Две толстые тетради с остатками черного дерматинового переплёта и пожелтевшими, рассыпающимися по углам листами. Когда они впервые попали в мои руки, я долго привыкал к мысли, что на этих полуистлевших страницах химическим карандашом писал солдат именно в те дни – 1943–1945 годов.
Аккуратно переворачиваю листы, а с их краёв, словно мишура, сыплются кусочки бумаги с фиолетовыми буквами и даже целыми словами, из которых сложились два трудно постижимых года между жизнью и смертью.
Да, это – дневник рядового той войны.
Казалось бы, какие причины для особых волнений? Солдатские письма военного времени можно увидеть под витринным стеклом многих краеведческих и школьных музеев. А уж боевых эпизодов, подробностей фронтового быта достает и в художественной, и в мемуарной литературе. Сейчас мы, люди послевоенных поколений, считаем, что о той войне знаем почти всё.
По крайней мере, гораздо больше, чем о девятилетней войне в Афганистане. А когда мы будем знать всё об афганской войне? Сколько ещё лет правде пробиваться к нам сквозь прочные стенки сейфов, запреты цензоров и ревнительных хранителей "принципов", сквозь официальные мнения и трусость чиновников?
Если об этом судить по дневникам разведчика Григория Лобаса, то – ни одно десятилетие. Потому что и сегодня ни в каком музее не увидишь столь обнажающего фронтовую действительность документа 1941–1945 годов. Потому что и сегодня ещё никто из авторов мемуаров (а среди них, как правило, нет рядовых) не решился сказать то, что было записано рукой Григория Лобаса полвека назад. Потому что окопная правда, так трудно, по толике доходящая до нас вместе с книгами Сергея Смирнова, Ивана Акулова, Вячеслава Кондратьева, Василия Гроссмана – это ещё не вся правда.
Не знаю, удастся ли где-нибудь опубликовать дневник и воспоминания Григория Тимофеевича Лобаса без купюр. Уж слишком в необычном, точнее сказать, непривычном для нас свете предстаёт Великая Отечественная война с его слов. Принять такую войну сразу трудно. Трудно не только тем, кто, пройдя через неё, зная её и такой, тем не менее в печати и на трибуне никогда не выходил за рамки «массового героизма», «беззаветной преданности» и «стойкости».
Трудно принять войну Григория Лобаса и нам, родившимся после неё и знавшим о ней только то, что освящало её, только то, что порождало трепетное отношение к «отцам»-командирам всех рангов, только то, что возводило эту войну в некое чистилище особой «советской» нравственности и особого строя, единственного в своём роде, способного вынести такие испытания.
Возможным первым издателям и первым читателям вначале покажется, что солдатский дневник разрушает святые для нас понятия. Действительно, война, воспроизведённая на обыденном уровне – страшная вещь. Цинизм и обнажённость страстей, нескрываемая боль и доступность сиюминутужелаемого, густо замешанные грязь и кровь – всё это, в солдатском сознании гипертрофированное и в то же время прощаемое обреченностью завтрашнего дня, конечно, ничего не добавит к известным моральным ценностям.
Но при этом солдатская правда поможет нашему современнику в трёх значительных обретениях.
Первое. Начертав на своем знамени демократизации слово «правда», как одно из важнейших ее завоеваний, нельзя идти к правде через фарисейство. Оно не может быть оправдано никакими высокими целями. Наш современник знает об одном из самых трагических периодов истории своей страны во многом из учебников и воспоминаний маршалов, генералов, командиров различных степеней, если не всегда конъюктурно написанных, то практически всегда конъюктурно отредактированных. И сегодня уже нельзя лишать права знать о войне из уст простого солдата.
Правда, неотобранная и неклишированная, не приспособленная к официальным установкам и оценкам авторитетов, а именно ОБЪЁМНАЯ правда возвращает современнику утерянное ДОВЕРИЕ.
Второе. Мне кажется совершенно несостоятельным распространённое мнение, будто невозможно прийти к пониманию высоких целей и моральных ценностей через материал, воспроизведённый на уровне обыденного сознания. Вспомним об исторической онтологии – учении об ускорении мысли в основах бытия.
Убеждён, что страшные и безобразные натуралистические картины в восприятии рядового солдата, не имевшего понятия об онтологии, но тем не менее стоящего к истине зачастую ближе, чем иные всё объясняющие философы, помогут современнику сделать свой непредвзятый нравственный выбор. И выбор этот будет не в пользу войны, не в пользу насилия, не в пользу бездушия и бездуховности.
И, наконец, третье. В дневнике немало таких мест, которые истинному патриоту и просто совестливому человеку невозможно будет прочесть вслух. Но сколь бы неоднозначными показались суждения и поступки автора дневника, проницательный читатель, в конечном счете, увидит главное. Нравственная позиция простого русского солдата, его отношение к Отечеству являют собой тот глубинный, неодолимый патриотизм, о котором русский писатель и мыслитель Василий Розанов сказал так: «До какого предела мы должны любить Россию? … До истязания самой души своей. Мы должны любить её до «наоборот нашему мнению», «убеждению», голове. Сердце, сердце – вот она любовь к родине – чревная».
Как же воскрес дневник из полувекового небытия?
Однажды на пороге дома моих родителей в Севастополе появился пожилой человек. Он сказал, что знает их сына по двум книгам очерков и поэтому решил передать для него записки своего брата. Это был Павел Тимофеевич Лобас, который с 1945 года хранил тетради брата Григория у себя дома. Когда один раз в год – 9 мая у него за столом собирались однополчане-фронтовики, они всегда просили Павла Тимофеевича почитать эти записки. Слушали, смеялись, горевали и вспоминали то, другое у войны лицо, о котором сами они тоже никому и никогда не рассказывали. «Вот если бы всё это опубликовать…» – неизменно говорили фронтовики, но никто из них даже мысли не допускал, что такое возможно.
До 1985 года я работал корреспондентом газеты Черноморского флота "Флаг Родины". В военное время флоту выпала трудная судьба. Если бы немцы смогли взять последние две базы – Поти и Батуми, он прекратил бы своё существование.
Что было под Одессой, Севастополем, Керчью, Новороссийском, когда сдавали их и когда брали вновь, – об этом "Флаг Родины" писал много. Вообще выступлениям фронтовиков газета отводила целые полосы. Но на летучках журналисты сами часто критиковали их за однообразие материалов: сплошные героические эпизоды. А что же было под Одессой, Севастополем, Керчью, Новороссийском кроме героических эпизодов? Об этом ещё не написано ни одной правдивой книги. Нам, журналистам, многое становилось известным не из присланных в газету писем, а от разговорившегося после «неформальной» чарки фронтовика, не от тех, кто сверкая наградами и ветеранскими значками, в День Победы стоял поближе к кумачовой трибуне, а от одиноко приютившегося в тени каштана старика с одной-единственной на поношенном пиджаке медалью «За отвагу»…
Так, чисто случайно, эпизодически прорывалась солдатская правда, о которой нельзя было написать. Слушали мы этих людей, и стыд жёг сердце от собственного бессилия. Теперь, когда многое можно воскресить, осталось слишком мало времени.
Прошли годы как умер бывший черноморский матрос, позволявший себе после чарки говорить не «для печати». Давно уже не приезжает в Севастополь кавалер медали «За отвагу». А часы стучат. Сколько ударов они оставили тем, кто ещё в состоянии поведать, как ЭТО БЫЛО?..
Обо всём этом я хотел сказать и автору фронтового дневника Григорию Тимофеевичу Лобасу, когда ехал к нему в приазовскую станицу Гривенскую. Честно говоря, очень опасался, что старый солдат испугается своих фронтовых откровений и не решится вместе со мной ещё раз прочесть свои записи, но теперь уже – и между строк.
К счастью, мои опасения оказались излишними. У бывшего разведчика сохранилась цепкая память, открытый взгляд, военная прямота. Очень часто, не стесняя себя в выражениях и сравнениях, он говорил так решительно и твёрдо, словно казацкой шашкой отсекал ложь от правды. Жизнь он прожил такую, в которой ему кроме доброго имени нечего терять. До войны рыбачил с отцом на Азове, после войны и до 19 апреля 1981 года, когда исполнилось шестьдесят, шоферил в местном рыбколхозе. В 1947 году у Павла Тимофеевича и Марии Ивановны здесь же, в Гривенской, родилась дочь Нина. Спустя шестнадцать лет в их семье появилась двухмесячная Наташа, которую они подобрали ночью на одной из станичных улиц и назвали своей дочерью – в то голодное время нередко находили подкидышей.
Сейчас вся семья (ещё два зятя и трое внуков) по выходным и праздникам собирается за одним столом. Встречает их Григорий Тимофеевич всегда у калитки своего дома. Годы ещё не надломили стать высокого, могучего в плечах и физически сильного кубанца. Он часто улыбается, и кончики поседевших, закрученных кверху усов поднимаются до самых глаз. Искрящийся, с чертовщинкой взгляд выдаёт большого жизнелюба. Он и сейчас посмотрит вслед красивой женщине. Похожие на сапёрные лопаты руки в основном крутили баранку, вытаскивали из вентерей крупную рыбу и били по морде гадов. Этого последнего занятия Григорий Тимофеевич не стесняется. Пока сила есть, и сегодня в любой момент готов вступиться за обиженного. Зло в душе никогда не носил. Размахнулся раз, другой – и вылилось всё зло.
Для счастливой жизни, как сам считает, у него всё есть – дети, внуки и рыбалка. Однако с каждым днём, словно мартовский снег, тает здоровье. Напомнили о себе фронтовые раны. А ранен был трижды. Кстати, с ранениями совпадает и количество наград: два ордена Отечественной войны I и II степени и медаль «За отвагу».
Привёз я с собой в Гривенскую не только полуистлевшие тетради, но и с большим трудом восстановленный машинописный текст. Из-за утраченных, как правило, уголков страниц и выцветших чернил (автор иногда изменял химическому карандашу) не всё удалось разобрать дословно, многие места в записях просто непонятны, а многие кажутся прерванными и незавершёнными. Поэтому решили так. При включённом диктофоне читаем восстановленный текст, и попутно Григорий Тимофеевич комментирует свои краткие записи и отвечает на мои вопросы о том, что осталось между строк. Именно в таком порядке я и воспроизвожу весь материал, ничего не меняя по содержанию в комментариях и не единого слова – в тексте дневника, который цитируется в честных кавычках.
Часто хронология событий будет нарушаться. Дело в том, что сохранились записи только с 11 сентября 1943 года, а дневник был начат зимой 1942-го. Поэтому пришлось расспрашивать о том, что произошло до сентября 1943 года, об отношении автора к отдельным событиям военной поры в связи с упоминающимися в дневнике эпизодами.
Иногда аналогии и воспоминания значительно отдаляются от основного повествования, но их кажущаяся фрагментальность, в конечном итоге, служит воссозданию целостной картины жизни, быта, настроений рядовых солдат войны через восприятие одного из них.
Ещё больше уйти от эпизодичности, лучше увидеть всю панораму той великой войны помогут воспроизводимые сводки Советского информационного бюро, привязанные к конкретным датам и фактам из дневника фронтового разведчика (цитируются по изданию «Сообщения советского информбюро». Издание Совинформбюро. Москва, 1945, в 8-ми томах).
Итак, начнём с первых неизбежных вопросов.
– Как появилась идея вести дневник? Ведь, насколько известно, во время войны это было категорически запрещено. Где хранил тетради? Попадали они в руки командиров? Как к этому относились товарищи и как удавалось делать записи почти каждый день?
– Зимой 42-го под Сталинградом взяли контрольного пленного. У ефрейтора никаких важных документов оказаться не могло, поэтому никто не обратил внимания на толстый блокнот, который я тут же конфисковал и показал переводчику. Это был дневник. И что меня поразило: бои почти не прекращались ни днём, ни ночью, а записи ефрейтор делал каждый день. Может быть, он меня и подтолкнул к этой идее…
Лобас Григорий Тимофеевич, станица Гривенская, Краснодарский край, 1990 г. (Из семейного альбома Г.Т. Лобаса)
Хотя толком объяснить, почему я стал вести дневники, не смог бы тогда и не могу сейчас. Просто была тетрадь, была полевая сумка, где тетрадь можно хранить, и был химический карандаш. Как в блиндаже согреюсь, так под видом письма домой начинал писать. Чтобы тетради не попали в плохие руки или к командирам, я всегда носил их при себе – даже когда ходил в разведку, за «языком». Но разведчики в это время сами, случалось, становились «языками», и тетради, таким образом, могли оказаться у немцев. Поэтому я многие подробности в дневник не заносил. Писал намёками или условными сокращениями.
В моём отделении все следили за тем, как я делал записи, и к вечеру обязательно кто-то напоминал: ты не забыл записать? Во время сильных боёв или длительных марш-бросков вести записи каждый день, конечно, не удавалось. При первой возможности мы с ребятами восстанавливали события всех предшествующих дней. Иногда записи делали самые близкие друзья из моего отделения разведки – Шитиков, Лозуков, Шуралёв, Коба.
Лозуков и Шуралёв до Берлина не дошли, погибли. Шитиков погиб уже в Берлине. Следы Кобы после войны затерялись. Все вместе берегли тетради от командиров, а особенно от нашего особиста. Однажды командир взвода, которого все называли Ванька-взводный (фамилию его не помню, звали Иваном), углядел-таки. Подходит ко мне, когда рядом никого не было, и предупреждает: «А ты Лобас, не боишься со своей тетрадкой попасть куда-нибудь далеко?..». Нелюдимый был этот Ванька-взводный, всё как-то сам по себе, молчит. Понадеялся я, что никому не скажет, и пообещал выбросить тетрадь. Не знаю, от него или от кого-то другого узнал-таки о моих тетрадках особист – начальник особого отдела нашего полка. Можно только предполагать, что было бы со мной, а дневники, конечно, пропали бы навсегда. Но помогли обстоятельства.
Как раз в это время, летом 43-го, мы находились на отдыхе в одном украинском селе. Постирались и развесили мокрую одежду на плетень. А тут бомбёжка. Хата горит, плетень тоже загорелся, и вся одежда наша, конечно, сгорела. Осталась у меня одна полевая сумка, с которой я даже голый не расставался.
Пока старшина после бомбёжки искал нам одежду, решил написать домой письмо. Ну и написал в письме: «Лежу голый…». На следующий день вызывает меня особист капитан Трусов: «Ты почему пишешь в тыл, что в армии ты служишь голый?». Я ему все объяснил. Тогда он говорит: «Мне стало известно, что ты ведёшь какие-то записи. Где они?». Если, думаю, буду отпираться, всё равно дознается и арестует меня. Решил сознаться, а потом «чистосердечно» сообщил, что тетрадь сгорела вместе с одеждой под тем плетнём. Особист поверил и больше не приставал.
Не думал я тогда, что Трусов вспомнит о моём дневнике через два года, уже после войны. В июне 45-го долечивался я в харьковском госпитале. Точнее, это был совсем не госпиталь, а какой-то техникум. Раненых и искалеченных тогда столько было, что нас размещали во всех школах, техникумах, институтах… Однажды, во дворе встречаю капитана Трусова, на костылях, без ноги. Обрадовался он мне как родному: «Гриша, мне с тобой поговорить надо. Нет ли тут укромного местечка? Выпивку беру на себя».
Была у меня тогда кралюшка Маруся. Пошли к ней на квартиру. Выпили. И когда остались наедине, он мне предлагает: «Посвидетельствуй в том, что во время боёв ты видел, как я поднимал солдат в атаку… И вот, когда в очередной раз я поднимал роту или, нет, лучше батальон – как меня ранило в ногу». Я ему: «Какая атака? Когда поднимал? Я ничего не видел. Тем более, что меня ранило раньше, чем вас…». «Да кто будет разбираться, раньше или позже. Главное, что ты видел и можешь подтвердить».
Тогда я подумал, что Трусов говорит всё это несерьезно, по пьянке. Он правда сильно пьяный был. Но через два дня снова нашёл меня в техникуме: «Ну как, подтвердишь?..». Как я мог подтверждать, если встречался с Трусовым только в штабе полка, а на передке его ни разу не видел. Вот тогда Трусов и вспомнил про мои дневники. И так мне стало подло на душе. Если бы ни рана на спине, брызнул бы я ему, чтобы костыли в разные стороны… У меня это не задерживалось. В общем, послал его, на том и расстались. Но, очевидно, Трусов никуда не докладывал о моих дневниках, потому что ни в госпитале, ни потом никто меня по этому поводу не вызывал.
Когда меня ранило в последний раз, под Берлином, тетради остались у Амоса Шитикова. После того, как погиб Шитиков, они оказались у Роговского Мишки – водителем у нас служил. Он-то мне и написал в госпиталь, что они у него. Я как вылечился, сразу поехал к Роговскому в Донбасс, забрал тетради и переправил их брату Павлу, который в то время служил на флоте в Севастополе.
О нашем разговоре с капитаном Трусовым в харьковском госпитале я не забыл…