ко мне, грешной, за молитвы о. Серафима.
Видя меня спокойною, о. Серафим сказал:
— Помнишь ли, матушка, у преподобного Герасима на Иордане лев служил, а убогому Серафиму медведь служит. Вот и звери слушают нас, а ты, матушка, унываешь. А о чем нам унывать? Вот если бы я взял с собою ножницы, то остриг бы его.
Тогда я в простоте сказала:
— Батюшка, что, если этого медведя увидят сестры; ведь они умрут от страха?
Но он отвечал:
— Нет, матушка, сестры его не увидят.
— А если кто-нибудь заколет его? — спросила я. — Мне жаль его…
— Нет, и не заколют: кроме тебя никто его не увидит.
Я еще думала, как рассказать мне сестрам об этом страшном чуде.
— Нет, матушка, — ответил о. Серафим на мои мысли, — прежде одиннадцати лет после моей смерти никому не поведывай, а тогда воля Божия откроет — кому сказать».
«У всякой твари человеку смиренному соблюдается честь, — говорит Исаак Сириянин. — Приближается ли он к свирепым зверям, едва только обратят взор свой на него, укрощается свирепость их — и подходят к нему, как к своему владыке, поникают главами, лижут руки и ноги его, потому что учуяли благоухание, которое исходило от Адама до грехопадения, когда звери собраны были к нему и он нарекал им имена в раю. Это отнято у нас, но обновил и возвратил нам Христос. Сим-то и помазано благоухание человеческого рода».
Вот где христианская святость выходит из своих пределов, как бы переливается чрез край. Вот где нарушается реальным воплощением, физикой метафизика христианской святости. По метафизике, все плотское противоположно духовному, все человеческое и тем более зверское — Божескому; недаром в лике диавольском чудится лик звериный. Какое же соединение человека со зверем в Боге? Но вот св. Герасим со львом, св. Серафим с медведем — светлый лик ангельский рядом с темным ликом звериным — что это значит? Может быть, сами святые не знают. Тут вообще вся христианская святость более значит, чем знает; более вещает, чем ведает.
Христос в пустыне был со зверями. Это в начале, а в конце: проповедуйте Евангелие всей твари. — Ибо вся тварь совокупно стенает, ожидая откровения сынов Божиих. — Богочеловек искупил человечество, Богочеловечество искупит всю тварь.
Но в христианской святости это — еще не откровение, а чаяние; не тело, а тень; не заря, а зарница. То древнее помазание, «райское благоухание человеческого рода», которому повинуется тварь, возвращено христианством лишь каждому человеку в отдельности, поскольку он «свят», а не всему человечеству, не всему миру.
«Мир есть область иного, то есть князя века сего, — говорит Серафим. — Не освободясь от мира, душа не может любить Бога. Нельзя вполне отречься от мира, оставаясь в мире. Чтобы ощутить свет Христов, надобно отвлечь себя от видимых предметов, не иметь в себе никаких чувственных представлений, как бы скрыться в сердце земли. Должно быть ко всему мертвым. Другого пути нет».
Бог без мира или мир без Бога; дух без плоти или плоть без духа. «Дух должен обитать как бы в бестелесном теле». «Человек по телу подобен зажженной свече. Свеча сгорит и человек умрет. Но душа бессмертна».
Если бессмертна только душа, то чтó значит воскресение плоти? Бессмертие души знали Платон и Сократ. Чтобы открыть людям эту старую истину, или, вернее, старую ложь — потому что полуистина и есть ложь, — незачем было являться Христу.
И ежели весь мир есть «область иного», царство диавола, то что значит: Бог так возлюбил мир, что Сына Своего Единородного отдал за мир? Бог возлюбил царство диавола? Бог отдал Сына диаволу? Эти неразрешимые антиномии, как железо гвоздное, пронизывали некогда все христианство. Но железо притупилось, вросло в тело и уже почти не ранит его, даже почти не чувствуется. Глубина противоречия сделалась плоскостью. И если бы еще тысячелетия прошли, христианство не сдвинулось бы с этой плоскости.
Как в созерцании, так и в делании метафизика христианской святости ни на один волосок не подвинулась — от Герасима со львом до Серафима с медведем. «Сам себя убиваю, потому что не могу жить нечисто». Этот завет первых святых исполняет последний.
Два с половиною года Серафим питался травою снитью. «Ты знаешь снитку? Я рвал ее да в горшочек клал; немного вольешь, бывало, в него водицы и поставишь в печку — славное выходило кушанье. На зиму снитку сушил и этим питался». От истощения заболел водяною болезнью. Все тело распухло. Три года пролежал в постели, едва не умер, но от лечения отказывался. Наконец, Божия Матерь явилась ему в видении и коснулась жезлом бедра его. «У меня на том месте, на правом бедре-то и сделалось углубление, вода-то вся в него и вытекла; а рана пребольшая была, и до сих пор яма-то цела, матушка, погляди-ка, дай ручку». «И батюшка сам, бывало, возьмет, да и вложит мою руку в яму, и велика же она была у него, так вот весь кулак и взойдет».
Но главную помощь в борьбе с плотью оказали ему разбойники, которые однажды в лесу избили его почти до смерти: голова была проломлена, ребра перебиты, грудь оттоптана, все тело покрыто смертельными ранами; удивлялись, как мог он остаться в живых.
Еще раньше, придавленный упавшим деревом, сгорбился. После нападения разбойников, от побоев, ран и болезни, эта сгорбленность увеличилась. Некогда высокого роста, двух аршин восьми вершков, сделался теперь низеньким, как бы вросшим в землю, ходил, наклонившись вперед и подпираясь топором, мотыгою или палкою. «Так эта согбенность и осталась на всю жизнь его венцом победы великого подвижника над дьяволом», — заключает Летопись.
Но и этою победою не удовольствовался, продолжал гнуть согбенную плоть все ниже и ниже, топтать ее, как победитель топчет врага.
На обоих плечах носил железные вериги с подвешенными крестами, одни спереди, другие — сзади, и еще железный пояс. В сильные морозы, чтобы железо не жгло тела, накладывал на грудь чулок или тряпку. В баню совсем не ходил. Жил в нетопленой келье зимою; летом, собирая мох с болот для удобрения огородных гряд, раздевался донага, «препоясав чресла свои», и насекомые жалили голое тело, так что оно опухало, синело, запекалось кровью. «Раз прихожу к батюшке в пýстыньку, а у него на лице мухи, кровь ручьями бежит по щекам. Мне жаль его стало, хотела спугнуть их, а он говорит: „Не тронь их, радость моя, всякое дыхание да хвалит Господа“».
Таково истинное самоумерщвление святых — самоубийство не мечом, а мушиными жалами.
И после всех этих подвигов, кажется, не достиг покоя. Незадолго до смерти повторял, указывая на небо, как будто тихо стонал, изнемогая от бесконечной усталости: «Там лучше, лучше, лучше!» Не значит ли это, что и ему, святому, так же, как нам, грешным, было здесь плохо?
Перед самою смертью уже ни с кем не говорил, почти не выходил из кельи. Сидя на гробе, который приготовил для себя, и «помышляя о загробной участи всех людей вообще и своей собственной, — горько плакал». О чем? — Там будет плач и скрежет зубов.
Предсмертный плач Серафима напоминает рассказ о том авве, который кормил леопарда из рук, а во время кончины был истязуем, как последний из грешников, и «осталось неизвестным решение суда». Неужели и Серафим, великий святой, плакал, как маленькие дети, от страха. Неужели и он сомневался в своем спасении? — Кто же может спастись? — И что делать мне, грешному? Да и стоит ли что-нибудь делать? Я все равно погиб; и не я один, а весь мир. Это и значит: «Мир есть область иного», то есть диавола; мир есть победа диавола над Богом.
Тут какая-то страшная тень в сияющей, как солнце, Серафимовой святости. Когда я смотрю на лицо его, я готов думать, что тень во мне, а не в нем, что в глазах моих, ослепленных солнцем, темнеет. Но по мере того, как я вглядываюсь в лица людей, окружающих его, я начинаю различать на них колебания, мерцания света.
В Дивеевской девичьей общине, которая находилась рядом с Саровским монастырем и о которой Серафим особенно заботился, была начальница Ксения Михайловна Кочеулова, старушка маленькая, сухонькая, подвижная и чрезвычайно строгая. «Станет выговаривать, думаешь, вот-вот убьет, сейчас умрешь». Келейница Евдокия подпоясалась однажды двумя красными тесемочками. Увидала это матушка Ксения. «Что это, говорит, вражью-то силу ты на себя надела?» Сняла с нее тесемочки и сожгла в печке. В другой раз сшили Евдокии новую ряску, в которой и пришла она в церковь. Стоит, а матушка Ксения своею клюшкою и достает ее: «На что это, говорит, ты восемь-то бесов себе насадила? (то есть восемь клиньев в платье). Ай-ай, всечестная Евдокиюшка, Бога ты не боишься. Выпори, выпори, матушка!»
У Ксении была больная дочка Оря. Кто-то подарил ей чайник и чашечку. Узнала это Ксения и разгневалась. Оря обещала не дотрагиваться до них, но матушка не успокоилась. «Что ты, что ты? Из них хотя пить-то не будешь, Оря, все же соблазн-то какой! Утешь ты меня, старуху, Орюшка, разбей ты их, матушка, да и черепки в землю зарой. Можно ведь пить из деревянной или чугунной посудки, а то гляди-ка грех-то какой! Какое малодушие!»
Вся радость мира для Ори в этом чайнике и чашечке. Не зарыла ли она в землю с черепками и бедное сердце свое? Это кажется жестокостью. Но ведь «кто не ожесточит сердца своего, тот не может угодить Богу». За это святое жестокосердие Серафим и считал матушку Ксению «огненным столпом от земли до неба, бичом духовным».
Так судил о ней Серафим, а иным казалось, что матушка Ксения, «не тем будь помянута, скупенька была». «Всегда, бывало, бранила и выговаривала в трапезе, что все-де скоро выходит, всего много надо, — рассказывает мать Капитолина. — А чтобы после трапезы да кому дать кусочек, и Боже упаси! Так строго заведено было, что, по правде, частенько сестры-то друг у друга хлебец тихонько брали (то есть крали). Вот и узнал это батюшка Серафим, да и потребовал ее к себе. „Что это, матушка, я слышу, ты вволю не даешь поесть сиротам“. И пошел, и пошел. А она-то так и сяк оправдывалась перед ним. А батюшка все свое: „Нет, говорит, нет, матушка, нет тебе от меня прощения! Ты бы потихоньку давала, да не запирала, тем бы и спаслась“. Матушка Ксения так и ползала на коленках у ног батюшки, но он со скорбию, грозно говорил: „Нет, матушка, нет тебе от меня прощения!“ С тем и ушел батюшка, не благословив матушку Ксению. А она пришла, бедная, домой, вскоре начала хворать, зачахла и умерла».
За что же?
Когда она умирала, может быть, вспомнилось ей, как много лет назад Анастасия, тогдашняя начальница, застала ее однажды собирающую сухие корки каши от трапезы: она размачивала их в воде, чтобы дать лишний раз поесть своей голодавшей девочке Оре. Начальница осудила ее за то, что она нарушила пост для больного ребенка — украла у Бога для человека. И Ксения покаялась, исполнила завет святых — «омертвела сердцем для своих близких», стала «скупенька», и в этой скупости сделалась «столпом огненным от земли и до неба, бичом духовным», по признанию самого Серафима. За что же он осудил ее? «Потихоньку бы давала», — крала бы у Бога «и тем бы спаслась». Но ведь тогда, при матушке Анастасии, она и крала, да чуть не погибла; а теперь не крала и погибла совсем. Не довернешься — бьют и перевернешься — бьют. Людей полюбишь, Бога не долюбишь; Бога полюбишь, людей не долюбишь. А любить людей и Бога вместе — с этим и Арсений Великий не справился, куда же матушке Ксении?
Когда «ползающую на коленках» Серафим оттолкнул ее от ног своих, как собаку, то она и умерла как собака, без ропота. Ну, а если бы возроптала, потребовала у Бога суда на своего судью и убийцу?
Страшен суд его над нею, но, может быть, еще страшнее будет суд ее над ним. И уж, конечно, спросятся на этом суде не только красные тесемочки, разбитые чайник и чашечка, сухие корочки каши, но и весь мир, вся плоть, вся земля — Господня земля и что наполняет ее, вселенная и все, живущее в ней. Зачем землю Господню отдали дьяволу?
«Как связать мне плоть мою и судить ее? Не знаю. Она — и друг мой, и враг мой; она помощница моя и соперница; она — заступница и предательница. Какое это во мне таинство? Какое соединение противоположностей?»
Это противоречие, это железо гвоздное вросло в тело христианства и уже не убивает его, а только делает «согбенным». И если тело когда-нибудь выпрямится, то железо пронзит сердце — и всему телу, всему христианству — конец.
Брак и девственность яснее всего обнаруживают основное противоречие в метафизике христианской святости — у Серафима, последнего святого, так же как у первых.
Однажды, в начале своего подвига, во время литургии, по перенесении Даров на Престол, когда пропета была вторая половина Херувимской, о. Серафим приблизился к Престолу и сказал о. Исайи, строителю Саровской пустыни:
— Батюшка, отец строитель, благослови, чтобы на мою гору, на которой живу теперь, женам не было входа.
О. Исайя, намереваясь читать молитву предложения, ответил на это с досадою:
— В какое время и с каким вопросом подошел ты, о. Серафим?
— Теперь-то и благослови, батюшка! — настаивал тот.
Нечего делать, подали образ Пресвятой Богородицы, Блаженное чрево, и старец Исайя, благословляя о. Серафима иконою, сказал:
— Благословляю, чтобы не было женам входа на твою гору, а ты сам охраняй.
Недаром выбрал Серафим самую торжественную минуту литургии для своей просьбы: в этом благословении совершилось его второе и главное пострижение — принятие великого чина девства.
Он имел на то знамение: прежде чем приступить к о. Исайи, молился, чтобы Господь преклонением древесных ветвей указал ему волю Свою о невходе к нему жен. И, действительно, на следующий день оснеженные лапы дремучих елок и сосен наклонились будто бы к земле, завалив узкую тропу, которая вела в пýстынь, так что он и сам едва пробрался сквозь них. С тех пор могли проходить к нему только медведи, а женам, которые опаснее лютых зверей, не было входа.
— Бойся, как геенского огня, галок намазанных! — говорил он о женщинах.
Женщин боялся и ненавидел, а девушек любил.
— Как я и сам девственник, то Царица Небесная благословила, чтобы в обители моей были одни девушки.
Перед кончиною окопали Дивеево канавкой с валом: одни девушки могли жить за этою канавкою. Недоступная женам, киновия девственниц и есть святая святых Серафимовой святости.
Любовь его к земным девушкам вытекает из любви к Небесной Деве.
Этот русский мужик в лаптях, косолапый старичок, друг медведей, сам похожий на медведя — рыцарь Небесной Дамы, таинственный жених Невесты Неневестной.
Он имел одно виденье,
Непостижное уму…
С той поры, сгорев душою,
Он на женщин не смотрел.
Серафим Огненный тоже «сгорел душою» и умер в пожаре любви перед образом своей Владычицы, «всех радостей Радости».
Вечная девственность — «вечная женственность», что это значит в христианской святости?
Из трех ипостасей Троицы лик Отца открывается в космосе, лик Сына — в логосе; но лик Духа ни с чем не открылся доныне; третье место Троицы остается пустым, и наполнить его не может трепетание крыл голубиных, ибо голубь — не явление, а только символ Духа. Это-то третье место, рядом с двумя ипостасями Божескими, занял смертный человек — бедная девушка из Назарета Галилейского, земная Мать земного человека Иисуса, который сам как бы отрекся от нее, говоря: Где матерь Моя? — Кто исполняет волю Мою, тот Мне — мать.
Не отвлеченно-созерцательная, а воплощенно-действенная христианская Троица — Отец, Сын и Матерь Божия. В католическом культе Мадонны и в православном почитании Богородицы — уклон всего христианства — от религии Сына к религии Матери.
На страшном суде Мать ходатайствует перед Сыном за осужденных; но и Дух, который ходатайствует за нас воздыханиями неизреченными, не есть ли то же вечное материнство? Первое явление вечной женственности — Матерь Божия в христианстве; последнее в Апокалипсисе — Жена, облеченная в солнце, — откровение Духа Святого, плоти святой, Церкви как Царства, Богочеловека в богочеловечестве. Лик Отца открылся в мире Божием, дочеловеческом; лик Сына — в Богочеловеке; лик Духа откроется в богочеловечестве — в последнем соединении слова с плотью мира, Сына с Отцом. Но тут уже кончается второй Завет и начинается третий. Ибо если не две, а три ипостаси, то и не два, а три Завета. В христианстве же самом это опять-таки — еще не откровение, а чаяние, не заря, а зарница, не тело, а тень.
Как относится к Небесной Деве-Матери земное девство, земное материнство, или, другими словами, как относится к подлинно-христианской, безбрачной святости подлинно Христова святость брака: будут двое плоть едина — в этом вопросе для христианства все — загадка, все — недоумение, все — противоречие без разрешения.
«Меня в ту пору, как пришла я к батюшке-то в первый раз, все замуж сватали, — рассказывает старица Акулина. — Прихожу это я к батюшке, а он и говорит:
— Что, матушка, лучше: рожь или пшеница?
— Как можно, — говорю, — за белый-то хлеб скорее хватишься.
— То-то, то-то, матушка. Ну, а что лучше: земной или Вечный?
— Вечный, батюшка, лучше, — говорю».
Это значит: небесный брак со Христом, девство, лучше земного брака. Акулина и осталась в девушках, предпочла пшеницу ржи, лучшее худшему. Но ведь лучше и хуже есть мера относительная, человеческая; в Боге же нет ничего относительного, есть только абсолютное. Или таинство брака вовсе не таинство, или оно есть утверждение абсолютной святости брака. И вот, однако, девство, безбрачие — другая столь же абсолютная и противоположная святыня. Как могут быть две святыни, которые взаимно исключаются? Можно сравнивать белый хлеб с черным, но нельзя делать то белый — черным, то черный — белым. И не то удивительно, что Серафим не разрешает, а то, что даже не замечает этого противоречия.
Если спросить его в упор, он, разумеется, скажет, что брак свят — и замолчит. Но не то, что он скажет, а то, о чем умолчит, и будет именно то, что делает его святым. Это умолчание — как бы заповедная канавка, ограждающая киновию дивеевских девушек, как бы наклонившиеся ветви елок и сосен, которые завалили тропу в Серафимову пýстыньку. Тут что то есть, о чем нельзя говорить. Одно говорится, но не делается; другое делается, но не говорится; и это последнее — самое подлинное, святая святых всей христианской святости.
Один юноша спросил Серафима, благословит ли он его на поступление в монастырь. Старец сказал:
— На это принуждение от Господа нет. Останься в мире, женись…
Юноша возвратился домой, но еще сильнее воспламенился к иночеству и через полтора года поступил в Саровскую пустынь.
Серафим сказал: «женись», — но сказал так, что у юноши пропала охота жениться. Сказал: иди вправо, — а поманил влево. И это тайное мановение сильнее, чем явное принуждение. То, что сделал Серафим, делает и все христианство: говорит о святости брака и молча манит к девству. Брак не запрещен, но перестал быть пленительным, соблазняющим; а для свободы человеческой отсутствие соблазна сильнее запрета. Христианство принимает брак, но лишь концом уст, чтобы не проглотить, а выплюнуть. Громогласно венчает, а потихоньку развенчивает. Не топчет, не мнет цветов брака, а только смотрит на них дурным глазом, как бы освещает темным лучом радия — и цветы вянут.
Брак сначала рожь, потом рожки, которыми питаются свиньи, и, наконец, та грязная лужа, в которой полощутся бесы, как свиньи.
— Бедная-то общинка наша в Дивееве своей церкви не имеет, а ходить-то им в приходскую, где крестины да свадьбы, не приходится, ведь они — девушки, — жалуется Серафим.
«Крестины да свадьбы», то есть таинства крещения и брака, оказываются непристойностью, нечистотою, на которую нельзя смотреть чистым девушкам.
Нечаянно вырвалось у Серафима это слово, даже почти не слово, а мановение, движение брезгливости, но оно правдивее слов; и если довести смысл его до конца, то получится вывод Л. Толстого, тоже «христианина»: всякое половое общение — «просто гадость»; или вывод хлыстов и скопцов: «брак перед людьми дерзость, а перед Богом мерзость»; или, наконец, вывод, никем пока не сделанный, но неизбежный: девство — от Бога, брак — от диавола.
Будущая дивеевская старица Елена Васильевна Мантурова, когда минуло ей семнадцать лет, вдруг возненавидела жениха своего. «Не знаю, почему, не могу понять, — ничего не сделал он дурного, но вдруг страшно мне опротивел».
Вскоре после того ей было видение. «Я взглянула вверх и увидела над своей головой огромного змия; он был черен, пламя выходило из пасти, и она казалась такою большою, что я чувствовала, что он поглотит меня. Видя, как он вьется надо мною, спускаясь все ниже и ниже, даже ощущая дыхание его, я, наконец, закричала: „Царица Небесная, спаси! Даю Тебе клятву никогда не выходить замуж и пойти в монастырь“. Тотчас же змий взвился и пропал».
А Елена поехала в Саров к Серафиму просить о пострижении. Он советовал ей выйти замуж. Она отказывалась, ссылаясь на обет. Он стоял на своем. «Что это вы говорите, батюшка, да я не могу, не хочу я замуж»… — «Нет, нет, радость моя, тебе уже никак нельзя, ты должна выйти замуж!» Спор длился три года.
— И даже вот что еще скажу тебе, радость моя, — прибавил однажды старец. — Когда ты будешь в тягостях-то, так не будь слишком на все скора. Ты слишком скора, радость моя; а это не годится. Будь тогда ты потише. Вот, как ходить-то будешь, не шагай так-то, большими шагами, а все потихоньку, да потихоньку. Если так-то пойдешь, благополучно и снесешь.
И пошел перед нею, показывая, как надо ходить беременной.
— Во, радость моя!.. Также и поднимать если что тебе случится, не надо так вдруг, скоро и сразу, а вот так, сперва понемногу нагибаться, а потом точно также все понемногу и разгибаться.
И опять показал на примере.
Змий, от которого она спаслась обетом безбрачия, был, конечно, диавол брака. Змий страшен; но, может быть, еще страшнее святой старец, который, юродствуя, ругается во славу Матери Небесной над материнством земным.
Однажды какой-то мужичок застал его в лесу наедине с шестнадцатилетней девушкой, красавицей, и соблазнился — испугался, почти так же как Матрена, заставшая его с медведем. Но, когда мужичок подошел ближе, Серафим, указывая на признаки своей глубокой старости, сказал:
— Я ко всему мертв, а ты что это думаешь?
«Я ко всему мертв». Но ведь не менее мертвы были древние отцы, которые советовали: «Женщине не позволяй приблизиться к тебе, потому что за нею идет буря помыслов».
— Приди, да обними, да поцелуй меня, да не один, а десять раз поцелуй-то, матушка! — говорит Серафим одной из своих девушек.
— Ах, да как же это, батюшка, да разве я смею?
— Да как же не смеешь-то? Ведь не к чужому, ко мне пришла, радость моя, этак к родному не ходят!.. Да где бы это ни было, да при ком бы ни было, хотя бы тысяча тут была, должна прийти и поцеловать.
Как это не похоже на того, кто обвил руку свою краем одежды, когда нес престарелую мать! Да, а тот, кто советовал: «Ни перед кем не обнажай ни одного члена своего», — не предвидел, разумеется, что у батюшки Серафима, идущего по воздуху, чулочки спустятся, а девушки будут шептаться: «Посмотрите-ка, ножки-то у батюшки какие белые!»
Женихом своих девушек называет себя Серафим и ревнует, как настоящий жених.
Дивеевских сирот, приходивших в Саров к Серафиму, приглашал иногда о. Нафанаил, иеродиакон:
— Что старик-то морозит да морозит вас? Чего стоять-то? Когда еще дождешься? Зайдите-ка в келью ко мне да обогрейтесь.
«Иные по простоте и заходили. И дошло это до батюшки, и растревожился же он, и страшно разгневался.
— Как, — говорит, — как! Он хочет сироточкам моим вредить? Не диакон же он после этого нашей обители!
И что же, ведь чудо-то какое! Стал вдруг с этого времени пить о. Нафанаил, да все больше и больше. Недели через три и выслали его, отдали под начало, — так и пропал совсем».
Чем же, собственно, бедный иеродиакон «вредил» Серафимовым девушкам? Он ласков с ними, но ведь уж, конечно, не до того, чтобы обнимать и целовать их, подобно Серафиму. Он только говорил с ними, смотрел на них — и за то «пропал», может быть, не только в здешней жизни, но и в будущей.
Как женщины Востока ни перед кем, кроме повелителя своего, не смеют поднять покрывало с лица, так и Серафимовы девушки.
С одной из них, Марией, заговорила родная сестра ее, Параша, о ком-то из монахов Саровских.
— А какие видом-то монахи, на батюшку, что ли, похожи? — спросила вдруг Мария с детским любопытством.
— Что ты, Маша! Ведь ходишь в Саров — разве не видала монахов, что спрашиваешь?
— Нет, Парашенька, ведь я ничего не вижу и не знаю: батюшка Серафим мне приказывал никогда не глядеть на них, и я так повязываю платок на глаза, чтобы только видеть у себя под ногами дорогу.
Русоволосая, голубоглазая, с продолговатым лицом, белым, как лилии Благовещения, эта земная дева Мария, может быть, напоминала Серафиму Божию Матерь Умиления, «всех радостей Радость» — ту самую, перед которою он и умер, стоя на коленях, Огненный, в огне пожара.
— Как Господь избрал Екатерину мученицу себе в невесты, так и я из двенадцати дев моих дивеевских избрал в невесты в будущем — Марию, — говаривал Серафим, и едва ли простая обмолвка то, что тут ставит он себя самого на место Жениха Небесного.
Сама невеста различала ли этих двух своих женихов — Христа и Серафима?
Тринадцати лет поступила она в Дивеев, шесть лет проходила с платком на глазах, ничего не видя, кроме лица батюшки, девятнадцати лет умерла. Серафим подарил ей дубовый круглый выдолбленный гроб: в сущности вся ее жизнь и была этим гробом, который приготовил для нее батюшка. И теперь лежала она в гробу с распущенными волосами, как невеста.
Во время отпевания родной сестре ее, Параше, было видение: в царских вратах — Матерь Божия с покойною Марией, вместе стоящие на воздухе. В исступлении Параша закричала громко на всю церковь: «Царица, не остави нас!» И начала юродствовать, пророчествовать, снимать с себя и раздавать одежду; наконец, ослабела и упала замертво. Тогда по всей церкви «бесы зашумели, закликали».
Что же, собственно, означает этот бесовский клич — явное поражение или тайное торжество, по поводу соединения или только смешения земной девы Марии с Небесною? И пока «бесы кликали», что же делал Серафим? Неужели молчал?
У старицы Елены, той самой, которой являлся диавол брака в виде змия и перед которой Серафим, юродствуя, представлял беременную женщину, был брат, Михаил Васильевич Мантуров, человек богатый, «благодетель» Саровской обители. Однажды Серафим призвал к себе Елену и сказал ей:
— Ты всегда меня слушала, радость моя, и вот теперь хочу я тебе дать одно послушание. Исполнишь ли его, матушка?
— Я всегда слушала вас, батюшка, и теперь послушаю.
— Во, во, радость моя! Так, видишь ли, матушка: Михаил Васильевич, братец-то твой, болен у нас и пришло время ему умирать… Умереть надо ему, матушка, а он мне еще нужен для обители нашей, для сирот-то… Так вот и послушание тебе: умри ты за Михаила-то Васильевича, матушка!
— Благословите, батюшка, — ответила старица Елена смиренно и как будто спокойно.
О. Серафим после этого еще долго беседовал с нею, утешая и приготовляя к смерти. Она молча все слушала, но вдруг сказала:
— Батюшка, я боюсь смерти.
— Что нам с тобой бояться-то смерти, радость моя? — возразил о. Серафим. — Для нас с тобою будет лишь вечная радость.
Простилась Елена, пошла, но лишь переступила за порог батюшкиной кельи, тут же и упала. Подхватили ее; о. Серафим приказал положить ее на стоявший в сенях гроб, а сам принес святой воды, окропил Елену, дал ей напиться и привел в чувство. Вернувшись домой, Елена заболела, слегла в постель и сказала: «Теперь я не встану». И не встала.
Серафим уложил в гроб Елену, так же как Марию.
Нам казалось, что жизнь отнять у человека никто не имеет власти, кроме Дающего жизнь. Но вот оказывается, что эту власть имеет и Серафим. Нечеловеческая власть, какой нет у самодержавнейших властителей, ибо они могут только убить человека, а Серафиму не нужно убийства — он говорит: умри, — и человек умирает. Отнимет дыхание свое, и в прах свой возвращается — можно бы сказать о нем, как о Боге. Он это говорит о себе:
— Кто против Господа, Царицы Небесной и против меня, убогого, пойдет, не дам ему жития ни здесь, ни в будущем!
Значит, не только на временную, но и на вечную смерть может осудить Серафим! Рядом с Царицей Небесной и с Господом — он, «убогий». Но если это — убожество, то где же величие, которое посягнуло бы на что-либо подобное? Все человеческие славы — Александра, Цезаря, Наполеона — не осыпаются ли, как одуванчики, под легкими ножками батюшки, который идет по воздуху?
— Тобою некоторые соблазняются, — сказал кто-то Серафиму.
— Но я не соблазняюсь ни тем, что одни мною пользуются, ни тем, что другие соблазняются.
Действительно ли он сам никогда не соблазнялся?
Одна беглая крепостная девушка остригла себе волосы, надела мужскую послушническую ряску и так странствовала по миру. На нее донесли, и полиция задержала ее. При допросе она показала, будто бы о. Серафим благословил ее одеваться мужчиной. Разумеется, это клевета, так же как и все прочие соблазнительные толки о Серафиме и Дивеевских девушках. Но светское начальство всполошилось, приказало духовным властям произвести розыск, допросить Серафима. Началась канцелярская переписка. Вот когда, должно быть, «бесы зашумели, закликали». Несказанная тайна христианской святости, которую дремучие ели и сосны укрывают склоненными ветвями, становится предметом полицейского розыска. Дело, конечно, вскоре замяли, потому что тут, собственно, и не было никакого «дела», а было только наваждение бесовское: этот крепостной андрогин кажется не живым человеком, а призраком, оборотнем, чертовой куклой, нарочно подсунутой для соблазна малых сих.
Тем не менее, это происшествие так сокрушило Серафима, что он тогда же сказал:
— Все сии обстоятельства означают, что близок конец моей жизни.
И вскоре, действительно, умер. Перед смертью, «сидя на гробе, горько плакал».
Повторил ли бы он и тогда, все с тем же неземным спокойствием: «Я не соблазняюсь»?
Когда он идет по воздуху, то кажется — «сей не рода нашего»; но вот согбенный, одиноко сидящий на гробе и одиноко плачущий старик: этот уж, во всяком случае, нашего рода. Некогда, по молитве его, преклонялись до земли вековые деревья; и вот, кажется, теперь он сам гнется, могучее дерево, как слабый тростник под какою-то страшной тяжестью. Эта тяжесть — не то же ли опять-таки вечное недоумение всей христианской святости: «Какое это во мне таинство? Не знаю».
«И батюшка Иванушка, и батюшка Аверьянушка, может быть, и батюшка Серафим — сам Христос во плоти». — Не один, а много Христов — вот метафизическая ложь хлыстовства. Метафизическая правда его в том, что оно ищет Христа грядущего. Но в этих исканиях смешивается откровение Сына с откровением Духа, Богочеловек с богочеловечеством. Явление Сына Единородного может быть только единым и неповторяемым в едином и неповторяемом лике Христовом. Единство же этого лика должно повториться в объединенной человеческой множественности, как лик уже не Сына, а Духа. И Дух, и Невеста говорят: прииди! Первое пришествие — во плоти человека; второе пришествие — во плоти человечества, в святой плоти мира, которая есть последнее откровение последней ипостаси — Духа. Явление Сына — в Богочеловеке, явление Духа — в богочеловечестве.
Бессознательная мистика хлыстовства — новая, бездонно-глубокая; но метафизическое сознание — старое и слишком короткое; вот почему, дойдя до края своей метафизики, мистика срывается и падает в «глубины сатанинские».
Срывался ли Серафим? Не знаем, хотим верить, что нет; но что идущие за ним срывались, это мы знаем.
В городе Арзамасе, в доме купца Королева падчерица его, Пелагея, маленькая девочка, однажды заболела и, пролежав сутки в постели, из умного ребенка сделалась дурочкой: «Уйдет, бывало, в сад, поднимет платьице, станет и завертится на одной ножке, точно пляшет. Уговаривали ее и срамили, даже били, но ничто не помогало — так и бросили».
Никто, разумеется, не учил Пелагею хлыстовской пляске; но если бы хлысты увидели ее, вертящуюся на одной ножке, они решили бы, что она ходит в Духе.
Вся последующая жизнь ее была ни чем иным, как той же неистовой пляской: завертелась в саду, обезумела — и продолжала вертеться, безумствовать, юродствовать до самой смерти. Пелагея сделалась «Христа ради юродивою».
В христианстве западном, католичестве, более деятельном и трезвом, почти нет юродства; оно развивается в христианстве восточном, более мистическом, созерцательном и опьяненном, особенно в русском православии, в соприкосновении с русским народным хлыстовством. Юродство и есть хлыстовство, христовство в самом христианстве.
«Пелагея — второй Серафим», — так называли ее все, когда она прославилась. «Эта женщина будет великий светильник», — предрек о ней старец, впервые увидев ее. «Ты будешь свет миру», — сказал он будто бы ей самой. Однажды на работе в поле, снимая со стога сена другую «блаженную», Серафим приветствовал ее с ласковой усмешкой: «Ты, радость моя, превыше меня!» Точно так же мог бы он приветствовать и Пелагею.
Спрашивается: неужели Пелагея — «второй Серафим» и даже «превыше Серафима», именно потому что продолжила и завершила главное дело серафимовской святости — как бы высказала несказанную тайну этой святости в подвиге юродства, на который и благословил ее Серафим? «Батюшка Серафим разрешил мне от рождения до успения», — говорила сама Пелагея.
Когда минуло ей шестнадцать лет — она выросла красавицей, — мать поторопилась выдать замуж «дурочку». Сама Пелагея не хотела замуж, делала все, чтобы отвадить жениха и расстроить свадьбу; но ее выдали насильно. Вскоре после свадьбы с мужем и матерью поехала в Саров. Серафим долго беседовал с Пелагеей наедине — о чем, осталось между ними тайной; но беседа эта решила ее судьбу.
С той поры возненавидела она мужа, как может ненавидеть человек не человека, а диавола. Дьявол брака, который являлся Елене в виде змия, явился и Пелагее, только еще в более страшном виде собственного мужа, арзамасского мещанина Сергея Васильевича Серебрянникова. И началась борьба человека с диаволом.
Родился ребенок.
— Какого хорошенького сынка дал вам Бог, — говорили родные.
— Дал-то дал, да вот прошу, чтобы и взял. А то что шататься-то будет! — отвечала Пелагея при муже.
Родился второй сын. Вскоре оба мальчика умерли, «конечно, по молитве блаженной», — прибавляет Летопись с простотой: святая простота, от которой у нас, грешных, волосы дыбом встают.
Муж бил жену. Она стала чахнуть и, наконец, решила бежать во что бы то ни стало. Когда через два года родилась у них девочка, Пелагея, не глядя на нее, положила в подол, как щенка, которого несут на речку топить, принесла к матери и, бросив, сказала:
— Ты отдавала, ты и нянчись теперь; я уже домой больше не приду.
Опять-таки спрашивается: неужели это и есть «христианский брак», в своей последней сущности, для не могущих вместить — таинство, а для могущих — детоубийство? Неужели Пелагея только высказала окончательно то, на что Серафим намекал, когда, тоже юродствуя, хлыстовствуя, представлял беременную женщину и ругался, во славу Небесной Матери, над материнством земным? На это ли благословил он ее? Это ли разрешил ей «от рождения до успения» — «будешь свет миру»?
Убежав из дому, Пелагея бродила нищей по улицам города, от церкви к церкви. «Муж, бывало, поймает ее и бьет чем ни попало, поленом — так поленом, палкой — так палкой; запрет ее, морит голодом и холодом, a она не унимается и твердит одно:
— Оставьте, меня Серафим испортил!»
Здесь, конечно, «испортил» значит «исправил». Едва ли, впрочем, вся метафизика христианской святости когда-либо разберется, что же, в конце концов, — «испортил» или «исправил»?
Доведенный до исступления муж, согласившись с матерью Пелагеи, притащил ее в полицию и попросил городничего наказать жену розгами. Это — второе вмешательство полиции в тайны дивеевской святости.
Городничий велел привязать Пелагею к скамье и так высек, что «клочьями висело тело, кровь залила всю комнату, а она, моя голубушка, хоть бы охнула», рассказывала впоследствии мать.
На время «дурочка» как будто утихла. Но потом опять стала буйствовать. Тогда муж заказал для жены, как для дикого зверя, железную цепь с кольцом, собственными руками заковал ее, привинтил кольцо к стене и начал истязать. Но иногда ночью она обрывала цепь, потому что была очень сильна, и бегала по городу, наводя на всех ужас.
Однажды в лютую зимнюю стужу, полуголая, спряталась на паперти церкви, в гробу, приготовленном для умершего от холеры солдата, и здесь ждала смерти. Завидя церковного сторожа, выскочила из гроба и бросилась к нему, моля о помощи. Тот, в ужасе от привидения, взбежал на колокольню и, забив набат, всполошил весь город.
Тогда муж окончательно отрекся от жены и выгнал ее из дому. Младшая сестра ее, Авдотья, думая, что ее не берут замуж, потому что боятся, как бы и она не сошла с ума, подобно Пелагее, подговорила негодяя, хорошо умевшего стрелять, убить сестру в то время, когда она будет бегать за городом и юродствовать. Он подкараулил ее и выстрелил, но дал промах. Она предсказала ему, что он стрелял не в нее, а в себя, а через несколько месяцев он действительно застрелился.
«Дурочку» стали возить по святым обителям, к чудотворным иконам и мощам, к Тихону Задонскому, к Митрофанию Воронежскому, к старцу Антонию Смирницкому в Киев, не исцелит ли кто-нибудь. Никто не исцелил. Наконец, как бы описав полный круг, вернулись туда, откуда все началось, — к Серафиму в Саров. Ему рассказали все, что произошло с Пелагеей с тех пор, как она у него побывала.
Что же Серафим? Ужаснулся, прослезился хотя бы над великою скорбью человеческой, подобно Господу над гробом Лазаря? Нет, «Серафим рассмеялся». Ужасающий смех! Пусть мы тут чего-то не понимаем; пусть хранит он какую-то последнюю тайну святости, которая объяснит и оправдает все — даже этот смех; но ведь тайну-то эту он хранит для себя одного, молчит о ней. А не молчит — вопиет к Богу кровь Пелагеи, у которой тело висит клочьями, кровь детей, умерших по молитве матери или выброшенных, как щенята в воду, кровь мужа, этого жалкого и страшного «Сергушки», который умер без покаяния, «не зная, кто кого замучил, он ее или она его, кровь того злодея, который из-за нее застрелился; и на всю эту вопиющую кровь единственный ответ — тихий смех Серафима. Земля залита кровью, а он идет по воздуху чистыми, белыми ножками. „Тобою некоторые соблазняются“. — „А я не соблазняюсь тем, что мною соблазняются“».
Пелагея добилась-таки своего: родные окончательно отступились от нее, привели в Дивеево и там оставили. Сорок лет «безумная Палага» — так звали ее сестры — прожила в Дивееве, и эта жизнь — сплошное самоистязание, медленное самоубийство, как добровольных «осужденников» в древнем Танобе.
Теперь, когда другие не мучили ее, она сама себя стала мучить, и это второе мучение хуже первого. Десять лет «работала с камнями» — надрываясь, перетаскивала их в мешке с места на место, без всякой цели. «Когда уже стареть стала, — рассказывает ходившая за нею старица Анна, — помню, как сейчас, иду я к вечерне, гляжу, подымается и она и говорит: „Господи, вот уж и моченьки нет!“ — вздохнула, а слезы-то, слезы крупные так и катятся по щекам. И так-то мне ее, голубушку мою, жаль стало». Потом придумала «работу с палками»: «наберет большущее беремя палок и колотит ими о землю изо всей мочи, пока всех их не перебьет, да и себя-то всю в кровь не разобьет». Потом — с кирпичами: бросала их в яму с водою нарочно так, чтобы вода брызгала и окачивала ее с ног до головы; возвращалась домой ночью поздно, вся грязная, мокрая — «тина тиной». И эта «работа» длилась множество лет. Наконец, в старости сделалось у нее что-то вроде водобоязни. «Бывало, нечаянно чуть обрызнешь ее, — рассказывает та же сестра Анна, — так и всполошится, так вся и встрепенется: уж больно доняла себя, столько-то лет водою окачиваясь».
Целые дни просиживала в яме навозной, которую сама выкопала, и всегда за пазухой платья носила навоз. Летом и зимой ходила босиком, становилась ногами нарочно на гвозди и прокалывала их насквозь. Однажды, уже в глубокой старости, заблудилась на пустырях, осенью ночью, под ледяным бураном, в одном легком сарафанишке; выбилась из сил; ветер сшиб с ног; повалилась, сарафан примерз к земле, и она уже не могла встать; так и пролежала девять часов, окоченелая; наконец, сестры нашли и едва отходили.
Иногда бегала по монастырю, бросая камни; била стекла в окнах, колотилась головой и руками о стены монастырских построек. Вызывала всех на оскорбления, побои и, когда били, радовалась.
Вид имела страшный: седые, спутанные волосы, голова проломлена, вся в крови, и кишат на ней насекомые; на босых ногах и руках — длинные когти, подобные когтям зверя.
Когда посещали ее другие «блаженные», то начиналась «война», которая наводила на всех ужас: бывало, на кладбище, между могилами, «бегают, гоняются друг за другом, оба большущие да длинные», безумная Палага с палкой и безумный Федька с поленом, бьют друг друга и ругаются, непристойною руганью. «Я сижу, еле жива от страха, — рассказывает Аннушка, — грешница я, думаю себе: „Ой, убьют!“ Ходила даже несколько раз к матушке-игуменье: „Боюсь, говорю, матушка, души во мне нет, — пожалуй, убьют“… А матушка-то, бывало, и скажет: „Терпи, Аннушка, дитятко; не по своей-то воле, а за святое послушание с ними, Божиими-то дурачками, сидишь. И убьют-то, так прямо в Царство Небесное попадешь“».
И мы должны верить, что исполнилось пророчество: «будешь свет миру»? Полно, какой это «свет»! Не свет ли того черного солнца, которое взошло из преисподней Таноба, не темный ли свет убийственного радия?
Когда умер Серафим, Пелагея сделалась в Дивееве «вторым Серафимом». Не игуменья, а «безумная Палага» была для обители матерью: «ничего без нее не делалось; что она скажет, то свято — так тому уже и быть».
Мало того: в мудрость безумной верят не только дивеевские сестры, но и люди мирские, «весь христианский народ». «К ней стал стекаться народ, — говорит Летопись, — люди разных званий и состояний; все спешили увидеть ее и услышать». «С раннего утра до поздней ночи нет нам отбою, так совсем и замотают: кто о солдатстве, кто о пропаже, кто о женитьбе, кто о смерти, кто о болезни — всяк со своими горями и скорбями идет к ней». «Она вытащила меня со дна ада», — сказал о ней кто-то, и это повторяли многие. «Голос ее, — по выражению автора Летописи, — звучит над народом, подобно колоколу — кто раз услышал, тот уже никогда не забудет».
Что это такое? Какая сила влечет к ней людей? Любовь? Едва ли. «Любить особенно, Бог ее ведает, любила ли она кого, я не заметила. Ей были все безразличны», — замечает Аннушка, которая прожила с ней сорок лет. Какая же любовь, для которой «все безразличны» и которой заметить нельзя? Если христианская, то уж, во всяком случае, не Христова, ибо эта последняя утверждает всякую отдельную личность в едином вселенском лике человечества, идет от человека к человечеству, от единого ко всем — не говорит: да буду я один, а говорит: да будут все едино. Тайна Христовой любви раскрывается миру; в тайне этой единый сообщается со всеми, единый приобщается всем; каждый человек через плоть и кровь Христа-Богочеловека приобщается к плоти и крови Христа-богочеловечества.
Пелагея очень редко приобщалась — просто не чувствовала в этом потребности.
— Что это ты не приобщишься? Ведь все сестры говорят, что ты «порченая», — говорили ей.
— Ах, нет, — отвечала она, — старик-то, батюшка Серафим, ведь мне разрешил от рождения до успения.
То есть разрешил не приобщаться.
Со страшной последовательностью метафизики, конечно, бессознательной, она, отрекшись от всей вообще плоти, как будто отрекается или, по крайней мере, не имеет достаточного основания, чтобы не отречься и от Плоти Христовой. Ведь последняя тайна христианской святости не в приобщении, а в разобщении со всякой плотью, в утверждении духовности как бесплотности.
В сущности, и «второй Серафим», так же как первый, — вне Церкви, вне последнего соединения плоти человечества с плотью богочеловечества, ибо если отрицается одно из двух соединяемых, то не может не отрицаться и само соединение. Не Серафим в церкви, а церковь в Серафиме. «Кто пойдет против меня, убогого, тот пойдет против Господа»: кто пойдет против меня, тот пойдет против церкви, — это ведь и значит: я — церковь. Тут восточное христианство переходит в западное, православие — в католичество: всякий святой — первосвященник, папа, наместник Христа. И, далее, христианство переходит в христовство, хлыстовство: святой — «преподобный», подобный Христу — «сам Христос во плоти».
Но если не Христова любовь, то какая же сила влекла людей к Пелагее? Не знаем и никогда не узнаем, пока мы — мы, пока мир — мир. Тут опять тайна, которую и второй Серафим, так же как первый, сохранил для себя одного. Пусть каждый, кто подходил к Пелагее, — что-то видел, что-то узнавал, но ведь тоже для себя одного. Каждый навеки оставался с нею один, в тайне — без мира, без церкви, без любви, без Христа. Ибо сущность тайны Христовой именно в том, что она открывается миру, как «свет», который «во тьме светит» и которого «тьма не объяла».
Когда зажигают свечу, то не ставят ее под сосуд, а на стол, чтобы она светила всем в доме. Ежели свет обоих Серафимов — не тьма, то это все-таки «свеча под сосудом». И если бы даже было не два, а десять Серафимов, то до скончания века не смогли бы они поставить свечу на стол — не смогли бы уже потому, что вовсе не хотели.
Ко гробу Пелагеи собрались тысячи народа. Все плакали над ней, как над родной матерью. В церкви было так жарко, что потоки воды текли со стен и на холодных папертях было тепло, как в кельях. Она лежала в гробу точно живая, даже не холодная, а теплая, «прекрасная как ангел», с ног до головы осыпанная свежими цветами, которые любила при жизни.
Эти потоки воды, текущие по стенам церкви, — как бы слезы любви человеческой, которая согревает холодное мертвое тело. Но какая же связь между этим «прекрасным ангелом, спящим в гробу», и той уродливой, страшной, старой, скорченной, грязной, зловонной, сидящей в навозной яме, с длинными ногтями-когтями на руках и ногах? Опять не знаем и никогда не узнаем.
Пелагея оставила нам внешнюю оболочку свою — юродство, безумие; а внутреннее ядро — вещая мудрость, — если и была в ней, то исчезла бесследно, так, как бы ее вовсе не было.
Юродство есть отречение от человеческого разума во имя Божеского. Но если разум человеческий несоизмерим с Божеским, то как возможно явление слова, ставшего плотью, разума Божеского, ставшего разумом человеческим? Как возможно явление Христа?
Пелагея любила цветы. Ей часто приносили их. Она держала их подолгу в руках, тихонько перебирая, любуясь и что-то нашептывая.
Когда меня уверяют, будто бы христианская церковь освящает плоть мира, благословляет радости мира, мне вспоминаются эти живые цветы в руках «безумной Палаги», с когтями зверя, глазами ангела.
Неужели истинная Церковь, Невеста Христова, похожа на эту безобразную старуху или даже на ту «прекрасную как ангел», спящую в гробу, согретую теплой любовью темного народа, как будто живую, но все-таки мертвую?
Верим, чувствуем, знаем, что нет.
К тайне одного — личности, и к тайне двух — полу отношение Серафима, истинное или ложное, но, во всяком случае, глубокое: тут есть о чем говорить; но к тайне трех — к общественности, оно до такой степени плоское, что и говорить почти не о чем.
«Не должно входить в дела начальнические и судить оные; сим оскорбляется величество Божие, от коего власти поставляются, ибо несть власть, аще не от Бога, сущие же власти от Бога учинены суть. — Не должно противиться власти, чтобы не согрешить перед Богом и не подвергнуться Его праведному наказанию: противляющийся власти Божию повелению противляется».
Это мы давно знаем. Но если утверждение: всякая власть от Бога, — безусловно, не только в идеальном, но и в реальном смысле, не только как должное, но и как данное, — то почему же христианские мученики не подчинялись власти римских императоров, повелевавших поклониться своему изображению, как образу Божиему? — почему возмутились они против этой власти таким беспредельным возмущением, что оно сделалось началом величайшей из всех революций — той, которая смела с лица земли Римскую империю, совершеннейшее воплощение власти человеческой, признанной за «власть от Бога»? — почему признали они эту власть, в ее религиозном средоточии, в обожествлении кесаря, не силою Божией, а безбожным насилием — властью зверя-антихриста?
Мне принадлежит всякая власть на земле и на небе, — говорит Христос. — Тебе дам власть над всеми царствами, ибо она предана мне, и я, кому хочу, даю ее, — говорит дьявол.
Итак, есть власть от Бога и власть от дьявола, есть истинная и ложная власть. Как же отделить одну от другой? Ответить на этот вопрос: всякая власть от Бога, — значит одно из двух: или окончательно покориться власти зверя, предать Христа антихристу; или вернуться к тому недоумению, из которого и возник вопрос, то есть начать сказку про белого бычка. В течение двух тысячелетий христианство только и делало, что начинало эту сказку. Но хорошо ли, дурно ли, оно все-таки что-то начинало, что-то лепетало. А у Серафима единственный ответ — молчание.
«От молчания никто никогда не раскаивался», — говорит Серафим. Это благоразумно, даже слишком благоразумно; совсем не похоже на безумие Креста; с этим согласился бы, пожалуй, и сам Талейран, полагавший, что слова людям даны для того, чтобы скрывать мысли.
Менее благоразумный и менее святой предшественник Серафима, архиепископ ростовский, Арсений Мацеевич, судимый за оскорбление величества, на допросе перед синодом, в присутствии государыни, Екатерины II, говорил с такой откровенностью о порабощении и разорении русской церкви императорской властью, что Екатерина зажала себе уши, а ему заклепали рот.
Серафиму не заклепали рта: он и так молчал — и «от молчания никогда не раскаивался».
А ведь не мог не видеть и он, подобно Арсению, что «русская церковь в параличе с Петра Великого», что глава ее — не Христос, а русский самодержец, как объявил о том император Павел I, что она — департамент дел духовных, что «Крест — казенная поклажа» и что мерзость запустения стоит на месте святом.
Что же делал Серафим, видя все это?
Спасался в затворе. «Бегай, Арсений, людей и спасешься». Подражая древним подвижникам, при встрече с кем-либо падал лицом на землю и до тех пор не вставал, пока встретившийся не проходил мимо.
Вышел, однако, из десятилетнего затвора для того, чтобы благословить приехавшего в обитель тамбовского губернатора с женой.
Посещали его и другие сановники. «О. Серафим, — повествует Летопись, — относился к ним с должною честью, обращал внимание на важность их сана и, указывая на знаки отличия, украшающие грудь их (то есть на ордена и кресты), напоминая им о Распятом на кресте, говорил, что знаки сии должны служить им живой проповедью о их обязанности. Более же всего, по нуждам того времени, умолял охранять православную церковь, сильно колеблемую суетными мудрованиями века. „Этого, — говорил он, — ждет от вас народ русский; к тому должна побуждать вас совесть; для сего избрал вас и возвеличил государь“.
Император Александр I „избрал и возвеличил“ кн. А. Н. Голицына, назначив его обер-прокурором св. синода, что, по всей вероятности, и Серафиму было известно.
„Неверственная школа XVIII столетия, — рассказывает сам Голицын в своих мемуарах, — пустила глубокие корни в моем сердце. Деизм, который в то время был признаком людей хорошего тона, составлял все мое верование“. Это значит, обер-прокурор св. синода во Христа не верил; впрочем, в то время не верил во Христа и сам государь, „глава русской церкви“.
„Вот я отправляюсь в синод, вхожу в готическую храмину, вижу синодский декор, вижу на другой стороне зерцала, служебное Распятие. Вместе с тем, глазам моим встречается какой-то византийский трон из позолоченного дерева. Входя, креплюсь, стараюсь быть важным, степенным, приступаю к слушанию дел. Случилось же, что для первого моего прихода слушаны были такие дела, которые, во всяком случае, могли бы служить богатою канвою для самой соблазнительной хроники: предложены были процессы о прелюбодеяниях во всех их подробностях. Мне тогда показалось, что и святые отцы вовсе не были прочь их выслушивать — что же мне, молодому холостяку?“
Об этом заседании Голицын рассказал государю за обедом так остроумно, что оба от души хохотали. Над чем? Ведь, после уничтожения патриаршества, св. синод — единственное соборное правление русской церкви и, следовательно, единственное в ней „вместилище Духа Святого“.
„В обществе наших знакомых был некто князь Тюфякин, — продолжает Голицын. — Этот человек, которого нравственность была вовсе не лучше моей, позволял себе дерзкие выражения насчет религии, как и я сам, это составляло общую забаву и удовольствие наше. И вот однажды, у него в доме, бывши уже обер-прокурором синода, я вымолвил такое невместное, такое дерзновенное богохульство, что очень тем соблазнил моего Тюфякина, который даже от того встревожился и просил его пощадить. Вот какого блюстителя имел во мне святейший синод!“
И таких-то людей призывает Серафим на защиту церкви. И генеральские кресты их сравнивает с Крестом Господним. Что это такое? Младенчество? Но ведь для кого же, как не для святых, сказано: Не будьте по уму младенцы.
Серафим, говорят, обладал великим даром прозорливости. К нему приходили крестьяне, у которых украли корову или лошадь, и он угадывал место, где находится краденое. Знает, кто украл у мужика корову, а кто украл благодать у церкви, не знает.
У одного генерала, которого он исповедывал, свалились будто бы чудом ордена и кресты. „Это потому, что ты получил их незаслуженно“, — объяснил старец.
Кажется, дальше этих свалившихся генеральских крестиков не пошла борьба Серафима с неправедной властью.
У Елены Мантуровой, одной из дивеевских девушек, была крепостная девка Устинья. Вместе с госпожой своей поступила она в монастырь и жила с ней в одной келье, оставаясь крепостною. Устинья заболела чахоткой. Ее мучило, что она, больная, занимает место в тесной келье и беспокоит барыню: „Нет, матушка, я уйду от тебя, нет тебе от меня покоя!“ — повторяла Устинья. Но уйти не успела, умерла. И никому из них, ни Серафиму, ни Елене, ни самой Устинье, не пришло в голову, что рабство — мерзость перед Господом. Диавол брака является Елене в виде огненного змия, а диавол рабства остается невидимым. Вы куплены дорогою ценою: не делайтесь рабами человеков, это все забыли, а помнят только: рабы, повинуйтесь господам вашим, и нет власти не от Бога — следовательно, от Бога и власть русских помещиков.
В ранней юности Серафим был свидетелем Пугачевского бунта. Те разбойники, которые, напав на него в лесу, искалечили его, были крепостные, которые могли бы участвовать в бунте. Серафим едва не погиб от ожесточения рабов, но все-таки не задумался о рабстве и в течение всей своей жизни ни единым словом против него не обмолвился. Если бы это вообще зависело от Серафима, от христианских святых, от христианской святости, то крепостное право в России существовало бы и поныне. „Лучше тебе самому освободиться от уз греха, чем освобождать от рабства народы“, — этому завету первых святых остался верен и последний.
Не святой Серафим, а грешный и безбожный Радищев о рабстве задумался. Пока святые терпели молча, безбожник завопил от святого гнева, от святого ужаса — и неужели этот вопль не дошел до Бога? С Богом — рабство; свобода — без Бога: так всегда было и есть — неужели так всегда будет? Во всяком случае, христианская святость пальцем не двинула, чтобы этого не было. Самые кровные связи разрываются, так что „клочьями тело висит“, а цепи рабства спаиваются.
От французской революции до русского декабрьского бунта — все освободительное движение, при котором Серафим присутствовал, для него — только „суетные мудрования века сего“. „Это все нынешний-то век, нынешние люди придумали!“ — шепчет он с тихой брезгливостью. Тут не столько проклятие, сколько „дурной глаз“ на всю мировую культуру — науку, искусство, общественность — на все „труды и дни“ человечества; не столько истребить хотел бы он все это, сколько „сглазить“.
— Учить ли детей языкам и прочему? — спросил кто-то.
— Что же худого знать что-нибудь? — отвечал Серафим и тотчас прибавил: — Где мне, младенцу, отвечать против твоего разума? Спроси кого поумнее.
И в этой усмешке — опять та же тихая брезгливость, тайное неблагословение, которое убийственнее всяких проклятий, опять „дурной глаз“.
Перед смертью он предсказывал дивеевским сестрам торжество их обители.
— Какая великая радость-то будет! Колокол-то московский Ивана Великого сам придет к вам по воздуху. Когда его повесят да в первый-то раз ударят и он загудит, тогда мы с вами проснемся. Вся вселенная услышит и удивится. О, во, матушки вы мои, какая будет радость! Среди лета запоют Пасху! Приедет к нам царь и вся фамилия!
И так для Серафима приезд русского царя равняется Пасхе Господней, воскресению мертвых.
— Но эта радость будет на самое короткое время, — продолжает он. — Что же далее, матушки, будет… Такая скорбь… чего от начала мира не было. Ангелы едва будут успевать брать души.
И светлое лицо батюшки вдруг изменилось, померкло; спустя головку, он поник долу, и слезы струями полились по щекам».
От этой же самой скорби плачет и «второй Серафим», «безумная Палага», особенно с 1 марта 1881 г., с убийства Александра II. «Как слышно стало, что у нас творится на Руси, какие пакости да беззакония, то уж как она, сердечная, бывало, плакала-то; уж и не скрывалась, и почти не переставала плакать, глаза даже у нее загноились и заболели от этих слез.
— Что это значит, матушка, — говорю я, — что ты все так страшно плачешь?
— Эх, говорит, если бы ты знала это, весь бы свет теперь заставила плакать!»
Для обоих Серафимов, и если бы их было не два, а десять, то для всех одинаково освобождение России — «пакость и беззаконие».
При всяких попытках оторвать православие от самодержавия, соединить христианство с революцией мне вспоминается опущенная головка, померкшее личико батюшки Серафима и по щекам его струящиеся слезы. Не эти ли слезы единственный подлинный ответ всей русской святости на русское освобождение? Светлое лицо Серафима померкло и все больше меркнет, темнеет, чернеет, становится страшным лицом «черных сотен». Христианство и свобода — вода и огонь: если огонь сильнее, то от воды остается лишь теплый пар — церковная реформация; если вода сильнее, то от огня остается лишь мокрый пепел — политическая реставрация.
Для Серафима конец самодержавия есть конец православия, а конец православия — конец мира, пришествие антихриста.
В последний год своей жизни начал он рыть заповедную канавку с валом вокруг Дивеевской обители, чтобы оградить ее от антихриста.
— Канавку вырыть надо. Три аршина глубины, и три аршина ширины, и три аршина вышины. Это та самая тропа, где прошла Царица Небесная, взяв в удел себе обитель. Тут стопочки Царицы Небесной прошли! — Так бывало и задрожит весь, как это говорит-то. — И кто канавку с молитвой пройдет да полтораста Богородиц прочтет, тому все тут — и Афон, и Иерусалим, и Киев. Когда век-то кончится, антихрист придет, то станет с храмов кресты снимать да монастыри разорять и все монастыри разорит. А к вашему-то подойдет, а канавка-то и станет от земли до неба; ему и нельзя к вам взойти-то, нигде не допустит канавка — так прочь и уйдет.
«Так как очень торопил этим делом батюшка, то и лютой зимой, рубя землю топором, копали сестры заповедную канавку; и лишь только окончили, скончался тут же и наш родимый батюшка, — точно будто этого только и ждал».
Действительно, главное, и, может быть, единственное дело всей жизни его и есть эта канавка. Что первые святые начали, тó кончил последний: невидимую черту, отделяющую христианство от мира, сделал видимой — завершил незавершенное в христианстве противоречие мира и Бога.
По ту сторону канавки — Бог без мира, по сю — мир без Бога; и соединить их нельзя. Трехаршинная канавка углубится до бездны, трехаршинный вал подымется до неба — и окончательно отделится Бог от мира. Бог отнят от мира, мир предан диаволу.
Да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя на земле, как на небе, — это не исполнилось в христианстве: воля Божия, царство Божие — только на небе, а на земле — царство диавола.
«К концу-то века, — предсказывает Серафим, — будет у вас на диво собор. Подойдет к нему антихрист-то, а он весь на воздух и подымется. Достойные, которые взойдут в него, останутся в нем, а другие, хотя и взойдут, но будут падать на землю». На землю, то есть в преисподнюю, ибо земля и есть преисподняя.
Серафим, со своим собором, в котором заключена соборная, единая, вселенская Церковь, — возносится, а земля проваливается; Серафим свят, земля проклята; Серафим спасся, мир погиб.
Что же — значит, христианство «не удалось»?
Если смотреть на него как на последнюю религиозную цель и завершение мира, то оно действительно «не удалось». Если же христианство — только путь к этой цели, то оно «удалось» так, как ни одно из дел человеческих не удавалось и как удаются только дела Божии. В этих-то именно кажущихся своих неудачах, несовершенствах, падениях, провалах, противоречиях, даже преступлениях, христианство более совершенно, более божественно, чем в своем человеческом совершенстве, человеческой святости.
Бесконечное открывается конечному разуму не иначе, как по законам этого разума; а глубочайший из них — закон диалектического развитая, по которому совершенное соединение двух противоположных начал, синтез тезиса и антитезиса, не может произойти прежде, чем не раскроется совершенная противоположность этих начал.
Первый Завет, откровение Отца, — тезис; второй Завет, откровение Сына, — антитезис; совершенный синтез первого и второго Завета в третьем, последнее соединение Отца и Сына в Духе не могло произойти прежде, чем не раскрылась совершенная противоположность Отчей и Сыновней ипостаси. Кажущиеся неразрешимыми противоречия христианства — вечные антиномии плоти и духа, земли и неба, мира н Бога — суть в действительности не противоречия неразрешимые, а только противоположности неразрешенные, но разрешаемые в последнем соединении двух во едином, в последнем откровении Троицы. Надо было раскрыть до конца противоположности: христианство это и сделало, или, вернее, сама премудрость Божия сделала это через христианство.
Мы видели, что вся метафизика христианской святости сводится к утверждению бесплотной духовности. Мы видели также, в каком зияющем противоречии находятся три величайшие тайны Христовы — начало, продолжение, конец самого христианства: воплощение, причащение, воскресение — три тайны плоти святой с этою бесплотною святостью. Но уже не человеческая, а Божественная святость, Божественная подлинность христианства, адамантово основание грядущей Церкви Христовой, о которой сказано: врата адовы не одолеют ее, — и заключается именно в том, что сквозь все эти бездонно зияющие противоречия, провалы, падения, даже преступления, христианство пронесло неискаженный лик Христа, слова, ставшего плотью. В этом смысле христианство есть подлинное явление Христа человечеству. Без христианства нет Христа; без Христа, Сына Божия, нет Отца и Духа. Никто, кроме Сына, не приводит к Отцу; никто, кроме Отца и Сына, не приводит к Духу. В этом, повторяю, уже не человеческая, а Божественная святость, правда и оправдание христианства.
Полнота первого Завета совершилась только во втором; полнота второго совершится только в третьем. Первый Завет пророчествует о первом пришествии Сына в Отце, второй — о втором пришествии Сына в Духе; первый — о Богочеловеке, второй — о богочеловечестве, которое и будет последним откровением Духа Святого в плоти святой, последним соединением Духа с плотью, неба с землей, мира с Богом — да будет Бог все во всем. Как в Ветхом Завете заключено христианство, так в христианстве — религия Святого Духа. И как христианство, откровение Сына, не нарушило, а исполнило закон Отца, так откровение Духа не нарушит, а исполнит христианство. Откровение Духа, третьей ипостаси, которое и есть откровение всех трех ипостасей — откровение Троицы — заключено, сокрыто, но не раскрыто в христианстве. Учение о Троице осталось отвлеченным созерцанием, догматом, вне действенной святости, а христианская святость, действие — вне Троицы. Святые говорят: во имя Отца, и Сына, и Духа, — а делают только во имя Сына. Ликом Сына закрыт лик Отца и Духа. Но закрытое должно раскрыться — и уже раскрывается.
Если бы в христианстве не было чаяния Церкви вселенской, то не раскинулся бы, подобный своду небесному, свод константинопольской св. Софии — первое видение грядущей вселенской соборности.
Если бы в христианстве не было чаяния плоти святой, то не явилась бы Матерь Божия — первое видение вечного материнства.
Если бы в христианстве не было тайны о Троице, то не открылось бы последнее разделение двух миров в современной критике познания.
Если бы в христианстве не было тайны о богочеловечестве, то не пронеслась бы огненная буря того освобождения народов, только начало которого мы доныне видели в европейских революциях.
Современное человечество не подозревает, до какой степени остается оно христианским даже тогда, когда от христианства отрекается. Можно идти против, но мимо христианства — нельзя. А истинный путь человечества — не против и не мимо христианства, а через него — к тому, что за ним.
В заключение признáюсь: мне трудно было, иногда почти страшно говорить о Серафиме. Как бы ни было справедливо то, что я говорю, я все же только говорю о том, что надо делать; Серафим сделал то, о чем говорил.
Я скорбен, он счастлив; я темен, он светел; я грешен, он свят.
Что, если бы я увидел сейчас, лицом к лицу, этого маленького, сгорбленного старичка в белом балахончике, белыми и голыми ножками идущего как бы по воздуху, — посмел ли бы я поднять на него глаза и сказать ему самому все, что сказал о нем? И что он ответил бы мне?
«Кто против Господа, Царицы Небесной и меня, убогого Серафима, пойдет, тому не дам жития ни в сем веке, ни в будущем».
Я себя не обманываю — знаю, что если не там в вечности, то здесь в «сем веке» он, может быть, и проклял бы меня, а если бы не проклял, то уж, во всяком случае, не благословил бы, промолчал, ничего не ответил бы на все мои вопросы.
И все-таки я верю, что последняя, нездешняя тайна Серафимовой и всей христианской святости, когда откроется, будет тем самым откровением, которого и я жду, которого ждут все, кто ожидает церкви грядущего Господа. Все мы верим и надеемся, что в этой церкви Серафим благословит нас всех.
Но благословение — там, а здесь: «Кто против меня пойдет, тому не дам жития».
И вот на это хочется здесь же ответить:
— Батюшка Серафим! Если ты идешь за Бога против мира, то мы идем против тебя с миром и с Богом, ибо истинен Бог наш, Христос, пришедший в мир, сущий в мире и грядущий в мире. Тут между нами и тобою, действительно, бездонная «канавка» — великий рубеж, отделяющий до времени явление Сына от явления Духа, второй Завет от третьего. Тут между нами и тобою, по слову Господа, — не мир, но меч — опять, конечно, до времени, ибо когда время исполнится и тайна всех трех Заветов совершится, то будет уже — не меч, но мир.
В текущем 1907 г. французским журналом le Mercurede France предложен был как светским писателям, философам, ученым, общественным деятелям, так и представителям духовенства различных стран и вероисповеданий вопрос:
Присутствуем ли мы при разложении (dissolution) или развитии (evolution) религиозной идеи в современном человечестве? — Настоящая заметка есть ответ на этот вопрос.
Разложение есть только внешняя видимость настоящего религиозного момента; а внутреннее содержание его — то высшее напряжете эволюции, когда она становится революцией. Предстоящая религиозная революция подобна той, которая совершалась при возникновении христианства.
Всякая эволюция проходит через три объективные момента, соответствующие трем субъективным моментам диалектического развития; первый момент есть первое низшее интегральное единство, слитность противоположных начал; второй — их разъединение, дифференциация; третий — последнее соединение, совершенная интеграция в высший эволюционный тип. Первый момент — тезис; второй — антитезис; третий — синтез.
Этим трем моментам биологического и диалектического развития соответствуют три момента религиозной эволюции человечества.
Первый — все дохристианские религии, от языческого политеизма до еврейского монотеизма, которые утверждают низшее, недифференцированное единство мира и Бога, земли и неба, духа и плоти; утверждают объективное природное бытие, космос как единственно абсолютное; не разделают объект от субъекта, внешнее от внутреннего, безличное от личного. Бессознательная основа всех этих религий — пантеизм, всебожие, в котором Pan, все, не отделяется от Theos, Бог: все в Боге, Бог во всем, — без движения, без сознания, без динамического процесса. Все эти религии суть откровение Бога-Отца как единого, абсолютного, безличного объекта, которым поглощается всякое частное, субъективное, личное бытие.
Второй момент — христианство, которое нарушает первое интегральное единство, дифференцирует и противополагает субъект объекту, личное безличному. Христианство есть откровение абсолютного субъекта, личности, Сына Божиего, который воплотился в личности человеческой — во Христе.
Для всех религий дохристианских — царство Божие есть «мир сей», мир в Боге, космос; царство же Христово — не от мира сего. В христианстве впервые является разделение мира на два порядка — феноменальный и трансцендентный, земной и небесный, плотский и духовный. Христианство постулирует последнее соединение этих двух порядков: Я и Отец — одно; но последнее соединение возможно лишь там, где совершилось последнее разъединение: Боже мой, Боже мой, зачем Ты оставил меня? — Высшая интеграция возможна лишь там, где пройдены все ступени дифференциации.
Третий и последний момент религиозной эволюции, момент, который именно теперь наступает, есть откровение Духа, которое соединит откровение Отца с откровением Сына.
Религия дохристианская — тезис; христианство — антитезис; религия Духа — синтез.
Первый завет — религия Бога в мире.
Второй завет Сына — религия Бога в человеке — Богочеловека.
Третий завет — религия Бога в человечестве — богочеловечества.
Отец воплощается в космосе.
Сын — в логосе.
Дух — в последнем соединении логоса с космосом, в едином соборном вселенском существе — богочеловечестве.
Для того чтобы вступить в третий момент, мир должен окончательно выйти из второго момента; для того чтобы вступить в религию Духа, мир должен окончательно выйти из религии Сына — из христианства: в настоящее время, в кажущемся отречении от Христа это необходимое выхождение и совершается.
Тезис и антитезис суть две противоположные половины совершенной синтетической истины, и каждая из них постольку участвует в истине, поскольку стремится к соединению с другой противоположной половиною; если же одна, отрицая другую, утверждает себя как совершенную истину, то она становится ложью. Это именно и случилось с христианством.
Христианство, пока находилось в динамическом процессе, в развитии и в творчестве, стремилось к последнему откровению, к Апокалипсису, соединяющему Бога с миром, Дух с плотью, небо с землею в «новом граде Иерусалиме», в «царстве святых на земле»; оно стремилось к последнему синтезу: да будут все едино, как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе. Но, когда над динамикой возобладала статика и христианство остановилось, окаменело в мертвой догматике, оно превратило неразрешенную, но вечно разрешаемую противоположность двух начал в их неразрешимое противоречие, антитезу в антиномию. Выражение этой антиномии — монашеский аскетизм в крайних точках своих есть отречение от феноменального мира во имя трансцендентного Бога, умерщвление плоти во имя бесплотного духа, проклятие земли во имя безземного неба. Антитезис, вместо того чтобы стремиться к соединению со своим тезисом, поглощал и упразднял его окончательно. Одна половина истины, религия Сына, отрицая другую — религию Отца и, утверждая себя как совершенную истину, сделалась ложью. Тогда-то первая, подавленная, но не побежденная половина истины восстала на вторую; умерщвляемый, но неумертвимый тезис восстал на антитезис — плоть на Дух, земля на небо, мир на Бога. Это восстание и есть так называемое Возрождение языческой древности, которое началось в XIV веке и продолжается до наших дней в современной антихристианской культуре — искусстве, науке, философии, социально-политической революционной общественности.
Кажущееся безбожие современного мира есть действительное богоборчество. Иаков во сне боролся с Богом и, когда Бог увидел, что не одолевает его, то сказал ему: отпусти Меня, ибо взошла заря. Но Иаков сказал Богу: не отпущу Тебя, пока не благословишь меня. И за эту святую борьбу Бог возлюбил Иакова больше всех сынов человеческих и дал ему новое имя Израиля-богоборца.
Современное человечество тоже во сне, бессознательно, борется с Богом, уже не с Отцом, а с Сыном, со Христом. И вот почему, как это ни странно сказать, современные безбожники, христоборцы, ближе ко Христу, чем современные христиане: не видя лица Его, они в борьбе обнимают Его, прикасаются к Нему, соединяются с ним. И Христос, не одолев мира, скажет ему: отпусти Меня, ибо взошла заря. И мир скажет Христу: не отпущу тебя, пока не благословишь меня. И Христос благословит мир в восходящей заре, в откровении Духа, в третьем Завете, и даст человечеству имя новое Богосыновства, богочеловечества.
С русской революцией рано или поздно придется столкнуться Европе, не тому или другому европейскому народу, а именно Европе как целому, — с русской революцией или русской анархией, ибо что такое в настоящее время совершается в России, переход ли от одной государственной формы к другой, выход ли из всех государственных форм в неизвестное, это сейчас решить трудно. Во всяком случае, уже и теперь ясно, что это — игра опасная не только для нас, русских, но и для вас, европейцев. С пристальным и тревожным вниманием следите вы за русской революцией — недостаточно все-таки пристальным, недостаточно тревожным: то, что у нас происходит, страшнее, чем кажется вам. Мы горим, в этом нет сомнения; но что мы одни будем гореть и вас не подожжем, так же ли это несомненно?
Все внешние события нашего переворота до мельчайших подробностей известны Европе; но внутренний их смысл от нее ускользает. Она видит движущееся тело, а не движущую душу русской революции. Душа ее, душа русского народа, остается для Европы вечною загадкою.
Мы похожи на вас, как левая рука похожа на правую: правая не совпадает с левою в одной и той же плоскости: надо перевернуть одну, чтоб они совпали. Чтó у вас, тó и у нас, но обратно; мы — вы наизнанку. Говоря Кантовским языком, ваша область — феноменальное, наша — трансцендентное; говоря языком Ницше — в вас Аполлон, в нас — Дионис; ваш гений — мера; наш — чрезмерность. Вы умеете останавливаться вовремя; доходя до стены, обходите или возвращаетесь; мы разбиваем себе голову об стену. Нас трудно сдвинуть, но, раз мы сдвинулись, нам нет удержу — мы не идем, а бежим, не бежим, а летим, не летим, а падаем, и притом «вверх пятами», по выражению Достоевского. Вы любите середину; мы любим концы. Вы трезвые, мы пьяные; вы — разумные, мы — исступленные; вы — справедливые, мы — беззаконные. Вы сберегаете душу свою, мы всегда ищем, за что бы нам потерять ее. Вы — «град настоящий имеющие»; мы — «грядущего града взыскующие». Вы, на последнем пределе вашей свободы, — все же государственники; мы, в глубине нашего рабства, почти никогда не переставали быть мятежниками, тайными анархистами — и теперь тайное только сделалось явным. Для вас политика — знание; для нас — религия. Не в разуме и в чувстве, в которых часто мы доходим до совершенного отрицания, до нити нигилизма, — а в сокровеннейшей воле нашей, мы — мистики.
В русской литературе, особенно в двух главных вершинах ее, во Л. Толстом и Достоевском, эта первая основа русской души, мистика воли, открылась вам отчасти, но именно только отчасти. Чтобы понять ее до конца, мало нас перечесть, надо нас пережить. А это трудно и страшно; это, повторяю, страшнее, чем вы думаете. Мы — ваша опасность, ваша язва, жало сатаны или Бога, данное вам в плоть. Вы еще от нас пострадаете, но, в последнем счете, к общему благу, потому что мы друг другу нужны, как левая рука нужна правой.
В этой книге мы стараемся показать, что последний смысл русской революции остается непонятным вне понимания мистического.
Самодержавие и православие две половины единого религиозного целого, так же как папство и католичество. Царь — не только царь, глава государства, но и глава церкви, первосвященник, помазанник Божий, то есть, в последнем, ежели исторически не осуществленном, то мистически необходимом пределе власти своей — наместник Христа, тот же папа — кесарь и папа вместе. Самодержавие есть утверждение абсолютной святыни; но в порядке мистическом — а главная особенность русского духа, мистика воли, не дает нам выйти из этого порядка — отрицание одного абсолюта не может не быть утверждением другого, противоположного. Святыня против святыни. Самодержавие — религия. И революция — тоже религия. Всего менее сознают это сами революционеры. В сознании своем они — безбожники. Имя Божие ненавистно им, потому что связано с наибольшим кощунством над их собственной подлинной, хотя и безымянной, святынею. Для них религия значит реакция. И они правы, если не положительной, то отрицательной религиозной правдой. В России более, чем где-либо в мире, дела дьявола, ложь и человекоубийство, покрываются именем Божиим. Дьявол украл у нас имя Божие. Ежели смотреть не на то, что русские революционеры говорят, а на то, что они делают, нельзя не увидеть, что эти безбожники иногда святые. Со времени первых мучеников христианских не было людей, которые бы так умирали: по слову Тертуллиана, «они летят на смерть, как пчелы на мед».
Русская революция — не только политика, но и религия — вот что всего труднее понять Европе, для которой и сама религия давно уже политика. Вы судите по себе: вам кажется, что мы переживаем естественную болезнь политического роста, которую переживали в свое время все европейские народы; пусть же перебесимся — все равно, выше головы не прыгнем, кончим тем же, чем вы, остепенимся, протянем ножки по одежке, взнуздаемся парламентским намордником, откажемся от социалистических и анархических крайностей и удовольствуемся вместо града Божиего, старенькой конституционной лавочкой, буржуазно-демократической серединкой на половинке; — так было везде, так будет и у нас.
Пожалуй, и действительно было бы так, если бы мы были не на изнанку, если бы не наша трансцендентность, заставляющая нас разбивать голову об стену, лететь «пятами вверх». Во всяком случае, на конституционной монархии мы не остановимся. Да и не могла бы, если бы даже хотела, русская монархия дать конституцию. Для царя православного отречься от самодержавия значит отречься от православия.
Но когда все исторические формы нашей государственности и церковности будут низвергнуты, тогда в политическом и религиозном сознании народа зазияет такая пустота, которую не наполнят никакие существующие формы европейской государственности — не только конституционная монархия, но и буржуазно-демократическая республика. Для того чтобы тысячелетние громады окончательно рухнули, нужно такое землетрясение, что все старые парламентские лавочки попадают, как карточные домики. Ни на одной из них русская революция не остановится. Но тогда на чем? и что же далее? Далее — прыжок в неизвестное, в трансцендентное, полет «пятами вверх». Русская революция так же абсолютна, как отрицаемое ею самодержавие. Ее сознательный эмпирический предел — социализм; бессознательный, мистический — безгосударственная религиозная общественность. Еще Бакунин предчувствовал, что окончательная революция будет не народной, а всемирной. Русская революция — всемирная.
Когда вы, европейцы, это поймете, то броситесь тушить пожар. Но берегитесь: не вы нас потушите, а мы зажжем вас.
В настоящее время понятие безвластия или остается отрицательным, или заимствует свои утверждения из метафизики чуждого и даже противоположного понятия социализма, который в предельных выводах своих есть та же государственность, принудительная зависимость каждого от всех, личности от безличных законов экономической необходимости. Но где же та последняя свобода, которою побуждается всякая внешняя необходимость, всякое насилие, метафизическое начало государственности? Не наука, не философия, а только религия может ответить на этот вопрос. Последнее утверждение новой религиозной безгосударственной общественности есть новое религиозное сознание и действие, новое религиозное соединение личности и общества, единого и всех, беспредельной свободы и беспредельной любви. Истинное безвластие есть боговластие. Слова эти загадочны. Но пусть пока так и останутся они загадкою.
Мы обращаемся не к буржуазному европейскому обществу, а лишь к отдельным личностям высшей всемирной культуры, к тем, для кого уже и теперь, по слову Ницше, «государство самое холодное из чудовищ». Такие одинокие, слишком ранние анархисты, как Бакунин, Толстой, Штирнер, Ницше, — горные вершины, озаряемые первыми лучами дня; а внизу, где еще темная ночь, — бесчисленные неведомые братья наши, всемирный рабочий народ, великое воинство грядущей всемирной революции. Мы верим, что рано или поздно дойдет и до них громовой голос русской революции, в котором зазвучит над старым европейским кладбищем труба архангела, возвещающая страшный суд и воскресение мертвых.