Она собиралась в Москву. Во все времена уезжавшего в подобных случаях одолевало одно нетерпеливое желание: поскорее бы кончились волнения. Предстоящий отъезд грезился ей выходом из длинного темного туннеля, по лабиринтам которого пришлось блуждать последние два месяца, но в конце теперь замаячил – свет. Свет – это конец ее мучениям. В последние дни развода все, казалось, ополчились против нее, и она до боли ощущала своими обострившимися нервами молчаливые упреки матери, родных, знакомых. Никто, разумеется, не догадывался, чего стоило ей держаться независимо, спокойно и с явным достоинством.
Она торопилась и ждала конца трудного пути по туннелю. Стоит лишь получить развод, думалось, как откроются возможности совсем замечательные, прозрачные и ясные, и она навсегда освободится от ревности подозрительного мужа, который ее не любил, грубости его родителей и, главное, от назойливого осознания окончательно загубленной жизни.
Все ее мысли смешались; в их невообразимом хаосе она просто не имела сил разобраться, хотелось порою махнуть на происходящее рукой и – будь что будет. Но в душе, словно солнечный лучик, теплилось нечто чистое и доброе, рождающее удивительно прекрасные ощущения, прорастающие, по житейскому обыкновению, ростком надежды.
Теперь суд состоялся; на нем она старалась выглядеть спокойной, не взрываться из-за оскорбительных придирок мужа, теперь бывшего, с которым, как представлялось ей, виделась последний раз в пронесшейся жизни, жизни, которая делала поворот и начинала новый отсчет своих заманчивых шагов по земле.
С матерью они жили в однокомнатной квартире на первом этаже двухэтажного дома, вокруг которого простирались сады, огороды, в нынешнем году поросшие рано зацветающими подсолнухами, так что их квартира мало чем отличалась от частного домика, снесенного при строительстве коммунального: и огород сохранился тот же, и вид из окна – прежний, даже старый тополь, в дупле которого поселилась сова, радовал необыкновенно. Но зато – квартира с отоплением и газом! В некотором роде квартирка – их с матерью гордость, особенно если учесть, что и телефон им поставили быстрее, чем другим, – умерший два года тому назад отец был инвалидом войны, свидетельство храбрости его – четыре ордена, из них два ордена Славы.
Когда Мария вернулась из суда, матери дома не оказалось, и она упала на старенькую оттоманку – на ней спала до замужества – и, распластавшись, бездумно глядела в потолок, и мысли словно только краем касались ее, только чуть, задевая вскользь самое больное место в душе; и она подумала впервые за последние месяцы, что жизнь свою прошла всю – от начала и до конца, но что понять ее не смогла. И видимо, не сможет.
– Свободна! – глухо восклицала время от времени Мария, вскакивая то выпить воды, то взглянуть на себя в зеркало, то в который раз принять душ – ледяная вода обжигала тело, и она с удовольствием стояла под струями, наслаждаясь и радуясь этому, словно вместе с водою стремительно уносилось прежнее: грязь ссор, унижение развода. Выйдя в очередной раз из ванны, увидела вернувшуюся мать, с безнадежной тоскою смотревшую на громоздкие, ободранные, брошенные у дверей чемоданы. Один из чемоданов раскрылся, и из него вывалилось на пол скомканное постельное белье. Смятое белье так неприятно поразило Марию именно сейчас, что она не сдержалась, бросилась матери на шею и заплакала.
– Мама, все будет хорошо, – плакала Мария, прижимаясь к матери и стараясь убедить ее своими словами. Но получилось так, точно она жаловалась и не верила в хорошее и доброе.
– Знаю, доченька, знаю, – отвечала мать, поглаживая ее по плечам. – Ты такая у меня хорошая, добрая. Тебе, доченька, успокоиться надо, все образуется.
– Да уж, мама.
– Годы-то твои немалые, дочурочка ты моя. Погляди-ка, как времячко-то торопится. Мыслимо ли, год пролетел.
– Двадцать один, мам, – не тридцать.
– Ну так ведь и то правда. Ты красивая у меня. Только гляди, доченька, Москва – город большой.
– Вот и преотлично, никто знать меня там не будет, мамуля, – проговорила с радостью Мария, решив, что именно как раз большого города ей сейчас и не хватает. Там сможет развеяться, забыться, а иначе – ей будет тяжело. И она тут же принялась готовиться к отъезду. Во-первых, в Москве все девушки ходят в джинсах и туфлях на платформе – у нее есть и то и другое; во-вторых, нужна толстая юбка – вроде клеша, но с широким поясом по талии, а все остальное – мелочи. Были и польские джинсы, имела она и юбку – не одну, а целых три, если считать ту, которую сшила мать за день до свадьбы; нашлись и две еще вполне приличные кофты. Все необходимое имелось у Марии, вот только кофты, той, нужной, приталенной, которая так бы шла ей под джинсы, такой, с яркими однотонными, часто посаженными друг к дружке, большими – правда, не очень, а так средних размеров – пуговицами из блестящего, посверкивающего внутренним огнем вискозного шелка или даже натурального, – такой вот кофты не было у нее.
Мария набросала на стол довольно большую кучу тряпья, мысленно прослеживая, как каждая одежка будет сидеть на ней в большом городе Москве, порылась еще в шкафчике, в огромном, окованном медью старинном сундуке, в котором мать держала всегда самые необходимые вещи, обладающие одним непреходящим свойством – ценностью.
Мария перерыла сундук снова, но ничего путного не нашла. А нужна ей была кофта! Или новая, но откуда ей быть, так как никто ее не покупал, или – старая. Могла же найтись в этом огромном сундуке, окованном медными пластинами, столько перевидавшем, могла же в нем заваляться старая кофта из хорошего материала? Но все оказалось напрасно.
– Мам, мне нужна кофта, вот видела, Аленка Топоркова, когда приезжала, носит? Такая. Чтоб приталенная.
– Чего там выдумывать приталенную, когда хорошая кофта есть. Чем эта синяя не кофта!
– Ах, мам, ты не понимаешь! – вскрикнула Мария, в отчаянии бросаясь на оттоманку. – Еду в Москву – не куда-нибудь! Как ты не понимаешь! Столица же!
– Так уж там все кофты будут уталивать?
– Ой, мам, ничегошеньки ты не понимаешь. Ведь нужно как? Чтоб коротенькая, вот только чтоб чуть-чуть. Понимаешь? По талии линия, широкий ремень на джинсы.
– А когда сгибаешься, спина голая, – укоризненно проговорила мать, почитавшаяся раньше, да еще и ныне, большой модницей, по той, правда, причине, что носила юбки и платья, кофты и жакеты всегда чистые и выглаженные и в полном соответствии тонов.
– Мам, ты ничегошеньки не понимаешь, мода же! – воскликнула Мария, совершенно уверенная в эту минуту, что ее в столице засмеют, никто к ней серьезно не отнесется и жизнь, таким образом, может быть загублена из-за проклятой кофты, о которой раньше почему-то не подумала. Она не сдержалась и заплакала, решив, что теперь ей ничего хорошего ждать не стоит, искать счастья в Москве тоже не имеет смысла и никуда она по найму не поедет, а будет доживать свой век в Поворино. В одном городишке с ненавистным человеком. Мать утешала, как могла, считая вполне справедливо, что дело не в кофте, а в том, что дочь никак не может успокоиться после разрыва с мужем и сильно переживает.
– Не переживай, доченька, Васька не стоит твоих слез, – говорила мать и, будучи женщиной доброй, жалостливой, сама готова была заплакать. – Он, идол, еще поклонится тебе в ножки.
– Ага, – согласилась сразу Мария, но потом, когда до нее дошел смысл сказанного, вдруг закричала: – Не говори мне о нем! Слышать не могу! Не хочу!
– Машенька, у их вся семья такая блудливая, вот оне и бесятся. Оне чертом меченные, блудливое племя, клянусь тебе, дочурочка. Жалко, батьки нету, а то б он им показал, где раки зимуют.
– Молчи мне о них!
– Молчу, дочурочка моя, молчу. Не тревожься, я тебе кофточку сошью, не хуже будет заграничной.
– О Ваське ни слова.
– А я молчу, только его, косоротого, – чтоб его совсем перекосило – я христианскими словами помянуть не могу, потому как с ангелами на том свете дело иметь он не будет. Приревновать к своему отцу, старому блуднику, кобелю плешивому!
– Мама, мы враги стали с той минуты, когда я поняла, что эта семья совсем не такая, какая у нас. Друг на друга только кричат, ругаться матерно при мне, чужом человеке, при всех не стесняются. Мама! – вскрикнула Мария, спохватываясь и ругая себя за то, что вернулась к разговору о неприятном. – Мы прожили два месяца, остальное – я в слезах ходила.
– Дочурочка, бедненькая… – начала было мать.
– Мам, я тебе говорю: еще раз, и я уеду сегодня же!
– Тьфу, тьфу, ласточка ты моя, будь оне прокляты, чего это я о их буду говорить, пусть оне подавятся барахлом. А только я тебе скажу, Александра-то их, старая ведьма, мне сказала: мало у вашей приданого. А я ей ответила: не дочурочку к приданому отдаю, а приданое с дочурочкой. А такого я…
– Мама!
Еще раз десять мать и дочь вот таким же образом заводили разговор; всякий раз Мария просила мать не говорить о муже, грозилась уйти сейчас же на станцию и уехать куда глаза глядят, дабы не слушать о тех, с кем оборвала раз и навсегда – с этими мерзкими людьми. Но каждый раз их разговор находил продолжение, и они, позабыв только что данное обещание не возвращаться к самому неприятному, возвращались к нему, словно кто-то невидимый, выждав момент, дергал за ниточку, связывающую их обеих единой болью, заставляя вновь обновлять в памяти пережитое.
Уже за полночь, когда дочь заснула, мать принялась выкраивать кофту из своего шелкового платья, подаренного ей мужем к свадьбе.
Татьяна Тихоновна и заснула за столом, а утром, только-только развиднелось, она, отложив шитье в сторону, ушла в сарайчик. В сарайчике уже ходили проснувшиеся куры, петух; петух громко кукарекал, требуя, видать, к себе внимания, а куры молча и выжидательно глядели на дверь, нетерпеливо высматривая в щели хозяйку. Здесь, в сарайчике, Татьяна Тихоновна почувствовала, как укололо в левой стороне груди, присела, ожидая, когда отпустит боль, и, стараясь не тревожиться, закрыла глаза. Она словно сквозь сон слышала: кричал петух, похрюкивал от голода поросенок, с минуты на минуту ожидая, что вошедшая хозяйка вот-вот очнется и ласково заговорит с ним.
Татьяна Тихоновна любила находиться в сарайчике; сидя вот так с закрытыми глазами в этом маленьком пространстве, словно улавливала голоса мужа, детей, мычание коровы, каждую из бывших у нее она помнила, как своего ребенка, и овец помнила, гусей и бычков – всех своих животин сорокалетней давности, особенно тех, которые выделялись каким-нибудь внешним или внутренним признаком, особинкой или характером. Вот и сейчас Татьяна Тихоновна, чувствуя себя плохо, сидела на ящике, и перед ней, по степени привязанности, проходили любимые животные. Никто не знал об этой слабости, никто не догадывался и, пожалуй, вряд ли понял бы, что, находясь в таком странном оцепенении, она вспоминала прошлое, и прошлое придавало ей силы.
Дочь лежала в постели с открытыми глазами, молча посмотрела на вернувшуюся мать и вздохнула с откровенным намеком, что, мол, кофта, о которой столько вчера было речи, не готова. А раскроенная, но еще не простроченная кофта лежала на столе, и мать собиралась еще раз примерить ее на дочери.
– Кофта у меня раскроенная, дочурочка, вот только прострочить и – готовая, – проговорила торопливо мать, чтобы сразу отвлечь дочь от неприятных размышлений. – Вставай. А то и лежи, я так примерю. Узкая, выходит, нужна талия? А ну-ка, бесстыдница, повернись мягким местом к потолку. Вот так, а теперь – вот так. Лежи и не шелохнись. Будет у тебя не хуже, чем у Топорковой.
– Ты что ж, ночью кроила? – спросила Мария, вскакивая с постели и вытягивая руки вверх, приподнимая обнаженную грудь, показывая, какая у нее тонкая и гибкая талия. – Ой, мам-мама! И чего только ты не сделаешь ради поганой дочери! Я такая к своей дочери не буду. У тебя, скажу, дочь, своя жизнь, а у меня – своя. Ты, скажу, молодая, жить хочешь красиво, а я старая, жить хочу прекрасно. У тебя все впереди, а у меня позади, потому у тебя более времени сделать приятное для меня, чем мне для тебя. Ага, мам?
– Ага, – машинально согласилась мать, зажимая в зубах нитку и стараясь одновременно свести складки материи так, чтобы их можно было наживить на нитку с иголкой.
Дочь ходила по комнате в одних трусиках, обнажившись перед матерью, и, хотя в этом ничего необычного не было, все же мать подумала, что вот она, в своей молодости, перед своей матерью стыдилась вести себя так и никогда голышом перед нею не появлялась. Татьяна Тихоновна не могла понять до конца свою любовь к детям. «Господи, как же мне быть, ходят передо мной мои дети – сын и дочь, и они мне дороги, они мои родные, моя радость и слезы, моя жизнь, и другой мне не надо – родные дети», – подумала мать, перебирая материю и искоса поглядывая на Машеньку, остановившуюся у окна и закинувшую руки за голову, и солнце, только-только скользнувшее лучами в окно, ласково легло на ее волосы, образуя вокруг головы светящийся белый нимб, на матово залоснившееся тело, вытянувшееся навстречу солнцу, жизни. Мария смотрела прямо на солнце открытыми глазами, и солнца не видела, так как ее глаза наполнились слезами от яркого света, – видела она красные, розовые, оранжевые круги, заполнившие глаза; ей казалось, что она в каком-то неистовом потоке стремглав летит вперед, ввинчиваясь в атмосферу, туда, где обилие света и тепла.
«Чего ж я, других менее люблю? – рассуждала обеспокоенная своими мыслями мать. – Одинаково. Но мне жалко доченьку мою. Неужто? Такая молоденькая… Господи, отдай на мою долю все ее тягости. Куда уж ей, хрупкой и такой красивой, как бы не сломалась она, бедная, люди-то нынче нахрапистые да изворотливые. Вот отчего такая тоска, такая жалость и любовь. Вот почему хочется плакать…» – и слезы сами собой набежали на глаза.
Кофточка вышла в самый раз, ладно облегла по всем линиям и, после того как мать отутюжила складки электрическим утюгом, вспрыскивая водой, совсем выглядела замечательной. И все-таки Татьяне Тихоновне кофта показалась тесноватой для дочери, особенно на груди и в талии, но Маша уверила, что лучше и быть не могло. Кофточка сидела, нет, повторяла линии ее тела, придавая им еще большую прелесть, вызывая, что самое главное, нужную уверенность у Марии, и эта уверенность каким-то странным образом засияла на ее лице и в глазах. Мария вся была во власти предстоящего отъезда, и обстоятельства к тому складывались как нельзя лучше: уволилась быстрее, чем положено по закону, и с сегодняшнего дня свободная, о работе в Москве договорилась, поедет работать по найму. В Москву Мария приезжала несколько раз – к тетке, Ларисе Аполлоновне, – и у нее воспоминания остались самые светлые. Мария хотела уехать рано утром, но передумала и решила отправиться другим поездом, поздно ночью, в одиннадцать часов сорок девять минут московским скорым; он останавливался всего на три минуты.
Как положено перед дорогой, молча посидели на чемоданах. Мария окинула взглядом квартирку. Круглый раздвижной стол, покрытый вышитой матерью скатертью, пять венских стульев, сундук, платяной шкаф, показавшийся ей сейчас почему-то особенно угрюмым, словно и он молча переживал отъезд, старый комод, на котором стояли фотографии родных, близких, фотографии на стене, портрет отца, железная кровать – мать на ней спала, оттоманка, ее, Марии, если можно сказать, кровать и еще множество мелких предметов; под кроватью пищали цыплята, их мать спасала от появившегося в сарайчике хорька. Все милые сердцу вещи немо, но с укором глядели на нее. Мария как бы чувствовала заинтересованный взгляд вещей и безо всякой жалости торопила отъезд, ибо только он мог вывести ее из лихорадочного желания сиюминутных перемен.
Стремление ехать сродни желанию жить. Оно всю дорогу владело Марией. Ее не охватывала боязнь будущего, и не приходилось задумываться о предстоящем. В дороге тянет вспоминать прошлое, сопровождает уверенность в предстоящем, которое видится прекрасным и заманчивым. Недалеко от Москвы ей пришла в голову мысль, что она в жизни часто ошибалась, доверяясь только своему упрямому чувству сделать во что бы то ни стало по-своему, как ей хотелось, – так получилось с замужеством, бралось в расчет только сиюминутное вспыхнувшее чувство, а необходимо – умом раскинуть. Теперь стоит поступать умнее, просчетов легкомысленных не допускать. С этими мыслями, возбудившими в ней безотчетное желание с сегодняшнего дня жить серьезной, строгой и подозрительной жизнью, Мария приехала в Москву, подхватила свой тяжеленный чемодан и направилась в метро.
Лариса Аполлоновна, ее тетя, жила на Ленинском проспекте в двенадцатиэтажном кирпичном доме, на одиннадцатом этаже, в трехкомнатной квартире индивидуальной планировки, с широкими, на всю длину трех комнат, лоджиями.
Тетя и ее дочь Ирина пили на кухне чай. Лариса Аполлоновна, высокая, худая, с сухим продолговатым лицом и живыми, далеко не старческими глазами, хотя ей недавно исполнилось шестьдесят пять лет, удивленно вскинув глаза на племянницу, выпрямив неестественно плоскую грудь и развернув плечи, посмотрела на приехавшую, но будто бы одновременно и на свою дочь Ирину, спросила:
– Ты, Маша, в гости?
– Не, тетя Лариса, приехала работать. Хочу устроиться работать. А потом буду учиться.
– Работать? – спросила поразительно артистичным голосом тетя, округляя глаза, выразившие удивление замечательно осведомленного человека и иронию женщины, посвященной в дела и более важные, нежели какая-то там работа, – приговор наивной провинциалке. – Ты, милочка, работать? А прописка? Кто же приезжает без прописки? Ты, милуша, – голос тети смягчился и приобрел явную снисходительность, – приехала в Москву, а не в деревню. Если всякий, кто пожелает, приедет в Москву, то как же нам тогда быть, москвичам? Ай-я-яй! Как же нам быть, милочка ты моя, в нашем городе?
Лариса Аполлоновна имела обыкновение говорить нелицеприятные вещи прямо в глаза, называя Марию то «милочкой», то «милушей», полагая, что это право дают ей годы, опыт и положение человека, живущего в престижном районе; перед племянницей у нее преимущества по всем пунктам: район, квартира, положение, опыт, – возраст брался в счет в редчайшем случае, и то как испытанное средство из арсенала самозащиты.
Лариса Аполлоновна прожила жизнь, как она говорила, полную не только роз, но и поразительно колких шипов, считала себя большим знатоком человеческих душ и уж об отдельных личностях, занимающих отнюдь не последнее место на социальной лестнице – намекала порою тетушка, – имела точные и хорошо проверенные сведения, считая, что жизнь на небезгрешной земле устроена заманчиво и замечательно и жить можно неплохо. Каждый человек устраивается в жизни с комфортом, считала Лариса Аполлоновна, и вот этот комфорт, в свою очередь, при недюжинном уме и проницательности можно использовать для личного блага.
Лариса Аполлоновна говорила, слегка поворотив лицо к стоящей в коридоре Марии. Ирина, ее дочь, с длинными, распущенными волосами, с тонко подведенными бровями и задумчивым лицом недавно влюбившейся девушки, сдержанно кивнула, не встав и не проявив никакого интереса к появлению Марии, озабоченно вернула свой взгляд к столу, принялась медленно пить чай. Дочь являла полную противоположность матери. Мать – высокая, худая, длиннолицая, костистая, в ее взгляде чувствовалось что-то, словно проникающее в самую душу, и этот цепкий сухой взгляд неприятно поражал впечатлительного человека. Дочь же была небольшого роста, кругла лицом, полная, с равнодушным взглядом больших ленивых глаз. Дочь в свои годы казалась пресытившейся всем и вся, а мать в свои – еще не вкусившей полностью от сладкого пирога жизни.
– Садись, милуша, чай пить, – предложила тетя, когда Мария сменила туфли на тапки. – Руки помой и вот сюда присаживайся, рассказывай: мать твоя здорова?
– Спасибо. У нее с сердцем бывает, а так спасибо.
– У нее всегда со здоровьем было, сколько помню. Мой меньший братик был бодрый, крепкий, не болел, а его уж нет. Вот тебе и здоровье, – сказала Лариса Аполлоновна так, будто жалела, что мать Марии еще жива. – А ты что втираешь в лицо?
– В лицо? Я ничего не втираю, – ответила испуганно Мария и тут же бросилась смотреться в зеркало.
Лариса Аполлоновна недоверчиво уставилась ей в лицо, подумала, ничего не сказав.
– А ты, если мне память не изменяет, замужем? Кем же муж работает? – поинтересовалась тетя Лариса, подавая ей чашечку с чаем и как-то пристально посматривая на дочь, будто интересуясь, так ли свежо лицо у нее, как у племянницы, но у дочери было хотя и смугловатое, но заметно бледное лицо. – Ты что, Иринка?
– Надоел мне твой чай, – ответила Ирина, отставила чашку и вышла.
– Надоел! Если надоел – не неволю. – Тетя Лариса проговорила сердито, а Мария усердно принялась за чай. – Развелась разве? Ну, милочка, в наше время кто не разводится?
Мария отставила чашку и умоляюще посмотрела на тетю:
– Тетя Лариса, милая, не спрашивайте меня об этом. Умоляю вас.
– Ты, милочка, прожила столько лет, а время, думается, не в Древней Греции. А я тебе скажу следующее, и поверь мне, женщине, которая знает нашу замечательную действительность лучше, чем все люди в вашем городке: ты развелась. И не надо меня спрашивать, почему я знаю. Я знаю! Вижу притом насквозь!
– Так зачем спрашиваете?! – воскликнула, не сдержавшись, племянница, не понимая своей тетушки, перед которой она благоговела и о которой столько ходило легенд; родня гордилась ею и почитала как самую умную, мудрую, самую-самую…
– Я ем сало, – развивала свою неясную мысль ошарашенной племяннице тетя Лариса. – Да, да. Я ем сало. Я, женщина, которая по всем, извини меня, параметрам, не должна того делать, то есть употреблять в пищу обыкновенное свиное сало. Ты поняла меня? Или не поняла?
Мария как завороженная отрицательно покачала головой, чувствуя себя полной дурой рядом с тетей Ларисой, которая прежде всего, по ее собственным словам, была женщина необыкновенных способностей и столь же необыкновенного ума.
– Мой муж был полковником, сама знаешь, посмертно он – генерал, а я генеральша соответственно. И я, между прочим, как какая-нибудь работница кондитерской фабрики, ем свиное сало. – Тетя помедлила, ожидая, какое впечатление произведут на племянницу ее слова, потому что покойного мужа в звание генерала она имела смелость возвести сравнительно недавно и теперь проверяла на людях эффект генеральского звания. Ее покойный муж, майор интендантской службы, о таком звании никогда и не мечтал даже в пору пристрастия к напиткам, не пользующимся большим почитанием у начальства. «Умеющий ползать, – часто говаривала она с укоризной, – должен хотя бы мечтать о полете». Когда мужу присвоили звание майора, Лариса Аполлоновна крепко взялась за него – было это четырнадцать лет тому назад. Впоследствии, два года спустя, после смерти добрейшего майора, она уверяла, что сделала бы своего Григория Тихоновича полковником в два счета, чего бы это ей ни стоило. Знакомые полагали, что так оно бы и случилось, да вот не вовремя приказал долго жить Григорий Сапогов, человек смертный, и хотя по некоторым статьям человеческой добродетели не достигший совершенства, но зато добрый и нежный.
Марии никогда прежде не приходилось говорить наедине с тетей, о которой столько была наслышана еще в детстве, о ее необыкновенном уме и сильном характере, о насыщенной значительными событиями жизни. Тетушку все боготворили, но все в родне и побаивались, уважали и ценили за то, что она живет на свете и, к их счастью, числится в родных. Это обстоятельство очень волновало Марию, и, оставшись с тетей с глазу на глаз, она притихла, смотрела в чашку, и у нее почему-то мелко-мелко дрожали руки. Она боялась тети, и эта беспричинная, по сути дела, боязнь приводила ее в полную неспособность соображать, говорить разумно, ну хотя бы так, чтобы ее не посчитали полной дурой. В предыдущие приезды Марии тетя даже не снисходила до разговоров с племянницей. Но еще до встречи с тетей воображение Маши создало образ тети Ларисы, которой можно гордиться и завидовать.
– Что чай не пьешь? – спросила тетя, торопливо достала из шкафа тарелку и позвала собачку, которая завизжала от радости, услышав зов благодетельницы. Собачка находилась взаперти в одной из комнат. Ирина выпустила собаку, и та, поскуливая, бросилась на кухню, но, заметив чужого человека, остановилась в дверях и залаяла. Тетя налила ей в тарелку куриного супа и поставила с краю стола. Собачка вскочила на стул и стала торопливо хлебать.
– Это Мики, – сказала тетя, любуясь собачонкой, поглаживая ее по спинке. Тетя стала хвалить собак вообще, которые по своим качествам, особенно по части преданности и дружбы, превосходят людей, живущих исключительно для себя. Особенно тетя упирала на чистоплотность болонок, на ум, ласку, умение вести себя среди воспитанных людей. Собачка поела, попила из чашечки молока, и ее отправили к себе в комнату.
– Пойдем, я тебе покажу мою квартиру, – предложила тетя Лариса.
– Я же, тетя Лариса, бывала у вас, – отвечала Маша.
– Я знаю, что была, – отвечала тетя недовольно. – Ну а теперь ты увидишь мою французскую мебель. У вас какой гарнитур?
– Да все прежнее, без гарнитура.
– А как живете? Квартира у вас, по крайней мере, есть?
– Есть.
– Ну и что же, хорошая?
– Хорошая, на первом этаже. Секция отдельная. Кухня.
– Постой. Значит, какая это секция?
– Ну, отдельно…
– Квартира, что ли?
– Ну.
– Так и скажи – квартира, а то секция, милушка, некрасиво звучит. В провинциях жить не сладко. Вон ты и в разговорах не москвичка, сразу видать. Но что сделаешь, не может Москва принять всех желающих, их двести семьдесят миллионов! Всех не примешь. Кто-то должен пахать, убирать, нефть рыть. У вас квартира зовется секцией?
– У нас так зовется.
– Это надо додуматься – секция! С ума сойти! Так вот мой дружок и прозябал в провинции, жизни не видал. Да как можно – секция! Как грубо! Нельзя же так, дорогие товарищи, опускаться. Секция! – Лариса Аполлоновна никак не могла успокоиться, ее сильно возмутило одно-единственное слово, с такой брезгливостью произносила его, убежденная в том, что нужно совершенно пасть человеку в пропасть глубочайшего невежества, если он решается произносить такие слова. – Поедем-ка, милуша… Да, кстати, как тебя звать?
Мария со страхом посмотрела на тетю, торопливо встала, желая теперь только одного – не оставаться наедине с тетей, выскользнуть в коридор. Лариса Аполлоновна провела племянницу в гостиную, довольно большую квадратную комнату, обставленную в этом году дорогим венгерским гарнитуром «Виолетта», по забывчивости называемым хозяйкой «французским». Мария и не подозревала, что такая мебель вообще может существовать, не могла представить, что есть вот такая светло-коричневая, с изящным золотистым рисунком мебель в стиле Людовика XIV. В широченное окно сквозь воздушные шторы в комнату проникал мягкий солнечный свет, вливался прямо этаким широченным ручьем, падал на мебель – играл! Вот еще почему Марию так поразила мебель. Великолепный сервант с полированными створами и зеркалами, платяной шкаф прямо-таки сверкали от ниспадающего на него света; тут же стоял письменный стол, на зеркальной поверхности которого – ни пылинки; тумба с цветным японским телевизором (гарантия – двадцать пять лет!) и напротив телевизора – два мягких, покрытых зеленым бархатом кресла, с точеными ножками и подлокотниками; журнальный столик дополнял общую картину. Все говорило о тонком вкусе Ларисы Аполлоновны и о богатом ее воображении. Непросто было догадаться, что не причуды характера руководили гибким умом Ларисы Аполлоновны, а продуманный расчет вложить имеющиеся деньги в хорошие вещи. Не помешает припомнить, что именно после покупки гарнитура «Виолетта» Лариса Аполлоновна пришла к блестящей мысли произвести покойного и невинного мужа, майора Григория Тихоновича, в генералы, а себя соответственно – в генеральши. Гостиная была гордостью Ларисы Аполлоновны.
– Ах, тетя Лариса, красиво! – единственно, что нашлась произнести Мария, поражаясь увиденной мебели, свету и блеску. – Я так люблю все красивое, душа моя прямо замирает, когда я вижу прекрасное.
– Как ты считаешь, милочка, сколько стоит такое добро? – помолчав, спросила тетя, прямо и величаво стоя у дверей и не сводя глаз с племянницы.
– Не знаю, тетя Лариса.
– Зови меня, милочка, Ларисой Аполлоновной.
– Не знаю, наверное, тысячи три, тетя Лариса, – отвечала Мария первое пришедшее в голову и, стремясь угодить тете, вдвое преувеличивая истинную, как ей думалось, цену. Лариса Аполлоновна саркастически улыбнулась.
– А если утроить твою цену, а? Правда, я еще не показывала тебе спальню, пойдем. – Они прошли в спальню.
– Тетя Лариса, так красиво! – снова восхитилась Мария.
– Не в красоте дело, не в красоте.
– А в чем же дело? Самое дорогое в человеке, тетя, красота. Вся остальная жизнь держится – от красоты.
– Видишь, стоит все это добро десять тысяч, не меньше. Десять тысяч – само по себе красиво. Неважно, что за ними скрывается.
– Но, тетечка, дело не в деньгах, красота цены не имеет. Красота – бесценная, тетя. Возьмите «Сикстинскую мадонну», – Мария была сражена всем этим великолепием и среди замечательных вещей, под все понимающим взглядом тети чувствовала себя пылинкой, случайно занесенной с проселочной дороги. Ей в первое мгновение стало радостно, но вскоре радость упорхнула, и она чуть не заплакала: столько лет прожила, а такой красоты не видела. – Конечно, тетя Лариса, вы живете в столице. Вам все можно. А я приехала в Москву посмотреть, проверить и испытать свою душу.
– Москва, милуша, лучший город в мире, – растроганно сказала тетя Лариса, удовлетворенная волнением племянницы и ее растерянностью. – Москва – город городов, милочка. Красивее его просто нет, справедливее нет, замечательнее нет! Самый большой, самый чистый, самый зеленый город, где нет ни капельки нечистот.
– Но есть и другие города, тетя Лариса, столицы.
– Лучше нет и не будет, – отрубила тетя Лариса, проведя ее в комнату дочери, обставленную чешской мебелью; все стены были заставлены шкафами, полками, потолок облеплен различными картинками из иностранных журналов. Здесь тоже стоял телевизор, но с небольшим экраном, японский кассетный магнитофон, рижская радиола. Ирина, лежа на тахте, подперев ладонями свое лицо, не моргая уставилась в окно, рядом лежала молчаливая Мики. Заметив Марию, собачка с лаем бросилась ей под ноги, закружилась вокруг нее.
– Красиво у тебя тут, – проговорила Мария, но та не обратила, казалось, никакого внимания на вошедших.
– Представляешь, милочка, Ирина, умная девушка, каких еще нужно поискать, заканчивает институт, а ее собираются направить в Сибирь по распределению. Как будто тут нет места умным людям. Это же кощунство. Я пойду куда надо. – Лариса Аполлоновна возмутилась самым искренним образом, присев рядом с дочерью на тахту. – Ужасно бестолковые люди! Они там просто не понимают, с кем имеют дело. Мой муж, генерал, выходит, даром проливал кровь! Как будто я сама не отдавала последние силы для победы над врагом! Мой муж не такой памяти заслужил у народа, ради которого кровь проливал, спас от смерти и рабства.
– Мам, кончай болтать глупости, – буркнула Ирина. – А ты, Маша, ее не слушай. Она тебе наговорит.
Лариса Аполлоновна словно и не слыхала слов дочери, только что-то пробормотала, опять, видимо, повторяя о заслугах своего Григория Тихоновича Сапогова перед людьми, которые остались жить на земле.
– А тебе хочется поехать, – спросила Лариса Аполлоновна, – в Сибирь? В деревню?
– Ничего, мамусь, не поделаешь, раз надо. Уже распределили, и теперь говори не говори, а диплом дадут только с направлением, что хочешь, то и пой. Никому ничего не докажешь, когда дело касается чужого человека, надо держать экзамен на гражданскую справедливость. Знаешь, твоя хорошо обставленная квартира нисколько не потрясает их.
– Не на ту напали, Иринка, – сдержанно ответила Лариса Аполлоновна, приглядываясь к дочери. – Ты не поедешь, я тебе говорю, чего бы это ни стоило. С твоим характером ты выйдешь там замуж за тракториста-ударника, заскулишь, привезешь сюда тракториста, а он, наглый хам, выбросит нас на улицу. Они там все такие.
– Да я при чем здесь?! – воскликнула Ирина. – Маша, повлияй, скажи, от меня ничего не зависит. Меня распределили, я должна ехать. Я собою не распоряжаюсь, мною распоряжаются. Я не хочу, но меня распределили. Что же делать? Я хочу в Сибирь!
– Мы не при рабовладельческом строе живем, у нас все можно. – Лариса Аполлоновна повернулась и вышла из комнаты.
– Вот не хочет меня понять, думает, что я добровольно еду. Зачем мне такая конфетка? Но я в Сибири ни разу не была! Естественно, меня влечет неизвестность…
– Скажи, Ирина, пожалуйста, а когда ты заканчиваешь институт? – спросила Мария, все еще оглядывая комнату, находя много интересных вещей – большие морские раковины, иконы, какие-то изящные безделушки, купленные, видимо, хозяйкой во время поездки за границу.
– Я уже груз с плеч сбросила.
– Чего?
– Да госэкзамены сдала, дипломы нам еще не вручили, а в августе надо ехать на место распределения. Знаешь, то хочется ехать, то вдруг расхочется. Но мне тут вот так жить у нее под хвостом надоело. Сибирь – характер!
– А я по набору, буду на стройке, а если смогу, тут только от меня зависит, поступлю учиться.
– А мне и учиться надоело, – призналась Ирина.
– А чего тебе хочется, Ирина?
– Не знаю. Может, замуж выйти?
– Я тебя за этого бандита не отдам! – раздался голос Ларисы Аполлоновны.
– Так уж я тебя и спрашивать буду, – отвечала Ирина, не поворачиваясь на голос, отвечала спокойно, громко, с неким оттенком довольства, подчеркивающего как бы свою полную свободу и независимость в выборе жизненного пути. – Не подслушивай. Вот человек, Марька, придут ребята, а она подслушивает за дверью. Стоит и слушает! Что ей надо, скажи? Сама хвастается, какие у нее были ребята, а за мной ходит, следит, как будто я только тем и занимаюсь… Дел у меня других нет. Считает себя интеллигенткой, а в замочную скважину подсматривает.
Мария смотрела на Ирину, и ей нравилось, как та лениво глядит перед собой, говорит небрежно, не таясь и не боясь своих слов, ни к кому в особенности не обращаясь, нравились ей и американские джинсы на Ирине, и кофта, туго облегающая плотный и полный торс, и – все нравилось в этой комнате, захотелось и самой пожить вот так, ничего не желая, лениво валяясь на большой тахте, не убираясь, не вытирая толстый слой лежащей на вещах пыли.
– Это твоя комната? – спросила Мария, лишь бы что-то спросить.
– Я хочу поставить замок в дверь моей комнаты, чтобы никто не совался сюда, – отвечала Ирина. – Живу, как хочу. Мать, видишь, заставила все мебелью, боится, мебель подорожает, и она с деньгами останется внакладе, ее одолевает безумная идея вкладывания денег в дорогие вещи. Она установила одну закономерность: мир вещей, увеличиваясь в ассортименте, увеличивается в стоимости.
Мария глядела вокруг, а за нею вела тщательное наблюдение собачонка Мики, понимавшая не без некоторого, впрочем, основания, что если в квартире не находилась хозяйка, то в ней властвовала ее дочь, которую собачонка не любила, но терпела как неизбежность, а нового человека Мики воспринимала, как покушение на свои законные права. Поэтому собачка возненавидела Марию сразу и решительно, при каждом ее движении вздрагивала и, выжидая случая, готовилась отомстить ей. Вот и сейчас стоило Марии подойти к окну, как собачка, захлебнувшись от злости, с повизгиванием бросилась на врага, ухватила за юбку и принялась трепать. Марию никогда не кусали собаки, и поэтому она не испугалась, а Ирина, не сходя с места, запустила в Мики подушку:
– Брысь, дура!
Мики залаяла во весь голос и на замахнувшуюся Марию ответила таким визгом, воплями, что не могла не прибежать Лариса Аполлоновна.
– Не убивайте Мики! – воскликнула она.
– Забери эту дуру, – сказала Ирина. – Все уши пролаяла. Забери, Аполлоновна, а то я выброшу ее с одиннадцатого этажа. Петли не хватает на твоего ангела в образе дворняги.
Мики по случаю была куплена Ларисой Аполлоновной у одной из многочисленных знакомых как болонка по сходной цене, скажем прямо, небольшой. Тогда еще деньги не вкладывали в вещи. Знакомая, уезжая, могла взять с собой Мики, но так как убедилась, что собачка не болонка, а обыкновенная дворняга, то решила сплавить ее Ларисе Аполлоновне, только еще набиравшей гонор, доказав той необходимость иметь болонку, замечательные качества которой незамедлительно скажутся на престиже Ларисы Аполлоновны.
Мики была хитрой бестией и сразу признала новую хозяйку, крепкой любовью ее не любила, но уважала за порядок, строгость нравов, нежелание держать ненавистного рода животное – кошку, сытое питание и определенность характера, да еще за то, что чувствовала себя полноправным членом семьи. Это последнее обстоятельство особенно льстило собачке, и она, будучи от природы хитрой и сообразительной, верой и правдой принялась служить новой хозяйке. Лариса Аполлоновна, все больше и больше убеждаясь в том, что Мики – обыкновенная дворняжка, души в ней не чаяла, видя ее преданность и чистоплотность, и с большим рвением доказывала всем, что собачка – чистопородная королевская болонка. Особенно по душе хозяйке была нетерпимость Мики к чужому человеку в доме, и она всячески поощряла в ней этот порыв. В самом деле, как спокойно себя чувствовала Лариса Аполлоновна, зная, что Мики вовремя подаст голос, если кто-нибудь из гостей, друзей дочери, загорится невинным желанием прихватить с собою, уходя из дому, какую-нибудь из дорогих безделушек, приобретенных неслыханным трудом в комиссионных магазинах на Арбате, на улице Горького или у знакомых по случаю. Лариса Аполлоновна умилялась благородному негодованию собачки и уверяла знакомых, что никогда не любила кошек и собак, вообще животных, а вот попалась ей настоящая собака – и стала как родной человек.
Утром Мария отправилась оформляться на работу, испытывая удовлетворение от прожитого дня; вспоминала вчерашнее, разговоры с тетей Ларисой, Ириной. К ней отнеслись с пониманием, уложили на одну из широченных кроватей в спальне. Хотя тетя Лариса во сне храпела, бормотала и вскрикивала, заставляя племянницу часто просыпаться, все же Мария выспалась, чувствовала себя отдохнувшей. В ее голове витали какие-то приятные мысли, навеянные то ли исполнением ее желания, то ли ощущениями, вызванными прекрасной мебелью, богато обставленной квартирой. День выдался солнечный, ласковый; над городом стояло голубое чистое небо, и солнце ярко освещало дома и улицы, но жары еще не было. Все как-то особенно лучилось, сверкало, приятно гудели в столь ранний час автомобили, густым безостановочным потоком устремившиеся по широченному проспекту. Мария специально не села в троллейбус, который должен довести ее до управления, желая пройтись по Москве, полюбоваться домами, улицами, солнцем, воздухом, торопящимися людьми. Мария глядела вокруг и думала, что и она может жить среди замечательных москвичей. Каким особым словом они называются, с каким-то приятным характерным оттенком – москвичи. Со временем ее тоже станут называть москвичкой, и она, преисполненная заранее благодарностью к этим людям, которые примут ее к себе, с нежностью смотрела на спешащих, в каждом прохожем находя какие-то удивительно прекрасные качества. Так прошла до универмага «Москва», куда заходила неизменно в свои приезды в столицу, посмотрела на витрины и направилась дальше, откладывая на будущее желание походить по нему всласть. Мария протиснулась в автобус, осторожно прошла, как просил водитель, в середину, ощущая разгоряченную близость людей.
В управлении народу оказалось немного, и она довольно быстро оформилась. Лысый толстый мужчина, лет пятидесяти пяти, оглядывая привычным взглядом подошедшую к его столу девушку, тонким голосом уставшего с утра человека сказал:
– Общежитие у нас – обыкновенные квартиры на трех, четырех и пять человек. А для будущих ударников труда есть на два человека. Вам разрешаю выбор сделать, вы первая пришли сегодня. Наше управление набирает, если хотите знать, Дворцова Маша Викторовна, две тысячи человек – по лимиту, а квартир у нас – на полторы, придется уплотнять, так как вы, гражданочка Мария, у нас временная. Как только бросите работу, так прописка теряет силу. Рекомендую выйти замуж.
Он, довольный своей речью, тонким голосом захихикал, подозревая в себе большие данные к остроумию.
– Мне все равно, – отвечала Мария и продолжала с неким вызовом: – Я жить буду у родной тети.
– Так, – раздувая щеки, проворчал мужчина. – Очень распрекрасно. Даю однокомнатную, только не подведи. Часто родственники ведут себя непоследовательно, обещают одно, а делают другое.
– Не знаю, – ничего не понимала Мария. – А на работу когда?
– А выходить на службу завтра, у тебя написано:
«Явиться десятого июля». Или хочется погулять? В столице впервой?
– Нет.
Мужчина приподнялся из-за стола и оказался низенького роста, с брюшком, в новом костюме, который сидел на нем, как говорится, как лопата на горохе. Короткопалые потные руки сильно и цепко хватали бумаги и подносили к глазам. Маша с любопытством рассматривала его. Заметив взгляд, он почему-то торопливо присел, достал расческу и, посетовав на непокорность шевелюры, поправил несколько действительно длинных волосков, чудом державшихся на его розовой лысине.
– Меня зовут Боря или Борис Петрович, – сообщил он голосом, не вызывающим сомнения в исключительной значимости своей особы в ее судьбе. Мария неловко усмехнулась.
– А меня вы знаете по документам, – проговорила она, несколько смущенная взглядом мужчины, его неожиданным желанием навязаться ей в друзья. Она внимательно поглядела на него, и в ее неестественно спокойных глазах он увидел удивление и стушевался, сел на свое рабочее место в удобное кресло, в котором помещался с трудом. Борис Петрович смотрел из своих полных пятидесяти пяти лет, и в такой именно вот момент на него бесшумно садилась славная птица мудрости, приводя его ум к исключительно важной мысли, что он, по существу, человек солидный, редко выпивающий, имеющий сына тридцати одного года. Возникшее в его сердце волнение вело прямой дорогой к заманчивой мысли иметь для своего сына не крикливую эгоистку-жену, какая сейчас была у того, а вот такую добрую и прекрасную девушку, которая бы звала его не грубо и официально «Борис Петрович», а ласково и воркующе нежно «папа». В этом слове ему чудилось нечто такое, что сделало бы его по-настоящему счастливым. Хотя Борис Петрович не желал слыть человеком сентиментальным, но отвязаться от такой вот слабости не имел достаточно сил.
Сладкое это чувство – мечтать. Как это ни удивительно, но мечтатели до сих пор в числе наиболее замечательных людей нашего времени, и, глядя на старания Бориса Петровича, когда он подыскивал лучшие по расположению в доме квартиры для приехавших на стройку из провинции, созванивался с комендантами общежитий, старался сверх всякой меры, нельзя было не сказать: славный человек Борис Петрович! О приезжих он заботился больше, чем о самом себе. Бывало, Борис Петрович последний рубль отдавал приехавшему из провинции новичку.
Мария хлопнула дверью, и Борис Петрович очнулся от сладостных грез.
А она тем временем остановилась в коридоре перед зеркалом, поправила юбку, причесалась и посмотрела на себя: юбка сбилась в сторону, но сидела хорошо, а вот туфли слегка запылились. На улице задумалась над тем, что же делать сегодня: отправиться на работу или подождать? Решила, что нужно позвонить Аленке Топорковой; с радостью услышала в телефонной трубке ее голос. Мария свою подругу очень уважала за ум, за то, что Аленка, не получая никакой помощи от родителей и отказываясь от нее, сумела закончить институт, остаться в Москве, правда, впоследствии с мужем пути у нее разошлись – с кем это в наше время не случается! – но у нее славная работа, отдельная квартира, и, когда Аленка Топоркова приезжала в Поворино, все девчата приходили смотреть на ее модные наряды, качали завистливо головами и удивлялись ее платьям, кофтам, юбкам, джинсам, батникам, а особенно поражало их белье и украшения. Но у кого и где можно увидеть платье с двадцатью пятью молниями или с пятьюдесятью семью пуговицами? Маша тут же поехала к подруге в Измайлово на 14-ю Парковую улицу.
Топоркова отворила дверь своей однокомнатной квартирки на втором этаже, обняла и поцеловала подругу, провела в комнату. Квартира была небольшой, а по справедливости если – маленькой, или, говоря языком Топорковой, «крохотулька», с окном на проезжую часть, с крохотной кухонькой, такой же ванной и туалетом. Но ведь это же отдельная квартира! Доподлинно известно даже последнему человеку на всем Европейском континенте, что лучше иметь маленькую отдельную квартирку, чем большую комнату в необъятной коммунальной квартире. Квартирка выглядела как игрушка. В прихожей всю стену занимал трельяж, всякий свободный кусочек стен был обклеен иллюстрациями из иностранных журналов, на которых изображены мужчины в пляжном виде, упитанные женщины с розовой холеной кожей. Все картинки подобраны со вкусом, приятно на все это смотреть в первый раз.
– Я болею, – заявила Аленка Топоркова, – скажу тебе, а точнее – отдыхаю от трудов праведных. Знаешь, Машок, никогда не помешает подумать о себе. Когда ты о себе думаешь и себя уважаешь, то и о тебе начинает думать коллектив и уважать отдельные личности. – Она предложила сесть в глубокое кресло, покрытое искусственным мехом под леопарда, а сама села на диван-кровать.
– Аленка, как хорошо-то у тебя, – оглядывалась Мария, чувствуя, как ей действительно приятно и хорошо у подруги, приятнее, чем у тети, как-то очень уютно и ласково. – Прямо замечательно, что ты дома оказалась. Я вот решилась приехать в Москву, у нас был набор, ну, я уволилась с работы, жалко хотя, хорошие там люди остались, и вот приехала в Москву работать, пожить.
– Погоди, Маш, погоди, а как же твой Васька любимый и разлюбимый? Ты в кого влюблена была? Ты в кого влюблена была, как сиамская кошечка, а? Или как? – Топоркова поправила на себе махровый халат, оголяя крепкие икры загорелых ног, и принялась растирать лодыжку.
– Аленка, ради всего святого не вспоминай о нем, мне так теперь тяжело вспоминать, ведь я развелась, – проговорила Маша, волнуясь и в то же время с явным облегчением сообщив о своих новостях подруге.
– Ты так его любила, дурака, ту балду здоровую, что я тебе завидовала белой завистью, – в задумчивости проговорила Аленка. – Я еще удивлялась, ты, такая видная, за профессора можешь выйти – раз плюнуть, тело твое – залюбуешься, а ноги! Могла бы найти получше супермена, а он – не стоит он тебя. К тому же шофер малообразованный.
– Ну и я не ты.
– Ты – женщина. Это главное. Женщина – особое существо, которое должно находиться на особом учете, на особом положении, в особых условиях и требовать к себе, извини меня, особых отношений. В Москву приезжают не учиться, в Москву приезжают – пробиться. Так вот, милок, нужно стать на особый учет. Затуркали женщину, заставили кирпичи таскать да детей рожать, а сами, глядя на красное наше от пота лицо, мужики-то проклятые, говорят: мы им дали эмансипацию, равные права, равные возможности. Равные возможности при неравной силе. А ведь сама знаешь, матриархат на земле длился, если хочешь знать, в десять раз дольше, чем патриархат. Я тебе могу на пальцах доказать, что главное на земле сделано – женщинами! Первый аргумент: всех великих людей родили женщины! Вот возьми тебя, одень со вкусом по моде люкс, ты только повернуться должна, сделать один жест рукой, но такой – упадут к твоим ногам! Любой мужик на край света отправится за тобой. Правильно?
– Ой, Аленка, ты совсем не изменилась, мстишь мужчинам по-прежнему. А за что? Любила, знать, своего, – сказала Мария нараспев, глядя смеющимися глазами на подругу, вставая и отправляясь на кухню. На кухне шумел холодильник «Бирюса», стол не убран, на конфорке попыхивал чайник.
– У тебя тут уютно, Аленка. А где купила такую клеенку?
– Привезли из Японии.
– Чего?
– Из Японии, говорю, один друг привез в подарок, у него на большее долларов не хватило. Купил клеенку за десять центов.
– Каких долларов?
– Обыкновенных. За рубежом, дорогуша, доллар властвует.
– Чего говоришь? – переспросила Маша.
– Иди сюда слушать, или давай чай пить на кухне. Садись за стол, а я угожу тебе. Ты у тетки остановилась?
– Ага.
– Мой совет тебе такой: в общежитии место занимай. Слушай меня. Мало ли что произойдет у тебя с теткой, а свой угол будет. Я намыкалась без квартиры, пока не подвернулся один кадр. Хоть хлебнула с ним горя, а все ж ничего, не умерла. Место дадут, стремись к квартире, и очень не рассусоливай, а то можно все проморгать. Бери и не задумывайся, потом будешь гадать. А то гадать мы все умеем, Маня, а вот делать – не все. – Топоркова рада была приходу подруги, далекой своей свояченицы, с которой можно поделиться опытом, накопленным за шесть лет жизни в большом городе, и она ходила возбужденно по кухне, заваривала свежий чай, доставала из холодильника масло, колбасу, а сама все говорила и говорила. Мария и раньше удивлялась, откуда у маленькой росточком, тщедушной на вид, вообще, некрасивой подруги столько энергии, сил, столько целеустремленности. (Правда, были у Аленки длинные черные волосы до пояса, которые она носила распущенными, то и дело встряхивая головой, забрасывая движением головы на плечи.)
– Я так хотела тебя видеть, – сказала Мария. – Мои подружки, как развелась, даже ко мне не пришли. Байкова одна. Думала, вот бы ты, Аленка, успокоила, помогла морально, поплакала со мною. А было так тоскливо, ужасно, такая грязь… Он такой подлец!
– Он, Васька, извини меня, типичный негодяй, – поддакнула Топоркова с непоколебимой уверенностью.
– А ты откуда знаешь?
– Как откуда?
– Он за тобой ухаживал?
– Ты спроси, Маня, за кем тот кобель не бегал! Нашлась ты одна, которая дура.
– А я всегда говорила: подлец он! – заплакала Мария.
– Он негодяй. Только скажу тебе, молодец, что развелась, – всю жизнь себе портить, она-то одна дается. Он будет с той, которая его схватит и не отпустит, будет думать, что золото нашла. Бери печенье, мажь маслом и ешь. Очень вкусно. Я утром так всегда завтракаю, когда тороплюсь на работу: печенье с маслом и кофе с молоком. Не стесняйся, чай, не чужие. Я скажу, когда я приехала в Москву, город большой, а родных нету, малость подсказать – и то некому. Все сама. А у тебя теперь советчица есть. Всегда обсоветуем, что и как. А так, Маня, очень трудно без советов, народ чужой, того и гляди, обманут, где не надо.
– Аленка, я просто не знаю, как мне тебя благодарить, – сказала Мария, прихлебывая чай, осторожно откусывая печенье и стараясь рядом с Топорковой не казаться глупой; у нее от благодарности на глаза даже слезы набежали. – Меня только беспокоит одно: мама осталась одна. То я суетилась рядом, какая-никакая, а все же дочь, а нынче она совсем одна. А так я о себе не беспокоюсь, мне много не надо, проживу как-нибудь. Я свои чувства укоротила.
– Ты такое говоришь, дорогая моя, прожить с такими мыслями в Москве трудно, – обронила Топоркова, внимательно поглядев на подругу.
Когда они напились чая, Аленка принесла на кухню на длинном шнуре зеленый телефон и стала набирать то один номер, то другой. Никто не ответил, и она отставила телефон, потом, выждав, снова принялась звонить и, прервав набирать номер, спросила:
– Хочешь, познакомлю с одним кадром? Кадр как кадр. Параметры: сорок лет, кучерявый, влюбиться сразу не влюбишься, денежки есть у него, работает… толком не знаю, где работает. Скрывает. Но дипломат какой-то страны. Тоже не знаю. Но за ним ты будешь, как за каменной стеной. Обеспеченный человек. Полезет целоваться, обниматься и – все такое, что недорого стоит. Эмоций много, говорит много. Молчит, если молчит, то много. Скрывает что-то. Послам положено скрывать. Деньгами сорит, их у него полно. Это я вижу. Квартира есть, я вижу. У него не была. Не в моем вкусе, потому и держу на всякий случай, отношения не рву. По ухваткам видно, что с женщинами дело имел или женат был. Такой кадр при случае может пригодиться. Говорит: дипломатический код у него. Правда, на дипломата похож. Хочешь познакомиться?
– Нет, Аленка, боюсь, вдруг дипломат.
– Дура ты, я думаю: а вдруг – обыкновенный человек! Дипломат, если хочешь, – цель, стоящая сто свечей. А она – «боюсь».
– А вдруг иностранец?
– А они чего, не люди разве, Мань? Я тебе советую, но ты, конечно, сама решай, тебе видней. Я тебе говорю: есть один такой кадр, приклеился на улице Горького. Я шла, а он догнал: «Мадам, я вас видал. Ви ошень хороший, мадам, и ми с вам встрешались». А я ему: «Не встречались».
– Так и ответила? – удивилась Маша, осторожно привставая с кресла и не спуская глаз с подруги. – Так и ответила?
– А я еще не так умею, – усмехнулась Топоркова холодной улыбочкой с видом женщины, которая ежедневно отвергает ухаживания мужчин. Во время улыбки у нее натягивалась кожа на лбу и носу и худощавое лицо ее принимало выражение какого-то серьезного внутреннего ожесточения, как будто ей в этот момент приходилось вспоминать один из многих случаев, в которых она вышла победительницей. В то же время сквозь эту улыбку проглядывала некая болезненная складка, которая появляется у людей, долго болевших или подверженных недугу мучительных переживаний.
Топоркова провела по лицу рукой и спросила:
– Согласна?
– Боюсь я, Ален, ой как боюсь.
– Ну и дура. В лес не ходить, если бояться волков. Убить не убьет, полезет к тебе лапать, известное дело. Мужчины одинаковые, будь хоть кто они. Один был у меня, академик, прощелыга такой, молодой, лет тридцать семь. Вначале о полетах на Марс пел, а потом рукою шарить за пазухой. Мол, зачем мне эта планета, что я там потерял, когда ты – моя планета. Женатиком оказался. Разводиться не захотел, а я его отшила. Не люблю, Мань, женатиков, трусливы они. К тому же тот скупой оказался, ох! Побаловаться я найду почище его. Правда, он мне телефон помог поставить, составил бумагу от академии, на своем бланке, позвонил кому-то – и мигом поставили. Знакомства, они, знаешь, помогают очень.
– А ты его любила, Аленка? – спросила Мария, с некою грустью и любопытством глядя на Топоркову, и как-то не укладывалось ей в голову, что ее подруга могла знаться с академиком.
– Знаешь, я его не полюбила, но он такой вежливый, прямо весь такой вежливый и аккуратный, знаешь, его и полюбить можно. Честное пионерское! – рассмеялась Аленка и бросилась к телефону. – В кого только, знаешь, нельзя влюбиться! Любовь зла – полюбишь и козла! Но ведь не каждое животное хочется любить. Толку с них чуть. Вот возьми, случай был на днях. Встретила своего старого мужа, а он не против объединиться в кооператив снова. Но честное пионерское – ужас! Але! – крикнула она по телефону: – Позовите Самсонию! Как уехал? Куда? Фу, черт! – она швырнула трубку. – Вот еще один «пышный сад ума и цветник любовных приключений». «Мужчины значительно превосходят женщин, ибо Аллах им дал первенство» – это я вычитала в той «Тысяче ночей»! Но я тебе скажу: все как раз наоборот, и пусть в Коране говорится, все равно в жизни все наоборот. Пойдем, я тебе покажу ванную.
Огромное круглое зеркало придавало объемность маленькому помещеньицу, цветные фотографии, склянки из-под шампуня, красочные зубные щеточки, во множестве стоящие в баночках и стаканчиках, – все это создавало живую картину жизни веселой и непретенциозной хозяйки. Топоркова заставляла Марию посмотреть и порадоваться вместе с нею ковриком немыслимой красоты, расстеленным подле ванны, мыльницей причудливой формы, ароматным турецким мылом.
Маша вышла из ванной, расстроилась, сама не зная почему. Ей стало неприятно. Аленка звала Марию посмотреть еще какие-то безделушки. При виде такого изобилия безделушек та почувствовала себя незащищенной, как никогда. Она даже не могла понять, откуда у нее появилось это ужасное ощущение своей слабости, словно ее взяли и подняли в воздух, оторвав от земли, и она там барахтается, не имея возможности за что-нибудь ухватиться, и тут ее в самое сердце уколола мысль: у нее, у разведенной женщины, ни кола, как говорится, ни двора, а впереди – неясное продолжение неудачно начавшейся жизни.
– Что с тобой? – спросила Топоркова, внимательно присматриваясь к подруге. – Обиделась, что ли?
– Да ничего я не обиделась, – отвечала Мария и вдруг ни с того ни с сего бросилась к Аленке, обхватила ее за шею и громко заплакала.
– Мария, друг мой ситный, дорогая моя, ты чего? – растерялась Топоркова, успокаивая ее и в то же время сама пытаясь сообразить, чем же могла расстроить подругу. – Ты чего, маленькая? Вот еще! Ну! Слушай, некрасиво это, как же так можно… Да скажи ты мне, что случилось. Мне ты можешь сказать?
– Просто не могла, Аленка, сдержаться, прямо накатило на меня такое, сердце разрывается – и все. Я как подумаю, раньше я стремилась оторвать от себя прожитую жизнь и выбросить ее на дорогу, где ее растопчут, а теперь думаю: а в силах ли я? Не смогу, кажется. Не уйдешь от прошлого.
– Знаешь, Мань, прошлое отринь напрочь, – строго и с определенной долей назидания проговорила Топоркова, отстраняя подругу и покачивая в недоумении головой. – Прошлое, как поется в одной песенке, не воротишь, и не поможет слеза. Так вот, прошлое отбрось, а думай о будущем, вытесняй его будущим. Очень верное средство. Запомни: тот, кто пытается соединить прошлое и настоящее, проигрывает, а тот, кто соединяет настоящее и будущее, выигрывает. Простая формула жизни. Поняла?
– Да уж поняла, – отозвалась Мария, не слушавшая подругу и занятая своими мыслями.
– Знаешь, Марька, если б я рассусоливала, как ты, то я бы ничего не добилась, и пришлось бы отправиться восвояси не солоно хлебавши московского супчика, а так я закусила удила и – выстояла. Город больших возможностей у моих ног. Соблазны неограничены здесь, в нем можно растеряться – и ты пропала тогда. Поняла?
– Да я все поняла, – успокаивалась Мария, думая о своем.
– У меня в таком городе не имелось ни единой души знакомой, когда сюда приехала, – продолжала наступать Топоркова, выделяя голосом мысли, особо необходимые, как ей казалось, для подруги. – Ни единой! А у тебя – я! Ты меня слушаешь?
– Я тебя слушаю.
– Ты понимаешь меня? – спросила Топоркова, разглядывая мокрое от слез лицо подруги.
– Понимаю, Аленка, но ты прости меня, я так чего-то расквасилась, не стерпела и – заплакала.
– На всех слез не напасешься, – философски заметила Топоркова, и в это самое время зазвонил телефон.
Аленка выждала, пока прозвенел четвертый звонок, затем взяла трубку и тихим, сонным голосом спросила:
– Але? Я сама себе прописала больничный, столько спать буду, сколько требуется моему организму. А тебя это не устраивает?
Она долго разговаривала по телефону, изображая из себя томную, пресыщенную, еще не выспавшуюся женщину, позволяющую себе долго нежиться в постели.
Окончив разговор, Топоркова облегченно вздохнула:
– Все. Едет.
– Кто едет?
– Он едет. Я сказала, что наняла новую молоденькую домработницу, то есть тебя. Ты веди себя соответственно. Но ты не просто домработница, ты еще женщина с гонорком, потому что студентка и просто подрабатываешь, то есть ты – человек с перспективой.
– Нехорошее задумала, Аленка. Зачем? И никакая я не студентка.
Но Топоркова, не отвечая, принялась прибирать квартиру, переставила стулья, убрала одни журналы, выставила другие, чему, видимо, по необъяснимым причинам придавала важное значение. У нее было несколько старых французских журналов, и вот она теперь старалась разложить их небрежно, красиво, подчеркивая с выгодной стороны свой вкус и намекая на свои немалые связи с заграничным миром, доступ в который будто бы открыт постоянно, и ничего легче для нее не могло быть. Мария следила за Топорковой, потом принялась помогать. После того как квартиру прибрали и все засверкало чистотой, засветилось полировкой, Топоркова открыла окна, а сама устроилась на балкончике, внимательно следя за проезжающими внизу автомашинами.
Топоркова даже привстала, чтобы лучше рассмотреть остановившийся напротив ее дома автомобиль «мерседес». Отворилась одна из дверей с правой стороны, блеснув на солнце лакированной своей поверхностью, с заднего сиденья поднялся молодой мужчина в черных очках, постоял с минуту, что-то говоря водителю, потом размашисто хлопнул дверцей, взглянув на Аленкин дом, и медленно направился к подъезду. Топоркова метнулась закрывать окна, взобралась на диван с ногами и прикрыла их пледом.
– Как позвонит, так ты не открывай сразу, как будто мы его не ждали, – торопливо объясняла Аленка подруге, а сама все пыталась успокоиться, не выдать своего волнения. – Откроешь, Манька, и марш на кухню, что-нибудь делай там, греми посудой. Нет – лучше пой. Напевай какой-нибудь веселый мотив. Иностранец же придет, как ты не понимаешь. Чего на тебе лица нету!
– Не могу, Аленка, – призналась вконец растерявшаяся Мария.
– Ну слушай! Я не встречала таких дурех, как ты. Ты можешь поиграть, как на сцене, несерьезное, можешь? – рассердилась Топоркова, привставая и дотягиваясь до стола за журналами. – Ты можешь быть смелым светским человеком? Говори! Или ты желаешь меня тут же опозорить перед иностранцем? Ну слушай, Мань, не на смерть же я тебя посылаю! Всего лишь дверь отворишь с веселым беззаботным видом. Открой дверь, улыбнись и уходи на кухню с улыбочкой. И там за закрытой дверью – пой. Ты должна демонстрировать образ жизни довольных всем людей. Поняла?
– Не смогу я, Аленка. Лучше мне уйти, а? Я из недовольных.
– Ну знаешь! Ну слушай! Если ты меня подведешь, то я больше не подруга тебе и знаться с тобой не буду.
В этот самый момент раздался короткий, но мягкий, вежливый звонок, и Марию словно кто дернул и заставил ринуться ретиво доказывать, какая она настоящая подруга; отворила входную дверь столь стремительно, что Топоркова не успела набрать нужный номер телефона, как предполагала, чтобы пришедший застал ее за разговором. Мария промчалась на кухню со скоростью, достойной удивления, хлопнула дверью и со звоном опрокинула кастрюлю. Топоркова выругалась про себя и тут же стала говорить в телефонную трубку, не набирая номера:
– Я слушаю внимательно. Но я не могу сейчас. Весьма занята одним деловым вопросом, который необходимо решать немедленно. Да, да! Дорогой мой академик, я повторяю: очень занята.
Топоркова краем глаза следила за вошедшим мужчиной, но делала вид, что занята разговором по телефону, изображая на лице такую озабоченность и занятость интересными и нужными мыслями, что мужчина не решался перебить ее. Наконец закончила разговор, откинулась на спинку дивана, тяжко при этом вздохнув, и как будто тут только заметила вошедшего. Роста вошедший оказался среднего, худющ, с загорелым лицом и несколько выпирающими скулами, темно-синие, довольно приятные глаза улыбались. Он был не первой молодости, но имел счастье выглядеть приятно, в глубине его больших глаз светилось нечто чистое, наивное. С такими людьми сходятся быстро, если не сразу, и они очень привязчивы и постоянны в отношениях. На мужчине, несмотря на жару, красовалась толстая серая шляпа, ловко облегал фигуру длиннополый двубортный импортный костюм; довершали туалет чрезвычайно броская цветистая сорочка и черные лакированные туфли на подошве толщины невиданной, сшитые из какой-то, видать, замечательной кожи; на левой руке блистал массивный золотой перстень с большим рубином, в этой же руке он держал огромный букет роз.
– О! – воскликнула Топоркова. – Приветик! Подождите минуточку, я позвоню по очень срочному делу. Вы уж пришли, Мишель? – говорила она между прочим, набирая номер телефона. – Я, признаться, ждала вас позже, честное пионерское! Легок на помине! Маришка, подай нам кофе. Вы будете пить кофе? Не стесняйтесь, у меня все запросто.
– Добрый день, мадемуазель, – проговорил мужчина, дождавшись, когда можно будет вставить слово. – Вот вам слезы, – протянул он розы.
– Ха-ха! – возбужденно засмеялась Топоркова. – Как вы сказали? Слезы, ха-ха! Да это же розы! Маришка, ты слыхала, как Мишель сказал об этих прекрасных цветах. Слезы – у нас другое. А розы – это у нас совсем другое. Слезы – когда надо плакать, а тут надо смеяться. Поняли меня?
– О, я поняль, я все поняль, – продохнул вспотевший мужчина, которому в костюме было довольно жарко. Он чувствовал себя неловко, стараясь в то же время не показывать эту неловкость. – Я поняль, розы – красиво; розы – цветы, красиво.
Аленка Топоркова слыла женщиной умной. Выросшей в семье без отца, ей приходилось нелегко с малых лет. Как-то так получилось, что Топоркова всегда могла рассчитывать только на свои собственные силенки, заметно возросшие по окончании института; приобретенное в детстве ей очень помогало, непритязательность и терпеливость оказывали услуги не в последнюю очередь; она смотрела на мир реальностей прямо, открыто и со спокойным сознанием принимала его. Она всегда считала необходимым внимательно приглядываться к мужчине – с целью понять его и раскрыть, каков бы тот ни был, взяв за привычку не доверять с первого взгляда людям. Присмотреться – авось да что-нибудь разгляжу. Топоркова любила читать книги о том, что касалось мужчин и женщин, проявляя пристальный интерес к их сравнительным качествам. Быстро научилась распознавать мужчин, а женщин чувствовала интуитивно, не без основания полагая, что она сама женщина и уж как-нибудь своих соплеменниц поймет и без большой траты на них быстро проходящего времени.
Вот и сейчас она, все еще не остыв от злости на подругу, изучающе посматривала на вошедшего Мишеля, на цветы, приглядываясь, стараясь как-то сразу, вдруг, по каким-то единой черточке, жесту понять его: кто он и что? Мужчина отдал цветы, сел в кресло и, улыбнувшись, спросил:
– Маришка, девушка, ваша сестричка? Какой милый человек, который приятной наружностию.
– Это моя домработница, раньше их называли горничными, – отвечала Топоркова. – Она учится, а у меня подрабатывает. На одну стипендию сейчас не проживешь. Это плохо разве, Мишель?
– О, не плёхо, – отвечал мужчина ласково, улыбаясь и стараясь говорить медленнее, осторожнее, чтобы как-нибудь ненароком не обидеть, не сбиться со смысла своих слов, стараясь произнесенной фразе придать законченность, округляя ее, и от доверчивого блеска глаз Мишеля хозяйке стало весело, приятно, и она поняла, что ее гость доволен собою.
– О, конечно, такой иметь надо, чтобы располагать собою, я хотель сказать: располагать своим временем, как это принято у вас говорить, – продолжал мужчина. – А как мне можно познакомиться с вашей замешательной сестрою или, как у вас говорят, прислугою или консьерж, как во Франции?
– Где вы, Мишель, так неплохо научились говорить по-русски? – спросила Топоркова.
– Десять лет прожиль в вашем государстве. – Он показал на пальцах десять, резко вскинув растопыренные руки перед глазами Алены, которая все еще продолжала изучающе смотреть на него. – Десять лет, или, как говорят у вас, годоф! За десять годоф можно на луну слетать.
– О, понимаю-понимаю, – весело проговорила Топоркова, окончательно убеждаясь в каких-то своих мыслях, и тут же принялась набирать номер телефона.
– Чем мы будем заниматься сегодня? – игриво продолжала Топоркова, осторожно касаясь пальцем его плеча. – Ты меня понимаешь?
– О, понималь, – отвечал Мишель. – О, мы можем в ресторант пойти, там поужиналь, танцеваль, или, как говорят у вас, плясаль.
– А с кем будешь танцевать?
– О, мадемуазель. Зачем меня спрашивал?
– Вы хотите, чтобы и она, моя горничная, с нами пошла? – удивленно спросила Топоркова, и тут же опять пристально посмотрела на Мишеля, и уже подозревая за ним нечто. – Мань, ты слыхала, ты пойдешь? – крикнула Топоркова так громко и резко, что иностранец вздрогнул и торопливо встал с кресла. Мария не ответила. Аленка прошла на кухню и тихо спросила: – Ты чего молчишь? Пойдешь в ресторан или нет? Надо идти. А то ведь на вечер мне готовить самой не хочется, да и поговорим заодно, на людей поглядим. Я уж была с Мишелем разочек, когда встретилась, после того больше не видела его. Не жлоб он. Поужинаем – что в этом плохого?
– Не пойду.
– Чего? Как не пойдешь? Международного скандала желаешь, дуреха! Раз иностранец приглашает, надо идти. Таков международный этикет. Разве можно так? Мне одной туда не хочется. Когда одна, то будто ты ему после чего-то должна, а так вдвоем – дружеская попойка, за укрепление дружбы между народами. Поехали.
– Не поеду, – не соглашалась Маша, чувствуя, как какая-то боязнь овладела ею. – Я, Аленка, пойду завтра на работу.
– Слушай, а в чем дело? – не понимала Топоркова, осторожно обнимая подругу и стараясь уговорить ее. – А в чем дело? Скажи? Я тебя обидела? Я одна не могу. Фу, какая ты! Мишель, она не желает в ресторан. Ты ее не сможешь уговорить?
Мишель уже стоял в дверях кухни, улыбаясь своей мягкой улыбочкой.
– О, мадемуазель, не делайте плёхо мне. Я челевек мирный, никогда не обижаль женщин.
– Знаешь, Маня, он и на самом деле человек хотя и импортный, а неплохой, честное слово, – рассмеялась Топоркова.
И все-таки Мария настояла на своем, и в ресторан Топоркова направилась вдвоем с Мишелем. Мишель взял такси, завез Марию к тетке по пути в «Националь».
– Кто тебя привез на такси? – спросила тетя Лариса, видевшая со своего наблюдательного пункта-лоджии, как Мария выходила из такси. Ее это обстоятельство поразило, и она в первую минуту, еще не оправившись от удивления, хотела сказать племяннице: откуда приехала, туда и поезжай обратно.
– Моя подружка меня подвезла, – отвечала Мария, проходя в прихожую. – А вы уж подумали чего? А я всего лишь с подружкой приехала, из нашего она городка. А что?
– Какая у тебя подруга? – настороженно поинтересовалась тетя Лариса, которой неожиданно пришла в голову тревожная мысль, и эта мысль не давала ей покоя. Племянница, только вчера приехавшая из провинции, сегодня уже прикатила на такси; такое обстоятельство не на шутку взволновало тетю, зародив в ее нежную, детскую, как она считала, душу, семя тревоги за свою квартиру.
– Тетя Лариса, милая, Аленку Топоркову я знаю с детства, учились в одной школе, она на три года старше меня. Инженер-конструктор. Чего вас волнует? Она умная, много читает, думающая, сама пробилась в жизни, никто ей не помогал. У нее есть сила воли и другие человеческие качества.
– Милуша, я знаю женщин, и не радо мне говорить об их уме. – Лариса Аполлоновна пригласила Марию на кухню пить чай. – У женщины, милочка, ум и сила в том – что она женщина. Я прожила свои годы и не знаю ни единого случая, чтобы сила женщины выразилась в другом. Не знаю, не встречала, не видела. Я прожила трудную, можно сказать, героическую жизнь, такую, что мировая война по сравнению с ней – легкая прогулка. Ты меня хорошенько слушай, милочка. Жизнь у меня трагическая! Однажды арестовали моего мужа. За что? Я узнала, что склад обворовали и в качестве улики воры оставили его перчатку. Хотели на мужа бросить тень! Мужа, Григория Тихоновича, три года таскали. Он поседел после того. Пришлось разводиться, думаешь – легко? Спасибо разобрались, освободили его, но инфаркт он заработал. И поняла я, какой силой обладает женщина. Существенная сила! Благодаря ей, если говорить честно, Григорий Тихонович стал генералом. И к нему снова вернулась я. Слушай меня, милочка. Слушай. Иринка не понимает, говорит: у вас своя, у нас, нашего поколения, своя жизнь. Все едино. Для всех поколений – едино. И такого не бывает, что по-разному. Я прожила не один день на земле. Ты что же, милочка, меня не понимаешь и соглашаться со мной, женщиной умной, не желаешь?
– Да нет же, тетя, – смутилась Мария, чувствуя себя неловко под пристальным взглядом Ларисы Аполлоновны.
– Но если говорить откровенно, то люди мне вот по горло обязаны. Буквально все.
– Чем, тетя?
– После всего, что я сделала для вашей и нашей родни, которую я буквально, а это было нелегко, спасла от голода в войну и после, я имею право хотя бы на простое сочувствие и глубокое понимание со стороны детей тех, кого я спасла. Как ты думаешь?
– Имеете, тетя Лариса. Я столько о вас наслышалась, что мне боязно было заходить к вам; я боялась вас, так я вас любила заочно.
В тот вечер Лариса Аполлоновна долго беседовала с Марией. Говорила в основном тетя, стараясь показать себя в глазах племянницы человеком значительным, оказавшим влияние на судьбы всех родственников и, даже больше того, – людей вообще, которые в бесконечном долгу у нее, и только невоспитанность, неблагодарность многих из них заставляет кое-кого забыть ее продукты, деньги, доброту и бескорыстие. Если Мария говорила, что брат ее, Дмитрий, институт закончил, то тетушка Лариса тут же восклицала:
– Знаю, милочка, знаю, руку я приложила, сделала все, что в моих силах.
Со слов Ларисы Аполлоновны выходило, что все хорошее, сделанное людьми, далекими или близкими, – дело ее рук, а плохое – это по причине, что не послушали вовремя ее предупреждений. Лариса Аполлоновна говорила сухим, резковатым голосом, словно даже немного сердилась на то, что ее, спасительницу и благотворительницу, могут не понять, как не понимают многие, и жизнь ее, полная ярких, удивительно кропотливых подвигов, заслуживает лучшего вознаграждения.
– Милочка, я ничего не хочу на этом свете, хочу только одного: чтобы человек меня понимал – это для меня будет такая награда, такая награда, что лучше и не надо, – со слезами на глазах произнесла Лариса Аполлоновна, посадила к себе на коленки Мики и страстно ее поцеловала. – А я нахожу понимание только среди одного достойного существа – собаки! Машенька, ты первый человек во всем мире, который меня понимает.
– Что вы, тетя Лариса.
– Во-первых, не зови меня тетей Ларисой, я не люблю это слово – тетя, зови попроще – Ларисой Аполлоновной. Во-вторых, если будешь меня понимать, поделюсь с тобой опытом, и я тебя выдам замуж за такого жениха, что квартиру, автомобиль и дачу, все удобства, Которые тебе и не снились, получишь сразу, – серьезно проговорила Лариса Аполлоновна, с легкостью привставая, и в тот именно момент, как привстала, ухватилась за спинку, ойкнула. – Ох! Боль меня тревожит в спинушке моей. Потри мне спинушку мою, дорогуша, а то я совсем окоченею.
– Тетя Лариса, миленькая, мне не надо от вас ничего, и я так вам за все благодарна, – проговорила растроганно племянница, которой вдруг стало невыносимо жаль заплаканную тетю, чья жизнь, несмотря на внешний блеск и благополучие, действительно, как ей показалось, не удалась.
В спальне тетя легла на кровать, а Мария принялась натирать ей спину, и, пока она это делала, с той стороны дверей спальни, словно предчувствуя какую-то беду, лаяла собака.
– Вот видишь, – сказала кряхтевшая Лариса Аполлоновна, и в ее голосе прозвучала нотка удовлетворения собакой. – Думает, что ты со мною плохое творишь. Умная, всем бы людям ее ум. Если б у меня был такой верный человек, я бы его озолотила, все отдала, лишь бы иметь и располагать его дружбой. Отдала бы золотые и брильянтовые кольца. Главное в жизни, милочка, – преданность.
Лариса Аполлоновна прервала свою речь, услышав звонок, во всю прыть побежала отворять. Все двери в квартире имели одну особенность – были вооружены глазками, даже дверь в ванную. Уж тут Лариса Аполлоновна не поскупилась, потому что глазков приходилось ставить девять. Даже в кладовке имела скрытный глазок, который сразу и не заметишь. Лариса Аполлоновна «проблему глазка» решила комплексно, научно обосновав место для каждого, с таким расчетом, чтобы, наблюдая в него, можно было обозревать довольно большое пространство, а лучше всего – всю комнату, а в случае открытой, например, двери из спальни видеть и гостиную. Система глазков – своего рода оборонная линия Ларисы Аполлоновны, ставившей перед собою цель «сберечь накопленное тяжким трудом» имущество. Мария посмотрела в глазок из спальни в тот момент, когда в гостиную входила Ирина с высоким, худощавым парнем. Парень не дождался приглашения и тут же сел в кресло. Ирина что-то ему сказала, и они ушли в ее комнату.
Тетя Лариса вернулась в спальню расстроенной и всплеснула руками:
– Опять новый! Каждый третий день – новый субъект! Скажи, что мне делать? Дочь меня совсем не слушается, вышла из повиновения еще в шестом классе. Каюсь, говорит, а остановиться ни на ком не могу. Милочка, что же будет дальше? Наш замечательный мир, когда я начинаю думать, рушится, уходит из-под моих ног. Как же так? Один – хам, другой – грубиян, третий – циник просто, а все вместе, которые ходят к ней, – страшные люди, которым нужна квартира, и не больше. Она говорит – это последний; он – кандидат наук. Да он просто кандидат дурацких наук!
В дверях появилась Ирина и, когда мать стала изливать ей свои воззрения на нового кандидата, сказала:
– Перестань впадать в истерику, поставь лучше чай, завари покрепче цейлонский.
– Матери нельзя слова сказать, – обиделась Лариса Аполлоновна.
– Не ворчи… хуже будет! Маша, пойдем, я тебя с ним познакомлю, презанятный типчик. Кандидат наук, вообще погляди на него со стороны. Очень ласковый, милый. Очень добрый, Маша. Редкость.
Парень курил сигарету, откинувшись в кресле, а Ирина засмеялась, глядя на его серьезное лицо.
– Познакомься с моей сестрой, Олег.
Он повернул лицо к вошедшим и, оглядев скользящим, но бесцеремонным взглядом Марию, сказал:
– Очень приятно. Весьма. Оболоков.
– Мария.
– Она моя сестричка, двоюродная лисичка, – проговорила Ирина. – Так что мы – сиротиночки с ней, отцы наши умерли. Ушли навсегда.
– Всем нам уготовлено место в том мире покоя, и они не исключение. Но безусловно то, что за место на том свете идет борьба в реальном мире. А вы, Мария, неверующая?
– Да.
– Дело в том, что в период освоения наукой жизненного пространства, по причине, внешне необъяснимой, многие ищут бога, а найти пока что не могут. Так сказать.
– Ладно, будешь чай или кофе? – прервала его Ирина. – А ты, Машок, садись, он не кусается. Вообще у него десять «не», которые обеспечивают ему сносное прозябание.
– Среди человечества, – продолжил ее мысль Оболоков с самым серьезным видом.
Лариса Аполлоновна, войдя, поставила чайник на журнальный столик, расстелив предварительно четыре салфетки, и присела с видом обреченной, точно для нее вся дальнейшая жизнь потеряла какой бы то ни было смысл.
– Вот ты высказала мысль непризнания, – обратился к Ирине Оболоков, принимаясь за чай. – Сосредоточенность на самом себе – характернейшая черта Оболокова, а все происходящее вне его – суть внешние раздражители, которые он должен заглушить в себе. – Кстати, в одной старинной книге написано: «Он сказал: «Нет пророка, принятом в своем селении. Не лечит врач тех, которые знают его». Вот и говори о непризнании. Эти слова повторяли потом все писатели, поэты, мыслители.
– Но ты же неверующий? – спросила с вызовом Ирина. – Человек знающий – всегда неверующий.
– Я неверующий, потому что я знающий. Хотя! Эйнштейн и Володарский, познав и ощутив дыхание безграничной Вселенной, в конце жизни стали находить в грубом порядке мира – Космоса и его явлений – организующее начало.
Все засмеялись, сосредоточившись на чае, и только Мики ворчала в углу.
Мария проснулась. Стараясь не шуметь, умылась, оделась и направилась на работу. В прорабской ей дали расписаться и без лишних трудов отправили с двумя другими девушками на объект. Там их ожидал мастер с ласковой фамилией Коровкин, парень лет тридцати, тихий, занятый своими мыслями. Алеша Коровкин был какой-то незаметный, вот только стоял рядом, но его в то же самое время словно никто не видел. Оглянется человек – нет его, будто никогда не было. И забывали о нем тут же. Он обладал удивительным свойством незаметного человека, которого никогда никто не мог найти, заметить или просто обратить на него внимания. Если мастера не было, его искали, а вот если он стоял рядом, то никому он не был нужен.
Мастер Коровкин выдал всем новенькие валики, щетки, ведра, краску в больших банках. Делал он все с такой мольбой в глазах, точно ему сегодня выпало другое – возвышенное предназначение, а он должен был заниматься унижающими его человеческое достоинство пустяками. Пока мастер ходил за спецовками, девушки познакомились, посидели, помолчали на солнышке. Все оказались из областей: Галя Шурина – из Сумской области, а Вера Конова – из Рязани. Когда появился Алеша Коровкин, неся спецовки в охапке, Вера Конова предложила:
– Давайте посмеемся?
Все трое, развеселившись от предложения, дружно расхохотались. Мастер растерялся.
– А вы что смеетесь? Над собою? Вот я вам спецовки приволок. Над собою разрешается смеяться, над собою всегда можно. В этом доме надо лестничные пролеты подкрасить заново. До вас тут красили халтурщики, и работу не принимают. Надо заново. Только труд на радость человечества!
Девушки оглянулись, перестав смеяться, – мастера и след простыл.
– Гляди, слинял, – сказала Галя Шурина и рассмеялась.
– Начальник есть начальник, – проговорила Вера Конова, направляясь переодеваться. Прямо в подъезде девушки натянули на себя спецовки, новые синие комбинезоны и принялись за работу. Трудились вначале молча, пока Мария спросила:
– А ты, Вера, где раньше работала?
– Я? Пионервожатой в школе.
– А ты, Галя?
– Я не работала, а дома после школы год отсидела, в институт не смогла поступить и думаю сама себе: хватит! Надо судьбу строить своими собственными руками, иначе нам удачи не видать. А ты, Маша?
– А я в исполкоме плановиком трудилась. Трехмесячные курсы окончила и – работа.
– В исполкоме лучше работать председателем, – прыснула Галя.
– Точно уж, точно, но тогда бы ее не было здесь. Не пришлось бы ловить москвича, чтобы москвичкой стать, – засмеялась Вера Кокова и принялась рассказывать, какой за ней вчера парень увязался и как чуть было в любви с первого раза не признался. – А потом-ка я ему и сказала: за мной-ко, парень, не гонись!
– Вам, девочки, смешочки, вы – молоденькие, – сказала Мария, торопливо водя валиком по стене. Девушки притихли, думая, что она продолжит начатое, но Мария замолчала и больше не проронила ни слова. Часа через два сели отдыхать, и тут неожиданно появился мастер Коровкин, также неожиданно, как и исчез. Глаза его обычно стремились вести себя так, чтобы не встречаться с другими глазами; глаза эти струили живой свет.
– Але, девочки! – проговорил он и показал две бутылки «Фанты». – Устроим небольшое собрание нашего профсоюза на тему: космос и Древний Рим на данном этапе исторического развития. Ядерная энергия и синтез с генами одряхлевшей матушки-земли, лазерная энергия и энтропия, то есть предстоящее тепловое сжатие Вселенной, историческая ограниченность всемирно известных людей – разберемся в этом? Согласны? Кто нет – может продолжить свой трудовой подвиг. Ясно, крольчихи мои, или нет? Аплодисмент! Нету аплодисменту!
– Откуда ты такие умные слова вычитал, алкаш? – спросила Галя Шурина.
– Это я-то алкаш? – поразился Коровкин и даже привстал, и его веселое, располагающее к балагурству настроение мигом улетучилось. – Я-то алкаш? Да вы что, девоньки? Опупели! Или что с вами, сознайтесь? Я выпил всего одну бутылку кислого лимонада, а две «Фанты» для вас прихватил. Дай, думаю, поделюсь с моими славными труженицами. На студента четвертого курса строительного института – такое наплести! Ну, слушай! Я такое не смогу перенести. – Мастер откупорил одну бутылку за другой и на глазах изумленных девушек безжалостно и с какой-то злостью вылил на землю содержимое и, залихватски свистнув, ушел, ругая своих новых работниц.
– Зачем ты так? – сказала Мария Шуриной. – Хорошего человека обидела. Будет теперь придираться к нам, житья не даст.
– У него, мастера твоего, Мань, нету на лице надписи: я – не алкаш!
– А разве есть: я – алкаш?!
– Так и ни этого нету, и того тоже, – рассердилась непонятно от чего Галина Шурина. – А чего ж ты защитницей выступаешь? Понравился? Так бери его себе с потрохами, а мне он нистолечко не понравился! Ей-богу!
К вечеру появился мастер; обиду он, видимо, уже забыл и теперь снова готов был пошутить, поиграть веселыми своими глазами, соображая, как бы рассмешить девушек, осмотрел с серьезным видом проделанную ими работу и покачал головою:
– Исторический аспект – да! Работу принимаю. И вам выношу серьезную благодарность и признание за глобальное освоение замечательной специальности маляра. Сейчас мы проведем перед закрытием занавеса божественного дня собрание профсоюзов на тему: историческая роль маляра в борьбе за свободу животных, томящихся в клетках зоопарка, и влияние ее на эволюцию животного и растительного мира.
Девушки, ни слова не говоря, направились в общежитие, благо ехать было всего две остановки на автобусе. Марии, оказалось, предоставили квартиру вместе с Шуриной, а та, узнав, что они будут жить в одной квартире, долго и беззаботно хохотала, а потом обняла Марию и сказала:
– А я тебя люблю, ты такая хорошая и добрая. Я тебя за это буду любить, как сестру старшую. Согласна?
– Конечно, – тут же призналась Мария, сразу объяснив, что пока будет квартировать у своей тетушки, желающей, чтобы племянница жила у нее, и Мария с гордостью рассказала, какая замечательная у Сапоговых квартира, обстановка невиданная, как среди этакой красотищи глубоко несчастна ее тетя Лариса, готовая за преданность и верную дружбу отдать самое дорогое, даже брильянты.
– Смотри, она тебе наследство оставит! – прыснула Шурина. – Будешь богатой, тогда меня угостишь вишневым вареньем! Согласна? А еще лучше – вареники с вареньем мне больше нравятся. Ужас как обожаю с вишней! Мне б и косметику не нужно, только б поесть вкусное. Как только я начну зарабатывать хотя бы сто рублей в месяц, куплю себе всего и буду день и ночь торчать на кухне. Я могу готовить. А ты?
– И я могу.
– А я особенно! – воскликнула Шурина и направилась на кухню. – Я как-то особенно, с трепетом. Не на коммунальной кухне чтоб, в своей. Ей-богу! Вот возьми ты хотя бы борщ украинский, по-киевски борщ! Чудо же! Ты когда-нибудь ела?
– Ела, – ответила Мария, удивляясь восторгу, с которым говорила Галя.
– А ведь его можно готовить по-разному, Машенька! По-разному! А вот то, что я приготовлю – вкусно и красиво даже, что ни с чем не сравнить.
– Вот выйдешь замуж и тогда наготовишься, – сказала Мария.
– Ни за что! Ты что! Я замуж никогда выходить не буду и ни за какие деньги меня не заставишь – замуж! Никогда!
– А кому ж будешь готовить? – удивилась Мария и с интересом посмотрела на свою подругу. – Себе разве? Себе неинтересно.
– Я ребеночка кормить буду, – подумав, ответила Шурина, торопливо оглядываясь. – У меня знакомая есть, старше меня, – шепотом продолжала она. – Завела ребеночка, живет с матерью и довольна. Хороший какой у нее ребеночек, чудо! Ради него можно жить на свете. А что еще нужно?
– Женщине, Галя, чуточку больше нужно, – ответила Мария. – Давай получим постель. А то я уйду скоро, сама будешь получать.
Мария села в троллейбус, помахала рукой Галине и поехала. Всю дорогу она думала о Галине. Вышла на нужной остановке. Солнце еще не село, и прозрачные розовые и желтые облака над городом медленно плыли, будто тоже устали за прошедший день. Кругом шумел, торопился народ, толпами устремляясь с работы домой, переполняя автобусы, троллейбусы, автомобили и метро, и трудно было сказать, от чего на улицах больше шума – от автомобилей или от спешащих с работы широкой рекой говоривших, кричавших, шаркающих по асфальту людей. Мария выбрала свободную телефонную будку и позвонила Топорковой. По голосу ей показалось, что Топоркова недовольна вчерашним вечером.
– Ты не заболела? – спросила Мария бодрым, веселым голосом, надеясь услышать подтверждение своим догадкам.
– Есть чуток.
– А сильно?
– Знаешь, Мария, сижу одна. Целый день собираюсь выбраться в Измайловский парк подышать, а никак не могу собраться. Ты что сегодня делаешь?
– Да вот к тете собралась.
– А а-а! К тете? Знаешь, Мария, подруливай ко мне, очень грустно стало после вчерашнего. Так тоскливо, так уж тоскливо, ну сил моих никаких нету.
– А с чего? – насторожилась Мария, со страхом ожидая, что сейчас Топоркова начнет жаловаться на иностранца.
– Да так. Ладно, иди к тетке, позвони завтра.
Мария повесила трубку и в раздумье, точно до нее никак не доходил смысл сказанного Аленкой, вышла из телефонной будки.
По дороге домой размышляла. О Топорковой, о ее жизни – и жалобный голос подруги так явственно прозвучал в ушах Марии, что она, остановившись на полдороге, подумала: «Топоркова, несмотря на отдельную квартиру, работу, прописку, многое еще другое, в сущности, очень несчастлива».
Тетя Лариса, отворив дверь, строго шикнула на взявшуюся было лаять собачку, пропустила племянницу и тут же удалилась на излюбленное свое место – кухню. Она была в раздражении; реденькие волосы торчали во все стороны, лицо бледное – от сильного негодования.
– Будь ты проклята, моя жизнь! – невольно прорвалось у нее, и тетя Лариса не по возрасту споро метнулась из кухни в спальню.
– Тетя Лариса, захворали? – встревожилась Мария, бросаясь вслед за ней.
– Кто? Я? Заболела! Почему ты так спросила? В чем дело, милочка? Тебя не устраивает моя квартира тоже, так вы все катитесь вместе с преподобной моей вертихвосткой и пиявкой, сосущей заживо из меня кровушку мою, катитесь во все стороны! Подальше! Я видеть вас не могу! Она думает, что раз она институт закончила, так сильно поумнела и перед нею врата златые и реки полные вина. Нет, милушка, поколышется! Понюхаешь, чем пахнет назем!
Мария поняла, о чем говорит Лариса Аполлоновна, и ей стало жаль свою тетю, распалявшую себя все больше и больше; со стороны могло показаться, что человека того, о котором она говорит (говорила она об Ирине, конечно), ненавидела всеми фибрами своей души.
– Тетя Лариса, чего же вы так?
– Я что так? – удивилась Лариса Аполлоновна, останавливаясь напротив Марии. Ею владело мстительное чувство докопаться до сути случившейся неприятности, и вот уже полдня она металась по квартире, придумывая невероятные объяснения случившемуся, и в своих рассуждениях заходила за грани обычных отношений между матерью и дочерью. Этот выход за запрещенный предел не останавливал ее, а еще больше распалял желание наказать непослушную дочь. – А что так? – повторила тетя Лариса, убегая к себе в спальню, и в распахнутую дверь оттуда полетели в гостиную подушки и одеяла. – Что так? Давай, говорит, разменяем квартиру! Мою квартиру, которая мне стоила десять лет лучшей жизни! Она хочет разменять, чтобы водить кобелей. Не выйдет! Наше родное государство не позволит развратничать!
– Тетя Лариса, это же беда!
– Беда? Конечно, беда! – тут же согласилась тетя Лариса, по-своему понимая слова племянницы. – Огромная беда! Все исчезнет, пропадет, если и дальше такое пойдет! Но пусть лучше небо рухнет, чем я отдам квартиру! Пусть расколется скорее на мелкие кусочки и опрокинется, погребет под своими обломками всех и вся вокруг, чем я – отдам! У нее этот номер не пройдет! Может, где-то пройдет, а у нас не пройдет, я не допущу!
– Но, тетя Лариса, как же так получилось? Ведь она – ваша дочь?
– Милочка моя, я тебе удивляюсь. Родные, скажу тебе, бывают почище чужих. Ты, говорю, дочь моя, кобелей не води. Она на дыбы. Они – не кобели, мол. Я приглашаю моих друзей, говорит, и не называй их так! Я сказала: хорошо. Но я знаю, я все вижу, называй их как твоей душе угодно. А в моей квартире чтобы духу не было. Она домоуправу – бац заявление: прошу разделить квартиру, так как нет соответствующих условий жизни.
– Тетя Лариса… – продохнула Мария, совершенно пораженная холодным блеском теткиных глаз, ее решимостью повести бой за свою квартиру против родной дочери до конца. – Я говорю: вгорячах не то скажешь!
– Она заявление в ЖЭК подала! – вскричала Лариса Аполлоновна. – Мики, ко мне! – откуда-то из угла выскочила собачка и бросилась к хозяйке, которая посадила ее к себе на колени и стала гладить ее. – Мики, пожалей меня, пожалей свою родную маму, пожалей и обними меня.- – Собачка прильнула к хозяйке и жалобно заскулила, как бы на самом деле жалея хозяйку.
– Тетя Лариса, – позвала Мария, не зная, как пожалеть обиженную. – Тетя Лариса…
– Не жалей меня, Маша, я такая несчастная, что жалость еще больше делает меня несчастной. Мир рушится! Мир рушится!
– Но, тетя Лариса, что вы так огорчаетесь, я поговорю с Ириной, она все поймет.
Лариса Аполлоновна внимательно выслушала племянницу, поворотив к ней грустное, заплаканное лицо, и та увидела непокорный, острый блеск в ее глазах. Вдруг тихо сказала, видимо сообразив выгоду предложенного племянницей:
– Конечно, милочка, умереть легко. Я вот раньше мечтала как умереть – когда еще молодая была. Мечтала: лежу в гробу, обитом бархатом, вся в цветах – тюльпанах, а вокруг люди – очень молодые, молчаливые, в черных пиджаках, молчат и смотрят на меня, а я – лежу. А смерть, думаю, я это потом поняла, не в том, что кто-то стоит и грустит по тебе или плачет, смерть не в том, оказывается, совсем, а в том, что смерть внутри тебя, мерзкая и гадкая, – вот в чем смерть.
– Зачем так, – возразила Мария, оглядываясь, словно собираясь убедиться, что среди таких изумительных вещей как будто не могут и не имеют никакого права появляться такие мрачные мысли. – Вам жить и жить на радости-то, наслаждаться жизнью – самое время: внуков нет.
– Маша, милочка, ты несмышленая по простоте своей, вся моя жизнь вчера была, а сегодня я не могу нажиться никак. Господи, так мало осталось жить, а я только начинаю – так мне кажется. А она, гадливая, стоит, ждет. А мне-то хочется еще пожить. Я всю жизнь не отдыхала, некогда было, все вертелась и вертелась: то одно, то другое. Думала, когда все сделаю, поеду в санаторий. Но куда ехать сейчас, на кого бросить квартиру? Она наведет своих дружков, растащат все по кусочку. Заботы мои! Откуда они? От дочери, господи!
– Я с ней поговорю, тетя Лариса.
– Поговори, поговори. Образумь ее, дуру. Но когда было такое на белом свете, скажи мне? Я даже великое бедствие – войну пережила, много сделала для фронта. В окопах не сидела. В тылу потруднее пришлось. Не каждый даже сала мог достать. Но Григорий Тихонович – интендант, от него многое зависело, и продукты у него в руках. Сама знаешь, в принципе все можно было достать, если…
– Но, тетя Лариса, на фронте-то смерть, – проговорила Мария, перебивая увлекшуюся тетку.
– А в тылу, милочка, мерли люди как, извини, – твердила Лариса Аполлоновна. – Думаешь, сладко жилось людям? Тяжелее во сто крат. За краюшку хлеба жизнь можно было отдать… А ведь если не ты первый написал куда следует, то как же бы ты жил? А? Но мы с Гришей все поняли и не давали, извини, на своих костях плясать.
Мария принялась мыть кастрюли, ложки и вилки. И тут она вспомнила, что рядом с ней родная тетушка, у которой на самом деле душа разрывается от боли, а Ирина, родная и единственная дочь ее, желает раздела. Вот где несчастье! А то, что у нее, Марии, молодой женщины, у которой еще все впереди – муж, дети, все человеческие радости, – то не горе, не предлог для хандры. Мария, прихватив с собою тряпку, решила протереть мебель.
– Не тронь! – истерично закричала хозяйка.
– Тетя Лариса, я думала помочь.
– Ты какую тряпку взяла? Это не для мебели!
– Ну так чистая она, тряпка.
– Милочка, запомни, это мое дело, милочка, – мебель; ты лучше ее не тронь и к ней не прикасайся. Мебели я никому не разрешаю касаться.
Ирина дома не ночевала. Лариса Аполлоновна всю ночь не сомкнула глаз, то и дело подходила к телефону, долго глядела на него, но телефон зазвонил только однажды, и то была не Ирина, так решила Мария, потому что, сколько тетя ни спрашивала, крича в трубку «говорите, але, говорите!», с того конца провода не отвечали. Мария и сама плохо спала, волнуясь и тревожась не меньше тети, слыша ее сонное бормотание: та проклинала свою жизнь. А утром Мария потихоньку встала, наскоро попила чая, стараясь при этом не загреметь посудой, осторожно, на цыпочках прошла и заглянула в комнату Ирины. Застыли будто двигавшиеся до недавнего времени шкафы, кресла, столики; свет, проникающий в зашторенное окно, жиденько рассеивался по небольшому пространству, создавая иллюзию нереальной жизни. Было очень нехорошо в этой комнате, словно оцепенение, охватившее предметы, источало то ли звук, то ли запах, вызывая у Марии какое-то пугливое чувство неуверенности. «Что же могло случиться?» – подумала она, прикрывая дверь, и также на цыпочках (хотя и не стоило этого делать, потому что тетя не спала) пошла к выходу.
Еще очень рано. Только-только начал согреваться воздух, покоящийся над мостовыми и скверами, пронизанный влажными испарениями убранных улиц, переулков, потянувшимися золотистыми струями ослепительного солнца, окрасившего верха домов легким розовым светом. И в этот жаркий, еще не разогнанный злою сухостью солнечного напора день как-то особенно было уютно на улицах, проспектах; особенною ласковостью одарял человека большой город. Мария осторожно постукивала каблучками по асфальту тротуара, глядела во все глаза кругом и испытывала неприкаянное чувство неопределенности – когда все кругом хорошо, замечательно – люди, дома, небо и многое другое, но вот нельзя радоваться этой радости, потому что не было покоя. А в сердце будто что-то говорило: ты еще будешь счастливой. Вспомнила: это чувство не оставляет ее уже давно, – как вот замуж вышла, и они с мужем впервые поссорились, и Мария в то время скорее уловила сердцем, чем поняла, – счастья не будет. Она тогда рассуждала наивно, примерно так: каждый человек живет и занимается своим делом, никто ему ни в чем не мешает (зачем мешать человеку делать свое дело?), и каждый должен получить в награду своей одной-единственной жизни, которую ему предоставила природа, – счастье.
В общежитии Мария разбудила Галю Шурину, несказанно обрадовавшуюся подруге, и они вместе заспешили на работу. Мастер Коровкин уже грелся на солнцепеке, заглядывая в толстую книгу, разложенную на коленях, – «Дон Кихот» Сервантеса. Девушки заперлись в одной из квартир, сложили свои платья во встроенный шкаф, надели комбинезоны и принялись за дело.
Мастер отложил книгу, привстал:
– Эй, девушки, как делишки? Кто молодой человек? Имя? Когда? Где? Хотите в этот совершенно ранний отрезок времени анекдотец? Хотите? Два, значит, людоеда поймали в начале своего рабочего дня нормального человека, отсекли ему голову и один другому предлагает… – мастер слыл молчаливым человеком и мог разговаривать только с применением физической силы, как говаривал прораб, но если расходился, то остановить его было невозможно даже после применения той же самой физической силы. Внутри себя мастер постоянно чувствовал желание говорить. И еще внутри себя, что особенно было нестерпимо, также постоянно и абсолютно беспричинно ощущал страшную жажду, утолить которую было если и возможно, то исключительно лимонадом, который он, оправдываясь, почему-то называл алкогольным напитком. И от этого признания никуда не денешься, потому что, как говорил он сам: «Факт режет глаза!» И еще мастер понял в компании близких людей, что подобное открытие поражает неслыханно, особенно родственников, а среди родных, имеющихся в Москве, у него имелась лишь мать, женщина суровая и признававшая исключительно одно пиво. Коровкин знал, что мать развелась со спившимся окончательно отцом, и долгое время брезговала вообще спиртным, только спустя какое-то время сама пристрастилась к пиву. Его мать слыла феноменально молчаливой, могла за месяц произнести всего лишь одно слово и, не имея за свое молчание ни злата, ни серебра, тем не менее с полным основанием полагала, что молчание – золото. Проработав в не известном ни одному журналисту издательстве двадцать лет бухгалтером и проявив свою полную непригодность к взыскательной работе, она добилась своим молчанием одного – уважения и какой-то даже робости начальства перед ее молчанием. Главный бухгалтер вынужденно как-то сказал, намекая на эту замечательную способность человеческой натуры и по поводу случайно произнесенного ею слова: «Мал золотник, да дорог».
Алеша Коровкин жил в центре, в самой, пожалуй, большой коммунальной квартире города, в которой даже в полночь, если выйти покурить в коридор, можно было всегда переброситься словечками с тем, чья очередь варить на великолепной газовой плите выпала именно в этот час. Мать же не любила готовить ночью, хотя порою и ей выпадала очередь. Правда, она удосуживалась поесть по пути домой – ватрушку, булку, пакет молока – или выпить бутылку пива, потому что его, как говаривала мать, обнажая свой характер до последней ниточки, действительно даром готовить не будут. Ведь какая превосходная мысль. Мысль философа! Алеша свою очередь научился с детства продавать за сигарету вечному спекулянту, соседу Лайхушеву. Накурившись в детстве, он впоследствии вообще превратил курить, выяснив, что можно жить и без папирос.
У Алеши Коровкина имелся один недостаток – никак не мог определить, какая девушка красивая, а какая некрасивая, так себе. И вот теперь, когда в качестве мастера получил в подчинение девушек, то долго гадал, на какую из этих трех положить глаз. Все они, как казалось, выглядели одинаково. И решился положить глаз, найдя, пожалуй, самый спокойный, верный и безошибочный выход, на ту, которая сама пожелает того. Но ни одна из них по необъяснимой причине не проявляла к нему интереса. Коровкин был студентом. Он учился уже в четвертом институте, который тоже мог не закончить.
Когда девушки принялись за дело, мастер сбегал в магазин, где у него появилась знакомая продавщица, державшая для него в резерве воблу на обед и три бутылки лимонада. Но продавщица поступала как раз не бескорыстно. И ее нельзя назвать вполне положительным героем нашего времени: она предполагала заполучить у Коровкина краску для пола. Надо оговориться: Коровкин об этом не догадывался.
Вернувшись из магазина, он заметил, что девушки сидели и о чем-то переговаривались.
– Але, девочки, как дела? – спросил мастер неизменно ласково и немножко озабоченно, вполне справедливо считая, что начальник, каким бы он ни был, а мастером Коровкин работал всего месяц, так и должен спрашивать с озабоченностью в голосе. – Вот ты, Машутка, какие у тебя планы? Как стало известно в хорошо информированных кругах, ты хорошо работала.
– Я не Машутка, – откликнулась уязвленная Мария, не заметившая, что он спросил ласково.
– Ух ты! А кто! Вот так получился полный синтез биологии с историей.
– Мария Викторовна, если хотите знать, – ответила Мария.
– А я же по-дружески, в том смысле, что по-любезному, – не зная, как объяснить свою любезность к ней, оправдывался Коровкин.
– А я не хочу по-дружески.
– Нам ваша любезность не нужна, – поддержала Галина Шурина, выказывая свою полную солидарность с подругой. – Правда, Верочка?
Но Верочка Конова промолчала, а вот мастер Коровкин, не ожидавший такого дружного отпора на его невинные слова, даже растерялся. Он знал, как ссориться, – был свидетелем коммунальных схваток, в которых он, правда, никогда не участвовал. Но тут девушки, к которым мастер дал слово относиться так, чтобы его полюбили, и вот эти девушки – прорабатывают, учат, отталкивают. Мастер Коровкин мысленно с этой минуты не обещал им легкой жизни, осторожно привстал, находясь во власти завораживающих чувств мщения, и строго сказал:
– Поговорили, посудачили. Надо за работу, дорогие товарищи женщины. Мы всецело и полностью одобряем вашу практическую деятельность и принимаем к неукоснительному исполнению. Чтоб в полную нагрузку, ибо ваш труд – это нужное дело. Никакого брака чтоб, хватит! На уровень мировых стандартов. Вы поняли меня хорошо, дорогие мои товарищи женщины? Брак! Это страшное дело на работе. Каждая капля краски – народного добра – стоит пота и усилия на историческом отрезке времени, времени спутников, лазеров и межконтинентальных ракет мгновенного уничтожения. Я не могу простить ни секунды драгоценного времени, ибо время – хорошо замаскированные деньги.
Девушки уже давно не слушали, а мастер Коровкин все говорил и говорил, и правы те, кто утверждал, что если он начнет говорить, то его не остановишь. Коровкин рассуждал о пользе и полезности труда на данном этапе исторического развития человечества вообще и данного, конкретного социального человека в частности. Поговорив так приблизительно с час, он направился в соседний кооперативный дом к штукатурам. Коровкин любил свою работу. Стоило ему в каком-либо уголке города в нерабочее время увидеть девушку в заляпанном краской и известью, мешком сидящем на ней комбинезоне, как проникался нежностью и острой какой-то любовью к ней. Смело спрашивал: из какого СУ?
Девушки принялись красить; вначале они работали в одном подъезде, на одном этаже, затем разделили этажи между собою, и работа пошла в темпе. Молчание то и дело нарушала Галина Шурина:
– Я закончила этаж! А ты, Маша?
– Кончено, хватит лодыря гонять!
– Молчи, догоняло, – ворчала в ответ Конова, которая не любила спешить ни в работе, ни в жизни и была очень недовольна, когда Галина Шурина ссорилась с мастером Коровкиным, который ей нравился за то, что никогда не торопил и не контролировал их работу.
– Маша, ты влюбилась! – крикнула Шурина с шестого этажа на третий. – Только честно, а то многие врут. Врут ведь все, курицы! Я в восьмом классе в одного преподавателя влюбилась, а он мне признался уже в десятом, когда я его разлюбила, когда я втюрилась в одного десятиклассника. Ты слышишь меня? Ты, Верочка, не слухай меня, потому что тебе не интересно. С Машей мы верные подруги, ей интересно. Правда, Маша?
– Да.
– Я вот поступлю в мясо-молочный институт, буду работать директором гастронома, вас, девочки, буду кормить каждый день – по одному торту «Киевский». Идет? А теперь давайте закругляться, в обед пойдем в магазин, поесть купим. Согласны?
В магазин за молоком и хлебом отправили Конову, а Шурина и Мария уселись на солнышке, выставили загорать ноги и принялись говорить, вспоминать. Больше говорила Шурина. Вспоминала мать, отца, брата и сестру, как объелась конфет шоколадных, как и что могла приготовить совсем из ничего, просто в пригоршнях – такое, пальчики оближешь.
– Влюбилась? – у Шуриной загорелись глаза, и она даже привстала, поведя руками.
– Нет, Галюша, свое я отлюбила. Я замужем была уж.
– Ты-и? Сколько тебе годов?
– Хватает годов мне, больше, чем тебе.
Шурина, пораженная признанием подруги, округлив глаза, глядела на нее, и глаза ее блестели горячим блеском.
– Скажи, как то у тебя вышло?
– Так и вышло, приревновал, – ответила Мария.
– А кто тот, красавец, к которому приревновал? – спросила Шурина, сгорая от любопытства. – Небось не часто с тем, бедненькая, встречалась? Кто ж он, скажи мне, а я никому.
– Кто?
– Да тот, твой любовник?
– Какой любовник? Дура, ой ты! Мне никто не нужен, я живу теперь в себе. Моя жизнь во мне самой, и на жизнь я гляжу из своего мира, то есть из себя.
– Чего-о? – открыла свой маленький рот Галина Шурина, да так и застыла с открытом ртом, только смешно подергивалась ее верхняя губа, – Врешь ведь ты мне и не краснеешь. Расскажи, расскажи правду.
– Ладно уж, как-нибудь в другой раз, неприятно рассказывать. Так глупо получилось, я сразу поняла, как поженились и прошло месяца два-три, что у нас не получится с мужем хорошей жизни. – Мария принялась наливать в ведро зеленую краску из большой фляги, стоящей в подъезде, а Галина никак не могла успокоиться, вскочила и принялась помогать, но так неудачно и неловко, что фляга с тупым стуком опрокинулась, и немало вылилось краски, пока удалось поставить ее на место.
В конце рабочего дня заявился мастер Коровкин, хитро повел глазами по сторонам, осторожно дотронулся до покрашенных стен, пролетов и, остановившись напротив огромного зеленого пятна на полу от пролитой краски и совершенно, казалось, удовлетворенный, точно свершилось заранее им продуманное, гмыкнул и, постукивая носком ботинка по полу, строго спросил:
– Кто сделал такое мерзопакостное дело, девочки? Пришельцы из космоса или кто другой? Очень интересно узнать, просто очень, дорогие товарищи женского полу? Иисус Христос? Магомет? Товарищи помельче рангом – папа Пий Павел XXII, апостолы – Петр, Павел, Иоанн, Матфей? Или еще мельче сошки? Полный аплодисмент! Нету аплодисменту!
– Вот именно, – откликнулась первой Галина Шурина. – Чего ж ты куражишься, алкоголик? Надоело жить спокойно?
– Я? – изумился Алеша Коровкин.
Но нужно оговориться, что к словам Коровкин относился с превеликим безразличием, полагая видеть силу не за словами, а за делами как таковыми. Одного слова боялся панически, действовавшего на него, как красное на быка, – алкоголик! Он подозревал за этим словом некую магическую действенную силу, вершащую скорый суд, – будто после произнесения слова «алкоголик» его, мастера, тут же арестуют и отправят лечиться принудительно от алкоголя. Необходимо ради справедливости все же сказать, что мастер алкоголиком никогда не числился и не слыл даже таковым, потому что в последние четыре года не пил вовсе. И если случалось на свадьбе или дружеских вечеринках пропустить одну-другую рюмочку водочки, то делалось это по причине глубокого уважения к людям вообще и к конкретным виновникам торжества в частности.
– Ну, знаешь, красоточка, говори, да не заговаривайся! Я алкоголик? Я завтра же рапорт напишу до самых верхов и выше! Поплатишься! Взъелась: вчера мне – «алкаш», мне, трезвеннику, сегодня совсем гнусно – «алкоголик»! Это в каком аспекте, дорогая мамзель, ты мне такое бесшабашно заявляешь? Приехали сюда из диких деревень, черт вас возьми вместе с потрохами, и – оскорблять честных людей! Краску – губят! А все остальное – тоже губят! Мало, что я с них по рубь семьдесят за кило не высчитываю! Мало? А красочка между тем импортная! Государство деньги тратит, чтобы лучше, красивее, а вы губить деньги! Я вам такой базар простить не в состоянии. Я с государством считаюсь и люблю его! Вот так! Вот таким будет полный аплодисмент, когда заплатите! Не могу!
– Сходи пивка выпей – все пройдет, – хладнокровно проговорила Шурина, поглядывая на Марию, не знавшую, куда деться от стыда.
– Я? То есть выпить я должен? Я не пьющий! Не заставляйте меня пить! Хотя, между прочим, алкоголь обнаружили – этилалкоголь – на бездумно пролетающей комете Когоутек. Выходит, космос не чурается алкоголя! Как ты не можешь не трогать мое больное место. Но я не такой. Пьянка – бедствие народное! Я лично борюсь, как могу, а вы! Как вы можете? Как увидят мужика, так кричат «алкоголик», а я непьющий совершенно. В рот не беру! Понимаете, не беру! Я…
Дверь отворила Лариса Аполлоновна и, не сказав ни слова, удалилась на кухню, сосредоточенная на какой-то одной мысли. Эта мысль Ларисы Аполлоновны Сапоговой, женщины гордой и невероятно самолюбивой, не поддавалась определению. Гордость на нее находила словно стихия, словно взрыв вулкана, что самое поразительное, черной мысли как таковой, четкой, ясной, определенной, в голове не возникало. В минуты такого состояния мысли вообще исчезали, взамен появлялись какие-то чертовски неприятные ощущения полной беззащитности и того, что вот перед нею где-то маячит провал пустоты – словно точка; ее обуревала стихия гордого самолюбия, а видимое упрямство принималось за твердость нрава.
Лариса Аполлоновна слыла женщиной деятельной, состояла во всех общественных организациях, какие вообще могут существовать в нашей стране, включая общество автолюбителей, и во всех случаях, связанных с переселением в их доме, участвовала обязательно она. Энергия, что в мире человеческом ценилось всегда, ценится и поныне. А ее бурная энергия не имела границ. И все это потому, говаривала она, что «я ем здоровую пищу – сало свиное, телятину, баранину, масло, в нормальном количестве лук, чеснок, всякие овощи – круглый год, а еще потому, что чувствую непреходящую нужность себя родной стране и лично миру во всем мире. Это мне придает колоссальные силы, и я наверняка доживу до ста десяти лет». В особо мрачные дни своей жизни Лариса Аполлоновна читала роман «Красное и черное» Стендаля, роман «Человек, который смеется» Виктора Гюго, и последние сцены из «Идиота» Достоевского. В радостные дни ее привлекали газеты и политическая литература, до которых была превеликая охотница. Сейчас перед нею лежал раскрытый роман «Красное и черное» на странице, где Матильда целует отрубленную голову своего возлюбленного. Тетя Лариса сидела за столом перед открытой книгой прямо, смотрела перед собою ничего не видящими глазами, сосредоточенность сковывала ей мозг, и она ничего не могла поделать с собой.
– Вы больны? – спросила тихо Мария, глядя с сожалением на тетю и не узнавая ее. Та медленно повернула к ней замершее лицо, но ничего не ответила. – Тетя Лариса, если зуб – не дай бог! Я знаю одно средство. – Мария испугалась: тетушка совсем не реагировала на слова, сидела молчаливая – фанатичное упрямство на лице. – Чего же молчите? Больно?
– Не больно, милочка наивная, – ответила некоторое время спустя Лариса Аполлоновна, медленно и как бы нехотя поворачивая к ней бледное лицо, от одного вида которого – когда тетя посмотрела в упор на Марию – словно током ударило, так испугало лицо ее, совсем чужое, незнакомое. На кухню пришла Ирина, поздоровалась с Марией и спросила:
– Аполлоновна, чая просили давно. Не слышишь?
Лариса Аполлоновна тяжко вздохнула, налила в чашки чая, подумала и налила еще в четвертую, поставила на поднос и, неся его на вытянутых руках, направилась в комнату Ирины. Она протестовала, весь вид Ларисы Аполлоновны говорил, что она делает недостойное ее гордого самолюбия. Но на лице покоилась твердая решимость вынести до конца унижения, которые претерпевает по необходимости.
– Давайте я сделаю. – Марии стало жаль тетушку, но Лариса Аполлоновна уже ступила в гостиную, держа путь в комнату дочери. Только слегка дернулось плечо, и она на мгновение замедлила движение.
У Ирины в комнате дым стоял коромыслом. Курили американские сигареты «Филипп Моррис». Дочь впервые курила при матери, и та ей ничего на это не сказала – тоже впервые. Олег Оболоков что-то говорил Ирине, с вызовом сидевшей на подлокотнике кресла, в котором помещался кандидат исторических наук. Ирина из последних сил тянула в себя дым, кашляя и отмахиваясь; она причмокивала, стараясь этим подчеркнуть, какое большое наслаждение получает от курения.
– Здравствуйте, – сказала Мария, все еще не отходя от боли за тетю Ларису.
– Вы курите? – спросил в ответ Оболоков и бросил красивую пачку сигарет на журнальный столик. – Курите. Сигареты в некотором роде удивительные.
Лариса Аполлоновна при этих словах с испугом обернулась на племянницу.
– Я не курю, – ответила Мария. – Одна капля никотина убивает слона.
– Не слона, а лошадь, – рассмеялся Оболоков. – Но не надо быть лошадью. Человек все вынесет. Уж если ихтиозавров пережили лошади, то уж человек лошадь переживет. Понимаете меня? В известном, религиозном, смысле – вред! Но человеку, извините меня, помимо религиозной ограниченности, надо думать самому, ему дан разум. Разум, чувство и воля – вот главные человеческие качества. Хотя! Опять же! Смотря как рассматривать этот вопрос в эпоху интенсивного исследования и изучения жизни. – Оболоков говорил, как обычно наслаждаясь вязью собственных слов, ему важно было получить ощущение внутреннего удовлетворения. Он признавал за собою право, внутренне совершенствуясь, смотреть на жизнь с таким расчетом, чтобы его широкие возможности соответствовали не менее широким запросам. Оболоков полагал, что трезво, разумно оценивает происходящее вокруг и решения может принимать с учетом своих возможностей и возможностей людей, находящихся в сфере его интересов. Он считал необходимым жить в ладу с самим собой. Иметь модель мира по крайней мере для самого же себя – вот к чему с давних пор стремился Оболоков. В то же время он понимал, что для этого нужно потратить часть своей жизни, а жизнь так коротка, на многое просто не хватит времени. Да, но ведь придется преодолевать препятствия, которые постоянно будут возникать на пути, и чем ближе он будет находиться к цели, тем серьезнее возникнут препятствия.
Поразмыслив, еще на третьем курсе исторического факультета по совету отца он решил изучить путь цивилизованного человечества за три тысячелетия и выбрать свой собственный. Для этого он поставил перед собою цель прочитать наиболее значительные, признанные произведения, которые были сотворены человеком за три тысячи лет в период его разумной жизни. Прочитал сотни книг, в том числе Библию, сделал выписки и пришел к выводу, систематизируя приобретенную информацию, что разумной моделью мира может быть сам человек с его способностью жить, изучать, передавать знания. Правда, жизнь не однажды ставила Олегу Оболокову подножку, и не спасала даже собственная модель мира, сотворенная, как он думал, при посредстве лучших умов человечества; тщательно продуманное и взвешенное летело вверх тормашками. Так было на первой его защите – он провалил кандидатскую. После защиты ему сказали, что вел он себя, как ребенок, плакал, обижался по малейшему поводу, просил, умолял, чтобы его правильно поняли; не должен был вести себя так он, который брал в помощники лучшие умы человечества.
– Вы что не садитесь чай пить? – спросил Оболоков Ларису Аполлоновну, которая даже растерялась от его ласкового голоса, заранее ожидала от него каких-то непристойностей и подготавливала себя к достойному ответу и не менее достойному выходу из предполагаемой неприятной ситуации. Уйти из комнаты после того, как принесла поднос с чаем, Лариса Аполлоновна считала унижением.
– Благодарю вас, – надменно ответила Лариса Аполлоновна, присела несколько торопливее, чем хотела, и тут же, пытаясь унять дрожь в руках и голосе, принялась за чай. Никто не заметил, как, делая вид, что пьет чай, она опустила голову и молча плакала.
– В Индии, когда я ездил туда с группой, – заговорил Оболоков, наблюдая за тем, как пьют чай сидящие вокруг столика. – Так вот, в этой самой Индии нас пригласили на обед. Какой-то важный раджа. И вот мы находимся в большом зале, в котором стоят длинные столы, уставленные многочисленными яствами. Именно это слово может обозначить ту пищу – яства! Я проголодался, и довольно значительно, перед этим только и думал, где бы перехватить. Вот и приналег, поели, попили, набили, так сказать, животы. И тут подходит слуга и говорит: пожалуйте в зал для обедов. Оказывается, это был зал закусок.
– Когда ты был в Индии? – спросила Ирина, отхлебывая из чашечки. – Почему я не знала?
– Ты меня знаешь без году три недели, – отвечал Оболоков, вяло поднимая чашечку с чаем и сосредоточенно разглядывая ее. – Но вот что чрезвычайно любопытно: религия буддизма имеет некоторое родство с христианством. Хотя! Все религии имеют много общего. Я читал Коран, Библию – много общего.
– Мой муж, генерал, – заговорила, заметно оживляясь, Лариса Аполлоновна, поднимая лицо, на котором не осталось и следа от мучительных страданий. – Мой муж летал в Китай, США, Африку, Египет, Австралию, Индию, Японию… Он говорил, что очень сильно отличаются их люди от наших.
– К сведению просвещенной публики, человеческая модель имеет принципиальное, это научно доказано, принципиальное, подчеркиваю, единство основ – в мышлении, чувствах, во всем остальном, чисто функциональном. Единая биосфера, единая экология, антропос, единый биогеоциноз – вот что дано человеку космосом.
– Мой муж, Григорий Сапогов, генерал, много стран изъездил, и он иного мнения.
– Думаю, он ошибался! – воскликнул Оболоков, дотрагиваясь до руки Марии, лежавшей на столике. – Жизнь человека, минерала… насекомого, птицы – единая основа.
– Но генералы не ошибаются.
– Его мнение совершенно ошибочно! Уверяю вас! Человечество за период сознательной истории оставило свел следы – мысли, картины, памятники. Романы, философские труды – все это следы же. Хотя! Уничтожение – тоже след! Геноцид. Он имел место и в обозримое наше время. Вспомните фашизм! Расизм! Это ужасные следы. Правда…
– Так в чем же правда? – спросила Лариса Аполлоновна, снова оживленно включаясь в беседу и обретая обычный свой стило – непринужденно обращаться сразу ко всем сидящим, чувствовать в это время, как неудержимо подплывают откуда-то из глубин прямо-таки одухотворенные слова, ослепительно блистающие прежде всего для самой Ларисы Аполлоновны, а следовательно, как она думала, и для других. – Мой муж, генерал, его очень ценили, хочу сказать не хвастаясь, сам Жуков очень его ценил и возлагал на него колоссальные надежды. Мой муж, полководец, весьма помог Жукову в разработке одной секретной операции, о которой из-за секретности до настоящего времени молчат. Жуков отмечал: «Гриша, мой тезка, испытанный полководец! Очень большой! Прямо Суворов!»
Надо признать, мы с ним на пару многое разрабатывали, и генералу моему советовала. Он мне всем обязан. Так вот он говорит: «Лариса, кто победил, тот и сотворил истину свою». Так Гриша Тихонович сказал: «Правда в победе своей». Надо везде и во всем победить и – восстановить свою правду. Ее примут все, и станет она кругом за основную и основополагающую.
– Истина суть философская категория, а вы путаете, считая, что, утверждая силу, вы утверждаете правду. Ошибочно! Ваш муж, генерал… сказал для себя. По-военному он прав. Для себя прав. Хотя и не был как будто психическим больным.
– Да он не генерал! – возмутилась Ирина.
– Пусть даже будет маршалом, суть не в звании. Одним генералом меньше, одним больше… – проговорил Оболоков, опять осторожно касаясь ненароком руки Марии, и она не отдернула руку, а только взглянула на кандидата и отвела глаза.
– Но я не люблю фальши, – сказала Ирина грубоватым голосом.
– Правду всегда не любили, но она от этого хуже не стала, – в тон ей ответил Оболоков.
Ирина соскочила с подлокотника, нервно хлопнула дверью и позвала мать.
Лариса Аполлоновна неохотно, с явным осознанием очередной выволочки, мелкими глотками, как бы подчеркивая свою полную независимость от дочери, допила холодный чай и, ни на кого не глядя, прямая и гордая, вышла.
– К сожалению, часто ограниченные люди путают истину с другими понятиями, – проговорил Оболоков голосом, обращенным в себя, но как бы сомневаясь все же в своих мыслях и пытаясь еще раз проверить их вслух. – А вы кем работаете?
– Я недавно приехала в Москву, – отвечала Мария тихо, и она будто глазами слышала ученого. Смотрела на него, но не видела.
– Надолго?
– По набору, устроилась маляром на стройку.
Оболоков откинулся в кресле и, не поворотив лица, скосил глаза, посмотрел с любопытством:
– Работаете маляром? Интересно.
– Пока внове – интересно. А так ведь чего уж тут интересного? У нас мастер только…
– Пристает? Немудрено. Вы такая интересная, красивая, можно сказать. Я бы, пожалуй, приставал, если говорить откровенно, будь я мастером или студентом. Но как говорят: «Блажен человек, который потрудился: он нашел жизнь».
– А я думаю в институт поступать, – с вызовом глянула Мария в глаза Оболокову, как бы говоря: что, мол, вам до меня, когда я пойду учиться. Оболоков смотрел на нее: он, видимо, изучал свое впечатление о ней. Взгляд Марии будто старался подавить его взгляд, вот, мол, они сидят, и, хотя он – кандидат и москвич, а она всего лишь маляр, она с ним на равных и о сострадании не просит.
– А в какой институт, если не секрет, конечно? – вкрадчиво спросил Оболоков.
– Не секрет. Я хотела бы в строительный, – не сбавляла тона, с вызовом отвечала она, ощущая, как непринужденно говорит, как приятно облегает плечи и груди ее кофта, сшитая матерью в последнюю ночь перед отъездом, как толстая юбка, сильно приталенная, сидит на ней так, что лучше и не бывает. Мария себя чувствовала как-то свободно, легко, в ней только тихим жаром горело, дымилось в душе. А Оболоков следил за ней: в том, как повернулась, как, наклонившись слегка вперед, поглядела на него, и в этом простом наклоне было столько милого, естественного, что Оболокову Мария показалась просто красавицей, и он еще сильнее откинулся на спинку, уже откровенно глядя на нее, и при этом как бы видел себя – настороженного и спокойного одновременно.
– Сколько же вам платят на работе? – спросил, закинув с поспешностью ногу на ногу.
– Я работаю-то всего-то ничего.
– Рублей девяносто? – поспешил с вопросом Оболоков.
– Может. Не меньше, должно быть, – отвечала она уже не с таким вызовом, заметив во взгляде сидящего – словно мелькнула тень, а тень эта – интерес к ней.
– Мария, у меня отец и мать – доктора, пенсионеры персональные, хорошие люди, добрые. Одному восемьдесят лет, другому – семьдесят. За ними нужен уход, как за маленькими детьми. Я иногда теряюсь, не знаю, как им помочь. Вы бы им так понравились, я уверен в этом на все сто процентов. Деньги свои и даже еще больше – получите. Не подумайте ничего плохого. Но вы тот человек, я вижу, который по душе будет моим старикашкам. А? Квартира у нас большая, четыре комнаты. Вам дадут свою комнату, и вас будут любить. Это точно, они вас полюбят, мой отец и мать. Теоретически вы ничего не теряете. И практически. Я сижу над докторской, времени нет.
– А у меня получится? Выходит, я к вам в прислуги гожусь?
– Зачем же в прислуги, просто в домработницы или как хотите, так и назовите. Многие студенты в Москве так и учатся. Что тут такого, разве ухаживать за немощными людьми зазорно? Благородно. Нужно быть выше мелочей, Мария. Вы думаете, что вы – молодая, красивая, потому я вас и приглашаю? Нет, Мария, не по мне ловить миг удачи. Согласны?
Мария не знала, что ответить Оболокову. С одной стороны, тот так на нее смотрел, во взгляде сквозила тайная заинтересованность в ней, но в то же время от предложения кандидата Марии стало не по себе, неприятно, и все, казавшееся до этого за минуту замечательным, сразу улетучилось, уступив место ожесточенности, – такое бывает у человека, которому кажется, что его преднамеренно унизили.
– Спасибо, – ответила она решительным шепотом.
– Вы, Мария, очень милая, и моим старичкам понравились бы, а они бы вас полюбили, – проговорил Оболоков, как бы оправдываясь, понимая все без слов.
– А вам нравится Ирина? Вы женитесь на ней? – лихорадочно спросила Мария.
– Теоретически я допускаю, – неопределенно отвечал Оболоков, глядя на вошедшую Ирину.
– Ирина, твоя сестра собирается поступать в строительный вуз. Это же отлично.
– Хорошая мысль, – оживленно проговорила Ирина, стараясь успокоиться после нервного разговора с матерью.
– А вы хорошо обдумали свой шаг? – спросил Оболоков Марию, внимательно смотря на Ирину. – Дело серьезное. Институт – этап в жизни.
– Я? – удивилась Ирина.
– Нет. Я имею в виду Марию.
– Зачем же так тогда на меня глядеть? – засмеялась Ирина.
– Это моя привычка смотреть пристально.
– Я подумала уже. И решила. Еще подумаю, время есть, – отвечала нарочито уверенно Мария. «Почему он предлагает мне место домработницы? Неужели кандидат не находит унизительным для меня свое предложение?» Мария глядела на Оболокова, готовая возненавидеть его; как замечательно было, она могла с дерзким вызовом смотреть ему в глаза – самой приятно до сих пор ощущать свой взгляд, – шел интересный, красивый разговор об истине, и в разговоре, в общении этих людей Мария находила что-то значительное, полное глубокого смысла и – вот приглашение в домработницы.
«Вот жизнь! – думалось ей. – Как же так можно?» А сейчас, обратив умные глаза на Ирину, кандидат опять говорил какие-то ученые слова, забыв, наверное, совсем только что сказанные ей, Марии, трусливой мышкой прикорнувшей в кресле. «Ах вот оно как, – прикидывала Мария, следя за разговором сестры с Оболоковым. Она не участвовала в беседе, ничего не слышала, а только видела, как они говорят. – Вот как надо поступать: сделаться глубоко равнодушной к его словам, предложению, презирать его». Она старалась успокоиться и придать себе вид лениво, равнодушно глядящей женщины, много познавшей, такой, которую ничем не удивишь, и желала одного – чтобы он помучился от ее равнодушного и безразличного взгляда. «Надо волю собрать, – уговаривала она себя. – Уходить не надо. Сиди и слушай. Запоминай, гляди на него смело, открыто». Мария заставляла себя глядеть на Оболокова, чувствуя, что не может выдержать его взгляда.
Мучаясь и страдая, заставляя собрать всю силу воли, чтобы вести себя как ни в чем не бывало, Мария молча просидела весь вечер, униженно, как ей потом показалось, молчала. Когда Оболоков ушел, решила ждать подходящего случая, чтобы отомстить ему за обидные слова.
– Нравится тебе этот типчик? – спросила Ирина, раздеваясь, готовясь спать. – Только честно. Не хитри. Я вижу: нравится.
– А тебе? – спросила Мария, разглядывая красивый французский лифчик на сестре, вздохнула – все у Ирины модно, удобно, необычно – даже нижнее белье.
– Понимаешь, Машка, он эгоист, это видно за версту. Признаться, я боюсь – он думает исключительно о себе, а обо мне – никогда. Если я за него замуж пойду, начнутся страдания. Конечно, эгоиста из него не выбьешь, как пыль из ковра. Характер тридцатилетнего мужика не переделаешь, характер сложился. Значит, надо подстраиваться. А я не могу подстраиваться. Надо быть большим дипломатом, чтобы жить с ним. Он занят только своей докторской диссертацией, ничто его не интересует. А тебе нравится?
– Но… а если нравится?
– В Москве много мужчин, которые нравятся, за каждого замуж не пойдешь. У Оболокова семья хорошая: мать, отец – оба известные ученые, доктора наук. Он без пяти минут доктор. Не часто встретишь по всем пунктам – «за».
– Знаю, – проговорила Маша.
– Откуда знаешь? Мать сказала? – удивилась Ирина, привставая в постели и глядя насмешливо на Машу.
– Нет, он.
– Смотри-ка, успел уже похвастаться. Что еще говорил? Не скрывай от меня, я на него рассчитываю. Мне все важно знать, сама понимаешь – судьба может решиться.
– Предлагал работу у них, – подумав, ответила Мария, не договаривая до конца и стараясь понять, насколько серьезно говорит Ирина, и в то же время уже не желая продолжать разговор.
– Какую работу? – удивилась Ирина.
– Домработницы.
– Не врешь? – Ирина сообразила сразу, не оформив еще возникшую мысль в логически завершенную цепь, что сестра права. И все поняла. Если Оболоков, после того как Ирина объяснила ему, что Мария – ее двоюродная сестра, плюя на все, предлагает той место домработницы в своей квартире, то совершенно очевидным стало для Ирины, что он не только не питает к ней каких-то особых чувств, но готов надсмеяться над ней.
Весь следующий день Мария думала о случившемся, слушала разговоры подруг, а сама отчетливо видела вечер, Оболокова с его тихим голосом, длинным, худым лицом, его руки, ненароком протягивавшиеся к столику и задевшие ее. То возникала Ирина с недоуменными глазами, случайно поймавшая неприятно поразившую ее мысль. Слишком много оказалось впечатлений за один вечер, как-то все сложно и запутанно, не разберешься сразу, и Мария решила, что лучше держаться подальше от всего этого, заниматься своими делами и с холодной трезвостью ума стороннего человека наблюдать.
Незаметно пролетела неделя, а беспокойные мысли не исчезли. Посоветоваться Марии на работе не с кем было; девушки ничего бы не поняли, а рассказывать Аленке Топорковой боялась, так как та сразу начнет делать выводы, раскладывать по полочкам, объявит, что кандидат влюбился в Марию, и тогда – хоть совсем пропадай. Дней через десять, в воскресенье, когда они с Топорковой болтали о том, о сем, о чем болтали, наверное, во все времена две молодые незамужние женщины, Мария все же проговорилась подруге.
– Пойдем-ка на балкон, – предложила Топоркова. Они вышли на балкон. Ласковый ветерок дул со стороны Измайловского парка, и был тот редкий день в Москве, когда хотелось воздухом дышать и дышать и нельзя было надышаться.
– Расскажи еще раз, – попросила Аленка. – Только с подробностями.
Мария рассказала заново и, ожидая, что ответит подруга, глядела на нее.
– Предлагает место домработницы и говорит, «нравитесь вы»? – спросила Топоркова, раздумывая, сомневаясь в своих поспешных выводах, но уже и утверждаясь в них, как в абсолютно верных. – Он втюрился в тебя сразу, поверь моему опыту. Бог меня покарает, если не втюрился. Нет, он тебе не руку и сердце предлагал, а в домработницы – это так сейчас принято. И понятно почему: ты вальяжна, бабенка хороша собою. Но видимо, свои мыслишки у ученого, и он хочет видеть тебя домработницей, а не женой. Это разница большая. Честное пионерское! Пусть меня гром среди ясного неба сразит, если я ошибаюсь. Хочешь верь, а не хочешь – не верь, его чувства взыграли. Но он дурак, твой ученый, думая, что тебя можно так дешево купить. Он хочет поспать с тобой и ничего лучше не нашел, как предложить то, что отпугнет тебя, хотя он-то думал, что ты ухватишься за место. Ха-ха! Вот и весь его пасьянс. Эту Иринку твою, дуру простоволосую, он не любит. Ему нужна такая, знаешь, кошечка – вот кто! Клянусь тебе!
– Нет, он ее любит, – проговорила Мария, тронутая сказанным Топорковой и в то же время неприятно пораженная простотой и легкостью объяснения происшедшего. Она столько ночей не спала, столько дней продумала, волновалась, предполагая то одно объяснение, то другое, а у Аленки получилось так, что случившееся не стоит выеденного яйца.
– Нет, Аленка, все не просто.
– Так всегда и во все времена, – отрезала Топоркова категорически. – Только жаль, семья-то у него профессорская. Ты с ним не сможешь, а я с ним смогла бы поваландаться, оплести словесами. Не сможешь наступить на свою гордость собственной массой тела! Провинция из тебя сочится большими каплями. А вот твоя умная, гордая Иринка сможет.
– Уж неделю она не приводит его, ходит злая, с матерью не разговаривает, а со мной всем делится, – рассказала Мария, стараясь подчеркнуть, какая сестра у нее гордая и независимая.
– А о работе расспрашивает? – поинтересовалась Аленка.
– Ага.
– Какие, мол, люди у вас? На работе с кем встречалась и после работы, а? Обо всем тихо, спокойненько?
– Ага.
– Жди, скандал устроит. Выпытывает она у тебя обо всем не о тебе, а о сыне профессора. Вот почему она стала тобою интересоваться.
– Алена, напрасно так судишь, – сказала Мария, расстроенная подозрением подруги.
– Времена-то прошли, да люди-то остались, – не согласилась Топоркова со все той определенностью, на которую была способна, принимаясь развивать мысль дальше, претендуя на глубокие выводы, веские и не подлежащие сомнению заключения. Аленка на каждый случай имела свое мнение. Твердость была одной из самых замечательных черт ее характера. Справедливости ради необходимо добавить, что главной слабостью, способствующей неустойчивым, вернее, недостаточно основательным успехам в жизни, она считала мягкость своего характера. Топоркова редко ошибалась в своих выводах о людях. Никто не мог догадаться, пожалуй, почему ее выводы так безжалостно определенны и близки к истине. У нее было богатое воображение, и если ее родные из Поворино считали, что маленькая, неказистая на вид Аленка добилась в таком большом городе всего, о чем только может мечтать женщина, то она относила себя в некотором роде даже к неудачникам. Сейчас же загорелась желанием помочь подруге, долго и молча рассматривала ее, потом спросила, продолжая прерванный разговор:
– А иностранец тебе нравится? Только абсолютно честно. Ты знаешь, есть в нем что-то хорошее, и он совсем не скряга, не жлоб, деньгами сорит. Мне кажется, он лучше нас с тобой знает жизнь. Он скрытный – вот что плохо. Но когда одни секреты – значит, что-то не так, значит, есть что скрывать. Значит, надо что-то скрыть. Нет дыма без огня. Хочешь, я тебя еще с одним познакомлю мальчиком? Леня его имя, тридцать лет, работает в ателье пошива. Шьет чехлы для автомобилей. Выпивает, но в меру. Но кто не выпивает? Мастер на все руки! Но какой-то затурканный, руки вечно в мазуте и зубы не чистит, но зато уж целоваться – с ним нацелуешься! Любит целоваться. Поцелуй его разок, так он тебе будет все выходные дни квартиру ремонтировать. Вот я его запрягаю.
– У тебя, Аленка, гляжу, на каждый случай в жизни есть рабочий мужчина, – рассмеялась Мария, направляясь в квартиру и с некоторым интересом наблюдая за Топорковой.
– Я их называю функционерами по индивидуальной работе! – рассмеялась Топоркова, капризно глядя на нее. – Знаешь, каждый выполняет – ха-ха! – предназначенную ему функцию. Вот Леня, например, я его зову Леликом, или другой Леня – Митин брат, потому что у него есть брат Митя, такой толстый, старый, лет пятидесяти, лысый. Они меня оба кадрили в ЦДРИ. Оба, извини меня, бабуся, втюрились, оба дураки набитые. Холостые и никогда не женятся. Я ему позвоню.
Аленка тут же начала набирать номер телефона и ласковым голосом попросила:
– Митю позовите, пожалуйста.
После недолгого разговора Топоркова объявила, что Леня – Митин брат, на всех парах мчит на собственном автомобиле «Запорожец» к ней.
– Он нас пригласит в ресторан?
– Нет! – захохотала Топоркова, хитро повела глазами и отвернулась. – Знаешь, старший брат его – кандидат на самом деле каких-то сложных наук, а он – шьет чехлы.
– Славно устроилась, – усмехнулась Мария, завидуя тому спокойствию, с которым подруга рассуждала о мужчинах, и такое создавалось впечатление, что Аленка Топоркова в этой жизни, казавшейся Марии невероятно сложной и полной всяческих неожиданностей, чувствует себя как рыба в воде.
Через полчаса раздался звонок, и на пороге отворенной двери возник мужчина лет тридцати, в кепке с узеньким козырьком, коричневой замшевой куртке, джинсах; лицо худощавое, прищуренные, неунывающие глаза человека легкого на подъем, привыкшего ко всякому – хорошему и плохому, мужчина, который, как думалось, глядя на него, где бы ни находился, всегда найдет причину для веселья, п стоит ему только поплевать на руки – он все сможет. В его худощавой, но в то же время и не такой тощей фигуре ощущалась завидная подвижность хорошо устроившегося на земле существа.
– Приветик тебе, моя прекрасная Елена! – провозгласил он радостно, подавая ей букетик ландышей. Завидев Марию, смутился, но ненадолго, тут же подошел к ней. – Алена меня зовет Леня – Митин брат. А вас?
– Она Маша! – крикнула Алена из коридора. – Знаешь, Леня – Митин брат, она бабенка сок со сливками! Скажи?
– Ой, Аленка-Аленка, чего мелешь-то, – покраснела Мария, не зная, куда деваться со стыда. – Не слушайте, она всегда такая.
– Нравственная! – в тон прыснула ей Топоркова, поставила цветы в вазу с водой. – Леня – Митин брат, ты меня любишь? Только говори искренне и глубоко нравственно.
– Я люблю троих – тебя, себя и маму! – засмеялся пришедший и буквально упал в кресло.
– А братца Митю? – удивилась Топоркова.
– Люблю.
– А вот, Леня – Митин брат, любишь ты работать? – спросила Топоркова, смеясь, прошла на кухню и уже оттуда крикнула: – Тут у меня вода, черти ее возьми, просачивается, Леня! Гляди, целая лужа. Оправдывай свои слова: что любишь, а что не любишь. Помогай!
– Ну так в чем же дело, один только поцелуй, – сказал то ли в шутку, то ли всерьез мужчина. Аленка вернулась из кухни и поцеловала его в щеку. – Ну так в чем же дело, сейчас за ключами сбегаю в машину – и сделаю. А как сделаю, еще один поцелуй. Идет?
– От поцелуя меня не убудет, – проговорила Топоркова, услышав, как хлопнула дверь. – Он сделает лучше, чем слесарь, и платить не нужно. Славный парень. Веселый, лишь жалкий какой-то. Но есть у него одно качество стоящее – покладистый. Мужчин, Маня, нужно знать. Вон видишь, красивые обои, немецкие – его дело. А вот на кухне обои – достал один красивый, но неверный мужчина. Я его чуть не полюбила, да вовремя спохватилась. Все сделал, достал, обклеил, собирался в гости ходить, потом исчез. Нету его уж год. Потом объявился, да я его выгнала. Были у меня такие случаи, когда дело имеешь с алиментщиками. Он оказался женатиком.
– Ой, Аленка, космы твои их жены повырывают.
– Кто их знает, женатики они или нет? Они же, паразиты, скрывают, а на лице не написано: женатик.
– Но все ж, Аленка, нельзя… скандалов не боишься? – не соглашалась Мария, никак не понимающая Топоркову, достойную, безусловно, всяческих похвал за свою образованность и за то, что Аленка никого и никогда не боялась; слыла она в Поворино смелой и дерзкой, не дававшей никому спуску. Но сейчас Мария не смогла согласиться с ее мыслями и поступками, хотя и сомневалась в своей правоте, ведь Аленка, такая умная и хитрая, наверное, уж разбирается в хорошем и плохом. Эти доводы развеяли опасения Марии, и она снова стала ловить каждое слово подруги, завидовать ее простым жестам, словечкам, мыслям.
– Тебе, Манька, не хватает прописки, надо устроиться работать в ЖЭК, получить квартиру, – заговорила назидательно Топоркова, освобождая место для трудового подвига Лене – Митиному брату. – ЖЭК сейчас – это всемогущая монополия. ЖЭК все может! Больше министра. Или замуж выходи, получишь прописку, а там поглядишь: жить ли или не мучить себя с товарищем мужчиной. Але? Правильно? Ты такая, что не отсудишь квартиру, бросишь все – и бежать. Такое у меня было. Но я сдержалась. Зачем же, думаю, мой бывший муженек меня эксплуатировал год? Вот и ты подумай. Скажи себе: стоп! Без квартиры трудно. Ты человек с достоинством, и знаешь, есть у тебя цвет лица, волосы, фигура – все есть, что играет не последнюю роль в жизни нашей. Особенно в таком большом городе, как Москва. Надо бороться за место, надо побеждать.
– Я, Аленка, не знаю, я в строительный институт попробую поступить.
– Но уж поздненько. Маня, – грустно проговорила Топоркова, и Мария поняла, что подруга не верит в ее возможности поступить учиться.
– Лучше поздно, Аленка, чем никогда, – в задумчивости отвечала Мария и чуть было не разревелась. Она неожиданно почувствовала обиду на подругу, что не верила в ее силы, а себя – слабой и не понимающей того, о чем говорила Топоркова.
Аленка снова и снова настойчиво указывала ей верные пути спокойной жизни, которая может принести счастье, а может обернуться и несчастьем, но все эти советы никак не вязались с представлениями о жизни самой Марии. Вот какая путаница, даже голова заболела. Она вышла на балкон. Внизу, напротив дома, стоял «Запорожец», возле него суетился человек.
– Манька, ты меня не слышишь, что ли? – громко спрашивала Топоркова, подойдя к балконной двери.
– А чего такое?
– Да тебя не докричишься. Я говорю, а ты меня не слушаешь. – Сердито ворча, Топоркова вышла на балкон и помахала рукой стоящему внизу Митиному брату. Аленка успела уже переодеться в джинсы, голубую шелковую японскую кофту; вся она была опутана, как говорят, деловыми мыслями с ног до головы, лицо приняло выражение строгой собранности. – Ты меня слушай! Не понимаешь, я тебе даром говорить не буду. В Америке есть институт идей, и если ты принесешь в институт блестящую идею, ты станешь миллионером! Поняла? А я тебе даром даю идею. Себя разорю ради тебя. Понимаешь? Главное в жизни нашей – мысль. Или – идея. Чтоб не ошибиться.
Слушай меня и не ошибешься. Поняла? Нет? Если ты, предположим, поступила б на работу в ЖЭК, то на первых порах тебе дадут комнату, а потом – квартиру. Но только дадут за заслуги. Дура! Даром никто стараться ради тебя не будет, таких, как ты, хотя и красивых, немного, но в принципе – просящих-то много! Тетка – неплохо, как один из вариантов. Но ты для них – «пришествие бедной родственницы»! Ты, по их понятиям, хочешь откусить от их пирога кусок. Знаешь, Маня, на всех один пирог, каждому хочется откусить кусочек поболе. Переходи скорее в общежитие.
– Аленка, чего ты меня учить взялась, я пришла поговорить с тобой по душам, – разозлилась Мария, собираясь уходить, потому что ей стало неприятно от нравоучений подруги, советов, озабоченности, ее делового вида; даже квартирка Топорковой неожиданно сейчас показалась какой-то маленькой, неказистой, и все заботы о ремонте водопровода в выходной день с помощью Митиного брата – все это показалось каким-то мелким и неприлично эгоистичным. Нет, Мария так бы не смогла! Зачем? Она и пришла к подруге поговорить, посоветоваться о житье-бытье, может быть, даже поплакать, вспоминая детство в родном их городке. Ведь есть же в жизни какие-то милые сердцу вещи и события, о которых приятно вспоминать, которые не продашь ни за какие деньги и ни за какие деньги не купишь. Они, эти вещи и события, как-то оживляют человека, придают силы на предстоящие дела, связывают с милым домом, с близкими, без которых никто еще не прожил настоящую жизнь. Но на каждую попытку Марии направить разговор в русло воспоминаний Топоркова отвечала своими соображениями, и выходило, что она, Топоркова, наоборот, поскорее хотела бы забыть прошлое, устремляясь в будущее.
Когда вернулся с инструментом Леня, Топоркова оставила свои нравоучения и полностью переключила внимание на ремонт водопровода – сначала на кухне, потом в ванной. Мужчина усердно пыхтел, стучал ключами, не забывая в то же время отпускать шуточки, рассказывать анекдоты и громче всех смеяться. Одну байку он не захотел рассказывать только Аленке, позвал Марию и при ней, громко выделяя каждое слово и придавая ему какое-то сверхзначение, говорил:
– Один большой начальник протер глаза после большущей опохмелки и кричит: «Иде я? А у начальника большого большое количество заместителей, они подумали, что к начальнику пришла большая мысль. Они кричат в одну глотку: какая идея? Говори, мол. «Иде, – кричит начальник, – я нахожусь?!»
– Знаешь, Митин брат, ничего тут смешного не нахожу, – проговорила Топоркова резковатым голосом захохотавшему мужчине, но, так как тот хохотал, не обращая на нее внимания, она повернулась к Марии: – Чего он, Маня, рехнулся?
– Иде я? – Митин брат закатывался в неудержимом смехе, отложив свои слесарные дела и держась за живот. – Иде я? Иде?
– Знаешь, Митин брат, ты долго будешь кричать? – спросила Топоркова.
– А тебе не смешно разве, Алена? – удивился он, как-то остывая сразу.
– Мне – нет! Чушь какая-то! Алкаш и есть алкаш, даже если он и начальник, и что тут такого, – проговорила Топоркова, стремившаяся как можно скорее закончить с ремонтом водопровода. – Давай, Митин брат, за дело.
– Человеку смешно – и пусть смеется, – сказала Мария. – Я, Аленка, пожалуй, пойду.
Но уйти ей сразу не удалось, потому что на кухне раздался дикий вопль подруги. Из трубы хлынула вода, залила кухню. Срочно по телефону был оповещен об этом сам начальник ЖЭКа Ромуальд Иванович Капитолийский. Топоркова имела полное право тревожить его в любое время суток по причине вполне житейской: она помогала ему готовить к защите дипломный проект.
Ромуальд Иванович в таких случаях действовал решительно, откладывал свои дела и устремлялся на помощь. К своей работе начальник ЖЭКа относился спокойно, старался не тревожиться по малому поводу, а если приходилось все же тревожиться и выполнять чью-нибудь просьбу, то делалось это с таким именно подтекстом, что он, Ромуальд Иванович, совершает тягчайшее преступление против своей натуры и делает одолжение жильцу исключительно из гуманных общечеловеческих соображений. На сорок седьмом году жизни Ромуальд Иванович обнаружил на оскудевшей ниве своего интеллекта неисчерпаемый кладезь ума – и решил окончить институт.
До этого он жил так, будто находился в полусне. Бывает, утром человек никак не может отойти от сна: так и он дремал, только отчасти занимаясь своими личными делами. Нет, не запивал. Нельзя же считать употребление спиртного в пределах дозволенного пьянством. Нужно признаться, Ромуальд Иванович сам считал, чего греха таить, что в наш стрессовый век не пьет только черепаха. Но одно дело считать, а другое – пить. И жил он тихо, мирно, порою месяцами никто не мог его найти. Позвонят утром – «вызвали в управление». В обед – «на объекте». Вечером – «только что ушел по делам». Персонал в ЖЭКе стоял горою за начальника, являя собою редкое исключение, вот почему он мог сидеть дома, ездить к теще в Киев, в то же время будто находиться на работе. Поэтому скорее можно было, например, построить газопровод Оренбург – Париж, чем поставить колено к раковине в квартире.
Но стоило замаячить на горизонте праздникам, как мирный Ромуальд развивал колоссальную деятельность. Причем эта деятельность выглядела тем грандиознее, чем внезапнее он ее начинал. Эта вот именно внезапность производила ошеломляющее впечатление на жильцов и управленцев.
Капитолийский слыл человеком большой и поразительной наблюдательности и о подлинных движениях человеческого ума имел собственное мнение. О неблаговидном поступке уборщицы Сурковой он заметил совсем по-аристотелевски:
– Говорят, дураков не пашут и не сеют, а они сами растут.
Чтобы создать стабильное мнение о его якобы имевшей место кипучей деятельности, он хитроумно затеял грандиозный ремонт подвала дома № 55, собрал людей, навез материалов, из подвала вытащили все нужное и ненужное, и вот уже пять лет идет этот ремонт, позволяющий Капитолийскому считаться в продолжение семи-восьми месяцев в году в неизвестности. Когда в поисках Ромуальда Ивановича приезжало начальство из управления, оно, заприметив вороха земли, завалы труб, бревен, горы разбитых раковин, старого паркета, успокаивалось, считая, что жизнь в данном ЖЭКе идет сверх меры кипучая.
И вот как-то на даче его посетила неожиданная мысль: почему бы не закончить институт? Он чувствовал силы, находил в своей голове достаточно необходимого, то есть серого, вещества. Помогли толковые люди, которые тоже не считали его дураком. Прошелестели пять лет как один денек, дело дошло до дипломного проекта, который делала ему Аленка Топоркова.
Стоило Топорковой позвонить Капитолийскому, как тут же через пять минут в дверях появился в совершенно трезвом виде слесарь Гриша Есюлков, который превосходно укротил бурлящую из трубы воду за каких-то десять минут.
От Топорковой Мария направилась не в общежитие, а в Измайловский парк. Она чувствовала себя неприкаянно, словно потеряла что-то и не могла найти, не торопилась, стараясь определить, чем же вызвано такое ощущение, и, определив, попытаться восстановить душевное равновесие. Лицо ее было спокойное, неподвижное, сосредоточенное на одной мысли. Она смотрела прямо перед собой и того, что проходящие мимо парни поглядывали на нее с интересом, не замечала.
В парке долго брела по тропинке, оглядывая березки, ели, выбирая место, куда бы присесть. Там и сям сидели группками люди, разложив на траве пиво, водку, закуску. Мария углубилась в лес, не замечая идущего за ней человека.
– Можно вас провожать? – спросил мужчина, и Мария с удивлением узнала в нем иностранца Мишеля, который приглашал ее с Аленкой в ресторан поужинать. Она собиралась сесть подле березки, а теперь, когда подошел иностранец, молча, все еще не выходя из своего задумчивого состояния, глядела на него, как бы спрашивая, кто он и зачем идет за ней.
– Аленка меня зваль, – ответил Мишель на ее недоуменный взгляд.
– Зачем же Аленка вас звала? – поинтересовалась Маша, желая только одного – поскорее бы тот ушел к Аленке, пусть сидит в ее квартире, помогает Митиному брату. Мария и сама не заметила, как обозлилась на подругу.
– Алена покупаль желает телефизор, а мы ее будем помогаль в магазине. А мы ей выбираль телефизор хороший, цфетной.
– Смотрю, она вас всех запрягла? – спросила, усмехнувшись, Мария. – Один ремонтирует водопровод, другой…
– Я вам предлагаю встречу, – сказал иностранец. – Потому как вы мне понравились, потому как я хочу вами посидеть наедине. Нам с вами нужно сходить в ресторан, кафе, гостиницу и домой к вам. Я вам делаль такое предложение, чтоб мне и вам сталь весело, когда мы познакомимся ближе. Я хотель, чтобы Маша получиль удовольствие. Мы с Аленой купиль телефизор, и я сразу пошель домой. Мы с вам: я и ты.
Мишель оглянулся, собираясь сесть, выбрал местечко в тенечке и сел, глядя на Машу и желая, видимо, чтобы она тоже присела.
Мишель ей нравился, в нем присутствовало нечто, притягивавшее к нему, несмотря на коверкание слов: искренность разговора и еще – глаза. Хотелось говорить с ним, дразнить. Глаза у него были синие. Их не объяснишь. Как не объяснишь, например, что такое Вселенная, которая человеку напоминает, что он, человек, тоже своего рода не менее сложная небольшая Вселенная: не проще, чем та, что вокруг него. Не скажешь, почему нравятся одни глаза и не нравятся другие. Потому что синие? А почему именно синие? Почему же тогда синие глаза Ивана Ивановича или Петра Петровича тебя не останавливают, не трогают?
В руках Мишель держал толстую серую ворсистую шляпу – как и в тот, первый раз. Мария видела, что она ему нравится, и это было так.
– Пока вы не научитесь хорошо говорить по-нашему, нам с вами лучше не встречаться, – сказала Мария, скосив глаза и из-под ресниц наблюдая за ним, и Мишель, она заметила, уловил игривость в ее голосе.
– Почему такая жестокость?
До самого метро она не сумела отделаться от иностранца. По дороге все думала о Мишеле, ругала себя за то, что вообще начала кокетничать, сразу надо было отослать его к Топорковой и – пусть бы они ехали выбирать цветной телевизор.
Было еще сравнительно рано, и она поехала в общежитие, гадая о будущем, принимая и не принимая желаемую мысль: поступить учиться в институт. Она тут же написала письмо матери с просьбой выслать аттестат.
Подруги считали, что Мария влюбилась, а теперь страдает или у нее случились неприятности дома, – так объяснили они ее задумчивость. Что же волновало ее? Ведь получение аттестата – событие само по себе незначительное и никаких перемен не принесет. Но волнения не давали Марии покоя.
В Поворино прожила всю жизнь, но ни разу ей не приходилось сталкиваться с человеком умным, обстоятельным, интеллигентом, который тут же выложил бы ей, что она, Мария, ему нравится; другой – это Мишель – одевался, как артист, даже в жару носил великолепную итальянскую шляпу из пуха, ходил по ресторанам, обещал райскую жизнь. Она все думала и думала, смотрела на людей, пыталась понять их. Вот идут целые толпы заполнивших улицы красивых, изысканно и дорого одетых девушек, вечно спешащих, торопящихся вкусить сладкого, как говорила тетя, столичного пирога; вот они носятся по городу, стараясь в короткий миг насытиться впечатлениями, увидеть, запомнить столицу. Глядя на них, озабоченных делами, в красивых кофтах, обтягивающих бедра заграничных джинсах, унизанных перстнями, обвитых золотыми цепочками, нельзя было не подумать: вещей-то, вещей сколько! – и туфли на толстенных платформах или уже на современной утолщенной шпильке, и Мария завидовала их независимому виду, смелому спортивному взгляду, их умению одеваться, говорить, смеяться на всю улицу и не обращать никакого внимания на остальных. Она сразу определила, как, в сущности, у нее мал выбор туалетов по сравнению даже с Галиной Шуриной, не говоря уже об Ирине, которая, судя по всему, не любила носить платья и юбки, тем не менее имела их превеликое множество; носит она во всех случаях джинсы да вельветовые костюмы, которых имеет четыре пары, а шкафы у нее буквально забиты всевозможными тряпками, туфлями, украшениями. Как все это понять?
Галина Шурина обняла ее как-то и ласковым голосом спросила:
– Чего тебя мучает, Машенька, скажи мне, твоей подружке? Чего ты такая хмурая? Хочешь кушать, пошли, я такое приготовила, пальчики оближешь. Скажи мне, Машенька, одно-единственное слово, твоей верной подруге. А я никому не расскажу и даже намеков не сделаю, скажи?
– А чего тебе сказать, Галюша?
– Ты думаешь, я такая дура, ничего не вижу? В кого влюбилась, говори? – попросила Галина с таким наивным лицом, заискивающе глядя подруге в глаза, точно ничего другого и не могло быть, и от любопытства, от искреннего желания услышать слова о любви заплакала.
– Ни в кого не влюбилась.
– Скажи правду. Легче станет тебе. Мы помечтаем вдвоем, поможем друг другу советами. А хочешь, я ему письмо напишу? Хочешь? Он у меня, как прочитает, запрыгает от радости и все поймет. Хочешь? Я вот своей подружке один раз – еще в десятом классе – написала мальчику письмо, так они и сейчас любят друг друга очень крепко, на вечные времена. Хочешь? – С этой минуты Шурина следила, куда ходит Мария после работы, с кем говорит, назойливо заглядывала в глаза, пытаясь угадать ее мысли, малейшие желания, и когда однажды мастер Коровкин попросил Марию сходить в прорабскую за половыми щетками, то, не разобравшись в сути дела, подозревая заранее за мастером черные происки, Галина набросилась на него так свирепо, что тот опешил.
– Ее? Посылать? А сам, алкоголик несчастный, сходить не может? Да ты понимаешь хоть чуточку, как нужно себя вести с такими людьми, как Машенька! Чтоб тебя, черта лысого, приподняло над землею метров на сто и об землю чапнуло!
– Ты что? Ты что? Ты что? – испугался мастер Коровкин, бледнея, и от мысли, что она, эта поганка, назвала его алкоголиком, пришел в не поддающуюся описанию ярость. – Ты что сказала?! Ты, ты еще попляшешь у меня! Ишь, распоясалась. Я сам схожу, выдра, я невелик начальник!
Галина Шурина от гнева поначалу не могла слово вымолвить, стала заикаться.
– Это я-то выдра? – сообразила Галина наконец, вспыхивая лицом. – Да ты понимаешь, с кем говоришь?
– Понимаю! – крикнул мастер Коровкин. – Я докладную на тебя напишу.
И это был ошибочный ход мастера Коровкина.
– Как ты меня обозвал – ты? – не уступала Шурина. – Да если хочешь знать, я с тобой разговаривать-то – одолжение большое делаю!
Мастер Коровкин, выдержав накат первой волны, второй же волны не вынес и убежал, пригрозив, что он найдет управу, так как никто единоначалие, к счастью, не отменял, и если каждый из рук вон плохо работающий будет качать незаслуженно свои недозволенные законом права, то человечество погибнет, потому что жизнь на земле держится только благодаря исключительно честным труженикам. Мастер, в высшей степени обиженный, лихорадочно соображал, что же он такое придумает для Шуриной, чтобы жестоко отомстить за все унижения.
Коровкин гневно посматривал по сторонам и, оттого что с утра ему не удалось позавтракать, укреплялся в мысли о своей полной непорочности. Он именно с сегодняшнего дня втайне мечтал поухаживать за Дворцовой, самой, как он думал, по возрасту подходящей для него девушкой. Наскок Шуриной выглядел, как преднамеренный удар по его авторитету. С сегодняшнего дня мастер Коровкин собирался вести новую, неслыханно правильную, красивую и даже артистическую жизнь, быть галантным, интеллигентным, оказывать очень тонкие знаки внимания Марии, без особых на то претензий добиваться ее расположения. Когда Коровкин утром торопился на работу, то чувствовал себя молодым красавцем, прямо ощущал, как поднимается в нем уважение к самому себе теплыми струями, мягко щекочущими его сердце, и он в мыслях достигал высот необыкновенных. От этого ощущения так прекрасно становилось, что он буквально бежал на работу, предвкушая минуты наслаждения от своих изысканно произнесенных слов и жестов. А вот эта пигалица, вчерашняя десятиклассница, у которой на губах еще материнское молоко не просохло, ругает его, позорит. Коровкин заглянул в прорабскую и, не желая того, обрушил на голову молодого прораба Кистенева целый поток суровых упреков с таким напором, что тот растерялся, пообещав удовлетворить требования мастера по всем статьям. А мастер Коровкин, тихий, вечно державшийся в тени и не обещавший высокого полета человек, гремел на всю округу.
– Суете мне на ответственный участок молокососов непутевых! – поднимался до высоких сфер голос мастера. – А я за них работай! Без всякого продыха! Никто ничего не умеет делать! Я – учи! Я – работай! Отвечай за них! Я за них деньги и премию не получаю, но отвечай! Я хожу, как стеклышко в ясную погоду, работаю не покладая рук! У меня мозоли на мозгу! На языке тоже одни мозоли! Я до министра дойду! – нагнетал напряжение мастер Коровкин, которого впервые видели таким разъяренным.
Прораб молча, недоуменно смотрел на разошедшегося мастера и никак не мог его успокоить – ни взглядом, ни жестом. Глядя на разбушевавшегося Коровкина, прораб подумал, что действительно прав тот товарищ, который первый сказал, что в тихом омуте черти водятся. Приходится удивляться правильности и убедительности народной мудрости.
Пообещав сделать все от него зависящее, уволить Галину Шурину за тяжелейшее оскорбление высокого служебного лица, Кистенев вытер вспотевшее от шумного монолога мастера лицо и тут же забыл о разговоре с той быстротой, с какой приучил себя забывать разговоры и дела, вызывающие, несмотря на его молодой возраст, нежелательные отрицательные эмоции, способные, по мнению ученых, пожирать в неограниченном количестве нервные клетки, запасы которых у каждого человека не безграничны.
Коровкин же, удовлетворенный обещаниями прораба, вернулся на свой участок, прокрался на десятый этаж дома и оттуда стал вести визуальное наблюдение за происходящим, прежде всего за работой Галины Шуриной, мысленно готовя, конечно, прощальные слова, когда она будет уволена.
«Я лично не желаю вашего увольнения, но высокие интересы требуют сохранения единоначалия. Я лично был против вашего увольнения, неуважаемая мною Галина Шурина, но начальство настояло. Я лично… Вы слушаете меня или нет у вас возражения? Так что, але, девочка! Полный аплодисмент!» Мастер распалял себя словами, сценами прощания, но долго без дела сидеть не мог – спустился вниз на первый, где работала Дворцова в квартире, на кухне, занимаясь покраской стен, и, прежде чем приступить к работе, подумал, что с Марией поговорить можно:
– Нравится тебе квартирка в этом домике?
– Нравится. Неужто не понравится? Хотела я б такого видеть человека.
– А хотелось бы иметь самой такую? – поинтересовался.
– Еще как.
– Ну так заимей, – мастер хитро улыбнулся, но в то же время так просто, как будто ордер на эту квартиру можно было Марии выдать сию минуту.
– Как же! Десять метров – одна кухня! Меня давно такие хоромы дожидаются и не дождутся. Как же, для меня они и строятся.
– А ты думала – для кого? Ну, девочка, ну, чего захотела на современном этапе исторического развития, – рассмеялся как-то жалко мастер. Над ним все еще довлела ссора с Шуриной. – Не будь мещанкой по мысли и желаниям. Не желай злата, серебра. Не желай, говорят, слишком много, потеряешь последнее. Есть такая примета. Продолжай свой полет, слушай начальников, а там – посмотрим, – многозначительно намекал мастер Коровкин и с выражением открытого интереса посмотрел ей в глаза. Марии стало неприятно. А мастер не заметил этого и откровенно перевел взгляд на ее ноги. – Жизнь, Маша, прекрасна, потому что ты прекрасна. И – только.
– А ты квартиру небось отхватил что надо, – сказала Мария.
– Я? Я – да. Покажу, будет время у меня, – сказал Коровкин, и ему стало так приятно и хорошо от ее слов, голоса; он, словно козлик, вскочил на подоконник и там заболтал ногами. – Как у тебя отлично получается. Умеешь ты, скажу, работать, а Шурина – та не умеет, и ты, Мария, ее не защищай. Не надо. Она не стоит того. Ты вот – да! Люди как устроены? Дай им волю, так на шею начальству сядут, погонять будут, а все развалится. Это ж ясно. Королей свергали – дай им волю, дай им только волю! Я лично такое не могу перенести, когда смотрю на бунтарку в худшем смысле этого слова, товарища женщину Шурину Галину Эдуардовну. Не могу такое перенести в условиях непримиримого момента и космического распада. Слушай, Мария, дура ведь твоя Шурина, а? Моя же правда? В одном концлагере комендантом правила женщина, так жесточе в тех невыносимых условиях на белом свете не имелось еще условий, потому что – женщина! Правду говорю.
Мария молчала, работала…
А мастер Коровкин говорил, увлекаясь собственным красноречием, и никто, нужно сказать ради справедливости, никто не смог бы его сейчас остановить. Он сидел на подоконнике, но, когда почувствовал, что для высокого слога не годится сидеть, встал и, уж стоя, клеймил позором женщин, которые, вместо того чтобы заниматься нужной умственной работой, занимаются полным и отвратительным безобразием, как, например, Шурина Галина Безобразиевна. Пошутив так удачно со словом «Безобразиевна», Коровкин рассмеялся и спросил:
– А тебе не смешно?
– Чего? – удивилась Мария, когда хохочущий мастер остановился напротив нее. Мастер собрался развить начатую мысль, но в дверях появилась Галина Шурина, остолбенело уставилась на подругу, перевела взгляд на мастера и шепотом, но вполне внятно, проговорила:
– Ты здесь, алкоголичек?
– Давай поговорим тихо, Шурина Галина Нехорошиевна, – неожиданно спокойным голосом предложил мастер, боком повернувшись к окну и убеждаясь, что все пути к отступлению отрезаны напрочь. Коровкин был человек не храброго десятка, страх от предстоящих неприятностей противно шевельнулся в нем гадким существом. И то, что страх не исчез, подтолкнуло мастера на отчаянный поступок: – Я тебя увольняю. – Коровкин невольно сорвавшимися этими словами хотел сбить спесь с подчиненной Шуриной.
– А я тебя увольняю! – отвечала Шурина.
– Кто ты такая?! – громко вскрикнул мастер Коровкин, подавляя страх мстительным желанием расправиться сию же минуту с Шуриной. – Я тебя спрашиваю русским языком: кто ты такая?!
– Я тебя спрашиваю на английском языке: кто ты такой?
– Безобразие, – плаксиво произнес в полном бессилии мастер.
– Сам безобразие полное! – Шурина наслаждалась близким дыханием своей победы. Мария успокаивала ссорящихся, как могла, но, оказывается, успокоить двух ругающихся людей – дело трудное, невозможное порою, скорее можно было сменить день на ночь. Мастер попытался сбежать с кухни, но Шурина, прочно завладевшая дверью, не выпускала его. А он механически повторял:
– Кто ты такая? Кто ты такая?
– Я – человек, а вот кто ты такой? – восклицала Галина, гневно сверкая глазами. – Этого мы еще не знаем! Ишь, распоясался! Снимет! Да я таких, как ты, алкашей, всех в Москве поснимаю зараз! Ишь чего? Собрались здесь, переплелись, перепились, да еще законы свои творят! Я покажу вам!
С трудом Мария уговорила Галину отпустить мастера, на которого было жалко смотреть. Дворцова впервые подумала, что Коровкин – не такой уж плохой человек. Мастер же решил, что Мария теперь уж не скажет ему «здравствуйте», при одном его появлении будет брезгливо отворачиваться. Вышло наоборот, Мария будто впервые заметила Коровкина, проникаясь тихой жалостью к нему, человеку одинокому, ранимому и беззащитному. И теперь Мария открыто не принимала знаков внимания мастера, но каждый раз укоряла Шурину за грубость.
– Я – человек, – отвечала ей Шурина, довольная своим ответом. – А он – кто?
– Вот я хочу спросить: кто? Разве не человек? – спрашивала Мария Дворцова. – Он не пьет, а ты его оскорбляешь. Он добрый, а ты его называешь как? Злым. Нельзя так, Галина, видишь в нем то, чего нет.
Сдав документы в приемную комиссию строительного института, Дворцова, не сказав никому ни слова, начала готовиться к экзаменам. Если стояла хорошая погода, то после работы она брала учебники и направлялась в скверик. За учебниками ей приходили в голову далекие от экзаменов мысли. Вспоминалось все больше давнее, чаще всего какой-нибудь пустячок, вроде того, например, как покойный отец выдернул ей с грядки большую морковку, очистил, обтирая о брюки, и как она с наслаждением уминала эту морковь – то он откусит, то она. Такое, в общем-то, незначительное событие трогало ее сейчас до глубины души. Она долго не могла оторваться от воспоминаний, стоило большого труда переключиться на что-нибудь другое. Мария слышала, как наяву, голоса подруг, сослуживцев по прежней работе, необъяснимое чувство тоски заливало ее волною, хотелось оставить работу, вернуться к прежней жизни. И она со слезами говорила себе: «Все, Машка, пути обратно нет. Ты бежала от мужа, не возвращаться к нему же?» В одном из писем подружка Таня Лапина писала, что бывший ее муж Василий принялся ухаживать за адвокатшей; и даже после этого Мария питала призрачные надежды: возможно, все образуется, придется вернуться в Поворино, если бывший муж изменится в лучшую сторону, приедет, допустим, разыщет ее и бросится к ней: прости меня! Она, конечно, простит. У нее сердце разрывалось только от того, что она представила, как это произойдет. Но призрачные надежды, которыми зачастую только и жив человек, рассеялись, и она поняла одно – нужно оставаться в большом городе, и, как только Мария пришла к этой мысли, в ней что-то подобралось, словно ужесточались чувства, и мысль сосредоточивалась на одном – работе.
Лариса Аполлоновна, которая не могла не вести за племянницей тщательного наблюдения – так же, как и за своей дочерью, – стала примечать у Марии задумчивость, принимая эту задумчивость в первое время за сосредоточенность на одной важной для племянницы мысли – видимо, о появившемся женихе. Тетю распирало любопытство: кто он? Но вскоре она разочарованно выяснила: Мария готовится к поступлению в институт и вовсе ни в кого не влюбилась. Лариса Аполлоновна поразилась ее намерению.
– Ты совершаешь важное государственное мероприятие.
– Это не для государства, а для меня – важное событие, – не согласилась, однако, Мария. Лариса Аполлоновна решила в некотором роде даже способствовать Машиным заботам, хотела предоставить спальню для занятий, но племянница считала, что и кухня – вполне достойное место. Правда, в спальне, в той самой кладовке, называвшейся нишей, четырехметровой кладовке, в особой, несгораемой шкатулке, хранились семейные драгоценности. Это простое семейное обстоятельство сдерживало порыв доброй Ларисы Аполлоновны.
Лариса Аполлоновна, к сожалению, не училась в Московском институте международных отношений, хотя и утверждала, что закончила его и получила диплом – правда, «диплом ее погиб» в буквальном смысле этого слова «под фашистской бомбежкой». Но зато Лариса Аполлоновна имела справку с печатями и грифами солидных учреждений об окончании курсов повышения квалификации – офицеров-интендантов, а также дипломатических курсов. Имела она множество и других справок. Первую справку достал ей через своих знакомых муж, страстно любивший жену и потакавший Ларисоньке во всем. Зачем понадобилась ей эта справка-свидетельство – никто не знал. Лариса Аполлоновна утверждала, что справка пригодится именно на тот самый день, когда нужно будет. А что день такой настанет – она не сомневалась. С ней Лариса Аполлоновна чувствовала себя увереннее, грамотнее и, главное, нужнее окружающему ее народу. Справки, свидетельства придавали вес, солидность: она всегда могла бросить справку на стол, гневно повести глазами: «Вам этого мало?»
– Начальник без диплома – птица без крыльев, – часто говаривала она племяннице, подталкивая ее посерьезнее готовиться к экзаменам.
– Есть люди, которые и без диплома люди, – отвечала Мария.
– Никогда не бывает! – категорически отрицала Лариса Аполлоновна. – Начальник с дипломом не страшится, что его пошлют подальше какие-нибудь хамы. А без диплома – страшится. Ты меня поняла, милочка? В лесу много деревьев, милочка, но есть деревья, которые повыше остальных, их ветер гнет и качает. Кто получает больше солнца, значит, у того крона зеленее и листьев больше. Высокие деревья, которые возвышаются над лесом, и живут дольше; солнца и влаги им больше, в их тени остальные чахнут, скудеют листвой. Вот, милочка, почему я тебе советую поступать в институт. Если захочешь, то поймешь меня, а не захочешь, то так и будешь сидеть в тени, чахнуть, заниматься обломовщиной и другими плохими делами. А ты сумей все вовремя взять. Сумей сорвать плод с общего дерева. Протягивай, не зевай, руку. Какое сейчас восхитительное время! Ах, какие люди! К кому не пойдешь, у того тряпка японская, у того французская, у того итальянская. Эх, милочка! Жить – не нюни распускать! – неожиданно воскликнула Лариса Аполлоновна, вспомнив, что лучшие свои годы она уж прожила.
– Я не жалею, тетя Лариса, не жалею, что развелась, я рада, – сказала Мария, по-своему понимая слова тети.
– Жизнь-то идет, хоть так, как у тебя, а идет, – вздохнула тетя Лариса, с грустью глядя на племянницу, считая, что все прожитые годы она, Лариса Аполлоновна, рассуждала иначе, более умно, тонко, более основательно, а в племяннице видела что-то такое, что подкупает, трогает искренностью, и, хотя тетя Лариса не считала искренность лучшим качеством человеческого характера у такой женщины, как она сама, все же приятно было встречать непосредственность у других.
– Поступишь в институт?
– Не знаю, тетя Лариса, – неуверенно отвечала Мария. – Боюсь провалиться.
– Провалишь – этим ты никого не удивишь, а вот поступишь – так тебе завидовать будут, – сказала Лариса Аполлоновна, желая, чтобы Маша поступила.
Когда поздно вечером появилась Ирина, тетя Лариса многозначительно посмотрела на Марию. По ее взгляду Ирина поняла, что мать в настоящее время обуреваема новыми желаниями. Мария поделилась своими заботами с сестрой, на что Ирина сказала:
– Прямо скажу, разделяю твое стремление поступить в институт. Я знаю, многие сейчас устраиваются и без института, торговать идут колбасами, икрой и т. д. Но это все уходящее. Институт – ценность непреходящая. И я рада, что ты это поняла. Молодец, Марька! Хорошо, что нацелилась. Меня Аполлоновна нацеливала в институт международных отношений, а я с детства детишек люблю.
– Цель, Иринка, должна быть.
– Цель, Марька, есть цель, и к ней надо идти, закусив губу, желательно нижнюю. Человеку не только надо пожрать, одеться, натащить полный дом мебели. Цель должна быть изящная, благородная, красивая, вернее, прекрасная. Но главное – трудись в поте лица.
– Трудись – и все?! – удивилась Мария.
– Не слушай ее, Маруся, – вступилась Лариса Аполлоновна. – Все дано человеку, только надо пробиться к дереву и сорвать плод. Надо жизнь любить. Надо иметь энергию, напор, ум.
– Замолчи, Аполлон, замолчи. Уж ты от жизни все взяла, ходили тут дяди усатые, стоило отцу, бедному, умереть. Он-то был человек с большой буквы. А уж ты молчи и не подавай голоса. Тебе ли…
– Кто?! – воскликнула Лариса Аполлоновна, бледнея, вскидывая на дочь гневные глаза.
– «Кто, кто». Дяди усатые – вот кто.
– Что сие означает?
– Сие означает, что я слышала один разговорчик твой с подружкой твоей, с той дурой, этой тетей Фридой. Любовничком ты его называла – вот что сие означает. И молчи. Не строй удивленные глаза.
– У меня, у меня… Я любила моего генерала, у меня к нему священное чувство. У меня священная душа! – Из недр вышеупомянутой души Ларисы Аполлоновны немедленно был исторгнут вопль. Но уйти со слезами позора надолго Лариса Аполлоновна не могла и, успокоившись, сдерживая себя, вернулась на кухню. На лице ее отражалось живое волнение человека, глубоко обиженного и скорбящего от великой несправедливости. – Вот ты, Ирина, скажи мне прямо, без всяких задних наскоков, за что ты меня ненавидишь прямо-таки капиталистически? – У Ларисы Аполлоновны дрожал голос, лицо напряглось и застыло в неподвижности. – За что? Я, ради справедливости будь сказано, всю свою сознательную жизнь только и жила для тебя. Мне ничего не надо! Я хоть и генеральша, но у меня сердце доброе, кроткое, любящее.
– Какая ты генеральша? – сразу закипела Ирина. – Скажите мне: генеральша! Об этом только ты знаешь. Отец умер майором. Что в этом плохого, скажи? Главное, он честный был. Честный человек – главное в жизни.
– Неправда! Ему потом утвердили звание, ты не знаешь. А откуда такое ко мне капиталистическое отношение?
– Молчи!
– Почему ты меня ненавидишь? Почему? Я женщина, конечно, сложная. Было б смешно, если наоборот, если бы я была простушка, каких много. Я в поте лица трудилась, билась за каждый кусочек, сил не жалела с малых лет.
– Аполлон, какой у тебя трудовой стаж? – спросила Ирина. – Ноль дней – вот тебе и с малых лет!
– А кто, по-твоему, создал абсолютное благополучие? – на удивление спокойно, с чувством оскорбленного человека произнесла Лариса Аполлоновна. – У тебя нет только горностаевой мантии!
Она прочно овладела инициативой. Тетя Лариса воскресла душою, как-то прямо на глазах выпрямилась и приняла свой обычный вид, только глаза ее, все еще беспокойные, бегали с одного лица на другое, метались словно в поисках ответа на вопрос – все ли высказала дочь или еще что хранит в запасниках своих детских наблюдений? Лариса Аполлоновна не могла успокоиться, вышла в гостиную, но через минуту снова вернулась. Она думала о том, что родная ее дочь припоминает самые мелкие подробности из их, казалось, безоблачной жизни, как, например, наказ семилетней дочери следить за домработницей. Как жить дальше? Куда деваться, ведь были и другие мелочи, которые дочь тоже запомнила. А ведь Лариса Аполлоновна на протяжении многих лет вдалбливала в голову дочери, что отец ее достоин уважения, а мать просто цены не имеет.
– Скажи, Маруся, ты свою маму любишь? – спросила ласково тетя Лариса, надеясь услышать утвердительный ответ.
– А кого любить, как не мать, – отвечала Мария, чувствуя в голосе тети Ларисы слезливые нотки и стараясь своим ответом пожалеть ее. – Роднее мамы нету человека. Братья – они в городе, у них свои жизни, свои семьи, а мама для меня только и живет и любит меня больше себя.
– Слышь! – торжественно проговорила Лариса Аполлоновна, обращаясь к Ирине. – Говорит дочь! Мать у нее – одна. Остального будет много, а матери больше не будет. Слышь, Иринка! Слушай и мотай на ус.
– Отстань от меня, – рассердилась Иринка. – Замолчи! Сиди, сопи в две дырочки, ничего с тобой не случится. Переживешь, здоровая такая, здоровее меня.
– Ты погляди, Маруся! У меня, не знаю, еле-еле душа в теле, болезни одолевают, вечно изжога мучает и селезенка болит, спать не могу, от бессонницы страдаю, косточки мои ломит, стону, а она чего говорит. Мне жить-то осталось всего ничего. Милочка, ты видишь, как третирует бедную, несчастную старушку, и кто – дочь, которую я вырастила, молочком своим отпаивала, за ручку в школу водила и свою жизнь для нее жертвовала. Несчастная я! Жертва доброты своей нескончаемой! Господи, какая я несчастная, болезни мои неизлечимые! – Лариса Аполлоновна и на самом деле решила, что нет на земле несчастнее человека, чем она. Жалость к самой себе потрясла ее, и она, потрясенная, притихла, охая и ахая, жалуясь на свое здоровье, на то, что ее бедное сердце чует скорую, беспричинную смерть, которой подвержены все честные люди, посвятившие свою жизнь бесчувственным детям.
– Сколько я помню, ты всегда стонала от трудностей, – перебила ее Ирина голосом, который не выдавал желания продолжать разговор.
– Я жаловалась? Ты первый человек во всем мире, который меня не понимает! Остальные меня понимают. Как я могла жаловаться, Иринка, милочка ты моя, когда у меня здоровье – я сало ем свиное до сих пор! Священная моя душа, которая всю свою сознательную жизнь беспокоилась не о себе, хотя и это не помешало бы для здоровья, а о ближнем человеке.
– То ты не болела, то болела, – огрызнулась Ирина.
– Откуда у тебя такое страшное мнение? Не о себе я пекусь, а о тебе, думаю днями и ночами. Как ты дальше будешь жить, если мать родную, самого родного человека, человека со священной душою третируешь? Сердце мое разрываешь на самые мелкие кусочки. Вера у тебя ко мне пропала. Милочка Маруся, ты веришь в меня или тоже совсем свихнулась не в ту сторону? Скажи, веришь? Или для меня жизнь кончится, и нету больше ее вовсе.
– Тетя Лариса, успокойтесь, – расстроилась Мария, наблюдая, как мучится тетя, как твердит с придыханием слова «веришь», повторяет так, словно убеждена, что никто ей на самом деле не поверит и она хочет лишь убедиться в том, что ее мир действительно разрушился, жизнь потеряла всякий смысл.
– Тетя Лариса, верю я вам, только ради бога не волнуйтесь.
– Я тебе, милочка, – проговорила тетя Лариса, вытирая слезы, – вовек не забуду этой минуты, что бы со мной ни случилось. Никогда не забуду! Пусть мое сердце остановится, если забуду.
Ирина, не дожидаясь окончания причитаний матери, ушла в свою комнату, бросилась на тахту, включила магнитофон и заснула под дробные, громовые накаты ансамбля «Пот и слезы».
События, приносящие неприятности, обычно надвигаются со стремительностью непредугадываемой. До первого августа осталось всего два дня, а Мария достоверно видела свою полную неподготовленность.
Время неумолимо катилось в раз и навсегда установленном направлении, события развивались своей чередой. Ирине предоставили свободное распределение по той причине, что Лариса Аполлоновна не сидела сложа руки. И нужно решительно отметить не последнее обстоятельство: она не тот человек, который смог забыть о главном. Чем больше она ругалась с дочерью, тем сильнее разгорался костер желания доказать, что мать лучше ужасной дочери. Перво-наперво старшая Сапогова собрала все свои свидетельства – справки об окончании курсов повышения квалификации, об окончании дипломатических курсов. Лариса Аполлоновна, как известно, свидетельство об окончании дипломатических курсов называла дипломом.
Во время процедуры сборов она напевала какой-то очень знакомый ей мотив. Этот мотив настраивал ее на решительный и суровый разговор, настроение создавалось вполне соответствующее, его можно определить, как… одним словом – штурм! Под этот мотив – ы-э-э-гэ-гэ-э-э-э-э – она оделась в строгий дорогой костюм с соболиной оторочкой на глухом воротнике и рукавах полукофты, под него надела глухую шелковую с отложным воротником блузку; строгие английские туфли придавали ей вид деятельницы из конгресса Соединенных Штатов. В таком наряде, с суровым блеском глаз она явилась в ЖЭК за характеристикой. Начальник ЖЭКа, приходится отметить, не заколебался, когда Лариса Аполлоновна потребовала у него характеристику для министерства. Он сразу понял: колебаться не имело смысла, так как все уже предрешено заявившейся активисткой с решительным лицом. И так как характеристика, написанная собственной рукой Ларисы Аполлоновны, уже имелась, то оставалось лишь перепечатать на машинке. Само разрешение перепечатать носило со стороны Ларисы Аполлоновны форму любезности. Характеристика скорее напоминала документ, утверждающий законные права Ларисы Аполлоновны Сапоговой, вдовы боевого генерала, тоже.весьма заслуженного человека, сыгравшего выдающуюся роль в деле разгрома фашистской Германии на полях Европы. Так и утверждалось. Затем перечислялись только ордена, занявшие четырнадцать строк. Характеристика заверялась печатью. Из ЖЭКа Лариса Аполлоновна зашла в поликлинику, где взяла справку о том, что она тяжело и хронически больна и ей требуется постоянный уход дочери. С этими справками, с которых нотариальная контора сняла копии, Сапогова и отправилась в министерство. Там, проявив свою тонкую изобретательность, она получила желаемое, и таким образом судьба Ирины была решена.
– Геркулесов подвиг, – сказала сама себе Лариса Аполлоновна, вполне довольная проделанной работой, все еще любуясь характеристикой, подписанной и заверенной печатью, в которой повторено несколько раз, что она – вдова заслуженного генерала, награжденного двенадцатью боевыми орденами и шестнадцатью медалями, хотя на самом деле добрейший майор Сапогов был награжден орденом и тремя медалями. Но какое это имело значение. Теперь при случае Лариса Аполлоновна затыкала рот даже собственной дочери. В день своего рождения, прельстившись блеском звания генеральши, Лариса Аполлоновна с дальнего почтового отделения отправила себе поздравительную телеграмму: «Поздравляю днем рождения крупной общественной деятельницы вдовы прославленного генерала…» И подпись была интригующая: Жуков. Мало ли Жуковых у нас в стране! Поди разберись, какой Жуков. Получилось так, что телеграмму получила Ирина, положила в спальню на стол, на котором лежали копии с характеристиками, специально оставленные якобы ненароком на видном месте.
Такими нехитрыми приемами Лариса Аполлоновна закрепляла в сознании дочери то, чего добивалась. Тщеславная мысль о том, что она – вдова генерала и крупная общественная деятельница, щекотала, но не успокаивала, так как ее деятельная натура стремилась к овеществлению своего нового положения, утвержденного теперь официальным документом. Эти документы попадались на глаза, разумеется «случайно», Марии, Оболокову, многочисленным приятелям Ирины.
Мария в последние дни стала главным объектом излияний Ларисы Аполлоновны, возвращения ее с работы тетя ожидала с небывалым нетерпением.
– Да, милочка Маруся, жить надо честно и правдиво на земле, – вздыхая, издалека заводила разговор Лариса Аполлоновна; начинала как бы случайно, как бы занятая совсем другими, более важными мыслями. С того самого дня, как она получила характеристику, у нее в голосе что-то изменилось, слова стала произносить спокойнее, размереннее, как подобает человеку значительному. – Я самый насущный тому пример. Как я прожила жизнь? Кто скажет, что не так, как положено? Никто. Абсолютно! Только человек с нечистой совестью польстится на такое грязное мероприятие. Я так много сделала для людей, отдала им столько сил, здоровья, столько своих нервных клеток положила на алтарь их благополучия, что этих самых клеток хватило, чтобы построить космический корабль для полета на Марс.
Такие разговоры заводила Лариса Аполлоновна всякий раз по возвращении Марии с работы, полагая, что если вода камень точит, то уж из рассказанного что-то да западет племяннице в душу и пустит росточек. Мария по своей наивности слушала, хотя ей, признаться, уже надоели рассказы томящейся от безделья тети Ларисы, и она старалась поскорее сесть за учебники.
Первый экзамен – сочинение. И Мария пыталась, придя с работы, как можно быстрее сбежать из квартиры, посидеть в сквере или во дворе – почитать учебники. Но тетя Лариса, решив, что влияет на племянницу исключительно положительно, а ее беседы вместе с тем большая честь для провинциалки, старалась, как только могла, получая и сама немалое удовольствие от своих же назиданий, которые сводились к поучительным примерам добродетельных шагов самой Ларисы Аполлоновны как вдовы боевого генерала и крупной общественной деятельницы.
– Я скоро буду приглашена в один большой дом, так там будут исключительно высокие люди, достойные глубочайшего уважения и всяческого почитания, – объявила однажды Лариса Аполлоновна.
– Да, тетя Лариса, но у меня завтра экзамен.
– Завтра? – удивилась тетя, сраженная этим сообщением точно громом. – Да что ж ты, дуреха, молчишь? Да как же теперь? Завалишь ведь! Бестолковая ты моя, вот умишком не вышла. Как же ты молчишь? Что у нас завтра за день?
– Пятница. Первое августа.
– Да уж вечер! Да что ж ты молчишь? – поражалась Лариса Аполлоновна. – Завалишь ведь, я знаю. Мне надо было ввязаться.
– Да как, тетя?
– Пошла бы прямо и объяснила им, кто я такая и кто ты такая. В жизни, милочка, должен быть контроль. Не народный, а личный контроль.
– Зачем, тетя Лариса? – сконфузилась Мария.
– Как зачем? А ты моя племянница. А экзамен, говоришь, утром?
– В девять часов утра.
– У Иринки тоже был в девять, но я знала за неделю, когда у нее произойдет экзамен. Ну, милочка Маруся, с такой тетей – и пропасть – грех на себя надо брать великий. Хотя бога нету и греха, значит, тоже нету. Я бы с ними говорила так, что они бы не посмели тебе поставить плохо. Они бы поняли, с кем имеют дело, а то своих же будут толкать все равно – знакомых, родственников. Как же ты?! Эх, милочка Маруся, гляди, сама будешь виноватая: провалишь, как пить дать, провалишь. И даже не возражай мне.
Еще только-только окон коснулся первый свет, как Мария вышла на улицу, думая только о том, что ничего не знает и что голова ее удивительно пустая. Она волновалась, как девочка-первоклассница, которая впервые переступила порог школы. Мария, боясь сглазу, до последнего дня никому на работе не сообщала об экзаменах; только в последний день, когда нужно было подписать заявление о предоставлении отгулов за сверхурочную работу, пришлось ей открыться. Коровкин в тот день, когда Дворцова подошла к нему с заявлением, непонимающе уставился на нее, подумал для солидности минуты три-четыре, не удивляясь и как бы подчеркивая важность задуманного Марией и переживая вместе с подчиненной ответственность момента. Галина Шурина восхитилась, узнав о поступке подруги. Вместе с Коновой она устроила вокруг Марии настоящий танец, шепча какие-то суеверные заклинания, долженствующие помочь ей на экзамене. Мария боялась огласки; еще с детства в ней пряталось допотопное суеверие, что, если серьезное дело станет явным до поры до времени, не стоит ждать удачи.
До восьми часов листала Мария учебник, останавливаясь на темах, которые, как ей думалось, могут предложить на экзамене. Без пятнадцати девять торопливо поднималась по лестнице института. У входа заметила Коровкина, очень удивилась этому и прошла мимо, слегка кивнув в ответ на его радостную улыбку. В коридоре приостановилась, почувствовав какое-то сладкое, приятное чувство оттого, что в большой массе незнакомых лиц, занятых исключительно своим делом, сосредоточенных на одном – экзамене, вдруг увидела знакомое лицо. Она постояла, соображая, зачем же пришел Коровкин, и от неожиданно мелькнувшей, словно лучик в темноте, приятной мысли, рассмеялась: «Господи, так из-за меня тут торчит и переживает, а я-то, дура, протопала мимо и только кивнула ему». Эта неожиданная встреча увела ее мысли в сторону от экзаменов. В аудитории, обдумывая тему, нет-нет и вспоминала о том, что мастер стоит и ждет, наверное, ее, и эта навязчивая мысль не давала полностью сосредоточиться на сочинении. И только под конец, переписав сочинение набело, Мария забыла о Коровкине, вышла во двор института, усталая, с чувством исполненного долга собиралась отдохнуть. Коровкин был во дворе, сидел на скамейке под липой и, закинув нога на ногу, вносил в записную книжку какие-то смешные мысли, пришедшие в голову только что. Мария остановилась и спросила:
– Сидим, мастер? А мы вот сочинение написали: «Идеал современного человека»…
Коровкин нимало не смутился, что его застали за таким прозаическим делом, засунул книжку в карман, улыбнулся, ласково посмотрел на нее и сказал:
– Послушай, что сказал Пушкин: «Мы близимся к началу своему». Как это понимать? Это ж такие слова, сразу не поймешь, а? Как это? «…К началу своему». То есть от начала к концу, а? Или от конца к началу?
– Не зна-аю, – отвечала Мария, чувствуя в себе после экзамена необычную легкость, словно груз сбросила.
– А я за тебя волновался.
– Ну-у? Сколько же от волнения вы записали глубоких мыслей?
– Мыслей много. Но ты такой молодец. В наш исторический век трудно поступить учиться, это я знаю по опыту. Серьезно, девочка, наука требует жертв и громадного напряжения сил. Я поступал четыре раза и четыре раза уходил по собственному желанию.
– А чего ж так?
– «За полное непосещение курса предложить увольнение по собственному желанию». С точки зрения всемирного строительства более правильной жизни – это основополагающая мысль. Хочешь, я тебе учебники по математике такие дам для экзаменов, сразу сдашь? Хочешь?
– Хочу. Но надо узнать, что же мне поставят по сочинению, – отвечала Мария. Ее не покидало хорошее настроение.
За учебниками пришлось ехать к нему домой, и, хотя она испытывала неловкость, все же согласилась. Нехорошо было отказываться, и к тому же любопытство брало верх: как же мастер Коровкин живет?
Квартира Коровкина находилась в центре, на улице Белинского – возле Центрального телеграфа. Комнату свою в большой коммунальной квартире он не променял бы на хоромы в кирпичных благоустроенных домах на окраине Москвы, где жило начальство его управления. Вход был со двора – каменного четырехугольника, наглухо замкнутого со всех сторон старыми домами; во дворе было одно живое существо – березка с обломанной верхушкой, по странной случайности выросшая в расщелине стены. Сначала Мария увидела огромную кухню с изумительной газовой плитой и с множеством индивидуальных кухонных столов. Комната Коровкина не отличалась обширностью, никто не рисковал сказать о ней: «Большая, как футбольное поле в бразильском городе», но и одиннадцать метров, если учесть трехметровые потолки, вполне устраивали мастера, благоденствующего в самом центре столицы, где на каждом углу висит объявление: «Сниму квартиру или комнату в центре и с телефоном». Обратите внимание – в центре! Всем хочется непременно в центре. Но не все имеют квартиру в центре, а вот мастер – да.
Правда, мать тесно заставила в свое время квартиру мебелью. Здесь был громоздкий платяной шкаф тридцать седьмого года рождения, в который можно вложить все вещи, находящиеся в комнате. А ведь у окна, выходящего на тротуар и мостовую одновременно, как у всякого москвича, красовался большой, новый, крепко сколоченный, так, будто его хотели смастерить лет на триста, стол отечественного производства, раздвижной и на ножках невероятных размеров, вокруг стола расположилось пять венских стульев, в углах дремали какие-то шкафчики поменьше, тумбочки, старый холодильник «ЗИЛ», который не работал уже девять лет; этажерка из красного дерева восемнадцатого века с книгами словно висела в воздухе и смотрелась в комнате чужестранкой. На этажерке заметила Маша книги: «Три мушкетера» и «Анна Каренина», собрание сочинений Жорж Санд и вузовские учебники. У стен стояли кровать и старый диван-кровать, купленный буквально за гроши, за маленькие рубли, как говаривали в квартире. Слишком много, по понятиям Марии, вещей в комнате у мастера; ей подумалось, что у Коровкина имелась еще одна комната. Но и эта – отличная, надо отдать справедливость строителям: как уже говорилось, с потолками высокими, большим окном, толстыми стенами. Окно, правда, мылось лет пять назад – так казалось. Мебель расставлена кое-как – от этого никуда не денешься. Пыль с мебели не смахивалась давно, но данное обстоятельство зависело от хозяев комнаты. Мария сразу все поняла и спросила:
– Вы говорили, что живете в новой квартире. А тут у вас чего-то не шибко барством пахнет. Или у вас имеется другая квартира?
Мастер ответил, что квартира для него – весь город и он себя одинаково хорошо чувствует в любом его конце. Он не помнил, когда хвастался Марии своей новой, исполинских размеров квартирой, а вот она помнила. Мастер считал, делая выводы на основе собственного опыта, что у женщин есть некое чувство, отличное от мужского, и это чувство заставляет их обманывать мужчин; обманывают они бесстыдно, и коварство их не знает предела, и уж что-что, а обвести вокруг пальца Коровкина, человека, в который раз собирающегося отшлифовать до металлического звона свой характер, им ничего не стоит. Для Коровкина все женщины были бесстыдно-коварными. Мария тоже не исключение. Но она, казалось ему, менее других подходила под общие закономерности, отмеченные опытным Коровкиным у женщин. Этого оказалось достаточно, чтобы изменить к ней отношение. Дома мастер всегда чувствовал себя хорошо и сейчас снял рубашку и остался в одной майке, заглянул в холодильник, где стояли две бутылки лимонада, янтарно заблестевшие на свету.
Он повернулся к Марии, глазами показывая бутылки:
– Будешь?
– Не по-тре-бля-ем, – ответила она.
В холодильнике кроме двух бутылок лимонада лежала еще в январе принесенная из магазина треска, которую никто у них дома не любил. Что-то еще виднелось в холодильнике, черное, на вид неприятное, – то была прошлогодняя капуста.
Мария присела на стул, отвернувшись к окну, чтобы не видеть Коровкина, снявшего рубашку. Ей стало неловко. В то же время она, наблюдая за ним, подумала, что без рубашки мастер выглядел прямо ребеночком с узкими, тщедушными плечами, тонкой длинной шеей.
– Угощать тебя нечем, – сказал мастер облегченно, ничего не обнаружив в холодильнике, и тоже присел за стол.
– Вот и лучше так, – смущенно отвечала Мария, отвернувшись по-прежнему к окну.
– Давай я тебя обниму? – попросил Коровкин, и Мария, не поворачиваясь к нему, сдвинулась на стуле ближе к окну, чувствуя, как у нее загорелось лицо. В то же время ей не давала покоя неприятная мысль: она согласилась прийти к мастеру домой и тем самым дала повод к такому вот обращению. Мария ничего не ответила, и тогда Коровкин, набравшись смелости, попытался обнять ее. Мария вскочила, отстраняя его, поправила кофту.
– Я пойду,
– Зачем? Посиди, поговорим. В данный момент исторического развития лучше всего не уходить, – сказал мастер Коровкин, глядя прямо в растерянное лицо Марии. – Самое прекрасное, что может быть на свете, – это женщина. Это я тебе уж совсем точно говорю. Самое совершенное создание – все-таки мужчина. О мужчинах больше написано книг. Но в системе добра – женщина рожает людей.
– Я пойду, – нетерпеливо сказала Мария и тут почувствовала, как в комнате душно, спертый воздух щекотал ноздри затхлостью устоявшейся плесени.
– Значит, поедешь? Жила такая знаменитая египетская царица Клеопатра. Такая красивая, что Цезарь ее полюбил. Но я думаю, что ты красивее ее. И имя у тебя – Мария! – подшучивая, он не улыбался, а говорил скорее даже мрачно – вот какие были шуточки у веселого человека мастера Коровкина. – А я спрашиваю: отгул взял на сегодняшний день? Чтоб поболеть за тебя, а? Плюс или минус запишем в достоинство? По шкале доброты – плюс.
– Не знаю, – продохнула Мария, чувствуя, как нервное возбуждение перехватило горло. – Не знаю я. Ой, не надо мне говорить об этом. Я ничего не знаю. Лучше я уйду. А то надо учить еще дальше, сейчас столько у меня дел, столько дел.
Коровкин, обидевшись, смолчал, поглядел пристально на свои руки, так нравившиеся ему самому, и принялся надевать рубашку, и стало ему впервые за весь сегодняшний день грустно. Он неожиданно ощутил внутри себя пустоту, в которой кто-то как бы ему говорил совсем неслышным голосом, что он, мастер Коровкин, неглупый и честный, с непостижимой энергией отдающий себя всего людям, никому не нужен, в том числе и этой прекрасной Марии, которая нравилась ему – так и притягивала его, словно магнит. Ненавистное равнодушие ощутил он в ее взгляде, по тому, как вскочила, отстраняя его. Она так поспешно, насмешливо отвела его руки, точно ею овладела истерика.
Мастер Коровкин поражался всем женщинам вообще и каждой женщине в частности. Что они созданы приносить человечеству одно зло – в том не сомневался и брал под сомнение лишь предумышленность самого зла, так как догадывался, что зло они творят не по замышлению, что оно является как бы свойством их натуры. А это уж совсем другое дело; в таком случае мужчинам нужно быть осторожными и не давать повода для проявления врожденных коварных свойств: ведь в случае со змеей – не наступи на нее, она тебя не укусит. К женщинам он относился так же, как к землетрясению люди, обитающие подле вулкана: если оно произойдет, необходимо принять его по причине неизбежности. Но каждая женщина – конкретная и видимая опасность, могущая стать причиной катастрофы в любую минуту.
Коровкин считал, что к тридцати годам завершил познание жизни человеческой.
Ему везло: отслужил два года в армии, четыре раза поступал в институт, и всегда удачно, так как судьба благоволила к нему и на земле, несмотря на неприятности, все же царствовала справедливость, без которой не обходится жизнь. Три раза Коровкина отчисляли из института по причине недостаточного посещения лекций и семинаров – жизнь имела и свои теневые стороны по аналогу: когда светит солнце, под деревом – тень, – с той лишь, правда, разницей, что в жаркую погоду в тени приятно. Для мастера Коровкина к тридцати годам познавательный цикл завершился; жизнь познана, и окружающее представляло интерес постольку, поскольку цикл завершен. Но жизнь продолжается; все ступени пройдены – школа, армия, институты, рабочим и начальником служил. Дальше что? Коровкин обладал одной поражающей воображение простого человека способностью – никого из начальников не боялся. Однажды ему пришлось беседовать с министром, и он, убедившись, что министр – тоже земной человек, стал уважать свою особу. Когда мастер беседовал с министром, то ощущал в себе нечто похожее на твердость и мог говорить громко, повышая голос, словно даже кричать. И ему хотелось повысить голос. Это свое состояние он тут же зачислил себе в актив. Правда также и то, что во время беседы, когда говорил почти один министр, мастер ощущал всеми своими порами неизведанную им атмосферу, царившую вокруг министра, и она если и не подавляла мысли, то уж как-то заземляла их. В своей комнате, куда с такой гордостью приходил после очередной сдачи первоклассного кирпичного дома, Коровкин зачастую размышлял над различными нюансами своей беседы с министром, убеждаясь с каждым разом все больше и больше, что вел себя с самым высоким начальником достойно. Вначале Коровкин думал, что в беседе он сказал всего четыре слова: «Живу хорошо. Работаю отлично». Но потом в неуспокоившихся недрах его мозга возникла мысль, что он мог сказать все, что хотел. Как ни в чем не бывало вначале он объявил друзьям, что говорил с министром сорок минут, на второй день сказал – четыре часа; причем он, Коровкин, говорил три часа сорок пять минут, а его собеседник, то есть министр, всего каких-то пятнадцать минут.
Мастер Коровкин вел сложную внутреннюю жизнь, никак внешне не проявлявшуюся. Но после того значительного случая перестал бояться своего прораба, а в душе носил веру, что перестанет бояться и начальника СМУ. Но отношение к женщинам никак не было поколеблено и в последние годы. Его заинтересовала одна-единственная – Мария. Коровкин смотрел на Марию взглядом человека, конечно, опытного, познавшего тайну женщины и упрощающего с ними отношения до предела, и вот – он ей не нравится. Он пытался понять, почему не нравится. В таких трудных ситуациях Коровкин любил говорить туманно, отвлеченно.
– Солнечное ядро находится на грани распада, – проговорил мастер, доставая из холодильника лимонад и ловким ударом о край стола откупоривая бутылку. – Меня, Мария, лично интересует, есть ли связь истории человеческой с историей, например, космоса, земли, луны и т. д. Але, поняла? Аплодисмент! Нету аплодисменту!
– Мастер Алеша, мы с вами совсем почти незнакомы, – отвечала Мария, ей стало жаль мастера и в то же время хотелось, чтобы он понял правильно и не обижался. В ней возникло желание узнать поближе мастера Алешу. И он нравился ей, казался человеком честным, добрым, но неустроенным в жизни. И последнее роднило их. Мария себя подталкивала к тому, чтобы на жизнь смотреть трезво, оценивать все умом и из даров, предлагаемых жизнью, выбирать все-таки лучшие. Главное – не торопиться, думала она; однажды в жизни уже поторопилась, вышла замуж за Василия, и торопливость дорого ей обошлась.
Недолго Мария готовилась к следующему экзамену – физике, узнав через день, что написала сочинение на тройку, а это при таком конкурсе делало дальнейшую сдачу экзаменов бессмысленной. Мария не удивилась такой оценке, хотя в ее сознании подспудно теплилась мысль о счастливой случайности. Лариса Аполлоновна, узнав о результате усилий племянницы, расспросила, какая была на экзамене тема, сколько страниц написала Мария, помогал ей кто, и философски заключила:
– Все по рецепту, именуемому «живая жизнь». У тебя черновики сохранились?
Мария отрицательно покачала головой, не понимая, зачем понадобились черновики.
– Дуреха ты, милочка, вот что я тебе посоветую, раз уж ты ввязалась в это свое дельце и потерпела фиаско. – Лариса Аполлоновна отложила в сторону шитье, погладила зевавшую от духоты Мики и принялась мыть руки. – Я люблю говорить умные вещи с чистыми руками, милочка. Знай это. Я даже, милочка, собираюсь, а почему мне этого не сделать, написать статью на тему: «Красота жизни – вокруг нас» или «Берите красоту вокруг». Понимаешь? Мне только захотеть, а уж написать напишу. Вот скажи мне, милочка, а то я отвлеклась: долго ли ты писала сочинение?
– Три часа ровно, тетя.
– Ты последней была?
– Нет. А чего вы хотите, тетя Лариса? – спросила Мария, не зная, куда клонит тетя.
– Та-ак. А твой отец имел ранение на войне? – поинтересовалась тетя Лариса, увлекаясь какими-то сложными мыслями.
– Папу ранили три раза. Очень сильно его ранили под Берлином, у него осколок засел в груди. А чего это вас так интересует, тетя?
– Такое означает, милочка, что учиться тебе надо, тайну жизни постигать, – проговорила тетя Лариса и рассмеялась. – Наивная ты! Это очень многое означает! Ты – дочь фронтовика, трижды раненного на фронте, грудью защищавшего свою многострадальную Родину. Он вписал победу золотыми буквами на скрижалях! Спас судьбу всей страны и народов. Ты понимаешь?
– Нет, тетушка, не понимаю. Убей меня, не понимаю.
– И он умер от ран! – воскликнула тетя Лариса. – Я удивляюсь, что могут вырасти такие дурехи.
– Да нет, он умер в мирное время. Вы же знаете, недавно.
– Он умер – от ран! – отрезала тетя Лариса, сурово глядя на племянницу. – Он – герой войны! Твой отец умер от тяжелых ран. – Лариса Аполлоновна, выдерживая высокий тон, приподнялась и с усмешкою спросила: – Ты хоть поняла, милочка, что ты – дочь погибшего фронтовика и имеешь законное право на преимущества дочери героя войны?
– Я не могу так, тетя Лариса. Это нечестно.
– Ах ты белоручка, ты не можешь! Черновик себе не оставила. Сейчас ты переписала бы заново и сказала твердо, глядя в глаза: я забыла, я не то сдала, сдала черновик. Пусть бы не поверили герою. Дочери его! Эх, милочка, думай за вас, а потом получаешь одни неблагодарности. Раз нет черновика, пиши заявление, чтобы тебе, в порядке исключения, как дочери фронтовика разрешили пересдать, потому что ты случайно сдала черновик.
– Не могу, – отвечала Мария, пытаясь понять, шутит ли тетя или говорит серьезно. Она представить себе не могла, что можно пойти в институт и доказывать там, что у нее, дочери фронтовика, есть какие-то особые права, в то время как сидевший рядом с ней и написавший на «отлично» прав этих не имеет. Но Лариса Аполлоновна думала иначе, и уверенность придавала ей силы.
– Ты, дуреха, моя милочка, не можешь, а я, Лариса Аполлоновна, заслуженный и уважаемый в Москве и во всей стране человек, могу! Выходит так! Так выходит. Ты понимаешь, что ты говоришь и чего ты требуешь! Ты прожила в Москве без году неделя. Как тебе не стыдно! Совесть у тебя есть или ее давно ты потеряла на своем жизненном пути?
– Тетя Лариса, умоляю вас, я ничего не прошу и не требую, – прошептала Мария, совсем теряясь, осененная догадкой, что сотворила, видимо сама того не замечая, какую-то большую глупость, если уж так разгневалась тетя Лариса.
– Ах ты не требуешь и не просишь! – гневно перебила ее «генеральша».
– Тетя Лариса, умоляю вас, простите меня. – Мария, чувствуя свою чудовищную вину, готова была провалиться сквозь землю.
– Я не прощаю, когда меня так жестоко ранят в самое мое честное и большое, с гражданской совестью, сердце! – оскорбленно воскликнула Лариса Аполлоновна. Тетя еще не знала, как и в чем ее оскорбили, но необыкновенно остро ощущала свою правоту, что придавало ей уверенность в себе, а раз так, то – по ее логике – выявляло заведомую ложь других, в данном случае – племянницы. Лариса Аполлоновна лет десять назад пришла к выводу, до основ потрясшему собственную душу: все сделанное и сказанное ею – правда! Она, выходит, во всем права. В каждом ее слове, в каждом жесте. Она проанализировала свою долгую жизнь по мелочам, по деталям, просмотрела на досуге, посвятив этому немало дней, каждый свой шаг на протяжении шестидесяти пяти лет – кругом кристальная правда!
– Ну чего я такого сделала, убей меня – не пойму? – умоляюще спрашивала Мария, чувствуя свое полное падение. Она перебирала в памяти все, что хоть в какой-то мере могло оскорбить тетку, но лишь терялась в догадках.
– Ах она еще сомневается!
– Да не сомневаюсь я! Но в чем?
– Сама знаешь. – Тетя Лариса решительно налила себе полную чашку чая и демонстративно не налила племяннице.
– Да я не знаю, – взмолилась растерянная совсем и сбитая с толку племянница.
– Ах ты еще хамить!
– Я?
– А кто же! По-твоему, я хамлю?! – воскликнула разгневанная Лариса Аполлоновна, окончательно укрепляясь в своих еще не осознанных подозрениях насчет нечистых помыслов племянницы.
– Тетя Лариса, как вы можете так легко разрушать родственные чувства? Разве можно так? Как же вы так ни за что ни про что с такой легкостью возводите на меня напраслину? Может, я вам в тягость? Скажите?
– Я, получается, и виновата.
– Ничего не получается.
– Получается, по-твоему, что я – нравственный урод? – осторожно бросила вызов тетя Лариса, уставясь на племянницу.
– С чего вы взяли? Как так можно, тетя Лариса?
– Но получается, по-твоему, что я – нравственный урод?!
– Ничего не получается, тетя Лариса.
– А кто же тогда нравственный урод?
– Я не знаю.
– А я, получается, знаю, а я, получается, скрываю? Кто-то хамит, но он – не хам! Кто-то подозревает, но он – чист! Что такое чистота? Ты знаешь? – Лариса Аполлоновна во время высказывания своих мыслей чувствовала большой подъем сил, ей казалось, что она способна творить чудеса; решать, и довольно мудро, какие-то важные дела, которые никому не под силу; метать такие молнии, от которых даже влиятельные люди могут содрогаться. Подобные мысли приходили в минуты невероятного подъема духа, когда она разговаривала с Марией или – то было раньше – с домработницей Глашей. В последние годы Лариса Аполлоновна Глашу не держала; домработницы, скажем, дорого стоили, но самое главное – пошли такие грамотные, что лучше с ними не связываться. Если уж, представьте себе, молодая дворничиха, студентка заочного института, козыряющая в красных штанах и японской косынке за пятьдесят рублей, обозвала Сапогову, которая, по обыкновению, стала распекать за плохую уборку лестничной площадки, так вот дворничиха обозвала ее «шляпа с помойки». В тот самый момент Сапогова ответила должным образом, обратив буквально в бегство обладательницу красных штанов, а явившемуся на место скандала начальнику ЖЭКа сказала умно и с оттенком галантности:
– Хамло дворничиха – это в лучшем случае рабовладельческий вандализм, то есть я хочу предупредить вас: обыкновенное рабовладельчество по сравнению с красными уродливыми штанами – просто… у меня слов нет!
Начальник ЖЭКа, питавший, по случаю тщательно скрываемой слабости характера и природной боязни скандалов, трепетные чувства умиления ко всякого рода умным словечкам, был сражен гневными словами Ларисы Аполлоновны, в то время, учтите, еще не слывшей генеральшей, и только развел солидно руками:
– Ну-у-у?
– В буквальном смысле! – подтвердила столь энергично свои слова Лариса Аполлоновна, что начальник ЖЭКа, многоопытный, с не бросавшейся в глаза неинтеллигентностью, Иван Васильевич Орешко, также отличавшийся завидным умением распевать популярные песни своим подчиненным при закрытых дверях, сделал зверское лицо: он-де покажет красным штанам, где раки зимуют. Хотя нужно быть справедливым: «красные штаны» так распекут Ивана Васильевича, что он пообещает ей отчитать Ларису Аполлоновну. Но не сделает ни того, ни другого, зато дома обязательно найдет повод пожаловаться жене на трудности в работе с людьми.
Со времени рассказанного инцидента Лариса Аполлоновна и кинулась в борьбу за чистоту нравов. Ее привлекало словосочетание «нравственная чистота». И чем ощутимее нависала старость, тем притягательнее и привлекательнее становились эти слова, ставшие ей в последнее время просто дорогими; она любила повторять вслух:
– Нравственная чистота, милочка, есть чистота в мыслях, чтобы их не скрывать, а говорить только правду. – В такие моменты Лариса Аполлоновна также ощущала в себе прилив сил и желание большой мыслительной деятельности. – Ты хоть понимаешь, что это такое? Сообрази, милочка! У нас не от кого скрывать свои мысли. Не от ко-го! Поняла? Никогда не скрывай от меня. От меня таиться – значит от себя скрывать. Послушай, как звучит: нравственная чистота!
– Знаю, тетя Лариса, – отвечала Мария, немного успокоившись, впервые подумав о том, что лучше все-таки ей переехать в общежитие и поселиться вместе с Галиной Шуриной.
Лариса Аполлоновна принялась и дальше развивать свою идею о нравственной чистоте, но слушала ее только Мики: подобострастно положив передние лапки на стол, поворотив свою мордочку к хозяйке, не моргая, собачка демонстрировала полнейшее усердие и преданность. В глазах Мики был живой интерес к словам хозяйки; со стороны казалось, собачка не только слушает, но и понимает, соглашается со сказанным и вот-вот выразит свое согласие вслух. Так и получилось: стоило замолкнуть хозяйке, собачка нетерпеливо взлаяла, как бы прося продолжить интересную речь.
Мария не слышала, о чем дальше говорила тетя Лариса, смежила глаза и видела что-то далекое, ничего не имеющее общего с происходящим. Она обладала редкой способностью забываться: стоит ей смежить веки, как тут же перед ее глазами расстилался зеленый луг без конца и края, а вверху – голубое небо, на котором невидимое солнце слепит глаза, и она, Мария, все глядит во все глаза, пытается отыскать это солнце в бесконечном просторе неба. Когда ей становилось тяжело, было неспокойно на душе или в минуту опасности, она поступала просто – уходила, словно в убежище, в свой заветный уголок, в котором приятно от мягких цветов зелени и неба, ласковое шелковистое солнце живительным потоком льется на обнаженные плечи, лицо, успокаивающие трели жаворонка ласковой струей падают сверху и – так прекрасно, а она летит под всем этим в неизведанную даль.
Мария всегда могла уйти в свой заветный уголок, он находился рядом – стоило только протянуть руки.
Лариса Аполлоновна оборвала свой долгий монолог о нравственной чистоте, заметив, что племянница сидит, прикрыв глаза.
– Милочка Маруська, ты слышишь или спишь? – не поверила своим глазам тетя, и в тот же момент Мики, преданный и верный друг, уловив в голосе своего повелителя приказ, громко залаяла.
– Не сплю, тетя Лариса.
– А почему глаза закрыты?
– Так просто.
– Ах, так. А ты знаешь, что так просто ничего не бывает, потому что не бывает дыма без огня – это мое самое любимое изречение, – медленно проговорила Лариса Аполлоновна. Но ей не удалось развить тонкую мысль с большим педагогическим прицелом, так как раздался звонок, потом еще и еще. Так энергично могла звонить только Ирина.
Вместе с Ириной в квартиру вошел Оболоков, молча, сдержанно кивнул Ларисе Аполлоновне, и, ни на ком не задержав взгляда, прошел в комнату Ирины. Мария, увидев Оболокова, потупила глаза, ругая себя, что так рано пришла домой. Ирина, поправляя на ходу туго сидевшие джинсы, появилась на кухне.
– Учишь уму-разуму родную племянницу, – усмехнулась Ирина, замахиваясь рукой на Мики, которая с визгом бросилась в ванную. – Запри ее, Аполлон. Давай нам кофе и чего-то еще, потому что мы не ели с утра. А Оболоков и вчера один раз только ел.
Лариса Аполлоновна промолчала, но насторожилась, потому что упор на слово «мы» ей не понравился, и, ожидая дальнейших, все разъясняющих новостей, тут же принялась готовить кофе.
Не могла Мария привыкнуть и к Ирине, чувствуя, как подавляет та ее своей открытой волей, что-то незримо присутствовало в сестре такое, покоряло Марию и лишало возможности проявить свой характер.
«Конечно, жить среди такого простора, абсолютно безо всяких забот, среди такой мебели, иметь свою замечательно обставленную комнату – это ли не основание быть не такой, как я», – приходило Марии в голову, но она отгоняла эту мысль. Дело, видимо, все-таки в характере; говорят, что москвичи имеют свои особенности, норов, и на улицах Москвы, как бы не одевались приезжие женщины, их просто отличить от истых москвичек. Марии не хотелось этого признать, но чувствовала, именно так и есть. Хотя что их отличало, не могла понять. Красивой Ирину не назовешь, но в ней было нечто такое, что не давало повода относиться к ней несерьезно.
– Мариша, хочешь я тебе тайну открою? – сказала Ирина и потащила ее за руку в спальню.
– Говори.
– Нет, Маришка, ты хочешь или не хочешь? – обиделась Ирина.
– Хочу.
– Он мне сделал предложение! – Ирина прыгнула на кровать матери. – Ну, что молчишь?
– Я не знаю, – растерялась Мария, сразу почувствовав себя обиженной, и ей захотелось от обиды заскулить, и уже в ее горле появились поскуливающие звуки. Это пришло помимо воли. Она никогда не хотела и не рассчитывала на то, что Оболоков к ней может отнестись как-то иначе, но почему-то почудилось, будто он к ней питает особую, нежную симпатию и их связывают невидимые нити. Дело не в том, что он кандидат наук из профессорской семьи. Но он на нее глядел такими глазами, и в глазах было… так просто не глядят. И вот Оболоков делает предложение Ирине – кто же поймет москвича после этого?
Ирина будто что-то поняла, спросила:
– А что плачешь?
– Так, – всхлипнула Мария. – Счастливая.
– Слушай, Маришка, я с тобой по-серьезному?
– А то.
– Слушай, давай его разыграем, а? Оболокова. Давай? – у Ирины загорелись глаза.
– Как?
– Я ему скажу несколько ласковых слов про тебя, а ты ему поддашься? Идет?
– Как? – не поняла Мария.
– Ты, Маришка, была замужем, а мужчины падкие переспать с новой женщиной. Олег говорит об этом, а ты соглашаешься. А? Как говорят, клюешь, Маришка, сделай ради меня такое дело?
– Зачем? – спросила Мария, вытирая слезы, испуганно уставясь мокро блестевшими глазами на Иринку.
– Нужно, Маришка.
– Зачем, я говорю, ты надо мной издеваешься? – спросила Мария с упреком.
– Я думала, ты умная, – разочарованно протянула Ирина, соскакивая с постели и резко толкая дверь. За дверью стояла Лариса Аполлоновна, и ее вид говорил, что она все слышала.
Мария хотела уйти на улицу, очень уж стало не по себе, решила поехать в общежитие, где проще и где ее могут понять. Но Ирина, рассердившись на сестру, все-таки затащила ее в свою комнату.
Большой журнальный столик из финского гарнитура был уставлен чашечками с кофе, сухариками, бутербродами с икрой черной и красной, маслом, шпротами и печеньем. Лариса Аполлоновна выложила все имеющееся в холодильнике, и теперь, присев сбоку, прямая и гордая, с независимым видом принялась за бутерброды.
Сначала все сидели неестественно напряженно. Но инициативу неожиданно захватила Лариса Аполлоновна:
– Мой муж, боевой генерал, не любил кофе, а любил крепкий чай, – энергично начала она, словно предлагая тему для светской беседы. Все промолчали. Даже Ирина, которая всякий раз, как только мать употребляла слово «генерал», бросалась с опровержением, доказывая обратное, на этот раз молчала, а Лариса Аполлоновна, выждав минут пять, продолжала: – Ах, как я ценю моего генерала! Представьте себе, Олег Дмитриевич, у него хватало ума не спорить по пустякам – великий человек только так может поступать! Конечно, если дело касалось государственных вопросов, стратегических отношений с другими сторонами, то ему тут не прекословь. Вот вы, в частности, воевали на фронте?
– Как бы я смог воевать, если я родился после войны спустя много лет, – ответил Оболоков, осторожно откусывая кусочек печенья и никак при этом не меняя выражения лица. – Я – послевоенное поколение. В известном смысле – принадлежу поколению вещизма.
– Но я пережила время тяжелое, – вздохнула Лариса Аполлоновна.
– «Да, были люди в наше время», как сказал поэт Лермонтов.
– Но родители ваши воевали? Или тоже не воевали?
– Они сидели на броне. Так что вы их извините, Лариса Аполлоновна. Они работали впроголодь по пятнадцать – двадцать часов в сутки, несладко жилось.
– А на фронте лишались жизни, – обиженно проговорила Лариса Аполлоновна. – Да еще как! Ребята молодые, смотришь на них и знаешь: вот пойдут в бой и никто не вернется или вернется – так калека.
– Безусловно, – ответил Оболоков. – Война есть война. Вон в газете пишут врачи, что сейчас в случае войны в первое же время погибнет двести миллионов. Или двести шестьдесят… Не помню точно.
– Сейчас, Олег Дмитриевич, какая-нибудь старушка живет, у нее убили единственного сына, единственное дорогое существо, и вот хоть бы один паразит из этих «броневиков», как называли тех, кто на броне сидел, их ничем не пробьешь, хоть бы один в День Победы послал старушке червонец – «помяни»! Не пошлет! Я не имею в виду ваших родителей, они люди заслуженные, судя по вас.
– Я не говорю… – пытался защититься Оболоков, но Лариса Аполлоновна смело перебила его:
– Олег Дмитриевич, сейчас у этих самых оставшихся в живых семьи, мебель, квартиры, друзья, дачи, которые стоят не мало. Так что лучше: быть убитым в двадцать лет, чтобы превратиться в прах, или что другое? Я понимаю, что потому они и живут хорошо, что те погибли. Но жалко все же их. Жалко! До слез жалко! Я их помню, многих…
Оболоков смущенно молчал, отставив чашечку с кофе. Он, хотя и делал вид, что хорошо понял Ларису Аполлоновну и не принял на свой счет ее слов, не обиделся – все же чувствовал себя неловко после обличительных наскоков на тыловиков.
Лариса Аполлоновна молчала; Ирина смотрела на мать.
– Если тарелку запустить с одиннадцатого этажа, все жильцы скажут, что видели неопознанный летающий объект, – рассмеялся Оболоков. – Вы, Маша, что такая серьезная?
– Слушайте и запомните, вы нигде такое не услышите, – оживилась Лариса Аполлоновна, собираясь сказать что-то интересное. – Я видела НЛО. Утром открываю форточку, и что-то мне не по себе стало. Вышла на лоджию, а у нас солнце с левой стороны встает. Нужно вот так перегнуться чуть за угол, и рано утром увидишь солнце. Вышла я. Слушайте, вы нигде такого не увидите, а внукам будет что рассказывать. Прямо напротив лоджии висит тарелка. НЛО! Большая и с оранжевым ободком, висит и так и пышет огнем, а в тарелке стоят трое людей: длинный трехметровый, средний двухметровый и метровый – и смотрят на меня. Все смотрят. Я их вижу, а они меня – нет.
– Откуда вы, тетя Лариса, знаете, что они вас не видели? – спросила Мария.
– Я вижу, что они меня не видят, вот что самое интересное. Да что ж, я врать буду?
– Доказать на уровне доказательств, что в космосе есть живая душа, кроме человеческой, можно, – сказал Оболоков. – Мир бесконечен в формах своего развития. Человек существует на углеродистой основе, а есть другая основа. Вот и ищи. Лариса Аполлоновна видела, вероятно, что-то не то, но в принципе – мир бесконечен и формы жизни, согласно формуле доказательств, тоже должны быть бесконечны. Человеку скучно на земле, неуютно ему стало – вот он и грезит о какой-то иной, более устроенной и совершенной форме жизни, например свободной от старости, выступающей здесь, как порок, а старость, как известно, величина постоянная. Человек думает, что там, вне земной цивилизации, родилось что-то необычное, изумительное. Вы по себе знаете: всегда чего-то хочется, вас куда-то тянет, влечет к лучшему, которое вы смутно ощущаете, хотя что это за лучшее, вы не знаете. Вот на Машу часто нападает тоска – то же влечение к внеземному. Человек тяготеет вообще к внеземному, в своем воображении он живет в мире гораздо лучшем, чем реальный. НЛО – прецедент воображения заболевших людей.
– Ну, уж я думаю, что там, за землей, совсем иная жизнь, – не сдержалась Лариса Аполлоновна, увлекаясь мыслями ученого и желая поспорить с ним.
– Как сказать, как сказать, – неопределенно проговорил Оболоков, посмотрел на Марию, и ей показалось: то, о чем говорил ученый, отразилось в его глазах каким-то таинственным, загадочным блеском, и этот блеск обещающе грел несколько мгновений.
Вскоре Марии надоело слушать, участвовать в разговоре тоже не хотелось; временами она ловила на себе взгляды Оболокова, и в такие минуты думалось, что тот желает услышать ее, но все, что могла сказать Мария, самой казалось глупым, нестоящим. Мария молча поглядывала на дверь. Казалось, вот-вот она откроется и кто-то войдет, в комнате станет светлее, интереснее. Но кто должен войти, если никого не ждали? Улучив момент, Мария выскользнула в гостиную и позвонила Топорковой, которая отругала ее, передала привет от славного человека Мишеля, добавив, что в ее жизни в обозримом будущем произойдут значительные перемены в лучшую сторону.
Стоило Марии услышать голос подруги, как тут же она пожалела о своем звонке. В сознании никак не укладывалось ни предложение Ирины разыграть Оболокова, ни радостно-твердое тяготение Алены к значительным переменам. И все это, включая свое желание поступить учиться, казалось сейчас мелкой и нестоящей суетой. А то обстоятельство, что она месяц назад тоже бросилась менять свою жизнь, стремясь зажить по-новому, лишь подтверждает, что совершила глупость.
«И я с ними сижу как неровня», – подумала Мария, чувствуя, как колотит мелкая дрожь от нетерпеливого желания уйти сейчас же. И тут же она схватила свою сумочку; на нее с яростным лаем бросилась Мики. Мария, забыв всякую предосторожность, так хватила ее сумочкой, что собачка с визгом отлетела в угол.
– Черта держат! – гневно вскрикнула Мария, задыхаясь от вскипевшей ярости, и с силой хлопнула дверью. – Пусть Оболокова сами разыгрывают, ведут умные донельзя беседы, а с меня довольно.
Мария направилась по проспекту вниз. Солнце еще не село, но уже и не видно его было с земли, и только по яркому, наполненному густым светом небу можно заключить, что солнце светило напористо и ни о чем другом не помышляло, кроме как о своей основной работе – светить. С шелестом проносились мимо нескончаемым потоком автомобили; от них исходил натяжный гул, словно кто-то вбуравливается в воздух, пытаясь его разрушить. В общежитии ее радостно встретила Шурина, которая поведала, что влюбилась в молодого таксиста. Узнав, что Мария решила дальше экзамены не сдавать, воскликнула:
– Смелая, Маша-а!
И долго изучающе наблюдала за Марией, как бы еще не веря и сомневаясь в правильности принятого Марией решения. И на следующий день на работе она не сводила с Марии глаз, пытаясь понять тайну, якобы тщательно скрываемую подругой.
Мастер Коровкин всячески старался не попадаться на глаза Галине Шуриной. Когда в обеденный перерыв Галина убежала в магазин за продуктами, он незаметно прокрался к Марии и, обхватив ее глаза ладонями, спросил:
– Кто?
– Чего – кто? – ответила Мария, никак не проявляя интереса к предложенной игре.
– Ты, Машенька, на своего начальника обиделась? – спросил он, устраиваясь рядом и доставая из портфеля бутылку лимонада.
– Мне не за что на вас обижаться, просто мне очень не по себе, а так ну чего ж обижаться на вас. Не обижаюсь я.
– От оценки? – спросил он, догадываясь, почему Марии плохо.
– Вот и нет, там все ясно, не могло быть иначе, я имею в виду – экзамены. Каждому овощу свое время, а я уж пять лет как закончила школу. Без подготовки сдать экзамены на «отлично» – чушь!
– А что же?
– Не знаю. Ой, я ничего не знаю! – воскликнула Мария.
– А я знаю, – рассмеялся Коровин, пытаясь неуклюже взять Марию за руку, но она отдернула ее, заметив подходившую Конову. – Машенька, скажу тебе по большому секрету, что в следующий раз ты поступишь. Я тебе помогу. Жить можно и так. Посмотри, вот небо, земля. Все прекрасно. И среди всего этого – ты, которая прекраснее всех. Кого тебе не хватает? Женихов?
– От них-то мне и тошно.
– Как бы не так, – опять засмеялся Коровкин. – Мы без вас – еще ого-го, а вы без нас ни го-го.
Подошла Галина, пока не замеченная мастером Коровкиным, молча и загораясь желанием наказать мастера, глядела на его плоский затылок. Конова повела глазами так, что мастер, спохватившись, сообразил, о чем сигнализирует молчаливая Конова, и тут же, не оборачиваясь, проговорил два строгих слова:
– Вызывает начальник!
– Не уходи, родной, не уходи! – язвительно запела Шурина.
Мастер, не оборачиваясь, будто не слыша язвительных слов, постарался как можно поскорее убраться с глаз Галины.
– За что же ты так его? – спросила Мария. – Он тебя боится. Довела хорошего мужика.
– Всех мужичков учить надо, а то о себе возомнят черт-те знает что. А ведь гады все.
– А твой таксист?
– Так тот мальчик, он совсем другой человек, – серьезно ответила, Шурина и тут же принялась доказывать, что ее мальчик совершенно непохож на других.
Мария ничего в ответ не сказала, но неожиданно спокойно и трезво рассудила, что уже переступила тот этап, на котором сейчас находится, Шурина. В эту самую минуту она чувствовала себя опытной, много познавшей женщиной, смотрела на девушек и думала, что мало кто из них столько пережил и вряд ли переживет. Они сидели в закуточке между домами, на солнцепеке; на перевернутые носилки, как на стол, Шурина выкладывала пакеты с кефиром, батоны и пачку рафинада.
– А как же без колбасы? – спросила Конова. Конова любила поесть и не скрывала своей слабости, непрерывно жевала то корочку хлеба, то пастилу, то печенье, то сухарики, то еще что-нибудь. Всегда молчала, и каждый из знавших ее, глядя на белое, пухленькое личико, нетронутое ни единой морщинкой – знаком добрым, думал, что безмятежная и полная удобств прежняя жизнь у девушки продолжается и ныне. У Веры были большие голубые глаза, наполовину прикрытые розовато просвечивающими тонкими веками. Создавалось такое впечатление, словно девушка, боясь испугаться окружающего, избегает смотреть вокруг широко открытыми глазами. И будто бы эта боязнь сделала ее взгляд спокойным и равнодушным. Но если присмотреться, становилось очевидным, что взгляд у нее не равнодушный, а напряженный, точно в предощущении непредвиденного несчастья. Конова тосковала по своей деревне, но домой писала письма оптимистические, по которым можно было заключить, что она каждый день посещает лучшие театры Москвы, дворцы, рестораны. Красиво живописуя свою блестящую жизнь, она скорее себя, нежели родных, убеждала в том, что замечательно устроилась и лучшего не желает, только в конце письма добавляла о тоске по родному дому и маленькому братику. Галина, Шурина была полной противоположностью Коновой, непрерывно воевала со всеми, кто пытался хоть в чем-то ущемить ее, не любила Конову, но при всем том приходила к Коновой в то время, когда та собиралась ехать в центр что-нибудь покупать, и наблюдала, как подруга тщательно собиралась. Шурина не могла отвести глаз от белого, удивительно ладно сложенного тела Коновой. Худая, костистая, Шурина в такой момент завидовала Вере и думала про себя: «Мне б такое тело и – Москву можно завоевать».
– Ты, Конова, почему такие пышные формы имеешь? – сказала Шурина. – Не может нормальный человек на кефире, хлебе и картошке отрастить такое поросячье тело. Правильно, Мария, говорю? Я потому колбасу не покупала, что после той колбасы еще хуже с лица становишься.
– Выходит, у меня кожа – поросячья, а у тебя кожа – сметанка белая, – обиделась Конова и покраснела. Вера сама не знала, так ли уж хороша у нее кожа, но догадывалась, что да, особенно со времени приезда в Москву. В центре, на улице Горького, куда она ездила не столько за тортом – хотя до безумия обожала торты и копила, вопреки многочисленным уверениям о вреде сладкого, деньги с получки для покупки торта «Киевский», – сколько для того, чтобы пройтись, почувствовать в толпе спешащих женщин и мужчин, как среди огромного количества молоденьких разодетых девушек вон тот красивый парень глаз не может отвести от нее. Мелькают тысячи ног, а взгляд не могут отвести от ее ног – вот ради чего она часто ездила в центр.
Вера Конова высказала свою обиду и замолчала. Прямо из пакетов девушки пили кефир, потом принялись за хлеб и рафинад и когда допили, доели, Шурина, явно обращаясь к Коновой, спросила:
– Не наелись, девочки?
– Я наелась, – отвечала Мария, поглядывая на часы. Конова, примостившаяся у стены, не снимая заляпанной краской спецовки, жевала, откусывая от батона.
– Ты, Веруня, не наелась? – спросила, Шурина. Та промолчала. Из-под прикрытых длинных ресниц посмотрела на, Шурину, не ответила. – Не думай, девочка, денежки твои целехоньки. Пойдут на билет в театр. А то ты свое холеное тело прямо живьем закапываешь в могилу. А там, на людях, на тебя посмотрят.
– А мне ни к чему, – отозвалась Конова все так же лениво.
– А зачем ты такую кожу растишь? Уж не для мастера ли Коровкина?
Он, во-первых, человек хороший, не обижает, другой бы ездил верхом, а он нам весь материал первым достает. За нас половину работы делает, помогает. Другой бы…
– Ой, так-так-так и еще раз так, – засмеялась, Шурина и толкнула Марию. – Ты слыхала? Ой, умру! Ой, играйте туш и выносите тело! Я буду плакать по убиенной душе! Дура! Да он типичный образчик вымирающих современных алкоголиков! Соображаешь? Нет, не соображаешь!
– Чего раскудахталась? Права Верка, – сказала Мария, и ей вдруг стало неприятно от смеха Шуриной. Но спорить не хотелось, и она, оглянувшись, стянула с себя спецовку и протянула ноги солнцу. – Я, девчата, отдаюсь солнцу! Самый лучший мужчина на земле – солнце!
– Нет, – неожиданно рассердилась Галина. – Нет, ты скажи, у вас против меня заговор? Если так, вы скажите прямо, и я тогда вас буду презирать! Вы меня не поняли. Вы хотите, чтобы я вас презирала или не хотите?
– Чего же ты кипятишься, Галя?
– Вы серьезно? – удивилась Шурина, привставая на колени и до половины стаскивая с себя комбинезон. – Вы Коровкина считаете человеком? Как опустились до уровня самого низкого. Дальше некуда! Вы опустились на самое дно. Вам простое объяснение понятно или нет? Человек должен понимать, что он – человек! Дно – это есть дно, девочки! Верка, убери свои ноги, потому что сейчас я поняла: даже ноги твои после твоих слов – уроды!
– Я уберу, – сказала пристыженная Конова. – Только от того твои лучше не станут.
– Что ты своими гадкими словами хочешь сказать? – встопорщилась, вспыхнув лицом, Шурина. Конова, верная своей привычке, промолчала. Но Шурина не отступала и со слезами на глазах требовала объяснений.
– Ты посмотри на свои! – воскликнула Шурина. – Скажи, Маша? Выставила, бесстыжая! Поросячья кожа! Никто на них не посмотрит! А она-то думает! Правда, Маша!
– Девки, девки, чего орете? – спросила Мария, стараясь успокоить Шурину. – Давайте лучше протянем ноги рядышком, посмотрим, у кого лучше, – вот вам и конкурс: лучшая нога!
– Машка! Молодец! – воскликнула Шурина. – Душа ты человеческая! Ты отныне будешь моей настоящей сестрой. – Шурина сразу же сняла свои чулки, спецовку, погладила ноги. Но Конова наотрез отказалась участвовать в конкурсе. Шурина даже сняла свое ситцевое платьице, оставшись в одной сорочке, и стала упрашивать Конову, но та ни за что не соглашалась, боясь опять поссориться с подругой. Но не из тех людей Шурина, чтобы успокоиться.
– Ну, Веруня, милая, давай только чуточку, у тебя ножки красивые, хорошенькие, как у молодого поросеночка. Только протяни разочек – и все. Один разочек. Ты же видишь, ты не уродливая, я тебе клянусь. Вот спроси у Маши. Она тебе скажет. Веруня, милая моя, я тебя люблю. Будь умницей. Ну, чего тебе стоит? Давай. Умоляю тебя. У тебя вон какая кожа, прямо загляденье, честное слово. Ножка у тебя маленькая, пухленькая, прямо чудо!
Конову уговорили. Она, протянув свои ноги, отвернулась: решайте, мол, сами. Напрасно Шурина так добивалась участия Коновой в конкурсе. Ножка Веры красивая, прямая белоснежная, по мнению Марии, не шла ни в какое сравнение с кривой в колене смуглой ногой Галины. Но, Шурина имела иное мнение и объявила итоги конкурса:
– Ты, Маша, занимаешь первое место! Я – второе! Веруня пусть не обижается, третье ей место – самое лучшее! У нее нет одухотворенности в ногах.
Все шесть ног еще покоились под солнцем, когда появился мастер.
– Выставка скаковых лошадок на ВДНХ! – объявил он, несколько смутившись при виде обнаженных ног девушек. – В атмосфере наблюдаются интересные явления синтеза с некоторыми элементами женского тела, а именно – ногами!
– Иди ты, выставка, – буркнула в ответ Шурина.
– Товарищи женщины, нам предстоит осуществить маленький трудовой подвиг, а именно: мусор из подъездов – на свалку! И так до окончания сегодняшнего дня! Усекли главное направление удара?!
– Кто ты такой? – спросила Шурина. – Ходишь тут! Говорить не умеешь!
– Восхищен до крайней степени полного непонимания. – Косвенно Коровкин отвечал Шуриной, но глядел на Марию, и в его глазах она заметила испуг – мастер боялся ссоры. Коровкин сегодня дал себе твердое слово не любезничать с девушками, среди которых есть такие зубастые, как Шурина, говорить с ними предельно сухо, а лимонад, без которого не мог жить, не пить, несмотря на сильную жажду, и главное – не шутить. Но что-то в нем, когда мастер видел Марию, менялось, он забывал данное себе слово, старался шутить и в этот момент полагал, что шутки у него тонкие, умные, очаровательные.
Девушки ушли домой, а он еще часа два доделывал то, что не успели они, проникаясь светлым, чистым чувством к своим подчиненным.
Как-то после работы Мария решила заехать к тете Ларисе. За ней в автобус вскочил и Коровкин.
– Вам не туда, – нашлась что сказать Мария. Автобус был набит людьми, и мастер Коровкин протиснулся к ней и стал рядом.
– А ты куда? – спросил мастер Коровкин таким тоном, будто они договорились ехать вместе. Мария покинула автобус, и он тоже сошел. Марии было приятно, что ее провожает мастер и в это самое время на нее оглядываются мужчины, ребята; вдвойне приятно и оттого, что Коровкин измерял суровым взглядом каждого оглянувшегося на Марию, – ее смешило и радовало. Но, с другой стороны, ей, молодой женщине, которая поставила себе задачу вести расчетливую жизнь и не увлекаться, данное обстоятельство не нравилось, ведь она дала себе строгий зарок не влюбляться. Часто она ловила себя на том, будто ждала каких-то важных, необходимых перемен, ощущая в душе сокрытое пламя, могущее разгореться в неподходящее время. Но нет, не может у нее быть впереди чистой и светлой любви, которой она в минуту слабости желала, потому что любовь дается один раз в жизни, так же как человек живет всего раз на земле – родился и умер. И нет его больше. И все страдания и радости развеются по земле, как туман. Но ведь на что-то она постоянно надеется. Иногда Мария считала себя старой женщиной, прожившей много лет, достаточно познавшей. Вот и сейчас она смотрела на мастера как-то сверху, проникаясь его тайными мыслями.
– Мастер Алеша, какие тебя посетили мысли, когда ты сел в автобус провожать меня? – спросила Мария, поддавшись своему настроению и ощущая в себе некую потребность говорить ему «ты», «Алеша». Они медленно направились по липовой аллее, где было тенисто и влажно от только что проехавшей поливальной машины. Клубки мошек вились над асфальтовой дорожкой, липы источали приятный густой запах. Густая крона с трудом сдерживала бензиновые волны.
– Мысли, Машенька, мои такие, что, как говорят, мысли плавают по дну – не поймаешь ни одну, – отвечал мастер Алеша, желая тут же рассмеяться своей остроте и вызвать на смех Марию, но она, неожиданно остановившись, посмотрела на него широко раскрытыми глазами, и мастер сразу понял, что его игривый тон не принят, более того, скорее этот самый тон больно задел ее. Коровкин в недоумении пожал плечами, как бы говоря: «А я при чем здесь?» А Мария вдруг почувствовала правильность и точность своего понимания мастера: вот он хотя и учится на четвертом курсе заочного строительного института, но он человек недалекий, если не сказать больше, какой-то весь в своих мыслях, мелкий, и она каждой своей клеткой почувствовала его с головы до ног. Шутливый тон Коровкина стал ей неприятен. Она знала хорошо: сейчас он предложит посидеть у него дома или где-нибудь, чтобы они могли оказаться наедине. Мария усмехнулась от своей догадки, и ей стало легче:
– А ты, мастер Алеша, плыви со своими мыслями дальше, а?
– Куда я поплыву?
– А вот туда, вслед за своими мыслями, которые плавают по дну, – отвечала Мария, желая говорить бесстрастно, просто и равнодушно, но все же уловила в своем голосе нотку, которая как бы упрекала за случившееся Коровкина. Возникшая нотка в своем голосе самой не понравилась, и она, как бы не соглашаясь с ней, присела на скамью. И он сел рядом.
– А ты что, Машенька, обиделась на меня? – спросил Коровкин, снял кепку и положил ей на колени как раз в тот момент, когда мимо проходили двое ребят. – Слушай, на твои ноги смотрят, как на нейтронную бомбу. А я восхищаюсь до крайней степени восхищения, как сказано в одном великом произведении литературы.
– Сказки любишь?
– А как же? А ты, Машенька? «С дерева смотрела девушка, прекрасная, как луна!» В «Тысяче и одной ночи» девушка кругом сравнивается с луной, а парень – молодой – с народившимся месяцем. «Слава Аллаху, создавшему луну, чтобы сияла она вечером и светила ночью». В сказке – вся жизнь, там она нежнее, добрее и тоньше. Не кажется ли тебе?
– Ну и что?
– А ты сказки не любишь, Машенька?
– Нет. Долго жила сказкой, поняла одно – обманывалась.
– Слушай, Машенька, а с чего ты такая сегодня серьезная, прямо как жирафа? – спросил Коровкин и встал.
– А почему жирафа?
– А ты разве видела, чтобы жирафа смеялась? Нет. О чем ни заговори, ты обязательно клонишь насерьез! Голову подняла высоко и идешь по пустыне, никого не видишь.
– А ты скажи, хотел меня сегодня угостить дома? Честно? Только не ври, а скажи, как на духу, хотел?
– А чего тут такого богопротивного? Ты меня вполне устраиваешь, Машенька, мне лично с тобою вот как приятно и замечательно. Ты себя не знаешь: у тебя вайтлз – во! рост – во! Все мне очень даже нравится. Поговорим о прочитанных книгах.
– А мне нет! Я ведь была замужем, я все знаю, и ваши эти штучки-дрючки, приглашение домой… это самое и есть предел отношений у мужчины и женщины? Один приглашает домработницей – ни стыда ни совести! Другой – выпить! А кто лучше – первый или второй? Вот откуда я и серьезная, – проговорила Мария и решительно добавила: – До свидания.
Едва Мария вошла в кухню, как Мики, сидевшая на стуле, отодвинулась в сторонку.
– Где пропадала? – спросила Лариса Аполлоновна резковатым тоном.
– В общежитии, – тихо отвечала Мария, опустив глаза.
– Что разглядываешь ноги? Посмотри лучше на себя и свое лицо! Где шлялась?
– В общежитии, говорю.
– Получается, милочка, что я ничего не смыслю в людях, так получается? – спрашивала, не меняя тона, Лариса Аполлоновна, с остервенением нанизывая петли на вязальный крючок, и нервные ее пальцы несколько раз теряли петлю.
– Я же говорила, – отвечала все так же тихо племянница, но именно такой вот ответ и такой вот голос убеждали Ларису Аполлоновну, что Мария лжет.
– Ты – женщина! – отрывисто проговорила Лариса Аполлоновна, перенеся сразу свой собственный опыт на вполне возможный поступок племянницы. – Почему ты ушла? Ты торопилась на свидание с мужчиной? Он молодой, старый? Он – какой? Он обещал жениться после того, как ты с ним переспала? Или?
– Тетя Лариса, вы напрасно обо мне сложили такое мнение, – спокойно отвечала уязвленная Мария.
– Это я тебя должна спросить, какого ты мнения о самой себе! – воскликнула Лариса Аполлоновна с неожиданной силой. – Она меня учить взялась! «Напрасно!» Не напрасно, а безнравственность недопустима в моем городе! Не допущу! Ты разве не знаешь, что безнравственность сгубила лучших людей. Женщины! От женщин что можно ожидать? Я их ненавижу всеми фибрами своей души! Ненавижу за разврат, безнравственное поведение, губят из-за мужика свою жизнь! Вы у меня попляшете! Я вас всех вот так скручу. Шлюхи! Чтоб ваших всяких соблазняющих одежд не надевали.
– Но я при чем, тетя Лариса?
– Ах, ты ни при чем!
– Избавьте меня от ваших подозрений, тетушка, умоляю вас. И чего я такого сделала? Ума не приложу. Чего тут страшного, скажите мне, пожалуйста?
– Получается, что я, человек старый по своей сути и крови, не стоящий, меня пора давно отправить на свалку, я гроша ломаного не стою. Так получается? Мне на кладбище, выходит? Оставь вас, пусть вы погрязнете в омуте безнравственности, а сама уходи на кладбище. Если я даже буду лежать там и не дай бог что случится с Ириной, так я и в гробу перевернусь, а своего добьюсь. Никто от меня не уйдет! Потому что я борюсь за землю и мир всех людей. А ты, мелкая потаскуха, вон что делаешь!
– Тетя Лариса, не оскорбляйте, я не потерплю, и ноги моей больше не будет у вас, – заплакала Мария, встала, собираясь уходить. Но не тут-то было. Лариса Аполлоновна проворно бросилась в прихожую, заперла дверь на один из четырех английских замков и вернулась.
– Я разврата не потерплю! – крикнула она от двери еще, в тот же самый момент залилась лаем Мики, почувствовав возможность отличиться. – А ты знаешь, кто я такая? Не знаешь! Ах, еще узнаешь! Москва меня знает, узнаешь и ты! Распутница, шлюха!
– Тетя Лариса, не оскорбляйте! Как вам не стыдно?
– Получается, я лгу?! – бросила свой главный козырь Лариса Аполлоновна.
– Вы лжете бессовестным образом, тетя Лариса!
– Я не допущу! Я в милицию позвоню! – закричала тетя Лариса, решительно направляясь к телефону.
– Звоните, плевать я хотела!
– Ну, милочка, за такие слова ты ответишь сполна, я и тебе простить при всем моем желании не смогу. Ты из-за какого-то козла вонючего опустилась, готова меня оклеветать. За клевету срок положен – два года!
– Тетя Лариса, как вы можете? – ничего не понимала Мария. – Как вы только можете?
– Вот благодарность, вот она в чистом виде! Я для нее готова была на все. Судьбу, можно сказать, для нее устраивала, и вот – людская черная неблагодарность! Вот она! А я, добрая благодетельница, всю себя людям по капельке – одна за другой – из своих жил кровь отдала, чтоб им лучше жилось на этом прекрасном свете. Ты посмотри, на кого ты похожа? Посмотри! У меня сердце, как у Христа! Ему делай плохо, матерными словами его обзывай, а он все простит, если ты вернулась на дорогу веры. Такая и я, милочка. Ты мне скажи, что ж ты молчишь?
– Тетя Лариса, я не знаю, что сказать, и знать не хочу. Не хочу!
– Ах ты не знаешь?
– Не знаю.
– Получается, ты знать не желаешь! – Лариса Аполлоновна с легкостью вскочила, и в тот же самый момент снова взвизгнула и залаяла собачонка, ожидавшая случая подать голос. Еще недавно, когда Мария шла с мастером Коровкиным, глубоко ощущала какую-то таинственную внутреннюю силу, позволившую ей подумать о мастере как о человеке мелком и недопустимо недалеком, и вот та самая Мария под градом слов яростной тети Ларисы Аполлоновны Сапоговой почувствовала себя маленьким ничтожным и пугливеньким человечком.
Лариса Аполлоновна широко распахнула дверь в холл и молча повела рукой и выжидательно посмотрела на нее.
– Нет, ты посмотри, посмотри повнимательней, и, может, если твои мозги еще не окостенели и не превратились в обыкновенное вещество под названием известняк, ты кое-что поймешь.
– Не понимаю, тетя Лариса.
– Ты видишь вот это?
– Ничего не вижу, тетя Лариса.
– Получается, что в некотором роде и в некотором смысле ты не способна понимать. – Лариса Аполлоновна с язвительной усмешкою смотрела на Марию, ее взгляд был полон уничтожающего презрения. Ну так ты, милочка, замечаешь, в холле тридцать метров и восемьдесят сантиметров? Милочка, не гляди на меня, как на НЛО. В некотором роде и в определенном смысле до тебя дошло, кто я такая? Я тебя спрашиваю, милочка, не об этом холле, а о себе! Тебе ясно, кто я такая, или не ясно?
– Тетя Лариса, ничего не понимаю, хоть убейте, – чистосердечно призналась Мария.
– А ты посмотри сюда. – Тетя Лариса твердою рукой повела в гостиную и с огорчением уставилась на Марию. – Ты посмотри, это – мебель.
– Мебель, ну и что? Мебель, и все. Я понимаю…
– Ни черта ты не понимаешь, милочка.
– Да мне и в общежитии неплохо, тетя, никто там не кусается. Давайте лучше я вам посуду помою.
– Помой, милочка, помой. Да вот мы с тобой и чайку попьем. А тебе я запрещаю категорическим образом ночевать в общежитии, предаваться погружению в пучину разврата и волны грязи, – серьезно и торжественно заключила Лариса Аполлоновна и твердо посмотрела в глаза племянницы. – Не лень, так почисть картошечки и на кухне прибери, а то от Иринки не дождешься. Запомни и передай внукам: живи скромно, имей то, что имеешь, к большему не стремись. Погонишься за большим – все потеряешь. Люди, думаешь, отчего в своей массе радостные – скромность и простота украшают их простую жизнь, лишенную забот о дорогих вещах. Поел и – довольно, остальное время – труду посвятим. Вот, милочка, простая формула счастья.
Весь август Мария прожила у своей тети, приходила домой вовремя и слушала нравоучения о чистоте нравственных отношений между людьми, о том, что нравственность спасет мир во всем мире, и о безнравственности, стремящейся погубить этот же самый мир.
Говорят, мало того, что время идет безостановочно, так оно еще и людей старит. Поэтому, когда Лариса Аполлоновна, поругавшись с дочерью, объявила, что живет самый последний год и чувствует близкое дыхание смерти, которая уже не за горами, то Мария в первое время восприняла ее слова буквально, жалела тетю, стараясь угодить ей в оставшиеся дни. Во время ссоры Мария принимала сторону тети Ларисы, иначе не могла поступить с человеком, который живет последний год на земле.
– Этих последних годов у нее, сколько я помню, двадцать четыре! – восклицала Ирина в пылу гнева.
– Раньше – было неправда! – отвечала сорванным голосом тетя Лариса.
Весь август оказался насыщенным мелкими семейными событиями: Лариса Аполлоновна с достойным упорством проводила в жизнь озарившую ее в счастливый день мысль о спасении гибнущего мира, заострив этот вопрос так: НЛО сниспослано человечеству для спасения нравственности; временами получалось, что человечество должно спасти нравственность, а временами, что нравственность должна спасти человечество.
Чем сильнее бушевала Лариса Аполлоновна, возвращая свою великовозрастную дочь на путь истины, тем спокойнее чувствовала себя Мария. Она стала опасаться ухаживаний Коровкина, избегала его, уклонялась от знаков внимания, отвергала предложения сходить в кафе или просто пройтись по Москве. Она обрела внешнее спокойствие и могла поддакивать советам тетушки, обижаться на Ирину, когда та поздно ночью возвращалась домой. Однажды тетя Лариса призналась:
– Если бы ты была моя дочь, я бы тебе после своей смерти оставила квартиру, дачу и автомобиль с гаражом.
– Не надо мне ничего, тетя Лариса, Главное – отношение людское.
– Что, ты задарма ко мне ластишься и с признательностью относишься? – не поверила тетя Лариса. – Я за всю свою жизнь честного слова не слыхала, все врут, все изворачиваются, как ужи.
– Я говорю, как думаю, тетя Лариса.
– Ну, милочка, люди становятся честными не за здорово живешь, а в некотором роде и даже смысле пытаются выслужиться. А ты, ой ты, милочка, не так думаешь?
– Нет, тетя Лариса, я думаю, что вначале совесть у человека, а потом – остальное, – отвечала Мария, довольная своим ответом – простым и ясным, как порыв души, как продолжение ее мыслей, тайных и явных.
В последнее время Мария успокоилась, замкнулась и только внутри себя чувствовала жизнь: ровно билось сердце, в голове прикорнули спокойные, светлые мысли, неторопливым потоком проносящиеся по чутким нервам, и каждая из них светится, серебрится и приносит обновление. Ей стало хорошо. Пора забыть ей своего мужа Василия, простив ему все оскорбления, грубость, пора начать жизнь по-другому. Она довольна тем, что есть у нее, довольна людьми, которые окружают ее, всем, всем, всем очень и очень довольна, надо только честно трудиться. Жизнь ее должна проходить незаметно, тихо, спокойно. Скрытно. Но скрытно не в том смысле, что нужно ее скрывать, а в том, чтобы не выставляться напоказ.
Мария пораньше приходила на работу, принималась за дело, красила все больше кухни; ей очень нравилось красить кухни и представлять, как здесь будет жить молодая хозяйка, стряпать, сидеть, ожидать мужа – она ясно представляла себе счастливую хозяйку. Мария думала так, а сама знала, что на нее смотрит мастер Коровкин. После работы убегала к автобусу и знала – он стоит и смотрит вслед. Но временами Мария со слезами на глазах думала, что так жить долго не сможет, да и зачем тогда жить? Выходит, жизнь ее – это попытка убежать от себя.
В середине сентября Мария не выдержала и позвонила Топорковой, которая, по обыкновению, тут же ее обругала и заявила, что если подруга сегодня же не приедет к ней, то можно считать: они больше не знакомы.
Испросив разрешения у Ларисы Аполлоновны, поело работы Мария направилась к Топорковой.
Светило теплое осеннее солнце; воздух вдали от главных магистралей, по которым с гудящим хрипом бесконечным потоком неслось стадо автомобилей, пронизан густым терпковатым запахом. Высокие башни жилых домов, насытившись за лето солнечным светом, источали в атмосферу накопленное тепло. В садах, скверах, на улицах еще властвовало лето, но в то же время чувствовалась зрелая пора. Пресыщенность зрелостью наблюдалась во всем: в листве лип, дубов и вязов, горах яблок в лотках возле метро и даже в самом воздухе, недвижимо повисшем над улицами и дворами. Покой чувствовался и сверху, в небе, затянутом тонкой белесостью; она с успехом скрывала дымные извержения многочисленных труб. Только кое-где островками плыли облака – это становилось видно, если взобраться на одну из высоченных башен-домов. В центре города поднимались, выстраиваясь в красивую гряду – словно радуясь, что человек выпустил их на волю, – белые, клубящиеся облака. В переулках Измайлова – тихо, только тянулся в воздухе монотонный гул большого города.
Алена Топоркова, нарядившись в длинный до пят махровый французский халат, отворила дверь и укоризненно, не поздоровавшись, сказала:
– Проходи. С такой подругой, как ты, можно умереть. Ты чего молчала? Уезжала, что ли?
– Да не уезжала.
– Ну, слушай, на что похоже тогда! Я ей одно, я ей другое, как лучшей подруге, подсказываю и думаю из нее человека сделать, а она, дура, забралась в берлогу и думает: все! Ну, Маня, такую дуру не приходилось встречать!
– Чего ты от меня, Алена, хочешь? – спросила Мария, присаживаясь на диван и замечая, что ее подруга на самом деле взволнована. – Во-первых, я собиралась поступить в институт, а во-вторых, моя тетя очень не в себе вот уж столько дней.
– Не поступила, стало быть.
– Почему? – спросила уязвленно Мария. – Ты так думаешь? У меня разве на лице написано, что я не поступила?
– Чего обижаешься? Говоришь, что собиралась, – значит, не поступила. А ты сразу обижаешься. У тебя кризис?
– Какой такой кризис? – удивилась Мария.
– В смысле любовный.
– Нету у меня никакого кризиса, любовного тем более. Я, Аленка, много не раздумываю на этот счет. Влюбляться не думаю! Хватит.
– Слушай, если в первый раз втюрилась в этого губошлепа Ваську Тихонова, так я тебе скажу: можно считать, что счет не открыт, потому что в таких дураков стыд втюриваться.
– А как же ты понимаешь любовь? Выходит, я замуж вышла просто так?
– Не в том дело.
– А в чем? Как?! – вскрикнула Мария, почему-то решившая, что Аленка Топоркова унижает ее своими разговорами. Ее слова, жесты, одежда – все стало раздражать Марию. – Ты думаешь, что я вышла замуж по расчету? Или как тебя понимать?
– Сразу скажу – ты не нервничай и не срывайся, Маня. Если ты считаешь, что то была любовь, то глубоко ошибаешься.
– А чего ж, по-твоему, выходит, я вышла замуж просто так? Я его разлюбила и возненавидела, теперь в душу к себе никого не пущу. И ты меня не учи, как мне поступать со своими чувствами. Любовь, Алена, я поняла, живет в душе; и если туда впустить одного, второго, то что получится?.. Теперь буду жить другой жизнью.
– Раньше в монастырь шли с твоими мыслями.
– Вот-вот, правильно говоришь, только нету для меня монастыря, а то бы по твоему совету и поступила.
– Иди. Там тебя очень ждут, успокоят, дадут четки и скажут: молись господу, он простит грехи твои.
– Не смейся.
– Слушай, Маня, значит, душа твоя на замке? А вторая душа чего будет делать?
– Не смейся.
– Я не смеюсь, только у женщины две души. Запомни.
– Я пойду! – поднялась Мария. – Ты думаешь, надо мною можно насмеяться. Ты опошляешь все самое благородное, еще подруга называешься! Я к ней с открытыми горестями, а она…
– Слушай, Маня, мы можем разругаться, – сказала Топоркова примирительно, стараясь усадить Марию, зная, что теперь подруга готова возражать и оскорбляться. – Я разве против. Держи свою душу на замке, хоть на одном, а хоть на двух. Еще тебе скажу: любовь – это проявленное чувство, а чувство – дело слепое, а я лично вслепую играть не хочу. Вот в чем мои преимущества.
– Чего ты хочешь?
– Я хочу свободы и покоя, а еще хочу, чтобы меня любили. Вот чего я хочу. Меня чтобы любили! И я к такому мужику буду хорошо относиться. Я сделала выбор, хотя еще не окончательно решила. – Алена говорила со свойственной ей решительностью. Когда она принимала какое-нибудь решение, глаза ее суживались и хищно поблескивали, излучая тонкий, острый блеск. Сегодня Мария не завидовала подруге; осторожно, чувствуя, как ей неприятно, будто поймала невольно себя на обмане, Мария постаралась заглушить свое раздражение, спросила:
– Это который нас в ресторан приглашал – «пошель, приехаль, уехаль» который? Мишель который? Окончательно и обжалованию не подлежит? Да! Гляди, Алена милая, как бы тебе не уехать совсем? Это же страшно.
– А как ты хочешь? Любил бы человек, – холодно отвечала Алена.
– Но ты его любишь?
– Я тебе говорила, мне опостылело стабильное хамство, а он меня обожает, говорит: «Моя Прекрасная Елена, я принес тебе цветы, я имель на глазах по тебе слезы». Кто меня так обожает? Никто. Я же знаю, я не красавица. Но я – женщина! Всякая женщина – красавица! Понимаешь, мы, женщины, уже привыкли: тебя хватают в охапку и тащат, извини-прости, в постель. Но я хочу, чтобы меня любили и на руках носили. Живем, Манька, один только раз и не больше. Сама знаешь. Слушай, а что тебе в нем не нравится? Ты что-то очень подозрительно смотришь.
– Не могу согласиться, что ты не понимаешь одного, он – иностранец.
– Ну и что? Он не человек? Иностранец тоже человек!
– Не о том говорю, Алена. Не страшно тебе?
– Слушай, ты принялась меня учить, ты лучше о себе подумай. Москва – тебе не Поворино.
– Я тебя поняла, да ты меня не понимаешь, вот чего я тебе могу сказать.
– Слушай, давай чайку попьем, – предложила Топоркова, которая, несмотря на свое окончательное решение, стала неожиданно нервничать. – Начали за здравие, а кончили за упокой. Что ни будет, хуже не будет.
– А откуда он сам?
– Турецкий подданный. Он не говорит точно. Но он говорит, что лучше Турции страны нету. А акцент у него, скажу тебе, скорее немецкий, потому что вырос в ФРГ.
– С ума сойти! Тебя там могут продать какому-нибудь мусульманскому шейху, я слыхала о таких случаях.
– Нет, Маня, то цивилизованная страна, как наша, только на юге и климат у них получше. Не бойся. Он от меня без ума буквально. Он знает немецкий язык. Вот он придет сегодня, я его позвала. – Топоркова аккуратно разлила чай в чашки, задумавшись, поглядела на Марию и продолжала: – Вот не знаю – расписываться или подождать? Расписываться или нет?
– Ой, сдурела, ой! Бросит же!
– Уж я-то быстрее его брошу, – отвечала Алена и так поглядела на подругу, что той неловко стало от своего восклицания: по суровым и твердым глазам Топорковой можно было поверить ей на слово.
Мария, не зная, как загладить сорвавшееся с языка, спросила:
– А он тебя любит?
– Мишель меня больше чем любит, он – обожает! Он сказал: я – Елена Прекрасная!
– А где будете жить? – оглядываясь, спросила Мария, как бы убеждаясь, что дипломату можно жить и в лучшей квартире.
– Договорились пока у меня. А потом переедем в посольство, там для него отделывается половина особняка. – Топоркова говорила так просто, как будто ей не привыкать жить в посольствах, и она об этом сообщала охотно, потому что во время ночных бдений неоднократно воображала себя женой посла: несмотря на расчетливый характер, у Алены было горячее воображение. И когда чем-то загоралась, воображение рисовало ей яркие, зримые картины, и она их так живо, реально передавала – будто все происходило наяву.
Ты, Алена, будешь ходить в длинных платьях? – восхитилась Мария, совершенно уверенная, что в посольствах ходят только в длинных платьях, а мужчины – в черных фраках.
– Сейчас весь белый свет на джинсах помешался, – отвечала Топоркова, услышав звонок в передней. – Иди открой. Это Мишель. Ты открывай, а я буду чай пить. Иди-иди, прошу тебя, так нужно. Пусть поймет, что я не жду его.
Мария взяла себя в руки и направилась открывать, шла она тихо, будто подкрадывалась. В дверях стоял с цветами улыбающийся Мишель. Он считал, что дверь откроет Алена, и уже протянул, улыбаясь и слегка склонившись, цветы, чтобы Алена, открыв дверь, сразу же увидела их. На нем красовался с иголочки белый костюм, белая кружевная сорочка, белые туфли и такого же цвета шляпа.
Некоторое время иностранец удивленно молчал, глядя на Марию, потом проговорил:
– Я рад. Дома Елена Прекрасная? Вы сделаль мне сюрприз собою. – Он протянул руку в белой перчатке и крепко пожал Машину руку. Потом, не сводя с нее глаз, поставил рядом с собой огромную клетчатую сумку, доверху набитую свертками. Глаза его удивленно смотрели на Марию. Мишель будто немного похудел, и каждая черточка на лице обрисовывалась отчетливо, от него сильно пахло тонкими духами. В прихожей он оглянулся, как бы затем, чтобы убедиться, что «горничная» идет за ним. За то короткое время пока Мария открывала дверь и с нею раскланивался Мишель, Алена успела из кухни пробраться в комнату, устроиться с невероятным проворством за столом и принять свою сложную позу, которая должна продемонстрировать пресыщенность жизнью, людьми, мужчинами в особенности, и некую томность преуспевающей женщины, отмеченной благосклонностью судьбы. Мария не узнала подругу: перед ней сидела другая женщина – столь разительна была перемена, происшедшая с Аленкой.
– Кто там приплелся еще? – ласково поинтересовалась Топоркова, не оглядываясь, голосом подчеркивая, как ей надоели визиты досужих людей, не дающих спокойно выпить чашку чаю.
– Появился я, – отозвался Мишель и, поставив на диван сумку со свертками, вручил Аленке букет прекрасных роз. Он робко поцеловал руку и, не решаясь присесть, стоял подле, ласково улыбался.
– Мишель! – вскочила Топоркова, не оборачиваясь к нему. – Это ты? Я думала, ты объявишься минимум через час. Манька, моя дорогая горничная, слышишь – Мишель пришел. Иди же сюда, моя дорогая! Ты, Мишель, знаком с моей домохозяюшкой?
– О да! Мы с ней знакомы давно, – серьезно отвечал Мишель, оглядываясь и стараясь увидеть Марию. – О да! Этот прелестный цветочек для твоей домохозяюшки я не купиль, потому как не зналь, что она будет у тебя, дорогая и несравненная Елена Прекрасная.
– Но она у меня красивая рабыня, – рассмеялась Топоркова. – Ты, Мишель, можешь в нее нечаянно влюбиться, она ужас какая жгучая и страстная! Маня, иди сюда, ты джинсы не носи, пусть он посмотрит на твои ножки.
– О, Елена, я полюбиль только вас! – игриво признался Мишель.
– А крепки ли твои слова!
– О да! Слово мужчины! Мое слово – дамасская сталь!
– В наше время, Мишель, слово мужчины дешевле слова базарной торговки.
– То не мужчины, то собаки.
– По видовым признакам – мужчины, то есть все, как у мужчины, только поступки несколько отличаются от поступков настоящих мужчин. Мань! Ты можешь прийти и послушать умные разговоры? Иди сюда! – Топоркова принялась за чай, тут ее словно что осенило; она встала из-за стола, ушла на кухню и долго уговаривала Марию быть свидетелем разговора с Мишелем, но та не соглашалась.
– Ты меня, Маня, очень подводишь! – горячо заключила Топоркова. – Я думала, ты подруга настоящая хотела с тобой посоветоваться. Я совершаю решительный шаг в жизни, делаю главный поворот. Ты знаешь, как тяжело, особенно когда имеешь дело с иностранцем. Мне не девятнадцать лет. Как ты можешь, ты, моя землячка, подруга, бросить меня в беде?
– Ну хорошо, я не права. Только ты меня не позорь, – согласилась Мария.
Топоркова мгновенно успокоилась, возвратилась с подругой в комнату, прихватила чайник и чашки. Мишель отхлебывал из чашки, предложенной заботливой Аленкой. Он держал чашку двумя пальцами, третий далеко оттопырив в сторону, и тонкой струйкой тянул чай губами. В неестественно изогнутой в запястье руке, в наклоне головы, в выражении лица – во всем виделось желание показать свой посольский уровень.
– Скажи, Мишель, ты меня любишь? Подумай, я к этому вопросу отношусь серьезно, Манька знает все. Она свидетель. Скажи честно, как говорит сердце. Как ты сам чувствуешь? – Лицо у Топорковой стало строгим. – Ничего не выдумывай, а говори, как есть, так и говори. Что нам врать, мы не маленькие.
Мишель смутился, вероятно, потому, что говорила она при посторонней.
– Скажи мне от имени своего сердца: любишь ли ты меня? – повторила безжалостно Топоркова, и по тому, как замедленными стали ее движения, напряглось попунцовевшее лицо, можно было заключить, что она волнуется и с нетерпением ожидает ответа. Мишель закатил глаза, давая понять, что другого и быть не может. Но Алена недаром с детства отличалась упорным, твердым характером, не переносила неопределенности.
– Нет, ты мне скажи при свидетеле. Чтоб и свидетель в точности и достоверности знал. У нас, в нашей стране, так положено, – не отступала Топоркова. – Мне хочется, чтобы сердце твое говорило.
– О, я понималь, – начал было Мишель, вновь заводя глаза и откидываясь на спинку стула.
Топорковой явно не нравился разговор, скатывавшийся на мелкие придирки, от которых ей становилось неприятно, и она волновалась, боясь посмотреть на подругу, готова была рассердиться на непонятливого Мишеля. В то же время Аленке, по причине совершенно необъяснимой, если не принимать в расчет каприз, хотелось немедленно, сейчас же, на глазах подруги, добиться признания у Мишеля. Внутренняя борьба проявлялась у Топорковой внешне однозначно – она все более и более цепенела, становилась неинтересной, жалкой, со стороны казалось, что она сжимается в комочек. В такие минуты Алена произносила слова медленно и с придыханием.
– А я тебя не понимаю, – проговорила Топоркова, привстав налить себе чай, на этот раз забыв наполнить пустую чашку Мишеля. То было плохим знамением. Подруга решила исправить положение, протянула руку за чашкой иностранца, но Аленка больно ударила ее по руке: мол, не мешай. – Так вот, Мишеленок дорогой, я тебе хочу сказать одно. Слушай меня. Слушай и ты, Маня, не перечьте мне.
– О, я понималь, – растерянно пробормотал иностранец Мишель.
– Ни черта ты не понимаешь! – воскликнула Топоркова, теряя самообладание.
– Я ничего не понимаю? – мямлил он, смущаясь.
– Именно ты! Ты меня не знаешь, если думаешь, что со мною так-то просто. Ты меня понял?
– Я тебя поняль.
– А я тебе говорю: ничего не понял! – воскликнула Аленка.
– О, как хотель ты, – отвечал Мишель. – Твое слово для меня – закон!
– Слушай, Мань, чего он говорит, – обратилась Топоркова к Марии. – Меня его слова не изумили. Я словам не верю. Я тебя, Мишель, хотела только спросить; любишь ли ты меня? Вот что я тебя спрашиваю.
– О да! О да, Елена Прекрасная! – воскликнул Мишель, обращаясь к облегченно вздохнувшей Аленке.
– Я очень тебя понимаю, – сказала Топоркова, снимая с лица напряжение. – И я это вижу по тебе. Правда, Маня, по его лицу видно, это так. Но, Мишель, я тебе говорила, я словам не верю. Нынче никто словам не верит. Никто. И ты сам, я думаю.
Мишель молча уставился на Аленку Топоркову, ожидая, когда она закончит говорить.
– А сильно ли ты меня любишь? Как вот ты объяснишь свою любовь? Как? Готов ты за меня, например, в костер броситься, застрелиться?
Топоркова посмотрела на Марию. Ее взгляд говорил: что, мол, Маня, с него, иностранца, возьмешь?
– Я тебе говорила, Мишель, слову я не верю, – вот Манька, моя подруга, скажет. Вот ты меня будешь обожать?
– О да! До конца дней!
– Что ты принес в сумке? – неожиданно поинтересовалась Топоркова. И иностранец тут же просиял и стал выкладывать на стол свертки из сумки.
– Это…
– Это что такое? – спросила Топоркова, дотрагиваясь до свертков.
– Только твои размеры, – запыхавшись, проговорил Мишель. – Все вещи из «Березки». Я купиль. – Он стал разворачивать свертки. – Кофты, юбки, платки, туфли.
– Это ты купил? – спросила безразличным тоном Топоркова.
– О да! Конечно, я, – неуверенно отвечал Мишель, не зная, радоваться или огорчаться. – Тебе нравится?
– Это мне подарки. Значит, я смогу сделать с ними что угодно?!
Мария бросила взгляд на Аленку, ожидая, что же та сейчас выкинет, – так странно зазвенел ее голос.
– Я хочу, Мишель, чтобы ты принесенные мне вещи выбросил в окно! Они меня унижают, я не нищая. Я не нищая! Я – человек, плевать хотела на эти мелкие мещанские знаки внимания! Все вещи – коту под хвост!
– Ты, Аленка, ведешь себя просто некрасиво, – пожала плечами Мария, с испугом глядя на замечательные вещи, принесенные Мишелем.
Но Топоркова, судя по тону ее голоса, в свое решение вкладывала немаловажный смысл, и переубедить ее было невозможно.
Мишель явно растерялся. Он с самого начала, как только пришел, волновался в ожидании момента показать их Алене и посмотреть, получая от этого удовлетворение, как она будет радоваться им, потому что вещи подобраны самые отличные. Вещи были слабостью Мишеля, он любил их, в магазине всегда тщательно выбирал, долго рассматривая, и можно сказать, каждую выбранную вещь прямо-таки лелеял; дотрагивался до нее десятки раз, пока ему не становилось ясно, что купленная вещь не только принадлежит ему, как овеществленные денежные знаки, но и как бы воплощает частицу собственной натуры. Иностранец имел много вещей – от наручного японского магнитофона, замысловатых приемничков и магнитол до новейшего аппарата по измерению психического тонуса человека. Мишель бесконечно мог рассказывать о каждой из них, помнил, где и какая образовалась складка на одной из трех канадских кофточек из натурального хлопка, с модным узором по вырезу. Он был убежден: для Алены не столь приятен его приход без множества красивых, замечательных вещей, принесенных им.
– Ты, Аленка, просто сдурела, – шепнула Мария, стараясь, чтобы не слышал иностранец. – Человек принес от чистого сердца, а ты городишь такое, только дурак не обидится. Он же не постороннему принес, дарит тебе. Ты же его невеста. Чего так глядишь? Ты на меня так не гляди, я тебе не презренный человек.
– А кто? – спросила Топоркова с вызовом.
– Ну знаешь, – растерялась Мария. – Ну знаешь… Мария больше ничего не нашлась сказать. Сейчас, когда
Мишель проявил нежные знаки внимания к расчетливой Алене Топорковой, она должна обрадоваться, ответить тем же, потому что человек сделал самое главное – проявил доброту. А что может быть лучше доброты? Ничего. Мария во все глаза глядела на подругу, пытаясь понять ее.
– Вот мы и выбросим красивые вещички, Мишель, – весело проговорила она.
Мишель облегченно улыбнулся, и видно стало, как он тяжело переживал случившееся.
– Мишельчик! – проговорила Аленка, глядя мимо него куда-то в окно. – Мишельчик недавно утверждал: меня любишь и обожаешь! Правильно? А теперь скажи мне: как ты относишься ко всем женщинам? Как ко мне или лучше? Если ты любишь женщину: то почему бледнеешь при слове «вещь»? Скажи, Мишельчик? Не бледней! Я не вещь – чтоб ты понял! Ты пришел и думал, что я бесконечно обрадуюсь вещичкам. Заблуждаешься! Плевать я хотела на них! Я, Мишель, не нищая, я тебе говорила! За кого ты меня принимаешь?
– О да! – неопределенно промычал Мишель.
– Аленка, ты чего? – Мария в страхе глядела на подругу.
– Он к кому, Маня, пришел? Ты посмотри на меня! Я похожа на тех, кого можно за тряпку, как проституток, купить? Я похожа, скажи, на тех, кто согласен в Африку бежать за тряпки?
– Да нет, Аленка.
– А он, как паршивый кот, все на свою сумку поглядывал, все меня своими тряпками соблазнял. Да мне плевать на твои вещички! И как ты посмел даже подумать, Мишельчик, что я польщусь на них!
– О да! – не к месту воскликнул иностранец, во все глаза глядя на Аленку.
Топорковой нравились принесенные вещи, но сейчас в присутствии подруги она вдруг почувствовала, как жалко будет выглядеть в глазах Марии, польстившись на подачку иностранца: унизили ее не сами вещи, а то, что он с такой торжественностью водрузил сумку на стол и стал раскладывать вещи с затаенным блеском в глазах. И вот когда Аленка уловила на его лице так не понравившуюся ей улыбку, ее обуяло гордое желание избавиться от вещей.
– Маня, принеси узелок! – попросила Топоркова.
– Какой узелок?
– Сумку в клетку!
– Зачем она тебе?
– Я тебе сказала! – воскликнула Алена таким властным голосом, что Мария не смогла ослушаться.
– Маня, – проговорила Топоркова тихо, с расстановкой, подыскивая слова. – Он думает, мир держится на одном большом слоне, имя которому – вещь! Совесть – главное! Понял?!
– Я не думаль, – торопливо ответил Мишель, пытаясь отклонить обвинения.
– Если ты не думал, то ты, Мишельчик, иногда думай, – проговорила уязвленная Топоркова (и Мария никак не могла понять, чего же все-таки желает ее подруга). – И тогда я тебе прощаю. Но ты должен понять.
– Я понималь, – растерянно пробормотал Мишель.
– В таком случае ты согласен со мною, что вещь – не самое главное в мире и в нашей короткой жизни?
– Согласен!
– Так. Молодца! В двухтысячном году на мой день рождения что выпадает – понедельник, вторник, посчитай на своих японских часах.
– Вторник, – посмотрел на часы и покрутил что-то на них Мишель.
– Мишельчик, быт человека набит вещами и хорошими, и плохими, но не в них, Маня, дело, не в них состоит наша жизнь. Ты помнишь, Маня, умирает Иван Ильич? О чем он говорил в свои предсмертные дни? А? Жил красиво! Потому дело не в вещах, а в другом – в совести! Поэтому я тебе хочу сказать, Мишельчик, по совести: уходи от меня. Бери свои вещи и уходи. Не хочу уж ничего больше я: ни кофточек, ни американских простроченных джинсов, ни голландских туфель. Ничегошеньки не хочу!
Мишелю предлагали уходить. И это произошло в тот самый день, когда Топоркова должна была сообщить ему свое окончательное решение. Мишель переводил взгляд с сумки на Алену и обратно и не мог вымолвить ни слова.
– О, вещи мешают, – наконец произнес он, пожимая плечами.
– Вещи счастья не принесут, – холодно произнесла Топоркова.
– Тогда сумку долой, – проговорил Мишель и с легкостью подвинул ей сумку.
– Выбрось сам! В окно! – воскликнула нетерпеливо Топоркова, протянула ему сумку, которую он подержал с минуту в руках и с сожалением кинул в окно.
– Я дураков видала, а таких не встречала, – сказала Мария, подходя к окну и пытаясь внизу увидеть сумку. – Отродясь не видывала таких, которые добровольно губят добро.
Ошеломленный своим поступком, иностранец в недоумении смотрел на Аленку, считая, что она его окончательно выгоняет.
– Иди и подбери, если жалко, – сухо и зло бросила Топоркова, с которой еще не спало напряжение, но видно было все же, что-она осталась довольна случившимся. – А теперь, Мишель, иди. Придешь завтра. И завтра решим окончательно.
Мастер Коровкин мечтал стать интеллигентом. Имеет же право человек иметь хоть одну, но гордую мечту? В этом смысле мастер Коровкин ничем не отличался от миллионов других землян, живущих со времени рождения всем знакомого Иисуса Христа. Одним словом, в своем желании Коровкин ничем не отличался от своих далеких предков. Даже инопланетянин, несмотря на непривычку к земной тяжести, страдает этим самым желанием – стать интеллигентом. А уж что вы хотите от мастера Коровкина. В день четырнадцатого сентября он проснулся в особом состоянии, ощущал его невероятно остро и после каждого нового приступа этой остроты подытоживал свое ощущение тремя краткими, но чрезвычайно выразительными словами, а именно: «Вот как бывает!» В день названный состояние это так ясно давало о себе знать, что в первые минуты после сна Коровкин не стал даже завтракать – выпивать бутылку лимонада, заготовленного впрок. Он встал рано и первое, что сделал, – повязал себе на шею ненавистный галстук, никогда ранее им не носимый; рубашку надел новую, причесываться залез на стол, почему-то ему казалось, причесывать длинные, еще достаточно густые волосы удобнее на столе. Причесав, Коровкин смазал волосы бриллиантином, после надел брюки, и все это – перед зеркалом, и, испытывая приятное чувство удовлетворения, заспешил на работу.
Он тенью проскользнул коридор, кухню, летел, словно несли его какие-то невидимые силы на могучих крыльях – так было хорошо, так чудесно дышалось от ощущения своей необыкновенной интеллигентности. Все прекрасно – он стремился прямо, легко, чутко, в галстуке, новой красивой сорочке и во вполне приличном костюме. Честолюбивая мысль приятно щекотала внутри его невероятно сладостный нерв, посылавший во все концы импульсы, – вот почему Коровкин чувствовал в полную меру иллюзию полета если не по воздуху, то по какому-то пространству; в нем рождались необыкновенные мысли о причастности к чему-то чистому, высокому, манящему серебряным звуком издалека и чрезвычайно необходимому человеку. Нет, не Коровкину собственно, а человеку, даже если это посторонний человек. Ах, Коровкин! В своих конечных рассуждениях он не смог не прослыть честолюбцем. Будет большой несправедливостью не учесть, что желание стать интеллигентом в последние дни все чаще давало о себе знать. Но ни разу мастеру Коровкину не удалось в полную меру почувствовать себя интеллигентом по причинам, от него ни в коей мере не зависящим. Он иногда с вечера настраивался на какой-то особый лад, готовясь вести замечательную жизнь: варил себе чехословацкие сосиски, именуемые шпикачками, куриный бульон, покупал белый хлеб и утром ел, не дотрагиваясь до стоящего в холодильнике лимонада. Он чувствовал себя в такие минуты приподнято, а мысли в голове парили соответственно – как вот сегодня.
Все начиналось хорошо. Но на пути непреодолимой стеной вставали вполне зримые силы в образе Галины Эдуардовны Шуриной. Эта особа повергала его в прах, и он словно пронзенный карающим лучом всадник, падал на грешную землю под непристойными словами заклятого врага. Интеллигентностью мастер Коровкин сейчас, в свое время мнивший себя законченным циником, считал нечто возвышенное, ласково-обходительное и вежливое, означающее, пожалуй, лучшие качества земного человека, собрата – вот, по Коровкину, высшее проявление интеллигентности, вот ее средоточие, то есть квинтэссенция ума и лучших человеческих качеств! Все это мастер выражал одним словом – доброта! Что означало – интеллигентность.
Алеша сел в метро, вышел на станции «Университет», на троллейбусе доехал до места. Шел он гордый и прямой, как камышинка, руки не болтались, плотно прижаты к бокам, взгляд чист и целеустремлен, как у Андрея Болконского, походка – не обычная, разболтанная, морская, его излюбленная, а строгая и уверенная, как у академика Курчатова или у покойного президента Франции де Голля (великое благо – телевизор); видел он: идет генерал де Голль перед шеренгой выстроенных в честь его приезда воинов, а сам строг, подтянут, приятно смотреть, в глазах не надуманная мудрость или зверски пронзительный прозорливый полет, а просто – строгость и серьезность. Такими вот данными нужно обладать, чтобы считать себя интеллигентом, полагал мастер Коровкин.
А девушки уже работали вовсю, красили стены на кухне первого этажа четырнадцатиэтажного дома. Мастер медленно вдвинулся в подъезд и будто наблюдал за собою со стороны, видел себя вот таким – строгий, подтянутый, прямой, умный взгляд Болконского и задумчивость Онегина. Правда, при виде Галины Эдуардовны в висках запульсировала беспокойная, но пока еще неопределенная мысль. Мастер держался так прямо, легко, что казалось, мог пройти по соломинке, по воде, по спокойному воздуху.
«Строгость все уважают», – появилось в неподходящий момент у него в голове, когда заметил Шурину, изо всех сил «заводившую» пятна и недокраски пульверизатором. Ее лицо, поднятое вверх к потолку, вытянулось, и он подумал, что она еще ребеночек, ей лишняя строгость не помешает, потому что маслом кашу не испортишь, как это известно всем. И сказал, забыв все, как на грех, к чему готовил себя с утра, – быть ласковым, предельно вежливым, отечески заботливым и на всякие плохие слова снисходительным.
– Плохо работаешь, – именно это сорвалось у него с языка помимо воли; Коровкин хотел сказать совсем другое, сказал и посмотрел на Дворцову и кивнул ей – тоже совсем не ласково и с улыбкой, как говорил ему внутренний голос, а сухо и колко.
– Кто на работу опоздал, тот дерьмо слизал, – ответствовала Шурина, не опуская лица и продолжая работать. – Язычком – стоящим торчком!
– Кто опоздал? – заволновался мастер, подумав: «Ну, началось».
– Корова слизала, что с языка упало, – продолжала Шурина, все так же возмутительно не обращая никакого внимания на мастера.
– Я спрашиваю: кто? – не отставал Коровкин, разрушая вконец созданную себе интеллигентную форму поведения.
– Кто ты такой? – спросила Шурина, и он, растерявшись, все-таки сообразил, что это ее не последнее слово.
– Я? Я или кто? Или кто другой?
– Немазаный сухой! – издевалась, как желала, над «президентом Франции» молодая Галина Шурина.
Коровкин, часто оглядывая участок, оставался недоволен своей работой, полагая, что масштабы, вверенные ему государством, недостаточные и не под стать его силам, потому что он имел возможности сделать большее. Но утешал себя великолепной мыслью, то ли внезапно пришедшей к нему, то ли явившейся плодом неустанной мыслительной деятельности, а возможно, просто вычитанной где-то: малые дела творятся великими людьми. Такая мысль его вполне устраивала.
– Мало хамит, так он еще и на людей кричит, – сказала Галина Шурина так громко, что мастеру Коровкину в голову явилась пугливая мысль, что разговор с Шуриной был напрасной затеей. – Она – мастер конфликтов.
Напрасно ослушался явившейся мысли мастер Коровкин; Шурина подыскивала такие слова, которые казались мастеру настолько несправедливыми, что повергли в неистовство. Остерегайтесь неистовства.
– Кто? Кто? – быстро спрашивал он. – Соберем собрание.
– Мастер Алексей Коровкин, – отвечала Шурина спокойно, с улыбочкой и уничтожающим жестом, точно перед ней был не мастер Коровкин, а насекомое, которое необходимо раздавить.
– Я лично такого никогда не стерплю! – крикнул Коровкин, всем нутром ощущая свою полную беззащитность.
– А я тебя терплю, – отвечала с неслыханным спокойствием Галина Шурина. – Смотри, Маша! Начальник опоздал на пятнадцать минут. Между прочим, для всех рабочий день устанавливается справедливый – восемь часов. А он, видите, имеет право уходить раньше и приходить позже. Безобразие полное! Генеральному прокурору напишу, наставили кругом начальничков гнилых и никому не нужных, создают им авторитет. Стоят! Смотрят! Делают умный вид, а в голове одна, извини-подвинься, тупость! Колуном бы по голове!
– Кого? Кого? Ты осторожно выраженья подбирай, не копай под основу, поняла. Кому по голове?
– Хотя бы и тебе, мастер.
– Давай, Галина Нехорошиевна Шурина, поговорим по душам, а то у тебя такой синтез получается, что некоторые элементы психологического свойства превалируют над сознанием, кстати, свойством материи, и ты начнешь свергать королей. А это ни к чему вовсе.
– И свергну! Дураков!
– Кто? – спокойно, словно поинтересовался о ком-то другом, спросил Коровкин.
– Ты, если уж так желаешь!
– Я лично твое заявление воспринимаю как недоразумение, могущее иметь далеко идущие последствия, – тоном, прямо-таки поразившем холодностью его самого, проговорил Коровкин, обращаясь не к Шуриной, а к Марии, и в это самое время у него екнуло в сердце: вот она – интеллигентность, вот она – вежливость, спокойствие, вот самая мечта мастера, и главное – убийственная неторопливость. – Если будут предлагать освидетельствования психиатра, чтобы установить, нормальная вы или нет, то я лично буду против, потому что не хочу губить тебя, Галина Нехорошиевна. Хотя психотропная помощь не помешала бы.
– Кого освидетельствовать? – не поняла Шурина.
– Тебя, разумеется, – ледяным тоном отвечал Коровкин, и тон этот стоил ему гигантского нервного напряжения. Но видимо, Шурина не догадывалась об этом и ответила ему такими убийственными словами, что Коровкин развел руками, остановился у двери и сказал в волнении заплетающимся языком: – Мария, зайди в соседнюю квартиру, есть чрезвычайно важное дело.
Мария, ни слова не говоря, направилась за Коровкиным. Он остановился в дверях соседней квартиры, пропустил Дворцову, закрыл дверь на ключ, боясь, что вслед бросится Шурина, прошел медленно в самую большую из трех комнату и присел на подоконник.
– Машенька, скажи, что мне делать? Ведь у нее такая консистенция мозгов, что жутко становится. Что мне посоветуешь?
– Помиритесь, – отвечала Мария, и ей стало жаль мастера, бледного, в новом своем костюме, предназначенном для выходных и надетого сегодня ради интеллигентного вида. То ощущение окрыленности, которое владело им с самого утра и ложно воспринималось, как некое интеллигентное начало, на самом деле было больше желанием понравиться Марии и предощущением объяснения с ней.
– Так я с ней не ссорился! – воскликнул мастер, чувствуя, как набегают на глаза слезы жалости к самому себе. – У меня метод воспитания – добром.
– А зачем же ссориться, – глядела Мария на мастера, который пытался скрыть появившиеся слезы. Она стояла рядом и чувствовала по его голосу, он плачет.
– Разве я ссорюсь, скажи, Машенька? Я вот к тебе так хорошо отношусь, потому что ты мне нравишься очень.
– Зачем же так? – тихо и обиженно проговорила Маша.
– Я серьезно, – повторил Коровкин. – Клянусь, ты мне очень нравишься.
– Зачем так, – снова возразила Мария, но это означало иное, чем в первый раз, потому что если в первый раз это означало: «Зачем вы меня обижаете?», то сейчас эти самые слова: «Зачем о таком щекотливом деле говорить как бы между прочим и в столь непредвиденных обстоятельствах?» Еще был в сказанных словах смысл: «Зачем так просто, вы же меня совсем еще не знаете». Неожиданно мастер, наклонившись, коснулся своей мокрой щекой Марии. И она не убежала, и тогда он торопливо поцеловал ее в губы.
Все последующие дни Мария находилась словно в лихорадке. Она пугалась мастера Коровкина, избегала оставаться с ним наедине, и, главное, что бы он ни говорил – старалась молчать. В ней самой словно созревали какие-то мысли, ощущения, и она полнилась ими, боялась их. Неотвратимость надвигающихся, но еще неизвестных событий пугала ее больше всего, и так как виновником их оказался мастер Коровкин, то она старалась возненавидеть его и относиться к нему так же, как, например, Галина Шурина. Но ничего не получалось.
Мастер перестал опаздывать на работу, но по-прежнему отчаянно воевал с Шуриной, не забывая при этом похваливать Марию, Конову, а о других подчиненных, которые трудились в соседнем доме, говорил с восторгом. Коровкин вовсю вел дипломатические интриги с единственной целью – показать, как плохо работает Шурина и как замечательно трудятся остальные. Марии это не нравилось. Шурина же, объявляя войну мастеру и полагая, что в войне все средства хороши, призывала девушек из их бригады стать на ее сторону. Мария понимала: Шурина не права, и ей было неприятно, когда та гремела на весь дом, проклиная Коровкина и требуя немедленной расправы с ним.
– Я лично такого не потерплю и отправлю ее, хотя она и Шурина, кирпичи таскать на дальние строящиеся объекты, там уж будь на сто процентов спок, не повоюешь! – грозился тихим голосом мастер, оглядываясь, боясь, что его на самом деле смогут услышать посторонние и истолковать неправильно. То было единственное, чем мог пригрозить Коровкин непокорной Шуриной.
Мария очень переживала за Коровкина, так как особенно проявлялась его беспомощность в минуты, когда тот шепотом грозился и особенно отчетливо ощущал свое бессилие. Мария переживала, но старалась и виду не подать, что тревожится за него.
Мастер недоумевал от того, что Мария, несмотря на его явные знаки внимания, относилась к нему холодно, ее молчание им воспринималось как глубокое равнодушие, как даже душевная черствость, чего уж он никак не ожидал от нее. Во время отделочных работ в квартирах, хотя Дворцова и старалась избегать Коровкина, все же порою они оставались наедине. В такие минуты Коровкин выразительно смотрел на Марию, а она принималась с остервенением заделывать пятна или красить ободранные подоконники, рамы, и он видел в этот момент, как она переживает, и, желая подбодрить ее, старался сказать умное слово, а говорил такую нелепость, что можно было только удивляться, как она могла прийти в голову мастеру.
Появления Алеши Коровкина Мария боялась больше всего и рада была убежать, чтобы не оставаться с ним наедине, потому что ведь обязательно кто-то заметит и рассудит по-своему.
– Я, Машенька, одинокий человек, вот умру, и никто по мне не заплачет. А? Ты сама даже слезинку не уронишь, а? Мать моя, сама знаешь, человек пропащий, нашла себе человека тоже пропащего, и вот они, пропащие, морокуют пиво вместе. А я брошен на произвол судьбы, а судьба ведь индейка, и не больше того. Машенька, ты мне скажешь, как относишься к земной любви?
Мария опять не отвечала. У нее пылали щеки и внутри что-то горело, и ей очень хотелось сказать Коровкину, чтобы он такие жалобные слова не говорил. Собиралась, но ничего не могла придумать и молча, сосредоточенно трудилась, ощущая лишь, как невыносимо ей от хлынувшей к щекам крови и как горячая кровь, устремляясь по тесным сосудикам, словно растворяет ее мысли. Сколько помнит Мария, ей не приходилось говорить о любви, и в тот вечер, когда она сказала Василию: «Я тебя люблю», казалось, что другого и быть не могло.
– Я прихожу домой, – продолжал между тем Коровкин тихим голосом. – Ложусь в постель. Нет, перед тем я выпиваю свое положенное – лимонад. Раскрываю постель и ложусь. О чем же я думаю, как ты считаешь?
– Не знаю, – отвечала Мария, догадываясь, о чем он думает.
– О тебе.
– Не говорите так.
– А еще о чем? А еще о чем?
– Не знаю.
– О тебе! О тебе! О тебе!
Марии становилось неприятно: в сказанном она чувствовала ложь. Потому что, как Марии думалось, и она в том была уверена, о любви так просто не говорят. Любовь не игрушка, и с ней шутить нельзя.
Вошли Конова и Шурина. Мастер Коровкин сразу замолчал. Шурина подозрительно поглядела на пылающее огнем лицо подруги, но Галина и не догадывалась о том, что здесь происходило. Шурина презирала мастера, считала, что на всем земном шаре не найдется женщины, способной его полюбить. Презрение Галины было столь велико, что одно присутствие мастера отравляло воздух, и она тут же старалась сказать какую-нибудь грубость, вынуждая мастера уйти. А ведь явных причин для такого отношения не было. Как только появлялась Шурина, Коровкин, минуту назад заводивший разговор о любви, пронизанный нетерпеливым желанием узнать, насколько к нему небезразлична Мария, терялся, его словно подменяли. Бледное лицо напрягалось, меняло выражение, на нем отражалась боязнь, в то время как мастер готов был показать, будто он не только не боится своей подчиненной, но, напротив, чувствует явное и полное свое превосходство над нею.
– Уважаемые товарищи девочки, исторический аспект сегодняшнего дня требует диалектического изучения всех компонентов отделочных работ в этом большом замечательном доме, который, как мне думается, явится прекрасным памятником для тех, кто его строит, – произнес мастер Коровкин длинную тираду, рассчитанную на то, чтобы интеллигентность его выражений заставила Шурину замолчать. – Варварам ставят памятники на площадях – Цезарь, Наполеон, Александр Македонский, но прекрасные и замечательнейшие люди, а это люди-строители, возводят сами себе памятники, а эти памятники – дома! Этот шестнадцатиэтажный дом я объявляю вашим, дорогие товарищи, памятником! Аплодисмент! Нету аплодисменту! Ничего, переживем и без аплодисменту.
Мастер, видимо, не заметил, как Мария оставила его и побежала вверх по лестнице. На шестнадцатом этаже перевела дыхание, толкнула первую дверь и очутилась в квартире, затем вышла на лоджию и тут постаралась отдышаться. Вся стройка лежала перед ней как на ладони.
Солнце опустилось довольно низко и, казалось, изо всех сил стремится, прорвавшись сквозь плотную завесу туч, залить открывшиеся окрестности розоватым светом. Сеялся мелкий дождичек, но его не видно было. Мария никогда не поднималась так высоко. Отсюда, сверху, близлежащие корпуса, какие-то сооружения, высвеченные предзакатным солнцем, смотрелись особенно отчетливо, являяя собой прекрасную картину живого организма стройки. Хотя рабочий день уже кончился, однако к тому дому, который только что начали строить, подъезжали могучие КамАЗы с прицепами, нагруженные кирпичом, блоками железобетона, рамами; рев самосвалов долетал до слуха Марии. Там и сям сновали люди в спецовках; краны, нацеленно подняв стрелы, с какой-то важной озабоченностью несли грузы на строящиеся этажы.
Весь квартал представлял собою сонм прекрасных своей новизною домов, возводимых, построенных, пущенных под отделочные работы. За новым кварталом открывался уже обжитой район с улицами, яслями, школами, длинными проспектами, стремительно убегающими к центру Москвы. И, насколько хватало глаз, тянулся огромный город, в котором теперь жила Мария. Вот она, Москва, смотрит на нее Мария, а сердце у нее потихонечку стучит, как бы говоря: смотри, смотри, самый лучший в мире город!
– Как видок, милая? – Мария вздрогнула от неожиданности, потому что не ожидала услышать здесь голос мастера. – А я вот хожу сюда после работы смотреть. Ах, Машенька, нет ничего красивее, я тебе скажу. Нету. Я люблю такие дома, которые, как наш, построены, но еще не заселены, когда надо бегать, докрашивать, добеливать. Эх, Машенька, я без строечки своей не смогу жить, мне без нее умирать надо. Я буду триста лет строить.
– Если триста лет проживете, – проговорила Мария, не глядя на него.
– Я проживу четыреста лет, пока не станет ясно, что и без меня жильцов будут ожидать хорошие квартиры, чтоб без брака. Строить, Машенька, – ничего важнее нету в любом аспекте. Нету. Ребеночек вот такюсенький, а уж, смотри, с лопатой ходит, из песка строит. По своей природе человек – строитель. Значит, выходит, надо только развивать в человеке эту его природную особенность – и все. Мы сдаем дом, и ни разу у меня не было такого, чтоб не подписали акты, потому что мы с вами, уважаемые девочки, работаем и будем работать только на «пять» с фантиком. Стройка для меня, Маша, как мое сердце, нет ничего важнее. Недаром я учился в четырех институтах, отовсюду уходил, потому что не в тех учился, а вот строительный – мой институт. Тебе нужно туда обязательно поступить – лучший институт. Он – наш, из него не уйдем. Аплодисмент? Нету аплодисмента.
– И не будет, – сказала Мария, посмотрела на мастера, потихоньку повернулась, собираясь уходить.
– Ничего, Мария Стюарт, переживем. Не такое переживали мы в наше историческое время. Но скажи, как ты относишься к Шуриной, которая меня все время щиплет и щиплет, хотя я ей ничего плохого не сделал. Никому в этом мире я зла не сделал. Клянусь сердцем! Зло не моя профессия. Почему? – повторил мастер, осторожно и незаметно подавляя в себе обиду на Шурину и стараясь говорить мягко и нежно. – Почему?
– Не знаю, – проговорила Мария, перешагнула порог и заспешила вниз по лестнице. Слышался только шорох ее шагов.
– Почему? – услышала она тревожный вопрос мастера, громко прозвучавший по всем лестничным площадкам шестнадцатиэтажного дома. – Почему? Почему?
После работы Мария собралась к тете Ларисе. На остановке к ней подошел мастер, и ей очень захотелось пожалеть его, сказать что-нибудь ласковое, так как она видела: не выветрилась еще у него горечь после случившегося на работе. Что сказать? Что Шурина не права, и добавить, что просто замечательно, раз мастер не взорвался и не оскорбил ее. Коровкин молчал, и от его молчания ей стало не по себе. Мария боялась на него взглянуть, мысли и чувства ее были в смятении, трудно было понять себя: как быть, как вести себя с ним? Подошел автобус, и они доехали до нужной остановки.
– Ну, я пошла, – сказала Мария, повернулась к Коровкину, остановившемуся рядом.
Мастер не ответил и головы не поднял, повел лишь глазами в ее сторону. Вид у него было такой жалкий, обиженный.
– Осень, – вздохнула Мария, ощущая мелкие капельки дождя, густо облепившие лицо. Туманная пелена повисла над улицами, и вокруг все было мокро – дома, автомобили, асфальт; вороха опавших листьев дополняли собою грустную и печальную картину поздней осени. На проспекте только редкие прохожие стремительно проносились то в одну сторону, то в другую, да приглушенный шелест шин по асфальту лишний раз подчеркивал состояние засыпающей природы.
Марии стало жаль не только мокнущего под дождем Коровкина, но и деревьев, молча и терпеливо переносивших так некстати сеявший мелкий дождичек. Хотелось уткнуться в теплый угол или посидеть возле жарко натопленной печи, ни о чем не думая, а лишь переживая – одна и никого нет. Одна и – никого. На этой мысли Мария остановилась. Что ж, так и будет всегда? Еще кто-то должен быть? Кто? Мать или кто еще? Мать у нее единственный близкий человек. Маша, забыв про Коровкина, направилась домой, а за ней – он. У подъезда Мария остановилась.
– А вы чего, Алеша Коровкин?
– Ко мне поедешь? – спросил Коровкин, торопливо проглатывая слова. – Поедешь?
– Что же мы будем делать у тебя? – Мария обращалась к мастеру то на «ты», то на «вы».
– А что делают двое взрослых, когда они мужчина и женщина? – вопросительным тоном отвечал Коровкин. – Ты понимаешь меня?
– Не по-ни-маю, – отвечала Мария. – Не по-ни-маю. И не хочу понимать.
– Ты видишь, Мария, я ведь один.
– Ну и что ж? Я в таком случае должна тебя ублажать, услаждать жизнь твою, или чего вы хотите от меня? Как вам не стыдно?!
– А я-то ведь хороший человек, – отвечал Коровкин, пытаясь обнять растерявшуюся Марию. – Я смеюсь только над самим собою. Вот говорю, а в каждом моем слове издевка над собою. Только над собою.
– Никто не похвалит, если сам себя не похвалю!
– А я правды не боюсь, я слыхал, как меня Конова хвалила, говорила про меня правду. Я с министром говорил, знаешь ведь. Не сказал же он после разговора, что я – дурак. А ты меня не уважаешь?
– За какие такие дела великие я вас должна уважать? – Марию рассмешили слова Коровкина, которому и самому стало весело.
– Не за что? – удивился Коровкин. А за что?
Ты меня не уважаешь? Ладно, но ты полюби меня, ведь не грех хорошего человека полюбить. Я думаю, надо вписать в графу соцобязательств: так, мол, и так, я, такая-то девушка, и вот обязуюсь полюбить хорошего человека, красивого мужчину Коровкина. Смешно? Аплодисмент! Нету аплодисмента!
– Уж и красавец!
– А разве не так?! – воскликнул Коровкин. – Ноги есть, руки есть, зубы свои, волосы не искусственные, как у некоторых. А ты сама красивая, так что я для тебя пара подходящая. Вот и полюби меня, не отпускай. Клянусь тебе, что пора в меня влюбиться. Честное слово! Я тебе скажу, земля существует четыре с половиной миллиарда лет, а такая, как ты, впервые живет на земле. Знаменитая лесбоская Сапфо не стоит твоего мизинца на левой ноге. А она была красавицей, воспета в стихах, в истории отмечена. Нет, ты должна понять меня, Коровкина. Должна.
– Ой ли?
– Клянусь всеми великими людьми!
– Да клясться мужики нынче умеют, себя хвалят, словно товар продают подороже. Ну да ладно. Хвали себя и хвали, а я пошла. – Она повернулась и направилась вверх по лестнице, хотя можно было войти в лифт. Он догнал ее и некоторое время шел шаг в шаг.
– Машенька, ты обиделась на меня? Не обижайся. Я смешной человек. Не обижайся, ладно?
– Нужда приспичила обижаться на тебя, – отвечала Мария, останавливаясь и не желая, чтобы Коровкин провожал ее.
– Я разве не прав? Скажи. Разве я не прав, что ты мне нравишься?
– А ты знаешь, что я была замужем? – резко и так решительно спросила Мария, что тот опешил, – не от услышанного, а от ее вызывающего тона. Коровкин молчал, а Мария решила: мастер окончательно сражен ее признанием, и уж сожалела о сказанном, хотя чувствовала облегчение от своей смелости. – Ты, мастер Алеша Коровкин, не знаешь моих обстоятельств.
– А я тебе говорю, ты – прекрасная женщина, – отвечал Коровкин, смело и с вызовом. – И что за последние четыре с половиной миллиарда лет на земле не жила такая прекрасная, как ты.
– И что же? – не поняла Мария.
– А то, что, Машенька, меня такое обстоятельство не удивляет; встретил я прекрасную и единственную женщину, мою надежду. Вот что меня убеждает, Машенька. Вот в каком смысле ты явилась передо мною, вошла робко, но навсегда в мою мечту. Вошла и сказала: я явилась.
Мария была в таком состоянии, будто вгорячах отхлестала Коровкина по щекам; его неожиданное признание прозвучало как гром, как пушечный выстрел, как разорвавшаяся среди белого дня со страшной силой бомба, которая наделала столько шума и грохота, что у нее до сих пор гремело в ушах. Она торопилась вверх по лестнице, а в ушах стоял резкий шум, и у нее уж промелькнуло в голове: напрасно отпугнула Коровкина, который теперь, видимо, страшно огорчен. Она бежала все выше, с каждым шагом замедляла ход, с каждым шагом становилось тяжелее, но не от усталости, а оттого что оставила Коровкина одного. Мария хотела вернуться, но что-то ее удерживало. И тогда она уткнулась в угол лестничной площадки, опустилась на корточки и – заплакала. После слез стало спокойнее, в душе теснились прежние чувства, отчетливее проявились в ней те мысли, к которым прибилась давно, но которых боялась. Теперь все стало на свои места. Мария отчетливо осознала простое, единственное и, пожалуй, самое верное, что ей осталось от жизни: забыть о любви, даже в мыслях ее не касаться, так как для Марии все кончено, предназначение единственное у нее – жить спокойно, заботиться о матери и меньше думать о своей личной жизни.
«Я ему сейчас скажу об этом честно и прямо, – решила Мария, – посмотрю в глаза и заявлю: мастер Алеша, ты, конечно, хороший, честный, добрый, умный, но у меня жизнь сложилась по-другому, и в том никто не виноват, и я теперь не способна любить и приносить счастье другим. Я теперь не думаю о счастье. Иди своей дорогой, посмотри, сколько вокруг хороших девушек, посмотри на Веру Конову, она будет хорошей женой, потому что родилась для семейного счастья и для любви. А у меня в душе и пусто и глухо, все закрыто для любви, и я не смогу полюбить больше».
С этими мыслями Мария спустилась вниз, но Коровкина и след простыл. По-прежнему на улице сеялся дождичек, явственно слышалось, как мелкие капельки дождя бились об асфальт, сиротливо шелестели в голых ветвях лип, и она, невольно вслушиваясь в шум, словно понимала разговор этих капелек между собою, о чем-то они шептались и жаловались; и в то мгновение, пока капелька пролетит мимо ветки, она успеет что-то сказать, пожаловаться, и уж смолкнет, как только припадет к земле. Так и Марии хотелось пожаловаться кому-то на свою жизнь; она сняла платок и пошла по улице. Промокнув до последней ниточки, побродив по городу часа два, она вернулась домой.
Лариса Аполлоновна, как всегда, молча отворила дверь, глядела на вернувшуюся, стараясь догадаться, где племянница была, что делала.
– Дождь? – спросила она, внимательно оглядывая мокрую с головы до ног Марию.
– Сеется как из сита.
– Под таким противным дождем гулять не сладко, – продолжала плести паутину Лариса Аполлоновна, плела и одобряла себя, улавливая в своих словах тонкую, заманчивую мысль. Лариса Аполлоновна находила в себе огромные неиспользованные дипломатические способности, которые еще не оценены в высоких сферах, способности, могущие принести пользу не только ей самой, но и государству. Вот перед нею провинциалка, простушка, стоит перед нею и не подозревает, что Лариса Сапогова видит ее насквозь, задает вроде бы невинные, бесхитростные вопросы, заманивает в ловушку, а племянница этого и не подозревает. Вот в чем искусство тонкой дипломатии: делай так, чтобы никто не знал, для чего ты это делаешь.
– Да. Противны. Точно, – кивнула Мария, направляясь переодеться.
– Кто противный? – будто невзначай поинтересовалась «дипломатка» и, затаив дыхание, ожидала ответа проговорившейся племянницы, направлявшейся в безошибочно расставленную сеть. И, как бы уже получив согласие Марии на утверждение заранее спланированного ответа, продолжила: – Ах да! Да они все такие, просто противно и жалко тратить на них время. Мужчины, милочка, ты права, – зло номер один. Поверь мне, а уж я тебе плохого не пожелаю. Я все про них знаю, – свернула тетя Лариса с пути, уже еле видимого, только-только обозначенного, на путь зримый и вполне отчетливый, когда весомее действует высказанное подозрение.
– Почему, тетя?
– По причине все того же зла, – твердо и с глубоким осознанием сказанного отвечала тетя.
– А почему, тетя Лариса?
– Хамья развелось, как тараканов.
– А отчего?
– Хамье? Притом полное. Неисправимое!
– Они, я вижу, вам много зла наделали? А Григорий Тихонович – вы же не нахвалитесь на него. Говорили, он вас любил, – разве пустяк? Человека можно любить, тетя Лариса, за чувства к тебе самой. Светлые чувства, ведь это святое, тетя Лариса. Разве я ошибаюсь?
– Они все нравственные уроды, – ответила с непоколебимой уверенностью тетя.
Весь день Лариса Аполлоновна сидела одна дома и маялась, ни до кого не смогла дозвониться, а в этот дождливый осенний день глубокие рассуждения прямо-таки обуревали; ей хотелось излить кому-нибудь на душу свои чувства, поделиться возвышенными мыслями о смысле и высоком назначении человека на земле, о нравственности.
С нетерпением ждала дочь и племянницу, надеялась, может, позвонит кто из старых знакомых, ведь, в конце концов, у нее немало знакомых; но никто, как назло, не позвонил, и она вся изнервничалась, ждала до четырех часов дня и под вечер прониклась горячим ощущением одиночества: никому не нужна. Отвлекаясь, принялась перебирать свои платья, шубы, драгоценности, взялась протирать мебель – уже трижды в этот день. И когда все было сделано, все, что повторялось изо дня в день, Сапоговой стало до слез обидно за себя и свою жизнь, за дочь, которая в течение дня ни разу не позвонила, и она с горечью заключила, что ничего хорошего в жизни у нее не получалось, а ее единственная дочь предпочитает общество матери обществу Оболокова, мужчины, а они, как известно, доставили ей много хлопот. Так что к концу дня Лариса Аполлоновна с полным основанием заключила: все мужчины – подлецы и хамы!
– Я знаю, тетя Лариса, как вы любили Григория Тихоновича, – сказала Мария, не понимая, почему тетя так ожесточилась против мужчин.
– Григорий Тихонович, милочка, генерал. В некотором роде и даже в прямом смысле ему обязаны все люди наши, все люди в мире. Поняла? Он, милочка, скромно говоря, – полководец! Он выиграл войну в большом смысле слова.
– Но он тоже – мужчина, тетя Лариса.
– Ты, милочка, ничего не знаешь. Я желаю одного: нравственной чистоты в делах и помыслах. Это необходимо для государства и для народа.
– Какую же вы хотите нравственность?
– Во всем!
– А в чем же все-таки, тетя Лариса? – спросила Мария, не до конца понимая ее. – Вы, тетя Лариса, прожили долгую жизнь, вы много знаете, ну а вот я не могу понять, в чем вы хотите видеть нравственную чистоту?
– Во всем! Это тебя, милочка моя, видать, не устраивает? Или ты считаешь, что я не имею на это права? Все женщины похотливы, и нет страшнее и опаснее этих существ! У них в сердце есть уголочек – там чистая похотливость! Чистая похотливость – вот что тебя пугает в моей формуле. Уж я женщин знаю так хорошо, как никто. Из-за обыкновенного грязного козла бросят все – мать родную, квартиру и – бежать к черту на кулички с проклятыми козлами! Покажите мне женщину, которая поступит не так, не покажете, потому что все они похотливые. Уж я-то знаю женщин. Сплошное хамье, если говорить правду!
– Но вы же говорили, тетя Лариса, что хамье – мужчины?
– Слушай, милочка моя, не учи меня, уж я-то знаю, что говорю.
– Вы, тетя Лариса, только что говорили одно, а теперь все наоборот повернули, – растерянно отвечала Мария, как-то боясь холодно поблескивающих глаз Ларисы Аполлоновны.
– Я говорю в высшем смысле – чистая нравственность! Вы думаете, что с мужиками спать – нравственно? Ошибаетесь, милочка, очень ошибаетесь! Я говорю в высшем смысле слова, а тебя почему-то не устраивает? Надо поинтересоваться, почему именно тебя не устраивает высший смысл? Кто на тебя влияет – вот в чем вопрос.
Лариса Аполлоновна знала, что среди знакомых в своем дворе, в общественных организациях и в тех учреждениях, куда заглядывала по необходимости живого обмена мнениями, она слыла женщиной в высшей степени умной, честной, способной ради справедливости на жертвы. Она умела создавать о себе мнение, что можно отнести к ее любимейшим занятиям. «Я, как женщина исключительно честная… Я физически терпеть не могу несправедливости». Такими словами каждый раз начинала свое выступление перед общественностью Лариса Аполлоновна. (Нужно заметить, этими же словами она и заканчивала свое выступление.) Везде одобряли ее слова, она, как говорят, завоевала сердца даже неблагодарных людей. И когда во дворе порою слышалось ее знаменитое «вы хам», то все знали: Лариса Аполлоновна вступилась за простого человека, борясь с одним, по ее словам, из монстров обслуживающего персонала ЖЭКа: «Вы – хам! Вам надо поучиться вежливости у вашего начальника ЖЭКа».
И вот теперь, получается, Мария не могла ее понять, все жильцы квартала могли понять, а она нет. А значит, не могла ее и оценить в полной мере. Если дочь не понимает матери, то ничего не поделаешь, к тому же Ирина, как ей пришло сегодня в голову, – низменное существо, с очень низким уровнем понимания. Хотя матери никто так не близок, как родная дочь, а вот тот человек, который смог покорить Ларису Аполлоновну, была не она. Мария покорила тетушку простой, обыкновенной человеческой наивной честностью, когда человек может сказать прямо, как есть, например: «Я не прав; я не знаю; не понимаю».
Лариса Аполлоновна иногда по-житейски третировала племянницу, но это не мешало ей сидеть с Машей, говорить, вести замысловатые разговоры, казалось полные тонкой дипломатической игры. Только в беседе с племянницей она могла полностью проявить свои достоинства, показать подлинное воспитание и, главное, свое значение для людей. В последние годы предощущение славы сладостно будоражило ее воображение.
– Ты знаешь, милочка, что такое человек? – спросила Лариса Аполлоновна, загораясь желанием говорить о возвышенном, о проблемах, полных глубочайшего смысла, о самой сути человеческого бытия.
– Знаю.
– Нет, милочка, ты ничегошеньки не знаешь, так как человек – существо разумное.
– Да.
– Нет, ты ничего не знаешь. Разум человека можно направить в хорошую сторону, и тогда получается – благо и благодать прольется, а можно направлять его в неразумную сторону, и тогда – обман, ложь, гнусность, предательство, все мерзости проникают из его сути. Понимаешь, в чем суть жизни?
– Нет, – отвечала племянница, осторожно водя пальцем по столу.
– Так вот, милочка моя, суть жизни без высшего смысла не имеет никакого значения. Сутью живем, а высшим смыслом существуем. Я в себе давно открыла назначение высшего смысла, ибо в нем только чувствуешь себя великой и видишь пользу для человечества.
– Но, тетя Лариса, человечество и без вас определит свой смысл, разве не так? Получается, что все вокруг вас вертится?
– Не сможет оно, в том-то и дело, милочка, – отвечала с твердостью и вместе с таинственным намеком тетя. – Ты поняла меня?
– Да, тетя Лариса.
– Почему? Есть силы, которые мешают. А вот я – не знаешь ты еще меня в полной мере, милочка.
– Ну, тетя, вы большой дипломат. Но только вот убейте меня, а я не могу понять ваш высший смысл! Честное слово! Вы говорите: высшая справедливость, высшая нравственность. А что же, просто справедливости или просто нравственности не существует?
– Милочка моя, простая справедливость – всего лишь и есть простая и для таких простушек, как ты, а вот справедливость высшая – это уж, извини меня, есть высшая справедливость, высшая нравственность. Она на улице не валяется. Тебе это не обязательно понимать, потому что поймешь – и подумаешь чего-то другое, и тогда вообще плохо тебе будет.
– А если я не пойму, чего ж тогда делать мне?
– Добиваться высшего смысла любыми средствами!
– Тетя Лариса, если я не понимаю, что такое ваш высший смысл, то как же я буду добиваться? Я знаю, есть светлое, чистое, одухотворенное, есть любовь и доброта, есть сила и нежность – все, что отвечает этому, и есть нравственное и справедливое, – сказала Мария, пристально всматриваясь в глаза тети.
– Высший смысл знать дано не всем, не надо всем знать, – проговорила Лариса Аполлоновна с дрожью в голосе. – Высший смысл, дорогая моя милочка, есть высший смысл в высшем смысле! Поняла? Жизнь за него отдавали и забирали за него жизнь. Поняла?
– В том-то и дело, что нет, – тоскливо отвечала Мария. – Нет.
– Поймешь еще, – торжественно произнесла Лариса Аполлоновна. – Придет времечко такое, что сразу поймешь. Обязательно.
Раздался мелодичный звонок, потом еще и – появилась Ирина, резко плащ сняла, бросила на пол, швырнула в угол зонт.
– Уф, проклятущий дождь! Что сидите? О чем говорите? Тебе, Маришка, моя философочка мозги пудрит? Ну-ну! Слушай ее больше, она тебя научит, как сделать так, чтобы выполнять ее приказы. Тоже мне генерал в юбке!
– А я разве не человек? – спросила Лариса Аполлоновна с упреком, отворачиваясь от дочери. – Или я нравственно неполноценный человек?
– Нет, человек, только со свойством эгоцентризма.
– Я? – удивилась Лариса Аполлоновна, посмотрела на Марию. – Да я мою жизнь капельку за капелькой людям отдала.
– Давила кровинушку, а выдавила человечность, – продолжала Ирина, переодеваясь в своей комнате.
– Сделай ты для людей столько, сколько мне пришлось для них сделать, и тебе памятник из бронзы поставят, – обиженно, со слезами в голосе проговорила Лариса Аполлоновна.
– Да уж я вижу. Только плевать я на памятник хотела.
– Выходит, я дура, что столько сделала? А я своего добьюсь. И вон, и вон, и вон – мебель, квартира, дача. Между прочим, высшая нравственность мною руководила – чтобы моя дочь все имела. Вот! Я не говорю, что это моя вершина! Я своего добилась, но я свое взяла еще не до конца. Я вижу: другие идут дальше! Ты думаешь, я не вижу. Нет, я не слепая. И не перебивай меня, не перебивай. Я такого не люблю.
Лариса Аполлоновна, пользуясь случаем, что дочь одевалась и не перебивала ее, горько говорила о своей тяжелой жизни.
Мария перестала слушать, прикрыла глаза, уйдя в себя. Ей снова представилось: бесконечный луг с высокими травами и над лугом волновались светлые облака, низко опустившись, почти касаясь метелок росшего островками ковыля; облака светились изнутри мягким заманчивым светом, а в них шевелились, перемещаясь, тени, и эти тени – не люди и не звери, в них словно царствовал невидимый мир, в котором не хотелось жить, но был он так заманчив и приятен, что становилось беспричинно грустно. Мария смотрела на себя будто со стороны – ходит по лугу, метелки ковыля ласково касаются ее голых коленей; похрустывает мягкая душистая травица, облако медленно поворачивается, и видит в нем Мария кого-то, слышит шепот, говор, шум вкрадчивых шагов, но в то же время словно и не видит и не слышит, представляется – это происходит с нею; она и облако, и солнце, и трава, и тени, и голоса. Плывут облака, тихая, еле слышимая, но отчетливо воспринимаемая ниспадает мызыка, поглощает все мысли и чувства Марии, и от этого на душе становится так поразительно светло, точно на свет сию минуту появилась. Мария изо всех сил старалась продлить свое состояние, хотя уже и слышала, словно издалека, как к ней несколько раз обращалась тетя. Мария ощущает прикосновение ветра, будто от взмахов крыльев могучей птицы. Сильные крылья невидимой птицы колеблют облако и воздух. Когда Марию окликнули ужинать, она открыла глаза, но в ней жило еще желание броситься на луг, чувствовать этот ветер и солнце и закричать: «Ма-ма!»
Утром, как обычно, Мария проснулась рано. Лариса Аполлоновна сидела за столом и внимательно разглядывала драгоценности, разложенные на большом черном куске бархата. Мария ахнула, увидев множество драгоценных камешков, оправленных в золото, серебро, белый металл. Камни светились белым светом, рубиновым, изумрудным, желтым…
– Тетя Лариса! Ах! – воскликнула она, поражаясь красочной игре цветов на черном бархате, блеску, причудливым формам. – Ах! Тетя Лариса!
Лариса Аполлоновна, видать, сама залюбовалась камнями, иначе бы почувствовала, как, проснувшись, подошла к ней Мария; тетя заслонила собой драгоценности и проговорила недовольно:
– Подглядываешь?
– Что вы, тетя Лариса, пора вставать, на работу собираться.
– А чего не спишь?
– Так на работу, говорю.
– В шесть часов – на работу? – Лариса Аполлоновна, прикрыв драгоценности полотенцем, подозрительно посмотрела на племянницу и покачала головой. – Иди спи. Постой. А скажи, у тебя нет золотого кольца?
– Есть. Золотое с александритом – папин подарок. А обручальное я вернула бывшему мужу на память, прощальную. Это когда он стал упрекать, что подарок мне сделал – кольцо подарил. Со злости, конечно, швырнула я, пусть берет и не плачет. Правда, он его тоже не подобрал. Вот я дура, думала потом, а кольцо-то пропало.
– Золотом, милочка, цари не бросались.
– Так то цари. Цари и нынче не бросаются золотом, а нам, тетя Лариса, не грех бросить. – Мария хотела рассмеяться, но увидела, что тетя смотрит на нее как-то подозрительно.
– У тебя серег нет?
– Нету. Я их сроду не носила, хотя мочки мама проколола давно, в третьем классе.
– А ну-ка принеси сумочку свою.
– Зачем, тетя Лариса?
– Неси, неси.
Мария принесла сумочку и в нерешительности протянула ей. Лариса Аполлоновна вытряхнула содержимое, тщательно проверила и сложила обратно.
– Серьги с изумрудом – нет их, – продохнула она. – Все перерыла. Вчера видела, я каждый день просматриваю. Сегодня – нет.
– Вы, тетя Лариса, меня подозреваете? – спросила задрожавшим голосом Мария, почувствовав на глазах слезы, схватила сумку, оделась, хлопнула дверью, и уже только на улице пришла ей в голову дерзкая мысль: вернуться и бросить тете Ларисе в лицо кольцо, подаренное отцом, со словами: «Если вы так низко пали, подозреваете меня, то нате вам, я больше ценю человека, чем золото!»
Весь день не могла успокоиться и дала себе слово, что больше никогда не зайдет к тете Ларисе. Такого позора ей еще не приходилось испытывать. В первые часы все валилось из рук, каждая жилка в ней трепетала от возмущения. Никому из подруг Мария не рассказала о случившемся. Да и как можно рассказать о таком позоре? Подруги – кто тайно, а кто и явно – завидовали Дворцовой, тому, что Мария живет у богатой тетки, в большой квартире.
Вечером, мало-помалу успокоившись, Мария позвонила Топорковой, поехала к ней домой и рассказала обо всем. Аленка не удивилась, выслушала спокойно, предложила кофе.
Часа через два, выходя от подруги, Мария заметила в дверном проеме мужчину. Его поза испугала Марию – стоял, загородив собой дорогу. У Марии от испуга кольнуло в груди, собиралась бежать обратно, приостановилась и узнала в мужчине Алешу Коровкина. Он замерз – зуб на зуб не попадал. Стояла промозглая туманная погода. В переулках висели сырые испарения; по улицам широкими клочьями бродил туман; верховой ветер, не обрушиваясь на улицы и переулки, разгонял облака, и они стремительно неслись с севера, обещая новые холода. Проглянувшая сквозь рваные просветы мутная луна как бы убеждала людей в приближающемся похолодании. Сделав вид, что не заметила Коровкина, Мария прошла мимо.
– Своих не узнаешь, Машенька? – хрипло спросил мастер, направляясь за ней, но она шла и шла, стуча каблуками и ощущая уверенность в себе от стука своих каблуков, оттого что встретившийся мужчина оказался знакомым, от твердо принятого решения окончательно поселиться в общежитии. Человек, родная тетя, чуть ли не объявляет племянницу воровкой; борец за нравственность со всеми своими заботами о родных, о людях, обо всем человечестве оказался мелким и подозрительным человечком. Теперь она знает, с кем имеет дело.
Вот улица; окна светятся; небо над головой в суматохе туч; сквозь них проглядывает луна, а под ногами – твердая земля. Что еще нужно молодой женщине? Но тут Мария снова вспомнила об утренней сцене. Сережки! Да она могла бы эти серьги бросить на асфальт и растоптать, и только ради честного взгляда.
– А я иду, – проговорил мастер Коровкин, перебивая ее мысли. – Я совсем замерз.
– Ох, это ты! – всплеснула руками Мария, приостанавливаясь и насмешливо глядя на него, одетого в коротенькую куртку, которую он носил во все времена года. – А я думаю, кто за спиной хоронится и не показывается на глаза? А это ты? Мастер! Чего же делаешь, мастер Алеша, тут? Чего ты молчишь?
– Я не могу говорить, надо согреться, – отвечал Коровкин, стуча зубами. – Замерз. Совершенно в полном холодном аспекте. От головы и до пят мороз продрал.
– Да в чем же дело? – игриво спросила Мария. – Пойдем в ресторан, посидим, согреемся вином. Или, как говорят: у меня в кармане – вошь на аркане! У меня только на газированную воду, а автоматы зимой опечатаны. Мастер Алеша, нельзя так жить, столько работаешь, делаешь, строишь, учишься, а с таким дырявым карманом ходишь, стыдно просто.
Они шли по улице, Мария шутила, издевалась над мастером как хотела, удивлялась себе и не могла понять себя, своих слов; смеялась и в метро, на нее оглядывались люди, а Коровкин, отошедший от холода, молча и грустно слушал Марию, поражаясь ее словам.
На «Площади Революции» мастер предложил выйти из метро. Мария согласилась, и они побрели подземным переходом к улице Горького.
– Мне кажется, мы идем в ресторан «Националь», или ты желаешь в самый настоящий «Метрополь»? Ну что ж, пойдем в «Метрополь». Посидим, поедим устриц, говорят, что там можно поесть черепашьего супа или стерляжью уху? Я такого ни разу еще в жизни не пробовала. Я согласная, – говорила Мария, смеясь и взяв мастера под руку.
– Смотри, какое небо, какие тучи низкие! Смотри, на улицах никого нету! Смотри! Огней сколько! И каждый светит для нас, честное слово! Алеша, ты почему, мастер Алеша, такой замечательный человек, а дрожишь? Денег нету? Не беда, нам и так все дадут, потому что, Алеша, деньги не играют никакой роли! Тебе скучно со мною, мастер? Тогда давай мы споем, или давай мы с тобою сделаем вид, что летим над Москвою? Разведем руки и – вот мы уж видим – под нами ночная Москва со всеми своими огнями и – гляди-гляди, вон тот красный фонарь – это дом, который мы строим. В нем кто-то найдет счастье – но не мы! И в том, может, как говорится, счастье, что не для себя мы живем, а для другого, для кого-то, – ведь разве не испытывает человек большего счастья, живя для другого, чем когда живет для себя? Мы всю жизнь живем для другого. Пойми правильно, что я говорю. А вон погляди – это ведь наш любимый Кремль! А вон посмотри еще – небоскребы на Калининском проспекте, а то на Смоленской площади, а то университет, институт, куда я не поступила. Все прекрасно, и я рада, что они существуют! Пусть они не знают меня, что я существую, – говорила Мария, чувствуя слезы на губах. Она уж не говорила, а выкрикивала; рваный ветер на пустынных улицах города хватал слова, закручивал в тугие жгуты и бросал в черное небо; она не слышала своих слов, но показалось ей, что слова эти несутся над сонным ночным городом, излучающим в бездонное холодное небо желтоватый свет.
– Я, Машенька, чуть не умер от холода, до сих пор, проклятый, щиплет меня и щиплет, проняла такая дрожь противная, что черт с ней, с моей никому не нужной жизнью, подумал, грешным делом, раз такое дело, – пропищал тоненько мастер и отвернулся. Как раз проходили мимо ярко освещенного «Метрополя».
– Замерз? – испугалась Мария.
– Стою там в подъезде и сам себя ругаю, – в голосе у Коровкина чувствовались обида и полная безнадежность. – Жить не хотелось, так все стало противно. Пляшу от мороза, а сам думаю: умный, с министром говорил, и так разделываю горько себя под морозную музыку; три раза из института перли – выжил, а тут влюбишься и – пропал ни за понюшку! Слышу, в жилах кровь превращается в льдышку, значит, твердеет. Хана! Нет, что ни говори, а жить так я не намерен. Черный я человек, ругаю себя – на чем свет стоит. А тут… Нет, жить так нельзя! Надо найти петлю и сказать одно слово: прощай навсегда! Ты согласишься в центре жить? Я, как только придем, лягу и умру, и плевал я после своей собственной смерти на все. Лег и умер! Это же изумительно! Б-р-р-р! В такую погоду слышу, как ко мне топает своей легонькой походочкой красавица смерть. Что мне еще нужно? Машенька ко мне хорошо относится. Ничего мне не нужно. Вот как мне – когда нет тебя.
– Ну так и за что ты на самом деле собираешься умирать? – спросила Мария, не веря мастеру, хотя чувствовала, как колотит того от холода.
– Давай зайдем в «Российские вина», это дорогой мой магазин, принесший мне огромную радость в жизни, – вот он, напротив, вина возьмем самого лучшего, – предложил Коровкин. – Я, Маша, никудышный человек. Люблю только лимонад. Тебе возьму вина.
– На деньги, которых у тебя нету, – засмеялась Мария.
– Я, Машенька, сказал: лягу и умирать начну, мне дело наше с тобой вот так надоело, на горло наступило, – сердито отвечал Коровкин.
– Ой, дурной! Много понимаешь. А горе – от ума.
– Великолепно, я дурной и всегда полный дурак, то есть в полном смысле этого слова. Но вот что я тебе, Машенька, скажу: я знаю: во всей нашей Вселенной таких, как мы с тобой, больше не будет, – проговорил задумчиво Коровкин, останавливаясь и поднимая воротник. – Не знаешь? Это очень важно. И что космическая апологетика учитывает все, а неповторимость индивидуумов не хочет и не желает учитывать. Почему? Чтобы ты не подумала, что ты неповторима в своем роде вообще во все века и вечности. Каждый человек – неповторим! Все неповторимо. Человечек маленький носит в себе зернышко, росточек – то зерно добра, а добро, Маша, это же жизнь. Ей-богу!
– Откуда, мастер Алеша, к тебе приходят такие мысли?
– Я знаю простое: я сегодня умру физически и не по моему хотению. Умру без аплодисменту! Пойдем ко мне? Я не могу один дома сидеть, мне становится страшно. Матери нет, я – один, как сиротливый пес.
– Уже поздно, Алеша.
– Да я же один дома! Клянусь всеми электронами и протонами Вселенной. Клянусь нейтронами, если того пожелаешь. Пожалей, Машенька, шелудивого пса. Он же – шелудивый.
– Ой, глупый ты какой, нас увидят и наговорят такое.
– Машенька, мы же неповторимые индивидуумы во Вселенной, учти обстоятельство! А мы с тобой так глупо говорим и между тем замерзаем. Неужели тебе глубоко наплевать на меня? Я тебя, Маша, ты Машенька, люблю. В таком положении может находиться одинокий, несчастный человек, пожалей меня, Машенька. Ты погляди, я простуженный, больной, я одинокий и никому не нужный человечек. Пожалей меня, я тоже ведь человечек. Честное слово!
И согласилась Мария зайти только на одну минуточку, посидеть, согреться и – тут же уйти. Она вслед за Коровкиным с опаской прошла темный коридор, в котором горела единственная лампочка, встроенная где-то в нише, так что тусклый свет едва освещал потолок; пройдя кухню, она облегченно вздохнула, так как никто не встретился.
В комнате все вещи стояли на своих местах, как и в прежнее ее посещение. Хозяин сразу побежал ставить на плиту чайник, а Мария присела осторожно на диван-кровать. Создавалось впечатление, что никто в комнате не живет, а что женская нога сюда не ступала вовсе – нетрудно было убедиться: толстый слой пыли лежал на полу, шкафах и подоконнике. Мария отворила форточку, попросила Коровкина принести тряпку и быстренько убрала комнату.
Алеша принес закипевший чайник, поморщился, вспомнив, что у него не осталось чая для заварки, чертыхнулся и прилег на диван-кровать, шепча:
– Тронь мой лоб. Я умираю, как и хотел. В моей биологической оболочке жизнь сложилась не самым изумительным образом, хотя на самом деле она прекрасна и удивительна. Тьфу! Это ж надо дожить до такого состояния, как бродяга, как шелудивый пес на древнейшем Востоке – чая нет! Идиот! Я так опозорился, надо умирать. – Он отвернулся к спинке, захлюпал носом, а Мария, стараясь его успокоить, села рядом, и мастер Алеша стал приговаривать односложно: – Все, все, все. Смерть, смерть, смерть! Я столько хотел сделать, а теперь надо умирать, – и ненароком поцеловал ее.
– Пусти. Не плачь. Смешной ты мой человек. Ребенок и есть ты ребенок. Я была в музее Пушкина, там есть картина, твой портрет.
– Я жить не хочу, я не хочу печали, – сказал Коровкин, то ли серьезно, то ли шутя. – Ко мне впервые заявилась такая женщина, королеву я рядом с ней не поставлю, а у меня чая нет. Нет, нет, я не желаю дальше жить, я хочу настоящей смерти, потому что, как говорят, я «умереть хочу, мне видеть невтерпеж достоинство…» Я полный идиот, в том нет сомненья. Красивейшая в мире женщина…
– Не беспокойся, мастер Алеша, – отвечала игриво Мария, вставая и чувствуя шутливость в его голосе. Его слова она восприняла не буквально, а как выражение слабости, беззащитности, молча погладила мастера по голове, как ребеночка, а он всхлипывал, и казалось ему самому, что несчастливее его нет человека на нашей планете…Но только стоило уйти Марии, он понял, что счастливее человека, чем он, нет на белом свете, потому что к нему приходила Мария. Ночью он лежал на своем незастланном диван-кровати и пел тонким голосом счастливую песню любви на итальянском языке «Вернись в Сорренто». Мелодию он напевал, потому что помнил мелодию от первого звука до последнего. Слов до сегодняшнего вечера Коровкин не знал, а душа припомнила все до единого слова любимейшей песни.
Неожиданно перед самым Новым годом в общежитии появилась Ирина. На улице лежал снег, и легкий морозец слегка подкрашивал румянцем щеки москвичей. Ирина одета по-зимнему, в красивой короткой дубленке и пушистой беличьей шапочке.
Мария только пришла с работы, по дороге прикупив в магазине продуктов, переоделась в свой ситцевый халатик и собралась готовить ужин, а потом собиралась сходить в кино – благо кинотеатр рядом. Шурина дежурила на вахте, а Вера, которую перевели к ним в квартиру, уплотняя, по обыкновению, общежитие, ушла в театр. У Марии в этот вечер было приятное настроение. Вчера Алеша Коровкин долго упрашивал сходить с ним в пивной бар «Жигули», который, как уверял, построили исключительно для женщин, и она отказалась, но, оттого что он долго упрашивал, а она отказалась, сегодня ей было приятно. В последнее время все складывалось хорошо, тревоги не беспокоили.
– Вот где обитает беглянка! – весело проговорила Ирина, войдя в квартиру. – Здравствуй, Маришка!
– Здравствуй, Ира! – обрадовалась Мария, бросилась радостно к сестре, но, вспомнив обиду, нанесенную тетей Ларисой, остановилась, сдержанно поздоровалась и, потупив глаза, предложила раздеться.
– Вот где ты скрываешься, Маришка, – щебетала Ирина, оглядывая квартиру, в которой одна к одной стояли три кровати, платяной шкаф, тумбочки. В квартире чисто, хотя и тесновато, так как каждая хозяйка кровати старалась, чтобы у нее было не хуже, а лучше, чем у подруги. – Никогда не обитала в общежитии. У нас на Усачевке есть общежитие нашего института; такие, знаешь, там бывали вечера, приятно вспомнить.
– У нас же рабочее общежитие, – сказала Мария, помогая Ирине снять шубу. – А как же ты меня нашла?
– Да по справочному, дорогая. Даже адреса не оставила, спряталась у черта на куличках. Тебя не найдешь, а Москва – город, сама знаешь, большая деревня! Хорошо, Оболоков меня на своих «Жигулях» возил, а так бы я не нашла. Я, видишь, с Оболоковым.
– Да?
– Ну да. Он в машине сидит. Ты мне скажи, ты с Аполлоном из-за чего поссорилась?
– Плохо ты меня знаешь, – проговорила Мария сердито, села на стул и тут же услышала, как постучали, и в приотворенную дверь просунулась голова Оболокова.
– Можно к вам?
– Можно, можно, – нервно ответила Ирина, – входи, раз пришел, любопытный. Дверь закрывай, видишь, дует.
– Я могу и уйти, – отвечал, улыбаясь, он, все еще не закрывая дверь. – Здравствуйте, Маша. – Он вошел, поцеловал Машину руку и, задерживая ее в своей, чуть-чуть прищурил свои большие глаза, глядя ей прямо в лицо. – Как поживаете? А вы не изменились.
– Спасибо, – отвечала еле слышно Мария, и тот взгляд, в тот самый первый день знакомства с ним, когда Оболоков предложил ей место домработницы, те самые глаза посмотрели в ее глаза и вызвали прежние неопределенные чувства, предполагавшие нечто между ними, что могло быть радостью, но что по непонятной причине не состоялось.
– Ну, как мы живем? – спросил опять Оболоков, как бы стараясь заглушить то знакомое чувство. – Мой приятель, доктор наук, с ним Ирина знакома, говорит обычно в таком случае, что земля вертится с прежней скоростью и по прежней орбите – значит, ничего нового на земном шарике, потому что параметры скорости и орбит вызвали запрограммированные функциональные особенности биологического организма. Но англичане говорят: лучшая новость та, когда нет новостей. По сей причине я поздравляю с хорошей новостью.
Мария старалась не смотреть на Оболокова, присела к столу – коротенький халат разлетелся, оголив ее крепкие ноги. Поймав тот, прежний, взгляд Оболокова, брошенный на ее ноги, хозяйка вскочила.
– Ой, я забыла, чай будете?
– Я ничего не хочу, – холодно проговорила Ирина. – А он – не знаю.
– Я буду, – ответил Оболоков, возражая Ирине. Мария прекрасно поняла их обоих; слова эти должны были, по его предположению, вызвать чувство ревности у Ирины и определенную реакцию у Марии; «я буду», говорящее о самостоятельности и полной независимости Оболокова от Ирины, смутило Марию. Она не могла определить взгляд, в нем таилось нечто, будто приоткрывалась маленькая щелочка, из которой проглядывал истинный Оболоков, говорящий, что я – вот откуда смотрю, а остальное – не я, этот взгляд из щелочки как бы касался ее сердца.
Вскоре сели пить чай. Оболоков завел разговор о значении личности в наше космическое время, о том, что понятие личности приобретает новое наполнение, а следовательно, и новую форму.
Такой странный разговор, когда высказывался один Оболоков – будто читал лекцию, – продолжался примерно с час, пока не постучали. В дверях стоял мастер Коровкин – в кепке, своей извечной курточке, с длинным, обмотанным вокруг шеи шарфом. Он снял новенькие кожаные перчатки, приобретенные буквально вчера, посмотрел на Дворцову и спросил:
– Мария Викторовна тут живет?
– Да, – растерялась Мария. – Тут.
– Я на правах проверяющего списки по выборам.
– Заходите.
– Не могу, – отвечал несколько торжественно Коровкин. – Я при деле официальном. Эти товарищи у вас проживают? Вижу, что чужие. А Конова Вера Константиновна?
– Так заходите, – пригласила Мария.
– Не могу на многое время, а вот на минуточку – с вашего позволения и с разрешения дамы в штанах, если не возражают.
– Заходите. Шуриной нет, дежурит, – обрадовала его Дворцова.
– С жданными гостями чайку можно, если позволит дама в штанах, – манерно говорил Коровкин, проходя в квартиру, снял куртку, кепку и, не останавливаясь, небрежно швырнул в угол. – Чайку, если позволите, можно! Оболоков привстал и протянул руку, назвав себя, кивнула недовольно, внимательно присматриваясь к вошедшему, Ирина.
– Курите? – спросил Коровкин, присаживаясь за стол.
– Курим, – ответила с ехидненькой улыбочкой Ирина и протянула ему пачку американских сигарет. – Курите. Вы слесарь?
– Я не курю на данном этапе исторического развития, – ответил с вызовом Коровкин, скосивши глаза на пачку и отмечая ее необычность, но и виду не подал, что ему интересно. – Я между тем не слесарь, а мастер, я человек воспитанный и очень даже неплохой. А вы кто такая?
– Я учительница в школе, а он кандидат наук, преподает в вузе, – отвечала Ирина с нескрываемой гордостью.
– Ученые люди, – проговорил мастер, обращаясь к Марии. – За здорово живешь не обойдешь. Это дело, вот что я скажу. Это дело, очень даже. В моей последней беседе с министром он мне задал категорический и даже принципиальный вопрос сакраментального свойства, имеющий, может быть, я не стану с полной достоверностью утверждать, международное значение в молекулярном аспекте. Собираюсь ли я стать доктором наук? – вот большой вопрос. Я ответил: нет у меня времени на размышление, с моими четырьмя институтами.
– Ладно говорить, давайте чай пить, – сказала Мария, оживляясь. – А то Алеша Коровкин наговорит такое. Давайте пить.
– Ученые люди, Машенька, очень всегда вежливые, они меня послушают, а я поговорю, – смело отвечал Коровкин.
– Вот мы с женщинами рассуждали о личности, как таковой, – начал Оболоков, несколько насмешливо поглядывая на Коровкина, но сказал с той долей придыхания в голосе, что придавало его словам доверительность. – Как вас, кстати, звать?
– Алексей Титыч Коровкин.
– Алексей Титыч, как вы считаете, что означает «личность»? – Оболоков посмотрел вопросительно на Марию, перевел взгляд на Ирину, как бы спрашивая их разрешения вести разговор. – Есть личность ученого, рабочего и т. д.
– Нет личности, – отвечал мгновенно Коровкин. – Нету. Личность – это человек, а человек – носитель добра, так запрограммировано природой. А раз разрушитель, то не только нет личности, но нет и человека. Осталась оболочка человеческая, но человека нет. Пока горел огонек добра, он – человек, а потушен огонек, нет человека. У него другое имя. Но нечеловек он – ряженый под человека. Вот кто он.
– Как это? Алексей Титыч, объясните мне.
– Лично я не хочу вам объяснить. Но личности нет, раз нет человека, она сама уничтожилась, – отвечал Коровкин твердо, ехидно посматривая прямо в глаза Оболокову.
– То есть? Я хочу сказать, личность – это нечто оригинальное, наполненное информацией… Личность концентрирует творческие потенции человека. Так, очевидно, ближе к истине, точнее.
– Слушать не хочу, они самоуничтожались долгое время, ваши личности. Растеряли доброе зерно свое, а какая может быть личность, потерявшая зерно добра? Нет ее. Нету аплодисменту?
– Почему? Как?
– Время.
– Разъясните.
– А это я у вас спрошу, вы ученый! – воскликнул Коровкин высоким голосом. – А это чрезвычайный аспект! А вы мне лучше ответьте, как вы относитесь к человеку, который замыслил начать войну, проявить мерзопакостное конечное зло?
– Никак. Я его не знаю и знать не хочу, – отвечал Оболоков, всматриваясь в лицо Коровкина и прихлебывая чай из чашки, на какое-то время уйдя в себя, словно только там, внутри себя, мог найти стоящего собеседника, который даст ему правильный, с его точки зрения, ответ на любой поставленный им вопрос.
– Но вы же Муссолини лично не знали! Вы же Чингисхана не знали персонально! Но они же подлецы в историческом аспекте! – загорелся Коровкин. – Личность – это доброе начало в человеке. Добро – вот начало личности, а не прочитанные книжки. Зерно!
– Что из того следует? – удивился Оболоков, пытаясь проследить нелогическую, рваную нить рассуждений своего оппонента. – Я говорю о личности, кстати, и никто не посмеет сказать, что эти люди, имея злонамеренный ум, смогли бы стать известными личностями.
– Машенька, ты слыхала? – загорячился мастер Коровкин, отставил чашку и приподнялся, при этом спину выгнул так, что похож стал на кузнечика. Его сузившиеся зрачки нацеливались на ученого. Коровкин, когда горячился, то стремился выразить свои мысли впечатляюще, желая несколькими словами ошеломить противника. Он стоял в ожидании этих магических слов, долженствующих вот-вот прийти в голову, и чувствовал, как от висков к губам бежали тоненькие струйки пота, а в кончиках пальцев покалывало, а уж самой судьбой предоставленный ему момент посадить ученого человека в лужу, да еще перед Машей, он просто не мог упустить, не имел права, и если подобное не произойдет, то грош ему цена вообще.
Мастер хотел выразиться хлестко, необыкновенно, потому что к этому человеку он должен почувствовать не то чтобы ненависть, но хотя бы обычную злость азарта. Сейчас он знал – момент стремительно надвигался, в голове появилась и, правда, тут же исчезла какая-то очень нужная фраза, мелькнуло необходимое слово – и мгновенно исчезло, растаяло, словно в тумане, в горле пересохло, а главное, покалывали кончики пальцев – верный признак того, что вот-вот появятся необходимые слова. Коровкин решил начать свою мысль так, чтобы ученый сразу почувствовал силу и мощь всего его, Коровкина, четырехинститутского учения. Но, как назло, необходимое позарез слово, могущее сразить наповал, копошилось где-то в глубине его мозга, словно зацепилось там за что-то одним угловатым краем и никак не могло выбраться наружу, сколько ни напрягался Коровкин. Пока Коровкин стоял, все так же выгнув спину, Оболоков перебил его:
– Личность – человек с определенной системой общественного поведения – вот что я имею в виду, когда говорю о личности как о проявлении общественного сознания в условиях свободных отношений. Эффект чашечки кофе!
Мастер Коровкин усиленно рылся в памяти, стараясь найти взамен тому копошащемуся слову иное, новое, не менее убедительное, то, которое раньше ему попадало под руки по сто раз на день.
– Я тоже так думаю, – поддакнула Ирина, поглядывая на покрасневшего от напряжения Коровкина, не присевшего в ожидании проклятого слова. – Как точно сказано: эффект чашечки кофе. За кофе порою решаются важные дела.
– Как же может быть мерзавец личностью, тот же Муссолини? – спросила Мария и положила руки на стол и поглядела на них, как бы укоряя Коровкина за молчание. – Не может. Личность – добро, а то – зло. Личность – слово-то от слова «лицо», а уж какое лицо у Муссолини или любого другого изверга? Муссолини же убийца! У него лица нет. Все они такие, все они прежде всего убийцы, а у убийц – маски, потому что убийство-то неестественно – вот отчего и маски.
– Выходит, лица у многих нет? – спросил Оболоков. – Но я еще раз повторяю: если в рассуждениях превалируют эмоции, до истины не добраться. Я согласен в части убийц. Захватывающий власть фюрер идет по трупам, и имя ему, конечно, прежде всего одно – убийца. Согласен. Добравшемуся до уровня фюрера можно смело на вполне юридической основе предъявлять обвинение в преднамеренном убийстве. Алексей Титыч, это дело простое, но чрезвычайно важное с точки зрения взгляда на категорию личности. Как на философскую категорию, вот о чем я. – Оболоков обращался к мастеру Коровкину, хотя перед этим говорила Мария, и то, что ученый непосредственно обращался к нему, было неспроста, потому что ученый человек ждал от Коровкина неординарного ответа.
– Ирина, скажи-ка ты? – попросила Мария, с удивлением глядя на напряженное лицо Коровкина, на его остекленевшие, сузившиеся до сухого блеска глаза; смотрела и не понимала, что случилось, почему молчит мастер, который, по сути дела, сам затеял этот разговор.
– Я, Маришка, к Оболокову присоединяюсь, – отвечала Ирина.
– А я не согласна! Считаю, личностью может быть каждый настоящий человек.
– Пополам с эмоциями, как разбавленное вино. А разбавленное вино – уже не вино, а доморощенная философия – уже не философия. – Оболоков обращался на этот раз к Марии, которая от своих слов раскраснелась и выглядела возбужденно.
Мастера обидело то, что ученый обратился на этот раз не к нему, хотя у него в этот самый момент слово, как он любил говорить, присело на кончик языка, готовясь в любое подходящее время вспорхнуть и вылететь. Но обида перешла дорогу слову, и мастер проглотил слово, которое ждал так долго. Коровкин хотел было сесть, потому что все сидели, а он стоял. Но подумал, что если он сядет, то все решат, будто согласился с ученым, с которым никак не мог согласиться. Коровкин заметил: Мария на него поглядывает, поглядывает недоуменно и учительница. С новой силой он почувствовал неприязнь к ученому, спокойно сидящему за столом, ведущему разговор; но вот он, Коровкин, который нередко блистал эрудицией, прочитал за свою жизнь тысячи книг, на этот раз терпел фиаско. Все сидящие за чаем, как сговорились, одновременно посмотрели на мастера – ученый, учительница и Мария. Мастер почувствовал покалывание в пальцах – верный признак – и со злорадством посмотрел на Оболокова, как бы улавливая миг – вот оно, слово!
– Ты чего же стоишь, Алеша? – донесся голос Марин. Мастер услышал его, хотя и не понял, что она сказала, но определенно осознал, что так продолжаться не может, и спросил довольно резко и четко:
– Кто ты такой, задавать мне вопрос? Полный аплодисмент? Нету аплодисменту!
Ученый не успел и глазом моргнуть, как мастер выскочил в прихожую, надел пиджак, кепку и отворил дверь.
– Сколько институтов закончил? – прокричал он с тем же злорадным значением, с тем оттенком, который был предназначен для более высокого момента – это он сразу понял, что сказал не вовремя, и ему стало еще вдвойне обидно, – и мастер, уже не зная, как ему отомстить за свое унижение, прокричал:
– То-то же! – не такой силой хлопнул дверью, что она должна была непременно слететь с петель.
– Что с ним? – спросил Оболоков Марию.
– Не знаю. Заболел. Он очень такой образованный, четыре института закончил, правда, не совсем, а сейчас учится заочно на четвертом курсе строительного института. Он умеет говорить умно, красиво и обо всем, что угодно, и о космосе, истории, а тут… не знаю… Прочитал все книжки исторические, а тут…
Все озабоченно помолчали; разговор о личности не закончился, но продолжать его не имело смысла. Уход Коровкина подействовал на Оболокова угнетающе.
– Ты поезжай, а у нас есть о чем поговорить, – сказала Ирина, и Оболоков молча оделся, попрощался и уехал.
Сестры посидели еще некоторое время, потом долго лежали молча, не спали, пока ровно в полночь не пришла из театра Вера Конова. Когда Конова уснула, Ирина, прижавшись к Марии своим теплым животом, зашептала:
– Маришка, я его люблю. Я даже не знаю, как себя вести, как поступать, потому что у меня одно желание – любить его.
– Счастливая, – отвечала Мария. – Я тоже любила, но я не была счастливая, вечно были у нас одни попреки. Хотя я знаю, Ира, что любовь с виду всегда красивая, а ведь когда любишь, то все со слезами, все с горем пополам.
– А тебе нравится Оболоков? – помедлив, спросила Ирина, замерев телом и боясь шелохнуться. Для нее, видимо, ответ имел важное значение.
– Он такой рассудительный.
– А ты могла его полюбить? Он иногда шутя говорит, что женщину по имени диссертация он любит больше всех женщин на свете. Я злюсь…
– Не знаю.
– Нет, я серьезно, Маришка, я в него так влюблена, что так дальше не могу. Я собиралась за границу поехать, предложили поработать в посольстве, а теперь не хочу. С тобой, Маришка, так хорошо. А за что, скажи, Аполлон на тебя взъелся?
– За какие-то серьги; принялась в сумке у меня рыться, – призналась с обидой в голосе Мария.
– Вот дура-то, серьги-то у меня, я их отдала переделать на кулон с изумрудом. Вот дура-то, спрашивать у меня боится. А я-то думаю, чего ты при твоем ангельском характере обиделась. – Ирина говорила вполголоса, и все прижималась к сестре, обнимая ее и целуя.
– Ты чего? – спросила Мария.
– Маришка, какие у тебя волосы длинные! Чем их моешь? Каким шампунем?
– Детским мылом.
– Маришка, признаться тебе? – спросила ласково Ирина, опять целуя Марию. – Признаться? Была б я мужчиной, я б сразу тебя полюбила. Скажи, признаться тебе?
– В чем?
– Я, Маришка, беременная.
– Ты? Что ты? Ой! – испугалась Мария.
– Он еще не знает. Только заметил: что вдруг, говорит, у тебя глаза стали мягкие? Они, мужики, ничего не понимают, Маришка.
– Как же быть? – все так же испуганно спросила Мария, думая о том, что сказала сестра, отодвигаясь и стараясь в темноте увидеть ее лицо.
– Не знаю, я согласна даже родить. Только как он посмотрит, вот чего боюсь, Маришка.
– А он тебя любит? – Мария всматривалась в ее лицо и как будто уж различала его в темноте.
– Он мне сказал, я у него спросила.
– Что любит?
– Да. Но любить одно, а когда ребеночек, тут уж другое, – проговорила Ирина. – Я раньше никого не любила. Аполлоновна мне вправила с детства: все мужчины – отродье крокодилово. И я на них смотрела глазами, ну как тебе сказать… Маришенька, ой! Маришка, что же мне делать?
– Гляди.
– Маришка, ну скажи? – тоненько просила Ирина, но Мария чувствовала, что Ирина для себя все уже решила и просто ее советом желала укрепить собственное решение. – А вот ты как бы поступила? Скажи, Маришка?
– Если ты его любишь, если и он тебя любит, то зачем же спрашивать, все ясно, – спокойно отвечала Мария. – Какая же ты толстенькая, Ирина, прямо как поросеночек, – продолжала Мария, проводя рукой по бедрам сестры. – И тут жирок у тебя, вот складка, вот. И тут. Пупка от жирка не найдешь. Ох, растолстела ты.
– Тише, а то услышит, – испугалась Ирина, замирая и вслушиваясь.
– Верку-то нашу никто не разбудит, вот положи рядом мужика самого волосатого, до утра проспит и не заметит, такая она сонливая.
Они поговорили обо всем, обсудили любовь, жизнь прошлую и будущую, перебрали самые плохие и самые хорошие черты мужчин; в конце концов пришли к выводу, что назначение женщины на земле более мудрое и возвышенное, чем у мужчин. Мария обратила внимание, что и голос у сестры стал другой, более ласковый, добрый, воркующий.
Казалось, они пережили за ночь целую жизнь и полюбили друг друга.
После того знаменитого спора у Марии мастер Коровкин три недели не показывался на работе. Диагноз болезни установила Галина Шурина: симулятит. Коровкин появился на работе бледный, все кашлял, а через два дня опять заболел, на этот раз – до середины февраля. Работу мастера выполняла Галина Шурина.
Десятого февраля Мария получила письмо от Коровкина. Заказное письмо, отправленное в конверте «авиа», содержало в себе всего две строчки на большом листе, вырванном из школьной тетради. Вот те смешные строчки несерьезного человека, который болел в то время довольно серьезно: «Вселенная, к сожалению нашему, умирает. Подвергается энтропии. Абсолютное мое чувство говорит мне, что умираю и я. Алексей Коровкин». Письмо встревожило Марию. Хотя письмо и звучало юмористически, она решила на следующий же день заехать к мастеру: ведь живет один, некому и стакан чаю подать.
После работы Мария заскочила в общежитие за деньгами, чтобы по дороге что-нибудь прикупить из продуктов. Здесь ее ждало еще одно письмо, на этот раз от Алены Топорковой: «Мать! Свинья ты препорядочная, если забываешь старых друзей. Запомни: старый друг лучше новых двух. У меня к тебе дела, колода ты стоеросовая. Выхожу замуж за дипломата, которого ты знаешь. Привет тебе от Мишеля. Срочно бывай. Алена Топоркова, жена дипломата». Но сейчас было не до поездки к Алене. Мария купила апельсинов, печенья и заспешила к мастеру Коровкину.
В захламленной комнате Коровкина остро пахло лекарством и табаком.
По всему полу валялись скомканные, исписанные еще школьником Коровкиным листы из тетрадок, смятые коробки, картофельные очистки, какие-то тряпки, шарфы и старые туфли; подле дверей брошена куртка, которую он неизменно носил зимой. На диван-кровати в спортивном трико и рваном полушубке, в шапке и носках – по четыре на каждой ноге – спал Коровкин. Под головой у него лежала подушка в невыносимо грязной наволочке; рядом на стуле стояли двенадцать бутылок лимонада и пива, а также дешевый японский транзистор. Из приемника доносился треск, из открытого рта Коровкина – храп. В комнате пахло потом человека, не мывшегося длительное время. Мария подняла крышку с кастрюли, стоявшей на холодильнике, все дно ее было усыпано окурками. Коровкин, очевидно, начал курить. Мария отворила форточку и, не зная, за что вначале браться, принялась вытирать пыль на подоконнике, сняла горшки с давно засохшими цветами, грязные кастрюли, сковородки. Проснувшийся Коровкин чихнул и, ничего не понимая, повел глазами.
– Кто? – хрипло спросил.
Мария, не отвечая, подошла к нему, а он смотрел на нее и не узнавал или не верил, что видит Марию, хотя взгляд его воспаленных глаз казался вполне осмысленным.
– Ты что ж, Алеша, так закопался в грязи? – спросила она, глядя на него с состраданием. – Хочешь грязью болезнь запугать? Она-то как раз и любит пыль да грязь.
– Ты ли, Машенька? – проговорил Коровкин.
– Не узнал? Чего, говори, в такой грязи зарылся? Чай, не на Северном полюсе живешь, на улице всего-то восемь градусов, а ты в шубе, как Папанин на льдине! Ой, смех с тобой!
– Это ты, Машенька? Я тут чуток продрог, вот и свалился. Сижу и жду, сообразил тебе письмо авиапочтой отослать, чтобы побыстрее.
– Не сидишь, а лежишь – болеешь, – сказала Мария озабоченно.
– Ну так что же делать? Болезнь предъявляет нам то, что мы ей не сможем никогда предъявить.
– Убираться надо, вот я сейчас уберусь, а ты полежи. Пусть форточка отворенная, а то ведь дышать-то человек должен или не должен, – говорила Мария, принимаясь за уборку. Найдя под столом ведро, налила на кухне воды, до блеска вымыла холодильник, шкаф, окна изнутри (они не мылись, наверное, несколько лет), в два счета выскоблила пол, протерла стулья и стол; от грязных вещей веяло полной безнадежностью, как будто вещи, потеряв всякий интерес к жизни, собирались умирать. Коровкин посматривал с диван-кровати и изредка, подбадривая Марию, говорил:
– Грязь – даже в пещерный период слыла грязью.
– Да уж так! – оборачивалась к нему раскрасневшаяся Мария.
И вот в комнате стало чисто, запахло влажным выскобленным полом.
– Ты вон курить начал. С чего бы?
– Да ну, бронхит свой затяжной лечу, – уныло отвечал Коровкин.
– Ой, умора! Бронхит лечит куревом, когда курево – первый помощник и брат бронхита-то родной. Нет, ну надо же такое придумать, люди добрые. А и пиво, может, у тебя тут для лечения?
– Для него самого, – охотно отвечал Коровкин, которому надоело целыми днями сидеть одному. – Нагреешь его до малого кипения, а потом выпил – легчает.
– Таким лечением отправиться на тот свет – раз плюнуть! Табак, пиво! Ты чего уж совсем сдурел? Ой, мастер! Ой, Коровкин! Как так можно, скажи на милость? Ты погляди на себя, похудел и почернел.
– Да я такое дело вмиг наверстаю, только выздороветь, у меня организм – как у Рабиндраната Тагора. А ребята как придут, так вот и тащат мне пиво, а мне-то больше и не с руки, – говорил Коровкин. – Вот в баню никак не попаду, вот что плохо. Баня – в ней Юлий Цезарь мылся. А не моется только полный дурак.
– Ты в баню не ходил все время, как вот заболел?! – воскликнула Мария.
– Так болею.
– Ай-яй! Болеть болей, а если год будешь болеть, что же, не будешь мыться? Ты для себя, Алеша, прямо враг самый ярый! – рассердилась Мария, стаскивая с него полушубок, под которым оказался плащ, под плащом два спортивных костюма. – Я вот сейчас воды нагрею и уйду на часок за продуктами, а ты принимайся мыться. В баню не мог сходить, так дома мойся.
– У меня ж простудная зараза, болезнь, чуток простыл и – на кладбище, – растерялся Коровкин.
Мария принесла воды, но, сколько ни искала чистого белья, найти не смогла. За платяным шкафом валялись грязные майки, трусы, рубашки. Белье, как хлам, лежало в углу, давно не стиранное.
– Хлам – хлам и есть, – досадливо проговорила она. – Хоть бы родственников позвал, если сам не можешь, в стирку отнес, коли сам не в силах постирать.
– Откуда они у меня, Машенька, родственнички? Как приехали в Москву с новым материным мужем – поселились у него в этой комнате; после они развелись, а мы все боялись уезжать, чтоб прописку сохранить, а на кой черт она, эта прописка! Вот я и один, а родственники все в селе. Мать же, если говорить интеллигентным языком, нашла себе хахаля и живет с ним. А я один, и никого у меня нет вовсе. Только ты одна, и то в мыслях. Но ты такая, Машенька, красивая, тебе я годен для одного – чтоб только мусор из квартиры выносить. Вот и живу один-одинешенек. А кому я, Машенька, нужен, честно говоря? Тебе не нужен, никому не нужен. Никому-никому.
Мария открыла шкаф, собираясь навести порядок и там. Шкаф оказался сверху донизу забит историческими книгами, начиная с «Истории России с древнейших времен» Соловьева до вузовских учебников по истории.
– Батюшки! Книги! Что ты с ними делаешь? – всплеснула руками Мария.
– Читаю.
– А зачем?
– Чтоб знать, – отвечал Коровкин. – Думал в детстве стать заметным историческим деятелем. Я ведь, Маша, всемирную историю знаю наизусть.
– А что ж ты так опростоволосился с ученым Оболоковым, когда читаешь столько книг?
– Я расстроился, а то бы! И тот типчик так на тебя посмотрел, его баба прямо ерзала на месте, протерла небось дырку в стуле.
– Ревнуешь? Не убудет с меня, если будет смотреть. Что ж ревновать – мы с тобой не обвенчаны.
– Я вот выздоровлю, Машенька, с ним поговорю, севрюгой сытой, в дубленку упакованной. И я его одним словом припечатаю.
– Ладненько. Посмотрим. Я пошла.
Когда Мария вернулась, побритый и растерянно чистый Коровкин, в чистом же трико, лежал на диван-кровати и пускал колечками дым.
Как только мастер Коровкин воскрес душою, болезнь покинула его, в теле появлялся легкий зуд, он радовался жизни, и в голову приходила простая, но чрезвычайно приятная мысль, что он не тот жалкий Коровкин, а именно человек, располагающий к уважению. Коровкин пришел к этой мысли, смахивающей на самое заурядное тщеславие, и вот ум его необыкновенно обострился и воспарил в запредельные пространства, где обитали высокие слова, не менее высокие дела и помыслы, и с высот этих на обыкновенные человеческие заботы и хлопоты можно смотреть снисходительно и величаво.
– Чего ж такую записку прислал? – спросила Мария, как-то неловко чувствуя себя под взглядом Коровкина. – Ну и комик ты, Алеша, скажу тебе, когда писал: «Вселенная умирает от энтропии».
– А я тебе скажу, – загорячился Коровкин, кубарем слетая с недосягаемых сфер. – Вселенная умирает не просто так. С человеком умирает и его, человека, вселенная, есть она у каждого человека. Я читал об этом, не выдумал. – Мастер запнулся. – Ты пойми меня правильно: для каждого человека тоже есть исторический момент. История не только для всех людей вместе, но и для каждого. У одного человека она может быть не менее интересной, чем история вообще. Это я тоже вычитал. Так вот ты пойми меня правильно. Я с историей на «ты»! Во мне история, в тебе – история!
– А ты меня в то же время пойми правильно, – сказала Мария. – Ты всяко, может, думаешь: пришла, мол, а вот она же была замужем, а теперь пришла набиваться в близкие отношения. Так ли?
– Ты идеала не понимаешь, – ответил невозмутимо Коровкин. – Идеал должен быть у каждого сердца. Идеал должен прийти в обличье доброты самой. Везде есть зерно добра, и оно, добро, – идеал.
– Но признайся, посетила тебя темная мыслишка? – настаивала Мария, неподвижно глядя на Коровкина, а тот в ее глазах увидел затаившуюся искорку, и эта искорка в любую минуту могла разгореться пламенем. Мария смотрела просяще, вымаливая ответ; мастер сразу заметил, что очень важен для нее ответ. Спустившись с тех невероятных высот, Коровкин понял, что простая искорка в глазах Марии значит для него больше, чем все вместе взятое в тех недосягаемых сферах, и опять же по этой искорке он увидел: никто так не уважал его, как Мария, как вот эта женщина, женщина невиданной красоты, подобных которой ему не приходилось видеть.
Немного придя в себя, мастер не мог постичь, как эта Мария, человек такой неописуемой красоты, вообще могла оказаться в его убогой комнатке, которую в последний раз мать убирала ровно два года и два месяца назад. И вот эта женщина сидит у него, спрашивает и еще волнуется, ожидая ответа Коровкина. «Поистине! – воскликнул в душе мастер. – Мир и красота необъяснимы и не разгаданы!»
– У меня мыслей, Машенька, было много, но все они, самые замечательные, – о тебе, – отвечал Коровкин, желая сказать, какая она прекрасная и изумительная, что Венера Милосская не выдерживает с ней сравнения, хотел почему-то рассказать об этой самой Венере, о которой ему приходилось много читать, но вместо этого мастер спросил: – А ты понимаешь, что такое красота?
– Все, что естественно, не уродливо, – отвечала просто Мария. – У человека все красиво. Это говорила еще бабушка. Она говорила: рождается человек, в душе его поселяется невидимой красоты птица, и живет птица в душе человека долго, пока жив человек. Птица поет. Человеку всегда радостно, когда поет птица, потому что у нее голос замечательный, необыкновенный, а если птица грустит, человеку тоже грустно, хочется плакать. Душа человеческая – мир бескрайний, она безграничная, как самый мир, окружающий нас, со всеми звездами и мирами; в мир души вмещается земля и все страны, океаны и моря, материки и пустыни, и этот мир – душа человека. У птицы там есть свой сад, и летает она быстро, как мысль человеческая. Не успеет человек подумать о Марсе, например, а она уж там, подумать о зле, которое собирается сделать, а она, птица, уж там, на месте преступления, как свидетель. Ни одна подлость не останется скрытой от птицы чудной. Любит птица добро, и человек, творящий добро, живет со светлой душой. Птица та невидимая любит душу добрую, не переносит зла. И когда человек совершает страшное преступление – убивает, предает, измывается над беззащитным, слабым, совершает омерзительный поступок, того человека птица наказывает, душа его сохнет, черствеет, а значит, он уже более не сможет сделать добра, а раз так, значит, пусть он умрет – птица покидает его душу, а жить без той птицы человек не может. И человек тот проклят, дети его прокляты, проклинают его родные, близкие, друзья и враги. Был такой человек, миллионы замучил, умерли люди, но не было ему счастья и не будет. И семья у него – кто спился, кто предал самое дорогое. После смерти не дают ему покоя, оскверняют могилу, и то не считается за грех. Вот что мне бабушка рассказала в последний год своей жизни.
– А у меня, интересное дело, живет такая птичка?
– Сам должен знать.
– А у тебя есть? – спросил Коровкин и посмотрел пристально на Марию.
– Я ни на чего такое не способна, чтобы меня птица невидимая покинула.
– Ну и я ведь такого тоже ничего не сделал, – пожал плечами Коровкин, отвечая в тон ей. – Не украл, никого не предал, подлости я старался не делать. Клянусь!
– Тебе виднее, а только человека можно узнать по мечте, видно тогда, испортился ли он совсем или нет. Вот у тебя есть? Какая?
– На близкое время? – поинтересовался Коровкин.
– Неважно. Чего тебе хотелось: богатства, драгоценностей, бриллиантов, золота, квартиры из трех изолированных комнат с большой кухней на двенадцать квадратных метров, с лоджией? Автомобиль – может, ты его заслужил, ты столько работаешь, чего? Хочешь автомобиль?
– Мороки с ним, брат, не оберешься.
– Где ж твой идеал? Вот все твои слова положительные, – протянула разочарованно Мария.
– У меня есть одна мечта, а вот зачем она тебе, не пойму. Все там, в моей мечте, вполне земной – хочу я пожить один только день, как великий человек, – тоскливо посмотрел Коровкин на Марию. – Вот мечта какая. А чтоб рядом была женщина, красивее которой за четыре миллиарда лет на земле не было.
– Как это так? – не поняла Мария. – Как и что слово твое означает? Великих-то много, а были такие, лучше быть маленьким, чем великим, лучше держаться подальше от позора, потому что уж пусть лучше человека никто не знает, чем прослыть убийцей.
– Понимаешь, бывает еще и добро помимо зла, бывает очень даже большое добро. Оно придет и победит, – сказал Коровкин, а сам подумал, не о том говорит, не то ему чудилось, когда, бывало, мечтал побыть хотя бы ненадолго великим человеком.
В такое время представлялось ему почему-то знойное солнце в самый летний сезон; вымощенные мелким, но точно и ровно подобранным камнем бесконечные улицы и площади, а вокруг площадей непременно каменные большие дома, а где-то на самом что ни на есть видном месте, трибуны римского Колизея, о котором приходилось читать. И вот там стоит он, в окружении непонятных, неизвестных ему, но приятных и преданных людей, красиво одетых в боевые кожаные одежды, вот как в кино «Клеопатра»; рослые, надменные, но любящие его люди, а перед ними в знойном мареве проходит множество легионов, тоже в кожаном и медном одеянии, отливающем фантастически ярким солнцем. И он – в напряженно-задумчивом молчании, чувствуя рядом верных и красивых мыслями и делами людей, – стоит и задумчиво смотрит, как бесчисленное множество ног одновременно поднимается и опускается, и высверкивают так же одновременно прекрасные доспехи: идут, идут легионы, и только слышно их мерное, словно вздох моря, словно плеск набегающей на берег волны, движение. А он, Коровкин, кто он такой? Кто же он? Вот кричат, рвут глотки легионеры в едином дыхании, кажется: «Моритури тэ салутант!» [1] Он не мог стоять, он парил над бесчисленными легионами, оглядывая их шлемы, кожаные щиты, короткие мечи, и видел, как движутся ряды воинов. «Моритури тэ салутант!» – неслось могуче и ровно, как дыхание горячего ветра.
[1] Идущие на смерть приветствуют тебя!
– Видишь, Машенька, ты не знаешь, что такое управлять миллионами людей. Ты не знаешь, Машенька, это не так-то просто. Мне ясно, что должен чувствовать великий человек, когда стоит, глядит и знает воистину, что он – не простой человек, смотрит, а ему единым дыханием в лицо: «Моритури тэ салутант!» Нет, Машенька, это особое, ни с чем не сравнимое искушение – повелевать людьми. – Коровкин налил себе пятую чашку чая и, дуя на кипяток, поглядывал на Машу, глотал этот обжигающий губы кипяток, охая и потея. – Ты стоишь, а перед тобою проходят легионы, дрожит от могучего шага земля. Конечно, были и другие люди – Пушкин как, Толстой как. Вот уж они точно великие люди – и никто их с пьедестала не свергнет. Легионеров и Цезарей древнеримских нет, а Пушкин и Толстой – живут. И вот я думаю и мечтаю, как же быть, вот сесть и написать «Войну и мир». Я пять раз перечитывал. Я, маленький человек, но я – хочу, желание у меня большое.
– Ты бы хотел пожить Львом Толстым? – рассмеялась Мария, испытывая желание подтрунивать над Коровкиным, этим худющим, бледным, изглоданным болезнями человечком, мечтающим пожить хотя бы один день великим. – Ой ты! Ой, какой же ты тщедушный, Алешка, уморительный. Он – как Лев Толстой, который был графом и боролся за народную справедливость. Скажи на милость – появился еще один великий человек! Ну что бы ты стал делать? Скажи, Алеша?
– Как чего, мне кажется, будет светить яркое обжигающее солнце, а я буду стоять на трибуне и смотреть на легионы, а они, представляешь, будут кричать: «Идущие на смерть приветствуют тебя!» Представляешь? То чувство изумительное представляешь?
– Ну и как же потом – так и жил бы?
– Только добавил бы черточку, Толстой тире Коровкин или Цезарь тире Коровкин.
– Всего одна черточка – и как много изменится в судьбе, – рассмеялась Мария. – А как бы ты жил?
– Как положено, и не хуже. Как граф, потому что графский титул давал бы мне большие преимущества. На всех свысока смотрел. Вы, мол, трудитесь. Да здравствует труд! А мне некогда. А Цезарь – хозяин! Но конечно, да здравствуют легионеры!
– Что же неуважение – самая важная черта Цезаря?
– Я хочу почувствовать, как себя поведу, если начну не уважать, поняла меня? Ты вот сидишь, а над тобою палящее солнце, а над тобою опахало, и ты пьешь не газ-воду, а лучшие в мире напитки с бутербродами – самогон из чистой пшеницы! Французский коньяк «Людовик XXI» двухсотпятидесятилетней выдержки градусов на сто двадцать семь!
Мария рассмеялась.
– Вот так, – заключил Коровкин и выпил десятый стакан чая, с аппетитом уплетая сыр и ветчину. Нужно сказать, что за полтора месяца болезни он впервые ел по-настоящему. – Ты, я вижу, не ела устриц? А это же такая вкуснятина, скажу тебе, что лучше, может, даже и не бывает. Это ж такое, что можно сравнить только с медом или со свежим мясом верблюда.
– А ты ел? – спросила Мария, успокаиваясь, глядя широко открытыми глазами, готовыми выронить из себя искорки смеха.
– Не едал, но я читал в книгах. Понимаешь, в книгах все есть, все там найдешь – хороших людей, хорошую жизнь, замечательных друзей, а еду такую, что объешься на всю жизнь. Там такая жизнь, там такая жизнь, просто любо, все забываешь. Спасибо людям, что книги выдумали, они очень дополняют нашу жизнь в прекрасную сторону.
– Вот видишь, ты много книг прочитал, мастер Алеша. Может, слишком много!
– Каша в книгах порою вкуснее, чем на самом деле.
– Эх ты, великий человек! Лев Толстой любил не устриц, а всего лишь кашу гречневую с молоком, – проговорила Мария. – Он же, Алеша, вегетарианец. Ты проиграл, если думал вкусно поесть на его месте. Был он великим страдальцем. Только страдальцы и великие, Алеша.
– Да я читал все девяносто томов. Что ты мне говоришь? Может, мне Пушкиным Александром Сергеевичем пожить хоть один денек?
– Так его, Алеша, убили.
– Ну, куда ни кинь – кругом клин. А может, побыть тем, по ком петля плачет? Королем? По всем королям петля давно плачет.
– Мне пора, Алеша, – сказала Мария.
– Сиди. Ты чего? Я же все шучу насчет великих-то. Заглянуло ко мне доброе солнышко, и уж бежать. Посиди. Я больной человек и имею право на капризы. Ты знаешь, когда тебя не было, я о тебе мечтал: вот она стучит, вот заходит и смотрит на меня. Я только и мечтал о тебе, Машенька.
– Обо мне? Как же ты обо мне вспоминал? Как тогда на экзаменах? А я знала, что не сдам, и не жалела о провале. Знала, счастье легко не дается. Да уж мне о счастье ли думать?
– Нет, Машенька, я тебя видел не так, – сказал Коровкин.
– Ты давай, Алеша, не выкозюливай, говори как есть, – сказала торопливо Мария, заволновалась в ожидании ответа.
– Не могу, – проговорил Коровкин, допил из последней чашки чай и пересел на диван-кровать.
– Ну тогда я пошла, раз такое у тебя секретное дело. – Мария решительно подхватила пальто, сумку, чувствуя в руках неприятную, противную дрожь.
– Слово императора Наполеона: скажу. Только тогда садись рядом и дай мне твою руку, как Мария Стюарт!
Она присела, не спуская с него глаз, зная, что от нетерпения долго не сможет усидеть:
– Говори, император Наполеон.
– Скажу тебе, Мария Стюарт, мое императорское слово, которое повелевает народами.
– Не трепись, император Наполеон, говори.
– Дорогая Машенька Стюарт, которая жила раньше твоего обожаемого императора, я тебя, если говорить на высокосветском придворном языке, в натуральном виде – вот так, – развел руками Коровкин, указательными пальцами рисуя какие-то кривые линии и выражением глаз показывая, какие это необыкновенные прелестные линии.
– Это что означает, император Наполеон? – спросила ничего не понимающая Мария. – Вы забылись!
– Машенька, скажу, видел тебя в полном естественном виде, и не один раз, поверь мне, – отвечал Коровкин. – Ты такая красивая, одним словом, нет у меня, Наполеона-Коровкина, слов выразить всю эту красоту и прелесть. Я в тот момент понял, что доброта твоя – следствие твоей красоты. Красота – это высшее звено на пирамиде добра, и душою человека движут добро и красота. Остальное – чушь. Доброта придает жизни смысл, только она спасет жизнь. Больше ничего не существует на земле, только – добро!
– Ага, император, – сказала Мария торопливо, и не успел император Коровкин продолжить о красоте и добре, как Мария схватила сумку, пальто и выскочила из комнаты. Император бросился за ней, но догнать не смог, потому что бежать по морозу босиком не рискнул.
Никак не могла успокоиться Мария после признания Коровкина. Она все себя спрашивала: почему Коровкин видел ее во сне не за каким-нибудь делом, не со стороны, ну, например, как она идет по полю, песню поет свою любимую? Как только Мария вспоминала слова мастера Коровкина «в полном естественном виде», тут же начинала волноваться и места себе не находила, будто ее уличали в каком-нибудь неприличном деле. Становилось обидно за свою прошлую жизнь. Мария считала ее главным своим несчастьем, лишь только по этой причине Коровкин, а раньше Оболоков относились к ней как к женщине падшей, совращающей мужчин. В словах мастера Мария увидела недобрый знак.
Есть люди, которые переживают случившееся, как, например, Коровкин который рассердится, а уйдя, закрутит фитиль обиды, и этот фитиль будет тлеть до случая, а может случится, огонь и вовсе погаснет; у других же чем дальше, тем сильнее разгорается «фитиль», высвечивая такие закоулки души и поднимая такую волну чувств, что не каждая натура выдержит лавину обрушившихся переживаний.
Прошла неделя, а Мария никак не могла забыть слова Коровкина, толкуя их в невыгодную для себя сторону. «Нет, нет, – думала Мария, торопясь к Топорковой морозным вечером, слушая, как под ногами похрустывает снежок. – Нет, нет, я человек ужасный, конченый, если подумать серьезнее, я просто хуже любого. На что я способна? На что?» Мария остановилась в подъезде дома Топорковой, чувствуя себя несчастной, никому не нужной.
В квартире Алены Топорковой стоял холод по случаю внепланового нарушения работы отопления. Топоркова ожидала Мишеля, вовсе не подругу; встретила Марию милой улыбкой, но сразу переменилась, стала сердитой и обиженной:
– Знаешь, Машенька, мы с тобой больше не подруги.
– Почему?
– Сколь не приходила, когда нужна мне была? Сколь? Вспомни? Проходи-проходи в квартиру, я тебя не выгоняю, но я к тебе по-настоящему охладела. Подруга в любую минуту приходит на помощь. Знай! Я к тебе с любовью, как к своей подруге, а она, видишь, плевала на меня, давай гулять сама по себе, носа ко мне не кажет. Побледнела, похудела, ну, я вижу, Москва свое взяла, мне все ясненько. Но ты соображаешь, что делаешь? – укоризненно спросила Топоркова молчавшую Марию и принимая ее молчание за покаяние.
– Чего ты говоришь? – обиделась Мария.
– Погоди. Слушай меня. Уж я тебе правду скажу, чтобы ты знала, сейчас можно, свадьба наша уже решена. После свадьбы мы поедем в его страну, но только я выговорила условия: ненадолго. Слушай меня внимательно, сейчас не до твоих мелочей, и мотай, Маня, на ус. Ты, если говорить откровенно, бабенка – не уступишь Махе обнаженной с картины Гойи; если еще не была в музее Пушкина, сходи, там испанская выставка, так вот запомни, дуреха, и знай себе цену. На тебя как Мишель поглядывал! Я его, правда, отучила сейчас на чужих смотреть, но я все, всешеньки вижу, и ничто от меня не скроется. И ты, Маня, свою красоту могла бы дорого продать.
– Я не продажная, Алена! – воскликнула Мария в слезах.
– Слушай, Маня, меня, я же тебе добра хочу, как ты не поймешь. В хорошем смысле говорю.
– Да не нужно мне ничего, совсем ничего, – заплакала Мария, отворачиваясь и закрывая глаза руками. – Мне, Аленка, ничегошеньки не надо от вас. Я хочу, избавьте меня от своей опеки. И ты!
– Слушай, что я хочу тебе сказать. Я хочу…
– Я и слушать не желаю, и не надо мне ничего, – отмахивалась Мария. – Не нужно. Я знаю, что скверная женщина, хуже меня нету на белом свете совсем, но я же ничего плохого не сделала! Я ужасная, согласна со всем этим, но я же человек и никому плохого не сделала!
– Слушай, Манька, ты можешь без истерики меня выслушать, а то мы так с тобой не поймем друг дружку. Я тебе говорю, Маня, как подруге близкой, – старалась успокоить ее Алена.
– Ну и что из этого следует? Что следует?
– А то, что мужики за тобою толпой пойдут, если поведешь себя соответственно, то есть правильно и умеючи. Поверь мне, дороже красоты нет ничего на свете. Что я привлекательная, я знаю, но это не самое последнее, если хочешь знать. Но я о тебе говорю. Ты можешь такого отхватить, извини меня.
– Никто мне не нужен, – сказала Мария. – Никто. Никто.
– Знаешь, Манька, красоту бог тебе дал, а вот умишка вложить забыл.
– Да уж какая есть, – согласно сказала Мария. – Ничего чужого не брала. Уж какая есть. Мне, Аленка, прости меня, так что-то тяжело, трудно. Мысли одолевают, думаю, в моем возрасте имеют женщины углы свои, семьи, а я вот – с девчушками живу в общежитии. А ведь это уже неинтересно. Мне нужно иметь свой угол, а не свою красоту, которая никому не нужна. Мне б иметь свою комнатку.
– Маня, никто тебе не даст, слышь. А зачем тебе давать. Скажут, таких много, кому захотелось бы получить.
– Да, я знаю. Но сама пойми, Алена, меня. Я была замужем, я уже пожившая женщина, повидавшая кое-что. Мне нравятся девчушки, такие умные, красивые, такие тонкие, и работа мне нравится, лучше мне и не надо, все хорошо. Только я старше их всех, у меня заботы другие, и, главное, мастер Коровкин… Он меня любит. А я хочу убежать от новой любви. Мне не нужно, я боюсь. Мне нужно уходить оттуда, и чем быстрее, тем лучше. Я приехала в такой город красивый, чтобы убежать от любви своей и снова… Нет, не могу.
– Все сделает для тебя система ЖЭКа, – коротко ответила Алена. – Я понимаю тебя, поймут и другие люди. И поможет тебе ЖЭК.
– Какой ЖЭК?
– Лучше наш, – загорелась Топоркова, случайно набредшая на верную мысль, и в этот момент в прихожей раздался звонок. Алена побежала открывать. По голосу в передней Мария определила: Мишель. Он вошел в квартиру, держа руки за спиной, потом неожиданно резко вынес оттуда букет белых роз.
– Добрый день, – сказал Мишель и поклонился. – Вы так грустны, как кавказская ива. Что с вами, милая Маша?
– Она, Мишель, – подхватила Топоркова голосом – его Мария совсем не узнала, эту интонацию в обращении к Мишелю раньше Аленка тщательно прятала, – голосом нежным, но достаточно требовательным. – Она хочет, моя подруга хочет иметь хотя бы комнату.
– Что вам даст комната, Маша? – спросил иностранец, стаскивая с себя дубленку, мохнатую волчью шапку, оставшись в элегантном замшевом костюме.
– Она хочет жить одна, чтоб никто не мешал, мужчины ей надоели. – объясняла Аленка, оглядываясь в поисках вазы для цветов, и Мария опять отметила, что и в движениях Аленка изменилась – быстрые, но плавные движения хорошо чувствующей себя женщины. – Чтоб жить в этой самой комнате с матерью до конца жизни и никому не мешать. Ты меня понимаешь?
– О да! Я тебя понималь, – сказал озабоченно Мишель. – Такая малость, всего комнату. Вы не смеетесь надо мною? Только не смейтесь вы обе над моей неловкостью. Надо найти путь. Такая малость.
– Вот именно! – воскликнула Топоркова. – Ей надо устроиться в ЖЭК. А потом, когда мы уедем, не пропадать же квартире, мы ее ко мне подселим, и пусть у нас живет, пока не приедем или еще что. Будешь, Мария, у меня жить, пока я не вернусь. Мало ли что там, за границей, случится, а квартира у меня есть.
– Но как устроиться? – спросила Маша.
– О, такое дело простое, милая Маша, – ответил Мишель. – Такое дело, Прекрасная Елена, я на себя беру. Разрешишь, Алена, моя Прекрасная? Я, Алена моя Прекрасная, делаю так: подхожу к начальнику, излагаю на своем языке просьбу и кладу с глазу на глаз пачку купюр по сто. Очень сильно действует на воображение. Положиль деньги, и он сделает тебе, такой замешательной женщине Маше, моментальное удовольствие. Зачем много труда? Зачем много хлопот и энергии мыслей, когда так просто и на сто процентов без ошибки.
Мария стала отказываться от помощи, считая устройство таким образом невозможным.
– Я думала, будет честно, – объяснила она.
– О да! Это будет в высшей степени очень, очень даже честно, – серьезно отвечал Мишель, обнимая Алену. – Никто никому ничего не должен, ни одного рубля, доллара, чека. Топоркова внимательно наблюдала за Мишелем, переведя взгляд на Марию и глядя ей в лицо, спросила у него:
– Мишель, скажи, откуда ж у тебя столько денег, если ты пачками оперируешь?
– О! Деньги – чепуха такая маленькая, заграничный посол может позволить себе небольшую шалость иметь несколько пачек денег для карманных расходов. К тому же у нас есть такая маленькая игра, на ней играют в деньги, такая маленькая-маленькая игра, вот такая – на мизер играют, тоже можно деньги выиграть. А каждое государство имеет много-много денег для своих детей, а мы – дети государства. Разве любимый ребенок, когда берет конфетку, его бьют по рукам? Не бьют, а ласкают. К тому же у нас в посольстве есть такая маленькая-маленькая игра, которая называется как-то так, как звучит по-русски, не знаю.
– Мишель, ближе к делу, скажи лучше, когда конкретно сможешь помочь моей подруге? – спросила Алена. Она затаенно смотрела на Мишеля, будто не верила и заранее предугадывала его унижение, то вдруг с тоскою оглядывалась на Марию. В ее взгляде – боязнь и желание, тоска и открытый вызов – мол, вот какая я, Топоркова, могущая все. Мишель подошел к окну и поглядел на улицу, словно задумавшись на секунду-другую, и ответил неторопливо:
– В феврале, Алена Прекрасная, не могу: приемы и поездки по вашей замечательной стране на восток, Кавказ, поедим свежий шашлык, запивать будем «киндзмараули», там много будет изумительного, очень много эти поездки нам даль. Смогу только в марте. В марте она, милая Маша, получит, что пожелает.
– Куда у вас поездки нынче, говоришь? – спросила Алена.
– О, дипломатическая маленькая тайна, – ответил Мишель, улыбаясь, и опять, как показалось Марии, Алена с тревогой посмотрела на своего будущего мужа. – О, как у нас, послов, говорится, маленький дипломатический код и маленький дипвояж. Но вам я скажу: на восток вашей замечательной страны.
– Мне, Мишель, надоели твои тайны, – капризно и досадливо проговорила Топоркова.
– О, моя Прекрасная Елена, дипломатия – наука тонкая.
– Что ж, придется быть женой посла, – вздохнула недовольно Топоркова. – Вот поглядишь, Маня, тебе я тоже найду дипломата.
– О да! О, конечно, – весело проговорил Мишель, оборачивая к Марии смеющееся лицо. – О, милая Маша! О, конечно!
В конце февраля в Москве, по обыкновению, царит настоящая зима. Даже в начале марта зима ведет себя достаточно разгульно, то и дело завихривают метели. В Москве с ее высотными домами, длинными улицами и переулками, многочисленными парками, казалось бы, негде разгуляться ветрам и метелям, должны властвовать тишина и благодать квартирного уюта. Но оказывается, в большом городе действуют свои законы, позволяющие метельным путям проходить по городским кварталам. Стоит выйти из дома, как невозможно определить, откуда дует ветер, с какой стороны на тебя набрасывается снег. Вот возле шестнадцатиэтажной башни метель дует с северной стороны, а за ней, как ни странно, несет бурные метельные клубы с юга, и с таким рвением, с такой необузданной силой, будто ветер дует с единственной целью – замести под самую крышу этот дом-гигант, чтоб и следа не осталось от трудов человеческих.
Временами Марии, направлявшейся на работу, казалось, что ветер дует со всех сторон одновременно. Он набрасывался, словно собака, хватал и рвал полы ее демисезонного пальто, задувал в лицо. На автобусной остановке люди топтались на месте, хлопали руками, выбивая холод, уткнув подбородки в воротники пальто. С ярым свистом, с подвыванием на несколько голосов играл ветер в троллейбусных проводах, взвихривая облака жесткого снега вокруг проезжающих грузовиков. На улицах мелькали тени людей, несущихся спросонья на работу, да торопливые огоньки проезжающих автомобилей. От метельного шума тревожно становилось на душе у Марии; думалось, ветер так разгулялся, так свистит и стонет именно по той причине, что Маша одна.
Когда подошел заснеженный автобус, на стоянке скопилась большая толпа людей, и Мария в автобус попасть не смогла, пришлось ждать второго. С опозданием добралась до работы.
Мария в последние дни ни с кем не заговаривала, молча и аккуратно делала свою работу, молча уходила в общежитие. Девушки переглядывались и ничего не понимали. Галина, Шурина упивалась сладостным положением начальника, замещая мастера Коровкина, который все еще болел. Звонкий голос ее слышался то в одном месте, то в другом, где работали девушки из другого звена.
– Из-за проклятущего снега план не выполним, – выпалила она, чертыхнувшись. – А план, девочки, это все. При мастере Коровкине, скажет прораб, план выполнялся, а вот стоило ему заболеть, как план стал гореть синим огнем. Честное слово!
– Не увлекайся начальничать, – проговорила молчаливая Вера Конова.
– Я гоняюсь за орденом? – всплеснула руками Шурина. – Я?
– Мне, девочки, такая работа вот как надоела, если говорить серьезно, вот она у меня где сидит, – проговорила Мария, поглядывая на потолок и уж ругая себя за то, что сорвалось с языка.
– Чего ж ты, Машок, желаешь, дорогая? – справилась Шурина, поглядывая на Машу с недобрым сомнением в глазах, не без основания полагая, что такие нездоровые мысли – явный намек на неспособность Галины Эдуардовны Шуриной работать с коллективом. Мария не думала об этом, считая, что ей просто плохо на малярной работе и что нужно либо уезжать из Москвы совсем, либо срочно менять работу. И дело даже не в работе, как временами казалось, а в том, что к ней стали приходить мысли, приводившие в отчаяние. Много ли человеку надо? Оказывается, не много. Но для Марии вопросом жизни и смерти было, как на нее посмотрят подруги и что скажут.
Вскоре Коровкин снова прислал письмо с угрозой умереть в обнимку со Вселенной. Вроде пошутил человек, и подпись несерьезная: «Император Наполеон-Коровкин». Мария не ответила, решив наказать мастера, дала себе слово не думать о нем. Но все же пересилить себя не смогла, а вдруг на самом деле человеку больно и он действительно возьмет и умрет, ведь потом себе не простишь. Мария разыскала среди множества окон окно его комнаты, увидела Алешу Коровкина, сидевшего за столом в полушубке и о чем-то думавшего. Мария потянулась было постучать в окно, но удержалась.
Направляясь в грустной задумчивости на бурлящую автомобилями улицу Горького, остановилась, точно ее окликнул знакомый голос и сказал ей: «Что ты хочешь, Маша? Вот тот город, в который ты рвалась, перед тобою необозримые возможности, надо только не унывать, протянуть руки, как говорила Топоркова, и в таком столпотворении, в городе, как в большом государстве, можно иметь все, чего только твоя душа пожелает». Мария, как бы в укор этой пришедшей внезапно мысли, подумала: «Может быть, зайти к Алеше Коровкину и сказать: «Я тебя полюблю, ты добрый человек, и я буду тебе верная жена». Вот что пришло ей в голову, поразив своей неожиданностью именно сейчас.
Мария снова заспешила по улице: вот яркие, светящиеся витрины магазинов, уставленные манекенами; туфли, сапожки, перчатки, меховые шапки и всевозможные блузки светились нежным, ласковым блеском, а кругом роился народ, царило оживление. «Вот так тоже можно жить», – мелькнуло у Марии, когда она попыталась в неверном свете вечерних фонарей охватить взглядом спешащих людей, увидеть и понять их. Ей чудилось: все кругом ненастоящее, не имеющее отношения к ней, Маше, а эта толпа, эта чужая жизнь проходит стороной, не касаясь, хотя и подчиняя своим законам, и невезение Марии, видимо, в том, что она все-таки подпадает под влияние поля толпы, как земля находится под влиянием поля солнечной системы.
Мастер Коровкин появился на работе, когда уже вовсю разгулялась весна.
На улицах высились горы одряхлевшего снега; но уже разлилась талая вода на асфальте, отражая облачное небо и высоченные дома. На солнцепеке у новых, еще не принятых комиссией домов деловито и многообещающе курилась парком взрыхленная земля; волглый воздух, пронизанный живительными лучами света и напитанный ими, легко и охотно проникал в человека, обещая впереди жизнь неизвестную, но кипучую. Коровкин очень осунулся, отрастил себе бороду и целых два дня ходил при бороде, на нем красовалась новая японская куртка. За время болезни он потерял суетливость, ходил медленно, дышал глубоко, старался надышаться и все щурился и щурился на выглядывавшее из-за облаков солнышко, а когда набирал в достаточном количестве кислорода в легкие, начинал наблюдать за работой Шуриной, Марии и Коновой. С каким-то пристальным вниманием всматривался в лица. Однажды, когда Шурина и Конова отправились с носилками за краской, Коровкин подошел к Марии и взял ее за руку. Мария с испугу отдернула руку и закричала:
– Не дотрагивайтесь до меня!
– Ты чего? Чего? – испугался Коровкин, отходя в противоположный угол комнаты с какой-то больной и нелепой улыбкой, точно нечаянно украл что-то и его поймали за руку. Мария не ожидала от себя такой выходки, хотя и чувствовала, что словно накалена, наполнена электричеством и каждая в ней клетка пульсирует от напряжения. 3 присутствии Коровкина она терялась и не могла сделать одного – признаться себе, что любит этого неуклюжего человека и что мастер Коровкин – тот, кого Мария так долго ждала. Душа принимала мастера, но в то же время душа не могла успокоиться и признать за ним право на любовь. Мария, заплакав, выбежала в другую комнату, оставив совсем растерявшегося Коровкина в большом недоумении.
Было от чего недоумевать Коровкину, если он был уверен совсем в другом отношении, а сегодня даже предполагал встречу с Машей после работы, и не где-нибудь, а у себя дома, и слова, которые приготовил, были простые, но вечные, как вечен человек. Он должен был сказать Маше все, выразить его настоящее отношение к прекрасной женщине: «Машенька, я люблю тебя и без тебя жить на этом свете не могу». Вот те слова, которые мастер Коровкин, обладавший удивительно замечательной памятью, записал все-таки на листке блокнота, боясь забыть и не сказать в точности слово в слово ей.
Вернувшаяся Шурина спросила Коровкина:
– Куда делась Мария?
– Я за нею не пастух, – ответил вконец растерявшийся Коровкин, отвернувшись под колючим, подозрительным взглядом Шуриной. – Как я болел! Аспект! Сидел дома один, смотрел в окно и думал о вас всех.
– А, так мы плохие? – спросила Шурина, наливаясь сдержанной и утонченной злостью, ощущая, как вытягивается у нее лицо, суживаются глаза и чешутся руки. – Вот и болел бы на здоровье, чем видеть нас плохими, правда, Веруня?
Вера Конова по привычке промолчала.
– Ой, Шурина Галина Нехорошиевна, как ты остра на язык, – добродушно готовил себя на заклание Коровкин, ясно давая понять, что за время болезни многое продумал и все простил Шуриной. – В мою, помню, первую беседу с министром сам министр предложил мне высокую должность, а я вот отказался.
– Ты с ним на «ты»? – съязвила Шурина. – Может, ты у него чай пьешь и за дочкой ухаживаешь?
– Я же человек! Ничто, учти, человеческое, как говорили умные люди, мне не чуждо. Разве я не могу сказать, что могу приударить за дочкой министра? Смогу. Я вижу, Галина, ты меня любишь, как атомная бомба человечество!
– Сказать-то ты можешь, сказать все можно. Но с твоим-то рылом да в калашный ряд, а не за дочкой министра приударять, – на удивление спокойно и миролюбиво проговорила Шурина, тоном выказывая полное миролюбие. – Дочку ему подавай. И не чью, а – министра! Ха-ха! Ха-ха!
Шурина слыла большим специалистом нагнетать напряженность между девушками и Коровкиным, зачастую ставила его в такое положение, что вся бригада могла совершенно возненавидеть своего начальника, и если бы не Мария, то так бы оно и случилось. Вот и сейчас Шурина искусно создавала ситуацию «напряжения».
По своей душевной простоте Коровкин и не подозревал за нею змеиного коварства, считая такое к себе отношение проявлением обыкновенного мальчишества. Необходимо сказать, что Шурина умело вела задуманную игру. Но к сожалению, довести до необходимой точки, от которой до скандала меньше миллиметра, помешала вернувшаяся Мария. Она, ни слова не говоря, взялась за щетку и стала клеить обои. Клеить, каждый знает, одной несподручно, но она никого для помощи не приглашала.
– Мария, ты слыхала, Коровкин утверждает, что спал с дочкой министра, – с вызовом сказала Шурина Маше, ясно, чисто, честно, не моргая смотрела она на мастера.
– Кто? – поразился Коровкин, полагая, что ослышался. – Ты чего болтаешь, несмышленыш?
Галина считала себя, и не без некоторых оснований, человеком исключительно честным и добрым. Шурина смогла убедить себя в полной, безукоризненно кристальной чистоте своих поступков, превратив это в такую непоколебимую веру, что разрушить созданную ею скалу не мог никто.
Она действительно была честной, не лгала, не крала, и вот это-то давало, как ей казалось, основание считать свои слова и поступки единственно правильными. Она всем сказала, что Коровкин спал с дочкой министра, что было чистым вымыслом, так как Коровкину подобное даже в голову не приходило. Шурина же считала, что именно это хотел сказать Коровкин, а раз так, то она своими словами открыто выразила скрытое желание Коровкина. Шурина любила судить и категорически отказывалась быть судимой. Она не искала легкой жизни, не стремилась к большим заработкам, ненавидела безалаберность, бесхозяйственность и, главное, сама поставила перед собой благородную цель – жить только честно, не совершить за свою жизнь ни единого нечестного поступка.
Мария работала и не вмешивалась в разговор, но поглядывала на Коровкина. Теперь, не давая себе отчета, она возненавидела Коровкина и кляла себя последними словами за то, что навещала его. Ненавидела его растерянное лицо, жилистые руки, нервно перебирающие полы новой куртки; не могла смотреть на его быстро мелькающие пальцы, но и отвести взгляда от них тоже не было сил. Так почему же ей неприятно смотреть на мастера? А кепчонка? А маленькое бледное лицо? Его дурацкая привычка хвастаться своей беседой с министром? Это же верх всего ужасного, что могло быть в человеке! Марии казалось: неприятнее, невыносимо кошмарнее человека на своем веку просто не встречала. Она не только не могла усомниться в сказанном Шуриной, наоборот, приняла услышанное с каким-то облегчением.
Коровкин стоял к ней боком, огорошенный и опороченный словами Шуриной, оглядывался на Машу, ожидая от нее помощи и сочувствия, совсем не подозревая, что Маша ненавидела каждый его жест.
Мария слышала, как Шурина распекала Коровкина, и не чувствовала ни малейшей жалости. Конечно же мастер заслуживает, презрения.
Домой Мария направилась с Коновой вместе, поглядывая молча на нее, а мысли, которые никак не могла понять или остановиться на них, беспокоили ее.
Конова шла медленно, осторожно, полузакрыв свои красивые глаза, следя сквозь щелочку прикрытых глаз за проходившими мимо парнями, – что говорило не об отрешенности, а о внутренней жизни и о богатом воображении, наполовину заменявшем ее жизнь внешнюю. И вот, глядя на Конову, Мария вдруг почувствовала, как к ней подкрадывается неприятное чувство ревности. Она, Мария, ненавидит Коровкина, решительно отвергла и презирает его, а есть человек, девушка, моложе Маши на четыре года – молодая и красивая, которая к мастеру испытывает совсем противоположные чувства.
– Скажи, Веруня, отчего тебе стало жаль Коровкина? – спросила Мария, пытаясь узнать, что заставило молчаливую Веру полюбить Коровкина.
– Сказать?
– Скажи, милая Веруня, – заторопилась Мария, заикаясь от волнения.
– Мастер Коровкин – таких людей и с такой душой поискать еще.
– А ты в него не влюбилась?
– Зачем? У меня есть один парень, военный. А тебе-то чего, ты какая-то впрямь, другая впрямь…
– Как другая? – растерялась Мария.
– Ну, все приглядываешься к нему. Интерес к нему? Какой интерес – Коровкин гол, как сокол. То видно сразу. У хороших людей всегда так, не для себя живут.
– Ты за кого меня принимаешь, Веруня? Скажет! Дура тоже мне! Вера, почему меня ненавидишь? То, что ты говоришь – чистая ненависть.
Они замолчали, пришли молча в общежитие и так же молча принялись готовить ужин. Потом Вера торопливо оделась.
– Ты куда? – спросила Мария, радуясь, что останется одна.
– На дискотеку. Ансамбль отличненький играет.
– На танцульки? А меня возьмешь?
– Айда, шевелись.
Мария стала торопливо собираться, загоревшись желанием сбежать на танцы, не такая уж она старая, чтобы не потанцевать, но, посуетившись, опустила руки.
– Не могу я сегодня что-то, в следующий раз.
– Машка, ты очень даже произведешь там неплохое впечатление, и юбка тебе пойдет такая коротенькая, и коленочки у тебя…
– Не стыди, Веруня, какая я для танцулек, – отвечала Мария. – Ой, я не знаю, Веруня, что со мною творится: что-то больно мне, я мечусь и не знаю, что делать, хоть завалящего подавай. Ой, как у меня на душе-то горько! Прямо себе места не нахожу.
– Вот чего я тебе скажу: ты влюбилась, – проговорила Вера, с удивлением глядя на подругу.
– Что ты мелешь, Веруня! Никогда!
– А не в мастера ли Коровкина? – поинтересовалась Конова.
– О чем ты, Веруня, я его просто ненавижу!
– А его можно ненавидеть? – спросила с прежним спокойствием Конова.
Казалось, Мария ненавидела Коровкина всей душой, и само слово «ненавижу» в ней как-то сладостно отозвалось, давая облегчение; она и на сей раз убедила себя этим словом, удачно и вовремя обманув свою любовь.