Григорий Глазов Не встретиться, не разминуться Повесть

1

Останки выгребли из могил городского кладбища и обгаженных вороньем тихих сельских погостов, из-под придорожных завалившихся обелисков, и перезахоронили в общей могиле кости сотен солдат. Все они теперь числились героями, братьями, конечным общим пристанищем их стала братская могила.

По черепам уже не отличить, кто блондин, кто шатен или брюнет, и даже самому дотошному из живущих едва ли пришло бы в голову сейчас пытаться разделить их: этот — славянин, тот — мусульманин или иудей. Установить можно было разве что ныне ненужное: кому пулей просквозило череп, а кому осколком размозжило грудь.

Последний выдох их отлетел в небо, смешался с воздухом, которым минувшие сорок с довеском лет дышали все мы живые. Плоть же досталась земле, растворилась в ней, а кровь смешалась с подпочвенной водой, и она, процедившись через фильтры черноземов, глиноземов, известняков, песчаников, очищенная, выбилась наружу где-то за сотни верст через скальную щель холодным родничком; из него в зной не раз за эти годы люди пили, подставив раскрытый рот, жадно и неутоленно дергая кадыком, радостно ощущая жизнь, когда капли щекочуще текли с подбородка на потную шею, за рубаху по разгоряченной груди…

Все было готово: новую общую могилу на центральной городской площади засыпали, утрамбовали, сверху без единой зазоринки уложили тяжелые розовые гранитные плиты, уровняв их с ухоженной травкой прямоугольного газона. Имена и фамилии высекать на памятнике не стали — не хватило бы места. Лишь врубили на лицевой стороне две надписи, взятые из сводок Совинформбюро: «После тяжелых боев с превосходящими силами противника наши войска временно оставили Город…» и «После тяжелых боев наши героические войска освободили Город…» Резчик разделил эти надписи изображением каски, лежащей на автомате ППШ, и датами.

Ночью при свете прожекторов новенький памятник освободили от досок, подпорок, лестничек, нарядили в белый саван, сшитый по заказу горисполкома на местной фабрике. Булыжины площади блестели, как отшабренные металлические заклепки. Уже разосланы были приглашения по городам и весям еще здравствующим защитникам и освободителям Города. Оставалось только притрусить песочком дорожки, рассекавшие буквой «X» площадь, обязательно белым, как распорядилось начальство. За песком погнали экскаватор и два самосвала за Город, где еще до войны, подмытый дождями и талой водой, обвалился крутой обрыв, и на месте оползня обнажился белый песок. Сейчас там вонюче дымила городская свалка. Тут-то и вышла заковыка: из ковша в кузов вместе с песком посыпались кости и черепа, фляги, позеленевшие пряжки от командирских ремней со звездой посередке, алюминиевые ложки, несгнившие голенища сапог, даже довоенный, помутневшего серебра портсигар с выдавленным охотником и двумя борзыми на крышке, самодельный наборный мундштук из плексигласа и обточенных заподлицо цветных пуговиц. Ясно было, что все это нашенское — и кости и предметы. Но чьи, откуда взялись? Что с ними, бесхозными, делать, когда все уже готово к открытию памятника? Не срывать же запланированное к дате освобождения Города торжество! Прибывший судмедэксперт наспех, приблизительно подсчитал: человек двадцать или чуть более. Шоферам самосвалов и экскаваторщику строго наказали помалкивать, само место спешно огородили плотным забором и учредили милицейский пост. Все — до выяснения…

2

Ничего этого Петр Федорович Силаков не знал. Он ехал, приглашенный в Город на торжества, в купе спального вагона. Попутчика не оказалось, и, довольный, Петр Федорович расположился как хотел. Иногда его, уморенного бездельем, окунало в сон; просыпался, ощутив сушь на губах, — спал навзничь с открытым ртом, — ополаскивал горло глотком остывшего чая, садился, нащупывал ногами шлепанцы и шел в тамбур покурить. Ему казалось, что зря ехал он в Город, где не был с осени 1942 года, поскольку не испытывал ни приподнятости, ни ожидания каких-то встреч или событий. Очередное мероприятие. Про такое начитался в газетах, наслушался по радио, насмотрелся по телевизору, — одно и то же: съедутся старые люди, навесив на пиджаки ордена, медали и значки; отставные генералы, некогда командовавшие этими людьми, будут выступать так, словно не проиграли ни одного сражения. Отцы Города вывернутся наизнанку, чтоб ублажить гостей, и старики, очумевшие от казенного внимания, расчувствуются и, забыв, что оно всего-то на четыре дня, что жизнь состоит из будней, станут восхищенно сравнивать здешние власти со своими — в тех городах и селах, откуда прибыли сюда на открытие памятника. Четыре дня их будут показывать по местному телевидению, а может, полуминутным сюжетиком удостоит и программа «Время». Но старость не должна быть комичной, считал Петр Федорович, всегда стараясь не впадать в сентиментальные воспоминания. Когда ему исполнилось шестьдесят, мудро и без лишнего сердцебиения вообще посчитал, что тревоги, волнения, вспышки эмоций позади, все давно произошло и ничего подобного уже не будет да и не нужно.

После смерти жены Петр Федорович остался один в двухкомнатной квартире. Человек сдержанный, педантичный, говорил он всегда словами, отобранными к месту, вроде перещупанными. Даже на поминках, когда к нему осторожно обращались, чтоб как-то отвлечь от горя, не вздрагивал, как бы очнувшись, не выглядел отсутствующим, а отвечал, как и привык в любых разговорах — определенно, последовательно, вроде горе не его и он тут всего лишь сторонний, по печальному случаю. Знавшие его очень близко, не удивлялись, не осуждали. Разве что сыну Юрию было неловко перед коллегами, впервые попавшими в этот дом, пришедшими с кладбища помянуть покойную. Единственное, что заметили тогда, — как сразу налил себе Петр Федорович водки не в рюмку, а в старый граненый стакан, выпил до мутного донышка, не морщась, не выдохнул шумно, по-рыбьи округлив рот, а тихо поставил стакан и, на минуту опустив глаза в тарелку, выбрал затем из горки на хлебнице черную горбушку, положил на нее сардинку и медленно стал жевать. Он не захмелел, но больше не пил…

Прожили они с женой сорок лет в согласии, во взаимном понимании, в нешумной доброте друг к другу. И соседям сперва казалось, что эта неразговорчивая и вроде замкнутая пара просто демонстрирует этакий образец, а колкости и обидные слова оставляют в стенах своей квартиры, из лифта выходят голубками, дабы не выносить сор из избы…

Пожалуй, никто не знал, как он переносит одиночество и неудобство — свою однорукость (левую по локоть отрубило осколком в конце войны под Ораниенбургом). Он давно приспособил ко всему правую, почти не испытывал уже затруднений. И все же, когда остался один, оказалось, что во многом жена была второй его рукой, которую сейчас будто снова оторвало. Пришлось обучать правую делать что-то незнакомое ей, и когда не получалось, сдерживал раздражение, понимая жестокость этой необходимости — больше никто не подсобит.

Работал он на полставки на лакокрасочном заводе юрисконсультом, уйдя за год до смерти жены из адвокатуры, слыл хорошим знатоком гражданского права. По сей день ему звонили бывшие коллеги, а иногда и судейские — проконсультироваться по какому-нибудь каверзному случаю.

Почти ежедневно вечером в одно и то же время звонили сын или невестка: как он там, не нужно ли чего. Всегда оказывалось, что ничего не нужно. Он отвергал саму мысль быть зависимым от них, а потом — обязанным. Если невестка задавала эти вопросы по своей, что ли, должности в семье, то в искренности сына он не сомневался. Вопросы их звучали как-то застенчиво-осторожно, словно оба боялись обидеть Петра Федоровича напоминанием, что он-де теперь одинок и беспомощен, либо остерегались услышать резкость в его постоянном ответе «Мне ничего не нужно», резкость, которой они вроде и не заслуживали… Но он и не думал их оскорблять или обижать своими отказами. Он давно уже стал, как оголившаяся, но крепкая ветка. Время и менявшаяся по-всякому жизнь высосали, иссушили почти все заботы, хлопоты, трепетал лишь один зеленый листок — внук Алеша, вернувшийся только что из госпиталя после Афганистана, где ему оторвало осколком полстопы. Как и куда повернет его эта беда?

Незадолго до приезда Алеши Петр Федорович сказал сыну:

— Алеша вернется, пропишу его у себя. Пусть квартира ему достанется. Может, женится.

— А пропишут, папа?

— Пропишут. Я однорукий, одинокий и прочее. Он теперь со мной сравнялся… В общем это моя забота.

— Я бы не хотел, папа, — просительно сказал сын. — Алеша совсем от меня и Кати отдалится.

— Что ж, дело ваше… Была бы честь, — вздохнул Петр Федорович, дивясь очередной непрактичности сына.

К нему Петр Федорович относился с наболевшей жалостью, с каким-то постоянным ожиданием, как к спящему, которого не хотят будить, а стоя у изголовья, терпеливо ждут, когда проснется сам. Еще лет десять назад жена Петра Федоровича сказала ему:

— Смотрю я на нашего Юру, и душа болит. Тридцать пять лет, а все он какой-то неуверенный, смирившийся. Хоть бы капелька тщеславия или зависти. А то ведь, что само приплыло в руки, то и ладно…

Сын работал ординатором в неврологическом отделении городской клинической больницы скорой помощи. Многие однокашники по институту уже «остепенились», ушли в науку, на кафедры, а он — по-прежнему «Юра», врач-ординатор. Петр Федорович давно перестал «доставать» сына разговорами на эту тему, поскольку в ответ всегда звучало одно и то же:

— Папа, я клиницист и по своему мышлению, и по складу характера. Наука мне противопоказана, наверное, я ей тоже. Я люблю иметь дело с больными. — И чтобы успокоить отца, заканчивал шутливо: — Представляешь медицину, где все поголовно кандидаты и доктора!..

В том, что говорил сын, имелась, конечно, внешняя правда. Но Петр Федорович был отцом и понимал другую правду: Юре не хватает тщеславия, профессионального самолюбия, зависти, может быть, всего этого в замесе, нет в нем хребта, хватки для нынешней жизни, не умеет локти растопырить, избыток деликатности в наше наглое время сделал его пассивным. От сына Петр Федорович знал, как сочинялись многие кандидатские, сколько платили за них нанятым «рабам», сколько бритв «ремингтон», дорогих японских зажигалок, позолоченных «паркеров», французских духов, роскошных коробок конфет ушло шефам и их женам; знал, как чадам этих шефов ассистенты и доценты кафедры строчили кандидатские, покуда чада занимались более веселыми делами… И смирившись, Петр Федорович утешался, что у Юры первая категория, что его на дом приглашали, что кандидаты наук не особенно мучались гордостью, просили, случалось, проконсультировать своих больных, а по радио в День медика «…для доктора Юрия Петровича Силакова» передали однажды песню по заказу какой-то Марии Степановны — бывшей Юриной больной…

«Ну и то слава богу», печально согласился Петр Федорович, вернувшись в купе. Он снова отпил остывшего чая и уставился в окно.

3

В одиннадцать утра, как и было назначено, бывший десантник, сержант Алексей Силаков, уволенный по ранению и прибывший из госпиталя в родной город, стоял в огромной голой комнате перед длинным столом медкомиссии. Ничего, кроме умывальника и ширмы, прятавшей кушетку, покрытую мятой простыней, тут не было. Стопки сколотых бумаг — выписки, анализы, рентгенограммы, — папки с личными делами из госпиталей, райсобесов, больниц, — все это холодно шуршало, шелестело, доктора о чем-то шептались, иногда поглядывая на Алексея; с двух сторон склонялись к сидевшему в центре моложавому мужчине, видимо, председателю комиссии. И только пожилая женщина со стетоскопом, как с хомутом, вокруг шеи скучала. Достала из кармана халата яблоко, обтерла его полой, начала грызть, увлажняя пенистым соком белый металл вставных зубов. За спинами лекарей мутнели высокие окна, а Алексей видел только неподвижные верхушки деревьев, крыши, скользко лоснившиеся разогретым битумом. Ему казалось, что все это, как в спектакле: на сцене актеры в белых халатах, а за ними старый задник декорации — побуревшая стена в трещинках, в окнах серовато-голубое (сквозь запыленные стекла) небо и кроны каштанов.

Он стоял в одних трусах, испытывая неловкость, унизительное состояние зависимости, как и два года назад на призывном пункте военкомата. Но сейчас все стало иным: тогда врачам надо было загнать его в армию, нынче же нечего долго мудрить — полстопы оторвано, какого же черта они тянут резину?!

— Можете одеваться, Силаков, — наконец сказал председатель. — Даем вам третью группу.

Алексей, чуть подпрыгивая, молча направился к ширме одеваться. С непривычки долго возился с протезным ботинком, затем быстро надел брюки, тельняшку и китель уже без погон, сильно затянул талию ремнем и, прихрамывая, вернулся к столу за документами.

— Явитесь на переосвидетельствование через год, — председатель подвинул к нему документы.

— А потом опять через год? И так — всю жизнь? — сипло от волнения спросил Алексей, ведя злобным взглядом по глазам этих людей, которые, считал он, давно никого не лечили, напялили белые халаты, а могли б синие, красные — один хрен, — засохли за многорядной проволокой мертвых инструкций, от которых их самих наверное воротило. — Надеетесь, что новая нога вырастет, как хвост у ящерицы?

— Таков порядок… Вы не первый и не последний…

Он знал лучше их, что не последний. Уже выписывался, а в госпиталь все везли… Да и не первый. Вон он, первый, — подумал Алексей, опускаясь в коридоре на скамью, чтоб перевязать шнурок на ботинке. Рядом сидел старый, очень высокий человек с орденом Отечественной войны, туго ввинченным в лацкан синего суконного пиджака. Опираясь обеими руками о палку, человек вытянул плохо гнувшиеся длинные ноги.

— Осень и зима сорок первого в Синявинских болотах, — сказал мужчина.

И еще посетовал, что вот уже три года добивается второй группы (тяжелый артроз коленных суставов), чтоб получить «балалайку на колесах» — «запорожец» с ручным управлением, но ему все время суют третью, а она не дает права «на балалайку»…

На улице Алеша огляделся. Надо было идти в военкомат. Не хотелось.

Мутило от таких хождений. Все, что считал нормальным, прямым, понятным, вдруг утыкалось в возражения, непонимание, сопротивление, изгибалось, уводя в лабиринты разных контор. Вроде обыкновенные люди, которых прежде либо не замечал, либо не задумывался об их роли в жизни других. Теперь же, когда они возникли, казалось, что мстят, вроде злонамеренно не желая воспринимать все, что считал простым, логичным. Сидели за столами восемь рабочих часов, как переодевшись в свои должности, обыкновенные женщины и мужчины, вдруг утратившие собственные слова, слух, характеры. Смысл этой игры был непостижимым…

В троллейбусе он разглядывал людей, отгороженных друг от друга множеством признаков, причин, дум, забот, симпатий и антипатий. «Куда они все едут? — дивился он. — Чем озабочены, когда небо тихое, синее, гладкая надежная брусчатка, солнце в больших дымчатых очках модной дамы, в ларьках «пепси-кола», железные ящики-автоматы для газет? И никто никого не убивает»…

В подъезде райвоенкомата сквозило прохладой, — где-то была открыта дверь во внутренний двор. Алеша не спеша поднялся на второй этаж, длинным коридором прошел к знакомой двери, одернул китель. В кабинете молоденький старший лейтенант с белым чубчиком над высоким безмятежным лбом что-то вписывал в картонную карточку, стопка их лежала перед ним. Он поднял глаза, сощурился:

— А, сержант Алексей Силаков! — на секунду прилип взглядом к его «Красной Звезде», словно ощупывал — настоящая ли. — Принес? — спросил весело.

Алексей подал ему бумаги. Офицер повертел их небрежно, как бы меж пальцев.

— А где же еще одна справочка, из жэка?.. А здесь нужна гербовая печать, — откладывал он листки.

— Я в который раз сюда пришел? — По сжатым скулам Алексея пробежала судорога.

— Ну второй, а что?.. Такие дела сразу не делаются, Силаков, — старший лейтенант пригладил белесый чубчик. — Это — документы.

— Не второй, а третий. Считать надо… Вы чего меня гоняете, как зайца? Нельзя было сразу сказать: надо то-то, то-то?

— Не шуми, Силаков, не шуми. Ты один, что ли, у меня такой?.. Делай, что положено, — воспитательно, как на плацу перед новобранцами, произнес офицер.

— А ты делаешь, что тебе положено, документ? — крикнул Алексей.

— Ты… ты что?! — опешил тот.

— А то! Сам пойдешь в жэк за справкой, и за печатью сам сгоняешь, тыловая крыса!.. Будь здоров! — Алексей вышел, швырнул за спиной дверь так, словно захлопывал навсегда…

Суетливый, оживленный город предстал вдруг обеззвученный, онемевший: ни голосов, ни шарканья шагов, ни шуршания тысяч колес, ни скрежета трамвая на крутом изгибе колеи. Сильно стучало сердце, и толчками била в ушах кровь. Переходил из улицы в улицу. Взгляд его недоуменно скользил по витринам, по радостным лицам прохожих, по их невесомой одежде. Все чужое, чуждое, иллюзион, населенный людьми, продолжавшими какую-то давнюю игру. К ним страшно было обращаться — не поймут твоего языка…

На проспекте Победы вошел в магазин «Воды-соки», выпил бутылку «Миргородской», двинулся дальше и на углу, где обычно торчат «центровые», — парни и девчонки, городская элита, где сам не раз околачивался среди них, своих, — увидел группу ребят. Алексей замедлил шаг, не хотелось этой встречи, но деваться было некуда. Издали узнавал лица, одежду — кроссовки «Пума», фирменные брюки и легкие курточки из плащевой ткани; по кругу шла пачка «Марлборо», сияли японские электронные зажигалки — плоские, изящные, разноцветные, с одного щелчка выбрасывавшие лезвие пламени. Все знакомо; доставляло наслаждение владельцам, давало ощущение независимости, вроде защищало их от чего-то и что-то обещало…

— Мужики! Да это же Алеха Силаков! — гаркнул кто-то.

— Привет, старик!

— Когда вернулся?

— Отметить надо!

— Ого-го!.. «И вошел граф с орденом «Почетного легиона» в петлице», — актерствовал щуплый парень с заячьей губой, проводя пальцем по выпуклой свеженькой эмали Алешиной «Красной Звезды».

— Я когда-то кадрил одну. Тонька-«Верста». Училась в двадцать седьмой школе. Медсестричка сейчас. Тоже вернулась оттуда, вольнонаемная. Кучу чеков навезла. Я у нее успел взять на две банки финского масла для «Жигулей».

— Выползай, Алеха, из этой шкуры. Новые ляли подросли. Выстроим — выбирай любую. Героям положено без очереди!..

А он молча слушал их, приятелей по прежней, такой ясной тогда и доступной жизни, и вроде ничего не понимал, хотя смотрел на них в упор. А они продолжали:

— Говорят, Вовка Гольцев тоже вернулся?

— И не звонит гад! Отсиживается в хате.

— Он вроде с тобой был?

— Вроде, — ответил Алексей так, что на это «вроде» переглянулись.

— Вы что, расплевались? Сидели же на одной парте?

— Слушай, Алеха, у вас там, говорят, промедольчик давали?

— Давали, — кивнул Алексей. — Чего же ты тут задержался? Тебе бы «духи» отстрелили твой… Вот и кольнулся бы. Возможность была, чего же не поехал?

— Меня не брали, сильный астигматизм.

— А может, это у твоего папы сильная дальнозоркость? — Алексей дернул головой.

— Не заводитесь, — сказал который с заячьей губой.

Дальним холодившим чувством Алексей улавливал, что парни эти в модных сорочках с низеньким двухцветным воротничком-стоечкой, в белых изящных кроссовках «Пума», делавших ходьбу кошачьей — неслышной, — парни эти не фиглярствовали сейчас, все было естественным, от нутра. Вот в чем дело!.. И со дна души всплывал крик, Алексей успел сглотнуть ком, удушить рвавшиеся слова: «Дерьмо! На вас бы «Кимры» напялить!.. — вспомнились кроссовки фабрики в Кимрах, которые десантники покупали в военторге. Лучшей обуви для пешего хода по жесткой тропе, зыбучему песку или пересохшим каменистым руслам не придумаешь. — Обуть бы вас в «Кимры»!» — И, царапая горло сухими словами, он сказал:

— Тусуетесь? В тир лучше сходите, пригодится, — и чуть раздвинув плечом стоявших, протиснулся, не прощаясь и стараясь меньше хромать, ушел.

— Чокнуло его, — засмеялся кто-то. — Железку нацепил и думает, что хозяин.

— Да пошел он…

А он, оглянувшись на них, уже спокойно подумал: «Даже десять этих лбов не стоят одного «черпака»[1]… Но мы уже не нужны… Неужели нужны эти попки в цветных перьях?..»

4

Что-то произошло в их семье, прежде надежно соединенной, как полагал Юрий Петрович, откровенностью, общностью дум, прямым смыслом слов, обращенных друг к другу, пониманием забот каждого. Юрий Петрович всегда чувствовал себя главой, его советы казались всем — ему в том числе — нужными, полезными и не тягостными. Он не был ни самоуверен, ни деспотичен, всегда оставался неподчеркнуто заботлив, внимателен. Одним словом — кормилец. Он естественно получил, а не узурпировал право главенствовать, жена не противилась: пусть, если человеку так хочется. Однако делала, что считала нужным, но мягко, и Юрию Петровичу не приходило в голову ни возразить, ни возмутиться. Алешу же он просто считал мальчиком, о котором надо заботиться, что-то дарить неназойливо, не очень вникая, что сын думает по поводу этих подарков.

Никто из них не оглядывался: мол, когда, с чего началось такое тихое счастье? Казалось, так было всегда и, значит, — навсегда, что-либо измениться не смеет. Впрочем, об этом даже не думалось.

В доме в те времена часто сиживали гости — врачи, коллеги Юрия Петровича и Екатерины Сергеевны, — инженеры и юристы, друзья юности. Велись веселые или серьезные разговоры; о том, где лучше отдыхать — в Крыму, где не так влажно, или на Кавказе, там все-таки праздничней, о больничных новостях, о том, что не хватает коек для ургентных больных, потому что много «плановых» и «блатных». Ругали Юрия Петровича, что он опять уступил заведующему отделением, когда на днях в его палаты положили двух «блатных», и к ночи не осталось ни одной койки для тех, кто поступит по «скорой»; что надо было идти к начмеду жаловаться. Юрий Петрович не спорил, не возражал, лишь отвечал: «Я уже говорил другим ординаторам, что нечего шуметь, начмед только обозлится, ведь на него жмут из горздрава, а он уже на нас»… — «Все беспомощны», — резюмировал кто-нибудь, вздыхая. И никому не приходило в голову, что кто-то из них может начать и его, возможно, поддержат другие. Словно где-то существовала некая третья сила, которая должна в нужное время вмешаться и все исправить. Но дальше этого смутного ощущения их бунт не проникал…

Когда в доме собирался особо узкий круг, возникали и политические споры. Почти одни и те же. Горестно посмеивались над бахвальным телевизионным выступлением своего министра. Осведомленно называли цифры астрономических хищений на железной дороге. Гость — директор завода, усмехнувшись, говорил: «Это что! Вот у нас в отрасли бардак так бардак!» — «Все съедает армия», — вздыхал Юрий Петрович. — «А ты уверен, что хоть с пользой? — спрашивал юрист. — Не может быть, чтоб в пределах одной системы где-то было плохо, а где-то хорошо». — «Проверить это сможет только война», — мрачно шутил юрист. — «Не дай бог!» — восклицала кто-то из женщин…

Мог ли думать тогда Юрий Петрович, что через несколько лет ответит на этот вопрос его собственный сын, вернувшийся с войны.

Гости и хозяева смелели в разговорах. Никого не смущало, что темы повторялись, варианты были незначительными. В такие минуты Юрий Петрович оглядывался на комнату Алеши и делал выразительно глазами: «Потише вы, он дома, возможно, еще не спит, я бы не хотел…»

Гости уходили, искали у вешалки рожок для обуви, выясняли, где чьи перчатки, женщины клали туфли в целлофановые яркие мешки с полустершимися рекламными надписями каких-то заморских товаров, надевали сапоги, мужчины закуривали, вызывали лифт. Пронзая затихшие этажи, он полз снизу, пустой и громкий…

Наконец Юрий Петрович распахивал окно, сырой ветер надувал тюлевую занавесь. Юрий Петрович, стоя в одной сорочке с закатанными рукавами, вдыхая ночную свежесть, вытряхивал за окна крошки со скатерти, шел на кухню помогать Екатерине Сергеевне мыть посуду…

Утром отправлялись на работу, продолжалась привычная жизнь с бессмысленными собраниями, посвященными очередной кампании в защиту какого-нибудь африканского лидера. Со всеми вместе Юрий Петрович голосовал «за», поглядывал на часы — скорее бы все это кончилось: тяжелого больного из четвертой палаты должен смотреть профессор из мединститута. А Юрий Петрович опаздывал, боялся, что профессор обозлится, уйдет, значит снова кланяться, просить. Но сидел и голосовал «за», понимая, что его поднятая рука поможет этому лидеру из Африки так же, как поднятая рука африканца помогла бы Юрию Петровичу выбить в больничной аптеке хотя бы двадцать ампул церебролизина для перенесшего инсульт старика из одиннадцатой палаты.

Шла привычная жизнь. Люди вросли в нее, как корни многолетней травы, глубоко вцепившейся в грунт, который им достался, и где казалось так надежно.

Если бы им сказали, что они беспринципны, могли бы обидеться, как обиделся бы горбун за попрек в плохой осанке…

Как недавно все это было!

Иногда теперь на ночных дежурствах, сидя после обхода в пустой ординаторской, где по углам растыканы облупившиеся столы, заваленные стопками истрепанных историй болезней, он думал, удачно ли сложилась его жизнь, чего еще можно пожелать, когда есть любимая работа, хорошая семья; думал, в то ли время родился? Юрий Петрович позволял себе не отвечать определенно, и из какого-то суеверия как бы увещевал себя общей фразой: «Не гневи бога, грех жаловаться». Он был легко внушаемым. И если в какой-то раз ход его размышлений зависел от того, что накануне перечитывал любимого писателя Юрия Трифонова, то в следующий раз в нем, обеспокоив, отозвалась мысль из книги Селье: когда существовала только неодушевленная материя, ее атомы и молекулы соприкасались, но не соперничали. Им были чужды радость победы или горечь поражения и, значит, чувство унижения, что «коллеги» оттирали их. Они еще не испытывали ни себялюбия, ни стремления защитить свою неприкосновенность, ни потребности бороться за выживание. Но потом, в процессе эволюции, возникло два способа выживания: борьба и адаптация…

Юрий Петрович как бы примерял эти соображения Селье на себя и своих знакомых, вернее все само примерялось, потому что охватывало все, что вокруг. Но тут по внутреннему телефону его вызывали в приемное отделение — привезли больного. Затем еще три или четыре вызова за ночь. И пока Юрий Петрович обследовал, размещал, описывал, наступало утро, появлялись голоса, и все ночные думы меркли…

Теперь, когда с войны вернулся Алеша, что-то произошло в их семье. Возникло напряжение, каждый как бы прислушивался, нервно ожидая, когда раздастся треск. Прежние слова казались неестественными, вымученными, от них оставалась окись во рту. Радость, что Алеша уже дома, живой, выглядела измученной. Они начинали не понимать друг друга…

5

Всех гостей разместили в отдельные номера лучшей в Городе гостиницы. В холодильнике Петр Федорович обнаружил три бутылки «боржоми». Разгуливая в майке и трусах по просторной комнате, он рассматривал гравюры местных художников, воспевавших свой Город, но ничего знакомого на них не нашел, ничего в памяти не откликнулось. Затем побрился в ванной, с удовольствием ощущая босыми ногами холодные пупырышки резинового коврика, приняв душ, надел свежую сорочку. Порывшись в чемодане, подбросил на ладони колодку с орденскими планками и, зачем-то пересчитав их, бросил обратно…

Завтракали прибывшие в маленьком банкетном зале ресторана при гостинице. Войдя, Петр Федорович огляделся. Почти все столики оказались уже заняты. Люди его возраста и постарше с орденами и планками на пиджаках. Два отставных полковника в форме. Официанты, растопырив пятерни, увертливо жонглировали подносами. Петр Федорович нашел свободное место. Перещупав напрягшимся взглядом лица, он убедился, что знакомых нет. Да и почему-то не надеялся встретить. После августа сорок второго вся война была еще впереди, люди гибли. Сам он из полка выбыл в ноябре с первым ранением. А за сорок с лишним послевоенных лет сколько бывших солдат перемерло!..

Позавтракав, томились в вестибюле. Прибыли автобусы. Молодой человек с черной сарацинской бородкой, несколько прикрывающей затвердевшие бугорки шрамов от давних отроческих фурункулов, был приставлен к гостям как гид-распорядитель. Он терпеливо отвечал на множество ненужных вопросов, сдержанно и деликатно подталкивал к дверцам автобуса: «Да-да… Конечно… Поторапливайтесь, рассаживайтесь, товарищи, опаздываем». Но по глазам его Петр Федорович тайно уловил муку нянчить этих занудливых, беспомощных и вздорных стариков.

Рассаживались долго, толклись в проходе, каждый выбирал себе место повыгодней, хотя что выгадывать, когда ехать-то пятнадцать минут. Наконец погрузились. «Икарусы» двинулись за патрульной машиной ГАИ. Ехали медленно, и Петр Федорович успевал разглядывать улицы, прохожих, которые никогда не видели свой Город иным, — когда, разбитый, он горел, черные жирные дымы зыбкими столбами подпирали синее жаркое небо и, растекаясь по нему, заволакивали непроглядной серой пеленой, а ехавшие сейчас в «Икарусах» старики были молодыми парнями, ползавшими, лежавшими, перебегавшими, стрелявшими среди завалов из битого кирпича, штукатурки, межэтажных перекрытий, дверных рам и разной домашней утвари…

На большой площади перед зданием обкома и облисполкома была установлена трибуна с микрофоном. Стояло городское начальство. Под белым покрывалом таинственно скрывался памятник. По трем сторонам площади пестрым каре выстроились горожане. Гости вылезли из автобусов, подбежали пионеры с цветами, закутанными в шуршащий целлофан. Митинг открыл председатель горисполкома. Выступавших оказалось много. К микрофону подошел генерал-майор Уфимцев, командовавший в те далекие годы Оборонительным районом. Петр Федорович помнил его фамилию. В ту пору Уфимцев был генералом, а Петр Федорович сопливым лейтенантом Петькой Силаковым, командиром резервной роты. Теперь они стояли на одной трибуне, и Петр Федорович искоса разглядывал генерала-отставника. В светло-сером парадном мундире, был он высоченного роста, тучный, с пышными, белыми до голубизны волосами и густо-черными при этом бровями. Все время вытирал потный лоб и глаза сложенным платком, хмурился, сдвигая к переносью словно выкрашенные тушью брови. С таким же недовольным лицом усаживался в «Икарус» подле гостиницы. Покамест ехали, сидел как-то брезгливо-отстраненно, не шевельнув тяжелой ожиревшей спиной, не повернув ни к кому головы, ни разу не глянув в окно. И Петр Федорович подумал тогда: Уфимцева, возможно, обидело, что не прислали персональную машину, как-никак — старший по званию и должности.

«Какое звание, какая должность? — усмехнулся про себя Петр Федорович, глядя, как Уфимцев, стоя перед микрофоном, перебирает странички с заготовленным выступлением. — Одно у нас звание теперь, одна должность — пенсионеры. Время всех сравняло, как баня: все голые… Сколько же ему? — прикидывал Петр Федорович. — Наверное, за восемьдесят…»

Голос у генерала оказался зычным, с хрипотцой многожды простужавшегося, пившего и курившего человека. Зачитав без пауз общие героические фразы, как ровно через месяц после сдачи немцам Города вверенные ему войска штурмом освободили его, Уфимцев сунул листки в карман и, отступив от микрофона, подозрительно оглядел стоявших — таких же, как и он гостей тут, — словно желал угадать: ну, кому не понравилась речь моя? Они встретились взглядом, и Петр уловил, что несмотря на возраст, на болезни, которые разъедали этого старого человека, разум его не помутнел, трезв, насторожен, пожалуй, сильнее и надежнее шестипудовой плоти…


Измученные трехчасовым торжественным стоянием на залитой солнцем площади, с глазами, слезившимися от обжигавшего блеска полированных булыжин, бывшие лихие солдаты и офицеры в тех же «Икарусах» сонно и безразлично возвращались в гостиницу.

Петр Федорович чувствовал, как под пиджаком прилипла к спине и подкладке сорочка, а набухший липким потом воротник туго и неприятно охомутал шею. Поднявшись в номер, глянул на термометр за окном. Было плюс двадцать пять. Он разделся, залпом до рези в ноздрях выпил стакан ледяного «боржоми» и зашлепал в ванную принять душ. Потом, не сняв покрывала, рухнул на постель и, борясь с дремотой, расслабленно лежал около часа, ругая бессмысленность поездки. Но поскольку заранее был готов к этому, нечего было пенять и растравлять свое разочарование…

В обеденный час Петр Федорович спустился в тот же зальчик, где их кормили утром. Народу уже было полно, но Петр Федорович увидел, что генерал Уфимцев сидит один за столиком. Поразмыслив, направился к нему.

— Разрешите, товарищ генерал?

— Садись, места хватит, — буркнул Уфимцев.

Перед ним уже стояли графинчик с водкой, бутылка «пепси». Вытянувшийся молоденький официант вроде ничего особого и не делал руками, но с подноса как бы сами бесшумно слетали к Уфимцеву тарелки с закуской — маслины, холодный язык, кета семужного посола, чуть влажные умытые помидоры без единой вмятинки или трещинки с зеленым бантиком в попках. Все это, как догадался Петр Федорович, в гостевой комплексный обед не входило — генерал гусарил. И Петру Федоровичу захотелось есть. Он заказал то же, кроме водки, порционную окрошку и баранью отбивную.

— Ты в какой дивизии у меня был? — спросил генерал.

Петр Федорович назвал.

— Кем?

Петр Федорович ответил, заметив, как недоверчиво генерал скользнул взглядом по пустым лацканам его пиджака.

Уфимцев потянулся к графину. Рука у него была пухлая, со старческими пигментными пятнами, но не дрожала.

— Не пьешь, что ли? — спросил он. — Может, налью?

— Благодарю, не пью.

— Нынче мусульмане и те пьют и свинину лопают, — одним выверенным наклоном графина генерал до краев наполнил рюмку, не пролив ни капли. — Я тоже не очень. Два инфаркта уже осилил… Но день сегодня такой. Уравновеситься надо, — он медленно выцедил холодную водку подрагивавшими губами, запил «пепси» и, бросив на ломоть хлеба кусочек кеты, тяжело жевал. — Чудеса творятся, — тернул он салфеткой рот. — Фронтовики помирают, время идет, а так называемых ветеранов все больше. Откуда? — зыркнул на Петра Федоровича. — Кто их плодит? По какому правилу?

— А вас это волнует?

— А тебя нет? — обозлился Уфимцев. — Всякая тыловая накипь поперла. Газетные писаки. Один раз съездил из Москвы в штаб фронта на два дня, а теперь он, видишь ли, ветеран! И некому завернуть ему оглобли. Ничему цены не стало: ни людям, ни фактам, — то ли от выпитого, то ли от возмущения лицо генерала побагровело, оттого еще более выделилась изморозь его легких волос и злее чернели молодцеватые брови. — Ты книгу мою читал? — вдруг спросил он.

— Какую?

— Значит, не читал. «Огненная стена» называется. Про эти события. Пять лет назад вышла, в Москве. И сразу же опровергатели нашлись. Одни примазываются, другие завистники, — говорил Уфимцев, густо сдабривая горчицей упрятанный в желе ломтик языка…

Петр Федорович гадал, чем может быть недоволен его собеседник. Чего недодали ему, чем обошли, чему еще завидовать генерал-майору при хорошей пенсии, льготах, уважении к его красивому кителю и штанам с лампасами? Понимал Петр Федорович, что разговор их — не беседа двух внезапно понравившихся друг другу людей, а просто какое-то раздражение, разбухавшее в генерале, требовало выхода, Петр Федорович был, видимо, не первым, с кем Уфимцев уже делился этими своими мыслями, а сейчас оказался еще один повод — свежий человек, сосед по столу.

— Явился тут, понимаешь, плюгавый опровергатель-проситель, — продолжал генерал, заталкивая пухлыми пальцами салфетку за ворот, когда официант поставил перед ним тарелку и стал наливать в нее из горячего судочка жирную, помидорного цвета солянку. — Так я его, — Уфимцев махнул рукой, словно с силой сбрасывал что-то. — Нашел, понимаешь, время… Семья большая? — неожиданно спросил генерал.

Тон фразы вспомнился Петру Федоровичу. Так, походя, между прочим, но чтоб звучало по-отечески, заботливо спрашивали солдата большие начальники из штаба армии или политотдела, посещая роту перед наступлением, когда люди, измаявшись в окопах и землянках в долгой обороне, пересчитывали патроны, подвязывали куском кабеля отвалившуюся подошву, нарезали прямоугольнички для самокруток из читанной и перечитанной газеты…

— Один я. Овдовел, — ответил Петр Федорович.

— Вовсе один? — кивнул генерал на протез Петра Федоровича.

— Сын с невесткой. Живут отдельно. — И после паузы добавил. — Внук вернулся из Афганистана.

— Не так надо было… в Афганистане этом. Я-то знаю. С двадцать шестого по тридцатый я в Туркестане служил, басмачей ловил. Мусульманская природа — это тебе не устав строевой службы.

— А как надо было? — Петр Федорович задержал у рта вилку с куском мяса.

— Скоро тебе скажут. Всем скажут… Официант! — командно позвал Уфимцев, вылив в фужер остатки «пепси».

Подошел официант. Уфимцев велел подать счет. На прощание кивнул Петру Федоровичу и, ни на кого не глядя, заслоняя проход, втиснулся в дверной проем, на секунду остановился и крикнул Петру Федоровичу:

— Будешь в Киеве, заходи. А книгу прочитай… Телефон я тебе у дежурного администратора оставлю…

6

Алеша всегда считал своих родителей людьми порядочными, часто слышал, как осуждали чью-то подлость, неблагодарность. Они никогда не ссорились, не повышали голос. Деньги — зарплата обоих — лежали в незапиравшемся ящике письменного стола, это были деньги семьи, и каждый брал сколько нужно было, не ставя в известность друг друга. Разве что Алеша говорил: «Мама, я взял три рубля на шарики для настольного тенниса», или: «Папа, дашь мне девять рублей на кассету?..»

Родители охотно выполняли чьи-нибудь просьбы, даже хлопотные. К этим людям старались потом не обращаться со своими нуждами, чтоб не выглядело «я — тебе, ты — мне». Скажем, треснула чешская раковина — слесарь, набивавший сальник в кране, уронил в нее тяжелый гаечный ключ. Долго пользовались, заклеив трещину лейкопластырем. Купить новую было невозможно. И все же мама осторожно однажды сказала: «Юра, у тебя же лежал с воспалением тройничного управляющий базой стройматериалов». — «Неудобно», — ответил папа. Но раковина нужна. И выход был найден: вспомнили, что сестра коллеги работала товароведом на этой базе.

Характер отца иногда удивлял Алешу. Знал, что отец не позволял хамить себе, на прямую грубость отвечал жестко, чьему-то наглому напору противопоставлял неуступчивость, но почему-то мягко сникал, становился беспомощен, растерян, согласен, когда на него давил не кто-то конкретный, а нечто всеобщее, подчинявшие всех обстоятельства, официальное мнение, массовое послушание, которым один человек, считалось, противостоять не в силах…

Теперь, после возвращения, возникло что-то жалостливое к родителям, порой раздражавшее. Алеша старался умерить эти чувства. В чем он может упрекнуть отца и мать? Как и все, рос сытым, обутым, одетым. У кого-то джинсы итальянские, а у кого-то похуже — индийские. Но были! Магнитофон. Кому-то купили «Шарп», а кому-то наш. Не суть важно. Зато почти у всех. Страдания, переживания. Какие? От чего? Вокруг — незыблемая, радужная жизнь, благодать. Урожай, неурожай — понятия не имели. Да и не интересовался. Политика? Кто-то там ею занимается?.. О’кей! Вдолблено было: все идет путем! Ну и прекрасно! Поезда с рельсов не сходили, не обрушивались шахты, не тонули теплоходы. А слухи — так это же слухи! «Би-би-си»! Пошептались в школе и забыли назавтра. Со школьной скамьи усвоено: такая жизнь и есть настоящая, самая-самая, единственно возможная и достойная. Ничто не нуждалось в доказательствах. Все считалось общепринятым, массовым — и сознание, и цели, и средства. Все стало привычкой. И родители передавали ее детям, как гены. Ложь в семье считалась пороком. Алеша никогда не лгал. Но всеобщая ложь существовала, как среда обитания: не замечаешь, дышишь, — другой не дано. Это была та самая жизнь, о которой родители, их друзья во время застолий рассказывали анекдоты, плотно прикрыв дверь, за которой находились дети, чтоб упаси бог… Но детки знали эти анекдоты, рассказывали в школе, будучи уверенными, что анекдоты придумываются только ради веселья, потом забываются, уходят, чтоб уступить место новым.

Обо всем этом теперь не поговорить ни с папой, ни с мамой. Зачем загонять их в угол и слышать лепет оправданий? Вот с дедом — это можно. Пусть у деда, как и у родителей, свое время, но дед хоть верил в него, когда на войну уходил… С ним можно обо всем…

Да… Что-то произошло… Тот же дом, те же папа и мама… Стены в тех же обоях — в углу у окна вздувшийся кусок, куда не попал клей. Тот же неполированный югославский стол. Если наклониться, смотреть вдоль столешницы, на ней еще заметно несмывающееся пятно от пролитого вина во время проводов в армию. В ванной те же, отслоившиеся на вытяжной трубе от жара серебристые лохмотья эмали. И та же на кухне черная от времени и въевшегося жира «лапа», ею мама снимала с плиты сковороду. И в чуланчике на гвозде тот же ярко-красный тренировочный костюм, черно-белые кроссовки. Все это давно сошло с размера, было привезено ему родителями из Алжира, где они работали три года в каком-то госпитале, оставив Алешу с бабушкой и дедушкой…

Ничего не изменилось и в его комнате: полки с книгами, кассетный «Панасоник» (тоже из Алжира), в ящике письменного стола целлофановый пакет с запасными штеккерами и предохранителями…

По-прежнему отец, придя с работы, суется на кухню, заглядывает в кастрюли на плите и, потянув носом, весело спрашивает: «Чем нас сегодня угощают?» И при этом посматривает на Алешу. Или распечатав пачки сигарет, укладывая их под подоконником на отопительную батарею, знакомо сетует, обращаясь к Алеше: «Не пойму, как они впитывают влагу. Ведь смотри: фольга да еще картон и целлофан…» Обычные слова. Как прежде. Но сейчас даже в них Алеша улавливал какую-то фальшь, заигрывание, желание отца что-то напомнить ему, внушить, что ничего не изменилось. «А ты бросай курить, и сушить не надо будет!», — отвечал Алеша, поскольку ответить что-то надо, и перехватывал понимающий сочувственный взгляд мамы, посланный отцу…

Натянулся какой-то нерв, по душам прошла невидимая трещина, все напряглось, словно с возвращением Алеши в квартире поселился незнакомый человек, и теперь шло взаимное узнавание…

Вскоре Алеша с удивлением понял, что отец как-то робеет перед ним, странно заискивает. И стало жаль его, доброго, бесхитростного. Но что-либо изменить сразу казалось невозможным, не бросишься на шею: «Прости, папа, мне надо прийти в себя, понять, что происходит тут, в вашей жизни, в этом городе, со всеми в этой стране». Выглядело бы неискренним, а, главное, потребности такой Алеша не ощущал. Потом возникло новое — отец порой говорил: «Сынок, мне нужно с тобой посоветоваться». Или — мать: «Юра, спроси у Алеши». Алеша вскидывал глаза и недоумевал, чего же от него ожидают эти двое взрослых людей, прежде дававших советы ему. «Не перенести ли нам полки с книгами из твоей комнаты в столовую, твою старую тахту выбросить, а поставить там диван-кровать?» — Юрий Петрович улыбался, но уголок губы вздрагивал. Алеше было совершенно безразлично, что будет в его комнате: старая жесткая тахта, покрытая зелено-желтым шотландским пледом, или новый диван-кровать. Но ответить полагалось, чтоб не обидеть. И он отвечал: «Оставим тахту. Чего ее выбрасывать? Диван, наверное, мягкий, а я люблю спать на жестком».

Как-то вечером смотрели программу «Время», а потом фильм о битве под Курском. Алеша видел его еще в девятом или десятом классе. Тогда дед сказал: «Как вы можете смотреть это? Клюква!». И вот опять бежали в полный рост в атаку чистенькие выбритые солдаты, волосы до воротничков, и пилотки едва держались на них; генерал в землянке подавал какие-то команды по телефону, сытый, очки в модной оправе (форцы продавали такие по четвертаку). Посмотрев минут десять, Алеша не выдержал: «Папа, выключи. Это фуфло, липа». — «Хорошо, Алешенька, — поспешно согласился Юрий Петрович. — Ты, наверное, прав… Тем более, мы с мамой этот фильм уже видели… Он действительно несколько театрален… Да, знаете, новость! — весело, чтоб смять неловкость, воскликнул Юрий Петрович. — Вот хотел с вами посоветоваться. Мне предложили перейти в областную больницу. Заведовать отделением. Как считаете?» — Он посмотрел на Алешу. Это уже не про тахту. Со своими делами отец к нему никогда не обращался. — «Не знаю, папа… А в чем, собственно, разница? В зарплате? А что мама говорит?» — «В областной есть свои преимущества, — сказала Екатерина Сергеевна. — Положение, близко от дома, меньше ургенции, в основном плановые больные…» — она говорила что-то еще, но Алеша почти не слушал. Он догадался, что вопрос этот решен, отец никуда не уйдет из своей больницы, не такой он человек, чтоб рисковать чем-то устоявшимся, готовым и что разговор затеян лишь бы втянуть Алешу в обсуждение семейных проблем…

Но случалось, с ним советовались без игры, — когда приходилось решать: вступать с кем-то в конфликт или нет. Уже несколько лет, как прохудилась водосточная труба, намокала наружная стена, в комнате над окном появилась плесень. Юрий Петрович звонил в жэк — не помогало. «Ну что, написать на них жалобу? — спросил Юрий Петрович. — Или не стоит ссориться? Потом вообще ничего от них не добьешься, будут мстить». — «Я сам», — коротко сказал Алеша. Через три дня проржавевшие колена заменили новыми из оцинкованной жести.


Пока Петр Федорович отсутствовал, Алеша маялся. Первую или вторую половину дня он обычно проводил у деда. Было о чем говорить. Петр Федорович, знавший толк в этих делах, с нелицемерным любопытством расспрашивал про наше оружие, про его скорострельность, убойную силу, как оно ведет себя в афганской пыли и зное, сравнивал вслух с тем, что прошло через его руки. Чаще всего сидели на кухне. Алеша либо чистил картошку, либо отдирал со сковороды шершавой металлической мочалкой подгоревшие кусочки яичницы и охотно рассказывал, отвечал на неназойливые вопросы Петра Федоровича, поглядывая и дивясь, как тот изловчился одной рукой, придерживая протезом, молоть в мясорубке кусочки говядины.

— Дед, ты сразу привык к протезу? — спрашивал Алеша.

— Не сразу, но приспособился, как видишь.

— А я не могу, трет зараза. Допотопный, наверное, еще с вашей войны. В космос гоняем, а такое говно сделать не могут…

После обеда или ужина они иногда садились в комнате за круглый стол, и Петр Федорович, достав большой черный конверт от фотобумаги, вываливал из него старые фотографии — довоенные, где он школьник в белой матроске, коротких штанишках, гольфах и в сандалиях; военной поры — паренек в кубанке, модно сдвинутой на правую бровь, держит автомат за цевье стволом вниз, в кругу таких же ребят, все очень серьезные; более поздние — студенческих лет: в длиннющем пальто с высоко подложенными плечами, в широченных брюках; с Алешиной бабушкой и с друзьями на пикнике на берегу реки, бабушка красивая, в купальнике, видно, только вышла из воды, — наклонившись, отжимает волосы. На обороте снимка дата: «1956».

— Двадцать девять…

Уходил Алеша успокоенный общением с дедом, но чем ближе к дому, тем медленней становился шаг, и какой-то нервный страх охватывал его: устал он от поспешной предупредительности родителей, от их слов, мучительной деликатности. Даже во фразе матери: «Алешенька, сегодня у нас твое любимое: свинина, запеченная в тесте» он улавливал какое-то заискивание, хотя он действительно любил такое мясо, и слова ее эти произносились и прежде, но тогда звучали для него иначе…

В тот день, накануне отъезда Петра Федоровича, вернувшись от него, ужинать Алеша не стал, заявил, что сыт, назвал, чем его потчевал Петр Федорович. Согласился лишь выпить чаю.

— Ма, дай меду, а? — попросил Алеша.

Екатерина Сергеевна воспарила от просьбы, но не успела подхватиться, как отозвался Юрий Петрович:

— Катя, Катя, подожди! — он вскочил, подмигнул Алеше радостно: — У меня в загашничке баночка горного! Мама уже забыла о нем. В прошлом году, на Пицунде… — Юрий Петрович вдруг запнулся и уже обыденно, без восторга закончил: —…у одной женщины-армянки, у нее пасека в горах… — он вышел в кухню, где был чуланчик, прикрыл дверь и, остановившись, обхватил ладонью лоб, грустно укорял себя: «Как я мог? Как мог ему — о Пицунде?! Мы на Пицунде, а мальчик мой, сын, в это же время был там! Под пулями, измученный, грязный, харкающий пылью!»

И перед Юрием Петровичем возникла дуга пляжа с разноцветными матрасами, на них в разных позах, полусонные от безделья, жары и беспрерывного купания полуобнаженные лица; солнечные вспышки, как судорога, пробегали по мелким волнам, а со стороны берега пахло испарениями могучих древних сосен и ароматным кофе. День кончался, небо загустевало, быстро задергивалось южной тьмой, и где-то далеко, будто из самой воды, выскальзывала полнощекая рыжая луна. Возвращались в пансионат, размякнув от духоты, чувствуя на губах шершавую обветренность, а на коже, — если лизнуть, — рапной привкус моря. Юрий Петрович шел босой, закатав штанины, а Екатерина Сергеевна — в мокром купальнике и поверх — распахнутый махровый халат. Их комната с лоджией выходила на море. Постели были теплые от дневного зноя. Свет не зажигали, боясь комаров — хватало лунного сияния. Ополаскивались под душем и ложились рано, любили друг друга, как в молодости, подолгу, забыв обо всем… Екатерина Сергеевна отправлялась опять — в который раз за день — под душ, а Юрий Петрович в одних трусах выходил в лоджию, садился в шезлонг, истомно откидывался на тугую выгоревшую парусину, с наслаждением курил и бездумно смотрел в засасывающую черноту ночи, где далеко и медленно перемещались огни сейнеров или пограничного сторожевика…

Из кухни он вернулся с виновато погасшими глазами, молча поставил банку перед Алешей. Но тот ничего не заметил в состоянии отца. Екатерина же Сергеевна все поняла еще тогда, когда муж запнулся, упомянув Пицунду, и сейчас в душе разделяла муку Юрия Петровича, мысленно брала часть вины на себя, несмотря на то, что сын их теперь уже с ними, вот он, за столом, живой, сильный, красивый… Она незаметно, сквозь сетку сомкнутых ресниц с любовью до слезливой дрожи в губах наблюдала, как он, наклонив крупную голову с каштановыми — её! — волосами, выскребывал из блюдечка мед и по-детски облизывал ложечку… Живой!.. Вот только нога… Екатерина Сергеевна работала акушером-гинекологом в роддоме, где рожала Алешу. За двадцать лет она приняла сотни детей, с ее первым ласковым шлепком они входили в жизнь… «Неужели кто-то из них уже убит там?» — с содроганием думала она…

— Слава богу, ты дома, — не выдержав, сказала Алеше. — Все кончилось.

— Что кончилось, мама?

— Война.

— Придумают другую. Для других.

— Что ты, Алешенька! Не то время… И вообще… так говорить… — она посмотрела на мужа.

— Конечно, не следует так, Алеша, — подтвердил Юрий Петрович.

— Мне бояться нечего, за чужие спины не прятался, — вставая, жестко сказал Алеша. — Спасибо, мед действительно вкусный.

— Как нога, сынок? — спросил Юрий Петрович. — Я все же хочу показать тебя доктору Гольцеву.

— Не нужно, папа, — нахмурился Алеша. — Все нормально.

Но это была неправда. Он просто жалел их. У себя в комнате, разувшись, морщился от боли, растирал ногу, перевязывал свежие шрамы бинтом.

— Почему ты не пойдешь куда-нибудь? — спросила Екатерина Сергеевна.

— Куда, мама?

— Ну… не знаю… Раньше ты в дискотеку ходил…

— В дискотеку? — он помолчал и, стоя у окна к ним спиной, сказал: — Можно и туда…

В своей комнате он распахнул дверцу шкафа: что надеть? В форме не хотел, старый костюм стал кургузенький, жал в плечах. К его приезду родители купили югославский костюм и светло-голубую индийскую сорочку, за ней Екатерина Сергеевна отстояла час в очереди. Но ему не хотелось надевать их ни сейчас, ни носить вообще. Он вытащил из ящика синий мятый комбинезон, купленный в Ташкенте в магазине «Рабочая одежда». Оторвав картонную бирку, натянул, глянул в зеркало. «В самый раз», — усмехнулся и вышел, крикнув родителям:

— Я ненадолго…

7

Вечером в номер к Петру Федоровичу явился корреспондент местной газеты, попросил интервью. Петр Федорович стал отказываться. О чем, собственно, говорить? Все давно сказано, все известно, сегодня на площади повторено. Кому нужны опять общие слова, уже не воспринимающиеся и потому раздражающие людей? Но корреспондент — молодой парень в джинсах и в расстегнутой почти до пупа (мода такая, что ли?) сорочке — стал упрашивать.

— Почему я? — спросил Петр Федорович. — Много же приехало. Есть полковники, даже генерал.

— Надеюсь, никого не обижу, — сказал доверительно корреспондент, — но ваши товарищи какие-то косноязычные, говорят фразами из нашей же газеты. А вы, кажется, адвокат.

Пришлось согласиться. Они просидели больше часа…

Утром следующего дня от экскурсии по местам боев Петр Федорович отказался, решил в одиночку отправиться за Город к МТС, где в сорок втором стояла его рота.

Он выяснял у прохожих, как добраться туда, но никто не знал, девушка с черным футляром-тубусом, в каких носят чертежи, даже спросила:

— Это куда же вы хотите? Что это — МТС?

И лишь старик в киоске «Союзпечати», присвистывая сквозь вставную челюсть, объяснил:

— Езжайте двадцать девятым автобусом до конечной «Пляжный бульвар»…

Из автобуса Петр Федорович вышел, когда водитель прошипел в микрофон: «Конечная».

Он огляделся и решил, что киоскер напутал. Вокруг оказался тот же Город: гастроном, аптека, химчистка, бочка на колесах с надписью «Квас», разноцветные машины, припаркованные вдоль тротуаров, мусорные урны у фонарных столбов, регулировщик ГАИ на перекрестке. На противоположной стороне бульвара чуть поджелтела акация, с лотка торговали дынями и арбузами. За парапетом — длинный песчаный пляж в пестром накрапе плавок, купальников, зонтиков, будок-раздевалок. И — река с мутно-серой медленной водой. Ее движение можно было проследить только по смещавшимся лодкам, катерам, нарезавшим винтами гладкую резьбу в плотной убегавшей струе. Проскользнув мгновенным взглядом далеко вниз по реке, Петр Федорович понял, что киоскер не обманул и не ошибся: там в чуть колыхавшемся мареве, словно выгнувшая спину гигантская кошка, опирался о берега бетонными лапами старый мост. Петр Федорович узнал его. Мост соединял настоящее с прошлым, слежавшимся в памяти; по нему можно пройти на противоположный берег и увидеть степь с изморозным блеском полыни, когда ветер клонил ее в одну сторону, с быстро высыхавшей землей в свежих воронках, в одной валялся стабилизатор от немецкой мины, маркированный белой краской; увидеть поле, где жестко шелестели листья высокой кукурузы, иссеченные пулями и осколками, словно траченные молью; труп немца в нательной рубахе, лежавшего лицом в землю, и возле него детская, из глины, самодельная свистулька-пастушок… Все это давно ушло под асфальт, под фундаменты девятиэтажек, под ноги пешеходов и шины «Жигулей»…

…«Мост! — вот о чем следовало говорить в интервью, — вдруг пришло на ум Петру Федоровичу. — Мост с двусторонним движением. Я — оттуда, а нынешние, кто помоложе, пусть пройдут туда. И на обратном пути встретимся посередине, глянем через перила на реку, бросим в неподвижную воду какую-нибудь щепку или арбузную корку и увидим, что все же их, как время, сносит к горизонту, хотя река кажется стоячей…» Его не пугала банальность подобной символики, — таким сейчас, после увиденного вокруг, складывался ход его мыслей…


Утром в день отъезда Петр Федорович, упершись коленом в крышку чемодана, стягивал одной рукой ремни. И тут постучали.

— Войдите! — крикнул он.

Дверь открывалась медленно, словно тянул ее на себя кто-то обессилевший или ребенок. Вошел странный человек. Странным показался он из-за одежды, сразу не связавшейся с богатым убранством комнаты, с ее изящной, располагавшей к вальяжности мягкой финской мебелью, с тяжелыми, в тон стенам, плетеными портьерами, с сиявшими анодированным блеском люстрами и бра.

Невысокого роста, гость был в застегнутой доверху клетчатой зелено-желтой сорочке, поблекшей от бесконечных стирок. Поношенный костюм, казалось, сшит из какой-то бурой гофрированной ткани — до того измят. Вошедший опирался на палку, шел, подволакивая ногу не гнувшуюся в колене. Выглядел он тщедушным, изможденным, долго жеванным жизнью.

— Вы ко мне? — спросил, дивясь, Петр Федорович.

— Уезжаете? — поинтересовался гость, робко устраиваясь напротив окна и как бы окуная плешивую, со сдавленными висками голову в яркий радостный свет солнечного дня, лившийся сквозь огромные стекла. Глаза его с воспаленными веками вроде и ресниц не имели — щелочки, в которых устало тускнели зрачки. От сильного света весь он походил на контрастный снимок, сделанный с хорошего, но чуть передержанного негатива: возникла каждая морщинка, складочка на лбу и щеках, запавших, потому что зубов почти не осталось, каждая немощная уже жилка на тонкой обветренно-темной шее, серая щетинка на наспех, видимо, и безразлично бритом кадыке. Загоревшее, испеченное зноем лицо уставшего путника. Было ему, как показалось Петру Федоровичу, под семьдесят. — Значит, уезжаете? — еще раз спросил он.

— Через час, — ответил Петр Федорович, гадая: «Пьян, что ли? — и слегка потянул носом. — Или так, с приветом? Они почему-то возбуждаются, возникают, когда случается какое-нибудь общественное событие». — Я вас слушаю, — сказал Петр Федорович, стараясь поспокойней.

— Вы… Вот, во вчерашней газетке… того…

— Да. Понравилось или нет? — что-то надо было спросить.

— Моя фамилия Хоруженко, — ответил гость, извлек из кармана измятый паспорт, протянул Петру Федоровичу.

— Зачем это? Я вам верю… Вы по какому, собственно, делу?

— Я тоже… здесь тогда… в сорок втором. И дом-то мой рядом, в поселке Крутоярово… Теперь вот никто не признает, — постучал он сухими, вывернутыми ревматизмом пальцами по несгибавшемуся колену.

— Ну, а ко мне-то вы по какому вопросу? — Петр Федорович тоскливо пытался угадать, во что его втягивает этот забулдыжный с виду человек.

— Льготы, они в старости в самый раз… По причине инвалидности… Не дают… — и он вытащил из паспорта просекшуюся на сгибах полуистлевшую бумажку.

На ней от руки химическим карандашом было написано: «Справка. Выдана рядовому Хоруженко Ивану Мефодиевичу, что в боях он получил ранение коленного сустава. Командир санроты мл. лейтенант Левин».

Ни штампа, ни печати. Кто же поверит в эту самодельную писульку какого-то командира санроты?..

— А вы в собес обращались? — спросил Петр Федорович.

— Ходил, ходил, — Хоруженко покивал головой, хихикнул и утер выпавшую из воспаленного века слезу — то ли насмешливую, то ли горестную.

— А чем же все-таки я могу вам помочь? Я приезжий… вот, собираюсь уже домой, — Петр Федорович посмотрел на чемодан и увидел, что плохо закрыл — наружу торчал кусок сорочки.

— Не знаю, — пошевелил ногой гость и замолк.

«Дать ему денег, чтоб отвязался?» — подумал Петр Федорович. За свою адвокатскую практику он навидался таких, несчастных, с занудливо-сутяжным упрямством всю жизнь доказывавших свои на нечто права…

Хоруженко продолжал молчать, но что-то изменилось в его облике: словно оставив в этом уютном номере старую измятую плоть, душа вырвалась, ушла куда-то на волю и блуждала, что-то отыскивая, чтоб, вернувшись, снова зябко закутаться в свою оболочку и сказать: «Нет, ничего не нашла, никого», — такое печальное возникло в глазах Хоруженко.

Петр Федорович встал, нарочито громко сдвинул кресло.

— Чего же вы от меня хотите? Никак не пойму? — спросил он.

— Мне бы пенсию… по инвалидности… Прикрепили бы к магазину… Вы-то прикреплены? — посмотрел он на пустой рукав Петра Федоровича.

— Но я эти вопросы не решаю!.. Как же я могу?.. — Петр Федорович нервно шагнул к чемодану и попытался затолкать сорочку.

— Не знаю… Теперь уже не знаю…

— Я-то тем более!

— Значит, не поможете? — Хоруженко поднялся.

— Увы, — Петр Федорович пожал плечами. — Я ведь тут человек случайный, гость. Ваши местные власти лучше разберутся… И времени у меня нет, сейчас такси придет.

Хоруженко кивнул и, вдавливая износившийся резиновый наконечник палки в мягкое ковровое покрытие, медленно заковылял к выходу.

Какое-то время Петр Федорович сидел, глядя на белые филенки двери и с опаской ждал, что Хоруженко вернется, такие люди обычно забывают, как им кажется, сказать напоследок самое главное, и тогда снова начнется странная бессмысленная канитель. Но гость не возвращался. Минут через пятнадцать позвонила дежурная, что такси у подъезда. И Петр Федорович с облегчением поставил чемодан на ребро…

8

В ту субботу, когда Алеша ушел в дискотеку, Екатерина Сергеевна затеяла стирку. С водой все время ощущались перебои, стали давать по графику: с шести до девяти утром и с шести до одиннадцати вечером.

Екатерина Сергеевна поменяла всем постели, стояла в ванной в длинной из голубого ситца ночной рубахе. Распущенные, влажные после мытья тяжелые волосы словно оттягивали голову. Екатерина Сергеевна укладывала в ванну белье, пересыпала порошком, чтобы залить водой и завтра, встав в шесть, начать стирку. Юрий Петрович помогал: выворачивал наизнанку пододеяльник и, как она научила, вытряхивал из уголков невесть откуда набившиеся комочки пуха и ниток.

Покончив с бельем, Екатерина Сергеевна накручивала волосы на капроновые белые бигуди с черными резинками, затем сушила феном. Юрий Петрович, усевшись на опрокинутый бак, задумчиво курил.

— Что же будет, Юра? — спросила Екатерина Сергеевна.

— Ты о чем? — он-то знал о чем, но не хотелось неотвязные тихие и тревожные думы озвучивать сейчас, делать их разговором, но понимал, что это неизбежно.

— Чем он собирается заняться? Учиться? Год уже пропал. Куда он хочет пойти? Может, решил работать?.. Я боюсь с ним об этом… Ты бы, как мужчина с мужчиной. Посоветовал… Чужой он стал, замкнулся… — Екатерина Сергеевна опустила фен на колени.

— Какой совет, Катя? Как я могу учить его жить?! У меня ощущение, что он старше меня! — Юрий Петрович подошел к зеркалу, мельком взглянул. — Он, Катя, был под пулями… Иногда кажется, что вся моя жизнь едва ли равна его году там… Ты вдумайся: мы еще не старые, а наш сын уже воевал…

— Ему никто не звонит, и он никуда. Лежит и читает.

— А ты видела, что читает? «Алиса в стране чудес», адаптированный «Робинзон Крузо», «Всадник без головы»!

— Не читать же ему Достоевского сейчас! — взорвалась Екатерина Сергеевна. — Он хочет забыться, уйти от этой войны!

— Заблуждаешься. Далеко ли мой папа ушел от своей? С возрастом меняются только какие-то оценки. Остальное у них пожизненно поверх всего, потому что случилось это и тогда, и сейчас с двадцатилетними, почти детьми. Алеша и многие его сверстники пока еще не нашли в этой жизни ничего равноценного той. Наши обиходные слова о дружбе, надежности, верности — суррогат. А там эти понятия решали: уцелеешь или погибнешь. Но вернулся Алеша сюда, где слова эти прежде существовали и для него, как разбавленное пиво. Вот он и читает «Алису». Ему сейчас нужна сказка, чуждо все вокруг. И мы неинтересны. А вот папа мой ему ближе, он свой, как однополчанин… То же самое у доктора Гольцева с их Володей.

— Не кури столько, — попросила Екатерина Сергеевна.

Но Юрий Петрович уткнулся лбом в газовую колонку и прикуривал от фитилька, потом, выдохнув дым, как-то безнадежно сказал:

— Я достал ему четыре кассеты «ТДК», это опять дефицит. Он любил писать только на них. Положил на тумбочку. Но он к ним и не прикоснулся! С момента приезда ни разу не включил свой «Панасоник». Ты знаешь, где он пропадает целыми днями?

— Может, у него девушка?

— Какая девушка! — махнул рукой Юрий Петрович. — Он почти ежедневно у папы. Ты это понимаешь? Наш сын, Катя, родился в семье невоевавшего поколения. Но видел, как убивали его ровесников и убивал сам.

— Его прикрепили к магазину-салону для инвалидов Отечественной войны.

— Их всех туда, инвалидов-«афганцев».

— Наш сын будет обеспечивать нас гречкой и сгущенкой! Боже мой! Дожили мы с тобой…

9

В эту дискотеку Алеша ходил еще школьником.

Сейчас с улицы увидел, как знакомо по окнам метались, дергались цветные огни. В зале на втором этаже гремела тяжелая металлическая музыка. Он купил билет. Женщина на контроле сказала:

— Что так поздно? Через полчаса закрываем, — она удивленно посмотрела на его комбинезон.

Он не ответил. Поднялся на второй этаж и направился не в зал, а по пустынному обшарпанному коридору, который вел к сцене. Пахло пылью, табачным дымом, мочой из распахнутых туалетов. Алеша приоткрыл узкую железную дверь, остановился за выцветшей грязной кулисой, глянул в щелочку. На пустой зашарканной сцене на двух столах мигала красными и зелеными глазками аппаратура. Перебирал бобины диск-жокей, все тот же Кока Куницкий — маленький, с прыщавым воробьиным лицом, в белой свежей сорочке и черной бабочке под горлом. Алеша знал его давно. Было Коке лет тридцать, но он всегда выглядел подростком. Когда-то приторговывал импортным шмотьем, бобинами и кассетами, потом переключился на батарейки к японским часам и зажигалкам. Безобиден, труслив и услужлив. «Центровые» посмеивались над ним, над его балетными движениями, подозревали, что Кока педераст и потихоньку колется… Когда все было?!. Как сон, какая-то придумка… Алеша посмотрел в полутемный зал. В потной духоте носились молнии цветомузыки и скакали танцующие. Не так давно любил все это, самое понятное в жизни. Но сейчас, морщась от грохота музыки, распиравшей динамики, он с холодным любопытством изучал лица, словно стараясь понять, что испытывают в этот момент парни и девчонки, вихляя бедрами, ногами, взмахивая руками, пытался вспомнить, что испытывал сам не так вроде и давно, вертясь в этом зале. Но чувства, ощущения не вспоминаются, они существуют один раз, становясь потом только словами, которые лишь в малой мере способны что-то восстановить…

И тут как толкнуло: он оказался у столов с аппаратурой, включил большой свет в зале, остановил магнитофон.

— Ты что?! — опешил Кока.

— Пригнись! — взяв Коку за плечо, Алеша вмял его в кресло.

— Эй ты, комбинезон, в чем дело? — раздалось из зала.

— Ну-ка вруби! — крикнул кто-то с угрозой.

Алеша стоял у рампы и молча обводил взглядом повернутые к нему злые лица.

— Да он псих!..

— Чего ему надо?..

— По шее захотел!..

Несколько парней двинулись к сцене. Но из толпы рванулась девушка, взобралась на сцену, — длинная, с распатланными белыми волосами, в расстегнутой у горла тонкой блузке, круто поднятой большими грудями.

— Силаков! — воскликнула она. — Привет! Да ты что! — заулыбалась ему в лицо. — Ребята, он из Афганистана! — обернулась к залу. — У нас лежал в госпитале, в Кабуле.

— Не суетись, — усмехнулся Алеша, узнав Тоньку-«Версту». Легонько отодвинул ее. Он чувствовал, как слева на животе дергается мышца, как истерический азарт гнал его напролом. Хотелось крикнуть: «Ну что, попрыгунчики, веселитесь?! Может, под похоронный марш брейк сбацаете?.. Знаете, какой ритм «Калашников» выдает? Мозги в чалму вываливаются!.. Такое видели?.. А нас в гробах?..» — Чего вылупились? — только и спросил он сипло. И вдруг сник. Воздух вышел, шарик сморщился…

В наступившей тишине кто-то кашлянул. Из группы парней отделился плечистый, с низко остриженными волосами блондинчик. Высокие бугры скул сузили до щелочек глазницы. Он подошел к сцене и тихо сказал:

— Уймись, не позорься. Я тоже там был. Четыре месяца, как вернулся. Что мы теперь — прокаженные?.. Или глаза завязать, чтоб жизни не видеть? По лесам разбежаться и выть по-волчьи?.. Чего рыло воротишь?.. Завтра сам сюда придешь… Уведи его, Верста, — обратился он к Тоне, все еще стоявшей рядом с Алешей…

Она потянула его за рукав, и он побрел к железной дверце, ощущая, как прицельно десятки глаз уперлись в спину.


Сидели в сквере возле клумбы с чахнувшими цветами, где по воскресеньям обычно собирались футбольные болельщики, — пенсионеры, юнцы, просто ханыги, ходившие сюда кому-нибудь поддакнуть за возможную кружку-другую пива. Сейчас здесь было тихо.

Обессиленный и пустой, униженный своей выходкой, Алеша вспомнил, что последний раз перед уходом в армию он видел Тоню на КВН в соседней школе, а потом в госпитале. Даже не узнал ее в белом халате. Она работала вольнонаемной, правда, не в том отделении, где он лежал, но часто заходила к нему в палату…

— Давно вернулась? — спросил Алеша.

— Два месяца… Как твоя нога? Спасли? — Тоня заглянула ему в лицо.

— Нет. Уже в Ташкенте полстопы отрубили.

— А ходишь хорошо, незаметно, — соврала она.

— Плевать мне, заметно или нет, — его обозлила Тонина ложь. — Мне замуж не выходить.

— Да-а, если б такое со мной… Кто бы захотел жениться? Ты бы первый отвернул нос, — посмеиваясь, миролюбиво сказала Тоня. — Зря ты, Силаков, на них набросился. В чем они виноваты? Ну, пришли потанцевать.

— Бежать к ним извиняться?

— Нет, но… И я ведь там танцевала, Силаков.

Он не ответил.

— Похолодало, — Тоня дернула плечами.

— Работаешь? — спросил Алеша.

— Да. В окружном госпитале. Иду на подготовительный в мединститут. А ты?

— Пока гуляю.

— Куда пойдем? — Тоня поднялась.

— Куда хочешь.

Он знал, что был для нее одним из тех, кому она говорила: «Потерпи, родненький… Скоро домой поедешь… Может, дать попить?..» Казенные, как из устава, слова… Их полагалось произносить, независимо, милосердна ты или нет. Разные там попадались медсестры; одни ехали заработать, другие в надежде выйти замуж, особенно молоденькие разведенки и дурнушки, случались и восторженные комсомолочки, и такие, что расчетливо и честно поехали набрать стаж для льготного поступления в мединститут. К ним обращались одинаково: «сестричка», и они — ко всем: «родненький»…

Алеша мог, конечно, позвать ее сейчас на квартиру деда, ключи в кармане. Еще бабушкины: связка на черной тесемочке, два от входной двери, один от подвала. Тоня, пожалуй, пошла бы, видать, не из тех, что строят из себя… Но ему ничего не хотелось, был смят и пристыжен недавней своей истерикой… И эта девчонка существовала для него сейчас, как товарищ оттуда, соратник, «сестричка», для которой он, как и многие, оставался «родненьким»…

И вдруг Тоня сказала:

— Хочешь, пойдем ко мне? Я одна, мама в Юрмале в пансионате.

— А отец?

— У него другая семья, — просто сказала она.

Было около одиннадцати. В листьях каштанов едва слышно зашептал дождь. Подвижный теплый туман оседал на тротуары, окольцевал фонари слипшейся радугой. Пока шли, Алеша решал, как быть, если Тоня предложит остаться. В голове сидела фраза «Я одна». Он представил себе, как будет возиться, снимая и надевая потом протезный ботинок, подпрыгивать на одной ноге, как Тоня станет смотреть на нее, изуродованную, и жалеть — искренне или притворно…

— Устал? — спросила она, когда остановились возле подъезда блочного дома. — Ну что, зайдешь?

— Да нет… Обещал родителям пораньше вернуться.

— На углу возле аптеки поймай такси или левака. Звони, заходи. У нас дома просто и тихо. Познакомлю с мамой. Она у меня спокойная, в мои дела не лезет, и мы дружим. Что расскажу, того ей и хватает. — Тоня дважды повторила номер телефона. — Запомнил?

— Не контуженый.

— И не устраивай больше фейерверки, Силаков. Ладно? — засмеялась она и, оглянувшись уже у раскрытой двери, весело шевельнула пальцами вскинутой руки.

10

Раскалившись за день, степь отталкивала в аспидную южную ночь обезвоженную духоту. Силаков бежал, чувствуя прилипшую к потной ладони деревянную гладь автомата, кое-где пощербленную песчинками и колючками низкорослых жестких кустов. За спиной шуршали шаги остальных. Что-то звякнуло, кто-то споткнулся, упал и, матерясь, тут же вскочил, ойкнув, видимо, подвернул ногу. «Кто же? — гадал на бегу Силаков. — Похоже, Мартович…» Подъем был пологий, длинный, и когда достигли кучи валунов, рухнули под ними, облизывая зачерствевшую сушь губ, стянутую сукровицей на трещинах. Слева сверху, с далекого и невидимого во тьме холма бил крупнокалиберный… «По флангу… Сука… По роте Денисова», — понял Силаков, глядя на длинные нити желтоватых трассеров. Стук пулемета долетал, когда эти светящиеся иглы уже угасали. Силаков лежал за огромным гладким валуном, ощущая на щеке его тепло, скопившееся, казалось, за тысячелетия. Приказано было тут затихнуть и ждать красной ракеты, чтоб ударить сбоку… Выплюнув тягучую слюну, липкой нитью упавшую на подбородок, он потянулся к фляге, обломанный ноготь больно зацепился за нитку на одежде. Силаков оглянулся. Никого… Ни Мартовича, ни остальных… Куда подевались?.. Он один… Стало жутко… Из тьмы вдруг полезли странные звуки: то ли чей-то шепот, то ли шорох ползущего. Никогда он не испытывал такого безнадежного и непоправимого одиночества. Чернота ночи расширяла степь до беспредельности, никаких предметов, чтобы зацепиться глазом и попытаться от них отсчитывать расстояние. Взгляд утопал в темноте еще и потому безмерной, что степь сплошь соединялась с небом, где густой холодной сыпью стыли звезды, до которых миллионы километров. И эта даль делала его ничтожным, беспомощно маленьким существом, как тот скарабей, что ползал днем у его ноги… Силаков заметил, что трассы крупнокалиберного укорачиваются и понял: пулеметчик повел стволом в его сторону. Когда трасса станет совсем короткой, а затем и вовсе превратится в быстро летящую светлую точку, — это конец: ствол там, на невидимом холме будет бить по нему… Куда же девался Мартович?.. И оглянувшись, Силаков вдруг увидел: Мартович, сидя за кустом, громко чавкая, ел сало… Надо встать, дать ему в морду? Приказано же было, чтоб тихо, а он чавкает!.. Но почему так тяжело подняться?.. Пулеметный стук нарастал неотвратимей… Силаков открыл глаза… Стук продолжался и внутри, где толчками дергалось сердце, и раздавался теперь снаружи…

Кто-то стучал в дверь. Весь в поту, ослабевший от терзавшего во сне ужаса, Петр Федорович прохрипел: «Сейчас», вялой рукой проведя по лицу и волосам, с трудом свесил с полки ноги и, забыв о шлепанцах, в носках доплелся до двери, опустил защелку.

Вошел проводник.

— Что это вы средь бела дня запираетесь? Еле достучался, уж пугаться стал: не случилось ли чего…

— Я переодевался, забыл про защелку, заснул, — ответил Петр Федорович.

— Вы же хотели чаю.

— Да, пожалуйста…

В купе было душно. Послеполуденное солнце медленно ползло с подушки на стенку, затем на двери, пока поезд, входя в крутой поворот, втягивался в сосняк. Сосед по купе, еще с утра ушедший к друзьям в другой вагон, так и не появлялся.

Петр Федорович вытер полотенцем потную шею. Сон еще дышал в нем живыми подробностями, был реален, как обычное воспоминание. Даже болел палец с обломанным ногтем, зацепившимся за нитку. Но того пальца, как и той руки, уже давно не было. И восстанавливая сейчас сон, Петр Федорович обнаружил единственную неточность: к тому дню, когда лежали за валунами, сержант Мартович был уже убит. Веселый, добрый, толстогубый полтавчанин, знавший уйму побасенок про сало. Когда у него что-нибудь просили: кусочек ли тряпочки для шомпола, ёршик ли, иглу с ниткой, он щедро давал, но при этом шутил: «Ты как тот солдат, что писал маме: мама, пришлите иголку, а чтоб она не затерялась, воткните в добрый кусок сала…»

Где-то Петр Федорович вычитал, что у памяти якобы три свойства: возвращать время, удерживать его, проникать в будущее. Люди обладают одним из них в надежде не исчезнуть. О войне новые поколения знают много: когда и как началась и чем закончилась; кто с кем воевал; во имя чего кроваво и свирепо дралась каждая из сторон, — есть книги, фильмы, полотна живописи. Но чем была она для каждого, кто прошагал ее по верстам, изведал ее подробности на собственной шкуре? Когда бродя по лесной заснеженной просеке дома отдыха в теплых «саламандрах» и в дубленке, вдыхая процеженный морозом чистый воздух, уловишь, случалось, мутящий запах керосина — где-то низко за спокойными соснами пошел к близкому аэропорту лайнер, — в тебе, и только в тебе возникала другая, твоя просека: в железных кузовах «студебеккеров», изрыгавших в такой же стерильно-морозный воздух вонь сгоревшей солярки, уже четыре часа безостановочно везут вас, окоченевших, как чурки, утративших ощущение собственного мяса на костях. Вы дремлете на скамьях вдоль бортов, а вернее проваливаетесь в полузабытье, безучастные от усталости, скукожившиеся от голода и лютой стужи. За машинами и зачехленными противотанковыми орудиями вьется легкая сухая пурга. Окаменевшие мышцы лица, примерзшие к сапогам и ботинкам давно нестиранные жесткие портянки. Ни ощущений, ни желаний в этой тягучей дремоте под рев дизелей. Даже нет постоянно досаждавшего чувства голода, оно тоже словно выморожено в продутом стужей теле. И только чей-то котелок, привязанный к вещмешку, звякает, ударяясь о железный борт, напоминая, что ты еще жив…

И если через пятьдесят или сколько там лет кто-то, прочитав такое, увидит это, он всего лишь поймет ваши муки, но не ощутит их. Он не вернет, не присвоит себе твое время, у человека этого есть своя стезя в своем времени. И запах керосина, впрыснутый лайнером в неподвижный морозный воздух, ничего, кроме отвращения, у него не вызовет…

Все, что происходило с Петром Федоровичем в той круговерти, — комья мерзлой земли под Великими Луками, бившие по спине, когда, сжавшись, сгибался в момент разрыва снаряда; грязь по колено, когда шли полем под Невелем, засасывавшая сапоги, заляпанные ею руки, лицо, даже заткнутые за пояс полы шинели; разостланный ветром черный дым догоравшей «тридцатьчетверки» около Себежа, летевшие из этого дыма клочья сажи и смешавшиеся запахи раскаленного металла, обгоревшей краски, плавившейся резины, изжарившегося человеческого мяса, — все это оседало почти мгновенно в глубины — в ямы, щели, щелочки памяти, укладывалось слой за слоем, — потому что поверх ложился следующий день подаренной жизни, который начинался чем-то новым, не менее страшным. И никто не знал да и не задумывался, возвратится ли вчерашнее, вспомнится ли, всплывет ли когда-нибудь, ибо думалось назавтра уже о другом: как сберечь две ложки сахара, сперва размокшие, а потом корочкой засохшие на стенках мешочка; что дать в обмен на флягу немецкого рома хмурым нестроевикам из похоронной команды. Но оказалось, все всплывает и душит затем, и сам уже, истязаясь, окликаешь одну подробность за другой, чтобы растравленной душой еще раз жадно испить все это… И чем старше ты, тем старше и слаще это горькое вино воспоминаний, потому что тоскуешь по юности, какой бы она ни была — с утренним ли садом, пробитым полосами солнечного света и наполненным весенними неутешными призывами горлицы или с полуобгрызанным, в табачной пыли, жестко закаменевшим сухарем в кармане шинели…

«И Алеше не миновать этого», — вздохнул Петр Федорович…

11

Вагон, в котором ехали Петр Федорович, остановился почти в центре перрона, Алеша увидел деда, двигавшегося — от окна к окну — по проходу.

Они торопливо, неловко обнялись, Алеша подхватил чемодан, спустились в тоннель, выводивший на привокзальную площадь.

— Как съездил? — спросил Алеша, посматривая на небритое, вроде усохшее лицо Петра Фёдоровича.

— Съездил…

— Подарок внуку привез? Заводной автомобильчик или надувную резиновую белочку?

— Не догадался.

— Зря.

— Что тут? Какие новости?

— Годами ничего не меняется, а ты хочешь за несколько дней, чтоб новости…

— Как родители?

— Живы, здоровы.

— Что ж, богатая информация…

Вышли на площадь. У стоянки такси уплотнялся хвост — на час, если не больше.

— Подожди, я сейчас, — Алеша поставил чемодан и двинулся через площадь к месту, где парковались частники. Но никто не хотел везти в город, норовили куда подальше: длинная дорога — длинный рубль. За кустами стоял серый «Москвич» со свежим загрунтованным и зашкуренным пятном на дверце. Хозяина в куцей мятой кожаной куртке с обтершимися добела складками, смотревшего с вопросительным ожиданием, Алеша вычислил сразу по мутноватым глазам в красных кроличьих прожилках и губам, пересохшим от внутреннего непохмеленного жара.

— Ну что, водила, стоять не надоело? — спросил Алеша.

— Далеко?

— На Банковскую.

— Как поедем?

— Трояк.

— Садись. Может, еще кого укомплектуем, ежели по пути?

— Не надо. Нас двое. Я и дед.

— Где дед-то?

— Сейчас приведу.

— Из деревни, что ли?

— Да, кабана привез.

— Почем сдавать собираетесь?

— Еще не знаю.

— Если не жирный, возьму окорок.

— Там видно будет, — Алеша пошел за Петром Федоровичем.

Когда уселись, водитель, оглянувшись, сказал Алеше:

— Что ж ты гнал про кабана, парень?

— Шутки надо понимать, дядя…

Дома, едва вошли, Петр Федорович недовольно потянул носом:

— Не проветривал? Ни разу не заходил?

— Вчера. Извини, — Алеша распахнул форточки обоих окон. — Питаться будем?

— Чай поставь.

На кухне Алеша вытащил из холодильника мясо, плавленые сырки, пачку пельменей, вареную колбасу, вспорол плоскую банку сардин. Все это накупил накануне.

— Пельмени варить, дед?

— Мне яишенку зажарь… Чай поставил?..

Оба ели быстро, проголодались.

— Вкусная штука колбаса, — подмигнул Алеша.

— К чему у тебя еще вкус прорезался?

— К пончикам с повидлом, — отшутился Алеша, поняв, куда гнет дед. — Мама их здорово варит в масле.

— А еще к чему?

— Тебя не было неделю, ты что, надеялся, что я за это время какой-нибудь диплом огребу?.. Не придумал я еще ничего. Устроюсь куда-нибудь… Где меньше пачкаться.

— В каком смысле?

— В дерьме, которое вы тут разводили всю жизнь.

— Кто это «вы»? А ты, чистюля, не участвовал?

— Я учился в школе.

— Сосали вино в подъездах из горла, тискали одноклассниц?

— А что вы предлагали нам взамен? Петь хором комсомольские песни? — взорвался Алеша. — Брехня в школе, дома умолчание… И кто с нами хотел говорить обо всем?

— А вы хотели такого разговора? Вы на мир смотрели сквозь динамики магнитофонов, а уши заткнули здоровенными наушниками.

— Так мы, дед, не доберемся до конца: мы не слушали, потому что нам не говорили, а нам не говорили, потому что мы не слушали! Где тут голова, где хвост?! — крикнул Алеша.

— Почему ты на меня кричишь? — Петр Федорович спокойно нанизал на вилку кусочек хлеба и вымакивал в тарелке остатки глазуньи.

— А на кого?.. Я знал, что этот разговор возникнет… На родителей? Какой с них спрос? Они же меня боятся теперь… В рот заглядывают — что изреку. Папа какой-то отмороженный, лебезит передо мной. Все ублажает, советы спрашивает!.. Обхохочешься!.. Он что, и на работе такой? Как мне теперь относиться к нему?

— Отца своего не тронь. Он ко всему еще и мой сын. Хороший сын, и человек порядочный. А если ты не способен понять его и маму, значит, ты дурак.

— Пойми, дед, — Алеша с боков сжал ладонями грудь, — не я один такой дундук. Нас миллионы двадцатилетних. И вдруг нам на голову посыпалось по телевидению, из газет и журналов столько да такое! В особенности для нас, вернувшихся оттуда. Только и слышишь: «культ личности», «последствия культа»… А что мы знали про это? Что мы знаем? Он для нас, как Иван Грозный для вас — история, эпизод из школьного учебника. И то, и другое чёрт-те когда было!.. Но, выясняется, имеет отношение к моей жизни. К сегодняшнему бедламу. Вот те на! Прут с мясокомбината вырезку на бифштексы, ножки на холодец, с молокозавода тащут сливки и масло! Мама моя это покупала, называлось «достать». Если бы было украдено у соседа, мама не купила бы… Принимаются грозные постановления. От них же толку никакого! Ты «Прожектор перестройки» смотришь? Отпад!.. При чем здесь «культ»? Когда он был-то? Может, действительно нужно, как при вашем «культе», министра любого за грудки и туда? Чтоб все знали: не выполнишь — загудишь на червонец или к стенке… Иначе они чихали на вашу перестройку…

Отложив вилку, Петр Федорович слушал и думал: «Боже мой, какая сумятица у них в голове! Как мы перед ними виноваты!..»

— Сталина уже нет, Алеша, — сказал он.

— Найдутся другие!

— И ты готов — с ними?

— А чего? Готов!

— Заменить одни фамилии другими, одних рабов и надсмотрщиков другими и — проблема решена? Пружина страха лопнула, Алеша. И слава богу! Но общество наше развратили болтовней, ложью, демагогией. Рабочим без устали внушали: вы — гегемоны. А гегемоны тащат через проходную канистру финской краски, сальники, поршневые кольца, сбывают мастерам-частникам. Почему бы нет? Начальник главка берет «на лапу» десятки тысяч, выделяя кому-то металл. И не сверх лимита, — положенный. «Вы в долгу перед рабочим классом!» — долдонили на собраниях. В долгу считались писатели, актеры, художники, композиторы, вся интеллигенция. В каком долгу? Чушь! Он у меня в долгу, этот «гегемон». У меня отваливаются подметки на новых штиблетах. У меня «летит» агрегат на холодильнике, не проработав и месяца.

— Потому что никто ничего не боится уже, дед.

— Да, страх стал ручной, а совесть за последние двадцать лет растворили в словах: «Все идет хорошо, страна на подъеме, и пусть будет тихо…» — Петр Федорович нервно чиркал спичкой по коробку, прижав его протезом, но никак не мог зажечь, дрожали пальцы. Наконец прикурил. — После Сталина, Алеша, кончилась эра истового раболепия, преданных послушников. Последующие, как от кровосмесительства, выродились в равнодушных и тихих, безразличных и наглых, «отмороженных», как ты говоришь, и рвачей. — Петр Федорович говорил и мучился от мысли, сколько звеньев не хватает между ним и внуком, какие провалы он заполнял сейчас тривиальностями, прописями. Зачем? Вон на столе куча газет и журналов. Там все… Пусть читает… Но это, как отмахнуться… Он сощелкнул пепел в пустую банку из-под сардин. Мерзко запахло паленым маслом.

— Не понимаю, почему, почему, почему?! — Алеша застучал кулаками по столу. — Откуда пошло?

— Издалека. Оттуда, где мне было тринадцать-четырнадцать лет… А дошло сюда… Недавно, ты уже в пятый или шестой класс ходил, один начальничек с бо-о-льшими погонами на плечах запретил армейским библиотекам выписывать «Юность» и «Новый мир». Но ты про это и не слышал.

— Как запретил? Почему?

— Там печаталась правда о войне. Для вас же не должно было быть ни ужаса сорок первого, ни плена, ни напрасной гибели солдат из-за бездарных генералов, ни разгромленных в окружении дивизий. Чтоб не возникал вопрос: как так, кто виноват? Лучше, чтоб война выглядела, как гладкая дорога до Берлина. Убивало, конечно, и тогда, люди гибли, но только героически. А когда вам достался Афганистан, оказалось, что случались и окружения, и плен. Но были ли вы готовы к этому? То-то… Похмелье тяжкое и цена ему высокая…

— Как же нам жить теперь?.. За что же мы там… У тебя водка есть? — вдруг спросил Алеша, вставая.

— Возьми в буфете, в бабушкином графинчике. Но с условием: ляжешь поспать потом. И ночевать останешься.

— Не останусь!

— Тогда уйдешь без водки… Посуду я сам вымою. Еще раз говорю: не ори! Не превращайся в истерика. Я видел таких в сорок пятом и позже. Размахивают костылями, налакаются и — в голос: «Жизнь кончилась!.. Я безногий!.. Завоевали называется!.. Нюрка, дай бутылку без очереди!..»

— У нас с тобой разная война была, дед. — Алеша стоял у раскрытого буфета.

В толстых граненых хрусталинках в дверцах радужно слоился свет. Налив водки в синюю рюмку, он приблизил ее к глазам, разглядывал, словно хотел увидеть нечто важное, потом сказал: — Твоя называлась «отечественная». Как мою назовешь?

Петр Федорович смотрел на внука, ждал — никогда не видел его пьющим, и думал: мы тоже тогда, едва вернувшись, растерялись перед жизнью на гражданке. Эйфорию радости, что победили, уцелели, выдуло. И оробели: как жить дальше, что делать? Что мы, бывшие школьники, умели? Убивать? Вслепую собрать «на слабо» затвор? Тихо сползать на «нейтралку» поживиться у трупов куревом? Это никому уже больше не нужно было. В разрухе, в голоде мирной жизни требовалось другое умение. Возникли новые и непонятные уставы, страдания, проблемы, слова, понятия. Опешили, затосковали по знакомой фронтовой вольнице — простой и ясной. Откуда-то подоспели и новые начальники, сгибавшие нас, стучавшие кулаком по столу: «Хватит! Нечего права качать! Война кончилась!.. Страна в разрухе, а вы тут…» Что ж, и в этом имелась правда. И постепенно распихала нас жизнь по нужным ей углам. Кого куда, кого с пользой, кому хребет сломала… Так и пошло, покатилось. Но никогда не было ни сомнений, ни вопросов, подобных Алешкиным… Хотелось сказать внуку: «И твоя растерянность пройдет, все минует. Ноша ваша легче — полстраны тогда в руинах лежало». Но Петр Федорович сдержался и подумал: «А может быть, и тяжелее».

И словно поняв, чего он поостерегся, Алеша повторил:

— Разная у нас с тобой война была… Оглянись вокруг: все сыты, жрут, хари, прости, — за неделю не обгадишь, довольны, требуют модное тряпье… Большего им не надо…

— Какое тряпье? Где ты это? видел? У кучки своих дружков? До сих пор телогрейки тюремного цвета шьем. И ведь спрос на них есть! Сыты, говоришь, жрут? Ты пройдись по магазинам, пробейся к прилавку. Минтай в деликатесы попал. Сбегай на рынок, спроси, что почем. Страна хлебом брюхо набивает — вот и сыты. Что разваливалось пятьдесят лет, теперь по кирпичику собирать придется.

— На что же надеяться, дед? — Алеша потер лоб. — Я где-то вычитал на днях, что профессор Федоров, этот, что операции на глазах делает, рассказывал: обследовали слепых. Попадались, которым можно вернуть зрение. А они отказались: «Мы привыкли уже, приспособились, нам так легче». Понятно? Народишко наглый стал. В гробу он видел эту демократию, гласность. Ему важно, чтоб не мешали набивать чулок купюрами. Украсть легче, чем заработать.

— Слепые со временем вымрут.

— И родятся все зрячие?

— Даже новые слепые родятся в новое время. Им неуютно станет ходить в слепцах.

— Долгая работа, дед, — покачал Алеша головой, налил еще рюмку, выпил и захлопнул буфетные створки. — А ты мне тут красивые слова говоришь, товарищ Силаков.

— Для этого других слов не существует, уж извини… А насчет твоей работы… Иди диктором на радио. Самая чистая и безопасная: тебя никто не видит, и слова произносишь чужие, по бумажке, — Петр Федорович встал и уже как бы себе сказал: — Ни у кого теперь не должно быть сомнений: каждое время оставляет своих свидетелей… Пойду прилягу…

— Иди. Я помою посуду и тоже придавлю, тут на диване…

В спальне впритык стояли две кровати. Первое время после смерти жены Петр Федорович устраивал себе ложе на диване в столовой. Потом укладывался уже в спальне, но покрывало откидывал только со своей половины…

Он закрыл глаза, но сон не брал его, возбудился разговором. Слышал, как внук носил посуду на кухню, как загудела струя воды, звякнули ножи и вилки в мойке, мягко хлопнула дверца холодильника, пощелкивала проволока в тугих гнездах сушилки, когда втискивались тарелки.

Но вот затихло. Он уловил прихрамывающий Алешин шаг, слабый выдох диванных подушек под тяжелым телом. «В кого он такой? — удивился Петр Федорович. — Восемьдесят пять килограммов, и ростом махнул под метр девяносто. Ведь я и Юра довольно субтильные». Захотелось пить. Петр Федорович босой зашлепал на кухню.

— Ты чего, дед? — с хрустом потянувшись, Алеша перевалился на бок.

— Пить.

Вернувшись, он подсел к внуку:

— Поспишь?

— Это я всегда могу. Хоть по команде, хоть стоя.

— Что же ты так мало писал нам?

— Почему мало? Раз в неделю или десять дней.

— Ладно, спи. — Петр Федорович ушел к себе, притворил дверь. «А сколько же я написал маме и папе с войны?» — подумал внезапно. Не поленился, полез в нижний ящик комода, где лежали в целлофановом пакете старые письма жены, родителей, отдельно пачка треугольников — его с фронта, сбереженные покойной матерью, высохшие, с тусклыми буквами, с фиолетовыми пятнами то ли от дождя, то ли от растаявших снежинок. Он пересчитал: тридцать шесть. Двенадцать в год. По письму в месяц. И вспомнились нарекания, волнения сына и невестки, свои особые тревоги за внука, тревоги человека, понимавшего лучше их, почем там каждый прожитый день. Подумалось, каково было его матери и отцу, жившим ожиданием треугольничка без марки со штемпельком «проверено военной цензурой» от своего сына Петеньки Силакова…

Петр Федорович влез под одеяло, повернулся, поелозил щекой по подушке, устраивая ямочку поудобней, смежил глаза и тут же разлепил их от царапнувшей мысли: «Мы играли в детстве в «чапаевцев», нынче детвора все еще постреливает из палок в «фашистов», дети Алешки и его сверстников в «афганскую» войну играть не станут… Как все просто…»

12

От деда Алеша звонить не стал, двинулся к автомату. Он знал, что Тоня на дежурстве до девяти. Устоялись тихие, без теней сумерки. В витринах закрытых уже магазинов плавал зеленоватый неоновый свет, на больших стеклах темнели контактные колодочки сигнализации.

Словно вещи — с места на место — перекладывал Алеша слова и фразы из разговора с дедом, мысленно вскипал, добавлял запоздало возникавшие сейчас, подавленно или гневно выуживал из своих раздумий новые «почему». Шел переполненный всем этим, и в уставшем уме, искрясь, как замкнувшие провода, металось горько: «Ладно, будем считать, мы были в Афганистане для дела… Хотя с этим теперь надо разобраться… Но какое право имели послать нас туда именно они? Какое моральное право?! Кого спросили — народ, матерей?! С кем советовались — между собой? Так ведь уже в маразме были!.. А своих деточек и внуков неограниченным контингентом — в другие заграницы!..»

В будке уже минут десять лялякала девица. Волосы, как веник вынутый из перекиси, физиономия в цветной штукатурке — щеки поверх пудры густо натерты розовым, под глазами и над верхними веками синее с зеленым, будто кто-то фингалов насовал, губы лоснились жиром от двух слоев помады. Алеша знал этих девиц — сперва лимитчицы с лапшой на ушах, глупенькие, сердобольно-наивные, а через два-три года, отловленные форцами, — уже патентованные потаскухи, живут с деловарами из овощных и комиссионных магазинов, с прочими торговыми бобрами, наглые, безвкусные недоучки из общаг, складывающие под газетку в тумбочке четвертаки и червонцы на будущую мебель будущих квартир…

Он терпеливо ждал, а она перекладывала трубку из руки в руку, тарахтела, похохатывала, то поворачивалась к Алеше лицом, то становилась боком, и тогда он видел её груди и вспоминал огромные ладони прапорщика Гудкова. Когда у него спрашивали: «Прапор, тебе же уже тридцать, почему не женился?», тот отвечал: «Пока не найду для них бюст по размеру», — и вытягивал, демонстрируя, свои лапы…

Наконец, не выдержав, Алеша потянул дверь:

— Слышь, подруга! Кончай!

Девушка недовольно дернула короткой шеей с ниткой чешского жемчуга, вмяла трубку в другое ухо.

Алеша опустил руку на рычаг:

— Нам тут вдвоем тесно будет. Усвоила?

— Дурак! — она выскочила из будки.

Он набрал номер госпитального коммутатора, попросил вторую хирургию.

— Сестринский пост, — отозвался Тонин голос.

— Привет… Ты через сколько закругляешься?

— Через полчаса.

— Что купить на ужин?

Видно, Тоня удивилась — помолчала, затем сказала:

— У меня все есть. Ты где?

— Недалеко.

— Будь у проходной…

13

Петр Федорович проснулся, когда Алеша уже ушел. Почистил зубы, ополоснул лицо. Глубоко в груди пекло, решил, что изжога, знал: от яичницы. Пришлось выпить соды. На кухне все тщательно было прибрано. Посудное полотенце висело на холодной отопительной батарее — здесь всегда его сушила покойная жена, веник и совок аккуратно стояли у пластмассового ведра для мусора. Петр Федорович улыбнулся, натянул петлю галстука с заготовленным Алешей ровненьким треугольничком узла, надел пиджак и вышел из дому.

Отправился он за книгой генерала Уфимцева «Огненная стена» в библиотеку Дома офицеров, где его знали — не раз выступал с лекциями по правовым вопросам перед молодыми офицерами. Он любил эту библиотеку, ее тихий порядок, приглушенность шагов, немногословность и степенность движений сотрудниц, их спокойные вопросы, терпеливость, вежливые ответы. Здесь не было эха суеты, нервотрепки, колготни, ошибок жизни, крутившей водовороты за толстыми стенами этого старого высокооконного здания, выстроенного в 1901 году и называвшегося тогда «Народная читальня товарищества имени Достоевского»…

Библиотекарша, выслушав просьбу Петра Федоровича, записала на формулярную картонку фамилию автора и название книги, ушла за ряды стеллажей куда-то в неподвижную тихую глубину, долго не появлялась, наконец принесла нетронутый, вроде и не читанный ни разу томик в глянцевой без трещинок суперобложке. Петр Федорович открыл. На титульном листе значилось «Литературная запись В. Скуратова». Слева — портрет Уфимцева. То же сумрачное крупное лицо, седые волосы, но на снимке он помоложе. Краткая биографическая справка. Начал войну в августе сорок первого генерал-майором. В этом же звании и закончил в сорок пятом. Что-то было в этом странное. Петр Федорович знал людей, носивших в сорок первом в петлицах подполковничьи шпалы, а в сорок пятом уже по одной, а то и по две генеральские звезды на погонах…

Спустившись по широким мраморным лестницам, прикрытым ковровой дорожкой, прихваченной начищенными медными прутьями, испытывая удовольствие от здешней тишины и аккуратности, Петр Федорович доброжелательно кивнул привратнику с красной повязкой на рукаве, нелепой в дворцовой торжественности этого здания, и умиротворенный вышел на вечернюю улицу. Сразу же шибануло бензиновой вонью, испарениями мусора и отбросов из баков, стоявших где-то во дворах и еще какими-то запахами и шумами, источаемыми городом в разную пору суток по-особому…

Было уже одиннадцать. Петр Федорович сидел за столом (читать он привык только сидя, как человек, имевший всегда дело с толстыми папками и множеством бумаг), и скучнея, через абзац одолевал газетчину первых страниц вступительной главы книги Уфимцева. Задребезжал телефон. Звонил сын:

— С приездом, папа… У тебя все в порядке?.. Где Алеша?.. Он ушел еще днем, мы с ума сходим… Он даже не позвонил, — Юрий Петрович словно упрекал Петра Федоровича.

— Он был у меня, поспал, ушел часов в семь… Конечно, поели… Не паникуйте, найдется… Ну, мало ли куда… Хорошо…

А еще минут через пятнадцать телефонным звонком объявился Алеша:

— Дед, просигналь родителям, скажи, что я заночую у приятеля.

— А сам не можешь? — недовольно пробурчал Петр Федорович.

— Начнутся долгие расспросы… А у меня настроения нет.

— А у них какое настроение, подумал? — и Петр Федорович вмял трубку в рычажки. Но, поразмыслив, набрал телефон сына:

— Алеша звонил, — спокойно сказал Петр Федорович. — Он будет ночевать у приятеля… Ну и что?.. Привыкнете… Спокойной ночи…

* * *

Домой Алеша все-таки позвонил.

Затем, уже отстранившись от всего, что двигалось, дышало за стенами этой двухкомнатной квартиры с тусклыми дешевыми обоями, наспех налепленными еще строителями, с обычной мебелью из древесно-стружечной плиты, задутой лаком, с неброским ковром из синтетической нити, висевшим на главной стене в столовой, — отгороженный простотой и неприхотливостью от всего неясного, непонятного, противного душе и взгляду, Алеша, закатав рукава тельняшки, сосредоточенно-терпеливо выковыривал спичкой из дырочек в телефонной трубке засохшие кусочки пищи, — видимо, не однажды разговаривали по телефону во время еды. Ковыряя, сдувал и думал, что вроде не на месте, выпадая из стандартного соответствия вещей здесь, стоит в углу, рядом с телевизором, видеомагнитофон «Филипс». Тоня успела купить его на чеки еще до ликвидации «Березки». Остальные чеки, полученные за Афганистан, почти все пропали, обменяла на рубли. «Жаль, обуви себе и маме не припасла», — посетовала Тоня…

Он помнил этот магазин, не раз там бывал когда-то с друзьями, бравшими чеки с рук у «лохов», чтоб купить шикарные плавки, модную сорочку, японский брючный ремень или еще какую-нибудь шмоточку. Его всегда радостно поражало торжество роскошных вещей, весело-обалдело смотрел на обилие, разнообразие их, красоту упаковок. И сейчас, вспоминая ломившиеся прилавки, лица людей, остолбенело поглощенных созерцанием товаров, глаза, словно выдавленные из орбит желанием иметь все это, он будто подносил к глазам бинокль, временами оборачивая его — то приближая, то отдаляя невероятно далеко свои воспоминания, холодно и равнодушно разглядывая их.

«Что же это со мной? — вдруг подумал он. — Свихнулся я, что ли?.. Как же будет дальше? — вспомнил, что в те безоблачные дни поход компанией в «Березку» был как веселая прогулка, одно из частых развлечений…

— Что мать сказала? — откуда-то ворвался голос Тони.

— Спросила, где я, — как бы возвращаясь, спокойно сказал он.

— А ты что?

— Сказал, у приятеля на дне рождения, — его удивили спокойные хозяйственные движения Тони, с которыми она натягивала на розовый наперник подушки свежую наволочку.

— Значит, у меня сегодня день рождения? — хлопнула она ладонями по подушке. — А что ты мне подаришь? — весело спросила.

Ее деловитость, все, рассчитанное как бы без него, за него, вызвали вдруг озлобление.

— Как бы ребеночка не подарил, — сказал он нарочито грубо. — Что тогда?

— Поженимся. У нас будет красивый сын.

— Не хочу. Сыновей убивают.

— Не всех же.

— Ну и что? Я вот как убитый для своих. Не можем найти друг друга! — искренне вырвалось у него…

Было уже далеко за полночь, а они еще не спали. Тоня включила ночник. Лежали, разговаривали.

— Хочешь, врубим «видик». Есть английская кассета про жизнь миллионеров. Красиво и смешно, — предложила Тоня.

— Не хочу… Не могу смотреть… У нас своих миллионеров хватает… Все какое-то ненастоящее, как мираж… Пестрое, не поймешь, кто друг, кто враг… — вздохнул он.

— Так нельзя, Алешенька. Здесь другая жизнь, наша, для всех. И хватит тебе спотыкаться обо все. Так можно с ума сойти. Надо при-спо-со-бить-ся, — Тоня в ритм слову постукивала его пальцем по лбу.

— Ладно, давай приспосабливаться, — он перегнулся через Тоню и погасил свет.

14

Странное письмо из Таганрога, потянувшее в дальнейшем из тугого клубка трагическую нить с вплетением многих судеб, Петр Федорович получил утром в субботу.

Созрели предосенние умиротворяющие безветренные дни, когда вот-вот паутина бабьего лета мягко зацепит тебя по лицу. Жались к земле по утрам туманы; пока не всплывет повыше теплое солнце, они оставались в ложбинах, медленно перетекали в низинах полого падавшего с угоров шоссе и стлались по желтевшим кукурузным полям, иногда вползали в город со стороны аэродрома.

Петр Федорович не был грибником, но любил в такую пору доехать троллейбусом до последней остановки у кольцевой дороги, по большой дренажной трубе перебираться на тропу, пробитую в жестких кустах багряного шиповника, и километра три брести до леса. Там, выбрав солнечную сторону, посидеть на пне или коряге и, вдыхая первую прель оголявшегося бора, слушать, как перекликаются грибники, там он о чем-нибудь думал и ждал, пока знакомая уже по здешним местам немолодая женщина в синих шерстяных спортивных брюках, заправленных в красные резиновые сапоги, в мягкой куртке, простеганной большими пузырящимися квадратами, выйдет из-за деревьев, держа в потемневших, липких от маслят пальцах нож и отяжелевшее пластмассовое ведро. Она показывала ему свой «улов» — это была не жадность, а радость жизни, а он с видом знатока, втянув носом свежую грибную сырость, хвалил и получал шутливое приглашение отведать «с лучком и со сметанкой». И случалось, тут же просыпался аппетит. И когда женщина скрывалась за мыском сосняка, Петр Федорович доставал из кармана плаща бутерброд с колбасой или сыром и с ощущением молодости и здоровья съедал его…

В эту субботу настроение идти туда было сбито письмом из Таганрога — корчившийся старческий почерк на выдранном из школьной тетради листке в клеточку: «Уважаемый товарищ Силаков! Не сразу разыскал ваш адрес, да и нужды в этом прежде не испытывал. Но мой товарищ по войне, бывший радист Хоруженко Иван Мефодиевич, прислал местную областную газету с материалами про торжества в Городе, где состоялось открытие памятника его защитникам и освободителям. И снова как обожгло, горло обида перехватила: торжествовали, да не все. Не было тех, кто тоже заслужил находиться среди почетных гостей у памятника, тех, которые не сдали Город, как считаете Вы и другие. Мы не позволили немцам сообщить тогда, что он в их руках. Но те люди — герои августа сорок второго года не признаны. Прочитал я Ваше интервью и хочу спросить: зачем же теперь на страницах газет и книг отдавать врагу этот Город, его землю, во глубине которой кровь его защитников? В Вашем интервью ложь. Ею Вы как бы обрекаете людей на вторую, но бесславную смерть. Бабанов Павел Григорьевич, бывший командир и начштаба 1-го СБОНа (сводный батальон особого назначения), который сломал синюю стрелку на немецких картах, не дал ей продвинуться там, где СБОН держал оборону».

Дочитав, Петр Федорович положил очки поверх письма и долго смотрел на него, словно там могли проступить еще какие-то слова, затем, хмурясь от оскорбительных строк, еще раз перечитал их, ощущая, как, сбившись с ритма, заторопилось сердце. Он достал из тумбочки валокордин, накапал в рюмочку и, залив сразу замутневшей водой, кривясь, выпил.

Удивление, гнев, обида, что незаслуженно обвинили во лжи, не давали покоя. В конце концов можно бы и плюнуть на это письмо, бросить его в мусорное ведро — экая печаль: какой-то там Бабанов из Таганрога, да плевать мне на тебя, мало ли вас, строчкогонов! Но что-то зацепило, обозлило, и Петр Федорович никак не мог отойти. «Нет, любезный Павел Григорьевич Бабанов, вы и не предполагали, на кого нарветесь! — злорадно подумал Петр Федорович. — Тут у вас сорвалось! Писали на арапа, просто как одному из тысяч участников обороны Города, а нарвались на участника особого!» — И мысль эта как-то успокоила. Петр Федорович обмяк, рот потянуло судорожной зевотой.

Вообще в последнее время с Петром Федоровичем происходило непонятное. Умевший и любивший засиживаться за полночь с книгой ли, с газетой, со своими думами один на один, когда вокруг тишина и покой, теперь он с каким-то странным нетерпением торопил время, — скорей бы сумерки, вечер, ближе к ночи, чтоб в постель — и заснуть. Не потому, что морил сон. Хотелось как бы отделиться от всего, исчезнуть для себя, уйти в глубину, где ни звука, ни просвета, спать, словно вдохнув наркоза. И едва ложился, радовался мысли, что он на пороге желанного небытия. Утром просыпался с сожалением, пробуждение означало конец сладостной глухоты и немоты, возвращение оттуда, где нет ничего из яви, нет воспоминаний, а приход дня — это опять долгое ожидание той радостной минуты, когда за окном снова стемнеет, можно снять протез — чужую лишнюю руку с мертвыми восковыми неподвижными пальцами, огромная тень от которых угрожающе-скрюченно отпечатывалась на стене, — и, натянув до подбородка одеяло, смежить веки. Но иногда его пугали это блаженство отсутствования, беспамятство: «Что со мной? — думал он. — Как старческое ожидание смерти». Испуг, однако, был краток. Каждый день Петр Федорович торопил приход ночи и вновь просыпался с сожалением. «Наверное, таково требование организма, — успокаивал себя Петр Федорович. — Устало тело, устали душа и разум. Пройдет», — философски заключал он.

Недоуменное раздражение от письма осело. И думал он уже жестче, спокойнее. Этот хромой Хоруженко, заявившийся тогда в гостиницу, плюгавенький, похожий на пьянчужку, может, и вовсе проходимец. Сунул под нос какую-то цидулку замызганную, без госпитального штампа и печати. Таких немало объявилось, новоявленных ветеранов. Вот и защитника нашел, какого-то Бабанова из Таганрога… Во-первых, что это за 1-й СБОН, был ли у нас такой тогда, во-вторых, имелся ли в нем начштаба Бабанов Павел Григорьевич?.. Ишь ты, публицист какой: «…зачем отдавать врагу теперь на страницах газет и книг Город»… Что значит «Город не был сдан»?.. Экая чушь!.. И кому сообщает — мне!..

Петр Федорович полистал книгу Уфимцева, отыскивая нужное место. Вот оно: «Огромный промышленный Город лежал по бокам сильной судоходной реки. Он разросся не в глубь суши, а вдоль речных берегов… Шли кровавые уличные бои. Превосходство у немцев было многократное, в танках и авиации — полное. Я, как командующий Оборонительным районом, понимал, что противник вот-вот расчленит нашу оборону, слабевшую с каждым днем, не получавшую подкрепления, переправится через реку на юге и севере и замкнет нас. Люди были измотаны многосуточными боями, полуголодным существованием. Наступило время единственного разумного решения — уйти из Города, увести еще боеспособные части, спасти их. После долгих сомнений я сообщил в штаб фронта. Ответа не было долго. Видимо, и там раздумывали, ждали согласия Ставки. Получил его на следующий день. Мой первый заместитель, полковник Губанов, уже несколько суток находился в частях, выдвинутых далеко на запад. Они держали оборону там, где река крутым изгибом уходила в степь, а затем возвращалась в черту Города. Здесь стало особенно сложно — ровное место, простор для немецких танков. В самом Городе противник с ходу прошел территорию завода «Сельмаш». Я приказал Губанову послать туда какой-нибудь батальон, а самому организовать вывод со всего участка артиллерии, пригодной техники, вывезти боеприпасы… В сорок четвертом году Губанов погиб: снаряд самоходки накрыл его машину на переправе… О том, что Город будет сдан, я как командующий должен был известить обком партии. Находился он в центральной части Города, километрах в 10–12. Я распорядился отрядить туда офицера с пакетом…»


…Резервная рота только числилась таковой. Вымотанная, выбитая на две трети, оглохшая от грохота в уличных боях, она как бы обретала слух, выхаркивала гарь, прозревала, ослепшая от чада, дыма, бессонья, — первые сутки обмывалась, ела горячее варево, спала в полуразрушенном здании бывшей МТС в пяти километрах от Города, выведенная в ближний тыл на двухдневный отдых из безумия трехнедельных гибельных боев, когда кровь сливалась с цветом кирпичного крошева рухнувших домов, а цвет лиц и рук шел в масть с дымами пожаров, въевшихся в небо.

В каморке с цементным полом, где прежде находилась инструментальная, старые деревянные стеллажи пахли промасленным железом, — наборами гаечных ключей, сверл, резцов. Здесь и устроились командир роты двадцатилетний лейтенант Силаков и его телефонист. На войне любой уголок покоя обживается быстро, неизвестно насколько судьба разрешит такую вольность, как ежедневное умывание или свободный сон в одних подштанниках, когда солдат, прежде чем заснуть, успевает блаженно, по-домашнему пошевелить пальцами ног или почесать голой, жесткой, как наждак, пяткой другую ногу…

Жаркий август безраздельно соединил духотой день с ночью и, казалось, землю с небом.

Силаков, легко одолев полкотелка постной пшенной каши и запив ее кипятком, в котором телефонист запарил степную мяту, вышел за порог в одной нательной сорочке, вылезшей из бриджей, босой, и, ощущая теплоту колкой травы, смотрел в ночную степь, темную на востоке, словно там не существовало ни человеческого жилья, ни самих людей, ни жизни птиц, зверей, комашек, злаков. Все пусто-темно. Угадывалась только прохлада реки и горбатый мост через нее, видимый днем вдалеке.

Силаков задрал голову. Высоко на черное небо демаскированно-открыто приклеились блестки звезд. Глубоко затягиваясь цигаркой, он, словно экономя, бережно выпускал дым через ноздри, наслаждаясь покоем, сытым урчанием в животе, ощущением его наполненности и тем, что впереди еще целых шесть-семь часов сна. За спиной, за прогретыми кирпичными стенами, застелив цементный пол сухой полынью, сопя, стеная, храпя, скрипя зубами, вздрагивая, что-то бормоча, спали его солдаты. И не могла юному Силакову прийти в голову страшная мысль, что пройдет пять, десять, двадцать и более лет, и кто-то из них, кто уцелеет, научится вроде невинно, но так, чтоб поняла, говорить своей секретарше: «Скажите ему, что меня нет, в длительном отъезде» и, услав ее, осторожно из-за шторы станет смотреть сквозь огромное окно, чтоб увидеть хотя бы спину просившегося на прием, согбенную спину человека в старом драповом пальто, а уже не в той короткой шинельке из зеленоватого английского сукна, на которой волок этого самого человека в сорок втором с перебитыми ногами через нейтралку к своим, петляя от воронки к воронке меж разрывами мин…

Родись такая мысль в голове Силакова, он бы ужаснулся: неужто они смогут тогда жить, существовать в одном мире, как сейчас в этом полуразрушенном здании МТС, где, поев из одного котелка, угостив друг друга махрой и огнивом, поделившись патронами, наконец, заснули доверчиво рядом, готовые в любую минуту спасти лежащего обок?..

— Товарищ лейтенант! Товарищ лейтенант! — в проеме возник телефонист. — Вас просют из штаба.

— Кто? — Силаков поплевал на пальцы и пригасил цигарку.

— Не знаю. Приказано вас.

— Чего попить есть? — Силаков не спешил, старался угадать, кто и зачем.

— В котелке чай холодный.

Он пил медленными глотками, особой жажды не испытывал, так — тянул время, уж очень не хотелось в эту спокойную ночь никаких новостей или перемен. Поднеся трубку к уху, нажал клапан и вяло сказал:

— Силаков слушает.

— Силаков! Где пропадаешь?.. Чего так долго?.. — голос командира полка был нетерпелив, нервен, вот-вот обложит.

— По нужде выходил, товарищ подполковник.

— Ел за троих, что ли, лопухов подтереться не хватило?.. Немедленно заводи колымагу, бери двух автоматчиков, самых надежных. Поедешь в главный штаб. Соображаешь? К такому, как я. Соображаешь? Как нужно выглядеть, учитывай! Все! Действуй!..

— Да-а, тут не отбрешешься, — Силаков сунул трубку телефонисту, путаясь в догадках, что придумало ему начальство на сей раз…

Из главного штаба Оборонительного района, получив из рук начштаба пакет и выслушав объяснения, как найти обком партии, предостережения, наставления, какие-то слова об ответственности и о военном трибунале, Силаков отбыл на полуторке в сопровождении двух автоматчиков.

Над Городом в ночном небе качалось зарево, дым словно приподнимал и опускал его на своих буграх и столбах. Взлетали по-змеиному шипя немецкие ракеты и, разгораясь в зените белым светом, угасая на излете, медленно опускались на крыши домов, на брусчатку улиц, цеплялись за ветки в скверах и садах. Всполошенно, как разбуженный ночью пес, злобно заходился лаем пулемет, ему откликался другой, подстраивались автоматы. Потом опять все стихало, порою вскидывался одиночный винтовочный хлопок, и по небу, как спичка по коробку, чиркал быстрый светлячок трассирующей пули.

Ехали медленно, чтоб меньше шуметь, — задами, по тем кварталам, где одни дома уже стали остудившимися руинами, а другие разгорались в пожарище. Тут был, конечно, риск нарваться на немцев или схлопотать от своих — ночью, в неразберихе. Силаков, сидя в кабине, стриг глазами по сторонам, держа руку на автомате, лежавшем на коленях, и старался успеть увидеть то, что на войне всегда хорошо бы заметить первому. Шофер — дошлый немолодой сержант, водил машины до войны в Монголии и в горах Таджикистана. Не стесняясь Силакова, старше которого был вдвое, он материл дорогу, загроможденную поваленными фонарными и телефонными столбами, обмотанными проводами, выброшенными взрывом тротуарными бордюрами, материл без повторов, круто перекладывая баранку то влево, то вправо. В каком-то месте все же влетели в воронку, сильно тряхнуло, что-то звякнуло под кузовом, и сразу из-под машины полетело такой силы чихающее тарахтенье, словно с места рвануло несколько танков.

— Глушитель потеряли, — сказал шофер. — Что будем делать, лейтенант?

— Пока выключай, — приказал Силаков. Он понимал, дальше ехать так нельзя, немцы начнут лупить минами по нагло громкому и непонятному шуму и в конце концов накроют. — Пойдем пешком. Хоть и дольше, зато надежней.

— А машина?

— К чертовой матери!

— Жалко, лейтенант.

— Тогда гони в роту. Только дай нам отойти за дома.

Силаков и два автоматчика пустились бегом и, когда уже перебирались через завалы кирпича, досок, штукатурки, далеко позади услышали пулеметное стрекотание полуторки, а затем прерывавшие его воющие удары немецких мин…

Все, что оставалось в Городе живым, переселилось, зарылось, вгрызлось в подвалы, погреба, глубокие щели, вырытые руками войны, заползло под созданные ею каменные навесы, перекрытия, деревянные настилы, будто род человеческий вспомнил свое далекое пещерное существование и сейчас с атавистической надеждой вернулся к нему…

Обком партии расположился в коридорах и отсеках подвальной части Дворца пионеров, выстроенного перед самой войной. Отсюда руководили еще советскими районами, в которых оставалось немало очагов жизни населения, не успевшего или не захотевшего эвакуироваться.

Часовой вызвал какого-то немолодого мужчину в военной форме, но без петлиц. Тот повел его по длинному полутемному переходу. Гулко, звеняще отскакивали в тишине от цементного пола их шаги. У железной двери с трафаретной надписью «Распределительная» Силакову велено было подождать. Он огляделся. Тускло светились забранные в сетчатые колпаки две лампочки — в начале и в конце коридора, — видимо, где-то еще работала подстанция, — по потолку тянулись толстые трубы коммуникаций, торчали стояки, просочившись на стыке, с метрономной частотой капала вода. Наконец Силакова позвали. В маленькой комнате без окон, в которой прежде была какая-то подсобка, у обычного фанерного письменного стола стоял секретарь обкома — невысокий рыхлолицый тучный человек, разминавший в пухлых пальцах папиросу. Несмотря на духоту, на нем была суконная «сталинка», на ногах глянцево начищенные хромовые сапоги. Силакова удивил их детский размер и детская ладошка, протянутая ему. Но оказалась ладошка сильной. Доложившись, Силаков показал удостоверение и, расстегнув гимнастерку, вытащил из-за пазухи пакет, чуть помятый и влажный от пота. Пока хозяин кабинета читал, часто, как в тике, покусывая уголок губы, Силаков разглядел, что комната освещалась одной подпотолочной лампочкой, на столе почти не было бумаг, лежала пачка папирос «Наша марка», от трех армейских телефонов тянулись провода, на стене висела покрапленная цветными пометками план-карта Города и на вбитом костыле — ППШ…

— А генерал Уфимцев обещал, что Город не сдадим, — сломав зажатую в пальцах папиросу, которую разминал все время пока читал, секретарь обкома выбросил ее в урну.

— Не сдадим! — кивнул уверенно Силаков.

— А что ж ты мне принес, лейтенант? — он протянул Силакову генеральское послание. — Читай, читай, — хмуро сказал, заметив нерешительность Силакова.

Прочитав, Силаков опешил. Осторожно, словно к бумажке был прищеплен невидимый взрыватель, положил ее на стол.

— Вот оно как… Можешь идти, лейтенант. Ответа не будет. Доложишь, что вручил.

Козырнув, Силаков вышел.

Добрался в роту уже на рассвете, огорошенный тем, что узнал, и интуитивно решивший пока об этом никому не болтать.

Едва скользнул первый солнечный луч, война, отдохнувшая за ночь, снова принялась за неоконченную в этом Городе работу. В разных концах пулеметная, автоматная и винтовочная стрельба переходила в сплошной, без пауз треск, его накрывал сперва шелестящий и свистящий вой мин и снарядов, тут же переходивший в слитный гул разрывов, с металлическим отзвоном ударяли воздух орудия танков и самоходок, вскидывались новые и новые пожарища, их дымы постепенно набирали пепельно-рыжую густоту, пламя снизу будто поджаривало эти рукотворные вонючие облака, и они спешили вверх, заволакивая просветлевшее, продышавшееся и отдохнувшее за ночь небо, а из их нутра на землю сыпались какие-то ошметки — то, что еще недавно было обутыми на ноги сапогами, плащ-палаткой, шинелью или подушками, матрасами, столами, пианино, рукомойниками, кухонной утварью…

Через две недели лейтенант Силаков, уже будучи где-то на марше, прочитал в армейской газете сводку Совинформбюро: «После ожесточенных уличных боев с превосходящими силами противника наши войска вынуждены были временно оставить Город…», а ниже — обращение обкома партии к населению с призывом создавать партизанские отряды…


«Так что, уважаемый Павел Григорьевич Бабанов, ваши эмоции одно, а факты — другое», — сказал невидимому собеседнику Петр Федорович и, воодушевленный воспоминаниями, сел сочинять ответ в Таганрог: «Уважаемый товарищ Бабанов! Не стану вступать с Вами в спор, распутывать какие-то Ваши претензии и обиды на кого-то. Прежде чем писать мне, мягко говоря, оскорбительное письмо, Вам следовало уточнить факты. Слухи, домыслы, желаемое всегда пасуют перед ними. В подтверждение рекомендую прочитать книгу генерала Уфимцева «Огненная стена». Он тогда командовал там Оборонительным районом. Всякие обвинения, тем более во лжи, требуют доказательств. И выбитые на только что установленном памятнике строки о том, что Город все-таки был сдан немцам, содрать не так-то просто. Они взяты не с потолка, а из официального государственного документа — сводки Совинформбюро. С уважением П. Силаков».

15

Утром, в начале десятого, Юрий Петрович сдавал дежурство.

— Чем порадуешь? — спросил коллега, вытаскивая из кейса фонендоскоп и молоточек. — Как ночка прошла?

— Весело. Два свежих инсульта. Мужчины. Старушка, — не ясно: сильные головные боли, до тошноты. Нужна консультация нейрохирурга, нет ли там опухоли. И дискогенный радикулит, острый. Спортсмен-штангист.

— И все — в мои палаты?

— Нет. К тебе старушку.

— Места остались?

— У нас одно — женское, и два мужских в первой неврологии.

— И это — после пятницы, после выписки! Три места на два отделения на субботу и воскресенье! Куда я класть буду? К себе на квартиру?! Или в приемную облздрава?! — кипятился коллега…

Знакомые слова, знакомая реакция. У Юрия Петровича уже давно все умолкло в душе. Кто услышит? Что толку? Кто поможет?.. Беспросветность, нищета… Всеобщее беспалатное убожество… Что же я тут могу?..

Юрий Петрович позвонил отцу:

— Папа, Алеша у тебя?

— Нет.

— Тогда я заеду.


Сняв туфли и пиджак, Юрий Петрович улегся на диван и, смежив веки, потянулся.

— Устал? — Петр Федорович всматривался в осунувшееся за ночь лицо сына.

— Побегал. В приемный покой дергали… Пока описывал, то да се… Часа три подремал… Папа, что Алеша?

— В каком смысле?

— Он с тобой не делился, чем собирается заняться? У нас с ним как-то разомкнулось… Не будем сейчас искать причины.

— Он мне ничего не говорил о своих планах.

— Меня и Катю это тревожит.

— Пока не вижу оснований. Пусть адаптируется… Так мне кажется. Впрочем, вы родители, вам решать.

— Зачем ты так? Сейчас у тебя больше возможности влиять на него… Мы не ревнуем. Зачем же эти игры?

— Ты меня не так понял, — Петру Федоровичу стало жаль сына, не тот случай, чтоб наслаждаться своим превосходством. — Если хочешь знать мое мнение, — не торопите Алешку, — уже искренне сказал он.

— Хорошо, посмотрим, — Юрий Петрович смиренно пожал плечами, с болью понимая, что выбора у него нет.

Глядя на измученное лицо сына, — на обведенные усталостью смуглые скулы, на оттянутые морщинками книзу уголки рта, на выпуклые залысины и мешки под глазами, Петр Федорович с нежностью вдруг тоскливо осознал, что этот забеганный, задерганный многими дневными и ночными думами, далеко уже ушедший из молодости и беззаботности черноволосый седеющий человек — его сын… Юрочка, теперь уже ясно — навсегда оставшийся всего лишь врачом-ординатором, который изотрет еще не одну пару подошв, носясь по длиннейшим коридорам огромной тысячекоечной больницы. Добираться до нее от дома сложно: трамваем, троллейбусом и маршруткой. Десять километров туда и столько же обратно. Ежедневно. Семь-восемь дневных и ночных дежурств в месяц. Пока был молод, вроде пустяк, ну помнут в транспорте, летом попыхтит в давке, зимой померзнет на остановках — не беда. А сейчас уже видно: все стало даваться тяжелее… А что будет, когда за пятьдесят перевалит?.. Защитился бы в свое время — кандидат, доцент на кафедре. И денег больше, и все полегче… — И тут Петр Федорович улыбнулся.

— Ты чего, папа?

— Помнишь, каким я был двадцать лет назад? Быстрый, поджарый. Я снимал протез, и мы с тобой наперегонки бегали в парке. Помнишь? Ты даже маме говорил: «Отец у нас еще молоток»… И я тогда думал: не дай бог дожить, когда в глазах сына станешь развалиной, поймешь, что он переживает, вспоминая тебя иным. И дожил…

— Ты что, плохо себя чувствуешь?

— Нет… Неважно выгляжу?

— Я просто так спросил… Может, ляжешь к нам? Прокапаем тебе что-нибудь сосудики подкормить. Курс массажа. Кардиограмму сделаем. Обследуешься, в твоем возрасте раз в год нужно.

— Не хочу, сынок. Ляжешь в больницу — чего-нибудь найдете, и выйдешь оттуда хроником…

— Как ты съездил? Удачно?

— Съездил… Что тут может быть удачно или не удачно? — поморщился Петр Федорович. — Обычная ветеранская затея.

— Ты давно к нам не заходил. Катя обижается.

— Так уж обижается!

— Зря ты… Она искренне…

Петр Федорович не верил в искренность невестки. И хотя отношения внешне вроде и благопристойные, он и покойная жена видели, как сын мечется между ними и Катей, стараясь все сглаживать, устранять, гасить, примирять. Но всю жизнь человек не может быть «между», когда-нибудь устало опускает руки и уже навсегда остается в одном из лагерей. Сыновья чаще уходят в стан своих жен. Такое случилось и с Юрой. Силаковы-старшие молча, но обиженно ревновали, потом смирились и, чтобы не возникало маленьких и больших конфликтов, часто шли на компромиссы. Не потому, что всегда чувствовали свою вину. Сын считал, что ради него, ради его спокойствия родители могли бы и уступить. Они и уступали…

— Останься, ляг поспи. Может, Алеша придет, пообедаем вместе, — мягко попросил Петр Федорович.

— Нет, па, пойду. Уйма работы. Взял домой истории болезней, ночью не успел, — тяжко, с неохотой поднялся Юрий Петрович.

— Ты зарос, постригся бы.

— Катя тоже говорит, — это означало: она заботлива, следит за мной. — Тебе ничего не нужно? — как обычно спросил он. И в этой в сущности пустой фразе именно слово «ничего» предрешало такой же привычный отказ Петра Федоровича:

— Нет, ничего…


Сын ушел, а Петр Федорович, поглаживая мертвую желто-восковую кисть протеза, разглядывал, будто впервые увидел, давние царапинки на ней и жалостливо думал о сыне: добрый, деликатный, хороший, и врач способный, но без хребта — как идет, так и ладно, что есть — то слава богу. Как многие из этих, кому за сорок. Петр Федорович четко делил их: одни хваткие, напористые, циничные, шкурная цель ясна и — прут. Важно достичь, употребив для этого государственную службу, профессию, знакомых, начальство, подчиненных. Делают все точно, азартно, потому что это — высокопроцентный вклад на личный счет. Нужно ли их дело обществу — не интересует. Хотя вкалывают до изнеможения, из подчиненных выдавливают все, приказы начальства выполняют безоговорочно, с ангельскими мордами соглашаются с выговорами. Главное — удержаться на плаву, выжить, чтоб, поднявшись на одну служебную ступеньку, крутить с большим усердием педали и снимать вкусную пенку. Исполнители, они не умеют оскорбляться, улыбки, где надо — уживчивые, где надо — снисходительно-победительные. О себе не стесняются сказать: «Мы опора тех, кто решает, арматура в бетоне. А как и зачем решают — не наше дело». Иначе не могут или не хотят, в новое уже не верят, боятся — слишком опасны его сложности. Другие же, вроде Юры, честные, совестливые, могли бы немало, но по привычке бунтуют лишь в стенах собственных квартир, лежа рядом с женами, обсуждают, как было бы лучше. Ночные теоретики. Но за порогом дома их жизнь снова жует пожухлую солому вчерашнего страха: пусть уж будет, как шло, лишь бы не хуже… «Уживчивое поколение», — называл Петр Федорович и тех и других. Иногда он обвинял их, иногда миловал… Имел ли он право судить сына, его друзей, знакомых, кому столько наобещали в отрочестве, но лживое время опрокинуло и понесло мордой о донный песок. Опрокинуло, отравило. Одних — страхом, других — безразличием, третьих цинизмом… Его, Петра Федоровича, поколение верило. Слабое, конечно, утешение. Но хоть как-то можно оправдаться на вопрос: «А где же вы были?» А эти, ровесники его сына, не верят, потому что все ведали…

Время делало людей или люди делали его? Непростой вопрос… Какие же силы и сколько лет понадобится, чтоб растопить этот слой вечной мерзлоты?!

16

Алеша все еще находился в состоянии существа, оказавшегося в странном зазеркальном мире. То, что два года назад держало его в обычной своей среде, распалось и теперь раздражало: улицы, казавшиеся слишком праздничными, пестрота одежды, лица людей, представлявшиеся ему беззаботными и потому преступно веселыми. Наглым стало выглядеть цветное снование «Жигулей» с пижонскими побрякушками и нашлепками «Sport-ralli», «Michelene», даже пыльные товары на витринах своим множеством и не имевшим спроса разнообразием вызывали ощущение бессмыслицы, даже некоего предательства, а — главное — ненужности.

В армейском далеке многое, покинутое в гражданской жизни, стало мелким, мельчайшим, смешным, ненужным. Теперь все это опять выросло, иное стало силой, но отвратной, обладавшей властью и над ним: туповатый военкоматский чиновник, девчонка-паспортистка с каракулевой химической завивкой и многие, многие, сидевшие в казенных креслах, но служившие, казалось, не людям, даже не государству, а утолению своей жажды властвовать хоть чуть-чуть, хоть над кем-нибудь, гонять из кабинета в кабинет, от стола к столу, в особенности беззащитных, беспомощных или тех, кто не желал признавать своей зависимости от подписи, штампика в жэке или какой-нибудь печати.

Алеше казалось, что такие люди существуют, чтоб лишить его силы, уверенности в себе, переломить его особое право и желание делать то, что он считал правильным, и думать так, как он хотел. Они как бы дергали его за какие-то ниточки, повелевали. Это вызывало в нем бешенство, бычий напор идти напролом, отбиваться словом, а случись что — и кулаком. Жизнь, с которой он столкнулся, представлялась ему запустевшим глухим лесом, куда он попал с завязанными глазами, а когда повязку сняли, ни дороги, ни тропинки не оказалось — сплошная глушь, заросли, и он, не зная, в какой стороне просвет, за которым всегда ожидается дорога, упрямо попер через бурелом, сухостой, сросшиеся стеной кусты. Но ничего этого он не мог сказать родителям.

И только деду Алеша мог бы сказать, да и то кратко:

— Ну и бардак тут у вас.

На что дед отвечал:

— А у вас там что, сплошной порядок был? Ты помнишь, что такое сообщающиеся сосуды? Не может в единой их системе половина воды мутнеть, а половина оставаться чистой…


Родителей не было дома, и он первый раз примерял перед зеркалом костюм, купленный к его приезду, — солидный, темно-серый. Примерял не без интереса и все же с каким-то внутренним сопротивлением, смягчая его ироничностью человека, просто отвыкшего за два года от цивильной одежды: «Я в нем, как автомат в футляре для виолончели». Галстук решил не надевать. Взял из своей пенсии четвертной, вытащил сумочку, засунутую под белье. Ею он тоже еще не пользовался — мягкая искусственная кожа блестела и пахла пропитавшим ее лаком. Сумочка от Тони. Однажды, увидев его у гастронома с распертой свертками красной авоськой, откуда торчали мерзлые куриные лапы с лохмотьями облупившейся кожицы, Тоня сказала:

— Ты что, не можешь себе сумку купить?

— Какая разница! — отмахнулся.

— Делай, что хочешь, ходи в чем угодно, — кивнула на его комбинезон. — Но не до смешного.

— Смешно? — он поднял до уровня ее лица авоську, чувствуя, как напряглись мышцы. — Смейся…

Как-то в очередной раз оставшись у нее, сидел на кухне, нарезал на дощечке кубиками картофелины, отваренные в мундире, соленые огурцы и докторскую колбасу, Тоня обдирала с яиц скорлупу — готовили салат-оливье, его любимое кушанье.

— Подставь бадью. Где майонез?

— Неужели ты все это съешь? — смеялась Тоня, глядя, как он ссыпает все с дощечки в большую эмалированную кастрюлю. — Мы с мамой столько салата делаем, когда гости, человек пять-шесть.

— Могу и ведро.

— Тебя легче убить, чем прокормить.

— Пробовали…

За завтраком она вдруг спросила:

— Когда у тебя день рождения?

— Уже отметил, когда лежал в госпитале.

— Родители что-нибудь подарили?

— Угу, — кивнул он, жуя. — Майонезу маловато… Подарили… Всякое там…

Она внезапно поднялась, вышла в другую комнату, он слышал, как скрипнула дверца шкафа.

Тоня вернулась.

— Это тебе, — она держала за ремешок черную сумочку размером с книгу.

Он знал такие — со множеством «молний», разнимавшиеся настолько, что кабана уместить можно.

— Где купила?

— Давно еще. На чеки. Японская.

— Зачем? Это же мужская.

— Понравилась. Красивая. Вот и купила.

— Я не возьму.

Тоня встала, подошла сзади, обняла его за шею, прижалась лицом и, щекоча теплым дыханием, зашептала в ухо:

— Возьми, возьми, возьми… Обижусь, обижусь, обижусь, родненький.

От этого слова почему-то дернуло. Но сдержался, только приподнял голову, освобождаясь из петли ее обнаженных теплых рук, однако Тоня притиснулась сильнее.

— Хорошо, спасибо, — буркнул он…


С черной сумочкой через плечо он шел в магазин-салон для инвалидов Отечественной войны. Шел впервые. С неохотой, с робостью человека, не знающего языка людей, с которыми пригласили общаться.

— Алеша! — окликнул кто-то.

Он обернулся. Доктор Гольцев! Вовкин отец! «Вот это ни к чему», — успел подумать.

— Ну здравствуй, — Гольцев протянул руку. — С возвращением! Хорошо выглядишь.

— Спасибо…

Оба умолкли. Алеша предчувствовал такую паузу обоюдной неловкости и решил: «Пусть выкручивается, раз уж остановил меня… Не дурак же, понимал, что толковать будет не о чем».

— Работаешь? Учишься?

— Нет еще. — «Знает же от папы, что не работаю и не учусь… Чего спрашивать?.. А Вовка здорово похож на него. И голос какой-то шершавый, и большие уши врастопырку… Папа говорил, что хирург он сильный…»

— Ну правильно, отдохни, успеешь, — как бы посоветовал доктор Гольцев. — Ты бы зашел, Алеша, — осторожно начал он. — Вы же учились с Вовой вместе, сидели за одной партой. И потом… Ты же знаешь его состояние.

— А что я могу сделать?

— Помоги нам… Мы теряем сына… Он совершенно не выходит из дому, лежит…

— Какой я тут помощник? — Алеше хотелось скорее закончить этот разговор.

— Разве вам не о чем поговорить? — у доктора Гольцева что-то хлюпнуло в горле.

— Ладно, как-нибудь зайду, — сказал Алеша.

— Жестокий ты стал, — доктор Гольцев погладил себя по редеюшим волосам.

— Уехать ему надо отсюда, — Алеша перебросил сумочку на другое плечо откровенно нетерпеливым движением — так смотрят на часы, намекая собеседнику, что разговор затянулся.

— До свидания, — руки доктор Гольцев не подал, одернул между пуговиц пиджак и быстро зашагал прочь…

Алеша не был готов к встрече, забыл, что она может произойти, и сейчас старался успокоить себя: «Что я мог… Ну, пожалуется папе, что я груб… А то и не захочет об этом… Темочка-то деликатная… А что я должен был? Ох и ах, жалко Вовочку… Зайти, конечно, надо будет… — и он подумал: В общем-то хорошо, разговор состоялся, и теперь все позади»…

В магазине-салоне из пяти неоновых трубок горели две, дневной свет почти не проникал сквозь вылинявшие кремовые полотнища на окнах. Удивило скопище людей — пожилые и старые, мужчины и женщины… Сперва Алеша опешил: не знал, зачем все это, ради чего?! Тот же лоток яиц, майонез, брикетик масла, кусок вареной колбасы можно купить в ближайшем к дому гастрономе, пожалуй, даже побыстрее. Бессмыслица какая-то!..

Процедура получения продуктов оказалась сложной: сперва выстоять очередь к конторке, за которой здоровенная молодка в замызганном халате доставала из ящичка персональные карточки, отмечала в них, кто что станет брать, тут же на клочке бумаги выписывала. Стоял галдеж: кто-то требовал еще раз взвесить ножки для холодца, кто-то просил поменять пакет с мясом, кто-то захотел, чтоб килограмм конфет расфасовали по трем кулькам. На этих людей, задерживавших движение, раздраженно набрасывались, шикали те, кто потом, приблизившись к прилавку, морочил голову продавщицам подобными и другими требованиями и просьбами. И опять — уже на них — шумели задние…

Его поразило: старики и старухи, инвалиды Отечественной войны, их жены, вдовы, но что произошло с ними?! Почему задирают друг друга, оскорбляют? Опустились, озлоблены, агрессивны!.. Неужели это они — молодые, веселые, отчаянные в касках и пилотках, лихо сдвинутых кубанках, с медалями и орденами, нашивками за ранения, симпатичные тоненькие девчонки-санинструкторши и поварихи из артдивизиона, — которых он видел на фотографиях у деда?..

Ему не пришло на ум, что и тогда они были не все одинаковыми, ангелами, что воевали и трусливые, и хитрые, и недобрые, и изворотливые, и скупые, и неряхи, и наглые. Но война на какой-то срок просто затолкала мерзкое и темное в невидимую глубину душ, потому что ей нужна была честность, совесть, надежность; она внушила: если ты сегодня подведешь, не выручишь, струсишь, завтра сам можешь оказаться в нужде, ждать и молить о помощи соокопника, у которого так же вымокли в болоте ватные брюки, так же приморожены ноги и с которым хорошо лечь для обогрева спина к спине, подстелив на лапник твою шинель и накрывшись его…

— Молодой человек, вы за кем стойте? — услышал Алеша прерывающийся хриплый голос. — Что-то я вас здесь не видел, — пожилой человек с засаленными матерчатыми орденскими планками на пиджаке строго смотрел на него.

— Я за этой женщиной.

— Он за мной, — подтвердила толстая женщина в зеленой вязаной кофте, пузырившейся на локтях.

Но из конца очереди уже понеслось:

— Почему пускаете?

— Эй, парень, совесть надо иметь!

— Все они теперь, бугаи, норовят так!

— Да стоял он!..

Алеша почувствовал, как от этой перебранки, несправедливости внутри начало что-то злобно и гадливо дрожать, хотелось все и всех обматерить и уйти. Но дома, понимал он, придется что-то объяснять, выдержать жалеюще-смущенный взгляд отца: «Не надо туда ходить, сынок, обойдемся…»

И тут из подсобки вышел мужчина с каким-то ветеранским значком на лацкане.

— Молодой человек, — подошел он к Алеше, — это магазин для инвалидов войны.

— Я знаю, — тихо ответил Алеша, ощущая, как очередь прислушалась вдруг к их разговору.

— Вы за кого получаете? Фамилия?

— Силаков.

— За деда, значит? Все равно надо стать в очередь.

— Он стоит за мной, товарищ Кононов. Чего набросились на парня? А если дед его не в состоянии прийти? — сказала женщина в зеленой кофте. — Вы бы лучше, как член совета ветеранов, сходили в торг, там пошумели. Почему в Красноказачьем районе мясо как мясо, а нам кости возят? Там и печенку на прошлой неделе давали, рыбу свежую завезли, а нам мороженую.

Очередь загалдела, об Алеше забыли, переключились на товарища Кононова. Тем временем Алеша придвинулся к конторке.

— Номер? — спросила деваха в халате.

— Вот, — он протянул новенький пропуск.

Она порылась в картотеке, нашла еще не измятую чистенькую карточку.

— Силаков Алексей Юрьевич? Ты что же, не за деда берешь?

— За себя, — спокойно сказал Алеша.

Она поняла, поднялась, здоровенная, плотная, крикнула:

— Эй, люди, парень-то за себя берет, «афганец» он. И не балобоньте, работать мешаете.

Кто-то все же сварливо сказал:

— Мы тридцать лет ждали льгот, а им сразу.

— Что выписывать? — спросила деваха.

— Не знаю, — растерялся Алеша. — Что там положено?

— Мясо, сгущенка, гречка, кофе, сыр, консерва-лосось, кукурузное масло…

— Валяй подряд, — осмелев, махнул он рукой…

Потом с талончиком Алеша стоял к прилавку. И те же люди, обозленно наскакивавшие на него, уже притихшие, поглядывали сочувственно, женщины старались помочь уложить продукты в сумку. И какая-то с распатлавшимися седыми волосами, тяжело и часто дыша, сказала ему, будто товарке:

— Завтра должен быть изюм, кажется, импортный, без косточек, и бананы.

Он кивнул благодарно и заторопился к двери. Скорей бы отсюда, из этого страшного музея! И тут вошел парень, и сразу заулыбался навстречу:

— Алеха! Силаков! Ты, что ли?!

— Сашок-Посошок! — узнал Алеша бывшего одноклассника, до восьмого учились вместе, потом тот переехал в другой район города, последний раз виделись на призывном пункте.

— И ты сюда попал? — понимающе весело воскликнул Посошок. — Вот где теперь встречаемся! — смеялся он, видимо, привыкший уже к магазину, к положению равного среди стариков-инвалидов, к этим смолоду, как он и многие его ровесники, избитым, переломанным, а ныне ворчливым, быстро озлобляющимся людям, чьи увечья, культи, шрамы, протезы прикрыты одеждой. — Если не спешишь, покалякаем.

— Давай! — Алеша прошел в другой, пустой конец зала, где стоял столик и три кресла. Сел, вытянул искалеченную ногу. Жал протез, нога болела от долгого стояния, но от встречи с Сашкой Прокопьевым — Посошком, с которым и дружбы-то особой не водил, душа отмокла.

Он издали окинул взглядом лица людей, желто-серые от белого жесткого света, выкрасившего на срезах колбасу в витринах-холодильниках в трупно-синюшный цвет. Алеша видел, как Посошок непринужденно, почти панибратски, свободно, улыбаясь, болтал со стариками и старухами, как они отвечали ему, словно сверстнику, уже признанному тут, как товарищу по судьбе.

— Ну все, отоварил, — наконец подошел Посошок, прислонив к стене сумки, рухнул в кресло. — Значит, и ты оттуда?

— Да, Сашок.

— Давно?

— Не очень… А ты?

— Уже полгода… Куда тебя долбануло?

Алеша подтянул штанину.

— Ясно… Высоко?

— Почти всю стопу отгрызли… А тебя?

— В брюхо… Под Кандагаром… А ты?

— Кишлак Малам-Гулям… Десантник?

— Нет, Алеха, сапер.

— Ошибся?

— Чуток, — засмеялся Посошок. — Работаешь, учишься?

— Еще гуляю. А ты?

— У бати в гараже завода «Рембыттехника». Батя там механиком. Я пока по ходовой… Там видно будет… Где бываешь?

— Нигде.

— Мы тут сбились в свою кучу, ребята-«афганцы», объединились. При ДК торгашей, возле кинотеатра «Салют», знаешь?

— И чем занимаетесь?

— Пока устав вырабатываем… Намечаем мероприятия. Ну что, отвалили? — Посошок поднялся. — Я на колесах, подкину.

— Собственная?

— Батина, по доверенности езжу…

Они вышли. У бровки стояла «Лада».

— Дай попробовать, Посошок, — нерешительно попросил Алеша. — У меня права есть. Я ведь и «броню»[2] гонял, и «УАЗ», и «двадцатьчетверку».

— А нога? — засомневался Посошок.

— Я попробую… осторожно.

— Не «поцелуемся» с кем-нибудь?.. Ладно, зажигай, — он протянул ключи.

Алеша поставил раненую ногу на педаль, от неуверенности и напряжения нервно задергалось под коленкой. Он завел двигатель, включил первую и стал медленно отпускать сцепление. И все-таки машину дернуло. Потом пошла мягче, проехали метров тридцать. Надо было воткнуть вторую, но нога плохо чувствовала педаль. Он взмок, по шее текло, пиджак был тесен, мешал.

— Нет, Посошок, боюсь, — сказал Алеша, паркуясь.

— Пойдет у тебя, Алеха, вижу. Надо потренироваться, — подбодрил Посошок, быстро с облегчением пересаживаясь за баранку. — Есть у меня знакомый инструктор в ДОСААФе. За полтинник он с тобой по вечерам месячишко поездит на учебной. И восстановишься, вот увидишь…

Алеша ничего не ответил.

17

Когда Юрий Петрович пришел домой, надел шлепанцы, облачился в старую фланелевую ковбойку, в которой пуговицы едва держались в петлях, Екатерина Сергеевна спросила:

— Будем обедать или подождем Алешу?

— Давай подождем… Я сегодня лягу в столовой, чтоб тебя не разбудить, мне завтра рано вставать, до пятиминутки главный зачем-то собирает. — Юрий Петрович знал странность жены: грохот ли на улице, телевизор ли орет, — будет спать, не слышит. Но если он, лежа рядом, шевельнется, а то встанет тихонько пойти попить воды (случалось, когда переест на ночь, особенно острого), Екатерина Сергеевна схватывалась от малейшего шороха: «Ты куда? — садилась, терла ладонями глаза, отводила сбившиеся на лоб пряди. — Лежи, я принесу…»

Вскоре пришел Алеша. Сели обедать, и тут зазвонил телефон.

Трубку сняла Екатерина Сергеевна.

— Здравствуйте! Мне Алеху, — попросил мужской голос.

— Сейчас… Тебя, Алеша.

— Слушаю, — он взял трубку.

— Алеха? Я от Сашки Панкратьева, инструктор. Ты поездить хотел?

— Да.

— Условия знаешь?

— Да.

— Давай в субботу к шести вечера. Автошкола возле политехнического. Спросишь Виталика. Привет…

— Кто это, Алешенька? — осторожно спросил Юрий Петрович.

— В учебке вместе потели, — он опустил голову, чтоб избежать дальнейших расспросов.

Родители переглянулись.

С расспросами он вообще покончил сразу. Одних обрывал, от других старался ускользнуть в иную тему. И родителей не пожалел, коротко изложил, что и как было, что с ним произошло, понимая, — необходимо, и завершил мягко-просительно, но как захлопнул наглухо дверь: «Папа, все это неинтересно. Главное ты знаешь. Эмоции сочинишь сам. Не могу я это расписывать. Не обижайтесь». Конечно, обиделись, притихли, у Екатерины Сергеевны проблеснула слеза, отвернулась. Но Алеша считал: через это надо пройти, перешагнуть, иначе конца сочувственным и утешительным разговорам не будет. И не обвинишь отца с матерью, не праздное любопытство. От выпытывающих взглядов и слов его порой мутило: домашние, соседи, его знакомые, знакомые родителей, школьные учителя, которых иногда встречал на улице или в булочной (школа была недалеко от дома). И всякий раз повторяй, повторяй, вспоминай, нового, чужого не придумаешь, а от своего, недавнего, едва отходить начал… Единственный, с кем можно, — дед. Сечет все с полунамека, спрашивает как бы между делом, не настырничает, не охает, не ахает, только кивает понятливо… Дед!.. Вот у кого можно отломить полста, чтоб заплатить инструктору! Из своей пенсии, которую отдавал в семью, трогать не хотел. Мама, конечно, заулыбалась бы, дала бы, но вокруг пойдет такой радостный крутеж от того, что мальчик возвращается к нормальным интересам, к жизни; возникнут беседы, проекты, теории. Папа начнет философствовать, одобряя, и всё — лишь бы угодить, лишь бы мальчик ощутил, как его любят, сочувствуют… А дело-то пустяк, как отстрелянная гильза…

18

Каждый месяц двенадцатого числа Петру Федоровичу приносили пенсию. В этот раз в замочной скважине торчала записочка: «Приносила, не было дома. Для вас есть з/бандероль, зайдите на почту».

«Что за бандероль? Да еще заказная…», — гадал он, идя на почту. Никакой переписки ни с кем не вел, разве что три-четыре открытки отправлял к праздникам.

Получив пенсию, пошел в сортировку за бандеролью. Она оказалась из Таганрога от Бабанова.

Дома, не сняв туфель, что с ним почти не случалось, Петр Федорович поспешил в комнату, разодрал оберточную упаковку и извлек толстую пачку бумаг, через два интервала забитых машинописью. Сверху скрепкой была прихвачена записка от руки: «Уважаемый тов. Силаков! Пишет Вам сын Бабанова Павла Григорьевича. Отец в больнице, ответить Вам не смог. Когда выйдет, да и выйдет ли вообще — не известно. На Ваше письмо с требованием доказательств могу содействовать лишь одним: посылаю рукопись отцовской книги — литературная запись сделана нашим местным журналистом. Отец трижды пытался ее издать в разных издательствах в Москве, но ему заворачивали: такие события, мол, не подтверждаются рецензентами — военными историками… Захотите — разбирайтесь сами. В этом случае помощь Вам сможет оказать, если пожелает, бывший комиссар 1-го СБОНа Лущак Андрей Захарович. Он живет в Киеве. Посылаю его адрес. А нас, пожалуйста, оставьте в покое. Отец и так остаток здоровья и жизни убил на эту затею. В 1970 году писал маршалу Гречко, в 1973-м — Брежневу, но все отфутболивалось вниз — к военным историкам, а те — свое: «не подтвердилось». Так всем удобней. С уважением С. Бабанов».

Каким-то неосознанно протестующим движением Петр Федорович отодвинул рукопись. «Зачем мне все это знать?.. Какого черта?.. За свою адвокатскую жизнь я начитался столько бумаг: уверения, мольбы, клятвы. Наслушался столько исповедей со слезой в голосе. А в судебном заседании все это оказывалось эмоциями, фикцией, маниакальными видениями истощенного или изощренного ума… И сейчас ему опять, словно на прочтение и подпись, подсовывают какие-то бумаги какие-то просители, бумаги, от которых никому никакого проку…»

19

— Я верну, дед, спасибо, — Алеша сунул две двадцатипятирублевки в карман.

— Когда?

— С первой получки.

— Дожить бы, — хмыкнул Петр Федорович.

— Брось, дед, не напускай строгость. Ты бы и так дал, я ж тебя знаю.

— Ну, может, и дал бы… Смотря на что… Ходил за продуктами?

— Ходил. Насмотрелся, — Алеша петлями через руку наматывал шнур пылесоса. — Не думал, что такое кино у нас еще увидишь! — он понес в кладовку пылесос, остановился в дверях. — Таких же мало осталось, дед! А во что они превратились?! В норы позалезали, не живут, а доживают… Крохоборы какие-то… Кто превратил их в таких?

— Жизнь.

— Нет, так не может быть…

— Хотел бы посмотреть, каким ты будешь в нашем возрасте…

Алеша говорил «они», «их», как бы выводя Петра Федоровича из того круга, защищая его перед собой; он не мог допустить, что его дед такой же, когда приходит в тот клятый магазин-салон.

— Я не знаю, каким буду. Но протестовать только в анекдотах да и то шепотом не стану. И этого, — он шевельнул раненой ногой, — нашим покойничкам, четырежды героям, не прощу… Тебе руку отхрякали на какой войне? То-то! А ордена не носишь. Почему? Обесценили их, — он захлопнул дверь кладовки, сбросил тельняшку и ушел в ванную…

«Дай-то бог, чтоб сбылось, чтоб тебя не приспособили», — вслушиваясь, как гудит газовая колонка и шелестит вода, подумал Петр Федорович.

У него теперь часто происходили смены настроения: то вдруг радостное ощущение, что человеческая душа и мысль наконец-то поймут свободу, взывающую к ним, что пружина, прежде давившая все живое, состарилась, проржавела и не в состоянии уже сжаться, потому что витки ее на изгибах начнут трещать, ломаться и она рассыплется окончательно; то вдруг с испугом понимал, что пружина проржавела не на всю глубину, разве что осыплется поверхностная шелуха ржавчины, под которой все еще сильна сталь, и она сожмется, дождавшись часа, а потом, распрямившись рывком, коварным, много раз испытанным ударом попытается сокрушить молодую силу, неосторожно и самонадеянно повернувшуюся к ней спиной…

В такие моменты ему наивно хотелось сказать внуку: «Сейчас самое время, Алеша. Надо успеть». — Алеша, конечно, спросит: «Что успеть, дед? Что может измениться?» — «Мало ли что… Надо успеть привить людям, каждодневную потребность в свободе. Тогда обратно не загонишь… Как бы ни повернулось…»

Он прошел к себе, заложил единственную руку за голову, опустив культю в тяжелом протезе на одеяло. Слышал, как смолкли струи воды в ванной, их громкий шорох по целлофановой занавеске, голос Алеши, разговаривавшего по телефону:

— В кино?.. Не хочу… Тоже нет… К своим подругам пойдешь без меня… Да, я такой… Дело твое… Мне одолжений не надо… Так что, ехать к тебе или нет? Хорошо. Минут через тридцать…

Потом слышал, как внук одевался.

— Дед, я отвалил, — раздался его голос.

— Ладно, — Петр Федорович уже не спрашивал, куда пойдет ночевать: сюда или домой, знал, где иногда ночует, понимал, что невестка и сын тоже уже привыкли, не паникуют, и после двенадцати спокойно ложатся, не ожидая возвращения Алеши…

Петр Федорович вспомнил разговор с ним, гневное и растерянное лицо внука, выкрики-вопросы: «Как вы могли допустить такое?! Как же вы жили эти годы?!» Что ты ответил, Петр Федорович? Назвал виновных — несколько имен. Но это же только часть правды! Ты упростил ее, как для малого ребенка… В чем же она, объемлющая все правда, если сейчас, в выгодное время, не сваливать вину на одного или нескольких, не отпихивать, будучи теперь в безопасности, в сторону уже названных персонажей, а делить так, чтоб каждому и всем столько, насколько пригнет она чашу весов, вечных и независимых?.. В чем же она, правда эта, при таком разделе?.. Много ли твой собственный отец рассказывал тебе? Что знал ты тогда? Да и как отнесся бы к его рассказам, когда возвращался из клуба железнодорожников? Туда после уроков вы, пионерчики, бегали смотреть кинофильм, ахая, когда в конце черно-белой ленты вдруг натуральным цветом вспыхивало красное знамя; в том же клубе по два сеанса подряд смотрели физкультурные парады в Москве. Картину крутили по частям, в перерывах между ними вы восторженно галдели от изумления, домой возвращались самыми счастливыми от сознания, как вы преданы тем, кто приветствовал участников парада с трибуны…

Когда в октябре 1941 года город оккупировали немцы, в том же клубе они вертели свою кинохронику «Дойче Вохеншау». Ты видел ее после войны, разную: Нюрнбергский стадион, парады, стройные колонны юнцов с барабанами, кликушествующие толпы, тянущиеся к кумиру руки…

Что было еще? Многое. Сосед-адвокат Бронислав Викентьевич Сандурский. Худой, высокий узколицый блондин с бледными висками и легкими русыми седеющими усиками над губой; летом всегда в кремовом чесучовом костюме, воротник сорочки-апаш выложен поверх пиджака. У него было странное для вас прозвище — «лишенец». Вы знали, что он чего-то за что-то лишен, вытолкнут из общества, обособлен, как прокаженный. Почтальонша кричала ему в окно: «Эй, лишенец, вам письмо», а ты, посланный мамой в ларек за керосином, стоя под окном Сандурского и, не боясь, что он услышит, спрашивал у мамы: «А лишенцу тоже взять?» Мама всегда покупала и ему керосин для примуса, подсолнечное масло, сахар. Для вас, детей, это слово было просто кличкой, как «Васька-жлоб» или «Борька-свистун». Не понуждая свой ум к разгадке слова «лишенец», вы обзывали им друг друга. Жестокость невежд, порожденная круговой порукой молчания взрослых.

Однажды случайно ты услышал разговор отца с приятелем-бухгалтером:

— Что у Сандурского? — спросил приятель.

— До сих пор без работы. Никуда на берут, — ответил папа.

— Как же он живет?

— Продает вещи, книги… Иногда сочинит кому-нибудь заявление или прошение. Кто пяток яиц даст, кто селедку или кринку молока.

— Сколько же можно так?..

Разговор этот, как ветерок, коснулся твоих ушей и улетел, забылся. А слово «лишенец» жило, вроде невинно, въелось бездумно в лексикон, и случалось, уже на фронте, так и не задумавшись никогда о его смысле, ты кричал незлобно-шутливо какому-нибудь солдату: «Эй, лишенец, рой окопчик поглубже!», кричал, вовсе забыв, что слово это связано с несчастной судьбой соседа-адвоката Сандурского…

Шла прекрасная жизнь, счастливое детство, вы весело скандировали: «Свободу американским неграм!» Все было понятно: «Если враг не сдается, его уничтожают». Как можно не смеяться, не радоваться, не петь: «От Москвы до британских морей Красная Армия всех сильней?!» У кого-то, конечно, — что-то случалось, ты это мимоходом улавливал из каких-то полунамеков, проскакивавших в разговорах родителей. Но разве могло оно затмить красоту физкультурных парадов?! Мог ли детский ум постичь, в какие трагические десятилетия влекло вас ваше упоение, казавшееся бесконечным празднеством справедливости, ваша вера в железные слова-истины, не порождавшая вопросов? Любимым словам, которые вам вручили, казалось навеки отдано право считаться единственной правдой, ибо в нее — вы знали! — верили до вас, верили вы и будут верить после вас. Вы любили их в газете «Пионерская правда», в журналах «Еж», «Пионер», «Костер», на лозунгах и транспарантах, когда несли их на Первомай и Октябрь. О, как любили вы ходить строем! Как здорово научил вас этому пионервожатый Костя Папалекси, красавец-грек! Вы были влюблены в него: завитки черных волос закрывали загорелый лоб, Костя высокий, крепкий, в белой футболке с широкими продольными синими полосами (она шнуровалась на груди), на которой слева предмет вашей зависти — значки «Ворошиловский стрелок» и Мопровский[3] тюремная решетка, протянутая сквозь нее рука, сжимающая красный лоскут.

…Лето. Чахнет акация. Жара. Школьный двор. Пыль, взбитая сандалями и туфельками. Зычный голос Кости Папалекси: «Левой, левой! Не ломайте строй!» Взвизгивал горн, сыпал горох барабан. А тебе, как и всем в строю, казалось, что вы там, на Красной площади, могучее красивое племя, и мускулы у тебя, как у Кости Папалекси или как у дяди Якова, папиного младшего брата…

…Он жил в Харькове. Веселый бесшабашный человек. Его любили за удаль и доброту. Огромный, сильный, он женился на маленькой хрупкой девушке Рае. Такой же веселой и легкой. Ей суждено будет в нужде и тяжкой работе поднимать троих сыновей, превратиться в сухонькую нервную и вздорную старуху и одиноко умереть в больнице от пневмонии. Но все это — через десятилетия…

Профессии у дяди Якова не было никакой. Непоседливость и жажда перемен носили его по стране: сплавщик на Енисее, счетовод на Чукотке в фактории, потом какой-то ветер гнал его в Туркестан. Летели годы, а он все метался, изредка с длинным рублем приезжал в Харьков, где взрослели трое сыновей, непохожие характерами, словно от разных отцов (такими они останутся на всю жизнь — чужими друг другу), да ждала своего доброго легкомысленного мужа тетя Рая — хохотушка, любящая, верная и все прощающая жена, торговавшая в табачном киоске и каким-то чудом исхитрявшаяся кормить и одевать детей, которые много лет спустя будут жить в разных концах Харькова и не видеться по три-четыре года…

Всякий раз, возвращаясь из своих странствий, дядя Яков обязательно заворачивал в наш городок. На такую встречу из других ближних мест съезжались все родные, двоюродные, троюродные со своими женами и детьми.

Дядя Яков привозил подарки. Хмельной от радости, что всеми любим, от безоглядной щедрости своей он, напевая, распаковывал невиданные по тем временам заморские чемоданы из «Торгсина», лоснящиеся красивой дорогой кожей.

Вот он стоит у окна в белоснежной сорочке. Манжеты болтаются, поблескивают не продетые в петли запонки. Он почему-то в шляпе — широкополая светло-кофейная фетровая. Крепкие на тяжелой подошве с выступающим рантом красно-коричневые штиблеты, поверх них — бежевые фетровые гамаши на пуговках. Перед обедом он идет в «Торгсин», возвращается с патефоном в одной руке и с саквояжем, набитым деликатесами — в другой. За стол садится человек пятнадцать. Мужчины и женщины пьют «Абрау-Дюрсо», а внуков бабушка угощает сладкой вишневой наливкой, смешанной с водой. Наливает ее в крохотные серебряные рюмочки. Бабушка достает их из буфета только на пасху и в честь приезда ее любимого сына Якова. Он рассказывает о своих путешествиях. Ты сидишь, разинув рот, не отрывая восторженных глаз от пухлогубого крупного лица дяди Якова. По кругу идут фотографии. На одной он обнажен по пояс, тени залегли меж буграми мышц. Видимо, очень жарко, он в той же широкополой шляпе. Стоит возле навьюченных верблюдов. А рядом белокурая улыбающаяся женщина в светлом сарафане, в легких туфельках и носочках. На обороте фотографии непонятная тебе надпись: «Корабли пустыни, я и зануда дорогая». Бабушка, прочитав, осуждающе качает головой: «Угомонись, Яша. Сколько можно?..» Он смеется, он рад жизни. Даже сердиться на него нельзя. И все тоже смеются.

Посуда убрана. Дядя Яков торжественно водружает патефон в центре стола, в наступившем молчании заводит ручкой пружину. И в доме у бабушки звучит «Кукарача», «Румба» («Румба хороший танец»), «Лимончики» Утесова. Вертится пластинка, на ее синей этикетке собака перед граммофоном. Дядя Яков погрустнел, сидит, обняв бабушку. А ты, стащив фотографию, где он с верблюдами, выскакиваешь во двор. Там ждут друзья. Они уже знают: что из неведомого далека к тебе приехал знаменитый дядька, путешественник, археолог (это по твоим рассказам). Показываешь фотографию. Кто-то авторитетно заявляет: «Это Каракумы». Ты горд. Тебе всегда хочется как-то сравняться с друзьями. У одного дед орденоносец, герой гражданской, у другого отец капитан дальнего плавания, у третьего — сотрудник угро. А твой отец только маркшейдер…


Позже желание гордиться хоть кем-то, хоть знакомством с Костей Папалекси, потребность, чтоб тебя заметили даже за чужие заслуги, становится постыдной. Но боже мой, когда это произойдет!..

Дядя Яков исчез внезапно и навсегда. При тебе о нем старались не говорить. Бабушка и тетки плакали и шептались тайком, ездили зачем-то в Киев, папа твердил им: «Не верю». Он стал хмур, нервен, раздражителен, а мама почему-то каждый вечер ждала его с работы на улице, у ворот, чего прежде ты не замечал. Постепенно в семье поселилось таинственное тягостное молчание, имя дяди Якова не упоминалось. То, о чем ты догадывался, было расплывчатым, неясным, как бы не имевшим отношения к реальной твоей жизни, где была радость физкультурных парадов. И дядя Яков стал забываться, потом и вовсе выпал из твоего существования: ты защищался от чего-то страшного, постыдного, но непонятного. Забыть — так было удобней. Пусть будет, как всегда: дядя Яков опять уехал куда-то далеко путешествовать…

Сперва искреннее неведение, потом испуганное желание не знать, потому что бегал два три раза смотреть фильм «Большая жизнь» о чудесных парнях-шахтерах, о том, как им мешают давать рекорды враги народа, шпионы и диверсанты, которых возненавидел и сам готов был убивать…

Магия слов, их коварное насилие над свободой выбора… Опьянение победой в 1945 году. Тебе двадцать два года. И уже не вспоминался исчезнувший давно дядя Яков. И не приходила в голову мысль, что у многих был свой «дядя Яков»… Почему же не верил пленным немцам, когда они говорили, что не ведали о концлагерях в Германии и о том, что в них творилось?..

Вас называли «винтики». После все дружно обиделись за это прозвище. И разом захотелось позабыть, что вы и были добровольными винтиками, скреплявшими, сцепливавшими рычаги, колена, рычажки, шестерни, чтоб у механизма не было сбоев, гордились этим, даже считали себя счастливыми, что выпала такая завидная судьба; участвовать во вращении колен и шестерен того механизма. Вас смазывали время от времени, и вы истово работали. У одних резьба изнашивалась, — не выдерживали усилий, не оправдывали надежд, — их изымали, они исчезали, их заменяли. Другие же наоборот — у них от верчения резьба самозатачивалась и закалялась, и они радостно самонарезом шли вглубь по живому телу жизни…

Вот тут Петр Федорович и дошел до упора в своих размышлениях: «Существовала обратная связь: нас делали такими, какими потом мы готовы были оставаться…»

Но как все это объяснить Алеше? Как соединить в его уме все пласты времени? Куда толкнет их, молодых, это незнание или полузнание? За кем пойдут? Неужто за теми, кто использует их самоуверенное социальное равнодушие, чтобы удержать свое время в новом?..

20

Петр Федорович журил себя, что, поддавшись соблазну, выписал такое количество газет и журналов: не успевал прочитывать. Стопка их лежала на телевизоре, придавив постепенно оказавшуюся внизу рукопись Бабанова. Он заглянул — сто двадцать семь страниц!.. Ничего себе!.. Надо решить: станет ли вообще читать? Одно казалось странным — упорство, упрямство, настырность Бабанова: вернули из одного издательства, он — во второе, затем — в третье. В каждом случае рецензенты — военные историки. Казалось бы, — все ясно, откуда во всех трех случаях быть предвзятости?! Бабанов не успокаивается, пишет маршалу Гречко, Брежневу. И тут — ничего. Черта подведена, можно угомониться. Но, как одержимый, теперь вот велел сыну прислать ему, Силакову. Какая-то паранойя… А, черт! — Петр Федорович отбросил газеты на диван, взял бабановскую рукопись, помедлил, все еще колеблясь, напуганный ее объемом, перебросил, подцепив на ощупь страниц сорок, пробежал по диагонали, затем еще отхватил столько же, прошелся взглядом по абзацам, закрыл рукопись и, прижав очки плотнее к глазницам, заставил себя начать с первой строки…


«…Стены глубокого яра были просечены пересохшими каменистыми трещинами-промоинами. Здесь мы и собрались — измордованные, ободранные, уставшие, голодные, вырвавшиеся из окружения или выбитые со своих позиций немцами. Такая же картина и в ближней лесопосадке. Сотни солдат из разных частей. Все перемешалось. Паника, суета, суматоха, отупелость. Командиры метались, искали своих бойцов, солдаты — своих командиров. Во многих ротах осталось по десять-пятнадцать человек. Полно раненых. Повсюду звяканье пустых котелков, оружия, галдеж.

Яр удобен — не залетали пули. Но нащупай немцы это место минометами, — всем хана, мышеловка. Похуже тем, кто в лесопосадке. Иногда немцы били по ней из своих крупнокалиберных МГ.

Многие вырыли себе окопчики, устраивались, нужно было передохнуть, перевязать раны. Однако никто не знал, что делать дальше. В душе каждого солдата жила вера: командиры знают, что-нибудь придумают, на то их и поставили командовать, отвечать за солдатскую жизнь. Но что мы знали?..

Потолкавшись в яру и не найдя никого из своих, я отправился в лесопосадку. Здесь и наткнулся на старшего политрука Андрея Захаровича Лущака. Сидел он у костра среди солдат. Гимнастерка была разодрана от манжеты до локтя, политрукская звезда подпоролась, и Лущак пришивал ее черной ниткой. Плотный, коренастый, с кривоватыми ногами кавалериста, он щурил воспаленные слезившиеся глаза. Он никогда не улыбался, горячий, несдержанный, иногда свирепый, матерился через каждые три слова. Лущаку было незнакомо чувство справедливости, целесообразности, трезвого расчета, он знал только волю приказа. Пистолета не носил, признавал наган. Прощалось ему все за личную храбрость.

Лущак был кадровым, из старшин, по лестнице званий и должностей поднимался туго, мешали малое образование и неуживчивый характер…

— Ну-ка, отойдем, — сказал он, заметив меня. — Что собираешься делать? Дальше вот так, табуном?

— А ты?

— Это же разложение! И я не допущу!..

— Тут, наверное, есть кто-то и постарше нас по званию и по должности, — сказал я.

— Надо собрать всех командиров, пошли!

Сколотилось нас человек двадцать, разных родов войск, больше — пехотинцев. Старшим по званию оказался капитан. Расселись на вырубке, возле просеки. Никого не спрашивая, в центр вышел Лущак.

Как сейчас помню первый наш разговор.

— Что, герои, наложили в штаны и ждете, пока высохнет? Мать вашу… А потом что? По домам? Немец вам демобилизацию объявил? — спросил Лущак.

— Ты чего собрал нас? Оскорблять? — поднялся командир в танкистском комбинезоне. — Ишь, Чапаев нашелся! Да пошел ты! Я сам старший политрук!

— Чего он вообще в круг вылез? — поддержал кто-то.

— Фамилия?! — гаркнул Лущак.

— Иванов, Петров, Сидоров, — огрызнулся тот.

Чем бы кончилось, бог знает. Но тут на просеке заурчал мотор, подкатила полуторка, на ней торчали уже безлистые, пересохшие маскировочные ветки. Из кузова выпрыгнули три автоматчика, а из кабины — полковник, лицо в пыли. Мы поднялись. Полковник, фамилия его была Губанов, оказался заместителем командующего. Он поинтересовался, сколько нас всего, кто старший по званию. Вперед вышел капитан, доложил обстановку и чего мы здесь кучей. Узнав, что в яру и в лесопосадке человек шестьсот, Губанов приказал за ночь создать батальон — собрать людей, разбить на роты и взводы, расставить командиров. Кто будет пытаться уйти — расстреливать на месте. Капитана он и назначил комбатом, танкиста-политрука — комиссаром, а старшего лейтенанта с перевязанной шеей, штабиста из артполка — начальником штаба. Велел проверить наличие ПТР, боеприпасов, пулеметов, организовать санчасть. Благо среди нас оказался военфельдшер, младший лейтенант Левин. Все должно быть готово к пяти утра. К этому часу полковник пообещал прислать машину с оружием и грозно велел, чтоб к шести нашего духу тут не было. Разъяснил капитану по карте задачу батальона: дорогой двигаться к окраинам Города, войти, добраться до завода «Сельмаш», который немцы вроде прошли сегодня в полдень с ходу. Нам вменялось выбить их и закрепиться до особого распоряжения. Оперативно мы вступали в подчинение 12-й курсантской бригады, занимавшей оборону на высоте «Казачий пост».

Полковник Губанов уехал, а мы молчали, думали: шутка ли — за ночь сформировать батальон!

Думал я и о том, что до войны не раз бывал в этом Городе, тут жил отец, они с матерью разошлись, но мы с сестрой ездили к нему часто на школьные каникулы. Я облазил здешние сады и пляжи, проходные дворы. Я любил этот Город, его широкие улицы с асфальтом, новые дома с колоннами, кинотеатры, запах рыбы в грузовом порту. Последний раз ездил сюда уже после окончания училища в 1940 году на похороны отца. Он работал на электростанции, и во время профилактических работ его убило…

В шесть пятнадцать батальон случайно, спешно родившийся в суматохе и суете из остатков разных частей и подразделений, был уже на марше. Людям выдали по пятьдесят граммов сала, сухари, пшенный концентрат. Шли по степной дороге.

Обогнув порыжевшие курганы, свернули на северо-запад, к Городу.

Впереди, на малом ходу, тарахтела полуторка с ящиками боеприпасов, продуктов, затянутых брезентом. Поверх сидели комбат, комиссар и начштаба.

— Чего мрачный? — подошел ко мне Лущак. Мы зашагали рядом. — На, покури, — протянул измятую пачку «Беломора».

Узнав, что я бывал в этом Городе, что здесь похоронен отец, Лущак сказал:

— Ну вот, посетишь могилку. А убьют, тоже вроде повезет — в одной земле лежать будете.

— Не каркай, — ответил я…

Когда тронулись после недолгого привала, впереди замаячило облако пыли — навстречу со стороны Города двигались войска. Солдаты, сидевшие на артиллерийских передках, в машинах, на бортах нескольких танков, в пешем сломавшемся строю, были угрюмы, лица измождены, обросли щетиной, одежда выгоревшая, с разводами высохшего пота на спинах. Мы поняли: из пекла идут. Посторонившись, смотрели на них, а они почти без интереса на нас — таких же измотанных боями, окружениями, бегством, тяжелыми оборонами. Войска шли долго, много их было. «Куда же они? Почему уходят из Города? Зачем же мы — туда?» — наверное, подумал каждый из нас…

Вооружен наш батальон был слабенько, — автоматов мало, в основном трехлинейки и СВТ[4] — паршивенькая винтовка, капризная, боялась пыли, иные пообматывали затворы тряпьем. Правда, полковник Губанов прислал несколько ПТР, станкачей и РПД, снабдил и одной рацией для связи со штабом 12-й курсантской бригады. Нес ее на себе молоденький радист Иван Хоруженко.

Встречная колонна ушла уже за курган, когда нас накрыл внезапный артналет. Видимо, немцы спохватились и лупили вдогонку колонне, но досталось нам: четверо убитых и восемь раненых. При первых же разрывах комбат, комиссар и начштаба, спрыгнув с машины, махнули в степь. Тут и настигло их одним разрывом — комбата наповал, начштабу перебило ногу, комиссару размозжило плечо, погиб и командир первой роты лейтенант Мудрик.

Едва все утихло, Лущак, зачем-то выхватив наган, крикнул:

— Слушай меня! Передать по цепи: командиры рот и взводов в голову колонны! — И, поманив меня наганом, тихо сказал: — Будешь комбатом и начштаба, а там разберемся…

Я не успел ничего ответить, к Лущаку уже подбегали люди.

— Никакой паники! Вот новый комбат и начштаба, — указал на меня. — Он житель этого Города, что для уличных боев… сами понимаете. А я ваш комиссар. Трусов и паникеров расстреляю собственноручно… Командиром первой роты вместо убитого Мудрика будет старший лейтенант Гаджиев.

Лущак приказал машину разгрузить, вытряхнуть из вещмешков весь хлам, противогазы выбросить и все набить патронами. Остальное на плечи. Затем он обыскал убитых, собрал их документы, взял у раненого начштаба пачку похоронок и заполнил. Корешки и остальные похоронки сунул себе в полевую сумку…

Обстоятельства сложатся так, что больше ни одной похоронки мы не отправим…

Убитых и раненых погрузили на полуторку. Заполненные похоронки Лущак отдал уже бывшему комиссару — раненому танкисту, которого усадили в кабину.

Машина развернулась, и Лущак приказал шоферу догнать скрывшуюся уже за курганом колонну, найти старшего, доложить, сдать убитых и раненых…

Возле элеватора мы сделали последний привал. Лущак собрал командиров. На кратком совещании мы и назвали себя: 1-й СБОН — сводный батальон особого назначения. Мы оказались и вправду сводными, кто откуда, с бору по сосенке; и особое назначение — толком не знали, зачем послали нас сюда.

Пока перекуривали, Лущак пошел осматривать контору элеватора. Что он в полуразрушенном здании хотел найти — бог знает. Надо сказать, что командиры сразу невзлюбили Лущака. Помню, как зло тогда шутили:

— Сердитый у нас комиссар. Видал, какие красные глаза у него?

Но я-то знал в чем дело. У Лущака действительно были красные глаза, словно сосуды полопались, и взгляд казался свирепым, страшным. Еще на марше он объяснил мне, что это у него всегда в мае-июне, когда тополиный пух, а еще в конце лета, когда ветер несет из степи какую-то травяную пыль…

Пока Лущак делал вроде все правильно. Не нравилось мне только, что он груб с командирами. Я сказал ему об этом, но в ответ услышал неожиданное:

— Ничего, их надо объединить, хоть бы злостью против меня сплотить…

В Город мы вошли одиннадцатого августа…»


На этом месте Петр Федорович прервал чтение — отвлекли какие-то мысли, отозвалось что-то свое, знакомое по тем местам, что описывал Бабанов. Все приблизилось, словно придвинутое к самым глазам стереотрубой, из памяти зазвучали голоса, возникли лица…

Оторвав от газеты полоску, он сделал закладку, закрыл рукопись и положил ее на телевизор.

21

Постепенно в душе Алеши что-то ужималось, освобождая место многому, что жестко и неизбежно открывала ему новая, гражданская жизнь. Но и в ней появилось свое, новое. В армейские и военные его будни оно долетало общими словами, формулами, формулировками, не совсем ясными понятиями и явлениями. И полузамкнутое, особое афганское существование не очень уж откликалось на усиливавшийся в Союзе шелест газетных страниц, на незнакомую прежде вибрацию голосов дикторов московского радио. Новости, приносимые ими, воспринимались как-то наспех, отстранение, с недолгим вниманием, — оно заглушалось разрывами гранат.

Его беседы с дедом стали спокойнее, и теперь, ударяясь об углы, Алеша лишь потирал ушибленное место, перестав быть дитем, которое, набив шишку о дверной косяк, кулачками лупит деревянного обидчика, не понимая, что от этого больнее только кулакам.

Однажды он спросил: «Дед, почему ты все время говоришь «мы не знали», «мы молчали», «мы уклонились», «мы не смогли»? Почему «мы», а не «я»? Коллективная ответственность удобней, а коллективная безответственность надежней, безопасней?» — «Старый рефлекс дурного единомыслия, — не обиделся Петр Федорович. — Хотел уязвить? Сейчас это просто. Нам ведь… извини, мне ведь не прощение твое нужно, Алеша. Жизнь прожита, чего уж тут… Мне теперь важно, чтоб ты все понял. Не ради меня. Для себя. Мой поезд — ту-ту! А у перрона — твой. Я, в общем, знал людей, с которыми ты водился. Ты ведь, пардон, в любой среде был своим. Разве нет? Где ты будешь своим теперь? Через десять лет?..» — «Дед, ты подвесил меня на моих же подтяжках», — смеялся Алеша…

Эти ликбезные разговоры привели, однако, Алешу к мысли, которой он не стал делиться с Петром Федоровичем, понимая, что стуком крупнокалиберного пулемета, осыпавшимся шорохом сухой земли из-под осторожного ночного шага, когда шли в засаду, война, в которую Алеша вошел, как в воду — по горло — вообще задернула шторку между ним и тем, что происходило дома, сделав это как бы чужим сном, рассказанным соседом по койке. Тем более, что и раньше, до армии, Алешу не очень занимали и мучили всякие события, происходившие в отечестве. А из Афганистана и вовсе все казалось нереально-туманным, поскольку реальней всего рядом попугивала смерть. Она не читала газет, не слушала радио, не смотрела телевизор…

Когда же он вернулся, здесь, где всегда существовали его город, привычный уклад, родные, знакомые, он вдруг ощутил себя слепым, душа с усилием таращилась все разглядеть, узнать, понять. Многое входило как откровение — со школьных лет он жил в мире навязанных объяснений. Он стал взахлеб читать газеты и журналы. И узнав о чем-нибудь, как бы вытаскивал подпорку, сдерживавшую лавину, и начинался камнепад вопросов. Шел он с ними к деду, интуитивно остерегаясь получить от родителей очередную сладкую полуправду и успокоительное полузнание… дед станет опрокидывать ее. Алеша пришел к выводу: нужна сила кулака, горла, напора, пробойности, чтобы правду, справедливость, верность делу опять не задавили.


Вторую неделю Алеша гонял на «Жигулях» с инструктором. Машину он уже чувствовал, как свое тело, и, вырвавшись из городской сутолоки на трассу, раскочегаривал до «сотки», кося глазом на инструктора, мол, что скажешь? Тот молчал, пока стрелка не заваливалась дальше вправо.

— Брось, не жми на железку.

— Боишься? — посмеивался Алеша.

— Что с тебя получишь? А я работу потеряю.

— Дорожишь?

— Попробуй, устройся, если нет волосатой руки… Остановись, покурим.

Встали у обочины, вышли, размялись, сели за кюветом лицом к полю. На прошлой неделе прошелестели первые густые дожди. Дальний лес просквозило вздохом осени, он поредел, обронив зажелтевшие листья. За красный оплавленный горизонт опускалось солнце. На черной пахоте торчал трактор, возле него валялось ведро, мотки пакли. И — ни души.

— Ну что, гожусь? — спросил Алеша.

— Хоть в профессионалы, — безразлично мотнул головой инструктор. — Что собираешься делать?

— Не знаю… Пойду куда-нибудь шоферить. Может, на «скорую».

— Не возьмут. Из-за ноги, — убежденно, с каким-то превосходством сказал инструктор. Он был низкоросл, круглая лобастая голова, как цыплячьим пухом, прикрывалась слабыми светлыми волосинками, торчали детские розовые уши. Ему хоть как-то хотелось унизить Алешу, — завидовал росту, телу накачанному, тому, что Алеша запросто за полтинник смог нанять его, папа-доктор гребет, наверное, бабки, ублажает сына, сейчас и «Жигуля» купят. А он, инструкторишка, вынужден рисково калымить, вместо отдыха катать в послерабочее время на левом бензине, дышать пылью и отгаром, все время на нервах, следить, чтоб ученичок или ученица, упаси бог, не вмазали кого-нибудь, нюхать пот сидящей рядом крашеной шмары из комиссионки… — Точно говорю: не возьмут из-за ноги. На «скорую» тем более, — еще раз насладился он. — А на хрена тебе это, чудак?! Иди учиться или еще куда, на веселое. Дома-то, небось, все хорошо укутано: икрой мажешься, чтоб ляля облизывала…

— Мне нужно чувствовать себя, понял, лопушок? Силу свою.

22

Чтение рукописи Бабанова заняло у Петра Федоровича три вечера. Он уже начинал догадываться, что произошло тогда. Но возникали и сомнения. Однако судя по тому, что Бабанову трижды отказывали в издании книги по одной причине, как пишет его сын, «…такие события, мол, не подтверждаются рецензентами — военными историками», ответы на свои вопросы Петр Федорович получить и не надеялся, даже одолев рукопись до конца. И все же не дочитать ее уже казалось невозможным…

Он опять устроился за большим обеденным столом, зацепил страницы в том месте, где торчала закладка. Теперь справа лежал листок бумаги, куда он записывал возникавшие вопросы…


«…В южных и северных районах Города еще раздавалась стрельба, а в промышленной части уже было тихо. И мы поначалу решили, что там теперь немцы. Послали к «Сельмашу» разведку. Выяснилось — ничейный. И мы двинулись туда. Разбитые цеха завода, склады, подстанция, рухнувший корпус заводоуправления, бункерные помещения, подсобные постройки, котлован, где до войны начали строительство нового цеха, штабели кирпича, швеллеров, коммуникационные тюбинги — все это годилось для удобного узла обороны. На флангах мы облюбовали (на правом для третьей роты) Дворец культуры «Стахановец», трехэтажный, сильно побитый, и прилегающие к нему обрушившиеся дома, а на левом для первой роты Гаджиева — насыпь узкоколейки, железнодорожный мост и вагонный парк, где торчало штук двадцать вагонов. Замкнули мы оборону четвертой ротой в районе здания городского театра.

…Немцы появились, когда на дальних концах Города стрельба почти утихла. Сперва сунулась их разведка — легкий танк и два мотоцикла с колясками. Ничего не подозревая, они ехали по середке улицы, не так загроможденной камнями обрушившихся зданий. Подбитый из ПТР, этот танк горел потом до рассвета. Ночью мы с Лущаком вышли поглядеть, подобрать автоматы убитых мотоциклистов, сожалели, что двоим удалось укатить. Одного мотоциклиста очередью из РПД вышвырнуло на кучу кирпича и штукатурки, он лежал, успев обхватить голову руками, второму пуля попала в шею, он запрокинулся в коляске, сползшая пилотка закрыла пол лица, видна была только черная дыра открытого от боли или ужаса рта и белели оскаленные зубы. Я забрал «шмайсеры», Лущак вытащил из-за голенищ убитых запасные обоймы. И мы ушли, чтоб подготовиться к завтрашней встрече.

Так и началось. Многосуточный ад. Немцы выжигали нас огнеметами, разрывы мин и снарядов слились в один долгий гул, в котором свиста пуль уже вроде и не слышали. С каждым днем убывали продукты. Особенно донимала жажда. Обшарили все цеха — сухо. Видимо, водокачку немцы взорвали. Остаток воды в трубах мы высосали. И по ночам шарили по руинам, искали трупы немцев, чтоб снять с них фляги. Потери мы несли большие. Но хоронить было негде: кругом завалы обвалившихся зданий, кирпич, стропила. Долбить сухую землю было некогда да и невозможно головы поднять. Пытались по ночам, но на любой стук лома или лопаты, когда рыли яму в полштыка, чтоб хотя бы засыпать мертвецов, немцы начинали швырять ракеты и чесать из пулеметов по звуку. Случалось, пока рыли могилку для трех-четырех, тут же добавлялся еще один покойник. Раненых старались перетащить в подвал Дворца культуры к военфельдшеру Левину. От его санроты почти никого не осталось — большинство людей я забрал в строй.

Как уже упоминал, батальон наш родился недоношенным — заполошно, в спешке, суматохе, панике, с ходу вступили в бой, полных списков личного состава ротные сложить не успели. Да и отправлять похоронки было некуда, как и строевки. Красноармейские книжки, командирские удостоверения и медальоны убитых, какие удавалось собрать, комиссар складывал в пустой вещмешок. Для связи с ротами посылали людей. Три катушки кабеля от обстрелов минами, снарядами, от обвалов превратились в обрывки, сращивать их стало невозможно, бессмысленно, только теряли людей. В первой роте у Гаджиева прямым попаданием мины от телефониста с аппаратом остался только сизый дымок в воронке. Связным тоже было не легче: немецкие снайперы стерегли. Однажды случилось ЧП: приказали одному солдату отправиться к Гаджиеву, а он испугался. Немолодой мужик, спрятался он на подстанции, захлопнул железную дверь, задвинул засов. Лущак рассвирепел, выхватил наган и — туда: «Застрелю гада!» Добежал, рванул раз-другой дверь, крикнул, а оттуда вдруг бах — и все. Застрелился. Я знал его, неплохой солдат был. Не хочу называть имя и фамилию, может, жена осталась, дети, а теперь уже и внуки, наверное…

В роту Гаджиева добираться приходилось через железнодорожный мост, по насыпи, место открытое. Немцы уложили там немало наших посыльных. Рация у нас имелась одна — РБМ. Хоруженко много раз пытался связаться со штабом 12-й курсантской бригады, ей мы должны были оперативно подчиняться. Но никто не отзывался. БАСы[5] в рации подсели, видимо, дали нам старые, после долгого расхода, потому комиссар приказал Хоруженко включать только для приема сводок Совинформбюро. Так, не помню уже на какой день, Хоруженко и поймал сообщение Москвы: «После ожесточенных уличных боев с превосходящими силами противника наши войска временно оставили Город…»

Был поздний вечер. Немцы малость поутихли, где-то, правда, в районе обороны четвертой роты гавкали их МГ, но артиллерия и минометы передыхали. Мы сидели на КП в длинной бетонированной яме одного из цехов. Часть стены рухнула от прямого попадания мины, обвалилось арочное перекрытие. Сквозь пролом светили звезды, вспыхивали и умирали отсветы немецких ракет.

Лущак грыз подгоревшую корочку ржаного сухаря, макая его в воду на донышке котелка. Еще утром комиссару, когда он поднимал людей для контратаки, пулей по касательной вспороло щеку. Перевязывать он не позволил:

— Буду ходить, будто зубы болят — отвел он руку Левина. — Дай какую-нибудь тряпку, подержу, потом само засохнет…

И вот, услышав эту роковую сводку, мы переглянулись. Каждый подумал о своем, но вместе поняли одно.

— Как же так — «оставили»? — спросил я, глядя на его исхудавшее небритое лицо с темным вспухшим рубцом от рта до уха.

— Значит, Город сдали? — переспросил он. — И нас здесь нет?..

Я кивнул.

Лущак приказал Хоруженко не говорить никому ни слова об этой сводке, без его, Лущака, приказа рацию не включать. Хоруженко он услал во взвод, а оба ящика рации затолкал ногой в угол и накрыл куском мешковины.

— Начинается иная жизнь, комбат. Понимаешь это? — спросил он меня.

Что тут было не понимать?..

Однажды связной из роты Гаджиева привел двух легкораненых солдат и сержанта с перебитой рукой. Выглядели они не лучше нас — изморенные, разодранная одежда в красной кирпичной пыли, небритые. Сержант доложил, что они из 12-й курсантской бригады, что осталось от нее двенадцать человек, командует старшина, они там — на высоте «Казачий пост». В саманный домик, где размещался штаб, попал снаряд, все погибли.

«Казачий пост» — высота, сады, еще с двадцатых годов ее по террасам застраивали, обживали, там был до войны санаторий для туберкулезных детей.

Мы поняли: после гибели бригады, ее командования, наш батальон теперь вообще бесхозный. Скумекали и другое: господствующую высоту эту держать надо, хоть зажав между коленок. Она прикрывает нас сзади. И решили, что Лущак примет роту Гаджиева, а тот возьмет человек двадцать и — на «Казачий пост».

Лущак собирался идти ночью, намеревался взять и Хоруженко — он здешний, из поселка Крутоярово, там у него мать и две сестры, от «Сельмаша» это около сорока верст. Хоруженко и должен был провести Гаджиева с людьми на «Казачий пост» не через Город, а балкой, пересечь шоссе и задами дачных дворов вернуться в Город, к «Казачьему посту» с востока.

Но накануне под вечер Хоруженко еще с двумя солдатами пополз шуровать в руинах — снять с убитых хоть несколько фляг с водой. Через дорогу, в конце улицы, громоздились развалины школы. Мы знали, что там не немцы, а румыны, иногда слышали их лопотание, они что-то варили, ветерок приносил дразнящий запах еды. На ночь румыны уходили, оставляли только пулемет с обслугой.

Было необычно тихо. Хоруженко и двое солдат уже почти переползли дорогу, когда из развалин школы коротко секанул пулемет. Хоруженко закричал. Пуля разбила ему колено. А двое других и не ойкнули — наповал. За Хоруженко, всех оттолкнув, полезли Лущак и санитар. Я не успел даже задержать, вразумить Лущака. Мы прикрыли их огнем из РПД…

Я отозвал Лущака, сказал, что Хоруженко здешний, пусть маленько отлежится и отпустим его. Может, доберется до дома. Сорок верст конечно, а вдруг дошкандыбает? Чего ему тут валяться?

К удивлению, комиссар без воркотни принял мое предложение, но велел Левину, чтоб выписал радисту справку, что тот ранен в бою…

Уже после войны, отыскав Хоруженко, я узнал, что добирался он до Крутоярово двенадцать дней, терял сознание, отлеживался в буераках, чуть не умер от голода и жажды. А в Крутоярово — румыны. Мать прятала Хоруженко в подвале. Нога мучила его еще долго, и после войны навалялся в больницах. Кое-как срослось, молод был, что ли, однако нога не сгибается…

Комиссар ушел к Гаджиеву в ту же ночь, принял роту, а Гаджиева отправил с людьми на «Казачий пост». Но они туда не пришли, и — как в воду канули…

…Девятого сентября, когда наши начали штурмовать Город, свой рубеж я сдал командиру какого-то стрелкового батальона. В порыве, в грохоте, на бегу он еще успел пошутить:

— Под расписку сдаешь? Могу написать…

Я махнул рукой…

Двадцать лет потом я искал того комбата. И не нашел. Может, погиб где.

Остатки моих рот выходили по отдельности. В тыловых штабах о нас не слышали, не знали, в спешке большого наступления все двигалось, рвалось вперед, было не до нас, да и нам в ту пору в такой обстановке хотелось только одного: передыха. От батальона почти в шестьсот штыков осталось тогда сто четыре доходяги. Разогнали нас по госпиталям, по запасным и резервным полкам. Так и кончился 1-й СБОН…

На эту пору, когда пишу, в живых числится всего одиннадцать: кто погиб позже под Сталинградом, под Курском, да мало ли где еще, — с пулей не сговоришься, — кто после войны просто помер — за сорок-то лет, господи!.. И в эту исповедь я вписал…»

Петр Федорович закрыл рукопись. Генерал Уфимцев свою книгу тоже, наверное, считал исповедью. Но какая к черту исповедь, если все предназначено для тысяч глаз, как же тут не постараться, чтоб выглядеть?! Рукопись Бабанова, однако, впечатляла. Сколько в ней правды — кто знает? Может, и вся, да только с выгодой сдвинута во времени. Что если уходил Бабанов с людьми из Города вместе со всеми по приказу Уфимцева? А сейчас удобно заявить, что нет, не ушли, а, наоборот, — не сдали Город. И вот гремит по всем инстанциям, доказывает. Сколько после войны возникало свар между партизанскими командирами! Одно и то же событие излагалось по-разному, освобождение какой-нибудь Голопуповки каждый приписывал своему отряду. А какие разночтения в мемуарах маршалов и генералов!.. У Бабанова и Уфимцева сошлось одно: остатки рот Бабанова выходили из Города на трех участках. И Уфимцев — тоже: «…войска выходили по трем направлениям: по шоссе, по грунтовке и в районе моста». Да только вот даты не согласуются: разрыв почти в месяц, который, как утверждает Бабанов, его батальон держал в руках промышленную часть Города до возвращения наших частей. Уфимцев же напрочь это опровергает: «Я приказал выставить в местах вывода войск три заградотряда, пропускать в тыл только то, что движется организованно, колоннами, а одиночек, разрозненные малочисленные группы разоружать». И это — точно. Так, как и то, что именно он, Петр Федорович, лейтенант Силаков, доставил в обком партии весть, что Город будет сдан. Точно, потому что его, Силакова, послали тогда на шоссейку…

…Дверь была распахнута, стемнело, и только там, где исчезло солнце, над самой землей багряными подпалинами светились тяжелые облака. Рота заканчивала сборы, на рассвете бригада уходила из Города. Сидели на цементном полу бывшей МТС. Перетряхивали вещмешки, приказано было — ничего лишнего. Но лишнего почему-то не оказывалось, хотя Силаков и пригрозил, что самолично вывернет наизнанку каждый сидор. Пахло щелочью и ружейным маслом. В тряпицы закутывали ершики, завинчивали горловинки масленок. Все знали, что покидают Город. Старшина снаряжал за последним ужином двоих с термосами. Один, по фамилии Семижонок, в растопырившейся на крупной голове пилотке, ворчал: мол, утром уже ходил, завтрак принес. Но старшина вроде и не слышал, приторачивал лямки термоса на худой спине Семижонка. Над ним любили потешаться, часто в виду его малого роста: «Ты, Семижонок, не страдай. Маленькие, они все в корень растут. Так что иметь тебе семь жен…»

Силаков разминал портянки, сухо задубевшие после стирки, когда зазуммерил телефон:

— Силаков слушает, — поднес он трубку.

— Чем занят? — хрипло кашлянул, словно дохнул в ухо комбат.

— Готовимся… Вот, за ужином посылаю…

— Вам бы только жрать… Потом будете ужинать! А сейчас дуй в штаб бригады. К подполковнику Анфилогову. Он скажет, что к чему. Все понял?

— Да, понял…

Он шел по степной тропе, жесткой, твердой, как набитая солдатская пятка, и мрачно ругался: «Резервная рота! Будь она неладна!.. Как что — Силаков! Затычка на каждую дырку…»

Штаб бригады находился в бывшей городской бане. Второй этаж почти снесло снарядами, нутро выгорело. Во дворе шла какая-то возня, солдаты грузили ящики в машины и подводы, швыряли бумаги в костер, отплевывавшийся снопами искр, солдат, заслоняя рукой лицо от жара и горячих хлопьев пепла, перемешивал железным прутом горевшие бумаги, стараясь разделить их, чтоб пламя хватало пожадней. Бегали офицеры, что-то кричали, командовали. Силаков понял: шла эвакуация.

В бывшей раздевалке отыскал подполковника Анфилогова.

— Идите на шоссе, лейтенант, — сказал тот. — Знаете, где трансформаторная будка? Там заградотряд. Командира убило. Вступите в командование. Выход в тыл разрешен только организованным частям и подразделениям. Случайные группы, одиночек, в общем все, что похоже на отбившиеся от стада коров, — разоружать! При неповиновении и сопротивлении — применяйте оружие!.. Через несколько часов вас сменят…

Уже совсем стемнело, когда Силаков добрался до трансформаторной будки. Невдалеке стояли пригородные саманные домики. Там, где угас закат, взошел сполох пожарищ. Все в заградотряде были с автоматами. В темноте он разглядел перегораживавшие дорогу и уходившие за кюветы проволочные витки спирали Бруно, по бокам лежали за двумя пулеметами, изготовившись, солдаты. Вскоре прошли две батареи гаубиц на конной тяге. Обдало конским потом. Тяжелые артиллерийские кони измученно тащили передки и пушки, понуро кивая головами, словно прощались. Потом строем устало прошаркал стрелковый батальон. Ревя на подъеме, обдавая сизым мутящим дымом сгоревшей солярки, пролязгали четыре танка, на которых сонно съежившись отупело сидели бойцы…

Продолжалось это долго. Выходили и разрозненные группы. Одни сдавали оружие покорно-безразлично, другие какое-то время упирались, говорили, что догоняют свой батальон, третьи спорили до крика, ругали всех и вся, уверяя, что идут не в тыл, а меняют позицию… Но Силаков оставался непреклонен.

Пробыл он там не три часа, а полночи, сменил его какой-то старший лейтенант из особого отдела…


Петр Федорович лежал на диване, на полу стояла пепельница, он медленно покуривал и трезво взвешивал, во что, в какой лабиринт втягивал его Бабанов своей рукописью.

«Возврати эту писанину, — уговаривал он себя, — сошлись на занятость, на плохое здоровье. Ты уже стар, скоро всему конец, исчерпалось. Своего под самое горло набралось: война, инвалидность, послевоенные голодные студенческие годы, когда нажил гастрит, потом адвокатская работа — чужие судьбы, которые часто не имел возможности защитить и страдал; жизнь родной семьи, за нее всегда был в ответе; смерть отца, мамы, потом жены… Это все — крупное, веховое, а между ним, в промежутках, в каждодневном быте еще немало всякого, что гнуло из года в год плечи… Осталась толика душевных и физических сил, берег их, никому не признаваясь, для Алеши, понимая, как нужен ему… На сына, Юру, тут надежда слабая… Так где уж теперь встревать в чью-то неустроенность, выяснять и доказывать чужую правоту или неправоту?!»

Так уговаривал Петр Федорович себя потому, что не принял никакого решения, что-то помимо нежелания, даже сопротивления выталкивало его на какую-то колею. Даже удивился, каким подробным эхом чувственных видений-воспоминаний отозвалось в нем сочинение Бабанова. Было ощущение не столько участия своего в том, о чем рассказывал Бабанов, сколько присутствия, ибо место и время не просто совпадали, а каким-то образом переплелись, замешав их всех — его — Силакова, генерала Уфимцева, Бабанова. И признавшись себе в этом, Петр Федорович все-таки с неприязнью покосился на рукопись, лежавшую на столе, как на виновницу, вновь раскачавшую давно остановившийся маятник иного времени, при воспоминании о котором сладко и больно защемило.

Петр Федорович не считал себя ни романтиком, ни сентиментальным. И если уж кого ругать, то прежде всего себя — зачем поехал в Город на эти торжества. Отказался бы и не возникло никаких волнений, сомнений и этой рукописи… Но она есть — вон, на столе…

Написанное генералом Уфимцевым было книгой — типографский шрифт, титульный лист с именем автора, название государственной типографии, указан тираж, фамилия редактора, корректора. Можно поставить на полку с другими книгами. И это давило, вытесняя возникавшее доверие к бабановским машинописным страничкам, которые рядом с томиком Уфимцева, заключенным в строгую обложку утвержденного формата, выглядели кустарщиной сомнительного достоинства и достоверности, несмотря на правдоподобие. И все же… Петр Федорович усмехнулся, подумал, что похож на человека, который, прочитав надпись «Осторожно, окрашено», все-таки тянется рукой проверить…

С этой мыслью он поднялся с дивана, подсел к столу, взял чистый листок и написал сверху: «Противоречия», а затем по пунктам: 1. Уфимцев пишет, что участок от совхоза «Пролетарский» до поселка Крутоярово обороняла рота лейтенанта Мудрика. Бабанов же утверждает, что Мудрик был убит еще на марше, по дороге в Город. 2. Уфимцев сообщает, что «Сельмаш» немцы прошли с ходу. Бабанов опровергает: 1-й СБОН пришел на «Сельмаш», никаких немцев там не было, и одна из рот СБОНа заняла оборону на «Сельмаше». 3. Уфимцев вообще не упоминает о существовании этого СБОНа. Бабанов называет себя его командиром и начштаба…»

Затем Петр Федорович сочинил два запроса: в архив Министерства обороны в Подольске и в редакцию «Военно-исторического архивного вестника».

23

Алеша смывал под душем пыль и запах бензина. Сегодня он закончил свои автомобильные курсы. Дверь в ванную была чуть приоткрыта. Тоня возилась в кладовке, и сквозь шелест воды они переговаривались громкими голосами.

Он привык уже к этой квартире, к ширпотребовским гравюрам, к дешевому красному коврику в коридоре, к черной сковороде с длинной ручкой и дыркой в ней, чтоб вешать на гвоздь. Чувствовал себя здесь свободней, легче, чем дома. От него ничего не требовали, не обещали, и он не клялся ни в чем. Только одно смущало: за все время лишь однажды встретил здесь Тонину мать. Потом всякий раз, когда спрашивал о ней, оказывалось, что она либо в командировке, либо уехала на крестины к двоюродной сестре, либо живет пока у заболевшей одинокой подруги. Сперва это смутило, насторожило, но поскольку никак не стесняло его свободы, а даже наоборот, укрепило уверенность, что его не застигнут тут ночью, он успокоенно решил: «Это их дело, если им так удобней…» О будущем не думал, и Тоня не заговаривала. Родители делали вид, что его отлучки их не волнуют, хотя понимал, как хотелось им, чтобы поделился. Но о чем? Есть девчонка, была там, в Афганистане. Вот и все. Но мама и папа такой коротенький простой сюжет начнут обставлять умными рассуждениями, радостными проектами, предвосхищающими прогнозами, все усложнится, — в итоге прозвучит фраза: «Мы, конечно, разменяем нашу квартиру, ты не беспокойся». Так из ничего возникнет целая проблема… Дед тоже не вникал, но все понимал, сам когда-то вернулся молодым с войны. Правда, женился на бабушке рано…

Без стука, не спрашивая, вошла Тоня.

— Ты чего? — отвернулся он к стене.

— Тельняшку твою постирать… Мойся себе… Господи, да насмотрелась я на вас и в Кабуле, и здесь в госпитале… В вертикальном положении все вы стыдливые, особенно когда голые, а баба одета, — она заткнула пробкой раковину умывальника, набрала воды и насыпала стирального порошка…

Потом пили чай. Варенье было темное, вяжущее, с крупными ядрышками, вкусное.

— Это из чего? — спросил он, облизывая ложку.

— Орех. Мама варила…

Ночью долго не спали. Тоня сидела, подложив под спину подушку и натянув на поджатые колени одеяло.

— У меня с пятнадцатого отпуск, — сказала она. — По графику. Дают путевку в Ялту в военный санаторий.

— Поедешь?

— Конечно! Может, еще поплаваю, позагораю.

Он удивился легкости, несомненности этого «конечно!»

— А ты бы разве не поехал? — спросила она, почувствовав в его молчании то ли обескураженность, то ли осуждение.

Он не ответил. Испугало вдруг, что с отъездом Тони возникнет пустота, излишек свободного времени, оно станет, как кандалы, и неизбежно всплывет муть, когда не знаешь, куда уткнуться, увернуться от раздумий, воспоминаний, сомнений, неуверенности, растерянности перед всем, что движется, шумит, кудахчет, орет, хохочет, суетится, галдит в очередях, примеряет, покупает, шуршит купюрами, одним словом, живет по своим законам. Но что он мог сказать? «Не езди! Как же я тут буду один?..» Детский сад… И тут он подумал: почему объявила не сразу? Ведь сидели, пили чай, болтали… Отпуск, дают путевку, хочется на солнышко, к морю… Нормальное дело… Но вроде ждала какого-то удобного момента, чтоб осторожно, как на цыпочках сзади… А может, не одна едет?.. Спросить или нет?.. Сейчас, вот так, тут, в постели, и ложь услышать страшно, и правду не легче…

— Две недели еще позагораешь. Сентябрь в Крыму хороший бывает, — только и сказал он…


И была еще одна суббота, и лежание на тахте, и чтение Майн Рида вперемежку с «Московскими новостями», их в киоске «Союзпечати» при больнице отцу оставляли за три номинала.

Мать ушла в парикмахерскую, отец подался в больницу, — поступил тяжелый больной.

Алеша позвонил деду, но и тот куда-то исчез. Последнее время, замечал Алеша, дед стал озабоченный, говорил мало, от него попахивало корвалолом — этот запах Алеша знал. Он достал из ящика большую групповую фотографию — их взвод, еще в «учебке». Ребята в гимнастерках, в панамах. Крестиками им помечены те, кого уже нет, кружочками — кто был ранен. Смотрел на лица, вспоминал голоса, — как говорил тот или другой, как улыбался, как бежал в строй или выходил из строя, как ел, держал ложку… Их уже нет… Засыпаны землей… Кто где… И их уже не будет…

Он вздохнул, чувствуя ком в горле. Никогда и никому не говорил, как хотелось знать имена тех нескольких, которые решили послать туда десятки тысяч вчерашних школьников. Кто из этих старцев еще жив?.. Встретить бы такого благообразного! Поглядеть, как нежен он со своими внуками на лужайке дачи, как принимает на ночь таблетки и капли, не понятно для чего продлевая свою жизнь. Помнит ли, как послал нас умирать? Очнулся ли тогда после снотворного и хорошо ли слышал, за что голосовал, поднимал руку — «за»?.. Алеша понимал, как бессилен он все это узнать, как долго, может, всю жизнь, будет мучить такое бессилие, невозможность встретить хотя бы через много лет взрослого уже внука одного из тех старцев и показать ему эту фотографию…

Все решено: в понедельник он идет в отдел кадров «скорой помощи». В армии заполняли анкету на него, теперь придется самому…

24

Ответы из архива Министерства обороны и из редакции «Военно-исторического архивного вестника» пришли на одной неделе. Два официальных сообщения: «…По вашей просьбе внимательно просмотрены все документы, касающиеся действий Оборонительного района в августе — сентябре 1942 года. Никаких упоминаний о 1-м СБОНе не имеется. Начальник отделения. Начальник хранилища…» Почти то же, но другими словами из редакции: «Никакими данными по личному составу 1-го СБОНа и вообще о его существовании не располагаем. Этим вопросом мы уже занимались неоднократно. Не исключено, что часть дел и переписка сожжены были в сложной боевой обстановке того времени. Но и в этом случае в обилии документов по действиям войск Оборонительного района, которые хранятся в нашей картотеке, должно было быть хоть упоминание о 1-м СБОНе. С уважением заместитель главного редактора…»

Вот и все.

Петр Федорович включил люстру, и плоская тьма навалилась на окна. За ними вдоль тротуаров мокли под дождем платаны, с трудом удерживая в скрюченных черных ветвях проржавленные уже листья…

«Вот и все», — еще раз подумал Петр Федорович. И как бы испытал облегчение: кто бы ни был тут прав, а дальше ехать некуда…

25

Полчаса назад он вышел от главного врача «скорой», до этого побывав у кадровика и заполнив анкету. Как и напророчил коротышка-инструктор, ездивший с ним на учебных «Жигулях», водителем Алешу не приняли — из-за ноги. Главврач долго и нудно объяснял, какая это ответственность, поняв из анкеты, что Алеша не однофамилец, а сын доктора Силакова, сожалел, что ничем не может тут помочь, что вакансии у него только санитарские.

И Алеша, не раздумывая, согласился: «Оформляйте».

Главврач несколько смутился, спросил, не будет ли возражать отец. Но Алеша резко сказал: «Я пришел не из детсадика»… Переписал заявление, и главврач в углу начертал: «К приказу…»

Праздновать было нечего. То, за чем шел, не состоялось, но и уходить пустым не хотелось. Санитаром — так санитаром. Пройдя квартал, он и увидел огромную, цветастую рекламу «Рембыттехники» и вспомнил: Сашок-Посошок там… Почему бы не съездить?..

Завод находился почти на выезде из города, конечная остановка троллейбуса. Вытянувшийся вдоль шоссе трехэтажный блочный дом с большими окнами. Сквозь пыль на них с усилием просвечивали трубчатые лампы, метались вспышки электросварки. Проходная была открыта, в будке никого, огромный двор оказался заваленным ящиками, старыми корпусами допотопных холодильников, бочкообразных стиральных машин. От какой-то тетки в робе и в кирзачах, тащившей насос-опрыскиватель, Алеша узнал, где гараж. Оттуда его отослали в мастерские. Толкнув железную дверь, он увидел на ямах «рафик» и «москвич-пирожок». Сверху, с рельсов свешивались тали, опускавшие опоясанный цепями двигатель. У верстака усатый мужик выбивал втулку из цапфы, зажатой в здоровенных тисках.

Алеша спросил, где найти Прокопьева.

— Старшего или младшего?

— Младшего.

— Под «пирожком».

Алеша подошел к яме:

— Привет, рабочий класс!

— Алеха! — заулыбался Посошок. Он был в грязной цвета хаки куртке и в таких же штанах, кепочка — козырьком назад. Посошок вытер руки куском ветоши и по стремянке вылез наверх. — Каким попутным?

— На троллейбусе.

Они прошли в бытовку, сели на табуреты. Посошок убрал со столика, покрытого старой газетой, консервную банку с окурками, вытряхнул их в железный ящик в углу.

— Куда пропал, Алеха? В наш «елисеевский» за продуктами не ходишь, что ли?

— Ходил. Сплошные мультики.

— Да, брат… Что у тебя?

— Работаю. На «скорой», — не стал уточнять кем.

— Тоже дело… Так и не заглянул к нам в ДК. Нас теперь двадцать шесть, как бакинских комиссаров. Меня председателем избрали. Три зама по разным вопросам.

— Форцов ловить будете?

— И это нужно… Знаешь, какие у нас намечены мероприятия? Дай бог! Наладим отчетность по всем вопросам, сделаем стенды для наглядной агитации. Чтоб все, как у людей. Приходи, не пожалеешь, все свои, «афганцы».

— Спасибо, Посошок. Но неохота мне форцов ловить… Значит, у тебя порядок? Не женился?

— Уже можно, — хату получил. Ордер на руках. Там еще линолеум настелить надо, обои поменять… Думаю, недели через две переселимся… Потеха с хатой была, — он весело сощурился. — Работаем, значит, с батей задний мост на «рафике». И тут по селектору: «Товарищ Прокопьев, зайдите в местком». Ну, батя туда. Профсоюзный босс наш и толкует: «Поздравляю, Матвей Иванович, звонили из исполкома. У вас какая семья? Шестеро? Так вот, дали вам четырехкомнатную». Батя глаза чешет, моя, говорит очередь еще не скоро. Босс снимает трубку, сигналит в исполком, выяснять, значит. А там ему внушают: решением номер такой-то, от такого-то числа инвалиду товарищу Прокопьеву Александру Матвеевичу, то есть Посошку, — четырехкомнатная. Батя вернулся, спрашивает: «Ты что, сынок, квартиру просил?» — «Нет, — говорю, — у меня спросили, каковы жилищные условия. Ну я и объяснил им, что вшестером в двух комнатах — это уже перебор, а после Афганистана совсем тесновато — простору мало», — подмигнул Посошок.

— Не теряешься. Шашки наголо?!

— Вот что скажу тебе, Алеха, по-братски, — улыбка сползла с его скуластого лица, губы спрямились, узкие глаза стали еще уже. — Не усложняй себе жизнь. Кто мы сейчас такие? Герои, уважаемые люди. Нас жалеют. У нас права, льготы. Посторонись! Надо рвать вперед, Алеха. Успеть надо. Пока не поздно. Пока дают. Все это, как мода, устареет, оглянуться не успеешь. Так что не теряйся, — и вновь его лицо засветилось добродушием. — Я на «бэмээре»[6] наездился. Теперь хочу на «Жигуленке», удобней, — он хлопнул Алешу по руке. — И не скорпионничай, не кусай сам себя. Тут философия простая: слава богу живыми выползли оттуда. Делай выводы…

— Ладно, Посошок… Рад был повидать тебя. Действуй…

— Я тоже рад, что у тебя налаживается…

26

— Значит, на работу? Куда же? — Петр Федорович был несколько смущен новостью, но спросил спокойно: — Кем же?

— На «скорую» санитаром, — Алеша выжидающе взглянул на Петра Федоровича.

— Ничего торжественного, конечно, но и ничего трагического. Родители знают?

— Да. Слез не было. Папа только порекомендовал осенью и зимой одеваться потеплей на ночные дежурства. Потому что беготня из машины в квартиру, из квартир в машину.

— Это он знает, отъездил три года в спецбригаде.

— А твое мнение?

— По поводу чего?

— Что санитаром.

— Женщин, по-моему, туда не берут. Не понравится — уйдешь.

— А ты жестокий, дед.

Петр Федорович удивился. Он хотел поддержать Алешу именно жесткостью слов, мол, о чем дискутировать? Устроился — ну и ладно, молодец. Он знал, что для сына и невестки это — целое событие, догадывался, что они сочтут выбор Алеши не слишком удачным. Петр Федорович тоже не испытывал восторга, но ничего фатального в сущности не произошло, вреда-то уж точно никакого, а может, и польза будет: все время среди людей, где важная, открытая сторона жизни, мальчик выровняется со всеми в ее восприятии, очнется, придет в себя…

Никто не знал, как он любил внука. Но любовь и нежность к нему старался держать не на виду. Он едва ли смог бы объяснить почему. Не потому ли, что чувства эти, как казалось ему, выходили за край возможного и нормального? Он помнил Алешу трехлетним. Юра и Катя уехали в отпуск. Петр Федорович помогал жене купать Алешу. Какое наслаждение было видеть разрумяневшееся лицо его, причесывать влажные волосы, тщательно вытирать ножки, особенно между пальчиками и целовать розовые пяточки… Боже, мог ли думать, что одну из этих ножек размозжит осколком, что хирурги отпилят пальчики, полстопы, что останется только та пятка, но уже жесткая, мужская, натертая сапогом.

«Я не жесток, Алеша. Что ты знаешь о жестокости?» — завертелось на языке, но вовремя сдержался. Вспомнилось единственное, тихим голосом рассказанное внуком, как сшибся в рукопашной с человеком в чалме, ничего под рукой не оказалось, и он малой саперной лопатой секанул его по шее с такой силой, что сталь вгрузла, голова в чалме завалилась — и в лицо, на масккостюм ударила теплая жутко красная струя, и тело убиваемого сползло, только руки еще долго шарили по траве.


Петр Федорович вздрогнул от телефонного звонка.

— Папа, Алеша у тебя?.. Он нужен… Быстро! — услышал Петр Федорович спотыкающийся в одышке голос сына.

— Что случилось?

— Потом!.. Быстро дай Алешу!

— Тебя, — Петр Федорович позвал внука.

— Немедленно поезжай к Гольцевым! — кричал Юрий Петрович. — Володя застрелился!.. Уже привезли домой!..

Петр Федорович тревожно вслушивался в этот крик, словно пробивавший мембрану, и смотрел на лицо Алеши, вдруг сжавшееся, ставшее белым, трубка отодвинута от уха, поползла по щеке, и голос Юрия Петровича утыкался в скулу сына:

— Почему ты не отвечаешь?! Ты слышишь?! Все уже там!..

— Я не поеду, папа, — облизнув ссохшиеся губы, произнес Алеша. — Я не могу туда… Не могу…

— Я звоню из ординаторской… Сейчас войдут… Я прошу тебя, поезжай… Я требую!.. Если ты не поедешь… — просил Юрий Петрович.

Но Алеша уже опустил трубку на рычажки…

Сидели рядом на диване. Алеша, сжав виски ладонями и уперев локти в колени, Петр Федорович — глядя прямо перед собой, в ожидании… Но внук молчал.

— Что произошло? — не выдержал Петр Федорович.

— Застрелился Вовка Гольцев.

— Кто это?

— Из моего класса. А там в одном взводе оказались, он в моем отделении. Не раз в засаду ходили, и под пулями шел рядом. Со всеми вместе — в порядке был всегда. А остался один — струсил. У него автомат осколком разбило. Послали за патронами. А он отлежался за валуном, пока все кончилось… Не может человек, если с оружием, — быть нормальным, а безоружный — уже трус… Ночью это было… После сказал, что заблудился. Знал, что грозило… Собрали комсомольское собрание. Я предложил: отправить в Союз дослуживать. Он плакал, извинялся. Проголосовали единогласно. Ну и отправили. Куда-то в Молдавию, в стройбат…

— Из пистолета?

— Наверное… Провез какой-нибудь трофейный…

— Тебе надо пойти.

— Не могу… туда… Недавно отца его встретил. Хирург, с папой работает… — и он представил, как войдет в комнату, где на столе гроб, а в нем — Вовка… Уже по-кладбищенски пахнет лапник, вплетенный в венки… Много народу… Войдет, и все повернутся к нему… И Вовкины родители… К ним подойти надо, что-то сказать. Но что?.. А вдруг отец Вовкин спросит: «Зачем ты здесь теперь?.. Ты ведь обещал зайти, но не зашел, когда Вова был жив…»

— Ну, как знаешь… Ты человек взрослый… Если принимаешь такие решения… — сказал Петр Федорович, понимая, что уговаривать, требовать, взывать, настаивать бесполезно. — Будешь здесь? Я выйду за хлебом. — Хлеб в доме имелся, но Петр Федорович угадывал, что внуку хочется побыть одному. И ему, Петру Федоровичу, будет спокойней, если Алеша сейчас останется, не уйдет в поисках одиночества неизвестно куда.

27

— Боже мой, боже мой, какой ужас! — сдавила рот ладонью Екатерина Сергеевна. — Вернуться оттуда живым, а здесь погибнуть!.. Единственный сын.

Юрий Петрович курил у окна и молча кивал головой не только словам жены, но и каким-то своим мыслям. Только что вернулись с похорон, разбитые, усталые, выжатые. Глаза у Екатерины Сергеевны подпухли, наплакалась, болела голова. Народу пришло на кладбище много. Юрий Петрович не знал, заметили Гольцевы их в толпе или нет, но показалось, что один раз доктор Гольцев скользнул по его лицу безумным, отстраняющим взглядом и отвернулся. Мнительная совесть Юрия Петровича смутилась: взгляд этот мог означать обиду за поступок Алеши, а мог и другое — невольно поднятое со дна души бедой: «Ваш сын жив, а мой мальчик…» А может, ослепленный горем, доктор Гольцев вообще в тот момент ничьих лиц не различал…

— Какая в сущности ерунда все наши расстройства, — печально сказала Екатерина Сергеевна. — Из-за чего? — она пожала плечами, словно возражала не себе, а кому-то. — Из-за отклеившихся обоев? — Екатерина Сергеевна с силой поддела ногтем вздувшуюся на стыке полосу, рванула, затрещал пересохший клей. — Из-за того, что Алешенька пошел работать санитаром? Господи, как мы неблагодарны судьбе! Он жив, с нами! Мы с тобой вроде здоровы, папа твой относительно здоров… Чего же мы грешим так?.. Я не достала себе сапоги, какие хотела. Анна Григорьевна ходила бы всю жизнь босая по снегу, только бы Вова был жив!..

Уже стемнело, а они все говорили и говорили, будто каялись, что часто нарекали, называли неприятностью или бедой какую-нибудь ерунду, случавшуюся в их в общем-то спокойном существовании…

28

— Чего ж не пришел на похороны? — спросил Посошок.

Они сидели в той же будочке-бытовке в углу автомастерских, на столе стояла та же консервная банка с окурками.

— Так сложилось… Когда-нибудь расскажу, — неохотно ответил Алеша.

— С кладбищем заваруха была, — Посошок ножичком из заточенного полотна ножовки выскабливал из-под ногтей жирную грязь. — Родители его хотели на Центральном. А там уже запрещено хоронить. Держат для начальников места. Всех остальных — на новом, аж в Боровичах. Ну мы и пошли — я и еще трое «афганцев». В горсовет, к мэру. Надели все, что положено. В приемной народу! Мы к двери. Секретарша перед нами руки крестом: «Нельзя, товарищи! У Афанасия Павловича прием». — С нами был Витек Сувалов — два метра шкаф. Он ее за подмышки и перенес в кресло. Вошли, значит, мы. Мэр за столом, сбоку какой-то дядя с папочками. «Вы что, товарищи?» — мэр вылупил глаза. Мы ему так, мол, и так. А он: «Центральное кладбище закрыто…» — А я ему: «В прошлую пятницу хоронили». — Я это точно знаю, у нас автобус брали. — «Бывают исключительные случаи». — Витек ему и подбрасывает: «У нас как раз тот случай… Вы дайте команду, Афанасий Павлович, а местечко мы найдем. Что если придерживаете кому-то, а выяснится, что покойничка надо было в тюрягу, а его на Центральное снесли, с почетом?» — Мэру то ли смеяться, то ли плакать охота. — «Вы же народ серьезный, — говорит, — как не понимаете». — «Это точно, что серьезный, — Витек ведет его, как на мушке. — Да и вы понимаете, о чем речь», — и протягивает ему бумажки. Покачал головой Афанасий и нарисовал нам нужную резолюцию… — Посошок заулыбался, будто речь шла о резолюции на покупку машины…

— Значит, на Центральном? — Алеша хотел спросить о другом, о многом: из чего застрелился Вовка, не оставил ли записки, кто выступил на похоронах…

— Да. Место хорошее, взлобок, сосна, солнечная сторона, когда поставят памятник, заметно издалека будет.

29

Алеша жил у Петра Федоровича, родителям даже не звонил, в раздумьях подгонял время, чтоб скорее выйти на работу. Он уже узнал, что попадает в ночную смену: с девяти вечера до девяти утра.

— Все образуется, — успокаивал Петр Федорович сына. — Не дергайте его. Пусть побудет один. Тем более я уезжаю в следующий четверг в Киев…

Командировка в Госарбитраж намечалась давно. Но заторопился с нею Петр Федорович после событий последних дней: самоубийство Володи Гольцева, отказ Алеши идти на похороны. Внешне это не имело к Петру Федоровичу никакого отношения, но возникло ощущение какого-то его участия в чьей-то судьбе. Явившиеся издалека ассоциации можно было отнести на счет чудачеств и прихотливых поворотов мыслей, вторгшихся в его сознание после возвращения из Города, чтения рукописи Бабанова. От всего этого, конечно, удалось бы и отмахнуться, когда б не письма, одно за другим — из Москвы и из Симферополя.

«Уважаемый товарищ Силаков! Знаю, что вы намереваетесь доказывать существование 1-го СБОНа, чтоб потом обвинить кого-то в чем-то. Дело ваше. Но я категорически возражаю, чтоб даже ошибочно, в заблуждении (ибо никакого 1-го СБОНа не существовало) вы упоминали мою фамилию, как некоего виновника путаницы. Военные историки и архивы всё доказали. Полковник в отставке Рокотов».

Второе письмо выглядело деликатным, но Петр Федорович уловил в нем иезуитство:

«…Ваша попытка докопаться до истины спустя столько лет смешна. Одни убиты, другие умерли, а у тех, кто еще жив, позиция посильней вашей. Они всегда будут говорить, что ответственность за все лежит на обстоятельствах того времени. А обстоятельства были продиктованы успехами немцев. Наши же неудачи — это неудачи не отдельных людей, стоявших у руководства Оборонительным районом, а — страны, государства. Вот и подумайте, сколь нелепо ваше положение: немцам счет не предъявите, смешно, Государству же — какая от него сатисфакция? Ну назовете вы фамилию генерала Уфимцева, мою. А мы опять сошлемся на обстоятельства того времени. Какое оно было, вы знаете не хуже нашего: отступление, паника, сумятица, неразбериха. С уважением С. Каргачев, бывший начальник строевого отдела Оборонительного района».

Письма взволновали, взбудоражили Петра Федоровича. Он вроде ничего не предпринимал, никого ни в чем не обвинял, сам не очень верил в существование 1-го СБОНа. Всего лишь отправил два запроса: в архив Министерства обороны и в редакцию вестника. Утечка информации могла быть только откуда-то оттуда. Да и что за «утечка»? Из своих запросов он не делал никакой тайны, не называл фамилий, ни против кого не выдвинул обвинений. И вдруг — объявились, засуетились, заерзали. Лишь один указал свою прежнюю должность. Но ясно, что и второй — из штаба Уфимцева. И сейчас пошли в упреждающую атаку. Странно, что отмолчался сам Уфимцев. Может, все — с его подсказки?..

Петр Федорович знал подобные попытки обезопасить себя заранее. Предвосхитить, запугать, запутать, не допустить… Значит, им так нужно… Но зачем?.. От чего хотят обезопаситься?..

Все это — домашние встряски, а, главное, письма — поторопили мысли Петра Федоровича в обратном направлении, к подробностям рукописи Бабанова, к книге Уфимцева, к своему знанию событий тех дней. Противоречия, извлеченные им из рукописи, из книги генерала, из фактов своего участия в обороне Города, сейчас не просто подтверждали себя, но обретали некую связь. И он заспешил в Киев прежде всего потому, что там жили комиссар Лущак и генерал Уфимцев.


Петр Федорович терпеливо стоял у кассы для инвалидов войны, перед ним было еще четыре человека, и смотрел на движение людей, одинаковое всегда на вокзалах и в аэропортах. Кассовый зал был высок. На информационном табло прыгали зеленые буквы и цифры. В центре стоял автокар с лестницей, вытянувшейся под самый потолок. Устроившись на ее площадке, две женщины в оранжевых жилетах мыли гигантскую люстру. Слышалось слитное шарканье ног, гомон. Повлажневшая одежда, дыхание, сырой туман с улицы, намокшие рюкзаки, чемоданы, резина, синтетика, кожа обуви заквасились в единый особый вокзальный запах, пронизавший за многие годы жизнь Петра Федоровича.

Глядя на людей, выражение их лиц, одежду, вещи, он пытался свою минувшую полувековую смутную и трагическую эпоху сравнить с какой-нибудь подобной. Но сравнений не находил, может, их просто не было: его эпоха существовала в единственном числе. Разбираться в ней и устанавливать оценки он пытался, полагаясь на свой опыт, старался быть объективным, понимая, насколько это сложно. Все же к нынешнему сроку жизни Петр Федорович бесспорно усвоил одно: как многих героев не назвали героями и как задним числом становились ими люди несуществовавших подвигов в существовавших сражениях, и как затем исчезали из этого назойливого измышленного перечня, будто изображение на засвеченной пленке. Где же жертвы и соучастники? Не они ли в одном лице — эти люди с чемоданами, сумками, рюкзаками, женщины и мужчины, старые и молодые, вовсе не считающие себя ни жертвами, ни соучастниками?.. Но имело ли право его достоинство отделять себя от них? Честно и вовремя ушел в свою старость?

Возвращение Алеши, его инвалидность что-то сдвинуло со своих мест. В успокоенность Петра Федоровича вторгся главный вопрос: как сложится судьба внука в новой жизни? И еще возникли, как с обратной стороны Луны, некто по фамилии Хоруженко и Бабанов! Зачем они возникли? Как хорошо было бы без них!.. Но, видимо, жизнь всякие малые незначительные ручейки и притоки так или иначе вбирает в свое спрямленное единое русло, потому что больше деваться им некуда. Так почти суеверно считал Петр Федорович. И тут как встряхнуло: «А ведь могло случиться наоборот: я на их месте, они на моем — Хоруженко, Бабанов и их товарищи!» И мысль эта не то чтоб испугала, но стало от нее тоскливо, одиноко, будто вдруг такое произошло…

— Вам куда, гражданин? — спросила кассирша.

— До Киева, один, купейный, льготный, — заторопился Петр Федорович…

30

Сыпался мелкий робкий дождь, накрывая серым асфальт и стены домов. К пяти часам закончив все дела в Госарбитраже, Петр Федорович шел по Крещатику к гостинице «Москва», где остановился в двухместном номере. Дежурная, когда брала ключ, сказала, что сосед уехал на два дня в Святошино. «Ну и слава богу», — подумал Петр Федорович.

Сняв плащ, он позвонил Лущаку.

— Слушаю, — ответил девичий голос.

— Пожалуйста, Андрея Захаровича.

— Сейчас… — трубку положили, слышны были удалявшиеся шаги, потом приблизился какой-то шелест, чей-то кашель и: — Слушаю, Лущак, — хрипло, резко.

Петр Федорович назвался, объяснил, по какому случаю беспокоит.

— Каяться, что ли, приехали? — задиристо начал Лущак.

— В чем? — сухо спросил Петр Федорович, готов был бросить трубку.

— Часов в восемь приезжайте. Сейчас я ухожу, — миролюбно сказал Лущак. — Улица Бучмы…

— Адрес у меня есть. Как ехать туда?

— Левобережье. На метро. Там спросите…

— Хорошо. К восьми буду.


Чем ближе подходил он к многоэтажному дому Лущака, тем острее вспоминал его неприветливость. Получалось, напросился, а Лущаку вроде и ни к чему все это. Петр Федорович мрачнел, как униженный проситель: «Ну и хам, видно! С какой стати?.. Черт меня дернул звонить ему… Сейчас бы сидел в купе и ехал домой… Специально же остался еще на сутки…»

Лифт уже нес его на девятый этаж. На звонок открыли не сразу.

«Не хватало, чтоб его еще дома не оказалось! — подумал Петр Федорович. — Стой здесь под дверью, жди…»

Но Лущак оказался дома.

— Входите, — он стоял в темном коридоре. Сразу Петр Федорович разглядел только, что Лущак невысокий, плотный. — Лампа перегорела. Второй день прошу внучку вкрутить, — посетовал Лущак тем же хриплым баском.

Прошли в комнату. Хозяин зажег люстру. При свете быстро взглянули друг на друга. Петр Федорович заметил, как взгляд Лущака на мгновенье задержался на его протезе. Лущак, как прикинул Петр Федорович, был старше лет на семь-восемь. Плоский кружок седых волос окаймлял лысину, большой шрам стягивал щеку от рта до уха, яблоки глаз в густых красных прожилках, от этого казалось, что во взгляде копилась ярость.

— Садитесь, коль уже пришли. Я сам только что заявился, — он был в сорочке, пиджак с пятиярусным набором орденских планок висел на стуле. — Я пойду скомандую внучке, — Лущак вышел.

Петр Федорович огляделся. На стенах висело много фотографий молодых людей и девушек в тренировочных костюмах, несколько грамот в тонких рамочках и треугольники вымпелов. На полированном серванте с обычной посудой стояло три хромированных спортивных кубка. Ничего лишнего: стул, стулья, неширокая тахта, застеленная гуцульским ковром из длинной светлой шерсти.

Вошла высокая девушка в джинсах, поздоровалась, накрыла стол зеленой, пластиковой скатертью, расставила посуду, удалилась и вновь вернулась с подносом, где в два этажа стояли селедочница, тарелки с оладьями, колбасой, розовым салом, салатница с огурцами, банка сайры и две бутылки минеральной воды.

Явился Лущак, достал из серванта графин, в водке плавали какие-то корешки и стебельки.

— Ну, что бог послал, — не спрашивая, он налил Петру Федоровичу, поднял рюмку. — Будем знакомы…

Не такой виделась Петру Федоровичу эта встреча после телефонного разговора, не предполагал, что начнется с застолья, и отказываться уже не годилось.

Выпили.

— Что же это вы влезли в это дело? — спросил, жуя, Лущак. — Зря. На резиновую стену поперли. Уж я нахлебался дерьма с этим! По уши. И сказал себе: «Баста, Андрей!» Вы ведь тоже не верите в существование 1-го СБОНа? Что же затеяли?

— Андрей Захарович, для начала вы должны знать: я лично доставил секретарю обкома партии пакет от генерала Уфимцева, что Город будет сдан. Это что касается моего неверия. Иные соображения пришли из этих писем, — Петр Федорович отложил вилку и достал из кармана конверты.

Лущак читал медленно, иногда подергивая головой.

— Ишь, засуетились, — он возвратил письма. — Разведку боем устроили. На «ура» берут, засранцы, — Лущак опять наполнил рюмки. И вдруг перешел на «ты»: — Давай. И закусывай, закусывай. Сало с чесночком. Сам выбирал на Бессарабке. — Он выпил. — Брось ты это все к хренам! Ничего не существовало! И пятьсот человек, что там полегли, их тоже не было! — с горьким отчаянием вскрикнул Лущак.

— Не понимаю вас.

— Я на это столько лет ухлопал, столько бумаги, стены вместо обоев оклеить можно! А что толку? Отовсюду одно гундосили: «Нет», «не было», «не значится». Людей наград лишили! — Он встал, подошел к двери, крикнул: — Света, помидоры забыла!

— Вас-то наградами не обошли, — Петр Федорович посмотрел на лущаковский пиджак.

— Это все потом, Сталинград, Курская дуга, Днепр, Польша, Вена… А вот те, августовские, бои… Их вроде и не было. А за них знаешь, какие ордена полагались!.. И те, кто нахомутал в той неразберихе, кто не верит, что Город мы не сдали, еще и ордена за это огребли! «После упорных боев с превосходящими силами…» Как же им признать, что они оставили, а мы — нет? Всю его промышленную часть держали в руках! Вот и получается, что все бессмысленно… — он утер ладонью рот, багровый взгляд уставился в лицо Петру Федоровичу.

Вошла Света, поставила на стол глубокую тарелку с солеными помидорами, перевитыми сельдереем и укропом. Осенне запахло рассолом, Лущак пальцами выловил из него стручок красного перца и, откусив половину, быстро задышал, помахал перед ртом ладонью.

— Почему же бессмысленно? Город не был сдан, — возразил Петр Федорович.

— А кто об этом знает? Я? Ты ведь тоже сомневаешься! От тех полтыщи погибших и похоронок не осталось. Куда отправлять? В ротах и списков-то полных не имелось, строевки отсылать некуда было. Потому как 1-й СБОН нигде не значился, не числился. Вот и идут уже сорок шесть лет мертвецы по графе «пропавшие без вести». Часть документов, медальонов лежало у меня в вещмешке, да он сгорел, когда немцы начали нас огнеметами…

— А вы не пытались объясниться с генералом Уфимцевым?

— Объясниться! — Лущак мрачно рассмеялся. — Ходил к нему, а как же! Знаешь, что он сказал? «Раз написано в сводке Совинформбюро, значит, так и было. Отныне и навеки. Я за те бои «Красную Звезду» получил. Мне что же, снять ее и отправить в Президиум Верховного Совета? Или тебе отдать?..» Вот и весь разговор… И понял я тогда: бросать это дело надо, не прошибешь, не докажешь. Я за кого хлопотал? За себя, что ли? — Он снова встал, подошел к двери, крикнул: — Света, принеси-ка ту книгу!.. Внучка у меня мастер спорта. Все мои дела знает.

Вошла Света, положила на стол книгу, завернутую в газету.

— Это — генеральское сочинение, — сказал Лущак. — Читал?

— Читал.

— А я почти на память вызубрил. Про всю писанину ничего сказать не могу, не свидетель. А вот про оборону Города — сплошная брехня, — он вытащил из книги листок и протянул Петру Федоровичу.

«1. Уфимцев: «13 августа проехал на машине от центра до «Сельмаша». Не встретил ни души, всюду было тихо, немцы, видимо, прошли «Сельмаш» с ходу, и я вроде ехал по их тылам».

Опровергаю: 13 августа туда можно было добраться только на пузе. Мы заняли оборону на «Сельмаше» еще 11-го. Немцы били по каждому метру, все горело, грохотало. Ничего не заметить и не услышать 13-го мог только слепой и глухой. Батальон в шестьсот человек — это не малек в водорослях.

2. Уфимцев: «Рота лейтенанта Мудрика держала оборону от совхоза «Пролетарий» до поселка Крутоярово».

Опровергаю: Мудрик погиб еще по дороге в Город, и роту принял лейтенант Гаджиев. Похоронку на Мудрика я отправил там же, с дороги с шофером, увозившим раненых и убитых. Уфимцев вообще не знает местности: от совхоза «Пролетарий» до Крутоярово 21 км. Если в роте имелся даже полный состав, сто человек, получается, что на каждый километр обороны — пятеро. Ничего себе оборона!

Вывод: Уфимцев там просто не был, все писалось с чужих лживых слов».

— А вы не могли спутать даты? — осторожно спросил Петр Федорович.

— Я? Да я те дни могу по часам и минутам разложить! — он открыл створку серванта, выдвинул ящик и достал пакет, порылся и хлопнул по столешнице ладонью с какой-то бумажкой в ней. — Это единственный документ, единственная строевая записка командира первой роты Гаджиева. Смотри, на чем написана: шматок от цементного мешка.

Химический карандаш на записке имел металлический от давности лиловатый отблеск. Было всего три фразы: о минувшем дне боев, о потерях, о наличии боеприпасов. Подпись и дата: «…13 августа 1942 г. 21 ч. 40 м.»

— Вот так-то, — Лущак спрятал записку в пакет. — Зачем же лишать людей, которых сам же послал туда, хотя бы упоминания?..

— Действительно, зачем?

Лущак придвинулся к Петру Федоровичу и, шевельнув красными глазами, жарко зашептал:

— Эти… списали нас еще до того, как батальон добрался до Города. Понимаешь? — многозначительно спросил он и достал из пакета пачку сшитых бланков. — Это корешки похоронок. Отправлено только четыре: на Мудрика и еще троих. Прямо там, с дороги. Вот моя подпись и дата…

Чай они пили молча. Лущак вприкуску, прихлебывая, посасывая кусочек сахара.

— Ну что, будешь писать? Куда? — погодя усмехнулся Лущак.

— Хочу повидаться с Уфимцевым.

— Пустое дело. Не примет.

— Попробую.

— Адрес знаешь? Он тут недалеко.

— У меня записано.

— Не станет он с тобой говорить. Тут ведь еще одно открылось. Про трупы слыхал?

— Про какие? — подобрался Петр Федорович.

Лущак подозрительно посмотрел на него.

— После твоего отъезда с этих торжеств получил я от Хоруженко письмо. Пополз по Городу слух, будто накануне открытия памятника, когда брали песок, ковшом выгребли кости и черепа. Много. А я-то все гадал: почему Гаджиев не добрался тогда до «Казачьего поста», куда исчез с людьми? Разное подозревал… В общем поехал я к Хоруженко. В горисполкоме показали мне, что там выгребли — фляги, бляхи от ремней, ложки… Лежала и командирская целлулоидная линейка. Как увидел, сразу признал: Гаджиева, один уголок обломан. Я не раз держал ее в руках еще тогда. — Лущак взглянул на Петра Федоровича, мол, какова новость? И победно сказал: — Погоди, чай потом допьешь, сперва дослушай. — Конечно, и совпадения бывают, мало ли таких линеек, и обломанный уголок — еще не факт. Так и я себе говорил. Однако, — он порылся в пакете, сунул под нос Петру Федоровичу кулак, разжал его. На ладони лежал мундштук. — Гаджиева мундштук. Храню. Когда прощался с ним, обменялись на память. Я ему свой, а он мне этот. А там, вместе с линейкой, флягами и прочей дребеденью лежал и мой мундштук. Я знал на нем каждую царапину, потому как точил и шабрил плексиглас собственноручно, еще до войны. — И заметив, как вздрогнули надбровья Петра Федоровича, Лущак произнес: — А знаешь, чего там, среди ложек и фляжек не нашли? Ни одной единицы оружия! Ни одного ствола! Какая-то сволочь разоружила их!.. Знать бы кто, ух!.. — набычившись, он бессильно замотал тяжелой шеей… — А потом их, уже как голеньких — в расход…

Петр Федорович почувствовал, что онемели пальцы, он попытался пошевелить ими. Мрачная догадка чиркнула по памяти и высекла огонек, осветивший ту давнюю ночь, когда он принял командование заградотрядом.

— Кто же мог расстрелять… безоружных? — млеющими губами выдавил он.

— Знать бы… Могли немцы. Если считать, что Гаджиев даже безоружных повел к «Казачьему посту». Где-нибудь в балочке фрицы их и перехватили… Или — наши, — посчитали дезертирами. Что Гаджиев мог объяснить? Идем, мол, не в тыл, а меняем позицию. Зачем? Кто приказал? Комбат 1-го СБОНа? Что еще за СБОН? Нет такого…

Силаков вошел в метро. Почти пустой вагон раскачивало. От скорости что-то свистело. Мелькали огни в черных тоннелях. Откинувшись на спинку сиденья, Петр Федорович прикрыл глаза, обессилила внезапная усталость. Он думал: не хитрил ли Лущак, не допрашивал ли, рассказывая, как мог погибнуть Гаджиев и его люди, зная откуда-то, что он, Силаков, стоял тогда с заградотрядом на дороге?.. Ерунда!.. Где было узнать это!..

Петр Федорович успокаивал себя мыслью, что разоружить группу Гаджиева могли еще до его, Петра Федоровича, прихода на шоссе или после ухода оттуда. Да и заградотрядов выставили три: у шоссейки, у моста и на грунтовке… Зря не спросил Лущака, в каком из этих мест Гаджиева скорее всего мог остановить заградотряд… Не исключено, конечно, что в ту ночь Гаджиева разоружал именно он… И это саднило больше всего… Но что теперь гадать, казниться? Какую вину брать на себя? Свою или чужую?..

Ночью Петр Федорович спал плохо. Ныла кость культи, болели коленные суставы. Такое часто начиналось перед сменой погоды. В шесть утра, уже потеряв надежду уснуть, он смотрел на посветлевшие окна и гадал: захочет ли Уфимцев разговаривать, каким может быть этот разговор? Но теперь Петр Федорович знал кое что от Лущака.

Генерал был старше намного. Сейчас разницей, конечно, можно пренебречь. Но тогда, в августе сорок второго, существовала и иная дистанция: генерал-майор Уфимцев командовал Оборонительным районом, лейтенант Силаков — резервной ротой. Таких лейтенантов у Уфимцева в подчинении имелась тьма, он даже не видел их в глаза и не знал по фамилиям… И где было понимать юному лейтенанту, что двигало тогда поступками командующего?


Погода действительно поменялась. Небо по-летнему засинело, к полудню стало просто жарко, солнце размягчало битум.

Сидя в комнате Уфимцева спиной к окну, Петр Федорович чувствовал, как солнце печет в спину, и сожалел, что надел пиджак. Генерал ходил перед ним высокий, огромный в коричневой с серыми полосами пижаме с широченными штанинами, и Петр Федорович заметил, что большие ступни, неестественно белые, сильно отечны, словно накачаны, и едва вмещаются в шлепанцы.

— Ты хочешь опровергать меня? — шевельнул Уфимцев черными бровями. — Трус Уфимцев, сдал Город, хотя там еще шестьсот человек держались. А теперь врет, что там никого не было. Так? — Вдруг поманив Петра Федоровича пухлым пальцем, сам приблизил к нему лицо. Петр Федорович близко увидел большой угреватый нос, мелкие насечки морщин под глазами, на скулах. — Ты знаешь, откуда я приехал на фронт? Меня посадили в апреле сорок первого. А в июле сняли с этапа в Бугульме и — в Москву. И опять в своей генеральской форме я и отбыл воевать под Смоленск… Вот и скажи, мог ли я, возвращенный оттуда, допустить малейшую ошибочку, ничтожно оплошать?.. Чушь все это! — Уфимцев шагнул к столу и брезгливо отодвинул бумаги, которые, придя, положил перед ним Петр Федорович, захлопнул книгу с его закладками. — Забери!.. Ты что же думаешь, я так просто сдал Город? Я ждал, пока эту необходимость поймут и прикажут мне…

Уфимцев говорил о себе, о своем, и Петр Федорович почувствовал, что разговор свернул в сторону от главного, ради чего он тут — о 1-м СБОНе Уфимцев и не вспоминал.

— Но в книге вы пишете, что решение было принято вами, — все же сказал Петр Федорович.

— А ты хотел, чтоб я в своей книге себя же и обгадил? — он налил себе полный стакан боржоми и залпом выпил. Растревоженный прошлым генерал, словно забыв о присутствии гостя, думал вовсе не о деле, с которым пришел к нему бывший командир одной из десятков его рот. Уфимцев знал, что не был трусом и не раз доказал это. Но… Даже будучи уже в возвращенной ему генеральской форме и получив дивизию, как бы ощущал, что прежнее клеймо проступает на мундире и, незримое, оно все же видно начальству и подчиненным. Намекни он своему начштаба и комиссару о целесообразности оставить Город, даже если бы оба признали его правоту, все равно ему бы казалось, что в глубине души они с подозрением вспомнили бы, из каких мест он только что отпущен. С этим чувством, въевшимся, как отметины оспы, с ощущением постоянного психологического надлома, с болезненным ожиданием, что за любым его словом, приказом, поступком сослуживцы будут искать второй смысл, он и вступил в войну. И потому жестко решил не сдавать Город, даже если самому придется погибнуть, объективно сообщать в штаб фронта ситуацию — пусть там дозреют, поймут, прикажут, только бы не дать повода усомниться в его честности, преданности родине, в справедливости воли Верховного вернуть ему, Уфимцеву, генеральский мундир. Ибо существовало главное: доказать всем, что Верховный поверил ему не зря…

Но ничего этого Петр Федорович не знал, как не знал и того, что возвращенный с этапа и надевший генеральский китель Уфимцев, надел и вериги вечного сомнения: до конца ли поверил ему Верховный?..

— Ну, идем, посмотришь мой приусадебный участок, — очнулся Уфимцев.

— Далеко? — спросил Петр Федорович.

— Не очень, — генерал шагнул к балкону. — Иди сюда, — он невольно пригнулся в дверном проеме. — Нельзя человеку иметь такой рост, как у меня.

— Почему?

— Начальство не любит смотреть на подчиненных снизу вверх…

Они вышли на балкон. В аккуратных, наново покрашенных ящичках, опоясывавших его, пестрели невиданные прежде Петром Федоровичем цветы, росли маленькие помидоры. С боков и сверху балкон прикрывали подлакированные щиты, по натянутым лескам вился дикий виноград. Отсюда, с одиннадцатого этажа, далеко просматривался новый жилой массив с четким пересечением улиц, бульваров, засаженных деревьями и кустами, поблескивали каналы и озерца. По белому песку небольших пляжей бегали в трусиках дети, а мамы сидели под грибками, сняв босоножки и сунув ступни в теплый песок.

— Вот она, жизнь, — сказал Уфимцев. — А ты, понимаешь, как крот, куда-то роешь дыру да все во тьму, назад. Кому и что надеешься доказать? Пошло оно все… — и он сочно, как сплюнул, выматерился. — Хочешь, чтоб я тебе подтвердил про какой-то СБОН, про который я и не слыхивал, подтвердил, что я говно: отдал немцам Город, когда в нем еще до самого освобождения держался целый батальон…

Петру Федоровичу стало вдруг скучно. Он понял, что ничего не добьется от Уфимцева. Тот либо не понимает, либо не хочет понять, что Петра Федоровича не заботит не чья-то коллективная посмертная слава. Его интерес попроще, поуже, — если удастся, установить имена и фамилии и сообщить родным, для живых выхлопотать какие-то льготы… Вот и все…

— Кому нужна вся эта твоя история, — вел между тем свое Уфимцев. — Им, что ли? — указал он вниз на копавшихся в песочке детей, на людей, вывалившихся из троллейбуса на конечной остановке, на пешеходов, входивших в магазин. — У них своих забот, сегодняшних, полон зоб. А ты им трухлятину из сорок второго суешь. А на кой она им? Подумай сам. У них голова болит про что? Про жилье, про заработки, про детсадик, как достать колбасы, как аборт сделать. Ну не узнают они про твои открытия, — лучше или хуже жить станут?.. Чудак ты. Все ли ты знаешь про войну 1812 года? А живешь. То-то же… Хочешь восстановить справедливость? Дак ведь мы скоро помрем, все воевавшие. А какой от нее прок мертвецам?..

Уйдя в общем-то ни с чем от Уфимцева, Петр Федорович не зло, но убежденно решил: хорошо, что генерал «засох», выше комдива не поднялся. Люди, которым страх перебил хребет, опасны. Чем большей властью начинают обладать, тем сильнее в них раздувается пузырь прежнего страха из-за боязни все потерять. Даже многие совестливые люди начинают сомнительные цели признавать добрыми, но для этого приходится оправдать и любые средства…

Пока он шел от дома Уфимцева до троллейбусной остановки, возникло трезвое и странно спокойное решение ехать в Город, к Хоруженко, попробовать чего-то добиться хотя бы для него. И когда сидел уже в троллейбусе, ощутил состояние схожее с тем, с каким бывало готовился к выступлению в судебном заседании на каком-нибудь интересном процессе, страстно желая выиграть дело…

«Почему я не поверил тогда Хоруженко? — говорил Петр Федорович себе. — Потому что я не личность. В том смысле, что я не сам. Я, как и другие, — нечто вроде собеса, военкомата, райисполкома… Кто там я еще? Кто еще отказал, гонял Хоруженко по кабинетам?.. Все это, — как и я, общее, без своего голоса, лица, цвета волос, походки… И сын мой такой же… Добрый, мягкий, отзывчивый. Но лишь до предела, за которым надо быть самим собой. А потом вступает в силу «я — как все». Как гирздрав, как райком, как… как… Человек-государство… Неужели и Алешу ждет та же судьба?.. Я обязан ему открыть!.. Чтоб ни случилось потом, у человека можно отнять все, кроме того, что он знает…

Троллейбус подкатил к станции метро, где вчера Петр Федорович прощался с Лущаком. Он поискал глазами дом комиссара и вспомнил его слова: «В Город батальон послали, заранее зная, что ему хана. Еще по дороге туда мы стали трупами в сознании Уфимцева: выжить в тех условиях считалось немыслимо. Нам ведь и названия не дали, сами придумали себе: 1-й СБОН. Вопрос, зачем нас послали? Прикрыть уход войск, облегчить?.. Но нам-то сказать надо было! Хотя бы какой-нибудь след в бумагах оставить о батальоне, упоминание. А так — круг замкнулся…»

Все дальнейшее Петр Федорович делал с обыденностью командированного, который, решив один вопрос, принимался за следующий, попутно возникший: поехал на вокзал, сдал билет на поезд и в кассе «Аэрофлота» обзавелся другим на утренний рейс.

31

Определили Алешу на «тридцатку» — в неврологическую спецбригаду, на машине которой стояла цифра «30». Таскать больных приходилось с кем-нибудь из их домашних, шофер отказывался — ему не платили санитарской надбавки.

Постепенно вживался Алеша в быт станции, ни с кем без нужды не вступал в беседы, был молчаливым, исполнительным.

С воскресенья на понедельник работы обычно больше: дни гуляний, выпивок, обжорства — свадьбы, юбилеи, хождение в гости. Диабетики, гипертоники, аллергики, предынфарктники позволяли себе то, от чего в будни воздерживались…

В нынешнее дежурство с девяти вечера до трех ночи — выезд за выездом, из одной квартиры в другую, адреса брали по радиотелефону. Три свежих инсульта, тяжелый гипертонический криз, острый дискогенный радикулит, еще что-то… Потом наступила пауза, вернулись на станцию, разошлись: шофер — в водительскую, врач — в свою, к докторам, Алеша — в санитарскую.

В комнате стояло шесть медицинских топчанов, застеленных простынями. На одном кто-то посапывал, отвернувшись к стене. После недавнего ремонта еще не выветрился запах олифы, поэтому окно держали открытым.

Из ночной тишины раздельно доносились звуки. Кто-то подкачивал скат. Переговаривались шофера на площадке у машин. Беседа их иногда прерывалась командой, вырывавшейся из динамика громкой связи: «Восьмая на вызов!» Выходила линейная бригада, взвывал двигатель, и «рафик», шаркнув шинами, выскакивал за ворота. Под окном, покуривая, что-то обсуждали врачи. Алеша узнал голос своего доктора с «тридцатки»:

— Я говорю ему, что лазикса не хватает. А он мне: «А где я вам возьму?» Загоняет в пятый угол. Если у меня на вызове умрет больной, прокурору не скажешь: «Не выдали». Он тебе влепит: «Вы врач «скорой», обязаны иметь все, чтоб спасти человека».

— Демагогия.

— Никуда не денешься. Покупаю за свои трудовые с рук, трояк за десять ампул. А госцена им рубль сорок. В аптеках-то нет…

— Ну и дурак…

— Ишь ты, храбрый…

И снова по громкой связи: «Двадцать четвертая на вызов!»

— Это меня, ребята, — кто-то с подвывом зевнул, удалились шаги…

Под утро, в начале седьмого, позвонили из охраны мясокомбината: недалеко от проходной подобрали мужика. Когда «тридцатка» приехала, он лежал на скамье у трамвайной остановки. От него густо разило спиртным, под головой лужа крови. Пришлось забирать и везти в городскую больницу скорой помощи…

Алеша сидел на длинном подоконнике в холле приемного отделения. Сегодня по обеим неврологиям дежурил Юрий Петрович. Они уже дважды виделись тут за ночь. «Теперь отца вызовут к этому чмуру», — думал Алеша. И точно — звякнул, останавливаясь, лифт, вышел Юрий Петрович.

Предзоревая серая дымка, сочившаяся сквозь огромные окна, смешалась с белесым светом трубчатых светильников, и лицо отца показалось Алеше старым, измученным, охватила тоскливая злоба на пьяного, которого они только что привезли и над которым хлопотал сейчас Юрий Петрович, решая, куда его: в неврологию или в нейрохирургию. Он вызвал дежурного нейрохирурга.

— Ну что? Забираешь к себе? — спросил Юрий Петрович. — У меня мест нет.

— Давай пока к нам, там разберемся, чей он, — согласился нейрохирург.

«В вытрезвитель его, а не сюда», — подумал Алеша, наблюдая, как пьяного, словно мертвеца, кладут на носилки-тележку и катят к грузовому лифту, как отец усталым движением сунул блеснувший хромом молоточек в карман и потер ладонями лицо.

Алеша подошел к нему.

— Юрий Петрович, — позвала сестра, сидевшая у телефона. — Вас срочно просят в отделение.

— Ну я побегу, сынок, — Юрий Петрович направился к лифту…


Отоспавшись, побрившись, Алеша позвонил Тоне.

— Привет, активистка. Сегодня-то ты как?

— Давай у бассейна через час, — сказала она.

После возвращения Тони из отпуска виделись они только дважды, все она была чем-то занята. В ее отговорках Алеша начал улавливать увиливание. Он доискивался — с чего бы? Но не находил, поводов вроде никаких, ничем не обидел. «Может, беременна? — возникла мысль. — И не хочет навязываться, гордость демонстрирует?.. А если действительно?.. Папа и мама… вот пойдет скулеж!..» Ничего не придумав, он вышел из дому.

Встречались они иногда в большом саду лесотехнического института у бассейна; летом его заполняли водой — из трубы «А» втекало, из трубы «Б» вытекало, к осени воду спускали, на цементном дне оставались склизлые гнилостные лужи, в них валялись ржавые консервные банки, снесенные ветром, отмершие, как жестяные, листья, обрывки размокших газет и еще какой-то хлам. У бассейна стояло несколько скамеек…

— Как дежурство? — спросила Тоня.

— Нормально.

— Завтра я дежурю.

— В ночь.

— Да.

Он скосил на нее глаз. Лицо Тони после Крыма еще хранило гладкость загара, но на скулах уже пятнами просветлело. И Алеше эти желтые пятна показались намеком на иное ее состояние. Спросить не решился. Произнес, посмеиваясь:

— Что-то ты в последнее время деловая стала? Особенно по вечерам. То курсы, то семинары.

Опустив голову, Тоня молчала, сняла прилипшую к туфле веточку, затем, распрямившись, положила ему руку на колено.

— Тебя, Алеша, обманывать нельзя, — тихо сказала. — Я выхожу замуж.

— Вон что… — растерялся он. — Здорово ты это…

— Что «здорово»? Не советуешь?.. Ну и Тонька: трах-бах и — замуж? — старалась она втянуть его в веселый тон.

— Нет, почему же… Всем, наверное, надо… — Алеша нервно пытался найти независимые, обыденные слова.

— Ты парень хороший, честный. Но у нас с тобой ничего бы не получилось… Жизнь идет. Надо в ней устраиваться на постоянно… Я не могу метаться, как ты. Все копаешься, разбираешься? Зачем? Живой — значит, живи, радуйся. Ты уже исполнил долг… Ты уже свободен…

Тоня говорила, произносила то укоряющие, то подбадривающие, то нравоучительные напутственные слова. Все больше о том, что там он исполнил, и потому здесь уже свободен, значит, может честно спокойно жить. А он, с неприязнью понимая, о какой свободе речь, думал, почему бросает его, как на полдороге, и пытался вместе с тем оправдать Тоню, — но оправдание давалось через силу, и снова ощущал предательство. И в этой суете мыслей никак не мог добраться до простого существа происшедшего, как каждый мужчина, которого оставляла женщина…

— Ладно, Тоня… — он поднялся. — Пойдем?

— Ты иди, Алеша… Не провожай…

— Будь счастлива…

Она смотрела, как он, прихрамывая, пошел не по тропинке, а через газон…

32

Остановился Петр Федорович в той же гостинице, что и прошлый раз, когда приезжал на торжества. В Городе осени еще не чувствовалось. Где-то на подступах, в пустевших полях она, может, уже и выжелтила ежик стерни или потемнила пашню ровными, быстро подсыхавшими полосами земли, вывернутой лемехами под озимь…

Сперва Петр Федорович намеревался отправиться в горком партии. Взяв свежую сорочку, примерил к ней поочередно галстуки — какой лучше подходит. Во внутреннем кармане чемодана обнаружил орденские планки, валявшиеся там с предыдущей поездки. Поколебавшись, нацепил их — двенадцать штук, ощутив при этом некоторое грустное смущение. Он знал: вид их давно никого не впечатляет, у иных вызывает иронию. Никто не хочет вникать, что «За отвагу», «Славу», «Красное Знамя» давали только на войне и только за то, что связано с кровью, с риском для жизни. Большинство людей, глядя на планки, даже не знают, где медаль, где орден да какой, и потому на их разноцветность смотрят, как дальтоники…

И все же он надел их в расчете на психологию людей официальных. С этой мыслью и вышел из гостиницы…


— Олег Константинович готовится к докладу на пленуме, — секретарша вытащила из машинки несколько бумажных закладок. — Я запишу вас на следующий вторник.

— Я приезжий, — сказал Петр Федорович. — И завтра улетаю. Доложите, пожалуйста, — и поразмыслив, добавил: — Я участник обороны Города. Был тут недавно на торжествах.

Она едва пожала плечами, поднялась из-за стола:

— Силаков Петр Федорович.

Секретарша ушла за высокую мягко и беззвучно открывшуюся дверь. Петру Федоровичу давно не случалось быть в таких присутственных местах, где тишина казалась частью строгого интерьера и как бы имела свой инвентарный номер, где на стенах ничего, кроме одного-двух портретов, меняющихся раз в двадцать-тридцать лет…

— Пройдите, — вернулась секретарша, оставив дверь в кабинет приглашающе приоткрытой…

Самым сложным оказалось, расслабившись, независимо одолеть всю ковровую длину от входа до письменного стола, за которым стоял ждавший Петра Федоровича человек. Идя, Петр Федорович успел заметить, что и здесь ничего лишнего: красиво собранные салатного цвета шторы, много стульев, книжный застекленный шкаф, где сияли чистыми корешками толстые разноцветные тома, своей нетронутостью похожие на витринные муляжи…

— Садитесь. Слушаю вас, товарищ Силаков, — секретарь горкома, стоя, указал на кресло у стола. Затем сел сам, облокотился, рукава пиджака пошли вниз, широко обнажив белейшие манжеты, туго схваченные металлическими запонками. Движения глаз его оставались медленными, изучающими.

— Я постараюсь быть краток, — сказал Петр Федорович. Без лишних эмоций, последовательно, пытаясь убедить логикой, он за пять минут изложил заботу, которая его привела в этот кабинет.

— Вы кто по профессии… — секретарь быстро глянул в бумажку на столе, — Петр Федорович?

— Адвокат.

— Чувствуется, — улыбнулся секретарь. — Коротко и неотразимо. — Он минуту помолчал. — Чем же мы можем помочь вашему Хоруженко?

— Он больше ваш, чем мой.

— Пожалуй… Но, как я понял, — никаких документов?

— Похоже… — не очень уверенно ответил Петр Федорович.

— Давайте сделаем так: пусть он возьмет все, что есть и зайдет ко мне. Либо вы вместе. И будем думать… Что-то, конечно, надо делать… Но что? Это ведь собес, финансы. Там нормативные указания очень жесткие.

— Я завтра после полудня улетаю.

— Приходите с утра с ним. Я предупрежу… Что же касается памятника… Не вырубать же нам сейчас эту цитату из сводки Совинформбюро, что Город был сдан.

— Это вам решать… А что с останками, найденными в песчаном отвале?

— Пока захоронили в общей могиле на городском кладбище… Будем пытаться искать, кто и что… Ну, и в отношении этого 1-го СБОНа будем что-то думать. Пятьсот человек… установить имена людей надо.

И хотя секретарь произнес последнюю фразу по-деловому, Петр Федорович понял безнадежность этого обещания.

— Вот, собственно, и все, — поднялся Петр Федорович.

— Значит, до завтра. Жду вас с Хоруженко к девяти.

Петр Федорович вышел и, спускаясь по лестнице мимо постового милиционера, подумал: «А ведь Хоруженко, наверное, пытался попасть сюда…»


Еще накануне у администратора гостиницы Петр Федорович выяснил, что до Крутоярова надо ехать сперва троллейбусом до «Сельмаша», оттуда автобусом до совхоза «Пролетарий», а дальше еще одним автобусом. Он прикинул, что в оба конца не менее четырех часов. Брать такси накладно — туда и обратно около двадцати рублей. Все же решился взять такси хотя бы в одну сторону.

Дорога была хорошая, односторонняя, ухоженный асфальт, и шофер выжимал за девяносто. Петр Федорович иногда поглядывал в боковое окно. Убегали назад городские новостройки, потом пошли аккуратные дачные домики с мансардами, при них сады и огородики.

Монотонное движение убаюкивало, и возникали разные мысли, вопросы: «Зачем я здесь?.. Выхлопотать Хоруженко инвалидность?.. Похоже, ни документов, ни справок у него… К тому же был потом то ли в плену, то ли в оккупации… А это все еще, как проказа… Ох-хо!.. Прошиби-ка!..»

Когда подъехали к совхозу «Пролетарий», Петр Федорович глянул на спидометр и спросил шофера:

— Сколько до Крутоярова?

— Восемнадцать.

«Как могла рота держать оборону полосой в восемнадцать километров? Хороша оборона, — подумал Петр Федорович. — Наврал Уфимцев, наврал!.. Не был он тут. Прав Лущак!..»

Въехали в Крутоярово. Рассчитываясь, он опять посмотрел на спидометр. Точно, восемнадцать.

— Да вы не сомневайтесь, на счетчике все точно, — не понял водитель подсчетов Петра Федоровича.

Адрес Хоруженко у него имелся, у Лущака взял. И двинулся Петр Федорович к темному двухэтажному деревянному дому, отштукатуренному и покрашенному в лилово-серый цвет, полусмытый дождями. Грустно смотрели маленькие окна с трухлявыми наличниками. Во дворе рыжий мальчик лет пяти в штанишках на перекрещенных помочах, зажав двумя руками молоток, пытался вбить гвоздь в толстую кругляшку. Узнав у него нужную квартиру, Петр Федорович поднялся по взвизгивавшей деревянной лестнице, постучал в дверь с грубо синей краской намалеванной цифрой «3». Отворила старая женщина, невысокая, круглолицая, в длинной черной юбке, обвязанной грязным вафельным полотенцем.

— Вам кого? — она ладонью убрала со щеки свалившуюся седую прядь.

— Здесь живут Хоруженко? — спросил Петр Федорович.

— Входите…

Это была и кухня и комната одновременно: шкаф, пролежанный диван, топилась плита с чугунными, плохо подогнанными комфорками, в щелях меж ними светилось пламя. Пахло чесноком и распаренным укропом. На столе, крытом клеенкой со стертыми узорами, стояли трехлитровые банки с огурцами. Высокий сильный мужчина лет сорока в измятой майке, в заношенных солдатских бриджах, заправленных в толстые носки, заливал из эмалированной кастрюли в банки кипяток, пар окутывал лицо.

— Мне нужен Иван Мефодиевич, — сказал Петр Федорович.

Старуха повернулась к мужчине. Тот не поднял головы, сосредоточенно сцеживал рассол через марлю, и лишь заполнив банку и накрыв крышкой, тернул ладони о штаны и шагнул к Петру Федоровичу, спросил угрюмо:

— По какому делу?

— Хотел кое-что уточнить… Помочь… — сесть Петру Федоровичу не предложили, и он продолжал стоять у двери.

— Из собеса, что ли? Или из горсовета? — ухмыльнулся мужчина. — Дак поздновато проснулись. Помер отец. Неделю, как схоронили. Долго, однако, он вас ждал. Все вы… — он полез в карман, вытащил двумя широкими пальцами сигарету без фильтра, спиной к Петру Федоровичу присел на корточки у плиты, откинул дверцу, щепочкой подгреб на край уголек и, почти сунув лицо в красный жар, стал прикуривать. Делал все долго, медленно, а поднявшись, пыхнул дымом и сказал: — Сорок лет он вас ждал. А вы завсегда с красивыми словами только к могилам и поспеваете… Так что, дорогой товарищ, не знаю, кто вы и откуда, да и знать не хочу, несите свои красивые слова обратно. В свои письменные столы. Может, кому еще сгодятся, а нам ни к чему… Давай, мать, заниматься делом, — обратился он к женщине, за все время не раскрывшей рта.

— Я не из горсовета и не из собеса… Считайте, частное лицо, — обескураженно сказал Петр Федорович. Он понимал, что соболезновать сейчас глупо. Но что-то надо было сказать, предложить. — Воевал я там, где и ваш отец… Может, хоть чем-то смогу помочь… вам, — он посмотрел на женщину, угадав, что это и есть вдова Хоруженко, не очень соображая, чем именно сможет помочь.

— А что, Сёма, ежели какую льготу определят мне? — робко обратилась она к сыну.

— Не нужно нам подачек, мать. Не суйся в это дело, — грубо оборвал Семен. — Не помрешь с голоду, прокормим.

— Что ж, извините, — Петр Федорович открыл дверь. — До свидания.

— Провожу вас, — вышла следом женщина. — Тут осторожно, одна ступенька выбилась.

Они спустились во двор.

— Он гордый, — сказала она о сыне. — Вы его не слушайте… Может, какую пенсию мне за Ивана и выторгуете… И жилье у меня… сами видели…

— Да-да… До свидания… — Петр Федорович угнетенно заторопился к калитке и, как бы прозревая, тоскливо осознал: пока не будет доказано существование 1-го СБОНа, ничего вдова Хоруженко не получит…


В горком он решил больше не идти — бесполезно. С чем идти? Слова эмоции?..

Назавтра он съехал из гостиницы до двенадцати, до расчетного часа, чтоб не платить за лишние полсуток, и рейсовым автобусом отбыл в аэропорт…

33

— Дед, плохо ведешь себя, — Алеша переписывал набело график своих дежурств на следующий месяц. — Посмотри, на кого похож!

— Что, похудел? — спросил Петр Федорович.

— Осунулся…

— Ты сегодня в ночь?

— Да, — положив листок на сервант, Алеша стал упаковывать бутерброды в целлофановые мешочки.

— Отсыпаться сюда придешь?

— Наверное… Завтра надо сходить за харчем в салон. Оставь свой пропуск, я и твое выкуплю… Ладно, я пошел…

Оставшись один, Петр Федорович походил по квартире, зажигая и гася свет, в ванной долго разглядывал в зеркале свое лицо, выдавил угорь на щеке. Потом, вернувшись в комнату, порылся в газетах, нашел статью, которую пропустил. Но читать не хотелось. Томила какая-то пустота, где не бывает эха. Постоял перед портретом жены, мистически подозревая, что она видит его…

Происшедшее за последние месяцы уже не выглядело невероятным. О подобном, возникавшем из прошлого и цеплявшемся за сегодняшнюю жизнь, случалось, читал он в газетах, относился к этим вывертам судеб, как к выдумке, понимая, что все же — не выдумка. И каждый раз заключал прочтение снисходительно: «Надо же!» — И вот подобное приключилось с ним. Что делать дальше?..

Многоопытный адвокат, он не раз с некоей долей профессионального цинизма и равнодушного превосходства сочинял послания в различные инстанции по просьбам своих клиентов. Они искали справедливости, правды, полагая, что их дело и есть исключительнейшее, не случавшееся доселе ни с кем. Теперь Петр Федорович ощутил, что и сам превратился вдруг в обычного маленького человека, в одного из тех, которые всем надоели, как тот Хоруженко, а надоев, начинали вызывать сперва раздражение, неприязнь, а затем недоверие и презрение, какое возникает ко всем неудачникам, от них старались скорее отделаться, отписаться, переправляли на этаж выше или ниже. Петр Федорович знал, что таким просителям свойственно обращаться сразу на самые верха, они наивно убеждены, что только там смогут их понять и оценить всю, на их взгляд, сложность дела и сразу мудро и справедливо решить его. Но это знание, как ни странно, сейчас уже не способно было его удержать. Он почувствовал, что поступит именно так. Даже не удивило, как произошла перестановка: умерший Хоруженко как бы воскресал в нем, в Силакове. И Петр Федорович не сопротивлялся. Знал, что завтра утром, когда Алеша вернется и уляжется спать, он сядет писать письмо. Скорее всего в ЦК. В голове уже складывались главные, как он считал, мысли: «…В людском представлении о прошлом не должно быть ни лжи, ни провалов. Иначе для последующих поколений исчезнет точная оценка добра и зла. Можем ли мы лишить своих внуков и правнуков этой генетической способности? Ведь случись потом, что чью-то конкретную жизнь или судьбу целого поколения подавит несправедливость, грядущие люди, не зная, что так уже было, воспримут ее как естественный порядок вещей…» Такой преамбулой Петр Федорович предполагал начать.

Ему не терпелось. Хотелось все приготовить. В тумбочке письменного стола нашел папку с оборванными тесемками. В ней хранилась отменная финская бумага, которую берег для особых случаев. Несколько листов он выложил на стол, поверх — ручку. Завтра — сразу же к делу…

Как всегда перед сном он вычистил зубы, во рту стало приятно от душистой прохлады какой-то импортной пасты, тюбик которой принес сын. Стоя перед зеркалом, Петр Федорович ощерил зубы, оттянул нижнюю губу, посмотрел на десну, надавил — не кровоточит ли: последнее время обострился пародонтоз…

Уже лежа в постели, прислушался, не каплет ли из крана на кухне, и, вздохнув, погасил свет…

Львов

Журнальный вариант

Загрузка...