– Тебе нужно оформить инвалидность.
Это было сказано мне! Через полгода – двадцать пять. Молодая, наглая, себя люблю. Сема Сторож кривенько улыбнулся, подкрепив фразу. Противопоставить Семиной улыбке нечего. Он психолог и христианин. Два высших – психфак и Свято-Тихоновский. Психфак неоконченный, но сумма знаний у Семы на докторскую.
Работал он, что называется, волонтером, хотя это слово еще не было популярно. Кроме того, Сема потомственный христианин. Но зарубежный. Брак с патриархийной девушкой его духовник не благословил. Так что Сема вместо семейной занялся общественной деятельностью. Он выглядел как волосатый, беседовал с молодыми депрессивными личностями и очень многим помог. Слезть с наркотиков. Жениться. Прийти в храм. Найти работу. Но инвалидность? Мне?
Шли по Царицынскому парку, наступая на выпуклые корни сосен.
Именно что мне. Жить не собиралась – молодая и наглая. Объяснять значение этой фразы – «не собиралась жить» – по меньшей мере глупо. Она совершенна и не имеет оттенков. Это инфинитив как он есть. Употребляла наркотики, но не была на дозе. Могла и любила выпить, и даже порой напиться, но лучше бы этого не делала.
Сема Сторож, как потом поняла, думал, что получу группу по психиатрии – «шизофрения». Что было обычным делом среди тогдашних знакомых. Сема видел меня одной из хрупких депрессивных хиппушек, которые к тридцати рожают, полнеют и выходят замуж в третий раз, уже удачно. Группу мне дали позже, и не по психиатрии, а по неврологии. Диагноз был неприятным и больше походил на приговор.
В то теплейшее сентябрьское утро возвращалась из Царицынского парка, шла к Кантемировской и думала: если дадут инвалидность, наконец куплю что-нибудь из одежды. Как хотелось покупать одежду, и чтобы это был не секонд-хенд. Марки волновали мало. Нужен был сам факт покупки. Примерно в той же степени нужно было впечатление: какая интересная вещь! Это моя вещь!
Недели две как рассталась с мужчиной своей жизни. Конечно, смешное словосочетание, да и мужчина смешной. И тут же приехала к Семе – рассказать ему, что рассталась. Семя смущенно посмотрел и не решился сказать, что желает нам с бывшим вместе напиться. Мужчина моей жизни! Белокурая дрянь, как будет объяснено после. О дряни уже не тосковала – грустила о себе. О том, что – наглая и молодая – умерла, а вещи остались.
Вещей оказалось сравнительно много.
История моей любви с Черкизовским рынком восхитительна, как радуга зимой или звездопад. Рассказ будет о моей любви к Черкизону. Это была недолгая и страстная любовь. Черкизон возник внезапно, долгожданным возлюбленным, а ушел тихо, а я почти не заметила, как он ушел.
Что знала об одежде до встречи с Черкизовским рынком – понятно, что ничего. То, что ее шьют портные и можно сшить самой. Отношение к покупке одежды было скорее неприязненное, и вот почему. Красивые вещи стоили дорого. Они продавались в магазинах, выглядящих неприятно и надменно. Дешевые вещи радовали недолго. После знакомства с Черкизоном поняла, что одежда – это пластика жизни. По ней не встречают и не провожают. В ней спасаются или гибнут.
Из покупок нескольких лет перед знакомством с Черкизоном запомнилось совсем немного. Не более трех. Вот они.
Первая – полушерстяная куртка в зелено-золотистую клетку, прикрывавшая зад. Стоила шестьсот рублей в районном универмаге, уже начинавшем превращаться в торговый центр. Осталась только одна такая куртка и только пятидесятого размера. У меня был невыразительный сорок два – сорок четыре. Висела куртка в закутке рядом с отделом вещей для дома, блестевшим остатками хрусталя и портьерных тканей. Там же была приличная нехитрая мебель. Вещи были расставлены в таком порядке, что уже не нужно было ничего покупать. Можно было ходить и рассматривать, будто всем этим уже обладаешь. Вот она, победа социализма в действии. В капиталистическом обществе в то время меня бы не пустили внутрь магазина, как непокупателя.
Да я не покупатель. Квартира, где тогда жила, зияла винтажной полупустотой, гораздо более устрашающей, чем полная пустота, подающая надежду. Квартира была дедова, а он вещи не любил. Вещи любили меня. Куртку захотела немедленно.
Это отливающее изумрудом чудо московской швейной промышленности было мое, и только мое, пусть это был пятидесятый размер. На теле куртка болталась довольно игриво. Как выяснилось, ее можно надевать даже с широкой юбкой. Это называлось – воспевание нищеты, пауперизм. Или еще короче: стиль бохо. Куртка прослужила долго, года три или даже четыре. Затем была подарена.
Вторая покупка была в долг, десять рублей. В том же универмаге увидела темно-синие, навигаторского цвета, мужского кроя, брюки из вельвета в крупный рубчик. И невыносимо захотела их купить. Размер не помню, тогда была полновата. Деньги в долг дала тусовщица Мама Катя. В кафе «Джалтаранг», посмотрев на меня предупреждающе небольшими и очень красивого разреза черными глазами. Мол, точно отдашь? Про «базар» и «без базара» я еще ничего не знала. «Конечно!» – сказало мое лицо. Буквально сорвавшись с места, понеслась покупать заветные брюки. Носились они долго. Деньги потом аккуратно отдала. Какими ухищрениями дожила месяц (зарплата была около ста рублей) – не помню.
Третья покупка – белые лодочки за двадцать пять рублей. Французская обувь из комиссионного магазина, и моего размера, тридцать пятый. Ноги в них измучились порядком. Но лодочки были очень хороши. Изюминка была в том, что каблук был не очень высоким, ровно так, чтобы создавалось ощущение легкости. Форма каблука была необычная: лезвием. Сбоку смотришь – нормальный каблук, не шпилька. Но сзади каблук выглядел шпилькой.
Если нет стен – дом все равно есть. Потому что есть одежда. Она сохраняет удивительное свойство. Человека нет, есть его одежда, и значит, есть его дом.
Ванечка, белокурая дрянь, был значительно моложе меня и зол прелестной злостью существа, желающего завоевать мир. Посмотрели бы на него теперь. В меру лысый и полный. Тогда он был литературный тусовщик – то есть намеревался стать самым известным в мире автором всего на свете.
Слово «рассталась» обозначает сразу множество эмоций и их вариаций. И некоторое, ограниченное, число сюжетов. Мой крайне непопулярный и очень редкий. Эта белокурая дрянь действительно был моим последним мужчиной. И не дрянь вовсе – Ванечка ужасно милый собеседник. Мне нравилось его дразнить, он так забавно морщился.
Ванечка когда-то познакомил меня с одним печальным поэтом. Поэт после милого литературного вечера и прогулки по майским бульварам предложил приехать к нему в гости. Мы согласились. Это был красивый жест: горечь расставания утопить в дружеской попойке.
Поэт встретил нас у метро. Он немного косил сонными глазами, поворачивал, чтобы лучше видеть, козий профиль. Привел в родительский дом, основательный, с тяжелыми креслами и большим столом. Книги, люстры, вазы – все было дорого и убедительно.
«Тяжело ему, – подумалось мне, – из такой крепости не сразу вырвешься».
Помимо воли вспомнилась мать, инженер на пенсии, любящая шить, а тогда – бесприютное существо в поисках монашества. То есть мать по образованию не швея, но шить любила и умела. Пенсия связана была с работой на вредном производстве. Мать приезжала в Москву из странствий по монастырям раз в месяц, получала пенсию – сто рублей. Пятьдесят отдавала отцу, а пятьдесят – мне. Отец кротко терпел поездки матери. И каждый раз терпеливо уговаривал никуда не уезжать. Но мать все равно уезжала. Эти сто рублей были очень тяжелые деньги. Но пользовалась ими. Мамины деньги были особенными. Это были самые тяжелые деньги в моей жизни.
Однако вернусь к попойке, так как это сюжетный узел.
Сели на уютной кухне, то было наиболее светлое место в доме во всех отношениях. Поставили на стол пакет, который мы с Ванечкой принесли, а там были пельмени и бутылка водки. Или пельмени были у поэта, а водка у нас – не помню.
Посиделки оказались, конечно, пошлыми, но милыми и ужасно трогательными. Есть в этой молодой пьяной бесшабашности соль любви. Нам всем было очень мало лет. Поэту было двадцать пять, вроде уже мужик, а не юноша. Хотя такие, как он, – юноши даже в гробу. Однако соль была ощутима больше, чем пошлость. Мы любили друг друга.
К ночи поняла, что отравилась. Еще перед глазами было самое начало, когда поэт, волнуясь, поставил на плиту кастрюлю с водой под пельмени, а мною уже владело полное забытье. Видела и слышала все, даже могла двигаться, но в себе не находилась. Ванечка взялся меня провожать.
Решила ночевать не в дедовой квартире, а у знакомых – Эйнштейна и Анны. Приехали к ним около полуночи. Чтобы особенно не шуметь, постучала в окно, где был свет. В этот дом часто даже заходили через окно. Кажется, тогда именно что залезла в окно, дождавшись ответа, так как не было сил обойти угол дома и войти в подъезд. Хозяев такое поведение, конечно, раздражало, но это были ангелы на земле.
Мир, где нет живых существ, а есть только материал, оказался невероятно привлекательным. Этот мир понемногу открывался мне, пока отравление делало свое дело, а защитные силы ему противостояли. Действительно, очень сильно отравилась, и непонятно, почему другие – нет? Поэт и Ванечка были просто навеселе. Наверно, не расщепляю алкоголь.
И очень это переживала.
В мире, где не было живых существ, а был только материал, свет шел из нескольких некрупных источников. Центрального освещения там не было. И они волновались – ткани, фасоны, цвета. Особенно цвета. Тогда прочувствовала уже сильно облегченным нутром, что мой ориентир в мире одежды – цвет. И только цвет. Могу смириться с размером больше. С невыгодным фасоном. Но с неподходящим цветом – никогда. Совсем не обязательно, что цвет должен быть к лицу или к чему-то. Дальше: цвет может быть ординарным, скучным. Но он обязательно должен говорить. И это была первая речь, которую услышала в мире одежды. Сразу же научилась распознавать эту речь. Перед глазами медленно раскрывались геометрические фигуры, из них возникали то угловатые, то нежные силуэты. Очень цветные силуэты! Да, цвет. Он – признак жизни. Он – начало движения. Пошла на цвет, как идут на огонек в темноте незнакомой местности.
– Ты думаешь хоть иногда, что делаешь с собой? – спросила жена хозяина Анна. Плавный профиль и уложенные виньеткой модерна жидковатые волосы. На самом деле – хвостик. Но какой изысканный! Крестилась Анна несколько лет назад. С тех пор совершенно изменилась. Она не стала все и сразу отрицать или изменять. Продолжала жить с мужем и детьми, заботилась изо всех сил о них и о своих знакомых. Но на совершенно другой основе. Эта основа большинством ее знакомых высмеивалась. Как Анна не рехнулась в своем собственном доме от такого двойственного отношения – дура и хозяйка одновременно – не понимаю.
– Это город – один пароль, и моя головная боль, – ответила из утробной глубины Аниного дивана полушуткой. Не хотелось, чтобы Анна сильно переживала за судьбу моей души.
– Бодлерша! – возмутилась она. – А отец Федор по ночам не спит, чтобы вот таких бодлерш спасать! Завтра – в храм. На литургию.
«Спасаться. Нужно спасаться. Но как Бог отнесется к тому, что решу спасаться? Если посмотреть отстраненно, то вот что. Она хочет покончить с собой. Она считает себя слишком слабой для всего, что ей досталось».
Мысли путались, но были чисты и приятны. Внезапный сон оказался глубоким.
Анна разбудила меня довольно резко. В комнате, бледной в бледном свете, было по-праздничному суетливо. Сразу же ощутила аромат домашности, который могла воспринимать только в небольших дозах. Сейчас он был как раз нужной консистенции. Дети умылись, начали одеваться. Старший готовил портфель к воскресной школе, младшая нагло съела яблоко, глядя на маму.
– Что же, теперь ты не причастишься, – вскинулась было Анна. Осеклась, откинула прядь со лба и впрыгнула в туфли на босу ногу.
– Ну и что, – ответила младшая, манерно изогнув плечико.
Успела все же умыться, протереть лицо подарочным одеколоном Эйнштейна и затем намазать растительным маслом. Из бутылки, что стояла в кухне. Косметику Анна называла козьей меткой. Крема в доме не было, никакого. Было освященное масло, им пользовались часто.
Вышла на улицу первой, подождала Анну с детьми. Хотелось выкурить сигарету, но не стала – подташнивало.
Еще слабо понимала, что происходит вокруг меня. Различала только хлопковую невыглаженную юбку Анны. Казалось, что у материала, из которого сшита эта юбка, стильная и даже харизматичная потертость. Немашинная. Не знаю, как это определила. Вряд ли в то утро помнила, что есть ткани, состаренные ручным способом. Они стоят дорого и доступны не всем. А тогда шла за Анной, рассматривая мятую потертую ткань, которая переливалась темными и светлыми оттенками, и думала, что это самый красивый черный цвет, который видела в жизни.
В метро удалось сесть. Анна вручила мне молитвослов. Читай, мол. Молитвослов оказался в кармане этой самой харизматичной юбки. Мамино воспитание сработало как часы. Уткнулась в книгу и стала читать «как мама». Тем более что Анина воскресная истерика очень напоминала мамины праздничные истерики: готовься, молись. Очень давно не причащалась.
На мне были джинсы, которые считала очень удачными: полуклеш. В начале своей жизни со мной они были клешами, но пришлось укоротить, так и получился полуклеш. Может быть, силуэт джинсов не выиграл сам по себе, но представить на мне клеша в ширину стопы было невозможно. Путалась бы в них. В джинсах войти в храм, как мы тогда считали, нельзя. Вопрос о юбке для храма был решен Анной мгновенно. Она достала из своей холщовой сумки большой платок и заявила: тебе хватит. Ничтоже сумняшеся, встала и изобразила из платка юбку-саронг. На переходе с линии на линию саронг не упал. Но вот при выходе из вагона к Анне прицепился сумрачного вида мужичок:
– Девушки, а почему у вас такие юбки длинные?
– Должно же быть у женщины хоть что-то скрыто! – бросила ему Анна и заторопилась к выходу. В одной руке – младшая, в другой – понятно кто. Старший уже взбегал по ступеням.
Мужичок прокричал вслед, что должны быть груди и ножки.
«Дались им всем груди и ножки», – подумалось мне.
– Считаю, что нужно сделать рывок в области пластической хирургии. Возможно, он уже совершен. Нужно, чтобы мужчина в нужный момент доставал груди и ножки. Именно свои. Какие ему нравятся в данный период. Полноватые или худощавые.
– А женщины доставали бы кое-что другое, – православно парировала Анна. – Все-таки ты бодлерша.
– От слова «бодаться», – наконец улыбнулась.
Выход из метро был долгий. Пока шли вверх по лестнице, было ощущение, что всасывает в себя зыбучий песок. Наконец вышли из дверей, взяли резко налево.
– Батюшка благословил идти именно этой дорогой, – сказала Анна.
Пока поднимались по лестнице, перед глазами кружились вороха чужой одежды. Отчасти подаренной, отчасти купленной в секонд-хенде, отчасти приобретенной самостоятельно.
Одежда – это второе тело. Моего уже нет, так оно не нужно даже мне. Но люблю его и ухаживаю за ним, как оно того требует, ибо за тело придется отвечать перед Богом. Однако живет только одежда. Потому и стиль. Стиль – это не когда ладно сидит и к лицу. Стиль – это когда одежда живет. И ее хочется снять с человека. Когда она самостоятельна.
В то утро была одеждой.
Дорога, которой благословил идти батюшка, шла перед лицом розово-кирпичного многоподъездного дома, в котором на первом этаже размещались и секонд-хенд, и банк, и магазин для детей «Кораблик». Сразу же за приземистым цилиндром входа в метро шумел недавно открытый «Перекресток». Это был первый «Перекресток», который увидела.
После «Перекрестка» начался довольно резкий спуск, и дорога пошла на другую сторону шоссе, под эстакаду. Почти центр города – а развязка мкадовская. Как потом оказалось, это был фатальный переход. Нескольких человек – прихожан храма – сбило машиной именно здесь.
Подворье было еще не монастырское (теперь там монастырь), почти веселое и нищеватое. Храм, тяжелый, высокий, как бы прятался за двумя кроткими корпусами. Подумалось: кому-то это будет или уже есть родное место. А мне нет. Не потому, что не люблю храм. Здесь было чужое тепло и чужой холод.
Литургия была во второй половине, Херувимская. Анна почти толчком отправила меня на коврик возле аналоя. По счастью, ничего не успела съесть, а то бы, Аниными молитвами, причастилась после завтрака. Исповедовал молодой и очень красивый священник. На священника внимания почти не обратила (почти – потому что увидела: красивый), но все туго витое, густое и лежащее в медовой тени действо забирало и покоряло. Всегда любила смотреть на стихари и фелони. А здесь они были, как и все на подворье – нищеватые и величественные.
В нужный момент Анна толкнула меня снова. Пошла, скрестив руки, к Чаше. И причастилась. И за мои грехи не была убита молнией на месте. Запивала теплотой с малиновым вкусом. Теплота – это «запивка». Как не люблю и сейчас это слово. «Теплота» – вот слово настоящее. И еще угощалась пресной просфорой из рук Анны. Поняла, что самый вкусный хлеб – это просфора.
А потом нужно было возвращаться в прежний мир. Где нельзя спокойно и последовательно делать свое дело. Где люди, вещи и отношения требуют внимания. Люди гораздо требовательнее вещей. Но вещам нужна забота человека намного больше, чем человеку – забота человека. Человек может и должен обходиться без вещей. Вещи не могут без человека. Они абсолютно беспомощны. Эта беспомощность внушает страх. От этого страха возникли кошмары, что человеку грозит восстание вещей. Нет, они никогда не восстанут. Новые вещи появляются потому, что старые забыты. Нет ничего печальнее зрелища запыленных кронштейнов одежды, которую через месяц сожгут. Ведь нереализованную одежду сжигают. Это та же кремация.
Тем временем Черкизон окреп. Появились первые крытые ряды, в которых, в общем, можно было жить. На всем пространстве от «Измайловского парка» до «Черкизовской» выросли лотки и торговые ряды. Запестрели мелко туристические столики с туристическими стульчиками. И миллиарды носков из капрона. И миллионы цветного нижнего белья. И резинок для волос, тоже цветных. А некоторые – с украшениями. Поднялись на стенды и шесты обувь и одежда. Порой эта выставка моделей напоминала серийное распятие. Женское, мужское.
Когда не случайно оказалась на «Черкизовской» в компании двух веселых молодых людей, поразилась. Столики и посылочные ящики были уставлены одеждой и обувью.
«Зачем столько?» – подумалось.
Шок с тех пор так и не прошел. Если раньше в моей голове существовало целое платье, которое узнавала на кронштейне среди множества других как будущую закадычную подругу, теперь нужно было собирать по электронам все тело. И это было довольно весело.
«Это и есть разврат. Это и есть дурновкусие», – подумалось потом.
«Нет, – пришел ответ из самой глубины. – Это щедрость. За это нужно благодарить».
Черкизон пришел небольшим трогательным рассказом, подслушанным в троллейбусе. Троллейбусы люблю больше, чем трамваи и автобусы. Автобус слишком тяжел, это междугородний житель. Трамвай немного чопорный для интимного разговора, который, однако, не так интимен, чтобы совсем его спрятать. Это как парфюмерия. Рассказ был о женщинах, снимавших комнатки в районе Черкизовской, и рассказан был ими же.
Она оказалась в наших комнатах пафосно, вытянутая как веретено. Приплюснутой рыжей поварихе Ладе поначалу было неловко: мол, рифма возникла к ее полноте.
Лада, протирая очки, утром вошла в кухню. И, войдя, замерла на месте. Кухня была оккупирована. Очистки овощей и яиц, грязная посуда, остатки готовой пищи лежали по всем поверхностям. Девушка скользила между всего этого, иногда тихо вскрикивала. И наконец приготовила вполне столовские пирожки с капустой. С мягкой матовой корочкой и кисловатой начинкой. Замечательные пирожки. Но Ладе в горло не шли.
– Вы не любите готовить? – спросила девушка, увидев Ладины очки. Лада промолчала.
Сама Лада готовила дома редко, но много и основательно. С вымытой плитой, полом и холодильником, так как отношение к пище было серьезное. Девушка ей понравилась: молчаливая и вроде бы неглупая. Ну, неряшливость дело такое – может и уйти. Со временем. Главное – сама девушка изящна в процессе готовки. Возможно, она считает себя чистоплотной. Это почти оправдание.
Вскоре со стороны Лады начались попытки завести разговор ни о чем.
– Но вы этого не знаете, – ответила девушка на вроде бы безобидный Ладин вопрос. Неагрессивно, но как посмотреть.
Лада задумалась: а может, она затронула больную тему? Но тогда собеседница могла бы сказать прямо. Больше Лада попыток наладить контакт не предпринимала. Довольно долго.
Однажды из комнаты девушки вдруг зазвучала любопытная музыка. Лада спросила девушку довольно осторожно:
– А кто это? Что за музыка?
– Вы этого не знаете, – был ответ.
Далее следовали сбивчивые фразы, из которых мало что было понятно.
«Наверно, это у нее такая форма речи. Но она ведь работала новостником. Как она может так говорить?»
Девушка была цветная.
«Не делайте меня расистом», – подумала Лада.
«Если кому рассказать, что я переживаю по такому ничтожному поводу, не поймут. Я дура, конечно. Но вопрос принципиальный. Впрочем, и принцип – дурость. Но какая странная форма речи, какая странная форма речи: вы этого не знаете».
Да, против лома нет приема. Даже когда лом находится в руках младенца. Послал Бог жилицей молодую дуру. Мне, старой».
И Лада засмущалась. Старухой она не была.
Впечатления – вещь опасная. Они оставляют следы. Так что нужно создавать стиль со следами впечатлений. Если это стиль одежды, то нужно запомнить одну простую и важную вещь. Одежда снимает порчу. Да-да, именно: порчу. Одежда удаляет следы дурных пожеланий. Абсолютно всерьез, но можно и посмеяться. Человек суеверен, кто-то больше, а кто-то меньше. А одежда – хорошая защита. Жалко, что не могла надеть на себя сразу все кофточки с туристического столика, стоявшего так трогательно при выходе из метро.
Кофточки были хороши тем, что разноцветные. По отдельности носить смысла не имело. Только три или четыре вместе, разных размеров. И надевать их следует так, чтобы рукав из-под рукава торчал. А как так сделать? Только путем укорачивания рукавов от внутреннего к внешнему. Рукав верхней кофточки может быть и вовсе до локтя. С вырезами, кажется, таких проблем нет. Вырез самой узкой, на размер меньше телесного оригинала, будет по яремную ямочку. Вырез верхней пойдет болтаться по краям декольте. Примерно так. Ласковый абрикосовый цвет, сливки с уходом в кофе, бледная бирюза, утренняя роза, ночная сирень. Материал – конечно, вискоза. И ничего из этих кофточек не нужно. Но как хочется что-то надеть, очень хочется. Новое. Обязательно новое.
Крашеная блондинка пятидесяти лет, с трудом втащив две аккуратные полные челноковые сумки, утвердилась на площадке троллейбуса. Посмотрела на ее лицо внимательнее: кого-то она мне очень напомнила.
Да, это именно она стояла возле туристического столика в самом начале рынка и выкрикивала:
– Девочки, подтягиваем животики, покупаем утяжку.
При талии шестьдесят необходимо, чтобы она была сорок в утяжке. У меня никогда не было талии шестьдесят сантиметров. Это просто невозможно при моей фигуре. Если похудеть, исчезнет стратегия: плечи, грудь, бедра. Впрочем, тело уже не нужно. Так же как и кофточки. Можно собирать коллекцию. Для этого имеет смысл покупать одежду, и не очень нужно ее носить. Можно коллекционировать тело. Как хорошо сохранившиеся туфли или пальто. Чтобы в назначенное время вернуть тому, кто их дал. Богу. Или человеку, который пришел от Бога именно за этими вещами. Речь не о любви. Речь о передаче вещи. Передача поднимается высоко, так, что дно лифта уже неразличимо.
Крашеная блондинка с утяжками везла недостающие части тела. Девочкам.
Мне выходить остановки через две, к Анне. Поделиться мыслями от посещения храма с ее помощью. У женщины с сумкой утяжек и столиком было аккуратно накрашенное и – придется поверить на слово – сутулое лицо. Вернее, сутулая голова. С тщательной прической. Это был первый момент, когда меня остро пронзило несоответствие степени ухода и возраста. Неухоженность все же – отличная защита. Чем меньше ухода, тем меньше тоски.
До Анны в степени неухоженности мне было далеко. Анна воплотила эту идею на тысячу процентов. Так что это стало стилем. И этот стиль раздражал. Но ничего подобного не видела ни до ни после.
Когда Анне было девятнадцать, теплые золотисто-коричневые с оливковым тона ее внешности плавно перетекали в одежду. Она была ожившей глиной классических эпох. Даже лицо было сакральной формы большого пшеничного зерна. Серое на ней теплело, синее веселело, а красное приобретало оттенки вина, которое нагрели для дружеской встречи.
Сейчас было нечто совсем другое. Анна уже миновала соломенно-сенную стадию обесцвечивания. Сейчас это было ноябрьское дерево в городском парке. Ничего изящнее в жизни не видела. Она была прозрачной и черной. Как покрытая молодым льдом головня.
К двери в подъезд Анны проще всего было пройти за спиной потертых синеньких ларьков, один из которых был переделан из «Союзпечати». Теперь там были книги, уличное и метрошное чтиво, а также много игрушек из пластика. Порой в этих безделушках можно было увидеть нечто утешительное. Дети Анны страдали по этим игрушкам, но Анна была строга.
«Паллиативная цивилизация», – подумала, отражаясь в стекле. Сквозь меня шли колоды карт, брошюры с женскими телами, заколки для волос. При виде заколок очнулась, так как это острая штука, свернула за угол и пошла вдоль, к Аниному подъезду по тихому дворику. Собака Анны, заметив, подбежала и положила лапы мне на живот.
– Идем домой.
За красивой занавеской на пыльном окне мелькнула тень Анны. Значит, дома. Каждый раз, направляясь сюда без звонка и привета, не ожидала найти их. Но каждый раз это было чудо. Если хотя бы кто-то из них, Анна или Эйнштейн, ее муж, дома, – спасена. Почему спасена? Потому это был момент появления плодов. Привыкла жить так, что действия плодов не приносят. Считала, что от меня требовалось только совершить действие – поднять волну, полить и покормить дерево. Среда – обстоятельства, люди – гасила волны, и делала это очень хорошо. Идти против обстоятельств не решится даже сильный человек. Однако плоды все же появлялись, Анна и Эйнштейн этому свидетели.
Пока подходила к подъезду, разговаривала с собакой.
– Если бы вдруг случилось, что мои великие таланты и тонкая натура стали бы известны и нужны массе, не знала бы, что с этим делать. Скорее всего, испытала бы отвращение.
К людям в метро отвращения не было. Любила называть себя мизантропом (или мизантропшей, как говорила Анна), но была довольно симпатичным человеколюбивым существом. Только этого человеколюбия очень боялась. Потому что не было соответствующей одежды.
Собака коротко согласилась и влетела в подъезд.
Анна была на кухне, в своем потертом черном, собиралась на всенощную.
– Сколько ты еще будешь болтаться без дела? – спросила она, наливая довольно жидкий чай. Вкус плохо помытых чашек в Анином доме напоминал вкус детской соски. Детская. Возможно, этот дом был моей детской.
– Ты уже большая, ты сама знаешь, как молиться и зачем нужно причащаться.
Анино раздражение с усилением передалось мне.
– Не люблю, когда ярые последователи одного стиля вдруг становятся ярыми последователями другого стиля. В общем, предательства не люблю.
Это был нехороший удар: напомнила Анне о Вильгельме. Вильгельм Сноп был театральный режиссер. Красивый тридцатилетний бездельник с международной премией и большими знакомствами в мафиозном кругу. Но он был Вильгельм, был безумно красив и невероятно талантлив. Или невероятно безумен и талантливо красив.
Анна боготворила Вильгельма. Глубоко и страстно, как бывает только в старых картинах Возрождения и Голливуда. Вильгельм был лучшей частью Анны. Она при его появлении начинала светиться и играть. Умница добряк Эйнштейн многое прощал ей за искренность. Прощать было нечего. Анна была тенью Вильгельма. Она, кажется, даже ни разу не коснулась его руки. Хотя это уже преувеличение, впрочем, не сильное. Но в один момент, не такой уж прекрасный, появился молодой поп, тот самый, много раз упомянутый Анной отец Феодор, к которому теперь Анна ехала. То есть не к нему, а на всенощную, которую он будет служить. Анна целовала батюшкину руку, как целуют святыню. Вокруг отца Феодора подобных женщин было много, но Анна была одна. Не знаю, насколько отец Феодор это понимал. Может, и понимал.
Вильгельм Сноп стал раной на теле мира и вместе жертвой спасения. Анна мысленно сжигала его на чистом жертвеннике ради святых целей. Но клубы пахучего дыма все же появились.
– Вы к нему на троллейбусе ездили, а я пешком ходила! – Анна выпрямилась, как будто раньше была согнутой. В патетические моменты она походила на Комиссаржевскую. Но что я знаю о Комиссаржевской, кроме нескольких фото?
Да, мы приезжали к Вильгельму на троллейбусе. От остановки шли метров двести пешком. Но что это за выражение любви, что за паломничество такое, это лишь лень и пренебрежение святыней. Анна любила Вильгельма так, что даже боялась коснуться его рукава, ходила босая по московским улицам, и только пешком. Какое-то время она даже не носила нижнего белья, так как оно было полно скверны в самой своей основе, по мнению Вильгельма. Теперь многое ушло в тень, в том числе и скверна. Но воспоминания оказались намного более острыми, чем тогда, под хипповым летним солнышком.
Что такое хиппи в Москве самого конца восьмидесятых, уже никому не объяснить. Есть миф, и он отвратителен.
– Я тоже молилась за Джима Моррисона и Дженис Джоплин. – Анна отбрасывала от себя фразы, как будто это была антимолитва, иначе не описать. Говорила чуть громче обычного.
«Двенадцать баллов волнения», – подумалось мне.
– Хватит уже этого безумия. Ты понимаешь, что святость – это другое, что их жизнь – это ад. Что они на самом деле – сумасшедшие! Мне надоело находиться в кругу сумасшедших.
В моей голове при виде патетической Анны сама собой воспроизвелась таинственная музыка. Гармоничными шумами, издаваемыми искусственной тафтой, искусственной кожей и искусственным шелком. Как они хороши. От настоящего шелка остался теперь только запах. Ни фактура, ни цвет. Запах. А ткани шуршали, будто на Анне волновалось платье со шлейфом.
Это была не греза, а творческий процесс.
– Нет, не ад, – сказала я себе, – и голос Планта – не ад.
Надо было видеть меня тогда. Немного не хватало, чтобы назвать свой стиль «принципиально никак».
Комиссаржевская в образе Анны вызывала мягкое сочувствие прибогемленных мужичков. Они видели в ней страдание, нежность и искренность. И благородную строгость.
У меня ничего этого не было.
– Не может быть, чтобы Бог позволял аду действовать в людях настолько сильно. – Душа моя Анне не сопротивлялась. Чуть позади Анны стоял Брайан Джонс в мехах и грустно улыбался.
От Анны иногда шел запах довольно извращенного блядства. Но не могла решиться тогда так подумать. Отводила от мозга эту мысль, как волосы от лица. Не могу и сейчас думать так. А надо. Анна была в духовной прелести, но не мне ее судить. Следовало помнить, что Анна в прелести, и не поддаваться исходящему от нее гипнотическому излучению, не следовать ее крайностям. Это было почти невозможно.
Впрочем, убежала в сторону. На всенощную не поехала, чем вызвала некоторое охлаждение Анны. Едва она вышла, в кухню вошел Эйнштейн. Солнце светило прямо, отчего Эйнштейн казался рыжим, как счастье, хотя был альбиносом. Наконец оторвался от своего программирования, которым весь этот дом жил, вместе с Анной и отцом Феодором, который незримо присутствовал даже ночью, и решил попить чай со свежей булкой повышенной калорийности.
Поговорили о чем-то смешном. Было неловко за свое разгильдяйство, но почему неловко и почему разгильдяйство? Когда попрощались, Эйнштейн сказал:
– На днях Дема заезжал. Он вечером вернется, пока у нас живет. Работает на газетах. На улице Радио берет, десять за газету. Продает по сто рублей, хорошая разница.
«Это мысль», – подумалось мне.
На следующий день поехала на улицу Радио. Там мне объяснили, сколько стоит пачка, когда покупать и что с ней делать. Газета называлась весело: «Дело». В «Деле» была телепрограмма на следующую неделю и светская хроника. Что еще нужно в электричке?
Голоса у меня нет. Но слова «телепрограмма» и «сто рублей» были отлично услышаны. «Мир новостей» стоил сто пятьдесят. А в «Деле» была еще и отличная спортивная страница. Так что к «телепрограмме» и «ста рублям» добавился «спорт». После первой полсотни проданных газет стало понятно, что десяток экземпляров нужно оставить, чтобы потом продавать программу на эту неделю. Вдруг кому понадобится.
В знак новой жизни вечером встала перед облупившимся, семидесятых годов, неровно висящим зеркалом и тупыми ножницами выстригла себе довольно стильную челку. Зеленая куртка в наличии была. Скоро она мне не понадобится, так как почти лето. Нужно покупать джинсовку, а это была вещь дорогая. На нее газетами не заработаешь.
Через пару недель стало ясно, что кушать на заработанные от продажи пачки газет вполне можно. Если продавать три пачки – можно и цену поднять, и газету распиарить, и денег заработать. Но газеты это решение изменили. Пачка была слишком тяжелой, чтобы иметь отношения с тремя в течение недели.
А одежда была нужна. И цветная. Цвет только подчеркивает интуиции кроя. Тогда возникла шаловливая мысль: а зачем тратить деньги на одежду? Одежду должны дарить и покупать. Был вариант попросить деньги у родителей. Но лучше этого не делать. Можно просто приехать и не просить. Может быть, мама и так догадается. Это была последняя степень унижения.
Мама, едва впустила в квартиру, сказала:
– Соседка отдала свои костюмы и брюки. На диване лежат.
Передо мной открылся мир винтажной и очень стильной одежды семидесятых. ГДР, Франция. Все это были вещи для леди. Не считала себя леди. И потому выбрала шерстяной свитер с низким горлом, цвета свежей лососины, и очень темные синие вельветовые брюки, вроде тех, что купила в долг и которые уже вытирались.
К этим двум вещам прибавила необязательные нейтральные свитера (два – мужские, юношеские). Когда разложила дома приобретенное богатство, заплакала. Получила то, что мне было нужно. Просто так.
Мечтала об ослепительно-белой сорочке и фраке с атласом. Мужской фрак из тонкой шерсти с атласом на лацканах. Но сейчас нужна была легкая джинсовая куртка, и ее не предвиделось. Взять на время поносить – не для меня. За одежду, как за услуги, нужно платить. И платить щедро. Иначе она впрок не пойдет.
Белое носить хронически не могла. Да и сейчас не могу, тем более дома. В момент грудь оказывается в красках и в еде.
Чужая одежда грела и веселила. Она говорила: подожди, через пару лет начнутся твои собственные сезоны покупок.
Эти сезоны начались раньше.
Торговля газетами позволяла покупать гуманитарные сосиски и яйца, а также пятьдесят граммов ароматизированного чая. Чай россыпью обнаружился в обновившемся до неузнавания гастрономе на Горького (уже Тверской). Особенно любила смесь «Бекингэм», с лимонником и цветами василька. Смесь насыпали в небольшие пакетики из пластика, неприятно яркие и слишком шуршащие. Тогда очень захотелось купить набор небольших стеклянных, непрозрачных, баночек. Стеклянных! Но стеклянные были дороги. Вариант – пластиковые. В них чай мгновенно изменял запах.
Набор баночек все же был найден в магазине утвари, но не куплен. Шесть баночек кремового цвета с птицами и крышками на витиеватых замочках, английского производства. Смотря на него, радовалась простой и чистой радостью. Общие вопросы домоводства были в принципе нерешаемы, а набор только подчеркнул бы их нерешаемость. Да и по деньгам комплект был недоступен. Так что сорта хранились в прозрачных пластиковых стаканчиках. Происхождение их вспомнить трудно. Возможно, это были стаканчики из-под мороженого. Теперь в похожих продаются жареные семечки, только те были плотнее.
Расставание с Ванечкой и посещение храма приободрили, выплеснули наружу. Мне понравилось ходить в гости и разговаривать ни о чем. Хронически не могу разговаривать ни о чем. Начался новый эксперимент над собой.
Ближе к осени посетила клуб «Не бей копытом», находящийся в Измайлове. Про этот клуб рассказала мне художница в очках, с которой довольно часто пересекались в тусовочном кафе на Петровке. Про этот же клуб слышала и от симпатичного рокера, делавшего кожаные ремни с акриловым покрытием. Продавал он их на вернисаже у Крымского моста.
Летом любила сидеть на Крымской набережной и наблюдать, как серьезные мужички торгуют аксессуарами, расставленными и развешенными на школьных этюдниках. У рокера покупали чаще, чем у других, – оформление ремней было интереснее: детали японской графики, иногда в цвете.
Начало концерта в «Не бей копытом» было в семь, денег на билет не было. Надела хлопковый канадский свитер палевого цвета, узкие вельветовые брючки, замшевые туфли на каблуках и поехала. Прозрачная остро-холодная темнота сделала здание ДК замком со страниц фэнтези. Не любила фэнтези, но ДК выглядел волшебно. Вдруг в потоке входящих мелькнуло знакомое лицо. Человек обернулся, услышав свое имя. Подумал, подошел.
– А все равно, сейчас «этот» подойдет.
Заявлен был концерт «Крематория». И еще одной команды. Тот концерт «Крематория» – единственный, на котором была. «Крем» был уже не тот, что семь лет назад, когда впервые услышала «Мусорный ветер», это была классика отечественного рока, что меня раздражало.
«Этим» оказался не кто-то, а лидер команды, которая должна была играть после «Крематория». Лидер, недлинные пышные волосы и разбойничья борода, шел к служебному входу. Он подобрал нас обоих.
Попытки зарисовать время не стоят ничего, если нет цели за пределами времени. Поняла это, как только вошла в фойе. Меня окружил тусовочный ад, живший всего несколько лет, разложившийся до невыносимой вони в клубах середины девяностых и набравший силы десятью годами раньше в мортальных домах культуры во время полуподпольных концертов.
Волосатые восьмидесятых были истощены мулькой и джефом, на них редко была дорогая одежда, но если была, то красивая. От них пахло спиртом и иногда аммиаком. Тусовщики девяностых были жирны, наполнены пивом и пахли грязными косухами. Большинство – мои ровесники. Есть от чего прийти в ужас. Цель всего этого пряталась в мелких будущих виртуальных склоках. Ради этого в «Не бей копытом» сейчас пили пиво и красное вино. Для того чтобы потом ругать все, что дало жизнь. И не иметь ни малейшей склонности к суициду. В этот день мне захотелось послушать Летова. Без пива, косух и пионерских галстуков.
Но на повестке дня был «Крематорий». Зал клуба, вполне советский, напомнил о «Карнавальной ночи». Музыканты на сцене казались вдвое больше, чем на самом деле. Звук был несколько неряшливым. Переждав «Маленькую девочку со взглядом волчицы», подумала, что одиночное слушание альбомов намного честнее и лучше. Внутри орущего и прыгающего пипла возникает чувство, что тебя считают болваном. Штирлиц не любил, когда его держали за болвана. Не могла считать себя Штирлицем, но не хотела быть болванкой.
В антракте почти столкнулась с одним музыкантом-радикалом. Встречей была изумлена. Музыкант с приятелем, тоже радикалом, тихо и мирно пришли послушать «Крем», что ранее представить было невозможно. Музыканту-радикалу можно слушать «Крем».
«Теперь мне известно, что анархо-синдикализм – самая продажная идеология из всех существовавших», – сказал во мне Сема.
Наступило мгновение абсолютной выбитости. Вспомнились сразу все мне близкие люди, даже дед. За всеми закрыла двери и протерла ручки, после каждой двери тщательно выполаскивая тряпку. Не дослушав композицию, вышла в фойе, где мне предложил выпить молодой человек. Моложе меня лет на семь-восемь. Аккуратный, в новой косухе, с красивыми пальцами гитариста и глазами Джона Китса. Он грустил и хотел, чтобы погрустила рядом. Мгновенно ощутила себя нервной мамой, сказала нечто романтическое и пошла к выходу.
Но тут меня поймала Мартышка. Увидеть Марту Микадо на концерте «Крема» было довольно логично. Марта была петербургская клубная певица, суперправославная, наркоманка и подруга Анны. Сейчас на ней было дымчатого цвета теплое пончо и широкополая шляпа. Марта подхватила меня на руки: ого! сколько мы! как ты! И закружились по фойе. У Марты были очень сильные руки. Они могли показаться нелепо большими, но, когда Марта играла или танцевала, руки были невероятно хороши.
Пластиковые стаканчики с красной кислой краской типа вино нашлись сразу же. Мы выпили.
– Я влюблена, – сказала ей. – И безответно.
Марта могла в любой глупости увидеть песню.
– Это прекрасно! – улыбнулась. Еще у нее был широкий мягкий рот.
– Мне сказали, что я похожа на Эдит Пиаф.
– А что сделала ты?
– Я подарила возлюбленному кассету с записями Пиаф.
– Да!
Марта обняла меня.
Итак, снова была влюблена. В приятеля Ванечки. Но по-прежнему не собиралась жить. И Ванечка тут ни при чем.
Из гостей чаще всего оказывалась у Никиты. Никита был довольно далекий Ванечкин приятель, но все же приятель. Родители его происходили из театрального мира, одни из лучших родителей, которых наблюдала до настоящего времени. Никита вырос самостоятельным, любвеобильным и заботливым. К тому же умел принимать гостей. По крайней мере недолгое время, когда его знала. Жил он в той части Москвы, где росли сталинские тополя.
Прошедший февраль выдался для Никиты трудным. Умерла Нина, женщина, которую он любил. Здесь юмор может быть только потусторонним. Не могу местно иронизировать над сильными чувствами. Нине было двадцать три, она была наркоманка. Никита тоже. Все основное началось после кончины Нины.
В кафе «Джалтаранг» восемнадцатилетний Никита появлялся в папиных застиранных хозяйственным мылом клешах, пышно-лохматый, с розовой собакой на поводке. Колтун на самом деле был рыжим, но очень молодым, отчего и казался розовым. Никита вместе с ним представлял собою настолько утешительное зрелище среди тяжеловатой и, как правило, мрачной джанговской публики, что местные уборщицы их обоих кормили.
– Вот суп, – говорила одна из них, наиболее расположенная к Колтуше и Никите. От нее всегда пахло большой едой. Никита улыбался в ответ, как солнце.
– Смотри, это ему, – подмигивала баба, – а тебе, разгильдяю, не дам.
И приносила вторую тарелку.
Когда впервые увидела Никиту вместе с Ниной, не могла поверить глазам. В Нине, несмотря на ее запредельную нежность, были следы земли. Низкий прокуренный голос, впрочем, приятный, порывистые жесты и как бы рассеянный и вместе остановившийся взгляд. Она состояла из текущих линий – как эльф, как сильф, как элементал искаженного человеком идеального мира. С появлением Нины Колтуну все меньше внимания доставалось, и вскоре он умер.
Пока Нина была жива, Никита существовал в жестком режиме внезапного счастья и внезапной тревоги. Однажды он вышел из дому в три ночи, чтобы забрать и укрыть у себя спрятавшуюся от милиции Нину. Затем совершил еще что-то в этом духе. Затем еще и еще. Он подрабатывал и давал ей деньги. Он заботился и ждал, но заботы прошли бесследно. Нина была нежна и умна, намного умнее Никиты. Она знала, чем закончится их очень красивая жизнь.
Умерла она в февральскую стылую мокрядь, на дне рождения уголовника, заставившего ее выпить водку. Нину в тот день подламывало. Аневризму у нее нашли давно. Врач, поставивший диагноз, был пожилой кардиолог, профессор, шабашивший частными консультациями. Как сказал, проникшись симпатией к странной паре, вызывали чаще всего к гопнического вида детям ответственных работников.
– Никаких сомнений, милая. Но, знаете, и с худшим живут. Я наблюдаю многих ветеранов войны. А вы полны сил. Вы еще родите ребенка.
Нине, невесть почему, это сообщение понравилось. В тот день они с Никитой оба сияли. Была тогда в «Джалтаранге» и узнала от них. Об аневризме.
День рождения папика удался на славу. Нина и рада была выпить, так как все равно еще дня два ничего из наркотиков не предвиделось. Легла спать, чмокнув папика в блестящее темечко, и не проснулась. Видел ли Никита тело Нины, мокрое от мочи, кала и рвотных масс, не знаю. Мне было интересно, мыли ее дома или в морге. Все же братки – люди опасливые. Но так и не спросила. Мне кажется, что ее мыл Никита.
Похороны были недешевые. Довольно значительную часть дал отец Никиты, остальное собрали братки. Никите пришлось узнать, чего и как они боятся и чего не боятся. За сорок дней после смерти Нины вместо прежнего Никиты появился на свет совершенно новый человек.
Именно к этому и приезжала в гости. И, конечно, влюбилась. Чего не было даже с Ванечкой. Обожала Никиту.
Однажды, когда приехала, обнаружила, что его милая комната смотрит на меня абсолютно черными стенами. Никита за день поклеил новые обои и за ночь вымазал их тушью, а сверху закрыл прозрачным защитным слоем. Стены, кажется, волновались, как шелк. На этих стенах почти ничего не было. А в углу стояла картина неизвестной мне герлы, изображавшая грустное создание, сидящее у подножия безжалостного небоскреба. Никита видел в этом нечто религиозное. Он вообще был религиозен и очень антиклерикален.
Свои действия – то есть ухаживание за Никитой – видела как серию ошибок. Думала, что теряю себя в его глазах и его унижаю тоже. Но все эти мысли меркли, как только Никита начинал говорить. О важных и простых вещах. Для него боль была только боль, а любовь – именно что любовь, и, по счастью, мы оба отличали ее от разного рода близости. В тот раз привезла вино, а Никита хотел опиум. Денег на опиум от меня не взял.
Так что пили портвейн.
Когда портвейн подошел к концу, Никита сказал, глядя на мерцающее странными картинами оконное стекло: «Вот она!» Конечно, это ловко поставленная на стол лампа бросала длинные лучи, часть которых гасилась тяжелыми черными шторами, а часть играла на стекле с удесятеренной силой.
– Видишь ли Нину? Теперь она английский бомж.
Бесприютная душа. В клетчатом пальто. Тогда подумала, что и мне нужно клетчатое пальто. Клетчатое пальто – признак английского бомжа. Но что такое английский бомж? Это человек-напоминание. Как и наши бомжи. Английский бомж – метафизический. Неприкаянная душа? Вероятно.
Мне тогда довелось увидеть новую Нину. Это было так просто, как одна сестра видит другую, уже умершую. Так и сказала Никите.
– Мы совершили экскурсию в темную сторону жизни, – напомнил он, когда проснулись.
Чувствовала, что напугала его своей заботой. Возможно, и он переживал. Но училась быть рядом, хотела быть рядом с ним. А у него что ни неделя – возникали симпатии. Он увлекался, потому что он недавно родился на свет, уже другим. Он рос, и с ним росла его смерть. Симпатии меня особенно не раздражали. Наоборот, с ними было приятно дружить. И одна из них имела прямое отношение к Черкизону.
У Ляли было фарфоровое лицо женщины тридцатых годов. В моменты кайфа это лицо становилось лицом голливудской звезды. Например, Джин Харлоу.
– Фильдеперсовая штучка, – говорила Ляля, закуривая кофейную сигарилку.
Деньги она прятала за резинку чулка. Чулки были только итальянские и только на поясе. Меня поначалу тошнило от ее душноватой женственности. Затем поняла, что это средства самосохранения. Все эти духи, чулки, туфли. Это язвы на теле непробиваемого денежного панциря, в который закован человек. То есть отличное противоядие мысли о деньгах. Ляля тоже это понимала. Она очень изящно и удачно воровала там, куда устраивалась работать. А устраивалась она в разные места. Продавец обуви, продавец нижнего белья, продавец готового платья.
После того как первая тошнота от Лялиной женственности прошла, поняла, чем именно она мне мерзка. Вещи исполняют роль вожатых. А если ведомая хочет вести вожатых, делу конец. Нет, мне нужна была мощность другого уровня и явления более высокого порядка.
Тогда начала слушать вещи.
Лялина «фильдеперсовая» штучка – всего лишь уместное слово – помогла услышать вещи. Вещь говорит: «Я помогу тебе». Человек этого не слышит. Человек говорит: «У меня есть».
Никита, охотясь на Лялю, преследовал очень понятную мужскую цель. Речь не о вопросе, спать или не спать. Это-то как раз было довольно просто и приятно. Никиту именно это «просто и приятно» не удовлетворяло. Он нашел Нину в этой рыжей ведьмочке и теперь намеревался стать совсем большим. Цель Никиты была – выйти из женской парадигмы, которая была для него губительна.
Женщина – это и мать, и другие. Бабушка, например. Старшая сестра, младшая сестра. Никиту еще мальчиком называли любимцем женщин. Когда ему было двадцать, женщины охотились на него, но он умело уворачивался. Пока не появилась Нина. После смерти Нины мальчик исчез, а мужику было очень одиноко. Потому и наркотики. Мать заподозрила в нем «колдуна», когда начались наркотики.
Никита колдуном не был. Он был мужиком. Этот тонкий, светлокожий, с острым плотным профилем молодой человек был мужиком. Он зарабатывал уже в четырнадцать, мог вполне обходиться своими деньгами. Но в него фатально влюблялись. И он тонул в этой фатальной влюбленности, как в сточных водах. Соединить себя с Лялей – значило выйти за пределы своей собственной миловидности. Однако женщины хотели видеть Никиту милым. Мужик был не нужен. Никита сам любил быть милым и наконец сдался. Под роковое Лялино:
– Ты не мужик. У тебя крыши нет нигде, никогда и ни при каких обстоятельствах.
Ляля сказала это и мне, о Никите. Мы, вместе с парой странных торчовых персонажей, ехали на троллейбусе. Покупать недостающие ингредиенты. Но у меня все нужное было. Никто не знал, потому что везла это нужное Никите. У Ляли тоже все было. Знала об этом и догадывалась, что Ляля хочет вмазаться в приятной компании и не делиться. Для нее – была приятной компанией.
Доехав до нужного места, где спросонья выступили идиллические квадраты дворов, разделились на группы. Мальчики пошли в нужную квартиру. А мы с Лялей остались на детской площадке. Самое место для употребления.
Ляля завела разговор первой. Согласилась на ее предложение употребить вдвоем. Глаз у нее инфракрасный на наркоту, известно и без Никиты. Но мне было интересно, как она меня разведет. Все остальное на данный момент не волновало, так как Никита уже навсегда потерян.
Пока шли на восьмой этаж двенадцатиэтажного дома, преодолев воровским волшебством код подъезда, перебросились парой слов. Ни коварства, ни особенной хитрости со стороны Ляли. Только тепло и уважение. От человека, поставившего на себе крест цинизма и меркантильности.
Не была для Ляли человеком ее круга, так что смертельные отношения сеструх были невозможны. Оказалось, Ляля бережна и нагловата, даже в мелочах. Ни одного нетерпеливого вопроса, но получает все, что ей нужно.
Два шприца сакраментальной жидкости она изготовила в момент ока. Поставила меня так, что и не почувствовала укола. Раствор оказался убойным. В таких случаях часть жизни, в которой нет опиума, ясна и проста. А опиум действует сам по себе, трудно описать – как. Может быть, это единственный глубокий отдых.
– Вот, для Ника, – сказала Ляля, протянув мне третий шприц, который она приготовила, пока мое существо окуналось в маковое небытие. – Ты же увидишь его сегодня?
Да, мы договорились увидеться. Передавая этот шприц, Ляля передавала знак о расставании. Мне стало довольно сильно не по себе. Нет, меня не тряхнуло. Просто не переношу ни наркотики, ни алкоголь.
– Сейчас и поезжай. А то придется объяснять, почему мы удолбаны.
Ляля довела меня до троллейбусной остановки. На остановке стоял ларечек. Возле ларечка оказался хорошо одетый мужичок, намеревавшийся купить коробку конфет. Среди дешевых шоколадок была «Йес!». Ляля внезапно захотела шоколада. Что именно она сказала мужичку, не знаю, но что-то очень милое. И даже победно помахала полученной шоколадкой, благодаря мужичка.
Из окна троллейбуса разглядела наконец ее платье. Очень важен вид одежды именно издалека, с расстояния, в движении. Бежевое, в мелкий розовый цветок, шифоновое платье на подкладке телесного цвета. Настолько пошлое, что кажется изящным. Одно другому не мешает.
– Да у тебя глазки в точку! – улыбнулся Никита.
У него обнаружилось три человека, желавшие развести на корабль травы. Деньги были у меня. Сто двадцать рублей. Опиум передала Никите тайком, на кухне. И все мы поехали за травой. Отдали деньги, ждали полчаса. Нас кинули.
Три чувака тоже исчезли. Денег особенно жалко не было. Парни либо раскумарились, либо купили выпить. В любом случае – речь о насущном.
Вечером к Никите пришли другие люди, местная автомобильная шпана. Они принесли траву и граммы и начали готовить опиум. Затем все стали его принимать. К полуночи поняла, что мне мало.
– А между прочим, тебя нехило раскумарили, – заметил Никита.
Лучше считать, что это было проявление заботы, а не торчовое жлобство. Хотя и не без этого. Вторую порцию мне не дали.
Когда, ближе к утру, компания разошлась, Никита стал укладывать меня спать. И вдруг засмеялся, так легко и хорошо, как еще не видела. Даже когда был жив Колтун, Никита так не смеялся. Затем стал вдруг печальным. И тоже – как чисто, как хорошо, как нежно.
– Знаешь, а эти ребята с автостанции напомнили мне «Велвит Андеграунд». Шестидесятые! Но зачем думаю о них?
– Если думаешь – они такие и есть, – ответила ему.
Он снова улыбнулся. Предложил:
– А давай займемся йогой.
«Нет, я христианка», – ответилось во мне.
В родительской квартире меня ждали буддисты, он и она, Саша и Гарри. Их впустила мама, ибо они сказали, что позволила им приехать. Видела их впервые. С Сашей говорила по телефону, а мой телефон дала ей Мартышка. Мартышке в отношении людей доверяла, и мне пока везло. Гарри вскоре уехал на переговоры о поставках товаров. Саша осталась для переговоров с магазином, так что пришлось увезти ее в дедову квартиру. Родители могли бы согласиться оставить ее, но не стала испытывать их терпение. Деда дома не будет до осени.
Тем временем Ляля перестала звонить Никите. Знала об этом, хотела его видеть чаще, но дозвониться не могла. Приезжала, закончив торговлю газетами, сидела на солнцепеке напротив его окон и ждала. Смотрела и ждала, ждала и смотрела на окна.
Через неделю после расставания Ляли и Никиты Саша встретила меня в электричке, чтобы помочь купить продукты и донести их до дома. Пачка газет в тот день разошлась очень быстро. Было около трех часов дня. В запасе было еще штук тридцать газет с телепрограммой на нынешнюю неделю. Продала их по хорошей цене. На Северянине мне внезапно стало плохо. Это был странный обморок, когда звук сначала накатывает, а потом уходит совсем. Смутно помню, что лежала в проходе между рядов. В себя пришла, когда Саша в очередной раз брызнула газированной водой в лицо.
Как оказалось, сразу после моего падения Саша забила тревогу. Поднять меня она одна бы не смогла. Или, если бы захотела, это было бы трудно.
– Помогите человеку! Это же золотой, алмазный человек! – восклицала Саша. На зов пришли два мужика и положили меня на сиденье. То, что это было именно так, узнала из рассказа женщины, которая оказалась напротив нас, когда уже смогла сесть.
– Как же она вас любит и уважает! – заметила с чувством женщина. Лицо мое смотрело без всякого уважения, сумрачными глазами, а голова ничего не думала. Во мне не было даже благодарности. Знала только, что «золотой» относится к Саше.
– Тебе нужно найти другую работу, – сказала Саша, наливая тарелку недосоленных щей. Соли она почти не употребляла.
Капуста, морковь и баклажан были порезаны красиво: длинно и мелко. Жареный лук, вызывающий у меня стремительный поджелудочный ужас, оказался нежирным и приятным. Но самое главное – Саша умела кормить. Меня никогда так не кормили. Она вводила в любовь, а не предлагала пищу. Пока Саша что-то говорила о кашах и супах, голова моя думала. Лучше бы она этого не делала.
Вот упала в электричке. Впервые. Потом это будет повторяться. И не потому что этого хочу, а потому что знаю, что так будет: непонятно почему, но знаю. А через десять минут встала – и как будто ничего не было, да еще мы с Сашей походили по универсаму. Слабость была сильной, однако ноги ходили. Саши со мной рядом больше не будет. Так что в случае непредвиденных обстоятельств, вроде обморока на железной дороге, придется обходиться собственными силами. Очень важно, какое на мне нижнее белье.
Нижнее белье было головной болью. Даже бюстгальтеров не носила, потому что из тех, что могла купить, все казались уродливыми. На дорогие бюстгальтеры нравилось смотреть, но представить их как часть себя было невозможно. Такое нужно снимать, а не надевать. Трусы на мне были детские, просто белые. Детского размера, в смысле. Из хлопка, который подбирал все возможные пятна – имею в виду туалетного и хозяйственного мыла. Специально готовила раствор перекиси – после мыла отбеливать.
– Тебе нужно найти другую работу, – сказала Анна, окинув меня взором Комиссаржевской, – и прийти к отцу Феодору на исповедь.
– Ник, они хотят, чтобы я нашла новую работу! – закричала в трубку телефона.
Нечаянно обретенный Никита на том конце почти зримо засмеялся.
– Приезжай. У меня тут Киса, ему нужны продавцы на лоток. Торговля книгами.
«Из огня да в полымя», – подумала и приехала к Никите. Как оказалось, на лотке получают в разы больше, чем на газетах.
И можно что-то купить из одежды. Расхваленные секонд-хенды уже не казались чем-то отвратительным. Голод на одежду свое дело делал. Нужно было осваивать новые ресурсы.
Август принес рабочий невроз и первые заработки. Подъем в три, потому что жила в Подмосковье и нужно было успеть к пяти на первую электричку. Сон в электричке – скорее поджелудочный, чем сердечно-недостаточный. Затем – пахота на лотке. Возвращалась в квартиру около часу ночи. Почти сутки пахоты. Ранние электрички приносили чувство единства с народом. Работа днем – чувство отчуждения от интеллигентных и образованных людей. Это был ад – эти люди. Именно так: эти люди и были адом.
А чего хотела, возвышаясь мелкой горкой над «Скарлетт», Папюсом в бумажной обложке, Микки Спилейном и Джеймсом Хедли Чейзом? Вскоре на лотке появился Стивен Кинг, и беседы с покупателями стали теплее. По счастью, в меня ни разу не плюнули, хотя этого ожидала. Рука для торговли у меня была не самая счастливая. То все книги смели с лотка, а то – пустота. Однако нравилась покупателям и потому выручку делала приятную. Соответственно приятной была и зарплата.
Из того, что на лотке лежало, почти ничего не читала. Даже Стивена Кинга. Можно сказать, в первую очередь Стивена Кинга. Потому что он был лидером продаж. И соответственно попсой.
Книги тогда воспринимались как факты одежды. Они были то влажными, то веселыми от солнечных лучей, то бледнели, снова от солнечных лучей, и на побледневшие можно было сбросить цену. Можно сказать, одевалась книгами. Когда на лотке появился первый том Карлоса Кастанеды – первое после черных питерских брошюрок издание, – просто проглотила ее и обвернулась суперобложкой. За день. Не отрываясь от торговли и с каким-то христианским стоицизмом выслушивая комментарии к лотошному ассортименту.
– Кастанеда – автор вполне христианский, – неожиданно сказал Никита, когда закончила оживленный жестикуляцией рассказ. – Он же пишет о том, что нужно смирение, это великая и мудрая вещь.
Наутро, вдохновленная Никитой и Кастанедой, расставляла книги и что-то напевала. Иногда была в голосе. Помощник, ироничный рокер, заметил:
– Ветер. Илька Янку поет.
Имя мое, если что, Эльвира. Это имя моей мечты. Эльвира в моем воображении выглядит как Элизабет Тейлор в возрасте тридцати лет, только ростом сто семьдесят пять сантиметров, что действительности не соответствует. У Или неправильное открытое лицо и много довольно светлых тонких волос. Недохиппи, как она говорит себе. Отец в детстве нечаянно назвал Илькой, ужасно понравилось, и теперь – Иля. Илька.
Рядом с метро находился киоск, где продавали сортовые крымские вина. Ноль тридцать три. Мускат, кокур, портвейн, совиньон, пино. И они были не то что вкусны, а живительны. В девять утра обычно засыпала с открытыми глазами. К этому времени у нас с помощником уже образовывалось сколько-то навара. И мы покупали первую ноль тридцать три. К вечеру была спокойна и всем довольна. Помощник приносил кофе. Начинался второй час пик: покупатели возвращались с работы. Тогда и делалась основная выручка. В означенный выше день, все еще вдохновленная Никитой и Кастанедой, напевала и вечером. Рокер сказал сурово:
– Ну что ты как в телевизоре, руками машешь.
Было и радостно и стыдно. После работы коллеги брали водку и сосиски. Вот этих ужинов избегала. Иногда просто просила меня отпустить. С выручкой ехала в контору, там сдавала ее и получала свои небольшие проценты. У меня одна из самых маленьких зарплат в конторе. Точка была новой, а Иля – слишком влюблена.
Как-то раз, уже затемно, в начале душной августовской ночи собирали столики. Провернув около сотни килограммов книг, сидела на ящике в полуобморочном состоянии. Интеллектуального вида бомж подошел, заглянул в лицо и сказал:
– Дура. Что ты здесь делаешь? Ты же балдежная баба. Вон у тебя не глаза, а глазищи.
Много у кого глазищи.
– Ты похожа на Эдит Пиаф!
А вот это было кстати. Несмотря на челку – да, похожа.
– Клевый ты дядька. Вот тебе сто рублей.
Это было что-то около батона хлеба.
Пиаф! Это Никита некогда сказал Нине: сейчас Илька похожа на Пиаф. Это был самый большой подарок, который получала в жизни. Не потому, что обожала пение Эдит Пиаф, а потому, что это сказал Никита.