Рейф ЛарсенНевероятное путешествие мистера Спивета

Reif Larsen

The Selected Works of T. S. Spivet


Печатается с разрешения автора и литературных агентств Denise Shannon Literary Agency, Inc. и Prava I Prevodi International Literary Agency


Copyright © 2009 by Reif Larsen

© М. Виноградова, перевод на русский язык

© ООО «Издательство АСТ», 2015

* * *

Кэти


Часть IЗапад

Глава 1

Телефон зазвонил августовским вечером, когда мы с моей старшей сестрой Грейси сидели на заднем крыльце и лущили сахарную кукурузу в здоровенные жестяные ведра. На ведрах еще виднелись маленькие отпечатки зубов – с прошлой весны, когда наш дворовый пес Очхорик внезапно впал в депрессию и начал жрать металл.

Пожалуй, следует уточнить. Когда я говорю, что мы с Грейси лущили сладкую кукурузу, на самом деле я имею в виду, что кукурузу лущила Грейси, а я рисовал в одном из моих синих блокнотиков на пружинке картограмму, как именно она лущит кукурузу.

Все мои блокноты маркированы по цветам. Синие, аккуратно выстроенные по южной стене спальни, зарезервированы под «Схемы того, как люди что-нибудь делают», в отличие от зеленых блокнотов на восточной стене, где содержатся зоологические, геологические и топографические карты, или красных на западной стене, куда я зарисовываю анатомию насекомых в тех случаях, когда моя мать, доктор Клэр Линнеакер Спивет, прибегает к моим услугам.{1}

Как-то я решил занять и северную стену, но, увлекшись наведением порядка, позабыл, что там расположен вход в комнату, и когда доктор Клэр открыла дверь, чтобы позвать меня за стол, полка рухнула мне на голову.

Я сидел на ковре с портретами Льюиса и Кларка, придавленный грудой блокнотов и книжной полкой.

– Я умер? – спросил я, зная: даже если и так, она все равно не скажет.

– Никогда не позволяй работе загонять себя в угол, – промолвила из-за двери доктор Клэр.{2}

Наше ранчо лежало к северу от Дивайда – захолустного городка в Монтане, такого крохотного, что его даже с шоссе легко не заметить, если вдруг не вовремя вздумаешь настраивать радио. Окруженный горами Пионер-маунтинс, Дивайд угнездился в плоскодонной долине, где в зарослях полыни валяются обгорелые остовы неполноприводных автомобилей – напоминание о днях, когда тут и впрямь кто-то жил. Железная дорога вступает в город с севера, а Биг-Хоул-ривер втекает с запада, и обе уходят на юг, на поиски более сочных пастбищ. Манерой же прохождения и запахами они разнятся: железка устремляется прямо вперед, не задаваясь вопросами о скальной породе, которую взрезает; ее рельсы пахнут осевой смазкой, шпалы источают едкий лакричный аромат. Биг-Хоул-ривер, наоборот, – беседует с землей, петляет по долине, собирает по пути ручьи и речушки, потихоньку выискивает путь наименьшего сопротивления. Пахнет она мхом, тиной, полынью, а иногда черникой – если время года подходящее, хотя вообще-то подходящего времени года не выдавалось вот уже много лет.

В те дни железнодорожной станции в Дивайде не было, и только состав «Юнион Пасифик», грохоча, проносился через долину в 6:44, 11:53 и 17:15, плюс-минус пара минут в зависимости от погодных условий. Расцвет шахтерских городков Монтаны давным-давно миновал, теперь поездам останавливаться стало незачем.

Когда-то в Дивайде был салун.

– Салун «Синяя луна», – говорили мы с моим братом Лейтоном, плавая на лодке по речке и высокомерно задирая носы, как будто в сие заведение захаживала исключительно знать, хотя скорее-то было ровно наоборот: в те дни Дивайд посещали захолустные скотоводы, одержимые рыбаки, да время от времени заезжий террорист Унабомбер, а не франтоватые пижоны, охочие до салонных игр.

Ни Лейтон, ни я сроду не бывали в «Синей луне», однако домыслы о том, как там внутри и кто туда ходит, легли в основу множества фантазий, которым мы предавались, лежа в лодке на спине. Вскоре после смерти Лейтона «Синяя луна» сгорела – но к тому времени салун, даже охваченный пламенем, был уже не источником вдохновения, а всего-навсего еще одним горящим – вот уже и догоревшим – зданием в долине.

Если встать на том месте, где когда-то была железнодорожная платформа, рядом с белым заржавевшим знаком, на котором, если прищуриться и взглянуть под определенным углом, еще различается название Дивайд – так вот, если с этого места при помощи компаса, звезд или просто интуиции взять курс ровно на север и пройти 4,73 мили, продираясь через колючий кустарник над руслом реки, а потом по заросшим дугласовыми пихтами холмам, то упрешься в передние ворота нашего маленького ранчо, Коппертоп, угнездившегося на изолированном плато на вышине 5343 фута над уровнем моря: швырни камень на север – аккурат добросишь до континентального водораздела, в честь которого город и получил свое название.

Водораздел, о, водораздел! Я вырос в тени этой великой границы у себя за спиной, и его тихое, неизменное присутствие проникло в меня до мозга костей. Водораздел был массивной, раскинувшейся чертой, заданной не политикой, войнами или религией, а лишь тектоническими плитами, гранитом и силой тяжести. Как же интересно: ни один американский президент не узаконивал эту границу полноправным указом, однако очертания ее миллионом разнообразных невысказанных способов повлияли на расширение и формирование американских рубежей. Этот зазубренный часовой разрезал водосборные бассейны страны на восточный и западный, Атлантический и Тихоокеанский – и к западу вода была золотом: куда она шла, туда следовал и народ. Капли дождя, упавшие чуть западнее от нашего ранчо, попадали в ручьи, что через систему Колумбия-ривер стекали в Тихий океан, тогда как водам нашего ручья, Фили-крик, отводилась почетная роль пропутешествовать еще тысячу миль – всю дорогу вниз до заболоченных протоков Луизианы – и через глинистую дельту влиться в Мексиканский залив.


Континентальный водораздел как фрактал. Из блокнота С58


Мы с Лейтоном, бывало, взбирались на «Лысину», самый гребень водораздела – Лейтон, сжав обеими руками стакан с водой, силясь не пролить ни капли, а я – с примитивным фотоаппаратом, который сам смастерил из обувной коробки. Я фотографировал, как он носится взад-вперед и льет воду то на одну сторону холма, то на другую, а сам вопит по очереди с этим своим классным креольским акцентом: «Привет, Портленд!», «Здорово, Новый Орлеан!» Как я ни совершенствовал механизм, мне так и не удалось запечатлеть на снимке весь героизм Лейтона в этот момент.

Как-то после одной такой вылазки он заявил прямо за обеденным столом:

– А от реки многому можно научиться, правда, па?

И хотя отец в тот раз ничего не ответил, по тому, как он доедал картофельное пюре, видно было: слова сына пришлись ему по вкусу. Мой отец любил Лейтона больше всего на свете.


Итак, Грейси на крыльце лущила кукурузу, а я зарисовывал. Трещотки и жужжалки наполняли поля вокруг нашего ранчо томной музыкой, над землей плыл август – густой, знойный, памятный. Монтана сияла воплощением лета. Неделей раньше я наблюдал, как над мягким, поросшим еловым лесом хребтом Пионер-маунтинс медленно и тихо занимается рассвет. Я просидел всю ночь, заполняя блокнот-мультфильм, где древняя схема человеческого тела в представлениях династии Цинь накладывалась на триптих о трактовке работы внутренних органов племенами навахо, шошонов и шайенов.

На заре я босиком вышел на заднее крыльцо. Меня чуть лихорадило. Даже после бессонной ночи я ощущал мимолетное волшебство этого мгновения, поэтому заложил руки за спину и стискивал себе мизинец, пока солнце наконец не явило из-за хребта свой неведомый лик и не сверкнуло прямо мне в глаза.

Потрясенный, я присел на ступеньки крыльца, и лукавые деревянные доски не упустили случая затеять со мной разговор:

Сейчас тут только ты да я, паренек, – споем, что ли, вместе тихонько, – проскрипело крыльцо.

– У меня полно работы, – ответил я.

Какой еще работы?

– Не знаю, всякой, по хозяйству. Тут, на ранчо.

Тебе не место на ранчо.

– Правда?

Ты не насвистываешь ковбойские песенки и не плюешься в жестянки.

– Да я вообще не очень-то хорошо плююсь. Я люблю карты.

Карты? – переспросило крыльцо. – Да что тут зарисовывать на картах? Плюйся в жестянки. Оседлай этот край. Смотри на вещи проще.

– Тут полно всего, что можно нанести на карту. И мне некогда смотреть на вещи проще. Я вообще не очень понимаю, что это значит.

Нет, ранчо не для тебя. Ты болван.

– Я не болван, – возразил я. Но потом не утерпел: – Или все-таки?

Тебе одиноко, – заявило крыльцо.

– Правда?

Где он?

– Не знаю.

Знаешь.

– Да.

Тогда садись и насвистывай заунывную ковбойскую песенку.

– Но я еще не закончил с картами. Тут так много всего, что я еще могу нарисовать!{3}


Когда мы с Грейси лущили кукурузу, на крыльцо вышла доктор Клэр. Услышав, как под ее шагами заскрипели половицы, мы с Грейси разом подняли головы. Большим и указательным пальцами доктор Клэр крепко сжимала булавку, на которой поблескивал зеленовато-синим металлическим отливом жук. Я опознал Cicindela pupurea lauta, редкий подвид орегонского жука-скакуна.

Моя мать высока и костлява, а кожа у нее такого мучнистого оттенка, что когда мы ездили в Бьютт, на нее оборачивались прохожие. Одна старушка в цветастой широкополой шляпе даже сказала своему спутнику: «Глянь только, какие запястья тонкие!» И между прочим, правильно подметила: не будь доктор Клэр моей матерью, я б тоже решил, будто с ней что-то неладно.

Черные волосы доктор Клэр забирала в тугой пучок, державшийся на двух полированных шпильках, похожих на кости. Она распускала волосы только на ночь, да и то лишь за закрытыми дверьми. В детстве мы с Грейс по очереди подглядывали в замочную скважину за потаенными вечерними сценами. Скважина была слишком маленькой, всю картину толком не разглядишь – видно было только, как ходил взад-вперед ее локоть, словно мама работала за старинным ткацким станком. Или, если везло, чуть подвинувшись, можно было увидеть несколько прядок волос и расческу, что исчезала и снова появлялась, с тихим шелестом скользя по волосам. Подглядывание, замочная скважина, шелест – в ту пору все это казалось таким восхитительно дерзким.

Лейтона, как и отца, ни красота, ни гигиена ничуть не интересовали, так что он к нам никогда не присоединялся. Их с отцом вотчина располагалась в полях, где гуртовали коров и объезжали норовистых жеребцов.

Доктор Клэр носит массу всяких зеленых побрякушек – хризолитовые сережки, браслеты с сапфирчиками. Даже цепочка для очков у нее из малахитовых бусин: камешки мама нашла в Индии, когда была в экспедиции. Во всех этих зеленых украшениях, со шпильками в волосах, она иногда напоминает мне березку по весне – вот-вот расцветет.


Несколько секунд доктор Клэр молча стояла на крыльце, рассматривая Грейси, зажавшую между ног здоровенное жестяное ведро с желтыми початками, и меня, пристроившегося на ступеньках с блокнотом и в налобной лупе. Мы с Грейси уставились на нее.

– Тебя к телефону, Т. В., – наконец произнесла она.

– Его? К телефону? – поразилась Грейси.{4}

– Да, Грейси, Т. В. к телефону, – повторила доктор Клэр не без удовлетворения в голосе.

– А кто? – поинтересовался я.

– Не могу точно сказать. Я не спрашивала, – ответила мама, подставляя жука на булавке под свет. Доктор Клэр из тех матерей, что с самого младенчества, кормя вас кашкой, заодно пичкают сведениями о периодической таблице элементов – но даже в наш век международного терроризма и киднеппинга не удосужатся спросить, а кто, собственно, названивает их отпрыскам.

Мне было любопытно, кто это звонит, однако я еще не закончил карту, а от незаконченных карт у меня всегда в горле словно бы что-то тикает.

На схеме «Грейси лущит кукурузу № 6» я обозначил циферкой 1 место, где она с самого начала хватает початок за верхушку. Потом она три раза резко проводила початком вниз: вжик, вжик, вжик – это движение я обозначил тремя стрелками, хотя одна была чуть меньше двух других: потому что первый раз всегда давался туго, ведь приходится преодолевать изначальную инерцию обертки початка. Мне нравится треск рвущейся кожуры – эта резкость, дробные щелчки натянувшихся и лопающихся шелковистых нитей всегда вызывают у меня в голове картинку, как кто-то в припадке безумия, о котором вскоре и сам пожалеет, рвет дорогие (и, скорее всего, итальянские) брюки. По крайней мере, именно так Грейси лущила кукурузу – или кущила лукурузу, как я иногда говорил смеху ради, в припадке озорства: не знаю уж, почему, но маму всегда очень раздражала моя манера коверкать слова. Не стоит ее винить – она ведь ученый-по-жукам и провела всю свою взросло-сознательную жизнь, разглядывая в лупу очень маленьких существ и определяя их, согласно морфологическим и эволюционным признакам, по семействам и суперсемействам, видам и подвидам. У нас над камином, к молчаливым, но беспрестанным протестам отца, даже висит портрет Карла Линнея, шведского основоположника современной таксономической системы классификации. Поэтому в общем неудивительно, что доктора Клэр раздражало, когда я говорил «пузнечик» вместо «кузнечик» или «сбаржа» вместо «спаржа» – ведь она по роду деятельности должна обращать внимание на мельчайшие детали, недоступные человеческому глазу, удостовериваясь, что наличие волоска на кончике мандибулы или крохотных белых пятнышек на надкрыльях означает принадлежность жука к виду C. purpurea purpurea, а не C. purpurea lauta{5}. Лично я считал, что маме лучше бы поменьше переживать из-за моих словесных игр – вполне уместной для двенадцатилетнего мальчишки умственной гимнастики, – зато обращать побольше внимания на исступление, с каким Грейс лущила кукурузу, потому что вот оно-то как раз шло вразрез с ее обычным образом совершенно взрослого человека, запертого в теле шестнадцатилетней девочки, и, на мой взгляд, свидетельствовало о некоторой смутной и ни на кого не направленной агрессии. Пожалуй, могу смело утверждать: хотя Грейси всего на четыре года старше меня, однако по части зрелости, здравого смысла, знания социальных традиций и понимания значимости драматической позы она обгоняла меня куда как сильнее. Возможно, конечно, отрешенно-исступленное выражение, которое она старательно удерживала на лице, пока лущила кукурузу, было именно демонстрацией, еще одним свидетельством того, что Грейси – непризнанная великая актриса, оттачивающая свое мастерство во время выполнения бесчисленных и нудных работ по ранчо. Возможно… но я все же склонялся к идее, что под всей своей целомудренной внешностью моя сестрица именно такая и есть – исступленно-безумная.

О, Грейси! По словам доктора Клэр, она просто блистала в главной роли школьного спектакля «Пираты Пензанса». Сам-то я на представление так и не выбрался, поскольку заканчивал для журнала «Сайнс» поведенческую схему того, как самка австралийского жука-навозника Onthophagus sagittarius использует рога во время спаривания. Доктору Клэр я об этом проекте не рассказывал – просто пожаловался, что живот болит, а сам скормил Очхорику шалфея, чтоб его вывернуло прямо на крыльце, и сказал, что это меня: как будто это я нажевался шалфея, мышиных костей и собачьего корма. Должно быть, Грейс в роли пиратской жены и в самом деле выглядела потрясающе. Она вообще потрясающая – и, верно, самая нормальная в нашем семействе, потому что, уж коли на то пошло, доктор Клэр – заблудший колеоптеролог, на протяжении двадцати лет преследовала фантомную разновидность жука-скакуна (монаха-скакуна, Cicindela nosferatie), в существовании которого не была окончательно убеждена даже она сама. Отец же наш, Текумсе Илайя Спивет – немногословный и задумчивый ковбой-объездчик, из тех, что зайдут в комнату, скажут что-нибудь вроде «Сверчка не одурачишь», да с тем и выйдут. Из тех людей, что родились лет этак на сто позже своего времени.{6}

– Он там, наверное, уже устал ждать, Т. В. Подошел бы ты к телефону, – промолвила доктор Клэр. Она явно обнаружила в C. purpurea lauta на кончике булавки что-то интересное: брови у нее поехали вверх, потом вниз, потом снова вверх, она развернулась на каблуках и скрылась в доме.

– Мне надо закончить с кукурузой, – сообщила Грейси.

– Ерунда какая! – возмутился я.

– Нет, надо, – твердо возразила она.

– Только попробуй, – пригрозил я, – и я не стану тебе помогать с костюмом на Хэллоуин.

Грейси чуть помолчала, прикидывая серьезность угрозы, и снова повторила:

– Надо, и закончу.

И решительно ухватила очередной початок.

Я с подчеркнутой аккуратностью снял с головы налобную лупу, закрыл блокнот и положил на него карандаш, по диагонали, стараясь всем видом убедить Грейси, что скоро вернусь – что вся эта история со схемой еще не закончена.

Проходя мимо двери в кабинет доктора Клэр, я видел, как она сражается с огромным таксономическим словарем, причем открывает его одной рукой, потому что во второй все еще держит булавку с жуком. Вот такой-то я и буду вспоминать мою мать, когда (и если) ее не станет: как она уравновешивает хрупкий экземпляр насекомого против громоздкой системы, к которой оно принадлежит.

Попасть на кухню, где стоял телефон, я мог бесконечным множеством разных маршрутов, каждый из которых содержал свои «за и против». Маршрут «холл-буфетная» был самым прямым, но и самым скучным. Маршрут «вверх-вниз по лестнице» предоставлял максимальную физическую нагрузку, но из-за неизбежной смены высоты над уровнем моря я начинал испытывать легкое головокружение. Сейчас же в горячке момента я остановился на маршруте, которым пользовался редко, особенно если по дому рыскал отец. Осторожно приоткрыв некрашеную сосновую дверь, я проскользнул в сумрак Ковбойской гостиной.

Из всех комнат дома только Ковбойская была явственно отцовской. Он отстаивал права на нее с молчаливой яростью, которой никто даже и не пробовал бросать вызов. Отец редко говорил, все больше мямлил что-то нечленораздельное, но как-то за обедом, когда Грейси принялась настойчиво вещать о том, что стоило бы превратить Ковбойскую в нормальную человеческую гостиную, где «нормальные» люди могли бы расслабиться и вести «нормальные» человеческие разговоры, отец медленно вскипал над своим пюре, пока мы все не услышали какое-то звяканье и, оглядевшись, не поняли, что он раздавил в кулаке рюмку для виски. Лейтону это понравилось. Я помню, он просто в восторг пришел.

– Это последний уголок во всем доме, где я могу приткнуться и сбросить сапоги, – заявил отец. С ладони у него прямо в пюре стекали кровавые струйки. На том и закончилось.

Ковбойская была своего рода музеем. Перед смертью мой прадед Текумсе Реджинальд Спивет{7} подарил моему шестилетнему отцу на день рождения кусок медной руды с карьера концерна «Анаконда». Он таскал камни с карьера в самом начале века, в те времена, когда Бьютт был процветающим горнодобывающим центром и самым крупным городом между Миннеаполисом и Сиэтлом. Кусок руды так зачаровал моего отца, что тот со временем принялся от случая к случаю собирать всякую всячину, щедро разбросанную под открытым небом.

На северной стене Ковбойской гостиной, рядом со здоровенным распятием, к которому отец каждое утро почтительно притрагивался, голая лампочка без абажура неловко освещала алтарь Билли Кида: шкурки гремучих змей, пыльные кожаные ковбойские штаны и древний кольт сорок пятого калибра обрамляли портрет знаменитого пирата прерий. Папа с Лейтоном попыхтели, составляя эту композицию. Может, со стороны и странно видеть, что Господу и западному бандиту воздаются равные почести, но именно так у нас на Коппертоп-ранчо дело и обстояло: отец руководствовался неписанным Ковбойским кодексом, впечатанным в него его любимыми вестернами ничуть не хуже любого стиха из Библии.

Лейтон всегда считал, что лучше Ковбойской ничего на свете нет, ну разве что жареный сыр. По воскресеньям после церкви они с отцом до вечера просиживали там и смотрели бесконечные вестерны по телевизору, стоявшему в юго-восточном углу комнаты. Сзади хранилась обширнейшая, очень тщательно подобранная коллекция видеокассет. «Красная река», «Дилижанс», «Искатели», «Скачи по высокогорью», «Моя дорогая Клементина», «Человек, который застрелил Либерти Вэланса», «Монти Уолш», «Сокровища Сьерра-Мадре» – я не смотрел эти фильмы, но столько из них впитал осмотическим путем, что они стали для меня не сокровищами кинематографии, а самыми частыми и личными снами. Часто, когда я приходил домой из школы, меня встречала приглушенная пальба и лихорадочный стук копыт на экране чудно́го телевизора, отцовского варианта вечного огня. Самому отцу недосуг было смотреть телевизор в разгар рабочего дня, но, сдается, ему нравилось, что кино так и идет без остановки внутри, пока он снаружи.

И все же не только телевизор придавал Ковбойской гостиной ее особенную атмосферу{8}. Там было полно всевозможного старого ковбойского хлама: лассо, удила, недоуздки, стремена, сапоги, изношенные вдрызг за десять тысяч миль по прериям, кофейные кружки, даже пара женских чулок, некогда принадлежавших одному чудаковатому ковбою из Оклахомы – по его словам, они помогали ему не сбиваться с пути. Повсюду виднелись блекнущие и окончательно поблекшие фотографии безымянных наездников на безымянных скакунах. Мыльный Уильямс в бешеной скачке на Светлячке – гибкая фигура изогнута самым немыслимым образом, но каким-то чудом еще удерживается на спине брыкающегося жеребца. Все равно что смотреть на удачный брак.{9}

На западной стене, за которой каждый вечер заходило солнце, отец повесил индейское одеяло из конского волоса и портрет самого первоначального Текумсе и его брата Тенскватава, шамана племени шауни. А на каминной полке над фарфоровым вертепом даже высилась мраморная статуэтка бородатого финского бога Вяйнемейнена, которого мой отец объявлял первым ковбоем еще до открытия Дикого Запада. Он не видел ни малейшего противоречия в сочетании языческого божка со сценой рождения Христа.

– Иисус любит всех ковбоев, – говаривал он.

Если спросите меня – а отец никогда не спрашивал, – так устроенный мистером Т. И. Спиветом мавзолей Старого Запада запечатлел мир, которого, в первую очередь, и вовсе никогда не существовало. Нет, конечно, во второй половине девятнадцатого века настоящие ковбои еще не перевелись, но к тому времени, как Голливуд начал лепить образ Запада из вестернов, бароны колючей проволоки давным-давно уже раскроили равнины на обнесенные заборами ранчо, а эра долгих перегонов безвозвратно миновала. Мужественные парни в кожаных штанах, высоких сапогах и выцветших на солнце ковбойских шляпах уже не гнали стада на тысячи миль от колючих равнин Техаса к северу по ровным просторам безбрежных земель, населенных враждебными племенами команчей и дакота, чтобы наконец объявиться в каком-нибудь оживленном перевалочном железнодорожном пункте в Канзасе, откуда коров отправляли на восток. Сдается мне, отца привлекали не столько реальные ковбои тех давних дней, сколько меланхоличные отзвуки долгих перегонов – меланхолия, пропитывавшая все до единого фильмы в коллекции за телевизором. Фальсифицированные воспоминания – причем даже не его лично, а фальсифицированные общекультурные воспоминания – вот что грело отца, когда он усаживался в заповедной Ковбойской комнате, поставив сапоги у порога и с поразительной регулярностью каждые сорок пять секунд поднося ко рту стакан с виски.{10}

Я никогда не подкалывал отца по поводу противоречивости выставки в его Ковбойской комнате – и не только потому, что заработал бы лишь первоклассную порку, но и потому, что сам, в свою очередь, грешу некоторой тоской по Дикому Западу. По субботам я отправлялся в город и отдавал дань почтения архивам Бьютта. Забившись в уголок с «Джуси фрутом» и лупой, я штудировал исторические карты Льюиса, Фремона и губернатора Уоррена. В те дни Запад раскинулся широко и вольготно, а первые картографы корпуса инженеров-топографов с утра пораньше пили черный кофе у задка фургона с походной кухней и смотрели на совершенно безымянные еще горы, которые к концу дня предстояло добавить к стремительно растущему вместилищу картографического знания. Эти картографы были завоевателями в самом основном значении слова, ибо на протяжении девятнадцатого века понемногу, кусочек за кусочком, преображали огромный неизведанный континент в великий механизм известного, нанесенного на карту, засвидетельствованного – переводили его из мифологии в царство эмпирической науки. Именно это преображение и было для меня прежним Западом: неизбежное нарастание знания, решительное занесение великих Транс-Миссисипских территорий на схему, которую можно добавить ко всем остальным подобным схемам.

Мой личный музей Старого Запада находился наверху, в моей комнате, в копиях старых карт Льюиса и Кларка, научных диаграммах и зарисовках. Если бы однажды жарким летним днем вы бы заглянули ко мне и спросили, зачем я до сих пор перерисовываю их работы, хотя сам прекрасно знаю, что они неточны, я бы и не нашел, что ответить, разве вот только – что на свете не существовало еще ни одной по-настоящему точной карты, а союз правды и красоты всегда недолговечен.


– Алло? – сказал я в трубку, наматывая провод на мизинец.{11}

– Мистер Т. В. Спивет?

Мужской голос на том конце провода чуточку шепелявил, вплетая в каждое произнесенное «с» еле слышное «ф» – ни дать ни взять пекарь, легонько приминающий пальцами кусок теста. Вообще-то из меня никудышный телефонный собеседник: я всегда начинаю представлять себе, что происходит на том конце, а из-за этого сплошь да рядом забываю вовремя отвечать.

– Да, – осторожно произнес я, стараясь не воображать, как взятый крупным планом, точно в кино, язык незнакомца скользит по зубам, а на телефонную трубку летят крохотные капельки слюны.

– Что ж, мистер Спивет, здравствуйте. Это мистер Г. Х. Джибсен, заместитель секретаря Смитсоновского института по вопросам оформления и иллюстраций. Должен сказать, непростая была задача, до вас дозвониться. Мне вот только что показалось, что связь прервалась…

– Простите, – перебил я, – Грейси вредничала.

На том конце провода наступило молчание. Слышалось лишь какое-то тиканье на заднем плане – как тикают напольные часы, если открыть дверцу, – а потом мой собеседник промолвил:

– Не поймите меня превратно… но у вас такой молодой голос. Я и впрямь говорю с мистером Т. В. Спиветом?

В устах этого человека наша фамилия звучала как-то шипяще и взрывчато – словно такой специальный звук, чтобы кота со стола шугать. Ох, и слюны же, наверное, на трубке! Наверняка. А он ее время от времени вытирает носовым платком – тем самым, который тактично прячет за отворотом воротника, специально для этой цели.

– Да, – согласился я, со всех сил стараясь не упустить нити взрослого разговора, – я довольно молод.

– Но вы и в самом деле тот самый Т. В. Спивет, приславший на нашу выставку по дарвинизму и теории разумного замысла ту в высшей степени элегантную диаграмму, отображающую, как Carabidae brachinus смешивает и исторгает из брюшка кипящий секрет?

Жук-бомбардир. Я убил на этот рисунок четыре месяца.

– Да, – заверил я. – И кстати, все собирался сказать вам раньше – там вышла небольшая ошибка в подписи к одной из секретирующих желез…

– Замечательно, замечательно. Ваш голос на миг ввел меня в заблуждение. – Мистер Джибсен засмеялся, потом вроде бы как совладал с собой. – Мистер Спивет… знаете ли вы, сколько отзывов мы получили на ваше изображение бомбардира? Мы увеличили его – во много раз – и сделали центральным экспонатом выставки, с задней подсветкой, все честь по чести. В смысле, ну, вы понимаете, сторонники теории разумного замысла столько шума подняли из-за этой своей неупрощаемой сложности – их излюбленное ключевое выражение, а здесь, в Замке, ну, то есть в музее, оно уже хуже любого бранного. Но как они пришли на выставку, а там прямо в центре – ваши серии зарисовок желез внутренней секреции… Вот им и она самая! Упрощенная сложность!

Чем возбужденнее он становился, тем сильнее и чаще пришепетывал. Мне уже эта картинка – капельки слюны на трубке, носовой платок – все мысли затмила, и я лихорадочно пытался сообразить, что бы такого сказать. Ну, в смысле, кроме «брызги». Взрослые называют это светской беседой. Так что я очень светски спросил:

– Так вы работаете в Смитсоновском институте?

– О! Да, мистер Спивет, именно там. Собственно, многие бы вам сказали, что я фактически всем тут заправляю… эээ… продвигаю развитие и распространение знаний, как было поручено нам законодателями и окончательно утверждено сто пятьдесят лет назад президентом Эндрю Джексоном… хотя с нынешней администрацией и не подумаешь.{12}

Он засмеялся, и я услышал на заднем фоне, как скрипит его кресло – точно аплодируя словам.

– С ума сойти! – сказал я и наконец, впервые за весь наш разговор, сумел отрешиться от пришепетывания и осознать, с кем вообще говорю. Вот тут-то меня и накрыло! Стоя на нашей кухне, с ее неровным полом и несусветным изобилием зубочисток, я воображал себе, как телефонная трубка посредством медных проводов, бегущих через Канзас и Средний Запад в долину Потомака, связана с захламленным кабинетом мистера Джибсена в Замке Смитсоновского института.{13}

Смитсоновский институт! Чердак целой нации!

Хотя я подробнейше изучил и даже перерисовал кое-какие подробности с чертежей Смитсоновского замка, но все равно еще не слишком четко представлял себе институт.

Сдается мне, чтобы по-настоящему впитать атмосферу какого-нибудь места – или, заимствуя одно из выражений Грейси, «проникнуться» им, – надо сперва получить доступ к шведскому столу для всех органов чувств, познакомиться с ним лично, а не понаслышке. Такие данные не соберешь, пока сам лично не побываешь там, не учуешь запах у ворот, не вдохнешь затхлый воздух галерей, не пооббиваешь носы ботинок о реально-существующие, привязанные к месту координаты. Ясное же дело, ввергающая в священный трепет, как в храме – аж волосы дыбом – атмосфера такого места, как Смитсоновский институт, порождалась не архитектурой его стен, но обширной, эклектичной кармой коллекций, хранящихся в этих стенах.

Мистер Джибсен все еще что-то вещал на том конце провода, чуть растягивая слова на манер жителей восточного побережья, и я снова прислушался к его плавному, интеллигентному голосу.

– Да, тут это целая история, – говорил он. – Но, думаю, люди науки вроде нас с вами сейчас в прямом смысле слова стоят на распутье. Количество посетителей падает, причем заметно – конечно, говорю это сугубо конфиденциально, поскольку теперь вы один из нас… но, признаться, это внушает опасения. Никогда еще, со времен Галилея… или, по крайней мере, Стокса… Я хочу сказать, наша страна неизъяснимым образом словно бы пытается повернуть историю вспять, отменить сто пятьдесят лет дарвиновской теории… Подчас может показаться, будто бы «Бигль» вообще не пускался в плаванье.

Это мне кое о чем напомнило.

– А вы так и не прислали мне выпуск «Бомби – жук-бомбардир», – перебил я. – А в письме обещали.

– О! Ха-ха-ха! Какое чувство юмора! Ну-ну, мистер Спивет, мы же с вами увидимся, и я лично обо всем позабочусь.

Я промолчал, а он добавил:

– Но, разумеется, мы можем все равно выслать вам экземпляр! Просто я хочу сказать, это ж скорее шутка – что вы поместили эту книгу в один ряд со своими иллюстрациями. Я сам первый всегда всей душой за здоровую дискуссию, но книга… она ведь детская! Это самое настоящее коварство! Именно то, с чем мы и боремся! Они используют детские книжки, чтобы подорвать основы науки!

– А я люблю детские книжки, – возразил я. – Грейси говорит, она их уже не читает, но я-то знаю – читает, как миленькая. У нее в шкафу заначка, я сам видел.

– Грейси? – переспросил мой собеседник. – Грейси? Это, надо думать, ваша жена? Я был бы рад познакомиться со всем вашим семейством!

Хотелось бы мне, чтоб Грейси услыхала, как он произносит ее имя – с этим вот забавным пришепетыванием, «Грейсши», точно название какой-нибудь злокозненной тропической болезни.

– Мы с ней как раз лущили кукурузу, когда вы… – начал я, но осекся.

– Словом, мистер Спивет, смею сказать, это большая честь, наконец иметь возможность поговорить с вами. – Он сделал небольшую паузу. – Вы ведь живете в Монтане, верно?

– Да, – подтвердил я.

– Знаете, а ведь и я, по невероятному совпадению, родился в Хелене и жил там до двух лет. В моих воспоминаниях этот штат всегда был местом особенным, даже мифическим. Я частенько гадал, как бы все сложилось, если бы я остался там и, как говорится, вырос на приволье. Но наша семья перебралась в Балтимор, и… словом, уж такова жизнь. – Он вздохнул. – Так где конкретно вы живете?

– На ранчо Коппертоп. 4,73 мили к северу от Дивайда и 14,92 мили к юго-юго-востоку от Бьютта.

– Надо бы мне как-нибудь самому нагрянуть к вам в гости. Но послушайте, мистер Спивет, у нас тут для вас восхитительные новости.

– Долгота сто двенадцать градусов, сорок четыре минуты и девятнадцать секунд, широта сорок пять градусов, сорок девять минут и двадцать семь секунд. Во всяком случае, в моей спальне – насчет остальных помещений на память не скажу.

– Невероятно, мистер Спивет. Ваш талант подмечать все мелочи явственно сказался в тех иллюстрациях и диаграммах, что вы нам присылали. Потрясающе!

– Наш адрес – номер сорок восемь по Крейзи-свид-крик-роуд, – закончил я и тут же пожалел, потому что оставалась же еще вероятность, что этот человек не



а вовсе даже похититель детей из Северной Дакоты. Так что я добавил, чтоб сбить его со следа: – Ну, может, этот, а может, и нет.

– Великолепно, великолепно, мистер Спивет. Послушайте, я перейду прямо к делу и буду говорить напрямик. Вы получили нашу самую престижную награду – премию Бэйрда за популяризацию достижений науки.

После короткой паузы я спросил:

– Спенсер Ф. Бэйрд{14}, второй секретарь Смитсоновского института? А у него есть какая-то премия?

– Да, мистер Спивет. Я знаю, вы не подавали документов на нее, но Терри Йорн подал портфолио от вашего имени. И, честно говоря… знаете, до той минуты мы видели лишь маленькие кусочки из того, что вы для нас сделали, но это портфолио! И… и нам тут же захотелось устроить вокруг него целую выставку.

– Терри Йорн? – Сперва я не узнал этого имени: так, проснувшись утром, иной раз не узнаешь собственной спальни. Затем постепенно на мысленной карте проступили его черты: доктор Йорн, мой наставник и партнер по «Богглу»; доктор Йорн – огромные черные очки, высокие белые носки, порхающие пальцы, смех, больше похожий на икоту и словно бы исходящий из запрятанного в глубине тела какого-то инородного механизма… Доктор Йорн? Я считал его другом и научным руководителем, а тут вдруг узнаю, что он тайно подал от моего имени документы на премию в Вашингтоне? Премию, учрежденную взрослыми и для взрослых! Мне захотелось убежать, закрыться у себя в комнате и никогда оттуда не выходить.

– Само собой, вы еще успеете его поблагодарить, – продолжал тем временем мистер Джибсен. – Однако всему свое время. Перво-наперво мы просим вас как можно скорее прилететь в Вашингтон, в Замок, как мы его называем – произнести торжественную речь и объявить, чему именно посвятите ближайший год… над этим вам, конечно, еще надо подумать. В следующий четверг у нас будет гала-концерт в честь сто пятьдесят первой годовщины существования института, и мы надеялись, вы станете одним из ключевых участников, поскольку ваши труды отражают наши самые передовые взгляды – наглядная… гм, наглядный научный подход, к которому в эти дни Смитсоновский институт более всего и стремится. В наше время наука и в самом деле переживает огромные трудности, и мы намерены бороться с противником его же оружием… мы должны потрудиться, чтобы завоевать аудиторию… нашу аудиторию.

– Понимаете… – пробормотал я, – на следующей неделе у меня начинается школа.

– О да. Разумеется. Доктор Йорн не предоставил мне вашей биографии, так что ситуация… гм… вышла слегка неловкая, но могу ли я в таком случае прямо вот сейчас и осведомиться, где вы работаете? Мы тут все были изрядно заняты, так что я еще не выкроил времени позвонить президенту вашего университета и сообщить чудесные новости, но позвольте вас заверить, это всегда успеется, даже вот так поздно, в самый последний миг… Полагаю, вы работаете у Терри в университете Монтаны? Знаете, я довольно-таки на короткой ноге с президентом Гэмблом.

Тут только я разом осознал вся чудовищную нелепость происходящего. Я отчетливо увидел, что моя беседа с шепелявым мистером Джибсеном прошла по нарастающей целый ряд недоразумений, основанных на неполной, а возможно, даже и ложной информации. Год назад доктор Йорн подал в Смитсоновский институт мою первую иллюстрацию якобы от настоящего коллеги – и мне, с одной стороны, неловко было принимать участие в обмане, а с другой, эту неловкость перевешивала тайная надежда, что, может, я и в самом деле в каком-то смысле прихожусь доктору Йорну коллегой, по крайней мере, собратом по духу. А потом, когда самую первую иллюстрацию – шмель-каннибал, поедающий другого шмеля – приняли и даже напечатали, мы с доктором Йорном это дело отпраздновали, хотя и украдкой, потому что моя мама так ничего и не знала. Доктор Йорн приехал из Бозмана, дважды преодолев континентальный водораздел (сперва двигаясь на запад по направлению к Бьютту, а потом на юг к Дивайду), забрал меня с ранчо и угостил мороженым в историческом центре Бьютта.

Мы сидели на скамейке, поедали мороженое с орешками и смотрели на холмы, ощетинившиеся силуэтами вышек над устьями старых шахт.{15}

– А ведь когда-то рабочие залезали в эти вагонетки и спускались в них на три тысячи футов. Смена длилась по восемь часов, – промолвил доктор Йорн. – На восемь часов мир сжимался до темного, жаркого, пропахшего едким потом колодца в три фута шириной. Весь город жил сменами. Восемь часов вкалываешь в шахте, восемь пьянствуешь по барам, восемь отсыпаешься в постели. Гостиницы сдавали кровати только на восемь часов, потому что так выжимали в три раза больше. Можешь себе представить?

– А вы бы пошли в шахтеры, если бы жили здесь в те времена? – спросил я.

– А разве у меня был бы выбор? – отозвался доктор Йорн. – Тогда тут водилось не слишком-то много колеоптерологов.

Потом мы отправились к перевалу Паупстон собирать коллекцию бабочек. Некоторое время мы молчали, преследуя шустрых чешуекрылых. Позже, когда мы лежали на траве, рассматривая высокие стебли, доктор Йорн вдруг сказал:

– Знаешь, это все очень быстро получилось.

– Что?

– Многие всю жизнь ждут вот такой вот публикации.

Снова пауза.

– Как доктор Клэр? – наконец уточнил я.

– Твоя мать знает, что делает, – торопливо заверил доктор Йорн и снова немного помолчал, глядя на горы. – Она выдающаяся женщина.{16}

– В самом деле?

Доктор Йорн не ответил.

– Думаете, она в конце концов найдет своего жука? – не унимался я.

Доктор Йорн внезапно метнулся с сачком за можжевельниковой голубянкой, Callophrys gryneus, но промазал. Легкокрылое созданьице унеслось ввысь, словно потешаясь над его стараниями. Доктор Йорн, отдуваясь, уселся на корточки в зарослях хризотамнуса. По природе он был не бог весть какой атлет.

– Знаешь, Т. В., мы ведь можем и обождать, – пыхтя, проговорил он. – Смитсоновский институт никуда не денется. Если ты нервничаешь, нам вовсе не обязательно посылать это все прямо сейчас.

– Но мне нравится для них рисовать, – отозвался я. – Они клевые.

Мы снова помолчали, обшаривая заросли, но бабочек простыл и след.

– Рано или поздно придется ей все рассказать, – промолвил доктор Йорн по дороге обратно к машине. – Она будет гордиться тобой.

– Расскажу, – пообещал я. – В свое время.



Только это самое свое время все никак не приходило. Для всех, кроме самой доктора Клэр, было совершенно очевидно: упорная одержимость монахом-скакуном, которого за двадцать лет так и не удалось обнаружить, сгубила карьеру моей матери и не дала ей внести в систематику все те многочисленные усовершенствования, на которые она, по твердому моему убеждению, была бы способна. Я не сомневался: захоти только доктор Клэр – и она стала бы одним из самых известных ученых мира. Но монах-скакун мертвой хваткой впился в доктора Клэр, и почему-то это мешало мне рассказать ей о моей карьере – карьере, которой не предполагалось вообще, но которая необъяснимым образом расцветала, все набирая и набирая обороты.

Наша тайная переписка со Смитсоновским институтом продолжалась, а вместе с ней продолжалось и двойное жульничанье: родители ничего не подозревали, а редакция в Вашингтоне считала меня доктором наук. При пособничестве доктора Йорна я регулярно рассылал работы не только в Смитсоновский институт, но также в «Сайнс», «Сайнтифик Америкэн», «Дискавери» и даже «Иллюстрированный спортивный журнал для детей».

Проекты мои были самой разной направленности. Встречались среди них иллюстрации: колония работящих муравьев-листорезов и многочисленные разноцветные чешуекрылые; развернутые анатомические схемы устройства кровеносной системы мечехвоста, выполненные на уровне электронной микроскопии диаграммы сенсорных сенсилл в антеннах Anopheles gambiae – малярийного комара.

Ну и, само собой, карты: канализационная система города Вашингтон (округ Колумбия) в 1959 году; постепенное уменьшение численности индейцев на Высоких равнинах на протяжении последних двух веков; три противоречащие друг другу гипотетические проекции береговой линии США через триста лет, отображающие три конкурирующие теории о глобальном потеплении и таянии полярных льдов.

И, наконец, моя любимая – семифутовая диаграмма самки жука-бомбардира, смешивающей кипящий секрет. На то, чтоб составить, нарисовать и подписать эту диаграмму, у меня ушло четыре месяца, а в результате я заполучил такой жуткий кашель, что неделю не ходил в школу.

Но доктор Йорн, тот самый, что так колебался на перевале Пайпстон с сачком в руках, судя по всему, настолько проникся моей потенциальной карьерой, что взял да и подал мою работу – причем без моего ведома или согласия! – на премию Бэйрда. Удивительно незрелое решение, как-то не по-взрослому. Мне казалось, ему бы положено быть моим наставником. С другой-то стороны – а много ли я знал о заманчивом мире взрослых?

Я не так-то часто вспоминал, что мне всего двенадцать. В жизни и без того слишком много хлопот, не хватало еще думать о всяких пустяках вроде возраста – но сейчас, столкнувшись со столь глубоким недоразумением, порожденным, между прочим, вполне взрослыми людьми, я вдруг в полной мере, остро и болезненно, прочувствовал всю неимоверную тяжесть своей юности. Причем – по непонятным причинам – ощущения эти сосредотачивались вокруг артерий у меня в запястьях. Также я осознал вдруг, что мистер Г. Х. Джибсен, разговаривающий со мной чуть ли не с другого конца света, хотя изначально и питал некоторые подозрения насчет моего певучего мальчишеского голоса, теперь считает меня совершенно взрослым, да еще и коллегой.

Я понял, что стою перед величайшей развилкой.

Налево – равнины. Можно прекратить недоразумение, объяснить мистеру Джибсену, что, говоря о необходимости со следующей недели ходить в школу, я имел в виду, что буду посещать центральную среднюю школу города Бьютта, а вовсе не обучать студентов в университете штата Монтана. Можно вежливо извиниться, поблагодарить за награду и объяснить, что лучше, наверное, отдать ее другому – кому-нибудь, кто по праву может водить машину и голосовать, а также способен на коктейльной вечеринке отпустить шутку-другую о налогах. Да, тем самым я подставлю доктора Йорна, но ведь он сам первый меня подставил. И это будет благородным поступком – из разряда того, как поступил бы мой отец, повинуясь этому своему ковбойскому кодексу чести.

Направо – горы. Можно соврать. Врать всю дорогу до Вашингтона, а пожалуй, что и там, затворившись в гостиничном номере, пропахшем старыми окурками и моющими средствами, а иллюстрации, карты и пресс-релизы подсовывать под дверь, точно современный волшебник Изумрудного города. Или даже нанять какого-нибудь актера подходящего возраста, этакого ковбоистого рубаху-парня – а что, ковбой-ученый, отличная идея – вашингтонцам понравится остроглазый самородок из Монтаны. Или самому переодеться. Может, сменить прическу?

– Мистер Спивет? – нарушил ход моих мыслей Джибсен. – Вы еще тут?

– Да. Еще тут.

– Так мы можем на вас рассчитывать? Было бы здорово, если бы вы приехали не позднее следующего четверга, чтобы произнести речь на публике. Все будут в восторге.

Кухня у нас старая-престарая. Зубочистки, огнеупорный винил – и никакого ответа на томящий меня вопрос. Я поймал себя на том, что гадаю, а как бы поступил Лейтон. Лейтон, даже в доме не снимавший шпор с сапог, собиравший коллекцию старых пистолетов, а однажды, после просмотра фильма «Инопланетянин», даже скатившийся прямо с крыши на детской тележке, облаченный лишь в пижаму с космонавтами. Лейтон, мечтавший увидеть Вашингтон, потому что там живет президент. Лейтон не колебался бы.

Но я-то не Лейтон. Мне его героизм и не снился. Мое место – за письменным столом у себя в комнате, где можно неспешно зарисовывать Монтану во всей ее целостности.

– Мистер Джибсен, – промолвил я, сам чуть не начав пришепетывать. – Спасибо огромное за предложение – я очень удивлен, честное слово. Однако принять его я не могу. У меня очень много работы, и… ну… словом, огромное спасибо, всего доброго.

И я повесил трубку, не дав ему возможности возразить.

Глава 2

Карта 22–3 августа. Из блокнота З100


Трубка опустилась на рычаг, связь между Вашингтоном и ранчо Коппертоп прервалась. Я представил себе, как в каком-то маленьком среднезападном отделении связи служащая в очках в роговой оправе выдергивает штекер из гнезда, и этот рывок отдается у нее в наушниках тихим хлопком. Служащая поворачивается к товарке по работе и возобновляет беседу о смывке лака для ногтей – беседу, длящуюся весь день, потому что ее постоянно прерывают.

На обратном пути я помедлил у двери в кабинет доктора Клэр. На столе у нее громоздилось уже пять гигантских таксономических справочников в кожаных переплетах. Прижав указательный палец левой руки к какой-то строчке в одном из огромных томов, она быстро-быстро водила указательным пальцем правой по более мелким таксономиям – точно исполняя миниатюрное танго с блошками.

Она заметила, что я стою в дверях.

– Думаю, скорее всего, это новый подвид, – промолвила она, не отрывая пальцев от страницы, но глядя при этом на меня. – На брюшном стерните присутствует ямка, ранее нигде не описанная… то есть как мне кажется. Конечно, всегда есть вероятность, что… но, кажется, нет.

– Не знаешь, где отец? – спросил я.

– Мне кажется…

– Не знаешь, где… – снова начал я.

– Кто звонил?

– Из Смитсоновского института.

Доктор Клэр засмеялась. Это с ней случалось так редко, что сейчас я совершенно не ожидал. По-моему, от удивления чуть не подскочил.

– Ублюдки, – заявила она. – Если когда-нибудь будешь работать на большой институт, просто помни, что все они там – по определению – ублюдки. На каждом шагу бюрократическая любезная неэффективность.

– А как же перепончатокрылые? – спросил я. – У них тоже своя бюрократия.

– Ну, муравьиная колония вся сплошь состоит из самок. Совсем другое дело. А Смитсоновский институт – с давних времен чисто мужской клуб. У муравьев нет раздутого эго.

– Спасибо, доктор Клэр, – сказал я, поворачиваясь уходить.

– Вы там уже закончили? – спросила она. – А то я скоро начну готовить.{17}


Когда я вернулся на крыльцо, Грейси как раз заканчивала последний початок.

– Грейси! – воскликнул я. – Ну что? Сколько попалось плохих?

– А вот не скажу, – буркнула она.

– Ну Грейси! Ты весь эксперимент загубишь!

– Ты висел на телефоне часов шесть, не меньше. Мне было скучно.

– Что ты сделала с плохими?

– Повыбрасывала их во двор Очхорику.

– Их? – переспросил я. – Ага! Значит, было больше одного. Ну сколько же?

Она содрала с початка последние серебристые волоконца и швырнула его в жестяное ведерко к остальным. Яркие початки лежали в ведре друг на друге, торча во все стороны. Аккуратные желтые зернышки сверкали на предвечернем солнце – ни дать ни взять кнопки, буквально умоляющие, чтоб их нажали. Ничто не способно так преобразить день, как ведро сырой сладкой кукурузы. Эта насыщенная желтизна, символ плодородия, обещание подтаявшего масла… довольно, чтоб изменить парню жизнь.

Я осознал, что, будь по-настоящему предприимчив, мог бы перебрать початки, сосчитать их, а потом, пустив в ход дедуктивную математику, вычислить, сколько ж Грейси на самом деле нашла там плохих. Я прямо-таки проклинал себя, что с самого начала не отметил на схеме количество початков, которые мы собирались в тот день вылущить – но, правду сказать, как же я мог предвидеть, что Грейси так идиотски заупрямится?

В правом верхнем углу устаревшей схемы «Грейси лущит кукурузу № 6» я оставил пустое место, чтобы отмечать обнаружение плохих початков.{18} До того, как я подошел к телефону, нам еще ни одного не попалось, но я был готов к находкам: в обычных обстоятельствах я бы со всем тщанием зарисовал наполовину ободранный початок, отметил время, когда мы его обнаружили, и какой именно вредитель там оказался – если мы сумеем распознать вредителя, будь то гусеница совки травяной или хлопковой, а то и жук-блестянка, – потом перечеркнул бы крестом изображение початка, таким образом давая читателю понять, что это плохой экземпляр и есть его нельзя. Рядом я собирался включить исторические данные: для предыдущих пяти наблюдений за лущением кукурузы на том же самом заднем крыльце я отчетливо и в форме дроби записывал отношение числа обнаруженных пустышек к общему числу початков. Такие данные дали бы даже самому несведущему историку ясное представление о калибре кукурузы, которую мы выращивали.

Все эти данные я получал, обратившись к моей библиотеке синих блокнотов. В них содержались схемы и диаграммы практически любого нашего действия за последние четыре года, включая (но не ограничиваясь лишь этим) отвод ирригационных каналов, починку изгородей, гуртование, клеймление, вакцинацию и кастрацию скота (!), подковку лошадей, заготовку сена, объездку индейских лошадок, забой кур, свиней и кроликов, сбор ягод, обрезку папоротников, сбор и лущение кукурузы, косьбу, укладку стогов, чистку оборудования, сматывание всех этих бесконечных лассо, смазывание маслом старенького трактора и высвобождение застрявших головами в изгороди коз, чтоб они не стали добычей койотов.

Я методично документировал все эти действия с восьми лет – того самого возраста, когда неоформившийся бутон несмышленого детства расцвел мудростью и осознанностью, дарующими необходимую любому картографу способность видеть перспективу. Не то чтобы мой мозг уже полностью сформировался – первым признаю, что во многих отношениях я был еще совершеннейшим ребенком. Даже сейчас мне еще случалось иногда намочить постель, да и от иррационального страха перед овсянкой я так и не избавился. Но я твердо убежден: именно картографирование избавило меня от множества детских заблуждений. Выверяя точное расстояние между «здесь» и «там», как-то перестаешь гадать о тайне того, что лежит между ними – а ведь для такого ребенка, как я, с весьма ограниченным эмпирическим опытом, неизведанность пространства между «здесь» и «там» могла бы оказаться совсем устрашающей. Подобно большинству детей, я никогда не был «там», я и «здесь»-то почитай что и не был.{19}

Правило номер один в картографии – не наблюдаешь какого-то феномена, так и заносить его в свою рукопись не смей. Однако многие мои предшественники, включая мистера Льюиса, мистера Кларка и даже мистера Джорджа Вашингтона (выбившийся в президенты картограф, который не умел говорить неправды, но, судя по всему, рисовать неправду вполне умел) – возможно оттого, что были рождены в мире величайшей неопределенности, – жестоко нарушали это правило, наобум воображая себе все, что угодно, на территории, скрытой за ближайшей горой. Например, на картах у них река напрямик идет к Тихому океану, а Смоки-маунтинс – просто тонкая гряда невысоких холмов: ведь так заманчиво заполнить пробел на карте собственными мечтами и страхами. «Тут водятся драконы» – писали картографы древности на месте бездны, открывавшейся за пределами нарисованных ими земель.

Так в чем же заключалась моя тактика? Что помогало мне противостоять искушению творить, а не воспроизводить? Очень просто: каждый раз, заметив, что мое перо забрело за границы изведанного, я останавливался и делал глоточек тэб-соды, неизменно стоящей рядом на столе. Нездоровое пристрастие, скажете вы. Возможно, но это пристрастие к смирению.

– Грейси, – сказал я спокойно, стараясь воспроизвести взрослый дипломатический тон. – Будь добренькой, скажи, сколько тебе попалось плохих початков, а я добавлю к нашим данным эти важные сведения о вредителях нашего района – и работа закончена.

Она покосилась на меня, стряхивая шелковистые волоконца с джинсов.

– Ну ладно. Как насчет… десяти?

– Врешь ты все! – не утерпел я. – Это уж слишком много.

– А тебе-то откуда знать? Ты разве тут был? Нет! Висел на телефоне! И вообще, это кто звонил?

– Из Смитсоновского.

– Кто-кто? – переспросила она.

– Это такой музей в Вашингтоне, – пояснил я.

– А тебе-то они с какой стати звонили?

– Хотят, чтобы я туда поехал, рисовал им иллюстрации и произнес речь.

– Что-о-о?

– Ну…



– Ты вообще о чем? – спросила она.

– Ну, они хотят, чтоб я приехал в Вашингтон и там участвовал во всяких мероприятиях.

– С какой стати? Тебе двенадцать. И вообще, ты полный придурок! – начала было она, но осеклась. – Постой… да врешь ты все!

– Да нет же, – возразил я. – Но я им сказал, что не смогу. Как я доберусь до Вашингтона?

Грейси посмотрела на меня так, точно я не я, а какое-то коварное тропическое заболевание, склонила голову набок и приоткрыла рот – нервная привычка, позаимствованная ей у доктора Клэр.

– Ну что за мир! – посетовала она. – Наверное, Бог меня ненавидит! Вот и говорит: «Эй, Грейси, вот тебе ненормальная семейка, с ней и живи! А, да, еще и в Монтане! И, кстати, твой братец, полный придурок, поедет в Вашингтон и…»

– Говорю же тебе, я не еду ни в какой в Вашингтон…

– Потому что разве ты не слышала – все просто обожают придурков, а в Вашингтоне их так мало.

Я тяжело вздохнул.

– Грейси, по-моему, ты слегка отклонилась от темы… Скажи мне, только по-честному, сколько на самом деле там было плохих початков… и можешь даже не уточнять, какие именно паразиты на каком из них были.

Однако контакт с Грейси был уже утерян. С ней приключился очередной «Припадочный выход». В таких случаях сперва она издавала нечленораздельное бурчание, какого я никогда и нигде больше не слышал, за исключением одного звериного шоу, когда самец бабуина дал брату под дых, а тот издал вот такой вот звук. Комментатор проинтерпретировал это бурчание как «неохотное подчинение доминированию родственника». Потом Грейси, громко топая, убегала к себе в спальню и затворялась там на неопределенно долгий период, не выходя даже поесть. Самое долгое такое затворничество длилось полтора дня – когда я, по чистой случайности, ударил ее током посредством самодельного полиграфа, который после этого инцидента благоразумно разобрал от греха подальше. В тот раз я умудрился выманить Грейси из ее девичьего логова лишь на приманку в почти пятьсот футов жвачки-ленты, на которую просадил месячную стипендию от Геологической службы.

– Прости, Грейси, – воззвал я под дверью. – Вот смотри, тут почти пятьсот футов жвачки – и плюхнул на пол четыре магазинных пакета.

Через минуту Грейси высунула голову из комнаты. Она все еще дулась, но явно уже устала и проголодалась.{20}

– Ладно, – буркнула она. И, втягивая добычу в комнату, добавила: – И давай, Т. В., ты хоть впредь будешь вести себя нормально.


День тянулся медленно. Грейси со мной все еще не разговаривала, так что поболтать было вовсе не с кем: доктор Клэр с головой ушла в детали жучиной анатомии, а отец, как обычно, пропадал на полях. Некоторое время я делал вид, будто мистер Джибсен вовсе мне и не звонил. Да-да, обычный августовский день на ранчо: скоро начнется последний сенокос, школа не за горами, но еще недели две можно наслаждаться купаньем в заводи под обрывом за тополиной рощей.

Однако тихое пришепетывание Джибсена преследовало меня повсюду. Той ночью мне приснилась вечеринка с коктейлями в высшем обществе – и пришепетывание мистера Джибсена было на ней гвоздем программы. Во сне все так и ловили каждое его слово, как будто шепелявость делала позволительными даже такие перлы, как «трансгуманизм». Проснулся я весь в поту.

– Трансгуманизм? – прошептал я в темноте.


На следующий день, чтоб отвлечься, я попытался взяться за карту «Моби Дика».

Рисовать карты по книгам – дело непростое. Иной раз выдуманный пейзаж предоставлял мне передышку от тяжкой задачи картографировать реальный мир во всей его целостной сложности. Но этот эскапизм всегда был омрачен явственно-ощущаемой пустотой: я знал, что обманываю сам себя чужим вымыслом. Наверное, мы потому-то вообще и читаем романы – уравновешивая радость эскапизма осознанием ее обманчивости, но лично мне никогда не удавалось толком справиться с этой смесью правды и выдумки. Быть может, надо быть достаточно взрослым, чтоб выполнять эти головокружительные номера: верить и не верить одновременно.

Наконец уже под вечер я отправился погулять и проветрить голову от порожденных Мелвиллом теней. Я шел по извилистой дорожке, которую отец выкосил в высокой траве. Сейчас, под конец лета, заросли колыхались чуть ли не выше моего роста – тонкая штриховка стеблей и листьев, пронизанная синим и нежно-розовым предзакатным светом.

Там, внутри, таился целый отдельный мир – достаточно упасть навзничь посреди зарослей, так чтобы колючие стебли щекотали тебе шею сзади, а бесконечные травы высились, острые и резкие, на фоне безбрежного неба, и тогда ранчо и все его обитатели растают вчерашним сном. Лежа на спине, вот так, ты мог находиться где угодно. Прямо телепортация для бедных. Закрывая глаза и слушая тихий шелест стеблей, я воображал, что нахожусь где-нибудь на центральном вокзале, а вокруг меня шелестят пальто обгоняющих друг друга пассажиров, что торопятся на скорый в Коннектикут.

Мы с Лейтоном и Грейси бесконечно играли в этой траве – проводили долгие часы за играми вроде «Выживание в джунглях: кто кого съест?» или «Мы все стали ростом в дюйм, что теперь?» (Почему-то названия большинства наших игр были в форме вопроса.) Домой мы возвращались в состоянии, которое называли «нарезкой» – когда у тебя все ноги саднят и чешутся от крошечных ссадин, нанесенных этими острыми и безжалостными лезвиями.{21}

Однако мир в сени высоких трав был не просто краем воображения, а еще и неофициальной границей между научным наблюдением и практическим управлением ранчо. Мы с доктором Клэр с сачками и банками с эфиром наперевес охотились в этих дебрях на шпанских мух и жуков-горбаток, а когда нам удавалось их наловить, несчастные насекомые так панически метались и бились в сачках, что мы со смеху даже не мешали их бегству.

Отец мой не столь благосклонно относился к буйному росту на ранчо трав и назойливого бурьяна. Когда я был помладше и со всех сил старался походить на настоящего ученика ковбоя навроде Лейтона, отец, бывало, отправлял нас с Лейтоном косить траву, чтоб расчистить место для новой изгороди, а не то просто когда ему казалось, что дикая природа слишком уж вторгается в упорядоченный мир его полей.

– Что-о-о? У нас тут заповедник дикой природы что ли? – вопрошал он, вручая нам по небольшому мачете для вырубки провинившихся дебрей. – Скоро нельзя будет без перископа даже отлить выйти.

Все понимали: доктор Клэр не одобряла подобного посягательства на свои заповедные земли, но чаще всего она даже ничего не говорила, когда мы вырубали очередной участок отцу под выгон. Она тихонько возвращалась в захламленный кабинет к своим жесткокрылым, а если мамины руки трепетали над работой, накалывая жуков и занося данные в архив, чуть лихорадочнее обычного, то замечал это лишь я, ее собрат-ученый.{22}


И вот теперь я лежал на спине в зарослях травы, пытаясь вообразить, каково было бы вживую узреть сотрудников Смитсоновского института, пройтись по Национальной аллее и увидеть впереди увенчанный башнями замок изобретений и открытий. Ну почему, почему мне пришлось отказаться от столь заманчивого предложения?

Какой-то странный шум внезапно нарушил мои мечты о Смитсоновском институте. Я весь напрягся и прислушался. Судя по звукам, ко мне, очень вероятно, приближалась пума. Я сгруппировался, по мере возможности готовясь к броску, и тихонько ощупал левой рукой карманы. Лезермановский ножик (версия для картографов) я забыл в ванной. Если эта пума голодна, я обречен.

Зверь медленно показался из-за завесы стеблей. И вовсе не пума. Очхорик.

– Очхорик, – обрадовался я. – Давай повозимся.

И тут же пожалел о своих словах.

Очхорик был типичным оборванным дворовым псом. Я проштудировал массу книг по собаковедению, пытаясь проследить истоки его породы, но сумел лишь выдвинуть гипотезу, что он отчасти золотистый ретривер, отчасти колли – австралийская пастушья собака, редкая в наших краях, однако иначе не объяснить его пышной шерсти с подтеками серого, черного и коричневого оттенков, ни дать ни взять – рисунки Эдварда Мунка после стирки.

Доктор Клэр, маньяк-классификатор, выказала поразительное равнодушие к родословной Очхорика.

– Это пес, – только и сказала она, в точности воспроизводя слова, сказанные отцом, когда он три года назад привез Очхорика домой. Отец отправился в Бьютт за шприцами для вакцинации и по дороге заметил, как маленький Очхорик рыщет по зоне отдыха на шоссе I‑15.

– Как по-вашему, кто его там бросил? – поинтересовалась Грейси, почесывая песику спину так нежно, что было сразу видно: она уже от него без ума.

– Передвижной цирк, – сказал отец.

Грейси нарекла Очхорика в пышной церемонии, отмеченной гирляндами и музыкой на аккордеоне среди зарослей шалфея на берегу реки. Имя понравилось всем, кроме отца. Тот ворчал, что Очхорик – неподходящее имя для ковбойского пса, их, мол, надо называть коротко и четко: Клык, Рвач или там Гром.

– Таким именем ты даешь псу не тот посыл, – заявил отец на следующее утро после появления Очхорика, быстрыми движениями отправляя овсянку в рот. – Этак он забудет, что он тут на службе. Вообразит, у него каникулы. Нью-йоркские штучки.

«Нью-йорские штучки» была одной из излюбленных фразочек моего отца, он употреблял ее часто, к месту и не к месту. Скажем, привешивал на конец высказывания, желая указать, что речь идет о чем-то, что он считает «телячьими нежностями», «выдумками» или «халтурой». Например: «Три месяца – и рубашке конец. За что, спрашивается, я выкладываю мои кровные доллары, ежели чертова тряпка расползается на куски, не успеешь ценник снять? Нью-йоркские штучки!»

– А что ты имеешь против Нью-Йорка? – как-то спросил я. – Ты там хоть когда-нибудь бывал?

– А на кой он мне? – отозвался отец. – Нью-Йорк – это место, откуда берутся все ньюйоркцы с их нью-йоркскими штучками.

Хотя ковбойский пес из Очхорика вышел весьма посредственный, и это еще в лучшем случае, зато он стал первой любовью Лейтона. Они были неразлучны. Отец все жаловался, что Очхорик не то, что на вес золота, на вес дерьма и то не тянет, но Лейтону до его рабочих качеств и дела не было. Они общались на языке, понятном им одним – череда хлопков, посвистываний и погавкиваний, их личный шифр. Пока Лейтон обедал, Очхорик с него глаз не спускал, следил за каждым движением, а когда тот вставал, пускался за ним вприпрыжку, цокая когтями по деревянному полу. По-моему, Грейси к этой дружбе иногда ревновала, да только что тут поделаешь, с настоящей любовью не поспоришь.{23}


– Привет, Очхорик, – сказал я. – Пошли прошвырнемся.

Но Очхорик отскочил в сторону, припал на передние лапы и пару раз гавкнул, что означало: он вовсе не хочет ни на какую прогулку, а хочет играть в «меня людям не поймать».

– Не, Очхорик, – помотал головой я. – Я не хочу играть. Я хочу просто пройтись. Мне нужно обдумать кое-какие вопросы. Очень важные вопросы, – добавил я, постукивая себя пальцем по носу.

Я двинулся по тропе неторопливым шагом, и Очхорик затрусил мне вслед, тоже неторопливо, вроде бы согласившись гулять, хотя мы оба знали: это все сплошное притворство. Я пытался его обмануть, и он это прекрасно понимал. Выждал, когда моя двенадцатилетняя рука уже готова была метнуться вбок и ухватить его за ошейник, а тогда взял и отпрыгнул в сторону – о, он, верно, только и ждал повода отпрыгнуть! – и я пустился за ним вдогонку. У Очхорика была очень смешная манера удирать – он скакал во все стороны, как шизофреник какой-нибудь, а задняя половина туловища вихлялась то вправо, то влево, точно он пытался не столько обдурить преследователя, сколько сбить с толку себя самого – такое складывалось впечатление, что он вот-вот кувыркнется через голову. Именно поэтому-то отчасти ты за ним и гнался так упорно – предвкушая, что таки кувырнется. Возможно, он этими ужимками специально тебя и заманивал в долгую погоню.

У нас погоня как раз такой и вышла, долгой. Черно-рыже-коричневый хвост Очхорика мелькал впереди средь зарослей травы, подскакивая, как механический кролик из тех, что пускают перед борзыми. А потом мы вырвались из травяного моря и понеслись вдоль изгороди. Я мчался во весь опор и только уже прикидывал, как бы рвануться вперед и в прыжке ухватить пса за задние лапы, когда осознал, что изгородь, вдоль которой мы бежали, резко заворачивает в нашу сторону под углом в девяносто градусов. Очхорик, наверное, так нарочно подгадал. Я видел все, словно в замедленном кино: Очхорик проворно подныривает под нижнюю перекладину, а я, отчаянно пытаясь затормозить, все же налетаю на изгородь со всего размаху и сила инерции перебрасывает меня через нее и швыряет на спину по ту сторону.

Не знаю точно, потерял ли я сознание, но следующее, что помню – это как Очхорик лижет мне лицо, а отец стоит прямо надо мной. Может, я еще не до конца пришел в себя, однако хочется верить, что по лицу его проскользнула улыбка.{24}

– Т. В., ну и на кой черт ты гоняешься за этим псом? – спросил он.

– Сам не знаю. Он хотел, чтоб за ним погонялись.

Отец вздохнул. Выражение его лица изменилось – губы сжались плотнее, на челюстях заиграли желваки. Со временем я научился расшифровывать эту разновидность лицевого тика как «И это мой сын!»

По такому лицу, как у отца, читать было всегда очень трудно. Я пытался (но безуспешно) нарисовать схему его лица, куда вошло бы все, там отражающееся. Брови у него были чуть более разросшиеся и неухоженные, чем стоило бы, зато такие кустистые, что сразу становилось ясно: он только что из долгой поисковой партии – исколесил всю округу на своем красном мотоцикле марки «Индиан». Седеющие усы подстрижены и лихо подкручены – но все же не настолько аккуратно подстрижены и не настолько лихо подкручены, чтоб смахивало на фата или на сельского простофилю. Скорее его усы напоминали о той восхитительной уверенности в себе, что испытываешь, повернувшись лицом к бескрайнему небу прерий на закате. На подбородке, в самом низу – шрам, размером и формой похожий на развернутую скрепку для бумаг. Этот едва заметный зигзаг белой кожи свидетельствовал не только о неизменной выносливости отца, но и том, что как бы крепко он ни сжимал луку седла, многое напоминает ему о собственной уязвимости – например, изувеченный мизинец на правой руке, результат перелома, полученного при установке изгороди. Общая структура его черт удерживалась сложной сетью морщин у глаз и в уголках рта – ложбинок, привлекавших внимание не столько к возрасту моего отца, сколько к его рабочей этике и наличию в мире тех самых ворот, которые он бесконечно открывал и закрывал. В жизни это становилось ясно с первого взгляда, но поди передай такое в таблице с рисунками!

В прошлом году я иллюстрировал одну статью в «Сайнс» о новых технологиях для банкоматов и киосков-автоматов, которые способны регистрировать не только тон голоса клиента, но и его (или ее) выражение лица. Доктор Пол Экман, автор статьи, создал Систему кодирования лицевых движений, согласно которой все выражения лица можно разделить на комбинации сорока шести основных двигательных единиц. Эти сорок шесть основных двигательных единиц – как кирпичики, из которых складывается абсолютно любое возможное человеческое выражение. Используя систему доктора Экмана, я мог таким образом попытаться задокументировать хотя бы мышечную основу того выражения моего отца, которое я назвал «Это не мой сын, а подменыш, никчемный мечтатель». Говоря технически, это AU‑1, AU‑11, AU‑16{25} – внутренняя бровь поднята, носогубные складки углублены, нижняя губа опущена (а временами это выражение даже переходило почти что в AU‑17, когда подбородок со шрамом морщился и становился весь неровным и пористым – но такое случалось только если я делал что-нибудь уж совсем из ряда вон, например, прикреплял дорожный навигатор на шею курице или камеру на голову нашего козла Вонючки, когда мне стало интересно, что видят козы).

– Можешь мне подсобить на минуточку? – спросил он. – Ты сейчас занят?{26}

– Нет, сэр, – ответил я. – А что надо сделать?

– Отрегулировать воду, – ответил отец. – Южный шлюз. Ручей там зачах почище сорняка на железной крыше, но мы все-таки выжмем напоследок, что можем, покуда совсем не пересохло.

– А это разрешается, в конце лета-то? Разве другим ранчо вода не нужна?

– Да какие там остальные! Томсон продали в общественное пользование. На Фили никто и внимания не обратит. А водоснабженцы слишком заняты мелиорацией выше по долине. – Он махнул рукой в ту сторону и сплюнул. – Ну, так как ты? Там бы надо расчистить русло, пока не стемнело.

Солнце уже припадало на задние лапы над Пионер-маунтинс. Вершины окрасились лилово-коричневым, лучи света под косым углом падали на муар елок и сосен, изливаясь дымчатыми миражами, от которых вся долина словно бы дрожала. Было на что посмотреть! Мы с отцом оба и засмотрелись.

– Думаю, я могу тебе помочь, – сказал я, стараясь убедить в этом самого себя.


Из всех нескончаемых дел и заданий по Коппертоп-ранчо задача «отрегулировать воду» – со всеми подразумевающимися тут оттенками гармонии и синхронности – всегда нравилась мне больше прочих. На ранчо, притулившемся на такой высоте среди твердой, как камень, неровной земли, где с мая дождей почитай что и вовсе не было, а большинство ручьев превратилось в жалкие струйки, вяло сочившиеся по галечным руслам, мало нашлось бы ресурсов ценнее воды. Плотины, каналы, ирригационные системы, акведуки, резервуары – все они были настоящими храмами Запада, распределяющими воду по немыслимо запутанным законам, которых никто толком не понимал и о которых каждый, в том числе и мой отец, имел собственное мнение.

– Законы все эти – сплошной бред, – заметил как-то отец. – Хотите рассказывать мне, как пользоваться моей водой на моей земле? Отлично, тогда пошли к ручью и посмотрим, кто кому накостыляет.

Вот я бы не мог сказать то же самое с такой же уверенностью и решимостью – наверное, потому, что опыта по части регулирования воды у меня куда меньше. Или, возможно, потому, что город Бьютт, расположенный у водораздела, имел собственную трагическую историю, связанную с водоснабжением, – и эта история заставила меня немало ночей просидеть без сна за письменным столом, то и дело прикладываясь к тэб-соде.

Когда отец находился в не слишком ворчливом расположении духа, он по субботам подбрасывал меня в город, и я наведывался в архив Бьютта. Архив ютился на верхнем этаже бывшей пожарной части, где едва-едва хватало места для хаотического собрания различных исторических остатков, втиснутых между ребрами полок. Там царил запах заплесневелых газет, а еще характерный едковатый аромат лавандовых духов, которыми упорно душилась смотревшая за стеллажами старушка, миссис Тейтертам. На этот запах у меня выработался рефлекс по Павлову: почувствовав запах этих духов где, когда и от кого угодно, я мгновенно переносился обратно к знакомому азарту исследователя, снова ощущал под кончиками пальцев листы старой бумаги, пыльной и ветхой, точно крылышко мотылька.

Зарывшись в раздел уведомлений о рождениях и смерти на пыльных страницах Бьюттовских газет давнишних лет, попадаешь в совершенно отдельный, изолированный мир. По всем этим официальным документам разбросаны следы любви, надежды и отчаяния – а еще интереснее журналы, которые я время от времени обнаруживал за коробкой, когда миссис Тейтертам в редком припадке благодушия давала мне допуск в хранилище на первом этаже. Пожелтевшие фотографии, банальнейшие дневники, которые, если их долго листать, изредка дарили проблески удивительной сопричастности, счета, гороскопы, любовные письма, даже по ошибке прибившийся туда очерк о пространственно-временных туннелях на американском Среднем Западе.{27}

Сидя по субботам в укромном уголке, где витали назойливые волны лавандовых духов, а по плечу меня похлопывали любопытствующие призраки пожарных, я медленно осознавал величайшую иронию в истории Бьютта: хотя промышленники сотни лет высасывали из гор руду, сегодня городу грозили отнюдь не обвалы или оползни, а вода – красная, насыщенная мышьяком вода, медленно заливающая огромную яму старого карьера Беркли-Пит. Каждый год алое озеро поднимается на двенадцать футов и через двадцать пять лет перехлестнет за край и выльется на улицы. Можно считать это естественной рекультивацией, стремлением природы вернуть равновесие в соответствии с началами термодинамики. И в самом деле, полтора века Бьютт жил и рос за счет добычи меди, шагая при этом столь не в ногу с законами устойчивого мира, что теперь поневоле тянет сказать, мол, современный город – ютящийся бок о бок со свидетельством своей былой неумеренности, ямищей милю в диаметре и пятисот футов глубиной, – просто-напросто огребает кармическое и экологическое воздаяние. Года два назад на озеро села стая из трехсот сорока двух диких белых гусей, и все погибли от ожогов пищевода, словно бы говоря нам: «Мы пришли сюда предсказать вашу участь». Грейси, взяв бумажных журавликов и красный пищевой краситель, устроила в память о них маленькую церемонию под старым тополем.

Прошлой весной я обрисовал напряженное положение водосборного бассейна Бьютта в лабораторной работе{28} по естествознанию за седьмой класс. Вообще-то сама работа посвящалась определению солености пяти неизвестных жидкостей. Наверное, мне и впрямь не стоило разворачиваться на полную катушку с метафорой о том, что токсичные воды наполняют котлован, как кровь – обширное ранение грудной клетки. Закончил я разветвленнейшим и не слишком убедительным рассуждением на тему общей социальной ответственности, при этом начисто игнорируя такие взрослые понятия, как «бюджет» и «бюрократическая инерция», и слишком идеалистически требуя полномасштабного вмешательства правительства. И даже признавая, что заключительная часть лабораторной работы вышла довольно сомнительной – было отчетливо видно, что написана она ребенком с искаженными представлениями о реальном мире, – я до сих пор считаю, что сквозная метафора мне удалась и как нельзя более подходила для оформления работы в целом. Я не большой талант по части литературности, так что развивал метафору не слишком красноречиво, зато последовательно – даже коснулся поразительного сходства между процессом закупоривания капилляров и структурой водоносного слоя.

Мистера Стенпока, нашего учителя естествознания, моя работа не порадовала.{29}

Мистер Стенпок был скользким типом. С первого взгляда видно: как только оценишь, с одной стороны, заклеенные скотчем старомодные массивные очки, визитную карточку зануды-ботаника, а с другой – пижонскую кожаную куртку, в которой он приходил на занятия, тем самым словно бы пытаясь (хотя и безуспешно) внушить: «А после уроков, детишки, я занимаюсь всем тем, о чем вам знать еще рано».

Понять его двойственную натуру легко даже по комментариям, написанным на полях моей лабораторной о Беркли-Пит. После части, посвященной пяти неизвестным жидкостям, он нацарапал:

Отличная работа, Т. В. Отлично разобрался в теме. И иллюстрация чудесная.

Но на моем не слишком убедительном переходе к куда как более длинному обсуждению Беркли-Пит (последняя сорок одна страница из сорока четырех), он принял совсем иной тон:

Совершенно не по теме работы.

Отнесись к делу серьезно!

Это тебе не игра!

И дальше:

«Спивет, это еще что? Да за кого ты меня принимаешь? За идиота что ли?»

И потом еще:

«Я не идиот. Я пас.

Не твоя весовая категория, Спивет».

Не мне, конечно, судить, но, похоже, мистер Стенпок, как и многие жители Бьютта, просто не желал ничего слышать о старом карьере и грядущем апокалипсисе, ожидающем всю нижнюю часть города.

Мне это чувство прекрасно знакомо: каждый год накануне Дня Земли Бьютт попадает в заголовки всех газет как символическое предупреждение: вот, мол, чем оборачивается неумелое взаимодействие человека с землей. Психологически очень утомительно жить в городе, олицетворяющем экологическую катастрофу, особенно когда на самом-то деле тут происходит совсем другое: в Бьютте есть технический колледж, где проводят футбольные матчи, и административный центр с выставкой огнестрельного оружия, и фермерский рынок в теплое время года, и дни памяти Ивела Книвела, и фестиваль ирландского танца – и вообще люди живут нормальной жизнью: пьют кофе, любят, вяжут крючком и так далее, как везде. Масса всего помимо Беркли-Пит. И все-таки невольно думаешь, что учитель естествознания мог бы преодолеть местечковый патриотизм и понять, что в научном отношении Беркли-Пит – настоящая золотая жила, целый клад для анализа, ситуационного исследования и развернутых метафор.

Особенно не порадовало мистера Стенпока, что я его самого взял для вступления к части про Беркли-Пит{30}. Я ради драматического эффекта обрисовал, что было бы, если бы и он, и я застыли на месте в тот самый миг, как я отдаю ему работу, и простояли бы вот так недвижно двадцать пять лет – и вот внезапно за дверью зарокотало бы, алый отравленный поток в один миг намочил бы все наши плакаты, посвященные строению куриного яйца, массе и гравитации, а затем, цитируя мой опус, «вода разъела бы нашу кожу и растрепала усы мистера Стенпока».

– Больно ты умничаешь, – заявил мистер Стенпок, когда я хотел обсудить с ним мою работу. – Послушай – ограничься темами уроков. В научных дисциплинах ты силен – продолжай в том же духе, тогда поступишь в университет и свалишь отсюда.

В классе никого, кроме нас, не было, окна стояли нараспашку по случаю первого по-настоящему теплого весеннего дня. Там, снаружи смеялись дети, визгливо скрипели качели, упруго и глухо стучал по асфальту красный мяч. Какой-то частице меня хотелось присоединиться к сверстникам, забыть про энтропию, неизбежность и наслаждаться простыми радостями.

– Но как же быть с карьером? – спросил я.

– Карьер может идти в болото, – отрезал мистер Стенпок.

Эта стычка так и отложилась у меня в памяти своеобразным отражением заключительного стоп-кадра из моей лабораторной. Очень хотелось спросить, при чем тут болото, но, честно говоря, я здорово перепугался. Он произнес это с таким злобным презрением, что я невольно отступил и заморгал. Как человек, посвятивший себя науке – той жизненной силе, что вдохновляет мою мать на неустанные поиски, заставляет ее пытливо всматриваться в природный мир, а меня – рисовать карты вместо того, чтобы рассылать бомбы выдающимся капиталистам, – как мог ученый занять столь ограниченную и агрессивную позицию? Конечно, среди ученых больше мужчин, чем женщин, но все же на миг я невольно задумался, нет ли в хромосомном наборе XY чего-то особенного и могут ли взрослые мужчины со всей их склонностью к кожаным курткам, энтропической полноте среднего возраста и сдвинутым набок ковбойским шляпам быть незашоренными, любознательными и одержимыми учеными, как моя мать, доктор Клэр. Складывалось впечатление, что они годятся только открывать и закрывать ворота, вкалывать в рудниках и заколачивать железнодорожные костыли – однообразными повторяющимися движениями, вполне удовлетворяющими их желание решить все мировые проблемы простыми действиями, где требуется применять только руки.{31}

Мы с мистером Стенпоком стояли напротив друг друга в классе, и тут вместо красной воды на меня нахлынуло осознание из ряда тех, что рвут волокна, связывающие тебя с детством. Мы с мистером Стенпоком жили в очень узком пласте пригодных к обитанию условий: незначительное падение температуры, нано-колебание в химическом составе классной комнаты, крохотная перемена свойств воды в наших тканях, палец на спусковом механизме – все это могло мгновенно затушить спичку нашего сознательного бытия, тихо и спокойно, без барабанной дроби, значительно легче и с меньшими усилиями, чем нужны, чтобы разжечь искорку жизни. Должно быть, несмотря на все свое позерство, глубоко внутри мистер Стенпок прекрасно осознавал хрупкость существования, а эфемерный кокон под кожаной курткой служил лишь персональным укрытием от неизбежного краха, распада его клеточных структур и возвращения атомов в общий кругооборот природы.

– Но у нас все хорошо? – спросил я мистера Стенпока. Больше как-то ничего не придумалось.

Он заморгал. Качели за окном снова заскрипели.

На миг – такой короткий миг, что я едва успел его осознать, – мне вдруг захотелось обнять мистера Стенпока, такого беззащитного за всеми этими куртками и очками.

Тогда, в классе, я не впервые остро осознал нашу тенденцию к распаду. Первый раз это было так: я только включил сейсмоскоп и повернулся к Лейтону спиной, как услышал хлопок – странно тихий в моих воспоминаниях, – а следом стук тела, падающего сперва на лабораторный стол, потом на пол сарая, все еще усыпанный прошлогодним сеном.

…Я забрался на пассажирское сиденье пикапа, кое-как захлопнул неподатливую дверцу и оказался в неожиданной тишине кабины. Руки, которые я положил на колени, дрожали. Кабина пикапа говорила лишь о работе – сплетенные пуповины проводов на месте радио, две притулившиеся друг к другу отвертки на приборной панели, и всюду пыль, пыль, пыль. Ни тени излишеств или роскошеств, если не считать маленькой подковки, которую доктор Клэр подарила моему отцу на двенадцатую годовщину свадьбы. Всего лишь слабый отблеск серебряной безделушки, свисающей с зеркала заднего вида и легонько вращающейся – но и этого было вполне довольно.

День медленно ускользал прочь, поля затихали. Сощурившись, я посмотрел в окно. Высоко над полосой деревьев паслось на общественном выгоне наше стадо телок. Месяца через полтора Ферди с мексиканцами снова пригонят их с гор вниз на зиму.{32}

Отец открыл дверцу с водительской стороны, забрался внутрь и захлопнул ее – ровно с той силой, с какой надо, чтоб она сразу закрылась. Он переобулся в ярко-желтые резиновые сапоги, а вторую пару протянул мне.

– Не то чтоб они были там и вправду нужны, – пробормотал он. – В русле суше, чем в мамином кармане, но давай все же переобуемся, так просто, для вида. – Он легонько похлопал меня по коленям сапогами. – Смеха ради.

Я засмеялся. Во всяком случае, попытался. Возможно, я проецировал на отца свои чувства, но в его поведении явственно ощущались напряженность и беспокойство: ему было слегка неловко брать меня с собой на работу, как будто я непременно ляпну там что-нибудь неуместное, что мальчишке говорить решительно не пристало.

Наша старенькая машина – синий форд-пикап – выглядела так, словно попала в торнадо (собственно говоря, как-то раз и попала, в Диллоне). Звали ее Джорджиной – это Грейси так окрестила, она вообще всем и всему на ранчо придумывала имена. Помню, как Грейси объявила об этом, а отец молча кивнул и хлопнул ее по плечу чуть сильнее, чем стоило бы. На его языке это означало: «Я с тобой согласен».

Он повернул ключ зажигания, и мотор заворочался – раз, другой, кашляя и чихая короткими резкими выхлопами, потом наконец окончательно ожил и заурчал. Отец нажал педаль газа. Оглянувшись через маленькое угрюмое окошко, я увидел на одной из стенок кузова незаконченную схему Последней позиции Кастера – копию рисунка Одного Быка, племянника Сидящего Быка. Он изобразил битву графически, и читать рисунок надо слева направо.

Мой грубый набросок появился после того, как мы с Лейтоном почти целый день покрывали Джорджину изображениями величайших военных конфликтов мира. Собственно говоря, идея была скорее моя – подозреваю, Лейтон просто хотел увильнуть от обычных обязанностей по хозяйству. Во всяком случае, изобразив стреляющих Эндрю Джексона и Тедди Рузвельта (вне какого-либо исторического контекста), он просто сидел и смотрел, как я рисую индейских лошадок, убитых солдат, реки крови, а посередине всего этого самого Кастера, – а потом заснул и спал, пока отец не раскричался. Мы так и не закончили эту карту.{33}

Мы тряслись вдоль изгороди. Амортизаторы у Джорджины давно полетели, а ремней безопасности и вовсе не было, так что мне приходилось обеими руками держаться за ручку дверцы, чтобы не вылететь в окно. Отец, казалось, совершенно не замечал, что на каждой колдобине чуть не впечатывается головой в потолок. Чуть не – но все-таки ни разу так и не впечатался: физический мир всегда уступал отцу дорогу.

Некоторое время мы ехали молча, слушая рокот мотора и свист ветра в окнах, ни одно из которых не закрывалось до конца.

Наконец отец заметил, скорее себе под нос, чем обращаясь ко мне:

– На прошлой неделе там еще текло помаленьку. Этот ручей надо мной просто измывается. Подразнит и опять ничего.

Я открыл было рот и тут же снова закрыл. Вообще-то у меня имелось несколько объяснений такой вот цикличной гидрологии ручья, но я уже делился ими с отцом. Этой весной, всего через пару месяцев после смерти Лейтона, я сделал добрых две дюжины карт и схем горизонта грунтовых вод нашей долины – его подъем, градиент стока, многовековые уровни подземных вод, состав почвы и способность к фильтрации. Как-то вечером в начале апреля, когда как раз начались сильные дожди и высокогорные реки взбухли от таяния снегов, я пришел в Ковбойскую гостиную с охапкой всех этих карт.

Поскольку мексиканцев не ожидалось еще недели три, я знал – отцу будет очень нужна помощь с оросительной системой. И хотя, конечно, я был готов натянуть сапоги и выйти в поле, но рассудил, что мой сильный разум и слабые руки более годятся для создания этих карт. Из нас двоих с лопатой и в сапогах всегда выходил не я, а Лейтон – это он расчищал засоры, раскидывал завалы, вытаскивал из грязи увязшие валуны. Маленький, ладный, он отлично смотрелся на своем иссиня-сером коньке Тедди Ру, а когда они с отцом куда-нибудь скакали бок о бок, то непрестанно беседовали на языке, который я понимал, хотя сам на нем говорить не умел.

Лейтон: Ну что, когда их сгоняете вниз?

Отец: Земля расчистилась… Недели через три охолостим, загрузим и продадим четвертую часть… вот как спустятся, оценим, сколько выйдет. А что, тебе уж неймется?

Лейтон: Да я насчет зимы, сэр. Когда мы на той неделе их гуртовали, бедные скотинки были тощими, как незнамо что… Ферди сказал – он говорит, рынок нынче на спаде.

Отец: Да как обычно, так и сейчас. Ферди твой – просто нелегал-мексикашка, что б он понимал.

А я старался угнаться за ними на своем коне, названном в мою честь Воробьем (и у него было больше общего с этой птицей, чем полезно для лошади), а тот весь дрожал и норовил потереться головой о круп вместо того, чтоб легко и естественно встать в ряд с двумя другими лошадьми, как в кино.

– О чем это вы говорите? – спрашивал я. – Зима будет ранней?

Лейтон:молчание.

Отец:молчание.

Когда Лейтона не стало, я начал гадать, как же отец будет в одиночку регулировать воду. А поскольку я, разумеется, не мог просто-напросто сесть на лошадь и заменить того, кого заменить нельзя, то и решил провести исследование – и вот, начертив все графики и таблицы о водоносных слоях, апрельским вечером вошел в Ковбойскую.

Отец попивал виски, с головой уйдя в «Монти Уолша» по телевизору. Рядом на диване лежала шляпа – как будто он занял для кого-то место. Отец облизал пальцы.{34}

На экране гарцевали ковбои, копыта взрывали землю, выбивая из нее клубы пыли. Я немного постоял, глядя на экран. Очень уж красиво было – всадники пляшут и носятся вокруг усталого стада, так что их почти и не видно, но даже когда они исчезают в море пыли с головой, ты знаешь: ковбои где-то тут, рядом, делают то, зачем рождены. Глядя на это шоу земли, коней и всадников, отец время от времени тихонько кивал головой, как будто смотрел старую восьмимиллиметровую пленку с любительской семейной съемкой.

На дворе шел дождь, капли гулко барабанили по крыльцу, то сильнее, то тише. Для меня это был добрый знак – знак того, для чего могут пригодиться мои карты. Не сказав ни слова, я принялся раскладывать листы на деревянном полу, привалив их двумя отцовскими пресс-папье – статуэтками девушек в ковбойских нарядах. На экране надо мной заржала лошадь, мужской голос выкрикнул сквозь грохот копыт что-то неразборчивое.{35}

В комнату вошел Очхорик, весь мокрый после улицы. Отец, не отрываясь от экрана, заорал: «Брысь!» – и Очхорик выскочил обратно, не успев даже встряхнуться и нас обрызгать.

Я кончил раскладывать схемы и дождался минутного затишья в фильме.

– Хочешь посмотреть? – спросил я.

Отец вытер нос, отставил виски и, глубоко вздохнув, встал с дивана и медленно подошел ко мне. Смотрел он довольно долго, даже пару раз наклонялся взглянуть поближе. До сих пор он мои проекты таким вниманием еще ни разу не удостаивал, у меня аж жилка на шее запульсировала. Отец переступил с ноги на ногу, потер тыльной стороной ладони щеку и снова вгляделся.

– Ну и как тебе? – не утерпел я. – Мне кажется, нам не стоит так уж наваливаться на Фили. Лучше проложить трубу на другую сторону к Крейзи-свид и…

– Чушь, – отрезал он.

Я вдруг вспомнил, что спрятал на каждой из схем, по границе, имя Лейтона – я так всегда делал со дня его смерти. Неужели отец это заметил даже в тусклом освещении Ковбойской комнаты? Нарушил ли я Ковбойский кодекс? Переступил черту молчания, начертанную на песке?

– Что-что? – переспросил я. Кончики пальцев у меня занемели.

– Чушь, – повторил он. – Нарисовать-то ты можешь что угодно, хоть как нам брать воду из Трех Развилок по ту сторону хребта – и очень даже правдоподобно, а толку с того – кот наплакал. Все твои расчеты – пижонство и чушь собачья. Разуй глаза, сам увидишь.

Обычно я бы тут же полез спорить. Да, это всего лишь голые цифры на странице – но мы же с неолита отмечаем самые разные сведения на чем попало – на стенах пещеры, на земле, пергаменте, деревьях, одноразовых тарелках, салфетках, даже у себя на теле – чтобы помнить, на чем стоим, к чему хотим придти и в какую сторону двигаться. В нас от природы заложено стремленье извлекать из царящей в голове каши все эти указания, координаты и так далее, привязывать их к реальному миру. Еще со времен создания своей первой схемы – как пожать руку Господу Богу – я уяснил: рисунки рисунками, а реальная жизнь реальной жизнью. И все же в каком-то отношении это вот несоответствие придавало всему особый смысл: дистанцированность карты и реальной территории давала простор вздохнуть и понять, где мы.{36}

Вот сейчас, стоя в Ковбойской гостиной, пока дождь хлестал по нашему дому и тяжелые капли проникали во все уголки и щели, пропитывая сосновые доски, скатываясь по стеклам, через крыльцо, в истосковавшиеся по воде глотки мышей, жуков и ласточек, делящих с нами кров, я все ломал голову, как бы убедить отца, что мои чертежи – вовсе не подделка, не мошенничество, а перевод, познание и причастность. Однако не успел я собраться с мыслями, как отец уже вернулся к дивану. Заскрипели пружины. В руке у отца был стакан виски, его мысли полностью занимал фильм.

На глаза у меня навернулись слезы. Терпеть не могу реветь, особенно перед отцом. Я, как всегда в таких ситуациях, судорожно стиснул за спиной левый мизинец, пробормотал: «Да, сэр» – и бросился вон из комнаты.

– Твои бумажки! – рявкнул вслед отец, когда я уже был на середине лестницы. Я вернулся и один за другим собрал все документы. Ковбои в телевизоре собрались на вершине холма и что-то обсуждали. Скот мирно пасся на равнине, начисто позабыв о недавней напряженной борьбе.

В какой-то момент отец потер пальцем по краю стакана – стекло тихонько, почти неразличимо скрипнуло. Мы уставились друг на друга, удивленные этим скрипом. Отец лизнул большой палец, а я вышел из комнаты, унося с собой охапку так и не пригодившихся карт.

…Отец резко ударил по тормозам. Из-под колес полетели ошметки грязи. Я удивленно поднял глаза.

– Тупые скотины, – выругался отец.

Повернувшись, я увидел Вонючку – самого знаменитого козла на всем Коппертопе, так часто он запутывался в изгороди – да, вот и сейчас снова запутался! Еще одной отличительной чертой Вонючки был цвет: из четырехсот с лишним коз на ранчо лишь он был весь черный как смоль, только вдоль хребта проглядывали белые пятнышки.

Услышав шум подъезжающего пикапа, Вонючка судорожно забился.

«Пятно на добром имени нашего ранчо», – звал его отец, а я – «черным вонючим пирожком», потому что, запутавшись, он каждый раз умудрялся здорово обделаться. Судя по всему, сегодняшний день не был исключением.

Отец тяжело вздохнул, выключил мотор и потянулся к ручке двери.

– Я выпутаю, – сдуру ляпнул я.

– Правда? – переспросил он. – Отлично. А то я бы эту скотину просто прибил бы. Тупее кузнечика. Мне уже до смерти надоело пинками отваживать эту толстую башку от проволоки. Достанется сукин сын койотам, и поделом.

Я вылез из машины и поймал себя на том, что бормочу под нос, как припев: «Ту-пее-куз-не-чика, ту-пее-куз-не-чика».

При моем приближении Вонючка вдруг замер и затих. Я видел, как при каждом вдохе вздымаются его ребра. На шее, там, где кожу пропорол шип, темнел огромный порез – с проволоки капала кровь. Так сильно он еще никогда не ранился. Долго ли он тут уже торчит?

– Плохо дело, – сообщил я, оборачиваясь через плечо.

Но в машине уже никого не было. За отцом водилась привычка исчезать втихомолку – чтобы пройтись или за чем еще, – а потом так же бесшумно возвращаться.

Я осторожно шагнул вперед.

– Не бойся, Вонючка, – сказал я. – Я тебя не обижу, просто помогу выпутаться.

Вонючка тяжело дышал. Одну переднюю ногу он чуть приподнял, примерно на дюйм от земли, точно собрался лягаться. Из влажных ноздрей вырывался короткий свист, по черной бородке бежала струйка слюны. Шерсть вся пропиталась кровью. При каждом вздохе рана на шее открывалась и закрывалась.

Я посмотрел Вонючке в глаза, прося разрешения дотронуться до его шеи.

– Все хорошо, – приговаривал я, – все хорошо.

Глаза у него были просто колдовские – зрачки почти идеально-прямоугольной формы. И хотя я понимал: это точно такие же глаза, как, например, у меня, но в их немигающем взгляде, в черных прямоугольниках, не ведающих любви и утраты, чудилось что-то чуждое, инопланетное.{37}

Я лег на живот и принялся подтягивать колючую проволоку вниз. Вообще-то в таких случаях полагается просто-напросто как следует пнуть козла в лоб, чтоб вытолкнуть его обратно, но сейчас я боялся толкать Вонючку. Он и так был травмирован и напуган, а от резкого толчка шип мог бы располосовать ему всю шею насмерть.

– Все хорошо, все хорошо, – приговаривал я и тут вдруг заметил, что Вонючка смотрит вовсе не на меня.

Слева послышалось какое-то щелканье – как будто встряхивают фишки манкалы в деревянном ящичке. Я повернул голову – а там, не дальше полутора футов от моего лица, лежала огромная гремучка, я в жизни таких здоровенных не видел. С добрую бейсбольную биту толщиной, голова поднята и покачивается, покачивается – очень целеустремленно, а не как будто под ветром. В тот миг я не очень-то хорошо соображал, но одно помнил твердо: укус гремучки в лицо смертелен, а эта тварь именно что в лицо мне и метила.

Я словно со стороны видел, как мы трое сошлись в каком-то странном танце борьбы за выживание – все вместе на перекрестке судьбы, вершины одного треугольника. Что каждый из нас ощущал в этот миг? Было ли меж нами взаимопонимание – за ролями, отведенными нам страхом, рефлексом защиты своего участка и охотничьим инстинктом – понимание общности нашего бытия? Мне почти захотелось потянуться к гремучке, пожать ей незримую руку и сказать: «Ты хоть и гремучка, но по крайней мере не Стенпок, и за это я жму твою незримую руку».{38}

Змея двинулась ко мне, в глазах ее читалась непреклонная целеустремленность, и я зажмурился, думая – вот, значит, каково это. Наверное, погибнуть на ранчо от укуса змеи в лицо даже приличнее, чем самому себе выстрелить в голову из старинного ружья в холодном амбаре.

Прогремело два выстрела:



Второй каким-то образом вернул меня в мир ранчо. Я открыл глаза и увидел, что снесенная пулей голова гремучки валяется на земле, а из толстой шеи хлещет кровь. Безголовое тело дергалось, как будто собираясь выкашлять что-то очень важное. Змея свилась в тугой комок, расплелась вновь – и, наконец, замерла навсегда.

Сердце у меня стучало, стучало, стучало, как бешеное – в какой-то миг мне даже показалось, что сейчас оно передвинется на другую сторону грудной клетки (situs inversus!), а всем прочим органам придется перестроиться, так что я стану медицинской диковинкой и умру совсем молодым в кресле-качалке.{39}

– Целоваться ты, что ли, собрался с этой копилкой яда?

Я поднял голову. Отец с ружьем в руке шагнул ближе и рывком поставил меня на ноги.

– Ты что? – Голос у него звучал ровно, но глаза были белые-пребелые и слезящиеся.

Я не мог говорить. Во рту у меня было суше, чем у мамы в карманах.

– Совсем спятил?

Отец с силой хлопнул меня по спине. Я так и не понял – чтобы отряхнуть от грязи, в наказание или вместо объятия.

– Нет, я просто…

– Она бы тебя достала, ты б и пикнуть не успел, а в следующий раз меня рядом может не оказаться. Свезло тебе. Старушку Нэнси так аккурат в правую ляжку ужалили.

– Да, сэр, – пробормотал я.

Он пошевелил носком ноги мертвую змею.

– Глянь, какая здоровая. Может, прихватить с собой в дом? Покажем твоей матери.

– Не надо, пусть себе, – сказал я.

– Думаешь? – отозвался отец, снова пошевелил змею ногой и посмотрел на Вонючку – тот так и не шелохнулся.

– Ну что, сукин сын, видел всю заварушку? – сказал отец и отвесил Вонючке такого пинка, что тот отлетел на добрых пятнадцать футов. Я зажмурился. Вонючка уселся на землю с ошарашенным видом и, точно лунатик, провел языком по губам.{40}

Я смотрел на него во все глаза, боясь, что он сейчас рухнет и помрет после такого сильного потрясения. Однако у животных есть одна занятная черта – люди вроде моего отца именуют ее тупостью, а по мне, она скорее сродни всепрощению. Пока Вонючка сидел и облизывал губы, я почти физически чувствовал, как с него стекает напряжение пережитых минут. А потом он вскочил на ноги и, не оглядываясь, помчался вверх по холму, прочь ото всего этого безумия.

– Тупые козы, – пробормотал отец, вытряхивая стреляные гильзы на землю. Клик-клик, клик-клик. – Ну ладно, поехали, дело не ждет, а день уже на исходе.

Я двинулся за отцом к машине. Пока он заводил старый кашляющий мотор, меня вдруг захлестнула теплая, горячая волна. Кончики пальцев аж пекло, как после сильного холода. Я все вспоминал, как он пошевелил ногой мертвую змею – как внимательно оглядел ее, а в следующую секунду напрочь выбросил из головы. Трагедия предотвращена, и отцовские мысли вновь переключились на непосредственную задачу водоснабжения. Сквозившая в каждом его движении уверенность недвусмысленно говорила: «В жизни чудес не бывает».

Мне здесь было не место. Я давно это знал, но воплощенная в поступке отца ограниченность, склонность к туннельному зрению словно бы вмиг помогла правде выкристаллизоваться. Я не рожден для жизни на вольных просторах холмов.

Я поеду в Вашингтон. Я ученый, картограф, я нужен там. Доктор Клэр тоже ученый, но почему-то вписывалась в жизнь на ранчо не хуже отца. Эти двое существовали вместе, замкнутые друг на друга на бескрайних склонах водораздела.

Сквозь захватанное окошко пикапа я смотрел на выцветшую палитру ранних сумерек. На фоне серого бездонного неба мелькали крохотные темные тельца – летучие мыши (Myotis yumanensis) начали исступленную пляску эхолокации. Воздух вокруг пикапа, верно, пронизывали миллионы тоненьких сигналов.

Как я ни вслушивался, но так и не мог толком воспринять плотное кружево их трудов.

Мы катили вперед. Рука отца покоилась на руле, изувеченный мизинец торчал чуть кверху. Я смотрел, как носятся и пикируют в небе летучие мыши. Вот ведь легкокрылые создания! Им принадлежит царство отражений и преломлений, постоянной беседы с поверхностями и препятствиями.

Мне бы нипочем не выдержать такой жизни: они ничегошеньки не знают о мире как он есть, довольствуются лишь его эхом.


Я нарисовал эту карту для доктора Йорна, любительски изучавшего летучих мышей. Но я сделал это еще и на случай своей смерти. Я хотел, чтобы он знал, где лежит мое завещание. (Я составил карту еще до того, как он начал мне лгать).


Глава 3

Отчет о вскрытии. Из блокнота З45{41}



Разгребая канавы, мы практически не разговаривали. В какой-то момент отец что-то буркнул и приостановился, обводя взглядом земли вокруг, а потом двумя пальцами, средним и указательным, точно дулом пистолета, ткнул в сторону канавы за узким водотоком.

– Вон, – сказал он, как выстрелил. – Там разгребай.

Я вздохнул и потопал, куда велено. На взгляд постороннего наблюдателя все действия моего отца казались блестящим примером самобытной водознатческой интуиции, но мне уже было все равно. Я чувствовал себя ребенком-актером, поставленным для придания колорита и правдоподобия в смитсоновскую выставку на тему Западной Америки.{42}

Я разгребал. Саундтрек проигрывал звуки чавкающей грязи, короткие и резкие распоряжения отца, приглушенные порывами предвечернего горного ветра, задувавшего нам в глаза хвойную пыль. (Неужели в музеях уже даже и это научились воспроизводить?)

Я остановился на полувзмахе лопатой. Вокруг сапог заструились мутные ручейки холодной воды. Ноги превратились в острова. Вода холодила их сквозь резину сапог, но все ощущалось как-то приглушенно, и мне вдруг страшно захотелось почувствовать ледяное прикосновение воды кожей, всеми пальцами.

Домой мы ехали в тишине. С сапог на истоптанный пол пикапа сползали куски вязкой грязи. Я гадал, почуял ли отец, что что-то не так. Он не из тех, кто спрашивает: «А что это ты молчишь?» Для него молчание было удовольствием, а не признаком внутреннего раздрая.


Остановившись перед домом, он подал мне знак вылезать.

– Извинись за меня. Мне еще надо кое-что сделать. Сэкономлю нам тарелку жратвы.

Это слегка выходило за рамки обычного: отец, с его любовью к заведенному распорядку, всегда требовал, чтоб вечером за столом собиралась вся семья. Эта традиция слегка ослабла после смерти Лейтона, но все равно мы почти каждый вечер сходились все вчетвером под Линнеем и ели наши порции в тщательно культивируемом полумолчании.

Должно быть, отец заметил мое удивление – по лицу его скользнула короткая улыбка, наверное, чтоб сгладить неловкость. Я выпрыгнул из машины как был, в сапогах, таща ботинки в руке. Ужасно хотелось сказать ему на прощание что-нибудь подходящее – что-то такое, что выразило бы одновременно мое почтение и отвращение к этому месту и к нему самому. Само собой, мне в голову ничего подходящего не пришло, и я только и выдавил: «В добрый час».

Навряд ли отец смог бы сформулировать, что именно тут не так, но улыбка пропала. Из-под капота слабо пахло машинным маслом, петли отчаянно скрипели, а я все стоял, покачивая дверцу туда-сюда. Мы застряли, завязли, глядя друг на друга. Он пошевелил пальцами, показывая, чтоб я закрыл дверь. Я все смотрел на него.

– Закрой, – наконец выдавил он, и я повиновался. Дверца хлопнула и щелкнула, закрываясь, хотя, может, и не защелкнулась до конца. Я все смотрел на силуэт отца через окно. Заурчал мотор, пикап двинулся прочь по темнеющей дороге, задние фары вспыхнули, разгораясь все ярче, ярче, пока не исчезли.


Направленность застольных бесед до и после. Из блокнота С56


Ужин вышел не сказать чтоб вкусным. Консервированный горошек, пюре из сладкой кукурузы, щедро присыпанное красными крупинками перца, а еще что-то вроде мясной буханки – мы называли это «второе по вкусноте», потому что все равно Грейси состава не выдавала. Впрочем, на еду никто не жаловался: она была горячей, да и вообще: она – была.

Мы разложили «второе по вкусноте» по тарелкам. Грейси завела речь о праздниках и торжествах. По всей видимости, завтра по телевизору собирались показывать «Мисс США», а для некоторых членов семейства Спиветов это событие было одним из главных в году.

Доктор Клэр улыбнулась, не переставая жевать.

– А эти женщины хоть что-то умеют делать? Рисовать, например? – Она равнодушно взмахнула вилкой, как будто изображала в шараде работу кистью. – Или карате? Или работать в лаборатории? Или их судят только по внешности?

– Нет! Это конкурс красоты. – Грейси выдала свой фирменный тяжкий вздох. – На «Мисс Америка» есть еще конкурс талантов. Но «Мисс США» гораздо круче.

– Грейси, ты же знаешь, на одной внешности далеко не уедешь. Ручаюсь, у них у всех мозговая гниль.

– А что такое мозговая гниль? – поинтересовался я.

– Мисс Монтана родом из Диллона, – сообщила Грейси. – Она шести футов и одного дюйма ростом. А в папе сколько?

– Шесть футов и три с четвертью дюйма, – отозвался я.

– Вау! – потрясенно выдохнула Грейси и тихонько зашевелила губами, как будто мысленно отсчитывая дюйм за дюймом.

– А вот я считаю, что талант, одаренность – научную одаренность – тоже необходимо брать в расчет.

– Ну, мама! Тогда это выйдет конкурс научных проектов, понимаешь? – Грейси повернулась к ней, и в голос ее прокрались привычно-саркастические нотки. – И никто такое не стал бы смотреть, одна бы скука вышла. Как вся моя жизнь.

Для большей выразительности она набила рот горошком.

– Мне все же кажется, что ты – больше, чем одна только внешность. Надо бы им устроить какой-то конкурс, где учитываются способности – ну, например, как твои актерские. И голос! У тебя, например, очень красивый голос. И потом, ты ведь умеешь играть на гобое?{43}

Грейси аж дернулась. Втянув сквозь зубы небольшое – объемом с грецкий орех – количество воздуха, она отчеканила, обращаясь к своей тарелке:

– Такое у них тоже есть. На «Мисс Америка» проводится конкурс талантов. А это – «Мисс США».

Произнося свою тираду, она гоняла вилкой по тарелке одинокую горошину – медленно и грозно.{44}

– Просто я считаю, им стоило бы поощрять женщин использовать все свои способности в полную силу, – гнула свое доктор Клэр задумчиво-отрешенным голосом (подразумевающим: я вся в мандибулах). – Чтоб те потом могли стать учеными.

Грейси так и уставилась на нее. Открыла было рот, снова закрыла, возвела глаза к потолку, словно для того, чтобы собраться с мыслями, и, наконец, заговорила, точно обращаясь к малому ребенку:

– Мама, я знаю, тебе нелегко меня слушать. Но ты все же попытайся, пожалуйста. Мне нравится конкурс «Мисс США». Это конкурс красоты. И его участницы совсем не умные. Они тупые и очень красивые, и они мне нравятся. Это не научная лаборатория – это просто для развлечения. Для раз-вле-че-ни-я.

Похоже, манера Грейс говорить, как с дошкольником, действовала на доктора Клэр умиротворяюще. Она сидела тихо и внимательно слушала.

– И я, – продолжила Грейс, – хочу хоть на час забыть, что медленно умираю на этом кретинском ранчо в кретинской Монтане, точно слепой котенок.

Упоминание слепого котенка застало всех врасплох. Мы ошеломленно переглянулись, а потом Грейси смущенно отвернулась. Сама фраза была своеобразной данью уважения нашему отцу, но в устах Грейси прозвучала как-то неуместно, дешево – в общем русле неизменно демонстрируемой ею последние несколько лет идеи: что это семейство постепенно убивает в ней великую актрису, обрекая ее, бедняжку, навсегда остаться простой сельской девушкой с надломленным духом.

Далее состоялся классический припадочный выход. Грейси 1) вытащила из кармана свой айпод и воткнула в уши наушники – сперва в левое ухо, потом в правое; 2) вылила на остатки «второго по вкусноте» виноградный сок из стакана; и 3) гордо удалилась со сцены. Вилка у нее на тарелке угрожающе позвякивала.

Сказать по правде, вплоть до упоминания слепого котенка и припадочного выхода я не особо-то прислушивался к разговору, потому что такой ритуал полнейшего взаимонепонимания они разыгрывали почти каждый вечер.

– Как поработали с отцом? – спросила доктор Клэр. Грейси гремела посудой в кухне.{45}

Я не сразу осознал, что внимание публики теперь перенесено на меня, поэтому чуть запоздал с ответом.

– Нормально. Ну, то есть нормально поработали. По-моему, он не очень доволен водой. Мне показалось, ее как-то мало. Я не производил замеров, но выглядит низковато.

– Как он там?

– Нормально, наверное. А тебе показалось, с ним что-то не так?

– Ну, ты ж его знаешь. Он ничего не говорит, но мне кажется, с ним что-то не ладное. Что-то…

– А что, например?

– Он ужасно упрям, как дело касается любой новой идеи. Боится перемен.

– Какой еще новой идеи?

– Ты за ним не замужем, – расплывчато ответила она и положила вилку, знаменуя тем самым конец темы.

– Я завтра собираюсь на север, в район Калиспелла, – сообщила она.{46}

– Зачем?

– Сбор материала.

– Ищешь монаха-скакуна? – спросил я, но тут же осекся.

Она отозвалась не сразу.

– Ну, в некотором роде. Ну, то есть я надеялась… Словом, да.

Некоторое время мы сидели за столом молча. Я ел свою порцию горошка, она свою. Грейси все еще громыхала на кухне.

– Поедешь со мной? – спросила доктор Клэр.

– Куда?

– К Калиспеллу. Было бы здорово, если б ты мне помог.

В любой другой день я бы ухватился за это предложение обеими руками. Она нечасто приглашала меня в такие поездки – должно быть, раздражалась, что я весь день заглядываю через плечо. Но когда ей требовался иллюстратор, я упивался шансом понаблюдать ее за работой. Что там ни говори об одержимости и упрямстве моей матери, однако с сачком для ловли насекомых в руке она становилась настоящим виртуозом. Она не знала равных – потому-то я и боялся, что уж коли она за все эти годы не нашла своего монаха-скакуна, то его просто-напросто не существует в природе.

Теперь же я чувствовал, что предаю ее. Но я не мог, никак не мог отправиться с ней на север, потому что мне предстояла поездка совсем в другую сторону – в Колумбию, в Вашингтон. Вашингтон! Я быстро прикинул, не сознаться ли во всем, прямо вот сейчас, за обеденным столом. Горошек, мясная буханка – все создавало атмосферу безопасности. В окружении незатейливой символики моей семьи – единственной семьи, что у меня была, – я бы еще мог, пожалуй, выйти сухим из воды. Уж коли я не могу довериться родной матери – кому мне вообще доверять?

– Знаешь… я тут собираюсь… – начал я медленно, по своему обыкновению, от нервности по очереди прижимая мизинец к большому пальцу и большой палец к мизинцу – водилась за мной такая привычка.{47}

Тут в столовую примчался Очхорик и принялся выискивать, не упало ли со стола горошины-другой.

– Да? – спросила доктор Клэр.

Я осознал, что не докончил фразы. И прижимать палец к пальцу перестал.

– Прости, я не поеду с тобой, – сказал я со вздохом. – Занят. Я завтра собираюсь в долину.

– Правда? – спросила она. – С Чарли?

– Нет, – отозвался я. – Но удачи тебе там. На севере, в смысле. Надеюсь, ты его таки отыщешь. В смысле, своего монаха-скакуна.

Отчего-то название неуловимого вида прозвучало в моих устах ругательством. Я попытался исправить ситуацию.

– Калиспелл, Монтана… супер! – заявил я, словно цитируя последнюю строчку малобюджетного рекламного ролика. Прозвучало так неуместно, что в комнату точно накачали чуть больше кислорода.

– Жалко, – ответила доктор Клэр. – Я-то надеялась взять тебя с собой. Ну ладно. Я выезжаю рано, так что тебя, верно, уже не увижу. – Она принялась убирать со стола. – Но мне бы все же хотелось показать тебе свои записи. Я работаю над новым проектом, который, полагаю, тебя заинтересует. Она напоминает мне тебя…

– Мама, – перебил я.

Она замолчала и посмотрела на меня, наклонив голову набок. Очхорик под столом нашел просыпанный горох и слизывал его, тихонько чавкая – как текущий кран в дальней комнате.

В должный срок – или, возможно, даже чуть позже – она продолжила убирать посуду, однако по дороге на кухню на миг остановилась у меня за спиной. Ножи у нее на тарелках съехали в сторону.

– Счастливого пути, – сказала она.


Когда посуда была вымыта и вытерта, доктор Клэр удалилась к себе в кабинет, а Грейси в логово «Поп-герл», я, наконец, остался один в столовой, лицом к лицу с целой серией трудных задач, какие по плечу только взрослым.

Набрав в грудь воздуха, я встал, подошел к телефону на кухне и нажал «0» – довольно сильно, потому что клавиша западала. На линии что-то лязгнуло, потом зажужжало, и наконец далекий приятный женский голос произнес:

– Пожалуйста, назовите абонента.

– Мне надо связаться с Гунтером Х. Джибсеном из Смитсоновского музея. Не знаю его второго имени.

– Погодите минутку.

Потом ее голос послышался снова.

– Смитсо-что? Какой город?

– Вашингтон, Колумбия.

Телефонистка засмеялась.

– Ой, милый. Тебе надо было звонить… – Она прищелкнула языком и вздохнула. – Ох, ладно. Оставайся на линии.

Мне понравилось, как она сказала «оставайся на линии» – как будто заверяя, что пока ты не вешаешь трубку, твоей проблемой кто-то занимается, мир изо всех сил старается найти нужную тебе информацию.

Через некоторое время она вернулась и продиктовала номер.

– Не знаю, кто именно тебе нужен, дорогой, – сказала она. – На твоем месте я бы попробовала основную линию и пусть соединят тебя с кем надо.

– Спасибо, оператор, – поблагодарил я, испытывая по отношению к этой женщине огромную теплоту и благодарность. Хотелось бы мне, чтоб она отвезла меня в Вашингтон. – Вы чудесно работаете.

– Спасибо, молодой человек, – отозвалась она.

Я набрал номер и попытался пробиться через хитроумнейшую автоматическую программу. Меня два раза протащило по замкнутому кругу, прежде чем я сообразил, как выйти на личную линию мистера Джибсена.{48}

Слушая гудки в трубке, я нервничал все сильнее и сильнее. Как извиниться? Сослаться на временное помутнение рассудка? На страх перед далекими поездками? На переизбыток предложений подобного рода? Наконец автоответчик голосом Джибсена предложил мне оставить сообщение. Ну конечно, следовало бы мне самому сообразить. На восточном побережье уже почти десять вечера.

– Ээээ… Да. Мистер Джибсен, это Т. В. Спивет. Мы с вами сегодня уже разговаривали. Я из Монтаны. Короче говоря, я сказал вам, что не в состоянии принять лично премию Бэйрда… но теперь я сумел… эээ… перекроить свое расписание, так что могу принять ваше великодушное предложение в полном объеме. Я выезжаю сегодня же, так что со мной уже нельзя будет связаться по номеру, по которому вы сегодня мне звонили. Так что не звоните по нему. Но не волнуйтесь! Я буду вовремя, чтобы произнести речь на ежегодном приеме, и что там еще потребуется. Так что… еще раз спасибо и всего хорошего.

Я быстро повесил трубку. Ужасно, просто ужасно. Я в полном изнеможении опустился на стул и снова начал медленно и меланхолично перебирать пальцами. Предстоящая задача меня совершенно не вдохновляла.

Понимаете, может, у моего отца и нет никаких слабостей, а вот у меня пара-другая отыщется, и главная из них – решительная неспособность справиться с рутиннейшим делом, обычно не вводящим в ступор крепких мужчин с большими пряжками на ремнях: со сборами в дорогу. Даже на то, чтоб сложить вещи в школу, мне каждый день требовалось двадцать три минуты – ну, в лучшем случае двадцать две. Возможно, сборы и кажутся самым обычным ритуалом, который люди по всему земному шару исполняют буквально каждый день – но, если задуматься, чтобы собраться в поездку, особенно в далекую, нужна высоко развитая способность предвидеть все, что тебе потребуется для жизни в незнакомом окружении.

Уж если мы можем многое рассказать о человеке по его ботинкам, манере речи или походке, так и манера складывать чемодан говорит не меньше. Например, доктор Клэр всегда аккуратно убирает инструменты для сбора материала в шкатулки красного дерева. Их она ставит в самый центр пустого чемодана перекошенным, но очень тщательно выстроенным ромбом, и пальцы ее касаются уголков шкатулок так трепетно и бережно, точно они живые существа с невероятно ломкими косточками. Вокруг этого хрупкого сердца она просто-напросто вываливает все остальные вещи, беспорядочной грудой одежды и зеленых украшений – небрежность по отношению к ним резко контрастирует с только что проявленной заботой о драгоценных шкатулках. Даже самый невнимательный наблюдатель пришел бы к выводу, что она страдает по меньшей мере легкой шизофренией – а будь этот наблюдатель врачом, готовящим лекцию о расщепленной личности моей матери, слайд-шоу с изображением ее чемодана на разных стадиях процесса сборов идеально проиллюстрировало бы его доклад. (Впрочем, я ему свои диаграммы нипочем бы не дал.)

С другой стороны, мой отец не столько собирается в поездку, сколько просто берет и уходит. Отправляясь в Диллон продавать лошадей на родео, он швырял на пассажирское сиденье пикапа старую кожаную сумку.{49}

Порой мне думалось – вот любопытно бы сравнить рюкзак ковбоя с американского Запада и суму монаха из Камбоджи. Было бы сходство чисто поверхностным? Или указывало бы на некую более глубинную общность их подхода к миру? Уж не романтизировал ли я отцовскую аскетичность? Возможно, она таила не мудрость, а страх?

Мои же сборы являли резкий контраст с небрежным закидыванием пожитков в окошко пикапа за миг до отъезда. Собираясь в любую вылазку, я придерживался тщательно разработанной методики, основной целью которой было спасти меня от гипервентиляции:

Пять этапов сборов:

Этап первый: Визуализация.

Я мысленно проигрывал и проигрывал всю поездку. Выделял все возможные затруднения и помехи, все ситуации, в которых мне потребуются инструменты для составления диаграмм и записей, все образцы, которые мне захочется собрать, все картины, звуки и запахи, которые я решу запечатлеть.


Этап второй: Инвентаризация.

Затем я раскладывал на столе все инструменты и приборы, которые мне могут понадобиться, в порядке важности.


Этап третий: Укладка номер один.

Отделив все, что не влезет в портфель даже теоретически, я тщательно укладывал оставшиеся необходимые принадлежности, заворачивая каждую в пузырчатую пленку и склеивая липкой лентой, чтобы хрупкие механизмы не повредились в дороге.


Этап четвертый: Великие сомнения.

Всякий раз, перед тем как застегнуть молнию, я замечал на столе секстант или подзорную трубу с четырехкратным увеличением и мгновенно рисовал себе вариант, при котором захочу, например, записать дробь барабанящего дятла, для чего непременно потребуется сейсмоскоп, – и тут же заново проигрывал предстоящее путешествие, а заодно и всю мою жизнь.


Этап пятый: Укладка номер два.

Таким образом, приходилось собираться заново. И к этому времени обычно я уже опаздывал в школу.

Можете вообразить, как сложно мне было собираться в эту поездку – в жизни я еще не ездил так далеко. Я отправлялся в Мекку всех коллекционеров, La Capitale, как мысленно называл Вашингтон последние несколько часов (вероятно, потому что французский акцент слегка смягчал серьезность всей авантюры).

На цыпочках прокравшись к лестнице, я обозрел коридор в обе стороны. От растущего волнения я, пожалуй, чуточку переигрывал: крался по скрипучим ступеням наверх, в свою комнату, прижимаясь к стенам, точно коммандос. Для пущей безопасности даже спустился обратно по черной лестнице и поднялся по главной – убеждался, что за мной никто не следит. Нет, никого, кроме Очхорика. В нем я не сомневался, но на всякий случай проверил, не прикреплено ли к его ошейнику скрытой камеры. Он обрадовался такому вниманию и сунулся за мной в комнату.

– Нет, – заявил я в дверях, рукой подавая ему сигнал остановиться. – Личная территория.

Очхорик посмотрел на меня и облизнулся.

– Нет-нет, – повторил я. – Нет. Слушай, беги поиграй с Грейси. Ей сейчас одиноко. Иди послушай «Поп-герл».


Я заперся, и тут-то начались главные мучения. Для сборов я переоделся в спортивный костюм, включая напульсники и наколенники. Задача предстояла посложнее школьной сдачи нормативов, когда я и одного раза подтянуться не смог.

Для успокоения нервов я поставил на проигрыватель пластинку Брамса.{50}

Из стареньких колонок, потрескивая, полились волны симфонической музыки, а я представил себе торжественное вступление в La Capitale: как я в высоких сапогах для верховой езды поднимаюсь по мраморным ступеням Смитсоновского музея, а четверо слуг, пошатываясь, тащат за мной огромные чемоданы.

– Эй, полегче… Жак! Тамбо! Олио! Кертис! – покрикиваю я на них. – Там уйма важных и редких инструментов.

А мистер Джибсен спешит ко мне навстречу в золотисто-оранжевом галстуке-бабочке, постукивая по мрамору тросточкой, словно проверяет его на прочность.

– Ах, дражайший мистер Спивет, бонжур! Bienvenu à la capitale![1] – восклицает он, и пришепетывание его звучит так мягко и знакомо – и, собственно, в таком виде… очень по-французски. И правда, в таком раскладе весь Смитсоновский музей приобретает вдруг какой-то французский налет: повсюду велосипеды, а на скамейке в парке ребенок играет на аккордеоне.

– Вы, верно, très fatigué[2] с дороги, – продолжает мистер Джибсен. – Вижу, вы собрались на все случаи жизни. Il y a beaucoup de bagage! Mon Dieu! C’est incroyable, n’est-ce pas?[3]

– О да, – отвечаю я. – Люблю, знаете, быть готовым ко всему. Кто знает, что вы попросите меня сделать во имя науки.

Однако видение разбивается вдребезги, едва воображаемый офранцуженный Джибсен видит воображаемого меня, отнюдь не ставшего в этих фантазиях старше. А я гляжу на себя: французский дорожный костюм велик на добрых четыре размера, манжеты спадают на руки – на жалкие детские ручонки, – мешая мне пожать протянутую ладонь мистера Джибсена. Да, впрочем, он и сам уже потрясенно ее отдергивает.

Уи-и-и! Un enfant![4]

Даже дитя с аккордеоном в ужасе перестает играть.

О да. Уи-и-и! В этом-то все и дело.

Я снял со стен инструменты, разложил их на ковре с изображением Льюиса и Кларка и, закрыв глаза, принялся расхаживать вокруг этой кучи, мысленно представляя себе здания Смитсоновского музея, и реку Потомак, и как осень сменяется зимой, а зима весной, а вишневые сады, о которых я столько читал, покрываются буйным цветом. La Capitale.

Почти восемь часов спустя, в 4:10 утра, я, наконец, вынырнул с окончательным вариантом списка, который распечатал и прикрепил изнутри к крышке чемодана:

1. Шестнадцать пачек коричной жевательной резинки «Тридент».

2. Запас нижнего белья.

3. Всего один телескоп: «Аврора» фирмы «Зуммель».

4. Два секстанта и один октант.

5. Три серые вязаные безрукавки и прочая одежда.

6. Четыре компаса.{51}

7. Бумага для рисования, полный набор карандашей и перьев Gillot и рапидограф Harmann.

8. Налобная лупа «Томас» (по-простому Том).

9. Два гелиотропа и старый теодолит – мамины подарки на десять лет. Теодолит еще работает, если его уговорить.

10. Мой дорожный навигатор «Игорь».{52}

11. Три синих блокнота: «Ньютоновы законы сохранения и горизонтальные перемещения мигрирующих птиц в северо-западной Монтане 2001–2004», «Отец и удивительное разнообразие его манеры косить траву» и «Лейтон: жестикуляция, устойчивые оговорки, интонации».

12. Пять пустых зеленых блокнотов З101‑105.

13. Носовой платок (с бернстайновскими мишками).

14. С кухни: три батончика гранолы, пакетик «чириос», два яблока, четыре печенья и восемь морковок.

15. Темно-синяя парка с прорезиненными локтями.

16. «Лейка М1» и «Максимар»-гармошка среднего формата.{53}

17. Влагостойкая клейкая лента.

18. Радиоприемник.

19. Три пары часов.

20. Воробьиный скелет от орнитолога из Биллингса.{54}

21. Старая и дребезжащая землемерная цепь.

22. Железнодорожный атлас США.

23. Зубная щетка и зубная паста. Зубная нить.

24. Моя любимая мягкая игрушка, черепашка Тангенс.

25. Фотография нашей семьи, снятая четыре года назад, перед амбаром. Все смотрят в разные стороны – куда угодно, только не в объектив.{55}

Вещей оказалось раза в два больше, чем могло влезть в чемодан.

К несчастью, я не мог расстаться ни с одной из них, ведь этот короткий список и так уже был прорежен в четыре мучительных раунда шоу «Последний герой: аппараты». Наконец я кое-как застегнул молнию, аккуратно (и внутренне содрогаясь) усевшись на крышку сверху. Пока содержимое уминалось под моим весом, внутри что-то похрустывало: не то шестеренки, не то линзы. Однако я не сдвинулся с места – напротив, тихонько подбадривая чемодан, продолжал тянуть застежку.

– Ты справишься, дружище. Вспомни добрые старые времена. Они еще живы в тебе.

Разобравшись с чемоданом – гротескно раздувшимся, но победоносно застегнутым – я перешел к следующему вопросу: маленькой такой проблемке, как мне теперь добраться до Вашингтона.

Глава 4

На заметку бесстрашному путешественнику: Эта карта не предназначена для навигационных целей. Любая попытка воспользоваться ею для настоящего путешествия окончится тем, что вы потеряетесь где-нибудь в Канаде.


Взяв стакан воды, я стал пить крохотными глоточками, втягивая воду между передними зубами и глядя, как уменьшается ее уровень. Потом принес с кухни изюмину и попытался растянуть ее на двадцать укусов. Потом долго разглядывал чемодан.

И тут меня осенило. На самом деле, наверное, подспудно я все понял уже давно – недаром же положил в чемодан железнодорожный атлас, – однако только сейчас осознал по-настоящему. Решение было совершенно очевидным – правда, слегка опасным и не слишком надежным. Думая о нем, я аж подпрыгнул на опустевшем ковре, прямо на физиономии Мериуэзера Льюиса. Грядущее путешествие вдруг стало совсем реальным.

– А кроме того, – сказал я себе, – уж коли приключение, то пусть оно будет настоящим!

До Вашингтона (округ Колумбия), где меня ждет первая настоящая работа, на товарняке, зайцем. Как заправский бродяга.

Сдается мне, в каком-то отношении я такой же завзятый любитель исторических мифов, как и отец – только его спираль ностальгии по несбывшемуся направлена на кинематографический Запад долгих перегонов, а для того чтоб давление подскочило уже у меня, достаточно прошептать «шумный железнодорожный городок». В голове у меня тут же проносится нарезка кадров: переполненные народом платформы – целые семьи, обремененные грудами вещей, переселяются навстречу новой жизни на Дальнем Западе; шипение пара, угольный дым, колесная смазка, пыль, усатый проводник, скорбная тишина вслед за резким гудком, щуплый человечек спит на стуле рядом со станционной будкой, прикрыв лицо желтоватой газетой – а поперек газеты аршинными буквами заголовок: «ЖЕЛЕЗНАЯ ДОРОГА ЮНИОН ПАСИФИК ДЕШЕВО ПРОДАЕТ ЗЕМЛЮ!»

Ну ладно, ладно – признаю, сентиментальность заносит меня не в то время. В двадцать первом веке термин «трансконтинентальная железная дорога» уже не разбудит жар переселенческой лихорадки в нью-йоркских денди, как в шестидесятых годах века девятнадцатого – но знаете что? Такая вот технологическая амнезия – стыд и позор. Имей я хоть какое-то влияние на умы средних американцев, уж я бы постарался напомнить им о старых трансконтинентальных магистралях, протяжных вздохах паровых локомотивов, профессионализме, с которым усатый кондуктор смотрел на карманные часы ровно за минуту до прибытия в 10:48. Да ведь железные дороги произвели революцию в самой концепции времени! Целые города подстраивали свой суточный ритм под звук одинокого гудка, а путешествие через всю страну, прежде занимавшее три месяца, стало вопросом нескольких дней.{56}

Была ли моя ностальгия столь же ложной, как ностальгия моего отца? Ему принадлежал мир мифологии, мне – эмпирической науки. В своем пристрастии к железным дорогам я видел не ностальгию, а признание того, что поезда были – да и теперь остаются – технологической вершиной наземных путешествий. Автомобиль, грузовик, автобус – все они лишь заикающиеся братья совершенного локомотива.

Взгляните на Европу! Взгляните на Японию! Поезда – краеугольный камень их транспортной системы. Поезда эффективно и безопасно перевозят множество счастливцев: на пути из Токио в Киото вы можете на досуге подыскивать другие города-анаграммы, изучать разнообразие топографии и экологии центральной Японии, читать мангу, составлять карты ваших странствий, иллюстрируя их персонажами манги… или даже встретить вашу будущую жену – и все это беззаботно и со всеми удобствами переправляясь из пункта А в пункт Б.

Так что когда я остановился на мысли воспользоваться современной американской грузовой железной дорогой, последним оплотом некогда великой индустрии, все разом встало на свои места. Такова была моя версия паломничества в Мекку.{57}


В 5:05 я последний раз обвел взглядом комнату, чем лишь подстегнул ощущение, будто забыл что-то очень и очень важное. Еще секунда, и я начал бы сборы по новой; не дав себе этой секунды, я выскользнул за дверь и спустился по лестнице, стараясь по мере возможности приглушить предательскую дробь, выстукиваемую чемоданом по каждой ступеньке.

В доме все было тихо. Слышалось лишь тиканье часов.

У подножия лестницы я остановился. Оставив багаж там, я поднялся обратно, прыгая через две ступеньки, и тихонько прокрался по коридору к самой последней двери. Я не открывал ее уже сто двадцать семь дней, с двадцать первого апреля, его дня рождения, когда Грейси потребовала провести там маленькую церемонию с веточками шалфея и пластиковыми бусами, которые купила в магазине «все за доллар». Но я все равно оценил ее старания – другие не сделали и этого. Обычно дверь в комнату стояла закрытой, точнее – почти закрытой, потому что сквозняки вечно приотворяли ее на самую крошечную щелочку (выходило, надо сказать, довольно-таки зловеще).

Не знаю даже, почему его поселили именно здесь, на чердаке, столь малопригодном для нормальной жизни: летом слишком жарко и душно, зимой холодно, из-под дощатого пола несет мышиным пометом. Но Лейтон вроде бы не имел ничего против. Свободное пространство он использовал для того, чтобы тренироваться в набрасывании лассо на свою детскую лошадку-качалку. Пока он был жив, вечерами с чердака беспрестанно доносился стук и шум подтягиваемой веревки.

Красная лошадка-качалка стояла в том же углу, что всегда. Если не считать этого безмолвного существа да пустой стойки для ружей в другом углу, в комнате ничего не было. Тут потрудился сперва шериф, потом наша мать, а последним отец – пришел среди ночи и выгреб все, что когда-то дарил Лейтону: шпоры, ковбойскую шляпу, пояс, патроны. Что-то из этого со временем всплыло в Ковбойской гостиной, на алтаре Билли Кида. Остальное исчезло – надо полагать, в каких-нибудь сараях, раскиданных по всему ранчо. Сам отец ничего из этого не носил.

Стоя посреди комнаты, я смотрел на лошадку. Нет, я ничуть не боялся, что невзначай раскачаю ее посредством телепатии. Напротив, мне казалось, что попробуй я подойти и рукой приложить силу, качалка и то не шелохнулась бы.

– Пока, Лейтон, – сказал я. – Не знаю, тут ли ты еще или уже нет, но я на некоторое время уезжаю. В Вашингтон, округ Колумбия. Я тебе чего-нибудь привезу. Шар со снежным вихрем или фигурку качающего головой президента.

Тишина.

– Тут как-то пустовато.

Лошадка-качалка не двигалась. Комната застыла, словно внушительная иллюстрация себя самой.{58}

– Прости меня за то, что я сделал, – промолвил я, закрыл за собой дверь чердака и направился вниз, но на полпути услышал из кабинета доктора Клэр какой-то шорох, как будто два камушка терлись один о другой. Я застыл, даже не опустив поднятой ноги. Под дверью в кабинет пробивалась полоска света.

Я прислушался. В гостиной негромко тикали старинные часы красного дерева, чуть потрескивали балки. И более ничего. Еще одно доказательство моей гипотезы, что после полуночи звуки старого дома более не подвластны обычным законам причин и следствий: балки скрипят по своему разумению, камушки сами собой трутся друг о друга.

Я на цыпочках прокрался к двери в кабинет – та была чуть-чуть приоткрыта. Неужели доктор Клэр встала с утра пораньше, чтобы собраться в поездку на север? Из комнаты снова донесся все тот же шорох. Набрав в грудь побольше воздуха, я посмотрел в замочную скважину.

Никого. Я отворил дверь и вошел. Ох, да как можно входить в чужую комнату без разрешения?! У меня аж кровь в висках застучала. Я бывал тут не раз, но только в присутствии доктора Клэр, а такое вот вторжение ощущалось до боли противозаконным.

Горела только настольная лампа – остальная часть комнаты тонула в неясных тенях. Я обвел взглядом бесконечные ряды энтомологических энциклопедий, блокнотов, ящичков для сбора материала, наколотых на булавки жуков. В один прекрасный день взрослая версия меня обзаведется ровно таким же кабинетом. По центру стола стоял набор шкатулок из красного дерева, уже полностью готовых для поездки.{59}

Снова услышав шорох камня о камень, я наконец осознал, что он исходит из террариума, в котором доктор Клэр держала живые образцы. В полутьме два больших жука-скакуна обходили друг друга кругами. Потом они бросились в атаку – стук столкнувшихся панцирей звучал на диво громко и приятно для слуха. Я понаблюдал, как они несколько раз повторили это представление.

– Ну и чего деретесь? – спросил я. Они посмотрели на меня. Я кашлянул. – Простите. Занимайтесь своим делом.

Предоставив им разбираться самим, я обошел кабинет – кто знает, возможно, я вижу его в последний раз. Провел пальцами по темно-красным корешкам блокнотов. Целый раздел был озаглавлен ЭОЭ – должно быть, заметки о монахах-скакунах. Двадцать лет наблюдений. Интересно, что она имела в виду, сказав, что хочет показать мне свои записи? В чем состоит ее новый проект?

Свет лампы выхватывал из темноты лежащий на столе темно-красный блокнот, из тех, что были посвящены монаху-скакуну. Как будто нарочно…

Внезапно снаружи, за дверью, заскрипели ступени. Чьи-то шаги. В мозгу зазвенели панические сигналы тревоги и – сам не знаю, зачем и почему – я схватил со стола блокнот и опрометью бросился вон. Знаю, знаю, это было самое настоящее преступление. Возможно, худшее преступление на земле – украсть у исследователя данные. А вдруг под этой обложкой хранились последние недостающие сведения? Но мне так хотелось унести с собой частицу моей матери! Да, не спорю – дети ужасно эгоистичные существа.

Однако, как оказалось, это были вовсе никакие не шаги. Какая-то аномалия. Старый дом сыграл со мной очередную шутку. Отлично проделано, старина, отлично.


Оставалось еще только одно. Прокравшись на кухню, я сунул письмо в банку с печеньем. Так его не найдут до ланча, когда Грейси полезет за печеньем, – а к тому времени я буду уже далеко.{60}

Конечно, Грейси, скорее всего, перескажет родителям наш разговор и они в конце концов вычислят, куда я направляюсь. Возможно, даже успеют дозвониться в Вашингтон раньше, чем я туда доберусь, и тогда сцены на ступенях Смитсоновского музея не будет. Однако этот вариант – как и многие другие – был мне совершенно неподконтролен, так что я занес его в графу «Не волнует» и притворился, будто вовсе о нем не думаю. На самом деле тревога просто вылилась в манеру чуть подпрыгивать на правой ноге при каждом шаге – со мной оно всегда так, когда я стараюсь о чем-то не беспокоиться.{61}

Проходя через Ковбойскую, я увидел, что телевизор тихонько показывает «Случай в Окс-Боу». Толпа на экране смотрела, как собираются вешать троих человек: они, связанные, сидели в седлах. Я невольно застыл, загипнотизированный зловещим действом: натягиваемые веревки, выстрел, ржание лошадей, судороги незримых тел за экраном. Я знал: это не по-настоящему – но все равно.

В темную комнату, постукивая когтями, притрусил Очхорик.

– Привет, Очхорик, – бросил я, не отрываясь от экрана. Они так и не показали тел – лишь три тени, безмолвно скользящие по земле.

Привет.

– Я буду скучать по тебе.

Он тоже воткнулся в телевизор.

Куда ты собрался?

У меня мелькнула мысль: уж не расскажет ли он все доктору Клэр, если ему ответить – но я тут же осознал всю смехотворность подобной логики. Он же собака, не наделенная способностью к человеческой речи.

– В Смитсоновский музей.

Здорово.

– Да, – согласился я. – Но мне все равно не по себе.

А зря. Не надо.

– Ладно.

Ты вернешься?

– Да, – сказал я. – Почти наверняка.

Это хорошо. Ты нам нужен.

– Правда? – спросил я, поворачиваясь к нему.

Пес ничего не ответил. Мы еще некоторое время вместе смотрели кино, потом я обнял его, а он лизнул меня в ухо. Нос, уткнувшийся мне в висок, казался холоднее обычного. Я снова взялся за чемодан, кое-как умудрился упихнуть туда блокнот доктора Клэр – и распахнул дверь.


Снаружи царила предрассветная безмятежная ясность, какая бывает, пока инерция жизни не успела окончательно подхватить новый день и потащить его за собой. Воздух еще не пропитался обрывками разговоров, пузырьками мыслей, смехом и брошенными исподволь взглядами. Все кругом спали – их идеи, надежды, скрытые замыслы запутались в мире снов, а он оставался ясным, свежим и холодным, как бутылка молока в холодильнике. Ну, то есть, спали все, кроме отца – он встанет минут через десять, если уже не встал. При этой мысли я поспешно скатился со ступенек.

На фоне медленно набирающего синеву неба плотными черными тенями вырисовывались горы Пионер-маунтинс. Я десятки раз пристально разглядывал и зарисовывал эту границу – зазубренный горизонт, за которым земля раскрывалась навстречу пустоте атмосферы – я видел ее всякий раз, выходя из дому. И все же тем утром и при том освещении неясная демаркационная линия между черным и синим, между здешним и нездешними мирами вдруг показалась мне совершенно незнакомой, как будто горы таинственным образом взяли и поменялись местами за одну ночь.

Я зашагал вперед по росистой траве. Ботинки мгновенно промокли. Полуволоча-полутаща увесистый чемодан, я вдруг осознал, что целую милю до железной дороги таким манером не одолею. Может, угнать нашу машину – старенький фургончик «форд-магнус», насквозь пропахший формальдегидом, собачьей шерстью и клубнично-мятной жевательной резинкой, которую повсюду рассовывала доктор Клэр? Не стоит, пожалуй, это привлечет к моему исчезновению нежелательное внимание.

Немножко подумав, я обогнул дом, опустился на четвереньки – и ура! – нашел, что искал: старую детскую тележку Лейтона, красный «Радио Флайер», весь покрытый паутиной и изрядно покореженный после того, как Лейтон скатился в нем с крыши, но вполне в рабочем состоянии.

Поразительно – но чемодан прямо идеально вписался между погнутыми красными стенками – как будто все эти изгибы и впадины специально подгоняли по его форме.{62}

По дороге вниз, ухабистой и неровной, мне пришлось изрядно повозиться с тележкой – она так и норовила съехать налево, в канаву.

– Ну что ты там забыла? – выговаривал я ей. – Ты просто вагон пустых обещаний какой-то.{63}

Внезапно сзади вспыхнули фары. Я обернулся. Сердце у меня так и упало.

Пикап.

Все кончилось. Я даже за пределы нашей территории выбраться не успел. И чего только я обманывал сам себя, будто сумею проделать всю дорогу до Вашингтона, если даже собственного ранчо не одолел? И все же у меня как будто камень с души упал – ну само собой, так и должно было случиться. Мне нечего делать на востоке, я вскормлен западом, мое место здесь, в его сердцевине, на этом ранчо.

Машина вывернула из-за поворота. Броситься в заросли, спрятаться – благо, еще темно? Но нет, ведь надо еще тащить за собой вихляющую тележку, да и все равно свет фар бил уже совсем вблизи. Лучи поймали меня, и я угрюмо подвинулся на обочину, выжидая, пока пикап остановится, а человек за рулем сделает, что он там собирается сделать.

Но пикап не остановился. Промчался мимо. Да, это была она, старушка Джорджина – я узнал знакомое отрывистое дребезжание мотора, грр-гррр-гррр в темпе вальса. Однако громыхание не затихло, и за пеленой света передних фар я на миг различил внутренность кабины и знакомые очертания сидящего за рулем отца, низко нахлобученную и чуть сдвинутую налево широкополую шляпу. Проезжая, он даже не глянул в мою сторону, но я понимал: он наверняка меня видел, не мог пропустить такое препятствие, как я и тележка с распухшим от снаряжения чемоданом.

Второй раз за последние двенадцать часов я глядел вслед уносящимся во тьму красным огням отцовского пикапа.

Меня трясло. Я стоял, пригвожденный к месту приливом адреналина из-за того, что меня чуть не поймали – а еще больше из-за непостижимого поведения отца. Почему он не остановился? Уже все знал? Хотел, чтобы я ушел? Хотел, чтобы я знал, что он хочет, чтобы я ушел? Из-за меня погиб его любимый сын, и теперь я должен покинуть ранчо? Не слеп же он, в самом деле? Или слеп? А все эти годы пытается скрывать свою слепоту за приверженностью привычной ковбойской рутине? Поэтому и открывает всегда одни и те же ворота – не может найти другие?

Да нет же, отец вовсе не слепой.

Я сплюнул на землю. Крохотное, почти неразличимое пятнышко слюны: так, я видел, то и дело сплевывают мексиканцы, весь день не покидающие седла. Это постоянное исторжение влаги через рот всегда озадачивало меня, и я выдвинул рабочую гипотезу, что в крохотных каплях содержатся все слова, так и не произнесенные плюющимися{64}. Пока я глядел, как бусинка моего плевка скатывается в трещину между камешками, меня вдруг накрыла вторая волна осознания: надо идти. В тот момент мысленной капитуляции, когда я уже смирился с тем, что меня поймали и путешествие окончено, тело непроизвольно расслабилось, я сбросил лямки приключения. Теперь же, внезапно оказавшись на свободе, понял: надо впрягаться снова. Пора вернуться к кошачьей настороженности, к статусу современного мальчика-бродяги.

Я посмотрел на часы.

5:25 утра.

До утреннего поезда оставалось двадцать минут. Двадцать. В свое время я нарисовал несколько схем, показывающих время, за которое сумел бы обойти мир по сорок девятой параллели, а для того измерил длину своего шага и скорость обычной походки. Шаг мой составлял около двух с половиной футов плюс-минус несколько дюймов в зависимости от настроения и того, хотелось ли мне попасть туда, куда я шел. В минуту я делал в среднем от девяноста двух до девяноста восьми шагов, тем самым преодолевая примерно двести сорок один фут.{65}

Выходит, обычным шагом за двадцать минут я преодолею примерно 4820 футов – до мили недотягивает, а до поезда была как раз миля. А я еще и волок эту разнесчастную тележку. Не требовалось быть гением, чтобы осознать: придется бежать.

На небе, мерцая, гасли последние звезды. Пока я несся вниз по дороге, а край тележки то и дело поддавал мне сзади по ногам, я старался продумать следующий этап: как бы остановить поезд. Я не очень-то разбирался в бродяжьем деле, но знал одно: нельзя вскакивать на ходу – как бы медленно ни шел поезд, если ты сорвешься и упадешь под колеса, он тебя жалеть не станет. Меня еще в детстве заворожил Колченогий Сэм, бродяга, заделавшийся музыкантом. Он играл на гармонике длинными узловатыми пальцами и пел странные любовные песни о зеленых равнинах и своей утраченной ноге: он потерял ее как раз на рельсах. Мне очень уж не хотелось становиться Колченогим Спиветом.

Решение не состязаться в скорости с железным конем пришло, когда я взобрался на холм и оказался на переезде, там, где Крейзи-свид-крик-роуд пересекала железнодорожное полотно. У нас не было шлагбаума, который опускают, чтобы остановить движение – по нашей дороге так мало ездят, что он и не нужен. Зато был семафор из двух мощных прожекторов, один над другим, с козырьками от снега и дождя. В настоящий момент огни показывали «Дорога свободна» – белый огонь сверху, красный снизу. Но если переключить верхний прожектор с белого на красный, то будет гореть «Двойной красный», что означает – полная остановка поезда. Я осмотрел столб сверху донизу, почти всерьез надеясь найти короб с компьютерным управлением: большими кнопками «Белый», «Зеленый», «Красный» – но там ничего не оказалось. Лишь холодный железный шест, на котором непреклонно горел белым светом верхний фонарь.

Пока я осматривал столб, прожектор заговорил со мной – медленно и тщательно подбирая слова:

Не возись со мной понапрасну, Т. В. Я белый фонарь, белым и останусь. Есть в жизни вещи, которые не меняются.{66}

Оно, может, и вправду так, но у меня уже возникла идея – потрясающе простая и потенциально бредовая. На счастье, из увлечения картографией я вынес, что очень часто наилучшее решение – самое простое и на вид нелепое. Времени на долгие споры так и так не было: на то, чтобы воплотить пришедшее в голову решение, оставалось четыре минуты. Правда, требовалось открыть чемодан, а после всего, что я пережил в процессе сборов, это было все равно что вернуться на место преступления. Я попытался мысленно проделать всю процедуру в обратном порядке, отмечая, куда что клал. Белье в углу, в него завернут Томас («Том»), налобная лупа, сверху и чуть правее – коробка с моим тезкой, воробьиным скелетом…

Я покачал чемодан – внутри что-то задребезжало, и продолжало дребезжать, даже когда я поставил его ровно. Зловещая тварь этот чемодан – ни дать ни взять доисторическая зверюга с жутким несварением желудка. Еще раз мысленно перебрав процесс укладки, я снял с пояса «лезерман» (модель специально для картографов) и лезвием средней длины сделал небольшой разрез в верхнем правом углу чемодана. Кожа поддалась легко и чуть разошлась в стороны, как, наверное, было бы при настоящей операции. Я почти ждал, что из раны хлынет кровь. Запустив в образовавшееся отверстие два пальца, я после довольно быстро нашел искомое, отсчитал справа «один-два-три-четыре-пять» – и вытащил красный маркер, совсем новенький, я купил его только на прошлой неделе.

Зажав маркер в зубах, словно абордажный кинжал, я принял исходную позицию для лазания по деревьям и заскользил вверх по столбу. Металл оказался холодным, руки мгновенно замерзли, но я сохранял концентрацию и не успел опомниться, как оказался на самой верхушке столба, лицом в слепящее сияние Большого белого фонаря.

Держась одной рукой за шест, я с орангутаньей ловкостью, впечатлившей бы даже Лейтона, зубами сдернул с маркера колпачок. Сперва чернила никак не хотели ложиться на неровное выпуклое стекло, но через несколько мгновений бесплодного царапанья пористый кончик все же пропитался насквозь и чернила заструились свободней. И еще как заструились! За двадцать секунд произошло резкое, драматическое изменение, фонарь словно бы налился кровью.

Что ты со мной делаешь? – в предсмертной агонии возопил Большой белый фонарь.

Меня омывало кроваво-алое сияние. Как будто в самый разгар восхода солнце вдруг решило бросить карты, списать убытки и спуститься обратно в алое забытье. Однако в мерцании этого нового рассвета чувствовалось что-то искусственное, как в синтетической меланхолии огней на сцене.

У меня перехватило дыхание. Должно быть, от этого я и ослабил хватку и рухнул на землю. Больно.

Лежа на спине в зарослях можжевельника, оглушенный и весь в синяках, я посмотрел на красный сигнал – и внезапно расхохотался. Никогда еще я не был так счастлив при виде одного из основных цветов в чистом виде. Он ярко и ровно сиял посреди долины.

Стоп! – громко и уверенно кричал он. – Немедленно остановись, кому говорю!

Как будто это был акт убеждения – как будто он сменил расцветку сам, по доброй воле, и мы с ним вовсе не сражались минуту назад.

Все еще лежа на спине, я вдруг ощутил в земле глухую дрожь. Она отдавалась в затылок, в ладони. Перекатившись, я забился поглубже в кусты. Едет!

Я так привык два-три раза в день слышать рокот проезжающих товарных составов, что обычно даже не регистрировал его на сознательном уровне. Когда не прислушиваешься, а занят чем-то совсем другим, к примеру, сосредоточенно чинишь карандаш или смотришь в увеличительное стекло, ровный далекий гул проходит мимо ушей, как и прочие звуки, на которые ты сейчас не настроен – дыхание, стрекот сверчков, мерное гудение холодильника.

Но теперь, когда я напряженно ждал появления железного коня, этот своеобразный гул накрепко овладел каждым синапсом сенсорной коры моего головного мозга.

По мере того, как он нарастал, я начал различать его составляющие: сам рокот сопровождался глубокой, почти неощутимой вибрацией в земле (1), но поверх нее, как слои в хорошем сэндвиче, чей изысканный вкус не объясняется просто суммой слагаемых, – шел лязг колес, стучащих по неровным сочленениям рельс – стук-стук-стук (2), мурлыкающее урчание поршней в дизельном двигателе – чухи-чух (3) и нерегулярная дробь сцеплений между вагонами – дзынь-динь. Ко всему этому примешивался невыносимый скрежет металла о металл – как шаркающие друг по другу музыкальные тарелки (5), издающие пронзительное бджжжж-бджжжжж: это поезд и рельсы сталкивались и расставались вновь, передавая друг другу импульс. А взятая воедино вся эта какофония идеальным образом сливалась в характерный шум приближающегося поезда – вероятно, один из дюжины базовых элементарных звуков в мире.{67}

А потом я увидел его: раскаленное добела око вылетающего из тумана локомотива. Этот одинокий прожектор пронзал дымчатую пелену и последние остатки сумерек, напрочь игнорируя всю остальную долину – как зверь, сосредоточенный лишь на том, что он видит в данную минуту. Вот состав обогнул поворот, и моему взору открылась бесконечная череда грузовых вагонов за горчичным локомотивом: диковинная кубистическая змееподобность, растянувшаяся настолько, насколько только мальчик моего роста мог видеть без помощи увеличительных приборов.

Тяжело дыша, я нырнул в узкую расщелину рядом с железной дорогой. До меня вдруг дошло, что вот сейчас, в эту минуту я совершаю первое в жизни противоправное деяние.

Я сидел как на иголках. Вообще-то вы можете очень многое понять о целостности своих моральных установок по тому, как реагируете, если делаете что-то неправильное – так что, съежившись в канаве и чувствуя, как волны адреналина перекачиваются у меня из подмышек в кончики пальцев, я в то же время машинально наблюдал за собой – как будто в шестнадцати футах надо мной висела специальная видеокамера.{68}

Однако переживать за мое душевное здоровье, пожалуй, рано: это вот ненормальное искажение перспективы разбилось вдребезги, едва я осознал, что поезд приближается все так же быстро. Меня охватил страх – ну как он и не остановится вовсе? Не слышалось ни скрежета тормозов, ни шипения пара, ничего того, что я ожидал – лишь все то же неторопливое фырканье, скрежет тарелок и громыхание во всех открытых и закрытых вагонах дров, фанеры, угля и зерна. До состава уже оставалось не более двадцати ярдов, и я ругательски ругал себя за то, что не спланировал все тщательно за неделю, не разведал среднюю длину состава, не вычислил, сколько времени требуется таким поездам на остановку. Только теперь до меня дошло, что инерция у них, должно быть, очень велика, они не могут остановиться враз, какой бы там сигнал ни горел. Да и скорее всего, верхний фонарь за всю историю железных дорог никогда не становился красным.

Локомотив поравнялся с моим наблюдательным пунктом средь можжевельника и в мгновение ока миновал его. Волна воздуха ударила меня по надутым щекам. Весь мир рухнул, снесенный видом и шумом поезда. То, что прежде было гулом, разделимым на звуковые составляющие, стало всепоглощающим грохотом: в лицо мне летели мелкие камешки, пыль и хлопья сажи, стук колес вышибал барабанные перепонки – и все это неудержимо неслось вперед. Горло у меня сжалось. Да разве это исполинское чудище, составленное из хорошо смазанных стальных частей, вообще способно остановиться? Оно будет двигаться вечно!

Я вспомнил первый закон Ньютона, закон инерции: «Тело, приведенное в движение, склонно двигаться, пока его не остановят силой».{69}

Можно ли считать мою уловку с фломастером силой, достаточной для такой громадины? Сейчас, при виде несущихся мимо многотонных вагонов, я был вынужден признать, что ответ на этот вопрос – твердое «нет».

Поезд все катился мимо, а я все глядел и глядел на бесконечное мельтешение колес, мысленно приказывая им остановиться. Крытые вагоны, цистерны, вагоны для перевозки автомобилей, хопперы, платформы, рефрижераторы. Это продолжалось целую вечность. Мне в лицо били потоки воздуха – воздуха, пропитанного запахом сажи, машинной смазки и, как ни странно, кленового сиропа.

– Что ж, мы хотя бы попробовали, – сказал я чемодану.

И ровно в этот момент рев начал стихать. Я в потрясенном благоговении смотрел, как растянувшийся на добрых полмили состав постепенно сбавляет ход. Скрежет металла по металлу стал громче, зато стук колес – тише, и вот, медленно, весь дергаясь и совершенно не изящно, пропахший кленовым сиропом поезд остановился. Несколько раз тяжело выдохнули незримые клапаны, задребезжали сцепления, и металлический зверь затих. Я поднял голову: прямо передо мной стояла массивная платформа. На несколько секунд я замер, не веря, что это произошло, что я-таки остановил поезд – с помощью одного лишь жалкого фломастера загарпунил такого могучего кита. Даже теперь, замерев, поезд источал нетерпение, спеша ринуться дальше по равнине. Негромко, но отчетливо шипели пневматические тормоза.

Очень скоро поднимется тревога: машинист запросит депо, что тут, черт возьми, происходит и почему горит сигнал об остановке. С того конца провода не смогут ничего подтвердить, поднимется шум, моя маленькая хитрость с закрашенным белым прожектором будет обнаружена, а вот тогда-то, верно, все и забегают, в ярости выискивая виновника, мелкого нарушителя навроде меня.

Я сплюнул в кусты и тихонько свистнул через щель между передними зубами – как будто сам себе дал стартовый выстрел. А в следующий миг уже перешел к действию и вытащил чемодан из объятий красной тележки – та никак не хотела отцепляться: ни дать ни взять два старых друга, которые никак не могут расстаться на перроне.

– Пока, Лейтон! – сказал я тележке и потащил чемодан из зарослей, вверх по насыпи. Омытые солнцем зеленовато-синие камни чуть слышно шелестели под ногами. Мои шаги казались такими громкими по сравнению с относительной тишиной остановившегося поезда, что я не сомневался: они непременно меня выдадут.

Стараясь стать заправским беззаботным бродягой, я отказался от изначального плана влезать только в крытый вагон. Платформа, что остановилась напротив, сойдет ничуть не хуже, во всяком случае, на первое время, пока я не найду пристанища поудобнее. Сейчас у меня просто не было времени осматривать каждый вагон и выбирать. Однако приблизившись к платформе, я внезапно столкнулся с тем фактом, что ее высота четыре фута, а мой рост – четыре фута и восемь дюймов. Недолго думая, я поднял чемодан над головой и без малейших усилий опустил его на платформу, сам поражаясь вновь нахлынувшей на меня геркулесовской силе и ловкости.

Увы, когда я попытался повторить этот трюк, чтобы подтянуться самому (будьте вы прокляты, школьные нормативы!), легендарная сила напрочь покинула меня. В панике я даже слабо застонал – сдается мне, так стонет олень, осознав, что сейчас падет от пули охотника.{70}

Ну что же делать с этим хилым сложением картографа? Выбившись из сил и тяжело дыша, я съежился на деревянной шпале, между стальными рельсами. Спереди и сзади возвышались массивные вагоны. С этого места просматривался почти весь туннель, образованный днищами вагонов.

И вдруг откуда-то из самого начала этого длинного туннеля раздался гудок – протяжный, пронзительный и до ужаса громкий. Потом второй. Пневматические тормоза зашипели и ослабились. Состав словно бы слегка тряхнуло, сцепления у меня над головой натянулись, и вагоны медленно-медленно сдвинулись с места.

Меня же сейчас раздавит!

Я отчаянно ухватился за сцепления над головой. Пожалуй, наихудший выбор: они были скользкие от смазки, сплошь из подвижных частей, способных в один миг переломать мне все пальцы. Зато там полно всяких выступов и выпуклостей, за которые можно цепляться. Я невольно представил себе, как мои пальцы куда-нибудь затягивает и они становятся плоскими и широкими, как в мультфильмах. «Только не пальцы! – безмолвно умолял я сцепления. – Они слишком сложно устроены, чтоб их потом чинить».{71}

Я цеплялся за железяки снизу, а поезд тем временем неумолимо набирал ход. Ноги проволокло по шпалам, потом я кое-как умудрился закинуть их наверх и обвить ими сцепления – так детеныш обезьяны льнет к брюху матери, пока она карабкается по ветвям высокого дерева: нечего и говорить, что я держался не на жизнь, а на смерть. В какой-то момент я посмотрел вниз – шпалы уже слились в единое размазанное пятно. Ладони у меня были все в смазке и поту. Я знал, твердо знал, что упаду, и все мысленно прокручивал это падение в маленьком проигрывателе внутри головы – но даже принимая тот факт, что упаду и получу те или иные увечья, я все равно боролся с силой притяжения: потихоньку, одну за другой, двигал ноги все выше и выше, и вот, пока поезд мчался все быстрей и быстрей, а деревья, камни и шпалы вокруг сливались расплывчатым маревом, я медленно и мучительно, дюйм за дюймом процарапывал дорогу наверх. Я подтягивался, пыхтел, потел – и вот оказался сверху, усевшись, как в седле!

Победа! Первый отважный поступок в моей жизни!

Весь грязный, я перепрыгнул на платформу и, хватая ртом воздух, рухнул поверх чемодана. Пальцы у меня были черны от смазки, в них пульсировало слабеющее эхо адреналина. Жаль, тут не было Лейтона и он не мог разделить со мной это чувство. Ему бы понравилось этакое приключение!{72}

Лежа щекой на чемодане, я посмотрел вверх – и не поверил глазам. Представшее им зрелище на миг совсем сбило меня с толку. Ведь я находился на поезде – а видел перед собой новенький, с иголочки автофургон «виннебаго». Не в силах справиться с этим неожиданным прыжком через транспортные категории, я даже подумал, не перепутал ли чего, не попал ли на шоссе, на паром, а то и в гараж, однако разум, ковыляя, уже спешил на выручку. Поезд просто-напросто перевозил автофургоны «виннебаго». Причем, судя по всему, последней модели. Вот уж чего я меньше всего ожидал встретить на товарняке. Подсознательно я настраивался на более низменные, простые и грязные грузы: древесину, уголь, зерно, сироп – но не это вот дивное создание, вершину технологического прогресса. И, скажу я вам, ничто на свете не сравнится с видом современного роскошного автофургона.

Я медленно обвел его взглядом. Крупные буквы сбоку гордо возвещали: «Ковбой-кондо». Рядом красовалось изображение в приглушенных бурых тонах: высокогорное ранчо (очень похожее на то, откуда я только что убежал) на фоне заходящего солнца. А спереди ковбой на вздыбленном скакуне – рука вскинута к небу, пальцы растопырены в жесте сдержанного признания.


Загрузка...