Столь маленькой станции больше подошло бы название разъезда или полустанка. Курьерский поезд высокомерно пролетал мимо, почти не снижая хода на стрелках, не снисходя к этой глуши. И даже неторопливый почтовый поезд задерживался здесь минуты на две, не больше.
Левашов не успел хорошенько осмотреться, надеть кожанку, закурить, как с ним уже поравнялся хвост поезда.
На ступеньке последнего вагона стоял скучающий кондуктор. Он держал в руке такой обтрепанный, вылинявший флажок, что нельзя было понять, какого же он цвета — желтого или красного.
В лицо ударили песчинки и крошки шлака. Следом за поездом, не отставая от него, кружилась своя маленькая метель, пахнущая перегретыми буксами и каменноугольной смолой.
Вокзалом служил пассажирский вагон, снятый с колёс и потому неестественно приземистый. Двери были на уровне земли, без ступенек.
Холмы, заросшие крапивой и бурьяном, указывали место бывшей станционной постройки.
С севера, вплотную к станции, подступал лес, и по кромке его, по соседству с железнодорожным полотном, шёл большак. Левее, за лесом, лежала деревня, названия которой Левашов не помнил.
Несколько женщин в платках, военный с зелёным сундучком, старик в несвоевременном ватнике и барышня с гитарой торопливо, держась вместе, зашагали по большаку налево.
Левашов зашагал по шпалам в противоположную сторону. Насколько он помнил, ему следовало дойти до семафора, перейти через рельсы и свернуть на просёлок, идущий полем. Он несколько раз оглядывался на группу удаляющихся пассажиров. У него попутчиков не нашлось…
Перед отъездом из Москвы всё было ясно и просто. Давно, еще во время войны, он клятвенно обещал себе, если останется жив, проведать Большие Нитяжи, поклониться Алексею Скорнякову.
«Заодно отдохну как следует, — подбадривал он себя, стоя на перроне Белорусского вокзала. — Не то, что в городе. Даже в Петровском парке пыль. На водной станции „Динамо“ к воде не протолкаться. А там, в Нитяжах — луга, леса, Днепр рукой подать. Лучше всякой дачи».
Он сел в поезд с сознанием, что выполняет давнишний долг и ему было лестно думать, что он умеет держать слово, даже если оно дано самому себе.
Но сейчас собственная решимость, которая еще недавно его умиляла, представлялась ребячеством.
Безлюдный проселок то нырял в лес, где уже чувствовалось приближение вечера, то вновь стремился в поле. Нужно отшагать еще не меньше семи километров, прежде чем он доберётся до этих Нитяжей.
Им овладело беспокойство, знакомое одинокому путнику, который на исходе дня не знает, под какой крышей доведётся ему ночевать.
Просёлочная дорога, по которой он шагал сейчас, была хорошо памятна. Почему же она кажется незнакомой? И Левашов понял, откуда идёт это ощущение новизны — от тишины вокруг, которая если и наступала здесь, на переднем крае, то была ненадёжной, недолговечной.
За леском показались Малые Нитяжи, но Левашов прошел мимо, не останавливаясь; нетерпение подгоняло его.
Наверно, и имени Алексея Скорнякова никто не слышал в этих местах. Но кого же винить? Всё, что он, Левашов, успел тогда сделать, — это написать чернильным карандашом на бумажке имя, фамилию, звание и ещё несколько слов, которые пишут в таких случаях. Бумажку положили под каску, второпях произвели салют, подняв автоматы к пасмурному небу, и бросились догонять ушедших вперёд товарищей. Атака уже началась, и траурный салют прозвучал в разноголосице боя, как деловитый залп по врагу. Потом начался дождь, и Левашову тогда ещё отчётливее представилась размокшая бумажка в чернильных подтёках, расплывшихся настолько, что и разобрать ничего нельзя…
Вот и речонка Нитяжка. Перед мостом, на обочине дороги, стоит шест с синей табличкой «Большие Нитяжи», оставленный армейскими дорожниками. Левашов помнил на этом месте жёлтую немецкую табличку, на которой название деревни было выписано витиеватыми готическими буквами.
Он перешёл через мостик, который сейчас, в августе, был чересчур солидным для речонки, лениво текущей в пологих берегах. Сумерки перекрасили траву в серый цвет. Баба, полоскавшая серое бельё, с усилием распрямила спину и проводила Левашова долгим взглядом.
Придорожные вётлы, знакомый поворот дороги, и за ним, на бугре, должна быть могила Алексея Скорнякова. Найдёт ли он это место? Не сравнялся ли безвестный холмик с землёй?
Он увидел ограду, за ней обелиск со звёздочкой на точёном шпиле и холмик, лиловый от колокольчиков.
Он подбежал ближе и прочёл на дощечке: «Гвардии старшина Алексей Скорняков. Пал смертью храбрых в боях за Родину, 26 июня 1944 года». Всё, что Левашов второпях написал на бумажке, короткая фраза, в которую нужно было вместить всю скорбь.
Левашов постоял, обнажив голову, затем опустился на траву. Наверно, он просидел долго, не могло же так быстро стемнеть…
Председателя колхоза он нашёл на краю деревни, в блиндаже, уцелевшем со времени войны. Шаткий огонёк каганца в снарядном колпачке выхватывал из темноты человека, сидящего за столиком, кусок бревенчатой стены и карту на ней.
— Мне председателя правления колхоза.
— А вам по какому делу? — спросил человек за столиком, оторвавшись от бумаг. — Ну, я председатель. А вы, небось, уполномоченный? От какой организации?
— От самого себя.
Председатель сдвинул брови и пристально вгляделся в темноту.
— Приехал погостить. Воевал в этих местах. Товарищ тут похоронен.
Левашов показал рукой в сторону, откуда пришёл.
— Гвардии старшина Алексей Скорняков?
— Он самый.
— Уважаем твоего товарища как героя. А что за человек, в подробностях никто не знает. Будем знакомы. Иван Лукьянович.
— Левашов.
— Та-ак… Значит, не уполномоченный? Чего же ты, друг, там у входа хоронишься? Шагай смелее к свету, садись. А я, признаться, думал, опять меня по какой-нибудь статье обследовать собрались. Прямо житья нет от этих комиссий!
И в полутьме заметна была его улыбка. Когда Иван Лукьянович убедился, что перед ним не официальное лицо, он сразу повеселел и перешёл на «ты».
— Та-ак… А ты из каких же мест будешь? Из самой Москвы? Газетки свежей не прихватил?
— Не догадался.
— Жаль, жаль. Я от международного положения на три дня отстал. Известное дело, деревня. Как там короля-то Виктора-Эммануила из Италии уже выселили?
— Не в курсе.
Иван Лукьянович укоризненно посмотрел на Левашова: «Что же ты, братец, так оплошал?»
Длинные, прямые, чуть сросшиеся брови и такие же прямые усы перечёркивали лицо Ивана Лукьяновича двумя чёрными линиями. Когда он улыбался, то сразу молодел, как все люди с хорошими зубами. Под латаной гимнастёркой угадывались мощные плечи и грудь. Еще когда Левашов поздоровался, он почувствовал, что эти большие руки налиты железной силой, как у лесоруба или кузнеца.
Широкоплечая тень ложилась на стену рядом с картой. Теперь можно было разглядеть, что это карта Южной Америки. Где-то в окрестностях Рио-де-Жанейро торчал гвоздь, и на нём висела армейская фляга.
На лежанке у противоположной стены спала или притворялась спящей женщина, а в изголовьи, поперёк лежанки, спали в обнимку двое детей.
Иван Лукьянович был огорчен тем, что негде устроить гостя и придётся отправить его на жительство в школу. От ужина Левашов отказался. Иван Лукьянович вызвался проводить гостя и вышел, хромая, из-за столика. В руке у него оказалась палка.
— Зачем же беспокоиться? Доберусь как-нибудь.
— Думаешь, калека? — обиделся Иван Лукьянович. — Да я со своим посохом бегом бегаю. Не всюду на таратайке проедешь.
— Когда думаете отсюда выселяться? — спросил Левашов, наощупь подымаясь из блиндажа по осыпающимся ступеням.
— Строят мужички себе дома, строят. Каждый день лес возим. Целый обоз отрядили. Завтра услышите. Как дятлы, топорами стучат.
— А сами когда переезжаете?
— Пусть сперва народ отстроится. Раз начальство — значит должен очередь уступать. Примеряюсь самым последним переехать. Я ведь хитрый! Самое-то большое новоселье будет напоследок. Праздник какой!..
«А ведь и в самом деле праздник, — подумал Левашов, шагая в темноте за Иваном Лукьяновичем, — боюсь только, что забудет председатель тот день отпраздновать».
Стемнело так, что избы смутно угадывались и не видно было верхушки колодезного журавля, хотя прошли мимо самого колодца.
Заспанная сторожиха встретила постояльца без раздражения, но и не особенно приветливо.
— Может, Никитишна, устроишь гостя в комнату Елены Клементьевны? — спросил Иван Лукьянович. — Вернётся она только к занятиям…
— Лучше я где-нибудь в классе…
— Конечно, в классе, — поспешно сказала Никитишна. Ей не хотелось пускать чужого человека в комнату Елены Клементьевны, а потому особенно понравилась непритязательность приезжего. — А чем плохо в классе? Полы у нас мытые, крашеные. Постелю молодцу плащ-палатку, подушку найду, матрац свежим сеном набью.
— Совсем хорошо!
— Уполномоченный? — спросила Никитишна, разжигая лампу, когда Иван Лукьянович ушёл. — У нас тут даже целыми комиссиями ночуют. Только окурками не разбрасывайся. А то ещё пожару наделаешь. Уполномоченные всегда так дымят, будто у них и дел других нету… Ах, сам от себя? Ну тогда тем более отсыпайся.
Проснулся Левашов от скрипа открываемой двери. На пороге, опершись на палку, стоял Иван Лукьянович.
— Извиняюсь за раннюю побудку. Известно, с петухами встаём, с курами спать ложимся. Деревня! А Никитишна уже самовар сочинила. Молоко там, оладьи, яички и прочие припасы питания.
Левашов торопливо вскочил на ноги, оделся, побрился.
Теперь, после бритья, он выглядел лет двадцати шести, не более. Румянец во всю щёку, но в го же время у глаз, у рта ясно обозначались морщины, и на висках белела седина, будто несмытая мыльная пена, засохшая после бритья.
Левашов чаёвничал, а Иван Лукьянович потчевал его так, словно хозяйничал у себя дома.
Иван Лукьянович, видимо, соскучился по собеседнику. Сперва он повёл речь о подкормке льна-долгунца минеральными удобрениями, затем подробно рассказал о том, как его эвакуировали после ранения с поля боя («перед самой границей, не пришлось на логово посмотреть»), затем поругал тракториста Жилкина за огрехи и гут же, как бы подводя итог всему сказанному, с силой ударил ребром мощной ладони по столу:
— Что ни говори, но этот Франко досидится там у себя в Испании. Он бы нам тут попался где-нибудь в лесу, вспомнили бы ему Голубую дивизию! Быстро бы его партизаны причесали. До первой берёзы и довели бы только. Как, предателя! С конфискацией всего имущества…
После завтрака Левашов вышел на крыльцо и увидел на ступеньках двух мальчиков.
Белоголовый, голубоглазый, плечистый мальчик уставился на Левашова, открыв рот. Он был в домотканной рубахе, не знающей пуговиц, так что виднелась и грудь и такой же коричневый живот. Одна штанина спускалась почти до щиколотки, другая, с бахромой внизу, едва закрывала колено. Он с нетерпением ждал появления Левашова и сейчас уставился на него восхищённым взглядом.
Второй был чуть повыше ростом, худощав. Из-под пилотки торчал тёмный чуб. Всё на нём было не по размеру: пилотка лежала на оттопыренных ушах, рукава у гимнастёрки пришлось сильно закатать, раструбы галифе приходились ниже колен. Он смотрел на Левашова со сдержанным любопытством, к которому было примешано недоверие. «Нужно еще поглядеть, что за человек». — как бы говорили его настороженные, совсем взрослые глаза.
— Здорово, герои!
— Здравствуйте, дяденька, — Торопливо ответил белоголовый.
— Ну, здорово, — не спеша и будто нехотя отозвался мальчик в пилотке.
— Кто же из вас старше?
— А мы одногодки.
— Сколько же годков приходится на двоих? Если оптом считать?
— С тридцать пятого года… — сообщил белоголовый.
— Таблицу умножения проходили? Двенадцать на два — вот и выйдет оптом, — сказал мальчик в пилотке.
— А звать вас как?
— Санькой.
— Павел Ильич, — отрекомендовался мальчик в пилотке.
И тут же он деловито осведомился, указав подбородком на ордена:
— Тот, который с краю, Отечественной войны орден?
— Так точно.
— Какой же степени?
— Второй.
— Лучше бы первой. Первая степень старше.
— Что же теперь делать, Павел Ильич? Не заслужил больше.
— Надо было лучше стараться, — наставительно сказал Павел Ильич, вновь отклоняя шутку. — Тогда бы заслужил первую степень.
— В другой раз буду знать. Ты, Павел Ильич, не очень меня ругай, а лучше скажи, где у вас тут самое знаменитое место для купанья?
— Мы вам, дяденька, пойдём покажем, — вызвался Санька.
— Ради компании так и быть, сходим, — сказал Павел Ильич. — Заодно черники наберу.
Резким движением локтей он поправил сползающие штаны и пошёл вперёд.
Теперь при свете дня Левашов увидел всю деревню в один огляд, из края в край.
Избы поредели и стояли, отделённые друг от друга непомерно большими пустырями. Между старыми избами поднимались вновь отстроенные; свежие брёвна ещё не всюду утратили свою белизну. Некоторые избы были подведены под крышу, на других усадьбах стояли срубы — повыше, пониже.
Печи сгоревших домов были разобраны, кирпич вновь пошёл в дело. И только у одной закопчённой печи, стоящей под открытым небом, хлопотала хозяйка. И так она привычно орудовала ухватом и переставляла горшки на загнетке, словно стряпала у себя в избе. Недалеко от печи, под конвоем обугленных яблонь, ржавел немецкий танк.
Павел Ильич торопливо спустился, тут же по соседству, в подвал сгоревшего дома. Пепелище было огорожено плетнём, на котором сохло цветастое бельё и насаженные на прутья глиняные горшки. На пустырь этот, как ни в чем не бывало, вела калитка.
Павел Ильич появился такой же степенный, с краюшкой хлеба и с небольшим латунным ведёрком, устроенным из снарядного стакана.
«Калибр сто пять, немецкий», — отметил про себя Левашов.
— Пашутка! — закричала вдогонку простоволосая женщина.
Её голова показалась над землёй из подвальной двери.
Павел Ильич сделал вид, что не слышит.
— Пашутка-a-а! Может, сперва поснедаешь?
— Успею. Не грудной!
Он был явно недоволен этим Пашуткой, прозвучавшим так некстати в присутствии приезжего…
Война напоминала о себе на каждом шагу.
Перед высокими порогами изб в качестве приступок лежали снарядные ящики. На санитарной повозке с высокими колёсами, явно немецкого происхождения, провезли в кузницу плуг. Прошла женщина с вёдрами на коромысле — под вёдра были приспособлены медные снарядные стаканы.
«Калибр сто пятьдесят два. Наш», — определил Левашов.
Впервые он шёл днём по этой деревне, не хоронясь, не пригибаясь, ничего не опасаясь, и счастливое ощущение безопасности овладело всем его существом с такой силой, какой он не знал со Дня победы.
Ныне Большие Нитяжи вытянулись дальше прежней своей околицы — туда, где на восточном скате холма находился когда-то КП дивизии. Разве думали сапёры, мастерившие блиндажи в пять накатов, что и после войны в них будут жить погорельцы?
Еще с холма показался за перелеском Днепр. Близость его заставила невольно ускорить шаг. Скоро их отделял от реки только просторный луг, но босоногие проводники Левашова пошли не напрямик, а в обход.
По краю луга тянулась колючая проволока. Проволока перегородила и дорогу, она заросла настолько, что едва угадывалась. Когда-то дорога шла лугом к мосту. Теперь там из воды торчали сваи, похожие на чёрные огарки.
Днепр в этих местах не широк. Он капризно петляет в верховьях, и Левашов смотрел сейчас и никак не мог припомнить, сколько же раз ему пришлось форсировать этот молодой Днепр — четыре или пять раз?
— Земляники там летом было! — сокрушенно оказал Санька, кивнув на луг. — Страсть!
— И вкусная?
— Кто же её знает? Туда никто не ходит. Мин там немецких!
— Насажали мины, как картошку, — сказал Павел Ильич, явно с чужого голоса. — Позапрошлым летом туда стадо ушло, двух коров на куски разорвало. А пастуха, дела Анисима, так тряхнуло, что на всё лето оглох.
Левашов замедлил шаг, приглядываясь к лугу, заросшему рослой, увядшей травой.
— Ох, и трава высокая! — сказал Санька с восхищением.
— Скажешь тоже! — возмутился Павел Ильич. — А толку от неё? Здесь бы косарям пройтись по второму, а то и по третьему разу…
Ну, конечно же, тот самый луг! Тогда трава подымалась человеку по пояс. Росистая трава хлестала по мокрым коленям, цеплялась, хватала за ноги. Каких трудов стоило проделать в этом минном поле калитку для пехоты, когда готовились форсировать Днепр!
Левашов стоял, отдавшись воспоминаниям. Санька стоял с ним рядом молча и недвижимо. Но Павел Ильич был недоволен:
— Чего тут стоять, глаза пялить? Идти так идти…
Санька еще не успел добежать до берега, как уже на ходу начал стаскивать с себя рубаху. Он бултыхнулся в воду, когда Павел Ильич по-хозяйски складывал на берегу свои исполинские галифе. Санька купался вблизи берега — несколько раз он вылезал из воды, но не успевал обсохнуть и нырял снова. Павел же Ильич вошёл в воду не торопясь, но заплыл далеко, к чёрным сваям моста. С криком «вертун здесь да глубокий!» он нырнул и надолго исчез под водой.
Когда Павел Ильич, лязгая зубами, посиневший натягивал гимнастёрку на мокрое тело, то сказал:
— Раньше того омута не было.
— Ох, и воронка здоровая! — вмешался Санька.
— Какая бомба, такая и воронка, — солидно пояснил Павел Ильич. — Этой бомбой немцы мост примерялись разрушить.
После купанья Павел Ильич отправился по ягоды, а Левашов и Санька расположились на берегу, в ивняке. Санька не мог усидеть на месте. Он то вскакивал с воинственным криком «чирки!», то его внимание привлекал всплеск рыбы на середине реки.
В обратный путь купальщики двинулись, когда солнце было на обеде. Павел Ильич нёс ведёрко, полное черники. Пальцы и губы у него были под цвет ягоды.
Деревенские ребятишки издали с завистью смотрели на Саньку и Павла Ильича, сопровождавших приезжего дядьку в орденах. Санька посматривал по сторонам с откровенным торжеством. Павел Ильич делал вид, что ребят не замечает, и то и дело косился на своё ведёрко.
Верхом на стене сруба, белевшего впереди, сидел человек с топором. Едва Левашов поравнялся, тот перегнулся вниз и крикнул:
— С гвардейским почтением!
После этого было уже неудобно пройти мимо, не угостив его папиросой.
Бородёнка его очень походила на мох, которым он заделывал пазы между брёвнами.
— Ты не из пехоты случайно? — спросил человек с топором, прикуривая.
— Нет.
— И до каких чинов ты дослужился?
— Старший лейтенант.
— Не из артиллеристов, случайно?
— Сапёр.
— Из нашего племени! — крикнул человек неожиданно громко и с ещё более неожиданным проворством спрыгнул на землю. Он стал навытяжку, выпятил грудь и отрапортовал:
— Гвардии рядовой Страчун Пётр Антонович. Сапёрного батальона гвардейской дивизии генерала Щербины Ивана Кузьмича.
— Часто упоминался в приказах Верховного Главнокомандующего, — сказал Левашов, желая польстить Страчуну.
— А как же! — просиял Страчун. — Я семь благодарностей ношу от товарища Сталина. На всю жизнь навоевался. Теперь хочу семейство под крышу определить. А то пойдут дожди, — Страчун опасливо взглянул на облако, одиноко странствующее в голубом небе, — утонем в землянке всем семейством и поминай, как звали. Помощники вот у меня не шибкие — сосед-инвалид, баба и дочки. Сына бы сейчас сюда Петра Петровича, который в Кенигсберге городе голову сложил! Мы бы с ним вдвоём быстро управились. Между прочим, сын тоже по сапёрной части воевал.
Страчун горестно махнул рукой и, как бы спохватившись, что дельного помощника нет и не будет, а работа стоит, опять вскарабкался на сруб. Уже сидя верхом на бревне, Страчун крикнул уходящему Левашову:
— А товарищ, который в нашей земле покоится, в каких войсках, случайно, служил?
— Сапёр! — ответил Левашов уже издали.
После обеда Левашов отправился к деду Анисиму, бывшему пастуху. Он нашёл его в избе, которая показалась Левашову знакомой. Ну, конечно же! В этой избе располагался их комендантский взвод. Эта печь была всегда заставлена со всех сторон сапогами, ботинками, завешена портянками, от которых подымался удушливый запах.
И сейчас в избе было очень тесно, — очевидно, здесь ютились две семьи. В сенях шумела ручная мельница, две девушки мололи зерно нового урожая, и при этом всё время перешёптывались.
Дед Анисим сидел на печи, опершись руками о край сё, пригнув голову, свесив ноги в лаптях. Он часами сидел в такой позе, словно вот-вот спрыгнет. Внимательно и дружелюбно смотрел он на Левашова выцветшими глазами, которые когда-то были голубыми.
— Значит, на обочине брошенной дороги? — допытывался Левашов. — И далеко от колючей проволоки?
— Саженях в десяти она и лежала. Беспощадно минировал ирод. Как шибанёт! Двух коров — прямо на куски. Особенно Манька хороша была, редкого удоя корова. Две недели всем колхозом мясо ели. Как после великого поста…
— Больше жертв не было?
— В другой раз заяц забежал на луг и тоже угадал на мину. Та хоронилась подальше от дороги. А все проделки этих иродов! И я тоже, внучек, чуть-чуть на смерть свою не наступил, хотя умирать никак не согласен. При неприятелях звал смерть, а сейчас не хочу. Потом захотелось до победы дожить. И что же? Дожил! Ведь дожил! Теперь соображаю до полного расцвета жизни дожить. Ведь сейчас, — дед Анисим перешёл на шепот, будто сообщал Левашову что-то весьма секретное, — только рассвет настоящему дню наступает. Жизнь только начинает развидняться. Хочу, чтобы избы новые, а в них ни соринки, ни грязинки. Чтобы земля про войну забыла, чтобы этой начинки немецкой не осталось в ней. Чтобы было чем хороших людей угощать. Мне теперь до полной жизни дожить требуется.
— Обязательно доживёшь, дедушка.
Дед Анисим сердито посмотрел в угол, где возились ребятишки и заливисто ревел голый карапуз. Девочка лет семи, по-бабьи повязанная платком, твердила испуганным шепотом: «Цыц, Лёнька, цыц, пострел! А то рама прилетит».
— Бабы, — пояснил дед Анисим, — до сих пор ребятишек немецким аэропланом пугают. Правнучек когда родился, стали дети любопытничать: «Дедушка, а дедушка, откуда это вдруг Лёнька взялся?» «Как откуда? — объясняю. — С неба. Лёнька-то у нас парашютист. Помните тот лётчик на парашюте летел? Чуть на крышу не сел, на соседскую? Ну, вот и Лёньку бог на парашюте сбросил». Так, что ты, внучек, думаешь? Насчёт бога не поверили, огольцы, а только насчёт парашюта…
Дед Анисим ещё больше свесился с печи к лавке, на которой сидел Левашов, хитро сощурил зоркие глаза и сказал, снова доверительно понизив голос:
— Я ещё и в школу этого Лёньку провожу. Мало бы что восьмой десяток! До настоящей жизни дожить и сразу — на погост! Мне умирать не к спеху…
Левашов поднялся и пожал сильную руку деда.
Напоследок дед Анисим все-таки спустился с печи и сам проводил гостя до ворот. Старик оказался высокого роста и держался не по-стариковски, прямо.
Наутро Левашов вновь отправился с мальчиками к реке. На этот раз он прихватил с собой учебник, однако «Сопротивление материалов» поддавалось с трудом. Никак не идут в голову формулы, расчёты какие-то, когда рядом лениво плещет вода, в осоке крякают утки и такая вокруг благодать, что хочется лежать и лежать на траве, запрокинув голову к небу, не шевелясь, ни о чём не думая.
Но смутная тревога все-таки не оставляла Левашова, и касалась она вовсе не предстоящего зачёта и не каких-нибудь других дел, а соседнего луга, так что эта навязчивая мысль стала его под конец раздражать.
Левашов встал, обошёл луг кругом, вдоль колючей изгороди, нашёл на стёжке чёрную табличку «ахтунг, минен!», забытую немцами, затем подобрал штык. Он взял в руку этот ржавый штык, шагнул за проволоку и, раздвигая траву руками, осторожно пошёл по лугу. Иногда он подолгу, неловко стоял на одной ноге, вглядываясь вниз, затем, крадучись, делал ещё шаг. Он тыкал в землю штыком, как щупом, и делал это, как опытный сапёр; прокалывая землю, он держал штык наклонно.
Роса в августе уже не высыхала до полудня и блестела на солнце, а потому трава, примятая сапогами, матовая от сбитой росы, отмечала путь Левашова.
Мальчики остались ждать на стёжке, за изгородью. Санька стоял с круглыми от испуга глазами. Павел Ильич строго смотрел вслед Левашову, ступающему по лугу: «Взрослый человек, а озорует. Ну, зачем со смертью в жмурки играть? Как дитя малое!»
Обратно к стёжке Левашов пробрался по примятой траве, хранившей его следы. Он молча одну за другой выкурил две папиросы, а затем сказал:
— Ты мне, Павел Ильич, в лесу удилище срежь.
— Можно, — вздохнул Павел Ильич. — Только зря время проведёте. Куда её, плотву? Баловство одно. Наживка дороже.
— А мы и без наживки обойдёмся. И без лёски. И без крючка.
Санька был явно заинтригован, но ничего не решился спросить, а Павел Ильич держался так, будто всё понимает, но нечего попусту трепать языком.
— И тебе есть задание, Санька, — сказал Левашов. — Заготовь хорошую вязанку прутьев…
Левашов возвращался в школу, занятый своими мыслями, и даже на «гвардейское почтение» Страчуна ответил небрежным кивком головы. Тот ждал, что его угостят папироской, и посмотрел Левашову вслед с печальным недоумением.
Страчун сидел верхом на выросшей стене сруба, будто не слезал оттуда со вчерашнего дня, а кто-то подложил под него несколько новых венцов. Уже белели свежеотёсанные стропила, остов завтрашней крыши…
К вечеру в школу, по обыкновению, явился Иван Лукьянович, ему не терпелось посудачить на международные темы.
Левашов встретил его вопросом:
— Что решили делать с лугом?
— На военном положении земля. Про случай со стадом и с дедом Анисимом слышали? Так это — маленькое происшествие. У нас весной потяжелее случай был. Двух пахарей убило. Задели лемехом за мину. Приехали минёры из Смоленска, всю пашню обыскали. Полную коллекцию мин и снарядов собрали, на все вкусы. Ты, может, думаешь, немец только деревню разрушил? Он и землю нашу разрушил. Сколько земли засыпать нужно, сколько мин разоблачить, сколько снарядов и бомб собрать, которые еще заряд держат.
— Ну, а как с лугом?
— Сказали — огородите, ждите очереди. Сперва все пашни обыщут, потом за луга примутся. А пастух с подпасками совсем с ног сбились. Гоняют стадо по лесу, с поляны на поляну. А траву как косим? Раз замахнёшься косой — трава, второй раз замахнёшься — пенёк или кочка. Что же делать? Сразу всей земли не освободить. А на лугу мин больше, чем картошек на огороде…
— Вот я и хочу, Иван Лукьянович, этот луг прибрать. Только голыми руками до мин не доберёшься. Придётся в Смоленск съездить, в штаб разминирования.
Иван Лукьянович добрыми глазами посмотрел на Левашова.
— Я тебя до шоссе на таратайке подвезу. Правда, машины теперь редко ходят. Но тебя шоферы примут.
Утром Левашов распрощался на шоссе с Иваном Лукьяновичем и остался сидеть у столба 461, поджидая попутную машину.
«Да ведь это четыреста шестьдесят один километр от Москвы!» — догадался вдруг Левашов, глядя на столб, и тотчас же повернулся лицом на восток, где обрывалась серая линия гравия.
Он помнил это шоссе в дни, когда на нём было оживлённее, чем на улице Горького. Сейчас шоссе было пустынно, и он собрался идти пешком. Но тут же его догнала полуторка, и шофер, увидев, что пешеход из своих, из фронтовиков, не обидел его отказом и остановил машину…
Левашов вернулся в Нитяжи на третий день к вечеру. Он нёс подмышкой небольшой ящик.
С ночи зарядил дождь. Левашов изредка выходил на крыльцо и хмуро поглядывал на небо, плотно затянутое тучами.
Тучи теснились в несколько ярусов. В разрывах чёрных туч виднелись грязносерые, цвета разбавленной туши, за ними чуть посветлее — и ни единого голубого окна!
Здесь, в Нитяжах, раскаты грозы неожиданно принесли с собой отзвуки былой канонады.
Дожди не унимались несколько дней, и все эти дни Левашов занимался, с трудом усевшись на парте, уперев колени в откидную доску; он сам себе казался страшным верзилой. Он часто отрывался от «Сопромата», чтобы повозиться у привезённого ящичка.
Дважды в день Левашов, натянув на себя кожанку, шлепал по лужам, по липкой грязи к Днепру. Он шёл, с усилием вытаскивая ноги из глины.
За шиворот затекала вода, кепка насквозь промокла, — а он прогуливался по стёжке и посматривал на мокрую траву за колючей проволокой, будто примеряясь к чему-то. Потом так же неторопливо шёл обратно в школу.
Страчун, несмотря на дождь, сидел на крыше и обтёсывал стропильную ногу. И Левашов подумал: «Велико же нетерпение бездомного человека, горяча его мечта о крыше, если он работает в такую непогоду».
К утру дождь унялся, но и на следующий день Левашов продолжал зубрить «Сопромат», втиснувшись в парту так, что колени у него были выше подбородка.
К полудню лужи обмелели, к вечеру высохли, но Левашов по-прежнему сидел в классе. Иван Лукьянович, который приковылял вечером, чтобы послушать последние известия, решил уже, что Левашов бросил думать о луге и потому ни о чем не расспрашивал. Левашов на него произвёл впечатление человека нерешительного, который не смог накопить достаточно смелости для этого отчаянного предприятия и не собрался с духом, чтобы от него окончательно отказаться.
На самом же деле Левашов не торопился, так как боялся, что в сырую погоду элемент у миноискателя иссякнет быстрее. Он очень боялся за эти старые элементы, потому что работа предстояла огромная. Шутка сказать, лужок! Метров шестьсот не меньше, если считать по берегу, и километра полтора в обход, если шагать вдоль колючей проволоки.
Левашов разрезал на кусочки свою простыню, и Санька принялся прикреплять полотняные треугольнички к прутьям, расщеплённым на конце. Павел Ильич тем временем наращивал из кусков проволоки трос.
Левашов долго и сосредоточенно курил, прохаживаясь по стёжке, потом заложил за пояс серп, засунул за одно голенище сапёрную лопатку, за другое — прутья, надел наушники, взял в руки шест миноискателя и перешагнул через колючую изгородь.
— А мы пойдём по вашим следам и понесём всё, что нужно, — предложил Павел Ильич.
— Ни шагу, — погрозил Левашов. — Пока вам на лугу делать нечего.
«Как легко отвыкаем мы от опасности. И как трудно сживаемся с ней!» — подумал Левашов, перешагнув через колючую проволоку.
Левашов шагал, держа в руках удилище Павла Ильича. Он шарил миноискателем перед собой, обруч бил по стеблям трав и по цветам, сбивая созревшие семена.
Сначала в наушниках было тихо, но потом возник прерывистый писк, почти такой же, как в телефонной трубке, когда номер занят.
Мальчики увидели, что Левашов остановился, отложил удилище, достал серп, нагнулся, отбросил пучки срезанной травы, достал из-за голенища прут с белым флажком, воткнул его в дёрн и двинулся дальше.
Вскоре с десяток флажков белело позади Левашова.
«Странно, что одни противотанковые мины, — удивлялся Левашов. — На чём же подорвался заяц?»
Противотанковая мина может оставить в живых даже человека, наступившего на неё, такая мина требует давления килограммов в 100–150.
Левашов знал, что немцы имели обыкновение ставить противотанковые мины вперемежку с противопехотными. Неужто на этот раз они себе изменили?
Вновь слышится писк в наушниках. Левашов становится ещё осторожнее. Он срезает пучок травы, другой. Капли пота блестят на его лбу.
Так и есть, немецкая противопехотная мина «эс» с тремя ядовитыми усиками. Один, второй, третий. Они только ждут прикосновения к себе. Им нет дела, что война давно кончилась, что немцев давно прогнали со смоленской земли и со всех других русских земель. Все эти три года усики мины терпеливо и хищно подстерегали свою жертву.
Секунды три-четыре такая мина шипит, затем взрывается капсюль-детонатор, мина выпрыгивает из земли и засевает всё вокруг шрапнелью. Свинцовых шариков не то двести, не то триста, и каждый из этих шариков может намертво ударить в голову, в грудь, в живот.
Прут с белой тряпочкой остался сторожить мину, а Левашов двинулся вперёд. Луг уже перешёл в займище, появились сочные пятна осоки и обломки сухого камыша под ногами, отметившие весной границу половодья.
Ещё несколько раз возвращался Левашов за флажками или менял элемент. Но пришло, наконец, время, когда Левашов закинул миноискатель за плечо безмятежно, как удочку или сачок для ловли бабочек. Он исшагал луг за три дня вдоль и поперёк, так, что не осталось клочка земли, над которым он не пронёс обруча с чуткой коробочкой.
Мальчики приносили ему обед от Никитишны. Котелок с супом всегда нёс Павел Ильич. Он не доверял Саньке, который мог побежать и расплескать весь навар.
Левашов ощущал вечерами такую крайнюю усталость, будто сделал переход в полсотни километров без привала…
Перестуком топоров и натужным пением пил встречала деревня Левашова, когда он, бесконечно усталый, медленно брёл в школу.
У срубов возились люди. Дети подтаскивали горбыли, подростки — брёвна, плотничали и женщины, и старики.
Крыша у Страчуна была готова, он подтёсывал балки перекрытия.
— Дела, однако, у тебя идут! — сказал Левашов, войдя в избу и глядя на Страчуна снизу вверх. — Домишко-то растёт…
— Лениться некогда. По-сапёрному, товарищ гвардии старший лейтенант, — весело сказал Страчун и спрыгнул вниз в надежде закурить. — С топором и спать ложусь. Вместо жены законной.
— И с минами приходилось дело иметь?
— А ты думаешь! Как же! — Страчун уже собрался прихвастнуть, но понял, что попал впросак, и добавил неуверенно: — Хотя, как сказать. Смотря в каком смысле…
— Возьмёшься мне помочь? Хочу ваш луг разрядить. Миноискатели есть. План минного поля снял.
— Не-е-ет, — раздалось после долгого кряхтения и вздохов. — От этого вы меня, товарищ, увольте, ищите себе другого помощника. Я ведь на фронте больше при лошадях состоял. Потом избу нужно до дела довести. Семейство совсем в землянке затопило, заодно с мышами. Так что вы не обижайтесь, товарищ, но я в такую компанию не гожусь.
Страчун в испуге даже отступил к стене.
— Меня-то чего пугаться? — сказал Левашов сухо и протянул портсигар.
Страчун какое-то мгновение оставался в нерешительности, но затем протянул руку и взял папиросу так неловко, будто она была зажжена уже в портсигаре и можно обжечь об неё пальцы.
— Зря ему папироски дарите, — заметил Павел Ильич, когда они отошли от избы. — Он бы у меня зимой снегу не допросился.
Павел Ильич презрительно сплюнул и локтями водворил на место сползающие галифе…
Вечером в школу, по обыкновению, пришел послушать радио Иван Лукьянович. Он редко пропускал последние известия и всё старался поймать международный обзор.
Левашов показал Ивану Лукьяновичу границы минного поля и, кстати, рассказал о беседе со Страчуном.
Иван Лукьянович вскочил с табуретки и заковылял по классу.
— Насчёт обоза, это он правду сказал. Всю жизнь в обозе прожил. И на фронте то же самое. Даже до ефрейтора не дослужился. Без единой медали домой явился. За сына и за того, наверно, не рассчитался. Есть у нас бабы в колхозе, которые больше пользы принесли. По крайней мере за тридцать километров в лес партизанам продукты носили. А почему так получается со Страчуном? Самолюбивый человек! Сам себя слишком любит. И всю жизнь мимо рубля за пятаком ходит. Ещё уборку не закончили — лошадей стал требовать, лес возить. Конечно, в землянке живёт. А чем другие хуже? Разве другие под крышу не торопятся?
Иван Лукьянович долго ходил из угла в угол, нахмурившись, сердито стуча палкой. Потом сел и тяжело ударил рукой по парте.
— Ты на посох мой не смотри. Это я только притворяюсь хромым. Я ведь хитрый! Можешь на меня в своем деле облокотиться. Могу ещё помощников представить, правда, штатские будут люди или из женского сословия. Может, нам кузнец Зеркалов поможет, тоже человек фронтовой, партийный…
— Обойдёмся вдвоём, Иван Лукьянович. Тем более связные у меня — орлы. Такие не подведут!
Левашов подмигнул в сторону Саньки и Павла Ильича. Они тесно, касаясь друг друга висками, сидели на одной парте, как на уроке, и, пришёптывая, читали книжку.
Санька, услышав похвалу, приподнял было голову, но, очевидно, получил тумака в бок, потому что порывисто и ещё ниже, чем прежде, склонился над книжкой. Павел Ильич притворился, что ничего не слышит и всецело занят чтением.
Глаза Левашова весело заблестели, а Иван Лукьянович улыбнулся, показав жемчужные зубы, но тотчас же прикрыл рот рукой и спросил деловито:
— Лошадь нам не потребуется?
— Попозже.
— Та-ак. Утречком заеду. Сейчас по хозяйству отправлюсь.
Уже в дверях Иван Лукьянович попросил:
— Если до последних известий досидишь — расскажешь. Особенно мне этот Миколайчик на нервы действует, будь он неладен совсем, вместе со своими родителями…
Левашов сидел на парте, задумчиво обхватив колени, когда вошла девушка. От неожиданности он со стуком вскочил с парты, совсем как шалун-школьник, захваченный врасплох учительницей.
— Сидите, сидите, пожалуйста, — остановила она его тоном учительницы, которая оторвала ученика от приготовления уроков.
— Глеб Левашов.
— Очень приятно познакомиться. Елена Клементьевна. — Девушка протянула руку и улыбнулась. — Простите, школьная привычка. Зовите просто Леной… Ну, как устроились? Почему от моего угла отказались?
— Спасибо, и здесь хорошо. А потом, — Левашов показал глазами на учебник, лежащий на парте, — обстановка больше к занятиям располагает.
Оба засмеялись, вспомнив, в какой нелепой позе сидел он на парте, как вскочил, приподняв её с собой, с каким трудом высвободился из неё. Левашов смеялся громко, а Елена Клементьевна беззвучно, про себя.
Ужин свёл обоих в комнатке Елены Клементьевны. На щеках её играл румянец, впрочем, может быть, оттого, что она сидела у самовара.
Светлые волосы, добела, как у Саньки, выгоревшие на солнце, были схвачены в узел на затылке, загорелая шея открыта. Чуть выгоревшие брови выделялись на смуглом, глянцевитом лбу, нс знающем ни веснушек, ни морщинок. Нос слегка вздёрнут, ещё чуть-чуть и её можно было бы назвать курносой. Глаза то светлели и тогда были голубые, как у Саньки, то темнели и становились синевато-серыми.
Переговорили уже о цветной кинематографии, о приготовлении ухи, о пенициллине, о сопротивлении материалов, о светящихся часах, о хоре Пятницкого, ещё о чём-то и, наконец, о разведении помидоров на Смоленщине.
— Пусть хоть по самой земле расстелятся, а всё-таки будут у нас помидоры! Правда, в этом году рассада помёрзла. Что же, подождём ещё годик. Люди на своих ошибках учатся.
— Не всегда. Наш брат-сапёр на своих ошибках никогда не учится. Опаздывает.
Левашов взглянул на часы, резко встал из-за стола, поблагодарил и торопливо стал прощаться.
Елена Клементьевна удивлённо посмотрела на него и заметила, что он чем-то встревожен.
— Доброй ночи, — сказал Левашов уже в дверях.
— И вам также.
— А мне бы вы лучше доброго дня пожелали.
И он осторожно закрыл за собой дверь, притворившись, что не заметил вызванного им недоумения…
Левашов проснулся еще чуть свет от неясного беспокойства. Вначале он не мог сообразить, откуда взялось это противное ощущение тревоги, но тут же вспомнил, что пришло время отправиться на луг.
«А почему я должен идти сейчас? Почему бы мне не выспаться хорошенько и не отправиться попозже? И почему это обязательно нужно сделать сегодня, а не завтра, послезавтра? В конце концов это его дело. Хочет — пойдёт, не хочет — не пойдёт. Он никому ничего не обещал, ни перед кем не обязан отчитываться…»
Чтобы не поддаться сомнениям, Левашов быстро оделся. Он подошёл к классной доске, взял мелок и написал: «С добрым утром!», затем вышел на цыпочках, напуганный скрипом половиц и двери.
«Нашел чего пугаться! — рассердился он на себя. — Будто мне сегодня нечего больше бояться, кроме скрипа половиц…»
Он походил на заправского рыболова, только к удилищу у него был пристроен обруч с коробочкой посередине.
Нитяжи спали в предутренней тишине. Но то была не гнетущая тишина фронтовой деревни, забывшей лай собак, пение петухов, скрип колодезного журавля. Кое-где над избами и блиндажами уже подымались дымки, а голосистые петухи кричали своё «ку-ка-реку» так раздражённо, словно люди просили разбудить всех пораньше, а теперь почему-то ленятся вставать и заставляют их, петухов, надрываться от крика.
Левашов боялся замедлить шаг, чтобы не было времени передумать.
«Неужели и дед Анисим переживёт меня?» — мелькнула мысль, когда он проходил мимо знакомого дома.
Страчуна еще не было на крыше избы или где-нибудь около неё.
«И правильно сделал, что отказался, — без малейшего раздражения подумал Левашов. — По крайней мере будет жив-здоров».
За дальним лесом вставало солнце. Верхушки берёз были розовыми, розовые отсветы ложились на небо.
Чем ближе он был к реке, тем сильнее пахло влажной прохладой, густым настоем трав и запахами сырой земли, остывшей за ночь.
У флажка Левашов опускается на колени. Отброшены в сторону пучки срезанной травы. Где же мина? Левашов шарит рукой по дёрну, осторожно разгребает влажную землю и натыкается на что-то твёрдое. Угадывается выпуклая крышка противотанковой мины. Пальцы нащупывают взрыватель, чеки нет. Левашов вытирает пальцы и ладонь о гимнастёрку и достаёт из кармана гвоздь. Лишь бы не задрожали руки — сапёр касается сейчас кончиками пальцев самой своей жизни. Он пытается вставить гвоздь в отверстие, но оно забито землёй. Левашов выдавливает землю гвоздём, наконец-то он входит в отверстие.
Капли пота стекают по спине между лопатками. Он не слышит ничего, кроме сердца, не слышит кузнечиков, которые еще недавно стрекотали так громко, что заглушали птиц.
Пальцы вновь осторожно касаются взрывателя. Головка его очищена от комочков, крошек земли, и теперь видно, что красная точка стоит против красной полоски — мина на боевом взводе. «Однако сурик у немцев хороший. Три года в земле, а держится». Кроме красной черты, ничего не видно, всё съела ржавчина, но Левашов знает: над чертой есть надпись «шарф», что значит опасно. Минёр не забудет этого слова до конца дней своих.
Левашов достаёт гривенник и, пользуясь им как отвёрткой, осторожно поворачивает головку предохранителя так, чтобы красная точка встала против белой полоски. «Белила тоже подходящие, вытерпели». Он знает, что над белой чертой написано «зихер», что значит безопасно.
Левашов облегчённо вздыхает.
Осталось только вывинтить взрыватель, но ржавчина попортила резьбу, взрыватель не поддаётся. Левой рукой Левашов придерживает мину, чтобы не стронуть её с места — может быть, ввинчен и боковой взрыватель. Сильно прижимать мину к земле тоже опасно — может оказаться на месте и донный взрыватель.
Ладони у него в испарине, он вытирает их о гимнастёрку. Осторожно касаясь мины, Левашов в конце концов вывинчивает верхний взрыватель.
Он подкапывает мину сбоку. Так и есть, от неё тянется в землю ржавая проволочка. Он ставит чеку в боковой взрыватель. Теперь нужно перерезать проволочку.
Левашов достаёт из кармана кусачки и уже подносит их к проволочке, но в последний момент останавливается. Черт её знает, странная она какая-то, эта проволочка. Не поймёшь — натянута она или не натянута. Чаще всего проволочка провисает свободно и мина взрывается как раз тогда, когда эта заземлённая проволочка натягивается. Значит, её можно перерезать. Но черт её знает, может быть, проволочка всё-таки была натянута и держит на пружине ударник? Перерезать такую проволочку — взрыв.
Долго смотрит он на проволочку и не может понять, натянул её немецкий минёр или нет, резать её или не резать. Проклятый ржавый змеёныш!
Пот больно ест глаза и, чтобы сосредоточиться, Левашов зажмуривается. Сейчас он ещё раз попытается представить себе схему мины. Но вместо этой схемы перед глазами упрямо возникает Скорняков.
Скорняков лежит навзничь на опалённой земле, у края свежей воронки. В левой руке, откинутой в сторону, он судорожно сжал пучок травы. И лицо его и волосы запорошены землёй. Поодаль на траве лежит пилотка, её сорвало, отшвырнуло взрывной волной. Непомутневшие глаза слегка прищурены, будто Скорняков вглядывается в пасмурное небо и хочет определить, пойдёт дождь или не пойдёт. Лицо невредимо, но вся гимнастёрка в кровавых прорехах. Один осколок продырявил левый нагрудный карман. Наверно, этот осколок и оказался смертельным, а всех остальных осколков Скорняков и не почувствовал…
Всё-таки очень глупо приехать на отдых и ввязаться в такую историю. В сущности Левашов мог бы и сейчас бросить эту затею. Но как он посмотрит в глаза Ивану Лукьяновичу? Как объяснит всё Елене Клементьевне и даже Павлу Ильичу с Санькой? Что о нём подумает Страчун? В конце концов пусть думают о нём, что угодно. Всё равно забудут, едва он уедет. Забудут и правильно сделают. А вот Скорнякова не забыли.
Ведь по сути дела Скорняков не должен был погибнуть, потому что на задание тогда следовало идти ему, Левашову. Скорняков сам вызвался заменить Левашова, чтобы дать ему возможность отдышаться после ночного поиска.
Скорняков вновь возникает перед глазами Левашова. Он лежит, всё так же прищурившись, и смотрит на Левашова, будто ожидая его ответа.
Левашов отирает пот со лба, резко встряхивает головой, открывает глаза и всматривается в землю, откуда тянется ржавая проволочка. Продолжая стоять на коленях, Левашов выпрямляет спину и оглядывается вокруг.
Вдали виднеется фигура Ивана Лукьяновича, срезанная плоскостью земли по пояс. Поблёскивает лопата, взлетающая выше головы. Левее Ивана Лукьяновича копает землю Зеркалов. Он только приступил к работе и весь на виду.
Левашов ещё раз ощупывает проволочку. Теперь он отчётливо, как на чертеже, видит схему мины. Он твёрдо уверен, что проволочка эта не была натянута, подвоха нет. Левашов сжимает кусачки, проволочка безжизненно повисает.
Левашов снова отирает рукавом пот, заливающий глаза. Гимнастёрка мокрая, словно он только что выскочил из бани и оделся, не вытираясь.
Боковой взрыватель вывёртывается на редкость легко, не верится, что он проторчал в земле три года.
Остаётся узнать, нет ли взрывателя на дне мины. Левашов подкапывает под миной землю и делает это осторожно, чтобы лопаткой или рукой не задеть за вероятную проволочку. Он пригибается и смотрит в щель между дном мины и землёй. Проволочки нет. Значит, мина была с одним сюрпризом, с одним элементом неизвлекаемости.
Снова вздох облегчения. Он уже вымок весь, от затылка до пяток. У него такое ощущение, будто и в карманах у него сода и в сапогах, а если он пойдёт, вода будет хлюпать и выплёскиваться из голенищ.
Левашов подымается с колен, берётся за ручку мины и оттаскивает её в сторону с той подчёркнутой небрежностью, которую сапёры берегут для обезвреженных мин; эта небрежность тем больше, чем опаснее была мина. Теперь это уже не противотанковая мина, способная перевернуть вверх тормашками танк. Это всего-навсего безобидная железная коробка с толом.
Левашов машет рукой мальчикам и кричит им:
— Шагайте по моим следам. К флажкам не подходить.
Павел Ильич шагает первым, за ним Санька. Они оттаскивают мину к изгороди, гордые оказанным доверием, серьёзные, молчаливые. Они и не подозревают, насколько вся их прогулка по лугу безобидна и безопасна.
Левашов бросает окурок, подходит ко второму белому флажку и снова принимается за работу. Несколько мин — без сюрпризов, затем попадается противопехотная мина «эс», противотанковая с донным взрывателем и ещё несколько мин без сюрпризов.
Солнце стояло в зените, когда Левашов вернулся на стёжку. Иван Лукьянович успел отрыть на лугу четыре окопа, но не было заметно, что он основательно потрудился. Зеркалов отрыл два окопа и ушёл в кузницу.
Левашов решил без нужды не рисковать, если отверстие для чеки забито землёй или головка взрывателя не вывинчивается. В этом случае он спрячется в окопе и с силой дёрнет оттуда за трос, привязанный к ручке мины.
Первую мину он выдернул бесшумно, она была без сюрпризов, вторую — так же, а в третий раз раздался взрыв, неожиданно сильный даже для самого Левашова. Он не успел как следует пригнуться в окопе и его порядком оглушило.
Земля опала, кислый дым минного пороха разошёлся, коричневая пыль осела на влажной траве, но Иван Лукьянович и мальчики, наблюдавшие издали, не увидели Левашова.
— Дяденьку убило! — не выдержал Санька и заревел.
Иван Лукьянович стоял молча, нахмурив брови, могучие руки его бессильно лежали на ручке лопаты.
— Чего ревёшь, как девчонка, — прикрикнул Павел Ильич. — Губы у него дрожали. — А может…
— Живой! Живой наш сапёр! — крикнул Иван Лукьянович и замахал в воздухе лопатой, легко, как палкой. — Всё в порядке!
На какую-то долю секунды высокий Иван Лукьянович увидел Левашова раньше других. Тот поднялся в окопе и принялся трясти головой, склоняя её то на одно плечо, то на другое, — так делают, когда в уши наливается вода.
Трос разметало взрывом, и его снова пришлось наращивать.
Взрыв следовал за взрывом, потрясённая земля и всё живое испуганно внимали им.
Трава отшатнулась от свежих воронок, припала к земле, легла плашмя, не в силах выпрямить стебли.
Сквозь щели в бревенчатых потолках землянок и блиндажей осыпался песок.
Дед Анисим то и дело крестился, сидя в своей привычной позе — свесив ноги, опершись жилистыми руками о край печи, будто собираясь спрыгнуть.
Дребезжали в избах вновь вставленные стёкла.
На тонкой ножке подпрыгивал глобус, стоящий на шкафу в школе.
Взрывной волной выплеснуло дождевые капли, блестевшие в лиловых чашечках цветов на могиле Скорнякова, и стебли их облегчённо выпрямились, избавленные от непосильной тяжести.
Коровы на дальней леской поляне в удивлении переставали жевать и подымали головы, прислушиваясь.
Деревенские псы, поджав хвосты, попрятались кто куда, и только щенята тявкали на улице с безмятежным любопытством: «Откуда такой гром?»
Сторожиха, дремавшая у амбара с зерном, всполошилась, и, как она потом рассказывала, «заняла оборону» — взяла в руки древнюю берданку, которую за негодностью бросили ещё партизаны.
В тот час для людей, для животных, для растений этих мест прогрохотало и отгремело напоследок оглушительное эхо войны.
— Шабаш! — сказал Иван Лукьянович, опершись на ручку лопаты, как на посох. — Теперь и земля наша отвоевалась. Полная демобилизация!
Встревоженные или подгоняемые любопытством люди спешили из деревни на луг. Прискакал верховой из Малых Нитяжей. Шумной ватагой бежали наперегонки ребятишки. Какие-то сорванцы собрались перешагнуть через колючую изгородь, но Павел Ильич строго на них прикрикнул. Он держался так, будто он один, и даже лучше Левашова, знал, какая мина взорвётся, если её потянуть тросом, а какая — нет.
Обезвреженные мины Левашов уложил на дне углублённой воронки.
— Зарыли глубже всякого клада, — сказал Иван Лукьянович, разравнивая землю. — Боюсь только, не пришлось бы эти мины обратно выкапывать.
Левашов вопросительно поднял брови.
— А как же! — широко улыбнулся Иван Лукьянович. — Приедет какая-нибудь комиссия и прикажет взять мины на переучёт. Вот и придётся опять лопату доставать. Только я ведь хитрый! Возьму и забуду, где этот клад спрятали…
Левашов громко и долго смеялся. Шутка Ивана Лукьяновича казалась ему сейчас самой остроумной. Весело и легко перепрыгнул Левашов через ненужную теперь колючую изгородь.
Первой он увидел на стёжке Елену Клементьевну. Она была в голубой косынке, в белом платье, плотно облегавшем тело, в голубых носках, оттенявших загорелые ноги, и в белых спортивных тапочках.
Елена Клементьевна подбежала и порывисто схватила Левашова за руку:
— Если бы вы только знали, как я…
Ей неудержимо захотелось сказать Левашову что-нибудь очень ласковое, нежное…
Он стоял перед ней пропахший минным порохом и сырой землёй, с опущенными руками, устало лежащими по швам, с задымленным лицом, которое освещали улыбающиеся глаза.
Елена Клементьевна протянула ему смятый платочек, который теребила в руках. Он вытер копоть со лба и потемневших висков, стал развёртывать платочек, желая вытереть шею, и увидел, что тот разорван.
Левашов посмотрел с вопрошающим лукавством. Елена Клементьевна покраснела, а увидев, что Левашов заметил смущение, нагнулась и сорвала травинку.
— Что это за трава? — притворился он заинтересованным.
— Мятлик, — ответила она, покусывая травинку и не подымая головы. — А вот лисий хвост. Вот мурава. А вот та коричневая метёлка — конский щавель.
— Придётся здесь и ботаникой заняться…
— Я же вам говорила, что Нитяжи — плохой курорт. A вы еще спорили.
— И сейчас готов спорить. Один воздух чего стоит!
И он глубоко, всей грудью вдохнул воздух, настоенный на травах и цветах.
— А утром ушли, не попрощавшись, — Елена Клементьевна погрозила пальцем.
— Я больше не буду, — сказал он тоном провинившегося ученика.
— Мне пожелали доброго утра, а сами тайком сюда. Не стыдно? И почему-то спали без простыни. Никитишна всё рассказала.
— Они простыню свою на флажки разорвали, — не вытерпел Санька, стоявший в стороне.
Павел Ильич дёрнул его за штанину, и тот замолк.
Левашов стоял, зажав в руке изорванный платок, и смотрел на луг, весь в свежих воронках.
Вскоре появился и дед Анисим. Перекрестившись, он тоже перелез, цепляясь штанами, через колючую изгородь и пошёл по лугу, пугливо обходя свежие воронки.
— Смелей шагай, дедушка, не бойся, — крикнул ему Левашов.
— А вдруг она во второй раз взорвётся?
— Это ей не полагается.
— Дело-то давнее! А вдруг она забыла, сколько раз ей полагается взрываться? Понадеешься на неё и как раз на смерть свою наступишь.
— Неохота умирать-то?
— Неохота, внучек. Если за мной смерть не придёт, сам вовек не умру, а тем более сегодня, в праздник.
— Праздник?
— А как же! Третий Спас сегодня. Первый Спас — медовый, второй — яблочный, а сегодня — хлебный. Пришла пора свежего хлебушка попробовать… Но праздник — праздником, а если общество нуждается, могу и поработать.
— Вот и хорошо, — сказал подошедший Иван Лукьянович; он и хмурился и улыбался. — Нам твоя помощь, дед Анисим, даже очень требуется. Назначаю тебя старшим по уборке колючей проволоки. В заместители даю Павла Ильича. Не хочу сюда баб впутывать, — дело мужское.
Павел Ильич взглядом победителя посмотрел на Саньку, потом скользнул небрежным взглядом по ораве ребятишек, стоявших поодаль, и подтянул локтями штаны.
— Ну как, дед с внуком? Сработаетесь? Подводы скоро придут. Помощников хоть отбавляй, — Иван Лукьянович указал палкой на ребятишек. — Колья выдернуть, проволоку свернуть в мотки и везти к старому амбару как утиль. Чтобы завтра на этом лугу стадо паслось.
В толпе любопытных Левашов заметил и Страчуна. Он стоял поодаль и не решался подойти поближе.
Когда, возвращаясь с луга, Левашов проходил мимо избы Страчуна, тот стоял в дверях. Он теребил бородку, похожую на мох, и по всему было видно, что специально поджидал Левашова. Страчун даже снял шапку, но поздороваться первым не решился.
— С гвардейским почтением! — весело сказал Левашов и достал портсигар.
Страчун тяжело вздохнул, но папиросу взял.
— Вы на меня, товарищ гвардии старший лейтенант, не обижайтесь. Неустойка у меня получилась.
Он перешёл с Левашовым на «вы», почувствовав, что утратил право на товарищество.
— Ну, что же, Пётр Антонович. Только зачем себя сапёром называть? Теперь человек на виду не меньше, чем в военное время. Ведь, что греха таить, бывало на фронте и так: стала дивизия гвардейской, и все проснулись на другое утро гвардейцами — и герои и трусы…
Страчун молчал, по-прежнему виновато теребя замшелую бородку.
— Ты там хвалился… Сколько благодарностей имеешь от Верховного Главнокомандующего?
— Семь благодарностей, товарищ гвардии старший лейтенант, — отрапортовал Страчун, становясь навытяжку.
— Ну, а дальше? Что же ты, не хочешь восьмую благодарность от товарища Сталина получить. Например, за восстановление Смоленщины?
— Был бы сын жив, — вздохнул Страчун, — я бы куда угодно пошёл. И смелости бы сразу прибавилось. А так — один я остался работник. Понимаете? Один! Кругом бабы и дети, не с кем за бревно взяться. Вдвоём с Петром Петровичем мы бы быстро избу подняли.
— Был бы твой Пётр жив да мой дружок Алексей, да ещё товарищи — я бы тебя и просить не стал. Хоть на печи сиди! Мы бы сами управились.
У Страчуна был такой грустный вид, и он так виновато теребил бородку, отливающую зелёным, что Левашову стало жаль его.
— Когда новоселье справлять будем?
— Думаю к натальину дню управиться, 26 августа по старинному исчислению. Как раз средняя дочка — именинница.
— Жаль, не придётся окропить твой дом святой водой.
Левашов подмигнул и выразительно щёлкнул себя пальцем по шее.
Страчун сразу повеселел. На прощанье он с прежней непринуждённостью взял папиросу, закурил и принялся вставлять стекло в оконную раму.
Сперва собрание предполагали провести в классе, но скоро выяснилось, что класс не вместит всех желающих. и тогда Елена Клементьевна предложила перевести собрание на лужайку за школой. Расселись на траве.
Парторг Зеркалов, пришедший прямо из кузницы, в чёрной куртке с рыжими подпалинами, с задымлённым липом, предоставил слово для доклада Левашову.
Левашов, сам взволнованный воспоминаниями, подробно рассказал о боях за Большие Нитяжи. После того как деревню отвоевали, ей суждено было надолго остаться во фронтовой полосе. Колхозников переселили тогда подальше от огня, в тыл. На холме, за восточной околицей, в тех самых блиндажах находился КП дивизии. Немцы удерживали плацдарм на левом берегу Днепра, так что наш передний край проходил в трёх километрах северо-западнее деревни. Дивизия получила приказ сбросить немцев с плацдарма на левом берегу, форсировать Днепр и, развивая успех, ворваться на плечах противника в глубину его обороны. При этом следовало иметь в виду, что по берегу у немцев идёт ложный передний край, а опорные пункты их долговременной обороны расположены в нескольких километрах западнее.
Несмотря на сильный огонь противника, гвардии старшина Скорняков сумел со своими сапёрами проделать калитку в минном поле. Скорняков уже собрался отползти назад, когда поблизости ударил снаряд. Беда, возможно, и миновала бы Скорнякова, но осколок снаряда случайно ударил в мину. Скорнякова нашли на опалённой земле уже бездыханным.
В этом месте доклада все, кто сидел, как бы сговорившись, встали, многие обнажили головы.
После доклада стали задавать вопросы.
— Откуда Скорняков родом?
— С Урала.
— Может, у него жена или дети дробненькие остались? — осведомилась моложавая, седоволосая женщина в солдатской гимнастёрке. — Тогда пусть приезжают в колхоз на поправку. Могут даже не сомневаться.
— Нет, Скорняков не был женат. Он погиб двадцати двух лет отроду. Старушка-мать у него осталась. Живет где-то на Урале, в Уфалее — не то в Верхнем, не то в Нижнем.
— И мать примем со всем сердцем. Сами сынов лишились. Поплачем вместе.
Седоволосая женщина держалась как хозяйка, которая вправе приглашать в колхоз гостей по своему усмотрению.
— Ты как же, по своей воле в Нитяжи приехал? — спросил дед Анисим. — Или, может, тебя, внучек, прислал тот генерал с чёрными усами, который всегда в машине ночевал? Тот генерал обещался после войны прислать сапёров, чтобы разоблачить все мины в окружности.
— По своей воле, дедушка. Я того генерала не встречал.
— А правда, что генерал Черняховский был молодой и красивый? — спросила девушка, одна из тех, что крутили в сенях ручную мельницу.
Задав вопрос, она застеснялась и закрыла лицо пёстрым платком.
— Правда. Между прочим, генерал Черняховский несколько раз приезжал в эту деревню. Рядом с блиндажом, где живёт Иван Лукьянович, командир нашей дивизий находился. Вот генерал Черняховский и приезжал к нему перед наступлением.
— Может, у тебя у самого дочка или сынок маленький дома живет в неудобстве? — спросил долговязый дядька, закопчённый от кепки до сапог, по всем признакам, подручный Зеркалова. — Привози сюда, как на дачу. Харчами не обидим. Присмотрим не хуже, чем за своими.
— Спасибо за приглашение. Но я тоже одинокий.
— А не можете вы, товарищ, посодействовать насчёт молотилки с приводом? — спросила девушка, подстриженная по-мальчишески, с партизанской медалью на кофточке.
— Чтобы цепами на будущий год нам не махать, — поддержал её удивительно звонкий девичий голос.
— Этого товарищ не касается. Молотилку с приводом нам, Дуняша, скоро представят. Уже отгрузили, — поспешил на выручку Зеркалов.
— Каких же, случайно, систем мины пришлось Вам разоблачать, товарищ гвардии старший лейтенант? С сюрпризом тоже находили?
— А ты бы сходил сам и посмотрел. У самого-то душа струсила!
— Что вымудрил!
— Еще вопросы задаёт. Тоже нашёлся член английского парламента, — не удержался Иван Лукьянович.
— Своя рубаха слишком близко к телу прилипла, никак не отдерёт.
— А ещё фронтовиком числится!
И дёрнула же Страчуна нелегкая задать этот вопрос! Сидел бы себе и помалкивал. Вот ведь суматошный мужик!
Зеркалов унял страсти и Левашов ответил:
— Всех мин оказалось шестьдесят семь, из них восемнадцать с сюрпризами. Пятьдесят четыре противотанковых, остальные — противопехотные.
После Страчуна вопросы задавать не решались, и собрание закрылось на том, что постановили назвать школу именем Алексея Скорнякова и послать об этом бумагу в райисполком.
— Пусть каждую осень, — предложил дед Анисим, — как только внучата в школу соберутся, придёт в класс Иван Лукьянович, Зеркалов Андрюша или другой стоющий человек из фронтового сословия и пусть вместо первого урока расскажет внучатам про Великую Отечественную войну и про божьего раба Алексея, который покоится в нашей земле. И пусть внучата наши и правнуки стоя прослушают рассказ про нашего героя.
Весь следующий день Левашов вместе с Иваном Лукьяновичем объезжал колхозные владенья. Они осмотрели вновь отстроенную МТФ, заехали на лесную дачу, где заготовляли строевой лес, побывали на току. Женщины отдыхали, но тут же снова принялись за работу, взяв в руки ещё не остывшие цепы.
Наблюдая согласное мелькание цепов, Левашов вспомнил сапёра Гордиенко, бойца своего взвода.
Гордиенко был родом с Полтавщины, любил рассказывать о тополях, белых мазанках, вишнях и на Смоленщине чувствовал себя неуютно, сиротливо. Как-то лёжа рядом с Левашовым в воронке, Гордиенко взял щепоть смоленской земли, растёр её между пальцами и печально сказал:
— Дюже бедная земля, дюже бедная. Но поскольку она — радянська, надо её швидче отвоевывать…
Воскресить бы этого Миколу Гордиенко и привести его сюда на колхозный ток!
«Конечно, — думал Левашов, шагая вслед за Иваном Лукьяновичем к таратайке, — колхоз не может похвалиться каким-нибудь рекордным урожаем, о которых пишут в центральных газетах. Земли здесь, и в самом деле, незавидные, тощие, всё больше суглинок и супесь. Но, говорят, что лён и картошка их любят и рожь тоже мирится. Вот ведь и эта земля щедро отплачивает человеку за его труд!»
Иван Лукьянович поехал прямо по стерне. Он держал путь на дальние поля, которые пустовали с 1941 года.
Лицо земли было обезображено страшными шрамами, отметинами. Траншеи, окопы, воронки, противотанковый ров сделали непригодной эту пашню, и она попала под злое владычество сорняков.
Иван Лукьянович встал на таратайке во весь рост, из-под ладони оглядывая брошенную пашню.
«Ещё не раз, — подумал Левашов, сидя в таратайке и покуривая, — лемех плуга наткнётся здесь на осколок, не раз жатка заденет о стреляную гильзу».
Как бы угадав его мысль, Иван Лукьянович сказал:
— Сколько эту землю копали и перекапывали сапёрными лопатками! Сколько она в себя пуль и осколков приняла! Я так думаю, что навряд ли найдётся заграницей такая земля. Ни в одной стране столько народу от немцев не пострадало, сколько на Смоленщине совместно с Белоруссией. Но зато и удобрили мы свою землю фрицами, как нигде.
Иван Лукьянович замолк, и видно было, что он далеко унёсся мыслями от этого одичавшего поля.
— А вот такой вопрос, — оживился он. — Предположим, немцы напустили бы тогда туману, высадились десантом на берегах Англии и начали там воевать. Пошли бы английские джентльмены со своими леди в партизаны, как наши мужики и бабы, или не пошли бы? То-то же!
Он не дал Левашову и рта раскрыть, с размаху плюхнулся на сиденье, так что таратайка под ним жалобно заскрипела, и дёрнул вожжи.
Они вернулись в деревню поздно вечером, и Левашов лёг спать, не зажигая лампы.
Когда Левашов утром проснулся, то увидел на классной доске пожелание «Спокойной ночи», и ему сразу показалось, что он выспался сегодня, как никогда…
Во всех избах и землянках шли после уборки урожая праздничные обеды, и каждый день в школу за Глебом Борисовичем засылали послов. Его зазывали то на помолвку, то на новоселье, то просто так, на пирушку. «Свадебный генерал в звании старшего лейтенанта запаса», — трунил Левашов над собой.
В новые избы, остро пахнущие смолой, опилками, замазкой, олифой, люди по привычке входили как в блиндаж, пригнувшись. Но тут же со спокойной уверенностью выпрямлялись.
— Вы вот заметьте, — говорил Зеркалов, сидя за столом в кругу семьи и потчуя гостя. — Солнце идёт на ущерб, дело к сентябрю. А для нас, новосёлов, наоборот, будто дни стали длиннее. Встречаем солнышко пораньше и провожаем попозже, чем в землянке.
Зеркалов оказался совсем молодым парнем, белолицым и опрятным. Гимнастёрку, по армейской привычке, он носил с белым подворотничком. И только тёмные веки, с въевшейся, как у шахтёра, угольной пылью, и руки, которые, видимо, нельзя было отмыть добела, выдавали в нём кузнеца…
Но, что бы ни говорил Зеркалов, каждый день приносил всё новые и новые приметы осени.
Солнце уже допоздна не высушивало росы. Трава на лугу, усталая трава, не дождавшаяся косарей, начала вянуть. Первая желтизна внезапно появилась на зябких берёзах-неженках. Только самые ретивые купальщики, и среди них Павел Ильич, продолжали свои заплывы к омуту. Костяника прогоркла и опала. На могиле Алексея Скорнякова начали осыпаться цветы. В рощах и перелесках запахло грибами и подгнивающими листьями.
Елена Клементьевна готовилась к началу занятий, а Левашов, скорчившись на парте, прилежно зубрил всё тот же сопромат.
Павел Ильич и Санька не слишком надоедали, но всё-таки частенько появлялись в скрипучих дверях класса.
Санька то звал на рыбную ловлю («ох, и клюет здорово!»), то приглашал купаться («ох, и вертит вода у того вертуна!»), то зазывал в лес по грибы («ох, и грибов на той опушке!»).
— А почему бы нам, в самом деле, не отправиться сегодня по грибы? — предложила Елена Клементьевна.
— Я вам покажу опушку, где одни белые растут. Страсть! — выпалил Санька.
— Мы бы пошли, Глеб Борисович, — сказал Павел Ильич, — да сегодня хлопот много на огороде.
Санька посмотрел на приятеля круглыми от удивления глазами, но промолчал…
Елена Клементьевна и Левашов набрели в конце концов на очень грибное место. Подосиновики, в красных, ярко-жёлтых, оранжевых, малиновых, светлокоричневых картузах, тут и там виднелись из травы. Мух уже не стало, но мухоморы, в своём крикливом ядовитом наряде в крапинку, торчали повсеместно.
Грибов Левашов собирать не умел — то срывал поганки, то растаптывал семейства лисичек, считая их несъедобными. Елена Клементьевна потешалась над ним. Косынка упала ей на плечи, волосы слегка растрепались. Она то и дело испуганно поправляла прическу.
— А что смешного? Где я мог эти грибы искать? Во дворе, на Красной Пресне? В пионерском лагере? Так я там от футбольного поля не отходил. На даче? Там грибы просто боятся расти.
Елена Клементьевна слушала его плохо.
— И зачем только я ездила на эту спартакиаду? Будто и бегать, кроме меня, никто не умеет! Сколько бы мы с вами за это время погуляли, сколько поговорили, а может быть, помечтали…
— Знаете что? Приезжайте следующим летом в Москву. У нас в Сокольниках тоже грибы растут.
Елена Клементьевна даже не улыбнулась.
— Приезжайте лучше вы сюда на зимние каникулы. На лыжах походим.
— Согласен! А ещё лучше… Знаете что? Приезжайте в Москву зимой. Школьные каникулы всё-таки раньше студенческих. Хотя на несколько недель, а раньше. С матерью вас познакомлю, с сестрой. По театрам походим.
Елена Клементьевна посмотрела Левашову в глаза и сказала серьёзно:
— Я согласна.
Иван Лукьянович вызвался сам отвезти гостя на станцию. Он уже сидел в таратайке, поджидая Левашова, и размышлял: «Удобно ли попросить его прислать карту Балканского полуострова? От денег он, конечно, откажется. А вдруг карта дорого стоит? Все-таки человек живет на стипендию».
Левашов вышел на школьное крыльцо, забросил чемоданчик в таратайку, с испугом взглянул на солидную корзину с маслом и мёдом — это на дорогу-то? — и стал прощаться со всеми по очереди. Тут была Никитишна, седоволосая женщина, которая так интересовалась семьёй Скорнякова, Зеркалов весь чёрный, только что из кузницы, Павел Ильич с Санькой, ещё несколько ребятишек и Елена Клементьевна.
Санька стоял грустный, а Павел Ильич пытался принять безразличный вид. Он чаще, чем обычно, подтягивал локтями своенравные галифе и поправлял вылинявшую пилотку.
— Значит, тебе что, Санька, прислать?
— Книжку.
— Какую же?
— Хорошо бы, дяденька, про птиц, про зверей, про растения. И чтобы картинок побольше.
— Найдём и с картинками. А тебе, Павел Ильич, игрушку, что ли, прислать? Например, заводной мотоцикл.
Павел Ильич пропустил шутку мимо ушей, считая её неуместной.
— Мне, Глеб Борисович, про партизан книжку. Картинки это не обязательно. Только, чтобы потолще…
— Буду искать потолще…
Последней, с кем распрощался Левашов, была Елена Клементьевна.
Он долго держал в своих ладонях горячую руку Елены Клементьевны, а она не торопила его ни взглядом, ни жестом.
Он сбежал с крыльца и впрыгнул в таратайку, тяжело скрипнувшую рессорами и плетёным кузовом.
Иван Лукьянович натянул вожжи своей огромной ручищей, казалось, ему ничего не стоит порвать их.
— Там, за околицей, на минутку сойду. Попрощаться с товарищем.
Иван Лукьянович понимающе кивнул головой, нахмурился и сильно дёрнул вожжи, так что лошадь с места пошла крупной рысью.
Провожающие стояли на крыльце и махали: кто рукой, кто пилоткой, кто голубой косынкой. И только Санька не вытерпел и, сверкая пятками, более чёрными, чем земля, бросился вдогонку за таратайкой по её пыльному следу.
1947 г.