Борис Тихомолов Небо в огне

Боевому другу Алексею Ивановичу Щербакову, бывшему командиру 3-го гвардейского полка авиации дальнего действия, человеку, чья доброта и мудрость являли нам пример истинного патриотизма, любви к жизни и делу, которому мы служили в суровые годы войны, с чувством сердечной благодарности.

Автор

Обыкновенное мужество

Жизнь Бориса Ермиловича Тихомолова складывалась так же, как и жизнь сверстников его поколения. Школа в Ташкенте, куда перебралась его семья из Баку. Потом по путевке комсомола — строительство знаменитого ташкентского "Сельмаша".

Днем — землекоп, вечером — курсант стрелковой школы. Книги, комсомольские собрания, жаркие споры. Жизнь, до предела наполненная сознанием, что все перед тобой открыто.

Однажды — это было в 1929 году — он написал очерк о своих друзьях-комсомольцах, строителях ташкентского завода, и напечатал его в "Правде Востока". Товарищи, прочитав газету, похвалили, прибавив, что из него может получиться писатель. Но он не придал значения словам товарищей и вскоре забыл о своем выступлении в печати.

В те дни его страстно увлек пятый океан.

Из бесчисленного разнообразия профессий Борис Тихомолов избрал самую романтическую — профессию летчика. Впрочем, тогда меньше всего думалось о романтике. Просто время было удивительное — молодость нашей страны. Все представлялось таким доступным и близким. Сам воздух, казалось, был пропитан романтикой.

Давно уже Б. Тихомолов не водит воздушные корабли, но в его душе до сих пор сохранилось острое чувство высоты, на которую его поднял плавный поворот крепко сжатого в руках рычага управления самолетом.

Это было в 1931 году в Балашовской авиашколе, куда его зачислили после трудного конкурса: на каждое место претендовало 25 человек. Сыграл ли здесь элемент "везения", а может, большая работоспособность, желание и умение будущего курсанта — трудно сказать. Известно только, что прежде чем поступить в 3-ю Балашовскую объединенную авиашколу гражданского воздушного флота, Борис Тихомолов закончил шестимесячные курсы авиаспециалистов и успел, хотя и немного, поработать сборщиком самолетов в ремонтных мастерских. В авиашколе ему тоже повезло: вскоре упрямый и трудолюбивый курсант обогнал своих товарищей, Вместе с другими его перевели на ускоренные курсы, и четырехлетнюю программу он прошел за два года. Блестяще закончив авиашколу, он стал инструктором, получил "одиннадцать гавриков, из которых должен был сделать летчиков".

За три года работы в авиашколе он еще более усовершенствовал умение парить в воздухе. А главное, педпрактика исподволь формировала в нем будущего писателя. Чтобы научить курсанта летать, надо было обладать качествами и первоклассного пилота и хорошего психолога.

В 1936 году произошел новый поворот в жизненной судьбе Бориса Тихомолова. Средней Азии потребовались летчики. Набирали только добровольцев: слишком тяжелые были условия — безводье, жара, пески из края в край, зимой — буранные ветры. И очень уж неромантическим, изнуряюще однообразным представлялся труд транспортника, летающего над пустыней.

Трудно — и Борис Тихомолов просит направить именно его в жаркое небо Азии. Романтика? Так это прежде всего труд, сказал тогда летчик озадаченным друзьям. И стал прокладывать новые небесные трассы над пустынями и горами Азии.

Его видели на трассах Ашхабад — Нёбит-Даг, Чарджоу — Ташауp, Кара-Калпакия — Узбекистан и других больших и малых воздушных дорогах. Он летал днем и ночью. Возил грузы, почту, строителей. Он поспевал всюду, видел многое. И всякое с ним случалось на неизведанных трассах. Однажды чуть не погиб в песках Каракумов. В другой раз пришлось совершить шестисоткилометровый ночной перелет над безводной пустыней и горами и, не отдохнув, снова отправиться в путь: никто, кроме него, не мог выполнить этот полет.

С высоты он видел то, что не каждому удается увидеть, — царственного "шерхана", охотящегося на кабанов, стада диких коз, блуждающих по пустыне. Видел и куда более интересное: с каждым годом поднимающиеся в пустыне новые города и поселки, расцветающую прежде безводную степь и людей, преобразующих свой край.

Средняя Азия навсегда пленила сердце будущего писателя. Ей он посвятил свои первые рассказы и первую книгу. Ей же он обязан тем, что стал летать в любую погоду, днем и ночью, без посадки покрывая многие сотни и тысячи километров. Как пригодился ему во время дальних полетов на фашистский Берлин этот многолетний опыт!

Почти в самом начале войны, когда, по его словам, "фронт изгибался, трещал по швам, солдаты захлебывались в крови, отражая удары врага", Борис Ермилович "дезертировал"... на фронт. Не сразу, но в конце концов все-таки добился, что его зачислили в бомбардировочную авиацию дальнего действия.

О беспримерном мужестве летчиков-истребителей и штурмовиков, проявленном в годы Отечественной войны, у нас уже имеется достаточно обширная литература, среди которой и знаменитая "Повесть о настоящем человеке", и рассказы С. Курзенкова, и книга 3. Сорокина. Меньше книг о летчиках бомбардировочной авиации. А о налетах советской авиации на фашистский Берлин в самом начале войны, пожалуй, только Борис Тихомолов впервые рассказал в своих книгах "Сапар-батыр", "Сквозь ураган", "Мужество", наконец, в последней поэтически написанной повести "Небо в огне". И рассказал не с чужих слов, а как очевидец и участник событий.

В нашей литературе, и художественной и мемуарно-документальной, — много книг, которые с разных точек зрения рассказывают о войне, причем многие из них заняли достойное место в ряду лучших созданий художественного гения. И кажется, что нового можно сказать, как по-своему показать войну? Оказывается, можно. И книга Б. Тихомолова красноречиво подтверждает это.

С первого дня войны и до ее последнего дня перед читателем проходят эпизод за эпизодом тяжелые, смертельно опасные, а нередко кончающиеся гибелью людей боевые будни наших летчиков. Мы знаем, что автор не просто участник того, о чем он пишет, он — Герой Советского Союза, получивший это высокое звание не за один какой-то героический подвиг. Весь его четырехлетний путь по опасным воздушным трассам войны есть не что иное, как героизм, совершаемый ежедневно, ежечасно.

Но художественная ценность произведения Б. Тихомолова этим не исчерпывается. Перед нами не просто воспоминания участника войны, повесть Б. Тихомолова — художественное произведение в полном смысле слова, и хотя повествование ведется от первого лица и образ автора, иначе — лирического героя повести на первом плане и в центре книги, помимо него, рядом с ним перед читателем встают живые образы многих его соратников, со своими характерами, личными судьбами. Это-то и делает повесть Б. Тихомолова произведением искусства. В то же время ей свойственны в некоторой степени и черты мемуарной литературы, однако это лишь усиливает достоверность повествования.

В подтверждение сказанного можно было бы привести множество глав, мест и эпизодов, в которых наиболее ярко проявился этот сплав личных воспоминаний и художественного домысла. Вот автор рассказывает о полете в осажденный врагом Сталинград, куда он доставляет листовую сталь, так нужную для производства сепараторов. Тут и добрый юмор, и пафос, и все естественно, реалистично и убедительно. Вслед за этой главой показан полет в Ленинград. Сильно, с настоящим волнением, которое неизбежно заражает и читателя, автор рассказывает о буханке хлеба, отданной экипажем голодному ленинградцу.

Вспомните то волнующее тревожное время... Гитлеровцы стояли у стен Сталинграда, в предгорьях Кавказа, недалеко от Москвы. Некоторым за границей тогда казалось: еще рывок, еще одно усилие — и Советская Армия, Советский Союз навсегда исчезнут под напором гитлеровских орд. Вот тогда-то над фашистским Берлином и появились неведомо откуда взявшиеся советские самолеты, и в логове гитлеровцев стали рваться одна за другой советские бомбы. Что только не придумывали фашисты, чтобы объяснить миру появление русских самолетов над Германией! Сам Геббельс вынужден был заявить по радио, что русские совершают "челночные" полеты; что без посадки в Англии они не в состоянии покрывать расстояние в оба конца. Что гитлеровская авиация будет перехватывать советские самолеты на пути в Англию и обратно. А налеты все продолжались, и по-прежнему на головы гитлеровцев сыпались бомбы, возрождая у народов Европы надежду на скорую гибель фашистов.

Среди тех немногих смельчаков, которые тогда совершали налеты на фашистский Берлин, был и Борис Тихомолов. Советское правительство высоко оценило его подвиг, присвоив ему в 1942 году звание Героя Советского Союза.

Даже сейчас, спустя четверть века, удивительный подвиг летчиков вызывает непреходящее чувство изумления. Какими же надо было обладать неиссякаемыми запасниками души, чтобы летать многие тысячи километров над землей, ощетинившейся прицельно наведенными стволами зениток, сквозь огонь, с многотонным смертоносным грузом под крылом самолета!

В годы войны с особенной силой проявились качества Б. Тихомолова-летчика. Он и раньше не искал легкой жизни и знал, что трудности невозможно преодолеть наскоками, лихими атаками. Война — это прежде всего труд. Огромный, требующий мобилизации всех физических и духовных сил. С невероятной настойчивостью почти ежесуточно он продолжал ночные полеты. Бомбил врага повсюду — в далеком тылу и на фронте, во время наступлений и бегства фашистских армий. И в конце концов закончил войну в поверженном фашистском Берлине.

Не раз он возвращался из полета на вдрызг измочаленном осколками, полуживом самолете, который и в воздухе-то, казалось, держался лишь яростным, непокорным духом его летчика. Не случайно именно ему вместе с несколькими другими пилотами поручили в 1943 году доставить на Тегеранскую конференцию советскую правительственную делегацию.

После войны, не соблазнившись блестящей военной карьерой, он снова занялся мирным трудом, а вскоре стал и писателем.

Однажды, когда Бориса Тихомолова спросили, кто навел его на мысль писать, он ответил: "Дети!" И продолжил: "После войны меня стали приглашать в школы. Ребята — народ любознательный. Им рассказывать скучно нельзя — сразу станут шуметь. И я начал подбирать материал поинтересней, говорить немногословно. Дети слушали, раскрыв рты. Это меня радовало, и незаметно для себя сделался я "устным писателем". Потом уже сами ребята попросили меня написать книжку".

Поначалу Борис Тихомолов задумал было роман в трех частях. Трудился над ним около двух лет. Но, засомневавшись, послал несколько глав жившему тогда по соседству в Пятигорске писателю С. Бабаевскому, и в марте 1952 года получил от него ответ. "Мне думается, — писал С. Бабаевский, — что Вам, человеку, безусловно, способному, следует начать с азов. Напишите книгу о людях авиации дальнего действия во время войны. Такая книжка очень нужна, но для начала она должна быть небольшой, скажем, сто страниц, написанных на машинке. А лучше всего написать об этом серию рассказов. Сумеете это сделать — вот Вам и начало, литературного пути..."

"Трудно было, — позже признавался Б. Тихомолов. — Как при налетах на Берлин".

Трудно! Но с трудностями бывшему летчику сталкиваться не впервые. Он не щадит себя, переписывая снова и снова свои рассказы. И они появляются в газетах и журналах — столичных и местных, детских и взрослых. Складывается писательский почерк, своеобразная манера Бориса Тихомолова-писателя, словно бы ведущего рассказ с глазу на глаз с читательской аудиторией.

Во всех его семи книгах, общий тираж которых превысил уже миллион экземпляров, во множестве рассказов и очерков, опубликованных в сборниках, газетах и журналах, мы имеем дело с одной и той же темой, которая постоянно занимает писателя. В сущности его произведения о той удивительной "кладовой мужества", которую человек каждодневно пополняет всю жизнь, и он же повседневно из нее черпает. Не об этом ли его полюбившаяся ребятам повесть "Кряка" и маленький волнующий рассказ "Кладовая мужества"? Рассказ о том, как дядя Гриша научил школьника Леню не чураться самых обыденных и повседневных дел, помогать матери мыть полы, убирать посуду, колоть дрова и не уходить от множества других мелких забот, встающих у него на пути.

Вот почему герой из "детских" и "взрослых" книг Бориса Тихомолова обладает такой поразительной цельностью характера и таким обаянием, что невольно вспоминаются книги Аркадия Гайдара и Бориса Горбатова. Ведь и герои горбатовской "Обыкновенной Арктики", как и герои книг "Сапар-батыр", "Сквозь ураган", "Мужество" Б. Тихомолова, ощущают романтику отнюдь не в экзотике, не в особенностях своей профессии, а в том ежечасном и, на первый взгляд, будничном труде, который так "ужен людям. Все дело только в том, как понимать эти будни и этот труд. Если он в радость и не в тягость, человек всегда будет воспринимать его романтично. А для этого надо, по мысли писателя, с раннего возраста воспитывать в человеке умение не избегать и не бояться трудностей.

Однажды, прочитав сборник рассказов М. Белаховой "Драгоценный груз", в котором без меры восхвалялся герой за обычный, рядовой полет в годы войны, Борис Тихомолов написал на книгу рецензию, в которой подчеркнул: "Каждую ночь в эти районы летали наши бомбардировщики, и эти полеты принято было считать самыми обычными".

Обычными... Борис Тихомолов хочет, чтобы писатель воспитывал у молодого человека готовность к трудностям, не преувеличивая и не преуменьшая их, не приходя в восторг по каждому рядовому случаю из жизни летчиков. Мужество как норма жизни человека — к этому зовет писатель в своих книгах.

Известно, что завоевать сердца юношей и девушек трудно. Но если они поверили в писателя, то сохранят эту веру на всю жизнь и будут прислушиваться к его голосу, как к высшему нравственному авторитету. Не случайно повесть Бориса Тихомолова "Небо в огне" (в сокращенном варианте она была опубликована в 1967 году в журнале "Октябрь" под названием "На крыльях АДД") вызвала большой интерес прежде всего у молодежи. "Трудно передать восторг моих семнадцатилетних!" — пишет, например, в редакцию журнала учительница Р. И. Петкович из города Черновцы. А другой читатель повести Б. Тихомолова Миша Гончаренко из города Муйнак Кара-Калпакской АССР прислал писателю письмо, в котором сообщал, что после знакомства с книгой он решил стать летчиком.

Чем же привлекла читателя эта небольшая повесть? Доверительностью ли рассказа, на редкость подкупающей искренностью? А может, художнически сконцентрированными доселе малоизвестными событиями и факсами? Или яркостью характеров героев? Броской пластичностью словно бы вылепленного пейзажа?

Но прежде чем ответить, припомним одну примечательную особенность пилота: у летчика угол зрения шире, чем у людей других профессий. Пилот должен видеть не только то, что находится перед ним, но и одновременно захватывать глазами "чуточку с боков".

Это своеобразие видения Бориса Тихомолова-летчика счастливо сохранил Борис Тихомолов-писатель. Его художественный взгляд проникает далеко и вместе с тем обладает свойством "неурезанного" видения схватывать картину в ее целостности. Попробуйте разъять, что-то выделить в картине, которую рисует Б. Тихомолов, и очарование неподдельности воспроизводимого писателем исчезнет.

Личность рассказчика и главного героя книги "Небо в огне" нерасчленимы. Перед нами характер, симпатии к которому проявляются сразу. Мы узнаем его в кругу друзей, в боях с вратами, наедине с самим собой. Видим его сомневающимся и торжествующим, умеющим ценить добрую шутку и подтрунивающим над самим собой. Это отважный человек с отзывчивым сердцем, добрый к друзьям и непримиримый к врагам. В книге он раскрывается как личность незаурядный летчик. Но только ли летчик? Скорее всего это обобщенный образ человека нового мира. Именно он, этот простой советский человек и воин, не согнувшись, не расслабившись, выдержал горечь неудач и поражений первых лет войны, опрокинул затем врага и добил его в собственном логове.

Каждый из героев этой повести обладает своим точно и мастерски выписанным складом характера — будь то штурман Евсеев, стрелок Китнюк или радист Заяц, составляющие экипаж самолета. Вася Челышев и многие другие, живо нарисованные персонажи повести. Каждый из них приходит своим путем к тому высокому, проявлению духа, который объединяет их всех в когорту патриотов. Автор стремится добраться до глубины нравственности, тех запасников души, которые позволяют его героям в невероятно трудных ситуациях до конца сохранять мужество и отвагу.

Писатель продолжает работу над своей книгой. И мы еще встретимся с героями, которых полюбили за чистоту душевных помыслов и сердечность, доброту к людям и гуманность, смелость и бескомпромиссность в борьбе. За то яркое проявление души советского человека, имя которому — мужество.


Николай ВЕЛЕНГУРИН

Три смерти

Война идет уже восьмой месяц, а я сижу в тылу. В Ташкенте. Летаю. Вожу грузы, почту, пассажиров. Все как и в мирное время. Очень неприятно и стыдно перед теми, кто уже там — на фронте.

Многих здесь война как будто бы и не касается. Она далеко. И к тому же скоро кончится. У нас пушки, ворошиловские залпы и все такое, а фашисты вон, как пишут в газетах, уже танки закапывают в землю: горючего не хватает.

Так успокаивали себя люди, сидя вечерком за чашкой чая или гуляя по ярко освещенным улицам города, мимо витрин и магазинов с одеревеневшими манекенами, мимо дверей ресторанов, из которых то и дело выплескивались на булыжную мостовую грохот джазовой музыки и куплеты, привезенные из Львова:

Сосиски с капустой

Я очень люблю

Ждем вас во Львове!..

Глупая песня!

Вчера я узнал печальную весть: погиб мой славный друг, наш общий любимец Саша Чинов. С первых же дней войны он попросился на фронт. Его не пускали. Он настоял. И вот летел на "ПО-2", подбили, взяли в плен. Пытали. Умер Саша героем. Давно ли вместе ходили на рыбалку, ночевали в отдаленных портах и соревновались, кто больше сделает рейсов, перевезет пассажиров и грузов.

Война обнажила людей, и каждый предстал перед взором не только другого, но и перед самим собой таким, каков он есть на самом деле, а не таким, каким казался прежде. Ну, кто, например, мог подумать: Саша Чинов, тихий, незаметный парень, и, пожалуйста, оказался героем! Да еще каким! Из уст в уста передавалась о нем молва. Наши отбили, освободили пленных, на чьих глазах пытали героя, захватили карателей, но Саша был уже мертв. Немцы жгли его на огне, пытаясь узнать, где штаб армии, а он умер, ничего не сказав.

Или вот летчик Грызлов. На вид солидный, мужественный, с квадратным "волевым" подбородком, командир тяжелого четырехмоторного корабля. А как он вел себя, когда его посылали обслуживать фронт? Даже вспомнить стыдно: в Москве, в штабе дивизии, чуть не валялся в ногах у начальства. Плакал. Просил. Умолял: "Пошлите на тыловую работу! У меня же дети, жена!"

Фронт изгибался, трещал по всем швам, солдаты захлебывались в крови, отражая удары врага. Не хватало снарядов, патронов, винтовок.

И уставший до смерти командир авиационной дивизии, с небритыми, впавшими щеками, потерявший разом семью, сон и покой, сказал, брезгливо вглядываясь в квадратный "волевой" подбородок:

— Вы будете возить оружие к передовой. В случае неповиновения — под трибунал. Идите.

В громадном и неуклюжем транспортном самолете "Г-2" летчики сидят открыто, как в лодке. Поэтому все, что делается на земле, с высоты трехсот метров видно хорошо. Подлетая к полевому аэродрому, сооруженному наспех возле передовой, увидел Грызлов полыхания взрывов, столбы дыма, а в воздухе, почти у самой земли, воздушную карусель. Пять фашистских истребителей гоняли "ишачка".

С земли уже махали Грызлову: давай, давай! Садись скорее! Снаряды на исходе, нужны патроны для пулеметов!

Не сел Грызлов. Стал разворачиваться, хотел уйти. Но один из "мессершмиттов" оторвался от строя, спикировал и скрылся где-то за хвостом, явно заходя в атаку. Тогда вне себя от ужаса Грызлов убрал обороты моторов и пошел на посадку куда глаза глядят. Трахнул колесами по деревенской уборной, сшиб, разнес в щепки древнюю бревенчатую хатенку, свалил амбар и запахал тяжелыми шасси картофельное поле... В конце пробега самолет завалился в болотистую балочку и, ткнувшись носом в обрыв, замер, нелепо подняв в дымное небо громадный алюминиевый хвост.

Кругом трещало, грохало и вставала столбами земля вперемешку с соломой. Не успел Грызлов выбраться из кабины, как перед ним, словно из-под земли, лейтенант с двумя кубарями в петличках. В темной от пота гимнастерке, с измазанными глиной локтями и коленками. Щеки ввалились, глаза, словно блюдечки, большие, круглые, сумасшедшие.

— Ага, летчики?! Сколько вас? Берите оружие. Надо выбивать фашистов вон там, возле балки. За мной... Уррра-а-а!..

Второй пилот, бортмеханик, радист кинулись вслед. В комбинезонах, в шлемах, с винтовками наперевес.

Откуда-то из-за плетней выбежали бойцы: не люди — тени! Черные от бессонницы и копоти. Рты разинуты, а крика не слыхать. Пробежали жидкой цепью, и вместе с ними откатился огненный вал, и уже бухало где-то за балкой.

Огляделся Грызлов — никого. Один. Экипаж ушел выбивать фашистов. Ну и ладно. Бросил в кусты винтовку, поправил шлем, очки, поддернул ремешок планшетки и пошел, держа направление на восток.

Сначала шел так, без всякой мысли, с единственной целью — добраться до своего аэродрома. Его почти не останавливали. Ясно же — сбитый летчик идет к своим, знакомая картина.

Его подвозили, угощали куревом, кормили. Грызлов не торопился. В грохоте пушек, прыгающих навстречу по ухабам, в ржании коней, в шуме обозов, в дробном топоте солдатских ног, в нахальном реве фашистских самолетов залетающих в глубокие тылы, затерялась бесследно человеческая песчинка по фамилии Грызлов.

И лишь на пятый день, когда случайно наткнулся на аэродром с транспортными самолетами Аэрофлота, в голову пришла спасительная мысль — плюнуть на все и рвануть на попутном самолете домой. Его уж, наверное, и с довольствия списали. Кому придет в голову искать "погибшего" Грызлова в Средней Азии?! А там он скажет, что отправили домой.

Знал, что это дезертирство и что расплачиваться за это придется жестоко, но уже ничего не мог поделать с собой. Непреодолимая, властная сила захватила его целиком. Домой! Домой! Прочь отсюда, от этого ужаса! Жить. Любой ценой, но только жить!

Нашел знакомого летчика.

— Направляюсь домой. Отпустили. Возьмешь?

— Садись. Жалко, что ли.

И Грызлов оказался дома. Снова надел на себя личину солидности. Авторитетный летчик, командир тяжелого корабля. Такие на полу не валяются. Ему поверили. Дали экипаж, самолет, и стал он летать над песками пустынь. Грузы, пассажиры. Все как и в мирное время.

И все и не все. Не знали же о нем ничего окружающие, а только относиться стали с какой-то подозрительностью. Он и раньше-то не отличался сердечностью, а сейчас и подавно. Стал замкнутым, злым. А меня ненавидел. Встретит, передернет плечами, будто ему промеж лопаток льдинку опустили, и пройдет, молча поджимая губы. Не мог он мне простить двух историй.

Одна короткая.

Прилетел он как-то в промежуточный аэропорт, явно не в духе, вошел в занятый мной и еще одним молодым летчиком номер и сказал, не обращаясь прямо ни к кому из нас:

— Здесь буду я.

Молодой летчик вскочил, удивленно вытаращил глаза и машинально потянулся за своим планшетом, висящим на спинке кровати.

— Сережа, не волнуйся, — сказал я. — Дядя шутит. Здесь будем мы. Ведь нас двое.

Сережа понял, ухмыльнулся и демонстративно развалился на койке. Грызлов с сердцем хлопнул дверью.

Вторая история длиннее и требует предисловий.

Не скажу, чтобы меня не страшила война. Я боялся, да еще как! Но, расспрашивая ребят, побывавших "там", слушая их рассказы, старался сделать безразличное лицо. И, наверное, мне это удавалось, потому что постепенно обо мне сложилось мнение: каменный человек, ничем его не проймешь!

Ну, каменный так каменный. Вот и хорошо: с каменного меньше спросу. И я по возможности всегда старался показать свою "каменность".

Спиртного не употреблял совсем. Не увлекался. Некогда было. Я до самозабвения любил полеты. Старался овладеть этим искусством в совершенстве. Красиво взлететь, красиво, с точного расчета сесть. Старался вести самолет так, чтобы пассажиров не укачивало. И всегда, когда можно было, тренировался в слепом полете. Останавливаясь на ночевку в каком-нибудь промежуточном аэропорту, я еще продолжал оставаться во власти полета, обдумывая каждую его деталь и мысленно вводя поправки: завтра сделаю вот так.

И вот как-то прилетел я в один порт. Линейка установлена четырехмоторными "Г-2". Значит с местами плохо.

Вхожу в гостиницу, а там уже дым коромыслом: собралась компания. На столе, возле алюминиевого авиационного поршня, доверху набитого окурками, две-три поллитровки, куски хлеба, бумажка с солью, очищенные луковки. Не иначе как справляют чьи-то именины!

— А-а-а, каменный прибыл! — встречает меня уже слегка охмелевший Грызлов. — Садись.

Мне очистили место. И уже булькает водка, наполняя стакан. Я знаю, ребята обижаются, что я не пью с ними, и сейчас, пока Грызлов наливает, все косо посматривают на меня. Чувствую, если откажусь, — обижу смертельно. Подавляя тошноту, говорю спокойно:

— Ребята, вы знаете, я не пью...

— Как же, знаем, — говорит Грызлов, ставя бутылку на стол. — Хочешь хорошеньким быть.

— Нет, не поэтому. Просто не пью. Но с вами за компанию выпью.

— Спасибо, уважил. — Грызлов пододвинул стакан. — Пей!

Меня уже мутит, но я не подаю вида.

— Это моя доля? — интересуюсь, принимая прозрачное пойло.

— Нет. Будет еще.

— Гм!..

Вторую дозу я не выдержу. Меня вывернет наизнанку. А этого-то я как раз и не должен допустить. Иначе тогда мне не будет прохода. В порядке забавы меня будут потчевать водкой при каждом удобном и неудобном случае.

В комнате тишина. Все смотрят на меня не очень-то добрыми глазами. Кое-кто даже приподнялся с места, глядя на мою руку, держащую стакан.

Я заставил себя улыбнуться.

— Знаете, — сказал я как можно беспечней, — мне надо сходить в город. — В комнате общее движение.

Если можно, налейте мне всю мою долю сразу. Выпью и уйду.

Грызлов, недобро усмехнувшись, поднялся, подошел к бачку и снял висевшую на кране алюминиевую кружку.

— На.

Я взял кружку, вылил в нее содержимое стакана. Тошноты как не бывало. Вместо нее — злость. Ладно, посмотрим, кто кого! Поставил кружку на стол.

— Лей!

Явно ощущая вызов, Грызлов с сердцем выплеснул в кружку остаток водки. Кто-то неодобрительно произнес:

— Ну нельзя же так... Ты что? Пол-литра же!

Конечно, он переборщил, но тем хуже для него! Я поднес кружку к губам, улыбнулся, окинул всех взглядом.

— За ваше здоровье, ребята!

Пил медленно, не торопясь, словно воду. Выпил. Не морщась, поставил кружку на стол, ленивым движением отщипнул кусочек хлеба, пожевал, сказал "спасибо" и, провожаемый изумленными взорами, вышел...

А три дня спустя взлетал Грызлов с аэродрома, расположенного рядом с полноводной Амударьей. Солнце еще не взошло. Лишь восток был окрашен мутной розовой дымкой. И туда, на зорю, взял разбег самолет. Пробежал, вздымая за собой песчаные вихри, оторвался и, неся свои могучие шасси с бешено вращающимися колесами, поплыл, словно нехотя, низко-низко, над самой землей. Гулко ревели четыре мотора. Мелькнула песчаная дамба, прибрежные кусты. На летчиков пахнуло дыханием реки, могучей и своенравной, с мутной клокочущей водой.

И тут словно бес попутал Грызлова. Будто не он, а кто-то другой отжал штурвал больше, чем надо, и тяжелая громада, зарывшись колесами в воду, разом потеряла скорость. Вздымая к небу каскады брызг, машина рухнула в мутные водовороты...

Так бесславно погиб этот видный собой человек с "волевым" подбородком.

Но Грызлов погиб не один. Пытаясь спасти командира, утонул бортмеханик Павлик Смородин.

Мы втроем

В тот день начальник управления получил два неприятных сообщения: одно пришло из Москвы в засургученном пакете, уведомлявшее о дезертирстве Грызлова, и другое принесла радиограмма.

Начальник, прочитав, устало опустился в кресло, крепко сжал ладонями виски:

— Ну, Грызлов — это понятно... А Павлик-то при чем?

Я ничего не знал. Я забрался в глубинку и перeбpaсывал на своем четырехместном самолете экспедицию геологов к Аральскому морю.

Я любил этот район. Необъятные разливы реки. Камышовые джунгли. Миллионы разных птиц. Море. Бирюзовое. Смотришь на него с высоты — дух захватывает! Воздух — как хрусталь — прозрачный-прозрачный. Пахнет водорослями. Тихо. Мирно вокруг. Какая там война? Где? Чепуха! Кошмарный сон. Нет никакой войны!

Солнце клонилось к закату, и я уже подумывал, где ночевать: здесь, на острове в Аральском море, или все-таки удрать от комаров в пустыню? Время еще есть долететь до Чимбая.

Пока раздумывал, радист аэропорта принес радиограмму:

"Немедленно. Срочно. Вылетайте в Чарджоу. Вам будет приготовлен старт для ночной посадки". Подпись начальника управления.

Что такое? Лететь ночью по необорудованной трассе? А ноздри уже раздулись, и сердце: тук-тук-тук! Я даже присел на колесо от волнения. Черт возьми, такой полет! Ночь. Горят звезды, а под тобой — жуткая тьма. Жуткая, потому что враждебная. А ну как откажет мотор? Но он не откажет, я знаю!

Радист смотрит на меня с восхищением. Такого еще не бывало. Это очень, очень высокое доверие. Персональное. Семьсот километров! Ночью. Над пустыней. И один. Совсем один!..

Прикидываю в уме, кто из моих друзей, летающих на легких самолетах, находится сейчас на этой трассе? По крайней мере — пять.

Радист сказал, угадав мои мысли:

— В Чарджоу только что сели Кирясов и Куренной. Торчинов, Береза и Фишер тоже, как сообщили, приземлились благополучно. Все. А вызывают только вас...

Мне, конечно, очень лестно, что вызывают именно меня. И я, как и радист, догадывался, почему. Но какая была причина для этого вызова?

Разрешить этот полет могла только Москва. И... даже главное управление ГВФ не взяло бы на себя такой ответственности, не имея на то государственной причины. А таковой я не видел.

Все здесь было непонятным, за исключением одного: начальник управления, взявший на себя такую ответственность, нуждается именно в моей помощи. Разве мог я ему отказать?! Нет. Никогда! Я его обожал, как и все другие летчики и техники. И все мы готовы были для него сделать все от нас возможное.

И я полетел. Ночь окутала меня через полчаса. Будто набросила покрывало со звездами. Внизу подо мной сначала угадывалась извилистая лента Амударьи, но потом и она растворилась. Никакого признака жилья человека и даже никакого признака земли! Хоть бы огонек какой мелькнул. Нет. Черная, мягкая, пыльная мгла. Ощущение такое, будто я повис среди звезд в первозданном пространстве. Но страха нет. Восторг.

Самолет похож на огнедышащего дракона. Впереди, от мотора, из раскаленных докрасна глушителей, вылетают синеватые язычки пламени. Теплый воздух касается моих щек. Самолет живой. Он дышит. Он мой друг. И я, как всадник к своему коню, ощущаю к нему чувство нежности. Я один. Совсем один. Но я привык. Потому что мы — вдвоем.

Через три часа я увидел впереди по курсу зарево. Город. И сразу же исчезло очарование полета. Я уже не межзвездный скиталец. Я — пленник Земли...

Я сел возле светового "Т", выложенного из фонарей "летучая мышь", и подрулил к линейке. Выключил мотор. Все для меня сейчас было странным и непривычным.

Из ярко освещенных окон порта ложились на утоптанную землю длинные полосы света. Бестолково метались ослепленные мотыльки. Таинственно, словно высматривая что-то, высовывался из темноты длинный нос самолета "Г-2".

Подошли двое: инженер и техник. Я вылез из кабины, поздоровался:

— Зачем меня вызывали, не знаете?

— Иди, — как-то глухо сказал инженер. — Он ждет тебя в диспетчерской.

Диспетчерская на втором этаже. Я взбежал по лестнице. В коридоре, возле полуоткрытой двери, молча толпились техники. Услышав мои шаги, они разом повернулись ко мне и, глядя на меня с Каким-то испуганным интересом, молча расступились, давая дорогу.

Я удивленно остановился:

— Ребята, да что. вы так смотрите на меня! Не видели, что ли?

Все потупились. В задних рядах кто-то громко вздохнул:

— Пожалуйста, будь хоть ты человеком!

Я пожал плечами. Ничего не понимаю.

В кабинете было несколько человек. Начальник управления в запыленном плаще сидел боком к столу и, облокотившись о спинку кресла, сосредоточенно смотрел на настольную лампу, возле которой, звеня крыльями о зеленый абажур, билась ночная бабочка.

— Ага, прибыл, — сказал начальник, поднимая на меня уставшие глаза, и жестом руки показал, что докладывать не надо. — Садись.

Я опустился возле него на предусмотрительно подставленный кем-то стул, снял шлем и, положив его на колени, замер в ожидании. Все было так необычно: и этот вызов, и ночной полет, и настороженные взгляды техников, и эта вот предусмотрительность. Что случилось? Почему это вдруг на мне, незаметном летчике одномоторного транспортного самолета, сконцентрировалось сейчас столько внимания? Им что-то от меня надо. И я почувствовал, надо что-то большое, важное и необычное. Что ж, я готов!

— Так вот, — сказал начальник, сжимая в замок пальцы обеих рук. — Сегодня утром... — он сделал паузу, словно подбирая подходящие слова. — Сегодня утром... разбился самолет. Погибли двое...

Я внутренне содрогнулся, но промолчал. Ведь я же "каменный"!

— Грызлов и Павлик Смородин... Я приподнялся со стула:

— Грызлов?! Да ведь только что вот... позавчера...

— Ты пил с ними водку! — чуть улыбнувшись, закончил начальник. — Знаю. И вот теперь их нет.

Я растерянно замолчал. "Пил водку". К чему это он? Начальник тронул меня за колено:

— А про водку не обижайся. Ты правильно ее тогда пил. — Он наклонился ко мне и, заглянув в глаза, закончил, разделяя каждое слово: — Пил потому, что так было надо.

Он подобрал ноги в запыленных ботинках и тяжело поднялся со стула. Я тоже встал, чувствуя, что именно сейчас будет сказано то, ради чего меня вызвали.

— Мне кажется, — сказал начальник, — что ты хорошо знаешь смысл и значение слова "надо". Так вот, — он положил мне руку на плечо, — надо. Я не приказываю тебе, а просто по-человечески прошу. Ты волен отказаться, как отказались другие. — Он покосился на дверь. — Словом, их надо отвезти домой. Немедленно. Сейчас же. Чтобы на рассвете ты был уже там. Понял? Ну, как?

У меня захватило дыхание. Я смотрел на начальника восхищенными глазами. Я любил его в эти минуты больше жизни! Взять на себя такой полет! Шестьсот пятьдесят километров ночью, по необорудованной трассе, да еще в горах!..

Бабочка все еще билась о зеленый абажур. Начальник шагнул к столу, осторожно поймал ее в пригоршню и выпустил в раскрытое окно.

Я встал по стойке "смирно":

— Разрешите готовиться к вылету? Начальник кивнул:

— Готовься.

Спускаясь по лестнице, я слышал, как впереди меня, словно осенний лист, гонимый ветром, шуршало слово: "Летит! Летит! Летит!"

Я вышел на площадку. По-прежнему метались в электрических лучах ночные бабочки, и любопытный нос самолета "Г-2" так же выглядывал из темноты.

Проехала машина скорой помощи и остановилась возле моего самолета. Я отвернулся. Через несколько минут нас... троих проглотит ночь. Мы будем лететь среди звезд. Я неразговорчив, мои пассажиры тоже. Они будут сидеть позади меня.

Мне было жутко. Но... так надо.

Мы прилетели на рассвете. Город еще спал. Еще горели уличные фонари. Над рекой стелился туман. Аэродром белел от росы. Рейс закончен.

Я снизился на триста метров и сделал глубокий вираж. Словно сирена, тревожно гудел мотор:

— У-у-у-у!..

Левый! Правый! Еще раз левый! Еще раз правый!

Хватит! Вон выбежал дежурный из здания аэропорта.

Я убрал обороты мотору, и разом наступила тишина, непривычная, звонкая. Всю дорогу под звездами, среди снежных горных вершин, мотор рассказывал мне сказки: жизнь — это движение, это рокот прибоя, это шелест листвы, это легкий полет облаков, это песнь, это крик пастуха. И вдруг — тишина!..

Но нет, я слышу, как шипит под крыльями воздух, как свистят расчалки. Это тоже жизнь. Смерть — это... там, за моей спиной. Рядом.

Колеса коснулись земли. Все! Рейс окончен. Бежит дежурный с флажками. Позабыв сигнализировать, он смотрит на самолет испуганными глазами. Я подрулил, выключил мотор и вылез на крыло. Только сейчас почувствовал, как устал. В голове пощелкивало, и ноги — словно ватные.

Спустился на землю, расстегнул шлем, снял его, чтобы освежить голову, и, не оглядываясь, пошел прочь.

Неожиданно, нос к носу, столкнулся с женщиной Этого еще не хватало! Павликова жена...

Я видел только ее глаза, полные ужаса и такой непередаваемой боли, что сердце мое замерло от сострадания. Но я взял себя в руки. Я собрал последние силы, сделал строгое лицо и, загородив дорогу женщине, впившейся взглядом в мой самолет, заорал:

— Что вам здесь надо?!

— Павлик!..

— Нет здесь никакого Павлика! Я привез груз! — Я гневно обернулся к дежурному: — Почему вы разрешаете ходить посторонним по линейке? Проводить немедленно!

Подбежали техники, схватили ее под локти, повели.

— Видите — начальник ругается. Здесь нельзя. Женщина не сопротивлялась.

— Павлик... Павлик... — стонала она.

Это было куда страшнее, чем сам ночной полет.

Дезертирую... на фронт

Два самолета, стоявшие в укромном углу за ангарами, вот уже третью неделю привлекают мое внимание. Каждый раз, проходя мимо них на работу, я останавливаюсь. Что за машины, откуда взялись?

Самолеты мне нравились. Это были совершенно новые, цельнометаллические монопланы с низким расположением крыла. Упрятанный в обтекатель звездообразный мотор. Трехлопастный воздушный винт. Антенна. Убирающиеся в полете шасси. Несмотря на объемистый фюзеляж, самолет выглядит изящно и строго.

Пытаюсь разгадать его назначение. Если в военном варианте, то это, очевидно, разведчик дальнего действия. Если в гражданском, то почтово-грузовой. Хотя при нужде на нем можно было бы возить и пассажиров. Хорошие машины, что и говорить! Но чьи они, кому принадлежат?

На мои расспросы в порту все пожимают плечами. Известно только, что пригнали их военные летчики. Пригнали и поставили. Вот и все.

Военные? Но почему они тогда стоят на гражданском аэродроме? Странно.

Однажды, идя на работу, я, сделав добрый крюк, зашел посмотреть на самолеты. Ага, наконец-то! Возле них кто-то копался. На бетонной площадке лежали аккуратно сложенные чехлы, стояла тележка с батареей аккумуляторов, и два человека, сидя на корточках под крылом, что-то укладывали в открытые люки.

Я подошел:

— Здравствуйте!

— Здравствуйте. Продолжают копаться. Начинаю издалека:

— Скажите, пожалуйста, чьи это самолеты?

Щуплый механик с флегматичным лицом не торопясь вылез из-под машины, разогнулся, расправил под новеньким ремнем складки новенького комбинезона. Очевидно, ему не очень хотелось копаться, или было не к спеху, или он обладал общительным характером, только через несколько минут я уже знал, что моего собеседника зовут Иваном, по фамилии Архангельский, что самолеты этой конструкции принадлежат особой группе связи при Генеральном штабе Красной Армии и что их нужно перегнать в Москву по назначению. Экипажи приехали вчера, но вот беда — с одним летчиком случился внезапный приступ острого аппендицита, и Вася Челышев отвез его в больницу.

Я чуть не подпрыгнул от радости:

— Кто, кто? Вася Челышев?! Среднего роста? Круглолицый? Симпатичнейший, добрейшей души человек? Он?!

— Он.

— Ч-черт побери! Надо же быть такой удаче!

Я и сам не знаю, чему так обрадовался. Васю Челышева я знал, во не очень близко, по Балашовской авиашколе, которую вместе кончали. И обрадовался-то я, пожалуй, не столько Челышеву, сколько тому еще пока не твердо определившемуся в моем сознании обстоятельству, которое благодаря ему, Васе, должно сложиться.

С Челышевым я встретился в тот же день. И вот она — моя судьба!

— Слушай, — сказал Челышев. — Чего ты здесь, в тылу, отираешься? Пошли к нам в группу. У нас хорошо. Интересные полеты. В Ленинград летаем, через линию фронта...

Он неторопливо рассказывал мне про летную работу в группе связи, а я слушал его, затаив дыхание.

— Ну, а с фашистскими истребителями встречаться приходится?

— А как же — часто!

— Ч-черт побери!.. Бывают воздушные бои?

— Ну, какие там бои! Удираешь во все лопатки, и все тут. Самолеты-то наши почти не вооружены.

Я разочарованно молчу. Нет, не то. Это не по мне. Удирать не годится.

— Вот у нас был случай, — продолжает Челышев. — Летел летчик на "ПО-2", генерала вез. Вдруг откуда ни возьмись "мессер"! Увидел, развернулся и с ходу — трррах! — дал очередь. А нашему-то куда деваться? Лететь нельзя — собьет. Тогда он выключил мотор и сел на лесную прогалинку, которая как раз перед ним оказалась. Полянка ровная. Самолет пробежал и остановился. Выскочили летчик с генералом, хотели в лес бежать. А летчику машину жалко. Он и кричит генералу: "Хватай за хвост, опрокидывай!" Схватили машину за хвост, подняли, поставил на нос, на мотор — "свечку" сделали, — и сами тут же притаились: бежать-то уже поздно. А фриц на второй заход идет. Смотрит "свечка" стоит и никого нет, никто не шевелится, значит, все — подбил! И ушел.

История эта меня развеселила, и я проникся глубоким уважением к летчику, как видно, в достатке обладавшему находчивостью.

— Ладно, — говорю, — ты меня убедил, и я с радостью пойду служить в вашу группу, но ведь меня отсюда не отпустят!

— Как это не отпустят? — удивился Челышев. — Ведь не с фронта идешь, а на фронт. Напиши рапорт, и все тут!

— Подавал, бесполезно.

— Не пускают? — Удивлению Челышева не было границ. — А ты знаешь что? Попросись в отпуск. Мол, хочу поправить свое пошатнувшееся здоровье и все такое. А я тебя потихоньку натренирую, и ты полетишь вместо Беляева. Идет?

План Челышева мне понравился, и мы принялись за его реализацию.

Отпуск мне дали охотно, тем более, что стоял февраль. Погода по трассам была плохая, и самолеты почти не летали.

Несколько дней я вместе с бортмехаником (он же и радист) Ваней Архангельским возился возле своего самолета. Изучал его до последней заклепки и с каждым днем все больше и больше проникался к нему любовью и доверием.

Самолет и на самом деле был хорош. Удобная, просторная пилотская кабина, прекрасный обзор, отлично устроенные механизмы уборки и выпуска шасси и закрылков, и, что особенно меня порадовало, — красиво продумана и смонтирована доска с контрольными, аэронавигационными и пилотажными приборами.

Словом, я был по уши влюблен в свою машину, и уже никакая сила не смогла бы меня от нее оторвать.

Наша подготовка подходила к концу. Осталось опробовать машину в воздухе и, составив соответствующий протокол о самостоятельном вылете на новой материальной части, получить в учебно-тренировочном отряде (УТО) отметку в пилотском свидетельстве, без которой я не смог бы отправиться в путь.

Сделать все это было не так-то легко. Ведь афишировать свое участие в подготовке к полету никак нельзя. Любой дежурный диспетчер мог бы поинтересоваться: а какое отношение к этому делу имеет пилот транспортного отряда Узбекского управления ГВФ? Дошло бы дело до начальства — и плану нашему конец.

Но все складывалось в нашу пользу: высокая оперативность Васи Челышева, скверная промозглая погода и моя личная дружба с начальником УТО — старейшим летчиком Михаилом Хохлачевым. Двенадцать лет тому назад он впервые поднял меня в воздух на голенастом почтовом самолете и заразил бациллой авиации. Я зову Хохлачева крестным, а он меня — крестником.

В пасмурный февральский день, под моросящим дождем, Вася Челышев, спрятав меня в фюзеляже, вырулил на старт для "личной" тренировки. Взлетел. Сделал круг. Сел: Его место в кабине занял я.

Черт возьми, до чего же хороша машина! Легкая, послушная, устойчивая. Я сделал несколько посадок. Я готов был летать целый день. Но Васе эта музыка надоела, и мы отрулили на стоянку.

Потом мы пошли в УТО. Челышев заполнил форменный бланк, и я дрожащей рукой положил перед Хохлачевым свое пилотское свидетельство. Крестный взял его, покрутил в руках, на минутку задумался, с хитрецой посмотрел на меня и, сказав: "Ну, ну, понятно!" — сделал нужную отметку.

Как воевать не воюя

Три месяца прошли как в угаре. Только прилетишь — задание: срочно! Фельдъегерь с пакетом! Генерал с документами! Важно! Секретно! Ответственно!

Фельдъегерь с пакетом — это фигура! В его громадном портфеле заключена подчас судьба дивизии, армии, фронта, жизнь тысяч и тысяч бойцов. И от того, как скоро его доставишь, зависит многое...

Туман, пурга, непогода, — летишь. Рядом линия фронта. Ой, смотри, не зевай! Наблюдай за воздухом! Маскируйся на бреющем полете, ныряй в овраги, в поймы рек, ежесекундно держи ориентировку. Не ровен час, очутишься на занятой врагом территории, и оглянуться не успеешь — возьмут тебя в "почетный караул" "мессершмитты" и приведут на свой аэродром.

Было так с одним пилотом. Взлетел с генералом и майором на борту, взял курс на Елец. Дымка, низкие облака, чуть сыплет снежок. Погода что надо! Летит, смотрит на карту — сверяет с местностью. Все правильно: вон она — река, мост, железная дорога, которая ведет прямо на Елец...

Иногда облака закрывают землю. Не беда! Железная дорога приведет куда надо. Летит бреющим. Только столбы мелькают. Генерал с портфелем на коленях и адъютант сидят в пассажирской кабине, прислонясь к борту, спят. Измучились, устали. Трое суток без сна — шутка ли!

Смотрит летчик на железную дорогу и не видит — компас отклонился чуть-чуть. Совсем немного. Хоть бы раз глянул — вспомнил бы: от Москвы идут две дороги. Одна на Орел, другая на Елец. Рядом идут, почти одинаковым курсом. Но Елец наш, а Орел — под немцем.

Промелькнула узловая станция. "Волово!" — думает летчик. От нее до Ельца сто километров. А это было вовсе не Волово, а Горбачеве, и от него до Орла тоже сто километров...

"Сейчас будет Ефремове! — говорит сам себе летчик, а пролетает возле Мценска. — Ага, вон уже и город видать. Точно по времени. Елец!".

Оторвался взглядом от железной дороги и обомлел: справа сзади близко-близко идет "МЕ-109". Глянул налево — и там! И над головой висит. Зажали в клещи, ведут, как теленка.

Рванул газом, убрал мотор. "Мессершмитты" проскочили. Клюнул к земле в надежде уйти бреющим. Куда там, догнали, пристроились рядом, крылом к крылу, открыли фонари, скалят зубы, смеются. Им радостно: будет шнапс, будет награда, да еще какая! Видно им, как за окошком в пассажирской кабине мечутся две фигуры: генерал и майор. Уж, наверное, у генерала в портфеле что-то есть интересное.

...Очнулся генерал от толчка, глянул и все понял. На секунду зажмурил глаза: может, сон? Нет, не сон: вон они, фашистские свастики!

У майора лицо как бумага. Сидит, за сердце держится. Плохо.

— Спички! — кричит генерал и срывает с портфеля сургучные печати. Вынимает толстый пакет, кроша пальцами сургуч, обрывает крепкий шпагат.

— Спички!!

Майор зажигает сразу десяток спичек. По кабине разносится острый запах серы.

Бумаги горят плохо. Каждый листок нужно разворошить, отделить от другого и сжечь, а пепел развеять. Успеют ли?

Летчик, почувствовав гарь, догадался: "Жгут бумаги! Значит, нужно выиграть время". Потихоньку убрал обороты мотору, убавил скорость. "Мессершмитты" тоже убавили, но закачались. Для них такая скорость мала, можно свалиться в штопор, а земля рядом — опасно.

Один из летчиков, совсем мальчишка, не выдержал, ушел. Другой, что слева, с рыжими клочкастыми бровями, погрозив кулаком, приблизился вплотную и ткнул металлическим крылом в деревянное. Словно бритвой обрезал: улетел кусок консоли, затрепыхались по ветру лоскутья матерчатой обшивки. Шатнулась машина, вот-вот упадет. Волей-неволей пришлось давать обороты до максимальных.

Рыжий оскалился в довольной улыбке и большим пальцем правой руки показал вниз, на землю, где уже были видны стоявшие на аэродроме самолеты.

...Задыхаясь от дыма, генерал и майор жгут документы. Корчится в пламени красная обложка партбилета. Медленно темнея по углам и шевелясь, словно прощаясь, жалостливо смотрят с фотографий родные лица. Миг — и все исчезло в синеватом огне. И вот уже вьется струйкой дымок и рассеивается в прах серый пепел. У генерала тлеет рукав, но он не замечает этого. Лицо его строгое, сосредоточенное.

Кажется, все! Генерал расстегнул шинель и, стараясь не встречаться взглядом с майором, достал из кобуры пистолет...

Летчик попал в плен, потом бежал, вернулся. Так и стала известна эта история.

Нет уж, лучше не зевать. Лучше тысячу раз проверить, чем один раз ошибиться. Летчику, как и минеру, ошибаться нельзя. Тут не бухгалтерия. Тут уж заново не пересчитаешь. Резинкой не сотрешь и новую цифирку не проставишь.

Летал я много и жадно. Рейс из Москвы в Краснодар и обратно — около двух тысяч километров в один конец — завершал в короткий мартовский день. То руганью и угрозами, то лаской и лестью, смотря по обстановке, добивался быстрейшей заправки бензином на конечных пунктах посадки. Но зато как хорошо было, вернувшись, увидеть на лице командира искреннее удивление.

Но... числясь на службе в действующей армии, я скоро перестал различать разницу между полетами здесь, в группе, и в тылу. И в то же время до меня доходили слухи о гибели моих друзей, служивших в других частях. Погиб такой-то, там-то — сбили зенитки. Упал в Ладогу, сраженный огнем истребителя, такой-то и такой-то. И вставали они передо мной, жизнерадостные, полные сил и надежд, веселые, умные, какими я их знал по совместной работе в мирное время. А теперь их нет. Горюют их семьи, жалеют друзья.

И уж кажется мне, что опасность именно там. И что хотел я этого или не хотел, а, пожалуй, схитрил: пристроился на "теплое место". И от этих мыслей мне было не по себе.

Как-то в столовой, во время ужина, я сказал об этом командиру. Он посмотрел на меня с удивлением.

— Вы же знаете, что делаете важное дело, — сказал он сухо, придвигая к себе стакан с чаем. — Но считайте, что просто вам повезло. Вы отлично летаете в плохую погоду: летаете тогда, когда истребители противника сидят. Ваши шансы на встречу с ними практически равны нулю. Вы хотите видеть лицо врага? Вряд ли вам это удастся, даже если вы будете воевать в бомбардировочном полку, куда, я слышал, вас тянет. Впрочем... завтра я пошлю вас в осажденный Ленинград.

Осажденный Ленинград. Чудеса героизма и стойкости. Занесенные снегом кварталы. Трупы на улицах...

Голод. Трудно представить себе его ощущение, когда ты сыт. Я пережил его в детстве, и у меня осталось в памяти только мучительное чувство пустоты и угасания.

— Тетя Паша, — оказал я заведующей столовой, пожилой рыхлой женщине с отечными, ногами. — Завтра я лечу в Ленинград.

У тети Паши мгновенно увлажнились глаза. Она всплеснула руками и полезла в карман за платочком. Потом торопливо ушла и вернулась с буханкой черного хлеба:

— На вот, сынок. Кому-нибудь дашь... там.

В Ленинград я в тот день не попал. Была плохая погода: стоял туман, и меня послали в обычный, будничный полет, в Сталинград.

— Там погода терпимая... Тепло, — отводя глаза в сторону, сказал диспетчер, — а задание очень важное. Очень. Подшипниковый цех тракторного завода вот-вот остановится. Нужна листовая сталь для сепараторов. Нужны танки для фронта, понимаешь? Вот. Ты отвезешь эту сталь. Там тебе будут рады. Жми.

Он проводил меня до самолета. Хрустел под ногами снег. Стояли сказочно убранные инеем березки. Стояли зачехленные самолеты. Стоял туман. Слева таинственно чернел сосновый бор, справа тонуло в молоке летное поле, и ряд зажженных для взлета костров из промасленных тряпок мазал белизну тумана неподвижными пятнами черной копоти. Было тихо. Щипал за щеки мороз.

— Март — кривые дороги, — проворчал диспетчер, сбивая с березки ударом ноги по стволу мохнатый иней. — Весна, а морозит, как в январе. — Он остановился. — Слушай, ты этой метеосводке не верь. Погода кругом паршивая, даже там. Понял? Так что — соображай. Лучше всего — выходи на Камышин. Вернее будет. А уж оттуда, если прижмет, — бреющим по Волге. Ну, да не мне тебя учить! Валяй, жми. И ни пуха тебе, ни пера!

— Иди ты к черту! — с сердцем ответил я, досадуя на то, что полет в Ленинград не состоялся.

Часа полтора мы шли в облаках, густых и белых, как вата. Пора определяться. Нужно пробиться к земле и восстановить ориентировку.

Медленно теряем высоту. 400 метров. 300. 200. 100!.. Молоко. Гм!.. Дальше снижаться рискованно. Вынимаю из-за голенища сапога аэронавигационную счетную линейку. Прикидываю. Судя по времени, мы должны быть где-то за Тамбовом. Местность там ровная, возвышенностей нет. Можно попробовать снизиться еще. Зимой в тумане это делать опасно. Белый покров снега неотличим от тумана, и землю можно увидеть лишь тогда, когда... в нее врежешься.

Вести самолет по приборам и одновременно высматривать землю — трудное дело. Отвлекаться нельзя — опасность рядом. Малейшая ошибка, и...

Говорю бортмеханику:

— Ваня, гляди в оба!

— Гляжу. Ничего не видно. Молоко!

Летим. Переживаем. А если так будет до самой Волги, что тогда? Мы проскочим ее, потеряем полностью ориентировку и будем мотаться до полной выработки горючего. Потом упадем. Ткнемся в заснеженную землю, превратив машину в груду металлических обломков...

Но нам повезло. Облака внезапно чуть-чуть приподнялись, и мы увидели под правым крылом железную дорогу. Бежит товарный поезд. Вьется дымок из трубы. Машинист, с паклей в руках, выглядывает из окна паровозной будки. Снимает фуражку, машет нам. Отвечаю ему троекратным покачиванием крыльев. Машинист в восторге. Из-за его спины высовывается лицо помощника. Сверкнули в улыбке зубы, и все осталось позади. А впереди уже видны станционные дымки и хатенки.

Жадно всматриваюсь в местность, С малой высоты ее опознать трудно: очень быстро проносятся ориентиры. Но я все же узнаю, и сердце сладостно екает: Балашов! Здесь я когда-то учился на летчика.

Погода явно улучшается. Заметно теплеет. И это меня беспокоит. Может раскиснуть аэродром, и тогда нам не сесть.

Волга. Сталинград. Дымы, дымы: коптят заводы. Ищу аэродром. Вот он! Подлетаем. Ну, конечно, на испещренном лужами снегу — крест из черных полотнищ. Летит в воздух красная ракета. Посадка категорически воспрещена! Ничего себе — влипли в историю! Что же делать?

Летим вдоль города. Ага, вон еще аэродром! Подлетаем. То же самое. На душе противно. Город под нами выглядит неряшливо. Слякотные улицы, черные дымы из труб. Заводы, заводы. Вспыхивают звездочки над дугами трамваев, ползают букашки-люди.

В наушниках щелчок:

— Командир, сзади, в стороне, вижу еще аэродром.

— Где, Ваня, где? — Круто разворачиваю машину. — Так, вижу. Идем туда!

Подлетаем. Небольшой аэродром, очевидно, школьный ангар. Серое приземистое здание. Шест с традиционной "колбасой". На сером, осевшем снегу поля, разрисованного вдоль и поперек следами посадочных лыж, четко выделяются полотнища "Т". В воздухе несколько тренировочных самолетов с лыжами под брюхом.

М-да! Значит, поле катками не укатывалось, снег рыхлый и, если машина провалится на пробеге, — полный "сорталь-морталь" через голову обеспечен.

Однако выхода нет. Садиться нужно. Питаю слабую надежду на то, что баллоны наших колес — толстые. Может, и обойдется?

Захожу в круг. На старте смятение. Двое сломя голову бегут к посадочному "Т". Третий вытягивает руку вверх. В воздух летит красная ракета.

Ладно, не волнуйтесь! Заводу нужна листовая сталь. Нужна до зарезу. И даже если самолет опрокинется, — танки на фронт пойдут! И решат исход боя. И спасут много-много жизней советских бойцов.

На поле выложен крест. Плевать. Планирую на малой скорости. Люди на старте, сбившись в кучку, замерли. Мне видны их растерянные лица.

Добираю ручку. Машина садится, как балерина, едва-едва касаясь колесами мокрого снега. Замедляется бег: тише, тише. Каскады тяжелых брызг мокрого снега с грохотом ударяют в подкрылки. Я жду: вот-вот самолет осядет, споткнется и начнет с размаху закидывать хвост.

Все обошлось, нас спасли широкие баллоны. Разворачиваюсь, рулю. К нам бегут люди. Высокий худощавый капитан с длинным обветренным лицом на ходу вскакивает на крыло.

— Ну, вы и отчаянно! — запыхавшись, говорит он и жмет мне руку. — Что это вас так приспичило? Откуда вы?

Узнав о прозаическом грузе, он разочарованно пожимает плечами:

— Стоило рисковать! Завод остановится? Чепуха какая! Ведь не везете же вы здесь броню на два десятка танков! — Капитан смеется, довольный своей шуткой. — Рулите к штабу, я буду стоять на крыле.

Дорулив до бетонной площадки, я выключил мотор, выбрался из кабины и, разминая затекшие ноги, пошел вслед за капитаном в дежурное помещение, чтобы позвонить.

— Так вы говорите — будут рады? Посмотрим.

Недоверчиво хмыкая, капитан завертел ручкой телефона. С трудом связался с заводом, угодив прямо к директору:

— Алло! Товарищ директор? Слушайте, тут вот к вам самолет прилетел...

— Ну? — равнодушно прохрипело в трубке. — Так что из этого?

Капитан еще раз хмыкнул и многозначительно посмотрел на меня:

— Ну вот — видите — сплошной восторг! Нет-нет, это я не вам. Понимаете, летчик привез листовую сталь для сепараторов...

— Что, что?! Для сепараторов?! Не может быть! Откуда звоните?

Я торжествующе посмотрел на капитана и вышел из прокуренного помещения на воздух.

Лечу в Ленинград

Я лечу в Ленинград. Волнуюсь. Сотни наставлений, тысячи советов. Маршрут полета знаю назубок. Взлечу, обойду Москву с восточной стороны и возьму курс на Тихвин, до которого лететь 525 километров над местностью, где совсем недавно был враг. Линия фронта слева. Близко. Зазеваешься — пиши пропало.

— Срежут сразу! Там истребители только и шастают, — говорят мне ребята, так что мотай на ус.

Мотаю.

В Тихвине посадка. Заправка бензином. Дальнейший полет под эскортом истребителей. Ладожское озеро пересеку в самой нижней его части. Выходить к Ленинграду буду прямо на маяк. Левее, метрах в трехстах, — немцы.

— Мотай на ус!

Мотаю. Я беспокоюсь, а далеко ли виден маяк?

— Далеко. — говорит одни.

— Так себе, — говорит другой. — Смотря какая погода. Там часто налетают туманы. Так что — мотай на ус.

Мотаю. Туманы? Гм! А вдруг мне "повезет" и будет туман или дымка. Долго ли уклониться? Ведь триста метров!

Ко мне подходит Вася Челышев, отводит в сторону.

— Слушай, когда прилетишь в Тихвин, там наверняка будут стоять десятка два транспортных самолетов. Им тоже в Ленинград. Но прикрытия не дают. Понял? Они будут ждать тебя.

Я готов был обнять этого доброго парня:

— Понял, Вася, понял! Мы вылетим вместе. Вася ухмыляется:

— Только учти: истребителям это не нравится, скорость мала, и им приходится кружиться в вальсе. Мотай на ус.

Мотаю.

Наконец приезжает фельдъегерь. Пожилой, усатый. В тулупе, в валенках, с громадным кожаным портфелем. Я его не знаю. Он критически осматривает меня: "Новенький?" — и цепкими пальцами прижимает к себе портфель.

Взлетаем. Удивительно приятное это чувство — волнение новизны! Я еще не был "там", и мне предстоят открытия. Я не знаком с природой северней Москвы, и, стыдно признаться, я еще не был в Ленинграде вообще. Не пришлось. Не успел. Отсюда волнение.

Красавец город встает в моем воображении, окутанный колючей проволокой, огороженный рвами, противотанковыми надолбами, "ежами", обложенный мешками с песком, заваленный снегом. Хмурый, суровый, непоколебимый.

Москва, как и всегда, окутана мглой. Держусь ее восточной стороны. Леса, леса. Видимость только вниз. Строго выдерживаю курс. Но — что это? Мимо мелькнул человек, повисший на стропах! Еще чуть-чуть, и мы столкнулись бы. Удивленно пялю глаза во мглу. Вот — еще один! Пригасил парашют, стремительно валится вниз. Опытный, ч-черт...

И вдруг меня осеняет догадка: "Шпионы! Диверсанты! Лазутчики! Надо предупредить своих!"

— Ваня! Ваня! Быстро свяжись со штабом, доложи: "В восточной стороне Москвы, в районе Пушкино, сброшены парашютисты!.."

Круто разворачиваюсь, пикирую к земле. Ищу. Бесполезно. Видимость скверная, а под нами лес, лес и малонаселенная местность. Становлюсь на курс и долго не могу прийти в себя от наглости фашистов. Подумать только, средь бела дня сбрасывать шпионов, чуть ли не на самую столицу.

Воздух проясняется. Виден горизонт, видно все вокруг. Неприглядная картина! Расщепленные снарядами сосны, вывернутые с корнем березки. Все покрыто снегом, но даже толстый слой его не в силах скрыть изборожденное воронками лицо земли.

Тихвин. Среди длинной и узкой лесной прогалины — аэродром. Левая часть вся уставлена самолетами "ЛИ-2", правая — почти пуста. Лишь возле одинокой землянки стоит с десяток истребителей американской конструкции с крикливым названием "томогаук".

Садимся, заруливаем к транспортникам. К нам тотчас же подъезжает бензозаправщик. Фельдъегерь сидит в кабине, топорщит усы, держится за портфель. Он не намерен вылезать. Ну, ладно, Фома Кузьмич, сиди, а я погуляю.

Пока Ваня Архангельский возится с самолетом, я вылезаю и медленно иду вдоль границы летного поля. С любопытством осматриваюсь. Мне все интересно здесь и немного жутко.

Молча, плотной стеной стоят сосны — хранительницы тайн. За ними нетронутый девственный снег, усыпанный сосновыми иголками. Ни одного человеческого следа! Оно и понятно: чуть ли не на каждом шагу предупредительные надписи на фанерках: "Не ходить — мины!"

Вглядываюсь в снежную целину и нахожу то, о чем мне говорили ребята: "подснежники!". Вон, странным образом прислонившись к подножию сосны, застыл округлый ком рыхлого снега. Под комом — щель, в темноте которой из-под угловатого козырька немецкой каски выглядывает жуткий оскал мертвеца. Пришел, увидел и... не победил. Откуда ты? Из какой земли гитлеровской Германии? И кто оплакивает тебя сейчас горючими слезами?

А вол, левее — торчит из-под снега рука с черными скрюченными пальцами. Не далась ей Россия!.. А вон нога в подкованном солдатском ботинке. "Подснежники". "Хайль Гитлер!" Вот тебе и "хайль".

Возвращаюсь к самолету. Заправщик отъехал в сторону. Можно запускать мотор. Но я не тороплюсь. Оглядываю длинную вереницу стоящих вдоль леса "ЛИ-2". Кое-где еще не закончены работы. Бортмеханики торопятся, летчики нервничают. Ко мне запыхавшись подбегает один из них: молодой, веснушчатый, голубоглазый. Наверное, второй пилот. Шапка сбита на затылок, комбинезон расстегнут. Видно, бежал с дальнего конца. Жарко.

— Слушайте, пять минут еще можете подождать, а?

— Можно. — Неожиданно спрашиваю: — Жантиева знал?

Летчик кивает головой:

— Ибрагим Увжикоевич? Знал. Его сбили над Ладогой. Вот так же отстал... Нырнул, и все тут.

"Нырнул". Как просто! А ведь жил человек добрейшей души. Высокий, красивый. Осетин. Работал. Имел жену, детей. Был счастлив. Но пришли эти вот... "подснежники" и убили. За что?

Летчик не уходит, видимо, что-то хочет спросить. Я поощряю его кивком головы:

— И еще, пожалуйста, ребята просят — держите скорость поменьше. Прошлый раз какой-то из ваших как дунул... И мы остались без прикрытия. Еле ноги унесли. У них ведь пушки, а у нас... шкасики.

— Ладно, учту. Все?

— Все.

— Ну, беги! Ваши пять минут уже прошли, тебе вон машут.

Еще раз окинул взглядом воздушную армаду. Все работы закончены, все готовы. Кое-кто уже запускает моторы. Правильно! Им надо взлететь раньше меня, сгруппироваться, а я их догоню.

Не торопясь забираюсь в кабину. С другой стороны аэродрома за мной наблюдают. Летчики-истребители садятся в самолеты. Один из них, высокий, с горделивой осанкой, прохаживается вдоль линейки. То и дело посматривая на часы и оглядываясь в мою сторону, он делает подчеркнуто-нетерпеливые движения руками.

— Кто это? — спрашиваю у шофера-заправщика.

— А! — досадливо махнув рукой, ответил шофер. — Командир эскадрильи. — И, подняв воротник полушубка, неожиданно добавил: — Дерьмо-человек.

Я смущенно промолчал. Шофер пожилой, ему лучше знать. Однако — эпитет...

Ревели моторы, кружилась снежная пыль, и самолеты один за другим уходили в серое небо. Они везли медикаменты и продукты осажденному Ленинграду.

Подождав, когда вылетит последний самолет, подрулил к старту и я. Командир эскадрильи, сделав мне кистью руки небрежный жест, не торопясь подошел к моему самолету, взобрался на крыло. Ко мне в кабину глянуло обветренное худощавое лицо с белесыми глазами.

— Слушай, ты, — вызывающе сказал он, увидев в моих петличках два "кубаря". — Чего ты резину тянешь?

Мои хлопчики сопровождают тебя, а не этих... — он кивнул головой в сторону взлетевших "ЛИ-2" и грубо выругался. — Понял?

Меня затрясло от бешенства. Так оскорбить летчиков-тружеников!

— Понял, — как можно спокойней сказал я, глядя в упор в его глаза. — Все понял.

Я оттолкнул от борта его руки и с треском захлопнул фонарь.

Мы догнали летевших беспорядочной кучкой "ЛИ-2" возле Волхова. Забравшись в их середину, я сбавил скорость и осмотрелся.

Странное это было зрелище. Мы летели плотной жужжащей кучкой над самой землей, а над нами рассерженными осами стремительно носились тройками, взад и вперед, наши истребители. Фашистские молодчики были тут как тут. Они, в свою очередь, держась на почтительной высоте, ходили лад нашими и высматривали — не отстанет ли кто из "ЛИ-2"?

— Слоеный пирог, — высказал Ваня Архангельский свои соображения. Он был у меня в экипаже оптимистическим философом.

В Ленинграде

Все было совсем не так романтично, как я представлял. Пчелиным роем мы пересекли кусочек Ладоги, дошли до маяка и разлетелись по своим назначениям.

Большой и какой-то неопределенной конфигурации аэродром, окруженный со всех сторон густым сосновым лесом, беспорядочно уставлен самолетами разных конструкций. Копошатся люди: что-то разгружают, что-то укладывают. Подъезжают и уезжают машины. Все как будто бы так же, как и на других аэродромах, и вместе с тем не так. Что-то здесь все-таки было особенное, а что — никак не понять!

Сугробы снега. Тропинки. Темные масляные пятна на местах стоянок самолетов. Сосны и между ними — двухэтажные дома с бревенчатыми стенами. Вот на крыльцо с поломанными перилами вышла женщина, укутанная в платок. Постояла, посмотрела безучастно и ушла. Движения ее были медленные, скупые.

Тогда я посмотрел на людей, разгружавших самолет. И они тоже, ссутулив спины, двигались вяло и безучастно.

И только тут я понял, в чем особенность этого аэродрома. Здесь были голодные люди.

К нам, поскрипывая снегом, подъехала легковая машина с двумя автоматчиками. Я уже знаю от ребят — шофера звать Сашей. Он сейчас вылезет из машины, поздоровается с нами, как со старыми знакомыми, и тотчас же начнет хвастаться своими автомобильными покрышками, которых "пуля не берет".

Так оно и случилось. Пока наш Фома Кузьмин выбирался из самолета и впихивался со своими громоздкими тулупом, валенками и портфелем в "эмку", Саша успел все рассказать о покрышках. Увидев на моем лице признаки сомнения, он, недолго думая, выхватил из кобуры пистолет и — бах! бах! — два раза выстрелил в заднее колесо своей машины. И никто не ойкнул, никто не обругался и даже никто не обернулся на выстрелы. Мне только осталось рот раскрыть от изумления. Довольный произведенным эффектом, Саша сунул пистолет в кобуру и, сказав, что вторым рейсом заедет за нами, сел за руль.

Наконец Фома Кузьмич умостился, автоматчики заняли свои места, и Саша, резво сорвав с места машину, умчался на своих непробиваемых покрышках.

Мы с Архангельским завязывали последние тесемки на зачехленной машине, когда мое внимание привлек робкий хруст снега под чьими-то неуверенными шагами. Я оглянулся. Передо мной стоял худой, как скелет, человек в серой измятой шинели, в кирзовых сапогах и в шапке-ушанке с завязанными у подбородка тесемками. Это был ополченец. Он вышел из леса и сейчас, бессильно опустив руки, тяжело переводил дыхание. Он смотрел на меня большими круглыми глазами, полными неизъяснимой печали и доброты, страстной надежды и разочарования.

Наконец он отдышался и слабым голосом, который еле было слышно из-за налетевшего внезапного ветра, сказал без всякой интонации:

— Товарищ летчик, не найдется ли у вас кусочка хлеба?

Я был потрясен. Острая жалость к незнакомцу, презрение к себе за свою сытость ожгли мне щеки жгучим стыдом. Я был растерян и уничтожен в своих же собственных глазах. Я был готов провалиться сквозь землю С минуту я не мог раскрыть рта, чтобы сказать ему, что я — сытый и довольный, собираясь лететь в Ленинград, не догадался взять с собой хлеба, чтобы здесь хоть кому-нибудь принести мимолетное счастье...

Сказать "нет" человеку, который смотрит сейчас на тебя с такой надеждой, было превыше моих сил. Но все же я должен был сказать ему это слово, ибо у нас действительно не было ничего...

Он, наверное, понял мое замешательство как-то по-своему. В его светлых глазах вдруг мелькнула настороженность. Я видел отчетливо, он что-то соображал, прикидывал, и взгляд его глаз стал холодным, стальным.

Мое сердце разрывалось от невыразимого страдания. Как я могу доказать ему, что у меня действительно ничего нет?

И тут я вспомнил! С неделю назад, когда мы собирались лететь сюда, тетя Паша дала мне буханку хлеба. Куда я ее дел? Я положил ее в багажник!

Я резко повернулся:

— Ваня! Помнишь, я клал буханку хлеба в багажник: Посмотри, там ли она?

От нетерпения я сам взбежал на крыло, выхватил у Вани отвертку, открыл багажник и запустил в него руку, Буханка была на месте. Я облегченно вздохнул и вытащил ее наружу, промерзшую насквозь и жесткую, как камень. "Такой хлеб давать истощенному, слабому человеку!"

Я оглянулся на ополченца. Он стоял не шевелясь, безучастно глядя перед собой большими светлыми глазами.

Я спрыгнул с крыла. Сгорая от стыда, подошел к нему и, робко протягивая буханку, пробормотал:

— Вы меня извините, хлеб несвежий, жесткий. Но это все, что у нас есть...

Человек очнулся, медленно опустил глаза и посмотрел на буханку равнодушным взором, будто оценивая значимость предмета, который ему предлагали.

Внезапно глаза его разгорелись. Он словно ожил. Движения его стали быстрыми, отрывистыми. Он вскинул голову, недоверчиво посмотрел на меня:

— Это вы мне?

— Берите, берите, — пробормотал я.

Он протянул было руки, но тут же отдернул их.

— Всю?

— Ну, конечно же.

Он пожирал буханку глазами. Он ласкал ее взглядом, впиваясь зрачками в каждую впадинку, в каждый бугорок чуть пригоревшей корочки.

— Да берите же, в конце концов! — воскликнул я, потеряв терпение.

Он схватил буханку сухими длинными пальцами, с секунду держа на весу, и вдруг, весь подавшись вперед, прижал ее к груди. Лицо его было растерянно.

— Это невероятно! — бормотал он. — Невероятно! Как в сказке. Как во сне.

И вдруг он как-то скис, опустил плечи и, оглянувшись по сторонам, прошептал:

— Но у меня... У меня нет ничего равноценного. Ведь это так много, так много. Разве только эта вот... фамильная память... Отец получил их на конкурсе пианистов в Варшаве...

Дрожащей рукой мужчина расстегнул пуговицу шинели и вытащил из-за пояса брюк большие карманные часы на массивной цепочке.

У меня в груди что-то оборвалось.

— Идите...

Он заплакал:

— Простите. Простите великодушно. Боже мой, боже мой...

Саша привез нас в гостиницу к вечеру. Мы вылезли из машины возле небольшого трехэтажного дома старинной постройки. Узкая улица была заставлена вереницей трамваев, заваленных снегом по самую крышу.

Саша громко хлопнул дверкой:

— Пойдемте, я вас провожу.

По глубокой траншее, пробитой в громадных сугробах лежалого снега, мы прошли в узкую темную арку ворот и очутились в небольшом дворе, заставленном вдоль стен какими-то станками, прикрытыми брезентом. Возле окованной железом двери с большим висячим замком стоял, опершись о винтовку с примкнутым штыком, часовой в овчинном тулупе. Он стоял безучастно, как манекен. Страшно худое лицо с заострившимся носом, глубокие глазницы. Он не шевельнулся, когда мы проходили мимо него. Он даже не повел глазами, чтобы посмотреть на нас. И было видно, что стоял он из последних сил. И если бы сейчас взять у него винтовку, то он непременно упал бы.

Ваня Архангельский обеими руками впился мне в локоть:

— И он еще стоит на посту! Я не выдержал бы. Я лег бы и умер.

— Тише ты, услышит.

По узкой темной лестнице мы поднялись на второй этаж. На лестничной клетке, в тесной каморке, сидели за маленьким столиком трое в военной форме. Один пил чай, двое играли в шахматы. Трещала печурка в углу, тускло светила коптилка, сооруженная из артиллерийской гильзы.

Услышав наши шаги, один из играющих поднял голову и вгляделся в темноту:

— Это ты, Саша?

— Я, Николай Сергеевич.

— Летчиков ведешь?

— Летчиков.

Саша протянул ему какую-то бумажку. Тот прочитал ее, аккуратно свернул и положил в карман гимнастерки. Осмотрев нас внимательно, очевидно, запоминая лица, он сказал:

— Добро, проходите. — И снова склонился над доской.

Нас встретила женщина с отечным лицом. Взяв со стола в прихожей горящую коптилку, она прошла в небольшую комнатку с двумя застланными свежим бельем койками. Саша распрощался и ушел, а женщина сказала тусклым голосом:

— Раздевайтесь, умывайтесь, и я проведу вас в столовую.

Мы с Ваней переглянулись.

— В столовую?

— А как же — ужинать. Вам положена летная норма.

Женщина ушла.

— Летная норма! — сказал Архангельский, садясь на стул и сдергивая с ноги унт. — И это здесь — в Ленинграде! Для приезжих! Черт знает что!

И все-таки она отвела нас в столовую. Небольшой зал, десятка полтора столиков, накрытых белыми скатерками. Приборы, бумажные салфетки. И, может быть, от этой неожиданной опрятности и какого-то, как нам казалось, искусственного домашнего уюта на нас повеяло таким холодом, что мы поежились. Все здесь нам казалось невероятным и совершенно неподходящим для голодающего города, где крошке хлеба не было цены.

Ваня сидел как на иголках. Ерзал на стуле и не знал, куда девать свои огрубевшие руки со следами несмываемого масла.

Принесли ужин. Конечно, это была весьма и весьма относительная "летная норма", но здесь, в Ленинграде, она должна означать и, конечно, означала великолепный, "царский" ужин.

Мы сидели, опустив глаза. И стоявший во дворе часовой все маячил перед нашим взором.

И оба враз, не сговариваясь и не глядя друг на друга, мы потянулись к вазе с бумажными салфетками, взяли по нескольку штук и, придвинув к себе тарелки, осторожно стряхнули в бумагу содержимое.

Мы спустились на второй этаж и прошли мимо сторожки, где по-прежнему двое играли в шахматы, а третий пил чай.

— Туалет во дворе налево, — не поднимая головы, сказал один из них.

— Ладно, спасибо.

Мы вышли во двор. Где-то в небе гудел самолет, и синие лучи прожекторов, ища его, бегали по облакам. И с каждым поворотом луча все во дворе приходило в движение. Вот зашевелилась бочка, вытянув длинную тень, вот искривились стены, сверкнули стеклянными глазницами окон и помрачнели в тяжком раздумье.

Наших ног коснулась тень от штыка часового.

— Вот он! — шепнул Иван и принялся совать мне в руки теплый размокший сверток. — На, иди лучше ты!

Часовой стоял все в той же позе, прислонившись спиной к кирпичной стене и опираясь обеими руками о винтовку. Да жив ли он?!

Конечно, это было не по уставу — подходить к часовому, да еще разговаривать с ним. Но как же тогда вручить ему наш сверток?

Кажется, мне пришла на ум удачная мысль. Громко кашлянув, я сказал:

— Пойдем, Ваня, за ворота, посмотрим, как наши будут лупить фрица.

И мы пошли к воротам. Проходя мимо часового, я при свете прожекторов увидел его внимательные глаза. Вот раздвинулись сухие губы, и до нашего слуха донесся хриплый, едва различимый старческий голос:

— Не выходите, сынки, за ворота, — комендантский час.

— Да? Мы и забыли! Спасибо, папаша.

Мы повернули назад. В это время где-то вдалеке глухо заухали зенитки. Лучи прожекторов сошлись в пучок и остановились на сверкающей точке. Поймали! По крышам домов пролетела осыпь осколков от зенитных снарядов.

Пройдя часового, я подошел к ранее замеченному мною зарешеченному окну подвала и, кладя на подоконник оба свертка, сказал:

— Слушай, отец! Вот тут я положил тебе поесть. Но ты эти свертки сейчас не трогай. Будешь сменяться — тогда....

И мы ушли.

Погасили коптилку, подняли на окне светомаскировку и улеглись в холодные постели. За окном то угасали, то вспыхивали вновь лучи прожекторов, и в разных концах города методически взрывались тяжелые снаряды дальнобойной фашистской артиллерии. Было далеко за полночь, а мы никак не могли уснуть.

— А ведь я где-то читал, — сказал, приподнимаясь на локте, Иван, — что для голодного человека хлеб — хуже яда. Правда это или нет?

— Ладно, Ваня, спи, — сказал я ему, — завтра нам лететь.

Мы проснулись от стука в дверь. Это был Саша. Он уже приехал за нами. Было позднее утро. В голубом небе неподвижно висели позолоченные солнцем облака. На соседней крыше искрились сосульки. Хороший день! Мы быстро оделись и, чтобы не встречаться с хозяйкой (еще позовет завтракать!), потихоньку вышли на лестницу.

Эх, капитан, капитан!

И вот мы снова летим в Ленинград. Во всеоружии.

— Ваня, ты хлеб уложил?

— Уложил.

— И консервы?

— И консервы.

— Отлично!

Еще бы! Наш багажник забит до отказа. Сухой паек, хлеб, сухари. Даже репчатый лук, который Ваня раздобыл где-то в одном из наших полетов на юг.

— Витамин! — сказал Ваня, укладывая связку. — Чудо! Ленинградцы будут на седьмом небе.

Стоит апрель. Но он мне не нравится, этот вероломный месяц. Два дня назад над аэродромом свирепствовала такая пурга, что самолеты пришлось откапывать. А вчера как-то сразу потеплело. Снег осел, стал тяжелым, зернистым, как саго. Впрочем, мы летим на север, а там должно быть значительно прохладней.

Приехал фельдъегерь — тот же Фома Кузьмич. Мы встречаем его как старого знакомого. Смеясь, подсаживаем в самолет. С возгласом "эй, ухнем!" подталкиваем сзади в неуклюжий овчинный тулуп. Фома Кузьмич ворчит, как медведь, топорща в сдержанной улыбке усы.

Взлетаем. Берем курс на Тихвин. Небо почти очистилось от облаков, и тепло солнечных лучей ощущается основательно.

Внизу под нами все в сказочном блеске: снег, снег, снег. Нетронутая белизна. Темно-зеленый бор повеселел. А на опушке березки собрались, размахивают голыми ветвями по ветру. Вспыхивают на солнце сосульки, свисающие с деревенских крыш. Черными лоскутками носятся вокруг церквей грачиные стаи. Весна идет. На сердце тревожно...

Тихвинский аэродром нам не понравился. Снег расползался под ногами хрустящей влажной кашицей. Фома Кузьмич сидел нахохлившись в самолете. И хотел бы выйти, да нельзя. Он — в валенках. А калоши не взял. Вот беда!

Я тороплю шофера-заправщика:

— Петрович, скорей, скорей! Как бы нам здесь не застрять.

Петрович молчит, с сердцем включает насос и, криво улыбаясь, поглядывает на другую сторону аэродрома, где летчики-истребители, собравшись вокруг командира, О чем-то спорят.

— Полет-то важный, небось? — спрашивает заправщик у Кузьмича.

— У нас все полеты важные, — нехотя отвечает фельдъегерь. — Кровь из носу, а доставить надо. Так мне сказали, когда я выезжал.

Меня тоже предупреждали о важности полета. И по этому поводу у нас с командиром был разговор.

— Доставить нужно обязательно, — сказал командир, придвигая мне бумажку. Вот, читай: "При любых обстоятельствах", но без сопровождения не ходить, даже если будут подходящие условия полета. Понял? Распишись.

Заправка кончилась.

— Зря все это! — неожиданно сказал шофер, укладывая шланг.

— Что зря?

— Да вот — заправка. Никуда вы не полетите. — Петрович ткнул носком сапога в мокрый снег. — У нашего, этого... — он кивнул головой в сторону летчиков-истребителей, — баба здесь, и все такое. И лететь ему в Ленинград нет никакого резона. Аэродром — вон он — часа через три раскиснет совсем. И тогда — лафа! Сиди, жди, пока снег сойдет и травка появится. — Петрович с сердцем плюнул в крупчатый снег. — Тьфу ты, прости, господи, говорить-то тошно! Ребята, видите, спорят. Он не хочет.

"Он" — это капитан, командир эскадрильи, которого, как видно, Петрович недолюбливает, ну и наговаривает лишнее. Как это — не полетит? Куда он денется? Взлечу я, взлетят и они. Им еще даже проще: машины их легче, а колеса такие же, если не шире.

Я запустил мотор и порулил на старт. Машина грузла, но не очень, взлететь можно вполне.

Останавливаюсь возле "Т", окидываю взглядом эскадрилью истребителей. Винты крутятся у всех. Ну вот и хорошо! Наговорил, значит, лишнего Петрович. Поехали!

Самолет, пробежав несколько дольше обычного, оторвался. Набирая скорость, я убрал шасси, выдержал машину над полем и лихо взмыл вверх. Хорошо! В плечах знакомый зуд летного задора. Энергично делаю левый разворот, резко вывожу из крена. Если смотреть с земли, — это очень даже красиво выглядит. Знай наших!

Лечу вдоль аэродрома. Техники стоявших на ремонте транспортных "ЛИ-2", приставив ладони к глазам, смотрят вверх, на меня. Я доволен.

Смотрю на старт. Что это?! Порулившие было на взлет истребители отруливают обратно. В чем дело? Неужели действительно не полетят? Да, похоже, заруливают к стоянкам.

Сажусь. Самолет останавливается возле "Т". Тут же стоит с выключенным мотором "томогаук" командира эскадрильи. Возле крыла — сам капитан. Смотрит на нас без тени смущения.

Открываю фонарь, кричу:

— В чем дело? Почему не взлетаете?

Голос мой разносится по всему аэродрому. Это видно по техникам "ЛИ-2", с интересом следящим за нами.

Комэска, не удостаивая меня ответом, молча ударяет носком унта в мокрый снег и показывает пальцем на ямку.

Я укоризненно качаю головой, перевешиваюсь через борт и кричу громко, чтобы все слышали:

— Баба ты, а не летчик! Курица! Да с этого покрова можно взлететь хоть сотню раз. Смотри! Взлетаю. Делаю круг. Сажусь.

— Ну, будете сопровождать?

Командир презрительно сплевывает в снег и отворачивается.

Вне себя от ярости, резко даю обороты мотору, взлетаю еще раз. Сажусь.

— Ну, будешь взлетать или ты... за фашистов?

Кажется, я его пробрал. Наконец-то у него заговорило самолюбие. Он побледнел, вздрогнул, словно от пощечины, и, согнувшись, принялся торопливо расстегивать кобуру пистолета.

И тут я услышал голос Фомы Кузьмича:

— А ну, ну, полегче на поворотах! Ты, там, щенок! Положи пистолет обратно!

Команда была внушительная. Комэска, уже вынувший пистолет, с сердцем сунул его в кобуру.

Я обернулся. Фома Кузьмич, открыв фонарь, стоял во весь рост, как медведь на дыбках: громадный, взъерошенный, злой.

— Так-то оно лучше, — удовлетворенно проворчал Кузьмич. — Теперь спрашиваю я: "Будете сопровождать?"

Комэска, залезая в кабину, выразительно посмотрел на фельдъегеря:

— Идите вы, знаете куда! И захлопнул фонарь.

— Так, все ясно, — проворчал Кузьмич. — Заруливай, командир, на стоянку. Вылет не состоится. А он... Эх, молодо-зелено! Жаль, однако, парня.

Я зарулил на стоянку и, не выключая мотора, стал раздумывать над создавшейся ситуацией. Все сводилось к тому, что нам надо сейчас же, пока не раскис аэродром, вылетать домой, иначе застрянем на долгое время.

Но Кузьмич рассуждал по-иному.

— Командир, не придумывай, — глухо сказал он из своей кабины. — Улетать нельзя. Этот дружок, видать, оборотистый. Улетим — всю вину на тебя свалит. Ночевать будем.

Ночевать так ночевать. Я выключил мотор. Итак, мы будем жить на этом островке, как робинзоны. Ведь не пойдешь же проситься в гости к комэске?

— Хорошо, что у нас продовольствие есть, — сказал я.

— Да, — уныло отозвался Архангельский, вылезая на крыло и с грустью рассматривая свои меховые унты. — Продовольствие есть, а вот калош нету. Дела...

Мы просидели в Тихвине трое суток, пока не расчистили себе для взлета узкую дорожку, добираясь сквозь толстый слой хлюпкого снега до песчаного грунта.

Перед самым вылетом узнали от прибежавшего Петровича новость: комэску сместили с должности и под конвоем отправили в Москву.

— Ну вот и разобрались! — сказал Кузьмич, потирая ладонью небритые щеки. Эх, капитан, капитан!..

Я — фанатик

Я пришел в столовую в подавленном состоянии духа. Погиб где-то под Клином мой старый друг, Саша Слесарев. Сбили, подожгли истребители. Жалко до слез. Еще в тридцатые годы мы инструкторили в Балашовской школе. Были в одном звене, спали в одной палатке. Хороший был человек. Прямодушный, добрый.

Сидел, ждал, когда подадут на стол, но официантка, наклонившись, шепнула мне на ухо:

— Вас просит к себе командир группы. Он здесь, в столовой, в другом зале.

Командир группы? Это ново. Все летные дела мы обычно решаем с комэской. Зачем я ему? Меньше всего сейчас хотелось вести разговоры с начальством. Все мне здесь надоело, все опротивело. Летаем по тылам, утюжим воздух и числимся в действующей армии. "Действующая". Действующая там, где погиб Слесарев...

Командир встретил меня приветливо. Поднялся, пожал руку и, усадив рядом с собой за стол, где уже стояли два прибора, достал из тумбочки графинчик с водкой.

Я неохотно выпил, поставил рюмку и, ловя вилкой соленые грибки, стал ждать, что скажет командир. Я уважал его. Он был славным человеком. Высокий, атлетического сложения, красивый, с крупными чертами лица и чуть вьющимися каштановыми волосами.

Начал он издалека. С высшей похвалой отозвавшись о моих летных способностях, намекнул на то, что на меня уже составлен наградной лист, что я тут на месте, и что во мне нуждаются, и даже хорошо говорят в Генеральном штабе.

Я слушал его, кивал головой и краснел.

Выпили еще. Слегка захмелев, он сказал наконец напрямик:

— Ты знаешь, тебя искали! Нашли у нас. И вот — шифровка. Читай.

Я взял листок. Там значилось: летчика такого-то, с получением сего, откомандировать в распоряжение АДД — штаба авиации дальнего действия. И все.

У меня екнуло сердце. Как перед прыжком с парашютом. Я хотел на войну? Вот она! Куда уж больше. Ночные бомбардировочные рейсы. Прожектора, зенитки, истребители...

Командир отодвинул тарелку, положил локти на стол и, наклонившись, заглянул мне в лицо:

— Вот: от-ко-мандировать. Понял? А можно и не откомандировывать. — Он выпрямился, наполнил рюмки. — Все-таки мы обслуживаем Генеральный, штаб. Словом, если хочешь остаться, а я этого желал бы, то мы сейчас выпьем с тобой по последней — и делу конец.

Я осторожно отодвинул свою рюмку.

— Не хочу вас обижать, товарищ командир, но... Раз зовут, значит...

Командир, расплескав водку, резким движением поставил рюмку и, откинувшись на стуле, посмотрел на меня с искренним удивлением.

— Не спеши. Не спеши с ответом. Подумай еще денька три...

— Нет, товарищ командир, я решил.

Он долго молчал, ожесточенно пиля ножом отбивную, наконец не выдержал, брякнул об стол ножом, схватил рюмку:

— Черт с тобой, фанатик ты этакий! Давай. За твои успехи. Искренне и от всей души!

В штабе АДД меня спросили, на какой технике я желаю воевать — на отечественной или на американской?

Американские бомбардировщики?! Двухмоторные "БИ-25"? Хорошие машины. А что, полки на них уже укомплектованы? Нет? Надо еще ждать самолеты? Благодарю покорно. Лучше уж пошлите меня на отечественные.

И меня послали на самолет конструкции Ильюшина. Полк располагался под Москвой.

На вокзале, ожидая пригородного поезда, я вдруг увидел в толпе тщедушную фигурку знакомого летчика. Протолкался.

— Колька, Бобровский, ты? — Мы обнялись. — Ты куда? В сто сороковой? Да что ты?! Вот здорово! Значит, вместе.

— А я не один, — смешно морща курносый нос, сказал Бобровский. — Нас двенадцать человек. Да вот они К нам подошла целая компания. Все из ГВФ.

— Ба-а! Кого я вижу — Витька Кришталь! Салам алейкум, уртак! Ты из Ташкента? Вот встреча!

Бобровского я знаю по школе. Вместе инструкторили, Виктора — по Ташкенту. Он летал в санитарной авиации. Тоже маленького роста, худой, изящный, как девочка.

Поезд остановился у дощатой площадки, окруженной громадными соснами. Мы сошли молчаливой группой и остановились, чтобы осмотреться. Было тихо, сумрачно и неуютно. Кое-где вдоль заборов заколоченных дач еще лежали грязными кучами сугробы снега. Пахло сыростью и хвоей. Тревожно кричали грачи. Накрапывал дождь.

— Дождь, братцы, хорошая примета! — сказал кто-то. — Потопали, ребята.

Долго шли мимо заборов, мимо сугробов, мимо пахучих сосновых стволов, пока не уперлись в кирпичную ограду с железными воротами и часовым. Предъявили документы. Прошли.

Гарнизон. Чистота. Порядок. Красивые здания с высокими окнами. Очевидно, здесь когда-то был санаторий. Разыскали штаб.

— Ага, новенькие? Хорошо!

Нам выдали талоны на питание, распределили по эскадрильям. Показали наши койки в общежитии.

— Все! А теперь погуляйте, осмотритесь. Когда будете нужны — позовем.

Гуляем. Осматриваемся. Самое главное, конечно, узнать, где столовая и какой там распорядок. Где кино. Можно ли ездить в Москву.

День клонится к вечеру. Мне надоело гулять. Меня тянет посмотреть, как полк готовится к вылету.

— Пошли, ребята.

— Да ну-у-у... Лучше в кино.

Иду один. По широкой мраморной лестнице поднимаюсь на третий этаж. Там, в большом зале с высоким лепным потолком и громадной люстрой, наше общежитие. Мой дом. Моя квартира. Здесь располагается офицерский состав полка. Множество коек, установленных рядами, и одна из них — моя.

Возле высоких дверей останавливаюсь. Осматриваюсь. Налево и направо широкий коридор с высокими сводчатыми окнами, завешенными кое-где черной светомаскировочной бумагой. На паркетном полу натоптанные тропинки. От крашеных панелей пахнет олифой. Все мне здесь незнакомое, чужое, необжитое.

За дверью слышен гул голосов, выкрики, шелест разрываемой бумаги. Открываю, вхожу и тут же спотыкаюсь о чье-то распростертое на полу тело.

— Курс — двести семьдесят восемь! — не обращая на меня никакого внимания, восклицает "тело". — Магнитное склонение — плюс шесть!

Длинноногий старший лейтенант в темно-синей гимнастерке без пояса, растянувшись на карте, рассчитывает боевой курс. Рядом, стоя на коленях, коренастый лейтенант со шрамом на щеке, приложив к новой карте линейку, ловким движением руки разом отрывает от нее ненужную белую полосу. Поворачивается, прикладывает карту к краю другой, приглаживает ребром ладони. Готово! Карта склеена.

Шарит по полу рукой:

— Черт возьми, кто взял мой карандаш и линейку?! Дай сюда!

— Слушай, Петро, подай, пожалуйста, клей.

— Лови!

— Ну-ну, потише! Ты же мне фрак испачкаешь.

— Го-го-го-го!

Это штурманы готовятся к полету. Летчики пока занимаются кто чем хочет: один пришивает к гимнастерке пуговицу, другой читает, третий бродит между коек и думает о чем-то своем, по губам его скользит улыбка. В дальнем углу кто-то, лежа на койке, напевает под гитару сентиментальный романс. Рядом двое застыли над шахматной доской. Третий лежит, закинув руки за голову, и не мигая смотрит в потолок. Четвертый что-то мудрит с пистолетом. Я стою как раз над ним, и мне видно, как он, вынув обойму, отодвигает затвор и вкладывает в ствол девятый патрон.

— Зачем это? — Я спросил машинально. И он ответил тоже машинально, не поднимая головы и не удивляясь такому глупому вопросу:

— Для себя. Этот патрон называется "для себя".

— Это как же?

— А так, — ответил летчик, осторожно спуская и придерживая пальцем курок. — Если что случится. Вот... собьют, например, и ты упадешь в расположение врага. Весь израненный. Только одной рукой шевельнуть можешь. Ну, одной-то рукой рамку не отведешь, пистолет не зарядишь. А так — пожалуйста — взвел курок и...

— Себя?

— А это уж судя по обстоятельствам. — Он положил пистолет в кобуру и, взглянув на часы, поднялся с койки. — Пора одеваться.

И больше я для него не существовал. Я вообще в этом зале ни для кого не существовал. Меня не замечали. Мне было неприятно, но я воспринимал это как должное.

Ребята собираются в бой. И, может быть, кто-то из них сегодня уже не вернется... Может, вон тот, стройный младший лейтенант с курчавой шевелюрой? Или тот, коренастый капитан, похожий на Швейка? Они идут на подвиги. А я? Я пойду сейчас в столовую, потом — в кино и вечером, ни о чем не беспокоясь, лягу спать в этом большом пустом зале. Утром встану выспавшийся, а они придут с боевого задания, уставшие до крайности, с зелеными лицами, с ввалившимися глазами...

Открылась дверь. Дежурный по штабу, высокий носатый лейтенант, заглянул в помещение:

— Прошу всех в штаб на получение задания.

И тут все пришло в движение. На глазах таяла, пустела вешалка. Летчики натягивали комбинезоны, опоясывались ремнями, проверяли обоймы пистолетов и уходили.

Зал опустел. Слово "всех" меня не касалось, и я остался один. Ряды коек, сохранивших конфигурацию тел своих хозяев, терпеливо ждали героев. Только наши тринадцать выделялись щегольской заправкой-выправкой. Противно смотреть!

Я подошел к своей койке и лег. Потом встал, посмотрел. Нет, не то! Надо хорошо полежать, уставшим тяжелым телом. Долго полежать. И тогда на соломенном матраце образуется вмятина. Но для этого надо много полетать. Между прочим, кто-то до меня ведь спал на этой койке. Почему он не оставил никаких следов! Ах да, вспомнил! Мне удалось случайно подслушать разговор двух летчиков, когда я застилал белье.

— Уже девятый, — сказал один. — Несчастливая койка. Не возвращаются с первого же вылета...

— Да, да, — сказал другой. — Уже девятый.

Что ж, буду спать на этой несчастливой койке. Между прочим, кажется, у мусульман число девять считается счастливым. Ладно, поживем — увидим. Да, еще нас, новеньких, — тринадцать, и по списку я числюсь последним. Такая моя фамилия. Но ведь я подкидыш, до четырех лет воспитывался в детском доме. А на подкидышей, как я слышал, приметы не распространяются.

Счастливая койка

Все наши тринадцать коек оказались на редкость счастливыми. Вот уж третью неделю как мы в полку, а никто из нас не погиб: каждую ночь возвращаемся на свою базу целыми и невредимыми. Мы уже стали завсегдатаями кино и танцплощадки. Мне это не нравится, и я все время ворчу, подбивая ребят пойти к командиру и потребовать, чтобы нас включили в боевую жизнь.

— И что ты торопишься? — удивлялись ребята.

Нас поят, кормят, обувают, одевают, а на тот свет мы всегда успеем.

— На тот свет? Почему на тот свет? Я не собираюсь на тот свет. Наоборот, я хочу подольше прожить.

— А тогда чего напрашиваешься?

— А то! Летное дело — искусство? Искусство. А раз искусство, значит, надо в нем постоянно упражняться. Вон, отберете у скрипача скрипку, и через месяц-другой его пальцы потеряют нужную гибкость.

— Слушай, не гуди, надоел! — прервал меня один из летчиков. — Не проявляй уж так рьяно свой патриотизм. Ты что думаешь, мы хуже тебя? Нам в штабе что сказали: "Когда будет нужно, мы вас позовем". Сейчас мы не нужны. А почему? Я скажу: полку не хватает самолетов. Завод, который выпускал "ИЛ-4", перебазировался на восток. Понял? Он еще только начинает работать. Ясно? При чем здесь мы?

Я почесал в затылке. Вот именно — "при чем здесь мы?"

И все-таки страх одолевал меня все больше. Да, ребята подозревали меня в показной храбрости, а то был страх. Я хорошо знал, что значит перерыв в летном деле. У нас в аэрофлоте, если летчик не летал хоть с полмесяца, ему обязательно дадут провозные. И это на простые, дневные полеты! А тут ночь, прожектора, зенитки. "ИЛ-4" самолет одноштурвальный. Тебя никто не повезет на цель и не покажет, как и что. Просто натренируют по кругу, дадут посадок десять днем и ночью и пустят в бой. Разбирайся, как знаешь.

Я разыскал заместителя командира полка по летной части, невысокого застенчивого майора Зинченко, и уговорил его дать мне провозные на "ИЛ-4".

И вот мы на старте. Под ногами исчерченная резиновыми штрихами бетонка длинная взлетно-посадочная полоса. Аэродром дышит весной. Травы еще нет, только намек на нее, а поле зеленое. В ясном-ясном голубом небе кое-где застыли облачка. Дальний лес тонет в мареве и колеблется, словно живой. Нежная, ароматная теплота разливается вокруг. Хорошо!

Бомбардировщик, стреляя в патрубки на малом газу, молотит винтами пряный воздух. Взбираюсь на крыло, перекидываю ноги в пилотскую кабину и сажусь в кресло, на парашют. Надеваю лямки, застегиваю карабины. Их металлические щелчки ласкают слух, а ноздри раздуваются сами собой, улавливая знакомые волнующие запахи живых моторов.

Майор Зинченко сидит в носу, в Ф-1, на сиденье штурмана. Сидит, как в клетке. Вставил в гнездо ручку управления, откинул педали. И все! Не густо. В моей кабине штурвал, пилотажные и всякие другие приборы, сектора управления моторами, тормоза на педалях. А у него ничего! Соверши пилот грубую ошибку, и он не в силах ее исправить. Ни за что бы не сел в такую кабину!

А Зинченко сидит. Не обернувшись, небрежно взмахивает рукой: дескать, давай, взлетай, чего копаешься.

Я с восхищением смотрю на его затылок. Черт возьми, ведь надо же! Он даже не держится за управление!

Закрываю фонарь, кладу левую руку на рукоятки управления моторами, прошу у майора разрешение на взлет. Поехали! Взревели моторы, и самолет нехотя побежал по бетонке. Нехотя. Это слово больше всего подходило к моей машине: нехотя побежал, нехотя оторвался от земли, нехотя стал набирать высоту.

Не понравился мне самолет: тяжелый, неповоротливый. И, несмотря на то, что мы взлетали на пустой машине, без бомб и с неполными баками горючего, вертикальная скорость его была никудышной: два — два с половиной метра в секунду. А я летал на самолетах со скоростью набора высоты до десяти метров в секунду! Разница большая. Ощущение такое, будто моторы не дают мощности.

Делаю круг, захожу на посадку. Рассчитываю, не отрывая взгляда от посадочного "Т", которое смотрит на меня сейчас левым боком, рассчитав, убираю полностью обороты моторам. Самолет круто опускает нос и валится вниз. Как утюг! Последний, четвертый, разворот делаю на убранных моторах, только ветер свистит в фонаре. Земля вращается перед самым носом, кажется, вот-вот — и врежешься. Но мне не кажется: я привык в ГВФ рассчитывать точно, без подтягивания на моторах. Так спокойней.

"Т" занимает нужное положение. Энергично вывожу машину из разворота, продолжаю планировать. Садимся легко и неслышно возле самого "Т".

Зинченко оборачивается ко мне. На его лице любопытство и удивление.

— Ты всегда так рассчитываешь?

— Всегда, товарищ командир. А что, неправильно?

— Нет, почему ж — хорошо. В этом расчете свои преимущества. Ты хорошо видишь старт, потому что близко к нему подходишь. И машина у тебя идет на посадку устойчиво. Но... — он чмокнул губами. — У нас так не принято. И боюсь, что ночью, при загруженном аэродроме, тебе будет трудно.

"Трудно! — подумал я. — Уж кому будет трудно, только не мне! Я знаю. Видел, как они летают. Уйдут от аэродрома черт те куда и тянут, тянут на моторах на малой высоте. Старт виден где-то на горизонте, и как он лежит — не разобрать. Моторы ревут, машина качается, летчик нервничает, а подлетая ближе, вдруг обнаруживает, что не так зашел! Исправлять ошибку уже поздно, и он уходит на второй круг..."

— Так, — сказал Зинченко, — взлетим еще. Отработаем уход на второй круг со щитками.

Я поморщился. "Уходить на второй круг с выпущенными посадочными щитками на таком утюге?"

Взлетаю. Делаю круг. Подхожу к четвертому развороту еще ближе, чем в первый раз. Убираю моторы, планирую, разворачиваюсь. Посадочное "Т" почти под нами. Нащупываю рукой рычаг выпуска щитков и резко отдаю его от себя. Машина словно наталкивается на что-то, и земля летит на нас.

Расчет был точный, но скрепя сердце, энергично даю полные обороты моторам. Они ревут, ревут, бедняги, отдавая свои тысячу восемьсот лошадиных сил, а машина падает, падает... В ожидании удара инстинктивно втягиваю голову в плечи. Лишь у самой земли падение прекращается, и самолет, качаясь, некоторое время удерживается в таком неопределенном положении и затем медленно, очень медленно начинает набирать высоту. Черт возьми, до чего же неприятно! Моторы ревут из последних сил. Только на них и надежда! А если в это время какой-нибудь из них вздумает чихнуть, что тогда?!

Мы ушли далеко-далеко, прежде чем я набрал безопасную высоту. Ладно, пора убирать щитки. Дергаю за рычаг. Машина, словно из-под нее разом убрали воздух, камнем валится вниз. Пренеприятнейшее ощущение — сыпаться с ревущими моторами!

Наконец, хвала аллаху, все кончилось. Мы летим как надо. Вытираю ладонями пот со лба и даю себе клятву никогда не выпускать щитков на посадке. Никогда!

Сажусь, заруливаю. Майор Зинченко встает с сиденья, открывает астролюк над головой и, высунувшись из него, машет технику рукой, чтобы тот подал лесенку.

Значит, он собирается выпустить меня самостоятельно? А ведь мог бы, кажется, еще немного полетать со мной...

Во время обеда Бобровский спросил у меня, уныло глядя в тарелку:

— Ну как?

— Что? — сказал я, косясь на Кришталя, теребившего тонкими пальцами бахрому салфетки. — Что "ну как"?

— Ну, эта... машина?

— А-а-а... Н-ничего машина, — неуверенно сказал я и поежился от взгляда Виктора. — Т-тяжеловатая немного.

Виктор оторвал нитку от салфетки и слабо вздохнул:

— Вот-вот — тяжеловатая немного. Пойдем, брат Николай.

Я посмотрел им вслед. Нехорошо себя чувствуют ребята.

В тот же вечер ко мне подошел замкомандира эскадрильи майор Назаров. Щуря карие, чуть выпуклые глаза с воспаленными от недосыпания веками, осмотрел меня с каким-то любопытством и, устало проведя обеими руками по лицу, сказал хрипловатым голосом:

— Пойдем подлетнем чуток. Я тебе ночью провозные дам.

На аэродроме тихо. Полк ушел на боевое задание, и в воздухе только мы одни. Ночь — чудо! Тихая, теплая. В небе, в сиреневой дымке, только что народившийся месяц пас отары звезд. На земле, темной и притаившейся, не было видно ни одного огонька. Чернели лесные массивы, разрезанные на куски светлой лентой реки. Тянулись вдаль линии железных и шоссейных дорог. Там, на западе, совсем недалеко отсюда, они, пересекая фронт, уходят к врагу. Странно. И обидно: советские дороги служат врагу...

Поглядывая на электрическое "Т", иду по кругу. Делаю третий разворот.

— Рано, — говорит Назаров. — Промажем.

— Нет, товарищ майор. Сядем хорошо.

— Ну, ладно, давай! — с усмешкой в голосе соглашается Назаров.

Я знаю: он уверен, что промажем. Тем лучше. Мы сядем как надо, и пусть он знает, что летчики ГВФ не лыком шиты.

Я стараюсь вовсю. Надо рассчитать абсолютно точно. Пальцы левой руки сжали сектора управления моторами. Глаза сами ведут отсчет высоты и расстояния. Так, хорошо!

Моторы умолкают враз. В наступившей тишине отчетливо слышно, как шипит разрезаемый крыльями воздух да похлопывают глушители. Круто планирую к земле.

— Ты что, хочешь садиться? — В голосе Назарова смешливое недоумение.

— Да, товарищ майор.

— Да что ты, промажем. Уходи на второй круг.

— Не промажем, товарищ майор. Сядем точно.

— Промажем, я тебе говорю!

Наш разговор слушают радист и стрелок, и поэтому уходить мне сейчас на второй круг никак нельзя.

Назаров молчит.

Делаю четвертый разворот, выхожу на посадочную полосу с длинной линией электрических огней.

И вдруг — что это? На земле вспыхивает яркий свет прожектора, и сильный луч освещает бетонку. Отчетливо виден каждый шов меж плит и следы пригоревшей резины.

Я разочарован и вместе с тем обрадован. У нас в ГВФ ночные посадки совершаются по зажженным фонарям "летучая мышь". Земли не видно, и лишь световая точка служит ориентиром. А тут светло, как днем.

Садимся точно у "Т". Заруливаем на взлетную полосу. Назаров молчит. Уснул он там, что ли?

— Еще полетим, товарищ командир?

— А хочешь?

— Еще бы, конечно!

— Знаешь, — после некоторого раздумья признается он. — Возить тебя нечего, а вылезать не хочется. Что я там буду торчать на старте. Я вздремну тут пока, а ты полетай. Идет?

И он действительно вынул ручку, защелкнул педали и, растянувшись во весь рост на полу кабины, закрыл лицо воротником комбинезона.

И я подумал: "Вот и выходит, что койка моя — счастливая".

Боевое крещение

Утром в столовой я встретился с майором Назаровым.

— Садись со мной, — сказал он. И я снова почувствовал на себе его оценивающий взгляд. Он прихлебнул из стакана горячего кофе и, обжегшись, поставил его на стол. — Хорошо летаешь... Я так еще никогда не рассчитывал. И даже не знал, что так можно. Здорово получается!

Я покраснел, почувствовав его моральное превосходство. Не каждый смог бы так вот запросто сказать такие слова другому, да еще молодому летчику, а ведь он замещал заболевшего командира эскадрильи.

— Товарищ командир, — начал я. — Мне хотелось бы закрепить начатое...

Назаров посмотрел на меня искоса:

— Хочешь слетать на боевое задание?

— Хочу, — признался я. — Но только не слетать, а летать.

Он рассмеялся, словно я сказал какую-то несуразицу. Допив кофе, поднялся.

— Ладно, поговорю с командиром полка, а ты постарайся никуда не отлучаться. Он тебя вызовет.

Это был для меня день мучений. Уже перевалило за полдень, а меня не зовут. И майора Назарова не видать. Что такое? Как расценить это молчание?

И наконец распахивается дверь. Я — в который раз! — поднимаю голову и слышу, как дежурный произносит мою фамилию. Вскакиваю, как на пружинах.

— Куда?

— К командиру полка.

Все, кто были в общежитии, проводили меня взглядами до самых дверей. Кто-то крикнул вслед:

— Ни пуха тебе, ни пера!

Я вздрогнул от радости: ведь это уже почти признание... Вышел. Потом опомнился, открыл дверь, просунул голову:

— К черту!

Зал наполнился хохотом.

Постучавшись и получив разрешение войти, я сразу же заметил, с каким трудом присутствующие в кабинете стирают улыбки с лиц.

Кроме командира полка, здесь было четверо: начальник штаба, комиссар, заместитель по летной части и майор Назаров.

"Ясно, говорили об мне", — подумал я и, смущаясь, доложил, что летчик такой-то прибыл.

— Садись. — Командир полка пододвинул мне стул.

Я сел, не смея поднять глаз. Чувствовал, что все здесь присутствующие относятся ко мне доброжелательно, но почему они смеются? Что смешного в моих поступках? Ну, правда, я подбивал ребят пойти всем вместе и потребовать, чтобы дали самолеты. И пока я тренировался, они ходили в штаб. Так что же тут такого?

— Та-ак, — сказал командир, прикрывая ладонью улыбку. — Значит, выражаем недовольство? Делегацию подсылаем? Хорошо-о.

Я смутился совсем. Пропало дело. Сейчас мне дадут такой самолет...

— Да, конечно, а что же... — пробормотал я. — Столько времени болтаемся. Ребята воюют, а мы...

— Ну разумеется, — уже серьезно сказал командир. — Летать хотят все, но, к сожалению, это невозможно. Ты, наверное, знаешь, что у нас не хватает самолетов.

— Знаю, мне говорили.

— Вот-вот. И еще у нас нет штурманов. Я удивленно поднял глаза:

— Штурманов? Товарищ командир, а я могу и без штурмана.

Начальник штаба, и комиссар, и майор Зинченко, и Назаров разом прыснули от смеха. У командира полка перехватило дыхание.

— Что? Что ты сказал? — Он заразительно расхохотался.

Глядя на него, засмеялся и я. Но, откровенно говоря, мне было непонятно, чем я их рассмешил. И что тут такого смешного — летать без штурмана? Всю жизнь летал — и ничего! В любую погоду...

— Нет, брат, — все еще смеясь, сказал командир. — У нас без штурманов ни на шаг. Он приведет тебя к цели, сбросит бомбы...

— А сбросить и я могу. Аварийно. В моей кабине рычаг есть.

Командир переглянулся с комиссаром. "Ну что? — говорил его взгляд. — Видал ты такого фрукта?"

Комиссар кашлянул в кулак.

— Да не мучай ты его, Алексей Иванович! Ну дай ты ему слетать. Кстати, и случай есть. Командир вдруг стал серьезным.

— Ты думаешь?

— А что же — оправится. И погода как раз подходящая. Дай ему только штурмана получше.

Командир на несколько секунд задумался. И сейчас же в кабинете все неуловимо изменилось. Если только что ощущалась неофициальная, дружественная, почти семейная обстановка, то сейчас от нее не осталось и следа. Чуть скрипнули стулья, шаркнули по полу ноги, и позы всех сидящих из расслабленных и вольных приняли положение готовности.

— Хорошо, — сказал командир и посмотрел на Назарова. Тот встал.

— Я вас слушаю!

— Дайте ему штурмана Киндюшова. Стрелка и радиста — по вашему усмотрению. Самолет — "девятка". Вылет... — командир посмотрел на часы, — в семнадцать тридцать. Все. Выполняйте!

— Есть!

Назаров откозырял, четко повернулся и вышел. Вслед за ними поднялись и вышли все остальные. И только тут до меня дошел смысл происходящего — мне предстоит боевой вылет! Это было все, что удержалось в моем сознании, остальное прошло мимо.

Я вскочил со стула, досадуя, что не догадался этого сделать раньше.

— Товарищ командир, разрешите идти.

— Нет, погоди. — Командир полка встал и, подойдя к висевшей на стене карте, ткнул в нее пальцем.

— Вот здесь, в тридцати минутах полета от линии фронта, стоят сейчас эшелоны противника. Два — с солдатами, один — с боеприпасами. Их надо разбомбить. Понял?

"Интересно, — подумал я, — как же мы их ночью-то искать будем? И что, они будут нас ждать?" А вслух сказал:

— Понял.

Командир будто прочел мои мысли, — Они не уйдут, потому что, во-первых, партизаны взорвали перед ними путь, ну и, во-вторых, потому что... ты ведь с вылетом не задержишься? Тебе вылетать... — он посмотрел на часы, — через сорок пять минут. Сейчас твой штурман получит задание и — в путь!

Я с недоумением посмотрел за окно. Стоял день. Светило солнце. Голубело весеннее небо.

— Да-да, к-конечно, — пробормотал я, чувствуя неприятный холодок на спине. — Я вылечу вовремя. Разрешите идти?

— Идите.

Я козырнул и вышел. Ноги у меня слегка заплетались. Я ничего не понимал. Полк был ночным, и вдруг... такая неожиданность! Посылают днем... Без сопровождения. Но ведь это же... Чуть только сунемся к линии фронта, и пожалуйста! — истребители тут как тут. У них пушки, а у нас... пулеметы.

Все остальное я проделал как во сне. Оделся, спустился, сел в машину, где меня ожидал экипаж.

Техник доложил о готовности материальной части. Заправка такая-то, бомбовая загрузка такая-то. Я выслушал его, дал экипажу команду: "Занять места!" — и полез по приставной лесенке на крыло.

Надел парашют, сел в пилотское кресло. Окинул взглядом приборную доску, которую летчики называют "иконостасом", пощупал рукоятки уборки шасси и управления моторами.

Самолет дышал теплом двигателей. Пахло маслом, чуть-чуть бензином, чуть-чуть аэролаком. И эти запахи, и рукоятки, и приборы — все было таким знакомым, близким и родным, что страхи мои рассеялись.

Штурман Киндюшов занял свое место. Обернулся ко мне, подмигнул. Пора, запускать моторы. Я уже приготовился подать команду, как вдруг чуть слышный шепот в наушниках привлек мое внимание.

— Ну, Серега, считай, что это последний наш вылет, — говорит радист стрелку.

Пауза. Наверное, шлемофон второго еще не был подключен, и мне не слышно, что он ответил.

— А как же, — продолжал тот же голос. — Летчик молодой, зеленый. Первый раз летит, да еще днем. Собьют "мессера", как пить дать!..

"Ага! — подумал я. — Молодой? Зеленый? Ладно, посмотрим". И заорал во всю глотку:

— От винто-ов!

Взлетели. Я взял курс и поставил машину в набор высоты. Смотрю вниз, на землю. Весна в разгаре. Леса словно пеной зеленой обрызганы. Поля — как ковер. Солнце светит, и небо — голубое-голубое! Горизонт дымкой затянут. А мне очень интересно увидеть, где же это линия фронта проходит и как она выглядит?

Набрал высоту четыре километра. Прохладно стало. Вижу, Киндюшов почему-то с пулеметом возится, заряжает. "Ну, — думаю, — это он так, для порядка".

Зарядил, потом к иллюминатору прижался. Оглянулся и я. Посмотрел направо, налево. Вроде ничего. Лечу, выдерживаю курс. Вдруг слышу крик:

— Слева внизу два "мессершмитта"! Штурман спокойно:

— Ну и что?

— Преследуют.

Поворачиваю голову, смотрю. Ничего не видно. "Два истребителя, — думаю, это плохо!"

Во рту становится горько. Соображаю: что же делать? Хоть бы облака были! Вглядываюсь вперед — облака! Но еще далековато и выше нас. В голове проносится: "Подо мной бомбы. Тысяча триста килограммов. Попадет пуля по взрывателю — только пух полетит..."

Прибавляю моторам обороты, до максимальных. Держу прежний курс, набираю высоту. Нервы напряглись, и самолет напрягся. Летит, не качается, словно застыл. Стакан с водой поставь — не дрогнет. А сердце стучит: "Догонят или не догонят?"

Радист кричит:

— Догоняют!

А штурман в ответ:

— Молчать! Что за паника?! Командир знает, что делает!

Это я-то знаю? Ничего я не знаю!..

Оборачиваюсь. Слева — никого. Справа... Ох, вот они! Два черных силуэта, две торпеды. Носы кверху, сзади — дымки от моторов. Форсируют, нажимают фашисты.

Бросаю взгляд вперед. Облака ближе. Взгляд назад, и — "мессершмитты" ближе. Снова ощущаю горечь во рту. Киндюшов сидит в кресле, делает вид, будто сверяет карту с местностью. Но я знаю — это для меня, чтобы придать мне спокойствия.

В наушниках слышу, как сопит носом радист. Догадываюсь, возится с пулеметом, заряжает, вращает башню.

Скашиваю глаза. "Мессершмитты" рядом. Темно-зеленые, с короткими обрубленными крыльями. На хвостах — свастики, в носах — пушки. Хочу отвернуться — и не могу. Пушки! А у нас пулеметы...

Неожиданно для себя произношу хриплым голосом:

— Патроны беречь! Раньше времени огонь не открывать!

А в это время в носу у "мессершмиттов" оранжевые вспышки, и прямо на меня один за другим летят золотые шарики. Отворачиваю самолет, инстинктивно втягиваю голову в плечи, прижимаюсь к бронеспинке сиденья. В ту же минуту влетаю в облака. У-ф-фф!

По груди, по рукам и ногам течет волна радости. Ушел! Остались фашисты с носом!

Только тут я пришел в себя. Вот она — та самая деталь, которую я прохлопал ушами: облака! Что сказал комиссар? Я вспомнил его слова. Он сказал: "И погодка как раз подходящая". Эх, шляпа я, шляпа! Впрочем, почему я недоволен? Все идет отлично. Если и струхнул немножко, так об этом же никто не знает.

Самолет летит по заданному курсу. Градус в градус. Это трудно — так точно держать курс в облаках. Но я держу.

Прошло минут двадцать. Чувствую — машина кренится влево. Или это мне так кажется? На секунду отпускаю штурвал и педали. Нет, кренится, да еще как! Что за новость? Когда мы взлетели, этого не было.

— Скоро цель, — говорит штурман. — Снижаться будем как — сразу или постепенно?

Я могу сразу, могу и постепенно. Но мне хочется проверить штурмана и одновременно показать свое умение в слепом полете снижаться с заданной скоростью.

— Лучше постепенно, — говорю я. — Сколько метров в секунду надо терять?

Киндюшов хватается за линейку. Хлоп — готово!

— Полтора метра в секунду, "Ишь ты — полтора. Хитрец. Испытываешь? Давай-давай".

Сбавляю обороты моторам. Устанавливаю скорость снижения полтора метра в секунду. Ни больше ни меньше.

Самолет кренит все сильней и сильней. Просто терпения нет никакого. И что за причина? Я уже устал держать правую педаль и выкручивать штурвал.

Снижаемся. Мелькает мысль: "Вот выйдем из облаков, а "мессершмитты" тут как тут!"

Но облачность толстая, почти до самой земли. Выныриваем. Высота сто пятьдесят метров. Под нами лес, река, за рекой железная дорога. Штурман вскакивает, становится на колени.

— Курс триста двадцать! — командует он.

Разворачиваюсь, смотрю вперед. Разъезд в три колеи. Три товарных поезда. На крышах вагонов группки солдат и зенитные пулеметы. По путям ползают зеленые фигурки. От паровозов — дымки и облачками пар. Все тихо, мирно. От линии фронта далеко. Погода плохая. Кто их найдет? Солдаты лежат на крышах возле пулеметов.

Налетаем как вихрь. Зеленые фигурки, словно в кино, когда рвется лента, сначала замирают в неподвижных позах, потом бегут врассыпную, падают, топчут друг друга.

Целюсь самолетом на средний состав. На меня летит задний вагон с красным флажком на буфере. Штурман нажимает кнопку бомбосбрасывателя и тут же кричит:

— Огонь!

А у меня чувство досады: "Ах, черт! Эту команду воздушным стрелкам должен дать я, командир экипажа".

Самолет вздрагивает — отрываются бомбы. Мелькают вагоны, искаженные ужасом лица солдат, сидящих на крышах. Громкий треск, словно разрывают полотно, пороховая гарь — это наши пулеметы, и сзади — глухие удары: бум-бум-бум!.. Упругие воздушные толчки швыряют машину из стороны в сторону. Проносятся паровозы. Все! Задание выполнено. Разворачиваюсь с набором высоты. Горят вагоны, клубится дым и что-то рвется, разбрасывая искры.

Штурман дает курс. Ухожу в облака. Выше, выше! Пытаюсь прийти в себя, разобраться в чувствах и в этой искрометной кутерьме. Был страх? Нет, пожалуй, не был. Я просто... не успел испугаться. И это все? Все.

Я разочарован. В глубине души. А на поверхность начинает выплывать разный красивый мусор: "Если посмотреть со стороны, то я вел себя молодцом. Ведь в нас стреляли. Может, наша жизнь была на волоске".

Ладно, не будем копаться в чувствах. Ведь это мой первый боевой полет, мое боевое крещение, мое посвящение в "рыцари".

Однако же, черт возьми, что с самолетом? Я уже вывернул до отказа штурвал, а правую педаль хоть держи обеими ногами. Почему так кренит самолет? И тут же громко, во всеуслышание награждаю себя вполне заслуженным эпитетом:

— Идиот!

— Что, что? — переспрашивает штурман.

— Нет, ничего. Это я так, про себя. Идет, говорю.

Проверяю догадку. Точно! При взлете, как положено, я включил бензиновые краны обоих баков: левого и правого крыла. Включил и не проверил, равномерно ли расходуется в полете горючее. Ну, конечно, в правом 300, а в левом — 1200. Молодец, что и говорить! Шляпа. Сундук с гвоздями. Как же я теперь буду заходить на посадку. Ведь левый разворот делать опасно — можно запросто перевернуться в воздухе.

Садимся с прямой в сумерках. Аэродром пустой. Самолетов почти нет. Только два или три задержались рядом с моей стоянкой. Полк ушел на боевое задание.

Подрулил, выключил моторы. Отстегнул парашют, вылез на крыло. Ну и устал же я из-за этого крена!

Киндюшов по приставленной лесенке спустился на землю. Я смотрел на него с уважением. Вот это штурман! Мне бы такого. Молодец, что и говорить. Так точно вывел на цель!

— Спрыгиваю, подхожу к нему и, не смущаясь тем, что рядом стоят радист со стрелком, благодарю:

— Спасибо, друг, за такой полет. Киндюшов смущен.

— Ну что ты! Тебе спасибо. Держался как надо. — И тут же шепотом: Командир полка, Щербаков!

Оборачиваюсь. Точно, командир полка. Высокий, стройный.

Командую "Смирно!", докладываю. Мне видна в темноте его белозубая улыбка. Принял доклад и к штурману:

— Ну как?

Я не расслышал, что сказал Киндюшов, — в это время рядом заработал мотор, — только увидел краем глаза, как стоявшие тут же радист со стрелком подняли руки и выставили вверх большие пальцы.

Мы — экипаж

Утром в столовой ко мне подошли трое: капитан и два сержанта. Капитан пожилой, плотный, с совершенно лысой головой. Чем-то похож на медведя. Протянул руку с толстыми, короткими пальцами, представился:

— Евсеев. Назначен к вам в экипаж штурманом.

Мне неловко. Штурман старше меня по возрасту и по званию. Мне хотелось бы молодого, с новой, современной выучкой. Ну да ладно, что поделаешь. Судить о качествах еще, пожалуй, рано.

Подходит второй — высокий, подобранный, с густыми вьющимися волосами, лицо доброе-доброе. В светлых глазах лукавинки.

— Старший сержант Заяц. Стрелок-радист. Назначен к вам в экипаж.

Подходит третий. Невысокого росточка. Круглый, как колобок. На розовых, не тронутых бритвой щеках пушок. Как на персике. Глаза — сама готовность. Скажи ему: "Прыгни в огонь", — прыгнет! Встал по стойке "смирно", доложил:

— Младший сержант Китнюк. Воздушный стрелок. Назначен к вам в экипаж.

Смотрю на всех троих. "Значит, теперь мы — экипаж. Мы связаны одной веревочкой, и жизнь каждого зависит от внимания и умения другого. Мы должны быть дружны и спаяны. Один за всех — все за одного. Но..." Я прерываю свои мысленные философские рассуждения. Чего уж там: у нас ведь нет еще и самолета...

Спрашиваю у сержанта, устроились ли в общежитии.

— Нет, товарищ командир, — отвечает Заяц, оправляя безукоризненно сидящую гимнастерку. — Там еще ребята спят после боевого вылета, не хотим их будить.

"Пять очков в твою пользу, — подумал я. — Значит, ты не эгоист и у тебя развито чувство уважения к другим. Молодец, Заяц!"

— Ну тогда идите погуляйте. Осмотритесь. Когда нужно будет, позову.

Со штурманом у меня разговор особый. Штурман, как я убедился, фигура в экипаже важная, и мне хочется знать о Евсееве побольше.

Идем с ним в тень аллеи и садимся на скамью.

Штурман достает портсигар с папиросами, вежливо предлагает мне. Я отказываюсь — не курю. Толстыми пальцами достает из коробка спичку. Чиркает, обламывает. Пальцы его чуть заметно дрожат. Волнуется. Закурил, потушил спичку, посмотрел, куда бросить. Не нашел, сунул в коробок.

"Пять очков в твою пользу. Ты аккуратный человек".

Через полчаса я уже знал о нем все, что надо.

Евсеев попал в полк из госпиталя. Летал на "ИЛ-4". В первом же дневном бомбардировочном вылете их самолет был подожжен фашистским истребителем. Экипаж выпрыгнул на парашютах и был тотчас же расстрелян в воздухе из пулеметов тем же асом.

Евсеев прыгнул тоже, но допустил ошибку: сначала выдернул кольцо, а потом покинул кабину. Парашют, распустившийся раньше времени, зацепился стропой за хвостовое колесо и поволок за собой штурмана. Но ему повезло: возле самой земли оборвалась стропа, и Евсеев благополучно приземлился на изодранном в клочья парашюте, только вывихнул ногу.

Я слушал его, затаив дыхание. Ничего себе, "окрестился"!

Из дверей штаба полка вышел комиссар нашей эскадрильи капитан Соловьев. Высокий, худой, сутулый. Сейчас, заменяя выбывшего в командировку майора Назарова, он исполнял обязанности командира эскадрильи.

Извинившись перед Евсеевым, я сорвался с места, догнал Соловьева.

— А, это вы? — сказал капитан, глядя куда-то поверх меня. — Очень хорошо. Сегодня в ночь вы с вашим экипажем полетите на боевое задание. Ваш самолет "десятка". Готовьтесь.

И ушел. Ведь сам же летчик, должен понимать, а он... Сухой, казенный голос, отсутствующий взгляд. Такой торжественный момент, и столько равнодушия!

Ну, ладно. Значит, так надо. Возвращаясь, сообщаю Евсееву о предстоящем полете и предлагаю сходить к самолету, облетать его. Такой порядок был у нас в аэрофлоте.

Разыскали Зайца с Китнюком, снарядились шлемофонами, взяли в штабе разрешение на облет самолета и, не найдя попутной машины, пошли пешком.

Далеко шли. Устали, вспотели. Наконец вот она — "десятка". Нас встречает техник. Невысокого роста, рыжий, лицо в конопушках.

— Гм! Облетать? Это можно. — Полез пятерней в затылок. — Только вот, знаете, у нее астролюка нет.

— Как это нет?

— Нет. Сорвало в полете.

Смотрю — действительно: в потолке штурманской кабины зияет квадратная дыра, а люка нет. Плохо дело.

Мысленно представил себе, каково будет нам в полете с этой дырой. Рев мотора усилится, как в корпусе гитары, и всю дорогу ветер будет продувать нас со штурманом, как в трубе. И будет нести пыль и песок в глаза. Штурману нельзя открыть карту — воздушной, струей моментально вырвет. Какой уж тут полет!

Опрашиваю:

— К вечеру люк будет готов?

— Не-ет, что вы! Это дело долгое.

— Тогда все. Пошли ребята.

Шел я в расстроенных чувствах. Ведь, наверное, знал капитан Соловьев о люке. Как же он мог включить такую машину в план боевого расписания, да еще предлагать ее летчику, отправляющемуся в первый ночной боевой вылет?

Капитана я нашел в коридоре общежития. Он стоял ссутулившись и что-то выговаривал двум летчикам. Лицо его — как маска. Без выражения. Сухое, неулыбчивое. Полная противоположность майору Назарову или командиру полка.

Уже предчувствуя, какой у меня выйдет с ним разговор, я все же подошел и, выдержав паузу, обратился:

— Товарищ командир! Разрешите доложить: "десятка" неисправна, и лететь на ней нельзя.

Соловьев медленно повернулся ко мне, его близко поставленные к переносит; круглые глазки уставились на меня, как буравчики.

— А что с самолетом? — спросил он, едва разжимая губы.

— Нет астролюка.

— Только-то всего?

И никаких эмоций. На меня смотрела маска. Стало неприятно и вместе с тем обидно. Что это он на себя напускает?

— А что, этого мало? — несколько вызывающе спросил я.

— Мало, — ответил капитан. — Мало, если вы действительно хотите лететь, и много, если не хотите.

Ну уж, это слишком! Я задыхался от возмущения.

— Вам...вам никто не давал повода подозревать меня в трусости, товарищ капитан! — Я перевел дыхание. — А посылать в полет неисправную машину вы не имеете права!

Кажется, я сказал это слишком громко. Открылась дверь, и из-за нее показалось несколько любопытных.

Лицо Соловьева пошло пятнами, но выражение не изменилось ничуть.

— Не забывайте, что вы находитесь в действующей армии, — сказал он угрожающе. — Приказ командира не обсуждается. Иначе...

— Что иначе? — Я уже был не в силах сдерживать себя. — Договаривайте!

Мы стояли друг перед другом в недвусмысленных позах.

— Ну-ну, что за разговор в таких тонах? Я обернулся. Это был подполковник Щербаков. Он улыбался. Доброе лицо, добрые глаза. Мне стало стыдно.

— Извините, товарищ командир. Я хочу лететь, но...

— Знаю, — сказал подполковник, глядя на меня со смешливым любопытством. Знаю все. "Десятка" не пойдет, и вам придется подождать. — Он положил руку на плечо Соловьева. — "Десятку" я вычеркнул. Она неисправна. А этому петуху завтра дадите "четверку", которую пригнал Назаров. Это будет его самолет. Ну, а сейчас пойдем, нужно разобраться в одном деле. — И он увел Соловьева.

Я проводил командира полка влюбленными глазами. За такого — в огонь и в воду!

Над целью снаряд угодил в мотор, и летчик, не дотянув до дома, посадил машину ночью на брюхо посреди колхозного поля. Самолет подняли, отремонтировали, перегнали в полк. Это и была "четверка", которую дали мне.

Назаров сказал:

— Машина хорошая, легкая, но... Сам знаешь — посадка на брюхо. Словом, чуть-чуть деформировалась. И летит как-то по-собачьи — боком.

Ладно, сойдет, Я и этому был рад. По крайней мере, своя машина.

Техника дали мне с "десятки" — того самого, в рыжих конопушках. Молчаливый и какой-то медлительный. Тоже сойдет. Торопливость в авиации подчас вредна.

И вот мы летим в первый ночной полет. Небо закрыто облаками. Темно, как в печке. Кое-где сверкнет огонек и погаснет. И не разберешь сразу, где: на земле, или в воздухе. Лечу, волнуюсь. Во рту сухо. А ну как подкрадется истребитель. А ну как поймает прожектор и шарахнет зенитка? Что мне делать, какой маневр?

Но никто не подкрадывается и никто не шарахает. Даже линию фронта прошли без приключений.

Постепенно освоился и даже горизонт стал различать в темноте, и леса, и реки. Совсем хорошо! Ночью-то куда лучше, ты все видишь, а тебя — нет. Лечу, блаженствую. И уж гордостью меня всего охватывает: теперь-то уж я настоящий боевой летчик, как и все.

Штурман тоже, видать, освоился. Смотрю — включил свет, расстелил карту на полу кабины, встал над ней на карачки, докладывает:

— Подходим к Ельне.

И только произнес, как у нас перед самым носом, ослепительно сверкнув, с громким треском разорвался снаряд:

— П-пах!

Штурман полетел кубарем. Вскочил, кинулся к левому борту и давай царапать пальцами шпангоут.

— П-пах!

Второй снаряд. Я догадался: немцы бьют прицельно, по освещенному носу кабины. А штурман царапает стенку.

— Евсеев, ты что? Выключай свет к чертовой матери!

— П-пах! Третий снаряд...

— У-у-у! — подвывает штурман. — Где выключатель?

— Да справа же!

Опомнился. Кинулся к правому борту, пошарил руками, выключил. Наконец-то! Вот тебе и Ельня!

Я сделал отворот.

— Голова ты, голова! Да разве ж можно ходить через узловые станции, да с зажженным фонарем?

Летим дальше, под Смоленск, бомбить фашистские склады с боеприпасами. Чувства у нас самые растрепанные. Никак в себя прийти не можем после Ельни.

Цель видна далеко, по вспышкам рвущихся бомб, по синим лучам прожекторов. Подходим, смотрим во все глаза. Ох, страшно! Иногда там, на земле, что-то взрывалось, и тогда блекли прожектора, и взбудораженные облака светились мрачным грязновато-бордовым светом. И на миг становились видны повисшие в воздухе самолеты и рябь дымков от только что взорвавшихся зенитных снарядов. И снова обшаривают ночь прожектора, и снова густо сверкают звездочки разрывов зенитного огня. А на земле, падая расплавленными каплями металла, вспыхивают, перекрывая друг друга, длинные серии бомб. Воздух стонал и дрожал, осыпь осколков врезалась в самолет. И он вздрагивал, словно от боли, подпрыгивал, качался, и мимо проносились тени.

Влетаем прямо в ад. Штурман склоняется к окуляру прицела.

— Чуть-чуть левей. Еще. Так, хорошо.

Я не дышу, выдерживаю курс. Штурман прицеливается. Он должен положить свои бомбы как надо.

Луч прожектора ударил то глазам. Проскочил, остановился, стал шарить и... справа, чуть выше нас, совсем рядом, наткнулся на другой самолет. А мы его не видели! Мы могли бы столкнуться с ним над целью или попасть под осыпь его бомб. И тотчас же склонились сюда другие лучи, взяли в пучок. И открылась такая канонада!..

Наконец штурман говорит спокойно, будто мы с ним сидим у штаба на скамейке:

— Подверни чуток направо. Так, хорошо. Бросаю.

И я почувствовал сладкий запах взрывающихся пироксилиновых патронов и ощутил толчки — отрывались бомбы от замков: одна за другой. Тринадцать штук. Как долго... Все!

Резко разворачиваюсь влево, круто пикирую, ухожу подальше. Уф-ф!..

В столовой нам подносят законные сто граммов. И я вдруг вспоминаю ту сцену в аэропорту, когда из-за глупого лихачества единым духом выпил пол-литра водки, которую налил мне в кружку Грызлов. Мне было плохо тогда, ужасно плохо. Долго после того от одного только вида водки меня всего трясло и мутило...

Поморщившись, я отодвинул стакан к штурману.

— Пей, я не буду.

— Ну, что ты! Надо же. Иначе не уснешь.

— Нет, нет, не могу. Мне противно. Пей.

У меня в глазах все еще мелькают взрывы, прожектора, жуткие тени на встречном курсе...

Еле волоча ноги, идем в общежитие. Уже светло. Плывут по небу кисейные облачка, чуть позолоченные по краям. Шелестят листвой березки. День, а мы должны ложиться спать. Не могу! Не хочу! Все во мне противится, протестует. Однако иду. Раздеваюсь. Ложусь.

А ребята храпят вовсю. Завидую. Ворочаюсь.

Подходит время — пора вставать. Встаем. Одеваемся. Вялые, измятые. Обедаем. Идем в штаб. Получаем задание. Едем к самолетам. Взлетаем в ночь. Взлетаем в ад... И снова, и снова...

Вот мы опять только что пришли с боевого задания. Не то завтракаем, не то ужинаем. По времени — завтракаем: на дворе утро, по положению — ужинаем: сейчас мы отправимся спать.

Я не сплю третьи сутки. Сижу за столом, в голове звон. Но сознание ясное. Усталости нет. Возбуждение.

Откуда-то из-за сизого тумана выходит командир полка Щербаков. Наклоняется ко мне. Я вижу его добрые, лучистые глаза. Шепчет потихоньку:

— Ты что как головешка? Похудел, почернел. Не спишь, что ли?

— Не сплю, товарищ командир.

— А ты сто граммов!

— Не могу, товарищ командир. Не идет.

В глазах командира полка искреннее удивление.

— Вот те на! Как же это!

— Не привык.

Молчание. Командир в недоумении: чтобы летчик да не пил!

— Ну, а что-нибудь пьешь? Вино, например?

— Вина бы выпил.

(Командир уходит. И вскоре передо мной на столе возникает бутылка портвейна "777". Ого!

Официантка смотрит на меня, как на чудо. Ставит стакан. Наливает.

Вино холодное, ласковое, пахнет морем и свежестью гор. Я выпиваю всю бутылку. Стакан за стаканом. Потом сплю. День и ночь. Меня не будили. Командир не велел.

Каждый отличается по-своему

С нашим переговорным устройством что-то не ладилось. Пока моторы работают на полной мощности, все хорошо, а как сбавишь обороты — сразу падает слышимость. Аккумуляторы, что ли, сели?

Мы пришли с боевого задания. Ночь. Темно. Только кусочек посадочной полосы освещен прожекторами. Веду машину на посадку и в это время слышу слабый голос радиста. Что он говорит, не разобрать, слышно только в наушниках: "Блю-блю-блю!"

Я отмахнулся. "Ладно, — думаю, — сядем — разберемся". И уж сели почти, только штурвал осталось добрать, как у меня перед глазами что-то ослепительно сверкнуло и словно кто палкой по забору провел: "Трр-р-рррахх!.."

С перепугу я резко дал обороты моторам, и мы снова ушли в воздух. И тут на меня полился бензин. Мне стало не по себе от мысли, что мы загоримся. И я все ждал взрыва и языков пламени. Но было темно, только огни бортовые горели. Я выключил их. Спрашиваю:

— Что случилось?

Но никто не отозвался: вышло из строя переговорное устройство. Вгляделся в приборную доску, а от нее — одни клочья. Все приборы побиты. Ничего не пойму.

Вести самолет без приборов темной ночью трудно. А тут еще старт погасили. Сесть бы скорее...

А бензин все льется на меня, брызжет в лицо. Ядовитый бензин, с этиленовой смесью... В левом сапоге хлюпает и сильно жжет ногу и грудь.

Наконец включили стартовые огни, и я уже не помню, как посадил тяжелую машину.

Очнулся в медсанбате. Солнце клонилось к западу. Значит, я проспал целый день. Ничего себе!

Дежурная сестра, увидев, что я проснулся, вышла, и тотчас же в палату вошли мои ребята — штурман, стре-: лок и радист. У штурмана в руках букет полевых цветов. Он кладет их мне на койку и поздравляет меня с днем рождения. И откуда он узнал? А я совсем-совсем забыл. Да, действительно, сегодня, 28 июня — день моего рождения.

Спрашиваю:

— Друзья, объясните, что такое с нами произошло?

И мне рассказали, что к нам вплотную подкрался фашистский истребитель нас-то видно было, мы шли с включенными бортовыми огнями — и стал обстреливать из турельного пулемета. Но, видимо; стрелок был плохой, и пулеметная трасса проходила сзади меня, я ее не видел. А Заяц не мог ответить огнем своего пулемета из-за неисправности затвора. Он стал кричать, чтобы я погасил бортовые огни и отвернул в сторону, но я его не расслышал. Тогда немецкий ас зашел к нам в хвост, дал очередь из всех своих пушек и пробил нам бензиновые баки, которые не взорвались только потому, что я перед посадкой наполнил их, согласно инструкции, углекислым газом. Тем мы и спаслись.

Разумеется, с разрешения врача мы выпили по стаканчику красненького за мой день рождения и еще по стаканчику за вторичное рождение каждого из нас. И Заяц поклялся тогда, что "добудет" этого аса. Но мы его клятву на веру не взяли, потому что спьяну-то бедный зайчик чего не наговорит!

А фашистские ночные истребители досаждали нам здорово. Каждую ночь вылетали они на охоту за нашими бомбардировщиками. Где мы ходим, они знали. И вот займут позицию над нашей территорией, как раз по трассе, и кружатся в воздухе — нас поджидают.

А мы летим один за одним и, чтобы наши зенитчики в нас не стреляли, время от времени условленного цвета ракеты пускаем. Дескать, смотрите, братки, не стреляйте, я свой. И так как мы ходили на цель большой группой, то вплоть до самого аэродрома в воздухе светились ракеты: то один пальнет, то другой. Немецким летчикам не стоило никакого труда обнаружить нас. Подкрадется он снизу, сбоку, чтобы стрелок хвостовой не увидел, и — в упор из пушек...

Тогда мы перестали бросать опознавательные ракеты, но фашистские асы и тут применились: стали искать нас по пламени, что вылетало из наших выхлопных труб.

Надели мы на выхлопные патрубки специальные пламегасители и, чтобы фриц не смог подойти снизу, стали возвращаться домой бреющим полетом. Летать низко над землей и днем-то опасно, а ночью и того хуже. Были и такие случаи, когда самолеты цеплялись винтами за макушки деревьев и падали.

Трудно стало фашистам разыскивать нас по маршруту, и они повадились ходить к нам на аэродром.

Это только на первый взгляд кажется, что такие полеты рискованны. А на самом-то деле риску у них не было почти никакого. Ночь. Темно. Над аэродромом гул от нескольких десятков самолетов, теснота. Чтобы не столкнуться друг с другом, мы включали бортовые огни. Немецкие же истребители не включали. И получалось, что они нас видят, а мы их нет. Если и мелькнет силуэт двухкилевого самолета без огней, стрелять в него опасно: а ну как свой. У нас тоже были двухкилевые самолеты. Кто возьмет на себя такой грех — сбить, может быть, своего же друга?!

А фашист нас бил. В упор, почти без промаха. И так уж лам хотелось подловить хоть одного.

Однажды, после того как нас чуть не зажгли на посадке, назначил меня командир полка дежурить по старту.

Проводили мы полк на боевое задание, выключили огни и, чтобы не скучно было, собрались всей командой возле счетверенного зенитного пулемета. Сидим, разговариваем. Тихо. Темно. Только цигарки светятся. И уж переговорили все, все пересказали. И уж сон начал веки смеживать, как вдруг вдали послышался рокот моторов. Я поглядел на часы; может, наши возвращаются? Нет, вроде бы рановато.

— Идет! — сказал пулеметчик.

— Кто идет? — спросил я.

— Фриц.

— Откуда вы знаете?

— Духом чую.

Я только кашлянул с досады. "Духом". Этого мало, чтобы открыть огонь. Мало и неубедительно. Однако меры предосторожности принял.

— Старт не включать! Все по местам! Рассредоточиться. Без моей команды не стрелять!

Самолет приближается, держит курс прямо к летному полю. Прислушиваемся к звуку моторов. Вроде наш, а вроде и не наш.

— Ишь ты! — ворчит пулеметчик. — Идет как домой. — И приготовился к стрельбе.

А я почему-то вспомнил, как встретил неделю назад на одном из аэродромов Героя Советского Союза Александра Молодчего и как он на прощание сказал: "Как-нибудь, возвращаясь с задания, залечу к вам в гости. Примете?"

Еще бы не принять такого героя! А ведь он летает на двухкилевом самолете.

Моторы гудят. Все ближе и ближе. Ждем. Подлетает. Становится в круг. Снижается. И вот уже летит низко-низко, прямо на нас. Кто он? Может, это летчик из соседнего полка и ему нужно срочно сесть. А, может, это Молодчий? Ну нет, старт я включать не буду. Не имею права. Здесь люди, и я за них в ответе.

Нам уже виден расплывчатый силуэт.

— Двухкилевой? — спрашивает кто-то.

— Кажется, да.

— Фриц?

— Черт его знает...

Пулеметчик, привстав на цыпочки, ведет всеми четырьмя стволами навстречу движущемуся пятну. Стоит только нажать на спусковой крючок, и огненный ливень превратит самолет в груду металла.

Кто он — друг "ли враг?

Я почти уверен, что это враг. Что это тот самый обнаглевший фашист, который стрелял тогда в нас. Так сбить его, гада!

Я уже готов дать команду. Уже вот-вот сорвется с моих губ короткое слово: "Огонь!" Но я не решаюсь. Нет, не могу. А вдруг это наш?!

Обдав землю горячим своим дыханием, самолет пролетел над нашими головами, оставив нас гадать, кто же все-таки это был: друг или враг?

Три боевых вылета за ночь — это" конечно, много. Последний полет мы завершали, находясь уже в каком-то полубессознательном состоянии. Казалось, самолетом управляет кто-то другой. Кто-то крутит штурвал, выпускает шасси, сбавляет обороты моторам. И, как назло, на этот раз над аэродромом скопилась куча самолетов. Всякий, норовя скорее сесть, лезет напропалую, пересекает курс, нарушает очередь. Только огоньки, мелькают на крыльях и на хвосте: то справа, то слева.

Я тоже плюнул на вежливость и, не вставая в круг, сделал крутой разворот над самым стартом. Оттеснил кого-то, бесцеремонно занял его место на последней расчетной прямой. Летчик, испугавшись внезапно появившегося перед ним самолета, метнулся в сторону. В ту же секунду я успел заметить длинную пулеметную очередь, идущую откуда-то снизу, сбоку и явно предназначенную тому, кого я оттеснил. И трасса досталась нам.

Я слышал, как вскрикнул радист и тут же в ответ затрещал наш пулемет. И туда, в темноту, откуда только что стрелял невидимый враг, полилась нескончаемая огненная линия.

Конечно, мне уже было не до посадки. Я выключил свет и ушел на второй круг, недоуменно слушая, как стрекочет без умолку наш пулемет. В наступившей внезапно тишине — видно, кончилась лента — я услышал, к своей радости, звучные проклятия радиста:

— Г-гад! П-паразит! Ж-жаба! Прострелил плечо. У-у-у! Я снимал парашют, а он!

Когда мы сели, то увидели: на земле, возле самого "Т", лежит на брюхе "фокке-вульф" и тут же, окруженные нашими офицерами, стоят, понурив головы, три фашистских летчика.

— Ну вот, — подавляя стон, проворчал сквозь зубы радист. — Сказано сделано. Заяц трепаться не любит.

И получил наш радист нежданно-негаданно за сбитого фрица орден Красной Звезды. Плечо его, пробитое пулей, быстро зажило, и вот он лежит с нами в густой траве под крылом самолета и нет-нет да покосится на свою грудь, словно невзначай раздвинет ворот комбинезона.

Штурман сказал, подмигнув:

— Знаешь что, командир. Как-то неловко получается, что экипаж начинают награждать с хвоста. Теперь я тоже, слово даю, отличусь как-нибудь. Ну, прямо хоть в этом вот полете. И тоже, как Заяц, отхвачу себе орденок. Тогда, братцы мои, ко мне не только на козе — на таракане не подъедешь.

Радист, спрятав в глазах смешинку, приподнялся на локте:

— Это вы на что намекаете, товарищ гвардии капитан? Разве я уж так заважничал?

— А как же! Вчера говорю: "Заяц, дай-ка мне хоть клочочек твоей шерстки лысину прикрыть". А ты что ответил? Самому, дескать, надо. И не дал. Нехорошо так, Заяц, не по-товарищески.

Заяц провел пятерней по своей густой шевелюре. — Ладно, товарищ гвардии капитан, отличайтесь. Мешать не будем. А что касается волос, то у меня есть волшебная расческа. Хотите, подарю?

— Не надо, — буркнул штурман. — У меня своя есть.

И действительно: вынул из кармана гимнастерки расчешу, подул на нее, делая вид, что очищает с зубьев прилипший волос, и принялся с серьезным видом скоблить себя по голой макушке.

Я смотрю в небо, разрисованное тонкой кисеей перистых облаков. Там, на большой высоте, где движение масс воздуха постоянно в своем направлении, дуют сейчас с запада на восток сильные ветры. А нам лететь на запад. Значит, при полете до цели не нужно торопиться набирать высоту. А вот зато оттуда...

В аэрофлоте при полетах с запада на восток я всегда использовал эти воздушные течения как попутную силу. И тащило меня тогда с удвоенной скоростью. Инженер, проверяя после полета баки с горючим, бывало, разводил руками: "Да ты что — заправляешься, что ли, где-то по дороге?"

...Бомбардировщики, замаскированные ветвями и сетками, крылом к крылу стоят длинной вереницей вдоль опушки леса, окружающего большое и не очень-то ровное для взлета толе. Экипажи, как и наш, лежат в тени, сдержанно разговаривают.

Перед нами ответственный полет. Сегодня, в ночь на 18 июля 1942 года, нам, летчикам бомбардировочной авиации дальнего действия, предстоит совершить первый рейд в глубокий тыл врага. Потом будут рейды еще и еще, конечная цель которых — достигнуть логова фашистского зверя — Берлина.

Сколько раз бомбили оккупанты советскую столицу. Рушились, горели московские дома, гибли в развалинах мирные люди, а берлинские обыватели, прячась за толщей расстояния, рукоплескали кровавому шествию фашистских орд. Они верили: Берлин от русских далеко. Берлин недосягаем.

Да, предел возможностей наших самолетов известен: столько-то горючего на столько-то часов. Но кто может измерить пределы возможностей советского человека? А если добраться все-таки до Берлина? Приложить к этому всю свою злость, весь свой опыт, все свое умение?

И было решено: объявить своеобразный конкурс на мастерство вождения самолета на дальние расстояния, на степень выносливости экипажей, на умение летчиков экономить горючее. Намечены этапы в проверке сил и возможностей: бомбардировочные рейды на Кенигсберг, затем — на Данциг. После каждого рейда будут тщательно замеряться остатки горючего в баках. И тот экипаж, результаты которого позволят рассчитывать на то, что он, достигнув Берлина, сумеет дотянуть домой, будет зачислен в ударную группу.

И вот сегодня — первый бомбовый налет на Кенигсберг. В люках самолета бомбы, в баках — бензин "под завязку". Да еще под фюзеляжем на бомбовых замках два дополнительных бака с горючим. Это придает самолету внушительный вид. Но мне эти баки не нравятся. С ними тяжелее взлетать, а в полете они создадут излишнее лобовое сопротивление, на которое придется потратить как раз тот же самый бензин, что находится в них.

В несчетный раз мысленно перебираю основные источники экономии горючего в полете. Их четыре.

Во-первых, надо вести самолет так, чтобы весь маршрут пройти с минимальным отклонением от расчетной прямой. Чем меньше отклонений, тем, разумеется, короче путь.

Во-вторых, надо пилотировать машину так, чтобы она не рыскала по высоте. Здесь тоже немалый выигрыш в пути. По существу, мне предстоит более чем восьмичасовой полет по приборам.

В-третьих, нужно правильно эксплуатировать моторы. Чем больше высота, тем воздух беднее кислородом: бензин, не успевая сгореть, выбрасывается из чрева моторов вместе с выхлопными газами. Чтобы этого не было, летчик должен, ориентируясь по приборам-газоанализаторам, регулировать подачу воздуха от нагнетателей в смесительные камеры двигателей. Все это было бы проще простого, если бы газоанализаторы работали исправно. Но они безбожно врали! Доверившись им, летчик рисковал вывести моторы из строя.

И наконец, в-четвертых, отбомбившись по цели, нужно, возвращаясь домой, помнить о ветре. Теперь он будет попутным и, чем выше, тем сильней. Значит, надо набрать как можно большую высоту.

Вот только "белое пятно" тревожило меня — наши газоанализаторы. А в остальном я к полету готов.

Солнце склонялась к закату. Все тише, тише становились разговоры. Экипажи с нетерпением ждали команды на вылет. Нервы у всех натянуты до предела. Как удастся этот первый почин, ведь у летчиков столько случайностей!

Точка вылета самолетов продумана умно. Мы один за другим снимаемся с пустынно-болотистого места. Линия фронта здесь вытягивается длинным языком к западу, чуть ли не до Великих Лук, и можно лететь, почти не беспокоясь о том, что тебя атакует немецкий истребитель или обстреляют зенитки.

Еще светло, и местность под нами просматривается хорошо. Но мне смотреть некогда. Я весь ушел в борьбу за экономию горючего. Не спускаю глаз с приборов. Чуткая стрелка вариометра замерла в одном положении: набор высоты четверть метра в секунду. Мне торопиться ни к чему. До цели успею набрать потолок — семь тысяч метров. А пока нам выгодней лететь на меньшей высоте: здесь встречный ветер — слабее.

Через сорок минут полета выработался бензин из подвесных баков.

Говорю штурману:

— Баки выработаны. Сбрасывай их скорее ко всем чертям!

— Есть, сбрасывать! — бодро отвечает Евсеев. Через прорезь в (приборной доске мне видно, как он склонился над бомбосбрасывателем.

— Впереди населенный пункт, — говорят Евсеев. — Давай сбросим их в огороды, мужикам на зажигалки.

— Здесь еще наши? — опрашиваю я.

— Наши.

Баки легкие, из прессованного картона, и опасности при падении не представляют. И конечно же, в них остался бензин. В хозяйстве он как пригодился бы. Но... порядок есть порядок.

После некоторого раздумья говорю:

— Нет уж, Николай Гаврилович, такими вещами шутить не полагается. Сбрасывай куда-нибудь в болота.

Справа от нас нашим курсом идет самолет. Его хорошо видно на светлом фоне северной части неба. А слева — темнота. Горят звезды. Странно. Мне такого никогда не приходилось видеть. На правом крыле хоть заклепки считай, а левого не видать.

С трудом доходит до меня, что в Ленинграде сейчас белые ночи. Ну, а юг остается югом.

На меня откуда-то вдруг пахнуло сквозняком. Самолет вздрогнул. Вслед за тем невнятное бормотание штурмана:

— Ах, черт побери! Ах, черт побери! Как же это... Как же...

Включаю переговорное устройство, чтобы спросить, что случилось, но меня опережает насмешливо-фамильярный голос радиста:

— Ну вот, товарищ командир, теперь можно и возвращаться.

Я опешил: какая вольность!

— Это что еще там за команда с хвоста? Что вы себе позволяете!

— А как же? — обиделся радист. — Бомбы-то... сброшены...

Я не верю своим ушам.

— Что-о?! Что ты сказал?

— Сброшены, говорю... Вон они — догорают.

Накреняю самолет, смотрю вниз. Пустынный болотистый луг, речка, и поперек нее — серия огненных пятен. Сомнений нет — это наши бомбы. Но как это случилось?

Обалдело смотрю на приборную доску. Это же просто чудовищно! Столько трудов, столько надежд...

Мне уже все понятно. Перед взлетом штурман поставил, как полагается то инструкции, рычажки бомбосбрасывателя на отметку "залп", а перед тем, как сбросить баки, забыл поставить эти рычажки на нулевое положение. И вот результат...

В душу мою змеей вползает мысль о предстоящих объяснениях с начальством. Неприятностей не оберешься. Расспросы, допросы, оскорбительные подозрения. Докажи вот теперь, что бомбы сброшены не из-за трусости. Еще хорошо, что я не разрешил ему освободиться от баков над населенным пунктом. От мысли, что могло бы за этим последовать, меня продирает мороз по коже.

— Ах, черт возьми! Ах, черт возьми! — причитает Евсеев.

— Замолчи! — кричу я вне себя от огорчения. — Ворона!

Штурман умолкает. Подавленный случившимся, он сидит, согнувшись и обхватив голову руками, мычит, словно от зубной боли.

Мне становится стыдно за свою несдержанность.

— Ладно, — говорю, — успокойся. Как-нибудь обойдется. Давай обратный курс.

Подавляя вздох, разворачиваю машину, беру обратный курс. Теперь уже правое крыло самолета растворяется в темноте, а левое...

Что такое? Что такое? По крылу от мотогондолы тянется широкая темная полоса, испещренная рябью. Рябь колышется от воздушных струй и, оползая с кромки крыла, срывается, образуя в пространстве длинный шлейф.

Масло! Что-то случилось с масляной системой левого мотора, и сильный насос выкачивает его наружу. Еще минут пятнадцать-двадцать, трудно сказать, я не знаю, когда это началось, — мотор заклинился бы, остановился и... кто бы мог предугадать, что нас ожидало там — за линией фронта, во вражеском стане!

Буря самых противоречивых ощущений охватила меня. Еще не остыла досада на штурмана за его преступную небрежность, еще болела душа от огорчения и стыда за прерванный рейд, и вот я уже радуюсь и тому, что штурман ошибся, и тому, что именно сейчас, а не позже обнаружена эта серьезная неисправность.

Штурман сидит в носу самолета, и ему не видно, что творится с левым мотором. Это может заметить только радист из-под своего прозрачного колпака. И я выжидаю с десяток секунд: может, он скажет об этом? Но Заяц молчит. Так оно и должно быть. Это значит, что он бдительно несет свою вахту. С изменением курса он повернул свою башню с двумя пулеметами на правый борт и сейчас до боли в глазах всматривается в темноту, откуда всегда можно ждать атаки истребителя. Молодец, радист! Ты выдержал экзамен. Теперь остается выдержать экзамен мне.

Решаю задачу с одним неизвестным: сколько осталось масла в баке? Если мотор через десять-пятнадцать минут остановится, нам придется прыгать с парашютами. В баках полно бензина, машина тяжелая, и на одном моторе не дойти.

В этот момент я, наверное, похож на ученика, сидящего перед строгим экзаменатором. В руке у него секундомер. С каждой отсчитанной секундой все меньше и меньше остается шансов на благополучный исход.

Скорее интуитивно, чем сознательно, сбавляю обороты левому мотору и в то же время прибавляю правому.

Стрелка вариометра, качнувшись, клюнула вниз и нехотя возвратилась к нулю. Сбавляю еще левому и прибавляю правому. Мотор ревет, звенит, задыхается. Иного выхода нет. Убираю почти до отказа левый мотор. Вариометр показывает снижение — один метр в секунду. Это уже терпимо. У нас на приборе — пять тысяч метров. Хватит, чтобы дотянуть. Лишь бы только крутился левый. Если его остановить, широкие лопасти винта упрутся в воздух и тогда...

Ладно, не будем гадать, что тогда, пора уже обрадовать штурмана. Щелкаю включателем переговорного устройства, вызываю радиста, говорю небрежно:

— Заяц, передай на КП: "Неисправен левый мотор. Бомбы сброшены, пытаемся дотянуть до ближайшего аэродрома". Все!

— Мотор? — восклицает радист. — А что с мотором?

— Воспаление хитрости, — угрюмо констатирует Евсеев. — Брось, командир, не старайся!

— О-о-о! — удивляется Заяц. — Смотрите-ка, и в самом деле все крыло в масле.

Штурман недоверчиво хмыкает:

— Эх, Заяц, Заяц, и ты туда же! Да что я — маленький, что ли? Обманите свою бабушку.

— Ну ладно, хватит! — вмешиваюсь я. — Прекратить разговоры! Мы сейчас идем на правом моторе. Левый в любую минуту может остановиться. Тогда будем прыгать. Приготовьтесь. Николай Гаврилович, проложите курс на ближайший аэродром. Выполняйте!

Мне слышно в наушниках, как судорожно вздохнул штурман, освобождаясь от нестерпимого груза совершенной ошибки. Кажется, нам всем повезло в этом полете именно благодаря рассеянности штурмана.

В блеклом сумраке белой ночи я осторожно посадил машину на бетонную полосу какого-то пустующего аэродрома. И первое, что мы сделали, когда выбрались из самолета, от всей души обняли Евсеева.

— А вы все-таки свое слово сдержали, товарищ гвардии капитан, — оказал радист.

— Какое? — опросил Евсеев.

— А как же — отличились!

— Ах, да! Гм... — только и смог ответить Евсеев на эту двусмысленную похвалу. И, чтобы скрыть смущение, достал из кармана расческу. — Когда-то я у меня тоже были такие же волосы, как у тебя, Заяц.

Мы побиваем рекорд

Начальник штаба полка, коренастый, с добродушнейшим лицом гвардии подполковник Шевчук, давая летному составу боевое задание, сказал:

— Этим рейдом мы должны убить сразу двух зайцев: во-первых, нанести поражение скоплению вражеских танков под Константиновкой и, во-вторых, потренироваться на дальние полеты. Прошу развернуть карты.

Штурманы зашуршали планшетками.

— Константиновка — это на юге, в районе Донбасса, под Горловкой. От нас 900 километров. А до Кенигсберга — 1100.

Толкаю Евсеева:

— Дай-ка взглянуть, наш маршрут пролегает над территорией, не занятой противником. Пролетев две трети пути вдоль линии фронта почти строго на юг, мы где-то возле города Богучар развернемся на запад и пересечем фронт.

Да, полет трудный. И туда и обратно — при сильном боковом ветре. Одна надежда — на экономичную эксплуатацию моторов. Эх, если бы можно было подобрать правильные дозы газовой смеси! Но эти злосчастные газоанализаторы по-прежнему оставались для нас "белым пятном".

— Экипажам прошу учесть, — продолжал начальник штаба. — На этот раз в баки ваших самолетов будет залито бензина на шесть часов плюс аэронавигационный запас. И поэтому блуждать не рекомендуется.

Взлетели мы засветло. Но от этого нам не было легче. Густая мгла непроницаемой стеной застлала все вокруг. Едва оторвавшись от земли, мы повисли в каком-то неопределенном пространстве.

Эти секунды самые неприятные. Пока самолет разбегается, ты еще видишь дальний край аэродрома: капониры, опушку леса. И вдруг все это, промчавшись под крылом, исчезает. А впереди мгла! Ты лихорадочно ищешь, за что бы зацепиться взглядом, чтобы по этому предмету ориентировать машину, но ничего не находишь. И тогда в оглушительном реве моторов тебе начинают слышаться тревожные нотки. Может быть, у самолета уже крен и он валится к земле?

Слева под ребрами: "Ек! Ек!" Тогда, мысленно плюнув на горизонт, которого не видно, ты впиваешься взглядом в приборы. И тут же перестает щекотать под ребрами. Все нормально! Самолет набирает высоту. Никакого крена нет. И уже в сознании вспыхивает искоркой хвастливая мысль: "Вот он какой я! Как хорошо взлетел!"

Все эти чувства, самые что ни на есть противоречивые, промелькнут в сознании за какую-то ничтожную долю секунды, встряхнут тебя всего с головы до ног и придадут такой острый вкус к жизни, какой едва ли испытает тот, кто не ходит рядом со смертельной опасностью.

На высоте четырех километров мы надеваем кислородные маски. На высоте пяти я плотнее застегиваю воротник комбинезона: холодно.

Темнеет. Земли не видно. Все та же мгла вокруг. Откуда ее принесло? Монотонно, усыпляюще гудят моторы. В памяти встают мирные полеты над песками и горами Средней Азии, Каракумы, Кызылкумы, отроги Тянь-Шаня, скалистые хребты Памира... Тогда у меня были совсем другие грузы: почта, пассажиры. Чабаны, инженеры-нефтяники, геологи, геодезисты, строители, врачи...

Впереди слева виден какой-то неясный силуэт. Осто-рож!но приближаюсь к нему. Самолет нашего полка. На хвосте — синяя полоса и цифра "19". Гришанин. Пожилой, тихий, молчаливый летчик. Ветеран полка. У него уже перевалило за сто боевых вылетов, и мы, молодые летчики, смотрим на него с почтением. Редко кому удается перешагнуть такой рубеж.

Стрелок-радист, увидев нас, приветственно махнул рукой. Гришанин повернул к нам свое бледное лицо. Оно у него всегда бледное, а на этот раз, оттененное черным шлемофоном, кажется белым, как бумага. Некоторое время он смотрел на нас каким-то странным, отрешенным взором, в котором, как мне показалось тогда, выражалась необыкновенная усталость и тоска. Посмотрел, отвернулся, втянул голову в плечи и замер, глядя на приборную доску. Мне стало не по себе, и я поспешил отойти в сторону.

Вскоре стемнело совсем. Отчетливо засветились фосфорическим светом цифры и стрелки приборов, стал хорошо различим накалившийся глушитель левого мотора.

Сколько раз я видел этот глушитель! То он был ярко-красным, то розовым, то почти черным. Видел и... не придавал этой разнице цветов никакого значения. А тут мне словно кто в ухо шепнул: "Дурень ты, дурень! Зачем тебе газоанализатор, который врет? Ты ведь можешь хорошо отрегулировать смесь по глушителям. При нормальной смеси глушитель должен быть светло-красным. Вот и подгоняй его под этот цвет сектором воздуха".

В самом деле, как это мне прежде не приходило в голову? При богатой смеси, когда в карбюратор поступает мало воздуха, горючее, не успевая сгорать в цилиндрах, выбрасывается в глушители и, охлаждая их, придает им темную окраску. Проще простого!

Я нетерпеливо заерзал на сиденье. Черт побери, это уже было своего рода открытие! Волнуясь, осторожно сдвинул сектор подачи воздуха и поглядел на глушитель. Никаких изменений. Странно. Неужели я ошибся в выводах? И газоанализатор молчит. Сдвинул еще немного. Ага! Стрелка газоанализатора, показывавшего до этого крайне обедненную смесь, дрогнула и поползла к смеси богатой. Так. Хоть наоборот, да показывает. А глушитель?

Я смотрю на него минут пять. Наконец-то. Черное, чуть светившееся до этого колено трубы, уходящей под крыло, начало покрываться светлыми пятнами. Еще минут пять, и глушитель приобрел ровный темно-вишневый цвет.

Так. Хорошо. Чудесно! Уже смелее передвигаю сектор еще немного вперед. Нужно довести глушитель до светло-красного цвета.

Глушитель правого мотора мне не виден. Не беда. Зато он виден штурману. Я попрошу его помочь мне.

Через два часа полета мы изменили курс. Нас время от времени обдавало сыростью, и тогда вокруг раскаленных глушителей начинал светиться грязновато-красный ореол. Мы шли среди рваных облаков.

Вскоре под нами обозначилась линия фронта. Пожары, пожары и огненные швы пулеметных трасс и летящих снарядов. Что-то вспыхивало, взрывалось, летели искры, и к самым облакам вздымались мрачные столбы дыма. Внизу шли кровопролитные бои.

На несколько секунд мой взгляд остановился на бомбардировщике, летящем впереди. Четкий силуэт его был ясно виден на фоне освещенных облаков. А снизу, справа, силуэт поменьше. Истребитель! В тот же миг стремительные синенные язычки лизнули борт бомбардировщика. И его не стало... Он испарился в адском взрыве собственных бомб. А потом все исчезло. Наш самолет вошел в облака.

Мы молчали. Все было ясно и так: Гришанин...

Вынырнули из облаков через десять минут. Осмотрелись. Тихо. Темно. Совершенно темно.

Опрашиваю у Евсеева:

— Сколько лететь?

— Сорок пять минут.

И все. Опять молчим. Бледное лицо Гришанина стоит передо мной. И радист приветливо машет рукой. Штурман... Кто у Гришанина штурман? Ах да, Ципляков! Высокий такой. Балагур и гитарист. А воздушный стрелок вроде нашего Китнюка круглый, как колобок. Нет их. Были — и нет. Ушли в ничто. Мгновенно. Может быть, даже ничего не почувствовав.

А вот и цель. Впереди, слева. Прожектора, зенитки, вспышки рвущихся бомб. Все как надо...

Отбомбились. Отошли от цели. Взяли курс. Вошли в облака. Штурман закурил папиросу. Я не курю, но душистый дымок табака мне приятен. Словно сидишь у кого в гостях за мирным домашним столом. Ровно гудят моторы. Мерцают приборы. Пахнут влагой облака.

Высота — шесть тысяч метров. Холодно. Время от времени я поглядываю на глушитель. Ровный, приятный розовый цвет. Такой же и у правого мотора. Интересно, даст ли нам ощутимую экономию горючего это новшество?

Наверное, мы уже прошли линию фронта. Но штурман молчит и не просит, чтобы я вышел из облаков для уточнения маршрута. Что ж, ему видней.

Прошло еще минут пятнадцать. Начинаю беспокоиться. Вроде бы пора и курс менять.

Включаю переговорное устройство:

— Николай Гаврилович, ты не спишь? Наверное, пора и курс менять?

— Через восемь минут.

— Снижаться будем?

— Обязательно.

— Тогда пошли?

— Пошли!

Снижаемся. Пять тысяч метров. Четыре. Три! Мы вырвались из облаков.

— Ого! Что это — линия фронта?

Это мы выкрикнули чуть ли не хором. Под нами изломанные полосы пожаров, столбы дыма и нервно шарящие по облакам метелки прожекторных лучей.

Штурман в растерянности:

— Что за ч-черт?

А у меня в глазах силуэт самолета и яркая вспышка... Опять нарвались на то же место.

Синий луч коснулся крыла. Рядом глухо хлопнул крупнокалиберный снаряд.

Мы ушли в облака, растерянные, обескураженные. Что за чертовщина? Судя по времени, линия фронта должна быть далеко позади...

Молча осмысливаем положение. Мне слышно, как вздыхает штурман, взваливая на себя всю ответственность за эту странную историю: потерял ориентировку, факт!

Стрелка индикатора радиополукомпаса, укоризненно кивая мне со своего циферблата, утверждает, что мы уклонились влево.

Евсеев взрывается:

— Черт бы побрал этот РПК! — Щелкает выключателем. — Держи прежний курс. Будем идти еще двадцать минут.

Двадцать минут — это сто километров. Ничего не понимаю. Как это случилось? Шли, шли. и, пожалуйста, — пришли!

Облака кончились. Над нами звездное небо. На земле — ни огонька. Держу курс. До боли в глазах всматриваюсь в местность. Леса, овраги, поля. Какая-то река, железная дорога, шоссе...

У меня за голенищем карта. Развернуть бы ее, посмотреть. Но тогда нужно включить в кабине свет, а это, во-первых, опасно: можно привлечь внимание истребителей, а во-вторых, я все равно ничего не разберу: меня ослепит, и ночь за бортом станет для меня словно политая тушью.

Томительно проходят двадцать минут. Судя то маршруту, на месте излома курса должна быть река, железная дорога и город. Но под нами ровная местность с жидкими перелесками и маленькими хуторками. Где мы?

Штурман досадливо кашляет и дает мне новый курс. Теперь мы будем идти на северо-запад. Линия фронта слева. Это все, что мы пока знаем. Мало! Слишком мало или почти ничего, если учесть, что у нас в баках осталось горючего на три часа, то есть как раз столько, чтобы дотянуть до аэродрома. Ч-черт!..

Я уже принял все меры для строжайшей экономии горючего. Сбавил обороты моторам, снизил скорость. Сейчас нам важно не дальше пролететь, а дольше продержаться в воздухе. Прикидываю в уме: может, хватит горючего, чтобы продержаться до рассвета! Нет, не хватит.

О том, чтобы выйти на свою базу, нечего и думать. Оставалось надеяться на случай, который заботливо подсунет нам какой-либо аэродром с ночным стартом. Мало ли их тут разбросано!

Евсеев сидит курит. А кто будет сверять карту с местностью? Кто будет восстанавливать ориентировку?

Так вот у него всегда: замрет и философски отдается воле случая. Никак не могу понять: то ли у него "заклинивает" что-то в голове, и он теряет всякую способность здраво рассуждать, то ли это я его избаловал, как он любит выражаться, счастливой звездой. Спорить с ним в это время, ругаться бесполезно.

В таких случаях я стараюсь говорить с ним ласково: "Коля, милый, сделай то-то". Коля делает, но не так, как надо.

Еле сдерживаю себя, чтобы не взорваться.

— Слушай, дорогой. Ну, развернул бы ты карту, расстелил бы ее на полу, тебе ведь удобно. Посмотрел бы внимательно, прикинул. Вон, видишь, река под нами? Какие крутые берега! Ведь можно же ее опознать. А вон железнодорожный мост...

В наушниках слышен подавленный смешок. Это Заяц хихикает над моим елейным голосом. И смех, и грех!

— Справа впереди аэродром! — неожиданно провозглашает штурман. — Самолеты летают!

Меня коробит его победоносный тон. Будто это его заслуга, что впереди появился аэродром.

— Чему ты радуешься? — спрашиваю я. — Это что — наш аэродром?

— Нет, конечно, — беззаботно отвечает Евсеев, — но мы там сядем.

Садиться на чужой аэродром — удовольствие маленькое. Вряд ли нас там накормят, а уж спать-то наверняка придется сидя в кабине.

— Сядем, — ворчу я и тут же, к слову, ехидно замечаю: — А ты уверен, что это наш аэродром, а не фашистский? А может быть, мы болтаемся сейчас над территорией, занятой врагом, а?

Штурман явно обескуражен.

— Ну-у, тоже мне скажешь... Ясно, наш.

В голосе его неуверенность. Он так сбит с толку этим ночным приключением, что может сейчас поверить чему угодно.

На высоте тысячи метров подходим к аэродрому. Светится ночной старт, но какой-то странный. По кругу ходят три самолета, четвертый взлетает. Аэродром явно тренировочный, и самолеты небольшие. Возможно, что нам и не сесть здесь. Надо посмотреть, не то завалишься в конце пробега в овраг.

Договариваемся: я сделаю предварительный заход на посадку и, когда мы будем проходить низко над землей, Заяц пустит вверх осветительную ракету. Мы увидим, какие стоят самолеты. Если большие или истребители, значит, можно садиться.

Снижаюсь. Включаю бортовые огни, захожу на посадочную полосу. Мне видны силуэты приаэродромных построек и стоящих в ряд самолетов. Все они мчатся на нас со скоростью свыше двухсот километров. Успеем ли мы разглядеть?

— Заяц, давай! — кричит штурман.

В воздух взлетает ракета. Сначала мне виден только ее искрящийся след, а затем мертвенно-бледное, дрожащее зарево освещает окрестность. Бросаю взгляд вниз направо "... ох-х! — под нами проносятся пять или шесть зачехленных немецких транспортных самолетов "Ю-52".

— Немецкие самолеты! — кричит Заяц.

— О-о-о! — стонет штурман.

Я резко даю обороты моторам, торопливо выключаю бортовые огни. У меня в голове мешанина. Кисель. Ничего не понимаю! Что же это — неужели мы в тылу у немцев?

Обычно, когда человек лишен возможности соображать сам, он обращается за помощью к инструкции. Я никогда не мнил себя их знатоком, а тут вдруг вспомнил:

"Если экипаж потерял ориентировку и не уверен в том, что он находится над своей территорией, командир самолета обязан взять курс на восток и лететь до полной выработки горючего, после чего выброситься на парашютах..."

Не особенно уверен в точной передаче текста, но главный смысл инструкции именно такой: "Экипажу выброситься на парашютах".

Соображаю: горючего в баках еще на два часа. Это значит: мы сможем пролететь почти шестьсот километров. Прикидываю по памяти на карте: допустим, что линия фронта не слева от нас, как мы думали, а справа, ну от силы в пятнадцати-двадцати километрах (хотя это никак не укладывается в моем сознания). Тогда выходит, что наши моторы остановятся где-то... за Пензой! А если вдруг окажется, что мы уже сейчас болтаемся над Пензой (а это тоже не умещается у меня в голове: откуда же там немецкие самолеты?), тогда выходит, мы залетим аж чуть не под Урал. Уму непостижимо!

Фантазия рисует мне "веселую" картину: где-то в глубочайшем тылу, на Урале, грохается об землю самолет и с неба на "зонтиках" спускаются четыре "ангела". Конечно, нас хватают, как "шпионов-диверсантов".

"Вы откуда? Кто вас послал? С каким заданием?" — "Да вот, понимаете, полетели мы бомбить фашистов..." — "Фашистов?! Так вы же не туда курс взяли, голубчики! Совсем в другую сторону. Фронт-то во-он где — на западе, а вы и а восток ударились".

Потом, конечно, все выясняется, и нас отпускают с ботом. Но стыд-то какой! Позор на всю страну!

От таких мыслей хочется взвыть по-собачьи. Сижу в полной растерянности, набираю высоту, машинально держу прежний курс — на северо-запад. Самолет охотно лезет вверх. Еще бы! Он стал на четыре тонны легче...

Справа на горизонте что-то светлеет. Будто пожар. Всматриваюсь: луна! Ну, теперь проще. Через четверть часа она поднимется и засветит так, что можно будет свободно восстановить ориентировку. Облегченно вздыхаю. К черту инструкцию!

И вот я уже почти счастлив. Много ли человеку нужно? Луну! Всего только одну луну! Горючее у нас еще есть, а значит, есть и время на распутывание этого странного узла событий сегодняшней ночи. Единственно, что меня еще тревожит, — придется ведь все-таки доложить начальству о том, что мы заблудились. Последствия могут быть самые печальные: нас не допустят к подготовительным полетам на Берлин. А наши-то сейчас (возвращаются домой. Садятся. Идут в столовую. А мы...

Щелчок в наушниках, и Заяц докладывает:

— Товарищ командир! С КП распоряжение: "Всем экипажам! Наша база подверглась нападению бомбардировщиков противника. Посадка запрещена. Идите на запасные аэродромы". Все!

Час от часу не легче. Впрочем... Впрочем... Черт возьми!

Радист словно угадывает мои мысли:

— Ну и везет же нам, товарищ командир. (Кто теперь подумает, что мы заблудились.

В наушниках осторожное покашливание штурмана:

— Даю поправку, товарищ Заяц. Везет не вам, а лично мне. Так-то вот. Я олух царя небесного и признаюсь в этом во всеуслышание.

Мне радостно слышать повеселевший голос штурмана, но я обрываю его самобичевание:

— Перестань, чудило! Мы с тобой оба хороши и давай разделим эту историю по-братски. Если бы мы, летя в облаках, вместо поспешных решений сменили курс по расчету времени, было бы все это?

— Нет, конечно!

— Ну так вот, дорогой, разворачивай карту и прокладывай ориентировочно по времени этот наш распронесчастный маршрут.

Штурман долго капается с картой. Луна уже поднялась высоко, и ее отражение скачет внизу по каким-то болотам. Напрягаю память. Что-то знакомое. Озера, крутые извилины речек и сеть прямых каналов, какие я видел на торфоразработках.

Невероятная догадка почти ослепляет меня. Не может быть! Придерживая левой рукой штурвал, правой вынимаю из-за голенища карту. Лист трепещет от воздушных струй. Сгибаю его, кладу на коленку. Вот так! И света включать не надо — все видно отлично.

Всматриваюсь вниз. Слева неожиданно появляется отрезок железной дороги. Один конец ее, загнувшись к западу, упирается в озеро, другой уходит вперед, нашим курсом. Справа — тоже озеро и река.

Лихорадочно шарю глазами но карте. Не выдерживаю, Включаю освещение кабины. Так. Все ясно! Выключаю свет, сворачиваю карту. Если минут через пять наткнемся на перекресток железных дорог, значит, мы в районе города Гусь-Хрустального. Ничего себе, отклонились! Почти на триста километров!

Через пять минут появляется перекресток. Точно! Гусь-Хрустальный.

Штурман тоже определил наше местонахождение. Это видно по его сокрушительным вздохам:

— Ах, черт возьми! Надо же так! Опрашиваю:

— Что там у тебя? Отвечает не очень-то весело:

— Понимаешь, под нами-то Гусь-Хрустальный! Вон куда занесло!

Через десять минут мы приземляемся на запасном аэродроме. Здесь уже стоят десятка полтора самолетов нашего полка. Подруливаем, выключаем моторы. Все спят, и нас никто не встречает. И не надо. Нам чертовски радостно и так.

Мы проболтались в воздухе девять с половиной часов. В мирное время нам с Евсеевым преподнесли бы по лавровому венку с лентой, потому что мы побили мировой рекорд по дальности полета на данном классе самолетов. Но, разумеется, из-за вполне понятной скромности мы ни перед кем не стали хвастаться своими достижениями. Мы обсудили их тихо, с глазу на глаз.

— Что же все-таки с нами произошло? — спросил я. — (Как это мы так с тобой? Евсеев почесал макушку.

— Не говори! Вспоминать тошно. Вот, смотря. — Он развернул карту. Возвращаясь от цели, мы из-за сильного попутного ветра промахнули точку разворота и вышли на эту вот узловую станцию, которую бомбили немцы. Нас приняли за фашистов и обстреляли. Мы, подумав, что это линия фронта, снова ушли в облака и вышли во-от сюда, аж за Пензу... Там мы увидели трофейные "юнкерсы" и...

— Ладно, Коля, не продолжай. Все ясно. Мы с тобой... плохо думали.

— И то верно, — согласился штурман. — Особенно я. Хороший мужик этот Евсеев!

А мировой рекорд по дальности полета был все-таки нами побит!

Специальное задание

Я по-прежнему летал на своем стареньком самолете-ветеране под номером четыре. Он был легкий, как балерина. Я любил его, как хороший кавалерист любит своего коня. После полета, в благодарность за верную службу, я гладил ладонью его округлый, покрытый заклепками бок. И в эти мгновения в груди моей теплилось к нему нежное-нежное чувство. Мы были с ним одно целое. Я верил ему, и он никогда не подводил меня. В свою очередь он доверялся мне. В полете я слушал его сердце. Ритмично работали двигатели. Стрелки приборов докладывали, как обстоят дела в недрах моторов: какие обороты коленвала, какая температура головок цилиндров, какое давление масла и многое-многое другое. Приборы не всегда радовали меня хорошими показаниями. Но я не обижался на них, наоборот, я любил их за это, потому что они говорили мне правду. И когда я получал предупредительный сигнал, я принимал необходимые меры. Приборы были моими друзьями, моими союзниками. Они служили самолету, мне, Родине. Служили честно и действительности не приукрашивали.

Мы летали много, трудно, тяжело. Мы теряли товарищей. Часто на наших глазах чей-нибудь самолет, цепко схваченный прожекторами над целью, вдруг взрывался или опрокидывался, и среди дымов и огня вспыхивали иногда белые купола парашютов. И тогда мы страдали. Жестоко, мучительно. В товарища бьют, стреляют, а он висит беспомощный, и ты ничем, ничем не можешь ему помочь, не можешь его спасти, даже ценой своей жизни...

Стояли тихие ясные ночи. Мы их видели и не видели.

Они едва воспринимались в нашем сознании сквозь густую завесу зенитного огня, сквозь голубые лезвия лучей прожекторов, сквозь атаки ночных истребителей. Боевые ночи, летная страда!

Все крутилось, вертелось, сменялось, как в калейдоскопе. Порхали листки календаря, и, просыпаясь после тяжкого сна, весь скованный страшной усталостью, ты отмечаешь мимолетом, что где-то горланит петух, кричит козленок и лучик солнца пробился сквозь листву к тебе в комнату; значит, ты жив, ч-черт побери!

Наш полк стал дивизией. Я стал комэской в новом полку. Какая разница! Все те же боевые вылеты, все те же страдные ночи...

Вчера у нас был выходной. Мы легли спать по-человечески — вечером — и утром проснулись. Здорово!

Где-то действительно блеял козленок, кудахтала курица, устраивали свару воробьи, шуршала листва за окном. Я слушал, слушал, не открывая глаз. Какое-то волшебство. До чего ж хорошо!

Но затрещал телефон, и все волшебство пропало. Война. Война. Зенитки. Истребители. Прожектора... Я вскочил с постели, схватил трубку. Я еще не привык к этому атрибуту и не привык к должности комэски. Я — летчик, это прежде всего. И наверное, — летчик не плохой. Я знаю, что не плохой, но хочу быть еще лучше. Хочу, чтобы меня узнавали по почерку, по боевым делам, а не по телефону и не по важному виду. К черту важный вид! Даешь боевой задор и летное мастерство! Все остальное — приложится. Однако телефон — это все-таки штука...

Звонили из штаба полка:

— Вас вызывают в дивизию. Срочно. Высылаю машину...

— Есть!

С почтением опускаю трубку, а сердце у меня: ек-ек! За лаконичностью слов я уловил что-то важное, большое.

Еду с удовольствием. Командир дивизии — наш бывший командир полка, Щербаков. Я люблю этого человека, его добрую улыбку, добрые с лукавинкой глаза.

Командир встречает меня приветливо. Поднимается из-за стола, высокий-высокий. Выходит навстречу, смотрит внимательно, с высоты своего роста и нового положения. Протягивает руку: "Здравствуй. Садись". И ласково трогает меня за плечо. Он чем-то смущен. Явно смущен. Я это вижу. И готов пойти ему на помощь. Готов сделать для него все возможное и невозможное.

— Гм. Да... — говорит он, садясь за стол, и обеими руками крепко потирает себе лицо.

Он хочет что-то сказать и не решается. Соображаю — что? Догадываюсь: задание. Ответственное и, очевидно, опасное. Если он не решается, мнется, значит, опасное. Волнение командира передается и мне. Говорю почти шепотом:

— Товарищ командир, я готов на выполнение любого задания.

Он бросает на меня быстрый взгляд.

— Спасибо. Я это знал. — Чуть-чуть улыбнулся. — И там, "наверху", тоже знали. Словом, ты угадал — задание.

Потянувшись рукой, он, не глядя, взял стоявшую в углу свернутую в рулон карту, развернул ее на столе и прижал углы тяжелым пресс-папье и пепельницей.

— Полетите вот сюда... под Варшаву. Я удивленно откинулся в кресле.

— Под Варшаву?! Товарищ командир, так нам же не хватит ночного времени!

Щербаков вздохнул, постучал пальцем по столу. — Вот то-то и оно, что не хватит. Об этом и речь.

Так вот оно что! В груди у меня холодок, азартное волнение. Мелькнула мысль: "Задание Верховного Главнокомандования?"

— А... это что, важно?

— Очень. Сказано: "Даже ценой экипажа!" Вот как.

Молчание. Я взвешиваю обстановку. Мысли идут стройной чередой: "Ценой экипажа? Ерунда! Как-нибудь это дело обмозгуем. Важно долететь туда, это ясно. Ну и... конечно, важно вернуться обратно! Но это уж мое дело". Я уже увлечен заданием.

— А что мы там должны проделать?

— Сбросить на парашютах четыре человека и груз.

Четыре человека! Я уже догадываюсь, что это за "человеки". Разведчики. И конечно, большие, раз задание "сверху". Я уже не могу сидеть спокойно. Вскакиваю с кресла, вытягиваюсь по стойке "смирно".

— Товарищ командир, я готов!

Щербаков вздыхает, убирает карту со стола, долго-долго окручивает ее в рулон. Я вижу, он хочет что-то спросить. Жду. Наконец он решается. Поднимает голову и смотрит на меня с "вскрываемым интересом.

— Ты вообще-то, между нами говоря, понимаешь, что это значит — нехватка ночного времени?

— Понимаю, товарищ командир. На обратном пути, где-то возле линии фронта, нас, возможно, собьют истребители.

— Ну, и на что ты надеешься? Я пожал плечами.

— На случай. И на обстановку. Сейчас трудно сказать. Там видно будет.

Командир опустил глаза. Нет, он не такого хотел от меня ответа, я это видел отлично. И я уже знаю, о чем он хотел бы еще спросить. Он хочет знать: почему я с такой готовностью соглашаюсь на этот полет?

Откровенно говоря, я и сам не знал точно — почему. Просто хотелось — и все. Нельзя, конечно, принижать достоинства врага, но не нужно их и преувеличивать. Мы ведь тоже не лыком шиты. Ну, а основную роль играл, наверное, фактор доверия. Задание "сверху", да еще персональное — это, это... Недаром же мы говорим: "Служу Советскому Союзу!" Вот ему-то я и должен послужить.

— Ну, ладно, — сказал командир. — Раз так — прощаться не будем. Действуй, выполняй и... возвращайся. — Он поднялся, поставил в угол свернутую карту и протянул мне руку. — Иди. У тебя теперь эскадрилья, выбирай любой самолет. Вылет отсюда, с нашего аэродрома. Все!

"Любой самолет. Любой самолет, — думал я про себя, трясясь на трескучем сиденье "эмки". — Какой же мне взять самолет? Ну, разумеется, свою "четверку". Какой же еще?"

Да у меня, собственно, не было и выбора. Правда, только вчера дам пригнали с завода четыре новеньких "ИЛа", но они еще не облетаны. Сегодня в первый раз пойдут на боевое задание, и лететь на них в дальний полет нельзя. Могут быть какие-то неполадки.

По пути заезжаем на аэродром, подкатываем прямо к моей "четверке". Подзываю инженера эскадрильи, тихо, вполголоса даю указания: горючего залить "под завязку", снять хвостовой пулемет и бронеплиту. Бомбы не подвешивать. Все!

Инженер понимающе кивает головой. Он ничего не опрашивает, ему все ясно. Если снимается хвостовой пулемет и бронеплита воздушного стрелка — значит, самолет полетит на спецзадание, повезет какой-то груз.

Я уезжаю. По дороге то и дело поглядываю на часы: времени в обрез, только пообедать, одеться и перелететь на дивизионный аэродром. Там Евсеев получит задание, и там загрузит самолет.

Евсеев ждет меня, лежа на койке. Перед ним на табуретке поршень от мотора, заменяющий пепельницу. Он полон окурков.

— Что ты так долго? Заморился, ждавши.

— Давай, давай собирайся, быстро! Спецзадание. — Я снимаю с вешалки комбинезон. — Одевайся теплее.

Штурман кряхтит и мгновенно, по-молодому поднимается. Гладит короткими пальцами лысину.

— Спецзадание?

— Да. Собирайся.

Я хлопочу, суетливо мотаясь по комнате. Зацепил коленкой, опрокинул пепельницу. "Черт тебя дери!" Наконец сажусь на табурет и замираю в неподвижной позе. Мне нужно разобраться в странных чувствах, вдруг нахлынувших на меня. Какая-то ноющая боль в сердце, какие-то смутные предчувствия. Что бы это такое могло быть?

Евсеев, ворча, ползает по полу, собирает окурки, а я сижу, полузакрыв глаза, и лихорадочно доискиваюсь: что могло послужить причиной такого моего состояния?

Мне было ясно одно: в этом полете нам угрожает опасность. Но откуда и какая?

Может быть, это покажется кое-кому смешным, но я верю в предчувствия. Верю не слепо — по опыту. Услужливая память тотчас же подсказывает примеры.

Однажды мне предстояло перелететь с базового аэродрома на оперативный. Днем, не ночью и не на боевое задание. Но на меня тогда вот так же напала тоска. Болело сердце, лететь не хотелось. Но лететь надо было. Техники до предела загрузили самолет разным снаряжением и сели сами — девять человек. Итого вместе с экипажем нас было тринадцать. И за всех я в ответе.

Запустил моторы. Опробовал, послушал тщательно и так и этак. Кажется, все хорошо. А сердце болит.

Вырулил, взлетел. Пока взлетал, весь покрылся холодным потом. Перегруженный самолет оторвался только в конце аэродрома. Замелькали столбы, дома, деревья, опоры высоковольтной линии. Откажет мотор — верная смерть.

В страшном напряжении набираю высоту. Сто метров. Двести. Жду. Когда же, когда же это случится?!

Взлет был по курсу, и мы могли бы так прямо и идти по маршруту, но я, ни на йоту не сомневаясь в предчувствии, сделал разворот и пошел с набором высоты по кругу. Триста метров. Четыреста. На сердце отлегло. Теперь уже было не страшно, у нас — высота. Круг завершен, мы над аэродромом. Высота восемьсот. Ложусь на курс. И тут случилось — отказал мотор. Мы благополучно сели.

Или еще: старый опытный летчик Чулков. Лучший в дивизии ас. Как он маялся тогда перед вылетом. И сядет, и ляжет, и закроет глаза, и руки закинет за голову. Я сказал тогда Евсееву: "Смотри, как мается человек. Вот увидишь: не зря".

И точно! На наших глазах но маршруту срезал его огнем своих пушек ночной фашистский истребитель.

И еще случай, и еще, и еще...

Нет, не зря болит мое сердце. Не зря. Значит, где-то глубоко во вражеском тылу откажет какой-нибудь мотор — и все, крышка! А в ствол моего пистолета будет заложен девятый патрон — "для себя".

Откуда-то издалека до меня доносится голос Евсеева:

— Ты что, командир невеселый такой? Тебе плохо?

Я открыл глаза. Да, мне было плохо. Выходило, что лететь никак нельзя. Будет честно, если я откажусь от полета сегодня, а завтра вместо своей старушки возьму другой самолет — новый. Ведь, наверное, можно отложить? Зачем рисковать? Кому это нужно? Ведь мы, очевидно, повезем очень больших и важных разведчиков. Бели случится, что и они попадут в лапы врага, это будет такая потеря, что и оценить нельзя.

Перед моими губами стакан с водой.

— На вот, выпей.

Хороший ты мой, Гаврилыч!

Я осторожно отвел рукой стакан.

— Спасибо, друг, не надо. Пошли обедать.

Я почти не ел. Не хотелось. По-прежнему болело сердце. Отказаться. Отказаться! Но под каким предлогам? Сослаться на предчувствие? Меня же засмеют. Опытный летчик, коммунист, и вдруг такое... Смешно!

Мы поехали на аэродром. Я подходил к машине, как к чужой. Я уже не верил ей, твердо зная: сегодня она меня подведет.

Мы перелетели на дивизионный аэродром. Нас поставили в самый дальний угол, подальше от любопытных глаз. Густая трава, кустарник, с десяток берез и за ними река. Я всегда восторгался ею, с наслаждением слушая мирный плеск воды и вдыхая запах речного простора. Но сегодня мне было не до природы.

Подъехала "эмка" командира дивизии. Я подал команду "смирно", хотел доложить, но Щербаков поморщился, махнул рукой: "Не надо!"

Ну, не надо так не надо. Я не любил докладывать. Зачем? И так все ясно: "Материальная часть в исправности, экипаж к полету готов..." — хотя это сейчас и не соответствовало действительности. Но попробуй докажи!

Командир, заметив мое состояние, спросил:

— Ты что, тебе нездоровится?

Наверное, было бы лучше, если бы я сказал, что нездоровится. Но я не мог соврать. Нет, я чувствую себя хорошо, но... И я решился, тем более, что передо мной стоял такой человек, которому можно довериться. Я рассказал ему все. И он мне поверил. Выслушав, помрачнел и принялся вышагивать взад и вперед возле хвоста самолета.

— Да! — сказал он. — Да... Хуже всего то, что я не в силах отменить полет. И командир корпуса не в силах. И даже командующий АДД. Вот какая штука. — Он остановился, ожесточенно потер ладонями лицо. — Ну, а предлог — сам понимаешь — смешон. "Предчувствия". М-да. А вон и твои пассажиры едут.

К нам подкатила легковая машина, а вслед за ней — доверху нагруженная полуторка. Кузов ее был тщательно закрыт брезентом.

Из легковой машины вышли четверо: трое мужчин и девушка. Мужчины в шляпах, в элегантных костюмах заграничного покроя, девушка в изящном комбинезоне, перетянутом в талии широким кожаным ремнем, на котором с правой стороны висела фляга, а с левой — маузер в деревянном футляре.

— Вот это да-а-а! — восхищенно воскликнул Заяц, выглядывая из своей сферической башни. — Вот это си-и-яла!

Девушка была действительно "сила". Изящная, стройная, нежная. Пышные волосы золотистыми волнами опадали до плеч. Большие голубые глаза с длинными ресницами источали само очарование, а прямой тонкий нос и чувственные губы говорили, кричали о том, что в жизни есть не только бомбы, самолеты, прожектора, зенитки но и кое-что другое.

Заяц ахал в фюзеляже: "Бывает же такое, а!".

Щербаков посмотрел на девушку, на Зайца, на меня и, кашлянув, с досадой бросил:

— Ладно, что-нибудь придумаем.

Пассажиры подошли, поздоровались и тут же принялись разгружать полуторку. Сдернули брезент, открыли борта. Мы ошеломленно смотрели на длинные тяжелые тюки, упакованные в прочные брезентовые чехлы, Техник самолета сокрушенно всплеснул руками:

— Да куда же это мы впихнем такую прорву!

Действительно, узкий фюзеляж бомбардировщика не был приспособлен для такого груза, а кроме того, ведь еще и пассажиры!

Я машинально прикинул: весь груз на хвосте, — задняя центровка. Опасно. Соверши на развороте хоть небольшую ошибку в технике пилотирования — машина завалится в штопор.

Командир, поговорив о чем-то со старшим группы, открыл дверку, повернулся ко мне:

— Без команды не вылетать. Все указания пришлю с посыльным. Кажется, там по маршруту гроза. Поеду потолкую с синоптиками.

И он уехал, оставив меня с самыми тяжелыми мыслями. Надежды на отсрочку я не питал.

Пассажиры, сняв пиджаки, работали: подносили тюки, прикрепляли к ним парашюты. Техник и Заяц укладывали груз в фюзеляж. Мы с Евсеевым отошли в сторону и легли в траву.

Солнце склонялось к горизонту. Наши часы истекали. Я мысленно перелетел в свой полк. Сейчас ребята ужинают, потом пойдут в штаб, затем — к самолетам. Цель сегодня близкая — железнодорожный узел Витебска. Правда, там сильно бьют зенитки, но ведь это почти возле самой линии фронта. Если и подобьют, то можно спуститься на парашютах к своим.

Груз уложен. Изрядно вспотевшие пассажиры надели пиджаки, комбинезоны, опоясались ремнями и прицелили к ним по фляге, по куску пакли и какую-то дощечку с шершавым красноватым слоем, как на коробке со спичками, и еще кобуру с пистолетом.

Я опросил одного из них, высокого, седоволосого, с недовольным лицом: для чего эти фляга и пакля с дощечками?

Седоволосый, поведя крючковатым носом, сказал сварливо:

— Неужели не знаете такой ерунды! Во флягах бензин, им смачивают паклю, чиркают вот этой штучкой по дощечке, и факел готов. Это будет сигналом для вас, что все в порядке.

— Ясно, — сказал я и, увидев бежавшего к нам человека, поднялся. — Прошу занять места!

Ко мне подбежал, запыхавшись, молоденький веснушчатый сержант с васильковыми глазами. Остановился, взял под козырек.

— Вам записка, товарищ капитан!

Я взял свернутую в несколько раз, влажную от пота бумажку, развернул ее и, не веря своим глазам, прочитал:

"Ваш полет из-за метеоусловий переносится на завтра. Летите домой и отдыхайте. Щербаков". Я был готов расцеловать сержанта.

— Спасибо, дорогой, спасибо! — и не сдерживая радости, крикнул: Отставить занимать места! Разгружать самолет! Вылет не состоится!

И тут со мной произошла метаморфоза. Мне никак не хотелось лететь сегодня, а сейчас... Отдыхать? Как бы не так! Нет, мы сегодня слетаем. Обязательно слетаем. Нужно доказать командиру и самому себе, что мои предчувствия верны.

— Быстро разгружать самолет! — заорал я. — Быстро! Мы должны слетать на боевое задание!

Евсеев удивленно вытаращил на меня глаза, но ничего не сказал. Пассажиры пожали плечами, и по их лицам можно было видеть, что они недовольны. И я их понял: мобилизовать себя на подвиг, на который они шли, стоило больших трудов. И вот — досадный перерыв, расслабление, может быть, бессонная ночь в ожидании.

Но... ведь они же не знают, что этот вот ясноглазый паренек принес сейчас для них счастливый билет, на котором написано: "Жизнь".

Ладно, каждому свое. Радость меня не покидала. Я уже знал: опасность миновала нас. Я даже знал приблизительно... нет, пожалуй, точно — где, когда и как это произойдет. Это будет после бомбежки по цели. У меня будет хорошая высота, которая позволит дойти до аэродрома на одном моторе. Я ощущал себя окрыленным, заряженным.

— Скорей, скорей!

Седоволосый, вдруг повеселев, подошел ко мне, дернул носом.

— А вы знаете, я так себя скверно чувствовал. Я тоже не хотел лететь сегодня. Завтра — пожалуйста, а сегодня — нет! — Он приложил руку к груди. Вот тут что-то болело, так нехорошо. Я вытаращил на него глаза:

— И вы? И вы тоже?! Но откуда вы знаете, что я не хотел лететь?

Седоволосый пожал плечами, — Не знаю. Я ощущал опасность. Вы — тоже. Это было видно.

Техник крикнул:

— Товарищ командир, самолет разгружен! Я кивнул седоволосому:

— Вы правы. До свидания. Завтра я вам все расскажу.

На нашем аэродроме было пусто. Полк улетел на задание. Мы сели. Самолет еще не закончил пробег, а я, открыв фонарь, приподнялся на сиденье и, надрывая связки, закричал:

— Бо-ом-бы-ы-ы!

Меня поняли сразу. В эскадрилье забегали, засуетились. Откуда ни возьмись, появились бомбы, лебедка для подвешивания. Оружейники работали как маги, как волшебники. Минута, другая, третья...

— Все готово, товарищ командир!

— Молодцы, спасибо. От винто-ов!..

И вот мы отбомбились, отошли от цели, взяли курс домой. Я весь в напряжении, я чего-то жду.

Придирчиво вслушиваюсь в работу двигателей: может, уже есть какие симптомы? Нет. Моторы поют, урчат: "Ровно-ровно-ровно-ровно!" Ничего похожего.

Я обескуражен: неужели обманулся?

Под нами линия фронта. Надо снижаться. Идти над своей территорией на такой высоте рискованно: свои могут обстрелять из зениток. И снижаться боязно.

И тут сдал мотор. Левый. Хорошо сдал, красиво: с искрами, с дымом, с языками пламени. Вот оно!

Быстро принимаю меры к ликвидации возможного пожара.

— Заяц! Свяжись с КП, передай: "Отказал левый мотор. Идем на одном. Приготовьте посадку".

Мои предчувствия оправдались, и совесть моя чиста. Ах, какой же опасности мы избежали! И это все командир Щербаков. Был бы на его месте сухарь, флегматик, хлебать бы нам горе полными ложками...

Задание выполнено

Наш самолет опять набит до отказа. Но это уже другой самолет — новый. И настроение у меня другое. Так весь мир и обнял бы!

Сегодня утром в штабе мы мимоходом встретились с Щербаковым. Командир сделал движение, будто хотел обнять меня. У меня был такой же порыв, но кругом люди. Мы только переглянулись и поняли друг друга без слов. Слегка коснувшись пальцами моей груди, он спросил:

— Ну как, а сегодня тут в порядке? Я засмеялся:

— Еще бы, товарищ командир. Порядок полный!

— Ну и ладно. По маршруту опять гроза. Но сейчас это уже хорошо. Мы выпустим тебя пораньше, чтобы ты мог вернуться домой затемно. Понял? — И прошел.

Я смотрел ему вслед, не веря ушам. Да при такой ситуации полет этот будет увеселительной прогулкой! Вернуться затемно, подумать только!

Мои пассажиры, уже одетые во всю свою амуницию, лежали поодаль, курили. Только девушка была в стороне, и возле нее увивался Заяц.

Я подошел и прилег возле старшего труппы. Это был лет сорока, коренастый, с артистической внешностью мужчина. Крупная голова его с рыжеватыми волосами была разделена безукоризненным пробором. Нос с горбинкой. Густые нависшие брови. Голубые глаза смотрели важно и надменно. На среднем пальце холеной руки красовался перстень с крупным бриллиантом. Он лежал на животе, закинув ногу на ногу и подперев обеими руками массивный подбородок, курил папиросу, задумчиво пуская вверх кольца синеватого дыма.

— Закуривайте. — Он пододвинул мне большой золотой портсигар, украшенный каким-то замысловатым гербом и драгоценными камнями.

— Спасибо, не курю, — сказал я, рассматривая портсигар.

Он перехватил мой взгляд, вздохнул.

— Не ломайте голову, — сказал он. — Бутафория. Портсигар, конечно, золотой, и камни настоящие, но... все равно бутафория.

— А девушка, — поинтересовался я. — С маузером. Это тоже бутафория?

Он усмехнулся, глядя на флиртующего Зайца:

— Эта девушка может с любой руки, хоть с левой, хоть с правой, а то и с обеих сразу, влепить десяток пуль в полной темноте, только по шороху, в предмет величиной, ну, скажем, с консервную банку на расстоянии двадцати метров.

Я опешил.

— Такая... такая воздушная?!

— Вот именно — воздушная. Она прыгает уже девятый раз.

Признаюсь, у меня по спине поползли мурашки. Трудно было отказаться от установившихся взглядов: раз нежная, изящная, значит, слабая, беспомощная.

Но у меня было к старшему дело: самолет наш был совершенно не приспособлен к сбрасыванию парашютистов и тем более громоздких грузов. Хвостовой люк узок и неудобен; для каждого раза требовался отдельный заход, а у нас парашютистов четыре и тюков — девять. Значит, нужно сделать тринадцать заходов и, конечно, на малой высоте. Но на какой: двести, триста метров или на сто?

Вот об этом я и опросил у старшего. Тот задумчиво (пыхнул папиросой.

— Как можно ниже, — ответил он. Все во мне взбунтовалась. За кого он меня принимает!

— А можно и с бреющего! — вызывающе сказал я. — Подойдет?

— Вполне, — ответил старший.

И я попался. Ночью сделать на бреющем полете тринадцать заходов! Но пятиться было поздно. Назвался груздем — полезай в кузов!

— Хорошо, — сказал я. — Будем бросать с бреющего. Но как я узнаю о результатах?

Тот пощелкал наманмкюренным пальцем по фляге:

— А факел?

Я недоверчиво хмыкнул.

— Да вы же не успеете!

— Успеем.

Я пожал плечами. Выторговать хотя бы метров пятьдесят высоты мне не удалось. Ну, ладно, с бреющего, так с бреющего.

Вскоре прибежал посыльный, как и вчера, принес сводку погоды и распоряжение на вылет. Сводка была великолепной — гроза в районе Курска.

Линию фронта мы прошли засветло, между грозовых и слоисто-дождевых облаков. Очень удобно и хорошо. Если привяжется фриц, мы уйдем от него в дождевую муть. А пока, лавируя меж ними, идем открыто на высоте трех тысяч метров. Внизу, под нами, на нашей земле снуют вражеские автомашины. Взлетают, садятся самолеты. Как у себя дома. Сердце мое негодует. В нем только ненависть. Острая, болезненная, лютая.

Слева и оправа бородатые облака поливают землю дождем. Сходясь, щупают друг друга огненными клинкам и молний. Под нами пересекающим курсом прошли четыре "мессершмитта".

— Заяц, смотри!

— Вижу, товарищ командир. Идут мимо.

Ясно! Конечно, кому из тих придет в голову, что днем, на таком отдалении от линии фронта идет совершенно открыто самолет противника.

Впереди сплошная облачность и дождь. Влетаем в ливневый грохот. Хорошо! Каскады воды хлещут в ветровое стекло. Спокойно, не болтает. Машина словно замерла. Только вот неудобно — вода течет на колени. Пахнет озоном, прибитой пылью и деревней, какую я помню с детских лет. На душе моей празднично.

Постепенно день гаснет. Темнеет, наступает ночь. Дождь хлещет по-прежнему. Идем вслепую, на высоте триста метров. Моторы гудят, гудят. Хорошо, уютно.

— Заяц, как там пассажиры?

— Спят, товарищ командир. Я удивлен:

— Спя-ат? Вот молодцы! И девушка? Отвечает не сразу. Потом нерешительно:

— Н-нет, товарищ командир, девушка не спит.

— Хе-хе! — вмешивается Евсеев. — А что же она делает, а, Заяц?

— Она... помогает мне, — нехотя признается радист. Кроме девушки, не спит еще один, пятый пассажир. Это инструктор. Он прыгать не будет. Он отвечает за десант. На земле перед вылетом мы разработали с ним технику сбрасывания. Десантник, присев на корточки перед открытым узким люком, должен ждать энергичного толчка ногой в спину. И все!

Я прыгал с парашютом, и не раз. Не скажу, чтобы это было очень легко перебарывать в себе чувство страха перед высотой. Но чтобы тебя выталкивали в спину?! Брр!..

Дождь резко прекращается, и мы освобождаемся из облачного тлена. Слева и сзади в чистом, умытом небе висит огрызок луны. Ее отражение бежит за нами по земле. Догадываюсь: болота. Значит, мы где-то возле Пинска. Ага, вот и река! Наверное, Припять. Вынимаю карту из-за голенища, ориентируюсь. Точно Припять!

— Припять! — говорит Евсеев. — Через двенадцать минут будет Пинск. Обойдем?

— Справа сзади на нашей высоте вижу самолет, — докладывает Заяц. — Идет нашим курсом.

Впереди па земле медленно зажегся свет. Ясно — посадочный прожектор.

— Аэродром! — говорит штурман. — По кругу ходят самолеты.

— Эх, бомбочки бы сюда! — вздыхает Заяц.

— Хорошо бы! — соглашаюсь я.

Меня душит бессильная злоба. Г-гады! Сволочи! На нашей земле!

Оборачиваюсь. Самолет, очевидно "Юнкерс-88", идет с зажженными огнями. Если убавить скорость и дать ему возможность пройти над нами, можно отлично вспороть фашисту брюхо кинжальным огнем наших пулеметов.

Соблазн велик. Рука сама тянется к секторам газа. Обороты убавлены, скорость снижается. Глядя назад, поджимаю ножным управлением свою машину под фашистский бомбардировщик. Он нагоняет нас. Ближе, ближе! Ярко горят на крыльях огни. Вот он уже рядом, почти над нами. Мне уже видны его синеватые выхлопы моторов.

Заяц оказал нетерпеливым шепотом:

— Ого!.. Товарищ командир, команда будет? Евсеев метнулся с кресла.

— Какая команда?! — заглянул в иллюминатор, увидел, понял. — Ты... Ты что, с ума сошел? Забыл, кого везешь, какое задание выполняешь?! Да за это нас, знаешь...

Я скрипнул зубами и резким движением бросил машину в сторону, Евсеев был прав, конечно, но до чего же обидно!

Пинск позади. Бежит луна по болотам. Тихо. Скучно. Борюсь со сном. Мы продвигаемся вперед долго, нудно, медленно. Мой палец почти застыл на карте: скорость его движения — один сантиметр за пять с половиной минут! А сколько у нас всего таких сантиметров! Пятьдесят пять! Или тысяча триста семьдесят километров в один конец...

Но время идет, пережевывая расстояние. Кобрин. Брест. Граница Польши. Я сбрасываю с себя дремоту. Наконец-то! Цель близка. Осталась самая малость двести километров, или сорок пять минут полета. Сорок пять! Это и мало и много. Мало — если тебе предстоит еще и обратный путь. Много — если ты уже устал от монотонного гула моторов, от ночного бдения, от огненной боли в раковинах ушей, прижатых шлемофоном, от многочасового неподвижного сидения, от борьбы со сном. И я гоню, гоню от себя мысль, что нам еще лететь назад, так же долго, так же трудно, так же утомительно.

Цель близка. Всего... восемь сантиметров. Я поджигаю себя мыслью, что мы идем хорошо, совершенно точно. Что мы вот-вот выйдем на речку, потом на озеро, потом на небольшой лесной массив. Там мы разыщем поляну, с четырех сторон которой нам замигают условным кодом огоньки карманных фонариков... От мысли, что мы можем и не натолкнуться на речку, проскочим озеро и лесную полянку, нехорошо замирает сердце. А вдруг?! А вдруг?!

Нет, никаких "вдруг" быть не должно!

— Хорошо идем, — говорит штурман. — Сейчас будет железная дорога, потом речка. Заяц! Буди пассажиров, пусть готовятся.

Дальше все пошло стремительно быстро. Вильнула речка, проскочило озеро. Лес!

Мы смотрим во все глаза. Полянка! Нет, не та. Еще полянка! Опять не та. А вот и та! Четыре огонька замигали. Наши! Наши! В глубоком вражеском тылу!

Снижаюсь. Делаю разворот. Намечаю ориентир для захода.

— Заяц, вы готовы?

— Готовы, товарищ командир. Парашютисты у люка...

Идем бреющим. Низко-низко. Мимо проносятся макушки сосен.

— Внимание! — кричит штурман. — Приготовиться!.. — и вслед за тем у меня на доске ярко вспыхивает красная лампочка: — Бросай!

— Готово!

Я скрениваю самолет и невольно восклицаю от изумления: факел уже горит!

Мне просто не верится. Да когда же он успел?

Последней прыгала девушка. Заяц тяжело задышал, будто это он склонился над черным проемом открытого люка, будто над его спиной повисла нога, обутая в унт...

Красная вспышка.

— Бросай!

— О-о-о!.. — стонет Заяц. — Тебя бы так!.. Готово...

Четвертый факел опустился на землю и угас. Все! Я облегченно вздыхаю. Люди сброшены благополучно. Теперь тюки: девять заходов. Чувствую себя уставшим от нервной перегрузки. Сбрасывать ночью, с бреющего!.. Ничего, ничего, сам виноват — напросился.

Еще один за другим девять заходов. Мне слышно в наушники, как кряхтит и ругается Заяц:

— Ч-черт! Тяжелый какой! Застрял...

Наконец-то все! Усилием воли стряхиваю с себя усталость. Ее нет. Ее не должно быть. Ведь нам еще предстоит обратный путь.

Теперь вверх! В высоту. В объятия попутного воздушного потока.

Возвращались мы розовым утром. Вставало солнце, переливалась бриллиантами росистая трава. Дремала Ока под туманным одеялом, а на хмурых опушках сосновых лесов блондинки-березки сушили свои косы.

К аэродрому мы подошли на бреющем полете. На старте стояла машина руководителя полетав и лениво, словно мухи, ползали люди. Один, коренастый, отошел в сторону и встал в позе Наполеона. Ишь ты! Надо его положить...

Прижимаю машину к самой траве. Сейчас ты у меня, голубчик, поцелуешь землю.

Фигура ближе. Стоит?! Ах, ты!

Налетаем как вихрь. Не выдержал, плюхнулся. Ну вот, это — другое дело!..

Лихо закладываю машину в глубокий боевой разворот, выпускаю шасси, сажусь. Рулю мимо старта к своей стоянке. Коренастый, смеясь, грезит мне кулаком. Вглядываюсь, и сердце мое обрывается: генерал! Командир корпуса Логинов...

По союзникам врага!

Я зашел в штаб полистать свою летную книжку: все ли полеты записаны.

Июнь. Июль. Август... Начало сентября. Книжка жжет руки. Каждая строка в ней — драма, трагедия, ужас. Каждая буква написана кровью. Тоскливо сжимается сердце: мы бьем врага, но враг-то... в нашем доме!

"Харьковский аэродром". "Курск, станция товарная". "Брянск, вокзал товарный". "Ржевская группировка". "Аэродром Балбасово". "Танки под Воронежем"...

Наши бомбы рвут родную землю! До чего ж обидно!

Сорок второй год. Чаша весов часто склоняется на сторону врага. Против нас многие государства Европы. Их солдаты топчут нашу землю, убивают, грабят, жгут. Их родина далеко — там, за горами. Солдаты спокойны. Их семьи в безопасности. Русским их никогда не достать. Никогда!

Час расплаты? Это невозможно! Горы. Далеко. Русским сюда никогда не дойти. Никогда! Но русские долетели.

Июль: Кенигсберг, Кенигсберг. Наконец-то! Бомбы рвутся на фашистской земле!

Август: Данциг! Берлин! Берлин! По фашистской Германии!

А теперь — по ее союзникам. Сегодня мы со своими "поздравлениями" идем на Будапешт. Там — праздник. Чей-то день рождения, какого-то фашистского высокого лица. Там собралась вся фашистская нечисть из государств, воюющих против нас.

Будапешт, это уже сложнее, чем на Берлин. Во-первых, дальше и, во-вторых, курс не строго на запад. В полете на обратном пути почти отпадает важный фактор попутного ветра. Здесь нужно ухо держать востро. Ох, трудный будет этот полет.

Сборы. Подвеска бомб. Заправка горючим. Перелет в Лугу, на аэродром "подскока".. В целях маскировки на тюле — деревянные лошадки с мочальными хвостами, фальшивые "копны" сена. Самолеты в кустах, вдоль опушек леса накрыты сетками, чехлами, срубленными ветками. Все чин по чину. Даже в воздухе рокот фашистского разведчика. Ищет, проклятый.

День, как назло, выдался жаркий. Горючее в баках расширилось и потекло из пробок. Пришлось сливать. Жалко до слез. Каждый грамм на счету.

По экипажам ползут неприятные слухи: синоптики колдуют плохую погоду. Что они — ошалели, что ли? Небо — синь-бирюза. Ни облачка! Плохая погода. Откуда?

Слухи все настойчивей!

"Отменяют полеты".

Не верится.

Ползет время. Тени от деревьев становятся длинными. Вроде бы и взлетать пора.

Молчание. Отменить такой полет может только главнокомандующий, которому летчики, сбросив бомбы над целью, докладывают: экипаж такой-то, командир корабля такой-то, — задание выполнил.

— Начинаем нервничать:

— Ждать да догонять — хуже всего.

— Черт бы их побрал совсем, этих колдунов! Гадают на кофейной гуще.

-Что им — Гитлер сводку, что ли, отрадировал?

Наконец команда:

"Вылет разрешен! Запасная цель — Львов, станция товарная. Там большое скопление вражеских войск, техники, боеприпасов..."

— Запускай мото-оры-ы!..

Летчики рады: даешь удар по германским союзникам!

Ночь. Звезды. Темь под "рылом. Я регулирую качество смеси по глушителю. Летим, летим, летим, а под нами — вся наша страна. Много захватил фашист со своими сподручными!

Впереди какие-то огненные всплески. Что это?! Вот — опять.

Штурман ворчит что-то про себя.

— Ты что, Николай Гаврилович?

— Да вот, говорю, этого еще не хватало.

— Чего не хватало?

— Да той — гроза. Не видишь разве?

— Гроза-а-а?

Гроза — это плохо. Особенно ночью.

Держим прежний курс. Всплески все чаще и чаще. В ноздрях защекотало пряным запахом озона. В лицо пахнуло влагой. Дело дрянь. Молнии гуляют по небу со всей своей необузданной силой. Злость берет, хоть плачь. До цели — рукой подать, только перевалить через Карпаты. И вот — пожалуйста! Что делать?

И, как всегда в подобных случаях, мое "я", раздваиваясь, вступает в опор с самим собой.

"Лететь нельзя — опасно!" — говорит та половина, которая боится грозы.

"Конечно, опасно! — охотно соглашается вторая. — Но надо попробовать. Не возвращаться же обратно. Может быть, там окно, коридор. Может, пройдем..."

Рядом, перед самым носом полоснули по черным тучам разветвленные зигзаги молний. Страшный треск. Самолет становится на дыбы. В ветровое стекло с силой бьют водяные потоки. Опять молния!

"Что ты делаешь — опомнись! — вопит первая половина "я". — Немедленно назад!"

"Да, да! — изрядно напугавшись, соглашается вторая и кладет машину на обратный курс. Думает: — Надо что-то сообразить. Но что? Перешагнуть через грозу? Нет, это невозможно — слишком высоко. Но что же, что?"

Мы выскакиваем из грозового хаоса. Опять звезды. Тихая ночь. Справа на земле возникает вспышка. Одна, другая, третья. Утыкаются в небо синие иглы прожекторных лучей. Падают бомбы, занимаются лож ары.

— Что это?

— Запасная цель, — хмуро говорит штурман. — Станция товарная. Ребята не прошли.

"Вот-вот! — обрадовалась первая половина моего "я". — Запасная цель. Живая сила. Техника. Боеприпасы. Смотри, смотри — бомбят все самолеты! Через эту грозу никто не пройдет. Облака над горами. А ты знаешь, какие они мощные, эти облака! Как в них бросает, а скалы — рядом. Ка-ак шмякнет! Знаешь же. Вот. Иди на запасную цель, отбомбись, и все в порядке".

"Обидно-то как! — вздыхает второе "я", разворачиваясь вправо. — Ведь только через Карпаты перешагнуть!"

Но первое "я" уже знает, что второе хитрит. И точно! Самолет, развернувшись вправо, идет не на Львов.

Грозя неистовствует. Беспрестанные вспышки молний освещают бесконечно длинную гряду черных туч. Иногда нас встряхивает, иногда швыряет в лицо шквалистыми ливнями. Наш самолет представляет собой сейчас заряженный аккумулятор: тронь — убьет! Концы крыльев, стволы пулеметов, стойка антенны все светится голубым электрическим сиянием.

Летим минуту, другую, третью. Пять минут! Десять!.. Запасная цель уплывает назад. Она кипит в огневой сумятице. Самолеты, уткнувшись в грозу, возвращаются бомбить станцию товарную. Вспоминаю игривый мотив глупой джазовой лесенки, слышанной мною еще в начале войны в Ташкенте:

Сосиски с капустой

Я очень люблю

Ждем вас во Львове!..

Горько усмехаюсь.

Время идет. Никаких изменений. Гроза. Молнии. Черные тучи. Гудят моторы, жрут горючее. Сердце сжимается: ведь на учете каждая капля...

"На что ты надеешься?" — въедливо спрашивает первое "я".

"На случай! — стиснув зубы, деспотически огрызается второе. — Случай — это великая вещь! Это жар-птица! Надо только не спать, как это делали старшие братья Иванушки-дурачка. Надо набраться терпения и подкараулить..."

Время идет. Сердце болит, разрывается. Горючее! Горючее!!

"Нет, безнадежное дело, — гнет свое первое "я". — Надо возвращаться".

"Ну, еще минутку", — униженно просит второе.

"Ладно, минутку можно! — торжествуя, великодушно соглашается первое. Можно даже две! От Львова домой — горючего хватит..."

Прошла минута. Проходит вторая. И (вдруг справа, среди клубящейся тьмы я увидел... звездочку!

Руки сработали сами. Глубокий разворот. Я не опускаю глаз со звездочки. Нас схватило, тряхнуло, бросило вниз. Бросило вверх. Сердито загавкали, зарычали моторы, сладкий страх объял все мое существо. Сладкий оттого, что мне такой надеждой светила звезда!

Минуты казались вечностью. Мы стремительно падали, падали, падали. Стрелка высотомера сделала оборот. Тысячи метров как не бывало. Затем мягкий толчок и... все осталось позади. Теплая южная ночь распахнула свое покрывало. На небе — ни облачка. Звезды — по кулаку.

— Проткнулись! — радостно закричал Евсеев. — Смотри-ка — звезды! Молодец ты, командир!

Я вытер ладонью мокрое от пота лицо:

— Молодец не я. Молодец мое второе "я".

— Что ты сказал? — не понял Евсеев.

— Да так. Хорошо, говорю! Смотри-ка, смотри! Ч-черт побери, да у них и города светятся! Как в мирные дни...

— Да, действительно, — внизу светились города. Слева, справа, впереди. Большие, маленькие...

— Ну, знаешь... — с сердитым изумлением произнес Евсеев. — Это уж сверхнаглость. Воюют и не ощущают войны!

Под нами треугольник из городов. Светятся неоном рекламные вывески, мелькают фары автомобилей.

— Ужгород, Мукачево, Чоп! — перечисляет штурман названия городов. — А впереди, видишь, — громадное зарево? Это Будапешт. Сорок пять минут лета!

Сорок пять? Не верится. Так далеко, и такое зарево? Вот это городище! Я подавлен и восхищен. Когда-то, очень, очень давно, в каком-то сказочно-прекрасном сне я, летя на гражданском самолете, видел сверху ночью освещенные города. И вот опять — тот же сон... А может быть, это вовсе и не сон? Может быть, я все еще сижу за штурвалом гражданского самолета и сзади меня, в салоне, в мирном сне похрапывают пассажиры? И я, наверное, тоже вздремнул чуть-чуть, и мне приснились кошмары войны.

Мы летим, не таясь, на высоте двух тысяч метров. Зарево растет, расползается, как при мажаре. Вот уже появляются отдельные огоньки. Кучки огней. Море огней. Они колеблются, переливаются, мигают. Какая прелесть! Бриллиантовая россыпь!

Огни отражаются в Дунае. Мосты. Мосты, и по ним вереницы скользящих автомобильных фар. Город рассекается пополам широким и прямым, как стрела, проспектом.

— Наша цель! — говорит штурман. — Сейчас мы поздравим именинника. Открываю люки!

Я вздрагиваю, приходя в себя. Я совсем забыл, зачем мы летим. Нет, мы не везем пассажиров. Сон — это другое. Это прошлое, это будущее. Сейчас же действительность. Мы везем бомбы. Война. Цель: сборище фашистских прихвостней.

Одумайтесь, правители!

Самолет наползает на бриллиантовую россыпь.

— Китнюк! Приготовиться бросать листовки!

— Есть приготовиться, товарищ командир!

Слева что-то вспыхнуло. Слабо, едва заметно.

— Ого — бомбят! — восклицает штурман. — Это "ТБ-седьмой". Вон сколько вывалил бомб!

Над городом встали лучи прожекторов: немного, штук восемь, бледные-бледные, о зареве огней. Стоят, растеряно качаясь. Сразу видно, что водит их неопытная рука. Вот один коснулся нашего крыла.

— Заяц, огонь по лучу!

— Ду-ду-ду-ду! — солидно затукал наш крупнокалиберный пулемет. Вниз, вдоль луча, долетели огненные точечки. Луч, словно обжегшись, отскочил в сторону да так и замер.

— Чуть-чуть правей! — командует штурман. — Так, хорошо. Залп!

Машина вздрагивает. Все, можно отходить. Штурман закрывает люки, будничным голосом задает обратный курс. Нам нужно спешить — у нас мало горючего.

Бросаю прощальный взгляд на Будапешт. Город уже кое-где пригасил огни. Разом проваливаются в темноту отдельные районы. В потемневшее небо тут и там летят редкие снаряды. Стреляют плохо, наугад. Падают бомбы — тоже не густо. Мы сосчитали шесть самолетов. Наш — седьмой. Мало. А что было бы, если б не гроза над Карпатами?

В тот же час радио столицы Венгрии оповестило мир:

"Самолеты неизвестной принадлежности бомбят Будапешт". И только утром, прочитав листовки, сконфуженно дало поправку:

"Ночью четвертого сентября советские самолеты бомбили Будапешт..."

Советские?! Не может быть! Откуда?

Какая была погода над целью?

Возвращение было томительно долгим. Болела душа: а хватит ли горючего? Меры по экономии приняты все, и даже больше, чем надо; я обеднил смесь почти до предела. Глушитель левого мотора светится бледно-розовым цветом. То и дело оправляюсь у штурмана:

— Как правый глушитель?

— Чуть темнее левого.

— Та-а-ак. Добавим еще немного воздуха!

Евсеев беспокоится:

— А клапана не сожжешь?

— Что ж поделаешь, — вздыхаю я. — Бог не выдаст, свинья не съест. Иначе не доберемся.

Летим.. Вернее — висим в какой-то полупрозрачной облачной мути. Высота восемь тысяч метров. Моторы гудят, гудят. Мучительно хочется спать. Стынут ноги и руки. Болят раковины ушей. Болит все тело. Я то и дело меняю положение в кресле. Не помогает. Усталость, усталость, усталость. Все это принимается безропотно, как должное. На то и дальний полет! Но вообще-то хорошо бы встряхнуться. Например, чего-нибудь испугаться. Или рассердиться. Но все спокойно. Ночь.

Чуть сереет небо. Рассвет. Я беспокойно ерзаю в кресле: "Где мы находимся? Как бы не встретиться с истребителями".

Евсеев, конечно, спит. Он это умеет делать "незаметно и классически": уткнется локтями в коленки, подопрет подбородок ладонями и спит. Сзади смотреть — сидит прямо, бодрствует, а на самом-то деле находится в объятиях Морфея.

Дрожащим от зависти голосом хрипло произношу:

— Где мы? Скоро ли линия фронта? Штурман словно от удара в челюсть, вскидывает голову:

— А? Что? Линия фронта?..

Начинаю сердиться и сразу же чувствую, как меня покидает усталость.

— Да. Далеко ли линяя фронта? Евсеев для вида заглядывает в иллюминатор и, ткнув пальцем в планшетку, изрекает:

— Недалече...

Я подпрыгиваю в кресле. И это ответ штурмана? "Недалече".

— Что значит недалече? — кричу я. — А точнее?

Евсеев, ворча себе что-то под нос, снова проделывает ту же процедуру с иллюминатором и планшетом и, стараясь придать своему голосу как можно больше убедительности, докладывает:

— Под нами... Жиздра. Через восемь минут — линия фронта.

Ну врет же! Нахально врет! У меня раздуваются ноздри. Сон как рукой сняло. И усталости нет, и боли в ушах.

"Значит, врать?! — кипячусь я. — Ну, погоди ж ты, я тебя проучу!"

Спрашиваю въедливо:

— Так уж ровно через восемь?

— Ну, не через восемь, так через восемь с (половиной или через девять...

— Угу! — только и мог я оказать от возмущения. — Засекаю.

Штурман обиженно шмыгнул носом:

— Засекай...

Восемь минут душевного кипения.

Уже совсем рассвело, и, если мы все еще болтаемся в расположении врага, встречи с истребителями нам не миновать. А замки наших пулеметов смерзлись. Мороз — 30 градусов.

Ревниво слежу за стрелкой секундомера, завершающей последний круг. Стоп! Конец. Включаю переговорное устройство:

— Восемь минут прошло. Можно снижаться? Евсеев опасливо заглядывает в иллюминатор.

— Н-нет, — неуверенно бормочет он. — Подожди еще чуток... На всякий случай.

"Чуток, на всякий случай. Эх, Евсеев, Евсеев!" Наклоняюсь, чтобы достать карту, и в то же время пытливо всматриваюсь вниз. Земля просматривается хорошо, только выглядит все уж что-то очень мелко. Ах да! Ведь у нас высота восемь километров.

— Ну что, можно? — спрашиваю опять.

— Еще чуток подожди.

Жду...

Леса, квадраты полей, населенные пункты. Река. Большой, в несколько пролетов железнодорожный мост. Что-то знакомое почудилось. Я еще не успел осознать — что, как острая догадка пронзила мозг. Не может быть! Вглядываюсь точно — наш аэродром! А рядом — хорошо охраняемый крупнокалиберной зенитной артиллерией железнодорожный мост...

От неожиданности теряю дар речи. При нашей высоте нас запросто могут принять за фашистского разведчика, прилетевшего, в порядке военной хитрости, на советском трофейном самолете. Еще две-три минуты, и мы могли бы попасть в неприятное положение. Слева мост и зенитки, справа — запретная зона и опять зенитки. Уж, наверное, мы у них сейчас на прицеле...

Торопливо, рывком убираю обороты моторам, закрываю наглухо систему охлаждения и резко кладу машину в глубокую нисходящую спираль. Самолет камнем валится вниз.

Евсеев схватился за живот:

— Ой!..

Я знаю, — он терпеть не может резкого снижения, но что же поделаешь, я не виноват — сам привел.

Через круто опущенный нос машины с опасением смотрю на землю: если откроют огонь — нам крышка. Сбить самолет на опирали — проще простого.

...А на земле в это время разыгралась следующая сцена.

Начальник штаба полка, выйдя после короткого сна по малой нужде из КП, услышал рокот моторов на большой высоте. "Кто бы это мог быть? — подумал он. Все самолеты давно вернулись, летчики спят. Наверное, фриц!"

Запрокинул голову, разыскал в сером небе еле видную точку. "Высоко, ч-черт, забрался. Ну, конечно же, фриц! "Ю-88", бомбардировщик. Ага, вот и моторы убрал, сейчас будет бомбить..."

Кинулся в КП к телефону, вызвал командира обороны моста:

— Алло! Что ж вы не стреляете? Фриц над нами! В трубке короткий смешок и потом мягкий с ленцой украинский говор:

— Та нет же, товарищ полковник, це наш.

— Какой там наш, открывайте огонь, "Ю-88" над нами!

— Та нет же, це "ИЛ-4"... Вин уже на посадку иде-е-е...

Подполковник бросил трубку, выскочил из КП и в великом смущении полез пятерней к затылку:

— Срам-то какой! Надо же так опростоволоситься!

Насквозь промороженный и весь белый от еще не успевшего растаять инея, наш самолет, свалившись с "верхотуры", уже заканчивал пробег по травянистому аэродрому.

Начальник штаба, на лице которого было видно радостное изумление, встретил нас у входа в КП.

Я доложил о выполнении задания.

— Значит, прошли до Будапешта?! — удивленно переспросил он. — Ну, молодцы, ну, молодцы! Очень, очень рад за вас. Проходите.

На КП непривычно тихо. Нет шума, нет говора, нет шелеста карт. Пустые скамьи, пустые столы. Мы с Евсеевым упали на первую попавшуюся скамью. До чего же хорошо упереться локтями о стол и положить на ладони тяжелую голову!

Начальник штаба, смущенно улыбнувшись, сказал:

— А я тут на вас чуть зенитчиков не натравил, — и, устало моргнув покрасневшими веками, добавил: — Не вернулись три экипажа, в том числе и ваш. Мы вас не ждали, думали... конец.

Мы с Евсеевым одновременно вскинули головы.

— Не вернулись? Это кто же?

— Ветров из нашего полка и Моргачев — из соседнего.

— М-да, — сказал Евсеев, подавая подполковнику заполненный бланк боевого донесения. — С Ветровым это уже второй раз. Тогда он пришел один, без экипажа. Жалко ребят!

Достав из кармана портсигар, закурил, пустив колечко дыма в робкий солнечный лучик, заглянувший в окно землянки.

Подполковник, держа листок на отлете, пробежал глазами по строчкам. Одно место в донесении чем-то привлекло его внимание. Он запнулся, прочитал еще раз и как-то исподлобья посмотрел на нас.

— Так какая же была погода над целью?

Мы переглянулись. Вопрос, по крайней мере, нетактичный и даже оскорбительный. Получилось так, будто он сомневается, действительно ли мы дошли до цели?

Я почувствовал, что бледнею. Евсеев был невозмутим, только пальцы его, сломав мундштук папиросы, примялись крошить табак.

— Над нашей — ясно, товарищ начальник штаба, — медленно поднимаясь из-за стола, оказал он. — Но разрешите узнать, почему вы так опрашиваете?

Начальник смутился:

— Вы меня не поняли. Садитесь, пожалуйста. Я не хотел вас обидеть и нисколько не сомневаюсь в том, что вы были над целью. Наоборот. Но... впрочем, сейчас вам все станет ясно.

Он подошел к столу, уставленному телефонными аппаратами, взял трубку, нажал на зуммер.

— Алло! Алло! "Лилия"? Суровкина мне. Спит? Разбудите! Суровкин? Да, это я. Надо, потому и разбудил. Слушай, ты еще не отправил донесение хозяину? Нет? Хорошо. Поправка есть. А вот какая: у нас только что возвратился с задания один экипаж... Да, да, с основной. Прошли... Конечно, молодцы, но я тебе не об этом. У вас тоже один прошел, но погоду-то над целью и боевую обстановку он дает другую! Ваш докладывает, что цель была сильно защищена и что там была гроза, а наш — наоборот. Ясно? Кто из них брешет? — Начальник штаба повернулся к нам и подмигнул. — Ваш! Уверен... Ты не шуми, не шуми! Какие основания? А вот какие: ваш давно уже спит, а наш только что вернулся. Ясно? Прикинь по линейке — путевая скорость, расстояние, продолжительность полета. Проверить? Нетрудно. Спроси у соседей, они там были... Ну, давай, действуй. Результаты сообщи. Жду.

Подполковник положил трубку.

— Вот какие дела, друзья. Ну, что же — можете быть свободными. Берите машину и езжайте отдыхать. Наконец-то я обрел дар речи.

— Отдыхать? — сказал я. — Нет уж, товарищ начальник. Если разрешите, мы подождем результата. Интересно все-таки...

И мы остались. Ждать пришлось недолго. Солидно загудел телефон. Начальник штаба схватил трубку:

— Слушаю! Да, у телефона. Так... Так... Все ясно. Я же говорил! Пожалуйста... Не стоит благодарности... Конечно, хозяину была бы неприятность, а тебе вдвойне. Будь здоров!

Начальник штаба потер пальцами глаза, потянулся и откровенно зевнул:

— Ну, братцы, а теперь отдыхать. Даже я и то устал. Езжайте...

Паника или тревога?

Мы опять лежим под крылом самолета все на том же полевом аэродроме, и трава по-прежнему высокая и густая, но теперь она звенит сухим осенним звоном. На лугу все те же кони с мочальными хвостами, все те же копны сена. Ни дать ни взять колхозное поле с сенокосными угодьями.

Все правильно, по уставу, но деревянных коней я убрал бы. Именно они своей неподвижностью и могут привлечь внимание немецких летчиков-разведчиков. А немцы нас ищут. Они обескуражены. Такая дерзость — бомбить Берлин как раз в то время, когда министр пропаганды Геббельс раззвонил по всему свету, что у русских почти нет самолетов, бомб не хватает, летчиков нет, бензина нет! Русские задыхаются, русским конец. Арийцы, держитесь! Еще немного. Еще совсем-совсем немного! Уже победа близка. Хайль!

А самолеты летят, летят, как из прорвы. Сыплются бомбы. Сотнями тонн рвутся в глубоком немецком тылу — в Восточной Пруссии, в Центральной Германии! И советский радиодиктор Юрий Левитан, которого Гитлер посулил повесить, как только немецкий сапог ступит в Москву, торжественно вещает всему миру: "Большая группа наших самолетов бомбардировала военно-промышленные объекты Берлина, Кенигсберга, Данцига, Штеттина..."

Мы, летчики, все экипажи, все, кто в данный момент находились в части, собирались возле репродуктора и слушали в строгом молчании. Да, это о нас, о нашей работе, о наших делах. Мы понимали: сейчас это сообщение Совинформбюро слушает вся страна. Слушают женщины-работницы, недавние домохозяйки, с потемневшими от металла пальцами и почти такими же от недоедания и недосыпания лицами, заменившие у станков мужей, готовящие оружие и боеприпасы для фронта. Колхозницы, одни в обезлюдевших деревнях кормящие армию и город, сами впрягающиеся в плуги, чтобы пахать землю, потому что лошадей почти не стало. Они слушали эту сводку, и на душе у них становилось легче: значит, не только фашисты бомбят наших, но наши им тоже дают... И пехотинцам, артиллеристам, саперам — всем родам наземных войск, испытавшим на себе удары "юнкерсов" и "мессершмиттов", им тоже становилось веселее, и крепла вера в нашу конечную победу. Да и у самих летчиков АДД — авиации дальнего действия распрямлялись плечи: нет, ничто не проходит бесследно, и наши жертвы тоже. Пусть не спят по ночам и трясутся от страха немецкие бюргеры. Пусть их гансы и фрицы на передовой получают из дома тревожные вести. Пусть! Мы будем еще сильнее бомбить их заводы, мосты, железнодорожные эшелоны, сеять панику в их тылу. Мы знали: бомбовые налеты нашей авиации на глубокие тылы противника производили на врагов подавляющее впечатление. Авиации у русских нет, а бомбы сыплются — и с бомбами листовки.

"И откуда они летают? — гадали фашисты. — Из-под Москвы — далеко, не хватит горючего. Может быть, из какой-нибудь нейтральной страны?"

И тут их осенила "догадка": русские делают "челночные" рейды! Взлетают от линии фронта, летят на Берлин, бомбят, садятся в Англии. Там заправляются, подвешивают бомбы и возвращаются домой. По пути бомбят Берлин. Так, и только так!

Сегодня у нас третий налет на фашистское логово. Позади опыт: Кенигсберг, Данциг, Берлин, Будапешт. Мысленно ворошу в памяти предыдущие рейды. Может быть, что сделано не так? Нет, все как будто правильно. Найденный нами способ экономии горючего оправдал себя с лихвой. Мы возвращаемся на свой аэродром с таким остатком горючего в баках, что его хватило бы еще часа на два.

Солнце склонялось к западу. В синем небе там и сям висели облачка. Крутобокие, тугие, ослепительно белые. Мне не нравились эти лицемерно-мирные облака, ползущие с запада. Значит, там, над Балтикой, собирается гроза. Ничего хорошего.

Я взглянул на часы. До вылета оставалось сорок минут.

Зашуршала трава под чьими-то ногами, затрещали кусты, и перед нами появился стрелок. Круглое розовое лицо его светилось детской радостью.

— Товарищ командир, смотрите! — и он протянул мне горсть красных ягод.

— Малина?! Где набрал?

— А тут, недалеко. Там ее полно. Мы разом поднялись:

— Показывай, Китнюк, где этот рай.

По кустам уже ходили ребята из других экипажей. Нагибались, присаживались, обрывали ягоды, клали в рот и замирали в блаженстве.

Мы продрались сквозь терновник на просторную полянку, сплошь заросшую малиной, и остановились. Лес, шуршание травы и кустов, запах прелых листьев, шляпки грибов из-под них, ведь это же — олицетворение жизни и мира, а мы...

Подавляя в себе невесть откуда взявшееся чувство беспокойства, я наклонился и приподнял приникшие кземле кусты малины. Рубиновые капли не тронули меня, как бывало в детстве, не наполнили сердце восторгом и радостью. Неужели я так огрубел? Равнодушно обобрал ягоды и ссыпал их в рот. Ну, душистая, сладкая, и что из этого?

Малины было много. Я собирал ее и ел горстями, все время бессознательно прислушиваясь к чему-то.

— Ишь, г-гад, летает, — проворчал Китнюк, набивая рот очередной порцией ягод.

И только тут мне стало понятно мое беспокойство, моя тревога: оде-то над лесом гудел самолет, не наш, фашистский. Прислушался. "Рама"! Да вот и он сам. Кружится, ищет. Значит, нащупал. Если найдет — беда! Вызовет по радио пикировщиков, и наломают они нам дров! Самолетов полно. Стоят тесно — крылом к крылу. У каждого бензин под завязку, бомбы. Стоит только задеть любой, и отойдут рваться один за другим...

— Ты что насторожился? — опросил Евсеев. — На "раму", что ли? Ерунда! Они давно тут летают. И прошлые разы ходили, помнишь?

— Да? Ты думаешь? А помнишь, как они ходили прошлые разы? Спокойно, ровно. А сейчас... Видишь, видишь! — разворачивается. Рыскает, как собака по следу.

— Лупануть бы его, гада, — оказал Китнюк, недовольно морща курносый нос. Низко ходит, враз можно сбить.

— Стрелять нельзя, — возразил Заяц. — Демаскируешь аэродром.

"Фокке-вульф" развернулся и, словно собака, почуявшая след, принялся рыскать по курсу.

— Похоже, что нашел, — почему-то шепотом произнес Евсеев.

— Все может быть, все может быть... — бормотал я, не отрывая взгляда от самолета. — Ага, спикировал! Взял курс на запад. Теперь уж точно обнаружил. Ну, братцы. — Решение пришло само собой: нужно бежать к самолету, готовить моторы к запуску. Должна, обязательно должна быть команда на взлет по тревоге.

— К самолету! — скомандовал я. — Быстро! Мы ринулись сквозь терновник. Затрещали кусты, полетели клочья шерсти от унтов.

— Скорей!!

Бежавший впереди меня Евсеев налетел на кого-то, споткнулся и, смешно взбрыкнув унтами, с ходу сунулся головой в малинник.

— Кто тут, кто тут? Фу ты, ч-черт, напугал! Передо мной выросла высокая фигура летчика из третьей эскадрильи по фамилии Каланча:

— Что вы, ошалели? Куда вас черт несет? У меня запалилось горло от бега. Не останавливаясь, я прохрипел:

— Запускать моторы. Нас обнаружил разведчик.

— А что, команда была? — прокричал мне вслед Каланча.

Я только махнул рукой. Неужели непонятно: "Нас обнаружил разведчик!"

Мы подбежали к самолету. Сидевшие группами летчики недоуменно смотрели на нас — исцарапанных, запыхавшихся. А я-то думал, что здесь уже дана команда! Впрочем, дать-то ее в этих условиях трудно: телефона нет, самолеты расползлись по опушкам на несколько километров. Пока от КП добежит связной...

— Вы что, будто за вами медведь гнался? — усмехнувшись, опросил у меня горбоносый летчик с лихим казацким чубом.

— Медведь не медведь, — несколько обескураженно пробормотал я, — но... нас обнаружил разведчик. Чубатый насмешливо хмыкнул:

— Ну и что? Значит, панику разводить?

Я смутился вконец. Паника? А вдруг я ошибся и "фокке-вульф" вовсе не обнаружил нас. В таком случае мои действия можно расценить именно как панику. А за панику, за ложную тревогу, да еще перед таким полетом, когда мы над целью лично докладываем Верховному Главнокомандующему, при такой ситуации можно запросто угодить в штрафной батальон.

Я окинул взглядом бесконечную цепочку "ИЛов".

А если я не ошибся? Если, скажем, на КП не обратили внимания на маневры "фокке-вульфа"? Так что же, ждать, пока прилетят пикировщики и начнут делать из нас винегрет?!

— Как хотите, — сказал я. — Вас никто не принуждает, а приготовить моторы к вылету мне никто не запретит. — И подчеркнуто командным тоном отдал распоряжение: — Экипажу занять места!

Мгновенно сняты чехлы, откинуты ветки. Я надел парашют и забрался в кабину.

В экипаже слева от нас забеспокоились, К нам подбежал моторист:

— А что, разве команда была?

— Нет, — ответил техник. — Хотим прогреть моторы. И вам рекомендуем.

— А зачем? — выпытывал дотошный моторист.

Техник что-то ответил, ткнув пальцем в небо, а затем покрутил им возле своего лба: "Соображать надо!" Моторист мотнул головой:

— Понял.

Прокрутили винты, засосали в цилиндры смесь. Я облизнул пересохшие губы. "А, была не была!"

— От винто-ов!

Громко стрельнув, запустился мотор: правый, левый. Тщательно прогоняв их на всех режимах, я выключил зажигание. Я готов. Теперь при необходимости мы можем взлететь сразу, без прогрева двигателей.

Самолет наш стоит носом на юг. За пологой выпуклостью поля, с которого уже убрали и деревянных коней и фальшивые копны, мне, видна далекая опушка леса. Там КП и место старта. Если встать на крыло, то откроется широкий горизонт. Направо пустынная желтизна лугов, болотистых и топких, прямо — лесные чащобы. Лишь оттуда, и только оттуда следует ждать врага. И, разумеется, они пойдут крадучись, на бреющем полете.

Приказав экипажу сидеть на местах, я вылез на крыло. Слева с шумом запустился мотор. Ага, все-таки здравый смысл победил! Справа, у другого самолета техники прокручивали винты, и командир экипажа, горбоносый скептик с казацким чубом, стараясь не смотреть в мою сторону, копошился в кабине. По всей опушке забегали люди. Пуская дымки, зашумели моторы.

Я взглянул на часы. До вылета осталось двадцать минут. Отводя глаза от циферблата, я боковым зрением заметил далеко на горизонте, над самой кромкой леса, какое-то неясное движение. Вскинул голову. Нет, показалось. Птица, наверное, или марево. Отвернулся, скосил глаза. Вот опять! Вгляделся внимательно — они! Летят пикировщики. Бреющим. Много, штук тридцать.

И в это время коварная мысль: "А может, это наши истребители или штурмовики? Ой, смотри, паря, не ошибись! По лезвию ходишь. Отсюда до штрафбата рукой подать..."

Но голос другой, твердый и уверенный: "Ошибки быть не может, это враг!"

Указывая пальцем, я завопил во всю мочь:

— Идуу-ут! — И плюхнулся в кабину. — От винто-ов!

Моторы запустились сразу.

— Убрать колодки!

Порулили. Скорей, скорей к старту!

Поле большое, неровное. Громко стучат стойки шасси. Мне жалко машину, но что поделаешь! Сзади уже выруливают другие. Тревога поднята, назад возврата нет.

Вот и старт. Из-за кустов с флажками в руке выбегает дежурный по полетам. Высокий, стройный. Вглядываюсь — наш командир Щербаков. Лицо его — сплошное недоумение. Подчеркнутым движением он задирает рукав гимнастерки и тычет пальцем в часы, затем красноречивым жестом крутит этим же пальцем у своего виска.

Было понятно без слов: "До взлета осталось восемнадцать минут, куда тебя черти несут, сумасшедшего?"

Я приподнялся на сиденье. Пикировщики уже были хорошо видны. Злые осиные силуэты с раскоряченными шасси. Сомнений нет — "Ю-87".

Несмотря на трагичность положения, губы мои расползаются в дурацкой улыбке. Протягиваю руку:

— Посмотрите назад.

Командир оборачивается, роняет флажки, хватается руками за голову. В следующее мгновение я вижу его побледневшее лицо. Быстро нагибается, подбирает флажки, торопливо машет:

— Давай! Давай! Давай!..

Взревели моторы. Машина, переваливаясь на неровностях, пошла на взлет. Моторы ревут на предельной мощности, а самолет бежит, бежит тяжело, нехотя. Подпрыгивает, падает. Жутко стучат шасси. Каждый удар отдается в сердце: вот-вот подломятся стойки... Ощущаю всем телом, как гаснет от отрыжкою с таким трудом набранная скорость. И снова бежит самолет. Только бы оторваться! Только бы оторваться!

Но он налетает на трамплин. Подпрыгивает, валится вниз. Скорость еще мала, крылья не держат его в воздухе. Я замираю в страшном напряжении: если сейчас колеса ударятся о землю — придется прекращать взлет. Но сзади наверняка взлетает другой, значит... катастрофа! Прекращать нельзя. Надо взлететь, надо!.. Я делаю все, чтобы не дать машине опуститься, но она медленно-медленно сыплется вниз. Моторы воют, молотя по воздуху винтами — напрасно: мы падаем... Падение прекратилось возле самой земли. Самолет повис, словно в раздумье, и стал понемногу набирать скорость.

Я дернул на себя рычаг уборки шасси. Проклятый трамплин, был бы ты чуть-чуть позднее!

Минуты через две, придя в себя, я услышал в наушниках стон радиста:

— О-ох! О-ох! Товарищ командир, посмотрите, что сзади творится!

Я скренил машину и, повернувшись в кресле, заглянул назад. Пачками взлетали самолеты: по два, по три, по четыре, а между ними вскидывались вверх черные султаны земли. В воздухе роем носились пикировщики... Поздно, г-гады, поздно! Мы уже рассредоточились.

Над Берлином

Взлететь раньше времени на восемнадцать минут — это значит очутиться засветло над территорией, занятой врагом! Хорошего мало! Но нас спасают грозовые облака. Мы идем по коридорам между грозных клубящихся стен. Коридоры узкие, настоящие лабиринты! Иногда, огибая тучу, мы меняем курс на 90 градусов. Это мне не нравится: лишний расход бензина, а перед нами большой и тяжелый путь.

Идем на высоте пять километров. Внизу уже темно, а верхушки облаков, громоздящихся над нами, еще алеют под прощальными лучами солнца. Впереди встает темно-синяя стена тучи. Неприятно сжимается сердце: неужели мы попали в тупик, в ловушку?

Подлетаем ближе, — кажется, нет. Кажется, ход разветвляется. Куда повернуть? Налево, где темнее, или направо, где светлее?

Решаю: поверну направо. Готовлюсь. Крепче сжимаю штурвал. Коридор узкий, надо не зевать, не то как раз влезешь в тучу. Она уже рядом, дышит влагой и холодом. Пора! Отжимаю штурвал, ввожу машину в крутой разворот и вдруг вижу: прямо на нас, точно на нашей высоте, мчится пересекающим курсом немецкий самолет.

Сильно, пожалуй, слишком сильно, швыряю машину в крутое пике. Меня отрывает от сиденья, я повисаю на ремнях. Краем глаза вижу, как штурман, нелепо раскинув руки и ноги, парит в невесомости под потолком своей кабины. Глаза выпучены, широко раскрытый рот хватает воздух...

Тяну штурвал на себя. В тот же миг от внезапно возросшей тяжести плюхаюсь на место. Штурман летит кувырком вдоль кабины, ударяется о пулемет и, возвращаясь обратно, застревает головой между креслом и кислородным прибором.

Все произошло в считанные секунды. Страх еще не успел прийти, а смертельная опасность уже миновала. Страх пришел, а его место уже заняла радость.

Впрочем, штурман мою радость не разделял. Он сидел по-турецки на полу кабины и потирал ладонью покрасневший лоб. Немецкий бомбардировщик так же внезапно исчез, как и появился. Мне кажется, он даже не заметил нас...

Где-то я читал такое изречение: "Ничто не появляется из ничего, ничто не исчезает бесследно". Для нас эта встреча также не прошла бесследно.

Штурман включил переговорное устройство и хмуро сказал:

— На голове — синяки и шишки, дома — пироги и пышки. Что делать будем, командир? Оборвана трубка кислородного прибора.

— Как оборвана? — возмутился я. — Ты что, не проверил перед вылетом?

— Проверил. Вот видишь, отпечаток. — И показал шишку на лбу.

Я онемел от этой вести. Час от часу не легче. Кислородная трубка... Маленькая такая, тонкая и кривая. Она идет от баллона к кислородному прибору. Из-за нее, из-за этой паршивой трубки, возвращаться домой? Да еще после всех передряг! И с такого важного задания? Это немыслимо, невозможно, недопустимо!

Однако и лететь нельзя. Без кислорода — как? Евсеев надевает маску уже с четырех километров. А мы бомбим с семи.

М-да... Впрочем, разве обязательно с семи? Можно и ниже. Ну, с пяти, например. Нет, с пяти нельзя. Над городом висят аэростаты воздушного заграждения. Как раз на этой высоте. Что же делать?

Перебираю в уме все возможные варианты. У штурмана свой баллон, у меня свой. В крайнем случае, можно дышать, приставив шланг маски прямо к оборванной трубке. Правда, в баллоне высокое давление — сто пятьдесят атмосфер, но можно открыть чуть-чуть...

Нет, не пойдет. Будет очень большой расход кислорода, а его нужно беречь на обратный путь. Ведь нам отужен попутный ветер.

"На обратный путь... На обратный путь..."

Ну, конечно же, на обратный путь! До цели мы дойдем на высоте пять тысяч метров. Затем наберем еще с полтысячи и отбомбимся. Когда возьмем обратный курс, штурман откроет баллон. Только тогда, и не раньше!

Сообщаю штурману свои соображения. Он возражает:

— Не выдержу.

— Выдержишь. Ничего с тобой не случится. Ишь, разбаловался — на четыре тысячи маску надевать!

— По инструкции же.

— Ладно, помалкивай. Я надеваю на пяти.

— То ты... — И тут же он соглашается: — Ладно, пошли, это я так.

Мы уже давно вышли из окружения облаков. Над нами звезды. Другие миры. И если там живут разумные существа, они, конечно, не знают, что такое война. Забыли, пройдя этот мучительный путь эволюции. Мне хочется верить в это. Очень! А мы вот тут несем вахту мира... через войну.

Время от времени спрашиваю у Китнюка, что он делает, как поживает. Не вздремнул ли случайно. Для стрелка вздремнуть — плевое дело. Велик соблазн. Весь полет он лежит в хвосте на броневой плите возле пулемета. И конечно, веки смежаются сами. А смотреть надо в оба. Фашистские ночные перехватчики уже оснащены радиолокаторами. Подкрадется, даже если ты будешь идти в облаках, расстреляет в упор из пушек.

Евсеев величает Китнюка начальником пассивной обороны и министром пропаганды одновременно. В его обязанности входит время от времени брать приготовленные заранее, связанные в пачки тридцатисантиметровые полоски фольги и, разрезав тесемки, бросать за борт. Тонкая фольга, разлетаясь облаком, создает большой металлический экран. Пусть гоняется перехватчик-фашист за призрачными самолетами!

А над целью Китнюк бросает листовки. Чтоб знали фашистские бюргеры: расплата придет! А сейчас:

— Эй, не дремать на посту, не дремать!

Моторы гудят свою старую песню: "Ровно-ровно-ровно-ровно..." Мерцают фосфорическим светом приборы. Чуть подрагивают стрелки. Они тоже на посту: следят, докладывают. Это мои друзья. Их несколько десятков: большие, маленькие, неподвижные и нервные. Всякие. И все они нужны. Через них я знаю, что творится в недрах моторов. И если стрелки, дрогнув, сообщат мне тревожные данные, я не буду выдавливать каблуком сапога циферблаты приборов. При чем здесь прибор?

Я ненавижу лишь один прибор — газоанализатор. На него нельзя положиться. Он всегда говорит неправду, приукрашивает действительность. Мотор задыхается от бедной смеси, а газоанализатор докладывает, что все хорошо и всего достаточно. Мотор захлебывается от избытка горючего, а прибор говорит: "Все идет отлично! Так и надо, в самый раз..."

Сейчас газоанализаторы молчат. Вчера, перед вылетом, я приказал технику выключить их. Обхожусь. Смотрю на глушитель и подбираю нужный цвет. Так оно лучше. Надежней. Не люблю дезинформаторов.

Штурман в своей кабине пытается закурить. Я это слышу по запаху серы.

— Черт побери совсем! — раздраженно ворчит Евсеев. — Спички какие пошли воняют, а не горят.

— Голова! — отвечаю ему. — Спички — народ несознательный. Они не загораются от величия цели. Ты меня понял?

— Н-нет, — признается Евсеев. — Не пойму, что им надо?

— Кислороду.

— Тьфу ты, ч-черт! — ругается Евсеев. — Действительно голова! — И, придвинувшись к баллону, закуривает, чуть-чуть приоткрыв вентиль.

Потом он затихает. Копошится с картой, ложится на пол, прижимается лбом к плексигласу своего фонаря и долго смотрит на землю.

Я уже знаю, сейчас он скажет громким голосом: "Пересекаем границу Восточной Пруссии!"

Его волнение передается мне. Я тоже, как и он, ощущаю, будто летим мы сейчас не над землей, а над бездонной пропастью. Вспоминаются не то виденные в фильме кадры, не то что-то прочитанное: показалось какой-то фрау в Берлине в 1914-году, что пересекающий площадь пожилой господин как-то подозрительно оглянулся.

— Русский шпион! — взвизгнула фрау.

И тотчас же сбежались почтенные дамы с зонтиками... А когда подоспел полицейский, то опознал в бесформенной груде мяса и тряпья уважаемого господина Винделя — часовщика из магазина фрау Мюллер...

Нет, здесь уже не спустишься на парашюте, если откажут моторы или собьют истребители. Здесь советских партизан не найдешь.

Далеко справа видно, как наши бомбят Кенигсберг. Это запасная цель для тех, кто по разным причинам не может дойти до Берлина. У кого неладно с мотором, у кого не хватает горючего, а у кого и выдержки — всякие бывают причины. Летчик больше, чем кто-либо другой, зависит от случайности. Летит, летит уже пять часов, а вон еще только Кенигсберг появляется. Из-за встречного ветра машина еле ползет. Двести тридцать километров в час — путевая скорость. Пять часов, да еще до Берлина почти три — итого восемь. Да обратно лететь столько же. А ветер! Ветер может стихнуть или перемениться, кто его знает. Разве можно надеяться? Нет, ернее на Кенигсберг. Сворачивают, идут на Кенигсберг.

Летим дальше. Молчим, не разговариваем, думаем каждый о своем. Перебираем в памяти прошедшее. О будущем мы не мечтаем. Не положено. Рано. Война еще не кончилась.

Томительно, очень томительно ползут минуты последнего часа. Наконец штурман завозился в своей кабине. Сейчас он включит переговорное устройство, прокашляется и. скажет: "До цели осталось тридцать минут. Приготовиться к пряникам!" Пряники — это разрывы зенитных снарядов.

Потом, когда даже в темноте уже будет видна распластанная громада города, Евсеев начнет пыхтеть, стонать и, наконец, признается, что у него... "нет спасу", как болит живот. Так бывало с ним уже два раза при полетах на Берлин.

Наш полковой доктор говорит, что это психологический эффект и что ему подвержены многие. Тогда я приказал технику класть штурману перед полетом оцинкованную коробку из-под патронов. С крышкой.

Щелкануло в наушниках. Евсеев прокашлялся и оказал:

— До цели осталось тридцать минут. Приготовиться к пряникам!

— Ладно, слышал, старо. Ты вот лучше о себе скажи.

— Н-не знаю... Пока не болит.

Я поставил машину в набор высоты. Вглядываюсь вперед. Сегодня над целью необычная тишина. Ни прожекторов, ни разрывов снарядов. Оно и понятно: самолеты еще не пришли, и мы будем первыми. И наш доклад Верховному Главнокомандующему будет первым. Радист нажмет на ключ, подаст в эфир позывные нашего экипажа: "Москва, Кремль... Задание выполнено!"

Уже ощущается близость большого города. Если приглядеться, можно различить переплетения шоссейных и железных дорог, каменные глыбы городишек. Дороги все гуще, гуще, и городишки все чаще и чаще. И вот он — Берлин! От непривычной тишины становится как-то не по себе. Почему не стреляют?

— О-ох! — стонет штурман и торопливо снимает парашют.

— Черт возьми, приспичило! — бешено кричу я, — Ты что — с ума сошел? Цель почти под нами...

— О-ох, не могу, — нет никакого терпения...

Ну, что ты с ним поделаешь! Открываю обе форточки в своем фонаре и, ловя лицом холодные струи забортного воздуха, замираю:

— Ладно уж!

Мы над окраиной города. Не стреляют. Тихо, темно.

— Бросаю! — кричит штурман. Я вздрагиваю от неожиданности.

— Что бросаешь?! Люки-то не открыты!

— Сюрприз!.. Обвязал проволокой.

— Тьфу ты, черт тебя подери!..

В наушниках смех стрелка и радиста.

— Товарищ командир, готовлю листовки!

— Правильно, Китнюк, молодец!

Потянуло сквозняком. Штурман открыл бомболюки. Под нами мелькает округлая тень. Что это? Ах да, я и забыл: аэростаты воздушного заграждения!

Город, как паук в паучьей сети. Притаился, замер. Мы почти над самым центром. Не стреляют. Наверное, принимают за своих. Штурман нажимает на кнопку:

— Залп!

В тот же миг мне в лицо брызжет ослепительным светом. Я прячусь за борт, тщетно — мы в лучах прожекторов. Слепит глаза. Я едва различаю приборы. Рядом лопается снаряд. Другой, третий! И вот уже вокруг нас беснуется огонь...

Они не пройдут! Мы пройдем!

Вдавив голову в плечи, я делаю левый разворот. Он длится вечность, а я сижу, скованный тупым, тяжелым страхом, порожденным беспомощностью. Что я могу поделать, если скорость самолета не превышает 250 километров в час и если нам нельзя уйти от прожекторов и зенитного огня обычным пикированием: ведь под нами аэростаты! Мы висим в грохочущем пространстве, оглушенные и ослепленные, и ждем, куда кривая вывезет... Что-то сзади мягко толкает меня в затылок. И все кончается. Разом. Будто я, хлопнув дверью, вышел из шумного зала, наполненного грохотом машин. Вышел — и растворился. Меня нет. Я — это нечто необъяснимое, большое. Я — восторг, любовь и счастье. Я невесом. Я — розовый свет, розовый звон. Отлично вижу, что этот звон — розовый, чуть фиолетовый по краям. Смотрю на эти перемежающиеся фиолетовые края, что-то силюсь понять — и не могу.

Восторженность исчезла. Вместо нее я ощущаю какое-то смутное беспокойство, смешанное с болью. Боль безграничная, объемная, пространственная. Она во мне и вне меня. Вязкая, нестерпимая. И звук тоже нестерпимый, нарастающий, тревожный. Все громче, громче.

Боль, звук, свет, острое беспокойство, сойдясь в кошмарном сплетении, сдавили меня, словно тисками. Яркая вспышка в тысячу солнц и... темнота. И боль. И вой. Будто кто-то снова открыл дверь в шумный зал, где, выматывая душу, надсадно воют машины.

Некоторое время, превозмогая боль, тупо смотрю на какой-то предмет, расплывчатый и неясный, пока до меня не доходит, что воют наши моторы, а я, уткнувшись лбом в приборную доску, разглядываю колонку штурвала.

Бессознательно, заученным движением пальцев уменьшаю обороты моторам. Вой прекратился, осталась боль. Теперь ее границы определяются уже точно — разламывается голова. Я сделал судорожный глоток, в ушах хлопнуло, и боль исчезла.

Некоторое время, может быть, долю секунды, нахожусь в безмятежном блаженстве — тихо, боли нет, какое наслаждение! И в этот миг моего сознания коснулся смертельный холодок. Это еще не был страх, он еще не пришел. Мой мозг был занят анализом событий: где я, что со мной?

Обеими руками, почти не прилагая усилий, я легко оттолкнулся от приборной доски и повис на ремнях в невесомости. И тут я понял: мы падаем!

И страх ворвался. Он пронзил меня с головы до пят: "Давно ли мы падаем?! Какая высота?!"

Молниеносный ищущий взгляд на приборную доску: где указатель высоты, скорости?

Десятки приборов. Мерцающее месиво из стрелок и цифр. Разберись тут!..

"Время!.. Уходит время! Черт с ней, со скоростью и высотой! Надо скорее выводить самолет из пикирования! Рвануть штурвал на себя..."

Мысли, противоречивые, несвязные, стараясь опередить в невероятном беге время, наскакивали друг на друга, как бильярдные шары, и разлетались в стороны:

"Скорей! Скорей!"

"Нет, торопиться, рвать штурвалом нельзя! Тяжелая машина дала разгон. Мы в отвесном пикировании... Громадная скорость. Самолет при резком выводе разрушится от перегрузки".

"Земля! Где земля? Далеко ли? Близко ли? Скорей, скорей, уходит время!"

"Нельзя скорее, надо медленней... Развалится машина..."

О, голос разума! Как ненавидел я его в эти мгновения! Нельзя скорее самолет развалится; нельзя медленней — можно врезаться в землю...

"Пропади ты пропадом! К черту разум. Может быть, все обойдется и самолет не развалится? Я хочу жить..."

"Ты хочешь жить в плену? — это голос разума. Холодный, жесткий голос. — Ты хочешь, чтобы враг торжествовал?"

"Пле-е-ен?! — Я внутренне содрогнулся от ужаса. — Нет, лучше смерть!"

"Так говорят только трусы. Мужественные борются!"

"Трус?! Ладно. Конечно, я боюсь плена, я не хочу, чтобы враг торжествовал, и поэтому буду бороться!"

Обеими руками вцепился в штурвал и потянул на себя: руль подался легко, словно плоскости его находились в безвоздушном пространстве.

"Все! Конец... Перебиты тросы... Надо прыгать..."

"Прыгать?! Куда, в плен?.."

Опять этот разум! Вспоминаю: заложил ли я девятый патрон "для себя" в ствол пистолета? Да, заложил.

"Тогда зачем же прыгать?"

Разум смеется надо мной. Он ловит меня на наивной хитрости, он уличает меня в нерешительности.

В бессильной ярости толкаю штурвал от себя и вдруг чувствую, что он живой! Дрожит чуть-чуть под слабыми ударами воздушных струй. Значит, целы тросы! Значит, аэродинамическая тень...

Рву штурвалом на себя. Опять от себя.

Страх отодвинулся: я занят. Весь интерес моей жизни сейчас заключен только в том, чтобы зацепить рулем высоты побольше воздуха. Ага, наконец-то! Я торжествую. Самолет задрожал, застонал, руки налились упругостью.

Теперь надо тянуть штурвал на себя. Медленно-медленно. В груди холодный комок. Это страх. Он твердит свое: "Скорей! Скорей! Близко земля!"

"Медленней, медленней! — возражает разум. — Развалится самолет. Плен..."

Плен — это страшнее смерти. Весь холодея в ожидании удара о землю, миллиметровым движением тяну на себя упруго дрожащий штурвал. На плечи наваливается тяжесть. Все больше и больше. Штурвал вот-вот вырвется из рук. Держу. Продолжаю тянуть. В глазах — красная пелена. Голова, словно налитая свинцом, склоняется на грудь... Секунда, другая, третья... Я задыхаюсь. Вот-вот удар.

И вдруг разом — облегчение, невесомость. Вышли!

Широким движением отдаю от себя штурвал и передвигаю вперед секторы управления газом. Всхлипнув, заурчали моторы. Бросаю взгляд на прибор. Триста метров!

Я весь обмяк. В душе сумятица: радостное недоумение, горделивое чувство победы (что — взяли!) — все вперемешку. С минуту сижу бездеятельно. Прихожу в себя. С приборной доски мне тускло подмигивают зелеными кошачьими глазами мои друзья-приборы. Мигают звезды над головой. Ветром щекочет ресницы. С трудом доходит до сознания: нет фонаря кабины. Очевидно, снесло взрывной волной. Снимаю с лица кислородную маску, оглядываюсь. Прожектора, зенитки, вспышки рвущихся бомб. Все это уже далеко, и все это пройденный этап. Впереди большой, трудный путь, и кто знает, удастся ли его благополучно завершить. А пока нужно действовать.

И еще: надо узнать, что с экипажем.

Ставлю курс. Включаю ларингофоны. Тишина. Даже треска не слышно. Та-а-ак. Значит, вышло из строя переговорное устройство. Нажимаю на сигнальную кнопку пневмопочты. Та же история. Красная лампочка не загорается: нет тока, очевидно, разбит генератор.

Достаю из кармана листок бумажки и карандаш. Под блеклым светом приборов пишу крупными буквами: "Как дела", ставлю большой вопросительный знак. Вынимаю из зажимов патрон пневмопочты, закладываю в него записку и нажимом рычага отправляю патрон в хвостовой отсек, к радисту и стрелку. Затем резким движением педалей ножного управления трижды качаю самолет: влево-вправо, влево-вправо.

Моих ног касается рука. Это Евсеев дотянулся из своей кабины, тормошит, дергает за унты и, сжав кулак, выставляет вверх большой палец. Та-ак, ясно: штурман жив и здоров, чувствует себя "на большой".

С минуту выжидаю и, ощутив слабые толчки в педалях (это из задней кабины дергают за трос управления), лезу пальцем в приемник пневмопочты. В патроне записка: "Полный порядок!"

Облегченно вздыхаю. Чувствую себя чертовски счастливым. Задание выполнено, экипаж цел, моторы крутятся, чего еще надо? Шепчу, как молитву, заученный мною лозунг испанских антифашистов: "Но пасаран! Но пасаран!" — "Они не пройдут! Они не пройдут!". "Пасаремос!" — "Мы пройдем!".

А почему бы нет? Советские люди умеют совершать невозможное. Разве ждали нас фашисты в Берлине? Нет, не ждали. А мы пришли!

Еще в начале войны, когда самолеты Балтийского флота совершали налет на фашистское логово, командир полка бомбардировщиков Герой Советского Союза Е. Н. Преображенский рассказывал, как, выполнив задание, летчики возвращались домой буквально с несколькими килограммами горючего в баках. Это тогда, с острова Эзель. А сейчас мы на этих же машинах летаем из-под самой Москвы, и путь наш удлинился чуть ли не вдвое!

Нет. Они не пройдут. Они не пройдут! Мы пройдем!

Набираем высоту. Самолет легкий, идет вверх хорошо. В воздухе спокойно. Мерцают звезды. Впереди по курсу ярко блестит Сатурн. Чтобы не таращиться на компас, держусь Сатурна.

На высоте пяти тысяч метров надеваю маску. Морщась от боли в раковинах ушей, расправляю резинки, охватывающие голову. Тяжелый шлемофон нарушил кровообращение. Боль несусветная. Привычно терплю.

Высота — семь тысяч восемьсот метров. Меня обдувает ледяным ветром. Мерзну. Терплю и это неудобство. Меня согревает сознание, что с каждым оборотом винтов мы ближе и ближе подходим к линии фронта, а там — конец опасностям и — дом!

Начинает светать. Сереет небо, тускнеют звезды. Сатурн поднялся высоко, переместился вправо и сейчас одобрительно мигает мне со своей верхотуры. Гудят моторы. Клонит ко сну. Сильно клонит. Я засыпаю мгновенно. Голова падает на грудь. Самолет клюет носом. Тревожно гавкают моторы. Я просыпаюсь, вздрагиваю, испуганно таращу глаза, выравниваю машину, и все начинается сначала. Это же пытка!

Чтобы отвлечься, достаю из кармана шоколадку "кола", отламываю добрый кусочек и кладу за щеку. Таращу глаза, стараясь разглядеть, что там нас ожидает впереди. Небо на востоке окрашивается в грязно-фиолетовый цвет. Неожиданно различаю чуть розовеющие кромки кучевых облаков. Облака высокие не перешагнуть, и нижняя кромка — наверняка метров на триста-четыреста. Что же делать? Снижаться? Нельзя. Сейчас высота для нас — гарантия. Приборы не работают. Я не знаю, сколько в баках горючего. И еще — в любую минуту может отказать мотор, один или другой. Очень сомнительно, чтобы после такой передряги они не были бы повреждены. Нет, снижаться нельзя!

Сон как рукой сняло. Я снова в борьбе. Все мои помыслы сейчас — как можно больше набрать высоты. Борюсь за каждый метр.

Облака ближе. Громоздятся, вздымаются. Беспокойно ерзаю на сиденье, ищу лазейку между тучами. Вверху, под робкими лучами восходящего солнца, они белые, как снег, а внизу синие-синие.

После некоторого раздумья решаю: если не найду прохода, пойду напролом. Другого выхода нет. Набираю высоту по крошечке, по сантиметру. На приборе девять тысяч метров. Так высоко мы никогда "е забирались. Как-то там штурман?

Наклоняюсь, смотрю через прорезь приборной доски. Евсеев лежит на полу, держит шланг маски возле штуцера кислородного баллона, дышит. Встретился со мной глазами, ободряюще мигнул.

Мороз дает себя знать. Облака уже рядом. Мчатся на нас, обдают холодом. Нужно входить. Нет, боюсь. Зачем лезть на рожон? Отворачиваю вправо, иду рядом с крутобокой тучей. Ага, коридор! Была не была! Круто разворачиваю и ныряю в узкую мрачную щель. Машина вздрагивает. Мимо проносятся стены фантастических замков. Коридор сворачивает налево, затем направо и вдруг теряется в серой лохматой облачности. Черт возьми, вот это удача! В следующее мгновение мы влетаем в мокрую вату спокойных высокослоистых облаков. Тихо, хорошо. Идет снег. Я облегченно вздыхаю. Я снова счастлив.

Уже совсем светло. Наверное, пора снижаться. Заглядываю к штурману. Евсеев прилип к баллону. Лежит на полу, держит шланг возле штуцера. Лицо закрыто маской, но все равно мне видно, какой у штурмана кислый вид.

Показываю на часы, делаю знак рукой: "Не пора ли снижаться?"

Евсеев радостно закивал головой: "Пора, пора!" — и красноречивым жестом потряс шланг кислородной маски: мол, надоел до смерти!

Из облаков вынырнули на высоте четырехсот метров. Сумрачно, дождливо. Видимость скверная. Под нами болотистая местность. Слева какая-то речушка, впадающая в озеро.

Евсеев стоит в коленопреклоненной лозе у прозрачного носа своей кабины, уточняет ориентировку. Перед ним, словно коврик у молящегося магометанина, лежит развернутый планшет с картой. И сам Евсеев до смешного похож на правоверного. Посмотрит вперед, беззвучно пошевелит губами, нагнется к карте, упираясь ладонями в колени, и снова выпрямится: "Ашхаду анна иллаха аллах. Уо шхаду анна Мухаммедан расулу аллах!" (Нет бога, кроме аллаха, и Магомет пророк его).

Вот опять — нагнулся, ткнул пальцем в карту, схватил карандаш, листок бумаги, черканул торопливо две строчки и полез ко мне передавать.

Та-а-ак, хорошо! Мы вышли левее Клина, правее Калинина, на речку Шошу, впадающую в Волгу. Сейчас будет железная дорога, идущая на Ленинград, и отсюда мы будем менять курс на свой аэродром. Москва останется слева. Это запретная зона. Залетать в нее категорически запрещено. Да нам и нет необходимости.

Наскакиваем на железную дорогу. Какая-то вдрызг разбитая станция. Валяются остовы полусгоревших вагонов. Корежатся к небу ржавые железные конструкции водонапорной башни.

Разворачиваемся, берем курс домой. Идем почти бреющим. Проносимся над домами разбитого Клина, над аэродромом, забитым "ИЛами"-штурмовиками. Погода совсем никудышная. По самой земле стелются клочья тумана. Все гуще и гуще. Впереди все закрыто, и, как видно, до своей базы нам не дойти. Дело дрянь, нужно куда-то садиться. Разве, пока не поздно, вернуться в Клин?

Бросаю взгляд налево. Москва! Черный дым из заводских труб накрыл город грязным шлейфом. Решение приходит внезапно:

— А, была не была!

Круто разворачиваю влево. У штурмана округляются глаза. Хватает карандаш, бумажку, пишет, сует мне записку: "Ты с ума сошел? Запретная зона!" Я верчу записку в руке: "Запретная?! Хм!" Озоруя, пишу "резолюцию": "Но пасаран! Пасаремос!" Возвращаю Евсееву. Прочитал, засмеялся, махнул рукой: давай, мол.

Подходим к городу. Где-то здесь должен быть центральный аэродром. Почти из-под самого нашего носа из облаков вдруг появляется округлая громада аэростата воздушного заграждения. Шарахаюсь в сторону и тут же замечаю зеленое поле аэродрома с белым посадочным "Т". Выпускаю шасси, с ходу иду на посадку.

В самом конце пробега самолет вдруг ни с того ни с сего заартачился, заскрежетал колесами и, высоко задрав левое крыло, резко крутнулся на месте. Этого еще не хватало! Торопливо ударяю рукой по лапкам выключателей моторов. Самолет остановился, вздохнул, как запаленная лошадь, и, осев на правый бок, замер в такой позе, будто увидел что-то интересное в траве.

Я отстегнул ремни и вылез из кабины. К нам, постреливая вверх синими кольцами дыма, спешил аэродромный трактор-тягач.

Розовый рай

Самолет приволокли на стоянку. Именно приволокли. Крупный осколок снаряда вклинился в тормозной диск колеса да так и застрял в нем. Выпали из-под крыльев светящиеся рваными дырами посадочные щитки. Из-под раскромсанных капотов черной блестящей струей текло на землю масло.

С красной повязкой на рукаве из служебного здания вышел дежурный. Еще издали крикнул:

— Кто вас сюда звал? Вы что, не знаете, что здесь запретная зона?!

Подбежал, козырнул официально, явно собираясь ругаться, но, взглянув на машину, обмяк:

— Где это вас так?

— Над Берлином.

— О-о-о!.. — В глазах испуг и уважение. — Тогда другое дело! — Снова козырнул. — Извините, пойду доложу. — И, придерживая рукой кобуру пистолета, убежал.

— Ишь ты, он доложит, — проворчал штурман, доставая из кармана портсигар. — А пригласить нас в помещение не дотумкал.

Я взглянул на Евсеева. Лицо прозрачное, зеленое, под глазами черные круги. Подошли Заяц с Китнюком. Тоже — видик...

Заяц усталым движением потер ладонями лицо, сказал смущенно:

— Не смотрите так, товарищ командир, вы тоже не лучше выглядите. Дать вам зеркальце?

— Нет, Заяц, не надо. Не хочу разочаровываться.

Только сейчас я ощутил в себе страшную усталость. Это была не та усталость, при которой человек, получив возможность отдохнуть, падает, проваливается в блаженное ничто. Это была совсем другая усталость, когда каждая клетка тела, отравленная, нокаутированная — взлетом, спадом, жизнью, смертью, — немеет и, теряя чувствительность ко всему, вдруг начинает постепенно возвращаться к жизни. И возвращение это несет с собой такую вездесущую и опустошающую боль, что порой кажется — уж лучше умереть бы!

Были бы мы сейчас в полку, оглушили бы себя перед завтраком (или перед ужином?) добрым стаканом водки — к ней я уже не испытываю прежнего отвращения, — добрались бы кое-как до своих коек и умерли б на несколько часов. Но это в полку, а здесь... Действительно, почему этот дежурный капитан не пригласил нас в помещение?

Подавляя в себе уже знакомое мне растущее чувство беспричинного гнева, я полез на машину, вынул из кабины парашют и лег на крыле, положив парашют под голову.

Но лежать было неудобно. Меня раздражало серое небо, смешанные с дымом облака, приземистое здание аэродромной службы, скрип железного флюгера на старинном шпиле. В голове позванивало: треньк! треньк! треньк! А изнутри на черепную коробку что-то давило, причиняя тошнотворную боль.

Черт знает что! Долго мы будем находиться так, в полной неизвестности?

На крыло, пыхтя, взобрался Евсеев. Лег рядом, пахнув на меня табачным перегаром.

— И как мы долетели, командир, ума не приложу! В правом моторе все кишки перемешались. Масляный бак разбит. Генератор вдребезги.

— Черт с ним, с генератором!.. — меня мутило. — Важно, что мы целы и сидим... в запретной зоне.

— Вот и плохо, что в зоне. В приказе расписывался? Расписывался, а сам же его и нарушил! Потянут нас с тобой к ответу.

Меня отпустило. Конечно, на время, на несколько секунд, но какие это были блаженные секунды! Мысль ясная, четкая, во всем теле легкость.

— . Не потянут, — сказал я, все еще боясь открыть глаза. — Избитый вдрызг самолет из Берлина. За тридевять земель. Из фашистского царства, из гитлеровского государства. Что ты, Коля! — Мне снова стало дурно. — О, ч-черт, как я устал!

— . Тихо! — сказал Евсеев, — Смотри.

Я открыл глаза. Рядом с самолетом стоял камуфлированный лимузин и какой-то коренастый полковник в очках, заложив руки в карманы распахнутой шинели, с задумчивой внимательностью смотрел на самолет. Потом нерешительно, словно боясь, что его окрикнут, подошел к обвисшим посадочным щиткам и что-то вынул оттуда. Это был небольшой, длиной со спичку, с острыми рваными краями осколок зенитного снаряда. Покрутив им перед толстыми стеклами очков, полковник вынул из кармана кителя бумажник и положил в него находку.

— Порядок! — шепнул Евсеев. — Теперь он пошлет железку домой и опишет всякие там страсти-мордасти.

Я не ответил, мне было нехорошо. Но об этом полковнике я почему-то не мог думать плохо. Уж очень много было у него уважения к этому страшному сувениру, привезенному ценой смертельной опасности и больших страданий из самого логова врага.

Потом подъезжали еще машины. Вылезали майоры, полковники, подполковники. Смотрели, обменивались вполголоса замечаниями и, бросая украдкой взгляды на нас, неподвижно лежащих на крыле, уезжали.

Мы уже почти по-настоящему задремали, когда нас разбудил громкий окрик:

— Эй, люди, кто тут есть живой, вылезай!

Мы поднялись. Завозились в своей кабине Заяц с Китнюком. Небольшого росточка, юркий капитан, проворно выскочив из машины, громко хлопнул дверкой:

— Поднимайтесь, герои, я за вами приехал! Мы сползли с крыла на землю. Капитан подлетел, щелкнул каблуками, лихо козырнул:

— Здравствуйте! Я из штаба АДД. Мне приказано отвезти вас в столовую. Затем за вами прилетят. — И он с подчеркнутой вежливостью пожал нам руки. Потом обежал самолет, сунул кулак в пробоину в, крыле, поцокал языком: Здо-о-орово вас попотчевали! — И тут же заторопился: — Поехали, товарищи.

Мы втиснулись в "ЗИС".

— Ну и разговору тут о вас! — сказал капитан, когда машина выехала на шоссе. — Подумать только — от самого Берлина, да еще в таком состоянии! — И внезапно перейдя на шепот, повернулся ко мне, многозначительно поднял палец к потолку: — Звонок о вас дошел даже доверху. Во!

У меня екнуло сердце. Доверху! Может быть, после этого и мы тоже найдем свои фамилии в списках Указа Президиума Верховного Совета Союза ССР? А почему бы и нет! У нас с этим вот вылетом стало ровно пятьдесят боевых. Кроме того, из девяти глубоких рейдов на столицы и административные центры воюющих против нас государств мы сделали восемь. Из трех самых наитяжелейших рейдов нашей авиации на Берлин мы сделали три! Никто не сделал столько. Разве только молодой талантливый летчик Герой Советского Союза гвардии капитан Молодчий.

Зря мы ездили в столовую. Громадный зал, спешащие на службу люди. Все одеты, как полагается. А мы в комбинезонах, в лохматых, пахнущих псиной унтах. В руках планшеты, шлемофоны, меховые перчатки. Лица зеленые, прозрачные.

Когда мы вошли, в зале — на секунду, не больше — произошло замешательство. На секунду стих гул, на долю секунды — короткие взгляды, брошенные будто невзначай в нашу сторону. Затем победила столичная корректность. Все занялись своими делами, но в воздухе еще витали обрывки разговора:

— Экипаж из Берлина...

— Берлин бомбили...

— Ну-у-у?!

— Плохая погода — мало дошло...

— А этих подбили...

Мы сели к столу и, взгромоздив себе на колени свое "барахло", уткнулись взглядами в скатерть. Тотчас же к нам подплыла дебелая официантка с накрашенным ртом. Хлоп-хлоп! — перед нами тарелочки с перловой кашей и сбоку, выпятив голые ребра, — какая-то костлявая рыбешка.

Есть не хотелось. Давила усталость. Мы выпили отдаленно-сладкого чая, пахнувшего мочалкой, и поднялись.

— Мерси!

Официантка проводила нас жалостливым взглядом.

Словно во сне мы вышли на улицу, сели в машину, приехали на аэродром. Погода улучшилась. По умытому небу плыли чередой редкие клочки облаков, и от них по земле, догоняя друг друга, бежали по-осеннему четкие тени.

В воздухе прогудел "ИЛ-4", сделал круг, выпустил шасси, приземлился и подрулил прямо к нам.

"За нами, — догадался я. — Кто там, интересно?"

Из самолета вылез и легко соскочил на землю невысокий, коренастый летчик. Я пригляделся: командир корпуса Логинов!

Сон продолжался. Он не очень удачно начался, но так сказочно кончается. Раз прилетел сам генерал, значит, действительно, наша посадка в Москве наделала много шуму.

Генерал усадил нас в самолет и привез домой. Мы снова оказались в столовой.

Стакан чуть-чуть разведенного спирта, отбивная с жареным картофелем, соленые огурчики. Огненная жидкость враз растеклась по жилам, снимая без остатка мучительную боль и страшную усталость. Душа покатилась в розовый рай. Передо мной сидел усердно работавший ножом и вилкой розовощекий, бодрый, помолодевший на сто лет Евсеев. И говорил он умные-умные вещи. Смешные. По стенам столовой порхали веселые солнечные зайчики, и в воздухе висела радость. Задание выполнено! Задание выполнено! Было так хорошо!

Мы нашли в себе еще мужества и силы добраться до коек, разуться, раздеться и, ткнувшись головой в подушку, провалиться в сказочное небытие.

Топалев Слава

Он был чем-то похож на Швейка, этот невысокий коренастый летчик, ходящий вразвалку. С лица его никогда несходила улыбка: то поддельно-грустная, то дурашливая, то лукавая и озорная.

В самые тяжелые ночи труднейших полетов, когда полку приходилось делать по три-четыре боевых вылета, когда летчики, изнуренные до умопомрачения, с натянутыми до предела нервами, готовы были прийти в бешенство от ничтожной причины, у Топалева Славы всегда находилась шутка. Он бросит ее как бы невзначай, улыбнется простодушной улыбкой и, скорчив уморительную мину, попросит у разбушевавшегося докурить или "обжечь губы".

— Понимаешь, — с деланно-глупым видом бормочет он, растерянно разводя руками. — Немцы над целью давали прикурить, да, видать, табак не тот: огонь есть, а дыму нет. Понимаешь?

Летчик стоит, прервав на полуслове гневную тираду, и обалдело хлопает глазами, а все вокруг уже смеются:

— Ну и Слава! Вот чертушка!

А Топалев, хотя только что дымил, с наслаждением затягивается окурком, жмурит глаза, чмокает губами:

— Хо-о-рош табачок. Где брал?

Атмосфера разрядилась. Тот, который сердился на что-то, уже смущенно трет себе уши:

— Вот, ч-черт, до чего же болят!

— И у меня, — говорит Слава. — Ты сколько полетов сделал? Три? Молодец. На четвертый пойдешь? Здорово! — Плюет на окурок, бросает под ноги, старательно затаптывает каблуком. — Вот Гитлера бы так, г-гада!

Только один раз я увидел его грустным и задумчивым. Сидел он на койке, обхватив руками голову. На коленях лежало вскрытое письмо. Из дому. Это письмо и явилось причиной тому, о чем я хочу рассказать.

Полк собирался на Берлин. Самолеты готовы к вылету на аэродром "подскока", но команды еще не было. Летчики-"берлинцы" собрались в кружок, лежат в траве, в тени кустов, подальше от машин, — курят, смеются, слушают, как Слава Топалев держит "банк".

Он сидит на пеньке опиленной березы. У его ног шлемофон и меховые перчатки. Меж пальцев зажата толстая самокрутка.

— Что-о?! Далеко, говоришь? — продолжает он начатый разговор с молодым "безлошадным" летчиком. — Удивляешься, как нам хватает горючего? Ха! А помните, ребята, как летал в сорок первом на Берлин полк Преображенского? Они ходили тогда с острова Эзель. Расстояние в оба конца — тысяча семьсот километров. Машины те же, что и у нас, и возвращались они домой с пустыми баками!

Молодой недоверчиво пожимает плечами:

— Ха! Как же это — на тысячу семьсот едва хватало, а сейчас ведь дальше. Сейчас ведь две тысячи шестьсот! Топалев вздыхает, смешно выпячивает губы:

— Да, брат, две тысячи шестьсот, это тебе... не баран чихнул.

Неожиданная метафора вызывает у слушателей дружный взрыв смеха. Но Славы этот смех будто и не касается. Затянувшись с задумчивым видом своей самокруткой, он сбил пальцем пепел в траву и тихо сказал, глядя себе под ноги:

— Нет, вы только подумайте, братцы, что значит величие цели! Ведь долетаем! Хватает! Ну, а если не хватит... крови добавим, а долетим. — Он бросил окурок и придавил его унтом.

Веселый был Слава, как и всегда, но я, помня о письме, не верил его веселости, улавливая в глазах искорки затаенной боли и душевных страданий.

На временном аэродроме наш врач, общий любимец полка, разложив, словно коробейник, свой "товар" на раскладном столике, раздает экипажам коробочки с таблетками "кола".

— Ребята, только не баловаться! — уже в который раз предупреждает он. Колой нужно пользоваться разумно. Лучше всего их принимать на обратном пути, когда устал и хочется спать. Ясно? Вот. Что? Две коробочки? Нельзя. Вот вам одна.

— Ах, доктор, доктор, — канючит Топалев. — Скажите уж лучше, что вам жалко таблеток. Ну дайте еще коробочку!

Доктор притворно-сердито хмурит брови:

— Не дам. Вредно. Проходите дальше. Следующий!

— Эй, эй! — сделав глаза по полтиннику, восклицает Слава, глядя через плечо доктора. — Слушай, Мотасов, как не стыдно, ты сразу сожрал все таблетки?!

Доктор оборачивается, а Топалев молниеносным движением стягивает со стола еще коробочку. Летчики смеются, доктор тоже. Он отлично знает, зачем его разыграли, но делает вид, что ничего не заметил. Хохочет со всеми, даже слезы вытирает. Что ж, смех — это лучше всякой "колы".

Топалев отходит в сторону, открывает коробочку, высыпает в ладонь все содержимое — десять круглых шоколадных конфеток. Смотрит с выражением детского восторга и вдруг резким движением отправляет их в рот. Жует, смеется:

— Вкусно!

Пробую его урезонить:

— Ну зачем же, Слава! Брось, тебе же плохо будет. Ведь почти двенадцать часов за штурвалом!

На долю секунды сверкнула в глазах душевная боль. Оглянулся, не слышит ли кто, придвинулся, сказал тихо:

— Ха! Плохо. Хуже того, что есть, не будет. Понял? — И, отойдя, вынул вторую коробочку, поднял ее над головой. — Ешьте колу, колу, колу! Лучшее средство для бодрости и для ращения волос. Евсеев, дать тебе коробочку?

Прозвучала команда на вылет. Летчики побежали к самолетам. Зарокотали моторы. Один за другим двинулись к старту бомбардировщики. Порулил и Топалев. Глаза блестят, настроение сверхбодрое! "Кола"...

Взлетели. Набирают высоту. Все отлично! Никакой тоски. Хорошо, легко.

Опускается ночь. Загораются звезды. А моторы гудят, гудят, гудят. Самолет летит среди ночи. Курс — на запад. На логово фашистского зверя.

Штурман, капитан Овечкин, завозился в своей кабине, сказал хриплым голосом:

— Сильный (Встречный ветер. Наша путевая скорость — двести тридцать километров в час.

Сказал и умолк.

Медленно, едва заметно ползет по циферблату часов минутная стрелка. Ползет самолет навстречу сильному ветру. Три и восемь десятых километра в минуту. А до цели 1300 километров — около шести часов полета, а всего — туда и обратно двенадцать.

Мелькает опасение: "Не хватит горючего". Мелькает и гаснет. "Черт с ним, с горючим! — Криво улыбается про себя: — Не хватит — крови добавим. Ишь расхвастался..."

Мерцают приборы. Колеблется стрелка вариометра. Чуть шевельнулся, а она уже клюет, показывает на снижение. Чуть зазевался, а курс уже не тот! Ах, черт, чтобы вас разорвало пополам!

И часы, что они — стоят, что ли?! Как утомительно медленно движется время.

Моторы гудят, гудят. Слипаются глаза. Во всем теле какая-то вялость. Сколько прошло времени? Наверное, скоро цель?

Топалев нагибается к приборной доске. Они в полете всего третий час. Так мало!

Кончилось действие "колы". Письмо. Где письмо?! Ах, здесь вот, в кармане. Достает треугольник конверта, рвет его в клочья: "К черту! К черту вас, баб! открывает форточку, бросает за борт. — Обойдусь..."

Самолет набирает высоту. В наушниках щелчок и голос штурмана:

— Командир, курс!

Топалев смотрит на компас.

— А-а, ч-черт, куда тебя повело!

Выправляет, но ненадолго, компас снова ползет в сторону. Сердито толкает ногой педаль. Самолет рывком заносит хвост. В ответ встревоженно гавкают моторы. Тошно все. Тошно!

Мерцают звезды. Мерцают приборы. Внизу — темно. Высота — четыре тысячи семьсот метров. Трудно дышать. Привычным движением нащупывает рукой кислородную маску. Надевает. Долго возится с резинками. Уж очень больно давят на раковины ушей.

Облегчения от маски не наступает. Глупо. Очень глупо все-таки сделал он, что принял такую дозу "колы". Личные переживания? У воина их быть не должно! Воин — это надежда страны, рычаг победы. Он должен быть душевно спокойным, выносливым, крепким. Крепче, гораздо крепче, чем враг. Но там, в тылу... не понимают, что ли?

— Командир — курс! Топалев стискивает зубы.

— А, ч-черт...

Рывок ногой. Гавкают моторы. Картушка компаса нехотя занимает нужное положение.

Высота — пять тысяч шестьсот. Справа видны метелки прожекторов. В черном небе густо вспыхивают бурые звездочки разрывов зенитных снарядов. Рвутся бомбы.

Топалев оживляется. Наконец-то — цель! Подправляет ногой.

— Командир, курс! Топалев взрывается:

— Да что ты, ослеп, что ли? Не видишь — впереди справа!

— Это Кенигсберг, — спокойно отвечает Овечкин. — 3апасная цель.

Топалев приникает в фонарю:

— Не может быть!..

— Нет, командир, так. До Берлина еще около трех, часов. Курс.

У Топалева никнут плечи. Словно кто прибавил. Около трех часов... Это невозможно.

Гудят моторы. Мерцают звезды. Кенигсберг медленно-медленно проплывает в стороне и остается позади. Высота — шесть тысяч сто. Стынут ноги, стынут пальцы рук. Какая-то слабость в теле. Какой-то розовый свет в глазах. Отчего бы это? От "колы"? И вдруг яркая вспышка и... тьма.

Штурман в обороте

— Командир, курс! — сказал штурман.

Молчание.

Прозрачный нос штурманской кабины чертит своими переплетами иллюминаторов ночное небо. Звездный хоровод ползет направо вниз. Все быстрее, быстрее.

Что это? Неприятная легкость в теле. Овечкин хватается руками за кресло:

— Командир! Командир! Молчание.

Легкость нарастает. Ноги сами отрываются от пола. Моторы работают взахлеб.

— Командир!!

— Товарищ капитан, мы падаем! Что с командиром?

Это кричит радист.

Если бы знать, что с командиром!..

Штурман, держась за кресло, поворачивается назад. Темно, ничего не видно. Только носки унтов да педали.

Моторы рявкают сердито. Толчок! Звезды дружно вскинулись вверх. Овечкина оторвало от кресла, придавило к борту. Моторы завыли на высокой ноте.

— Падаем! Падаем!

— Не ори, — сказал штурман и, преодолевая тяжесть, пополз на коленях к противоположному борту кабины.

Душераздирающий вой моторов, тошнотворное вращение звезд. За голову что-то потянуло. Нащупал рукой: гибкий шланг кислородной маски. Сорвал маску, бросил. Ручка! Где ручка управления? Ага, вот она, прижатая зажимами к борту. Выдернул. Стал щупать пальцами холодный пол кабины.

Звезды крутятся, крутятся. Воют моторы. В лицо дуют упругие воздушные струи. Пальцы нащупали выемку-гнездо. Теперь нужно ставить ручку. Машину мотает. Никак не попасть. Ага, наконец-то! Ручка торчит в полу кабины. Теперь — педали. Сдвинул защелку. Педали пружинисто встали над полом. Теперь нужно сесть в кресло и попытаться вывести машину из штопора. Как это делается, он не знал. Он умел лишь кое-как водить самолет по горизонту. Топалев иногда давал ему управление, а сам откидывался на бронеспинку сиденья и отдыхал.

Ручка подавалась с трудом, педали тоже. Но самолет чутко среагировал на движение. Сначала сильно мотнуло в сторону, так, что глаза полезли из орбит, затем отпустило. Перестали вращаться звезды. Зато еще надсадней завыли моторы. Звезды взметнулись под потолок. Все спуталось, перемешалось. Где верх, где низ?! Ничего не понять. Что делать, что делать?

Инстинктивно потянул на себя. На плечи тотчас же обрушилась тяжесть. Мелькнула мысль: "Бомбы! Как бы не оборвались!"

Тяжесть внезапно сменилась тошнотворной легкостью.

— Ну, а сейчас? Что делать сейчас?

Звезды роем посыпались с потолка, сгрудились впереди, метнулись в сторону. Сиденье уплыло вниз. Крепко вцепившись пальцами в ручку управления, Овечкин повис в пространстве и вслед за тем с силой плюхнулся в кресло. "Кажется, снова падаем..."

— Моторы! Уберите моторы!.. — прохрипело в наушниках. Это кричал радист.

"Моторы? Ах да... моторы..."

Голова, как в пьяном угаре, — ничего не соображает. Дотянулся рукой до секторов, сдвинул их на себя. Разом прекратился вой. Откуда-то из-под пола выпорхнули звезды, и далеко впереди взметнулись лучи прожекторов. Ага, теперь хорошо — есть ориентир...

Без моторов оказалось легче. После некоторых попыток световое пятно впереди заняло наконец устойчивое положение. Теперь надо дать обороты моторам. Рявкнули двигатели, и световое пятно поплыло вниз. Ч-черт!.. С сердцем толкнул от себя ручку. На секунду-другую уплыло сиденье, но зато, снова появились прожектора. Наконец самолет занял нормальное положение.

Овечкин вытер ладонью мокрое от пота лицо, посмотрел на высотометр. Три тысячи метров! Ничего себе — отмахали три километра за тридцать секунд...

Однако что же с командиром?

— Командир! Командир! Топалев!..

Молчание. Посмотреть бы. Попытался повернуться, но моторы тотчас же загавкали и прожектора полезли вверх. Неуклюжие попытки установить машину в горизонтальном положении заняли целых полминуты. Ну уж нет — больше он падать не хочет!

Что же делать? Разумеется, идти домой. Но не с бомбами же! Надо их сбросить. Сбросить и вернуться домой. Он покосился на компас. Курс не сходился на целых сорок градусов. Попытка исправить его не привела ни к чему. Едва прожектора ушли в сторону, как застонали, загавкали моторы, и Овечкин снова ощутил только что пережитые чувства невесомости и перегрузки. Глаза, привыкшие к свету, уже не различали в темноте горизонта. Пришлось ставить машину носом на Кенигсберг, ..

Город приближался. Уже видны были дымы, ползущие над землей, и вспышки бомбовых разрывов. Ощущение неуверенности и беспомощности охватило штурмана. Как завороженный глядел он на цель, где в воздухе густо рвались снаряды и куда против воли тащила их машина.

— Командир!.. Командир! Топалев!..

Молчание. Что с ним?

Овечкин судорожно хватил пересохшим ртом воздух и, подчиняясь привычке, открыл бомболюки. Кенигсберг с прожекторами, с беспрестанными взрывами бомб, подползал под самолет. Штурман, все еще цепко держась обеими руками за управление, сжался в комок. Страх, парализующий волю страх вползал в его душу. Он всегда волновался и переживал неприятные чувства, когда машина, подходя к цели, пробивала носом огневую сумятицу. Когда на него со страшной быстротой мчались какие-то тени, то ли дым от разрывов снарядов, то ли самолеты на встречных курсах; когда сверху, слева, и справа, и впереди вдруг пронесется густая капель из бомб, сброшенных с других самолетов, с тех, что невидимками висят над ними... Все это страшно, и никогда не будет привычным, как бы кто ни храбрился. Но сегодня было страшнее страшного. И страх этот, схватив в кулак сердце, все сжимал и сжимал его с беспощадной жестокостью...

И они влетели в огненный ад... Все клубилось, дымилось. Огонь внизу, огонь вверху, огонь слева, огонь справа. Где верх, где низ? За что зацепиться взглядом, как вести самолет?

А самолет, по существу лишенный управления, стал валиться на левое крыло. Может, он и не валился, может, это только так казалось, но Овечкин, исправляя крен, принялся давить ногой на правую педаль и двигать ручку вправо. К его ужасу, крен влево будто бы увеличился еще сильнее. Ему уже казалось, что машина готова была совсем перевернуться. Он не замечал, что творилось сейчас вокруг него. Затаив дыхание и стиснув зубы, он давил, давил на упруго неподдающуюся педаль и ручку. Тщетно — самолет переворачивался влево...

И в этот момент что-то случилось. Овечкин почувствовал, как дрогнули рули, и кто-то спокойно сказал:

— Брось управление. Я сам...

Это было счастьем! Таким счастьем, что, услышав голос и догадавшись, кому он принадлежит, Овечкин не удержался и спросил совсем ни к месту:

— Слава, родной, ты очнулся? Что с тобой, дорогой?

— Ничего, — прозвучало в ответ. — Бросай бомбы, цель под нами. Это Берлин?

Луч прожектора уперся в машину. Но сейчас это было уже совсем, совсем не страшно. Штурман протянул руку и, надавив пальцем на кнопку бомбосбрасывателя, повернулся, чтобы заглянуть в пилотскую кабину. И тут ему все стало ясно. Топалев, держась обеими руками за штурвал и низко пригнувшись, вел самолет по приборам. На нем была кислородная маска, только конец ее гибкого шланга свободно болтался между педалями ножного управления...

Невероятно, но факт

На войне, в особенности у нас, летчиков, нередко происходили случаи самые удивительные, почти необъяснимые. И тем не менее они происходили. Как говорится, невероятно, но факт.

Официальная загрузка самолета "ИЛ-4", рассчитанная его конструктором Ильюшиным, была тысяча триста килограммов. Десять соток подвешивались в бомболюки и три — под брюхом. Эта загрузка считалась незыблемым законом для всех. Молодому, еще неопытному летчику командир мог дать загрузку поменьше тысячу, например, или восемьсот килограммов, и никто его не осудил бы. Но приказать даже опытному летчику взять на борт свыше установленной нормы командир был не властен.

Часто, когда требовалось разбомбить сильное железобетонное укрепление противника, к самолету подвешивались три бомбы по двести пятьдесят или две по пятьсот килограммов на наружные замки и к ним соответственно еще добавляли несколько соток. В итоге опять-таки получалось тысяча триста. Параграф инструкции был соблюден, хотя, разумеется, наружная подвеска из двух пятисоток создавала гораздо большее воздушное сопротивление, чем три маленьких сотки.

Когда полку предстояло бомбить аэродромы или живую силу противника, нам привозили "РАБы" (рассеивающиеся авиабомбы). Это были толстенные, как купчихи, каплеобразные бочки, начиненные множеством мелких бомбочек фугасного или осколочного действия. Сзади этого внушительного сооружения красовались обтянутые и прижатые к корпусу три больших металлических лопуха, похожих на лопасти пароходного винта.

Две такие штуки, обтянутые ободьями из мягкого железа, и подвешивались под брюхо. Предварительно оружейники делали надрез на ободьях. Сброшенная с высоты, бомба тотчас же распрямляла хвостовые лопасти-винты и начинала вращаться все быстрее и быстрее. Уложенные внутри бомбочки, приобретая большую центробежную силу, начинали давить изнутри на оболочку бомбы. С жутким воем и фырканьем летел к земле грозный снаряд, и наконец — п-пафф! — не выдержав давления, лопались надрезанные ободья, оболочка распадалась, и освобожденный смертоносный груз, визжа, разлетался по громадной площади.

И хотя к "РАБам" подвешивали в люки только шесть соток, летчики не любили их возить. Большое лобовое сопротивление давало себя знать. Самолет становился вялым, трудно взлетал и плохо набирал высоту.

Слава Топалев возил все.

— "РАБы"? Пожалуйста, — соглашался он. — Только слушайте, какое это имеет значение, сколько бомб вы подвесите в люки — шесть или все десять?

— По Малинину — Буренину десять соток тяжелее шести! — возражал ему инженер по вооружению. Слава ухмылялся:

— Между прочим, по Малинину — Буренину, если вместо лишнего бензина, который я вожу до цели и обратно, подвесить бомбы, то это будет нисколько не больше. Ферштеен?

— Ферштеен, — смутился инженер. — Но ведь без командира полка я не имею права...

— Ну конечно... — Слава пошел искать командира.

Командир был в своей маленькой каморке. Он сидел на койке, покрытой солдатским одеялом, и пришивал к гимнастерке пуговицу.

— Садись, — сказал командир, пододвигая табуретку. — Что у тебя?

— Да вот, — замялся Топалев, — кое-какие соображения насчет загрузки.

— Ага, интересно, — буркнул командир, нацеливаясь насадить иголку на нитку. — Что там у тебя, выкладывай.

Слава принялся выкладывать. Командир внимательно слушал, одобрительно кивал головой, потом вдруг решительно отложил гимнастерку, взялся за карандаш и карту, лежащую у изголовья, и принялся записывать на ее обратной стороне размашистые цифры.

— Ну ладно! — воскликнул он. — Обратимся к твоей выкладке. Полет на сегодняшнюю цель займет три часа. Горючего потребуется тысяча двести литров плюс двадцать пять процентов аэронавигационного запаса. Итого полторы тысячи. А мы возим в баках по две-три тысячи литров. Зачем? Для чего?

— На всякий случай, — подковырнул Топалев.

— Вот именно, — согласился командир. — На всякий случай. На какой? Можете сбиться с курса — раз! — И загнул палец.

— Ну уж это исключается, товарищ командир, — обиделся Слава. — Да мой штурманяга... Командир выставил ладонь.

— Ну, это твой. Я говорю в среднем, обо всех. Теперь, баки пробьют — два! — Загнул еще палец. — Штурмана ранят или убьют — три! Фриц прилетит бомбить наш аэродром — четыре. Ну и все прочее — пять! Запас нужен? Нужен. Вот.

— Двадцать пять процентов по инструкции, — сказал Слава.

Командир фыркнул, бросил на подушку карандаш. Он чувствовал, что его доказательства неубедительны даже для него самого.

— Ну, ладно что ты хочешь?

— Я хочу получить разрешение варьировать бомбовую загрузку с горючим. Меньше горючего — больше бомб, и только! И вообще: мы воюем? Воюем. Так зачем же возить бензин вместо бомб?

В дверь постучали.

— Можно?

Вошел комиссар полка Морозов. Пожилой, худощавый, с добрым прищуром глаз. Топалев вскочил.

— Сидите, сидите. Я не помешал?

— Нет, — ответил командир. — Даже наоборот. Вы нужны для преодоления инструкции. Комиссар решил вопрос просто:

— Мы не имеем права приказывать, но если летчики просят, так отчего же не разрешить? Тем более асам. Ведь полетный вес самолета не будет повышаться? Нет. Чего же здесь страшного? Ладно, поговорю с начальством.

И Топалев получил разрешение варьировать. К десяти неизменным соткам в бомболюках он добавлял тяжелые бомбы наружной подвески. Сначала взял две по двести пятьдесят, получилось тысяча пятьсот. В другой раз две по пятьсот, получилось две тонны, а затем подвесил три пятисотки. Две с половиной тонны вместо обычных тысячи трехсот килограммов. Почти двойная загрузка! Это было внушительно. Три громадных черных чушки висели под фюзеляжем. Настороженные, грозные. Привычные сотки рядом с ними казались убогими и смешными. Летчики, приходившие смотреть на топалевский самолет, стыдливо отводили глаза.

И за Топалевым потянулись другие. Но командир полка был осторожен. На две с половиной тонны он давал разрешение только летчикам, в технике пилотирования которых не сомневался. Так в полку определялась категория асов. Разрешили человеку взять эту загрузку — значит, он мастер летного дела. Значит, он уже "два", как говорил про таких Топалев. Значит, он воюет за двоих. Борисов два, Балалов — два, Назаров — два...

Как-то об этом стало известно конструктору Ильюшину.

— Две с половиной тонны с полевого аэродрома?! — воскликнул он. — Этого не может быть, это невероятно. Вы что-то путаете. Такую загрузку этот самолет возьмет только с бетонной полосы испытательного аэродрома. С трамплина. Мы проверяли. Так и не поверил.

Жабры налима

Взлетная полоса! Сколько о ней было связано тогда у меня ложных представлений!

Однажды, взлетая с максимальной загрузкой с бетонки, я почувствовал что-то неладное. Ревели моторы, бежала машина. Все было как надо, и в то же время ощущалось, что поступательная скорость самолета нарастала слишком медленно. Вот уже и время прошло — пора бы отрываться, а машина бежит и бежит, словно ей жалко расстаться с идеально ровной поверхностью. Я уже видел конец бетонки, а за ней — стена соснового леса. Пришлось подрывать машину. Легкое движение штурвала на себя, и мы в воздухе. Только скорость мала; самолет качается и лениво плывет навстречу соснам. Быстрым движением убираю шасси и терпеливо выдерживаю машину возле самой земли. Сосны — вот они, рядом, но я держу, держу. Я уже чувствую, как налились упругостью рули, как, словно конь, дрожит от нетерпения машина. А я уже из озорства прижимаю ее к земле и держу, держу до самой грани. И уж тогда, когда штурман от страха вжимает голову в плечи, отпускаю штурвал, и машина взмывает вверх...

Всю дорогу до цели и обратно я ломал себе голову: в чем же все-таки дело? Ведь только вчера я взлетал с такой же загрузкой, и даже не с полосы, а с грунта, и все было отлично! Моторы? Нет, моторы работали нормально. Может быть, ветер изменился и стал попутным? Тоже нет. Я сразу уловил бы вертлявость самолета на разбеге.

Я чувствовал, что хожу где-то рядом с разгадкой и что она удивительно проста, но над ней надо еще подумать, сопоставить все свои предыдущие взлеты. Предыдущие?! Ага, стоп!

Разгадка — вот она, извивалась в моих руках, подобно скользкому налиму. Но это был пока не весь налим, а только хвост. Добраться бы до жабр!

Предыдущие взлеты. Что же было у меня предыдущего? С такой же нагрузкой мы взлетали с неровного кочковатого аэродрома. Было трудно. Стучали шасси, чертом прыгала машина, но все равно мы отрывались от земли нормально.

Взлетали и с травянистого аэродрома. Неплохо! С аэродрома плотного, покрытого мелким, величиной с горошину, камушком-песчаником — отлично!

Отлично? Почему отлично? Может быть, тогда был сильный ветер? Нет, было так же тихо, как и сегодня...

Стоп! А с бетонки с такой загрузкой я взлетал когда-нибудь?

Нет. А, ч-черт! Налим извивался в руках: вот-вот ускользнет. Я ходил около. Разгадки не было. Налим собирался ускользнуть.

"А может быть, дело в бетонке?" — робко подумал я и тут же отбросил эту мысль, как возмутительно несправедливую. Бетонка — это мечта летчиков. Гладкая, ровная.

Меня разыскал адъютант эскадрильи. У него в руках боевое расписание. Вежливо подходит, вежливо спрашивает:

— Вы сегодня опять возьмете максимальную загрузку?

Цель вчерашняя — железобетонные укрепления фашистов. Надо размолотить их тяжелыми бомбами, чтобы легче было пехотинцам взять штурмом цитадель врага. Каждая лишняя бомба...

Это я агитирую себя?! Хорош вояка, нечего сказать!

Я гоню прочь трусливую мыслишку — отказаться от максимальной бомбовой загрузки.

— Да, конечно, — небрежным тоном отвечаю я. — Максимальную.

Адъютант почтительно заносит в боевое расписание цифру 2500. Смотрит на меня с восхищением.

— Вчера у вас был такой красивый взлет!

— Что? Взлет? Да, да, конечно. Сегодня он будет еще красивее.

Адъютант уходит, а я уже весь занят соображениями о предстоящем взлете. Эх, налим, налим, так и не ухватил я тебя за жабры!

Аэродром отгуделся моторами и затих. Летчики, торопясь, докуривали папиросы: скоро на взлет. Мимо, с флажками в руках, прошел дежурный командир. Покосился на наши три пятисотки, ничего не сказал. Штурман солидно откашлялся:

— Полезли?

— Полезли.

Разбирая лямки парашюта, я подумал: "Может, мне зарулить подальше, на самый конец взлетной полосы? Нет, это будет неправильно. Нехорошо по отношению к товарищам. Это значит — показать, подчеркнуть для всех, что-де вот, мол, смотрите, у меня максимальная загрузка. Видите, как трудно.

Нет. Надо взлетать, как и все. Даже наоборот, надо сделать так, чтобы всем было яснее ясного, что взлет с такой нагрузкой не сложнее взлета... на пустой машине. Вот как надо сделать!

Подрулили. Еще светло, и мне виден дежурный, стоявший возле бетонной взлетной полосы.

Подрулили четвертым. Взлетал самолет. Чтобы не мешать, мы остановились на грунте. И тут мне пришла в голову мысль: взлечу отсюда! Не буду заруливать на полосу. Конечно, все будут удивлены, что мы с такой загрузкой пренебрегли бетонной полосой. Пусть удивляются, пусть.

Первым удивился командир, когда увидел, что я, развернувшись, встал рядом с бетонкой. Сначала он подумал, что у меня не ладится с машиной. Он принялся растерянно перебирать в руках флажки, но я, отодвинув фонарь, поднял правую руку — прошу разрешения на взлет.

Командир опешил. Осмысливая мой поступок, он некоторое время пристально смотрел на нас, потом как-то, не очень настойчиво, пригласил меня жестом на бетонку, и, когда я, отрицательно мотнув головой, показал рукой, что буду взлетать отсюда, он пожал плечами, улыбнулся и, внезапно приняв стойку "смирно": красный флажок вниз, у левого сапога, белый вверх, затем отчетливым движением белого флажка в сторону дал мне разрешение на взлет.

Сердце мое затрепетало от восторга: умный, умный, дОбрый командир! Джуда якши адам!

К моему удивлению, бежали мы недолго. По крайней мере, вдвое меньше, чем вчера, взлетая с бетонки. В чем же дело? Налим, где твои жабры?

К вечеру следующего дня, давая боевое задание полку, командир оказал, кивнув на меня головой:

— Отдаю должное сообразительности командира первой эскадрильи. Он вчера предпочел взлететь с максимальной загрузкой с грунта, а не с бетонки.

— Мы это заметили, — оказал кто-то. — А почему?

— А как вы думаете — почему? — спросил командир и заговорщицки мне подмигнул: — Ну, кто скажет?

Летчики растерянно молчали. Многие из них, повернувшись ко мне, ждали ответа. Я покраснел до ушей. Что я им скажу, когда и сам не знаю.

Меня выручил командир.

— Все дело в колесах, — сказал он. — Покрышки наших самолетов не рифленые. Гладкая взлетная полоса, гладкие колеса. При большой нагрузке баллоны присасываются к бетону. А на грунте этого нет. Гравий...

Я готов был треснуть себя кулаком по лбу и провалиться сквозь пол. Такой простой вещи и не мог сообразить!

Я сидел посрамленный в своих собственных глазах. Налим был взят за жабры, но — увы — не мною...

Юбилейный вылет

Тяжелый четырехмоторный бомбардировщик "ТБ-7" гвардии капитана Карташова шел с полным грузом бомб на боевое задание. Это был юбилейный, сотый вылет экипажа, и в полку собирались отметить его.

Замполит эскадрильи уже который день ходил с озабоченным лицом и все шептался в красном уголке с сержантами и офицерами, умеющими писать лозунги, рисовать и красить. А сегодня в столовой вдруг ни с того ни с сего подошел к Карташову шеф-повар, низенький, толстый, со смешной фамилией Непейвода, и, почтительно склонившись, спросил, что бы он и его экипаж хотели получить к столу после юбилейного вылета.

Карташов угрюмо проворчал, что нужно сначала сделать этот вылет, а потом звонить в колокола. И штурман, чтобы вывести шеф-повара из затруднения, заказал... мороженое. Непейвода удивленно вздернул бровями, так как на дворе стоял октябрь, но возражать не стал: заказ есть заказ.

И вот они летят на сотый боевой. Уже видна цель. Упираясь в облака, нервно шарили по небу лучи прожекторов, и частые разрывы бомб озаряли все вокруг красноватым мерцающим светом. Иногда, разбрызгивая искры, с земли вздымалось кверху хвостатое пламя. Тогда в наушниках со всех сторон корабля неслись восхищенные охи и ахи воздушных стрелков и радиста: "Вот хорошо влепили! Вагоны рвутся".

Естественно, что штурман корабля, гвардии капитан Соломатин, всегда старался получить такие похвалы и в свой адрес, но, честно говоря, это удавалось не каждый раз, хотя в боевом донесении и приходилось скрепя сердце писать: "В результате бомбометания на земле возник один взрыв и два пожара", иначе не зачтут боевой вылет. Так, по крайней мере, было недавно заведено у них в полку вновь назначенным начальником штаба, с которым экипаж Карташова был не в ладах.

Месяц назад они всей дивизией бомбили спрятанные в лесу крупные склады фашистских боеприпасов. Было тихо — ни прожекторов, ни зениток. Бомбы сыпались, как из мешка, но никаких взрывов не наблюдалось. Видно, разведка неточно дала координаты. Тогда Соломатин на свой страх и риск отвел корабль километров на пять в сторону, где, как ему показалось, вроде сверкнул огонек, прицелился и сбросил бомбы.

Произошел невероятной силы взрыв. Вздыбилось небо, на мгновение исчезла ночь, и машину так тряхнуло, что Соломатин едва удержался на сиденье. В те минуты он испытал величайшую радость успеха, весь экипаж восторгался его находчивостью. В своем донесении Соломатин тогда записал: "В 00 часов 32 минуты сброшены бомбы на пять километров южнее заданного квадрата по подозрительному огоньку. В результате бомбометания на земле возник большой силы взрыв". Но пожары и взрывы были у всех, и начальник штаба, сделав строгий выговор командиру корабля за бомбометание не по цели, этот вылет не засчитал.

Случай этот запомнился всему экипажу и особенно ему, штурману. Дернул же его черт проявить тогда телячий восторг и написать в боевом донесении, что бомбили не по цели! Ведь теперь у них был бы уже сто первый боевой вылет.

Лететь до цели осталось десять минут. Доложив об этом командиру, Соломатин достал из кармана комбинезона самодельный алюминиевый портсигар, закурил и, зажав папиросу в кулаке, чтобы не мешала, прильнул к иллюминатору. Ему показалось, будто бы впереди, внизу, среди темного лесного массива, вспыхнул огонек. И огонек мигал? Это было более чем странно: лес — и вдруг электрический свет! Чтобы это могло быть?

И чем ближе они к нему подлетали, тем настойчивей мигал огонек. Длинные вспышки перемежались с короткими. Несомненно, кто-то давал сигналы с земли, но кто? Врат или друг? Известен случай, когда таким вот способом фашисты спровоцировали бомбометание советскими самолетами лагеря партизан.

Соломатин не был силен в азбуке Морзе, но фраза все время повторялась, и он, наконец, прочитал: "Огонь на меня... Огонь на меня... на меня!.."

От волнения у штурмана задрожала рука, державшая папиросу. Он сделал несколько жадных затяжек. Где-то здесь вот, слева, должно проходить шоссе. Ага, вот оно. И речка. Там, где мигает фонарик, должен быть населенный пункт Светлые Роднички. Внезапно вспомнилась фраза, сказанная кем-то из летчиков во время ужина: "Хороший санаторий, братцы, эти Светлые Роднички! Я в нем был до войны. Сейчас там, конечно, отдыхают фашисты..."

"Санаторий? Фашисты?"

Соломатин задумался. Какая-то еще неясная догадка вот-вот готова была приобрести весомый смысл, воплотиться в логический вывод. Санаторий... Да, тут что-то есть. Что-то есть.

"Огонь на меня... Огонь на меня... Огонь на меня..." — настойчиво мигало внизу.

Машина слегка покачивалась, вздрагивала, словно живая. Через открытую форточку в кабину врывалось сырое дыхание облаков. Рокотали двигатели. За спиной, в бомболюках висел смертоносный груз. Несколько тонн взрывчатки, упакованной в стальные оболочки...

Огонёк приближался. На темном фоне леса едва проглядывали заснеженные линии шоссе, извилистое русло речки и прямоугольное пятно населенного пункта. И в самом центре его — световые сигналы: тире, тире, два тире, точка. Три тире, тире, точка... Кто же это? Враг или друг?

Догадка вертелась рядом, неуловимая и ускользающая. Чего-то не хватало, какого-то звена.

Не отрывая взгляда от огонька, Соломатин пошарил рукой сбоку сиденья, достал планшет. Нужно посмотреть разведывательные данные об аэродромах противника. Здесь их целая сеть.

Пальцы легли на тумблер включения настольной лампочки. Легли и не включили. Все вдруг стало ясно и так. Волнуясь, Соломатин перекусил мундштук папироски, выплюнул огрызок, жадно затянулся снова. Рука его дрожала. Вечером, давая задание, начальник штаба сказал: "Тщательней смотрите за воздухом. Имеются данные о прибытии в район сегодняшней цели крупного авиационного соединения противника".

Вот он, вывод: этот санаторий сегодня битком набит фашистскими летчиками. Это точно. Значит, сигнализирует друг?

Соломатин сжал в ладони погасший окурок, растер его пальцами. "А друг, друг! И какое мое дело! — зло подумал он, не в силах оторваться взглядом от назойливо мигающего огонька. — У нас есть задание, и нарушать его мы не имеем права. Хватит, уже научили разок!"

И вдруг кто-то крикнул:

— Истребитель!..

Крик утонул в стремительном шквале выстрелов: ту-ту-ту-ту! Ту-ту-ту-ту! Ррраах! Рррах!..

Штурман сорвался с сиденья. Огненные языки пулеметов левых мотогондол лизали темноту. Длинные трассы пуль, извиваясь и перекрещиваясь, полосовали пространство. Выстрелы внезапно смолкли. Ревели моторы. Самолет, вздрагивая, шел прежним курсом. В наушниках было слышно чье-то прерывистое дыхание и короткие ругательства командира.

Запахло бензином, и вслед за тем из-под капота левого среднего мотора длинным шлейфом полетели искры.

Кто-то крикнул:

— Левый средний горит!

Командир Карташов проворчал в ответ совершенно по-будничному:

— Ти-хо. Без паники. Иванов, перекрыть пожарный кран. Стрелкам следить за воздухом!

— Есть перекрыть!

— Есть следить!

Хвостовой стрелок доложил хриплым голосом:

— Товарищ командир, их было два. Одного мы, кажется, подбили.

— Ладно уж, — словно про себя сказал Карташов. — Прозевали. "Кажется"... В этих словах были досада и укор. — Экипажу доложить о состоянии. Штурман?.. Соломатин, глядя на искристый шлейф и тяжело дыша, пощупал рукой парашютное кольцо (может, придется прыгать).

— Все в порядке, товарищ командир.

— Стрелки мотогондол! Левых?

— В порядке!

— Правых?

— В порядке!

— Вот и хорошо. Значит, все живы и невредимы. Ладно.

У него была привычка чуть не по каждому поводу говорить "ладно", придавая этому слову самый разный смысл. Сейчас оно прозвучало почти весело, словно бы никакого боя не было и никакая опасность им не грозит.

Средний левый двигатель неожиданно смолк. Самолет дернулся, словно наткнулся на что-то. Соломатин покосился на мотор. В темноте виделось, что винты по инерции еще крутились, но искрового шлейфа уже не было, только сильно пахло бензином.

— Наверное, пробиты бензобаки, — сказал Карташов. — В любую секунду мы можем... Ладно! Штурман, бросай бомбы, будем возвращаться домой.

Вот уже перед самым носом машут метелки прожекторов, вспыхивают звездочки разрывов крупнокалиберных зенитных снарядов. Полыхают пожары на земле, рвутся бомбы, освещая в беспрестанных вспышках стальные нити железнодорожных путей. Цель почти рядом — пять минут полета.

— Командир, может, дотянем, а? — подавляя тошноту от запаха бензина, нерешительно сказал Соломатин. — Ведь юбилейный, сотый!

Он и сам понимал, конечно, что говорит нелепость.

Карташов ответил не сразу, видимо, взвешивая "за" и "против". Потом с досадой в голосе:

— Ладно. Ведь говорил же, черт возьми, сначала надо сделать этот сотый вылет, а потом звонить. Чуешь, как пахнет бензином? Бросай, будем возвращаться.

— Есть бросать!

Удушающе острый, тошнотворный запах бензина означал опасность. Самолет был подобен пороховой бочке, готовой взорваться от малейшей искры. Нет, конечно, лететь на цель нельзя. Соломатин понимал это. И вместе с тем... Полк ждет их возвращения, чтобы отметить сотый боевой. А боевого нет. Не вышел...

"Сбросить бомбы и записать, что по цели". Эта лукавая мысль сразу нашла себе оправдание. Вспомнился тот несправедливо не засчитанный вылет. "А, баш на баш!.."

— Штурман, курс!

Весь во власти захватившей его мысли, Соломатин почти машинально сказал:

— Восемьдесят семь.

Пожары, лучи прожекторов качнулись, вздыбились и стали опрокидываться вправо. Тяжелый корабль, снижаясь, лег на обратный курс.

Да, да, он так и сделает. Но как убедить командира?

— Открываю бомболюки!

В кабине потянуло сквозняком. Стало легче дышать, и в проясненной голове вдруг отчетливо возникла другая мысль: "Сигналы! Сигналы с земли!" Как он мог забыть о них?

Соломатин кинулся к прицелу. Огонек... Где огонек? Случай сам идет ему навстречу. Но огонька не было. Под самолетом — заснеженное, рассеченное дорогой поле, багровое и мрачное от пылающих вдали пожаров. Но поле скоро кончилось. Серая ниточка шоссе нырнула в лес. Ясно — шоссе вело туда, к санаторию Светлые Роднички. Но огонька не было.

Штурман впился глазами в чернеющий внизу лесной массив. До сих пор он не успел сказать командиру об этих странных сигналах с земли, а теперь уже поздно. Командир осторожен, начнутся расспросы, сомнения, а тем временем цель пройдет и бомбы придется бросать куда попало. "Возьму целиком на себя!" решил Соломатин и, установив бомбосбрасыватель на отметку "залп", положил палец на кнопку. Одно легкое нажатие — и пять тонн бомб разом оторвутся от замков.

— Ну, чего не бросаешь? — нетерпеливо спросил Карташов.

— Что? — притворился Соломатин. — Повтори, не расслышал.

— Почему не бросаешь, говорю? — рявкнуло в наушниках. — Ведь на трех идем.

— А-а! Сейчас... Сейчас.

Огонек появился внезапно. Чуть впереди, по курсу. И на этот раз его увидел радист. Увидел, закричал взволнованно:

— Товарищ командир, товарищ командир! Смотрите — сигнал с земли! Передают морзянкой.

— Вижу, но не разберу, — спокойно ответил Карташов. — А что передают?

Огонек сыпал дробью сигналов. Четкие и раздельные до этого, теперь они почти сливались в необъяснимой спешке.

— Передают... — Радист замолчал на мгновение. — Умо... Умо-ляю... Огонь на меня! Огонь на меня! Здесь полно фашистов...

"И он еще умоляет!"

Штурман, словно обжегшись, отдернул руку от кнопки. Он представил себе: на крыше здания, прижавшись к трубе, сидит человек — советский. Патриот. Герой. И просит... смерти. И жизнь его сейчас — вот в этой кнопке, в этой руке... под этим пальцем! Это было немыслимо — заведомо зная, убить своего. Да еще такого человека! Вот так — нажатием кнопки...

Но огонек, подползая к прицелу, просил, просил мигая: "Умоляю! Умол..." и замолк. Не стало огонька. Тихо. Темно.

Что-то тошнотворное подкатилось к горлу Соломатина, наверное, от запаха бензина, он рывком положил руку на бомбосбрасыватель и, зажмурившись, нажал на кнопку.

Самолет вздрогнул. К запаху бензина примешался запах пироксилина от сработавших замков бомбодержателей.

— Ты что? Ты что?! — закричал Карташов, срывая голос. — Спятил?! Зачем бомбил, кто позволил? А может, это провокация? Может, ты сейчас по штабу партизан!

Полыхнуло небо. Клочкастые облака на несколько мгновений окрасились в бордово-грязный цвет и стали медленно угасать, как угасает в кузнице раскаленный металл. На земле, разбрызгивая искры, лениво занимался пожар.

"Вот и все, — подумал штурман, обессиленно откидываясь на спинку сиденья. — И все!.." А вслух сказал:

— Не ругайся, командир, так надо.

Карташов замолчал.

Весь разбитый и опустошенный, с тяжестью на душе, Соломатина некоторое время сидел неподвижно, приходя в себя. В висках стучало. От незакрытых бомболюков несло сквозняком. Бессознательным движением он расстегнул шлемофон и подставил лицо холодным струям воздуха. Почти так же бессознательно, привычным движением достал планшет, положил на штурманский столик и включил освещение. Прямоугольное светлое пятно скупо легло на листок боевого донесения. Штурман взял карандаш и твердым почерком записал: "25октября... в 22 часа 02 минуты бомбы сброшены по цели..."

Закончив эту формальность, Соломатин выключил освещение.

— Товарищ командир!

— Ну, что тебе?

— Докладываю. Бомбы сброшены по цели. Боевое задание по уничтожению живой силы противника выполнено...

Доклад прозвучал официально и сухо. В наушниках — молчание. Только слышно было, как вздыхал и кашлял командир, грызя конец нераскуренной трубки. И мысли Карташова были самые нерадостные. "А вдруг действительно бомбы угодили в партизан? Ребята ждут, лозунги пишут, готовят какие-то подарки... Эх, если бы не этот сотый, юбилейный! Пришел бы к командиру, доложил: вот он я. До цели не дошел, задания не выполнил. Бомбы сбросил черт те куда, судите, как знаете, А сейчас... Соломатин тоже — хорош гусь: поставил командира в такое положение. Старый боевой товарищ называется. Все принял на себя. Поди вот теперь доложи: "Товарищ гвардии полковник! Штурман Соломатин сбросил бомбы без моего разрешения..." На что это будет похоже?

Второй пилот, капитан Беляков, всегда хмурый и неразговорчивый, словно угадав мысли Карташова, выключил ларингофоны, чтобы экипаж не слышал, склонился с сиденья, прокричал над уходом:

— Не журись, командир! Тут уж ничего не поделаешь. За нами не пропадет. В долгу не останемся!

Карташов вынул трубку изо рта, благодарно кивнул:

— Ладно. Бери управление.

Прошло несколько дней. Все это время и Соломатина, и Карташова не покидала какая-то неловкость и неискренность в отношениях. Разговаривая, они пытались, как и прежде, открыто смотреть друг другу в глаза, но зрачки помимо воли избегали встречаться, уклонялись, и от этого взгляд у обоих становился отчужденным, холодным, словно где-то там, в глубине души, у каждого образовались невидимые льдинки. Опуская глаза, они расходились. Это их угнетало и мучило. У каждого не хватало мужества признаться даже самому себе, что мучает их страх за неизвестные последствия того бомбометания на сотом, юбилейном вылете.

И вот однажды, когда летчики и штурманы полка, получив боевое задание, уже собирались расходиться, открылась дверь, и на пороге появился в сопровождении командира корпуса и еще какого-то пехотного майора высокий худой генерал в прямоугольных очках на горбатом носу.

Все встали, недоумевая, что означает это внезапное посещение начальства из Ставки Верховного Главнокомандования. Начальник штаба приготовился доложить, но генерал, махнув рукой, мол, не надо, твердым шагом старого служаки подошел к столу, заваленному планшетами и картами, поздоровался со всеми: "Здравствуйте, товарищи летчики!" И когда в ответ прозвучал дружный хор голосов, оказал: "Прошу садиться", — и сел сам на подставленный майором стул. Снял фуражку, бережно положил ее на край стола и усталым движением пригладил коротко подстриженные волосы.

Все это он делал так раздражающе медленно, что Соломатин, сидевший рядом, нетерпеливо заерзал на стуле. "Да не тяни же ты, не тяни!" Он уже догадывался, о чем будет сейчас говорить генерал. И Карташов тоже догадывался. На широких скулах его побледневшего лица застыли желваки.

Генерал прокашлялся и полез в карман за носовым платком.

Соломатин весь подался вперед. Больше не было сил переносить эту пытку, это неведение. Он во всем виноват. Только он. Один! Сейчас он встанет и во всем признается.

Штурман сделал движение, чтобы подняться, но рука Карташова, сидевшего рядом, властно сдавила коленку. Злой шепот прошелестел над ухом:

— Сидеть! Слышишь?

Генерал поднял голову.

— Вы что-то сказали? Карташов привстал со стула.

— Нет, нет, это я не вам, товарищ генерал. Простите.

— Пожалуйста, — ответил тот и вытер платком губы. — Так вот, я хотел у вас спросить, товарищи летчики...

Внимание генерала привлекли запотевшие стекла очков. Он снял их, подышал на стекла и принялся протирать кончиком платка. Стоявший сзади майор громко щелкнул замком большого портфеля из желтой кожи, вынул сложенную гармошкой карту, положил ее на стол.

Генерал благодарно кивнул, почесал дужкой очков седую бровь и, близоруко сощурившись, окинул взглядом настороженные лица летчиков.

— Мне поручено узнать, товарищи летчики, кто из экипажей "ТБ-седьмых" в ночь на 25 октября в 22 часа 02 минуты сбросил бомбы на населенный пункт Светлые Роднички. — Он ткнул пальцем в карту: — Вот здесь.

Тишина нарушилась движением, скрипом стульев, шелестом карт. Летчики потянулись за своими планшетами. Сдержанный шепот пронесся по залу:

— Светлые Роднички? Интересно! А что там случилось?

Соломатин, чувствуя, как бледнеет, взял свой планшет, но смотреть не стал. Что смотреть? Кого обманывать? "Что там случилось?". Случилось самое страшное — бомбил по своим, и за это в лучшем случае трибунал, разжалование, штрафной батальон. Впрочем, он может и не признаться, но совесть, совесть! Как он будет жить с этим страшным грузом?

Шелест карт утих. Наступила мертвая тишина. Все смотрели на генерала. Лицо его было взволнованно. Дрожащими пальцами он надел очки, тут же сняв, постучал ими по карте.

— Так что же, товарищи летчики, кто? Я объехал все полки "ТБ-седьмых" ваш последний. Но ведь кто-то бомбил!

Молчание. Мертвая тишина.

— Никто? Странно. И... очень жаль! — Генерал сердитым движением накинул очки на горбинку носа и поднялся со стула. — Очень жаль, — еще раз повторил он. — У меня к вам вопросов больше нет. До свидания! Он кивнул головой и вышел, забыв на столе фуражку. Майор, торопясь, запихивал в портфель карту.

— Совершенно необъяснимо, — тихо сказал он сидевшему рядом Соломатину. Никак не можем найти, кому вручить ордена Ленина и Красного Знамени. В ту ночь в Светлых Родничках был уничтожен весь летный состав крупного фашистского авиасоединения.

Соломатин уронил планшет.

Секунды, стоящие жизни

Мелькают дни, мы их не видим. Ночи, ночи, ночи. Рев моторов. Бомбы. Взлеты. Цель. Прожектора. Зенитки. Атаки истребителей. Линия фронта под Сталинградом Аэродромы противника. Южная окраина Сталинграда. Северная окраина. Отдельные кварталы. Отдельные точки. Бомбежки с малых высот. Сыплются бомбы. Встают фонтаны земли. Жуткое месиво из огня и дыма, из едкой цементной пыли. Ад на земле. Ад в воздухе. По два, по три вылета в ночь...

Мы не люди. Мы сгустки невообразимой воли и страстного желания победить. Не видим, что едим, не знаем, когда спим. В наших сердцах холодное кипение, в сознании — единая цель, ради которой не жалко отдать жизнь. Мы знаем одно: идет великая битва за ключевые позиции. Враг надеялся, что здесь он схватил нас за горло. Но наши пальцы тоже что-то нащупали. Так раздавить же гадину! Раздавить!

И мы давили. Порой нам не хватало воздуха. Порой нам не хватало сил. Но воля наша была несгибаема. Русь, родина наша, никогда твои сыны тебя не предадут!

Декабрь дает передышку. Низкая облачность, туманы. Летать нельзя. Лишь пехота воюет. Враг под ударами советских войск откатывается на запад. Линия фронта расчленена. Возникают котлы тут и там. Фашистские части, хорошо оснащенные техникой, занимают круговую оборону: окутываются проволокой, ощетиниваются противотанковыми надолбами, ежами, окапываются рвами и, подчиняясь приказу фюрера, ждут помощи свыше.

Фронт уходит на запад, а в тылу остаются "орешки". Опасно. Надо ликвидировать. Но ликвидация требует много сил, а силы нужны сейчас для развития успеха на главном направлении. Авиацию б сюда, бомбардировщиков! Но погода плохая. Низко, над самой землей ползут облака. Враг притаился под их прикрытием, не открывает себя, как обычно, зенитным огнем. Плохо дело. Зло берет: пехота дерется, а мы... Особенно мешал один такой большой "орешек".

Несколько раз вылетали дивизией на "провокацию". Ходили низко, ходили высоко. Гудели моторами, дразнили. Хоть бы один выстрел! Нет, враг хитер. Молчит.

В штабе ломали головы.

— Надо заставить его стрелять. Но как?

— Очень просто — огонь на себя!

— Гм! Похоже на сказку про кота и мышей. Но кто же повесит коту звонок на шею?

— А надо спросить у летчиков.

Спросили. И почти не удивились — каждый ответил: "Я!"

Гадали долго, кого послать. Тут надо, чтоб точно. Вокруг "орешка" наши войска, не попасть бы по своим. Чтоб штурман мог вывести самолет безошибочно, прямо на укрепленный пункт врага. Чтоб летчик мот хорошо водить машину в тумане на бреющем полете.

И тут генерал Логинов вспомнил про нас.

— Я знаю такой экипаж! Это тот, который заставил меня однажды целовать землю. Ручаюсь, они отлично выполнят задание.

Ну, лететь так лететь. Мы готовы. Мы не задумывались над тем, что этот полет, вероятнее всего, будет для нас последним. Не задумывались, может быть, потому, что лишь от нас зависел успех этой операции. Полки готовились к полету, и мы должны сыграть первую скрипку в этом грозном бомбовом оркестре.

Мы гордились таким заданием.

Пришли в штаб. Командир дивизии сказал:

— Пойдете без бомб, так лучше будет.

Я опешил. Как это — на боевое задание и без бомб? Тебя будут бить, хлестать огнем изо всех видов оружия (на бреющем полете и палкой можно сшибить!), а ты даже и ответить не сможешь! Мне стало обидно.

— Товарищ командир, да как же это?

— Полетите без бомб, — повторил командир и тут же, увидев кислое выражение моего лица, добавил: — Пойми, голова, кругом будут нули свистеть, а вдруг какая по взрывателю заденет!

Нет, я не мог лететь без бомб. Идти на врага без оружия.

— А что, если враг окажется умнее, чем мы думаем? Если он возьмет, да и не будет в нас стрелять?

У командира даже брови на лоб полезли. Посмотрел на меня, усмехнулся:

— А ты хитер, братец! Правда твоя: врага недооценивать нельзя. Ладно, полетите с бомбами. Взрыватели — замедленного действия.

Нам была предоставлена возможность решать самим, как заходить, с какой стороны, только чтобы время было выдержано точно.

Мы с Евсеевым разложили на полу карты разных масштабов, посмотрели, поползали и выбрали: заходить будем с запада. Во-первых, удобно: местность там испещрена оврагами. По ним можно подкрасться поближе, выскочить, и, во-вторых, с запада прямо к цели подходит большак — хорошо наводящий ориентир, не собьешься, и, в-третьих, немцы получают медикаменты и продукты питания с воздуха, на парашютах: мы лелеяли надежду, что они могут принять нас за своих и не открыть огня, а мы их — бомбами!

Наконец все готово. Щербаков сам провожает нас на линейку. Мы молчим. Говорить больше не о чем.

Похрустывает под ногами снежок. Над головой ползут клочки облаков в несколько ярусов. Облака золотые от солнца. Кое-где проглядывают голубые лоскутки неба. Безветренно. Тихо. Только снег под ногами хруст-хруст. Все самолеты готовы к вылету. У каждого под брюхом полутонные бомбы. Сила!

Запускаем моторы. Выруливаем. Нас провожает взглядом вся дивизия. Командир сжал пальцы обеих рук, поднял их высоко над головой, потряс в прощальном приветствии. Я помахал ему рукой:

— Спаси-ибо!

На сердце у меня спокойно. Только в груди будто скручена тугая пружина.

Взлетаем. День. Непривычно светло, и до чего же интересно! Облака с позолотой, клочки голубого неба. Под крылом заснеженные зимние поля, тут и там пересеченные дорогами. Бежит поезд. По черному асфальту ползет на запад вереница машин, крытых брезентом. Стоят сосны — темно-зеленые с белым. Красотища-то какая! Какая красотища! От моторов, как всегда, тянет горячим запахом цилиндров. Штурман сидит с планшетом на коленях. Уютно сидит, хорошо.

Держим курс на север. Высота — 400 метров. Погода пока терпимая. Разрозненные облака — выше нас, ниже нас. Видать землю, видать небо. Но скоро картина резко меняется: небо над нами становится чистым, зато землю покрывает пелена тумана. Снижаемся до бреющего. Мелькают макушки елей, лесные полянки, пробитые зверем тропки, печные трубы сожженных деревень... Губы привычно шепчут в адрес фашистов слова: "Гады! Гады проклятые! С-сволочи!" Это как молитва перед боем.

Ныряем под сырые облака. Сразу становится темно и неуютно. Меняем курс на северо-запад. Облака все ниже, ниже. Иногда они совсем ложатся на землю, и мне становится не по себе: надо точно выдерживать курс и в то же время ни на секунду не упускать из глаз мелькающие елки, овражки, высотки. Трудно и смертельно, опасно ходить в тумане бреющим полетом. Но облака, словно жалея нас, приподнимаются, образуя узкую спасительную щель.

Штурману тоже трудно. Ориентиры внезапно появляются и тут же исчезают проносятся мимо на бешеной скорости. Разбери попробуй: то ли это речка, занесенная снегом, то ли просто овражек.

Летим долго. У меня уже занемели руки от напряжения, и в глазах, как от мелькающих досок забора, стоит сплошная рябь. Но вот — внимание! Штурман вскочил с кресла, упал на колени. Я уже знаю: сейчас должен быть контрольный ориентир: речка под названием Межа и отросток железной дороги. Если выйдем точно, хорошо. А если не выйдем... Я уже не могу себе и представить, что будет, если не выйдем.

Сейчас, пока мы летим под туманом, наши авиационные полки по расчету времени прокладывают путь над облаками. Передовые их отряды придут в намеченное место точь-в-точь в ту самую минуту, когда мы должны появиться над головами врага.

Нет, мы не можем, не имеем никакого морального права не выйти на контрольный ориентир!

Летим три или пять долгих-долгих минут. Леса, перелески, полянки. Овраги, овраги и белый-белый, нетронутый снег. Сжимается сердце от страха: "Не вышли..."

Но штурман поднимает руку:

— Внимание! Курс девяносто восемь.

Я склоняю крыло, и в то же время под нами мелькают крутые берега речки, остатки разбитого моста.

Вышли! Вышли!

Я облегченно вздыхаю. Сердце наполняется радостью. Я счастлив безмерно. Молодец! Молодец штурманяга!

А теперь прятаться — в перелесках, в складках, в оврагах. Через восемь минут — цель.

Перед нами речка с крутыми высокими берегами. Ныряем к речке, скованной льдом. Берега выше нас. Хорошо! Звук наших моторов уходит вверх. Речка вильнула в сторону. Не по курсу! Выскочили: лес! А затем — заснеженная балка, поросшая кустарником. Мчимся по самому дну.

— Здорово идем, — говорит Заяц. — Аж сзади снег столбом!

Снег столбом? Хорошо! Я с наслаждением вдыхаю морозный воздух.

Штурман стоит на коленях. Он недвижим. Он выразительно красив в эти минуты. Он как скульптура. Вся его поза — сплошное напряжение.

Щелчок в наушниках:

— Внимание! Сейчас выходим на дорогу.

Балка сворачивает влево. Чуть-чуть штурвал на себя! На нас наползает склон. Еще штурвал на себя! Мы вылетаем на простор, и... душа моя замирает.

Мы налетели на колонну! Длинную серую колонну войск, шагающих на восток. Чьи это войска? Свои? Чужие? Те и другие при данной обстановке одинаково опасны. Немцы откроют шквальный огонь, увидев красные звезды, наши обстреляют лишь потому, что мы крадемся с запада. Разбираться будут потом, когда уже станет поздно.

Но что это? Все многотысячное войско разом встало! И вверх полетели шапки. Замелькали восхищенные лица, открытые рты, несомненно, кричавшие русское "ура". Колонна, вздымая оружие, благословляла нас на правый бой.

Это было потрясающе! Секунды, стоящие жизни.

Штурман повернулся ко мне взволнованным лицом. Он что-то хотел сказать и не смог. Только слышно было в наушниках, как кто-то ахнул восторженно и вздохнул — очевидно Заяц с Китнюком.

Все пронеслось, промчалось, будто во сне. Под нами большак, широкая изъезженная дорога, сплошь заваленная по бокам разбитой военной техникой: пушками, танками, машинами. Тут и там зияли глубокие воронки, едва засыпанные снегом, валялись трупы лошадей. Все мелькает, мелькает, проносится мимо. Облачность ниже, ниже. Этого еще не хватало! Краем глаза вижу, как штурман, весь подавшись вперед, положил руку на кнопку бомбосбрасывателя.

Рвы, мотки колючей проволоки, надолбы, ежи. Цель близка, но страха нет. В груди — онемение, холод, пустота. Лишь где-то в уголке, согревая душу, теплится видение — поднятые вверх винтовки, раскрытые, кричащие рты: "Уррра-а! Уррр-а-а!"

Из-под клочьев тумана на нас внезапно надвинулись стены бревенчатых хат. Успеваю заметить — крыш нет, а из-за стен, судорожно дергаясь и изрыгая пламя, бешено палят орудия. Огонь, огонь, пламя... На нас со всех сторон летят снопами искры, красные, зеленые, желтые. Под нами мелькает месиво из человеческих тел, пушек, пулеметов, касок, искаженных ужасом лиц.

Внезапный крик резанул по натянутым нервам. Я вздрогнул, дернул руками штурвал. Самолет подскочил и влетел в облака. В ту же секунду штурман упал, как подкошенный. Упал, лежит на боку в скрюченной позе, не шевелится.

"Убит... А бомбы-то не сброшены!"

Левой рукой отжимаю штурвал и, глядя вниз, на мелькающее месиво фашистских войск, правой тянусь к рукоятке аварийного бомбосбрасывателя. Скорей, скорей, под нами еще враг!

Но штурман поворачивает голову, смотрит на меня с явной усмешкой:

— Ты чего там? Погоди, я сам...

Я раскрываю рот от радостного удивления:

— Ко-олька! Жив?

— Жив, конечно, — говорит Евсеев, поднимаясь на колени.

— И не ранен?

— Нет. Откуда взял? На меня внезапно налетает чувство гнева:

— Какого ж черта ты упал?

Евсеев хмыкнул и иронически спокойно:

— А какого ж черта ты дрыгнул самолетом?

Я моментально прихожу в себя, Мне неловко. Да, я действительно дрыгнул самолетом, но по какой причине? Ах, да! Кто-то, кажется, кричал. Спрашиваю грозно:

— Кто орал? Молчание. Потом робкое:

— Это я, товарищ командир. Заяц...

— А что случилось, ты ранен?

— Нет, товарищ командир, — виновато отвечает радист. — Я просто хотел оказать, что сильно стреляют...

Ну что ему скажешь на это?

Самолет тем временем пробился вверх, в розовый свет заходящего солнца. В ясном-ясном небе комариной тучей висели самолеты нашей дивизии. Теперь они уже бомбили. Было видно, как сыпались стальные чушки, а навстречу им из-за облаков вставали черные столбы дыма.

Мирное задание

Декабрь совсем никудышный. Туман. Мы изнываем от безделья. Шахматы, шашки — все надоело. Полк располагается в бывшем подмосковном санатории. Спим по-барски, на широких кроватях с пружинными матрацами. Хорошо! Но скучно, потому что не летаем. Здесь сказывается не только привычка, но и бессознательный страх утратить, притупить чувство воздуха.

Внизу, на первом этаже, стоит бильярдный стол с тяжелыми шарами из слоновой кости. Здесь всегда шумно. Играем в "американку" — на высадку. Я разошелся — гоняю четвертую партию.

Открывается дверь, входит замкомандира полка подполковник Назаров. В руках кипа газет.

— Ребята, указ!

Все бросаются к вошедшему, хватают из рук газеты.

Сердце мое замирает на несколько мгновений, но я не двигаюсь с места. "Мне еще рано смотреть указы, — говорю я сам себе. — Я в полку еще недавно, всего семь месяцев..."

Ребята шумят:

— Братцы, Мотасова наградили!

— И Васькина!

— Орден Красного Знамени!

— О-оо! И Серегу Балалова! Здорово!

— Молодец, Серега! Поздравляю!

— И Петухова!

— Ой, сколько тут на-аших!

Ловлю себя на том, что ощущаю колючее чувство обиды. Все-таки как-никак летаем мы неплохо. И вылетов достаточно. Могли бы, кажется, подбросить орденок...

Вдруг слышу: называют мою фамилию. Я вздрагиваю, роняю кий. Боюсь повернуться: "Неужели? Интересно, что? Наверное, орден Красного Знамени!"

— Ты что? Тебе плохо? Ты побледнел весь. Я вижу обеспокоенное лицо Назарова. Прихожу в себя. С трудом подавляю желание — обнять его на радостях.

— Нет, совсем не плохо, наоборот!

— Тогда валяй в штаб, тебя командир вызывает. Я моргаю глазами. До меня не доходит смысл сказанного.

— Что-о! Куда-а-а?

— В штаб, говорю, быстро!

В штабе меня ожидало задание, весьма мирное и прозаическое: какой-то экипаж, возвращаясь с боевого задания, попал в пургу, залетел аж к Волге и сел там с пустыми баками на брюхо, где-то возле Кинешмы. Самолет цел. Техники поставили его на шасси, и сейчас, машину нужно перегнать на ближайший аэродром, а затем — в полк.

— До Кинешмы поедешь поездом, — сказал командир. — Вот тебе билет. Сухой паек уже в машине. Собирайся, я отвезу тебя на вокзал.

Я почесал в затылке. У меня в душе все еще не растаяла горечь только что пережитого разочарования. "Ладно, — подумалось мне, — ехать так ехать, я человек покладистый. Но почему выбор пал именно на меня?"

Командир понял мои мысли без слов: они были написаны на моем лице. Положив оба локтя на стол, он наклонился ко мне, заглянул в глаза и сказал довольно строго:

— Это персональное указание командира дивизии. Во-первых, потому что ты гражданский летчик и приведешь машину домой без штурмана; во-вторых, или, пожалуй, это во-первых, уж очень мала там площадка. Очень. Понял? Ну вот, мы на тебя и надеемся. — Командир посмотрел на часы и заторопился: — Давай собирайся, быстро! Опоздаем к поезду.

...Было безветренно и морозно — градусов под тридцать, не меньше. Но мне жарко. Я в меховом комбинезоне и унтах шагаю в сопровождении моториста к самолету. Снег почти по пояс, рыхлый. Он выпал за ночь и повис громадными комьями на пригнувшихся лапах елей. Кашлянешь или крикнешь громко — тотчас же обвал. На голову, за воротник. И долго потом висит в воздухе прозрачная, сверкающая на солнце всеми цветами радуги кисея.

На душе моей неуютно. Не нравится мне этот лес, молчаливый, высокий. Ох, трудно, наверное, будет взлетать! Вдобавок и ветра нет. Плохо.

Наконец мы вышли на полянку. Вот и самолет. Стоит как раз посередине. Я остановился, окинул взглядом поле, и у меня от тоски засосало под ложечкой. Площадка была мала, очень мала и неудобна для взлета. Ребристая волнистость снега привлекла мое внимание. Моторист, перехватив мой взгляд, сказал, нажимая на "о", таким голосом, будто это он виноват во всем:

— Здесь было картофельное поле.

Вон как! Ясно. Черт бы их побрал, эти борозды. И ведь надо же так — как раз поперек взлета... А тут еще ветра нет.

Площадка склонялась к югу. Под уклон удобно взлетать, но там, в конце, в неприятной близости сплошной стеной стояли сосны. На северной стороне сосен близко не было. Какой-то кустарник, заваленный снегом, да пни. Но о взлете на подъем нечего было и думать.

Чем больше я изучал обстановку, тем тоскливей становилось у меня на душе. Взлетать с такой площадки, да еще на самолете, пролежавшем полмесяца под снегом, явно было нельзя. Здесь вся надежда на моторы, а на них-то я как раз меньше всего и надеялся. Чихнет хоть раз на взлете — и конец! Имел ли я право рисковать людьми, которых повезу отсюда? Нет, такого права мне никто не давал. Надо отказаться от этой сумасбродной затеи. Так будет лучше и честней. Но вместе с тем...

И начались мучительные взвешивания. Разум говорил одно, сердце твердило другое. Тут было все: и разыгравшееся самолюбие (недаром же послали именно меня!), и страх, и опять самолюбие. Ведь если я откажусь, значит, этот самолет останется здесь как свидетельство моего бессилия! С какими глазами я вернусь в полк? Командир пошлет другого летчика, и он взлетит, а скорее всего разобьется. Как я буду тогда себя чувствовать?

Так говорило сердце. Но разум, холодный разум был неумолим. Уж очень, очень велик был риск! Велик и смертельно опасен. На карту ставилась жизнь не только моя, но и этих вот копошащихся возле машины пяти человек.

По протоптанной в глубоком снегу тропинке я подошел к самолету. Под крыльями сугробы. Возле мотогондол проталины, желтые пятна от пролитого масла. Моторы укрыты ватными чехлами, и под ними, гоня по трубам к цилиндрам горячий воздух, громко гудели обогревательные лампы. Одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться, каких героических усилий стоило техникам поднять в таких условиях машину на шасси.

Один из техников, высокий и худой, как жердь, вопросительно взглянул на меня грустными глазами:

— Ну, как вы находите площадку, товарищ, капитан?

Все насторожились в ожидании ответа. А я смотрел на их уставшие лица, на их почерневшие от масла и потрескавшиеся от мороза пальцы. Нет, я не мог ответить им отказом. Просто не в силах. Я вздохнул и, к своему собственному ужасу, сказал:

— Готовьте моторы к запуску.

И в душе моей что-то произошло, какое-то короткое замыкание. Сомнения исчезли, остался отчаянный холодок. Решение принято, и с этого момента все помыслы, вся энергия, весь ум и все умение должны быть отданы только одному выполнению невыполнимого. Потому что так было надо — и все!

Ох, как ждали уставшие люди этой моей команды! В мгновение ока были погашены и убраны обогревательные лампы, сняты чехлы. И уже, в кабине сидит техник, и мотористы покручивают винты. От прогретых цилиндров тянуло теплом, и над моторами играло марево.

— От винто-ов!

— Есть от винтов!

Стрельнув синим дымом, запустился левый мотор. Вслед за ним — правый. Лес, сбросив от неожиданности к своим ногам лавину пушистого снега, ответил многоголосым эхом.

Все ожило вокруг, и мне уже перестали казаться враждебно опасными сосны, на которые мне предстояло взлетать.

Моторы прогреты, опробованы на всех режимах. Техник вылез из кабины, и я занял его место. Парашют? К черту! Мне не нужен парашют!

Пережевывая смесь, аппетитно чавкали моторы. Пахло горячим маслом, пахло живым самолетом. Я вживался в него, старался завести с ним дружбу.

Проверил себя: как, боюсь хоть немного или не боюсь? Нет, я не боялся. Мне сейчас нельзя бояться. Совсем нельзя. Нисколечко!

Техник и мотористы, дружно погрузив чехлы и лампы, забрались в самолет: двое в кабину штурмана, трое в хвостовой отсек. Отчаянно смелые люди! Ведь знают же, что площадка мала и непригодна для взлета, а вот, поди ж ты, садятся! И на лицах их не было видно страха, только радость: "Конец тяжелой работе. Через несколько минут мы будем в блаженном тепле".

Я положил левую руку на секторы управления моторами: пошли, голубчики! Заурчали, рявкнули двигатели. Самолет, качнувшись, тронулся с места. Я знал, что мне делать. Сначала, чтобы примять хоть немного снег, мы пробежим до конца поля, затем обратно — до другого конца. Потом я все повторю сначала и уж только тогда... Пошли, пошли, голубчики!

Самолет бежал неохотно. Уж очень глубокий был снег. И еще сильно мешали поперечные борозды поля. Машина прыгала, стучали шасси, в воздухе прозрачным облаком висела снежная пыль.

И все же мне было страшно. Страх был глухой, затаенный. Но его подавляла необходимость. Это она, необходимость, двигала сейчас моими пальцами, сжимавшими штурвал и секторы газа. Это она зорко смотрела вперед, на вспаханный колесами снежный покров, на молчаливую стену леса. Я подчинялся ей, необходимости. Она была сильнее страха.

Одна пробежка. Вторая. Возвращаясь обратно, я зарулил как можно дальше, и, чтобы не оставить себе времени на раздумывания, дал полные обороты моторам. На взлет!..

Машина бежит, прыгает. В груди холодок. Слушаю каждой клеткой своего тела, как медленно-медленно нарастает скорость. Мы бежим под уклон, на сосны. Страха нет. Ничего нет. Все чувства выключены. Я только слушаю, слушаю...

Самолет становится легче. Еще легче. Но лес все ближе, ближе. В груди холодок все больше, больше. Хочется дернуть штурвал, чтобы подорвать машину, скорее очутиться в воздухе. Но я терплю. Терплю, сколько можно, до самой-самой последней грани. Здесь горячиться нельзя: поддернуть машину раньше времени это значит уронить ее на землю, потерять всю скорость и врезаться в сосны.

Я жду... Жду... Пора!

Чуть поддернул штурвал. Самолет подскочил, оторвался, повис, качаясь в воздухе, и медленно, медленно поплыл к соснам.

Высокие сосны, страшные сосны. Ах, как хочется, потянув штурвал на себя, перескочить через них! Но это невозможно: мала скорость. И я смотрю, смотрю расширенными глазами на сучковатые стволы. Вот тут-то, если чихнет мотор...

Самолет плывет, плывет на малой скорости. Моторы ревут, ревут на полной мощности, отдавая без остатка все свои две тысячи двести лошадиных сил.

А сосны ближе, ближе... Перетяну или не перетяну?

Макушки сосен проплыли рядом. Неужели? Неужели проплыли?! Я не верю такому счастью. Да, проплыли. И у нас уже высота пятьдесят метров. Сто! Двести! Я безмерно счастлив. Мы летим как надо. Я даже убрал обороты моторам. И мы видим впереди аэродром. Вот он, совсем близко. Стоят самолеты...

Трррахх! Левый зачихал, закоптил, затрясся... Чихай! Мы уже идем на посадку, и нам совсем, совсем не страшно. Вот чихнул бы ты минут десять тому назад!

Как это случилось

До нового, 1943 года осталось три дня, а я все еще сидел на чужом аэродроме.

Приняли меня хорошо. Определили на квартиру к командиру учебной эскадрильи капитану Ефимову. И сам Ефимов, и его жена, маленькая голубоглазая женщина с толстой русой косой во всю спину, люди хорошие, очень гостеприимные. Я в их глазах овеян боевой романтикой. Они оба ухаживают за мной, предупреждая все мои желания, и мне от этого неловко. Стараюсь быть поменьше дома. Хожу на линейку к самолету, мужественно мерзну возле техников. Однажды хотел помочь, схватился голой рукой за гаечный ключ да так и примерз к нему. Мороз подкручивал к тридцати.

Техники измучились вконец. Моторы никак не хотели нормально работать. Крутятся, крутятся, гудят, ревут на разных режимах, все хорошо — и вдруг: тррах-тах-тах-тах! — затарахтят, задымят, застреляют. Черт бы их побрал совсем! На ребят жалко смотреть: промерзли насквозь. Черные стали, как головешки. На пальцах, на ладонях кусками сорвана кожа. Проклятый мороз!

Ломаем головы, гадаем: отчего барахлят моторы? Перепробовали все. Снимали, продували, чистили карбюраторы. Нет, все то же! Может быть, что с зажиганием? Нет, не то. Не могут же по этой причине барахлить сразу оба мотора.

Я подозревал, что где-то в системе бензопровода замерзла капелька воды, и гуляет теперь по трубкам ледяная пробочка. Может быть, и так. А что делать? Разбирать самолет, снимать баки?

Как смогли, продули сжатым воздухом бензосистему. Вроде бы ничего. Запустили моторы, опробовали. Ничего — работают. Облетали в воздухе. Нормально. И решили: тридцать первого, в канун Нового года, вылететь. Надоело все, тянуло в полк.

Ефимов с женой принялись меня уговаривать:

— Да куда же вы полетите? Оставайтесь. Вместе встретим Новый год. Но я стоял на своем:

— А ребята? Вы посмотрите на них: головешки! Одни носы остались. Нет, полетим. Как-нибудь...

Я планировал так.

Дни стояли морозные, но безоблачные. Взлетим и тотчас же начнем набирать высоту. Тысячи три. И пойдем. Если и чихнут невзначай моторы, у нас высота. Почихают, почихают и опять заработают. А там и Москва, и наш аэродром...

Но утром оказалось все не так. Небо покрылось облаками, и мороз упал до десяти. Мороз ничего, но вот облака!..

Моторам я не верил нисколечко. То, что облетывал позавчера, — это они притворились. Лететь или не лететь?

Техники молча, не говоря ни слова, смотрели на меня умоляющими взорами. И я сдался:

— А, ладно, как-нибудь. Полетели, ребята!

Мигом загрузили машину имуществом, погрузились сами. Запустили моторы, взлетели. Набрали высоту шестьсот метров и уперлись в облака. Мала высота. Очень мала! У меня от неприятных мыслей сосет под ложечкой. Может, вернуться? Или уйти за облака? А что это даст? Земли не будет видно. Откажут моторы придется планировать на авось. А здесь места гиблые, сплошные леса, да еще какие! Даже лоси водятся. Сам видел. Стоят в буреломе, как лошади, головы друг другу на шею положили, нежатся.

Летим. Проходим Иваново. Проходим Лежнево. Хвала аллаху, сто километров позади. Моторы гудят, винты крутятся. Надолго ли?

Скоро Суздаль. Ищу глазами город. Дымка, видимость неважная. Под нами сплошные леса. И вдруг — трррахх! И... тишина. Отказали оба мотора... Враз! Винты еще крутятся по инерции, но моторы мертвы. Высота пятьсот метров... Четыреста!.. Триста!.. Самолет валится вниз. Камнем. Лихорадочно шарю глазами: нет ли где какой площадки? Нет. Лес. Сплошной лес.

Двести метров! Сто!.. Мчусь на сосны. Все — конец...

— И именно в эти-то последние секунды передо мной, необъяснимо откуда, появилась полянка. Откуда она взялась? Ведь не было же ничего! Сплошной лес и вдруг! Хорошая, довольно большая полянка. Сосны выше меня! Я еще жив?! Жив. Перед глазами ровная, ровная снежная поверхность. А вдруг это болото...

Все еще не веря своим глазам, добираю штурвал. Машина едва слышно касается колесами снежной целины. Бежит, постепенно гася скорость. Впереди внезапно появляется валун. Большой, метра три в поперечнике. Осторожно огибаю его. Еще один — слева. Он не опасен, проносимся мимо. Машина замедляет бег. Я уже начинаю ликовать в душе, но радость оказалась преждевременной.

Я ничего не понял. Удар! Треск. Звон металла, и уже самолет, вздымая к небу каскады снежной пыли, брюхом скользит по земле...

Тишина. Абсолютная. Мне на ресницы падают снежинки. Я все еще держусь за штурвал. Что случилось? Прихожу в себя. В штурманской кабине кто-то встает на колени, шарит рукой. Потерял шапку. Сзади, в фюзеляже, кто-то кашлянул, чертыхнулся. Осторожно отпускаю штурвал, открываю фонарь и выбираюсь на крыло. Все ясно: на пути оказалось шоссе с глубокими кюветами.

Вылез техник и мотористы. Все живы, даже ушибов никто не получил.

Из-за поворота дороги, гремя цепями, вылетела грузовая машина. Подъехала, затормозила. Из кабины, широко распахнув дверцы, выскочили двое: шофер в овчинном полушубке, высокий, крепкий, с обветренным лицом, и молодая женщина в тулупе и в пуховом платке. Подбежали. У обоих трясутся губы, светятся страхом глаза.

— Целы, не убились?! Слава богу!

— А мы видим, вы падаете, скорее к вам. — У шофера большие руки, пальцы в ссадинах и трещинах. Он полез в карман стеганых брюк, достал кисет с табаком. — Закурите, вам легче будет.

— Спасибо, я не курю.

Он сует кисет в карман. Не закуривает, наверное, из солидарности.

— Вас надо устроить на ночевку, — сказал шофер. И к женщине: — Леля, отведешь их к Спиридоновке.

— Нет, там занято. Геологи ночуют. Я отведу их к Марфе.

— Ладно, — согласился шофер. — Садитесь, поехали. Пешком тут далеко.

Нас привезли к Марфе, пожилой степенной женщине. У нее муж и два сына на фронте. Ее большие скорбные глаза полны душевной доброты. Приняли нас как родных, и мне от этого стало почему-то хуже. Или, может быть, оттаяла боль поражения? Ведь эта посадка — мой легкомысленный промах. Саднило в груди. Я не мог простить себе поспешного вылета, приведшего к такому печальному исходу. Не оправдал доверия, разбил машину, чуть людей не погубил...

Не снимая комбинезона и унтов, я прилег на лавку и. очевидно, от нервного потрясения, тотчас же забылся тяжелым сном.

Меня разбудил уже знакомый шофер, которого звали Федей.

— Командир, командир! Вставайте, закусим, чайком побалуемся.

В соседней комнате за длинным столом возле чугуна с картошкой сидела компания. Нечесаные головы, уставшие, небритые лица. Кто в свитере, кто в гимнастерке, кто в стеганке. Заскорузлыми пальцами, обжигаясь, брали из чугуна горячую картошку, чистили, макали в соль. Тут же стояло деревянное блюдо с солеными огурцами и большой жестяной чайник с кипятком. Ели молча, сосредоточенно. Наевшись, вставали из-за стола, надевали шапки, накидывали на плечи полушубки, кивали на прощание и выходили в морозную ночь. Тотчас же за стеной во дворе взвывал на высоких нотах мотор, скрежетали шестерни коробки скоростей, и тяжело груженная машина, звеня цепями на колесах, выползала на обледеневшее шоссе.

Я ел через силу, обдумывая, как мне теперь добраться до полка, не имея при себе никаких документов: ни командировочного предписания, ни литера, ни отпускного свидетельства. Все это в спешке было забыто, и сейчас билета мне никто не продаст и в вагон не посадит. Обо всем этом я рассказал Федору. Тот рассмеялся.

— Попали вы, командир, в переделку. Ну что ж, выручим вас. У моей сестренки, у Лельки, парень один знакомый проводником на пассажирском ездит. Как раз сегодня в двенадцать он и пройдет здесь. Договоримся, посадим.

Федор сам отвез меня к полустанку. Мы сидели в кабине втроем. Поезд запаздывал. Я нервничал, а Федор то и дело прогревал мотор. Леля, склонив мне голову на плечо, мирно посапывала в беззаботном сне.

Поезд показался лишь во втором часу. Мы вылезли из теплой кабины и пошли куда-то в кромешную темноту. Прошипел паровоз, лязгнул буферами состав.

— Восьмой, где восьмой? — закричала Леля.

— Нету восьмого! — хрипло ответил чей-то старческий голос. — Отцепили в Иваново!

— Вот те на! — ахнула Леля, как же так?!

— А так. Бандаж лопнул.

— Дядя Вася, это ты? — спросила девушка.

— Я, — прохрипел проводник. — А это хто — Лелька?

— Я, дядя Вася, я!

— Чего тебе?

Леля подбежала к ступеням вагона и вполголоса принялась объяснять.

— Нет, — сказал проводник. — Не могу, не проси. У нас ведь строго. Найдут без документов — греха не оберешься. А у меня ведь, сама знаешь, семья-то вон какая стала...

Паровоз дал свисток, зашипел парами.

"Ну уж нет! — в отчаянии подумал я. — Без меня ты не уйдешь!" Нащупал в темноте руку Федора, пожал, сказал торопливо:

— Спасибо, милые люди, и прощайте. Привет Леле. Я поехал.

Вагон медленно полз мимо меня. Вот и вторая площадка. Я вскочил на нее, подергал ручку: может, открыта? Нет, конечно, заперта. Ну, сейчас мы ее откроем.

Достал из кобуры пистолет, вынул обойму с патронами И, оттянув рамку затвора, сунул ствол своего "ТТ" в замочную скважину. Так, хорошо. Поворот. Замок открылся. Я вошел в тамбур, осторожно закрыл за собой дверь и запер ее таким же порядком.

Было без пяти два, когда я, еще раз применив пистолет, открыл вторую дверь и пробрался в битком набитый спящими пассажирами вагон. Поискал глазами, где бы прилечь. Ага, вон есть местечко под самым потолком, на багажной полке! Залез, отодвинул какие-то ящики и, сняв унты, соорудил из них подушку. Ноги я втиснул в пространство между потолком и чьим-то баулом. Не очень удобно, но спать можно.

Засыпая, вспомнил: черт возьми, да ведь сейчас же — Новый год! А я... еду зайцем по железной дороге! Но все равно: с Новым годом, с новым счастьем, товарищ летчик!

Проснулся оттого, что кто-то бесцеремонно дергал меня за ногу.

— Эй, гражданин, проснитесь, приехали! — Я открыл глаза и поднял отяжелевшую голову. Было уже светло. Сквозь давно не мытые окна в вагон пробивался свет ясного морозного утра. Из-за открытой двери под потолок били струи чистого, пьянящего морозного воздуха. — Что? Приехали? Куда?

— В столицу приехали, в столицу. Да отдайте же, ради бога, мой баул!

— Ах, баул, простите!

Я поджал ноги. Пожилой усатый мужчина в лисьей шапке и старомодном пальто с облезлым меховым воротником, сердито хмуря лохматые брови, схватил баул и стащил его вниз.

В вагоне стояла сутолока. В узком проходе, сталкиваясь, словно в водовороте, плыли узлы, мешки, фанерные чемоданы. Я обулся и, улучив момент, опустился на пол. Проходя через тамбур, бросил взгляд на свое отражение в дверном стекле. Ну и видик! Опухшее от неудобного она лицо, под глазами темные круги, подбородок в щетине. До первого патруля. А мне еще надо добраться на Каланчевскую, к электропоезду. А комендантские посты на вокзалах, я и забыл про них. Ведь там без пропуска не пройдешь.

Шагая вместе с толпой по подземному переходу, усиленно думаю, как мне быть. Но ничего не придумал. Толпа поднесла меня к проверяющим КПП. Прочные барьеры из толстых труб, узкие проходы. Четыре младших командира со строгими лицами под командой еще более строгого лейтенанта придирчиво рассматривали пропуска.

— Проходите! Следующий! Не толкайтесь. Кому говорят! Не спешите.

Оказавшись в проходе барьера, я локтем сдвинул на живот кобуру с пистолем и, взяв в руки планшет и меховые перчатки, сделал вид, что собираюсь достать документ, да вот — руки заняты, неудобно.

— Проходите, товарищ летчик, — сказал лейтенант и одарил меня теплым взглядом. — Следующий!

Над Москвой стояла морозная дымка, сквозь которую тускло просвечивал медный диск солнца. Ожидая электрички, я с беспечным видом прохаживался по дощатому настилу. Звонко скрипел снег под унтами, валил пар изо рта. Мне было чертовски не по себе. Опять предстояло ехать зайцем. Чтобы купить билет, я должен предъявить какой-то документ.

Подошел поезд. Я вошел в вагон и, увидев свободное место, сел. Рявкнули клаксоны. Площадка поплыла назад. Все быстрее, быстрее. Мост. Трамвай, троллейбус.. Вид на Каланчевскую площадь. Древние московские избушки. Сараи. Склады. Заборы, заборчики. Заводские трубы. Стучат колеса, стучит мое сердце: вот-вот сейчас войдет ревизор, начнет проверять билеты, что я скажу? Стыд-то какой...

Вагон празднично расцвечен свежими листами газет, которыми шуршат пассажиры: "С Новым годом! С Новым годом!"

Против меня сидит важный пожилой гражданин в каракулевой шапке. На горбатом носу — пенсне. Читает "Правду", остро пахнущую свежей типографской краской. Чтобы отвлечься от неприятных мыслей о ревизоре, я тоже приноравливаюсь читать последнюю страницу. Газета полна сообщениями о фронтовых делах и героизме тружеников тыла. Сосед шевельнул листом, и газетная страница, загнувшись, закрыла текст. Я с досадой отвернулся к окну. Теперь передо мной расстилался унылый пейзаж с дымящими заводскими трубами, с оврагами, заваленными разным металлическим хламом.

Бросаю досадливый взгляд на читающего пассажира. У меня к нему неприязнь. Такой важный, медлительный.

Перед моим носом перевернутый вверх ногами текст, набранный крупными буквами: "Указ..."

Сзади, громыхая роликами, тяжело открывается дверь.

— Граждане, приготовьте билетики!

Я съеживаюсь, будто меня кто стукнул по затылку. На меня смотрят или мне это только кажется? Делаю вид, будто очень заинтересован указом. Читаю:

"...Президиума Верховного Совета Союза ССР..."

С дрожью слушаю, как, приближаясь ко мне, пощелкивает сзади компостер. "Черт возьми, что же делать? Бежать? Неудобно". Сижу как прикованный, читаю:

"...о присвоении звания Героя Советского Союза..."

И вдруг мой взгляд натыкается на знакомое сочетание букв. У меня захватывает дыхание. Черт возьми, не может быть! Да ведь это же моя, моя фамилия!

Я выхватываю у незнакомца газету.

— Па-а-звольте! — изумленно восклицает гражданин. — Что вы делаете?

Лицо его вытянуто, глаза по блюдечку, пенсне вот-вот свалится с носа. Он протягивает руку за газетой.

— Подождите, подождите, — бормочу я, отводя его руку и жадно впиваясь глазами в строчки указа. — Ведь это меня? Ведь это меня!..

Все пассажиры, вытянув шеи и привстав с мест, смотрят в нашу сторону.

— Что случилось? Что случилось?

— Да тут пьяный какой-то...

— Он ненормальный, что ли?

— Тише, тише, товарищи, ну как не стыдно!

Первым приходит в себя мой сосед. Он забирает у меня газету, поправляет пенсне, дрожащими пальцами разглаживает измятые страницы.

— Простите меня, пожалуйста, как ваша фамилия, молодой человек? — Голос его дрожит от волнения.

Я несмело, будто чужую, называю свою фамилию, и имя, и отчество.

— Да, да! Совершенно верно! — восклицает незнакомец, приподнимаясь и растерянно снимая шапку: — Поздравляю вас сердечно и прошу простить великодушно!

В вагоне тишина, затем взрыв голосов:

— Где? Что?

— Не может быть!

— Поздравляем вас, поздравляем! Зашуршали газеты, расцвели улыбки.

— Герой Советского Союза!

— Смотри-ка ты! Смотри-ка!

Я сижу совершенно обалдевший, не свожу глаз со строк указа, упиваюсь непередаваемой музыкой слов "Герой Советского Союза!.."

Ко мне подошел ревизор.

— Ваш билетик, молодой человек.

Я сваливаюсь с "седьмого неба".

— А, что? Какой билетик?

— Послушайте, товарищ ревизор! — грозно прогудел чей-то бас. — Будьте хоть сейчас человеком! Тут такое дело, а он...

— Извиняюсь, — сказал ревизор. — До меня не сразу дошло. Поздравляю и не смею беспокоить.

— Спасибо, — ответил я. — Большое спасибо!

Все это было для меня так неожиданно. Да и не только для меня. На мои недоуменные вопросы, как это случилось, командиры пожимали плечами. Наградной лист на Героя? Нет, не посылали. На орден Красного Знамени — да. Было дело. Но это полгода назад — 20 июня.

Двадцатого... Двадцатого. Перебираю в памяти промчавшиеся месяцы войны, листаю летную книжку. Первый свой боевой вылет я сделал 25 мая. Месяца не прошло, и уже командир полка Щербаков и комиссар Морозов подписывает наградной лист: "Достоин правительственной награды — ордена Красного Знамени".

Конечно, это было рано, и в штабе АДД лист положили отлежаться. И вот... такая награда! Ничего не понимаю, почему так, вдруг?

Через неделю отправляюсь в Москву, в Кремль. Вместе со мной по каким-то делам едет заместитель командира дивизии Федоров, получивший звание Героя еще в финскую войну.

— Не ломай голову! — смеется он. — Все идет как надо. Ты же знаешь: за работой АДД следит сам Верховный Главнокомандующий. А у тебя целых три полета на Берлин. Да еще, да еще...

Поезд замедлил ход. Москва. У меня от волнения вспотели ладони. Сегодня 13 января... Тринадцатое?! Вот это здорово! Тринадцатая койка, тринадцатый по списку, тринадцатое января. Между прочим, из тринадцати я остался один... Ничего не поделаешь — подкидыш, а у подкидышей все наоборот. Вот и не верь после этого в приметы!

Операция "Карак"

Я снова получил совершенно мирное задание: нужно было перегнать свой самолет в Семипалатинск, в военную школу.

Видавший виды, весь латаный и перелатаный, самый старый бомбардировщик в полку отвоевался. И теперь ему остается дослуживать свой век на учебно-тренировочных полетах в авиашколе. Редкостная судьба! Его собратья давным-давно превратились в груды ржавых металлических обломков, разбросанных по полям войны.

Мне жаль машину-старушку. Я так привык к ней! Пусть она кренит немножко и движется в воздухе по-собачьи — боком, но ведь на ней мы сделали столько боевых полетов — и близких, и дальних! На ее крыльях мы перевезли и сбросили по врагу тонн полтораста бомб. И возили бы еще, но командир сказал: "Пора! Пора старушке на пенсию". Ну что ж, на пенсию так на пенсию — полетели!

Погода выдалась хорошая. Январь 1943 года стоял во всей своей красе. Холодное небо — чистое-чистое, холодное солнце, холодная белизна. Летим, а сердце тук-тук-тук! Я ощущаю давно забытое волнение полета. Мирного. И территория под нами не тронута войной. Смотришь не насмотришься. Крыши хат, занесенные снегом. Дымки над ними синие, веревочкой. Березки в инее, провода. По накатанным проселкам бегут лошадки, запряженные в сани. Мужики в тулупах. От лошадей пар, даже сверху видно. Все чистое, все белое. До чего ж хорошо!

Под нами проплывают города, городки, деревушки, села. Реки и речки, покрытые льдом, железные дороги. Все видно, как на ладони, потому что день. Непривычно.

Пролетели Выксу, Саранск, Куйбышев. Ночевка в городке Н. Аэродром полевой, но и здесь, хоть и тыл, ощущается строгость и постоянная готовность: в любую минуту сняться, полететь, пойти, поехать — куда укажут.

Мы ночуем в комендатуре: на диванах и топчанах, положив под головы парашюты. На дворе ночь. Звезды по кулаку. Мороз. Сугробы под самые окна. Пылает уголь в печке, пронзительно визжит промерзшая дверь. Из прихожей в помещение врывается клубами пар, и тогда по ногам тянет холодком. Хорошо! Почему-то именно в такой вот контрастной обстановке острее ощущается вкус к жизни.

Утром долго прогревали моторы, мороз завернул под тридцать. В небе розовая дымка и холодный диск солнца. Взлетаем. Набираем высоту, берем курс на восток. В груди копошится какое-то стыдливое чувство: сегодня ребята опять пойдут на боевое задание, а мы летим на восток. Ощущение такое, будто дезертируем. Враг-то на западе! Мелькает мысль: "Отхватил Золотую звездочку — и в кусты!" Гадко. И уже не хочется лететь, и настроение испорчено.

И самолет тоже летит вроде бы нехотя. Привычное ухо нет-нет да и уловит какое-то, едва различимое утробное рычание в моторе. В каком — не разберу. На всякий случай набираю высоту. Три тысячи метров. Четыре. Пять! Маячивший перед нами Уральский хребет расплющился, расползся и превратился в незначительную неровность, и только! Разве это горы?! Вот в Средней Азии так горы!..

И тут неожиданно чихнул левый мотор. Этого еще не хватало! Из-под капота потянулся веревочкой белый дымок. Евсеев кинулся к левому борту, приткнулся лицом к иллюминатору:

— Что с ним?

— Черт его знает!

Несколько минут поработав ровно, мотор затрясся, зачихал, закашлялся. Все — спекся!

Убираю обороты и принимаюсь лихорадочно шарить глазами по местности. Мы как раз над хребтом. Только что прошли Уфу. Вернуться, найти аэродром, сесть? А впереди дымятся заводские трубы. Сверяюсь с картой — Челябинск. Пойдем вперед, все ближе к цели!

На окраине города — аэродром. Стоят рядами корпуса. Очевидно, школа. Садимся. Подруливаю ближе к служебному зданию, выключаю моторы. На аэродроме ни души. Понятно, сегодня воскресенье, а у них в тылу в эти дни не летают. Выходной.

Вылезаем из самолета. Ветер несет поземку. Холодно, неуютно. Что может быть хуже прерванного полета! Чужой аэродром, чужие люди. Сейчас же расспросы: чей, откуда? Зачем сели? Поесть — проси, поспать — проси, запчасти — тоже проси. Что дадут, а что и не дадут. Я с тоскливым беспокойством смотрю на ряды истребителей и штурмовиков: моторы у них не такие, как у нас...

Появляется дежурный с красной повязкой на рукаве шинели и с тремя "кубарями" в петличках.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте.

— Неисправно что-нибудь?

— Да. Мотор отказал.

— Гм... — Почесал в затылке, постоял, подумал, придерживая от ветра полу шинели. — Ночевать будете?

— А как же — придется.

— Тогда пошли в дежурку, что ли. Холодно здесь. Я посмотрел на техника.

— Кравцов, тебе помочь?

Техник, сдвинув тыльной стороной ладони сползавшую на глаза шапку, сказал виноватым голосом:

— Да не мешало бы, товарищ командир. Как бы не пришлось снимать цилиндр.

— Ци-ли-индр?! Черт возьми, это плохо!

— Куда уж хуже...

— Я останусь, товарищ командир, — сказал Заяц.

— Хорошо, — согласился я, — оставайся, а мы пойдем устраиваться.

В дежурке стоял присущий только этому помещению многослойный запах махорочного дыма, пота и сапожной мази. Потрескивал уголь в голландке. Огненные крошки с легким шорохом падали из раскрытого поддувала на проржавленный железный лист, усеянный окурками, и тут же тускнели, превращаясь в пепел.

Мы с Евсеевым сели на старый дерматиновый диван, протертый до дыр, дежурный устроился за своим столом. Прижав к уху трубку полевого телефона, он тусклым голосом принялся вызывать какого-то Кулагина, потом Степанова, затем Балабашкина. Никто не отвечал. Дежурный взял другую трубку.

— Эскадрилья? Эскадрилья? Але, Але! Капитана Елизарова. Але!..

За окном темнело. Выло в трубе, позвякивало в форточке стекло. Меня одолевали невеселые мысли: "Черт бы побрал этот мотор! Что с ним? Если поломка серьезная, наше дело — труба. Здесь вряд ли удастся найти нужные запчасти. От полка далеко. Запрашивать? Ждать? Или оставить здесь самолет и техника, да рвануть в полк? Вряд ли за это похвалят. А с другой стороны... А, ч-черт! Тоска зеленая. Не могу же я здесь отсиживаться. Не могу!"

В коридоре заскрипели половицы под чьими-то шагами, взвизгнула дверь, и на пороге появились радист и техник. Уже по их лицам я догадался, дело плохо.

— Прогорел поршень, — хмуро сказал техник. — Задралось зеркало цилиндра, а у нас в запасе только одни компрессорные кольца.

— Тэ-э-эк, — протянул Евсеев, швыряя окурок к печке. — Значит, засели, как говорится.

— Засели, — поднявшись со стула, чтобы включить свет, подтвердил дежурный. — У нас к вашим моторам ничего не найдется. Это уж точно. Летом садился к нам на вынужденную один "ИЛ-4", толкатель, что ли, сломался, так летчик отправлял за ним в полк своего радиста. Почти месяц сидели.

В дежурке наступила обволакивающая душу тишина. Шуршали падающие угольки да сопели носами Заяц с Кравцовым.

Нет, сидеть здесь без дела мне не хотелось никак! Только вчера мы ходили на цель, на бомбежку. Ночь, линия фронта. Прожектора, зенитки. Напряжение. И вдруг — безделье! Это у них еще сегодня выходной, а завтра чуть свет начнутся полеты. И днем и ночью. Мирные, правда: по кругу, в зону, учебные стрельбы, но труд-то какой — ничуть не меньше, чем у нас! Как же мы будем чувствовать себя в такой деловой обстановке?!

Наши готовятся сейчас к боевому вылету, а вот тут, за тридевять земель слушаем нудное "але". И какого черта я согласился на этот полет?!

Опять шаги по коридору. Скрипнула дверь. Вошел капитан, подтянутый, стройный, с открытым веселым лицом, шапка в инее. Щелкнул каблуками, представился:

— Командир третьей учебной эскадрильи капитан Елизаров! Здравствуйте, боевые орлы! Мы поздоровались.

— Припухаем?

— Припухаем.

— Вам не грех?

— Как сказать.

— Отчего же?

— Душа болит, злоба душит.

Капитан, помрачнев, дернул плечом, покосился на дежурного:

— А нас не душит? Да в нашей школе нет ни одного командира, чтобы не просился на фронт! А толку? Позавчера нам объявили перед строем приказ: кто еще подаст рапорт, будет отправлен в штрафбат. Так-то вот.

Капитан посмотрел на часы:

— Ну ладно, друзья, пойдемте для начала в столовую. Аттестаты при вас? Хорошо! А спать я вас устрою у себя в эскадрилье. Пошли.

Я ужинал нехотя. Мысль билась, как птица в клетке. Улететь! Завтра мы должны улететь. Но как? Где достать цилиндр и поршень?

Елизаров сидел с нами, развлекал разговорами. Видно было — он бесконечно любит свое дело. Я слушал вполуха. Славный командир, хороший учитель. Разве такого отпустят?.. Стоп! Я что-то придумал! Мысль дерзкая, но выполнимая, и надо действовать немедленно! Назовем это дело (я усмехнулся про себя) операция "Карак" ("Карак" — по-узбекски — украсть).

И я сразу же повеселел. Теперь-то мне уж что-то "светило", и у меня появилась цель. Итак, операция "Карак"!

Придвигаюсь к капитану и осторожно, как бы из вежливости, спрашиваю у него, какие моторы они изучают. Елизаров, загоревшись, начинает перечислять, загибая пальцы. Я терпеливо жду. Ага! Наконец-то, самым последним, он называет наш М-88-б!

— И у вас есть, э-э-э... экспонаты?

— А как же! — восклицает капитан. — Классы что надо! Целый музей. Хотите посмотреть?

— Охотно!

Елизаров польщен, а Евсеев смотрит на меня с недоумением: нашел что смотреть — моторов не видел! Только Заяц, кажется, понял, в чем дело: допивая из стакана чай, он широко ухмыльнулся и хитро посмотрел на капитана. Я незаметно ткнул Зайца ногой под столом и подмигнул: "Помалкивай!"

Мы поднялись. Капитан Елизаров как-то смущенно улыбнулся и, похлопав себя по карманам, вынул связку ключей:

— Пошли!

На улице было темно и морозно. Скрипел снег под ногами, чернея глазницами окон, дремали корпуса. Лишь в одном, стоявшем в отдалении, светился нижний этаж. Желтые снопы яркого света ложились на сугробы снега и елочек, усаженных в строгие ряды. Ну не так! Совсем не так, как там у нас! Ведь это же кощунство — без светомаскировок!..

И мне еще сильнее захотелось в полк, к своим друзьям, в свою, уже ставшей привычной, обстановку. Но путь туда лежал через... операцию "Карак"! А что поделаешь? Цель оправдывает средства!

И вот мы в учебном корпусе. Включив свет, Елизаров повел нас по длинным пустым коридорам. Классы направо, классы налево. На дверях таблички: "Класс самолетоведения", "Теории авиации", "Аэронавигационный", "Электрики", "Вооружения". И в каждом из них мы искренне ахали от восхищения: экспонаты, фотографии, диаграммы, все так здорово сделано, с такой любовью и вкусом! Это был истинный храм науки. Елизаров рдел от удовольствия.

Но чем ближе мы подходили к моторному классу, тем сквернее становилось у меня на душе. Обмануть такого человека!.. А как же быть? Сидеть здесь и ждать у моря погоды?! А что, если... попросить? Честно. Так, мол, и так: дайте нам, товарищ капитан, поршень и цилиндр от экспоната, мы их поставим на свой мотор и улетим.

Я мысленно попробовал обменяться с капитаном ролями: не я у него, а он у меня просит этот распронесчастный поршень и цилиндр. Конечно, я великодушно даю — бери, не жалко! Самолет улетает. И вот с ним в пути что-то случилось. Туман, непогода. Или, скажем, отказал мотор, даже не левый, а правый. Авария, а может быть, и катастрофа. Как бы стал вести себя капитан, то бишь я?

Следствие, переследствие, протоколы допросов. Находятся свидетели: "Командир 3-й учебной эскадрильи капитан такой-то, грубо нарушив то-то и то-то, дал летчику детали от аварийного мотора, что явилось причиной..."

Я так увлекся этим вариантом, что чуть не прошел моторный класс. Капитан Елизаров остановил меня за локоть и как-то сочувственно заглянул мне в глаза:

— Вы что?

— Да так, ничего, задумался немного.

— Бывает, — лукаво усмехнулся капитан и отпер дверь.

Большой зал. Столы. Вдоль стен — стеллажи. На стеллажах — приборы и разные детали. Их много — глаза разбегаются. Возле громадной доски — кафедра преподавателя, а справа и слева — моторы на стендах. Моторы разрезаны так, что хорошо видно всех их внутреннее устройство. Нетерпеливо шарю глазами: ага, вот он — наш "М-88"! Двухрядная звезда с ребристыми цилиндрами. Рядом на стеллаже — детали мотора: коленчатый вал, шатуны, несколько цилиндров. Техник как завороженный подошел к стеллажу и любовно, словно хрустальную вазу, снял с полки цилиндр.

Капитан рассмеялся:

— О! Нет-нет, он негодный! Эти детали мы получили с завода. Брак. Волны на зеркале, трещины и прочее. Видите — внутри красные отметки?

О, ч-черт! Я готов был растерзать техника. Надо же так — всю обедню испортил!

— Кравцов, положи на место цилиндр! — резко сказал я технику.

— Ничего, ничего, что вы! — поспешил на выручку Елизаров и взял из рук смутившегося техника цилиндр. — Мы держим их с целью, чтобы научить летчиков и техников, отличать неисправные детали от бракованных.

Он положил на место цилиндр и взял другой.

— А этот вот совершенно исправный. Тут недалеко разбился в непогоде "ИЛ-4". Новенький, с завода. А вот и поршень от него, вместе с кольцами!

Положив цилиндр на кафедру, Елизаров достал и поршень.

Я нетерпеливо переступил с ноги на ногу. Мне стало жарко. Техник, словно он с голоду умирал и ему показали шашлык на вертеле, сглотнул слюну и, пряча горящие глаза, сбычился. А Заяц изо всех сил, пытаясь сделать равнодушный вид, отвернулся, чтобы рассмотреть какой-то чертеж, висевший на стене. Только Евсеев, скользнув по поршню равнодушным взглядом, полез в карман за портсигаром:

— Можно закурить?

— Пожалуйста, — сказал капитан и, положив поршень рядом с цилиндром, вдруг заторопился: — Ах, простите! Я совсем забыл, ведь у меня билеты на второй сеанс!

Мы вышли с таким чувством, будто нас обманули, ограбили. Гулко раздавались шаги капитана в пустом коридоре. Поспевая за ним и шаркая унтами, я машинально пересчитывал двери. Так, без всякой задней мысли: десять шагов — дверь, десять шагов — еще дверь. И когда мы дошли до поворота, я насчитал тринадцать дверей. Тринадцать! Гм... Забавная цифра!

— Чертова дюжина! — тихо сказал Евсеев. Я встрепенулся:

— Что?

— Ничего, я так.

Сейчас вот — слева — выход. Но капитан свернул направо, И я с трудом воздержался от восклицания. Ладно, пусть ведет — он хозяин.

Еще поворот — лестница. Поднялись на второй этаж. Елизаров щелкнул выключателем. Небольшой холл, кадушка с фикусом, круглый стол, диван, два кресла и гудящая печь. Возле нее — груда душистых сосновых поленьев.

Погремев связкой, Елизаров нашел нужный ключ, отпер единственную дверь и, распахнув ее, по-хозяйски пригласил:

— Прошу!

Мы вошли. Щелкнул выключатель.

— Вот это си-ила! — воскликнул Заяц. — Не то что в Бузулуке!

Помещение было, действительно "сила". Шесть аккуратно заправленных коек, диван, круглый стол, зеркальный шкаф для одежды. В дальнем углу — застекленная дверь, очевидно, в туалетную. Елизаров взглянул на часы:

— Располагайтесь и... извините, я побегу. А вот вам ключи: от гостиной и от входной. — Он положил ключи на стол. — До завтра.

И побежал, громко топая сапогами по лестнице. Хлопнула дверь внизу. Мы стояли ошарашенные: какой прием!

А мне было не по себе. Я боролся с собой. Ведь такой человек! Такой человек! Ну не мог я выполнить эту чертову операцию! Совесть не позволяла. Я опустился на стул и принялся снимать унты. Заяц и Кравцов последовали моему примеру, только Евсеев принялся щупать своими короткими пальцами по карманам, ища портсигар.

— Пойду покурю, — сказал он.

— Валяй.

Я не переносил табачный дым.

Мы разделись и, разморенные теплом и уютом, повалились на койки. Хотелось спать. А в голове сумбур. И душа разрывалась на части. Громко вздыхал Кравцов, ерошил свою шевелюру Заяц.

— Нет, не могу так! — воскликнул Кравцов, поднимаясь на койке. — Товарищ командир! Ну разрешите, я возьму грех на свою душу!

Я опешил:

— Какой еще грех?!

— Я тоже! — сказал Заяц. — Вместе пойдем!

А я представил Елизарова. Его честное открытое лицо. Утром обнаружена пропажа. Ерунда, конечно, какой-то паршивый цилиндр и поршень, но разве в этом дело?! Дело в доверии! А тут — украли! Ну, какими глазами я буду смотреть на него? И как укоризненно он посмотрит на меня и отвернется. Боевой летчик, Герой Советского Союза, и — украл!... Нет, нет, нет! Не могу! Это свыше моих сил. Не пойду я на это!..

— Нет! — сказал я. — Нет. Этого делать нельзя! — И отвернулся к стене.

Слышу: открывается дверь и, отдуваясь и пыхтя, вошел Евсеев. "Насосался, куряка!" — подумал я, зная его привычку выкуривать сразу по две папироски.

— А, вы уже спите! — воскликнул он и засмеялся мелким смешком. Вставайте на военный совет. Хе-хе! — и чем-то тяжелым грохнул о стол.

Меня ожгло невольной догадкой. Вскочил, гляжу — так оно и есть! На столе лежали цилиндр и поршень!

Заяц и Кравцов с вожделением смотрели на заветные детали. У Кравцова отвисла челюсть, и он не в силах оторваться взглядом от стола, принялся торопливо натягивать на себя комбинезон. А Евсеев, скрестив руки на груди, стоял с победоносным видом:

— Целуйте пятку турецкому паше! — И подмигнул: — Сила?

— Сила! — отозвался Заяц.

Я промолчал. Чего уж тут говорить? Живой цилиндр и поршень повергли в прах мои моральные устои.

Конечно, поршень и цилиндр нужно было поставить на мотор немедленно. Заяц с Кравцовым оделись и ушли, таща под мышкой результаты операции "Карак". Поплелся за ними и Евсеев.

— Пойду, — сказал он. — Помогу чем-нибудь. А ты спи — тебе завтра самолет вести.

Меня разбудили затемно. Ребята, блестя глазами, доложили, что все в порядке: поршень с цилиндром на месте и мотор работает, как зверь. Погода отличная, можно вылетать... пока капитана нет.

Я поморщился:

— Ну уж нет, друзья, удирать мы не будем. Надо попрощаться с капитаном и... покаяться. Зачем увозить такой груз!

И Елизаров пришел к самолету. Подошел ко мне сзади и обнял за плечи:

— Ну, ни пуха вам, ни пера. Молодцы! Я готов был провалиться сквозь землю. Стыд-то какой!

— Слушайте, Елизаров... Но Елизаров меня перебил:

— Ладно, ладно, старина, о чем разговор! Я же сам все подстроил!

— Саа-а-ам?! А какой же был для этого повод?

— Как какой? А кто мне в столовой сигнал подавал? Ногой. Под столом?..

Я обнял капитана:

— Хороший ты мужик, Елизаров!

Курсант Алексеев

...Мы не ожидали здесь пасмурной теплой погоды. Сквозь тонкий слой снега тут и там проглядывали черные проплешины земли, и от этого аэродром выглядел неряшливо.

Мы сели. Не зная, куда рулить, я отодвинул фонарь кабины и приподнялся на сиденье. Ага! Вон кто-то бежит навстречу, машет руками. Порулил к нему. Развернул машину и поставил ее на якорную стоянку так, как сигнализировал мне молодой и нескладный моторист в старой, видавшей виды прорезиненной куртке.

С минуту я сидел, отдыхая. Все-таки пять часов полета в довольно скверную погоду давали себя знать. Остудив моторы, я с чувством грустного недоумения ударил пальцами по лапкам выключателя. Моторы, смачно похлюпав, остановились.

Все! Конец. Отвоевалась старушка! Не бомбить тебе больше фашистов. Не блестеть серебром в лучах прожекторов и не стонать от осколков...

Но ты не радуйся, старушка, и покоя не жди. Всякие летчики будут садиться теперь в твою кабину. И не летчики даже — ученики. И ты не будешь для них плацдармом, защитой, надеждой. Ты не будешь возмездием. Ты будешь просто трамплином учлета. И никто не погладит тебя любовно рукой, и не поблагодарит за то, что вынесла ты экипаж из огня зенитной сумятицы...

Я был взволнован по-настоящему. Взволнован так, будто мне и в самом деле предстояло расставание с настоящим живым другом. А машина, действительно, была словно живая. Еще теплились в кабине запахи горячих моторов, еще потрескивали, остывая, цилиндры и слышен был шорох в наушниках.

Евсеев опустился на землю по лестнице, подставленной Кравцовым, и стоял поодаль, и уже в руках у него был портсигар. Продувая мундштук папироски, он с каким-то интересом поглядывал на хвост самолета.

Что он там увидел?

Я вылез на крыло и бросил взгляд туда же, куда смотрел Евсеев. Моторист, совсем еще мальчишка, долговязый, в замызганной шапке-ушанке, в грубых солдатских ботинках с обмотками, выглядел, действительно, интересно. Но не это привлекало к нему внимание, а его какое-то странное поведение: Он стоял, почти весь прижавшись к самолету, и любовно гладил ладонью небольшую рваную пробоину в борту, которую так и не успели залатать после недавнего вылета на цель. И лицо моториста, совсем еще по-мальчишески свежее, с легким пушком на щеках, выражало столько благоговения к машине, что у меня благодарно и сладко закатилось сердце.

Я спрыгнул на землю. Моторист вздрогнул, обернулся на шум и, встав по стойке "смирно", лихо приветствовал меня, взяв под козырек:

— Здравствуйте, товарищ командир!

— Здравствуйте, — ответил я, отдав ему честь. — Вы кто — моторист?

— Никак нет, товарищ командир! — бойко ответил паренек. — Я учлет. — И, подумав, добавил: — Старший сержант Алексеев! Прохожу ночное переучивание на "ИЛ-4".

Ну, совсем огорошил меня этот парнишка! Контрастная фигура, что и говорить. По обличию — моторист, по поведению — летчик, да еще, видать, какой! А что передо мной стоял прирожденный летчик, я уже не сомневался. Было видно он страстно любил авиацию, а это в летном деле означало все!

— Та-а-ак, — растерянно протянул я. — Значит, вы учлет. А где же техник или еще кто? Почему нас не встречают и... кому же тогда сдавать самолет?

Алексеев как-то настороженно оглянулся, и на лице его промелькнула на миг такая лукавая ухмылка, что было видно — парень хитрит.

— Товарищ командир! — сказал он, приняв заговорщицкий вид. — Тут у нас такое дело: ну... не хватает самолетов. И-и-и... там война, а мы тут в школе прохлаждаемся. Надоело — вот так! — И он черканул себя пальцем по шее. — Ну и-и-и... я вас встретил. В нашу эскадрилью. — Он снова оглянулся, торопливо, шепотом договорил: — А рулить вам надо было во-он туда... Видите, машут и бегут. А вам все равно, а? Ну, ведь правда, все равно?...

Мне определенно нравился этот паренек. Конечно, он рвался на фронт, и ему хотелось скорее пройти курс учебы, но самолет нужно было как-то сдать по начальству, а не так, кто перехватит.

Я оглянулся. Да, действительно, двое бегут из последних сил и отчаянно машут руками.

Подошел заинтересованный Евсеев, вылез Заяц из своей "норы", растерянно сдвинул шапку на затылок Кравцов, а паренек просяще заглядывал мне в глаза и все твердил:

— Ну все равно ведь, а? Ну все равно!..

И мне снова представился его жест, как он гладил ладонью пробоину, и какое у него при этом было одухотворенное лицо. И вспомнились мои горькие мысли при расставании со своим самолетом. Нет, неправ был я! Глубоко неправ. Этот самолет попадет в настоящие руки!

А двое уже подбегали, и надо было на что-то решиться. И я сказал торопливо:

— Ладно, успокойся, — пусть будет по-твоему. Что надо делать?

Алексеев даже застонал от счастья:

— О-о-о, товарищ командир! Скажите им только, что самолет уже сдан, а я мигом инженера приведу! — И убежал.

Двое приблизились, запыхавшись: старший техник-лейтенант, среднего роста крепыш с угловатым самонадеянным лицом, и высокий, как жердь, моторист.

Техник, глаза по ложке, подлетел ко мне:

— Вы летчик? Переруливайте в третью эскадрилью!

Я опешил, и меня уже задело: не поприветствовал, как полагается, и сразу же приказывать! Подожди, голубчик, я сейчас тебя отчищу! И, встав по стойке "смирно", вежливо ему откозырнул:

— Здравствуйте, товарищ старший техник-лейтенант! Это во-первых...

Техник смутился, но не очень. Небрежно мне козырнув, он раскрыл было рот, чтобы что-то сказать, но я его опередил:

— Помолчите! Это во-вторых. В-третьих, почему вы со мной в таком тоне разговариваете? И в четвертых, вы опоздали, — самолет уже сдан. До свидания!

Я опять козырнул и отвернулся.

Евсеев въедливо захихикал и, чтобы окончательно добить самонадеянного техника, небрежно сдвинул "молнию" на своем комбинезоне, будто ему жарко стало. Показался краешек петличек со "шпалой", тускло блеснул орден Ленина.

И техник ретировался.

Пришел Алексеев с инженером эскадрильи, высоким здоровяком, похожим на медведя, и с добродушным лицом, исковырянным оспой. Не глядя на самолет, он тут же подписал приемо-сдаточные акты.

— Чего уж тут, — сказал он. — Лётом же пришли. А нам — хоть на палке летай — не хватает машин.

И как все порой складывается странно! Как иногда заведомое действие, происходящее наперекор установленным порядкам и традициям и здравому смыслу, направляет ход событий по другому руслу. И тогда люди удивляются происшедшему, говорят: "Вот, если бы не было того, то было бы это!".

Так получилось и на этот раз: не встреть меня Алексеев, дело несомненно приняло бы совсем другой оборот.

В тот день нам уехать не удалось: вдруг что-то плохо стало Кравцову, видимо, отравился чем-то, и его отвезли в изолятор. Нас троих поместили тут же на аэродроме, в комнате для приезжих. Ничего вообще-то, но только очень шумно. Начались учебные полеты. Аэродром расцветился гирляндами огней, и где-то в другом конце его то и дело вспыхивал посадочный прожектор. Взлет был на служебное здание, и когда самолет пролетал над нами, все тряслось от грохота моторов, и в груди неприятно вибрировали легкие. Спать было невозможно. Мы с Евсеевым оделись и вышли на воздух.

Чернильная ночь разливалась вокруг, и лампочки ночного старта лишь сгущали темноту, и в ней, в этой темноте-, в издревле непонятной, заселенной злыми духами и всякими темными силами, что-то рычало, стучало, и разноцветные огоньки сновали в разных направлениях. Смотреть на это со стороны мне почему-то всегда было не очень приятно: возникало какое-то чувство беспокойства и безотчетного страха. Но стоило лишь самому сесть в самолет, вдохнуть в себя дыхание моторов, ощутить вибрацию крыльев, увидеть вздрагивающие стрелки многочисленных приборов, поставить ноги на педали да взяться за штурвал, как ты уже органически сливаешься с машиной, и какие там уж страхи, когда сердце твое рвется в воздух и ноздри трепещут, и пальцы левой руки нетерпеливо сжимают рукоятки секторов управления двигателями, чтобы выжать из них своей волей две тысячи двести лошадиных сил!

Все это мне было близко и понятно, и, постояв с минуту, я уже вжился в эту родную мне симфонию звуков и в калейдоскоп огней. И уже привычным ухом ловил иногда фальшивые нотки в работе какого-то мотора.

К служебному зданию подъехала полуторка. Хлопнула дверца, и в полосу света, падающего из окон, вошел человек, в котором я сразу же узнал инженера, принявшего наш самолет. Увидев нас, инженер подошел и попросил у Евсеева "огонька". Прикуривая, сказал:

— Сейчас Алексеев самостоятельно полетит. На вашем самолете. — И прислушавшись, добавил: — Да вот он, взлетает!

Я насторожился:

— На нашем? Так быстро?

— Да. А что же? — удивился инженер. — Вы же на нем прилетели!

— Да, конечно, но... — пробормотал я, обеспокоенный мыслью: а успел ли Кравцов предупредить, что мы заменили цилиндр и поршень левого мотора?

И тут меня словно дубинкой огрели: да не наш ли это мотор барахлит?!

Самолет был уже в конце разбега, почти на отрыве, и вдруг от него посыпались искры и через мгновение до нас долетели характерные звуки барахлящего двигателя.

Сердце мое куда-то провалилось. В долю секунды я оценил ситуацию: взлетать нельзя! И не взлетать нельзя! Аэродром кончался, а тут уже стояли служебные помещения, корпуса общежитии... Надо было взлетать почти на одном... Но для этого была нужна чудовищная выдержка и высший класс в технике пилотирования, а за штурвалом сидит курсант... мальчишка...

Бомбардировщик, рассыпая искры, грохочущий и страшный, мчался в черной ночи прямо на нас. Я оцепенел. И не оттого, что был почти уверен в том, что нам, здесь стоящим, грозила верная смерть, а оттого, что вина в этом, в какой-то степени, была моя...

Но свершилось чудо: самолет оторвался! Ошеломив нас грохотом и ревом, осыпав искрами, пронесся он в каком-нибудь метре от крыши служебного здания...

Дальше все было как в невероятном сказочном сне. Аэронавигационные огни, почти скрываясь за домами, прочертили в черной ночи круг, развернулись, исчезли, вновь появились. И вот уже вспыхнул посадочный прожектор, и появился силуэт... И вот уже катится самолет по земле, и слышно, как стучит шасси, и как победоносно хлопают глушители...

Только тут мы пришли в себя, и только тут я заметил, что немеющими пальцами крепко держу инженера за плечо, а тот стоит, закрыв глаза, с необычайно белым, но уже счастливым лицом.

Мы обнялись на радостях, отдавая дань пережитым чувствам отчаянья и страха, и оба враз крикнули: "К машине!".

Полуторка домчала нас до самолета. Он стоял в стороне, не мешая взлету и посадке (пилот и тут оказался на высоте!) и Алексеев, загораживаясь рукой от света наших фар, сидел на колесе под гондолой правого мотора.

Мы выпрыгнули из машины. Инженер, первый подбежав к Алексееву, сграбастал его в медвежьи объятия:

— Толя, дорогой! Ты молодец, ты молодец!

— А я что? А я что? — бормотал парнишка. — Понимаете — сдох правый мотор...

— Правый?! — воскликнул я.

— Правый! — резюмировал Евсеев. — Я так и знал! Левый не мог отказать, потому что там все в порядке! — И добавил: — Странно все получилось: если бы сдали мы самолет, как полагается, — некого было бы нам и поздравлять...

Дед Захар

И снова боевые полеты. Правда, хоть и по-прежнему трудные, но уже какие-то размеренные, вошедшие в ритм и... в привычку. И линия фронта, хоть медленно, но верно — двигалась на запад. А вот бомбы наши все еще рвались на нашей же земле. И это удручало. Железнодорожные узлы, разъезды, перегоны, аэродромы противника, скопление танков — всё на нашей территории! Обидно.

Однажды за мной присылают:

— Готовьтесь слетать к партизанам. На "ЛИ-2".

— К партизанам? Отчего же — пожалуйста!

— С посадкой. Раненых забрать.

— Можно и с посадкой. "ЛИ-2", это не "ИЛ-4".

И мы полетели. Полет как полет. Темная ночь с небольшим снегопадом. Разыскали партизанскую площадку. Сели. Подсвечивая фарами, подрулили к заснеженной опушке леса и выключили моторы. Пока я выбирался из пилотской кабины, борттехник Козодоев, пожилой и молчаливый, уже открыл дверь и приставил лесенку. Снаружи спрашивали:

— Аккумуляторы привезли?

— А детонаторы?

— А патроны?

Это были обычные вопросы, которые задавали партизаны, но борттехнику доставляло большое удовольствие отвечать на них, получая взамен радостные возгласы вроде: "Отлично!", "Вот молодцы!".

Из соснового бора тянуло сыростью и хотя термометр показывал только восемь градусов ниже нуля, было холодно.

— Хотите погреться? — обратился ко мне один из партизан. — Пойдемте, я вас в землянку провожу. Там как раз пассажиры дожидаются.

Он повел меня в лес по тропинке, протоптанной среди высоких снежных сугробов. Землянка оказалась близко. Мой проводник остановился, предупредил:

— Осторожно, здесь ступеньки! — и нырнул в чернеющий провал.

Снизу доносились приглушенные голоса, смех. Кто-то громыхал как из бочки, густым раскатистым басом, ему вторил другой — звонкий, захлебывающийся голос.

— Дед Захар чудит! — объяснил партизан, шаря ладонью по двери. — Раненых развлекает. Он у нас такой — веселый!

Скрипнув, открылась дверь. Партизан посторонился, пропуская меня вперед.

— Вот и отдыхайте, пока мы самолет разгрузим.

Большая землянка с бревенчатыми стенами и крепкими дощатыми нарами в два этажа слабо освещалась коптилкой, подвешенной к потолку. Посредине стояла докрасна раскаленная железная печь, сооруженная из оцинкованной бочки. Возле нее на ящике из-под патронов сидел сутуловатый, узкоплечий старик в меховой кожаной шапке с козырьком, в гимнастерке, в ватных штанах и валенках.

Держа в руках кисет с табаком и еще нераскуренную козью ножку, он заразительно смеялся дребезжащим старческим тенорком. Все лицо его, морщинистое, белобровое, с пожелтевшими от табачного дыма обвислыми усами и реденькой седой бородкой, выражало такое беззаботное веселье, будто дело происходило не в глубоком вражеском тылу, а на "Большой земле". Он быстро по-птичьи крутил головой, поглядывая на нижние и верхние нары, где, громко смеясь, сидели и лежали бойцы. Это были раненые партизаны, собранные из соседних отрядов для переправки их самолетом на "Большую землю".

Когда шум улегся, дед нагнулся, поднял с пола сосновую ветку, прислонил ее концом к раскаленной печке. Ветка вспыхнула и зачадила густым смолистым дымком.

— Так что же, дедушка Захар? — спросил сидевший на нижних нарах широкоплечий паренек в матросской тельняшке, с забинтованными руками, тот самый, который смеялся густым басом. — За что же вам такое прозвище-то дали? Расскажите!

— Да что рассказывать-то! — прикуривая, возразил дед. — Ну, дали и... шут с ними! Давно это было, не помню...

— Расскажите, дедушка Захар, расскажите — наперебой стали просить партизаны. — Ну, напоследок! — н снова смешок прошел по землянке. Видимо, история эта была всем знакома, слушали ее здесь не в первый раз.

Дед польщенно улыбнулся, неторопливым взглядом окинул нары, будто желая убедиться, все ли его слушают.

— Ну, ладно! — согласился он. — Напоследок расскажу, только чур, не перебивать, особенно ты, Степочка! — указал он веткой на паренька в тельняшке. — Так вот, слушайте!.. А дело-то это было в империалистическую войну. Послал нас унтер-офицер разведать, что делается в соседней деревне и кто в ней сидит. "Вот, — говорит, — языка надо. Как подвернется, тащите, по чарции будет вам".

Ну, мы и пошли. Я, да еще солдат один, земляк мой, Ефим, по прозвищу "Скворешня", длинный такой, шея тонкая и тоже длинная, и рот всегда открытым держал, вроде скворешни. Силища была — у-у-у, какая! Подковы руками разгибал. Во-о!

Ну, значит, пошли мы. Ночь, темнота. Дождь мелкий сыплет, холодно. А дорога-то разведчикам, сами знаете, не дюже гладкая. Где кустарник, где лесок, где пашня, а где и болото. Грязь и... страшно.

Но это сначала так было. А потом, как рассмотрелись, да к месту-то применились, то и тропочки стали замечать, и от ходьбы вроде бы теплее стало, и страх пропал. Долго шли. И уж деревней запахло, сарай какой-то показался, собака где-то тявкнула. Только хотел я шепнуть Ефиму, что, дескать, надо прямо к сараю идти, как за что-то ногой зацепился. Нагнулся, пощупал — провод. Телефон значит. Пошептались мы и решили — немецкий.

Вынул Ефим нож и — чик! Перерезал провод. Спрятались рядом в кустах. А из деревни в это время ракета взвилась. Яркая такая, ну прямо как днем стало все видно. Смотрим, а за сараем орудийные зарядные ящики стоят, да много так! Вгляделись — немецкие.

Сидим, ждем. Конец провода я в руках держу. Холод пробирать стал, а без языка-то ворочаться жалко! Вдруг слышим: идет кто-то, сквозь кусты продирается, грязь под ногами хлюпает. Слышу: провод тащит. Проверяет, значит, где обрыв. Вдруг опять ракета. А немец — вот он, тут! Здоровенный такой и в каске с шишаком... Увидел меня, да за винтовку, да как заорет:

— Ха-альт!.. А Ефим сзади:

— Хенде хох!..

Да как навалится на него! Разом на спину повалил, ручищей рот зажал. Так это мы ловко проделали, что пока ракета догорела, он у нас как миленький лежал, и рог портянкой заткнут, чтобы не орал, значит. Ну, тут собаки залаяли, стрельба поднялась. Ефим немца на плечи и — в кусты.

Намаялись мы с ним не дай бог.."

— Так всю дорогу и несли?! — не удержался паренек в тельняшке.

— Всю дорогу, сынок! Не идет, хоть убей! Мы его на ноги ставим, а он падает и все мычит что-то. Когда рассвело, из нас и дух вон!..

Бросили мы немца на землю, сели около, цигарки закрутили. Сидим и дымом ему в морду пыхаем. А он сначала все выкручивался, да мычал, а потом тоже видать, обессилел. Лежит, буркалы на нас уставил и... кажется мне, что глаза его будто смеются. Я его даже со злости ногой пхнул, а потом на плечи взвалил. Моя очередь нести была.

Ну, принесли мы его. Тут он сам на ноги встал. Видим, унтер бежит, радостный такой, а Ефим меня в бок толкает: "Сейчас, — говорят, — мы с устатку-то по чарции опрокинем!"

Ефиму-то хорошо, он здоровый, а у меня спина трещит и ноги трусятся.

— За такого, — говорю, — бугая и по две мало!

А немец на нас буркалами повел, и опять у него глаза вроде смеются.

Разозлился я, хотел было его по морде съездить, да унтер подбежал, и слышу — Ефим уже докладывает:

— Так что, разрешите доложить, господин унтер-офицер! Деревню разведали и... вот языка привели!

— Молодцы, — говорит, — ребята!

— Рады стараться! — отвечаем.

— Ну, ведите, — говорит, — его к поручику!

А сам за портянку — раз! И освободил немцу рот.

А тот вдруг по-украински как заругается:

— Щоб у ваших таких-сяких разведчиков очи повылазылы! Да щоб им пусто було! Схватылы, прозвище не спыталы, онучу у рот запхалы! Да щоб им пусто було! Самопэры нещастные!..

Да как понес, да как понес!..

Унтер глаза выпучил, руками развел, ничего не понимает. И мы тоже.

— Да ты кто такой будешь? — это наш унтер его спрашивает.

— Унтер-офицер Остапчук из батальона связи Двадцать восьмой дивизии!

Это нашей, значит! Мы так и присели... А унтер все не верит.

— А что, — спрашивает, — ты у немцев делал и почему в немецкой форме?

— А это, — говорит, — пид вечир немцев из того села Двисти тринадцатый полк вышиб, ну мы и примеряли на складе ихнюю амуницию.

Наш унтер к телефону. Так все и было, как он сказал. Вот, после того нас с Ефимкой "самопэрами" и прозвали. Дразнили — ужас как! Почитай, более шести верст этакого бугая на горбу проволокли. Вот!

Дружный хохот разорвал тишину землянки.

— Ну и дед у нас! Такого поискать.

Моего плеча коснулась чья-то рука. Я обернулся. Передо мной стоял высокий худой человек в овчинном полушубке. Это был заместитель командира партизанского отряда по политчасти. Он улыбнулся, потом молча снял шапку, стряхнул снег и шагнул на освещенное место.

— Погода, товарищи в самый раз! — сказал он звучным приятным голосом, по-волжски нажимая на "о". — Снежок идет. Давайте готовиться, вылетать пора.

Партизаны засуетились. Дед Захар резво поднялся с места и побежал в дальний угол помогать одеваться слабым.

Мы вышли из землянки. Было темно. На ресницах застревали снежинки.

Через несколько минут, когда раненые были размещены в самолете, дед Захар заглянул в пилотскую кабину. Прощаясь, подал всем по очереди жесткую руку.

— Уж вы, товарищи летчики, того... это... полегче с ними. — Сказал он, кивая в сторону пассажиров. — Вы уж довезите их в аккурате. Хорошие ребятки! Ну, прощайте!

И заспешил к выходу.

Жучок

С базового аэродрома мы вылетели налегке. Упакованные в фанерные ящики медикаменты весили всего триста килограммов, поэтому нам предстояло еще сесть на прифронтовом аэродроме и догрузиться какими-то специальными минами с часовыми механизмами, детонаторами, патронами — словом, всем тем, в чем особенно нуждались партизаны.

Выпавший за ночь обильный снег тщательно прикрыл израненную землю, припудрил макушки сосен, нагромоздил сугробы. Кругом стало чисто, опрятно, словно не было здесь боев, не полыхали пожары, не лилась человеческая кровь. Только вдоль дороги, напоминая о недавних битвах, чернели кузова опрокинутых машин, походных кухонь, да торчали, уставившись в небо стволы разбитых орудий.

Мы с трудом разыскали аэродром, оказавшийся обычной деревенской улицей. Вдоль одной стороны ее, тесно прижавшись друг к другу, стояло несколько чудом уцелевших бревенчатых хат, а вдоль другой — самолеты, — истребители и штурмовики. Сзади них тускло желтел песчаным откосом высокий берег речки, обильно занесенной снегом. За речкой начинался бор, из-за которого валили густые столбы черного дыма. Там была линия фронта.

Подрулив к прикрытой брезентом груде уложенных ящиков, я выключил моторы.

Начальник штаба, щуплый носатый капитан с мефистофельским профилем, щурясь от дыма трубки, старательно накладывал сургучные печати на пакет. Увидев меня, он кивнул и, продолжая работать, сказал:

— Ну вот, хорошо. Прилетели, значит? Одну минутку, я сейчас.

Я положил перед ним документы. Смолистый запах расплавленного сургуча и висящие в воздухе синие струйки табачного дыма придавали комнате, заваленной папками и рулонами карт, такой домашний вид, что я прислонившись к горячей печке, блаженно зажмурил глаза: "А может, и нет войны? Может, это только сон? И этот капитан в накинутой на плечи шинели, и этот отдаленный гул артиллерийской перестрелки?.."

— У нас очень важный груз, но полторы тонны, — сказал капитан, рассматривая грузовые документы. — Не много ли будет?

Я прикинул.

— Нет, ничего. Грузите, — сказал я и вышел на улицу. Самолет уже грузили. Три бойца, сняв телогрейки, подтаскивали к трапу тяжелые ящики с минами. Тут же вертелись мальчишки, кричали звонко:

— Товарищ техник-лейтенант, а это можно тащить?

— Можно, — отвечал из самолета борттехник. — Тащите!

Кряхтя и высовывая от усердия языки, ребята таскали груз, который полегче. Одеты мальчишки были кто во что горазд: кто в старую, не по росту телогрейку, кто в немецкий мундир до пят, кто в женскую кофту. На ногах у кого были валенки с дырявыми пятками, у кого — старые опорки. Только один был одет во все новое: защитного цвета телогрейка, гимнастерка, синие суконные штаны-галифе, аккуратно подшитые валенки. Все было по росту и впору, лишь великовата шапка. Она беспрестанно съезжала на лоб, и мальчик быстрым привычным движением то и дело поправлял ее. Старался он изо всех сил. Подняв ящик и взвалив его на спину, он, согнувшись до самой земли, торопливо побежал с ним к трапу. Бортрадист Бедросов, худощавый сержант с широкими черными бровями, подхватив груз, сказал:

— А ты крепкий, Жучок, молодец! — и, увидев меня, предупреждающе шепнул: Майор!

Мальчик оглянулся, поправил шапку и, лихо взяв под козырек, поздоровался со мной:

— Здравствуйте, товарищ гвардии майор!

— Здравствуй, — сказал я. — Это ты, Жучок?

— Я! — глядя на меня живыми серыми глазами, с готовностью ответил мальчик.

— Что-то имя странное у тебя. Или это прозвище? Не похоже. Жучок должен быть черным, а ты... светишься весь.

Мальчик снисходительно улыбнулся:

— А это не имя. Фамилия у меня такая — Жучок. А звать Иваном. Иван Жучок.

— А сколько тебе лет?

— Четырнадцать.

Я посмотрел на него с недоверием:

— Будто?

Жучок смутился, поправил шапку и принялся носком валенка ковырять ямку в снегу.

— Ну, не четырнадцать, конечно, а одиннадцать, — признался он. — Это я так, прибавляю, чтобы в бой меня взяли — фашистов бить. Да вот все говорят мал. А я из пулемета могу стрелять, гранаты бросать.

Внезапно он обернулся, посмотрел укоризненно на своих застывших от любопытства товарищей:

— Ну, чего стали?! Уж и поговорить не дадут. "Мстители"! Грузить надо, помогать фронту. Как уговорились?.. — И ко мне: — Разрешите продолжать погрузку, товарищ гвардии майор?

— Грузите, — ответил я и отошел от самолета.

Темнело. Сосновый бор наливался чернотой. И только там, где дымились пожары, розовели слегка макушки сосен да грязноватым заревом отсвечивали облака. Изредка глухо, раскатисто ухало. Мерцая в морозном воздухе, взлетали ракеты.

Вылетать было рано, и я стоял, задумавшись, глядя на сверкающие вдали орудийные сполохи. Кто-то, поскрипывая снегом, подошел ко мне сзади, вздохнул и помолчал, видимо не решаясь заговорить. Я обернулся. Это был Жучок.

— Ты ко мне?

— К вам! — обрадовался мальчик. — Я хочу попросить... Товарищ командир, возьмите меня с собой к партизанам! Там мое родное село.

— Ах, вон оно что! А ты разве нездешний?

— Нет, здешний.

И он назвал местечко, куда лежал наш путь. Я подозрительно покосился на мальчика. Знал ли он наш маршрут, или это случайное совпадение?

— Нет, Ваня, мы летим совсем не туда, — проверяя его, соврал я. — Мы... правее. Значительно правее.

— Ну и что же? — просто ответил он. — Ведь на запад же? За линию фронта! и добавил мечтательно: — Мне бы лишь к партизанам попасть, а уж там я доберусь. Моего батьку каждый знает. Он у меня боевой, хороший!..

И в голосе его послышались такие теплые, горделивые нотки, что сердце мое дрогнуло, и я едва не сказал: "Ну, ладно, давай!" И сказал бы, если бы вдруг кто-то не крикнул сердито:

— Ты опять здесь, дрянной мальчишка?! Это был начальник штаба.

— Все готово, — сказал он, обращаясь ко мне. — Можно вылетать. Погода в Куреновской хорошая... Стоявший поодаль Жучок вскрикнул сдавленно:

— К батьке?!

Капитан сердито фыркнул:

— Вот чертенок! Сладу с ним нет, — и, как бы извиняясь, пояснил: — Это воспитанник наш. Сын полка. Рвется на фронт, к партизанам, фашистов бить. Отряд организовал "мстителей". Видали сорванцов у самолета? Трижды на передовые бегал. Мне за него влетало не раз — командир в нем души не чает. Говорит: "Отвечаешь головой".

Начальник штаба, протянув мне журнал и пакет, подсветил фонариком:

— Вот, распишитесь. Пакет вручите командиру.

На горизонте за лесом один за другим неслышно вспыхнули взрывы. Выхваченные из темноты самолеты окрасились на миг в бордово-красный цвет, блеснули стеклами кабин и вновь потерялись в ночи.

Расстегнув шинель, капитан прикрылся от ветра полой, закурил. Огонек его трубки затлел, засветился, озарив кончик сухого, хрящеватого носа.

— Ну, майор, ни пуха вам, ни пера!.. Пошли Жучок. Но Жучка не было.

— Удрал, — добродушно проворчал капитан. — Обиделся.

...В иссиня-черном бархатном небе горят, переливаются звезды. С высоты двух километров они кажутся ярче и холодней. Внизу, под самолетом темнеют леса с извилистыми лентами заснеженных рек, с прямыми, тонкими ниточками шоссейных и железных дорог. Села и хутора угрюмо спят, настороженные, непокорные. Здесь, в этих лесах, враг не был хозяином.

Положив на колени планшет, штурман склонился над картой. Тусклый свет лампочки освещает штурвал, кисть руки и, мягко отражаясь от приборов, вырисовывает широкоскулый профиль с упрямо сжатыми губами. Губы шевельнулись, что сказал штурман, я не расслышал. Что-то грохнуло, затрещало, и перед глазами запрыгали голубые молнии. Удары, тяжелые и частые, потрясли самолет. В наушниках крики радиста: "Истребитель!" И снова: "Тук-тук-тук!" — стрельба из бортового пулемета.

Потом все кончилось так же резко и неожиданно. В наушниках тяжелое дыхание радиста и хриплый голос:

— Товарищ командир! Атака отбита. Фашист подожжен...

Я силюсь унять дрожь в коленках. В горле пересохло, и, так же как радист, хриплым голосом отвечаю:

— Молодец, Бедросов!..

В кабине густо пахнет пороховыми газами. Светятся циферблаты приборов, мерцают звезды на небе. Они кажутся ярче, даже видно крыло, поблескивающее металлом. Штурман возится в своем кресле, вытягивает шею, смотрит за борт.

— Правый мотор горит, — угрюмо, без волнения докладывает он.

— Что?! Правый мотор?.. — Я приподнимаюсь на сиденье: — А-а, ч-черт!..

Из-под капота по крылу, словно уголки пионерского галстука, трепещут красные язычки.

"Пожар!" — страшное слово для летчиков. Это означает: "Секунд через тридцать-сорок взорвутся баки. Надо прыгать с парашютами!"

Охваченный страхом, я бессознательным движением руки перекрываю бензокран увеличиваю до отказа обороты горящему мотору: так скорее выработается бензин из карбюратора.

Борттехник, согнувшись в проходе, срывает пломбу с огнетушителя. В кабине поблескивают оранжевые зайчики. Мне видно напряженное лицо бортмеханика смертельно бледное, с расширенными глазами. Смотрит на меня, ждет команды.

Пламя хлещет по крылу. В кабине светло, как. днем. Удушливый дым забивается в легкие. Машина резко дергается — остановился мотор. Так, хорошо! Я киваю головой: "Давай!"

Бортмеханик дергает рычаг. Секунды бегут: вот-вот взорвутся баки. Болит охваченное страхом сердце. Скорее!.. Прыгать!..

Громко кричу:

— Надеть парашюты! Покинуть самолет!

Борттехник исчезает. За ним, путаясь в привязанных ремнях, выбегает штурман. Я остался один. Левый мотор ревет с предельной нагрузкой. Сквозь дым успеваю заметить — высота теряется. Медленно, но теряется. Слишком сильно нагружен самолет. Пламя бушует. Пора!

Тяжело, как свинцовую, поднимаю руку, чтобы нажать кнопку — сигнал для прыжка. Там, в фюзеляже, зажжется красная лампочка, и я останусь один. Совсем один. Тогда я заглушу мотор, введу машину в планирование, вылезу из тесного сиденья, побегу в фюзеляж, сниму с крючка парашют, пристегну к карабинам и только потом прыгну.

Сзади возня, какой-то шум, крик. В проеме между кресел показывается борттехник. На лице его растерянность. Правой рукой он тащит кого-то за шиворот.

— Вот, видали?! В чехлах сидел!..

Передо мной стоит Жучок, растрепанный, без шапки. Лицо в черных масляных пятнах, в глазах восторг и восхищение.

Рука моя безвольно падает на штурвал. "Пять человек и... четыре парашюта!"

Противоречивые чувства — радости и гнева, страха и надежды охватывают меня. Некоторое время сижу в замешательстве, не знаю, что предпринять, и вдруг замечаю — в кабине темно. Голос штурмана, спокойный и какой-то безразличный, доходит до меня словно издали:

— Пожар прекратился. Мотор горел пятьдесят восемь секунд...

Я откидываюсь в кресле, облегченно вздыхаю. Волна радости сладкой истомой разливается в груди. В темноте нащупываю прижавшегося в проходе Жучка, ласково глажу коротко остриженную голову, потом мягко выталкиваю из кабины. Борьба еще не кончилась, опасность еще не миновала.

Штурман сидит в кресле, сверяет карту с местностью. В проходе настороженно замер техник. По-прежнему ярко горят звезды, чернеет лес внизу. Гулко, с надрывом рокочет мотор, и стрелка высотомера, с которого я не спускаю глаз, ползет по шкале все ниже и ниже.

Нет, опасность не миновала. Она впереди, в неизвестном. Партизаны ждут нас, чтобы решить задачу, важную для фронта, и я отгоняю соблазнительную мысль — сбросить груз и налегке вернуться домой. Нет, мы должны долететь! Даже ценой самолета! Даже...

Я поворачиваюсь к штурману:

— Сколько километров до Куреновской?

— Сто.

— Это много, не дотянем. — И к борттехнику: — Груз сохранить, остальное все за борт!

Техник вздрагивает, умоляюще смотрит на меня.

В глазах страдание. Я понимаю его: самолет новый, инструмент, домкраты все новое.

— Все, все за борт! Живо! Даже пулеметы! В наушниках восклицание радиста:

— Товарищ командир!..

— Отставить! Выполняйте приказание!

Техник исчез. Штурман неловко выбирается из своего сиденья, останавливается, молча жмет мне руку, лежащую на штурвале.

Мотор тянул из последних сил, звенел, переливался на высоких нотах и все же самолет снижался. Уже вдали были видны костры на партизанском аэродроме три пары огоньков. Но нет, не дотянуть до них.

Не отрывая взгляда от костров, спрашиваю техника:

— Все лишнее сбросили?

— Все, товарищ командир! — торопливо ответил он. — Даже сиденья отвинтили.

Костры замерцали и потухли, скрывшись за макушками сосен. Самолет снижался. Внизу, под нами, зловеще чернел лес, рядом, близко. И ни одной полянки, ни одного просвета!

Самолет подбрасывало слегка, словно он уже задевал крыльями за деревья. Он еще жил. Еще билось его сердце, и пульс штурвала, вздрагивая, отсчитывал последние минуты. Металлические пряжки кожаных перчаток отражали звезды. В темноте кабины отчетливо белели лица с плотно сжатыми губами. И одна и та же мысль в расширенных глазах: "Вот сейчас... самолет врежется в лес. А сзади смертоносный груз. Удар! Взрыв... Столб огня, и... все будет кончено".

— Где чехлы? — не обращаясь ни к кому в частности, хрипло спрашиваю я.

— Что? — наклоняясь ко мне, переспросил техник.

— Чехлы! — заорал я. — Где чехлы?! Теплые моторные чехлы?!

Техник виновато втянул голову в плечи.

— Здесь, не выбросил. А что?

— Обернуть коробки с детонаторами!.. И снова чернота внизу, густая, непроглядная. Лес внезапно оборвался, и перед нами снежной белизной возникла длинная прогалина. Кто-то хрипло сказал:

— Охх!..

Может быть, это был общий вздох надежды и облегчения?

Я резко приглушил мотор, включил фары. Два ослепительно ярких луча уперлись в снег, бугристый, неровный. Навстречу нам, отбрасывая тени, неслись торчащие стволы обломанных деревьев и черные сплетенья корневищ.

Заученным движением я медленно тянул штурвал на себя — сажал машину. В полуоткрытую форточку с унылым свистом врывался ветер. Свист, постепенно меняя тон, переходил на басовые ноты. Самолет терял скорость. Это было его последнее дыхание. Сиял, искрился снег.

Кто-то вбежал в кабину:

— Товарищ командир, детонаторы обернуты!..

В тот же миг самолет зашуршал брюхом по снегу. Вцепившись обеими руками в штурвал, я инстинктивно откинулся назад. Жесткий толчок, треск. Самолет подпрыгнул, встал на дыбы, повалился вниз. Опять толчок, грохот ящиков в фюзеляже, скрежет, металлический звон. Вслед за тем — тишина.

В кабине, оседая, кружилась снежная пыль. Снаружи в ярких лучах фар, кивая ветвями, качался потревоженный ствол осинки, а по нетронутой белизне моталась зигзагами тень длинноухого зайца.

Звонкий детский смех прозвучал неожиданно:

— Вот. напугали зайчишку!.. Улю-лю, косой!.. Я вздрогнул, приходя в себя, отпустил штурвал и выключил фары.

Часа через два томительного ожидания мы услышали скрип лыж по снегу. Я приказал сидеть тихо; это могли быть и немцы. Рядом, прижавшись ко мне, стоял Жучок.

Шаги ближе. Треснула ветка, и кто-то громко сказал:

— И где их искать? Словно сквозь землю провалились!

Жучок встрепенулся:

— Батя!

Через два дня за нами прилетел самолет. На этом и закончились наши полеты к партизанам...

Поворот судьбы

Февраль. Март. Апрель. Май. Полеты, полеты, полеты. Потери. Сбили такого-то. Не вернулся такой-то. Новый самолет. Новый экипаж. Полеты. Потери. Все воспринималось как должное. Война. Никто не считал себя лучше других. Перед вылетом каждый из нас вкладывал в ствол своего пистолета девятый патрон, "для себя". При возвращении тут же, в кабине, патрон вынимался. Все очень просто: собьют — что ж. Не собьют — совсем хорошо!

Июнь. Ночь короче воробьиного клюва. Чуть задержался над целью, и уже рассвет застает тебя над территорией, занятой врагом, и вездесущий "мессершмитт", подкараулив на маршруте, начинает клевать тебя с дальней дистанции из пушек. И ты крутишься на сиденье, как флюгер: летишь вперед, а смотришь назад. И все видишь; и всплески пламени в носу у истребителя, и как летят тебе вдогонку снаряды: красные, желтые шарики. Смотришь, не отрываясь, и ногой-ногой потихоньку отворачиваешь. И снаряды пролетают мимо. А когда застучит, затарахтит ответным огнем твой радист из башни, "мессершмитт" торопится уйти. Но все равно война есть война, и наша боевая страда продолжалась.

А для меня она неожиданно прервалась.

Звонок. Беру трубку и слышу взволнованный голос майора Леонидова начальника штаба нашего полка:

— Срочно! Одна нога там, другая тут — беги ко мне!

— Есть! А что такое?

— Потом скажу.

Пожимаю плечами: что за спешка? Однако сердце затрепетало от каких-то неясных, но добрых предчувствий.

Леонидов, худощавый, с большими добрыми глазами, раскуривая трубку "Мефистофель", сказал:

— Сдавай эскадрилью. Я недоверчиво хмыкнул:

— Что за шутки! Леонидов пыхнул трубкой.

— Нет, серьезно, — указание свыше: "Направить в распоряжение начальника штаба АДД".

— И все?

— Все.

— Не густо.

— Какое-то задание, — так я думаю. Я фыркнул:

— Ну, подумаешь — свет клином сошелся! Леонидов нахмурился и сказал, не вынимая трубки изо рта:

— Ладно, не паясничай и не напрашивайся на комплименты. Иди — прощайся с эскадрильей. Через час с четвертью отъезжает машина.

Открытие нового, познание неизвестного! Кому не знакомо это непередаваемо волнующее чувство?

Война есть война, со своими рисками, со своими опасностями и, если это действительно какое-то серьезное задание, значит, оно должно быть сопряжено с еще большим риском, с еще большими опасностями! И странное дело: все-таки любому нормальному человеку свойственно чувство самосохранения и, казалось бы, в такие минуты следовало задуматься над тем, чем все это может кончиться? Но мне в эти дни исполняется тридцать, и поэтому беспокоиться о чем-то... просто было некогда.

И уже у меня что-то отключилось. Я был весь там, в Неизвестном. И все то, с чем я сжился, к кому и к чему привык, все было сейчас в Прошлом, помыслы же мои — в заманчивом Будущем.

Сегодня эскадрилья полетит без меня. В мой самолет сядет другой командир. И штурман Евсеев, и радист Заяц, и стрелок Китнюк будут слетываться с новым комэском, а это в боевой обстановке — сложно и опасно: другие повадки, другие привычки, другая судьба...

...В Москве, в просторной приемной Командующего АДД оказалось довольно много людей; все аэрофлотские, и потому, почти все друг другу знакомые: борттехники, летчики, радисты. Восклицания, удивления, недоуменные вопросы: зачем вызвали, что затевается? Но никто ничего толком не знал. Было ясно, что всех нас собрали для какой-то одной цели, но для какой? В воздухе неслышимо, незримо витала одна фраза: "Специальное задание", и все!

Ну, специальное так специальное! Наше дело маленькое. Когда понадобится скажут. А что мы будем делать сейчас?

Какой-то подполковник из штаба, расторопный и веселый, охотно пояснил:

— Что будете делать сейчас? Летать! Набивать руку и глаз. Мы создадим из вас Отдельную эскадрилью. И вообще можете не сомневаться — работа будет!

И работа нашлась, только совсем не такая, какую я ожидал. А где же риск? А где же опасности? Ташкент — это разве опасность?! Меня вместе с другими экипажами отправили в Ташкент!

Вообще, конечно, это было здорово! У меня даже дух захватило от такого сообщения. Ташкент — моя вторая родина. Детство, юношество — все связано с этим любимым городом. Бывшие мастерские "Добролета", в которых я учился и работал, были тоже мне родными. Там мы собирали самолеты — старую немецкую рухлядь: почтовые и пассажирские "юнкерсы". Там старейший летчик Михаил Хохлачев впервые поднял меня в воздух и тем решил мою дальнейшую судьбу. Оттуда я пошел учиться на летчика. Туда же вернулся, окончив школу. Там же началась моя летная романтика: древние пустыни, древние-древние горы. Жаркое солнце. Кишлаки. Хлопковые поля. Арыки. Реки с романтическими названиями: Сырдарья, Амударья. Полеты, полеты. Грузы. Почта. Пассажиры. Геологи, нефтяники, животноводы. Все! Все мне было там родное! Все...

Задание было прозаическое: там, в бывших Ташкентских мастерских, куда эвакуировался из Москвы авиазавод, выпускавший пассажирские самолеты типа "дуглас" — "ПС-84", клепали теперь транспортные "ЛИ-2" — тот же "ПС-84", только без пассажирского комфорта. Сейчас по особому заданию завод выпускал несколько машин пассажирского варианта. Самолеты надо было придирчиво осмотреть, испытать в полете и перегнать в Москву. Вот и все! Проще простого!

Мы подлетали к Ташкенту. Я волновался, я трепетал, глядя сверху на знакомые мне пригородные кишлаки и колхозные поля. Я не был здесь сто лет! Ну, может, не сто, а целых... восемнадцать месяцев! Мало? Нет, много! Нам на войне день шел за три дня, и это справедливо: жизнь там крутится бешено. И я думал, что увижу Ташкент таким же, каким покинул его, когда ушел на фронт. Но я ошибся. Ташкент был не тот. Совсем не тот. Здесь тоже, видимо, день шел за три дня, если не больше. Ритм теперешнего города не уживался с тем, что закрепилось в моей памяти. Нет больше тихих улиц, нет поливальщиков на них, которые из ведра по вечерам, ловко обрызгивают придорожную пыль. И уже за грохотом машин не слышно больше мелодичного журчания арыков. Город был в напряжении: Все для фронта! Все для победы над врагом!

На заводе нас встретили сдержанно. Небывалая практика, чтобы продукцию принимали "чужие" летчики. Все-таки "свой" испытатель вернее. Он уже сжился и зря придираться не будет. А тут еще поставлены условия — если машина будет плохо брать высоту — браковать беспощадно! Чужим-то летчикам что закапризничал и все тут, а как же план?!

Мы пришли на завод рано утром, чтобы облетать машины до жары. Наши самолеты стояли отдельно: зеленые, со звездами, в новых чехлах. Экипажи разошлись по машинам. Мой борттехник Иван Романов, худощавый, смуглый, с густой шевелюрой вьющихся черных волос, озорно сверкнув цыганскими глазами, подбежал к самолету, хлопнул ладонью по фюзеляжу, крикнул на цыганский манер:

— Ай, маладой, карасивый, неженатый-холостой! А ну, стоять! Не лягаться! И дернул завязки чехлов.

Романов был русский по отцу и цыган по матери. Нас с ним связывает старая дружба. Мы еще мальчишками учились в одном классе в Ташкенте. Потом расстались и снова встретились, уже вот здесь. Веселый, жизнерадостный, он всегда и всем был по душе, и дело свое знал отменно.

Сняли чехлы, отперли дверь, и когда распахнули ее — ахнули. Ряды мягких пассажирских кресел, салон с просторными диванами, красная ковровая дорожка, шелковые занавески на окнах, — Сила! — одобрительно сказал Романов. — Шелковая машина! Кто же, интересно, на ней полетит и куда?

Копались долго. Романов придирчиво осматривал машину: узлы, ролики, тросы управления. Чуть ли не обнюхивал каждую деталь. Но все было сделано на совесть. Лишь радист, высокий молчаливый парень, по фамилии Бурун, хмуро копался в рации. Где-то завалилась какая-то колодка, и он не мог ее достать.

Наконец, все готово: моторы опробованы, рация в порядке, барограф включен. Выруливаем к старту. Взлетаем.

В мою задачу, кроме всего прочего, входило: за единицу времени набрать побольше высоты. Стрелка самописца прочертит на барограмме наш путь по вертикали и по времени. Это и будет документ качеств самолета.

Идем по кругу. Высота берется легко. Тысяча метров. Две. Три. С волнением смотрю на горы, сверкающие снежными вершинами. Вон там за ними — Ферганская долина, а там вон, за грядой высоких отрогов — Фрунзе, Алма-Ата. Все летано и перелетано.

Романов, сидящий на правом сиденье, как-то обеспокоенно взглянул на меня, потом на вариометр, стрелка которого показывала скорость набора высоты — два метра в секунду.

— Может, хватит, командир?

— Чего хватит? — не понял я.

— Высоту набирать.

— Как это "хватит"? Ты что?!

Борттехник смущенно отвернулся и промолчал. Набрав еще метров триста, я посмотрел на Романова. Странно, он явно задыхался. Сказалась привычка к полетам на малой высоте.

— Иван, ты что? Борттехник повел глазами:

— Кислорода не хватает.

А мне смешно. Вот уж, поистине "сытый голодного не разумеет!" Три тысячи четыреста. Да разве это высота? Мы сидим тут в самолете, не двигаясь и не тратя энергии, а как же наши бойцы там, на Эльбрусе, на Кавказском фронте, ползают по снегу на высоте четырех километров?! Да еще с винтовками, да с минометами и пулеметами?!

— Ничего, — сказал я. — Потерпи. Вот доберем до четырех и будем снижаться.

Романов испуганно вытаращил глаза:

— Не выдержу! — простонал он. — Снижайтесь.

Я разозлился. Сколько лет летал здесь на почтовых самолетах, и всегда запросто, набрав пять тысяч, перемахивал через горы. Мне и в голову тогда не приходило, что на этой высоте кислорода меньше, чем на земле. Наоборот, я наслаждался свежестью воздуха и крепким морозцем. А там, на фронте... Да что и говорить! Нежности какие. Распустят слюни...

— Сиди! — жестко сказал я. — Ничего с тобой не случится. Будем набирать до четырех.

В проходе неожиданно появился радист. Рот открыт, глаза выпучены, грудь вздымается и опускается, как после марафона.

— Здрассте! — приветствую его. — Явление второе. Что случилось?

Бурун судорожно вцепился руками в подлокотник моего кресла:

— Командир... не могу... Задыхаюсь... Я вскипел:

— Час от часу не легче! Да вы что обалдели?! Да как вам не стыдно! Еще нет и четырех, а вы уже нюни распустили! Идите оба в пассажирский салон да посмотрите, что показывает барограф.

Радист, одарив меня укоряющим взглядом, вышел в салон, вслед за ним, еле волоча ноги, поплелся борттехник. И почти тут же, чуть не сбив Романова с ног, поя вился Бурун. Глаза его горели победным огнем.

— Товарищ командир!.. На барографе четыре тысячи шестьсот! Вот! — и сел на пол.

Я посмотрел на высотомер: три тысячи семьсот. Странно. А может быть кто-то врет? Либо мой высотомер, либо барограф, либо Бурун?.. Однако ладно. Жалко ребят.

Что ж, будем снижаться.

На земле разобрались: был неправильно установлен высотомер в пилотской кабине, и мы набрали тогда высоту с разными там инструментальными и прочими поправками — пять тысяч пятьдесят метров, что и было торжественно запротоколировано дирекцией завода.

Совершенно секретно

Мы пригнали в Москву таинственные "шелковые" самолеты и поставили их на прикол. Зачехлили, запломбировали. До какой-то поры, до какого-то времени.

Меня посадили на "ПС-84", и стал я возить молодых штурманов на радионавигационные учебные полеты.

Экипаж у меня стал другой. Борттехник, он же радионавигатор, Тимофей Глушарев, невысокого росточка, круглый, как колобок, глаза — щелочками. В движениях нетороплив и даже важен. И, как-то у него получалось: подойдет к самолету, коснется рукой, и сразу кажется, будто это и не самолет вовсе, а добрый-добрый красавец конь. Вот-вот заржет он, потянется мордой и тронет мягкими теплыми губами ласковую руку хозяина. И Глушарев-хозяин смотрел на свой самолет, как на создание, вполне одушевленное.

Бортрадист лейтенант Николай Белоус был полной противоположностью капитана Глушарева. Высокий, стремительный. Дело свое тоже знал отлично и ключом работал виртуозно.

Летали мы днем и ночью и в любую погоду. По пять, по семь часов без посадки. В пассажирском салоне человек двадцать штурманов. У передних кресел два столика с компасами и радиоаппаратурой. Практиканты, сменяя друг друга, по очереди "колдовали" над картой. Если были облака — шли по сложному маршруту в облаках, и ребята, ориентируясь по радио, прокладывали путь. Это было здорово! И это было совсем не похоже на то, как вел ориентировку мой Евсеев: "Недалече!"

Иногда мы прилетали домой в тумане. Тогда Глушарев сам становился к прибору и быстро-быстро, один за другим, давал мне пеленги. Потом мы выпускали шасси, на расчетной высоте выходили точно на приводную, выпускали посадочные щитки, убирали обороты моторам, и шли на посадку, не видя земли, но твердо зная, что сейчас вот, через несколько секунд, перед нами появится посадочная полоса. И она появлялась! Восхитительные это были полеты!

В ноябре все побелело. Леса, поля — в синеватом снеге. Светит морозное солнце в морозном чистом небе, и с высоты четырехсот метров уже видно хорошо, как мышкуют лисы. Встанет огненная чертовка, вытянув хвост, ушки торчком — вся внимание! Потом вдруг кинется, и пошла работа. Летит снег фонтаном из-под задних лап. Затем носом — тык! И уже видно — поймала! Сидит, жмурится — жует. Вкусно! Или в ивановских лесах, в буреломе, где черт ногу сломит, вдруг увидишь парочку громадных лосей. Шея на шею — как лошади — стоят неподвижно, нежатся. Хорошо, тихо, комара нет, и охотники все на войне.

Но в такую погоду летать скучно: нет напряжения и нечем похвастать перед самим собой — вот мы какие! А сердце все чего-то ждет, ждет...

И вдруг в середине ноября команда: "Явиться в штаб, на прием к Командующему АДД маршалу авиации Голованову..."

Та же приёмная, где мы уже были пять месяцев назад. Те же знакомые лица, человек двадцать-тридцать. С удовольствием здороваюсь с Романовым и Буруном. В назначенный час все робко входят в просторный кабинет Голованова, которого мы обожаем и которым гордимся. Это наш человек, плоть от плоти. Блестящий летчик ГВФ, неисчерпаемая энергия которого создала воздушную армию — авиацию дальнего действия.

Голованов сидит прямо, сухопарый, высокий. Удлиненное лицо, высокий лоб и какие-то особенные, проницательные и в то же время добрые, умные глаза.

— Проходите, рассаживайтесь, — сказал он и, взяв со стола ярко вышитый кисет, принялся закручивать длинными пальцами махорочную самокрутку.

Мы сели на стулья, расставленные вдоль стен, и тихо, как дети, положив руки на колени, замерли.

Голованов прикурил, затянулся и, выпустив струйку сизого дыма, сказал:

— Что ж, друзья, возможно, полетим в Америку. Однако маршрут могут изменить. Во время войны все возможно.

Общий вздох изумления, общее движение. Все мы хорошо понимали, что значит — лететь зимой, через всю страну, через горы, через сопки, через тайгу и тундру в Аляску, а потом в Америку. Конечно, будут пассажиры (ведь повезем же мы кого-нибудь!). Дальность полета наших "ПС-84" с полной загрузкой, вообще-то никудышняя. Придется часто заправляться, а это значит часто лететь на предельном запасе горючего. А вдруг в это время испортится погода, что тогда?

Не дав нам опомниться, маршал добавил:

— Надеюсь, здесь сейчас сидят серьезные взрослые люди, которые понимают, что говорить об этом...

Общий вздох, общее движение. У всех были такие лица и такие убедительные жесты, что было ясно — ну, никто, абсолютно никто никому ничего не скажет. Даже своей жене. Могила!

Убедившись в том, что государственная тайна будет соблюдена, Голованов спросил, у кого будут какие вопросы и предложения. Обладая феноменальной памятью, он называл при этом каждого из нас не только по фамилии, но и по имени. Зная, что он не любит, когда его величают по званию, мы называли его Александром Евгеньевичем, и обстановка от этого сразу же стала какой-то домашней, будто мы собрались в мирное время в порту, чтобы обсудить обыкновенный рейс.

И предложения посыпались, как из рога изобилия. Кто предлагал обязательно включить в снаряжение экипажа, на случай вынужденной посадки, охотничьи ружья с запасом патронов, кто лыжи, кто утепленные палатки и даже деревянные лопаты для разгребания снега. Более практичные предложили спирт. А вдруг обледенение!

Александр Евгеньевич с серьезным видом все это записывал. Потом, когда набрался длинный перечень наименований, кому-то пришла в голову мысль, что самолет с таким грузом не взлетит, даже если не будет ни одного пассажира. Подсчитали — да, действительно — не взлетит. И все рассмеялись.

Тогда стали список сокращать. Исключали все подряд, лишь на спирте произошла заминка. Все-таки — обледенение!

— Спирт нужен, — твердо заявил Романов и красноречиво облизнулся.

Все рассмеялись, но спирт оставили. Мало ли зачем он будет нужен: в шасси залить или еще куда...

Через несколько дней нас собрали снова, уже к ночи, посадили в автобус и повезли в Москву. Ночная темь, звезды, скрипучий снег под колесами. И ветерок с морозцем. Куда нас везут?

Наконец, привезли. Вылезли, встали на одеревеневшие ноги. Какая-то набережная. Какие-то высокие дома с темными глазницами окон. Визжит под каблуками снег. Ну и морозище!

Скрипнула дверь, и нас обдало теплом и запахом складского помещения. Ослепленные светом, мы не сразу поняли куда попали. Мимо торопливо прошмыгнул человек в штатском, через плечо у него свисал портняжный сантиметр. Вслед за ним прошли еще несколько человек и тоже с сантиметрами. Кто-то сказал вполне отчетливо, но не совсем понятно:

— Заходите, товарищи, выбирайте, кому какая понравится...

Чего выбирать? Ко-го выбирать? Еще не пришедшие в себя от мороза, мы вошли в другое помещение, где на специальных вешалках висело множество полускроенных и полусметанных генеральских шинелей из лучших сортов драпа.

— Эх, вот это да-а-а! — воскликнул кто-то, и мы опомниться не успели, как этот кто-то, оказавшийся мотористом, кинулся в самую гущу шинелей выбирать себе по вкусу.

— Эй-эй! — крикнул Романов. — Тебе не положено по уставу!

— Ничего, ничего, — вмешался портной. — На это есть особое распоряжение. Выбирайте, и мы сейчас же на вас все подгоним.

— Ну, раз особое указание...

Я выбрал себе шинель. Портной, хлопоча возле меня и намечая мелком, где урезать, где подшить, сказал:

— Вот, товарищ майор, вчера я Иосифу Виссарионовичу шинельку справил, а сегодня делаю вам.

— Иосифу Виссарионовичу?!

И я с трепетным чувством посмотрел на его ловкие пальцы, порхающие у моей груди и словно благословляющие меня на что-то, пока мне неизвестное.

Через два часа мы были одеты с ног до головы во все новенькое. Даже носовые платки и великолепные кожаные перчатки на меху лежали в карманах наших шинелей.

— Си-ила! — восхищенно сказал Белоус, разглядывая себя в зеркале и поправляя на голове потрясающую шапку-ушанку из светло-серого каракуля.

Что и говорить, все мы были писаные красавцы, только вот мотористы в шинелях из генеральского драпа выглядели странно.

— Разжалованные генералы! — сострил Белоус и загоготал. Он любил острую шутку.

Куда мы летим?

Утро 23 ноября 1943 года выдалось морозное и туманное. Мы вышли к самолетам еще как следует не проснувшиеся и не пришедшие в себя от вчерашнего сказочного переодевания. Нас подняли рассыльные:

— Срочно! Перелетать на Центральный аэродром!

"Начинается!" — подумали мы. На душе волнение перед неизвестным. Такой полет! Такой громаднейший маршрут! Все ли долетим до места назначения?

Застоявшийся самолет принял нас холодком. Но заработали моторы, запульсировали стрелки заиндевевших приборов, и машина согрелась, ожила. Все готово, все в порядке! Выруливаем, взлетаем. Ставлю курс на Москву. Но где же Москва, и где Центральный аэродром? Как найти его, в этой густой смеси тумана и дыма, висящего над столицей?

Однако нашли. Заход, посадка. Подруливаем к указанной стоянке и выключаем двигатели. На аэродроме тихо, и уже стоят другие наши самолеты. Однако до чего же неприятная, промозглая погода!

Выбираюсь из сиденья, чтобы еще раз проверить пассажирский салон — все ли в порядке. Ряды мягких кресел ослепляют белизной чехлов. Ноги мягко тонут в ярко-красной ковровой дорожке. Глушарев уже успел наладить отопление салона, и в самолете тепло и уютно.

Нас никто не встречает. Пассажиров нет. Странно. Ждем минут двадцать. Наконец появляется автобус и из него как-то вяло и с какими-то, как мне показалось, недовольными лицами вылезают офицеры с планшетами в руках. Они расходятся по самолетам. Это кто же? Наши пассажиры? Что-то очень мало — по одному на экипаж.

Вглядываюсь в приближающегося к нам офицера и узнаю в нем знакомого штурмана Сергея Куликова.

Куликов поднимается по лесенке. Здороваемся. Сергей явно не в духе. Говорит ворчливо:

— Штурманом я у тебя. Пошли.

— Как пошли?

— Пошли. Запускай моторы и пошли.

— Ничего не понимаю! А пассажиры? Куликов досадливо махнул рукой:

— Не будут. Пошли, потом расскажу.

Я пожал плечами:

— Ну пошли так пошли.

Запустили моторы. Надо выруливать, а мне все не верится: пассажирский салон пустой. Неужели так и полетим? Куда? Зачем?

С недоумением смотрю за борт. Стоит Голованов и с ним флаг-штурман полковник Петухов. Он машет мне рукой:

— Выруливай! Взлетай!

Отвечаю жестом: "Понял!"

Взлетаем. Легкий, как пробка, самолет тотчас же отрывается от земли и устремляется вверх. Непривычно как-то и несолидно.

На компасе курс 145. Сейчас мы наберем высоту и возьмем курс на восток 90. Ведь нам лететь в... Америку!

Куликов сидит на правом сиденье. Вид у него кислый и какой-то загадочный.

— Курс! — говорю я, обращаясь к нему. Сергей кивает головой:

— Так и держи! Я обалдело хлопаю глазами.

— Это что за новость?! Куда мы летим? Между кресел появляется Глушарев:

— Почему не ложимся на курс? Отвечаю сухо:

— Мы на курсе! — и к штурману: — Показывай!

Куликов разворачивает карту. На ней маршрутная линия: Москва — Сталинград. Курс — 145. Расстояние — 900 километров. И все!

У Глушарева глазки-щелочки превращаются в кругляшки:

— Ничего не понимаю! Что это значит?

— Не знаю, — растерянно говорит штурман. — Этот маршрут мы получили... только вчера. Поздно вечером и...

— Ладно. Раз не знаешь, значит, не знаешь, — обиженно говорю я и отворачиваюсь. Глушарев уходит.

Летим молча. Высота две тысячи метров. Под нами разорванные облака, и земля просматривается плохо: снежный покров смывает очертания рельефа. А мне плевать. Не первый раз. И вообще я зол на штурмана: подумаешь — секреты!

Куликов совсем раскис. Он ворочается в кресле, то и дело посматривая на меня. Наконец не выдержал:

— Ну, чего ты надулся? Думаешь, я от тебя что-то скрываю?

— А то нет?

— Ну, честное слово, ну!..

Заглядываю ему в глаза. Да, действительно, он ничего не знает! Вот так штука!

— Ладно, Сережа, извини.

Появляется Белоус, сует мне в руку бланк радиограммы. Земля запрашивает:

"Сообщите ваше местонахождение".

Передаю радиограмму штурману: это по его части.

Куликов бросает взгляд на часы, потом на карту, что-то подсчитывает по линейке и, перевернув листок, пишет на его обороте ответ. Беру у него радиограмму. Только из моих рук радист подаст ее в эфир.

Читаю: "Пролетели Ковров" — и подпись: "Куликов".

Вот это здорово! Ковров — ведь это на восток. А мы летим на юг.

Быстро подсчитываю: мы в воздухе 1 час 15 минут. Значит, прошли что-то около трехсот километров, и под нами должен быть... Да вот он — Ряжск.

Я готов возмутиться. Только что клялся, что ничего не знает...

— Слушай, Сергей!..

Куликов растерянно улыбается, пожимает плечами:

— Ничего, давай. Так надо, чтобы не знали, куда мы летим.

Ладно, понял. Раз надо, значит, надо, и штурман здесь ни при чем. Визирую радиограмму и передаю ее Белоусу.

Белоус исчезает. Снова молчим. Летим в прослойке между облаками. Земли не видно совсем. Скучно.

Мы в полете уже три часа. Скоро Сталинград, и надо пробиваться книзу. В проходе появляется радист. Подает радиограмму, с тем же самым: "Сообщите ваше местонахождение". Передаю бланк штурману, достаю карту, линейку, подсчитываю. По расчету времени, мы сейчас должны быть примерно в районе Борисоглебск Поворино, а Куликов наверняка даст... Чебоксары.

Куликов улыбается, возвращает мне бланк. Так и есть: "Пролетаем Чебоксары".

Радист уходит и через несколько минут возвращается:

— Товарищ командир! В Сталинграде плохая погода. Нас догоняет маршал. Он предлагает вам пристроиться к нему и вместе идти на посадку.

Куликов заглядывает в форточку.

— Да вот он — справа, сзади.

Голованов возглавляет нашу группу. Он сам ведет машину. у него настоящий "Дуглас" с моторами "Райт-Циклон" и скорость его несколько больше, чем у нас.

— Хорошо. Передай: "Вас поняли, спасибо — пристроимся!"

Я немного польщен и немного обижен: "Что он меня опекает как маленького!"

Пропускаю вперед "Дуглас" и, нырнув под него, пристраиваюсь справа.

Идем рядом, метрах в восьми друг от друга. С правого сиденья мне улыбается через форточку полковник Петухов и рукой показывает: "Сейчас будем садиться!" Ясно, мы готовы!

В облака ныряем вместе. Снижаемся. Валит густой снег. Хлопья его влетают через щель полуоткрытой форточки и тают на щеках. Не отрываю глаз от самолета Голованова. Теперь мы — целое. Повторяю все его движения. Высота сто метров. Пятьдесят! Голованов уверенно снижается. Он в этих местах когда-то летал и здесь все ему знакомо. Каждый кустик, каждый овражек.

На приборе нуль! Ага, кажется, пробились! Но видимость скверная: белый покров сливается с падающим снегом. Горизонта не видать, только рядом что-то мелькает, кажется, овраги.

Голованов убавил скорость. Ясно — сейчас он выпустит шасси! Выпустил! Выпускаем и мы. Закрылки! Идем на посадку, но куда — не имею понятия. Хватился только тогда, когда машина мягко коснулась колесами укатанного аэродрома. Ну и молодец же Голованов! И как он только разыскал в такой погоде аэродром?!

На пробеге, отвернув чуть-чуть вправо, стараюсь не терять из виду "Дуглас". А Голованов, как дома: убрал щитки и уже рулит куда-то на приличной скорости. Я восхищен — вот это летчик!

Впереди замаячили темные пятна. Приглядываюсь — самолеты! Стоят, выстроившись в ряд, зачехленные истребители и рядом громоздятся сугробы.

"Дуглас" затормозил и, подрулив к снежной стене, развернулся. Чихнув синим дымом выключились моторы. Все — прилетели!

Я поставил свою машину слева от "Дугласа", дверь которого выходила в нашу сторону. В наступившей тишине слышно, как потрескивают остывающие двигатели и гудят, вращаясь, роторы пилотажных приборов. Близкие сердцу, родные и знакомые звуки!

Посидели с минутку, приходя в себя. Все-таки полет — это наслаждение. Это музыка. Это радость. А сегодня — особенно. В груди скакали солнечные зайчики. Все было так необычно! Куда летим? Зачем летим? Неизвестно. А что может быть заманчивей и интересней неизвестности?!

Неожиданно за бортом послышались крики. Штурман открыл форточку:

— Ого!

Я и сам понял, что "ого!". Кто-то ругался.

Куликов фыркнул:

— Ничего себе встречают. Посмотри-ка — генерал!

Я выглянул в форточку. Да, действительно, генерал в папахе. Низенький, толстый, в фетровых бурках, в новеньком, настежь распахнутом кожаном пальто-реглане на меховой подстежке. Он только что выбрался из подъехавшей "эмки" и, разъяренно размахивая кулаками, кинулся к "Дугласу", из дверей которого с нарочито-важным видом опускался по лесенке флаг-радист капитан Топорков.

— Какого черта вы тут объявились?! — кричал генерал. — Кто вас сюда приглашал? Убирайтесь отсюда сейчас же! Чтоб духу вашего не было!

Топорков с невозмутимым лицом выслушал гневную тираду генерала, и когда тот сделал паузу, чтобы набрать в легкие новую порцию воздуха, кончиком пальцев тронул его за плечо:

— Товарищ генерал, доложите, пожалуйста, маршалу...

Генерала словно водой облили. Он вздрогнул, обернулся и обомлел: в проеме двери, в накинутой на плечи шинели, стоял маршал авиации Голованов.

— Генерал, встречайте гостей! — сказал Голованов, прикрывая рукой улыбку. — Непрошеных. Сейчас прилетят еще четыре самолета. Распорядитесь привлечь их цветными ракетами.

Это что — Америка?

Все вокруг было разбито, разворочено, выжжено. Даже сугробы снега не могли скрыть трагических следов войны. Хозяин-генерал был в отчаянии:

— Да куда же я вас положу?!

Кинулся к телефону, чтобы позвонить в город, там должна быть гостиница для экстравагантных случаев, но Голованов властно положил руку на аппарат:

— Ни в коем случае! О нашем прилете никто не должен знать.

Странно все это, таинственно.

Ночевали на полу в чудом уцелевшей хибарке, которая была сверху донизу набита постоянными ее жильцами — тощими голодными... клопами. Кошмарная ночь!

А наутро — туман, и как назло потеплело. Самолеты покрылись корочкой льда. Обледенение. Попробуй тут улети! А лететь мы знали куда — в Баку. Только не знали зачем. А спрашивать боялись. И где же тут Америка? Где Вашингтон?

Ждали до полудня, с душевным трепетом поглядывая на хибарку. Неужели ночевать? Нет, это немыслимо! И лететь опасно. С обледенением в полете шутки плохи. Тут уж не помогут никакие качества пилота: разом превратишься в кусок льда.

А туман стоял. Иногда он редел, становился светлым. Значит, толщина его небольшая, и там солнце. А что, если пробиться вверх и пойти по курсу до Каспия? Уж возле моря-то наверняка хорошая погода.

Голованов смеется:

— Что, клопов испугались? Ладно, давайте попробуем.

Хозяин-генерал — сама готовность: нужна горячая вода — пожалуйста! Быстро вскипятили, наполнили цистерны и полили из шлангов самолеты. Тонкая корочка льда с протестующим звоном сползла на снег. Запустили моторы, прогрели и один за другим пошли на взлет, в туманную хлябь. Стекла тотчас же мазнуло кристалликами изморози, но немного. Пошли низом.

Местность явно понижалась, и мы уже шли над калмыцкими степями, пробиваясь через щель, между землей и облаками.

А через два часа полета впереди порозовело, облака ушли назад, и мы вырвались на ослепительный морской простор, с голубым пологом неба и сияющим солнцем.

Море тихое, гладкое. Справа — прямой линией тянулся песчаный берег, устье, реки с камышами и масса птиц. Прижимаю машину к самой воде. Вот сорвалась спугнутая нами стайка диких уток и пошла наперерез. Нам видно, как селезень-вожак ритмично и сильно взмахивает крыльями. Но мы догоняем. Селезень вывернул шею, чтобы посмотреть, и, потеряв высоту, бухнулся в воду — только брызги полетели.

Куликов расхохотался. Глаза его сияли, и в эту минуту он был похож на ребенка, которому показывают сказку. И действительно, все вокруг было сказочно и непривычно.

Вон впереди, на песчаном берегу, гордо выпрямив плечи, стоит возле самой воды горец в черной бурке. Подлетаем ближе. Он неожиданно расправляет полы своей бурки и, тяжело взмахивая крыльями, отрывается от земли. Орел! Вот тебе и "горец"!

Баку встречает нас сильным ветром, сухим и горячим. Мы прилетели дружно, кучкой, и садимся один за другим на аэродроме ГВФ. Крутом вышки, вышки. Сердце колотится: ведь здесь же я родился!

Зарулили, выключили моторы, ступили на землю, на которую с таким вожделением целились фашисты. К самолету подошли четверо. В штатском:

— Здравствуйте!

— Здравствуйте.

Смотрят зорко, ощупывая взглядом. Распределились по одному, взяли машину в каре и замерли.

Так, ясно — специальная охрана. А чего охранять-то — пустые самолеты? Однако это не наше дело. Взяли свои чемоданы, пошли.

Поместили нас тут же, в гостинице. Шикарно! Через час пригласили к обеду. Большой зал, длинный стол, обильно уставленный закусками и выпивкой: коньяк, шампанское, водка.

— Ого! — воскликнул Белоус. — Это что — Америка? — и смачно щелкнул пальцами. — Вкусим!

Вкусили. Без Голованова. Он уехал в город. А жаль. Я хотел отпроситься, походить по Баку, попробовать разыскать приют, куда меня подкинули тридцать лет тому назад, найти дом, в котором я жил в чужой семье на правах приемного сына. Меня тревожило волнение. Тридцать лет!

Глушарев сказал:

— Здесь живет мой брат. Пойдем, позвоним ему, а потом вместе и отпросимся.

Поднялись наверх. На стене телефон. Подходим. Со стула поднимается человек. В штатском.

— Вы хотите звонить?

— Да, а что?

— Лучше воздержаться.

Глушарев удивленно округляет свои щелочки-глаза:

— Но у меня здесь брат!

— Все равно.

Мы переглядываемся. Так, понятно — раз нельзя, значит, нельзя. Пожимаем плечами, выходим. Настроение мое падает. Если нельзя звонить, значит, нельзя и в город! Ясно.

Дует горячий ветер, несет поземкой песок. Неуютно.

— Пойдем домой, что ли!

"Дома" нет никого. Да куда же все делись? Открываем одну дверь, открываем другую — пусто! Наконец нашли. Все собрались в самой большой комнате. Сидят на койках, гадают: куда летим, зачем? А где же Америка? А где Вашингтон? Или, на худой конец, — Нью-Йорк?

Воздушный десант

Солнце взобралось в зенит. Жарко. Сонно гудят мухи. Их здесь много, это в ноябре-то! Я все время думаю о Баку. Странно. Я совсем его не знаю. Одни лишь смутные воспоминания детства. Узкие кривые улицы, мощенные булыжником, густой воздух, пропитанный запахом моря, нефти и жареных каштанов. Ажурный лес из нефтяных вышек, куда ни посмотри. Ловлю себя на мысли, что я люблю город Баку.

Вот и сейчас — вышки, вышки, вышки. И залах моря и нефти. Ну, что хорошего? А я горжусь. Баку — это такой город! Такой город!.. Наши летчики, танкисты и автомобилисты — все обязаны Баку! Здесь нефтяники добывают нам победу... из-под земли! Это уж точно.

На аэродроме тихо. Никто не прилетает, никто не улетает. Закрыт аэродром. И даже дорога к нему закрыта. Люди в штатском с оттопыренными полами пиджаков стоят на своих постах. Хрустит лесок под ногами. Скучно.

Мы сидим здесь уже второй день. Зачем сидим — не знаем. А спрашивать не хочется. Не хотим мы знать никаких государственных тайн! Так легче — душа не болит от нагрузки. Ведь знать тайну и ни с кем не поделиться, даже по строжайшему секрету, ой как трудно! Так уж лучше не знать. Нужно будет скажут, а наше дело — выполнять, и постараться оправдать доверие.

Но вот какое-то оживление. Какая-то команда передается из уст в уста: "Экипаж такого-то — на вылет!"

И мы уже насторожились, подтянулись.

Вслед за тем — еще команда. И еще. И еще...

У меня от волнения пересохло во рту: "Почему не вызывают?" А солнце уже перевалило зенит и опускается. "Неужели опять ночевать?"

Наконец-то слышу свою фамилию. Срываемся, как спринтеры на старте. Глушарев бежит к самолету, мы со штурманом — получать задание.

Лететь в... Тегеран! Зачем? Э-э-э!.. — не наше дело: В Тегеран так в Тегеран. Конечно, это не Америка, но все же заграница.

Мы у самолета. Ждем пассажиров. Нервничаем. Солнце склоняется к западу, а лететь три часа — времени в обрез.

Наконец приезжают пассажиры. Двадцать пять человек. С чемоданами, с пишущими машинками в объемистых футлярах. Снуют, грузятся. Что-то потеряли. Ищут какого-то Петрова. Нет Петрова и его чемодана, а в чемодане — вся соль!

Я сижу на своем месте, держусь за штурвал. От страшного волнения у меня вспотели ладони. Если через пять минут этот Петров с чемоданом не явится, мы наверняка не вылетим. В ночь, в горы, да еще с такими пассажирами, нас никто не выпустит.

Проходит пять томительных минут. Шесть. Восемь! Петрова нет. Салон гудит, как улей. Пассажиры нервничают.

— Петров! Где Петров, ч-черт его побери!

Я срываю зло на мухах. Они набились в самолет я сейчас нахально ползают по стеклу, как у себя дома. Сбиваю их щелчком.

Наконец появляется Петров. Маленький, рыженький, весь мокрый и страшно сконфуженный: волочит за собой громадный рыжий чемодан, обтянутый ремнями. Его встречают возгласами негодования.

Смотрю на часы. М-да. Время вышло. Однако...

— Ну-ка, Сережа, дай карту!

На карте маршрут проложен с изломом. Горы. Их надо обходить. Смотрю на отметку: три тысячи метров. М-да. Задачка! А если их перевалить? Тогда мы сэкономим целых сто километров. А это 25 минут полета!

Переглядываюсь с Куликовым:

— Как, Сережа?

Тот пожимает плечами:

— Не знаю, как пассажиры.

— А что пассажиры — они даже и не заметят. Ну, будет чуть-чуть в голове кружиться и только. Пойдем напрямую!

— Пойдем.

Запускаем моторы.

Рядом кто-то дышит мне в ухо. Оборачиваюсь — какой-то полковник в зеленой фуражке. Нос горбинкой, усики. Грузин. Глаза строгие. Начальник.

Даю команду — убрать колодки из-под колес.

Убирают. Но в это время бежит дежурный с флажками, машет мне и показывает крест. Вылет запрещен. Понятно — опоздали! Однако обидно.

Полковник вытягивает шею, грозно выкатывает глаза:

— Что там надо ему?

— Поздно, вылет запрещен, — отвечаю ему и тут же скороговоркой добавляю: Однако успеем. Пойдем напрямую.

Полковник дергает бровям :

— Успеем, да-а? Тогда какого черта! — Нагнулся к форточке, властно махнул рукой. — Пошел вон атсюда!

Дежурного как ветром сдуло, и мы выруливаем.

Взлет. Курс. Набор высоты. Под нами море. Бирюзовое. С запада и юга оно окружено горами. Тень их ложится сейчас на прибрежную долину, уже тонущую в предвечерней сиреневой дымке.

Нет, все-таки полет — это не просто полет. Это высшее эстетическое наслаждение! Ну, когда и кому удастся подсмотреть такое диво, такое сочетание красок, такой пейзаж!

Золотом брызжет солнце. Лучи его касаются макушек гор. Искрится на вершинах снег, а у подножия синеет вечер, и тут и там в неподвижном воздухе поднимаются веревочки дымков.

Кто-то трогает меня за плечо. Оборачиваюсь — полковник. Приветливо улыбаясь, он преподносит мне разрезанный и полуочищенный, в виде экзотического цветка апельсин.

Вот это да-а-а! Я не верю своим глазам. Полковник смеется:

— Берите, кушайте, пожалуйста.

— Спасибо.

Такой же апельсин получает и Куликов.

— Сила!

— Вкуснота!

Высота около трех тысяч метров. Становится прохладно. Мимо моего носа, усиленно работая в разреженном воздухе крыльями, медленно пролетает муха, за ней вторая. А вот это уже ни к чему. Везти за границу мух!

Осторожно открываю форточку. Чуть-чуть. Сильный отсос воздуха. Мухи, почувствовав неладное, разворачиваются и начинают угребаться подальше от окна. Балуясь, регулирую форточку так, чтобы скорость полета мух уравновесилась со скоростью движения воздуха. Отлично! Мухи, изо всех сил работая крыльями, висят на месте. Открываю форточку пошире: вжжжик! И они за бортом.

Куликов смеется:

— Воздушный десант!

"Воздушный десант? Это идея! Надо выгнать всех мух. Пассажиры помогут. Отвлекутся и не заметят высоты".

Бедные мухи! Каково-то им было — вместо теплого уютного салона вдруг очутиться над морем на высоте трех тысяч метров!

Тегеран

Перевалив горы, мы стали снижаться в опаленную солнцем пустынную долину, с редкой паутиной проселочных тропинок и дорог, с небольшими, тут и там разбросанными кишлаками. Пылили арбы, шли караваны верблюдов. Ну точно так же, как и у нас, в каком-нибудь глухом уголке Средней Азии.

Тегеран открылся неожиданно. Он стоял за горой, и мы увидели его только тогда, когда аэродром оказался почти под нами. Жадно всматриваюсь в кварталы иранкой столицы. Город, как город. Центральная часть — европейского типа: широкие асфальтированные улицы с многоэтажными домами, площадь с монументом, парк, окраины — древние-древние, с кривыми улочками и глинобитными одноэтажными домишками, с мечетями и минаретами. У меня к такой старине особое почтение. Мудрость человека зарождалась тут.

Делаем круг. Аэродром большой. По одну сторону стоят американские самолеты, по другую — наши. Небольшое здание с ветроуказателем на крыше. Все, как у нас?

Сели, подрулили к своим. Нас никто не встречал, если не считать четырех человек в штатском. Так же, как в Баку, они взяли самолет в каре и замерли, каждый на своем посту. Было сумеречно, и я не мог хорошо разглядеть их лица, но мне почему-то показалось, что на них лежал какой-то отпечаток грусти. Проходя мимо одного из них, я случайно задел его локтем и обо что-то больно ушибся.

— Ой, простите! — сказал человек. — Вы ушиблись?

— Нет, что вы, это я виноват! — Кончиком пальца я тронул его талию. — Что у вас тут?

Незнакомец доверительно распахнул полы пиджака, сказал с усмешкой:

— Арсенал, — и взволнованно спросил: — Ну, как там у нас?

— Где? — не понял я, глядя на рукоятки пистолетов.

— В Москве. Москвич я. Снегу небось навалило. Хрустит, а?

И тут я догадался, что за печать лежит на лицах этих людей. Ностальгия! Тоска по родине.

— Хрустит, — сказал я. — Морозец щиплет уши. Березки в инее. И вам привет от Родины! У незнакомца сверкнули глаза:

— Спасибо вам! Спасибо, товарищ гвардии майор!

Уже опустилась теплая южная ночь, когда за нами приехал небольшой автобус. Мы заняли места, и шофер, рванув машину, стремительно вылетел на шоссе, где было все вперемежку: шли ослики с поклажей, мчались грузовые автомобили допотопной конструкции, гордо вышагивали верблюды с вьюками, и среди них, нисколько не снижая скорости и круто лавируя, сновали юркие "виллисы" и сверкающие лаком лимузины. Мимо нас мелькали тюки, вьюки, частокол верблюжьих ног, сюртуки и шапки погонщиков. От света фар вспыхивали изумрудом глаза верблюдов и ослов, пахло конским потом, навозом и пылью. Шофер, объезжая препятствия, лихо выкручивал баранку, нас бросало из стороны в сторону и мы, вот-вот ожидая столкновения, изо всех сил сжимали пальцами подлокотники кресел. Ну и ну! Вот это заграница!

Очнулись только, когда остановились на узкой улочке, возле небольшого двухэтажного здания с ажурными балконами, с которых нас приветствовали криками экипажи самолетов, прилетевших раньше.

Откуда-то из сводчатых ворот появился иранец в широких штанах в длинном жилете, одетом поверх чистой белой рубахи. Вежливо открыл дверь, улыбнулся, сказал по-русски, с трудом подбирая слова:

— С-да-раствуйте. Очен рад вам. Пажалста.

Он повел нас почему-то через черный ход. По узкой скрипучей лестнице мы забрались на второй этаж, где нам была отведена комната с четырьмя кроватями и керосиновой лампой под потолком. Два распахнутых настежь высоких окна и просторный балкон, выходили на улицу.

К там в комнату с шумом ввалились ребята. Они были чуточку навеселе.

— Привет!

— Привет.

— Притопали?

— Как видите.

— Ну, как вам нравится заграница?

— Еще не осмотрелись.

— Тогда пошли, мы вам покажем.

И все повалили вслед за хозяином. Иранец показал нам умывальник с "пипкой" и примитивную уборную, которой мы немало подивились: все-таки же — заграница! Водопровода не было. Как объяснил нам хозяин, вода в Тегеране принадлежит шаху, и населению ее развозят в бочках за плату. Есть деньги — есть вода. Нет — пей из арыка!

Мы удивлены:

— Вот так заграни-и-ца!

Иван Романов тут же ввернул:

— Есть хотите?

— Хотим.

— Ну, тогда пошли. У нас еще осталось кое-что.

Нам подали завернутую в бумагу половину отварной индюшки, хлеб, несколько луковиц. Иван Романов взял флягу, потряс ее, широко улыбнулся.

Я тут же почему-то вспомнил того парня — возле самолета, и тех — других, и их печальные лица. Ностальгия. Страшная болезнь!

— Хлопцы, вы видели этих ребят у самолетов?

— Видели, — отозвался кто-то из дальнего угла. — Тоскуют по родине. Один кинулся меня обнимать. Как брата родного. И слезы на глазах...

Куликов спросил:

— Ну, а зачем мы сюда прилетели, кто скажет? Маршал ничего не говорил?

— Ничего. Прилетел и уехал куда-то. Озабоченный такой.

— Странно, — сказал Куликов. Положил косточку в общую кучу, собрал объедки, туго завернул их в бумагу и вытер пальцы о сверток. — Ладно. Не знаем так не знаем. Спать, что ли, пойдем?

Большая Тройка

Нас разбудило громкое воркование голубей. Я просыпался медленно, не торопясь и как-то по особенному вкусно. Безмятежно. Войны будто и не бывало. Уже отвык за пять месяцев от ночного бдения, от грохота моторов, от стука шасси на взлете, от прожекторов и зенитных снарядов. Уже пять месяцев я ложусь спать по-человечески — с вечера и утром просыпаюсь. Открываю глаза и по привычке тут же таращу их через окно на небо, чтобы узнать из первоисточников, а какая же там погода и как поживает доброе старое Солнышко? А тут голуби, олицетворение мира. И воркованье, несущее с собой воспоминания о детстве...

...Ташкент. Высокие тополя в центре города. Магазины. Там, под крышами, жили голуби и так же вот стонали по утрам от избытка любовных чувств...

Кто-то прошлепал по коридору босыми ногами, открыл дверь:

— Ребята, вставайте, казначей приехал!

— Казначей? Какой казначей?

Однако интересно! Полетели одеяла в сторону. Быстро! Быстро! Надо бежать в умывальную, там небось очередь сейчас.

Белоус потрогал пальцем подбородок:

— Побриться бы.

— Я дам тебе бритву, — сказал Глушарев. Белоус мотнул головой:

— Не надо, пойду в парикмахерскую.

— А деньги?

— Даст казначей. Зачем же он тогда приехал!

Схватил полотенце, мыло, зубной порошок, — вылетел. Через полминуты стремительно распахнулась дверь. Белоус просунул голову:

— Казначей выдает денежки! Двадцать два с половиной тумана в сутки. Во! И скрылся.

Двадцать два с половиной тумана? Много это или мало?

Казначей, с желтым лицом, молчаливый, строгий, поправив кончиком пальцев очки в золотой оправе, отсчитал двадцать две новенькие бумажки и, придавив их сверху пятью монетами, пододвинул ведомость:

— Распишитесь.

Первый раз в жизни я держал в руках иностранные кредитки, со странным названием "туманы". А что мы будем делать с этими туманами?

И тотчас же нашелся ответ. Флаг-штурман, полковник Петухов сказал:

— Товарищи! Питаться будем за плату в посольской столовой. Кто готов, пойдемте со мной, остальные с капитаном Топорковым. Он знает, где посольство. Ну пошли?

Я поискал глазами свой экипаж. Борттехник здесь, штурман здесь и моторист здесь. А где же Белоус? Радиста не было. Куда его черти уволокли?! Пришлось ждать. Оказывается, он и борттехник Романов пошли в парикмахерскую. Вот шутоломные головы!

Но вскоре они явились. Белоус влетел в комнату, словно кто гнался за ним. Дышит часто — запалился, глаза горят, на лице румянец.

— Бра-атцы! — сказал он, с трудом переводя дыхание. — А вы знаете, зачем мы здесь?! — и обвел всех торжествующим взглядом.

— Ну зачем? — сердито спросил я, собираясь сделать ему хороший нагоняй.

— Сталин в Тегеране! Мы подскочили на стульях.

— Что-о-о?!

— И Рузвельт! И Черчилль! Я видел их всех! Глушарев махнул рукой.

— Брось трепаться! Что вы слушаете его, командир? Белоус пылко стукнул себя кулаком в грудь:

— Провалиться мне на месте!..

Это было, конечно, нелепо: пошел какой-то радист и сразу же увидел и Сталина, и Рузвельта, и Черчилля! Подавляя смех, я спросил с издевкой:

— А где же ты их видел, дорогой? У Белоуса от возмущения захватило дух, и он, сверкнув в негодовании очами, выпалил:

— В парикмахерской!

Мы взорвались хохотом. Куликов, сидевший на койке, смешно дрыгнул ногами и повалился лицом в подушку:

— И вы... И вы... все брились?.. О-хо-хо-хо-хо!.. И ты спросил у Черчилля, кто последний? А-ха-ха-ха-ха! Ну и чудак же наш Белоус!

Но Белоус нисколько не смутился. Укоризненно посмотрев на нас, он открыл дверь в коридор и крикнул:

— Романов!

Романов тотчас же отозвался:

— Что тебе?

— Иди сюда! Вот тут не верят...

Вошел Романов и улыбнулся, увидев нас, растрепанных от смеха.

— Нет, товарищи, не смейтесь. Все так. Мы вошли в парикмахерскую и сразу же увидели портреты Сталина, Рузвельта и Черчилля. Сегодня ж начинается конференция Большой Тройки! Вот. Ясно? Так что не смейтесь.

Мы смущенно переглянулись.

— А ведь похоже на правду, — пробормотал Глушарев.

— А это и есть правда! — вставил Белоус. — Что я врать, что ли, буду!

— Ладно, пошли, — сказал я, вставая. — Где там наш проводник?

На улицу мы вышли с каким-то новым, приподнятым чувством. Уже одно то, что Рузвельт и Черчилль прибыли на эту встречу, ярче всяких слов говорило о наших фронтовых успехах.

Город встретил нас оживленной суетой. Мы были так взволнованы, что не заметили, как вышли на проезжую часть перекрестка. Завизжали покрышки тормозящих машин, и вокруг нас сразу же образовался затор.

Крайне смущенные, мы бросились назад. Мы ожидали гневных реплик и жестов, но что это? Вместо рассерженных лиц — широкие улыбки. Шофера, высунувшись из кабин, доброжелательно махали нам руками:

— Проходите! Проходите! Мы показывали жестом:

— Проезжайте! Проезжайте!

Тогда водители стали что-то дружно скандировать. Заулыбались прохожие на тротуарах, и один из них, пожилой персианин в больших роговых очках, сказал по-русски:

— Идите, идите, молодые люди! Они кричат, что не поедут, пока вы не пройдете.

Мы подчинились. И лишь сделали первые шаги, как все умолкло. Стало так тихо, что было слышно, как цокали подковки наших сапог. Мы шли в каком-то опьянении. Чувство гордости за родину переполняло нас до краев. Это было необыкновенно сильное чувство!

Перешли улицу, обернулись. Пальцы сами сжались в замок, в символ единения и дружбы. Мы подняли руки над головой: "Спасибо! Спасибо!"

Затор рассосался. Машины разъехались, а мы шли опьяненные.

Улицы Тегерана тихие, усаженные платанами. Несмотря на конец ноября, листья с деревьев еще не облетели, и мы, возвращаясь в гостиницу, с удовольствием прятались в их тени от знойных лучей южного солнца.

Шли тесной группой, ни на минуту не забывая, что находимся за границей, стараясь подметить черты, свойственные зарубежным городам. Но ничего такого пока в глаза не бросалось. Такие же улицы, дома, деревья, как, скажем, в Ташкенте. Такие же люди, по-разному одетые. Есть, правда, кое-что из прошлого Ташкента, каким он был в годы нэпа: фаэтоны, например, и уличные чистильщики сапог. Вот один из чистильщиков, дробно барабаня щетками, наводит блеск на ботинках какого-то европейца, которых в Тегеране много. Тот, поставив ногу, лениво, как бы от нечего делать, посматривает по сторонам. А у меня сердце: ёк! В этом человеке я сразу угадал разведчика и, конечно, нашего!

Что его выдавало? Показное равнодушие или, может быть, какие-то чисто профессиональные жесты? Но ведь я человек в этом деле совершенно неискушенный. Нет, тут что-то другое. Что-то социальное и национальное, что может явиться своеобразным паролем только для нас — советских людей!

И лишь когда мы подошли ближе, мне стало ясно, чем он себя выдавал: глазами! Взгляд его был очень взволнован. Глаза так жадно смотрели на нас, и столько лилось из них ласки и какого-то душевного порыва, что я, проходя мимо, не удержался и, раскрыв его инкогнито, широко ему улыбнулся и подмигнул. Он растерялся. Лицо его вспыхнуло, озарилось радостью. Этот человек тоже болел ностальгией.

...Советское посольство размещалось в обширной усадьбе, некогда принадлежавшей богатому персидскому вельможе. Большой парк, могучие кедры, платаны, пруды с ярко-красными стаями рыб, плакучие ивы. Воздух насыщен прохладой журчащих арыков. Высокая каменная стена надежно огораживала территорию посольства от нескромных взглядов.

Мы были сначала удивлены, когда узнали, что Рузвельт остановился в нашем посольстве, но потом все разъяснилось. Оказывается, советской разведке стало известно, что группа агентов третьего рейха, под руководством матерого эсэсовца штурмбанфюрера Отто Скорцени готовилась по поручению Гитлера выкрасть в Тегеране президента Рузвельта и ликвидировать "большую тройку". В случае удачи в этой операции Гитлер рассчитывал договориться с Америкой и тем самым повернуть ход войны в свою пользу.

Советское и английское посольства были в непосредственном соседстве, американская же миссия находилась на окраине города. На это и рассчитывала немецкая разведка. Если бы Рузвельт остановился у себя, то кому-то пришлось бы ездить каждый день на переговоры по узким улицам города, а это было опасно.

Улицы Тегерана усажены платанами. Несмотря на конец ноября, листья с деревьев еще не облетели. Мы, ни на минуту не забывая, что находимся за границей, старались увидеть что-то необыкновенное. Но ничего такого в глаза не бросалось. Такие же улицы, дома, деревья, как, скажем, в Ташкенте, и люди такие же.

Но скоро мы освоились и стали подмечать признаки отсталости страны и социального неравенства. Улицы иранской столицы носили отпечаток какой-то странной смеси архаичности и современности. Цокали подковами лошади, впряженные в фаэтоны, громыхали моторами автомобили старинных марок, неслышно катились новенькие "форды", "бьюики", "фиаты" и тут же вышагивали с гордо поднятой головой верблюды, семенили ослики.

Среди пестро одетой публики из коренного населения выделялись люди, явно не знающие, куда себя деть. Хорошо одетые, они либо разъезжали в шикарных лимузинах, либо просто фланировали вдоль тротуаров. Это были состоятельные беженцы из охваченной войной Европы, сумевшие вовремя перевести в Тегеран свои капиталы и жить здесь безбедно.

Конечно же, среди этой толпы находились и фашистские агенты. Прежде чем установились дружественные отношения между Ираном и антигитлеровской коалицией, престарелый Реза-шах, не скрывавший свои симпатии к Гитлеру, создал условия резидентам абвера. Реза-шах отрекся от престола и бежал в Южную Африку, а тщательно законспирированная гитлеровская агентура осталась.

Зная об этом, американская военная охрана, сопровождавшая на совещание остальных членов своей делегации, остановившихся в миссии США, каждый день устраивали в городе своеобразный спектакль. Вдруг откуда ни возьмись выскакивают "виллисы", резко тормозят, и на мостовую с пулеметами в руках спрыгивают ловкие парни. Раз-два! — пулеметные сошки уперлись в асфальт, и уже на тротуаре в картинной позе раскинуты ноги, и солдат держит приклад у плеча. А мимо: Фррр! Фррр! Фррр! — проносятся машины. Парни вскакивают, облепляют "виллис", и только дымок остается.

Комнатная ракета

А уже на второй день мы были в Тегеране как дома. Тем более что в магазинах чуть ли не все их владельцы хорошо говорили по-русски. Ребята удивлялись, но все было очень просто: во времена нэпа многие иранские подданные жили в наших южных городах: в Баку, в Ташкенте, имели свои магазинчики и торговали чем придется.

Мы обошли чуть ли не все магазины, в которых продавались часы: непромокаемые, неразбиваемые, антимагнитные.

Облокотившись о перила, мы подолгу стояли возле витрин, с любопытством наблюдая, как искусно сделанная механическая рука в белой манжетке, держа часы за ремешок, методично окунала их в стеклянную банку с водой, и часам, как выражался Романов Иван, было "хоть бы хны!".

Часов было много. Разных. И с черными, и с белыми, и с позолоченными циферблатами, и на часах была этикетка с ценой. Но мы уже знали, что в Тегеране, в древнем городе Востока, принято торговаться без всякого стеснения. И хозяин не был на это в обиде. Даже наоборот: человека, купившего товар после продолжительного торга за полцены, он провожал за дверь с большим уважением, нежели того, который просто уплатил назначенную цену и ушел.

Мы хотели купить часы, но торговаться!.. Это было свыше :наших сил. Тогда на выручку пришел Романов.

— Братцы! — сказал он. — Вы ничего не понимаете. Здесь нет ничего зазорного. Доставьте это удовольствие мне. Я буду покупать вам часы! Зачем же платить лишние туманы?

И он покупал нам часы. Он знал до тонкости все ритуалы, чем приводил в восторг и умиление владельцев магазинов. Для этого Иван специально надевал под фуражку старую тюбетейку. В самый нужный момент, в апогее торговли, он срывал с головы тюбетейку, страстно швырял ее на пол, придавливал носком сапога и, со всего размаха хлопая хозяина ладонью по протянутой руке, предлагал свою окончательную цену.

Растроганный до слез хозяин сдавался. С тяжелым вздохом отвязывал от непромокаемых, неразбиваемых и антимагнитных часов бирку с первоначальной ценой в 40 туманов и вручал их необыкновенному покупателю за... 15 туманов.

Однажды, возвращаясь после обеда домой, мы с Романовым, отбившись от компании, оказались в незнакомой части города. Мы шли просто так, без всякой цели. На душе было празднично и хорошо. Ласково пригревало солнце, едва заметно трепетали листья на платанах, где-то на крышах ворковали голуби. По узкой асфальтированной улице, круто спускавшейся вниз к старому городу, неслышно проезжали легковые машины, гордо вышагивали верблюды с громоздкой поклажей, семенили ногами, доверху навьюченные ослики, скрипели колесами водовозные арбы, сновали прохожие.

Торговцы, выложив на тротуарах, перед дверями магазинов кипы мануфактуры, громко зазывали покупателей. Расхваливали свой товар продавцы фруктов. В воздухе разносился запах апельсинов, дынь и жареных каштанов.

Мы дошли до перекрестка и остановились, выжидая, когда пройдет поток машин. Стоявший на высокой чугунной тумбе рослый полисмен с шоколадным лицом размахивал руками в белых перчатках — регулировал движение. Вот он повернулся и пустил машины по другому направлению. Путь был свободен, но мы не двигались. Словно зачарованные, смотрели мы на вывеску, висевшую над тротуаром, справа за углом. Вывеска, до странности знакомая, связывающая нас обоих с временами почти двадцатилетней давности: на зеленом поле оранжевый заяц, надувая лохматые щеки, дудел в трубу. Из трубы вместо звуков выползала прихотливая вязь из арабских букв.

— Она! — сказал Романов. — Провалиться мне на месте!

— Пожалуй, — согласился я. — Но тогда была надпись по-русски: "Детский мир!"

— Все равно она! — сказал Романов. — Пойдем, посмотрим! Там должны остаться следы от русских букв.

Мы подошли. Вывеска была старая, с мелкой сетью трещин, выступавших из-под позднего слоя красок. И, действительно, под арабским шрифтом виднелись слабые очертания русских букв.

Мы переглянулись.

— Надо же такое! Старая Ташкентская знакомая!

— Значит, жив и мошенник Ахмед? — воскликнул Романов и шагнул к двери маленького магазинчика, с выставленными на витрине запыленными игрушками из папье-маше. — Сейчас мы спросим у него, зачем он это сделал!

— Нет, погоди! — остановил я его. — Погоди. Дай опомниться. Давай-ка вспомним, как все это было. Ведь восемнадцать лет прошло!

...Хозяин магазина игрушек "Детский мир", высокий горбоносый персианин, проводив покупательницу, сладко потянулся и вопросительно посмотрел на нас с Ванюшкой, вот уже больше часа отиравшихся у прилавка.

— Ну, чиво нада? — спросил он и моргнул крупными добродушными глазами. Дэньга ест? Нэт дэньга?! Иды!..

Ванюшка, как бы не расслышав вопроса продавца, тихо сказал:

— Погляди-ка, что это там такое?

Я посмотрел по направлению вымазанного чернилами пальца и удивленно выпучил глаза.

Вот уже три месяца, как мы ежедневно, возвращаясь из школы домой, заходим в этот единственный в Ташкенте магазин детских игрушек с привлекательной вывеской: на зеленом поле оранжевый заяц, надув щеки, изо всех сил дудит в трубу. Из трубы вместо звуков вы летают два слова: "Детский мир".

Магазинчик маленький, но сколько в нем всяких игрушек! Мы изучили их все наизусть. Знали, где какая лежит, назначение и цену, но эти, какие-то странные разноцветные картонные трубочки с камышинками, видели впервые.

Вкрадчиво спрашиваю:

— Дядя Ахмед, что это такое?

Ахмед покосился на полку, снова зевнул и, махнув рукой с длинными волосатыми пальцами, лениво сказал:

— А! Иды! Дэньга нэт, вси равна нэ купышь! У меня были деньги, но они предназначались для покупки тетрадей. Два тяжелых медных пятака, ежесекундно напоминая о своем присутствии, приятно оттягивали карман.

Новые игрушки очаровали меня и, по всей видимости, были недорогие. "Куплю!" — решил я и потряс карманом.

— Есть деньги! Сколько стоит?

— Пить капэк! — ответил Ахмед. — Вози ешь? Сколько дать?

— Д-две! — заикаясь, сказал я, с трудом проделав в уме сложные арифметические подсчеты.

Ахмед взобрался с ногами на скамью и вытянул из толстой связки камышинок две трубочки.

— Дэржи! — сказал он. — Ха-ароший сурпрыз в новый год устроишь.

Я положил на прилавок пятаки и жадно схватил покупку.

— А что это, дядя Ахмед? — спросил я, рассматривая аккуратно завальцованные с обеих сторон, ярко раскрашенные трубочки.

Ахмед не торопясь подобрал пятаки, швырнул их в ящик и, в третий раз зевнув, сказал:

— Комнатный ракэт. Панымайшь? Пустой путылка вазмэшь, да? Камышинка вставышь, здэс футулок зажгешь... патом узнаишь, что будэт.

— Комнатный, говоришь? — озадаченно спросил я. — В комнате пускать?

— Комнатный, комнатный! — замотал головой Ахмед. — Новый год пустышь, папа с мамой радоваться будут. Иды!

Декабрь старого, 1925 года, как бы жалея об утраченной молодости, долго сыпал дождем на серые деревья, на глинистое месиво дорог, на грядки огородов, с торчавшими капустными кочерыжками, а в канун Нового года вдруг расщедрился и повалил густыми хлопьями снега. К вечеру все вокруг стало по-праздничному чисто и нарядно.

Я прибежал со двора, вспомнил про свои ракеты и, дождавшись, когда мать вышла из комнаты, полез за ними под кровать. Ракеты лежали в небольшом фанерном ящичке среди многих, очень нужных мне вещей: обломков велосипедных спиц, старых грамофонных пластинок, гаечек и гвоздиков.

Вынув камышинки с картонными трубочками, я любовно вытер с них пыль и стал рассматривать место, где поджигать, но услышав чьи-то шаги за дверью, проворно сунул ракеты под одеяло. Тревога оказалась напрасной: на пороге стоял Ванюшка, причесанный, умытый.

Новый год встречали вместе. Мы сидели на корточках перед ящиком, поставленным в углу, пили по очереди из бутылки лимонад и закусывали пирожками с капустой.

За столом у взрослых было шумно. Все говорили разом, стараясь перекричать друг друга, спорили о чем-то, курили. О приближении Нового года мы узнали по звону стаканов и по дружным восклицаниям взрослых:

— Давайте, давайте готовиться! Новый год подходит!

Я выхватил из-за пазухи приготовленные для этого случая ракеты, взял пустую бутылку из-под лимонада, поставил ее возле стены и опустил в горлышко камышинку.

— Как, обе сразу пустим или по одной? — зашептал Ванюшка. — Давай сразу, а? Вот будет здорово, а?

— Нет, — сказал я. — Сразу обе — жирно будет. Мы по одной. Ну, давай объявлять.

Мы взялись за руки, встали лицом к пирующим и только хотели объявить о предстоящем "гвозде программы", как гости разом поднялись, зазвенели стаканами, закричали:

— С Новым годом! С новым счастьем! Урр-р-а-а!.. Ванюшка безнадежно махнул рукой:

— Пустое дело! Не слышат. Валяй так.

Я опустился перед бутылкой на колени, вынул коробок из кармана, чиркнул спичкой. Тонкий серый фитилек, похожий на мышиный хвостик, загорелся сразу. Шипя и разбрызгивая мелкие искры, он быстро укорачивался. Вот огонек, мелькнув в последний раз, скрылся внутри картонной трубочки. Я инстинктивно попятился назад: "Что-то будет?!" — мелькнуло у меня, и в ту же секунду трубка сердито зашипела, пыхнула дымом и...

Вжжжахх!.

Огненный смерч с треском ударился в потолок, ураганом пронесся вдоль комнаты, стукнулся в противоположную стену, отскочил к полу, промчался в обратный конец, упал рядом с бутылкой, взлетел вверх...

Вжжж! Вжжж! Вжжж! Вжжж!

Гости замерли в ужасе. Кто-то завизжал, кто-то полез под стол.

От мечущегося по комнате огненного колеса у меня зарябило в глазах.

Вжжж! Вжжж! Вжжж! Б-бахх!!

Ослепительно ярко, с громким треском лопнула ракета под самым потолком. К моим ногам шлепнулась разорванная пополам картонная трубка с камышинкой.

Наступила мертвая тишина. Сквозь сизую пелену густого вонючего дыма едва просматривались перекошенные от страха лица гостей. Но мне виделось только одно: в дальнем углу из-за стола угрожающе поднималась коренастая фигура отца с всклокоченной бородой. Глаза его были жутко сердитые, а дрожащие руки уже нащупывали пряжки ремня. Я охнул и пулей вылетел за дверь.

Очнулся на улице, у сугроба, преградившего путь. Сердце бешено колотилось. От дурного предчувствия щемило под ложечкой: "Вот влетит теперь от отца ни за что ни про что!"

Скрипнув, хлопнула калитка. Я вздрогнул и обернулся. Передо мной стоял Ванюшка.

— Эх, вот здорово! — прошептал он. — Как она трахнула, а! Где у тебя вторая, а? Давай пустим!

Вторая ракета была зажата у меня в кулаке, спички тоже. Словно во сне, воткнул камышинку в сугроб, чиркнул спичкой почти не глядя, поднес к фитильку.

Вжжж!..

Хвостатой кометой стрельнул в небо огненный смерч.

Вжжж-жж!.. Б-ббахх!!

Высоко-высоко, под самыми звездами лопнула и рассыпалась золотыми брызгами ракета. Мы стояли, раскрыв от изумления рты, и смотрели, как в воздухе медленно таяли огоньки.

— Вот так "комнатная ракета"! — удивленно проговорил Ванюшка. — Выходит, надул нас Ахметка, а?!.

— Надул, — сказал я, как бы отвечая на вопрос, заданный мне восемнадцать лет назад. — Но зачем он это сделал? Ведь он же был добрым человеком, ты это знаешь. Ну ладно, пошли.

Романов поправил фуражку, одернул китель и решительно толкнул дверь.

В магазине было темно и неуютно. Пахло столярным клеем и пылью. Сидевший у прилавка седой грузный иранец с большими очками на горбатом носу медленным движением положил газету, которую читал, тяжело поднялся со стула.

— Гаспада офицер желают купить игрушка? — с вежливым недоумением осведомился хозяин и моргнул большими грустными глазами.

— Э-э-э... Понимаете ли, — сказал Романов, многозначительно взглянув на меня. — Мы ищем... комнатную ракету!

Хозяин недоуменно сдвинул очки на лоб.

— Простите, гаспада офицер, ви навирна... шутите или я не понимал вас, проговорил он. — Но-о... простите — комнатный ракэт не бывает.

Романов огорченно поджал губы и, как бы нехотя, повернулся к выходу.

— Что ж, — сказал он. — Очень жаль! Я так и знал. Здесь нет таких игрушек, какие были в Ташкенте у Ахмеда в "Детском мире". Помнишь?

При этих словах хозяин умоляюще протянул руки.

— Постойте, постойте! — взволнованно проговорил он. — Ахмед, это я! "Детский мир" был у меня! Вы знали Ахмед?! Я Ахмед!..

Прижав руки к груди, он стоял, красный от волнения, и растерянно моргал глазами, пытаясь что-то вспомнить, увязать нас — двух улыбающихся офицеров, с обстановкой прошлых лет. Но мы явно не увязывались в его памяти. Он нас не знал. Не помнил.

— Ну, если вы Ахмед, — сказал я, — то у вас обязательно должны быть комнатные ракеты. Вспомните двух таких мальчишек (я показал рукой, какие были мальчишки), которые каждый день приходили к вам в "Детский мир" поглазеть на игрушки. Это было недавно, лет... восемнадцать тому назад. Как раз под Новый год. И вы продали им две комнатные ракеты. Помните?

— Да, да! Два мальчишки... — растерянно проговорил Ахмед. — Каждый день, с книжками... Да, да, по-, мню, помню, мальчишка, но... комнатный ракэт не помню. Я продал им ракэт и сказал, что они... комнатный?

— Ну конечно! — рассмеялся Романов. — Вы еще сказали тогда: — "Новый год пустышь, папа с мамой радоваться будут. Иды!"

Лицо у Ахмеда сделалось пунцовым. Он в смущении схватился руками за голову, взъерошил коротко подстриженные волосы:

— И я им сказал, чтобы пускал в комната?! Ай, ай, ай! Как минэ стыдна! Я обманул мальчишка... Я верил тогда в аллах, читал Коран. Ах, бедный я, бедный Ахмед! Я думал, если обмануть неверного, то десять грехов спадет с души правоверного. Ах, как минэ стыдна!

Внезапно Ахмед выпрямился. Седые кустистые брови его, подпирая очки, полезли на лоб, в широко раскрытых глазах засветилась догадка.

у — А где эта мальчишка? Эта мальчишка вы?! Эта блестащий офицер те самый мальчишка? О-о-о! О-о-о!..

И он разохался, распричитался. Потом, спохватившись, принялся приглашать к себе в гости. Сейчас он закроет магазин, а дома у него есть бочонок хорошего вина...

Но мы, сославшись на занятость, извинились, распрощались и ушли, оставив старика взволнованным до слез.

О'кэй!

В Тегеране мы пятый день. Солнце светит. Теплынь. Воркуют голуби. Шуршат листвой платаны. По утрам над минаретами сияет снежной вершиной гора Демавенд. Экзотично. Красиво. По вечерам по городу тянет запахом жареных каштанов, дынями, апельсинами. Отношение к нам со стороны населения самое предупредительное. Все хорошо, все отлично, но... Ностальгия, наверное, болезнь инфекционная. Наверное, мы подхватили ее от тех ребят, которые стоят на карауле возле наших самолетов. Скучно. Надоело. Скорее бы домой!

Вчера, когда мы проходили с Глушаревым в районе Старого базара, к нам подошел средних лет иранец, приложил руку к груди, извинился за себя и за товарища, сидящего у порога чувячной мастерской, и сказал, что они просят разрешения потрогать рукой... наши сапоги!

Мы с Глушаревым удивленно переглянулись, но отказать такой просьбе не могли. Пусть потрогают. Нам краснеть за выделку советской кожи не придется.

Мы подошли, поставили ноги на порог. Мастеровые с благоговением притронулись кончиками пальцев к голенищам, поцокали языком: "Ах, ха-ароший русска хром!"

На обед пошли группой, человек пять. Идем по тротуару тихо, вежливо. Встречным уступаем дорогу. По узкой улице мечутся звуки южного города: цоканье копыт нагруженного ослика, журчание воды, текущей по асфальтовым канавкам по обочине дороги, неумолчные страданья голубей, скрип колес, плач ребенка во дворе.

Навстречу нам по противоположной стороне улицы идет, печатая шаг, английский офицер. Чопорный, строгий. Высокий белый воротничок подпирает подбородок: голова чуть-чуть запрокинута назад, надменный взгляд устремлен в пространство. Прошел. Не увидел нас. Не заметил.

— Валяй, валяй! — бормочет про себя Романов. — Скатертью дорога! Невежда.

Через минуту слышим гомон. Из-за угла навстречу, заняв всю проезжую часть улицы, размахивая руками и громко разговаривая, шествует группа американских военных. Увидели нас, засияли улыбками. Старший из них, майор по званию, высокий круглолицый блондин, вежливо взял под козырек и так держал, пока мы, ответив на приветствие, не прошли. А он, обернувшись, и все еще держа руку у головного убора, восхищенно глядел на нас, как на заморское чудо. Несомненно, это была дань успехам наших войск на советско-германском фронте, бьющим фашистских оккупантов один на один, без помощи союзников, которые не очень-то уж торопились открывать второй фронт.

— Хорошие ребята! — сказал кто-то.

— Хорошие, когда спят., . — проворчал Глушарев. Да, конечно, еще бы! Ребята славные... пока наши в битве с фашизмом таскают для них каштаны из огня. Кому война, кому прогулка.

По пути нам попался винный магазинчик. За широким стеклом — небольшое помещение. Стойка. За стойкой толстенный иранец, и за его спиной во всю стену — полки, Заставленные всевозможными бутылками.

Зашли. Хозяин, круглый, как луна, сощурил в радо-Устной улыбке заплывшие глаза. Толстыми волосатыми пальцами проворно переставил рюмки, одернул фартук и замер в красноречивой позе готовности.

Мы уставились на полки. О-хо-о! Сколько здесь разных вин! Но местных нет. Английские, французские. Высокие, низкие, пузатые бутылки с радужными этикетками. Выкладывай туманы — пей!

В это время гомон за дверью. Оборачиваемся — американцы! Тот же самый майор и компания. Ввалились. Веселые, шумливые.

— Окэй!

— Окэй!

Майор показывает жестом:

— Выпьем?

— Выпьем. Рузвельт, Сталин!

— О-о-о!..

Американцы польщены. Майор резко повернулся к бармену, небрежно ткнул пальцем по направлению к полкам:

— Виски!

Бармен проворно достал бутылки, вытер ее тряпкой, откупорил. Поставил рюмочки, хрупкие, маленькие, как наперсточки — десять штук. Разлил.

Майор широко улыбнулся, взял рюмочку за тоненькую ножку:

— Плииз!

Поднимаем в полной тишине. Майор из вежливости ждет, что скажу я, а может быть, хитрит, зная, что именно я скажу? А мне только этого и надо! Хитри, хитри, майор, у меня свой план!

Оглядываю американцев, поднимаю рюмку над головой:

— За дружбу!

— О-о-о!!..

Понято без переводчиков. Чувствую, что попал в самое-самое!

И тут наш взгляд упал на две стойки с белыми стеклянными шарами. На шарах по-английски надпись: "Бар", и вниз, под двухэтажный дом из красного туфа, ступеньки в подвальное помещение, откуда лились приглушенные звуки джаза.

Вообще-то не любитель ресторанов: у меня к ним предубеждение. Слишком дорогое удовольствие, если идешь за свои "кровные". Ну, а если за "бешеные" тогда другое дело! Но у меня никогда "бешеных" денег не водилось. Профессия не та! Не тот характер.

Мы переглянулись. Чуть-чуть поколебались (хватит ли наших туманов?), однако есть-то надо!

— Ладно, ребята, пошли!

Спустились в небольшой вестибюль. Направо — вешалка и негр-швейцар в золотых галунах. Налево — за широкими портьерами — вход в ресторан. Джазовый оркестр играет какое-то танго. Красиво играет, хорошо.

Швейцар с широкой радостной улыбкой принял наши фуражки: что-то быстро заговорил, пробежал вперед, раздвинул портьеры:

— Плииз!

Мы вошли. Танго оборвалось. Оркестранты, сидящие слева на подмостках, вытянув шеи, с нескрываемым интересом уставились на нас. Я кивком головы поздоровался с ними. В ответ засияли улыбки.

Дирижер, словно собираясь взлететь, взмахнул руками, и трубы, флейты, саксофоны, грянули "Катюшу"!

— Здорово! Вот это да! — отметил Белоус.

Небольшой зал на пять-шесть столов, высокая длинная стойка с батареей бутылок и рюмок, человек десять посетителей, в основном американские военные.

Среднего роста, седой, но подвижный бармен с черными проникновенными глазами влетел в зал, блеснув перстнями, приложил в почтительном поклоне руки к груди:

— О-о-о! Ита нам ба-алшая честь! Прахадите, пажал-ста, гаспада афицер! Пажалста!

Сам придвинул недостающий стул, усадил. И уже стоит официант — сама готовность! Большущие глаза, лохматые ресницы. Продувная бестия! Бармен спросил:

— Что прикажете? — И посыпал разными мудреными названиями.

У меня похолодело под ложечкой: "Хватит ли наших денежек?"

Остановились на каком-то труднопроизносимом супе и рыбе в соусе. Пить? Нет, пить не будем.

Бармен понимающе кивнул. Да, да, конечно, русские, это такие странные люди!

Музыка ласкала слух. Звучали наши родные мотивы: Дунаевский, Шостакович, Соловьев-Седой, Чайковский. Подали суп с мудреным названием. Это был крепкий бульон с разбитым в тарелку сырым яйцом, белок которого сваривался на наших глазах. Романов поморщился:

— Борща бы.

Хлеба — кот наплакал: несколько тоненьких ломтиков.

Шепотом говорю:

— Ребята, на хлеб не наваливайтесь, чтобы досталось всем, а добавки просить неприлично.

— Понима-а-ем, заграни-ица, — вздохнул Белоус.

Бульон оказался вкусным и сытным. Мы доканчивали каждый свою порцию, когда к нам подошел американский офицер. Щелкнул каблуками, мотнул головой и в поклоне что-то спросил.

Мы непонимающе переглянулись. Военный улыбнулся и обратился к бармену.

— О-о-о! — сказал бармен, выходя из-за стойки.

Американский офицер просит у вас разрешения сыграть танго. Он хочет танцевать со своей подругой.

— Танго-о-о?! — удивился я. — Так пусть обращается к оркестру.

— О-о-о, нэт! — сказал бармен. — Оркестр в вашу честь играйт только советска музыка. Все остальной — с ваш разрешений.

Я бросил взгляд на капельмейстера. Он выжидательно смотрел в нашу сторону.

— Окэй! — сказал я и утвердительно кивнул головой.

Нам было неловко. Если бы не этот офицер, мы так бы и не знали, какой чести были удостоены. А погордиться лишний раз за родину, ей-ей, было не грех!

...Хоть все то, что говорилось в зале совещания Большой Тройки, было для нас неведомо, мы не могли не ощущать связь с происходящим. Второй фронт — вот что было основой основ переговоров! Сталин один против двоих. Удастся ли ему убедить своих оппонентов прекратить дальнейшее оттягивание с открытием второго фронта? Привезем ли мы домой на родину радостную весть?

И уже не радовала нас заграница, и раздражало воркованье голубей, и не трогал шелест листвы на платанах. Хотелось домой. Пусть там пурга, мороз, скрипучий снег под ногами. Пусть. Но это родина, которая зовет!

И словно согласуясь с нашим настроением, в вечер под второе декабря вдруг похолодало. Выпал снег в горах Хузистана, морозный ветер опалил на платанах листья, и они шурша закружились по асфальту улиц.

А утром второго декабря — команда: "Готовиться к вылету!"

...Широкое крыльцо с белыми колоннами, шеренги советской и американской военной охраны, фоторепортеры, кинооператоры, все взволнованно ждут появления Рузвельта.

Медленно отворилась тяжелая дверь. Два филиппинца выкатили на площадку коляску с президентом. Затрещали кинокамеры, защелкали затворы фотоаппаратов. Рузвельт в черной накидке, поверх которой наброшен клеенчатый плащ цвета хаки. На голове — старомодная шляпа с помятыми полями, в зубах длинный мундштук с сигаретой. Президент широко улыбался, но даже издали было видно, как он устал, а ведь перед ним еще лежал далекий путь в Америку!

Два рослых американских сержанта, взбежав по ступенькам посольства, легко подхватили коляску, поднесли ее к "виллису" и пересадили президента на переднее сиденье, накрыли ноги толстым ковром, затянули брезентом.

Появился Сталин с Черчиллем. Сталин первый подошел к автомобилю.. Крепкие рукопожатия, несколько фраз на прощание. Подошел Черчилль и тоже попрощался. Шофер запустил мотор. Несмолкаемо трещали кинокамеры. На подножки "виллиса", словно заводные, вскочили четыре человека из охраны президента, двое из них, с ручными пулеметами в руках, картинно упали на крылья машины. Рузвельт, широко улыбаясь, поднял правую руку с двумя расставленными пальцами: "Виктори" "победа"! "Виллис" рванулся с места, вслед за ним помчались и остальные две машины из свиты. Небо неуютно хмурилось сырыми облаками.

Аэродром встретил нас настороженно. Вроде бы все было так, как и обычно, и в то же время, что-то все-таки не так. Экипажи, разойдясь по самолетам, занялись подготовкой машин к вылету. Каждый делал свое дело, но был настороже. Все чего-то напряженно ждали.

Рядом с нами, крылом в крыло, стоял самолет "Си-47", на котором прилетел глава советской делегации Сталин, и к этой машине было сейчас приковано общее внимание.

На другой половине аэропорта американцы готовили к вылету четырехмоторный самолет. Техник, взобравшись на высокое крыло, заправлял баки горючим. Держа над воронкой шланг, он то и дело бросал любопытные взгляды в нашу сторону.

Отревели моторы, и над аэродромом повисла тишина. Напряженная, необыкновенная. Люди разговаривали шепотом.

Мы выстроились возле правого крыла и замерли в ожидании. На американской половине техники закончили заправку. Сидевший на крыле, вынул воронку и, держа ее под мышкой, принялся заворачивать пробку горловины бака. Завернул, поднялся, да так и застыл в напряженной позе. Словно электрическая искра пролетела над аэродромом. Замерло все. Тихо. И в этой тишине стал отчетливо слышен нарастающий звук шуршащего гравия под колесами автомобиля.

Длинный черный лимузин остановился возле нас. Щелкнул замок открываемой дверки. Полуобернувшись, я впился глазами в коренастую фигуру Сталина, выходившего из машины. Навстречу ему спешил командир самолета полковник Грачев. Скомандовав "смирно" и взяв под козырек, он доложил о готовности экипажа к полету.

Выслушав рапорт, Сталин пожал ему руку, и тот, отступив на шаг в сторону, пригласил пассажиров на посадку. Сталин поднялся по трапу, вслед за ним вошли в самолет Ворошилов и Молотов. Дверь закрылась, Грачев запустил моторы, и общее напряжение спало. Принял нормальную позу американский техник, стоявший на крыле, зашевелился шофер автозаправщика, и моторист, поставив под колеса колодки, побежал исполнять какое-то приказание летчика.

Приехали и наши пассажиры. Погрузились. На этот раз Петров втащил свой желтый чемодан первым. Сел и засмеялся: "Здесь опаздывать нельзя!"

Взлетели. Набрали высоту. Перевалили через горы. Пролетели над Каспием. И вот мы уже дома. Пасмурно. Ветрено. Летит песок в глаза. Вокруг аэродрома, куда ни кинешь взгляд, частоколом стоят нефтяные вышки. Баку. Все для войны! Все для победы!

Погода явно портится. Это здесь, на юге, а что творится по пути?

Техники уже копаются в моторах. Нужно снова обмотать теплоизоляцией масляную проводку, надеть чехол на маслобак; по трассе мороз под тридцать, и мы должны встретить его во всеоружии.

В Москву добирались трудно: туманы, пурга, густые снегопады.

В свистопляске пурги нашли аэродром. Сели. Моторист, прикрываясь воротником куртки от хлестких ударов снега, выбежал на стоянку — встретить самолет.

Зарулили, выключили двигатели. Все! Рейс окончен!

Открыли дверь, глотнули воздуха, суматошного, родного. Моторист, зажимая струбцинками рули, сказал сочувственно:

— Не повезло вам, товарищ командир, не долетели.

— Как не повезло?.. — удивился Белоус. — Да мы, знаешь, где были?

Я дернул радиста за локоть:

— Не болтай, чего не следует! Об этом сообщат без нас.

Белоус осекся:

— Да, конечно, вернулись. А что, про другие экипажи не слыхать?

— Сгинули. — Уныло сказал моторист. — Как сквозь землю провалились! Семь самолетов. Надо же! Их и лыжники искали, и воинские части. Погода плохая...

Мы переглянулись. Ясно! Это результат наших ложных сообщений по радио о маршруте полета. Для наземных служб десять дней тому назад шесть самолетов, выполняя специальное задание правительства, вылетели на восток, и аэропорты этой трассы были готовы нас принять. Нас ждали в Перми, а мы сели... в Сталинграде. И, пока мы были в Тегеране, нас искали, как без вести пропавших...

Лишь на третий день, когда в газетах и по радио был объявлен текст Тегеранской декларации трех держав, весь мир узнал, куда и зачем мы летали.

С чувством великого волнения читали мы этот документ. В его скупых строках ощущался призыв к напряжению запасников души. Победа будет, но только ценой общих усилий всех советских людей.

И я уже не сомневался: не сегодня-завтра последует приказ о моем возвращении в полк. И настроился. И, между прочим, напрасно.

Конфликт

Декабрь словно взбесился: низкие облака, густые снегопады. Но мы летали. Днем и ночью. Молодые штурмана проходили практику радиовождения самолета в сложных метеоусловиях, и такая погода для них в самый раз.

Уютно сиделось в пилотском кресле. Я в гимнастерке и с непокрытой головой — в кабине тепло. Урчали моторы: "ровно-ровно-ровно-ровно!" Таинственно светились приборы. За бортом метель и непроглядная тьма. Маршрут на пять часов по замкнутому треугольнику. Вообще-то говоря, скучновато: каждый день одно и то же. Но я мысленно был уже в полку, в своей эскадрилье. А чего же мне еще тут дальше находиться?! Меня отозвали, чтобы совершить полет в Тегеран, и только! Задание выполнено и, наверное, вот-вот придет распоряжение...

Правда, боевой самолет не такой удобный, у него в кабине так же холодно, как и за бортом, и если ты летишь сквозь снеговые облака, то и к тебе через щели фонаря тоже пробивается снег. И еще одно неудобство, и очень важное: "ИЛ-4" — дальний бомбардирщик, а управление одноштурвальное. Случись что-нибудь с пилотом, и весь, экипаж под угрозой...

Словом, вроде бы и лучше тут, и спокойней, а у меня душа не на месте, сам себя понять не могу: тянет в полк, и все тут!..

И, может быть, на этой почве, стали портиться мои отношения с командиром. Он мне вообще не понравился с первого знакомства. Немужественный какой-то. На тонких губах его всегда играла ядовитая усмешечка, голос был тихий, елейный.

Он никому из нас ничего не выговаривал, ничего не приказывал, только присутствовал при вылетах да подписывал "добро" на метеосводках. А что он мог сказать опытнейшим летчикам, великолепно знающим свое дело?

И все же его не любили. Фамилия его была Вознесенский, и за ним, с легкой руки Белоуса, закрепилась кличка "поп".

Однажды вечером, когда я шел на диспетчерский пункт за разрешением на ночной вылет, меня встретил моторист. Помялся-помялся, что-то хотел сказать и не решился.

Я подбодрил:

— Ты что, Карасев?

Моторист оглянулся: нет ли кого сзади и, запинаясь, начал:

— Як вам как к члену партбюро. Вот. Ну... это... Наш каптенармус и его дружки... пропивают казенное белье... Я удивился:

— Чудак! Чего ж ты ко мне? Доложи командиру! Карасев покраснел до ушей, опустил голову и носком сапога принялся выдалбливать ямку в снегу. Меня кольнула догадка.

— Та-а-ак. Ну-ну, давай — выкладывай. Карасев поднял голову и кисло улыбнулся:

— Нельзя командиру... Он... сам с ними пьет.

Мне стало неловко перед мотористом. Офицер, получающий высокий должностной оклад, отличное бесплатное питание, да еще находясь в глубоком тылу, вдали от фронтовых опасностей!..

Я не знал, что сказать Карасеву. В бюро меня ввели недавно, и обещать что-нибудь...

— Ладно, иди, я поговорю с командиром.

Карасев как-то испуганно вскинул на меня глаза, что-то хотел сказать, но вместо этого пожал плечами и отошел.

А я уже накалился. Конечно, здесь сказалась вся моя неприязнь к Вознесенскому. В памяти всплыли мелочные реплики и тонкие уколы, которые он мне отпускал как бы невзначай. Видимо, зная мои отношения к нему, он платил мне той же монетой? А может быть, он видел во мне претендента на его командирское кресло?

Конечно, у него были преимущества: он имел "иммунитет". Командир в военное время — фигура непререкаемая, и любой конфликт всегда решился бы в его пользу. Я это знал, но ничего с собой поделать не мог. Поэтому, взбежав по крутой деревянной лестнице на второй этаж, где мы на метеопункте получали бланк погоды, и увидев Вознесенского, стоявшего спиной к двери, возле барьера, я почувствовал, как у меня сбилось дыхание и затрепетали ноздри..

— Здравствуйте! — вызывающе бросил я, с неприязнью уставившись на квадратный зад Вознесенского. — Как погода, Костя?

Синоптик Дворовой, по прозвищу Журавль, близоруко сощурившись, двумя пальцами поправил очки и, двинув кадыком на длинной тощей шее, доброжелательно ответил:

— Для вас — всегда хорошая! Как по заказу: сплошная облачность, высота нижней кромки 300 метров. Возможен снегопад. Температура воздуха минус двадцать градусов. Все! Желаю вам счастливого полета, — и протянул мне бланк.

Вознесенский, так и не ответивший на мое приветствие, не оборачиваясь, двумя пальцами, подчеркнуто небрежно перехватил листок, положил его перед собой на крышку барьера и, готовясь подписать, сказал тусклым голосом:

— Между прочим, лейтенант метеослужбы товарищ Дворовой сейчас при исполнении своих служебных обязанностей, и обращение к нему по имени здесь неуместно.

Дворовой отпрянул, словно получил пощечину, и как-то по-детски заморгал глазами.

Мы очень любили этого талантливого парня и, зная, что ему не нравится, когда его величают по званию, обращались к нему просто — Костя, вкладывая в это слово все свое уважение к молодому синоптику.

Знал об этом и Вознесенский, но почему именно сейчас, да еще в такой форме, решил он сделать мне замечание? Что это — вызов или провокация?

У меня перехватило дыхание. Почти потеряв контроль над собой, я лихорадочно принялся подбирать такие слова и выражения, которые сразили бы "противника" наповал, и в то же время не уронили бы и моего достоинства.

Но нужные слова не находились. Не было нужных слов! На язык лезли крикливые выражения, какими обмениваются торговки на базаре. В конце концов, стоп! Я овладел собой настолько, чтобы сделать для себя логический вывод: "Формально ты неправ" и "Будь осторожен — тебя провоцируют на выходку. Ну посмотри, посмотри сам!.."

Действительно, сделав выпад и не получив на него, как он ожидал, моментальной вспышки, Вознесенский с нескрываемым недоумением повернул голову и через плечо с интересом посмотрел на меня. Глаза его хитро сощурились, на тонких губах зазмеилась усмешка, и весь его вид словно поощрял меня: "Да ну же! Да ну! Давай, давай, взрывайся!"

И я отрезвел! Еще одно усилие воли и, подавив в себе бунтующее чувство, я попытался улыбнуться.

— Прошу извинить... командир, больше этого не будет.

Умышленно сделав паузу, я опустил слово "товарищ", и Вознесенский это заметил. Усмешечку его, как ветром сдуло. Губы сложились в куриную гузку. Он резко отвернулся и, подмахнув подпись на бланке, не оборачиваясь, подал листок через плечо. Оскорбительный жест!

Дворовой брезгливо посмотрел на Вознесенского.

Оскорбленный вторично, я тупо уставился на сводку. Миллибары, изобары, ч-черт бы их побрал совсем! Что же я хотел сказать такое командиру? Ах да, вспомнил! О пьянстве каптенармуса и К°! Сейчас или потом?

"Сейчас, сейчас! — твердил мне первый голос. — Возьми реванш!"

"Нет, сейчас не надо! — убеждал второй. — Чужие люди, нехорошо. Подрыв авторитета..."

"К черту! — возразил первый голос. — Он сам себе подрывает авторитет! Ты скажешь сейчас, а потом подашь рапорт о переводе в действующий полк. Здесь тебе все равно не ужиться: плетью обуха не перешибешь!"

И мне сразу же стало легче. Выход найден. Я подаю рапорт и... пошли они ко всем чертям, и каптенармусы, и командиры, их прикрывающие! Вознесенский по-прежнему стоял, облокотившись о барьер, но во всей его фигуре отражалось беспокойство: шея покраснела, носком сапога он отбивал по дрожащей половице такт.

— Между прочим, — сказал я, обращаясь к его спине. — Мне как члену партбюро подали жалобу на воровство и пьянство каптенармуса, и вам это известно. Вы член бюро, товарищ командир, вам карты в руки! — И, не дожидаясь ответной реакции, повернулся и вышел.

И все это я сделал напрасно! На следующий день по заискивающей улыбке каптенармуса я понял, что он предупрежден о возможной проверке, и что защитные меры приняты. А секретарь партбюро, тихий застенчивый штурман, со следами оспы на лице, подсев ко мне в столовой, сказал, катая шарик хлеба, что все это напраслина, проверкой ничего не обнаружено, и что виновника поклепа надо наказать. И, как бы между прочим, поинтересовался, а кто же мне об этом заявил?

Мне было тошно слушать, еще тошнее смотреть в его виновато бегающие глаза.

— Ладно, — сказал я. — Не старайся, Фоменко. Я не выдам того, кто нажаловался. Но если вам так уж будет нужно, то считайте, что все это мною придумано.

— Ну, что ты, что ты! — запротестовал Фоменко. — Это я так...

В тот же день я подал рапорт по инстанции с просьбой перевести меня в действующий полк. Вознесенский от себя охотно написал докладную высшему начальству, с горячим ходатайством о положительном решении моей просьбы.

Мой рапорт вернулся обратно. С внушением Вознесенскому: "Ставлю на вид за недооценку важности в деле подготовки штурманов". И все! Намек был ясен: "Летчики везде нужны, здесь — тоже!" Я мог гордиться, но мне от этого не было легче. Мысленно я уже был в своем боевом полку, а тут — опять Вознесенский!

Неприязнь наша только усилилась. Мы почти не разговаривали, и при встречах оба отводили глаза, боясь выдать свои сокровенные чувства. И оба ждали: я неприятности и подвоха, он — момента, когда сможет меня спровоцировать.

И момент такой наступил.

Развязка

В начале апреля разом потеплело, да так, что заплакали сосульки. Сквозь низкие облака тут и там пробивались по-весеннему робкие лучики солнца. Но иногда вдруг повеет откуда-то теплой сыростью, потемнеет, и повалят густые хлопья снега. И снова чисто, и проглядывается синий горизонт с зубчатой кромкой соснового леса.

Нам предстоял дневной полет почти на шесть часов, и погода такая мне не нравилась. Где-то, видимо, на высоте от трехсот метров и выше нас может подстеречь критическая температура. Обледенение верное.

Лететь не хотелось. Я подошел к самолету, поздоровался со штурманами-практикантами. Двадцать человек. Молодые славные ребята. Они уже собрались, и им не терпелось. Это их последний зачетный полет, и сейчас они мысленно были в полках, куда рвались их горячие сердца. Поймал себя на том, что завидую им.

Подошел Глушарев.

— Что, командир, хмурый такой?

— Лететь не хочется.

Глушарев изумился: из моих уст услышать такое!

— Почему?

— Погода не нравится.

— А, это другое дело! Согласен — погода хитрая. Когда сосульки плачут гляди в оба.

Я вздохнул. До чего же не хочется встречаться с Вознесенским!

— Ладно, пойду возьму погоду.

Ноги, как свинцовые. Поднялся на второй этаж в метеобюро. Тот же Вознесенский, в той же позе. Стоит, точит лясы с девушкой-синоптиком, Аллочкой Любезновой.

Вошел, поздоровался. Аллочка вскинула длинные ресницы. В голубых невидящих глазах отблеск прерванной беседы. Кивнула в ответ золотым ореолом светлорыжих волос и, протянув мне изящными пальцами сводку погоды, сказала, продолжая разговор:

— А я ей говорю: "Ой, Линочка, не поддавайся его чарам, у него жена!" А она: "Ну и что же?" — Понимаете?! А я ей...

Сводка мне не понравилась. Не было температурных данных по высотам, а они сейчас нужны! И не с кем проконсультироваться: Костя Дворовой сегодня не дежурит. Как назло! Уж он бы сказал точно. И не только сказал, а даже записал бы в сводку: "На высотах таких-то и таких возможно интенсивное обледенение". И все! А там, если командир пожелает, пусть берет ответственность на себя. Да он и не возьмет с такой записью! Тут же — черт знает что! Расплывчатые данные и... подпись командира? "Вылет разрешаю". Уже подмахнул!

Чувствую, как у меня начало сбиваться дыхание. Аллочка, закончив тираду, рассыпалась звонким смехом. Ей тонко, по-бабьи вторил Вознесенский. Они не здесь, они далеко: там — во вчерашнем, среди петечек и линочек, которым чужие мужья и жены вкусней...

Голос мой был прерывист, тон вызывающ:

— Товарищ лейтенант метеослужбы Любезнова! Прошу вашей консультации о погоде!

Аллочка, словно ей на голову ведро воды вылили, ахнула, всплеснула руками, удивленно округлила глаза. Вознесенский, дернувшись, повернулся ко мне. Ноздри его побелели.

— Вам непонятна сводка? Вы не умеете читать?! А подпись мою разбираете? Он перешел на фальцет. Сорвался, закашлялся.

А я растерялся. Никогда не видел его таким. Кричит, будто я его денщик. Безобразно, оскорбительно.

Я стиснул зубы и принялся подавлять в себе буйные чувства.

В глазах розовый свет. В душе космический холод. Сердце импульсами нагоняет кровь. Мышцы как железные. Все готово сорваться, прийти в неистовство. Но где-то, словно в осаде за крепостной стеной, еще теплится рассудок: "Нельзя взрываться!.. Взрываться нельзя! Он будет торжествовать..."

Что это — разум? Осторожность? Или трусость?..

Вознесенский, кончив кашлять, вынул из кармана платок, поднес его к губам. А щелочки глаз смотрят испытующе: "Как — удалась провокация или все еще нет?"

Это меня охладило немного. Подавил порыв, сдержался. У Вознесенского в глазах — разочарование. Аккуратно сложил платок, разгладил, и уже спокойно, но официально сухо:

— Так что вас не устраивает в этой сводке?

— Нет температурных данных по высотам.

— Только-то? — удивился Вознесенский. — Их не было и вчера. Почему же вы тогда не закатывали истерики?

"Опять кольнул! Какая истерика?!. Тихо!.. Тихо!.. Тихо!.."

И спокойно, как можно спокойней:

— Извините, товарищ командир, это вы закатили истерику. Орали на меня, как царский генерал на денщика. У Вознесенского дернулись губы:

— Так зачем же вам нужны температуры по высотам?

"Опять за свое! Провоцирует... Ну ведь сам же летчик, и летчик неплохой, неужели не ясно, что меня беспокоит? Ведь все понимает, все! Но... Спокойно! Спокойно!"

Цежу сквозь зубы:

— Вы подписали разрешение на вылет, хорошо зная, что при такой температуре возможно интенсивное обледенение. Зачем же напрасно подниматься в воздух?..

— Ах, вон оно что! — перебил он меня. — Вы боитесь лететь?! Так не летите! Запишем вам отказ и все!

Опять розовый цвет в глазах: "Меня обвиняют в трусости!.." Но разум был настороже. Приказ!..

Я круто повернулся и вышел. В состоянии душевного окостенения дошел до самолета. Молча занял свое место. Запустил моторы. Вырулили. Взлетели. На высоте 150 метров вошли в облака, и стекла тут же мазнуло обледенением.

Продолжаю набирать заданную высоту. Четыреста. Пятьсот. Шестьсот. Все! Ставлю самолет в режим горизонтального полета. Штурмана-практиканты начинают работу.

Летим в облаках. В кабину через полуоткрытую форточку врывается сырой промозглый воздух. Лобовые стекла покрыты корочкой льда, и уже прослушивается легкая тряска моторов. Сердце болит, словно кто сжал клещами. Я боюсь за себя. Боюсь потерять контроль над собой.

Глушарев заглянул в кабину. Подозрительным взглядом окинул приборную доску, прислушался:

— Что такое — не пойму, будто моторы потрясывают. — Покосился на меня: Вознесенский? Я не ответил. Только судорожно вздохнул.

— Из-за чего? — не унимался Тимофей.

Вопрос его мне показался обидным. Удивительное дело: как иногда люди не дают себе труда осмыслить и привести к общему знаменателю ряд отдельных явлений. Ведь был же разговор на земле? Ведь сам же сказал: "Сосульки плачут гляди в оба". А вот поди ж ты — забыл! И еще спрашивает: "Из-за чего?"

Я посмотрел на него с укоризной и постучал пальцем по обледеневшему стеклу.

Глушарев ахнул:

— Обледенение! То-то я слышу — режим изменился. Так что же мы летим? Надо возвращаться!.. Я отвернулся:

— Нет!

— Как это нет? — забеспокоился Тимофей.

— А так. Это тебе показалось. Так же, как Вознесенскому. Иди занимайся своими делами.

Вообще-то напрасно я срываю зло на Тимофее. Он здесь ни при чем. Но меня мутит. Мне плохо.

Глушарев, пожав плечами, полез на правое сиденье, открыл форточку и, бросив взгляд на крыло, повернулся ко мне:

— Командир, на кромке лед, надо возвращаться! А я уже, потеряв контроль и ад собой, впал в упрямое безрассудство.

— Нет!

Тимофей молча сполз с сиденья, потоптался в проходе и вышел. А через минуту: тр-ррах! тр-р-рах! — словно осколки зенитных снарядов, загрохотали по обшивке самолета куски льда, летящие с винтов. Затряслась приборная доска.

В кабину влетел Глушарев. Глаза по блюдечку:

— Командир, надо возвращаться!

— Нет!

Глушарев насупился:

— Командир, опомнитесь! Разобьемся!..

— Нет!

Глушарев выпрямился и посмотрел на меня ледяными глазами.

— Значит, вы ставите свой принцип дороже жизни двадцати ни в чем не повинных штурманов?!

Не слова Тимофея произвели на меня воздействие, а его взгляд, холодный, презрительный. Мне стало стыдно. Мучительно стыдно. Я очнулся.

— Ты прав, Тимофей, будем возвращаться. Прости.

Глушарев метнулся в салон. Через несколько секунд он, стоя в проходе, уже выкрикивал мне пеленги.

Машина шла тяжело. Трясли моторы. Они ревели на полную мощность, и все же мы понемногу снижались. Иногда, срываясь с винтов, грохотали по обшивке куски льда. Самолет качался, и чтобы удержать его, мне приходилось делать широкие движения штурвалом. Глушарев укоряюще посматривал на меня, а я обдумывал, как будет вести себя Вознесенский, когда мы, по его вине, придем домой в таком вот неприглядном виде?

Облака оборвались возле самого аэродрома. Мы вышли точно к посадочной полосе и, почти не сбавляя обороты моторам, плюхнулись в раскисший снег. А теперь рулить! Рулить, пока не отвалился с крыльев лед. Надо привезти "доказательства"! Мчимся, как на взлет. Вот и наши ангары. Стоят люди, смотрят. А вон и Вознесенский! Но... что это? Ага, он отвернулся! Хочет сподличать и тут! Пока то да се, лед отвалится, и тогда он спросит, почему вернулись?! Ну, погоди ж ты, погоди!..

Я подрулил к ангару, затормозил, сорвался с сиденья и как был, без шапки и шинели, пробежал через салон, рванул рукоятки запора двери и, распахнув ее, выпрыгнул в снежную жижу. Вознесенский, не оборачиваясь, удалялся от самолета.

Жгучий гнев охватил меня. В два прыжка я настиг Вознесенского, схватил его за плечо и рванул с такой силой, что треснул шов на рукаве шинели. Пошатнувшись, он круто повернулся ко мне лицом, в глазах его были страх и растерянность.

Задыхаясь от бешенства, я обеими руками держал его за воротник.

— Ах, ты уходишь?! Уходишь?! Ты не хочешь видеть, как мы обледенели?! Ты куда нас посылал, куда?!.

Я рванул его еще раз и отпустил. Он упал. И тут я вдруг увидел себя со стороны. "Что я делаю?! Что я делаю?! Опуститься до такого! Стыд какой, позор!.."

Вознесенский молча поднимался из мокрого снега. Сапоги его скользили, и он упал еще раз. Мне стало жаль его, и чувство острой досады и недовольства собой заполнило меня.

Смотрели люди. В глазах молодых штурманов светилось любопытство.

"Хороший пример. Хороший!"

Я повернулся и пошел прочь, забыв в самолете шапку и шинель.

Снова в боевом полку

Маршал Голованов поступил со мной более чем мягко: трое суток домашнего ареста и назначение в 124-й гвардейский бомбардировочный полк на должность комэска.

И вот, доложившись по форме, я стою перед командиром полка. Гвардии подполковник Гусаков Николай Сергеевич высок и грузен. Сбит что надо. Глыба! Коротко, под ежик стриженная голова плотно сидит на богатырских плечах. Круглые глаза смотрят на меня с интересом. Погладив громадной лапищей тяжелый подбородок, сказал удовлетворенно:

— Хорошо, пойдем я представлю тебя эскадрилье. — И зашагал, придерживая пальцами, висевший у бедра деревянный футляр маузера.

Эскадрилья выстроена. Летчики, штурманы, воздушные стрелки-радисты, стрелки, техники, механики, мотористы. Коллектив. Люди. Каждый со своим характером, со своими мнениями, мыслями, переживаниями. Я должен им понравиться, но чем? Уж конечно, не такими поступками, которых потом будешь стыдиться всю жизнь.

Хотя... Черт побери, кто в своем поведении гарантирован от ошибок?! Каждый свой поступок заранее не предусмотришь. Человек — это характер: один флегматик, другой холерик. Я наверняка принадлежу к последним: завожусь с полуоборота, взрываюсь по пустякам, а потом казнюсь...

Люди смотрят на меня выжидающе. Изучают. Каждое мое слово, сказанное сейчас, остро зафиксируется в их сознании и явится на первый случай предпосылкой для разных домыслов и предположений. А что я им скажу? Я не люблю и не умею говорить. Слова — это ветер. Себя надо показывать в деле, а это требует времени. Значит, лишь только со временем мы сможем понимать друг друга.

Гусаков меня представляет. Оказывается, он знает обо мне гораздо больше, чем я предполагал: и что я в прошлом — гражданский летчик, и что у меня большой опыт в летной работе, и что мне "была доверена высокая честь выполнять специальное задание правительства". На этих словах командир сделал особый упор, и люди это приняли. В их глазах я увидел искорки интереса. Вспыхнули и погасли. Хорошо. А время покажет: любить или не любить. Или просто... терпеть командира.

Ладно, ладно, мои новые боевые друзья! Я постараюсь подобрать к вам ключики. Потом. Не сразу.

Гусаков окончил речь и повернулся ко мне:

— Я оставляю вас. Нужно готовить к вылету полк. Адъютант принесет вам расписание.

И ушел. Я распустил строй и попросил адъютанта Ермашкевича, сутуловатого, худого лейтенанта со светлой шевелюрой волнистых волос познакомить меня с инженером эскадрильи и с парторгом.

Инженер-капитан Гринев, среднего роста, тихий, с застенчивой улыбкой, и парторг эскадрильи, высокий, костистый, с угловатым лицом, техник звена Тараканов, повели меня по стоянкам самолетов. Я придирчиво всматривался в каждую мелочь, выискивая признаки, по которым можно было бы судить об отношении людей к своим обязанностям, но к моей великой радости, везде был отменный порядок, как перед смотром, только вот стоянок было тринадцать, а самолетов — двенадцать. Из последнего боя не вернулся экипаж — сбили над целью... Было грустно смотреть на пустое место.

Подошел Ермашкевич, четко взял под козырек и протянул мне листок боевого расписания.

— Подпишите, товарищ гвардии майор!

Я взял листок. Незнакомые фамилии. Двенадцать экипажей. Дальность полета 370 километров в оба конца, а заправка горючим — полные баки! Это меня удивило, но, изучая расписание, я промолчал. Посмотрел на бомбовую загрузку. У кого десять соток, а у кого только восемь. Так мало? Хотелось спросить, но сдержался. "Не надо! Не надо! Это будет выглядеть как хвастовство".

Ермашкевич, словно поняв мои мысли, сказал:

— Аэродром неровный. Трудно взлетать.

Я кивнул, соглашаясь, а про себя подумал: "Вот он — ключик, с помощью которого можно открыть сердца людей эскадрильи!"

Просматриваю дальше, и к Ермашкевичу:

— У вас есть при себе список экипажей нашей эскадрильи?

— Есть, товарищ командир!

— А ну-ка дайте.

Сверяю боевые расчеты и нахожу чужую фамилию.

— А это кто на "девятке"? Какой-то Карпин. Откуда он?

— Из третьей эскадрильи, товарищ гвардии майор.

— Из третьей? А почему летит на самолете первой эскадрильи?

— Командир полка приказал. У них самолет неисправен, так он на нашем...

Мне это было неприятно слышать. Чужой летчик летит на нашей машине! Ясно, что он будет к ней относиться не очень-то бережно. "Девятка" — это был уже "мой" самолет, и меня кольнуло чувство самолюбия.

— А этот Карпин — хороший летчик? — продолжал я допрашивать адъютанта.

— Хороший, — уверенно ответил Ермашкевич. — Любимец командира полка.

— Гм! Любимец? Ладно. — Подписал листок. — Несите.

— Плохо, когда самолеты обезличиваются, — сказал инженер, нагибаясь и закручивая трос вокруг крепежного штопора. — В своей эскадрилье еще можно есть кому и с кого спросить, а с чужого что возьмешь? Вылез из кабины и ушел.

— Да-да, — подтвердил Тараканов. — Этот Карпин мне не нравится. Бреющим ходит. Зачем? Поломает машину.

Мимо пробежал техник, бросил на ходу:

— Алексеев вернулся, слыхали?

— Алексеев?! — воскликнули враз Гринев и Тараканов. — Вот это да-а-а!

— Кто это? — ревниво спросил я.

— О-о-о! — с чувством уважения ответил Гринев. — Это летчик нашей эскадрильи. Сбили над целью. Трое суток пропадал. Пришел, смотри-ка! Отважная головушка! Поедемте, посмотрим!

Возле штаба толпился народ: летчики, техники, вился дымок от самокруток, слышался смех, восклицания.

Алексеев — фамилия распространенная. Я знал многих летчиков с такой фамилией, и все они были люди солидные, богатырского сложения. И сейчас, еще издали, я разыскивал глазами такую же фигуру.

— Вот он! — сказал Тараканов, показав на худого светловолосого парня. Что-то знакомое почудилось мне в нем. Будто где-то я уже видел его.

Мы подошли, люди расступились, и я оказался лицом к лицу с героем дня.

Алексеев прервал на полуслове фразу и, зажав в кулаке самокрутку, вытянулся по стойке "смирно".

Весь его вид выражал несказанное удивление.

— Это командир нашей эскадрильи, — представил меня Тараканов. Знакомьтесь.

Алексеев расплылся в радостной улыбке.

И тут я вспомнил его! Точно — это был Алексеев, тот самый паренек, который так поразил нас тогда своим изумительным летным мастерством и хладнокровием. Ну и ну, вот это встреча!

Я обнял Анатолия, потом оглядел его с ног до головы. Худой, высокий, со смешливыми глазами. На макушке торчит хохолок. Упрямый, с характером. На небритых щеках пушок. Передо мной стоял мальчишка! По виду. А по отношению однополчан к нему было видно — настоящий летчик! Однако молодой уж очень!

— Слушай, Алексеев, сколько тебе лет?

— Исполнилось двадцать один! — сказал он так, будто уже достаточно пожил на свете, и полетал, и повидал.

— Много. — Ответил я ему в унисон. — Да ты у меня совсем старик!

Все рассмеялись.

— С бородой!

Анатолий смущенно тронул пальцем подбородок.

Алексеев слыл в полку личностью незаурядной, и мне интересно было узнать, чем же он так отличился за сравнительно короткий промежуток времени пребывания в части? И случай представился. Жена одного штабного офицера Нина Ивановна, образованная женщина, ведала полковой библиотекой. В свободное время она вела летопись части. Записки, документы, наблюдения, все это было у нее аккуратно собрано и подшито в папки. И когда я заговорил с ней об Алексееве, она положила передо мной толстую тетрадь в клеенчатой обложке:

— Вот, почитайте, тут я записала все о нем. Я взял тетрадь, и в редких перерывах после боевых ночей прочитал записки.

Нарушитель инструкции

Алексееву отчаянно "везло"! Даже в самом понятии этого слова, всегда раздваивающегося, когда приходилось его применять "Анатолию. Судьба, словно испытывая человека на прочность, то и дело подсовывала его под снаряды. Прямое попадание в мотор и... начиналась "карусель". Но судьба же его оберегала.

Ему "повезло" — подбили над целью, и повезло, когда он, кое-как перетянув линию фронта, темной ночью отлично сажал машину куда придется... на колеса!

Инструкцией это запрещалось. Категорически! Человек дороже любой машины. Подбили — перетяни линию фронта и прыгай! Для того и парашют. Днем еще можно при желании посадить самолет в поле. Но только на брюхо, с убранными шасси. И чтобы никакого риска! Так гласила инструкция. Но Анатолий ее нарушал. Жалко было машину. Он был летчиком, это прежде всего, и не мыслил ходить в "безлошадных". "А раскокать машину может каждый дурак!" — так говорил Алексеев, оправдываясь перед командиром полка в очередном нарушении инструкции. А таких нарушений у него было шесть.

Ему "повезло" и в седьмой раз. Снаряд угодил в левый мотор. Алексеев пошел на одном. Правый, получив максимальную нагрузку, стал обрезать. Видимо, досталось и ему. Летели искры, потом рывок и... чих-чих-чих! — сникали обороты. Машина как бы застывала, норовя свалиться на крыло. Но, прочихавшись, мотор набирал обороты, и Алексеев, уже непонятно, каким чувством определяя режим полета, миллиметровым движением штурвала заставлял самолет "вспухнуть". И тогда чуткая стрелка вариометра вставала на нуль и даже чуть-чуть отклонялась кверху, показывая хоть малый, совсем-совсем ничтожный, но набор высоты! Нужно было любой ценой перетянуть линию фронта.

Перетянули. На малой высоте.

Штурман, гвардии лейтенант Артемов, щупая парашютное кольцо, уже поглядывал на люк: сейчас командир даст команду покинуть самолет. Сзади, в хвостовом отсеке, отключив ларингофоны, стрелок-радист Ломовский, пересиливая рев мотора, давал наставления воздушному стрелку Щедрину, как прыгать на малой высоте.

Но команды покинуть самолет не было. Стараясь уйти подальше от линии фронта, Алексеев тянул до последнего. Обострившееся зрение хорошо различало в кромешной темноте рельеф местности.

Штурман, потеряв надежду на прыжок, застегнул покрепче привязные ремни и, вцепившись пальцами в подлокотник кресла, отдался на волю судьбы. Мимо проносились препятствия: церквушка, деревья, крутой обрыв реки. Что следующее?!.

А следующее было просто: Алексеев увидел поле. Место вроде бы ровное, и соблазн поэтому был очень велик: спасти машину, — это ли не дело! Руки все сделали сами: удар по рычагу, машина вздрогнула — выпали шасси. Тускло засветилась фара...

Сели. С грохотом побежали по неровному полю, взрывая колесами податливую землю. Самолет остановился. Перегретый мотор, лязгнув металлическим нутром, закрутил в обратную сторону и, как-то по-старчески крякнув, заглох. Темно. Тихо. Только в цилиндрах потрескивало.

Анатолий открыл фонарь:

— Эй, друзья, вы живы там?

— Живы, товарищ командир! — отозвались стрелки.

— Жив, — проворчал Артемов. — Чуть-чуть не убил ты нас, командир.

— Чуть-чуть не считается, — ответил Алексеев. — На этом "чуть-чуть" и дотянули.

На душе было радостно: машина спасена, и он не будет ходить в "безлошадных". Для него это хуже всяких наказаний.

Опустился на землю, обошел кругом самолет. В крыльях и фюзеляже чернели дыры от соколков снарядов. Удивился, как это никто не ранен. Под ногами хрустела густая прошлогодняя трава. Подумал про себя: "Не скосили почему-то", — а вслух сказал:

— Ну что ж, поужинаем, что ли? Ломовский, тащи-ка непзапас, вспотрошим его по инструкции.

— По инструкции, — проворчал штурман, внутренне содрогаясь от мысли, что его ожидало, будь бы здесь какое препятствие. — Тут-то ты инструкцию соблюдаешь...

— Ну ладно, ладно, старик, не ворчи. В полку скажем, что местное население разожгло нам костры и что мы трижды облетели площадку, разглядели что надо и, только убедившись... Ну и все прочее. Понял?

— Понял. — Хмуро согласился Артемов. — Только зря все это: Гусаков все равно не поверит.

— Поверит. Машина-то цела!

Ломовский, пыхтя, вылез из нижнего люка, держа в руках оцинкованный ящик с солидным запасом продовольствия.

Алексеев сказал:

— Садитесь, братцы! Поедим да спать, а утро вечера мудреней.

— Утро действительно было мудреное. Проснулись от крика:

— Э-э-эй! Чудаки-и-и! Как вас туда занесло-о-о?!

Алексеев подмял голову из травы. Человек в телогрейке и ватных штатах, стоя на пригорке вдалеке, размахивал шапкой.

— Э-эээ-иий! — панически закричал человек, срывая голос. — Не двигайтесь с места-а-а! Вы на минном по-о-оле!..

У Алексеева встали дыбом волосы. Он замер и огляделся. Ч-черт побери, куда же это действительно их занесло?! Окопы, траншеи. Все перерыто. Валяются снаряды, гильзы, ржавые куски разбитой техники, и в траве, вот — совсем рядом, почти под колесом — подозрительная выпуклость. Пригляделся — мина! Большая, круглая. Противотанковая...

Остались в живых?! Это было чудо из чудес!.. И за это вот "чудо" командир полка снял с Алексеева на три месяца звание гвардейца.

— За что? — попытался уточнить Алексеев. — Ведь если бы я посадил на брюхо...

Командир любил Алексеева и простил ему эту форму пререкания.

— А ты не должен ночью сажать самолет на брюхо: инструкция не велит. Надо прыгать. С парашютом. Зачем же рисковать экипажем?

Алексеев сделал обиженный вид:

— Так, товарищ командир, высоты же не было! — Вот тогда на брюхо! На, почитай инструкцию. — И подал книжечку в зеленом переплете. Анатолий отдернул руку.

— Бери, бери, не стесняйся! — сказал командир. — И вообще запомни: надоело мне с тобой возиться. Еще раз сядешь на колеса — отстраню от полетов. Будешь нести аэродромную службу. Понял? Иди.

Алексеей понял. Он знал командира: если сказал, то сделает. И командир знал Алексеева. Постращав его так, он усмехнулся про себя: до чего ж разные бывают люди! Для одного — отстранение от боевых полетов — нет страшнее наказания! А для другого... Вот Федосов, например, старый летчик, капитан. Полк воюет, а он в общежитии на койке валяется. Все у него с моторами не ладится. Как ни полетит — возвращается: упало давление масла! Техники к фильтрам: металлическая стружка! Надо мотор менять. И меняют. Уже четыре заменили.

Все здесь, конечно, ясно: взлетает с форсажем, гоняет моторы почем зря на максимальных оборотах. Не выдерживают двигатели, перегружаются, перегреваются и, глядишь, задрался коленвал в подшипниках — скоблит стружку. Запрыгала стрелка масляного манометра, упала до нуля. Надо возвращаться. Возвращается. Поймать бы, да как?

...Экипаж Алексеева готовится к вылету. Обходя самолет, Анатолий ласково с ним разговаривает:

— Ну, что ж, дорогой, сколько раз ты садился черт знает где? Семь? А не много ли, а? Может, хватит? — Потом, подбоченившись, сказал строго: — Заруби себе на носу: больше на колеса сажать не буду! Хватит. Дядя Коля не велит. Ишь — повадился!..

И в это время кто-то за спиной:

— Здравствуйте, орлы! Алексеев резво повернулся:

— Здравствуйте, товарищ гвардии майор!

— Как дела?

— Хорошо, товарищ комиссар!

Комиссар полка, Иван Васильевич Клименко, невысокого роста, плотный, проведя ладонью по иссиня-черным волнистым волосам, сказал с усмешкой:

— Что-то тебе, Алексеев, не везет за последнее время. Все подбивают, и все садишься где попало? Алексеев искренне удивился.

— Как не везет, товарищ комиссар?! Наоборот, сколько сажусь, — и ничего!

— Плюнь! — смеясь, сказал комиссар. — Три раза. Через левое плечо, и не хвастайся — я с тобой полечу!

Полетели. Комиссар вторым, в штурманской кабине. Цель — Севастопольский порт. Там стоят фашистские боевые корабли. Цель точечная, и поэтому было задано два захода. Трудное дело! Алексеев по опыту знал: зенитчики-моряки стреляют метко. Может быть, у них техника была лучше, со стационарными средствами радионаводки? Он ничего хорошего от них не ожидал. Но и не трусил. Привык. И не то что привык, а просто, это хождение рядом с опасностью, через буйное пламя огня, и риск, Риск, риск — стало уже нужно ему. И совсем не потому, что он не мог обойтись без этих острых эмоций и жаждал войны и крови, а лишь потому, что был так воспитан, вобрав с молоком матери, с наставлениями отца, с мировоззрением окружающей среды, в пионерии и комсомоле — понятие о Родине и чести. И с каждым боевым вылетом, обрушив на головы врагов смертоносный груз возмездия, Алексеев утверждался в собственных глазах как истый комсомолец-патриот. И нужно сказать — это была самая лучшая проверка! Без крика с трибуны, без биения в грудь...

В темноте ночи еще издали были видны синие метелки лучей прожекторов, грязновато-красные вспышки разрывов зенитных снарядов и взрывы бомб.

Подойдя ближе, Алексеев определил боевой курс и повел машину прямо на снопы прожекторов. Внизу, в их кольце, была цель.

Щелкнуло в наушниках, и штурман Артемов оказал каким-то виноватым голосом:

— Майор предлагает отбомбиться сразу — как?

— Нет, — сказал Алексеев. — Нельзя. Цель точечная. Будем делать два захода, как положено.

— Ладно...

Беснуются прожектора, беснуются зенитки. Рвутся снаряды, и от них остаются черные сгустки дымов. Самолет, держа курс, то и дело влетает в них, и в эти тысячные доли секунды екает сердце, потому что в скоростном набеге трудно разобраться — дым ли это или мчащийся навстречу самолет...

В тот миг, когда от замков оторвалась первая порция бомб, от очередного снаряда что-то зазвенело в правом моторе и... чих-чих-чих! — знакомая история! Алексеев прямо среди прожекторов сделал глубокий разворот и пошел на цель вторично.

Бомбы сброшены, и снова, словно этот самолет был заговоренным, тускло блеснув, разорвался снаряд под правым крылом. Глухой удар — мотор остановился. Алексееву явно "везло"...

Взгляд на прибор: высота четыре семьсот. А снаряды рвутся, рвутся. Взрывные волны бьют по барабанным перепонкам. Надо уходить, но за счет высоты — только! Пикировать, иначе добьют. А высота сейчас — это жизнь! И получается: уйдешь из одной беды, попадешь в другую. Удастся ли перетянуть на одном моторе линию фронта?..

Ушли. Со снижением. На приборе — тысяча пятьсот, и это было вое богатство, от которого сейчас зависела жизнь экипажа. А до линии фронта еще порядочно: нужно было все взвесить, распределить.

Летное дело — это искусство. У Паганини во время исполнения скрипичного концерта лопнули на скрипке струны. Осталась одна, одна-единственная! И он великий мастер — продолжал играть! И играл блестяще.

У Алексеева осталось... полструны. Левый мотор, хоть и в полную нагрузку, работал нормально — тянул. А вот правый... Своими лопастями упирается в воздух, тормозит, отбирая половину мощности у левого. Скорость упала до предела — 150 километров в час. И если в это время чуть-чуть зазеваться и сделать рулями неловкое движение, — самолет свалится на крыло и начнет безвольно падать, как осенний лист в ненастную погоду. Но если к этой борьбе приложить всю свою волю, всю свою злость, все свое желание — не поддаться врагу и победить, — можно еще кое-как заставить стрелку вариометра периодически держаться на нуле.

Самолет норовил развернуться вправо. Алексеев, скособочившись в кресле, держал его рулем поворота, сильно надавив ногой на левую педаль. Встречный воздух бил по рулю. Самолет дрожал, качался, и Анатолию стоило громадных усилий, чтобы держать его немеющей ногой на курсе.

Летели молча, глядя неотрывно на высотомер. В ней, в высоте — вся надежда. Только бы перетянуть линию фронта, а там...

Как он поступит тогда, Алексеев не думал. Рано. Медведь не убит, нечего шкуру делить! Мечтать заранее об этом — значит расслаблять себя. Кроме того, у него на борту старший офицер, заместитель командира полка: как он скажет, так и будет.

Линию фронта перешли на высоте 600 метров. Пройдя для гарантии подальше и потеряв на этом еще пятьдесят метров, Алексеев включил переговорное устройство:

— Артемов, опроси у майора, что делать будем: садиться или прыгать с парашютом?

Клименко сидел в полной растерянности. Все происшедшее воспринималось им болезненно и обостренно. Он был человеком посторонним на борту, непосредственного участия в полете не принимал и ни за что не отвечал. Всем своим существом он ощущал неустойчивость самолета, его вялость, его дрожание и догадывался, как тяжело сейчас летчику в кромешной тьме удерживать машину. Все его мысли, не отвлеченные борьбой, целиком вращались вокруг чувства собственной опасности и самосохранения. "Что-то будет?! Что-то будет?!" думалось ему. И он представлял себя плененным, избитым, истерзанным — ведь он же комиссар!.. И когда штурман прокричал ему вопрос Алексеева, Клименко махнул рукой и, целиком доверяясь бесшабашному везению пилота, оказал:

— На усмотрение командира! Как решит, пусть так и поступает!

Получив такой ответ, Алексеев, несмотря на трудность положения, озорно ухмыльнулся. До этого он сам был в затруднении: что лучше — сажать машину на брюхо или выброситься на парашютах? Сейчас же он знал как поступить: он подыщет площадку и сядет. На колеса. Да, да — на колеса! Машина будет цела, а перед командиром полка он оправдается тем, что получил на это разрешение начальства!

И уже Алексеев в действии: за плечами опыт вынужденных посадок ночью и уверенность. Обостренным зрением ночного летчика окинул местность. Не очень-то она ему понравилась: лес и, кажется, овраги. Видно плохо, в темноте не разобрать, но он верил своей интуиции, разбираться же сейчас что к чему не было времени и высоты. Едва он отвлекся, как чуткий вариометр сразу же стал показывать снижение. Надо было поторапливаться.

Прошли еще немного вперед. Местность изменилась. Под ним уже просматривалось что-то однотонное и ровное. Показалось село, извилина речки. "Все — будем садиться!" Подвернул к селу, осмотрелся и сбросил осветительную ракету. Красноватая вспышка, и где-то сзади в воздухе повис на парашютике магниевый горящий факел. Бледный мерцающий свет выхватил из темноты пятно с невнятными краями, белые стены хатенок и бурачное поле. Отлично! Здесь он будет садиться.

Сбросил вторую ракету и, торопясь, круто повел машину к земле. Ракета горит три минуты, за это время надо успеть прицелиться и сесть.

Прямо на него неслись белые стены хатенок. Промелькнули. Началось поле, дальний край которого тонул в темноте. Алексеев включил фару и выпустил шасси. В этот миг погасла ракета, но луч фары уже освещал ровные свекольные ряды.

Посадка была великолепной! Колеса неслышно коснулись земли, машина, сочно хрустя приминаемой ботвой, помчалась в темноту.

Все шло хорошо. Такой посадкой можно погордиться! Опадала напряженность. Прижав штурвал к груди и надавив на тормоза, Алексеев выжидал, когда угаснет скорость. И тут внезапно, словно в жутком сне, прямо впереди, в свете фары" выросла церквушка!..

Удар неминуем! Лобовой! На скорости!

Казалось — конец. Все. Отвоевались! Но Алексеев был не таким, чтобы сдаваться. Мгновенная реакция: тормоз правому колесу, сильный рывок левым мотором, штурвал от себя! Рявкнул двигатель во все свои тысячу сил: "Гаф!!" и умолк. Машина, подняв хвост, резко развернулась на правом колесе и, сделав два оборота, остановилась, чавкая мотором на малом газу. В ту же секунду с треском открылся астролюк в штурманской кабине, и оттуда, славно чертик на пружине, — Клименко:

— Ты что, так-перетак, на колеса сел?!

— Да, — подтвердил Алексеев.

— Убирай скорей шасси к чертовой матери!

— Зачем? — опешил Алексеев. — Мы уже сидим! Клименко обеими руками потрогал голову, будто удостоверяясь в ее целости.

— А-а-а, — растерянно сказал он. — Тогда ладно. В задней кабине рассмеялись.

Анатолий облегченно вздохнул, выключил фару и зажигание. Открыл фонарь и только принялся расстегивать карабины парашюта, как вдруг: вжи-вжи-вжи! Тррра-та-та-та! Рррах! Рррах! — Засвистели пули, затрещали очереди из автоматов.

Алексеев, как был с парашютом, свалился с крыла, выхватил пистолет:

— В чем дело! Кто стреляет? А в ответ из темноты:

— Фриц, сдавайся!

И — р-р-рах р-р-рах! — очереди, но уже вверх.

У Алексеева камень с души. Хоть и был он уверен, что линия фронта пройдена и что сели они у своих, а все же — война, и всякое может случиться.

— Сам ты фриц! — закричал в ответ Алексеев. — Перестаньте стрелять! Мы свои. Идите сюда, здесь разберемся!

— Ишь ты какой! Иди ты сюда! — прозвучало в ответ.

— Ну, пожалуйста!

Отщепив парашют, Алексеев с пистолетом в руке пошел на голос.

Тут же выскочили трое с автоматами наперевес:

— Бросай пистолет!

— Еще что! Зачем? Потом искать? — искренне удивился Алексеев и сунул пистолет в кобуру. — Ну, вот я. Зачем лупите по своим?

Трое подошли, недоверчиво пощупали погоны.

— И правда наш! Чего вы тут? — оказал один из них, коренастый и плотный, как гриб-боровик.

— Да вот, подбили над Севастополем.

— А-а-а...

Шурша ботвой, из темноты вышли еще человек двенадцать. Окружили, стали предлагать махорки и газету для закрутки.

— Ты уж извини, что за фрица приняли, — сказал коренастый. — Навесили фонариков. Ну, думаем, сейчас бомбить будет. А вы сели. На-ка огоньку. Чиркнул спичкой, дал прикурить Алексееву. В темноте засветились цигарки.

— А вам повезло, — затянувшись, сказал коренастый. — Еще шагов пятьдесят и загремели бы в речку! Тут обрыв, метров тридцать.

У Алексеева меж лопаток потянуло холодком:

— А церквушка?

— Церквушка на другой стороне. Речка узкая... Однако пойдём, спать определим. Устали небось.

Утром, проснувшись, Анатолий увидел: выпачкал комиссар в извести свою жгуче-черную шевелюру. Видать, во сне терся головой о стену.

— Товарищ гвардии майор, вы волосы испачкали.

— Чем? — всполошился Клименко. — А ну-ка дай зеркало.

Алексеев подал. Клименко всмотрелся и ахнул: вся голова была седая!..

Арифметика

Итак, я принял эскадрилью. С чего же начать? Собственно, я уже начал: адъютант Ермашкевич принес мне боевое расписание, и я его подписал, хотя подпись моя, конечно, была формальной. Все шло, тоже без меня, по заведенному в полку порядку. Кто-то в штабе, минуя командиров эскадрилий, заполнял графы боевого расписания: столько-то бензина, столько-то бомб. А у меня были свои соображения: во-первых, мне не нравилась загрузка — мало бомб и много бензина; ведь мог бы. наверное, я сам варьировать загрузку, сообразно дальности полета и способности летчика? И во-вторых, Карпин болезненной занозой застрял в моем сознании. И тут тоже — хотел того командир или не хотел, — обезличивая самолет, он этим самым обезличивал инженера эскадрильи и меня.

Полк готовился к боевому вылету, а я напросился на тренировку и проверку техники пилотирования, как это положено. Гусаков посмотрел на меня удивленно (мог бы и не торопиться!) и тут же дал распоряжение приготовить самолет. Он сам будет меня проверять! Что ж, это лестно.

И все-таки тяжелая была машина "ИЛ-4". Как утюг. Остро чувствовалась разница против "СИ-47" и "ЛИ-2". Но сделав полет в зону и прокрутив самолет как следует на глубоких виражах и разворотах, я быстро сжился с ним, восстановив его особенности в памяти мышц. Ничего машина — летать можно.

Потренировался днем, потренировался ночью и утром следующего дня занес свою фамилию в список боевого расписания, которое было заполнено по привычным нормам: почти у всех в графе "бомбовая загрузка" стояло по 10 соток, а у молодых — по 8. Себе я вписал 1500. Для начала. Я не сомневался: реакция будет самой положительной — ребята пойдут ко мне с просьбой увеличить загрузку.

В столовой ко мне с листком в руке подбежал Ермашкевич. Вид у него был несколько смущенный.

— Товарищ гвардии майор! Вы не ошиблись в бомбовой загрузке? У вас тут тысяча пятьсот! Я взял у него листок:

— Нет, дорогой, не ошибся. Все правильно: бомб 1500 и горючего столько же. В литрах, конечно. Проверьте, чтобы лишнее слили.

Сидевший со мной за столом командир второй эскадрильи, пожилой бывалый летчик (из военных), майор Буткевич, пододвигая к себе тарелку с борщом, спросил:

— Гм! Опыты делаете?

— Ну почему же опыты. Вполне нормальная загрузка.

Буткевич хлебнул борща и обжегся.

— Фу, ч-черт побери, горячий какой! — полез в карман за платком, вытер губы, опросил, как бы между прочим: — А взлет — с форсажиком?

— Ну что вы, что вы! — искренне всполошился я. — О форсаже не имею понятия. Между нами говоря — боюсь им пользоваться. Зачем моторы насиловать?

— Гм! — оказал Буткевич, принимаясь за борщ. — Аэродром у нас гадкий. Я пожал плечами.

— Как и всякий полевой: и впадины есть, и бугры. Однако... Вы, например, сколько сегодня берете бомб? — внезапно опросил я его.

— Десять соток, — ответил он.

— А горючего? Бушенич замялся.

— Ну-ну-у-у... наверное, три тысячи литров. Я даже как-то и не интересовался. На горючее и бомбы команда сверху подается, им видней.

— Вон как, "сверху", значит! А если подсчитать? Три тысячи литров, это примерно будет 2300 килограммов и плюс тысячу килограммов бомб. Итого 3300. А у меня — 1170 килограммов бензина и 1500 килограммов бомб. Итого — 2670 килограммов. И выходит — мой самолет легче вашего на 600 килограммов! Зачем же здесь форсаж? Вы же им не пользуетесь.

Буткевич положил ложку на стол. Вид у него был растерянный-растеряиный.

— Ну и ну-у-у, — сказал он и полез в карман за трубкой. — Ч-черт те что! Арифметика.

Полк получал боевое задание. Цель такая-то, высота бомбометания такая-то. Обратить внимание на то-то и то-то. По данным разведки, над целью будут истребители — смотреть в оба. Над Карпатами возможна гроза — обойти. Лучше всего с юга...

Каждый внушает свое: начальник штаба, начальник связи, метеоролог, командир полка. Все! Задание дано. Все оговорено, все ясно, все понятно. Мы сидим в обширной землянке, ждем команду на выезд. Я собрал свою эскадрилью.

— Ну как, ребята?

— Ничего-о-о.

— Самочувствие хорошее?

— Что на-а-до!

Отвечают дружно и доброжелательно. Глаза у всех пытливые, хорошие. Ощущаю тепло их сердец. Контакт есть, что и говорить. Им понравилось всем, что командир только что прибыл, а уж сразу и на боевой!

На первый раз ставлю перед ними пока небольшую задачку: после команды на вылет, постараться вырулить на старт всем вместе. Дружно и первыми, как и полагается первой эскадрилье. А командирам звеньев проследить, что кому мешает, и в будущем устранить неполадки.

Командиры звеньев Шашлов, Алексеев, Ядыкин кивнули в ответ:

— Будет сделано, товарищ командир! Вспоминаю:

— Да! На "девятке", кто летит на "девятке"? Красавцев?

Поднимается летчик, высокий, стройный блондин. Прямой нос, голубые глаза на чуть бледноватом лице. Я знаю, он из Ленинграда, и бледность — это признак ленинградца. Красивый парень!

— Красавцев, вы летите сегодня в первый боевой?

— Да, товарищ командир.

— Машина вам знакома?

— Знакома, товарищ командир. Позавчера я на ней тренировался. Должен был вчера лететь, но не пустили. На ней Карпин полетел, из третьей эскадрильи. Хорошая машина, легкая.

— Отличаю! Желаю вам успеха. Садитесь. И тут раздается команда:

— По ко-о-ням!

Все поднимаются, берут шлемофоны, перчатки, планшеты. Выходят, залезают в кузова автомашин. Разговоры, смех, шутки, будто и не на боевое задание собираются, а так — на вечернюю прогулку.

— Поехали!

Уже темно. Густая черная ночь наступает с востока. Наступает быстро, по южному, гася за собой светлые перистые облака и вместо них зажигая звезды, крупные, мерцающие. Южные.

Мы едем мимо леса по мягкой проселочной дороге. Пахнет сеном и рекой, которая петляет где-то в темноте, меж живописных берегов: тихая, спокойная. Рядом со мной сидит Морунов — мой воздушный стрелок. Невысокого роста, подвижный, с забавными ужимками. Забираясь в машину, он сорвал с дерева листок и сейчас, приладив его меж ладоней, мастерски подражает плачу грудного ребенка: "У-а! У-а! У-а!" — и даёт комментарии, от которых все сидящие в машине покатываются с хохоту. А мне приятно; что в моем экипаже такой весельчак. И радист у меня тоже хороший. Лейтенант Алпетян. Аккуратный, вежливый, воспитанный. Он худощав и строен. Черные брови, черные глаза. Парень что надо! Рядом с ним наш штурман, капитан Крайнюков. От него за версту веет деревенским добродушием, и сам он какой-то тоже деревенский. Гимнастерка на спине всегда пузырем, помятая фуражка сидит как-то боком. Лишенные стройности тонкие ноги небрежно всунуты в широкие голенища кирзовых сапог, нечищеных и рыжеватых, как и он сам. Манера курить толстенную самокрутку, держа ее щепоткой пальцев, вполне довершала портрет деревенского мужичка, только-только отошедшего от сохи и как-то случайно надевшего на себя гимнастерку с погонами.

Вот и весь мой экипаж. Я еще не знаю их в работе, но они мне нравятся. Славные ребята!

Самолеты растянулись по-эскадрильно у опушки леса. Мы выпрыгнули из машины и разошлись к своим бомбардировщикам. Техник доложил о состоянии готовности: бомб столько-то, горючего столько-то, самолет исправен, моторы, опробованы.

Окидываю взглядом линейку. Все привычно, все знакомо. Пахнет бензином, отработанным маслом, теплом моторов. В темноте тут и там раздаются металлические звуки и замечания, сказанные вполголоса. Экипажи деловито, без суеты проверяют оборудование: радист — рацию и бортовое оружие, стрелок хвостовой пулемет и запас боекомплекта, штурман — подвеску бомб и настройку взрывателей. Все идет по заведенному порядку, толково, по-хозяйски. Война перешла уже фазу исключительности, потеряла остроту непредвиденной опасности. Мы поднаторели, набрались опыта и знаем теперь что к чему. Да и фриц теперь не тот, что прежде. Не стало спеси, поубавилось нахальства. Он знает — дела его плохи, и сейчас, сдаваясь в плен, кричит: "Гитлер капут! Гитлер капут!"

Время подходит к вылету. Забираюсь на крыло, вынимаю из кабины парашют, разбираю лямки. Щелчки карабинов ласкают слух: щелк! щелк! Усаживаюсь в кресло. Самолет новый, только что с завода, и приборы смотрят на меня ясным голубым сиянием фосфорирующих цифр. Остро пахнет свежей краской, сами собой раздуваются ноздри. Хорошо!

Бездумно, заученным движением передвигаю кобуру вперед, вынимаю пистолет и, достав из кармана патрон (у меня их там целая куча), вставляю в ствол. Привычка!

Взлетает ракета: вылет разрешен!

— К запуску!

Техник с мотористом бросаются к винту, проворачивают, и я шприцем: вжжжик! вжжжик! — впрыскиваю смесь.

— Готово! От винтов!

Мотор запускается сразу: правый, левый. Пробую на всех режимах. Отлично! Про себя, в душе, благодарю техника: "Спасибо, дружок!"

Включаю аэронавигационные огни и медленно выруливаю. Оглядываюсь. Так, хорошо! Мои ребята слово держат! Рулим группой, один за другим, и так же взлетаем по одиночке. Гасим огни, ложимся на курс, растворяемся в ночи.

Сон в руку

Алексеев видел сон, до неприятности отчетливый и яркий: будто куда-то он полетел и потом вдруг оказался на турнике. Турник необычный — высокий-высокий — дух замирает, и в чистом поле, с колючками. И он, Алексеев, на удивление самому себе, крутит "солнце" и делает разные фокусы. Потом опустился на землю, вращаясь на стойке одной рукой, как это делают клоуны в цирке. И тут, откуда ни возьмись — немцы! Бегут, стреляют, кричат "хенде-хох". Алексеев за пистолет — нет пистолета! Бросился бежать. Какие-то развалины, сарай какой-то, груды мусора, уборная. Влетел в уборную, спрятался, притаился. Страшно. И проснулся. До чего ж неприятный сон!

— Посмотрел за окно — туман. Нелетная погода. Отдохнуть бы сегодня, не лететь. Уж вот вторая неделя кончается, как полк без отдыха совершает боевые вылеты в трудной погоде. Усталость ощущается изрядно: плохо спится, пропал аппетит, и в голове тренькает.

Встал, умылся, пошел прогуляться. Возле штаба его окликнули. Девушка из шифровального отдела, высокая, стройная с длинными черными косами, выбежала с "ФЭДом" в руках:

— Алексеев! Алексеев! Давайте я сфотографирую вас! Алексеев пошутил:

— Что ты, Катя, перед полетом же нельзя.

— Можно, — оказала Катя, откидывая за спину косы. — Сегодня полк не полетит — выходной.

— Ну, тогда другое дело! — и принял позу.

После ужина в клубе шел фильм о партизанах, как они воюют в тылу у немцев. На самом интересном месте вдруг открылась дверь, и дежурный по штабу громко объявил:

— Экипаж Алексеева, на выход!

На "выход" — это значит лететь. Алексеев поднялся, вместе с ним встали со своих мест штурман и стрелок с радистом.

Вышли. Экипаж в оборе. Воздушный стрелок Щедрин, зеленый, с ввалившимися глазами, держится руками за живот.

— Что с тобой, Щедрин?

— Живот болит, товарищ командир. С утра схватило.

— Так. Не полетишь. Ищи замену.

— Можно, я полечу?

Алексеев обернулся. Перед ним стоял навытяжку недавно прибывший в полк воздушный стрелок. Худой, высокий, сутулый, с глазами навыкат.

— А-а, Вайнер! Хочешь слетать?

— Хочу, товарищ гвардии лейтенант! На боевое крещение.

Алексеев взглянул на тяжелые сырые облака, сыплющие мелким дождем, поморщился:

— Какое там "боевое"! Просто так полетим. На разведку погоды, наверное.

В штабе Алексееву оказали:

— Полетите в Крым. На Джанкой. Есть сведений: станция забита фашистскими войсками и составами с боеприпасами — все вперемешку. Сфотографируешь и отбомбишься. Погода над целью хорошая. Там работают другие полки. Все. Вылетайте. Ни пуха вам, ни пера!

Взлетели и сразу же вошли в облака. Только над Азовским морем вырвались на простор.

Джанкой был виден издалека, его уже обрабатывали. Вспышки бомбовых разрывов, множество прожекторов и частые всплески бурых звездочек от шалого огня, зениток. Били здорово. Оно и понятно — большая узловая станция, важная перевалочная база врага.

К цели, как и положено фотографу, подошли на высоте трех тысяч метров. Незавидная доля фотографа! Весь зенитный огонь — его! И все бомбы, что сыплются сверху — тоже его! И тут не отвернешься от прожектора или от мчащейся прямо на тебя неведомой тени, не спикируешь, уходя от огня, и не сделаешь никакого маневра. Тут уж, ослепленный и оглушенный, пригнись к приборной доске, замри и так сиди, выдерживая точно курс, пока штурман не сбросит часть бомб, и с ними, через интервалы, фотабы. И это еще не все: первый сброшенный фотаб взорвется лишь через 25 секунд, вслед за ним второй через такой же интервал, и третий. А ты сиди, не шелохнувшись, в лучах прожекторов, в кипении огни и жди, когда наконец вспыхнут фотабы и сработает затвор аппарата. Только тогда, лишь только тогда ты свободен и можешь пикировать и уходить... если тебя еще не подбили.

Обойдя цель с запада, Алексеев взял боевой курс и ринулся в ад, прямо в лапы прожекторов. Воздух ревел от зенитных снарядов, и гул их разрывов был слышен даже сквозь рокот моторов. И в этом реве совсем по-будничному прозвучали слова штурмана Артемова:

— Толя! Чуть-чуть правее...

Простые слава, теплые, родные. Здесь, в кипении огня, в разгуле смерти, весь экипаж — побратимы.

Алексеев поправил курс и замер. Это очень важно, вести сейчас машину точно. Штурман, приткнувшись к прицелу, ждет, когда в его перекрестье появится цель. И если самолёт будет качаться, то может случиться что привезут они домой (ценой таких усилий!) снимки неба или горизонта. Нет уж, если рисковать, то с толком!

Но сегодня что-то плохо получалось. Сразу же попав в прожектора, они привлекли на себя ураганный прицельный огонь. Взрывные волны били по крыльям, по хвосту, по фюзеляжу, и машину мотало из стороны в сторону. Наконец, после долгого-долгого молчания, штурман оказал:

— Бросаю!

Алексеев замер, затаил дыхание. Бомбы оторвались, вслед за ними фотабы один за другим...

Снаряды рвутся, рвутся. Как долго не взрывается фотаб! Двадцать пять секунд! Очень, очень долго...

Яркий всплеск света отозвался радостью в сердце: "Взорвался!" Есть один снимок! Вслед за ним второй. Хорошо! Отлично! Дело идет к концу. А что же третий? Третий что же?! Почему не взрывается третий?!

А перед самым носом: пах! пах! пах! — несколько взрывов подряд.

— Толя! Толя! Третий фотаб не взорвался! Ухо-ди-и-и! — Это штурман.

— Саша, не бойся, не попадут!..

И в это время странный звук, будто кто карандашом проткнул бумагу: ширк! ширк! ширк! — и в правом крыле появились три зияющие пробоины, а по левому змеевидным шнуром пробежала отменная полоса. В голове мелькнуло: "Конец! Отжила машина!.. Надо хоть Сиваш перетянуть..."

Полный газ моторам, штурвал от себя. Уйти! Уйти подальше, пока машина управляема!..

Крыло горит. Все больше, больше. Пытаясь сорвать пламя, Алексеев вложил машину в правое скольжение. Нет, не помотает! Видимо, бензин разлился по крылу... Вот уже горит элерон, через несколько секунд машина потеряет управляемость или взорвется. Надо покидать самолет...

— Приготовиться прыгать с парашютами!..

А зенитки бьют, бьют. Мелькнула досада: "Увидели! Ликуют..." Самолет заваливает влево. От элерона остался кусочек.

— Прыгайте! Прыгайте!.. Мишка, пошел! — это радисту.

Ломавский в ответ:

— Товарищ командир, как быть — Вайнер без сознания.

Алексеев тотчас же нашелся:

— Раскрой ему парашют и вытолкни в люк!..

— Есть!.. Раскрыл... Бросил! Толя, я пошел, прощай!..

— Прощай, Миша!..

Взгляд в переднюю кабину. Штурман на месте: сидит, ждет особой команды, а может быть, боится: он никогда не прыгал.

Машина еле-еле держится.

— Саша! Прыгай! Прыгай, Саша! Артемов кинулся к люку. Открыл и замер.

— Прыгай, Саша!

— Толя, прощай!.. — и нырнул в люк.

В тот же момент резко остановился мотор. Машину мотнуло, положило на спину. И вот она со страшным воем мчится к земле, вращаясь вокруг своей оси. Тошнотворно замелькали прожектора, Алексеева центробежной силой придавило к креслу. Едва-едва хватило сил поднять пудовую руку и открыть фонарь, а подняться — не смог.

Машина падала устойчиво, и надежды на то, что спадет перегрузка, не было. Короткий взгляд на приборную доску: скорость 550, высота 800...

Что же — так и погибать?!

Стиснув зубы, набрался сил и, упершись ногами в приборную доску, с великим трудом приподнялся с кресла. И едва голова показалась из кабины, сразу стало легче: густой, как патока, воздух, сорвав шлемофон, подхватил за плечи и выволок наружу.

Падения Алексеев не почувствовал. Было ощущение, будто он лег на перину. Отсчитал до трех и выдернул кольцо. Через несколько секунд сильный хлопок, удар — раскрылся парашют, и чем-то красным озарило. Закинул голову — парашют! Горит!.. Или, может, показалось. Екнуло сердце — последняя надежда!.. В тот же момент удар по ногам. Земля! Покатился кубарем, вскочил. Перед глазами все кружится: лучи прожекторов, пламя, пламя, и что-то трещит. С трудом дошло горит самолет на земле, взрываются патроны...

Нагнулся, пощупал ноги — не было сапог. Сорвало в воздухе, когда раскрылся парашют. Звук моторов привлек внимание. Вгляделся и в зареве пожара увидел — с двух сторон подъезжают: машина и два мотоцикла. Мелькнули угловатые каски. Немцы! Схватился за пояс: пистолет! Где пистолет?! Нет пистолета — сорвало. Путаясь пальцами в шелке, быстро-быстро подобрал парашют, подмял под мышку, побежал, не замечая колючек.

Бежал долго, пока не запалило в груди. Остановился перевести дыхание. Гулко колотилось сердце, и мешал парашют. "Какого черта я его тащу?!" Расстегнул карабины, освободился от лямок. Оглянулся вокруг: парашют надо спрятать, а куда? Кругом степь да колючая трава. Разгреб траву и, скомкав кое-как неподатливый шелк, сунул в нору, примял траву. Оглянулся на зарево. От горящего самолета, ища его, кругами разъезжались мотоциклы. Он еще задыхался, еще пылало в груди, но надо бежать. Бежать как можно дальше! И он побежал, почти в беспамятстве от жгучей боли — так запалилась грудь. Где-то сзади трещали мотоциклы, и он бежал, бежал...

В одном месте прямо из-под ног с шумом вылетела птица. Алексеев испуганно шарахнулся в сторону и упал. Но страх быть пойманным поднял его на ноги. Побежал, но уже нише, стараясь выровнять дыхание. Понемногу боль в груди стала спадать, и вместе с этим появилось трезвое чувство опасения: а правильно ли он бежит? Сейчас все его помыслы должны быть устремлены только на восток!

Мотоциклов не слышно. Остановился, перешел на шаг. Темно. Тихо. Совершенно тихо. Будто и не было бомбежки, и не рвались снаряды, и не шарили по небу лучи прожекторов. Только сзади еще, догорая, чуть светились пожарища в Джанкое. Посмотрел на небо: вон Большая Медведица, вон Полярная Звезда. Это север. Все правильно, он идет как надо — точно на восток!

Вспомнил: а ведь он в Крыму! В глубоком немецком тылу. До линии фронта километров 150 с хвостиком. И чтобы выбраться отсюда, надо перейти через Сиваш! Без помощи людей не обойтись. А как узнать людей? Нарвешься на предателя!.. Неуютно стало на душе. Страшно.

Ну, ладно, все это лотом. А сейчас первым делом хорошо бы переодеться. Снять с себя все летное: комбинезон, штаны, гимнастерку. Уничтожить документы. Сгинуть. Нет никакого летчика Алексеева, есть молодой паренек, которому на вид-то и девятнадцати не дашь...

Начался рассвет. Впереди в блеклых сумерках показалась окраина деревни. Подойти, постучаться в первый же дом, чтобы дали переодеться? А вдруг здесь немцы? А вдруг предатель?! На душе гадко. Нервы напряжены до предела. Плохо то, что чувствовал себя беззащитным.

Был бы пистолет! О плене он боялся и думать. Плен — это хуже смерти! И переодеться надо скорей, — уже светает. Постучать? А вдруг!..

Переборол себя, выбрал дом с резным крыльцом, с витиеватыми балясинами. Высокий забор из каменных плит, ворота. Подошел к закрытой ставне, поднял руку, чтобы постучать, и... не смог. Какой-то внутренний голос, твердый и уверенный, оказал: "Не стучи!"

Отошел, опасливо оглядываясь. Нет уж, лучше переждать, может, кто пойдет или поедет. Отошел в поле, к обочине дороги, снял комбинезон, лег в канаву и накрылся. Комбинезон цвета хаки, все ж маскировка на всякий случай!

Лежит, ждет. Ноги болят. Сыро. Холодно. На душе кошки скребут. Страшно. Плен — хуже смерти!..

И уже совсем почти рассвело. Вдруг слышит — телега стучит, лошадь фыркает, и двое громко разговаривают по-армянски, а ругаются по-русски. Выходить или не выходить? А вдруг это вовсе и не армяне, а румыны? Прислушался. Нет, точно, армяне! Пошарил рукой по обочине канавы, подобрал на всякий случай плоский обломок песчаника, сунул в карман: все же!

Подождал, когда подъедут, и поднялся во весь рост. Лошадь, испуганно фыркнув, мотнула головой и стала, кося настороженным глазом. Двое в арбе, оборвав разговор, уставились на Анатолия. А тот — правая рука в кармане (пусть думают, что там пистолет!), вихрастый, босой, на небритых щеках мальчишеский пушок, строго сощурив глаза, сказал:

— Здравствуйте!

Старший, круглолицый армянин, брони вразлет, широко улыбнувшись, ответил с заметным акцентом:

— Здравствуй.

Младший, тоже армянин, лет семнадцати парнишка, повторив скороговоркой "здрасте", уставился большущими глазищами на новоявленное чудо.

— Вы советские люди? — спросил Алексеев.

— Ну конечно, советские! — ответили оба. — А что, тебя сбили, что ли?

— Сбили.

— А-а-а, — оказал старший. — Вас тут немцы ищут. Дали вы им здорово!

Восхищенный парнишка проворно скинул с себя телогрейку:

— Нате, оденьтесь.

— Спасибо. — Алексеев надел телогрейку. — Штаны бы еще...

— Будут штаны, — сказал старший. — Все будет. Садись.

Алексеев оказал, забираясь в арбу:

— Там комбинезон лежит в канаве, возьмите. Старший помедлил.

— Комбинезон? Да, надо взять. Улика. Немцы найдут, будут знать, где искать. — И парнишке: — Вазген, сбегай!

Комбинезон уложили под сено. Вазген, не опуская с Анатолия восхищенного взгляда, сел рядом.

Старший тронул лошадь.

— Мы спрячем тебя, дорогой, ни один черт не разыщет. Сейчас ты у нас переоденешься, а потом документы тебе справим. Моя племянница Изабелла у немцев в комендатуре переводчицей работает.

Алексеев схватился за вожжи:

— Стой! Не поеду я с вами!

Вазген тронул Анатолия за плечо. Прикосновение было ласковое и убеждающее:

— Не надо бояться, мы советские люди! Корюн — это мой старший брат, и он хороший человек. Не бойся!

— Не бойся, — подтвердил Корюн. — Не выдадим. — И тронул вожжами лошадь. Скажу тебе больше: я — бригадир, а наш дядя — староста сельской управы, и половину моего дома занимают немцы из комендатуры. Так что знай, куда мы тебя привезем. Но верь. И не бойся.

Ох, муторно было у Анатолия на душе, пока проезжали деревню. И верилось, и не верилось. Самое скверное, конечно, было то, что он безоружен. Был бы пистолет!.. Наступило утро. Розовое, тихое. Проехав село, они снова очутились в степи. Анатолий удивился. О Крыме он имел совсем другое представление: думал, что горы да снежные вершины, а тут вон, голая степь...

Навстречу промчались три мотоцикла. За рулем и в коляске немцы в угловатых касках, с автоматами на груди. Проезжая, они дружески кивнули Корюну.

— Из комендатуры, — оказал Корюн, понукая лошадь. — Наверное, поехали тебя искать.

Алексеев передернул плечами: страшно. Плен — хуже смерти!

Впереди показался полуразваленный сарай с оголенными ребрами крыши, груды мусора, битого кирпича, заросшего полынью. Что-то знакомое, будто он был уже здесь... Ах да — это во сне! Мусор, битый кирпич... А дальше окраина села. Нет, не поедет он дальше! Спрячется здесь...

— Все! — сказал Анатолий, натягивая вожжи. — Тпр-р-ру-у! — Лошадь остановилась. — Дальше я не поеду. Здесь пережду. В сарае.

У братьев обиженно округлились глаза:

— Да что ты, не веришь? Чего боишься? Уже дома почти!

— Нет, — твердо оказал Анатолий, слезая с арбы. — Не поеду! Тут подожду. А вы, если можно, принесите мне переодеться и поесть.

Братья затараторилии армянском.

"Продают!" — подумал Анатолий, остро ощущая свою беспомощность.

— Извини, — сказал Корюн. — Мы обсуждали, как нам быть. — Ладно, оставайся, может, так и лучше. Мы принесем тебе, что надо. Жди. — И уехали.

Алексеев, пригнувшись, перебежал к развалинам, от которых остро пахло отхожим местом. Под ногами шуршали бумажки с немецким шрифтом. Гм! Не очень-то удачное место он выбрал. Судя по всему, сюда заглядывают проезжие немцы. Но отсюда был хороший обзор, а спрятаться можно на уцелевшей части чердака. Он так и сделал. И едва забрался, зашумела машина. Подъехала, остановилась. Человек двадцать немцев попрыгали из кузова и побежали к сараю, на ходу расстегивая пояса. Тараторили, смеялись.

Алексеева душила ярость. "Гранатку бы вам или очередь из пулемета!" подумал он.

Уехали немцы, и снова тихо. Жужжат мухи и кузнечики в траве: тр-р-р! тр-р-р!.. Сильно клонило ко сну.

Разбудил чей-то шепот:

— Летчик! Эй, летчик! Где ты?..

Осторожно выглянул из-за укрытия. Корюн. Стоит с кошелкой в руках, удивленно оглядывается.

— Здесь я! — шепотом ответил Алексеев и спустился.

В кошелке было полное обмундирование немецкого солдата: кепка с высокой тульей, ботинки, штаны и старый обтрепанный френч. Тут же, в бумажном пакете вареная курица и лаваш.

Алексеев переоделся и, туго скрутив свой штаны и гимнастерку, посмотрел на Корюна.

— Спрячем тут, — сказал Корюн. — Опасная улика. Выкопали яму в груде кирпича, уложили, засыпали, забросали соломой.

— Вот теперь хорошо! — сказал Корюн. — Ешь, время-то к вечеру. И знаешь, как хорошо, что ты не поехал с нами! К нам немцев приехало — полный двор. На мотоциклах. Злые за вчерашнюю бомбежку. Ищут сбитый экипаж.

Алексеев расправлялся с курицей. На душе у него полегчало, и уже загорелась надежда, что все обойдется и он сумеет пробраться к своим, через линию фронта.

Посидели до темноты, грызя семечки, которыми запасся Корюн, а когда стемнело, пошли. Деревню обогнул ли стороной и очутились опять у каких-то развалин. Сели за грудой кирпича. Скоро под чьими-то шагами захрустел строительный мусор. Алексеев вскочил, готовый бежать, но Корюн его успокоил:

— Не бойся, это наш, — и тихо свистнул.

Из темноты вышел высокий человек в каракулевой шапке, сказал с армянским акцентом:

— Гдэ тут лодчик, которого сбилы?

Корюн толкнул локтем Алексеева:

— Знакомься, это мой дядя — староста управы.

— Ну вот что, — сказал Староста. — Чего тут сидэт, аида ко мне.

Алексеев уперся:

— Нет, я не пойду, я тут пересижу...

— Э-э-э, — рассердился староста. — Так нэ подот! Чи-во боишься? Если б ми хотел тебя предать — давно бы это сдэлал, а? Аида! Слова его звучали убедительно, и Алексеев пошел.

Анатолия ждали. В просторной горнице уже стоял чан с горячей водой и корыто. Такое внимание тронуло Алексеева, и он окончательно успокоился. Искупался с наслаждением, промыл израненные ноги, а когда оделся и вышел в зал, там на столе дымилась лапша с курицей. Хозяева не досаждали, оставив его одного. Лишь только когда он поел, в комнату, вежливо здороваясь с порога, вошли человек двенадцать мужчин, все пожилого возраста. Уселись тихо вокруг стола, все армяне, все с морщинистыми лицами и грубыми руками хлеборобов.

Староста, положив свои большие узловатые руки на стол, сказал Алексееву:

— Пажалста, сынок, расскажи, как дэла на фронте. Немцы тут всякый белиберда говорят. Говорят, что они под Москва стоят.

Алексеев усмехнулся:

— Под Москвой? Как бы не так! А про Курскую битву слыхали? Не-ет? Ого! Тогда слушайте.

И рассказал он про черную силу, что собиралась для операции "Цитадель". Почти миллион солдат на узком участке фронта под Понырями. На километр фронта — более сорока танков и самоходок, до восьмидесяти орудий и минометов; а в воздухе около тысячи самолетов. Сила неодолимая! И Анатолий видел, какое впечатление производят его слова, как тускнеют в печали глаза и сами собой никнут плечи. Тяжко слышать о таких вещах!

Но вот Анатолий начал описывать разгром фашистских войск под Курском. Слушатели ошеломлены, они не верят, не верят. Сломить такую силу?! Нет, это невозможно!

В свою очередь, был удивлен Алексеев.

— А вы что — не слышали про это?

Нет, они не слышали. Война была где-то далеко, и сюда доходили только рассказы о ней, да и то от фашистов.

— Тогда вот что я скажу вам, — с ноткой обиды в голосе оказал Анатолий. Нашила днях завладели Таманским полуостровом, и сейчас войска Толбухина подходят к Перекопу. Вот! А вы говорите: "Под Москвой"!..

Славные ребята

Отбомбившись и перейдя линию фронта, мы снизились и пошли у самой земли. И тут к нам привязался истребитель. Его заметил Алпетян.

— Товарищ командир! Справа, сзади, чуть выше, нашим курсом идет какой-то самолет!

Оборачиваюсь, смотрю: вроде что-то маячит.

— Может, наш, — говорю. — Я отверну чуть-чуть, а ты посмотри на его поведение. Отвернул.

— Идет, товарищ командир. За нами!

— Гм! Отверну еще.

— Опять идет!.. Двухкилевой.

— Ага! Так. "Мессершмитт", наверное, "Ме-110". У него ведь сзади пулемет! Приготовиться! Подойдет поближе — бей! — А сам прижал машину к земле. И вовремя! Он опередил! Огненные точечки прочертили ночь и веером прошли над нами.

— А-а-а! — закричал Алпетян и затукал из своего крупнокалиберного: тук-тук! тук-тук!..

И сразу стало суматошно. Задрожал самолет, в кабину потянуло гарью, и огненные блики засверкали в ночи.

Р-р-р-рах! Р-р-р-рах! Р-р-р-рах! — это Алпетян дал три короткие очереди из скорострельного ШКАСа.

И все стихло. И снова темь, будто никто и не стрелял. Только гарь пороховая висела в кабине.

— Ну как, Алпетян?

— Смылся, товарищ командир! Ему неудобно стрелять из носовых: мы низко шли.

— Ладно, смотри за воздухом.

— Смотрю, товарищ командир!

Ночью бреющим идти опасно: кто знает, какая тут местность! А вдруг вышка какая или деревья! Врежешься еще. Набрал высоту метров сто. И опять Алпетян:

— Товарищ командир! Вижу самолет. Идет за нами, низом!

Вот гад, привязался! Прижимаюсь к земле, вглядываюсь в темноту: что-то мелькает рядом...

— Ну, где он, Алпетян?

— Идет нашим курсом. Догоняет! Выше и левей...

— Гм! Догоняет. Конечно, скорость у него больше, чем у нас, но... потерял он наш самолет или хитрит? Может, хочет открыть огонь из турельного пулемета? Вряд ли. Какой смысл? Уж если бить, так носовыми: у него там целый арсенал две пушки и четыре пулемета. Что-то тут не так. Скорее всего, он нас не видит!..

Соображаю: подпустить поближе и снизу, в упор, кинжальным огнем!.. Алпетян словно мысли мои читал:

— Товарищ командир! Давайте подпустим его, и я сделаю ему харакири!

— Харакири? Давай!

Чуть-чуть ухожу от земли, смотрю назад. Мне виден силуэт, но не ясно. Подвожу машину ближе. Ага, теперь вижу — двухкилевой! Значит, все тот же!..

— Как у тебя, Алпетян?

— Я готов, товарищ командир! Пусть подойдет поближе...

Я весь в напряжении. Сейчас разразится огонь, и все будет кончено... Неотрывно смотрю назад. Силуэт ближе. Мне видно пламя выхлопа из-под брюха самолета. Из-под брюха?!. Почему из-под брюха? У "мессера" пламя с боков!..

У меня екнуло сердце: "Это не "мессер", а "БИ-25"! Это наш самолет!.."

В тот же миг Алпетян:

— Товарищ командир!..

— Отставить! — кричу я. — Не стрелять! Это "БИ-25"!

— Вот и я хотел сказать... — Алпетян сконфужен не меньше меня. — И откуда его черти поднесли?! Уф-ф!.. Было бы "харакири"!..

Краснюков добродушно смеется:

— Бывает! — и дает новый курс.

Лечу совершенно разбитый. На душе гадко. Подумать только — чуть своих не сбили!

Прилетел уставший, с тяжелым настроением. Техник, как бы между прочим, что-то сказал о "девятке". Будто бы Красавцев взлетел только после третьей попытки, и то кое-как.

Я отмахнулся с досадой: "Значит, летчик такой! Надо проверить".

И вот, проснувшись, вспомнил. Опять неприятность! Если летчик слабый, то никогда тебе не будет спокойно. Оделся, пригласил Краснюкова, и мы вместе пошли в общежитие к офицерам.

Общежитие в помещении бывшего клуба. Большой зал, стоят рядами койки. Чисто, хорошо. Дежурный, увидев меня, крикнул "смирно!" и доложил по форме.

У меня был разговор к летчикам, у Краснюкова к штурманам. Разделились на две группы, уселись на койках в разных углах зала.

— Ну как, товарищи, самочувствие хорошее?

— Хорошее, товарищ командир!

— У всех?

Мнутся, переглядываются. Вопрос поставлен "с подтекстом". Отвечают вразнобой и не очень-то уверенно:

— У все-е-ех...

— Ну ладно, тогда поговорим. Командиры звеньев, ваши замечания о прошедшей ночи?

Замечания были, но мелкие. Такой-то припоздал с выруливанием по вине стрелка, такой-то, садясь, забыл включить аэронавигационные огни, за что получил замечание от руководителя полетами. Материальная часть у всех работала исправно, а это в боевом деле — самое главное. И у меня уже отложилось в душе чувство благодарности к техникам, к инженеру эскадрильи. Славные ребята! Молодцы.

Докладывает командир третьего звена лейтенант Ядыкин, плотный ширококостный сибиряк с круглым добродушным лицом. У него в звене неприятность: летчик Красавцев дважды прекращал взлет — упускал направление, и взлетел лишь на третий рае. О причине молчит. Известна она ему или не известна?

Смотрю испытующе:

— Причина?

И сразу вижу — Ядыкин врать не умеет. Опустил глаза, покраснел, сказал тихо:

— Н-не зна-а-ю... Мне досадно.

— Ладно, садитесь.

Ищу глазами виновника. Сидит смущенный, недоуменно пожимает плечами.

— Красавцев, что у вас, объясните. Поднимается, разводит руками.

— Не пойму, товарищ командир, что с ней случилось!..

По рядам смешок. Кто-то тихо бросил реплику:

— Почему с ней? С тобой! Красавцев живо обернулся.

— Нет, Гроховский, с ней!

Ого! Это уже интересно: если человек так уверен, где же тогда искать причину? Самолет не лошадь и настроений менять не может.

— Так, хорошо, Красавцев, значит, вы считаете, что дело в машине? Но ведь вы же на ней три дня тому назад тренировались?!

Красавцев смотрит мне прямо в глаза:

— Вот в том-то и дело, товарищ командир, тренировался! И привык к ней: машина как машина. А вчера — словно подменили!..

Ребята улыбаются. На щеках у Красавцева вспыхнул румянец. Он снова пожал плечами:

— Конечно, товарищ командир, звучит смешно, но это так: самолет почему-то стал другим. И не только на взлете — и в воздухе. Неустойчивый какой-то, тяжелый. И у меня появилась догадка. И вот уже знакомое мне чувство гнева подкатилось к пруди.

— Ладно, Красавцев, садитесь, я облетаю машину.

Я весь на взводе. Логически я уже знаю причину. Нужно подтверждение. Но эта волокита принесет много неприятностей. А иначе поступить не могу! Это неизбежно, потому что... потому что...

Я внутренне взрываюсь. Ч-черт побери вес эти "потому что"! Почему человек, отстаивая правое дело, должен извиняться перед обстоятельствами, перед самим собой? К черту! На аэродром!..

Ко мне подходит Ермашкевич.

— Товарищ командир, разрешите?

— Да, что у вас?

— Боевое расписание.

Беру листок. Ермашкевич подсовывает мне планшетку. Листок уже расписан. Тринадцать самолетов. Летчикам опытным — по десять соток, двум молодым — по восемь. Мне тоже десять.

— Та-а-ак, значит я уже опытный?

Беру у адъютанта карандаш, и в этот миг краем глаза замечаю движение. Я его ждал! Я ждал его, этого жеста! Поднимаю голову: так и есть — это Алексеев. Встает, смущенно одергивает сбившуюся гимнастерку.

— Товарищ командир, разрешите обратиться?

— Да, пожалуйста.

— Вот вы вчера взяли тысячу пятьсот, разрешите и мне взять столько же!

Смотрю на него с восхищением. Эти слова я ожидал услышать именно от Алексеева, от первого! И я не обманулся. Будут, конечно, и другие: вот сейчас поднимется Ядыкин, Шашлов, Гроховский, но Алексеев все-таки первый!

Делаю вид, что раздумываю. Пусть доверие командира — взять повышенную нагрузку — будет звучать как поощрение, как оценка, качеств летчика.

— Тысячу пятьсот, говорите? Гм! Хорошо, Алексеев, вам можно. Но учтите горючего будет соответственно меньше.

Глаза у Алексеева сияют:

— Мы знаем, товарищ командир!

"Мы"?! Это слово звучит для меня как награда, как высокое доверие. Доверие коллектива. Вот они, мои новые друзья, мои славные ребята!

Поднимается Ядыкин, встают Шашлов и Гроховский, другие летчики.

— Товарищ командир, и нам тоже... Подавляю в себе желание согласиться. Но нет — рано.

— Товарищи, спасибо за доверие, за порыв, но сегодня эту загрузку повезут только командиры звеньев. Всем остальным могу пока проставить тысячу триста, а двум молодым по тысяче. Согласны?

Все согласны, все довольны.

Вношу поправку в боевой листок: летчикам по 1300, командирам звеньев по 1500, а себе две тонны. А вот Красавцеву что? Что Красавцеву? А Красавцеву ничего! В любом случае он сегодня не полетит. Если неисправна машина, какой же тогда разговор? А если исправна, значит, слабо натренирован летчик, и с ним надо еще повозиться. Но нет, тут дело не в летчике, уж в этом-то я уверен. Делаю прочерк против экипажа Красавцева. Ермашкевич смотрит мне через плечо.

Говорю ему:

— Красавцев сегодня не полетит. Причину сообщу по телефону с аэродрома.

Адъютант прикусил губу, посмотрел на меня многозначительно и тихо, почти шепотом, сказал:

— Товарищ командир, вы, наверное, не знаете, полк борется за стопроцентный выход материальной части. Командир полка...

Тихо, тоже шепотом перебиваю его:

— Товарищ Ермашкевич, я назначен сюда командиром эскадрильи, значит, я вправе решать самостоятельно свои вопросы. И еще, потрудитесь сделать так, чтобы листок боевого расписания заполнял я сам. А сейчас раздобудьте машину, мой экипаж едет на аэродром. Все, можете идти.

Как ни тихо происходил этот диалог, но его кое-кто услышал. Это было видно, например, по Алексееву. Конечно, на своих ребят теперь я могу положиться, но в стычке с командиром мне от этого не легче. Субординация!

"Девятка" была уже готова, и без лишних разговоров мы заняли свои места.

Запускаю моторы. Прогреваю, выруливаю. Дежурный по полетам майор Вуткевич дает мне старт. Я весь наготове: обороты моторам, но не полностью — машина нехотя трогается с места. Бежит, бежит, набирая скорость, и вдруг, словно споткнулась — рывок влево! Энергично додаю обороты левому мотору и держу наготове правый. Ага — выправилась! Добавляю обороты правому, но машина, словно норовистый конь, уже мотает носом. Куда поведет? Вправо? Чуть-чуть убираю обороты левому мотору и, скрепя сердце, даю форсаж правому.

Взлетел, но все-таки не туда, куда надо. Мне стыдно (что подумает Буткевич) и в то же время чувствую какое-то облегчение. Все-таки Красавцев летчик что надо! Взлететь на таком утюге ночью, когда впереди не видно ни зги!

Убираю шасси. Машина вибрирует. Трясется приборная доска. Чертовски неприятная штука! Ощущение такое, будто сидишь в кресле дантиста, и он неумело сверлит тебе зубы.

Набираем высоту. Еле-еле. Машина кренит влево. Штурвал вывернут вправо почти до отказа. Представляю, как Красавцев на таком утюге заходил на посадку. Ведь он мог бы запросто перевернуться на крыло!

Краснюков сидит в своем кресле и нет-нет да обернется ко мне.

— Что случилось, командир?

— А вот, посмотри на штурвал! — Краснюков оборачивается. — Видишь, как вывернулся? Это так его нужно держать в горизонтальном полете! — И смеюсь, глядя в растерянное лицо штурмана: — Отпустить?

— Не надо! — поспешно отвечает Краснюков. — У нас же мала высота!

Бланк строгой отчетности

Когда Анатолия разбудили, было еще совсем темно.

— Анатолий, вставай, ехать надо, — оказал Корюн, зажигая лампу.

— Куда? — спросил Алексеев, с трудом просыпаясь.

— Ехать надо, — повторил Корюн. — Тебе нельзя здесь оставаться: комендатура рядом. Я отвезу тебя за Джанкой, к своей маме. А это вот — на, почитай, свеженькое. — И протянул листок коричневой бумаги.

Алексеев поднялся. Поморщившись от боли, опустил избитые ноги на половик и, придвинувшись к лампе, прочитал свежеотпечатанный текст.

— Ого!

Фашистское командование обещало за поимку каждого члена экипажа со сбитого самолета тридцать тысяч немецких рейхсмарок, лошадь и три десятины земли. Соответственно: за укрывательство — расстрел...

— Здорово! — Анатолий криво улыбнулся. — Совпадение какое — тридцать!

— Да, — согласился Корюн. — Как у Иуды: тридцать сребренников! — И поторопил: — Ладно, ты не Христос, я не Иуда, одевайся поскорей, выедем, пока темно.

Анатолий оделся. Корюн критически его осмотрел:

— Нормально. Будешь моим ездовым. Я бригадир, ты мой рабочий. Понял? В случае проверки молчи. Сделай безразличный вид и молчи. Я буду разговаривать. Пошли!

На дворе, в темноте, пофыркивая, стояли две лошади, запряженные в телегу. Анатолий забрался на козлы и, подождав, пока усядется Корюн, неумело тронул вожжами:

— Но-о-о! Поехали!

Ехать надо было километров за семьдесят через Джанкой, и у Алексеева болезненно сжималось сердце: мало ли что может случиться в дороге? Днем же ведь. Нарвешься на кого...

Беспокоила листовка (могут польститься) и в то же время — радовала. Значит, его боевые друзья живы и где-то скрываются. И люди, находясь в глубоком тылу, лишенные сведений о фронтовых делах, верят в победу. Верят!

Село еще спало. В предутренней тишине громко стучали колеса. Разбуженные петухи, словно спохватившись, закукарекали разом во всех дворах, и им в ответ принялись помыкивать коровы. Алексеев настороженно поглядывал по сторонам, за что получил замечание от Корюна.

— Не так сидишь, — сказал он. — Не в самолете! Ты ездовой, начальство везешь. Согни спину, ссутулься и смотри под ноги лошадям. До всего остального тебе дела нет. Ты ко всему привык. Немцев видел и перевидел. Понял?

— Понял! — рассмеялся Алексеев. — Ишь ты — заважничал. Начальство. Однако сделал, как тот велел. Но это было трудно.

Село проехали. Показались развалины сарая, в котором он вчера прятался. Почему-то вспомнил сон перед полетом. Что-то ждет его впереди!..

Кони без понукания охотно бежали рысью по степной дороге, и легкий ветерок, завивая пыль, поднимал ее тонкой пеленой в светлеющее небо, чуть порозовевшее впереди. Там, за полтораста километров отсюда — линия фронта, и туда он должен дойти. Должен, и все тут! Это была самая жгучая цель его жизни.

Солнце уже показалось над горизонтом, когда они почти миновали второе село, то самое, где Алексеев был подобран братьями Овагимянами. Повернувшись на облучке, он разыскал глазами дом, куда хотел тогда постучаться. Дом выглядел весело: в настежь распахнутые окна пузырями выдувались гардины. За высоким забором каменной кладки осенней листвой пламенели деревья. Интересно, что его напугало тогда? Почему не постучал? И словно бы в ответ, чья-то рука отодвинула тюль. Алексеев чуть с козел не упал: у окна, подтянутый и стройный, с накинутым на плечи френчем стоял немецкий офицер!

— Не смотри! — сердито зашипел Корюн. — Отвернись! — И, сдернув с головы кепку, раскланялся с господином офицером. Лишь когда проехали, Корюн, вытирая платком круглое вспотевшее лицо, сказал с облегчением:

— Фу, пронесло! Как увидел его — душа в пятки ушла. Гестаповец!

Скоро начало припекать. Появились мухи, назойливые, злые. Кони, фыркая, мотали головами, били себя хвостом по лоснящимся бокам. Остро пахло конским потом.

На дороге стало оживленно. Ехали арбы, проносились машины с немецкими солдатами и техникой, шныряли патрули на мотоциклах. Их раз пять останавливали. Грозный окрик, небрежный требовательный жест. Овагимян лез в карман за документами, а у Алексеева уходила душа в пятки. Он сжимался, отвешивал нижнюю губу и, сделав дурные глаза, старательно смотрел коням под копыта. Немцы брезгливо морщились, а Корюн, оживленно тараторя по-немецки, кивал головой на Анатолия и крутил пальцем у виска: "Не все дома!" Немцы смеялись и спрашивали, не слышал ли он что про летчиков со сбитого бомбардировщика? Нет, про летчиков он не слышал, но листовку читал. Ох как он хотел бы услужить великой Германии и получить за это щедрое вознаграждение!

Возле самого города, у полосатого шлагбаума, худой горбоносый немец с автоматом на шее, кивнув Корюну как старому знакомому, подошел к телеге, сунул руку под сено, пощупал, нет ли чего, что-то сказал по-немецки. Корюн с достоинством ему ответил и полез в карман за портсигаром. Щелкнул крышкой. У немца дернулся кадык на длинной тощей шее, тонкие губы сложились в колечко: "Яволь! Яволь!" — загребастые пальцы вычистили содержимое.

Корюн сладко улыбнулся и, к ужасу Анатолия, сказал по-русски:

— Давай, давай, может, подавишься! Солдат осклабился в довольной улыбке, обнажив гнилые зубы.

— Яволь, яволь! — И махнул рукой, чтобы пропустили.

Алексеев, сжавшись, с замиранием сердца смотрел, как поднимается шлагбаум. Сверлила мысль: "Знал бы этот солдат, кто сидит перед ним на облучке!"

Вокзал был оцеплен, и им пришлось объезжать его стороной. Навстречу одна за другой шло с десяток машин, крытых брезентом. Алексеев сидел, понурившись, с безразличным видом дергая вожжами. Ему не было видно, какой груз везут в машинах, но было понятно и так вчерашнюю ночь фашисты запомнят надолго. Надеясь на отдаленность от фронта, они допустили одновременное скопление эшелонов с техникой, с боеприпасами, с живой силой, и вот — поплатились за это.

К месту добрались под вечер. Мать встретила сына и гостя радушно. Сердцем поняла, что плохого человека сын в дом не приведет. Она ласково смотрела на гостя, и от ее теплого взгляда растаяли в душе Алексеева последние льдинки сомнения: Корюн хороший человек, честный и бесстрашный. Ведь попадись он при проверке — участь его была бы решена: за укрывательство расстрел.

Овагимян вылез из-за стола:

— Пойду проведаю племянницу. — И ушел.

Анатолий знал планы Корюна. Через племянницу он надеялся добыть необходимые документы, с которыми Алексеев мог бы свободно передвигаться по немецкому тылу. Есть такие документы! Корюн их видел: стандартный бланк, напечатанный по-немецки, пропуск для фамилии, имени и отчества, года рождения. Такой-то, такого-то года рождения, преданный делу великой Германии, эвакуируется через такие-то и такие-то пункты, к месту своей родины, туда-то, что подписью и печатью удостоверяется. Хороший документ, настоящий! С ним не страшны никакие проверки. Но добыть такой документ трудно: бланк строгой отчетности. Однако чем черт не шутит, надо попытаться.

Сидит Алексеев, ждет. Шутка ли сказать, от какой-то бумажки зависит сейчас вся его жизнь! Полк звал. Душа рвалась к нему с неслыханной силой. Алексеев и сам удивился — откуда такая сила? Корюн говорил ему: "Останься! Я свяжу тебя с партизанами, будешь и тут воевать со славу Родины". Куда там! И слышать не хотел. Это было превыше всего — тяга в полк, в родную стихию. Слух, галлюцинируя, улавливал рокот моторов, всплески разрывав зенитных снарядов. В глазах метались лучи прожекторов, и сердце учащенно билось от сознания исполненного долга.

Чуть потрескивая, горела керосиновая лампа. Оранжевый плоский язычок, вытягиваясь по бокам, лизал отекло тонкими нитями кстати. Алексеев убавил огонь, облокотился на стол и, подперев подбородок ладонями, окунулся в чуткую дремоту. Сытость и уют не создали в нем благодушного настроения, он чувствовал себя, как на вокзале, полностью готовым к тягости пути. В полудремоте вставали перед ним образы его товарищей: штурмана Артемова, радиста Ломовского, воздушного стрелка Вайнера. Что с ними? Где-то они сейчас? Прислушавшись к себе, Анатолий не ощутил беспокойства за штурмана и за радиста, что-то в подсознании говорило ему, что они живы и находятся в безопасности, а вот Вайнер... Если убит — куда ни шло, а если ранен...

Скрипнула дверь, дрогнул язычок лампы. Алексеев поднял голову. В комнату шагнул Корюн. От улыбался. Его прямо-таки распирало от радости. Подошел, обдал запахом только что выкуренной папиросы и энергичным жестом положил на стол перед Анатолием документ с фашистской эмблемой, с немецким типографским шрифтом и впечатанным на машинке немецким текстом. Черная круглая печать со свастикой убедительно красовалась на толстом белом листке бумаги. Лишь пустовало место для подписи: коменданта и старосты сельской управы.

Алексеев разочарованно поджал губы.

— Что, тебе не нравится?! — всполошился Корюн. — А-а-а, подписей нет! Это мы сейчас.

Пошел в угол комнаты, где стоял небольшой столик, заваленный ученическими тетрадями, взял красный карандаш, ручку, чернильницу "непроливашку" и, вернувшись, размашисто по-немецки красным карандашом подписался за коменданта, потом коряво, чернилами, за старосту.

— Вот и все! Но ты не бойся, — добавил он. — Документ отличный. Немецкий текст, машинка, печать настоящая. А подпись — ерунда!

Алексеев пожал плечами: "Ладно, какой-никакой, а все же — документ!" — и принялся разбирать текст, впечатанный на машинке. Та-ак, возраст уменьшен на два года. Теперь ему девятнадцать лет. Он предан великой Германии, добросовестно служит ей и, являясь уроженцем станицы Крымской на Кубани, эвакуируется через Анапу, Керчь, Джанкой в Новоалексеевку, под Мелитополем.

Прочитай, Алексеев аккуратно свернул документ и уже хотел положить его в карман френча, но Корюн со словами "Подожди-ка" взял листок, бросил его на пол и принялся топтать подошвами ботинок.

У Анатолия даже дух захватило, и сердце зашлось от недобрых подозрений: "Да что же это он вытворяет такое?!"

Корюн поднял листок:

— Ну вот, теперь у него нормальный вид. Понимаешь?

— Понимаю, — сказал Алексеев и покраснел за свои подозрения. Путь далекий, а липа новенькая, неистрепанная, соображать бы, надо самому.

— Ладно, — сказал Алексеев и поднялся из-за стола. — Что будем делать дальше?

— Спать, — сказал Корюн. — Под утро я тебя разбужу. Пойдешь пешком до Сиваша, а там поездом переедешь. Бумага есть. — Он тронул рукой плечо Алексеева. — А может, все-таки останешься, а?

— Нет, что ты. Корюн, не могу! Сил моих нет. Сердце в полк просится.

Не вернулся

Мы выбрались из самолета. Мои ребята смущены.

— Ну как? Что вы на это скажете? Алпетян стоит с поджатыми губами. Он возмущен до предела:

— Товарищ командир, да кто же его так отделал? Разве можно летать на таком утюге?! Это же верная смерть!

Краснюков, прилаживая к поясу шлемофон, сказал сердито:

— Не машина, а гроб с музыкой!

Морунов промолчал. Он старшина по званию, и ввязываться в разговор офицеров ему не положено. Свои мнения он выскажет друзьям стрелкам.

Подходит техник звена Тараканов, высокий, медлительный, подчеркнуто солидный, как и полагается парторгу. Сейчас у меня к Тараканову отношение настороженное. Он отвечает за состояние материальной части, и машина №9 стоит в графе готовности. Самолет цел: крылья, хвост и шасси на месте, моторы работают нормально. Что еще надо? И тут я должен заявить, что самолет неисправен! Как воспримет он это? Ясно же, все в нем воспротивится, и опять-таки — формально он будет прав.

Но Тараканов неожиданно сам выручает меня.

— Товарищ командир, мы с инженером все выяснили. Удивленно таращу глаза.

— Что именно?

— А как же, Кармин на бреющем в деревья вмазал!

У меня даже дух захватило от такого сообщения. Уж я-то знаю, что значит врезаться на бреющем в деревья!

— А как же!.. Как же он жив-то остался?! Подошел инженер эскадрильи.

— Что будем делать? — обратился я к Гриневу. — Самолет разрегулирован и к полету негоден. Инженер пожал плечами и, словно ища поддержки, растерянно взглянул на Тараканова.

— Сложно все это, — произнес он, глядя под ноги. — Командир полка знает, что Карпин врезался в деревья, но машина-то цела, и значит, ничего не произошло!

— Да, да, конечно! — вставил я. — Вы хотите оказать, что при таком положении никто не возьмет на себя смелость отставить самолет от полета? Так ведь?

— Да, — согласился инженер. — Ведь если "девятка" не полетит, тогда придется давать объяснения и выявлять виновных. А Карпина за это по головке не погладят: дело подсудное. Значит, ЧП! Командиру полка, неприятность.

Тараканов нетерпеливо кашлянул. Я повернулся к нему:

— А каково ваше имение как парторга?

— Ставить самолет на прикол, раз он плохо ведет себя в воздухе! — твердо сказал Тараканов. — Мы попробуем его исправить. Но это сложно. Нужно повозиться несколько дней.

На том и порешили. Я позвонил в штаб и сказал Ермашкевичу, что "девятка" неисправна и в бой не пойдет.

Боевое задание полк получал на КП аэродрома. Мы сидели в большой уютной землянке, за тремя рядами длинных столов, заваленных сейчас шлемофонами, планшетами, развернутыми картами. Командир полка, начальник штаба, начальник связи, метеоролог — все на своих местах. Командир явно не в духе, и только я, наверное, один догадывался — почему.

Вот он встает, поднимаясь тяжелой глыбой, упирается кулачищами в стол и, глядя перед собой, как это обычно делают люди, твердо убежденные в своей правоте, без всяких предисловий задает вопрос:

— Командир первой эскадрильи, почему вы не проставили в боевом расписании экипаж младшего лейтенанта Красавцева?

На КП сразу наступила тишина. Видимо, все-таки люди знали об инциденте с самолетом, и предстоящее объяснение вновь назначенного комэски интересовало всех: "А как он себя поведет?"

Я встал, стараясь изо всех сил казаться спокойным.

— Ему не на чем лететь, товарищ командир.

— Та-а-ак, — все еще глядя перед собой, с угрожающей интонацией в голосе сказал он. — А "девятка"?

— "Девятка" неисправна, товарищ командир. Вы же знаете, Карпин врезался на ней в деревья. Самолет разрегулирован.

Командир, вперив в меня тяжелый взгляд, опросил с расстановкой:

— Кто вам это сказал?

— Это я вам говорю.

Подполковник растерялся. Он вскинул голову, хотел что-то возразить, но передумал, видимо, сбила с толку моя решительность: никто в полку никогда ему не возражал, а тут...

Тяжелая рука потянулась к бобрику волос, пригладила, поправила ремень с громоздкой деревянной кобурой маузера, который он, не участвуя в боевых полетах, неизвестно зачем носил.

— Хорошо, — после длинной паузы сказал Гусаков и кивнул на выход. Выйдемте отсюда.

И мы, сопровождаемые изумленными взглядами летчиков, вышли. Оба. Я впереди, он за мной, будто вел меня под конвоем. Мы отошли подальше и остановились. Было уже темою, но не настолько, чтобы не заметить, как любопытные высыпали из землянки.

Я был спокоен, совершенно спокоен: правда на моей стороне, и командир сам это доказал своим нелепым предложением поговорить наедине. Он был в невыгодном положении: в разговоре с глазу на глаз я мог, отбросив уставные положения, высказать ему все, что думал. А думал я о нем нелестно.

Дело в там, что я вспомнил одну историю, слышанную мною в первые дни войны. Один летчик (это был Гусаков), возвращаясь на "ИЛ-4" с боевого задания, был так потрясен обстановкой над целью, что забыл о Карпатах и врезался в пологую вершину горы. Но ему повезло: самолет только скользнул по альпийской лужайке и, погнув винты, остался лежать на земле. Никто не пострадал. Все вылезли, кроме летчика.

— Командир! — крикнул штурман. — Командир!

Но командир молчал. Может, ушибся, потерял сознание? Кинулись к кабине, открыли фонарь. Гусаков был невредим, но явно не в себе: широко раскрытые глаза, крепко стиснутые челюсти. Он сидел, судорожно сжав могучими руками штурвал. Ни просьбы, ни уговоры, ни физические усилия не могли оторвать его от управления. Трое суток отдел человек: не пил, не ел, пока не потерял сознание.

И потом началось. Неудержимый панический страх перед боевыми полетами завладел всем его существом. Поскольку случай был редчайший, к нему относились вниманием: что же — шок! Комиссии, перекомиссии, длительные отдыхи, лечения. А он — здоровый, высоченного роста мужчина, легко играющий двухпудовыми гирями, терпел любые унижения, лишь бы только его снова не вернули в полк.

Время стерло первое впечатление и мление о нем. Сменились люди, которые знали его. А новые обратили внимание — не может найти применения высокий, богатырского сложения человек. "А сделаем из него командира!" — и сделали. И не ошиблись. Вновь сколоченный полк сразу же стал отличаться от других организованностью, дисциплиной и боевыми достижениями. На месте оказался человек!..

И вот мы стоим друг перед другом в сумеречной темноте. Я понимал его. Он запутался в нагромождении причин и теперь хочет выкарабкаться. Его любимец вывел из строя самолет, и Карпину по закону военного времени грозил трибунал. Трибунал повлек бы за собой... Многое повлек бы за собой трибунал!

Сейчас, пытаясь подавить меня своим величием, подполковник раздумывал, с чего бы начать. Мое вызывающее поведение он расценивал по-своему ("Значит, кто-то стоит за его спиной"). А кто стоял за моей спиной? Смешно подумать, никто! Но он не знал этого и боялся меня.

— Ну, — наконец сказал Гусаков, поправляя портупею. — Продолжим разговор.

— Продолжим.

Гусаков засопел, распаляя себя:

— Так кто же в полку командир, я или вы?

— В полку вы, в эскадрилье я.

— Вон как? — удивился Гусаков. — А если я вам прикажу!

— Прикажите, — холодно сказал я. — Это ваше право. По уставу я обязан выполнить любое приказание вышестоящего начальства, даже такое вот преступное, а потом обжаловать его, что я и сделаю. Я тотчас же напишу рапорт командующему об отказе служить в вашем подчинении и объясню причины. Я от этого не потеряю ничего, для меня везде найдется боевой самолет.

Наступило тягостное молчание. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, и скрипел амуницией. А я глядел на звезды, и в груди у меня было пусто.

— Гм, да, — наконец примирительным тоном сказал Гусаков. — Не будем ссориться. Нам вместе воевать. Пошли, скоро вылет.

Я надеваю парашют, собираясь забраться в кабину, и вдруг слышу, кто-то опросил:

— Где командир?

Подошел Алексеев. Он прерывисто дышал — видимо, бежал ко мне от дальней стоянки. В голосе явная обида:

— Товарищ командир, а вы меня обманули!

— В чем?

— А как же! Мне дали тысячу пятьсот, а себе взяли две.

Я от души смеюсь. Мне чертовски нравится этот парень.

— А-а-а, бывает, бывает. Ну ладно, Алексеев, так и быть, завтра повезешь две!

И опять смеюсь, но уже про себя. Завтра я его тоже обману: ему дам две, а себе возьму две с половиной.

Мы вылетаем дружно — двенадцать самолетов, а "девятка" осталась на приколе.

И вернулись мы дружно, все двенадцать экипажей. Ожидая штурманов, заполнявших боевое донесение, летчики делились впечатлениями. Пуще всех шумели мои. Оказывается, с этой загрузкой никто не почувствовал никакой разницы. Так же бежала машина, так же оторвалась. Летчики других эскадрилий ревниво прислушивались.

— А форсаж на взлете давали?

— Форса-аж?! Что ты! Нам комэска запретил. Говорит: "Жалейте моторы!"

Я смеюсь про себя: тут все дело в самовнушении. Конечно, когда смотришь на самолет, под брюхом которого висят полутонновые чушки, так оторопь берет. Уж очень они большими кажутся против соток. Привыкнуть надо, и все тут. А самолету все равно, что поднимать — бензин или бомбы.

А в столовой сюрприз, во всю стену плакат: "Пламенный привет тяжеловесной эскадрилье!"

— Ого! Вот это да-а-а. Си-ила!

Конечно, законные сто граммов, оживленные разговоры. Мои ребята чувствуют себя именинниками. Направо и налево дают советы. Они уже асы, тяжеловесы.

Легли спать в приподнятом настроении, а проснувшись, узнали: не вернулся Красавцев...

— Как не вернулся?! Ведь он же не летал?..

— Вот то-то и оно, что летал! Позже только, когда полк ушел. Командир вызвал...

У меня оборвалось в груди. Все-таки сделал по-своему... Списал самолет! Война... Теперь с него взятки гладки...

Джек Лондон — хороший парень!

Алексеев шагал вдоль железной дороги. Тихо, пустынно. Хрустко шуршала под ногами полынь. Солнце поднялось высоко. Жарко. Снял телогрейку, понес в руках. В заплечном мешке хлеб, сало, десятка полтора вареных яиц, несколько головок чеснока, солдатская фляга с водой — снабдила мать Овагимяна. Жить можно, только бы через Сиваш перебраться. Корюн предупредил: самый трудный участок между станциями Мамут и Соленое озеро — полицаев полно. Задерживают всех, кого ни встретят. Волокут в комендатуру, а там немецкий офицер проверяет документы.

Перед тем как отправиться в путь, встал вопрос: как идти — прямо по дороге или в обход, по степи? Корюн сказал: "Только прямо!" Алексеев усомнился: "Лучше, наверное, в обход, по степи — подписи-то на документе фальшивые". "Нельзя в обход! — предупредил Корюн. — Заподозрят сразу, тогда и документы не помогут".

И вот он идет, и не прямо, и не в обход. Узкая тропинка, полынь, колючка. Слева голая степь, справа насыпь железной дороги. За насыпью шоссе, и оттуда то и дело слышится шум проезжающих автомобилей или треск мотоциклов. А здесь никого!

Станцию Мамут все же обошел стороной, и уже к вечеру, отмахав больше двадцати километров, вышел к лиману. В лицо пахнуло влажной прохладой. Голые пустынные берега. Ни камышинки! В ясном небе, расправив крылья, ходили кругами аисты. Глядя на них, Алексеев вздохнул: "Вот бы мне сейчас крылья!"

В сторонке, в кустах, лежал человек. Алексеев не испугался и не удивился: неизвестный был одет в гражданское. Серые бумажные штаны в полоску, старый пиджак с оборванным карманом. На ногах солдатские ботинки. Положив под голову тощий заплечный мешок, незнакомец спал. Анатолий подошел, посмотрел. Круглолицый, плотный. На вид ему лет двадцать пять. Светлые волосы спутаны, щеки небритые. Сразу видно — бродяга. Ткнул его ногой по румынскому ботинку:

— Эй!

Спит и ухом не ведет. Еще раз толкнул, посильнее:

— Эй!

Человек поднял голову, сказал сердито:

— Чего пинаешься?

— А ты чего лежишь?

Человек настороженно посмотрел из-под опущенных век.

— А тебе какое дело?

— Да так, — беспечно сказал Алексеев. — Ты куда идешь-то, может, попутчиком будешь?

Незнакомец поднялся, пятерней расчесал волосы, осторожно спросил:

— А ты куда?

— В Новоалексеевку.

— Но-о-о! И мне как раз туда же! У тебя что — родные там? И у меня тоже. Вот здорово!..

И вот они идут уже вдвоем. Уже лучше, веселей, не чувствуется одиночество. У Андрея Сергеенко точно такой же эвакуационный документ до Новоалексеевки. У него там бабушка. Он идет рядом вперевалку и все твердит одно и то же:

— Самое главное — Сиваш переехать, а там считай что дома.

Ох, выдает себя с головой Сергеенко Андрей! Что-то уж очень ретиво он рвется на восток! Но Алексеев молчит. Про себя он сказал, что работал в Анапе в совхозе, а в Новоалексеевке его тетя живет, и все.

В сумерках, когда впереди уже показались домишки станции Соленое Озеро, на них наскочил патруль. Это были полицаи из татар. Пять человек с винтовками.

— Стой! Кто такие? Откуда идете? Куда?

— Да мы гражданские, цивильные... — начал было Алексеев.

Старший из них, гололобый, с широко расставленными глазами, с нескрываемой ненавистью уставился на задержанных:

— Молчать! Идите вперед.

Пошли. По каким-то задворкам, по узкой улочке. Из темноты навстречу внезапно появилась фигура. Яркий луч фонарика резанул по глазам.

— Хальт!

Гололобый, выйдя вперед, что-то сказал по-немецки, потом, обернувшись, коротко бросил:

— Документы!

Алексеев и Андрей достали свои бумажки. Офицер, осветив листки фонариком, тут же вернул их:

— Гут! — и что-то спросил. Гололобый перевел.

— Почему нарушаете комендантский час?

— Не успели, господин офицер, — ответил Алексеев. — Собрались переночевать, да вот...

Гололобый, сопя от злости, перевел.

— Гут! — повторил офицер и что-то добавил.

— Можете идти, — разочарованно сказал гололобый. Офицер ушел, освещая себе путь фонариком, куда-то исчезли и полицаи.

Алексеев вытер холодный пот со лба:

— Уф-ф-ф! Пронесло...

— А эти, г-гады! — с сердцем проворчал Сергеенко. — Лизоблюды фашистские! — И умолк, словно сказал что-то лишнее.

Некоторое время стояли в растерянности: куда, идти? Но где-то неподалеку вдруг зашипело, лязгнули буфера и продудела дудка сцепщика.

Побежали на звук. Кривая улочка вывела прямо к станции. Шипел паровоз, роняя из колосников на путь раскаленную угольную крошку. Темнота гудела выкриками, металлическим лязгом оружия, звоном солдатских котелков. Длинный товарный состав растворялся в ночи, но все равно были видны площадки с пушками и танками и разверстые пасти вагонов, светящиеся огоньками сигарет. Эшелон отправлялся на восток.

У ближайшего к паровозу вагона друзья разглядели две грузовые автомашины, и какой-то солдат метался от машин к вагону, выкрикивая ругань.

Алексеев дернул за рукав товарища:

— Чего это он? Подойдем поближе. Подошли. Немец, пробегая мимо, вдруг остановился, подлетел, уставился в упор и радостно вскрикнул:

— О-о-о! Руссиш?! — Замотал головой, замахал руками. — Шнель! Шнель! Скоро! Трахеи хельфен! Носить, помогай картофельн!..

Алексеев обрадовался не меньше немца:

— Ч-черт побери, куда уж лучше! — сказал он. — Андрей! Поможем рейху?

— Райх! Райх! — подхватил немец. — Райх гут! — И тут же принялся подгонять: — Шнель! Шнель! Траген!

Мешки были тяжелые, и пока перебросали их в вагон, выбились из сил. А немец торопил, торопил.

Наконец все — последний мешок! В ту же минуту засвистел паровоз я, громко пыхтя, начал трогать. Немец подскочил к двери, принялся задвигать. Алексеев, стоявший тут же, похлопал немца по плечу:

— Эй! Эй! Камарад, так нельзя! Мы, — он стукнул себя в грудь кулаком, ехать надо. Райзен. Понимаешь? Немец оттолкнул Алексеева:

— Нихт райзен, ферботен!

Паровоз: вах-вах-вах-вах! — пытался тронуть с места состав. Колеса, буксуя, высекали искры, а немец никак не мог задвинуть дверь. Это Алексеев незаметно подложил под ролик картофелину.

Наконец поезд тронулся. Немец заметался, закричал и, махнув рукой, бросился бежать к хвосту состава.

— Гутен абенд! — озоруя крикнул ему вдогонку Алексеев и, подтянувшись на руках, влез в вагон и подал Андрею руку.

— Все в порядке! Как в международном!

Друзей охватила радость. Ощущения, которые испытывали сейчас Анатолий и Андрей, не поддавались никаким измерениям. Оба были счастливы безгранично. Они хорошо понимали — что значит выбраться из Крыма через Сиваш, тщательно охраняемый немцами. Случай, подвернувшийся им, был просто исключительным!

Поезд шел медленно, и это настораживало. Улетучивалось счастье.

— Наверное, перед мостом, — сказал Сергеенко.

— Надо задвинуть дверь.

Задвинули, и в густой темноте вагона вдруг почувствовали себя неуверенно.

— Как в мышеловке, — сказал Сергеенко.

— Да, — подтвердил Алексеев. — Если они накинут засов, мы попались. А там, куда нас привезут, церемониться не будут.

Помолчали, сидя на мешках. Что же делать?

— Стоп! Я вспомнил, — сказал Алексеев. — Рискованно, но надо. Откинем запор с другой стороны!

— На ходу? — удивился Сергеенко.

— А что же, ход-то тихий.

— Ладно, — подумав, согласился Андрей. — Давай я пойду.

— Как хочешь.

Отодвинули дверь. С темного неба замигали звезды. Пахнуло юочной прохладой и сыростью. Сиваш был близко.

Оглядевшись по сторонам, Андрей спрыгнул на хрусткий гравий, и почти тотчас же поезд, сбавив ход, затормозил и остановился. Вдали послышались голоса, хруст гравия под множеством ног. У Алексеева екнуло сердце: "Патруль!" Торопливо задвинул дверь, сердце резануло визгом роликов. В то же время настороженным ухом он слышал шаги Андрея и словно бы видел его: вот он поднырнул под вагон и шарит рукой по задвижке. Что-то долго уж очень!..

Кинулся к левой стороне, приложился ухом к двери, спросил тихо:

— Андрей! Андрей! Что там у тебя?

— С-сволочи! — прошипел Андрей. — Закрутили проволокой. Сейчас откручу...

А шаги патруля все ближе и ближе. Наконец, с тихим скрипом откинулся запор снаружи, и совместными усилиями дверь была отодвинута.

Анатолий втащил Андрея.

— Закрывай скорее!

Задвинули и замерли, стараясь не дышать. Немцы, перекликаясь, остановились у вагона. Чей-то строгий голос выговаривал кому-то, тот огрызался.

— Картофельн! Картофельн! — твердил он, и Алексеев по голосу узнал немца, грузившего картофель.

Внезапно правая дверь отодвинулась. Алексеев надавил на плечо Андрею:

— Ложись! — И оба упали на пол, прячась за мешки.

Метнулся луч фонарика, пошарил по углам и погас. Дверь с грохотом задвинулась, звякнул запор. Шаги удалились.

Рано было еще ликовать, но все же они вполне заслужили эту радость.

— Молодец, Анатолий! — шепнул Сергеенко. — Если бы не твоя хитрость...

— Ладно, — ответил Алексеев. — Я тут ни при чем. Скажи спасибо Джеку Лондону.

— Джеку Лондону? Американский писатель? Не читал. Но что он хороший парень — это точно!

И в полку появилась "нулевка"

Стоял июль месяц, была летная страда. Мы летали почти без отдыха, ощущая отчетливо, как гнется враг, уходя от нас все дальше и дальше на запад. И карты наши были сплошь разрисованы волнистыми линиями, обозначавшими обстановку на фронтах. И линии эти тоже двигались на запад. Враг, отходя, концентрировал технику, укреплял, бетонировал рубежи. И именно сейчас, как никогда, нужны были тяжелые бомбы. И мы их возили. Бомбовая загрузка полка увеличилась чуть ли не вдвое, но все равно, больше нашей эскадрильи никто не поднимал. Наш рекорд с Алексеевым — две с половиной тонны — оставался непревзойденным. И бомбы теперь рвались на территории врага. В боевом донесении не было горестных записей: "Витебск — ж. д. станция" или "Брянск — вокзал товарный", а стояли заграничные названия, но еще пока не немецкие: "Янув", "Турбя", "Будапешт".

Мне прислали заместителя. Капитан Васькин Николай Ксенофонтович. Выше среднего роста, круглолицый. Нос пипочкой. Скошенный лоб с жидкими белесыми волосами. Ходил важно, неторопливой походкой, выставив круглый живот. Был молчалив и тих. Никуда не спешил, никуда не рвался. Летал ровно, без огонька, и бомбовыми загрузками не увлекался; тысяча триста килограммов была его норма.

Теперь у меня в эскадрилье тринадцать самолетов, тринадцать полных экипажей. Нужно было навести порядок в нумерации машин, а я все тянул, пока не получил от командира полка замечание.

Подготовил список, пригласил инженера:

— Наведите порядок.

— Будет сделано, товарищ командир!

Действительно: на следующий день любо-дорого посмотреть! У всех бомбардировщиков свежие голубые полосы в верхней части руля поворота и красиво оформленные номера.

— Вот это другое дело! — говорю инженеру. Подходим к моему самолету. Полоса есть, а номера нет.

Оборачиваюсь к инженеру:

— Что, не успели?

Инженер опускает глаза, щеки его покрываются румянцем.

— Не успели, товарищ командир.

— Ну что ж, мел у вас есть?

Мел у инженера был. Беру кусочек из протянутой руки, подхожу к рулю поворота и единым росчерком рисую на нем... хвостатого кота задом-наперед. Захожу с другой стороны, рисую второго. Сую мел в руку смущенно улыбающемуся инженеру:

— Вот! Нет номера — будет кот!

Вылетаем на боевой с котом на хвосте. Возвращаясь, слышу сквозь шум и треск в наушниках команды дежурного по полетам:

— Сел тридцать третий! Сел двадцать восьмой! Сел двенадцатый!

Сажусь и я. Слышу:

— Сел... кот! Кот, говорю!

Мне смешно: "кот". А может, в самом деле нарисовать кота?! Красками. Выгнул спину, шипит. Глаза сделать огненные.

На следующую ночь опять летим на боевое задание. Возвращаемся, входим в круг. Ревниво вслушиваюсь в монотонное перечисление номеров садящихся бомбардировщиков. "Двадцать первая села!", "Восьмерка!", "Тридцатка!"

Садимся точно, возле самого Т.

— Сел кот! — объявляет дежурный.

Перед вылетом, уверенный в том, что номер наконец написан, я не посмотрел на хвост и сейчас удивлен до крайности. "Подумать только — кот! Пора бы уж и номер написать".

Подруливаю на стоянку, выключаю моторы.

— Инженера ко мне!

Торопливо расстегиваю привязные ремни, скидываю лямки парашюта, вылезаю на крыло.

— Где инженер?!

Из темноты появляются двое.

— Я здесь, товарищ командир! Скатываюсь с крыла на землю:

— Товарищ инженер, что случилось? Почему нет номера?

Инженер мнется.

— Некому писать, товарищ командир.

— Ничего не понимаю! Всем есть, а мне — некому?! Что вы тут городите?! А Замковой?

— Отказывается, товарищ командир. Вот, я его привел. — И в темноту: — Ну иди, объясняйся сам!

До меня не доходит смысл сказанного. Замковой это техник эскадрильи по приборам. Он старше меня по возрасту. Мастер золотые руки. Художник. Аккордеонист. Воспитанный, культурный, наполнительный, и вдруг — отказывается!

Подходит Замковой, приземистый, крепкий, вытягивается по стойке "смирно".

— Замковой, это правда?

— Так точно, товарищ командир!

— Отказываетесь писать номер на моей машине?

— Отказываюсь, товарищ командир. Категорически!

— Почему?

Молчит. Переступает с ноги на ногу и потом тихо, словно боится, что его подслушают:

— Вам какую цифру написать, товарищ командир?

— Что за вопрос? Тринадцать, разумеется!

— Вот поэтому и не могу! И не заставляйте... Не хочу брать грех на свою душу. Два раза писал — хватит! Война еще не кончилась.

Я растерялся: что сказать человеку?! Посмеяться над глупыми предрассудками, прочитать ему мораль? А имею ли я право? Ведь он старше меня! И кроме того, Замковой носит душевную травму. Действительно, дважды писал он цифру 13 своим командирам, и они не вернулись...

Мог ли я его заставлять? Нет. И я обернул все в шутку:

— Ладно, Замковой, не можете писать 13, напишите тогда круглую цифру нуль! И в полку появилась "нулевка".

Рубеж испытаний

Колеса простучали последний пролет. Все — мост позади! Разом свалилась тяжесть с души. Потянуло спать. Мешки с картошкой казались мягче перины. Вздремнуть бы, да нельзя. До Новоалексеевки километров тридцать пять — час езды. Надо вовремя сойти с поезда, иначе на вокзале можно снова попасть в лапы к полицаям.

Спрыгнули, когда впереди показался зеленый огонек семафора. Полежали в кустах, пропуская поезд. Поднялись. Неуютно. Сыро и холодно: осень давала себя знать.

Андрей сказал, глядя на звезды:

— Ну, Анатолий, веди к своей тете. Алексеев почесал в затылке:

— Нет, Андрей, тут знаешь, такое дело: тетка-то моя в Мелитополь переехала. Вот ведь как! Лучше пошли к твоей бабушке, а?

Сергеенко хмыкнул:

— К бабушке? Какое совпадение! Понимаешь, она тоже переехала, только подальше немного. В... Нальчик!

— А-а-а, — разочарованно протянул Алексеев. — Ну тогда, если признаться, то и моя тетка... под Москвой живет.

Оба рассмеялись.

— Хороши мы гуси! — сказал Сергеенко и вздохнул. — По правде сказать, паря, был я в плену, да сбежал, и вот пробираюсь к своим через линию фронта. И опять вздохнул. — Знаю — там мне туго будет: коммунист, командир взвода и в плен попал. Но... не могу не идти, ноги сами тащат. Ладно. Но переспать-то надо. Пошли за мной! Тут, когда нас немцы колошматили, стояли мы у одной.

Спустились с насыпи и зашагали по мокрой от росы тропинке к огоньку семафора, мерцающего красным глазком. Показались хатенки под соломенными крышами, сараи, каменные кладки заборов. Где-то тявкнула собака, ей отозвалась другая, и вот уже гомонит вся улица.

Андрей, шедший впереди, остановился возле калитки. Внезапно через забор с громким лаем перемахнула кудлатая тень и кинулась к Сергеенко. Здоровенный пес, взвизгнув, подпрыгнул, ткнулся носом в лицо Андрея, опять подпрыгнул, виляя, хвостом, и, поднявшись на дыбы, положил ему лапы на плечи. И вот уже Андрей обнимает за шею кудлатого друга:

— Полкан! Полканушка! Узнал, родимый!..

Улица стихла. Андрей осторожно открыл калитку. Дом хмуро смотрел темными проемами окон. Постучать или просто пройти в коровник, да там и переспать?

Андрей тронул щеколду. Заперто. Прислушался. За дверью кто-то копошился, отнимая запоры. Скрипнули петли, в темном проеме забелел накинутый на голову платок.

— Ктой-то? — тихо спросил женский голос.

— Марья Тарасовна, это я — Сергеенко! — прошептал Андрей. — Пусти переночевать. Женщина тихо ахнула:

— Сынок, Андрюшенька, ты жив? Господь с тобой, — немцы у меня!

Сергеенко чертыхнулся. Женщина вышла во двор, обняла Андрея. — А это кто с тобой? Товарищ? Куда же мне девать-то вас?

— Ладно, Тарасовна, не печалься, — прошептал Сергеенко. — Мы сами устроимся. В коровник пойдем. Иди, закрывайся, чтобы не вышел кто.

В сарае было тепло. Корова мыкнула на скрип двери, но не поднялась, лишь звонче зажевала жвачку.

Подстелили сена, легли. Хорошая Буренка, добрая. Другая бы встала, а эта лежит себе хрумкает: хрум-хрум! хрум-хрум! — и звучно глотает жвачку.

Алексеев снял телогрейку и, приткнувшись спиной к теплому коровьему боку, прикрылся стеганкой. Стало уютно, но почему-то заныли кисти рук. Ах, да! — это от мешков с картошкой, ободрал на сгибах пальцы. Хорошо бы промыть да смазать чем-то, хотя бы маслом от автомашины. Отработанное масло это первое средство! Лучше всякого йода. Любая рана и заживает быстро, и не воспаляется. Это факт, уже проверено. Да где его взять, масла-то?

Однако на душе что-то неспокойно. Мысли подспудно крутились вокруг одного: как перейти линию фронта, и где она на самом деле? Новоалексеевка останется позади, и любой полицай догадается, что тут дело не так. Страшно. И страшно было еще от того, что он представлял себе линию фронта, как сплошную цепь окопов: стоят пушки и минометы, и пулеметные гнезда, и немцев полным-полно. Как пройти через такой заслон?

Их разбудил петушиный крик. Какой-то недоросль, ретивый и горластый, соревнуясь с другим, отвечавшим ему откуда-то издалека, неумело выводил свое "ку-а-ре-ку!"И может, оттого, что ему не удавалась эта музыкальная фраза, он орал без передышки.

— Чтоб ты лопнул, зараза! — проворчал Сергеенко. — Доорешься, дурак, до кастрюльки.

И петушок, будто до него дошел смысл сказанного, умолк на полуслове. Анатолий рассмеялся:

— Вумный! Все понимает. Однако, слышь, Андрей, наверное, пора?

Поднялись. Тело побаливало: сказалась вчерашняя картошка. Сгоряча-то не почувствовали, перекидали целую машину;

Буренка, шумно вздохнув, принялась подниматься. Поднялась, расставила ноги.

— Ну, ты! — зашипел на нее Сергеенко, хватая с подстилки пиджак. Приспичило!..

Вышли во двор. Прохладно и еще темно. Сквозь белесый туман слабо просвечивалась розоватая полоска на востоке, и на ней, словно вырезанные из картона, вырисовывались крыши хат, печные трубы, поредевшие макушки тополей.

Появился пес. Подбежал к Андрею, тиранулся боком о его коленку и направился к забору делать свои собачьи метки.

Сергеенко вскинул на спину заплечный мешок.

— Пошли, Анатолий. Проберемся задами. Тут мне местность знакомая.

Утро застало в степи. Полынь, колючка. Тихо, безлюдно. Оставив справа шоссе и железную дорогу, идущую на Мелитополь, пошли напрямик, держа курс на восток. Сначала решили, что населенные пункты будут обходить, но взошло солнце, стало жарко, и захотелось пить.

В первую же попавшуюся на пути деревушку вошли не таясь, хотя и сжавшись от опасения снова встретиться с полицаями. Но деревня была пуста. Ни одного человека! Только кое-где копошились в навозе куры, да перебегали через улицу одичавшие кошки. Населенный пункт без людей — зрелище жуткое.

Напившись у первого колодца и набрав флягу воды, друзья отправились дальше уже по дороге.

И второе село было пустое, и третье. Где теперь эти люди, согнанные с родных обжитых мест? Какие лишения, какие душевные муки переживают они сейчас на далекой чужбине, находясь на положении рабов, униженных и оскорбленных?

Лишь на третий день к вечеру остановились ночевать у стога сена, услышав отдаленный гром. Линия фронта!

Вот он — долгожданный рубеж испытаний! И Анатолий и Сергеенко переживали предстоящий переход по-разному. Если первого, при удаче, ожидали друзья родного боевого полка, то второго — лагеря мучительной проверки. Анатолий сбит над целью и не был пленен, и это ощущение давало ему моральное преимущество над Андреем. Алексеев думал просто: если уж, защищая Родину, бьешься с врагом, так бейся до конца, до последнего патрона, имей самолюбие и живым не давайся. Ведь было же заведено у них в полку (между прочим, втайне от начальства) закладывать в ствол пистолета девятый патрон "для себя"!

И отдыхали они перед этим предстоящим переходом по-разному. Анатолий сразу уснул, а Сергеенко ворочался, шуршал соломой и глядел в звездное небо. Старики говорят: "Пути господни неисповедимы". Так было и у него. Сумев убежать из лагеря военнопленных, попал он в село Никулино и пристроился переночевать у солдатки Марьи Афанасьевны, шустрой крепкой бабенки, стосковавшейся по мужику, да так и остался, и прижился. Она выдавала его за брата, и с нее никто не спрашивал, благо те, от кого это зависело, находились с ней в родстве. Дом у Афанасьевны добротный, с большим приусадебным участком, с коровой, с курами, и с фруктовым садом. И дел у Андрея было много: и вскопать, и засадить, и урожай собрать. Что муж вернется, Марья не надеялась и, хоть была она на пять лет старше Сергеенко, но находилась в форме и по своей бабьей логике мечтала о семейной жизни. Андрей был в работе и в любви неистов, чего же еще надо для бабьего счастья?

Но Сергеенко стосковался по душевной чистоте. Глодала совесть я чувство вины перед Родиной. Полыхала в огне советская земля, а он тут, здоровенный бугай, прохлаждается с бабой на пуховиках... И подпоив не единожды деверя-полицая, влюбленного в Марью, а вернее, в ее дом и приусадебный участок, он заручился документом и бежал от призрачного счастья, бросив и сытое житье, и горячую бабу, которую любил.

Жалел ли он сейчас об этом? Нет, не жалел. Сила, увлекшая его на этот шаг, была сильней любви, сильней благополучия. И душа его разрывалась, а все равно иначе он не мог поступить. Будь что будет!

Посерело небо, и Андрей, так и не сомкнувший глаз, разбудил Анатолия.

Последний переход был самым трудным, и здесь помогла сноровка Андрея-пехотинца. Он знал систему расположения воинских частей по глубине фронта и безошибочно находил места их флангового стыка. А поскольку на эти места приходились овраги, и речки, и непроходимые болота, то нашим друзьям и пришлось хватить лиха, ползая на животе по оврагам и болотным кочкам. Ночь накрыла их в какой-то болотистой речке, мокрых до нитки и продрогших до костей. Над головой то и дело повисали белые ракеты, а вокруг, срезая кусты, вжикали шальные пули, пущенные наугад из пулемета, и смачно чмокались мины. Взрываясь, они поднимали фонтаны грязи и создавали такую маскировку, что можно было подняться во весь рост и, насколько позволяла топь, сделать перебежку туда, откуда хлестко била по "ничейной" полосе пулеметная очередь, и где, по расчетам Андрея, были наши.

Линия фронта бывает только на карте, и только там понятно, где наши, а где не наши. Да еще знают об этом солдаты той и другой стороны, а постороннему здесь не разобраться.

Видимо, чем-то выдав себя и попав в переделку, друзья залегли в болоте. А конец октября заявлял о себе. Холодная липкая жижа, отбирая тепло, властно завладела телом. Андрею не привыкать, он пехотинец и бывал в такой обстановке не раз, но Анатолий задыхался. Грудь словно тисками сдавило, и судорогой скрючивало ноги. Мутилось сознание, хотелось встать во весь рост и — пропади все пропадом! — пойти на вспышки жаркого огня. Андрей положил Алексееву руку на плечо:

— Держись, парень, сейчас угомонятся.

И точно: как по команде, выстрелы затихли. Шипя, взвилась над головой последняя ракета, мертвенный свет ее, мерцая, вырвал из мрака полуголые кусты, глинистый берег речки, опушку леса и померк. Стало темно и тихо.

— Пошли! — прошептал Алексеев, остро нуждаясь в движении.

— Лежи! — приказал Андрей. — Сейчас они прислушиваются. Чуть шевельнешься, тут нам и конец. Понял? Лежи и слушай. Нужно разобраться, кто где. Они ж заговорят.

— Кто? — вяло спросил Анатолий.

— И наши, и не наши.

Внезапно где-то справа что-то брякнуло, и кто-то, выругавшись, сказал равнодушным баском:

— Опять ты, такой-пересякой, коробку под ноги бросил!

Слаще любой музыки прозвучала сейчас эта чисто русская речь!

Алексеев рванулся:

— Наши!

— Тихо ты! — прошипел Сергеенко. — Всю обедню испортишь. Не спеши, разобраться надо.

— Слышь, Серега! — снова с той же стороны прозвучал уже другой, молодой голос. — А Катька-то твоя чего пишет? Любит она тебя?

К горлу Алексеева подкатился комок. Так нереально-контрастно звучали эти слова здесь, в логове смерти! И в то же время так они были близки и понятны! Хотелось крикнуть: "Братцы, родные!"

— Пошли! — прошептал Сергеенко и ловко, словно ящерица, пополз по болотистой жиже.

А у Анатолия не было сил. Ноги будто не свои. Будто нет их. Только руки еще двигались. Сергеенко уполз, растворился в темноте, лишь слышно было, как хлюпает вода. Страх остаться одному охватил Анатолия. Откуда и силы взялись: опираясь локтями в податливый грунт, вырвал тело из грязи и пополз. Получилось неплохо. Он даже догнал Андрея, но вот беда — разговор прекратился, и по движению товарища он понял, что тот потерял направление.

Подполз ближе, лицом к лицу, прошептал в самое ухо:

— Ну?

— Не знаю, куда ползти, — клацая зубами, ответил Сергеенко. — Замолчали, ироды. Придется ждать.

Ничего не ответил Анатолий, только подумал: лежат они сейчас на открытом месте, и если кому вздумается бросить ракету...

И вдруг, словно обухом по голове, кто-то произнес совсем рядом длинную фразу на чужом гортанном языке. Потом раздался звук, будто ложкой выскребывают котелок, и чавканье. И кто-то ответил, тоже на чужом языке, грубым простуженным голосом.

Сергеенко сжал пальцами Анатолию плечо:

— Румыны!..

И тихо-тихо стал отползать в сторону. Алексеев за ним. Ему было уже все равно. Он больше не ощущал холода, только боль в мышцах рук, тупая, гнетущая боль, отдающая в позвоночник, в затылок, в мозг... До слуха дошло, словно откуда-то издалека:

— Ефремов, диски набил?

— Набил, товарищ гвардии старшина!

— Сколько?

Ответа он не услышал. Что-то внезапно навалилось на него, придавило, ткнуло лицом в болотную жижу...

Васькины четверги

Радуя душу и глаз, линия фронта на нашей карте кое-где уже перешагнула через границу Союза ССР. Уже красная линия клином подошла к Варшаве и, опускаясь вниз по Висле, захватила важные опорные узлы противника: Сандом, Жешув, Добромиль. И Станислав уже у нас, и Коломыя!

Гитлеру уже капут, это ясно. При такой обстановке только маньяк может на что-то надеяться. А на что? На чудо? Чуда не будет! Это явление редкое, и оно, по крайней мере, уже произошло. Наши военные заводы были на колесах: на пути в Сибирь и на Урал. Бери Россию голыми руками!

Не далась Россия Гитлеру! И это в те труднейшие годы, когда против бронированного танкового вала русский солдат шел в атаку один на один с зажигательной бутылкой в руках... И вал был остановлен. Вот это было чудо!

Конца войны еще, конечно, не видать, но все же... И мы нет-нет и помечтаем — какое счастье будет, когда наступит мир! И всякий раз, прослушав сводку Совинформбюро о фронтовых делах, мы кидались к карте, расстилали ее, всю разрисованную стрелками, кружочками, изломанными линиями, и чертили новые. И радовались, и мечтали. Враг отступал. Но война есть война. С одной стороны, ты радуешься, а с другой... иногда екнет сердце: "Вот будет обидно, если убьют на самом финише!"

Я себя одергивал: "Не расслабляться! Не расслабляться". Ох, как это плохо — отвлекаться на финише! Задумываться, оберегаться, начинать принимать какие-то меры. Если ты очень хочешь жить, желай. Но желай активно. И не отвлекайся! Все силы на разгром врага — вот твоя единственная цель.

А с моим заместителем было что-то неладно. Из пяти боевых — три возврата. По вине материальной части: то моторы затрясут, то упадет давление масла. Техники ищут, копаются, гоняют моторы на всех режимах. А я подписываю сводку о возврате: "Из-за неисправности моторов". Тяжело подписывать. Стыдно. Лучшая эскадрилья в дивизии!

И я — в каком положении: с одной стороны, должен верить на слово летчику, а с другой, не могу не верить техникам, уверявшим в том, что моторы исправны. И уже в душе начинает копошиться червь сомнения. А как проверить? Как?..

Ломаю голову. Гадаю, словно ворожея на кофейной гуще. Передо мной листки бумаги и в разных вариантах записи: когда, в какой час, по какой цели? Ведь должна же быть какая-то закономерность?!

Пока гадал, еще три боевых и один возврат, опять у Васькина!

Пишу: "Четверг, такого-то числа..." Стоп! Четверг! А не тут ли загвоздка? Четверг... четверг... Ах, у меня нет календаря! Календарь в военное время о-о-о! Звоню в штаб полка.

— Будьте добры... Ничего здесь странного!

Через десять минут получаю данные. Все возвраты совпали с... четвергами!..

Вот тебе, бабушка, и юрьев день! Четверг. А что такое четверг?

Я стою на квартире у глухой старушки Агафьи Тимофеевны, опрятной и богомольной. С великим трудом объясняю ей, что мне надо.

— Шетверг? — шепелявит Агафья Тимофеевна. — А это ш нешастливый день для Николая, Никифора, Ксенофонта... — и пошла и дошла перечислять имена святых угодников.

"Нешастливый", значит? Та-ак. Я уже знаю, что мне делать, и страшно нервничаю: ведь могло бы быть и совпадение! И я молчу. Никому ничего не говорю. Никому!

Как назло — понедельник, вторник и среда — нелетная погода. А четверг удался с утра! Цель — узловая станция Кельце, на территории Польши. Рядом большой аэродром, забитый самолетами. Осиное гнездо! Бить там будут дай-то боже — и сверху и снизу...

Полк выруливает, а я, против обыкновения, — сижу. У меня "не ладится" с правым мотором. Я кричу и гоняю техников. Прибежал инженер. Небывалый случай! Лучший техник, и так опозорился!..

Сижу в кабине, наблюдаю за Васькиным. Он справа от меня, на двенадцатой. Тоже не торопится. Что-то копается, долго гоняет моторы. Наконец, выруливает. Командую к запуску и, к удивлению техников, тут же выруливаю вслед за Васькиным. Пропускаю его вперед, даю ему взлететь, а сам... заруливаю обратно.

Все всполошились. Небывалое явление! Запрос по радио:

— Что случилось?

— Ничего особенного! Небольшая неисправность-. Через полчаса вылетим.

Полк улетел, только я один остался. И душа у меня разрывается: а вдруг!..

Инженеру все-таки пришлось сказать. Тот понимающе кивнул и благодарно улыбнулся.

Бежит связной из КП. Там интересуются, когда взлетим.

— Сейчас вылетит, — отвечает инженер. — Минут через двадцать.

Сидим, ждем, прислушиваемся. Тихо. В звездном небе висит тоненький серпик луны. Народился! Показать бы ему денежку, да деньги нам сейчас ни к чему. Нас кормят, поят, обувают, одевают. В театры мы не ходим, в рестораны тоже. Все это где-то далеко-далеко, в каком-то призрачном прошлом, а для кого-нибудь и в будущем...

— Чу! — восклицает инженер. — Слышите? Идет! Прислушиваюсь. Да, точно идет "ИЛ-4". И в груди у меня славно пружина закручивается.

— Хорошо, встречайте его. Моторы не выключать. Васькина ко мне!

Я уже не сомневаюсь, что это Васькин. Сильно бьется сердце. Что я ему скажу? И как? А не сорвусь ли? Ведь надо ж все-таки сделать так, чтобы никто не догадался. Конечно, этого не скроешь, но чтобы не было официальных отправлений. Гусаков ведь тоже — не лыком шит!..

Самолет ближе. Вот он уже на кругу, и явно слышно — барахлит мотор. Но я не смущаюсь. Старые штучки! Если выключить одно магнето — мотор будет давать перебои. Включил АНО. Идет на снижение. Красивая серебристая птица в лучах посадочного прожектора!

Сел. Рулит. Я вылезаю из кабины. Краснюков, Алпетян, Морунов покидают машину. Им не надо объяснять, что к чему. А сердце мое бьется, бьется. Самолет заруливает на стоянку. На крыло метнулась фигура. Это инженер. Васькин, сняв парашют, неторопливо слезает. Моторы чавкают на малом газу.

Стискиваю зубы, беру себя в руки. Самое главное — спокойствие!

Васькин подходит ко мне, прикладывает руку к шлемофону:

— Товарищ командир, возвратился из-за неисправности правого мотора, упало давление масла.

— Хорошо, — совершенно спокойно отвечаю я. — Переходите на мою машину, она в полной исправности.

Вот, оказывается, и все! И никаких тебе криков, и распеканий, и красивых слов насчет патриотизма.

Экипажи пересаживаются. Залезаю в кабину двенадцатой и демонстративно, не опробовав моторов, выруливаю к старту.

Меня всего трясет. Конечно, я должен был бы разрядиться, поорать, пошуметь... Ладно, разряжусь над целью...

В этот четверг возврата в нашей эскадрилье не было.

Триста шагов до смерти

Все остальное было как сон. Кошмарный, мучительный сон. Шесть румынских солдат, грязных, продрогших и чем-то обозленных, остервенело ругаясь и толкая в спину прикладами винтовок, привели Алексеева и Сергеенко в штаб румынской разведки.

Высокий смуглый майор с орлиным профилем и густыми черными бровями, брезгливо поморщившись, спросил на чистом русском языке:

— Номер полка? Номер дивизии?

Как ни трагично было положение, Алексеев, еле стоявший на израненных босых ногах (румыны сняли уже ботинки), иронически хмыкнул:

— Какой полк? Какая дивизия, господин офицер? Гражданские мы, цивильные.

Тот и сам понял, что произошла ошибка и что его разведчики, даром потратив время в поисках языка, привели не то что нужно. Получился конфуз, и за это ему предстояло объяснение перед офицером немецкой разведки, которому он подчинен. Черт дернул его сообщить о поимке целых двух языков, и теперь нужно было выкручиваться.

Зло посмотрев на солдат и прорычав что-то по-румынски, офицер подошел к Алексееву и кончиком пальца поднял его голову за подбородок:

— А что вы делали на линии фронта? Вы партизаны?! Ну, отвечай!..

"Началось!" — подумал Анатолий, готовый ко всему.

Провокации, допросы, побои. Пытки голодом и жаждой. И потом, не добившись ничего, объявили приговор: расстрелять!

К вечеру двое румын с винтовками повели их за деревню.

У Анатолия дела плохи: неделю назад после побоев загноилась рана на ноге, и началось воспаление. Опухла нога, посинела, идти невозможно. И по такому случаю знающий по-русски пожилой усатый конвоир, по имени Штефан, сжалился и развязал Алексееву руки.

Идет Анатолий, ковыляет, морщится от боли, стонет. Штефан утешает его со всей своей крестьянской серьезностью:

— Иди, иди, сынок, недолго страдать осталось. Там вон у скирды и покончим...

— Спасибо, камарад, — в тон ему отвечает Анатолий, — ты меня утешил, век не забуду твоей доброты!

До скирды метров триста, а за ней, в полукилометре — лесок. И этот лесок словно магнитом притягивал к себе все помыслы, усилия и волю Алексеева. Вообще-то нога не так уж болит, терпеть можно, и он больше притворяется. И эта его уловка уже дала результаты — руки развязаны, и голова его сейчас усиленно соображает. Поле, скирда, лес... Какое-то решение — вот оно — близко-близко, как в ребусе, в головоломке, призрачно маячит, а ухватить нельзя — ускользает. Может, еще рано? Но время-то идет! Смерть-то, вот она — в двухстах пятидесяти метрах...

Все эти тягостные дни пленения Алексеев ни на минуту не расставался с мыслью о побеге, но не было возможности. Сейчас эта возможность есть. Единственная и последняя. Терять-то нечего!..

Стонет Алексеев, то и дело нагибается, гладит ногу.

— Ничего, ничего, сынок, потерпи.

Лицо у Штефаяа участливое, доброе. Если бы не Патэч, молодой придурковатый солдат, то взял бы, пожалуй, Штефан себе на плечи этого славного русского парня и донес бы до скирды...

А Сергеенко смирился. Идет молча, понурив голову, оборванный, босой. Связанные руки за спиной, отрешенный вид. Совсем упал духом.

Впереди развилка дорог. Колодец с журавлем, две повозки с молочными бидонами. Женщины-возницы поят лошадей. Солнце садится, уже висит над лесом. В небе ни облачка. Большая скирда стоит в стороне от дороги, высокая, как трехэтажный дом, и мысли Анатолия неотвязно возле нее: поле, скирда, лес...

Штефан ворчит: бабы здесь ни к чему. И уже напрягся было заорать на них, чтоб убирались поскорей, как из-за пригорка, поднимая пыль, показалась какая-то процессия: человек двенадцать пленных и шестеро конвойных с капралом во главе. Капрал — широкий, грузный, богатырского сложения, с большими обвислыми усами. Штефан, загородившись ладонью от солнца, громко ахнул, узнав в капрале своего кума, с которым не видался с начала войны.

— О-о-о! Герге, Думитреску!

И заметался, и заорал на Анатолия, подгоняя его стволом винтовки.

— Ну-ну, живее!

Анатолий, страдальчески сморщившись, запрыгал на одной ноге. Сердце зашлось от радости: вот он — случай!

Капрал что-то крикнул своим конвоирам, конвоиры заорали на пленных, а те, выполняя команды, опустились на корточки в пыль.

Штефан, тоже повернувшись, сказал:

— Садитесь!

Сергеенко сел, а Анатолию нельзя — нога болит. Подошел к Андрею, оперся о него, остался стоять, всем своим видом показывая, как он страдает.

Капрал, сунув свою винтовку одному из конвоиров, пошел навстречу Штефану, широко расставив руки:

— О-о-о! Ште-е-ефан!.. Штефанэску!..

Маленькие заплывшие глаза его наполнились слезами. Крепко обнялись, хлопая друг друга по спине. Штефану мешала винтовка, и он, не зная куда ее деть, бросил на ремень, стволом вниз.

Анатолий весь сжался. Не забывая стонать, подумал: "Самый раз бежать!.. Рвануть к скирде, обогнуть ее, загородиться от выстрелов, и в лес!.."

С трудом успокоил себя. Бежать один он не мог. Надо вдвоем. Больше шансов. Побегут в разные стороны, в кого стрелять? А если и подстрелят кого, так другой наверняка убежит.

Сергеенко сидел отрешенно. Ничего не видел, ничего не слышал. Анатолий, словно невзначай, наступил на кисть руки и просигналил нажатием пальцев.

— Бежать будем! — шепнул он дружку. — Бежать!

А кумы сели на землю, поджав по-турецки ноги, и оживленно заговорили, делясь новостями. Капрал то и дело повторял слова "Курск" и "Сталинград", а Штефан сообщил, что ведет на расстрел двоих партизан. В голосе его при этом не было ни нотки грусти, ни чувства сожаления. Потом они, видимо, перешли на другую, более близкую и пикантную тему: конвоиры, вытянув шеи, слушали с интересом и ржали, как жеребцы. И Алексеев, воспользовавшись этим, пальцами ног расслабил узлы на руках Андрея. Подавленный предстоящей казнью, тот сидел безучастно и даже, видимо, не сознавал, что руки его почти свободны.

Женщины, напоив лошадей, подтягивали сбрую, готовясь уезжать. Одна из них, пожилая, в белом платке, повязанном так, что виднелись только одни глаза, бросала на конвоиров взгляды, полные ненависти. И Алексеев это заметил. Это был плюс, да еще какой!

"Пора!" — оказал про себя Анатолий.

Подковыляв к хохочущим дружкам, он жалостливым тоном попросил:

— Камарад, можно я напьюсь? Грудь горит.

Штефан отмахнулся, а капрал, смеясь и разглаживая широченной ладонью длинные обвислые усы, что-то бросил коротко, и Штефан разрешил:

— Иди, напейся перед смертью.

— Мы вместе пойдем, ладно? — сказал Алексеев и ткнул ногой друга. Вставай!

— Иди, я не хочу, — безучастно отозвался Сергеенко.

Анатолий, разозлившись, ткнул сильнее:

— Вставай, тебе говорят! Андрей нехотя поднялся.

— Пошли! — скомандовал Анатолий. — Поддерживай меня плечом.

И они заковыляли. Если со стороны смотреть — сплошная беспомощность!

Молодой конвоир, гогоча над отпущенной капралом шуткой, поплелся за ними.

Женщина, что постарше, метнулась к телеге:

— Сынки, не пейте воду, я молока вам дам! — И загремела бидоном. Откинула крышку, наклонила, налила через край в литровую кружку. — Пейте, родимые!

Алексеев взял кружку и, поднеся ее к губам Андрея, шепнул:

— Будем бежать, понял? Ты направо, я налево. Вокруг скирды и в лес. Руки твои я развязал, держи их пока за спиной. Ясно?

У Андрея сверкнули глаза. Обливая грудь, он жадно отпил половину.

— Пей ты.

Только сейчас заметил Алексеев, когда поднес кружку к своим губам: случайно или с умыслом женщина поставила бидон позади конвоира. Допив остаток, Алексеев как бы нечаянно сделал шаг к конвоиру и сильно, обеими руками толкнул его в грудь... Солдат, споткнувшись о бидон, перевернулся вверх ногами. Заголосила женщина: кони, испуганно заржав, встали на дыбы, затрещали оглобли. И пока поднимался солдат и приходили в себя капрал и Штефан, беглецы, петляя как зайцы, уже пробежали полпути до скирды.

Пах! Пах! Пах! — загремели выстрелы, но было поздно. Та самая скирда, возле которой, по замыслу убийц, должны были оборваться две молодые жизни, явилась для них спасительной защитой.

В ту же ночь войска Южного фронта, преодолев мощный рубеж обороны противника на реке Молочной, вышли к Сивашу. Семнадцатая немецкая армия оказалась блокированной на Крымском полуострове, а наши друзья, проснувшись утром в лесу от артиллерийского гула, были удивлены, почему он гремит позади, на западе, а не на востоке?

Так Алексеев оказался в полку. И снова полеты, и снова испытания: будто кто-то пробовал его на прочность. А прочность его была изумительна. Бесшабашная неунываемость — вот что всегда светилось на его лице. Но эта бесшабашность ничуть не была показной: просто он верил в себя и верил правильно. Что и говорить — летчик он был отличный. Впрочем... слово отличный к нему не подходило: значение не то. Маловата была для него такая оценка!

А несколькими днями позже опять сенсация: вернулись штурман Артемов и радист Ломовский, и экипаж Алексеева стал в полном сборе. А Вайнер погиб. Он был ранен и не мог идти и, когда его окружили немцы, застрелился.

Морщинки

Он называл себя Стариком. Старик. Хотя было ему тридцать, и в полку его звали Сеня Лукин, без эпитета. Молодые летчики его любили и не хотели, чтобы он был старым. Он был хороший летчик. Высокий, сутуловатый, худой, с морщинистым лицом.

Он устал сегодня, как никогда. Четыре боевых вылета за ночь. Четыре. А всего сто! Сто переживаний, больших и малых. Сто битв с врагом, сто встреч со смертью. Он очень устал, очень. Хочется спать. Нет больше сил удерживать веки. Чуть забылся, и сладкий одуряющий туман охватывает голову. Глаза закрываются сами собой, все тонет в мучительном желании сна. Нет, нет! Спать нельзя. Нельзя! Это опасно. Земля — вот она — рядом. Самолет, разрезая крыльями спокойную прохладу осенней ночи, гудит, рокочет моторами.

Внизу все дремлет в предрассветном сне. Оголенные леса подернуты прозрачным туманом. В небе висит луна, и свет ее борется с утренней зарей.

Летчик наклоняется к часам. Светящиеся стрелки дрожат, двоятся. Ничего не разобрать! Тогда он включает освещение приборов. Скоро шесть. Пилот поднимает голову, долго смотрит на свое отражение в ветровом стекле. Потом медленным движением снимает с руки перчатку и, словно не веря себе, щупает пальцами заострившиеся скулы, ввалившиеся глаза. Сто вылетов, сто взлетов с тяжелым опасным грузом. Прожекторы, зенитки, истребители — все здесь, в этих морщинках, в этих уставших глазах.

В наушниках голос штурмана:

— Через пять минут аэродром!

— Хорошо! — отвечает летчик. Надевает перчатку, выключает освещение приборов. — Значит, скоро отдохнем.

Под левое крыло подплыла просека с длинными серебряными от луны нитями железной дороги. Откуда-то сбоку выскочила речка, нырнула под мост и пропала в лесу. Впереди, в воздухе, мерцая, повисла ракета.

Подходя к аэродрому, летчик подумал с досадой: "Опять этот старт!"

Это была самая неудобная посадка: со стороны сосен, высоковольтной линии, крыш домов. Тут гляди в оба! Не дотянешь — чиркнешь колесами по проводам или скосишь винтами макушки деревьев. Перетянешь — врежешься в конце пробега в капониры. Нужно рассчитать точно, совершенно точно!

Электрическое Т и стартовая линия огней блекло светились на выбитой "лысине" аэродрома. Вспыхнув, зажегся посадочный прожектор. Все в порядке! Можно садиться.

Летчик выпрямился. Движения его стали короткими, энергичными. Кожа на лице натянулась, морщинки сгладились. Глаза, измеряя расстояние, напряженно смотрели на бледный луч прожектора. Земля освещалась слабо. Лунный свет, побежденный утренней зарей, дрожал в тумане, и все предметы, теряя очертания, как бы висели в пространстве, неопределенно далеко и неопределенно близко.

Тяжелая машина, со свистом рассекая воздух, неслась к земле. Навстречу вырастала зубчатая кромка леса. Как бы не задеть! Сидящий впереди штурман инстинктивно подобрал ноги, впился пальцами в кресло: "Ох, как близко!"

Деревья промелькнули, пронеслись дома с черными проемами окон, тоже совсем рядом. Это был мастерский расчет, идеальный. Машина, конечно, сядет, немного не долетая до Т. Отлично! В душе шевельнулось гордое чувство удовлетворенности.

Летчик выровнял машину. Земля, расплывчатая, неопределенная, замелькала под колесами. Пронесся прожектор. Что-то очень быстро?!

Молниеносный взгляд на прибор. Нет, скорость нормальная. Но почему же?!

Промелькнуло Т!

Летчик похолодел. Мгновенно, в долю секунды, чувство удовлетворенности сменилось опасением. Что такое? Почему?

Попутный ветер!

Страх ворвался с непостижимой скоростью, остановил, раздвинул время. Секунды стали длинными, как часы. Мысль заработала быстро и четко и неумолимо жестоко.

Он представил: посадочное поле с пологой возвышенностью посередине. Самолет, приземлившись, выскакивает к центру и оттуда, под уклон, мчится к капонирам...

Дать моторам обороты? Взлететь? Нет, нельзя — попутный ветер! Он отнесет машину прямо на сосны. Поздно!

Самолет приземляется легко. Он мчится, едва касаясь колесами земли. Придавить бы его, затормозить... Но он бежит. Вот перевалил возвышенность. И сразу же перед глазами встали сосны, хмурые, враждебные. Под ними округлые, поросшие травой земляные валы — капониры. Уже светло, и летчику видно: тут и там копошатся, проснувшись, техники. Лежат чехлы, тормозные колодки, баллоны сжатого воздуха. Капониры ближе. Бегут, увеличиваются в размерах. Люди настороженно поднимают головы, смотрят испуганно.

Возникает мысль: "Впереди сидит штурман, первый удар — ему..."

Обостренный слух, галлюцинируя, уже улавливает треск, грохот металла, взрыв... Товарищи скажут: "Был экипаж такого-то. Четыре человека..." И кто-нибудь добавит: "Старик"...

У летчика вырвался стон:

— Н-нет!

Губы сжались в прямую тонкую линию, широко раскрытые глаза засветились не страхом — упрямством! Бешено заработало сознание:

"Развернуться сейчас, с помощью моторов? Нет, нельзя — рано. Не выдержат, сломаются шасси. Надо переждать, погасить скорость... Дать обороты левому мотору... Убрать. Дать правому..."

Левая рука в кожаной перчатке соскользнула со штурвала, легла на рукоятки управления моторами.

Все рассчитано, секунды взвешены, разделены. И в тот момент, когда удар казался неизбежным, — резкий рывок левому двигателю!

Тысячесильный мотор взревел, подхватил, развернул машину. Под левым крылом, мелькнув, проскочил капонир...

Доли секунды отсчитываются в сознании с беспредельной точностью. В ней, в точности — спасение, жизнь. Секунда ползет как улитка. Хронометр мужества отсчитывает доли. Пора!

Пальцы разом приглушили мотор и тотчас же, чтобы прекратить вращение машины, дали обороты правому. Дали и убрали. Мотор взвыл, рявкнул я умолк. На глазах у изумленных техников тяжелый самолет, легко и послушно свальсировав, помчался, гася скорость, в обратном направлении.

Летчик придавил ногами педали. Было слышно, как скрипят тормоза я шуршит под колесами гравий. Самолет остановился. Рука в кожаной перчатке протянулась к приборной доске, вяло и безвольно скользнула по лапкам выключателя. Лязгнув шестернями, остановились моторы. Летчик опустил голову. Словно что-то оборвалось в груди, и мягкий туман безразличия охватил его.

Машинально расстегнул привязные ремни и парашютные лямки, заученным движением открыл фонарь и, превозмогая слабость в ногах, вылез на крыло.

К самолету бежали люди. Прохладный ветерок скользнул по щекам, запутался в ресницах, затормошил ворсинки меха на унтах. Три ракеты одна за другой взлетели красными точечками в поголубевшее небо — посадка запрещена! Кто-то крикнул бешено: "Скорее меняйте старт, черт возьми! Ветер изменился!" Над головой гудели самолеты. Снизу заботливые руки приставляли лесенку.

Летчик молча спустился на землю, окинул взглядом коренастую фигуру штурмана, пытавшегося достать дрожащими пальцами папиросу из портсигара. Думать ни о чем не хотелось, и говорить не хотелось. Он так же молча, не замечая испуганно-почтительных взглядов, сел в подъехавшую машину, устало прислонился к спинке, закрыл глаза. Лицо его, бледное, но спокойное, не носило никаких следов только что пережитого волнения. Лишь пара новых, едва заметных морщинок у глаз да невидимый шрам где-то в глубине души — вот и все, что осталось от этой ночи.

Все в жизни относительно

У меня большая неприятность. Пришел приказ, согласно которому комэски (лично!) обязаны провести проверку техники пилотирования всех летчиков своей эскадрильи. Днем и ночью...

— Прочитайте и распишитесь, — сказал мне начальник штаба полка подполковник Меклер. — И с этого дня в боевое расписание себя не вносите. Потом доверительно добавил: — Война идет к концу, и командиров эскадрилий надо беречь...

Я взял листок с приказом и тут же представил себя сидящим ночью в передней кабине. Длинный решетчатый нос с целлулоидными окнами. Торчит ручка в полу. Не штурвал, а ручка! Откидные педали руля поворота (без тормозных клапанов!), сектора управления моторами. И все! Приборов почти никаких — все они в кабине пилота. Целлулоид искажает видимость. Сидишь, как в клетке, совершенно беспомощный.

А летчики бывают разные. Совершил ошибку на взлете или на посадке, чем исправлять?!

Нет, я не признавал таких полетов, в которых проверяющий целиком зависит от способности проверяемого. Здесь все должно быть на равных. По крайней мере, я к этому привык. А тут...

Меня охватило оцепенение. Лишь в эту минуту я узнал, что такое страх. Это был совсем не тот страх, когда тебя возьмут в прожектора и станут бить прицельно из крупнокалиберных зениток и когда снаряды лопаются под крылом, и тебя бросает из стороны в сторону. Или когда вдруг над целью прекращается стрельба, а ты в лучах... Прожектора ведут тебя, ведут, а ты ослепленный весь как на ладони — торчишь в перекрестье оптического прицела ночного истребителя, который где-то рядом и которого не видно...

В том страхе ты разбираешься и знаешь, что к чему. И на это испытание идешь сознательно. Но страх, охвативший в эти минуты все мое существо, был безотчетным и не сравнимым ни с чем.

"Убьют! — тоскливо подумал я. — Ни за понюх табаку!" — и поднялся.

— Я не буду расписываться под этим приказом. Меклер удивленно вытаращил на меня глаза.

— Почему?

— Потому что боюсь, — откровенно признался я. — Потому что не хочу, чтобы меня в лучшем случае убили, а в худшем — искалечили мои же летчики. Будь что будет, а этого не будет! Вот.

— Да, но-о... летают же другие.

— Летают. И я преклоняюсь перед их мужеством. У меня же на это не хватает пороху. Видимо, я трус. Так и доложите командиру.

Меклер взволнованно поднялся. Мы с ним были в хороших отношениях, и мое упрямство его обеспокоило. Кто знает, как посмотрит на это начальство? Ведь как ни говори — невыполнение приказа!

— Ну хорошо, — оказал он. — А что вы предлагаете?

— Пусть проверяет мой заместитель, а я буду ходить на боевые.

И подполковник сдался.

— Ладно, поговорю с командиром.

И через час он с радостью мне сообщил, что все утрясено, и в порядке исключения мне разрешено проверкой не заниматься.

Гора с плеч! Чувствую себя именинником. Я даже готов простить своему заместителю его четверги. Посылаю за ним, а сам немножко боюсь: а вдруг и он откажется!

Стучится.

— Разрешите войти?

— Да, да, пожалуйста!

Входит. На нем лица нет. Наверное, и у меня было такое же выражение, когда я читал приказ о тренировках.

— Товарищ командир, по вашему приказанию...

— Ладно, садитесь.

Садится на краешек стула, смотрит на меня со страхом и мольбой. Что он думает сейчас?

Беру листок боевого расписания. У Васькина бледнеют пухлые щеки, округляются глаза. "Рапорт! — думает он. — Все, конец! Трибунал..." А я говорю будничным голосом:

— Согласно приказу по АДД, мы должны заняться проверкой техники пилотирования всех летчиков эскадрильи. Этим будете заниматься вы...

Васькин качнулся, словно кто его толкнул. Несколько секунд он осознавал сказанное. Он не верил. Это было так неожиданно! И это было такое счастье! Вместо наказания он получает поощрение, да еще какое — не летать на боевые задания!

Он не скрывал своей радости. Я тоже. И мы облегченно вздохнули.

Поистине, все в жизни относительно!

Для нас наступили тяжелые дни. Октябрь накрыл землю туманами и слякотью, и мы вошли в полосу вынужденного безделья. Нарушился ритм, спало боевое напряжение, и для командиров это было неприятнее всего.

Полк, продвигаясь за линией фронта, уже стоял возле Карпат, на территории Западной Украины. Здесь все было несколько по-иному. Крестьяне варили самогон из бурака и для крепости клали в него табак. Выпьет парень такого рюмашечку и лезет на стену. Только смотри!

Гусаков собрал командиров эскадрилий. Он был озабочен. Зима у Карпат мягкая, и надеяться на погоду нельзя. Если же не принять меры и не занять чем-то людей, дисциплина падет, полк разложится.

— Вот что, друзья, — положив кулачища на стол, сказал командир. Займемся... самодеятельностью.

Мы переглянулись. Командир третьей эскадрильи Герой Советского Союза майор Марченко, смуглый, как цыган, смешливо выпятил губу, а Буткевич в растерянности полез в карман за трубкой, да спохватился, — командир полка не курил и дыма не выносил.

"Черт знает что! — неприязненно подумал я. — Этого еще не хватало: из летчиков артистов делать!"

— Итак, будем готовить артистов, — сказал Гусаков, заглянув в какую-то бумажку. — У меня расписание. Сегодня что у нас? Понедельник? В четверг всем полком собираемся в клубе смотреть и слушать выступление первой эскадрильи. В субботу слушаем вторую, а в воскресенье — третью.

Командир окинул нас смешливым взглядом. — Как вам это нравится? — И, не дав нам опомниться, встал. — Ну вот и договорились! Можете идти и готовиться...

И выпроводил нас за дверь. Мы разошлись, ошарашенные и злые-презлые. Но приказ есть приказ, его надо выполнять. И тут уж возразить было нечего!

Я прислушался к себе. Какое-то одно из моих "я" бунтовало, выкрикивая возражения, а другое, уже деловито засев в углу, соображало. И этому "я" понравилась манера командира ставить задачи перед комэсками. Во всяком случае, он нас не унизил, поступил, как со взрослыми. Если бы стал растолковывать да разжевывать, было бы хуже, а тут — соображайте сами!

И я почувствовал интерес. Тут уж на карту ставилась честь подразделения. Первая эскадрилья должна быть первой! Так надо поставить перед ребятами вопрос! Но времени было мало, и нужно спешить.

Решаю: сначала пойду к сержантам — к стрелкам и радистам. Народ веселый, молодой. Потолкую с ними.

Иду. Не иду, а ползу, перебирая руками колья плетней. Грязь по колено. Темь — хоть выколи глаз. Брешут собаки. Помыкивают коровы, и где-то сонно гогочут гуси.

Мой поздний приход приятно удивляет ребят, уже готовящихся спать. У них душновато и тесновато. На стене — две керосиновые лампы. Нары в два этажа, соломенные подушки и матрацы. Но чисто, несмотря на уличную грязь.

Сажусь на нары, вынимаю записную книжку, и меня тотчас же окружают. Выкладываю им задачу. Морунов тут как тут, вьется вьюном. Он заводила, и я, поднимая его авторитет, то и дело обращаюсь к нему.

— Найдутся у нас артисты?

Сначала растерянно замолчали: вроде бы и нет, а потом, подумав, стали предлагать:

— Князев поет и на гитаре играет.

— А Одинцов на балалайке.

— Петров играет на трубе. А труба есть?

— Есть труба, и барабан есть, и контрабас.

— Контрабас? Да на контрабасе Ермаков умеет!

— А Семенков читает стихи!

Все смеются, а я готовлюсь записать.

— Чего вы смеетесь? — спрашиваю, — кого он читает, Пушкина?

Ребята хохочут!

— Не записывайте, товарищ командир, он читает Баркова!

Хохочу и я. Уж очень контрастное сравнение!

И вообще-то уж одно это было здорово: вот так, вместе обсуждать программу выступления.

Я предупреждаю:

— Ребята! Вторая и третья эскадрильи тоже готовятся. У них времени больше, они лучше могут сделать. Мне не хотелось бы, чтобы наша эскадрилья была на последнем месте.

Ребята загорелись: "Уступить первое место — ни за что!" Решили: завтра же с утра и начать репетицию. Роль конферансье единогласно поручили Морунову. Он мастер: и пантомиму может, и дирижировать оркестром, и шутки отпускать.

Утром собираю офицеров. Здесь реакция несколько другая. Раскачивались долго. Стеснялись. Потом постепенно вошли во вкус, и артистов набралось, хоть отбавляй.

Техники тоже внесли свою лепту. Замковой принял на себя общее руководство. И вся эскадрилья загорелась одним интересом — дать хорошую программу! А время не терпело: по сути дела осталось два дня. Стрелки с радистами вывесили лозунг: "В кратчайший срок дадим отличную программу!"

Не обошлось без шпионажа. Из второй эскадрильи появились лазутчики, но Морунов их быстро обнаружил и с позором выставил. Объявили бдительность. Готовились втайне, даже меня не пускали.

Наступил день смотра. Клуб битком набит народом и наши, и местное население. Шумно, празднично. Колышется старый латаный занавес неопределенного цвета, и что-то громыхает за сценой. Две керосиновые лампы освещают зал. Настроение у всех — театральное.

Появилось начальство: командир полка, замполит, начальник штаба. Их усадили в отведенное место. Ударил гонг, и сразу же наступила тишина. Скрипя немазанными блоками, начал раздвигаться занавес, но застрял на полдороге и задергался. И я уже стал досадовать на неудачное начало, да тут выскочил какой-то юркий человечек во фраке с фалдами, в цилиндре, схватил обе половинки, стянул их вместе, заверещал пронзительно:

— Не открывайте! Не открывайте второго фронта! Иначе нам хана!.. Повернулся извиняюще к зрителям, свободной рукой снял цилиндр, скорчил рожу, раскланялся, смешно дрыгнув ногой. — Пардон, не хана, а крышка! Зрители грохнули смехом, зааплодировали. С разных концов зала восторженно закричали:

— Васька, давай!

Я пригляделся — Морунов! Вот это да-а-а! Ну и талантище! Спас положение!

На сцене ударили в тарелки, артиллерийским громом прокатился барабан. Занавес раздвинулся, Морунов расшаркался, раскланялся и представил публике артистов джаза "первого в истории полка!": три аккордеона, труба с валторной, две гитары, балалайка и барабан с тарелками.

И то ли обстановка была необычная, праздничная, то ли и в самом деле ребята хорошо сыгрались, но каждый номер оркестра награждался взрывом аплодисментов, а чудачества на сцене Морунова вызывали такой хохот, что кое-кто из зрителей доходил до икоты, а это, в свою очередь, смешило весь зал.

Были номера и грустные, навеянные темой войны, и лирические, и комические. Радист из экипажа Алексеева, Михаил Ломовский, сопровождаемый барабаном и тарелками, выступил с пантомимой: "Как экипаж бомбардировщика летит на боевое задание". И это было так блестяще проделано во всех лицах, что зал то замирал в напряженной тишине, то охал, то разражался хохотом.

Я смотрел и слушал с восхищением. Я хохотал и шмыгал носом от волнения и гордости за своих славных ребят, но в глубине души своей ощущал какую-то неудовлетворенность собой. Бросая ревнивые взгляды на хохочущих командира полка и замполита, я с горечью думал: "Ну неужели ж нужно во все тыкать тебя носом, как слепого котенка?! Сам-то не мог додуматься до этого?!"

Концерт закончился. Все расходились уставшие и от работы, и от смеха, но очень, очень довольные.

— Хорошо, хорошо, молодцы! — растроганно говорил Гусаков. — Ну, теперь очередь за второй эскадрильей. Трудно им будет, трудно.

Самодеятельность! Это была прекрасная находка, отличный выход из скуки.

Новый год

А линия фронта двигалась на запад без нашего содействия, и это было для нас обиднее всего.

Мы сидели, прижатые погодой: туманы, низкие облака. А тут еще шалят какие-то бандеровцы. Расправляются по ночам с сельскими активистами, терроризируют население, обстреливают из лесу взлетающие самолеты.

Однажды, прилетев с боевого задания, я вылез на крыло, и мне говорят: "Товарищ командир, что это у вас там сзади, на парашюте белеет?"

Снял парашют, глянул: "Ого! Вот это да-а-а!" — девять дырок в парашюте! Кто-то полоснул из автомата, а я и не почувствовал.

Дело плохо. Гусаков задумался. Если так пойдет дальше, они распояшутся совсем, и летчиков побьют, и самолеты пожгут.

Разработали план, наладили разведку. И однажды под утро подняли нас потихоньку, и полк, вооруженный гранатами и автоматами, пошел в оцепление к соседнему лесу, через который проходило шоссе.

Подошли, залегли в неглубоким снегу, ждем артиллерийского огня из зениток, развернутых к наземному бою. Им удобно стрелять — они наверху, на плато, и оттуда все видно, и снаряды класть хорошо — через нашу голову.

Лежим, молчим. На лицо падают редкие снежинки. Черной стеной стоит лес, и там тишина. Вдруг слышим: телеги стучат, и кони фыркают. К начальнику разведки капитану Одинцову кто-то подбежал, бросил впопыхах: "Едут!" Одинцов поднял ракетницу: п-пах! — полетела зеленая ракета! И в тот же миг с аэродрома, один за другим помчались прямь на нас огненные шарики, с шипеньем пронеслись над нами и где-то за лесом: бу! бу! бу! — стали рваться, и с аэродрома донеслось запоздалое: ду-ду-ду! ду-ду-ду!..

Постреляли с минуту, пока Одинцов не дал вторую ракету — красную. Тогда по команде "Огонь!" мы вскочили и из автоматов в лес: р-р-р-рах! р-р-р-рах! р-р-р-рах! — и потом: "Уррра-а-а!" — побежали к шоссе. А там обоз, и никого нет, только телеги опрокинутые и лошади носятся с обломанными оглоблями.

Собрали трофеи: десятка полтора повозок, переловили коней, запрягли кое-как, поехали.

Трофеи оказались богатыми: оружие и продовольствие, главным образом консервы в яркой заграничной упаковке.

В конце декабря перелетели на новую точку. Уже севернее, в Белоруссию, на Неман. Наконец-то вырвались из грязи! Крупное село: школа, больница, баня, костел, солдатские казармы и тайный увеселительный дом. Здесь раньше польские паны хозяйничали, стоял пограничный гарнизон. Теперь стоим мы двумя полками. И опять непогода!

Наш командир получил звание полковника и стал командовать дивизией, оставаясь пока и командиром нашего полка.

Подступал Новый год, и Гусаков задумался, помрачнел. Никогда эти праздники для воинских частей не проходят без ЧП. Как ни смотри, какие меры ни принимай, все равно что-нибудь да случится!

А тут еще под праздник вздумал командир реформу провести. Из третьей эскадрильи перевел командирами звеньев в другой полк двух летчиков и вызвал меня:

— Хочешь быть заместителем командира полка? А я не хотел. Я мечтал, если жив останусь, вернуться в аэрофлот, и военная карьера меня не соблазняла.

— Нет, — сказал я. — Не хочу.

— Тогда вот что, — сказал он, подумав. — Одного твоего командира звена нужно перевести в третью эскадрилью. Кого — подумай сам.

Я даже губы прикусил от душевной боли. Да кого же я отдам?! Я сжился с ними, сросся, и отдать кого-то — это все равно что палец отрубить! Да и как я могу нанести человеку моральную травму? Сказать: возьмите Шашлова или возьмите Ядыкина! А что тогда подумает тот, про кого я так скажу? "Значит, я плохой?! Чем-то хуже того или другого?!" — И законно обидится. А я не мог никого из них обидеть. Не имел на это никакого морального права: мои ребята были все хорошие! А тут — отдай, да еще сам!..

Я обескураженно молчу минуты две. Гусаков терпеливо ждет.

— Ладно, — говорит он. — Я вижу: тебе тяжело определить самому, кого отдать. Тогда я сам...

— Нет! — почти закричал я. — Нет!.. — И взмолился: — Товарищ командир, прошу вас, не берите никого! Неужели это так обязательно? И именно у меня?

— Видишь ли, — сухо оказал Гусаков, видимо, вспомнив нашу давнишнюю размолвку. — у каждого командира свои соображения. У меня свои. И здесь, в полку, а теперь и в дивизии, я вправе поступить так, как мне это нужно, для пользы дела. Итак, я выбираю сам..

— Не надо! — взмолился я. — Погодите! Дайте подумать дня три.

Гусаков нахмурился, постучал пальцами по столу.

— Хорошо, — сказал он после некоторого раздумья. — Даю тебе два дня. Не решишь за этот срок — возьму сам.

Я согласился, втайне надеясь, что за это время что-нибудь изменится и все останется как было.

И тут я испугался: "А если он возьмет Алексеева?" Алексеева я потерять не мог. Он был моей опорой, примером для эскадрильи и полка, эталоном мужества для наших ребят.

Я остановился возле двери:

— Товарищ командир, очень прошу, только не Алексеева...

Гусаков растерянно улыбнулся, помедлил несколько секунд, потом с ноткой сожаления в голосе сказал:

— Ну, разумеется. Я ушел с тяжелым сердцем.

Своим ребятам я сказал об этом, и они приникли. И уже каждый из них чувствовал себя получужим. Прошло два дня, и Гусаков спросил:

— Ну как — надумал?

А я не надумал. Мне казалось, что он забыл...

— Тогда беру Ядыкина. — Сказал, как отрубил. И Ядыкин перешел в другую эскадрилью. За три дня до Нового года.

А Новый год подступал. Я собрал эскадрилью и по секрету высказал ребятам пожелание — встретить праздник достойно. Ведь это ж будет год победы! И чтоб наша эскадрилья была на высоте! Чтоб никаких ЧП. И чтоб елку сделали и игрушки. Можно?

— Можно! — сказали ребята. — Сделаем что надо!

И пошла работа! Морунов у меня за хозяйственника: оборотистый, шустрый. Добываю у председателя сельсовета, на квартире у которого я стоял, лошадь с санями и отправляю Морунова за покупками: чтоб кур достал и уток. Уехали ребята, одевшись в тулупы. Скрылись за снежным занавесом. Все кругом бело и сказочно-красиво. Небольшой морозец. Иней на деревьях и проводах. И с синевато-серого неба тихо падают крупные снежные хлопья.

И вот уже канун Нового года. Красуется елка в общежитии, вся в разноцветных бумажных цепях, вся в игрушках, искусно сделанных ребятами, вся в тонких серебристых лентах, нарезанных из конденсаторной бумаги, и вся в гирляндах из разноцветных лампочек. Не елка — сказка!

Тут же, в проходе между нар длинный-длинный стол и скамьи на всю эскадрилью. Стоят бутылки с разведенным спиртом, блюда с квашеной капустой, с мочеными яблоками, с огурцами. Все в изобилии, все подано со вкусом. Ну и Морунов!

Ребята толкаются в вестибюле, побритые, подстриженные, с начищенными пуговицами, с медалями и орденами. Сапоги блестят, скрипят, цокают подковками. Двое аккордеонистов "наводят" музыку. Шумно, весело, хорошо. Собрались все до единого, и на сердце у меня спокойно. Выпивки много? Что ж, ребята мои крепкие! Так ведь и под выпивку-то есть чем закусить. У Морунова полные противни с жареной птицей, с картофелем, с соусом. При такой закуске хмель не возьмет.

Через двадцать минут Новый год. Морунов приглашает к столу. Садимся. В середине стола свободные места для начальства. Обещал прийти Гусаков "на первую рюмочку". Это для нас большая честь. Сидим, ждем, немножко волнуемся. Наша "разведка" нам донесла: "Елки ни у кого нет во всей дивизии! И стола такого — тоже ни у кого. Все уповают на столовую".

Странно слышать! Неужели трудно организовать?! Пускать праздники на самотек опасно. Люди выходят из-под контроля, теряют чувство локтя и коллектива.

До Нового года осталось десять минут.

А старый год был для нас неплохим. Эскадрилья в боевом соревновании вышла на первое место в корпусе. Звание "тяжеловесной" пристало к нам официально. Теперешняя наша эскадрилья равна двум прежним. И полк стал равен полутора полкам. И награды на полк посыпались, и звания. А на знамени сколько орденов!

Наконец кто-то крикнул:

— Идет!

Входит полковник. Высокий, грузный, представительный и, конечно, с маузером у бедра. Глыба! Все встают. Гусаков оглядывает стол, с неодобрением косится на бутылки:

— Ого! А не много ли?

Но Морунов в белом колпаке и фартуке уже командует помощникам, и те тащат шипящие противни с жареными курами.

— Ага, — говорит Гусаков, — тогда нормально!

Все садятся. Булькает жидкость. Стаканы наполнены. Стрелки часов придвигаются к рубежу. Гусаков поднимается. Речь его наполнена похвалами в адрес нашей эскадрильи. И нам приятно это слышать в такой знаменательный день.

Новый год на пороге! Победный год, уж это без сомненья!. Командир поздравляет. Гаснет свет, зажигаются гирлянды на елке, два аккордеона лихо отхватывают туш. Все поднимают стаканы: "Ур-р-ра-а-а Новому году!" Выпили, набросились на закуску.

— Моченые яблоки? Вот прелесть!

— А капустка, капустка!

— Ну а курочка, я вам скажу-у-у! Гусаков посидел минут десять, поднялся:

— У вас хорошо, спасибо, за вас душа не болит, но извините — я пойду. У меня ведь дивизия.

Ушел. А я почему-то вспомнил Ядыкина. Утром в столовой, встретившись с ним, я пригласил его на Новый год в эскадрилью. Ядыкин сконфузился: ему и хотелось бы, но рядом стояли его новые боевые товарищи, и он отказался. Из деликатности я не настаивал и, наверное, напрасно. Сейчас он, видимо, чувствует себя не очень-то уютно. Может быть, послать кого, чтобы поискали? Но я отогнал эту мысль. Люди веселятся: вон как отплясывают цыганочку! А третья эскадрилья от нас далеко — на другом конце села, а на дворе пурга.

Разошлись под утро. На дворе сугробы, под самые крыши, а снег все падает, падает крупными хлопьями. Год тысяча девятьсот сорок пятый наводил свои порядки на израненной войной земле.

Два парашюта

Весна была ранняя. И победа — вот она! Но погода! Погода! Аэродромы раскисли. А врага надо бить. Бить! Бить!

Приказ: "Выпускать на боевые задания только опытных летчиков".

Опытных. А молодых? Что делать молодым?!

...Сосны чертили вечернее небо, все лохматое от облаков. Облака бежали быстро, грязновато-серые и по-весеннему неряшливые. К ночи они, конечно, сгустятся, пойдет дождь или нахлынет туман, как вчера, и вылет снова не состоится. Или, что еще хуже, прибежит со списком в руках адъютант эскадрильи и объявит, как объявляет вот уже почти месяц, что полетят только "старики". И начнет перечислять "молодых". И уж, конечно, фамилия командира корабля младшего лейтенанта Королькова будет выкрикнута с особым ударением и даже повторена дважды.

Прошлый раз младший лейтенант, несмотря на запрет, попытался вырулить, но его задержали, и было по этому поводу в эскадрилье комсомольское собрание.

Нет, не везет Королькову в жизни! Родился поздно, в революции не участвовал, геройских дел не совершал. Война уже кончается, а он? Учился! Десять лет в школе, четыре года в авиаучилище. Что он дал Родине за всю свою жизнь? Ничего!

Месяц назад, по прибытии в полк, заполняя в штабе какую-то анкету, он на вопрос — "профессия" — написал, озоруя: "Токарь по хлебу". Конечно, был разговор. И теперь все смотрят на него как на маленького. И нянькаются и цацкаются. Даже звать стали насмешливо-ласкательно: "Витюнчик". Всякий раз перед выездом на аэродром спрашивают про самочувствие. А какое может быть самочувствие у "токаря по хлебу"? Самое плохое.

И штурмана дали, как на смех все равно, совсем молодого. Конечно, с таким штурманом разве пустят в плохую погоду? Ну, а про радиста со стрелком и говорить не приходится — мальчишки! Впрочем, ребята хорошие: и штурман, и стрелок, и радист.

Корольков уже знает: штурмана Серова ждет невеста, Нина. Белобрысенькая, смешливая — он показывал карточку — совсем девочка! Но Олег говорит: "Подрастет!" Дома у него мать. Отец погиб на фронте. У радиста одни старики остались. Два старших брата "пали смертью храбрых". У стрелка — никого. Все в Ленинграде во время блокады от голода умерли. Сердце кровью обливается!

А у него, у Королькова, и тут благополучно. Отец инженер на военном заводе, мать лаборантка. Две сестры замужем, а он самый младший. Все живы, никто не погиб. Хорошо? Хорошо! И все же чувство негодования за свою "неустроенную" жизнь не покидало Королькова.

И еще в полку прилепили ему этот эпитет — "молодой". Конечно, так и останешься молодым при такой погоде! Война-то кончается! Хоть бы сегодня слетать. Хоть бы дать разок по этой ненавистной фашистской морде!

Корольков перекусил лозинку, которую держал во рту, растер зубами горьковатую, пахнущую весной веточку и, перевернувшись со спины на живот, стал смотреть на деловую сутолоку аэродрома.

Отсюда, с песчаного пригорка, где они лежали со штурманом, хорошо было видно все летное поле с расставленными на противоположной опушке леса бомбардировщиками соседнего полка. Рядом в капонире возились оружейники возле самолета. Трещала лебедка подъема бомб, клацали затворы пулеметов? и кто-то спрашивал уныло:

— Горит? Не горит?! Вот, чертова собака, а! Кто-то сердитым голосом отдавал распоряжение:

— На "десятке" в штурманской кабине заменить кислородный прибор — обломана трубка. Кто обломал?! Лазаете, как медведи!

Дивизия готовилась к боевому вылету. Тут и там раздавались слова команды:

— От винто-ов!

— Есть от винтов!

Вслед затем, стреляя синим дымком, рявкали моторы, ворчали сердито, словно великаны над костью, наливались гневом, ревели, рассекая металлом лопастей густой, пьянящий, весенний воздух и умолкали вдруг. И в вязкой тишине, тревожа душу, Слышалось чудесное: "Чили-чилю! Чули! Чок-чок-чок-чок!.."

Штурман сказал глухо — он лежал, уткнувшись лицом в прошлогоднюю шершавую траву:

— Скворец. Ах хорошо выводит! Это он к ночи — прощальное. — Поднял голову, вздохнул. — Вот и у нас: выйдешь за город — птицы поют, снегом талым пахнет, прошлогодней травой. Ляжешь вот так и вдыхаешь, вдыхаешь... Ты меня слушаешь?

— Слушаю, — проворчал Корольков, хмуро поглядывая на облака. — Опять сегодня слетать не придется!

Штурман поднялся, сел, снял шлемофон, расчесал пятерней волнистые светлые волосы. Ничего не сказал, только подумал: "Надо бы мне попроситься к старому летчику, уж летал бы давно..."

Лицо у штурмана розовато-детское, с припухшим ртом, с большими голубыми глазами. Под прямым тонким носом едва пробивается пушок.

Корольков машинально пощупал пальцем у себя над верхней губой: и у него не густо! Неделю назад брился, а торчат несколько тычинок.

По ту сторону капонира, возле землянки командного пункта, раздался дружный взрыв смеха. Это ребята второй эскадрильи держат "банк", разыгрывая летчика Васютина, тоже молодого. Он гогочет вместе со всеми:

— А чего! Милое дело быть токарем по хлебу! Резцы у меня хорошие — во!

Все знают, Васютин отсидел трое суток домашнего ареста. Пытался взлететь самовольно, да на разбеге не выдержал прямую, угодил в болотце, каких на поле после недавно сошедшего снега много. Самолет застрял и задержал вылет дивизии.

Молодец Васютин, решительный. Вот только жаль, что не справился. И теперь в полку строго. Каждый раз перед вылетом руководителю полетами дают список номеров машин "молодых". Попробуй вылети!

Зашуршала трава под ногами, треснула веточка. Корольков посмотрел через плечо. Это были радист со стрелком — Петросян и Кирилюк. Первый — высокий, с орлиным носом и сросшимися у переносицы черными бровями. Второй — низенький, коренастый, с круглым веснушчатым лицом. Оба в полном летном облачении: в меховых комбинезонах и унтах. Шлемофоны сбиты на затылок. Лица розовые от ходьбы. Жарко. Остановились, попросили разрешение сесть.

Корольков кивнул: "Садитесь!" — и тут же спросил:

— Ну, что там слышно на КП? Какая погода?

— Погода — пять-ноль не в нашу пользу! — опускаясь на траву, сказал радист. — Плохая погода. Опять нас пускать не будут!

Снял шлемофон, сердито бросил его на землю и, сверкнув большими черными глазами, принялся выкладывать все, что видел и слышал:

— В третьей эскадрилье стрелок Парамонов упал с самолета и повредил ногу, теперь летчик ищет стрелка на полет...

Кирилюк поднялся, посмотрел умоляюще на Королькова. Корольков нахмурился, опустил голову:

— Ну!..

Петросян метнул взгляд в сторону стрелка, едва заметно пожал плечами. Кирилюк огорченно сложил губы: "Нет, не вышло!"

— Техник-лейтенант Иванов, — продолжал Петросян, — за предотвращение пожара на бензоскладе после вражеской бомбежки награжден орденом Красной Звезды.

— Заслуженно. Дальше.

— Повар Фетисов упросил нашего комэску взять его на боевой полет вместо стрелка, заболевшего гриппом... Корольков передернул плечами:

— А, даже повар!.. Дальше. Петросян шевельнул бровями:

— Командир, у него месть за отца!

— Знаю. Дальше.

— Командир звена Астахов — из третьей эскадрильи — жалуется на головную боль. Наверное, загрипповал...

Корольков стремительно сел, стряхнул прилипшие к комбинезону сосновые иголки:

— Астахов?! Это высокий, с крючковатым носом?

— Да. Самолет его — "тридцатка" — стоит у капонира возле поваленной сосны.

Разговор умолк, будто дошел до самого главного. Корольков, кусая губы, что-то прикидывал в уме, соображал. Штурман ерошил волосы, улыбался чему-то. Белые зубы его блестели в наступающей темноте.

Аэродром погружался во мрак. Темные контуры капонира, чернея, сливались с небом, с заснувшими соснами, с невидимыми, но пахнувшими сыростью облаками. Все застыло кругом, замолкло. Люди говорили шепотом: ждали сигнала. Две зеленые ракеты. И тогда полетят все. А если красная...

На лоб Королькову упала капля. Он стряхнул ее, взглянул на часы — пора! И тут же, шипя и мерцая, взлетели в небо ракеты — две зеленые и одна красная. Все! Вылетают только старики...

Корольков, поднимаясь, выругался. Во всех концах аэродрома уже слышалось:

— От винто-ов!

— Есть от винтов!

Аэродром ожил грохотом моторов, оранжевыми вспышками выхлопов. Тут и там замигали на крыльях и хвостах самолетов зеленые, желтые, красные огоньки. Заревели двигатели. От великого шума сотрясалось в груди, и сами собой раздувались ноздри. Сила! И он, Корольков, не принимает в этом участия! До чего же досадно, хоть плачь...

Кто-то, взяв рукой за плечо, оказал в самое ухо:

— Ну что, Витюнчик, поехали домой?

Корольков обернулся разъяренно и в зареве выхлопа соседнего самолета увидел высокую фигуру с крючковатым профилем. Астахов?!

Схватил за плечи, спросил возбужденно:

— А ты? Ты что, не летишь?!

— Нет, не лечу. Нездоровится что-то.

Самолет зашумел моторами, порулил. Снизу из глушителей с громкими хлопками полетели лоскутки оранжевого пламени. Зеленая лампочка на правом крыле, качаясь, двинулась в темноту.

Корольков толкнул Астахова:

— Иди, я сейчас, — и крикнул бешено: — Серов?!

— Ну, тут я. Чего кричишь? — голос у штурмана деланно спокойный. Нащупал руку, сжал заговорщицки. — Понял, товарищ командир, идти на "тридцатку"!

И ничуть он не понял, этот Серов! Совсем не то хотел сказать Корольков. Совсем не то. Просто досадно было, что он еще "молодой", и что его зовут "Витюнчиком", и что... Конечно, Корольков тоже думал об этом: воспользоваться случаем, взять самолет Астахова и слетать! И доказать! Да, да, доказать! И потом, ведь это же не для себя! Для общего дела!

— Да, да, конечно, идти...

Эти слова вырвались сами собой. Серов сказал с ноткой почтения в голосе:

— Молодец, командир, правильно! А за последствия не бойся — победителей не судят. Кирилюк, Петросян, за мной!

Петросян, склонившись, шепнул Кирилюку:

— Наконец-то решился. Я нарочно ему рассказал про Астахова. Побежали!

Самолеты рулили на старт. В темноте видны были только медленно плывущие, славно в хороводе, бортовые огоньки. Изредка тут и там нетерпеливо пофыркивали моторы, и тогда огоньки, подпрыгивая и обгоняя других, устремлялись вперед, туда, где призывно мигал зеленый фонарик руководителя полетами.

Летчики торопились скорее взлететь. Знали, на малых оборотах забрызгиваются маслом свечи, и тогда на взлете моторы теряют мощность. Чем скорее взлетишь, тем лучше. Скорей! Скорей!

Корольков и его экипаж бежали изо всех сил. Было очень неудобно бежать в унтах и меховых комбинезонах. Под ноги то и дело попадалось разбросанное и еще не убранное авиационное имущество: баллоны сжатого воздуха, тормозные колодки, чехлы.

Споткнувшись один раз о привязь якорной стоянки, Корольков упал, покатился по земле. Поднимаясь, увидел: идут трое, курят. Догадался — экипаж. Прислонился к капониру, пропустил. Совсем рядом прошли, не заметили. Один сказал громко, ломающимся баском:

— Тьфу ты, память чертова! Совсем забыл. Надо бы технику напомнить исправить замок на башне. Не держит. Я его проволокой закрутил.

— Это ты зря, — возразил другой. — А если прыгать или на брюхо садиться! Как из самолета выберешься?

Прошли, шурша унтами по траве. И тут, словно из-под земли, снова три тени. Бегут, дышат запаленно.

Корольков окликнул:

— Серов?!

— Да, товарищ командир!

— Не отставайте!

И снова побежал. Дорогу преградило поваленное дерево. Обогнул его и сразу увидел едва различимый на фоне леса силуэт бомбардировщика. Ткнувшись с ходу в чью-то пахнущую маслом прорезиненную куртку, догадался: "Техник!" Тяжело дыша, спросил:

— "Тридцатка"?

Техник, высокий, сутулый, удивленно обернулся:

— Так точно — "тридцатка", а что?

— Командир приказал... Быстро! Я полечу... Готовьте самолет!

Слова прозвучали естественно. Техник сам слышал: комэска, выруливая, крикнул инженеру: "Тридцатку" держать наготове! Командир полка пришлет запасной экипаж!.." Значит, это и есть запасной экипаж.

Воздух дрожал от рокота моторов. Самолеты, разбегаясь, один за другим тяжело поднимались в воздух. Их огоньки, померцав в темноте, скрывались за соснами.

Вот взлетает опытный летчик — ас: оторвал самолет и, набирая скорость, долго держал его над землей, а потом — вверх сильно и уверенно!

Корольков проводил его завистливым взглядом, и когда увидел подбежавший экипаж, поторопил командой:

— По местам!

Техник, наклонившись, прокричал Королькову в самое ухо привычный доклад:

— Товарищ командир! Моторы опробованы, самолет к полету готов! Горючего в баках две тысячи литров, бомбовая загрузка тысяча пятьсот!

— Хорошо, — оказал Корольков и покосился на две черные туши, висевшие под брюхом самолета.

"Тысяча пятьсот! Вообще-то многовато для первого раза..."

Парашют лежал на сиденье. Путаясь в лямках, младший лейтенант надел его, застегнул карабины. Было жарко. По спине, между лопаток струйками стекал пот. И, наверное, от этого, на душе у Королькова было как-то неспокойно. Или, может, все-таки от угрызения совести?

Все четыре года, пока он учился на летчика, его приучали к суровому закону дисциплины. Он знал — нарушение ее ведет к расплате. В лучшем случае накажет командир, в худшем — жизнь. Накажет сурово, жестоко, неумолимо.

Усаживаясь в кресло. Корольков вдохнул привычный запах самолета, окинул взглядом многочисленные светящиеся приборы и вдруг почувствовал, что он уже не в силах изменить решение. Конечно, он полетит! Все будет хорошо, и... победителей не судят!

Включил шлемофон, приготовил моторы к запуску. Стал спокоен. Совершенно спокоен. Или, может быть, ему только так казалось?

— От винто-ов!

С земли ответили привычно:

— Есть от винтов!

Торопливо опробовал моторы. Все в порядке, хорошо! Перегнулся через борт, скомандовал:

— Убрать колодки!

Включил бортовые огни, порулил. Самолет, подпрыгивая на неровностях, вычерчивал крылом замысловатые зигзаги. Слышно было, как покачиваются бомбы наружной подвески. Две по двести пятьдесят! Почему-то подумал: "Если садиться на брюхо..." Но мысли тотчас же переключились на другое: с противоположной стороны аэродрома уже выруливал соседний полк. Скорей! Скорей! Не то попадешь в толчею, придется ждать очереди.

Но он не успел. Подрулил пятым.

Линия стартовых огней уходила к лесу, и туда, в темноту, разбегаясь, взлетали самолеты. Корольков, приподнимаясь на сиденье, провожал их взглядом.

Стоявший впереди самолет отрулил немного, и не освобожденное место тотчас же нахально втиснулся другой. Корольков стал шестым. И пока он ругался, самолет, словно устыдившись, передвинулся вперед, а на его место тут же подрулил другой. Корольков стал седьмым.

И если бы он знал, что эти потерянные минуты... Но он ничего не знал. У него не было опыта. Он даже не догадался, чтобы не стыли моторы и не забрызгивались маслом свечи, придавить ногами тормоза, увеличить обороты двигателей. Учил ведь командир, а он совсем забыл. Он сидел и злился. И когда, наконец, настала его очередь взлетать, Корольков совершил еще одну ошибку, не прогрел двигатели.

Красный огонек руководителя полетами погас. Корольков, затаив дыхание, вдавил пальцы в рукоятки управления моторами. Вот сейчас решится его судьба? Он слетает на боевое задание и раз навсегда докажет, что он летчик и что недаром ему на всех тренировках доставались похвалы и самые высокие оценки. Он докажет! Докажет тем, кто не выпускал его на боевые полеты.

Зеленая звездочка, вспыхнув, качнулась по направлению стартовой линии взлет разрешен!

Заревели двигатели. Самолет тронулся с места, и сразу же куда-то в сторону поползла стартовая линия огней. Корольков выправил машину, удовлетворенно отметив про себя: как хорошо он это сделал!

Самолет, тяжело подпрыгивая на неровностях, нехотя побежал по летному полю. "Почему нехотя?"

мелькнула мысль. "Ничего, все в порядке! Это оттого, что велика загрузка". И тут же где-то в глубине сознания возникло опасение: "Уж что-то очень вяло набирается скорость!" И снова успокоительное: "Нет, нет, все в порядке! Это потому, что я еще ни разу не взлетал с такой нагрузкой..."

Ревели моторы, стучали шасси. Самолет бежал долго, очень долго. Иногда он отрывался от земли, но тут же, падая, тяжело ударялся колесами. И тут вдруг понял Корольков, что моторы недодают мощности, даже понял, почему...

Первое решение — прекратить взлет — было отброшено тут же. Поздно! Впереди торфяное болото и... лес. Надо попытаться оторвать машину. В воздухе она быстрее наберет скорость, нагреются моторы, и он перетянет лес...

Наскочив на какой-то бугор, машина резко подпрыгнула вверх. Корольков поддержал ее, не дал опуститься. Молотя винтами по воздуху, самолет повис над землей и с задранным носом, качаясь, поплыл в темноту.

И тут пришел страх. Он сдавил сердце, помутил разум. Летчику мерещились сосны, густые, высокие. Они где-то здесь, рядом. Стоят стеной, ждут...

Надо было бы прижать машину, но... не хватило мужества. Вместо того чтобы чуточку "отдать", отпустить штурвал, Корольков наоборот, стал тянуть его на себя. Самолет, задрав нос и подставив встречному потоку воздуха всю площадь Крыльев, потерял скорость, повалился вниз...

Штурман видел только, как очень близко промчались макушки сосен. Затем тяжелый удар, треск, жуткий вой моторов. Еще удар! И... все стихло.

Корольков несколько секунд сидел в глубоком замешательстве. Что случилось? Может, это сон?

Где-то что-то булькало и шипело. Кто-то спросил:

— Командир, ты жив?

Это штурман. Он уже выбрался из своей кабины через астролюк и сейчас заглядывал к нему. Корольков пришел в себя.

— Жив, — сказал он и тут же подумал: "Уж лучше бы не быть живым!"

Все в нем опустилось, оборвалось, словно он постарел на целую сотню лет. Тяжело, как чужую, поднял руку, отодвинул фонарь. Машина лежала на полянке, так непривычно и нелепо уткнувшись носом в податливый болотный грунт, что Корольков, закрыв глаза, отчаянно замотал головой: нет! Нет! Нет! Это все ему кажется, этого не было!

Ему мучительно хотелось проснуться сейчас и быть счастливым...

Острый запах бензина вонзился в мозг. В любую секунду могли от замыкания загореться электропровода, и тогда пожар, взрыв!

— Петросян! Кирилюк! — закричал Корольков, вылезая на крыло. — Вы живы?!

— Живы! — ответил Петросян. — Сейчас выберемся.

В ту же секунду странные блики заиграли вокруг. Засветился красным заревом мотор с погнутым винтом, засветилось крыло. Вспыхнула черная лужица под самолетом. Заметались оранжевые языки, забегали по кочковатой полянке длинные тени.

Штурман спрыгнул на землю:

— Пожа-а-ар!.. Горим!.. Бомбы взорвутся! Бежим скорей!

Корольков скользнул вниз. Не помня себя, рванул воротник гимнастерки с целлулоидным подворотничком. Он задыхался. Словно кто-то сжимал его горло железными пальцами. Пламя охватило центральную часть самолета.

— Петросян!.. Кирилюк!..

— Сейчас, идем!..

Вдоль опушки от кочки к кочке моталась фигура штурмана. Левой рукой он поддерживал парашют, в правой сжимал планшет. "Зачем он? Бросил бы..."

Над головой с жутким воем пронесся бомбардировщик. Один, вслед за ним другой.

Корольков бросился за штурманом. Пробежал шагов пять — увяз. Вылез, свернул в сторону. Сзади шумело пламя. Вот-вот взорвутся бомбы!

Лес будто ожил. В багровом отблеске, кривляясь, плясали сосны.

— Две тысячи литров бензина и тысяча пятьсот килограммов бомб...

Корольков уже в который раз повторял эти слова. В груди невыносимо жгло. Сорвал шлемофон с головы, бросил. Сзади по ногам колотился парашют. Подхватил его рукой, прижал.

— Две тысячи бензина и тысяча пятьсот...

Он уже догнал штурмана.

— Две тысячи бензина...

И в это время раздирающий душу крик:

— Помоги-ите!

Они остановились. Оба. Словно очнулись. В расширенных зрачках плясало пламя.

Бессвязно бормоча, Корольков торопливым движением расстегнул карабин парашюта. Наклонился, расстегнул другой, третий. Парашют упал в сухую прошлогоднюю траву. Рядом лег парашют штурмана.

— Помоги-и-и-те-е-е!

И Корольков вспомнил: башня стрелка-радиста законтрена снаружи, и они не могут выбраться!..

— О-о-о! Что я наделал!..

Гудело пламя, трещали патроны в кабине штурмана. Черным столбом поднимался к небу дым. Сферическая башня радиста светилась оранжевым светом, и там, в ней, метались две фигуры...

Летчик и штурман подбежали к самолету одновременно. Корольков схватился руками за башню. Пальцы, не чувствуя боли, легко прошли сквозь расплавленный плексиглас...

Ни штурман, ни Корольков не услышали взрыва. Лишь на долю секунды что-то сверкнуло, и... время для них остановилось. Не было боли, не было страха, не было ничего...

Гулкое эхо прокатилось по лесу и замерло вдали. Накрапывал дождь, по-прежнему взлетали самолеты. Потом все стихло. Где-то пронзительно вскрикнула птица, где-то треснул сучок, и тихо журчала вода, наполняя большую воронку...

Утром недалеко от места катастрофы мы нашли два парашюта. Они лежали рядом, как родные братья...

Берлинская операция

В конце марта — начале апреля войска союзников подошли к Рейну. Хотя по решению Ялтинской конференции советская зона оккупации была определена далеко западнее столицы Германии, советское командование уже располагало данными о том, что союзники, так вяло развивавшие до этого военные действия против немцев, сейчас намеревались взять Берлин.

Их не смущало то, что они находятся от него в 450 километрах, а советские войска уже на Одере и Нейсе — в 60 — 100 километрах. Зная о том, что гитлеровское руководство ищет пути тайного соглашения с ними, они не ждали особого сопротивления при своем продвижении на восток. Они знали, что против их восьмидесяти полнокровных дивизий стоят силы в три с лишним раза меньшие, в то время как против советских войск на Берлинском направлении было не меньше миллиона человек, десять тысяч орудий и минометов, тысяча пятьсот танков и самоходных орудий и свыше трех тысяч боевых самолетов, и в самом Берлине формировался двухсоттысячный гарнизон. А мощные оборонительные рубежи, начиная от Одера и кончая самим Берлином, представляли собой эшелонированную крепость, где каждая улица — дот, который можно взять, только расколупав его снарядами и бомбами. Союзники думали, что русским такой силищи не одолеть и Берлин будет их.

А наши думали по-другому. Берлин должен быть взят и за очень короткий срок! А как его взять, если ушедшие на запад армии оторвались от своих тылов и баз снабжений, если не хватает танков, горючего, пушек, боеприпасов и если наша авиация застряла на раскисших от весенней распутицы аэродромах? И если все это, вместе взятое, ставило соотношение сил не в нашу пользу?

Надо было свершить второе чудо! И чудо начало свершаться. По ночам мимо нас громыхали орудия тяжелых калибров, лязгали гусеницами колонны танков, и нескончаемым потоком шли, шли, шли машины, крытые брезентом. По железной дороге один за одним двигались эшелоны, замаскированные лесом, сеном, под которым прятались пушки, танки, тягачи, боеприпасы.

Мы все это видели, мы все это слышали. Нам было и радостно и больно. Ранняя весна растопила снег, но не совсем. Летное поле все в чернеющих плешинах. Летать надо, летать! Бить ненавистного врага, принесшего нам столько горя и невзгод! А мы не можем: раскис аэродром! Да какой аэродром — случайное поле! Лужайка, лесная поляна, с разбросанными тут и там болотистыми топями.

Но фронт, обстановка требовали, и мы летали.

Бежит машина темной ночью. Ревут моторы. Впереди маячит фонарик, подвешенный к сосне, а ты весь в ожидании, если отклонишься чуть-чуть от идеальной прямой — влетишь в трясину. Скоростной капот! Машина, споткнувшись, встанет на нос, опрокинется на спину, и летчику тогда не выбраться. Будет он висеть на привязных ремнях вниз головой, и на него польется бензин...

Это в худшем случае. В лучшем — самолет взорвется... Смерть без мучений.

Это мы видели, это мы слышали. Но все равно нас не надо было понукать. В самих нас где-то что-то "заело", что-то "сработало", выключив начисто свойственное человеку чувство самосохранения. Столько накипело, столько накопилось. Бить врага, бить! В его же собственной берлоге!..

В ту ночь мы знали, куда готовились лететь. Мы взяли тяжелые бомбы. Наша задача — сбросить свой груз в точно намеченный срок, в точно намеченном месте. Мы были несказанно горды тем, что участвуем в такой операции. Мы несли возмездие, которое пришло!

Операция называлась "Берлинская". Мы должны взломать, разрушить укрепления, подавить противника внезапностью и мощью, чтобы дать возможность нашим наземным войскам ворваться в траншей и на плечах ошеломленного врага проникнуть вглубь его обороны.

Одер. Отсюда и до самого Берлина — сплошной железобетон. Гряды окопов, укрепленные, окутанные проволокой естественные рубежи: озера, реки, каналы, овраги. Каждый населенный пункт, каждый дом — это крепость, приспособленная к круговой обороне. И солдаты. Солдаты, солдаты и пушки. И танки. И разная техника. И вот сюда-то нам нужно положить свои бомбы. Ах как жаль, что их мало висит на замках! Всего тринадцать штук...

Мы летим на высоте шести тысяч метров. Нам отчаянно повезло: погода отличная! Горят предутренние звезды, и в кабину, через открытую форточку, врывается пряный запах весны. Все сейчас необычное, все волнующее. И радость какая-то охватывает душу. Войне конец! Конец войне! И ты остался жив. Это чудо какое-то! Это выигрыш по лотерее! Тебе просто выпал счастливый билет.

Рассвет начал наступать как-то внезапно. Сначала будто кто тряпкой с классной доски стер утренние звезды и вслед затем брызнул в небо розоватой краской. Это засветилась пелена прозрачных облаков, висевших высоко над нами. И от их призрачного света появились блики на контурах крыльев нашего самолета.

А внизу ночь. Я взглянул на часы: ровно пять. И в ту же секунду земля под нами осветилась вспышками.

— Командир, началось! — торжественным тоном сказал Краснюков.

— Пушки! Пушки бьют! Дальнобойные! — закричал Алпетян.

— Вот дают! Вот дают! — восторгался Морунов.

А я молчал. Мне спазмом сдавило горло. Волнующий момент!..

Орудия в невиданном количестве были расставлены рядами, почти по прямой вдоль фронта. Языки пламени, вылетавшие из стволов, перебегали оправа налево и слева направо, и ощущение было такое, словно чьи-то большие руки нажимали пальцами на клавиши гигантского органа, исполняя гимн победы.

А впереди, где только что было темно и тихо, вздымались вверх космы пламени и дыма. Сплошное кипение огня! А пушки били, били, били. Десятки тысяч стволов! Потрясающее зрелище!..

Цель ближе, ближе. Мы должны отбомбиться чуть сзади, куда не достигает артиллерия, и там уже рвутся бомбы.

У нас посветлело. А внизу еще ночь. Поворачиваю голову, смотрю назад и вскрикиваю от невиданного зрелища: все небо словно в комариной туче! Летят бомбардировщики. Тысячи! И только сейчас замечаю, что мы идем, зажатые со всех сторон другими самолетами. Самолеты слева, самолеты справа, самолеты под нами и... самолеты над нами. Один, вот он — висит рядом, хоть рукой доставай, а под брюхом бомбы!..

И все мы шли к одной цели, до которой осталось несколько минут полета. И я представил себе, как будут разгружаться висящие над нами самолеты, как будем разгружаться мы — на головы летящих под нами... И я понял тогда, что рано обрадовался по поводу "счастливого" билета: тираж еще не состоялся...

В это время щелчок в наушниках и голос Алпетяна:

— Товарищ командир! Посмотрите-ка, кто с нами слева идет!

Смотрю: ха! Чудеса в решете! Зажатый со всех сторон бомбардировщиками, впритык к нашему крылу летит фашистский истребитель. Летчик крутит головой: попал как кур во щи! А слева от него стрелок-радист с "ИЛ-4" с угрожающим видом вращает башню, нацеливая на фашистского летчика спаренные пулеметы.

У меня сердце в пятки: что он делает?! Разве можно стрелять? Он же в нас попадет!..

Грожу радисту кулаком. Радист смеется и опускает пулеметы. Он и сам прекрасно знает, что стрелять нельзя. Фашистский летчик щерится в угодливой улыбке. Он понял ситуацию.

Кипение огня под нами, сейчас нам бросать свои бомбы...

— Бросаю! — кричит Краснюков, и в тот же миг мимо нас проносится черная осыпь фугасок...

Некоторое время мы летели на запад, потом, когда поредело в воздухе от самолетов, осторожно свернули на юг и со снижением пошли к земле.

Слева сзади пламенный ад, и дым, и пыль до самого неба, а в небе самолеты, и на земле еще видны сполохи орудий. Внезапно на переднем крае все затихает, и вдруг, что это?! Ослепительный всплеск бьет по глазам. С трудом доходит до сознания — прожектора! Их сотни полторы, но как-то странно они светят — вниз, по земле... И острая догадка, и восхищение талантом полководца: после ошеломляющего вала орудийного и бомбового огня — ослепительный свет по глазам...

В груди похолодело: сейчас, в эти секунды наши солдаты с криком "ура!" идут в атаку. Сейчас, в эти секунды, гибнут тысячи людей... И мне стало стыдно за свою недавнюю радость. Подумаешь — выиграл жизнь по лотерее!.. Побывал бы ты там...

Впрочем, война еще не кончилась. Еще шли ожесточенные бои на подступах к Берлину. "Не сдавать Берлин русским! Лучше американцам!" — такова была установка Гитлера. Войска снимались с Западного фронта и направлялись на Восточный. Но было поздно. Вся грандиозная военная машина, весь порыв советских солдат приобрели такую инерцию, что встречные фашистские войска размалывались в прах.

А мы взлетали с раскисших аэродромов, чтобы громить эти части, переброшенные с запада. Мы громили порты: Штеттин, Грайфсвальд, Кольберг, Свинемюнде.

При свете пожарищ топили бомбами транспорты с фашистскими войсками. А в это время в Берлине шли бои...

Как мы падали на луну

Наши войска добивали фашистов в логове, а мы собирались на Грайфсвальд. Город у Балтийского моря. Порт. Железобетонные укрепления. Их не берут артиллерийские снаряды. Нужны бомбы. Тяжелые.

Мы готовимся в ночь. Под моим самолетом висит длинная, как торпеда, тонновая бомба. Особая бомба, повышенной взрывчатой силы. Командир предупредил: "Там, на земле, будет выложена световая стрела, указывающая на объект. Бомбы надо положить в пятистах метрах от стрелы на северо-запад. И помните, — добавил он, — бомбить с высоты не ниже тысячи метров, иначе попадете в свою же взрывную волну. Ясно?"

Куда уж ясней. Взрывная волна — это сила. Может запросто оторвать хвост у самолета или покорежить крылья.

Ночь была весенняя ясная и лунная, и мы были неприятно удивлены, когда на высоте 600 метров появились облака. Нырнули под них. Летим. Переживаем. Неужто везти обратно эту чушку, и бросать ее на пассив, где-нибудь в болото?! Обидно до слез.

— А может, рискнем?

— Рискнем, — согласился Краснюков.

Решаю:

Сделаем так: я разгоню машину до предельной скорости, на что она способна, и, как только штурман сбросит бомбу, рывком швырну машину в облака. Глядишь и будет около тысячи метров!

Подходим к цели. На земле полыхают пожары и, отчетливо выделяя линию фронта, передовые позиции угощают друг друга ливнем трассирующих пуль и снарядов.

Акватория порта вся забита кораблями, наверняка идет высадка фашистских войск, снятых с Западного фронта. А вот и стрела! Штурман открывает бомболюки и кидается к прицелу. Я даю полные обороты моторам. Скорость растет, но медленно, в кабине ветер, в лицо летят песчинки. Пора! Краснюков нажимает кнопку, самолет вздрагивает, и я резким движением отдергиваю штурвал на себя. Меня вдавливает в кресло. Земля с пожарами и взрывами проваливается в тартарары. Мы в облачной мути, и в это время — ослепительный всплеск. Нас жестко толкает в бок, потом в спину, и я, почувствовав, что повис на ремнях, глянул за борт. И оторопел: там, где по всем правилам должна находиться земля, была... луна! Бездонное небо и — луна!

Мы падали на Луну!..

Меня охватил ужас. Я ждал чего угодно, но только не этого. В этот момент я готов был с радостью грохнуться, разбиться в лепешку, но только о свою родную землю, а вот падать на луну!..

Это продолжалось две-три секунды, но какие это были долгие секунды!

Потом луна скользнула под крыло, и мы снова оказались в облаках. Меня вдавило в кресло, и вот уже передо мной в тошнотворном вращении замелькали огни пожаров. Мы падали на землю, и это было чудо как хорошо! Я вывел машину из пике. Я был счастлив. Задание выполнено, и мы... не упали на луну!

Это был наш последний полет. Наступило затишье, и мы уже догадывались почему: в воздухе витала радость победы...

И мы не очень удивились, когда однажды ночью были разбужены трескотней из пулеметов и громкими криками "ура!".

Я спросонья схватил автомат и выскочил во двор. Мимо, стреляя вверх из пистолетов, бежали летчики.

— Что случилось?

Кто-то налетел на меня, обнял, расцеловал:

— Победа, товарищ гвардии майор! Победа!

Загрузка...