Я ехал, ехал по Литве в своем тупорылом «Запорожце» и доехал до Клайпеды. Здесь мне не понравилось, и я, сильно споткнувшись на сходнях, въехал на паром, курсирующий между Клайпедой и узкой песчаной косой, именуемой Неринга. С этим названием я сталкивался то и дело во время поездки по Литве. В конце концов во мне возникла уверенность, что всякий раз, когда возникает необходимость дать название чему-либо, у литовцев всплывает со дна души нежное имя Неринга. Так возникли гостиница Неринга, кафе Неринга, напиток Неринга, пирожное Неринга, грузовой пароход Неринга, несколько парусных яхт — Неринги, и даже Куршская коса тоже оказалась на поверку Нерингой. В почтовом же адресе, как я вскоре с удивлением обнаружил, песчаные дюны, сосны, наклонившиеся прочь от Балтийского моря, редкие рыбачьи поселки и маленькое курортное местечко Нида объединены в одно отдающее мистикой понятие — «Город Неринга».
Громадный, массивный паром, носивший, если мне не изменяет память, тоже имя Неринги, развернулся в узком канале, чудом не передавив грудившиеся у стенок моторки, лодки, катерки, пересек неширокий пролив и пристал к Неринге. Снова клюнув носом в западину между трапом и землей, я выехал на берег, в плотный настой сосны и моря.
У одного английского писателя есть такое рассуждение: почти все люди живут в неведомой им самим разлуке с тем единственным местом, где должна протекать их жизнь. Большинство из нас оставляет мир, так и не открыв, не обретя тот берег, тот город, то селение, те горы или холмы, где следовало прожить жизнь. Волнующее чувство открытия своего единственного берега охватило меня, едва я ступил на косу стертыми шинами своего «Запорожца». И хотя все было мне внове: и узкая полоска суши, зажатая между двумя водами, и мелкие, косо растущие сосны, и какое-то горькое обилие песка, и неправдоподобно частое чередование солнца с бурными ливнями, и скипидарный запах влажных хвощей, — мне казалось, что когда-то, быть может в предбытии, я знал все это и тайно от себя тосковал по новой встрече. Верно, потому мои поступки с самого начала отличались вовсе не присущей мне сомнамбулической уверенностью.
Не спрашивая никого ни о чем, я пустился вперед по извилистой дороге. Она шла сосновым лесом, порой лес оставался слева, а справа за песчаным валом угадывалось море. Навстречу брели люди с корзинами, через край полными моховиков с сухими желто-розовыми шляпками. Пыльное лобовое стекло то и дело рябилось от быстрых, коротких дождей и тут же высыхало на ярком, почти не греющем солнце. Я проехал какое-то селение, не притормозив, не поддавшись соблазну обосноваться в одном из уютных его домиков, затем столь же благожелательно-равнодушно проскочил другой поселок — там было много пунцовых георгинов и золотых шаров, промчался еще несколько десятков километров и за щитом с надписью «Нида», вовсе не зная, что это такое и вместе с тем безотчетно и странно зная, что это как раз то, что мне нужно, круто повернул налево, въехал в нарядный поселок, миновал улицу, свернул в другую и мимо парикмахерской, почты и продуктового магазина подкатил к ресторану, стоявшему на взгорбке. Я оставил машину на стоянке под соснами, поднялся по широкой каменной лестнице и, подчиняясь все той же счастливой вере в безошибочность каждого своего поступка, спросил гардеробщицу ресторана, где сдается комната. Нисколько не удивленная, она вынула из кармана серого халата смятую бумажку с адресом.
— Это недалеко, — сказала она, — дом хороший и чистый, там учительница живет.
Ей бы еще добавить: одинокая, молодая, красивая, — будто все это не следовало само собой, как награда за первую и главную догадку — погнать «Запорожца» к парому, отправляющемуся на обетованную землю моего сердца.
Но я не сразу поехал к учительнице, место и так было за мной. Я поднялся в ресторан и, не заглядывая в обеденную карточку, заказал две порции копченого угря — вычеркнутого в меню всех харчевен от Вильнюса до Клайпеды, где я столовался, — свекольник, бифштекс.
— Хлеб белый и черный? — спросила официантка, спокойно записав мой заказ.
— Да.
— Воду — фруктовую, минеральную?
— Боржом.
Угорь был бел и розов, с золотой складкой жира на брюшной подвертке, с толстой темной шершавой кожей. От боржома ломило зубы, как от ключевой воды, в алом озерце свекольника плавала льдинка, бифштекс был кровав и обжигающе горяч.
Я расплатился с официанткой и вышел на улицу. Только что миновал очередной ливень, и сосняк пряно благоухал хвоей, прелью старых осыпавшихся игл, хвощами, грибницей. Ребятишки, никогда не видевшие прежде «Запорожца», яростно спорили, что это: инвалидная коляска или настоящий автомобиль. Они придирчиво оглядели меня и, убедившись, что я весь костяной и мясной, а не протезный, решили спор в пользу автомобиля.
Дом учительницы стоял на улице, сбегающей к морю. Пока я видел только залив, неправдоподобно тихий и этой недвижной стеклянностью не располагающий к купанию, море оставалось скрытым за песчаными увалами, соснами и кустарником. Прихватив чемоданчик, я вылез из машины, поднялся на крыльцо, толкнул одну дверь, другую и оказался в маленькой кухоньке, откуда высокая, настежь распахнутая дверь вела в большую светлую комнату, заставленную цветами и декоративными растениями.
У кухонного столика женщина в пестром платье, надетом, как мне показалось, прямо на голое тело, чистила угря.
— Здравствуйте, у вас сдается комната?
Женщина обернулась, она не была ни молода, ни красива, но на резко очерченном, смугловатом лице сверкали фиалковые глаза: серо-голубые, с чуть приметным лиловатым оттенком. И еще у нее был темно-красный рот. Она произнесла волжским говорком, в котором почти преодоленное оканье заставляло странно рокотать «р», когда оно соседствовало с «О».
— Гардеробщица сказала? Понятно. Будем знакомы: Трофимова Ефросиния Борисовна.
Прежде чем пожать мне руку, она сунула босые ноги в старые шлепанцы. Из боковушки вышла девочка лет двенадцати, светловолосая, голубоглазая, голоногая, с забинтованной пяткой, с нежными ключицами в широком вырезе сарафана и с такой добротой в полудетском, полуженском лице своем, что становилось за нее страшно.
— Неринга, моя младшая, — представила ее хозяйка.
Я поздоровался с девочкой. Она коснулась моей руки, сделала что-то вроде книксена, присев на свою раненую ногу, и скромно вышла.
— И каким ветром занесло москвича на берег Куршского залива? — блистая фиолетовыми глазами, спросила хозяйка.
— Я просто странствую… А вот почему волжанка осела на Куршских дюнах?.
— И верно волжанка!.. — засмеялась она. — Костромичка. А сюда попала «по причине одного человека», как говорят у меня на родине.
Вверяясь новой моей легкости и удаче, я сказал:
— То же и со мной: я ехал к вам.
— Экой быстрый! Сразу хватает быка за рога. Сперва оглядитесь…
Много позже, уже возле ночи, когда Неринга спала в боковушке, а за черными окнами бился и шумел дождь, она жестко высвободилась из моих рук плечами, бедрами, всем своим худым крепким телом, загородила рот ладонью и сказала с каким-то веселым отчаянием, с ухмылкой и слезой:
— Нет, не могу!.. Ну вас! Ничего у меня не выйдет. Все этот проклятый перед глазами мельтешит.
Я понял, что сказка моя оборвалась, едва начавшись, и я опять вступил в обыденную трезвую жизнь, которая так бедна подарками, находками, удачами, счастливыми совпадениями. В этой жизни дороги никуда не ведут, угорь вычеркнут из меню, женщины любят других, и забвение достигается мукой многих лет.
Я пересел с дивана на стул, достал сигарету и закурил.
— Ну, а кто же вам привиделся? — спросил я бездумно, меня это нисколько не интересовало.
— Да Виктор, отец Неринги и Владислава. То мой старший, он в Ленинграде в прикладном институте учится.
— Что за прикладной институт?
— Институт прикладного искусства. Владик у меня умелец — кружевник. Его кружева от старинных брабантских не отличишь.
— А маленькая Неринга учится в суворовском?
— Нет, — серьезно ответила хозяйка, — в обычной школе. Она мечтает стать кораблестроителем.
— А Виктор чем занимается?
— Столяр, — сказала она значительно. — Замечательнейший столяр на свете. Художник. Он раз часы сработал из дерева с полным механизмом. А деревянную мозаику как подбирает!.. Артист! Мы с ним во время войны познакомились. Ах, проклятущий!.. — смачно произнесла она и усмехнулась глубиной горла, как глотнула.
Я почувствовал, что ей хочется говорить о проклятом Викторе. Наша ни к чему не приведшая борьба пробудила в ней острую память об этом человеке, видимо покинувшем ее. За окнами все так же безнадежно шумел дождь, стекла будто заклеены черной бумагой, и я твердо знал, что удачи мои кончились в тот миг, когда она высвободилась из моих рук, отбросив меня на тысячу километров. Но сейчас я просто боялся остаться один, и я стал расспрашивать об этом счастливце, так властно проникшем в ее кровь.
Его звали Виктор Шур, он был местным человеком, а познакомились они в пору войны под Костромой. Она там учительствовала в деревне, а он поправлялся после госпиталя. Он не скрывал, что у него остались жена и дети в Литве, но думал: немцы и националисты не пощадят семьи красноармейца. Они сошлись. Иногда по ночам она слышала, как он тихо плачет, уткнувшись лицом в подушку. В армию его больше не взяли, и перед концом войны они переехали в Кострому, где он устроился в мебельную мастерскую. У них родился Владислав, и она была счастлива. А потом он получил письмо из Литвы: его жена и дети были живы. Она сама уговорила его поехать на родину, повидаться с семьей.
Он вернулся через полгода, когда она уже перестала его ждать. Но вскоре она поняла, что он несчастлив. Дома у него оставались взрослые дети, прошедшие сквозь жестокие муки в дни войны и сейчас жившие трудно и бедно, его бывшая жена не имела специальности и работала прачкой. Он, конечно, помогал им как мог, но семье было трудно не только материально. От кого-то требовалась жертва, и она уговорила Виктора уехать. Вскоре на свет появилась Неринга. Она решила скрыть рождение дочери, чтобы не усугубить страданий Виктора, но каким-то образом слух дошел до него. Она получила письмо от первой жены Виктора — Юле. Та звала ее в Каунас. Что же делать, коль так получилось: война виновата. Лучше им жить под одной крышей, у детей будет отец, а муж пусть принадлежит более молодой.
— И вы поехали?
— Поехала, чтоб мне пусто было! — почти с восторгом вскричала хозяйка. — Устроили меня русский язык преподавать, Владислав в школу пошел, Нерингу в детский сад поместили. Так и жили, пока Виктору не вышло хорошее место в Калининграде. Он перебрался туда один. Там запретная зона, он мог только законную семью с собой взять, а мне с приблудными путь был заказан. Но он приезжал к нам в отпуск и на праздники. После я переехала сюда, меня завучем русской школы назначили, дом построили…
За окнами глухо и мощно шумел дождь. Он усугублял ту странную опустошенность, в которую поверг меня рассказ хозяйки. Она с редкой искренностью и простотой поведала мне то, что люди обычно прячут на самое дно души. Но история ее почему-то не тронула меня. Страшно сказать, но я воспринимал ее почти комически — и сам не мог понять почему. Возможно, надо было знать людей во всей серьезности их характеров и печали, чтобы ощутить горечь жизни в этой водевильной путанице. Во всяком случае, мне снова захотелось поцеловать хозяйку. Опять короткая борьба, ожесточенность в ее сильных, цепких руках, потом она сказала:
— Ну и целуйте, а я буду думать, что это он.
Она перестала ломать мои руки и убрала твердый кулак, которым упиралась мне в грудь. Я чувствовал в ее дыхании легкий запах портвейна, выпитого нами за ужином, видел капельку влаги в темной ямке в углу рта.
— Я тоже буду думать, что это не вы.
Она с такой силой толкнула меня в плечо, что я едва удержался на диване.
— А ну вас! — сказала она со злобой оскорбленности. — Все испортили!..
— Только вам можно?..
— Да ну вас! Меня ни один мужчина за руку не держал, а тут приехал поцелуйщик на мою голову! Ну вас! Задурили вы меня.
— Так уходите.
— Из моей комнаты меня же гоните?
— Комната не ваша, я ее снял.
— Ладно вам, дурачок с большой дороги. Уж слишком вы в себе уверены, или… — она пристально поглядела на меня.
— Или?..
— Или вам тоже не больно повезло.
Я ничего не сказал. Может быть, в большом движении жизни то, что случилось со мной, что погнало меня в бессмысленные странствия, было самое большое мое везение. Даже сейчас сквозь боль, от которой чернело в глазах, я способен был допустить это. Но легче не становилось.
— Ну вот, я угадала, — сказала хозяйка и отодвинулась к другому краю дивана.
Я почувствовал вдруг страшную усталость. Бесконечные километры, наезженные мною на скверной машине почти без сна и отдыха, отыгрались сейчас не физической, а смертельной душевной усталостью.
— Буду спать, — сказал я хозяйке.
— Я пойду, — донеслось из-за края света.
— Ага.
— Но мы все-таки друзья?
— Конечно.
Раздевшись и погасив свет, я лег под холодное сыроватое одеяло. Сейчас окна обозначились на черноте стены грязно-серыми квадратами. Дождя не было слышно.
Едва я стал засыпать, как знакомо, но неодолимо страшно во мне оборвалось сердце. Я поймал его, рванувшись за ним всем телом. Поймал его грудной клеткой, словно бабочку сачком. Оно утихомирилось во мне гулкими мерными ударами, но как только меня повело в сон, снова ринулось прочь. Я открыл глаза. Казалось, комнату продувает гигантским сквозняком. Что-то трещало, скрипело, распахивалось и захлопывалось, метались тени по углам, окна призрачно светлели и вдруг тонули в темноте, и я узнал ту далекую ночь.
То была странная ночь. Как будто черный ветер метался по комнате, все сметая в ней, унося прочь. Он был огромен, этот ветер, он распахивал не форточки, а стены, и казалось, весь мир во власти чудовищного сквозняка. И я тесно прижался к ее телу, лишь в нем находя бедную защиту. Минутами я был в яви и думал, что наши головы в последний раз лежат рядом на подушке, затем проваливался в кошмар мучительно бредовых сновидений. А меж явью и сном этот черный, зримый острыми клиньями ветер, и невыносимая сиротливость, и спасение в ее тоненьких ребрах. И вдруг с небывалой силой рванулось прочь из меня сердце. Я вскрикнул и подался за ним, пытаясь удержать его в себе. И тут мне на грудь мгновенно, бдительно и крепко легла ее чуть влажная со сна ладонь, маленькая, надежная ладонь, и сердце упало в ее ладонь и забилось в ней, и я мог жить этим биением сердца уже не во мне. Я заплакал, очень тихо, она и не услышала, заплакал оттого, что никто не был мне так близок, как она в эту минуту, и она уходит, и ничего тут не поделать.
И вспомнив ту ночь, я подумал, что, быть может, и сейчас сердце стремится к ней в ладонь и зачем его удерживать? Страх исчез. Я впервые, после того как она оставила меня, стал думать о ней с благодарностью и любовью, ничем не омраченными. Мне стало казаться, будто моя любовь имеет какой-то смысл независимо от нас двоих, хотя и не мог додумать, в чем этот смысл…
Проснувшись, я долго лежал недвижно, привыкая к мысли, что я действительно нахожусь на Куршской косе, иначе Неринге, в поселке Нида, у хозяйки-костромички, которую я тщетно пытался поцеловать весь долгий вчерашний вечер. Дверь была неплотно притворена, и я слышал доносящийся с кухни разговор. Слов я почти не различал, я и вообще-то плохо слышу, к тому же собеседник хозяйки был сильно навеселе. Как слепой конь, кружил он вокруг темы, то и дело возвращаясь на свой собственный след. Но я понял, что речь шла о школьных делах, что подвыпивший визитер пришел к Ефросинье Борисовне за советом и помощью, получил и то и другое и полон уважительной благодарности к моей хозяйке. Мне было это приятно, почему-то я еще вчера решил, что она человек дельный, толковый, пользующийся почетной репутацией.
— Да, Ефросинья Борисовна, — бубнил мужской голос, — ты, можно сказать, нас вот так выручила!. Прямо, знаешь, голова кругом. Там, стало быть, интернат, а с языком?.. Здесь, стало быть, обратно, а прожитуха?.. И главное, девчонку жалко, родная ведь кровиночка, не сетью поймал…
— Хорошо, Дмитрий Романович, — мило рокоча, сказала хозяйка. — Решено, действуйте, я завтра предупрежу директора.
— Ефросинья Борисовна, всё!.. Ведь в интернате… Молчу, молчу!.. Не обижай, Борисовна, тут рядом, два шага, и мы дома!.
— Стоит ли?
— День воскресный, греха нет… Чай, не первый год знакомы. Мы к тебе, поверь, со всей душой…
«Хоть бы она отказалась!» — подумал я.
— Ладно, только плащ накину, — сказала хозяйка. Когда я через некоторое время вышел из комнаты, Неринга, будто ожидавшая моего появления, сняла с керосинки сковородку с жареным угрем. Она кинула на стол металлическую сетку, поставила на нее сковороду, достала из шкапа корзиночку с хлебом и масло в стеклянной масленке, озабоченно оглядела стол и присоединила к сервировке судок с уксусом и приправами.
Я помылся под рукомойником свежей, очень холодной водой. Неринга уже стояла с полотенцем. Меня удивила, тронула и смутила ее необычайная заботливость.
— Спасибо, Неринга, но ты, право, напрасно…
— Садитесь, пожалуйста, к столу, — сказала девочка, — угорь остынет, а холодный он не вкусен.
Я завтракал, а Неринга, поместившись напротив меня, коленями на табурете, локтями в стол, по-взрослому обхватила голову руками и внимательно следила, не нужно ли мне чего. Ее, казалось бы чрезмерная, услужливость была исполнена свободы, легкости и достоинства. Быть может, утерянный секрет человеческого общения в том и состоит, что нужно облегчить жизнь друг другу.
Я улыбнулся Неринге. Она была совсем непохожа на мать: спокойные, светлые краски, правильные черты, мягкий абрис лица.
— Вы знакомы с Олегом Стриженовым? — спросила Неринга.
— Да! — Я обрадовался, что нашлась тема, представляющая для нее интерес.
— Он очень симпатичный в жизни?
— Да…
— А Ларионову вы тоже знаете?
— Да.
— Она очень приятная в жизни?
— Да. Откуда ты знаешь?.. Ты что — интересуешься киноактерами?
— Нет, — сказала Неринга и вздохнула, — я ими не интересуюсь.
— Почему же ты заговорила о них?
— А все москвичи мне почему-то про киноартистов говорят, про Стриженова, Рыбникова, Ларионову. Я думала, это вам интересно.
— Нет, если ты для меня старалась, то лучше поговорим о чем-нибудь другом. Ты хочешь стать кораблестроителем?
— Да.
— А где ты видела корабли?
— В клайпедском порту и в море.
— Грузовые?
— Да.
— А я плавал на теплоходе «Литва» из Ленинграда в Хельсинки.
— Какое у него водоизмещение?
— Не знаю… но хорошее.
Я понял, что не способен поддерживать этот разговор на должном уровне, и поспешно сказал:
— Пойдем купаться?
— Конечно, мы и купаться пойдем, и в дюны, и к домику Томаса Манна. Только сперва попейте чаю. Вам сколько кусков сахару?
Я поглядел на милое, серьезное лицо.
— Неринга, если б ты была взрослой, пошла бы за меня замуж?
— Не знаю, — сказала девочка. — Я об этом не думала.
Ну вот, подумай и скажи.
Она нахмурила лоб.
— Я не могу сразу решить. Вы еще побудете у нас, вы не сразу уедете?
— Нет, я буду у вас долго, всю неделю, а может, еще дольше. Тебе хватит, чтобы решить?
— Конечно. Я вам тогда скажу.
— Договорились. Идем купаться.
Неринга сильно хромала, и я предложил ей подъехать на машине к морю. Она отнекивалась: тратить горючее, масло, портить машину из-за двух километров!.. Но мне удалось ее уговорить, и мы поехали.
Мы пересекли шоссе, приведшее меня в Ниду, миновали сосновый лес и оказались возле деревянной лестницы, ведущей к пляжу. Здесь и оставили машину.
Ветер, почти не ощутимый в Ниде, клубил золотой пляжный песок, гнал грозные, шумные волны в желто-пенной оторочке. Над пляжем развевался черный пиратский флаг, и можно было подумать, что здесь высадились «джентльмены удачи» под командой одноногого Сильвера. Но это означало лишь, что в шторм купаться запрещено. Пляж был совсем безлюден, сиротливыми и ненужными казались пустые кабины для раздевания, грибки со скамейками, всосанные песком топчаны.
— Значит, мы даже не сможем выкупаться? — произнес я разочарованно.
— Почему? — удивилась Неринга. — Купайтесь на здоровье, только не надо далеко заплывать.
И, словно показывая пример, она содрала через голову коротенькое платье, скинула разношенные тапки и заскакала на одной ноге к морю. Волна набежала на Нерингу, опрокинула, перекатилась через нее и, распластавшись по песку, шипя, побежала в глубь берега. Затем оттянулась назад, закидав девочку галькой. Неринга попыталась встать, но ее снова сшибло и окатило волной. Тогда она поползла на берег против убегающей пены и песка. Девочка с трудом поднялась. Золотистые волосы ее стали сивыми и повисли длинными прядями, пустой лифчик прилип к грудной клетке.
— Ты не ушиблась? — спросил я.
— Нет, — она улыбнулась, — только, пожалуйста, не забирайтесь далеко, а то можно не выплыть.
Но я все-таки попробовал заплыть подальше и лишь с огромным трудом, измучившись до тошноты, вернулся на берег. Я лег на гладко вылизанную штормом шоколадную кромку берега и предоставил волнам на исходе перекатываться через меня. Дурнота вскоре прошла, было приятно ждать, когда с шумом, шорохом, переходящим в тигриный рев, накатывал очередной вал и рушился на спину, не причиняя боли, и потом песок начинал уползать из-под тела, и приходилось сучить руками и ногами, чтобы он не утащил тебя с собой.
Я лежал и думал о том, что вот сколько раз за последнее время жизнь казалась мне не представляющей ни малейшей ценности, а стоило оказаться в опасности, как я стал бороться за себя не хуже самого завзятого жизнелюба. Значит, не так-то уж безмерно мое отчаяние? И вообще, я цепкий и бойкий парень и, несомненно, проживу до ста лет, и где-то на этой марафонской дистанции жизни наверняка перестану страдать.
Исхлестанная песком кожа горела. Неринга протянула мне простыню, приятно было закутаться в ее гладкую прохладу. Девочка стала шлепать меня по спине. Когда же я хотел напялить брюки на купальные трусы, она сказала почти испуганно:
— Нет, нет, дайте я их сполосну и выжму, а то они не просохнут к завтрашнему дню. Да и простудиться можно, — добавила озабоченно.
Пришлось зайти в кабину, а потом швырнуть через верх мокрые трусики Неринге.
— А теперь куда? — спросил я, когда мы вновь уселись в машину.
— В дюны, — серьезным тоном экскурсовода ответила Неринга.
По дороге девочка рассказала мне историю самой первой Неринги на земле:
— Это девушка-великанша. По сказкам, весь песок дюн она вычесала из своих пышных волос. Но, конечно, все было не так. Неринга задумала насыпать эту косу, чтобы отгородить устье Немана от Балтийского моря.
— А зачем?
— Потому что Неман в штормовую погоду переполнялся и заливал пашни, луга, огороды, и людям было плохо. А Неринга любила людей. Когда буря крушила рыбацкие баркасы, Неринга собирала обломки судов и тонущих рыбаков в передник и выносила на берег. Рыбаки за это дарили ей ленты, бусы, шелковые платки.
— Ну, — сказал я, — это похоже на правду. А то придумают — вычесала дюны из своих волос! Где же она столько песку могла набрать, если его тут не было?
— Конечно!. А когда косу насыпали и отделили Неман от владений Гальвирдаса…
— Кого?
— Ну, дракона Гальвирдаса, морского владыки… люди назвали насыпь именем Неринги.
— Вот Гальвирдас, наверное, злился?
— Еще бы!. Но его вскоре убил Наглис.
— Это что за парень?
— Великан, жених Неринги, ему принадлежала земля Жемайтя.
— А его никак не отблагодарили?
— Он получил Нерингу в жены, а люди назвали его именем гору возле Паланги.
— На редкость благополучная история!
— Только не для Гальвирдаса.
— Так он же плохой!
— Все равно жалко. Девять голов отрастил, а Наглис их все отсек. Хоть бы одну оставил. Ну чего он мог сделать плохого с одной головой? Жил бы себе потихоньку…
Метрах в двухстах от подножия дюн нам пришлось вылезти из машины и оставшийся путь проделать пешком. Издали сероватые навалы песка не казались такими высокими, но сейчас они производили внушительное, даже давящее впечатление. Неринга сказала, что под ними погребены целые деревни. Ближе к Ниде песчаные склоны были укреплены в шахматном порядке зелеными насаждениями.
— Иначе они поглотят Ниду, — пояснила Неринга. — Подымемся наверх?
Мы начали медленное восхождение. Песок утекал из-под ног. За спиной было чистое, гладкое зеркало Куршского залива. На нем чернело несколько лодчонок, они казались впаянными в мертвенно недвижную, белесую стихию, меньше всего похожую на воду. С высоты открылось море: живое, пенное, все в движении, в непокое, царство Гальвирдаса, не смирившееся с гибелью своего властелина. Тут я с удивлением обнаружил, что впервые мне некому будет передать мои новые впечатления. Они проржавеют и испортятся во мне, как вода в старой консервной банке.
Мы пошли вниз тем приятно проваливающимся шагом, каким можно спускаться лишь с песчаных круч. Немного жалко было, что высота, добытая с немалым трудом, теряется так легко. Навстречу нам попалась компания: молодая красноволосая женщина в темных очках, в красивой шляпе из тонкой светлой соломки, в сарафане, низко открывающем загорелую спину, старик с костяным белым черепом и бледным, без кровинки, лицом, взрослая девочка в шортах, с длинными, смуглыми ногами и двое молодых людей в джинсах и безрукавках. Старик ошалело и зло глянул на нас и крупным, косым шагом унесся ввысь за красноволосой женщиной. Он был великаньей породы, этот обесцвеченный, ученого вида старик, ему, видать, что ни день приходится побеждать Гальвирдаса, чтобы не лишиться молодой жены.
Мы проскочили сосновый перелесок, где белели треугольники туристских палаток, пустынную по обеденному часу Ниду и, пронизав светлый ливень, оказались возле деревянной дачи, повисшей над крутым обрывом. Внизу стекленел залив, лениво кружили разъевшиеся, жирные чайки, похожие на крылатых поросят; высокие сосны стряхивали на крышу дачи дождевые капли и сухие иглы. Сильно пахло щами.
— Это дача великого писателя Томаса Манна, — сказала Неринга. Я со стыдом чувствовал, что мне совсем нечего делать с этим новым и последним даром Неринги. Ни Будденброки, ни Ганс Касторп, ни Леверкюн, ни даже Феликс Круль, авантюрист, не имели отношения к некрасивому, но с некоторой претензией зданию под старыми, высоко оголенными соснами. Нечто подобное я чувствовал и прежде, при ознакомлении с жильем других великих людей, мне также не удавалось пробудить в себе волнение или хоть какую-нибудь печальную и высокую мысль. Но, пожалуй, никогда еще холод и отчужденность не достигали во мне такой чистой и безнадежной завершенности.
— А что тут теперь находится? — спросил я.
— Дом отдыха.
Я вспомнил, как тряслась голова старенькой Лотты, приехавшей на свидание с Гёте, как на спиритическом сеансе засверкала каска кузена Касторпа, вызванного из небытия, как громко хлопала дверь за горестно очаровательной мадам Шаша́ и как безудержно разрыдалась маленькая девочка в предощущении грядущих тайн, — все тщетно, мне не удавалось ощутить даже условного волнения. Неринга пристально смотрела на меня, ведь она показывала дачу не просто зеваке-туристу, а литератору, и ею владело смутное сознание значительности происходящего.
— Интересно, у них сегодня свежие или кислые щи?.. — как-то безотчетно проговорил я.
— Я могу узнать на кухне, — готовно откликнулась Неринга.
У этой девочки была душа доброй великанши. Ей бы собирать обломки кораблей в свой куцый подольчик, спасать моряков из пучины, а тут приходится тратить исполинскую доброту на выжимание трусиков случайного постояльца и выяснение, какими щами, свежими или кислыми, пропахла дача Томаса Манна…
Под вечер зарядил дождь, крупный, нудный, обложной. Все георгины и астры, высаженные вокруг дома учительницы, поникли мокрыми головами, лужи толсто вспухли. Потом дождь участился, помельчал и наклонно забисерил в окна, скрыв простор. В комнате стало сумеречно и печально. Хозяйка, возившаяся в кухне, сунула в неплотно прикрытую дверь голую смуглую руку и щелкнула выключателем. Я тут же выключил этот ранний, неприятно желтый свет, притом случайно коснулся ее руки.
— Да что вы?! — вскричала она. — Ведь Неринга дома!.
Нарочитость ее испуга заставила меня сказать:
— А позже?..
— Там видно будет… Угря жареного хотите?
— Хочу.
Прикрывшись прозрачным целлофановым плащом, Неринга окунулась в дождь и назад пришла с жбанчиком пива. Хорошо было запивать жареного, очень горячего и чуть солоноватого угря холодным светлым пивом. За окном стемнело, дождь стал уютен, и я поймал себя на том, что какое-то время не испытывал привычной боли в этом коротком отупении, вызванном чисто телесной радостью от вкусной еды, холодного, хмельного пива, тепла и света, наполняющих кухню; это был такой чудесный, хотя и поздно осознанный отдых, что я тут же попытался искусственно вернуть его. Ничего не вышло, — будто горечь примешалась к нежному рыбьему мясу и свежему пиву.
— В Неринге бывают события? — спросил я хозяйку.
— Какие события?
— Поджоги, ограбления, убийства, самоубийства?
— За всю Нерингу не ручаюсь, а в Ниде ничего подобного не было.
— Баркас рыбачий в прошлом году затонул, — заметила девочка.
— Так то в море!.. И все равно никто не погиб.
— Неринга спасла?
— Да. Здешние рыбаки не тонут в бурю, их всегда выручает Неринга. Я правду говорю, она у них в сердце.
— Ох, как красиво!
Темные скулы хозяйки вспыхнули.
— Это правда, а коли еще и красиво, то совсем хорошо! Почувствуйте ее в своем сердце и уцелеете.
Вот и советы во спасение начались! Что еще ждет меня в Ниде, как мне прожить завтрашний день? Я, конечно, могу выкупаться в море под черным пиратским флагом и между двумя дождями еще раз подняться на песчаные холмы, кроме того, где-то на берегу есть птичья станция, или как она там называется… Ну, а потом я могу уехать отсюда хоть в Ленинград и осмотреть Литераторские мостки на Волковом кладбище, квартиру Пушкина, Летний сад и Петропавловскую крепость. Все это чушь, мне не отгородиться от случившегося ни мертвыми, ни живыми. Все-таки я больше полагаюсь на живых. Хозяйка придет ко мне в комнату, когда Неринга ляжет спать. Придет, потому что ей тоже одиноко, хотя и на другой лад, и потому что она знает, что между нами ничего не произойдет.
Она пришла вовсе не такой, как я ожидал. Но, придумав ее себе наперед, я не мог освоиться с новым образом и протомился в холодности, запертости и злобе на самого себя. Не знаю, что с ней было, почему она взяла мою руку в свои руки и не отпускала весь вечер, то ласково пожимая, то как-то по-детски принимаясь мять. Жалела она меня или в ней вдруг проснулась нежность, так я и не понял. И еще она допытывалась, какая беда меня постигла. Она думала, что я не хочу говорить. А я просто не мог объяснить. Меня перевели на скамейку запасных — вот и все. Иногда футболисты терпеливо и бодро ждут, когда их вернут на прежнее место, иногда уходят в другую команду, иногда теряют форму и уж ни на что не годятся. Кажется, я принадлежал к числу последних. Любое более прямое объяснение лишь усугубило бы путаницу и неясность. История самой хозяйки покоилась вроде бы на четких определенностях: одна семья, другая семья, муки совести, борьба великодуший. И все-таки разве понимал я, почему костромская сельская учительница оказалась в Куршских дюнах?.. Разве хоть отдаленно прозревал я смысл нынешнего ее существования?.
Весь следующий день, дождливый и холодный, прошел под ушираздирающие звуки старого патефона. Неринга притащила его от подруги вместе с набором заигранных пластинок. Несмотря на дождь, я все же дважды прорвался к морю и еще в парикмахерскую, и всякий раз по возвращении домой меня встречали незабвенные звуки «Цыгана» или «Дружбы» в исполнении Вадима Козина. Музыка сопровождала обед и чай, потом я прилег на диван, и Неринга, удостоверившись, что я не сплю, снова пустила патефон, и Кето Джапаридзе запела низким рыдающим голосом: «Ночью в одиночестве безмолвном помни обо мне».
— Ты так любишь музыку, Неринга? — спросил я за ужином под хрип «В парке Чаир».
Она не расслышала из-за шума, досадливо покосилась на патефон, и я повторил вопрос.
— Нет, — сказала Неринга, — я почему-то не люблю музыку. Я люблю корабли.
— Зачем же ты все время крутишь патефон?
— Для вас, — сказала Неринга, — чтобы вы не были таким грустным.
— Знаешь, по-моему, мне весело. Давай его выключим.
— Давайте, — обрадовалась Неринга. — Только если вам правда весело?
— Правда. Честное слово. Клянусь!
Потом мы смотрели альбом с журнальными и газетными вырезками, изображавшими самые разные корабли: от старинных каравелл и фрегатов до современных пассажирских гигантов и авианосцев.
— А какие корабли ты хочешь строить?
— Таких здесь нет, — Неринга покраснела и захлопнула альбом и захлопнула себя.
— Не космические, надеюсь? — все же спросил я. Она отрицательно замотала головой, но ничего больше не сказала.
Как всегда, Неринга очень рано ушла спать. Я пожалел, что нельзя завести патефон, его хриплый голос стал голосом заботы и дружбы, но Неринга спала в закутке возле кухни, а патефон не имел регулятора громкости.
Ближе к ночи пришла хозяйка, пахнущая дождем.
Мы снова долго сидели в темноте, но она уже не держала меня за руку. Мы перекидывались редкими неловкими словами, скрывали друг от друга зевки и все же не могли прервать это странное, нелепое и чем-то нужное нам обоим бдение…
Утром Неринга неожиданно сказала мне:
— Когда я вырасту, я не выйду за вас замуж.
— Почему?
— Я думала, вы дружите со мной, а вы дружите с мамой.
Она отнесла патефон с пластинками назад к подруге и сама на все утро исчезла из дома. Правда, после обеда она заглянула в комнату и, увидев, что я бесцельно валяюсь на диване, сказала:
— Ох, горе мое, идемте смотреть, как рыбаки сеть выбирают.
Но именно в этот день то нежное и странное, что завязалось у меня с учительницей и ее дочерью, сразу и резко оборвалось. Вдалеке зазвучали шаги хозяина, и случайный постоялец, хоть и заинтересовавший собой на миг, как и все остальное, маленькое и наносное в жизни матери и дочери, отошел прочь, сгинул, будто и не бывал. Проще говоря, хозяйка получила известие, что приезжает из Калининграда Виктор Шур, отец ее детей.
У хозяйки расцвел рот. Я не видел у женщин таких пунцовых губ. У нее воссияли глаза. Мне не доводилось видеть на человеческом лице таких фиалковых озер. У нее расцвело тело. Ее худоба вдруг стала спортивной литой силой, красиво напряглись мышцы долгих, стройных ног. В ней без устали творился грозовой, рокочущий хохоток. Он сопровождал все ее вихревые метания по дому, колдовство над тестом для пирогов, готовку всевозможной снеди, уборку дома. В ней появилось наряду с внешней подтянутостью что-то размашистое и простецкое: она поругивалась, искажала слова, смещала ударения. Почему-то я все время попадался ей под руку, мешая что-то убрать, повесить, снять, достать. В конце концов я попросил разрешения перебраться на чердак. «Так всем будет удобнее», — сказал я.
— Эка умница! — в новой своей речевой манере, похохатывая, одобрила меня хозяйка. — На чердаке сухо, чисто, смолой пахнет. Лежачок мы туда перетащим, постелю постелим, не жизнь — ягода!
На подмогу была призвана Неринга, и мое переселение состоялось. Неринга, как я понял, тоже готовилась к приезду отца, но на свои лад, в тишине и сосредоточенности. Она почти не выходила из закутка. Иногда оттуда доносился ее голос, похоже, она разучивала стихотворение.
Вытолкнутый не только душевно, но и физически из обихода этой маленькой семьи, я впал в сонливую вялость. Мне не хотелось ни купаться, ни гулять, ни просто двигаться, ни читать, ни даже думать. Я валялся на койке, то подремывая, то слушая, как близко и гулко барабанит дождь по крыше, — это, как и полусон, избавляло от необходимости думать. Из слухового окошка улица казалась недосягаемо далекой и опасной чуждостью своего нового облика. Я решил не выходить больше из дома. На чердаке и правда было чисто, сухо, пусто и крепко пахло смолой. Как перевалочная станция на пути к небытию чердак был хоть куда!
Все же вечером обо мне вспомнили, и на чердак явилась Неринга звать меня вниз. Я понял, что первая радость семьи от свидания с Виктором уже пережита, а с ней минуло и то убийственное безразличие к посторонней жизни, что для меня обернулось чердачной заброшенностью. Меня привели в кухню, тепло познакомили с Виктором и усадили за праздничный стол. Я, как то обычно бывает, представлял себе Виктора другим: романтичнее, загадочнее. Глина, солома, незабудки уделили ему свои краски: рыжеватое, загарно-веснушчатое лицо с двумя голубыми капельками, желтые, мягкие волосы. В профиль он был тощ, долговяз, тонок. Безмерно длинное, как вечерняя тень, худое тело венчала маленькая, косо посаженная, будто наклоненная к плечу голова. Но в фас впечатление резко менялось: он не казался таким высоким и уж ни в коей мере — хрупким. Очень широкие покатые плечи, широченная плоская грудь, длинные сильные руки с кистями-лопатами возводили его в ранг богатыря.
На нем были широкие, потертые брюки цвета конского навоза с красноватой искоркой, парусиновая рубашка с закатанными рукавами и широко распахнутым воротом, тяжелые горные ботинки. Когда мы знакомились, он отложил в сторону хозяйкину туфлю, к которой приколачивал каблук. И все долгое время, что мы сидели за столом, он не прекращал работы. Его огромным и прекрасным рукам невозможно было оставаться без дела. Разделавшись с каблуком, он произвел смотр остальной обуви, сваленной в кучу возле печки, достал башмаки Неринги и занялся их ремонтом. Приведя в порядок обувь, он склеил рамочку для фотографий, выстругал шестик, чтобы поддерживать разросшийся кактус, после чего погрузился в механизм ходиков, вечно убегающих вперед. Он почти не разговаривал, лишь изредка улыбался. Мне казалось, он приглядывается ко мне, не совсем понимая, какое место занимаю я в бывшей его семье: то ли просто постоялец, то ли еще что-то. Но в этой приглядке не было недоброжелательства, он охотно чокался со мной и выпивал духом стопочку, не морщась и не закусывая. Разговора у нас не получилось. Неринга с молчаливым обожанием глядела на отца, хозяйка цвела устами, фиалковостью глаз, телом, предвкушающим счастье, Виктор мастерил, я тихо разлучался с остатками каких-то иллюзий. И все это окутывал странный уют. Мы не были защищены лишь от самих себя, от бед же большого, темного мира за окнами нас прикрывали плечи, грудь и руки-лопаты доброго богатыря Виктора-Наглиса.
Починив ходики, Виктор принялся за развалившийся табурет. Приятно было следить за его точными, красивыми движениями. Какой чудесный инструмент человеческая рука!..
— Так, говоришь, Юлька в Советск перебралась? — несколько раз спрашивала хозяйка с коротким странным смешком.
— Да… в Тильзит… — кротко вздыхал Виктор.
К тому не позднему еще часу, когда мы поднялись из-за стола, Виктор успел многое сделать, но для богатыря все это было что мыльные пузыри пускать. Он алчно поглядывал вокруг, ища, к чему бы еще приложить силу. Он уже решил было отциклевать пол, но хозяйка воспротивилась: завтра на то день будет!
Виктору непременно хотелось проводить меня на чердак. Теперь я уже знал, откуда у Неринги ее заботливая услужливость. Отец с дочерью взяли по карманному электрическому фонарю, и мы целой процессией поднялись наверх. Здесь Виктору не понравилось, что на лампочке, соплей свисающей с потолка, нет абажура. Он кубарем скатился по лестнице, вернулся с куском картона, ножницами, цветной бумагой и клеем. Я не успел выкурить сигарету, а уж абажур был готов. Отец и дочь придирчиво осмотрели мои хоромы, словно прикидывая, чего бы еще тут улучшить, и, пожелав мне спокойной ночи, удалились.
Проснулся я от солнца, бьющего в слуховое окно. Это было так непривычно и радостно, что я рассмеялся. Похоже, это тоже работа нашего всесильного Виктора, он разогнал облака и надраил солнце, как медный таз, до полного блеска.
Я сошел вниз. Непроспавшаяся хозяйка вяло бренчала посудой. Вбежала Неринга и попросила у матери гвозди. Виктор что-то мастерил во дворе. Неринга больше не хромала. Отец травами вылечил ей ногу. Выглянув наружу, я увидел во дворе широкую спину Виктора, он ремонтировал деревянный домик летней уборной.
Тяжело было наблюдать сонную одурь на припухшем хозяйкином лице, и, прихватив кусок пирога, я присоединился к Виктору. До полудня мы провозились с уборной, а затем пошли купаться. Пиратский флаг еще развевался на берегу, но шторм утих. Спокойная некрупная волна мерно накатывала на берег. Впервые за дни моего пребывания здесь можно было всласть поплавать.
Пока я купался, Виктор соорудил из простыни, полотенец и колышков отличный тент. Мне казалось, я что-то разгадал в безотказном очаровании этого неяркого, молчаливого и душевно вроде бы вялого человека. Он был кукушкой наизнанку: та откладывает яйца в чужие гнезда, а он, где бы ни появлялся, начинал строить гнездо, не задаваясь мыслью, ему ли, другому ли оно послужит.
За этот день он построил таких гнезд несколько: на дальнем пляже, в стороне поселка Рыбачье, где море было особенно тихим, он соорудил песчаную пещерку и очаг, на котором сварил кофе; в лесу, куда мы отправились по грибы и быстро набили рубашки и майки желтыми моховиками, он сложил шалаш из суховершка, и здесь мы перетерпели золотой грибной ливень; возле шоссе, по пути к «птичьей станции», он соорудил шатер из сосновых ветвей, и там мы плотно закусили бутербродами и пирогами, которые он предусмотрительно захватил из дома.
На биостанцию мы пришли уже под вечер. В десятке метров от шоссе, за низкорослыми соснами, над гофрированным песком — здесь начинались дюны — были натянуты сети, подобные рыбацкому неводу. Можно было подумать, что они предназначены для лова летающих рыб. Печальной заброшенностью и безумием веяло от этого клочка земли, края песчаного пустыря, невесть зачем пойманного сетью. А потом мы увидели темные комочки, застрявшие в ячеях сети. Маленькое лицо Виктора искривилось страданием, он подошел к сети и ловкой нежностью своих удивительных рук высвободил комочек. Бесформенная кучка перьев зашевелилась, встряхнулась, вытянулась, приподнялись и опустились крылышки, и на ладони Виктора оказалась изящная птичка. Повернув головку, птичка посмотрела на Виктора черными точечками и, сделав одно лишь острое движение крыльями, вмиг исчезла.
Виктор принялся распутывать другую птичку, и я, подчиняясь страдальческому выражению его лица, неумело, страшась причинить боль живому существу, стал освобождать отчаянно трепыхавшегося скворца. Мы далеко не исчерпали всей меры добрых дел, когда на нас с гневным криком налетела, сама-то чуть больше скворца, служащая этой станции.
— Как вам не стыдно! — говорила она, чуть не плача. — Я вызову милицию, вас арестуют, посадят в тюрьму. И поделом, поделом вам, безобразники!
— Но птицам надо лететь в теплые края, — растерянно проговорил Виктор. — Иначе они погибнут.
— Какая глупость! — резко сказала девушка. — Их окольцуют, и они преспокойно полетят дальше.
— Мы не знали, — вконец огорчился Виктор. Его большие руки беспомощно повисли вдоль тела, коленки подогнулись. — Что же теперь делать?
— Конечно, когда живешь здесь одна, каждый может… — девушка всхлипнула.
Одна! Жениться на ней и навсегда остаться здесь, на краю дюн, возле этих сетей, закинутых в небо, за слабой сосновой рощицей, сквозь которую проглядывает пустынное шоссе. Жить здесь, слушать море, охранять сети от проезжих доброхотов, кольцевать птиц и терпеливо утрачивать прошлое…
— Что делать? Что делать? — сокрушенно бормотал Виктор. — Хотите, окольцуйте меня?
Девушка звонко рассмеялась. Виктор будто ожил от этого смеха, к нему враз вернулась его творящая энергия. Он углядел валявшийся под деревом, видимо сшибленный ветром, скворечник, извлек из бездонных карманов своих брюк молоток с полой, свинчивающейся ручкой, где находились гвозди и шурупы, и работа закипела.
Маленькое хозяйство птичьей станции было сильно запущено. Вера, так звали девушку, уже третий год тщетно ждала, когда ей пришлют положенных по штату работников. Мы трудились тут до позднего вечера. Но странно: легко простив Виктора, Вера до самого нашего отъезда дулась на меня, хотя он освободил чуть ли не целую птичью стаю, а я одного-единственного скворца. И я понял: не жить мне тут, не кольцевать птиц, не утрачивать прошлого возле плеча маленькой биологички…
…Я понял, что Виктор уехал, до того как было произнесено хоть одно слово. У хозяйки было погасшее лицо: не алел рот, не блистали глаза, всю ее будто обдуло серым пеплом, одежда грубо обвисла на исхудавшем теле. Я почувствовал себя не то чтобы лишним, ненужным, это мне уже довелось испытать, а просто несуществующим, и решил немедленно уехать, хотя бы из уважения к собственной печали. Хозяйка отнеслась равнодушно к лому сообщению, она только ни за что не хотела брать денег за квартиру.
— А где Неринга? — спросил я.
— Ушла в дюны. Отец не велел провожать себя, ну, она и расстроилась.
Я написал Неринге несколько прощальных слов и стал собираться в путь.
Когда я уходил, хозяйка вдруг оживилась:
— Может, еще застанете нашего-то на росстани, он недавно ушел. Что бы вам через Калининград махнуть, завезли бы его домой.
А правда, почему бы мне не поехать новой дорогой? Я заверил хозяйку, что так и сделаю.
— Хороший вы человек, — сказала хозяйка почти тепло и загадочно добавила: — Только невместный…
Минут через десять я выехал на развилку дорог. Прямо улица переходила в широкий грейдер, убегающий в сторону моря и становящийся в сосновом лесу песчаной, изрезанной сучьями тропкой; вправо голубоватое шоссе вело к переправе на Клайпеду, влево — к Калининграду. Я сразу увидел долгую фигуру Виктора возле полосатого верстового столба. Виктор стоял его собратом, соперничая с ним в росте, тонине, элегантной удлиненности и прозрачности тени, отбрасываемой на песчаный окоем шоссе.
В стороне, по обе стороны синей ленты, маячили грибники с кошелками, до отказа набитыми моховиками; несколько рыболовов в тяжелых плащах и с удочками в кожаных футлярах покуривали, сидя на деревянных чемоданчиках.
Когда я выезжал на шоссе, грузовик, шедший в сторону Калининграда, притормозил, позволив нескольким грибникам кинуть корзины в кузов и уцепиться за борта. Мне показалось, будто Виктор тоже шагнул к грузовику, но, верно боясь помешать грибникам, замешкался и упустил грузовик. Я закричал:
— Виктор!.. Виктор!.. Я довезу вас!
Он рассеянно оглянулся, узнал меня, неуверенная улыбка тронула его губы. Слева, от Калининграда, появилась пустая полуторка и помешала мне выехать на шоссе.
— Я еду через Калининград! — кричал я Виктору. — Довезу до самого дома!.
Улыбку стерло с худого лица Виктора. Он глянул на меня диковатым белым взглядом и семимильными шагами устремился вослед полуторке. Грибники и рыболовы, которым нужно было на переправу, подвинулись к асфальту, подняв оттопыренные большие пальцы. Но, к великому их разочарованию пустая машина, не снижая скорости, промчалась мимо. Лишь один длинный и быстрый Виктор настиг полуторку, уцепился за борт и чудовищным усилием втянулся наверх. Мелькнул его худой, обтянутый лоснящейся рыжеватой материей зад, и Виктор перевалился в кузов. На редкость красноречив был этот последний привет, посланный Виктором калининградскому направлению, прежде чем исчезнуть, раствориться в безбрежных просторах, открывающихся за клайпедскими воротами.