Мы с товарищем опоздали на электричку и сели на проходящий, взяв билеты в плацкартный вагон. Плацкартные ныне потускнели — или оттого, что возвращаться к ним приходится нам из купейных, а не подниматься, как в свою пору, из общих, или, правда, по всем статьям опустилась железная дорога. Этот, в который мы забрались, был замусорен, закопчен и как-то не расположен к уборке. Проводнице, хорошенькой большеглазой девушке из студенток, конечно, казалось в нем неуютно, и она, едва поезд тронулся, скрылась, и больше мы ее за два с половиной часа не видели. Впрочем, и поезд был не дальнего следования, под трехзначным номером — кто на такой смотрит, кто к такому придирается? Лишь бы вез, а то ведь они, эти недальнего следования, горазды и стоять.
Мы устроились на свободной скамье напротив старушки с книгой и принялись осматриваться. Старушка читала без очков — это в ее возрасте надо выделять как особую примету. Она держала толстую и разбухшую книгу на коленях, наклонив аккуратно седую голову с широким гребнем в коротко остриженных волосах. Губы ее пошевеливались при чтении, подвижное чуткое лицо отзывалось той жизни, которая была в книге, с простодушным интересом. На верхней полке над старушкой ворочался и косился на нас красивыми серыми глазами на породистом длинном лице мужчина средних лет, одетый в спортивное трико — черное с белыми полосами; полосы, впрочем, посверкивали и на лысеющей голове. По его мнению, мы были несерьезные пассажиры: вдвоем с одной сумкой, да еще к тому же отчего-то веселые. Веселье под хмелем понять можно, а без хмеля оно подозрительно, особенно в поезде. Может быть, этого пассажира сверху смущали наши три свободных руки, может, что-то более серьезное, но мы ему явно не нравились.
Товарищ мой по своему обыкновению всем интересоваться поднялся и обошел вагон. Когда он вернулся, сообщив, что в вагоне на удивление не людно, и стал рассуждать, почему пассажир сейчас поредел (дело было в сентябре), послушать его к нашему купе придвинулись любопытные — мальчик и девочка лет пяти-семи, которых он успел за свой короткий выход чем-то заинтересовать. Прервавшись, Олег (так звали моего товарища) полез в карман, нашарил там шариковую ручку и расческу и протянул их ребятам. Те, помявшись, взяли и, не зная, что с ними делать, остались стоять с подарками в руках, оторопело поглядывая друг на друга. Мужчина наверху усмехнулся, но, кажется, этот неумелый и искренний жест его успокоил — он отвернулся. Старушка, приподняв книгу и делая вид, что не отрывается от нее, смотрела на моего товарища с опасливым прищуром, боясь, как бы он не взялся одаривать чем-нибудь подобным и ее. Мы все больше сходили за ненормальных.
И тут до нас вдруг донесся не то стон, не то вскрик, да такой бедовый и тяжкий, что стало не по себе. Олег вскинулся:
— Что это?
— Это там дяденька плачет, — сказала девочка и показала рукой в глубину вагона.
— Дяденька плачет? Чего он плачет?
— Его хмель давит, — баском пояснил мальчик.
Теперь, когда они заговорили, стало видно, что мальчик старше девочки и кое-что знает в жизни.
Старушка оторвалась наконец от книги и, выглянув в коридор, со вздохом подтвердила:
— Ой, надоел. Перед городом милицией припугнули, так затих. Теперь сызнова.
— Не могу-у! — истошно взревел неподалеку голос. — Не могу-у!
— Чтоб ты сдох! — отозвался сверху мужчина в трико и возмущенно сел, спустив над старушкой ноги. — Нет, дальше следующей станции ты у меня не поедешь! Хотел ведь, по-человечески хотел снять! Чтоб по-человечески ехать!
— Не могу-у-у! — еще отчаянней, еще горше перебил его голос.
Олег, не вытерпев, пошел посмотреть, я за ним. Через две перегородки от нашей, уронив лохматую голову и время от времени пристукивая ею о столик, корчилась в судорогах грязная и растрепанная фигура в засаленной, видавшей виды нейлоновой куртке и резиновых сапогах. Купе было свободно, видеть ее мучения никто не хотел. Олег присел напротив, по другую сторону столика, я сбоку. Человек, сидящий перед нами, уткнувшись в столик, ненадолго затих, словно прислушиваясь к себе или к тому, что происходит кругом; затем сдавленно, через силу сдерживаясь, испустил длинный утробный стон — нарочно так, с таким рвущим горло выдохом, изобразить он не мог, так могло выходить наружу только бушующее страдание. Олег принялся тормошить беднягу за плечи, тот долго ничего не чувствовал, ничего не понимал, потом поднял все-таки голову, показав лицо, и бессмысленно уставился на нас.
Никто, никакой вражина не сумел бы сделать с ним то, что сделал с собою он сам. Прежний человек хоть и с трудом, но все же просматривался еще в нем. Голубые и, наверное, чистые когда-то глаза перетянуты были кровавыми прожилками и запухли, призакрылись, чтоб не видеть белого света… Белый свет они действительно видели плохо, но тем сильней и безжалостней всматривались они в свое нутро, заставляя этого человека кричать от ужаса. Светлые густые волосы на голове стали от грязи пегими и свисали лохмами; круглое, в меру вытянутое книзу аккуратным и крепким подбородком лицо со слегка вздернутым носом, которое затевалось во всей этой нетяжелой и немудреной форме для простодушия и сердечного отсвета, — лицо это, одутловатое, зарос-шее, тяжелое, полное дурной крови, пылало сейчас догорающим черным жаром. Даже ямочка на подбородке и та казалась затянувшейся раной. И сколько лет ему, сказать было невозможно — то ли под тридцать, то ли за сорок.
А вспомнить — такие же мужички, прямые предки его, с такими же русыми волосами и незатейливыми светлыми лицами, какое чудесным и редким раденьем, показывая породу, досталось ему, — шли на поле Куликово, сбирались по кличу Минина и Пожарского у Нижнего Новгорода, сходились в ватагу Стеньки Разина, продирались с Ермаком за Урал, прибирая к хозяйству земли, на которых и двум прежним Россиям было просторно, победили Гитлера… И вот теперь он.
Мой товарищ продолжал тормошить его:
— Ну что? Что тебе?
— Не могу, — сорванным, обвисшим голосом прошептал он.
— Может, помочь чем? Чем помочь-то тебе?
— Не знаю.
— Ему бы куриного бульончику… желудок отмягчить, — посоветовала старушка из нашего купе; мы и не заметили, как вокруг нас собрались люди.
— Ему не куриный бульончик, ему хороший стопарь нужен, — громко, увесисто, зная, по-видимому, толк в этих делах, предложил рыжий верзила, возле которого держались побывавшие у нас мальчик и девочка. Все разом загалдели:
— Ага, стопарь-то его и довел. На стенку лезет.
— Ему стопарь — его связывать надо. Рот затыкать надо.
— И так едем как в вытрезвителе. И ни одной власти нету, все разбежались. Бригадира вызывали — где он?
— А поедешь — как в морге, — пробасил верзила. — Не видите, какой у него хмель злой? Он задавит его. — После этих слов уже не оставалось сомнений, что верзила — отец мальчика и девочки. — Он окочурится здесь — кто будет виноват?
От нашего купе подскочил мужчина в трико:
— Поэтому и надо его немедленно снять. Я предлагал… Так ехать невозможно. Тут люди.
— У него и билета, поди-ка, нету. Он, поди-ка, открытую дверку увидал и полез. Он перепутал дверку-то.
— Он много чего перепутал.
Напротив меня оказалась ядреная, широкой кости, со свежего воздуха старуха с продубленным лицом. Она взмахивала могучими руками:
— Голики! Голики несчастные! Всех бы поганой метлой повымела! Измотали, измучили народ. У меня зять…
— Развели демократию для пьяниц. — Это опять наше образованное трико. Тут мы на высоте-е, тут мы сто очков кому угодно.
А тот, из-за кого разгорелся весь этот сыр-бор, уткнулся опять головой в столик и слабо, обморочно постанывал — на исходе, казалось, последнего духа.
Товарищ мой слушал-слушал, думал-думал и поднялся. Он решил внять совету верзилы.
— Работает сейчас ресторан, не знаете? — спросил он.
— Ступай, ступай, милок. Че другое, а эта завсегда в работе, — съязвила старуха с вольного воздуха. — Только свистни — все запоры падают. Коров, свиней не напоят, а для мужиков поилка денно и нощно, в любую непогодь бежит. Не сумлевайся. — Вредная, видно, была старуха, добавила: — Тебе, поди-ка, и самому невтерпеж.
Олег вернулся с бутылкой портвейна. Люди к этому времени разошлись, только верзила, чувствующий ответственность за совет, сидел вместе со мной возле несчастного.
— Может, обойдется, не надо? — спросил его Олег.
— Глядите сами, — пожал плечами верзила. — Я бы дал. Ишь, он дышит как. Нехорошо дышит. Хмель, он, конечно, потом свое стребует, но пускай маленько передохнет мужик. Сразу обрывать опасно, я знаю. Ему бы теперь потихоньку на тормозах спускать.
На этот раз долго расталкивать мужика не пришлось — наверно, он слышал наши приготовления. Он поднял голову и, увидев поставленный перед ним стакан с вином, долго и строго смотрел на него, словно что-то вспоминая, потом обвел нас донельзя угнетенным, измученным взглядом и, зажав в руках стакан, отвернулся к окну. Вагон потряхивало; слышно было, как стекло бьется о зубы. Он пил долго, как и все дошедшие до предела люди этого сорта, маленькими, осторожными глотками, раздирая спекшееся горло. Выпил, поставил стакан, с трудом отцепил руки и прохрипел:
— Еще.
— Погоди, не гони, — остановил его верзила. — Поглядим на тебя. Послушаем, что скажешь.
Мужик замер, прислушиваясь к себе, и что-то услышал — сморщился и взялся растирать грудь.
— Достало? — спросил верзила.
— Нет.
— Давно это… в вираж вошел?
— Не знаю. Не помню. — Он говорил с трудом, хрипло и натужно, у него и слова выходили как обугленные. Голова его норовила упасть, он рывками встряхивал ее и задирал, показывая короткую, скрученную толсто и мощно, мускулистую грязную шею.
— Сам-то откуда будешь, из каких краев?
— Из Москвы.
— Ой, трекало! Ой, трекало! — всплеснула руками вышедшая опять на разговор вольная старуха. — Ты уж ври, да не завирайся. Станут в Москве таких держать!
— А кто его там держит? — отозвался из соседнего закутка чей-то голос. — Мы с вами не в метро по белокаменной едем.
— Всю биографию рисовать? — спросил мужик — в нем, похоже, начал продираться свой голос — и покосился на бутылку в руках у Олега.
— Налей, — позволил верзила. — Сердится — в пользу, стало быть, пошло. Только не полный, хватит ему половины.
Олег налил полстакана. Мужик выпил на этот раз попроворней, в глазах у него появился острый блеск. Чтобы не оставлять ему надежду, мы разлили остатки портвейна в три принесенные ребятишками посудины и тоже выпили. За здоровье москвича. Он посмотрел на нас проснувшимися крохами вялого любопытства, но все в нем еще было тяжелым, малоподвижным и закаменевшим, и он никак не отозвался на наш тост.
— Как звать-то тебя? — продолжал допытываться верзила.
— Герольд.
— Как?
— Герольд. — Мужик закашлялся над собственным именем.
— Не русский, что ли?
— Русский.
— А пошто так зовут?
— Откуда я знаю? Отец с матерью назвали.
— Кажется, это скандинавское имя, — предположил мой товарищ.
Верзила подумал:
— Ты, мужик, с таким имечком, однако, не за свое ремесло принялся. Тебе соответствовать надо. А вправду русский?
— А что ты — по роже не видишь?
— Господи! — тяжело вздохнула старуха. — Кого только не увидишь! С кем только не стакнешься! И чего ты мне на добрых людей не дашь поглядеть?!
— И давно ты, герой, или как там тебя, бичуешь? — не отставал верзила.
Мужик не ответил, занятый чем-то в себе, каким-то происходящим внутри опасным движением.
— Баба-то есть? — спросила старуха и, когда он и на этот раз не отозвался, уверенно сама себе сказала: — Выгнала. Кто, какая дура с этаким обормотом жить станет?!
— Выгнала, выгнала, — со злостью подтвердил мужик и добавил: — И сама спилась.
И так он это произнес, что ясно стало: правда, чистая правда.
— Вот те раз! — ахнула старуха. — А ребятишки? Ребятишки есть?
— Есть сын. И он сопьется.
— А вот это ты врешь, — возразил верзила. — Не сопьется.
— Сопьется.
— Врешь! — грохнул голосом верзила. — Ты что это, герой, плетешь?! Врешь! Ты спился, я сопьюсь, а им нельзя! — Он выкинул руку в сторону ребятишек, которые, ничему не удивляясь и ничего не пугаясь, стояли тут же. — Им надо нашу линию выправлять. Понял ты, бичина? И никогда больше про своего сына так не говори. Понял? Кто-то должен или не должен после тебя, после нас грязь вычистить?!
На шум повыскакивали опять из всех закутков люди; укоризненно покачивала в нашу сторону головой старушка с книгой; подскочил и стал что-то частить мужчина в трико. Верзила, не понимая, как и все мы, слов, но прекрасно понимая, о чем они, смущенно и досадливо помахивал ему рукой: мол, извини и успокойся, больше не будем. Но трико не прощало и не отставало. Мужик наш, этот самый Герольд, уставившись на трепыхающееся перед его носом аккуратное брюшко, хлопал глазами и с гримасой кривил лицо.
— …только до следующей станции, — неожиданно четко закончило трико.
— Порожняк! — звучно, со сластью кинул ему мужик — откуда и красоты такие взялись в этом голосе.
— Что-о?!
— Порожняк! Сворачивай в свой тупик и не бренчи. Надоел.
— Еще и оскорбления! Я долго терпел! — Трико закрутилось, соображая, куда бежать, в какой стороне поездное начальство.
— Ты погоди, не шебутись, — пробовал его остановить верзила.
— Мы с вами вместе свиней не пасли, — был ему известный ответ, который верзила, однако, не понял и удивился.
— А что я — дурной, буду их пасти? У нас их сроду никто не пас. Сами в земле роются.
Мужчина в трико кинулся по ходу поезда.
— Вот и сграбастают, — назидательно сказала вредная старуха с вольного воздуха. — Десять але пятнадцать суток.
Мальчишка заволновался:
— Ты, папка, опять? Тебе что было говорено? С тобой прям никуда не выйди.
— Да вот, высунулся, — поморщился верзила, кивая на мужика. — Ты уж сиди и не высовывайся, тебе не положено высовываться. Понял?
— За это не забирают, — сказал мой товарищ. — Ничего же не произошло. Ни действия, ни мата — ничего не было.
— А пошто порожняк-то? — заинтересовался верзила. Слово ему понравилось, он, видать, и сам мастак был сказать коротко и любил это в других.
Мужик молчал — в нем опять что-то происходило.
— Я спрашиваю: пошто порожняк?
— Бренчит, бренчит! — вдруг зло, яро, едва не на крике сорвался мужик и крутанулся в ту сторону, куда убежало трико. — Я вижу — это он. Это он, он! Я бич, я никто, я отброс, но я десять лет честно работал. Мой отец воевал. А этот… он всю жизнь честно бренчит. Это он, он!
— Кто-о-о? Чего ты раскричался? Кто — он?
— Порожняк!
И, уткнув голову в столик, затрясся в рыданиях. Все — передышка кончилась, хмель снова брал его в оборот. Мы переглянулись, не зная, что делать. Больше помочь ему было нечем, да и прежняя наша помощь пошла, как видно, не впрок.
— А куда едешь? Где сходить тебе? — неловко и озадаченно спросил еще верзила.
Мужик вскинул голову и прокричал:
— Где сбросят. Понятно? Где сбросят. Отстаньте от меня, отстаньте! Не могу-у!
Да, никуда не годились у него нервишки, спалил он их.
Мы с товарищем вернулись в свое купе. Старушка, отложив книгу и порываясь что-то спросить, так и не спросила и стала смотреть в окно. Там, за окном, за играющей сетью бесконечных проводов, тянулась матушка-Россия. Поезд шел ходко, настукивая на железных путях бодрым стукотком, и она, медленно стягиваясь, разворачивалась, казалось, в какой-то обратный порядок.
На следующей станции мы сошли. И, проходя вдоль своего вагона, увидели в окне повернутое к нам страшное, приплюснутое стеклом лицо в слезах, с шевелящимися губами. Нетрудно было догадаться, что выговаривали, мучительным стоном тянули изнутри губы:
— Не могу-у-у!
1982