Герои не умирают

Герои не умирают

Темная глухая ночь распростерла вороньи крылья над бухенвальдскими горами и лесами. Она пробралась в бараки, превратила в серые пятна обескровленные, застывшие лица людей, сплавила в мутную массу ветхие столы, скамьи, громоздящиеся к потолку нары. Черную, удушливую тишину освещали лишь тусклые огни сторожевых вышек.

И вдруг где-то, еле слышно, стали настраивать скрипку. Казалось, скрипач, готовясь в долгий и трудный путь, вел дружескую беседу со своим инструментом, подбадривал его, ласково гладил по струнам.

Гордые звуки бетховенской симфонии стремительно рассекли ночь, — так рассекает молния летнее небо. И мгновенно звуки-молнии превратили ночь в поле сражения: звездами полетели искры из-под копыт огненных коней, зазвенели мечи, заполыхало пламя.

Скрипка обвиняет. Смычок, словно торопясь облететь бескрайние моря и необозримые земли, мечется по струнам. Он выпытывает у скрипки ее сокровенную тайну, он просит, требует, приказывает:

«Расскажи миру о своей великой боли!»

Люди в бараках слушают музыку. Возвышенную и гневную, бушующую и вдохновенную, зовущую к подвигу. Низко склоняются головы. Разве не о наших судьбах рассказывает музыка?

Смертью храбрых, на поле брани погиб герой.

Тебя звали Тедди. Простой сын моря, ты был страшен врагам, как страшны штормовые пенистые волны, сметающие всё на своем пути. А с друзьями ты был мягок и ласков, словно морская гладь в часы затишья. Неугасимое пламя твоего взгляда, твоя железная воля, дело, которому ты отдал жизнь, навеки запечатлены в наших сердцах, — так миллионы лет хранит камень отпечаток живого листа.

Летит смычок, стонут струны.

Гамбургский рабочий молча стоит возле нар, покрытых тряпьем. Он слушает музыку. В памяти его одна за другой всплывают незабываемые картины борьбы. Он был тогда на гамбургском кладбище. Непроницаемое кольцо людей окружало тебя, чтобы ты мог от имени всех нас произнести гневный приговор. Твоим голосом требовали мы отомстить за кровь гамбургских героев.

Летит смычок, стонут струны.

Механик с голландского кораблестроительного завода сидит за шатким столом. Сидит, словно окаменев. Плывет музыка. Оживает перед глазами маленький городок Фленсберг. Голландец и сейчас не понимает, как могли в таком тесном зале поместиться лучшие люди всей Европы.

— Берегитесь! — гремит голос рабочего вождя. — Хищник точит зубы, он хочет поджечь мир! Он хочет натравить друг на друга французов и англичан, голландцев, поляков, немцев!

Ты предупреждал людей, и мы немедленно передавали друг другу каждое твое слово.

Летит смычок, стонут струны.

Коренастый поляк-крестьянин слушает гневные скорбные звуки. Он готов побиться об заклад, что где-то видел тебя. Тебя, вождь.

Ты погиб. Но память о тебе хранят и эти бледные, измученные люди, и этот неведомый скрипач, и эти струны.

Скрипка, повинуясь хозяину, продолжает повесть о подвиге. Может, Бетховен предвидел и твою судьбу, когда бессонными ночами, кровью души своей писал величайшее произведение — Героическую симфонию?

Летит смычок, стонут струны. Стонут живой человеческой болью.

Ты погиб. Палачи-оккупанты ворвались в твой дом, схватили тебя и бросили в тюрьму. Эти ничтожества воображали, что пытки сломят тебя. Напрасно. А потом тяжкие годы страданий. Благородных страданий во имя будущих поколений. Боль звенит в музыке, но нет в ней отчаяния. Это — мужественная боль. Она учит ненависти к врагу, она разжигает пламя борьбы.

Летит смычок, обвиняют струны.

Одиннадцать с половиной лет томился ты во вражеском застенке. Враги ждали часа, когда твоя воля будет сломлена. Они мечтали заявить на весь мир: «Вот она ваша великая идея! Даже вождь отрекся от нее!» Но они не дождались. Они оторвали тебя от жизни, от людей, которых ты так любил. Одиннадцать с половиной лет в одиночной камере. Семьдесят семь замков охраняли твою дверь. Ничего не помогло. Тот, кто воображал себя победителем, оказался побежденным.

Летит смычок, обвиняют струны.

Хищник смертельно ранен. В предчувствии гибели он, хрипя, бросается на тебя. Он волочит тебя сюда, в Бухенвальд, чтобы здесь совершить расправу. Три дня назад утроба усовершенствованного крематория поглотила еще одну жертву.

Поет смычок, вновь и вновь повторяют струны скорбную весть: погиб Эрнст Тельман, вождь немецкого пролетариата, вождь международного рабочего движения.

Летит по белу свету скорбная весть, — так летят по рекам, устремляясь к морю, быстрокрылые паруса, подхваченные легким ветром.

Пойте, струны! Кричите на весь мир. Пуст слышат люди. Пусть узнают они о коварной расправе с героем-бойцом. В беспросветной тюремной тьме ты был совестью немецкого народа. В волчьем мире ты сохранил чистую душу. Ты, подобно Прометею, стойко выдержал все испытания. Ты понимал, что жертвуешь собой во имя человечества.

Играй, скрипач! Когда-то твою игру встречали овациями Вена и Прага, Лейпциг и Париж.

Пойте, струны! Герой не умер. Он продолжает жить. Он живет в гамбургском рабочем, в голландском механике, в польском крестьянине.

Люди, слушайте музыку. Разверните знамя над головой. Герои не умирают. Маккавей сказал, что ни одному деспоту не удавалось уничтожить всех своих врагов. Нерон в беспощадной злобе скорбел о том, что римский народ не об одной голове, которую можно было бы отсечь одним взмахом меча.

В бухенвальдском бараке играет скрипач. Замер смычок. Вы слышали? Музыкант рассказал о том, что герои не умирают. Они, подобно жаворонку, взлетают ввысь, чтобы встретить восходящее солнце. Смотрите, люди, за стенами барака, над Бухенвальдом светлеет небо!

Где ты, маленький Гарибальди!

Нашел я его в бане Бухенвальдского концентрационного лагеря. Первое впечатление — два неправдоподобных, огромных черных глаза. Глаза эти глядели на меня весело, точно на отца, возвратившегося с работы. Затем мальчик так же безмятежно потянулся к висевшей на стене эмалированной табличке, требовавшей соблюдать чистоту.

Мой мозг не в состоянии был сразу осмыслить то, что видели глаза, слышали уши. Щебечущий, размахивающий ручонками ребенок здесь, на фабрике смерти! Трепещущие, крохотные ручки напоминали веселых рыбок в аквариуме. А эти иссиня-черные, невероятные глаза!..

Я схватил ребенка и понес его в котельную. Мальчик пронзительно вскрикнул: видно, мои огрубевшие, давно отвыкшие от прикосновения к детям пальцы причинили ему боль. Я прижал его к себе.

На мальчике была тонкая рубашечка с оторвавшимися тесемками, в руке он сжимал кусочек печенья. Взглянув на его до смешного маленький рот, я с тревогой подумал о том, как он будет есть нашу переспелую жесткую брюкву…

Дежурный эсэсовец, видимо, решил, что, забирая ребенка из бани, я выполняю приказ начальства. Он не остановил меня. Он даже преградил автоматом путь матери, отчаянно кричавшей и рвавшейся к нам. Женщина тянула руки и рыдала, мешая французские и итальянские слова. Может быть, она приняла нас за французов?

— Господин, дорогой господин, ради бога, спасите моего ребенка! Мой мальчик! — раздавались крики матери.

Женщина эта только что прибыла с партией заключенных. Кто знает, как она попала сюда с маленьким, двухлетним ребенком! Лагерь был мужской, и женщины лишь изредка входили в его ворота. Матерей обычно везли прямо в Освенцим. Женщину мы больше не видели: ее вместе с другими несчастными угнали утром на станцию.

Только опустив ребенка возле ящика с инструментами, я опомнился.

— Ты что, спятил? — спросил меня истопник Жюль своей обычной скороговоркой.

Кто знал Жюля Мутона, тот чаще всего прислушивался не к тому, что он говорил, а к его интонациям. Жюль Мутон отличался неизменными жизнерадостностью и добродушием, свойственными французам-южанам. Но теперь в его голосе звучала тревога.

Некоторое время мы в растерянности смотрели друг на друга. Малыш тем временем заинтересовался ящиком с инструментами.

Мы отлично знали, какая участь ожидает детей, брошенных сюда. Я и сам не мог отдать себе отчета в таком безрассудном поступке: пытаться спасти ребенка! здесь!

Бухенвальдские бани намного превосходили Дантов ад. Тому, кто побывал тут, они будут сниться вечно. Я работал в бане водопроводчиком и изо дня в день был очевидцем кровавых кошмаров. Здесь у пленных отбирались принесенные ими из дому вещи — маленькие островки человеческой жизни, последние фотографии близких. Это сопровождалось пытками. Но люди, казалось, не чувствовали боли, ее заглушало отчаяние, вызванное потерей дорогих сердцу предметов. Удары приклада часто оказывались бессильными перед волей человека, старавшегося сохранить хоть какую-то нить, связывавшую его с прежним миром. Эта баня была страшнее моста через Лету: согласно греческому мифу, тот, кто переходил мост, забывал все, что случалось с ним прежде. Но тот, кто оставлял за собой мост бухенвальдской Леты, проносил через все муки воспоминания о прошлом. Нацисты не могли ни выжечь, ни выбить их из людей.

Вот в этом-то аду оказался ребенок, беспомощное существо, которое мы решили спасти.

Мы все словно ожили. Если до этого мы походили на деревья зимой, в которых прекращается сокообращение и лишь теплится жизнь, то теперь эта почти погасшая жизнь вдруг разом вспыхнула в нас.

Его прозвали маленький Гарибальди. Все сошлись во мнении, что он итальянец: у малыша был живой характер и черные-черные глаза… Кроме того, нас навели на эту мысль вопли отчаяния, вырвавшиеся у его матери на итальянском языке, и лепет самого мальчика.

Ребенок особенных хлопот нам не причинял. Он вел себя, как дитя прислуги в богатом доме: старался быть незаметным. Съежившись в углу, он бесшумно возился с какой-нибудь щепочкой или поломанной ложкой. Казалось, он понимал, что его отовсюду подкарауливает смертельная опасность. Хотя прокормить его было нелегко, нам все же удавалось добывать для него еду. Самые черствые, самые равнодушные заключенные охотно отказывали себе в пище ради Гарибальди. Шутка сказать, Гарибальди получал даже молоко! Его посылал мальчику человек из изолятора, над которым медики-эсэсовцы производили свои эксперименты. Мы пытались протестовать, но он велел передать, что не прочь скорее окончить свое существование, дабы не предоставлять себя дольше фашистам для их зверских опытов.

Беда надвигалась с другой стороны.

Один хромоногий эсэсовец в нашем лагере уделял детям особое внимание. По-видимому, он пристрастился к этим забавам на Восточном фронте, откуда и был переведен сюда после ранения в ногу.

Как-то один из пленных, убиравший двор, увидел его, ковыляющего мимо барака. Ведя за руку ребенка, эсэсовец наигрывал ему что-то на губной гармошке, а малыш, ничего не подозревая, мирно семенил рядом. Они шли к крематорию. Что происходило там, можно было только предполагать — живых свидетелей не было: переступив порог крематория — а такие прогулки случались и раньше, — эсэсовец обычно выгонял истопника. Но когда, сильно хромая, он выходил из крематория уже без ребенка, лагерный двор, вмещающий тридцать тысяч заключенных, был словно начисто выметен… И в этот раз эсэсовец вышел один, заботливо вытер губную гармонику (возможно, давал ее ребенку поиграть), не спеша закурил и отправился к себе.

Очевидно, этому подлецу удалось пронюхать и о существовании нашего питомца. Уж очень подозрительно зачастил он к нам в барак, хотя такие посещения не входили в его обязанности. Он часами расспрашивал немцев-уголовников о разных разностях, чтобы хоть как-нибудь стороной разузнать о спрятанном ребенке.

Время шло, а эсэсовец все не мог набрести на след. В нашем бараке о существовании ребенка знали, конечно, все, даже уголовники, готовые за лишний котелок баланды продать и отца с матерью, но они хорошо понимали, какая их ждет расплата, случись что-либо с мальчиком.

Маленький Гарибальди рос у нас на глазах, рос, хотя был лишен даже воздуха: нам приходилось прятать его по разным затхлым потайным углам. Ночью он спал вместе с нами в бараке, а по утрам его обычно переносили в хлебном мешке в клейденкамер. Здесь днем он был в полной безопасности.

Случалось иногда, что почему-либо мы не могли унести его из барака; такие дни были для нас самыми тревожными. Мы оставляли охрану из четырех человек, но день все равно проходил в опасениях за ребенка. Ему ежеминутно нужно было напоминать, чтобы он — не дай бог! — случайно не заплакал или не засмеялся, не сделал того-то, не пошел туда-то. Мальчик отвык разговаривать. Мы вели борьбу за каждый его вздох, за каждую минуту его жизни!

Так рос маленький Гарибальди, по-прежнему оставаясь тихим и незаметным. Он уже многое стал понимать, хорошо знал, что надо остерегаться тех, кто носит серую форму. Мальчик был вынослив, неприхотлив, смекалист. Казалось, сама природа стремилась вознаградить его за жестокую участь. А мы, словно одержимые, следили за ним. С каждым днем он становился все самостоятельнее, умнее. Любуясь им, мы ощущали всепобеждающую силу жизни.

Кем был маленький Гарибальди для нас, обреченных, мы по-настоящему поняли в то утро, когда заболел однорукий Гриша.

На рассвете раздался сигнал к подъему. Эти минуты, когда, очнувшись, ты заново осознаёшь действительность, были для нас самыми тяжелыми. Открываешь глаза и всем существом чувствуешь, что где-то там, за мостом Леты, есть другой мир, совсем другой. Но размышлять некогда: нужно как можно быстрее натягивать лохмотья и — бегом. Каждый шаг рассчитан, каждое движение на учете у нацистов. Из-за тесноты одеваться приходится полулежа, возле умывальника едва можно повернуться, а за столом даже нет места, чтобы сидя съесть свою баланду.

Однажды Гриша не встал со своих нар. И хотя малейшее промедление грозило смертью, мы все задержались возле нашего светлоглазого друга. Вместе с двумя товарищами он готовился к побегу, но осуществить свою мечту ему не удалось. А Гриша так сжился с мыслью о близкой воле, что, снова оставшись за колючей проволокой, слег.

— Гриша, брось убиваться, бывало хуже, а все-таки живы остались, — пытались мы утешить его.

Но все было тщетно. Он лежал без движения.

Взгляд маленького Гарибальди настороженно скользил с одного лица на другое. Вдруг он вплотную подошел к Грише, некоторое время внимательно смотрел на казавшееся безжизненным лицо, затем принялся тормошить его маленькой ручонкой:

— Гриша, вставайте! Ну встаньте, пожалуйста! Не оставайтесь здесь, в бараке! — в голосе его звучали и мольба, и сочувствие, и приказание.

Гриша с трудом поднял веки, чтобы взглянуть на мальчонку: казалось, он вернулся откуда-то издалека.

— Гриша, идите же скорее, уже все пошли. Вы опоздаете! — настаивал мальчик.

Тут Гриша поднялся. К нему вернулись силы. Они были скудные, но их хватило на то, чтобы подняться и выйти на работу вместе со всеми. Натягивая свои отрепья, он задумчиво поглядывал на ребенка: неужели этот малыш знает, чем грозит невыход на работу? Возможно, он уже приметил, что тот, кто не выходил утром из барака, днем спускался в «ревир», где решалась судьба больных пленных и откуда уже никто не возвращался.

Случайно мы обнаружили, что у маленького Гарибальди есть одно странное увлечение, противиться которому он просто не в силах.

Музыка! Заслышав ее, мальчик тотчас забывал обо всем. Как-то Гарибальди услышал звуки марша: измученные заключенные строем возвращались домой с работы. Людей, едва волочивших ноги, заставляли шагать под музыку, по-военному: так легче было их сосчитать. Но все-таки это была музыка, и у маленького Гарибальди лихорадочно заблестели глаза, он нетерпеливо запрыгал; ему хотелось помчаться туда, где играл оркестр. Вначале нам казалось, что это — обычное детское любопытство: какого ребенка не выманят из дома звуки трубы или барабанный бой? Но вскоре мы убедились, что музыка будила в Гарибальди не только детский интерес, она доставляла ему невыразимую радость.

Как-то Гриша сказал малышу:

— То, что ты слышишь на аппельплаце, сынок, это плохая музыка. Станешь прислушиваться к ней, будет худо.

И когда снова раздались звуки лагерного оркестра, на лице мальчика отразилось смятение. В душе ребенка происходила борьба. Музыка стала его потребностью. Даже в играх его она теперь присутствовала постоянно. Мы боялись, что когда-нибудь малыш не устоит перед искушением и выскочит на площадь. Наши опасения были не напрасны.

С нами в бараке жил учитель музыки, немец Макс Карлсбах. Его привезли из какого-то маленького рейнского городка. Человек замкнутый, нелюдимый, он ничем не напоминал своих многословных, простодушных рейнских соотечественников. Но он был хорошим товарищем, и мы любили нашего неразговорчивого друга, старались оградить его от тяжелых, непосильных работ. Но Макс не хотел принимать наших услуг, считая, что самое страшное — гореть на медленном огне. Этот человек уже десять лет томился в концентрационных лагерях Гиммлера. Однажды, забывшись, он стал насвистывать отрывки из арий. Сразу же рядом появился маленький Гарибальди. С этого дня мальчик не давал ему покоя. При малейшей возможности Макс должен был насвистывать мелодии. Но такая возможность представлялась очень редко.

Свободные минуты выпадали лишь по воскресеньям. В этот день мы работали только до двух часов, а потом, едва успев проглотить бурду, выданную на обед, бежали на аппельплац, на перекличку. После этого следовала вошебойка и другие гигиенические процедуры, долженствующие свидетельствовать о нацистской «заботе». Но перед сном все же выпадали один-два свободных, часа, и тогда, если эсэсовцев не было видно на горизонте, Макс насвистывал какой-либо мотив. Особенно любил мальчик «Кампанеллу». В такие минуты одухотворенное лицо его выражало полное самозабвение, а большие черные глаза еще ярче горели на смуглом, очень бледном лице. Ведь он, как я уже сказал, был лишен даже бухенвальдского воздуха. Макс смягчался, и выражение тоскливого равнодушия на его лице сменялось умиротворенностью.

В одно из таких воскресений маленький Гарибальди с нетерпением ждал возвращения своего друга из вошебойки: Макс обещал ему новую песню. В этот день дежурил тот самый хромой эсэсовец. Хотя у него в лагере не было никакого дела, он все же не упустил возможности повертеться возле бараков. Эсэсовец шел медленно, посвистывая. Маленький Гарибальди сразу же услыхал его.

— Макс, Макс, вы неправильно свистите!..

Сильно припадая на больную ногу, эсэсовец помчался к нашему бараку.

Но Гриша вовремя заметил надвигавшуюся опасность. Он успел проскользнуть в барак и, схватив единственной рукой ребенка, скрылся в умывальной. Впопыхах он спрятал маленького Гарибальди в порожнем котле, в котором нам обычно приносили варево из брюквы. Гриша рассчитывал на то, что вместе с напарником тотчас унесет котел в кухню. Но эсэсовец окликнул его и знаком приказал выставить пустой котел за дверь.

Онемев, с замирающим сердцем, ждали мы, что будет дальше. Если мальчик издаст хоть малейший звук — конец. На лице Макса застыл ужас. Кто-то выронил из рук деревянный башмак, и деревяшка со стоном ударилась о каменный пол.

На этот раз эсэсовец не сомневался в успехе. Движения его стали замедленными, лицо выражало полное удовлетворение. Он оперся о дверной косяк, обвел заключенных взглядом и, не произнося ни слова, направился в смежное помещение, откуда, по его расчетам, доносился детский голос. С ним шел староста барака из заключенных. Осмотреть помещение было нелегко: шуточное ли дело — четыре яруса нар! Эсэсовец останавливался, осматривал все койки, при этом делал своего рода стойку, как пес, на тот случай, если жертва захочет ускользнуть.

— Я, кажется, слышал только что здесь детский голос? — произнес он с некоторым разочарованием.

Староста — немец из политзаключенных, находившийся здесь уже десять лет, — спокойно ответил:

— Господин шарфюрер, мне кажется, это недоразумение. Есть у нас один такой… Если кто из заключенных пошутит насчет измены его жены, он от злости начинает таким тонким голосом разговаривать. Позвать его, господин шарфюрер?

— Нет, нет, не надо, — захихикал эсэсовец, а глаза его все еще шныряли по углам.

Нацист был сбит с толку. Разочарованный, он ушел из барака.

Все кончилось бы благополучно, но не привыкший к холоду маленький Гарибальди слишком долго просидел в ледяном котле и заболел воспалением легких.

Хотя он и поборол болезнь, но организм его был сильно подорван, и нам приходилось оберегать мальчонку с удвоенной энергией.

Шла последняя лагерная зима. Весна несла нам освобождение. Фронт приближался. Хромой эсэсовец не показывался больше в нашем лагере. Видно, и у него нашлись другие дела. Фашисты готовились спасать свои шкуры, предварительно намереваясь уничтожить всех заключенных.

— Ни один из вас не уйдет отсюда живым! — пригрозил нам как-то подвыпивший охранник.

Они теперь и в рабочее время напивались довольно часто. Когда фронт подошел вплотную, нас перестали выводить на работу. Фашисты начали побаиваться заключенных. И не зря. Мы тоже не сидели сложа руки, готовились к вооруженному сопротивлению. В те дни среди эсэсовцев уже не находилось храбрецов, которые осмеливались бы появиться на территории лагеря в одиночку. Были случаи, когда эсэсовцы бесследно исчезали: нам требовалось оружие.

До освобождения оставались считанные дни, но мы без передышки продолжали соревноваться со смертью. Командование теперь целыми днями ворошило лагерь, стараясь выудить среди нас давних политических заключенных. Однако мы менялись местами, бараками, номерами и только усиливали сумятицу. Нацистская охота представляла немалую опасность и для нашего Гарибальди. Как оказалось, в нашем бараке застряла партия «мусульман», ожидавших своего уничтожения. «Мусульманами» фашисты называли тех заключенных, которые были уже настолько измучены и обессилены, что лишь смерть могла принести им избавление от страданий. Благодаря создавшейся панике этих людей не успели отправить в крематорий.

О сне теперь не приходилось даже думать. В последние ночи нам вообще было не до сна. А среди этих живых мертвецов не только спать, но и сидеть было невозможно. Их обнаженные раны источали зловоние и были ужасны.

А мы с Максом среди окружавших нас предсмертных мук, где о жизни напоминало лишь чистое детское дыхание маленького Гарибальди, мечтали о будущем. Не впервые заходила речь о дальнейшей судьбе нашего воспитанника.

— Ты, конечно, прав, — сказал я Максу, — каждый захочет вернуться к себе на родину. Но я считаю, что маленькому Гарибальди не следовало бы возвращаться в Италию.

Макс удивленно уставился на меня.

— Ты ведь хорошо знаешь, — продолжал я, — чего нам стоило спасти этого ребенка. Разве он мало перенес? Ему не помешало бы после этого пожить по-человечески. Хорошо бы отправить его в Советский Союз.

— Я вижу, что ты уже уверен, что ваша Карпатская Украина станет советской. Но ведь после всех этих мук и на нашей земле все будет по-иному… И маленький Гарибальди должен быть с нами. Он ведь паренек нашей закалки!

Что я мог возразить?

Наконец настал день освобождения. Маленького Гарибальди нельзя было узнать. Куда делось тихое дитя! Его подняло той бурей, которая перевернула все в лагере. Мальчика невозможно было больше удержать в бараке. Он раздобыл где-то губную гармошку и с утра до вечера не отнимал ее ото рта. Он был вездесущ. Если кого-нибудь разыскивали, он тут же вызывался в проводники. Целыми днями он вертелся в самой гуще людей, держался независимо, как равный, и не переставал играть на своей гармонике.

День прощания я помню так, словно это было вчера. Нас ждали выстроенные в длинный ряд, украшенные национальными флагами, готовые в путь грузовики. Мы целовались друг с другом, целовали флаги… Сотни языков слились воедино в этот день… «Возьми с собой этого сибиряка!», «Voila deux francais!»[1], «Auf wiedersehen»[2]! — летели в воздух незабвенные слова прощания, последние наставления. Трудно пережить такую радость!

Маленького Гарибальди качали. Греки, датчане, русские, чехи, венгры, словно сговорившись, беспрерывно подбрасывали мальчугана, его ноги едва касались земли, он захлебывался от смеха.

— Я хочу с Гришей! — кричал он. Затем, взглянув на Макса: — И с Максом!

Колонна машин уже пустилась в путь, когда мы заметили, что маленького Гарибальди нет среди нас. Он, видимо, сел не на тот грузовик. Говорили, что машина, в которой он оказался, держала путь во Францию. Его земляки побежали вслед, кричали. Но отыскать малыша было невозможно. Никто не знал, в котором из грузовиков он находится.

Так, в самую последнюю минуту, мы потеряли маленького Гарибальди. Может быть, это судьба: ведь мальчик не нуждался больше в нашей опеке.

С тех пор прошло четырнадцать лет. Где ты, маленький Гарибальди? Одни считают, что во Франции, другие — в Италии. Говорят, будто бы его видели в Норвегии… Не знаю… Не знаю… В одно я верю: маленький Гарибальди жив! И остался он парнем нашей закалки.

1959

На пороге

— Восемьдесят! — отрывисто прокричал кто-то за дверью. После резкого дневного света казалось, что вагон погружен в непроглядную тьму. Словно крышка гроба захлопывалась над каждым, кто входил сюда, — безжалостно и безнадежно.

Девушка, которую втолкнули в битком набитый вагон, пошатнулась и, свалившись на груду узлов и чемоданов, так и осталась лежать в оцепенении. Вид у нее был отсутствующий, будто все мысли, все существо ее находились где-то далеко отсюда и ее нисколько не интересует, куда она попала. В тусклом свете, еле пробивавшемся сквозь маленькое окошко, видны были ее рассыпавшиеся каштановые волосы.

Никто не обращал на девушку внимания. Каждый был занят собой. Одни стонали, другие исступленно молились.

— Всемогущий, премудрый боже! Ты видишь, что с нами делают! Молю тебя… — громко причитала женщина средних лет, прижимая к себе плачущих детей. — Спаси нас от гибели, о всемогущий боже! — Глаза женщины от ужаса казались огромными.

— Мадемуазель! Я уже третий раз напоминаю вам, что вы сели на мой чемодан! — возмущался внушительного вида толстяк — как потом оказалось, торговый агент текстильной фирмы. — Вы совсем сомнете мой чемодан, — не унимался он, бросая гневные взгляды в сторону девушки и делая отчаянные попытки выдернуть из-под нее чемодан. В движениях и в голосе он старался сохранить солидность, как бы давая понять, что в это разношерстное общество попал совершенно случайно.

А девушка, прикрыв лицо длинными пальцами, ничего не видела, ничего не слышала. Она находилась еще во власти только что пережитых событий.

…Бесконечно длинная улица. Мелькают чемоданы, узлы, из-под ног уплывает земля. Да, да, это земля уплывает от нее, родная земля… Бежит парень в стоптанных ботинках. Лавина людей тяжело движется вперед. И нельзя ни отстать от этой лавины, ни оторваться от нее…

Вдруг неожиданно и неумолимо вырастает впереди станционное здание. Железная дорога! Как любила она в детстве все, что было связано с железной дорогой! Какая-то неуловимая таинственность жила в этих поездах, несущихся мимо неизвестных городов и селений, в этих рельсах, исчезающих в неведомой дали. Куда они понесут ее сейчас?

Пристанционный запах напомнил ей больницу, где все было пропитано хлороформом.

Поезд ждал людей. Он походил на погребальную колесницу, запряженную четверкой лошадей, покрытых черными попонами. Глупости! Снова эти назойливые мысли! Однажды мать принесла ей в больницу кусочек «наполеона», но она не смогла проглотить ни крошки: все казалось, что это последнее пирожное в жизни. Но вот уже больше месяца страх смерти покинул ее.

Людей стали загонять в вагоны. Однажды она видела, как в такие вагоны загоняли скот. Ей было отчаянно жаль этих животных, не подозревавших, что их ждет впереди: они покорно взбирались по мосткам.

«Люди! — хотелось крикнуть ей сейчас. — А для вас даже мостков не сделали!»

Лезли в вагоны кто как мог, торопились, словно боялись опоздать и упустить что-то важное в жизни.

Неожиданно перед ней выросла фигура Сейплаки. Может, она ошиблась? Нет-нет: только он так загадочно и нагло улыбается своими кошачьими глазами.

Сейплаки жил по соседству.

— Не правда ли, мадемуазель, удивительная встреча? Я глазам своим не верю! Ты, конечно, представляла ее иначе? — Парень выпрямился во весь рост.

Девушку затошнило от улыбки этого долговязого парня, напялившего на себя эсэсовскую униформу. Она всегда терпеть его не могла. Одно время Сейплаки пытался ухаживать за ней, но она избегала его, и тогда он решил, что девушка сторонится его из гордости, подыскивает себе жениха побогаче.

— Как видишь, колесо фортуны повернулось. Если будешь умницей, я спасу тебя…

Спокойно, спокойно! Лишь бы не видеть этой мерзкой улыбки!

— А эта униформа идет тебе! — через силу выдавила она.

Сейплаки улыбнулся и тронул Валерию за подбородок…

Снова Валерия увидела его уже в вагоне, куда он влез, чтобы сосчитать пассажиров. Пожилая женщина спросила Сейплаки, долго ли они будут в пути.

— Вы, конечно, недолго, — нагло ответил он.

Сейплаки пересчитывал людей, как считают скот. Несколько раз, словно невзначай, задел пальцем Валерию.

Когда Сейплаки соскочил вниз и что-то отрапортовал своему начальству, в вагоне прошел шепот:

— Насчитал восемьдесят один, а сказал — восемьдесят.

Валерия побледнела. Кого он утаил? Неужели ее? Что задумал этот кошатник?

Девушка уронила голову на колени и заплакала.

Жена торгового агента, догадываясь, что между девушкой и эсэсовцем существует какая-то связь, и надеясь извлечь для себя из этого пользу, принялась утешать Валерию:

— Золотая моя, успокойтесь! Все мы в руках всевышнего… Не принимайте так близко к сердцу! Вот увидите, все кончится хорошо!

Девушка даже не подняла головы.

— Что вы нянчитесь с ней? — раздался голос из глубины вагона. — Обойдется без вас, не бойтесь!

— Ну чего вы к ней пристали! Или нет у вас других забот?

Валерия подняла голову. Ей стало страшно, когда она разглядела лица: на каждом из них лежала печать обреченности. Потом перевела взгляд на белесого парня с открытым лицом и инстинктивно почувствовала, что это и есть тот, кто вступился за нее. Хотела поблагодарить взглядом, но Фери Илку отвернулся.

В ушах снова прозвучали насмешливые слова: «Обойдется без вас, не бойтесь!»

На сердце стало еще тяжелее. Эти люди отвернулись от нее, как от прокаженной, думая, что она, в надежде на спасение, связалась с первым попавшимся эсэсовцем. Боже мой, как же быть?

Пустым взглядом скользила она по стенам вагона. Вдруг вспомнила: этот белесый, ее защитник, садился в вагон перед ней. Значит, он восьмидесятый. А она, Валерия, восемьдесят первая? Спросить бы этого белокурого парня… Но что, собственно говоря, она от него хочет? Что ей до него?

Какая-то женщина мазала повидлом хлеб для своей дочери. «Куда мы едем, мама?» — «К дяде Элемер». — «И эти дяди и тети тоже едут туда?» — «Туда, доченька, туда!» — смутно долетели до слуха Валерии слова невнятные будто процеженные сквозь марлю. Она не осмеливалась посмотреть, кто сидит с ней рядом. Что делать? С каким презрением взглянул на нее тот крестьянин! Даже холодно стало от его взгляда.

Она снова скосила глаза в сторону белесого парня. Будто легче становится, когда его видишь. Какой вздор! С ума можно сойти! Лишь бы не думать, не думать… Как глубоко посажены его глаза и как уверенно смотрят! На какой-то миг их взгляды встретились. Валерия быстро опустила глаза, словно испугавшись чего-то.

Парень заметил ее смущение и хотел, видно, сказать что-то ободряющее, но вагон тряхнуло, чемоданы и узлы полетели во все стороны. Бутылка с молоком опрокинулась, и ребенок обрадованно начал размазывать пальцем по чемодану белую лужицу.

Людей уже не интересовали ни молоко, ни чемоданы, ни эта девушка. «Куда?» Все замерли в напряженном ожидании. Торговый агент, все время стремившийся выказать свое превосходство над окружающими, не спеша пробрался к окну, чтобы определить, в каком направлении идет поезд, а значит, проявить и большую, чем у других, осведомленность. Кроме того, здесь он мог подышать свежим воздухом.

— На юг едем, господа! — воскликнул он наконец. — Я тоже говорил, что нас повезут в рабочий лагерь Мишкольца!

Как только ему показалось, что смертельная опасность миновала, в голосе его вновь зазвучали самоуверенные нотки.

— Вы прекрасно осведомлены, господин! — насмешливо заметил Фери Илку.

Люди хватались за соломинку, им хотелось верить торговому агенту, и поэтому они набросились на парня с упреками.

Не пройдя и ста метров, поезд внезапно дернулся и замер на месте. В воспаленном воображении людей все приобретало какое-то особое значение: и продолжительный, прерывистый гудок локомотива, и тревожные возгласы железнодорожников, и отрывистые слова эсэсовцев. Казалось, беспокойство распирало стены вагона.

Многие уже знали о зверствах, которые чинили фашисты на Восточном фронте над коммунистами, над русскими, над евреями. Поэтому одна мысль, что их повезут на восток, вселяла ужас.

Этот вагон был последним в составе, впереди следовал вагон эсэсовской охраны. Среди пассажиров были и привилегированные евреи, вроде этого торгового агента, возмущавшегося тем, что его не признали за чистого арийца. Были здесь и политические заключенные, такие, как Фери Илку, и уголовные преступники, которых пригнали на станцию прямо из тюрьмы. Но попадались и случайно задержанные, у которых во время проверки не оказалось документов.

Снова со скрипом тронулся вагон, но уже в противоположном направлении. Поезд полз медленно, лениво, точно маневрируя.

— Сейчас идем обратно, — сообщил торговый агент просто для того, чтобы хоть что-нибудь сказать.

— Зачем людям нервы трепать, — сердито заметил Фери Илку. — Все равно на восток нас не повезут: там немцы отступают по всему фронту.

Илку чувствовал, что девушка разглядывает его. Взглянув ей в глаза, он удивился: в них не было ни ужаса, ни даже тревоги. Карие большие зрачки безжизненно уставились в одну точку, и только на дне их застыла невыразимая тоска. «Надо ее вывести из этого оцепенения», — подумал Илку.

Валерию и вправду немного успокоили слова парня, — может быть, не столько слова, сколько взгляд. Голос его звучал мягко и вместе с тем настойчиво. «Если бы я встретилась с ним раньше, на свободе! — промелькнуло у нее в голове. — Ах, что за глупые мысли!»

Маневрирование продолжалось, оно становилось невыносимым и тоскливым, как бесконечный осенний дождь. За окном темнело, и в вагоне быстро стирались очертания предметов, сливаясь в одно сплошное шевелящееся пятно. В сумерках беспокойство и сомнения становились огромными. На восток или на запад отправится наконец поезд? Какой-то старик все время подсчитывал, сколько раз состав двигался вперед и назад. В конце концов он окончательно запутался и упавшим голосом растерянно повторял:

— Восток… запад… юг… Нет, восток!

Его монотонные слова смешивались с лихорадочным бормотанием молящейся женщины.

Был уже поздний вечер, когда поезд наконец двинулся на юг. Измученные многочасовым ожиданием, люди улеглись где попало. Им уже было все равно, куда их везут.

После резких остановок и толчков в вагоне все перевернуто вверх дном. Илку решил сложить вещи так, чтобы на них можно было лечь. Люди с безразличным видом следили, как парень при свете огарка возился с чемоданами и узлами.

— Все равно теперь конец! — прохрипел кто-то.

Ни Илку, ни Валерия не смогли бы сказать, как получилось, что они оказались рядом. Теперь они обменялись взглядами, как старые знакомые. Несколько минут они оба молчали, потом заговорила Валерия:

— Какой сегодня день? Кажется, пятница. Все перепуталось… А это случилось в понедельник. Да, в понедельник. Был солнечный день. Из окна больницы видно было, как голуби учили своих птенцов летать…

— О чем это вы? Какая больница? — встревоженно спросил Илку.

— Разве я не говорила вам? А мне казалось… Да что это я плету пятое через десятое? Да, значит, о больнице. Меня ведь привезли сюда из санатория для туберкулезных.

Илку видел перед собой только ее глаза. Они немного оживились, но где-то в глубине все еще цеплялась тоска.

— Кругом цветы, цветы… — продолжала Валерия. — Особенно хороши георгины. Тогда мне каждый день напоминал воскресенье, будней как будто и не было. Главный врач сказал: «Ну вот, Валерия, ваши глаза-светлячки не будут уже нам сиять. В понедельник мы вас выписываем, поедете домой». Как он радовался, врач. Потом начал, загибая пальцы, давать советы: что можно есть, от чего воздерживаться… А вот этой поездки не учел… Когда в больницу пришли эсэсовцы, оказалось, что мои документы не в порядке. И меня забрали. Врач не мог произнести ни слова и только все смотрел и смотрел, провожая до ворот…

Девушка говорила быстро, скороговоркой.

— А как же вы заболели? — спросил Илку и сразу пожалел об этом.

— Боже мой, я и сама не знаю. Сырая квартира, спертый воздух на работе… Однажды осенью почувствовала, что больна. С тех пор болезнь не отставала от меня.

Парню хотелось отвлечь ее от мрачных мыслей, утешить, но он не находил слов.

Валерия заметила его замешательство и переменила разговор:

— Смотри, как сладко спит этот малыш! Будто ничего не случилось… А с каким аппетитом он жевал хлеб с повидлом! Настоял-таки на своем, чтобы и края были намазаны.

— Расскажи что-нибудь о себе!

— Зачем? Хватит и того, что мы знаем друг о друге.

Они даже не заметили, как перешли на «ты».

Наступило молчание. Кто-то застонал во сне.

— Я даже не знаю, которая по счету: восьмидесятая или восемьдесят первая, — снова заговорила девушка, коснувшись рукой плеча Фери. — И чего хочет от меня Сейплаки, тоже не знаю.

— Бежать бы! — прошептал Фери, хотя знал, что бежать отсюда невозможно.

— Бежать? — беззвучно, одними губами повторила девушка. — Я так боюсь этого Сейплаки! — призналась она. — Его вязкий, хитрый смех… Точно так же он смеялся однажды, когда мучил пойманную кошку… Ну ладно! Не стоит о нем думать. Но почему он не сосчитал меня, как всех? Теперь я даже как-то отдельно от этих людей! Ты, наверное, и не поймешь, каково это мне.

— Нет, я понимаю, — мягко сказал Фери и осторожно погладил ее руку.

Все дальше и дальше мчался поезд.

Свеча погасла, и вагон погрузился во мрак. Кое-кто задремал, но большинство не смыкало глаз. Поезд шел через Словакию, миновал Кошице. Тревога чувствовалась во всем: в судорожном стуке колес, в отрывистых, словно испуганных, гудках паровоза, пропадающих где-то вдали…

Валерии очень хотелось рассказать Фери о себе. Как можно скорее, пока не поздно. Кто знает, что случится утром? Хватит ли времени? Ведь сказать надо так много! Она знает его всего несколько часов, но у нее такое чувство, будто рядом в темноте лежит близкий человек. А ему почти ничего не известно о ней.

— Спишь, Фери? — несмело спросила девушка.

— Нет, не сплю.

Фери взял ее руку и тихонько пожал, как бы подбадривая: «Говори, говори».

— Мне трудно тебе объяснить… Я и сама не понимаю, почему у меня воспоминания детства такие грустные. Или время стерло из памяти все хорошее. Или хорошего вообще не было?..

Фери едва различал блеск ее темных глаз. Но голос! Какая в нем тоска! Надо что-то сделать, чтобы побороть эту тоску! Он должен действовать быстро. С каждым оборотом колеса времени остается все меньше… Плохо, что едут через Словакию…

— Помню, мальчик однажды сорвал гроздь винограда на чужом винограднике. Хозяин поймал его и ударил по щеке. Всю ночь мое лицо горело при мысли об этой пощечине… Отец мой был пьяница, он причинил матери много горя. Но верите… веришь ли, я очень жалела отца, скучала. Однажды он пришел ко мне в школу и заплакал. Девочки смеялись надо мной, когда я призналась, что этот жалкий человек — мой отец…

Девушка замолчала. Фери держал ее руку в своей, он чувствовал биение пульса. Наконец она, кажется, успокоилась.

— Видишь ли, я по-другому смотрел на вещи, — начал Фери. — Отец мой был богатый человек. Собственно, он и сейчас богат. Я мог бы жить в достатке, получить когда-нибудь наследство. Но мне было противно оставаться в этом болоте. Однажды в тюрьме меня избили до полусмерти. Но не вытянули ни слова: тогда я уже был коммунистом. Били меня страшно. «Ты будешь фиалки из-под земли нюхать к тому времени, когда сюда придут твои большевики!» — крикнули мне. Губы мои были в крови, но я молчал.

Валерия слушала, думала про себя: «Только бы успеть рассказать и услышать все самое важное! Завтра будет поздно. Но можно ли узнать все друг о друге за одну ночь? Бывает, что и жизни не хватает, чтобы узнать человека. А здесь вся жизнь втиснута в стены вагона». Она ощущала, как бьется сердце Фери. Через пальцы, касавшиеся ее руки, ей словно передавалась частица его самообладания и надежды. А может быть, иное чувство наполняет ее сердце теплотой и пробуждает жажду жизни? Другое чувство? Здесь, на пороге смерти?

За окном светало…

Утром вместе с тающими в дымке очертаниями словацких гор остались позади и холодные туманы и дождливый ветер. Выглянуло солнце. Сперва оно грело робко и ласково, потом все сильнее, и, наконец, жара стала невыносимой. К полудню стены вагона раскалились. Измученные теснотой и бессонной ночью люди метались от жары и жажды. Мужчины и женщины сбрасывали с себя одежду, но это не помогало.

— Воды!.. Пить!.. Воды!..

Пересыхало во рту, трескались губы, многие теряли сознание. На остановках каждый старался протиснуться к окну, чтобы попросить воды. Но никто не обращал на них внимания. Охрана, окружив водопроводную колонку, пила чистую, холодную воду, с шутками и хохотом брызгала друг на друга, нарочно выплескивая из кружек остатки воды в сторону поезда. А из окон вагона, как сухие сучья, торчали протянутые руки.

Валерия не поднималась со своего места. Она не чувствовала ни голода, ни жажды, ей не было страшно: ведь с ней Фери. Он защитит ее от Сейплаки даже голыми руками… Сколько еще осталось жить — час, два?

«Валика, — сказал он ей ночью шепотом, — мои глаза за эти годы видели только решетку. Девушки мне только снились». Нет, кажется, не так… Но это неважно… Если бы он знал, как ей хотелось вернуть ему украденные у него годы жизни! Четыре года в заключении!

В вагоне всё по-прежнему, будто они едут не одну ночь, а целую вечность. Только в углу умерла женщина. Вагон трясет, и кажется, что женщина еще жива. Кто-то, обезумевший, на каждой остановке колотит кулаками в двери вагона. Куда их везут? Некоторые разделись догола, стыд исчез. Ведь из вагона никого не выпускают, и каждый вынужден даже оправляться на глазах у всех.

Вагон вздрагивает от резкого толчка. Поезд останавливается. За окном слышится шум, выкрики, отрывистые слова команды.

Люди замерли в тревоге. Неужели приехали? Конечная станция. А что дальше? Все переглядываются, стараясь прочесть в глазах соседа ответ на мучительный вопрос.

Все ближе скрежет открываемых дверей. Вот отодвигаются и их двери. Люди еще не опомнились от потока ослепительного света и свежего воздуха, как в дверях показалась фигура Сейплаки.

Эсэсовец окинул всех взглядом, поморщился и стал считать людей.

Видно было, что его тошнит от запаха нечистот.

Дойдя до Валерии, он спросил:

— Как спалось, цветочек?

Девушка молча отвернулась.

Окончив подсчет, Сейплаки обратился к едущим:

— Жалоб нет?

Люди наперебой просили воды, требовали выпустить их и вынести мертвых.

Эсэсовец снова повернулся к Валерии:

— Ну пойдем, красавица! Получишь столько воды, что все сможете искупаться в ней.

Валерия не шевельнулась. Она испытывала острое отвращение к этому человеку. Лучше умереть, чем подчиниться ему. Ей не нужно его великодушие.

Люди лихорадочно готовили посуду. Прошло несколько томительных минут. Валерия почувствовала на себе взгляды измученных жаждой несчастных. Отдать себя этому кошатнику? Но почему именно она? Заплатить за воду такой ценой?

Фери, взяв два бидона, сделал попытку проскользнуть в дверь, но эсэсовец, словно шлагбаумом, перекрыл рукой дорогу.

— Эй ты! — гаркнул он. — Если мадемуазель не желает идти со мной, подыхайте от жажды!

Люди роптали всё громче и громче. Послышались возгласы возмущения. Первая не выдержала жена торгового агента:

— Этой персоне совершенно безразлично, умираем мы от жажды или нет.

— Пожалейте хоть детей! — закричала какая-то женщина.

— Еще церемонится, недотрога!

Возмущение росло с каждой секундой. Многие смотрели на девушку с нескрываемой злобой.

Сколько времени прошло? Эсэсовец взглянул на часы и сделал шаг к выходу. Девушка кусала губы, сдерживая рыдания. Теперь даже дети смотрели на нее с ненавистью.

Смотрел и Фери. Глаза его говорили: «Иди, Валерия! Ты должна пойти».

В то же мгновение она вскочила и, взяв посуду, спрыгнула на перрон. Только здесь Валерия увидела, что она не одна. По перрону бежало к колонке много людей. Илку тоже выскочил из вагона: Сейплаки не обращал больше на него внимания. Фери решил набрать воды и быть поближе к девушке.

Только теперь как следует он рассмотрел стройную фигурку Валерии. Золотистые волосы скрывали ее худенькие плечи. Глядя на нее, освещенную солнцем, Илку до боли в груди почувствовал, как бесконечно дорога ему эта девушка. Некоторые вагоны были еще закрыты, из окон доносились пронзительные, полные отчаяния крики:

— Воды! Воды!

Счастливцы бежали к колонке, подставляли посуду под струю воды, жадно хватали пересохшими ртами случайные брызги.

Валерия уже третий раз возвращалась за водой, когда к ней подошел Сейплаки и что-то прошептал ей на ухо.

Илку одним глазом следил за наполняющимся бидоном, другим за Валерией. Хоть бы скорее лилась вода, чтобы успеть набрать ее на всех!

Что сказал этот эсэсовец? Ее лицо, и без того бледное и прозрачное, стало еще бледнее. Вода полилась из бидона. Наконец она отошла от колонки и, пошатываясь, направилась к вагону.

Теперь уже ясно послышался голос Сейплаки:

— Не забудь, дорогая, о том, что я тебе сказал!

Тем временем бидон у Фери тоже начал переполняться. Люди кричали:

— Куда вы смотрите? Думаете, вам одному нужна вода?

Льется, плещется вода. Из вагонов, которые так и не открыли, несутся вопли. Эсэсовцы прикладами гонят людей обратно. Некоторые падают, и драгоценная вода проливается на землю. Бидоны и кастрюли валяются в грязи…

— Фери-и-и! — послышался из вагона голос Валерии. Фери передавал воду в запертые вагоны. Он хотел отнести еще два бидона, но его догнал Сейплаки и изо всех сил ударил наотмашь рукояткой пистолета. Илку пошатнулся, расплескивая воду. Под ногами хлюпала грязь, по щеке стекало что-то теплое и липкое.

Охрипшими голосами кричали офицеры, где-то раздался выстрел. Люди опрометью бежали к вагонам — снова в удушье, в невыносимую вонь.

Теперь в вагоне стало еще теснее, темнее и безнадежнее. Мертвых вынести не разрешили, и людей тошнило от трупного запаха.

Кажется, мир совершенно безучастен к их судьбе. Поезд равнодушно увозил людей дальше в неизвестность. Неужели в Германию?

Фери сел возле девушки. Сквозь повязку на голове проступило большое красное пятно. Все вокруг молчали. Фери поминутно вставал, чтобы дать кому-нибудь воды. Ему поручили хранить ее.

Фери и Валика чувствовали, что все случившееся еще больше сблизило их.

Девушка никак не могла успокоиться. Фери догадывался, что предлагает ей Сейплаки, но ни о чем не спрашивал. Валерия доверчиво опиралась на его плечо: у него такие сильные плечи.

После обеда жара немного спала. Измученные люди засыпали сидя. Это был беспокойный, всего на несколько минут, короткий сон.

— Когда я болела, — шепотом говорит Валерия, — мне было страшно оттого, что меня не станет, а я даже не узнаю жизни… Однажды я ехала куда-то в поезде. За окном сменялись горные пейзажи. Было так тихо и мирно вокруг. На склоне одной горы я заметила красивые цветы. А вокруг — ни души. «Скоро они отцветут, — подумала я, — а никто даже не полюбовался ими. Вся их краса пропадет бесследно».

— Но ведь ты, — улыбнулся Фери, — сохранила воспоминание об этих цветах? Значит, они цвели не напрасно…

Она промолчала, но лицо ее посветлело. Он снова держал ее руку в своей и ощущал биение ее сердца.

Валерия почувствовала, как тяжелеют веки и сами собой смыкаются глаза. Она уснула. Во сне она бродила по крутому скалистому склону горы. «Осторожно! Туда нельзя!» — кричала ей вслед сутулая женщина с лицом старухи, ее соседка по вагону. «Почему нельзя?» — удивилась она. Непреодолимая сила тянула ее к утесу. Вдруг перед ней появился Сейплаки. Ужас охватил ее, но Валерия знала, что обратного пути нет, она должна идти только вперед. И она идет, а Сейплаки бежит за ней, хочет схватить, но руки не достают, он так и не может дотянуться до Валерии.

Девушка проснулась. Вагон трясло. Бледные, точно восковые лица были покрыты потом. В углу кто-то не переставая тихо молился. Фери спал, положив голову ей на плечо. Валерия с нежностью вглядывалась в его лицо: какое оно детски безмятежное! Осторожно, как спящего ребенка, она погладила его по волосам. Фери пошевелился и во сне еще крепче сжал ее руку. Счастливая, она сидела неподвижно, оберегая его сон, перебирая в памяти все, что произошло между ними с первой минуты знакомства…

Илку проснулся. Все-таки им удалось обмануть время и обогнать его, втиснуть в один день то, на что обычно нужны месяцы, а то и годы… Сердца их поняли это, но разум еще не в силах был постичь случившегося. Да, они старались обогнать этот поезд…

Они взглянули друг на друга.

— Не жалеешь?

— Не жалею.

Начало темнеть. В густых, беспокойно шевелящихся сумерках снова всплыли мрачные мысли.

Завтра всему конец… Завтра, быть может, их уже не будет в живых. Но разве можно поверить, что только вчера она впервые увидела Фери?

Стучат, как и прежде, колеса, но в этом стуке появилось что-то новое, обещающее жизнь.

— Любовь — это самое глубокое проявление жизни, — задумчиво говорит Фери, удивляясь, откуда берутся у него такие слова. — Где есть хоть капля жизни, там есть любовь.

— А если завтра нас уже не станет?

Фери крепко сжимает в своих руках руки девушки.

— Надо готовить себя к самому страшному. Но только не отказываться от борьбы. Все это кончится, и тогда мы встретимся снова.

— Ты веришь в эту встречу? — шепчет Валерия.

Вместо ответа Фери крепко ее целует. Им кажется, что в этот миг оба они поднялись высоко-высоко над окружающим их кошмаром. Этот поцелуй одновременно и клятва и вера в завтрашний день. Словно что-то перевернулось в сердцах, наполнив их непреодолимой силой и счастьем.

Фери часто звали: то подать воды, то поднести к окну человека, потерявшего от духоты сознание. Надо было влить веру в тех, кто в своем отчаянии находился на краю безумия.

Валерия тоже начала помогать больным и детям. Она делала это с таким старанием, будто поезд вез их в больницу.

Было уже совсем поздно, когда во время короткой стоянки возле окна вагона послышался шорох. Все настороженно подняли головы. В окне за решеткой показалось кошачье лицо Сейплаки. Яркий луч карманного фонаря ослепил находившихся в вагоне. Люди испуганно заслонялись от света руками, только старику, лежавшему у окна, свет уже не мешал.

— Валерия! — тихо позвал Сейплаки. Он знал, где лежит девушка, и направил туда луч своего фонаря.

Люди зашевелились. Большинство сочувственно смотрело на девушку, но некоторые стали опасаться, что ее сопротивление навлечет беду на весь вагон. Фери ободряюще шепнул на ухо Валерии:

— Сюда он не зайдет!

Валерия сделала несколько шагов к окну.

— На следующей остановке открою дверь. Жди! — зашептал Сейплаки.

Валерия молчала. Люди напряженно прислушивались: что с нею будет? Хорошего ждать не приходилось.

Протяжно загудел паровоз. Внизу послышался шум, чьи-то шаги. Эсэсовец терпеливо ждал ответа.

— Поняла?

В эту минуту лицо Сейплаки дернулось, будто кто-то сзади схватил его.

— Was hast zu tun mit diesen Schweinen? Die sind alle Juden und Kommunisten![3]

Лицо Сейплаки исчезло.

— Weltegehen![4] — раздался резкий голос.

Поезд уже давно несся дальше, а перед глазами Валерии все еще маячило лицо Сейплаки в черном квадрате окна.

Вторая ночь в вагоне… Стучат, стучат колеса… Так редко слышится человеческое слово…

Свеча потухла. Совсем темно. Валерия и Фери снова рядом.

— Я где-то читал, — тихо говорит Илку, — что Бетховен оглох, когда ему было двадцать семь лет. Он находился на грани самоубийства: не мог человек представить себе жизнь без музыки, в вечной мертвой тишине. Тогда он взялся за невозможное: решил победить собственную судьбу. И создал самые замечательные свои произведения — «Четвертую симфонию», «Аппассионату»…

Никогда, даже в самые тяжелые минуты болезни, Валерия не была так полна решимости бороться за жизнь, за любовь…

— Может быть, нас разлучат силой и в последнюю минуту мы не успеем сказать друг другу самого важного…

Его слова вплетались в перестук колес:

— Мы повенчались в этом вагоне. У меня одно желание: снова увидеть тебя. Они будут пытаться превратить нас в животных, но ты помни: мы должны выйти из этого ужаса людьми.

— Я буду ждать тебя! Тебе не придется краснеть за меня, Фери! — прошептала она еле слышно.

Он знал — любовь умножит ее силы, ее волю. Каждому, кто будет разделять с ней ее страдания, достанется частица их любви…

Свидетели их чувства — измученные, исстрадавшиеся — поняли, как высоко вознеслась любовь над этим кошмаром, втиснутым в глухие стены вагона. Только женщина, которая все время молилась, молчала, отвернувшись от них. Но усталые взгляды других спутников, казалось, говорили:

«Любите, любите!»

И даже те, которым не суждено было дождаться утра, видели в этой любви искру надежды.

Под утро Валерия и Фери забылись, не расплетая рук, в тревожном сне. Проснулись оттого, что поезд замедлил ход. За окном светало.

Со скрежетом отодвинулись двери. Люди молча смотрели на проволочные заграждения концентрационного лагеря. За ними вдали мерцало пламя печей крематория.

— Выходи!

Первыми выпрыгнули из вагона Фери и Валерия.

— Буду ждать тебя, — прошептал Фери.

— Буду ждать, — повторила девушка. — Буду ждать!

И те, кто выбирался из вагона после Фери и Валерии, искали их глазами, а найдя, улыбались им.

Эсэсовцы не могли понять, чему улыбаются люди здесь, на пороге вечной ночи.

Невыполненное поручение

— Цуганг[5] прибыл! — Кто-то просунул голову в дверь тридцатого блока. Мелькнула полосатая шапка, — впрочем, шапка, это международное название, каждая национальность именует ее по-своему.

Келемен еще энергичнее заработал алюминиевой ложкой, словно прибытие в концлагерь новичков его не касалось. Суп как вода — бери да пей. Даже гнилые картофелины выудил из супа третий год самоотверженной борьбы Третьего рейха.

Когда Келемен добрался до бани, возле новичков уже вертелось много народа. Конечно, здесь был и чех. Он без конца расспрашивал вновь прибывших о своих родных. Что за человек: говорили ему еще вчера — это голландцы. Откуда им знать о южноморавском городке? Так нет же, он не теряет надежды. А вдруг!..

Многие интересовались, нет ли каких вестей с Восточного фронта. Бывает, утром просочится в лагерь незначительная весть, — стемнеет, а новость, глядишь, разрослась, как снежный ком.

Были среди заключенных и такие, которые пытались чем-нибудь поживиться у новичков, используя их растерянность.

Келемену часто приходилось иметь дело с новичками. По поручению Курта. И каждый раз, встречая их, он ощущал дыхание свободы. Ведь они пришли оттуда, с Большой земли. Он ждал встречи с ними, как ждет дождя исстрадавшаяся от зноя земля. Но чаще всего эта встреча приносила разочарование.

Вновь прибывшие были обычно беспомощны, как младенцы. Часами простаивали они на аппельплаце — под дождем ли, в жару ли, покорные, жалкие, не смея попроситься даже по малой нужде.

Келемену понятно их состояние. Ведь его самого когда-то вот так же привезли сюда. И сейчас еще в памяти живет ощущение ужаса, который сковал все тело, когда он увидел бесконечные ряды колючей проволоки под током высокого напряжения, срубленные головы, посаженные на колья. Казалось, эти головы смеялись над его беспомощностью. Почему? Может быть, потому, что он уже успел заглянуть в глаза заключенным и увидел в них свою собственную судьбу? Ты уже не ты, а один из тридцати тысяч…

Но вот тебя кто-то негромко окликнул… Разговорились. Как мало надо слов, чтобы понять: это товарищ. Какое сложное чувство охватывает тебя, когда ты понимаешь, что даже здесь, в самой пасти врага, существует партия. Партия! Новые жизненные силы вливаются в тебя, словно свежая кровь в изможденную, дряблую вену. А к вечеру «они» присылают тебе кашне. Оно старенькое, потертое, но греет так, словно связано из тончайшей на свете шерсти. Да, это было…

Но почему сегодня стража так странно себя ведет? Почему с новичками обращаются так строго? Даже туфли отняли, заменив после дезинфекции деревяшками. Келемену становится не по себе.

Он идет в контору концлагеря. Здесь должен быть Курт, который передает ему партийные поручения.

— Курта нет! — сердито ответил кто-то не оборачиваясь. — У рапортфюрера!

«Неужели здесь что-то знают?» — промелькнула у Келемена мысль. Поползли подозрения, будто прожорливая гусеница по листу.

Захлопнулась дверь. Спускались сумерки. В лагере менялась охрана. Заступала ночная смена. Вели на привязи овчарок. С вышек, крадучись словно воры, потекли мутные лучи эсэсовских прожекторов. Лагерь готовился к краткому отдыху.

Келемен возвратился в свой блок. Злой, ворчливый, — не подходи к нему в такую минуту. «Охрана близко не подпускает… Отняли туфли… Что это значит?» — назойливо, как мухи, роились мысли.

Вдруг в барак зашел Курт. Потребовал сведения: кого из заключенных посылают на дезинфекцию? Келемен понял — это лишь повод для разговора, и поспешно вышел.

Как всегда, Курт сильно картавил. Утром новичков отправляют в расход, надо действовать немедленно.

Келемен хотел еще что-то спросить, но Курт был уже далеко. Келемен стоял как вкопанный, наедине со своими мыслями. Бледная луна безучастно глядела в просветы туч, такая же беспомощная, как он.

Келемен осторожно пробирался через «Шанхай», самый бедный квартал лагеря. И двор здесь голый, без единой травинки.

После случая с Анжело надо быть особенно осторожным. Шел себе Анжело по делам и наткнулся на лагерфюрера. Тот, конечно, сразу: откуда? куда? зачем? с кем разговаривал? о чем? что у тебя в карманах? Восемь дней карцера получил бедняга Анжело. Неизвестно еще, увидит ли белый свет.

Вот и карантинный блок, где разместили новичков. Келемен был уже совсем близко, как вдруг перед ним выросла фигура эсэсовца. Но, слава богу, эсэсовец его не заметил, — даже не верится. Каждый раз, когда он сталкивается с глазу на глаз с опасностью, его охватывает противный озноб. А пора бы привыкнуть. Нет, он боится не за свою шкуру, в этом его никто не сможет упрекнуть. Сколько раз он выполнял поручения, не зная, удастся ли вернуться живым…

Наконец-то карантинный блок! Нары справа и слева, до самого потолка забиты людьми. В полумраке едва различимы руки, ноги, головы. Но средняя стена пуста, и поначалу кажется, что в бараке никого нет. На освещенном цементном полу ни соринки. От этой зловещей чистоты становится жутко.

Со всех лагерей собирали нацисты больных и нетрудоспособных и отправляли на фабрику смерти. Новички измождены до крайности: они работали в шахтах. Нажралась шахта их мяса, напилась крови и выплюнула гремящие кости, обтянутые ссохшейся кожей. Ей необходима свежая рабочая сила. Эти уже не нужны.

Как взглянуть им в глаза? Завтра они перестанут существовать. Или послезавтра. Это зависит от того, сколько времени будет следовать поезд по железным дорогам рейха, подвергающимся бомбежкам.

Келемену кажется, что во взгляде каждого заключенного трепещет вопрос: «Что с нами будет?» Он идет вдоль нар. Останавливается. Спрашивает. Ищет. Снова и снова те же взгляды. Те же вопросы. Надо спешить, спешить, спешить!

Неожиданно кто-то хватает его за руку:

— Куда нас повезут отсюда?

Молодой черноглазый грек. По всему видно — новичок. Друзья прозвали его Диас. Настоящего имени никто не знал.

— Не в санаторий, — кратко ответил Келемен.

Но черноглазый не отстал. Вцепился как клещ.

Люди в бараке зашевелились, со всех сторон посыпались вопросы. У каждого, правда, где-то в глубине сознания, словно камень на дне колодца, лежала мысль: «Конец». И все-таки люди надеялись: а вдруг? И спрашивали, чтобы утешиться хоть на минуту.

Невыносимая вонь незаживающих ран. На костлявых лицах потухшие, устремленные в одну точку глаза.

Казалось, барак забит скелетами из учебной клиники.

Кое-как отделавшись от расспросов, Келемен отошел прочь. Надо выполнить задание. Надо найти товарища и спасти его. Это трудно, почти невозможно. Все равно как иголку в стогу сена…

Оглянувшись, он заметил, что возле нар, где лежал грек Диас, кто-то остановился. «Зеленый»[6], — безошибочно определил Келемен. — Чего ему надо?»

Разглядывает туфли грека, торгуется. Наверное, для какого-нибудь бухенвальдского царька.

«Зеленый» что-то жует. Толстый, гладкий, он кажется пришельцем из другого мира.

Надо вернуться. Но «зеленый» уже поймал его взгляд и поспешно скрылся.

— Эсэсовец приказал всем снять туфли, — объясняет Диас соседям. — А у Кеппеля широкий зад, вот я и спрятался. Думаю, все равно не отдам!

Диас работал в порту, в мастерской. Туфли ему подарил отец. Крепкие, даже воды не боятся.

Если уж зашла речь о мастерской, парень не может удержаться от воспоминаний.

— Такая маленькая, тесная, повернуться негде, — мечтательно говорит он. — Но в окно видно море. Какое оно чудесное! Что ни час — меняет наряд… Сколько подзатыльников перепадало мне от мастера! Не нравилось ему, что глазею в окно. И подмастерья смеялись: «Все море да море, говорят, лучше бы уж ты на девочек поглядывал!»

Келемен слушает. В бараке полутемно, едва можно различить лица людей. Как в зрительном зале. Идет пьеса — только сыграть ее можно однажды.

«Зеленый», видно, выжидает. Ему необходимы туфли. Келемен искоса поглядывает на него и слушает грека. В памяти всплывают слова Курта: «Во что бы то ни стало — найти и вывести. Как? Это уже смотри сам. Хотя бы под носом самого лагерфюрера». Цементный пол — чистый и серый, как бухенвальдское небо… Парень сказал: «Я все равно не верю, что нас уничтожат». А рядом умирают люди… Впрочем, это говорят его восемнадцать лет!

Келемен отправляется дальше. Он обшаривает глазами правую сторону, не выпуская из поля зрения «зеленого».

Вдруг словно ветерок пролетел в мертвой духоте барака. И все пришло в движение. Засуетился чех. Он оставил дома пятерых детей. Как тяжело он дышит, словно кузнечные мехи. Может быть, потому, что всю жизнь проработал стеклодувом? Встрепенулся скульптор Кеппель. Это ему обязан Диас спасением своих туфель. И белорус, которого почему-то прозвали «волжанином», хотя Волгу он и одним глазом не видел.

«Зеленый» в разговоре с греком пообещал, что за туфли устроит его огородником в бухенвальдскую больницу. А больница, как известно, находится под опекой международного Красного Креста. «А за буханку хлеба можно?» — робко спросил кто-то. «Зеленый» почесал лоснящийся затылок и немного погодя кивнул головой.

Люди вдруг отшатнулись друг от друга. Распались, будто частицы атома в химической реакции. Каждый думал о своем спасении. Полумрак стал еще тягостнее.

— Поймите, у меня дома пятеро детей! Разве жена прокормит их? — голос чеха звучал словно из глубокого колодца. Он чувствовал, что слова его не трогают людей!

— Вырастут твои ребята, не пропадут, — отозвался Кеппель. — А вот эти руки, — он поднес их к самым глазам чеха, — должны работать! Десятки скульптур! Они так и стоят перед глазами. Э, да тебе не понять этого…

— Все вы воображаете себя бог знает кем, — заговорил Жибо, молодой парижский энергетик. — Сами себя дурачите. А мне бы только Сену увидеть! Увидеть, как в ней отражается парижское небо, пройтись вечером после работы по улицам. Вот моя единственная мечта. И вам этого хочется. Жить! Да, да, что вы на меня уставились? Хочу жить! Не тяни меня за рукав, я знаю, что ты хочешь сказать! У меня нет пятерых детей, я не умею лепить, но я хочу жить, я люблю жизнь!

Казалось, Жибо готов был в эту минуту броситься на товарищей. Он был неплохой малый, но сейчас в его словах клокотала ненависть.

— Хватит, наслушались мы о твоих парижских девушках! — со злостью крикнул ему в лицо чех. — Хватит! Ни к чему нам эти легкомысленные штучки! Мы и на свободе еще бог знает сколько времени не сможем быть мужчинами!

— Перестаньте! — хрипло бросил «волжанин». Он говорил отрывисто и односложно, но его понимали с полуслова.

А чех никак не мог успокоиться.

— Золотая молодежь! — он даже плюнул в ожесточении. — Я убью его! Сволочь! Будет знать, что тут не парижский бульвар! Дурак!

Только Диас молчит. Его сунули в эшелон потому, что не хватало одного до круглой цифры. Наци даже на смерть посылают круглыми цифрами.

Диас боится этого спора. Оказывается, существует сила, способная разъединить людей, сроднившихся за долгие месяцы работы в шахте. Он чувствовал себя растерянным, испуганным. В мастерской, когда вспыхивала ссора, всегда почему-то получалось, что больше всех доставалось ему, Диасу.

В пылу спора люди не заметили, как снова появился «зеленый». Он был зол, что ему до сих пор не удалось получить туфли Диаса.

— Да чего вы уцепились за эти несчастные туфли, болваны? — сердито буркнул он. — Завтра от всех вас останется дым.

— Что ты сказал, собака?! — крикнул чех, и лицо его перекосилось от ярости.

— Что ты мелешь? — прохрипел скульптор.

Барак зашумел. Даже те, которые до сих пор лежали неподвижно, привстали со своих мест.

— Лучше я отдам ему, — виновато проговорил Диас и стал медленно снимать туфли.

— Устрою тебя в больнице… За цветами будешь ухаживать, — бормотал «зеленый», — и хлеба дам впридачу.

В этот момент подошел Келемен. Замысловатые ругательства, приправленные крепкими лагерными выражениями, обрушились на голову «зеленого». Тот съежился и поспешил ретироваться. «Красный» сразу завладел всеобщим доверием. Оказывается, он на их стороне?

— Эй, шляпу свою забери! — насмешливо крикнул Келемен вдогонку «зеленому».

Новая шляпа, олицетворявшая превосходство «зеленого» над обитателями барака, так и осталась лежать на полу. «Зеленый» исчез. Но осталось что-то гнетущее, словно вещи утопленника на берегу. Мысли ворочались тяжелые, как мельничные жернова. «Зеленый» высказал вслух то, чего они больше всего боялись.

— А вы уши развесили? Врет он все! — громко заговорил Келемен и, не дожидаясь приглашения, присел на нары.

Его слова встретили с недоверием, но расспрашивать никто не решался. В присутствии «красного» все почувствовали себя уверенней.

— Или вы впервые видите «зеленого», что ведете себя как грудные младенцы? — спросил Келемен. И тут же мысленно выругал себя: зачем ввязался в этот разговор? Ведь он делает совсем не то, что ему велено. Э, все равно! Он чертовски устал. Наверное, уже перевалило за полночь? — Такая сволочь, как этот, — продолжал Келемен, — увидит, что кто-нибудь выбился из сил, подойдет и заговорит ласково так: «Садись, отдохни, дружок!» А сам позовет эсэсовца и предложит пустить несчастного в расход.

Теперь все внимательно слушали Келемена. Но тяжелый осадок, который оставили слова «зеленого», еще не растаял. Им бы знать, спасутся они или «зеленый» сказал правду?

Разговор не клеился.

Вдруг раздался голос «волжанина»:

— Как ты думаешь, страшно поднять кирку или лопату на такого вот?

— Почему? — возразил Келемен. — Вот чех поднимал. Может быть, не кирку… Не каждому дано убить Гейдриха[7]. У чеха на квартире переночевал товарищ. Несколько часов поспал спокойно. А может быть, это для него было тогда важнее всего. Кто знает, какой мерой измеряются человеческие дела? Вот и вы здесь кое-что могли бы сделать…

— Что? Что сделать? — Келемен вдруг почувствовал, как что-то ожило в их омертвевших лицах.

Он даже смолк на минуту, не ожидая, что его слова произведут такое действие. Что могут сделать эти тени? Отступать нельзя. Глаза, лихорадочно блестящие глаза требуют ответа.

— Спасите Диаса, — проговорил Келемен и сам удивился своим словам. Уж не сошел ли он с ума? Но чем невероятнее казалась эта мысль, тем упрямее настаивал он на ней. — Да, да, Диаса. Что вы на меня уставились?

В бараке переглядывались и молчали.

— Диаса, говоришь? — вдруг спросил чех. Скульптор хмыкнул и пытливо посмотрел на Келемена.

— Мы бы и не додумались, — медленно сказал «волжанин».

Диас все слышал. Ему вдруг стало жарко, мысли путались. Спастись одному? Но это же подло!..

«Тебя, Диас! Тебя, Диас!» — читает он в глазах чеха, Кеппеля, «волжанина».

Келемен встал.

— Тогда я побегу и подготовлю что надо. А вы тем временем соберите буханку хлеба.

— Буханку хлеба? — пронеслось по бараку. Он тоже хочет выкупа, как «зеленый»?

Келемен вышел. В бараке снова стало тихо. Но это была не та тишина, что после ухода «зеленого».

Жибо и «волжанин» вынимают хлебный паек.

Еле слышный шорох, затаенный вздох и… еще один паек — чеха. Потом, не сразу, Кеппеля. Еще и еще…

Все смотрят на буханку. Она срослась из ломтиков, полученных накануне. Теперь это чья-то сила, чья-то жизнь. Жизнь, от которой они должны отказаться, чтобы один продолжил ее там, на свободе.

— Диас, ты слыхал что-нибудь о либерецких стеклодувах? — глухо спрашивает чех.

— Ты же сам рассказывал мне о них, дядя!

— Словом… после войны ты того… наведайся. Адрес я тебе дам. Правда, детей ты уже, наверное, не узнаешь. Вырастут…

Диасу что-то сжимает горло. Влажными становятся глаза.

— Ты отомстишь за нас! За всех! — раздается голос «волжанина».

Диас оглядывается. Но вот «красный» уже вернулся. Он сжимает левой рукой (правая перевязана какими-то тряпками) руку Диаса крепко, до боли.

Келемен прощается. Надо спешить. Дорога каждая минута: всего не предугадаешь.

Диас стоит, не зная, что делать с хлебом.

— Бери же! — торопит его Келемен. — И попрощайся с друзьями. Ну, всё наконец? Пошли!

Крепко держа его за рукав, Келемен направился к выходу.

Им долго смотрели вслед. Будто кораблю, отплывающему в дальнее плавание, к неведомым заветным берегам. Только Жибо, склонив голову, беззвучно плакал.

Келемен смело ведет Диаса в темноту. Если у выхода кто-нибудь из испанцев, все будет хорошо. Пронесет. А насчет количества заключенных в санитарном блоке он уже уладил.

Вот и дверь.

— Постой здесь! — шепчет Келемен.

В правом углу, возле лестницы, стоит эсэсовец. Что это, случайность? Кажется, он собирается уходить? Нет. Проверка. Испанец мрачен: не уходит, собачья шкура. Видимо, транспорт вот-вот отправят.

Тихо. Только эсэсовец что-то напевает. У него сегодня отличное настроение. Сдаст из рук в руки этих новичков, чтоб их черт побрал, — и сразу в отпуск!

Келемен выругался. Вдвоем с Диасом отсюда не выйти. Это ясно. Тьфу! Что за глупости лезут в голову! Неужели нельзя ничего придумать? Ему даже жарко стало. А, все равно! Не посылать же Диаса обратно вместе с его буханкой? О, этот хлеб! Нет, невозможно! Остается единственный выход…

Келемен тащит Диаса в темный угол. Срывает свой номер и, достав иглу и нитку, широкими стежками приметывает номер к пиджаку Диаса. По предписанию стежки должны быть частыми. Не один из заключенных сидит за это в бункере…

Все готово.

Светает. В концлагере начинается день. Обычный лагерный день. А для него, Келемена? Не стоит об этом думать.

Он передает Диасу свой пропуск, дающий право свободно ходить по лагерю.

— Иди смело, как будто идешь к морю. Ты же говорил, что любишь море? Так вот знай: это твой первый экзамен. Ты обязан выдержать его, обязан перед товарищами, оставшимися в бараке.

Диас что-то шептал, шевеля губами.

Келемен посмотрел ему вслед. Несколько часов назад он не знал его. И вот отдал Диасу свой номер, который носил здесь столько лет. В туфлях Диаса, которые так и не получил «зеленый», надежно спрятано письмо Курту. Всего несколько слов: «Поручение выполнить не смог».

Эсэсовец проверил пропуск, даже не взглянув на Диаса. Он был зол, что прервали его приятные мысли о предстоящем отпуске. «Пошел!»

Диас шагнул вперед. Первая опасность позади. Да, Келемен недаром сказал, что впереди еще много трудностей.

Но он помнит: из кусочков хлеба сложена его жизнь.

А Келемен вернулся обратно в карантинный блок.

— Что же теперь будет с тобой? — ужаснулись люди, увидев его без номера.

«То же, что и с вами, товарищи!» — хотел было ответить Келемен, но его опередила команда:

— Ауфштеен!

Вам не на тот поезд

К станции Чоп, пыхтя и фыркая, подходил поезд. Метров за сто до вокзала он остановился. Видно, не счел нужным засвидетельствовать свое почтение груде закопченных камней — все, что осталось от станции. Да и пассажиры не воздавали должных почестей железнодорожным порядкам. Не дожидаясь, пока поезд остановится, они торопливо соскакивали на ходу, кто с крыши вагонов, кто из окна, а некоторые даже с паровоза. Все налегке, с маленькими узелками под мышкой или просто с пустыми руками. А как одеты! Здесь можно было увидеть костюмы всех наций, какие только существуют на свете. Кажется, каждый схватил что попало на международной барахолке и наспех надел на себя. Особенно выделялись рваные арестантские халаты…

Но, конечно, в этой разношерстной толпе нашлось несколько «настоящих» пассажиров, которые в любых обстоятельствах требовали соблюдения всех железнодорожных правил.

— Носильщик! Носильщик! — раздраженно кричал один из них. Соседи по вагону уже знали, что он везет в город два мешка фасоли, выменянной в деревне.

— К вашим услугам! — подскочил к нему тощий долговязый мужчина в арестантской одежде. — Ну, чего глаза вылупил? Я правда носильщик! — он громко расхохотался, и казалось, сквозь смех было слышно, как гремят его кости, — так он был худ.

— Эти всё разграбят, пока мы доберемся до дома! — сказал приятель долговязого. Он крепко выругался и сердито плюнул на шпалы.

Люди с замирающим сердцем оглядывались: так вот что осталось от чоповского вокзала! То тут, то там виднелись закопченные развалины. Они выглядели особенно страшно на фоне сияющего июньского неба. Рядом стоял жилой дом. Бомбой снесло одну стену, обнажив внутренность дома, и казалось, он стыдливо жмется, пытаясь скрыть от бесцеремонных взглядов свою наготу. И снова развалины. Цистерна с большой рваной раной на боку, из которой медленно и сиротливо капает маслянистая жидкость.

— На Берегово когда поезд? — спросил у железнодорожника низенький, сухопарый человечек.

Его осторожные движения и заискивающий взгляд свидетельствовали о том, что он не имеет ничего общего с этой разношерстной шумной толпой. Звали этого человека Янош Цап.

— Ожидаем вечером, — ответил железнодорожник и шутливо добавил, словно в мирное время: — Посадка на поезд Батево — Берегово — Чоп в двадцать ноль-ноль!

— Поставьте свой чемодан! Или не видите, все брюки мне выпачкали? — продолжал балагурить тот худой, в арестантском халате.

Раздался смех.

Янош Цап быстро исчез в толпе. С трудом он пробивал себе дорогу в этой суматохе. Казалось, впервые в жизни видел он арестантские халаты, и они явно смущали его.

А жизнь на станции шла своим чередом.

Какой-то девушке стало плохо.

Кругленький красноармеец щедро разливал в консервные банки горячий суп. Люди шумели, сердились, смеялись.

Вдруг Янош Цап увидел своего старого знакомого, друга детства. Когда-то они вместе играли на улице. Обрадовавшись, Янош схватил его за руку и потащил за собой. Вот уже шум и гам остались позади. Перед ними невспаханные, заросшие бурьяном поля. Они уселись возле сгоревшего немецкого танка. Но почему молчит его друг? Почему так беспокойно ерзает на месте, словно в чем-то провинился перед Яношем?

— Ну, что ты молчишь, Пиштука? Говори же! Как там моя мельница? Что Марика, жива, здорова? — тормошит его Цап. — Неужели ничего не знаешь? Ты же рядом живешь! Что-нибудь случилось? Сгорела мельница? Или с Марикой несчастье? Ради бога, говори скорее!

Долго молчал друг. А когда речь зашла о мельнице, заговорил. И не заметил, как сорвалось с губ самое главное…

А когда спохватился, пожалел о своей болтливости. Но слова обратно не вернешь.

У Цапа потемнело в глазах. Все стало невыносимым, противным — это жаркое июньское солнце, и зеленеющая трава, и наступавшая со всех сторон глубокая, покойная тишина.

Он даже не заметил, как остался один, друг его исчез куда-то. А он все сидел, словно кто-то бросил ему в голову камень. Он никак не мог прийти в себя от удара, все вертелось перед глазами. День превратился в ночь. Сколько времени просидел он так в оцепенении возле немецкого мертвого танка? Постепенно все начало оживать; он снова ощутил тепло июньского дня, мягкое дуновение ветра, где-то над ним жужжала пчела. Крикнул вдали паровоз.

Янош медленно побрел к станции. Почему чемодан стал вдруг таким тяжелым? В горле пересохло. А толпа продолжала шуметь и метаться из стороны в сторону, как пшеничная нива под летним ветром.

— Когда же наконец придет этот проклятый венский поезд?

— А куда тебе торопиться?

Почему так режут слух эти слова?

— Свежая вода! Холодная вода! Всего одна крона! — звенит мальчишеский голос. — Нет, за пенге не дам! — Теперь голос его звучит по-другому, по-взрослому.

— А пенге тебе уже не деньги? Ишь ты! Скоро спекулянтом станешь! Не стыдно наживаться на том, что испорчен водопровод?

— А разве я его взрывал? Чего вы на меня напали! — не унимался мальчишка.

— Жареная кукуруза! Кому жареной кукурузы?

«Нет, нет!» — тревожно, сквозь людской гомон, стучит в мозгу Яноша.

— Посадка на поезд Чоп — Батево — Берегово! — слышится издалека голос железнодорожника. «Скажи, Яни, ведь это неправда?» — звучат в ушах наполненные тревогой и сомнением слова друга.

Он не заметил, как очутился возле какой-то, чудом уцелевшей привокзальной пристройки. Чья-то находчивая рука превратила ее в захудалый кабачок. Здесь продавали вино. Янош сел за шаткий столик. Хозяину помогала жена.

Мгновенным взглядом оценила она протянутое Цапом мыло, напомнившее своим ароматом довоенные времена. Молча поставила перед ним бутылку вина и стакан.

Он пил торопливо, большими глотками, быстро осушив стакан до дна.

К нему за столик подсели двое. Они назвали себя, но Цап не обратил на них внимания. Он снова налил вина, но теперь уже пил спокойнее, медленнее.

Один из соседей по столику оказался директором банка, другой — его агентом. Он сразу же обратился к Цапу с вопросом:

— Вы тоже на венский поезд?

Ответа не последовало. Тогда агент наклонился к самому уху Яноша и, почти коснувшись губами его щеки, прошептал:

— Завтра мы с господином директором уже будем в Венгрии. В субботу — в Вене. А оттуда… — он сделал многозначительный жест и ухмыльнулся: — Оттуда во Францию. Но и это не всё! Главное — как можно дальше от красных…

Но до сознания Цапа доходили только отдельные слова: Вена, Франция… красные…

«Так вот как обернулась судьба!» — Цап пытался собрать разбегавшиеся мысли. Один неверный шаг. А все было рассчитано точно. Где же он допустил ошибку? Казалось, кто-то вынул из его мельницы маленький винтик, и вот она рухнула. Один неверный шаг! Да, один! И всему конец! И мельнице и Марике…

Как же это случилось? Будто пузыри на поверхности воды, всплывали воспоминания…


…Уже совсем стемнело, когда в казарме пронесся слух:

— Завтра отправляемся на фронт!

Эту весть передавали шепотом из уст в уста. Однако точно никто ничего не знал.

Вслед за этой вестью пришла другая:

— Кто добровольно вступит в СС, останется в тылу.

— Бейла, как быть? — изо всех сил тормошил Цап, своего соседа. — Я не хочу умирать. Я хочу жить, понимаешь, во что бы то ни стало жить! Дома меня ждет крупорушка. Досталась в приданое. А я даже не успел руки на ней согреть. Жить, понимаешь, жить! — кричал он Бейле в самое ухо.

Всю ночь Цап не сомкнул глаз. Утром Бейла сказал: «В СС вступить? Ты что, спятил?» Может, и ему отказаться? Но что тогда будет с мельницей? Рисковать жизнью сейчас, когда война близится к концу? Конечно, униформа СС ему тоже не по душе. К черту этих сумасшедших немцев!

Постепенно созрело решение. Янош торопливо оделся. Незаметным движением сунул в карман теплые носки соседа. «Ерунда! — мелькнула мысль. — Не я, так кто-нибудь другой стащит на фронте. Дома отдам». В тот же день он записался добровольцем в СС.

«Только бы пережить эти страшные дни! — подбадривал он себя. — Забиться бы хоть в крысиную нору, лишь бы остаться в живых!»

Однажды он не приготовил уроков в школе. Залез под парту и просидел там целый час. Было темно и душно, но результат искупил неудобства: все обошлось благополучно. О нем забыли. Так бывает на реке во время разлива: спрячется под прибрежным кустом какая-нибудь дрянь — клок травы или водоросли, — и глядишь, даже бурный весенний поток не тронет его. Цепко присосется к тонкой ивовой ветви — попробуй, оторви! Вот и его, Цапа, видно, сам бог создал таким маленьким, чтобы легче было утаиться от беды. И имя короткое, не привлекает внимания…

Плавный ход мыслей был нарушен резким неприятным звоном стаканов. Агент, взглянув на хмурое, осунувшееся лицо Цапа, придвинул свой стул поближе и снова заговорил:

— Наши банки имеют прочные связи с заграницей. Даже с швейцарскими Ротшильдами. Вы думаете, Ротшильды живут только в Нью-Йорке? Не-е-ет! Я знаю лично…


…Цап получил трехдневный отпуск. На третий день к нему приехала жена. Милая, по-детски доверчивая, словно только сегодня появилась на свет божий. Смотрит на него и, кажется, говорит:

«Нет у меня жизни без тебя…»

Прощаясь, она все хватала его то за руку, то за плечо. Никак не вывернешься из ее объятий. Умела Марика любить! Целуя его, она испуганно заглядывала в глаза и спрашивала: «А тебе там ничего плохого не сделают? Хоть бы эти лукавые немцы не придумали чего-нибудь! Не дай бог!»

Он молчал, неумело гладя ее по голове. Только услышав, что арестовали отца, встревоженно спросил:

— Мельницу не конфисковали?

О том, что пошел добровольцем в СС, он ей не сказал.

А Марика, предчувствуя что-то недоброе, все не могла оторваться от него, словно хотела срастись с ним, раствориться в нем.

На следующий день их отправили в Германию. В Шопрон-Кегиде кто-то прикрикнул на молчаливого железнодорожника:

— Ты что, дурак, не знаешь, как надо руку поднимать в знак приветствия?

Еще минута — и поезд перевалил через границу.

Дальше все пошло быстро. Распределительная контора СС. Бесконечные выкрики: «Хайль Гитлер!» В руке направление: «Казарма СС при Бухенвальдском концентрационном лагере».

Снова в путь…

К утру прибыли на место.

Тут были и венгры, и румыны, и украинцы.

— Вот столовая, а здесь — бильярдная, — услужливо объяснял кто-то. — Вот звонок на случай, если…

Молча стелил Цап в этот вечер свою постель. Он твердо решил быть осмотрительным, не привлекать к себе внимания. Как тогда, в школе. Или как клок травы в тине, под корягой. Лишь бы остаться в живых! А здесь не надо дорого платить. Сосед приглашает играть в бильярд. Цап не любит эту игру. Он боится азартных игр. Но отказаться тоже страшно — еще сочтут за чудака, обратят внимание.

Он неумело держит в руках кий. Мысли далеко, возле речки Верке. Там его мельница. Его Марика. Его мир.

— Почему не слушали речь фюрера? — спрашивает старший по комнате. — Почему не высказались о новом чудо-оружии? Почему не ударили ногой в брюхо заключенного, который не сразу снял перед вами шапку?

Тут всё замечают. Ни одного движения не пропустит недреманное око.

Янош раздевается, аккуратно укладывает униформу. Череп в упор смотрит на него с эсэсовской нашивки. Так он и засыпает под этим взглядом.


…Снова резкий звон стаканов. Сосед угощает его.

— Не падай духом, дружок! — мурлычет он, пьянея, — Что, жена бросила? Ерунда! Там, за границей, прелестные женщины! На каждый палец по десятку найдем. Мне швер… швейцарский Ротшильд всё устроит… И тебе тоже. Не веришь?

Цап Не отвечает. Он только время от времени хмыкает про себя, не выпуская из рук стакана с вином. Когда же все-таки он просчитался? На дне стакана, в искрящемся золотом напитке, пытается он найти ответ. Лицо разочарованное, как у ребенка, у которого из рук выскользнула рыбка. Всплеск — и нет ее, исчезла в речной волне.

— Ты получил прекрасный пост? — с завистью говорили соседи по казарме. — Можешь служить хоть до конца жизни.

Пост как пост. Возле какой-то стройки. Дежурный офицер СС отмерил ему ровно пятьдесят метров. Непосредственным надсмотрщиком за работами назначен немец. Эсэсовец кричал на заключенных, швырял камнями. Дня не проходило, чтобы нескольких арестантов не уносили на носилках. Избитых до полусмерти. Иногда и мертвых. А Цап стоял на посту и равнодушно поглядывал. Так смотрят на мелкий назойливый дождь из окна теплой и сухой комнаты.

Тихая, спокойная служба.

— Господин штурмфюрер! Сообщаю, что никаких происшествий…

Заключенные не подходили близко к его посту, огражденному колючей проволокой. А если бежали из лагеря, то не с его участка. А это главное. Лишь бы на его посту было спокойно…

Раз-два, раз-два… Пятьдесят метров. Семьдесят строевых шагов. До середины — тридцать пять. Вот до этого камня. Интересно, что делает сейчас Марика? За мельницей присматривает зять. Цап поморщился: неприятно, что чужой хозяйничает в его владениях! Скоро крупорушка превратится в настоящую электрическую мельницу. Все-таки он хорошо сделал, что завербовался сюда. Правда, дома еда пожирнее. А Бейла уже, наверное, нюхает фиалки из-под земли. Перебежать к партизанам — этого еще не хватало!

— А-а-а-а! — закричал один из заключенных. Эсэсовец угодил камнем прямо ему в голову, и тот упал как подкошенный. Растекается лужа крови, быстро впитываясь в землю. Заключенный не двигается. Невдалеке другая группа строит бункер. Носят кирпич и камень. Снова крик. Почему эти несчастные так медленно двигаются? Что им стоит поторопиться? — мысленно упрекает Цап заключенных.

Янош Цап, рядовой солдат эсэсовских войск, отворачивается. Он не хочет смотреть на то, что делается вокруг. Придет время — кончится война, все встанет на свои места. Его спросят, что он видел. Он ответит: «Ничего!» Да, ничего. Участок в пятьдесят метров, отведенный начальством. Впрочем, тогда он уже будет принимать у крестьян зерно на новой электрической мельнице.

— Сегодня казнят шестерых коммунистов, — говорит ему по дороге в казарму один из эсэсовцев. — На допросе не проронили ни слова. Посмотрим, что останется от их героизма, когда они увидят дула автоматов. И надо же придумать — вести подпольную работу в лагере!

— Дурачье! — искренне удивляется Цап. — Неужели они рассчитывали, что им удастся свергнуть наш строй?

Цап чувствует, как его что-то давит. Воздуха не хватает, что ли? Или сапоги жмут?

— Приходи пораньше, чтобы занять место в первом ряду!

Конечно, он придет. Впрочем, хорошо было бы увильнуть, спрятаться, как тогда, в школе. На лбу почему-то выступает испарина. А вдруг ему скажут:

«А ну-ка, Янош Цап, рядовой эсэсовских отрядов! Тебе оказана большая честь: разрешено собственноручно застрелить одну из красных собак!»

Но на этот раз все обошлось благополучно.

Только на обратном пути кто-то из эсэсовцев с неудовольствием заметил, что Цап не проявлял во время расстрела должного воодушевления.

— Жаль! Очень жаль! Сразу видать, что не нашей крови. И вообще венгры — это эрзац.


Снова неприятный звон стаканов возвращает его к действительности. Цап медленно допивает вино и, подняв бутылку, рассматривает ее на свет. Он уже изрядно пьян.

— Эй, очнись! Что ты так кручинишься из-за какой-то бабы! — доносится до Цапа откуда-то издалека. А лицо соседа совсем близко. Большой пьяный глаз смотрит на него в упор. — Р-р-ротшильд! Клянусь своим именем! — Глаз напоминает грязное, немытое окно.


Так шли дни: вчерашний ничем не отличался от сегодняшнего, сегодняшний — от завтрашнего. Вот уже две недели, как из дому ни строчки… От Марики…

А эсэсовцы ликуют.

— «Фау-два»! Новая слава немецкого оружия! — только и слышно в казарме.

Сегодня Цап не считает шаги. Машинально ходит он взад и вперед. Автомат словно прирос к его спине. Еще до начала работы, с утра, немец избил до смерти двух узников. Но Цапа это не интересует. Он безучастен и холоден.

Строительство быстро продвигается вперед. А это значит, что заключенные приближаются к его посту. Сегодня они проходят чуть ли не под самым его носом. Поневоле он всматривается в их лица, прислушивается к вздохам, и кажется, слышит проклятья, прорывающиеся сквозь стиснутые зубы.

Кто-то из эсэсовцев снова замахивается на заключенного. За спиной эсэсовца словно тень стоит капо[8]. Капо — самые ревностные сторонники Третьего рейха. Только и думают, как бы отличиться, утверждая новый европейский порядок.

Янош Цап чувствует, как в душе растет беспокойство. Где-то в его расчеты вкралась ошибка. Но где? Какая? Если бы понять.

— Los, arbeiten! Du Zaujude! Schweine Kommunisten![9] — долетают до него выкрики. Эсэсовец стоит так близко, что брызги слюны летят на одежду Цапа. Нехотя он отирает их рукавом и снова шагает взад и вперед, взад и вперед.

Цап оглянулся. Неподалеку от него проходит заключенный с тачкой — везет на стройку кирпич. Напряженная фигура в полосатой одежде. Скрежет тачки. Все быстрее, быстрее вращается колесо. Цап хочет отвести глаза, но какая-то непонятная сила приковывает его взгляд к полосатой фигуре. Эти движения, эта голова, плечи, походка… Нет, нет!

Арестант поднял голову: сверкнул глаз, налитый кровью. Какой огромной кажется его лилово-синяя рука, вцепившаяся в рукоятку тачки…

— Эдешапам![10] — неожиданно вырвалось из груди Яноша. Слова сыновней любви. Густые, нависшие над глазами брови, до мельчайших подробностей знакомые морщины, походка — все такое близкое, знакомое, родное. Ему казалось, что сердце его перевернулось.

Но уже в следующее мгновение он тревожно оглянулся: не слышал ли кто-нибудь этих ласковых слов? И только когда убедился, что его минутная слабость не повлекла за собой серьезной беды, снова украдкой взглянул на отца. Взглянул осторожно, вполглаза: не призрак ли?

Рука нервно сжимает автомат. Нависшие брови, твердый взгляд… Да, это его отец! Янош судорожно глотает воздух. Возглас эсэсовца, глухой удар, крик и хрипящий, сдавленный стон.

Ветер шелестит в бухенвальдской листве. Ползут по небу свинцовые серые тучи. Темнеет.

— Los, los[11], собаки! Даже в свою конуру вас не загонишь!

Арестанты возвращаются в лагерь, идут, сливаясь в одну грязно-пеструю массу. Долго еще в вечерних сумерках раздается стук деревянных башмаков.

Янош Цап, рядовой эсэсовских войск, лежит на койке и смотрит в потолок. Он спорит с судьбой. Он упрекает ее за то, что она обманула его. А судьба холодно издевается над ним: «Все-таки я перехитрила тебя, Янош Цап!»

Гремит радиоприемник. Оглушительные военные марши сотрясают казарму. Эсэсовец, перекрывая музыку, рокочущим басом рассказывает однокашникам свои пикантные похождения. Носятся в воздухе плоские, пошлые шутки. Воняют портянки. Резко пахнет эрзацкофе. В печке потрескивают дрова. Та-та-та-та! — гремит приемник, включенный на полную мощность. Эсэсовцы гогочут. Они беззаботны. Им принадлежит весь мир.

Яношу снится сон. Не отец, а Марика таскает огромные камни. Она проходит мимо, даже не взглянув на него. Непосильная ноша пригибает ее к земле. Кажется, Марика беременна. Но он твердо знает, что детей у них быть не может.

Марика пошатнулась, а он не может даже подбежать к ней: нельзя оставить пост. Вокруг ни души, можно бы помочь. Ноги одеревенели, и он не в силах сделать ни шага. Господи, что это? Марика проваливается сквозь землю, все глубже, глубже, вот осталось только лицо, умоляющее о помощи.

Утро. Янош никак не может припомнить подробностей сна: всплывают какие-то обрывки. Он завтракает, бессмысленно уставившись в одну точку.

Снова пост. Пятьдесят метров. Семьдесят строевых шагов. На строительной площадке еще тихо. Но вот ее заполняет грязно-пестрая масса. Сегодня он впервые замечает, что на арестантах деревянные башмаки. Холодный северный ветер треплет их лохмотья. На это он раньше как-то не обращал внимания.

Затаив дыхание, вглядывается Цап в толпу заключенных. Может быть, сегодня среди них он не увидит отца? Может, это тоже был сон-кошмар. Что-то не видно его. Уж не попросился ли отец на другой участок? Вздох облегчения вырывается из его груди. Вдруг в последнем ряду мелькнула фигура старого Яноша Цапа.

Цип-цуп, цип-цуп, — чмокают по грязи деревянные башмаки, увязают в мокрой глине. Вымостить бы дорогу, облегчить бы работу заключенных! Но разве эсэсовцы допустят такое? Скорее они еще наносят туда глины.

— Los, Ios, arbeiten!

Начинается обычный день.

Отец нагрузил тачку и собрался было двинуться с места, но капо ругается, кричит, что мало, и заставляет его еще подложить кирпичей. Наконец старик толкает тачку. Грязь огромными комьями налипает на колесо, на башмаки и не дает двинуться с места. Янош Цап-младший, доброволец войск СС, злится на грязь.

Через несколько минут отец будет совсем рядом. Он пройдет мимо. Что сказать ему? А вдруг старик плюнет в глаза, выругается последними словами? Янош видит перед собою низко нависшие брови, суровые черты лица, лиловато-синие руки, побелевшие пальцы, вцепившиеся в тачку. Фигура узника Бухенвальдского концентрационного лагеря, Яноша Цапа-старшего, растет, она заслоняет собой полнеба…

Кажется, отец целиком поглощен своей тачкой. Он внимательно оглядывается, обходит лужи, выбирает места помельче, надо экономить силы, ведь они еще потребуются ему.

Скрип колеса затихает, отдаляясь. Янош Цап-младший облегченно вздыхает. Узнал ли его отец? Во всяком случае, сделал вид, что не заметил. Видно, не хочет навлекать неприятности на сына.

Теперь отец проходит мимо него каждые полчаса. Тяжело дыша, катит тачку, нагруженную кирпичом или камнем. И ни разу не взглянул в его сторону.

Однажды, когда отец совсем рядом нес на плече большой камень, чтобы положить его в тачку, камень соскользнул и чуть не упал. Старик пошатнулся. Надо было только протянуть руку, чтобы помочь ему… Но Цап-младший не может — он на посту.

Напрягая последние силы, отец удержал камень и, тяжело ступая деревянными башмаками, побрел дальше. Кажется, у него болит нога — ступня обмотана грязной бумагой, обрывки торчат из башмака.

Цап замер, оцепенев. Стоит и смотрит, сытый, праздный.

Так продолжалось с утра до вечера, изо дня в день…

А вечером в казарме все как обычно: крик радиоприемника, вонь, хохот солдат, портрет фюрера на стене. Штукатурка на потолке раздумывает: осыпаться или нет.

Завтра он пойдет к коменданту и попросит переместить его. «Герр комендант, там очень резкий ветер, на этом пригорке». Нет, не так. «Герр комендант, во имя Третьего рейха прошу перевести меня на более ответственный участок!» Нет, и это не годится. Могут послать на фронт или, чего доброго, назначить надсмотрщиком в лагерь. Вот если бы старика перевели в другое место! Все-таки каждые полчаса видеть родного отца здесь, в лагере, — это слишком. Или терпеть до конца? Даже это? Ради спасения своей жизни? Дрожь берет. С чего, спрашивается? А вот на лице у отца ни тени страха…

Снова утро. Сколько дней уже продолжается эта страшная игра? Кажется, он начинает привыкать. Теперь, когда Янош видит отца, у него не трясутся ноги, не дрожат внутренности и автомат он держит увереннее.

Отшагал первые пятьдесят метров. Семьдесят строевых шагов. Отец поравнялся с сыном. И впервые за эти дни Янош-младший услышал голос Яноша-старшего:

— Как спалось, сын? Мягкая ли у тебя подушка?..

А может, это ему только кажется? Снова отец проходит мимо. На плече у него железная балка. Он утирает рукой кровь. У него разбито ухо.

— Достаточно ли сладкий был кофе, сын? Не слишком ли горячий?

Давно это было. Десять или двенадцать лет назад. Уходя на работу, отец всегда успевал сказать сыну несколько нежных слов. Но к чему эти воспоминания? Разве он виноват в том, что отца бросили в лагерь? Конечно, он сопляк по сравнению с отцом, но кто в последнее время предостерегал его, просил быть осторожным? Отец тогда выругал Яноша. Ну а сейчас? Кто оказался прав?

Снова отец рядом:

— Не холодно ли тебе, сын? Шинель теплая? Хорошо ли завязан шарф?

Пятьдесят метров. Семьдесят строевых шагов. Ох, эти вопросы! Нужно поразмыслить над тем, как бы присутствие отца, не дай бог, не навлекло на него, Яноша, неприятности! Тогда — прощай мельница. Ну а если все обойдется благополучно, отца можно будет взять к себе на мельницу. Простит же он его в конце концов, обязательно простит. И все будет по-старому.

Вот уже несколько дней, как Янош приносит с собой полбуханки хлеба и кусок маргарина, чтобы незаметно передать отцу. Но никак не может улучить подходящей минуты.

Шевелятся лохмотья. Земля темнеет от крови. До предела напряжены мускулы. Доносятся вздохи, проклятия. Где-то с хрустом ломается кость. Заключенные носят железнодорожные рельсы.

Отец с ними. Янош Цап-младший успокаивается. Сегодня передать хлеб невозможно. Разве что после обеда. Или еще лучше — завтра.

Отец в группе арестантов проходит мимо него.

— Я подержу, а ты чуть отдохни! — Вот это голос отца. Но не к сыну обращены его слова.

Нечеловеческая тяжесть ложится на плечи старика. У другого подкосились бы ноги. Но отец выдерживает.

Медленно, словно улитка, ползет вереница узников. Весь ряд напряжен как струна. Вот-вот где-то порвется. Эсэсовец ворчит. Он снова недоволен. Бегает с дубинкой взад и вперед.

— До чего ленивы эти твари! — обращается эсэсовец к Яношу Цапу, ища у него поддержки. — Пусть подыхают, если не хотят работать!

— Los, los! — через силу выдавливает Янош.

Строительная площадка пустеет. Сброшенные на землю рельсы плывут куда-то вдаль. Цап поправляет плечевой ремень.

Вот и еще день прошел. Очень не хочется возвращаться в казарму. После кошмарного, мучительного дня так приятна эта тишина. Не хочется слушать военные марши, вдыхать вонь, смотреть на портрет фюрера. Цап чувствует, что попал в ловушку. Круг замкнулся — ни туда ни сюда. Ему кажется, что среди беспорядочной груды камней еще шевелятся полосатые фигуры узников. Они следят за каждым его движением. Страшно.

А вечером он играет на бильярде.

— Ты, Яни, играешь на радость немцам. Смотри, они выигрывают у тебя партию за партией! — говорят ему эсэсовцы-румыны.

— Пускай выигрывают!

Цап играет до позднего вечера. Ни одной выигранной партии. Над ним откровенно смеются. А ему безразлично. Ведь идет другая, крупная игра. И он должен выиграть во что бы то ни стало. Утром старший по комнате спросил его подозрительно и насмешливо:

— Кому это ты так старательно заворачиваешь хлеб?

— Себе, кому же еще! — не моргнув глазом ответил Цап.

Сегодня на строительстве необычно тихо. Словно все притаилось в ожидании чего-то страшного. Немец и капо с утра куда-то исчезли. Видно, отправились за спиртным. Заключенные работают без надзора. Могли бы передохнуть, но страх, мучительный и постоянный, парализовал сознание.

Гнетущая тишина. Как медленно тянется время!

Наконец-то появился отец. Сколько прошагал Янош? Восемь раз по пятьдесят метров? Нет, девять… Мысли путаются. Сегодня он обязательно передаст отцу продукты!

Отец! Как обычно, старик даже не смотрит в его сторону. Нет, опять он не решится передать еду. Показалось, что один из заключенных тайком наблюдает за ним.

А время все тянется, тянется. И все-таки он даже здесь, в этих страшных условиях, не отрекся от родного отца. Поддерживает его, как может. Цапу кажется, что он уже давно помогает отцу. Гордость шевелится в его душе.

Снова отец совсем близко. Один глаз закрыт бумажной повязкой. От этого лицо его кажется мягче, роднее. Запыленное, осунувшееся, странного кирпичного цвета. Только низко нависшая бровь еще напоминает о том, что было когда-то это лицо гордым, волевым.

«Сейчас же передай, пока не поздно!» — шепчет ему какой-то внутренний голос.

«Погоди немного, погоди!» — нашептывает другой.

Он обернулся, тачка уже далеко.

Цап снова облегченно вздыхает. Кругом все тихо и спокойно. Замерзли лопаты. Стынет цементный раствор. Работа остановилась.

Заключенный номер 117 234 приближается опять. Под номером — красный треугольник и в центре буква «U»[12] — «венгр».

Все громче скрип колеса. Он заглушает все остальные звуки. Он надвигается на Цапа неотвратимой лавиной.

«Сейчас, сейчас!» — подбадривает себя Цап.

— Возьмите! — через силу выдавливает он и быстрым движением кладет хлеб на тачку. Отдергивает руку, словно прикоснулся к раскаленному железу.

Цап круто поворачивается. Сколько шагов? Тридцать шесть, тридцать семь, тридцать…

И трех шагов не сделал заключенный номер 117 234, как вдруг… Бешеный лай собаки. Свист палки. Крик. Появился комендант лагеря. С моноклем в глазу. Он так кричал, что на груди его позвякивали медали.

Без одной минуты двенадцать. Сейчас будут, раздавать горячую воду, именуемую черным кофе. Горе тому, кто подбежит к котлу хоть на минуту раньше.

Резким движением руки комендант остановил заключенного, и тут же подбежали немец-эсэсовец и капо. Откуда они взялись? Янош Цап-младший стоит окаменев, навытяжку. Не шевелясь, не мигая. Между ним и Яношем-старшим стоит комендант, расставив ноги. Отец молчит. Ветер шевелит его седые волосы. На лице ни тени испуга.

— Где ты стащил этот хлеб?! — кричит комендант.

На старика с лаем кидается овчарка.

Молчание.

«Не выдавай меня, дорогой отец!» — Янош Цап-младший умоляюще глядит на отца. Зубы его дробно и отвратительно стучат.

А старик стоит безмолвный и неподвижный.

Снова по-немецки что-то орет комендант. Даже немец-эсэсовец с перепугу не понимает его. А капо уже действует. Он все отлично понял. Выхватив из тачки буханку, он левой рукой стискивает голову старика и изо всех сил запихивает хлеб ему в рот.

В тачку падают тяжелые, как камни, кровавые комья хлеба. Кровь быстро темнеет, становится бурой, коричневой.

Капо никак не может выполнить дикую прихоть начальника. Старик намертво сжал челюсти. Вспухли разбитые в кровь губы, но он не разжимает их.

Вне себя от ярости комендант указывает тростью на Яноша Цапа-младшего.

Неужели он догадался?

— Немедленно пристрели эту собаку!

Янош Цап, доброволец эсэсовских войск Третьего рейха, холодеет от ужаса. Плывет груда кирпичей на тачке, в глазах мелькают беспорядочно разбросанные камни, доски, рельсы. С лица отца падает бумажная повязка.

«Янош Цап-младший, на этот раз ничем не могу тебе помочь!» — кажется, говорит кровавый отцовский глаз.

Захлебывается бешеным лаем овчарка. Трость со свистом разрезает воздух. Старик ничком валится на землю. Падая, он зацепился за тачку, и она перевернулась. Камень покатился в сторону.

Янош Цап-младший стоит неподвижно. Внутри у него что-то беззвучно хлюпает. Рука судорожно вцепилась в автомат. На лбу выступает пот. Он делает все, чтобы казаться спокойным. Но вот по правому виску поползла одна капля, другая, третья… Он с ужасом чувствовал, что не в силах их удержать. Но еще страшнее вытереть пот. Комендант, конечно, заметит — и тогда всему конец. Расстрел на месте. Господи, хоть бы не заметил. Вот уже и под левым глазом повисла большая тяжелая капля. Еще одна. Нет сил стоять. Оружие кажется невыносимо тяжелым.

Как быстро работают сапоги. Особенно старается разъяренный капо. Мелькают красные и коричневые полосы — сжавшееся в комок тело отца в арестантском халате. Потом все смешивается. Разве он может устоять один против всех? Это было бы безумием. Да, да, настоящим безумием. Главное, чтобы его не заметили.

Вдруг голова отца как-то неестественно поворачивается в его сторону. Теперь отец смотрит на него в упор. Впервые за эти дни!

И тут прозвучал приказ.

Как, это должен стрелять он, Янош Цап? К нему обращается сам комендант лагеря! Он видит теперь только коменданта, слышит только его слова.

— Есть! — отвечает он, не узнавая своего голоса, и стремглав бросается вперед, сжимая в руках автомат. Сердце заключенного, Яноша Цапа-старшего, сделало свой последний удар.

После обеда доброволец Янош Цап не явился на пост. Его послали на охрану картофельного склада.

…А вскоре окончилась война.

В бухенвальдском лесу под каждым кустом валялись эсэсовские униформы.

Янош Цап давно припрятал штатский костюм. Не слишком нарядный, но и не очень бедный. Он будет походить в нем на мирного торговца или мастерового.

Домой, домой! Теперь уже ничто не помешает ему стать полноправным хозяином мельницы. Скоро он увидит Марику… А то, что произошло в лагере, со временем позарастет мохом забвения…


И вот сегодня здесь, в Чопе, он получил последний непоправимый удар. Пишта сказал:

— Говорят, что Марика из-за тебя… ну, как сказать… покончила с собой. Повесилась возле крыльца несколько дней тому назад… Ей передали, что ты… ну, это… даже язык не поворачивается… будто ты застрелил отца родного. Да ты не того… Мало ли что могут наболтать! — он облегченно вздохнул, оживился. — Люди всегда что-нибудь придумают, правда, Яни? — Пишта искренне сочувствовал Яношу. Конечно, это какое-то недоразумение. Иначе он не приехал бы домой. — Да ты не падай духом, дружок!

Янош залпом выпивает остатки вина. Бутылка пуста. А сосед продолжает твердить:

— Не горюй! Вот приедет швейцарский Ротшильд… он…

Швейцарский Ротшильд. Мельница. Марика. Пятьдесят метров. Семьдесят строевых шагов. А немец эсэсовец сказал после выстрела: «Отлично! Вот теперь я вижу, что ты наш! Настоящий солдат Третьего рейха!»

— Посадка на поезд Чоп — Батево — Берегово на втором пути!

— Чоп — Будапешт — Вена на третьем пути!

Два поезда стоят рядом, окна в окна. Два огромных стальных коня в упор смотрят друг на друга.

— Наша станция как лакмусовая бумага, — сказал железнодорожник. — Сразу видно, что к чему.

— Сюда, сюда, на второй путь! — хватает Цапа за руку один из его попутчиков, с которым он утром вместе вышел из вагона.

— Вам не на тот поезд! — слышит Янош окрик агента.

Он в последний раз окидывает взглядом береговский поезд и, тяжело волоча ноги, плетется за агентом на третий путь…

Глыба

Нет, не будет конца у этой зимы! Ожесточенный мороз явно поступил на службу к нацистам. Он старался выморозить из нас все тепло до последней капли. Мороз и охрана не давали нам жить. Смерть скалилась в ехидной улыбке, глядя на ворох бумаг и тряпья, которыми мы пытались защищаться, и безмятежно продолжала позвякивать косой. Впрочем, стужа терзала только нашу плоть, дух был ей не подвластен.

Порою, когда наконец перед сном мы немного согревались в затхлой тесноте, у нас развязывались языки. И мы изо всех сил кляли немецкие холода.

— Одному Янеку мороз нипочем, — раздался с верхних нар голос Испанца, закутанного в старую мешковину. «Испанцами» называли тех, кто воевал в международной бригаде против фалангистов, — Он и эту беду покорно волочит…

— Опять ты со своей Глыбой? — огрызнулся кто-то снизу. Поляка Янека редко называли по имени, все больше лагерным прозвищем — Глыба.

Янек тихо лежал на своем месте, в другом конце барака. Слышал ли он этот разговор? Повернувшись к окну, он, как всегда, помалкивал. Ни холод, ни голод не могли пронять это неповоротливое, безучастное существо. Даже на работе, помогая товарищам, Янек сохранял отсутствующее выражение лица. Казалось, в своих действиях он повинуется какой-то непонятной силе. Однажды увидев, как Янек легко подхватил и понес на плече тяжеленный железный брус, эсэсовец прищелкнул языком и поощрительно каркнул: «Файн, файн, файн!» — он не предполагал, что Янек подменяет одного из заболевших заключенных.

Но Янек на похвалу не реагировал, так же, впрочем, как на слова благодарности. В бараке не раз возникал разговор о том, что Янек в приемной канцелярии так и не мог объяснить, за что он попал сюда.

— Пойми же, остолоп эдакий, ты напрасно прикидываешься! Раньше надо было держать язык за зубами! — вскипел писарь-заключенный.

Поляк промямлил что-то в ответ. Вообще он напоминал пойманного зверя, которого приволокли откуда-то из чащи бескидских сосновых лесов. Похоже было, что он со всем смирился и безропотно влачит свое ярмо. Его нельзя было вывести из себя, в нем словно потухли все страсти и чувства.

Но едва миновала зима, как поляка словно подменили. После проверки он стал куда-то исчезать. Смотрел на всех испуганными, вздрагивающими, как у пойманного фазана, глазами… Он, который еще недавно невозмутимо прихлебывал баланду с таким видом, будто в жизни ничего вкуснее ему не приходилось пробовать, теперь второпях проглатывал пищу или совсем не мог есть. Ночами он метался без сна на своей подстилке. Иногда я заставал его задумчиво стоящим у окна. А во время работы взгляд его рассеянно блуждал по синей кромке видневшихся вдали бухенвальдских лесов. Пинок стражника — Янек вздрагивал, и лицо его снова становилось непроницаемым словно маска.

Что происходило с нашим поляком?

Весна пришла и к нам, за колючую проволоку. Между булыжниками, которыми был коряво вымощен лагерный двор, то здесь, то там пробивались робкие травинки — слабые, как дыхание больного. И все-таки эти зеленые ростки будили наши сердца, будили воспоминания. Испанец, вечно подтрунивавший над Янеком, теперь утверждал, что этот несчастный даже весны не заметил: ходит закутанный по-зимнему.

Однажды вечером перекличка особенно затянулась. Мы уже привыкли к тому, что немцы не могут сосчитать нас, и, как всегда, недовольно гудели. Вдруг из уст в уста полетела молва: Янек исчез.

Куда он девался? Мы переглядывались.

— Янек? — повторяли с недоумением.

Так же, как не замечали мы его присутствия, так теперь не заметили, что он исчез. А исчез он еще ночью. Значит, мы не видели его целые сутки.

Некоторые не верили: уснул, наверное, где-нибудь. Зиму-то он, можно сказать, провел в спячке, как медведь косолапый. На этом мы и успокоились.

Но стоило кому-нибудь вспомнить о странном поведении Янека в последнее время, и вновь начинались сомнения: уж не бежал ли?

Бежал? Через проволочные заграждения, по которым пропущен ток? Мимо озверевших овчарок? Этот увалень? Эта несуразная Глыба?

Кончился день. Возвращаясь с работы, мы боялись наткнуться на его труп, в клочья разорванный собаками и выставленный в назидание на аппельплаце. Но прошел день, другой. Мы всё реже вспоминали о Янеке. Даже Испанец, и тот умолк.

А Янек между тем был далеко. Кто указывал ему путь в ночной темноте? Чем утолял он свой голод? Где находило отдых его усталое, изможденное тело? Уже целую неделю он был в пути. И вот однажды глубокой ночью остановился у дверей своей избы, затерявшейся среди холмов в окрестностях Биалыки. В темноте он нащупал окно — на месте выбитых стекол торчали пучки соломы — и постучал.

— Мариуша, Мариуша! — тихо позвал он, тяжело переводя дыхание.

Ответа не было.

Жена, казалось, от страха примерзла к тюфяку. Губы ее возносили молитву ченстоховской богородице. Ужас усугублялся тем, что серый пес Кумач даже не тявкнул. Не помня себя от страха подошла она к двери и отворила ее.

Над биалыкскими склонами проснулся весенний день… Солнце высушило земную плоть, и лишь кое-где в ложбинах и оврагах еще ощущалось влажное дыхание ночи. Межи заросли широколистным подорожником, на невспаханных полях нагло пыжился розоватый репейник. Возле рощицы на прошлогоднем жнивье чуфыкали тетерева.

Земля ждала сеятеля.

И сеятель явился.

Вместе с зарей вышел Янек на свое поле. Отдохнувшая земля, туманное рассветное небо тихо приветствовали его, как старого знакомого.

Янек вдыхал запах пробуждающейся земли, слушал знакомые звуки — призывные крики птиц, шуршание ветвей, и ему казалось, что, кроме этого поля, этого неба, ничего не существует на земле. Словно и не было страшной бухенвальдской зимы.

Янек засучил рукава.

Он точно знал, откуда начинать вспашку, где что сеять. Он работал четко и размеренно, подчиняясь той же неведомой силе, которая привела его сюда, на эти древние поля его отцов и дедов.

Умелой рукой он поправил упряжь на своей косолапой клячонке, спокойно проверил глубину вспашки и медленно пошел за плугом. И когда под плугом, тяжело отваливаясь, зачернели жирные пласты земли, Янека проняла радостная дрожь. Лишь дойдя до края поля, он оглянулся: ровно ли проложена первая борозда.

Медленно проплывали облака в благоговейной утренней тишине. Вторя тетеревам, поскрипывал плуг. Вывороченная земля серела на солнце.

Янек работал без устали. Солнце поднялось высоко. Прямые лучи солнца палили нещадно, а он проходил поле за такое же время, как и на заре, и не чаще, чем рано утром, вытирал со лба пот. Правда, куртку пришлось снять. Взгляд его случайно упал на руку: вытатуированный номер. Но это был один только миг… «Не время в такую горячую пору обращать внимание на пустяки», — решил Янек и снова натянул куртку.

В полдень, как бывало, на поле пришла Мариуша. Это было тщедушное, белесое создание, молчаливая тень своего мужа. Она молча следила за тем, как Янек развязывает принесенный ею узелок с завтраком, и гадала: изменился он или нет?

Ночью они ни словом не обмолвились о том, какими судьбами он оказался дома. Янек молчал, а спрашивать Мариуша не осмеливалась. Ему не хотелось говорить о том, что с ним приключилось там, на чужбине.

— Давай-ка поспим, — тихо сказал он, — время, Мариуша, позднее.

Таится от нее, бедняжка… Но она и так обо всем догадалась…

Дни шли за днями. Дни, наполненные лихорадочным трудом.

Однажды, когда Янек вспахивал последний клочок земли, плуг его врезался в камень и выскочил из борозды. Блеснула в солнечных лучах холодная сталь отвала. «Словно сталь автомата…» По телу Янека прошла холодная судорога. Зажмурившись, он изо всех сил сжимал ручку плуга, ожидая треска автоматной очереди. Мышцы его напряглись, вот-вот лопнут… И вдруг… обмякли. Видение исчезло. Вокруг ласково молчали поля.

На другой день Янек начал сеять. Вышла в поле и его жена. Мешок они поставили на меже. Янек набирал полный фартук семян и, тяжело ступая, шагал по пашне. Золотистое зерно, описав широкую дугу и сверкнув в весенних лучах, грузно падало в землю.

— Янек, как ты мог забыть! — испуганно воскликнула жена и возвела глаза к небу: «Господи, прости!» Никогда еще не было такого, чтобы муж не прочитал молитву, прежде чем бросить в землю первую горсть семян.

— Нам надо спешить, — ответил Янек тоном, не допускающим возражений, и Мариуша только тревожно взглянула на него. — Да, да, мы еще сегодня должны добраться до пшелского участка, чтобы посеять горох!

Шуршит, сверкает в солнечных лучах, падает в землю зерно. Дуга за дугой. Теперь для Янека ничего не существует на свете, кроме этих сильных, размеренных движений, которые несут земле жизнь и хлеб.

Вот уже и горох посеян, а за ним картошка, подсолнух и кукуруза.

Лишь маленький кусочек земли остался незасеянным, когда за Янеком пришли.

Он невозмутимо ссыпал в мешок оставшиеся в фартуке семена, еще раз оглядел поле и, зазвенев наручниками, указал на ячменные всходы.

— Первым делом прополешь ячмень, — обратился он к жене. — Ишь, как хорошо зеленеет! Урожай будет на славу!

И ушел, сопровождаемый штыками.


Когда однажды охрана выволокла из бункера поляка, мы окаменели. Вечером, возвращаясь с работы, услыхали пронзившее нам нервы, мозг, сердце зловещее постукивание на аппельплаце. Уж этот-то стук мы узнавали сразу.

Будто само провидение подстроило так, что именно Испанцу довелось последним говорить с Янеком. Испанец второй день сидел в бункере за какую-то провинность. К вечеру его выпустили, но он успел уже все узнать.

— Гляди, Глыба идет гордо, точно виселица ему нипочем! — заметил кто-то из соседнего барака. Янека вели по аппельплацу.

— Попридержи язык! — оборвал его Испанец и снял шапку.

Ты, Фолькенс, датчанин!

Гаснет августовский день, клонится к закату солнце. Воздух словно застыл, замерли на деревьях листья. Солнечные лучи, пробежав по бескрайним морским просторам, устало заглядывают в кабинет врача.

Доктор Ларс шумно дышит на стекла очков и долго протирает их куском тонкой оленьей кожи. Привычным движением он берет карточку с историей болезни и углубляется в чтение.

Имя больного — Петер Фолькенс. Диагноз — ослабление сердечной деятельности, общее истощение организма.

«Еще один trombosis arteriae coronariae», — говорит про себя доктор Ларе.

В кабинет входит сестра Ирен. Она кладет на стол какую-то бумажку и молча останавливается у двери. Но доктор не видит ее. Окончив чтение, он снимает халат и только тут замечает Ирен.

— Вам что-нибудь нужно? — сухо спрашивает он.

— Нет, что вы, господин доктор! То есть да… я хотела сказать… Странное поведение нового больного, — Ирен говорит невнятно и сбивчиво.

— Если это не очень срочно, поговорим завтра, — прерывает ее доктор и, отворяя дверь, пропускает Ирен вперед.

В палату к Фолькенсу Ирен вошла поздно вечером.

В комнате напряженная, гнетущая тишина. Фолькенс неподвижно лежит на кровати. Лицо его мрачно, а челюсти крепко стиснуты.

Ирен тщательно отсчитывает капли:

— Раз… два…

Фолькенс слышит звук падающих капель — лать… лить…

Сестра продолжает считать:

— Три… четыре…

И снова Фолькенса преследует знакомый, неизвестно когда и где услышанный звук — лить… лать…

Желая хоть немного развлечь больного, Ирен как бы между прочим говорит, что сегодня доктор Ларе занялся историей его болезни.

— Историей моей болезни? — оживляется Фолькенс.

Но Ирен чувствует, что оживление это наигранно.

— Подумать, как быстро решаются человеческие судьбы! Всего несколько дней, как я здесь… — в его голосе звучат циничные и брюзгливые нотки.

Сестра выходит, тихо прикрыв за собой дверь, а в ушах Фолькенса еще звучат ее слова:

«Спокойной ночи, господин Фолькенс! Это лекарство вам поможет, уверяю вас!»

Фолькенсу не спится. Он прислушивается к спокойному дыханию больного соседа, слушает, как за окном шумят и плещутся морские волны. Порыв ветра — и где-то дребезжат стекла, колеблется скатерть на столе. И снова тишина.

История болезни… Листок, густо исписанный торопливым почерком. Каждая графа заполнена. Все учтено. Все ли? Вот они, чистые, нетронутые страницы!

Как бы ты, Петер Фолькенс, заполнил их?


…Светало. На цыпочках, чтобы не разбудить Герту, Фолькенс вышел из спальни и стал торопливо одеваться — даже не успел как следует застегнуть рубашку. Его ждала лаборатория. Он испытывал новое химическое вещество, полученное из древесины. Только бы побыстрее… Герта еще спит. Он уже собирался выходить, как вдруг она появилась в дверях спальни — сонная, растрепанная.

— Послушай, Петер… Если ты и сегодня опоздаешь к обеду, лучше вообще не приходи. Я больше не могу…

— Ну не сердись, родная! Сегодня я приду обязательно!


Он был тогда так близко к цели. И вдруг нагрянуло что-то непонятное.

В тот день его вызвал директор. В кабинете Фолькенс увидел незнакомого немца. Немец был вежлив, корректен — казалось, не только его рука, но и весь он затянут в огромную белую перчатку. Не глядя на Фолькенса, с жалким выражением лица, которое так не шло его мощной фигуре, директор заявил:

— Господин Фолькенс, нам очень жаль! Вы должны понять нас. Это делается во имя высоких целей…

Звонкие пустые фразы. Один росчерк директорского пера — и вся его работа полетит в трубу. Но тут вмешался немец:

— О, господа! Здесь, очевидно, произошло недоразумение! Мы все высоко ценим талант господина Фолькенса. Теперь перед ним открываются широкие перспективы! Не правда ли, господин Фолькенс, мы можем рассчитывать на ваше сотрудничество?

А через несколько часов, едва в колбах закипели реактивы и в стеклянных трубочках поднялась жидкость для новой реакции, немец появился в лаборатории:

— О, господин Фолькенс, вы уже за работой! Чудесно! Поговорим о деле!

Еще минута — и этот отутюженный, затянутый в перчатку человек превратил все планы Фолькенса в груду развалин, словно проехал по ним на своем «мерседесе».

— Простите! Ваш опыт в данный момент никого не интересует, — голос немца звучал угрожающе. — Идет тотальная война. Надо ставить другие опыты. Их ждут миллионы, прежде всего немецкая армия.

Фолькенс не выдержал:

— К черту! Ваша тотальная война меня не интересует! Здесь мы хозяева!

Шел 1943 год. Третий год оккупации Дании. По улицам мчались машины, в которых сидели немецкие офицеры. В здании университета обосновалось гестапо. А Фолькенс ничего не замечал. Целые дни проводил он в закопченных стенах лаборатории и ничем не интересовался, кроме своих опытов…

Немец ушел, и Фолькенс продолжал работу как ни в чем не бывало.

Надо было исполнить обещание, данное жене. Он уже собрался идти обедать, как вдруг в лабораторию ворвались пять гестаповцев.

— Бросить всё! Следовать за нами! — отрывисто приказал один из них.

— Но, господа, мне надо кое-что проверить! Закончится реакция… Нельзя ли завт…

Ему не дали договорить. Хорошо, что разрешили собрать в чемодан самое необходимое.

— Мне бы несколько строк жене написать, она будет беспокоиться, что меня нет к обеду… — беспомощно пролепетал Фолькенс.

— К обеду будете на месте!

Только по дороге Фолькенс заметил, что забыл снять белый халат. Но они сказали, что скоро отпустят его! Привезут на машине. В глазах рябили химические формулы, колбы, расчеты.

…Первый допрос. Обыск. Он протестовал. Неуклюже поднимал руки. Как они смеют прикасаться к нему! Родной отец ни разу не ударил его. Не разрешается нанимать адвоката? Но еще у древних римлян существовало какое-то право!

Он ничего не понимал.

В мире химических реакций Фолькенс чувствовал себя как дома. А тут перед ним выросла стена, которую не могла разрушить никакая реакция.

И сколько времени прошло с тех пор, как его увезли. Что подумала Герта? Он ведь забрал чемодан, с которым, бывало, уезжал за границу…

Приговор. Лагерь принудительных работ. Шесть месяцев. За неуважение к великой немецкой нации…

Мысли Фолькенса прерывает Ирен.

— Вам плохо? — доносится откуда-то издалека ее встревоженный голос.

И снова звук падающих капель.

— Раз… два…

Лить… лать… — слышит Фолькенс.

— Вы кажется сбились со счета, — с серьезным видом говорит он сестре.

Ирен обиженно вскидывает брови:

— Не доверяете мне?..


…В Германию его сопровождал верный спутник — чемодан. Тот самый, с которым он когда-то уехал за границу учиться. Берлин, Вена, Париж… Названия городов, ярлыки гостиниц. Фолькенс всегда высоко ценил немецких ученых. Но разве это та Германия?

В Бухенвальде у него отняли чемодан. Он потребовал вернуть, но в ответ получил крепкий удар по голове.

Почему у него отобрали фотографию жены? И бумажник, доставшийся от деда? Не оставили даже носового платка.

Их построили на аппельплаце.

— Будьте добры, скажите, пожалуйста, — обратился Фолькенс к соседу по строю, — на каком языке обращаются к командованию? Я вижу здесь даже греков…

— Если не знаешь — вдолби себе в башку: тут один язык. Если ты его не усвоишь — капут.

Фолькенс не понял. Какой язык? И почему с ним разговаривают на «ты»?!

— Будьте добры, но если человеку…

Заключенный, это был венгр по имени Баняс, раздраженно прервал его:

— Пойми раз и навсегда, ты перестал быть человеком. Ты просто номер такой-то!

Фолькенс хотел было еще что-то спросить, но, видя, что его вопросы раздражают соседа, промолчал.

Спускались сумерки, а заключенные продолжали стоять на аппельплаце. Сколько они простояли — час, два, три?

Лагерь был расположен на высокой горе. Вокруг расстилались синие бескрайние дали.

— Какой город находится поблизости? — спросил Фолькенс, на этот раз без «будьте добры» и «пожалуйста».

— Веймар!

— Да-да… — растерянно пробормотал Фолькенс. — Город великого Гёте… и Шиллера… А здесь…

— А здесь колючая проволока. Через нее пропущен ток высокого напряжения, — заговорил венгр. — Бухенвальд — это штаб концлагерей, — добавил он. — Крупный концерн, не то что какая-нибудь лавчонка у вас в Дании…

Фолькенс впервые за эти дни подумал о родине. Да, у них в Дании нет таких гор. Самый высокий холм — Химмельсбергет, про который датчане говорят, что он уходит в небеса, едва достигает полутораста метров…

Внезапно подул ветер, и небо заволокли серые тучи. Незримая рука задернула занавес, дали потонули в оловянном тумане, с неба сыпалась мелкая назойливая изморось. А люди продолжали стоять на аппельплаце. Дождь проникал сквозь одежду, и она прилипала к телу. Все стало скользким и отвратительным. Может, о них забыли?

— Придвинься ко мне, не то совсем промокнешь, — позвал Баняс. Он держал над головой бумажный мешок из-под цемента. Баняс был спокоен. Неужели все примирились со своей судьбой?

В ту же ночь их отправили в маленькое местечко под Бухенвальдом и разместили в помещении бывшей шоколадной фабрики. Шоколад, верно, здесь изготовляли самого высокого качества: до сих пор и стены, и потолки хранили крепкий шоколадный запах. Фолькенс посчитал это хорошей приметой: в таком месте с ними ничего страшного не случится.

На следующее утро он проснулся от криков:

— Los, los, aufstehen! Встать! Antreten! Строиться!

— Но ведь мы легли так поздно! — пробормотал Фолькенс.

— Ты что, не слышишь? Вставай! Или захотел тумаков?! — прикрикнул на него Баняс.

Фолькенс послушно поплелся за товарищами. Словно скотина в стаде. В то утро ему никак не удавалось проглотить на бегу теплую баланду, именуемую супом. Ругань. Крики. Кто-то спотыкался. Падал.

Заключенных поучали: идешь по улице — смотри только вперед. Бегать надо, соблюдая порядок. Но Фолькенс не мог удержаться от соблазна и огляделся по сторонам. Было раннее утро. На улице — ни души.

Вдруг открылась калитка. Из нее вышли мужчина и женщина. Молодые, веселые. Мужчина нес чемодан: видно, провожал жену, которая уезжала куда-то. Он поздоровался с начальником охраны. Фолькенс с жадностью смотрел на этот осколок живой жизни.

Городок еще спал. Малейший шум мог разбудить его. Потому бежать приказано было тихо. Но как бежать бесшумно в деревянных башмаках? «А голова на плечах у тебя есть? Или этому тебя должен обучить немец? Обмотай башмаки тряпкой!»

Задыхаясь, весь мокрый, Фолькенс приступил к работе. Вместе с заключенным французом он должен был перевозить на тачке сырье из одного цеха в другой. Тряслись ноги и голова, по телу разливалось тупое оцепенение. Господи, что же будет дальше? К обеду перед глазами все мелькало, трудно было держаться на ногах. Какое унижение испытал он, впервые взявшись за тачку! Но прошел час, и он стал приноравливаться, как бы поудобнее ухватить ручки, чтобы не сорвать кожу с ладоней, старался, проходя мимо эсэсовца, увернуться от побоев.

— Comme — ci, comme — са!! — восклицал француз и ловко нагружал тачку так, что в середине она оставалась пустой.

Со стороны казалось, будто тачка нагружена доверху. Как искусно он это делал!

— Comme — ci, comme — ca! — Эти отрывистые слова подбодряли Фолькенса.

Наступил вечер. Фолькенс лежал на нарах. Каким невероятным представлялось ему все, что происходило с ним! Боже, как мало воздуха! Чех, бывший актер, еле дотащившись из уборной до своего ложа, мрачно острил: «Я на четвертом этаже живу, а ты?» — «А я на третьем». — «Чудесно! Живем в мансарде, пропахшей шоколадом! Ха-ха! Так мне не везло даже в утробе матери!»

Субботний вечер. В это время Герта обычно собирала в дорогу провизию. «Какое сало возьмем с собой? Копченое подойдет?» Он возился с рыболовными снастями. Завтра воскресенье: они едут на море. Там он забывает даже о лаборатории. Как мог он считать таким естественным все это: воскресные поездки, мягкие пенящиеся волны, шум прибоя?

Фолькенс стал тормошить спящего Бакяса.

— Что? Переписываться? — сердито проворчал Баняс. — Да ты с ума сошел! Спи, Петер! Говорю тебе, спи! Надо беречь силы, не то не видать тебе Герты как своих ушей!

А на следующее утро снова:

— Los, Ios, aufstehen!

Спустя несколько дней произошло событие, которое заронило в душу Фолькенса искру надежды. Мастера-немца перевели на другую фабрику. Эсэсовцы позвали Фолькенса:

— Ну-ка поди сюда, датчанин! Ты нам нужен.

Он стал исполнять обязанности мастера.

Начальник был доволен его работой. Более того: гаупштурмфюрер даже поинтересовался, откуда Фолькенс родом и давно ли он находится в лагере. Благосклонно улыбаясь, он пообещал добиться разрешения послать письмо жене.

Фолькенсу дали бумагу и карандаш. Он долго вертел его в руке. Приказано уложиться в пятнадцать слов. Который раз он переписывал письмо, а все получалось больше.

Однажды, во время ужина, когда штубендист разливал суп, в бараке появился старший по блоку. В руках он держал бумагу. Зачитал номера: пятерых военнопленных советских офицеров вызывали в канцелярию. Немедленно. Фолькенс видел, как один из них вздрогнул. Но тут же, справившись, встал, отдал соседу недоеденный кусок хлеба и пожал руки товарищам. Фолькенс ощутил в своей руке его сильную руку. Долго помнил он это рукопожатие.

— Держитесь, ребята!.. — были последние слова офицера.

Фолькенс смотрел, как стыл суп в мисках. Все слабее, слабее струился пар. Путались мысли. Было тихо. Кто-то неосторожно стукнул скамейкой. Запах шоколада стал еле слышен.

Снова утро. Снова подъем. По пути из умывалки Фолькенс на лету ловил брошенную ему пайку хлеба. Хлеб уже не выпадал из рук. Фолькенс даже приловчился на бегу хлебать суп. На рассвете он вместе со всеми бежал на фабрику. А Баняс хитрый — устроился писарем.

На работе Фолькенса по-прежнему хвалили. Начальник цеха сказал:

— Тебе никто худого не сделает. Только работай усердно!

А он понял: «Ты датчанин, Фолькенс!»

Одного арестанта за какой-то пустяковый проступок на пять дней лишили хлеба. Все пять дней Фолькенс делил с ним скудный паек. Баняс молча смотрел, как Фолькенс разрезал свою порцию и передавал половину товарищу.

…Эсэсовец обвинил троих арестантов в том, что они в рабочие часы загорали на солнце. Что? Работали? В руках были кельмы? Тогда зачем сняли рубашки?

Фолькенс затаив дыхание наблюдал за этой сценой. У обвиняемых только начал пробиваться пушок на верхней губе. Четыре года пробыли они в Бухенвальде. Все трое были евреи. Из Гамбурга.

— Ну как? Приятно загорать? — спросил эсэсовец, злорадно сверкнув глазами. И записал номера.

На следующий день тотенкомандо[13] вывезла три трупа. Их закопали в братской могиле. Когда с мертвых снимали одежду, ярко светило солнце.

— Ну вот и загорели! — громко сказал эсэсовец. А начальник цеха, словно угадывая тревожные мысли Фолькенса, твердил свое:

— Ты только делай хорошо свое дело!

А Фолькенс добавлял про себя: «Ты датчанин, Фолькенс, с тобой ничего не случится».

Фолькенс места себе не находил. Всюду мерещились испуганные детские лица расстрелянных, высохшая кожа, напоминающая сушеный чернослив. От волнения он ломал все, что попадалось ему под руку, прямо на глазах у охраны. Словно вызывал на поединок судьбу.

Вечером Баняс шепотом сказал ему:

— Ломать надо с расчетом. В самом чувствительном месте. И очень осторожно. Сумеешь?

Фолькенс испугался. Может быть, только сейчас понял он то, что делал сегодня в цехе. Мимо проходили заключенные. Они разговаривали по-французски, по-польски, по-чешски. Их разноязычная речь показалась ему родной, и все же…

— Не могу! — дрогнули губы.

Фолькенс хорошо помнит: Баняс резко повернулся и пошел прочь.

Если бы он мог взять обратно свои слова!


Вдруг образ Баняса стал расплываться, таять…

Скатерть на столе, лекарство на тумбочке — все поплыло куда-то…

Фолькенс очнулся. У изголовья сидит Ирен.

Капли ритмично падают в рюмку.

— Раз… два…

Лить… лать… — доносится снова из глубокого колодца. Ирен считает долго: врач увеличил дозу.

— Вы, сестра, сегодня не скупитесь! — еле слышно шепчет он. Дышится тяжело.

Ирен успокаивает его. Они желают ему только добра, только выздоровления!

— Еще бы! — улыбается Фолькенс, и слова его звучат ехидно.

Ирен боится взглянуть ему в глаза. За этим недоверием и цинизмом что-то кроется. Но что?

Так шли за днями дни, исполненные труда, душевной борьбы. Был конец рабочего дня. Уже перед самым звонком получили приказ перенести станок во вновь отстроенный цех. Последние минуты самые тяжелые. Все измотаны, раздражены. Машина накренилась, и не успел Фолькенс опомниться, как ему придавило ногу.

Он потерял сознание. Пришел начальник цеха. Изругал заключенных, выразил соболезнование потерпевшему.

Фолькенса поместили в лагерную больницу. Больной не работает — значит, ему полагается меньше хлеба, меньше воздуха. Нары здесь в пять этажей, а хлеба дают половину нормы.

Врач, тоже из заключенных, промывает рану и перевязывает бумажным бинтом. Бумажных бинтов не хватает! Надо экономить каждый сантиметр. Повреждено сухожилие. Это счастье. Рана скоро заживет, и он снова сможет ходить.

Возле нар, где лежал Фолькенс, повесили дырявое одеяло. Чтобы отделить от инфекционных больных.

— Можем быть спокойны, — пошутил один из больных, — бациллы не пролезут сквозь эти дыры.

— Спросят разрешения у эсэсовца, — откликнулся другой: — «Герр комендант! Бацилла номер 60 500 просит разрешения…»

Крыша неисправна, и в дождливые дни вода капает прямо на больных.

Лить-лать! Лить-лать…

Всё быстрее, быстрее.

Кто-то из больных повторял в бреду:

— Лить-лать! Лить-лать…

Больные обсуждали лагерные новости. Появилась «американская болезнь». Американский Красный Крест присылал своим соотечественникам посылки. Пленные съедали их в один присест. Начинались спазмы желудка. Одни отправлялись на тот свет немедленно, другие мучались день-два.

Однажды к Фолькенсу в больницу неожиданно явился Баняс:

— Фолькенс, возьми себя в руки! Чтобы тебя завтра здесь не было! Смотри, у тебя губы до крови искусаны!

О последнем разговоре не упомянул ни слова. Будто его и не было.

Но рана не заживала. Небольшая рана на ступне. Величиной с грецкий орех. Здесь раны вообще не заживают. Почему Баняс требует, чтобы он немедленно вернулся на работу? Ведь он не может ступить на больную ногу! Ничего страшного в больнице нет. Эсэсовцы сюда носа не кажут…

Выглянуло солнце. На одну минуту его лучи проникли сквозь дырки в одеяле. Миллиарды бацилл танцевали и кружились. Врач борется с ними. Но это как во время наводнения: спас кухонную табуретку, домашние туфли, а остальное все смыло, унесло.

Утром неожиданно появился гаупштурмфюрер. Тот, который хвалил Фолькенса за хорошую работу. Эсэсовский значок на груди вычищен до блеска.

В больнице все замерло. Заключенные, стоявшие в очереди к врачу, поползли обратно по своим нарам. Убогие хирургические инструменты притаились в ожидании чего-то страшного, неотвратимого.

Дежурный отрапортовал о количестве больных.

Покачиваясь на каблуках, эсэсовский офицер самодовольно выслушивал рапорт.

Начался осмотр. Он проходил с чисто немецкой быстротой и деловитостью:

— Номер? Сколько дней в больнице? Жалобы? Можешь идти! Следующий! Номер? Сколько дней? Можешь идти!

— Быстрее, быстрее, — злобно покрикивал гауптштурмфюрер.

Многие догадывались, что это посещение будет роковым. Они уверяли, что чувствуют себя хорошо, и просили снова направить их на работу. Но гауптштурмфюреру виднее, кто нуждается в отдыхе.

Затаив дыхание, Фолькенс дожидался своей очереди.

Все чаще, все отчетливее доносилось откуда-то сзади:

Лить-лать! Лить-лать!

— Номер? На что жалуешься? Сколько дней? — сыпались вопросы. Точно удары в пустую бочку. Ударение на последнем слове, как положено по грамматическим правилам. Что делать? Рана еще не зажила. Фолькенс нервно кусал губы, ожесточенно тер подбородок.

Очередь быстро таяла. Вот-вот он окажется перед офицером. Хорошо, что офицер знает его. Конечно, он помнит: даже разрешил написать домой…

— Номер?.. Живо, номер!.. Ты что, оглох?!

Как, это ему?

Опомнившись, он назвал номер.

— Следующий! — крикнул гауптштурмфюрер.

Фолькенс стоял не шевелясь. Он видел — офицер дописывает последнюю цифру его номера — тройку. Как коряво он пишет! Дома, в детстве Фолькенсу здорово доставалось от родных за такие кособокие цифры.

— Следующий! — бешено закричал гауптштурмфюрер. И на один миг встретился взглядом с Фолькенсом. Фолькенс понял, что все погибло.

— Герр гауптштурмфюрер! Вы не узнаёте меня? Я — датчанин! — лепетал он, чувствуя, что совершает непоправимую ошибку.

Но офицер не привык выслушивать заключенных. Он побагровел от ярости. Как этот арестант смеет о чем-то напоминать? Неслыханно!

— Ты датчанин? — он вскочил с места. — Червяк ты, вот кто!

К обеду больница опустела. Осталось трое больных, которых привезли только что.

Заключенных погнали в дезинфекционную камеру. Туда же было приказано доставить мертвых. Камеру заперли и возле дверей поставили эсэсовца.

Весь транспорт направлялся в Аушвиц. На нем стояло клеймо «SB». Этими буквами нацисты отмечали транспорт, посылаемый на уничтожение. Откуда заключенным было знать, что фирма, нанявшая их на работу, давно выражала недовольство низкой производительностью труда. Небольшая взятка — и гауптштурмфюрер согласился запросить из Бухенвальда свежую рабочую силу…


У его изголовья стоит Ирен. Но Фолькенс ее не замечает, он бормочет что-то непонятное. О чем он говорит? Неужели бредит? Чтобы успокоиться, Ирен привычным движением ставит ему термометр. И вдруг Фолькенс говорит спокойным, будничным голосом:

— А-я-яй, мадемуазель Ирен! Выбросьте свой термометр! Он не годится. И вообще кривая температуры врет!

— Как можно, господин Фолькенс! Я делаю все как положено. Нехорошо так говорить, ей-богу, нехорошо.


…Да, это была самая страшная ночь в его жизни. Он держался на ногах только потому, что со всех сторон был стиснут плотным кольцом людей. Позади него кто-то все повторял: «Лить-лать, лить-лать…» Бедняга лишился рассудка. Он произносил эти слова все быстрее, быстрее, и они бились, пульсировали в мозгу Фолькенса: «Лить-лать…»

Стоны, хрипы, проклятья… На какое-то мгновенье, как холодная луна, скользнувшая в просвете облаков, мелькнула мысль: «Обманули! Да, да, просто надули, провели! Но теперь уже поздно, Фолькенс! Неужели ты не догадывался, что твою шкуру везут на продажу?»

Как легко его оказалось обмануть! Совсем как в детстве. Однажды соседские мальчишки сказали ему: «Смотри, какие красивые зеленые цветы! Нарви букет!»

Он нарвал. Это была крапива…

Рядом лежал заключенный. Голова его странно повернута набок. Фолькенс не заметил, что он мертв, и обратился к нему:

— Клянусь, что больше это не повторится!

Мертвый шевельнул головой. Будто услышал и поверил его клятве.

Но ведь поздно!

Фолькенс чувствовал страшную усталость. Что-то вдруг кольнуло в сердце. Он схватился за мертвое тело, а в ушах продолжало звучать: «Лить-лать…»

Внезапно открылась дверь. Сильная струя света ворвалась в камеру. На пороге стоял Баняс. Фолькенс не верил своим глазам. Может, померещилось? Баняс появляется даже среди мертвых? Как он попал сюда?

Банясу, как писарю, нетрудно было проникнуть куда угодно. Он направился прямо к Фолькенсу.

— Ты цел и невредим! — набросился он на него. — Как ты смеешь торчать в больнице?! — Баняс крепко выругался и с напускной строгостью скомандовал: — Немедленно убирайся вон! Раз-два! Пока не угодил в штрафную команду! Симулянт!

Фолькенс не верил своим глазам и ушам. Слыханное ли дело, — ведь он уже был одной ногой в могиле, и вот он будет жить!

После зловещей камеры лагерный двор показался ему раем на земле.

Баняс незаметно накинул на Фолькенса чей-то пиджак и громко сказал:

— Твой номер 66 120! Вот видишь — произошла ошибка!

Каким-то непонятным для Фолькенса способом Баняс освободил еще троих заключенных. Все это произошло мгновенно. На место освобожденных втащили тела арестантов, умерших этой ночью. Количество узников не изменилось. А это было главное для гауптштурмфюрера.

Два дня Фолькенса прятали в бараке. На третий — он вновь начал работать. Однажды перед обедом, когда он разбирал детали новой машины, чтобы хорошенько «изучить» ее, появился гауптштурмфюрер.

Словно ничего не произошло, он спросил Фолькенса:

— Выздоровел? — и похлопал по плечу.

Видно, гауптштурмфюреру и в голову не могло прийти, что тот, кого он послал на смерть, остался жив. Фолькенс обмер. С отвращением покосился он на свое плечо, к которому прикоснулась рука эсэсовца.

…А потом, в один весенний день, проснувшись, он увидел, что охрана сбежала. Связка ключей от ворот валялась в проходной на полу. Собака, бог весть откуда появившаяся, снисходительно обнюхивала ее.

Домой! Домой! Домой!

Маленькая станция. Они ждали поезда и спорили о том, как жить дальше. Споры были горячие.

«Откуда берутся силы? — думал Фолькенс, глядя на товарищей. — Еще вчера все они были похожи на собственные тени!»

— Зачем омрачать этот чудесный майский день? — слышит Фолькенс собственный голос. — Забудем навсегда о жизни в «шоколадном бараке»!

Как странно взглянул на него Баняс. Он не сказал ни слова, но Фолькенс понял: Баняс не согласен с ним.

А еще через два дня Фолькенс шагал по улицам родного города. Таким знакомым было здесь все, даже стук каблуков по плитам тротуара. Вот они, старые друзья — стройные тополя, а за ними — маленький домик, мимо которого столько лет он проходил ежедневно.

А вот и дом. Двери открыты настежь. Герта бросилась к нему в объятия. Они не сказали ни слова, только слышно было, как стучит ее сердце.

— Вот ты и пришел к обеду! — еле слышно проговорила она сквозь рыдания.

На следующее утро он пошел к врачу.

— Должен вам сказать, что вы недавно перенесли инфаркт, — заявил врач, — надо немедленно начать лечение.

…Первые осенние листья шуршали под ногами, когда Фолькенс наконец взял в руки колбу. В лаборатории было еще мертво. Удастся ли оживить эти колбы, реторты, препараты?

Жизнь потекла как обычно. Утром он завтракал на ходу, ночью засыпал над техническими журналами.

Шли годы…

Недавно его снова вызвал директор фирмы господин Андерс. Фолькенс шел в управление не спеша, спокойно, погруженный в свои мысли.

В кабинете директора были гости. Секретарша разносила черный кофе. Слышался громкий, раскатистый смех. Господин Андерс встретил Фолькенса очень любезно.

— Поздравляю вас, господин Фолькенс! — сказал он, приглашая его сесть в кресло.

Фолькенс насторожился: его не представили гостям.

Солнце скрылось за облаком. Фолькенсу показалось, что директор побледнел.

— Мы получили прекрасный заказ, — продолжал он, — ваша лаборатория скоро покажется вам допотопной хибаркой! Нам даже не снилось ничего подобного! Мы будем работать для всей Европы! Вы понимаете, для всей Европы!

Тучи совсем заволокли солнце.

«Да, это было бы чудесно! — подумал Фолькенс. — Но почему я не встану и не пожму ему руку?»

— Позвольте, господин директор! — возразил он в смятении. — Наши опыты еще не завершены. Мы не можем начать производство для всей Европы…

— Это не имеет значения! — быстро прервал его шеф, продолжая потирать руки от удовольствия. — Сегодня к нам прибыли гости. Господа офицеры из бундесвера. Они займутся этим. Простите, я не представил вас…

Только теперь Фолькенс рассмотрел гостей. Удобно расположившись в глубоких креслах, они сидели в небрежных позах, откинув головы и держа в зубах одинаковые мундштуки.

Поднявшись, словно по команде, они подошли к Фолькенсу.

— О, господин Фолькенс, не беспокойтесь! — заговорил тот, что был выше ростом.

Фолькенс молча рассматривал офицеров. Форма сшита у первоклассного портного. Он поднял взгляд, словно отыскивал кого-то. Но увидел только безукоризненно чистые, накрахмаленные воротнички, плотно облегающие шею.

Фолькенс как во сне задавал вопросы, гости отвечали. И вдруг его как ножом резанули нетерпеливые слова.

— Неужели вы не понимаете высоких целей европейского сообщества! — офицер тщетно пытался задрапировать свои слова вежливостью.

Фолькенс явственно почувствовал в них раздражение.

Что-то ударило Фолькенса в грудь. В комнате стало совсем темно. Закружилась голова, лица гостей исчезали, расплывались.

«Ты — датчанин, Фолькенс! Да, я тот датчанин, герр гауптштурмфюрер!» — зазвучало в ушах. «Мы прошли с тобой, дружище, отличную школу, не так ли?» — сказал ему на прощание Баняс.

Фолькенс снова взглянул на того офицера, что был повыше ростом. «Да ведь это он! Нет, лицо как будто непохоже. Но манеры, жесты».

Фолькенса бросало то в жар, то в холод. Обманули? Опять обманули! Толковали о том, что это новая Германия… Теперь мы союзники… Единая Западная Европа…

— Я… я ваше предложение, господа, категорически отвергаю! — прохрипел Фолькенс. Сердце стучало так, как тогда, по пути от «шоколадного барака» до фабрики. — А с этим господином, — Фолькенс сделал резкое движение в сторону высокого офицера, — мы уже встречались!

Офицер бундесвера слегка покраснел и стал что-то объяснять директору. Но Фолькенс ничего не слышал. Он резко повернулся и, не взглянув ни на кого, выбежал из кабинета.

Войдя в лабораторию, он бросился в кресло. Он ждал: откроются двери, и появится гауптштурмфюрер.

За окнами гудел ветер. Оловянные тучи затянули небо. Полил дождь.

Фолькенсу стало плохо. Он схватился за сердце и больше ничего не помнил.

В больницу Фолькенс попал с тяжелым повторным инфарктом.

Трижды в день появлялась сестра Ирен. Приносила сердечные капли. Отсчитывала точно:

— Раз… два…

Лить… лать… — слышалось Фолькенсу.

Утром начиналось все сначала. И так изо дня в день…

Однажды, когда Ирен радостно докладывала старшей сестре, что ее больной послушно и безропотно переносит все процедуры, в коридоре раздался телефонный звонок.

Ирен сняла трубку. Жена Фолькенса интересовалась здоровьем мужа.

— Сейчас приглашу его к телефону, — ответила Ирен и пошла в палату. Открыв дверь, она замерла на пороге — койка Фолькенса была пуста.

В больнице начался переполох. Бегали по коридорам, спрашивали друг друга, искали — всё напрасно. Появился доктор Ларе. Он был очень расстроен.

Ирен услышала, как он сказал:

— Неужели больной не понимает, что третий инфаркт — это уже непоправимо!

Загрузка...