Основой для этого повествования частично послужили реальные, но значительно переосмысленные события. Не советуем воспринимать все написанное здесь в качестве достоверного документа.
Я в жизни обмирал и чувство это знаю,
Где мукам всем конец и сладок томный хмель.
Доводы были детскими, отзывались легкой улыбкой отца и нахмуренной бровью матери, но как же я старалась перетянуть улыбку и бровь в мою зыбкую веру…
Я доказывала: человек, хотя бы однажды видевший море, не должен более сомневаться. Море не могло появиться по прихоти природы: тогда оно стало бы соленой водой, а не морем — где плывут медленные рыбы, где бережно хранятся затонувшие корабли, где пляшет солнечная сеть в бирюзовых волнах… Разве море могло стать таким случайно, по воле природных обстоятельств, без генерального плана, божественного замысла, великой идеи?
А небеса? Голубые небеса: любимая декорация птиц, лучший фон кудрявым облачным парикам, парадная рама солнцу — разве могли эти небеса-чудеса явиться сами по себе, из ниоткуда, вдруг?
Упорствуя и злясь, я спрашивала родителей, могли бы они выдумать лебедя? Чтобы по воде плыла изогнутая белоснежная ладья, а по земле шагал коротколапый уродец с длинной, как садовый шланг, шеей?
А деревья? Корни, что бугрятся под землей, словно окаменевшие змеи, и эти листья, сквозь которые можно подглядывать за небесами, и нежный запах через жесткую кору. Могли бы вы придумать такие деревья, или ваши деревья были бы лучше?
Я ликовала, впервые увидев «La creation du Mond»: по-детски отвергая иронию, принимала карикатуры за чистой монеты совпадение с миром, где самый тонкий и ничтожный стебелек мог похвастаться особенным происхождением.
Атеизм с готовностью распахивал передо мной куцые объятия, да и родители старались объяснениями, но прорастала из этого блеклая и бестолковая белиберда: жить надо просто так, мир придумался сам по себе, вечная жизнь недоступна, умершие люди лежат в земле. Лежат долго, покуда сами не станут землею, не сровняются с почвой, прошитой мокрыми розовыми червями, простеганной длинноволосыми корнями трав…
Мне же — хотя старалась и страдала — не удавалось поверить, что наш прекрасный мир стал таким просто так, по причудливому, как логика шизофреника, соединению случайностей с обстоятельствами. Деревья оставались совершенными и молча росли, становясь все выше, так что я никогда не смогла бы за ними угнаться. Небеса оставались голубыми, облака — кудрявыми, лебеди били воду красными лапами, а люди рождались, ожидая смерти.
И da capo.
Детский восторг не допускал даже крошечного изъяна в величественном проекте мироздания. Потом началось: кривые стежки в гобелене, фальшивый оттенок вышитых небес, и чудный садик детства надолго превратился в рисунок для застиранной наволочки.
Мои родители были атеистами, и до первой смерти в нашей семье все шло так, как понравилось бы и Родине и партии. Отец, рассуждая о Боге, дышал тяжело и быстро, сердясь, что детский умок не принимает доводов: Бог — если он есть — не нуждается в посредниках, а человеку (отец ударял себя пальцем в грудь, и я сжималась, думала — вдруг проткнет насквозь и палец войдет в сердце, как стек в маслянистую плоть пластилина), человеку не нужны ритуалы. Человек и отец задыхался, пытаясь вбить в мою круглую детскую голову простейшие из мыслей так же, как бабушка вбивала в тесто желтки. На самой высокой ноте отца сменяла мама, пыталась переключить меня на другой канал, как телевизор. Ласково, но упорно мама отводила меня в сторону, противоположную деревьям и небесам.
Потом умерла бабушка Таня.
Смерть ее стала также и моей смертью: детство ушло не оборачиваясь, сколько ни пытайся сохранить в памяти его пленительный узор, распутывая съеженные узлы, сматывая нитки, разглаживая измученную мелкими уколами ткань…
Старость многих гонит в храм — успеть покаяться до срока, договориться с Богом, покуда силы есть. А бабушка Таня была верующей задолго до прихода старости, и еще она была старшей сестрой моей бабушки, сестрой бессемейной: в юности Таня работала маляршей-высотницей и упала с лесов. Еле выжила, всю жизнь маялась отбитой селезенкой, живот у нее висел где-то на боку, словно котомка.
Я не любила бабушку Таню — от нее затхло пахло старостью.
…Две сквозные комнатки в доме деда, простодушные половички, легко сбиравшиеся гармошкой, одеяло из лоскутов, замызганные книжечки у изголовья старой, с круглыми мутными шарами кровати. Дверь к бабушке Тане всегда была закрыта, но даже так я слышала тихий словесный шелест, и скрип половиц под коленями, и вздохи, всхлипы, нежные молитвенные уговоры… Не выдержав, подглядывала в крохотную бойницу замочной скважины: бабушка Таня стояла на коленках, вглядывалась в сумеречные иконы, крестилась и кланялась. Мне становилось стыдно за нас обеих, разделенных с виду тонкой, а на деле непреодолимой преградой — не дверью, но безверием.
Когда бабушки Тани не было дома, мне проще дышалось, а моя родная бабушка оговаривалась безо всякой досады, куда отправилась сестра. Мы с мамой и Сашенькой раз проходили рядом, я сразу запомнила синие, в звездочках, словно бы ситцевые, купола и густой, сладковато-душный запах: жаль, мама протащила за руку мимо — не надо было здесь идти, всего лишь хотели срезать, как говаривала Сашенька, уголок… Я долго озиралась на выбеленные стены, успевая прихватить взглядом жалкую клумбочку, где досыхала цветочная мелочь, но мама больно сжимала мою ладонь, и Сашенька канючила, что не может идти так быстро.
Однажды я дождалась, пока бабушка Таня уйдет из дому — не сказавшись никому. Дед и бабушка отдыхали после обеда, из затемненной комнаты не доносилось ни звука, только часы отмечали каждые тридцать минут унылым «боммм!». Мама увела Сашеньку в кино, звала и меня, но я сказала: буду читать.
Первая комнатка бабушки Тани была почти пустой — сундук, шкафчик, оклеенный пожелтевшей клеенкой, косой половичок, который я обогнула, опасаясь оставить складки-следы. Двери меж комнатками не было, и всюду пахло затхлостью, старостью, близкой смертью. Я отводила взгляд от мутных шаров старинной кровати и пузырьков с вонючими лекарствами: вот где был источник затхлого запаха! Впрочем, все это мало интересовало меня, ведь приходила сюда я только для того, чтобы увидеть иконы.
Они маленькие, золоченые и, на мой вкус, слишком изукрашены пластмассовыми цветами и полуистлевшими ажурными бумажками, смутно напоминавшими самодельные снежинки, которые мы с Сашенькой вырезали перед каждым Новым годом: сложив линованный лист в десятки раз и с трудом преодолевая множественные слои тяжелыми ножницами. Мои снежинки всегда получались некрасивыми, тогда как из-под Сашенькиных рук слетали подлинно кружевные произведения искусства, которые не стыдно было прилепить на пластилин к оконному стеклу или отправить бабушке в почтовом конверте. Быть может, из этих снежинок и были сделаны украшения для иконок бабушки Тани? Что ж, тогда им досталась подлинно бессмертная слава, в то время как мои произведения почти всегда отправлялись в мусорное ведро и только багровый глубокий рубец, медленно таявший на пальце, напоминал о том, что я тоже старалась…
С икон смотрели грустные застывшие лица, и я вглядывалась в них так долго и пристально, что неподвижные глаза начинали теплеть и шевелились губы, я могла кожей ощутить тонкое дыхание, летевшее мне навстречу. Тогда оставалось сил схватить себя за плечи, усыпанные мелкими пупырышками ужаса, и выбежать на улицу, поменяв вектор половичка… Птичий щебет оглушал меня, но сердце никак не успокаивалось, будто бежало со мной наперегонки — в жар улицы, подальше от странных комнат.
Потом мне пришлось увидеть такие же цветы, как те, что украшали иконы — синие розы из папиросной бумаги, тугие пластмассовые ландыши, гвоздики с перекрученными проволочными стеблями… Их продавали у самого входа на кладбище, цветы стояли помногу в ведрах, беззастенчиво яркие, ликующие и страшные.
Бабушка Таня не догадывалась о моих визитах — она всегда приходила из церкви добрая и утомленная, толстые очки счастливо блестели, а застигнутая врасплох мама вежливо слушала слабый, растрескавшийся от времени голос. Нам с Сашенькой в такие минуты преподносились неизбежные карамельки — окаменевшие, с намертво прилипшими фантиками, которые было легче размочить во рту, чем отодрать вручную. Сестра брезговала этими конфетами и никогда не ела их, а мне годились и такие. Я знала, что карамельки — оттуда, из церкви, где другие старухи угощали нашу бабушку Таню в честь какого-нибудь церковного праздника.
За общим столом мы не встречались ни разу — бабушка Таня готовила себе отдельно и потом уносила еду в комнату на тарелочке. Нам с сестрой никогда не объясняли, почему бабушка Таня не принимала участия в наших изобильных трапезах — возможно, деду не нравились ее бесконечные посты и молитвы? Или бабушке Тане не по душе было видеть, как двоюродные внучки налегают на скоромное в среду?
Обычное ежегодное гостевание в то лето растянулось на целых два месяца — и выехали мы намного раньше привычного. Телеграмма — белесый листок с твердыми наклеенными строчками — скупо объясняла случившееся: «Таня умерла похороны 12 ждем». Мама тут же засобиралась в дорогу, а мы с Сашенькой, далекие от взрослых переживаний, предвкушали теплое лето в городке, таком непохожем на большой и пыльный Николаевск, где медленно текла река нашего общего детства.
В тот год все случилось иначе.
Тревожное ожидание поезда на подзвездном, ночном перроне и старательное обживание маленького мира купе. Мы с Сашенькой заранее волнуемся — вдруг не удастся уговорить случайного, всегда неведомого, попутчика поменять его верхнюю полку на нашу нижнюю? Взрослые не понимают, как здорово лежать на животе, разглядывая за серым окном живой фильм — темный лес, пляшущие линии проводов и незнакомые, прекрасные имена станций, где мы никогда не были и не будем. Утром проводница приносит густой чай, звенят подстаканники, маленькие куски рафинада тесно спеленуты в зеленых обертках, ложки, нагреваясь, обжигают руки.
В поезде мы едим хорошо, и мама, впихнув в нас очередную порцию пищи, празднует свою личную победу. Реже мы ходим в вагон-ресторан — он всегда очень далек от нашего, обжитого вагона, где проводница из тетки в синем кителе, грозно встречавшей нас ночью, давно и волшебно превратилась в тетю Лену, терпеливо отвечающую на бесконечное «скоро приедем?». Идти в ресторан страшно, под ногами скрежещут железные сочленения, в просветах видны рельсы, и колеса стучат так сильно, что заглушают не только слова, но и мысли. А кормят в ресторане невкусно, нам ничего не нравится, и мы уныло считаем березы за окном. Мама же, напротив, оживляется от этих походов и говорит с официантом каким-то особенным, искусственно выведенным голосом. Один и тот же поезд каждое лето, один и тот же пейзаж за окном, и только мы с Сашенькой, мы меняемся от года к году, и однажды просто возьмем и не прибудем к назначенному часу на вокзал, потому что нас будут ждать совсем другие поезда. Мне кажется, тот официант знал об этом и потому всякий раз грустно посматривал в нашу сторону.
Обычно нас встречал дед: заглядывал в мутные вагонные стекла, встречаясь с незнакомыми лицами, отводил взгляд. Ищущие глаза снова и снова разглядывали чужие лица в стеклянных квадратах и наконец вспыхивали радостью узнавания — прислонив велосипед к облупившемуся гипсовому заборчику, дед подходил к железным кружевам ступенек, где уже стоял наш тощий чемодан в черно-серую клеточку. Чемодан привязывали веревками к велосипеду, и дед вел его под уздцы.
Ритуал был нарушен только однажды, в то самое лето — на вокзале нас никто не встретил, поэтому мы вылезли из вагона самостоятельно, мама волокла чемодан, а мы с Сашенькой кульки и свертки «по возрасту».
Минуя кукольный вокзал, мы оказывались на широченной площади с беленьким Лениным по центру: у памятника была непропорционально маленькая голова с кепкой не по размеру — позднее эту голову вместе с кепкой снесли с гипсовой шеи и разбили вдребезги, в местной газете писали, что это акт вандализма, но время было уже другое.
За Лениным желтело здание с колоннами, властно подавлявшее прочий пейзаж, — Дворец культуры строителей, в библиотеке которого я провела много счастливых часов. Возле дворца всегда висели две тесно прижавшиеся друг к другу афиши, обещавшие новые фильмы, сестра сворачивала шею на эти афиши, но мы неумолимо шли дальше, и серый, в клеточку чемодан раскачивался, будто маятник часов. Дальше, за дворцом, начиналась аллея, посреди которой была разбита клумба, длинная, будто волнорез, и засаженная мелким, медово пахнущим алиссумом. Из года в год я бросалась к этой плантации и окуналась в белое благоухание. По краям аллеи тянулись кусты дикой смородины, стриженные ровно, будто парикмахером, затем появлялись гипсовые заборы с облезшими до черноты шишечками, а потом уже начинались дома: большие, за плотными воротами, увитыми непроницаемыми зарослями винограда.
…Как только яблони расступились в стороны, обнажив зеленую крышу, мы с сестрой тут же припустили наутек, оставив далеко бедную маму с ее чемоданом. На заборе — ржавый нарост почтового ящика, по его упоительному скрипу (и быстрой тени почтальонши, на минуту затемнявшей просветы меж досками) я угадывала час доставки почты — душистая свежая газета, свернутое трубочкой «Здоровье», два письма из Николаевска…
И вот мы дома! Под яблоней нет ни единого яблочка, зато начинается клубника, бледные кислые ягоды непреклонно розовеют, сердцевина наливается сладким алым соком. Пусть бабушка так ни разу и не дала нам наесться клубникой от пуза, мы неизменно предвкушали короткий и счастливый выпас на грядке: облизывая покрасневшие от ягод пальцы, я всякий раз благодарила того, кто придумал клубнику…
Окна бабушки Тани глядели прямо на клубничные грядки, и я довольно часто отрывала взгляд от перемазанных в земле ягод, чтобы увидеть шелохнувшуюся в окне занавеску.
Сейчас занавеска не шевелилась, и лакомиться клубникой нам никто не позволил. Взрослые даже не велели вымыть руки, а сразу — нервно и сердито — провели в комнату, где стоял гроб. Старухи в темных одеждах закрывали собой стену напротив икон, поджимали изрисованные морщинами губы, качали головами.
…О чем они думали? Гадали, сколько отмерено каждой? Радовались, что в этот раз смерть ткнула костлявым пальцем в другую? Как дети завидуют взрослым, так, наверное, старики завидуют молодым, тихо радуясь, что все еще живы; а старикам могли бы завидовать мертвые, но… это очень сложно проверить.
Бабушка Таня лежала в гробу, и я смотрела на нее искоса, побаиваясь. Я никогда прежде не видела мертвых людей. Губы у бабушки Тани сурово сжаты, лишенное очков лицо стало чужим, на лбу — плотный белый венчик с молитвой.
— Ну вот, — сказала одна из старух, — Зоя приехала, теперь надо поспешать.
Мужики подняли гроб и, скособочившись, понесли на улицу, к специально нанятому автобусу.
— В церковь их не вздумай! — строго сказал дед маме, и она фыркнула:
— Я не собиралась… Девочки, переодевайтесь, мы поедем сразу на кладбище.
Мы с Сашенькой и прежде бывали на здешнем кладбище: нас брала с собой бабушка «навестить родню». Повыдергав с могильной земли ползучую траву-лягушатник и залив цветы водой из припасенной бутылки, бабушка доставала полиэтиленовый кулечек с конфетами и раскрошенным печеньем. Угощение выкладывалось на столик, уютно примостившийся у оградки.
— Те дядьки съедят наши конфеты, — говорила сестра, мрачно разглядывая бомжеватого вида мужичков, бесшумно пробиравшихся за краснозвездными, выкрашенными серебрянкой памятниками.
— А и пускай, — отзывалась бабушка, — для того ложим.
Нам это было не очень понятно, и Сашенька сердилась, что бабушка говорит неправильно — не «ложим» надо, а «кладем». На выходе с кладбища сестра всегда склонялась к моему уху и жарко вшептывала в него свежепридуманную гадость:
— Знаешь, почему на кладбище всегда так много цветов и трава густая? Потому что покойники землю удобряют!
Я плотно запечатывала ухо ладонью.
…Гроб поднесли к свежевырытой яме и опустили туда на веревках. Он аккуратно улегся на дно могилы, и я заплакала оттого, что бабушке Тане придется теперь лежать под толстым слоем земли целую вечность… Все плакали, и даже моя строгая бабушка не удержалась:
— Все, Танечка, теперь моя очередь! Жди меня, уж недолго осталося…
— Не говори так, — рассердилась мама, но мы с Сашенькой видели, что ей тоже грустно и не по себе. Бабушка первой кинула горсть земли в могилу, и то же самое пришлось сделать нам с сестрой: Сашенька справилась аккуратно, а мой комок улетел куда-то в сторону — не хотелось мне бросаться землей в бабушку Таню…
На обратном пути в автобусе никто уже не плакал — все ехали на поминки, в столовую «Елочка».
Дымились тарелки, марлевые колпаки поварих качались в густом мареве кухни. Хоронившие чинно уселись за стол, склонив головы над заливным. Розовато-серое мясо, порванное в лохмотья, вызвало у меня приступ отвращения, и я отдала свою порцию Сашеньке.
Перед глазами мелькали черные комья земли, летевшие из-под лопат, и аккуратные движения могильщиков.
Старухи ели жадно, многие складывали угощение в салфетки и потом прятали в складках темных одежд. Мужики не забывали водочку — мелкие граненые стакашки постоянно меняли дислокацию на скатерти. Я вглядывалась в содержимое своей тарелки: блины и мед, мед и блины, ноздреватое тесто, липкая лужица…
Полусонных, нас увозили из «Елочки» на машине.
Ночью привиделась бабушка Таня — в штапельном лиловом платье и белом платке в точечку (мне таким же повязывали голову после бани), она склонилась над моей кроватью, открыла рот, но вместо слов оттуда посыпались комья земли, унизанные конфетно-розовыми гибкими червями. Видимо, я заплакала еще во сне, потому что щеки у меня были мокрыми, одна слеза успела добежать до живота, прежде чем проснулась мама.
— Где бабушка Таня? — Я тесно прижалась к маме, стараясь набрать полную грудь ее родного запаха.
— Бабушка Таня умерла, и ее похоронили, — сонно ответила мама.
— Ты тоже умрешь?!
— Нет, — ответила мама, засыпая.
И вправду дикость — моя мама не может умереть! Она молодая, у нее есть мы с сестрой, но главное, она ведь никогда не молится…
Вот и разгадка: умирают только те, кто смотрит в лица икон! Умирают те, кто молится, ходит в церковь, приносит оттуда слипшиеся конфеты…
Черная пустота комнаты окружала меня плотным кольцом, и таким же кольцом сжималась правда вкруг моего страха. В рассуждениях был изъян: если бы смерть настигала только людей из церкви, разве умерли бы пионеры-герои, и писатель Гайдар, и мой обожаемый Чапаев (я так его любила, что даже не позволяла Сашеньке рассказывать о нем анекдоты)?
Похоже, мама обманула меня. Однажды она обязательно умрет, и умрет бабушка, и дед, и папа, и сестра, и… я.
С треском хлопнула форточка, в комнату резко ворвался ледяной холод — будто северный ветер по ошибке залетел в наш теплый городок, чтобы кружиться над моей головой и хохотать, завывая: «Умрешь! Умрешь!»
На полочке желтели гордо вскинутые крылья фосфорного орла — при свете дня он выглядел безобидно, зато ночью внушал ужас: один светился во всем доме, наблюдая за тем, кто не спит… Теперь я смотрела на орла без всякого прищура и думала, что обязательно умру, как бабушка Таня. Мы все — умрем, потому что смертны, а этот орел останется, переживет нас и будет пугать других детей, пока те, в свою очередь, не умрут, оставив сгусток своего страха в этой — или какой-нибудь еще, не важно — комнате. Арифметика смерти оказалась простой и понятной как дважды два.
Ровное сопение Сашеньки и бесшумный сон мамы не успокаивали: однажды я должна была умереть. Так говорила миледи в «Трех мушкетерах»: «Я погибла! Я должна умереть!»
И красиво обнажала шею, отбрасывала кудрявую кучу волос, чтобы лилльский палач смог нанести ей смертельный удар. Хлюпик Д'Артаньян рыдал в кустах, придерживаемый стальной дланью Атоса.
Я все-таки уснула в ту ночь, но безмятежность детских снов отныне была для меня недоступной.
Мы признаемся в любви и ненависти к разным городам, не догадываясь, что и города могут испытывать к нам сильные чувства.
Появившись на свет в городе с ласковым именем Ойля, Артем спокойно принимал его теплую заботу. Приезжая на каникулы, он заново радовался сладким снам, какие приходят только в деревянные дома, тому, что в Ойле всегда было покойно и хорошо: словно бы время и сердце наконец сумели настроиться на общий ритм.
Совсем не таким был Николаевск — холодный город сразу невзлюбил Артема и даже не думал утаивать свои чувства. Презрительные звонки трамваев, густой дым из вскинувшихся к небу заводских труб, которые возвышались над домами вместо деревьев, черно-синяя толпа прохожих рекой стекает вниз по Ленинскому проспекту, и густые потоки машин блестят то красными, то белыми огнями… Таким Николаевск увиделся Артему в первый раз, и хотя каждый день добавлял к списку все больше новых примет, город не снимал надменной маски, отворачивался от провинциального мальчика. Артем честно пытался полюбить Николаевск, но у них так ничего и не получилось. Прижилась только привычка подолгу гулять в городских парках, где быстро вечерело и сумерки оказывались короткими и грязными, как недодержанный фотоснимок. Тучи ворон кружились над городом, толстые серые птицы покрикивали на Артема — и он был бы рад сбежать отсюда в свою Ойлю, да вот беда — не было там ни одного вуза…
Только через год Артем притерпелся к жизни в городе, и хотя Николаевск оставался таким же чужим и нелюбезным, в родном городишке тоже теперь многого не хватало. Ойля резко состарилась вместе с бабулей Артема: городок просел домишками, зарос лебедой и поскучнел, бабуля стала совсем слабенькая, по утрам долго-долго сидела на кровати, седые неубранные волосы падали на ситцевый халатик. Бабуля вглядывалась в противоположную стену, украшенную натюрмортом в золоченой рамке (кусок пирога, лимон с тонко струящейся, фигурно срезанной кожурой и бокал с багровым вином). Она смотрела перед собой, видела натюрморт и не видела его, молчала подолгу. Что бабуля, что дед сильно сдали после того, как Артем уехал в Николаевск.
Разве он мог не уехать? Золотая школьная медаль расчистила дорогу в несколько вузов, Артем выбрал иняз. Место престижное, все ребята городские. Смотрели на него свысока. «Как, ты говоришь, твой город называется, Ой-ля-ля?» — переспрашивал однокурсник Паша Кереевский. Артем не слишком убивался, дороги с однокурсниками у него всегда оказывались разные. Ребята после занятий расходились по домам и компаниям, Артем гулял в одиночестве или шел в общагу.
С первого курса он делил комнату с социологом Батыром, которого все звали просто Борькой. Каждый месяц из Казахстана спешили к Батыру все новые посылки, где, спрятанные под мешковину, скрепленные сургучными вензелями, терлись боками сине-голубые баночки сгущенки и сочно всхлипывала золотистая тушенка; с оказиями Борька получал из дому душистые куски баранины — родственники боялись за своего богатыря, не схудал бы в голодном Николаевске… Артем всякий раз думал, что переживать не о чем: круглое блинообразное лицо Батыра с каждым годом становилось все шире, схватывалось жирком, мешавшим разглядеть глаза — черные, влажные, хитрые прорези. В иной день, когда Артему на весь день доставалась обледеневшая мороженка, наблюдать Батыровы пиршества было мучительно, тем более что кушал сосед обстоятельно, причавкивал, аппетитно шуршал обертками. В комнате долго еще клубился манящий аромат сырокопченой колбасы. Наверное, Борька не отказал бы в откровенной просьбе, но Артем молчал и сглатывал слюну пополам с кровью из прикушенной от голодухи щеки.
Разумеется, в общаге имелся буфет — да только трудилась в том буфете тетя Роза Хайруллина, тянувшая в одиночку троих сыновей. Основная доля буфетного пайка доставлялась в клеенчатых сумках по домашнему адресу Хайруллиных, тогда как студентам предлагался вечный деликатес — «яйцо вареное в майонезе». Артему порой и того не хватало, приходилось любоваться на опустошенные подносы за стеклом и угадывать по размазанным следам соуса, чем сегодня кормили. Сам виноват — нечего ходить допоздна.
Все равно Артему больше нравилось бесцельно слоняться по городу, чем в общажной комнате смотреть, как Батыр облизывает жирные пальцы, и так коротать время до вечера, который всегда приходил в Николаевск слишком рано. По темноте кто-нибудь обязательно приносил бутылку и гитару, хлопала дверь, уменьшалась комната, девчонки плюхались на колени к парням. Борькины глазки в такие минуты жирненько блестели, он угощал компанию шоколадом — немецким, из картонных зеленых оберток с «окошечком». Шоколад разламывали руками, и белые круглые фундучины напоминали Артему зубы какого-то хищного зверя.
Девчонкам Артем нравился куда сильнее Батыра, и любая ежевечерняя гостья в комнате — прижми ее к стене или к ответу — призналась бы, что приходит сюда не по причине гитары и шоколада, но чтобы еще раз покрасоваться перед симпатичным «светленьким» мальчиком. Мальчик, впрочем, проявлял ко всем (и даже к прекрасной Оле Бурлаковой) вежливое внимание, и только. Оскорбленная красотка Бурлакова попыталась взять Артема штурмом, но крепость устояла, решительно отстранив раскрасневшихся осадчиков. В туалете девчонки пылко обсуждали невероятное событие, пока Бурлакова роняла слезы на метлахскую плитку. Под сигареты «Комета», чью блекло-коричневую пачку отодрал от сердца Батыр, обсуждение пошло куда энергичнее, кто-то назвал Артема голубым, но Оля так сильно замотала головой, что едва не ударилась о батарею.
Артем не хотел обидеть Олю, просто он — не в жилу со временем — ждал любви. Иногда такое случается. Вот почему Бурлаковой стало особенно обидно — ведь Артем отверг не только телесный призыв, но и гипотетическую возможность влюбиться. Батыр же, с виду потешавшийся над девичьим страданием, без устали завидовал Артему и даже придумал ему прозвище Монах.
Через год учебы Артем заметил Веру. Она тоже была из городских, в общагу приходила всего раз — когда девочек отправляли к спортивному доктору. В лето, случившееся между первым и вторым курсами, Вера сделала с собой нечто такое, что теперь ее все замечали, не только Артем. То ли косу отрезала, то ли завилась — в общем, от обычной и привычной внешности даже следа не осталось. Выяснилось, что у Веры, которая целый год сидела с Артемом в пропахших мелом аудиториях, очень нежное и правильное лицо. Хотелось обхватить его ладонями и смотреть Вере в глаза, которые были сизо-голубыми, голубьими, голубиными. «Голубка», — думал Артем и сам пугался своей нежности.
Паша Кереевский тоже заметил перемены, но ничего не испугался — в борьбе за Веру он оказался неудержимым, как Савонарола. В дело полетели все козыри Кереевского, включая личный шарм, карманные деньги и папины связи. Вера оставалась равнодушной и смотрела голубиными глазами мимо страдающего Кереевского. Тот вправду страдал, начал курить и завалил немецкоязычную литературу. Артем сочувствовал ему, но не мог победить внутренней радости — хотя сам даже и не пытался принять участие в соревновании. Стоял в сторонке, наблюдал.
Вера сама к нему подошла — на перемене между логикой и английским. Смотрела не в глаза, а куда-то в ухо — так пассажиры с заднего сиденья смотрят на таксиста.
— Ты крещеный?
Артем удивленно нахмурился. Вера терпеливо повторила те же слова и дождалась в этот раз кивка.
— Я так и думала, — заметила Вера, — ведь ты из деревни.
Артему захотелось было сказать, что Ойля никакая не деревня, а город, пусть и маленький! Хорошо сделал, удержавшись от объяснений, ведь, если честно, Ойлю от деревни не отличишь. У всех хозяйство — огороды, скотина. Петухи орут по утрам, к вечеру коровы сбегают из стада. Есть, конечно, у Ойли некоторые признаки города — серые пятиэтажки на Кирпичном, большущий стадион, который до сих пор сторожат гипсовый спортсмен с отбитыми руками и сифилитичный, безносый Ленин. В Ойле целых три школы, детский сад с качелями-каруселями, громадный, вполнеба, Дворец культуры с библиотекой, где Артем околачивался в свободное время, помогая принимать новые книги. Он освобождал из тесного бумажного плена пачки нетронутых сокровищ и ставил внизу семнадцатой страницы прямоугольное клеймо библиотеки…
Под ожиревшим фикусом, в читальном зале, где пахло нагретой пылью и газетами, Артем медленно листал неподъемные подшивки «За рубежом» и в такие минуты верил, что за окном библиотеки дрожит и перемигивается огромный город. Если бы не коровы, пронзительным мычанием взрезающие тишину, кто знает, может, однажды Артему удалось бы увидеть этот город наяву.
Увы, Ойля все-таки была деревней…
Вера давно говорила о другом, и Артем вернулся мыслями из ойлинской библиотеки в аудиторию николаевского пединститута.
— В субботу крестины моего племянника, а я не могу отыскать приличного крестного. Вот решила позвать тебя, Артем, может, согласишься? Это ненадолго!
Артем кивнул поспешно, хотя слова доходили до него с трудом, будто через преграду. Странные в Николаевске манеры звать посторонних людей в крестные — хотя, с другой стороны, если бы не это…
«Спасибо тебе, бабуля», — с улыбкой думал Артем, когда все уже рассаживалась за столы и «англичанка» оглушительно стрекотала приветствие. Спасибо, бабуля, ведь если бы Артема не окрестили в младенчестве, разве мог бы он запросто провести с Верой целую субботу!
…Если быть окончательно честным и не опасаться прослыть позером, то Артем мог бы сказать Вере, что она не ошиблась с выбором. Он вправду верил в Бога и крестик никогда не снимал. Теперь этим не удивишь — дорога в храмы в несколько лет стала широкой и свободной, как ночной проспект. Иди на здоровье — молись, исповедуйся, причащайся, никто не станет писать на тебя доносы или выгонять из комсомола. Православие стало модным, и Вера лукавила, утверждая, что не может найти крестного малышу! Артем слегка разозлился, когда подумал об этом, но тут же утешился спасительной мыслью — быть может, Вера, как и он, тяготится всем нарочитым, принятым ради одной только моды?..
Артем вежливо улыбался «англичанке», хотя упругие слова пролетали мимо ушей. Воспоминания поднялись стеной…
Почему он перестал ходить в храм? В детстве бабуля почти каждую неделю водила его к причастию, и теперь вызванный из памяти сладко-горький вкус заново ожил во рту, растекся по гортани. Артем даже вспомнил сторонний вопрос: «Не боитесь, что алкоголика сделают из ребенка?» — и вспыхнувший огнем гнев бабули… Надо бы вспомнить еще, как звали ойлинского батюшку — отец Александр? Или Алексий?.. Память закрылась, будто царские врата, и Артем почувствовал себя брошенным.
Бабуля ходила теперь в храм не так часто, как прежде, — ей не по нраву был новый настоятель, молодой, с бегающими глазками — бегающими так быстро, что еще чуть-чуть, и убежали бы с лица насовсем. Да и молилась она совсем иначе, редко — иконы висели в углу немым укором. Раньше иконам было не на что обижаться, бабуля и сама их не забывала, и Артема маленького к молитвам приучала. Весь Новый Завет ему пересказала вместо Карлсонов с Пятачками. Зубрить бабуля не заставляла, а говорила так: «Ты веруй только, и слова сами к тебе придут».
Отправляясь с Артемом в храм, бабуля торопливо кивала соседкам, чьи любопытные головы поворачивались им вслед, как подсолнухи, и говорила виноватым голосом: «Не с кем оставить!» Соседки — немолодые загорелые тетеньки с прищуренными глазами — сочувственно вздыхали, но Артем-то знал, что бабуля брала его в церковь совсем по другой причине. Ей нравилось, что внук ходит в храм, нравилось, что он преспокойно выстаивает долгую службу и не блуждает — в отличие от некоторых — взглядом по стенам, а слушает… нет, даже не слушает, а внимает вечным словам…
Артем раньше думал, что и других детей с улицы водят в церковь, просто в иные дни. Потом, при вечерней игре с мальчишками, ему открылось удивительное — друзья не только не знали о причастии, но и говорили, что Бога нет. Артем сердился, пытаясь объяснить как умел — но ребята смеялись над ним, начали дразнить Христосиком, пока это прозвище не услышала бабуля и не оттаскала первого попавшегося под руку остроумца за ухо. Прилетело пацану крепко, ухо стало в два раза больше первоначального, но родители почему-то не пришли ругаться к бабуле. Наверное, понимали — досталось за дело, и не здорово это — дразнить сироту…
Жалкое слово «сирота» раздражало Артема, словно бы рядом фальшивила шарманка и кто-то писклявым голосом пел про сурка. Эту песенку классе в пятом разучивали на пении, и Артем подозревал, что сочинитель песенки тоже был сиротой, что вызывало жалость и злость сразу. Чувства эти оказались непосильной тяжести, поэтому пение надолго стало для Артема нелюбимым уроком. Тем более что любая серьезная музыка, из тех, что легко может быть применена к исполнению перед гробом, напоминала Артему о маме.
Смутно мелькал в памяти теплый запах маминого платья, зеленый ситец и мелкие, как мошки, цветочки. Запах и платье он помнил, а лицо долго смотрело на него с фотографии, спрятанной за стеклянной створкой секретера. Когда бабуля сдвигала створку, мамина фотография выпадала, и однажды Артем забрал снимок себе, прислонил к стопке тетрадей, чтобы всегда был с ним. Всегда.
Мама погибла зимой, за неделю до третьего дня рождения Артема. По дороге домой с комбината запрыгнула, как обычно, в служебный автобус. Потом рассказывали, что мама собиралась выходить у магазина, который, как и во всех маленьких городах, называли «стекляшкой», поэтому и не садилась, как для долгой дороги. До «стекляшки» добраться не успели — на перекрестке с второстепенной вылетел «КамАЗ» и, столкнувшись с автобусом, оторвал ту самую дверь, где стояла мама. Ее откинуло на несколько метров, провезло по дороге уже мертвую. Другие пассажиры, те, что сидели, обошлись ссадинами да испугом, будто «КамАЗ» спешил к перекрестку с единственной целью — убить маму.
Артем тогда, конечно же, ничего не понял. Мама всего лишь не пришла домой, и теперь его укладывала спать бабуля — в эту ночь и во все остальные, после. Историю маминой гибели бабуля рассказала Артему позже — он тогда учился уже в шестом классе, — и с тех самых пор не мог смотреть на гигантские морды «КамАЗов» без ужаса и ненависти.
Отец же Артему достался с традиционным ойлинским недостатком — проще говоря, пил сильно и прежде, а уж после маминой гибели не было в его жизни ни одного трезвого дня. Той же зимой отец не вернулся с рыбалки — пьяный ушел под лед вместе с рыбацким ящиком и коловоротом. Тело отыскать не смогли, нашлась только пустая бутылка, накрепко вмерзшая в лед. Зимы в Ойле серьезные.
Будь родители живы, бабуля, наверное, не смогла бы так запросто водить Артема в церковь — мама готовилась вступить в партию, отец числился в лучших работниках комбината вопреки пьянству; впрочем, к пьянству в Ойле всегда относились терпимо. В отличие от религиозности — бабулю не раз и не два отчитывали Артемовы учительницы, но она отмахивалась от них, словно от приставучих слепней.
Путь к храму неблизкий, и Артем с бабулей всякий раз уставали, прошагав несколько километров по кривой колдобистой дороге.
«Старый да малый», — говорила бабуля, тяжело дыша и успокаивая дыхание перед белеными стенами храма, как марафонец после финиша. Артем тем временем разглядывал старичков, что сидели на перевернутых фанерных ящиках, с кепками на коленях. В просаленных недрах кепок блестели монетки, а бабуля бросала туда конфеты, карамель «Плодово-ягодную». Потом бабуля снова брала Артема за руку, и они шли в храм, где было много чужих спин перед глазами и пахло сладковато-душным, бабуля объясняла: ладан. Батюшка читал молитвы строгим басом, а певчие заполняли храм тонкими, но сильными голосами.
…Английский заканчивался, электронные часы Паши Кереевского пропикали одиннадцать раз, и студенты оживились, чуя перемену. Один Артем отсутствовал в аудитории, вернувшись в детство и церковь разом.
…Пасху в Ойле праздновали немногие, но Артем так любил этот праздник, что даже дорога в храм казалась ему короче обычного. Люди приносили с собой разноцветные крашенки и толстенькие загорелые куличи. Длинный стол пересекал церковный двор, и Артем глаз не мог отвести от яркой картинки. Батюшка (Александр? Или все-таки Алексий?) выходил во дворик, святил куличи с крашенками и говорил густым, как крепкая заварка, басом: «Кто постился, тот угоден Богу, а кто не смог выдержать, в следующий раз постарается». Почти так же говорили о выполненных заданиях добрые учителя, которых, правда, в школе было мало.
Накануне отъезда в Николаевск дед вдруг рассказал Артему, что бабуля, оказывается, мечтала отдать внука в духовное училище. Решила спросить совета у классной руководительницы, а та, спровадив бабулю с глаз, помчалась с доносом к директрисе. Директриса заявилась под вечер к Афанасьевым домой и устроила бабуле показательные выступления на тему «Я вам не позволю сделать попа из нашей школьной гордости!». Школьная гордость в это время рыбалила на Ойлинском водохранилище и потому не увидела ни гнева директрисы, ни бабулиных слез. Дед рассказывал эту историю как анекдот, но Артем улыбнулся, исключительно чтобы не расстраивать старика.
Классу к четвертому совместные походы в церковь медленно сошли на нет, бабуля теперь ходила туда одна и редко. Артем с легкостью забыл о церкви, пока странный вопрос Веры Борейко не привел его в надежно закрытую комнату детских воспоминаний. Впрочем, вера никуда не исчезала, и привычка молиться — пусть наспех, второпях — осталась с Артемом навсегда, как любая детская привязанность.
…В ойлинском книжном магазине — где отродясь не имелось никаких книг, но зато были тетради, и пронзительно-синие стержни, и чернила в шестиугольных баночках, и неровные рулончики клейкой пленки, и прозрачные, дурманно пахнущие обложки, в общем, таким же точно ассортиментом мог похвалиться любой советский магазинчик, лицемерно названный «Книги», — Артему однажды повезло попасть к «завозу». Продавщица тетя Клава, приглушив безудержно веселое радио, расставляла на полу толстенькие бумажные пачки, сильно прорванные на уголках. Жаркие внутренности магазина дышали летней пылью, по радио шел моноспектакль, с улицы доносился обиженный собачий лай, когда Артем вцепился в стеклянный прилавок, оставив на нем десять круглых отметин: у тети Клавы не оставалось другого выхода, кроме как продать настырному подростку яркую книжку.
«Мифы Древней Греции» заняли ровно один вечер жизни Артема. И теперь он точно знал, кому и как молиться — на рыбалке просил помощи Посейдона, на контрольной молил Афину, на рынке вспоминал Гермеса. Права была бабуля — слова молитв пришли к Артему сами, без всякого понуждения!
— Ты что ж это, басурман, язычником заделался? — строго спросила бабуля, услышав, как Артем, забывшись, страстно умолял Афродиту помочь простому смертному в простом, но важном деле: назавтра была назначена жеребьевка, все мальчики класса будут тянуть из шапки бумажки с фамилиями девчонок — кто какую вытянет, тот такую и будет поздравлять с Женским днем. Артему очень хотелось «вытащить» Юлю Панченко — вот он и молился, забыв про бабулю за стенкой.
Бабуля так разволновалась, что сгоряча подарила Артему свой молитвослов — маленькую засаленную книжечку. Артем перелистывал странички, читая молитвы, чувствовал, как слова оживают, очутившись в воздухе, как отзываются в душе детскими воспоминаниями.
Наутро во время жеребьевки Артем специально тянул бумажку первым и не удивился, прочитав фамилию Панченко. Неслышный окружающим колокольный звон сладко звучал в груди Артема и таял в воздухе будто первый снег.
…В Николаевске колокольный звон перекрывался заводской сиреной, ровно в полдень привычно пугавшей город. Интересно, где будут крестить Вериного племянника?
Занятия закончились, и Артем снова поймал взгляд Веры, упавший на его лицо словно легкая тень: «Не забудь, встречаемся в субботу, в десять, на крыльце!»
…Они опоздали — ровно настолько, чтобы Артем начал волноваться. Удалось найти выгодное место на крыльце института: его самого прикрывали толстые колонны, и в то же время отсюда были хорошо видны подъезжавшие машины. Вера выскочила из белой «Волги», взбежала на крыльцо и, заприметив Артема, начала извиняться и одновременно тащила его за руку в машину. Сидеть было практически негде, Артем еле втиснулся между Верой и моложавой женщиной, которая не могла быть больше никем, как ее мамой. Рядом с водителем, рванувшим с места так, что машина обиженно взвизгнула, сидел настоящий генерал при полном параде — Артему резанули взгляд гигантские звезды на жестких даже с виду погонах.
Прочие представители клана Борейко в нетерпении расхаживали перед храмом, меньше всего напоминавшим обычную церковь. Вера щекотным шепотом объяснила, что здесь находится домовая церковь владыки — именно он станет крестить маленького Стасика.
Артем и без этой новости ужасно волновался и не полностью понимал, зачем Вера вписала его в семейный круг. Может, попросту не знала, что быть крестным ребенка не развлечение, а суровый труд? Бабуля всегда говорила, что крестный должен заботиться о подопечном как о собственном ребенке. Теперь же выясняется, что и обряд будет совершать не рядовой батюшка, а самый главный в епархии человек.
Генерал, с которым Артем весьма сумбурно поздоровался в машине, выдавив из себя нечто среднее между «Добрый день!» и совсем уж нелепым «Здравия желаю…», тоже выказывал удивление персоной крестного, но внешне проявлял его умеренно. Доселе Артем ни разу не видел живых генералов, у которых к тому же имеются белоснежные «Волги» и заискивающие личные водители. Артем по-мальчишески смущался, почему и показался генералу простоватым.
Вера теперь словно бы не замечала ни Артема, ни родителей и суетилась больше всех, выполняя сложные перебежки между кучками приглашенных — видимо, крестины обставлялись как очень торжественное мероприятие: Артем даже заметил фотографа, который, сощурившись, прилаживал к камере объектив чудовищного размера.
Мимо сновали священники, перетаптывались с ноги на ногу нарядные барышни, к генералу то и дело подходили знакомые — с улыбкой и протянутой для пожатия рукой. Сам же генерал оживился всего лишь раз — завидев батюшку с тонким, нерусской выделки лицом: он походил на ферзя и передвигался столь же уверенно.
«Благословите, отец Георгий!» Верин отец кинулся наперерез священнику и, кажется, слегка испугал его, но черные глаза быстро стали дружелюбными. Артем сложил машинально руки ладонями вверх и склонил на секунду голову.
Он не знал, что генерал Борейко считает себя близким другом владыки Сергия, потому что «именно владыка привел его к Богу». Генеральского внука-первенца владыка обещал крестить лично, поэтому всем родственникам и знакомым семьи Борейко было велено присутствовать при историческом событии. Будущий крестник Артема даже не подозревал о выпавшей на его долю ранней славе и мирно дремал на руках у матери, одетой в нарядное платье из какого-то хрустящего материала.
Ждали уже слишком долго, поэтому, когда к храму подъехала немолодая иномарка, Артем решил, что из машины выйдет очередной участник церемонии. Дверца резко распахнулась, выпустив довольно молодого статного батюшку. Священники бросились навстречу, принялись целовать прибывшему руку. Артема поразила их достойная покорность, и он, наверное, последним из всех осознал, что это прибыл владыка.
Мы с Сашенькой были похожи между собой много меньше, чем положено родственникам — я скорее узнала бы свои черты в совершенно чужом человеке, чем в собственной сестре. Внешне мы могли служить иллюстрацией понятию «антонимы»: компактная Сашенька и высоченная Глаша, светлые и покорные волосы старшей сестры и черные кудри младшей, мои круглые щенячьи глаза и раскосые, словно текущие к вискам очи Сашеньки… Только цвет глаз у нас был один на двоих — зеленый. Я говорила писклявым полудетским голосом, которого стеснялась, нарочито съезжая вниз на целую октаву, а Сашенька басила без дополнительных ухищрений, и если меня часто просили повторить сказанное, то сестру все понимали с первого раза, потому что обаяние Сашеньки находилось на другом полюсе моей болезненной неуверенности в себе. При всем этом меж нашими рождениями была заложена тоненькая прослойка — Сашеньке довелось прожить без меня только полтора года.
Став бесповоротно взрослой, я поняла, что нашему отцу жгуче хотелось сына, но сын не получился ни в первом, ни во втором случае, а от дальнейших экспериментов родители отказались.
Представляю, с каким разочарованием отец переживал весть о моем рождении: вместо наследника, будущего мужчины, которого он мысленно возил на охоту, подсунули еще одну девочку, неудачный опыт в свертке, перевязанном розовой лентой! Мама рассказывала, что отец был настолько убит известием, что даже отказался обсуждать, как будут звать новорожденную. Махнул рукой и предоставил жене решать задачу единолично. Прежде чем мама успела прочесть первые страницы справочника с именами на букву А, годовалая Сашенька уронила на себя напольную вазу, и мама остановилась на моем теперешнем, пышном и лающем имени. Я ненавижу его от всей души, потому что в детстве чувствовала себя белой вороной среди Наташек и Марин, да и теперь, выросшей, имя продолжает мне гадить: культурные люди назойливо поминают Достоевского, а все прочие приделывают букву «н» к началу, чтобы получилось «наглая». Вот почему я представляюсь просто Глашей. Правда, в школе меня умудрялись дразнить и этим именем: все детство прошло под знаком «оглашенной».
Сашенька дразнила меня наравне с другими, не подозревая о невольном номинаторстве, я же с первых дней жизни испытывала к ней сложную эмоцию зависти и презрения. Сестра легко училась, влюбляла в себя гроздья мальчиков, фигурно каталась на коньках — при всем этом ее никогда не интересовали духовные сферы и тайные природные взаимосвязи.
Наутро после похорон бабушкин дом выглядел иначе, чем ночью, лишившей меня детства: открытые окна впустили в комнату свежий дух сада, солнце потешалось над призраками, а фосфорный орел вновь стал сморщенной статуэткой, бояться которой при свете было так же противоестественно, как любоваться ею в темноте. Вслушиваясь в утренний шелест большого дома, я начала будить Сашеньку, не в силах совладать с тяжелым грузом нового знания. Сестра не хотела просыпаться, прятала сонное лицо с нежными багровыми рубчиками — отпечатками простыни, сбороненной в гармошку.
— Ты умрешь, — сказала я торжественно. — Мы все умрем.
— И что? — Сашенька зевнула, показав ребристо-розовое, как у кошки, нёбо. — Я знаю.
— После смерти ничего не будет, все станут жить дальше, а тебя положат в гробик и закопают. Как бабушку Таню.
— Ну и ладно, — легко согласилась сестра, потянувшись по-кошачьи.
Сашенька сильно походила на кошку, а вот мне если и грозило животное сходство, то куда менее благородное. В нашем николаевском дворе жила приблудная хромая дворняга черно-рыжей масти, и я, встречаясь с ней, всякий раз смутно пугалась, словно передо мной очутилось кривое зеркало волшебника…
Сашенька вылезла из постели и прошлепала в ванную, обдав меня теплым запахом молока и малины. Ночной ужас таял на свету, но тут же возвращался, обнимал меня снова. С тоскливой болью, тянущей за жилки, как за ниточки, я поняла: этот страх останется со мной навсегда.
Поздний завтрак, накрытый на веранде, стал декорацией для нового допроса, но теперь я выбрала партнера серьезнее. На мой вопрос о смерти дед ответил затяжным кашлем, и способность говорить не возвращалась к нему долгую минуту.
— Людям надо освобождать место для новых поколений. Если бы люди не умирали, то их детям и внукам негде было бы жить. И нечего есть.
Дед говорил с гордостью, будто сам изобрел систему избавления от лишних людей, но мне его слова не понравились.
— Получается, бабушка Таня умерла, чтобы освободить место другому человеку?
— Например, тебе.
— Я могла бы найти себе место без этого! Почему обязательно надо умирать?
Дед звякнул ложкой по блюдечку и нахмурился — говорить с ребенком о смерти ему было трудно, но и отступать не дело для старого ветерана. Набрав побольше воздуха для новых слов, дед так и остался сидеть на полувздохе — фразу, как мяч, перехватила бабушка:
— Уймись, старый! Глашенька просто скучает за бабушкой Таней, а ты разводишь философию перед дитем!
Дед с надеждой глянул на меня — вдруг я и вправду грустила о том, что бабушки Тани больше никогда не будет в нашем доме, никто не будет стоять на коленках, заглядывая в строгие глаза на иконах, никто не побеспокоит занавеску «клубничного» окна…
Мне стало стыдно от того, что бабушкины слова не были правдой, я не скучала без умершей, но всего лишь хотела знать — для чего ей досталась смерть?
Я молчала, слушая Сашеньку, — она упрашивала маму поскорее ехать на речку, мама велела ждать до обеда. Дед намазывал хлеб розовыми пенками, снятыми с варенья, бабушка уткнулась в журнал с обидным названием «Вяжите сами!», а я занялась пирогом: свежий, дымящийся кусочек упал с маминого ножа в самую середину тарелки.
Ласковая, серая от пыли трава… Если по ней шаркнуть ногой, над дорогой вспыхнет мелкий салют: коричневые брызги кузнечиков, их прозрачные, как леденцы, крылышки, самолетный стрекот — и через секунду полное затишье, новоселье в травяных домиках. Наклонись поближе и услышишь, как бьется крошечное насекомое сердце… Размякшая под зноем яблоня склоняла тяжелые ветви к забору, заслоняя листьями мертвое дерево досок. Нагретая солнцем дорога сворачивала к невысокому холму, беспросветно заросшему лебедой, — мы с Сашенькой звали этот холм горой, взбегали вверх по одному склону, чтобы ускоренно спуститься по другому. Мама терпеливо ждала нас: вырвавшись на волю из безупречно отлаженного механизма бабушкиного дома, мы трое с наслаждением растягивали время, словно конфету-тянучку.
Бабушка была одержима хозяйственным демоном и посвящала борьбе за идеальное домоводство абсолютно все свободное время — свое и наше.
Сашеньке с минимального возраста доверялся ежедневно-старательный бой с пылью, обживавшей и обожавшей многочисленные полочки. Мне предписывалась аккуратная, почти больничная обработка памятных вещиц — тот самый фосфорный орел, а еще палехская шкатулка, статуэтка из ракушек, металлический перекидной календарь с цифрами, падающими неизбежно и резко, как нож гильотины, длинноносая кружечка с золоченой надписью «Привет из Железноводска!»… Две вазы-близняшки кобальтового цвета с кручеными золотыми ручками (Сашенька утверждала, что они из чистого золота) внушали особенную ненависть, ибо требовали тонкого обращения — иное немедленно проявлялось мутными разводами и чередой пятен.
Борьба за чистоту не утихала все лето, и даже земля в огороде была чистой, свежей, блестящей. Мы грабили эту землю с аппетитом варваров с молчаливого благословения мамы, под сенью бабушкиного недовольства.
Бабушка не была жадной, она всего лишь не умела скрыть сожаления — ведь варварски уничтоженные нами плоды и ягоды можно было бы сварить, засолить, укатать, высушить, просахарить и оставить на зиму. В июне о зиме не думалось никому, кроме бабушки, вот почему для огородной атаки мы выбирали время дневного отдыха, когда старики закрывали в своей комнате ставни и на несколько часов покидали наш мир. Солнце веселилось, и ни в какие другие минуты я не чувствовала такого единения с Сашенькой, какое витало над нами в эти часы! Мы начинали с клубники, тщательно обирая созревшие со вчерашнего дня розовые ягоды или отыскивая под зазубренными листьями жгуче-красные, перезрелые, с багровыми пролежнями на боках. Потом перебирались в колючий малинник, скрывавший с головами, манящий ягодами, составленными из крохотных сладких бусинок, лопавшихся на языке, затем наступала очередь вишен, чьи лакированные щеки хранили следы от укола птичьих клювиков. Животы становились тугими и тяжелыми, но мы ныряли в гороховые грядки, безжалостно вспарывая стручки, высыпали на ладони твердые и крупные горошины, походившие на крохотные пушечные ядра. Стручки тоже шли в дело, изжевывались, пока не исчезал последний сочный привкус, а мы спешили поживиться раскрасневшейся, треснутой от спелости помидоркой и сорвать небритый огурчик… Мамин силуэт мелькал за кухонным стеклом, из крохотной форточки летело бормотание радио, а мы с Сашенькой сидели на ступеньках крыльца, набитые ягодами, как два чучела…
Розовый куст, отяжелевший от цветов, молился пред забором, сложив тонкие руки-стебли, но безуспешно: каждое лето розы обрывались прохожими, не умеющими ценить живую красоту.
…Тяжелая жара давила плечи, мама обмахивалась свежей газетой, только что гулко упавшей в почтовый ящик: мы спешили на речку. Спуск с нашей горы оканчивался затененной деревьями улицей Электриков, и мы с Сашенькой, будто собаки, мчались по следу только что выпеченных булок, душистого печенья, пирожных, склеившихся боками на промасленных обрывках пергамента… Навстречу шли старухи с батонами под мышкой, от булочной ревя выруливал фургон с косой надписью «Хлеб». Протянув ладошки маме, мы всякий раз получали по монетке; неспешная продавщица, коронованная марлевым колпаком, снимала с поддона булки, пахнущие раскаленными яблоками. Задыхаясь этим ароматом, мы слизывали крем с пирожных, и пустые ладошки долго хранили жгучий запах металла.
Улица Электриков перетекала в понтонный мост: раскаляясь на солнце, он так сильно жалил ноги, что нам с Сашенькой, еще на выходе из булочной успевшим снять сандалии, приходилось надевать их заново, но уже не застегивая, хлябая и шлепая в свою радость.
Река в этих местах была неглубокая, но быстрая. Сашенька, нетерпеливо сбросив надоевшее платье, вбегала в речку и окуналась с головой, всплывая быстрой рыбкой через несколько метров. Я мучилась завистью и стыдилась своих трусиков: Сашенька уже носила купальник, хоть наша бабушка ядовито замечала, что девочке абсолютно не па что его надевать.
Незадолго до берега, там, где взрослому человеку по колено, я опускалась на живот и ходила по нежному дну на руках, высоко задрав голову, воображала себя Русалочкой. Мне всегда удавались мечты — и если бы не надоедливые Сашенькины подныривания, получилось бы махнуть чешуйчатым хвостом по зеленой воде и занырнуть в кувшиночьи заросли, где белые цветы лежат на лакированных листьях как на блюдечках… Сашенька со своими физкультурными достижениями сбивала меня с мыслей и переключала их на другую программу: я представляла себя лучшей пловчихой городского бассейна, в красивом и скользком купальнике, в голубой резиновой шапочке, я бесстрашно ныряю с бортика в едкую воду и плыву, плыву, плыву… Мечты эти умирали быстро, как бабочки, — в осеннем городе, с желтыми листьями, прилипшими к подошвам, я молча проходила мимо бассейна, и героические картины так и не оживали в памяти.
Мама сидела на берегу, поджав под себя ноги, и кричала, как птица, одни и те же слова: «Сашенька, Глаша, сейчас же выходите!» Мы выбегали из теплой реки в фейерверке брызг, увидев хрумкую розовую редиску и серый местный хлеб, ноздрявый и душистый. Солнце деликатно уходило в сторону от пляжа, и мелкие крапинки ряби торопливо неслись по реке. В обычный день я наслаждалась бы теплом, ароматной коркой хлеба, в ноздринках которого застревали мутные кристаллики соли… Но день сегодняшний обычным не был, и в былых радостях не находилось облегчения.
Первый выстрел на этот раз достался маме:
— Зачем жить, если потом умрешь?
— Зачем есть, если в туалет пойдешь? — передразнила Сашенька и, стряхнув с загорелых ног хлебные крошки, снова сбежала к реке.
Глядя ей вслед, мама объясняла:
— Умру я, ты, бабушка, но не умрет человечество! Ты будешь жить в своих детях и внуках, о тебе будут помнить — разве этого мало?
Спустя много лет я прочитала примерно те же слова у Толстого, и они разочаровали меня, как в детстве. Разумеется, мне мало раствориться в детях и внуках: умереть, оказаться нигде, стать ничем для того, чтобы о тебе всего лишь помнили? Да полноте, и помнить-то станет не всякий — вот мы, например, уже начали забывать бабушку Таню, вскоре начнется ремонт в ее комнатах, а иконы вместе с цветами обещаны соседке из голубого дома, которая всегда угощает нас с Сашенькой невкусными шоколадками «Пальма». Вчера кидали землю в могилу — сегодня купаемся в речке.
— Почему тебя так это волнует, Глаша? — Мама собирала объедки в бумажный кулечек и одновременно следила за сестрицыными водными экзерсисами. — Жизнь… она такая длинная, разная, тяжелая. Мне вот никогда не хотелось вечной жизни, мне бы это надоело!
— А мне не надоест, — упрямилась я. — Или пусть точно скажут, что будет после смерти.
Сашенька вышла из воды: блестящая спина в мелких капельках, выгоревшие добела косицы-баранки, темные веснушки на скулах. И без того раскосые глаза сощурены — от пренебрежения.
— Какие вы разные, девочки! — вздыхала мама, тогда как я всякий раз мрачно радовалась нашей несхожести.
Благодаря ей сестра была равнодушна к моим книгам, добытым в библиотеке или откопанным в залежах бабушкиной сараюшки. Сашенька не слишком любила читать, и я единовластно царила над бесценной молчаливой гвардией. Сорвав с куста столько тугих помидоров с зелеными челками, сколько вмещали мои ладони, я плотно закрывала за собой кривую дверь. В сараюшке густела темнота, пахло нагретыми камнями и теплой пылью, под крошечным окошком томился ссыльный диван с обнаженными пружинами… Надкусанный помидор выскакивал из рук, и шерстяное старое одеяло, стыдливо скрывавшее пружины, украшалось желтенькими липкими зернышками.
Душистые страницы старых книг, оторванные переплеты, исчерканные ребячьей рукой титульные листы… Каждое лето в сараюшке обязательно обнаруживалась еще одна неподъемная пачка, где маялись без движения книги, связанные шпагатом. Летом, когда умерла бабушка Таня, я нашла здесь очередную пачку списанных из большого плавания книг — там был оборванный с обеих сторон «La creation du Mond», и я сразу же, безоговорочно поверила увиденному.
В опустевших комнатах бабушки Тани начался долгий ремонт — уничтожая следы присутствия, он возвращал жилищу потерянную невинность. Слова молитв, витавшие здесь многие годы, исчезали в слепящем от свежей побелки свете дня. Иконостас в самом деле разобрали, и можно ли считать грехом мое осмысленное воровство, когда посреди ночи, под сенью крыл фосфорного орла, я вытащила из готовых к передаче стопок маленькую икону Божьей Матери? Картонная и нежная, она была зримо меньше других. Ее можно спрятать между страницами большой книги — и я знала, какая это будет книга! Золотистая теплая иконка сияла в моих ладонях — за окнами темнела беззвездная ночь, и собака-невидимка глухо лаяла в темноте.
Наутро я попросила у бабушки разрешение взять домой альбом Эффеля — и получила небрежное согласие. Иконка мягко легла между страницами, я увезла альбом в Николаевск и не открывала двадцать долгих лет.
Младенец проснулся, и Артем сумел наконец его разглядеть. Не такой уж он, кстати, оказался и младенец: мальчику было не меньше года — на взгляд Артема, довольно плохо понимавшего в подобных вещах. Светлячок — и волосы, и глазенки светлые, блестящие. Мать поставила светлячка на ножки, по-младенчески кривоватые, и он заковылял навстречу Артему. Будущий крестный неловко улыбнулся — никогда не умел общаться с ребятишками. Малыш между тем остановился в полуметре и выпятил вперед нижнюю губку, собираясь плакать.
— Вы чего тут застряли? — Вера быстро подхватила племянника на руки, и тот доверчиво обхватил ее за шею толстенькой ручонкой. — Там все облачились, ждут!
По-военному быстро откликнувшись, гости заспешили вверх по ступенькам — генерал Борейко шел во главе батальона, его малиновая шея рдела впереди, как знамя. Очутившись рядом с фотографом, Артем увидел фрагмент прозрачного неба и пятна плывущих облаков в гигантском объективе. Вера скрылась из виду, передав малыша бабушке, и он тут же раскапризничался, стал тянуться к маме, торопливыми затяжками приканчивающей сигаретку.
Неужели Вера не могла найти ребенку крестного получше, чем Артем? У каждого второго гостя крест на шее болтается, напоказ выпростанный из-под рубашки… И почему такое серьезное дело доверили юной тетке? Артем начал жалеть о своем согласии, он чувствовал себя инородным телом в спаянной массе знакомых и близких друг другу людей. Лучше было провести вечер с Батыром, чем краснеть перед генеральскими родственниками.
— Ты как?
Вера дожидалась его внутри. Взяла, как дитя неразумное, за руку и повела на второй этаж. Артем немедленно позабыл про свои сомнения, зато начал заикаться даже мыслями. В маленькой комнатке, куда привела его Вера, в четыре руки переодевали ребенка — бабушка снимала толстый, будто накачанный воздухом комбинезон, а мать держала наготове кружевную рубашечку. Ребенок устало хныкал.
— Не спал сегодня, — объяснила мать, взбивая пальцами вспотевшие локоны мальчика.
Вера сделала просительное лицо и снова сбежала.
Артем вышел, чтобы не мешать процессу, и наугад ткнулся в первую попавшуюся дверь. Оттуда выходил владыка Сергий в лиловой мантии; Артем вначале отметил, что епископ слегка выше его ростом и взгляд у него прозрачный, нездешний, а потом уж только смутился и сложил руки, как в детстве. Владыка мимоходом благословил его, и Артем остался один, слушая затуманенные расстоянием голоса гостей и разглядывая распятие, нарисованное углем на притолоке.
Ребенок раскричался, как только его внесли в храм: здесь и без того было жарко, теперь же к нагретому воздуху прибавилось множественное дыхание гостей. От золоченой купели летели кверху нежные кудряшки пара, со стен глядели иконы, а малыш кричал все громче — Артему казалось, что младенца напугали незнакомые бородатые лица.
Фотограф бегал вокруг владыки, с разных сторон прицеливаясь к нему широким дулом камеры. Владыка был выше и крупнее собравшихся, и ребенок смотрел на него с особенным ужасом. Он закатывался в плаче, давился, и голос был уже хриплым, обреченным. Словно скобками сдавив руками шею матери, малыш пытался спрятать лицо у нее на груди, но мать всякий раз не давала ему это сделать, уговаривала сразу ласково и строго: «Ну Стася, ну чего ты? Дядя хороший, смотри, какой у него медальончик красивый…» Стася не хотел смотреть, вертел башечкой, как совенок, и кричал уже почти на ультразвуковых частотах. Мать поправляла рукой шелковый платок, поминутно сползавший с повлажневших от жары волос, и Артему, отследившему этот жест, вдруг стало жаль ее. У него часто такое бывало — душу, словно сачком, накрывала жалость к незнакомому и с виду вполне счастливому человеку.
От многолюдья в маленькой церкви стало совсем уже нечем дышать, и малыш упорным криком перекрывал начавшееся чтение. Читал — неожиданно высоким для такого сложения голосом — владыка Сергий, а помогал ему тот самый отец Георгий, черноглазый священник с настолько тонкими чертами лица, что они казались выложенными спичками. Оба ни разу не поморщились от пронзительного детского плача, хотя эту звуковую атаку тяжело переносили даже родственники. Артем чувствовал, что стоящий рядом с ним генерал Борейко вскипает будто на открытом огне: казалось, что от лысины вот-вот повалит густой пар и сам генерал взорвется словно газовый баллон.
Обряд совершался без сокращений, долго… Артем помнил некоторые молитвы, почти впопад выполнял ласковые приказы отца Георгия и ловил на себе удивленные взгляды гостей. Те откровенно томились, а мамаша и все родственницы с Верой во главе безуспешно пытались отвлечь младенца — что-то шептали в багровое ушко, совали печенье, резинового клоуна, явно любимую книжку с замусляканными уголками… Некоторый успех выпал на долю пластмассовой чашечки в красных горохах, и вот с этой чашечкой красного, зареванного, икающего от долгих слез малыша опустили наконец в купель — прямо в кружевной рубашонке: «Крестный! Принимайте!»
Артем так внимательно следил за владыкой и отцом Георгием, что не сразу понял, кому предназначены эти слова. К счастью, Вера вовремя пихнула его в бок, а мамаша подала большущее махровое полотенце.
С полотенцем, как с флагом, Артем подошел к купели, и владыка вручил ему дрожащего ребенка. Тот поднял на Артема мутные, обесцвеченные долгими слезами глаза и замолк, словно бы отключился от питания. Артем обернул малыша полотенцем и прижал к себе маленькое теплое тельце. Через минуту крестник спал, выпростав поверх полотенца крепко сжатые кулачки.
Гости торопливо выходили из храма, наслаждаясь тишиной и прохладой. Артем осторожно присел на скамеечку в прихожей, боясь потревожить малыша, которого никто не спешил забирать. Устроился поудобнее и вдруг услышал:
— Владыка приглашает вас к себе.
Вовремя появилась мамаша — в облаке табачного запаха, руки в браслетах, широких, как наручники, умильно протянуты к ребенку, и, судя по лицу, смутно ревнует:
— Давайте его мне.
Сонный малыш не желал отрываться от Артема, хныкал, а крестный покрывался дрожащей рябью, наблюдая, как генерал Борейко шагает в кабинет владыки — уверенной поступью высокопоставленной персоны.
В прихожей не осталось никого, кроме Артема и отца Георгия, тот сразу все понял:
— Думал, тебя позвали?
Артем невежливо отвернулся. Перепутал, ослышался — и ладно. Забыть, не вспоминать… Он встал, выпрямился и теперь только ощутил, как сильно затекли плечи.
— В храм ходишь? — Голос за спиной как выстрел.
Артем обернулся:
— Редко.
— Приходи ко мне в Сретенку завтра после занятий. Спросишь отца Георгия.
На стоянке у домовой церкви оставался единственный автомобиль — синяя иномарка владыки: под теплым брюхом машины дремал худой белобрысый кот. Артему стало обидно — не сам ведь он себя позвал на эти крестины, и Вера должна бы его дождаться! Правда, генерал Борейко все еще оставался у епископа, видимо, машину подошлют позже. За генералом, потому что о существовании Артема все накрепко забыли.
Надо было спуститься по дорожке, ведущей к воротам — за ними бурлила жизнь, ждала общага, Батыр, незачтенные немецкие «тысячи»… Артем свернул вправо, оказавшись напротив собора Всех Святых — главного Николаевского храма, увенчанного золотисто-карими пряничными куполами.
Служба давно закончилась, и народу в храме оказалось мало. У каждой иконы горел яркий букет свечек — в основном тоненьких, реже попадались толстые, будто карандаши.
Артем бродил от иконы к иконе неприкаянный, мучился желанием рассказать кому-то — хотя бы самому себе объяснить свои странные чувства. Несколько раз он обходил храм по периметру, несколько раз оказывался напротив выхода, но тут же заступал на очередной новый круг. Это продолжалось долго, не меньше часа, пока ноги сами не вынесли Артема к висевшей поодаль иконе Божьей Матери. Без лишних мыслей и рассуждений он горячо, впервые в жизни так горячо молился — не сознавая, чего просит. Слова неслись полноводной рекой, и весь здравый смысл Артема сносило бурным стремительным водоворотом.
Мне было двадцать, когда я встретила Кабановича. Между мной и той девочкой, укравшей иконку, не осталось почти ничего общего. В битве со временем не пострадало только имя, данное мне родителями, и еще уцелел смертельный страх пред неизбежным, идеально сохранившись с детских лет: придумав слово «танатофобия», я долго не могла поверить, что им активно пользуются практикующие психиатры.
Жизнь без родительского надзора показалась мне оглушающе прекрасной, хоть я и тосковала по детскому чувству защищенности, что питало меня корнями и кровью, но было утрачено в единственное лето, улегшееся между школой и университетом. Не могу сказать, чтобы Сашеньку мучили сходные противоречия, не могу, потому что ничего не знаю об этом — случайный встречный в трамвае, усевшийся напротив и методично колупающий пальцем рану псевдокожаной обивки сиденья, рану, что обнажила жалкую поролоновую плоть, этот случайный человек запросто смог бы стать для меня ближе родной сестры. Притом что мы с ней делили все ту же комнату в родительском доме — и это продолжалось вплоть до того дня, когда я встретила Кабановича.
Безоговорочно мне нравилось в Кабановиче только одно — его мама. Эмма Борисовна. Она угощала меня вручную сработанным кофе, она звала нас «дети мои», и счастливо сияла ониксовыми глазами при встрече, и махала нам в окошко, провожая… Даже когда окно было покрыто морозными иероглифами, за стеклом угадывалась тоненькая, яростно, как на параде, вздетая рука. Кабанович был для Эммы Борисовны светом в том самом окне, а я неизбежно оказывалась лучшей из девушек: разве иная могла оказаться рядом с ненаглядным сыной?
Бессмысленно говорить о том, что моя сестра и любимый возненавидели друг друга: заочно Сашенька звала его бараном — светлыми тугими кудряшками и широко расставленными, упрямыми глазами Кабанович и впрямь выказывал сходство с этим животным. (Мне его арийские кудри в комплекте с голубыми глазами и нежной, едва скрывающей разветвления сосудов кожей приводили на память располневшего Леля или античного юношу, откормленного хлебами и виноградами.) Юноша платил сестре не менее изощренной нелюбовью: он всякий раз прерывал разговор, лишь только Сашенька появлялась в проеме своей комнаты, он громыхал балконной дверью и угрюмо курил долгую, составленную из пяти сигарету, пока сестра не скрывалась из виду.
Кабанович часто возил меня за город — мы мчались по трассе, слева дребезжали «КамАЗы», справа неслась густая полоса лесов, только-только вступавших в ежегодное буйнопомешательство красок, и мне было хорошо, да, мне правда было хорошо… В такие секунды я не только забывала о Сашенькином пренебрежении, я даже не вспоминала, что у меня есть сестра.
Мне, в свою очередь, не нравились ее приятели — вылощенные студентики-технари или обгалстученные сотрудники малопонятных фирм. За год до Кабановича в нашем доме гармонично сосуществовали выходцы из разных миров: комнату занимали наглаженные приятели Сашеньки, а в кухне гнездилась стайка непризнанных рокеров и еще последние из хиппанов — унылые длинноволосые существа.
Я тоже пыталась хипповать.
Трудно вообразить менее подходящее для этого занятия время, чем выпавший отрезок истории — в восьмидесятые хипповство получалось крайне поверхностным, проявляясь всего лишь нарочитым небрежением к комфорту. Я провожала мучительным взглядом людей, одетых в разрисованные шариковой ручкой джинсы, людей с длинными грязными волосами, людей с устремленным в себя взглядом… В нашем Николаевске их было негусто, но судьба вовремя подсунула мне одного такого типа: его звали Саул, он обладал библейской внешностью и красиво играл на блок-флейте. Промаявшись острой и безответной любовью к Саулу, я быстро успокоилась после того, как любимый уехал в Тель-Авив: катастрофической скоростью отъезд напоминал собою бегство.
«Мы запрыгиваем в последний вагон тронувшегося поезда», — объяснял Саул.
Я же свела ни к чему не обязывающее знакомство с еще одним неоэмигрантом — этот был немец, стриженый, как газон, с роскошной фамилией Маркс. Через месяц после нашей случайной встречи в трамвае юный Маркс должен был уехать в Германию. Фатерлянд манил его, но в редких паузах меж предвкушениями он не в тон общему разговору успел сообщить, что не любит евреев.
— За что? — полюбопытствовала я. В нашем классе училось много «еврейчиков» (слово из лексикона классной руководительницы, дамы доброй, хоть не при самом большом уме), но мне даже и в голову не приходило оценивать одноклассников с этой стороны.
— За то, что они распяли Христа, — ответил Маркс, и я рассмеялась его словам:
— Христос и сам был евреем.
На этом наш богословский диалог скоропостижно скончался, а вскоре после него умерло наше знакомство. Я долгое время жалела, что не успела сказать Марксу, почему сама бы не уехала из России: хотя бы только потому, что люблю утреннее шорканье дворника, когда он расшвыривает листья под моим окном и при этом тихо, смиренно поругивается.
Наутро после школьного выпускного, отмеченного в памяти первой сигаретой, бесславно утонувшей в унитазе, и голубым платьем из ацетатного шелка, сшитом на заказ и морщившем на спине (портниха-татарка уговаривала маму: «Усядет! Усядет!», но шелк проявил характер), мне посулили поездку в Питер. Родители, как обычно, оговорили условия: Питер обменивался на университет, в который я должна была поступить с первого захода. Свою часть договора мне удалось выполнить без затруднений, поэтому маме пришлось покупать билеты на поезд. Сашеньку, студентку политеха и будущего металлурга, тоже звали с нами (не оговаривая условий), но получили быстрый отказ. Сестра неожиданно увлеклась доживавшими свой век стройотрядами, каждое лето проводила в каких-то лагерях и походах, пела идиотические песни под гитару, загаженную переводными картинками… Сашенька носила отвратительно раскрашенную куртку-целинку: стыдливо и спешно мне приходилось запинывать эту целинку под диван, когда с нежданным визитом являлись в дом мои богемные друзья. В те времена нам с сестрой удалось побить свой собственный рекорд по части взаимного отчуждения.
Так что в Питер мы поехали вдвоем с мамой — на этот раз.
Предыдущий был накрепко связан с детством, и теперь в памяти белел Петергоф, восставала тревожная красота проспекта, даже вспомнилась девочка, с которой мы бегали в Летнем саду наперегонки, больно шлепая сандалиями по асфальту. По этой девочке, с которой мы провели вместе два или три часа, я тосковала бессчетное множество месяцев: ведь она играла только со мной, вежливо игнорируя Сашеньку.
Нынешний Питер показался мне угрюмым, и уже через день город захватила беспощадная жара, когда дворы-коробки раскалялись не хуже пустынных песков — город задыхался от духоты, бился в ней словно рыба среди аквариумных осколков…
Остановились мы у родственников, на советский манер. Родственники занимали две комнаты в старинной коммуналке — с кривым коридором, вьющимся, будто огородный шланг, и общей кухней, по периметру заставленной газовыми плитами, густо обвешанной веревками, как проводами. Влажно-теплый дух кипящего белья перемешивался с крепким ароматом борща, смрадом недоваренного холодца и сильным запахом неприязни к нашим родственникам, которую источали многочисленные соседи — хозяева веревок, борщей и холодцов. Соседей сложно было осуждать, ведь мамина двоюродная тетка имела отменно хамский нрав, сын же ее, по словам взрослых, представлялся немного странным, на самом же деле он был конченым идиотом. Я не боялась этого троюродного братца, хотя он был опасным. Однажды закрыл соседку в туалете, выключил свет и хохотал тоненько, с павлиньими призвуками, пока тетка не влепила ему ребром ладони промеж лопаток. В другой раз братец выкинул тетины туфли из окна и потом смотрел, свесившись с четвертого этажа, как она выуживает свою простецкую обувку из лужи: я отводила глаза, чтобы не видеть омерзительно белую поясницу с плоскими капельками пота. К нашему появлению братец отнесся спокойно, но в первый же вечер вытащил из чемодана мой свитер и пытался натянуть его на себя под звуки лопавшихся ниток и слова теткиных угроз, отшлифованные частым повторением не хуже прибрежной гальки.
Мое каждодневное бегство из этого гостеприимного дурдома неизменно оканчивалось Невским: гуляя по широкому стволу проспекта, я методично исследовала улицы-ветви, простиравшиеся столь далеко, что место сочленения с Невским смывалось из памяти так же легко, как ледяная вода смывает кровь. Мне приходилось укреплять воспоминания приметами в виде розового дома с балкончиками или приземистой сапожной будки. Хоть Петербург и выстроен под знаком прямых линий, я не раз терялась в его глубоких безжизненных дворах, накрепко вросших в чрево города. Прогулки мои нельзя было назвать бесцельными — я жадно шла по следу своих, бросаясь на каждую приманку — будь то обрывок знакомой музыки, летящий из окна, вытертый лоскут джинсов, мелькнувший в темноте перехода, или травянистый запах марихуаны, разъедающий нутро парадного. Перед моим отъездом из Николаевска друзья вручили мне с трудом добытую святыню — занюханный клочок бумаги с мелкими буквами воплощал в себе лучшее из возможного, а именно — домашний адрес Гребенщикова, общей иконы неформалов, донашивающих джинсы старших братьев. БГ жил на улице Софьи Перовской, в минуте молодого бега от Невского, и мое сердце словно кулаками колошматило грудную клетку, когда я открывала дверь в святилище. Стены — сверху донизу — расписаны цитатами из «Аквариума» и посланиями поклонников. Я не читала, а пила их глазами: «БГ — Бог, от него сияние исходит», «Борис, пепел твоих сигарет — это пепел империй», «Боря — Бодхисаттва». Бог жил на пятом этаже, и я поднималась к нему медленно, застывая на каждом шагу для нового глотка: надписи множились, но не повторялись. Поднявшись к той самой квартире, что скрывала в стенах моего идола, я опрометью бросалась вниз и потом снова поднималась. По-детски пухлая, в только что ставших модными «вареных» джинсах и неумело повязанном хайратнике, сотворенном из узорчатой тесемки, — такой я была в то лето грусти и фанатства, последнее лето моей невинности.
Искомые хиппи не принимали меня всерьез: школьница в чистой и модной одежде не вписывалась ни в какую «систему». Мне пришлось понять это на выходе из подземелья метро, за день до возвращения в Николаевск. На граните сидела босая девушка — она сидела на турецкий манер и рисовала мягкими карандашами картинку, где было много разных глаз и губы по бордюру. Рядом с художницей лежала блок-флейта фирмы «Соната», и сердце мое взяло самую высокую ноту.
— Привет. — Я легонько тронула плечо, обтянутое видавшей виды джинсой.
Художница, увидев мой хайратник, улыбнулась — будто поняла пароль. Протянула мне ладошку:
— Я Лада, а тебя как звать?
— Глаша. Ты откуда?
Хиппи ездили автостопом по всей стране, и мне, домашней девочке, ужасно хотелось отправиться в путь так же — без билетов и денег, без планов и направлений…
— Из Одессы.
Усевшись рядом с сестрой по мировоззрению, я смотрела, как она заканчивает рисунок, и упивалась происходящим — меня приняли к сведению! Мимо шли скучные, правильно одетые люди с правильными и скучными мыслями в головах. А мы с Ладой сидели на каменном берегу перехода, нездешние и свободные, свободные, свободные…
Моя знакомица молчала, докрашивая глазастую картинку, а потом собралась уходить — у нее была «стрелка» на Васильевском. На прощание она подарила мне свой рисунок, снабдив его обидной надписью на обороте: «Глашеньке на память о хипах!» Оказывается, Лада даже не допускала мысли, что я могла быть одной из них…
Тем окончилось мое несчастливое хипповство. Когда босая Лада исчезла в сером многолюдье проспекта, я сняла с головы хайратник и поехала в родственную коммуналку, считая не только часы, но и минуты, разлучавшие с обратным поездом.
Сашенька вернулась из стройотряда выкрашенной медово-коричневым загаром и куда более довольной, чем я. Сентябрь не застал ее дома — настала очередь колхозов. Мне подобные перспективы внушали прямо-таки античный ужас, и я затратила множество усилий, чтобы избежать счастливой встречи с урожаем и жителями колхоза «Заря коммунизма». Встреча не состоялась, зато вскорости началась учеба, и я встретила Кабановича.
Каждым утром отец выдавал нам с сестрицей по рублю, который подлежал проеданию, но свою денежку я всякий раз тратила на попутную до университета машину. Общественный утренний транспорт был набит пассажирами так плотно, что люди гроздьями свисали с подножек, не позволяя пробравшимся внутрь покидать салон на нужной остановке, что сильно обесценивало желание передвигаться по городу именно этим, общим для всех маршрутом. Оставив позади стеклянный домик остановки, где нахохлившиеся, сонные граждане досыпали недобранные минуты, я застывала на краю дороги, небрежно приподнимая руку всякий раз, когда на горизонте появлялась пустая и приличная с виду машина. Нынешнее автомобильное безумие еще не коснулось Николаевска, и машин было мало, впрочем, руль на мой рубль находился всегда.
В один из ноябрьских дней, когда грязная мяша с чавканьем отзывается на каждый шаг, а в воздухе пролетают колючие песчинки снега, на мой призыв откликнулась новомодная «восьмерка», заточенная к носу будто зубило. Таких машин в городе было очень мало. Владелец «восьмерки» кивнул, услышав о рубле, и газанул с места, прежде чем я успела закрыть за собой дверцу. Угрюмо скашивая взгляд на мои коленки, водитель стремительно домчал до серокаменной громады университета и, застенчиво теребя в руках заработанный рубль, попросил разрешения приехать за мной после занятий. Взрослые мужчины прежде никогда не просили меня о таких вещах, и я сломалась, словно сухая макаронина. Человек по фамилии Кабанович получил не только разрешение встретить меня, но и клочок бумаги, вырванный из тетрадки и украшенный шестью цифрами домашнего телефона.
Через месяц мы жили вместе, меняя квартиры — застревали по неделе то у меня, то у него. Мои родители мучительно старались не замечать, как в прихожей ночуют ботинки сорок пятого размера, Эмма же Борисовна Кабанович, учительница сольфеджио в немолодых годах, никогда не бывавшая замужем и родившая одиночкой в тридцать семь лет… Эмма любила своего Кабановича настолько, что смотрела на меня его глазами. А Кабанович смотрел на меня как на жену. Вот почему мы вели абсолютно семейную жизнь в однокомнатном родовом гнезде, свитом в самом центре города. Гнездо не ведало ремонтов и прибиралось по случаю несколько раз в год. Тем не менее я находила очаровательной и пузатую престарелую мебель, и немыслимо узкий коридор, похожий на лесную тропу, и туалет с отбитым замочком на двери (мне всякий раз приходилось цепляться за ручку, хотя никто не помышлял врываться), и горьковато-жухлый запах пропитанных многолетним жиром кухонных занавесок, за которыми оттаивала неизбежная курица, брошенная Эммой на поднос — убедительно серебряный с виду. Моя любовь защищала каждый уголок квартиры Кабановичей — пусть он оказывался грязен и затянут паутиной: пушистой, как оренбургский платок.
Кабанович был старше меня на десять лет и очень этим гордился. Гордость усиливалась после одной-двух чарок водки, которые Эмма подавала сыну к завтраку и ужину, «для аппетиту». Подобное отношение к спиртному вступало в некоторый диссонанс с происхождением возлюбленного: Кабанович гордо именовал себя квартероном, и только Сашенька упростила для меня это слово, объяснив, что ровно четвертую часть в жилах Кабановича занимает еврейская кровь. А я с малых лет считала, что евреи почти не пьют. Эмма Борисовна (еврейка уже вполовину) никогда не прикасалась к водке, зато курила по-черному, убивая полторы пачки в день. Глухой табачный кашель Эммы будил нас с Кабановичем поутру лучше любого петуха.
Но какая же она была милая, эта Эмма! Она не только прощала мне отсутствие хозяйственных навыков, но и умудрялась часто одаривать давным-давно припасенными для такого случая польскими помадами (высохшими в светлую замазку) и жуткими узорчатыми колготами, надеть которые можно было только под прицелом пистолета. Я вежливо убирала Дары в сумку, чтобы потом похоронить их со всеми почестями в своем шкафу, но пусть мне придется носить узорчатые колготы до последнего дня жизни, если я смогу сказать о своей незаконной свекрови хотя бы одно плохое слово!
Она трогательно любила оперу и французские романы. Однажды в год непременно перечитывала «Мадам Бовари», отвергая иронию Флобера, предсказуемо рыдала над последними страницами и каждую зиму отправлялась слушать «Il Trovatore», музыку которого не смогли испортить даже в Николаевском оперном театре. При всем этом гурманстве Эмма оставалась дружелюбной и простой, и теплота ее согревала меня не хуже красного вина. Оперной зависимостью одарила меня именно Эмма, и всего в какой-то год я совершенно изменила музыкальные вкусы. Конечно, это поле пахали и прежде: все-таки я окончила семилетку при консерватории, и музлитература всегда нравилась мне больше остальных предметов. Куда интереснее было слушать жизнеописания великих композиторов, нежели разучивать по нотам их произведения. Эмма раздернула передо мной, как волшебница, этот занавес — однажды глянув на оперную сцену, я пропала навсегда. Глубокие, будто подземелья, голоса так властно забирали слух, что я могла позабыть свое имя — под Вагнера, Пуччини и Верди, конечно же, Верди! В его музыку я уходила как под воду.
О мужчине, что вместе с Эммой подарил Кабановичу жизнь, говорить в семье было не принято. Тем не менее я подозревала, что в случае чего узнала бы отца своего возлюбленного с первого взгляда. Скорее всего отец Кабановича был таким же мрачным, подозрительным и безответно влюбленным в самого себя — иначе откуда бы сыну добрейшей и безобидной Эммы разжиться подобными качествами? Вполне возможно, что ситуацию сильно ухудшили условия жизни, в которых выпестовывался будущий характер маленького Кабановича — единственные сыновья одиноких пожилых учительниц сольфеджио довольно редко обладают даром к легкой жизни.
Из проговорок Эммы Борисовны, слетавших с губ вместе с мелким прибоем слюнных брызг, выстраивалась увертюра к нашей опере (Кабановичу идеально подошел бы лирико-драматический тенор, а Эмме, разумеется, контральто). До моего появления на сцене (лирическое меццо-сопрано, а может, колоратура) место рядом с главным героем поочередно занимали как хористки, так и танцовщицы кордебалета, но удержаться в амплуа героини не удалось ни одной. Герой хотел единоличного царствования в спектакле и решительно выталкивал партнерш со сцены. Ужиться в постановке можно было единственным способом — признав абсолютное превосходство героя, раствориться в его величии. Я сделала это, и меня тут же приняли в семейную труппу.
Вживаясь в роль, я растеряла прежние запасы — пусть не самый большой, но ценный багажец личных пристрастий. Даже танатофобия, пышно цветшая с семилетнего возраста, при Кабановиче мутировала в бледное хилое растеньице, чьи тонкие ветки непременно нужно прислонять к стене и фиксировать булавками — иначе погибнет. Теплея от водки, я несколько раз пыталась обсудить с возлюбленным вопросы бытия и небытия, но Кабанович реагировал каждый раз одинаково: злясь, требовал не умничать. Выбирать темы для общения было сложно — любимый одинаково ненавидел «заумь» и музыку (Эмма каялась в материнской нечуткости, в результате которой Кабанович отмучился три года по классу скрипки), а прочие жизненные стороны почти не занимали меня. Наша странная семья помалкивала часами, и только появление вечно вдохновенной Эммы Борисовны немного оживляло микроклимат.
Нежность в глазах Кабановича я замечала редко — она была адресована совсем иной даме. Когда он гладил свою «восьмерку» по крупу, когда прислушивался — будто кардиолог! — к шуму двигателя, когда полировал фланелькой внутренности салона, я искренне желала поменяться местами с машиной, и пусть даже вместо ног у меня были бы колеса, зато нежность в глазах Кабановича отражалась бы в коротко вспыхивающих бликах света моих фар… Не было большего доверия к людям у Кабановича, чем пустить в свою машину постороннего человека, и мне приходилось радостно нести груз этого доверия с самого первого дня, сплетшего наши жизни в венок. Ни разу после достопамятной однорублевой поездки в университет Кабанович не грешил частным извозом.
Нашим главным развлечением стали те самые поездки за город — и ежедневное окончание работы Кабановича в любую погоду отмечалось выездом по Главному тракту, мимо поста ГАИ, мимо одноногой таблички с перечеркнутой надписью «Николаевск»… Возлюбленный трудился охранником в коммерческом банке-пионере, и порою мы не успевали уехать из города засветло. Бессмысленные поездки к озерам и поселкам становились еще бессмысленнее из-за одинаковой картины, припечатавшейся к моему окну: это был «черный квадрат», ведь озера и поселки не освещались, и только фары встречной машины на время разбавляли коленкор. Кабанович молчал и добавлял скорости, мы оба курили в окна, открытые ровно наполовину — стряхнутый пепел однажды вернулся обратно и прожег в панели небольшую черную дырочку: Кабанович едва не покончил с собой, увидев это. Он мог бы покончить и со мной — но это была его сигарета.
В те дни я начала очень много курить, мы с Эммой уговаривали пачку за вечер, и потом она играла мне из «Карнавала». Кабанович требовал прекратить безобразие, потому что Шуман мешал ему смотреть видик. Почуяв запах истерики, Эмма Борисовна на глазах превращалась в маленькую коричневую лягушку. Она и боялась Кабановича, и восхищалась им, возлагая на кухонный стол ежедневные съедобные жертвы — как суровому северному божеству. Сын разговаривал с ней жестко, за обеды не благодарил и довольно часто называл мать старой сукой. Тогда Эмма плакала и ложилась на диван, подогнув худенькие, как у фламинго, ножки, а я чувствовала, что однажды до смерти задохнусь в их старой квартирке, до каркасов пропитавшейся табачным дымом. Задыхалась, но не могла покинуть этот однокомнатный ад, эту одноактную кому…
У Кабановича случались приступы отчаяния: лицо словно бы раскалывалось на сотни маленьких кусочков, взгляд смазывался, и я не узнавала своего возлюбленного сожителя — крепко сжимая мои колени руками, он умолял не оставлять его, даже когда любовь затреплется от времени. Я не думала оставлять его, но эти редкие — и по регулярности исполнения, и по изощренности постановки — сцены как будто предвосхищали неотвратимость нашего расставания.
Я не уходила от Кабановича, но в то самое время начала приходить в парк.
Темная громада сбившихся деревьев единственная угадывалась сквозь мутные окна Кабановичей: парк накрепко прирос к боку Сретенской церкви, в которую я порой заглядывала. Долгое время Сретенка пробыла Дворцом пионеров, в красноперое галстучное мельтешение которых вписывался и мой нейлоновый треугольник, с опаленными утюгом концами. Год или два я методично посещала клуб любителей сказки, открытый во имя пионеров на первом этаже дворца, храма искусств и теперь уже просто — храма. Сейчас я приходила в Сретенку, как в дом моего детства, узнавая и угадывая за полукруглыми окнами все те же выбеленные снегом или присыпанные высохшими листьями картинки, что однажды открылись мне, и я листала их в памяти, словно страницы много раз читанной, любимой книги. Белая ротонда. Раздвоенное тело тополя. Аллеи, бегущие к озерцу, из плоской чаши которого пили окрестные собаки. Лучше всего у Сретенки было в изначалье осени: заросший деревьями парк, в уголках которого можно отыскать расчлененные скульптуры сталинского «югендштиле» — все эти жалкие постаменты с ногами спортсменок и атлетов, безголовые фигуры с неизбежно выцарапанным словом, в сентябре сдавался на милость золотых и коричневых листьев, которые шуршали под ногами громко, как под метлой дворника… Воздух был ледяным, и я вбегала в церковь — погреться чужим теплом и заново обретенными воспоминаниями.
В сердцевине храме текла другая жизнь: она не касалась меня и не мешала вылавливать из памяти серебристых рыбок детства. Впрочем, я тоже старалась не отягощать собою здешние ритуалы, поймав же внимательный и грозный взгляд священника, я чувствовала стыд за свое отрешенное бездействие. Я уходила прочь, шла по аллее, покуда мне не встречалось подходящее дерево: сосна или береза, не важно, лишь бы гладкая и на обхват моих рук. Я обнимала дерево, словно самого любимого человека, и стояла подолгу, слушая, как течет под корой тихая жизнь. Наверное, глазами прохожих мы с деревом гляделись смешно, но я смотрела не на прохожих, а в небеса.
Небеса, купола церкви и облака, прозрачные, как белая бумага на просвет… Эти минуты возвращали мне детскую тоску о Боге, укрытую в ежедневной суете, как та моя иконка — среди прожелтевших страниц.
По окончании университета мне достался вполне приличный диплом, хоть и отличался он цветом от Сашенькиного, самодовольно-багряного. Родители поздравили меня каждый по-своему: мама подарила золотые сережки с корундами (в таких щеголяли продавщицы из огуречных отделов), а папа… Папа сообщил, что развод, под черным знаменем которого мы прожили последние пять лет, наконец случился и теперь освобожденный от нашего семейства папа уезжает в город Краснокозельск. Там, в Краснокозельске, начнется новая папина жизнь — с чудесной женщиной по имени Лариса Семеновна. Папа не сомневался, что мы с сестрой полюбим эту самую Семеновну, будто родную мать. К счастью, мама не слышала этих слов, затеяв ожесточенную стирку в ванной. Сашенька закричала, как будто папа ее укусил, а я, убрав сережки и никому не нужный диплом в сумку, побрела к Кабановичам.
Дверь открыла Эмма Борисовна и тут же юркнула в сторону, прикрывая лицо ладонью. Освещение у них в прихожей было довольно щедрым, и я успела заметить, что на щеке старушки расцвел свежей розой синяк. Кабанович, скособочившись от усердия, рвал из пианино клавиши. Люди, не пытавшиеся сделать подобное, не смогут оценить бесспорной сложности мероприятия, но мой возлюбленный блестяще справлялся с задачей: груда искореженных, бледно-желтых, как чесночные дольки, клавишных зубов страшной кучей лежала у ног Кабановича. Эмма Борисовна интеллигентно уговаривала сына пощадить коллекционный «Мюльбах» из выдержанного дерева, уговаривала, пока не сорвалась рыданиями. Тогда Кабанович перевел взгляд на меня, стоящую бок о бок с матерью, и странно сощурился, словно готовясь к выстрелу. Всё случилось очень быстро, будто крупная птица резко рассекла крылом воздух и, кажется, ударила меня по лицу — ударила сильно, потому что дальше я уже ничего не помнила.
С утра расписанием обещалась сдвоенная лекция по античке, но Артем, минуту промучившись совестью, решил прогулять — слишком многое хотелось обдумать. Кроме того, он еще с детства расчудесно помнил как богов, так и героев, и за экзамен можно было не переживать.
День был едва ли не лучший во всем году, в Николаевске редко и ненадолго задерживалась такая погода — солнечный сентябрь, высокие пирамиды листьев на обочинах покорно дожидаются спички, и на ходу хочется расстегнуть пальто… Мимо старых «немецких» домов, заглядывая в непривычно вытянутые кверху окна и встретившись взглядом с хозяйкой одного из этих окон (коротко стриженная бабулька с лихо прикушенной папиросой держала за ноги обмякшую куриную тушку), мимо бетонной стены, испещренной разномастными надписями, мимо слипшихся в одну большую серую кучу гаражей и взметнувшейся кверху стайки воробушков — мелких, точно сухарики, Артем медленно поднимался к Сретенской церкви, пытаясь убедить себя в том, что он всего лишь гуляет — и точка.
На перекрестке Артем едва не столкнулся с Батыром — тот широко шагал на красный светофор, не слыша возмущенных водительских сигналов; впрочем, водителям следовало воздержаться от негодования — ведь рядом с нарушителем шла девушка Жанар, покинувшая целую Алма-Ату ради учения в Николаевске. Первые месяцы Жанар тоже проживала в общаге, но довольно быстро мигрировала в съемную квартиру. Батыр царапнул Артема фирменным хитрым взглядом и, не здороваясь, тут же отвел глаза, Жанар и вовсе глядела под ноги, не замечая ничего и никого вокруг. Артем был рад, что удалось так безболезненно разминуться с этим восточным романсом.
Он вошел в парк, присоседившийся к церкви, белая громада которой нависала над пожелтевшими кронами. Артем старался не смотреть в ту сторону, упрямо целился в самое сердце парка. Листья плавали маленькими лодками в пруду или спускались на землю медленными парашютами. Девушка с болезненно-бледным личиком стояла, накрепко прижавшись к березе, — Артем сначала хотел спросить, что случилось, но глаза у девушки были закрыты, и он сглотнул вопрос вместе с резко налетевшим порывом ветра. Поначалу прикидываясь тихоней, ветер с каждой минутой вел себя все нахальнее — в парке становилось так холодно и бесприютно, словно бы погода взяла на себя сложное решение. Быстро возвращаясь прежней дорожкой, Артем машинально взглянул на осиротевшую березу: дерево зябко тряслось всеми веточками, но девушки уже не было. Парк резко пустел — тоненькая струйка людей выливалась через главные ворота, и только Артем шагал в противоположном направлении, взбираясь наверх, к белым стенам.
О прежних временах Сретенки напоминала скульптурная парочка, составленная из горниста и грудастой пионерки, навеки застывшая в едином салюте. Здесь, вровень с осенним газоном, где досыхали последние петуньи, проходила граница двух миров — и Артем искал в себе силы, чтобы добраться до другого берега. Морщась от холодных ожогов ветра, он стоял у входа в храм, предчувствуя большие перемены и мучаясь желанием уйти прочь. Но и здесь все решилось без его участия: темные тучи, гулявшие вокруг да около, подтянулись к церковному дворику, и ледяной дождь упал как занавес. Артем взбежал по ступеням и уже в притворе столкнулся с отцом Георгием.
— Здравствуй, Артем! Очень рад тебя видеть.
Артем буркнул в ответ что-то уместное случаю, а сам потихоньку озирался по сторонам. Ойлинский храм был темным и душным, как подземелье, и не должен бы напоминать собой Сретенку. Здесь тихо шелестели свечи, сквозь окна сочился свет, и только пахло в обоих храмах одинаково — сладко и грустно. Артем задыхался, чувства тащили за собою здравый смысл будто на аркане…
— Ты петь умеешь? — деловито спросил отец Георгий.
— Петь? — изумился Артем. — Не знаю даже.
— В школьном хоре пел?
— Да вроде было дело. Но зачем…
— Вот давай на клирос — и пой. У нас все поют.
Артем в смятении глянул на батюшку, но тот и не думал издеваться. Поставил его рядом с двумя пареньками и девушкой, которых Артем только теперь заметил, а сам ушагал прочь. Артем хотел было рассердиться, но в это самое время певчие, не дожидаясь, начали, и он заслушался чистым и ясным хором. Внутри росло и распускалось странное, новое чувство, но дать ему воли Артем так и не мог: всего лишь стоял, молчал и слушал. Отец Георгий появился не скоро — наверное, полчаса прошло. Певчие двинулись с места: словно стайка птиц улетала прочь, унося под крылом трели и форшлаги. Батюшка подошел к Артему, который упорно стоял на том же месте будто часовой.
— Петь не буду, — по слову, медленно выдавил Артем, глядя в глаза священнику. — Я поговорить хочу.
Тот сразу стал строгим и внимательным, будто почуял, что вначале взял неверную ноту. Повел гостя на второй этаж, где за высокой дверью располагался кабинет настоятеля, в ближайшем прошлом кабинет директора Дворца пионеров. Артем сжался от страха перед своим решением, но шел упорно, на лестнице заметил мимолетом, что дождь утихомирился и сквозь мелкую капельную рябь в окна подглядывало оробевшее сентябрьское солнце.
Не дожидаясь, пока отец Георгий усядется, Артем начал спрашивать. Он спрашивал о том, что долгие годы томило, грызло его изнутри, о том, чего не нашлось даже в лучших книгах, о том, что он хотел знать на самом деле — а не для преподавателей или экзаменов. Отец Георгий не мог вначале найти даже крошечного зазора для того, чтобы ответить, таким потоком несло Артема. Затем поток поутих, и отец Георгий говорил с Артемом очень долго, хотя если бы спросили Артема, он решил бы, что с начала беседы не прошло и пяти минут. На самом деле стрелки часов дважды совершили полный круг, прежде чем священник впервые глянул на них, и Артем понял, что пора закругляться.
А еще он понял, что обязательно придет сюда завтра. И может быть, даже будет петь.
«Тёма и Жучка», — пошутил Батыр, наблюдая через окно, как Артем с Верой медленно идут через двор; окно было тесно заставлено кульками, запотевшими банками, промасленными свертками. Место для наблюдения все же нашлось — пусть не без труда. Жанар примостилась рядом с пухлым плечом Батыра и тоскливо смотрела вслед влюбленным одногруппникам. Низенькая, будто чайная пара, Вера Борейко впрямь гляделась собачонкой подле высокого Артема, и красотка Жанар злилась на его слепоту — что он нашел в этой каракатице?
Артем Афанасьев с первого семестра смущал собой красивую казашку, но она с восточным благоразумием держалась подле Батыра — пусть толстоватого, зато влюбленного. Насчет Артема Жанар знала наверняка — здесь у нее полное отсутствие шансов. Жанар дождалась, пока Артем с Верой пропали из виду, и только потом отвернулась от окна. С неба летела снежная пыль — мелкая и колючая, как толченое стекло.
Вера сняла варежку и крепко взяла Артема за руку, привычно радуясь теплу его ладони. В детстве, по отцовской прихоти, она немало времени проводила за шахматной доской, и хотя строгая черно-белая игра осталась навсегда в тех же краях, где водятся капроновые ленточки и самошитые мешки для сменки, Вера по-прежнему сравнивала окружающих людей с шахматными фигурами, а жизнь — с бесконечной партией. Больше всего в шахматах Вере нравился тот момент, когда от первоначального горделивого построения на доске не остается и следа — безжизненные тела мертвых коней, затупившиеся пики слонов, пушечное мясо пешек, у которых подклеены снизу мягкие бархатные кружочки, лежали на общем поле брани, пока игроки, кто раскрасневшись, кто закусив длинный локон, выстраивали смертельно опасные комбинации, отправляли уцелевших воинов в бой по скользкой шотландке доски, чтобы потом, увидев простое и ясное решение, скрыть дрожь азарта и по-кошачьи выдохнуть торжествующее: «Шах!»
Потратив полтора года на честную игру с Артемом, Вера отчаялась победить, а потому выстроила красивую многоходовую композицию, в результате которой ферзь белых ставил эффектный мат черному королю. Папе-генералу Вера отвела почетную роль коня, брат стал ладьей, а начало партии разыгрывала маленькая белая пешечка — племянник Станислав, очень кстати народившийся в январе. Генерал упирался, настаивая, чтобы крестным стал его старинный друг, но Вера всегда вертела отцом как хотела и в конце концов убедила доверить почетную роль незнакомому, но крайне важному для дочери студенту. Приказы генерала Борейко в семье не обсуждались, и Вера мысленно поздравила себя с удачным дебютом. Артем хоть и не знал о своем участии в игре, но вел себя предсказуемо, так, как и требовалось Вере — однако уже с третьего хода партия пошла наперекосяк.
Спешный отъезд после крестин задумывался для того, чтобы подстегнуть и чуточку озлить Артема: этакое внеплановое отступление после лобовой атаки. По Вериным расчетам, обескураженный игрок непременно должен был сделать ошибку, попытавшись выяснить отношения. Однако Артем избрал другую тактику — в понедельник он просто не явился на занятия, и Вера вначале испугалась — как бы не переборщить! Они увиделись только через день, на русской литературе, и Артем кивнул ей приязненно, как всегда. Будто и не было у них общих воспоминаний о минувшей субботе… Вера занервничала и сама сделала ошибку: посмотрела мимо Артема — был у нее скользящий, хорошо отработанный перед зеркалом взгляд, — и уселась рядом с Кереевским. Тот оживился, защебетал, но Вере не было дела ни до Кереевского, ни до русской литературы, представленной сегодня «Идиотом»: она косилась на Артема все девяносто минут лекции. Под конец смотрела в упор, безотрывным взглядом, но картина не менялась — неподвижная посадка, аккуратно вылепленное ухо, ладонь закрывает щеку.
Вера еле держалась, чтобы не ринуться в объятия короля, пролетев через всю шахматную доску.
Семинар по риторике тянулся еще медленнее, и Вере пришлось выступать — Артем слушал ее внимательно, но от доски хорошо было видно, что думает он о чем-то другом, несоизмеримо более интересном, чем Вера и ее слова. После учебы Артем быстренько надел куртку, сунул растрепанную тетрадку в карман и убежал — Вера даже разозлиться не успела.
Глядя на разоренное поле битвы, где между мертвыми телами преданных солдат было закопано в грязь некогда яркое знамя удачи, Вера решилась принести жертву богине победы — это должна была стать жертва ферзя.
Вот почему эндшпиль получился совсем не таким, о каком грезила Вера, выстраивая фигуры в начале партии: спустя неделю после исторических крестин она подкараулила Артема возле общаги и, заплакав ровно за минуту до его появления, призналась сразу во всех своих чувствах. Артем бережно обнял Веру и сказал:
— Не надо плакать. Не о чем.
Вскоре даже распоследние отличники знали, что Артем Афанасьев и Вера Борейко теперь вместе: на занятиях они появлялись парой или также парой отсутствовали. Кереевский воспринял такой виток сюжета как чудовищное оскорбление и в ответ женился на деревенской девочке-первокурснице — на Веру этот альянс не произвел впечатления, а вот Кереевскому-старшему сынулина выходка стоила обширного инфаркта.
Вера упивалась счастьем, как водой по жаре, всем своим рассказывала о близкой свадьбе и даже уговорила отца отдать им квартиру на Кировской улице, припасенную для подобного случая. Отец согласился нетипично легко, и с этим особенно контрастировал отказ Артема. Это благородство вызвало новый приступ Вериного обожания: хорошо продуманное поражение в любовных шахматах обернулось неожиданным призом — Вера чувствовала, что Артем на самом деле любит ее.
Нашлась и соринка, что случайно влипла в свежую краску и теперь мешала наслаждаться чистыми линиями завершенной картины. Артем не спешил пускать Веру в свою жизнь, хотя она уже топталась на пороге без всякого приглашения и жадно обшаривала взглядом прихожую. Ненавистная школьная математичка часто повторяла Вериному классу, что прочитать главу учебника надо «от сих и до сих», и эта свистящая приговорка часто вспоминалась влюбленной Вере. «От сих» — это был институт, а «до сих» — поздние вечерние прогулки и непременный телефонный звонок перед сном: Вера засыпала рядом с телефоном, обнимая его, будто кота. Оставшееся время Артем тратил по собственному усмотрению и от Вериных настойчивых расспросов уклонялся сколь мягко, столь же и неизменно; более того, глаза у него прозрачнели, становились чужими, поэтому Вера боялась и не любила его таким.
Сколько раз она просила Артема погулять с ней сразу после занятий или приглашала обедать к себе домой! Чмокнув Веру в нос, он уходил и не оборачивался, никогда не оборачивался… Зато Вера всегда смотрела ему вслед: высокая фигура с каждым шагом становилась меньше, словно бы ферзь вопреки правилам опять шел в пешки, на ходу срывая погоны и с каждой клеткой утрачивая что силу, что власть. Вполушутку обидевшись, Вера гадала, какие же секреты скрывает от нее Артем… Жену с детишками? Приработок? Членство в тайном обществе?
Артем исчезал в одном и том же направлении, и Вере хотелось проследить, вызнать наконец его тайну. Она шикала сама на себя за такие мысли, плелась домой и обнимала телефон. Артем обязательно звонил — всегда из уличного автомата, и Вера слышала в трубке грохот от падающей монетки и негромкие вопли троллейбусов.
Они гуляли каждый вечер, хотя настала холодная николаевская зима, люди на улице зябко поднимали плечи и прятали носы под варежками. От предложений наведаться в бар или дискотеку Артем всякий раз отказывался, зато ему очень нравилось бывать у Веры дома. Там, в почти квадратной комнатке, наполовину занятой куклами с вертолетными бантами и пухлыми медведями, сшитыми из свалявшегося искусственного меха, навсегда осталось Верино детство — и Артем чувствовал его близкое присутствие, словно бы рядом с ними, студентами, сидела серьезная маленькая девочка. Детская фотография была узнаваемо вправлена меж стекол секретера. Ксения Ивановна, мама этой девочки и одновременно мама взрослой Веры, чьи прохладные пальчики доверчиво лежали в ладони Артема, церемонно приносила в комнату подносик с чаем и свежими булочками — у них в доме всегда были булочки. Артем жадно впитывал тепло чужого дома, сидел допоздна, до черных окон, но все равно возвращался в общагу, хотя Вера уговаривала его остаться — всегда безуспешно.
Именно в те странные счастливые месяцы Вера вернулась к детской привычке подолгу мечтать перед сном: подушка накалялась под жаркой щекой, пока хозяйка обмирала от счастья, выстраивая интерьеры воздушных замков, населяя их, наряжая каждого обитателя словно бумажную куклу, каких рисовала для девочки Веры заезжая тетя, москвичка и художница. Вот Артем в модном двубортном костюме, чтобы золотые пуговицы разбегались от пояса к плечам, ведет под руку Веру в белопенном платье, и такое же белое — некогда смуглое, а теперь белое от зависти — лицо Жанар, и сразу обмельчавшие девчонки с факультета. Папа при полном параде, мама в бриллиантовых сережках — или нет, сережки Вера попросит в подарок на свадьбу! Брат с женой, пупсик Стасик, и блестящая, как дельфин, скользко-новая машина, и свежие букеты в вазах, расставленных по новой квартире, и ночи на прохладных шелковых простынях… Подушка почти дымилась, а Вера все гуляла по замку, придирчиво разглядывая каждую мелочь, с подлинно шахматным рвением находя место даже для самой ничтожной детали.
Больше всего ее радовала новая работа Артема — работа, которую Вера зубами и ногтями выгрызла, выцарапала у брата. Тот рассказывал про сложности в бизнесе, говорил, что все рабочие места заняты — брать в нагретое местечко недоученного студента родом из деревни ему было неохота. Вера сначала уговаривала брата: как учитель литературы, пыталась вбить в него главную мысль произведения. Даже самый недалекий ученик легко бы сумел разобраться: Артем не студент из деревни, а главный человек в жизни Веры. А значит, брат должен списать на берег кого-нибудь из сотрудников и занять пробоину Артемом, проще не бывает, садись, пять! Брат мычал теленком, начал прятаться от Веры, вот и пришлось запрятать пряники в буфет и отправиться на розыски кнута.
Роль кнута не без успеха исполнил генерал Борейко, в течение получаса беседовавший с сыном в служебном кабинете. После родственной беседы брат лично заехал за Верой в университет — она заметила, что щеки у него бледные, а уши, наоборот, красные. Не глядя в глаза, брат сказал, что Артема сделают заместителем директора фирмы сразу же после свадьбы, и ушел — угрюмый как ноябрь. А Вера предвкушала теперь еще и радость Артема, репетируя новость перед подушкой. Чем больше она распалялась мечтами, тем меньше оставалось терпения ждать, пока Артем догадается наконец позвать ее в жены.
Прямые расспросы казались Вере унизительными, но между делом закончился третий курс, а дальше вечерних прогулок и долгого сидения в детской комнате, под пластмассовыми взглядами кукол, они не продвинулись. К ежедневным исчезновениям Вера слегка попривыкла, правда, теперь Артем пропадал еще и в выходные — девчонки в общаге говорили, что уходит он спозаранок, чуть не в семь утра.
«У близких людей должно быть больше доверия», — горько думала Вера и однажды задела Артема примерно этими словами. Они стояли обнявшись на пороге родительской квартиры, было уже за полночь, родители спали, и Вера говорила шепотом. Артем разомкнул объятия, выпустив Веру из теплого кольца рук, так что она немедленно замерзла.
— Верочка, ты, конечно, права — мне давно следовало рассказать тебе обо всем. Теперь, когда я все решил…
Вера ухватила рукав синей рубашки, заранее группируясь перед ударом, но к услышанному оказалась не готова: слишком неправдоподобной показалась ей тайна Артема. Карточный долг, жена с малыми детками, тяжелая болезнь — все, к чему Вера подготовила себя за долгие месяцы молчания, не шло в сравнение с правдой; автор сценария многосерийного фильма «Жизнь Веры Борейко» вновь обманул ожидания телезрителей, и теперь главная героиня с ужасом наблюдала за тем, как рушатся обломки готового к заселению воздушного замка — обломки куда более тяжелые, чем полагается такому сооружению!
— А я нашла тебе хорошую, даже очень хорошую работу, — мертвым голосом сказала Вера. — Я думала, ты меня любишь, и мы поженимся. А ты…
— Я люблю тебя, — разозлился Артем. — Я люблю тебя, и мы обязательно поженимся — если ты захочешь стать женой священника. Вера, пойми, я очень долго об этом думал, и обсуждать тут нечего — можно всего лишь принять мое решение или отказаться. Про себя знаю точно — если ты не согласишься, я пойду в монахи.
— Артем, ты спятил? Какие монахи? На дворе двадцать первый век!
Они говорили уже в полный голос, отодвигаясь друг от друга с той же точно силой, которая притягивала их прежде.
В спальне родителей зажегся свет, и Ксения Ивановна, проснувшаяся от громкого, с призвуком рыданий голоса Веры, спешно запахивала шелковый, в вышитых райских птицах халат.
— Ты же верующий человек! Как ты можешь говорить такие вещи?
— Кто тебе сказал, что я верующая? И потом, одно дело верить, а совсем другое — быть попом! Ты запутался, Артем, ты совсем не знаешь, о чем говоришь!
Ксения Ивановна нащупала ногами тапочки. Генерал уютно похрапывал во сне.
Веру трясло от холода и обиды, теперь она расчудесно понимала, что чувствует шахматист, с блеском отыгравший несколько партий с гроссмейстерами и сливший последний шпиль прыщавому юниору. Артем резко шагнул к ней, взял за плечи и приблизил глаза так, что Вере они показались сплошной черной линией:
— Ты выйдешь за меня?
Как часто она мечтала об этих словах, в подробностях обсуждая с подушкой мельчайшие модуляции голоса, которым следовало озвучить согласие… Теперь, вопреки отрепетированному, засмеялась и почти сразу же заплакала. Ксения Ивановна, приникшая ухом к двери, решила, что по всем законам жанра имеет право влиться в действие, и шагнула в прихожую с изумлением на лице. Дочь ревела навзрыд, не утирая крупных слез — они текли по щекам как дождь: Вера всегда умела плакать красиво. Артем крепко держал ее плечи и в первый раз показался Ксении Ивановне несчастным.
— Что я буду — попадья? — плакала Вера.
Ксения Ивановна ахнула:
— Артемушка, зачем обязательно в священники? Ходи себе в церковь, молись, посты соблюдай… Можно ведь и этим обойтись, правильно я говорю?
— Нет, Ксения Ивановна, не обижайтесь, неправильно. Вы лучше скажите, согласны ли отдать мне руку своей дочери?
Обе подняли на него глаза — зареванные у Веры, обеспокоенные у Ксении Ивановны. Неожиданная, несовременная церемонность Артема резко поменяла атмосферу маленькой прихожей, где уже нечем было дышать от напряжения.
Все разом, как в хоре, выдохнули, и Вера улыбнулась:
— Если тебе это нужно…
— Очень нужно, Вера.
Ксения Ивановна погладила шелковое оперение райской птицы, оседлавшей карман халата, и задумчиво сказала:
— Знаете, дети, лично мне это кажется даже оригинальным. И папа будет рад.
Скромная квартира Кабановичей была составлена из кухни и комнаты, разделенной ширмой; там, за ширмой, я обычно оставалась ночами: лицемерно удалялась спать в одиночестве, но через минуту после того, как стихал телевизор, ко мне приходил Кабанович, громоздился рядом на продавленном, отжившем свое диване. Мне всякий раз приходило в голову, что этот диван помнит еще любовные игрища Эммы Борисовны.
Диван-то и стал первым свидетелем моего возвращения в сознание; сразу после того как мне удалось оторвать голову от бордового свалявшегося покрывала, вторым кадром явился Кабанович: он бережно прикладывал к моему лбу вафельное полотенце — мокрое, навеки пропахшее кухней.
Вспомнив предысторию своего возникновения на диване, я отвела глаза от Кабановича и начала разглядывать шрам на тыльной стороне ладони: мне было семь, когда я помогала бабушке резать яблоки для компота и неловко саданула ножом по руке, перепутав ее с таким же белым, как моя кожа, наливом. Кровь хлестала, словно вода из пробитого шланга. Рана довольно долго болела, заживала не по-детски медленно и в конце концов превратилась в неровный белый рубец. Шрам этот рос вместе со мной — увеличивался по мере того, как моя ладошка становилась ладонью. Теперь я вновь разглядывала этот шрам, вспоминала белые прозрачные яблоки, острый нож с мелкими, нацарапанными по лезвию буковками «нерж», красные капли-звездочки, падавшие дорожкой на пол, как будто я была Мальчик-с-Пальчик, а не Девочка-с-Раненой-Рукой. Я вызывала из памяти резкий запах йода, и давленный в ложке белый порошок стрептоцида, и бабушкины глаза, полные слез и страха, — все это нужно было вспоминать, любовно подбирая деталь к детали, лишь бы не встречаться взглядом с Кабановичем и не чувствовать дрожащей, гулкой боли в виске.
— Прости меня! — трепетно твердил Кабанович, на заднем плане всхлипывала Эмма. Было душно, нестерпимо пахло нашатырем. Я попыталась встать, но тут же упала обратно — голова жарко кружилась, словно в нее налили горячей жидкости, перед глазами вместо Кабановичей плавали цветные пятна.
— Ей в больницу надо, Виталичек! Вдруг сотрясение? — плаксиво сказала Эмма Борисовна: синяк на ее щеке окончательно оформился. Кабанович прикрыл глаза, словно от адской боли, и стал еще больше похож на античного юношу. «Гений, попирающий грубую силу…»
Эмма накручивала телефонный диск — всего дважды, значит, в «скорую».
— Тяжкие телесные, — тихо прорычал возлюбленный, и Эмма Борисовна испуганной птичкой тюкнула трубку на рычаги. Мне совершенно не к месту стало смешно, и на волне этого смеха я снова постаралась подняться. Добряга Эмма поддерживала меня за локоток. В голове, судя по ощущениям, кипятили ту самую воду, которая была влита несколько минут назад, но я упорно шагала к двери, сдерживая рвущуюся тошноту.
«Мы расстаемся не навсегда!» — крикнул Кабанович, когда я закрывала за собой черную, обитую старомодным дерматином дверь: его крик угодил прямо в висок словно еще один удар. Меня стошнило на площадке у лифта — перешагнув через зловонную лужицу, я долго не могла прижать прямоугольник кнопки вызова: слишком дрожали руки.
К вечеру начался град, сначала — настоящий, из ледяных шариков, метко стрелявших с небес по пешеходам, а потом телефонный: Эмма устроила ковровую бомбардировку, звонила каждый час, моля «одуматься». Из бесконечных рассказов восставала первопричина ярости, бросившей Кабановича в атаку на беззащитный музыкальный инструмент, родную мать и любимую, как мне прежде казалось, девушку.
…Пока я получала синий диплом, в дом Кабановичей нагрянул бывший Эммин ученик Сережа Васильев. Лет двадцать назад Эмма преподавала ему сольфеджио и специальность — так что Васильев был вдвойне признателен любимой учительнице. Он до сих пор производил впечатление на женщин как чистотой пения в караоке, так и беглой фортепьянной пробежкой. Не говоря уже о том, восклицала Эмма, что Сережа все еще помнит, куда разрешается доминантсептаккорд! Помню ли я, куда разрешается доминантсептаккорд? Я мотала головой, а Эмма непринужденно вздыхала: «Он разрешается в тонику, Глашенька, и ведь Васильев это помнит!»
Эмма Борисовна захлебывалась воспоминаниями о Сережином детстве. Каким он был тонким и нежным мальчиком! В памяти Эммы нашлось место и картонной папке на тесемках, в которой Васильев носил нотные тетради, и стопке сонат, которые лежали на стульчике, чтобы мальчик мог дотянуться до клавиш, и слишком громкой левой руке, и пальцы — «Глаша, он все время путал пальцы!».
Пальцы взрослого Васильева были препоясаны золотыми перстнями, робкие глазки приобрели мохнатый взгляд. Никто не узнал бы в этом бизнесмене некогда щуплого мальчика, но мальчик все еще жил в Сереже и уговорил бизнесмена явиться в гости к любимой учительнице — без приглашения, зато с громадной коробкой конфет под мышкой.
Это явление пробудило в моем возлюбленном целый сель чувств, и они хлестали беспощадно, наподобие тропического ливня. Кабанович не любил людей в принципе, а уж людей, что достигли успеха и врываются к нему в дом с конфетами, он, как выяснилось, от всего сердца ненавидел. Вот почему Кабанович совершенно не обрадовался гостю, а с обратной точностью пришел в бешенство и выпил бутылку «Столичной». Пил он в кухне, пил быстро и с каждым глотком бесился все больше, словно вливал в себя не крепкоалкогольный напиток, а концентрированный раствор ярости.
Тем временем Сережа с Эммой Борисовной исполняли в четыре руки каватину Феррандо: «Мюльбах» отзывчиво дрожал регистрами, и даже выпавшее ре в третьей октаве чудом вернулось на место. Сережа так разошелся, что после каватины сольно исполнил еще и сонатину Кулау: золотая печатка громко стучала по клавишам, придавая произведению ритмический акцент. Эмма Борисовна ела конфеты и слушала прекрасного Сережу, Кабанович в кухне хмуро наливался злобой. К счастью для самого себя, Васильев не дождался кипения. Не хватило жалких секунд, пока у Кабановича не сорвало крышу и взгретая алкоголем злоба не охватила однокомнатное гнездо со скоростью лесного пожара, что пожирает чащу, оставляя обугленные трупы деревьев. Сережа решительно поставил на стол чашку, на дне которой подсыхали бурые чаинки, чмокнул учительницу в теплую морщинистую щеку и сбежал вниз по лесенкам, насвистывая сонатину. Элегантно всунувшись в блестящую капсулу заморского автомобиля, Сережа красиво выехал со двора — и его эффектный отъезд стал сигналом к началу военных действий для Кабановича, мрачно курившего в кухонное окно.
Эмма как раз собралась угостить сына Сережиными конфетами — шоколадные бомбочки сладко взрывались во рту, и нёбо вспарывал терпкий вкус ликера. Кабанович столкнулся с матерью в дверях и со всего маху заехал ей кулаком по лицу: открытая коробка, где в золоченых впадинках темнели сласти, упала под ноги Кабановичу — он несколько раз пнул злосчастный картон, так что конфеты раскатились по комнате. Прикрываясь руками, Эмма и не думала оправдываться, ведь Виталику в самом деле неприятно, когда домой приходят чужие люди. Правда, это был не чужой человек, это же Васильев Сережа…
Кабанович кричал, чтобы мать не смела издеваться над ним, устраивая балаган с песнями и плясками, разве ей не известно, как дико сын устает на работе? Разве он, кормилец и одевалец родной семьи, не имеет права провести вечер в тишине, под неназойливые звуки телевизионной викторины?
Эмма соглашалась с каждым словом сына, но он никак не мог насытить свою злобу и потому принялся истязать несчастный «Мюльбах», еще не остывший после Верди и Кулау. Финальным аккордом жуткой симфонии стало мое появление.
«Знаешь, Глашенька, — доверительно сказала Эмма (голос ее дребезжал, как фарфор в трясущихся руках), — я исключительно жалею инструмент, но лучше бы он вырвал все клавиши, чем поднял руку на тебя». Впрочем, уже через миг Эмма вновь начала свои уговоры не бросать бедного мальчика, «ведь он так сильно тебя любит!».
Наступление велось по всем фронтам: Эмма не слезала с телефона, а Кабанович являлся ко мне с темнотой, как привидение, и дарил огромные растрепанные букеты, похожие на хвосты цирковых лошадей. Он падал на колени и стучал головой о стену, так что мама пугалась и выбегала из кухни. Он закусывал губы и сплевывал в ладонь кровавую слюну, обещал, что больше никогда… Ни за что…
Я видела нелепость этих сцен, и верить им было невозможно. Меня примерно так же раздражала николаевская версия «Il Trovatore», где пожилая, обтрепанная, будто библиотечный фолиант, Леонора тянула руки к Манрико — обрюзгшему дедушке и сладкоголосому трубадуру: «Тасеа la notte placida е bella in ciel sereno…» Что было у них общего, кроме старости, как могли эти развалившиеся люди умирать во имя любви? Эмма спорила со мной в антрактах: оперное искусство условно, следует оценивать не тело, но голос.
…Я слушала фальшивые ноты Кабановича и не могла прогнать его, как не смела выкинуть ужасные букеты, как не бросала трубку с дребезжащим голосом Эмми…
Исчерпавшись, Кабанович решился на крайнюю меру — неловко примостившись на одно колено, он попросил меня стать его женой, и я с ужасом услышала «да», произнесенное собственным голосом.
Сашенька, услышав новость, расхохоталась: как раз в это самое время она тоже собралась замуж.
Жесткий конкурс на звание жениха выиграл бывший одногруппник и коллега по строительному отряду Алеша Лапочкин. Фамилия у него была излишне веселая, и Сашенька намеревалась остаться при нашей девичьей — Ругаева. Родовая фамилия Лапочкину не шла — он был мощным и надменным, как флагманский крейсер. Мне Алеша показался еще и бесстрастным, а может, он бледнел на фоне вечно кипящего Кабановича, исповедующего истерику как стиль жизни.
Из Лапочкина получался превосходный антипод Кабановичу, и в этот антипод немедленно влюбилась наша мама: готовила жениху фаршированные куриные ножки, хихикала даже в тех случаях, когда Алеша не шутил, и вообще вела себя очень возбужденно. Кабанович не мог сподвигнуть маму к банальной яичнице — ее хватало только на раздраженное «здрасте», к которому не выдавалось (и не выдавливалось) даже самой кривой улыбки.
На Сашенькин выбор повлияло качество жизни Лапочкина — покуда сверстники пили водку в гаражах, Алеша зарегистрировал первую в городе туристическую фирму, которая носила пышное название «Амариллис» и предлагала населению коммерческие поездки за клюквой в глухие леса. «Амариллис» осуществлял автобусную доставку к месту, но не предупреждал о том, что речь идет о поездке «в один конец». Обратно (14 километров до ближайшей населенной деревушки) обозленные клиенты шли пешком, волоча на себе клюквенные килограммы.
Лапочкин не ограничивался туризмом, а занимался бизнесом всяким и помногу, в итоге разбогатев так, как было возможно на самой заре перестройки. Подозреваю, что он вывозил ценные металлы за бугор, поскольку хвалился банковскими счетами в Швейцарии и Люксембурге. Для куража Алеша периодически устраивал эксперименты: помню бурное и проигрышное участие в выборах, помню стотысячное издание Корана в зеленой обложке, полностью спонсированное Лапочкиным и впоследствии отправленное для продажи в Узбекистан, помнятся и другие подвиги. К моменту женитьбы на Сашеньке Лапочкин представлял собой эталон новорусской внешности: плечи, упрятанные в пиджак свекольного цвета, циничная улыбка и золотая цепь-веревка, обвившая шею, похожую на пень. Разумеется, Кабанович при первой же встрече с Алешей пришел в ярость и курил на балконе дольше обычного на пятьдесят минут. Лапочкин же не торопился покидать наш дом, а вполне привольно чувствовал себя за столом, накрытым его заботами. Сашенька с мамой вежливо слушали рассказы о далеких Алешиных странствиях, о красивой жизни в Египте и Германии, а на балконе густели сумерки, и мой жених свирепел с каждой сигаретной затяжкой, вперившись взглядом в ничем не приметный гараж. Гараж кутался в покрывало дымного вечера, в соседнем парке жгли мусор. После долгого молчания Кабанович брезгливо выплюнул фразу: пусть я не рассчитываю, будто он пойдет на свадьбу к «этим придуркам». Престранное единение с Сашенькой — ведь только вчера сестра шипела как кобра и жалила словами, что пьяных драк они не заказывали, поэтому мне следует явиться на свадьбу одной — без «этого барана».
Так и было сделано, однако пьяная драка все равно произошла — без всякого участия Кабановича.
Единение молодых сердец отмечали в ресторане «Молодежный», где по стенкам барельефы из обнаженных фигур. На столах можно было увидеть все имевшиеся в перестроечной реальности деликатесы, присутствовала даже красная икра, c которой мы не виделись с детства, — и гости возмущались богатством угощения, ведь страна в то время плотно сидела на талонах. Лично мне до икры не было дела, зато исключительно хотелось надраться. Первые тосты мне вздумалось запивать водкой, последние — шампанским, с не меньшим успехом я могла бы принять яду, и, наверное, оно было бы лучше для всех.
Начало свадебных игрищ я худо-бедно помню, но потом все прорывается наружу отдельными яркими вспышками. Злое Сашенькино лицо, треугольником торчащее из-под белой шляпы. Вежливый утомленный Лапочкин. Мой негромкий голос, плывущий со сцены, — я согнала приглашенного солиста и, усевшись за «Роланд», исполнила совершенно не подходящую случаю песню «Лучинушка»… Гости освистали меня нещадно, поспешив вернуть солисту микрофон и уверенность в себе. По лицам били яркие пятна цветомузыки, динамики грохотали популярными песнями из трех аккордов, женщины в люрексе плясали с потертыми мужчинами, а я мучительно гадала, кем они приходятся Алеше и Сашеньке. Полноценно молодых людей на свадьбе было мало, вот мне и пришло в голову закрыть собой эту пробоину, выразив сложные чувства в бескомпромиссном страстном танце.
К счастью, я была очень пьяна, а потому запомнила не все подробности танца. Помню, как раскручивала вокруг себя пиджачок, помню восхищенные пальцы на плечах и желание отодрать от себя эти пальцы, а все, что было потом, затянуто плотной пеленой.
В те дни я вообще очень много пила и впервые в жизни начала чувствовать собственную печень — она мертво лежала в правом боку, казалась мне иззубренной и серебристо-светлой, будто кусок слюды. Кажется, я вырубилась еще в машине — а поутру очнулась дома, в условиях беспощадного похмелья. Рядом негодовал телефон.
— Ты испортила мне свадьбу. — Сашенька говорила прокисшим голосом. — Ты клеила эротическим танцем делового партнера Алексея, на которого он очень рассчитывал. Теперь уже не рассчитывает: Алексею пришлось с ним подраться — иначе партнер оттрахал бы тебя в мужском туалете. Он уже почти успел это сделать — ты не сопротивлялась, висела, как лапша.
— Господи!
— При чем тут Господь? — возмутилась Сашенька. — Уясни, Глаша, я не хочу тебя больше видеть!
Невидимая сестра швырнула невидимую телефонную трубку в квартире-невидимке, где я была всего лишь однажды и где предстояло жить замужней Сашеньке — среди встроенной мебели, под картинами современных художников. Лапочкин любил живопись и скупал полотна оптом: художники любили Лапочкина и давали ему выгодные скидки.
У нас дома была всего одна картина, и та очень плохая — слабенькая копия Рериха, в сине-голубых тонах. Когда приходил Лапочкин, мама прятала Рериха в кладовку — стеснялась! От Кабановича она ничего не прятала, даже белье сохло посреди комнаты, похожее на занавес: возлюбленный часто путался в цветастых влажных пододеяльниках. Если бы мы легли на пол, гигантские полотнища колыхались бы над нами, будто крылья.
По счастью, дома нынче не было ни мамы, ни выстиранного белья: ничто не сохло над головой, никто не ужасался моему жалкому виду — засохшие останки вчерашнего макияжа сделали из лица венецианскую маску, а в волосах намертво запутались яркие ошметки полупереваренной пищи. Значит, меня рвало, не исключено, что в том самом туалете.
Мне захотелось прижаться к кому-нибудь теплому, большому и спокойному: такими бывают древесные стволы, нагретые летним солнцем. Но солнца не было, дождь хлестал по стеклам остервенело, как по щекам, и я позвонила Кабановичам.
Чтобы прижаться, исключительно.
Трубку взяла Эмма, сказала, что Кабанович спит после дежурства, но я обязана приехать, дабы в красках и лицах живописать вчерашнюю свадьбу. Кстати, поинтересовалась Эмма, почему я не пошла на второй день? Или его попросту не было?
Не было, соврала я, наконец догадавшись, куда исчезла мама. Конечно же, второй день! Лиловое платье для невесты, слегка помятые после вчерашнего заплыва гости, от причесок пахнет табаком, штопор дрожит в руках официанта… Меня обошли приглашением, от греха, как говорится, подальше.
На улице, под гнущимся зонтом, я мстительно обдумывала свою собственную свадьбу — вне ритуалов, без тошнотворного юмора тамады и лицемерного счастья женщин в люрексе.
Трамвай пришел быстро, и в вагоне почти не было пассажиров: унылая дождливая суббота. Купола Сретенской церкви затянуло пышной тучей, похожей на взопревшее тесто.
Кабанович не спал, а стоял возле подъезда: в длинном плаще, с намокшими острыми прядками, накрепко приклеенными дождем ко лбу, он напомнил мне фотографию в альбоме — лаковом китайском фолианте, хранившем усеченную версию Эмминой жизни. На том снимке тоже был мужчина в плаще, с влажными волосами, и старушка так быстро листнула эту страницу, что вежливый вопрос застыл на языке тяжелым камнем.
Я протянула возлюбленному цветастый зонт, пытавшийся взмыть птицей в небеса, но Кабанович отстранил мою руку. Медленно и разборчиво, как для иностранки, он сказал, что с утра ему домой звонила Сашенька. Темнота спускалась в наши глаза с одной и той же скоростью, я попыталась взять его мокрую руку в свои ладони, но Кабанович оттолкнул меня, и я свалилась в широкую лужу, украшавшую двор. Отсюда, из лужи хорошо было видно, как жених закрывает за собой дверь парадного.
Ночью выпал первый снег, а следующий день уже гнался по пятам и застал меня в клинике пограничных состояний.
У нее было красивое название — «Роща».
Дорогу, что вела к священному сану, проложили задолго до того, как Артем решился ступить па нее, и хотя скорость движения здесь была замедленной, а ограничений имелось в избытке, особенных исхищрений дорога эта не требовала — лилась вполне предсказуемо, без крутых поворотов и выбоин на покрытии.
К моменту исторического объяснения в прихожей отец Георгий стал духовником Артема, а сам Артем — алтарным служкой в Сретенке. Вопросов о будущем даже не возникало: Артем так ясно видел себя священником, что даже и не интересовался другими дорогами, пусть трижды более широкими…
Главный выбор он тоже совершил с легкостью. Авва много говорил с ним о монашестве, но Артем, не в пример многим, сразу знал, что женится. Он только никак не мог объясниться с Верой: готовился, подбирал фразы, как цветы к букету, но фразы эти самому казались вычурными. Спасибо Вере, обошлись без домашних заготовок. Вера сильно изумила тогда Артема, и кто знает, чем бы кончился тот двойной крик, если б не Ксения Ивановна…
Осознав, что свадьба из далекого сна превращается в событие ближайших месяцев, Вера смягчилась, хоть и не смирилась с решением жениха. Она все так же считала разговоры о рукоположении блажью и надеялась, что большой мальчик Артем скоро наиграется в крестики-иконки да и займется серьезным делом на благо цветущей семейной фирмы.
Тысячи людей одинаково веруют в Бога, рассуждала Вера. Крестят детей, отпевают покойников, на Пасху красят яйца, в родительскую субботу — ставят свечки… Православие не то светского, не то советского розлива Веру вполне устраивало, ей даже нравился легкий налет религиозности — он украшал, окутывал флером модной духовности… Если бы Артему требовалась такая вера, то она, Вера, никогда бы не стала восставать против своей тезки-соперницы. Она бы на пару с женихом ходила ставить свечки!
На отца, воцерковленного генерала, Вера давно махнула рукой — не то кризис, не то климакс. Когда генерал громко и четко молился за стенкой, будто читая устав, Вере всякий раз было смешно — молитвы отца напоминали приказы. А его крестные знамения, размашистые, рубленые? А посты? Без Мяса генерал чахнул и сникал, становился похожим на хрупкое растение традесканцию, капризно требующее к себе особенного подхода. Правда, отец как раз ничего не требовал, не капризничал, мужественно питался капустой и огурцами — пресными, как поцелуй нелюбимого. Вера уплетала пухлые котлетки, посмеиваясь над отцом: ей казалось, он играет…
Как раз был очередной пост, Рождественский, когда Вера весело сказала отцу: «Скоро будешь исповедоваться на дому!» Генерал довольно сдержанно воспринимал старшего сына, но дочь свою любил самозабвенно. Даже посторонние люди замечали эту звериную, дикую нежность.
В семье Борейко никто не сомневался, что генерал обрадуется, заполучив в зятья будущего священника, но все вышло наоборот, как в водевиле. Отец, багровый, словно его обожаемый борщ, кричал непривычно тонким голосом — он включался в минуты самого большого волнения, — что никогда не согласится на этот брак, потому что Артему нужна совсем другая жена: «Какая из тебя матушка! Он слепой, что ли?»
Вера обиделась. Оказывается, папа не за нее переживает, а за Тему — чтобы ему досталась правильная попадья. Все же Вера смутно чувствовала, что отец по-своему очень сильно прав и сна, собираясь в жены к Артему, всего лишь занимает чужое место. Так и сяк примеряясь к роли, Вера вертелась перед зеркалом: важно хмурилась и часами повязывала платок — сдвигала его низко, к бровям, и становилась похожа на монахиню, повязывала шелковистые концы, будто военная медсестра, опутывала шею, превращаясь в селянку… Всякий раз был лучше предыдущего, все одинаково шло к ней, жаль, что не в платках было дело! Генерал, увидев, как дочка кривляется перед зеркалом, махнул рукой: делай как знаешь!
В тот самый «платочный период» Вера надеялась, что будущий муж переболеет церковью, как ветрянкой, и успокоится. Мужчины, они ведь вообще как дети — сегодня одна игрушка, завтра другая… Перед сном невеста Вера размышляла теперь не только о грядущей свадьбе, она честно пыталась понять, чем пленила Артема такая скучная стариковская вещь — Православная церковь. И вообще, недоумевала Вера, как это возможно, на закате тысячелетия, когда детей в школе учат информатике, как можно было взять и уверовать в нечто абсолютно сказочное, вымышленное, чего никто и никогда не видел! Спору нет, сказка весьма складная, камень забросили прицельно, иначе круги не держались бы на воде так долго, но и убедительных свидетельств к сказке не прилагалось…
Если бы Вере хоть одним глазочком дали посмотреть на Бога, она бы, может, тоже упала на коленки и молилась, как Артем, круглосуточно. Но ведь никто, ни одна живая душа не могла предоставить серьезных доказательств, все больше домыслы, эмоции, галлюцинации, вызванные постом. Искать ответ в церковных книгах, которых у генерала имелось в изобилии, Вере было скучно — она несколько раз пыталась продраться через тяжеловатый слог богословов, но всякий раз сдавалась едва ли не на второй странице.
Вера всегда была умненькой, рано, еще до четырех лет, выучилась читать и обожала солировать на праздниках. В дошкольном детстве ее выпускали к гостям семьи Борейко (тогда еще в полном составе атеистической) сразу после закусок. Однажды подслушав Верочкины рассуждения о Боге, Ксения Ивановна пришла в умиленный восторг и всякий раз теперь подводила дочь к той же теме. Четко, как по заученному, Вера повторяла растроганным тетенькам и красным от водки мужчинам, что Бога нет, потому что если бы он был, космонавты обязательно встретили бы его. После этих слов кто-то из гостей непременно давился салатом, кашлял и смешно поднимал руки вверх, чтобы застрявший кусок смог пролететь по обратной траектории. Вера и теперь, в двадцать два своих года, думала точно как эта девочка…
Люди, что искали помощи в религии, опираясь на церковь как на костыль, казались Вере слабыми, жалкими: будто у них недостает собственных сил, чтобы отважно сражаться с жизнью, не рассчитывая на высокую помощь… Артем Афанасьев, которым болела вся женская половина курса, ничем не напоминал эту карикатуру, тем сложнее было Вере его понять.
Она очень старалась, чтобы в институте не прознали о постыдной зависимости Артема, и на все расспросы девчонок загадочно молчала, хотя на душе скребли даже не кошки, а какие-то громадные звери с копьями вместо когтей…
Грех жаловаться, утешала она себя, ведь Артем ее действительно любит. Он часто смотрит такими глазами, что Вера часами заснуть не может, словно этот взгляд застыл на ней, прихватил кожу двумя сладкими ожогами… Артем — взрослый, разумный человек, и однажды он обязательно поймет свою неправоту, надо всего лишь запастись терпением, надо переждать.
Так думала Вера по дороге в Сретенку, куда Артем вел ее для знакомства с отцом Георгием. Вера заранее не любила этого батюшку хотя бы оттого, что и генерал, и Артем одинаково бурно его воспевали. Артему очень хотелось, чтобы отец Георгий стал духовником Веры, «чтобы у нас не было никаких тайн и думали мы с тобой одинаково», но будущая матушка воспротивилась. Пусть Тема даст ей время и не гонит в храм палкой. Артем нахмурился, но согласился — он по природе своей не очень любил властвовать над людьми. Ему бы лучше миром.
По давнишней привычке считывать мысли с любимых лиц Артем ухватил недовольство, скользнувшее по челу священника: Вера не понравилась отцу Георгию или же он рассмотрел в ней нечто такое, чего не удалось увидеть Артему. А ведь внешне все прошло — не придраться: Вера и благословилась, и храм похвалила, и очень толково спрашивала о венчании — само собой разумелось, что венчать их будет отец Георгий. Если бы учитывалось мнение Веры, она предпочла бы владыку Сергия — посолиднее будет.
Отец Георгий как прежде ласково простился с Артемом, но в голосе его чувствовался легкий сквознячок, холодок отстраненности. И тогда Артем рассердился — на отца Георгия.
— Почему вам не понравилась Вера? — спросил он при первом же случае.
Авва ожидал такой вопрос и миндальничать не стал:
— Я представлял рядом с тобой совсем другую девушку. Вера, конечно, красивая и умная, и семья у нее неплохая, но она никогда не поймет, зачем тебе церковь. Хуже того, она не сможет с этим согласиться… — Отец Георгий примирительно глянул в глаза Артему? — Не дуйся! От тебя здесь многое зависит. Молитесь вместе, следи, чтобы она причащалась почаще. Все будет хорошо, Артем, все будет хорошо!..
Артему будто горячий и вязкий сургуч шлепнули на губы печатью. Надо было сказать отцу Георгию правду: Вера не верует, такой вот грустный каламбур. Надо было, но он не решился, понимал, что у священника должна быть верующая жена — иначе это не священник, а посмешище!
…Может, отец Георгий прав и со временем все наладится?
До свадьбы у них был еще один разговор на церковную тему.
— Объясни, что тебе дает церковь? — потребовала Вера, когда они гуляли в хорошем, нетягостном молчании.
Обрадованный интересом Артем долго рассказывал Вере о той радости и поддержке, которую ощущает во время богослужений, об удивительном чувстве, полностью захватывающем в молитве — когда Бог слышит тебя, и это не какие-то стертые слова, которым давно никто не верит… Он многое бы еще мог рассказать, но Вера посмотрела на него специальным взглядом под названием: «Прости, я тебя перебью».
— Я не верю, что так бывает. Понимаешь, я могла бы тоже молиться и носить, не знаю, крестик, но мне мешает условность. Все это очень похоже на игру, где все договорились соблюдать правила и теперь стараются — но не перед Богом или для себя, а друг перед другом выделываются, просто спектакль! Артем, ну как может разумный, образованный человек поверить в то, чего не видно и не слышно? И если бы твой Бог, такой добрый и кроткий, существовал, он не стал бы гноить хороших людей за что ни попадя, пока всякие гады живут себе припеваючи. А если стал бы, зачем нам такой Бог? Зачем он тебе, Тема?
Артем набрал воздуха, чтобы ответить, но воображаемый микрофон снова пронесли мимо.
— Я знаю, что ты сейчас скажешь, я хорошо помню эту манеру — по любому поводу сыпать цитатами, да только ты не приводи мне чужих слов, а скажи своими: почему мы должны преклоняться перед совершенно абстрактным, условным существом? Почему надо падать кверху подошвами, вымаливая прощение за самые ничтожные проступки? И вообще, покажи мне Бога, вот тогда я поверю и ему и тебе!
Артем кучу сил истратил, уговаривая Веру прийти на литургию — он был уверен, что богослужение растрогает невесту и хотя бы на миллиметр сдвинет с прежнего места. Вера — тоже изо всех сил — упиралась, но пришла. Смотрела удивленно, робко, растерянно, потом заскучала, поминутно взглядывала на часы, и Артем видел, как она поправляла челку, вглядываясь в стеклянное покрытие икон.
Новость, что Борейко с Афанасьевым будут венчаться, почти никого не удивила. В ту пору венчания стали непременным элементом брачного обряда, этаким модным штрихом, дополнявшим двойственную подпись в пышно-пыльных интерьерах ЗАГСа и обязательное совместное фото на фоне Вечного огня: в кадр просительно заглядывают мальчики-часовые с декоративными автоматами и девочки-подчаски в белых бантах и страхе не дождаться первой любви. На носу была защита дипломов, и свадьба давно спаянной пары мало занимала выпускников: поженились и поженились. На венчание пришло много Вериных подружек, школьных и чуть ли не садиковых — Артем не мог соотнести вполне взрослых девиц с детскими воспоминаниями своей жены. Он давно думал о Вере как о жене, и теперь, после венчания, ему особенно нравилось произносить вслух это слово, оно было и нежное и звонкое…
Бабуля с дедом приезжали на свадьбу, по стариковской привычке бабуля плакала теперь уже от всяких новостей — хороших ли, плохих ли… Подарила Вере медальончик из желтого металла — Артем знал, что мамин. Генерал Борейко презентовал молодым ту самую квартирку, где Вера мысленно выстраивала замки, на поверку оказавшиеся не такими уж воздушными.
Через месяц после свадьбы была защита дипломов, а в самом начале августа — рукоположение в диаконы. Артем стал отцом Артемием.
Никогда не ходивший в баловнях судьбы Артем удивился бы, узнав, как ласково она будет относиться к отцу Артемию. Служить начинал он в Сретенке, под крылом у отца Георгия, который терпеливо правил все его ошибки. Впрочем, у диакона Артемия ошибок почти не было, потому что диаконом он был всего один день — уже назавтра назначили хиротонию во священники. Накануне вечером Артем пересказывал жене свои впечатления от епископа: тот, прибыв в Сретенку, кричал и грохотал словно камнепад — к счастью, камни падали не на местных батюшек, а на спутника, в клобуке и с затравленным взглядом.
Артему немедленно захотелось стать маленьким и прозрачным. Неожиданное явление разъяренного архиерея сильно контрастировало с тем благостным чувством, что царило на крестинах Стасика. Ему очень часто вспоминался тот день; будто со стороны он видел испуганного Артема, скрючившегося на скамейке с чужим ребенком на руках.
Между тем отец Георгий преспокойно молчал, дождавшись, покуда на землю не упал последний словесный камень. И когда монах метнул, будто дротик, прощальный раздосадованный взгляд и скрылся в ждавшей его машине, будущий диакон наконец узнал в отгрохотавшем природном явлении прежнего епископа. Скорость переключения была самой высокой из возможных, и до сих пор Артему не удалось постичь, как архиерей может так молниеносно впадать из гнева в милость.
До собственной хиротонии отец Артемий считал священников почти небожителями и даже вообразить не мог подобный стиль общения в стенах церкви. Как многим, церковный мир представлялся ему до блеска отмытым, скрипяще-стерильным, добрым до приторности, поэтому крики епископа до крови резанули не только слух отца Артемия, но и его иллюзии. Иллюзии епископ Сергий просто зарезал при том своем появлении, и сразу — насмерть.
В далеком последствии, понабравшись и нужного опыта, и нежелательного, отец Артемий окончательно убедился в смехотворности прежних представлений — за собственную веру приходилось бороться в полную силу. Вот и владыка Сергий мало чем напоминал кроткого и тихого богомольца, Артем сразу понял, что очень не хочет попасться ему когда-нибудь под горячую руку. Впрочем, отослав с глаз неугодившего монаха, епископ тут же подобрел. Может, глядя на ставленника отца Георгия, он вспомнил начало своего служения?
…В епархии многие считали, что Сергий занял кафедру не по возрасту рано, будущему архиерею было всего тридцать пять лет. И если у Артема Афанасьева имелась бабуля, которая каждую неделю водила его в храм, то у владыки Сергия, а тогда просто Игоря Трофимова, не было в радиусе десяти километров ни единого одинаково мыслящего человека. Как раз в десяти километрах от дома будущего архиерея находился храм — один на весь район.
У Трофимовых веровали не в Господа Бога, а в тринадцатую зарплату и водку чекушками. Многолюдная и типовая, как панельный дом, семья будущего архиерея всех своих мужчин отправляла на дымную гильотину химзавода — градообразующего предприятия, производящего как пестициды, так и медленную смерть. Слово «рак» широко хозяйствовало в здешних домах, поэтому редко кто из трудящихся добирался к пятидесяти годам живым и не изъеденным смертельной заразой. Все же сменить декорации никому не приходило в голову: умершего отца вскорости заменял пока еще здоровый сын. За вредность производства прилично доплачивали — в детстве что старшего Сашку, что Игоря, что маленькую Ленку возили в Крым вместо пионерлагеря. И поесть у них всегда было в избытке, и одеться в импортное — дефицита семьи с химзавода не знали. То есть дефицит был, но другого сорта, будущему епископу всю жизнь пришлось полной ложкой черпать последствия, к которым привела нехватка первоосновного запаса знаний…
Какую-никакую библиотеку Трофимовы, впрочем, собрали. Любая советская семья в те годы видела в книгах достойный предмет денежных сложений, а химзаводские имели льготные талоны в книжных. Вот и ставили на полочках Дрюона плечо к плечу с Лажечниковым, чтобы с Фейхтвангером соседствовал Дюма, а сразу за Пикулем менуэтом шествовали Анн и Серж Голон. Почти все книжки были девственными, никто не нарушал покой склеенных страниц, не обшаривал их жадными глазами, не вожделел свести опасно близкое знакомство. Под лесом переплетов, полкой ниже, искрился хрусталь и собирали пыль салфетки, вязанные крючком. Телевизор красовался в углу, как икона, — так было в любой квартире химзавода, так было и в доме Трофимовых.
Отец семейства, пристроив Сашку учеником в родной цех, прицельно взялся за Игоря, но тот — молчун, тихушник с детства — выдал номер почище циркового. Сказал, что в профильный техникум не пойдет, потому что уже отправил документы в духовное училище. Мать заплакала, начала комкать фартук. Старший Трофимов — заслуженный работяга, гордость цеха, мастер, не слезавший с «красной доски» — стал кричать: «Опозорил!» Слово это ударяло Игоря каждой из своих «о», тяжелых, будто выкованных из металла…
— Экая напасть, — плакала мать, — и откуда что взялось?
На этот вопрос никто не знал ответа, пока не умер сосед из квартиры напротив, тихий дедушка Илья Сергеевич. Игорь часто заходил к соседу после уроков — то помочь, то нужную книжку попросить… Родители хвалили сына — не всякий пацан станет тратить время на старика.
Старик был ученым-биологом, репрессированным и верующим. От Игоря сосед не укрыл ни одной этой подробности, и мальчик поверил вначале ему, а потом и в Бога. Илья Сергеевич сильно жалел, что не стал священником, сын его служил в православном храме в Женеве: «Если бы я мог начать все сначала, то не стал бы размениваться на науку — ее возможности, Игорек, сильно ограничены в сравнении с тем, что происходит у престола».
Илья Сергеевич подарил Игорю Евангелие и Закон Божий, а дальше Игорь все решил самостоятельно. Только на похоронах родители смогли соединить разорванные части картины — провожать Илью Сергеевича приехал настоящий поп с крестом и бородищей, а многотомные «Жития святых» и «Историю Русской церкви» по завещанию забрал себе Игорь.
С духовным училищем родители в конце концов смирились, но при первой же возможности старший Трофимов с большими надеждами проводил сына в армию. Здесь интересы Советского государства и отдельно взятого работяги слились в одну линию. Государство надеялось, что два года станут хорошим буфером для почти готового священника, а папа был уверен: суровый казарменный дух выбьет «поповскую дурь» из головы сына, и после солдатской каторги тот вернется домой не безответным христосиком, а настоящим мужчиной. Впрочем, отец с государством предполагали, но располагал, как водится, некто другой.
Многим ровесникам Игоря везло с армией — попадали в Одессу к теплым морским волнам, в оплот цивилизации — Эстонию, и даже в Москву. При всем географически-военном разнообразии страны Игорю Трофимову достались Чукотка, авиация и шестидесятиградусный мороз. Первогодки, впрочем, куда чаще страдали от дедовщины, чем от холодов — и солдату Трофимову прилетало от армейских традиций больше, чем прочим пацанам. По-городскому бледный, в очочках, Трофимов ничем не напоминал человека, способного защитить себя, и самый лютый старослужащий по фамилии Дундуков взял над первогодком-очкариком особое шефство. Раздражали Дундукова не столько очки, сколько молитвы — будущий епископ даже в казарме не скрывал веры, хотя никто не мешал ему последовать примеру осторожных людей — что крестятся стыдливо и воровато кланяются, пока никто не видит.
Прочие деды, да и «духи» к набожности Трофимова относились без восторга, но спокойно — мало ли кто от чего с ума сходит. Доставалось Игорю от старослужащих не за веру, а в силу традиций: «Как было с нами, так и мы будем». Совсем иначе вел себя Дундуков, поскольку религиозность новобранца задевала его личные принципы. Дундуков происходил из укомплектованной коммунистами семьи, и антисоветчина была для него самой омерзительной вещью в жизни. Однажды Дундуков избил ногами лучшего своего друга только за то, что друг хвастался подпиской на журнал «Америка».
Наблюдая, как щуплый первогодок в рваных кальсонах шепчет молитвы перед расписной картонкой, Дундуков кипел от политической ярости. Был он при этом неглуп и догадывался, что бить и унижать лично Трофимова — бессмысленно, поскольку тот стерпит любую боль. Дундуков расчетливо целился в иную мишень и оказывался прав — богохульства ранили Игоря куда сильнее кулаков и пряжек. Он тогда всего лишь пытался выжить, но слова Дундукова вскрывали душу в кровь…
Долготерпение очкастого «духа» привело к нежданным последствиям — если бы Трофимов орал, дрался, доказывал правоту, тогда, быть может, и обзавелся бы поддержкой. Смирение здесь почиталось слабостью, и сверх Дундукова за Игорем приглядывали теперь пятеро узбеков, почти вплотную ушагавших к дембелю. Русским языком узбеки владели скверно и выказывали отношение к православному Трофимову путем многократного битья — били все сразу, притом по голове.
Однажды утром, очнувшись от сна по майскому чукотскому морозцу, дембель Дундуков ощутил под лопаткой адскую боль — будто к коже присосалась безжалостная жирная пиявка. Неловко заглядывая в осколок зеркальца, что хранился кокетливо в тумбочке, солдат увидел между щедро рассыпанных по спине родинок гигантский алый чирей. Дундуков и прежде, и теперь имел дело лишь только с физическими страданиями, а значит, ощущал боль куда ярче, чем люди, хотя бы условно знакомые с моральными муками. «Духи» немедленно прочувствовали меру страданий дембеля: он готов был убить любого, лишь бы унять проклятую саднящую боль. Игорь подвернулся под руку Дундукову в момент, когда чирей болел беспрерывно, а спина едва ли не полностью онемела.
«Ты, попка, — простонал чирееносец, — молись своим там, чтобы чирьяк прошел. Не пройдет до завтра — убью».
Обычный человек повел бы себя иначе, но Игорь Трофимов обычным человеком не был — и после отбоя со всем усердием принялся молиться об исцелении Дундукова. «Владыко Вседержителю, Святый Царю, наказуяй и не умерщвля-яй, утверждай низпадающия и возводяй низверженныя…» В притихшей казарме сливались дыхания, сопения и храпки разных мастей, на слух не отличить — кто спит, первогодок или дембель. Постанывал от боли Дундуков, на небе сонно мигали звезды, а Трофимов молился и молился, пока над казармой не появилось равнодушное северное солнце.
Наутро Дундуков проснулся в замечательном настроении, правда, в пригородах сознания гуляла позабытая, но важная мысль… Ну да, чирей! Пальцы недоверчиво ощупали кожу под лопаткой, потом потянулись за зеркальцем. Чирей сгинул, не оставив даже крошечного следа. Дембель встретился глазами с белым, как пенопласт, Трофимовым, помолчал с минуту и потом сказал, обращаясь ко всем сразу: «Этого — не трогать!»
Дундукова услышали и поняли, так что в молитве будущему епископу не препятствовал больше никто.
Служба изменила Игоря, но не так, как понравилось бы отцу: младший Трофимов стал после демобилизации еще более верующим человеком. Эти два года оставили в Сергии еще один след — он впервые почувствовал, какие сильные чувства будит в нем чужое безверие. Жалость, стремление помочь — не только тем, кто просит помощи, а тем, кто не догадывается о ней. Отчаявшийся отец устал спорить с Игорем, но, следуя путем неведомого ему Дундукова, пытался высмеять и победить Бога, который хоть не существует, зато предъявляет права на родного сына. «Дай мне свою Библию, — потребовал однажды отец, — я тебе докажу в два счета, что никаких богов нету». Игорь принес отцу Евангелие, а пока тот читал с карандашиком засаленные странички, сын молился Иоанну Предтече. Дочитав до конца, старший Трофимов принял важное личное решение.
Крестил его родной сын, уже теперь не Игорь, а отец Игорь. Отпевал же старшего Трофимова, в три месяца сгоревшего от рака, не отец Игорь, а иеромонах Сергий, одновременно принявший постриг и смерть отца.
Новоявленного монаха, еще не забывшего армию, архиерей отправил поднимать строительство храма в зоне. После армии Сергию пришлось там не так тяжело, как могло бы: несколько зэков были воцерковленными и восприняли строительство храма как Божий дар, другие сомневались и забрасывали батюшку вопросами, на которые он отвечал терпеливо и подробно. Когда храм построили, он стал для Сергия как первая любовь — столько было вложено сюда сил и терпения. Иконостас здесь был полностью изготовлен заключенными — и поразил даже архиепископа, приехавшего освящать престол. Служил Сергий здесь недолго, но сердцем привязался к храму намертво и перевод на другой приход — в собор на окраине Николаевска — перенес, как тяжелую болезнь.
Службы Сергия ничем не напоминали откровенную вялость прежнего батюшки, и уже через пару месяцев в соборе было не протолкнуться: «на Сергия», как на концерт, приходили не только верующие, но и просто истосковавшиеся по духовному общению люди. Сергий затеял реставрацию собора, который едва не осыпался от старости и долгого использования в качестве кинотеатра. Привыкнув к приходу, будущий владыка предчувствовал скорое расставание. Оказался прав: теперь его «перебросили» в Успенский монастырь на Трансмаше, да еще и нагрузили всевозможными епархиальными обязанностями. Через пять лет Сергий стал игуменом, потом архимандритом, последовавший за ним епископский сан, как признавали в епархии, он тоже заслужил по праву. Вскоре тогдашний архиерей Димитрий покинул кафедру, и еще теплое место — неожиданно для всех — отдали Сергию. Епископу тогда исполнилось тридцать пять лет.
Местный клир, доселе живший полудремой размеренного спокойствия, внезапно очутился в центре водоворота по имени Сергий: новый архиерей требовал чуть ли не с каждого батюшки полный отчет по службе и доходам, завел моду к общим собраниям, пытался подружиться с властями… Пожилым, старого розлива священникам владыка Сергий казался выскочкой и карьеристом. Спокойного житья при нем и след простыл — епископ вмешивался в сугубую жизнь даже самого скромного прихода, и нельзя сказать, чтоб духовенство его любило. Нрав у архиерея был отнюдь не сладким, епископ часто взрывался и орал на провинившихся так, что даже птицы на улице недоуменно смолкали. Жаль, что мало кто видел, как епископ молится и кается после каждой такой взбучки…
Клирики не любили епископа, зато паства его обожала. После литургии в храме Всех Святых владыка долго и неспешно благословлял всех желающих, потом взмахивал рукой, покрытой сотнями поцелуев, и звал прихожан в трапезную. Выпив кружку чаю, черного и густого, как земля, владыка Сергий читал вслух из Евангелия, всегда неожиданно спрашивая у прихожан: «Поняли, что я сейчас прочитал?» Он никогда не путал имена с лицами, с первого взгляда запоминал новых людей в храме, новых священников в епархии.
Владыка не любил чинных бесед в кабинете, и если хотел поговорить с кем-то из священников приватно, то происходило это обыкновеннее всего на кладбище, которое разбегалось от храма тесными рядами могил. Отец Артемий со временем проложил дорожку в епархиальное управление и часто сопровождал архиерея в этих прогулках. Епископ вел себя с ним запросто, и если бы священник Афанасьев водрузил на одну чашу своих личных весов советы владыки, а на другую — центнер золота, то, видит Бог, золото взлетело бы на воздух!
С каждым днем отец Артемий укреплялся в мысли, что других таких архиереев попросту нет. Даже постаравшись, трудно представить себе более нетипичного владыку.
Клиника пограничных состояний занимала внушительную территорию и напомнила мне пионерлагерь: деревянные домички корпусов прятались за тесными рядами корабельных сосен. Снег мешал сходству, не то я обязательно вспомнила бы тихий звон комаров, и липкие пятна смолы на ладошках, и ночные разговоры в бессонной палате.
Я прилипла к стеклу автомобиля, стараясь не замечать ледяного молчания Сашеньки. Лапочкин вел себя более человечно. Небрежно работая рулем, он называл клинику пансионатом и обещал, что здесь со мной сотворят чудо: выкуют из проржавленных останков улучшенную и дополненную версию. Одну из Алешиных сотрудниц волшебные здешние доктора поставили на ноги всего за месяц, хотя у нее тоже был кризис на почве несчастной любви. Диагноз Лапочкин поставил самостоятельно.
Запарковавшись у главного корпуса — два этажа, обкрошенные колонны и окна с цифрами из пластыря, — сродственники синхронно вылезли через передние двери. Сашеньке, судя по усталому межбровному залому, до смерти хотелось от меня отделаться, но она сдерживалась при муже. Зато я получила некоторые представления о том, что чувствуют обрыдшие старички и тяжелые больные, сбагренные родней под врачебный присмотр.
Между прочим, я вовсе не просила Лапочкиных сдавать меня в эту переосмысленную психушку: просто мне было некуда пойти в ту ночь. Вот почему добрый и конструктивно мыслящий Алеша, распрощавшись с последним свадебным гостем, немедленно созвонился с АОЗТ «Роща». Поутру, вместо того чтобы нежиться на шелковых простынях с молодой женой, Лапочкин повез меня к соснам, лечить нервы. Зачем с нами потащилась молодая жена, мне, честно говоря, непонятно — разве что она боялась оставить нас наедине? Зря боялась, потому что сердце мое все так же сладко выло о Кабановиче…
Лапочкин пошептался с кургузой медсестричкой, и нас тут же повели в приемную. Директриса АОЗТ «Роща» лично беседовала с каждым гипотетическим пациентом. Алеша сказал, чтобы я не волновалась, он будет ждать столько, сколько потребуется. Бедная Сашенька!
Секретарша, пожилая и жилистая, как плохо вычищенная говядина, любезно поинтересовалась, имеются ли у меня денежные средства для оплаты результативного лечения? Средства были — за все платил великодушный Лапочкин. Секретарша удовлетворилась моим унылым кивком и сама тоже кивнула — в сторону роскошной двери из темного дерева.
Кабинет директрисы был обставлен с претензией на домашний уют. Иначе непонятно, с какой целью очутились здесь пухлые кресла, шторы в бантиках и волосатый ковер, на котором ботинки оставляли грязные впадины. Вместо привычной синевато-белой лампы дневного освещения тут красовалась легкомысленная люстра в ангелочках, и стены были шпалерно увешаны картинами, заделанными в качественные багеты. Буркнув приветствие, я вынужденно разглядывала эти картины, покуда хозяйка кабинета («Соня Сергеевна», — успела шепнуть секретарша) пила чай, по-кустодиевски вытягивая губы.
Картины, судя по всему, принадлежали разным авторам, и каждая выполнялась в принципиально несхожей технике: даже такую неискушенную ценительницу, как я, поразила широта изобразительных средств — от акварельных красок, фломастеров и гуаши до масла, черной туши и сухих карандашей. У картин имелось и сходство — как в школьных рисунках, созданных в полном соответствии с сезонной прихотью преподавателя.
Сюжеты картин были порой абстрактными, порой конкретными до бесстыдства, и в каждой обязательно присутствовали глаза, внимательно разглядывающие посетителей. Там были глаз-звезда с неровными острыми краешками и глаз-перо в пушистых ресницах, были игольчатый глаз-еж, и глаз-кораблик, где вместо парусов взметнулись выпуклые базедовы глаза всех цветов и размеров. Была глаз-рыба с плавниками, глаз-ладонь с бесконечно длинными пальцами, утекающими почти за раму, был глаз-цветок в наивных ромашечных лепестках — не хватало только глаза-птицы, какой являлся Передонову, а может, я просто не успела разглядеть абсолютно все картины. Соня Сергеевна наконец допила свой чай и смотрела на меня внимательнее картин — ее глаза были хоть и без иголок-парусов, зато желтые, как пижма: редко бывает, чтобы человеку достались такие.
— Ну и что у нас? — весело спросила Соня Сергеевна. — Какие проблемы?
Ужасно не хотелось выворачивать душу, как пальто подкладом кверху, перед чужой желтоглазой теткой. Я промычала несколько слов, из которых можно было заключить, что пациент не слишком стремится к контакту, но Соня Сергеевна отреагировала совсем иначе: «Все ясно. Кризис пока не миновал, и вы не в состоянии самостоятельно управлять своими эмоциями. Прекрасно, что не стали тянуть с госпитализацией! Заполняйте анкеточку, завтра начнем лечиться. Не желаете палату полулюкс, с раковиной и душем?»
Я была не против полулюкса, но разбрасываться Сашенькиными деньгами… Соня Сергеевна слегка подморозила тон после моего отказа, но продолжала выпускать на волю быстрые словечки — они шуршали и сыпались, как семечки из газетного кулька. Я молчала, пригвожденная множественными взглядами с картин.
— Для начала ограничимся телесно ориентированной терапией в сочетании с голлотропкой. Начинайте завтра с утра, подключайтесь смело к группе! Все будет хорошо, Глафира, вы в надежных руках!
— Аглая, а не Глафира. А что это за картинки у вас?
— Это работы наших пациентов перед самой выпиской — видите, в каждой прослеживается некий общий символ. Глаз — это страх больного перед высшим разумом, таким, знаете, большим братом, который вечно наблюдает за нами.
Соня Сергеевна расщебеталась не на шутку, видать, я угодила с вопросом.
— У каждого человека свои страхи, Аглая, но не каждый может в них признаться. Вот вы, например, чего боитесь?
Директриса застыла в кокетливом ожидании, навалившись опять-таки кустодиевской грудью на стол. И я сказала правду:
— Больше всего на свете я боюсь смерти.
— Своей или чужой?
— Все равно.
— Знаете, Аглаюшка, вы меня заинтересовали, я, пожалуй, возьму вас к себе в группу.
Хихикая, Соня Сергеевна вывела меня из кабинета, где пас поджидали секретарша с «анкеточкой» и Лапочкин со взволнованным взглядом.
Теперь родственники могли ехать на волю с чистой совестью.
Из окна хорошо виднелись машина Лапочкина и сам Алеша: он целовал Сашеньку в висок так долго и протяжно, словно хотел высосать мозг. Потом они уехали, подняв невысокую снежную пыль, а я потащилась в свою палату. По настоянию Лапочкина это был тот самый полулюкс, но даже раковина и туалет не спасали: пропитанная казенным духом комната смотрелась жутко и уныло. Я сразу возненавидела синтетическую штору в аляповатых цветках, облезлое бра у изголовья пружинной койки, вытертую тумбочку с безвольно повисшей на одной петле дверцей. Заляпанная неопознанной дрянью батарея жарила изо всех сил, так что ее можно было приспособить к разогреву пищи: вот только есть мне нисколечко не хотелось, а хотелось сбежать отсюда первым же автобусом…
Я курила в туалете — прокаленном, едко пахнущем хлоркой, курила, сидя на перевернутом ведре. Рядом шарашилась усатая бабка-техничка, почти с головой запакованная в серый халат.
— Больная называется! Сидит, курит! Давай отседова, на улице кури!
— Холодно там, бабушка, — отвечала я и тыкала для иллюстративности в морозную вуаль, накрепко схватившую окно.
— Ведро отдай. — Усики, похожие на колонковые кисточки для рисования, нервно подрагивали, и я встала с нагретого ведерка.
В дневное время клиника вымирала — больные прятались в палатах, как в норах, или принимали лечение. Только к девяти часам под громкие позывные телесериала главный холл наполнялся живыми людьми. Усевшись рядами, пациенты жадно следили за вымученными страданиями американских артистов, а я разглядывала пациентов, спрятавшись за псевдокоринфской колонной. На психов они не тянули: люди как люди, в халатах и спортивных костюмах, с вязаньем и кроссвордами…
Сериал смотреть было скучно, и я снова уходила в туалет: сигаретная пачка приятно тянула карман джинсов. Техничка спрятала ведро в шкафчик, но я быстро нашла его — так же легко в детстве мне удавалось найти спрятанные родителями конфеты. Укурившись до отравленного состояния, я смотрела в темное окно, где блестел тонко срезанный месяц, и потом плелась в свой жуткий полулюкс. Приходил сон, но был он тяжелым и мутным, как похмелье: мне казалось, что от подушки пахнет мокрой резиной, а может, я просто плакала во сне.
Столовая находилась в отдельном корпусе, и слово «находилась» точно описывает процесс: в ежеутренних поисках завтрака я всякий раз плутала вокруг одинаковых корпусов и всякий раз заново находила столовую, собирая ботинками снег. Зима пришла в «Рощу», как вероломный захватчик, и заняла землю, не унижаясь до ультиматумов: мело не хуже, чем в феврале. Мерзли печальные сосны, под ними спали ко всему привычные собаки, и вороны гнусно каркали на ветру.
Как все пациенты «Рощи», я приходила на завтрак с личной ложкой в руке — здесь отсутствовали любые столовые приборы. Не ровен час, кто-нибудь проткнет вилкой соседа. Или подрежет ножом свою родную вену. Тонкий кусочек хлеба, оплывшее масло, бугристая каша в заклейменной тарелке и чай, который рафинированная Эмма непременно назвала бы писей сиротки Хаси: завтрак вопиюще соответствовал больничным стандартам, но я не привередничала — ела, стараясь не смотреть, как это делают окружающие.
Пациенты «Рощи» быстро перестали казаться мне обычными людьми. Я замечала странные улыбки, сжатые кулачки, блуждающие взгляды… Многие промахивались ложкой мимо рта или роняли пищу на одежду, испачканная ткань разглядывалась внимательно и удивленно. Одна женщина вдруг закричала громко и жалобно, как ребенок, при этом она показывала пальцем себе в чай. Никого этот крик не напугал и даже не потревожил; я думала, в столовую, будто в фильме, ворвутся санитары и поволокут несчастную на инсулиновую капельницу, но нет — она успокоилась самостоятельно и через минуту пила тот самый чай без всяких жестов и криков.
Я вспоминала полубезумного братца из Питера — вот он идеально вписался бы в тутошнюю компанию! А я, почти нормальный человек, что я здесь делаю?..
И приходила покорно в спортивный зал, где в тени шведских лестниц на черных матах, пропахших пылью, пациенты переживали трансперсональный опыт. Так выражалась Соня Сергеевна, моя желтоглазая наставница. Во время тренингов она демократично переодевалась в спортивный костюм «Рибок», и все остальные здесь тоже были одеты как для соревнований по бегу на короткую дистанцию.
— У нас сегодня новый участник, — торжественно сказала Соня Сергеевна, держа меня за руку. Ладонь у нее была холодная и влажная, как брынза. — Представляю вам Аглаю, и давайте повторим наш обряд знакомства.
Все быстро выстроились в круг, потом по очереди вышагивали на середину — будто в детском «каравае» — и называли свое имя. Даже очень немолодые пациенты называли себя запросто, без отчества. Таков был Миша — полный мужчина с морщинистой и лысой, как облетевший одуванчик, головой. Наташа и Зина, подруги средних лет с уплывшими фигурами и вообще похожие, как бывают похожи друг на друга смертельно давно знакомые люди. Еще была шустрая цыганистая девушка Яна, и Павлик — молодой человек с крошечной, как у динозавра, головой. Группе явно не хватало еще одного человека для четности.
— Сядем в круг и расскажем о своих проблемах, — ласково велела Соня Сергеевна.
Я оглянулась на дверь.
— Она закрыта, — шепнула директриса и одобрительно кивнула Яне.
Яна рассказывала о своем прадедушке, который убил царя в Екатеринбурге. Плохая карма прадедушки влияла на Яну, и девушка не могла подавить в себе агрессию. Миша доверил нам подробный отчет о своих сексуальных проблемах (он не мог с теми, кого хотел, и не хотел с теми, кто мог с ним), Павлик пожаловался на одиночество, подружки, хихикая, признались в затяжной депрессии.
— Теперь ты, Аглая, — настаивала Соня Сергеевна. — Скажи нам, что ты здесь делаешь и чего ждешь от наших занятий.
— Не знаю, что я здесь делаю, но больше всего на свете хочу убраться отсюда! — честно призналась я, немного, впрочем, испугавшись выплеска откровенности. Зря беспокоилась — Соня Сергеевна (мне пришло в голову звать ее просто Эсэс) выглядела так, словно я не нахамила, а изощренным образом польстила ей.
— Подышим? — без перехода спросила Эсэс у группы, и все видимо оживились. — Аглая, я потом расскажу тебе о голлотропном дыхании, а пока просто доверься мне и дыши животом, дыши всем телом сильно и часто, как сможешь. Поняла?
При чем тут дыхание хотела спросить я. Разве так лечат человека, отравленного несчастной любовью? Мне бы хотелось поговорить с кем-то умным, а меня заставили дышать животом и фокусироваться на этом.
— Вдох сильный, выдох поспокойнее, Аглая!
Я старалась, но в конце концов бросила и начала наблюдать за другими. С ними происходили странные вещи — по мере усиления дыхания лица пациентов менялись, а тела начинали жить своей собственной жизнью, никак не связанной с его обладателем. Правнучка цареубийцы сидела рядом и, вне сомнений, переживала оргазм — сомкнуто-мучительное выражение лица сменилось таким блаженным облегчением, что мне стало стыдно на нее смотреть. Одинокий Павлик стонал, как немецкий порнографический актер, и на голубом трико расплывалось неровное темное пятно.
Я вскочила, неловко подвернув ногу: суровая боль захватила лодыжку в кольцо. Эсэс поймала мою руку:
— Аглая, останься. Оргазмический опыт — вполне нормальное явление в голлотропке. Мы высвобождаем все наши травмы, отпускаем себя на волю. Ты не представляешь, какие перед тобой откроются возможности! В реальной жизни невозможно испытать такое… Доверься мне!
Ласково, но властно Эсэс вовлекла меня обратно в круг, и я закрыла глаза, чтобы не видеть, как пациенты высвобождают свои травмы.
Сеанс дыхания шел почти час, после чего Эсэс раздала нам бумагу с фломастерами и приказала изобразить впечатления после путешествия. Я нарисовала кукиш, тогда как у моих соседей били фонтаны и шумели водопады — красного цвета.
Полумертвая, добралась я до своей палаты: теперь она показалась мне спасительным оазисом тишины. Уткнулась носом в наволочку бугристой подушки: маленькое желтое перо выбралось наружу и дрожало прямо перед глазами.
— Ругаева, у тебя завтра консультация психолога, собирайся сразу после обеда. — В двери торчала медсестра. — И не забудь лекарства.
Она положила мне в ладонь две красненькие, одну желтую и три белые таблетки. Я дождалась, пока медсестра уйдет, и выкинула разноцветную гадость в свой личный унитаз.
Каждое утро я просыпалась в надежде очутиться подальше от клиники «Роща», но взгляд ловил ехидные покачивания трехцветной шторы: черной от пыли понизу, грязновато-желтой в середине, выбеленной трудолюбивым солнцем сверху. Потом взгляд спускался до полуострова серебристой, серой, ребристой батареи и останавливался на моей собственной руке — противно бледной, в голубых разводах жилок на запястье. В такие минуты мне хотелось уснуть вечным сном, но медсестра уже кричала в коридоре про завтрак, я покорно поднималась, и штора с батареей аплодировали издевательски бурно.
Может, я в самом деле сходила с ума или уже сошла с него незаметно для себя самой? Этими смелыми мыслями я делилась с Алешей, который бывал в клинике дважды в неделю. Он регулярно созванивался с Эсэс, и докторица советовала родственникам воздерживаться от контактов со мной — так мне якобы будет легче восстанавливаться после невроза.
— Я подумал, что мне можно приезжать — ведь мы совсем недавно породнились, — говорил Алеша и нервно крутил на шее толстую золотую веревку.
Зять расспрашивал о лечении, но хвастаться было нечем. Дышать всем телом я не научилась, рибефинг вызывал у меня жуткие спазмы брезгливости, а телесно ориентированная терапия, которая была коньком Эсэс, оказалась под запретом из-за больной ноги. В душевных метаниях я недооценила тот вывих и только к вечеру почувствовала, что правая нога ниже колена охвачена жаркой болью. Вывих вправили в медпункте, и здешний доктор ощущал свою второстепенность в сравнении с коллегами-психотерапевтами. На «телеске» он поставил крест не без удовольствия. Я довольно сильно прихрамывала, а Эсэс не скрывала разочарования. Она воспринимала мое бунтующее сознание как вызов профессиональной гордости.
Рибефинг, рассказывала я Алеше, это сумасшествие в дистиллированном виде. Наша маленькая группа делилась на пары (мне всегда доставался ужасный лысый Миша), и каждый помогал партнеру заново «родиться» на свет. Миша был моим младенцем, а я его чуткой матерью. Младенец бурно дышал каждой клеточкой пятидесятилетнего тела, освобождался от «мышечных панцирей», кричал, брыкался, слюнявил пальцы, а я должна была бережно и ласково «принимать» его появление на свет. Другие пары справлялись с заданием куда лучше нашей: Наташа поглаживала Зину, скрутившую немаленькое тело в ракушку, поглаживала ее темные с проседью кудри, пока Зина тихо выла, путешествуя по «родовым» путям. Павлик был заботливой матерью для Яны — она самой первой из всех вошла в странный транс и не спешила, судя по всему, обратно. А вот Мише с родительницей категорически не везло: меня мутило при одном только взгляде на его лысину, и вообще все это очень напоминало изнасилование, каким я его себе теоретически представляю.
Алеша слушал с сочувствием, но когда я начинала просить, пусть заберет меня отсюда, каменел лицом так быстро и убедительно, что мне казалось, будто его кожа превращается в мрамор. Живая статуя, он говорил, что будет глупо прерывать лечение на полдороге, я должна понимать, ведь все это делается для меня. Алеша уезжал, и собаки бежали за машиной, оскаливая в лае зубы…
Кругом постоянно говорили о смерти — своей собственной, разумеется. В нашей группе все хотели умереть, может быть, поэтому впервые в жизни я начала думать о смерти с симпатией. Почему мне прежде не приходило в голову, что смерть отлично смотрится в роли спасительницы? Оскал запишем как улыбку, упрячем косу за спину… С тех детских дней, когда я в первый раз глянула в пустые глазницы, мне было проще принять смерть как неизбежное зло, но как же это несправедливо, думала я теперь. Очень старые, несчастливые и тяжело больные люди испытывают к смерти справедливую благодарность, находят радость в умирании, тогда как прочие цепляются за жизнь, даже если та относится к ним будто жестокая ветреница. Им страшно выпустить из рук горящий светильник, прохладные объятия смерти пугают этих глупцов, как похороны испугали меня в детстве, но смерть не держит на них зла — и однажды откроет им дверь в мир спокойный и тихий, как ночное озеро.
О смерти мы говорили с психологом, которая почти сразу призналась: излечить меня «Роща» не сможет.
— Здесь от подобного не избавляют. Ваш паттерн так и останется с вами, можно лишь снять острый приступ. Нужен психоанализ, нужно разбираться с вашей танатофобией — она толкает вас к опасным людям.
С утра и до следующего утра я была одна, отключала зрение и знания. Курила, сидя на перевернутом ведре, и разбирала морозную оконную письменность. Ела редко, потому что лысый Миша приноравливался встать рядом на раздаче, а потом громко чавкал, сидя напротив, и ковырял в зубах толстыми пальцами, похожими на барабанные палочки.
Эсэс махнула на меня рукой после провала с рибефингом. Как оскорбленный гипнотизер, которому не удалось усыпить добровольца, директриса списала все на мою частную патологию.
— У вас, Аглая, редкий случай абсолютной духовной фригидности, — сказала Эсэс, и я удивилась, что она теперь со мной снова на вы. Эсэс держалась натужно-весело. — Знаете, как вас зовут в группе? — спросила она и тут же весело открыла тайну: — Мумия!
Я подошла к зеркалу, украшавшему холл наравне с телевизором и символически сломанными часами. Коллегам по безумию в остроумии не откажешь, лицо мое стало похоже на череп.
Эсэс вовсе не следовало вычеркивать меня из списка побед. Терапия приносила плоды, пусть и не такие спелые, как на соседних деревьях. К третьей примерно неделе курса я обнаружила, что тело мое научилось самостоятельной жизни и ему бывает комфортнее, если душа или разум не пристают к нему с наставлениями. Тело заимело собственную силу и теперь использовало ее на полную катушку: я чувствовала, что проваливаюсь в коряжистое лоно безумия. Никогда в жизни я не была так близка к нему — оно ходило рядом и заискивающе глядело в зрачки.
Глаз у него было не сосчитать: глаз-рыба, глаз-ладонь, глаз-еж…
Однокомнатное гнездо Вера устраивала с удовольствием — заботы отвлекали от непонятного раздражения, поселившегося в ней еще до свадьбы. Жаль, что даже самые бесконечные хлопоты в конце концов завершились. Безликое пространство Вериными заботами превратилось в уютную квартиру, откуда нормальным людям не должно было бы хотеться уходить. Хозяева поступали иначе — и если бы квартира умела говорить, она обязательно пожаловалась бы на недостаток внимания к себе, такой красивой и уютной.
Артем служил и обживался в новом окружении, дома бывал помалу и вначале угрызался по этому поводу совестью. Впрочем, если бы жена не воспринимала его службу в качестве кратковременного помешательства, все у них, наверное, было бы иначе. Утешения эти были довольно слабыми, как и Верины самовнушения — что беспокоиться не о чем.
Генерал Борейко считал иначе и, однажды явившись к ним в дом, высказал Артему все, что накопилось в душе воина, высказал емко, поместившись в одну фразу: «Какой из тебя священник, если ты даже свою собственную бабу не можешь в церковь привести?»
Ответа генерал не ждал — надел фуражку и пошел прочь, краснея шеей.
— Что, Афанасьев, не полюбился генералу? — пошутил однажды владыка Сергий, и Артем потом долго представлял себе, как тесть обсуждает с архиереем его недостойную сущность. Неизвестно, обсуждала ли его с кем-нибудь Вера, но вскоре Артем окончательно убедился, что быть женой священника ей не нравится.
Молитвы, постные дни, служба утренняя и служба вечерняя, крестины, отпевания, соборования, бесконечные звонки прихожан — некоторые даже домой приходили, «посоветоваться с батюшкой». Советовались о всякой ерунде — сажать ли в этом году огород, продавать ли квартиру, стребовать ли с соседей старый долг… Вера с кухни слушала безумные монологи и всякий раз поражалась терпению Артема: неужели ему вправду было дело до этих занудных старушек? Бесило, что прихожане называли теперь Веру матушкой и норовили сунуть в руки то кулек с пирожками, то карамельки… От таких подношений у Веры портились сразу и настроение и аппетит.
Отец Артемий быстро оброс «собственными» прихожанами и также быстро почувствовал, что это не слишком нравится другим священникам на приходе. Правда, в том своем вечно счастливом состоянии он не переживал из-за таких мелочей, и ранило Артема в первые месяцы службы только равнодушие жены. Вера не желала даже слышать о церкви, и когда Артем, забывшись, ступал разговором на эту территорию, жена, как фокусник, доставала из рукава другую тему.
Все чаще Вера видела в Артеме чужого человека. Борода состарила его на добрый десяток лет, ряса делала его бесполым, и пусть Вера все еще любила Артема Афанасьева, отец Артемий, беспардонно занявший его место, не имел никаких прав на это чувство.
Странная из них вышла семья, и Вера каждым днем вспоминала папины слова. Попадья из нее получалась неубедительная, да и кто бы знал, какой скучной окажется эта роль на самом деле — без грима, нарядов, красивых декораций и, главное, зрителей… Пару раз Вера побывала в храме в новом своем качестве, но ничего нового — кроме чувства потерянного времени — оттуда не вынесла. Артем поначалу приносил ей книги, пересказывал то, что ему самому запало в душу, но Вера после очередной такой попытки сказала жестяным голосом:
— Хотя бы дома не проповедуй!
К первой годовщине свадьбы Вера осознала катастрофические масштабы своей ошибки. Артем не только не бросил священную игрушку, он еще и на редкость быстро шел вперед. Владыка Сергий, по слухам, звал его к себе келейником, но Артем якобы отказался, решив, что будет поступать в семинарию. Отца Георгия к тому времени перевели настоятелем в долгожданный новый храм, который был выстроен под его началом и рядом с николаевской мэрией, а настоятельское место в Сретенке занял вальяжный протоиерей Евгений Карпов.
Общих интересов у Веры с Артемом почти не было, и жили они не как недавние молодожены, а как опостылевшие друг другу супруги с полувековым семейным стажем. И все же не спешили разводиться — каждый надеялся на внезапную мудрость и прозрение другого. Случались у них и редкие радостные дни… Артем всячески поддерживал жену в поисках работы, и когда ее взяли обозревателем в «Николаевский вестник», радовался за нее изо всех сил… Могла бы и Вера понять, как важна для него церковь.
Владыка Сергий, к которому Артем набился на исповедь, сказал ему почти как в песне «Битлз»: «Единственный метод борьбы, который здесь годится, — это любовь. Только любовь!»
Тем же вечером Вера пришла с работы много позже Артема и с порога пустилась в «серьезный», по собственному анонсу, разговор.
— Ты собираешься делом заниматься или нет? — От нее крепко припахивало вином и сигаретами. — Мне за тебя стыдно, Тема, понимаешь? Сколько можно балду пинать?
Артем сказал медленно, едва не по слогам, как обычно диктуют для первоклашек:
— Я не пинаю балду, Вера. Я делаю именно то, что должен, и ничего другого делать не могу. Для меня нет ничего важнее, чем стоять у престола.
— А я думала, что значу для тебя больше.
Артем хотел обнять жену, но она загородилась руками:
— Обнимай свои иконы, святоша!
Вывернулась и хлопнула дверью, как будто по голове.
Последующие месяцы изобиловали подобными разговорами: они почти не отличались друг от друга, как спектакль, прочно прописавшийся в репертуаре, и неизбежно заканчивались «фирменным» дверным хлопком под занавес.
Вера задерживалась на работе до черноты, и Артем то прислушивался к завываниям лифта, то поднимал трубку с рычагов. Наконец звенела гроздь ключей, жена появлялась на пороге и сыпала заранее наготовленные слова: «Тема, ты очень изменился, я боюсь, ты не здоров. Давай обратимся к хорошим врачам, может быть, стоит пройти курс в «Роще». Не нужно этого стесняться!» Или: «Знаешь, Тема, когда я встречу подходящего человека, я сразу уйду от тебя».
Артем каменел, но, пытаясь убедить Веру, сдавался чуть не на первой минуте. «Какой из тебя миссионер!» — ругал он себя и обязательно вспоминал, «подшивал» к делу слова генерала…
Если бы у спектакля имелись зрители, они непременно освистали бы Артема — разве можно быть настолько безвольным и слабым? Распустил жену и теперь страдает, в наше время непросто выжить таким чудакам… И вправду не от мира сего; впрочем, возможно, священнику так полагается?
На самом деле Артем не стал бы оправдываться даже перед самыми строгими критиками — хотя бы потому, что от игры в его действиях ничего не было. И слабым он не был, просто не хотел «вытесывать» из Веры примерную жену. Ему вообще не нравилось давить на людей, принуждать их к тому, чего люди по каким-то причинам не желали делать.
Вот и в храме отец Артемий поначалу долго не мог подойти к захожанам, он видел, что люди пришли в церковь впервые или бывают здесь очень редко, и отец Георгий еще до рукоположения благословил помогать таким, но Артему тяжело было навязываться чужой воле. Вот если бы захожане сами обратились за помощью, мечтал он… Очень не скоро научившись говорить с незнакомыми людьми, отец Артемий впоследствии искренне сожалел о потерях на этой ниве — например, в Сретенку раньше часто приходила одна девушка. Она даже не решалась войти в храм, стояла у окна. Потом пропала, хотя отец Артемий долго вспоминал ее — черная волна волос и белый плащ остались в памяти. Может, этой девушке нужна была помощь и она искала ее в церкви, а священник Афанасьев простеснялся…
В семье оказалась похожая история. Женатая жизнь была совсем не та, что предвкушалась, но он не решался говорить об этом с Верой. Ему не хотелось расстраивать ее так, как она расстраивала его.
Он мечтал о детях — жена даже думать на эту тему не желала. Артем силился рассказать ей о той чудесной жизни, которую он нашел в вере, но оба они, лингвисты-полиглоты, прекрасно знавшие не только русский, но и английский с немецким, беседовали на разных языках. Вот и получалось, что жена забивала Артему гол за голом, а он подсчитывал потери. Любовь, о которой говорил владыка Сергий, оказалась здесь плохой помощницей, и Артем не был способен даже к самой примитивной гомилетике в собственном доме.
А в чем Вера действительно была права, так это в том, как сильно Артем изменился. Он сам удивлялся себе, будто незнакомцу, и кто знает, может, он поторопился с решением? Вот и отец Георгий однажды обмолвился: «У тебя, Артем, монашеский склад».
Отец Георгий теперь не так сильно благоволил к Артему, в новом храме подбирая себе новых воспитанников. Артема он словно бы выпустил в свободное плавание, в самостоятельный полет и больше о нем не тревожился. Принять такое отношение было тяжело — Артем себя самостоятельным не чувствовал и нуждался в наставнике больше прежнего. Но у отца Георгия теперь постоянно не хватало времени.
Впрочем, Артем хорошо усвоил арифметику жизни — если в одном месте отнимется, в другом обязательно прибавится. На него дулась Вера, им пренебрегал наставник, но при этом отцу Артемию достался неожиданный приз — патронаж владыки Сергия.
Епископ и вправду приближал Артема, кругом множились неприязнь и косые взоры лизоблюдов, каких хватает в любом иерархическом обществе. Отец Артемий не переживал по поводу этого коллективного косоглазия, рассуждая, что владыка объективно нуждается в помощнике такого сорта: Артем переводил документы, письма, статьи и церковную специализацию получил самым естественным путем. Теперь между службами прокладывалась ежедневная прослойка епархиальных дел, они подъедали дни Артема до последней крошки.
Когда рука отыскала в холодном чреве почтового ящика открытку с вызовом на первую семинарскую сессию, отец Артемий, честно говоря, расстроился. Ему не хотелось и на День оставлять обычную свою жизнь, а тут речь шла почти о целой неделе. Почему-то Артему казалось, что в эту самую неделю в епархии случится нечто важное… Эти мысли прогонялись не без труда.
Вера выслушала новость сдержанно, не было, впрочем, похоже, чтобы она обрадовалась отъезду мужа. В последние дни Вера почти переехала на работу — во всяком случае, дома она проводила теперь только ночи.
Простились по телефону, отец Артемий и не мечтал, будто Вера поедет его провожать — какое там… Жена стыдилась показываться с Артемом на людях: род занятий легко угадывался, даже если отец Артемий был не в «спецодежде», а в мирском платье. Вере хватило нескольких таких случаев, чтобы отказаться от совместных выходов.
Артем порой вполне серьезно размышлял о том, где находится настоящая Вера и что делает рядом с ним эта строгая женщина. Глаза у новой Веры из голубых стали серыми, словно в них добавили по щепотке пепла; пепел Вериных сигарет кружился по дому, оседал в пепельницах, саднил дыхание…
Владыка подписывал прошение об отпуске неохотно, он не любил, когда нужные ему отцы отсутствуют. «Тогда уж навести и стариков заодно», — велел, возвращая подписанную бумагу, а отец Артемий весело подумал, что архиерей охраняется от нового прошения. Впрочем, в Ойлю, правда, следовало съездить: дед недавно писал, что надо поставить новый забор.
Проходящий московский поезд бывает в Ойле по средам и пятницам — Артем вспомнил, как они с пацанами дожидались этого состава на тихом перроне. Проезжала мимо них чужая жизнь, расфасованная по вагончикам, под сердечное пристукивание глядела глазами пассажиров на скромную будку ойлинского вокзала, отыскивала стайку старух, что продавали скрипучие черно-зеленые огурцы, теплые беляшики с мясом-рисом и сладкий квас, разлитый по бидонам с крутящимися ручками…
Время переместило Артема в этот поезд, и вокзал виделся отсюда совсем обшарпанным: сквозь бреши в штукатурке здания проглядывали строительные потроха, а на перроне не было теперь ни одного мальчишки. Зато старухи все так же поднимали к окнам бидоны и далеко не сразу признали в бородатом приезжем единственного внука Афанасьевых.
Артем тоже не узнал Ойлю — городок так сильно зарос травой, что походил на заброшенный пустырь, но рядом с их старым домиком вовсю кипело строительство коттеджа из нарядного красного кирпича.
«Новый директор комбината», — объяснил дед, когда они сидели за ужином. Бабуля теперь почти не вставала и сразу, с порога, попросила Артема сходить к соседям, забрать какое-то одеяло. Артем кинулся выполнять просьбу и только на пороге соседском догадался, что бабуля хочет им похвастаться. Значит, с ней все не так плохо, утешал он себя — когда люди хвалятся перед соседями, им есть для чего жить.
И дед и бабуля много спрашивали о Вере, но, к счастью, времени для откровений у Артема не было — пробыв в Ойле меньше двух дней (большая часть которых ушла на возню с забором), впрыгнул в очередной московский поезд.
Артем ни разу не был в Москве и поэтому сразу с вокзала помчался смотреть город: ему сто раз снилось, как он гуляет по московским переулкам — однажды был сон, будто Москву привезли в Николаевск, как привозят выставки или спектакли. Теперь отец Артемий гулял по настоящей Москве и чуть не каждый час останавливался, чтобы потрогать стенку ближайшего дома и сказать себе: «Я здесь, на самом деле!» Змеиные переулки, пузатые особняки, громада новых зданий… И главная встреча — с Лаврой. Спасибо владыке Сергию — если бы он не стал лично хлопотать за Артема, тому никогда не удалось бы попасть в семинарию с первого захода. Слишком много было таких желающих по всей стране… Артем знал, что некоторые батюшки ждут вызова едва не с десяток лет, ему же откровенно повезло. Заслужил ли?
Добравшись до Сергиева Посада, Артем устроился в гостинице «Загорск» — первой в его жизни и без лишних претензий. Она мало отличалась от общаги — правда, в номере не было Батыра. От епархиальных знакомых отец Артемий знал, что в гостинице лавры живут по двадцать человек в одной комнате.
В семинарии ученики одного года объединялись не в курсы, а в классы, так что Артем заново угодил в первоклассники. Экзамены надо было сдавать по выбору, и Артем решил, что ограничится историей Русской церкви, Ветхим и Новым Заветами.
Семинарские сессии никакого сходства с институтскими не имели. Группу облеченных саном студентов делили на две части, так что граница проходила по букве К, и каждый знал о времени своего экзамена. Священника Афанасьева, разумеется, вызывали первым — но он к этому свойству своей фамилии привык еще в школе, и ему даже нравилось отвечать раньше всех. Времени на подготовку не полагается, вытянул билет с вопросами — иди отвечай. А отметку говорят только после того, как экзамен закончится у последнего по счету батюшки-студента. Вот почему Артем вынужден был слушать ответы своих одноклассников. Были среди них несомненно образованные люди, слушая которых экзаменатор укладывал подбородок на ладонь и качал головой в такт; но были и полуграмотные, от выступлений которых Артем морщился как от лимона. Одного священника, который не смог сказать хотя бы двух слов об Александре Невском, экзаменатор отчитал с такой суровостью, что Артем малодушно порадовался — не хотел бы он услышать такие слова: «На что вы надеялись? Ах, на милость Божью? Что же, пусть она поможет вам исправить вашу двойку!»
Святой отец ушел с экзамена ярко-розовым, как редиска.
Преподаватели вели себя с заочниками очень и очень строго. Не все они были духовного звания, но знаний по своему предмету требовали все одинаково.
«И зачем нам эта учеба? — причитал в коридоре немолодой уже иеромонах из Тамбова — Если б не владыка, ни за что бы сюда не поехал. Горячая молитва, любовь прихожан, крепкая вера — вот что для нас главное, а не цифры-даты». Артем не стал спорить, хотя сердце колотилось от желания произнести готовые слова. Слишком долго священникам не позволяли учиться, и высшее образование для лиц духовного звания прежде было недостижимым, как свободное передвижение по миру. Восемь, в крайнем случае десять классов — это был потолок. Образованное священство стало бы опасным, поэтому государство предохранялось от такой напасти. Вот о чем думал и хмурился Артем по дороге в свою простецкую гостиничку.
Ни с кем не сближаясь и не знакомясь, Артем старался полностью включиться в экзамены и сдал все три с легкостью на «отлично». Хотел позвонить домой, но потом передумал. Всего через сутки он вернется.
Николаевск не так и далек от Сергиева Посада, но Артему казалось, что он угодил совсем в иной мир — и может рассматривать свою прежнюю жизнь издали, как через мощный бинокль. Расстояние определило всем тревогам свою меру, и отец Артемий понял, что главным экзаменом этой сессии для него стало осознание давно совершенной ошибки. Вера Борейко не была виновата в несчастии Артема, он сам был виновен — в наивности и маловерье. Наблюдая несколько дней монахов, которых среди заочников было в изобилии, отец Артемий чувствовал, словно мимо него проносят на блюдечке самое заветное желание. Блюдечко проносили мимо, и перед носом бесшумно закрывалась дверь в мир, где все придумано именно так, как нужно ему. Артем теперь сильно жалел, что не допустил в свое время думать всерьез о монашестве, он помнил, как сильно влекла его Вера, и хоть сейчас мог вспомнить ту власть над ним, которой она обладала. Освобожденный из плена Артем долго не мог решить, куда нести не нужный никому багаж чувств, но лавра все расставила по местам, и это открытие было, конечно же, много важнее экзаменов.
Развод — не лучший путь к монашеству, но Артем знал несколько таких случаев даже у них в епархии. И кстати вспомнил еще одну историю — но уже с обратным знаком. Уже при его служении расстригся инок Покровского монастыря, отец Симеон. В настоящее время никакой уже не отец, а просто Олег Цыпляков. Монахом Олег пробыл три года, после чего упал в ноги к епископу, признавшись, что уже давно живет с женщиной и теперь, когда беременности пять месяцев, хочет уйти в мир. Интересно, что владыка не только простил расстригу, но даже венчал его брак, а вот отец Артемий на его месте прогнал бы позорника с глаз долой. Впрочем, на месте владыки Артем не был, да и не сможет оказаться — вертикаль была доступна только монашествующим… Странно, и об этой стороне дела отец Артемий раньше не задумывался, ему всего лишь хотелось остаться в церкви, и сперва он долго не верил, что вправду — священник. К покоренной ступени — какой бы иззубренно-крутой она ни была — интерес терялся одновременно с шагом на следующую, но для этого шага в качестве пропуска требовался клобук.
На обратном пути в соседи Артему попались молодой парнишка в спортивном костюме и работяга с растрескавшимся от морщин лицом: вначале оба поминутно бегали курить в тамбур, потом уснули и спали почти до самого Николаевска. Только перед выходом, когда в проход выставлены чемоданы и тюки нетерпеливых, а пассажиры силятся разглядеть в окнах очертания города, попутчики очнулись и снова скрылись в тамбуре. Поезд нагонял потерянную скорость, и летевшие мимо березы сливались в сплошную белую стену. Артем вместе с другими пассажирами, уставшими от заточения в купе, смотрел в окно, хотя, кроме берез и темных елей, там ничего интересного не было.
Потом долго стояли на Сортировочной, и когда наконец прибыли в Николаевск, за окном уже все было залито ночными чернилами. Уставшие лица встречавших оживали, узнав родные глаза. Отец Артемий едва ли не единственный приехал налегке, и уж точно, что только его никто не встречал.
Родной район встретил Артема грязной лужей на автобусной остановке, где плавали флотилии окурков и прокомпостированных билетов. В эту неделю несколько раз шел снег, но тут же таял, оставляя после себя густые, темные лужи.
Вера была дома: окна светились, желтые, как осенние листья, но Артем не стал звонить, открыл двери ключами. Жена выбежала навстречу, видимо, только из ванной — мокрые тонкие пряди падали ей на лицо, похожие на струны. Под струнами была улыбка, за улыбкой последовали слова — и отец Артемий вначале не поверил услышанному. Теперь он в полном смысле слова батюшка. Впрочем, до полного смысла остается еще целых семь месяцев, а значит, надо слегка повременить с определениями.
— Ты не рад? — Вера откинула мокрые пряди с лица и всматривалась в мужа как в долгожданное письмо.
Артем испугался, что Вера неправильно истолкует неподобающую случаю реакцию: вместо счастливых криков моргает будто поломанный светофор.
Странно, всего неделю назад он и мечтать не мог о таком известии, а теперь думает не о сыне, который будет у них с Верой, а о том, что двери в монастырь закрыты для него и опечатаны. Артем зажмурился так, что в глазах запрыгали круглые синие пятна, а когда снова открыл глаза, то был уже совсем другим человеком. Перемены совершились очень быстро — у Веры даже волосы высохнуть не успели.
Лучшего знака нельзя вымыслить. Не следует Артему грезить о недоступном, а надо жить для жены и сына. Жить-служить. Так тому и быть.
Наговорившись с Верой, которая, совсем как прежняя, слушала мужа, отец Артемий решил позвонить в епархию. Надо было поблагодарить владыку за Лавру. К трубке долго никто не подходил, а потом ее схватили и тут же бросили на место — Артем успел услышать крошечный кусочек чьей-то взволнованной речи.
Вера уснула, как всегда, быстро, а вот Артему отчаянно не спалось: ворочался с боку на бок, пока сам себе не надоел. Ощупью отыскал кнопку ночника, глянул на часы — доходит полночь. На полу, рядом с креслом, громоздится стопка газет, уже читанных и потому распухших. Артем протянул руку, с трудом дотянулся до вчерашнего «Вестника» — высокая печать, сильно пачкает руки. Брезгливо понюхав ладонь, Артем развернул газету и словно лбом ударился о заголовок: «Скандал в епархии».
Ниже был фотопортрет владыки Сергия, архиерей строго смотрел отцу Артемию в глаза.
Из туалетного окна к вечеру открывался прекрасный вид — закатные небеса горели будто газовое пламя, и в этом слоеном, разноцветном пламени безвольно носило птичью стаю — как лохмотья пепла, брошенные на ветер. Птицы пикировали на черно-рыжие столбы корабельных сосен, зябко вязнувших в снегу, и даже сейчас я, наверное, смогла бы нарисовать эти сосны по памяти — пять деревьев, ровных, будто новенькие карандаши…
Единственный раз, вечером, сосен оказалось шесть — присмотревшись, я опознала грузную фигуру Кабановича, вросшую в сугроб. Кабанович печально разглядывал окна, в руке у него розовел пластиковый пакетик. Вначале я отпрянула, гремя сбитыми ведрами. Потом испугалась, что он уйдет, и побежала в палату за курткой. Из полулюкса снова был виден Кабанович, в смутно-лиловых сумерках можно было различить растерянное выражение, прилипшее к его лицу — в обычное время самодовольному, как у милиционера. Я натягивала куртку: рука судорожно искала пойму рукава, но промахивалась.
— Привет!
Он грузно шел по снегу, глядя искоса и враждебно: такими рисуют пленных фашистов. Отовсюду к нам сбегались собаки, наступало их время. Лохматые кренделя хвостов суетились вровень с нашими коленями.
Я принес твои вещи, — протягивал он розовый пакетик.
— Собаки лаяли.
Кабанович в самом деле принес мои вещи — в пакетике нашлась книга «Зеленый Генрих» (в порыве страсти доверенная Кабановичу и отвергнутая им после первой же прочитанной страницы), колода карт для вечернего деберца с Эммой, чеснокодавилка и кассета с «Доном Карлосом». Эти вещицы самопроизвольно поселились в семейном гнезде Кабановичей, а теперь были безжалостно высланы. Я смотрела на них, жалких свидетелей моей любви, а Кабанович щурился, как от дыма, и зяб в своем легком пальто.
— Может, ты передумаешь? — спросил он, и мое сердце попыталось сорвать поводья.
Я отогнала собаку, вьющуюся вокруг наших ног, словно это были античные колонны, и прикусила щеку до сладкой кровяной боли…
— Я все еще люблю тебя, — сообщил Кабанович, пытаясь взять мою руку, сухую и окоченевшую, как мерзлая ветка.
— Я тоже тебя люблю, но ты мучаешь мать. И не веришь в Бога.
Кабанович нагнулся ко мне:
— Зачем приплетать религию? Ты вроде бы тоже поклонов не бьешь?
Он махал своими огромными руками, похожими на лопасти, кричал, что Бога нет, и если я хочу сохранить остатки разума, то надо срочно рвать когти из этой психлечебницы, где мне и так уже задурили голову. Он кричал все громче, пугая собак и больных, ступивших на ежевечернюю тропу к столовским воротам. Крик стал смехом, визгливым, бабьим смехом, Кабанович хохотал, и больные успокаивались: он всего лишь один из них, один из нас, такой же, как все. Я не хотела, чтобы Кабанович уходил, но еще больше боялась, что он останется здесь, хохочущий в снегу, изрытом глубокими ямами чужих следов.
Мы расстались не прощаясь и не глядя друг другу в спину.
Через месяц меня все же выпустили из «Рощи». Прощальная встреча нашей группы закончилась всеобщим фотографированием «Поляроидом», и мне, к сожалению, не удалось сбежать до того, как Эсэс начала выстраивать больных рядками. На прощание она сказала мне:
— Не пройдет и года, как ты сюда вернешься, Аглая.
Она теперь снова была со мной на ты.
Забирал меня Алеша, он сильно торопился, поэтому быстро зашвырнул в квартиру мою сумку и сбежал под мамины обещания сварить кофе. Мама смотрела на меня с испугом, и я не стала упрекать ее — хотя из тридцати дней минувшего месяца она могла бы потратить несколько часов на поездку в клинику.
Диванные подушки в моей комнате были разложены так, как их обычно укладывал Кабанович наутро после побывки — расшвыривал без всякого интереса к процессу.
Оказалось, что вид этих подушек причиняет мне боль, и почти точно так же больно было смотреть на старые книги за стеклами — ни одна из них не смогла бы помочь мне. Любой предмет в комнате тянул за собой воспоминание, как ребенок тянет за собой машинку на веревочке. Вещи и воспоминания обступали, будто воины Цинь Шихуана, и мне было совсем уже нечем дышать.
Сдвинув стекло в сторону, я сняла с полки несколько книг, скрывавших второй, секретный ряд. Там прятались мои любимцы, не предназначенные для посторонних глаз: Сашенька издевалась бы, узнав, что я все так же нежно листаю страницы Кэрролла и Трэверс. Мое отношение к книгам никогда не было высокомерным — я отметала всякие упреки в недостаточной знатности рода и могла искренне, всем сердцем, полюбить безвестную простушку в сереньком переплете. Или скромный том позабытого ныне автора — а ведь прежде, думала я, слова его гремели в людских умах, как fanfare, bombardon и grosse caisse одновременно. Теперь позабытая книга обидчиво давилась собранной пылью: как радостно мне было пробуждать былую память, по ложечке соскребая ее с душистых страниц — эти старые книги всегда пахнут, как осенние листья.
Я вытащила на волю желтый, оборванный с двух сторон том, в нем должно было найтись нечто важное.
Глаза у Богоматери были грустными — казалось, ей легче заплакать, чем смотреть так еще хотя бы минуту.
Из комнаты я вышла с чистым полотенцем наперевес, едва не сбив с ног маму. Она отпрянула:
— Глаша, может быть, ты хочешь кофе?
Мама сильно сдала в эти дни, но вряд ли я была причиной ее тоски.
— Да, мамочка, пожалуйста.
После душа я обнаружила тщательно накрытый стол, а еще обнаружила, что жалею мать изо всех сил — ей не для кого было теперь стараться. Отца потчевала Лариса Семеновна, Сашенька покинула отчий дом, но вот, внимание, ура — из дурдома возвращается сумасшедшая Глаша, и можно резать сыр светящимися пластинками, варить кофе, мыть румяные щеки яблок и сдирать целлофан с коробки конфет хирургически точным движением руки. Все это снова обретало ценность.
— Ты не сердишься, Глаша? Алеша строго запретил тебя беспокоить, поэтому мы не приезжали. Тебе стало лучше теперь, да?
— Я чувствую себя замечательно. — И вправду, как замечательно я себя чувствовала вне клиники.
— А у Сашеньки будет малыш, — сообщила мама.
Рука дрогнула, и горячий кофе пролился на колени — мокрое пятно вначале обжигало, а потом стало морозить кожу. Мама не удивилась, что я сбежала к себе в комнату, видимо, подготовилась к любым моим странностям.
«Теперь, когда мы расстались с Кабановичем, у меня никогда не будет детей», — думала я в свои двадцать два года, разглядывая холодное и мокрое пятно на джинсах. По форме пятно напоминало сердце, и я зачем-то позвонила Кабановичам.
На проводе очутилась Эмма Борисовна, она обрадовалась мне, но почти сразу начала рассказывать: Виталичек уехал в Германию с шефом и будет только к Новому году. Она может дать мне его телефон в Штутгарте, неуверенным голосом сказала Эмма, и я, конечно, отказалась. Простилась Эмма быстро.
Дома стало совсем невыносимо, но куда идти отсюда, я не знала. Мои малочисленные подруги давно растворились в прошлом, а бесцельно сновать по улицам не хотелось: благодаря «Роще» я боялась не только своего тела, но и тел незнакомых людей. Не следуя желанию, а только в силу безвыходности я поплелась к семейному гнездышку Лапочкиных.
Под тяжелой дверью сильно пахло борщом. Сашенька молча разглядывала меня в «глазок», открыла дверь и также молча ушла на кухню.
Я совсем не умею готовить, и нас с Кабановичем кормила милейшая Эмма, извращаясь в сложносочиненных рецептах. Зато Сашенька с детских лет собирала вырезки из «Работницы» и «Крестьянки», где крестьянок и работниц учили ставить тесто или стругать салаты. Готовила сестра с удовольствием, но никогда не ела свои произведения, а впрочем, она вообще крайне мало ела.
…Сашенька деловито удобряла багряное варево чесночными зубчиками, помешивала, пробовала его и всячески подчеркивала увлеченность действием.
— Тебя можно поздравить? — вежливо начала я, и сестра тут же вскинулась:
— Интересно, с чем?
— Но ребенок…
— Я пока не решила, оставить его или нет.
— О чем здесь думать, Сашенька? Свадьба, беременность — все как по нотам!
— Глаша, какая ты стала умная! Хорошо пролечили?
Сашенька была такого же цвета, как ее борщ. Срочно спасать ситуацию, менять курс разговора — лишь бы сестра не смотрела на меня так грозно. Я зажмурилась и выпалила наугад:
— На что похожа беременность?
Когда Алеша вернулся с работы, мы с Сашенькой пили чай: на столе красовались уютно разломанные булочки, а из комнаты, которую Лапочкин называл залой, летели позывы заокеанского телесериала. Через форточку неслись вечерние детские крики. Зрелище нашего единения было таким непривычным, что Алеша зачарованно глядел на нас добрую минуту.
До возвращения мужа Сашенька рассказывала, как ей теперь приходится — по утрам тошнота, к вечеру болит затылок и во рту гадко.
— А где твой Кабанович? — вдруг спросила Сашенька, но мне, пусть даже в качестве ответной откровенности, не хотелось рассказывать о Штутгарте. Я выложила на общий стол сестринской любви невнятное мычание, и тут крайне кстати пришел Лапочкин. На Сашеньку он смотрел с обожанием. Кабанович никогда не смотрел на меня даже вполовину того чувства, что считывалось с лица Алеши…
Сашенька отвечала ему прохладно, но я списала это на беременность. Живота у нее, кстати, пока не было: крошечный срок, то ли месяц, то ли два.
Дети на улице уже не кричали, даже самых непослушных загнали домой. Небо высыпало мелкими звездами, и пока мы курили на балконе, Лапочкин показал мне пояс Ориона, Плеяды и Кассиопею. Алеша с трудом огибал тему клиники, и даже страшно предположить, что обо мне думали родственники: начиная с родной матери и заканчивая вежливым Лапочкиным.
Потом пошли телефонные звонки — Лапочкин всякий раз уходил говорить в спальню, так что мы вновь оставались наедине с сестрой. Наконец телефон успокоился, словно в нем кончился завод, и расслабленный Алеша достал из бара толстую бутыль белого портвейна. Напиток густой, изысканный, и мы оба потеплели и даже запустили общий разговор. Сашенька постоянно выбегала из комнаты и потом возвращалась с помутневшим взглядом: ей и вправду было плохо.
Сестра распрощалась с нами ровно в полночь, как Золушка, и я поняла, что оставлена ночевать. Поэтому мы с Лапочкиным продолжали задушевное пьянство. Я случайно наткнулась взглядом на его ежедневник, развалившийся на столе, — через всю неделю шла надпись красными буквами: «Забрать Аглаю, поинтересоваться здоровьем».
Под портвейн Алеша нравился мне куда больше прежнего: в домашних декорациях он выглядел тепло и человечно. Все новорусские приметы словно бы смыло целительным португальским напитком, и когда этого напитка оставалось на донышке, я поздравила Алешу с будущим младенцем. Лапочкин приосанился: он рассчитывал на сына. Ему нужен наследник, чтобы — Алеша широко захватил рукой воздух — было кому оставить бизнес и богатство, нажитое в последние годы. Ночью черной, как смородина, мы сменили портвейн на водку. Возможно, именно она-то и спровоцировала вечную тему.
Лапочкин пребывал в раздумьях — он выбирал конфессию. Слово «конфессия» ему явно нравилось, зато не к душе приходился предложенный ассортимент.
Разговор начинался мирно, но с каждой новой фразой Лапочкин говорил все более страстно. Поэтому я попросила Алешу слегка убавить громкость: он почти кричал на меня, доказывая, что православие себя исчерпало.
— Это как? — поинтересовалась я, и Лапочкина прорвало, как плотину в паводок. Оказывается, Алеша долго размышлял о православии и пришел к выводу, что обряд заслонил собой истинную веру. Он, Алексей Лапочкин, не последний человек в городе. И он не понимает, почему на его личном пути к Богу должны стоять бородатые мужики в юбках! Кто дал им право корректировать частные религиозные чувства Лапочкина и вмешиваться в его диалог с Господом? Кроме того, Алешу возмущал язык православной повседневности: он не знает церковнославянского и считает, что молиться надо на обычном русском языке, каким мы говорим с ним прямо сейчас. Алеша раскраснелся, на шее у него вздулись вены, толстые, как тополиные ветви.
Я сказала зятю, что он не одинок в своем недовольстве. Спору о церковных обрядах, католических или православных, сотни лет, и некоторые граждане, озвучившие свои сомнения прежде Алеши, благополучно сгорели в высоких кострах инквизиции. Гугеноты, например, тоже не хотели исполнять псалмы на латыни, промывая французский: за что и были истреблены в огромных количествах. Здесь Лапочкин приятно удивил меня, кстати припомнив цитату из Мериме. И тут же перехватил слово.
Современное католичество, по мнению Алеши, тоже никуда не годилось. По бизнесу Лапочкину довелось посетить Испанию, Италию, Португалию и прочие истово католические страны. Нескромно признаваться, но Алеша даже видел однажды папу римского, когда тот проповедовал толпам паломников на площади Святого Петра. Лапочкин не поленился и сбегал в прихожую за красивым брелоком для ключей с чеканным изображением понтифика. Но брелок брелоком, обычная туристская слабость, если же говорить серьезно, то с неизмеримой скорбью Алеша вынужден контасти… контраста… кон-ста-тировать, что и католичество утратило корни в погоне за сиюминутными веяниями религиозной моды. Не говоря уже о том, что папа римский считается наместником Бога на земле, а Лапочкину претит такое самозванство.
Зять удивлял меня все больше: когда видишь перед собой налысо бритого человека в золотых цепях, то меньше всего ждешь от него подобных заявлений. Я заинтересованно придвинула бутылку поближе, а Лапочкин продолжал повесть о своих духовных метаниях.
Разочаровавшись православием и католичеством, Алеша начал поглядывать в сторону других религий, но иудаизм ему не нравился, ислам запрещал выпивку, а буддистом он всерьез себя представить не мог. Совершенным случаем в Цюрихе Алеша посетил новомодный экуменический храм, где все придуманные человечеством религии смешаны по принципу коктейля. В одном углу развешаны буддистские мандалы, в другом лежат разноцветные стопки Коранов, в третьем псалмы на листочках ждут прихожан. Что было в четвертом углу, Лапочкин не вспомнил: экуменизм его тоже не вдохновил.
Обратно возвращались через Германию, сейчас он покажет мне фотографии… Где же, где же, где же, а! Вот, нашел, смотри.
Радостное лицо Алеши солнцем сияло на фоне скромненькой лютеранской постройки. Лапочкин остался доволен протестантами: элегантная пустота, скромность, покой, и ты с Богом практически тет-а-тет. Невидимая церковь! Вот почему зять интересуется теперь всяческими протестантскими ответвлениями и вскоре, возможно, примкнет к пятидесятникам.
— Разве это не секта? — осторожно, насколько позволяло выпитое, спросила я.
— А какая разница? — удивился Лапочкин. — Лишь бы мне нравилось. Я ведь не фигней страдаю, а Бога ищу, и кто знает, где он может оказаться.
— Ты вправду веришь, — мне было завидно, — а я всего лишь боюсь смерти и боюсь думать о том, что будет потом, когда уже ничего не будет.
— Дык все мы боимся смерти, — развеселился Лапочкин, — что уж там хорошего.
Он смеялся, и я тоже смеялась: впервые в жизни мои страхи выглядели такими глупыми. Видимо, вели мы себя чересчур жизнерадостно, потому что Сашенька выглянула из спальни:
— Вы до утра орать будете?
Мы быстро собрали со стола грязную посуду, и через пятнадцать минут будущий пятидесятник громко храпел в супружеской спальне. Я тоже прикорнула на диванчике, но заснуть не успела.
— Пойдем на кухню, — прошептала Сашенька, — надо поговорить.
На часах был прямой угол: ровно три. Сестра вскипятила чайник и разлила густую коричневую жидкость по чашкам: мне досталась узорчатая, зеленая, с отбитой ручкой. Я теперь до смерти ее не позабуду. Когда смотришь на какой-то предмет, пусть даже на дурацкую чашку, и тебе этим временем сообщают нечто жуткое, до смерти будешь помнить узорчики, трещинки, следки отбитой ручки.
Я смотрела на чашку, когда Сашенька призналась мне, что отец будущего младенца вовсе даже и не Лапочкин.
— А кто? — глупо спросила я, и Сашенька, вздохнув, призналась: роль отца в этой пьесе с успехом сыграл Кабанович.
Как ни старался Артем сосредоточиться, все равно статья читалась трудно: продирался сквозь строчки будто через колючую изгородь.
25 ноября… состоялся молебен, который отслужили 10 священников епархии в присутствии 400 мирян. Участники богослужения молились об избавлении от бандита и содомита епископа Сергия…
Некоторые пассажи Артем пропускал, другие врезались жирными черными буквами в самое сердце:
Авторы многочисленных прошений, заявлений, обращений и писем просят священноначалие Московской Патриархии уволить епископа Сергия (Трофимова) от управления епархией и лишить его священного сана в соответствии с целым рядом правил святых Апостолов, Вселенских и Поместных Соборов Святых отцов.
Почему же Вера ничего ему не сказала? Даже не обмолвилась… Артем покосился на жену, но она спала так сладко, по-детски, что стыдно было вторгаться в этот сон. А еще Артему хотелось самому осознать прочитанное: может, дурацкая шутка?
…Множество кощунств епископ Сергий совершал в нетрезвом состоянии, например, будучи вусмерть пьяным, плеснул водкой вверх, обращаясь к Богу: «Кто ты? А я — епископ!»
…Так кто же он, наш правящий архиерей? Безбожник, пьяница или человек, прельщенный до безумия величием епископского сана?
…49 клириков и 50 мирян подписали обращение Патриарху… …Игумену Гурию (Сальникову) исповедовались юноши, ставшие жертвами сексуальных домогательств епископа. Одному из них, по словам отца Гурия, даже обещали игуменский сан, если «хорошо ублажит архиерея»…
…Отец Михаил слышал от настоятеля одного из монастырей епархии весьма откровенный рассказ: стремительной церковной карьерой этот священник обязан любовной связи с владыкой Сергием. Также архимандрит рассказывал, что один из монастырей в области будет особенным — для архиерея там будут подобраны соответствующие «кадры», то есть гомосексуалисты…
Ситуация обсуждалась на заседании Совета епархии. Епископ Сергий не принимал участия в заседании и, по словам игумена Гурия, вообще отстранился от церковной жизни, сказавшись больным.
На этом заметка заканчивалась, ниже была мирная статья о визите вельможного англичанина. Артем раскрыл другую газету, «Николаевский рабочий», мельком глянул на выходные данные. Выпуск пятидневной давности позволит отмотать пленку назад.
«Глава епархии, владыка Сергий, уличен в мужеложстве!» — радовался «Рабочий», и Артем едва не зажмурился — почудилось, что летят с полосы в лицо ликующие слюнные брызги. Толстые буквы перекрикивали друг друга: «Второе распятие Христа. Богохульство и блуд николаевского епископа потрясли даже неверующих!»
Все местные газеты — каждая на свой лад, но все в один в голос — клеймили владыку и поносили его имя. Ладно хоть за пределы Николаевска пока не просочилось, но это хилое утешение.
Минувшая среда превратилась в кошмар, — захлебывалась одна из заметок, — прихожане с ужасом узнали, что правящий архиерей епархии содомит и пьяница! Своих порочных пристрастий Сергий даже и скрывать не пытается — всем известно, что под рясой он носит женские лосины!
Отец Артемий хотел сказать вслух, что владыка совсем недавно перенес тромбофлебит и врач прописал ему носить лечебное белье — в епархии об этом знали многие. Хотел сказать, но не сказал: газеты не смогли бы его услышать.
Прихожанка Вознесенского Храма Ирина Витальевна Чужегулова мучительно подбирает слова. Она понимает, что говорить о ближнем дурное — в православии грех, но и молчать у Ирины Витальевны сил больше нет: «В 1994 году началось возвращение церквям реликвий. Музеи отдавали облачения, чаши, иконы. В наш Храм передали старинные дьяконовские стихари. В первый же свой приезд владыка Сергий обратил внимание на эти стихари и увез их с собой».
Ирине Витальевне вторят другие прихожанки: «В каждый свой приезд иерарх что-нибудь прихватывал. То икону в серебряном окладе, то еще что-нибудь. Бывало даже так: посадит своего человека в церковную кассу и все, буквально все, что выручено от продажи свечей и от молебнов, забирает с собой. Мы уж даже старались от него более ценные вещи прятать».
Мирянки еще долго рассказывают о том, какой данью обложил храмы епископ, какие деньги он берет за свое участие в службе. «Как за концерт!»
В доме епископа, что рядом с храмом, царит немыслимая роскошь. Драгоценные камни лежат на полках, будто обычные самоцветы, и даже ножки кресел сделаны из чистого золота.
Так отозвался на события «Вечерний Николаевск», а «Николаевский вестник» пожертвовал горячей теме целый разворот. Верстка изобиловала снимками епископа — анфас, в профиль, на фоне соборного дома, рядом с Патриархом… Текст мягко обтекал фотографии:
Группа местных священников сделала заявление: вот уже три года ими правит епископ-гомосексуалист.
«Наш епископ — педераст!» — с такими плакатами стояли у одной из церквей Нижнего Березовска разъяренные верующие…
Сергий появился в Николаевске пять лет назад и поначалу всем понравился. Но потом начались странности. Напиваясь до бесчувствия, Сергий бил священников… В трапезных высшие областные чины пили с владыкой водку и орали мирские песни.
Но хуже всего было с его сексуальными наклонностями.
Наша газета решила опубликовать одно из свидетельств, доказывающих страшную вину епископа.
Нижайший рапорт
Ваше святейшество! Милостивый Архипастырь и Отец!
Смиренно припадаю к стопам Вашего Святейшества и спешу сообщить Вам о тех скорбях, что постигли нашу обитель, ибо нет более мочи терпеть все беззакония Правящего Епископа Сергия, которые продолжаются вот уже пять лет.
В сентябре прошлого года в наш монастырь прибыл Епископ Сергий, но был он в нетрезвом состоянии и с гостем. Я сразу же поднялся в архиерейские покои за благословением к Его Преосвященству, но, зайдя в покои, увидел Владыку в трусах, и рядом с ним стоял священник Борис. Увидев меня, о. Борис сразу же ушел из кельи. Владыка был выпивши, и я помогал ему раздеваться, укладывая его в кровать. Он же сказал мне: «Николай, мне очень нравится твой брат, пусть он меня полюбит, и я буду его женой!» Потом он сказал: «Приведи ко мне какого-нибудь монаха, и пусть он трахнет меня в зад!»…
Мне пришлось долго убеждать Владыку, что все насельники обители ушли на полуночницу. Тогда он стал приставать ко мне, и мне с большим трудом удалось от него вырваться. Тогда с Владыкою случилась истерика — он завопил во весь голос покаянные слова, и слезы текли из глаз его…
Наутро он снова начал уговаривать меня, чтоб я свел его с моим братом, священником Борисом: «Николай, я очень люблю твоего брата, ты красивый, но он красивее тебя. Уговори его полюбить меня, и я переведу его в Николаевск, дам ему набедренник и камилавку…»
Ваше Святейшество! Святейший Владыка!
Все, что я изложил в данном рапорте, свидетельствую своей священнической совестью перед Святым Евангелием и Честным Животворящим Крестом Господним и готов дать ответ за каждое слово на суде Христовом.
Нижайший послушник Вашего Святейшества, наместник Верхнегорского монастыря
игумен Николай».
За цитатой следовали пространные журналистские рассуждения — автор припоминал подобные случаи в других епархиях, ссылался на богатую историю церковного гомосексуализма и всячески демонстрировал свою подкованность. Эпиграф у статьи был такой: Мужеложники не наследуют Царства Божьего, а заканчивался материал на самых высоких частотах:
Русская Православная Церковь не имеет права похоронить в своих недрах эту жуткую историю — от имени всех честных людей мы требуем справедливости и церковного суда! Епископ-содомит должен быть наказан!
Под статьей стояла подпись — Вера Афанасьева.
Еще до рукоположения Артем убедился в том, как сильно церковь напоминает собой армию: здесь есть знаки различия и знаки отличия — набедренники и камилавки вместо орденов и медалей. Здесь та же дисциплина, и то же небрежение личными вкусами и желаниями, и скромность в пище, и строгий ритуал в одежде. Солдатам пеняют за грязные подворотнички — священнику может быть высказано за неудовлетворительную чистоту подризника. Военным предписаны фуражка и ремень, священник должен быть препоясан. Наконец, что в армии, что в церкви прибывших ожидает жизнь за рамками лирики, и коллег женского пола не будет ни у священников, ни у военных. Да и само слово, значащее принадлежность к армии или церкви, не «работа», а «служба». Господу или государству, но в обоих случаях — высоким материям, а не просто за кусок хлеба.
Разница тоже имеется: за военными, особенно последним временем, признают право пренебрегать честным служением, но от священнослужителей ожидают исключительной праведности и чистоты помыслов. Ошибок духовным лицам не прощают.
Артем далеко не сразу осознал, что среди священников тоже встречаются люди с низким моральным порогом. И в старом просоветском духовенстве, и после него нередки случаи, когда в церковь приходят не служить, а деньги зарабатывать…
Цветущий миф о несметных доходах батюшек — родом из прошлого, и хотя «несметные» — это, конечно, сильно сказано, все равно священники не бедствовали, стабильно прокармливаясь собственным приходом. Перемены нового времени закружили в диком танце не только мирян, но и клириков.
Раньше на всю николаевскую епархию было двадцать храмов, верующие съезжались к ним с далеких и близких окрестностей, а теперь, уже при Артеме, счет зашкалил за вторую сотню. Священникам старой закалки такой поворот был не по сердцу: работы стало больше, доходов меньше, исключительность вообще исчезла. Тут еще и нового владыку прислали, молодого, с плохим характером, с замашками перфекциониста — Артем знал, что многие точат зуб на епископа Сергия. Именно с его появлением началась такая жизнь, больше напоминавшая служение, чем синекуру.
Владыка Сергий едва ли не с первых дней на кафедре принялся перекраивать оставленное наследство: совался с проверкой едва не в каждый приход, требовал отчетности, жестоко наказывал за воровство: кому ж такое понравится? Впрочем, нравилось не нравилось, но вслух почти никто не роптал, только ворчали за глаза. Внешне все было безупречно, с соблюдением строгой субординации, которая исключала прямую конфронтацию или демонстративное неподчинение (вот и еще одна общая с армией черточка). Стиль общения епископа и клириков не менялся: строгость одной стороны, покорность другой и множество недоговоренных обид за кадром.
…Темноту за окном словно разбавили молоком, и выглядела она не такой безнадежно-густой, как раньше. Унылая ноябрьская ночь быстро перерождалась в унылое ноябрьское утро. Артем держал смятую газету в руках и думал, что только строгая субординация мешает позвонить епископу прямо сейчас. Хотя владыка однажды обмолвился, что в серьезных случаях можно звонить ему в любое время дня и года: «Я редко сплю больше трех часов за ночь»… Сейчас вообще, наверное, не спит.
Клевета клевет и навет наветов, но не получится, упрямо думал Артем, никто не поверит в такую мерзость. Сам он морщился от каждой строчки, хотя привык с малолетства верить написанному: его любимые книги почти всегда говорили правду.
Вере показалось, что Артем внимательно изучает заснеженный индустриальный ландшафт, но в самом деле он его не видел, ему нужна была всего лишь подпорка для невидящего взгляда. В такие минуты глаза любого человека смотрят в собственную душу.
— Темушка, ты уже уходишь? — ласково спросила Вера. Заметила пачку распухших газет и вздохнула, как перед прыжком в воду: — Я не знала, как тебе сказать…
— Вера, как ты могла? Клевета, ложь, мерзость, все только чтобы опорочить владыку…
— Это для тебя он владыка! — выкрикнула Вера. — А для нормальных людей преступник! Ты ничего не знаешь, тут весь город на ушах стоял. Подожди, вот скоро комиссия из Москвы приедет, будет разбираться с вашим Сергием.
— Владыкой Сергием, — машинально поправил Артем.
— Ой-ё-ёй, — издевательски запричитала Вера, — подумаешь, владыка морской! Пед он и есть пед!
— Вера, поверь мне, пожалуйста, а не своим информаторам! Ты ведь мое дитя под сердцем носишь, уж прости за высокий стиль! Ради меня откажись от своих слов, дай опровержение!
— А с фактами что будем делать? Они, знаешь ли, говорящие… Мальчик, который давал показания — Саша Гавриленко, ты читал? — чистая душа, а твой Сергий его… Я даже говорить об этом не могу!
— Я не верю, — сказал Артем. — Я не могу поверить в этот бред, понимаешь? Если бы что… Я бы знал, и другие знали бы. Он же весь на виду, как… как комната с незашторенными окнами… Не верю!
— Не хочешь — не верь! — окрысилась Вера. — У тебя вся жизнь: верю — не верю. Станиславский!
Не повезло Вере с мужем, всегда ему требовалось больше, чем с лихвой хватало остальным. Артем стремился к подлинной вере и обходиться тем же самым словом с прописной буквой вначале не мог. Или не хотел, что по большому счету одно и то же. Вера горько усмехнулась, вспомнив любимую шутку своего брата: «Счет всегда бывает только один — гамбургский!» Смешно.
Кто же знал, что жизнь так быстро повернется спиной и, как ни бегай, ни заглядывай ей в лицо, ничего не увидишь. Подставив ладонь под неистовствующий кран, Вера старалась сосредоточиться на маленьком мягком водопаде, от которого немела кожа, а в это время в комнате Артем взялся руками за виски, которые просверливала боль — тягучая и длинная, как копье африканца. Верины слова молоточками стучали по голове, хотя сама она давно закрылась в ванной и включила до отказа воду.
Мне было жаль престарелую чашку с отбитой ручкой. Может быть, она испытывала фантомные боли, как человек, лишившийся руки?
Сашенька застыла у окна, и странно, что после услышанного я думала о чашкиной беде.
— Ты ни о чем не хочешь спросить?
Голос резкий и слишком громкий для ночи. И я действительно не хотела ее спрашивать. Я только сказала: похоже на дешевый латинский сериал, страстные клише которых оккупировали все телеканалы.
Тогда сестра принялась рассказывать — без всякого понуждения. Разглядывая фарфоровую подругу по несчастью, я покорно слушала Сашенькины откровения и одновременно с этим вспоминала наше детство. Воспоминания стали декорациями к словам сестры, и я прикрывалась ими как щитом.
…Сашенька невзлюбила Кабановича с самого начала, и Кабановича это ужасно задевало, поскольку он, напротив, взлюбил ее с того же самого начала…
…Мы с Сашенькой набираем в горсточки чернильные ягоды паслена. Вязкий паслен нам не нравится, но он растет прямо под стенами бабушкиного дома и должен быть собран…
…Кабанович будил ее на рассвете телефонным шепотом, когда я еще спала, и страстно желал спокойной ночи, пока я была в ванной…
…Сашенька лежит в веревочном гамаке, похожем на большущую авоську. Гамак распят между двумя старыми яблонями, и загорелые ноги сестры оказываются выше головы. Длинные узкие ступни с маленькими пальчиками, после хождения босиком ставшими золотисто-смуглыми, как крохотные картофелинки…
…Она уступила ему случайно, почти против воли. Я уехала с мамой на рынок, помнится ли мне этот день? Кабанович пришел без звонка, и Сашенька открыла ему двери. Дальше — черные квадраты, временные выпадения, долгие многоточия…
…Сашенька сидит на заборе, свесив ноги поверх горячих досок, и дразнит мальчика Вовку из соседнего дома. Когда Вовка пытается огреть ее вицей, я выбегаю из калитки, а противник улепетывает в родной огород. Один мальчик против двух девочек всегда в проигрыше…
…Тогда у Сашеньки вовсю полыхал роман с Лапочкиным, и, конечно, по сравнению с Алешей Кабанович теряет даже те немногие достоинства, которые у него имеются. Впрочем, этими достоинствами он обязан низкому уровню развития: Кабанович проделал минимальный путь от животного к человеку, что и позволило ему сохранить в себе примитивные инстинкты…
…Дядя Миша везет нас на озеро. Я — его любимица, он всегда приносит мне разные подарочки, тогда как Сашеньке достаются одни только шоколадки, растопленные жарой в мерзкую замазку. В тот день он подарил мне прозрачно-багровые гранатовые бусы, вынул их из кармана куртки: гранатики облеплены соринками и табачными крошками. Сашенька сидит рядом, на заднем сиденье «Жигулей», и с деланным интересом разглядывает степные тюльпаны, мелькающие за окном красными быстрыми пятнами. Я чувствую приятную взрослую тяжесть бус на шее и вижу над подшейником водительского кресла загорелую шею дяди Миши, изрезанную белыми полосками морщин. В обзорном зеркале смеются темные хитрые глаза: такие в семье только у нас с дядькой…
…Самое обидное, продолжает Сашенька, что и случилось это всего один раз. Наивный, невинный Лапочкин в те самые дни предложил ей общее будущее, и сестра согласилась, еще не зная, что беременна…
…Ранние часы завтрака: застекленная веранда, старательный птичий хор, свежие булочки, которыми пропах весь дом, До последней дощечки — и даже в торжественно-церковных комнатах бабушки Тани пахнет горячей сдобой. В чашках, под пеной кружевных пузырьков — молоко от соседской коровы, в крошечных тарелочках, которые бабушка зовет ризетками, гладкие, как стекло, вишни. Масло плачет под ножом, по Сашенькиному лицу бегут солнечные полосы…
…Сначала сестра хотела сделать аборт, даже записалась на мини, но врач стала отговаривать: «Отрицательный резус, девушка, не рискуйте, а то родите урода в другой раз…»
…В городке темнеет рано и быстро, будто маленький художник, впервые в жизни рисующий красками, добрался до черного цвета и наглухо измазал им все небеса. Дед закрывает ставни, и в комнатах включают теплый желтый свет. Я сижу с книгой в кресле, а Сашенька рисует за столом: одни и те же принцессы с вытянутыми, некрасивыми лицами и еще лошади. Лошади у нее получались похожими на принцесс…
…После свадьбы, когда я была в дур… то есть в санатории, Сашеньку стало рвать по утрам — выполаскивало до самого нутра, и ей даже казалось, что она может выблевать собственное сердце. Алеша радовался как безумный…
…Откуда знать Сашеньке, что представляет собой радость безумных? Правильнее было бы спросить об этом у меня.
Сашенька смотрела на меня бледная и припухшая, словно облако.
— Почему ты думаешь, что это ребенок Кабановича? — Я выдавила из себя этот вопрос, как выдавливают остатки зубной пасты из тюбика.
Сашенька вскинула голову: она знает, и точка.
За окном медленно просыпалось утро — такое же, как я, прибитое, серое, кислое. Оставалось выяснить у сестры всего одну вещь:
— Зачем ты мне это рассказала?
На границе ночи и утра в городе гаснут фонари — резко, в секунду, будто хозяйственный великан прижал гигантский выключатель. Сильное зрелище не зацепило ни меня, ни сестру, хотя мы обе смотрели в окно. Мои мозги так истощились в эту ночь, что теперь автоматом выдавали нелепые мысли: Сашенька хочет, чтобы я усыновила ее ребенка. Или устроила ей встречу с отъехавшим в Штутгарт Кабановичем…
— Мне надо было с кем-то поговорить. И еще я должна обо всем рассказать Алеше.
Возмутительно! Биологическому отцу Сашенька и не подумала сообщать новость (впрочем, Кабанович искренне ненавидел любых младенцев, и я не смогла бы вообразить его лобызающим ребенка, даже под угрозой гибели). Зато безвинному Лапочкину, не раз доказавшему свое благородство — а нынче еще и духовность, — придется выслушать самую кошмарную вещь из тех, что может выпасть на долю слушающего мужчины. Любимая Сашенька беременна от бывшего сожителя своей сестры! Создатели мексиканских «мыльных опер» намыливают веревки и синхронно давятся от зависти, узнав о таком повороте сюжета, но бедный, бедный Алеша не может выключить телевизор…
Я никогда не размышляла над природой Сашенькиных успехов, но знала, что почти все граждане мужского пола вне зависимости от возраста смотрят на нее с вожделением. Кабанович всего лишь не сумел стать исключением, и одним из объяснений этой напасти может служить фригидность, о которой сестра проговорилась однажды без всякой досады. Может быть, мужчин и влекла эта льдистая тайна, эта замороженная звезда, которую каждый самонадеянно обещал отогреть, но довольно быстро убеждался в победительной сущности этого холода. Так морозными судорогами сводит ладонь, зажавшую горсть свежего снега. Холодность сестры манила куда сильнее горячих, вечно горящих глаз прочих женщин. Как обычно, в случае с Сашенькой все вставало с ног на голову — по общепринятым традициям я должна бы пожалеть ее. А сама завидовала и даже видела за ее фригидностью некую особенную чистоту — словно бы Сашенька вправду была сложена из прозрачного льда и выпавшего из белых облаков снега.
Жизненное везение сестры представлялось мне доказательством незамысловатого душевного устройства. Разве не самым тонким из нас выпадают на долю суровые испытания, тогда как человеческие сорняки произрастают в условиях, максимально приближенных к райским? Прежние представления можно было выносить вместе с мусором: впервые в жизни Сашеньке досталось от судьбы по полной программе. Какой-то частичкой души я жалела ее, но все остальные части пребывали в Унылой, беспомощной ярости. Сестра повернулась ко мне звериным ликом. Зверь поднялся с бессонной ночной постели для того, чтобы разбудить меня. И убить откровенностью.
…Наш отец был страстным охотником: как только открывался сезон, мчался сперва за лицензией, а потом в леса. Два или три дня его не было, но потом отец гордо появлялся на пороге: в штормовке и штанах защитного, как тогда говорили, цвета, пропахший костром и куревом. Мы с Сашенькой выбегали ему навстречу и получали приказ начисто отдраить резиновые охотничьи сапоги: они казались нам нескончаемыми, а отмокшие комья грязи с налипшими хвоинками плавали в тазу, клубами выкрашивая воду в темный цвет. Отец разглядывал работу, хвалил Сашенькин сапог и ругал мой, но дарил каждой по заячьему хвостику. Эти пушистые хвостики мне очень нравились, пока я не заметила места «крепления» хвоста к бывшему зайцу — крошечный след был покрыт спекшейся коричневой промазкой, в которой Сашенька узнала кровь…
Я не играла больше с хвостиками и перестала есть принесенную из леса дичь. После охоты мама и отец весь вечер щипали и потрошили трофеи, намертво затворив дверь: от нас это зрелище скрывали, и если даже удавалось на минуту пролезть в кухню, то успевали мы всего лишь глотнуть острого запаха крови или увидеть нещипаную птицу с безвольно поникшей головкой.
К обеду подавали загорелые кусочки рябчиков и копалух, плавающие в густом теплом море соуса, с бусинками брусники на берегу… Я вспоминала вчерашний запах крови и закрывала рот руками: отец обиженно хмурился. Сильнее всех я жалела вальдшнепов — их крошечные, недоразвитые тельца походили на воробьиные. Радостная Сашенька показывала крошечные темные шарики, застрявшие в птичьем мясе, и теперь я хорошо понимала, что чувствует «лесная курица», когда в нее прилетал заряд дроби… Подстреленная, сидела я в кухне своей сестры, безвольно склонив голову набок. Вновь и вновь пыталась укрыться за детскими воспоминаниями и думала: уж лучше бы мы снова мыли вместе бесконечные отцовские сапоги…
— Ты уверена, что Алеше нужно знать об этом?
Сашенька сказала, что не сможет жить с таким грехом на душе, ее снова стало рвать словами. Она говорила долго, захлебывалась, плакала, а когда наконец, устав, замолчала, в кухне появился Алеша, бледный, как античная статуя. Скорее Дионис, нежели Персей, и стало ясно, что рассказывать ему ничего уже не нужно.
Артему казалось, будто он не в Москве был, а на Луне, и не семь дней, а семь лет — так сильно все изменилось в епархии. Священники быстро целовались при встрече и тут же разбегались, чтобы не выяснять дальнейшим разговором: кто с кем и кто за кого. Артем поймал за рукав приближенного владыки, но тот только руками замахал: «Некогда мне, отец, некогда!» Сотрудники епархиальной пресс-службы вглядывались в мониторы так пристально, словно бы там было начертано их будущее. Артем направился к храму и, уже почти вступив на паперть, захватил боковым зрением высокую фигуру: владыка медленно шел между старых могил. Рядом шагала старуха нищенка, над лицом которой вволю поглумилась неизвестная Артему болезнь. Вначале он хотел догнать странную парочку, но сам себя остановил: вдруг эта беседа важна для епископа?..
…У храма Всех Святых старуха объявилась перед прошлогодней Пасхой: среди прочего нищего люда, сидящего на ящиках и раскладных табуретах, страшно выделялось синее лицо, походившее на гроздь переспелого винограда. Казалось, ни глаз, ни рта, ни носа нет у старухи, только кучка набрякших черных мешочков — зрелище настолько отвратительное, что выдерживать его могли только сильные нервами люди. Или дети — те с упоением разглядывали выставленное напоказ уродство.
В Артеме, помнится, зашевелилась тогда нехристианская мысль, что уродливая нищенка портит светлый праздник, распугивая прихожан. Никто не знал имени старухи, да никто ею особенно и не заботился — нищенка и нищенка. Было у нее, впрочем, еще одно отличие от коллег по табуретам: она не поднимала баночку кверху и не кланялась, ожидая подаяния. Артем вдруг вспомнил, что и баночки никакой у нее, кажется, не было. Уродливая старуха сидела чуть в сторонке и бубнила что-то невнятное. То есть, может быть, внятное, да вот только никто не прислушивался: на нищенку и смотреть-то было страшно, а уж разговаривать с ней… К этому сподвигся только владыка. Артем видел однажды, как старуха шла с епископом к соборному дому. Владыка слушал ее с большим почтением, он мало кого так слушал. Когда отец Артемий осмелился спросить про старуху, архиерей улыбнулся: «Бабушка не простая. Юродивая».
Больше ничего объяснять не стал.
Артем спрятался за самую широкую сосну и, приникнув лицом к душистой смоляной коре, смотрел на странную пару. Казалось, будто епископ смотрит на старуху снизу вверх, и хотя это был обман зрения — был он при этом весьма убедительным. Оба ходили бесцельными кругами, аккуратно огибали присыпанные снегом холмики, увенчанные какой крестом, какой — жестяной звездой, какой — серым камнем с золоченой гравировкой… Ни епископ, ни старуха словно не замечали тяжелых небес, серой кучей придавивших кладбище, или настырных ворон, разбивших лагерь на сосновых лапах; не замечали ничего вокруг себя, и по всему выходило, что гуляют они для того, чтобы беседовать, а не наоборот.
День случился холодный — даже для ноября чересчур. Артем не успел разжиться зимней рясой и чувствовал, как тело каменеет от мороза. Приложил озябшую, не желавшую разгибаться из теплого кулака ладонь к сосновой шкуре, услышал, как дышит дерево под пальцами.
Прописав очередной круг по снегу, парочка остановилась невдалеке от Артема, но ветер уносил слова в сторону. Когда говорила старуха, черные ягоды на ее лице раскачивались из стороны в сторону.
Наверное, отец Артемий слишком пристально смотрел на епископа, потому что владыка в конце концов повернул голову к сосне, за которой торчал молодой священник. Старуха махнула рукой и побрела к выезду с дороги, где сидели нищие. А владыка Сергий шел теперь к Артему, ослепляя крестом и улыбкой:
— Ну, отец Артемий, как экзамены?
Только Владыка мог в такое время заговорить об экзаменах!
— Что вы собираетесь… делать? Как отвечать клеветникам?
— Никак не собираюсь.
— Почему, Владыка Святый?! Порочат ваше имя, а значит, имя Церкви, и надо бить в колокола. Собрать пресс-конференцию или по телевидению выступить в прямом эфире!
Владыка так глянул на отца Артемия, что тот чуть обратно за сосну не спрятался. Епископ плохо умел сдерживаться, и теперь Артем будто через прозрачное стекло видел, как вскипает в нем крутой гнев. И еще: гладкий лоб архиерея пересекали тонкие, как волоски, морщины, их прежде не было, как не было и белых отсветов в прядях.
— Что ты хочешь, Артем, услышать от меня в прямом эфире? Что я не голубой?!
Это слово совсем добило отца Артемия, и он сказал схрипшимся голосом:
— Если я могу помочь… Вы только скажите. Я все сделаю, все, что надо…
Он сам понимал, что может немногое, но говорил искренне, и эта искренность, как ветер, унесла тучу стороной. Епископ снова улыбнулся:
— Расскажи лучше, как съездил?
Артем послушно начал рассказывать, но говорил как машина — по предварительным заготовкам, не включая душу. Сказал, что Вера ждет ребенка, сказал и тут же обругал себя: владыка-то прекрасно знает, кто автор дичайшей статьи в «Вестнике». Но епископ всего лишь спросил:
— Сына, наверное, хочешь?
Отец Артемий кивнул досадливо, он недоволен был этим разговором. Правда ведь в колокола бить надо, а они тут нюни-слюни распускают. Он отыскал у себя самый низкий голос и снова прицелился в ту же мишень — хотя душу саднило еще от прежней отдачи.
— И все же, владыка, простите, но… неужели вы так все и оставите? Ведь в первый раз такое…
Епископ вздохнул:
— Нет, Артем, далеко не в первый. Сколько лет живет род человеческий, столько же лет живет клевета. И всегда все пользуются одними и теми же клише, словно нельзя придумать что-нибудь новенькое. Вспомни святителя Филиппа Московского: его тоже обвиняли в… гомосексуализме, вспомни святого Афанасия Александрийского… Один и тот же сценарий, одни слова, только актеры отличаются да декорации меняются под место и время. А над сценарием потрудился известный нам автор, можешь не сомневаться.
Владыка сбил рукой пустую пластиковую бутылку, что висела на березовой ветке, похожая на варежку. Этот мальчишеский жест приободрил отца Артемия — может, еще не все потеряно? Может, епископ примет вызов, потому что всегда надо бороться, всегда…
— Не всегда надо бороться, — внезапно перебил его мысли епископ, — и ничего я делать не стану. Вот и она тоже говорит, чтоб я не думал оправдываться.
Она?.. Ах, это про старуху! Артем почувствовал, как заскребся в нем жучок ревности: почему архиерей слушается полоумную нищенку, а не разрабатывает стратегию ответного удара по клеветникам и негодяям?
Эти мысли, как красные пятна, выступили на лице, и владыка понял их, потому что сказал:
— Ты еще очень и очень молод, Артем. Пойдем, а то зябко сегодня, настоящая зима.
О каком враге говорил архиерей, Артем понял сразу. Он, враг этот, трудится без выходных и праздников, приближая грядущее темное торжество. И все же… Даже ему трудно спроворить такое дело в одиночку, а значит, должны найтись земные подельники. Раз так, то владыка Сергий может сколько угодно молчать и слушаться советов нищенки. Он же, Артем, имеет право следовать собственным путем и выяснить, кто в епархии так сильно желал свержения архиерея, что не побоялся нанести смертельный удар по собственной душе. Такой грех замолить непросто.
…Человеку, далекому от церкви, невозможно представить себе, каким почтением окружается епископ. За его здравие по многу раз на дню молятся прихожане окраинных церквей епархии, он принимает единоличные решения, и без его благословения не будет свершаться никаких дел. Даже влиятельные, важные священники (такие, например, как игумен Гурий, настоятель Успенского монастыря) трижды подумают, какими словами беспокоить владыку. Мирянин, привыкший к повсеместной демократии, искренне удивляется подобострастному, кажется, униженному отношению, которое выказывают клирики своему архиерею, но в смирении этом нет ничего постыдного, ибо епископ не просто один из них, но избранный и особенный.
В Николаевской епархии многие считали, что нынешний епископ — не из лучших. То ли дело был прежний архиерей, владыка Димитрий! Несуетный, спокойный как озеро… В далекие углы епархии выбирался редко, кадровыми рокировками не увлекался, нежданных ревизий не устраивал. Владыка Сергий же всю кровь у батюшек попортил этими своими ревизиями. Кому понравится, если в твой храм заявится парочка нахальных юнцов из духовного училища и станет лезть в каждую кружку да скрупулезничать в подсчетах даже самой мелкой монеты? Игумен Николай, настоятель Верхнегорского монастыря, однажды так осерчал на эту малолетнюю «комиссию», что закрыл обоих посланников под замок на целые сутки. Епископ, узнав об этаком выверте, лично примчался в Верхнегорск — хотя не ближний свет — и так орал на игумена, что тот несколько Дней потом ходил белый, как рис. А ревизии продолжались, и все больше настоятелей ворочались ночами без сна и в недовольстве епископом.
Казалось бы, всем ясно, что церковь физически не может обойтись без спонсоров, и только владыка Сергий считал иначе. Добровольные пожертвования прихожан — это одно дело, а государственная и спонсорская помощь — совсем другое, и от этого другого архиерей мечтал однажды отказаться. Владыке Сергию очень хотелось сделать свою епархию сильной и укрепленной, чтобы храмы кормили себя сами и располагали собственными доходами. Как, например, у киприотов или в Греции. «Но мы-то ведь не в Греции!» — возмущались николаевские батюшки, не привыкшие делиться пусть и маленькими, зато постоянно капающими денежками. Свечные заводики и разного сорта мастерские, которые трудились при крупных храмах, принося неплохую прибыль, без лишних объяснений оказались вдруг переведены под юрисдикцию епархии, и чего-чего, а утаивания свечных денег владыка не прощал ни одному настоятелю. Кому это может понравиться?
Нрав у епископа был тяжелый как бетон. Вспыльчивый архиерей под горячую руку мог даже подзатыльник отвесить нерадивому, но и отходил быстро, зла не копил, не травился им, предвкушая долгую, вычурную месть. И хотя брехливых собак боятся меньше, чем тихих чертей, недругов у владыки хватало повсюду. Многие из них прорывали тайный ход к сердцу епископа, обращая особенности его характера себе на пользу: достаточно было прочуять, что владыка, при всей своей нетерпимости, добрый и великодушный человек.
В священнике доброта — драгоценность и достоинство, но епископ не рядовой священник, а духовный начальник, одно слово — владыка! Значит, должен уметь властвовать, наказывать, карать: для дисциплины и общей пользы. Владыка же Сергий только слыл грозным, а когда дело доходило до конкретных проступков, всякий раз жалел и прощал виновных. Взять хотя бы историю с расстригой Цыпляковым: епископ не только простил его, но сам венчал бывшего монаха и его беременную невесту.
Совсем недавно был еще один похожий случай. Многосерийный. В епархиальное управление начали приходить письма из Кырска, маленького городишки на севере области. Кырск — это клон Артемовой Ойли, с чахнущим заводом, чьи рабочие стали крестьянами. Впрочем, письма в Николаевск были не об этом. Кырчане жаловались на отца Серафима, настоятеля местного храма. С раннего утреца отец Серафим набирается водки, через силу пьяным служит, после чего лежит в ближайшей канаве до вечера, не в силах дойти до собственного крыльца. Рядом с любимой канавой кырского батюшки — детский садик, через ограду которого маленькие дети кидаются в Серафима сосновыми шишками. Артем, обернись он владыкой Сергием, отобрал бы у этого батюшки крест и вернул бы с позором в мужики. Епископ же запрещать отца Серафима не стал, а призвал в Николаевск для объяснений. Кырский поп хоть пропойца, но сообразительный, с порога пал владыке в ноги: «У меня четверо детей, пожалейте несчастных, что они, по дворам пойдут?»
Владыка перевел пьянчужку на другой приход, в город Семужинск. И теперь письма приходят из Семужинска, потому что отец Серафим каждый день лежит в канаве этого города…
Знал Артем и о других грешках, которые допускали для себя некоторые батюшки — допускали в расчете на доброту владыки: «Даже если попадемся, прокричится да простит». Вот и получалось: с одной стороны, епископ управлял епархией, а с другой — епархия управляла им.
Архиерею приходится общаться с людьми из разных кругов, и выбирать себе компанию по вкусу он часто не вправе. С военными, заводчанами, худо-бедно с политиками и журналистами владыка Сергий ладил легко, но бизнесменов он избегал любыми способами. Как только очередной нувориш рвался побеседовать с епископом, так немедленно и получал препровождение к игумену Гурию: тот, напротив, умел и любил общаться с деловыми людьми.
Незабвенные новые русские, николаевские бандиты в прославленных двубортниках цвета мертвой вишни, с чередой золоченых пуговиц, разбегавшихся к плечам, шли в храм, едва не взявшись за руки. Шли каяться, жертвовать на храмы, крестить детишек, замаливать грехи, отпевать убитых в перестрелке подельников… Веровать стало не менее модным, чем ворочать, и потому на сильных, словно бы надутых воздухом плечах засинели татуированные купола, а на мощных шеях повисли золотые цепи с бриллиантовыми крестами. Земной путь новорусского бандита часто был короток: ночной сон оканчивался взорванным поутру автомобилем, а веселый вечер в сауне — расстрелом. В теленовостях показывали жалкие голые тела в озерах натекшей крови, и матери ладонью прикрывали детям глаза. Бандиты знали — смерть придет за ними раньше срока: не по возрасту, а по заслугам и делам, потому и готовились к своей смерти тщательно. И конечно, бандитам хотелось, чтобы с ними имел дело пахан, или, по-церковному говоря, епископ: они готовы были платить по высшему разряду, но каждый раз упирались в указательную стрелку — вами займется игумен Гурий, очень и очень знающий священник. «Чем свечки пересчитывать, лучше подружился бы с парочкой авторитетов», — ворчали николаевские отцы, но архиерей не стремился к дружбе ни с влиятельными бизнесменами, ни с могущественными бандитами.
Свои счеты к владыке были и у интеллигенции. У той малой ее части, что уцелела после революции, эмиграции, войны и перестройки. Интеллигентные жители Николаевска возмущались одним чрезвычайно дерзким поступком епископа. Образно мыслящие припомнили даже костры инквизиции. Вот как все было на самом деле.
С год назад в епархии стали говорить, будто бы в высочайших кругах готовится канонизация известного московского священника, зверски убитого при невыясненных обстоятельствах. Умный, любимый паствой, принявший мученическую смерть, священник этот тем не менее вовсе не был столпом православия. Более того, в книгах своих проповедовал иные христианские вероучения, а уж для католических догматов у него всегда находилось доброе слово… Споров было много, но пока все судили да рядили о возможной канонизации, владыка Сергий во всей своей провинциальной простоте взял да и сжег старые журналы со статьями этого священника. Журналы хранились в библиотеке духовного училища и епископ, единственный раз объясняя поступок, сказал: «Что бы не было искушений». Интеллигенция тут же вскричала о кинжале в спину демократии: ведь среди людей неверующих нет особой разницы, какую веру веровать. Католик, буддист, харизматик — главное, чтобы человеку нравилось.
Впрочем, Артема тоже покоробило скоропалительное — в прямом смысле слова — решение епископа. Он бы никогда не решился на такое, хоть и понимал, что владыка поступил так только в силу преданности своей вере.
Врагов, судителей и ненавистников у владыки Сергия было в избытке, и трудно сказать, кто именно стал вдохновителем клеветнического похода. Именно вдохновителем, потому что статисты Артема интересовали меньше. Он неплохо знал игумена Гурия, имел представление о верхнегорском настоятеле Николае, авторе примечательного письмеца, которое опубликовал «Вестник». Оба игумена казались людьми осторожными, расчетливыми и никогда не стали бы пускаться в бой по собственному почину, не имея за спиной сокрытых войск.
За веревочки явно дергал кто-то другой.
Мне часто бывают сны, после которых наступает не пробуждение, а словно бы новая жизнь: я не просыпаюсь, а заново оживаю и благодарю все подвернувшиеся взгляду предметы за то, что они находятся на своих местах и жизнь, окруженная ими, продолжается. Сердце колотится, как пьяный сосед в ночную дверь, но лишь только начнешь вспоминать сон детально, до мельчайших сюжетных изгибов, выходит, что напугать он не смог бы даже младенца.
Чем старше я становилась, тем чаще снились мне такие сны — как в старых деревенских кинотеатрах крутят по многу раз один и тот же фильм: зрители произносят реплики раньше артистов, под ногами шуршит семечная шелуха.
Длинный, извилистый подвал, потолок которого постоянно меняет высоту. Под ногами бурлит и чавкает густая белая жижа, а сам подвал похож на подземелье николаевской городской больницы: несколько корпусов по странной прихоти архитектора соединены глубокими и бесконечными подземными ходами. Будто кроты, снуют по ним медики, родственники и хитроумные больные, как Монте-Кристо, убегающие из своей палаты.
Во сне потолок становится ниже и ниже, и мне приходится пригибать голову. Кланяться. Опускать плечи. Тоннель неуклонно сужается, а я ползу на коленях, на животе… пока они не соединяются — две сжавшиеся в тесноту плоскости: белого пола и земляного потолка.
Я знаю: это сон о моей смерти. Тысячи вещей случились со мной после мрачного лета открытий — я стала выше на семьдесят сантиметров, но так и не вылечилась от жуткого страха небытия. Сильнее всего он терзал меня летом, в жару — на память о детстве. Теплыми днями казалось, что смерть ближе, чем зимой: протяни руку — и достанешь. «Мне хотелось бы жить вечно», — обмолвилась я однажды Кабановичу, и он возмутился: «На каком основании?»
В предшествующий описываемым событиям год я похоронила друга — мы учились в одном классе. Я несла портрет, там ему двадцать: черно-белый портрет в рамке, с лентой через угол. Кладбища в Николаевске убирают плохо, я запнулась за кусок арматуры и упала в приготовленную для моего друга могилу. Кладбищенская земля пахла черным хлебом. Мать моего друга смотрела на меня с ужасом и отвращением: я разбила портрет, тонкая трещина расколола стекло — так трескается первый лед на лужах. Могильщики вытащили меня за руки, стеклянная соль разъела кожу до крови.
…После школы мы с моим другом виделись редко, но когда встречались случайно на улицах, он радовался и норовил напоить меня польским шампанским — сладким и пенистым, как шампунь. После смерти мы с моим другом виделись всего несколько раз. Я приходила редко и приносила ему сигареты: язычница, я раскладывала их под портретом, словно патроны, и смотрела, как дождевые капли красят папиросную бумагу в серый цвет. Ныли комары, и бомжи тихо шарились рядом, собирая с могилок цветы.
В то лето я полюбила старое Николаевское кладбище: медленно читала надписи на памятниках, разглядывала побледневшие овальные портреты. Ветер приносил колокольный звон от храма. Комары лакомились моей кровью, злющая крапива обдирала ноги, но мне было все равно: душа болела сильнее, и боль не бралась ни вином, ни таблетками.
Я шла домой в репьях, прилипших к джинсам, и думала, что никогда не брошу Кабановича — он теплый, с ним не страшно. Кабанович не боялся смерти, говорил: «Плевать».
…Сидя за столом в утренней кухне Лапочкиных, я думала, что даже на кладбище будет веселее, чем здесь. Несколько часов назад мы с Лапочкиным выпивали и беседовали, но теперь я видела перед собой не того Алешу, а немое существо с перебитым хребтом. Сашенька закусила ладонь зубами, щеки ее рдели, как у диатезного младенца. Наконец Алеша сказал:
— Аглая, может, ты уйдешь?
Позже Сашенька рассказывала, как Алеша зарылся лицом в ее халат и умолял: пусть только не бросает его! Он, Алексей Лапочкин, будет любить этого ребенка нежнее, чем собственное дитя, а Сашеньку прощает — оступилась, с кем не бывает, все мы люди…
Мне тут же захотелось позвонить в клинику пограничных состояний «Роща»: явно спятивший Лапочкин нуждался в срочной госпитализации. Этот порыв я озвучила в самых сдержанных тонах, но Сашенька все равно обиделась:
— Ты просто завидуешь, что меня так сильно любят! Тебя никогда никто не любил! И не будет! — Восклицательные знаки впивались в ухо как стрелы, следом заколотились короткие гудки.
Меня и вправду никто и никогда не любил так, как Алеша — свою Сашеньку. Вечером безропотно выводил машину из стойла: «Сегодня у Сашеньки первый день, ей тяжело идти пешком». И у меня были «первые дни» из месяца в месяц, но тяжесть их ровно ничего не значила…
А его букеты величиною с дерево? Сашеньке не хватало ваз, и она небрежно сваливала живую душистую кучу в пластмассовое ведро. Все равно цветов оставалось так много, что мы могли бы отравиться запахом, как римские патриции; комната, заваленная букетами, часто напоминала мне кладбище.
Наверное, Сашенька права — я и вправду завидовала ей. Наша мама часто повторяла, что мне нужно многому научиться у сестры, научиться так же прочно стоять на земле, не балансируя и не заваливаясь из стороны в сторону. Во всяком случае, в тот день мама сказала слова, похожие на эти, прежде чем заснуть…
За окном шумела городская ночь, мама спала нахмурившись, на ее прикроватной тумбочке лежала открытая книга.
Мамочка, мамочка…
Когда она покидала Николаевск (и нас вместе с ним) ради нескончаемых курортов и курсов, я открывала настежь створки старенького платяного шкафа и дышала сладким воздухом ее платьев. Розовый, в выпуклых морщинах, кримплен. Узбекский шелк с пятнами цветных пожаров. И прозрачный, невесомый крепдешин: я растягивала ткань между пальцами, пытаясь вынюхать из мелких тряпичных пор мамин запах, собрать его по капле, как бесценный мед.
Я тосковала без нее, как собака, и когда мама наконец возвращалась, ходила за ней по пятам. Особенно сильно я любила маму в Краснокозельске, где жили родители отца: суровая баба Нина и счастливый от тихого пьянства дед Коля. Ссылка в Краснокозельск осуществлялась ежегодно, как родственная дань, и хотя мы с Сашенькой рыдали дуэтом, в редком единодушии умоляя отправить нас в рай бабушкиного южного сада, мама неумолимо везла нас в проклятый Краснокозельск и оставляла на целый месяц. Здесь не было ни ягод, ни роз: огромный огород-плантация засажен кустами скучного картофеля, который нам вменялось окучивать наравне со взрослыми. Сашенька вычеркивала каждый прожитый день в маленьком госстраховском календарике — потерянные сроки, принесенные в жертву языческому картофельному божку.
Баба Нина не любила нашу мамочку и даже вида не делала, будто любит. Я помню пересуды с соседками поверх забора: мешая слова и всхлипы, баба Нина рассказывала, что матери до нас и дела нет, «все по курортам ездить незнамо зачем… Кажись, не болеешь». Соседки кивали, соглашаясь с каждым словом и всхлипом, а потом снова погружались в землю, скрывались в ней дружно, будто аквалангисты, и молились своему картофелю.
Маме, насколько хватает моей памяти, всегда хотелось от нас уехать — далеко и в одиночестве. Может быть, мамино одиночество в семье и стало причиной для отцовских измен, а может быть, все было наоборот: неверность отца гнала маму в дорогу, и нам оставались одни только сладкие запахи в старом шкафу…
…Я взяла в руки книгу, прочитала заголовок — «Космея». О цветах? Переплет хрустнул громко, как сухарь, но мама спала крепко и улыбалась во сне.
В ту декабрьскую среду Артем не служил и собирался вначале съездить с Верой на дачу. Дачей звался огромный домище в деревне Плещи, который генерал с Ксенией Ивановной благоразумно выстроили в те времена, когда деньги еще были деньгами. Строительство так захватило генерала, что он не желал теперь надолго оставлять дачу — самое любимое, позднее свое дитя, и с каждым месяцем все прочнее оседал в деревенских стенах, находя одному ему видимые недоработки. Даже самоуверенная николаевская зима не могла выдворить генерала из обожаемой постройки. Ксения Ивановна же, как и подобает военной жене, оставалась рядом с мужем в любых декорациях — не ропща и не предлагая вариантов. Потом и она привыкла к дачному жительству, не смущалась ни комарами, ни морозами, и Вере часто казалось, что мать больше интересуется своим дурацким домом, нежели детьми. Вера ревновала к даче как к живому организму, а брат ее сдерживался, предвкушая будущие каникулы своего Стасика — вблизи корабельных сосен, озера и топленого деревенского молока, пахнущего хлевом. Пока Стасик был еще слишком мал, чтобы оценить эти прелести. Вера, та и вовсе не ценила, навещала одаченных родителей не чаще раза в месяц, забив машину городскими покупками, желательный список которых генерал с военной четкостью продиктовывал ей по телефону.
Водить Вера научилась быстро, экзамены сдала с первого раза в школе и со второго — в ГИБДД (не следовало хамить инспектору). Брат отдал ей свою полуновую «девятку», и Вера наконец узнала, как это бывает, когда у тебя вырастают крылья. В Николаевске она еще сдерживалась, но, вырвавшись на трассу, забывала о всяческом благоразумии, орала вместе с радио, лихо закручивала руль и обгоняла всех, кого можно было в принципе обогнать на «девятке».
Артем любил ездить с женой, в такие минуты все между ними становилось проще и лучше прежнего: ему нравился прищуренный профиль Веры и то, как она быстро набрасывает на себя ремень — будто спасательный круг, а потом так же быстро откидывает его прочь, лишь только пост ГИБДД останется позади. Нравились ему и ее дикие песни, перекрикивающие радио, и плетеные игрушки, развешанные над обзорным зеркалом, и сам запах машинного салона — временного Вериного жилья, куда был допущен и он. «Твое место — место смертника», — однажды сказала Вера, но Артем только рассмеялся — чего-чего, а смерти он не боялся совсем.
…Сегодня Артем собирался поехать на дачу вместе с Верой, помог ей сгрузить в машину свертки, пакеты, мешки с коробками, но вдруг они снова разругались — прямо на улице, перед гостеприимно распахнутыми дверками автомобиля. Прошло всего несколько дней после той, старой ссоры, и раны пока не стали рубцами, а впрочем, рубцы порой болят не меньше свежих ран…
Артем великодушно пытался простить Веру — но оправданий для нее не находил. Вера, та вовсе не ждала от мужа ни прощения, ни понимания: ей казалось, что Артем внезапно ослеп, раз не может отличить очевидное от невероятного. Лишь только с губ беременной жены слетела очередная стрела для владыки, Артем пошел прочь, подальше от машины и Веры, которая всего через полчаса будет громко петь за рулем.
Он думал, погуляет с полчаса и вернется — Вера вряд ли приедет раньше вечера. Беда в том, что дома ему сидеть было невмоготу: вымученный руками жены уют напоминал о том, что они могли быть вместе, а не только рядом.
День выдался холодным, но снега не было совсем. Такой подмороженный, сухой декабрь для Николаевска редкость — обычно к декабрю здесь сугробы, как в тайге: если, конечно, городские власти не подсуетятся. А суетились они, как правило, только перед выборами, так что в этом году на хорошую жизнь николаевцы не рассчитывали — до очередного волеизъявления оставалось два года. Впрочем, и зима настоящая пока не началась. Артем шел быстро, и скоро перед ним появилась арка храма Всех Святых: заканчивалась служба, во дворе толпились люди.
Похоже на первомайскую демонстрацию, какие Артем еще успел застать в студенчестве. Или на ее модную версию — пикет. Озябшие участники вооружены плакатиками, из рупора доносятся громкие слова. Звон колоколов их, впрочем, перекрывал. Ближе всех к отцу Артемию стояла женщина с учительскими чертами лица, в руках у нее красовался аккуратный плакат: «Сергий встал к народу задом, пнуть его сильнее надо!»
Плакаты парили в воздухе как паруса: «Педераст с крестом хуже черта с хвостом», «Наш епископ — голубой» и даже «Ее пустим козла в храм!». Артему в голову бросилась горячая кровь: еще секунда, и он сломал бы пару плакатов о первую попавшуюся шею. Успел остановиться, опутал руки и ноги невидимыми веревками, придавил язык воображаемым камнем.
Над куполами куксились небеса, серые и надутые, как обиженная старуха. Первые, крупные и филигранные, снежинки медленно летели в воздухе, не догадываясь, какой грязью станут всего через пару минут.
Пикетчики расступались перед Артемом в разные стороны — будто в ансамбле «Березка», пропускали священника вперед, — и он в очередной раз порадовался, что сегодня, как всегда, в рясе. Не в пример некоторым отцам, при первой возможности норовящим нарядиться в мирское платье, Артем всегда носил рясу — ему казалось, что она защищает его лучше любых лат.
За плакатами Артем не сразу заметил группу нахохленных отцов в праздничных облачениях: широкие рукава пляшут на ветру, льется черный водопад игуменской бороды — отец Гурий с большим мегафоном в руке удовлетворенно разглядывает пикетчиков. Артем впервые заметил, как игумен похож на большую крупноносую птицу — из тех, что зимуют вдалеке от Николаевска.
Судя по праздничным облачениям, иконам и хоругвям, бунтовщики задумывали крестный ход, но получился у них пикет: кругом теснились миряне с плакатами. Игумен Гурий громко вещал, что все верующие люди должны объединиться перед лицом опасности, угрожающей православному миру. Колокола умолкли, и теперь игумена было слышно хорошо — гулкое эхо преувеличенного голоса неслось по кладбищу, пугая ворон.
Артем пытался пройти в храм, но у самого входа пикетчики стояли плотными рядами, как книжки на полке. Бунтовщики делали вид, что не замечают отца Артемия: игумен Николай шептался с отцом Андреем Пемзером, отец Гурий набирал силы для новой мегафонной проповеди. За вздернутыми плечами протоиерея Геннадия Симачева Артем увидел еще одного человека и узнал лицо.
Отец Артемий давно не общался с бывшим наставником: каждого удерживали собственные дела, которыми очень удобно прикрывалось нежелание прежней близости. При встрече беседовали быстро и скупо, будто жалели слов друг для друга. Неизвестно, что думал отец Георгий, но Артем про себя знал: всем лучшим и главным в своей жизни он обязан именно этому человеку. И пусть живое деревце дружбы теперь стало валежником, Артем и представить боялся, что сталось бы с ним без отца Георгия. Если бы они не встретились тем сентябрем, чем Артем жил бы сейчас, где выискивал пищу для голодной души? Не будь наставника, не было бы и решимости изменить свою дорогу, уйти из освещенного города в темное поле, где не сразу, а после долгих усилий вспыхивает свет солнца — такого, что в тысячу раз ярче лампочек, выдуманных человеком. Именно отец Георгий пробудил в Артеме страстность веры. Именно отец Георгий стоял рядом с бунтовщиками, стараясь не смотреть в сторону бывшего воспитанника.
Толпа зашумела, как маленькое взбесившееся море, и быстрой волной потекла к храму.
— Сергий, выйди к нам! Покажись!
Пикетчики пытались подняться по ступенькам, но в храм смутьянов не впустили. На паперти стояли несколько человек.
— Вы не молиться сюда идете, — сказала девушка в темном платке, один конец которого был свободно закинут за спину, как у женщин на старых картинах. Защитников было мало, но они стояли накрепко и лица их были такими, какими бывают лица тех, кто ясно все для себя решил. У ограды выстроились нищие: они внимательно, как из партера, следили за церковным спектаклем. Артем машинально отметил, что давешней юродивой среди них нет.
Снег падал теперь уже густо и уверенно, затягивая храм тонким кружевом. Слова на плакатах размазались от свежей небесной влаги, но читались без всяких усилий, а занимались чтением приехавшие журналисты. Таращились доверчивые глаза телекамер, снимая толпу на фоне храма и храм в окружении толпы.
Самой последней прибыла милиция, и начался вежливый разгон пикета. Одна журналистка очутилась рядом с Артемом, и ему поневоле пришлось наблюдать за ее работой. Девушка подсовывала микрофон пикетчикам, задавала вопросы, потом соболезнующе кивала каждому слову. Артем вспомнил эту журналистку, ее иногда показывают в вечерних теленовостях. Кажется, Жанна. Жанна Снегирева.
Жанна была без шапки, и мелкокрапчатый снег медленно таял на черных прядях.
— Как вы узнали о митинге? — вежливо спрашивала Жанна у очередной тетки с плакатом, и та отвечала, прихорашиваясь, выпрастывая челку из-под платка:
— А нас автобусами привезли! Прямо на Трансмаше, на базаре, остановили и спрашивают, хотим ли мы противостоять… ну… это… Чтобы нашим детям не угрожала такая вещь. Меня вот лично тот батюшка (камера, послушно развернувшись, уткнулась круглым глазом в отца Андрея Пемзера) спросил, как бы я отнеслась, чтоб моего ребенка изнасиловали. И что бы я такому человеку пожелала. Я сказала по правде, что надо таких убивать сразу. А батюшка говорит — садись в автобус и принимай участие в крестном ходе.
— И плакат вам дал этот батюшка? Или вы его сами сделали?
Тетка повернула к себе плакат, уставилась на него внимательно, будто бы впервые увидела: «Во славу Божьего закона отвернись от Сергия икона!» Перечитала в задумчивости.
— Да нет, нам плакаты тут уже выдали, всем. А что, надо было молчать? — ощетинилась вдруг пикетчица.
Журналистка Жанна стряхнула снежную каплю, которая прилетела ей в щеку, как поцелуй, и Артему показалось, будто телевизионщица плачет.
Пресытившаяся собственным терпением милиция разгоняла теперь пикетчиков уже без всякой вежливости. Над толпой бунтовщиков внезапно взмыли воздушные шары голубого цвета — на подкладке серых декабрьских туч они выглядели частичками подлинных небес. Камеры дружно развернулись кверху, снимая овеществленную метафору, и в это самое время народ начал расходиться. Люди несли плакаты на плечах, как ружья или грабли, отправляясь к запаркованным поблизости «икарусам». Ушли отец Гурий со свитой, журналисты, и последними уехали милиционеры. Артем хотел дождаться владыки, но тот все не выходил из храма, церковный двор опустел, и кругом сгущалась безжалостная зимняя тишина. Ворона, задумчиво каркнув, вспорхнула с ближайшей сосны и поднялась живым самолетом вверх — такая же серая, как сегодняшнее небо.
Дома Артем нашел записку: клочок бумаги, вправленный в раму трюмо, сообщал, что Вера пробудет на даче до выходных, и пусть Артем ее не теряет. «Я давно тебя потерял», — грустно думал Артем, непонятно зачем вправляя записку на прежнее место. На полочке трюмо промеж шкатулок и скляночек стояли два портрета в рамках — любимый снимок мамы и фотография Веры почти детских времен, на границе между девочкой и девушкой. Привычный портрет: Артем столько раз видел его, что мог бы нарисовать по памяти и толстые, канатные косы, отброшенные за спину, и нарочитый, возникший только по желанию фотографа, поворот головы, и белый воротничок с острыми углами и вышитой Ксенией Ивановной в лирическую минуту монограммой. Теперь он снова вглядывался в старомодно-коричневое, слегка подржавленное фото, удивляясь, как сильно изменилась Вера, хотя после той съемки в убогом ателье на углу, где стены с витринами увешаны снимками чужих детей и желтых листьев, прошло не больше десяти лет. Нынешнюю Веру словно подсушили на солнце, после чего исчезла трогательная детски-девичья округлость, пропали кудри — теперь их вытягивали феном каждое утро, и жужжание этого аппарата, смахивающего на космическое оружие, заменяло Артему будильник. Фотографическая девочка умела смеяться глазами, взрослая Вера давно разучилась это делать, зато приобрела строгий, застывший, как промерзшее озеро, взгляд, какой усмирял даже продавщиц из углового гастронома. Эпоха воротничков с вышитыми монограммами закончилась давно и бесславно, теперь жена рядилась в строгие брючные костюмы, а также выучилась курить, не вынимая сигарету изо рта: играла в начальницу. Игра, как часто бывает, накрепко вросла в жизнь — в «Вестнике» куда быстрее ожидаемого Веру возвеличили до главы отдела информации.
…Где она скрывалась теперь — на даче? Или нашла другое убежище, ведь работу Вера не стала бы пропускать даже ради лучшего из удовольствий: хотя бы потому, что работа-то и была для нее тем самым удовольствием.
Вечером отменно холодной субботы заведующая отделом информации появилась наконец у себя дома — когда Артем пришел домой, Вера курила сигарету, глядя в окно на растрепанный пейзаж. Ветер носил над Николаевском снежные тучи, толстые, как подушки. Артем, дозревший до перемирия и практически с белым флагом в кармане, с порога взъярился на сигарету:
— Вера, ты же ребенка ждешь! Не кури хотя бы ради него.
— Никакого жеребенка я уже не жду. — Вера сделала аппетитную затяжку, моментом съевшую остаток сигареты. — Я, знаешь ли, сделала аборт, пока ты шлялся за своим владыкой.
Щелчком жена выбросила окурок в форточку, и ветер, подхватив нежданный подарок, полетел хвастаться перед жирными тучами, завистливо вздыхавшими в небесах. Вера повернулась к мужу, готовая к ругани, крикам, может быть, даже к пощечине, и мысленно, как даты перед экзаменом, повторяла в уме красивые и оскорбительные фразы, выдуманные в последние дни. Артем действительно ударил ее — взглядом. Все, свободна, больше она ничего не дождется: теперь муж молчал как мертвец. Аборт, аборт, аборт — Артема лихорадило от этого жуткого слова, от него становилось больно во рту: зубы стучали, как кости в мешке… Раздробленное на тысячи частиц слово долбилось в плотную пленку вязкого, непроходимого вещества, затянувшего Артема в самое глубокое из болот. Вера продолжала говорить, спрашивала: разве кто-то виноват в случившемся больше Артема? Разве он хочет дать жизнь ребенку, мать которого не любима и даже не уважаема его отцом? Вера скорбно приподнимала брови, курила, потом говорила снова и снова. Накопленных слов хватило бы на толстую книгу, в них можно было плавать, как в океане, и Вера говорила без остановок, без памяти и без всякой надежды на то, что муж ее услышит.
Наконец океан стал морем, море превратилось в реку, река — в ручей… Ручей-то и высох на глазах, только мертвое устье обнажало некогда подводные, а теперь хорошо видимые и потому безопасные камни. Вера умолкла, правда, губы ее продолжали шевелиться — так проматывается вхолостую пустая магнитофонная пленка по окончании музыки. Вокруг плавала и плавилась долгожданная тишина, под потолком висели косые облака дыма, и Артем впервые выпустил на волю слово, что мучило его в последние недели.
Генерал Борейко гордился дочкиной непреклонностью, которую называл характером. Вера всегда проявляла твердость духа, и если бы в институте проводились соревнования по этой части — взяла бы первый приз. Так называемую женскую слабость Вера отвергала начисто, не сомневаясь в том, что напористый характер с подстежкой из строгой логики куда быстрее приведут к победе, да и сама победа окажется убедительнее. Конечно, она владела и чисто женскими приемчиками, но применяла их только в самых безнадежных случаях, когда не срабатывали характер и логика — а они срабатывали почти всегда.
Вера влюбилась в Артема Афанасьева еще на абитуре, и как только поставила самой себе диагноз, так тут же пометила Артема невидимым клеймом и принялась за дело.
Артем и тогда был не от мира сего, но Вере в ту пору это даже нравилось. Это задевало и заводило ее, как в школе, когда учитель давал задачу по геометрии, доказать которую не мог ни один человек в классе. Кроме Веры.
…Красивая казашка Жанар курила в институтском туалете с красивой Олей Бурлаковой: они спорили, что ничего не получится у Веры с Афанасьевым. Получится, упрямо думала Вера, подставляя руки под режущий лед воды, бесцельно текущей из обезглавленного крана. Получится, как получалось все и всегда. Потому что не бывает живых людей, способных устоять перед желанием Веры Борейко.
Оставалось придумать сценарий и подыскать декорации.
Когда в семье заговорили о близком крещении Стасика и генерал упомянул об архиерее, Вера поняла: вот она, идеально продуманная случайность. Калейдоскоп. Лотерея. Случайно выпавший шарик с пятью буквами, покорно сбившимися в ряд для самого красивого имени Артем.
Долгие месяцы наблюдения дали Вере знания бесценной глубины — к окончанию первого курса они грели ее, как прожаренный солнцем песок крымского пляжа. Вера знала мелкие причуды почерка Артема — сплошную черту вместо точек над «ё», иностранный взмах вертикали «к», строчную «а», упрямо лезшую в начало имени. Она выучила наизусть его скромный гардероб — дешевые джинсы, кроссовки с облезшими до черноты носами, узкий серый свитер, две рубашки — голубая и лаврово-зеленая. Дневной маршрут Вера могла нарисовать в виде схемы — какие рисуют местные жители для заполошных гостей города. Из общаги Артем всегда шел в институт пешком по улице Герцена, мимо старой кочегарки, на перекрестке с улицей Коллонтай сворачивал направо, переходил по мосту через реку, всегда задерживаясь у перил на секунду. Пересекал широкий пустырь с полузаброшенной стройкой и выходил к институту переулком Машинистов: справа оставались детская площадка и кубик музыкального театра, где именно в этот час начиналась утренняя репетиция. Вера читала с лица Артема все мысли, которые были на нем написаны, и лучше всех знала, что нравится Артему в самом деле, а что он просто терпит. Точные, до мельчайшей зазубрины совпадения их вкусов той поры радовали Веру: он так же явно предпочитал немецкий язык английскому и третьим, по желанию, учил итальянский — как Вера, поля тетрадей которой испещрены «noi abbiamo, voi avete, loro hanno». Итальянский сразу показался Вере ближайшим из чужих языков, она влет запоминала грамматику, и каждое слово падало ей в память как якорь. Красота немецкого открылась перед ней еще в детстве, когда одна из маминых знакомых, бездетная и потому старавшаяся влюбить в себя Верочку, декламировала «Schlachtfeld bei Hastings». Знакомая провела детство в Германии, почему так вышло, не разглашалось, но Гейне (она говорила «Хайне») был прочитан на безупречном «Hochdeutsch». Вера обомлела, ни разу прежде не думавшая о том, каким красивым может быть чужой язык. Жившие в соседних бараках восточные семьи говорили рваными, булькающими фразами, но совсем не так звучал королевский немецкий, там звуки играли и пенились, как Рейн у Бахараха. В те времена Вере купили первый в жизни учебник немецкого, и она с каждым годом уходила в этот язык все глубже, удивляясь стройной красоте синтаксиса и вместительным словам, которые только глупцы называют непроизносимыми. И тогда, и позже Вере приходилось отбиваться от нападок на любимый язык, обвиненный в неблагозвучии и скомпрометированный австрийским подданным с черным квадратиком усов, склеившим губы с носом. «Немецкий язык красивее английского, важно говорить на нем правильно». Эти слова Артема, небрежно выроненные им по дороге из одной аудитории в другую, Вера поймала с ловкостью жонглера и берегла в своем сердце многие месяцы. Она соглашалась: разве можно всерьез равнять куцый и шепелявый английский с языком Гете и Гейне?
Перед зеркалом Вера копировала жесты Артема, пытаясь смотреть на него так же, как он смотрел на других: внимательно и бесстрастно. Конечно, она еще в самые первые дни приметила тонкий шнурок, с которого съехал к шее и перевернулся маленький крест. И машинальное, быстрое движение сложенных в щепоть пальцев — к сердцевине лба, к пряжке ремня, к правому и левому плечам. Если бы Артем отказался стать крестным незнакомому мальчику, Вера вытоптала бы другую дорожку, но он согласился, а дальше попутный ветер дул в паруса, и стратегически мыслить было некогда, покуда Артем не исчез по дороге из одного храма в другой.
И это была вина Веры. Она расслабилась и почивала на лавровой рубашке, в то время как недремлющая церковь подбиралась к Артему все ближе, изготавливаясь бросить на него широкие черные одежды.
Кто, как не Вера, привел Артема в храм? Сама того не ведая, она много дней подряд жертвовала свою любовь иной вере — пока соперница не забрала себе даже самые мелкие крошки, оставив Веру голодной теперь уже навсегда. А тщательно выстроенные декорации, где не были забыты иконы и свечи, обрушились в минуту, причем тяжесть раскрашенных досок ничем не напоминала собой бутафорскую.
Глазам Артема, видимо, открывалась иная картина: бездушный реквизит обрел дыхание, театр обернулся домом, жизнь началась в церкви, когда ему было двадцать лет.
Редакционные бабоньки, узнав, что Верин муж — священник, пришли в коллективное помешательство. Ахи, охи, ручные всплескивания.
«Как оригинально! Как оригинально!» — восторженно повторяла Алла Баюшева, заведующая отделом культуры «Вестника». Аллу словно заело на этих словах, и она твердила их в упоении, но успевала при этом разглядывать Веру внимательнее прежнего. Вера чувствовала, как меняется ее место в редакционном обществе, как сооружают для нее большую клетку: пойдемте посмотрим, там сидит жена священника!
Муж Баюшевой был адвокатом, и Вера большими усилиями сдержалась от замечания, что муж-священник ничем не оригинальнее адвоката. Чем дальше, тем сильнее жалела Вера о тех давних днях, подаривших ей Артема и в то же самое время начавших отбирать его. И она сердилась — на всю церковь сразу и на многих ее деятелей в отдельности. С особенной, злой страстью Вера думала об отце Георгии, чьим ставленником был Артем. Если бы не он, может, Артем и не решился бы принять сан… В последние же месяцы, когда мужа стали поощрять без всякой меры, Вера научилась ненависти к епископу.
Владыка Сергий и прежде не нравился Вере — слишком молодой для пастыря такого ранга, самоуверенный, грубоватый, к тому же отец непривычно стелился перед ним. Артем же, тот прямо бредил своим епископом, цитировал к месту и не к месту, гордился его благоволением.
Вот почему Вера не долго раздумывала, когда ей предложили написать о злодеяниях архиерея. Она даже обрадовалась, размышляя, как от одного выстрела трагически скончаются сразу несколько ненавистных зайцев: сместят Сергия, Артем разочаруется в пастыре, которого считал духовным идеалом, и следом разочаруется в православии, вскормившем такое исчадие.
Была и другая причина: эту серию статей оценивали в очень серьезную сумму, а деньги были для Веры не лишними. Отец в последнее время не мог похвалиться особенными доходами, вкладывался в свою дачу. Ксения Ивановна ни одного дня нигде не работала, Артем получал жалкие копейки, да и те ускользали в помощь очередным страждущим… Вот Вере и приходилось выкручиваться своими силами.
Заказчика звали Алексей Александрович, с виду — типичный новорус с глазами-щелками, обнаженным черепом и золотой цепью на шее, но говорил при этом складно и не мог скрыть высшего образования, хоть и старался: «Поймите, Вера Геннадьевна, никто, кроме вас, не решится на такую статью, а ваша смелость широко известна. Да и вообще, когда вы увидите все материалы по делу, как журналистка не сможете перед ними устоять!»
Материалы и впрямь не подвели: несколько часов, не обращая внимания на затекшую спину и тупые мурашки в отсиженной ноге, Вера листала раздутую папку — заявления, обращения, свидетельства… Особенно поражало, конечно же, письмо семнадцатилетнего юноши, ученика духовного училища. Владыка едва не изнасиловал мальчика, и Вера шепотом ругалась, предчувствуя сразу и сенсацию, и близкую славу, и возвращение Артема. В письме стояла подлинная фамилия пострадавшего, но Вера решила оставить этот козырь на десерт: может быть, удастся разговорить мальчика, сделать большое, подробное интервью?
Первой статьей Алексей Александрович остался доволен — привез Вере не только обещанную денежку, но и букет из лилий, запах которых еще несколько дней душил всех посетителей отдела. Вера была довольна куда меньше: одновременно с нею выстрелили журналисты других газет, о Сергии говорили с телеэкрана, поминали на радио. Верина сенсация затерялась во множественных вспышках негодования, а дремавший Николаевск возмущенно бурлил, требуя для Сергия если не распятия, то суда и позора.
Другая часть плана тоже провалилась. Увлекшись, Вера совсем утратила способность к сомнениям и не предполагала, что Артем проявит верность владыке, не поверив доподлинным свидетельствам его греха. Еще больнее ранил немедленный выбор Артема: он принял сторону Сергия, и этого Вера ему никогда не простит.
Самым же печальным оказалась мнимая беременность. Вера была уверена, что ребенок — в ней, что у них наконец получилось. Она давно хотела ребенка, но не говорила мужу, что здесь имеются некоторые сложности. И вот — задержка больше месяца, сильные боли в груди, ликование, а потом резкий отбой, фальстарт, ложная тревога.
Раскрываться перед мужем Вера не захотела: пускай помучается, будто довел жену до аборта. Полезно будет.
Несмотря ни на что и вопреки всему, Вера все еще любила Артема.
Прошлой осенью, на трамвайной остановке ко мне крепко приклеилась девица в уродливой вязаной шапочке: в журналах по рукоделию такую модель звали «шапочка-шлем». Смущенно краснели городские сумерки, унылый дождь мелким почерком записывал что-то на асфальте, а я пряталась под жалким козырьком остановки, снова и снова перечитывая бахрому объявлений, посаженную клеем на столб. Трамвай уже примчался к нашей, конечной остановке, но в обратный путь не спешил: длинное желто-красное тело застыло на рельсах. Вагоновожатый медленно курил в окно и, наверное, подсчитывал редкие размякшие листья, что лежали в лужах как заплатки.
Ликующий голос зазвучал сзади, вопрос мог быть задан кому угодно. Я совершила ошибку Орфея и, оглянувшись, увидела девицу в дурацком вязаном шлеме: она скалилась плохими зубами, всячески показывая свою приязнь.
— Вы читали Библию?
Я кивнула.
— Понравилось?
Такой поворот смущал.
— В общем. А что?
Гадкая улыбка еще больше вытянулась в ширину:
— Приглашаю вас принять участие в регулярных занятиях в церкви «Знание Христа». Мы там читаем Библию и делимся своими впечатлениями от Слова Божьего.
Я подумала, что не хочу делиться с этой девицей не только впечатлениями, но даже совместно выдышанным воздухом. Она же будто не замечала моего отвращения, протягивала рекламку с адресом церкви. Скверно пропечатанная ксерокопия была украшена распятием, внизу кровавыми буквами написано: «Я умер за тебя».
По счастью, вагоновожатый докурил наконец свою сигарету, пересчитал все листья в лужах… Трамвай, неуклюже кренясь, подгромыхал к остановке, и дверная гармошка очутилась прямо напротив нас. Девице, видимо, требовался другой номер, и уже в окно я вынужденно разглядывала ее черный болоньевый плащ с круглыми пуговицами, похожими на таблетки аспирина.
Кровавая рекламка долго истлевала на дне моей единственной сумки, вписавшись в однородную массу пустых спичечных коробков, газетных обрывков с телефонами, смятых шоколадных оберток… Мне вовсе не хотелось звонить по написанному прямо под распятием номеру, впрочем, девице я тоже сказала неправду. На самом деле прочитанная Библия вызвала у меня очень сложную эмоцию, и слово «понравилось» ее никак не объясняет.
На излете восьмидесятых, когда все мои знакомые наперегонки кинулись изучать Священное Писание, я тоже достала с антресолей старый, дореволюционный экземпляр с фигурно выступавшими над строкой буквами. Не знаю, откуда взялась у нас эта книга: кажется, была всегда. Необъяснимой памятью я вспомнила тканый переплет, и коричневые пятна на полях, похожие на те пятна, что покрывают руки стариков, и мелкую сеть старинных букв… Буквы цеплялись к взгляду, как лианы, тянули, будто маленькие якоря, но я прочитала книгу до конца. И после того как последняя страница мягко улеглась в левую сторону, на меня напало смятение, внезапное, будто удар. Как если бы кто-то знал ответ, но скрывал его. Как если бы у детективного романа не хватало последних страниц. Мне хотелось, вправду хотелось поговорить об этом смятении, но с кем? С доморощенной сектанткой в болонье? С Сашенькой? Или Кабановичем — неистовым, как все атеисты?..
Теперь для этой цели сгодился бы Лапочкин, но я уже перегорела прочитанным и даже забыла некоторые смущавшие меня главы. Если бы Алеша выпивал со мной тогда, в восьмидесятых, я рассказала бы ему, каким кровожадным показался мне Ветхий Завет: там шла многостраничная жестокая битва и смертью карались даже неповинные младенцы.
Наверное, мое непонимание Библии можно объяснить всеобщим ее пониманием: православие стремительно вернулось в моду, еще и поэтому мне хотелось отойти в сторону. Впрочем, другие способы верить смущали куда сильнее, именно в те самые времена на улицах Николаевска гремел сектантский марш: граждане в строгих костюмах нездешне улыбались, вербуя пешеходов в тайные духовные общества.
Секты пугали меня больше общей моды. В православии была предыстория, первооснова, закон и некая, пусть не для всех безусловная, правда. Ряженые в костюмы сектанты запросто провозглашали своих начальников святыми, а их слово — законом и новой верой. Поклонников находила даже самая захудалая секта, хотя бы один да пускался вслед за новоявленным гуру. Что уж говорить о сектах с мировым именем, что дурят мозги на всех материках, — в Николаевске они обрастали адептами, как обрастает ракушками брюхо затонувшего корабля.
Мамина книжица вовсе не была безвинным подарком цветоводам. На титульном листе сияла фотография: тучная женщина с глазами голубыми, будто вены, смотрела читателю прямо в зрачки. Мне никогда не нравились такие лица, блестящие и круглые, как банка тушенки.
«Марианна Бугрова, духовный основатель философской школы жизни "Космея"», — гордились мелкие буквы, помещенные под снимком.
Книжица тем временем развалилась на две части, и страницы послушно упали в стороны, будто волосы. Место «пробора» слегка порвалось.
Марианна Бугрова, духовная наследница Великих Учителей…
У вас не будет никаких проблем, исполнятся самые сокровенные желания… Человек — Небесное существо, мы родом из Космоса, и обязаны вернуться туда для лучшей жизни… Нас не понять обывателям, но за нами будущее, потому что мы знаем то, чего не знает серая масса…
Инструкция «Зазомбируйся сам»? Я пролистнула еще несколько страниц, отлавливая взглядом подчеркнутые карандашом слова. Карандаш тоже лежал на тумбочке — граненый «Кох-и-нор» с заточенным жалом и розовым язычком ластика.
Мы ждем Дитя Луны и должны готовиться к Его появлению… повторять строки, которые Марианна Бугрова создала под воздействием Небесного Озарения. Читать строки два, а лучше четыре раза в день… Информполе… Шамбала… Чаша Грааля махатмы… Майтрейя… Выход на орбиту… Шестая раса…
Чтобы наша мама вдруг увлеклась подобной чепухой? Крайне сложно поверить, потому что с нее можно рисовать Аллегорию Трезвомыслия. Мама далека от всяческих внеземных увлечений, у меня были случаи в этом убедиться.
Этажом ниже нас жила вишнуитка тетя Люба. Эта общительная особа отлавливала соседей на лестнице и подробно расписывала им скрытые и явные прелести вишнуизма. Последователи Вишну появились в Николаевске совсем недавно, и народ наш почитал их безобидными чудиками. Завернутые в простыни апельсинового цвета, при бубнах и барабанах, вишнуиты каждое воскресенье оглушали Николаевск своим громким пением. В полдень начиналось босоногое шествие по Ленинскому проспекту, и ровно через час оранжевая стайка звенела под каменным балконом Кабановичей. Это самый центр города, дома здесь выстроены пленными немцами, и такой немецкий дом был у Кабановичей: с круто забиравшими вверх потолками, лепниной, тараканами и сетчатым, как авоська, лифтом, что выл при движении, как расстроенная собака. Облокотившись на широкий гробик цветочного ящика, где Эмма всякий год безуспешно высаживала настурции с петуньями, мы свешивались с балкона, разглядывая звенящую и дерганую толпу. Кабанович ворчал, что по вишнуитам можно сверять часы, а я однажды вычленила из отряда, слипшегося в единое существо, нашу тетю Любу: в сари, босую, с белым цветком в волосах. «Жасмин», — навскидку определила Эмма. Она мечтательно глядела вслед вишнуитам, пока те медленно утанцовывали прочь под звуки бубна, и когда улица начала остывать от барабанного буйства, призналась: «Хоть сейчас бы все бросила и пошла вместе с ними!»
В обычные дни тетя Люба выглядела так же, как выглядело в те дни почти все сорокапятилетнее женское население России: акриловая кофточка, пережженные волосы, серьги с малахитами. К нам она приходила по-соседски запросто, в халате, и бисквитные пирожные исходили масляными слезами на кухонном столе, пока тетя Люба всучивала маме кассеты с релаксирующей музыкой и брошюры с тайными знаниями. Мама вежливо улыбалась, цепляла мельхиоровой лопаточкой пирожное, и оно бочком падало в тарелку тети Любы, смазывая кремовые лепестки… Ей приходилось уносить домой свои кассеты и толстую «Бхагавадгиту» с обложкой, похожей на разноцветный ковер: тетя Люба проигрывала маме тайм за таймом и в конце концов сдалась, скрывшись в неведомой нам нирване.
Эмма однажды сказала, что не видит свою жизнь сводом событий, предопределенных высшим разумом, где одно действие неумолимо проистекает из другого. Жизнь по Эмме — это произвольный орнамент цветных стекол в калейдоскопе. Или генератор случайных чисел. Поэтому, объясняла Эмма, она никогда не упрекала Бога или судьбу в грубом обращении с ее жизнью: нельзя же всерьез сердиться на конструктора калейдоскопа или на его владельца, вздумавшего тряхнуть пластмассовую трубочку!
В случае с Эммой ее, кстати, трясли с немалой силой.
Я, конечно, догадывалась о том, что Эмма не всегда была сморщенной, как груша из компота, старушкой, но фантазия все равно отказывала мне в попытках вообразить юные годы моей незаконной свекрови. Всего только раз, под коньячок, Эмма размотала клубок воспоминаний. Я послушно сидела рядом, воздев руки — чтобы нитки не спутались.
Девочка Эмма родилась в семье оперного тенора Кабановича и балерины Паниной; малюткой ее выносили на сцену в «Мадам Баттерфляй» — Эмма громко кричала: «Мама!» — и тянула ручонки к исполнительнице главной партии. «С тех пор я полюбила Пуччини, хотя ты знаешь, Глаша, что до Верди ему как до Луны». К школьному возрасту Эмма отметилась в десятке подобных «ролей», этим же временем у нее открылся голос. Тенор немедленно устроил дочь к лучшей преподавательнице по вокалу, какая была в Николаевске. «Анна Сергеевна, — вздыхала Эмма, и глаза ее подергивались мечтательной ряской, — таких людей просто нет: всех повывели!» Реликтовая Анна Сергеевна преподавала маленькой Эмме не только азы пения и фортепьяно. Между распевками и дыханием она успевала воспитывать в ученице настоящую женщину — во всей старомодности своих представлений. Анна Сергеевна научила маленькую Эмму пользоваться щипцами для омаров и чашкой для полоскания рук — в ней плавали лимонные кружочки, и Эмма поражалась такой расточительности. Учительница жила небогато, но кружочки все равно плавали, и чайные чашки словно срастались с блюдцами, и надо было резать яблоки фруктовыми ножичками, а не откусывать зубами, как делали дома и тенор и балерина. Анна Сергеевна требовала от воспитанницы прямой спины, трудолюбия, но более всего — выдержки. «Мы ей платим не за это!» — возмущалась балерина, но Эмма сразу влюбилась в учительницу и часами сидела за инструментом, только бы заслужить похвалу — горчившую от сдержанности. У Анны Сергеевны были душистые руки в кольцах, играя, учительница наклонялась к нотам всем корпусом и потом откидывалась назад, замирая, пока руки летали над клавиатурой, как самостоятельные существа: скажем, птицы.
Пытаясь угодить, Эмма однажды подписала для Анны Сергеевны открытку в честь Седьмого ноября и предвкушала чужую радость во много раз сильнее своей. Учительница, увидев красные типографские флаги, даже не задела взглядом старательно выписанных строчек: «Пожалуйста, Эмма, никогда больше не поздравляйте меня с этим праздником». Эмму затрясло от обиды, но она выстояла — благодаря той самой выдержке, которая воспевалась в доме Анны Сергеевны.
Голос тем временем рос и расцветал. Тенор вслух мечтал о том, как они с дочерью вместе запоют в «Il Trovatore»: «Сегодня премьера, партию Леоноры исполняет Эмма Кабанович!»
«Нам следовало назвать ее Леонорой», — сокрушалась балерина, а Эмма тайно радовалась своему имени — так звали девушку из лучшей книги на свете.
В канун первого из выпускных экзаменов умерла Анна Сергеевна. Накануне Эмма получила от нее строгий нагоняй за укороченную юбку: «Барышням такое не пристало». Теперь навещать было некого, и на похоронах не плакала одна только Эмма: строгое лицо под черными кружевными волнами напоминало о выдержке — «Эмма, в жизни это самое главное!».
На вступительном поддержать Эмму было некому, и сдержанность, в которую она сама уже начинала верить, рухнула под напором новых потрясений.
Консерваторскую комиссию возглавлял отставной баритон, два десятка лет назад безнадежно ухлестывавший за балериной Паниной, но отвергнутый ею в пользу еврейского тенора. Эта вполне водевильная история на деле оказалась драмой, и, не в силах видеть счастливый дуэт, баритон покинул театр. В консерватории его приняли на ура, и вскоре баритон женился на одной из своих студенток, что носила гладкую балетную головку.
Кто мог знать, что время для сладкой мести придет так нежданно!
Увидев пред собой дитя чужой любви: с глазами позабытой, но при том незабвенной балерины, с характерным носом ненавистного тенора, — баритон сорвал поводья. Его несло, как ополоумевшую лошадь, и после быстрого брезгливого прослушивания Эмме объявили: «У вас в принципе отсутствует голос!»
Она выбежала из класса, сбив с места вертящийся стульчик.
Отец с матерью утешали Эмму, говоря, что три октавы свободного диапазона — уже голос, а баритон просто подлец. Но жертва была принята наверху: «Я ему поверила, не родителям. Закрыла рот и не спела с тех пор ни ноты». Ее взяли па теорию музыки, и счастливые ожидания жизни стали просто жизнью.
…Дальше Эмма рассказывать не стала, хотя мне очень хотелось знать продолжение. Я представляла себе долгие годы Эммы в музыкальной школе, как она диктует ребятишкам нотные фразы и как болит в ней отвергнутый голос, перебродивший собственной силой.
Я скучала без Эммы, и, наверное, могла бы навестить ее в отсутствие Кабановича. Всего лишь могла бы: тяжело было представить, как я снова врастаю в этот старый дом с его пыльными мебелями, рубчатыми батареями книг и быстрой хроматической пробежкой, которой Эмма начинала игру.
Моя мама ничем не напоминала Эмму. «Глаша, ты вообще собираешься искать работу?» Этот вопрос появился на другой день после выписки, и с каждым разом звучал все громче. «Попроси Алешу, — советовала мама, — он обязательно тебе поможет».
Мне было страшно даже думать на эту тему, ибо после того, что произошло, Лапочкину следовало вычеркнуть меня из списка родственников. А лучше убить: для надежности. Подстегнутая страшными видениями, я быстро выдумала другую возможность — она носила фамилию погибшего одноклассника.
Однажды мне приходилось обращаться за помощью к его маме: Марина Петровна была главным редактором газеты «Николаевский вестник» и курсе на третьем устроила мне летнюю практику в «Вечерке», с которой дружила коллективами. Теперь, после смерти, звонить ей было вполовину совестно, вполовину страшно, но все же я решилась. От смущения в начале разговора я говорила странно, почти лаяла, но Марина Петровна обрадовалась так, как мне давно никто не радовался. Наверное, она сумела простить историю с портретом и могилой, иначе не стала бы говорить: «Приходи прямо сегодня, Глаша. Пропуск я закажу».
Тогда все газеты Николаевска трудились в одном и том же здании, довлеющем над однородным городским пейзажем. Это был относительный новострой: унылое многоглазое здание, проектировщик которого явно имел личные счеты к нашему городу. Кабинет Марины Петровны выходил окнами к моргу областной больницы — и это было несправедливо по отношению к ней.
Конечно, она заплакала, лишь только я появилась в дверном проеме — ходящая, моргающая, живая несомненно в отличие от ее сына. Она довольно долго плакала и даже пыталась неловко обнять меня: обняла, но сразу оттолкнула, ведь я была всего лишь одноклассницей ее сына. Потом в кабинет зашел мужчина с угодливым лицом, и Марина Петровна стала другая.
— Василий, знакомься, Глаша. Хорошая девочка, у нее журфак. Училась вместе с моим сыном, поищи для нее место.
На меня Василий смотрел уже не так угодливо, но позвал зайти к нему в кабинет «буквально через минутку».
Это был кабинет заместителя главного редактора. Василий сидел там в одиночестве, распяв пиджак на спинке стула.
— Могу предложить отдел информации — других вакансий все равно нет. Девушки обычно хотят в культуру, но там полный комплект.
— Мне все равно о чем писать.
Василий подравнивал стопку бумаг на столе, пытаясь придать ей идеально прямоугольную форму. Ему было скучно в этом кабинете, да ему и вообще было скучно. Преодолевая наплывы отвращения, Василий объяснил мне, как писать заявление о приеме на работу, и потом уже повел знакомиться с непосредственным начальником.
Точнее, начальницей, потому что звали ее Вера Афанасьева.
Василий церемонно поцарапался в приоткрытую дверь и почти одновременно с этим втолкнул меня в кабинет. Вера сидела спиной к окну и судорожно писала что-то на листе бумаги. Мы пришлись явно не ко времени, но Василий уже начал объяснять, кто я такая и почему я здесь. Верино лицо каменело с каждым новым словом, когда же Василий сказал «ей все равно, о чем писать», на лице ее проявилась резкая улыбка, походившая на непроизвольное сокращение мускулов.
Вера была вполне молодой, может, всего на пару лет старше меня — но я пришла наниматься на первую в жизни работу, а она уже заведовала целым отделом. Это был неодолимый водораздел: как бы я ни старалась догнать Веру в открытом море, дистанция между нами обречена была остаться неизменной.
Василий ушел, закусив сигарету, а Вера показала пальцем на серый стол, прижавшийся к стенке, будто в ожидании расстрела. Я села за этот стол и робко пыталась представить себе, как вскорости начну его обживать. Над столом на трех кнопках висел выжелтевший календарь — свободный угол загибался треугольником вверх. В окне виднелся узкий пояс городской реки — темно-серой, как свежий асфальт. Я долго смотрела вниз, как будто примеряясь к высоте. Вера все писала и писала: готовые листы с продавленными следами строчек на обороте она отбрасывала в сторону, как мусор.
«Николаевский вестник» считался молодежным изданием, но работали в его редакции люди, очень неплохо пожившие. Позднее со мной завела подобие насильственного приятельства Ангелина Яковлевна Белобокова, она была корреспонденткой отдела культуры и выглядела лет на девяносто (на самом деле Белобоковой было всего шестьдесят восемь, но в те времена эта разница не казалась мне существенной). По отделам были расставлены опытные, поседевшие над пишущей машинкой журналисты, и дарить ответственные должности молодым гражданкам в те времена никто не спешил. Тем удивительнее выглядел взлет Веры Афанасьевой: ее карьера набрала сок в считанные месяцы — в точности как бройлерный цыпленок или пестицидный арбуз.
— Так на чем вы специализируетесь, Аглая? — спросила Вера. Она оставила наконец свои каракули. — Экономика, политика, криминал, религии? Или дума, администрация, партии?
Я сказала, что мне ближе всего религии. Бесстыдная ложь, но надо ведь было что-нибудь ответить этой кривляке.
Мой ответ порадовал Веру:
— Замечательно! Можете забрать себе самые ненавистные темы, религиозные и национальные проблемы. Надеюсь, у вас нет возражений конфессионального плана? Ну вот и славно.
Радость от обретенной работы уменьшалась с каждой секундой, и вместо того, чтобы внимательно слушать начальницу, я стала думать о том, что «Николаевский вестник» не единственная газета в городе.
У Веры к тому времени стало такое лицо, словно она посвящала меня в члены тайного общества:
— …Вы слышали о расколе в епархии? Наш епископ Сергий оказался содомитом…
Я ничего не видела и не слышала, потому что в «Роще» все смотрели исключительно «Санта-Барбару», а газет там и вовсе не было.
— Некоторые пытаются замять эту историю (на слове «некоторые» Вера заметно присела), но у них ничего не выйдет! Тему эту я веду лично, а вы возьмите себе заседание общества вишнуитов. К ним приехал какой-то гуру из Москвы. Заодно посмотрим, как вы пишете.
Вишнуиты? Не зря мне вспоминалась тетя Люба!
— Сегодня в три, ДК железнодорожников. Аккредитацию возьмете у секретаря. И завтра к восьми часам сдадите в секретариат досыл на сто строчек.
Она упорно говорила мне «вы»: казалось, что удлиненные окончания бьют хвостами в воздухе. Покончив с разговором, Вера уложила на стол свежий бумажный лист и выразительно нахмурилась над ним.
А я пошла за аккредитацией.
Звонок из патриархии случился в одиннадцать — сквозь помехи пробирался голос архиепископа Антония.
Архиепископ был примечательной личностью. Хоть он и обладал признаками относительного либерала, но в делах внутрицерковных обязательно проявлял жесткость, провинившихся не миловал и впредь своим доверием не одаривал. Находился архиепископ в немолодых летах, говорил ласковым монотонным голосом и с виду казался божьим одуванчиком, неспособным к суровым решениям. Внешний вид нещадно лгал, потому что этот самый одуванчик был влиятельнейшей персоной в церкви и безмятежность служила ширмой совсем иным качествам.
Тележурналисты обожали архиепископа за ангельски спокойный вид, с которым он произносил отповеди церковным недоброжелателям, и, стравливая известных людей в студии, часто приглашали архиепископа Антония экспертом или полноценным участником действа. Внешность у архиепископа тоже нестандартная: черные с сильным металлическим оттенком волосы довольно коротко пострижены, а вместо бороды имелся намек на то, что отпустить ее можно без всяких проблем. Владыка Сергий, к слову, терпеть не мог, когда батюшки носили короткие прически, сразу придирался: «Ты чего подстригся, как женщина?» В случае с архиепископом все эти тонкости мгновенно превращались в мелочи и теряли важность: владыка забывал о них в первую секунду встречи с его высокопреосвященством. У них была своя история отношений, и началась она в те дни, когда николаевский архиерей временно исполнял обязанности члена Священного Синода. Архиепископ неожиданно для всех проникся к провинциальному епископу симпатией, и хотя, даже специально озадачившись, нельзя было сыскать более непохожих людей, между владыкой Сергием и московским архиепископом установилось нечто смутно смахивающее на дружбу.
Узнав безмятежный голос архиепископа, владыка Сергий внутренне сжался: потеря дружбы с его высокопреосвященством — очередная беда, о которой он просто подумать не успел, обживая новые, печальные обстоятельства. Тем временем архиепископ Антоний вел беседу, как если бы ничего не случилось, — спросил о текущих делах, рассказал о последнем Синоде, посетовал на гадкую погоду в Москве…
Почти прощаясь, словно бы вспомнив о маловажном деле, архиепископ упомянул, что в Патриархию присланы десятки свидетельских показаний, а игумен Гурий даже попал на прием к Его Святейшеству по этому самому поводу. «Роют для вас глубокую могилу, — сказал архиепископ, но тут же сам себя подкорректировал: — Пытаются вырыть». Пообещал отправить факсом несколько бумаг, присланных бунтовщиками, и простился — тепло, как прежде.
Через полчаса отец Ипатий принес владыке недлинный свиток, густо засеянный буквами; по лицу помощника было видно, что он успел заглянуть в присланный факс, а может, даже прочитал его от начала до конца, завитого кокетливым рулетиком.
— Там к вам посетители, владыка святый, — пробубнил помощник, старательно разглаживая на столе московскую бумагу.
— Кто?
— Целая очередь, проще сказать, кого нет.
Минутами владыка словно забывал о случившемся и тогда чувствовал в себе прежние силы. Жаль, что уже через мгновение реальность возвращалась во всей своей черноте. Так и теперь — не успел отец Ипатий согнуть последнюю страничку факса, как владыка забыл и тут же вспомнил все до самой мелкой подробности.
Все предшествующие дни епископ мечтал остаться один хотя бы на полчаса, но посетители слетались в соборный дом, как осенние птицы на юг. Приходили все по разным поводам. Одни клирики чуяли скорую смену власти и торопились уладить с епископом насущные вопросы. Другие пытались выказать поддержку, предлагали помощь — сами с трудом представляя, в чем она может выразиться. Газетчики просили дать интервью и сфотографироваться, телевизионщики совали под нос любопытные микрофоны. Отец Ипатий решительно разворачивал представителей прессы — как они сами себя называли — лицом к входной двери, но те не уходили дальше десяти метров от соборного дома, сбиваясь стайками, вертели головами — как голодные птенцы в ожидании червяка.
— Скажи — занят, позже приму.
Владыка надел очки и придвинул к себе бумаги.
Бунт готовился тщательно, как торжественный обед, — заранее выпекались свидетельства, круто замешивались аргументы, а дорогих гостей несколько месяцев кряду бомбили приглашениями разделить трапезу. Каким десертом окончится этот пир? Если верить датам, кляузные письма приходили в патриархию еще летом. Читались лучше любого романа:
Его Святейшейству Святейшему Патриарху Московскому и Всея Руси.
Довожу до сведения Вашего Святейшества, что в первых числах мая 199… года в Екатерининском храме города Николаевска иеромонахом А. мне было приказано «ублажить» Епископа Николаевского и Верхнегорского Сергия. Я должен был исполнять с Епископом в постели роль мужчины. Я дал свое согласие. Мне было обещано заочно его покровительство.
Год спустя наши отношения возобновились. Встреч было три, после чего я стал избегать Епископа. За то, что ублажал Епископа, мне иеромонахом А. было дано 5 миллионов рублей, 1 миллион я получил от Сергия.
Имя и фамилия человека, подписавшегося под этим текстом, ничего владыке не сказали. Кто такой этот Александр Гавриленко? Епископ резко прижал пальцы к вискам — чтобы охладить голову, унять гнев, бегущий по крови так резво, как взбирается на дерево кошка. Под очками выступил пот.
Как только я поступил в Николаевское епархиальное духовное училище в августе 199… года, то сразу почувствовал над собой особое внимание иеромонаха Г. В сентябре нас отвезли на дачу к Сергию, напоили водкой и Г. позвал меня в баню. Там я увидел голого архиерея. Он взял меня за руку, поцеловал в губы. Я исполнил его желание и лег с ним. В том, что вышеупомянутое является правдой, я готов присягнуть на Священном Евангелии. Слег Румянцев.
И это имя владыка ни разу прежде не слышал.
Новая страничка открывалась «нижайшим рапортом» игумена Николая — с этим шедевром, правда, владыка свел знакомство раньше, его частично воспроизвели в «Николаевском вестнике». Из Москвы прислали полную версию, некоторые фразы были подчеркнуты двумя параллельными линиями — точно так обозначают сказуемое на уроках русского языка. Окончание письма было затемнено, словно его выкрасили маркером:
Спустя время Владыка Сергий, когда приезжал в монастырь, постоянно имел со мной беседы на эти темы, в частности, просил найти ему келейника или мальчика при монастыре. Один раз даже потребовал, будучи изрядно пьяным, чтобы я поставлял ему мальчиков, ссылаясь на то, что в других Епархиях настоятели монастырей занимаются поставкой мальчиков Правящим Архиереям и что если на мое место придет другой Архиерей, то тебя он, Николай, выгонит за то, что ты не будешь поставлять ему мальчиков.
Далее он жаловался на то, что у других Архиереев есть келейники и они могут отвести с ними душу, а у него до сих пор нет.
Затем он перечислял имена Архиереев, которые, по его мнению, занимаются неблаговидными делами. Он рассказывал о том, что если бы у него был мальчик, то он бы так не нервничал во время совершения Божественных служб. Он говорил: «Николай, когда я выхожу с трикирием и дикирием благословлять народ и вижу красивого мальчика, то у меня все встает, и я ничего не могу с собой поделать».
Как-то раз Владыка взял меня с собой как благочинного монастырей Николаевской епархии в город Краснокозельск, где передавали Епархии Спасский монастырь. После трапезы у мэра Владыка спаивал меня водкой, хотя я к алкоголю отношусь крайне отрицательно. Владыка говорил: «Николай, я хочу в Краснокозельске создать собственный монастырь и собрать в него нужных мне мальчиков. Я откажусь от Священного Архимандритства в твоем монастыре, тебя сделаю настоятелем, а сам буду Священным Архимандритом в Спасском монастыре.
Как благочинный монастырей Николаевской епархии, я не имею контроля над новообразованным на базе Архиерейского подворья мужским монастырем. Со слов Владыки: «Николай, этот монастырь я устрою сам».
Ваше Святейшество! Святейший Владыко!
Все, что я изложил в данном рапорте, свидетельствую своей священнической совестью перед Святым Евангелием и Честным Животворящим Крестом Господним и готов дать ответ за каждое слово на суде Христовом.
Владыка попытался сложить бумагу так же аккуратно, как отец Ипатий, но это простое действие затребовало от него значительных усилий: сильно дрожали руки. Справившись наконец, владыка услышал, как под дверью копошится и вздыхает посетитель, сумевший прорваться через оборону отца Ипатия.
— Входите, кто там? — позвал епископ. — Артем? Рад тебя видеть, будущий отец! Рассказывай, как дела, как Вера себя чувствует?
До сих пор отец Артемий держался молодцом, но после владыкиных слов разревелся, как мальчишка. Епископ подвинул ему стул — один из тех, что фигурировали в газетных статьях как «стулья с ножками из чистого золота», и с грозным лицом ждал, пока посетитель не перестанет всхлипывать.
Артем вытер глаза рукавом. Собираясь к епископу, он готовился словно к исповеди или экзамену — но теперь, сидя напротив, почувствовал, что все приготовленные слова окажутся жалобными признаниями в собственной слабости. Слезы послужили доказательством, точнее сказать, иллюстрацией к этой слабости, думал Артем, но владыка Сергий, судя по всему, считал иначе. Увидел погодные изменения на лице батюшки — кратковременные осадки окончились временным затишьем — и потребовал:
— Рассказывай.
Слова засуетились, выстроились в нетерпеливую очередь, и Артем поспешно отправлял их на волю целыми гроздьями. Говорил он долго, но брови архиерея два раза лишь взмыли над очками: в первый раз при слове «монашество», в другой — при слове «аборт». Когда же слова наконец закончились и обессиленный Артем застыл на месте, владыка Сергий треснул по столу кулаком. В приемной прекратился гомон, а отец Артемий подумал, что теперь ему представится возможность изучить знаменитый архиерейский гнев на практике. Хуже не будет хотя бы потому, что хуже просто не бывает.
— Значит, так, отец Артемий, — заговорил владыка. — Вот тебе мой приговор, или, если хочешь, совет. Меньше лезь в это дело, больше молись.
Артем замер.
— Молись, — повторил архиерей, смягчаясь и словно уговаривая Артема. — Я за тебя и Веру тоже молиться буду. Надеюсь, Матерь Божья нас не оставит… А за меня ты не переживай. Все хорошо будет, все наладится.
— Что же, владыка, вы будете сидеть и смотреть, как у вас кафедру отбирают? Не дело это!
— Артемий, не нам об этом судить, — задумчиво сказал владыка.
Уже на выходе, прощаясь и благословляя, владыка обмолвился, что на днях в Епархию прибудет Комиссия Священного Синода с высочайшей проверкой. А потом добавил совсем нежданные слова:
— В монахи, Артемий, многие приходят после развода. Этот путь для тебя не закрыт. Ты только не торопись.
Куда он ушел, когда вернется, да и вернется ли теперь?.. Вера тоскливо разглядывала кухонные шкафчики, ненавидела их за равнодушное молчание и за то, что они преспокойно висели на своих местах, вместо того чтобы сходить с ума вместе с ней.
Удивительно, какую сложную, многоступенчатую ложь может нагородить человек с одной-единственной целью: обмануть самого себя… Если бы шкафчики умели мыслить логически и обладали способностью облекать свои мысли в слова, то Вера непременно услышала бы, что живет в неудачном браке, что муж не подходит ей ни по темпераменту, ни по характеру, что они оба несчастливы, и церковь здесь, увы, ни при чем.
Тревожные звоночки раздавались и прежде, но влюбленная Вера воспринимала их не как предупреждения, а в качестве неких милых «особенностей». Теперь для нее прояснился смысл многих поступков Артема, милые особенности переродились в жуткие недостатки, но даже сейчас она гнала от себя нередкие мысли оставить мужа.
Вера знала, что идеально счастливые семьи в природе встречаются нечасто. Даже ее родители довольно часто ругались, хотя и относились друг к другу с нежностью и восхищением. Брат Веры женился рано, и хотя Свету свою, по внешним признакам, любил, впечатления идеальной пары они все равно не производили.
Любовь, любовь… Сколько можно прикрываться этим словом, заслоняться им как щитом, как фиговым листком! «Люди живут вместе не только ради любви, — думала Вера, — и мой брак ничуть не хуже прочих». Она старалась не размышлять о будущем, потому что в такие минуты ее побарывала смертельная тоска. Вера чувствовала, что однажды Артему, а не ей придется произнести те самые слова, которые методично закапывались в глубокую почву. И все равно всплывали каждое утро — слова о нелюбви и разводе. «Так будет лучше всем», — шептал еле слышный голосок, но Вера набрасывалась на него яростно: «Кому будет лучше?»
Теперь, когда слово «развод» наконец было сказано, Вера чувствовала некое странное облегчение — такое бывает, когда ждешь боли, а она никак не приходит и потом уже только наваливается всей своей тяжестью. Артем ушел, а слово так и осталось висеть под потолком на манер дымного завитка, и Вера не могла оторвать от него глаз. Она вдруг поняла: она и вправду не знает, не может сказать — что значит для нее любовь, в тени которой очутилась вся прочая жизнь. Думать об этом было тяжело и страшно, но назойливое слово каждым звуком своим подгоняло перепуганные мысли.
Как тяжело было разгребать горы лжи, любовно насыпанные перед единственной дверью, где мог очутиться свежий воздух! Вера ощутила, как тяжело ей было все эти годы врать, уговаривая собственную душу признать любовью ту тяжелую зависимость, которая соединяла их с Артемом, будто провода под напряжением. Теперь она видела всю картину целиком, словно сдернули наконец покрывало с холста — а ведь Вера привыкла уже подглядывать через него, гадая о затемненных углах, домысливая невидимое, придумывая желанное…
Голова кружилась, но теперь сама Вера не хотела останавливаться.
Она с девичьих лет привыкла настрого беречь свои секреты и обороняла их от подруг с такой страстью, что подруги вскоре привыкли к одностороннему общению: Вера слушала чужие тайны, но молчала о своих. Такая схема всех устраивала. Другое дело, что погребенные секреты не желали себе подобной судьбы и вели собственную жизнь, пробивая дорогу к воле самыми странными способами. Вера, как всякая молодая девушка, сравнивала свои чувства с чувствами других людей, — но образцами для нее становились не живые люди, а персонажи книг и чужих фантазий. Сейчас, придавленная перспективой, будто оказавшись на дурно выполненном рисунке, Вера сомневалась — а что, если чувство, принятое за любовь, на деле было совсем иным явлением? В природе часто бывают такие обманки: аппетитные заросли опят оборачиваются кустами бледных поганок, сладкая черника превращается в волчий глаз, а вполне живое тельце ящерицы становится засохшей веткой, бережно выложенной ветром на камень. Быть может, Вере пришлось довольствоваться той самой сушеной веткой, потому что ящерица давно скрылась в глубоком гнезде?..
Впрочем, Вера так сильно прикипела к этой ветке, столько раз кормила ее живыми соками надежд, что, наверное, не смогла бы обменять даже на самую крупную ящерицу. Так несчастные матери сходят с ума после смерти младенцев и баюкают бревнышко, завернутое в одеяло.
А если так, значит, надо заново насыпать те самые горы и утопить сомнения — хотя бы на время.
Вера открыла на кухне форточку, и кудрявые табачные облака медленно потянулись прочь из дому, увлекая следом слово, зависшее под потолком.
Рано сдаваться, она еще повоюет.
Почему религиозные и национальные темы не пользуются успехом у журналистов, я поняла быстро. Эта территория была отменно скользкой и требовала легкой походки — шаг вправо, шаг влево, и добро пожаловать в пропасть! Практически танец на проволоке. Касаясь стен мечети или синагоги, текст невольно становился серьезным и скучным — как любая корректность, вываренная до полной потери вкуса. Проверенные рецепты, согласно которым статьи нужно стряпать из острых фактов с хорошей добавкой злой иронии, здесь не годились совершенно.
Мне всегда нравилась хрупкая недолговечность, в которую окутаны любые газетные тексты; она превращала их в эфемерные создания, которые умирают почти сразу после рождения, будто цветы или бабочки. Журналистика подходила мне точно по размеру, как сшитый на заказ костюм. Конечно, я понимала и осознавала всю привлекательность писательства, долгой беременности параллельной судьбой, над которой можно осуществлять единоличное владение: даже лучше шахмат, где приходится учитывать волю другого игрока. В писательстве царствовали самые широкие полномочия, о мере же ответственности за написанное я в те времена не задумывалась. Меня многие подталкивали к этой дороге, вот и школьная учительница литературы говорила: «С твоей памятью ты сможешь писать романы».
Литераторша не знала, что именно память — моя главная мучительница. Бывает, люди появляются на свет с чрезмерно увеличенным, гипертрофированным сердцем или мозгом, со мною же случилась куда менее страшная, но настолько же неизлечимая болезнь: преувеличенная память, в которую сваливались, как в выгребную яму, все нужные и ненужные даты, имена, события, музыкальные фразы, ароматы, оперные арии, слова на разных языках… Этим можно хвалиться — только не в случае собственного обладания таким грузом. Он не становится легче с годами, и к своей старости я еле смогу, наверное, тащить этот неподъемный багаж и однажды сброшу его, упав с облегчением в вязкое болото склероза.
Моя память не напоминала подземное хранилище с пронумерованными экспонатами и строгим конторщиком, что требует документы у всякого посетителя. Скорее она походила на те живописные многокилометровые помойки, что любят предъявлять документалисты в съемках стран «третьего мира». Никаких государственных усилий не хватит, чтобы убрать с тела страны эти гниющие наросты: груды разномастного мусора, цветные пластиковые пятна, стаи гурлящих птиц и маленькие ребятишки в упоении роются в свалочных эверестах. Я тоже без устали раскапывала эти кучи, хоть и сознавала: нужное воспоминание сыщется само собой.
Вот почему мне было противопоказано писательство — решись я придумать и записать некую историю, не смогла бы поручиться за то, что на бумаге не оживут герои, выдуманные другим автором. Память о чужих книгах сослужила бы мне скверную службу, ведь читала я много и помнила не только каждую строчку освоенной книги, но даже и место этой строчки внизу или вверху страницы, и даже случайные пятнышки на полях, и запах переплета…
В журналистике такие сомнения не приживались.
…Душистый, свежий номер мягко приземляется на стол: можно заново увидеть слова, придуманные накануне, и свою фамилию — она поддерживает текст каждой буквой, как атлант руками небеса. Скоро газету осквернят чужие руки, и oт внимательных глаз полосы завянут, как сорванные цветы. Номер состарится, распухнет, омертвеет сгустком времени и осядет желтеть в архивах — а скорее гнить в помойных ведрах: бесславный финал!
Все равно я любила писать для газеты. Другие способы коллекционирования слов пугали меня своей властностью: над газетными текстами я царила единолично, а вот стихи, например, сами начали бы мной управлять.
Я знала, как это бывает с другими. Незадолго до Кабановича в меня пытался влюбиться один поэт — изнеженный юноша, плотно, как на игле, сидевший на Шамиссо и Тракле. Мы гуляли вечерами по летним улицам, засыпанным щебенкой, рядом выл гигантский шмель отбойного молотка; перекрикивая грохочущие шаги, поэт читал не по сезону холодные строки:
Oft tauchen rote Kugeln aus Geaesten,
Die langer Schneefall sanft und schwarz verschneit.
Der Priester gibt dem Toten das Geleit.
Die Nächte sind erfuellt von Maskenfesten.
У поэта было не самое лучшее произношение, но именно тем летом, под щебеночный аккомпанемент я в первый раз поняла, какая бурлящая сила скрывается в немецком языке. Эта сила была одной крови с величественной нежностью Баха, безбрежностью Моцарта, хмельным задором Шуберта — но теперь у нее появились слова. Потому что если в мире бывает нечто лучше музыки, то это, единственно, стихи. Особенно такие, как у Тракля, нежного аптекаря, живущего среди хрустальных ангелов, голубых озер и темных деревьев свою хрупкую жизнь.
Мой поэт был так одурманен даром Тракля, что примерял на себя еще и чужую судьбу, будто это была одежда. Он всякую нашу встречу оканчивал обещаниями свести с собой счеты на закате, он держал мои пальцы в прохладных, как рапаны, ладонях, и я вначале пугалась, пока не поняла — с третьего ли, пятого ли раза, — что закаты будут уходить вхолостую и каждый новый день в узком просвете почтового ящика я буду видеть белое пятно конверта с новыми стихами — намытыми смертью, как золото намывают из песка. Ломкие, но вместе с тем и певучие строки окунались в память с разбегу и падали на дно будто камни: хоть мой поэт писал, конечно же на русском, на бумаге он куда сильнее походил на Тракля, чем в жизни, — меня, свою музу, он звал сестрой.
Траклевская одержимость смертью в поэте отражалась криво и жалко: мне казалось, что он переигрывает — и не было в нем даже призвука мучительной религиозности. Но отравившись лирикой Тракля, поэт возвел свой мир, выкрашенный в черные и голубые цвета: там тоже с каждой строчки стекала кровь, там были Гелиан, Элис, Каспар Хаузер, Иоанна… Вместо хлороформа и опия в дело шел циклодол: в конце концов, между Траклем и нами улеглись почти сто лет — а эту разницу покрыть куда труднее, чем километры между Зальцбургом и Николаевском. Поэт мечтал работать в аптеке — но его не брали туда даже разнорабочим: дирекцию смущал слишком явный разворот головы, она всегда оказывалась повернута к шкафику, где хранились препараты из списка «А».
Он думал, что в аптеке пред ним откроются тайны проклятого поэта: может, надо было всего лишь увеличить дозу — таланта или лекарства? Сгодилось бы одно из двух — но не помогало ничего. Теперь стихи Тракля оставляли неясные образы, песком осыпавшиеся на землю, и поэт был в отчаянии: строки исчезали, как таблетки из початой упаковки, задерживалась всего лишь неясная память покоя и тишины.
Пришла осень.
…der dunkle Herbst kehrt ein voll Frucht und Fuelle,
Vergilbter Glanz von schönen Sommertagen.
Мой поэт пригоршнями ел циклодол и мучился необходимостью жить, и его война никак не начиналась… Стихи в почтовом ящике появлялись все реже, но когда мы расстались, я долгое время тайно следила за его судьбой.
Поэт повернулся лицом к реальности куда быстрее меня, и пока я обживала пыльную квартиру Кабановичей, он устроился работать в перспективную фирму. Кажется, там торговали мебелью. Стихи он решительно бросил, зато получил водительские права, купил дачу и, самое дикое, встал на горные лыжи. Я до сих пор отказываюсь верить, что мой нежный, как ранняя рассада, поэт пишет легкомысленные петли на заснеженных трассах, пока бумага остается незапятнанной и тихо желтеет в ожидании чернил.
Газетные статьи куда надежнее, думалось мне теперь, они не просят чрезмерных жертв, тогда как стихам подавай целую жизнь…
К вишнуитам надо было ехать троллейбусом, мне всегда нравились эти медленные городские насекомые. Под ласковое дребезжание и гул краткого разгона я устроилась на высоком троне контролера. Тринадцатый маршрут в эту пору дня не пользуется в Николаевске особенным успехом: он уходит к Трансмашу, огибая центр. Окна выбелены морозом, широкое тело троллейбуса бросает из стороны в сторону, как пьяницу.
Мне так захорошело в этом временном зимнем убежище, что я чуть не проехала нужную остановку. Заторопилась выпрыгнуть в дверную гармошку и не узнала в хрупкой старушке с накрашенными губами Эмму Борисовну Кабанович: Эмма пыталась сесть в троллейбус, но я вылетела ей навстречу — как судьба.
Неловко вцепившись мне в рукав, Эмма громко ахала, распугивая пассажиров. Троллейбус давно уехал, завывая и бренча, но старушка не подарила ему ни одного сожалеющего взгляда.
Я заметно выше Эммы, и со стороны мы могли бы казаться клоунессами, столкнувшимися на одной арене. Впрочем, далекому от цирка воображению куда легче увидеть нас родственницами, по чужой воле раскиданными в разные концы города. Вместо кровного сходства сгодятся полученные от Кабановича увечья или бесконечные линии совместно выкуренных сигарет: вопреки всем законам они пересекались в пространстве…
— Глаша, деточка! Ну что мы стоим, давай перекурим! У тебя есть?
Она висела у меня на руке как ребенок, пока мы шествовали в кусты — под сенью умиленных взглядов.
В акте общего курения, во всех этих отшлифованных движениях и неизбежной последовательности действий есть собственная поэтика. Две желтохвостые сигареты с готовностью высунулись из пачки, пока я разыскивала по карманам прозрачно-сиреневую зажигалку: пламя из нее летело вверх, беспощадное, как костер инквизиции. Эмма держала над сигаретами перевернутый ковшик ладоней: она прикурила только с третьей попытки и нетерпеливо выдохнула теплый дым:
— Рассказывай! Где ты? Что ты?
О пребывании в «Роще» я упоминать не стала: тем более мне с каждым днем все меньше верилось, будто я действительно была там, а не наблюдала картины клинической жизни по телевизору или во сне. Зато счастливое трудоустройство в «Николаевский вестник» я описала очень живо. Милая Эмма восторженно застучала пальчиком по сигарете, сбивая пепел: она без ума от этой газеты и выписывает ее ровно четверть века! Почему такая точность? Первую подписку она оформила, когда Виталичек пошел в школу…
Ой! Имя птичкой спорхнуло с языка Эммы Борисовны, вот незадача! Поймать бы за многоперый хвост и проглотить — жаль, никто не научился это делать. Всего-то дел, выдержать минутную, в одну сигарету длиной, беседу…
Старушка так расстроилась, что мне захотелось обнять ее.
— Эмма Борисовна, все нормально, не вздрагивайте! Расскажите, как у вас здоровье? Как ученики, как Юлия Марковна?
Несбывшаяся свекровь облегченно запустила долгий монолог: здоровье, конечно, не ах, но жить можно, особенно в сравнении с любимой приятельницей Юлией Марковной. Та сдала абсолютно, в прошлую пятницу сломала шейку бедра. Ученики пока есть, но дети сейчас музыкально нечуткие и очень средних способностей… Взять хотя бы Ирочку Криницыну, которая не в состоянии освоить банальное арпеджиато… Разве может эта серая Ирочка сравниться с тем же Сережей Васильевым, с Мариком Аксельродом и другими ребятами из семидесятых!
Эмма сглатывала воздух и неслась дальше, как жокейская лошадь перед финишем. Я пыталась примостить словечко в редких паузах, но всякий раз терпела поражение. К тому же я мучилась почти физическим желанием узнать о Кабановиче и топила это желание в последних запасах самолюбия. Не хватало, чтобы Кабановичу достались его объедки!
К счастью, старушка торопилась — надо было успеть в приемные часы к Юлии Марковне: на запястье Эммы висел пакет с бледными зимними яблоками. Дружно выбросив окурки, мы вежливо попрощались — так прощаются друг с другом жертвы некогда сильной, но поостывшей от времени дружбы.
И уже потом в спину мне прилетел дрожащий выкрик — он подстрелил мою душу влет, будто утку над камышами:
— Глаша, мне жаль, что все получилось так глупо! У Виталика никогда больше не будет такой замечательной девушки!
Я обернулась, но Эмма Борисовна испуганно семенила в сторону остановки, временное население которой полностью сменилось за время нашего разговора. Рогатый вагон забрал мою Эмму и увез прочь: я решила, что навсегда.
Воспоминания скачками понеслись за мною следом. С каждой секундой их становилось все больше, сами они были все ярче и вскоре вырвались вперед и затопили собой город. Все вокруг напоминало мне о Кабановиче. Выбеленные снегом тротуары — я держалась за мощную скобку его руки, чтобы не упасть от скользких подошв, и все равно приплясывала на месте, а он напрягал руку, я чувствовала жесткие бугры мускулов даже через куртку. Или зимние киоски — эти оазисы из стекла и сайдинга, где мы выбирали дешевое вино, придирчиво склоняясь над захватанным прилавком. Весь Николаевск был полон Кабановичем, пропитан им до последнего камушка мостовой, до самого чахлого деревца, до самой позабытой улички… Нас соединяли невидимые сосуды, и общая кровь выливалась теперь на снег, хлестала — такая красная, что смотреть на нее было невозможно.
«All'erta, all'erta!» — пел невидимый Феррандо. Эмма унесла с собой и эту музыку тоже, поэтому я никогда не смогу слушать «Il Trovatore» с прежней легкостью, она будет связана с Кабановичами — навсегда.
Тут меня очень кстати обогнал некто лысый, бряцающий браслетами: оранжевое одеяние прикрыто легким плащичком. Я помчалась за ним, будто Алиса — за Кроликом, доглатывая последнюю слезу.
Дворец культуры николаевских железнодорожников ничем не отличался от своих клонов, выстроенных по всей России: в любом русском городе найдутся родные братья нашему ДК — чтобы колонны, каскады рюшевых штор и ковровые дорожки, всегда красные с зеленой окантовкой, зафиксированы на ступенях скобками. Библиотека, кинозал и клуб собаководов — железнодорожники с детьми повышали свою культуру под цепким взглядом гипсового Ленина: безрукий, как Венера Мелосская, он смутно белел в конце длинного коридора.
Ленина все еще не убрали с насиженного места, но вместо алого стяга за ним красовалась кадка с буржуазной юккой. Скульптура почти не состарилась от времени и не была изгажена подросшими железнодорожниками: так, легкие царапины и трещины на крыльях носа. А вот кружков и кинозалов след простыл — спаянный монолит ДК разобрали по кирпичикам в считанные дни: на каждой двери висела своя табличка, залы — что большой, что малый — сдавали в аренду всем, кто ни попросит — от организаторов гастролей группы «Преисподняя» до приснопамятных вишнуитов.
Закоулки ДК были мне хорошо знакомы. Мама периодически загоралась идеей сделать из нас «артисток», Сашеньку водили в балет и художественную школу, меня записали в музыкалку и танцевальный ансамбль «Стрекоза».
Протанцевала я совсем недолго, зато на всю жизнь запомнила крики: «Жэте, жэте! Тянем носочки, я сказала!» Хореографиня была немолодая, но гибкая, жилистая, с нервным восточным лицом и привычно вывернутыми стопами. Я просила маму купить мне такой же бархатный ободок для волос, какой лежал на гладкой головке хореографини, но мама отказалась даже размышлять над подобной возможностью.
Мне нравилось танцевать в «Стрекозе», и втайне я лелеяла мысль пробиться в основной состав: таких брали на гастроли в Чехословакию или другую Польшу. О, райское изобилие Восточной Европы — как же смущало оно маленьких танцорок из ДК, упрятанных в клетчатые пальто и сапоги с металлическими «молниями»! Наш Николаевск был закрытым мегаполисом: благодаря военным статям Трансмаша иностранцев не впускали в пределы города, а николаевцев не выпускали за его пределы — исключением была привилегированная каста, узенькая молчаливая прослойка. Мы не представляли себе, что такое иностранцы, и даже после того, как городские ворота раскрылись, а Трансмаш заключил выгодный международный контракт, горожане шарахались от иноземных улыбок и ярких курточек.
Но дети из ДК, которые красиво танцевали или пели в ансамбле политической песни, еще в советские времена регулярно покидали Николаевск; они гастролировали за рубежом и привозили импортные сапоги.
Я вновь вдыхала знакомый сладковато-пыльный запах сцены, будто бы готовилась к новым танцам и надеждам.
В холле ДК стояли длинные столы, заставленные съедобной всячиной и разноцветными, заграничной печати, книгами. Улыбчивые женщины в платках, повязанных на восточный манер, продавали сразу и книги, и многоярусные торжественные торты, и мелкие, вымазанные кремом, пирожные. Я купила два пирожных и съела в один присест, почти не разбирая вкуса: на куске картона белел прилипший крем. В зале раздавался усиленный микрофоном голос.
Мне еще надо было найти блокнот в сумке, по самую застежку набитой всякой нужной дребеденью.
Только в последнем ряду уцелели пустые кресла. Освещение выключено, сцена окутана зеленоватыми лучами — будто в предвкушении первого акта. Декоративное панно все еще не убрано с задника, и лысый человек, обернутый в оранжевую материю, прекрасно перекликался с другим лысым человеком: того писали, будто для монеты. Гигантский профиль с чувашским прищуром и гордо задранной бородкой и, будто на фоне огромной луны, худая фигурка перед микрофоном — местный гуру.
Микрофон отрегулировали плохо, и голос нырял в тишину, после чего возвращался в зал на самых высоких частотах: «замечательные… свершения… в жизни каждого из нас… важно верить… мантры… давайте начнем…»
Зал радостно откликнулся многоголосой «Харе Вишну», два лысых черепа сверкали на сцене, в двух метрах от меня запросто могла сидеть тетя Люба. Мантра была бесконечной, составленной по принципу «белого бычка», но гуру вдруг простер в зал руку и слегка наклонил голову. Этот жест моментально усмирил кричащие ряды, тишина опустилась, как занавес. Гуру придвинул к себе микрофон: «Сегодня с нами… реинкарнация Вишну… великий гуру… прямо из чертогов небесных». Оратор старался говорить громко, чтобы его собственный голос долетал до слушателей; микрофон все так же вредничал, и зал начинал волноваться. Потом все резко закричали, взметнув вверх руки; мне это напомнило рок-концерты, до которых я была охотницей в старших классах. Вместо музыкантов на сцену выбежал еще один вишнуит, он размахивал руками и опускал взгляд — так являются публике только самые уверенные в себе люди.
Микрофон испуганно зашипел под губами великого гуру и начал работать почти без перерывов: «Дорогие николаевцы, Вишну уже здесь!»
Мне показалось, великий гуру имеет в виду самого себя, но публика затрепетала от волнения.
«Вы избранные и счастливые дети Вишну, потому что открыли ему свои сердца. — Великий гуру говорил, как будто пел. — Те, кто сегодня отведал наших сладостей, может с достоверностью сказать: теперь Вишну живет и в моем сердце!»
Сладкий ком горячо ударил в горло, это два моих кремовых Вишну явственно просились наружу. Я сорвалась с места, помчалась к зашторенному выходу, запечатав ладонью губы. Туалеты были слева за углом, мы часто секретничали здесь с другими «стрекозками».
…Не следовало есть эти пирожные — даже теперь, освободившись от съеденного, я чувствовала себя так, словно в сердце копошился целый взвод индийских божков.
Имя Вишну не раз мелькало в калейдоскопе детских впечатлений — все благодаря моему бессистемному чтению. Я выучилась читать сама и очень рано — трех лет от роду. В таком возрасте дети обзаводятся первым набором воспоминаний, но память еще не настроена по взрослому образцу и дает сбои почти на каждом этапе. Одни эпизоды пускают в ней цепкие корни, другие не дают даже самых жалких всходов — вот и я в точности не запомнила, как научилась чтению, теперь мне кажется, будто я всегда умела это делать. Конечно же, никто не рождается на свет с умением складывать из черных значков живые картины, и скорее всего в тот год чтению учили старшую Сашеньку, а я, как обычно, попалась под руку.
Взрослые думали, что я читаю слова, не понимая смысла, который они обретают в разных своих сочетаниях, а я не стремилась спорить: неведение родителей разрешало любые книги — не только детские. Изобильной библиотекой родители были обязаны маминой подруге: она трудилась в книготорге и устраивала дефицитные тома даже тем своим знакомым, что не читали ничего, кроме отрывных календарей.
Книг у нас было так много, что на полки их приходилось строить в два ряда: первый, парадный, гордился позолоченными переплетами — собрания сочинений, серии, многотомники… В другом, упрятанном от посторонних глаз, жались скромные солдаты от литературы, сосланные в запас. Именно там, в пахнущем старой бумагой убежище, я отыскивала другие книги — они хранили на истертых страницах следы множества глаз. Разрозненные тома стояли плотным строем, похожим на расшифрованную кардиограмму, их переплеты были серыми и напоминали использованные бинты: никто этими книгами не любовался, и только я, не то из любопытства, не то из жалости, тянула к себе уголок очередного издания. Так и выудила однажды том в исчерна-бордовой, как сырая печенка, обложке. «Три великих сказания Древней Индии». «Рамаяна», «Сказание о Кришне» и «Махабхарата» следовали друг за другом, а я — за ними. Добрую половину я, конечно, не понимала — и меня раздражало, что глаза героев были здесь розовыми, «как лепестки лотоса». Все же что Рама, что Вишну, поминутно всплывавший на поверхность сюжета, с детства прописались в моем мире — на равных правах с Незнайкой и Мэри Поппинс.
…Смешанное дыхание согрело воздух, в зале стало намного теплее. Великий Гуру стоял на сцене, оранжевая простыня свисала над тонкими ножками, а сзади, на панно, бесстрастный идол опустил веки, слушая восточную проповедь. Именем бога Вишну запрещалось есть мертвых животных, если же человек всерьез рассчитывал проститься с колесом сансары, Великий Гуру советовал петь мантры без передышки. Говорил он все это с таким унылым видом, словно торопился поскорее окончить неприятное дело, и мне казалось, он сам не слишком верит собственным словам. Колесо сансары представилось похожим на мельничный жернов; меня опять мутило.
В зале начинался шабаш: вишнуиты качались из стороны в сторону, как незабвенные стройотрядовцы, только вместо бардовских песен они громко выкрикивали мантры. Голос Великого Гуру постепенно затонул в этом хоре, ушел на дно, как выброшенный ключ. Мне казалось, только я одна не кричу вместе со всеми, ревущее безумие сгущалось вокруг, как волны на картинах маринистов захватывают кораблик в тесный плен: без права на спасение.
«Вам плохо?»
Незнакомый голос словно бы тронул меня за плечо.
Владелец голоса выглядел оригинально — особенно в сравнении с вишнуитами. У него были длинные, ниже плеч, волосы и борода, светлое кольцо вокруг рта — такие вошли в моду совсем недавно. Джинсы, серый свитер, очень внимательные и тоже серые глаза. Глазам лет двадцать пять максимум.
— Вы не очень похожи на вишнуитку!
— Алаверды, — огрызнулась я. Мне стало стыдно, что я здесь сижу. Даже думать не хотелось, как это смотрится со стороны.
Сосед рассмеялся.
— Как вас зовут?
— Глаша. А вы что, собрались меня завербовать?
Все вокруг орали так громко, что нам тоже приходилось кричать друг другу на ухо.
— Пойдемте, Глаша. Здесь уже не будет ничего интересного.
Его звали Артем. Точнее, отец Артемий: борода и длинные волосы оказались не поклоном в адрес моды, а признаком сословной принадлежности. У меня прежде не имелось знакомых священников, зато имелись представления о том, как они должны выглядеть. Тут, конечно, постарался Пушкин с бессмертной сказкой: при слове «поп» воображение тут же принималось за работу и спустя короткое время выдавало готовый фоторобот — бескрайнее пузо, мрачный взгляд и алчно трясущиеся руки. С отца Артемия можно было рисовать совсем иных героев — Энея там или Париса, но он, удивительное дело, тоже был священником.
Мы шли по вечерней обледеневшей улице, и священник Артемий рассказывал о вишнуитах.
— А вы-то, батюшка, что у них забыли? — ядовито спросила я, но Артем (я мысленно стала звать его по имени, пропуская сановное обращение) не обиделся. Хмурясь, он рассказывал о прихожанке своего храма — ее дочка попала к вишнуитам, бросила институт, таскает деньги из дому…
Артем пытался говорить с этой девочкой, но она даже слушать его не пожелала. Единственное, что он смог сделать, так это попросить, пусть она возьмет его с собой на сборище. Девочка после долгих переговоров и условий согласилась, зато не явилась сама. Артем собирался уходить с этого хеппенинга, но заметил меня.
— Мне показалось, вам плохо, и я решил остаться на всякий случай.
Если верить Артему, вишнуиты не такие уж безобидные ребята, как считалось в Николаевске. За оранжевыми шторами таилась экономически продуманная пирамида вроде тех, что обрушились в последние годы на Россию, похоронив под обломками доверчивых и жадных до быстрых денег граждан. Правда, вишнуизм сулил не столько деньги, сколько полное и окончательное просветление.
Придумал религиозную пирамиду некий американец индийского происхождения, господин насколько умный, настолько же циничный. Вишнуизм имел одинаковые приметы с некоторыми восточными религиями, но в самом деле сходство было чисто внешним. Позаимствовав у буддистов с индуистами самые красочные обряды, Первый Великий Гуру подлил к этому бульону восточной экзотики и сдобрил варево экономическими расчетами. Супчик вышел наваристый, тем более что уязвимых для обычной религии мест в вишнуизме почти не было; отцы-основатели секты беспокоились не столько окармливать голодных духом граждан, сколько питаться самим — из постоянной кормушки.
Колесо сансары, объяснил Артем, это цепь перерождений, реинкарнаций. Вишнуиты верят, будто после смерти каждый из нас получает второе рождение — заслуженное предыдущим существованием. К примеру, если я женщина, но вела достойную, в вишнуитском понимании, жизнь, то вполне могу рассчитывать на перерождение в более «престижном» мужском облике. Но если же моя жизнь была недостойной, скорее всего я появлюсь на свет заново в виде животного или растения.
Я хотела сказать, что согласна стать деревом, но решила не рисковать — Артем начинал мне нравиться, и было боязно: вдруг его юмор окажется другой крови, отличной от моей? В юности всегда так — легче простить человеку подлость, нежели различие вкусов. Потому я молчала, серьезно кивая, а священник рассказывал о санкиртанах — этим торжественным словом называется тщательно разработанный метод наколотить из населения как можно больше денег. Розовоглазый бог Вишну в лице своей земной версии одобрительно относился к людскому лукавству и оправдывал мошенничество: вот почему вишнуиты не брезговали даже самыми сомнительными способами обогащения.
Тортики и пирожки, которые вишнуиты продают по всему Николаевску, — это идоложертвенная пища, строго сказал Артем, и меня затошнило с новой силой: во рту растекался горький вкус желчи.
— Вишнуиты очень опасны, — терпеливо объяснял Артем, — вы, Глаша, пожалуйста, подумайте, прежде чем с ними связываться.
Я расхохоталась — в первый раз за последний месяц:
— Не беспокойтесь, я даже и не думала о том, чтобы заделаться вишнуиткой! Я журналистка, пишу для «Николаевского вестника»… Послезавтра на первой полосе нашей замечательной газеты вы сможете прочесть мою заметку, посвященную сегодняшнему сборищу. Успокоила?
Артем отчего-то расстроился — не разберешь его! Кажется, должен радоваться, что я не собиралась петь мантры, а он стал вдруг таким печальным:
— Глаша, очень вас прошу, думайте не только о себе, когда будете писать эту заметку. И вот мой номер телефона — вдруг потребуется помощь или консультация.
Рядом с нами резко затормозил старый автобус, двери его распахнулись с каким-то вызовом. Артем впрыгнул в эти двери, оставив меня на жестком льду тротуара в одиночестве и растерянности.
Мне бы никогда не удалось исчезнуть столь эффектно.
Новости, которые приходят из информационных агентств, способны заинтересовать только самых неискушенных потребителей. «В селе Нефедково местный житель Г. избил соседку, Г. находился в нетрезвом состоянии…» «Еще бы», — хмыкала Вера и терпеливо читала дальше, надеясь выудить из этого сора хотя бы самую захудалую жемчужину. «Депутат областной думы Антиной Зубов выразил несогласие с решением комитета по законодательству…» «В городском зоопарке пополнение — тунисский фенек, редкий зверь, похожий на лису и собаку…»
Утро понедельника, новенькая, только что распечатанная неделя, пачка хрустящих свежих дней, каждый из которых будет прожит без Артема. Вера очень старалась сосредоточиться на работе, но так часто и подолгу застывала взглядом на каждой строчке, что приходилось перечитывать сообщения заново, ловить рассеянным взглядом содержание. Работа лечит, работа — тяжелый, вросший в песок якорь, работа — подлинное спасение…
…Пьяный сельчанин, новый зверек в зоопарке и депутатский каприз: вот это, по мнению НИА — Николаевского информационного агентства, — и называется новостями. Вера на секундочку примерила к себе должность директора НИА и покачала головой — уж она бы все делала иначе и подчиненных своих научила бы отыскивать действительно интересные новости — даже там, где их нет. Впрочем, Вере хватает своих собственных подчиненных, которых со вчерашнего дня стало в два раза больше — благодаря блатной девице, по-свински назначенной в отдел без согласования с начальником. Вера взъярилась не на шутку, когда Василий привел эту Аглаю в кабинет, но тут же погасила мятежный порыв. Она прекрасно понимала, что в отделе и правда нужны люди.
В штате службы информации, помимо Веры, числился всего один корреспондент по имени Павлик Бакин. Этот вечный юноша в очках, словно бы вросших в лицо, так сильно увлекался светской жизнью, что подчас не находил времени для работы и подводил редакцию самыми разнообразными способами. Павлик писал кудрявым, а-ля Адриан Моул, языком и обладал чрезмерно добрым нравом. Этот нрав сильно мешал работе, ибо Павлик в любом происшествии наблюдал исключительно положительные стороны, бежал критики и нормального человеческого осуждения. Вера очень старалась не доверять Бакину сколько-нибудь серьезных тем, но иногда зашивалась и получала доверчиво выложенные листы с повествованием о трудном детстве серийного убийцы или искрометной смекалке бандитов, расстрелявших бывшего подельника.
Впрочем, Вера мирилась со всеми этими особенностями — потому что несколько раз Павлик крепко подставился за нее перед начальством, ну и потом, он прикрывал своим аристократически тощим телом зияющие тематические пробелы, покорно принимаясь даже за самые скучные задания. Павлик на протяжении многих лет пытался окончить журфак, но ему всегда мешали насколько непредвиденные, настолько же и непреодолимые обстоятельства. Теперь Бакин как раз отбыл на зимнюю сессию, что сулило нескорую встречу.
Кроме Павлика, для отдела трудились внештатные авторы, которых Вера гоняла и мучила безо всякой пощады. Ни в одном из авторов не было видно даже самого хилого ростка способностей, и Вера привычно переписывала за ними тексты, отсеивала из тяжелых словесных куч мелкую крупу информации. Она буквально выжимала чужие заметки, выкручивала досуха, как выстиранное белье: чтобы не осталось ни одной нелепой метафоры, ни одной погрешности против строгого стиля — его определяла Вера, и только Вера.
У нее давно отстоялись представления о правильных газетных манерах. Словесные красивости Вера презирала не меньше кружевных блузок, которыми с недавних времен начали торговать николаевские рынки: зеленые, розовые, алые, сшитые смуглыми корейскими руками и распятые на деревянных плечиках, эти блузки махали пустыми рукавами, так что синтетические кружева трепетали на ветру. «Факты, и ничего лишнего» — этот девиз Вера могла бы заказать для своего герба, если бы он ей полагался. Сухой выхолощенный стиль казался Вере идеалом, и она при любом случае расписывалась в симпатиях к минимализму. (Единственной слабостью Веры были заголовки — здесь она позволяла себе некоторые вольности.) Журналистка Афанасьева пренебрежительно именовала любую стилистическую затейливость «рюшечками» и требовала писать по-военному сухо, а не вышивать по словесному полю как по скатерти.
«Читатель должен понимать, о чем вы пишете!» — с такими словами Вера грозно нависала над внештатными авторами, и в такие минуты казалось, что миниатюрная начальница становится выше ростом. Авторы дважды в неделю приносили в редакцию свои тексты, впоследствии безжалостно исчерканные синими чернилами Веры. И Вера всякий раз думала, что ей было бы проще сочинить материал самой, чем переписывать его за этими скромными бездарностями.
Теперь предстояла новая кабинетная битва, в предвкушении которой у Веры портилось настроение — точнее, остатки настроения, не успевшие пострадать в последние дни. Новая сотрудница Афанасьевой не понравилась, она была из тех неопытных молодаек, с которыми придется учить газетное дело с азов.
Как всякий молодой специалист, Вера подозрительно относилась ко всем прочим молодым специалистам. Так что Аглае Ругаевой в любом случае не обещалось легких дней — она пришлась не ко времени и не ко двору.
«Можете работать дома, в бане, где угодно, — днем раньше объясняла ей Вера, — меня интересует не ваше присутствие в редакции, а главным образом выполненные нормы строк. И чтобы в тему было и легко читалось».
Вишнуиты — козырная тема для начинающей, ревниво подумала Вера и вдруг жарко вспыхнула: досылы на среду сдавали с раннего утра, как она могла забыть! Вот так и сбивают с привычного завода домашние распри: пожалуй, Вера охотно согласилась бы ампутировать ту часть души, что ведала любовью; все эти страдания мешают работе. Позабыть о досыле — позор! А вот Аглая, судя по всему, явилась в редакцию вовремя: рукав черной куртки закушен шкафом, ремешок сумочки пересекает спинку стула.
Новенькая словно подслушивала Верины мысли, потому что именно в это время распахнула дверь — явилась несколько театрально и слегка напугала Веру.
Вера в силу некоторых обстоятельств терпеть не могла высоких девушек, а Ругаева была, скажем прямо, очень высокой — почти с Артема ростом. Теперь она показалась Вере огромным и опасным зверем, для камуфляжа одетым в голубые джинсы и дешевую синтетическую водолазку: плотный браслет воротника крепко схватывал горло, и Аглая поминутно оттягивала его обеими руками. В то же самое время она, судя по всему, сильно смущалась, Вера почувствовала это смущение и тут же записала его в минус новой работнице — ей никогда не нравились робкие личности.
— Как досыл? — хмуро спросила Вера.
— Все в порядке, в секретариате сказали, что пойдет. Попросили поменять абзацы местами, и только…
Вера почувствовала легкий толчок внутри, словно бы ревность сидела у нее в животе, как ребенок, и пиналась от негодования.
— Вас же не было, — оправдывалась Аглая, упорно стараясь не смотреть Вере в глаза, — поэтому я пошла сразу в секретариат.
— Я не гуляла и не пела песни! — взъярилась Вера. — У меня пресс-конференция с восьми утра!
— Вы хотите сказать, что это я пела песни? — Ругаева беспомощно глянула на Веру, и та, обезоруженная простотой, стихла:
— Уж не сочтите за труд, покажите, что вы там наваляли!
Аглая покорно подошла к необжитому своему столу и вытащила из ящика несколько листов под скрепкой.
Тяжело, с нарочитой неохотой вздыхая, Вера принялась читать это премьерное сочинение. Серые буквы старой пишмашинки и замазанные погрешности: белые заплатки «штриха» светились на бумаге, как зубные протезы во рту. Уже через секунду Вера побелела не хуже этих самых заплаток.
Мы привыкли к их оранжевому веселью, даже не догадываясь, что подлинный цвет вишнуизма — ржавый… Меньше всего вишнуиты интересуются вопросами веры и духовных поисков, им некогда заниматься подобной ерундой. Основная цель вишнуизма — денежные поборы: Вишну требует от своих адептов денег и ничего, кроме денег.
Вера не стала дочитывать до конца, швырнула листочки чуть не в лицо Аглае:
— Ты что, больная?
Язвительное «вы» отпало, как старая кожа.
Аглая испуганно моргала, пока Вера носилась по кабинету зигзагами.
Надо срочно звонить в типографию, снимать заметку. Нет, сначала звонок главреду! Даже лучше не звонить, а сбегать к ней, пока на месте, пока еще белый день.
Секретарша сказала, что главредша уехала куда-то с Василием, и если Вера хочет, пусть дожидается. Заведующая отделом информации злобно плюхнулась на диванчик и уткнулась в злополучную заметку.
В наши дни не модно иметь принципы — это все равно что иметь комплексы. Все же Вера считала неприличным отказываться от собственных взглядов: она еще в раненой ранней юности решила, что никогда не станет судить о людях по национальности и осуждать их за выбранную религию.
Национальность никто себе не выбирает — если б выбирали, то все вокруг поголовно стали бы американцами или населенцами кантона Берн, да и сама Вера не отказалась бы родиться, к примеру, француженкой. Хотя бы для того, чтобы питаться каждый день устрицами и пить шабли («чеблис» — по версии неискушенных советских переводчиков). Ни того ни другого Вера не пробовала и даже примерно не могла представить себе, во что перерождаются в реальности эти красивые слова. Тем не менее, раз уж Вере, как говаривала деревенская бабушка, «не свезло» с местом появления на божий свет, что ж теперь, и не жить вовсе?
Кроме того, Вера всегда полагала, что абсолютному большинству людей повезло еще меньше, чем ей. Например, неграм — откуда-нибудь из Нигерии или еще какой-нибудь вечно воюющей африканской страны. Или евреям — ничего хорошего в том, чтобы родиться еврейкой, Вера тоже не видела. Она с опаской поглядывала в сторону обладателей псевдонемецких фамилий и втайне радовалась своему сибирско-западненскому происхождению.
В школе у Веры была довольно долгая дружба с девочкой по фамилии Рыбакова — они дружили с этой Катей Рыбаковой так тесно, как умеют дружить только девочки до шестнадцати, еще не познавшие лицемерия и любви. Вера любила бывать у Рыбаковых в гостях: ей нравилась уютная захламленность больших комнат, и что вся семья собирается к воскресному обеду, и что на столе обязательно красуется супница: Вера упрашивала Ксению Ивановну завести такую же. У Кати была своя комнатка, розовое девичье гнездо, где в самые лютые николаевские зимы было жарко, как в июле, и говорилось так легко о любых вещах, даже самых странных и глупых. Наверное, Катя была единственным человеком в жизни Веры, кому та доверяла безоглядно, не опасаясь ни за один закуток своей души: Катя никогда не стала бы там топтаться. И сама Катя чувствовала в Вере такую же, почти болезненную искренность — иначе как бы смогла шепнуть подруге на ухо: «Я давно хотела тебе сказать, я… знаешь, я еврейка!»
Вера промолчала, не решилась ответить — да и что она могла бы сказать? Катя-то говорила о своем еврействе так, словно бы сразу гордилась им и стеснялась его — как вся семья стыдилась фамилии Фишер, согласившись на русскую кальку.
Они так и замолчали эту тему, кажется, именно после того вечера в девичьем саду проклюнулись первые взрослые всходы. Катя все так же дружелюбно звала Веру в гости, и снова была супница, и уютная бабушка подкладывала в тарелку морковный пирог, но Вера теперь — не сознавая зачем — примеряла на себя чужую судьбу. Она думала: «А как я носила бы такую кровь в жилах, стыдилась бы или радовалась? Стала бы я менять фамилию и как отвечала бы на слово «жидовка»? Я огрызалась бы, страдала б, или ожесточалась, или ревела бы по ночам в подушку?..» Странная Вера так долго думала о возможном еврействе, что сама почти начинала в него верить, уж так хотелось ей примерить на себя Катину тайну — похожим образом она прилаживалась к подружкиному пальто, привезенному с московской оказией…
В тот год Вера впервые влюбилась — мальчика звали Юра, он учился двумя годами старше и слушал модный тогда хеви метал. Юра как Юра — мечтал, помнится, стать пожарным и в конце концов, кажется, стал.
Вера уходила с последней математики, в сменке, в синих туфельках, ступала по снегу, чтобы не тратить время на переобувания. Юра болел простудой и встречал Веру в заледеневших туфлях чуть менее холодно, чем было на улице, — его интересовали не младшие девочки, а исключительно «записи». Скрежещущая музыка, переписанная с «пластов» на кассеты — блестящая, шоколадного цвета пленка без конца жевалась дешевым магнитофоном, и Юра скручивал ее терпеливо, и Вера смотрела, какие у него красивые руки. Она так любила Юру, что даже обрезала пальцы у маминых кожаных перчаток и отправилась такая на «тучу» за город, где в любую погоду стояли тесные отряды торговцев и через мятый полиэтилен светились яркие буквы. Покупатели придирчиво выкатывали тонкие пластины из конвертов, руки дубели на ветру. Там, на «туче», не замечая усмешек, Вера купила для Юры новый, кажется, «Exodus», за двадцать пять рублей — сбережения последних месяцев осели в кармане усатого фарцовщика. И бастион рухнул незамедлительно.
…Сидя спиной к зеркалу маминого трюмо, мальчик Юра неумело обнимал девочку Веру, и она видела перед собою сразу двух любимых юношей. Дальше этих зеркальных поцелуев дело не продвинулось, но Вера долго еще приходила к Юре вечерами и ждала его под дверью класса каждый день — звонок на перемену, разгоряченная толпа выливалась, будто зрелое тесто через край.
Ближе к весне Вера сказала любимому:
— Я давно хотела тебе сказать, знаешь, я еврейка.
Она повторила Катины слова, чтобы перед самым важным на тот момент жизни человеком оказаться вдруг такой же беззащитной и возвеличенной, какой была Катя в прошлую зиму… Слова, слова! Для Веры всегда только они играли главную роль, а поступкам отводились эпизоды, массовка, второй план. Юра никак не ответил на лживое признание, и вообще в ту весну он стал иначе относиться к Вере и стал скучен вместе со своей скрежещущей музыкой. С Катей они тоже медленно расходились: взрослея, боялись детской искренности, но и по-другому пока не умели, а значит, расходились неумолимо.
И все же, примерившись к чужой крови, Вера поняла, может быть, куда больше, чем если бы искала ответы в книгах. Она с того времени дала себе слово не судить людей за то, что они не похожи на нее, Веру, и не пытаться найти всем общий знаменатель. А уж по части религий, думала теперь Вера, надо проявлять еще большее терпение: пусть хотя бы в идолов человек верит, это личное дело каждого! Ох какой надо быть осторожной, и кто мог знать, что новенькая проявит такую жуткую нетерпимость?
Тут в мысли Веры и в приемную вторгся Василий.
— Марины Петровны сегодня не будет, поехала в администрацию. — Он хотел тут же выйти в коридор, но Вера вскочила с места и ухватила Василия за брючину.
— Очень срочно! — Подняв белый флаг заметки, она просочилась за Василием в его кабинет.
Что у тебя, Афанасьева? — устало вымолвил тот, и чуткий нос Веры уловил пронзительный коньячный пар, рвущийся из Василия наружу.
Василий был вполне характерной для описываемого времени персоной. Он хоть и управлял молодежным изданием на пару с Мариной Петровной, но в возрасте был уже усталом и утомился от комсомольского задора изрядно. Ему, Василию, куда больше нравилось греть пластиковый стул в редакционном буфете, за стаканом «Белого аиста». Под коньяк так славно думалось о том, что все главное в жизни уже свершилось и теперь можно спокойно доживать остатки: двадцать там лет или тридцать — сколько отмерят…
Василий глянул на потолок с надеждой, а на Веру, напротив, с тоской. Василию хотелось домой, тем более жена с утра сулила беляши.
— Так что у тебя, Афанасьева? — нетерпеливо повторил зам, хотя надо было всего лишь вслушаться в беспокойный Верин рассказ. Через помехи коньяка Василий начал понимать: кажется, новая корреспондентка умудрилась отправить в типографию досыл без подписи заведующей. Досыл был спорный, оскорбляющий, как отметила Вера, «чувства верующих». Василий вздрогнул — ему совсем не хотелось нажить себе проблем именно в эти дни, когда Марина Петровна будет пропадать в администрации.
Теплые объятия коньяка побеждали, осаживали встрепенувшуюся было молодую прыть. И потом, ругаться с секретариатом Василий не решился бы, потому что ответственный секретарь Горячихина возрождала в нем первобытный ужас: так наши предки прятались от громовых раскатов, дрожа под сводами пещер.
— Голуба, поздно пить боржом, — Василий попытался выглядеть бодрым, — уже все полосы подписаны.
— Василий, это будет удар по репутации газеты, как вы не можете понять? — Вера пришла уже в настоящую ярость, и Василий вздохнул:
— Ну, хорошо, давайте тогда мухой в секретариат и скажите Ольге Альбертовне, что я велел… эээ… что я просил снять заметку с первой полосы.
Вера вылетела из кабинета и от злости не сразу смогла вспомнить, в какой стороне расположен секретариат — главное святилище редакции. Дверь в этот суровый двухкомнатный мир была приоткрыта как раз достаточно для того, чтобы Вера еще из коридора увидела строгое лицо в очках и услышала голос, от которого у Василия начинали дрожать руки — без всякого коньяка.
Ольга Альбертовна Горячихина, ответственный секретарь «Николаевского вестника», не боялась никого в этой жизни, да и в другой какой-нибудь жизни она бы тоже не спасовала. Рядом с такими людьми всегда хочется застолбить себе местечко на будущее — на случай глобальной катастрофы или конца, например, света. Ольга Альбертовна всегда знала, что надо делать и как правильно поступать, и у Веры эта газетная валькирия вызывала приступы острого восхищения. К несчастью, поделиться восхищением было не с кем: валькирия морщилась от комплиментов, справедливо почитая их за лесть, а все прочие сотрудники стонали от произвола Ольги Альбертовны, как угнетенные женщины Востока стонут от своих деспотических мужей. Ольга Альбертовна работу свою не просто любила, а жила с ней, как другие живут с семьями. До «Вестника» Горячихина десять лет оттрудилась в издании «Красный воин», где и без того суровый характер закалился в скальную твердыню. Не одно нежное творческое сердце вдребезги разлетелось, доверчиво влетев в этот останец: корреспонденты выходили от Горячихиной с помертвевшими лицами и униженным самолюбием, потому что никто из них не умел писать так, чтобы это нравилось Ольге Альбертовне. Старожилку Белобокову она вообще на дух не переносила — кстати, та прежде пыталась вести религиозную тематику, и если бы не Ольга Альбертовна, до сих пор сочиняла бы переслащенные, как халва, статьи. На одной из летучек, уже при Вере, Горячихина просто захлебывалась собственным голосом, читая перлы Ангелины Яковлевны: «Дьякон вышел на амвон, размахивая паникадилом…», и все присутствующие вежливо хрюкали. «Словари существуют как раз для таких неграмотных людей, как вы, Белобокова, — гремела Горячихина, — и слезьте с этой темы, я вас умоляю!»
Валькирия признавала некоторые успехи только за Верой, но не хвалила ее, а всего лишь сдержанно сопела, прочитывая сданные строки. Но даже для любимицы своей Ольга Альбертовна не стала поступаться привычками, и когда Вера закончила говорить, испуганно сморщившись, как перед ударом в лицо, валькирия, гневно сняв очки с носа, закричала на полной громкости:
— О чем ты, Афанасьева, ты вообще в своем уме? Заметку тебе снять с номера! А чем, позволь спросить, я полосу закрывать буду? Собственным портретом?!
Обычно, откричавшись, Ольга Альбертовна укрепляла очки на носу и, все еще передергивая плечами, уходила по новой в работу. Сейчас же валькирия никак не могла успокоиться, кричала и брызгалась слюнями, даже когда Вера покинула секретариат.
В отделе было пусто, и только хозяйственный ветер полоскал штору. Грустная Вера уселась за стол и подвинула к себе недочитанную сводку новостей.
«Сотрудники милиции задержали подозреваемого, совершившего разбойное нападение на киоск…» «В среду Управление пожарной охраны проводит операцию "Сигнал"…» «Завтра в Николаевск прибывает Высочайшая Комиссия Священного Синода, которой предстоит поставить точку в скандальном деле епископа Сергия…»
Если бы Артема спросили, какой из собственных недостатков раздражает его сильнее всего, он сейчас же сказал бы, что молодость и малый опыт. Отец Артемий во все глаза следил за опытными священниками, осознавая новые, каждый день новые и почти всегда нелегкие открытия. Как любой новичок, Артем делал много ошибок в первые годы служения — причем ошибки эти касались не столько богослужений, сколько отношений с людьми — увы, здесь не годились никакие общие правила.
Православная привычка думать о себе как о недостойном «черве, а не человеке» далеко не сразу укрепилась в Артеме; точнее, он воспринимал ее как признак внешнего благочестия, а не истинную потребность души. Так бывает с некоторыми школьниками, что механически заучивают теоремы, не видя порядка, укрытого за правилами: именно этот порядок был прежде всякой теоремы, он и привел к ее появлению — не наоборот. Примерно то же происходило с Артемом, только вместо правил в его задачах были живые люди, и тем труднее было смиряться с собственными ошибками. Вот и получалось, что каждое заученное слово оживало в реальности и требовало не просто умственного или сердечного приятия, но и тяжелой работы души: ох какие на ней оставались кровавые мозоли…
…В первый год служения Артему дали окормлять областную больницу — белые, в узких и длинных окнах, корпуса прятались за густой сосновой рощицей. Под землей эти корпуса, будто корнями, соединялись разветвленной сетью не то подвалов, не то подземелий, где на ходу развевались полы белых халатов, где шмыгали из угла в угол быстрые мыши, где густо пахло дымком запретных сигарет… Артем не любил спускаться в эти «переходы» и, даже если так было явно быстрее, отправлялся из корпуса в корпус наземным путем. Впервые он увидел ту парочку возле первой хирургии: великан с выбритой головой и длинными, как у гориллы, руками навис над худенькой, бледной женщиной, преданно смотревшей ему в глаза. Белые халаты трепетали на осеннем ветру. Великан уткнулся взглядом в Артема и расцвел улыбкой:
— Вас мне и надо, батюшка, поможете моей женщине?
Артему не понравилось такое определение, тем более что на гигантской лапище великана золотилось обручальное кольцо, но в то же время он, конечно, был рад просьбе о помощи — он тогда к ним не привык.
Великан оказался заведующим хирургическим отделением, а его женщина — операционной сестрой, бессменно ассистирующей любовнику. Возраст у нее был совсем немного до сорока, хотя она явно пыталась приуменьшить его за счет едва ли не подростковой одежды. Анкетные данные она проговорила быстро — родители умерли, не замужем, детей нет. Совсем недавно медсестра вернулась с отрядом из Чечни, и сразу после этого домой к ней начал приходить некий мужчина. Он, говорила женщина, ее домогается, и приходится уступать — хотя она этого абсолютно не желает.
— Возьмите да прогоните его, — удивился Артем, — в чем проблема? Хотите, я его прогоню, если вам страшно?
Медсестричка глянула на священника исподлобья:
— Вы не поняли, этот человек выходит из стены или шкафа и ложится ко мне в постель. Это и раньше случалось, но редко, не так чтобы каждую ночь.
Артем улыбнулся:
— Инкубы и суккубы, значит? Скорее всего в реальности этого не происходит, просто бесовское искушение. С ним надо бороться.
Похоже, медсестра обрадовалась этим словам, во всяком случае, внимательно слушала, как батюшка рассказывает о таинствах исповеди и святого причастия. Договорились о встрече в храме и разошлись: в темном больничном коридоре висел желтый круг лампы, похожий на перезрелую луну.
…Она пришла в храм — в короткой юбке, в прозрачной блузке и страшно неуклюже повалилась на колени. На исповеди медсестричка рыдала в полный голос, и Артем допустил ее к завтрашнему причастию. У него почти не было сомнений, что поступает он абсолютно правильно, и после того, как дама причастилась, Артем не без гордости пересказал случившееся немолодому священнику, отцу Иоанну. Тот до рукоположения успел окончить медицинский институт и насторожился изрядно: «Ей нужен психиатр».
Артем возмутился — разве с истинно кающимися Бог не творит чудеса? Причастие — лучшее из лекарств, кроме того, Артему было крайне тяжело представить себе ситуацию, в которой он отправил бы в дурдом человека, просившего о помощи. Отец Иоанн начал терпеливо объяснять, что обломки души можно восстанавливать и лекарствами — наряду с церковным вспомоществованием: «Почитай врача честью, и врачество его, ибо их создал Бог». Кроме того, завелся отец Иоанн, что это за бесы такие, если бегут от галаперидола и нейролептиков?
Артем не стал спорить с батюшкой, но и к доктору свою знакомую не отправил. Через несколько дней медсестра позвонила ему вечером домой с жалобой на ночного гостя — он снова приходил к ней прямиком из шкафа, а наутро ее увезли на «скорой» в психбольницу. На работу и в нормальную жизнь она больше не вернулась.
Артем переживал этот случай так тяжело, что несколько месяцев не мог ни о чем другом думать. Каялся со слезами: ведь если бы не его дурацкое упрямство, женщина могла бы избежать болезни, захватили бы вовремя и, может, вылечили… С тех пор он сознательно приучал себя не скрывать от людей своих сомнений — даже если они выглядели непрезентабельно.
Ох, сколько было у него таких ошибок, вспомнить жутко. Отец Георгий однажды сказал Артему, что у священников, как и у врачей, имеется свое собственное кладбище: мысль простая и верная. Мог бы Артем припомнить и еще одну историю того же, первого года служения — хотя слово «припомнить» здесь не годится, честно говоря, он вряд ли когда сможет ее позабыть.
…Первый год, четыре литургии в неделю, и самым тяжелым всегда был (как ему положено) понедельник. Перед вечерней службой Артем беседовал с певчими — даже сильно постаравшись, он вряд ли смог бы вспомнить теперь, о чем шла речь. Когда в храме появились эти люди, Артем обрадовался — как всегда радовался новым людям, пришедшим на богослужение. Мужчина и женщина в немаленьких летах, но крепкие, выносливые даже с виду, какими бывают старые деревья. Оказалось, что они пришли не к службе, а хотят попросить батюшку отправиться с ними, чтобы исповедовать и причастить больного сына, Леонида. Отец Артемий спросил — почему же не побеспокоились раньше? Ведь причащаться надо натощак, с утра — и эти требования не отменяются даже для тяжелобольных людей. Мать начала объяснять, что с утра все было не так тревожно, а теперь им кажется, что Леонид не доживет до вечера. Она, странное дело, не плакала, а словно замерла в своем горе, в предвкушении того страха, что немедленно обрушится на нее со смертью сына. Это теперь Артем так думал, вспоминая ее застывшие, но при этом горячие, будто лава, глаза, а тогда ему показалось, что дело может быть и не таким серьезным — родители есть родители, перестраховываются. Он, разумеется, знал правила — если человек при смерти, то следует оставить Литургию и отправляться к умирающему, но вдруг засомневался — следует ли так запросто бросать прихожан и службу? Спросить тоже было не у кого — как назло, не было в храме ни настоятеля, ни отца Иоанна. Артем судорожно решал, как быть, и уговорил наконец родителей болящего, чтобы ехали домой и ждали священника с утра. «Так будет больше пользы», — объяснил он и сам лично проследил, чтобы адрес Леонида правильно записали — отец Иоанн обязательно причастит его перед завтрашней Литургией.
После того как примешь решение, сомнения утихают, и Артем, честно говоря, забыл об этой истории уже на следующий день — по вторникам он не служил и в храме появился только средой. Первым человеком, которого Артем встретил в среду, был отец Леонида — ссутуленный, в черном пиджачке, он просил дать ему погребальное покрывало для сына. Леонид умер в понедельник, в десять часов вечера. С отцом Артемием старик даже и разговаривать не стал, и потом уже только батюшке сказали, что отпевать сына родители решили в другом храме, потому что «в Сретенке служат священники, недостойные своего сана».
Артем не мог слова вымолвить — настолько он не ждал подобного итога и не был к нему готов. Он ожидал запрета, потому что в таких случаях священников запрещают, и это, наверное, правильно. Очень трудно было рассказывать случившееся отцу Георгию, и тот, конечно, отругал Артема накрепко, но, сжалившись, напоследок сказал те самые слова о кладбище. После смерти Леонида Артем так и не смог прийти в себя, утратив нечто очень важное из прежней своей жизни. Он хоть и поминал Леонида в молитвах каждый день вместе с самыми дорогими людьми, но в то же время прекрасно помнил, как страшно ему было думать об утрате священства. Вот как получалось — сквозь пытки раскаяния, сквозь искренние слезы проглядывало совсем иное чувство!
Таких историй редкий священник не сможет припомнить, а нашему Артему каждая из них стоила новых обретений: увы, он и правда начинал понимать, что означает быть недостойным — не ради красного словца…
Похожим образом изменялась красочная картина епархиальной жизни, которую нарисовал себе священник Афанасьев: она с убийственной скоростью подменялась совершенно иным полотном — словно бы вынесенным из пропыленных запасников. Картина эта сразу пугала и разочаровывала зрителя — как любила повторять Вера, «реальность снова всех перехитрила». Артем в себе сильно сомневался, но не был готов и к тому, что опытные священники, с закрытыми глазами умевшие выбрать верную дорогу к чужой душе, вдруг начнут вести себя, как если бы от них требовали запредельного.
…Артем многие годы после той дикой зимы жалел о собственной нерешительности, хотя он всего лишь не посмел ослушаться: как его всегда учили, как это было, будет и должно быть в Церкви.
Все равно позднее он бессчетное число раз заново выстраивал в голове обстоятельства — будто шахматы для этюда, всякий раз иного, но устроенного с единственной целью. Чтобы защитить своего короля, которому дозволено шагать по ближним клеточкам и некуда скрыться от пронзительного взгляда слона, от прыткой атаки коня, от ферзя, наконец, убийцы… Кто же знал, что этот король и сам не ищет спасения, вернее, ищет, но другого, с прописной буквы в начале слова.
«Увы, — думал Артем, — я был тогда мальчишкой, и все, что мог, — это надеяться на чужой возраст и опыт». Ему казалось, что если никто в епархии не спешит на помощь владыке, значит, это часть некоего плана, который непременно сработает в ближайшие дни. Победа будет оглушительной, врага покинут поле боя, а епархия вернет себе ровную, спокойную жизнь… Артем не задумывался о том, что легче будет отойти на время в сторону и наблюдать в бинокль, кто победит в схватке: рысь или свора собак? Он как раз и не хотел выжидать, а всего лишь не мог пойти против воли епископа — тот запретил вмешиваться решительно и сразу. Еще и повторял без конца: «Зачем тебе это нужно?» — лишь только услышит первое робкое слово. Артем по молодости ненавистной своей не понимал тогда, что владыка с первых дней знал, чем кончится затеянный бой, и пытался уберечь преданных ему людей от густой тени скандала.
«И все же, — думал Артем, — я должен был, они должны были, мы должны были защитить епископа даже вопреки его желанию. Мы должны были сделать это помимо его воли, но никто не решился пройти больше нескольких шагов. Жалкие, беспомощные попытки!» Если бы нашелся тогда среди духовенства сильный и мудрый человек, способный объявить всеобщую «мобилизацию», поднять боевой дух разрозненных, запуганных воинов, все было бы иначе…
Наверное, подобные мысли терзали впоследствии многих участников этой черной войны, развязанной в одночасье и опалившей не одну душу; Артем же мучился своей собственной беспомощностью, как недугом, и каждый день добавлял ему мрачных предчувствий. «Один апостол был предателем, а все остальные — трусами», — горько думал он впоследствии, когда слова — всего лишь слова — смогли собраться для решительного боя — никому теперь, впрочем, не нужного.
Артем почти сразу, как прочел ту злосчастную газету, догадался, что за бунтовщиками прячется некая заглавная фигура — из тех умников, что никогда не появляются на поле боя, зато первыми входят в побежденный город. Игумен Гурий на эту Роль никак не годился, верхнегорский Николай тоже вряд ли мог развязать травлю настолько высокого класса. Кто же тогда и откуда — церковник или влиятельный мирянин?
Конечно, отцу Артемию очень хотелось задать кому-то эти вопросы, но так уж сложилось, что близких, по-настоящему близких друзей среди клириков он так и не завел. Он всегда, с детства начиная, тяжело сходился с людьми, долго привыкал к ним, и даже если отношения казались прочными, как капроновый канат, этот канат непостижимым образом рвался при самом необременительном воздействии. В былые времена Артем, конечно, отправился бы за советом к отцу Георгию, но теперь даже и думать не хотел о том, что сможет услышать в ответ. Вот и оставалось выстраивать в голове почти детективные версии — одну смелее другой, и терпеливо, бездейственно ждать чужой доблести. Между тем ему достаточно было даже самого малого и спорного знака, чтобы броситься на подмогу: но не было ни знаков, ни просьб о помощи.
Попасть на прием к епископу стало теперь почти невозможно, да Артем и сам чувствовал, что не следует пока его беспокоить — пред обещанными разбирательствами владыке потребуется много сил и терпения. Так считал Артем и все же задерживался на старом кладбище вечерами — вдруг удастся повидать владыку, хоть бы даже и с юродивой?
Вот и тем вечером он снова отправился домой по вытоптанной дороге: через кладбище, к автобусной остановке. Артем всегда ходил очень быстро, но здесь, среди замерзших памятников и тихих сосен, скорость резко падала, и он с трудом делал несколько шагов от одной могилы к другой. Ему нравилось читать надписи на памятниках, даже самые скупые или полустертые, и у некоторых он останавливался надолго.
…Гранитный прямоугольник, золоченые буквы «В.А. Калганова, 1951–1992». С портрета смотрит черно-белое лицо женщины: большие робкие глаза, платье с высоким воротничком. Артем застыл возле простенькой оградки, внезапно, как в детстве, вспомнив маму. Тоска тут же схватила его за горло, откуда-то сзади — как уличный бандит. Мама тоже родилась в 1951 году, да вот только погибла намного раньше В.А. Калгановой — жаль, что имени на памятнике не указано, не помолиться…
— Здравствуй, отче. — Приветливый голос как будто разжал бандитские руки, и Артем сглотнул слезы, обернувшись. Ужасно, как много стал он плакать этими днями, но, к счастью, владелец голоса не успел заметить покрасневших глаз. А может, не стал замечать: насколько отец Никодим был прост с виду, настолько же сложным оказывался при близком знакомстве.
Артем никогда не набивался в это самое знакомство — хотя отец Никодим был совсем немногим старше его, он уже взлетел в немыслимые выси, награжден был всеми доступными к такому возрасту наградами, заведовал епархиальной канцелярией… Тем более странным было это, вне сомнений дружелюбное, обращение.
Отец Никодим всегда очень нравился Артему — и если бы не робость, он давно бы с ним подружился: по крайней мере в мыслях давно уже нашел несколько поводов для разговора. Теперь не требовалось и поводов — они вместе, неспешно, как когда-то с владыкой, шли по дорожке, диагонально рассекающей кладбище.
Артем надеялся, что разговор будет о епископе, и про себя решил: если надежда не сбудется, то он переступит через собственную робость и начнет первым. К счастью, героизм не пригодился — отец Никодим говорил с таким видом, словно бы они с Артемом уже беседовали на эту тему и теперь вернулись к ней самым естественным образом.
Средневековый пиар в чистом виде! Разве можно найти лучший способ избавиться от неугодного человека, чем обвинить его в колдовстве пли извращении? Вот и наши бунтовщики так посчитали — хоть устарайся, нет ничего вернее испытанной веками практики.
Никодим говорил громко и красиво — словно бы рядом с ним шагал не один-единственный отец Артемий, а целый полк внимательных слушателей. Впрочем, и целый полк не смог бы превзойти Артема вниманием, вот Никодим и разглагольствовал с видимым удовольствием:
— Заговор готовился не в три дня и не в три месяца. По моим прикидкам, больше года копали сей колодец — фабриковали документы, собирали лжесвидетельства, сочиняли безумные байки.
— Кто? Кому все это нужно?
— Отличные вопросы, — серьезно сказал отец Никодим, — так совпало, что это было нужно многим и сразу. Удивительная вещь — совпадения, да, впрочем, и не совпадения это никакие, мы-то с тобой понимаем, что они означают на самом деле. Ты ведь тоже думал об этом?
Артем очень радовался этому «ты» — хотя раньше никогда не любил, когда чужие люди обращаются к нему так, словно знакомы с самого детства. Он, конечно, не посмеет ответить тем же:
— Думал, отец Никодим, но вряд ли мои мысли покажутся вам ценными.
— Отчего же? Выкладывай.
— Только не смейтесь, — попросил Артем, — мне в последнее время часто приходит в голову, будто наша кафедра проклята. Я даже документы поднимал: уже третьего архиерея съедают, честное слово! Сначала владыка Филипп… — Артем по-детски загнул палец. — Владыка Филипп был уже в преклонных годах, и обвинения в разврате здесь не подходили. Зато сгодилось пьянство: в Москву пошли доносы — спасите от епископа-алкоголика! Довели владыку до инфаркта, ладно хоть не до смерти… После отречения — добровольного, кстати, — прислали владыку Димитрия. Случай крайне тяжелый — потому что обвинить на первый взгляд не в чем: мало того что немолод, так еще и язвенник, спиртного не пьет совершенно. Кажется, такого архиерея съесть невозможно — но это только кажется… Владыке Димитрию прилетают обвинения в… антисемитизме. Вы ведь, отец Никодим, знаете, сколько в Николаевской епархии батюшек библейской национальности? А владыка Димитрий, оказывается, практиковал огульные антисемитские высказывания, не говоря уже о притеснении тех самых батюшек. Не прошло и года, как владыку Димитрия по личной просьбе перевели в другую епархию. Третья серия — назначение владыки Сергия, молодого и резкого. И если б он просто был молодой и резкий, а то ведь, смотрите, порядки свои начал наводить, нагнал страху на всю епархию… Вот и получил: будешь извращенцем и растлителем невинных душ!
Артем так разошелся, что даже почувствовал слезы на глазах — у него так часто бывало, если речь шла о вещах ему важных. Отец Никодим следил за его словами бдительно, но паузой случайной воспользоваться не преминул:
— Ну, я бы не стал делать таких обобщений, это излишняя мистика.
Артем хотел сказать, что изо всех сил старался посмотреть на эту историю с разных сторон — так врачи тщательно изучают пораженный орган, прежде чем вынести диагноз, но постеснялся — как будто он хвастается своими изысканиями. Тоже еще, отец Браун… Решил не делиться больше смелыми параллелями, а спросить то, что хотел спросить:
— Вы думаете, всему виной игумен Гурий?
— Игумен Гурий? — Никодим расхохотался так громко, что стая ворон снялась с ветки и, обиженно каркая, полетела на поиски нового бивуака: над батюшками тут же просыпался снег с ветки — будто опрокинули мешок с мукой. — У отца игумена всего лишь интересы совпали с текущим моментом. Он ведь мечтает о независимости своего монастыря — как маленькое и гордое государство.
Артем не понимал, о чем идет речь.
— Его игуменство мечтает создать островок независимости в нашем епархиальном море и регулярно подбрасывает владыке прошения о выходе Успенского монастыря из епархиального подчинения. Данные просьбы оставались без внимания, что почтенного игумена ранило безмерно. Если ты хочешь знать о причинах такого стремления, то их две, и они могут поспорить друг с другом в популярности. Власть и деньги. Деньги и власть. Духовные чада нашего игумена — люди непростые. Бизнесмены, бандиты, политики: обычного человека там с трудом сыщешь, хотя, говорят, один или два все же имеются — для контраста. А так — элита Николаевска: игумен духовно окормляет самого Антиноя Зубова.
Артем кивнул, удивляясь — депутат Зубов был одной из самых колоритных фигур николаевской политической панорамы, правда, с трудом верилось, что Антиной Николаевич ведет церковную жизнь.
— Пушкин — это на все времена, — неожиданно сообщил Никодим. — Не хочу быть столбовой дворянкой, а хочу владычицей морскою! Вот так и наш игумен Гурий не желает быть просто игуменом, но ищет большей власти. И больших денег. Молиться и подчиняться епископу — пройденный этап, потому что скучно и трудно. И все же, отец Артемий, главных виновников надо искать не в Успенском монастыре…
— Где тогда?
— Если бы я знал, отец Артемий, я бы обязательно тебе сказал. Но чем больше я думаю обо всей этой истории, тем меньше понимаю. Очень многое кажется очевидным, и в то же самое время концы с концами абсолютно не сходятся. Кроме прочего, меня ужасно раздражает, что владыка не желает хотя бы слово сказать в свою защиту. Ну сам не хочет — я бы мог сделать заявление, провести пресс-конференцию, тем более журналисты у нас далеко не самые глупые. Так нет ведь — он даже слышать ничего не желает! Тут еще юродивая эта, видел ты, может? Владыка с ней ежедневно советуется, прогуливается чуть не под руку — и слушает, я видел, он ее на самом деле слушает! Что она ему там рассказывает, не знаю и гадать не буду, но когда я умолял владыку выступить по телевидению, он сразу сказал: «Не пойду. Она не велит».
— Нам ведь она не может запретить, — сказал Артем, — а впрочем, я не знаю, что здесь можно сделать.
— Кое-что все же можно, — решительно отозвался Никодим, — я вот рад, что ты все понимаешь правильно и уверен — у владыки есть еще защитники, только, знаешь, очень сложно оборонять от захватчиков город с открытыми воротами. Ну, мне пора бежать, отец, приятно было с тобой поговорить.
Никодим ушел очень быстро, наверное, опаздывал, и отец Артемий снова остался один.
Тихо было вокруг, тихо и печально — как положено на кладбище.
Тишина эта терялась в том месте, где церковные ворота упираются в перегруженную автомобилями улицу. Здесь легко можно было представить себе, как газеты кричат о расколе в церкви и с каким злорадством потирают руки сектанты: «Вот они, православные, полюбуйтесь!».
В Москве тем временем были куплены авиабилеты до Николаевска: обычные билеты, с именами-фамилиями, но без указания сана и монашества (за скобками).