Валентин Соломонович Тублин Некоторые происшествия середины Жерминаля


С утра было жарко, и дороги, раскисшие после долгой и мокрой зимы, стали уже дымиться и просыхать, но к полудню солнце исчезло и небо затянули тучи. Они оседали на город, опускаясь все ниже и ниже, пока не повисли на церковных шпилях. И, наконец, пошел дождь, противный и мелкий. В такую погоду самое лучшее место на свете – это свой дом. Или сад – пахнущая пряностью земля, нежная ранняя зелень… Вместо этого приходится идти через всю улицу Фобург за повозками.


Работа…

Посыльный принес вызов в два, но лишь в половине четвертого кони наконец были запряжены и повозки готовы. Шарль-Анри Сансон сел на переднюю, на вторую взобрались его помощники Жако и Пьер. Обиднее всего, что дело было пустяковым и, по чести говоря, Шарль-Анри Сансон не понимал, почему все это нельзя было бы отложить на завтра. Он считал, что вполне заслужил сегодняшний отдых. В конце концов он, как и любой другой гражданин, имеет право на выходной день. Вместо этого он вынужден ехать через весь город из-за каких-то двух человек. Поэтому у Шарля-Анри Сансона есть все основания считать сегодняшний день испорченным. И еще этот дождь…

Итак, они едут.

Облака опустились еще ниже. Сансон поплотнее завернулся в плащ, натянул капюшон. Сколько времени может занять это дело? В уме он привычно прикидывает: отсюда до Консьержери не менее получаса. Минут пятнадцать, а то и более займут всякие формальности. Путь от Консьержери до площади Свободы – тоже полчаса, а по такой погоде и того больше. Хорошо еще, что сама работа не займет много времени. После этого он отправляет одну повозку на кладбище святой Магдалены; с этим вполне справится Пьер. Вторую отведет на место Жако.

Сам он вернется домой пешком – такова традиция. В итоге получалось, что день его разбит из-за каких-то двух часов. Нет, это было явно несправедливо.

А ведь начался день совсем неплохо. И погода была хороша. С утра он принял ванну, сделал в дневнике записи за последние дни, затем прочитал несколько страниц из трагедии своего любимого писателя Пьера Корнеля под названием «Цинна, или Милосердие Августа». Какие там были гордые, возвышенные слова! «Всегда желанною останется свобода. В ней – благо высшее для римского народа».

А еще он собирался пойти в театр. После театра, вечером, можно было бы не спеша посидеть в саду, послушать жужжание пчел, выпить доброго вина. А потом пойти в гостиную и там со стариком Марешалем или со Шмидтом сыграть дуэт из «Ифигении».

И Шарль-Анри Самсон представил себе эту прекрасную картину, которой теперь, увы, не будет.

Не будет… потому что он, вместо того чтобы сидеть дома, сидит в повозке, кутаясь в плотный брезентовый плащ, хотя дождя уже нет.

Повозку встряхивает. Шарль-Анри Сансон, очнувшись от своих мыслей, вопросительно смотрит на возницу. Тот без слов показывает на дорогу – сплошное месиво, одна яма за другой. «Если на улице Сен-Жак то же самое, – размышляет Шарль-Анри Сансон, – можно застрять минимум на полчаса, а то и больше». А что думает возница? Но тот, оказывается, не думает ничего. Он недавно на этой работе, и ему все равно, где ехать. И сколько. Ему платят за выезд. Пять франков за выезд, хоть на час, хоть на три. Пять франков за несколько часов работы – это большие деньги. Все дорожает, а где заработаешь? Вот муж сестры – опытный скорняк – едва-едва натягивает полтора франка в день. Правда, возить Шарля-Анри Сансона в его красной, словно от крови, повозке не слишком приятно. Но пять франков за выезд – хорошие деньги. Хлеб стоит уже двадцать су за фунт, булочник норовит не принимать ассигнаты, эти бумажки.

При таком положении дел приходится кое-чем поступиться.

И все же вознице неприятно сидеть рядом с палачом. Ибо палач – это и есть должность и профессия Шарля-Анри Сансона. Эта должность перешла к нему от его отца, а тот получил ее от своего. В соответствующее время сын Шарля-Анри Сансона тоже займет это место – место главного палача города Парижа. Правда, сам Шарль-Анри Сансон никогда не называет себя палачом и не считает себя таковым: он – судебный исполнитель приговоров. Но необразованный народ не понимает разницы между палачом и исполнителем приговоров. Поэтому все называют его – палач.

И сторонятся.

Он, конечно, заметил, как старался отодвинуться от него возница. Раньше – давно – такие вещи его задевали. Теперь он уже не молод и относится к этому равнодушно. Через полтора или два часа он вернется к себе в просторный, большой дом и, кто знает, может быть, еще попадет в какой-нибудь театр из тех, что начинают позднее. В театр Водевиль, например. Или в Оперу.

А пока он решает свернуть. Нет никакого смысла ехать по широкой улице Сен-Жак, где народ будет оборачиваться и пялить глаза на две повозки, выкрашенные в темно-красный цвет, и тыкать в тебя пальцами. И Шарль-Анри Сансон говорит: около Пантеона мы свернем… Это правильное решение – они доедут до Пантеона, свернут налево к площади Сен-Мишель и безлюдными переулками, миновав улицу Вожирар, выедут на улицу Троннвиль. Дальше – набережная Конти, Новый мост и Консьержери.

Пожалуй, это и впрямь самый короткий и правильный путь. Но если это так и он успеет уложиться не в два, а в полтора часа, то он и в самом деле еще успеет в театр. И хотя он предпочел бы попасть в театр Водевиль, но и Опера, в конце концов, тоже неплохо!

Снова закапал дождь. Возница, стараясь не прикасаться к сидящему рядом Шарлю-Анри Сансону, погоняет лошадей. Повозка подпрыгивает на плохо вымощенной улице, проваливается в ямы, грязь летит во все стороны, и народ, завидя их, испуганно жмется к домам.


Кажется, кто-то идет… Нет, ему показалось.

Государственный обвинитель Революционного трибунала Фукье-Тенвиль смотрит на часы. Время еще есть.

Он сидит в мягком, очень удобном кресле у себя дома возле окна. Его квартира расположена прямо в Консьержери в башне Цезаря. До помещения, где проходит процесс, отсюда рукой подать – еще одна причина, по которой он может не спешить. Он только что пообедал; обед показался ему на редкость вкусным, что случалось довольно редко; его жена Мари от похвалы пошла багровыми пятнами, проговорила что-то и, счастливая, исчезла. Сейчас настроение у Фукье-Тенвиля было отличным. С удовольствием и дальше сидел бы он в этом кресле с высокой спинкой, глядя на жемчужно-серые крыши. Но не позднее, чем через полчаса, нужно быть внизу, в Трибунале, ибо процесс Дантона еще не закончен…

Этот процесс всех измучил. Особенно его, Фукье-Тенвиля. Вот и сейчас, толком не отдохнув, должен он идти вниз, продолжать эту бессмысленную и вовсе не такую уж безопасную игру; продолжить и довести наконец до финала этот процесс, который пресса, столь падкая до сенсации, уже окрестила «заговором иностранцев». Что ж, иностранцы среди подсудимых, действительно, были. Что касалось самого заговора, то многие, недоуменно оглядываясь, пожимали плечами: Дантон – заговорщик? Здесь что-то не так. И уж, конечно, лучше других истинное положение вещей было известно самому Фукье-Тенвилю.

И все же приходилось удивляться и, удивляясь, констатировать, что он, этот ясный исход, казался вовсе неясным для других.

Например, для Дантона.

Конечно, никому не хочется умирать в тридцать пять лет, Дантон не был исключением. Но он был человеком умным и не мог не понимать, что это был совсем особенный процесс и, следовательно, к нему неприменимы понятия обычного, классического судопроизводства. Дантон сам учредил в свое время этот Трибунал. Так ему ли было не знать, что здесь к чему. И все же – и вопреки здравому смыслу, и вопреки своему богатому опыту – все эти дни Дантон вел себя совершенно неразумно. Более того, он вел себя вызывающе – он оскорблял и судей, и его, Фукье-Тенвиля, он выступал, грозил, требовал. Он боролся бешено, спасая головы своих товарищей и свою собственную. Он вел себя так, будто и вправду не знал, что у суда нет иного выхода, чем смертный приговор.

И, вспоминая бурные, язвительные речи Дантона, Фукье-Тенвиль не мог не подивиться, сколько энергии просыпается в человеке, не желающем умирать. Но одновременно это его и огорчало, ибо в таком поведении полностью отсутствовала элементарная логика.

Взять хотя бы Демулена, троюродного брата. Не он ли своим «Разоблаченным Бриссо» отправил на гильотину жирондистов? И кто как не он с молчаливого одобрения Робеспьера натравил Конвент на Эбера? Разве не Камилл рукоплескал, когда повозки Сансона повезли к эшафоту добрую треть Коммуны? А ведь он знал, как слабы были позиции обвинения в этих случаях. Он знал это, как знал, конечно, и Дантон. Это были точно такие же процессы. И головы крайне левых, и головы жирондистов нужны были комитетам, чтобы удержать власть, чтобы избежать междоусобицы. Нужно было принести этих людей в жертву ради единства – и жертва была принесена.

Теперь настала очередь Дантона, ибо из всех обвиняемых страшен Конвенту мог быть он один. И вот Дантон, так много повидавший в своей жизни, предстает теперь перед всей Францией в столь неблаговидном свете – со всеми этими вызывающими речами, обращенными к трибунам, полным народа, со всеми заверениями в своей невиновности. Ничего он этим, конечно, не изменит, но ему, Фукье-Тенвилю, от этого лишние заботы.

Да, процесс определенно затягивается. Сегодняшний день уже третий. По закону государственный обвинитель имеет право потребовать у присяжных вынесения приговора по окончании трех суток. Так именно Фукье-Тенвиль и намерен поступить. Будет очень жаль, если Дантон не поймет его. Он должен понять. Ведь Дантон знает, что Фукье-Тенвиль ему не враг. Более того, они были довольно близки, не раз проводили время далеко за полночь в кабаках Пале-Рояля. Да что и говорить, Фукье-Тенвиль попросту благодарен Дантону: ведь не кто иной, как Дантон, назначил его на это место – место государственного обвинителя, а просил его об этом Демулен.

И вот оба теперь сидят на скамье подсудимых, а он, Фукье-Тенвиль, должен требовать для них смертной казни. Он искренне огорчен этим обстоятельством. И он очень хочет лишь одного: чтобы и Дантон, и Камилл поняли все правильно. Чтобы они могли отделить Фукье-Тенвиля – человека от Фукье-Тенвиля – государственного обвинителя. И чтобы, поняв это, не создавали ни себе, ни ему дополнительных трудностей.

Сейчас они эти трудности создают.

Вот почему Фукье-Тенвиль объявил перерыв в заседании Трибунала и послал доверенного человека с письмом в Конвент – просил указаний по ходу ведения процесса.

Фукье-Тенвиль недовольно ерзает в своем удобном кресле. Они большие хитрецы, там, в Конвенте. Да и в комитетах. Не так уж трудно было им единодушно проголосовать за арест Дантона, а он должен теперь выкручиваться. Но для того, чтобы соблюсти хотя бы внешнюю видимость правосудия, он должен располагать настоящими документами. Эта лиса Бадье из Комитета общественной безопасности может сколько угодно бормотать, что-де заговор уже раскрыт и только и остается, что наказать презренных заговорщиков. На присяжных подобные слова уже не действуют. Они хотят видеть доказательства.

Доказательств пока нет.

Фукье-Тенвиль по-прежнему смотрит в окно. Но он уже не замечает ничего. Он уже снова там, внизу, в зале Трибунала, по крайней мере мысленно.

Мало, слишком мало документов у обвинения; для последнего заключительного удара их может не хватить. Собственно говоря, это всего лишь доклад Сен-Жюста, построенный на очень сильных, но, увы, весьма общих обвинениях, да кое-какие улики второго сорта, вроде писем, адресованных третьим лицам, донесений агентов секретной службы и тому подобного.

Поэтому он и ждет от Конвента поддержки, быть может точных распоряжений или указаний, что ему делать.

Но Франсуа, его доверенный, все не идет.

Что ж, он подождет еще немного. В конце концов пусть и там, наверху, поломают голову. И Фукье-Тенвиль снова смотрит рассеянным взглядом в окно, где сквозь дождь расплывается нечеткий туманный Париж. «Пусть подумают», – бормочет он и решает дождаться Франсуа здесь.

Но через минуту меняет свое решение. Бессмысленно сидеть и ждать Франсуа. Да, он пойдет сейчас вниз, в зал Трибунала, – там он чувствует себя как-то спокойнее. Внезапно он понимает, что нервничает. Это удивляет его: такое случается впервые. «А, – думает он и понимает, что не забывал об этом ни на мгновенье, – это все истеричные выкрики Демулена». «Убийца! – крикнул ему Демулен через весь зал. – Прикажи прямо отвезти нас на гильотину. Это не суд, а бойня…»

На беднягу Камилла обижаться не приходится, все-таки ему хуже. Так говорит себе Фукье-Тенвиль, но это его не утешает. Несправедливость всегда тяжела, особенно от людей, от которых можно бы ждать понимания и сочувствия. Полный смирения, государственный обвинитель встает с кресла. Горько сознавать, что ты обижен несправедливо. Что ж, такова его доля.

Через плечо он надевает широкую трехцветную ленту, берет шляпу с кокардой.

– Мари, – говорит он громко, – я ухожу. Когда Франсуа вернется…

Мари ловит его мысль с полуслова, глядит на него кротким восхищенным взглядом, торопливо кивает: да, да, она поняла. Как только Франсуа вернется, она тотчас пошлет его вниз. Ей очень хочется спросить, придет ли ее муж домой, но она не решается: она знает – Фукье-Тенвиль не любит подобных вопросов.


Жак Луи Давид. «Смерть Марата»


Шарлотта Корде. Художник неизвестен


Смерть Марата. Художник неизвестен


Он уходит.

Маленькая женщина смотрит на дверь, прислушивается, лицо у нее задумчивое. Она стоит так еще долго, даже после того как тяжелые, властные шаги замирают совсем.


Двумя этажами ниже, в арестантской комнате, четыре человека сидят за большим квадратным столом. Жандарм Наппье и старший сержант Обри играют в карты со старшим тюремщиком и его помощником по имени Мишель.

– Хороший сегодня денек, – говорит жандарм Наппье. – Верно, Обри?

Старший сержант Обри степенно подтверждает: да, неплохой. И действительно, день неплохой, дежурство приходит к концу, особых происшествий не было. Кроме того, они, кажется, в выигрыше.

Большая квадратная комната арестантской разделена на две части. Меньшая часть отделена от большей толстой металлической решеткой. За решеткой – заключенные; там, на широкой скамье, проводят они последние часы своей жизни, дожидаясь, пока за ними придет палач. Он приезжает обычно к четырем, но сейчас уже четыре, а его все нет.

– Странно, – говорит старший тюремщик Латур, – странно. – Наморщив лоб, он пытается вспомнить, какие карты вышли в предыдущем заходе. Пытается – и не может, ибо старший тюремщик Латур уже не молод и никак не может привыкнуть к новым названиям карт.

– Значит, так, – бормочет он, – туз теперь не туз, а закон, король – это гений, дама, то есть бывшая дама, – свобода, а валет – равенство. Итак, закон пик, да, там был пиковый туз, две дамы… две свободы… или это были гении?

Он вытирает со лба пот. Затем глядит в маленькое окошко – никого не видно. Ни палача, ни его повозок, окрашенных в темно-красный цвет.

– Странно, – еще раз говорит старший тюремщик Латур и решает пока прикуп не брать.

Прикуп достается жандарму Наппье и портит ему всю игру к немалому удовольствию Латура, – может быть, им еще удастся отыграться? Тогда за обед в ресторане Жирардена придется платить жандармам – таков уговор. Впрочем, он и сам может за себя заплатить, а если нужно, то и за всех. Как сказал этот

Наппье? Хороший денек? Да, пожалуй. Но не только сегодня. Все последние недели были так же хороши. С каждым днем Трибунал приговаривал к смерти все больше и больше народу, и нет ни одного, кто миновал бы эту комнату, вернее, ту ее часть, что за решеткой. И у каждого – почти у каждого – есть последняя просьба. Обычно это какое-нибудь письмо, или записка, или безделушка, которую надо передать по адресу. Ему, Латуру, не тяжело это сделать, он человек не злой. Он не отказывает никому. За это ему дают деньги. Иногда это даже большие деньги, но Латур берет их с чистой совестью – во-первых, человеку за решеткой эти деньги уже не нужны, а во-вторых, как ни говори, он все-таки нарушает инструкцию и риск есть риск. Такое письмо есть у него и сегодня, а вместо денег ему вручили перстень с камнем; если он не ошибается, этот перстень стоит немалых денег. Поэтому у старшего тюремщика Латура есть все основания считать сегодняшний день хорошим, даже если он проиграет и за обед в ресторане знаменитого Жирардена придется платить ему. Но еще лучше, если платить будут жандармы. Поэтому он снова углубляется в игру и повторяет про себя: «туз – это закон… король – гений… дама – свобода… валет – равенство». Он повторяет это несколько раз. Все верно. И старший тюремщик тюрьмы Консьержери Латур улыбается, довольный. Это верно, хороший нынче денек.

Только вот Сансон запаздывает.


Случайная, непредвиденная задержка: Марешаль, старый расклейщик газет, обернулся в тот самый момент, когда Сансон почти уже миновал перекресток на улице Вожирар.

– Марешаль!

И вот он уже подходит, высокий, тощий. В одной руке у него шест, в другой – ведерко с клейстером, и это делает его похожим на Дон Кихота. На груди у него бляха – знак того, что Марешаль потомственный расклейщик, так же, к примеру, как Сансон – потомственный исполнитель судебных приговоров. Только шестьдесят человек во всем Париже имеют право носить такие же бляхи, но сейчас из шестидесяти осталась едва ли половина – старики умирают, а молодые неохотно берутся за такую работу. Молодые рвутся к иному, более интересному. В ведерке же с клейстером интересного, надо признать, немного.

– На работу, – не то спрашивает, не то констатирует Марешаль, глядя на повозки. И зябко потирает руки. – Ну и погода! Если бы не клейстер, – шутит он, – я бы замерз. – И он показывает на ведерко, из которого идет пар. Клейстер – это предмет многолетней гордости Марешаля и предмет зависти со стороны его коллег. Этот клейстер не замерзает при любой погоде и ложится на лист ровным и тонким слоем, отодрать же лист потом невозможно.

– Что у тебя там? – и Сансон кивает на ранец за спиной Марешаля, из которого торчат газеты.

Марешаль пожимает худыми плечами – праздный вопрос.

– С тех пор как на этих повозках ты прокатил папашу Дюшена с его жаровнями, – говорит он, – в Париже выходит всего одна газета, правительственная «Moniteur universale». Только разве это газета? Ты только взгляни на эту бумагу – серая, жесткая, в колючках. Расклеивать ее – никакого удовольствия.

В голосе старого Марешаля профессиональная досада.

– Впрочем, – говорит он, – на, посмотри.

И пока Шарль-Анри Сансон разворачивает газету, действительно серую и колючую, расклейщик Марешаль предается воспоминаниям. «Какие времена были, – думает он, – какие времена. Нет, конечно, и при короле бывало порой неинтересно работать, когда, к примеру, выходила только придворная

«Французская газета», но там хоть бумага была другая. Зато потом наступили поистине золотые дни. А теперь что?»

И еще подумал расклейщик Марешаль, удивляясь при этом, как подобная мысль не пришла ему в голову раньше: «Выходит, что мы с Сансоном живем один за счет другого. Чем больше сначала работы у меня, тем больше потом работы у него. И очень похоже на то, что я скоро вовсе останусь без работы, тогда как старине Сансону придется скоро приискивать еще одного-двух помощников».

И тут Марешаль, похоже очень к месту, вспомнил объявление в сегодняшней газете, в которой до сведения граждан доводилось, что в тюрьмах города Парижа на сегодня, пятнадцатое жерминаля, содержится ровно семь тысяч триста двадцать четыре заключенных.

Шарль-Анри Сансон тоже прочитал это сообщение Комитета общественной безопасности. Он наткнулся на него почти сразу. Поэтому он не просмотрел как следует репертуар театров и, таким образом, не узнал, что из двенадцати постоянно работающих театров в трех – Национальном театре на улице Закона, в театре Лицея искусств в саду Братства и театре Пантеон – спектаклей нет, а в театре Водевиль пойдет «Кормилица-республиканка». Он только прочел о продолжающемся процессе над Дантоном, Демуленом и другими обвиняемыми и совершенно машинально запомнил общее их число – девятнадцать, подумав при этом, точно так же машинально, что меньше чем тремя повозками здесь не обойтись. И в следующий момент он увидел сообщение Комитета общественной безопасности, после чего забыл и о театре Водевиль, и о тех девятнадцати, которыми ему придется заниматься в самое ближайшее время, потому что какое уж тут могли иметь значение девятнадцать человек…

Рассеянно попрощался Шарль-Анри Сансон с расклейщиком Марешалем. Тот понял всю сложность проблемы, вставшей перед его другом, и не обиделся. Колеса повозок уже тарахтели по Новому мосту, лишенному конной статуи Генриха Четвертого. Консьержери была совсем рядом, а Сансон, ничего не замечая, все прикидывал, что же это получается… Получалось, что если даже каждый второй человек, сидящий сейчас в тюрьме, будет признан невиновным и выпущен (само по себе это было совершенно фантастическим и нереальным предположением], то и тогда ему, Шарлю-Анри Сансону, оставалось на целый год – без выходных – работы, считая по десять человек на день, ибо именно такое число он считал предельным; и все это было верно при втором, не менее нереальном предположении, что число заключенных больше не будет расти.

После всего этого – какой уж тут театр! Шарль-Анри Сансон к своей работе исполнителя судебных приговоров относился в высшей степени добросовестно. Заметка в газете его расстроила. «Это все следует обдумать всерьез и без спешки», – сказал он сам себе, но в это самое время повозки, прогрохотав по булыжнику, остановились наконец перед резной решеткой тюрьмы Консьержери.


– Гражданин обвинитель…

Фукье-Тенвиль быстро оборачивается. А, это всего лишь Никола́, типограф. Неловко протиснувшись в маленькое оконце, он протягивает бумагу:

– Так?

Фукье-Тенвиль берет желтоватый листок. Широкими расплывающимися буквами отпечатано на нем постановление Революционного трибунала. Шевеля губами, государственный обвинитель читает приговор. Итак, заговорщики признаются виновными в контрреволюционных замыслах против Республики

и приговариваются… ну, ясно к чему. Внизу поставлена дата – шестнадцатое жерминаля. Это будет завтра, шестнадцатое жерминаля. Фукье-Тенвиль вспоминает, что по новому календарю шестнадцатое жерминаля – День латука. Сегодня же пятнадцатое, – День тюльпана. По прихоти судьбы Фабр д’Эглантин, придумавший все эти нелепые названия, тоже упоминается среди приговоренных к смерти в День латука, потому что не позднее, чем завтра, с этим делом будет покончено.

Значит, все верно.

– Так, – говорит Фукье-Тенвиль.

Никола, типограф, добродушно смеется и исчезает.

– Эй, Никола!

– Да, гражданин обвинитель.

– Сколько думаешь отпечатать?

– Тысячи две, как всегда.

– Пять, – поправляет его Фукье-Тенвиль. – На этот раз пять.

– Я смогу потом уйти?

– Нет, – говорит Фукье-Тенвиль. – Нет. Подожди. Процесс ведь еще не закончен.

Это что-то новое. Уж не становится ли гражданин государственный обвинитель суеверным? Раньше за ним такого не водилось. Никола, как истый парижанин, предпочитает проводить вечера в местах, совсем не похожих на помещение Трибунала. Он пытается возражать.

– Практически, – говорит он и кивает на желтоватый листок, – практически для них все кончено. Они, считай, уже… – и он постукивает ребром ладони по шее.

– Практически – да, – соглашается Фукье-Тенвиль. – Но дело нужно еще довести до конца. Так что уж гражданину Никола придется потерпеть до завтра, он еще успеет отдохнуть. Я дам тебе два свободных дня. Ну?

Это совсем другое дело. Весьма довольный, типограф Никола исчезает в своей каморке.

Фукье-Тенвиль снова один. Пора начинать. Куда же запропастился Франсуа, мерзкая скотина! Может быть, с ним что-нибудь случилось? Ведь до Тюильри, где заседают комитеты, рукой подать. Фукье-Тенвиль идет к своему бюро. Это бюро из красного дерева, добротной старинной работы. Оно опирается на бронзовые позолоченные ножки в виде свирепых грифонов; сегодня грифоны выглядят еще более свирепо, чем обычно.

Со своего места Фукье-Тенвиль окидывает взглядом пустой зал. Он будет пустовать еще несколько минут, пока не раздастся звонок. Когда ему зазвенеть, решает только он, Антуан Фукье-Тенвиль.

«…Антуан-Квентин Фукье-Тенвиль, – произносит он про себя. – Антуан-Квентин Фукье-Тенвиль, государственный обвинитель», – и слова эти прекрасной музыкой отдаются глубоко в самых недрах его существа. Произнося их, он невольно подтягивается, распрямляет спину, разворачивает плечи. Всякий, кто увидел бы его сейчас, в эту минуту, вынужден был бы признать, что у него очень внушительный вид. Он и сам это чувствует и распрямляется еще больше. Так он стоит и смотрит в молчащий зал, который будет молчать еще столько, сколько он того захочет. И этот Фукье-Тенвиль совсем не похож на того, который получасом раньше сидел у окна, сомневался, сожалел. Здесь, положив руки на бюро из красного дерева, стоял другой человек, и человек этот не знал ни сомнений, ни пощады.

Он походил на полководца, рассматривающего поле битвы. Он и был полководцем, а зал этот был полем битвы, где Антуан Фукье-Тенвиль давал свои сражения, которые он неизменно выигрывал. И какие сражения… Здесь нашли свой бесславный конец жирондисты, и красноречие их должно было умолкнуть, не спася им жизни. Здесь оказалась бессильной красота той, которую прозвали прекраснейшей женщиной Европы, – Марии-Антуанетты, вдовы Капет. И храбрость, и знатность, и все прочие добродетели, равно как и пороки, умолкли здесь навсегда; принцы крови, маршалы, генералы, Эбер со своей шайкой заговорщиков, знаменитые писатели и ученые и люди, неведомые никому, – все они побывали здесь. Весь этот огромный зал с темным оскалом галереи, уходящей под потолок, украшенный резным дубовым набором, как подземное царство Плутона, можно было бы наполнить тенями мертвых.

Когда-то здесь, в этом зале, который назывался тогда Залом потаенных шагов, один из Капетов, Людовик Четырнадцатый, произнес: «Государство – это я». Фукье-Тенвиль не мог бы повторить это за Людовиком Четырнадцатым. Но сказать: «Правосудие – это я» – он мог бы.

Но он этого не скажет. Он не хочет испытывать судьбу пустой бравадой. Дело не в словах. И все-таки ему хочется их произнести, и самому себе он может признаться: сознание своего могущества – безусловно, ощущение, не сравнимое ни с чем.


Вот он стоит, государственный обвинитель Фукье-Тенвиль, один из людей, чье имя вызывает трепет во всем мире. Тяжкий путь пришлось пройти ему, прежде чем революция вознесла его на эту высоту: нищее детство в Пикардии, мытарства и нужда в Париже, голодные глаза детей. Он не мог заработать достаточно, чтобы прокормить семью, в то время как двор задыхался в распутстве и золоте! И он с силой сжимает кулаки, но не с безнадежным отчаянием, как тогда, а с чувством удовлетворенной справедливости.

Высокий широкоплечий человек в черном фраке глядит в пустой зал. Молчат трибуны для зрителей, куда через несколько минут хлынет крикливая громкоголосая толпа. Пусты скамьи подсудимых – скоро заполнятся и они. И присяжные отдыхают, переводят дух, и тоже пусты их скамьи вон там, у окна, как раз напротив обвиняемых.

А вот и стол, где сидят судьи. На темной поверхности стола белеют аккуратные стопки бумаги.

Пора!

Фукье-Тенвиль поправляет султан на шляпе, дотрагивается до широкой трехцветной ленты на груди…

Из боковой двери показываются растрепанные усы дежурного полицейского Тавернье.

– Народ волнуется, – говорит он и вопросительно смотрит.

Последнее мгновенье. «Если б меня видела покойная Женевьева, – думает Фукье-Тенвиль. – Она так и не дожила до хороших дней».

Сегодня такой день. Это день, когда имя Антуана-Квентина Фукье-Тенвиля навсегда войдет в историю.

День тюльпана.

Фукье-Тенвиль берет в руки колокольчик.

– Впускай! – говорит он полицейскому Тавернье.

И звонит.


Расклейщик Марешаль заканчивает свою работу. Осталась еще одна газета, последняя. Старый Марешаль ловко нацепляет газету на шест с перекладиной. Он делает это уже сорок лет. Так же механически обмакивает кисть в клейстер. Раз… и два. Затем он поднимает шест с перекладиной и прижимает газету к стене.

Ну вот и все.

Теперь можно передохнуть. Он достает трубку, закуривает, сплевывает, затягивается глубоко, с наслаждением. Отступив на несколько шагов, смотрит на свою работу. Газета приклеена так, словно она всегда была здесь, на этом месте. Марешаль доволен – рука его еще тверда, глаз точен.


Максимилиан Робеспьер. Художник неизвестен


Жорж Жак Дантон. Художник неизвестен


Он подходит ближе, но не вплотную, – дальнозоркость. Теперь, когда работа закончена, можно прочитать эту паршивую газетенку повнимательней. Хотя простому, вроде него, человеку, читать здесь нечего. Дебаты в Конвенте. Сообщение Комитета общественной безопасности, которое так расстроило беднягу Сансона. Вести из провинций… Ему это все неинтересно. Театр, театр… В театре он не был уже давно, для этого у него нет свободных денег, а на благотворительные спектакли для санкюлотов он тоже не ходит – там всегда выступает второй состав, благодарю вас… Но спешить ему некуда, чуть-чуть он согрелся, он может себе постоять несколько лишних минут. Он читает – «Национальная опера»… «Театр Республики»… «Театр санкюлотов» – бывший Мольера… Читает он медленно, не торопясь, всю театральную колонку до конца, нет, ему ничто не нравится. Кроме того, он собирался заглянуть к Сансону – по пятым и десятым дням у исполнителя судебных приговоров собираются любители классической музыки. До вечера, правда, еще далеко.

Сколько же он сегодня заработал?

В прошлом месяце им опять повысили расценки. За сто расклеенных афиш и газет он получает теперь один ливр и семь су. Уйма денег; до революции он получал за эту работу вдвое меньше. Но тогда фунт говядины стоил шесть су, а теперь двадцать. И вино с тех пор подорожало вчетверо.

Несмотря на все это, Марешаль считает, что живется сейчас интересней. Одно то, что нет ни герцогов, ни принцев, не говоря уж о прочих, одно то, что он, Марешаль – гражданин Марешаль, – равен сегодня любому другому человеку из двадцати пяти миллионов, населяющих Францию, уже только это одно заставляет его быть искренним и непоколебимым республиканцем, и он не пропустил еще ни одного собрания в секции Французского театра, к которой он принадлежал. А его сын Виктор… в двадцать три года он получил уже чин капитана, – виданное ли это дело! Сын расклейщика в старое время и мечтать о таком не мог, только четыре поколения предков-дворян открывали доступ к офицерским чинам. Нет, Марешаль доволен революцией. А если ею доволен такой старик, как он, то что уж говорить о молодежи. Для нее наступила поистине прекрасная жизнь. Вон Сен-Жюсту, второму после Робеспьера человеку во Франции, двадцать шесть, подумать только. Итак, Марешаль за революцию… вот только жить стало бы чуть полегче. Хорошо, он живет один, ему много не надо. Но он знает, как живут его соседи – медники и печники, шляпники и сапожники, белошвейки и позументщицы. Они голодают, работая по двенадцать часов в сутки. О тех, у кого работы нет, и говорить нечего. Если бы не помощь соседей, они в эту зиму все до одного перемерли бы. Спекулянты все взвинчивают и взвинчивают цены, а правительство установило максимум зарплаты… Правительство… Так что жаловаться некому.

И Марешаль вздыхает. Конечно, сейчас война. Всем тяжело, все должны приносить жертвы. Но почему-то выходит так, что самые большие жертвы приходятся на долю тех, кто победней. Сержан, булочник, скупил уже три национальных имения и купил своей любовнице дом под Парижем, – об этом знают все. Значит, для него жертвы не так уж тяжелы… А разве таких, как он, мало?

И еще… Марешаль даже наедине с собой боится об этом думать… Происходят странные вещи. Арестовывают тех, кто еще вчера считался примерным республиканцем. Они пробовали было обсудить эти вопросы на заседании в секции, но комиссар из Конвента запретил включать этот вопрос в повестку. «Распоряжения комитетов не обсуждаются, – сказал он. – Они исполняются. И горе тем, кто примкнет к врагам революции, осужденным на смерть Трибуналом».

Кто спорит – врагов революции надо уничтожать, или, как писал Барер, закапывать их в землю свободы. Но ведь арестован и казнен Эбер, помощник генерального прокурора Коммуны, это произошло лишь несколько дней назад… А сам генеральный прокурор Коммуны Шометт тоже посажен в Люксембург и ждет суда. За Шометта старый Марешаль может поручиться, он, кажется, знает его лучше, чем родного сына. Ведь это по его, Марешаля, предложению секция Французского театра выдвинула Шометта в революционную Коммуну десятого августа. Кто же в городе не знал Шометта, уж это ли не патриот из патриотов! И такого человека арестовывают по обвинению в контрреволюции и даже запрещают в его защиту петицию от секции. Нет, здесь определенно что-то не так. Но что?.. У кого спросить? Народ испуган – аресты, аресты, аресты, плата за донос повысилась до ста су. И очень для многих эти сто су являются неотразимой приманкой. Не у кого спросить, люди неохотно говорят о политике, даже самые старые знакомые перестали доверять друг другу, ибо они доверяли – жизнь…

Есть, правда, один человек… Этот человек – любовник его дочери Марго. Она живет на улице Флорентин с этим Броше, ее любовником, мерзавцем. Марешаль очень не любит своего будущего зятя и называет его только так. Впрочем, только за глаза: последнее время тот пошел в гору. Теперь он большой человек, занимает пост секретаря военного министерства вместо Венсена, казненного вместе с Эбером. У них сейчас отличная квартирка во втором этаже, сам Марешаль никогда о такой и мечтать не смел. Но все равно этот Броше увел его дочь, еще и семнадцати ей не было. И теперь пожалуйста – живи один. Дочь – с любовником, сын на войне. Живи один как хочешь. Хорошо, что он все еще может заработать себе кусок хлеба. Правды ради он должен бы признать, что и Броше и дочь не раз предлагали ему переселиться к ним. Но он на это не пойдет, нет, нет, хотя конечно…

Он идет, разговаривая сам с собой, ранец за его спиной похож на странной формы горб. Так, не торопясь, добредает он до набережной Конти. На набережной словно ничего и не изменилось: рыболовы, они замерли над черной водой. Марешаль останавливается и смотрит в медленную темную воду. Так же медленно текут его мысли.

Он расклеил сегодня сто газет и восемьдесят афиш.

Значит, он заработал… заработал два ливра с лишним.

Зайти к дочери…

Все эти дела не займут много времени, до вечера еще далеко. А вечером он прихватит бутылочку вина и отправится к Сансону в его уютный, просторный и теплый дом на улице Нев-Сен Жак. Еще он возьмет с собой скрипку, которую он купил в тысяча семьсот пятьдесят третьем… нет, пятьдесят четвертом году. Они сядут в большой гостиной, может быть, даже Шмидт придет, но лучше бы, пожалуй, он не приходил сегодня, уж больно он воображает последнее время. Да, хорошо бы без Шмидта… И… и они будут играть мелодии, волшебные мелодии Генделя и Глюка.

Он закрывает глаза. В тысяча семьсот пятьдесят четвертом году, когда он покупал скрипку… Или это был все же пятьдесят третий? Там была эта… как же ее звали, черненькая хохотушка… Жаннет… Мари… А ему было тогда девятнадцать… и, покупая скрипку, он играл только для нее. С ее приданым ей нашли, конечно, жениха посолидней… Ну, так сегодня он опять ее увидел на том же месте. И он нашел, что она – как же ее все-таки звали? – очень, очень изменилась… да, очень, но и он, вероятно, тоже, потому что она смотрела на него в упор и не узнала, а он – узнал.

Сами на себе мы никаких изменений не замечаем.

И это хорошо, это избавляет нас от лишних страданий. Но музыка – музыка всегда остается молодой и прекрасной.

Как мы сами в наших воспоминаниях.

Расклейщик Марешаль стоит с закрытыми глазами. Он слышит в себе музыку… Он напевает…

Тихо течет черная вода.

Неподвижно стоят рыбаки, вглядываясь в темную воду.

Расклейщик Марешаль напевает арию из оперы Глюка «Орфей».

Небо то проясняется, то вновь затягивается стремительно бегущими тучами.

Красные повозки Шарля-Анри Сансона одиноко стоят у решетки тюремного двора Консьержери. Они пусты.

Ветер наконец разогнал тучи, и в просвете выглянуло низкое апрельское солнце.

До вечера не так уж далеко.


«Не огорчайтесь, Броше. Думаю, что вы найдете выход из положения. Я уверен в этом. Все наладится, Броше, время есть. До вечера еще далеко».

Броше стоит у окна и смотрит, как по улице Флорентин идет человек, которому принадлежат эти

слова. Он стоит до тех пор, пока высокая, чуть согнутая фигура в серой накидке не исчезает за углом. После этого он стоит все так же, словно чего-то ожидая. Поворачивается. Заложив руки за спину, ходит, прихрамывая, по кабинету, звук шагов его тонет, поглощаемый толстым ковром. Теперь, когда он остался один, на лице у него отчаянье.

Если бы кто-нибудь из сотрудников военного министерства увидел на лице Броше выражение отчаяния, человек этот был бы, наверное, очень удивлен. Секретарь военного министерства Броше известен как раз своим необыкновенным хладнокровием, невозмутимостью, умением находить наилучший выход из самых, казалось бы, безнадежных ситуаций. Теперь в это трудно поверить. Глядя на щуплого, прихрамывающего человека с растрепанными белокурыми волосами и выражением растерянности и отчаяния на осунувшемся лице, вряд ли можно заподозрить в нем и хладнокровие, и невозмутимость.

«До вечера еще далеко».

Эта фраза похожа на звон похоронного колокола. Именно так воспринимает ее Броше, именно так отдается она в его мозгу. Да, так, ибо сегодня вечером могут состояться похороны его карьеры. Если до вечера, до которого вовсе не так уж далеко, он не придумает чего-то – чего, он еще не представляет. Долгие годы поистине каторжного труда положил он, чтобы пройти, нет, протащиться по всей бесконечной лестнице повиновения, прежде чем заработать право повелевать другими. И вот теперь все готово пойти прахом.

И снова повторяет он это слово, отдающее могильной плесенью: прах, конец… Сколько у него еще осталось времени? Два, три часа? Он должен взять себя в руки. От этого зависит его будущее. Его карьера. Его жизнь. От этого зависит будущее его семьи, женщины, которую он любит, ребенка, которому еще предстоит появиться на свет. Он должен найти какой-то выход. Как сказал Герои – до вечера еще далеко?

Он садится за свой рабочий стол. Он сидит, положив острый подбородок на ладони. Он должен сосредоточиться. Спокойно, Броше. Он видит свой кабинет, картины на стенах, дорогой ковер на полу, драгоценный фарфор за стеклом. Над его головой висит огромное полотно в позолоченной раме. Это картина Франсуа Буше «Галатея и Пигмалион». Военный секретарь приобрел эту картину за бесценок на распродаже национальных имуществ. Он купил ее вовсе не потому, что является поклонником творчества Франсуа Буше, вовсе нет, но потому, что история о Пигмалионе и

Галатее напоминает ему его собственную жизнь. В чем смысл легенды о Пигмалионе? В том, понимает Броше, что сильное желание может свершить невозможное, свершить чудо. Только этот один смысл и есть в древнем мифе, все остальное – несущественно. Броше всем в жизни обязан лишь самому себе – самому себе и революции. Он – человек, который создал себя из ничего. Одним только желанием, одним непрекращающимся многолетним усилием поднялся он из ничтожества к высотам общественной жизни, он, научившийся читать в тринадцать лет, работая учеником переплетчика, не помнивший матери и не знавший отца. И вот теперь глупый случай, роковое стечение обстоятельств грозит обрушить все здание, возведенное им с такой заботой и с таким трудом.

«Придумай же что-нибудь, Броше!»

Он думает. Прямо перед собой и немного выше он видит ангелов, густо заполнивших все пространство картины Франсуа Буше. Напряженным невидящим взглядом скользит он по нежным розовым бедрам оживающей Галатеи. Что же ему придумать…

Из кожаной с тиснением папки достает он лист бумаги.

Этот лист – копия доноса, поступившего в Комитет общественной безопасности, о заговоре в Двенадцатом драгунском полку. Имена заговорщиков. Среди них – под номером двенадцать – полковник Виктор Марешаль. Именно он, говорится далее в доносе, должен вечером пятнадцатого жерминаля прибыть в Париж для проведения в жизнь злобных замыслов против республики.

В настоящую минуту нет на свете человека, который вызывал бы у Броше такую ненависть, как полковник Марешаль. Броше вообще недолюбливал профессиональных военных, но теперь он ненавидит их, и более всего – своего дорогого родственника, полковника Марешаля, этого болвана. Он ненавидит их узость, их напыщенные речи, их упоение своими подвигами, как существующими, так и выдуманными, их вечные претензии судить обо всем со своей низенькой колокольни. У них есть одна профессия – воевать. Профессия, с которой они справляются, кстати, без особого блеска. Тем не менее любой капитан, прибывающий в Париж по вызову военного министерства, ведет себя так, словно он по крайней мере Юлий Цезарь.

Безмозглые идиоты! И первый из них по праву – его родственник Виктор Марешаль, который числится в листке из кожаной папки под номером двенадцать.

Правильнее всего было бы просто умыть руки. Иного и не стоит кретин, который позволяет втянуть себя в заговор, в это дерьмо. В том, что полковника Марешаля втянули, никаких сомнений нет – для самостоятельных действий ему не хватило бы мозгов. Но Трибуналу нет дела до подобных тонкостей, и глупую голову Сансон отрубает так же, как и умную. И если бы полковник Марешаль не был братом его Марго, он мог бы уже считать себя покойником – инструкции, теория и практика комитетов на этот счет не оставляют места для иллюзий. Но Марго никогда не простит ему, если он не попытается спасти этого дурака. А если Марго не простит ему, если она уйдет, Броше знает – ему тогда ничего не нужно. Он сам ненавидит себя за эту слабость, за это безволие. От одной мысли об этой женщине Броше ощущает одновременно жар и холод, он теряет над собой контроль, становится тряпкой. Поэтому он должен спасать полковника Марешаля так, как если бы спасал самого себя. Он уже не думает о том, что арестованный по обвинению в заговоре полковник бросил бы гибельную тень на секретаря военного министерства. Он думает о том, что вся жизнь его стоит сейчас под ударом и что все зависит, как и всегда, от него самого. И он видит только один выход: он должен действовать сам. Он не должен допустить дело полковника Марешаля до Трибунала. Он должен перехватить инициативу, взять дело в свои руки и представить его так, словно военная разведка сама давно следит за заговором. И это, пожалуй, единственный способ выгородить, вытащить из этой истории Марешаля.

Есть только один этот выход, и тут ему должен помочь сам Марешаль. Он должен написать подробный доклад на имя военного министра. Он, Броше, сможет оформить его задним числом, и тогда все еще можно будет спасти.

Ну, а если нет…

Тогда дело плохо. Он сам, пожалуй, выпутается. Он слишком много знает, он нужен, его честность и преданность революции проверены не раз и не подлежат сомнению. Карно его не выдаст, да и в самих комитетах у него есть друзья – и Булан, и Амар, и Колло… Но Марго – Марго не станет слушать его ни минуты. Все будет напрасно, она уйдет, и тогда… Безнадежно замкнутый круг.

Значит выход один: уговорить Марешаля. Он соберет всю свою волю, призовет на помощь все красноречие. Он должен убедить Виктора Марешаля написать донос.

Для этого он должен его увидеть первым. Он должен его увидеть первым, до того, как агенты Комитета арестуют его. И во всем Париже есть только один человек, способный оказать ему эту услугу, – тот, кто принес ему этот листок, кто, уходя, сказал: до вечера еще далеко.

Броше звонит. Секретарю для особых поручений он говорит:

– Это письмо немедленно передай Герону. Он сейчас во дворце Правосудия.

– Ответ нужен?

– Нет, – говорит Броше. – Нет. Ответа не нужно.

Секретарь для особых поручений исчезает. Броше

откидывается в кресле, тонким батистовым платком вытирает вспотевший лоб. Теперь остается одно – ждать. И он ждет.

Он сидит и ждет, пока наступит вечер.

На картине художника Франсуа Буше легкомысленные ангелы безмятежно порхают вокруг розовеющих плеч Галатеи.


– Наконец-то!

Жандарм Наппье сидит лицом к двери и первый замечает Сансона. К этому времени Наппье и его напарник, старший жандарм Обри, проигрались в пух и прах, поэтому Наппье зол как сатана.


Жак Луи Давид. «Клятва в зале для игры в мяч»


Публичная казнь


Он с удовольствием дал бы кому-нибудь по роже. Поэтому он подходит к решетке и, чтобы хоть как-нибудь разрядиться, кричит в полутьму:

– Эй, покойнички, проснитесь… Черт бы вас побрал! – и он пинает решетку сапогом. – Аристократишки проклятые!

– А ну заткнись, – говорит тюремщик Латур. Он человек старой закалки и насмешки над приговоренными к смерти считает кощунством. – Ох уж и молодежь нынче пошла, – ворчит он, – ничего святого…

Он подходит к конторке, достает оттуда толстую книгу в прочном кожаном переплете с металлическими застежками. В книге всего две графы: «прибыл» и «убыл». Сейчас тюремщик Латур делает четкую запись в графе «убыл». Он пишет:

«Переданы гражданину Сансону для приведения приговора в исполнение:

1. Торговец скотом Жан Маске.

2. Бывший дворянин Этьен-Жак-Арман де Ружмон».

Последнее слово он, правда, записывает не сразу, ибо не знает, как оно пишется правильно.

Обладатель такой сложной фамилии насмешливо говорит через решетку:

– К чему формальности! Милейший Латур, мы попадем на ужин в преисподнюю даже в том случае, если явимся на тот свет и вовсе без фамилии.

Но Латур не поддерживает веселого тона. Он человек набожный и верит в загробную жизнь. Ему не нравится шутка бывшего дворянина, но он решает промолчать. Все же он думает про себя: «А Робеспьер-то прав. Не зря говорил он, что атеизм – это порок аристократов. За час до смерти богобоязненный человек не стал бы вести себя так легкомысленно, обрекая душу на чудовищные мучения». И ему искренне жаль этого человека.

Итак?

Легкомысленный человек за решеткой по буквам подсказывает ему, как пишется эта фамилия – Ружмон. Пишется так вот уже тысячу лет, с тех пор как первый из Ружмонов присутствовал при коронации Карла Великого… Впрочем, это вряд ли имеет сейчас такое уж значение.

Тюремщик Латур заканчивает запись. Он пишет правильно: Ружмон. И передает перо Сансону. Тот, в свою очередь, пишет: «Пятнадцатого жерминаля второго года Республики, единой и неделимой, мною, Шарлем-Анри Сансоном, из тюрьмы Консьержери получены для приведения приговора в исполнение Жан Маске, торговец скотом, тридцати шести лет, и бывший дворянин и бывший граф Этьен-Жак-Арман де Ружмон, тридцати лет».

Слово «Ружмон» он пишет правильно. И расписывается аккуратно и неторопливо – «Шарль-Анри Сансон, судебный исполнитель приговоров». Он дает чернилам просохнуть, затем прочитывает написанное и ставит время – четыре часа пятьдесят семь минут пополудни. Формальности окончены. Теперь осужденные полностью переходят в распоряжение Сансона. Латур, гремя ключами, отпирает решетку и отводит заключенных в соседнюю комнатку, где Сансон подстрижет им волосы на шее. Так делается всегда. И это не прихоть Сансона, хотя он и предложил подобную унизительную процедуру. Это действительно необходимо, чтобы нож гильотины не потерял силы удара и не затупился слишком быстро.

– Давай, давай, папаша Сансон, – кричит вслед жандарм Наппье, – подстриги их как следует, да смотри не обрежь лишнего, ха-ха-ха…

Шарль-Анри Сансон никак не реагирует на этот выкрик. Сейчас модно всячески оскорблять приговоренных. Все эти крики и оскорбления, считает он, не от великого ума. Более того, он не раз уже замечал, что яростнее всего толпа поносит того, перед кем вчера трепетала, – явление для человека думающего весьма примечательное. Вот почему на жандарма Наппье он попросту не обращает внимания. Зато старший жандарм Обри больно ударяет глупого Наппье по ноге.

– Ты что, спятил? – говорит он. – Ведь Сансон при исполнении служебных обязанностей. Вот он напишет на тебя рапорт Фукье-Тенвилю – и загремишь в провинцию. Понял?

Жандарм Наппье независимо сплевывает.

– Тебе никак жаль этих подлых контрреволюционеров, – огрызается он.

Старший жандарм Обри молчит – что толку разговаривать с идиотом.

Из маленькой комнатки выходит Сансон. Двое приговоренных, Жан Маске и бывший граф де Ружмон, идут за ним, волосы у них коротко острижены, руки связаны за спиной.

– Счастливого пути, господа, – снова кричит Наппье. – А ты, Сансон, ты недобрил их, ты их только подстриг. Так побрей же их своей славной бритвой там, на площади!

Загрузка...