Биллу Клэггу посвящается
Любовь… Даже неразделенная, она всегда живет в будущем.
25 апреля 1930 года
Каждый из нас — чья-то любовь всей жизни.
Я решил записать это на случай, если меня разоблачат и я не смогу закончить рукопись; на случай, если ты так ужаснешься моей исповеди, что бросишь ее в огонь прежде, чем я расскажу о великой любви и убийстве. Я не стану винить тебя. Слишком многое мешает мне поведать людям свою историю. Придется объяснять про труп. Про женщину, в которую влюблялся три раза. Про друга, которого предал. И про мальчика, которого так долго искал. Поэтому я начну с конца и поведаю тебе, что каждый из нас — чья-то любовь всей жизни.
Сегодня прекрасный апрельский день. Вокруг все постоянно меняется; солнце то освещает детей и деревья, окрашивая тени в черный цвет, то снова прячется за облако. Трава переливается золотом, а через минуту она уже едва различима во мраке. Школьный двор в кружевах света выглядит воплощением красоты, однако я затаил дыхание не от восторга — просто я нахожусь среди людей. Меня никто не замечает. Девочки в накрахмаленных платьях секретничают в уголке, мальчики играют на бейсбольном поле или лазают по деревьям. Я поднял голову — аэропланы не перестают удивлять меня своим шумом и прямым, словно нарисованным по линейке, белым следом. Аэропланы… Вовсе не такое небо я когда-то видел.
Я сижу в песочнице, мне почти шестьдесят лет. Песок затвердел от холодного воздуха, и дети помладше уже не могут в нем копаться; кроме того, дворик, то и дело освещаемый солнцем, очень привлекателен, и люди самозабвенно гоняются за своей тенью, предоставив меня самому себе.
Начну с извинений.
За пожелтевшие тетрадные листы в твоих руках — скорбное хранилище истории моей жизни, которая вот-вот оборвется, однако ничего более достойного я добыть не смог. За кражу этой тетради и красивой авторучки, которой я пишу (ручка так долго приковывала мой восхищенный взгляд к столу учителя, что я не совладал с собой). За песок между страницами — тут я ничего не мог поделать. Разумеется, на моем счету и более тяжкие прегрешения: покинутая семья, предательство и вся ложь, которая привела меня в эту песочницу, и все-таки я снова прошу простить меня — за корявый детский почерк.
Все мы ненавидим то, чем становимся. Все, не только я. Женщины в ресторанах уверяют себя, что старухи в зеркале им вовсе не знакомы. Мужчины возвращаются с войны и украдкой посматривают на свое отражение в витринах, поскольку чувствуют, как туго кожа обтягивает их череп. Они-то думали, что потратят никчемные годы юности и вернутся в самом расцвете сил, но время сыграло с ними злую шутку и похоронило былые надежды. Моя история не похожа ни на какую другую, хотя в конечном итоге все истории одинаковы.
Я сижу в песке и ненавижу то, чем стал, главным образом из-за мальчика. Так долго ждать, искать, обманом выведывать у приходских священников имена детей, проживающих в городе и его окрестностях, придумывать нелепые имена, а потом рыдать в номере отеля и мучиться вопросом: найду ли я тебя когда-нибудь? Тебя хорошо спрятали. Словно юного принца в волшебных сказках, которого спасают от великана-людоеда: в сундуке, в непроходимой чаще, в магическом захолустье. Маленький спрятанный Сэмми. Вот только великан-людоед всегда находит ребенка, не так ли?
Не презирай меня, дорогой Сэмми, если читаешь эти строки. Я бедный старик, я не хотел навредить тебе. Не думай обо мне лишь как о враге детства, хоть я и был таковым. Ночами я делил с тобой комнату и слушал твое тихое посапывание. Я любовался тобой, пока ты спал. Я именно тот, кем считал меня отец, — урод, чудовище, и даже сейчас я пишу это (прости, Сэмми) и одновременно слежу за тобой.
Вместе с друзьями ты играешь в бейсбол, золотистые волосы сияют на солнце. Сильный загорелый мальчик, ты прирожденный лидер — другие ребята с такими спорят, но таких же и любят; приятно видеть, как сильно любят тебя. Ты занес биту для удара, затем передумал — тебя что-то отвлекло; чесотка, наверное, поскольку ты яростно трешь свой белокурый затылок. Вот жжение утихло, ты издал боевой клич и вернулся к игре. Мальчики, вы не прикидываетесь чудом природы, вы и есть чудо.
Ты не обращаешь на меня внимания. Да и с чего бы? Для тебя я просто приятель, который сидит в песочнице и строчит в тетрадке. Давай проведем эксперимент: я помашу тебе рукой. Вот видишь, ты просто опустил биту и помахал мне в ответ, ухмыльнувшись во все свое веснушчатое лицо, надменно и невинно, как и все, что с тобой связано. Сколько долгих лет я пережил, сколько бед перенес, дабы оказаться здесь. Ты ничего не знаешь и ничего не боишься. Глядя на меня, ты видишь обычного маленького мальчика.
Да-да, мальчика. Это я. Я должен многое объяснить, но сначала поверь: несмотря на это мальчишески тщедушное тело, я стар. Хотя внешне — кроме разума и души — я молод.
Для такого, как я, нет названия. Доктора в тупике: мои клетки, рассматриваемые под микроскопом, развиваются в обратном направлении, делятся и восстанавливают свою первозданность. Сам же я считаю себя жертвой роковой случайности. Вроде той, которая постигла Полония, когда Гамлет проколол старика, словно воздушный шарик.
Подобно крабу, я пячусь назад.
Даже сейчас, делая эти записи, я выгляжу лет на двенадцать. Мне почти шестьдесят, а мои бриджи и кепка перепачканы грязью. Румянец моих щек напоминает спелое яблочко. Когда-то я был красивым мужчиной лет двадцати двух с пистолетом и в противогазе. А до этого — тридцатилетним мужчиной, который во время землетрясения пытался найти свою возлюбленную. Еще раньше — сорокалетним трудягой, пятидесятилетним чудовищем и так далее вплоть до рождения.
«Все люди стареют», — частенько говорил мой отец сквозь дым сигары. Однако я ворвался в мир будто с другого конца жизни и с тех пор физически молодею: исчезли морщинки вокруг глаз, налились цветом седые волосы, сила молодости наполнила мои руки и освежила кожу, я стал высоким, — а потом уменьшился до размеров белокурого, безобидного мальчика, который выводит на бумаге эту жалкую исповедь.
Дурачок, слабоумный, когда-то я столь мало походил на людей, что стоял на улице и ненавидел каждого влюбленного, каждую вдову в длинных траурных одеждах, каждого ребенка, который, изо всех сил натягивая поводок, бежал за своей собакой. Попивая джин, я поклялся не обращать внимания на прохожих, которые принимали меня не за того, кем я был: в детстве — за взрослого, в старости — за мальчика. Я научился состраданию и немного жалею людей, ведь кому, как не мне, знать, через что им предстоит пройти.
Я родился в Сан-Франциско в сентябре 1871 года. Мама происходила из богатой семьи и воспитывалась в духе надменного Саут-Парка, первоначально предназначавшегося южному дворянству, однако из-за поражения в войне доступного любому, кому по карману обеды с устрицами. К тому времени жители моего города отличались уже не только толщиной кошелька — слишком многих нищих серебряная жила Комстока превратила в богатых толстяков, — и общество разделилось на два класса: шевалье и шваль. Мама принадлежала к первому, папа — к презренному второму.
Неудивительно, что когда они встретились в бассейне отеля «Дель Монте» и увидели друг друга через тонкую сетку, разделявшую мужчин и женщин, то сразу влюбились. Следующая встреча произошла той же ночью, на балконе, вдали от маминых компаньонок. Мне говорили, что мама в тот вечер оделась по последней парижской моде: золотой цепочкой к платью был привязан живой жук с переливающимися крылышками.
— Я поцелую тебя, — шепнул папа, охваченный любовной дрожью.
Медно-зеленый жук вскарабкался на мамино обнаженное плечо и попытался улететь.
— Я не шучу, сейчас я тебя поцелую, — твердил папа, но ничего не делал.
Поэтому мама взяла его за бакенбарды и притянула к себе. Жук поднатужился, взлетел, насколько позволяла цепочка, и приземлился маме на голову. Ее сердце учащенно забилось.
Всю осень 1870 года датчанин и американка тайно встречались, находя для поцелуев и объятий укромные уголки в новом парке «Золотые ворота». Но подобно вьющейся лозе страсть должна либо привести к чему-то большему, либо увянуть. Страсть привела к взрыву скалы Блоссом-Рок. В тот день шумел городской праздник, маме каким-то чудом удалось ускользнуть от бабушки благопристойного Саут-Парка ради свидания со своим датским любовником, своим Эсгаром, и для наблюдения за великим событием. Тот взрыв обещал стать самым крупным в истории города — динамит заложили под Блоссом-Рок, скалу, которая потихоньку осыпалась на протяжении целого столетия. И пока оптимистичные рыбаки готовились к лучшему улову столетия, пессимистично настроенные ученые предупреждали о громадной «сейсмической волне», которая прокатится по материку, сметая все здания на своем пути; населению советовали спасаться бегством. И куда они убежали? На самые высокие холмы — чтобы лучше видеть конец света.
Так мои родители очутились среди тысяч людей, столпившихся на Телеграф-Хилл. Дабы остаться неузнанными, они решили уединиться на заброшенной гелиографической станции. Представляю, как мама в розовом шелковом платье присела на старое кресло оператора и рукой стерла пыль с окошка. Она увидела толпы людей в черных шерстяных костюмах, все неотрывно следили за морем. Даже почувствовав на своем корсете пальцы моего папы, она продолжала смотреть на мальчишек — те бросались раковинами устриц в самые высокие цилиндры.
— Любовь моя, — прошептал отец, расстегивая пуговицы ее платья. Мама не повернулась к нему для ответного поцелуя, хотя и затрепетала от нежных прикосновений. С самого рождения она практически никогда не обнажалась и даже теплые ванны принимала в длинной ночной рубашке. Когда мой будущий отец извлек ее из платья, точно редкую устрицу из раковины, она замерзла и плакала не столько от любви — о которой шептал папа, — сколько от предстоящей потери.
В 13.28 с Алькатраса раздался предупреждающий выстрел, и точно в этот момент моя мама рассталась с девичеством. Судорожный вдох морозного воздуха, вспышка яркого света за окнами, папин шепот — бессмысленные слова, какие не одобрит ни один родитель. Мама спокойно смотрела на кривлявшихся мальчишек сквозь грязное окно. Толпа волновалась, но оживление носило скорее радостный характер. А мама… Впрочем, кто знает, что чувствуют мамы, когда впервые вверяют себя отцам?
Через некоторое время — точнее, в 14.05 (неплохо, мой юный, объятый страстью отец) — ее любовник вскрикнул в экстазе, и в тот же момент раздался дикий грохот. Справа в окне мама увидела неповторимый символ ее потерянного девичества: в морозный воздух поднялся столб воды двухсот футов в диаметре, черный как смоль. На вершине покачивались обломки взорванной Блоссом-Рок. Больше всего они походили на кулак титана, пробивший облака. Огромный и грозный. Мир, окружавший маму, заголосил так, что она едва слышала стоны своего молодого любовника. Пароходы гудели; сотни ружей палили в небо. Темная колонна погрузилась обратно в пучину, и тут же, к великому маминому изумлению, в воздух поднялась еще одна — стоны любовника вновь усилились — и обрушилась в кипящую черноту пролива, накрыв все рыбацкие лодки, вышедшие в море.
Наконец молодой человек затих и, уткнувшись в ключицу возлюбленной, пробормотал нечто восторженное.
— Да, любимый, — ответила мама и впервые взглянула на своего любовника. Тот, словно ребенок, стонал у нее на груди. Она прикоснулась к разгоряченному золоту его волос, отец замычал, сильные руки рефлекторно потянулись в разорванную пену кружевного платья. Словно переливающийся жук в ночь их первого поцелуя, отец, плененный и счастливый, лежал на мамином плече. В тот миг она слегка занервничала, вспомнив соседских девушек, которые наделали глупостей и погубили свою жизнь. Посапывание любовника недвусмысленно подсказывало ей, как мало тот думал о будущем.
И где-то среди последовавших сумбурных ласк, где-то в затихающем волнении почерневшего пролива, навеки похоронившего в темных глубинах обломки скалы, где-то в безмолвном горе стекольщиков и рыбаков, которые лишились вожделенной добычи, где-то в радостных возгласах, ружейных залпах, гудках пароходов, истерично подбрасывавшей шляпы толпе, — где-то в этой суматохе я начал свое существование.
И все-таки главный вопрос заключается вот в чем: только ли безумный взрыв Блоссом-Рок заставил мои клетки развиваться в обратном направлении? Неужели мою маму так напугал взрыв или печальные мысли о собственном будущем, что она исказила мое зарождающееся существо? Звучит нелепо, и тем не менее мама до конца жизни терзалась, что заплатила за любовь такую цену.
Мама говорила, что в утро моего рождения повивальная бабка укутала меня во фланелевую пеленку и прошептала:
— Тебе стоит избавиться от мальчугана, доктор говорит, он чуток уродлив.
Красотой я и впрямь не блистал. Морщинистый, дрожащий от паралича, хлопающий слепыми мутными глазами… Уверен, когда я завопил, мама ужаснулась. Наверное, даже взвизгнула. Однако в сторонке, скрестив на груди руки, стоял мой отец; попыхивая вечной «Свит кэпоралс», он смотрел на меня без всякого ужаса. Отец приблизился, прищурился через пенс не и увидел мифическое создание, которое помнил по сказкам родной Дании.
— Ух ты! — радостно воскликнул он, затягиваясь сигарой, пока напуганная мама смотрела, как повивальная бабка качает меня на руках. — Он вылитый гном!
— Эсгар…
— Просто копия гнома! Ему повезло, дорогая. — Отец наклонился и поцеловал мамин лоб, а затем и мой, хранящий мнимый отпечаток десятилетних тревог. Папа улыбнулся жене и строго заявил бабке:
— Он — наш, мы его не бросим.
Ложь, мне вовсе не повезло. Он просто сказал, что я похож на маленьких старичков, которые обитают под землей в датской глуши. Я похож на гнома. Я — уродец. Разве нет?
От меня пахло не так, как от других детей. Мама говорила, что заметила это, когда кормила меня грудью, и хотя она никогда не ругалась и всегда мыла мои перепачканные руки, словно нежнейшую кожу младенца, мой запах — чудесный, если верить маме, — нисколько не походил на запах детей, которых ей довелось держать на руках. Он скорее напоминал аромат книги — затхлый, приятный и все же неправильный. Пропорции моего тела также были необычны: тощий торс и маленькая голова, длинные руки и ноги, а в придачу на удивление острый нос, который наверняка послужил причиной как минимум одного приглушенного вскрика в родильной комнате. Спросите любого, и он вам скажет, что дети появляются на свет с крошечными носиками; я же обладал более чем приличным носом. И подбородком. И лицом, терявшимся в складках слоновьей кожи, придерживаемой парой пуговиц — мутных слепых глаз, полных печали.
— Что это с ним, а? — с неизменным каролинским акцентом прошептала бабушка. Облаченная в черное шелковое платье и вуаль, она навсегда врезалась в мою память.
Доктор опробовал на мне все инструменты, что были в его чемоданчике: кожаную трубку, дабы слушать сердце, лекарства вроде касторки, слабительного, каломели, пластыри, и тем не менее вышел из комнаты, недоуменно покачивая головой.
— Пока не ясно, Лиона, — вздохнул он.
— Королевское проклятие? — ахнула она, подумав о монголизме.
Взмахом руки доктор обозначил смехотворность подобной мысли.
— У мальчика носорогость, — авторитетно заявил врач. Вероятно, он придумал эту болезнь на ходу, однако бабушка отнеслась к диагнозу со всей серьезностью и явно собиралась молиться о моем выздоровлении.
Со временем я уже мог выдавать себя (при газовом освещении) за человека лет пятидесяти, хотя на самом деле мне было всего семнадцать. Однако в первые годы моей жизни еще не было понятно, кем я был и каким мог стать. Так можно ли винить несчастную Мэри, мою служанку, которая сквозь слезы бормотала свои ирландские молитвы, по три раза в день купая меня в сливках, вымачивая словно кусок соленой трески? Разве можно винить маму и бабушку за особые приготовления ко дню посещений — ко второй и четвертой пятнице каждого месяца, — когда, в страхе перед гостями, они мазали мамину грудь слабой настойкой опия, после чего кормили меня столь нежно и одурманивающе, что я безмолвно лежал наверху в наркотическом сне, тогда как они сидели на диванах в длинных полосатых юбках? На мой взгляд, это наилучший комплимент из всех: я не походил ни на что увиденное ими среди вязов, богатых каменных домов и кружевных зонтиков их христианского конфедеративного мира.
Шли годы, я менялся, как и все обычные дети. Просто оказалось, что мое тело растет в обратную сторону: молодеет с каждым днем. В младенчестве я напоминал глубокого старика, однако вскоре уже выглядел как шестидесятилетний мужчина с красивыми седыми волосами, прядь которых мама отрезала для своего альбома. И все же я был не стариком, я был ребенком. Молодела только моя внешность. Похожий на гнома из сказки, в душе был самым обыкновенным мальчишкой — так же как сейчас, в бриджах и кепке, я произвожу впечатление мальчика, а на самом деле ничем не отличаюсь от любого раскаивающегося старика.
Мои записи могут попасть к докторам, потому постараюсь выражаться точнее. Изменения физической внешности происходят в обратном привычному порядке. Удивительно, что мой истинный возраст и возраст, на который я выгляжу, вместе всегда составляют семьдесят. То есть когда мне было двадцать, со мной как с ровесником флиртовали пятидесятилетние дамы, а когда наконец исполнилось пятьдесят, ко мне начали приставать молоденькие девушки. Старый в юности, я превратился в юного старика. Не стану приводить здесь собственные предположения, это ваша сфера, дорогие доктора будущего. Расскажу лишь о своей жизни.
Меня можно назвать диковинкой. Я исследовал все, что накопила мировая медицина за несколько веков своего существования, и обнаружил всего несколько случаев, похожих на мой. Увы, похожих не полностью.
Первыми созданиями со смещенными временными циклами были фрэбоньерские близнецы, родившиеся в 1250 году в маленькой деревушке в Беарне. Если говорить о физическом развитии, Эвелин и Флер появились на свет старухами. Близнецов показали королям Англии и Франции, а заодно и папе римскому. Тот не признал девочек дьявольскими отродьями, но усмотрел в их рождении знак божий, возвещающий о втором пришествии Христа. Паломники приходили, чтобы прикоснуться к детям и внять их лепету, в надежде услышать пророчество о грядущем конце света. Внешность девочек, в отличие от моей, оставалась неизменной, и, когда они стали достаточно высокими, их начали воспринимать как обыкновенных старых крестьянок и вскоре забыли. Взрослых близняшек навещали только доктора да представители церкви. Когда же Эвелин и Флер достигли того возраста, на который выглядели, они легли в их общую кровать, взялись за руки и умерли. Печальную сцену даже выгравировали на дереве. Раньше эта гравюра висела над моей кроватью.
Еще одна пара близнецов — Линг и Хо — жила в восемнадцатом веке и стала известна благодаря нескольким брошюрам о борьбе с сифилисом. Их история более сходна с моей. Точнее, история одного из них: бедного, затравленного Хо. Согласно брошюре, мать мальчиков была шанхайской проституткой, и хотя Линг появился на свет розовым слюнявым младенцем, Хо, подобно мне, вступил в жизнь не с того конца. Итак, Линг рос, ползал и агукал, а Хо начинал молодеть. Однако недуг приковал Хо к постели. Своим видом бедняга напоминал мумию. Даже когда он достиг более моложавого и обыкновенного вида, то продолжал лежать как бревно и пил только крепкий бульон, исходя от зависти к счастливчику-брату. Наконец, накануне тридцатилетия, внешность близнецов стала практически одинаковой. Теперь Хо мог дать волю чувствам, которые так долго дремали в глубине его души. В день их рождения Линг оставил деревню, семью и детей и отправился к брату. Войдя к Хо, Линг склонился над постелью, чтобы поцеловать больного, но тот выхватил припрятанный нож и вонзил в тело брата, после чего покончил с собой. В луже липкой крови близнецы стали абсолютно неразличимы, поэтом…