12 ПЛЯСКА НАД БЕЗДНОЙ

Я очень чувствителен ко всякому проявлению пренебрежения к себе, редко прощаю обиды. Но я не из тех, кто, получив удар, забиваются в угол и там, бия себя в грудь, втихомолку жалуются. Мало любви — нет, это не для меня. Лучше ничего, чем мало. Да, лучше ничего! Когда нужно, Швайцары умеют показать зубы. И я — к чему запираться? — показал их.

Соня уже достаточно знала меня, чтоб понимать — моим распоряжениям следует подчиняться. И она подчинилась. Как там она устроилась с теткой, я не знаю. Об этом я никогда ее не спрашивал. Одно несомненно: их взаимные визиты разом прекратились. Начиная с понедельника, последовавшего после памятной прогулки на машине, Филипу уже не надо было ходить за покупками. Этим снова занималась Кати. Хайн, не посвященный в тайну Сониных с теткой встреч, понял только, что я намерен отторгнуть Соню от родных и заставить ее исполнять мелкие домашние работы, к которым у нее не лежит душа. Не удивительно — ведь всю информацию он получал только от тетки и от дочери. Он негодовал, он смотрел исключительно со своей, барской, вышки и воспринимал все это как обиду дочери. Я посмел наложить запрет, непосредственно задевающий его любимое чадо! Напрасно бунтовала и выкручивалась высокорожденная принцесса — пришлось ей повиноваться. Господи боже ты мой, что я себе позволяю?!

Однако на прямую оппозицию Хайн не решился. Он не пришел ко мне, не сказал: «Петр, я принципиально возражаю против вашего образа действий»… Он не потребовал объяснений. Только при каждой встрече подпускал шпильки, старался уязвить меня.

— Я-то мечтал так устроить жизнь, чтобы в доме царило взаимное согласие и любовь, — вздыхал он. — Так было у нас двадцать лет подряд. Не люблю ссор…

— А что, тетушка опять на меня рассердилась? — спрашивал я с притворным удивлением. — Насколько мне известно, я ей ничего не сделал.

— Боже сохрани, — отступал Хайн. — Только иногда она жалуется на одиночество…

— Если тете нужны какие-то объяснения, я охотно навещу ее и со всей почтительностью изложу свое мнение, — с готовностью предлагал я.

Хайн, всполошившись, моментально сдавал позиции. Кто знает, какие могут возникнуть от этого новые недоразумения?

Хайн находил тысячи поводов без конца подвергать обсуждению принятую мной меру, разбирать ее, оспаривать… Не только тетя, но и Соня чувствует себя теперь очень одинокой. Когда мы оба уезжаем на завод, дом совсем пустеет. Кати ведь тоже занята в конце концов. Я должен бы помнить, что все это дурно влияет на молодую женщину, склонную к меланхолии…

Я возражал, что, когда у женщины есть дело, ей некогда предаваться задумчивости. Хайн не постеснялся выдвинуть новый аргумент: такой, мол, богатой девушке, как Соня, вовсе не обязательно заниматься делом, которое ей не нравится.

— Вот как? — возмутился я. — Значит, для моей жены забота о муже — слишком грязное занятие? Если ей не готовить еду, не хозяйничать по дому, то что же, спрашивается, она вообще тогда будет делать?

Хайна непрестанно сверлил вопрос: что, собственно, произошло между мной и Соней? Он любил говаривать: у кого есть глаза, тот видит. Он-де старый, опытный человек, слышит, как трава растет. Еще бы! Как бы не так! — мысленно ухмылялся я. Ну-ка, скажи, что ты знаешь, старый, опытный человек? Ничего ты не знаешь…

Я замыслил наказать Соню. О нет, не подумайте, я не был с ней груб. В худшем случае — несколько суров. Несколько сух и неразговорчив. Я обращался с ней так, как она того заслуживала. Повторяю: я обращался с ней так, как она заслужила. Разве во время ее болезни я мало таял от нежности? Не прощал ей по-рыцарски все, чем она меня ранила? Я более чем достаточно ломал себя, просиживая у ее ложа и выдавливая из себя сладенькие улыбочки. А ведь я не создан для того, чтоб гладить по щечкам да заглядывать в глазки… Но клянусь, было время, когда я все это делал! И до ее болезни и после тоже. Я не заслужил, чтоб со мной обращались так, как обращалась со мной Соня. Отказала в поцелуе… Отказала в правах супруга…

Нет, я никогда на нее не кричал. Я умею приказывать, не повышая голоса. Всем известен тот ледяной холод в глазах, с каким сильный человек смотрит на того, чье общество ему нежелательно. Превосходство свое можно показывать многими способами — многими способами и без крика. Улыбка ведь тоже многое может сказать. Даже приветливое слово может прозвучать неприязненно. Я никогда не выпадал из роли. Домой являлся с высоко поднятой головой — так судья вступает в зал суда. После обеда читал газеты с таким интересом, что никто и подумать не осмеливался, что для меня существует что-то еще помимо содержания статей. Если меня отрывали от чтения — я принимал это с холодным, сдержанным удивлением. Вскоре Соня отучилась мешать мне. Вскоре она перестала робко мне улыбаться…

Наконец-то она узнала, что это значит — вступить в спор с таким человеком, как я! Ничего, сдашься, упрямая, взбалмошная головушка! В другой раз еще подумаешь, прежде чем унижать меня!

— Петр, — дрожащим шепотом говорил Хайн, — не могу я смотреть, как вы мучите это дитя! Господи, да не будьте же вы как камень! Это бесчеловечно! Такого лица, какое вы показываете Соне, я в жизни не видывал! Доверьтесь мне, положитесь на мою беспристрастность. Если Соня вас как-то обидела, я отчитаю ее. В любой семье бывают ссоры… Господи, надо же прощать ошибающимся!

Обычно я отделывался удивленными улыбками. Что между нами произошло? Да ничего, абсолютно ничего. Разве только то, что оба мы довольно упрямы.

Раз как-то он даже попробовал пригрозить мне:

— Я полагал, Петр, вы — мыслящий человек. Неужели вы думаете, любовь можно завоевать силой? Понимаете ли вы, что вы делаете, оскорбляя глубоко чувствующего человека?

— Я никого не оскорбляю.

— Вы никого не оскорбляете… — беспомощно вздохнул он. — Ох, Петр, видно, вы никогда не были по-настоящему ласковым!

Не привык. Со мной тоже никто не был особенно

ласков.

— Не мстительность ли говорит в вас, Петр? Не вымещаете ли вы на невинной все то, чего вам недодали в детстве? — с укором спрашивал Хайн.

Я опять только усмехался.

— Целоваться, пожимать ручки, моргать глазами — это еще не настоящая ласковость. Брак — вещь очень серьезная. Он предполагает взаимное доверие.

Хайн не отставал со своими расспросами; тогда я посоветовал ему осведомиться о причине нашего отчуждения у Сони.

— Соня со мной не искренна, — грустно покачал он головой. — Когда я спрашиваю, она уверяет меня, что вы живете как голубок с голубкой. Насмехается, видно… Ирония — оружие несчастных. Соня несчастна. Да и как ей не быть несчастной, когда живет она без любви, в каком-то средневековом угнетении?

— Простите, но я придерживаюсь несколько иного мнения, — холодно возразил я. — Соня нисколько не несчастна. Напротив. Она теперь даже чересчур весела. Разве вы не заметили? Скажите сами, разве со времени своей болезни смеялась она когда-нибудь так беззаботно, как теперь? Нет! Доктор доволен ею. Он сам предписал ей хорошее настроение.

— Хорошее настроение… — медленно выговорил Хайн. — Хорошее настроение!

И, укоризненно глядя мне в глаза, он покачал своей профессорской головой.

Я сейчас сказал, что Соня опять стала веселей. Да, она очень часто смеялась теперь. И порой становилась как-то особенно шаловливой. Честное слово, я не преувеличиваю — она теперь опять так и искрилась смехом, шутила без конца. Веселье ее не знало границ — особенно когда я возвращался домой. Подчеркиваю: особенно когда я возвращался домой. Тут, однако, необходимы некоторые разъяснения.

Да, она шутила и смеялась — но не со мной. Со мной она держалась натянуто, так же, как и я с ней. Я не так глуп, чтоб не понять. И до некоторой степени разбираюсь — по-своему, конечно, — в так называемой психологии. Соня приходила в отличное расположение духа, едва я переступал порог дома. Знаем мы это! Она давала мне понять: видишь, как я весела и счастлива, даже когда ты изволишь гневаться! Видишь, я могу смеяться совершенно независимо от тебя! Ты только посмотри, как мало мне дела до твоей холодности, до твоего пренебрежения!

Пока я поднимался по лестнице, наверху еще царила тишина. Словно все вымерло. Но едва до нее доносился звук моих шагов — мигом начиналось веселье. Хохот, песенки… И щеки Сони пылали неестественным, темным румянцем.

Старый Хайн озабоченно спрашивал:

— Девочка, ты не больна? Нет ли у тебя жара? — И оборачивался ко мне. — Знаете, когда она была маленькой, то за всякое непривычное волнение всегда расплачивалась болезнью. Когда она чересчур весела — значит, заболевает.

Ерунда! Я-то лучше его понимал, в чем тут дело. Только не имел ни малейшего желания объяснять ему. Напрасно он твердил мне, что постоянное возбуждение вредно влияет на ее беременность. Он отлично знал, что я всей душой предан будущему ребенку, и полагал, что я уж постараюсь устранить все, что неблагоприятно для драгоценной жизни, развивающейся под сердцем у Сони. Нет, хитрый политик, я на эту удочку не попадусь!

О, не то чтоб я не был способен на жертвы ради ребенка! Но теперь передо мной камнем лежала суровая необходимость: наладить отношения с женой, причем наладить их с победой для себя. Я не сомневался в конечном успехе.

Сонин смех! Было совершенно ясно — она думала спровоцировать меня. А потом она измыслила еще одно — еще одну некрасивую и весьма неприятную уловку, которую можно назвать маленькой женской местью — очень удачной, хорошо рассчитанной женской местью. Я наложил вето на тетку и на сентиментальную болтовню о Невидимом — что ж, Соня нашла другой способ исподволь включить сумасшедшего в повестку дня. Об этом, впрочем, нужно рассказать подробнее. Необходимо начать с начала.

Однажды воскресным днем сидели мы в столовой — Хайн, краснобай Кунц, Соня и я. Кунц, разумеется, ораторствовал. Вел первую скрипку. Хайн сидел тихо, опершись на стол рукой с сигарой в пальцах, другой он со снисходительным видом поглаживал себе усы. Соня теребила бахрому скатерти, погруженная в какие-то свои мысли. По выражению ее лица видно было, что разглагольствования церемониймейстера не занимают ее ни в малейшей степени. Мне тоже уже осточертело это пустословие. Я постукивал ложечкой о блюдце, давая знать о своем нетерпении. Но Кунц был нечувствителен к таким намекам. Он был настолько тщеславен, что ему и в голову не приходило, что кто-нибудь может от души скучать при его патриотических излияниях. Так как оба старика курили, дверь в коридор оставили открытой. Мы всегда открывали дверь, когда кто-нибудь курил. Нам не хотелось, чтоб квартира пропахла табачным дымом.

И тут случилось то, что случается очень просто, совершенно незначительное, мелкое происшествие, какие взрослые оставляют без внимания, какие могут оказать воздействие разве что на фантазию ребенка. То ли от сквозняка, тянувшего от двери, или оттого, что они были плохо заперты, а может, от сотрясения, вызванного тем, что разошедшийся оратор стукнул кулаком по столу, — но только дверцы буфета медленно раскрылись. Медленно, тихонько — так, как зевает скучающий человек.

Как испугалась Соня! Как она всполошилась! Я был поражен. Она стала белой, как мел, и краска не сразу вернулась к ней, а когда вернулась, то был это предательский, нездоровый румянец. Быть может — краска стыда… Но теперь она вскочила и, показывая рукой на дверь, бессвязно крикнула:

— Там… там! Смотрите!

И на губах ее появилась улыбка — чуть ли не блаженная… Словно исполнилось то, о чем она только что грезила! Будто случилось нечто, бесконечно для нее приятное!

— Боже, что с тобой? — спросил Хайн удивленно, но не испуганно — он был слишком занят Кунцем и его болтовней. Спросил точно так же лениво, как спросил бы отец малого ребенка, почему тот принял всерьез какую-нибудь игру случая.

И тут Соня, — с явной насмешкой, как я тогда подумал, — подчеркивая весомость своих слов, ответила:

— Вы заметили? Было так, как если бы сейчас прошел невидимый дядя Кирилл.

Хайн опешил, но Кунц, вошедший в раж, тотчас нашел нужный тон:

— Ай-ай, молодая пани шутит! Неужели она испугалась раскрывшихся дверец? Или вообразила, будто в доме привидения? Ну да, ну да, я прекрасно понимаю! Возбудимость, впечатлительность, настроения… Я нисколько не удивлен! Знаем мы это особое положение! Как не знать — правда, молодой человек? — Он заговорщически подмигнул мне. — Как не знать особое состояние молодых мамаш!

— И охота тебе нести такую чепуху! — рассердился на Соню отец. — Тебе уже вовсе не к лицу сознаваться в подобных ребяческих фантазиях. А шутить насчет несчастного — даже и некрасиво.

— Но, папочка, — с невинным видом оправдывалась Соня, — почему же мне не сказать, если я в самом деле так почувствовала? Ну, скажи сам — ведь правда, будто он вошел и открыл буфет… Не сердись на меня! Я и не думала проезжаться насчет дяди!


Никогда не недооценивайте женщин! Никогда! Какими они умеют быть хитрыми, расчетливыми! Я объявил Невидимого табу. Соня отлично знала, что рассердит меня, если, наперекор моей воле, будет им заниматься. Коварная! Она ухватилась за эпизод с дверцами буфета. Может быть, давно подстерегала случай?

Вы, читающие эту историю, не видите, конечно, как я смеюсь себе под нос, когда пишу эти строки. Ибо в них — не я, не тот, кто сидит сейчас за письменным столом, а давний Петр Швайцар, моложе на десять лет. Это он говорит: «Никогда не недооценивайте женщин». Теперешний Петр Швайцар мог бы сказать: никогда не переоценивайте свой ум! Однако я не собираюсь морализировать, я пишу не для хрестоматии. И если я хочу быть точным и последовательным, то должен исходить из того, что было доступно мне — тогдашнему.

Итак, Соне снова удалось впустить в дом Невидимого — с черного хода.

Давно ли он слонялся по коридорам, следил за всем, лез в комнаты, подсматривал, украдкой поедая подставленные ему завтраки и обеды, писал свои «манифесты», грезил о будущем величии? Не прошло и трех месяцев! Я стоял на пороге, я видел, с какими трудами его выволакивали, слышал своими ушами, как захлопнулась за ним дверца больничной кареты. С каким облегчением вздохнул я, когда его увезли, — и вот он снова здесь! Значит, снова нам жить во имя его, снова пугаться, исполнять его причуды? Хуже! Хуже, во сто раз хуже! Тот был достаточно материален, чтобы можно было в крайнем случае вышвырнуть его, — этот, новый, был неуязвим. Теперь-то уж он доподлинно невидим!

«Знаем мы это особое состояние» — слова Кунца Соня превратила в оправдание своих странностей. Слова эти служили отличным прибежищем для ее новой, странной злокозненности. Какую бы шалость она ни сочинила, какую бы шутку ни притянула за волосы — всякий раз в ее защиту выставлялось это «особое состояние», которое все объясняло для Хайна и Кунца. Будущая мамаша имеет право на те или иные выходки, на подозрительные настроения, от которых так и разит жестокостью…

Если где-нибудь в холле Филип ронял ложку с подноса — Соня пугалась. (Со временем я научился заранее угадывать, когда она испугается.) Вскакивала с места, даже выбегала из комнаты — посмотреть, что случилось. Хайн провожал ее озабоченным взглядом. Она возвращалась чересчур веселая, закатывалась судорожным смехом, глаза ее блестели.

— Ах, господи, это просто нескладный Филип, а знаете, что я подумала? Честное слово, я думала — это дядя Кирилл!

И если Хайн хмурился, она весьма непочтительно ерошила ему волосы или смазывала его по лицу всей пятерней.

— Ох, папочка, ты же должен понимать! Он так долго жил здесь своей странной жизнью. Возможно ли совершенно вычеркнуть его из памяти? Он был такой чудак… Разве удивительно, когда мне что-нибудь порой его напоминает?

— Положим, это немножко неестественно, — возражал отец. — Ты вдруг стала без конца вспоминать о нем. Раньше у тебя таких странных идей не бывало!

Я только улыбался. Ничего не говорил. Я решил не говорить ничего, хоть бы Соня на голову становилась.

Кати в кухне уронила половую щетку. Соня уставилась на нее подозрительным взглядом:

— Кати, покажи, как она у тебя выпала? Повтори это движение, Кати! Да ну же, покажи, не стесняйся!

А Кати всегда готова на забаву. Подняла щетку — бац! — с грохотом бросила на пол.

— Понимаешь, Кати, я-то подумала, к тебе кто-то тайно пришел в гости… Не смейся! Мне показалось — дядя Кирилл…

Я мог встать, сказать ласково: Соня, Соня, глупенькая головушка! Я мог улыбнуться, погладить ее по щечке со словами: «Ты моя дорогая, только немножко смешная девочка… Хочешь рассердить меня, а я вот и не рассержусь. Знаешь что? Давай сотрем все наши недоразумения да начнем писать заново, на чистом листе!» — Многое я мог бы сказать и сделать, если б захотел, — но я не захотел. Порой мне даже тоскливо становилось от этой ее хитрой, утомительно-напряженной игры, к которой она прибегала все чаще; порой меня даже трогали ее искренние усилия вывести меня из равновесия. Шорох в часах уже был для нее прекрасным поводом разыграть одну из своих сцен — впрочем, всегда только при ком-нибудь третьем, никогда — с глазу на глаз со мной. Если же меня при таких сценках не бывало — она умела сделать так, чтоб сообщения о них до меня доходили.

Можно было заметить, что партнером своих импровизаций Соня выбирает Филипа предпочтительно перед Кати. Быть может, потому, что он был глуп, заикался и не умел достойным образом сыграть роль умника, все объясняющего и поучающего. Не раз заставал я Соню, когда она, ухватив его за пуговицу куртки, с пылающими глазами наседала на беднягу:

— По-вашему, Филип, это просто потрескивает мебель? Мне это, знаете ли, кажется странным. В нашей новой мебели ведь нет жучков-древоточцев! Скорее скажешь — кто-то грузный осторожно опустился на стул…

Меня немного злило, что поверенным своим она выбрала дурака и дармоеда Филипа. Разве я, ее муж, не мог ответить на ее вопросы, пусть самые нелепые?

— Филип, огня! — резко окликал я его, вынимая сигару из портсигара. Или с ледяным хладнокровием допытывался, чем он, собственно, занимается с тех пор, как увезли Невидимого. Полезно было время от времени напомнить парню, что он лишний в доме.

Порой Соня прикидывалась, будто ее вовсе не убедили, что то или иное явление имеет совершенно естественные причины. Она качала головой, садилась в уголок, потирая лоб, словно продолжала обдумывать случившееся. Но чаще она тотчас все обращала в шутку. Быть может, вся эта линия ее поведения получила бы совсем иную окраску, если б она так легко и бурно не обращала все в шутку. Сначала — недоверие, вопросы, кружащиеся вокруг одного и того же, — и вдруг все смазывалось хохотом. Хохот Сони говорил: ах ты, дурачок Филип, или неразумный папочка, или ты, Кати, такая веселая, так легко приспосабливающаяся, — как я вас разыграла! Вас обманула моя серьезность, и вот вы уже озабочены. Не верьте мне! Я ведь такая обманщица… Я выздоровела. И не знаю, куда девать свою кипучую энергию. Вы живете как старики — ты со своими унылыми заботами, а ты со своим убийственным молчанием, которым хочешь принудить меня ползать перед тобой в прахе. Пусть же взвивается надо всем мое будоражащее озорство! Я всегда сумею в нужный момент вырвать вас из вашего сонного прозябания. Всегда — стоит мне захотеть!

— Я знаю, что она шутит, — с измученным видом говорил Хайн, — я это знаю и тоже смеюсь про себя — только бы шутки-то не были так однообразны!

На заводе Хайн теперь все чаще извинялся:

— Петр, мне что-то нехорошо. Не по себе мне как-то, поеду-ка я пораньше домой. Вы тут и без меня управитесь.

Он стал раньше уходить с завода и позже выезжать из дому по утрам. Как услышу, бывало, на лестнице тяжелые шаги Анны, обутой в войлочные туфли, так уж и знаю: старуха ползет с поручением от хозяина. Следовал громкий стук в дверь и голос:

— Милостивый пан просит, чтоб вы его не ждали!

Предлоги бывали различны: то колотье в паху, то головная боль или насморк. А там уж и просто — не выспался, мол.

Без сомнения, потеря интереса к работе у Хайна вызывалась еще и переменами на заводе. Там все явственнее внедрялся новый, чуждый ему порядок, ощущалась какая-то чуждая ему сила — например, сила моей лапы. С тех пор как я вошел в предприятие, там многое изменилось. И Хайн отвращался от дела, которое уже не было только его. Сомневаться было нельзя — скоро он совсем уйдет на покой.

И вот в то самое время, когда Соня доставляла мне столько хлопот, так продуманно изводила меня, злобно отплясывая канкан перед моим хладнокровным выжиданием, семимильными шагами приближался и этот желанный момент. Я видел в этом подтверждение той истины, что нет в жизни такой неприятности, которую не сменяло бы что-нибудь приятное.

Но все-таки главной причиной отдаления Хайна от заводских дел была, конечно, необычайная веселость Сони и то, что она непрестанно возвращалась мыслями к Невидимому. Старику не сиделось на работе, он потерял покой. Быть может, этот человек, столь горько испытанный судьбой, уже начинал понимать, что призрак, изгнанный в ночную тьму, снова вылезает из бездны, прикрыв знакомый лик новой маской?

Хайн часто расхаживал по своему заводскому кабинету, погруженный в мрачные думы и нерешительно поглядывая на часы. Словно его приводил в ужас бег времени, словно он боролся с побуждением схватить шляпу и мчаться домой, где, может быть, как раз сейчас разразилась беда и он упустит время спастись от нее… Решившись, он начинал страшно торопиться. Тон его голоса становился сухим, выражение лица — отсутствующим.

— Какие у нас дела? Ну, вы тут — я могу уйти. Алло! Подавайте машину…

И начинал барабанить пальцами по столу.

— Как долго! Господи, как этот Иозеф возится!

Его переполняло непостижимое беспокойство.

И однажды он дождался-таки неприятности, которую так упорно призывал на свою голову. Если только это можно назвать неприятностью! Это опять была шутка, одна из многих в Сониной серии тягостных шалостей, заслуживающих только пренебрежительного пожимания плечами.

Хайн явился домой и стал разыскивать Соню — а Сони-то нигде нет.

— Соня! Соня! — звал он, охваченный недобрым предчувствием.

Прибрел сонный Филип — от нечего делать он валялся у себя на кровати и теперь доблестно старался подавить зевоту.

— Да дома, дома молодая пани, — заверил он Хайна. — Кажется, она в каморке Невидимого. Заперлась там сразу после обеда, и я не видел, чтобы она оттуда выходила. Сидит там тихо-тихо. Спит, должно быть.

Хайн в тревоге бросился наверх.

Филип ошибался — Соня не спала, она сидела за столом и о чем-то думала. Хайн еще с порога погрозил ей отеческим перстом, но она была так погружена в свои мысли, что даже не заметила, как он вошел.

— Что ты здесь делаешь? — с упреком обратился он к дочери.

— Ах, папочка, ничего! Совершенно ничего, — и она поспешно скомкала лист бумаги, лежавший перед ней.

Хайн, естественно, пожелал узнать, что это она пишет тут, в комнате давних ужасов. Он желал услышать от нее, что привело ее сюда, на место, где все навевало тяжелые и в высшей степени неприятные воспоминания. Соня отвечала уклончиво и при этом смеялась. Это, как видно, показалось Хайну уж чересчур — он вскипел. Но когда он протянул руку, чтоб завладеть ее секретом, — Соня прятала бумажку за спиной, — она подбежала к окну и яростно стала рвать бумажку па мелкие клочки.

Тогда Хайн тоном проповедника произнес:

— Не признается только тот, кому есть чего стыдиться!

— Неправда! — надулась Соня. — Я не делала ничего плохого. Я… я писала… стихи. Я писала стихи о Невидимом. Такая захватывающая тема… Не веришь? Такая необычная…

Хайн смешался, не зная, как отнестись к столь странному признанию. Он бормотал что-то насчет того, что она сама себя неразумно взвинчивает, что это опасно — нарочно доводить себя до меланхолии, совершенно не подходящей к ее положению… Соня пылко перебила его:

— Неужели вы все уже забыли дядю?! Кажется, я единственный человек в доме, которому его не хватает!

— Опять ты о нем! — нахмурился Хайн.

— Это потому, папочка, что иначе просто не могу. Смотри! — и она с жаром принялась расписывать свой сюжет. — Он всегда желал жить среди нас незримо. Теперь представь: эксперимент его наконец удался, он нашел тот химический состав, о котором до сих пор только воображал, что знает его. Понимаешь? Ведь в доме-то все, собственно, осталось таким же, как и тогда, когда дядя еще жил здесь. Он не производил никакого шума и ничего от нас не требовал, только чтоб мы вели себя так, будто его тут нет. Достаточно сказать себе: он здесь, только мы его не видим, — и эта удивительная фикция отлично осуществлена! Мы живем, не замечая его, он невидим. Ходит среди нас тихо, па цыпочках, ест с наших тарелок, спит в своей комнатке. Нет, не смотри на меня так — то, что я говорю, вполне разумно. Ты только подумай, какая это чисто поэтическая мысль! Только… только я не умею рифмовать…

Старый Хайн, как видно, обладал столь же буйной фантазией, что и дочь. Переваривши горькую изжогу после этого эпизода, он нашел какую-то утешительную точку зрения и вполне серьезно расхваливал мне Сонины выдумки.

— Она права, — мудрил он. — В этом что-то есть. Он жил тут, словно его не было. Его нет — а он словно здесь. Интересно, правда? О, Соня очень сообразительна, в этом вы меня не разубедите!

Я добродушно смотрел Хайну в глаза и улыбался.


И все же Хайн как-то пожаловался доктору Мильде на состояние дочери. У нее какой-то истерический смех, и она такая странная, все время раздражена и так упорно думает с Невидимом… Даже стихи о нем пишет. Конечно, мы знаем, она просто дразнит нас, она стала необычайно озорной, будто хочет вознаградить себя за недавнюю замкнутость. Жалобы свои Хайн сообщал врачу по возможности легким тоном, будто так, к слову, не дай бог, чтоб доктор принял их всерьез… Существует какой-то инстинкт самозащиты от несчастья, это он нашептывает подобные беспечные слова. Человек не хочет доказательств, он вовсе не желает, чтоб тот, к кому он обратился за советом, ответил: «Да, сударь, вы правы, здесь что-то неладно». Напротив. Человек улыбается, прилагает все силы к тому, чтоб повлиять на диагноз в благоприятную для себя сторону.

Да Хайну и не надо было так уж стараться. Мильде плохо слушал и плохо понял. Он только для приличия удалился с Соней, заслонял ей ладонью зрачки, стучал по коленкам, заставил стоять, выпрямившись и вытянув руки с зажмуренными глазами, провел ногтем по ее обнаженной спине. Соня держалась с ледяной серьезностью. Резюме врача гласило: очень нервна, что, по-видимому, объясняется большим сроком беременности.

— Знаете, раздражительность, изменчивость настроения, слезы и смех попеременно — тут нет ничего необычного для молодой дамы в положении, — с возможной любезностью втолковывал Мильде Хайну. — Вы не поверите, пан фабрикант, чего только не вытворяют будущие мамаши! Важно только, — тут он понизил голос, — чтобы к милостивой пани не вернулись прежние сомнения относительно отцовства. Или она и теперь иной раз бредит, как тогда?

— Нет, — качнул головой успокоенный Хайн, — но и о ребенке не заговаривает.

— Лучше молчать о нем, чем говорить, как тогда, — мудро изрек врач.

Соня оделась и вернулась к нам, напевая. И украдкой разглядывал ее округлившуюся фигуру. Лицо ее начало приобретать исполненные достоинства черты женщины-матери. В движениях ее и в улыбке появилась какая-то медлительность, осторожность. Меня затопила волна глубокой нежности — не к ней, а к ее вздутому животу, который хранил моего ребенка.

Итак, беглый врачебный осмотр закончился. Еще несколько вопросов со стороны отца, несколько успокаивающих слов со стороны доктора, и можно перейти к обычной светской беседе. Ничто не мешало Соне выкинуть новую шуточку. Объектам она на сей раз избрала старого Паржика.

Ради этого она даже спустилась в его полуподвальную мастерскую. Старик, естественно, пришел в восторг — он не привык к посещениям молодой хозяйки. Он так и рассыпался в комплиментах. Положение, в каком находилась Соня, вовсе не держали в секрете (да в ту пору его уже и трудно было бы скрыть), и Паржик заговорил именно об этом. У него, мол, такое чувство, будто он сам должен стать дедушкой. Он так радуется младенчику! Наобещал с три короба — чего он только не сделает для ребенка! И нянькой-то ему будет, и лошадкой, и гулять его будет водить, и на спине катать…

Соня безучастно выслушала его, затем заговорила сама:

— Паржик, а что, если я открою вам, чего вы еще не знаете?

— Что же это такое, милая моя милостивая пани?

— Дядя Невидимый вернулся.

— Эх, милостивая пани дурачит старика!

— Вернулся, Паржик, и теперь он на самом деле невидим. Ему наконец-то удалось… Мы с ним сговорились, понимаете? Он открылся только мне, больше никому! Никому, кроме меня, подумайте! И знаете — я рада. Мне это льстит. Только он взял с меня обещание, что это останется между нами. Но вы всегда его любили. Вы хорошо к нему относились. Я приглашаю вас быть третьим в нашей тайне!

— Не может быть, милостивая пани… — Бедный старик старался поддержать странную игру, смысла которой не понимал.

— А сейчас он стоит за вашей спиной! — пропела Соня. — Стоит, как обычно стаивал, и смотрит, как вы кроите кожу… Помните он не отходил от вас, когда вы поливали овощи? Точно так же он и теперь будет стоять позади вас, ходить за вами шаг в шаг, только вы уже никогда его не увидите…

— Вот это новости… Ну и дела… — лепетал Паржик. — Прямо не поверишь… Милостивая панн известная проказница!

— Паржик, — не давала себя сбить Соня, — говорю вам, это чудесно — быть невидимым! Как много ему теперь доступно! Если он рассердится на нас, Паржик, то может страшно нас наказать. Но он хороший, он будет добр ко всем нам, хотя мог бы быть и злым. За это мы должны быть ему благодарны и всегда говорить о нем только хорошее и поступать так, чтобы он никогда на нас не обижался. Тогда нам нечего будет бояться. Зато тем, кто не знает об этом, или не верит, или просто не может относиться к нему хорошо, — тем будет плохо!

Разинув рот, старик смотрел на нее в полном ошеломлении.

— Вот таким вы мне нравитесь, Паржик, когда вы так изумлены! Не правда ли, вы тоже хотите, чтоб дядя как следует показал этим злым, этим неверящим, если они его чем-нибудь обидят! А я — я очень довольна. Ах, как я довольна!

Она захлопала в ладоши, засмеялась — она смеялась до слез. Должно быть, Паржик являл собой занимательное зрелище. Маленькие глазки его моргали, беззубые челюсти что-то пережевывали, в смятении и беспомощности он извивался всем своим червеобразным телом п приседал, упираясь руками в колени…

А Соня, уже от двери, крикнула ему, приложив палец к губам:

— Но смотрите, Паржик, — молчок! Мы союзники! Я вас посвятила в великую тайну!

И ушла, корчась в припадке судорожного хохота.

Паржик рассказал об этом Филипу, тот сестре, и через нее весть об этой колоссальной комедии дошла и до ушей старого пана.

— Что вы на это скажете? — спросил тот меня, передав о случившемся. — Соня неисправима! Уговоры на нее не действуют. Почему она меня не слушается? Меня это мучит, Петр. Конечно, это просто некрасивая, злая шутка, но… не знаю почему, только я уже не в состоянии смеяться…

Он огорченно расхаживал по комнате, заложив руки за спину, и думал. Я ему не мешал. Зачем мне лишний раз обжигаться? Слишком хорошо знал я строй его мышления. Стоит мне высказать свое мнение, как он тотчас склонится на сторону дочери.

Вдруг он остановился передо мной:

— Не могли бы вы, Петр, устроить как-нибудь так, чтоб эти невыносимые разговоры о Невидимом прекратились? Я знаю, вы можете, если захотите. В вашем тоне, когда вам это нужно, есть что-то такое, чему нельзя не повиноваться. А я — я для нее уже не авторитет. Сделайте это ради меня, если можете! Я потерял покой, я не сплю по ночам, честное слово, я уже совсем болен от этих вечно повторяющихся выходок!

Я прокашлялся, желая подчеркнуть значение своих слов, и довольно торжественно поднял голову. Пробил час моей полной нравственной победы.

— Я могу сделать только одно, — медленно проговорил я. — Я могу прибегнуть к одному только средству, и оно подействует моментально. Я мог бы раз и навсегда категорически запретить ей подобные забавы. Но, к сожалению, я уже приобрел некоторый опыт в этом доме и знаю — такое средство вам не понравится.

Он посмотрел на меня долгим, укоризненным взглядом и вышел с глубоким вздохом, ни словом мне не ответив.

Меня ничто особенно не тянуло домой. Хайн постепенно отходил от заводских дел, и вся ответственность, вся работа легли теперь на мои плечи. В результате я привык рано уезжать из дому и поздно возвращаться.

Это, правда, не существенно, но все-таки поможет осветить нашу странную семейную жизнь в ту пору, если я замечу, что за общий стол мы с Соней садились только по воскресеньям. В будни я чаще всего обедал около часу дня. К этому времени Соня уже давно отобедала.

Она с безучастным видом сидела в старом хайновском кресле-качалке, оставшемся у нас со времени ее выздоровления, и качалась, поглядывая то на меня, то в окно. Кач-кач, вперед-назад — и так как это происходило почти ежедневно, то становилось уже не очень-то приятным. Это кач-кач выражало нервозность, между тем как обед сам по себе должен скорее действовать успокоительно. Мне даже стало казаться, что Сонины взгляды, украдкой бросаемые на меня, полны насмешки. Тому, кто ест, очень не по себе, когда за ним наблюдают критическим оком. Когда вы едите, а ваш сосед коварно молчит, вы вскоре начинаете слышать довольно противное собственное чавканье, хруст челюстей и звук глотания…

Ужины проходили куда более; шумно. Тогда к нам обычно являлся посидеть Хайн, и Соня не упускала случая угостить меня своими отборными шалостями. Без преувеличения могу сказать, что с Хайном день ото дня обращались все более дерзко. Соня словно задалась целью во что бы то ни стало одержать верх именно таким способом. Быть может, ей казалось, что она еще недостаточно весела. И она разжигала свою веселость и дерзость — к весьма малому удовольствию отца.

Когда Хайн собирался сесть — из-под него убирали стул, в черный кофе ему сыпали соль, щелчком снизу подшибали газету, которую он только что развернул. Хайн стал осторожным — и от этого невероятно комичным. Если Соня задумала лишить своего отца всякого достоинства, то это ей удавалось блестяще. Он теперь не садился, не осмотрев предварительно стул, зная по опыту, что на сиденье может оказаться иголка, жесткая щетка, бритвенный тазик с водой… Старик был просто терроризован. Стоило Соне дотронуться до его затылка, как он моментально съеживался, беспомощно оглядываясь, не уверенный, что ему не нальют воды за ворот или не пришпилят что-нибудь сзади к пиджаку. Соня беспрестанно теребила его, хихикала, и было это бесконечно противно — зато стоило послушать, как папаша выговаривает ей беспомощным тоном, окрашенным стариковской снисходительной нежностью. Впрочем, его проповеди всегда приводили к обратному. Не успевал он договорить, как на шею ему, наподобие лассо, набрасывали моток пряжи или опрокидывали пепельницу на его почтенную голову…

— Соня, Соня! — взывал к дочери пан фабрикант, подвергавшийся все новому и новому поруганию, — ты ведь никогда не бывала такой!..

Кунц, если он при этом присутствовал, сердито хмурил брови, когда Соня в своих проказах переступала ту грань, какую он благоволил допускать в отношениях дочери к отцу.

— «Соня, Соня»! — передразнивала Соня отца в бесчисленных вариациях — то плаксивых, то ворчливых, то сопрано, то басом.

Когда мне надоедало смотреть, как она изводит отца, я вставал и удалялся к себе под тем или иным предложи — то обдумать важную проблему по делам завода, то писать неотложное письмо… И вот что интересно: после моего ухода из столовой еще совсем недолго доносился вызывающий Сонин хохот и укоризненное бормотание Хайна, и очень скоро все успокаивалось. Слышался уже только голос Хайна, старавшегося завязать благопристойную семейную беседу. Удалился тот, для которого разыгрывалось представление, комедия лишалась смысла.

Живо помню один такой взбалмошный вечер. В поседевшей шевелюре Хайна уже были закручены два хохолка наподобие рожек, и Соня, наперекор протестующим возгласам отца, пыталась сделать то же самое и с его бородой. Я ушел в свою комнату. Уселся, в самом дурном расположении духа, за письменный стол и бездумно уставился в окно. Густой осенний туман лепился к стеклу, как прозрачная бумага. Вдруг в дверь тихонько постучали. Я не успел еще отозваться, как в комнату осторожно скользнула Кати.

Она явно не хотела, чтоб кто-нибудь узнал о ее посещении.

— Кати! — воскликнул я, приятно пораженный. — Вы здесь?

Я добавил несколько лестных слов — как мило с ее стороны заглянуть наконец ко мне… Улыбаясь, она ждала, пока я договорю.

Вот что лежало у нее на сердце: Соня выкинула утром странную шутку. В коридоре, у двери в столовую, она поставила стул, а на него — чашку кофе и два рогалика. Кати удивилась, обнаружив завтрак в таком странном месте, и собралась унести его. Она подумала, что по каким- то неведомым причинам Соня решила позавтракать в коридоре, а потом забыла. Но едва Кати прикоснулась к стулу, Соня была уже тут как тут.

— Оставь это здесь, Кати, зачем трогаешь, я нарочно сюда поставила!

— Но зачем? — не могла та понять.

— Ну… это ведь завтрак для дяди. Может, он, бедненький, давно уже не ел!

— Опомнись, Соня, что ты говоришь?!

— Господи, Кати! — жалобно вскричала Соня. — Неужели и ты хочешь притворяться, будто не понимаешь? Или ты тоже еще не знаешь, что он дома и что ему надо питаться? Ты не заметила, что он ходит подкармливаться в нашу кладовку? Не обратила внимания, что кто-то съедает хлеб и отпивает молоко? Ты действительно не заметила? Или ты тоже такой же Фома неверящий?

Это было уж чересчур даже для Кати. Много странных Сониных проказ она видела, но до сих пор ни одна не была такой необычной и не осуществлялась с таким серьезным видом. Лицо Кати, наверное, отразило испуг и тревогу, потому что Соня словно внезапно очнулась от какого-то сна. Лицо ее вспыхнуло беспокойством, и она тотчас истерически захохотала. Она смеялась и терлась щекой о щеку Кати, уверяя:

— Глупая, да это я просто так! Не думаешь же ты, что это правда! Я просто пошутила. Ну-ка скажи, разве не удачная шутка? А ты-то перепугалась! Неужели это и впрямь так страшно? Что же ты подумала?

Но Кати не видела в этом никакой шутки. И только поэтому решила зайти ко мне — она ведь знает, я сейчас не работаю, я убежал из столовой, потому что уже не в силах смотреть на Сонины выходки. Кати не считает эти спектакли с Невидимым такими уж невинными и на моем месте она бы сделала все, что можно, только бы положить конец этим чудачествам. Впрочем, Кати говорила все это бодрым тоном, с видом отнюдь не трагическим, губы ее улыбались, голос ласково журчал, — но такой она была всегда, даже когда речь заходила о самом серьезном.

Я стоял перед ней, не находя, что ответить. Была у меня своя теория, которая все объясняла, но в последнее время эта теория несколько пошатнулась. И потом, здесь стояла Кати, и я очень-очень далеко отвлекся от Сониных причуд.

Я решил отплатить Кати за ее добрые намерения доверием. И рассказал ей, как мы с Соней поссорились, как я запретил ей встречаться с теткой и как она на меня за это разозлилась. Я дал Кати понять, чем я себе объясняю возникновение этой мании Невидимого, говорил об упрямстве Сони, о ее строптивости и о том способе, каким я надеюсь искоренить ее капризы.

— Вопрос только в том, Кати, кто дольше выдержит. Я твердо убежден, что это буду я.

Я указал ей на то обстоятельство, что Соня уже на всех перепробовала свою глупую выдумку — только на мне еще не решалась.

— Знаете, Кати, пока Соня не делает меня непосредственным участником ее игры, я совершенно спокоен. В ее поведении я улавливаю преднамеренность, а ведь преднамеренность предполагает здравый рассудок. Конечно если случится так, что Соня, вопреки ожиданиям, втянет в свои забавы и меня… если мой план, построенный на выжидании, в ближайшее время не увенчается успехом, тогда…

Что я предприму тогда, я не сумел достаточно хорошо объяснить. Кати ушла, и я остался один с ее образом перед глазами, — остался один, изголодавшийся из-за вынужденного воздержания. Я отошел к окну и с тоской стал смотреть в густой ноябрьский туман, облепивший темный, преследуемый бесами дом Хайна.

Сегодня, когда я оглядываюсь на те давние дни, я не в силах постичь — как я мог, как все мы могли быть так долго слепыми. Не понимаю, как мог я тогда все еще ждать какого-то улучшения в будущем, какой-то победы… Можно, пожалуй, утешаться тем, что и другие на моем месте только качали бы головой да ожидали развязки. Того, что возникает постепенно, не замечаешь. Нарушение, с первого взгляда явное для всякого случайного очевидца, ускользает от того, на чьих глазах оно совершается день за днем. Требуется множество мелких изменений, много медленной подрывной работы, много времени, чтобы человек, сдавив свой лоб, покрытый холодным потом, сказал себе: «Здесь начинается ужас».

Загрузка...