Недолго спали мы с Соней в общей спальне. Она вдруг стала проявлять прямо-таки девическую стыдливость при раздевании.
— Не смотри на меня! Выйди за дверь! И не стыдно тебе так смотреть на меня!
Я всегда уступал ее желанию. Отворачивался, молчал. Впрочем, она зря меня подозревала. Если и устремлял я на нее изредка взор, то смотрел на ее живот. Только там и оставалось еще то от Сони, что вообще могло меня теперь интересовать.
Моя деликатность, то, что я послушно отворачивался, выходил из спальни, — ничего не помогало. Начались слезы — Соня вообразила, будто я трогаю ее, когда она спит.
— Я знаю! — бранчливо кричала она. — Я чувствовала! Зачем ты лжешь? Я не твоя. И не хочу иметь с тобой ничего общего!
А то начинала грозить мне:
— Погоди, вот я ему скажу! Он тебе покажет! Ты уже давно ему надоел. Еще пожалеешь, увидишь!
Я снисходительно улыбался, уговаривал ее, как ребенка. Когда она спрашивала, боюсь ли я его, я уверял — да, боюсь. И она бывала в высшей степени довольна. Но ненадолго. Вскоре следовал новый каприз.
В конце концов она высказалась прямо:
— Я хочу уйти от тебя. Да, да, хочу от тебя уйти!
И, обрадовавшись, что ей пришла такая отличная идея, захлопала в ладоши. Она не преминула еще и подсластить мне эту пилюлю, высказав надежду, что любовник, увидев, что меня уже нет рядом с ней, обязательно к ней придет. Что ж, я не возражал, и все прошло как по маслу. Хайн получил обратно свою овечку. Теперь она уже в самом деле стала только его. Зачем мне было за нее цепляться? Мне вовсе не улыбалось соперничать с такой талантливой сиделкой, как Хайн. Он и так целые дни с Соней, почему ж ему не быть с ней и ночью? Так я снова стал почти что холостяком.
Вещи Сони перенесли вниз, определилась форма моей свободы. Моей экономкой стала Кати. Я не согласился на малопривлекательное предложение — питаться вместе со всей семьей от кухни Айны.
Отсутствие Сони меня не трогало. Мне нужен был только тот таинственный, скрытый плод, который она унесла с собой. Как жаль, что невозможно было сорвать его с ядовитого материнского дерева! Поистине, ребенок похож на яблоко поздних сортов. Его еще нельзя снимать, хотя собака садовника целыми ночами до изнеможения лает на шайки воров, рыскающих вокруг сада. Каждое утро я просыпался с тревогой — не приключилось ли зла моему яблоку? Но ведь солдат, способный засыпать под артиллерийскую пальбу, привыкает в конце концов даже к грохоту рушащихся небес, а человек, ежедневно ожидающий несчастья, которое все не наступает, приучается в конце концов засыпать в надежде, что если оно не разразилось до сих пор, то уж не разразится никогда.
Я привык к физической, так сказать, стороне надежды, но в душе втайне меня не переставал глодать страх. Как-то все будет потом, когда созреет мое яблоко? Не окажется ли оно червивым? Я просто жаждал этого дня, который все приближался, — и вместе с тем боялся его. Спастись от этой внутренней тревоги я мог только с помощью одного, но сильного средства: я до потери сознания одурманивал себя работой. Трудился как каторжный и тогда забывал и о бедах моих, и о моем нетерпении.
Давно уж не верил я болтовне доктора, из которой порой выбивался тоненький ручеек надежды — утешение для малокровных детишек… Я знал наверняка: Соня сошла с ума и никогда не вылечится. На этой части моих планов, касающейся мирной семейной жизни, я поставил крест. А как мне устроиться после рождения ребенка, я пока не знал. В такой переходный период самое лучшее — просто ждать. В одном я был твердо уверен: тогда, после, я не буду больше милосердным и не отступлю перед необходимостью из каких бы то ни было ложных сантиментов.
А пока положение можно было определить словами старых, уже со всем примирившихся людей: оно нехорошо, но могло быть и хуже. Хоть бы и оставалось таким, как есть! Соня была тихой помешанной, если только можно назвать тихим этот жуткий грохот на рояле или ее пронзительное, во весь голос, пение — Соня проигрывала и перепевала весь репертуар опер и оперетт. Ей нравилось воображать, будто она играет для своего невидимого друга. И она играла, пела до хрипоты, напрягая голосовые связки, — но сближения ее с фантомом так и не происходило. Тогда следовали часы, даже целые дни рыданий и жалоб, одиноких прогулок и патетических монологов, когда мысль лихорадочно набегала на мысль и в больном мозгу складывались фантастические истории. Соня не записывала их, как достославный сэр Хэкерли, — она их проживала.
Вообще-то мы даже не могли решить, какое из ее настроений предпочтительнее. Она одинаково неприятно возбуждалась п в грусти, и в радости. Достаточно было ее мысли задержаться на какой-нибудь очень уж приятной для нее истории, как Соня на всех в доме начинала смотреть с дерзким высокомерием. Вызывающе смеялась, вызывающе разговаривала со своим возлюбленным, который в такие минуты был с нею.
Такие беспокойные дни были настоящей мукой для Хайна. Порой я искренне жалел его. От постоянной озабоченности лоб его изрыли морщины — как у старой, больной собаки. Глаза его лихорадочно блестели. А помощи ниоткуда не было. Не меньше страдал Хайн и от тихих причуд дочери — от всего этого припрятывания завтраков для гостя, который никогда не придет, от беспрестанной необходимости считаться с его воображаемым существованием. Постепенно все в доме стало таким же, как и при Кирилле. Все — от сладких рожков, которые Соня засовывала под подушки и в ящики в комнате Невидимого, до лишних порций еды, якобы забытой на столе. Не было бы ничего удивительного, если б в доме лишился рассудка кто-нибудь еще — под гнетущей тяжестью игры, в которую играли только ради того, чтоб один сумасшедший не перестал верить в другого.
Я заметил, что хайновское сумасшествие имеет одну фамильную черту: упрямство. Потому что не чем иным, как упрямством, было то, как упорно и последовательно держались здешние помешанные за свой бред — вопреки явным несоответствиям. Соня в этом смысле была точной копией Кирилла. Точно так же, как он когда-то вообразил себя невидимым, она теперь верила в невидимость и в присутствие отсутствующего. Она до болезненности тщательно следила за тем, чтоб его призрачной особе не причинили обиды. Есть ли у дядюшки все, в чем он нуждается? Достаточно ли у него бумаги для письма? Переменили ли ему постельное белье? Не забыли ли оставить завтрак? В этих практических заботах Соня была почти разумна. Она заботилась о тени Кирилла больше, чем в самые лучшие времена — обо мне. И ее совершенно не смущало, что постельное белье не загрязнялось, еда не съедалась, бумага не исписывалась и рожков не убывало!
Столь же часто, как периоды полного упадка сил и отчаяния, Хайн переживал моменты, когда для него проглядывала надежда — подобно украденной драгоценности сквозь прореху в суме нищего. Он упивался этой надеждой, как наркоман кокаином. Это случалось, когда Соня произносила подряд несколько разумных фраз, когда она теребила и утомляла отца меньше обычного. Распираемый радостью, он тогда говорил:
— Я вижу, Петр, все у нас опять будет хорошо, более того — теперь я просто уверен в этом!
Я вежливо осведомлялся о причинах его оптимизма, и он принимал таинственный вид:
— Нет, нет, об этом нельзя вслух! Еще сглазишь…
Он становился ребячливым чем далее, тем более. Дела его были все хуже и хуже со дня на день…
Осью, вокруг которой вертелось теперь все в доме, стал, в сущности, посторонний человек — доктор Мильде.
Он уже являлся на виллу как к себе домой. Впрочем, его всегда ждали с нетерпением. Что-то он скажет? Что сделает? Чаще он не делал и не говорил ничего. Он взял привычку стучать тростью в дверь, если ему медлили открыть. Возможно, таким образом дают знать о своем прибытии в лечебницу врачи, которые спешат к больному. Пожалуй, Мильде считал наш дом своего рода частной психиатрической клиникой.
Этим я вовсе не хочу сказать, что он был груб или посещал нас неохотно. Нет, он только стал чуть-чуть фамильярнее. И обращался к нам более свысока, чем это подобало его молодости и положению. Виной тому был в первую очередь Хайн, который просто выклянчивал у Мильде крохи надежды. И получал их — изредка, как милость, как умирающий от рака получает уколы морфия. Я презирал старика больше прежнего. Теперь я убедился, сколько жалкого и малодушного скрывается под броней приличного воспитания.
Мильде научился заранее настраивать свое лицо на снисходительно-насмешливый лад, стоило кому-нибудь из нас — Хайну, тетке или даже мне — открыть рот для вопроса. Я терпеть не мог этой его отвратительной манеры и в отместку платил ему тем же. Вдобавок, как известно, у меня был к нему еще некий старый счетец… Как только Мильде благосклонно наклонялся к Хайну, собираясь выпустить очередной мыльный пузырь, я начинал язвительно ухмыляться, сострадательно покачивать головой и щурить глаза. Мильде тотчас умолкал и вскоре покидал нас, глубоко разобиженный. Мы с ним преотлично понимали друг друга. Таким образом, Хайну перепадали лишь очень скудные дозы морфия — доктор остерегался меня чем далее, тем более.
Меры, какие принимал Мильде, все равно нельзя было назвать лечением. Скорее это были попытки как-то утешить нас — да и то лишь время от времени, в зависимости от его собственного настроения. Раз он как-то принес с собой официальный ответ дирекции клиники, где содержался Невидимый. Этот документ, составленный в весьма канцелярском стиле, подтверждал присутствие Кирилла в заведении. К письму была приложена фотография, заверенная врачами и датированная. Дядюшка Кирилл был снят сидящим на железной кровати, с руками на коленях, с глазами, вытаращенными в объектив.
— Да это вовсе не он! — усмехнулась Соня в лицо доктору.
Она вела себя просто дерзко. Положила себе на колени котелок Мильде и сделала глупое лицо, заявив, что изображает доктора.
— Это скорей вы сами! Это вы там сфотографировались! Точно так вы и сейчас на меня смотрите. Это вы на фотографии!
Она еще никогда не позволяла себе так обращаться с доктором. Он был глубоко огорчен.
— Я-то хотел сделать как лучше, право, — печально твердил он.
Хотел, верно, чтоб мы его пожалели. О, врачи так ранимы в своем богоравном высокомерии!
Порой меня удивляло, что Хайн не писал, не звонил по телефону во все концы земли, не сзывал к Соне каких только возможно психиатров. Впрочем, это можно было объяснить весьма просто. Во-первых, он питал к Мильде так называемое доверие. Этот врач, по крайней мере, утешал его. А станут ли утешать другие? По-видимому, он в этом сомневался. Он желал пребывать в приятном заблуждении. Во-вторых, тут играла роль какая-то стыдливость. Хайну не хотелось трубить на весь мир о семейном несчастье. А может быть, он опасался, как бы его дочь не забрали в клинику…
Дождался я и дня, когда тетка предложила интересное средство для лечения Сони. Я-то догадывался — она давно выжидала случай. Когда, по ее мнению, время приспело, она и выступила.
— Не лучше ли, — со всем своим достоинством обратилась она к Мильде, — вернуть Кирилла домой? Соня его уже не боится, питает к нему дружеские чувства, скучает по нему — быть может, это будет бальзам на ее раны? Кто знает, может, она образумится, убедившись, что он так же видим, как и прежде?
Мильде даже не раздумывал.
— Нет, нет, это исключено, это невозможно, — сказал он, на сей раз без иронии. — Нельзя подвергать ее опасности новых осложнений.
И тетка зашаркала прочь, по видимости смирившаяся, а в глубине души, видно, оскорбленная неудачей. Не удалось ей воспользоваться такой редкой возможностью — когда-то подвернется еще такая?
Ох, эта тетка! Нет, она отнюдь не переживала болезнь Сони как несчастье. Я даже подозревал, что она довольна. В комплоте со своим богом старуха, видно, рассуждала, что таково проявление высшей Справедливости. Разлука ее с любимчиком жестоко отомщена.
А этот ее славный приятель Кунц! Он уже не приходил к нам так часто, этот прекраснодушный друг! Еще бы — чего удивляться, дом наш уже не был подходящим местом для проповедей и патриотического пустословия…
Кунц принимал безумие Сони совершенно неоригинально. Он присвоил все суждения врача, всю теткину фальшивую покорность судьбе, все надежды Хайна. Представляя себе, как Кунц, этот друг дома, помог в свое время разрешить ребус с Кириллом, я всякий раз не мог удержаться от смеха. Этак и дерево можно было бы назвать хитроумным! Этот человек в лучшем случае способен был дружно переживать горе своего приятеля Хуго. На меня он смотрел даже с презрением. По-видимому, подозрение против моей особы и было главным, что он перенял из чувственного инвентаря дома. Он считал меня основным виновником и безоговорочно осудил меня в глубине своей мелкой души.
Кунц являлся теперь, только чтоб побеседовать с теткой. Она оставалась единственной особой, способной на возвышенные чувства, ибо измученному заботами, впавшему в детство Хайну далеко было до какой бы то ни было возвышенности. Хуго был для Кунца потерян. С ним пока ничего нельзя было поделать. А тетка не изменилась. Паразит Кунц всегда искал в этом доме какую-то славу. Славу власти, славу богатства. Эта слава воплощалась теперь в одной тетке. Кунцу импонировал ее невероятный апломб — обо всем судить, все понимать. Она была для него чем-то высшим, чем просто деньги. К ней-то он ходил не за подачками на благотворительность — старуха была скупа беспредельно!
Я по возможности избегал этого домашнего рая. К сожалению, совсем не встречаться с ними было нельзя. По крайней мере час в день я должен был отсидеть в этой довольно-таки странной компании. Их разговоры, их жесты, их надежды и опасения доходили до меня, как до смертельно уставшего человека. Все сливалось передо мной в какой-то мутный омут разлившейся реки. Теперь, спустя годы, я всматриваюсь в глубины этого омута… Слышу глухой шум вод… Сквозь пенные гребни волн в меня вперяются тоскующие, стеклянные… мертвые глаза утопленника Хайна…
Близилось рождество.
Мне не хотелось бы внушить мысль, будто я заранее оплакивал этот праздник, — грозивший быть изрядно мрачным, — как некое утраченное счастье. А между тем ведь это было время, о котором мы давно и много говорили с Соней: «нашепервое рождество», — в этом духе, с сентиментальными замечаниями, исполненными глубокого значения. Наверное, сочельники проходили у Хайнов в атмосфере семейного тепла и довольства. Я был вовсе не прочь раз в жизни тоже испытать нечто подобное. Хорошо зарабатывая, я мог позволить себе роскошь быть щедрым. Бывает, что ни одному самому трезвому человеку не устоять перед приятной потребностью доставить кому-нибудь радость.
Теперь, конечно, рухнули все чувствительные намерения, и незачем стало обдумывать, какие подарки произведут наибольший эффект. Какое там рождество, какие преподношения?! Соня забавлялась всякой чепухой, ее совершенно не интересовало то, что некогда приносило ей радость. Когда она бывала в сносном настроении, то довольствовалась тем, что вырезала из бумаги фигурки и наряжала их в примитивные платьица. Я не романтик, я не способен проникнуть в тайны больного мозга. Что дарят помешанным женщинам? Мне страшно хотелось спросить совета у Хайна, но его испепеленный взор отвращал меня от этого намерения. В конце концов я купил платиновое ожерелье с бриллиантом и бонбоньерку. Правда, я знал, — это все равно что выкинуть деньги в реку.
Я не ошибся. Когда наконец наступил этот внушающий опасения день, не заметно было и намека на радость. Хайн был угнетен и молчалив более обычного. Ужин смахивал на поминки. Рыбу не подавали из какого-то — впрочем, вполне понятного, — семейного пиетета. Вместо рыбы был пирог с грибами — местное блюдо — и яблочный рулет. На всякий случай я ограничился рулетом, но выбрал плохо: весь вечер от сладости у меня першило в горле. За столом сидели все домочадцы: Кати, Филип, Паржик и Анна. Так издавна повелось у Хайнов. Паржик с трудом пережевывал пищу беззубыми деснами, Филип сник, как после взбучки. Он был робкий парень, и присутствие сумасшедшей повергало его в уныние.
После ужина тетка внесла в столовую маленькую искусственную елочку с крошечными свечечками. Они горели не более минуты, причем погасили все лампы, и только мерцающие огоньки этих свечечек тускло озаряли стол. Я видел океан слез под веками Хайна… Сеанс с елочкой закончился, и публика помаленьку разбрелась. Мы остались одни — Хайн, тетка, Соня и я.
Кто получил подарки? Филип, Паржик, Анна, Кати — и тетка. Что касается тетки, то это был давний обычай, воздаяние чести, инерция. Нет, я-то не купил ей вышитые шлепанцы и не подсунул Хайну ненужный ему галстук. Ведь и мне, слава богу, ничего не подарили. Соне отец преподнес какой-то большой сверток — вероятно, набор разных материй на приданое новорожденному. Не знаю, что там было, Соня даже не дотронулась до свертка. Еще и за ужином смотреть на нее было тягостно. Возбужденная таким многолюдьем, она озорничала, звякала ложкой о тарелку, ела рассеянно и беспрестанно злоумышленно напоминала, что за столом стоит еще одни, девятый, стул — для Невидимого. Когда домочадцы ушли, Соня начала делать какую-то особую сложную гимнастику, которая стоила ей большого труда. Она все время ошибалась и злилась.
Конфеты, что я ей преподнес, она ела, набив в рот по две, по три штуки сразу. Для ожерелья нашла следующее остроумное применение: воткнула в стену над диваном, под картиной, две булавки и повесила на них драгоценное украшение. Все это было безмерно жалким. Я мечтал лишь о том, чтоб кончился наконец не только этот вечер, но и все последующие вечера нежеланного для меня рождественского безделья. Как хотелось мне снова очутиться в моем заводском кабинете! На дворе шел густой снег. Снежные хлопья бесшумно лепились на окна. Никто этого и не замечал. Я установил этот факт просто из душевной лени — поэзии я ведь никогда не чувствовал.
Единственным человеком, праздновавшим рождество, была тетка. Она ела, словно совершала обряд, набожно выворотив свои глаза к потолку, над которым для нее, видимо, открылись небеса с вифлеемской звездой. Звезда эта, конечно, светила одной тетке! В ее молчании чувствовалось благоговение. При всем том на нас она смотрела критически и хмуро. Она не признавала нашей удрученности. Видела в ней оскорбление своему маленькому богу, который собирался родиться на утеху всем старухам мира, рассчитывающим на вечное блаженство по завершении добродетельного и сурового земного странствия.
Нет, я не страдал, сердце мое не болело по тому, что могло быть, но чего не было. Праздничная трапеза, всеобщая расчувствованность, парафиновая иллюминация — все это игрушки для малых деток. Вот позднее, скажем, через год, когда понадобится оделить всеми видами рождественского счастья маленького сынишку, — о, тогда другое дело! Самым мучительным за этим ужином было то, что я чувствовал его так близко от себя — и не смел подать ему знак хотя бы поглаживанием… и что убежище его так ненадежно! Каково-то ему там, в этом животе, который мнут и гнут в дурацкой гимнастике? Увы, я не мог запретить Соне выворачиваться наизнанку. Я вынужден был — по предписанию врача — делать милое лицо.
Тетка велела Анне испечь к чаю какие-то бисквиты — не очень-то они получились вкусными. К бисквитам подали горячий пунш. И мы помаленьку отхлебывали его — мы, потерпевшие крушение, сошедшиеся в этот безрадостный вечер благодати… Мне казалось — я пью не благоуханный алкогольный напиток, а вонючую кислоту разложения семьи.
В ту самую минуту, когда я уже думал, что можно наконец встать, откланяться да убраться в свою берлогу, за дверью умильным голосом старого шарманщика затянул колядки… Кунц. Его тотчас пригласили войти, он стал отнекиваться, мол, пришел он только пропеть рождественскую песню, но тетка все-таки уговорила его. Впрочем, он не очень-то заставил себя просить. Ему налили пуншу, и он, поматывая своей парадной бородой, как хвостом, заблеял что-то благочестивое. Хайн сидел, бросив руки на стол, как мертвые сучья. Время от времени он шлепал по столу ладонью — такое же движение, как конвульсивный взмах хвостом засыпающей рыбы. И упорно разглядывал потолок. Он боялся заговорить, чтоб рыдания, сотрясавшие его изнутри, не прорвались наружу.
Но вот замолчал и Кунц. Усталость звенела у меня в ушах, как стрекотание сверчка. Тетка недовольным тоном заметила, что кто-то из нас сидит, скрестив ноги[12]. Я вздрогнул: это я так сидел. Соня сосала мизинец, вперившись в пустоту лихорадочным взглядом. Я знал по опыту, что сейчас, в следующую минуту, она разразится или громким хохотом, или безутешным плачем. Этим всегда кончалось, когда она притаится ненадолго.
Наконец-то я оттуда убрался. Не очень, правда, ловко, но все же — под предлогом, что у меня заболела голова. По лестнице я взлетел, как вспугнутый заяц. Словно мне грозит опасность, словно меня могли еще позвать обратно. Запыхавшись, сел я за свой письменный стол. Однако и здесь меня вовсе не ждал желанный отдых: надо было исполнить еще одну неотложную и весьма неприятную обязанность.
Дело в том, что к нам напросился мой милый дружочек Донт. Хитрец вознамерился вкусить немного от нашего благоденствия. Конечно, ни Донт, ни сплетница Тина, Сонина приятельница по монастырскому пансиону, не знали, что у нас происходит. Тина только беспокоилась, отчего Соня ей так долго не пишет. «Или, быть может, у вас назревает некое событие?» — игриво спрашивала она в письме. Что ж, милая моя любопытная Тина, кое-что у нас действительно назревает — вернее, уже назрело. Только угощенье это, пожалуй, слишком острое для твоего нежного желудочка!
Донты решили приехать к нам с лыжами. «Там у вас, в горах, — мечтательно писал художник, — есть снег, которого здесь очень мало. А я, братец, теперь тоже стал на лыжи. Не спрашиваю даже, каковы твои успехи в этом спорте, — Соня, несомненно, взялась за тебя как следует…» Я невольно вспомнил, как много говорили мы когда- то об этом виде спорта. Но прошлая зима была скверной, а начинать, глядя на весну, было поздновато. Я бы не прочь поучиться ходить на лыжах — человеку, так занятому, как я, необходимо движение. Но теперь… что уж теперь об этом думать!
Дорогой Донт, мысленно обратился я к нему, вынимая из кармана вечное перо, из твоей поездки к нам ничего не выйдет… Слишком сильно удивился бы ты, а еще сильнее — Тина, увидев, как обстоят у нас дела. Понимаю, скрыть это навсегда не удастся, но пока я еще погожу изливаться друзьям. Напишем-ка так: мы были бы очень рады видеть вас у себя, но… папочка захворал гриппом.
Я мог сочинить болезнь Сони или тетки. Дать заболеть тестю было делом тонкого расчета. Тина способна была примчаться только для того, чтоб повидать больную подругу. Теткин же недуг был бы слабым поводом для отказа. Я потер лоб. Письмо надо было составить так, чтоб Донты не обиделись, и в то же время выбрать достаточно решительный тон, чтобы они не вздумали явиться вопреки моему предупреждению. Не умнее ли сослаться на отъезд Сони? Ладно, отправим ее к родственникам; но куда? К кому? Я не знал даже, существуют ли у Хайнов родственники, подходящие для моей цели. И мне пришло в голову спросить об этом у Кати.
Когда я вошел к ней, она как раз собиралась нырнуть в постель. И теперь осталась сидеть на краю кровати, только поспешно прикрылась периной до подбородка. Я остановился на пороге, извинился с дружеской улыбкой: мол, совсем забыл, что уже так поздно. А у меня на сердце важное дело… Я ненадолго.
Я смотрел ей в глаза очень простым взглядом, словно меня не трогает, что ее плечи и руки обнажены, что белая, гладкая кожа ее вызывающе блестит в свете ночника. Я стал пространно объяснять ей свое дело, стараясь, чтоб на лице моем читались только озабоченность и раздумье.
— Тетушек у нас больше нет, — весело ответила Кати. — Право, и не знаю, как тут поступить… Только думаю, Донты и так не приедут, если вы их не пригласите. Может, вы успеете как-нибудь уладить дело, даже если они паче чаяния явятся в Есенице…
— Нет, Кати, так нельзя, тогда уж ничего не придумаешь. Люди здесь все обо всех знают, они злорадны, все сейчас же выплывет наружу. Надо это как-то предотвратить.
— Я предложила бы вам присесть, да, кажется, сесть-то у меня не на что. Знаете — вы идите к себе, а я сейчас оденусь и приду к вам.
Но мне как раз не хотелось уходить. Я уселся на низенький табурет около двери. Теперь, правда, высокая спинка кровати заслоняла от меня девушку, зато ее босая ножка потирала другую совсем близко от моих глаз. Можно было подумать, что поместился я за таким барьером из чистого целомудрия. Выгодно было внушать доверие.
— Как же это нам устроить? — в раздумье покачивалась золотоволосая головка над деревянной спинкой кровати, точно как голова марионетки в кукольном театре. — Я все-таки за то, чтоб положиться на удачу. А когда Донты собирались приехать? Под Новый год? Ну, к тому времени может наступить оттепель…
«А что, если, — думал я, — мне сейчас встать и поцеловать ее, впиться жадными пальцами в эти золотые кудри? Станет отбиваться? Или нет? Как давно не целовал я пылающих девичьих губ — как давно!.. Спокойно, спокойно, — урезонивал я себя. Только без опрометчивости!»
— Они все равно обидятся, — продолжала размышлять Кати. — Не найти вам такую форму, чтоб они не почувствовали себя задетыми!
А я уже не способен был думать о Донтах. Ну его к черту, этого настырного мазилку, вместе с его бабой! Уж как-нибудь я от них отделаюсь. Теперь у меня дело поважнее — совсем другого рода дело — и я грустно смотрел на босые ножки, покачивающиеся у меня перед глазами.
— Веселенькие у меня заботы, правда, Кати? — Что- то шептало мне, что сейчас надо говорить горячо и печально. — Вот уж никогда не думал, что будут у меня такие…
— Посоветовала бы я вам не терять надежды: может, когда-нибудь все наладится… — Она говорила, не переставая улыбаться. — Да только вы ведь скажете, что это смешно!
— Не так смешно, Кати, как довольно невероятно.
— Слишком вы засиживаетесь на заводе, — продолжала Кати наступательным тоном. — Еще в меланхолию впадете!
Мне теперь нужно было одно: сделать так, чтобы между мной и Кати установилась духовная близость. Я решил перевести разговор на более подходящую тему. Хорошо бы, например, выказать презрение к буржуа. Приподнять уголок покрова над моим швайцаровским прошлым, явить ей образ сурового плебея. Она ведь тоже плебейка, сирота, запутавшаяся в сетях барской милости. Мы одного поля ягода! Да, надо будет сказать что-нибудь в этом роде. А там увидим.
— Нельзя жить так нелюдимо, — твердила меж тем Кати. — Это вредно…
А я думал: нет, милая девушка, ты вовсе не так наивна, как представляешься. И, верно, отлично знаешь, в каком духе вести разговор… Так, может, моя игра и не нужна? Может, мы уже сговорились?
Когда я полчаса спустя заклеивал конверт с письмом другу Донту, меня уже вовсе не заботило, не появится ли эта парочка со своими чемоданами у ворот нашей виллы, несмотря на мой отказ. Я думал о другом: о том, что и впрямь слишком долго и ненужно оставлял в небрежении свои физические потребности, что напрасно хранил никому не нужную супружескую верность. С сильно бьющимся сердцем думал я о том, какую очаровательную и надежную любовницу найду я в Кати.
Забыл я и о погребальной сцене с елочкой, и о безумии Сони, и о слезоточивом Хайне. Я ворочался в постели, страдая от мучительного желания. Мне грезилось: четыре стены хайновского дома — это стенки гроба, потолок — крышка. Меня заживо похоронили. Но вот к моим мускулам вернулась прежняя сила, и кровь весело забурлила в сердце. Я напряг руки — затрещали прогнившие доски… Я радовался тому, как буду торжествовать над моими могильщиками, у которых нашлись для меня только малокровные сантименты да покорность судьбе, для разнообразия украшенная ужасами.
Мне было как полярному путешественнику, который только что вернулся из царства вечных льдов и впервые после долгих лет увидел цветник с розами, сладко благоухающими на вечерней заре.
Исстрадавшийся Хайн, тетка, Кунц — целый ансамбль жутких призраков самого разнообразного вида. Я жил среди них один как перст. Это подметила даже Кати. Одиночество прекрасно. Но когда оно слишком затягивается, то разрежает кровь и отравляет мозг. Во имя чего себя мучить? Для какой славы? Ради кого?
Впрочем, это даже смешно, что я стараюсь оправдываться. Зачем мне это? Вне всякого сомнения, меня обманули. Нельзя отрицать: я честно исполнял все, к чему обязался, даже после того, как установил, что был обманут. В приданое за женой мне подсунули фамильное сумасшествие. Нет, такого пункта я не вносил в брачный контракт! Кто был отвергнут первым? — Я. А сколько раз меня оскорбляли! Тем более у Сони есть любовник. Относительный, правда. Но быть убежденным, что совершаешь грех, и жаждать греха — то же самое, что грешить на деле. Так говорит и католическая церковь. Я даже могу утверждать, что помешательство, как и сновидения, выдает скрытые склонности человека. Да и к чему столько философии? Достаточно просто рассудить здраво: я потерял жену, следовательно, приобрел право завести любовницу.
Донты не приехали ни к Новому году, ни на Крещение. И ответа на мое письмо не последовало. Тина что-то сразу перестала интересоваться «бедняжкой Соней». Ну, обиделись — и ладно. Пан учитель рисования, как видно, махнул рукой на дружбу ко мне. Я так и слышу его слова: «Пока Швайцар пребывал в ничтожестве, я был ему нужен, был для него хорош. А как только он разбогател, повернулся спиной к прошлому…» Ладно, ладно, кивай себе своей пустой головой, тереби свои дурацкие усишки, думай, что хочешь! Главное, ты не доставил мне серьезной неприятности. Честь и хвала тебе за это!
Донты не приехали, но возможность их приезда сблизила меня с Кати. Это стало нашим общим делом. Каждый день, возвратившись с завода, я первым долгом заглядывал в кухню — что нового? Гостей нет? И никакого письма от дружочка? При остальных мы с Кати обменивались по этому поводу намеками, заговорщическими улыбками… Общая забота, общая радость пробуждают доверие. Я же не настолько безрассуден, чтобы броситься в игру подобно мальчишке, готовому совершить глупость. Я не желал ставить на карту ни свое положение, ни самолюбие. Улыбки, доверительность — на первых порах мне этого хватало.
Человек, занимающий известное положение, имеет определенные претензии. Он хочет сохранить стиль. Как ни взгляни, а все же мы с Кати были — хозяин и служанка. В этой схватке я должен был одержать верх с полным превосходством.
Мне хотелось внушить Кати иллюзию, будто мы с ней живем на втором этаже хайновского дома в состоянии абстрактной дружбы, гармонического супружества при безмерной чистоте, какая царит лишь на горных вершинах. Обоюдная внимательность, ласковая прямота, взаимное уважение, стремление быть полезным друг другу… Я хотел сделать так, чтобы ежедневное наше общение стало для Кати очень дорогим. Привить ей яд, который сделал бы ее иммунной к предрассудку добропорядочности, к преданности Соне, яд, который распространился бы по всей ее крови, проник в душу, произвел переворот в образе ее мыслей: теперь уже я буду королевой! Мне нужно было предстать перед ней в самом лучшем свете, сыграть роль, приближающуюся к идеалу мужчины, который она лелеяла в глубине души.
Интересно, каким представляла себе Кати будущего своего возлюбленного? Наверное, мужчиной в расцвете сил. Ласковым завоевателем, питающим здоровое презрение ко всякой сентиментальности. Тут все козыри были у меня в руках. Возлюбленный Кати должен перебросить мостик через пропасть, зияющую между романтизмом в ее душе с тягой к возвышенному, — и скепсисом, порожденным малоутешительной реальностью. Никто не мог иметь больше успеха у Кати, чем бедняк, сделавшийся барином. Кати — создание свободолюбивое и готовое заплатить любую цену за призрак любви. Ее будущий возлюбленный должен производить впечатление человека, полного решимости плечом к плечу с ней единоборствовать хотя бы со всем миром.
Я обращался к Кати с изысканной вежливостью, в утонченной светской манере, я интересовался всеми ее делами, даже самыми мелкими, я давал ей ласковые советы по мелочам, я старался занимать ее работой неподалеку от себя. Но при таком сближении я не забывал о сдержанности. Не той, что отделяет высшего от низшего, но сдержанности воспитанного мужчины по отношению к даме. Ей это льстило. Последние остатки ее смущения рассеялись.
Словно вокруг нас все больше очищался воздух. Кати держалась со мной непринужденно. Оттирая рукав, который я запачкал о беленую стену, полу пиджака, нечаянно попавшую в чан с мыльной массой, Кати придерживала меня за руку или за плечо. Напевая, снимала с ворота приставший волосок. По утрам игриво надевала на меня шляпу. Предлагая кофе, собирала губы трубочкой, словно предлагала поцелуй. Пришивая пуговицу, обстреливала меня снизу быстрыми плутоватыми взглядами, которые мне очень нравились.
Мне было хорошо от ее заботливости. В этом галантном и совершенно безопасном состязании я испытывал чувство абсолютной уравновешенности. То, что я обрел в Кати, сильно напоминало мне мои давние представления о будущей жизни с Соней. Совершенная гармония между домом и службой… Вот только ребенок, готовящийся выступить на сцену, помещен не в том месте…
— Кати, — спросил я ее однажды, — помните, как мы еще до свадьбы играли в прятки и как рассердилась Соня, увидев нас на дереве?
Вопрос застиг ее врасплох. Я с удовольствием отметил, что реакция ее была именно такой, как мне хотелось: лицо ее вспыхнуло багровым огнем. Она растерялась и не знала, что сказать. Я смотрел на нее с улыбкой. Я читал в ее мыслях. И видел, что в эту минуту ей представилось то же самое, что и мне, — наше объятие украдкой, ее щека у моей груди…
— Верите ли, — продолжал я медленно, трезвым тоном, — мне уже тогда не понравилось, как раздражила Соню такая чепуха… Понимаете, эта склонность к необоснованным обидам… Головные боли, истерики… То было началом.
Я проговорил все это с невинным видом. Она подозрительно заглянула мне в глаза: ей не хотелось верить, что я вспомнил тот случай только в связи с Сониной болезнью.
Я усмехнулся. Потер лоб и попросил черный кофе — дело было после обеда. Кати удалилась как в полусне. А когда она принесла кофе, то руки у нее дрожали и она держала их у меня перед глазами дольше, чем это было необходимо.
Кофе был горячий. Размешав сахар, я поднялся из-за стола и молча обнял Кати, нерешительно стоявшую у стола; так, положив ей руку на плечо, словно доброму товарищу, я начал в задумчивости прохаживаться вместе с ней по комнате. Кати послушно шагала рядом, опустив голову. Кто знает, может быть, она уже тогда жаждала моих поцелуев.
— Да… — произнес я, как бы не в силах оторваться от своих дум. — Бывают дни, когда мы будто прозреваем будущее… Мелькнет перед глазами что-то, не имеющее еще ни твердых очертаний, ни имени. И мы называем это предчувствием.
Тут я внезапно оставил Кати — как вещь, как стул. Она растерянно остановилась, ничего не понимающая и опечаленная.
Если я в тот раз еще затормозил простой ход событий, то потому лишь, что расчетливо желал усилить наслаждение, которое уже не могло от меня уйти. Кати наверняка уже решилась. Не разумом — там еще стояла на страже прежняя нерассуждающая верность. Но сердцем она уже несомненно была готова на все.
Тридцатое января пришлось на субботу. Для одних суббота радостный день предвкушения воскресенья. Для меня этот день давно уже был всего лишь кануном неотвратимой скуки. Провести целый день в обществе Хайнов! Гром рояля, дикие выходки, вздохи, вращенье огромных глаз!
Кроме того, суббота была днем лихорадочной уборки во всем доме. Даже под тяжестью злого недуга, чернильной тучей навалившегося на семью, от этого обычая не отступили ни на волос. По субботам выбивали ковры, по субботам мыли лестницу. Возвращаясь вечером с завода, я всякий раз обязательно видел вокруг себя что-нибудь мутное. Мутно блестели плиты пола в холле, покачивалась в забытом ведре мутная вода. Мутная усталость после суетни, этой суеты сует…
Я вернулся домой в разгар сеанса. Мильде, желая проявить хоть видимость деятельности, занимался помешанной. Он только еще начал. Хайн молча дал мне знак сесть. Таким жестом председатель какого-нибудь собрания встречает опоздавших, когда главный докладчик уже говорит.
На сей раз Мильде начал издалека — жалкими, сентиментальными словами. По его мнению, то была попытка воззвать к памяти больной. По моему мнению, то была глупость. Доктор вел разговор преимущественно с теткой, наблюдая за больной быстрыми, испытующими взглядами, и лишь изредка втягивал Соню в беседу. Он задавал старухе продуманные вопросы, требующие ответов, из которых должно было явствовать, что в детстве Соня была очень веселой, живой, умненькой девчушкой. Доктору нужно было сделать этот утраченный мирок невыразимо дорогим для Сони, пробудить в ней желание вернуться в мыслях к этой радостной беспечности.
Почтенная Каролина была в своей стихии. Как же — тут-то и повспоминать! Она вспоминала для себя, не для Сони. В этом ритуальном действе Хайн был плохим помощником. Он слишком глубоко задумывался, забывал порой отвечать, когда его вызывали. Неуспевающий ученик, плохой игрок в трактирную игру «чей сейчас придет черед, тот и песню пропоет». Волей-неволей пришлось мне принять участие. Мне выпала роль человека, не знавшего Соню тех блаженных времен, а потому живо интересующегося ими.
— В ту пору, — рассказывала тетка под дирижерством доктора, — Соня носила волосы па прямой пробор, укладывая косички такими котлетками на уши. Господи, как же тогда называли такую прическу?.. В мое-то время девицы носили косы. Все тогда было строже и серьезнее…
— А скажите, — перебил Мильде отклонившуюся от темы старуху, — какие платья любила тогда милостивая пани — красного или темного цвета?
Тетка ответила, что Сонины платья всегда были скорее веселенькими, чем строгими.
— И папочка ваш тогда, конечно, тоже был не такой, какой сейчас, — вам не кажется? — обратился Мильде к Соне. — Волосы у него не были седыми!
Соня, складывавшая из газеты кораблик, глянула на доктора отсутствующим взглядом и не ответила. Она была поглощена своим занятием и вела себя очень спокойно. Разговор, ведущийся вполголоса, ее убаюкивал. Но ни намека на внимание, на то, что она прислушивается к беседе.
— А были ли у нее подружки? — лениво спросил я, подчиняясь взгляду доктора.
— Соня была такая… — устало промолвил Хайн. — Вечно доставляла нам немало хлопот. В задней стене сада она выдолбила ступеньки и лазила по ним на самый верх ограды. Мы боялись, как бы она не свалилась… А ей нравилось взбираться как можно выше. Подружки?.. Нет, мы не запрещали ей приводить их, но она не очень-то стремилась к их обществу. Была переменчива и вспыльчива. Чуть не доглядишь — так и вцепится в волосы какой-нибудь девчушке…
— Так вы и драться умели? — настойчиво спросил Соню доктор.
— Не знаю, — неохотно ответила та, продвигая по столу готовый кораблик. — Смотрите, плывет! А это волны. — Она стала покачивать кораблик. — А сейчас будет кораблекрушение. Видите? Он уже совсем накренился… Пассажиры поют «Спаси, господи, люди твоя» — как на «Титанике». Но капитан не ушел с мостика!
— Плох тот капитан, который прежде времени покидает судно, — печально проговорил Хайн.
Быть может, он думал о том капитане, чей мостик — гордое чело человека и который столь жалостным образом предал пассажиров на Сонином корабле…
— А я умею и пароход, с четырьмя трубами! — похвасталась Соня. — Хотите? Сейчас покажу!
Но у нее ничего не получалось, и она начала злиться.
— Кто умеет? Пусть кто-нибудь научит меня, я забыла! Ах, никто из вас не умеет!
Я послушно взял у нее смятый газетный лист и сложил хлопушку, которую можно было открывать и закрывать двумя пальцами.
— Ой, не надо, не надо! — вдруг замахала на меня обеими руками Соня. — Это голова чудища! Не могу я, когда он открывает пасть на меня! Я боюсь!
Я со смехом смял хлопушку, тогда она заплакала: я ее обидел, бумага — ее, она хотела еще что-нибудь сделать…
— На, бумаги здесь сколько хочешь, — с нежной внимательностью протянул ей Хайн другую газету.
— Это не та! Я хочу только ту, не надо мне другой!
Тут и был конец сеанса. Соня с несчастным видом разглаживала скомканный газетный лист. Воцарилось элегическое настроение. Тетка злобно поблескивала своими шарами и раздувала зоб. Я искоса поглядывал на врача, рассчитывая, что, когда он уйдет, можно будет удалиться и мне. А тот говорил вполголоса:
— Пока что не удается, но это не значит, что мы должны опустить руки. Не может быть, чтобы систематическое напоминание о прошлом не возымело действия. Прошу вас — продолжайте терпеливо то, что я сегодня начал. Работа человеческой мысли совершается скрытно. Быть может, когда милостивая пани проснется завтра, ей вспомнится все, о чем мы сегодня говорили. И если она будет плакать — это ничего. Плач, вызванный тоской по прошлому, был бы даже весьма обнадеживающим симптомом. Это был бы признак того, что в сознании больной происходит борьба — примерно так же, как повышение температуры означает борьбу организма…
Он был надоедлив со своими теориями. Еще и в коридоре, когда я провожал его, он все донимал меня ими.
— Помните! Капля за каплей, понимаете? Ведь и выветривание камня происходит незаметно для глаза. В один прекрасный день смотришь — а в камне-то углубление. Капля за каплей, и мы в конце концов добьемся революции в больном сознании. Тогда угнетенные подданные услышат трубный глас. И там, в темном своем подземелье, увидят луч света, пробившийся сверху… Только б отвалить нам первую глыбу!
— Только б этот трубный глас не сделался для них обыденностью, — и я дьявольски усмехнулся.
Я и не предвидел, какое это произведет впечатление! Мне ведь было вовсе не до жестоких шуток.
— Странный вы человек, — произнес Мильде, побледнев от негодования. — То изволь угощать вас оптимизмом, то вы твердите, что гибель неизбежна, и прямо-таки смакуете чувство безнадежности. Вы всеми силами стараетесь выставить мои действия в смешном виде… Я это давно заметил!
Я пожал плечами.
И вот я опять один поднимаюсь к себе. Опять в голову лезут мысли о субботе. Каким мутным глазом глянет она на меня сегодня? У моих дверей мне встретился Филип. Почтительно пожелал мне доброй ночи.
В спальне я зажег ночник. Постоял в раздумье: лечь в постель и дочитать газету или выйти в столовую, выкурить сигару? Я выбрал второе.
Я стоял у окна, глядя, как сверкает снег под луной, — и вдруг услышал тихий плеск воды. Этот плеск опять навел меня на мысли о субботе. И еще — о веселой, милой девушке в кухне. Наверное, моется! Я прислушался. Звук плещущей воды дразнил меня. Воображение заработало с удивительной конкретностью. Я будто видел наяву, как Кати трет себе белую спину, как проводит намыленной мочалкой под грудью. Поди, совсем голая. Ага, теперь, видно, нагнулась, моет свои стройные ножки…
Пепел моей сигары остыл. Сердце стучало прерывисто. Войти? Или нет? Я вдруг как-то разом сбился со спокойной колеи. Мной овладела нерешительность. Войти или нет? Впервые за эту недолгую осаду Кати меня охватили сомнения. Моется… Голая… — скандировало сердце. Во рту собиралась дурманно-сладкая слюна и соскальзывала в распаленное нутро.
Вдруг плеск прекратился. Я отошел от окна — и заметил, что пошатываюсь. Какое это все-таки сильное… — удивился еще. И сразу стал твердым. Сейчас — или уже не сегодня. Лицо мое окаменело. Как Каменный гость, как Голем[13], медленно и громко зашагал я к двери. Тонкая золотистая рамочка света очерчивала ее. Я больше не колебался. Не заглушил шагов. Там, за дверью, было тихо, как в могиле.
А вдруг заперто? Нет. Не заперто. Я распахнул дверь. Губы мои сложились в радостную улыбку. Кати стояла у окна, борясь со своим испугом. В руке она держала полотенце. Она была обнажена по пояс. Не сделала ни малейшего движения, чтоб прикрыть грудь. Оба мы не произнесли ни слова.
Я подошел к ней. Поднял ее на руки, как пушинку. Полотенце волочилось за ней до двери в ее каморку. Там она его выпустила. Оно легло на пол, как убитая белая птица.
Я молча унес Кати к себе в спальню.