4 часа 33 минут до…

— Ну вот и всё…

Серж объявляет неожиданно.

Торжественно.

Он окидывает меня ещё одним придирчивым взглядом и в сторону, всё же коснувшись и поправив «выбившийся» у лица локон, отходит.

А я…

Я смотрю на своё отражение и не верю, не вижу… себя.

Я не такая.

Я куда обычней.

У меня, настоящей, зелёно-карие, а не изумрудные глаза. Только иногда, если сильно злиться или долго реветь, они становятся бутылочного или болотного оттенка, истинно — по зелёному — ведьмовскими.

И огонь святого Эльма в них тогда разгорается.

Если верить Измайлову.

А ему верить было нельзя. Хотя бы потому, что про огни Эльма, удивляя познаниями, он брякнул на сильно пьяную голову. Напечатал, стирая моё имя в телефоне, «жена» он тоже в тот вечер, но… об этом думать не стоит.

Лучше вглядеться в зеркало.

В не моё-моё отражение.

У меня вот, настоящей, не столь высокие выразительные скулы, тонкие черты лица и идеальная без единого изъяна кожа. Теперь не видно тонкого шрама над левой бровью, который от скачущего Рэмыча сохранился.

Только губы у меня, настоящей и зеркальной, совпадают. Они остаются по-прежнему чётко очерченными и яркими без всяких помад.

И мне уже делали, репетируя, и макияж, и причёску, но тогда они не смотрелись столь… завораживающе. Тогда, рассматривая своё отражение, я лишь согласно кивнула и признала, что неплохо.

Красиво.

А сейчас…

Сейчас я не могу оторвать взгляда. Чувствую себя на месте и понимаю первый раз в жизни Нарцисса, что собой так смертельно залюбовался. Я вот тоже… ловлю червонные искры и блики в обычно тёмно-русых волосах, в тонких прядях, над небрежностью которых Серж не меньше часа колдовал.

Творил, открывая шею, сложную причёску.

И невесомую, будто сотканную из ажурной и прозрачной паутины, фату на сотню шпилек и гребень он прикрепил.

Присобачил намертво, как прокомментировала Ивницкая.

— Охренеть, — она, подходя и вставая за моим креслом, выдыхает вдруг севшим голосом. — Калинина, ты всю жизнь хреново красилась. Ты такая красотка, мать! Сегодня все помрут от зависти к Гарину, а…

Язык Ивницкая, пожалуй, прикусывает.

И сильно.

Но, встречаясь с ней взглядом в зеркале, я заканчиваю про себя, читаю её мысли, которые в эту минуту большими буквами и на лбу предательски горят.

…а некоторые локти кусать будут…

Хотя не будут, потому что не придут и не увидят.

Только это уже не говорю пока я.

— А у тебя волосы на солнце золотыми кажутся, будто горят, — тему Полина Васильевна переводит топорно.

Улыбается.

Получает ответ Женьки, которая к нам подходит.

Она вот переодеться ещё раз и собраться уже успела, влезла в изумрудно-чёрное коктейльное платье. И каблуки на тонюсенькой, но высоченной шпильке под ворчание Жеки Евгения Константиновна надела.

— Это у неё от прабабушки, — голос Еньки теплеет, — она у нас медно-рыжей была. Волосы всегда короной укладывала, а Алина как-то на портрете увидела и всё так же просила сделать. Подумать только, уже невеста…

Последнее говорится вдумчиво.

Будто не для нас, будто вслух у Женьки вырывается. Появляются в зелёных — куда более ярких, чем у меня — глазах невозможные слёзы, которые за всю жизнь я видела пять раз ровно. И до паники они меня каждый раз доводили.

А потому сейчас…

— И потому вы берете с Гарина расписку, что возврату я не подлежу, — я выпаливаю спешно и ехидно, палю контору и маму, которую в коварный план посвятили. — Чего ты ржешь, Ивницкая? Они с Жекой реально эту филькину грамоту составили и после загса собрались ему подсунуть.

— Нам нужны гарантии, — Енька, моргая и прогоняя сантименты, выдает чопорно и строго, только улыбается насмешливо. — А то вернёт быстро и не мучаясь. Нет уж, страдать от твоего характера должны все!

— Твой жирный наезд на мой идеальный характер я не понимать.

— Ага.

— Я белая и пушистая.

— Исключительно когда зубами к стенке, — Женька отбривает привычно, скользит взглядом по часам, чтобы тут же повзрослеть. — Так, белая ты моя и пушистая, давай платье надевай. Сейчас уже жених приедет!

— Зануда, — я буркаю тихо.

Но встаю послушно и в спальню следом за сестрой иду.

Останавливаюсь перед висящим на вешалке платье, которое выбирала я ещё более мучительно и долго, чем всё остальное вместе взятое. Я хотела быть и принцессой из сказки, и не путаться в десятке пышных юбок одновременно.

Я хотела и чего-то простого, и «кружев-бусин-страз» одновременно.

Я довела своими хотелками до дергающегося глаза Еньку и до ругани, которая отправила меня в дальний вояж, Ивницкую, но свое идеальное платье я всё-таки нашла. «Да неужели⁈ Слава богу!» — не сговариваясь, но вполне так слаженно рявкнули они обе.

А я получила и простое кружево, и удобные юбки принцессы.

А-силуэт, как сказала консультант.

Лиф со спущенными рукавами и в меру пышные юбки из фатина. Открытый верх и часть спины. Декольте, что прилично и даже чуть скромно, но от этого ещё соблазнительней. И капли жемчуга, что по ткани корсета рассыпались.

— Осталось только зашнуровать, — говорит Енька.

А от дверей, возражая, звучит другое:

— Здесь ещё не хватает украшений, девочки мои.

— Аурелия Романовна! — я, подхватывая юбки, оборачиваюсь стремительно. — Мама!

Сложно не зареветь.

Сложно не испортить макияж, небрежные локоны, присобаченную намертво фату и не застегнутое, а оттого сползающее к полу платье.

Сложно, но я стараюсь.

И маму, пытаясь не испортить уже её наряд, я крепко обнимаю. Дышу такими знакомыми с детства духами, которые менялись, но для меня неизменными оставались. И её руки для меня остались прежними.

Тёплыми и ласковыми, и прядь волос от моих глаз она отводит аккуратно.

— Ну что, готова? — мама спрашивает пытливо.

Смотрит как-то так, что насквозь.

И до всех секретов, которые известны ей быть не могут.

— Корсет затянешь, как на выпускном? — я отвечаю вопросом на вопрос и улыбаюсь.

— Куда я денусь, — мама тоже улыбается.

Не торопится помогать, отступая в сторону и давая место Аурелии Романовне, которая за руки меня крепко берет, крутит, разглядывая, и так, и сяк.

И поверить, что осенью ей стукнет девяносто невозможно.

— Хороша, — она заключает удовлетворенно. — Александра, наши девочки всегда были самыми умными и красивыми, а теперь они стали ещё и совсем взрослыми.

— Я знаю, Аурелия Романовна, — мама соглашается легко и звонко.

Радостно.

Она поворачивает меня к себе спиной, чтобы корсет зашнуровать. И думается, что мама меня всё же собирает и помогает.

И приехать они успели.

— Ма-а-ам, а где Лёшка и Григорий Андреевич?

— У Еньки в номере. Наш Адмирал решил, что уж вдвоем с Евгением они с тремя детьми точно справятся, — мама, насмешливо фыркая, глаза к белоснежному потолку возводит. — Разубеждать я его не стала.

— Правильно сделала. Нельзя мешать тому, что называется слабоумие и отвага, Александра, — Аурелия Романовна… поражает, зарождает подозрение, что с мамой, на беду Адмирала, они спелись. — Да и потом, нечего тут мешаться. Наша девочка ещё не готова.

Она заявляет веско, протягивает мне квадратный бархатный футляр, глядя на который, все возражения я оставляю при себе.

Кажется, я, правда, ещё не готова.

— Подарок Её Величества Елизаветы Алексеевны одной из своих фрейлин. За верность и преданность, — Аурелия Романовна провозглашает величественно, открывает футляр, на котором бриллиантовое колье лежит. — Я хочу, чтоб оно стало твоим.

Я же… я теряюсь.

Кошусь на маму, которая плечами едва заметно пожимает.

И сотня вопросов, включая, как это колье сохранилось в семье, у меня в голове мечется, только вслух я их не задаю. И стараюсь даже не думать, сколько стоить такой подарок может. И что сказал Адмирал, когда Аурелия Романовна решение приняла.

— Я… я не…

— Можешь, — Аурелия Романовна обрывает жестко, стальным голосом, от которого спина выпрямляется сама. — Оно будет как раз к платью, Алина.

— Спасибо.

Она надевает его сама.

А я приподнимаю, чтоб не мешала, фату.

И… и «слабоумные и отважные» в дверь требовательно и громко стучатся. Гремит голос Адмирала, в руки которого, вновь рискуя платьем, я попадаю. Он объявляет поверх моей головы, что жених приехал, а потому пора.

Раздевать до трусов и банкротить Гарина.

Это, подленько и гаденько хихикая, говорят и предвкушают Ивницкая с Енькой.

Право устроить выкуп моя добрая сестра и милая подруга отстояли тоже вполне слаженно, а Жека, слушая после их идеи, перекрестился, что они в свое время просто расписались. И Гарину он от души посочувствовал.

В отличие от Адмирала.

Он вот спорит с мамой, кому из них накидывать мне на лицо фату. Мама вроде мама, а Адмирал… ну, за отца выступает. И отдавать жениху он меня собирается лично и с убийственным выражением лица, дабы сразу понятно было, что обижать низзя.

Аурелия Романовна, недобро поджимая губы, согласно кивает.

Но рассудить, кто прав и фату наденет, она отказывается.

Трусит в спальню от поднявшейся суматохи Арчи, который из-за всех нас проснулся. И я следом за ним ускользаю, прикрываю двери, чтобы пару минут в тишине и одиночестве побыть. Собраться с мыслями и чувствами, которых так много.

И ещё больше их становится, когда Ивницкая в поисках Арчи заглядывает.

— Ребёнок тут?

— Ага.

— Арчи, ждать и спать. Мама тебе на корм пошла зарабатывать.

— На вагон корма, — я уточняю ехидно.

И от огромного зеркала, в котором в полный рост отражаюсь, как и Ивницкая, что ко мне подходит. Она встает рядом, но чуть позади, за плечом. И глаза у неё серьёзные, она изучает ими зеркальную Алину.

И взглядами там, в зазеркалье, мы снова сталкиваемся.

— Не волнуйся.

— Я пытаюсь.

— А я тоже, — она улыбается внезапно отчаянно, заявляет непривычно дрогнувшим голосом. — Не могу осознать, что ты скоро станешь Алиной Гариной.

Не согласовывается и не склеивается.

Алина Гарина звучит фальшиво и неправильно.

Мы понимаем это обе, и пару шагов назад Ивницкая делает осторожно, отступает к самым дверям, почти уходит, чтобы в последнюю секунду всё же задержаться.

Обернуться и через плечо едва слышно сказать:

— А, знаешь, я привыкла за эти годы звать тебя Измайловой…

* * *

Первые серьёзные и «медицинские» экзамены нас ждали только на втором курсе зимой. Мы сдавали анатомию и гистологию. И если первая была вымучена на трояк, то вторую я пошла пересдавать.

Опять же с Измайловым.

Меня ласково послали учить ещё на стёклах, его — на теории.

Пересдача эта в моей жизни была не первой.

Крещение ими я получила ещё на химии, которую сдала со второй попытки, но вот гистология запомнилась больше. Химия же, как и весь первый курс, переживалась и пересдавалась в каком-то тумане, диком страхе отчисления и состоянии замученной белочки, которая всё бежит и бежит по своему колесу.

Ко второму же курсу страх вылететь слегка поутих.

А потому, стоя в коридоре и ожидая второго раунда экзекуции, мы делились неудачным опытом самого экзамена, преподами и учёбой в целом. Она протекала у нас всех с переменным успехом, челночным бегом между разбросанными по городу корпусами, ставшим привычным недосыпом и начавшейся в четвертом семестре топкой[1].

— Слушай, Алин, а правда, что у вас староста на топке в обморок грохнулась? — насмешливый вопрос прилетел от Лёхи из двести пятнадцатой.

Мы с ним виделись часто.

И общались, как старые и хорошие знакомые.

Впрочем, знакомых, тусуясь по пересдачам тестов, контролей, зачётов, билетов, устных ответов и прочего-прочего, ко второму курсу у меня вообще набралось много. Половина из них, правда, зналась только в лицо, но это никогда не мешало искренне обрадоваться встрече и новостями-сплетнями обменяться.

Или помочь друг другу, если надо.

— Самая что ни на есть правда, Алексей Борисович, — я отозвалась ещё более насмешливо и ядовито, указала на стоящего справа от меня Измайлова. — У него вон спроси. Глеб Александрович у нас её мужественно и героически поймал.

И этим меня бесил.

Можно было и не ловить.

Чего бояться сотряса, когда мозгов нет. У Катьки же их не было, по крайней мере, мы с Ивницкой такого мнения придерживались и менять его отказывались. Да и… даже сотряси она чего, то не велика беда.

О да, Катька — когда больше, когда меньше — нас, токсичных и злых, раздражала.

Она была милой и заботливой до приторности.

Именовала всех зайками и котиками, позитивно уверяла, что все преподы тоже зайки и котики, и кидалась обиженно их защищать, если возражения кто имел. Мыслила, попутно неся эту мысль в массы, она также позитивно, а потому эту позитивность время от времени ей хотелось куда-нибудь засунуть.

Ещё она ныла из-за необходимости проставлять зачёты, звонила преподам исключительно после пинка всей группы, и… много чего «ещё» у нашей старосты было, но больше всего — я готова признать — меня раздражало её внимание к Измайлову.

Он ей нравился.

Мы с Ивницкой были уверены на все сто и бились об заклад.

— Так чего было-то? — Лёха, поглядывая на закрытую дверь аудитории, продолжения нетерпеливо потребовал.

Первых пятнадцать человек уже запустили.

И Измайлова, подгоняя с рассказом, я под рёбра ткнула.

— Голова покойника, — Глеб хмыкнул пренебрежительно.

А я презрительно и выразительно фыркнула.

Как и тогда.

— Мы шить пошли, но Горынычу нога не понравилась. Сказал поглядеть, чего в тазах ещё есть. А там башка лежала, Артём её и достал.

Двумя ручками, победно и гордо.

Присвистнул, призывая остальных тоже поглазеть. Раньше одни головы, не считая музея, нам не попадались, и в руки их не давали. К тому же, всё, что в музее и на нормальной анатомии, пережило столько студентов, формалина и времени, что на труп походило весьма и весьма условно.

Тут же было натуральней.

Так, что Катька впечатлилась по полной и почти до пола.

— А она рядом стояла и вдруг глаза начала закатывать. Пришлось ловить.

— Прижимать к груди и сердцу, — я пропела ехидно.

Проигнорировала косой и острый взгляд.

И да-да, я повторялась и повторяться ещё не раз собиралась, ибо… нечего всяких ловить! Эти всякие потом на физкультуре, в раздевалке, в красках пересказывали и смущенно хихикали, как от бетонного пола Глеб её спасал.

Не дал головушку разбить.

И вообще…

Катька вздыхала взволнованно и томно, хлопала накладными, коровьими, ресницами, чтоб неожиданно сильным рукам Измайлова и быстроте его реакции восторженно подивиться. И что зря я его моделькой и Кеном называю, мне с укоризной сказали.

— Не волнуйся, — Глеб улыбнулся мне убийственно и нежно. — Будешь падать ты, отойду в сторону и мешать не стану.

— Даже не сомневаюсь, — его улыбку я скопировала.

Прикусила язык, дабы — «Куда нам, убогим, до Катьки» — не добавить. Не при Лёхе такое было говорить, да и Измайловское самодовольное: «Ревнуешь?» я вновь услышать не хотела. Что ему отвечать на это я, теряясь, не знала.

Впрочем, в тот день коронный ответ на провокационный вопрос я получила и следующие пару лет без зазрения совести им пользовалась. Этот вопрос и моментальный ответ на него у нас вообще стали зеркальными.

Только кто спрашивает, а кто отвечает менялось и чередовалось…

Тогда же Лёха, обняв меня и пожелав удачи, ушёл первым.

А мы остались ждать ещё, стояли в забитом студентами коридоре и… с ума сходили, потому что ожидание было и есть самой мерзкой частью любого экзамена. Когда заходишь и получаешь билет, то бояться уже не получается, поздно и некогда.

Нет времени на страх и панику.

А вот перед дверью…

В коридоре, в котором кто-то обязательно и громко, называя что-то впервые слышимое, повторяет. Ты же этого не знаешь, как не знаешь и ещё десяток-другой из двухсот вопросов к экзамену, а потому паника подкрадывается и сковывает. Она сворачивается ледяным булыжником в желудке.

И ноги холодеют.

И может быть, от этой паники и ожидания Измайлов выговорил колючим и морозным, как февральский ветер за окном, голосом:

— Какие у вас тёплые отношения с Филатовым. Только поцеловаться забыли.

— Ревнуешь?

Взять и промолчать было нельзя, а потому и вопрос, и самодовольство напополам с ехидством я ему вернула обратно.

Приподняла картинно брови.

— Было бы кого, было бы к кому, — он хмыкнул надменно.

Смерил, тоже задрав бровь, уничтожительным взглядом. И тонна скепсиса в уголках искривленных губ у Измайлова уместилась.

А я, не найдя достойного ответа, только фыркнула и в аудиторию улизнула. Лучше… лучше было вытягивать конверт со стёклами и билет теории, чем в глаза Измайлова дальше смотреть. Лучше было оказаться дурой на экзамене, чем перед ним.

Хотя дурой я не стала, и гистологию сдала.

Пусть и на очередной трояк.

Я была рада и ему.

Тройку, которая считалась потолком студента, тоже надо было ещё получить, да что там… в нашей академии даже кол являлся оценкой и просто так не получался. Двойку же ставили, если рассказана хотя бы половина, а вот на тройку можно было рассчитывать, только ответив на все вопросы.

Про четвёрки и тем более пятёрки я молчала.

И почти их не видела.

Пусть поначалу это и царапало гордость, ибо в школе одни пятерки выходили как-то сами и без труда.

А тут…

«Калинина, ты чего, из отличниц в троечницы скатилась?» — моя школьная подруга спросила на одной из встреч недоверчиво и… злорадно. Про пересдачу химии я ей тогда сказала не иначе как сдуру, первый и последний раз сказала.

Пожаловалась.

И попыталась даже объяснить, что… те же сорок формул с бензольным кольцом, что были так похожи друг на друга, но все ж разны и с разным количеством и положением связей, гидроксильных групп, азота и кислорода я учила неделю, но запомнить, чтоб совсем без ошибок, так и не смогла.

И поэтому да, тройке за них я была счастлива.

Научилась, скатившись, ценить и три балла из пяти, которые школьной подруге я посоветовала сходить и самой получить, а потом уже судить меня. Она же, обидевшись, сказала, что я стала злой, изменилась.

Возможно.

Пожалуй, я начала меняться тогда.

Или, быть может, взрослеть.

Относиться проще к оценкам, не расстраиваться из-за чужого мнения и соглашаться с Ивницкой, что наш девиз: «Главное, сдать!».

Не вылететь.

Остальное как получится.

Исключением из этой жизненной философии была разве что микробиология. По ней я всё так же отчаянно хотела пятёрку и, соответственно, автомат. Идти на экзамен, смотря на талмуды, именуемые кафедральными методичками, я отказывалась категорически.

Такое не выучить.

Столько не выучить!

Поэтому к парам, почти забивая на физиологию в тот же день и проявляя нечеловеческое рвение, когда глаза закрывались сами и приходилось вновь и вновь перечитывать один абзац, я готовилась от вечера и до зари.

Почти столь же хорошо, как Злата, которая в группе самой умной была и есть.

Впрочем, к парам Якова Вениаминовича мы все готовились с особым рвением и прилежностью. И в обеденный перерыв перед началом пары мы в одной руке держали вилку с котлетой, а во второй — открытую методичку.

— Ну шо, товарищи, все готовы к порке? — Артём, вклиниваясь и приземляясь с подносом между Ивницкой и мной, поинтересовался бодро.

Ухмыльнулся только на ворчание Ивницкой, что и без него места мало. Ну да, за столом, рассчитанным от силы на шестерых, мы расположились вдевятером.

Даже вдесятером.

Кузнецов пол квадратных метра себе отвоевал.

— Не больше, чем обычно, — Злата, наблюдая за его боевыми действиями с Ивницкой, отозвалась меланхолично.

— Ай, тебя можно не спрашивать, — на неё, пребывая в подозрительно хорошем настроении, Артём Николаевич рукой махнул. — Катюха у нас тоже обычно готова. Так, Ивницкая, а ты чего? Все виды хламидий запомнила?

— Кузнецов, сделай милость, отвались, как клещ, а, — Полина Васильевна, падая лбом на руки, простонала страдальчески. — И так тошно.

— Клещей мы ещё не проходили. Клещи у нас только через месяц в мае будут.

— Заткнись.

— Какие мы сегодня грозные буки. Не выспалась, что ль?

— Ты вот сейчас серьёзно⁈

— Да ладно, не кипишуй. Я пошутил, — Артём, гоготнув и примиряюще погладив её по спине, улыбнулся широко и заразительно, только вот усталость в этой улыбке и ещё глазах читалась дикая. — Я сегодня вообще не ложился.

— Как думаете, Яков Вениаминович, действительно, устроит опрос по прошлой теме дополнительно? — Катька, отставляя стакан кофе, спросила тоже устало и печально.

— Это ж Яша-няша, — Глеб, откидываясь на спинку стула и натягивая на глаза капюшон толстовки, ответил ёмко. — Он может.

Это да.

Яков Вениаминович, которого за глаза мы звали исключительно и говоряще Яшей-няшей, на подобную подлянку способен был. Мы его любили и ненавидели примерно в равных пропорциях. Оценки он ставил обычно высокие, но мучил за них долго, чморил едко.

И да, на прошлой паре, не ответив на один из вопросов, мы его раздраконили, а потому дополнительный опрос — раз вы, дебилы, ничего понять и запомнить не можете — нам обещан был.

Надеяться на его короткую память или снисхождение было глупо.

Однако, мы надеялись.

Зря.

— Калинина, — меня назвали и подняли второй, наобум, и его скрипучий голос в полной тишине, когда даже не дышалось, по кабинету прокатился. — Болезнь Вейля-Васильева — это у нас что?

— Лептоспироз, — ответила, радуясь легкому началу, я быстро.

Это мы проходили.

И даже немного учили.

— Так, хорошо. Назови тогда три группы по патогенности. И давай морфологию. Размеры, форма, споры, капсула есть или нет. Чем красить будем? Какая особенность есть, — чего от меня хочет Яша-няша перечислил быстро и отрывисто, добавил едко. — Давай, Калинина, удиви меня познаниями.

Удивлять его было особо нечем.

Если группы я худо-бедно вспомнила, то на окраске было всё печально. То, что красить по Граму или Романовскому-Гимзе особого смысла не было, я помнила. А вот чем и как лучше красить не вспоминалось.

Особенно фамилии.

— Ну, допустим, там будет импрегнация серебром, — Яков Вениаминович протянул с тяжёлым вздохом и одолжением, гаркнул следом так, что окна звякнули и бесполезную голову в плечи втянуть захотелось. — Авторов-то ты мне назовешь, Калинина? Или ещё часа два их рожать будешь? Так, Измайлов.

— Фута?

— Нет!

— Там Морозов, — меня осенило вдруг, и с места я вновь вскочила, затараторила быстро, чтобы успеть, пока багровым бешенством лицо Яши-Няши наливалось.

Плевать.

Его ор я бы пережила, не первый раз, а вот двойку — нет. Он же её бы точно влепил, я ведь не ответила про эту чёртову окраску!

А то, что я рассказала всё до неё, не считалось.

— А ещё Фонтано-Трибондо.

— Калинина, — Яков Вениаминович проговорил вкрадчиво, мягко, и по-настоящему страшно от этого вдруг стало, и в парту я вцепилась. — Я не понял, Калинина, ты когда Измайловой стала? Я кого спрашивал, а? Села быстро, ты ещё не Измайлова!

— Ключевое, что ещё… Скоро будет, — Ивницкая, сидевшая напротив меня, протянула, будто напророчила, зловеще и негромко.

По крайней мере, после она уверяла, что это было негромко и случайно. Себе под нос она сказала.

Однако, услышали все.

И смехом грохнули.

Причём тоже все, включая Яшу-няшу, который даже то, что под парту, дабы дотянуться и Ивницкую пнуть, я сползать начала, комментировать не стал.

Только покачал головой, пряча добродушно-снисходительную улыбку:

— Ой, дети…

Пожалуй.

Тогда мы ещё не стали взрослыми до конца. Тогда мы ещё только учились. Тогда самым страшным была пересдача и академ, а не глаза пациента, которые закрывать приходилось своей рукой.

И это тогда, после той пары, Ивницкая стала именовать меня женой Глеба или Алиной Измайловой, а его — моим мужем.

Он же никогда не возражал.


[1] Топографическая анатомия и оперативная хирургия.

Загрузка...