Роман посвящен комсомолу, молодежи 20—30-х годов. Героиня романа комсомолка Тая Смолокурова избрала нелегкую профессию — стала работником следственных органов. Множество сложных проблем, запутанных дел заставляет ее с огромной мерой ответственности относиться к выбранному ею делу.
День начался плохо: у меня украли ботинки. Высокие ботинки со шнуровкой спереди, которые мне сшили в заводской мастерской из папиных заготовок на сапоги. Их утащили прямо из-под гладильной доски, на которой я спала. Я боялась клопов. Они были всюду. Только в гладильной доске их не было.
Босиком я опрометью выбежала в коридор, как будто там сидел и дожидался меня вор с моими ботинками под мышкой. Дверь на лестницу была настежь, а на замки мы вообще ничего не запирали. Принципиально.
В это время зазвонил телефон. Звонил мой папа. Я еле слышала его. Можно было подумать, что он говорит не с завода в Лихове, а по крайней мере из Москвы. Хотя он надрывался изо всех сил.
— Лелька! — орал мой папа. — Ты там с раклами спуталась, в комсомол записалась…
— Ну и что? — крикнула я, воспользовавшись тем, что папа поперхнулся от злости.
— А то, что придут белые, тебя пороть будут…
— Не придут, дудки! — кричала я.
— Тогда я сам тебя выпорю! — донеслось до меня из какой-то дальней дали вперемежку с продуванием трубки.
— Руки коротки! Кончилась ваша власть! — кричала я.
— Ах ты! — заревел папа.
Я знала, что будет дальше… Накося выкуси! Я покрутила ручку телефона: дзинь, дзинь, дзинь!.. Папа был отключен вместе с Лиховом и всем, что там, позади: беленьким домиком на краю поселка, слониками на комоде и резедой в палисаднике, со старинным граммофоном — «Танго любви», «Пупсик» — и томиком Лермонтова на этажерке — «Печальный демон, дух изгнанья»… Подумаешь! Я сама теперь дух изгнанья!
«С раклами!» — вспомнила я и опять вскипела: «ракло» на местном диалекте означало «жулик», «босяк», но звучало как-то даже сочнее и обиднее.
Хорошенькое утро выдалось! Я страшно расстроилась.
Не из-за разговора. Плевать я хотела на Лихово. Из-за ботинок. Теперь я буду ходить босиком. Правда, многие наши девчата ходят босиком — не зима. Но ботинки меня украшали. Мое единственное выходное платье расползалось по швам. Платочек, когда-то красный, выцвел на солнце. В ботинках мне было жарко, но я терпела.
Недавно в молодежной газете появилась карикатура: с одной стороны, была изображена размалеванная и разряженная нэпманская девица, с другой — комсомолка, нечесаная, в потертой кожаной куртке. Внизу надпись: «На одной жениться нельзя, на другой — невозможно!»
Это было то, что называлось «клеветническим выпадом». Мы одевались очень аккуратно. И свои ситцевые платьишки даже крахмалили, не жалея картошки на крахмал. Вероятно, поэтому они у нас расползались.
Из кухни вышла Наташка с полотенцем через плечо.
— Кто звонил? — спросила она лениво.
— У меня украли ботинки, — объявила я.
— Что же, тебе телефонировал вор? — Она сощурила свои красивые зеленые глаза.
Семка Шапшай говорил, что Наташа выйдет замуж за советского дипломата и даже консула… Начитался не то Гамсуна, не то Ибсена: «Консул Бервик» и все такое. Нашел кого читать в наше время! «Что такое любовь? Ветерок, шелестящий в розах…» Консула он прочил Наташке, а про ветерок читал мне.
Впрочем, было время, когда я охотно сидела с ним на Университетской горке под акацией. И Семка читал мне стихи, свои переводы с французского. Он читал сначала по-французски. Я не знала языка, но мне нравилось протяжное звучание стихов, убаюкивающее и многозначительное. Потом Семка переводил:
В бесконечной тоске беспредельной равнины
Снег, меняясь, блестит, словно гребень волны.
Это небо из меди, без всякого света.
Можно думать, что видишь рожденье луны.
И в русских словах было то же волшебство, то же чудо, притягательное и открывающее другой мир, существующий, да, несомненно, существующий, но как бы за высокой стеной. И в стене этой словно бы открывалась вдруг узкая, увитая плющом калитка, совсем незаметная. И была видна ночная темная акация, под которой сидели мы с Семкой, и кусочек мелко вспаханного ветром неба с острыми пламечками звезд. И все это виделось со стороны. Совсем со стороны я видела и себя с Семкой, и небо из меди, и снег… И невидимый всадник в крутом седле месяца скакал по бурунам облаков.
Все-таки что-то меня смущало.
— А ведь это, пожалуй, отрыжка, — заметила я.
— Какая отрыжка? — удивился Сема.
— Что значит «какая»? Отрыжка декаданса! — Я сама писала стихи и знала, что к чему.
— Это не отрыжка, — раздраженно ответил Сема, — это сам декаданс.
Я насторожилась. Красивые стихи, безусловно, отвлекали от борьбы и, может быть, даже размагничивали.
Это было страшное слово! Безобидный корень «магнит» в нем начисто улетучился, и оно означало отлучение от всего, что составляло смысл нашей жизни.
А про Володю Гурко из райкома Семка говорил, что он узкий, как футляр от флейты. Что у него нет кругозора.
Окончательный наш разрыв с Семкой произошел из-за нэпа. Семка утверждал, что мы идем назад к капитализму и что это закономерно. А когда я ему разъясняла, зачем нам нэп и что это временно, Семка говорил, что я тоже футляр от флейты.
И мы разругались. А потом он вдруг сделался анархистом.
Услышав, что у меня украли ботинки, Гришка Химик, который торгует сахарином, приоткрыл дверь своей комнаты:
— Подумаешь, у нее ботинки украли! Событие! У людей больше забрали.
— Молчи, зануда! — сказала Наташка, сохраняя невозмутимый вид жены консула, и захлопнула Гришкину дверь ударом ноги.
Через перегородку было слышно, как Гришка ругнулся.
— Слушай, а откуда мог взяться вор в нашем обществе? — спросила я, пораженная этой мыслью. — Ведь у нас обрублены все корни преступности…
— Родимое пятно, — отрезала Наташка и милостиво добавила: — Можешь носить мои деребяшки.
У Наташки были маленькие, не по росту, ноги. Деревяшки пришлись мне как раз. Я давно о них мечтала. Девчата с особым шиком постукивали ими по тротуару. Поэтому они назывались еще «лапцым-дрицым». Когда стояла жара, деревяшки не стучали, а оставляли на мягком асфальте вмятый след. Если ремешки, на которых держалась деревянная подошва, обрывались, то «лапцым-дрицым» складывались бутербродиком и засовывались в портфель, а их обладательницы продолжали путь босиком.
Мы все ходили с туго набитыми портфелями. В них носили пайки хлеба, протоколы собраний и стихи пролетарских поэтов, которых мы слушали на вечерах в Пролеткульте. Когда Панкрат Железный, тряхнув темным чубом, начинал читать своим могучим голосом про Революцию, про Войну, про Эпоху, честное слово, мы чувствовали себя Маратами и Сен-Жюстами… А что? Почему бы нет? Мы тоже делали революцию. При этом пролетарскую, а не буржуазную. И не на какой-то короткий срок, а навсегда!
Пока я прицепляла деревяшки, Наташка излагала свои соображения, она ведала в нашей коммуне низменными делами: насчет пропитания.
— Осталось: хлеба — полбуханки, пшена — с кило, подсолнечного масла — на донышке. Три воблы. И картошки <— семь штук.
— Можно нажарить картофельных оладьев, — легкомысленно предложила я, занятая деревяшками.
— На чем? На слюнях? — прищурилась Наташка.
Но я уже убегала.
— На «Везувий»? — осведомилась Наташа.
— На «Этну», — отозвалась я на бегу.
На окраине города, в улочках, носящих живописные названия: Зеленая, Вешняя, Смородинная, приютились маленькие фабричонки, громко именуемые: «Везувий», «Этна» и «Гекла». Они производили спички. «В порядке нэпа» их вернули старым владельцам. Я руководила кружками политграмоты на этих предприятиях.
На «Везувии» кружок посещала пожилая уборщица Сара. Она всегда задавала один вопрос: «А бог есть?»
И как я ни распиналась, видно было, что сомнения гложут Сару, и она опять кротко спрашивала ни к селу, ни к городу: «А бог есть?»
Вдруг она перестала приходить на кружок. Нам даже не хватало ее поникшей фигуры и вечного вопроса о боге. Потом выяснилось, что староста кружка Колька Гнездилов «частным образом» сообщил Саре, что бог есть, и она успокоилась. Поступок Гнездилова мы строго осудили. Вопрос стоял даже так, что следует навестить Сару и все-таки разубедить ее в существовании бога. Но никто не соглашался дезавуировать Кольку Гнездилова. В глубине души каждый был доволен, что мы избавились от Сары. Антирелигиозная пропаганда считалась «узким местом», как было принято говорить.
Я разъясняла рабочим, что они трудятся на капиталистов временно, что государство поддерживает все их классовые требования, а хозяев ждет неминуемый конец.
На «Этне» мои речи слушал ее владелец Абрам Шапшай. У него было жирное розовое лицо и большой живот, он выглядел как настоящий классический буржуй с плаката. Он слушал меня внимательно и, по-видимому, вовсе не боялся, что ему придет конец. Он не особенно переживал и то, что Семка, его сын, ушел из дому, отрастил длинные волосы, называл себя «пламенным чернознаменцем» и кричал на митингах: «Анархия — мать порядка!»
«Был бы порядок, а кто его мать, так мне уже все равно», — говорил Абрам Шапшай, поглаживая живот под полосатым фланелевым жилетом.
Я рассказывала о происхождении общества, щедро используя лекции Котьки Сухаревича об ужасной жизни первобытного человека.
Однажды, когда я рисовала картины будущего без капиталистов и эксплуататоров, Абрам Шапшай вдруг поднял руку, как это делали мои слушатели, и задал вопрос:
— А куда, например, денусь я лично? Спички Советская власть, допустим, будет резать сама. А куда же денут меня персонально?
Я хотела сказать, что ему придется заниматься каким-либо общественно полезным трудом, но никто из моих слушателей все равно не поверил бы, что Абрам Шапшай на это способен. И, разозлившись, я ответила:
— Это нас мало интересует. А пока что, господин Шапшай, вы бы лучше перестали переводить назад фабричные часы и таким образом заставлять рабочих работать на час дольше.
Возвращалась я вечером. Ужасно хотелось есть. Удивительно: целый день я вовсе не ощущала голода. Пока произносишь речи, есть не хочется. Но сейчас, когда все кончилось, я уже не пристукивала задорно деревяшками, а шаркала по асфальту, и видение картофельных оладьев прямо-таки терзало меня. Наташка отлично жарила эти оладьи.
Вообще она все умела. Несмотря на то, что выглядела женой дипломата. Воображаю: Наташка со своими золотыми косами вокруг головы и в шелковом платье, а вокруг вьются буржуазные послы и шепчутся: «Ах, ах, какая королева эта советская дипломатка! Не зря мы их признали!»
Я любила Наташку. Она была всего на два года старше меня, но как-то получилось, что она совсем взрослая, а я…. Может быть, это потому, что она хоть недолго, но уже побывала замужем, а у меня даже настоящего романа не было. У меня была несчастная любовь, но это в счет не шло.
Поток моих мыслей внезапно прервался: лопнул ремешок деревяшки. Прихрамывая, я свернула в бывший сквер. Бывший — потому что скамейки давно порубили на топливо, а траву вытоптали. Я села на песок и отвязала деревяшки.
Два молодых нэпмана в соломенных панамах и клетчатых брюках проходили мимо, оглядели меня, и один спросил ехидно:
— Без башмаков, леди?
Я помнила, что это из какой-то классики. Тем хуже! И я показала им язык.
Из котла с асфальтом выскочили два беспризорника, черные и патлатые, как черти, и с улюлюканьем погнались за нэпманами.
Тротуар уже охладился, идти босиком было приятно. Я взбежала по лестнице мимо замазанных белилами бывших зеркальных дверей бывшего парикмахерского салона «Эдем» и чуть не сбила с ног парня, стоявшего перед дверью в нашу квартиру и сосредоточенно что-то рассматривавшего.
Я вспомнила про украденные ботинки, но тут же мне стало неловко: передо мной стоял юноша пролетарского происхождения или скорее крестьянского — из бедняков, в полотняных брюках, ситцевой косоворотке и по
трепанных сапогах. Он был рыжий. Остальное я в спешке не рассмотрела.
? — Что ты тут делаешь — спросила я.
Юноша нисколько не растерялся, а вроде даже обрадовался:
— Та я вже другий раз прихожу. Не зрозумию, що це таке гланды…
— Гланды?
— Ось, — показал незнакомец, — и ще дали, бачишь? Ка-це-не-лен-бо-ген… А?
Да, на двери действительно торчали обломки белой эмалированной дощечки, и на них можно было прочесть слово «Каценеленбоген», почему-то теперь и мне показавшееся загадочным. Дальше было обломано, а внизу опять сохранился кусочек дощечки со словами: «Удаляются гланды».
Мы видели эту обломанную дощечку каждый день, но не придавали ей значения, которое, видимо, усмотрел в ней незнакомец.
Что такое гланды, я точно не знала, кажется, это была какая-то болезнь. Юноша отнесся к моему предположению с недоверием:
— Невже то якась хвороба? — Он был разочарован.
— А ты что думал?
— Я так располагал, что гланды — то якись буржуи чи мешочники… Вони удаляются геть з нашого общества.
— Нет, все проще, — сожалея, сказала я.
А ка-ценелен?
— Просто фамилия врача.
— Ни, цього не бувае, — решительно возразил парень, — тут щось друге.
Он вытащил из-за голенища потрепанную тетрадочку, согнутую пополам, как это делают для записи иностранных слов. Послюнив карандаш, он записал на чистой странице удивительно четким, красивым почерком: «Гланды», а на другой стороне — «Каценеленбоген». Мои объяснения он игнорировал, и я предложила ему:
— Пойдем со мной, там тебе все объяснят.
Я полагала, что Котька Сухаревич просветит любознательного незнакомца.
— Как тебя звать? — спросила я.
— Гнат Хвильовий.
Я толкнула незапертую дверь, и мы вошли.
В коридор доносились звуки рояля: Гришка-сахаринщик опять играл «Молитву девы». Услышав шаги, Гришка выскочил в коридор.
— Там сидит ваш дядя, — сообщил он мне и добавил злорадно: — Он, кажется, буржуй.
— Пошел ты к черту! — ответила я.
В коммуне был большой парад: зажгли даже бра, доставшиеся нам в наследство от бывших хозяев.
Мы, конечно, не знали, что это именно бра, и называли их простецки — фонарями, пока Гришка не сказал: «Серость вы! Фонари горят на улицах. В приличных городах, конечно, и не при Советской власти. А в гостиных — бра!..»
Только печка-«буржуйка» посреди комнаты придавала ей современный вид.
Дядя сидел на табурете, заложив ногу на ногу. Действительно, на нем были носки. Полосатые носки, как при царизме.
Дядя, в пенсне на длинном хрящеватом носу и в носках, сидел на табурете посреди комнаты, словно видение из другого мира, а вокруг на койках разместились наши коммунары, и все таращили на него глаза.
Я хотела назвать дядю по имени-отчеству — не могла же я самым мещанским образом выпалить: «Здрасьте, дядя!», но от волнения забыла дядино отчество и потому сказала:
— Здравствуйте, товарищ Лупанов.
Дядя удивился и ответил:
— Здравствуй, товарищ Лелька!
А Котька Сухаревич ни с того ни с сего захохотал.
Котька появился в коммуне недавно. Мы его вырвали из мелкобуржуазной стихии. Стихия была у него дома.
Дело в том, что Котькина мама шила корсеты нэп- манкам.
Корсеты были в наших глазах такой же неотъемлемой частью капитализма, как, скажем, прибавочная стоимость, а изготовление их, конечно, занятием позорным. И мы не могли мириться с тем, что наш товарищ Котька, лучший оратор школьной ячейки, будет вариться в буржуазном соку своей семьи.
Мы постановили: Котьке публично отречься от матери, которая делает предметы роскоши для толстых нэпманок, и от отца, который частным образом штампует крючки, кнопки и запчасти для этих корсетов.
Но Котька отказался. Не по каким-нибудь идейным причинам: «Я, — сказал он, — публично про корсеты говорить не буду. Это если бы у меня родители были попы, служители культа, тогда надо было бы публично отрекаться, чтобы использовать трибуну для антирелигиозной агитации. Корсеты не опиум, корсеты сами собой отомрут в процессе развития нашего общества».
— Мать тебе прислала гостинец. — Дядя показал на гладильную доску. На ней лежал узелок. Я узнала мамин клетчатый платок, завязанный уголками кверху.
— Чего еще? — грубо спросила я: недоставало, чтобы мать туда впихнула еще какие-нибудь бабские шмутки!
Пять пар голодных глаз уставились на меня. Что могло быть в этом узелке? Овсяные лепешки там могли быть, вот что! Я чувствовала просто-таки всей кожей, что коммунары тоже думали об этих лепешках: мне присылали их и раньше.
Я потянула уголок платка. Боже мой, там было сало! Шматок настоящего нашего украинского сала! И еще выглядывал хвостик домашней колбасы. Они там, в Лихове, закололи кабанчика — ясно! Ведь у нас все заводские имели свое хозяйство.
Я проглотила слюнки и опять завязала концы клетчатого платка.
— Иван Харитонович! — Я наконец сообразила, что дядино отчество то же, что и у мамы. — Мы не можем взять это… Я разошлась со своим отцом по идейным соображениям. И больше не вернусь в Лихово.
Я сказала это не очень уверенно, так как точно не знала, был ли разговор насчет порки «идейным расхождением».
Ребята замерли. Дядя некоторое время молчал.
Я мало его знала. Он появился у нас только после революции. Раньше он был в ссылке, в Сибири. А потом за границей. Он еще до революции был большевиком. Но с этим не вязались полосатые носки и дядины усы «в стрелку», по моде, «ушедшей на свалку истории», как у нас любили выражаться, вместе с частной собственностью на средства производства.
Когда дядя заговорил, его голос удивил всех: тихий, с интонациями раздумья, непохожий на энергичную и прямолинейную манеру, принятую у нас.
— Видишь ли, Лелька, твой отец не буржуа, — он сказал «буржуа», а не «буржуй», — он старый рабочий. И нечего от него отмахиваться.
— Он против того, что я в комсомоле! — выкрикнула я, чувствуя, что краснею до ушей.
Дядя помолчал, погладил усы и вдруг улыбнулся. Улыбка у него была как у моей мамы: вверху, между передними зубами обнаруживалась щелинка.
— Ну и не слушай его. А узелок все-таки разверни. Устроим пир! — сказал дядя.
Наташа мгновенно схватила большой медный чайник и помчалась на кухню. Сейчас же басовые выхлопы и размеренное шипение примуса возвестили начало «эры процветания». Процветание и упадок в нашей коммуне чередовались с неуклонностью экономических кризисов капитализма. Наше благополучие зависело от получения кем-либо из нас пайка или от случайного заработка. Котя Сухаревич, например, имел огромный успех в качестве лектора в воинских частях. Восторг Котькиных слушателей материализовался в крупном, военного времени, сахарном песке и связках сушеной воблы.
За чаем мы изложили дяде принципы нашей коммуны. Мы считали себя людьми будущего. У нас были творцы будущей индустрии: Федя Доценко и Микола Щацюк. Они работали на механическом заводе, который пока что занимался мелким ремонтом и делал зажигалки. Котя, пламенный трибун и публицист, шел во главе нашей маленькой колонны, усыпая нам путь цветами своего красноречия. Наташа была музой коммуны: она пела неистовым контральто, отлично передававшим суровое звучание походных песен. Володька Гурко, инструктор райкома и центрфорвард футбольной команды депо Южного узла, олицетворял собой гармоническое развитие человека в коммуне грядущего. А я? Я, Лелька Смолокурова, была рядовым коммунаром.
Пока дворцы коммуны не были построены, а те, которые достались нам от старого режима, не приспособлены для общежития, мы занимали три комнаты в бывшей буржуйской квартире.
Дом был заселен чекистами и нэпманами. Чекисты поселились, как и мы, по ордеру коммунхоза. Нэпманы жили здесь и раньше, когда они еще были не нэпманами, а просто «состоятельными людьми». Гришка, торгующий сахарином, учился тогда в гимназии и брал уроки музыки. Его мама — зубной техник «с большой практикой» — занимала всю эту квартиру. А Сигизмунд Шпунт-Драгунский, «король валютчиков», несмотря на свое пышное имя, служил письмоводителем у захудалого адвоката.
Теперь все они были «продуктами нэпа». Между нами шла тихая упорная борьба. Голодные, отощавшие, мы с презрением отворачивались от сковороды, на которой Гришкина мама жарила яичницу, и от ломтей душистого белого хлеба, которые она лицемерно нам предлагала. Нас поддерживала на своих могучих крыльях вера в будущее, в то время как рыцарей нэпа трясла лихорадка временщиков.
Мы пили морковный чай, заваренный в медном чайнике, и ели пайковый хлеб, иногда с солью.
А теперь мы поглощали мамины пироги с картошкой, черные, тяжелые и рубчатые, как гранаты, со сладостным предвкушением редкой в нашей жизни сытости.
Одновременно мы с увлечением разворачивали перед дядей свои планы на будущее. Дядя слушал, и вдруг раздался его голос с той же странной интонацией:
— Я думаю, что прежде всего вам, друзья, предстоит стать солдатами.
Оживленные и уже почти сытые, мы не расслышали в его словах сигнала близкой опасности.
Я пошла проводить дядю.
— Вам понравились мои друзья? — спросила я.
По правде сказать, мне хотелось узнать, что думает дядя обо мне лично.
— Вы все — славные ребята… — Он запнулся. — Но, понимаешь, уж очень самоуверенные. Меня это немного пугает, а?
Я не нашла, что ответить.
— И мне хотелось бы, чтобы вы были… образованнее, — продолжал дядя задумчиво, словно говоря сам с собой. — Мы захватили власть. И удержали ее. Но будут еще трудности. Все не так просто. Понятно тебе?
«А что не просто? Как раз очень просто. Все-таки он какой-то старомодный», — подумала я про дядю.
Когда я вернулась, Гнат сидел на ступеньке под «гландами» и дремал. Я совсем забыла про него.
— Ты чего тут? — спросила я. — Иди домой, поздно.
— Нема у меня дома, — неожиданно ответил юноша, — я с села убиг. Куркули со свету сживают.
— Куркули? Ах, злыдни!
Я вспомнила, как когда-то Володька Гурко «втолкнул» меня в коммуну.
— Оставайся у нас! — тут же решила я.
Мы с Наташей отправились к ее родным на Ток- маковку. Это было настоящее путешествие. Мы шли через весь город, отбивая шаг деревянными подошвами. Трамваи не ходили, автобусы тем более.
Стоял июль, было очень жарко. Местами асфальт плавился, и наши деревяшки оставляли на нем ясный отпечаток.
Мы шли сначала городом, по улицам которого деловито сновали совслужащие с портфелями, комиссары в кожаных куртках и кавалерийских штанах с кожаными леями, комсомольцы в косоворотках с маленькой красной звездочкой, приколотой на груди. Их суровый строй изредка перебивали яркие пятна нэпманских девиц в рубахообразных по моде платьях диких расцветок, со спутанной гривой волос, распущенных по плечам. Девицы бродили по размякшему асфальту неприкаянные, как выходцы с того света.
Мы проходили аллеями городского сада, который был расчищен и ухожен нами на субботниках, устраивавшихся по субботам, по воскресеньям и по другим дням. Теперь сад выглядел не хуже, чем при баронессе Ган, которой принадлежал раньше.
Мы шли по городу, мрачно косясь на паштетные, появившиеся чуть не в каждом квартале. Почему-то все закусочные и кухмистерские назывались паштетными. Можно было подумать, что во время нэпа кормятся одними паштетами! Вероятно, владельцы не решались на гордое «Ресторан» или «Кафе». «Паштетные» — выглядело скромнее, ближе к духу времени.
Появились причудливые вывески, бог знает что сулящие. На Университетской горке над выкрашенным в канареечный цвет павильоном висела вывеска: «Производство персидских граждан. Артель». А внизу мелкими буквами: «Люля-кебаб». Мы не знали, что такое люля-кебаб. Володя Гурко уверял, что это красавец перс, «произведенный» в этом закутке. Федя предполагал, что так звали коня, из которого изготовлялась продукция заведения: жесткие мясные завитки, подаваемые на железных палочках.
Иногда нэпманы, подделываясь под советский стиль, называли свои заведения сокращенно. «Растмаслопонч» — это звучало как боевой клич неведомого племени, но означало всего лишь ларек, где жарились на постном масле пончики.
Мы смотрели на балаганы под выцветшими вывесками с наскоро закрашенными твердыми знаками, как мореплаватели на неожиданно открывшиеся им острова, населенные вернее всего людоедами.
Наташины отец и мать с малышами жили в старом деревянном доме с мезонином, как у Чехова.
Мы пришли с тайной надеждой что-нибудь перехватить. Конечно, Наташина мать стала усаживать нас обедать, но мы увидели, что хлеб и картошка у них уже разделены на каждого, и сказали, что торопимся. Мы действительно спешили в нашу школу — на суд. И ушли не солоно хлебавши.
В то время мы все кого-то судили. Например, был общественный суд над Евгением Онегиным. «А за что его судить? — удивлялась Наташина мама. — В чем он виноват?» Мы разъясняли ей, что Евгений Онегин — типичный продукт дворянско-помещичьего режима, ретроград, его надо беспощадно разоблачать в глазах масс.
— А как же «ярем он барщины старинной оброком легким заменил»? — спросила Наташина мать.
Наташа посмотрела на нее с грустью:
— Не срамилась бы ты, мать: знаем, какой он легкий бывает, оброк. Крепостник и есть крепостник.
А я вспомнила, что там дальше идет: «И раб судьб\ благословил», и закричала:
— Ваш Пушкин тоже хорош! Заодно с Онегиным против трудового крестьянства!
Наташина мама, как совершенно темная женщина, старорежимная преподавательница, ничего не понимала. А Наташин папа, техник по электричеству, сказал:
— Подымать производство надо, а вы — болтуны.
После этого делать нам тут было нечего, и мы пошли судить греческого философа Платона.
Суд продолжался очень долго. В те годы все: заседания, митинги, диспуты — продолжалось очень долго.
Пока ораторы не начинали хрипеть. А у нас в школе, пока не входил сторож Кондрат по прозвищу «Эсер малахольный» — он в начале революции с перепугу записался в партию эсеров — и не заявлял:
— Кончайте, бо я зачиняю помещению.
Здорово я ему жизни дала, Платону! Этому типичному представителю афинской аристократии, белогвардейскому идеалисту! Моя обвинительная речь произвела сильное впечатление на Кондрата. Он спросил:
— А и где ж подсудимый?
— Какой подсудимый?
— Да той, Платонов, чи кто он?
Я сказала, что Платон умер в 347 году до нашей эры. Кондрата это почему-то обидело, и он тут же объявил, что «зачиняет помещению».
В этом году мы должны были окончить школу второй ступени. Но никто не знал, как это сделать. Экзамены были отменены. Полагались зачеты, как у студентов. Но что это значит, не разъяснили. А главное, сдавать зачеты было некому. У математика два сына ушли с белыми, и он говорил про нас: «Выучишь их на свою же голову!» В школе висела записка, нацарапанная нервным почерком: «Зачеты по математике принимаются преподавателем С. Н. Касацким на дому». Он жил при школе в красивом флигеле, половину которого теперь занимала прачка Алевтина. На двери Касацкого висели уже две записки: «Звонок испорчен» и «Просьба не стучать: в доме больной».
Француженка и географ были мобилизованы на заготовку топлива.
А физик Солнушко, которого все очень боялись и никто никогда еще не сумел на его уроке ни списать, ни подсказать, был, как оказалось, большевиком еще до революции. Никто не мог этого предположить: мы решили, что это он для конспирации так свирепствовал. Теперь Солнушко заведовал губнаробразом.
Мы пошли к нему делегацией. Ясно, что учиться в школе сейчас не время. Да и некому нас учить. Солнушко сказал делегатам, рассеянно теребя бахрому буржуйской скатерти, покрывавшей круглый стол в его кабинете:
— Вы вот что. Вы учитесь пока сами. Вот окна в школе все поразбивали…
— Так это ж еще когда царский герб срывали, — сказал Федя Доценко.
— Ну да, да… Доски вы тоже переломали, это зря. И бумаги нет. Ну, углем на стенках пишите, решайте задачи. Книги читайте. Собирайтесь группами и читайте. Потом все наладится. Пока педагоги саботируют, учитесь сами. Неучи революции не надобны.
Идея нам понравилась. Мы выбрали преподавателем математики Федю Доценко, у него был солидный вид: он носил очки и чесучовый пиджак своего отца. Сам был высокий и жутко худой. В общем — интеллигент. А политграмоту нам читал Котька Сухаревич.
Первая лекция Котьки была на тему «От мотыги к машине». Начиналось все с первобытного коммунизма. «Страшная жизнь первобытного человека была ужасна!» — выкрикнул Котька не своим голосом и выпил стакан воды. После этого сенсационного сообщения Котька принялся в подробностях расписывать жизнь пещерного человека среди мамонтов и птеродактилей. Все стали кричать: «Хватит! Валяй переходи к феодализму!»
Коньком нашего лектора был «период первоначального накопления». Он сыпал цитатами из Маркса и Энгельса, и мы удивлялись, как это классики умели таким образным языком писать самые научные книги: «Фурин частного интереса…» или: буржуазия «производит прежде всего своих собственных могильщиков…».
Котька рассказывал про жизнь Маркса. В этих рассказах Маркс вовсе не был похож на того, которого мы знали по многочисленным портретам: дедушка с буйной бородой и крахмальной манишкой в разрезе сюртука. Он был молодым и бесстрашным, как борцы Парижской коммуны, которых он вдохновлял и поддерживал.
Мы исписали алгебраическими уравнениями стены класса. Изображения вогнутых и выпуклых поверхностей с пучками лучей на желтой клеевой краске стен учительской выглядели точь-в-точь как «Фантазии углем и мелками» модного художника Матвея Свободного. «Пифагоровы штаны» поместились, как им и полагалось, в раздевалке.
Гнат Хвильовий немедленно стал посещать лекции Котьки и Феди Доценко. И еще множество разных лекций. Он хотел знать все. Встретив непонятное слово, Гнат всячески домогался, что оно значит, и записывал его строго по алфавиту в тетрадку, которую носил за голенищем. Тетрадочка начиналась «аверроизмом» — выяснилось, что это философское учение некоего Ибн- Рошды, о котором даже ученый Котика не имел никакого понятия, — и кончалась «язвой сибирской».
Сокрушительный удар нанес Гнату Котика, открыв ему факт существования энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона. Это на время выбило Гната из седла, но тут же дало ему новый толчок: Гнат стал заучивать целые страницы энциклопедии. Память его впитывала все подряд с ненасытной жадностью.
— Чудовище ты, — говорил ему Федя, замученный его вопросами, — акула ты. Зачем тебе столько знаний?
— Шуткуешь! — миролюбиво констатировал Гнат и самодовольно приглаживал свой рыжий чубчик, по деревенски начесанный на самые глаза. Его маленькое, худенькое личико, усеянное веснушками, светилось тихим светом, как у человека, выходящего прямо на цель.
Работы Гнат не чурался и устроился грузчиком на Южный вокзал. Это ему было нелегко — физической силой Гнат не отличался, но он не жаловался. А когда мы с Наташкой взялись наводить чистоту в коммуне, Гнат побелил все потолки, а стены выкрасил охрой, которую он принес с Южного вокзала, где все подряд красили охрой. Володя Гурко говорил, что это и есть начало восстановительного периода на транспорте.
В тот вечер, когда я привела Гната в нашу коммуну и он вытащил свою знаменитую тетрадку, в которой уже тогда было три тысячи слов, кто-то сказал:
— Слушай, да ты Ломоносов какой-то!
Гнат улыбнулся и вытер рукавом нос.
— Я сам то чую, — ответил он.
Гнат внес в нашу коммуну что-то новое, чего мы не хотели принимать и не принимали, но оно существовало помимо нашей воли.
Он завистливо говорил Котьке:
— Тебе легко читать лекции. Твой отец буржуй, тебя с детства учили. А я своим горбом знания добываю.
А Наташу он упрекал:
— Ты красивая, тебе легко жить. А я рыжий, надо мной смеются. Рыжий все горбом добывает.
Когда Котька приносил в коммуну щедрые военные пайки и все мы на них набрасывались, Гнат, хотя и ел со всеми, всегда говорил, что мы Котьку «объедаем».
— Заткнись, философ кислых щей, — сердито бросал ему Федя. Его Гнат раздражал больше, чем нас всех, но он не переставал с ним возиться.
— Может быть, он все-таки Ломоносов, — говорил Федя.
А Наташа взялась научить Гната читать ноты и играть на гитаре. Гнат все хотел: и ноты и гитару.
В нем была страшная хваткость, его не несло по жизни, как всех нас, он скорее карабкался по ней, цепляясь изо всех сил.
Предметом восхищения Гната оказался, к нашему удивлению, живший над нами председатель военного трибунала с неподходящей фамилией Кроткий. За ним приезжала с работы большая черная машина. Кроткий спускался по лестнице не вприпрыжку, как мы все, и не тем решительным шагом, которым чеканили ступеньки рослые, ладные чекисты с верхних этажей. Кроткий спускался медленно и осторожно, словно нес самого себя, как амфору, — это слово мы вычитали из тетради Гната, — и боялся разбить.
Однажды Кроткий уронил портфель. Плотно набитый, он соскользнул по ступенькам. Гнат поднял портфель и подал его. «Будь ласка», — сказал он, улыбнувшись всем своим рыженьким личиком. «Щиро дякую», — ответил Кроткий и с тех пор стал отмечать Гната острым и умным глазом.
Гнат посещал массу каких-то необязательных лекций, записывал, запоминал. И почему-то нам это не нравилось. Определенно не нравилось. Но идея насчет Ломоносова не давала расти неприязни, и мы холили и лелеяли Гната, как могли.
Не в пример Гнату, мы учились через пень колоду, больше бегали по собраниям, судили литературных героев и без конца повторяли, что эпоха нас подгоняет, а некоторые даже говорили: «погоняет».
Все это очень скоро кончилось. В губернии свирепствовали банды. Мы прекратили занятия и записались в ЧОН — части особого назначения из коммунистов и комсомольцев.
Стрелять на полигоне настоящими патронами из винтовок было куда интереснее, чем решать задачи на стенах.
Вечерами мы тренировались в стрельбе из нагана. Тир помещался в подвале, где раньше была пекарня. Входная дверь находилась между щитами с мишенями и «линией огня» и открывалась в перерывах между стрельбами по звонку, оглушительному, как пожарный сигнал.
Мы являлись задолго до срока, назначенного нам по расписанию, и ждали, пока «отстреляется» команда номер четыре — самые сильные стрелки ЧОНа.
Наши не торопясь осматривали оружие, вынимали барабан, протирали наган масляной тряпкой и, подложив клочок белой бумаги, долго просматривали, чист ли ствол. При этом все делали вид, что не обращают никакого внимания на «четверочников». В действительности же мы ловили каждое слово в оживленном хоре у щитов.
Наконец приходил и наш черед. Мы выстраивались на «линии огня» и заряжали оружие.
Инструктор дядя Вася, бывший солдат, седенький, маленький, с ватой в ушах, ходил за нашими спинами, приговаривая:
— Целиться под нижний обрез черного яблока!
— Не дергать спусковой крючок!
И тому подобное, уже привычное, без чего, казалось, и наган не выстрелит.
Первым стрелял Федя Доценко. Мне, как самой маленькой, доставалась последняя в ряду мишень. Выжидая, пока я выпущу последний патрон, товарищи всеми способами выражали свое нетерпение: шумно вздыхали, переминались с ноги на ногу, а Володя Гурко принимал позу бегуна перед стартом.
Не успевало отзвучать эхо моего последнего выстрела, как все срывались с мест и бежали к мишеням.
И опять мне было хуже всех: пока я добегала до своей мишени, Доценко уже успевал ее рассмотреть и отпустить на мой счет ядовитое словечко.
Да, у моей мишени было подлинно черное, безжалостное сердце: несмотря на все мои старания, оно оставалось нетронутым.
Ночью я видела странные сны: мушка вылетала из прорези и, жужжа, уносилась под потолок. Вся команда с криком гонялась за ней…
Я сказала дяде Васе, что у меня сбита мушка.
— Проверим! — холодно ответил он и вышел к барьеру с моим наганом.
Пули легли в самый центр черного круга, тесно, как семечки в подсолнухе. Пять десяток. Пятьдесят из пятидесяти возможных. Я была пристыжена.
Нетерпеливый Володя Гурко заявил, что у его нагана «тугой спуск». Дядя Вася ослабил спусковой крючок, теперь выстрел раздавался всегда неожиданно, и Володя жаловался, что не успел «выделиться».
Стрельба продолжалась до тех пор, пока в момент прицела синеватая дымка не появлялась перед глазами и черное яблоко, казалось, начинало скатываться с белого поля.
Наверху вечер встречал нас свежестью бульвара, сиянием уличных фонарей. Но нас тянуло обратно в пекарню. Мы любили наш подвал с его запахами пороха и оружейного масла.
Строевую службу преподавал нам латыш Озол, молодой гигант с прямыми светлыми волосами и длинными белесыми ресницами. Поправляя положение при стрельбе лежа, он без стеснения дергал нас за ноги, всех, кроме Наташи, перед которой робел.
В конце концов Озол отобрал у Наташи наган и сказал, что она будет сестрой милосердия: стрелковое дело ей не давалось, пули ее уходили «за молоком» и «в белый свет как в копеечку».
Зато в строю Наташа была правофланговая — почти одного роста с Федей. Недаром Семка ее определял в жены консулу.
А Семка из города исчез. Говорили, что он струсил: боялся, что пошлют на банду. А может быть, он просто перебрался в другое место и теперь там кричит про «анархию — мать порядка» и рекомендует себя «пламенным чернознаменцем».
Куда он делся, не знал даже его папа Абрам Шапшай, который погорел на собственных спичках: у него все-таки отобрали его фабричку. Теперь это была-уже не частная «Этна», а государственная фабрика «Пожар коммуны».
В любом случае Семка смылся вовремя: нас действительно отправили на банду.
Командовал отрядом Озол. Он был молчалив, угрюмоват, и мы только недавно узнали, что его зовут Жан. Это звучало хорошо, все равно как у парижского коммунара. И он курил трубку.
Перед выступлением мы собрались на митинг во дворе штаба ЧОНа. Это был тот самый двор, где мы каждый вечер маршировали, брали винтовку «на руку» и «к ноге» и строились: «Равнение направо! По порядку номеров рассчитайсь!»
Но сейчас этот обычный, утоптанный нашими ногами двор с редкими сосенками, толпящимися у забора, выглядел обжитой квартирой, которую мы покидали надолго. А некоторые, может быть, навсегда. Эта мысль только сейчас пришла нам в голову.
На митинге с напутственным словом от губкома КП (б) У выступил мой дядя. Он поднялся на трибуну, поставленную посреди двора, но не стал ни ерошить волосы, ни пить воду, как делали все ораторы. И сказал тоже не так, как все говорили:
— Рано вам, товарищи, выпало идти в бой. Молоды еще вы. Совсем ребята. Но и Советская власть молодая. Если сейчас ее не удержим, и нам, и детям нашим томиться в рабстве.
Он поднял руку и негромко добавил:
— За свободу, за большевистскую партию, за Советскую власть!
Ответное выступление Володи Гурко было кратким. Он сказал:
— Мы выступаем против лютых махновцев — банды Леньки Шмыря. Сам Ленька — уголовник. При нем советник, какой-то гимназист. В плен наших не берут: рубают на месте. Ну и мы им спуску не дадим! Да здравствует комсомол Украины!
Володя тряхнул чубом и спрыгнул с трибуны, гремя винтовкой. Володя Гурко, райкомщик и центрфорвард, коренастый крепыш, был у нас за старшого.
Вечером наш отряд погрузился в вагоны на товарной станции. Вдали, в городе, еще переливались цепочки освещенных окон, в центре — ярче, на окраине — тусклее, а здесь было совсем темно и глухо, словно мы отъехали уже очень далеко. И какое-то странное чувство охватило нас: там, в городе, ничего о нас не знали. Не знали, что мы идем воевать и, может быть, даже защищать их.
А здесь была темь, прерывистый паровозный гудок, негромкая команда и мерный стук колес: «У-ходим на бан-ду!» И все громче, быстрее, слитнее: «Ба-н-ду- ДУ-ДУ!..
Потом в монотонную скороговорку колес вступила песня. Сначала одинокое Наташкино контральто, густое и напористое, бросило в молчание требовательные слова, даже приказ:
«Смело, товарищи в ногу! Духом окрепнем в борьбе!»
Потом, словно в брешь, пробитую в душной стене тишины, устремился тесный строй голосов, в котором я различала мужественный баритон Володи Гурко и тенор Миколы.
Потом пели украинские, протяжные, с неожиданными плавными излучинами и веселыми высокими завитками песни. И уже не было слышно угрожающего стука колес: ду-ду-ду.
С песнями покидали мы наш асфальтовый берег со сбивчивым следом деревяшек, наш очаг в сиянии медного чайника над бывшим парикмахерским салоном «Эдем».
На рассвете поезд остановился среди степи. Мы проснулись от внезапной тишины: ни перестука колес, ни паровозных гудков — ничего. Дверь теплушки была отодвинута. Степь слегка курилась прозрачным газовым туманцем. Наташа подняла растрепанную голову.
— Ой, бок отлежала. Твердо как… — Она потрогала свернутую у нее под головой шинель. Я отметила, что это была та самая длинная кавалерийская шинель Жана, предмет зависти наших мальчишек.
— Подумаешь! Лежишь, как принцесса, на нижних нарах и еще привередничаешь, — отозвался сверху Котька.
— Почему мы стоим, а? — Наташа приготовилась снова улечься, но в это время у вагона показался Жан с Володей Гурко, и она поспешно стала укладывать косы вокруг головы.
— Здравствуйте, товарищи бойцы, — сказал Озол.
Мы нестройно ответили.
Володя объяснил, что впереди бандюки разобрали путь, но их отогнали, и теперь там идет ремонт. Выходило, что мы проторчим здесь долго.
Жан стоял в картинной позе и курил трубку.
— Слушайте, хлопцы! — сказал Микола. — Я знаю эту местность. Здесь, вон под насыпью, дорога в бывшее имение бывшего графа Дурново…
— Ах, вы с графом были знакомы домами! — сейчас же вставил Котька.
— Так я же приезжал сюда… — пытался объяснить Микола, но Котька не унимался:
— Да-да, ты приезжал охотиться. Густопсовая охота.
— Просто псовая, — пробасил Володя.
— А у них, у графов, густо… — настаивал Котика.
Наташа приподнялась и шлепнула Котьку туфлей
по голове:
— Дайте человеку слово сказать, треплы!
— Мой дядька у графа конюхом служил, — наконец выдохнул Микола, — у графа кобылка была…
— Конюхом? Фи! Мезальянс! — опять перебил Котика.
— До чего невежда! — возмутилась Наташа. — Мезальянс — это неравный брак!..
— А я про что? Про графа и кобылку. Ясно сказано было: любимая кобылка…
Володя хохотал, повиснув на железной ступеньке. Жан улыбался, не выпуская изо рта трубки.
— Ну вас к чертовой матери. Я же к чему говорю: давайте сходим искупаться, там пруды — закачаешься!
— Жан! Пусти купаться! — заорал Котька и спрыгнул на насыпь. — Отпусти! Все равно стоим! А то вшивость разведем!
Жан нахмурил брови и вынул трубку изо рта:
— Не все. Девушки, ты, ты и ты… Вы идите. Остальные на местах.
— Ура! — закричал Котька.
По дороге Микола рассказывал об удивительной жизни его дяди у графа Дурново, о том, что места эти славились своей живописностью:
— Такой журнал был: «Имение и…» В общем, имение и что-то…
— Имение и наводнение? Имение и затруднение? — подсказал Котька.
— Заткнись! — вышел из себя Микола, — «Усадьба и…»
— Усадьба и свадьба? — не унимался Котька.
— «Дом и усадьба» — вот какой журнал! Так там все фотографии этого имения печатались, — наконец высказался Микола.
Проселочная дорога игриво петляла между кустами дикой акации и вдруг пошла круто-круто вниз, а там, внизу, замерцали необыкновенно ясные, словно только что протертые стекла окон, голубовато-прозрачные пруды. Ивы над ними стояли, как девы в печальном хороводе, полоскали свои распущенные зеленые волосы в воде. А выше толпились дубы, и вырезная их листва узорчатой росписью впечатывалась в синее небо. Трава росла здесь неестественно темная, местами казавшаяся почти черной, с блестками ромашек и металлическими пуговками лютиков.
Победительная прелесть этих мест обдала нас холодком. Мы молчали, готовые утонуть в этом покое, в этой красоте.
— Уйдем от ребят, — потянула меня за руку Наташа. — Искупаемся вон там, подальше.
Она потащила меня в заросли камыша. Маленькая песчаная отмель лежала ребристая и светлая, как лист рифленого железа, брошенный на берегу.
Искривленная ветла изогнулась над водой, далеко выдаваясь вперед толстым, сучковатым стволом.
— Будем отсюда прыгать, — распорядилась Наташа.
Она рывком сбросила с себя все и пошла по песку, оставляя на нем глубокие следы своих странно маленьких ног, тотчас же наполняющиеся водой.
Секунда — и она стояла на стволе, раскинув руки, балансируя… Солнечные блики по воде побежали к ее ногам, а ветки одели Наташку светотенями.
— Ты прямо как Мельпомена, — сказала я, — богиня охоты, которая голая, с луком.
Наташка прыгнула, нырнула.
— Диана это, Диана! Мельпомена насчет те-а-а- тров! А я — Ди-а-на!
Она плыла все дальше, по-мужски, саженками.
Я прыгнула «солдатиком» и по-собачьи поплыла вдоль берега. В прозрачной воде было видно, как легкое, летучее племя мелких рыбок-сибильков носится между корягами. Верно, так жили здесь и те, кто владел всей этой красотой, — в вечной игре, наслаждениях, беспечности… В бездумной, бесстрастной лени. Или нет… Наверное, тут кипели свои страсти, борьба за чины, за место в свете, за милости двора…
Как это удивительно, что совсем недавно существовал несправедливый, порочный, жестокий порядок, когда одни наслаждались, а другие только мучились. И это было уже на моем веку. И я могла бы прожить жизнь рабой, как многие. И даже не знать о другой жизни! Не знать ничего! Работать двенадцать часов в «пробелках», как у нас на заводе работали женщины, или в упаковочной, где зашивали мешки. И не учиться — только церковноприходская школа… Верить в бога, справлять церковные праздники… Это я-то? Ну да!
А Наташка? Ну, Наташку родители дотянули бы до гимназии. Из кожи бы вылезли. А потом? Потом выдали бы замуж за старика, как на картине «Неравный брак». А Федя, наш умный, талантливый математик Федя Доценко, ходил бы за плугом, как его отец, как его дед. И куркули вынули б с него душу, как с отца Гната…
— Ле-елька! — кричала Наташа. — Ты там не утонула?
— «И в распухнувшее тело раки черные впились», — отозвалась я и поплыла на мелкое.
Песчаное дно приятно пружинило под ногами, я пошла к берегу, сильно размахивая руками. Солнце припекало, от меня валил пар, как от лошади.
— И-го-го! — неистово заржала я от счастья, от беспричинной радости и запрыгала по воде, высоко вскидывая ноги.
— Парнокопытное, остановись! — сказала Наташа, выходя на берег.
Она легла на живот, положив голову на сложенные крестом руки.
— Посыпь мне песок на спину, — разнеженно промурлыкала она.
— Может, пяточки почесать вашей милости?
— Почеши. — Наташка повернулась на спину и протянула свою длинную ногу с розовыми ногтями. — Ой, щекотно! — Она ткнула меня ногой в бок: — Полежи спокойно хоть минуту.
Но я никак не могла утихомириться: кувыркалась через голову, зарывалась в песок и потом бежала смывать его, фыркая и отдуваясь.
— Ты дите, Лелька, — сказала Наташа.
— Почему ж это я дите, а ты не дите? Только и всего, что ты — здоровая кобыла, а я ростом не вышла.
— Я женщина, — спокойно сказала Наташа, отжимая мокрые волосы, — а ты еще недомерок.
Я обиделась пуще:
— Невелика заслуга, подумаешь. И если хочешь знать, у меня тоже была любовь.
— Да? — спокойно удивилась Наташа.
Невероятно привирая, я принялась рассказывать про свой роман с Валерием. По моим рассказам выходило, что он всячески домогался моей любви и даже говорил мне, что мы «как равнозначащие свободные личности должны шествовать по жизни рука об руку». Но в последнюю минуту шествие отменилось, потому что к Валерию приехала жена.
— Так. Значит, последняя минута все-таки не состоялась? — задумчиво спросила Наташа.
— Нет, — виновато ответила я.
— Не унывай, — покровительственно сказала Наташа, — все еще впереди. А твой Валерий — он ничего. И что рябой — так это даже интересно!
— Ну уж рябой! Так, немножко…
— Как у нас говорят: «У него на носу черти рожь молотили»…
Наташка, конечно, могла издеваться надо мной, как хотела: ведь она целых две недели была замужем, пока не выяснилось, что они с Матвеем Свободным не сошлись характерами. Как Наташка мне объяснила, они остались товарищами по борьбе, и только. Конечно, Матвей совсем не хотел быть только Наташкиным товарищем по борьбе. Я помню, как он приходил к нам и все пытался выманить Наташку на улицу для разговора. Но она с ним говорила только о политике. И на улицу не шла. И Матвей перестал ходить к нам. Мне было жаль его, большого и красивого, когда он невпопад отвечал Наташке что-нибудь про мировую революцию. А про эмпириокритицизм он даже слыхом не слыхал.
Матвей был неплохим художником, конечно, если не принимать всерьез «Фантазии углем и мелками». И он без конца рисовал Наташку.
Он рисовал ее не в том ситцевом платье, которое она носила, а в каком-то кисейном, с бантами. И говорил, что Наташка — «тургеневская девушка». Какое нахальство! Сравнивать ее с Лизой, ушедшей в монастырь из-за того, что — подумаешь! — у Лаврецкого оказалась жива жена! Или с глупой как пробка Джеммой! Конечно, Наташку это просто бесило.
Что касается моего романа с Валерием, то, по правде, хвастать тут было нечем. И, собственно, на что я могла надеяться? Ему исполнилось двадцать пять. Он был комиссаром, ездил на автомобиле. И конечно, ему «была не новость смиренной девочки любовь». Я влюбилась в него, еще когда он работал у моего отца подручным, а я просто малявкой бегала по огородам. Может быть, конечно, это потом мне показалось, что я еще тогда в него влюбилась. Но все-таки что-то было с самого начала. Потому что, помню, ужасно я плакала, когда Валерий уезжал в Петроград. Мама пекла ему пирог на дорогу, а папа говорил: «Не журись, Валерка не пропадет, у него на плечах голова — не задница!» Это у моего папы высшая похвала.
А позже я ходила в Народный дом танцевать. У нас после заседаний партийной ячейки всегда устраивали танцы. На заседания меня не пускали, но уж на танцах я отличалась.
Однажды мы танцевали при луне на веранде бывшего хозяйского дома, хотя было еще довольно холодно и шел дождь. Я танцевала с одним парнем падеспань, и вдруг кто-то меня хватает за юбку и оттаскивает от моего кавалера. Я даже не узнала Валерку сразу: он показался мне почти старым в его солдатской папахе и кожаной тужурке. Он меня приподнял, посмотрел на меня близко и сказал:
— Лелька, ты стала взрослая!
Тут я влюбилась окончательно. И мы танцевали с ним и вальс, и падекатр, и полечку: «Пойдем, пойдем, ангел милый, пойдем танцевать со мной!»
Потом дождь кончился, и мы убежали в сад и сидели под деревом на скамейке до рассвета. Это я первый раз в жизни сидела до рассвета.
Валерий спросил:
— Тебя дядько Пахом не вздует за то, что ночью шляешься?
Я ответила независимо:
— Вот еще чего! Руки коротки!
Мой папа был против всего: и против ячейки, и против танцев. Но со мной он не мог ничего сделать. Чуть что, я начинала кричать, что меня притесняют как личность и что папа — феодал. Папа не знал, что такое «феодал», и пугался. А мама говорила: «Не хвилюйся, Пахом! Бережи сердце».
Я спросила:
— Валерка, ты к нам заехал?
— Нет, я у директора буду жить.
— У директора? Почему?
— Потому что я комиссар. То-то. А ты пимпа курносая!
Комиссар! Мне было чудно: какой же он комиссар? Мой отец его учил сахар варить.
Валерка рассказал, как он в Петрограде вступил в партию, и бился с юнкерами, и был командиром в Красной гвардии. А теперь он приехал в командировку на наш завод от Наркомзема.
Он мне объяснил:
— Понимаешь, мы национализируем земли сахарной промышленности, тут надо навести порядок, социалистический порядок.
Я была еще не очень политически грамотная, но все- таки до меня дошло, что Валерий теперь крупный деятель. И я решила держать в тайне свои чувства. Я держала их в тайне все две недели, что Валерий был у нас в командировке.
Он был очень занят, но все-таки иногда вечером приходил на танцы, и хотя он приглашал и других девчат, но больше всего танцевал со мной. И мы катались с ним на лодке. Особенно у нас, конечно, не раскатаешься, потому что на нашем заводе в пруд все отходы спускают, а с жомовала такой вонью несет, что аж шатает, кто с непривычки. Но мы все же катались.
И мне дома нисколько за это не попадало. А папа однажды выпил с Валерием и говорит ему:
— Валерка, я тебя всегда любил. Плюнь на свое комиссарство! Становись знов к аппарату, будем сахар варить. Я тебя женю. Свадьбу зыграем.
— А у тебя, дядько Пахом, невеста для меня имеется, вон Лелька…
— Та на що тоби така пигалица! — закричал папа. — Ни кожи ни рожи, хай ей грец!
Они захохотали, а я ушла на танцы одна.
Наступила зима. Завод стал работать — ведь раньше была разруха и сахар вовсе не варили. Потом стали варить только желтый. А теперь сахар шел белый, как при старом режиме, но крупнее. Я бегала на сушки, где шел конвейер и на железной ленте трясло мелкой трясучкой влажный сахар. Можно было брать его пригоршнями и есть — лишь бы с завода не выносили.
В ту зиму я не училась, потому что школу развалили саботажники. Мне дали работу в библиотеке бывшего хозяйского, а теперь Народного дома: составлять каталог по десятичной системе. Я ездила в город на совещания библиотекарей. Там нам делали доклады о текущем моменте, о международном положении и немножко о десятичной системе в библиотечном деле.
Книг у нас в библиотеке было море-океан, потому что забрали библиотеку бывших хозяев завода и еще
Привезли из соседнего помещичьего имения, что осталось после пожара. Я читала запоем все подряд.
Зима была метельная. Иногда Народный дом заносило так, что не выберешься. И я оставалась ночевать в библиотеке. Керосиновая лампа горела до утра, копоть черными мухами летала в воздухе, я читала!
Приезжал на завод Валерий. Он уже не носил солдатскую папаху, а, несмотря на мороз, щеголял в кожаной кепке-«комиссарке», надевая ее чуть набекрень. В ней он мне нравился еще больше. У него были синие, блеклые, как будто выцветшие, глаза. Такими становятся васильки к концу лета. Мне нравились его каштановые волосы, кудрявые после тифа, и даже оспины на носу.
Я уже хотела открыть ему свои чувства, но подумала, что успеется.
Иногда Валерий приходил ко мне в библиотеку. «На хвылыночку», — говорил он. Но оставался допоздна. Мы сидели с ним в книгохранилище, где я топила печку-«буржуйку», чтобы не отсырели книги. Дровишки трещали в печке. Валерка сидел на стремянке, курил роскошные папиросы «Сафо» и учил меня, как на свете жить.
— Ты, Лелька, конечно, маху дала, что родилась девчонкой, — говорил Валерий, — еще долго, понимаешь, женщина у нас будет на подхвате. Не взять ей с маху позиции. А ты не оглядывайся на то, что девка, — дуй до горы!
И для примера Валерка рассказывал мне историю своего друга Мишки Семенова, который еще недавно был грузчиком в Николаеве, а теперь «вырабатывался в крупного государственного деятеля».
Книгохранилище Валерке не нравилось.
— Слушай, давай где-нибудь поуютнее устроимся, — предложил он.
— Можно в «кабинет индивидуальной работы»… — согласилась я.
— Во! Подойдет!
— Так там холодно.
— Затопим.
— А там печки нет: камин один!
— Камин? — обрадовался Валерка. — Это же прекрасно! В Петрограде я жил в дворянском доме с камином. Где у тебя дрова?
Выяснилось, что дрова еще надо колоть. Валерка с наслаждением орудовал топором, и мы растопили камин в «кабинете индивидуальной работы».
Валерка разостлал свою тужурку на полу перед камином, и мы опять сидели до рассвета.
Мы говорили обо всем, но больше всего о мировой революции. Валерка еще немного касался проблемы пола и любви, которая, по Энгельсу, должна быть свободной, так как моногамия хороша только для буржуазии.
Я поддержала разговор, хотя не знала, что такое «моногамия». Когда Валерий ушел, я моментально полезла в энциклопедию и сразу узнала все. А у Энгельса я вычитала, что моногамия родилась из потребностей буржуазного общества.
Вообще я начиталась политических книг и так здорово стала во всем разбираться, что секретарь заводской комсомольской ячейки сказал про меня: «Елена Пахомовна Смолокурова является вполне подкованным товарищем». Слово «подкованный» в этом его значении было в большом ходу. Так что когда возчики свеклы во дворе у кузницы кричали что-то насчет подковки лошадей, то это уже не звучало.
Весной я заявила родителям, что еду учиться в город.
— Теперь ученья никакого нет, — мрачно сказал папа, — теперь революция и хаос.
Мама заплакала в передник. Меня это мало трогало: передо мной маячили огни большого города, в котором я никогда не была, и он мне представлялся Парижем прошлого века, а я сама чувствовала себя каким- ни будь Люсьеном из романа Оноре де Бальзака.
Город, холодный, голодный, неприветливый, встретил меня дождем. Дождь шел не такой, как у нас, на просторе, а зажатый в узком переулке между двумя рядами многоэтажных домов. И пахло не сырой землей и свежей зеленью, а махоркой и мокрым асфальтом.
И не было ни «манящих огней», ни блеска, ни нищеты, ни куртизанок. А только красноармейские патрули на безлюдной улице.
Я забежала в подъезд какого-то дома. Подъезд был внушительный. Над массивной дверью с забеленными стеклами красовалась вывеска с почерневшей позолотой. На вывеске стояло только одно слово, и то непонятное: «Эдем». Что бы оно могло означать? Вот если бы «Эйнем», так до революции была такая кондитерская фабрика. Про эдем я не слыхивала. Может быть, сокращенное название какого-то учреждения? Но это не подходило, потому что тогда было бы «Губэдем».
Так я стояла, держа за бечевку сверток со своими пожитками, а дождь все шел и шел. Я не знала, где искать пристанище: было воскресенье, и в губкоме комсомола — ни души.
Какой-то парень, накинув пиджак на голову, бежал по улице, громко распевая: «Здех Пилсудский! Здех Пилсудский! Здех Пилсудский, здех!»
Он влетел ко мне в подъезд и толкнул меня плечом так, что я ощутила его крепкие мускулы под футболкой…
— Ты что, дурак или родом так? — огрызнулась я, отлетев к стене.
— Смотри, какая злюка! — удивился парень. — Я ж не нарочно. Ты здесь живешь?
— Нет, — отрезала я.
— А где?
— У тебя на бороде! — Я заплакала злыми слезами. — Нигде, нигде я не живу.
— Нигде! — Парень схватил железной рукой мою руку и буквально потащил меня, потому что я упиралась. Так я попала в коммуну.
Письма своим я писала «раз в год по обещанию». Кроме того, почта работала плохо. И папа попросил Валерия меня разыскать. В один летний вечер в коммуне произвел переполох щеголеватый комиссар, одетый, несмотря на жару, в блестящую черную кожу, с тяжелым портфелем в руке.
У подъезда стоял автомобиль. Большой, открытый автомобиль. Кажется, именно в таком цари ездили на коронацию. И Валерий повез меня и Наташу кататься. Я первый раз в жизни каталась на автомобиле.
Потом я как-то зашла к Валерию в его огромную комнату в первом этаже бывшего буржуйского дома, обставленную роскошной мебелью. Но все здесь было перевернуто вверх дном. Такая стояла грязь, как будто именно здесь находились земли сахарной промышленности, которые Валерка национализировал. Валерий и Мишка Семенов, про которого Валерка говорил, что теперь он уже «выдающийся деятель», лежали на широченной деревянной кровати с резными амурами и пели на два голоса: «Помню, помню я, как меня мать любила…» Они объяснили, что таким образом отдыхают от государственных дел.
И еще раз я пришла, когда Валерий был один. Он спал на кровати с амурами, укрывшись шинелью. Это я увидела в открытое окно.
Момент настал! Недолго думая, я спрыгнула с подоконника. Валерий и ухом не повел. «Может, он храпит?» — испугалась я. Нет, он не храпел, спал втихаря.
Я посчитала, что последняя преграда между нами пала, и подлезла под шинель…
Валерка вскочил, как будто ему за пазуху кинули ужа:
— Ты откуда свалилась, пимпа курносая?
— С подоконника, — ответила я и, чтобы между нами не было ничего недосказанного, сказала быстро: — Я тебя люблю и потому пришла. И не уйду отсюда до утра. — Ив замешательстве добавила: — Хай тоби грец!
Это получилось не очень складно, потому что как раз было утро. Но я твердо знала, что все любовные истории разыгрываются ночью.
— До завтрашнего утра? — переспросил испуганно Валерий, и мне показалось, что он сейчас захохочет. Этого нельзя было допускать ни в коем случае. Я утвердилась на кровати и крепко обняла Валерия за шею. Он не сопротивлялся. Мы лежали и молчали. Потом он сказал:
— Послушай, может, мы отложим все это?
— А чего откладывать? Чего откладывать? — зашептала я ему в ухо. Самое главное сейчас было не дать ему размагнититься!
— Ну года на два. Подрасти хоть немножко, — прохрипел Валерка, потому что я сдавила ему шею.
Кажется, все рушилось. Я сказала строго:
— Ты, Валерка, не отдаешь себе отчета в своих словах: мне шестнадцать!
И я села на кровати, потому что мне неудобно было лежа вести эту полемику.
— Знаешь, Лелька, — сказал серьезно Валерий, — я тебе скажу откровенно: у меня нет ощущения шестнадцати…
— Вот как? А на сколько же у тебя есть ощущение? — спросила я в растерянности.
— На двенадцать! — выпалил он и все-таки захохотал.
Я сидела на краешке кровати и смотрела, как кролик на удава, в его вылинявшие глаза, на его нос с рябинками. Но он уже, как у нас говорилось, перехватил у меня инициативу.
— И вообще, Лелька, что это такое? — нравоучительно продолжал он. — Выходит, ты — распущенная девчонка? Вламываешься в окно, влезаешь в постель к постороннему мужчине…
— Какой же ты мне посторонний, что ты говоришь, Валерка?
Наступила какая-то пауза. Но я уже почувствовала всем существом, что в эту минуту все изменилось.
— Лелька, кисонька моя, — сказал Валерий каким- то совершенно незнакомым, размякшим голосом, даже трудно было поверить, что это тот самый голос, который звучал на весь заводской двор, когда Валерий проводил митинг.
И он сказал: «кисонька». Нет, конечно, это мещанское слово из «арсенала обывателя» он произнес случайно… Но, странно, оно прозвучало для меня удивительно, прекрасно…
Валерка сел на кровати и притянул меня к себе:
— Ну, подождем годок. Пусть тебе будет хоть семнадцать.
— Если мне сейчас двенадцать, то через год будет только тринадцать, — мстительно напомнила я.
— А потом… — Валерка что-то вдруг вспомнил и отпихнул меня, — я вообще ведь человек женатый.
Он опять был прежним Валерием, твердокаменным комиссаром в черной коже. Неужели он только что назвал меня кисонькой?!
— Где же твоя жена? — спросила я недоверчиво.
— На заводе. На сахарном заводе. Под Обоянью, — с убийственной точностью объявил он и добавил: — Где директором Паршуков.
— При чем здесь Паршуков? — возмутилась я. — И вообще, что тут такого? Ты сам говорил, что любовь свободна. И Энгельс ясно указывает, что моногамия — продукт капитализма. Тут все дело в частной собственности и принципе наследования…
Я собиралась развернуться на эту тему, но на стене зазвонил телефон, и Валерка вскочил с кровати как ошпаренный. Из отрывочных Валеркиных реплик можно было понять, что звонит Мишка Семенов — что-то там у них стряслось.
— Лелька, сматывай удочки! Сейчас Мишка Семенов явится, мы уезжаем!
— Под Обоянь? — мрачно спросила Я.
— В Шлямово. Там кулаки экономию подожгли. — Валерка энергично наматывал портянки, натягивал сапоги.
— Лелька, подай гимнастерку! Тащи портфель! Ну, все! Вали отсюда! Да куда ты в окно? В дверь иди! Ну и дуреха! Подожди! — Валерка приподнял меня, крепко поцеловал в губы, потом в волосы и подтолкнул меня к двери. Я уже взялась за ручку, но он втащил меня за юбку обратно и опять поцеловал в губы.
Потом плюхнулся на кровать, задыхаясь, словно незнамо от какой-работы, и закричал сиплым голосом:
— Подрывай отсюда! Быстро!
Я в бешенстве пнула ногой дверь и вылетела в коридор. Когда я шла по двору, в окно высунулся Валерка. Он был уже в своей знаменитой кожаной фуражке набекрень.
— Лелька, чертовка, через год! — крикнул он митинговым голосом. Я не обернулась.
По дороге домой я тысячу раз вспоминала происшедшее во всех мелочах и никак не могла понять: хорошо все это или плохо. С одной стороны, были поцелуи, и «кисонька», и какие-то обещания: мол, через год. С другой стороны, меня вроде выставили вон. И я имела все основания считать, что у меня в жизни несчастная любовь.
Конечно, обо всем этом я не могла рассказать даже Наташке. Да она и не расспрашивала.
Пока я предавалась воспоминаниям, она не спеша одевалась и теперь сидела на песке в гимнастерке, с красным платочком на косах, уложенных вокруг головы. Только ее маленькие ноги оставались босыми: видно, Наташке жаль было всовывать их в сапоги и она старалась отдалить этот момент.
— Скажи мне, Лелька, — растягивая слова, спросила Наташка, — нравится тебе Озол?
— Симпатичный, — высказалась я неуверенно. — Он мне нравится как командир.
— «Как командир»… — передразнила Наташа.
— А тебе? — озадаченно спросила я.
— Мне? Мне он не нравится. Я его люблю. Закрой рот, галка влетит.
— А он тебя?
— И он меня.
— И вы объяснились?
— Это еще будет. Одевайся.
— Ау, девчата! Давайте швидче! — неслись издалека неистовые крики, словно мы были в какой-то чаще.
И мы с Наташкой быстро и без сожаления покинули этот берег, не догадываясь, что провели здесь самый счастливый час своей жизни.
Мы все выросли в деревне или в заводских поселках. Мы умели управляться с лошадьми, варить на костре пшенный кулеш и наматывать портянки так, чтобы на марше не стирать ноги. Стрелять стоя и лежа, окапываться; продвигаться перебежками или ползком, бросать бутылки-гранаты нас научили в ЧОНе.
И нам казалось, что бойцы мы хоть куда.
Место, где мы расположились, было мне хорошо знакомо: мы ходили сюда из Лихова по ягоды. Сейчас нам приказали не разбредаться по лесу, а держаться возле шалаша, поставленного на поляне. Здесь расположился весь наш отряд. Пестрый народ… Курсанты гордо носили свои гимнастерки с «разговорами» — красными нашивками на груди. Рабочие со СВАРЗа оставались в промасленных куртках из чертовой кожи, перекрещенных ремнями и пулеметными лентами. А нам выдали красноармейское обмундирование, неловко болтавшееся на наших худых плечах, и только на коренастом Володьке сидело оно так же ладно, как майка с зеленой поперечной полосой — отличительный знак футбольной команды Южного узла. А на голове он носил свою старую железнодорожную фуражку.
Наша коммуна была здесь в полном составе. Отсутствовал только Гнат. Военная наука ему давалась трудно, но он старался. Почему теперь его не было с нами? Володя Гурко спросил у Озола. Тот ответил хмуро:
— Хвильовий — дезертир.
Никто из нас не мог этому поверить.
И только Котька произнес с сомнением:
— У него, у Гната, улыбочка какая-то неверная, многослойная какая-то. Сверху одна, снизу другая…
— Невразумительно, — сказал Федя, который любил справедливость.
Наш отряд выбил бандитов с пивоваренного завода. Это была маленькая группа, которую мы громко именовали бандой. Она вела бестолковый, не прицельный огонь, врассыпную отступая огородами. Командир приказал не преследовать их: берегли силы для главного удара. Об этом «главном ударе» толковали вкривь и вкось с первого же дня. Но настоящих боев все не было.
Разгоряченные ребята ворчали.
— Вот и нужно было на плечах противника ворваться в его штаб-квартиру, — говорил Микола. Он любил выражаться военным языком.
— Штаб-квартира Леньки Шмыря — это смешно! Скорее логово, — сказал Володя и добавил: — А где эта штаб-квартира, тебе известно?
Микола пожал плечами.
— Вот то-то!
И хотя успех наш был самый маленький, этот день был какой-то праздничный. Вечером ребята разожгли костер и так распалили его, что пламя поднялось выше елей. Потом все успокоились, умолкли, задремали и проснулись от холода — костер едва тлел. Мы разбрелись искать сучья.
Я отошла немного и на поляне увидела Жана с Наташей. Они сидели на широком пне, прижавшись друг к другу, и молчали. Оба высокие и красивые, они показались мне людьми с другой планеты. Я тут же придумала название этой планеты — «Алмаз свободы».
Хотя я прошла совсем близко, волоча охапку хвороста, они не увидели и не услышали меня.
Под утро вернулись наши разведчики и сказали, что Шмырь стоит на сахарном заводе в Лихове.
Наше Лихово всю гражданскую войну переходило из рук в руки: то налетали банды, то врывались белые. В домах заводского поселка не оставалось целых стекол в окнах, и никто не вставлял их заново, просто забивали фанеркой. Мой папа всякий раз, как менялась власть в Лихове, делал зарубку острым топориком на колу тына. Таких зарубок было уже десять.
Во время стрельбы жители прятались по погребам, и никто не знал, кто же вошел в Лихово, пока мальчишки не скатывались вниз с торжествующим: «Наши!» или с пугающим: «Зеленые!», «Беляки!», «Гайдамаки!»
Беляки докатились до Лихова уже пуганые, поспешно и деловито пограбили и без задержки умотали дальше.
Гайдамаки интересовались спиртом или, на худой конец, самогоном, они подожгли поселок с двух сторон.
Больше всех свирепствовали «зеленые»: врывались в дома, убивали активистов. Они схватили семью лиховского председателя завкома Ивана Сухова, дяди Вани, и увели с собой в лес. Больше никто не слышал ни про его жену, ни про дочерей.
Все больше имен появлялось на деревянном обелиске в центре Лихова. И все это были имена, с детства знакомые мне…
Разведчики доложили: к Лихову подобраться не удалось, кругом обложено бандитскими дозорами. Селяне говорили: силы там много. Слышен пулеметный треск, на дорогах следы многих тачанок.
Надо было установить, какие силы у Шмыря в Лихове.
Озол подозвал Володю Гурко. Они коротко посовещались. Володя что-то сказал Озолу, и тот задумался. Потом я поймала взгляд командира: он был обращен на меня. Не дожидаясь его знака, я подошла. Озол сосал свою вечную трубку, его белые ресницы почти сомкнулись, словно он задремал здесь, на пне, с винтовкой, зажатой между коленей.
— Ты из Лихова? — спросил Озол. — Там отец, мать?
— Да, — подтвердила я.
— Кто там знает, что ты комсомолка?
— Отец знает… — я запнулась, — но наверняка никому не сказал.
— О! — Озол вынул изо рта трубку и широко открыл глаза. — Можешь сходить в Лихово? И вернуться?
— Да, — сказала я, смутно представляя себе, как это сделать.
— Надо… Сколько человек есть у Шмыря, сколько пулеметов? Тачанок? Трезвые люди, пьяные? Где спят? Охрана?
Я испугалась, подумав, что мне в жизни не упомнить всего этого. И сразу подумала еще об одном: конечно же, я могу прийти к родителям. Запросто: изголодалась, мол, в городе и пришла. А как оттуда выбраться?
Пока эта мысль тяжело и неприятно ворочалась у меня в голове, из-за широкой спины Озола выдвинулся Володька.
— Я пойду с ней, — сказал он.
Озол удивленно поднял на него глаза и моргнул, словно стряхивая снег с ресниц.
— А ты… как?
Послушай, Жан… — Володька придвинулся к командиру и поставил ногу на пенек. — Я иду с ней под видом… жениха. Мы пришли получить согласие на нашу свадьбу. И торопимся обратно в город.
«Жених», «свадьба», «согласие родителей»… Все это были слова, бесповоротно изгнанные из нашего лексикона и почти неприличные. Вроде корсета. Я просто не знала, на каком я свете, слушая, как уверенно оперировал ими Володька.
— О! — опять произнес Озол и умолк надолго.
Я уже думала, что его молчанию не будет конца, тем более что он, выбив трубку о каблук сапога, опять стал не торопясь набивать ее. Наконец он ее разжег и сказал веско:
— Володька, ты умный человек.
Мы переоделись. Володька сменил гимнастерку на Федин пиджак, я надела Наташкино платье — смешно было думать, что Наташа не всунет в вещевой мешок свое голубое платье. Оно было мне до пят, и мы подшили подол. Володька опустил по нагану в карманы своих галифе. Теперь мы были пара хоть куда! Умереть со смеху можно было: жених и невеста!
Из города в Лихово обычно отправлялись рабочим поездом до станции Веселая Лопань, а потом пешком, если не попадалось попутной подводы. Так как наш отряд отклонился в сторону от линии железной дороги, я предложила выйти к ней в районе станции: наверняка встретятся какие-то лиховцы, и мы придем вместе с ними, это будет как-то естественнее. Во всяком случае, так мне казалось.
Никогда в жизни я не думала, что домой мне предстоит вернуться при таких обстоятельствах. Да и вообще, меньше всего я собиралась туда возвращаться. Да ни за какие коврижки! И вот, пожалуйста! Смущал меня и Володька. Мне заранее было чертовски стыдно за резеду, слоников, за эту ужасную отсталость и мещанство в отцовском доме.
А как надо представлять жениха? Падать в ноги и просить благословения, как у Островского? Я воображала, как заохает мама и злорадно — обязательно злорадно! — скажет мой аполитичный отец: «Вернулась все же! Вертихвостка!» А может, и похуже чего загнет! И уж совсем невозможно было вообразить, как он отнесется к моему «замужеству».
Мы бодро шли по шпалам и обсуждали текущие события. Нам с Володей всегда не хватало времени для этого. И хотя момент был не очень подходящий, но нам так хорошо шагалось в ногу со шпалы на шпалу, то шире шаг, то короче, а сбоку гудели провода, и где-то далеко-далеко коротко отзывался маневровый паровоз.
И мы были совсем одни, если не считать редких случайных прохожих, с которыми мы вежливо здоровались, как принято в деревне или на проселочной дороге. А один раз попался нам навстречу старик — путевой обходчик со своей тяжелой сумкой, которую он рад был на несколько минут опустить на балласт.
И Володя со знанием дела поговорил с ним о состоянии путей, а заодно выяснил, что на станции «нема ни красных, ни зеленых», а только начальник и телеграфист, которые с «переляку» после ночной стрельбы «накачались до положения риз»… А больше нас никто не отвлекал.
И мы прежде всего оценили международную обстановку. Одобрили поведение наркоминдела товарища Чичерина на конференции в Генуе. Конечно, Владимир Ильич сам направлял работу нашей делегации. Но каково было советским дипломатам в этой волчьей стае?
Володя признался, что, случись ему попасть в такую переделку, как Генуэзская конференция, он бы не выдержал! Уж какому-нибудь прихвостню Антанты врезал бы. Особенно, если бы прихвостень стал, как они это любят делать, обзывать нас «узурпаторами», что, по существу, означает «разбойники с большой дороги».
— А ты смогла бы? — спросил Володя.
Я честно ответила, что нет. Наверное, я не сумела бы спокойно вести деловые переговоры с капиталистами. Тем более что из живых капиталистов я помнила только глухую бабушку сахарозаводчика Бродского, которая жила в лиховском барском доме и ни на какие, даже неделовые, переговоры способна не была.
Мы еще высказались насчет нахальства империалистических держав, которые мечтают содрать с нас царские долги. Еще чего!
Внутренние дела государства нас беспокоили меньше, поскольку союз рабочего класса с трудовым крестьянством был обеспечен. А то, что мы еще не расправились с бандами, так это было дело самого ближайшего времени. Так мы считали.
Мы коснулись еще многих вопросов, в том числе литературы и искусства. Володя, стесняясь, открыл мне: он не понимает «Облако в штанах». Не понимает, и все. Но здесь я проявила должную непримиримость: Володя не вник в «Облако», это доказывает, что он примитивно воспринимает произведения искусства.
— Впрочем, это бывает, — снизошла я. — Часто самые передовые политически люди придерживаются реакционных взглядов в искусстве.
Володя тихо охнул: он не подозревал, что он реакционер, хотя бы в искусстве.
— А вот Оноре де Бальзак, — продолжала я, — называл себя легитимистом, то есть монархистом, а сам, между прочим, создал целую энциклопедию буржуазного общества, показав его с самой худшей стороны…
— Как же это? — растерялся Володя.
— Очень просто: посредством своего великого таланта, — объяснила я.
Я приготовилась просветить Володю насчет французских импрессионистов, которые были в поэзии прогрессивные, а в политике регрессивные, но в это время впереди, за «посадками», как назывались у нас кустарники обочь железной дороги, показалась красная черепичная крыша стрелочниковой будки.
— Полтора километра до станции Веселая Лопань, — объявила я, вернувшись к действительности.
— Что это за Лопань? И почему она Веселая? — удивился Володя.
Я объяснила, что Лопань — маленькая речка, протекающая здесь. А Веселая она потому, что когда-то тут устраивали ярмарку.
Эти исторические экскурсы были, по-моему, совсем некстати, потому что надо было думать о том, что нас ждет там, на станции. Может быть, и не следовало подходить к ней? Кто знает: начальник и телеграфист в «положении риз», а станцию тем временем, весьма возможно, захватили бандиты…
Мы посовещались и приняли решение: дать небольшой крюк, свернув на окольную проселочную дорогу, и обойти станцию. Мы решили так еще потому, что кругом было безлюдно и план насчет попутчиков показался нам сомнительным.
Теперь мы шли по проселочной дороге, опять совсем одни, и даже занесло пылью глубокие ее колеи, что, впрочем, было вполне понятно: население попряталось от банды, и ни один дурак по доброй воле не погнал бы лошадь ни по какой надобности под угрозой, что ее отберут за здорово живешь.
И мы шли уже молча, с опаской, и вовсе не были похожи на жениха и невесту.
Начинались коренные мои места. Сердце у меня сильно забилось, когда вдали показался синий купол лиховской церкви. Удивительно! Он был еще синее, чем раньше: неужели наш поп Амвросий ухитрился среди всеобщей разрухи отремонтировать церковь? Впрочем, все было возможно. Амвросий был поп-ловкач, поп- пройдоха. И в церкви у него стояли шум и веселье, как на ярмарке. Тут совершались всякие сделки, а на паперти только что лошадьми не торговали.
Вот и кладбище. Простой деревенский погост, не тронутый духом времени. Жертвы контрреволюции были похоронены на заводской площади. Там поставили обелиск, который то разрушали белые и «зеленые», то опять восстанавливали наши. А здесь лежал разный люд. Пышные надписи об «угодности богу», о «чистых душах» и тому подобное красовались на могилах местных помещиков. И даже была одна мраморная плита какого-то ротмистра с дурацкой вдовьей надписью: «Будь спокоен в том мире», как будто ему там предстояли сплошные волнения! Толпа простых черных крестов безмолвствовала. И тихо шелестели осины.
Впрочем, в дни церковных праздников на кладбище дым стоял коромыслом: на могилах собирались компаниями, вышибали пробку, стукнув по дну бутылки, «играли песни».
Вот старая фабричная труба показалась за жидкой рощицей. Не в пример церковному куполу, она порядком одряхлела. Домишки мастеровых тоже не пощадило время и беспрерывные бои. И только белый с колоннами дом на пригорке выглядел гордо и значительно. Раньше ветер трепал над ним кумачовый флаг. Под его сенью и колонны и парк выглядели уже совсем не «дворянским гнездом», каким они казались мне в детстве, когда здесь жила бабушка миллионщика Бродского и мимо наших домишек на конях проносились, сидя боком в дамском седле, дочки управляющего.
После революции дом стал Народным домом.
И здесь собиралась первая заводская комячейка. И так как все ее члены, кроме дяди Вани, были ненамного старше меня, то каждое собрание обязательно заканчивалось танцами. Мы, беспартийная молодежь, сидели на веранде и терпеливо ждали конца закрытого собрания. Но вот открывались двери, и в большую гостиную важно входили беспартийные музыканты. К ним присоединялись только что закончившие заседать музыканты партийные: механик Филипп — труба и фельдшерица Мария — флейта. Они быстро переключались с политики на служение музам.
Как мало прошло времени, и нет Филиппа — убит на врангелевском фронте, нет дяди Вани — расстрелян махновцами. Нет и Марии, красной сестры милосердия, — умерла от сыпняка. И наш флаг не полощется больше над домом…
Володька шел рядом, слегка посапывая. Мы пересекли подъездные фабричные пути и вступили на пыльную улицу Лихова. Нас никто не остановил. Пошел мелкий нудный дождик, он, вероятно, разогнал прохожих. Было воскресенье, но из окон не доносилось ни обычных звуков гармошки, ни песен, ни громкого разговора — ничего.
— Это что, всегда у вас мрачность такая? — спросил Володька.
— И ничуть даже, — обиделась я. — Может быть, просто попрятались.
Я не сказала «от бандюков» — будто кто-то подслушивал нас. Но вокруг было очень тихо, даже слишком тихо. И вовсе не похоже, чтобы в Лихове стоял Ленька Шмырь со своей разгульной, вечно пьяной оравой, — даже никакого охранения не было.
— Стоп! — тихо произнес Володька. — Смотри.
Я бы ничего не заметила.
Впритык к стене дома стояла телега. На ней — приземистый, как такса, пулемет с растопыренными сошками. Под телегой лежал, накрывшись кожухом, человек, выставив наружу ноги в красных бархатных галифе и английских ботинках.
В доме были закрыты ставни, но у крыльца стоял самовар с сапогом вместо трубы.
— Здесь… — сказал Володька.
Раздумывать было некогда. Мы свернули за угол и остановились уже только у калитки нашего дома.
Кусты сирени вдоль забора сильно разрослись с тех пор, как я в последний раз в сердцах хлопнула этой калиткой. Я не видела, что делается на застекленной терраске, но там было шумно.
Странно! Без меня в доме решительно некому было шуметь.
Я перевела дух и поднялась по трем ступенькам, из которых одна была новой: отец наконец заменил прогнившую доску.
Мы остановились в дверях… Ну, уж этого я никак не ожидала!
В первую очередь бросился в глаза стол. Может быть, потому, что я была голодна. На столе стояла первоклассная шамовка. Видно, моя мама вытряхнула все, что было в доме: кроме домашней колбасы и сала, тут стояли и мои любимые голубцы. С трудом оторвавшись от них, я обвела взглядом сидящих. Они удивили меня едва ли не больше, чем голубцы и вся эта снедь: люди, которые раньше вовсе не бывали у нас в доме, сидели тут и жрали, и пили, как в кабаке. Мне захотелось ударить кулаком по столу и разогнать всю эту шатию: в первую очередь погнать метлой попа, который за то время, что я его не видела, и вовсе стал «поперек себя ширше».
Кроме него, тут восседали завскладом жулик Шлапок и молодой паренек Витька по фамилии Грустный, весовщик, и еще неизвестный мне человек с лысиной, чуть-чуть прикрытой жидкой темной прядью. Ни папы, ни мамы не было.
Все уставились на меня, как на привидение. А я сияла приготовленной загодя улыбочкой. Амвросий грянул гулким басом, словно в церкви: «Девице Елене Пахомовне ни-и-жайшее!»
На его рев выбежала из комнаты мама. Маленькая, кругленькая, она бросилась на меня с воплями, я не чаяла, как вырваться из ее пахнущих луком и мылом рук. Я только непрерывно, как можно отчетливее и громче, повторяла: «А это Володя, мой жених!» Но мама продолжала тискать меня, и поэтому получалось какое-то залихватское: «Их! Их! Их!» А Володя выделывал что- то ногами: не то ножкой шаркал, не то мяч перепасовывал.
Нас без промедления усадили за стол и поставили перед нами стойки самогона. Особенно навалились на Володьку.
— Пей до дна! Пей до дна! — кричали все.
Я опьянела от одного вида наставленной тут еды.
Оставалось загадкой, во имя чего здесь все собрались. Тем более что папы не было дома.
Как выяснилось из бестолкового разговора за столом, он отправился на пивоваренный завод за пивом… Господи! Какая пивоварня? Какое пиво? Мы же забрали пивоваренный завод и разграбить не дали. И склад на замке.
Ничего нельзя было понять. Одно стало ясно: здесь не знают о том, что наш отряд погнал бандюков с пивоварни. Видно, те, кто уцелел, разбежались по деревням, боясь вернуться к Леньке Шмырю.
У меня просто в голове не укладывалось, чего моя мама так старается для подобного общества. И что здесь надо Грустному? Я вспомнила, как Витя Грустный не давал белым тащить сахар с завода и напал на одного беляка с мешками. Тот побросал мешки с сахаром — и ходу! А потом белые искали Витю по всему заводу, но не нашли, потому что аппаратчики спрятали его в диффузоре. Ночью наши прогнали беляков, и Витя вылез из котла серый, как рядно, и, шатаясь, побрел домой, где его мать голосила на весь поселок.
И вот теперь Грустный в компании с попом и жуликом дует самогон! Ашапа, мой солидный папа, аппаратчик, уважаемый на заводе человек, словно холуй какой, бросился — шутка ли, за восемь верст киселя хлебать! — за пивом! Вот что делается!
Мне было стыдно сидеть рядом с Володькой и слушать всю эту трепотню. Человек с лысиной немного опьянел, он шепелявил и без конца повторял: «Шлышь, што ли?..» Он перекладывал этим «шлышь, што ли», словно ватой, каждую фразу. Можно было подумать, что он говорит нечто важное. А поп не был пьян нисколько.
Володька слушал эти речи, будто в них был какой- то особый смысл. Впрочем, вероятно, был. Потому что до меня в конце концов дошло, что Шмырь стянул «до себе усих хлопцев», чтобы именно из Лихова двинуть на Белые Пески, где «засели москали та чоновцы».
В Белых Песках действительно стоял наш батальон, но самое главное заключалось в том, что здесь никто, решительно никто не знал, что мы взяли пивоваренный завод, ну даже и не подозревал!
Видно, и Володьку тоже занимали эти мысли, он мне все время под столом наступал на ногу.
Амвросий опять налил Володьке стопку, мне долил. Самогон был противный, душный какой-то. Моя мама шариком каталась из кухни на терраску, с терраски на кухню, ровно наймичка какая. И улыбалась гостям, показывая щелинку между передними зубами. От всего этого у меня было страшно тяжело и смутно на душе.
— А вы, батюшка, все обычаи позабыли, — дерзко обратился Володя к Амвросию.
— Ась? — Амвросий выкатил на него свои рачьи глаза.
— А «горько»? — спрашивает Володька. — Где же нам, молодым, «горько»?
— Это вы, молодой человек, все перепутали, — говорит поп, трезвый как стеклышко. — Вы пока что суть всего лишь жених с невестой. А не «молодые». И ваше «горько» приходится вам как раз на свадьбу. Ныне же, если хотите знать, всего лишь помолвка.
Разъяснил поп весьма резонно, но Володька стоит на своем… И Тут вмешивается в спор Грустный, начинает доказывать, что «горько» полагается нам и сполна должно быть отпущено.
Грустный, как я заметила с самого начала, был необыкновенно беспокоен, а теперь и вовсе места себе не находил, лез ко всем, обнимался и в то же время поглядывал на часы.
Под пьяные крики «горько» Володька хватает меня лапищей за шею и начинает бестолково тыкаться губами мне в щеку, и вдруг в самое ухо мое вползает его) прерывающийся шепот: «Пора кончать цирк! Веди меня в комнаты».
Мы посидели еще немного. Больше всех веселился поп Амвросий. То и дело наливал он и выпивал, обращаясь ко мне:
— Ваше здоровье, Е-Пе, пока Се! — то есть Елена Пахомовна, пока Смолокурова.
— А ваше, извиняюсь, как будет фамилие? — спрашивает он Володьку.
— Тыцко, — ляпнул Володька, видно, первое пришедшее в голову.
— Ну так. Значит, пьем за Е-Се, впоследствии Те! — опять затянул поп.
Мы с Володькой прошли в комнату. Это была наша знаменитая «лучшая комната» со слониками.
— Давай уматывать отсюда. Минуты дороги, — сказал Володька, — Мать предупреди, а то шуметь будет.
Я нерешительно двинулась в кухню, но в это время кто-то новый, встреченный бурным восторгом, появился на терраске, и я услышала знакомый голос:
— Лелька явилась? Прекрасно! Давно пора за ум взяться!
Я видела только широкую тень на занавеске и абрис высокой смушковой шапки, какие носили «зеленые» даже летом.
Что-то там пришедшему объяснили. И опять мучительно знакомый голос озадаченно произнес:
— Что еще за жених такой? Тыцко? Откуда бы?
Дверь распахнулась, и перед нами предстал Семка Шапшай. Махновская шапка и редкая бородка нисколько не изменили его.
— Какой же это жених? Какой же это Тыцко? Это Володька Гурко, райкомщик! — Семка говорил спокойно и медленно тянул из кобуры «смит-вессон». Володька опустил руки в карманы, но вытащить оружие уже не смог: сзади его схватили человек с лысиной и Шлапок. В комнате сразу оказалось много народу. Володьку окружили и повели через двор. Я побежала следом. «Задержите ее!» — услыхала я голос Семки, но в это время из кухни вывернулась мама. Она с неожиданной силой схватила меня за руку, потащила к погребу и, прямотаки столкнув меня со ступенек, захлопнула дверь. Я осталась в темноте среди знакомых запахов кислого молока и малосольных огурцов.
«Ужас, как глупо! Какой позор так всыпаться!» — думала я и вдруг похолодела: мне представилось, как там, во дворе, ставят к стенке Володьку. Я бешено забарабанила кулаками в дверь. Никто не отзывался: тишина… Я сбила себе руки, охрипла от крика — ничего!
Не знаю, сколько прошло времени. Снаружи глухо и неясно до меня долетели звуки стрельбы, они все усиливались, как будто бой приближался. Выстрелы смешивались с топотом коней, скрипом тачанок, выкриками.
И вдруг я услышала совсем близко, у самой двери погреба, голос моего папы. Слегка задыхаясь, он продолжал какой-то рассказ:
— Добиг я до пивоварни, а там скрозь пусто. «Где красные? — спрашиваю того старика, що у складу. — Хай тоби грец!» — «В Пески подались, — каже. — Якись, — каже, — латыш ими командуе. Мозоль, что ли, звать…»
Я увидела ясно, как будто не была заперта в погребе, папино лицо с вислыми усами и толстым носом и как он почесывает затылок.
— Ты погодь, Пахом. Описля расскажешь. Видчини ж погреб, выпусти ж Лельку… — просит мама.
— Да хай ей грец! — отвечает папа и, кажется, собирается присесть на порог, потому что мама, слышно, сердито вырывает у него ключи…
Вероятно, руки у нее дрожат, потому что дверь все не открывается, и, потеряв терпение, я кричу:
— Да открывайте же вы! Нашли время балакать!
— Чего скандалишь, Лелька? — слышу я Володькин голос. — Сейчас я тебя выпущу.
Дверь наконец-то распахивается. В проеме открывается сразу очень много: и кусок неба, и лопухи у забора, и Володька с наганом в руке.
— Вылезай! — говорит он мне. — Шмыря живого взяли. А Семку упустили — как угорь вывернулся. Твой отец наших привел.
Но папа его не слушал. Он повернулся к нам спиной и сказал маме:
— Та давай же топорик!
И сделал одиннадцатую зарубку на колу забора.
— Дай боже, щоб последняя, — сказала моя отсталая мама.
Пошли суровые месяцы, слившиеся в какой-то сплошной поток, в котором уже не различались дни и ночи, поселки и леса, станции и степные хутора, а были только окапывания, перебежки, пулеметная трескотня, короткие злые бои, отход, бросок, опять отход… И сны, в которых все повторялось: бои, отходы, броски… Длинные сны, непонятно умещавшиеся в совсем короткие часы отдыха.
Уже никто не помнил Шмыря и никто не радовался его разгрому: банды вырастали как грибы, и мы впервые поняли значение знакомых слов «гидра контрреволюций».
Матрос Наливайко рычал на митингах:
«Выд-р-р-а контр-р-р-революции гр-р-р-роз-ит нам!» А когда слушатели его поправляли: «Гидра, гидра, матросик, у ей сто голов!», Наливайко кричал еще громче: «Такого зверя нету, а выдра — дай ей волю! — у нас последний кусок изо рта выдер-р-рет! Не дадим выдр-ре ж-р-р-ать наше мясо, пить нашу кр-р-ровь!» — «Не дадим!» — кричали в ответ наэлектризованные слушатели на фабричных дворах и сельских сходах. «Вставай, проклятьем заклейменный…» — первым начинал Наливайко, и гимн гремел, а кто не знал слов, открывал рот, словно ждал, что такие новые, такие дорогие слова сами в него влетят.
И все же только сейчас поняли, что такое «гидра»! «Гидра» — это банды, бандочки, бандищи, белые, «зеленые», от них рябило в глазах, звенело в ушах, все тело наливалось страшной тяжестью, а в груди клокотала такая ненависть, что даже во сне мы ощущали ее горький вкус…
Может быть, это и не так было, но казалось, что все тяжелое началось с дождливыми днями, которые пошли одни за другим без просвета, без роздыха, и заволакивали серыми туманами долины, и гасили костры, плюющиеся искрами сырых веток, и расстилали жидкое месиво чернозема под рваными сапогами, и веяли тяжелыми запахами мокрого шинельного сукна и отсыревшей махорки.
Октябрьской ночью нас подняли по тревоге. Озол вел отряд по карте: никто не знал этих мест, диких и мрачных, словно не Украина-мать расстилалась кругом, а чужая земля дышала пронизывающим ветром прямо в неотогревшееся наше нутро.
Командир не решился идти дальше по лесу, который гудел от стрельбы, а Где были бандюки, понять нельзя было, не разведав.
— Кто пойдет? — спросил Озол. И вызвался идти старик рабочий. Может, он и не был стариком, может, ему было Лет тридцать пять, только нам он казался стариком. Может быть. Я уже не видела его больше живым и не знаю этого.
Рабочий сказал:
— Я пиду, командир.
И тогда вышел мальчик, которого мы даже не замечали — так, вился вокруг нас пацан, — и сказал:
— И я с тобой, батько!
— Пидемо, — ответил отец.
Из темноты вынырнула Наташка со своей санитарной сумкой через плечо и молча стала рядом с ними.
— Добре, — сказал старик.
Озол сделал какое-то движение, но Наташа предупредила его:
— Я пойду, Жан.
И он промолчал.
Мы кое-как расположились на люляне. Я помню, что долго не могла согреться в своей сырой одежде, а костер разжечь командир не разрешил. Потом я заснула, как в омут свалившись, и спала, кажется, всего несколько минут. Меня разбудил Володька. Было все еще темно, но на востоке, где должно было всходить солнце, расплывалось светло-розовое бессильное пятно.
— Пойдем искать их. Тревожно. Озол беспокоится. И стрельба прекратилась, — сказал Володька.
Мы пошли, Володя — впереди, я — сзади. В редеющей тьме я видела его затылок под околышем железнодорожной фуражки и широкую спину в шинели, потемневшей от сырости.
Мы шли лесной тропой, уже ясно различимой в бледном свете утра. Опушка открылась перед нами. Она обрывалась оврагом.
Что-то белело на дне оврага страшной, неестественной белизной. Володька побежал по склону, и я за ним, скользя, цепляясь за мокрую и почему-то липкую траву.
Первым мы увидели мальчика, лежащего на дне оврага между крутых травянистых его берегов. Совсем нагой и словно светящийся, лежал он в глубокой, чуть туманной купели, в такой страшной тишине, какая не могла и не должна была быть на этом свете.
Старик висел на дереве над сыном, едва не касаясь его пальцами вытянутых ног, словно в последней смертной судороге хотел дотянуться до родной плоти.
— Замолчи! Замолчи! Слышишь? Замолчи, а то вдарю! — кричал Володька, и тут я только заметила, что все время повторяю одни и те же слова: «Они увели ее. Они увели ее».
Мы бежали по оврагу и увидели Наташку… Она не была убита. Она была растерзана.
Четыре месяца гонялись мы за бандами. Четыре месяца почерневший и сухой, как уголь, Озол водил нас по лесам и полям, то зеленым, то заиндевевшим, под гудение проводов, под свист пуль, под стрекот пулеметов, под ржание коней.
Однажды как из-под земли поднялся впереди нас отряд богатырей. В длинных кавалерийских шинелях с красными нашивками на груди. Горяча шенкелями коней, покачивая шишаками остроконечных шлемов, грозно двигались они, негромко, слаженно ведя песню про «сынов батрацких», про «вильну Украину».
Это на смену нам двинули против банд отряд курсантов Высших военных курсов имени Григория Ивановича Петровского.
Нас распустили. Мы уже не были чоновцами. Мы опять стали просто юношами и девушками. Но мы не стали прежними.
Медленно, волоча ноги, словно старушка, подходила я к бывшему парикмахерскому салону «Эдем». Но что это? Вечно замазанные мелом витрины были отмыты. За зеркальными окнами торчали гипсовые головки в причудливо завитых париках. Мужчины в белых халатах — мне почудилось было, что это санитары, — хлопотали около полулежащих в мягких креслах женщин. А женщины улыбались кощунственными, беспечными улыбками. Это и был «Эдем» в действии…
Потрясенная, я подымалась по знакомой лестнице, ступеньки которой, мне казалось, стали выше. Снизу я заметила Гришку Химика, стоявшего у двери с «гландами». Он свесился вниз и закричал:
— Лелька вернулась! Ха! Вас стало, кажется, поменьше!..
И вновь засиял мне тот далекий счастливый час — я увидела отмель, зализанную волной, и маленькие Наташкины ноги с розовыми ногтями и чешуйками песка…
Если бы я была безоружна, я бы вцепилась в Гришку зубами. Но я была вооружена. Я выхватила наган из кобуры и взвела курок к бою. Я готовилась нажать спусковой крючок плавно, как нас учили… Кто-то с силой ударил меня по руке. Или это мне показалось?
Передо мной стоял незнакомый высокий старик в рыжей кожаной куртке.
— Пойдем! — сказал он мне. И я пошла.
Мы поднялись на третий этаж. Он потянул незапертую дверь и ввел меня в почти пустую комнату. Над колченогим столом висел портрет Дзержинского.
— Ты думаешь, что революция — это беззаконие? — спросил он.
Я молчала.
— Зачем тебе дали оружие? — спросил он.
— Чтобы убивать этих гадов! — ответила я, стуча зубами.
— У нас есть законы. Это законы революции. Мы должны чтить и выполнять их.
Я молчала.
— Что ты думаешь делать?
— Не знаю, — сказала я. И я правда не знала.
— Пойдешь учиться, — сказал старик и, вырвав из блокнота листок, написал на нем что-то.
— Вот. Дашь ректору. Он зачислит тебя на первый курс.
Ректор? Это было незнакомое слово.
— Я не кончила школу, — пробормотала я.
— Ты уже прошла ее, — ответил старик.
И я прочла на листке печатный штамп: «Губернский комитет КП(б)У».
Вечером пришел Володька.
— Что ты думаешь делать? — спросила я, невольно повторив вопрос, совсем недавно обращенный ко мне.
— Хватит в райкоме крутиться. Пусть уж другие. А я обратно на транспорт, поезда водить.
Володя не являлся неделю. Он пришел в новенькой военной форме, в фуражке с малиновым околышем.
— Меня забрали в ДЕТО, — радостно сообщил он.
— Насчет детей? — удивилась я.
— Дура. Это транспортное ГПУ. Дорожно-транспортный отдел Объединенного государственного политического управления, — важно пояснил Володя.
Володя уходил от нас в поселок Южного узла. Мы все грустно его проводили. Все жители «Эдема», кроме Гната Хвильового. Гната не было среди нас. Он перебрался в общежитие военного трибунала. Его взяли на работу в трибунал, пока что курьером.
Скромное положение практикантки обязывало меня являться на службу раньше всех. Я выходила из дому вместе с подметальщиками улиц и почтальонами. Когда я шла через весь город — трамваи не ходили, автобусов не было, — он казался вымершим. И даже знаменитый Пречистенский базар — Пречбаз — был пустынен и молчалив, как погост в моем родном поселке Лихово, недавно переименованном в Красный Кут.
Дворник Алпатыч, ушлый старик со старорежимной бородой, расчесанной на обе стороны, сидел на скамейке, на которой обычно дожидались вызова свидетели, и курил козью ножку. Уборщица Катерина Петровна надраивала медную доску на двери с надписью: «Губернский суд».
Кажется, между ними шла обычная перепалка. Дело в том, что Алпатыч достался губсуду в наследство от самодержавия вместе со своей бородой и орлеными пуговицами на тужурке. При царе он был швейцаром, и тоже в суде, но, если ему верить, играл огромную роль в деле правосудия.
Не вникая в сущность происшедших перемен, Алпатыч считал себя ущемленным.
— Старайся, Катерина, старайся! — снисходительно говорил Алпатыч вперемежку с затяжками. — За богом молитва, а за царем служба не пропадает.
— К чему такие слова, — отвечала Катерина Петровна, нервно шаркая тряпкой по стеклу, — когда царя нету, а насчет бога в газетах пишут, что тоже большой вопрос?
Я не могла пройти мимо, поскольку тут происходило нечто вроде политического диспута.
— Вы, Алпатыч, что здесь контру разводите? За порогом пролетарский суд, а он: «Царь, бог, молитвы…» Агитатор какой! Из партии «энбе» — я имела в виду «недорезанных буржуев».
— Лелька Смолокурова — кандидат на судебную должность! — пробормотал старик и, схватившись обеими руками за бороду, потянул ее половинки в разные стороны, словно хотел оторвать их напрочь. — О господи, пошто допустил, пошто взираешь, не разразишь на месте…
Как будто у господа только и дела было: допускать или не допускать меня на судебную должность!
Я прошла в длинный гулкий коридор. Губсуд помещался в здании бывшей монастырской гостиницы «Надеждинское подворье». Большие купеческие номера стали залами суда, а в архиерейских покоях вела беспокойную жизнь коллегия защитников.
Я шла под сводчатым потолком в глубоком раздумье. Действительно, я была «кандидатом на судебную должность», как это раньше называлось, а сейчас — попросту практиканткой. Два месяца назад меня вызвал секретарь губкома комсомола Сережка Ветров и сказал:
— На юриста учишься? На втором курсе? В точку! — Он набрал воздуху и уже другим, ораторским, голосом закричал: — Старых юристов на свалку истории, бросим комсомол в суды! Оздоровим органы юстиции! — И опять обыкновенно: — Мы бросаем тебя в губсуд. Путевку получишь в орготделе.
И вот уже два месяца меня «учит» народный следователь 1-го района Станишевский…
Он носил френч по моде сегодняшнего дня, а в разговоре щеголял латынью, чего члены губсуда, простые рабочие парни, — один даже был матрос! — оценить — не могли. Изречение «Омниа меа мекум порто» — «Все свое ношу с собой» — они почему-то связывали с портками и глубокомысленно оглядывали диагоналевые галифе Станишевского.
При старом режиме Станишевский не успел стать ни судьей, ни следователем, а, окончив юридический факультет, был кандидатом на судебную должность, то есть моим коллегой. Но куда мне было до него!
Николай Казимирович Станишевский, представительный двадцатисемилетний блондин, говорил медленно и веско, время от времени закрывая глаза, что придавало его словам особую значительность! И какие это были слова! Выражение «презумпция невиновности» звучало словно самый суровый приговор, хотя означало наоборот — предположение невиновности человека. «Юрисдикция» — это выговаривалось гордо, как «Я все могу». А слово «экстерриториальность» гремело железом и медью, как настоящая броня.
Да, хоть и были мы коллегами, но до нарследа-1, как называл себя, словно командарм, Станишевский, мне было как до звезды на небе! Латынь теперь на юридическом не учили, ростом я не вышла. И не то что диагоналевой, просто шерстяной юбки у меня не было.
И все два месяца дальше переписки бумаг Станишевский меня не допускал.
Каждая из них начиналась ссылкой на ту или иную статью Уголовного кодекса. Затем следовали фразы тяжелого веса: «Усматривая в оном признаки состава преступления, предусмотренного…», «В вышепоименованных действиях обвиняемого содержатся моменты, могущие, с применением статьи об аналогии, подпасть под действие закона от…».
Даже простое предписание начальнику тюрьмы освободить человека из-под стражи звучало так зловеще, что освобожденный не знал, радоваться ему или пугаться.
Мучаясь над косноязычными постановлениями и протоколами, я мечтала попасть к «настоящему», «теперешнему» следователю. «Теперешнему», партийному и вместе с тем образованному юристу, законнику, но чтобы с «пролетарским правосознанием», как говорилось в судебных приговорах.
Но мои мечты ничего не стоили, потому что был только один следователь, соединявший эти качества: Иона Петрович Шумилов. И никаких практикантов ему не требовалось. Он собственноручно подшивал дела, говоря: «От того, как подшито дело, зависит, как судьи будут его читать; от того, как они будут его читать, зависит приговор». Он сам переписывал постановления, оформлял протоколы допросов и составлял отчетные ведомости на «прибыль-убыль» дел.
Никому не приходило в голову, что практиканты нужны не только для подшивки дел и переписывания бумаг. Никому, кроме Ионы Шумилова.
И я узнала об этом именно в описываемое утро…
Итак, я шла по коридору бывшего подворья и предавалась мрачным мыслям. Вот и наша «камера» — так назывались комнаты, в которых работали следователи. Со вздохом отомкнула я дверь. И в эту минуту услышала цоканье копыт и шуршание дутых шин по булыжнику двора. Это топала копытами моя судьба, но я еще ничего об этом не знала…
В губсуде был только один «выезд». Он состоял из довольно игривой кобылки и ландо, которое, если верить Алпатычу, служило еще губернатору. На этом основании Алпатыч внушал кучеру Пете уважение к «ланду». Но комсомолец Петя пренебрегал кучерским занятием в целом, ландо не мыл и кобылу не чистил. Пользовался выездом исключительно губернский прокурор товарищ Самсонов. Он не замечал замызганного выезда, глубоко погруженный в государственные мысли.
В перерывах между «разведением контры» и уборкой двора — без особого рвения поелозил немного метлой, и хорош! — Алпатыч рассказывал уборщице всякие анекдоты из библии.
Так как это происходило под моим окном, а я едва не засыпала над своими бумагами, то даже дремучие россказни Алпатыча меня интересовали.
Была такая история про Самсона, богатыря, у которого вся сила сосредоточилась в волосах. У нашего Самсонова вся сила, наоборот, была в лысине. Он не принимал никакого решения, не потерев ее энергично обеими руками. Как только окружающие замечали этот жест, все умолкали.
Я Самсонова побаивалась. Мне казалось, что он презирает меня за то, что я не боролась с самодержавием.
Губпрокурор никогда в такую рань в суде не появлялся, и я, с удивлением увидев перед собой его высокую и очень худую фигуру, как всегда, подумала: «Вылитый Дон-Кихот!» Только вместо лат на нем была черная кожаная тужурка, а вместо меча — маузер в деревянной кобуре. Я поздоровалась, но Самсонов, не отвечая мне, замедлил шаг и, как мне показалось, придирчиво оглядел меня с головы до пят каким-то странным взглядом. И тут же взялся за лысину. Я замерла. Своим скрипучим голосом прокурор произнес:
— Таисия Пахомовна, зайдите!
Если бы он назвал меня Далилой — это была та дама, которая, по библии, отрезала Самсону волосы, отняв его силу, — я бы так не удивилась. Никто еще никогда не называл меня по имени-отчеству.
Вообще-то все меня звали Лелькой. Это имя с детства приклеилось ко мне, как тонкая бумажка к леденцу. Дело в том, что Таисией назвала меня бабушка, страшная богомолка, а папа кричал, что это поповское имя, что он его не признает и чтобы я звалась Еленой. Поскольку паспортов не было, а в удостоверения вписывали кто что хотел, я всюду именовалась Еленой. Только в анкетах губсуда я значилась Таисией.
Поэтому, когда меня так пышно назвал прокурор, я поняла, что разговор будет официальный и важный. Вернее всего Станишевский на меня пожаловался. У меня были с ним стычки. И он, конечно, запомнил, как я смеялась, когда судья Наливайко назвал Станишевского «старым барином на вате»…
Именно в этот момент, на пороге прокурорского кабинета, я с ужасом припомнила ту сцену: как влетел взъерошенный Наливайко в своем неизменном бушлате, из-под которого выглядывала тельняшка, и стал требовать, чтобы Станишевский завел дело о взятке… Как можно было понять из потока гневных слов Наливайко, один заведующий складом принял ценный подарок от знакомого нэпмана. А нэпман не просто сделал подарок, а хотел выдурить у завскладом наряд на кожтовары.
«Тимео данаос эт дона ферентес!» — спокойно произнес по этому поводу Станишевский и тут же перевел: «Не верь данайцам, дары приносящим».
«Судить этих давайцев в первую очередь!» — закричал судья Наливайко.
В дальнейшем разговоре согласия не получилось. Станишевский твердил, что состава преступления, именно взятки, он не усматривает. Наливайко настаивал. Станишевский сказал: «Нонсенс», что, как я уже знала, означает «глупость». Наливайко принял это слово за особо обидное ругательство, сам выругался по-настоящему и еще назвал Станишевского старым барином на вате.
Тут-то я и захохотала…
Вспомнив все это, я приготовилась к худшему и вошла в кабинет Самсонова.
Я подождала, пока он сядет, и села тоже.
Он все еще держался за лысину и смотрел на меня так, словно искал и не находил во мне чего-то совершенно необходимого.
Наконец он начал:
— Конечно, народный следователь, а тем более судья должен бы, помимо всех прочих качеств, иметь солидный вид…
Он сделал маленькую паузу, и я ворвалась в нее, ужасно злая, потому что он попал в самое мое больное место.
— Держите тогда царских чиновников! — закричала я. — У них солидный вид! У них борода на две стороны! И диагоналевые брюки! Они по-латыни умеют!
Я совершенно забылась. Моя несдержанность, от которой в моей короткой жизни я уже имела неисчислимые беды, толкала меня под бок: «Давай, давай, хватит на тебе воду возить!»
— Теперь я вижу, — сказал холодно губернский прокурор, — что вы слишком молоды для самостоятельной работы.
— Наша власть тоже молодая! — возразила я. — И законы молодые. И правосознание. Как бы я ни была молода, я совершеннолетняя! И могу занимать любую должность в государстве.
«Все равно уж!» — промелькнуло у меня в голове, и я добавила вызывающе:
— Як вам не просилась. Меня к вам комсомол бросил.
Самсонов хотел опять взяться за лысину, но на полпути опустил руку и улыбнулся. Я никогда не видела улыбки на его лице. Это было непривычно и даже трогательно. Как будто в мрачный подвал забрел солнечный луч и сам не знает, что ему тут делать.
Улыбка тотчас запуталась в сетке морщин, заглохла в щетине впалых щек, словно вода, ушедшая в песок. Но она была. И она выбила у меня из рук оружие. Я молчала.
Он сказал негромко:
— Мало того, что вы дерзки, вы еще и невнимательны. Я сказал: «…должен бы иметь солидный вид». «Бы»… Но, если нет вида, ничего не поделаешь. Авторитет суда держится не на внешнем виде его работников.
Я молчала.
— Через год, — продолжал прокурор, — вы должны получить самостоятельный участок работы. За этот год вы обязаны набраться опыта.
«Черта с два его наберешься», — подумала я.
— Так вот, — сказал Самсонов, — я принял решение: вы пройдете практику у народного следователя 1-го района Шумилова. Вы свободны.
Он встал. Я встала тоже.
— До свидания, товарищ Самсонов.
— До свидания, товарищ Смолокурова.
В коридоре я с размаху налетела на Лешу Гуревича, секретаря коллегии защитников. Леша имел удивительное свойство: первым узнавать все новости.
— Тебя к Шумилову! С тебя причитается!
Я схватила его за рукав:
— В чем дело? Шумилов же старший следователь!
Леша свистнул:
— Уже нет. Со вчерашнего дня. Сам попросился в районные. Ближе к жизни преступного мира…
— А Станишевский?
— Что Станишевский? Уходит в институт, преподавать.
— Но Шумилов ведь против практикантов…
— Уже нет. Просил кого-нибудь побойчее.
Леша побежал дальше, а я осталась стоять озадаченная. Побойчее я или нет?
События развивались благоприятно, если не считать одного: Шумилов просит дать ему практиканта. Но не меня же… А вдруг выставит меня вон?
Иону Петровича Шумилова я видела всегда издали, он мне казался совсем молодым. Фигура у него была легкая, движения быстрые, что при небольшом росте создавало впечатление какой-то мальчишестости.
Но теперь, когда он сидел напротив меня и нас разделял только стол, я увидела у него на лбу морщины и даже тоненькую седую прядь в волосах, которые он носил гладко зачесанными назад. Его узкое лицо с длинноватым носом казалось бы незначительным, если бы не глаза. В серых глазах, близко, по-птичьи, посаженных, высматривалась усталость. Но, несмотря на это, в них была пристальность, какой-то лучик словно обшаривал быстро и нервно темные углы. Впрочем, может быть, это мне показалось.
Шумилов не носил ни френча с галифе, как это было принято у «ответработников», ни кожаной куртки. На нем был вполне старорежимный костюм: пиджак с жилетом. И хотя галстука он не носил — еще чего не хватало! — казалось, что галстук был бы тут уместен.
Конечно, мне бы хотелось, чтобы мой начальник и учитель был похож на Шерлока Холмса. Но этого не было. Шумилов не сосал трубку, не кривил губы в иронической усмешке и не ошарашивал собеседника неожиданными вопросами. Голос у него был тихий и тоже какой-то незначительный.
Нет, он не был Шерлоком Холмсом. Но зато он был Ионой Шумиловым. В моих глазах это значило много больше. Кто такой Шерлок Холмс? Способный детектив, служащий в конечном счете капитализму. А Иона Шумилов — блестящий советский следователь, стоит на страже завоеваний революции, охраняет жизнь и покой граждан Страны Советов.
И вот теперь, по крайней мере год, я буду вместе с ним каждый день. Конечно, я не стану переписывать скучные бумаги. Кто станет их переписывать, меня мало заботило. Я буду выезжать на места кошмарных преступлений, распутывать нити сложных дел, высказывать гениальные догадки, поражающие самого Шумилова, и в итоге — сражать преступников системой полновесных улик.
Мои мечты прервал будничный голос моего начальника:
— Мы примем часть района у нарследа 8-го участка, значит, и часть его дел.
Что же, это мне нравилось. Я не боялась работы. Лишь бы не побоялись мне ее доверить.
— Нам нужен расторопный секретарь.
Интересно, кого возьмет в секретари Шумилов? Иона
Петрович, конечно, выберет лучшего из секретарей.
Наша — наша! — камера помещалась в здании губсуда, наш район был самым оживленным и теперь будет самым крупным.
— Мы — мы! — могли сманить любого секретаря. Но кого надо сманивать?
— Мотю Бойко, — вдруг сказал Шумилов.
— Мотю Бойко?
Я едва удержалась, чтобы не рассмеяться. Не было в суде большего плута, чем Мотя Бойко. Пользуясь тем, что его начальник — следователь 8-го района, старый большевик Ткачев, получивший чахотку в якутской ссылке, — часто отсутствовал, Мотя вершил все дела лично.
Но так как я приняла твердое решение быть выдержанной и не соваться со своим мнением, когда меня не спрашивают, я промолчала.
Шумилов словно отгадал мои мысли и сказал:
— Мотя Бойко будет у нас вполне на месте. Мы с вами будем его направлять.
Я оценила это «мы с вами» и поспешила согласиться.
— Давайте пойдем в камеру нарследа-восемь и посмотрим, как там произрастает Мотя Бойко.
Мы отправились.
Дорога шла мимо бывшего женского монастыря. У ворот сидели на лавочках бывшие монашенки, ныне члены артели «Ручвяз». Это неблагозвучное название было стыдливо написано от руки на небольшом листе бумаги, наклеенном на заборе. Кроме того, там еще стояло в скобках: «На спицах и других инструментах».
— Интересно, что это за «другие инструменты»? — заметил мой начальник.
Я объяснила, что имеется в виду крючок для ручного вязания. Все, что касается монашенок, было мне прекрасно известно. Когда я училась в младших группах — классов уже не было, — папа меня определил на квартиру в монастырь, чтобы я «не баловалась».
В настоящий момент монашенки «ручвязом» не занимались, а лузгали семечки и лениво переругивались.
Невдалеке, на паперти древней маленькой церкви, сидели слепцы и, яростно накручивая ручку цитры, деревянного ящика со струнами, дружно ныли на невероятной смеси украинского с русским:
Мимо рая прохожу,
Гирко плачу и тужу…
Дальше — больше, со слезою в голосе:
Дней воскресных я не чтил,
Во грехах дни проводил…
Батька с матерью хулил,
Ой, лыхо мени, лыхо!
Великое лыхо.
Душераздирающее мяуканье цитры как нельзя больше подходило к мрачному тексту.
Тут же, без перехода, звучно высморкавшись на паперть, слепцы весело заводили:
А у кума е бджо…
А у кума е бджо…
Бджо-о-олы!
Дай мне, кум, ме-ме…
Дай мне, кум, ме-ме…
Ме-е-ду!
Закончив, они затягивали гнусаво:
— Подайтэ, нэ минайтэ…
— А як ни, то не минэ вас лиха година… — добавляли они скороговоркой.
Мы шли браво, но мне страшно хотелось есть. Может, оттого, что нам все время попадались паштетные. В них сидели нэпманы. Многие из них были толстые, какими их рисовали в газетах.
Иные, наоборот, поражали худобой. На их тощих фигурах болтались пиджаки и визитки лучших времен. «Вот до чего довела нас Советская власть!» — как бы говорили они.
В большие зеркальные окна было видно, как нэпманы жрут мясо. И надо думать, это была не конина.
— Как вы думаете, это не конина?
— Где? — спросил Иона Петрович, будто с неба свалился.
— Ну, там, в паштетной…
— А… Не знаю. Меня это не интересует, — ответил Шумилов ледяным голосом, словно не он доедал со мной сегодня утром последнюю воблу из пайка.
— Трудно жить одними интеллектуальными интересами, Иона Петрович, — сказала я.
— Да? — Шумилов презрительно прищурился. — Кто же тогда поэт? Я поэт или вы поэт?
Он меня сразил. Я замолчала и больше не смотрела в окна.
Я действительно сочиняла стихи. Чаще всего на ходу. У меня не было времени сидеть и писать за столом, как это делали поэты «ушедшей эпохи». Собственно, не было и стола.
Камера следователя 8-го района помещалась в бывшем «доходном доме» баронессы Ган.
Мотя Бойко сидел за огромным письменным столом с фигурными ножками и с резными львиными мордами на ящиках. На Моте была вельветовая толстовка с голубым бантом под подбородком. Усы у него еще не росли, но на подбородке вился какой-то дымчатый пушок. Видно было, что Мотя его всячески холит.
Когда мы вошли, Мотя крутил ручку телефона и кричал в трубку:
— Уголовный розыск? Говорит нарслед-восемь. Что там такое в доме тридцать по Нетеченской? Женщина в сундуке? Не трогайте до моего приезда! Кого? Ни женщину, ни сундук не трогайте! Что, она живая? Так пусть вылезет из сундука. Уже вылезла? Так в чем же дело? Попытка удушения? Ведите дознание. Прибуду лично.
Мотя повесил трубку и будто только тут заметил нас.
Иона Петрович, стоя посреди комнаты в своем франтоватом сером костюме, с портфелем под мышкой, тихо проговорил:
— Я народный следователь первого района Шумилов. Это мой помощник Таисия Смолокурова.
В эту минуту я с восторгом поняла, что возврата к «Лельке» никогда не будет!
Мотя посмотрел на меня с глубочайшим презрением и с готовностью пододвинул Шумилову стул.
— Чем могу служить? — спросил он. Эта форма обращения мне понравилась. Я догадалась, что Мотя научился ей у старика Ткачева.
Шумилов подал мне стул, уселся сам и, к моему удивлению, даже не заикнулся о своем намерении взять Мотю к себе.
— По постановлению пленума губсуда, к моему району отходит участок от Пречбаза до Проточной, — начал он и оглянулся. На стенах карты района не было, но Мотя в одно мгновение извлек ее из ящика стола, и Шумилов отметил улицы, отходящие в наш район.
— Чудесно, — сказал Мотя. — Я — он сказал «я»! — просто задыхаюсь от дел. И знаете, большинство преступлений совершено именно на этих…
— Отходящих к нам улицах? — вежливо осведомился Шумилов.
— Определенно, — не моргнув глазом, подтвердил Мотя.
— Бывает, — сказал Шумилов.
— бывает, — нахально повторил Мотя и предложил приступить к делу.
Мы уселись за львиный стол. Мотя стал с треском распахивать дверцы канцелярских шкафов и быстренько накидал высокие кипы дел. Столб пыли поднялся кверху. Очевидно, Мотя не ставил себе целью разгрузить камеру за время болезни своего начальника.
— Значит, давайте так. Направо положим дела, которые отойдут к вам. Налево те, которые останутся у нас.
— Давайте, — согласился Шумилов. Опять он ничего не сказал о предполагаемом Мотином переходе к нему. И я уже решила, что Шумилов передумал. В самом деле: у Моти с этим его бантом был просто вызывающий вид…
— Поехали! — объявил Мотя и взял дело, лежащее сверху.
— Труп неизвестной женщины. Обнаружен в Банном переулке. Ваше.
Шумилов кивком головы показал, что согласен.
— Кража со взломом в доме номер семь на Буровой… Ваше.
— Дом угловой, вход с площади Революции, — напомнил Шумилов.
— Верно, но… — черные Мотины глазки вдохновенно блеснули, — но окно, через которое влезли воры, выходит на Буровую. Ваше. Далее. Убийство буфетчика с целью грабежа… Убийство совершено в трактире «Каменный столб» — Вокзальная площадь. Площадь, конечно, наша. Но… трактир входит в систему Ресторан- треста, а Ресторантрест на Рыбной улице… Ваше!
Шумилов опять согласился. Я не могла его понять. «Вот шляпа!» — ясно читалось в Мотиных глазах. А Мотю несло дальше, и наша куча дел уже выросла чуть не до потолка. А нарследу-восемь осталось несколько тощих папок, которые уже ни под каким предлогом нельзя было «сбагрить» легковерному коллеге.
— Ну все! — довольно заключил Мотя. — Как вы увезете дела?
Шумилов помял в пальцах папиросу и ответил тихо:
— Мы их не возьмем. Вы их сами принесете.
Он выдержал паузу и объяснил:
— Вы будете у меня секретарем.
Мотя просветлел:
— В первый район? Камера при губсуде? Чего же вы сразу не сказали, товарищ Шумилов? — Он, как тигр, бросился на кучу «наших» дел и стал с не меньшей уверенностью, чем делал это только что, перебрасывать папки обратно: — Труп неизвестного найден на Нетеченской, головой обращен на Кузнецкую… Оставляем здесь. Ограбление прохожего как раз посредине сквера… Здесь!
Таким манером он довел кучу наших дел до минимума и решительно объявил:
— Эти несколько папок я просто забираю с собой.
Мы вышли. Мотя опечатал камеру сургучной печатью и, сунув папки под мышку, с видом крайнего удовольствия заявил:
— Вот я здесь, со всеми потрохами! Вперед! И пусть мне будет хуже!
Камера наша состояла из двух маленьких комнат. В одной был кабинет Шумилова. Мы с Мотей внесли туда старое буржуйское кресло, плюшевое, с бахромой, казавшееся нам роскошным. Поставили на стол пепельницу из розовой раковины. Над столом мы повесили портрет Григория Ивановича Петровского, председателя ВУЦИКа.
Таким образом, кабинет был оборудован с должным великолепием.
Кроме того, мы сделали начальнику подарок. В кладовой «вещественных доказательств» валялся старый плюшевый альбом. В нем было полно фотографий каких-то чиновных стариков в сюртуках с воротниками выше ушей, дам, укутанных в меха, и младенцев — эти, наоборот, лежали голячком, задрав ноги.
Мы вытащили всю эту дребедень и вставили в альбом фотографии знаменитых преступников, значащихся
в республиканском розыске. Нам казалось, что это удачная выдумка. Но Шумилову прежде всего бросились в глаза плакаты на стене:
— «Не курить»? Почему не курить? Я сам курящий…
— Вы — другое дело, — сказал Мотя, — но посетители…
Иона Петрович прервал его:
— Посетители тем более должны курить. А обвиняемые — наверняка.
Мы промолчали. Это не приходило нам в голову.
Наш начальник, продолжал:
— А здесь что? «Кончив дело, уходи»? Ну, знаете, в камере следователя это неуместно.
Кресло Шумилов приказал убрать:
— Мне эта гадость в родительском доме опротивела, — сказал он, к великому нашему удивлению. Мы считали, что на таких креслах сидели только царские министры.
Плюшевый альбом с фотографиями рецидивистов тоже восторга не вызвал.
— А где его прежняя начинка? Может быть, этот альбом вернуть владельцу? Может быть, он кому-то дорог? — спросил наш щепетильный начальник.
Мы горестно молчали.
Ловкач Мотя оставил на нашу долю малую горсточку дел, но Шумилов велел подобрать их строго по району. Он «принял дела к своему производству», как это называлось на юридическом языке, и у нас сразу оказалось работы по горло.
Одно из дел называлось «О загадочном убийстве в гостинице «Шато». Я подумала, что Шумилов схватится за него первым делом из-за слова «загадочное». Но он сказал назидательно:
— Еще можно немного потерпеть, когда по городу ходит вор или хулиган, но нельзя терять ни минуты, когда по земле крадется убийца.
По приказанию Шумилова я изучила от корки до корки дело об убийстве в гостинице «Шато». «От корки и до корки» — в буквальном смысле слова, потому что корками назывались две стороны обложки дела.
Лучшие гостиницы в городе именовались по-новому: «Красная» и «Советская». То ли дальше уже не хватило фантазии, то ли другие заботы одолели «отцов города»,
но остальные гостиницы сохранили старые названия, почему-то все больше французские. Вероятно, для шика. Был у нас «Гранд-отель» и даже «Монбижу».
Гордое имя «Шато», то есть замок, носило замызганное заведение на глухой улице Малая Тряская. Это выразительное название сохранилось, видимо, от тех, не таких уж далеких, времен, когда на немощеной улице тряслись по ухабам возки. Но и сейчас, хотя мостовая оделась булыжником, а тротуары даже асфальтом, окраинная Тряская с ее подслеповатыми домишками и чахлыми акациями в палисадниках имела жалкий вид. Гостиница «Шато» тоже не блистала. Штукатурка на стенах облупилась, зачахли кусты под окнами, и вместо швейцара сидела у двери мрачного вида тетка с ключами у пояса.
Но какая бы она ни была, гостиница делала свое дело. И здесь находили приют командированные разнообразными советскими органами спецы, ревизоры из центра и ходатаи с мест — разнохарактерный люд, вносивший сюда дух беспокойного времени.
Пять дней назад в номере девять на втором этаже был обнаружен без признаков жизни двадцатитрехлетний учитель Дмитрий Салаев из уездного города Липска.
Дмитрий Салаев умер от огнестрельной раны. И оружие, браунинг номер два, валялось тут же.
На столе лежала незаконченная записка:
«Дорогая, родная Люся! Мы никогда больше не увидимся. Я ухожу из жизни, ухожу сам, добровольно. Еще вчера я не был уверен, что смогу это сделать, сегодня я готов… Благодарен тебе…»
Тут текст обрывался.
В корзинке под столом никаких бумаг не было.
В конторе гостиницы был обнаружен и приобщен к делу «бланк для приезжих», заполненный Силаевым в присутствии дежурного по гостинице.
Даже на первый взгляд было видно, что записка и бланк написаны одной и той же рукой.
Следовательно? Следовательно, дело было ясно. Как тогда говорили, «ясно, как апельсин»: Дмитрий Салаев, учитель, двадцати трех лет, член профсоюза, холостой, покончил счеты с жизнью по неизвестной причине.
Я прочла протоколы допросов служащих гостиницы. Они не могли внести ничего нового в дело. Да и что же еще тут требовалось? Ничего! Почему же возникла мысль об убийстве? Поставив такой вопрос, я вернулась к обложке «дела». И теперь увидела то, что не заметила сразу. На обложке стояло название дела: «О загадочном убийстве в гостинице «Шато». Слово «загадочном» было вписано другим почерком. Кроме того, перед словом «убийстве» что-то было зачеркнуто. Я осторожно поскоблила лезвием от бритвы. Обнаружилось ранее написанное: «само…»
Первоначальная надпись на обложке была сделана рукой Ткачева. Следовательно, Ткачев считал Салаева самоубийцей. И, по моему разумению, правильно считал. Но Шумилов? Шумилов подозревал здесь убийство. И он зачеркнул «само» и вписал слово «загадочном». На каком основании?
Я принялась читать дело снова.
И, перечитав внимательно каждый лист, поняла, что возбудило у Шумилова сомнение. Это был документ Института судебной медицины: протокол вскрытия трупа. В очень осторожных словах, со многими оговорками, из протокола выводилось заключение, что выстрел мог быть произведен не в упор. Не в упор, а на каком- то расстоянии…
Было еще одно: на оружии не имелось отпечатков пальцев. Ни убитого, ни кого-либо другого. В момент выстрела браунинг был чем-то обернут.
Однако эти косвенные улики могли быть легко опровергнуты, а заключение института, сделанное в уклончивой форме, не имело веса.
Но если это убийство, то кто убийца и каковы его мотивы?
При умершем не было документов. В конторе лежало сданное им удостоверение личности, а также свидетельство о рождении и крещении, выданное священником Сергиевской церкви в городе Липске. Почему эти бумаги были сданы в контору? Директор гостиницы объяснил, что у них такой порядок: все личные документы, если жилец желает, сдаются в контору на хранение. Командировочных документов не имелось. Значит, учитель Салаев прибыл в губернский город по личным делам? Каким?
И первое, что я считала нужным предпринять, было обращение в губернский отдел народного образования, где я надеялась найти подробные данные о Салаеве.
Да, в губоно, в личном деле Салаева лежала анкета, по тем временам очень коротенькая. При анкете имелась фотокарточка, изображавшая молодого человека, черты которого трудно было угадать в лице самоубийцы на снимке, сделанном при осмотре трупа.
Из анкеты я узнала, что Дмитрий Салаев, двадцати лет, комсомолец, сын рабочего, родился в Липске, окончил школу второй ступени и учительские курсы, преподает русский язык в школе в уездном городе Липске.
Что это могло мне дать? Ничего. Я изъяла личное дело Салаева и приобщила к следствию. Просто для порядка.
Старик Ткачев приказал до заключения медицинских экспертов опечатать номер Салаева в гостинице, оставив все так, как оно было обнаружено в первый момент. Поэтому второе, что я наметила, было: распечатать номер девять и повторно осмотреть место преступления. Если здесь имело место преступление… Шумилов согласился со мной. Мы отправились в «Шато».
В гостинице царила обычная суета. О печальном происшествии напоминала только четкая сургучная печать на картонке, болтавшейся на двери.
Войдя в кабинет директора, как громко именовался закуток за стеклянной перегородкой, мой начальник, конечно, произнес свое вечное: «Я — народный следователь Шумилов, это моя помощница Таисия Смолокурова». И тотчас сам директор и тут же сидевший бухгалтер вызвались нас сопровождать.
И вот в первый раз, если не считать студенческой практики, — но какое может быть сравнение? — я переступаю порог комнаты, где, возможно, было совершено преступление.
Сначала — «охватить всю картину». Я уже знала, как это важно на «месте происшествия». Потом переходить к деталям, чтобы снова, обогатившись множеством наблюдений, вернуться к общему…
Мы вошли, и я подумала, что самый воздух этой комнаты должен подействовать на моего начальника. Мне хотелось, чтобы у Шумилова засверкали глаза, чтобы движения его стали быстрыми и решительными, а в голосе зазвучали металлические нотки… Но этого не произошло.
С обычным своим будничным видом он обошел комнату вдоль стен. Потом осмотрел смятую постель со следами уже почерневшей крови, навел лупу на забрызганный кровью ковер, на тумбочку, на которой стояла настольная лампа с биркой гостиницы.
— Вероятно, здесь лежали часы убитого… — не то спрашивая, не то утверждая, проговорил Шумилов.
Директор вспомнил, что видел у Силаева большие серебряные часы. Как-то вечером Силаев вышел из номера, и они вместе покурили в коридоре. Силаев вынул из кармана часы. Они были именные, с гравировкой: И. Силаеву, казначею какого-то полка, от его сослуживцев. Это хорошо запомнилось потому, что часы были, как выразился директор, «интересные», старинные.
Шумилов поблагодарил кивком и бегло взглянул на меня. Я поняла значение этого взгляда: в анкете Дмитрия Салаева в губоно было указано, что отец его — рабочий. Дмитрий Салаев скрыл службу отца в царской армии. Что же побудило его открыться малознакомому человеку по пустячному поводу?
Затем Шумилов, медленно и методически продолжая осмотр, выдвинул ящик тумбочки. Часов и тут не было, но имелся бумажник. Он был пуст.
Бухгалтер сообщил, что видел бумажник у Салаева. За два дня до своей смерти он платил за номер и вынимал деньги из этого бумажника. Бухгалтер заметил, что он был набит денежными купюрами.
— А сколько он заплатил? — спросил Шумилов.
Бухгалтер назвал сумму.
— Почему так много? — удивился Шумилов.
— За пять дней вперед.
Шумилов улыбнулся:
— Аккуратный самоубийца, он платит вперед и припрятывает именные часы.
Директор самолюбиво заметил:
— Если вы подозреваете, что часы были похищены… напоминаю вам: дверь открыли представители милиции.
— Нет, я ничего не подозреваю. И вряд ли вор взял бы столь приметные часы, да еще именные.
— Значит, вы полагаете…
— Я еще ничего не полагаю, тем более что вернее всего мы сейчас обнаружим часы в кармане пиджака.
Шумилов осторожно снял со спинки стула пиджак, хотел, видимо, обследовать его карманы, но не сделал этого…
Один карман был целиком вывернут наизнанку, другой — наполовину. Даже верхний наружный карман носил следы поспешных поисков. И сейчас все заметили, что брошенный на диванчик портфель раскрыт, а содержимое его, разные мелочи, валяется тут же.
Все молчали, пораженные этим новым обстоятельством. Директор робко предположил:
— Может быть, он в волнении забыл, куда положил пистолет, из которого потом застрелился…
Шумилов возразил:
— Он искал в верхнем кармане, где пистолет поместиться не может. Он искал что-то маленькое, во всяком случае, меньшее, много меньшее, чем браунинг номер два. — И добавил: — Поскольку мы не знаем, нашел ли он то, что искал, мы тоже поищем.
Шумилов перешел к маленькому письменному столу, на котором все еще лежала смятая и затем тщательно расправленная записка: «Дорогая, родная Люся…»
Иона Петрович пригнулся к самой столешнице, быстро взял что-то… В его руке было пресс-папье, обыкновенное деревянное пресс-папье с черной полированной шишечкой.
Шумилов отвинтил шишечку и осторожно снял промокательную бумагу с деревянного основания. На розовой бумаге ясно были видны оттиски наклоненных в левую сторону строк.
Шумилов сказал тихо:
— Оттиски совсем свежие. По логике вещей мы сейчас должны прочесть текст последнего письма, вот этого, что лежит перед нами. Если оно действительно последнее… — добавил он еще тише.
Никто из нас не уловил значения этих слов.
Шумилов подошел к зеркалу, висевшему в простенке, и поднял лист промокательной бумаги так, чтобы написанное отразилось в зеркале.
Все увидели, что руки Шумилова слегка дрожат.
— Попрошу всех подойти сюда и прочесть текст в зеркале, — предложил Шумилов.
Мы приблизились. В зеркале лиловые неразборчивые строки читались почти без пропусков…
И это не был текст того письма, которое лежало на столе!
Мы прочли:
«Люся, родная, прости, если можешь. Я ухожу из жизни. Я решил открыть все… Завтра я это сделаю. Благодарю тебя за все. Прощай!»
Подписи не было.
— Где же это письмо? — вырвалось одновременно у меня и директора.
— Унесено убийцей, — ответил Шумилов и, положив промокательную бумагу между двумя чистыми листами, спрятал ее в портфель.
Все изменилось с этого момента. Осмотр комнаты продолжался. Но теперь Шумилов действовал очень быстро и энергично: прощупал сиденья мягких кресел, вытащил ящик стола, и мы помогли ему свернуть потертый ковер.
В бахроме его запутался комочек газетной бумаги, который Шумилов проворно схватил и поднес к свету. Мне показалось, что это пуговица, аккуратно завернутая в клочок газеты. Однако, когда Шумилов развернул его, в нем оказалась не пуговица, а черная кнопка с белой цифрой 4.
— От пишущей машинки! — констатировал директор.
Шумилов ничего не ответил, но даже мне было ясно, что кнопка скорее всего от какой-нибудь счетной машины, так как в пишущей под каждой цифрой всегда имеется еще знак: под цифрой 4 обычно кавычки. Неужели эту кнопку так настойчиво искал убитый? Или убийцы?
— А где же все-таки часы и деньги? — спросил директор, которому не давала покоя «честь мундира».
— Надо думать, в руках убийц, — сказал Шумилов.
— Значит, мы имеем тут просто-напросто ограбление? — с оттенком разочарования спросил директор.
— Или инсценировку ограбления на случай, если не пройдет вариант самоубийства, — ответил Иона Петрович.
Мы с Шумиловым выехали в Липск.
Перед отъездом Иона Петрович предпринял нечто, на мой взгляд, необъяснимое: он послал на экспертизу два документа: анкету Салаева, заполненную в губоно, и «бланк для приезжих».
Разве были сомнения в том, что и тот и другой документы были написаны умершим? Некоторое несходство в почерке могло быть объяснено разницей во времени: анкета заполнялась два года назад.
Стоял мягкий погожий день, какие часто выдаются в наших краях в конце сентября.
Мы ехали местным поездом, который возил рабочих железной дороги и местных жителей, тяготевших к богатому нэпмановскому базару в нашем городе.
Были тут и спекулянты-мешочники высокого класса, которых можно было узнать по неверному блеску в глазах и добротным чемоданам «старого времени».
Обычные дорожные разговоры плелись вокруг цен на продукты, разных мелких происшествий и семейных дел.
Шумилов, покуривая вместе с мужчинами, поддерживал эту незатихавшую беседу, с поражающей меня легкостью раздувая ее, как только накал ослабевал.
Я ломала себе голову, зачем это ему надо, пока не услышала, что среди людей, окруживших моего начальника, обнаружились двое из Липска: пожилой, угрюмого вида человек с бородой, которого звали Пал Палычем, и бойкий юноша в полосатой футболке, Сережа Панков, работник укома комсомола. Поддавшись общему настроению, даже молчаливый Пал Палыч в конце концов разговорился. Оказалось, что он служит сторожем на кладбище. Длинно и нудно он сетовал на оскудение кладбищенского хозяйства.
— А вы по какому случаю в Липск? — спросил моего шефа сторож и тут же предположил: — Верно, по финансовой части? Ревизию наводить?
— Верно, — подтвердил Шумилов. — А это моя помощница.
Теперь мы были равноправными членами вагонного коллектива. Мы вместе закусывали, усердно обивая о лавку соль с воблы, и делили колбасу, темную и вязкую, как глина.
Шумилов захватил с собой свежую газету. В отделе происшествий была напечатана заметка «Самоубийство в гостинице» о том, что на днях в «Шато» застрелился учитель Дмитрий Салаев. Текст заметки в свое время санкционировал Ткачев.
Мне показалось, что Шумилов умышленно положил газету так, чтобы заметка эта бросилась в глаза соседям по вагону. Сережа Панков действительно тотчас ее заметил и огорченно воскликнул:
— Это же наш! Учитель Салаев! Я его знал. С чего бы это он?
— Бывает, — отозвался Шумилов без интереса.
Но юноша не мог успокоиться: как же! Салаева знает весь Липск, самый любимый учитель…
Наступил вечер. Проводник зажег свечи в проволочных клетках фонарей над дверями. Разговор завязался уже совсем душевный, а угрюмый кладбищенский сторож рассказал свою грустную историю: сына его расстреляли беляки, жена умерла с горя…
Утром мы расстались на платформе у порушенного во время гражданской войны вокзального здания. По совету попутчиков мы отправились в Дом крестьянина, который, по их дружным уверениям, был «почище и поприличнее» городской гостиницы.
И в самом деле: небольшой бревенчатый дом снаружи и внутри сиял чистотой, и молодайка в белом переднике тотчас вздула нам самовар, предупредив, что чай для заварки имеется только морковный, а сахару, если мы пайком не запаслись, то и не будет. Мы сказали, что запаслись и готовы угостить ее.
К чаепитию пригласили нас в сад под липу, и мы только расположились здесь, как в аллейке перед строем подсолнухов показался наш попутчик Сережа Панков.
Было видно, что он еще не успел побывать дома: дорожная пыль лежала на его лице, а в руках все еще был маленький баул, с которым он совершал свое путешествие.
— Товарищ! Извините! — в крайнем замешательстве обратился он к Шумилову. — Позвольте мне взглянуть на газету, которую я давеча смотрел… У нас ее еще не доставили.
Шумилов молча вынул из портфеля газету.
— Вот! — в совершенном неистовстве закричал Сережа, ткнув пальцем в «Происшествия». — А я уже думал, мне померещилось! Вот! «Застрелился учитель Дмитрий Салаев…» Да? Да? А я его только что встретил. На улице!
Шумилов взглянул на меня. Взгляд этот говорил: «Мы имели убитого, но не имели убийцы. Теперь мы не имеем и убитого».
Шумилов потушил недокуренную папиросу и сказал обычным своим тоном:
— Бывает, Сережа. Бывает.
В школе, видимо, только что кончились занятия. Салаев повстречался нам уже на улице. Мы узнали его по описанию Сережи Панкова. Молодой учитель расстался со своими спутниками на перекрестке и пошел дальше упругой спортивной походкой, а я, глядя на него, испытывала какое-то странное чувство: совсем недавно, вот только что, мы считали, мы были уверены, что этот человек мертв…
Ах, такие эмоции, вероятно, совсем не подобали следователю!
Учитель пошел бульваром, и здесь мы догнали его. По дорожкам бегали дети, гоняя самодельные обручи из ободьев бочки, пищали в кустах птицы, пахло травой, нагретой солнцем. И совсем неуместны здесь были только мы со своими заботами: убийство, розыск, следствие…
Шумилов остановил учителя и произнес свое обычное: «Я — народный следователь… моя помощница…»
Салаев удивился, пожалуй, даже растерялся.
— Никогда не имел дела с такими должностными лицами, — пробормотал он.
— Где бы мы могли поговорить с вами? — спросил Иона Петрович.
— У меня, если хотите. Только у нас народу в квартире много.
— Не подойдет. Может быть, есть тут у вас какая- нибудь столовая?
— За углом пивная… — нерешительно предложил учитель.
— Чудесно!
Мы двинулись.
За углом действительно останавливала внимание прохожего небесно-голубого цвета вывеска, гласившая: «Свидание друзей». Под этой надписью была другая, разъясняющая: «Пивное зало».
Шумилов рассмеялся и переступил порог. «Свидание друзей» проходило бурно. Кругом стоял такой шум, что мы едва слышали друг друга. К тому же на окне в клетках пронзительным милицейским свистом закатывались канарейки. Про себя я назвала это место «таверной» и, приглядываясь к окружающим, искала на них следы бурной и — я надеялась! — преступной жизни. Но народ здесь был самый будничный.
Шумилов чувствовал себя как дома.
Учитель, наоборот, стесненно поглядывал вокруг. Нам подали пива и закуску: соленые сушки, соленый горох и, конечно, воблу.
Шумилов приступил к делу. В результате короткого разговора выяснилось, что анкета, имеющаяся в губоно, действительно заполнена им, Силаевым. Он действительно родился в Липске. Но метрики у него нет, и ему никогда не приходило в голову получать ее. «Я комсомолец, дел с попами иметь не желаю. Да и зачем мне метрика?» — сказал учитель.
Его отец, Иван Салаев, действительно был рабочим и недавно умер. На солдатской службе он не был. А вот брат отца, дядя Дмитрия, служил. И дослужился до каких-то чинов, поскольку был с образованием: учился на деньги купца-филантропа.
— А какова дальнейшая судьба вашего дяди? — спросил Шумилов.
Учитель слегка смешался:
— А дальнейшая судьба его такая: служил в белой армии, с беляками отступал в Крым. А что дальше, не знаю. Кажется, за границу попал. Это я от отца слышал. Сам я дядьку этого и в глаза не видел.
— А как зовут вашего дядю?
— Ильей.
— Тоже, значит, «и»… — задумчиво проронил Шумилов.
Учитель посмотрел удивленно. Он мне определенно нравился. В нем было что-то, безоговорочно вызывающее доверие и симпатию. Можно было поверить Сереже Панкову, что Салаева любили ученики. Он нисколько не походил на тех противных «шкрабов», с которыми мы вели «непримиримую борьбу».
— А теперь, Дмитрий Иванович, подумайте, что бы это могло значить? — И Шумилов выложил на стол перед молодым человеком газету с заметкой о самоубийстве учителя Дмитрия Салаева, метрическое его свидетельство и удостоверение личности.
Учитель оторопел. Никогда он не получал этого свидетельства. В губернском городе бывал редко, в командировках — никогда. Что касается удостоверения, то оно — «чистая липа».
Учитель вынул свое удостоверение: документ покойного был мастерски подделан. И надо думать, настоящее свидетельство о рождении было призвано его подкреплять, подстраховывать.
Вторую половину дня мы провели в загсе, где Шумилов рассчитывал найти метрическую запись о рождении Салаева. Как мне объяснил мой начальник, до революции священник сельской или городской церкви записывал данные о рождении и крещении в метрическую книгу «на вечные времена». А при надобности выдавал выписку из нее, служившую свидетельством о рождении. Теперь церковь такого права не имеет. Регистрация рождений происходит только в загсах, и старые метрические книги должны храниться там же.
Нас ждало разочарование. Старых метрических книг Сергиевской церкви в загсе не оказалось. Где они — об этом никто не имел понятия.
— Может быть, сгорели вместе со старой деревянной церквушкой, — предположила молоденькая заведующая. Видно было, что наш интерес к церковным книгам она воспринимает как нечто в высшей степени предосудительное и мы от нее больше ничего не добьемся.
Когда мы вышли из загса, наступил уже вечер. Погода испортилась. Дул северный ветер. Время от времени срывался косой, холодный дождь. Подняв воротники плащей, мы с Шумиловым брели по тротуару, стараясь укрыться под листвой, обильно свисающей из-за оград.
Шумилов спросил у прохожего дорогу на городское кладбище. К чему бы это? Мой начальник сосредоточенно молчал, крупно шагая навстречу ветру. Дождь не шел больше, но ветер был полон влаги, его дуновения походили на мокрые шлепки по лицу, а земля под ногами хлюпала, словно мы брели по болоту.
В действительности это была немощеная дорога, уже выведшая нас из города. Мы шли в темноте под сине-чёрным волнующимся небом. Никакого кладбища и в помине не было.
— Вы уверены, что мы идем правильно? — спросила я.
Шумилов ответил, как мне показалось, раздраженно:
— Для этого не надо быть Шерлоком Холмсом: кладбище всегда располагается на доминирующей высотке, а направление указал нам прохожий.
Я промолчала, и мы продолжали путь.
Вдруг Шумилов спросил:
— Как вы полагаете, сторожу можно довериться?
Я опешила. По мне, так я, конечно, полмизинца не доверила бы этому деятелю заступа и могилы. Тем более государственное дело.
Я замялась. Шумилов сказал:
— Думаю, что этот человек будет помогать нам.
Может быть, он вспомнил о сыне сторожа, убитом белогвардейцами.
Между тем мы незаметно вступили на территорию кладбища. Ворота были сорваны с петель, а ограда поломана. Тут, под большими развесистыми деревьями, царила полная темнота, пришлось светить себе фонариками.
Кладбище, конечно, невеселое место, но такое запущенное, да еще в ненастную погоду… Высокая трава стелилась под ветром и словно бежала за ним, силясь оторваться от земли. Тесно поставленные друг к другу кресты разной величины и формы казались кучкой соглядатаев, медленно и упорно бредущих за нами. Кирпичи, которыми была выложена дорожка, разъехались, и мы то и дело попадали ногой в глинистое месиво, намытое недавним дождем.
Шумилов пробормотал:
— Сцена на кладбище из «Гамлета». Как это у Шекспира? «Но если сон виденья посетят…»
Я никак не могла продолжить этот разговор. О Гамлете я знала только, что он был представителем паразитирующего класса и от нечего делать разыгрывал комедию с привидением. По-видимому, моего начальника интересовало в «Гамлете» нечто иное.
Как-то неожиданно моргнул между веток ели тусклый желтоватый огонек, и мы оказались у самой сторожки.' Занавески на окне не было, и, подойдя вплотную, мы увидели Пал Палыча за непокрытым деревянным столом. Перед ним стояла наполовину опорожненная бутылка и какая-то еда.
Мы стукнули в окно. Сторож подошел и, приставив ладонь ко лбу, силился рассмотреть нас.
— Это попутчики ваши, Пал Палыч, — сказал Шумилов, — не прогоните?
Сторож не только не был поражен появлением непрошеных гостей, но, кажется, даже обрадовался нам. Вероятно, в его мрачном обиталище посетители бывали редко.
Мы с удовольствием приняли приглашение, так как изрядно продрогли. Наливая нам самогон, сторож сказал:
— Вот беда-то моя, тут бы вина налакаться да затихнуть. Так нет: не приймает вина беда моя… А вас какое дело привело сюда?
— Государственное, — ответил Шумилов. — Вы нас простите: мы обманули вас. Не ревизоры мы. Я — следователь, Иона Петрович Шумилов, это моя помощница, Таисия Пахомовна Смолокурова.
Сторож молчал, ждал, что будет дальше.
Шумилов рассказал о мнимом самоубийстве. Пал Палыч слушал, сгребая в кулак бороду и снова отпуская ее. Потом он сказал:
— Значит, Дмитрий Салаев жив, а убит кто-то другой, кто выдавал себя за Салаева? Зачем? Вот в чем закавыка.
— Пал Палыч! Ответ на этот вопрос даст следствие. А сейчас необходимо найти метрическую книгу Сергиевской церкви. Вот я и подумал, что вы не откажетесь помочь нам. Помню, вы говорили, что работаете на кладбище много лет. Уж, верно, имели дело с церковными регистрациями. Где искать концы — посоветуйте.
Старик захватил в кулак бороду и стал вслух припоминать. Из его слов выходило так, что после пожара все, что уцелело в церкви — книги, утварь, иконы, — снесли в дом священника. Может, и сейчас все там: где- нибудь на чердаке валяется…
Это звучало обнадеживающе.
И Шумилов спросил:
— А сам священник?
— Он теперь уже не священник, — сказал Пал Палыч и стеснительно пояснил: — Отец Герасим в нэп ударился.
Вспомнив Амвросия, я нисколько не удивилась. Не выказал удивления и Шумилов.
— А именно? — спросил он деловито.
— Поскольку электричество в нашем Липске отсутствует, святой отец на свечках подрабатывает.
Шумилов о чем-то раздумывал. Потом он спросил:
— Как вы думаете, Пал Палыч, если человек, которому нужна метрика, обратится к отцу Герасиму, согласится тот поискать запись в книге?
— Это смотря кто обратится.
— Скажем, учитель Салаев…
— Нет. Это не пойдет: Салаев в обществе «Безбожник» заправила…
— А вы не могли бы?..
— Попробую. Если, конечно, что сохранилось…
Мы надеялись.
Утром нас с большим трудом соединили по телефону с губернией. Перебивая хриплые голоса, докладывающие о ходе уборки огородных, Мотя Бойко кричал:
— Результаты экспертизы: автобиография в губоно написана, безусловно, не тем лицом, что предсмертная записка и «бланк для приезжих»…
Иначе и быть не могло: автобиографию в губоно писал настоящий Дмитрий Салаев. «Бланк для приезжих» и записку Люсе — его двойник.
Конец дня принес нам новую неожиданность.
Отец Герасим встретил Пал Палыча, старого знакомого, приветливо. По горло занятый свечным производством, в котором участвовало все его многочисленное семейство, облаченный в закапанный воском подрясник с засученными рукавами, поп предложил: «Ищи сам, что тебе надобно. В сараюшке много чего свалено. Если тебе выписку, возьмешь книгу, сходишь в загс: там оформят. А мои права кончились».
Пал Палыч углубился в поиски и в конце концов нашел метрическую книгу Сергиевской церкви. На записи рождения Силаева имелась надпись: «Выдано свидетельство». При каких обстоятельствах и на каком основании, какой документ предъявил мнимый Салаев, поп решительно не помнил. Что, впрочем, было понятно, учитывая давность факта.
Соучастие попа казалось малоправдоподобным. Шумилов вдруг заторопился, сказал, что в Липске нам больше делать нечего.
Ночью мы уехали. На этот раз мы попали в проходящий поезд и были одни в купе. Шумилов положил на столик лист бумаги, и мы построили схему.
Что нам известно?
1. В гостинице «Шато» убит неизвестный, присвоивший себе имя Дмитрия Салаева.
2. Убитый обладал подлинным метрическим свидетельством на имя Дмитрия Салаева, обманно полученным им или его сообщниками, и хорошо подделанным удостоверением на его же имя. Кроме того, подкрепить эти документы должны были часы с дарственной надписью на имя дяди Салаева.
3. Потерпевший (мнимый Салаев) был связан с некой Люсей. Можно предполагать, что Люся осведомлена о каких-то обстоятельствах истории убитого.
4. Можно предполагать также, что подлинное письмо Люсе унесено убийцей, чтобы создать видимость самоубийства. На стол же положен вариант письма, найденный в корзине под столом…
5. Карманы пиджака убитого были вывернуты в поисках чего-то, а на месте преступления найдена кнопка от счетной машинки. Можно предположить, что она служила предметным паролем.
А что нам неизвестно?
1. Кто убитый. Мы не имеем сведений о том, что исчез какой-то человек в городе, — убитый словно свалился с луны.
2. Кто убийца.
3. Кто сообщники.
4. Нам неизвестен единственный возможный свидетель по делу, неизвестно даже его имя, поскольку Люся могла быть и Людмилой и Еленой.
Мы ничего не знали, все было плохо…
Мотя важно восседал за столом Шумилова. На Моте была толстовка цвета электрик с перламутровыми пуговицами. Перед Мотей сидела заплаканная женщина.
— Так вы говорите, вас избили? — спросил Мотя и радостно засмеялся: это он заметил нас…
Во время нашего отсутствия Мотя проявил самостоятельность. Это стало ясно, когда мы начали знакомиться с происшествиями минувших дней.
«— Докладывайте, Мотя», — сказал Шумилов, — что тут без нас случилось.
— Слушаюсь! Разрешите доложить в первой серии: в доме пять по Колокольной обнаружен человек без признаков жизни.
— Как это «в серии»? — морщась, спросил Шумилов. — При чем тут «серия»? Кино это, что ли?
— Разрешите доложить, что еще почище кина будет! — Мотя добавил таинственно: — Труп — жилец этого же дома!
— Оригинально! — заметил Шумилов без улыбки. — Что же это, самоубийство?
— К сожалению, — вздохнул Мотя.
— Почему к сожалению?
— Ну все-таки было бы интереснее, если бы… — Мотя-спохватился и поспешно досказал: — Печально, Иона Петрович, когда молодой человек сам по себе кончает счеты с жизнью!
Довольный таким ответом, Мотя оглянулся на меня.
— А чем доказано, что это самоубийство?
— Всем, Иона Петрович. Опрос свидетелей, предсмертная записка, несчастная любовь… А главное — заключение экспертизы… — Мотя кашлянул и, вытянув шею, ткнул пальцем в лист дела: — Вот здесь, в деле, протокол осмотра трупа и места происшествия. Я писал.
— Шикарный протокол! — шепнул мне Мотя, пока Шумилов пробегал глазами документ.
Но Иона Петрович услышал.
— Действительно шикарный! — Начальник громко прочел: — «Лицо жертвы…» Позвольте, почему жертвы, если это самоубийство?
— Так я ж, когда писал протокол, еще не знал. Надеялся, гм… думал, что убийство. С «жертвой» как-то покрасивше, — признался Мотя, плутовские глаза его сверкнули.
Шумилов нахмурился и продолжал:
— «Лицо жертвы было покрыто смертельной бледностью и лошадиной попоной…» Блестящий стиль! А откуда попона?
— Не могу знать, Иона Петрович, накрыл, значит, кто-то чем пришлось.
— А это что? «Подлый убийца бросил на место кошмарного преступления кулек, наполовину наполненный квасолью…»
— Детали, Иона Петрович, — пробормотал Мотя. — Вы же учили примечать детали и заносить в протокол осмотра.
Шумилов страшно рассердился:
— Чтоб вашего духу больше не было на месте преступлений!
Пока мы ездили, Мотя раскрыл еще одно «кошмарное преступление». На этот раз совместно со служебной собакой Неро.
Дело называлось: «О похищении 386 рублей 12 копеек из кассы продуктового магазина № 39».
Непонятно, каким образом Моте удалось заручиться содействием пожилого, солидного сотрудника уголовного розыска Иванова, но факт оставался фактом: Иванов прибыл по вызову Моти в магазин № 39 вместе со служебной собакой Неро.
Об остальном красочно рассказывал составленный Мотей акт.
«Акт применения собаки-ищейки Неры, — писал Мотя. — Я, секретарь нарследа-один, совместно с проводником служебной собаки Неры Ивановым и с вышеозначенной собакой Нерой, прибыл в магазин пищевых продуктов № 39, где согласно заявлению кассирши Лидии Смирновой было похищено из кассы 386 рублей 12 копеек. По прибытии в магазин собаки-ищейки Неры кассирша заявила: «Не надо искать 386 рублей 12 копеек. Не надо применять служебную собаку Неру. Потому что деньги взяла я».
— Послушайте, Мотя, — сказал Шумилов после большой паузы, — я думаю, Мотя, что вам лучше всего более тесно связать свою судьбу со служебным Неро. Вам надо работать там, где меньше писанины и больше оперативности, а? В уголовном розыске, например.
Гамма чувств пробежала по Мотиному лицу: обида, недоумение, надежда…
— Я там тоже буду на месте, Иона Петрович, — сказал Мотя нескромно.
Его откомандировали в уголовный розыск на должность младшего оперативного уполномоченного. Ему выдали наган, кожаную куртку и свисток на цепочке.
— Пусть мне будет хуже! — сказал Мотя. И согласился помогать нам, пока мы подыщем нового секретаря.
Не могу сказать, что именно из-за Шумилова я перестала писать стихи. Но в какой-то степени он был причиной этого.
Машин в ту пору в городе было мало. А у нас с Шумиловым не было даже «выезда», как у губернского прокурора.
Недаром судья Наливайко писал в инструкции: «Основным средством передвижения низовых работников юстиции являются так называемые ноги…»
Мы пересекали город вдоль и поперек. Эти хождения имели для меня особую прелесть. Дело в том, что во время этих вынужденных путешествий Шумилов рассказывал мне разные случаи из своей практики. Но иногда это были стихи… Да, он читал стихи Блока или Сергея Есенина.
Ну, разумеется, я и сама читала стихи. И Блока и Есенина. Но Шумилов совсем по-особому произносил своим глуховатым голосом: «Я — последний поэт деревни, скромен в песнях дощатый мост…»
— Вы очень хорошо читаете стихи, Иона Петрович, — сказала я, — прямо как артист.
— А я и есть артист, — ответил Шумилов. — Я играл во фронтовом театре.
— Первых любовников! — восхищенно догадалась я.
— Нет, злодеев. Белогвардейцев и царских генералов.
Я не решалась прочитать Шумилову собственные стихи. Вообще, с поэзией у меня были сложные отношения.
Первые в жизни прочитанные мною стихотворные строки потрясли меня: «Зима, крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь…»
Стояла зима. От ворот завода тянулись дровни. Крестьяне везли отходы производства — жом на корм скоту. Возчики так кричали, что было слышно через двойные рамы. Я не знала, что такое «торжествуя», и решила, что это значит «ругаясь». Полное тождество литературы и жизни восхитило меня. Немедленно я принялась писать стихи. Теперь у меня их было множество.
Однажды, после вечера в Пролеткульте, я подошла к Панкрату Железному. Любимый поэт стоял у буфетной стойки и пил пиво «Новая Бавария».
Я храбро заявила, что пишу стихи и хотела бы прочесть ему.
— Про чего пишешь? — спросил Железный.
— Про молодежь с производства.
— Давай валяй.
Я прочла:
Наше детство! Ночами протяжный гудок,
Под ногами дрожащий дощатый мосток…
— Погодь! — остановил меня поэт. — Гудок, гудок… А производство какое? Чугунолитейное, сталепрокатное?
— Сахарный завод, — упавшим голосом произнесла я.
— Это хужее. — Он задумался. Но Панкрат был человек добрый и тотчас сказал: — Я тебе черкну цидульку. Варвару Огневую знаешь?
Еще бы не знать! Я любовалась ею и завидовала ей, когда, окруженная молодыми поэтами в рубашках до коленей, называемых «толстовками», она появлялась на литературных диспутах, красивая, авторитетная, тридцатилетняя…
Глядя на нее, я в полной мере сознавала собственное ничтожество.
Панкрат открыл свой замызганный портфель, вывернул его содержимое: горбушку хлеба, учебник политграмоты, куски обоев с лесенками стихов на обороте, и на клочке тех же обоев начертал: «Варвара займис с этой девахой она товарищ с производства хотя и не индустриалного с комприветом обнимаю Панкрат».
Как мы все, Железный игнорировал не только твердый знак, но и мягкий — из протеста против старой орфографии. А заодно и знаки препинания:
— Пусть буржуи препинаются — им делать нечего! — Это как-то гармонировало с удивительной силой и афористичностью панкратовского стиха.
И вот я иду к Варваре Огневой. Я не тороплюсь. Повторяя про себя строки своих стихов, я миную базарные ряды…
На Пречистенском базаре кипела жизнь. Недалеко от входа в огороженное нестрогаными досками торжище стоял пожилой человек в пиджаке из материи, которая называется люстриновой.
Я не знала, почему она называется люстриновой. Никто не мог мне этого объяснить, но наверняка здесь было что-то от люстры, поскольку пиджачишко, натянутый на испачканный красками комбинезон, слабо поблескивал на солнце.
Перед человеком на складной скамеечке лежали загадочные палочки, завернутые в газетную бумагу.
Скамеечка была окружена зеваками. Собирались они, однако, не из-за палочек, а исключительно заинтригованные речью продавца.
Монотонным голосом он произносил длинную тираду и, едва кончив ее, начинал сначала, для новых слушателей. Впрочем, многие оставались послушать еще раз, настолько драматично, несмотря на бесцветный голос, звучала вся история.
Я ее знала наизусть от слова до слова.
— Жаркий июльский день, — возвещал продавец палочек, — вы идете по улице. На вас новый, светло-серый, прекрасно-коверкотовый костюм. Маляры красят дом. И — о ужас, ужас! — капли краски попадают на ваш новый, светло-серый, прекрасно-коверкотовый костюм. Кошмар и слезы. Но вы берете в руки японский корень Садраяма… Терете раз, терете два, терете три. И где пятно? Пятна уж нет! И вы, счастливый и улыбающийся, идете к своей ничего не подозреваемой жене.
Закончив эту новеллу, «японец» в люстриновом пиджаке переводил дыхание, иногда закусывал помидором или малосольным огурцом. И через минуту снова начинал: «Жаркий июльский день…»
Вокруг Садраямы толпились разные люди, но на лицах всех, кто останавливался послушать историю обладателя серого костюма, ясно выражалось глубокое уважение к рассказчику, а может быть, и к устному творчеству вообще.
И хотя весьма сомнительно, чтобы кто-нибудь тут имел «прекрасно-коверкотовый» костюм, «японский корень» раскупался бойко.
Человек в люстриновом пиджаке с отсутствующим видом принимал замусоленные бумажки и выкладывал из мешка на скамеечку новые палочки.
Бережно передавая их в руки покупателя, человек ронял короткие, но многообещающие фразы: «Будет серая пена», или: «Кислый запах!», или уж совсем просто: «Утюгом — нет!», что, однако, звучало сакраментально….
Варвара Огневая жила на самой шикарной улице города, в Доме Советов — бывшей дворянской гимназии. С трепетом я звоню, да, на двери кнопка звонка, и он действует. Как при царизме. Звонок действует, но никто не открывает. Хриплый бас кричит изнутри:
— Чего трезвонишь? Открыто!
В широком, словно фойе театра, коридоре стоит на стремянке обладатель баса и выкручивает медные части из старинной лампы. На мой вопрос он указывает куда-то вглубь.
Дверь в комнату Варвары распахнута. Знаменитая поэтесса лежит на узкой железной кровати, положив босые ноги на ее спинку. На животе у Варвары стопка книг. Варвара читает и курит самокрутку.
На мои шаги она отзывается быстрым взглядом умных карих глаз и столь же быстрым вопросом:
— Стихи, девочка?
Она пробегает глазами записку Панкрата и спрашивает деловито и отрывисто:
— Какое производство?
— Сахарный завод, — разочаровываю ее.
— Давай читай! Я читаю:
Наше детство! Ночами протяжный гудок,
Под ногами дрожащий дощатый мосток…
Огонек фонаря, и до боли родной,
Слышу голос отца у двери проходной…
Варвара внимательно слушает и отбивает босой ногой ритм стиха по спинке кровати.
Потом говорит, словно сделала бог знает какое открытие:
— Сентиментально. Беспомощно. Но что-то есть.
Я хотела бы знать, что именно, но тут рна вскакивает, роняя на пол книги, выхватывает у меня из рук листок с моими стихами, на минуту задумывается… И начинает быстро писать, лицо ее преображается, оно светится, оно лучится… Наконец она отрывается от бумаги, откидывает назад гриву пепельных волос и читает нараспев, отбивая ритм ногой по полу:
Наше детство — у-у-у! — басило гудком.
Звало в цех от пашен и вымен…
— Вымен? — воскликнула я в ужасе.
— Ну да… Множественное от «вымя»… Тут, понимаешь, такой подтекст: темная крестьянская стихия приобщается к производству… Вымя — это образ. В общем, ты почитай, подумай. И помни: язык поэзии — самый краткий, лапидарный язык. В двадцатом веке уже нельзя писать: «Ночами протяжный гудок…» Лучше просто дать самый гудок: у-у-у. А вообще, слушай: поезжай на свой сахарный завод и присмотрись к рабочей жизни. Ищи острую ситуацию. И помни: поэзия — самый краткий язык.
Я хмуро объяснила, что не могу поехать домой: поссорилась с отцом. Это только в стихах у меня: «…до боли родной» и все такое.
Огневая удивилась:
— Так помирись!
— Не могу, — сказала я, — у нас принципиальные разногласия…
Варвара возразила быстро:
— Ради поэзии не то что помириться с отцом — убить отца можно!
Карие глаза ее загорелись янтарным блеском, как тогда, когда она читала строки про «вымена».
Я стояла обескураженная и чувствовала себя отсталой мещанкой со своими нелапидарными стихами.
Варвара сжалилась надо мной.
— Слушай-ка, девочка! — Она тряхнула меня по плечу своей большой, почти мужской рукой. — Приходи в среду на диспут в редакцию «Рассвет революции». Там будут молодые поэты из моей группы «Семперанте».
Последнего слова я не поняла и по простоте души предположила, что здесь нечто связанное с эсперанто — про этот универсальный язык я слыхала.
Оказалось, что «семперанте» значит «всегда вперед» по-латыни. Так называлась поэтическая группа, состоявшая из трех человек: Варвары Огневой, юноши Саши и пожилого рабочего Осипа. Саша — тот самый, который орудовал с лампой, длинный, сухой и нервный студент, по наущению Варвары «посвятил всего себя поэзии технического прогресса».
Осипа Варвара называла «самородком», у нее это слово звучало как название профессии. Осип был тихий, ласковый и застенчивый, смотрел на Варвару с обожанием. В угоду ей писал странные поэмы про динозавров, про пещерный век, но для себя втайне сочинял звучные, красивые стихи о своей родной деревне под Сумами. Иногда он мне их читал мягким, приятным голосом.
Все трое с такой страстью говорили о поэзии, как у нас говорили только о революции.
Я стала ходить на чтения группы «Семперанте». Чтения почему-то назывались «ступенями». Кажется, имелось в виду, что каждое чтение ведет с одной ступени совершенствования на другую.
Но меня эти ступени никуда не вели. Кроме того, у меня просто не оставалось свободного Времени даже для чтения чужих стихов.
Хотя следствие по делу об убийстве в «Шато» нисколько не подвигалось вперед, мы все время думали о нем.
Шумилов предложил временную версию: убийство молодого человека, назовем его Икс, было совершено убийцей, назовем его Игрек, чтобы помешать разоблачению Иксом какого-то преступления, совершенного им, по-видимому, совместно с другими лицами.
Так юридически определялся мотив убийства.
Почему возникла мысль о виновности убитого? Не только из письма к Люсе, но и потому, что убитый получил обманным путем метрику Силаева и выдавал себя за него.
Кроме того, личность Ильи Силаева, дяди учителя, наводила на мысль о том, что это убийство — на политической почве. Если бы это подтвердилось, то дело уже не подлежало бы нашей компетенции.
Иногда мой начальник бывал сух и замкнут, и в такие часы к нему нельзя было подступиться. Но в этот вечер, излагая свои догадки, Шумилов даже вроде бы советовался со мной, и я поспешила высыпать все свои недоумения:
— Зачем Икс показывал дежурному именные часы, якобы принадлежавшие его отцу? Зачем он сдал метрику директору гостиницы? Видимо, это делалось для того, чтобы утвердить себя в роли Силаева?
— Правильно рассуждаете, — подтвердил Шумилов.
— Но для чего это было нужно Иксу, раз он решил заявить о своем преступлении?
— Вы невнимательны, — сказал Шумилов, — вы упускаете важные слова в одном из вариантов записки, адресованной Люсе. Там говорится: «еще вчера» он не знал, что решит явиться с повинной.
Начальник был прав. Но у меня был наготове вопрос, и Шумилов угадал его:
— Вы хотите знать, почему я ничего не предпринимаю? Есть положения, в которых лучше всего выждать.
— Выждать? Чего? Убийца заметет следы. Допросы служащих гостиницы ничего более дать не могут: никто не видел ночного посетителя, никто не слышал выстрела, никто не имеет никаких подозрений. Игрек не оставил никаких следов, мы ничего о нем не знаем.
Я говорила это все с такой горячностью, что она задела наконец Шумилова.
— Суета неуместна в нашем деле. Чего ждать? Постараюсь объяснить вам. Итак, существует — где, нам неизвестно — некая Люся. Несомненно, убитый делился с ней самым затаенным. На это указывает письмо к ней. Но причастна ли Люся к какой-либо преступной деятельности? Очевидно, нет. Если бы это было не так, убитый вряд ли написал бы именно такое письмо. Значит, в этом смысле Люсе нечего бояться. Значит, она сама к нам явится.
— Люся может опасаться мести со стороны тех, кто расправился с ее другом, — возразила я.
— Вы так думаете? — прищурился Шумилов. — А заметка в газете? Почему Люся должна сомневаться в том, что это самоубийство? Почему она должна думать о расправе?
— Допустим, что она поверила заметке. Но тогда зачем она явится в следственные органы? Какие мотивы приведут ее к нам?
— Гражданские, — ответил мой начальник тем непререкаемым тоном, который исключал дальнейшие рассуждения на эту тему.
Ночью мы с Шумиловым выехали на большой пожар. Еще не угасло пламя, сбитое пожарными командами, а мы уже работали: допрашивали свидетелей, сотрудников пожарной охраны, рабочих…
Закончилось все это ранним утром. Шумилов сказал, что пойдет прямо домой, а протоколы допросов велел мне отнести в нашу камеру. После этого я могла отправляться спать в свой «Эдем».
Идти было далеко. Я смертельно устала и надышалась гари. Кроме Моти Бойко, в нашей камере был еще человек. Маленький старичок в старомодной шляпе пирожком, каких не носили даже нэпманы, и в черном пальто с шелковыми лацканами, засаленными и потертыми. Я спросила, что ему надо. Он ничего не ответил, только растерянно поморгал редкими ресницами.
Но самое удивительное было то, что Мотя, нахальный Мотя, встретил меня, словно застигнутый врасплох. Он пробормотал что-то невнятное и поскорее выпроводил странного посетителя.
— Что это значит, Мотя? — спросила я строго.
— А тебе что? — огрызнулся он.
Тут же я забыла об этом случае. Начисто исчез из моей памяти и таинственный старичок.
Кнопка с цифрой 4 бесполезно лежала в коробочке с надписью: «Убийство в гостинице «Шато». Оттиски пальцев или другие следы на кнопке не обнаружились. А то, что она действительно оказалась принадлежностью счетной машинки, мало чем обогащало следствие. Так же, как и то, что клочок, в который была завернута кнопка, был вырван из губернской газеты двухмесячной давности.
— Надо идти не от кнопки, а от машинки, с которой она снята, — решил Шумилов.
— Почему вы считаете, что она снята? Она могла просто отломаться, и убитый хранил ее, чтобы отдать машинку в починку, — робко предположила я.
— По средствам ли счетная машинка провинциальному преподавателю русского языка, за которого выдавал себя убитый?
— Преподавателю — нет, но мы не знаем, чем убитый занимался в действительности.
— Вы правы, но если кнопка — просто кнопка, почему убитый искал ее с таким рвением и в такой неподходящий момент?
— Значит, не «просто кнопка». Но что же она?
— Пароль. Пароль, который он должен был предъявить, когда к нему вошли.
— А может быть, и предъявил, — дополнила я.
— Вряд ли: убийцы не могли оставить около трупа такую улику…
Я слышала про «предметные пароли». Знала, что иногда сообщники узнают друг друга по какой-нибудь обусловленной вещи. Но могла ли кнопка служить уликой?
Мне казалось, что Шумилов напрасно усложняет дело.
Начались поиски счетной машинки со снятой или замененной цифрой 4.
В то время этих машинок имелось не так уж много, а нужда в них была большая: развивалась торговля, создавались тресты, кооперативные объединения…
Поэтому не было ничего удивительного в том, что в «Торговой газете» появилось объявление: «Покупаем счетные аппараты всех марок у учреждений и частных лиц. С предложениями обращаться в «Укркоопспилку», площадь Коммуны, 5, комната 38, с 16 до 17 часов ежедневно».
В комнате номер тридцать восемь обосновался Мотя Бойко, с успехом игравший роль торгового агента. На нем был синий габардиновый костюм, а галстук он носил по моде завязанным широчайшим узлом. Моте приносили арифмометры и всякого рода счетные аппараты, за которые он щедро расплачивался деньгами «Укркоопспилки», которой все это было нужно.
Но среди них не было ни одной с отсутствующей или замененной цифрой 4…
Однако Мотя сидел в комнате тридцать восемь не зря. Со свойственной ему общительностью он свел дружбу с юркими молодыми людьми, под видом ремонта счетных аппаратов занимавшихся их перепродажей. Мотю стали приглашать в рестораны, угощать шашлыками и склонять к приему всякой рухляди. Помимо того, пошли в ход машинки — совершенно очевидно — краденые. Мотя ел шашлыки, пил водку, запрашивал неслыханные «комиссионные»…
Я удивилась, что где-то в подполье обнаружилось такое количество счетных аппаратов, но Шумилов объяснил, что это, в общем, понятно: в свое время, когда ликвидировали старые торговые учреждения, их имущество растаскивали саботажники и просто жулики, а реализовать их боялись.
— Они бы до сих пор сидели на своих машинках, если бы не наш Мотя, — добавил Шумилов меланхолически.
Однажды Моте предложил «товар» один из «жучков»-комиссионеров:
— Машинка хорошая. Только четырех цифр не хватает.
— Не беда, — согласился Мотя. — Если подойдет, подберешь мне цифры.
Мотя отправился к нему. Действительно, машинка была в исправности. Тем более странным выглядело то, что на ней отсутствовало пять цифр.
— А ты сказал, четырех нет, — придрался Мотя.
«Жучок» не смутился:
— Мне показалось, четырех. Наверное, потому, что как раз цифры 4 нет…
Это замечание как будто снимало подозрение с Мотиного «приятеля». Если бы он был в курсе дел насчет пароля, он не стал бы фиксировать внимание именно на четверке.
Они стали торговаться. «Жучок» не уступал, объясняя, что машинка не его, а чужая: «Срочно закрывалась ремонтная мастерская, хозяин уехал из города, имущество распродал, а что не успел — мне оставил. Сказал: деньги пришлешь…»
— Будет врать, — добродушно заметил Мотя, — небось сам машинку увел…
— Эту — нет. Чтоб я так жил. Хочешь — сам деньги переводи, пожалуйста. Адрес: Новочеркасск. До востребования. Екатерине Лещенко. Моей тут прибыли нет, за спасибо работаю.
Они еще поторговались, каждый уступил малую толику, и Мотя купил машинку.
Шумилов этой сделкой был очень доволен, так как «наша» кнопка пришлась как раз на рычажок машинки.
— Вы, Мотя, сделали самый удачный ход за всю вашу розыскную деятельность, — сказал Иона Петрович, — ход, приближающий нас к развязке.
Мы с Мотей как-то не были в этом уверены, и Шумилов объяснил со свойственным ему лаконизмом:
— Спешный отъезд, срочная распродажа и пять недостающих цифр: четыре, чтобы прикрыть отсутствие пятой. А Екатерина Лещенко, видимо, близкий человек владельца машинки.
И он продиктовал мне длинную телеграмму в Новочеркасский уголовный розыск.
— Я выеду туда первым поездом. Свяжитесь с вокзалом, — приказал мне Шумилов.
«А я?» — чуть не вырвалось у меня. Мне живо представилось, как мы с Шумиловым ведем наблюдение за красавицей Екатериной Лещенко, устанавливаем, что по ночам к ней тайно является ее возлюбленный, убийца Игрек. Окружаем дом Екатерины, притаившийся в глубине сада. Перестрелка. Игрек бежит. Преследование. В финале — под давлением улик преступник сознается в убийстве мнимо-Салаева и многих других…
Скучный голос Шумилова вернул меня к действительности:
— А вы, Таисия Пахомовна, останетесь здесь за меня. И будете раскрывать «кошмарные преступления», недораскрытые Мотей.
Начальник просто смеялся надо мной. Но возражать не приходилось.
Однажды вечером неожиданный визит оторвал меня от дел: явился инженер Старостин. Он был неузнаваем: франт франтом и чрезвычайно доволен собой и своей судьбой. Оказывается, он пришел поблагодарить Иону Петровича за то, что тот помог ему вернуть жену.
Вот она вернулась, вот он снова счастлив! И так как Шумилов в отъезде, благодарность досталась мне…
Я была в недоумении, которое не могла скрыть: а как же вещи?
— А! — бросил Старостин загадочно и, обернувшись в дверях, произнес, пожав плечами: — Жизнь!
С этим он исчез, оставив за собой запах папирос «Люкс» и одеколона «Шипр».
А я стала вспоминать наше первое знакомство со Старостиным. Оно произошло в самом начале моей работы у Шумилова. Инженер явился к нам небритый, в мятом костюме и с видом самым жалким. Он принес нам заявление на свою собственную жену.
Как Старостин выразился, он «опрометчиво женился» на красивой официантке из пивного ларька. «Красивая, очень красивая…» — бормотал он. И принес фотографию: действительно красивая молодая женщина, а ему самому в ту пору можно было дать лет сорок… Фотографию жены он принес вовсе не для того, чтоб мы полюбовались., а для розыска: жена его обворовала. «Начисто», — несколько раз повторил Старостин. И уехала неизвестно куда.
— Наверняка с каким-нибудь мужчиной, — добавил он упавшим голосом.
— Как же она вас обворовала, у вас с ней ведь общее имущество! — небрежно заметил Шумилов. Он вообще слушал инженера вполуха.
Старостин испугался:
— Нет, нет, не общее. Она все, все мои личные вещи забрала. Я, наверное, напал на рецидивистку… — выпалил Старостин.
— И вы не подозреваете, куда бы она могла выехать?
— Нет, — чуть не плача — так ему было жалко своих вещей, — ответил инженер. — Она сама из Минска, родственники там у нее. Писал — ответа нет. Она с кем-то уехала… — Он вздохнул. — Пожалуйста, примите меры.
— Оставьте заявление, мы вас известим, — сухо сказал Шумилов. Инженер еще что-то хотел сказать, но Иона Петрович уткнулся в бумаги, и Старостин ретировался.
— Заполнить бланк республиканского розыска? — догадливо спросила я.
— Розыска? — удивился Шумилов, как будто во-
все не было ни инженера, ни воровки жены. — Нет, ничего не надо.
Я предположила, что Шумилов просто не хочет заниматься мелким делом жены-рецидивистки… Но так как заявление я зарегистрировала и законный срок шел, я вскоре напомнила начальнику об этом деле.
— А, беглая жена? — рассеянно сказал Шумилов. — Я напишу в Минск письмо коллеге… Набросайте черновик: все данные о ней перепишите из заявления… Пусть ее найдут и скажут, чтобы она вернулась к мужу: он ей все простит. Вот так.
Я изумленно повиновалась. И теперь, после визита счастливого мужа, ломала себе голову над происшедшим. Что заставило жену Старостина вернуться? Почему он ее принял? Откуда Шумилов мог знать о возможности такого финала?
Механически я продолжала просматривать дела. Был уже поздний вечер, тот час, когда яснее всего в тишине и одиночестве постигаешь короткие жизненные драмы, уложившиеся в черствые формулировки документов.
Вдруг зазвонил телефон. Говорил мужчина, судя по голосу, молодой. Он хотел видеть следователя Шумилова. Я сказала, что он в отъезде, и назвала себя. Минута раздумья… И поспешно:
— Тогда мне необходимо поговорить с вами. Это очень срочно.
— Приходите сейчас, — сказала я, повинуясь решительной интонации звонившего.
В ту пору стали часты явки с повинной. Приходили бандиты и воры, иногда даже белогвардейцы. Суд учитывал в своем приговоре их добровольную явку.
Взволнованный голос, поспешность подсказывали мне, что речь идет о немаловажном преступлении.
Я никогда не могла оставаться спокойной, слушая исповедь человека, нашедшего в себе силы отдаться в руки правосудия. К сожалению, я не умела, как Шумилов, носить маску спокойствия и строгости. Почему я говорю «маску»? Потому, что много раз видела, как дрожат его руки, когда он берет чистый лист бумаги, чтобы писать протокол допроса.
И вот я жду… Кто явится сейчас? Голос принадлежал человеку культурному, это чувствовалось по всему строю речи. Может быть, это один из тех юношей, которые запутались в сложной нэповской обстановке, попали в сети преступного мира…
За окном стоял снежный зимний вечер, не очень морозный по мягкому нашему климату, но ветреный. Я видела, как мотались голые ветки за окном и тени их на стекле.
Очень скоро в дверь постучали. Вошел молодой человек.
Я попыталась взглянуть на него, как меня учил Шумилов, «непредвзятым взглядом». Но ничего не заметила достопримечательного.
Высокая худая фигура, умное подвижное лицо. Глаз, на которые криминалисты возлагают особые надежды, не было видно: посетитель носил темные очки. Но почему-то я сразу решила, что это не явка с повинной.
— Прежде всего прошу вас ничего не записывать, — сказал вошедший с ходу, едва присев на предложенный мной стул.
Я успокоила его, сказав, что и не собираюсь этого делать, не зная, о чем пойдет речь.
— Мое дело состоит… Это, собственно, не мое дело. Хотя и близко меня касается. Это дело моей сестры. Скажите, если молодой девушке стало известно о какой- то тайне… О преступлении. И она смолчала… Она будет отвечать перед законом? — быстро спросил он.
— Смотря какое преступление…
— Убийство, — с усилием выговорил юноша.
В нашем производстве было несколько дел об убийствах, но я ни на минуту не усомнилась, что речь пойдет об убийстве в гостинице «Шато».
— Успокойтесь и рассказывайте, — предложила я, — и прежде всего назовите себя…
Мой собеседник, студент Владимир Власов, учился на третьем курсе педагогического института. В тот же институт на первый курс поступила его сестра Людмила Власова. Несколько месяцев назад она случайно на улице познакомилась с молодым человеком, который произвел на нее очень приятное впечатление. По словам Люси, это был умный, серьезный парень, несколько задумчивый и нервный.
Назвал он себя Дмитрием Салаевым из Липска.
«Дмитрий Салаев? Из Липска?.. Как же это?» — Люся удивилась и даже встревожилась.
Дело в том, что она знала настоящего Дмитрия Салаева из Липска. Она встретила его у своей подруги на вечеринке и хорошо его запомнила. Подруга сама была из Липска, и в том, что именно тот Салаев был настоящим, не могло быть сомнений…
«Подумать только! Ведь мы могли найти Люсю через учителя Силаева, если бы нам пришло в голову покопаться в его знакомствах!» — соображала я. Но, вероятно, даже в самом тщательном и квалифицированном расследовании что-то остается недодуманным, несобранным…
По словам молодого человека, он приехал из Липска на курсы по переподготовке учителей. Он объяснял это очень естественно и совсем не был похож на какого-нибудь блатного, вынужденного скрываться под чужим именем. И в конце концов Люся заявила ему, что знает Дмитрия Силаева из Липска, и потребовала объяснений…
Вероятно, молодой человек искренне полюбил Людмилу, потому что, хотя и был очень испуган, не стал уклоняться и в какой-то мере открылся ей. Правда, он уходил в разговоре от конкретных деталей, но в общих чертах рассказал ей свою историю, по-видимому, правдиво. История заключалась в том, что еще подростком его втянули в «плохое дело» и теперь требуют, чтобы он «действовал». На его родине, в Екатеринославе, в отношении его возникли подозрения, и «хозяева» послали его в наш город под именем Дмитрия Силаева. А зовут его по-настоящему Олег, Олег Крайнов. Людмила поняла из его слов, что он чем-то запятнал себя и мучается этим.
Потом они виделись еще раз. Олег был возбужден, сказал, что решил окончательно порвать со своим прошлым и начать новую жизнь. Но для этого ему надо еще многое преодолеть. И может быть, он некоторое время не сможет с Люсей встречаться. Она ни о чем его не спрашивала, сказала только, что будет ждать. Ей показалось, что он чем-то напуган.
Больше они не виделись. О «самоубийстве» в «Шато» Люся узнала случайно, она сразу же решила сообщить все, что знала об Олеге.
Итак, в моих руках были данные об убитом: Олег Крайнов из Екатеринослава. Если, конечно, он сказал Люсе правду о себе. Но почему-то в последнем я была уверена. И немедленно телеграфировала в Екатеринослав с просьбой сообщить все имеющиеся данные об
Олеге Крайнове. Ответ не задержался. И был предельно прост: Олег Крайнов, сын офицера царской армии, запутавшись в подозрительных связях с белыми, покончил жизнь самоубийством…
Кажется, я так и сидела над телеграммой, разинув рот, когда раздался междугородный телефонный звонок: звонил Шумилов о том, что возвращается.
— С успехом? — спросила я.
— Как сказать, — ответил он довольно кислым тоном. — Новости есть?
— Есть.
— Явилась Люся?
— Почти: ее брат. — Я была поражена интуицией моего начальника. А впрочем, он ведь все время этого ждал…
— Что-нибудь выяснилось?
— Скорее запуталось, — ответила я, вздыхая, и услышала, как Шумилов засмеялся коротким, невеселым смешком.
К приезду Шумилова я уже знала некоторые подробности насчет событий в Екатеринославе. Там считали, что Олег Крайнов утопился в Днепре, поскольку на берегу обнаружили его пальто и в кармане записку, написанную, вне сомнений, его рукой: «В смерти моей никого не винить».
Это было неплохо придумано.
Шумилов приехал не бог весть с чем. Екатерина Лещенко оказалась вполне добропорядочной женщиной, а муж ее действительно открыл маленькую мастерскую в нашем городе, но в нэпманы не вышел по той причине, что был просто рабочий человек, никакой не коммерсант. И, быстро прогорев, вернулся в Новочеркасск, на родной завод, благо производство на нем налаживалось…
Лещенко-муж припомнил, что действительно продал своему знакомому счетную машинку, в которой не хватало нескольких букв. Продал за ту же цену, за которую купил. И у кого купил — тоже припомнил: мастер по счетным машинкам Никита Степанович Левшин. И даже адрес его указал точный, так как был у него не раз на квартире.
По-моему, это был «конец — всему делу венец». Шумилов тоже склонен был думать, что мы добрались
до решающего звена. Занялись выяснением, где Никита, что Никита… Результат был неожиданный: человек, живший по документам Никиты Степановича Левшина, арестован органами ОГПУ…
Я была подавлена: выходило, что мы заново изобретали велосипед?
Шумилов пожал плечами:
— В следствии невозможно заново изобретать велосипед: один и тот же факт может быть интерпретирован по-разному. И в конце концов мы не знаем, что известно им, может быть, наши данные повернут ход дела.
Вскоре у нас в камере появился молодой человек в военном, с одной шпалой в петлице.
Имея несерьезную фамилию Котиков, он пытался восполнить этот недостаток преувеличенной солидностью в разговоре и во всей повадке. Но я сразу увидела, что он старше меня разве только года на два. И при всей важности его разговора с Шумиловым косит в мою сторону заинтересованным зеленым глазом.
И все-таки это мы раскрыли загадочное убийство в гостинице «Шато». Мы вышли на Левшина и установили его связи…
А Котиков, который вел дело контрреволюционной организации «Возрождение» и арестовал по этому делу «Левшина», понятия не имел о Крайнове…
— Обвиняемые показания дали, но мне все время не хватает какого-то звена, — признался Котиков. — Должен был быть у них человек для связи: так по всем данным получалось, а они насчет этого молчат…
Еще бы они говорили, раз следствию ничего не известно!
Конечно, я хотела знать, что там происходит дальше, что выяснилось насчет Крайнова, кто расправился с ним… И я не могла скрыть свой интерес от Шумилова. Но, к моему удивлению, он его не разделял. Дело от нас ушло, и все было для него кончено. Почему? Он объяснил мне:
— Как следователям, здесь нам с вами делать нечего: это не наша компетенция. А вы интересуетесь делом из других побуждений…
— Из каких это других? — спросила я, задетая его тоном.
— Вам интересно это просто как житейская история.
— Определенно. А почему бы нет?
— Потому нет, что просто житейские истории не предмет уголовного права.
Так как я молчала, он добавил:
— А вы вообще склонны интересоваться всякими побочными обстоятельствами…
Вероятно, Шумилов был прав: меня часто привлекали вовсе не юридические «казусы», а просто житейские коллизии… Что-то было мне дорого в сложных человеческих связях, которые я старалась сохранить в памяти. Для себя… Зачем? Этого я не знала.
В данном случае мне почему-то показалось, что шумиловские ламентации имели одну цель: помешать мне встретиться с Котиковым — как иначе я могла бы узнать, что дальше?
Но я все же узнала… Это действительно была вполне «житейская» по тем временам история!
Олег Крайнов родился в Краснодаре. Отец его служил в царской армии и пропал без вести в конце первой мировой войны. Мать умерла от тифа. Юноша остался один. Друзья отца устроили его рассыльным в торговую контору.
Перед тем как белые покинули город, Олега вызвали в контрразведку. Пожилой офицер, Илья Салаев, долго говорил с ним, ласково внушал, что он должен «послужить святой России», как служил его отец.
От Олега требовалось только одно: давать у себя дома приют людям, которых будут присылать в «большевистскую Россию» из-за границы. Олег слабо разбирался в политике, перспектива показалась ему романтичной. Он дал письменное обязательство.
Так Олег Крайнов стал пособником разветвленной контрреволюционной организации, имевшей своих эмиссаров во всех крупных городах Украины. Когда положение Крайнова показалось его хозяевам шатким, они перебросили его в наш город, инсценировав самоубийство. Легализацию Крайнова провели по документам Дмитрия Силаева. «Подпирать» их должны были именные часы Ильи Силаева.
Олегу следовало поселиться в гостинице, а затем переехать на подобранную ему квартиру.
Человек, носивший имя Никиты Левшина, был одной из основных фигур в организации, прикрытие он имел крепкое: мастер по счетным машинам. Это давало ему возможность устанавливать связи в самых разных учреждениях. Олега прочили в хозяева явочной квартиры. Как вещный пароль, ему была вручена кнопка с цифрой 4. Но Олег стал уклоняться от встреч, ускользал… Ему перестали верить. Было принято решение: «Убрать Крайнова».
Убийцы получили указание изъять у Крайнова вещный пароль и бумаги, могущие навести на след.
Кнопку с цифрой 4 они не нашли, но в корзине для бумаг отыскали смятое письмо, которое могло подкрепить инсценировку самоубийства…
Мне очень хотелось посмотреть настоящих белогвардейцев, и Котиков меня приглашал… Но Шумилов сказал, что это «совершенно незачем»: мол, моя специальность вовсе иная.
— А как же с повышением уровня политической бдительности? — спросил лукавый Котиков.
— Бдительности у нее и так хватает! — ответил Шумилов невежливо.
По-моему, он просто боялся, чтобы Котиков не сманил меня на свою работу.
Мне это польстило. А с Васей Котиковым мы стали встречаться на катке.
По своему служебному положению я носила оружие: крошечный пистолет заграничного происхождения, системы «Эва». Этому нежному названию я и была обязана тем, что в моем владении оказалась изящная вещица размером не больше моей ладони, с перламутровой насечкой и пятью патронами в обойме. Подарил мне «Эву» судья Наливайко, посчитавший для себя неприличным носить «дамское оружие», да еще с дамским названием.
Да, оружие «Эва» — почти Ева! — совсем не подходило судье Наливайко, детине с коломенскую версту ростом, с буйной шевелюрой, бывшему матросу с Балтики. Он носил тельняшку под кожаной курткой. Маузер в деревянном футляре висел у него на длинном ремне и хлопал по голенищу.
«Эва» досталась ему на операции в каком-то особняке при разгроме белогвардейской организации, в которой играла большую роль одна бывшая графиня. Она, как рассказывал Наливайко, «палила из «Эвы» напропалую».
Название «Эва» звучало не в духе времени. Время было суровое, и слова произносились соответствующие.
Змеиносвистящие: «с-саботаж»… Жгучие, похожие на скрежет зубовный: «Ж-жечека»… Рокочущие: «гидр-ра контр-р-революции»…
Конечно, «Эва» могла только скомпрометировать судью Наливайко.
Ну а я? Я была еще никто. Своей помощницей Шумилов называл меня только из присущего ему такта. И «Эва» была как раз по мне.
Я носила пистолет на поясе под курткой, «в скрытом виде», как предписывалось штатским сотрудникам органов юстиции.
У Шумилова была страсть к оружию. У него в ящиках стола лежали странные пистолеты и револьверы. Был тяжелый французский пистолет с головой индейца, выгравированной на рукоятке, системы «Соваж», что значит — «дикий». Иона Петрович объяснил, что это «оружие колонизаторов». О тяжелом карабине с потрескавшимся стволом, висевшем на стене, Шумилов сказал, что он был в деле на Марне в войну 1914 года. Было еще много всего…
Но при себе Иона Петрович носил всегда только небольшой пистолет работы тульских мастеров, простой и легкий. И патрон никогда не досылал, так как, по его словам, «раз в год и незаряженный пистолет стреляет».
При виде моей «Эвы» у Шумилова загорелись глаза.
— Как она бьет? — осведомился он.
Черт ее знает, как она бьет. По правде сказать, я и не пробовала. И вообще, имела смутное представление о том, как с этой «Эвой» обращаться.
Правда, я проходила стрелковое дело в ЧОНе, но пистолетов нам там не выдавали. Надо было стр. ельнуть из «Эвы» на проверку, но мне все было недосуг зайти в тир.
— А ты стрельни во дворе! — посоветовал мне как- то Мотя Бойко, заходивший в нашу камору по старой памяти. — Вечер, никого нет…
Я решила дать во дворе губсуда пробный выстрел. Двор был пуст, и я тщательно оглядела его, дослала патрон и выстрелила в воздух.
На морозе щелчок выстрела прозвучал сухо и с отдачей где-то в темноте. И вдруг раздался истошный крик. «Ой, люди, ратуйте!» — вопил кто-то из-за поленницы дров.
Я в ужасе бросилась туда: по колено в снегу стоял тот самый старик.
При виде меня он испугался еще больше, попятился, как от привидения, и закрыл лицо руками.
— Вы же целы. Чего вы орали? — спросила я, ужасно разозленная на этого недотепу.
— Испугался, — ответил странный старик.
— Вам плохо? Пойдемте со мной. — И я довела старика в нашу камеру. Он послушно лег на диван. Вид у него был бесконечно жалкий. Мотя, тоже ни жив ни мертв, подал ему стакан воды.
В это время вошел Шумилов. Он бросил портфель на стол, не раздеваясь, плюхнулся в кресло и вдруг заметил лежащего на диване старика.
— Это больной человек, — поспешно объяснила я. — Отвезти бы его домой… Ты знаешь, где он живет? — спросила я у Моти.
— Не знаю, — пробормотал Мотя почему-то испуганно.
— Я знаю, где он живет. Это мой отец, — сказал Иона Петрович. И добавил: — Я сам отвезу его.
Тут мы с Мотей потихоньку оделись и вышли. На улице было темно. Шел снег, крупные хлопья падали так быстро и в таком изобилии, словно кто-то там, вверху, спешил поскорее все высыпать и покончить с этим делом… Прохожих не было видно. Редкие извозчики с подгулявшим нэпманом или комиссаром, затянутым в черную кожу, спешившим с позднего заседания, скользили мимо, скрипя полозьями.
На углу приветливо светилось окно небольшой паштетной, которая называлась «Конкой». Алпатыч объяснял, что название это происходит от старых времен, когда в городе ходила конка и именно здесь был пункт смены лошадей. Но, если верить Моте, название паштетной было вполне современно, так как в ней подавались блюда преимущественно из конины.
Сейчас, в этот поздний снежный вечер, паштетная выглядела завлекательно. Мотя выразительно поскреб в карманах. Я полезла в портфель. Соединенные, наши капиталы сулили скромный ужин.
Мы вошли. «Конка» была переполнена.
Разноголосое гудение голосов покрывало звуки расстроенного пианино. Длинноволосый молодой человек выбивал из него модный романс «Бублички», подпевая себе сиплым голоском.
Мы нашли места в углу, за столиком, где уже сидели два толстяка перед графином водки и подсчитывали что-то в длинной и узкой конторской книге, щелкая на счетах.
Только и было слышно: «Два вагона, накладная… один вагон… дубликат…»
Ночь надвигается, фонарь качается,
И свет врывается в ночную тьму,
А я, несчастная, торговка частная,
Стою с корзиною и так пою.
Обреченность частной торговли подчеркивалась жалобными звуками разбитого пианино.
Хозяин «Конки», солидный дядька в золотых очках, и его дочка забегали вокруг нас, из чего я сделала вывод, что Мотя здесь не впервые.
Мы заказали пиво и неизменный паштет. Все тотчас было принесено. Пригнувшись к моему уху, Мотя стал рассказывать историю своего знакомства с Петром Петровичем Шумиловым…
Купите бублички, горячи бублички.
Купите бублички, да поскорей! — ныл певец. «По сертификату получено…» — бормотал толстяк за столиком.
А Мотя, ужасно волнуясь и разбивая повествование всякими интермедиями, рассказывал:
— Неужели ты, шляпа с ручкой, никогда не замечала, что в Замостье на трех лабазах до сих пор висят вывески с твердым знаком: «Петръ Шумиловъ»? Замечала? Ну и что? Ничего? Лопух ты! А я сразу купил это дело. То есть, что наш Иона — из бывших. Что из этого? А я ничего не говорю. Просто так я себе заметил: тот штымп с бородищей клином, что до революции ходил вокруг лабазов со свитой приживалов, и есть папа нашего Ионы. Ну и что? Ничего. Просто я такой любопытный. Я — журнал «Хочу все знать», я — «Всемирный следопыт»… Однажды я наколол такое дело: сижу в нашей камере, переписываю бумажонки. А у нас, ты знаешь, каждое слово со двора доносится. Слышу: Алпатыч кончил по двору метлой возить, бухнулся на лавочку, с понтом сгорел на работе. И говорит Катерине Петровне: «Если старик придет, ты его не гони. Дай раз в жизни с приличным человеком словечком перемолвиться». А Катерина Петровна отвечает ехидно: «Видимо- то, все у вас «приличные» в приятелях ходят: все — бывшие, хучь купцы, хучь из дворян»…
Алпатыч ей на это: «Если старик следователю Шумилову отец родной, то уж мне не зазорно его в приятелях держать». Катерина Петровна полезла в бутылку: «Шумилов от отца отрекся. Еще в семнадцатом году. Сам голодал, от отца кусок взять брезговал. И порога дома не переступал». — «Это так, — говорит Алпатыч, — но отцовское сердце не камень. А у нашего-то Йоны оно, видно, из камня. Такие-то они, нынешние…» Они еще поспорили, но я уже не слушал. Я, Лелька, все думал про этого отца, про старика, у которого «сердце не камень», и, хоть верь, Лелька, хоть не верь, не знал, чего мне делать: то ли старика жалеть, то ли на Ионову принципиальность любоваться. Алпатыч пошаркал еще немного метлой по двору и ушел. И Катерина Петровна исчезла. А я сижу, вкалываю. И от скуки поглядываю в окно. И вдруг вижу: входит во двор маленький старичок, неважней одетый… Из-под котелка волосы торчат, седые, давно не стриженные. И весь он мятый. Клифт — пальтецо дореволюционного образца… Ты знаешь, от мысли, что это отец нашего Ионы, я просто прилип к стулу, а сам думаю: «Чего он сюда таскается, вдруг Иону принесет нелегкая? И что будет?» Только вдруг меня черт подмыл. Высунулся я в окно и кричу: «Послушайте, гражданин, что вам здесь надо?!.» Старичок вежливо приподнял котелок, как раньше делали, и отвечает: «Ничего. Ровным счетом ничего. Просто я в свое время не раз бывал в этом подворье. Вот и зашел. Воспоминания… Извините». И поворачивает назад оглобли. Тут я сам не знаю, как у меня вырвалось: «А ведь вы, Петр Петрович, не за воспоминаниями сюда ходите!» Старичок вздрогнул, испугался. А потом приосанился: «Вы, значит, меня знаете, молодой человек?» А я нахально отвечаю: «Вас — нет. А у вашего сына, Ионы Петровича, я работаю. Секретарем». — «И что же он говорил вам обо мне?» — оживился старичок. «А ни ползвука, — отвечаю я, — об вас я стороной узнал». Старик скис и говорит мне тихо: «Поскольку у нас с вами разговор вышел, расскажите мне… Простите, не знаю, как вас величать». — «Матвей Лукич», — говорю я. «Скажите мне, Матвей Лукич, здоров ли Иона Петрович?» — «Здоров, — говорю, — чего ему делается?» — «Так ведь он ребенком очень уж сильно болел. Ему питаться надо». — «Чего ж, — говорю, — питается. Как все. Вобла есть. И кулеш перепадает». Старик разволновался: «Вот видите, вот видите! Он слабенький всегда был.
А у меня ведь дом и по сей день — полная чаша. Жена моя померла перед войной, так при мне сестра ее живет. Жарит, парит лучше, чем в «Бристоле». Мы бы его, как дитя, лелеяли…» Тут меня даже смех разобрал: «Да разве он к вам пойдет?» — «Вот, вот, — заныл старик, — так он мне и сказал: «Пока вы эксплуатацией чужого труда занимаетесь, я вам не сын! Бросайте дело, я вас на службу устрою. Ночным сторожем». Хе-хе…» — «Ну, что ж, папаша, — говорю, — и соглашались бы…» — «Нет, — говорит он, — не могу. Это безумие». — «Тогда, что ж! Идите своей дорогой!» — «Спасибо вам за разговор». — Старичок скинул котелок и чуть не в пояс поклонился… Потом приходил он еще. Я понял, что подгадывает он, когда Ионы в камере нет, и подозрения имею, что ему Алпатыч стучит, когда тот выезжает… Вот он и приходит. Спросит, как Иона Петрович, как его здоровье, посмотрит на дом, на комнату. «Здесь, значит, Иона Петрович трудится…» Повздыхает, повздыхает и уйдет. К своим делам и к жратве, что лучше, чем в «Бристоле»… Ну вот, а теперь я, значит, попался, и Иона меня на порог не пустит за то, что я старика привечал.
Но Шумилов ни одним словом не упомянул о происшедшем. И никогда маленький старичок не появлялся больше в нашем дворе.
Мы увидели его много месяцев спустя при обстоятельствах трагических.
Неожиданно из Германии, где он работал в торгпредстве, приехал мой дядя. У него был отпуск, и он хотел заехать в Лихово.
Дядя пришел ко мне на работу, и все с любопытством оглядывали его высокую фигуру в каком-то кургузом легком пальтишке, вдобавок еще клетчатом. Конечно, теперь никого не удивляли носки. Шляпы тоже не были новостью: нэпманы повытаскивали из нафталина даже котелки. Но на дяде был странный картуз с маленьким задорным козырьком, из-под которого неподходяще выглядывали усталые дядины глаза под совсем уже седыми бровями…
Я сейчас же догадалась, что дядя так разоделся именно потому, что никогда не придавал значения одежде и покупал что попадется… Шумилов встал из-за стола, поклонился, сказал:
— С приездом, товарищ Лупанов! — и тактично вышел.
Понятно, что дядю знали в городе, но все-таки мне было приятно.
— Значит, здесь моя племянница Лелька осуществляет борьбу с преступностью? — Дядя сел, по своей привычке положив ногу на ногу, закурил. — Прости, не предложил тебе… Ты, может, и куришь?
Презрев иронию в его тоне, я кивнула головой.
Дядины сигареты оказались не по-мужски слабыми и пахли яблоками.
— Все-таки, Лелька, я не пойму, почему ты избрала именно это… — дядя ткнул пальцем в пухлую папку на столе… На ней рукой Моти Бойко было написано: «Дело об утонутии Исидора Меклецова, впавшем в колодез». Я поскорее прикрыла ее локтем…
Дядя продолжал все тем же раздумчивым тоном:
— Ты не думай, Лелька, я не против. Это благородная, нужная работа. Но… не очень женская, а?
Боже мой, как он старомоден, мой дядя! Я приготовилась дать ему отпор, но он еще не закончил.
— Я ждал от тебя другого, Лелька! Мне всегда казалось, что тебя привлечет мир искусства… У тебя чувствуется какое-то, — дядя неопределенно помахал сигаретой, — какое-то иное, чем у нас, отношение к жизни…
— Что вы, Иван Харитонович! — снисходительно (он все-таки порядком оторвался!) возразила я, — теперь почти все истинные люди искусства стоят на нашей платформе.
— Я не про платформу, — грустно сказал дядя, — ты меня не поняла. Речь идет не о политике.
О господи, о чем же еще может идти речь? Мы с политикой едим хлеб и пьем воду. Дядя попал в плен буржуазной идеологии — очень жаль!
— Можно стоять на одной политической платформе, но воспринимать окружающее по-разному… Я вот оперирую цифрами, формулами, а поэт Железный — художественными образами… И он — представь! — часто видит то, чего я не могу заметить. Потому что творчество… Понимаешь, тут есть что-то необъяснимое…
Час от часу не легче: «Необъяснимое»! Не набрался ли дядя какой-нибудь там мистики? Наверное, уж за границей ее полно!
Чтобы покончить с этим, я сказала твердо:
— В волшебство я не верю. Профессию я сама избрала и люблю ее. И нет ничего такого, что может мужчина и не могла бы женщина!
Дядя улыбнулся, показав на миг свою щелинку, и заметил:
— Но то, что могут женщины, не могут мужчины…
Он, наверное, хотел сказать «рожать», но я отмахнулась от этой темы: она меня не занимала.
— Расскажите, Иван Харитонович, как там, в Германии? Ведь чуть-чуть не получилась пролетарская революция! Мы все уже были готовы ехать на помощь…
Дядя насупился:
— Это потом. Как-нибудь расскажу. Я, Лелька, тебя хочу спросить… Когда Владимира Ильича не стало… ты где была? Как вы это пережили?
Дядя посмотрел на меня, что-то в глазах у него появилось беспомощное, даже стариковское. И я вдруг представила себе, как они там — горсточка ведь! — пережили этот январский день. В чужом городе, среди чужих…
— Дядя! — почему-то шепотом спросила я, — вы же встречались с Владимиром Ильичем, да?
— Нет, Лелька, не довелось… Но я много о нем думал. Еще до Октября. Он помог мне в самом главном… Я много ошибался… Ты, наверное, не все поймешь.
Не пойму? Мы же все это учили! Про все абсолютно ошибки! Я знала весь отзовизм, ультиматизм, богоискательство и эмпириокритицизм просто наизусть! Но не стала прерывать дядины раздумья.
— Я стал большевиком в драматический момент. Разногласия… Такие, которые решаются только разрывом… Но многие, даже из тех, кто видел необходимость разрыва, боялись его.
— Это на Втором съезде, с меньшевиками, да? — догадалась я.
— В основном — с ними. Ты про это читала.
— Учила, — поправила я.
— Между нами как будто разлилась большая бурная река. И я понял, что Ленин видит другой берег… Но я еще не знал, как далеко он видит. Я просто поверил ему. И счастлив, что это случилось.
— Дядя, — я сама не заметила, что так называю его, — а почему «драматический» момент? — Меня как- то резануло это слово. — Слава богу, отделались от меньшевиков. Что тут драматического?
— Разрыв-то по живому месту шел… Мы же рвали с людьми, с которыми вместе в тюрьмах сидели, с каторги бегали… Рвали во имя движения вперед. Ленин выводил нас на аванпосты, а те оставались в духоте комнатных споров. Споры… Вы произносите это слово спокойно, часто рядом с песней: «Спорили, пели революционные песни». А споры были такие, что поворачивали всю жизнь человека. И размежевание началось чуть ли не с самого начала… Может быть, еще на тех «блинах», где молодой Владимир Ильич зло и сухо засмеялся, когда кто-то стал говорить о «важности работы в комитете грамотности»… Все это непросто было. И для него, и для каждого из нас.
Наверно, для нас, стариков, потеря Ильича особенно тяжела. А впрочем… Вам ведь жить, идти дальше. Кто поведет? Куда? Это же самое важное…
Дядя как будто говорил сам с собой, а я думала: «Мы еще себя покажем, мы, может быть, самое главное сделаем…»
Но я так и не ответила дяде. И вспомнила тот черный день беды… Когда траурные гудки поплыли над городом и, долгие, неотвратимые, стали опускаться все ниже, в улицы, заставленные сугробами, словно темные тучи рванулись с неба…
Я побежала к Володьке. На Южном узле гудели локомотивы. У вагонных мастерских тесно стояли люди. Я подумала, что будет собрание, но мне сказали, что траурный митинг только что кончился. Однако никто не уходил. И бросились в глаза женщины и дети, которых тут никогда раньше не было: это прибежали жены с детьми, некоторые были даже с грудными на руках. Володька стоял на тендере с пожилым человеком, похожим на деревенского дядьку своими вислыми усами и начесанным на глаза полуседым чубом. Он был весь в черной блестящей коже с орденом Красного Знамени на куртке. Я поняла, что это Максименко, Володькин начальник. Володька что-то сказал ему, соскочил с тендера, и мы пошли к ДЕТО.
Мимо груженных мешками платформ, мимо пульмановских вагонов с пломбами, на дверях которых еще виднелась полустертая надпись черной краской: «Голодающему Поволжью».
Все это виделось мне как-то смутно, словно непрекращающийся гул — одни локомотивы умолкали, другие начинали — обволакивал все вокруг.
Мы пришли в какой-то кабинет, нетопленый, неприбранный, закиданный окурками.
— Какая беда, Лелька, какая беда… — проговорил Володя и тяжело, как старик, опустился на продавленный диван.
— Что теперь будет, Володя? — спросила я.
— Не знаю, — ответил он и посмотрел в окно, и я посмотрела тоже: в закутке, у багажной конторы, стоял Максименко в своей блестящей куртке. Навалившись грудью на турникет, он плакал…
— Володька, как же она там? Совсем одна… — сказала я, потому что все время об этом думала.
— Кто «она»? — Володька сразу не понял, посмотрел…
И вдруг догадался:
— Что ты, Лелька! Разве она одна осиротела! Страна, партия, все — сироты… — Он махнул рукой.
Это была правда, но я могла себе отчетливо представить только одну эту женщину, которая понесла такую потерю, как ни одна женщина на земле. И, хотя я знала ее только по портретам, мне виделось ее не заплаканное, а убитое горем лицо с помутневшими от не пролившихся слез, чуть выпуклыми глазами, с упавшим на плечи серым платком… И как она идет по дому в Горках, неслышно ступая, — наверное, она привыкла так ходить за время его болезни… И смотрит в синие окна, подернутые морозной дымкой, на заснеженную аллею, на ели, утонувшие в голубых сугробах. А там, дальше, пойма замерзшей реки… Все, все, что давало ему отраду в эти последние дни.
А то, что вместе с ней горюет вся страна, все лучшие люди земли… Разве это может утешить?
— Утешить не может. Поддержать может, — сказал Володя таким суровым, таким необычным тоном, как будто стал на десяток лет старше за это утро.
— Но вы ведь слышали Ленина, дядя? — спросила я. Дядя так посмотрел, словно я разбудила его.
— Да, конечно. Уже после революции… Много раз. И теперь уже никогда не услышу, — добавил он совсем тихо.
Я хотела рассказать, как мы с Володей хотели подавать заявления о приеме в партию и долго не решались, ведь это новое пополнение называлось так ответственно: Ленинский призыв… А потом нас вызвали в губком комсомола и сказали, что на нас надеются…
А Шумилов и Самсонов дали мне рекомендации.
Но ничего этого рассказывать не стала: я видела, что сейчас мысли дяди далеко от меня.
«Эдем» осточертел мне. Мы остались в нем вдвоем с Федей Доценко, да и тот пропадал днями и ночами: завод восстанавливали… Котька тоже куда-то исчез. И я сказала Матвею Свободному, чтобы переезжал в пустующую комнату: он ютился в какой-то ночлежке. А у нас имелся еще застекленный чердак, и Матвей вполне мог там работать. Он же все равно приходил чуть не каждый день. И если не заставал меня дома, то сам разжигал «буржуйку» и что-нибудь готовил на ней к моему приходу: у него в большой холщовой сумке вместе с кистями и красками всегда болтались пайковые консервы, виток конской колбасы и, уж конечно, вобла. У них в АПХе — Ассоциации передовых художников, все это давали…
Мы ужинали молча, и во взгляде Матвея я всегда читала одно и то же: «А ведь я мог бы вот так сидеть и ужинать вовсе не с тобой, а с ней…» Но он ничего не говорил. Только однажды сказал: «Я прожил на свете двадцать четыре года. Был счастлив только две недели… Мой отец прожил сорок лет и тоже был счастлив только две недели. Это у нас в роду».
А у меня? Была ли я счастлива? Конечно, много раз. Когда меня приняли в комсомол и стали называть «товарищ Лелька Смолокурова»… Лучше бы без «Лельки», просто «товарищ Смолокурова», но почему-то никто так не хотел. Потом, когда меня взяли в ЧОН: я насчет этого сильно сомневалась. И еще, вероятно, когда мы встречались с Валеркой в «кабинете для индивидуальных занятий». И была счастлива — уже без всяких причин, просто так, — в то лето, когда сторожила Ольшанские сады.
После того как погибла Наташа, многое изменилось для меня. Не то чтобы я думала и грустила о ней все время, нет. Иногда даже забывала. Но если мне случалось развеселиться, я всегда вспоминала, что со мной могла бы веселиться и Наташка. Наверное, и у Матвея было нечто похожее.
Понемножку он рассказал мне о себе. Его настоящая фамилия была Гольдберг, что значит «золотая гора», а его отец был самый бедный человек в местечке, где-то под Ахтыркой. Они жили на то, что отец выручал за тряпье, собираемое на помойках: это называлось «мусорщик». Но он всегда говорил, что еще оправдает свою фамилию: пока что у него есть горы мусора, но еще будет «золотая гора». И вдруг он действительно находит на помойке золотое кольцо с брильянтом… «Вот она, моя золотая гора, я ждал ее всю жизнь — вот она!» — сказал отец Матвея, и на последние гроши вся семья выехала в другой город, где никто не знал мусорщика Гольдберга и где он мог спокойно продать найденное кольцо. Он так и сделал. И был вполне счастлив. Две недели… А на третью пришла полиция и забрала его. Его повезли обратно в Ахтырку. И посадили в тюрьму.
— Как? За то, что нашел утерянное кем-то кольцо? — удивилась я.
— В том-то и дело, что кольцо не было утеряно, а было нарочно заброшено. И сделала это жена скупщика краденого, когда к ним в дом нагрянула полиция. А принадлежало кольцо богатому купцу, ограбленному на Большой ахтырской дороге. Поскольку у скупщика ничего не нашли, он остался чист. А моего отца обвинили в скупке награбленного. И он просидел пять лет.
— И дело не пересмотрели? — спросила я с профессиональным интересом.
— Пересмотрели. Но отец к тому времени уже умер в тюрьме. А я стал собирать тряпье, и меня дразнили: Матвей — Золотая Гора…
— И поэтому ты переменил фамилию?
— Да. Только это уже потом. После революции.
Мы помолчали.
— Ты еще будешь счастлив, — не очень уверенно сказала я.
— Нет. Без нее я никогда счастливым не буду, — ответил Матвей просто.
Иногда он водил меня на чердак. Там висели и стояли картины Матвея Свободного. Они были довольно страшненькие, но Матвей объяснил мне, что старое искусство хотя и может еще послужить массам, но только как иллюстративный материал, что оно по сути своей музейно. А новое искусство призвано не только объяснить мир, но и изменить его. Я не поняла, как могут изменить мир размалеванные холсты, если это только черные и цветные пятна, но Матвей сказал, что именно эти пятна будят мысль и куда-то зовут. А гармония — гадость, поскольку ею капитализм хочет прикрыть свои язвы.
Я вспомнила звучные стихи про «небо из меди» — они, конечно, тоже предназначались для прикрытия язв.
И вероятно, Матвей был прав и будет когда-нибудь признан. Пока что он жил тем, что делал для газет карикатуры на политические темы. Матвей сам придумывал к ним подписи, над которыми смеялся весь город. А про «зовущие пятна» никто еще не знал.
И все равно мне осточертел «Эдем». Осточертел Гришка Химик, который бренчал на пианино, подпевая себе кислым тенорком: «Рассыпайтеся, лимоны, по чистому полю! Подбирайте, комиссары, каждый свою долю…»
Я стучала кулаком в стенку и злорадно кричала:
— Кончились «лимоны»! Давай другой репертуар!
Вместо «лимонов»-миллионов уже давно имели хождение червонцы с красивой картинкой и даже звонкая монета…
Осточертела виноватая физиономия Миколы, с которым я встречалась теперь только мельком, на лестнице: его совсем закрутила любовь.
По-прежнему кощунственно торчали круто завитые головки в зеркальных окнах парикмахерского салона «Эдем», а женщины в креслах, казалось, толстели и расцветали на глазах.
Однажды летним утром вдруг пошел трамвай. Правда, восстановление трамвайных линий началось давно, но именно потому, что оно так затянулось, никто не верил, что когда-нибудь этому будет конец. И вот трамвай пошел… Набитые до предела, с густыми гроздьями пассажиров на ступеньках — конечно, их было полно и на крыше, и на «колбасе», — вагоны, отчаянно звеня, катились по единственной линии: Университетская горка — вокзал. Но и это было дивное диво: я, например, никогда в жизни не видела трамвая. Разве только в кино. Некоторые граждане в панамах стояли на тротуарах и объясняли желающим, сколько трамвайных линий было раньше и какие были те вагоны… в «то время»… «до всего», пока кто-нибудь из прохожих не прекращал их ламентаций, красноречиво показав «агитатору» увесистый кулак.
И я поехала трамваем на вокзал. Меня внесло в вагон, трахнуло о железную опору с такой силой, что из глаз брызнули слезы, потом закрутило на месте и наконец бросило на колени какому-то интеллигенту в старорежимной твердой соломенной шляпе, похожей на опрокинутую солонку. Он нисколько не удивился и сказал только: «Осторожно — очки!», как говорят: «Тут ступенька». А я все равно не могла подняться, потому что на меня поставили фанерный чемодан.
Но я ехала в трамвае, меня трясло, мотало, мчало — и я была счастлива…
Я отметила с удовольствием, что вокзал тоже преобразился. Где вороха семечной шелухи? Где горы мусора? Похоже было, что вокзальные помещения и платформы исправно убирались. И даже были свежевыкрашены некоторые товарные и пассажирские вагоны, стоявшие на путях и выглядевшие именинниками среди старых, замызганных…
Я еще не знала, что период восстановления на транспорте имеет свои теневые стороны, и спокойно уселась на полу в теплушке среди дремавших на своих мешках дядьков и теток.
У меня было отличное настроение: вчера я нашла у себя под дверью записку. Знакомым мне размашистым почерком — естественно, без знаков препинания — Валерий писал: «Лелька ехай в субботу до Красного Кута бо твои хвилюються ожидаю Валерка».
Мог бы начать с «ожидаю». И чего моим беспокоиться? Это все Валеркины «вытворки», как говорила моя мама. Просто он хотел, чтобы я приехала.
Вагон качнуло, тряхнуло, что-то адски завизжало, и поезд тронулся. Без какого-либо сигнала. Вокзальные колокола давно поснимали, а маломощный паровозный гудок не долетал к нам, в хвост поезда. Колеса завели свой дотошный перестук, безуспешно домогаясь: «Так? Так? Так?» Я задремала.
— Лелька, — позвал меня кто-то сдавленным шепотом.
Теплушка, понятно, не освещалась. Да, вообще, стоял еще день. Но по углам было темно, двери прикрыли от ветра, а окошко вверху еще с зимы было забито фанерой.
— Давай сюда, Лелька! — настаивал шепот.
Я подхватила свой чемоданчик и протиснулась в угол. На туго набитом портфеле сидел Гнат Хвильовий. Он уступил мне портфель и присел около на корточках.
— Что это ты везешь? — спросила я. Куда он едет, я сама поняла: Гнат был почти что мой земляк и, конечно, ехал домой на воскресенье.
— Работу с собой взял. Срочную, — важно ответил он, немало удивив меня.
— А чего ты так шепчешь?
— У тебя билет есть? — спросил он вместо ответа.
— Какой билет? Что за билет?
— Обыкновенный. Железнодорожный.
Вот это как раз звучало необыкновенно! Какие могли быть билеты, если мы ехали в теплушке? И вообще, на транспорте был «хавос», как говорил мой папа.
— Что ж ты не знаешь, что теперь навели порядок? Надо покупать билеты.
Если бы я даже знала об этом, то сделать ничего бы не могла. Просто у меня не было таких денег: мне представлялось, что железнодорожный билет — вещь дорогая.
— А ты его покупал? — резонно спросила я.
— Не. У мене грошей нема.
— Ну и что ж? Высадят нас, что ли?
— То-то и оно. Не только высадят, та ще в ДЕТО потягнут.
— Да, может, и контроля не будет, — зашептала я, поддаваясь Гнатовой панике.
— Буде. Теперь порядок, — заладил Гнат.
— Ну не идти же нам пешком! Что за глупости? Мы уже вон сколько отъехали.
Гнат дернул узким плечом. Я заметила, что он приоделся: щеголеватый синий костюм был несколько широк, но выглядел отлично. А портфель, на котором я сидела, был хоть и старый, — откуда бы взяться новому, портфелей даже «в порядке нэпа» еще не производили! — но с модными застежками: я это заметила, потому что они мне мешали, и я перевернула портфель на другую сторону.
Гнат замолчал. Я спросила, как у него дела, но он отвечал невпопад: нововведения на транспорте угнетали его.
Я опять задремала, а когда очнулась, в раздвинутую дверь теплушки смотрела желтая, как фонарь на исходе ночи, луна. Поезд стоял на разъезде: слышно было шипение паровоза, коротко гуднула маневровая «овечка», сиплый голос начальственно кричал от головы поезда:
— Терешку! Починай сзаду!
— Щоб вам ни дна ни покрышки з вашим порядком на железнячки! — сказал рядом со мной человек с сивыми усами, схватил два огромных мешка, связанных веревкой, и полез из теплушки.
Гнат толкнул меня в спину:
— Чуешь? Давай стребай!
— Да чего нам-то стребать! — возмутилась я. — Хай мешочники прыгают…
Но Гнат ничего не слушал, одной рукой зацепил портфель, а другой больно ухватил меня за руку.
Мы спрыгнули на пути. Навстречу с фонарем в руке важно выступал древний старик в красной фуражке и новенькой железнодорожной тужурке с ясными пуговицами. Даже на свежем воздухе от него несло нафталином.
— Дождался-таки свово часу! — прошипел, по-моему, все тот же сивоусый. А может, это был другой мешочник. «Посадка», как назывались у нас кусты, высаженные вдоль путей, просто кишела людьми, прыгавшими из вагонов. И мы с Гнатом тоже были там, в куче.
— Терешку! — опять позвал старик. — Як там сзаду?
— Та скризь пусто! — весело отвечал Терешка. — Поховалися, гады!
Старик махнул два раза фонарем. От паровоза закричали:
— Жезло где? Давай жезло, мать твою! Чи мне ночевать тут?
Но никто не торопился. Человек в кожаной тужурке, придерживая деревянную кобуру маузера, вынырнул из-под вагона и кому-то скомандовал вполголоса:
— Отцепляй к бису пульманку! Хиба ж там за пломбою фураж? Там бочки денатурату.
— А вы как доперли, товарищ начальник? — спросил молодой уважительный голос.
— Запахло мне. Мабудь, втулку вышибло, — отвечал кожаный. Они прошли, спокойно переговариваясь, как на прогулке.
От разъезда донеслось отчетливо, верно, в рупор:
— Кончай базар! Шестой-бис на подходе!
Мгновенно все ожило. Началась невероятная суета, из посадки выбегали люди с узлами, мешками, один ухитрился уместить на спине два здоровенных ящика. С проклятиями все бросились к вагонам. Поезд двинулся. Гнат вскочил на ступеньку тормозного вагона, кто-то сверху, с площадки, спихнул его, он вскочил опять, повис…
— Лелька! — крикнул он, — цепляйся, Лелька!
Он протянул мне руку:
— Та швидче ж!.. О, дура!
Но я продолжала стоять у насыпи и равнодушно смотрела на пробегающие мимо вагоны.
Три красных огонька быстро удалялись, до меня донеслось отдаленное:
— Ле-лька-а!..
И все.
По запаху нафталина я угадала в темноте приближение начальника разъезда.
Он поднял фонарь вровень со своей фуражкой и спросил по-старомодному:
— Извините, барышня, вы отстали от поезда?
Я не ответила. Что я могла сказать? Я сама не знала, почему не уцепилась за протянутую мне Гнатом руку. Почему мне вдруг стала противна теплушка, набитая спекулянтами, и Гнат с его портфелем, и напрасные домогательства колес. А здесь было сыровато, темно, пахло чебрецом и гарью — где-то жгли подгнившую ботву. Луна, уже непохожая на утренний фонарь, красноватая и словно бы пористая, как перезревший гранат, висела над водокачкой.
Стояла полная тишина. Слышно было только, как кричат коростели в траве, как потихонечку осыпается балласт с насыпи вниз, на каменистое ложе высохшего ручья. Просто не верилось, что только что здесь была такая свалка и галдеж.
Я соображала: от разъезда номер тридцать восемь до нашего Лихова, ныне Красный Кут, по шпалам — восемнадцать верст. К утру приду. Вообразила себе сонный заводской поселок. И Дом приезжих… Теперь там у них есть Дом приезжих: надстроили бывшие хозяйские конюшни. Взбегу по деревянной лестнице, еще пахнущей свежей сосной… Вот удивится-то Валерка!
Я сняла туфли и положила в чемоданчик. Но босиком идти по шпалам было больно. Я сбежала с насыпи и пошла по тропинке. Теперь луна стояла прямо надо мной, и я отчетливо видела каждый камешек под ногами, лягушонка, прыгнувшего прямо мне на ногу, — я ощутила его холодное прикосновение, мгновенное и противное, как плевок. Тропка обегала мочажины. С болота доносился скрип дергача.
Чтобы развлечься, я завела песню. Мою любимую песню про то, как казак любил трех дивчин: одна была белая, другая — черная, третья — «руда та поганая». Блондинка вышла замуж на третий спас, брюнетка — под мясоед, а третья, «руда та поганая, третья пишла у черныци»… Хотя я не была ни рудой, ни поганой, но вполне возможно, что Валерка меня отринет, — я подумала именно этим словом: «отринет»… Что тогда? В монашки я пойти не могу. Просто откажусь от личной жизни и с головой уйду в государственные дела… «Может быть, так будет даже лучше!» — мрачно подумала я.
Луна опять переменилась: теперь она была как помутневшее стекло, и на нем ясно виделись тени обоих братьев. Я с детства знала эту легенду: два брата поспорили из-за отцовского наследства, и один заколол другого вилами. Братоубийство запечатлелось на луне вековечным назиданием. Если присмотреться, почти всегда видно, как один поднимает на другого вилы.
Мне хотелось пить, и я подошла к будке путевого обходчика.
В будке спали. Стараясь не громыхать, я распутала цепь, стала опускать ведро в колодец. Глубоко внизу отражалась луна с братьями, оттуда пахнуло прелью. Но вода была свежая, ледяная.
Дверь будки скрипнула, вышла старуха в белой косынке, подозрительно посмотрела на меня.
Я поздоровалась:
— Вечер добрый!
— Добрый, добрый. — Она села на крыльцо. — Соль маешь! — спросила она неожиданно.
Еще чего не хватало! Я ответила сердито:
— Ничего не маю. — И пошла со двора.
Старуха потеряла ко мне интерес, зевая, пробормотала:
— Он бач, з переляку разбигались по шпалам, як тыи тараканы.
Действительно, по путям в полном молчании ходко двигались люди с мешками: «Хаос на транспорте» не сдавал позиции.
И я опять спустилась вниз, но тропка потерялась в кустах волчьей ягоды, и я вышла на проселочную дорогу. На ней прыгали и резвились теневые зайчики: предрассветный ветер трепал верхушки лип, стоявших по обочинам. Я помнила эти липы еще молодыми: здесь уже начинались Ольшанские сады.
Я тогда поссорилась с отцом — опять-таки на политической почве: он держал себя как типичный сатрап — и не хотела есть его хлеб. И нанялась сторожем в Ольшанские сады. Устроил меня туда лесничий Кузька Преображенский, бывший семинарист. Когда стали жечь помещичьи усадьбы, Кузька очень испугался за Ольшанские сады, поехал в уезд и привез охранную грамоту на все Ольшанские угодья. Там были знаменитые яблоневые сады. Кузька просто трясся над ними.
Мне дали старую курковку и зипун. Днем я спала в шалаше на сене, а ночью обходила сады или сидела на круглой скамье под яблоней, про которую Кузька говорил, что она как сикомора. Я не знала, как выглядит сикомора. Кузька, по-моему, тоже не знал, а вычитал про нее из «священных» книг. Яблоня была странная — толстостволая, с узловатыми, тяжелыми ветками, идущими от самого низа. Я дремала на круглой скамье, то и дело просыпаясь от стука: это падали яблоки и стучали, как бильярдные шары, в то лето не было дождей. Сухая земля трескалась, как на земле Галилеи, про которую рассказывал Кузька. Из его баек мне понравилось название цветов: гуаннемии. И еще история с блудницей Марией из Магдалы, которую Христос предпочел приличной женщине Марфе.
Кузька привозил мне паек: хлеб и ржавую селедку. Но это происходило нечасто, а вообще-то, кроме яблок, есть было нечего. Яблони там были разные. Но почему- то за все время моей сторожевой службы плодоносили только одни ранеты, до сих пор у меня оскомина от одного этого слова.
Лето было на исходе, вечера стали длинными, но в шалаше был фонарь «летучая мышь», и я взахлеб читала «Пармский монастырь» — растрепанную книжку без начала и конца. Потом керосин кончился, и как я ни просила Кузьку привезти хоть лампадного масла для плошки, он отнекивался: масло, мол, на оладьи извели… Я поняла, что он просто боится, как бы я не наделала пожару, зачитавшись «Монастырем», и не оставлял мне даже спички… Потому-то он и взял меня в сторожа, что боялся курящих мужиков.
К ночи я начинала обход. Ольшанские сады — это целая страна, наверное, больше Люксембурга, населенная одними только яблонями, ронявшими яблоки на сухую землю… Я и сейчас слышу их сухой, бильярдный стук. И помню беспричинное ощущение счастья, которое как будто было разлито вокруг.
В траве шуршало, кряхтело, крякало… Там бегали быстро и деловито, как от долгов, коростели; с болотца доносились четкие лягушечьи укоры: «Мавра, Мавра, и ты такова…» И потом вдруг все утихало, как в зале, когда раздвинулся занавес! Декорации — яблоневый сад — виделись сквозь тюлевую завесу тумана. Луна из папье-маше висела на ветке…
Ремарка: сцена пуста. Звучит отдаленная песня молодых поселянок… Я сама играла в любительских спектаклях — «О Фердинанд, ты зажег пожар в моем сердце!» — и знала, как это все происходит.
За Ольшанскими садами угадывались аркады Пармской обители. Сейчас послышится отдаленный благовест. Нет, благовест отменяется: медные колокола поснимали в революцию!
Послышится легкий звон колокольцев — это на холмах Пармы пасутся богатые стада пармских кулаков. Нет, это потом, ближе к рассвету. А сейчас, раз такая тишина, то что-то должно же ее нарушить! Вот-вот раздастся соловьиная трель, она льется, рассыпается, разбрызгивается, как стеклянная струя фонтана. Это не сольное пение, а хоры. Полифония.
Впрочем, ввиду того что уже август, соловьи не поют. Кричит выпь, наверное, на Белых холмах. От этих звуков волосы на голове встают дыбом.
А туман подымается все выше, туда, на зеленые склоны, где монастырь, где пармские черницы сидят на лавочках и вяжут на спицах и крючком.
У книги не хватало последних страниц, и все вполне могло кончиться революцией и «ручвязом»…
Я шла вдоль ограды Ольшанского сада, новая ограда из добротных досок заменила штакетник, через который я когда-то сигала. Мне хотелось увидеть свет в оконце шалаша, но за высокой оградой и самого шалаша не было видно.
Отсюда до Лихова было не более семи верст, но я уже устала. Меня утомляли тишина и одиночество: я была одна во всем мире, если не считать лунных братьев, но и те были заняты своими братоубийственными делами вокруг наследства…
Стало страшно. Конечно, я не верила в старушечьи россказни, но где-то в глубине души я допускала, что кто-то все-таки живет на болоте в Белых мхах, зажигает по ночам огонечки и в лунные ночи тихонько подвывает от тоски. Совсем не обязательно, чтобы это был водяной, — еще чего! Но моя мама сама видела страхопута, заросшего до бровей, — весь в тине! Вполне возможно! Дезертир, скрывающийся от властей, — все абсолютно ясно!
Все-таки мне стало жутко. В такую ночь дезертир из болота мог вылезти из своего убежища в поисках пищи… Ну и что? Не съест же он меня!
Двигаться дальше по дороге, пустынной, сухой и белой, как в Галилее, решительно не хотелось. Есть же там, в садах, какой-то сторож! Тем более что Кузьма стал заведующим уземотделом и, уж конечно, с Ольшанки глаз не спускает… Я села у забора и прижалась спиной к его шершавым доскам: они были теплые, как не совсем остывшая печка…
Проснулась я от знакомого окрика: «Цоб-цобе!»
Пара волов тащила узкий, как люлька, воз, из глубины которого невидимый лодырь — ясно, что лежал на дне люльки, — сонным голосом повторял свое «Цоб-цобе!». Волы тоже двигались как во сне. Я вскочила на передок, на меня пахнуло запахом сена… «Цоб-цобе!» — закричала я страшным голосом. Волы, вероятно, от удивления дернули и пошли, бойко виляя крупом, как нэпмановские девицы на Екатерининской. Возница не отреагировал.
Когда я подходила к дому, папа как раз закрывал за собой калитку. Только что отгудел первый гудок. В руке он нес узелок: таскать обед — ага! — было некому.
Папа обрадовался:
— Га, Лелька? Та бежи ж прытче: мать дожидается.
— Да? Чего ж она дожидается? — по-дурацки спросила я.
— Валерка ж казав, що ты выстремглав притопаешь.
— А где он? — Я что-то заподозрила.
Папа бросил уже на ходу:
— Уихав. Мабудь, з шестичасовым.
Он еще что-то говорил, но второй гудок заглушил его.
Да мне уже было решительно все равно. Что-то важное произошло со мной этой ночью. Такое, что я запомнила ее. И еще: у меня было точное предчувствие, что когда-нибудь я по-новому переживу эту ночь.
— Дело об убийстве в гостинице «Шато» было классическим делом уже отходящей эпохи: белогвардейцы, убийство сообщника, агенты «оттуда». Но в нем были и элементы нового: враг стремился осесть, всосаться в нашу систему, использовать все обходные пути нэпа. Особенность этого периода и заключалась в том, что нэп иссякал, что экономический поединок решался не в его пользу. Мы призваны не только вести следствие по уголовным делам, но искать в них характерные для времени конфликты…
Шумилов говорил тихим голосом, медленно, давая возможность записывать. Практиканты смотрели ему в рот, слюнявили карандаши и переворачивали листки блокнотов.
В докладных записках в губком и Верховный Суд Шумилов доказывал на делах последних месяцев, что частный капитал уже не может «честно» соревноваться с государственным, что он вынужден искать лазейки и находить их на путях преступных: добывать себе место под солнцем мошенничеством, взятками, подкупом советских хозяйственников с целью затормозить развитие того или другого производства в государственной промышленности.
Долгие часы мы посвятили изучению загадочных дел, в которых можно было усмотреть следы шайки «доктора Ляховицкого», таинственного сообщества, приносившего огромный вред народному хозяйству: Ляховицкий был главой фальшивомонетчиков. Выпуская в большом количестве советские червонцы, так хорошо сделанные, что они свободно обращались на рынке, банда Ляховицкого, естественно, покушалась на полновесность советского рубля.
Это было дело разветвленное и запутанное.
Впервые о банде стало известно из показаний одного из подручных Ляховицкого, арестованного по другому делу. Желая облегчить свою участь, человек открыл неизвестную до той поры страницу истории преступного мира.
Ляховицкий, по прозвищу Доктор, гравер по профессии, имел еще в дореволюционные времена «специальность»: чеканка фальшивых денег. За это он в конце концов угодил в Сибирь. В годы революции Ляховицкий ухитрился вместе с политическими заключенными вернуться на родину. На юге России он подобрал сообщников, разыскал уцелевших старых друзей, нашел новых — граверов, художников, типографов. Дело поставил на широкую ногу. Червонцы размножались машинным способом, строго по образцу.
Человек не мог назвать сообщников Доктора, потому что не знал никого по фамилиям. Он мог лишь описать наружность людей, дать их словесный портрет.
Эти показания впервые и очень поверхностно коснулись тайны производства фальшивых денег.
Из архивов мы почерпнули сведения о профессиональном фальшивомонетчике, скрывавшемся под разными именами. Одним из них было: «доктор Ляховицкий». Была и его фотография: представительный, тогда еще не старый брюнет в пенсне. Были, конечно, и оттиски его пальцев. Но все это не давало ключа к решению задачи: «мастерская доктора» беспрерывно меняла место «работы». То это был разрушенный с виду дом на окраине, в который тайно пробирались подручные Доктора. То подвал, снятый под сапожную мастерскую, где действительно день-деньской трудились, тачая сапоги, дюжие парни. То открывалась паштетная в самой людной части города, бойко шла торговля пирожками и пончиками, а хозяин, престарелый нэпман, слыл в финансовых органах добросовестным налогоплательщиком.
Но стоило кому-то поймать испытующий взгляд, заметить подозрительную фигуру, так или иначе ощутить нежелательное внимание к себе, и в одно прекрасное утро оказывался заколоченным подвал, где не покладая рук трудились сапожники, и на двери популярной паштетной обнаруживалась записка: «Закрыто ввиду отсутствия продуктов».
И кто его знает, где еще и под каким прикрытием возникнет предприятие неуловимого Доктора!
То в одном месте, то в другом попадались фальшивые червонцы. Путь их проследить не удавалось.
Случай в большом промтоварном магазине на площади Карла Либкнехта дал некоторый толчок делу. Была суббота, двадцатое число — день получки. Вереница покупателей казалась нескончаемой. В окошечко кассы протянулась женская рука в желтой кожаной перчатке с деньгами. Кассирша привычно посмотрела бумажку на свет, и ей что-то показалось подозрительным: как-то не так выглядели водяные знаки.
— Простите, — сказала она покупательнице, — не наберу сдачи. Может быть, вы подождете?
— Подожду, — сказала спокойно покупательница, хорошо одетая молодая девушка с нотной папкой в руках.
Она действительно осталась ждать неподалеку от кассы.
Кассирша, увидев в очереди у кассы своего знакомого, шепнула ему, чтобы он сходил за милицией.
Девушку с фальшивой ассигнацией задержали и доставили в уголовный розыск. Мотя сразу же вызвал меня…
Жанна Перегуд, так звали девушку, показала, что получила деньги сегодня от Софьи Яковлевны Погоржельской, матери ученика, которому она, Жанна, дает уроки музыки. Ничто не давало основания заподозрить девушку во лжи.
Я возвратила ей фальшивую бумажку, записав номер купюры, и попросила вернуть деньги Погоржельской на том основании, что кассирша в магазине признала их фальшивыми. Мы предупредили Жанну, чтобы она никому не говорила о ее задержании и допросе.
Теперь надо было проследить путь фальшивой банкноты.
Я встретилась с Жанной на следующий день. Она рассказала, что банкноту вернула, что Софья Яковлевна была очень раздосадована и хотела сейчас же возвратить деньги меховщику, от которого она их получила за проданную горжетку. Меховщик держал лавку в том же доме, где жили Погоржельские.
Да, действительно, меховщик был, но никакой горжетки у Софьи Яковлевны он не покупал и, следовательно, денег ей не платил. Софья Яковлевна получила их другим путем. А то, что она солгала, заставляло предполагать, что она является одним из агентов шайки фальшивомонетчиков.
Мы стали интересоваться Софьей Яковлевной. Она оказалась вдовой крупного торговца фруктами. Определенных занятий не имела. Немного шила. Немного помогала по хозяйству знакомым дамам. По нашим сведениям, жила очень скромно. Одевалась почти нищенски. И тратилась только на сына — мальчика пятнадцати лет.
Куда Софья Яковлевна денет фальшивую купюру?..
Она никуда ее не дела. Она оставила ее у себя. И это было главной уликой против нее. Софья Яковлевна действовала как опытный мастер.
«Дело об обнаружении фальшивых денег» было заморожено. Пока… Пока Софья Яковлевна не попытается реализовать другую купюру того же происхождения.
В конце концов появление одной фальшивой купюры могло быть и делом случая. Другой факт был более показателен. С началом нэпа в городе открылось казино, игорный дом, где играли в рулетку. До знаменитого Монте-Карло ему было далеко, но все же там проматывали крупные деньги «нувориши»: успевшие разбогатеть нэпманы и сохранившие кое-что «бывшие».
Крупье казино обнаружил несколько фальшивых купюр. Через несколько дней снова. Невозможно было установить, кто внес их в «банк», но посетителями стоило поинтересоваться.
В большой шляпе, в туфлях на высоких каблуках и меховой пелерине я выглядела вполне в духе посетительниц казино, хотя, как сокрушался Шумилов, была слишком истощена для молодой нэпманки. Зато Мотя Бойко в костюме кофейного цвета в полоску и желтых туфлях «шимми» имел вид иностранного журналиста…
Казалось, не было ни революции, ни национализации промышленности, ни ликвидации частного капитала. Кругом шла речь о барышах, о купле-продаже: «Даю вагон сахарина», «Беру швейные машины оптом», «Ищу компаньона в дело», «Вложу деньги в производство гуталина»…
Здесь молниеносно заключались сделки, скрепляемые настоящим шампанским, подаваемым в серебряных ведерках, накрытых белоснежной салфеткой. В перерывах между играми юркие личности ссужали проигравшим крупные суммы под залог вещей или под неслыханные проценты. Жизнь била ключом.
В этой сутолоке была некая неподвижная точка — под пыльным фикусом сидели трое: пожилой человек с
тяжелым лицом, обрамленным рыжеватыми баками, в военном френче и широчайших галифе; юноша, похожий на него, но менее броский, как бы смазанная копия старшего; третьей за столом была Софья Яковлевна Погоржельская. Но в каком великолепии — в мехах и драгоценностях сидела она во главе компании!
Эти трое не играли, ничего не покупали и не предлагали. В водовороте, бушевавшем вокруг, они прочно укрепились за своим мраморным столиком, словно на скалистом островке.
Музыка заиграла модный танец, почему-то называвшийся «Казбек». Танец состоял в том, что пара, сомкнувшись щека к щеке, крадущимися шагами, в такт музыке проходила зал во всю его длину, затем, быстро повернув головы, смыкалась другой щекой и возвращалась назад вприскочку. Синкопы подчеркивали нервные телодвижения и мрачное выражение лиц танцующих. «Пир временщиков», — решила я.
Танец кончился. На эстраду вскочила женщина. Тонкая, извивающаяся, как бич, она махнула красным платком. Оркестрик заиграл старинный романс «Пара гнедых». На этот мотив женщина затянула сильным голосом с такими придыханиями, словно ее терзал приступ астмы:
В жизни борьба с кровожадным насильем —
Вот мой девиз, вот задача моя!
Больше простора моим красным крыльям,
С классом рабочих я в доску своя!..
Мы растерянно переглянулись. Однако окружающие принимали все всерьез. Кто-то одобрительно захлопал, за соседним столиком лысый очкарик уверял:
— Прелестно! Свежо! Как это всем нам нужно!
Певица выводила:
Я и супруг мой Василий Петрович —
Пара бойцов, пара бойцов!..
Мотя подозвал официанта, чтобы расплатиться. Но в это время новое лицо появилось за столиком Софьи Яковлевны и ее спутников. Мы не рассмотрели лица подошедшей к ним женщины: она села спиной к нам, была видна лишь ее стройная шея, модно подбритый затылок и серый мех, лежащий на покатых плечах.
Что-то знакомое было в ее движениях. И мы раздумали уходить.
Мы не смотрели на танцующих, с новой силой бросившихся в трясучие синкопы. Все наше внимание привлекали те, за столиком Погоржельской. Молодой человек встал, одернул пиджак и поклонился. Женщина опустила серый мех на спинку стула и поднялась. Они вступили в круг танцующих. Теперь спокойное, задумчивое лицо женщины было на виду. С великим конфузом мы узнали Жанну Перегуд…
Она нас не заметила, и мы поспешили ретироваться.
Мотя Бойко добыл исчерпывающие сведения о спутниках Погоржельской. Отец и сын Лямины приехали из Одессы. Оба они комиссионеры по ходкому товару — фруктам. Одесса всегда снабжала наш город ранними фруктами. Странным могло показаться только одно: багаж Ляминых вовсе не состоял из решетчатых ящиков, в которых среди стружек покоились бы розовощекие персики или хрупкие виноградные кисти. Нет, Лямины приехали с двумя небольшими чемоданами. Мотя успел побывать в их номере в гостинице «Монбижу»; чемоданы стояли открытыми, ничего, кроме носильных вещей, в них не было. Может быть, уже не было?
Лямины уехали. Фальшивые деньги в городе не появлялись. Софья Яковлевна была погружена в повседневные заботы. Жанна занималась музыкой с ее сыном.
Была только одна маленькая зацепочка, один крошечный выступ, на который в наших поисках можно было поставить ногу, но уж никак на нем не укрепиться… Лямины встретились с одним из старых граверов, работавшим по найму в частной мастерской. И вскоре после этой встречи гравер выехал на жительство в Одессу… Ну и что? Может быть, он и без Ляминых выехал бы? Может быть. Но могло быть и так: Лямины подбирали кадры для Доктора.
Почему возникла такая мысль? Только потому, что Ляминых видели в обществе женщины, которая расплатилась фальшивыми деньгами с учительницей музыки?
Появление Жанны в этой компании в казино таило в себе что-то недосказанное.
Мы пошли на риск. Мы снова вызвали Жанну. Вызвали осторожно. Просто я подождала ее на улице и пригласила к нам. Мы были поражены происшедшей в ней переменой. Прежняя Жанна была искренна и доброжелательна. Эта — чем-то напугана, замкнута.
Шумилов огорошил ее вопросом: аккуратно ли расплачивается с ней Погоржельская? О да, конечно! Жанна в прошлый раз говорила, что получает деньги каждое двадцатое число. Значит, вчера она получила деньги? Да, то есть нет… Вчера не получила. Почему? У Погоржельской не было денег, она просила подождать.
— И долго придется вам ждать?
— Месяца два… — тихо ответила Жанна. Видимо, этот ответ вырвался неожиданно для нее самой. Она сделала отчаянный жест и заплакала.
Шумилов дал ей выплакаться, отвернулся, закурил. А я приготовилась писать протокол.
Жанна заговорила:
— Я познакомилась с Софьей Яковлевной совершенно случайно. Уверяю вас… Я не знала о ней ничего. Ничего плохого. Я очень нуждалась, ведь у меня нет родных… И я не получаю стипендии, у нас в музыкальном стипендия — это, знаете, очень трудно. Только самым-самым… Я никогда не была «самой»… Вообще, мне не везло…. Год назад я повесила около своего дома несколько объявлений. О том, что даю уроки музыки. Никто на них не откликнулся. Никто, кроме Софьи Яковлевны. Она написала мне открытку, пригласила к себе и так тепло меня приняла. Она сказала, что я буду своим человеком в их семье. И сама назначила плату за уроки с Мишей. Плату довольно высокую. Деньги мне она всегда давала так: за один прошедший месяц и за один вперед. Мне это было удобно — получалась приличная сумма. И я ровно ничего, ну ничего не подозревала. Верьте мне. Когда меня задержали тогда у кассы, мне и в голову ничего не пришло! Потом, как вы велели, я вернула деньги Софье Яковлевне. Она придирчиво меня расспрашивала, как все было, не обратил ли кто- нибудь на меня внимание. Я ее успокоила, вот тогда Софья Яковлевна и сказала про горжетку. Я поверила ей. Но случилось так, что эту вещь я увидела у нее в шкафу и удивилась: «А вы сказали, что продали ее!» Софья Яковлевна изменилась в лице. Она тотчас меня обняла, села со мной на кровать и сказала, что давно хочет со мной поговорить откровенно. Ведь я ей как родная! Дело в том, что ей представилась возможность хорошо заработать. На чем? На комиссии… Знаю ли я, что такое комиссия? Да, я слышала. Какой же товар перепродает Софья Яковлевна? И тогда она мне сказала: товар этот — деньги. Червонцы. Для чего она мне это рассказала? Я должна помочь ей. Самой ей трудно сбывать червонцы, которые привозят из другого города.
Я буду работать — «от нее» и получать за это очень большие деньги. Я сразу оказала, что ни за что не соглашусь. Ни за что! Она засмеялась: «Поздно, девочка! Ведь ты уже год как работаешь на меня. Я всегда платила тебе «нашими» деньгами». Я ужаснулась, заплакала. Она ласково утешила меня: «Дурочка, чего ты боишься? Ты только один раз попалась — и что же?.. Именно тебя никто никогда не заподозрит». — «Нет, я не могу», — настаивала я. «Как хочешь. Но мой компаньон будет очень недоволен. А он человек серьезный. Учти, ты целый год уже работаешь на нас… Это не шутка». Она запугала меня. Она просто запугала меня! И я согласилась… Меня познакомили с отцом и сыном Лямиными. Я должна была теперь сама «реализовать товар», а Софья Яковлевна, как она сказала, временно «выйдет из игры», потому что она уже устала. Лямины обещали через месяц привезти «товар».
Жанна замолчала и потом сказала твердо:
— Все равно я не стала бы им помогать, лучше покончить с собой. И я страшно боялась, что за мной следят. Я запомнила ту кассиршу, знаете, которая задержала меня с этими деньгами… И подумала так: пойду к ней. Ведь она единственный человек, который видел у меня эти злосчастные деньги. Если она меня не узнает, значит, все в порядке…
— Но ведь мы тоже знали… — мягко напомнил Шумилов.
— Конечно. Но я думала, что вы поверили мне.
— Вы не ошиблись.
Жанна с горячностью продолжала:
— Так ведь я действительно сказала вам правду! Я пошла опять в тот магазин и стала в очередь к той кассирше. Она меня узнала. И так участливо спросила: «Девушка, вы, надеюсь, не имели неприятностей?» Я чуть не разрыдалась. И вот тогда я решила броситься в реку, если меня будут вынуждать…
Жанна замолкла надолго.
— Когда же должны приехать Лямины? — спросил Шумилов.
— В конце этого месяца. Может быть, приедет один только Борис. Сын.
— Вы сообщите нам о его приезде. Только не приходите сюда. Моя помощница встретится с вами.
И Шумилов отпустил девушку.
— Драпанет, — не выдержала я.
— Плохо людей понимаете, — отрезал мой начальник.
И стали ждать. Занимаясь множеством других дел, я всегда помнила растерянную, запутавшуюся Жанну, для которой развязка этого дела значила очень много, много больше, чем для нас. Для нас это было одно из дел, которые мы вели. Для нее — вопрос всей ее жизни.
Если бы она не встретилась с нами, что было бы с ней?
И так почти в каждом деле: вокруг кучки преступников существовала некая орбита, по ней двигались люди, которые легко могли соскользнуть вниз, могли быть втянутыми в преступление. Но могли и вернуться к жизни.
Это вносило сложность в нашу работу — не существовало рецептов на все случаи, в каждом надо было искать свое решение. Каждый ящик сложного сооружения открывался своим ключом.
За основной задачей — разыскать виновника, доказать его виновность, вставал ряд проблем, касавшихся других людей: определить их место в деле и, может быть, помочь им.
Я думала о Жанне, об этой моей ровеснице, и мне казалось, что я намного ее старше. Наша работа как-то старила.
Раньше мы жили проще. Словно шли прямой дорогой на далекий свет. Теперь мы пробивались к этому свету через темный лабиринт. Мы видели изнанку жизни и понимали, что это только изнанка. Но с этим приходило и чувство сложности нашего движения.
Мы редко говорили обо всем этом с Шумиловым. То, что он называл «философией нашей работы», открывалось мне в каких-то деталях, в брошенных походя репликах, заставлявших задуматься. Мне не с кем было поговорить обо всем, что меня занимало.
Я решила поехать к Володе Гурко. Володя уже давно жил в общежитии. Оно было, по существу, казармой, и у входа стоял красноармеец с винтовкой. Молодой, вежливый командир, сидевший за столиком у телефона, сказал мне, что «товарищ Гурко в данный момент находится на дежурстве в ОДТО ОГПУ».
— А я не могу туда пройти? — слегка оробев, спросила я, поняв, что Володя теперь — персона, хотя одно предположение, что я по каким-то причинам не могу его увидеть, когда хочу, больно поразило меня.
— Это можно устроить, — снисходительно пообещал командир и спросил, как моя фамилия. Он покрутил ручку настенного телефона и прокричал в трубку несколько слогов: «ДЕ-ТО!», «Юж-уз!» и еще что-то.
— Ответ дежурного! — в конце концов потребовал он и уже другим, игривым голосом сообщил: — Владимир? К тебе пришла товарищ женского пола, фамилия: Смолокурова… Да-да. Направляю к тебе. Пока!
Это словечко «пока» вместо «до свидания» недавно только вошло в обиход, но уже прочно укоренилось наряду с широко распространенным «определенно», употребляемым в смысле «да».
Вышло так, что кто-то зачем-то меня «направлял» к Володе, а не я сама пришла его повидать.
На Южном у ДЕТО стояла толпа. Мужчины и женщины с мешками и баулами чего-то требовали, ругались, потрясали кулаками. Другие, наоборот, в тупой покорности сидели на своих пожитках, устремив тусклые взоры на красноармейца в ядовито-зеленых обмотках, преграждавшего дорогу к двери с надписью: «ОДТО ОГПУ». Я испугалась, что мне придется пробираться через эту густую и, наверное, вшивую толпу, но обладатель зеленых обмоток заметил меня и грозным окриком расчистил мне путь.
Посреди большой, полупустой комнаты стоял письменный стол, довольно обшарпанный. За столом сидел Володя. Я услышала голос с новыми, начальственными интонациями:
— Об жратве поменьше думать надо. Революцию спекулянты обгладывают, а вы в «Каменном столбе» прохлаждаетесь.
Второразрядный ресторан «Каменный столб» находился как раз на вокзальной площади, и я подумала, что толстяку, которого распекал Володя, это очень удобно.
— Так в вокзальном ресторане нам же запрещено, а мы тут сутками… — взмолился толстяк. — Пожрать где-то надо…
Володя бросил безоговорочно:
— На подходе ростовский. Отцепите сто двенадцатый и тридцать первый: данные есть. Идите. Выполняйте!
— Слушаюсь.
Толстяк повернулся кругом, и в это время влетел молоденький парень в штатском:
— Товарищ начальник! Двух сявок поймали. Умыли чемодан у якогось штымпа заграничного, во гады! — радостно закричал молоденький.
— Навэрх, навэрх, до Максименка! — сказал Володя и тут увидел меня. — Навэрх, до Максименка! — механически повторил он с широкой, такой знакомой мне и так не соответствующей обстановке улыбкой…
И потом все время, пока мы сидели и все говорили и говорили, забыв об окружающем, то и дело врывались в комнату молодые люди в военном — Володя называл их «линейными агентами» — и пожилые усатые железнодорожники. Все они очень категорично требовали чего-то от Володи. А он только устало повторял свое:
— Навэрх, навэрх, до Максименка! — Максименко, начальник ОДТО, помещался на втором этаже.
Мы говорили каждый о своем, но так получалось, что приходили к одному и тому же: жизнь наша страшно изменилась…
— Подумай, Володька, ведь есть же люди, которые, как мы когда-то, живут среди самого светлого, что есть в нашей жизни: строят заводы, и наводят мосты, и учат детей любить революцию. И они даже не знают, не догадываются, сколько вокруг всякой нечисти!
— Да чего, к чертям собачьим, где-то искать далеко, Лелька! Вот же у меня под боком такие же молодые, как я, так они же все — инженеры, техники — да боже ж ты мой! — машинисты, смазчики, путейцы, тяговики! Они же советский транспорт восстанавливают, творят и видят плоды своих трудов. А я? Диверсии, спекуляция, воровство! Самая какая ни на есть погань. А я ведь, ты знаешь, с пятнадцати лет помощником машиниста в Купянск ездил. И не только уголь лопатил, а на крыле стоял. Поезд водил, — сокрушался Володя.
Но за его словами стояло, и я понимала это: «Да-да, мы — чернорабочие революции, мы вывозим все нечистоты переходной эпохи. И никто не запомнит наши имена и не поставит нам памятник! Но именно мы охраняем и строительство, и промышленность, и транспорт, и все, все, что нужно для социализма. И в этом наша доблесть и гордость…»
— Слушай, Лелька, а что в «Эдеме»? Ты все еще спишь на гладильной доске?
— Ну что ты! Я теперь на ней даже не помещаюсь. К нам переехал Матвей Свободный…
— А… Углем и мелками?
— Он. А Микола ушел.
— Как? Куда?
— К Эльзе-шансонетке.
— Что? — Володя махнул рукой кому-то заглянувшему в дверь и снова обратился ко мне: — Да рассказывай же! Я не был у вас целую вечность.
— Гришку Химика выслали, — сообщила я. — Погорел с кокаином. Под видом сахарина торговал. На пять лет отправили. И мама его с ним поехала. В их комнату вселили бывшую шансонетку Эльзу. Она же Лиза. Ну Микола и перебрался к ней.
— Смотри ты! А Гната встречаешь?
— Один раз видела. Шумилов. послал меня в военный трибунал по нашим делам. Иду по коридору, таблички на дверях читаю и вдруг: «Старший военный следователь Г. Хвильовий». Представляешь?
— И ты зашла?
— Конечно. Он мне обрадовался. «Хочешь, Лелька, — говорит, — я тебя в два счета переведу к нам?» — «Зачем это?» — спрашиваю. «Ну все-таки, большие масштабы, большие перспективы. А я тебе ведь обязан. Это ты меня тогда на лестнице нашла, помнишь?» — «Спасибо, — говорю, — мне своих масштабов хватает».
— Скажи, пожалуйста! А мы все думали, он Ломоносов, — огорченно сказал Володька.
— Нет, не Ломоносов. Он, Володька, просто хапуга.
— Может, он из кулаков, Гнат? — забеспокоился Володька.
— Нет, он из бедняков. Это точно.
И мы опять заговорили о том, что нас касалось ближе всего: о том, что мировая революция, по всей видимости, задерживается, но мы все равно строим социализм, что же нам, дожидаться ее, что ли?
И тут я рассказала Володе про Котьку: Котька не согласен ни с чем…
— Ни с чем! Со смычкой с крестьянством не согласен. Кричит, что мужик — это темень и реакция и у него, Котьки, никакой смычки с ним быть не может.
— Лелька, так он же троцкист! — сказал Володька убежденно.
— Не может быть, — возразила я. — Все-таки Котька — наш товарищ.
Мы бы еще долго сидели так, очень довольные друг другом, если бы не страшный стук в потолок. Стук был такой, что казалось, потолок сейчас обрушится.
— Максименко! — вскочил Володька, и тут мы услышали, как на стенке надрывается, и наверное уже давно, телефон.
Володя снял трубку и успел только сказать:
— Я, Гурко…
После этого он очень долго молчал, и шея его все больше и больше краснела. В конце концов он произнес только одно слово:
— Есть.
И я поняла, что он уже далеко от меня.
— Ты приходи, Лелька.
Мы расцеловались, и я вышла на платформу, по- прежнему забитую народом. На душе у меня было легко оттого, что Володька существовал на свете.
Но день еще не кончился.
Из «Каменного столба» меня окликнули:
— Лелька! Пимпа курносая! Ты ли это?
Крик был такой отчаянный, что на меня обернулись прохожие.
На открытой террасе «Каменного столба» стоял Валерий и размахивал руками, как ветряная мельница крыльями.
— Сюда, ходи сюда! — Он втащил меня на террасу. — Водку пьешь?
— Или! — храбро воскликнула я.
Валерий налил мне стакан, потом, подумав, переставил его себе и позвал официанта.
— Ма-аленькую рюмочку! — приказал он и показал мизинцем, какую именно маленькую.
Валерий был не пьян, но сильно расстроен. Непонятно было, с чего он сидит в ресторане среди бела дня и пьет водку в полном одиночестве.
— Что у тебя, все в порядке? — спросила я, внезапно охваченная недобрым предчувствием.
— Лелька! Меня исключили из партии, — страшным шепотом произнес Валерий.
Я обмерла. Исключение из партии — это ведь политическая смерть! Я неясно себе представляла, что такое именно политическая смерть, мне показалось, что против меня сидит настоящий покойник.
— За что, Валерка? Ты же с восемнадцатого года…
— За преферанс, — ответил Валерий загробным голосом и опрокинул в рот стакан.
— Ты играл в преферанс? — ужаснулась я. В преферанс играли только представители чуждых классов. Самое меньшее — акцизные чиновники. Это было ужасное, чуждое, размагничивающее занятие. Я давно это знала, с детства. При царе в преферанс постоянно играли владельцы нашего завода и их приспешники. Валерка, таким образом, стал как бы прихвостнем буржуазии.
— Играл, — сказал он с глубоким раскаянием в голосе, — с директором.
— А как же твоя жена? — сразу вспомнила я.
— Она, конечно, моментально ушла от меня. Она женотделка.
«Вот оно! Я бы не ушла. Я бы до ЦКК добралась», — подумала я и спросила:
— А ЦКК?
— Написал. Пока неизвестно. — Валерий устало закрыл глаза. — Уходи, Лелька, — сказал он неожиданно, — а я посижу еще, подумаю.
— Ты окончательно разложился, Валерка, — сказала я и ушла.
Но этот день был нескончаем.
У дверей «Эдема» я услышала шум. В нашей квартире ругались. Последнее время это случалось часто.
Слышался визгливый Котькин голос. Странно, что раньше я не замечала, какой у него неприятный голос!
— Вы же термидорианцы, типичные термидорианцы! — визжал Котька. — Гробовщики революции! Строите социализм? Где? В одном уезде? Ха-ха! В Богодухове? В Змиеве? В Кобеляках?
— Трепло мелкобуржуазное! Авантюрист! Провокатор! — Федька гремел по нарастающей. — Геть видсиля!
Мимо меня пролетели связки книг и Котькины кожаные брюки. Следом бомбой выскочил сам Котька и, дико посмотрев на меня, ринулся вниз по лестнице, волоча за собой чемодан. Я вошла. Федя стоял посреди комнаты, закрыв лицо руками. За столом сидел мой дядя, немножко бледный, и нервно барабанил пальцами. Некоторое время мы все молчали.
— Что же это? — спросила я.
— Политическая борьба, — ответил дядя.
— Но ведь мы товарищи… Зачем же так? — Я чуть не плакала.
— Поставь чайник, Лелька, — сказал дядя.
Потом мы втроем пили чай и долго говорили.
Дядя ушел от нас поздно и на прощанье поцеловал меня: он уезжал надолго. Обратно за границу.
Лямины приехали, и Жанна исправно сообщала нам о каждом их шаге. Не все эти шаги были абсолютно невинны: посещение ресторанов, казино, попойки…
Правда, Жанна доставила нам крупную сумму фальшивых червонцев, привезенных Лямиными, но от раскрытия центра фальшивомонетчиков мы были так же далеки, как и раньше.
В Одессе никаких интересных связей Ляминых обнаружить не удалось. Одесский уголовный розыск считал, что деньги делают где-то в другом месте, а у них лишь перевалочная база. Кто руководит ею? Над этим в Одессе бились уже давно.
Выяснение дела шло чрезвычайно медленно еще потому, что и фальшивомонетчики не торопились. Жанне, например, разрешалось «реализовать» привезенные Лямиными деньги лишь через месяц после их отъезда.
Время шло, Лямины снова уехали в Одессу. Но через два месяца младший Лямин снова появился в нашем городе. На этот раз один. И у нас возник план.
Мы задержали Лямина-младшего. Задержали с фальшивыми червонцами. На допросе он держался с достоинством, сказал, что деньги эти получил за проданные фрукты, от кого именно, не помнит: оптовых покупателей было много.
Мы и не ждали от него ничего другого: наша задача заключалась в том, чтобы вывести Лямина-младшего из игры и ввести в нее Жанну. Для этого мы постарались, чтобы Софья Яковлевна узнала об аресте. И тогда было решено, как мы и предполагали, что Жанна выедет в Одессу предупредить старшего Лямина.
Тем же поездом в Одессу выехали мы с Шумиловым.
Вечером мы сидели в вагоне-ресторане. Прямо передо мной в зеркальной двери отражался весь вагон. Народу было немного. За крайним столиком сидела красивая дама. Она была из тех холеных, тщательно ухоженных женщин, которые встречались только среди нэпманок, потому что «бывшие» уже состарились в бесплодном ожидании возвращения старого режима и выглядеть так блистательно не могли.
Я разглядела и полное лицо, и кожу, слишком розовую, чтобы быть натуральной, фигуру, слишком стройную, чтобы не вызвать подозрения насчет корсета, и обдуманный туалет из модного шелка «шанжан».
Потом я перевела взгляд на ее спутника и увидела, что и он таращится на меня в зеркало. Валерка! В штатском костюме и даже с галстуком. Он без церемоний, не говоря ни слова, поднялся, не обращая внимания на удивленный взгляд спутницы, и подошел к нам.
— На хвылыночку! — попросил он меня самым сладким голосом.
Нет, я ни в коем случае не хотела говорить с ним при Шумилове и вышла на площадку. Мы как раз проезжали по мосту, и тут стоял ужасный грохот.
Валерка кричал мне в самое ухо:
— Это что за фрайер с тобой? Муж?
— Начальник! — кричала я. — Ас тобой?
Мы проехали мост, и ответ прозвучал комически громко:
— А! Это моя жена…
— Из Обояни? — ехидно спросила я.
— Почему из Обояни? — рассеянно спросил Валерий и, вспомнив, захохотал: — Нет, это другая.
— На нэпманке женился! — попрекнула я.
— Почему нэпманка? Она артистка. Певица.
— Каскадная? — с пониманием дела спросила я. — «Нахал, оставьте, я иду домой! А он за мной!»?
— А вот как раз наоборот: «В храм я вошла смиренно богу принесть молитву…» Это из Риголетто. Понятно? — торжествующе объявил Валерка. — Слушай, Лелька, а ведь я на заводе у ваших сколько раз был! И всегда тебя вспоминал. Как мы танцевали с тобой и сидели в «кабинете индивидуальных занятий».
— Нашел что вспомнить! — сказала я снисходительно. — В партии тебя восстановили?
— Товарищ, вы газет не читаете. Я же только что назначен управляющим Главсахаром, — сказал Валерка.
Мы помолчали, как бы привыкая к новому положению вещей.
— Между прочим, мой начальник — он заместитель губернского прокурора, — соврала я.
— Хай ему грец! — равнодушно заметил Валерка.
— Ну пока! — сказала я.
— Пока! — рассеянно ответил Валерка.
Я вернулась к столу. Шумилов ни о чем меня не спросил, а я сама ему сказала:
— Это друг моего отца. Он управляющий Главсахаром.
— Ну? — произнес Шумилов без интереса.
Стоял август. Над белыми камнями Одессы плыло неприкрытое оранжевое солнце. В конце каждой улицы синело море. В гавани картинно застыли суда, сошедшие со страниц романов Джозефа Конрада. Уличные продавцы выкликали свой товар музыкальной скороговоркой, как в оперетте: «Ах вот сочный, спелый грюш!», «А вот раскошный слив!»
Дюк Ришелье смотрел со своего пьедестала недоуменным взглядом — Одесса, город контрабандистов, международных шпионов, негоциантов и бездельников, уходила в прошлое под грустные мотивы нэповских романсов: «А у меня больная мама, она умрет, когда растает снег…»
Каждый вечер мы прогуливались по набережной, бродили в нарядной, по-южному говорливой толпе, молчали. Потом к нам подходила Жанна, оживленная, настороженная.
В какой-нибудь кофейне, где в общем шуме можно было спокойно вести тихий разговор, мы слушали ее сбивчивый, нервный шепот. Арест Лямина-младшего не особенно огорчил его отца. «Поди докажи, что он не случайно получил эти деньги от покупателей!» — резонно заключил Лямин-папа.
И ни с кем Жанну не свел, и ничего нового ей не открыл.
Но заботу Жанны он оценил в полной мере.
— Придется вам, детка, взять на себя кое-какие хлопоты, — сказал он ей. — Если сына даже выпустят, он уже не работник.
— Лямина придется освободить, — сказал Шумилов.
— Что? Заведомого фальшивомонетчика?
— Кем он изобличен? — холодно спросил Шумилов.
— Как кем? Жанной!
— Нет, Жанна всякий раз получала фальшивые червонцы от Софьи Яковлевны.
— Но Жанна знает, что Софье Яковлевне привозил их Лямин!
— Это называется косвенным доказательством, и этого мало для суда.
— Значит, прав был Лямин-старший: мы выпустим сына и преступники останутся безнаказанными?
— Да, если не добудем новых доказательств. Прямых, а не косвенных.
Нет, я ни за что не хотела мириться с таким положением!
— Прямым доказательством могло бы быть признание Лямина-сына… — осторожно начала я.
— Нет, — отрезал мой шеф, — признание, ничем не подкрепленное, ничего не стоит в глазах суда. На процессе обвиняемый откажется от своих показаний. Лучше прекратить следствие, чем выходить на суд без улик.
Первый раз я в душе осудила Шумилова. Мы ничего не добились, введя в игру Жанну. Нам решительно не везло. Все было плохо.
Но через месяц Жанне позвонили из Одессы. Лямин- старший предлагал ей выехать в маленький городок Тарынь, где ее встретят на вокзале, узнают по описанию и по условному знаку: у нее должна быть в руках нотная папка.
Тем же поездом выехали и мы с Мотей. Жанну встретила на вокзале пожилая, хорошо одетая дама. Мы проводили взглядом обеих женщин, не спеша прошествовавших в боковую улицу, — кажется, дело сдвинулось с мертвой точки!
Вечером на условленное место Жанна не пришла. Контрольное свидание было у нас назначено на следующий день в маленькой кондитерской на перекрестке двух бойких улиц. Но Жанна не появилась и здесь: старуха ее не выпускала, это было ясно.
В обусловленный заранее день мы выехали на вокзал к поезду и сразу же увидели Жанну с той же дамой. В руках у Жанны был чемоданчик. Старуха несла другой. Это нас обнадежило.
Усаживая Жанну в купе, дама передала ей и свой чемодан. Не дождавшись отхода поезда, дама махнула рукой стоявшей у окна Жанне и была такова…
Поезд тронулся. Мы встретились в вагоне-ресторане, в котором кормили пшенным супом с воблой и пшенной же кашей с маслом, напоминавшим машинное.
— Ничего похожего на стол мадам Горской, — сказала Жанна.
Мы не очень внимательно слушали ее рассказ о богатом доме Серафимы Ивановны Горской и о ее дочерях, уверенных, что их мать занимается торговлей фруктами. Нам не терпелось узнать, что происходило в самом «логове»… Нет, никакое это не логово! И ничего там не происходило. У Серафимы Ивановны был приготовлен для Жанны чемодан. «Очередная партия товара», — сказала мадам Горская.
А деньги? Фальшивые деньги были тут как тут. В чемодане, в пакетах из плотной бумаги, прошитой суровыми нитками.
Странная командировка выпала нам с Мотей: мы съездили за «партией» вопросительных знаков, если пользоваться словарем мадам Горской. С кем связана Горская? Этого уголовный розыск на месте установить не смог.
Шумилов велел мне выписать из камеры вещественных доказательств все партии фальшивых червонцев.
Взяв образцы из всех трех, Шумилов принялся изучать их под сильной лупой. Потом он подозвал меня:
— Видите?
Да, я видела абсолютно схожие бумажные деньги, отличающиеся от настоящих чем-то неуловимым в исполнении водяных знаков.
— Не то, — остановил меня Шумилов, — они все имеют один и тот же дефект.
— Какой?
— Присмотритесь: обрыв хвостика в букве «е» и пятнышко над буквой «о».
Да, действительно, это было.
— Ну и что?
— А то, — с торжеством заявил мой начальник, — что они все сделаны в одном месте!
— Допустим. Но мы все равно не знаем, в каком.
— Легче найти одно место, чем два или несколько!
Нет, я решительно осуждала Шумилова. Все это было каким-то крохоборством, какой-то бесплодной игрой ума.
— Но почему вы решили, что именно в Тарыни делают фальшивые деньги? А не в Одессе, скажем?
— В Одессе фальшивые деньги появились в обращении, а в Тарыни — нет.
«Убийственная логика!» — про себя заметила я и сказала, потеряв терпение:
— С таким же успехом можно предположить наличие шайки фальшивомонетчиков в любом городе, где не появляются фальшивые деньги.
Шумилов не обиделся, а серьезно ответил:
— В ваших рассуждениях есть логический провал: Тарынь имеет нечто, заставляющее искать именно тут.
— Что же именно?
— Мадам Горскую с пакетами из плотной бумаги.
Шумилов вытащил из ящика стола один из знакомых уже мне пакетов и подал мне лупу.
— Что вы видите? — спросил он с торжеством.
— Какую-то стертую, еле заметную надпись: «12 гроссов».
— Вы когда-нибудь слышали, чтобы деньги считали на гроссы?
— Н-нет…
— Значит?
— Значит, использовались пакеты от чего-то другого…
— Что считается на гроссы! Браво! Пишите письмо в милицию в Тарынь. Пусть немедленно сообщат, какие фабрики у них имеются. Может быть, карандашная?
Вскоре мы получили ответ. В Тарыни имелась только одна фабрика: пуговичная. Она принадлежала молодому, энергичному дельцу Барскому. Рабочих на фабрике было немного, и все они близкие или дальние родственники хозяина. Его жена ведала учетом готовой продукции, а парализованный тесть, старик, коротал вечера, подсчитывая прибыли и убытки. Таким образом, дела фирмы не выходили из семейного круга.
Что же, на фабрике вовсе не было посторонних людей? Были. Три пожарника. На пост пожарника не могли быть устроены родственники хозяина фабрики, потому что пожарники набирались районной пожарной охраной.
Три пожарника бездельничали при фабрике и целыми днями лузгали семечки на крыльце. Ночами они спали беспробудным сном в сарае под неисправным огнетушителем.
Шумилов прочитал с видимым удовольствием донесение обо всем этом и отправился в уголовный розыск.
Через день один из трех пожарников пуговичной фабрики «заболел». На его место тотчас явился новый, молодой паренек с туповатым видом. Такой вид умел напускать на себя Мотя Бойко.
В тот вечер Иона Петрович был необычно оживлен. Вспоминал свои студенческие годы, смешил меня рассказами о том, как полицейские пытались «переквалифицироваться» в «советских сыщиков». Потом Иона Петрович сказал:
— Дайте сегодняшнюю почту.
Я положила перед ним только что полученную корреспонденцию, и Шумилов извлек из нее увесистый пакет со штемпелем Тарыни.
Он с жадностью читал каракули Моти Бойко, щедро усеявшие три стандартных бумажных листа с обеих сторон. Я ждала смеха. Без смеха читать Мотины донесения было невозможно.
Шумилов дочитал, но не засмеялся.
Мотя Бойко сообщал:
«Доношу, що интересный ваш товар низвиткиля не привозиться, а заготовляется на месте заодно с пуговицами. Пуговицы штампуют вверху, а в подвале происходит интересующий вас процесс. Про то известно всем на фабрике, только не пожарным. Пожарные нос в это дело не суют, а спят круглосуточно в сарае. Своими глазами видел, как интересный вам товар складали в стопки, пихали в коробки с под пуговиц и опечатывали сургучом, все ровно как секретную почту…»
Дальше давались колоритные характеристики людей, причастных к «интересному производству».
«Они все скрозь тут родичи: братья да сватья. Егоровых одних — пять штук: папаша и четыре сына.
Папа — тертый калач, разменял десятку в лагерях; старший сын, по прозванию Дима Цаца, подорвал когти с киевской тюрьмы. А младший, Сеня Звонок, так тот имеет другую специальность: поездной мойщик — чемоданы тырит. А который сторож в будке — так то ихний дедушка, стародавний фармазон. А голова всему делу — парализованный старик Барский, сиднем сидит в кресле и только командует. Имя — неизвестно. Зовут Шеф. Видел его раз, как принимали меня на работу, с виду — старый дед, вывеска потрепанная, только глазищами водит. Руками-ногами не шевелить. А в кресле возит его здоровая тетка, вроде прислуги, зовут Лизавета Ивановна. Живут во флигеле при фабрике. В доме богато: полно посуды, как при старом режиме…»
Операция была назначена на следующий день после нашего приезда в Тарынь. Мотя Бойко нарисовал план усадьбы фабрики, и Шумилов с начальником уголовного розыска наметили расстановку людей. Это были оперативные сотрудники, не раз участвовавшие в боевых операциях и готовые ко всему.
Предполагалось, что фальшивомонетчики будут отстреливаться.
Операцию приурочили к тому моменту, когда вся банда спустится в подвал, то есть мы должны были их поймать с поличным.
Глубокой ночью усадьба пуговичной фабрики была окружена двумя десятками вооруженных людей. Мы ждали сигнала, чтобы подняться по лестнице на второй этаж флигеля. Дежуривший в эту ночь на фабрике Мотя просигналил вспышкой электрического фонарика в окне.
Мы постучали в дверь квартиры на втором этаже. Молчание. Постучали громче. Женский встревоженный голос спросил:
— Кто там?
— Это я, Лизавета Ивановна, пожарник, — ответил Мотя. — Мне к Шефу. Дело серьезное.
— Чего ночью в дом ломишься? Не пожар же! — проворчала женщина.
— Еще хуже пожара, Лизавета Ивановна! — прошептал Мотя в замочную скважину.
Загремели крюки, и дверь приоткрылась. Мы ворвались в квартиру. Остолбеневшая Лизавета прижалась к стене, и Мотя тотчас втолкнул ее в кухню и запер там.
Он повел нас по коридору, ориентируясь, как в собственной квартире.
Дверь спальни Шефа была закрыта.
— Здесь французский замок, — сказал Мотя и достал отмычку.
Язычок замка тихо щелкнул, словно спросонья лязгнул зубами человек.
Мы вошли. Мотя повернул выключатель.
На кровати сидел седой старик с благородным лицом патриция. Широко раскрытыми выцветшими глазами он смотрел на нас.
— В чем дело? — спросил он довольно спокойно. — Вы, видно, ошиблись адресом….
— Нет, господин Ляховицкий. Не ошиблись, — ответил Шумилов. — Вы сможете одеться без помощи?
— Нет. Я парализован.
— Помогите ему! — сказал Шумилов.
И тогда Мотя выдвинулся вперед. Лицо Ляховицкого мгновенно изменилось, как будто именно сейчас он понял, что все кончено, как будто весь печальный итог его жизни воплотился в этом шустром пареньке, мнимом пожарнике, которого он, старый волк, не сумел разгадать. Мгновенным движением старик откуда-то из-за спины выхватил пистолет, но Шумилов успел загородить собой Мотю. И пуля досталась Шумилову, он упал.
Мои спутники бросились к старику, кто-то выбил кольт у него из рук. Он сопротивлялся, бешено работая руками и ногами.
Всю последующую неделю мы сидели в камере круглыми сутками. Под тяжестью улик сознались все арестованные, заговорил Лямин-отец, доставленный из Одессы. На мою долю выпало допрашивать «дам» — Горскую и Погоржельскую. Софья Яковлевна оказалась старинной подругой Доктора и одной из основательниц «фирмы».
Пестрой лентой разматывалось дело, множество человеческих судеб открывалось нам, и не все были равны в этой полной живых душ сети: рядом с хищниками трепыхалась мелюзга, запутанная и запуганная, подобно Жанне.
Губернский прокурор руководил следствием. Но мне казалось, что дело ведется не так, что все было бы иначе, будь на месте Шумилов…
Иногда приходил Мотя, и мы горячо обсуждали вопрос: что будет с Ионой Петровичем? Рана его казалась не такой серьезной, но уж очень он был истощен. А в больницах наших все еще не было ни хорошего питания, ни нужных лекарств.
В эти дни в губсуде и появился снова маленький старичок в котелке и буржуйском пальтишке. Петр Петрович прошел, не скрываясь, по коридору, весь в черном, торжественный и скорбный, как на «приличных» похоронах. Он остановился у двери с надписью «Губернский прокурор», снял котелок и, держа его в вытянутой руке на отлете, открыл дверь…
Мы не знали, что происходило за этой дверью, но могли себе представить, как тер свою лысину товарищ Самсонов!
Старичок требовал «отдать ему сына». Чтобы сохранить жизнь Ионы Шумилова, достаточно было согласиться на это. В доме его отца нашли бы средства поставить его на ноги!
Коммунисты губсуда собрались, чтобы обсудить положение. И говорили, что судья Наливайко там бушевал и кричал, что случай исключительный и что надо разрешить Шумилову отправиться в отцовский дом.
На что Самсонов грустно ответил, что «разрешить Шумилову можно, но заставить его нельзя».
Потом стало известно, что Шумилов сказал: «Ни за что. Никогда». И больше об этом не говорилось.
Меня пускали к Ионе Петровичу в любое время. Обычно я приходила под вечер. Больница была переполнена. Шумилова поместили в кабинете главврача. Он все еще был белее своей подушки, а острый нос его казался еще острее на осунувшемся лице.
И каждый вечер я рассказывала ему, как идет дело.
В субботний вечер я пришла в больницу позже, потому что к Шумилову поехал Самсонов.
Иона Петрович встретил меня как-то странно: долго разглядывал меня, словно искал и не находил во мне чего-то совершенно необходимого. Потом он сказал:
— Конечно, народный следователь должен бы обладать более представительной наружностью…
Знакомые слова заставили меня съежиться от опасений.
— В понедельник вас вызовет губернский прокурор. Только смотрите, не сдрейфьте, — сказал Шумилов и больше ничего не добавил, а я не решалась спрашивать.
Когда я выходила из больницы, дул сильный ветер и гнал вороха желтых листьев. Лето было позади. Наступала холодная осень. Это было ясно, и ничего нельзя было с этим поделать.
Я вспомнила, что минул год моей работы у Шумилова. И зашла к шикарному нэповскому сапожнику Вильяму Шафиру и поскорее заказала высокие кожаные ботинки со шнуровкой спереди. Я так торопилась, потому что нэп был на исходе, и Вильям Шафир был тоже на исходе.
Я покрутилась около вагона, ожидая, что вот-вот появится знакомая фигура в длинной шинели с железнодорожными петлицами. Но никого не было.
Володя встретил меня уже на выходе из тоннеля. Я стояла посреди Каланчевской площади в совершенной растерянности.
Не то чтобы меня смутил страшный шум и суета, хотя, конечно, этого имелось много больше, чем даже на нашем знаменитом Пречбазе. Кутерьма была невероятно пестрой. Громоздкие автомобили неизвестных мне заграничных марок обгоняли узкие санки с толстыми кучерами на козлах. Казалось, что сани, которые, вероятно, катили лихо, стоят на месте, а возницы горячат коней и дергают локтями, вроде бы они мчатся, для какой-нибудь киносъемки.
Пешеходы с настырностью самоубийц бросались прямо под копыта лошадей, непонятным мне образом возникая целехонькими на противоположном тротуаре.
Люди выглядели тоже по-разному: то прилично, даже хорошо одетые, то обтрепанные, и не видно было привычных кожаных тужурок или солдатских шинелей.
Все разбегались в разных направлениях, как будто гонимые центробежной силой. Только снег, который тоже падал очень быстро, словно подчиняясь общему ритму, косил в одну сторону.
Но главное, что поразило меня и я прямо-таки не могла оторвать от них глаз, это афиши. На них мелькали знакомые фамилии: Рейзен, Максакова, Ирма Яунзем… Степан Кузнецов выступал в каком-то «Зимнем Эрмитаже»…
Почти все они приезжали к нам на гастроли. Но сейчас я вдруг осознала, что буду жить в одном городе с ними, видеть и слушать их, когда захочу. Еще я заметила чайку, распростертую над длинным, в два столбца перечнем знакомых пьес. Это была захватывающая литература, запросто развешанная на заборах. На нее летел торопливый косой снег.
Тут меня и схватил своими ручищами Володя Гурко. Он был в длинной шинели, перекрещенной новенькими ремнями, скрипевшими при каждом движении. Кроме того, он еще издавал легкий звон: у него на сапогах были шпоры!
— Володечка, ты в кавалерии? — радостно удивилась я.
— С чего ты взяла? На транспорте — как всегда.
— А шпоры?
— Такая форма. — Володя подхватил мой чемодан, мы вошли в переулок, уставленный сугробами.
— Вот! — гордо указал Володя на узкие санки. На козлах сидел молодой человек в такой же шинели и фуражке, как у Володи, из чего было видно, что выезд служебный.
Очарованная необыкновенными афишами, я заметила крупные буквы еще какого-то анонса: «Яков Рацер».
— Володя, кто это, Яков Рацер? — замирая, спросила я. — Певец? Скрипач?
— Нэпман, — ответил Володя, — дрова, уголь, пиломатериалы.
…Мы обменялись короткими репликами, из которых ничего существенного друг о друге не узнали. Между тем сани свернули в неказистый кривой переулок, оттуда в другой такой же и пошли петлять по улочкам, поразившим меня обилием старых домов вперемежку с ободранными часовнями и пустырями. Москва, которая мне всегда представлялась Кремлем, Большим театром и консерваторией, казалось, существует где-то за тысячу верст отсюда.
Сани остановились около приземистого, когда-то белого, а теперь серого, с осыпавшейся штукатуркой дома.
Володя сказал:
— Это наше транспортное общежитие. Вот тебе ключи, второй этаж, моя дверь первая налево.
— Как, ты уезжаешь?
— Служба! — бросил Володя и озабоченно скрипнул ремнями.
Сани отъехали, оставив меня одну перед обшарпанной дверью.
В коридоре пахло кошками и подгоревшей пшенной кашей.
Я вставила ключ в замочную скважину, но повернуть его мне не удалось. Опустив чемодан на пол, я примерялась так и этак, ключ не поддавался.
Пока я шебуршилась около двери, рядом, из соседней комнаты, послышался женский голос:
— Кто там?
Я растерянно ответила, что приехала к Гурко и не могу открыть дверь.
— А вы и не откроете, — сообщили мне жизнерадостно, — идите сюда.
В неубранной комнате сидела молодая тощая женщина с колкими глазами. Она кормила грудью ребенка.
Я попросила разрешения оставить чемодан до вечера. Мне не терпелось поскорее добраться до Кремля, Большого театра и консерватории.
Я чувствовала, что должна сделать это немедленно, как будто мне предстояло сегодня же покинуть Москву, — у меня было именно такое ощущение…
На Тверской, рядом с кино «Арс», приютилась маленькая шашлычная. Я решилась зайти туда именно ввиду скромности заведения.
Конечно, меня привлекала «Большая Московская» на площади Революции, со своим внушительным подъездом и вереницей извозчичьих саней перед ним. Удивительным образом на них сохранились от старых времен бархатные полости, обшитые мехом, который показался мне даже собольим. А на извозчиках были синие поддевки и черные шляпы с загнутыми кверху полями. Ну, это еще куда ни шло, но откуда взялись молодые, холеные жеребцы, перебирающие стройными ногами с перевязанными бабками, словно боксер на разминке? Наверно, коннозаводство тоже «в порядке нэпа» передали частникам. Я была убеждена, что Советская власть, погруженная в дела мирового масштаба, не может заниматься такой ерундой, как рысаки.
Мне хотелось также спуститься по крутым ступеням в подвал ресторана «Медведь» на углу, против Китайгородской стены с ее живописным букинистическим базаром, как раз на том плавном и чем-то очень привлекательном спуске, которым площадь словно стекала вниз, к скверу перед Большим театром.
Впечатление именно текучести получалось оттого, что сверху, от Лубянской площади, двигалось множество людей. Шаг их был энергичен, а жесты тех, кто на ходу разговаривал, решительны. Видно было, что каждый в этой толпе обременен важными государственными делами.
И даже тот шикарный, чуть только потраченный молью медведь, что стоял у входа в ресторан, поблескивая стеклянными глазками, имел какой-то деловой вид.
Это оттуда я нечаянно свернула направо в тихую улочку, где только серые дома и угрюмые подворотни да еще испугавшая меня вывеска: «Управление нежилого фонда» — что это? — и вдруг словно вынырнула на ослепительный берег…
Кузнецкий мост! — догадалась я неизвестно как: просто потому, что улица была широка и падала, как водопад в пене и брызгах… Пена — из лошадиных морд, брызги — тающего под копытами снега…
Тот самый Кузнецкий мост!.. И «вечные французы» тоже были тут! «Парикмахерская Поль», — прочла я с трепетом, и рядом, в витрине книжного магазина, развернутый альбом с иллюстрацией Дорэ.
Бегом бежал по Кузнецкому мосту служащий люд: все портфели, сплошные портфели… Толстые, с медными замками, обреченно влекомые за толстые ручки, как ядро каторжника. Легкомысленные, легковесные, играющие в руке, словно веер или трость. Замызганные, вытертые по краям, похожие на колоду старых карт, однажды предсказавших несбыточную судьбу и хранимых из благодарности. Портфели, полные надежд, и портфели неудачников… Я вошла в портфельный поток и плыла, и плыла… Пока меня не выбросило на булыжную отмель Тверской.
Нет, я не рискнула перешагнуть порог великолепной «Большой Московской» и «Медведя», и тем более отеля «Савой», смутившего меня самим своим историческим названием. Подымаясь вверх по Тверской, я заметила втиснутую между большими домами узкую дверь, лаконично возвещавшую: «Шашлыки».
Я только что собралась толкнуть ее, как дверь распахнулась, и на меня наскочил молодой человек сильно навеселе. Несмотря на это обстоятельство, он вежливо извинился, окинул меня мутным взглядом и тотчас вслед за мной вскочил обратно в узкое, словно коридорчик, помещеньице. В нем носились клубы дыма и запахи жареной баранины.
Хотя стоял еще день и, по всей видимости, людям полагалось служить службу, коридорчик был битком набит. Свободного места не оказалось, но молодой человек, следовавший за мной, сунулся за пыльную бархатную портьеру, и оттуда, как в сказке, немедленно появились столик и два табурета.
Таким образом, мы с этим пьянчужкой за него уселись, и нам ничего другого не оставалось, как глазеть друг на друга, пока хозяин, толстый грузин в мутноватом белом колпаке и фартуке, накрывал столик, оснащая его блестящими предметами неизвестного мне назначения.
Пьянчужка оказался едва ли старше меня, невысокий, с таким маленьким худым лицом, что теперь, когда он сидел смирно и незаметно было, что он выпивши, его можно было принять за мальчика.
Мокрая светлая прядь падала ему на лоб и делала его каким-то жалким.
— Товарищ редактор! — позвал молодой человек, и хозяин тотчас подплыл к нам с вопросом:
— По-карски?
Я кивнула.
— И тебе? — обратился он к пьянчужке.
— По новой, — ответил тот загадочно, и хозяин исчез за портьерой.
Дальше сидеть так и молчать было просто глупо. Я решила взять инициативу на себя: мой сотрапезник был не так уж пьян и вообще чем-то мне понравился.
— Вы всегда тут… — я замялась, не зная, можно ли назвать шашлык обедом, — кушаете?
— Всегда. С тех пор, как ушел из дому, — ответил незнакомец, слегка заикаясь, но видно было, не оттого, что пьян, а вообще он немного заика. Вскоре я перестала замечать это.
Насчет дома мне все стало понятно: он ушел от классово чуждых родителей, и ничего особенного нет в том, что от расстройства выпил.
— А кто были ваши родители? — спросила я. Поскольку он начисто порвал с ними, то они вроде бы уже и не существовали.
— Партработники, — к великому моему удивлению, ответил юноша, горестно махнув рукой.
— Почему же вы от них ушли?
— Потому что я поэт, — твердо ответил мой собеседник, — я поэт Овидий Горохов. Вы можете называть меня просто Димой.
Я ждала дальнейших разъяснений, но тут прибыли шашлыки и графинчик водки.
Последний раз я ела много часов назад в вагоне. Я набросилась на шашлык и не сразу заметила, что Овидий грустно смотрит на графинчик, но не пьет.
— Что с вами, Дима? — спросила я, сытая и полная участия.
— Если я выпью, — ответил поэт печальным голосом, — я тут же свалюсь под стол. Это уже было.
— Так не пейте! — испугалась я.
— В моем положении пить надо, — произнес Овидий с нажимом на слово «надо» и поперчил шашлык, использовав продолговатый сосуд, блестевший, как труба духового оркестра.
Я молчала, теряясь в догадках относительно драматической судьбы моего собеседника.
— Видите ли… Как вас зовут? Тая? Прекрасное имя. Действительно, в вас есть что-то от таяния… От таяния снегов.
Мне стало неудобно от такого поэтического оборота дела, и я поспешно добавила, что вообще-то меня зовут Лелька.
Овидий игнорировал «Лельку» и продолжал:
— Так вот, Тая… Мои родители меня не понимают. Они думают, что поэты не нужны нашей эпохе.
— Глубокое заблуждение! — горячо сказала я.
— Они хотят… — Овидий перегнулся через стол и шепнул: — Чтобы я учился на инженера… А?
— Ну и ну! — отозвалась я возмущенно.
— А мой папа, ползучий эмпирик, говорит, что стихи «не мужское дело».
Отец — эмпирик! Ужасно! Где же теперь живет Овидий?
— Я ночую на Твербуле, у пампуша. Его близость поддерживает меня.
— Чья близость? — робко попыталась я уточнить.
— Пампуша. Памятник Пушкину на Тверском бульваре… Вы, наверное, не москвичка? — сразу догадался он.
Пришлось признаться, что в Москве я всего лишь первый день.
— А где вы будете ночевать? — Возможно, он хотел пригласить меня к пампушу. Я поспешила сказать, что ночую у своего друга.
— А почему вам обязательно надо пить? — спросила я, заметив, что Дима все еще печально смотрит на графин.
— Все поэты пили. Верлен, например, так тот просто не высыхал.
Насчет Верлена я слышала, но зачем было так далеко ходить за примерами?
Мне не хотелось углубляться в тему, поскольку Овидий не прикасался к графину и высказывания его носили чисто декларативный характер. Я бы послушала стихи Овидия, но опасалась: а вдруг окажется, что такой симпатичный парень пишет какую-то муру. Тогда уж лучше вернуться к ползучему папе и учиться на инженера.
Все-таки я попросила его почитать стихи.
Овидий горько вздохнул, словно я коснулась больного места, тем не менее охотно согласился и объявил, что прочтет новую поэму.
— А это ничего, что мы тут сидим? — спросила я: в коридорчике толпилось много народу, мест не хватало.
— Ничего. Это мой личный столик, — успокоил меня Овидий, — ты же видела, как он выехал из-за портьеры, — добавил он, доверительно перейдя на «ты», и не без гордости.
Он начал читать, как читали поэты и у нас, отбивая ногой ритм и слегка подвывая.
Впрочем, я тотчас перестала это замечать, захваченная тем, что он читал.
Поэма называлась «Крутоголовка», и речь в ней шла о птице, залетевшей в город. Но в то же время это было как бы и о человеке, о девушке. И все время возникали картины Москвы, одна другой лучше. И никак нельзя было остановиться, хотя бы на мгновение, чтобы понять, как же это сделано… Слова были самые обыкновенные. Рифмы не очень четкие, а больше — созвучия. Все казалось очень простым — а я-то боялась, что услышу заумь, — но волшебно объемным. И, наслаждаясь, полностью погрузившись в мир чуда, я каким-то крошечным уголочком сознания мучительно завидовала… Почему? Почему? Раз я не смогла… И не смогу?
…В первый раз это случилось со мной, когда я была еще девочкой. Я сидела на порожке погреба в нашем дворе, и меня окружало все самое обыкновенное: глиняные глечики на кольях тына, крапива в маленьком ровике… В сараюшке, слышно было, предвечерне возились куры.
И вдруг сделался какой-то особый свет, словно перед грозой, запахло вечером, молоком и травкой, которую у нас называют «кари глазки». Лиловая с розовыми краями туча, скошенная ветром, упала на горизонт, и обнаружились мелкие серые облачка.
Я увидела все как бы со стороны, и себя тоже, сидящую на порожке погреба.
В этом свете и двор, и глечики, и я сама были совсем другими, чем в действительности, оставаясь в то же время самими собой. Что-то чудно звенело вблизи, хотя, может быть, это просто подымали на цепи ведро из колодца. И невидимый всадник в крутом седле бледного месяца неспешно ехал по облачной стерне.
Невозможно было объяснить Овидию все это. Наверное, надо было говорить об ассонансах и аллитерациях, о размере и рифме, там все, конечно, было, но я их не слышала.
— Чудесно! — сказала я.
Не знаю, почему он обрадовался: я была никакой не ценитель. Видно, просто бедняга Овидий намаялся со своими родителями.
— Надо, чтобы напечатали это! — искренне воскликнула я.
— Напечатают, — спокойно ответил Овидий.
— А у тебя уже что-нибудь печатали?
— Да, конечно. У меня даже книжечка вышла: «Колесо весны», жаль, нет с собой. Я с этим «Колесом» долго ходил.
Я посмотрела на своего собеседника с великим уважением.
Выходило, что в первый же день в Москве я познакомилась с настоящим писателем.
Между тем страсти кипели вокруг нас над блестящими металлическими блюдами с шашлыками. Клубы дыма и чад так сгустились, что мы с Овидием видели друг друга словно в воде.
Мне казалось, что мы очень долго сидим здесь и, вполне возможно, наступил уже вечер. В коридорчике окна отсутствовали, а слабый электрический свет истекал из стеклянных тюльпанчиков, торчащих над столиками на нечищеных металлических стеблях.
Да, был уже вечер, московский вечер, который всегда представлялся мне синими тихими сугробами у зубчатой стены Кремля.
Но, захлопнув за собой дверь шашлычной, я оказалась, удивленная и обрадованная, в неожиданном мире, принимая его на глаз, на слух и даже на ощупь: чистый морозный ветерок похлопывал меня по щекам, трепал за уши, дергал полы пальто, подталкивал, зовя бежать по заснеженному тротуару вверх, в заманивающую перспективу Тверской, между нарядно и ровно светящими фонарями. Туда, далеко, где угадывались уже вовсе невероятные Тверские-Ямские и чудился возок с фонариком на оглобле и на мутном стекле окошка — силуэт курчавой головы в цилиндре… И все туда, все туда же, занимая всю огромную ширину Тверской, устремлялись узкие санки и громоздкие машины. Вереница их казалась бесконечной; блестели лакированные крылья автомобилей, отлетали вбок голубые и красные сетки на рысаках, оглушительно рявкали клаксоны, щелкали кнуты… А пешеходы и не шли вовсе, а, подхваченные ветром, летели за косым снегом куда-то в ту же освещенную перспективу, в самое ее конечное острие, где мнилось какое-то новое чудо, какой-то новый поворот неведомо куда.
«Ух ты!» — беззвучно сказала я себе и не заметила, как пошла, да вовсе и не пошла, а только задвигала ногами, а ветер толкал сзади и катил меня, словно гуттаперчевую куклу на роликах.
— До свидания, Овидий! — крикнула я, уносясь на несуществующих роликах. — Я буду искать вас у пампуша, на Твербу-у-ле-е…
Володи все еще не было. Я постучалась к соседке. На этот раз она сидела за швейной машинкой и встретила меня кислой миной. Вероятно, она подумала, что мне следовало подождать Володю в коридоре, сидя на своем чемодане, а не беспокоить ее.
— Спасибо вам большое, я хочу забрать свои вещи, — сказала я.
— Какие вещи? — спросила женщина и покрутила колесо. Машинка застрекотала, но я перекричала ее:
— Чемодан, который я у вас оставила…
Соседка оторвала от шитья глаза и посмотрела на меня чистым, невинным взглядом.
— Никакого чемодана сроду не видела, — спокойно проговорила она и приготовилась снова пустить в ход машинку. Но я схватилась за колесо:
— Не валяйте дурака. Отдайте мой чемодан.
— Атыктотакая? — визгливо, по-блатному не разделяя слова, закричала женщина. — Чеюпристалакче-ловеку уменяребенокспит ходятвсякие…
Я опешила. Не знаю, что бы я предприняла дальше, если бы не услышала в коридоре возню с замком.
Когда я пулей выскочила от соседки, Володя уже был у себя в комнате.
— Я не смогла открыть твой замок, оставила чемодан у соседки…
— А теперь она говорит, что чемодана не было, — докончил Володя. — Раздевайся, шляпа. И чайник на плитку.
Володя вышел, и я услышала через стену его голос и почти тотчас — страшный грохот. Похоже, соседка сбросила мой чемодан со шкафа.
— Тоже, нашла камеру хранения, — ворчал Володя.
— А что? Вижу: приличная женщина, кормит грудью ребенка…
— Ты считаешь, что воровки кормят детей другим способом? Это же рецидивистка, специалистка по поездным кражам.
— А почему она на свободе? Да еще в вашем общежитии?
— Потому что она перевоспиталась под нашим влиянием.
— Вот такое перевоспитание у вас?
— У нее просто инерция. Ты видишь, она же отдала чемодан без звука.
— Еще бы…
— А сунули ее сюда, потому что учли ребенка и по тому признаку, что это имеет отношение к транспорту.
Вскипел чайник. Володя выгреб из портфеля пирожки с повидлом, и мы уселись за стол, начисто позабыв эпизод с чемоданом и с соседкой-воровкой и не замечая неистового детского крика за стеной.
Я должна была рассказать Володе все, что предшествовало моему появлению в Москве. Теперь это мне самой казалось фантастическим.
Было вполне естественно, что Шумилов после выздоровления получил это московское назначение в прокуратуру. Но почему он вызвал именно меня в Москву? Я работала самостоятельно всего полгода. Правда, я раскрыла знаменитое дело «Лжекооператив», про которое писали в газетах, называя меня «блистательным криминалистом». Но над этими газетными заметками у нас в суде все смеялись.
Рассказывая, я оставляла за скобками множество обстоятельств, которые сейчас открывались мне заново. Хотя они уже были прошлым, но только теперь, оглядываясь на них, я понимала, что стою на крутом, очень крутом переломе моей жизни.
Сказать, что кончилась юность? Да нет, уж какая там юность с нашей работой! Я так много знала о жизни, но больше о смерти, о нашей действительности, но больше с изнанки, чем с лица! И о цепкости прошлого, и о непреклонности будущего.
Но при всем том я понимала, что волны, которые раньше обтекали меня, теперь били мне в грудь.
И потому, что будущее оставалось, в общем-то, неясным и никаких планов я не строила, то рассказывалось все о прошлом.
Сказать прямо, я сильно перепугалась, получив назначение на место Шумилова. Конечно, я и так работала самостоятельно, но он как будто при сем присутствовал. И когда еще в больнице он мне — сказал, что будет справедливо, если я получу это назначение, то мне показалось, что он отходит от меня совсем, что я его теряю… А этого я ни за что не хотела!
Я никогда не видела его вне службы. А теперь я приходила к нему в больницу, и он ждал меня с делами и новостями, и я понимала отлично, что не меня он ждет, но все-таки выходило, что меня…
Мне было страшновато подумать, что он уже не вернется к нам. А куда? Об этом я не решалась с ним заговорить. Но как-то в кабинете Самсонова перед совещанием я услышала, что Шумилова переводят в Москву, в прокуратуру.
Самсонов говорил об этом с досадой, мне казалось, что его досада обращена на меня. Разве я могла заменить Шумилова? У меня даже не было высшего образования. На последнем курсе я числилась заочницей. Мне дали в суде отпуск для сдачи зачетов.
Конечно, будучи практиком, я легко решила задачи по технике расследования преступлений, сдала уголовное право и процесс. Даже судебная медицина была мною преодолена. А немецкий язык я знала с детства: наша заводская учительница считала, что у меня способности к языкам. Во всяком случае, я бойко читала и кое-как объяснялась. Но была еще история римского права, и зачет принимал Станишевский…
Он мало изменился с тех пор, когда поражал мое воображение латынью и диагоналевыми брюками. Теперь он носил светлый коверкотовый костюм, и на носу у него сидели золотые профессорские очки, но он по- прежнему многозначительно закрывал глаза и, в общем, оставался тем же «старым барином на вате».
Когда я вошла к нему с зачетной книжкой в руке, он вежливо приподнялся, пожал мне руку и обратился ко мне церемонно:
— Мое почтение, Таисия Пахомовна. — Станишевский внимательно оглядел меня и вывел заключение: — Вы очень изменились: печать нэпа лежит на вашем облике.
Имелся в виду мой новый зеленый костюм, сшитый по последней моде: жакет типа «толстовки», юбка по щиколотку. На мне еще были желтые туфли фасона «пупсик» на высоком каблуке, спереди со шнуровкой на два пистона и бантиком.
— Не столько нэпа, сколько роста благосостояния масс, — посадила я его на место.
— Ну что ж, углубимся в анналы истории, — предложил он: конечно, ему нечего было больше сказать. — Не припомните ли, при каких обстоятельствах римский сенат принял закон о налоге на казенных лошадей и почему он был введен?
Вопрос о казенных лошадях должного отзвука в моей памяти не пробудил. Наоборот, передо мной возник почему-то замызганный самсоновский выезд, и ничего более.
Но я вспомнила о спасительности логического метода, применяемого в криминалистике. «Наметодившись», можно было решить любую проблему.
В самом деле, что такое римская империя? Гнусная рабовладельческая организация. Зачем ей казенные лошади? Ясно — развозить триумфаторов на колесницах. А налог? Он, наверно, был принят под давлением неимущих слоев общества, возмущенных всем этим пижонством на колесницах…
Развивая свою концепцию, я увидела, что, правда, с другого, неожиданного для экзаменатора конца, но все же приближаюсь к истине. У Станишевского сделался какой-то озадаченный вид. Может быть, я даже открыла ему подлинную суть вещей, которую он проглядел из-за своего пристрастия к дурацким латинским изречениям.
Интересно, что он еще спросит? Он поинтересовался, что я нахожу полезного для нашего законодательства в римском гражданском праве.
— Ровно ничего, — ответила я, недолго думая. — Что мы можем заимствовать из правовых установлений столь чуждой нам эпохи?
— Ну а право личной собственности? — спросил Станишевский с некоторым даже любопытством.
— Личная собственность — сугубо временная категория в нашем обществе, — ответила я таким тоном, словно он был студентом, а я — профессором. — Институт частной собственности все больше будет уступать место собственности государственной и кооперативной. И очень скоро вовсе отомрет, — угрожающе закончила я.
«Вместе с вами», — хотелось мне добавить, потому что меня беспокоило странное выражение его лица. Я читала на нем сомнение: «А вдруг в самом деле?..» Он же ровно ничего не знал, слепой как крот. Он же не мог вычитать из своей римской истории, что произойдет в эпоху войн и революций.
Эта неизвестность и заставила его проставить «уд» в моей зачетной книжке.
Я помахала ею внушительному зданию моей альма- матер, не подозревая, что лишила себя лучшей, студенческой поры жизни.
Теперь я была юристом с высшим образованием, и пленум губернского суда утвердил меня в должности народного следователя 1-го района.
И почти сразу началось дело «Лжекооператив».
Дело это, на мой взгляд, не представляло собой ничего интересного. В нем не было ни загадочности, ни таинственности, ни игры страстей. Впрочем, «игра страстей» имелась, но совсем особая: все обвиняемые были одержимы страстью к незаконным финансовым комбинациям. И достигли в этом, можно сказать, виртуозности.
Прошумело же оно потому, что считалось «характерным делом эпохи». Деятели нэпа изо всех сил боролись за существование, а оно для них означало наживу. «Я наживаюсь — значит, я существую», — говорил Овсей Бондарь — глава фирмы «Лаккооп», слывший среди компаньонов мудрецом, философом и маэстро двойной бухгалтерии.
Характерность дела заключалась в том, что самое настоящее капиталистическое предприятие присосалось к нашей экономической системе под видом кооперативной артели и вело двойную жизнь: одну — как артель, с собраниями пайщиков, выборами правления, протоколами и художественной самодеятельностью; другую — как частная фабрика Овсея Бондаря, поставляющая государственным предприятиям тот самый лак, который эти предприятия якобы никак не могли производить сами.
В одних бухгалтерских книгах отражалась мнимая активность мнимого кооператива, эти книги стояли на полках шкафов и предъявлялись фининспектору в полном блеске по первому требованию.
Другие хранились в глубоком подполье в буквальном смысле слова: под полом особняка Овсея Бондаря. Из этих гроссбухов явствовала подлинная картина кипучей деятельности «фирмы».
Но почему Бондарь успешно производил лаки, а государственные предприятия никак не могли? И закупали их у того же Бондаря?
Конечно, нэпманы имели на этот счет свою теорию: есть, мол, отрасли, доступные только частному капиталу с его гибкой организацией, секретами производства, вековым опытом и личной заинтересованностью. Им хотелось, чтобы хоть какие-то звенья нашей экономики ковались именно Бондарями. И наше хозяйство представлялось им как слоеный пирог: из государственного теста с прослойкой частнокапиталистического повидла.
«Если частный капитал вам вовсе не нужен, зачем же вы его допустили? — спрашивал меня Овсей Бондарь. — А если вы уже нас допустили, я бы сказал, даже признали, то почему вы нас прижимаете и вынуждаете прикрываться кооперативной крышей? Выпустили бы джинна из бутылки. Джинн никогда никому не мешал. А делал чудеса. Знаю, что вы скажете, — продолжал Бондарь, — вы скажете, что нэп —? это временная мера. Так это вы так думаете, — он нажимал на местоимение «вы». — А для меня есть только одна сила, которая двигает промышленность и торговлю, — барыш! Мой личный барыш!»
Овсей Бондарь — нахальный философ нэпа — сидел передо мной в своих золотых очках, оставленных ему по моему специальному распоряжению вопреки тюремным правилам, в модном коверкотовом костюме цвета беж и лиловой рубашке. Только отсутствие галстука намекало на то, что гражданин Бондарь — арестант.
«Вы идеалисты. Я вас уважаю. — Голос Бондаря звучал вдумчиво. — В обществе должны быть идеалисты. Поэты. Музыканты. Для чего? Для красоты. Не для дела. Для разговоров».
«А Советская власть — это что, разговоры?» — спрашивала я. Если бы это были разговоры, интересно, как бы он очутился в тюрьме?
«Гражданка следователь, — отвечал Бондарь с достоинством, — разрешите вам высказать свое мнение?»
Я кивнула, потому что начальство интересовалось «философской подкладкой», а то я вовсе не стала бы слушать эти бредни.
Бондарь протер очки белоснежным носовым платком, полученным в передаче от бондарши, и начал:
«Гражданка следователь! Поверьте старому человеку: все будет нормально. Вернутся капиталисты, мигом наладят промышленность, и кончились ваши хлопоты. Вернутся помещики, и они, дай им бог здоровья, закрутят сельское хозяйство. А без них безо всех вы ничего не сделаете!»
Такую концепцию выдвигал Овсей Бондарь, не подозревая, что его философия рухнула вместе с его фирмой. И уже было доказано множеством свидетельских показаний и бухгалтерскими книгами, что процветание «Лаккоопа» построено вовсе не на частнопредпринимательских талантах и не на «вековом опыте», а на абсолютном жульничестве. И того хуже: ш подкупе советских хозяйственников.
— Взяточники! — прервал Володя. — Подумать только, откуда они взялись в наше-то время!
— В общем, от старого режима, — рассудила я, — хотя с другой стороны… Ну, например, по делу «Лаккоопа» осудили заведующего отделом лакокрасочного треста. Что тебе про него сказать? Молодой человек нашего возраста. Получал приличную зарплату. Но Овсей Бондарь платил ему ежемесячно в десять раз больше. За что? За то, что трест всеми силами отпихивался от производства лака, а закупал его у Бондаря.
— И потому Бондарь стал монополистом, — мрачно сказал Володя, совершенно расстроенный всем этим безобразием.
— Это не все. Бондарь имел своих людей и в других местах. Одни придерживали организацию производства лака, другие проталкивали бондарьский лак. А вместе это была уже целая система.
— Экономическая контрреволюция, — квалифицировал Володя, который тоже знал дело. — Что же получается, Лелька? — спрашивал он с тоской. — Я тоже с этим сталкивался. Даже у нас на транспорте. Люди с виду такие же, как мы…
— Вот-вот, — подхватила я, — они вместе с нами сидят на собраниях, говорят хорошие слова…
— Лелька, а как же ты раскрыла дело? — спросил Володя с ноткой уважения в голосе.
Этого-то я и дожидалась, умалчивая о том, с чего началось дело «Лжекооператив», затем, чтобы Володя сначала понял, какое именно это дело и как оно отражает особенности нашей противоречивой эпохи. Меня распирало от гордости потому, что «Лаккооп» долгое время был окружен такой конспирацией, что подобраться к нему никто не мог. И даже Самсонов на пятиминутке публично признал, что у меня «удачный дебют». А судья Наливайко, который не знал, что такое «дебют», но прекрасно знал слово «дебаты», поправил: «Дебат!»
И теперь я с удовольствием рассказывала Володе, как я «шла от общего к частному», что называется «методом дедукции». Сначала установила через специалистов, где именно, кем именно тормозится производство лака в государственных предприятиях. А потом «вышла» на одного снабженца, который крупно играл в казино неизвестно на какие средства. В это время у Моти Бойко развернулось дело о жуликах — администраторах казино.
— Ты помнишь Мотю Бойко? — Конечно, Володя помнил. Еще бы не помнить! — «Толстовка» и бант на шее? Ничего подобного! К этому времени Мотя сделал грандиозную карьеру в уголовном розыске и носил модный костюм с брюками «шимми» и пиджаком таким коротким, что, если отрезать рукава, получилась бы вполне жилетка… Так вот, Мотя вел дело мошенников из казино, и выходило, что они путем сложных махинаций устраивали выигрыш своим людям, а среди этих людей был тот снабженец. И когда его привлекли к дознанию по делу казино, тут появилась я со своими лаковыми вопросами. С этого начало разматываться дело «Лжекооператив». Так я добралась до Бондаря и даже до его тайника под полом. Потому что бухгалтер Бондаря совсем не хотел быть главным лицом по делу и рассказал, где находится подлинная бухгалтерия «Лаккоопа».
А из нее мы узнали, кому, где и сколько заплачено за процветание «Лаккоопа», в том числе и снабженцу из казино. После этого Бондарь все признал, потому что деваться ему было некуда. И уже не рассказывал никаких историй, а только спрашивал: «А учтет ли суд мое чистосердечное признание?»
— Учел? — с интересом спросил Володя.
— Не очень, — заключила я и показала Володе десять пальцев.
— А лак?
— Вот за лак-то и были сказаны слова про «удачный дебют». Кому нужен Бондарь? А лак нужен всем.
Я минуточку подумала и все-таки добавила:
— Про это дело даже в газетах писали. И называли меня молодым блестящим криминалистом с дедуктивным и еще каким-то мышлением.
Я не сказала Володе, что после заметки в газете даже не пошла на очередное свидание к Шумилову в больницу, опасаясь его иронии. Хотя в напечатании заметки моего участия вовсе не было. Репортеры ко мне, правда, ходили, но никаких интервью до конца следствия я, понятно, давать не могла, а закончив дело, направила его в прокуратуру. Там-то и приветили репортера.
Но все равно Шумилов мог что-нибудь ядовитое сказать. И если даже не сказать, а подумать, так все равно я бы увидела…
Было далеко за полночь, давно стихло все в квартире, замолк за стеной ребенок и звонки трамваев на улице.
— А ты, Володя? Как ты живешь?
— Работа… — неопределенно уронил Володя, помолчал и неожиданно выпалил: — Я, Лелька, женюсь…
«Как это женишься? И почему, собственно?» — готова была закричать я. У нас еще никто не женился! Даже Шумилов был неженатый.
С другой стороны, почему бы Володьке и не жениться? Я тоже могла бы выйти замуж. Правда, поблизости не высматривался ни один претендент, но теоретически…
— На ком же ты женишься? — подавленно спросила я, хотя еще никак не могла примириться с самим фактом. Про себя я пробежала по всем мыслимым кандидатурам, но ничего подходящего не нашла. Не на воровке же за стеной!
— Сейчас! — Володя оживился, поерзал на стуле, взъерошил волосы, и мне даже показалось, что он сейчас поплюет на ладони и потрет их одна о другую, как он это делал, берясь за колку дров или уборку снега.
Но за этими приготовлениями последовало лишь долгое молчание.
Я деликатно не торопила его, полагая, что он собирается с мыслями и сейчас последует какая-то необыкновенно романтическая история, скорее всего связанная с транспортом: «Голубой экспресс», «Происшествие в почтовом вагоне», «На глухом полустанке» — замелькали в моей памяти названия кинокартин.
— Понимаешь, Лелька, — выговорил наконец Володя упавшим голосом, — это очень необыкновенная девушка. Ее зовут Клава.
Я ждала, что последует дальше. Но, видимо, утверждение Володи следовало принимать на веру.
— Конечно, она должна быть необыкновенной, раз ты на ней женишься! Не женился, не женился и вдруг женишься! — сказала я и вспомнила, как мы с Володей разыгрывали жениха и невесту в Лихове.
Володя очень изменился с тех пор. То, что мне показалось с первого взгляда озабоченностью, было не то, что вот он сегодня просто чем-то озабочен. Нет! Тут было какое-то новое качество. И то, как он сказал это слово: «Работа!»
Не просто работа, а ответственность. Та самая, которую и я чувствовала на своих плечах. А плечи у нас с Володькой были все-таки молодые. И работа нас старила.
— А чем занимается Клава? — спросила я. — Чем она уж такая необыкновенная?
— По детской беспризорности… — Володя показал большим пальцем на стенку: — Это она мне ее сюда подбросила.
Володю вдруг прорвало, и он, совершенно отвлекшись от Клавы, начал с увлечением рассказывать, как проводится эта благородная работа: ликвидация детской беспризорности, начатая еще Дзержинским, и как они на транспорте подбирают беспризорных еще и сейчас. Мальчишки эти совсем одичавшие, плюются и кусаются, но все же, когда их водворяют в эвакоприемники, а потом распределяют по детским домам, они уже оттуда не бегают, как раньше.
— Понятно, их теперь там кормят, — опрометчиво предположила я.
— Кадры воспитательниц — вот что решает! — Володя снова замолчал и потом добавил: — Клава как раз воспитательница.
— Когда же ты намерен жениться? — Я подумала, что мне, вероятно, следовало съехать с Володиной квартиры в предвидении таких событий. Но Володя мрачно сказал, что «вопрос пока не утрясен», поскольку Клава еще ничего не знает.
— Чего не знает? — удивилась я.
— Ничего! — Володя расстроился, и я уже пожалела, что выказала удивление.
— И ты не объяснился с ней?
Володька посмотрел на меня потерянно и тихо-тихо произнес:
— Не решаюсь.
Изумлению моему не было границ. И тут-то я поняла, что Володя обязательно женится на необыкновенной Клаве.
Когда мы наконец улеглись — я на солдатской жесткой Володиной койке, он на полу — и щелкнул выключатель, в комнате все равно остался свет — от уличных фонарей. И это не давало забыть, что я в Москве и что не позже чем завтра мне предстоит войти в московскую жизнь и кто его знает, как это получится.
Чтобы не думать об этом, я обратилась к тому, что не досказала Володе. Мне хотелось разобраться в этих последних днях перед Москвой и, может быть, все-таки найти объяснение: почему Шумилов вызвал меня в Москву. Именно меня.
После больницы его увезли в загородный санаторий. Кажется, Иона Петрович разрешил своему папе привозить ему какую-то еду, потому что по тем временам поправляться на санаторном пайке было невозможно. А Иона Петрович все-таки поправлялся.
Я сошла с местного поезда на дачной платформе, где ее обозначала только начисто вымытая дождями дощатая будка.
Все еще стояла ранняя осень. Клены местами желтели, местами краснели, но в густой зеленой шевелюре берез пробивались только тонкие желтые прядки, словно ранняя седина.
Я сбросила свои туфли-«пупсик» и, связав их шнурочками, несла в руке. Глубокие колеи дороги были по- летнему теплыми и сухими. В кювете обочь, в русле высохшего ручья, мелькнула ящерица осеннего желтого цвета. И прощальное уже было в теплом еще воздухе, в шумном перелете птиц и в гудке маневрового паровоза далеко, на большой станции.
Завидев на пригорке бывший помещичий дом, я вытерла лопухами «пупсики», надела их и причесала волосы, взлохмаченные ветром. На мне был мой зеленый костюм, хотя я имела мало шансов на то, что Шумилов его заметит: мой начальник всегда был отвлечен от того, кто как одет. И хотя выглядел щеголем, но это вроде само собой получалось.
Шумилов сидел в саду, в беседке, с гостем. Гость был известный: Мотя Бойко.
Хотя никто ни одного слова ни разу не сказал по поводу того, что Шумилов заслонил Мотю собой тогда, на операции, никогда ни слова об этом не сказал и Мотя, я знала, что он об этом думает. И когда он говорил о Шумилове, то голос его становился таким тихим-тихим и даже нежным, как будто в комнате спит ребенок. И его смешная физиономия с рыжеватыми коротенькими усиками приобретала выражение вовсе не подходящее для старшего инспектора уголовного розыска.
Поскольку Мотя был налицо, можно было ожидать, что газетная заметка насчет «блестящего криминалиста» уже обросла всякими невероятными подробностями и вопрос состоял только в том, что выудит Иона Петрович из накиданного Мотей мусора вокруг «громкого продавец до самому звучному делу эпохи».
Я внутренне сжалась, предугадывая иронический взгляд Шумилова. По меньшей мере взгляд. Но и этого оказалось бы для меня достаточным. Несмотря на то, что Иона Петрович уже не был моим начальником. А кем ой был? Действительно блистательным криминалистам, которого дожидались в Москве. И сам прокурор республики — Российской! — звонил по телефону и спрашивал, как здоровье Шумилова, и все такое…
Вопрос был решен: Шумилов уезжал от нас! И меня не утешало то, что я остаюсь за него. Нарследом-один.
Хотя сейчас я шла к нему в санаторий, зная, что он уже к нам не вернется, все равно он оставался тем, кем был для меня всегда: моим начальником, мнение которого было для меня решением высшей инстанции.
Я невольно замедлила шаги, подходя к беседке, но они оба заметили меня. Да, стояла уже осень, листва поредела, было видно далеко. Вполне возможно, что они даже видели, как я обувалась на дороге…
Мотя спустился со ступенек и отвесил мне недавно усвоенный им поклон: наклон головы при неподвижном туловище и сдвинутых каблуках.
Шумилов привстал, подавая мне руку. Он раньше никогда этого не делал, да нам никогда и не приходилось с ним здороваться за руку. В нашу камеру я всегда влетала «с ветерком», и Шумилов отвечал кивком на мое торопливое приветствие. А когда я приходила к нему в больницу, он вообще лежал и не двигался.
Рука у него была небольшая, твердая и горячая.
— Ну, что же, вы в хорошем фарватере, я за вас спокоен, — договорил Шумилов, давая Моте понять, что он может отправляться.
Меня это чуть-чуть удивило и даже обеспокоило: Иона Петрович, видимо, хотел остаться со мной вдвоем. Ясно, для чего: все дело в заметке. Может быть, и кроме нее, что-нибудь у меня не так. Вполне возможно.
Мотя еще раз наклонил голову, сдвинув каблуки. Шумилов проводил его каким-то странным, то ли ласковым, то ли грустным, взглядом, и я подумала, что Иона Петрович вспомнил о тех днях, когда мы работали втроем. И пожалел о них.
Но чего же ему жалеть? Теперь он поедет в Москву на большую работу и у него будет столичный помощник — не чета мне!
Он перевел взгляд на меня и как будто заметил и мой костюм, и «пупсики», хотя я спрятала ноги под скамейку.
Шумилов виделся мне каким-то новым. Он уже не был бледным, как в больнице, да и вообще не выглядел больным. То новое, что я в нем усмотрела, проистекало не от болезни, а скорее от того, что мы так просто, без дела, сидели с ним в беседке, и он был как-то «вольно» одет: шелковая рубашка с расстегнутым воротом, Незнакомый мне синий пиджак внаброску… Взгляд его казался рассредоточенным, совсем не присущим Шумилову. Этот взгляд как будто не предвещал мне неприятностей. Но почему же тогда он спровадил Мотю?
Я была немного растерянна, может быть, оттого, что первый раз оказалась с Шумиловым вне служебной обстановки. Правда, мы с ним много ездили вместе, но тоже по делам. А когда я приходила к нему в больницу, так это было продолжением дел, поскольку я докладывала новости все равно как на пятиминутке.
Я не знала, что сказать, а Иона Петрович, конечно, знал, но тоже молчал, и незнакомая улыбка бродила по его лицу, неопределенная и чужая. А я ведь никогда не видела его улыбки. Даже когда он вслух читал Мотаны документы, от которых можно было помереть со смеху. Но Шумилов только подымал брови и произносил свое: «О-ри-ги-нально» или: «Бывает».
— Давайте погуляем, — предложил Шумилов и хотел подняться со скамьи, но у него, наверное, закружилась голова, он опять сел, и улыбки уже не было на его лице. Пиджак сполз у него с плеч и упал на пол беседки. Я быстро подняла его и набросила Ионе Петровичу на плечи.
В этом не было ничего особенного: рука его была все еще на перевязи. И все-таки этот мой жест показался мне каким-то… И я почувствовала, что краснею.
Шумилов сделал вид, что ничего не заметил, все нормально, и сказал:
— Нет, лучше посидим, послушаем, что нам скажет осень.
Мы помолчали. Слушать было, по-моему, нечего. Желтые листья падали беззвучно, и, вообще, стояла такая тишина, как будто мы были одни во всей этой усадьбе. Шумилов продолжал молчать и смотрел мимо меня на дорогу, по которой я только что пришла.
Отсюда она выглядела более красиво, желтовато змеясь по бурой овсяной стерне. Шумилову, наверное, хотелось поскорее уйти отсюда по этой дороге. Наверное, ему до чертиков надоело лечиться! И я опять почувствовала как бы укол, вспомнив, что к работе он вернется уже не у нас.
Если бы его не забирали в Москву! Если бы его просто перевели в прокуратуру! Скажем, по надзору за следствием. И допустим, что я как раз попала бы под его надзор. И ездила бы к нему докладывать интересные, звучные дела нашего противоречивого времени…
Неужели Иона Петрович уже тогда, в беседке, надумал — или захотел! — вызвать меня в Москву!
Весь этот день был какой-то необычный: мы совсем не говорили о делах. А о чем — я никак, ни сразу потом, ни сейчас, не могла вспомнить.
Ушла я только под вечер, когда стало заметно холодать и я уже несколько раз спрашивала Иону Петровича, не простудится ли он. Но он отвечал, что нет, что ему хорошо.
Мы и не заметили, как на дорожке около беседки появилась медицинская сестра такого громадного роста, что мне даже стало страшно за Шумилова. Мне показалось, что сейчас она закричит на него сиплым извозчичьим голосом. Но он не дал ей и рта раскрыть.
— Я сейчас. Только провожу свою гостью до ворот, — сказал он и дошел со мной до ограды. Она была когда-то красивой ажурной решеткой, окружавшей всю эту большую усадьбу. Но теперь от нее остались рожки да ножки. Вероятно, потому, что раньше въезжали сюда ландо, а теперь больше грузовики. И решетка была вся изломана.
Шумилов остановился и взялся здоровой рукой за эту решетку. Может быть, ему было еще трудно стоять. Но когда я отошла и оглянулась, он все еще был там, но смотрел не на меня, а на дорогу и не ответил на мой взмах рукой.
На развилке я снова обернулась. Его уже не было. Я вспомнила, что не попрощалась с ним, как следовало бы: наверняка мы уже больше не увидимся. Не сказала ему, как много он значил в моей жизни. В моей работе то есть. Но в то же время я отлично сознавала, что ничего такого все равно не могла бы ему сказать.
Все это я передумывала, ворочаясь без сна на жесткой Володиной койке, а потом все стало путаться у меня в голове: крутоголовка билась о железную решетку ограды, снег косо летел на памятник, окруженный старинными фонарями, на ступеньке подвала «Медведь» сидел Шумилов в пиджаке внаброску.
«Завтра я его увижу», — обрадовалась я уже не наяву, а во сне.
Все здесь было как-то крупнее, значительнее и официальней, чем у нас. Даже странно было бы представить себе нашего дворника Алпатыча или уборщицу Катерину Петровну у огромных, массивных дверей, стекла которых, казалось, были чистыми сами по себе. И совершенно исключалась мысль о каких-то тряпках или метлах! Я все еще никак не могла привыкнуть к тому, что тут работаю, называюсь старшим следователем и равноправно сижу на совещаниях среди своих коллег, совершенно непохожих, скажем, на судью Наливайко или даже на губпрокурора Самсонова.
За исключением губернского прокурора Шубникова, который носил военный китель и сапоги, все были в штатском. И даже Шумилов не выглядел здесь франтом. Ни у кого не было оружия. А маузер в деревянной колодке показался бы здесь просто анахронизмом. Видимо, наступили другие времена. И в Москве веяние их было ощутимее.
Не привыкла я и к тому, что сижу в отдельном, хотя и небольшом, кабинете, а рядом, в проходной комнате, — мой практикант Всеволод Ряженцев — молодой аккуратный юрист с такими гладкими темными волосами, разделенными таким ровным пробором, словно Всеволод родился с этой прической, ни при каких условиях не подлежащей изменению или нарушению.
И уж никак невозможно было привыкнуть к тому, что нельзя запросто постучать в обитую черным дерматином с золотыми кнопками дверь с табличкой: «Помощник губернского прокурора И. П. Шумилов». Нельзя потому, что Шумилов не включил меня в группу следователей, за которыми он осуществляет надзор, хотя мог бы это сделать. Однако не сделал. Почему? Уж наверняка мой наблюдающий прокурор Иван Павлович Ларин не рвался за мной наблюдать!
У Ларина был мягкий, журчащий голос. Когда он произносил такие слова, как «мера пресечения», «привлечение к следствию» или «заключение под стражу», — это было так удивительно, как если бы они послышались в журчании ручья где-нибудь на полянке.
Следователи называли его «Иван-царевич», а иногда еще «Спящий царевич». И то и другое подходило к его спокойному, красивому лицу, глуповатым голубым глазам и полусонному голосу.
Даже сам губернский прокурор Шубников, старик с седой львиной гривой и — непонятно почему — совершенно черной бородой, был бы мне приятнее в качестве наблюдающего.
Нет, я ничего не имела против Ларина, так же как, вероятно, и он против меня. Он не был ни против, ни за меня. И ни за кого другого. Он журчал себе монотонно, дремотно, без лишних всплесков, как настоящий ручей, замкнутый сам в себе, в своих личных берегах.
Обычно я докладывала ему «дела» у него в кабинете в порядке, установленном графиком. Но иногда Иван Павлович неожиданно являлся ко мне. Всеволод вскакивал и приветствовал прокурора так бодро и радостно, словно всю жизнь мечтал о его появлении.
Ларин усаживался в углу дивана и слушал, как я допрашиваю или говорю с посетителем. А может быть, он просто дремал? Потом он уходил, сделав мне знак продолжать свое занятие.
А затем, на очередном докладе, что-то спрашивал в связи с услышанным. Спрашивал не потому, что его что-нибудь заинтересовало, а исключительно затем, чтобы продемонстрировать свою память и педантичность.
Всеволода это приводило в восторг. Он подражал Ларину в обращении, походке и даже пытался журчать. Меня это смешило. Ларин был неподражаем. Сам по себе. В своих собственных берегах.
Впрочем, с тем, что Шумилов от меня отказался, вполне примиряло одно немаловажное обстоятельство: он пригласил меня в театр.
Все мне показалось необыкновенно прекрасным в тот вечер. Это ведь был Второй МХАТ, и шла пьеса Файко «Евграф — искатель приключений»… И это я сама была Евграфом. Это со мной происходили удивительные вещи… И ничего не могло быть лучше, чем сидеть в темном зале, таком тихом, словно в нем и людей-то вовсе не было. И жить чужой, захватывающе интересной жизнью, прожить ее всю за несколько часов, пока длится это чудо, открывающееся между тяжелыми складками занавеса, освещенное снизу и с боков особенным, завораживающим, не дневным и не вечерним, светом: светом рампы, в котором видна не только жизнь сцены, но и твоя собственная. Когда мы вышли из театра, стоял поздний московский вечер. И сразу стало видно, что именно московский, потому что наискосок горели фонари в колоннаде Большого театра, а напротив холодно мерцали окна магазина, который все еще называли «Мюр и Мерилиз». И вверху, над дверями «Метрополя», угадывались фрески Врубеля, а справа, из Охотного ряда, доносился запах орешков, которые калили на огромных жаровнях посреди улицы и всю ночь торговали ими. И — «Пажа, пажа, я вас катаю», — кричали, привстав на козлах, извозчики в синих поддевках…
А из теплых еще котлов, в которых варили асфальт, выскакивали последние в России беспризорники — больше их никогда уже не будет, — как-то еще не попавшиеся нашей Клаве.
Необыкновенный свет продолжал обливать все это, и нас с Шумиловым, и серый меховой воротник его пальто, поднятый так, что видна была только часть профиля с длинноватым носом и темной бровью, тонкой, как у женщины. И тот же необыкновенный свет — хотя, может быть, это было просто отражение уличных фонарей — расстилался в низком городском небе…
И невидимый всадник скакал по нему в потускневшем серебряном седле месяца, то появляясь, то растворяясь в свете, идущем от земли.
Мы шли по Тверской, в этот час затихшей и сонной, как ночная река, мимо витрин булочной с муляжами кренделей, которую все еще называли «филипповской». У дверей ее сонные молодцы в белых передниках продавали горячие бублики, доставая их из укутанных ватными одеялами корзин… Мимо Пушкина, который стоял, отвлеченный от всего, замкнутый в кольцо старинных фонарей, отгороженный от нас чугунными цепями и катаклизмами эпохи и все-таки близкий.
Мимо Камерного театра, где «Любовь под вязами» еще предстояла, наверняка предстояла мне. И милое узкое лицо Алисы Коонен я видела на афише даже в темноте.
До самого этого казавшегося мне великолепным многоэтажного дома, где я временно жила в большой коммунальной квартире, где по коридору ездили на трехколесных велосипедах дети высокооплачиваемых спецов, а кухня содрогалась от кипучей энергии по крайней мере десятка примусов.
И мы простились у дверей моего дома как люди, которые завтра снова встретятся. Хотя совсем по-другому.
Дела, которые я приняла, не радовали.
Все они были какие-то тусклые.
В шаткую пору нэпа, на его исходе, тот, кто успел нажить деньги, стремился их во что-то вложить. Время кованых сундуков и кубышек миновало. Возникали и лопались, как пузыри на лужах, мифические организации, за которыми скрывались даже ростовщики.
Наши гобсеки и шейлоки конкурировали с Госбанком, ссужая деньги частным предприятиям под неслыханные проценты. Это, конечно, тоже были характерные дела, но уже «уходящей эпохи». И поэтому ими никто особенно не интересовался. Но закон законом: заводились «дела», «вредный элемент» изымался из общества, уже говорили о «перековке», но еще никто в нее не верил.
На этом бесцветном фоне возникло «Дело о таинственном исчезновении Гертруды Тилле». Дело, поначалу тоже ничего особенного не сулившее. При самом своем зарождении оно уже казалось безнадежным, потому что не прощупывались мотивы преступления — если здесь имело место преступление. Во всяком случае, они не лежали на поверхности. Таинственно исчезла не какая-нибудь красотка, а немолодая учительница музыки. И о наследстве не могло быть и речи: кроме большого концертного рояля, в комнате ничего не имелось, да и рояль был древний.
Но поскольку он все-таки тут стоял и был, разумеется, здесь главным, я в него вцепилась. Когда в квартире есть вещь, определяющая образ жизни его хозяина, она может кое-что сказать и о его характере.
Рояль отличной фирмы напоминал старика, сохранившего черты породы и достоинство. Среди запустения этой комнаты он был один ухожен и даже покрыт свежим лаком. На его крышке поместились две-три вещицы — лучшие в комнате. Листы нот, лежавшие аккуратной стопой, пожелтевшие и истрепанные, сшивались не один раз.
Рояль был центром комнаты и жизни ее хозяйки.
Я ходила вокруг него, хотя понимала, что вряд ли похожие на пожелтевшие ногти курильщика клавиши и многажды потревоженные настройщиком внутренности могут что-либо открыть.
Скорее можно было рассчитывать в этом смысле на связки писем, фотографий и всяких бумаг, хранившиеся, видимо, многие десятилетия в ящиках комода. От них исходил тот сладковатый запах лежалой бумаги, старой бумаги хорошего качества, который заставляет думать о каких-то семейных или романтических тайнах, тщательно скрываемых обстоятельствах жизни, может быть, преступлении.
Разумеется, связка писем может рассказать больше, чем любой предмет, даже если он много значит в жизни его владельца.
И все-таки я продолжала крутиться вокруг рояля. Что мне мерещилось в отблесках света на его черных полированных плоскостях? Что могло отразиться в них?
Три дня назад Гертруда Тилле вышла из своей комнаты, как обычно, ранним утром и больше не вернулась.
Представлялось весьма сомнительным, что совершено преступление. Именно потому, что отсутствовали возможные мотивы его. Всего вероятнее, произошла внезапная смерть: соседи упоминали о том, что учительница страдала болезнью сердца. Может быть, неожиданно проявилось душевное расстройство.
Я распорядилась но телефону насчет поисков по городу и продолжала осмотр комнаты Гертруды.
Всеволод сидел в соседней комнате и допрашивал квартирантов. Связки бумаг я решила взять с собой.
— Все квартиранты допрошены? — спросила я Всеволода на всякий случай.
— Кроме одного, который уехал в командировку как раз в эти дни. Вряд ли он скажет что-нибудь новое: это молодой человек, служащий, с Гертрудой не общался.
— Он, кажется, живет с ней рядом?
— Да.
— Все-таки проследите, когда он вернется, и допросите его, — сказала я.
Чаще, чем с другими, Гертруда Тилле общалась с бабкой Анной, жившей в каморке на кухне, и бабка больше всех убивалась по соседке.
— Не иначе наложила на себя руки, — твердила она.
Но никаких доказательств этой версии не было.
Здесь делать было больше нечего. Как полагается, я вышла из комнаты последней. Когда я щелкнула выключателем, лампочкой из передней слабо осветился словно притаившийся, словно чего-то недоговоривший лакированный ящик с настороженно приподнятой крышкой.
— Опустите крышку рояля и опечатайте комнату, — сказала я Всеволоду и сама проследила, как он продел в петли для замка веревочку, выложил концы ее на кусочек картона, накапал сургуч и оттиснул на картонке нашу печать.
Комната Гертруды Тилле была опечатана вместе со своими тайнами, если, конечно, таковые имелись. Предположить их в данных обстоятельствах можно было только при наличии богатой фантазии.
Это не было происшествием, заставляющим торопиться пресечь чью-то опасную деятельность. Ничто не указывало на совершенное убийство. Я не торопилась. Постепенно были опрошены все лица, имевшие с учительницей музыки контакты, даже молочница, даже уборщица, дважды в год приходившая вымыть окна, даже старик настройщик, последний раз посетивший учительницу полгода назад.
Гертруда не имела родственников, ее посещали ученики. Это были дети, но у них имелись родители, которых тоже допросили. Делалось все, что полагается, но больше для проформы: жизнь Гертруды Тилле просматривалась как на ладони, лишенная каких-либо неясностей, элементарная, как фотография без ретуши.
Занятая другими делами, требующими безотлагательных действий, я все еще не прикасалась к объемистой переписке, изъятой из комнаты Гертруды Тилле. Я обратилась к ней по необходимости: сосед Гертруды, Иван Иванович Скворцов, вернулся. Он сам позвонил нам и тотчас явился. Из его допроса возникли новые обстоятельства, менявшие взгляд на дело.
В тот день, когда учительницу видели последний раз выходящей утром из квартиры, Иван Иванович собирался в командировку. Поезд отправлялся на рассвете. Скворцов боялся опоздать и всю ночь спал плохо. Поэтому он слышал в комнате соседки какую-то возню, не очень шумную, но все же ему показалось — как это ни было невероятно, — что там осторожно двигают мебель, и, во всяком случае, он готов поручиться, что слышал в комнате Гертруды Тилле мужские шаги.
Хотя это было необычно, но Иван Иванович подумал, что к соседке кто-то приехал и гость устраивается с ночевкой.
— Когда вы выходили из квартиры, запоры были в порядке? — спросила я.
— Абсолютно.
— Вы полагаете, что в то утро выходили из квартиры первым?
— Уверен в этом. Так рано у нас никто не подымается.
— Как запираются у вас двери квартиры на ночь?
— Каждый жилец запирает на два ключа: французский и простой, и забирает ключи с собой.
— Так что на ночь ключи в дверях не остаются?
— Нет. Никто ведь не знает, дома ли все жильцы.
Таким образом, появилось подозрение, что на следующую ночь после того, как в последний раз видели Гертруду Тилле, кто-то проник в ее комнату. По всей видимости, воспользовавшись ее ключами. Если верить Скворцову, там был мужчина. Каким образом он завладел ключами? Что сделали с самой Тилле?
Все это меняло дело коренным образом.
Теперь можно было и следовало предполагать убийство, завладение ключами убитой и похищение из ее комнаты — чего? Что могло быть объектом похищения?
Мы распечатали комнату учительницы. Я опять бросилась к роялю. Обследование паркета показывало, что инструмент стоит на этом месте много лет. Но сейчас в сильную лупу я увидела царапины, показавшиеся мне совсем свежими: они только слегка запылились, следовательно, могли появиться как раз в ту ночь, когда в комнате «передвигали мебель».
Я легла на пол и отчетливо увидела три легкие царапины, они, несомненно, были нанесены ножками рояля. Значит, его передвигали. На расстояние не более двадцати сантиметров.
Мы подвинули рояль, колесики его ножек прошли точно по царапинам, и под одной из ножек рояля оказалась неплотно пригнанная дощечка паркета.
Когда я приподняла ее, под ней обнаружился тайник: крошечная пещерка между покрытием пола и паркетом. Что можно было здесь спрятать? Деньги бумажные и даже золото. Любые ценности, но не крупные вещи. Если оружие, то мелкого калибра.
Можно было предполагать все, что угодно, потому что тайник был абсолютно пуст! Имелось только одно неоспоримое обстоятельство: его опустошили совсем недавно. Можно было утверждать, что именно в ту ночь, когда Скворцов слышал возню в комнате Тилле.
И еще одно было очевидно: человек, опустошивший тайник, знал о его существовании и действовал наверняка.
Кто мог знать о тайнике? Я надеялась найти ответ в переписке учительницы. Одновременно Всеволод по второму кругу выяснял связи Тилле.
Я утонула в потоке слезливых писем, полученных барышней Тилле от подруг в незапамятные времена. Здесь было множество пожелтевших фотографий учениц с трогательными надписями, программок спектаклей, сошедших со сцены десятки лет назад, счета торговых домов, давным-давно канувших в Лету, приглашения на отшумевшие четверть века назад балы и детские утренники с благотворительной целью, устраивавшиеся для сегодняшних бабушек.
Сквозь все это просматривалась жизнь Гертруды Тилле точно такой, какой она представлялась мне с самого начала: монотонной, тусклой, элементарной, без малейшей тени.
Я долго всматривалась в снимки Гертруды Тилле: их было немного. На некоторых она была хороша.
И нашлась только одна вещь, только один предмет, чуждый всему и неожиданный здесь, как золотая монета в шапке нищего: в большом твердом конверте, бережно обернутая тонкой папиросной бумагой, хранилась фотография — не любимого человека, не отца-матери, не сына-дочери, а коня! Правда, конь этого стоил. Даже на поблекшей от времени бумаге видна была благородно изогнутая спина, холеные, нервные ноги — одна чуть согнутая, как бы готовая к бегу. И светлая звездочка на груди в том месте, где шерстка нежно завивается, тоже была видна. Только легкая звездочка… И повод, свободно лежащий на подстриженной траве… Вдали виднелись какие-то здания, но так смутно, что нельзя было определить их характер.
Конь стоял сам по себе, с видом таким победительным и недоступным, словно именно он был царем вселенной. И самая мысль о седле или упряжке показалась бы кощунственной.
На обороте загадочной фотографии стояла краткая надпись: «23 апреля 1916 года». Не стоило труда установить, что надпись сделана рукой Гертруды Тилле.
Что означала эта дата для нее? Что вообще могла означать подобная дата на конском портрете? Какое воспоминание, столь дорогое, что оно пережило годы, было связано с ним?
Рекламное клеймо фотографии, обычно оттиснутое на обороте снимка, отсутствовало: снимок был сделан хорошим фотографом-любителем.
Я вертела так и эдак глянцевитый кусочек картона, не в силах построить какую-либо версию, найти хоть какую-нибудь тропинку к догадке: при чем тут конь? Он что-то означал, о чем-то говорил… О чем? Смешная фантазия! Что может значить конь в жизни скромной учительницы, проведшей молодость в домах чужих богатых людей? Кому-то из них и принадлежал красавец конь, и дата на снимке была, разумеется, связана с каким-нибудь сентиментальным воспоминанием о его владельце, о встрече, имевшей значение для Гертруды, — были же у нее какие-нибудь увлечения хоть когда-нибудь. Не всегда ведь ее жизнь ограничивалась разучиванием музыкальных пьес с учениками!
Довольно часто я встречалась с Овидием Гороховым. Он приглашал меня на вечера в какой-нибудь клуб, где читал свои стихи. Иногда это бывало в маленьком театрике в переулке на Сретенке.
Дима выходил на сцену в темном костюме замысловатого покроя — спереди полы пиджака закруглялись, а воротника не было вовсе, — неловко отводил со лба прядь и начинал читать чуть нараспев, что давало ему возможность скрывать заикание. Читая, он слушал, казалось, только себя самого. Но я-то зорко следила за публикой, и было даже удивительно, как хорошо она принимала стихи Овидия. Впрочем, сюда ведь приходили не случайные люди, а те, кто его понимал и любил.
Его стихи были, как потом стали говорить, «явлением», а тогда их называли «ни на что не похожими».
Я так же оценивала их, но мне была неясна сама Димина «система». Я разгадала только один прием, что ли: шли возвышенные, чуть даже высокопарные строки, и рядом, тут же, появлялись слова другого ряда: обыденные, иногда даже жаргонные, выхваченные из толпы на улице. Контраст придавал выпуклость, объемность, особую выразительность.
Впрочем, сам Дима от этого отказывался, сердился и говорил, что никакой «системы» у него нет и приемов тоже. А просто «он поет, как птица». Если это было так, то он пел, как поет птица на большом просторе, на полной свободе.
Иногда он водил меня к Рогожской заставе. Там в деревянном скособоченном доме была чайная, где зимними ночами грелись последние московские извозчики.
Они пили «пару чая» с окаменелыми баранками и ругали всякими словами автомобиль как верную примету светопреставления. Их бороды веником и зады в сборчатых поддевках «ящиком» казались реквизитом из пьесы Островского. Под низким потолком, ужасно чадя, горели керосиновые лампы. А на столах — свечи в металлических подсвечниках.
Никто тогда еще не подозревал, что все это войдет в моду и будет устраиваться нарочно. Овидий говорило гордостью, что это единственное такое место в Москве.
Еще была пивная у Покровских ворот. Там к пиву предлагались сухие соленые крендельки, моченый горох и вобла. На допотопном граммофоне с трубой крутились, за отсутствием новых — они еще не производились, — старинные пластинки, почему-то все на конские темы: «Ямщик, не гони лошадей» и «Гай да тройка!». Здесь не было ни бород, ни поддевок, а сидели за некрашеными столами пожилые рабочие, которые еще называли себя мастеровыми. Но речь шла о новых расценках, о сдельщине, о том, что пустили конвейер, а это тебе не чайники лудить…
А то вдруг Дима приглашал меня на выставку ОМХа — Общества московских художников, где он скучно проходил мимо великолепных, на мой взгляд, красочных полотен, изображавших всякие массовые действа, и вдруг почему-то застывал перед каким-нибудь рисунком, словно бы сделанным детской рукой и ничего особенного не открывавшим, а, напротив, изображавшим какую-то совершенную ерунду.
Овидий сделал меня своим спутником, вероятно, потому, что никто другой не интересовался его неожиданными маршрутами, в которые я пускалась с восторгом неофита.
Он жил теперь в клетушке при редакции «Вечерней газеты», где работал репортером.
«Вечерняя газета» пользовалась огромной популярностью. Несмотря на то, что ее все время раздраконивали в большой прессе за «потаканье обывательским вкусам», а снобы звали «московской сплетницей», подписка на нее росла и у киосков выстраивались очереди за розницей.
Возможно, что к ней привлекало необыкновенное разнообразие материала, умещавшегося на четырех страницах. Из первой читатель узнавал о трудностях, переживаемых международным капитализмом, о забастовках английских докеров, падении курса германской марки и многих других фактах, приближающих крах империализма. На второй москвичи находили какие-нибудь совершенно необходимые сведения: о том, например, что в Зоологическом саду мартышка Люка проглотила почему-то оказавшийся в клетке штопор, но была благополучно оперирована, а служитель — уволен. А на четвертой читателя ошарашивал силуэт полуодетой дамы и изысканным шрифтом сбоку: «ВИД ОБНАЖЕННОГО ТЕЛА, покрытого ВОЛОСАМИ, производит неприятное впечатление. Употребляйте «Олем» — средство от волос!»
Овидий очень гордился отделом «Новости дня», где, в частности, сообщалось, что профессор Воронов, открывший «гормоны омоложения», предложил омолодиться бывшему французскому министру Клемансо, на что восьмидесятичетырехлетний министр ответил, что обязательно омолодится, когда состарится.
Сам Горохов ввел рубрику: «За что их штрафуют…»
В ней было напечатано — с указанием фамилий! — что сотрудники Москвотопа от нечего делать обливают в буфете друг друга напитками и что некий гражданин «вопреки моральным устоям» подглядывал в скважину женской бани.
От этих сообщений тираж газеты увеличился на одну треть. А объявления на четвертой странице о приблудившихся собаках, об обмене квартиры, перемене фамилии и даже «комбинированные»: «Продается гитара, там же требуется кормилица» — приносили газете неслыханные доходы. И как ни критиковали «Вечернюю газету», она процветала.
Дима Горохов освещал в ней «облик города»…
Стихи он писал по ночам, а днем рыскал по Москве в поисках ее облика.
Репортер Овидий Горохов обожал свою газету. Сумеречный час, когда москвичи причудливыми зигзагами закручивались в очередях у газетных киосков, был часом Овидия Горохова. Он читал на лицах нестерпимую духовную жажду, а газетный листок, вспархивая в руке покупателя, окружал как бы нимбом не только его, но и Овидия.
Он пришел ко мне огорченный:
— Понимаешь, в ближайший номер срочно нужно что-нибудь оригинальное. И вместе с тем созвучное эпохе, — потребовал редактор.
Созвучного эпохе можно найти сколько угодно, Но оригинального?.. Мне пришла в голову мысль: поискать в самой газете.
Глаз привычно скользнул мимо мелкой мошкары объявлений и остановился: «Георгий Иванович Трунов желает переменить фамилию на Занд»!
В самом тексте объявления ничего особенного не заключалось: о перемене фамилий извещали целые столбцы. Но чем плоха фамилия Трунов? И почему Занд? В душе репортера звякнул сигнальный звоночек.
Морозным вечером мы с Овидием ввинтились в переполненный трамвай, который, громыхая и дрожа всем корпусом, долго тащил нас к Сокольническому кругу. Закутанная стрелочница, восседавшая на железном стульчике обочь трамвайных линий, хрипло закричала: «Кто на пересадку в село Богородское, поспешайте, двадцатый отходит!»
На конечной остановке нас подхватила толпа, устремившаяся к проходной кожзавода. Нужный нам дом оказался поблизости. Дверь без опаски открыла старуха: Георгий Трунов был ее постояльцем.
— Сейчас смена кончилась, он и придет, — обнадежила она нас.
Мы вошли в закуток с аккуратно застеленной койкой, над которой висела фотография Мэри Пикфорд. На самодельной полке лежало несколько потрепанных книг.
Было очень тихо, только чистое дыхание кожзавода рядом и тонкий свисток паровичка издалека нарушали почти деревенскую тишину.
В наружности Георгия не было ничего примечательного. Парень лет двадцати в модной клетчатой кепке. От него пахло сыромятной кожей и дешевыми папиросами.
Овидий предложил:
— Может быть, зайдем поговорить в пивную?
Немного оробевший Георгий охотно согласился.
Усевшись за столиком в безлюдной пивной, Овидий объяснил, что интересуется, почему понадобилось Георгию менять фамилию.
Сняв свою огромную кепку, Георгий показался мне моложе, а разговор он поддержал с видимым удовольствием:
— Фамилия наша Трунов когда-то по всему селу гремела: мой папаня тут всех к рукам прибрали. Все село на него работало по кожевенной части. Иначе как «кровососом» никто его не называл. А я только и слышал: «Жорка — живоглотово отродье». После революции папаня притихли, а я свою жизнь завел: поступил на кож- завод. И никто меня не шпынял. А тут нэп. Папаня снова за свое взялись. Может, видели за углом вывеска — «Кожник И. Трунов — дубление и крашение». Опять мне поперек жизни стали. — Жора умолк.
— И поэтому ты решил переменить фамилию?
— Вот именно. Отрекаюсь от отцового фамилия.
Овидию это понравилось:
— Что ж, это понятно. Но зачем тебе фамилия Занд? Почему именно Занд?
— А… Сейчас. — Георгий улыбнулся, в глазах его мелькнуло мечтательное и нежное выражение. Он вытащил из кармана куртки разлохмаченный томик и, развернув наугад, открыл страницу, отмеченную множеством нечистых прикосновений.
— Вот, например… — Георгий прочел надтреснутым голосом с неправильными ударениями, но необыкновенно воодушевленно: — «Едва прикоснулся Альберт дрожащими губами к ее губам, как она вся похолодела, и нестерпимая боль пронзила ей грудь и мозг, одновременно леденя и обжигая ее… Вырвавшись из объятий графа, она упала на алтарь, и груда черепов со страшным шумом рухнула на нее…»
Георгий перевел дух и приготовился читать дальше.
— Довольно, — сказал Овидий.
Георгий посмотрел на него с торжеством:
— Я его даже наизусть могу.
— Кого «его»?
— Французского писателя Жоржа Занда. А поскольку я тоже Жора, вот и буду ему полный тезка и однофамилец.
Овидий взял из рук Георгия книгу. Это была «Консуэло», дореволюционное издание с ятью и твердым знаком.
У нас не хватило духу сказать Георгию, что Жорж Занд — женщина. Но мы твердо пообещали, что фамилию ему переменят.
Мы долго ждали трамвая на остановке и в конце концов пошли пешком. По дороге мы обсуждали вопрос: случай, конечно, был оригинальный, но созвучен ли он эпохе?
Как-то в качестве современной темы Овидию предложили «Оседлость цыган», которые якобы покончили с бродячей жизнью, что всячески поощрялось, осели и занялись полезным трудом. Но где именно они осели и каким трудом занялись, никто не знал. Это и должен был выяснить Овидий Горохов.
Он принялся искать цыган. Я ничем не могла ему помочь: цыгане мне как-то не попадались, но я жалела Диму — он так убивался, чтобы написать этот очерк!..
В Диме было что-то двойственное: иногда беззащитное, ранимое, иногда очень твердое. Он никогда не заботился о том, напечатают ли его стихи, очень уверенный в них. И действительно, их большей частью печатали.
Вообще, в Диме обнаруживалась странная сила, когда речь шла о стихах. Его мнения и оценки в этой части были непоколебимы, в то время как в остальном они казались зыбкими, произвольными.
Грустно шли мы по улице. Снег пополам с дождем в конце концов загнал нас под каменную арку двора прямо напротив гостиницы «Европа». Стеклянные двери ее то и дело открывались, показывая кусок красной ковровой дорожки и кадку с искусственной пальмой. Рядом с кадкой стоял ящик чистильщика обуви. Чернолицее видение с иссиня-черной бородой мелькнуло и исчезло за хлопнувшей дверью.
Мы с Димой переглянулись и бегом побежали через дорогу.
— П-п-поразительно, как же я раньше не видел! Они же п-п-повсюду сидят со своими ящиками, — сетовал Овидий.
Я виновато молчала. Я тоже на каждом шагу встречала этих цыган. Они елозили щетками, вяло поплевывая на ботинок клиента, но как-никак это было полезное оседлое занятие…
Мы влетели в вестибюль «Европы», показавшийся нам роскошным, как те отели, в которых, судя по фильмам, разлагалась буржуазия. Недавний кочевник сидел под пальмой, поигрывая щетками.
— Он! — прошептал Овидий и поставил ногу на ящик.
Пока чистильщик орудовал ваксой, Дима умело начал интервью.
Сперва он похвалил бородача за прогрессивный переход к оседлости. Бородач промолчал, как нам показалось, многозначительно.
Тогда Овидий поинтересовался, давно ли цыган осел за этим ящиком.
— Всегда сидел, — коротко ответил тот.
— А к-к-то научил тебя чистить обувь? — не унимался Овидий: волнуясь, он всегда заикался.
Цыган дико посмотрел на него и ответил:
— Маленький был — от отца учился.
— А отец? — озадаченно спросил Дима и машинально снял с ящика ногу, но чистильщик, ухватившись за брючину, водворил ее на место.
— Отец — от деда, — пояснил бородач.
Изумленный Овидий, сверкая начищенными ботинками, упавшим голосом произнес:
— И вы никогда не к-кочевали?
— Кто? Я? — в свою очередь, изумился чистильщик. — Это как же?
— Ну, с места на место…
— А! Было. Раньше чистил в Китайгороде, за стеной, а после пожара в Сандунах — возле кино «Уран»…
— Нет, я не то имел в виду, — сказал Овидий.
— А что?
— Ну, знаешь, табором… «В шатрах изодранных ночуют», — нескладно пояснил Дима.
— Так то цыгане, — тотчас нашелся чистильщик, — они — да, они — табором.
— А ты кто?
— Айсоры мы, — гордо ответил молодой бородач и подбросил на ладони полученную монету.
Обескураженный Овидий слез со стула. Айсор пожалел его.
— За цыганами ступай на конный базар! — крикнул он ему вслед.
«Странное место для оседания, — подумала я, — а впрочем…»
И тут же представила себе: на обширной территории базара раскинуты благоустроенные палатки, и осевшие цыгане готовят на примусах обед из трех блюд для своих многочисленных детей…
Воскресным утром мы с Димой отправились на конный базар. Пока мы добрались до коней, прошло много времени. Мы очарованно бродили по рядам в разноголосице зазывал и пестроте рыночного зрелища.
Здесь под видом «лайки северной ездовой» всучивали щенков простецких «надворных советников», но зато «без обману» на глазок отсыпали сочного, кровянокрасного мотыля для наживки. Заманивали самодельными, легкими и короткими, с наборными ручками удочками для подледного лова, заграничными лесками и поплавками, блестящими, как елочные игрушки.
Словно заводные, коротко и аккуратно мяукали голубоглазые сиамские коты. «Пти-чий корм, пти-чий корм!» — щебетали торговки из-под дремучих платков. «Черв, жирный, свежий черв!» — доверительно обещал мрачный тип. «С питомника», — шептал он, озираясь, словно речь шла о политическом заговоре.
«С-с-скорей, с-скорей!» — свистели, подгоняя куплю-продажу, «райские птички» в двухэтажных клетках. «Куда торопиться!» — утверждала каменной неподвижностью черепаха, подставляя ветрам времени свой непробойный панцирь.
Наивность кролика и пролазность ужа, подозрительность сурка и обезьянье легкомыслие — все характеры, пародийно усиленные непритворством, говорили сами за себя.
Но настоящий, серьезный торг ждал нас дальше. Там, где кони…
Здесь были все лошадиные, как говорят, «окрасы». Благородно серый в яблоках скакун представился моему воображению под седлом стройной амазонки, сидящей боком на дамском седле, в серой же, длинной, до самого стремени, юбке и с белой вуалью, развевающейся по ветру.
Отчаянно гнедые, с вызывающей рыжинкой крупные кони требовали седока под стать. И я воображала его в виде судьи Наливайко, который, хотя и был матросом, но служил в красной кавалерии. С шашкой наголо Наливайко направлял гнедого гиганта в гущу схватки с криком: «Даешь белую выдр-р-ру!»
Вороные, чисто вороные шли в траурном кортеже, скорбно склоняя лебединые шеи, покачивая головой с черными наглазниками и траурным султаном вверху, мелко дрожащим, словно они оплакивали того, чей прах влекли в колеснице, обитой черным бархатом…
Белые-белые, с серебряным отливом лошади сказки и триумфа, опоясанные по ногам серебряными кольцами, — впрочем, может быть, им просто перебинтовали бабки! — в картинных позах ждали принцев и победителей…
Но тяжелый, крупнокостный, с глазом-сливой пегий жеребец у коновязи стоял прочно и непритязательно. И никого не ждал. Работяга, он знал, что все они были ординарными битюгами, а остальное мне померещилось!
Шуму было здесь всего больше, но он имел целенаправленный характер. Никто попусту не нахваливал товар, а, точно прицелясь, выхватывал наметанным глазом из толпы настоящего покупателя и бесповоротно вел к нему коня. Дальнейшее было делом не искусства продавать, а искусства отбиваться.
Но главное состояло в том, что все конепродавцы были цыгане! Темнокожие, с непокрытыми кудлатыми головами, в армяках поверх красных рубах, несмотря на мороз, расстегнутых на груди, они метались по конному двору, как языки пламени. Нащупав острым взглядом настоящего покупателя, они укорачивали повод коня, тыча его мордой прямо в предполагаемого клиента, поворачивая то боком, то крупом. И сейчас же подымали коню губу… Конь фыркал и брызгался слюной, роняя цепочки пузырей.
— 3-з-зубы! — стонал цыган в экстазе. И сам показывал белые зубы, сверкал голубыми белками глаз, тряс серьгой в большом, оттопыренном, с сизой мочкой ухе.
— Видаешь зубы? — Маленький верткий крепыш оставил в покое лошадиную губу, вытер пальцы о плисовые штаны и, схватив Овидия за рукав, бурно задышал ему в лицо: — Видаешь? Покупаешь?
С трудом высвободившись и переведя дух, Дима сказал:
— Не нужен мне к-к-конь, не за тем я…
— Цену сбавляешь! — обрадованно закричал цыган. — Ты сбавишь, я сбавлю, ударим по рукам! 3-з-зу- бы! — снова закричал цыган, и представление началось сначала.
Овидий беспомощно озирался, но вокруг шел свой торг, более похожий на драку.
Забрызганная с ног до головы жидкой грязью с песком, отрубями и лошадиным навозом, я тщетно пыталась выбраться из месива людей и лошадей, слившихся так, что они казались одним целым. Это была схватка кентавров, в которой имелась своя закономерность, свои приливы и отливы. Когда цыгане поднимали коней на задние ноги, грозя размозжить копытами голову несговорчивого покупателя, или с ужимками и осатанелостью пиратов, идущих на абордаж, кидались за ним в погоню, раздавалась трель милицейского свистка.
В одно мгновение, как по волшебству, все успокаивалось. Но никто не терял из виду намеченную жертву. Через несколько минут схватка возобновлялась.
По-моему, надо было уходить, оставив проблему цыганской оседлости нерешенной.
Но и цыган не дремал. Он двинулся напролом прямо к Овидию с твердой решимостью продать своего каурого, который шагал за ним с твердой решимостью быть проданным немедля.
— По рукам! — взревел цыган, хватая Овидия за лацкан. Другую руку, обернутую полой армяка, он совал ему под нос, а повод схватил зубами.
Извиваясь, Овидий прокричал:
— В следующее воскресенье!
— Потеряешь коня! Завтра откочуем!
Услышав сакраментальное слово, я потянула Овидия, и мы соединенными усилиями оторвались от цыгана и, игнорируя другие, столь же темпераментные предложения, стали выбираться.
Мы пролезли между оторванными досками забора, огораживающего конный двор, и очутились на пустыре. Изморозь покрывала его, сглаживая тот непривлекательный факт, что это была свалка.
И пустырь выглядел даже живописно со своими кустарничками, обросшими льдистой щетинкой, и синеватым дымком, стелющимся понизу вместе с неизвестно откуда пришедшим запашком гари.
По-собачьи отряхиваясь на ходу, мы старались побыстрее нарастить расстояние, отделявшее нас от базара.
— Здесь где-то должна быть конечная остановка «семерки», — сказал Дима неуверенно.
Вдали угадывались очертания города, казалось, он гораздо дальше, чем это могло быть в действительности.
Мы двигались вроде бы без дороги, но там все-таки была тропинка, неожиданно приведшая нас к логу. Доверившись ее крутому падению, мы спустились по склону, поросшему ольхой.
Теперь стало понятно, откуда пробился дымок: в логу жарко горели костры. Старик в бархатной жилетке, на которой лежала черно-рыжая соболья борода, подбрасывал в огонь сучья. Охапки их вприпрыжку таскали оборванные, грязные дети.
«Изодранные шатры» отсутствовали, но были нарыты землянки, и если в них в данный момент никто не ночевал, то только потому, что стоял еще день…
— Подойди, красавица, погадаю! Все как есть расскажу, не утаю! — заскулила выползшая откуда-то старуха. В ее лице, удлиненном висящими до плеч подвесками серег, в глазах с синеватыми белками мелькнуло что-то знакомое, лошадиное…
Мы молча карабкались по откосу вверх. Уже видна была дорога с проложенными телегами глубокими колеями.
Тут нас ждали… Давешний цыган стоял у телеграфного столба, красиво подбоченясь и кротко косясь на Овидия антрацитовым глазом.
— Бери, бери коня — сброшу десятку! — Он кинул Овидию повод, который тот механически схватил. В ту же минуту цыган закрутил ему повод вокруг запястья. Мне показалось, что это не цыган, а конь закатился сатанинским смехом…
— Не нужен мне конь! — в ярости закричал Дима и, размотав повод, бросил его под ноги цыгану. — Оседал бы лучше!
— Зачем обижаешь? — Цыган шел за нами и канючил, а каурый следовал за ним и поддакивал, кивая головой и подмаргивая глазом-сливой.
— Отстань! — устало ронял Овидий.
— Купи коня! — отвечал цыган таким тоном, словно впервые произносил эту фразу, как будто мысль об этом только что пришла ему в голову, и вытирал пот с лица бараньей шапкой, которую не надевал на голову, а прятал обратно за пазуху.
Овидий полез в карман и сунул цыгану смятую бумажку. Цыган, воодушевившись, схватил деньги.
— Задаток дал? Бери коня! — умиротворенно произнес он.
Но уже было поздно, уже мы вышли на окраину города. Битва кентавров оставалась позади. Трамвайный круг продолговатой петлей охлестнул площадь. Приземистые красные вагоны «семерки» лепились на рельсах один к другому…
Мы вскочили на площадку. Цыган остановился у трамвайного тупика, разъяренный и горестный, как Отелло, узнавший про платок, и посылал вслед нам проклятия, а конь поддакивал ему коротким негодующим ржанием…
— Большое Садовое кольцо! Садово-Черногрязская! Сухарева башня! Садово-Кудринская! — затараторила бойкая кондукторша в красном берете, повязанном сверху теплым платком.
— Вар, Вар, отдай мне мои миллионы, — сказал Овидий, вывернув пустой карман.
— Легионы, — поправила я и заплатила за проезд.
Не знаю почему, но после посещения конного базара мне вообразилось, что Овидий может мне чем-то помочь в деле Тилле. Что мог мне открыть не искушенный в делах расследования репортер «Вечерней газеты»?
Но все-таки я позвонила ему, и, хотя он оказался ночным дежурным в редакции, это не помешало ему тотчас явиться.
Вероятно, он надеялся на какое-нибудь «громкое дело», которое сможет потом «осветить» в своей газете, а может быть, просто по-дружески откликнулся на мой зов.
Во всяком случае, он был здесь, у меня в кабинете, в своей фасонистой меховой куртке и синем берете, сдвинутом на одно ухо.
— Не хотела бы напоминать тебе эпопею с цыганской оседлостью, — начала я, — но ты видишь фотографию лошади. Что ты можешь о ней сказать?
— Я должен сыграть роль «свежей головы», как это называется у нас в газете? — догадался Дима.
Нет, конечно, нельзя было надеяться на то, что Овидий сделает какое-то открытие. Всякое открытие подготавливается предшествующим изучением, накоплением каких-то догадок… Что мы имели в данном случае? «Табула раза» — чистый лист. Фотографию породистого жеребца, и все!
Овидий глубокомысленно осмотрел снимок, перевернул его, прочел надпись на обороте…
— Ты себе не представляешь, как много могут нам открыть старые газеты, — вдруг сказал он.
— Весьма возможно, — вяло отозвалась я.
— Надо вспомнить, какие события имели место 23 апреля 1916 года.
— Но эти события совершенно не обязательно связаны с жеребцом и с учительницей музыки. В это время шла война с Германией, ну и что?
— Может быть, на этом жеребце въехал в некий город некий победитель. И учительница, как патриотка…
— Хранит почему-то портрет лошади, а не самого победителя? — перебила я.
У Димы был уже тот отрешенный вид, который сопутствовал каким-то его «находкам».
— Я подыму в Ленинской библиотеке газеты за 23 апреля 1916 года, — пообещал он.
Через два дня Дима позвонил мне. Он сделал выписку из «Биржевки». 23 апреля 1916 года в Петрограде произошло событие на бегах. В заезде на четыреста метров пришел первым до сих пор ничем не замечательный жеребец Букет, его на финише пропустил по бровке пресловутый Удалец. «Так как никто на Букета не ставил, обладательницей огромного выигрыша оказалась некая госпожа Т., поставившая на него. Значительную сумму она пожертвовала «Союзу городов» на дело помощи раненым воинам».
— Что же, по-твоему, госпожа Т. — это Гертруда Тилле? — усомнилась я.
— Почему бы нет? Тайная страсть скромной гувернантки… Жертва азарта…
— Какая жертва? Она же выиграла!
— Бывшая жертва. Вероятно, раньше она все-таки проигрывала…
Логика! Все это была чистая фантазия, но если быв ней имелась хоть частица истины, то можно было бы построить такую схему: Гертруда Тилле выиграла крупную сумму на бегах в 1916 году в Петрограде. Она сумела сохранить ее, может быть, в золоте, может быть, вложила в какие-то ценности. Она хранила их более десяти лет в тайнике под роялем, ведя полунищенское существование.
Кто-то, знавший — или узнавший — об этом, завладел ключами от квартиры Гертруды Тилле и от ее комнаты, проник туда ночью — именно в ту ночь, когда исчезновение Тилле еще не было замечено, — вынул из тайника ценности и скрылся.
Теперь встали вопросы: кто мог знать о тайнике? Каким образом были добыты ключи? Какова судьба потерпевшей?
И сейчас можно было допустить, что Гертруда Тилле была убита в корыстных целях.
Чтобы ответить на первый вопрос, надо было мысленно обежать круг известных нам связей Тилле. Но трудно было бы предположить, что кто-либо из людей, с которыми она соприкасалась, был посвящен в тайну столь деликатную.
И я пришла к мысли, что такого человека надо искать там, где все началось: на тех бегах, где Букет пришел первым, пусть даже в далеком 1916 году.
Ах, наверное, это тоже были одни мои фантазии, к тому же подогреваемые Овидием, сразу решившим, что это дело способно заинтересовать подписчиков «Вечерней газеты».
По-моему, он просто хотел съездить в командировку.
Борясь с собственным скептицизмом, я все же решила ехать в Ленинград. Как ни странно, Ларин вдохновился нашими завиральными идеями насчет поисков свидетелей событий более чем десятилетней давности.
Вопрос почему-то встал на пятиминутке. Поскольку дело Гертруды Тилле уже не было просто «Делом об исчезновении», а подозревалось убийство, оно перешло в разряд более важных, и все стали им интересоваться.
Я доложила о намеченных мною мерах не очень уверенно, поскольку поездка в Ленинград никак не могла быть признана насущно необходимой.
Видно, и Ларин несколько поостыл. С кислой миной он заметил, что я слишком затянула выяснение мотивов преступления вместо того, чтобы форсировать поиски виновников.
— Как же она могла искать виновников, когда даже не был установлен факт преступления? — вдруг возразил старик Гусев.
Может быть, он и не был стариком, а только им казался. Вообще-то он на пятиминутках спал, а тут вдруг проснулся и начал кричать, что у нас все делается неправильно: нет современной техники, все «на фу-фу».
Гусев был оригинал. Про себя он говорил, что принадлежит к «вымирающему племени московских чудаков». Работник он был тоже своеобразный. На службу приходил когда вздумается, а иногда оставался в прокуратуре на всю ночь. Как-то явился после полудня, весь мокрый; сказал, что встал рано, пошел на службу, но увидел, что дворники убирают снег, решил «подмогнуть» — «и так хорошо провел время»! Другой раз пришел с фонарем под глазом: задерживал хулигана на улице. И все в таком духе.
Но вдруг по какому-то делу на него находило озарение, и он легко разрешал непростую задачу.
Сейчас он предложил углубить психологическую разработку дела: искать в прошлом потерпевшей. Это, в общем, совпадало с моим планом.
Мой практикант Всеволод встал и, волнуясь, высказался в том смысле, что расследование всякого убийства должно начинаться с места преступления. Это вышло очень глупо, и на него сейчас же закричали, что в том- то и дело, что это место неизвестно.
Ларин постучал карандашом о графин, водворил порядок и сказал, что предлагаемые Гусевым психологические экскурсы — чистейший идеализм, отметенный нашей практикой…
— Почему же? — тихо возразил Шумилов. — Порфирий Петрович обличил Раскольникова методом психологическим, вы помните историю со статьей?
Опять разгорелся спор. Одни утверждали, что психологизм Порфирия имел целью только добиться признания Раскольникова, а следствие шло по линии вещной, фактической. Другие отказывали Порфирию в таланте следователя, считая его методы «полицейскими, жандармскими». Дискуссия вырывалась из рук Ларина, ион недовольно заметил, что споры такого рода уместны на семинарах по уголовному процессу, а не в кабинете прокурора.
В перепалке все забыли про меня и про дело Тилле.
Но, в общем, было ясно, что мне дадут командировку в Ленинград.
Всеволод водворил меня в купе и простился, с трудом сдерживая свою радость по поводу моего отъезда: он жаждал самостоятельности!
А я почему-то о ней и не думала, будучи под началом Шумилова. Правда, и я не Шумилов.
Димы все еще не было. Он вполне мог и не явиться. В этой их газете все быстро менялось. Они могли внезапно охладеть к теме «Московские криминалисты за работой», как охладели к цыганской оседлости.
Но он все же повис на подножке вагона, когда поезд уже тронулся. Дима, запыхавшись, вскочил в купе. Между мохнатой курткой заграничного происхождения и синим беретом совсем терялось маленькое Димино лицо с мокрой прядью на лбу — непонятно, каким образом Овидий казался таким значительным на эстраде…
Тогда только что пошли скорые поезда Москва — Ленинград, комфорт их был еще Внове. Что до меня, ТО я вообще видела мягкие вагоны только в окна проходящего поезда. И в кино. Так что они в моем воображении всегда связывались с какими-нибудь чрезвычайными обстоятельствами. Сейчас я ехала действительно в связи с чрезвычайным происшествием: бега, ценности, ограбление тайника, убийство…
Но я как-то выключилась из сферы деловых соображений, в которой протекала моя обычная работа. И дело, которое мне предстояло решить, стало представляться мне не отдельными деталями, за которые надо уцепиться, а целиком, словно роман, страницы которого я листаю в той последовательности, которую предлагает мне автор.
«Это ничего, — успокаивала я себя, — собственно, это и есть дедуктивный метод. Я охвачу общую картину, а потом перейду к подробностям. И этот «картинный метод» может даже на что-то подтолкнуть…»
Хотя в глубине души я понимала, что вижу все уже не глазами профессионала следователя, а кого-то другого, для кого и важно другое: цвет, запах, общий колорит, человеческие отношения вообще, без связи с делом…
И с этим настроением гармонировали наполненные матовым светом плафоны под потолком, и тисненые обои купе, и неназойливый, приглушенный стук колес, и мягкое покачивание вагона, и даже Овидий со своим отрешенным взглядом не вырывался из общей композиции, а законно занимал в ней свое место.
Да, собственно, он и открыл то новое условие задачи, которое нас привело в этот вагон. Открыл благодаря своей особой интуиции поэта. Я была рада, что Дима рядом со мной. С ним связывались мои разбитые мечты о творчестве, о поэзии, о том мире, куда мне уже не было доступа, где действовал только один пропуск: талант! Сейчас, когда я стала куда взрослее и профессиональнее, я уже без горечи принимала это.
В общении с Димой была для меня привлекательность, которую имеют для людей воспоминания юности. Может быть, это и смешно звучало в мои-то годы, но наша работа, она ведь старила…
И потому я так вглядывалась в поэта Овидия Горохова. В его маленькое, незначительное лицо, на котором вдруг проступало решительное и самолюбивое выражение человека, знающего себе цену. И это не было обманчиво. Он так себя казнил за каждую неудачную строчку, за каждую неясную интонацию, он был сам первым и самым, наверное, опасным своим критиком, потому что другие — хвалят ли, ругают ли — вскоре забывают про поэта. А этот критик был с ним вечно. Точил его день и ночь.
Разумеется, я завидовала Овидию — неукоснительности его суждений, убежденности в своем таланте…
Мы стояли у окна вагона, темнота за ним вдруг раздвигалась дачной платформой, освещенной неожиданно и ярко, словно сцена, на которой пустые скамейки и закрытый киоск «Пиво — воды» мелькали как символ, как намек на ту жизнь, которая ушла отсюда на короткий срок, на те житейские истории, которые могли разыграться здесь.
Мне подумалось, что, будь я на месте Димы, не стала бы я тратить время и пыл души на розыски цыган или убийц Гертруды Тилле.
— Ты будешь писать об этом деле с конем, если оно распутается? — спросила я.
— Конечно. Для нашей газеты, я же от них еду, — неохотно ответил Дима, и мне показалось, что я низвергла его с небес на землю.
— Слушай, Дима, а на что тебе газета с ее заданиями? Писал бы стихи…
— А я п-п-пишу, — ответил Овидий недовольно, и я не стала продолжать.
Он сам заговорил, и я опять удивилась уверенности его тона.
— И газета, и даже все эти глупости про цыган, и другое, еще глупее, — все мне годится. Все идет в дело.
— Господи, ну какое же дело? Не на стихи же?
— Именно. — Дима прислонился лбом к стеклу, словно остужая себя. — У меня есть только одно дело: мои стихи. И я отброшу все, что ему мешает. А это не мешает.
— Но, Дима, ведь ты не будешь писать стихи про недоосевших цыган или про убийство учительницы. — Я все-таки хотела ясности.
Дима рассердился:
— Ты ничего не понимаешь. Творчество не простая механика: получил впечатление — написал произведение. Тут другая зависимость: видишь одно, другое… И вдруг все освещается особым светом… Но может и вовсе не осветиться.
— Творчество отражает… — хотела я ему помочь, но Дима прервал меня:
— Не так, как зеркало. Скорее как текучая вода, каждый раз иначе. Плюс-минус солнечный свет, плюс- минус рябь от ветра и тому подобное. Отражение полнее, богаче, чем подлинный предмет.
— Ну уж нет, — возразил я, — это идеализм. Платон говорил, что человечество — это люди, сидящие в пещере спиной ко входу, они видят только тени на стене, а не самые предметы…
Я не сказала, что именно за это мы и судили Платона.
Дима сморщился, как будто я ему наступила на ногу:
— Глупость. Никакой не идеализм. Я же не говорю, что мы вообще не можем познать мир, но только поэт познает его по-своему. И это очень опосредствованно. Так что на творчество могут сработать самые, казалось бы, неожиданные вещи.
Дима сказал с той же уверенностью:
— И для тебя твоя теперешняя работа, она тоже трамплин.
— К чему трамплин? К должности следователя по важнейшим делам? Прокурора республики? — Я захохотала.
— К творчеству.
Я не верила своим ушам. В ту пору, когда Дима еще бродяжил по Твербулю, я как-то призналась ему, что пишу стихи…
— Я так и думал, — сказал Овидий, — читай!
Мне было неловко: только что я слушала прекрасные
стихи самого Овидия… Но я смело начала: «Наше детство, ночами протяжный гудок…»
— Это ужасно, — сказал Овидий, не задумавшись ни на минуту. — Здесь все фальшиво. «До боли родной» — с ума сойти!
— А «родной — проходной»? — Господи, я так гордилась этой рифмой.
— Можно было бы: «Еще по одной!» — даже лучше.
Дима остановился, поостыл и произнес с досадой, которую даже не стал скрывать:
— Просто удивительно: ты так по-художнически воспринимаешь, а отдаешь какой-то мутью…
— Нет таланта, Дима, что сделаешь? — самокритично объяснила я.
— Талант прежде всего в восприятии… А дальше может проявиться, может нет.
— Ну, так у меня — нет! — скрепя сердце закончила я.
Поэтому сейчас слова Димы были так неожиданны. Неужели он думал, что я снова начну писать? Про «проходную»? Можно было предположить, что он смеется надо мной. Но он заговорил, почти не заикаясь, словно с эстрады, так что напрашивалась мысль, что он раньше уже думал об этом.
— Талант — значит не только уметь писать. Надо уметь видеть не просто, а по-особому, как в микроскоп, бинокль… Нет, они только увеличивают или уменьшают. А тут меняются пропорции… У тебя горе, огромное горе. Но на катушку внутри тебя оно наматывается как еще одно впечатление, может быть, более сильное, чем другие. Но в ряду других.
Бог знает, что он выдумывает! И при чем тут я? Но он как будто забыл обо мне:
— Когда у человека есть свойство так видеть, то оно обязательно в чем-то проявится. Ты знаешь, что такое искусство? — Он вдруг вспомнил обо мне и нацелился на меня взглядом, который оставался отрешенным.
— Это способ выражения…
Он не дал мне договорить:
— У тебя на все есть ответ: ты блестящая зубрилка. Искусство — способ остановить время.
«Отход от марксизма, — сразу поняла я, — скатывание к идеалистическому отрицанию времени и пространства как объективно существующих…» Я ошеломленно молчала.
— Если я напишу о том, что вот мы с тобой едем в этом вагоне, тем самым я остановлю это мгновение… Мы давно уже вернемся обратно из Ленинграда, а поездка будет существовать, только в другом виде. И может быть, это получится так хорошо, что она будет жить вечно…
«Сумасшедший!» — подумала я. Но его слова были необыкновенно соблазнительны для меня, они отвечали чему-то во мне, открывали что-то, что было давно: необычный свет, и этот сторонний взгляд, сложный взгляд, сложный, как в машине времени…
Да, пожалуй, творчество и есть машина времени. Времени, тикающего в каждых часах, как адская машина, которую невозможно остановить. А творчество останавливает? Так ли?
Дима давно уже уснул, а я все думала о его словах, применяла их к себе и отбрасывала…
В Ленинграде шел дождь. В гостинице не топили. И вообще, она напоминала «Шато» на Тряской улице. Бега действовали только три раза в неделю: был как раз «небегучий» день, контора закрыта.
— Да это отлично! — радовался Дима. — Ты же первый раз в Ленинграде. Я тебе покажу…
Но ничего не показал. Ни музеев, ни театров. А только ходили по улицам. Но именно это было похоже на театр. Сквозь мелкую сетку дождя, как сквозь тюлевый занавес на сцене, в свете рампы, придающем призрачный эффект декорациям, прохожие в плащах и даже с зонтиками, которые мы всегда презирали — они числились у нас на одном уровне с корсетами, — как будто плавали, освещенные малыми светиками уличных фонарей, отраженных лужами.
Наверное, точно так же выглядело все и тогда, в 1916 году: тоже были дожди, только весенние, апрельские, и шла под зонтиком, подобрав одной рукой длинную юбку, обшитую по подолу лентой-щеточкой, скромная учительница музыки, которой предстояло в этот день сказочно разбогатеть… А потом долго жить в трудах и бедности. И хранить свое богатство в тайнике под ножкой рояля. И закончить жизнь страшно, трагически, именно из-за одного того дня.
А как именно? И здесь надо было бы оставить фантазии и трезво отобрать все, что могло пролить свет на конец истории. Но было же в Диминых домыслах золотое зерно догадки! Ведь пришел он к газетной заметке 1916 года от чистой фантазии.
И я давала себе волю, рисуя картины этого апреля, а во всем окружающем таилось что-то подсказывающее, нашептывающее и открывающее эти картины, неясно, сквозь тюлевый занавес дождя, расплывчато, но соблазнительно правдоподобно.
От Невского мы еще с полчаса тряслись на извозчике с поднятым кожухом, но когда приехали на бега, вдруг распогодилось. Солнце, немощное, неяркое, все же скрашивало провинциально выглядевшие сооружения за голыми деревьями, старомодное здание, похожее на контору. Я двинулась было туда, но что-то манящее было в воздухе, в толпе, неспешно, но целеустремленно двигавшейся туда, откуда шли беспокоящие запахи ипподрома, непонятные отрывочные звуки, несобранные, как в настройке оркестра. Дима потянул меня за рукав, и я подчинилась. На примитивных деревянных трибунах, расположенных невысоким амфитеатром, было всего три ряда. Основная масса публики стояла прямо на поле, отделенная от беговых дорожек только веревочным ограждением.
До начала оставалось еще время, но тут уже яблоку негде было упасть. Дима ловко нырнул в плотную толпу, и я следовала за ним. В конце концов мы оказались у самой веревки, где было даже не так тесно, потому что, как мы потом поняли, энтузиастов первого ряда забрасывало песком, вылетающим из-под копыт.
Можно было понять, что сейчас происходит нечто вроде увертюры: в нее входила и разминка коней в отдалении, и настройка рупоров на вышке, прямо перед нами, посреди поля. Толстяк в жокейском картузе трубным голосом отсчитывал: «Раз, два, три…» Негромкие переговоры в публике, толкучка у касс, общее напряженное ожидание, в которое я невольно втягивалась, хотя и на свой собственный лад… Потому что мне все время представлялось, как именно здесь — трибуны были, конечно, и тогда — стояла молодая и, судя по фотографиям, недурная собой Гертруда Тилле. И как она дрожала, поставив последние свои деньги, которые наверняка скопила с трудом, на Букета. А каков был Букет? Каурый с темной полосой вдоль спины? Соловый с белой гривой и хвостом?
На пожелтевшей фотографии это невозможно было угадать.
Машинально я проглядела программу, сунутую мне моим спутником: если не тот, то все же какой-то Букет мог там объявиться. Но никакого Букета не было.
Между тем на кругу уже выстраивали коней, запряженных в «качалки»: программа начиналась с бегов.
Заметно было, что заезд не привлек внимания публики. Все ждали скачек. Овидий куда-то исчез, я не видела его нигде поблизости. Как только на поле выровнялись в ряд лошади для скачек, в публике зашумели, задвигались. Ажиотаж словно висел в воздухе тяжелым, душным облаком. Я увидела под маленьким смешным жокеем в зеленом камзоле и желтом картузе великолепного коня, он показался мне похожим… Он шел под номером семь, и я тотчас вычитала из программы его кличку: Гипноз. Странное имя для лошади!
— Я на него поставил! — неожиданно прошептал мне в самое ухо невесть откуда взявшийся Овидий.
Этого еще не хватало! Я не успела ничего сказать: стартер на вышке взмахнул красным флажком и что есть силы крикнул:
— По-шел!
Гипноз, от которого я не отрывала глаз, рванулся так, что у маленького всадника, казалось, оторвется голова. Но его сразу же обогнал по бровке гнедой, крупно перебирающий тяжеловатыми ногами. Так они шли полкруга, пока их не опередили все остальные.
— Кончился Гипноз, — сказала я.
— П-подожди, — зловеще прошептал Дима.
Гипноз шел без напряжения, даже как будто лениво помахивая хвостом, жокей тоже не выражал волнения.
— Да они оба спят! — возмутилась я.
— П-подожди!
Я обернулась: глаза у Димы стали белые.
Вдруг коня и всадника словно муха укусила. Жокей пригнулся так, что его еле было видно, Гипноз летел по воздуху, красиво выбрасывая коричневые, окольцованные желтым ноги.
На трибунах прошел говорок.
— На него никто не ставил, а я поставил! Теперь все волосы на себе рвут! — торжествующе закричал Дима.
Я не замечала, чтобы кто-нибудь рвал на себе волосы, но действительно, беспокойство легким ветерком пробежало в толпе: я не знала, что время страстей еще не наступило.
Гипноз неуклонно шел первым. «Вот так выигрывают! — с торжеством думала я. — Так и она выиграла! Надо иметь интуицию. Вот Дима ничего в лошадях не смыслит, ему что битюг, что рысак… Но Дима творческий человек. У него интуиция. И пожалуйста… Это потому, что талант — он всегда талант. Даже на ипподроме».
Занятая такими мыслями, я запоздало заметила, что все переменилось. Только что сравнительно спокойные, нешумные зрители в какое-то решительное мгновение словно переродились, казалось, они именно для этой минуты приберегали свои эмоции.
Все бурлило, кипело, бушевало вокруг…
Толпа спазматически колыхалась, следуя движению фаворитов, из общего шума чаще всего вырывалось слово: «Обходит!»
В данный момент оно относилось к не замеченному мной ранее высокому мышастому коню, на спине которого совершенно распластался такой маленький, худенький человечек, что его вроде бы и вовсе не было, а конь летел сам по себе с какой-то полосатой тряпочкой в седле. Вот он опередил на полукруге Гипноза… И в это мгновение зазвенел колокол, оглушительный, как на пожарных дрогах. Мышастый с разбегу промахнул финиш, тряпочка зашевелилась, худенький старичок в полосатом камзоле соскочил с коня — словно пушинка слетела — и полез на вышку.
— Сизов! Сизов! Алмаз! — надрывались вокруг. — Сизов, браво! Спасибо, старик! Не подкачал!..
Жокей привычно смотрел сверху на бесновавшуюся публику, потом сдернул полосатый картуз и вяло помахал им. Лысая его голова удивительно контрастировала с мальчишеской фигурой…
— А ведь ему много за сорок, — сказал кто-то за моей спиной.
Я обернулась. Говорил пожилой, дородный человек в коротком пальто с обезьяньим воротником шалью. Его с почтением слушали вокруг.
— Помню, лет пятнадцать назад Сизов отличился на Чародейке — была такая двухлетка, каряя. Скаковой класс, доложу вам…
Дальше я не слыхала, толпа отодвинула говорившего в сторону. Начинался новый заезд, новая шестерка коней, снова бега.
«Сизов… Лет пятнадцать назад…» — повторяла я, не в силах оторваться от этих слов и страшно жалея, что не вгляделась в Сизова получше, как будто на лице старого жокея могла прочесть тайну, ради которой я оказалась тут. Но все же мне запомнилось его маленькое, морщинистое не то от лет, не то от ветра лицо, которому придавали что-то крысиное острый нос и маленькие, широко расставленные глаза.
Я уловила что-то необычное, подчеркнутое в восторгах любителей. И спросила своего соседа, юношу, который никак не мог привести в неподвижность свои ладони:
— Сизов, видно, любимец публики?
— Да, конечно. И кроме того, он ведь вернулся после длительного отсутствия.
— Отсутствия? Откуда?
— Из какой-то заграницы.
Я совсем забыла Диму с его неудачей, следовало бы его найти и утешить. Впрочем, притиснутая к самому ограждению снова напрягшейся в ожидании следующего заезда толпой, я уже не могла двинуться.
В программе фамилия Сизова больше не фигурировала, и мой интерес к бегам почему-то остыл. «Сизов… лет пятнадцать назад… заграница… Неужели так сразу именно он? — раздумывала я. — Во всяком случае, он может помнить… Ведь это же был выдающийся случай! Как же не запомнить! Но если он знал тогда, почему выжидал столько лет? А если он не имеет отношения к делу, то, во всяком случае, может сказать, кто еще знал о выигрыше, о судьбе госпожи Т…
А вдруг это вовсе не Тилле? Мало ли госпож Т. было в Петербурге. Вся эта затея мне вдруг показалась до детскости несерьезной. Я вообразила себе ее бесславный конец и мое возвращение с позором…
— Ты видишь: под номером семь каурая кобылка, серо-красный наездник — вон, узелком сжался? — услышала я знакомый шепот. Димка жарко дышал в мое ухо. — Я на нее поставил, это знаменитая Жаклин! Обрати внимание на экстерьер!
— Остановись, Овидий! — в голос воскликнула я, и соседи повернули ко мне изумленные лица.
— Облачность переменная — это хорошо… Ветер умеренный — это плохо… Скаковой круг легкий, — бормотал Овидий как безумный.
Лошади между тем описали полкруга…
— Обходит! Обходит! — заорал Дима, и я поняла, что он «гибнет в пучине азарта», Жаклин летела, как серебряная стрела с серо-красным узелком на хребте.
Вдруг что-то случилось: Жаклин заскакала.
«Сбоила!» — закричали справа и слева такими голосами, словно наступил конец света. «Сбоила!» — убито прошептал Овидий и зашатался. Я взяла его под руку и стала пробиваться к выходу.
— Полголовы, полголовы! — в отчаянии кричал Овидий.
— Ну что ты так убиваешься! — говорила я. — Подумаешь, «сбоила»! Со всяким может случиться.
Никто не обращал на нас внимания, счастливцы осаждали кассы, неудачники, крупно бранясь, проклинали какую-то Суету.
— Полголовы проиграла!.. — не успокаивался Дима. — И где? На финише! И кому? Суете! Кривоногой Суете с резвостью трупа!
Овидий вдруг рванулся назад, но я удержала его и вытолкнула в дверь.
— У меня не осталось даже на извозчика, — трагическим голосом объявил Овидий.
Ситуация повторялась, мы сели в автобус.
Диме было хорошо: что бы ни дало нам это посещение, в газету все годилось. Как ни подавай, визит к старому жокею для читателей «Вечерней газеты» — экзотика! А что ждет меня в старом доме на окраине Сестрорецка, окруженном садом, теперь утонувшем в снегу? Но почему-то думалось, что и летом он должен быть запущенным, а дом — пустынным.
Оказалось, однако, что усадьба густо заселена многочисленными племянниками и племянницами Сизова, детьми покойного его брата, тоже жокея.
Все же в доме было место, полное тишины и углубленности в прошлое, — комната самого Лаврентия Петровича.
Казалось, что жизнь старика в этом доме течет, никак не соприкасаясь с жизнью молодых людей. Здесь топилась печь с зелеными изразцами и тяжелой чугунной дверцей, на окнах висели шторы с бахромой и клетки с канарейками. Тут царил старомодный уют, и все же можно было догадаться, что здесь живет немолодой и одинокий мужчина. Вероятно, потому, что нигде не отмечалось ни малейшего беспорядка.
В стеклянной горке стояли хрустальные и серебряные кубки и вазы, в разное время преподнесенные Лаврентию Сизову «Российским обществом коневодства», «Санкт-Петербургским обществом любителей конного спорта» и всякими другими обществами. И были какие- то подношения с коронами и гербами, тщательно хранимые, так же как грамоты и адреса, в рамках за стеклом, развешанные по стенам. Кроме того, тут висело множество фотографий: все они изображали лошадей, иногда вместе с молодым всадником, в котором нелегко, но все же можно было узнать Лаврентия Петровича. Фотографии перемежались картинами тоже на конские темы.
Всего было так много, что понадобилась бы масса времени, чтобы осмотреть хотя бы часть этой своеобразной экспозиции.
Комната, в которой мы сидели, была заставлена очень старой мебелью: два секретера красного дерева с поблекшей инкрустацией, с плотно прикрытыми крышками показались мне набитыми адресами по поводу побед, письмами поклонников и программами давнишних ристалищ.
Пока Овидий объяснял Сизову, что он хочет написать очерк о выдающихся жокеях и наездниках и собирает данные об интересных скачках прошлого, и довольно ловко подводил разговор к нужному повороту, я бегло осматривала стены. В разнообразных вариациях все одной и той же темы было что-то значительное, как будто я видела не просто разных лошадей, а сквозь них — одну человеческую жизнь.
Вдруг я перестала слышать разговор Овидия и Сизова. Пол подо мной поколебался, я протерла глаза, но видение не исчезало…
Передо мной на видном, я бы сказала, даже почетном месте была точная копия фотографии, найденной у Тилле.
Тот же конь, в виду тех же отдаленных зданий, стоял, с той же грацией согнув переднюю ногу. Я узнала светлую звезду на его груди… Только на стене, в рамке под стеклом он выглядел еще загадочнее.
Лаврентий Петрович сидел напротив Овидия, утонув в глубоком кресле. Шелковый стеганый халат и белый шарф на шее придавали ему сходство с персонажем старинных иллюстраций.
Я постаралась поймать нить разговора: похоже было, что Сизов отнекивается, не жаждет популярности.
Но сейчас это было уже неважно.
— Скажите, пожалуйста, что это за конь, чем он замечателен? — спросила я, показав на фотографию, но глядя уже не на нее, а на Сизова.
— Да, это ведь целая история, — ответил он как-то подавленно, неуверенно, словно колебался, говорить ли.
Это была такая минута, ради которой наш брат работает годами… И репортер Горохов был тут ни к чему! Только я одна должна была вытрясти из старика все, что у него было за душой.
— Лаврентий Петрович, расскажите, пожалуйста. Это очень важно.
Я хотела сказать, не только для вас, но он меня перебил быстро и горько:
— Для кого же важно, кроме меня? Моя жизнь здесь…
Он как будто захлебнулся от волнения, и я готова была поручиться: в нем не было ни тени испуга. Тут было что-то другое.
— Простите, товарищи журналисты, я готов рассказать… Но все это касается не только меня, а и другой особы. В газете это ни к чему. Нет, для газеты я отказываюсь. Уж извините.
Он сделал решительный жест, после которого газетчик не должен был настаивать, но все это как нельзя более устраивало меня.
Что-то мне подсказало действовать напрямик и без оглядки.
— Лаврентий Петрович! Мой друг. — из газеты, но я не журналистка. Вот мое удостоверение, и вы можете убедиться, что я не заинтересована в гласности.
Он посмотрел красную книжечку, протянутую мной, удивленно, но опять-таки без испуга.
— Но почему вы-то интересуетесь? — спросил он.
— Потому что речь идет о преступлении, вы все узнаете позже. Сейчас расскажите вы. Все, что знаете об этом коне и обстоятельствах, связанных с ним.
Мои слова смахивали на допрос, и я видела, что это немного покоробило Сизова, мне хотелось это сгладить.
— Я видела такую же точно фотографию у одного человека. — Я помедлила, и жокей отозвался просто:
— Такая же точно имелась у покойной Гертруды Оттовны Тилле.
Холодок пробежал у меня по спине, а во рту стало горячо и сухо. Я чувствовала, как позади меня репортер Овидий Горохов превращается в соляной столб, словно жена Лота из россказней Алпатыча.
— Почему же «покойной»? — спросила я как могла равнодушней. — Вам известно, что она скончалась?
— Как же не известно? Сразу, как приехала ко мне, так и захворала. Сердце у нее и смолоду было больное. Ну а тут переживание такое! Я сам ее и в больницу свез. Не хотел, так не хотел: лучше бы здесь ей помереть! Так где уж! Стали говорить: сюда и врач то не сразу доедет, и ухода нету… Сам бы за ней ходил!
Старый человек в стеганом халате на моих глазах переменился: словно живой водой окропило его сморщенное лицо, сильное чувство придало ему молодое, почти вдохновенное выражение, выражение скорби, преданности — я не знаю чего…
Внезапно он угас, утомленно откинулся на спинку кресла, поникнув, сказал будто самому себе:
— По весне поставлю ей памятник. Камень чтоб белый был… И сирень посажу.
Все это невероятным образом отдаляло меня от построенного плана и вместе с тем приближало к цели.
— Если не раздумали, то расскажите все-таки… — напомнила я.
Он начал затрудненно, подыскивая слова.
— С покойной Гертрудой Оттовной я познакомился 23 апреля 1916 года на весеннем дерби. А был этот день особенный по тому времени: день тезоименитства наследника престола.
Я скакал вот на нем, на Букете. Было мне тогда тридцать три. Вроде немало: возраст Иисуса Христа… — Он усмехнулся. — Но знаете, мы — люди одной страсти. Все, что за пределами профессии, нас обходит стороной. Так вышло, что на тридцать четвертом году я впервые встретился с женщиной… Знакомство наше с Гертрудой Оттовной получилось удивительное. Так только раз в жизни бывает. Как говорится, судьба. Значит, дерби… Я в Букета верил, как в самого себя. На карточке, конечно, не видать: чудо как хорош был! Караковый с подпалинами, на морде и в пахах желтизной отдает, как солнышком отмеченный. И на груди звезда, тоже светлая… А слушал меня — каждое движение загодя угадывал. Вот. Но мнение о нем у знатоков сложилось незаслуженное. Так ведь и с людьми бывает. Имелись, правда, у него недостатки — ну, это наше, специальное, я вам про это не буду… 23 апреля я пришел первым на Букете. У меня и до того бывал успех, но тут я порадовался еще тому, что не ошибся в коне… Друзья меня обступили, и тут же, конечно, Тарутин. Вы, верно, и фамилии такой не слыхивали, а двенадцать лет назад в Петербурге его каждая собака знала. Крупнейший воротила, миллионщик. Имел своих лошадей и душу в это дело вкладывал. Не то что другие, так, для моды, для фасону… А Семен
Семеныч глубоко разбирался в нашем деле. И меня особо отличал. Обласкан я был им выше всякой меры. Через это, может, я и погубил свою жизнь…
Насилу отбился я в тот день от «знатоков», душ принял, переоделся. Автомобиль Тарутина, заграничной марки, большой, черный, стоит у входа. Я хоть пить не пил, при нашей работе не положено, но погулять любил. И цыганские песни уважал… Собирались в ресторан с цыганами.
Еще минуточка, и все так бы и прошло мимо меня, как многое в жизни проходит… Но тут вбегает мальчишка-рассыльный и протягивает мне записку: «Барышня передала, просила ответить тотчас…»
При нашей работе это частенько случается. С одной стороны, лестно познакомиться с жокеем первого класса. И зарабатывали мы неплохо: к окладу призовые… А с другой стороны — играют многие. Тотализатор, он не шутки шутит. Иные надеются что-нибудь выведать. И я таких знакомств избегал.
Читаю записку. Не то что каждое слово помню посейчас, а верите, каждую буковку вижу. Ничего ведь особенного там написано не было, а только: «Многоуважаемый господин Сизов! Прошу вас уделить мне несколько минут для разговора по делу большой важности». И подпись четкая, без дамских завитушек: «Гертруда Тилле…»
Вот говорят, предчувствия всякие, сердце-вещун и тому подобное — это все одна только обманчивая игра нервов… Тут и объясните, почему я велел мальчишке проводить в павильон эту девицу, а Тарутину на словах передать, чтоб меня не ждали, приеду в ресторан позже. Если все игра нервов, почему, спрашивается, я так поступил? Может быть, у вас такое подозрение получится, что я, мол, слышал про выигрыш и потому… Так, слово чести, мне и невдомек, что это именно та девица, которая поставила на Букета.
В павильоне у нас нечисто, непривлекательно. У стойки пьяные случаются, ну и выражения разные… Только в этот час там вовсе пусто было, поскольку буфет уже на замке и публика разошлась. А для своих у нас особый буфет был, без напитков.
По ходу, так сказать, дела можно было ожидать столичную какую-нибудь финтифлюшку — кто же бегами интересуется? Для этого деньги нужны. И рискованность тоже. Размашистость жизни.
А тут подходит девица, не то чтобы красавица, хотя и дурнушкой не назовешь. Невысокая, худенькая, достойная вся какая-то. До того достойная, что мне как-то неловко даже стало и за обшмыганный этот павильон, и за свой дурацкий костюм — как раз мне Тарутин из Англии привез — весь в клетку, шут шутом.
Но девица ничего вроде не видит, волнуется. Без смущения, но скромно говорит: «Я та самая Гертруда Оттовна Тилле, которую сегодня вы сделали богачкой».
Посмотрела с улыбкой такой, неполной, одним краешком губ, и добавляет вроде бы виновато: «А ведь я первый раз в жизни на бегах, господин Сизов! Родители моего ученика пригласили…»
«Что же, поздравляю вас от души. Сердечно рад», — отвечаю и думаю: «К чему она это? Благодарить, что ли, собралась? Так это напрасно». У нас многие на это идут, бывает, выигравший в запале отвалит наезднику куш… Но я на это не зарился.
Не знаю, что и сказать ей, а сам пуще смерти боюсь, что сейчас все кончится, она уйдет. «Пройдемте, Гертруда Оттовна, в садик, там и поговорим», — предлагаю.
Там, где сейчас контора, у нас аллея шла березовая. Апрель — еще холодно, но уже пахнет весной. Неясно, туманно так, но все же веет…
И мне в диковинку, что она ко мне сразу с таким доверием.
«Мне, — говорит, — господин Сизов, деньги эти всю жизнь руки жечь будут. Я же ни за что их получила. Через ваше искусство».
Я ей разъясняю, что, мол, наша служба такая. Мы за то проценты получаем и «призовые».
Она смотрит на меня и тихо так говорит: «Деньги эти ведь ваши, если по совести».
Так она хоть тихо, но твердо эти слова сказала, вижу: такая не посмотрит на сумму, в Невку зашвырнет. Я тогда предлагаю: «Давайте мы с вами подумаем, как поступить. Может, на хорошее дело часть капитала дадите. Война ведь идет».
Она обрадовалась: «А как это сделать?»
Я с нее слово взял, что без меня она ничего предпринимать не станет, а мы вместе подумаем, как лучше сделать.
По правде сказать, мы уже не о деньгах беспокоились.
Гертруда Оттовна мне про себя рассказала, что круглая сирота, никого родных не имеет, живет у нефтепромышленника Оганезова, учит его детей музыке.
А я все думаю: как же такая приятная, образованная, скромная — неужели никого себе по сердцу не нашла до сей поры? А она, словно мысли мои прочла, опять улыбнулась неполной своей улыбкой и говорит: «Мне ведь уже тридцать, господин Сизов. И значит, так мне на роду записано одной век коротать».
Вам, верно, странным покажется, что с первого взгляда мы так друг к другу расположились, да я и сам, как проводил ее, думаю: не приснилось ли все это?
Вскоре я привез Гертруду Оттовну в этот самый дом, познакомил с матушкой и братом. Они очень выбор мой одобрили. А сам я в ту пору словно на крыльях летал. И земли даже вовсе не касался.
На красную горку состоялась у нас помолвка. А со свадьбой решили повременить: выпало мне везти лошадей в Харбин на большие состязания, опять же тарутинских. Путь дальний, располагали мы так, что с полгода будем в разлуке.
Семен Семенович Тарутин знал мои обстоятельства и то, что моя невеста большие деньги Земскому союзу городов передала на помощь раненым и увечным.
А оставшуюся сумму Гертруда Оттовна в банк внесла. «Вот мне и приданное», — смеялась Гертруда Оттовна. А по мне — так я ни во что это не ставил.
Скажу вам, уезжал я — ничего в мыслях даже не имел, ни о чем не беспокоился, такая у меня уверенность в будущем была и что все у нас будет складно, так, как намечено.
Тарутин своих лошадей всегда сам вывозил. Приехали мы с ним в Харбин. Тарутин с утра до вечера и с вечера до утра с Чуриным в ресторанах. Я на ипподроме.
Чурин, если слышали, на всю Россию известный купец. Он и по сию пору в Харбине миллионами ворочает. А Семен Семенович скончался скоропостижно. От опою.
23 декабря — я этот день отметил: как раз восемь месяцев нашего знакомства с Гертрудой Оттовной — назначены были последние мои в Харбине решающие скачки.
Жокеи харбинские, можно сказать, сброд всякий.
Но мне это было ни к чему. Тарутин своих коней никому, кроме меня, не доверял, и даже конюха привез с собой из Петербурга.
Я сам со своей лошади глаз не спускал. Скакал я на тарутинском жеребце — Недогон кличка ему была. Каурый, светло-буроватый значит. А ремень вдоль спины потемнее. Видный конь был, испытанный. От Норда и Наины.
Ухо там приходилось держать востро, потому что у Тарутина соперник был сильный — граф Млинский. Говорили, что он авантюрист, на все способный. А на коней наших крупная игра шла.
Млинский и сам скакал, приходилось. В конях разбирался, а его тренер, англичанин Ричард, тот из конюшни просто не вылезал.
Потом, когда уже поздно было и несчастье совершилось, велось следствие. Выяснили, что моему Недогону такой укол сделали, чтобы на самом скаку упал… Да, я только так и объяснить могу, потому что лошади меня всю жизнь слушались, как бога, а Недогон у меня, можно сказать, на руках вырос.
Только дело это власти замяли…
Аккурат перед скачками получил я письмо от невесты. Я ей тоже писал как на духу, все. И может, ей не так уж интересно было, но описывал все свое времяпрепровождение и все подробности насчет Недогона.
А в этом ее письме только и слов что о моем приезде, и как она ждет, и что больше уж никуда меня не пустит…
В самом счастливом расположении духа я выезжаю на поле. Трибуны полны. Недогон в хорошей форме. Выровнялись. У меня серьезный конкурент только один был: Ленч Млинского. Конь мелковат, наподобие казанского, но на бегу — пушинка! И выезжен отлично. Пошли. У Ленча рывок знаменитый — сразу на полголовы вынес, а я пока не пережимаю, так и держусь чуть позади. На повороте норовлю обогнать, поддаю. И на самом обгоне подо мной Недогон с размаху падает, и я лечу через его голову.
Мелькнул передо мной красный камзол, а черный куртуз словно всего меня с головой накрыл. Померк белый свет… Что дальше — не помню. Очнулся в больнице. Что сказать вам? Я же не на поле упал: я на самое дно горя упал… Пришел в себя и не знаю, на каком я свете! Два месяца пролежал.
Тут события: царя скинули и большевики подступают… Тарутин — он ко мне в больницу каждый день ходил — однако не тужит, посмеивается: «Говорил тебе, деньги за границей держать надо. Вот наши-то воротилы попрыгают, большевики до них доберутся!»
Христом богом стал я его просить навести справки, как там, в Петербурге, моя невеста… А сам лежу без движения и так уж мучаюсь: что же она, милушка, обо мне думает, неужто не дошла до нее весть о моем несчастье… Мне и невдомек было, каков он есть, Тарутин, черная душа!
Вскорости приходит он ко мне и говорит: «Узнал. Но не порадую. Нефтепромышленник Оганезов за границу удрал. От революции. А Гертруда Оттовна с ним бежать не пожелала и выехала на жительство в Москву».
«Почему же она меня не дождалась? Неужто вы ничегошеньки ей не сообщили обо мне?» — «Сообщал, — говорит, — как же… Только, видно, не понадеялась она, что ты выздоровеешь: уж очень плох был. А ты мужайся: вышла она замуж. За военного. Вот какие, браг, дела!»
Услышал я такое известие и снова без памяти свалился. И сколько-то еще пролежал.
Нет, я в мыслях не имел, что Тарутин пуще смерти боялся, как бы я от него не сбежал. Нужен я был ему до крайности! Ведь, не хвалясь, скажу: такого жокея век бы ему не сыскать! А уж он принял свои меры. Сколь я потом ни добивался вернуться на родину, все пути мне были заказаны: Тарутин кругом меня опутал. Стал я жить как во сне. Пил, гулял… Сутками в кабаках. Пьянствовали, день от ночи не отличали… Работал на Тарутина, чтоб было на что пить. И однажды утречком ранним решился я… Надумал жизни себя лишить, до того дошел. Сунул уже голову в петлю. Да вдруг словно бы во сне вижу: конюшня наша питерская…
В деннике Букет стоит. Смотрит на меня человеческим добрым взглядом и вроде говорит: «Что ж ты, брат, так оплошал? Жизнь прожить — не поле перейти! Терпи, жокей, еще не финиш!» Смотал я веревку, закинул… Стал снова хлопотать о выезде, но, верно, поздно уже. Репутация у меня, сами понимаете, затемненная всеми обстоятельствами моей жизни.
Отступился я от Тарутина, нанялся в конюхи к большому начальнику на Китайско-Восточной железной дороге. Выходил я ему коней — он большой любитель был. Он и помог мне выехать на родину. Да… Огляделся я и думаю: «Что ж, пусть замужем! Лишь бы счастливая была! А я хоть одним глазком на нее». Приехал в Москву, а как искать? Фамилия-то, ясно, по мужу. Все же запросил адресный стол. И сам себе не верю: получаю адрес… Ну, раз под девичьей фамилией, думаю, значит, не иначе в разводе… И тут у меня сердце так забилось от радости, что я с той справкой в руке сел на тумбу прямо на улице и заплакал.
Написал я открытку: если, мол, еще помните такого, приходите к Главному почтамту в шесть часов вечера.
Снег шел. Трамваи по Мясницкой звенят, я стою под навесом у входа, дрожь меня бьет то ли от холода, то ли от переживания…
«Нет, — думаю, — не придет. Чего ей приходить? Я ее ни словом бы не попрекнул. Время-то какое было: смутное. Жених пропал, ни слуху ни духу. С Харбином связи нет… Да чего ей приходить-то? Она меня небось за подлеца считает».
И вдруг идет!.. Хотите верьте, хотите нет, у меня ноги подкосились и слезы из глаз брызнули… Идет немолодая женщина, одета бедно, по-простому. Я ведь к другому уже попривык… А как завидел ее, все во мне погасло, кроме одной радости — быть с ней! Подбежал к ней, руку поцеловал, рука холодная, хоть она ее в муфте держала.
«Пойдемте, — говорю, — Гертруда Оттовна, в ресторане где-нибудь посидим, поговорим». Она возражает. «Не так я, — говорит, — одета, неудобно мне». И мельком меня так оглядела. На мне, конечно, пальто с бобром, шапка… И так я сам себя в этих бобрах возненавидел, так казню себя!
Направились мы по Мясницкой к Красным воротам и зашли в маленький ресторанчик. Людей никого не было. Снял я с нее шубку, платок она скинула… Тоненькая такая, лицо в морщинках — ах ты батюшки мои! — а я каждую ее морщинку люблю.
Сели мы, я уговорил ее выпить винца, она раскраснелась, отошла. А я как на иголках — вдруг все-таки муж, дети…
«Расскажите же, как вы все эти годы жили. Как же так, жить-то в чужих местах?» — спрашивает она. «Жизнь моя безрадостная была, — говорю, — одинокая».
«Неужто не женились?» — Она подымает на меня глаза, и, вот крест вам, ровно и не прошло больше десяти лет… Такая у меня к ней любовь.
«Нет, Гертруда Оттовна, не женился. Да что обо мне! Расскажите, как вы-то живете? Счастливы ли были в замужестве? Или, может быть, и сейчас?.. По фамилии-то я вас по девичьей отыскал, но не знаю, как это понимать?»
Она побледнела, вздрогнула, словно ей что-то в голову вдруг пришло.
«Я замуж не выходила, Лаврентий Петрович. Все вас ждала». И тут только понял я до конца, какую шутку сыграл со мной Тарутин, как мою жизнь порешил.
Скрипнул я зубами и слова не выговорю. Только, наверное, лицо у меня такое страшное было, что она так и кинулась ко мне: «Не терзайте себя, значит, такая судьба наша, и благодарить ее надо, что мы оба с вами живы и вот свиделись».
…Сорок три года мне стукнуло, а я снова словно молод.
Пробыл в Москве недолго. Приходила она ко мне в «Националь», а к себе, говорит, не зову: плохо у меня, скудно живу.
Да я и сам догадался, что живет бедно: шубка на ней старая, башмаки стоптанные. Деньги ее обесценились, вот она ни с чем и осталась.
«Теперь, — говорю, — вам беспокоиться нечего. Я при деле, меня, как конеспециалиста, тотчас в государственные конюшни взяли. Н с собой привез кое-что. Вы ни в чем нуждаться не будете».
А она грустно так смотрит и говорит:
«Здоровья нет. Поздно». — Ив первый раз заплакала. Да горько так.
Я ей руки целую, бормочу незнамо чего: «Вылечим, поправим…»
Поуспокоилась она, улыбнулась и говорит:
«А ваши деньги-то у меня ведь целы». — «Какие такие деньги?» — «А те, что вы мне с Букетом выиграли. Только я их в камушки вложила».
Я посмеялся, думаю, шутит, а она мне и рассказывает… Нефтепромышленник Оганезов, у которого она детей обучала, присоветовал ей: «Время тревожное, деньги — товар ненадежный, а надо приобрести на них ценности». И свел ее с человеком, который какие-то махинации с керенками проводил, он и продал ей на всю сумму бриллиантов. «Я их в тайнике под полом держу, — говорит она. — Так что они ваши».
«Нет, не надо, мы их государству сдадим», — говорю.
«Как хотите»…
Днем неудобно нам было, а ночью съездили мы к ней, достал я из тайника камушки, а на рассвете мы уехали. Вещей никаких не велел я ей брать, да и нечего было. Только рояль остался… Я так полагал: приедем, потом перевезем.
Я даже и на день не мог ее оставить — боялся: разлучит нас еще что-нибудь… «А вы, — говорю, — ничего никому не говорите. Обвенчаемся, тогда.» Повенчал нас священник вон в той церквушке, из окна видно…
На третью неделю она заболела…
Старый жокей замолк, сник…
— Мне только одно неясно, Лаврентий Петрович, как вы не подумали, что вашу жену будут искать? Она ведь ни слова никому не сказала о своем отъезде… — спросила я.
— Это точно. Не сказала. Но из Ленинграда она сразу же письмо послала той бабке, что при кухне жила. Она с ней дружила. Ну и, значит, сообщила, что остается пока в Ленинграде, а вскорости приедет за роялем.
— Это письмо не было получено. Не дошло.
— Вот оно что. Значит, подозревали?
— Самое худшее подозревали, — сказала я.
«Дело о таинственном исчезновении Гертруды Тилле» было полностью закрыто справкой загса о ее смерти, историей болезни, показаниями ее мужа. Была еще справка Госбанка о сдаче ценностей.
Необыкновенная судьба учительницы музыки потеряла ореол таинственности, но для меня не стала от этого менее притягательной и волнующей.
Наверное, я была никудышный юрист: теперь, когда уже речи не было о «составе преступления», я продолжала думать о странной человеческой судьбе. О глубине и силе чувств этих двоих, об их крохотном загубленном счастье.
«Дело Гертруды Тилле» как-то подняло меня над обыденностью текущих забот, как будто научило чему- то… Чему?
— Ты знаешь, — сказал Овидий, — я, конечно, предпочел бы, чтобы она была жива, но почему-то я очень рад, что никто не убивал Гертруду Тилле, никто не позарился на ее драгоценности, а умерла она своей смертью «на руках у любимого человека», как пишут в романах.
— Конечно, лучше, когда никого не убивают и не грабят, — вяло отозвалась я, — но в этом случае нам, юристам, уже нечего делать.
— Кошмарная профессия, — заметил Овидий. — Неужели тебя не привлекает ничто другое?
— Привлекает. Я сочинила стихи.
— На память знаешь?
Конечно, я знала их на память, иначе как бы я могла их прочесть: в саду было совершенно темно.
Этот сад под строгим секретом открыл мне Дима, взяв с меня слово, что я не побегу смотреть, к какому дому сад относится и что в этом доме помещается… Дело в том, что мы проникали в сад через забор.
Никого никогда мы там не встречали, никогда не видели света в окнах дома, никаких звуков оттуда не доносилось. Видно, там рано ложились спать. А мы с Димой лезли через забор почти ночью. Сад был ухожен, дорожки разметены, и даже был там грот. Нормальный грот с синеватой лужицей посредине.
Я стала читать свои стихи. Про Парижскую коммуну.
В тот год весенние лучи И ветер вольный, ветер марта,
Не гнали звонкие ручьи С высот Бельвиля и Монмартра.
Не развевал он кружева И кудри рыжие красоток…
Река, недвижна и мертва,
Не гнала вдаль красавиц лодок…
В весенний вечер не зажглись Сады и рощи Сен-Жермена.
Лишь пеленою стлалась высь,
Роняя облака над Сеной.
И не сновал веселый сброд Второй империи… Казалось,
Париж, как Рим, на смерть идет,
На плаху Времени… Бывало, Британский лев спешил сюда,
В Париж-вертеп, в Париж-игральню. И мчались легкие суда
От Темзы мглистой и печальной…
Из дальней сумрачной земли,
Бескрайних тайг, степей и топей Мотать отцовские рубли Сынки бояр неслись в Европу.
И слал туда же Новый Свет,
За океан, зимой и летом,
Рабовладельцев лучший цвет…
Париж угаснул, как комета.
Притихли пестрые кафе,
Сторожко слушая… Сегодня Приспешник Тьера, Галифе,
Отряд взял армии народной…
Захвачен храбрый вождь Флуранс!
Высоты взяты! Мальчуганы Кричат в бульварах: «Вив ля Франс!»
И сквозь весенние туманы,
Сквозь дальней брани смутный гром,
То отдалялся, то ближе,
Враг эмигрантским кулаком Грозит восставшему Парижу…
Я кончила читать. Дима молчал.
— Что, опять ужас?
— Нет, это по-другому называется.
— Как же? — Я приготовилась к худшему.
— Версификация.
— Чего-чего?
Но Овидий не ответил, а спросил, в свою очередь:
— Слушай, а при чем тут галифе?
— Генерал Галифе. А… — я злорадно засмеялась, — ты думал, это брюки?
— Конечно, — признался Дима, — если даже был такой генерал…
— Что значит «если»? У меня все — по истории.
— Неважно. Галифе в наши дни — это штаны. Назови генерала иначе.
— Как это «иначе»? Это же история…
— Но ты не историк. Ты поэт. Или хочешь быть им, — поправился Овидий.
— Ничего я не хочу, пойдем, — предложила я, опасаясь, что «версификация» окажется чем-то уж очень плохим. Выяснилось, что это — ремесленное слагание рифмованных строчек, «может каждый интеллигентный человек»…
— Хватит. — Я поднялась со скамейки, но Овидий удержал меня:
— Я бы не стал тебе говорить, если бы не был уверен, что ты — художник по натуре. Вернее, по восприятию жизни. Что касается стихов, то… Во-первых, нельзя «гнала лодок». Надо: «гнала лодки».
— Это неважно! — самолюбиво возразила я.
— Ты считаешь? А что это? — «Высь роняет облака над Сеной…»
— Метафора!
— Метафора служит для того, чтобы лучше увидеть, а как можно это увидеть? И что такое «плаха Времени»? Пустая красивость. Бантик. И при чем тут Рим? Рим пал совсем по-другому. И как это «из земли» неслись сынки бояр? Что они, покойники? Нельзя «угаснул», надо «угас»…
Он бы еще долго нудил, просто удивительно, как он все запомнил с одного раза, на слух, но я положила этому конец:
— Я пишу просто для себя. Для своего удовольствия. А ты ничего не понимаешь… Я читала про Париж тысячи книг, но не видела его! Он был невидим! Написала про Париж — и увидела его!
— Да? — заинтересованно протянул Дима. — Всегда считалось наоборот: сначала поэт видит своим духовным взором, а потом пишет.
— «Духовным взором»! — передразнила я. — А у меня наоборот. Взаимодействие базиса и надстройки тут проявляется именно так, — выпалила я.
— Что ты мелешь? Базис тут ни при чем. Это все сфера надстройки. — Дима тоже знал, что к чему.
— Пойдем, я замерзла!
Весна запаздывала. Стояли на редкость для мая холодные вечера, утренние заморозки цепко держали землю.
Дима поднялся, на нем была его мохнатая куртка, синий берет торчал из кармана, волосы спутаны — вид самый босяцкий. А между тем он уже делался «модным поэтом»: клубы приглашали его наперебой, а последнюю его поэму — «Глаза черемух» — напечатали в толстом журнале…
В саду посветлело. От луны, взошедшей над крышей странного, всегда темного дома. Впрочем, что же странного? Просто это нежилой дом, там какое-то учреждение.
Необыкновенный грохот, словно орудийный гром, донесся до нас издалека…
— Что это, Дим? Где стреляют?
— Ледоход! — закричал Дима не своим голосам. — Бежим!..
И мы что есть силы побежали к Москве-реке, словно ледоход уходил от нас, а мы хотели его догнать…
Благодаря Овидию я узнала Москву лучше, чем ее старожилы, и была в курсе всех новостей. То привезли в Москву новый английский снегоход «Мотобот», который, судя по рекламе, «приспособлен для движения по любой снежной поверхности…». И мы с Овидием, конечно, устремились на испытания. Но «Мотобот» не взял снежную целину. Было много матюгов и мало толку.
То мы кидались на встречу «крестьянина-батрака 39 лет от роду, который, не пользуясь никаким видом транспорта, кроме собственных ног, — как писал репортер «Вечерней газеты», — совершил путь от Владивостока до Москвы за десять месяцев двадцать три дня»…
Никто не знал, зачем это нужно, но все были в восторге, крестьянина-батрака осыпали цветами и поселили в отеле «Савой», поставив милиционера у входа, чтобы поклонники не довершили то, чего едва не сделал трудный переход.
Вообще, москвичи той поры были темпераментны, словно испанцы.
Но самые сильные страсти, как ни странно, бушевали вокруг ледохода. Может быть, под дурманящим действием весны?
Сотни людей собирались у мостов в ожидании того момента, когда набухшая синева реки взорвется с пушечным громом и вырвавшаяся на волю река бешено закружит вокруг быков, забурлит, заревет и понесется вдаль, опасно вскидываясь на отлогие берега, взбегая все выше, жадно слизывая остатки снега и льда, распространяя запах весенней полой воды, мокрой прошлогодней травы и сухих листьев, зимовавших под снегом.
Толпа стояла днем и ночью.
Молодежь, считавшая. почему-то ледоход явлением старого быта, сборища на мостах игнорировала и даже полагала их вредными, вроде, скажем, крестного хода.
Поэтому тут толпились люди пожилые. Здесь в полном единении помыслов и устремлений топтались темнолицые пролетарии с предприятий, расположенных на Москве-реке и Яузе: с «Красных текстильщиков», «Красной Розы», МОГЭСа, в потрепанных шинельках времен гражданской войны и кожаных тужурках; и бородатые граждане в шубах на лисьем меху и бобровых шапках, женщины в плюшевых жакетах и пуховых оренбургских платках.
Реплики подавались самые острые. Одни вспоминали «настоящие ледоходы в старое время, не то что эти…». Другие кричали, что надо положить конец заразе, а то все нечистоты выпускаются в реку. Ругали коммунхоз и Моссовет, поминали какого-то городского голову, который пообещал одеть берега гранитом, но «помешала революция»… Но третьи кричали еще громче, что «контрики-вредители, прикрываясь ледоходом, разводят агитацию за реставрацию капитализма».
Вдруг в толпе передо мной мелькнуло знакомое лицо. Несмотря на то что на нем имелись усики и бородка, я узнала бы его из тысячи: Котька Сухаревич! Он изменился, но совсем не так, как изменились все мы, повзрослевшие и возмужавшие: он имел какой-то облезлый вид. Не потому, что на нем было мятое пальто и нечищеные ботинки: в те времена, когда мы жили в «Эдеме», Котя вообще щеголял зимою в парусиновых туфлях.
Я схватила его за рукав.
— Лелька! — Мы выбрались на безлюдное место. Мне показалось, что Котька как-то стеснен в разговоре.
Искренняя радость того первого мгновения, когда я окликнула его, будто растаяла, пока я наскоро отвечала на его вопросы, как живу и чем занимаюсь.
— А ты, Котька, ты теперь в Москве?
Я вспомнила, что после разрыва с «эдемовцами» Котька уехал, как говорили, куда-то на юг.
Котька ответил не сразу:
— Приехал к брату. А работаю в Донецке.
— Шахтером, да? — Я подумала, что Котька правильно поступил: пошел на производство.
— Как это у тебя легко! Думаешь, это сахар — в шахте? Я счетоводом в конторе служу.
— Счетоводом?
— Меня же исключили из комсомола еще тогда,
— Ты подал на восстановление?
— Нет,
Мне послышалось недружелюбие в его тоне.
Значит, Котька в Москве, но и не подумал поискать меня, Володю…
— Виделся с Гнатом, — криво улыбнулся Котька, — ну, куда уж! До него, как до неба!
Да, я тоже слышала, что Гнат Хвильовий «забурел», как это у нас называлось. Все-таки я не могла так расстаться со старым товарищем!
— Давай встретимся, Котька! К Володе поедем, — предложила я, обуреваемая воспоминаниями об «Эдеме», о нашей коммуне. О Наташе.
Котька молчал, не глядя на меня, словно взвешивал что-то.
Я удивилась:
— Ты знаешь, Володя Гурко в Москве. Женился…
— Слыхал, — наконец выдавил из себя Котька. — Встретимся, у меня все еще впереди! — засмеялся он и стал на миг менее озабоченным и более похожим на прежнего Котьку. Мы расстались как-то странно, мне показалось, что Котька с облегчением простился со мной. И хотя он записал мой телефон, я не была уверена, что он им воспользуется. Мне хотелось поговорить о Котьке с Володей. Он давно не звонил мне. Конечно, ему было не до меня…
Изредка он радостно сообщал об очередных событиях своей семейной жизни. Одним из них было обзаведение ребенком.
Узнав об этом, я удивилась до крайности. Недели за три до разговора я была у Гурко, видела Клаву, но никаких признаков того, что она готовится стать матерью, и в помине не было. Клава действительно была необыкновенной девушкой, но не до такой же степени!
«Приезжай, все узнаешь!» — сказал Володя тем счастливым голосом, которым он всегда теперь разговаривал.
Я приехала. Оказалось, что Володя с Клавой заняли теперь и комнату соседки.
— А воровка где же? — удивилась я.
— Стала снова воровать. Выслали из Москвы.
— А ребенок? Вы же ратовали за ребенка!
— От ребенка она отказалась. Лишили ее материнских прав! — радостно объявил Володя.
— В детдом сунули? — с сожалением спросила я.
— Зачем же? — Клава улыбалась своей немного потусторонней, джокондовской улыбкой. Она вышла в соседнюю комнату и вернулась со спящей девочкой на руках.
— Воровкина? — беспечно спросила я.
— Зачем же, — повторила Клава с прежней интонацией, — она теперь наша. Машей ее зовут…
— Маша, да наша! — захохотал Володя, с обожанием поглядывая на Клаву, из чего было ясно, что это ее затея.
— Ну а если у вас будет свой? — нерешительно спросила я.
— Тем лучше! — поспешно ответила Клава. — Чем больше детей в семье, тем лучше! Ведь мы очень быстро идем к абсолютному повышению благосостояния трудящихся.
Володя вздохнул, и я поняла, что здесь у супругов есть некоторые расхождения.
— Вам в вашей юстиции ведь не так заметны наши трудности, — обронил Володя.
— Почему это? — обиделась я. — Преступность всегда отражает положение в стране.
— Теоретически. Не непосредственно. В городе нэпман сдал позиции. А кулак, он еще нас ох как держит! На Северном Кавказе и на Украине недород. Середняки, кто и сдал бы хлеб по установленным ценам, боятся. Запросто подкулачники из обреза скосят!
— Не может быть, чтобы так продолжалось, — твердо сказала Клава, — на кулака найдут управу.
— Все не так просто, — жалеючи посмотрел на нее Володя: видно было, что он не в силах выступать против ее неистребимого оптимизма.
Телефона у них в квартире не было: в то время вообще личные телефоны были редкостью; я решила отправиться к ним наудачу.
Дома была одна Клава.
— Володя на операции, — сообщила она и сделала большие глаза.
— Что в этом особенного?
— Совсем особая операция, — объяснила Клава.
Я привыкла не задавать вопросов по такому поводу, да и Клава, естественно, не могла знать, что это за операция. На этот раз, к моему удивлению, Клава оказалась в курсе дела.
— Они ловят тигра… — прошептала она.
— Где? — машинально спросила я.
— В районе Мытищ.
— Тигра? В Подмосковье?
— Ну да. Ах, ты понимаешь, сам тигр-то уссурийский. Его везли в подарок Моссовету от ударников — таежных охотников.
— Господи! Зачем Моссовету тигр?
— Ну ты же знаешь, сейчас все что-то дарят. Что могут подарить охотники? Тигр все-таки нужная вещь. Их даже было два. И один сбежал!
— Клава, ты что-то путаешь, — решительно возразила я, — может быть, какой-то тигр действительно сбежал, но почему Володя должен ловить его?
— Что ты! Ихних сотрудников отправили в первую очередь. Целый отряд. Прочесывают лес. Тигр-то убежал с транспорта, из вагона. Кому же ловить?
Я начала смеяться, но Клава не оценила юмора положения: она вообще была серьезная женщина.
— Ты беспокоишься за Володю? — спросила я.
— Не больше чем всегда, — ответила она с той рассудительностью, которая отличала ее от всех нас. — Тигр — это не самое страшное. А вот когда они ездили на село отбирать хлеб у кулаков, это было… Ты понимаешь, что значит поднять из кулацких ям шестьсот тонн — тонн! — скрытой пшеницы? И вот те, что ховали хлеб в ямах, на что они способны, понимаешь?
— Да.
— А на транспорте?.. От одних махинаций с вагонами голова кругом идет!
— Бедная ты! — искренне сказала я.
Клава ответила удивленно:
— Да что ты! Я самая счастливая!
В то лето я жила в каком-то странном месте. Во флигеле, в тихом дворе, выглядевшем неправдоподобно в центре Мясницкой улицы с ее нэповским кипением.
Когда-то во дворе стоял добротный дом московского купца. Купец сбежал, а дом сгорел. От него остался обвалившийся фундамент, ржавые батареи отопления и почему-то два унитаза. В один из них, валявшийся на боку, нанесло земли, и на ней выросли меленькие цветочки иван-чая.
Я жила совершенно одна во флигеле, обреченном на слом. У меня был отпуск, и я день и ночь писала статью, заказанную мне «Юридическим вестником». Статья посвящалась Чезаре Ломброзо, знаменитому итальянскому психиатру и криминалисту, скончавшемуся в начале века. Я поносила этого изувера с его реакционной «антропологической школой». Я ненавидела Ломброзо не только классовой, но и личной ненавистью. Его учение о «врожденной склонности к преступлению», о «преступном типе» возмущало меня до глубины души. Но это было еще не все. Чезаре Ломброзо требовал ввести жестокие меры наказания «преступного типа», не дожидаясь, пока будет совершено преступление. Он предлагал физическое уничтожение «преступника» или ссылку на далекие острова. Ясно, с расчетом, что их там сожрут каннибалы! Мне был противен этот популярнейший в мире капитала псевдоученый.
(Тогда и в голову не могло прийти, что чудовищные «теории» через какой-то нибудь десяток лет возродятся в передовом европейском государстве. Наше мышление в те времена отличалось некоторой метафизичностью.)
День и ночь я сидела над статьей. Иногда под утро мне хотелось переключиться, и я углублялась в томик сонетов Петрарки, подаренный мне Овидием Гороховым. Вручая подарок, он сказал:
— Будь осторожней с Петраркой: кажется, он был монахом.
Какой кошмар! Но я как-то забывала об этом, углубляясь в текст: «И если я недаром верил в слово, для всех умов возвышенно-святое, ты будешь вечно в памяти людей…» Я как раз верила в слово «возвышенно святое». Верила, что этим словом можно убить Чезаре Ломброзо и искоренить его «учение».
В конце лета дни стояли теплые, а ночи прохладные. Чтобы не дремалось, я открывала окно. Оно упиралось в стену соседнего дома, в то время самого модного в Москве здания <— из стекла и бетона. В нем был даже лифт «патер ностер». В нижнем этаже помещалась пушная база Наркомвнешторга. При посредстве деда Кости, ночного сторожа, которого я иногда по-соседски поила чаем, мне довелось видеть внутренность склада. Там были не только меха в первозданном виде, но и готовые изделия. Не какие-нибудь соболя или шиншиллы, а выбракованные из экспорта более скромные, но весьма привлекательные вещи.
Недавно дед Костя подался обратно в деревню. Новый ночной сторож по внешности вовсе не подходил для этой роли: мелкий юноша с зеленовато-бледным личиком, острыми глазками и вовсе без лба — волосы у него росли непосредственно над бровями. Невзрачность компенсировалась броской лиловой наколкой на руке — русалка, окруженная затейливой надписью: «Явысь мне дева вод».
Изредка я видела нового сторожа, проходя мимо базы. Иногда среди ночи я слышала его голос, приятный тенор. Слов я не разбирала.
Но так как я работала по ночам, то в конце концов поневоле прислушалась. В устах такого заморыша звучало неожиданно:
В одну квартиру я пробрался,
Сломал я множество замков.
И к хозяину придрался:
Его оставил без штанов.
Закончив «романс», певец тут же начинал другой в этом же духе. Я высунулась в окошко. Ночь была ветреная, словно поздней осенью, небо мглистое, беспокойное. На крыльце пушбазы сидел ночной сторож, кутаясь в выхухолевую пелерину. Унаследованную от деда Кости берданку он отставил от себя подальше. Я удивилась: сторожу полагалось находиться внутри, в тамбуре, а сам склад в конце каждого дня пломбировался лично зав- базой.
— Послушай, ночной сторож, почему ты всю ночь поешь? — спросила я.
— Чтобы не уснуть, — резонно ответил юноша и задрал голову, силясь рассмотреть меня в окно.
— А как ты склад вскрыл?
— Обыкновенно, — ответил он скучным голосом.
Я захлопнула створки. В конце концов, это дело Наркомвнешторга охранять свою пушнину, а ночной сторож наверняка из «перекованных». В то время только и говорили, что о «перековке правонарушителей».
Несколько ночей пения не было, а может быть, я его не слыхала, измученная единоборством с Чезаре Ломброзо.
Потом сладкий тенор зазвучал еще более проникновенно. И «музыка», и уж, безусловно, слова были творением ночного сторожа:
Скажи мне, начальник конвоя,
Зачем я лишился покоя?
Зачем прошибает слеза Мои воровские глаза?
Затем шла длинная белиберда, но все очень складно заканчивалось лейтмотивом:
Ах, что же со мною такое,
Скажи мне, начальник конвоя?
То, что ночной сторож обращал свои лирические недоумения к такому должностному лицу, укрепило мои подозрения.
В одну из бессонных ночей я позвала:
— Ты где, сторож? Замерз, что ли?
— Не, я в шубе. — Он появился на ступеньках, и я спросила:
— Почему ты поешь блатные песни?
— Я других не знаю, — ответил он бесхитростно. Он, вероятно, был моим ровесником, не старше.
— Как тебя звать? — поинтересовалась я.
— Альфредом.
Я захохотала:
— Кто же тебя так назвал?
— Папа. В честь мамы.
— А кто твой папа?
— Его уж нет, — высокопарно, что, очевидно, ему было свойственно, ответил заморыш и добавил: — И далека его могила.
— А что он делал, твой отец?
— Пил по-страшному.
Вероятно, у папы было и другое занятие, но я не стала углубляться.
Про маму Альфред охотно сообщил, что она была «кокоткой» и умерла от чахотки. (Тут мне стало ясно, откуда взялся «Альфред».)
Но больше всего меня поразила его фамилия: Петряйко. Почти Петрарка!
— Так ты, Альфред, из колонии, что ли?? — Я решила поставить точки над «и».
— Навроде бы. — Он притворно зевнул.
Я рассказала Овидию про Альфреда. Мой друг нахмурил белесые брови и веско уронил:
— Видимо, он самородок. А насчет совпадения фамилий, то вполне вероятно, что Альфред Петряйко — двойник Франческо Петрарки в веках. Это случается в поэзии.
Овидий прибавил:
— Надо сказать, что по виду твой Альфред может служить наглядным пособием теории Ломброзо о преступном типе…
Мне не понравились слова Овидия. Мне нравился сторож и его творчество.
Овидий решил написать в свою газету о «Сыне проститутки и алкоголика — ныне честном труженике, которому доверены государственные ценности…».
Очерк назывался «Что вы на это скажете, сеньор Ломброзо?».
Тем временем наступила настоящая осень. Шли дожди. Когда я распахнула окно, словно из-за кулис, на крыльце появился Альфред в колонковой горжетке.
— Ты почему не поешь? — спросила я.
— Скучно мне, очень скучно! — Но не скука, а отчаяние слышалось в его голосе. Как часто потом я вспоминала эти его слова. Но в то время я не зацепилась за них — нисколько!
— Что ж веселого горжетки сторожить! Шел бы на производство, — бодро посоветовала я.
Мне было не до сторожа. Меня терзали собственные заботы: в редакции холодно отнеслись к моей статье. Ученый секретарь что-то пробормотал насчет «генов». Я подозревала, что он недалеко ушел от изверга Ломброзо.
Студеным утром я проснулась от страшного шума. Открыв окно, я удивилась: во дворе было полно милиции. Знакомый мне фотограф уголовного розыска носился со своим громоздким фотоаппаратом, размахивая черным сукном, словно анархистским знаменем. Он фотографировал с разных позиций подходы к пушной базе по недавно принятому в нашей криминалистике методу доктора Бертильона.
— Что там случилось? — спросила я.
— Ограбление пушной базы с убийством, — прокричал фотограф
— А убили-то кого? — Недоброе предчувствие уже подсказало мне…
— Сторожа, ясно. Он сам был из блатных, — заключил мой собеседник, убегая.
— Нет, нет, он порвал с блатными! Потому и убили…? — Я сама удивилась и этим своим словам, и своей уверенности.
На посту у пушной базы появилась здоровенная тетка. Она не расставалась с берданкой, держа ее, как метлу.
А я долго еще не могла забыть поэта Альфреда Петряйко — «двойника в веках», пока другие события и лица не заслонили его.
В Октябрьскую годовщину у нас на юге обычно было еще тепло. Мы шли на демонстрацию погожим осенним днем и танцевали на площадях допоздна.
В Москве шестого ноября пошел снег. Он тут же таял, но воздух оставался зимним, непривычно резким, а мне еще был непривычен праздник без цветов, без легкой, пестрой одежды на людях, без танцев на площади… А с танцами теперь тоже было не так просто!
Однажды Дима меня потащил в клуб имени Анатоля Франса на праздник советского танца. Дима объяснил, что там будут демонстрироваться новые танцы, которые призваны заменить всякие вальсы, польки-птички и, уж конечно, падекатр… Я не поняла, чем нам помешал падекатр, но, видимо, у меня еще не была изжита провинциальная отсталость.
В клубе имени Анатоля Франса яблоку негде было упасть: никогда не предполагала, что упразднение падекатра так взволнует трудящиеся массы.
Как положено, началось с доклада. Его сделал серьезный молодой человек в модных роговых очках.
Мы узнали, что еще пещерные люди вытанцовывали все этапы охоты на мамонтов, и это очень помогало. В средние века, наоборот, некоторые танцы приравнивались к колдовству, и одну даму даже сожгли на костре за матлот…
Но самое главное в этой области, оказывается, происходит в наше время.
Перейдя к этому этапу, докладчик очень разволновался, выпил воды и сказал:
— С гнилого Запада к нам просачивается танец фокстрот, что означает «лисий шаг». Обратите внимание на кадры, которые сейчас пройдут перед вами…
Выключили свет, и посредством «волшебного фонаря» перед нами развернулись кошмарные картины… Мужчины во фраках и красивые женщины в роскошных платьях, прижавшись друг к другу, делали крадущиеся шаги и время от времени вздрагивали, словно наступили на лягушку… При этом они смеялись! Негодующий голос докладчика сопровождал это зрелище:
— «Лисий шаг» характерен для времен господства ожиревшей буржуазии. В нем проявляются все черты империализма, рынки сбыта уже поделены, акулы ищут, куда вложить свой капитал… Обратите внимание на вкрадчивый «лисий шаг» и жадно вытянутые вперед руки…
Он бы говорил еще долго, но в это время механик крикнул, что у него что-то заело, и демонстрация фокстрота, ко всеобщему неудовольствию, прекратилась.
Перешли к показу нового советского танца.
Оратор опять выпил воды и сказал:
— Союз танца с физкультурой сводит к минимуму элемент эротики, от которой пока мы еще не можем полностью освободиться… Вы сейчас увидите, как новый ритм вносит новый общественный смысл в простой, незамутненный половыми стремлениями танец.
Оркестр заиграл «Кирпичики». На танцевальный круг вышли пары: молодые, хорошо сложенные мужчины в синих комбинезонах, женщины — в коротких черных юбочках-плиссе и белых кофточках.
«На заводе том Сеньку встретила; лишь, бывало, заслышу гудок, руки вымою и бегу к нему в мастерскую, накинув платок», — запел, покрывая звуки оркестра мощным баритоном, представительный актер с блестящим пробором. Это был самый модный в то время романс.
Пары последовательно изобразили «встречу», «мытье рук», «бег к мастерской»; над головами взвились красные газовые косынки… Это выглядело чудесно, аплодисментам не было конца.
Дима сказал, что он — первый в нашей прессе — обратился к теме нового танца и сегодня чувствует себя именинником.
Мы вышли в фойе, где на стенах были развешаны «Эскизы новых ритмов». Что-то знакомое почудилось мне в красочных пятнах, в расположении которых странным образом угадывались какие-то позы и движения. Мне сказали, что автор эскизов дает объяснения в уголке «Пьянство — позор человечества!».
«Уголок» оказался довольно большим залом, в центре которого под стеклом были выставлены внутренности алкоголика. Облокотившись о витрину, в небрежной позе, заложив руку за борт бархатной тужурки, стоял Матвей Свободный, окруженный благоговейно слушавшими его почитателями.
— Сейчас вы пройдите в фойэ, — говорил он, четко произнося «э» и немного в нос, — и вы увидите мою идею претворенной в цвет и линии…
Так как я уже видела «идею», то сразу подошла к Свободному. Он очень мне обрадовался.
— Ты давно в Москве? — спросила я.
— Год. Разве ты не видела на весенней выставке ОМХа мое полотно «Ночная смена»? Это мой ответ на «Ночной дозор» Рембрандта.
Почему «Ночной дозор» требовал ответа, осталось для меня непонятным, но я промолчала.
— А ты женился?
Матвей, вздохнув, ответил:
— Женился. Вот моя жена.
Он показал мне большой холст с двумя пятнами: лиловым и розовым. Сочетание было гармоничным и легким: я поняла, что Матвей женился удачно, и от души его поздравила.
— А кто она?
— Искусствовед.
Тут подскочил Овидий и увел меня от Матвея.
— Если хочешь участвовать в карнавальном шествии под лозунгом: «Даешь новые ритмы!» — то там уже собираются…
Мы быстренько прицепили себе картонные носы, бесплатно выдаваемые в раздевалке вместе с одеждой, и вышли на улицу.
Эта ночь была очень веселой. Про «ритмы» как-то забыли, и я танцевала с Овидием на Садово-Триумфальной площади «польку-бабочку с вывертом и подскоком»…
Докладчик в роговых очках был тут же и смотрел на нас с завистью: он не умел танцевать.
Шестого ноября ко мне зашел секретарь прокуратуры. Это был пожилой мужчина, всем на удивление носивший баки. Вдобавок его еще звали Дормидонт Осипович. Говорили, что он служил в царском суде в должности судебного пристава. Но я полагаю, это придумали в связи с баками и допотопным именем, а может быть, еще и потому, что Дормидонт писал необыкновенно аккуратным почерком с такими завитушками, как при Павле Первом.
Секретарь вручил мне запечатанный конверт со штампом прокуратуры. Что бы это значило? Я расписалась в дормидонтовской тетради и увидела, что письмо от Шумилова.
Дурацкая мысль, что Иона Петрович приглашает меня в театр подобным бюрократическим способом, владела мной, пока я распечатывала казенный пакет.
Всеволод едва не свернул себе шею, любопытство не украшало его. Но и то сказать: не так часто приносили нам запечатанные конверты со штампом прокуратуры! Обычная переписка шла в открытом виде через канцелярию.
Я вскрыла конверт, и на стол выпал кусочек картона. Но не простого, а похожего на бумагу денежных знаков…
Это был пропуск на военный парад Седьмого ноября.
Да, на нем значились мое имя и фамилия и напоминалось, что надо иметь при себе удостоверение… Я обалдело держала в руках пропуск и даже не получила удовлетворения от завистливого выдоха Всеволода: «Ну и ну!» На военный парад приглашались немногие, так что сам факт получения пропуска уже как бы делал меня на голову выше. И хотя это тоже было важно, но самое главное: я увижу военный парад на Красной площади! Впервые в жизни я буду стоять на трибуне, может быть, даже совсем близко от Мавзолея. И увижу — впервые в жизни! — все правительство…
Мне не терпелось узнать, как же это осуществить, я готова была стоять на площади уже с вечера, несмотря на снег…
Чтобы добраться вовремя до места, учитывая проверку документов на подступах к Красной площади и то, что уличное движение по центру прекращалось, я вышла из дому затемно.
Но оказалась не единственной энтузиасткой. По пустынным еще улицам двигались пешеходы. Они именно двигались: по их одежде, неторопливости и горделивой осанке можно было догадаться, куда они направляются. И я трепетно подключилась к этому шествию, которое все больше сплачивалось по мере приближения к первым постам контроля.
Контроль начинался далеко от Красной площади.
Поперек Сретенки громоздились грузовики, оцепление нарядных в своих красных петлицах и фуражках красноармейцев стояло так картинно и неподвижно, словно парад выплеснулся уже сюда.
Начиная с этого первого оцепления, мы покидали темные, еще ночные улицы: здесь и дальше все было залито ярким светом прожекторов, установленных на крышах.
По Никольской улице шли уже густо по тротуарам и мостовой. От красных полотнищ, вывешенных на стенах домов и протянутых поперек улицы, падал отблеск на лица, придавая им выражение приподнятости и торжества.
Народ шел разный, но таких, как я, было мало, а все больше солидные, рабочие люди, одетые по-праздничному. Шли военные в высоких званиях и ответработники, которые узнавались по модным синим поддевкам с серыми смушками… Шли те, кто обычно проезжал в машинах. Но здесь все были равны, и все пешие. А машины оставались далеко за оцеплением.
Пропуск мой оказался на трибуну у самых Спасских ворот. Отсюда я видела Мавзолей, пока еще безлюдный, благородными своими линиями и окраской отчетливо выделявшийся на серой, тщательно очищенной от снега площади. Справа высилась Спасская башня со знаменитыми курантами, бой которых совсем недавно начали транслировать по радио, и голубые ели у стены… Открытые ворота с часовыми в длинных шинелях, туго опоясанных новенькими ремнями, обещающе показывали часть крупнобулыжной кремлевской мостовой и синеватую дымку в перспективе.
Хотя до парада было еще два часа, трибуны уже заполнялись москвичами. Гости других городов и республик стали организованно подходить позже. Одновременно непривычно пестрой толпой, громко переговариваясь, пошли иностранные делегации, среди которых различались немцы в синих фуражечках- «тельманках», французы в беретах, щупленькие белозубые китайцы.
Когда они проходили мимо трибун, мы поднимали сжатые кулаки и кричали: «Рот фронт!», «Руки прочь от Китая!», «Свободу народам Востока!», а тем, кому неизвестно было, что кричать, мы просто аплодировали.
Попозже подошли и заняли места на особой трибуне послы и военные атташе, аккредитованные в Москве.
Я в первый раз, не считая театра, конечно, увидела на плечах мужчин погоны и даже аксельбанты. Этих никто не приветствовал, командир, приставленный к иностранным гостям, придерживая шашку, указывал затянутой в перчатку рукой места подходившим.
Между тем по площади пробежали связные, устанавливая знаки для расположения воинских частей. Послышались звуки настройки военного оркестра. Напротив трибун, на крыше Торговых рядов, застрекотал киноаппарат.
Потом словно ветерок пробежал по трибунам: на площадь вступили части Московского гарнизона.
Отработанными перестроениями они заполнили все пространство между трибунами и Торговыми рядами, оставив как бы узкую просеку, по которой пробегали туда-сюда распорядители с красными повязками и охрана.
Все взгляды были обращены на Мавзолей. Незаметная дверь позади открылась, на площадку медленно стали выходить члены правительства. Сталин шел третьим.
…Он, наверное же, знал, какая буря подымется сейчас навстречу ему на площади. Все он знал наперед. Но ничто не выдавало ни в его походке, ни в лице ожидания этой бури. Очень буднично было все в нем.
Попросту, задевая друг друга плечами, перебрасываясь какими-то словами и улыбками, все разместились на трибуне Мавзолея, и тотчас стали бить куранты… С первым их ударом за кремлевскими воротами послышалось цоканье копыт. В напряженной тишине одинокий звук казался таким сказочным, что теперь только какое-то чудо должно было появиться там, из синей дымки, в рамке кремлевских ворот.
И чудо произошло! Из ворот Кремля на белом коне вылетел Ворошилов!
…Пройдут годы, я увижу многие военные парады. Будут идти тяжелые танки по Красной площади: целые дома под толстой броней. Гигантские сигары ракет проплывут перед пестрыми трибунами, и крошечные рядом с орудиями артиллеристы поведут их, как погонщики слонов. Под тяжелой сенью знамен пройдут офицеры всех родов войск, щеголяя высоким классом выучки.
Но не уступит им место в памяти тот впервые увиденный мной военный парад и видение легендарного всадника на белом коне, вылетающего из ворот Кремля, в то время как со стороны Исторического музея навстречу ему на гнедом жеребце спешит такой же невысокий — но уж какой ловкий и статный! — Буденный, на смуглом лице темные, браво закрученные усы!
Всадники сближаются, усиленный рупорами, звучит рапорт командующего парадом… Начинается объезд войск, поздравление принимающего парад, перекатное «ура!», умноженное эхом…
И вся необыкновенная картина с четкими квадратами воинских частей, выстроенных для парада, с древними стенами Кремля и Торговыми рядами, с памятником Минину и Пожарскому слева и Василием Блаженным справа — все кажется ненатуральным, как во сне или на экране.
Ворошилов поднимается на поставленную в центре трибуну и произносит традиционную речь. Потом он присоединяется к стоящим на трибуне Мавзолея, и что- то шутливое, незначительное бросает ему Микоян, и все улыбаются, а Ворошилов прокашливается, и вдруг все замирает: двинулись войска! В легкости церемониального марша только знаток усмотрит капли пота. В движениях, столь слитных, столь четких, таятся великие усилия.
И опять словно ветерок проходит по трибунам: пошла техника!
В то время как быстроходные танки прогромыхивают по спуску к Москве-реке, над площадью в стремительном полете на бреющем возникают красные с черным бомбардировщики… Они летят журавлиным треугольником, их блестящие тела прочерчивают в небе жирный пунктир. Сопровождающие их истребители вонзаются в низкое небо с орлиным клекотом.
Все! На площадь развернутым строем, занимая ее всю, вдвигается сводный военный оркестр парада. Марш Чернецкого… Торжество труб, убедительность барабанной дроби, ликование кларнета, апофеоз литавр.
Какая-то разрядка. Мгновение тишины. Облегченности. Отрадной усталости. Но уже за пределами площади, на дальних подходах к ней, слышны звуки другого оркестра, другой знакомой мелодии.
Под эти звуки, в хоре выкриков «Да здравствует…», в сумятице приветственно выкинутых рук с флажками, с портретами, с транспарантами занимают площадь колонны московских районов.
Пестрая лента течет непрерывно долгие часы. Долгие часы все там, на Мавзолее, стоят и машут руками и шапками, каждый раз встречая новую и новую волну со своим прибоем, своим шумом, своими брызгами…
И я стою, не обращая внимания на то, что снег тает па моем воротнике и холодная струйка течет у меня но спине.
Впечатления так переполняли меня, что я никак не могла втянуться в будничную колею. Куда я могла адресоваться со своими восторгами? Конечно, к Володе. Я знала, что он приехал перед самыми праздниками, а во время военного парада был в наряде на Красной площади.
Кроме того, я горела желанием узнать, убили ли тигра и при каких обстоятельствах.
Оказалось, что история с тигром была для Володи пройденным этапом. Небрежно, словно он охотился на тигров каждый день, он сказал, что тигра вовсе не убили, а «отловили». Как же это?
— Очень просто, словили же его в тайге! И мы так же: загнали в западню, опутали сетью. В общем, он уже в зоопарке. А я как раз хотел тебя видеть. Не знаю, сможешь ли ты помочь в этом деле, но, понимаешь, я с ним обратиться ни к кому, кроме тебя, не могу.
Удивительно! Чем я могу помочь Володьке?
— Ты сейчас все поймешь. Помнишь Гришку Прокофьева? Ты его раньше знала, когда он был помощником у меня в ДЕТО.
Действительно, я припоминала какого-то Григория, мужчину лет тридцати, то есть значительно старше Володи. И он был чрезвычайно исполнительным, немножко смешным, потому что нос у него сильно задирался кверху, а над этим задорным носом уныло свисал жидкий светлый вихор. Это несоответствие и было смешновато.
— Ну а потом, уже в Москве, он перешел на самостоятельную работу, — говорил Володя. — Человек он верный. Служил на границе. Заслуженный, в общем. Одно время направляли его учиться. Но из этого ничего не вышло. Захлебнулся он в науках, еле вынесло волной. В полумертвом состоянии… И вот, понимаешь, вдруг в отделе кадров — через столько лет! — дознаются, что Григорий скрыл свое социальное происхождение…
— Сын кулака?
— Хуже. Полицейского.
— Какого полицейского?
— Не жандармского полковника, конечно, а простецкого околоточного с той самой шахты, где принимали Григория в партию. И где его отец этот самый и по сей час служит ночным сторожем в конторе.
— Как же Григория принимали в партию?
— Значит, не придали значения. Всем, безусловно, было известно, кто его отец. Ведь принимали на той же самой шахте… Но закавыка в том, что в анкете Григорий написал, что происходит из семьи служащего. И так оно шло и шло. Пока кому-то не взбрело в голову написать в отдел кадров: дескать, скрыл и продолжает скрывать…
— И как же?
— У нас на собрании, когда Гришку спросили, зачем он скрыл… ну, он честно ответил: «Иначе меня не приняли бы, а я хотел быть в партии…» А почему хотел? Не для личной же выгоды — какая уж там выгода! — то на границе под басмаческую пулю голову подставлял, то хлеб брал у кулаков… Мы и решили: строгий выговор с занесением. И вверху утвердили. А со службы, конечно, поперли…
'— Ты думаешь, его можно будет к нам устроить? — удивилась я.
— Ну что ты! В органы юстиции не пойдет. А вот в газету, внештатно, можно попробовать. Гришка — пи- сучий парень. Поговори со своим Овидием.
Я обещала.
И действительно, Григорий Прокофьев пришелся ко двору в «Вечерней газете»…
Кто мог бы вообразить, при каких обстоятельствах мы снова встретимся с ним!
Этот год был для меня годом работы. И успеха. Я уже привыкла к успеху.
Когда дождливым рассветом начался тот августовский день, я никак не могла предположить, что ступила на край доски, другой конец которой хватит меня по голове, и от этого удара я рухну.
Телефонный звонок разбудил меня мгновенно: уже выработался такой рефлекс — «На происшествие!». Необычным было только то, что звонил сам Ларин.
— Слушайте меня внимательно, Таисия Пахомовна, — начал он тем повышенным тоном, который всегда у него сопутствовал обстоятельствам щекотливого характера.
— Я вас слушаю внимательно, Иван Петрович, — отозвалась я почтительно, как могла спросонья.
— В Лебяжьем, на даче Титова, да, да, того самого: Алексея Алексеевича… — торопливо и доверительно журчал Ларин… (Что значит «того самого»? Я вообще никакого Титова не знала), — жена Титова покончила жизнь самоубийством.
Я выжидательно молчала: «Я-то тут при чем? Я же не районный следователь. К тому же имело место самоубийство…»
Ларин журчал в трубку:
— Самоубийство бесспорно, но начальство интересуется возможными мотивами. Человек-то уж очень на виду.
Он, несомненно, имел в виду мужа и диву давался, с чего бы кончать с собой женщине, раз у нее муж «на виду».
Я все еще не понимала, о ком идет речь, но в ларинском журчании мелькнуло слово, осветившее для меня все: Холмогорная! Да, Титов — начальник строительства в Холмогорной, блестящий хозяйственник, герой гражданской войны, представитель новой технической интеллигенции. Я его видела в разных президиумах: красивый мужчина с такими огнями в глазах, что казалось, сейчас выпрыгнет из президиума и чего-нибудь учудит… А что жена? Наверное, такой хват имел романы на стороне.
Такие соображения лениво копошились в моей голове, и не возникло в ней никаких, даже ни тени предчувствий, что это происшествие может сыграть какую- то роль в моей жизни.
«Интересуются возможными причинами? Будет сделано». — Я стала одеваться. Присланная за мной машина уже стояла у подъезда.
Когда мы подъезжали к Лебяжьему, совсем рассвело. Дождь все еще моросил, временами останавливаясь, на какие-то минуты неподвижно повисая в воздухе слабо мерцающей пеленой, похожей на частую сеть, полную мелко трепыхающейся рыбы.
Ехали по пустынной проселочной дороге, раскисшей от ночного дождя, и я подумала, что, когда женщина стреляла в себя, тоже шел дождь и струи текли по стеклу темного окна. И может быть, это было последнее, что она увидела.
Мы спустились с крутого холма к озерам. Да, здесь было не одно озеро, а несколько, словно нанизанные на один стержень кольца. Серая без блеска вода была огорожена темно-зелеными стеблями камышей, угрожающе резкими, как ножи, иногда с коричневыми словно бы рукоятками, точно эти ножи вонзились лезвиями в землю.
И как-то не верилось, чтобы эти суровые озера были лебяжьими.
«Куда выходили окна той комнаты, где женщина?» — Я подумала об этом потому, что мы уже подымались вверх на глинистый бугор, на котором был виден большой, помещичьего типа дом с колоннами, окруженный садом. Титов, конечно, крупный работник, но неужели ему отведена такая огромная усадьба? Других строений поблизости не было видно, и мы подъехали к воротам. «Детский туберкулезный санаторий имени Розы Люксембург», — прочла я.
У проходной, где уже знали о происшествии, вахтерша в брезентовом плаще с капюшоном показала нам рукой под горку: там, за мостиком…
Мы переехали деревянный мост над мутным ручьем, вбегающим в озеро, и оказались в крошечном поселке. Один из домов, наверное, когда-то принадлежал управляющему имением, он был побольше, мокрые кусты окружали застекленную веранду. Ворота были отворены, и когда мы въехали, то увидели поодаль под навесом новенькую машину «рено», на которой, видимо, приехал Титов.
Вдоль тропинки, ведущей к дому, шпалерами стояли кусты флоксов сплошь с обрезанными стеблями. Сад был просто опустошен.
Невольно я подумала: «С этими цветами, конечно, затоптали все следы, если они и были…» Но эта мысль тотчас погасла: произошло-то самоубийство! Зачем мне следы?
Навстречу мне выбежала заплаканная женщина, санитарка из дома на горе, вызванная, как она сказала, Титовым, чтобы обрядить покойницу.
— Я ее уж так хорошо знала, и по хозяйству помогать приходила, и вот теперь пришлось…
— Это вы цветы срезали? — спросила я на всякий случай.
— Нет, цветы он сам.
«Торопливо все как-то», — ворчливо подумала я. Но, в конце концов, какое это имело значение?
— Кто еще в доме? — спросила я, раздеваясь в просторной прихожей.
— Шофер, который привез самого. На кухне сидит, плачет. А сторож пошел на горку по телефону звонить.
— В доме нет телефона?
— Не работает. И вчера не работал.
«Как нарочно», — подумала я.
— Кто был здесь, когда все случилось?
— Сторож был. Спал. Проснулся — машина сигналит. Открыл ворота. Алексей Алексеевич прошел в дом. А там… — Она заплакала.
Я вошла в скромную столовую и через открытую дверь увидела Титова в соседней комнате. Он сидел в кресле, уронив на руки голову, и не слышал, как мы вошли. Я сделала знак санитарке, чтобы она оставила нас, и шагнула к Титову.
Он быстро вскочил, вероятно, все-таки ожидал меня или кого-либо другого: не мог же он не знать, что следователи выезжают и на самоубийство. А впрочем, может быть, и не знал.
Глаза у него совершенно потускнели, ни отсвета тех огней, которые были.
— Алексей Алексеевич, я следователь Смолокурова. По долгу службы.
Он перебил меня.
— Да, да, я понимаю. Пожалуйста. Конечно, вы хотите знать причины… Я был плохим мужем, я всегда был плохим мужем…
Он говорил как бы в совершенном забытьи.
Мне было не очень удобно сразу приступать к делу, но, в конце концов, он сам…
— Вы огорчали ее?
— Я был весь в работе, — с внезапной страстью сказал он, — для меня всегда работа была самым главным. Моя работа. Я слишком мало думал о чем-либо другом и о ней тоже. Я жил своей работой.
«Сейчас эта одержимость работой может как раз тебя удержать на поверхности», — мелькнуло у меня.
Мы все еще стояли, и он, спохватившись, предложил мне сесть. И опять вскочил:
— Вы, наверно, хотите взглянуть на нее?
— Потом. Сначала расскажите, как все произошло.
Отчаяние снова отразилось на его лице:
— Я подъехал на машине, хотел отпустить шофера, но он сказал, что у него барахлит мотор. Тогда я предложил ему переночевать. Он еще оставался у машины, а я вошел… И вот здесь, в нашей спальне, я ее увидел… на полу. Она застрелилась из моего нагана.
Я ждала, но он больше ничего не сказал, и я спросила:
— А где был ваш наган?
— Раньше я брал его с собой, у нас тут было неспокойно. Но последнее время он лежал в ящике стола в спальне.
— А где вы нашли его сейчас?
— Рядом с ней, на полу.
Он поймал мой взгляд, брошенный в открытую дверь, и поспешно сказал:
— Я прибрал его. Мы ведь подняли ее…
Он увидел по моему лицу, что это был непорядок, и горячо сказал:
— Я не мог видеть, как она лежит на полу… в одной рубашке.
— Никакой записки?
— Нет. — Он опустил голову, брови его дрогнули.
— Ну, пойдемте, — сказала я.
Покойница лежала на столе, принесенном, очевидно, из столовой, покрытом белой простыней. Она была одета в легкое светлое платье, и странно было видеть загар на ее лице и шее.
Цветы — флоксы всех оттенков розового и красного цвета — закрывали тело, и только белокурая голова казалась странно обнаженной. Правая щека была закрыта мохнатой шапкой розового флокса. Когда я осторожно отвела ее, то поняла, что цветок был положен не случайно… Он скрывал входное отверстие пули: оно пришлось чуть выше губы.
В этом не было ничего удивительного: самоубийца, целясь себе в висок, редко в него попадает.
Понятно было и то, что губа и часть щеки были покрыты синеватыми пороховыми следами в виде пятнышек. Но все-таки было что-то странное, что-то удивительное в этом лице. Что-то чрезвычайно странное даже на самый первый, поверхностный взгляд…
Мне хотелось сначала составить себе общее представление об обстановке, но эти синие пороховые пятна все время отвлекали меня. Я почему-то стала так волноваться, словно это не было обыкновенное самоубийство по каким-то, видимо, личным причинам.
И никак не могла оторваться от лица, на котором синеватые пороховые следы расположились полукругом. И как только я про себя подумала именно этим словом «полукруг», я поняла, что такого особенного было в этих синих пятнышках… В середине правильного полукружия имелось чистое место, совершенно чистое. Да, совершенно чистое место на правой щеке у самого рта.
Тогда я осторожно убрала цветы с рук покойной. И увидела то, чего как-то инстинктивно ожидала. И все же не хотела увидеть… На поверхности правой кисти имелись такие же точно синеватые пятнышки, как на щеке, Я достала из сумки лупу и тщательно рассмотрела рисунок пороховых пятен на щеке и на руке. Мне стало ясно, что, если приложить эту руку ко рту покойной, рисунок пятен был бы закончен. И соответствовал бы тем законам рассеивания, которые обязательны при выстреле на близком расстоянии. На близком… А в упор?
И тут я в первый раз за время осмотра вспомнила о Титове. Он сидел в соседней комнате спиной ко мне. Но спина его была так напряжена, словно он ею слушал каждое мое движение.
А что тут удивительного? Ведь я смотрела здесь на его мертвую жену, которую он только что видел живой…
Я поймала себя на этой странной мысли. Как же «только что»? Он ведь застал ее мертвой. Но это последнее соображение уже как-то не укоренялось во мне…
— Алексей Алексеевич, — тихо позвала я. Он быстро вскочил со стула, как и в первый раз при моем появлении. Я хотела видеть его лицо, когда задам ему этот вопрос:
— Ваша жена не была левшой?
Я задала этот вопрос еще без тени подозрения. Хотя сейчас уже могла, даже обязана была подозревать.
В этой комнате только что — когда? когда? — это имело сейчас решающее значение! — было совершено преступление. И я обязана была подозревать каждого из трех человек, находившихся в доме. А может быть, еще кого-то, кто был здесь…
Но ничего такого я еще не думала, не успела подумать.
Поэтому для меня был неожиданным ужас в глазах Титова, мгновенная вспышка, тотчас погасшая.
Я опять услышала эту фразу:
— Я был плохим мужем…
— Вы не ответили мне, — напомнила я.
— Нет, нет, она не была левшой, — ответил он с удивлением, которое показалось мне запоздалым.
Я подумала, что обязана сказать о своей догадке — да нет, какая уж догадка! — о своем твердом убеждении Титову: уж очень он себя казнит.
Могло ли его утешить мое открытие? Но что надо сказать? Я вовсе не умела утешать. Это прекрасно делал Мотя Бойко. Некстати возникшее воспоминание не могло рассмешить меня в этой обстановке. Мы работали на «происшествии», в комнате рыдала вдова. Мотя Бойко, искренне сострадая, говорил ей: «Не надо плакать, есть порядок: и уголовный розыск здесь, и следователь, и служебная собачка…»
Но мне сейчас нужно было немедленно предпринять ряд совершенно определенных действий, и я мысленно уже уточнила их очередность: прежде всего отправить труп в Институт судебной медицины, точно поставив вопросы экспертам. Самыми важными из них были: с какого расстояния произведен выстрел и когда было совершено убийство.
К официальному бланку я приложила записку с просьбой сообщить мне предварительные результаты, не дожидаясь, пока будет готов акт вскрытия, — это всегда был многостраничный документ.
Сию же минуту я должна была начать осмотр места преступления, поскольку преступление было налицо. Применение собаки исключалось: дождь… Но я хотела, чтобы с той же машиной, которая отвезет убитую, приехал сюда фотограф, специалист по оттискам пальцев со всем необходимым на такой случай… Всем, ставшим необходимым с того мгновения, когда версия самоубийства была мной отброшена и все так решающе и опасно переменилось… Я не знала тогда, что опасно и для меня.
Да, я должна была сказать Титову о своем открытии. Но разве он уже не понял по моему вопросу насчет левши?.. Несомненно, понял. Если так, то почему не спросил меня ни о чем? Сделал вид, что не понял смысла моего вопроса. Зачем?
— Алексей Алексеевич, вы и так достаточно несчастны, не упрекайте себя. Ваша жена не самоубийца. Она убита, — сказала я, хотя мне почему-то не хотелось говорить этих слов.
Он спросил неожиданно грубо:
— С чего вы это взяли?
И тогда я сделала то, чего не должна была делать, но почему-то это было мне нужно. Почему-то показалось мне необходимым, чтобы он второй раз, я твердо знала, что второй, теперь не спиной, а глазами увидел, что я делаю…
И я навела лупу на руку убитой и на ее лицо. Он увидел то, что видела я. Я готова была поклясться, что мы оба увидели это вторично. И что он совершенно точно, как и я, представил себе, что в момент выстрела правая рука женщины была прижата к губам тем жестом, который делает человек, как бы подавляющий крик ужаса. И я увидела еще, какой синеватой белизною покрылось лицо Титова.
Мне бросился в глаза именно лоб Титова. Высокий, гладкий, он хорошо очерчивался темными волосами, а теперь был совершенно алебастровым.
Титов понял, что я точно знаю: его жена не могла выстрелить в себя, правая рука ее была свободной.
Несмотря на то, что я была так профессиональна и занята своими профессиональными соображениями, я подумала: как сильно чувствует этот человек! Умеет ли он сдерживать свои порывы? Но в этой моей простой человеческой мысли, вероятно, уже таилось крошечное зернышко чисто профессионального подозрения…
Догадка такого рода не могла, не должна была оставаться догадкой. Ее надо было либо подтвердить, либо отбросить.
И теперь приобретало значение то, что раньше нисколько не «играло».
— Когда вы вошли в спальню, окно было закрыто? ~ Да.
— Шпингалет входил в паз?
— Да, я открыл окно потом, подняв шпингалет.
— Вы не заметили никаких признаков ограбления?
— Нет.
— Вы просто не подумали об ограблении?
— Конечно, думал, но я как-то сразу заметил на туалете серьги жены. Они настоящие. Это у нее от матери.
«Так. Значит, его жена из богатой семьи», — отметила я на всякий случай.
В это время зазвонил телефон. Я удивленно посмотрела на Титова.
— Наверное, сторож дозвонился в бюро повреждений. Я послал его в дом на горе.
— А где сторож?
— Еще не вернулся:
«Вернется ли?» — подумала я, но вряд ли преступник, перед тем как скрыться, будет озабочен исправлением телефона на месте преступления.
Голос Ларина вернул меня к чему-то, как бы давно прошедшему: так много изменилось за этот короткий срок.
— Что выясняется? — прожурчал прокурор.
— Осматриваю место преступления, — сухо ответила я.
Журчание не возобновилось. Ларин нелепо крикнул в трубку:
— Разве она убита?
— Да. И дождь смывает последние следы. — Я надеялась, что после этого он оставит меня в покое. Но напрасно.
— С целью ограбления? — с надеждой спросил Ларин.
— Пока следов ограбления не обнаружено.
— Мотивы, мотивы! — простонал Ларин.
Он мог бы сообразить, что у меня не было времени и возможности это выяснить. Двадцать минут назад я еще не знала, что совершено убийство.
— Докладываю о принятых мерах… — Только форма, узаконенная процессуальная форма могла успокоить Ларина, и он действительно от меня отвязался.
Дождь прекратился, но тучи не рассеялись, и свет был тусклый, сумеречный. Не могли сохраниться следы, но всегда предполагается, что может быть найден какой-либо предмет, часть предмета, клочок чего-то, обрывок…
По теории каждый убийца оставляет на месте преступления чуть ли не визитную карточку.
Тут, конечно, ничего не было. Я обследовала каждый сантиметр участка. Хотя он был невелик, это продолжалось долго, и я пожалела, что не привезла с собой своего практиканта: оставался ведь еще дом — две комнаты и веранда. Пришлось вызвать участкового, чтобы он хотя бы посидел у телефона. Я все время помнила, что Титова нельзя пускать к телефону.
Когда я положила трубку, снова раздался звонок. Звонил сам Шмерлинг, главный судебный эксперт. Выстрел произведен с близкого расстояния, но не менее чем полтора-два метра. Смерть последовала от огнестрельного ранения, между четырьмя и шестью часами утра…
Я не помнила, который был час, когда меня разбудил звонок Ларина, только начало рассветать. Когда рассвело сегодня, я могла выяснить из календаря. Но все равно выходило, что шум поднялся немедленно после совершения убийства. Не после его обнаружения, а после самого убийства. С какой скоростью идет «рено»? Когда Титов уехал с работы? Я просто разрывалась на части, потому что надо было сейчас же допросить водителя, но еще важнее было попасть в контору Титова до того, как там узнают о происшествии.
Санитарка сказала, что прибыл участковый. И сторож тоже вернулся, промокший.
Я вошла в кухню. Санитарка суетилась около плиты с тем преувеличенным старанием, которое проявляют женщины в доме покойника. Двое мужчин встали при моем появлении. Я тотчас узнала шофера по рукам, которые моются чаще бензином, чем водой. При взгляде на второго я отчетливо подумала: «Какой несокрушимый!» И не потому, что он был могучего сложения и словно высечен из одного куска какой-то крепкой породы; впечатление несокрушимости производило лицо: волевое, самоуглубленное.
— Пойдемте со мной, мне нужно вас допросить, — сказала я ему.
Сторож поднялся легко, будто давно ждал этого и все продумал заранее, так быстро он сказал:
— Удобнее всего будет у меня в сторожке. И тепло там.
Действительно, в маленьком помещении еще не остыла печка, протопленная, может быть, еще до всего… На стене, над топчаном с постелью, висела двустволка.
Я стала заполнять анкетную часть протокола и узнала, что Семен Шудря, двадцати семи лет от роду, родился в селе Машкине, под Москвой, второй год работает на строительстве в Холмогорной, а в настоящее время, уже около месяца, заменяет сторожа на даче.
— Это меня Алексей Алексеевич устроил, когда я на строительстве ногу повредил.
Я не заметила, что Шудря хромал. Он поймал мой взгляд и объяснил:
— Теперь уже прошло.
Я должна была перейти к следующему вопросу: был ли под судом и следствием?
И опять Шудря, словно дожидался этого вопроса, обстоятельно ответил:
— Был и под судом, и под следствием. Дважды. Один раз три года получил, посчитали условно. Другой раз — пятерку.
— За что?
— По первой — за кражу, ну а потом — за ограбление.
— Какой суд вас судил?
— Не помню я этих вещей, — ответил он равнодушно, словно раскаивался в своей словоохотливости.
— Отбыли срок?
Он опять оживился:
— Нет, не отбыл. Алексей Алексеич меня на поруки взял. Добился. И устроил на Холмогорную.
— Вы у него и раньше работали?
— Нет, я вообще до него никогда не работал. Мы вместе с ним на фронте были, на врангельском. Алексей Алексеич тогда простым бойцом был, как я, одной шинелькой накрывались.
Он покачал головой, как бы сожалея о чем-то. Я не могла уловить, что означает эта его словоохотливость и — мгновениями — словно бы раскаяние в ней.
Я закончила анкетную часть и перевернула страницу.
— Семен Семенович, вы один были в доме, когда совершилось убийство. От ваших показаний многое зависит. Я допрашиваю вас в качестве свидетеля. Вы будете нести ответственность, если дадите ложные показания. Это я вас предупреждаю, как велит закон.
— Гражданин следователь, — тотчас отозвался он, не «товарищ», а «гражданин», словно уже был опять осужденным, а не свидетелем, — это я все отлично понимаю. Только ничего не могу сказать. Ничего не видел и не слышал. Я вовсе пьяный был.
— Когда же вы так напились?
— Аккурат в полночь.
Для пущей убедительности он добавил:
— Как раз пол-литра и выпил.
— А бутылка где?
— Зашвырнул через забор, далеко-о-о. — Что-то лихое, даже блатное появилось в нем, когда он так ответил.
Я дала ему подписать протокол и велела участковому отправить Шудрю с милиционером на экспертизу. Вопрос я поставила только один: потреблял ли Шудря алкоголь в последние двенадцать часов.
Титову я предложила не отлучаться с дачи. Участкового оставила на телефоне.
Мне надо было выиграть время, пока в конторе Титова в. Холмогорной не появились ее сотрудники и не узнали о происшедшем, но все же я решила еще раз позвонить Ларину и доложить результаты допроса Шудри. Ларин был ими очень доволен: ему все уже стало ясно. Я попросила разрешения задержать у себя машину.
Пожалуйста, пожалуйста, действуйте, — любезно прожурчал он.
Хотя у меня еще было время до девяти часов, я почему-то боялась опоздать. Между тем было очень важно, чтобы в конторе не узнали о случившемся. Кто мог быть с Титовым в конторе ночью? Безусловно, кто-то из подчиненных. Какой-нибудь инженер, с которым что- то обсуждалось. Может быть, секретарь? Наконец, наверняка — ночной дежурный.
Кто видел Титова перед его выездом со строительства? Что мог сообщить этот человек? Вряд ли что- нибудь важное. Столь важное, как то, что сообщили синеватые пороховые пятна…
Но по всем правилам я должна была допросить того, кто последним видел Титова в конторе этой ночью.
Все же я опоздала: сотрудники конторы были уже на своих местах — щелкали счеты, трещал арифмометр.
Я подошла к управляющему делами. Поговорить тут было негде. Все сидели тесно в одной комнате, чуть не друг на друге. С облегчением я поняла, что здесь никто ничего не знал. Мы вышли на крыльцо.
Предъявив удостоверение, я спросила: все ли сотрудники на месте? Он ответил, что все, кроме машинистки- стенографистки, Софьи Ивановны.
— А где она?
— Дома. Начальник, когда с ней ночью работает, разрешает ей приходить попозже. Что-нибудь случилось? — спросил озабоченно управделами.
Я уклонилась от ответа и попросила адрес стенографистки. Телефона у нее на квартире не оказалось. Как раз это и было хорошо… В машине я немного подремала.
В одном из переулков в районе Сивцева Вражка, в большой коммунальной квартире я постучала в узкую дверь рядом с кухней.
Мне пришлось долго объясняться, пока она не открылась. Женщина лет тридцати стояла на пороге.
Голова ее была в папильотках, она куталась в старенький халат, но было видно, что эта женщина употребляет все усилия, чтобы иметь — или сохранить — привлекательный вид. И действительно, хотя было в ней что-то вялое, рассредоточенное, лицо казалось приятным, и, вероятно, приодевшись, она была даже изящна.
Она пригласила меня войти, извинившись за беспорядок:
— Поздно вернулась с работы.
— Я как раз хотела задать вам несколько вопросов в связи с вашей работой этой ночью. — Я предъявила ей свое удостоверение.
Она побледнела:
— Что-нибудь случилось с Алексеем Алексеевичем?
Она была так взволнована, словно о чем-то догадывалась.
— Его ограбили? Убили?
Невозможно было усомниться в ее искренности, но откуда такие страхи?
— Успокойтесь, Софья Ивановна, Титов жив-здоров. Почему вы так всполошились?
Теперь она густо покраснела:
— Да как же… В Лебяжьем ведь неспокойно. Были случаи, даже машину останавливали. Конечно, он всегда был при оружии, и человек он храбрый…
— Уж и всегда? — прицепилась я,
— Уверяю вас.
— И этой ночью тоже?
— Ну, конечно. Нет, с ним все-таки что-то случилось… — Она испытующе смотрела на меня, то краснея, то бледнея.
Вероятно, бедняжка была к нему неравнодушна и вряд ли пользовалась взаимностью.
— Я повторяю, с Титовым ничего не случилось. Я прошу вас спокойно отвечать на мои вопросы. Это будет в интересах ваших и самого Титова, — добавила я, слегка покривив душой. — Откуда вы знаете о том, что Титов был при оружии?
— Товарищ следователь, как же я могу не знать? Я бываю в его кабинете, когда Алексей Алексеевич приезжает, входит в кабинет, вынимает из кармана кожаного пальто наган, кладет в ящик. Ящик на ключ, ключ в карман! Что-нибудь продиктует мне или скажет его дожидаться, а сам уходит на строительство. Уезжает с работы, достает наган из ящика, делает так, — она сделала жест, каким крутят барабан, чтобы проверить, заряжен ли револьвер, — кладет в карман пальто…
— И этой ночью так было?
— Точно так. Только мы закончили работу раньше обычного.
— В котором часу?
— Он кончил диктовать мне в два часа ночи.
— И сразу уехал?
— Нет, немного еще поговорил со мной.
— Как немного?
— Ну, не знаю… Может быть, минут двадцать.
— Но чем?..
— Так. Ни о чем. Просто пошутил, что я совсем сонная, и сказал: «Завтра можете прийти попозже». — «А когда попозже?» — спросила я. «Когда выспитесь», — засмеялся он и велел вызвать машину. И стал собираться.
— А когда он взял из ящика наган?
— Вот как раз тут и взял.
— Он при вас садился в машину?
— Да. Я вышла проводить его. Он предложил мне довезти меня домой. Но я отказалась.
— Почему?
— Я не хотела его задерживать, — совсем тихо ответила женщина.
— И из-за этого вы шли домой пешком, так далеко?
— Я не хотела его задерживать, — повторила она еще тише.
— Кроме вас, никого у машины не было?
— На крыльце стоял ночной вахтер Воскобойников. Он дежурит до утра.
— А потом?
— Потом уходит спать. В общежитие.
Я вышла, неся в руках портфель с этим протоколом допроса, и чувствовала себя так, словно несла бомбу, готовую вот-вот взорваться. И нисколько не подозревала, что меня ждет впереди…
Все-таки нужно было допросить и ночного вахтера.
Перед этим я позвонила насчет Шудри. Как я и ожидала, выяснилось, что никаких следов алкоголя не обнаружено.
Я распорядилась отправить Шудрю ко мне в камеру и позвонила Ряженцеву. Рассказав суть дела, я велела ему подробно допросить Шудрю. Мне было интересно, что он теперь добавит к тому, что сегодня утром сказал мне.
Воскобойников, молодой бравый парень, на первый же мой вопрос ответил четко и точно:
— Дежурил сегодня ночью в конторе до девяти утра, пока служащие не пришли. Происшествий никаких не произошло. Начальник уехал, стенографистка ушла, больше никого в помещении не было.
— В котором часу уехал начальник?
— Не могу сказать, на часы не смотрел, только знаю, что после двух.
— Откуда вы знаете, что после двух, раз не смотрели на часы?
— Я до двух смотрел на часы, а потом уже не смотрел.
— Почему?
— Ждал, что одна девушка позвонит, а потом уже не ждал.
— Почему не ждали?
— Потому что в два она позвонила…
— Вы видели, когда начальник садился в машину?
— Видел.
— Он что-нибудь сказал?
— Сказал: «Опять дождь, будь он проклят!»
Протокол допроса стенографистки все время беспокоил меня, словно я везла в портфеле щенка или кошку и боялась, что она убежит. С этим надо было кончать: ехать в Лебяжье!
Я отдавала себе отчет: после допроса Титова я должна буду его арестовать независимо от того, что он скажет.
И опять-таки, независимо от его показаний, мотивы убийства надо тоже выяснять именно в Лебяжьем.
Я не знала, что найду следы, явственные мужские следы, чудом не размытые дождем. Напротив, теперь отчетливо видные на просохшей глине…
В моем кабинете яростно стучала машинка. Всеволод, перезревающий кандидат на судебную должность, ходил по комнате, ерошил волосы и самозабвенно диктовал что-то секретарше.
Увидев меня, он на полуслове запнулся и радостно объявил:
— Убийца Титовой сознался!
— Кто же он? — мрачно спросила я.
— Семен Шудря, конечно.
— Покажите. — Я устало опустилась на стул, все мне стало безразлично. Двое убийц убили одним выстрелом из одного револьвера. Ну и пусть…
Сева положил передо мной протокол допроса, отпечатанный на машинке, второй экземпляр.
— Что вы мне даете? Где подлинник? Где первый экземпляр?
— Здесь был товарищ Ларин. Он взял подлинник и первый экземпляр.
— А как тут очутился товарищ Ларин?
Сева замялся:
— Когда я получил признание… Вас не было, я позвонил прокурору.
— Поторопились, — вяло сказала я, — это не признание, это самооговор. Учили такой казус?
— Не может быть! — со страстью в голосе возразил Всеволод. — Все сходится.
Я ничего не ответила: читала протокол допроса Семена Шудри, двадцати семи лет от роду, дважды присуждавшегося к разным срокам тюремного заключения…
Все действительно сходилось в этом показании. «Сходилось» потому и только потому, что на одной чаше весов был всеми уважаемый Титов, который не мог, да и незачем ему было убивать свою жену. А на другой чаше — профессиональный уголовник, который, правда, уже некоторое время честно трудился, но можно было легко себе представить, что «преступная натура» возьмет верх.
Хотя доктрина Ломброзо нашей правовой теорией отвергалась и «преступный тип» как таковой тоже, но в этой доктрине было нечто чрезвычайно соблазнительное. Может быть, потому, что она была прекрасно разработана и богато иллюстрирована. А «социальные корни преступности» были основательно подрыты скептицизмом ученых юристов старой школы.
И конечно, Шудря перевешивал. Тем более что в его «признании» из каждого слова просто-таки выпирал именно «преступный тип».
Где Титов оставляет свой наган, Шудря подсмотрел. Где лежат серьги, часы и деньги, опять же подсмотрел. Убивать не собирался, но когда Титова вскочила — не выдержал. Записав это «не выдержал», Всеволод, разумеется, имел в виду «преступную натуру»…
Совершив убийство, не успев ничего взять, Шудря спокойно открывает ворота подъехавшему Титову. Мотив «убийства с ограблением» тоже налицо: Шудря хотел вернуться в преступный мир не с пустыми руками.
Все это выглядело бы аккуратно оформленной галиматьей, даже если бы не было протокола допроса стенографистки.
Теперь я уже не знала, хорошо ли поступила, ничего не сказав Титову о ее показании, а дала ему возможность излагать версию, подозрительно схожую с шудринской…
Деваться было некуда: приходилось идти к Ларину.
Когда я вошла в душноватый кабинет, Ларин копался в бумагах. Он очень любил это занятие: что-то искать, с понтом — нечто важное, сопеть…
Красивое, румяное лицо Ивана-царевича было безмятежно. Он бросил взгляд на меня, как будто и не подозревал, что я уже тут, и сказал «садитесь» таким тоном, каким в театре говорят: «Пейте вино, кушайте вот это».
Я обошла красный кожаный диван с легкими вмятинами, как на узбекской лепешке. Из каждой вмятины высматривала черная кожаная пуговица. От этого садиться на диван не хотелось, но больше было неначто: четыре стула заняли папки по знаменитому делу Госбанка…
Старомодные часы в деревянном футляре тикали на всю приемную зловеще, словно завод адской машины.
«Да ну их к шуту, — рассердилась я сама на себя. — Почему я должна трепетать?» — И плюхнулась на глазастый диван так, что заныли пружины.
Прокурор выставил на меня свои светлые, пустые глаза. «Как дырки от бублика», — некстати подумала я.
Ларин выработал себе невозмутимый вид, спокойные интонации и медленную речь. Все это помогало скрывать, как туго ворочаются мысли за его красивым лбом.
Ларин ценил, когда ему подавали готовые решения, как пережеванную пищу. И он мог посредством нескольких минут многозначительного молчания и немного пожурчав, «санкционировать» или даже «одобрить» с добавлением чего-либо в «доразвитие» предлагаемого плана.
Он никогда не выходил из себя: ни при оплошности подчиненных, ни при проигрышах в преферанс. Полувоенный костюм сидел на прокуроре спокойно, словно не на живом человеке, а на деревянных плечиках. Жена Ларина и его два сына были такие же. Его спокойствие словно переливалось во всех, кто был с ним близок, и они становились как бы сообщающимися сосудами с одним и тем же уровнем разлитой в них прохладной безмятежности.
Если раньше эта черта характера слегка смешила меня, то сейчас беспокоила: я не была уверена в успехе именно из-за нее.
— Товарищ прокурор! Я хотела доложить вам новые обстоятельства по делу об убийстве в Лебяжьем, — сказала я, входя, потому что Ларин любил полную меру обращения официального, без скидок на добрые отношения.
— Слушаю вас, — Ларин смотрел на меня незамутненным, доброжелательным взглядом.
Я не полагала, что он сразу сдастся на мои доводы после того, как Всеволод «блеснул» своим протоколом. Но все же Ларин должен был согласиться с основным: против Титова говорило существенное обстоятельство, отмести которое было невозможно.
Ларин внимательно прочел все материалы. Протокол стенографистки он перечитал дважды с видимым
неудовольствием, и мне стало ясно, что все будет много труднее, чем я думала.
Видно было, что он плохо переваривает новые обстоятельства дела, и потому я начала:
— Иван Павлович, как во всяком деле, мы идем к истине по ступенькам доказательств. Если при этом опрокинуты наши первоначальные предположения, приходится с этим считаться.
Легкая тень удивления, даже некоторого опасения, промелькнула в глазах Ларина.
— Вы пришли, чтобы сообщить мне эти прописные истины? — спросил он.
— Нет, чтобы вы были в полном курсе крутого поворота дела.
— О повороте говорить еще рано, мы слишком мало продвинулись вперед, чтобы речь шла о повороте.
Я поняла, что Ларин хочет отсрочить решение. И действительно, он продолжал:
— Вы собрали некоторые доказательства, могущие вызвать подозрение против Титова. Но есть достаточные основания не только подозревать, но обвинять другого человека. Причем этот человек представил нам мотивы совершенного им преступления. Какие мотивы могли понудить Титова к убийству жены, которую он, по вашим данным, страстно любил?
— В этих страстях и кроется мотив. Его жена была не одна в эту ночь.
— Вы делаете этот вывод только из обнаруженных следов под окном… Но ведь это всё ваши домыслы.
— Я располагаю данными о том, что кто-то выпрыгнул в окно примерно в то самое время, когда Титов вернулся на дачу.
Ларин саркастически засмеялся:
— Довольно неосмотрительно со стороны любовников.
— Почему? Обычно Титов возвращался позже, совсем под утро…
Ларин долго думал и наконец сказал:
— Да, видимость мотива имеется. Значит, убийство по страсти и, видимо, в состоянии аффекта? Жаль, очень жаль.
Он приосанился и сказал напыщенно:
— Строительство в Холмогорной — важнейшая задача на сегодня. Если мы исключим Титова из этого процесса, будет урон невосполнимый. Но закон есть закон, и ему нет дела до всего остального. Выносите постановление о мере пресечения в отношении Титова.
Он опять подумал, словно сказал больше, чем хотел. Сомнения снова начали одолевать его.
— А чем вы объясните поведение Шудри?
— Иван Павлович, я составила себе представление о мотивах убийцы, но мотивов самооговора Шудри я не знаю. — Не сдержавшись, я добавила: — Думаю, что Шудря был уверен, что все равно он, а не Титов будет обвинен в убийстве. Он знал, что мы пойдем по схеме, и он нам ее подбросил.
— Значит, Шудря понимал, что в дилемме: он или Титов, обвинение падет именно на него — Шудрю?
— Да так, собственно, едва не случилось, — заключила я.
Мне казалось, что вернуться к прежней версии, такой удобной, такой правдоподобной, уже было невозможно.
Но Ларин еще не взвесил последствий новой ситуации. Над ним витали густые облака опасений.
— А почему вы исключаете как убийцу мужчину, оставившего следы под окном? — радостно спросил Ларин.
— Потому что это исключается показанием стенографистки, изобличающим именно Титова в убийстве.
— Значит, вы предлагаете бить отбой по всему делу? Делу, уже доложенному во всех инстанциях? Вверху! — Он многозначительно поднял палец.
— Как же иначе?
— Нет, — с неожиданной энергией возразил Ларин. — Это нельзя, невозможно.
— Почему?
— Потому что нельзя.
Я поняла, что нельзя это самому Ларину. Что это ему, Ивану-царевичу, невозможно предстать перед начальством и так просто признать, что он вытащил из наиглавнейшей стройки человека, на котором все держится. Безукоризненного хозяйственника, талантливого строителя… Ларин не мог не признать, что факты работают против Титова, но выйти с этими фактами он не мог. И все эти его простые соображения я поняла в одну минуту и ждала, какой же выход он найдет.
— Вы абсолютно уверены в своей версии? — спросил Ларин с надеждой, что я сама подкину какое-нибудь компромиссное решение.
— Иван Павлович, я готова защищать свой вариант в любой инстанции.
Вот это было ему нужно. Если я права, то его, Ларина, заслуга будет в том, что он дал мне возможность защищать свою версию. Если я не права, он, Ларин, опять же выглядит хорошо: проявил демократизм, дал высказаться подчиненному. Но сам принял решение: чудовищное обвинение отвел, сохранил столь важного для строительства человека…
— Оставьте дело у меня, за ночь я изучу его, — сказал Ларин и очень обрадовался отсрочке.
На данном этапе меня это устраивало.
В моей комнате все было кувырком, но в этот вечер я меньше всего была склонна к домашним хлопотам.
Думалось, стоит мне коснуться головой подушки, как я сразу провалюсь в сон. Но события дня тесно меня обступили, и ни одной лазейки не осталось даже для дремоты. В голове было ясно, мысли выстраивались в таком логическом порядке, что оставалось только досадовать: как раньше мне было невдомек! Например, эта чепуха с револьвером, из которого Шудря якобы застрелил Титову. Он же сказал, что не хотел убивать, но когда она вскочила…
Получалось, что у нее на глазах он полез за револьвером в ящик стола. И совсем уже нелепо все выглядит, если прохронометрировать его действия. Затеял грабеж на исходе ночи… Надо было сразу эти глупости отмести, чтобы в протоколе допроса было видно, что они были сказаны и тотчас отметены, а самооговор рассчитан на дураков. Нет, не просто на дураков, а на стереотип мышления: «Правильный человек не убьет, а уголовник — ему и карты в руки!»
Моя догадка о том, что Титов застал жену с любовником, была пока что догадкой, но следы в саду подкрепляли ее. И если бы не дождь, может быть, следы повели бы дальше.
Ведь дождь залил даже подоконник. И те следы, что обнаружились, уцелели по случайности, из-за особенностей почвы.
О любовнике, безусловно, знал Шудря, но молчал. Почему? Да потому же, почему взял на себя вину Титова!
Каковы бы ни были чувства преданности, восхищения, дружбы — а такие, как Шудря, способны на эти чувства и обычно несколько экзальтированны, — они не могли бы вынудить на такой шаг, как самооговор… Если бы тут не сыграло соображение: Титова никто не заподозрит, все равно обвинят Шудрю!
Но как мог пойти на это Титов, зная, что Шудря понесет наказание?!
Я перебирала в памяти все слова Титова, все оттенки его голоса, выражение лица. Не было ни тени колебания в его ответах, ничего, кроме понятного отчаяния и нескрываемого желания остаться один на один со своим отчаянием.
Бесконечно перебирая и оценивая происшедшее, я крутилась в постели до тех пор, пока не стало рассветать, и заснула с тягостным чувством чего-то неопределенного, что началось и еще будет продолжаться.
Оно преследовало меня все утро на службе, пока я ждала, что Ларин вернет мне дело. Так или иначе, я должна была получить его обратно: законный срок есть законный срок!
К концу дня я решила идти к Ларину: если он не возвращает мне дело, пусть зачисляет его за собой и следит за сроками. Но он зашел ко мне сам, сияющий и в высшей степени благожелательный. Я отнеслась к этой благожелательности с подозрением, и не напрасно.
— Хочу вас обрадовать: дело об убийстве в Лебяжьем я отправил в высшую инстанцию. — Он посмотрел на меня и добавил, как бы оправдываясь: — Наверху, — он снова значительно поднял палец, — чрезвычайно заинтересовались делом. Сами понимаете: Холмогорная… Дело будет вести кто-нибудь из следователей по важнейшим делам.
«Гнат Хвильовий», — подумала я, но ничего не сказала.
Бедняга Шудря погибал на моих глазах.
Поскольку больше я ничего не могла для него сделать, было бы самым разумным выбросить из головы всякую мысль о нем. Но это оказалось не так легко. Я все время видела перед собой даже не его, а стенографистку, влюбленную в Титова стенографистку, которая, не подозревая об этом, выдала главную улику против него!
Как сможет следователь обойти ее? И какие бы пируэты следствие ни делало вокруг этой бумаги, этого протокола, его нельзя ни отмести, ни дезавуировать… Даже если это будет Гнат Хвильовий.
Почему-то я все время думала о нем, хотя там, вверху, было полно других следователей. Некоторых из них я знала, но не так близко, как Хвильового.
К концу дня все это начало меня беспокоить гораздо сильнее, чем полагалось бы по здравому размышлению…
Передал ли Ларин дело формальным порядком или из рук в руки с последующим оформлением? Дело, связанное с Холмогорной, должно было идти по «молнии».
Я позвонила Гнату.
Не успела я спросить его, получил ли он дело, как он сам сказал обрадованно, — словно это было сейчас самое главное, — что ему очень приятно было увидеть мой почерк в деле, которое он только что получил.
— Я хотела бы поговорить с тобой по этому поводу.
— Рад тебя видеть и без всякого дела. Пригласил бы домой, да я сам там не бываю. А здесь я создам обстановку…
Голос у Гната был такой мягкий, бархатистый, что просто не верилось: неужели это тот самый Гнат Хвильовий, который когда-то спотыкался о каждое слово, имеющее больше трех слогов.
Хотя был уже вечер, в бюро пропусков сидело много народу.
Я слышала, как дежурный звонил по телефону и сообщал:
— К вам товарищ Смолокурова. — И после минутной паузы: — Выписываю…
Когда я поднималась по лестнице, мимо меня вверх и вниз пробегали молодые люди с папками в руках. Было такое впечатление, что учреждение работает с полной нагрузкой, несмотря на позднее время, и что это всегда так.
Гнат шел мне навстречу, как-то театрально, издали, протягивая руку.
— Мне уж в кабинете не сиделось, — сказал он со знакомой мне улыбкой, которую много лет назад Котика назвал «многослойной».
Гнат изменился. Он обрел такую уверенность в тоне, в выражении лица, в осанке, как будто под ним был не простой пол, а пьедестал.
В последний раз я видела Гната в театре. Это было зимой, он был с каким-то солидным мужчиной и говорил со мной мельком, заметно боясь оторваться от этого важного и уже нетерпеливо озиравшегося человека. В той мимолетной встрече Гнат показался мне несколько суетливым, озабоченным тысячей деловых мыслей, среди которых главная была: как бы чего не упустить!
Словом, это был прежний Гнат, который всегда боялся, что не успеет что-то узнать, что какие-то сведения пройдут мимо него! Гнат, который исписывал десятки тетрадей незнакомыми ему словами, слушал все лекции и учился играть на гитаре.
Сейчас он был другим. Похоже, он уже знал все, что ему надо, и вряд ли посещал какие-нибудь лекции вообще, поскольку имел законченное юридическое образование.
А на гитаре, весьма возможно, он играл. Почему бы и нет? Что касается внешности, то хотя Гнат и оставался рыжим и веснушки тоже были при нем, но теперь это отступило на второй план, и никто, как это могло быть несколько лет назад, не сказал бы теперь про него «этот рыжий». А сказали бы «этот представительный», «этот видный» — хотя он был, конечно, по-прежнему тщедушен, — и, может быть, «этот ловкий».
Такие обтекаемые были у него движения, и речь, и голос, а всего более — улыбка.
Секретарша внесла в кабинет чай, бутерброды и печенье, и Гнат сказал ей, чтобы она не соединяла с ним по телефону никого, «кроме хозяина». На что секретарша сделала неуловимое движение головой, говорившее, что это само собой понятно. Это была солидная, серьезная дама. И кабинет у Гната был тоже солидный и серьезный. И сам он был хотя сейчас и веселый, но, безусловно, солидный и серьезный.
И все-таки прежний Гнат сидел в нем прочно, как будто из того хилого ростка обязательно должно было вырасти вот это дерево.
— Я хотел бы, чтобы ты ко мне пришла просто так. Все ж таки старые друзья. Но ты, Лелька, меня нечасто вспоминаешь, а мне всегда хотелось тебе сделать что-нибудь доброе за то добро, что ты мне… — Гнат расчувствовался, у него даже дрогнул голос. Он всегда был сентиментален и любил в себе склонность к чувствительности, считая ее тонкостью душевной.
— Ну что ты, Гнат? Какое же добро?
— Ах, ты того сама не чула, — живо отозвался Гнат и положил руку на мое плечо, — ты меня впихнула в ту коммуну в «Эдеме», так ведь хлопцы наши, они меня не любили, ни Федя Доценко, ни Микола Пасюк, ни Котька…
— Ну, Гнат, вспомни, как они с тобой возились.
— Возились, то правда, алеж не любили.
Гнат вскочил, лицо его засияло от воспоминаний.
— Я быстрее всех их соображал, я больше всех узнавал, больше всех домогался, во мне уже тогда сила была…
С удовольствием Гнат спросил:
— Знаешь, где Федя Доценко? В Чернигове, в техникуме физику преподает. В техникуме, — повторил он. — А Микола инженером на Харьковском тракторном как был, так и остался. Про Котьку ты знаешь, свихнулся ще тоди. Так и пошел под гору.
Что-то во мне запротестовало против того, что говорил Гнат, хотя все это была правда. Но он не смел их всех, Миколу, Федьку и Котьку, так выстраивать в одну шеренгу. А подтекст этих воспоминаний был такой: никто в люди не вышел, и Гнат интересовался ими только с этой точки зрения. Но он еще не закончил свою мысль…
— Хлопцы меня не любили, — с тем же удовольствием повторил он, — не знаю, может, и ты не очень любила, но зато в меня верила. А к твоему слову прислушивались. Помнишь, как ты сказала: «У Гната запал есть. В нем энергия на десятерых. В сто лошадиных сил. А она его одного распирает».
Я вспомнила, что действительно говорила эти слова, так хорошо запомнившиеся Гнату, потому что я говорила их на том собрании, где Гната принимали в партию. И Федя Доценко выразил сомнение, будет ли тяга к знаниям у Хвильового полезна кому-нибудь, кроме него самого.
С полной ясностью я сейчас сказала себе: «Промахнулась».
И с этого момента мне уже не хотелось говорить с ним о чем-либо, кроме дела.
Тут он сам о нем заговорил:
— Я дело об убийстве в Лебяжьем изучил. Что тебе сказать? Ты сама понимаешь, после показания стенографистки обвинение Шудри похоронено как обвинение.
Это профессиональное выражение не совсем ясно отразило его мысль. Он добавил:
— Суд никогда не вынесет приговора Шудре при наличии такого показания. — Он задумался на минуту. — Если бы задаться целью выгородить Титова, то это возможно только ценою опорочивания этого показания. А ведь стенографистка уж никак на него зла не имеет. Верно?
Гнат раздумчиво покачал ногой, перекинутой на ногу. На нем были новенькие лаковые штиблеты, какие делали на заказ для больших начальников.
— Наоборот, я уверена, что она неравнодушна к своему шефу, но я ведь не могла этого где-то отметить. Хотела тебе сказать именно об этом.
— Очень правильно, — одобрил Гнат. — А ты все одна живешь?
Вопросом он отделил серьезный разговор, дав понять, что он закончен, от другого, легкого и приятного, который хотел со мной повести. Он стал рассказывать о своей жене. Я немного знала ее. Гнат отбил ее у краскома Степуры, красивого рыжеватого мужчины. Тогда еще все этому у нас удивлялись. Но все-таки из двух рыжих она выбрала того, кто моложе и перспективнее.
Теперь Гнат рассказывал, что жена его пошла учиться в медицинский, тогда она работала сестрой. А дочку Степуры он получил — ей еще годика не было, так что она его, Гната, считает отцом. И поскольку Степура интереса к ней не проявляет, так все и останется.
— Значит, ты одна, Лелька? — переспросил Гнат.
— Одна.
— А я все думал про тебя и Володьку.
— Да нет, мы просто дружили. Володька женился недавно.
— Вот как? — удивился Гнат. — Он, бач, и на свадьбу не позвал.
Я промолчала. Свадьбы никакой не было. В тот день, когда Клава переехала к Володе, его как раз угнали на операцию. Но я не стала ничего рассказывать Гнату. Возможно, что история с тигром, например, даже принизила бы чем-то Володю в глазах Гната.
Мы бы еще поговорили, но зазвонил телефон. Гнат нарочито медленно поднял трубку:
— Слушаю. Иду. Извини, Лелька, начальство зовет. Я человек подневольный, — слегка рисуясь, сказал он, давая понять, что в слове «подневольный» есть и такие оттенки, как «нужный», «необходимый», «незаменимый», и что это хорошо.
Я вышла от Гната с ощущением того, что итог моего визита был скорее с плюсом, чем с минусом. Я высказала ему свое мнение, а как-никак впечатление от первого допроса всегда значительнее, чем от последующих. Потом возможны уже всякие влияния и расчеты, которые человек не успевает сразу переварить.
Все, что говорил Гнат, тоже ложилось в пользу объективного рассмотрения дела. Правда, вполне возможно, что Гнат еще не ощутил на себе влияния тех сил, которые стремились обелить Титова.
Будет ли Гнат сопротивляться этим силам — мне было неясно. А то, что он так тепло меня принял, так это тоже ни «за», ни «против».
Сейчас, до суда, дело текло своими путями, и было неизвестно, кто прокладывает эти пути и куда они могут привести.
Во всяком случае, я не могла предвидеть и ничтожной доли развернувшихся вскоре событий, когда ход дела, уже становящийся монотонным, как движение маятника, неожиданно и резко изменился…
В какие-то одни сутки наступила развязка. Для меня самым неприятным в этом было то, что из отпуска вернулся Шумилов. Меньше всего я хотела, чтобы он присутствовал при моем крахе.
Все осталось по-прежнему, все было так же, как много лет назад, когда я работала у него практиканткой и всегда хотела в его глазах выглядеть наилучшим образом.
Об этом сейчас не могло быть и речи.
Меня вызвал уже не Ларин, а губернский прокурор. Тот самый престарелый лев с седой гривой и подозрительно черной бородой, который принимал меня с Шумиловым два года назад, когда я приехала в Москву.
Он стоял по одну сторону большого стола, крытого зеленым сукном, я — по другую. Точь-в-точь дуэлянты на поляне…
Разговор был недолгим, но достаточным для того, чтобы один из противников свалился замертво.
— На чем вы основывались, выписывая ордер на арест Титова и подготавливая постановление о привлечении его в качестве обвиняемого? — спросил прокурор, подергивая свою неестественную бороду и все еще не садясь.
Я ответила:
— На показании стенографистки и на явной лживости показаний Титова.
— Но это не два, а только одно доказательство. Отбросив показания стенографистки, мы тем самым отбрасываем и подозрение в лживости.
Я согласилась, но заметила, что не вижу причин отбрасывать показания стенографистки. В моих глазах оно не опорочено.
— Оно просто более не существует. Стенографистка категорически опровергает полученные вами от нее показания.
Я молчала. Совершенно очевидно: она спохватилась, узнав, что ее показания изобличают Титова. Это было так же ясно, как тенденция поверить именно ее отказу.
— Объяснить ее отказ от показаний легко тем, что стенографистка хочет выгородить своего начальника. Но чем объяснить ее первое показание? — сказала я.
— Вашим непозволительным, — прокурор посмотрел на меня и добавил, словно мой вид подсказал ему дальнейшее усиление фразы, — незаконным методом допроса.
Он сразу же опустил глаза, взял со стола и подал мне несколько листов бумаги, скрепленных большой скрепкой.
Я тотчас вспомнила, что такие большие скрепки видела на столе у Хвильового. Вероятно, больше их ни у кого и не имелось: это были совсем особенные, заграничные скрепки.
Я стала читать заявление Софьи Ивановны Лосевой, приложенное к протоколу второго допроса.
В заявлении Лосева писала, что я приехала к ней в то время, когда она спала после ночной работы. Она заявила мне, что не может давать показания, так как плохо себя чувствует, однако я настаивала и в дальнейшем «оказывала давление» на нее, выразившееся в том, что я подсказывала ей ответы, а она, в силу своего состояния, соглашалась с моими формулировками.
Теперь, по зрелому размышлению, она поняла, что «наговорила много неверного», и просит считать ее первые показания недействительными.
— Между первым и вторым показанием Лосевой произошло нечто существенное, — сказала я с некоторым трудом, потому что понимала: никакие силы мне уже не помогут, — стенографистка узнала о том, что ее показания изобличают Титова.
Прокурор ответил раздраженно: — Речь идет не о стенографистке, а о вас. Вы можете быть свободны.
Выйдя от прокурора, я прошла мимо двери Шумилова на цыпочках, как будто Шумилов мог через обитую войлоком дверь услышать мои шаги и позвать меня. Так сильно я не хотела, чтобы он меня видел в час моего поражения.
Я всегда любила городскую толпу. Меня пленял поток незнакомых лиц, возможность угадывать историю каждого. Каждое лицо говорило мне что-то, и таким образом толпа не казалась мне молчаливой.
И только теперь я поняла, что объединяет все эти лица: равнодушие… Просто раньше я этого не замечала.
Я шла по улице, не зная куда. Все словно ветром сдуло. И слова Шумилова о том, что «это еще не вечер, а главное разыграется в судебной инстанции», меня нисколько не поддерживали под этим порывом ветра.
Но я помнила и другие слова.
Дядя тогда приехал в Москву. Сказал, что за новым назначением. «Опять за границу?..» — «Наверное». Он был озабочен: в Германии обстановка менялась, в КПГ — серьезные разногласия…
Я была у дяди в номере гостиницы «Савой», когда ему позвонили.
Дядя взял трубку. Вероятно, его соединяли с кем- то, в трубке послышался щелчок переключения, и чей- то спокойный, сановитый голос что-то мягко произнес, на что дядя ответил:
— Здравствуй, Илья Агафонович. Спасибо. Ничего себя чувствую, по-стариковски.
Голос опять что-то ласково пророкотал, и дядя ответил:
— Пока ще ни, може, ты пидсватаешь?
Они еще посмеялись. Из разговора я поняла, что сейчас за дядей приедет машина и отвезет его куда-то к старому другу.
Но дядя, повесив трубку, сказал, что его вызывают в наркомат к начальству. Разговор будет о новом назначении, каком — неизвестно. А то, что ведает этими назначениями его старый друг, это роли не играет: куда нужно, туда и пошлют.
— А вы куда хотели бы, дядя? — спросила я.
— Никуда. Хотел бы в Германии остаться. Меня с немцами сам черт веревочкой связал: в 1915-м — в плену у них, в 1918-м — помогал им революцию делать… Ну а что теперь еще предстоит — кто знает?
Дядя велел мне дожидаться его в гостинице. Приехал веселый, сказал:
— Все решилось. Возвращаюсь. Сложная, сложная обстановка…
Я подумала, что дядя проявляет старомодную нервозность: ну, ультралевые, ну, социал-демократы! Не может быть, чтобы передовой немецкий рабочий класс поддался «детской болезни левизны» или «погряз в болоте оппортунизма»! Все будет хорошо
За обедом, который подали в номер, он расспрашивал о моей работе, о моих планах и вдруг сказал:
— Ты идешь по спокойному фарватеру, очень удачно твое плавание.
Я возмутилась: какой спокойный фарватер! Я все время в кипении, неожиданностях, все противоречия эпохи набрасываются именно на меня! Так я считала.
Но дядя улыбнулся, показав свою щелинку между зубами, всегда напоминавшую мне маму, и сказал, что я не поняла его мысли. Притом, что я, в общем, права, моя жизнь, хоть она и бурная, идет по прямой, с попутным ветром.
Вероятно, он был прав на то время. Но ветер переменился. Прямая моей жизни сломалась. Может быть, это случилось тогда, когда было вынесено решение о снятии меня с работы. И хотя это не было сформулировано, я поняла, что не смогу, что мне не дадут больше работать в органах юстиции. Может быть, когда Шумилов сказал мне: «Это еще не вечер». И все во мне запротестовало, потому что я не хотела дожидаться каких-то перемен. Случившееся было так несправедливо, так разительно несправедливо!
Я вспоминала теперь все без недавнего гнева, без горечи. И нисколько даже не думала о том, что делать дальше.
В тех дядиных словах присутствовала подспудная мысль: о неподготовленности к борьбе. Мне она стала ясна только сейчас.
Да, может быть. Мне всегда казалось, что справедливость побеждает. Это было наивно. Вероятно, в конечном счете где-то на высотах — да, она побеждает. Но вот на одном из этапов — не победила. И это пришлось на меня.
Все-таки я вела себя достойно. Когда губпрокурор, поглаживая свою, несомненно, крашеную бороду, сказал мне: «Вы допустили недозволенные методы: запугали свидетельницу», я ответила: «Ваше заключение строится на ложном показании этой свидетельницы. Увольнение мое незаконно».
Он не ожидал, что я так отвечу: думал, я уже сражена. И я добавила: «Зачем мне было ее запугивать? В этом же нет ни грана смысла».
«Смысл есть: создание «громкого дела»…» — произнес прокурор. И я мгновенно поняла, что к моему делу приложил руку Сева. Всеволод Ряженцев что-то как-то добавил, самую малость, какую-то каплю! Но как раз ту, которая переполняет чашу…
Я могла обжаловать решение. Поднять шум, добиваться… И не хотела этого делать. Почему? Вероятно, потому, что моя судьба тесно сплелась с судьбой двух людей: Титова и Шудри. Если Шудря будет осужден, совершится высшая несправедливость. Но «это еще не вечер» — вряд ли суд посчитается с сомнительными доказательствами, на которых будет строить обвинительное заключение мой заместитель… Сева Ряженцев! Наконец он обрел желаемое: он же просто жаждал «громких дел»!
Но почему я должна была разделять поражение Шудри? И почему — «поражение»? Шудря же настаивал на своей виновности, он оговаривал себя прямо- таки со страстью? Почему?..
Можно было без конца обращать к себе эти «почему?». Ответа не было…
Как ни мало я была подготовлена к новому своему положению, я понимала, что не смогу работать по специальности. Даже, допустим, я пошла бы в коллегию защитников. Или юрисконсультом. За мной всюду потянется эта загадочная, неясная история — причина моего увольнения, так странно сформулированная: «Несоответствие занимаемой должности…»
Я бродила по улицам, и знакомые места казались мне новыми. Никогда раньше мне не приходилось вот так бесцельно кружить по городу среди бела дня…
Из какого-то подвала в облаках пара выскочил мальчуган с раскосыми глазами и с узлом в руках. Он поклонился мне, и я вспомнила, что в подвале этом — китайская прачечная: я приходила сюда с Овидием за его крахмальными рубашками — теперь он выходил на сцену в лучшем виде.
А потом я очутилась у маленького кафе, где мы однажды сидели с Шумиловым, там еще был ползучий, во всю стену, плющ. И мне почему-то запомнилось, как на полу трепетала его тень. Словно невод.
Вдруг мне захотелось в тот фантастический сад, где грот. Но днем в нем не оказалось ничего таинственного. «Э, все равно уж!» — сказала я себе и завернула за угол таинственного дома, фасад которого Дима держал в такой тайне. Я прочла вывеску: «Кожно-венерологический диспансер». Только Овидий с его чудачествами мог столько накрутить вокруг этого! Мне казалось, что все это было очень давно. В детстве.
Машинально двигаясь, я выбралась из толпы и шла все дальше, пока поворот узкой окраинной улочки не остановил меня. Позади молодой женский голос произнес:
— Ну вот, читай! По-моему, подходяще!.. — Реплика относилась к объявлению на стене какого-то фабричного здания. Невольно и я пробежала его глазами. Объявление было обычное: требовались рабочие. Слово «лес» повторялось в разных вариантах: «лесоповал», «лесозавод», «лесозаготовки»… Где-то в Сибири.
Я прочла невнимательно, механически, просто потому, что услышала это восклицание позади, и посторонилась, чтобы дать возможность прочитать объявление кому-то, кого оно интересовало. Из-за моей спины выдвинулись двое. Две женщины. Собственно, женщиной можно было назвать одну.
Лет сорок. Спокойное круглое лицо, безмятежный гладкий лоб, глаза нелюбопытные, замкнутый рот. Одета хорошо, и лицо ухоженное. Другую можно было принять за ее дочь, если бы они не были такими разными. Все у младшей было в движении: волосы, ничем не покрытые, плясали вокруг маленького личика, на котором читались одновременно разные чувства, но прежде и главнее всего: «А что будет дальше?» Вероятно, ей было лет семнадцать, и я с особой остротой понимала ее энергию и требовательное желание не упустить что-то значительное в жизни, что-то интересное, завидное — не пройти мимо!
Вдруг младшая обратилась ко мне:
— Вы тоже идете записываться? Вы тоже поедете?
«Куда?» — чуть было не спросила я, но тут же поняла значение маленькой сцены.
— Да, — ответила я неожиданно для себя самой, — иду записываться. Поеду.
Девушка обрадовалась, как будто мы были давно знакомы и, по счастливому совпадению обстоятельств оказалось, что мы вместе едем куда-то на край света. Во всяком случае, упомянутая в объявлении станция Таежная — это уже говорило кое-что воображению, бедностью которого девушка, вероятно, не страдала.
Поскольку выяснилось, что мы едем вместе, хотя старшая еще не произнесла ни слова, девушка решила, что наше знакомство следует упрочить, и тут же сказала, что ее зовут Катя. Катя Новикова. А это ее мачеха… Отец был столяром, «мастер первой руки» — она с гордостью произнесла эти слова, видно, подхваченные с чужого голоса. Недавно он умер, а они с мачехой остались одни. И ничего-ничегошеньки делать не умеют. «Ну, почему ничего? По дому все умеем», — с достоинством поправила старшая. Квартира у них казенная, вот-вот переселят неизвестно куда, а работу найти нелегко: таких, как она, с семилеткой, по Москве много ходит… Разве что в дворники, теперь дворники требуются. И все-таки служебную комнатушку дадут. Но ей это неинтересно. И мачеха Ольга Ивановна тоже не одобряет. А поехать на работу, хоть на какую, это да! Там людей ценят. Даже таких, которые ничего не умеют. Научат. Вот здесь сказано…
Пылкая Катина тирада предназначалась не столько мне, сколько Ольге Ивановне, которая все еще молчала.
— Мы и устроимся вместе, да? — продолжала Катя, ища во мне союзника.
— Да, — ответила я на этот раз уверенно, потому что явственно ощутила под ногами еще зыбкую, но все же хоть какую-то почву. И сама внезапность поворота судьбы привлекала меня к этому именно решению.
Одно к одному: Катя больше всего боялась, что обе эти молчаливые тетки, я и мачеха, «отдумаем». Она потащила нас к проходной, и, вероятно, так и следовало. Погруженная в грустные размышления Ольга Ивановна и я, обе мы как будто только и ждали, чтобы кто-то распорядился нашей участью. Кто-то. Была Катя, имевшая мощного союзника: случай. Дальше все пошло как по маслу: выбор был сделан.
Ни Володя, ни Клава еще не вернулись с работы. Дверь открыла мать Клавы. Обычное ее бурное гостеприимство я опять же восприняла не просто, а словно бы оно относилось ко мне прежней и сейчас проявлялось как бы по инерции. «Глупо, конечно, — тотчас осудила я себя, но с меня будто содрали кожу, так болезненно все во мне отзывалось. — Вот еще аргумент за этот «лес, лес, лес»… — решила я, — пока вовсе психом не стала!» Как я скажу Володе о своем плане? Вряд ли он его одобрит. И что именно сказать? Ничего не было ясного впереди, все теперь определялось кратким заявлением на четвертушке бумажного листа. Оно открывало новую страницу жизни. А старых словно и не было, словно захлопнулась книга и кто-то унес ее, не дав дочитать.
Все было отрадно мне в этой новой их квартире, но где-то в глубине таилось точное ощущение расстояния. Настоящее быстро и бесповоротно отодвигалось, как будто уже уносил меня поезд в холодное пространство, где все было неизвестным и только слова: «Станция Таежная» — можно было разобрать в снежном тумане.
Мне пришла в голову заманчивая мысль: не дожидаться, не объяснять ничего. Просто уйти, исчезнуть, нагромоздить между собой и сегодняшним днем километры, месяцы, годы. Да, так. Именно так.
Но когда в двери повернулся ключ и привычные голоса наполнили маленький коридор, я уже не думала о бегстве.
Как и надо было ожидать, слова об отъезде выговорились трудно. Володя был ошеломлен.
— Как можно, Лелька? Это какая-то авантюра!
— А что мне прикажешь делать? Искать работу и получать отказ? Проводить дни в ожидании неизвестно чего? И потом, понимаешь, я уже слышала слова о том, что я не нужна… А этот клочок бумаги про «лес», он меня позвал. Я им не набивалась, на какую- то станцию Таежную. Они… они… ну, в общем, меня туда позвали. И я еду! — Запальчивость моя иссякла, я замолчала.
— Я считаю, — сказал Володя, — что такая крайняя мера — это от истерики.
— Мне такой мерой отвесили, что я на ногах не стою. И всякая перемена в жизни — мне благо! И я за нее хватаюсь! — закричала я.
Слова Володи отскакивали от меня, не задевая. Решение, принятое так внезапно, теперь казалось выношенным, единственно правильным. Я стояла на нем, как на островке посреди мостовой: справа и слева опасно мчались машины, двинешься — и тебя сомнет…
Мы уехали от теплой, сочащейся малыми дождями осени. И въехали в зиму. Зима была еще молодая, неуверенная, еще только пробовала белой пушистой лапой землю, сосны, полустанки — выйдет ли?
Но уже искрился снег, снег и солнце, и высокое, просторное небо, повторяющее, отражающее искристость снега, белое над головой, синеватое вдали. Все ложилось на душу легко, бездумно. Не перечеркивало того, что случилось, но отдаляло… Ощущение жизни, другой, но все же жизни пробивалось сквозь толщу безразличия. А может, не было безразличия? Просто хотелось, чтобы оно было…
И вот оказалось сейчас единственно важным: есть ли валенки? Рукавицы? Теплый платок? Ничего не было важнее перед лицом зимы, перед белым простором, расстилавшимся за окном.
То, что мир мой так сузился, что он весь умещался в этих простых, разрешимых задачах, было хорошо. В этом и заключалось облегчающее: просто надо жить.
Поздним вечером на какой-то станции, плохо освещенной и безлюдной, мы пересаживались на узкоколейку. Над путями стояла мгла, и в пенистом небе плавал желтый обмылок месяца. «Куда же это я? Зачем я?» — вдруг подумалось и испугало, но тотчас погасло: так надо — идти по путям в этой мгле, не знать, что дальше, и не думать.
Я споткнулась и выпустила из рук чемодан. Верзила в меховом картузе, давно не бритый, подхватил его, сунув мне свой узелок. Я слышала, как он идет позади, время от времени закатываясь надсадным кашлем курильщика.
В вагоне, когда я поблагодарила его, он неопределенно хмыкнул и полез на багажную полку, откуда тотчас послышался храп. «От дает! — Сказал кто то внизу одобрительно.
Я задремала сидя, стиснутая с обеих сторон молчаливыми фигурами: справа — женщиной, низко повязанной пуховым платком, в полушубке, таком дремучем, что я бессознательно прижалась к нему, как будто в холодном вагоне мне могло стать теплее от одного прикосновения; слева — мужчиной, было видно, что высокий, хотя сидел, согнувшись в три погибели. Странно выглядел он в своем зеленоватом пушистом пальто и без валенок. Мне даже показалось, что он в калошах, надетых на босу ногу, но, конечно, этого не могло быть.
Вагон дернуло, поезд покатился все быстрее, быстрее, под уклон. Ярче засветил фонарь над дверью. Большие ноги соседа торчали рядом со мной, и теперь я увидела, что он, конечно, не босой, что он в светлых гетрах, которые редко кто носил, их привозили из-за границы. И это было даже удивительнее, чем если бы он был босой.
Я скользнула взглядом по мохнатому пальто соседа. Его крючковатый нос торчал из-под старого треуха, который забавно контрастировал со всем остальным. Закутанная женщина развязала платок, достала из авоськи какую-то еду и задвигала мощными челюстями. Сосед покосился на нее, ноздри носа слегка задрожали, наверное, он был голоден, так же, как я. По дороге все взятое с собой съели. Напрасно Катя бегала и на станцию: только озябла и сейчас, притулившись к мачехе, кажется, заснула.
Я взглянула в окно, и сразу холодом проняло меня до самого нутра. Мгла рассеялась, за окном степь разворачивалась, уходя куда-то вниз, словно из-под крыла самолета. Может быть, это была пойма реки. Показалось: в отдалении стоят камыши, указывая невидимый ее путь.
Верзила на полке перестал храпеть, что-то он говорил, кому — не видно было. Голос у него оказался приятный, с легкой хрипотцой. Я невольно прислушалась: этого еще не хватало — ну и компания! — речь шла об ограблении пушной базы. «…Калач висел здоровый, но мы ломиком… Набрали лисиц рыжих, бравеньких. Еще песцов напихали два мешка…»
Кто-то ахнул потихоньку. На верхней полке три пацана с восторгом слушали, глядя в рот рассказчику.
— Похватали, значит, мы это все, — продолжал
он, — пошли за город па выгон, раздавили бутылку и легли спать на мешках. Тут нас и повязали. Мне, как малолетке в ту пору, вмазали тройку. Просидел от звонка до звонка, будь здоров!
Я спросила — так просто и легко было ввязаться в разговор:
— Что же, на пушной базе, кроме рыжих лис и песцов, ничего не было?
— Черные были лисы, некрасивые. Мы их не брали. Еще бурые были какие-то, поменьше шкурки с хвостами метелкой. Мы их тоже не брали. Взяли что покрупней и покрасивше.
Мне стало и смешно и горько: вот же занесло меня куда. Ну и что? Почему бы нет? Раз мне не место там, где я была, то почему бы не здесь мое место? Любопытство уже вступило в свои права.
— Дурачье вы, — сказала я, — рыжие лисы гроша ломаного не стоят. И песцы — дешевка. А черно-бурые — самые дорогие, и маленькие с хвостами — это соболя, чтоб ты знал. Их даже за границу продают.
Парень обалдело уставился на меня:
— А ты почем знаешь? Ты что, тоже меха умывала?
— Ничего я не умывала, я их носила, — сказала я и вспомнила, как пришла к Шумилову в своем новом пальто с соболем и он сказал, что я «быстро оперилась»…
Слышно было, как засмеялись пацаны: авторитет рассказчика поколебался.
Верзила свесил сверху голову. Без своего картуза он выглядел иначе: большая голова на тонкой шее, как у дефективного ребенка. Черные глазки изюминками торчали на мучнисто-белом лице.
— Видишь, если бы в нашем кодле был стоящий человек, который разбирался, мы бы другое прихватили. Дык ведь все равно нас забрали. — Парень замолчал, ожидая вопросов, и, не дождавшись, сообщил: — Теперь завязал. Вкалываю.
Неужели и этот туда же? А почему бы нет? Народ вербовался разный, а такой «завязавший» и здоровенный уж наверняка даст норму играючи. И какая мне-то разница?.. Ничто не играло роли. Ничто. Только: валенки есть? Полушубок? Варежки?
Женщина раскуталась, платок сбросила на плечи, ей стало жарко и захотелось поговорить.
Она подняла на меня голубые глаза с томной поволокой.
— Вы кто будете? — спросила она. — Из учительниц?
— Да, ответила я, чтобы не пускаться в долгие объяснения. — А вы?
— Я попадья.
Ну и что? Ничему не надо удивляться.
Попадья рассказала, что у себя, за Каменец-Подольском, она услыхала, что набирают рабочих в Сибирь. И двинулась в путь. Поп ей так надоел, что она и подальше бы куда заехала. А она когда-то была работяга. Поп с какого места ее сорвал!
Борясь с дремотой, я встала, пошла по коридору. Компания молодых людей резалась в очко. Все разные, но одеты одинаково — в новое с головы до ног, от черных финских шапок до бурок — головки фетровые, низ кожаный. Игра шла вялая, без азарта.
— Садись с нами, подруга, — пригласил неожиданным басом маленький, чернявый, с такой большой шевелюрой, словно нахлобучил на голову чужую папаху.
— И ты в тайгу? — удивился тот, что держал банк, темнолицый, с заячьей губой; карты выскальзывали у него из пальцев, как у фокусника.
— Почему же нет? Вы вот едете, — сказала я.
— Мы лесорубы, — объяснил чернявый, — нас бригада. Показательная. Имени графа Льва Николаевича Толстого.
— Брось, Степан, травить, — беззлобно бросил банкомет. — Сдать?
Степан, не открывая карту, поколдовал над ней, поплевал, подул и объявил радостно:
— Себе!
Темнолицый сбросил щелчком верхнюю карту, прикрыл ладонью.
— Раскрывайся! — прошептал Степан и одним хватком открыл свои карты: — Двадцать одно! Как в аптеке.
Все полезли смотреть: верно!
Степан загреб банк. Начали по новой.
— Сдать? — спросил меня Степан.
— Давай! — согласилась я и поставила на кон денежку. У меня оказалось пятнадцать, я на риск прикупила две карты сразу. И сняла банк. По второму кругу я снова открыла двадцать.
— Ну-у! Везет! — снисходительно уронил темнолицый. Что-то привлекательное было в некрасивом его лице. — Я, однако, к тебе в долю не иду: в любви у тебя, значит, неважней дело.
— Неважней! — подтвердила я.
«А ведь в самом деле: где у меня любовь? Любви не было. Ну и не надо», — подумала я, как будто это было подходящее место и время для подобных размышлений.
Словно кто-то подстегнул игроков: начали азартно кидать карты, бросались уже бумажными деньгами. Банк то и дело «стучал»: карта шла ко мне и Степану.
— Хватит! — сказал темнолицый, зыркнув черным глазом. С неохотой, но все же его послушались. Было уже за полночь, хорошо, что так быстро прошло время и что-то узналось за игрой. А что узналось? Просто в этих парнях было что-то надежное, и снисходительность в голосе темнолицего бригадира не обижала. Заглянув в глаза мне, он вдруг сказал:
— Ты не тушуйся. Работа не пыльная.
«А я и не тушуюсь», — хотела ответить я, но почему-то не ответила. В нем было превосходство опыта, и почему-то казалось, не только профессионального, но жизненного. И звали его все уважительно: Михаил, а не Мишка, хотя был не старше других.
В вагоне наступила тишина. Вдруг громко, старательно-серьезный голос произнес:
Спокойной вам ночи, приятного сна,
Желаю вам видеть козла и осла,
Козла до полночи, осла до утра,
Спокойной вам ночи, приятного сна.
— Ты чего дерешься, чего! Может, я это со сна? — уже тише, словно реплику в сторону, добавил тот же Степанов голос.
— Господи, прости наши прегрешения! — пробормотала попадья, подымая с жидкой казенной подушки голову с рогами бигуди.
— Что за безобразие, граждане! Дайте спать людям! — возмущался кто-то. — Разошлись!
— Мы разошлись, как в море корабли, — завел было Степан, но кто-то, видно, заткнул ему рот: послышался подавленный крик, возня, и все стихло.
Все спали. Только человек в гетрах удивленно выставил мне навстречу свой орлиный нос.
Поезд подходил к станции. Я силилась рассмотреть ее название в тусклом свете перронных фонарей.
— Ягодная, — брюзгливо бросил человек и отвернулся к стенке.
А я так и не уснула. Колеса отстукивали, ставили раздумчивые многоточия под каждой судьбой. За окном светлело: рассвет был слабый, нерешительный, словно страшился того, что откроется: степь, снег…
В окне пошли леса. Проплывали, темные и густые, сплошняком. Казалось, узкоколейке не пробраться, зажатой с обеих сторон диковинно буйными лесами. И чудилось: оттого, что они так напирают, шатаются, вот-вот сойдут с рельсов вагоны и упадут в зеленое месиво, а оно заглотает маленький поезд и сомкнется над ним, как вода.
«Все-таки хорошо, что я поехала», — подумала я и от успокоительной этой мысли уснула.
Выходить из жарко натопленного общежития было мучительно. Непривычная одежда: ватный пиджак натянут на стеганую телогрейку, ватные штаны, валенки — все тяжелое, казалось, и шагу не ступишь, пригнет к земле.
Но вышла в морозное утро, и сразу ощущение тяжести пропало. Напротив, все служило свою службу. Самую главную, важную: градусник на воротах показывал сорок ниже нуля; зима взяла круто. Солнце встало в морозном кругу. Тонкой, ярко-красной ниткой был прошит восток. В безветрии стояли вокруг ели, обступали дорогу, узкую, прямую. «Это лежневка: под снегом доски», — догадалась я.
Бригадиры хриплыми утренними голосами выкрикивали фамилии. И здесь тот самый, в гетрах. Только сейчас на нем валенки, орлиный нос по-прежнему торчат из-под треуха. И почему-то он здесь — начальство. Да, точно. Вот он негромко проговорил:
— Бригадиров прошу подойти!
И тотчас они отделились и подбежали к нему, словно командиры подразделений к командующему. А мне не все ли равно? Самое главное — мне тепло, одежда вроде непробиваемая для мороза. А может быть, это только вначале?
Поискала глазами Катю, она, вероятно, где-то тут, неподалеку. Вертеть шеей было трудно из-за воротника ватника, между ним и ушами шапки — ни щелочки, куда мог бы проникнуть мороз. Но он так и рыскал, искал какой-нибудь незащищенный кусочек и впивался в него, жаля беспощадным жалом. Впился в щеки — я стала растирать их жесткой, уже задубевшей на морозе рукавицей.
Снега лежали в синеве, тянулись далеко вперед. Нетронутые, загадочные, непонятные: что впереди? Нет ничего. Только белая бугристая земля. Кто пройдет по ней? Кто проедет? Какой проложит след? А может, так и останется: белая, чистая? Ничего не известно.
Сбитая кое-как толпа постепенно выстраивалась по- бригадно.
— По-быстрому, живей, живей! — торопили бригадиры. Но люди и сами поторапливались, мороз подгонял. Рядом со мной оказался невысокий, со скуластым обветренным лицом, — видать, что бывалый, по каким- то неуловимым признакам: ловко сидел на нем полушубок, плотно прижаты уши шапки. Во всем облике хозяйственность, аккуратность.
Он окинул меня критическим взглядом.
— Новенькая? — Не ожидая ответа, посоветовал: — Становись в первый ряд. Пойдут скоро. Будешь отставать — прилепишься к последним.
Я так и сделала. Только почему я, молодая, здоровая, должна отставать? В колонне были люди постарше меня. В чем дело? Тут был какой-то свой секрет.
И в самом деле: когда двинулись, я с удивлением ощутила тяжесть своего тела. И чем дальше, тем труднее становилось передвигать ноги. Да что же это? Лечь бы, закрыть глаза. Ноги не повиновались, я отставала уже от последних. И вдруг очутилась совсем одна на дороге. Показалось, что сугробы двигаются прямо на меня, и мороз стал пробирать до костей. Все равно идти было невмоготу, я шла все медленнее, все медленнее. «Замерзну», — подумалось мне, но ничто не отозвалось во мне протестом. «Пусть! Пусть!» Совсем близко синеватая боковина сугроба манила меня. «Пусть, пусть!» Где-то в глубине тяжело ворочалась мысль: «Надо идти, надо, ну же!» Но «пусть» пересиливало. И я с наслаждением упала навзничь на твердый, даже сквозь ватник, снег.
Теперь я лежу на круто скошенной боковине сугроба, лежу почти стоя — так крут скат. Но все тело распрямляется, блаженный покой проникает в каждую его клеточку, все стало безразличным, все отходит куда-то далеко, в ту сторону, куда ушли люди, — теперь и следов их нет на снежной дороге.
«Замерзну, умру. И пусть, пусть!» — звенело во мне, и жалость к себе была сладкой, как в детстве. И уже не снежный наст подо мной, а откос, поросший диким овсом, горушка та самая, из детства. Я перекатываюсь по ней: сцепленные руки вверху — и покатилась! Сначала медленно, потом быстрее, быстрее — страшно так! — уже не; можешь остановиться, хочешь, да не за что ухватиться — ни деревца, ни кустика, уже не ты перекатываешься, а кто-то ворочает тебя, легкую, невесомую, и в самом низу ты не вдруг остановишься, а пролетишь еще по низине и тогда уже замираешь от восторга и гордости. Лежишь, ничего не надо, только лежать так, чувствуя приятную усталость. Только почему-то покалывает лицо, словно осы налетели и жалят… Хочешь отогнать их, но рука, как чужая, не подымается. Хочешь подняться, а ноги чужие. Что это? Незнакомое скуластое лицо склоняется ко мне, что-то произносит незнакомый голос, но я не слышу, не понимаю. И досадую, что помешали: хорошо было перекатываться по зеленому крутому склону, а еще лучше — лежать внизу у подножия, в такой жгучей тишине, что слышен стук своего сердца. Лежать и жалеть себя.
Но чьи-то руки подымают меня, ставят на дорогу, как куклу. Стоит? Стоит. Теперь шагом марш!
Скуластый подталкивает:
— Ты что? Замерзнуть хочешь? Ну-ну, без дураков!
Я не противлюсь. Что-то изменилось, пока я лежала на снегу. Почему бы? Словно за эти минуты растопилось безразличие ко всему, какая-то стена между мною и окружающим упала, и я увидела себя со стороны: вот здесь я буду жить и потому должна делать то, что делают все.
Теперь мы шли быстро по дороге, уже утоптанной, и вскоре очутились на месте.
— Обогрейся, — коротко сказал мой спутник и показал на дверь тепляка.
В просторной избе догорали сосновые чурки в железной печке. Тепла было мало, но все же достаточно, чтобы обогреться.
С опаской я вышла наружу. Мороз вроде отпустил. Нарядчик в черной кубанке спросил:
— Это ты отстала? Давай вон туда, к своим. — Он махнул рукой куда-то в сторону, куда я и двинулась. Интересно, кого я должна считать своими?
Но тут же обо всем забыла, пораженная необыкновенной картиной.
В полнеба разлилась красная, не кроваво-красная и не вишневая, а скорее густо-розовая заря. На ее фоне лес был черным, как бы обугленным. Он вставал из ослепительно белого снега. Яркость красок была удивительной, нереальной, неземной.
С одной стороны в ложбину, в центре которой я находилась, сбегала черная масса леса. С другой — лес был разноцветным, всех оттенков, от темной зелени пихты до красноватой от мороза лиственницы. Он подымался ярусами по пологому склону сопки, и не видно было конца ему; к самому небу бежали волны, то зеленые с коричневой накипью, то черные, то бурые; все цвета не смешивались, а плавно переходили, словно переливались один в другой.
И выделялись только мощные, никогда не виданные мной деревья-силачи с замшевыми стволами. Хотя было совсем тихо и морозный воздух неподвижен, чудилось, что этот океан движется, только нельзя было уловить, в какую сторону, — туда-сюда шли эти валы, шаталась толпа деревьев, зеленая, черная, бурая… «Тайга есть тайга», — подумала я, и слово это показалось мне самым подходящим для того, что открылось. «Тайга». Слог «тай» звучал растянуто, как бы передавая великую протяженность виденного и говоря о том, что еще далеко-далеко все то же: эти волны, этот океан… А второй слог отрубал грозно, торжествующе, похоже на горное эхо, замыкал тебя со всех сторон, словно заключал и решал твою судьбу: «Га-га-га!»
Все внушало и робость, и тревогу, даже страх. Ложбина лежала островком в океане. Мне уже не хотелось упасть на снег, не жить. Где-то в глубине души кто-то тоненьким сказочным голоском спросил: «Что же дальше?» Наверное, всегда, когда человек отчаивается, тихий, но настойчивый голосок, живущий в нем, произносит свое: «Что же дальше?» И человек живет.
Я увидела, как их тут много, мужчин и женщин, в ложбине, и какой все же маленькой кучкой они кажутся перед тайгой. Что они могли сделать?
Увидела еще странные сооружения, грубо сколоченные гигантские помосты, террасами спускающиеся с высоты, где темнели нагромождения поваленного леса.
И его было так много, громады громад, словно на поле великой битвы полчища обезглавленных гигантов.
Можно было догадаться, что по этим деревянным сооружениям, наставленным на склоне сопки до самого дна ложбины, будут спускать поваленный лес и здесь, внизу, грузить на машины. И уже взметался снег, расчищалась дорога пятитонкам, мощным лесовозам. А еще дальше, где не виднелась, а угадывалась лента подъездных путей, по таким же накатам поваленный лес спускался прямо на платформы.
Меня поставили восьмой в шеренге на самом верху. Мы стояли на узкой площадке помоста, сквозь проемы досок кружила голову крутизна. Стояли все рядом, и перед нами низко, почти у самых наших ног лежал как бы на гигантских козлах гладкий, с обрубленными ветвями ствол. Он лежал перед нами такой огромный, казалось, наделенный вечной неподвижностью, словно гора или утес. И мы, восемь человек, должны были поднять его по пологому накату вверх с тем, чтобы оттуда он по другой стороне наката спустился на следующую площадку, где другая восьмерка вновь подымет его на гребень.
А сверху уже кричат: «Берегись!» — и спускается новый ствол, и то же человеческое усилие подымает его на гребень.
Восемь пар рук в одинаковых черных рабочих рукавицах из чертовой кожи, надетых поверх других, солдатского сукна, легли под самый низ ствола. Он лежал так плотно, так властно-неподвижно! Что могли сделать восемь пар человеческих — из них две пары женских — рук?
Я ощутила через рукавицы неподдающуюся, упрямую неподвижность безголового чудовища, широченного в комле, суженного к вершинке.
— Взя-али! — привычно запел бригадир.
И вдруг — это было как чудо — под моими руками, именно под моими, зашевелилось мертвое, каменное чудовище: оно дрогнуло, чуть приподнялось, подталкиваемое снизу. Мне показалось, что я одна — одна! — сдвинула его. Но теперь уже нельзя было ни на одну минуту, ни на секунду отнять рук… «По-шел, по-шел!» — кричал бригадир. Отнимешь руки, и чудовище ринется обратно, отдавит ноги, повалит, раздавит! Теперь или ты, или оно! И опять мне показалось, что это я одна закатываю его дальше, на гребень. Нет, не упущу, нет, не отойду назад! И опять: «Берегись!» И опять: «Взяли! Пошел!»
Согнуться, толкнуть, снизу закатить на гребень! Сгоряча не чувствовать боли в пояснице. Это потом. А пока только одно: держаться в ритме восьми пар рук, связанных общим движением, однообразным и каждый раз как будто новым, неожиданным, когда громадный ствол поддавался именно моим, только моим усилиям!
Я ничего не слыхала, кроме команды бригадира и натужных выдохов стоящих рядом, в тот момент, когда ствол подымался на гребень. И только в перекур, объявленный громкоговорителями, до меня дошло, что ложбина полна звуков: гудки паровозов с подъездных путей, сигналы машин, слитный гул человеческих голосов. И ржание лошадей: там, внизу, трелевали конной тягой лес.
Вдруг я увидела крючконосого начальника. Около него водоворот — подходили, уходили люди. Он отвечал кому-то, кого-то спрашивал, делая отметки карандашом на гладко выструганной дощечке, заменявшей ему тут, на ветру, блокнот. Он так органично входил во всю картину, словно давно был здесь и командовал этими людьми, и привычно, поставив на пень ногу, черкал что-то на своей дощечке, лежащей на колене.
Я спросила скуластого, оказавшегося рядом: «Что, начальник давно здесь?» Как будто не знала, что он прибыл вместе со мной сутки назад. Но почему так уверенно держался? Короткий полушубок и ватные брюки носил, словно это не он в гетрах!
— Да нет, только-только, — пояснил скуластый. — Он инженер, прорабом у нас.
— Евгений Петрович! Товарищ Варенцов! Замерьте сами, ну замерьте! Тухту же гонят! Ясно, что кубометра нет, — кричали ему сверху. Инженер стал подыматься по склону.
«Я привыкну, — подумала я, — привыкну и буду здесь жить. И стану здесь своей и нужной, как этот Варенцов».
Все было так непохоже на прошлое. «Это хорошо», — решила я.
Ночью меня ломало и трясло как в лихорадке. И во сне я ворочала толстенные стволы, нет, вернее, один ствол, который все время возвращался и снова лежал передо мной: царь всех стволов, Его Величество Неподвижество!
Но утром меня поставили на другую работу. В небольшой котловинке было беспорядочно свалено множество срубленных осинок.
— Деревца ма-аленькие, — успокоил меня бригадир, — отбракованные. Обрубить ветки, а стволы поднести к путям и сложить вон где! Только всего — и норма!
Я осталась один на один с навалом осинок, которые показались мне действительно маленькими. Обрубила ветки одной — топорик попался ловкий: топорище нетяжелое и лезвие наточено — и решила отнести ствол в указанное место. Бойко я ухватила обеими руками середину деревца, оно не поддалось. Поднатужилась в недоумении: самый тонкий ствол, но и он не давался в руки.
Я пригорюнилась: почему они тут такие тяжелые^ Делала же такую работу когда-то у себя в деревне, не может быть, чтобы у меня недостало силы поднять хлипкую, даже слегка подсохшую осинку. Однако нет, недостало. Я заметалась по котловине, уже зная, что стужа щадит только того, кто в работе. Но мороз стоял легкий, ненастырный и не трогал меня. Чтобы что-нибудь делать, я поотрубала ветки у всех осинок, растаскивать их волоком я могла, поднять — нет! Что будет? Если я этого не могу, то что же? Значит, вчера это вовсе не я закатывала на гребень безголовое чудовище, не чета этим! В растерянности я стояла перед нескладным, растрепанным штабельком, кое-как сложенным. От стыда не пошла на перекур.
Кто-то спрыгнул в котловинку и присвистнул от удивления, увидев меня. И я бросилась к нему: смешной чернявый Степан как раз и был тем человеком, который мне позарез сейчас нужен!
— Степочка, смотри, какие маленькие, а я почему-то не могу поднять ни одну! — Мне нисколько не было стыдно к нему обратиться. Я даже показала ему: вот берусь — и ни с места!
— Таким манером и у меня будет ни с места! И чего ты ее за талию хватаешь? Вальс с ней танцевать собралась, что ли?
Он выплюнул цигарку и одной рукой оторвал от земли вершинку.
— Ты двумя действуй!
Я обеими руками ухватилась за узкий конец ствола: он слегка отделился.
— Теперь подставляй правое плечо! Подымай на себя выше, выше. Теперь заталкивай! — Комель поднялся в воздух, я чуть не упала. — Уравновешивай! — закричал Степан. У него на плече ствол уже уравновесился, и он только поддерживал его спереди правой рукой.
— Наперед бери больше: смотри, чтоб назад не загремел. Пошли!
И снова, как вчера, было чудо: осинка лежала у меня на правом плече, я, как Степан, поддерживала ее, упершись для равновесия левой рукой в бок. Мне показалось все это совсем легким, даже приятным. Собственно, не все было приятно, а только тот момент, когда ствол ложился на плечо и уравновешивался. Но, конечно, самое приятное было сбрасывать его у путей и налегке, теперь уже бегом, бежать обратно.
— В жизни бы не додумалась! Спасибо, Степочка! — на ходу обрадованно кричала я. — Михаилу привет! Заходите к нам в общежитие!
Я чувствовала себя легкой, сильной и очень умелой. Так было и во вторую ходку с ношей, и в третью, и в пятую… И уже неизвестно на какой — плечо заломило, попробовала на левое — не пошло. А осинок лежало еще видимо-невидимо, и убыль казалась незаметной.
«Вот незадача! Только что все шло прекрасно. Наверное, это потому, что я голодная». Идти в тепляк пить чай не хотелось, и я тут же съела хлеб с колбасой, который был у меня в кармане и только чуть-чуть приморозился.
Но и сытая, я не смогла донести до места хилое деревцо, сбросила его на дороге, передохнула и начала все сначала: поднять на плечо, уравновесить… Двойная работа измучила меня вконец.
Короткий зимний день кончался. Я затравленно смотрела на заколдованные осинки. Стыд и злость переполняли меня, уже не было ничего важнее в жизни, как любым способом перегнать всю эту строптивую отару разбредшихся по котловинке осинок к путям. Но все кончалось: остались считанные минуты рабочего дня. Уже было слышно, как скрипит снег под ногами проходящих мимо: наверное, бригада, выполнившая задание, шла греться.
Но они не прошли мимо: спрыгнул с откоса Степан, солидно сошел по тропке Михаил и негромко подал голос:
— Сюда, ребята! Подсобим, что ли?
Чудесное слово «подсобим!», вкус которого я еще узнаю потом! Короткое, негромкое, оно заменяло десяток других, более пышных, но менее дорогих!
Ребята стали хватать деревца, словно не проработали целый день, играючи сбегали с ношей к путям, а я укладывала аккуратный штабелек, только приговаривая:
— Ну и подсобили! Ах молодцы, как подсобили!
— Давай ступай за бригадиром, пусть тебе замерит, — сказал Михаил, стягивая рукавицы.
Окаменевшее небо, окаменевший лес. Морозная тишина, непроницаемая, как панцирь…
Я шла по дороге, оскальзываясь на ее обледеневших гребешках, которые больно ощущались даже сквозь подошвы валенок.
Я слышала, как звенит осыпанный ледяными иглами березовый колок на развилке, видела, какая странная, редкостная, стеклянная ночь медленно раскатывает передо мной ледяное, грубо-бугристое полотнище дороги. Как необычно низко нависает над ней выгнутое куполом, замутненное, словно стекло, на которое подышали, небо. Какой смутный, печальный свет сочится вокруг не то от снежной дороги, не то от спрятанного в облаках месяца. Предчувствие долгой, жестокой зимы пронизывало все, и поодаль, там, где лежала меж невысоких берегов Тихая Курья, угадывалось ледяное оцепенение, как уже сбывшийся приход великих морозов.
Я шла и ждала, когда впереди замерцает желтоватый свет фонаря у ворот. Ждала, словно это был свет моего дома. И это в самом деле был свет моего дома, какого ни на есть, но дома. Единственный свет, который теперь светил мне.
И вот он показался, маленький, слабый, схваченный и зажатый мохнатыми лапами елей.
Я с усилием нажала плечом на тяжелую калитку, медленно отошедшую на тугой пружине, и оказалась в рабочем городке.
Разметенные дорожки, бараки под аккуратно взбитыми подушками снега — зима делала все окружающее чище, строже, терпимее.
Приучить себя к трудностям новой жизни было нелегко, но тяжелее закрешпься в новой жизни и не думать ни о какой другой.
Я не пошла в общежитие, а без цели побрела по тропинке, огибающей приземистое здание столовой.
И увидела свет в оконце боковушки: Ольга Ивановна еще не спала. Я постучала в дощатую дверь.
Окно боковушки откидывалось в столовую. На прилавке стояли грудкой эмалированные миски, лежали жестяные ложки. Еще продавали здесь мужские носовые платки с голубой каемочкой. И почему-то белые фаянсовые кружки с надписью: «Кисловодск». Над этим странным ассортиментом красовалась Ольга Ивановна с высокой прической, с накрашенными помадой «цикламен» губами и расточала улыбки покупателям мисок, ложек и носовых платков. Кисловодские кружки никто не покупал, хотя они были вполне годные: как-то отпугивала надпись.
Так как торговля давно окончилась, окошко было закрыто. Ольга Ивановна в пестром фланелевом халате сидела у стола, покрытого чистой скатертью, и разговаривала с цыганкой, которая называла себя Эфросиньей — через «э». Пожилая эта цыганка работала уборщицей и подрабатывала гаданьем на картах.
И сейчас в руках Эфросиньи нервно прыгала колода карт, а сама гадалка, грузная, в черном шелковом платье, умильно глядела то на Ольгу Ивановну, то на чашку кофе со сгущенкой, которую Ольга Ивановна поставила передо мной, любуясь, как легкий парок поднимается над чашкой. Во всем этом было что-то домашнее и отрадное.
Эфросинья уже нагадала Ольге Ивановне все, что только можно желать: жениха, нечаянные радости, червонный интерес. Так что было непонятно, зачем гадалка вновь раскидывает карты и делает сосредоточенное лицо, вытягивая дудочкой губы и Морща лоб.
Но Ольга Ивановна сказала, что Эфросинья хочет погадать мне.
Пока Ольга Ивановна наливала кофе, я с удовольствием смотрела, как пухлые руки Эфросиньи осторожно выкладывают карты, настолько истрепанные, что отличить короля от валета можно было только по некоему подобию самоварной конфорки, уцелевшему от короны.
Эфросинья выбросила из колоды бубновую шестерку и задумчиво предсказала дальнюю дорогу, трефовые хлопоты и бубнового короля. Марьяжный интерес выпадал мне в недалеком будущем, по казенный дом в виде пикового туза препятствовал червонному благополучию.
Поставив риторический вопрос: «Чем закончится?» — гадалка выбросила шесть карт венчиком и сказала без всяких сомнений, что я приму смерть от воды.
— Вот видишь! — некстати заметила Ольга Ивановна.
Вероятно, она хотела упрекнуть меня за то, что я раньше не прибегала к услугам гадалки.
Чтобы сделать ей удовольствие, я спросила, развеселившись:
— Это в каком же смысле? В бане или от наводнения?
— Карты про это не говорят, — сухо ответила цыганка.
Она аккуратно выпила кофе, приняла от Ольги Ивановны какой-то пакетик, сказала церемонно:
— До свиданьица, любезные дамы! Мне надо переменить туалет! — И ушла мыть пол в конторе.
Глаза у меня смыкались, и я бы с удовольствием растянулась на кровати Ольги Ивановны — она жила тут же. Но та поиграла красивыми глазами, сказала таинственно:
— Ты подожди. Не уходи. Сейчас будет тебе и трефовый интерес, и бубновый король.
— Еще чего? — Я чувствовала, как отогреваюсь в тепле странного крошечного мирка с его крошечными радостями.
— Варенцов обещал зайти.
Варенцов? У меня установились с ним отношения добрых знакомых, без теплоты, но с некоторым интересом друг к другу. Интересом сдерживаемым, потому что оба мы были ранимы, не спешили сдружиться, не склонные к откровенности.
— Нет, все равно пойду. — Я встала. Мы расцеловались. Прямо с порога морозный ветер подхватил меня, задул в спину, подгоняя. Я зашлепала по наледи; валенки совсем промокли, оттаяв в теплой каморке, и теперь обмерзали. «Надо было снять да высушить пока что», — мельком подумала я. Эта мысль была из теперешней моей жизни: высушить обувь, выпить горячего, а завтра чтобы поставили на учет крупных диаметров, а если досок, то широких, они тяжелее, но их меньше идет на вагон, а с «двадцаткой» упаришься. Вот и все.
А к тому же есть еще восходы и закаты, невиданное низкое черное небо, и резкие тени, и контрастные краски, черное и белое, как у Мазерееля. Все это было жизнью, совсем непохожей на прежнюю, но жизнью.
Городок как будто вымер. Только у столовой стояли сани с бочкой, и водовоз, гремя ведром, спускался по ступенькам. Маленькая сибирская лошадка, вся заиндевевшая, жевала обледеневшую веточку желтой акации.
— Порядочная лошадь и морду бы к такой не протянула, — сказал кто-то позади. — От Ольги Ивановны? И гадалка была, конечно? Если бы она вовремя нагадала, что у меня план затрещит из-за простоя вагонов, я бы ее на руках носил! — Варенцов и смешное говорил без улыбки, но забавно подтягивал верхнюю губу к своему орлиному носу. — Чего же мы на ветру? Зайдемте ко мне. Я оборудовал себе капитанскую каюту.
— Ведите в вашу каюту, капитан!
В квадратной комнатке, выгороженной из барака, все было компактно, целесообразно и по-своему уютно. Тахта с книжными полками, все из некрашеного дерева, отлично обработанного морилкой, карты и схемы на стенах, барометр, на полу в глиняном кувшине еловые ветки.
— Наши сибирские цветы, — сказал Варенцов.
— Наши?
— Я не собираюсь отсюда уезжать.
— Вам здесь понравилось?
— Мне не понравилось там.
— Но так не всегда было? — Я пожалела, что спросила, будто это нарушало правила какой-то игры. Но он ответил просто:
— Не всегда. Я был счастлив и удачлив. Но я не бумажки подшивал, я строил. А там, где строят, все бывает. Была авария. Погибли люди. По моей вине? Нет. Так это потом выяснилось, что нет. А сначала было: «Да, да, да». И я, тридцатилетний дурак, убежденный, что все окружающие его обожают, — потому что раньше они все-то ему улыбались, — тут и понял, что к чему. А потом, когда уже было сказано «нет» и опять пошли улыбки, они мне стали казаться гримасами, — такой, знаете, обман зрения!.. Фу, сколько наговорил! Впрочем, я не терял времени даром: вот заварил вам настоящий чай, из города привез.
— Мне нравится у вас, — сказала я.
— То ли еще будет, — охотно отозвался Варенцов, — дайте обжиться! — Он сидел передо мной очень уверенный и, видимо, вполне обжившийся, меховая безрукавка расстегнута на груди, светлые глаза на обветренном лице насмешливы, умны и подсказывают мне… Что они подсказывают?
Что если есть такая вещь — справедливость, то она не про всех. И надо обойти острый угол и жить без оглядки назад. Так всегда выходило у Варенцова и, пожалуй, убедительно. Что же мне мешает слушать его? Соглашаться с ним?
В общежитии все уже спали, и я была рада этому. Некоторое время я еще видела перед собой худое лицо Варенцова с чуть выдающимися скулами, с извилистой линией губ, как будто не сужающихся, а обрубленных к уголкам, и с небольшими глазами — на желтоватых белках беспокойно шевелилось что-то живое, остренькое, осторожно выглядывающее из-под придавливающих его тяжелых век. Я слышала его смешок, который он словно выталкивал изо рта каким-то усилием, будто этот смешок не очень веселый, но необходимый, таился в нем давно, и он его сдерживал и выпускал на волю, когда хотел поддержать им, укрепить свою мысль… Потом я погрузилась в зыбкий сон, который плавно отошел, отодвинулся, а за ним будто открылся экран, на котором замелькали картины пережитого, разорванные, клочковатые, без связи, без логики, переходящие одна в другую, то туманные, то яркие. «Неужели моя жизнь — это утомительный калейдоскоп?» — подумала я, вдруг очнувшись, и тут сон опустил темный занавес на мои видения, и наступил покой.
Просто солнце, просто небо. Просто идти по нагретой солнцем лежневке и твердо знать, что зима кончится. Не скоро еще, но все же кончится.
Жизнь это была, жизнь! Что же она такое? А вот это самое: сладкая белизна снега, густо подсиненного в распадках, упругость протоптанной меж сугробами дороги, неподвижность воздуха, резкого, пахучего, первозданность.
Что же это такое? Выздоровление?
Просто жизнь.
Теперь я вышла на лежневку, чуть-чуть пригретую солнцем. Монотонно гудел трелевочный трактор где-то поблизости. А может быть, и не близко: в чистом воздухе так далеко и ясно слышен каждый звук.
Сейчас к гудению трактора прибавился звук шагов позади, хрустко скрипел снег под валенками. Человек догонял меня неспешно, знал, что все равно догонит.
Варенцов все еще в своем старом треухе. Интересно, наденет ли он еще когда-нибудь в жизни свои гетры?
Он всегда был удачлив. Может быть, слишком верил в свою удачу, удачу смелого строителя.
На его худощавом лице, некрасивом, с резкими чертами, словно на медали отбитом, было ясно написано, какой он гордый человек. Как он хочет всегда быть первым.
Хочет? Но и может. Здесь он первый. И он прав, когда говорит, что в судьбе нашей много общего.
Все для нас изменилось, все сместилось. Прежняя жизнь, да, та кончена, но возможна новая, другая, надо думать о ней. Навсегда остаться здесь. Построить свой дом на этой земле. Плохо ли? Зимние вечера летят за стеной — пусть летят! В нашем доме свет и тепло. «Свет и тепло — это я вам обещаю», — неплохо сказано.
Мне не хотелось вникать в смысл его слов, только слушать и идти, идти так долго по нагретой солнцем лежневке. Но постепенно слова его доходили до меня, проникали в меня. Они тоже согревали.
И вдруг я ужаснулась. Чего? Что же делать? «Меня выбросили из той жизни, я начинаю новую», — с каким-то вызовом думала я.
Мы шли по той самой дороге, где так недавно я упала на снег, думая о смерти. Сейчас на это место падал солнечный луч.
Все здесь хотели начать новую жизнь. Как будто затем сюда и ехали! Впрочем, одна категория действительно имела конкретные планы: почти все девушки хотели здесь выйти замуж. Не имела этих планов только Катя. Но именно она открывала шеренгу счастливых невест: отношения ее со Степаном развивались бурным темпом. Степан поначалу принимался Катей несерьезно. Но через озорство, через легкость характера так ясно угадывалась в нем какая-то надежность, что- то важное и глубоко привлекательное…
Степан воззвал к Ольге Ивановне и ко мне: мы были «за».
Катя тоже не была против, но «опасалась»…
Я понимала, чего она опасается: она искала необыкновенных приключений, героических событий. Степан не казался ей подходящим спутником в этом плане. Катя боялась разочарования.
Мой приятель Демка хотел тут начать новую жизнь, потому что «завязал» со старой, блатной. Михаил и его товарищи начинали новую жизнь в том смысле, что «вкалывали» во всю силу с единственной целью — собрать деньги на безбедную жизнь в студентах: они учились в лесотехническом техникуме заочно и мечтали поступить в институт.
Ольга Ивановна начинала новую жизнь, потому что впервые работала, «выбилась из домохозяек». Уборщица Эфросинья — потому что «разочаровалась в зяте», не могла видеть, как он угнетает дочку. А моя попутчица-попадья потому, что «взалкала свободы».
Какая новая жизнь ждала меня?..
Зима в этих краях была долгой, жестокой, опасной. Кто-то обмораживался, кто-то попадал в пургу в поле и замерзал, будто дело происходило в старинные времена. Но хотя теперь не мчались, сидя на облучках, ямщики и уже мало кто знал, что это такое, — морозы и ветры делали свое дело. И рассказы о всяких случаях в лесу и на степных дорогах были обычными.
А несчастье пришло неожиданно.
Потом, когда началось разбирательство и без конца писались объяснения — писал их Варенцов, — из сумятицы первых страшных дней выкристаллизовались обстоятельства катастрофы такими, какими они были в действительности.
Леса строились небрежно, в спешке, вопреки правилам безопасности. Когда под могучим стволом рухнули подпорки и он обрушился вниз, все еще могло сойти…
Тогда еще можно было избежать несчастья. Можно было: стоявшие внизу разбежались. Только один человек остался на площадке, на которую катился, развивая все большую скорость, безголовый гигант. Этот человек был глух: старика держали в сторожах только потому, что он с давних пор здесь работал и когда-то потерял слух от контузии на лесоповале.
Ствол катился на старика, кругом кричали ему — он не слышал.
И тогда Степан ринулся на эту маленькую площадку, на которую летел балан, схватил старика и отбросил его прочь… Но сам не успел уйти из-под удара.
Степану размозжило ступню.
Я ничего этого не видела, а видела только, как Катя бежала к той лощине. Мне показалось, что это бежит сама Беда с лицом серым, застывшим в гримасе боли, с волосами, развевающимися по ветру.
Я слышала натужное дыхание Кати, когда она пролетела мимо меня, и тотчас побежала за ней. Но не догнала.
Когда я очутилась на месте катастрофы, здесь уже хлопотали медики. Степан был без сознания, так его и увезли в районную больницу. Катя села в кабину с водителем полуторки.
Много часов мы ничего не знали. Потом сообщили, что готовят к операции.
О том, что ампутировали ступню, мы узнали много позже. И все это время бригада работала ударно, ребята словно обрели новую силу и умение. Заработок начисляли Степану, как если бы он работал наравне с ними. И было у всех такое ощущение, что никто не будет иметь ни часу покоя, пока Степан не окажется вне опасности, пока не наладится его новая жизнь.
Я не видела больше Степана, а только ненадолго встретилась с Катей, когда она приехала за своими и Степановыми вещами. Катя была спокойной и очень взрослой.
Я отметила это особенно точно, когда Ольга Ивановна в слезах собирала ее, и уже не могла сдержаться, и по-бабьи запричитала:
— Катюша, доченька, ехала за счастьем и вот что нашла… Горюшко!
— Я и нашла свое счастье! — строго сказала Катя.
Ольга Ивановна и Михаил поехали в город провожать молодых: они отправлялись к родным Степана на Украину.
Вернувшись, Ольга Ивановна от переживаний ничего толком не смогла рассказать. Михаил собрал свою бригаду, и меня тоже позвали. Мы сидели в только что отстроенном для бригады доме: хорошей пятистенке с небольшими окнами, как строят в этих суровых местах. Горели ровным светом — работала электростанция — лампочки под потолком, еще без абажуров. И проемы окон, еще без занавесок, были полны синевой зимних сумерек.
А Михаил рассказывал, как привезли Катю и Степана в загс. Он и Ольга Ивановна были свидетелями. И как счастливо улыбалась Катя и ужасно волновался Степан. И как потом устроили свадьбу в клубе строителей, где уже все знали о необыкновенной судьбе молодых людей.
Ребята требовали подробностей, кричали, что Михаил не умеет рассказывать. «Как доклад делать, так на три часа развозишь, а тут от тебя слова не дождешься!» Но, в общем, это было не очень справедливо, потому что Михаил старался.
А потом все решили: и дальше, пока существует бригада, числить в ней Степана и записывать ему выработку, а заработок переводить на его сберкнижку.
Когда уже стали расходиться, молоденький паренек Вася, которого Михаил взял к себе в бригаду совсем недавно из подсобников, сказал:
— Надо же было Степану из-за этого старого глухаря…
И тогда Михаил крикнул своим хрипловатым бригадирским голосом:
— Чтоб не смел… такие слова!
Его изуродованная губа приподнялась, зло перекосилось лицо… И я поняла, что Васькины слова он принял как оскорбление Степану и им всем.
Потом приходили письма. И Ольга Ивановна, заливаясь слезами, читала их мне, и, хотя Катины письма были спокойными и в них говорилось об утешительных новостях, Ольга Ивановна целый день возвышалась над своим «ассортиментом» с опухшими глазами, и губы ее дрожали.
А я написала обо всем Овидию.
Но это уже потом, весною.
Зимний день был словно первая страница книги, наполовину чистый, праздничный. Я выходила во вторую смену и могла не спешить. Полежать. Подумать в тишине. В общежитии было пусто. Только в сенях сторожиха топила печь, грохоча, совала поленья в огонь, и слышно было шипение сырых дров и гудение в трубе.
Мысли шли неторопливые, нерадостные, но уже привычные.
Как получилось, что я переписываюсь только с Овидием? Правда, мне писала Клава: от себя и от Володьки. Но это были короткие и «целевые» вес кики с искренней заботой обо мне. Их целью было повлиять на меня: вернуть меня в Москву, к «борьбе»… Борьбе за что? И потому мои ответы были поневоле уклончивы.
Дважды мне писал Шумилов. Ничего не советовал, ничего не предлагал: просто просил писать, как я живу. И мой ответ о том, что у меня все хорошо, получился сухой, вымученный.
Зато в письмах Овидию я отводила душу, все там было: и пурга, и сопки, и ветры, и солнце, и люди, и разговоры.
Овидий откликался с полным пониманием и упорно требовал: пиши больше, подробнее.
Я лежала в приятном предчувствии тепла от медленно нагревающейся печи: в сенях уже затихла возня, и в трубе гудело ровно, монотонно, усыпляюще.
Потом я услышала, как хлопнула входная дверь, кто-то легко перебежал сени. В комнате возник, словно гном из-под земли, мальчишка-посыльный. В валенках не по росту, в тулупчике, треух на боку. Прокричал писклявым голосом, что меня вызывают в отдел кадров. Это было что-то новое: я не так давно работала учетчицей, неужели меня «продвигают» еще выше? Выше верхотуры на вагоне? Или, наоборот, возвращают к исходному положению: грузить лес? С чего бы? Я ни разу не ошиблась в подсчетах, а однажды, в пургу, слетела с вагона — хорошо, что в сугроб! — и полезла обратно наверх!
Кадровичка обратилась ко мне непривычно:
— Товарищ Смолокурова! Вы ведь знаете немецкий язык?
Ничего более нелепого нельзя было придумать: кому здесь понадобился мой немецкий?
Но дальше пошло уже что-то вовсе странное. С погранзаставы, оказывается, звонили и спрашивали: нет ли кого, знающего язык.
Когда она сказала про заставу, я сразу вспомнила один незначительный эпизод.
Я стояла на самом верху уже нагруженного вагона, отсюда мне была далеко видна низина, искристая от снега, и лес в морозной дымке… Сюда долетал крепкий запах хвои, диковатые веяния подмерзших, но сочащихся влагой мочажин. Ветер трепал мою юбку и концы платка.
Внизу хлопотали грузчики, закрепляя проволокой вагон, и я чувствовала себя отлично в этом уже привычном мне мире, над которым ветер колыхал красный кумач со словами: «Стране нужен лес!»
И вдруг возникло нечто, так резко выпадающее из привычного пейзажа, что я даже и не сразу поняла, что это, к чему…
Два всадника, четко и как-то неестественно красиво выделявшиеся на снегу и на фоне бело-зеленого леса, шагом, неестественно медленно двигались вдоль путей. Можно было подумать, что они осматривают фронт работ, если бы не этот их чересчур красивенький, чересчур бравенький и отчужденный вид.
Не знаю почему — может быть, просто потому, что я уже закончила подсчет и мне нечего было делать, — я не могла оторвать глаз от фигур всадников, таких неожиданных здесь и таких неуместных.
Они ехали — один впереди, другой сзади, соблюдая интервал, из чего можно было заключить, что это какой-то начальник и его помощник, адъютант или еще кто-нибудь, что подтверждалось щеголеватостью первого и несколько мешковатой посадкой второго.
На командире была синяя венгерка, отороченная серым барашком, серая кубанка, синие галифе и, несмотря на мороз, сапоги со шпорами. И, хотя шпоры тут как раз были на месте, они меня почему-то разозлили.
Вдруг я ощутила, прямо-таки физически, свою потрепанную юбку, да еще она на ветру развевалась, и, конечно, из-под нее виднелись ватные штаны… И свой черный, как у монашенки, платок. Ну и что? В шляпе мне, что ли, тут фигурять? Это было полным идиотизмом с моей стороны — стыдиться своего рабочего вида! Вдруг раскиснуть оттого, что какие-то непонятные гастролеры появились здесь не ко времени, не к месту!
Я повернулась к ним спиной, потому что они приближались, и громко крикнула вниз укладчику Леньке, мало заботясь о том, что меня могут услышать и те:
— Ленька, это кто там гарцует?
Ленька прекратил возню с проволокой, которой он закреплял погруженный лес, выпрямился и поглядел.
— Начальничек с заставы! — прокричал он мне в ответ и вернулся к работе. Но так как Ленька любил во всем обстоятельность, то снова закричал во весь голос:
— А сзади — евонный помощник.
«С заставы!» — меня как будто подранило, я даже застонала тихонько.
Вдруг эти — откуда они взялись? — напомнили мне все, что уже улеглось, заросло, зарубцевалось; все опять стало болеть, словно свежая рана!
Я разглядела венгерку и шпоры, но вовсе не поинтересовалась, как же они сами-то выглядят! Шут с ними!
И не обернулась.
Ах, какая же это глупость! Какое дурацкое, недостойное чувство! Ну, хорошо, они там на заставе — герои! Ловят нарушителей, раскрывают дела! Что из этого, что? Я сама раскрывала дела. Сама вела работу, которую называют «боевой». Да, считала ее своим призванием, гордилась тем, что я, девчонка, оказалась в седле! Да, я сидела в этом седле так свободно, так естественно. Но вылетела из него! Нет, меня вышибли! И я не хотела ничего вернуть!
Медленно стала я спускаться по выступам стволов, держась за проволоку, которой они были скреплены. На минуту задержалась, и тотчас Ленька протянул руки, я прыгнула, он на лету поймал меня.
И пошла к тепляку, не оглянувшись, чуть пошатываясь, как будто долго плыла по неспокойному морю. И в самом деле: восемь часов я стояла там, на верхах вагонов. А подо мной зыбились еще непрочно сложенные стволы. Там, вверху, укачивает, как на море, от беспрерывного мелькания, вращения толстых баланов, когда они проходят свой длинный путь от закладов на погрузку.
Сейчас я вспомнила об этом уже по-другому: легко. Ехать на заставу надо было сначала дрезиной, а потом на лошади, которую мне вышлют на полустанок. Уж, наверное, кони у них что надо. Все эти соображения как-то размагнитили меня, и я забыла главное: что неизбежно попадаю хоть и в новую для меня обстановку, но все же схожую с той, в которой я жила еще совсем недавно. И что это будет невесело.
И я бездумно ответила кадровичке, что да, могу переводить. И если мне засчитают это время как рабочее, то согласна ехать. Они спрашивали: не выслать ли мне провожатого? Незачем. Доберусь сама.
Мной овладело полузабытое чувство оживления, любопытства, как будто эта поездка могла внести что-то новое в мою теперешнюю жизнь.
Оно не покидало меня, пока я шла по дороге, ведущей низиной, которая лежала нарядная, искристая и как будто отражала солнечные лучи, любуясь ими, играя ими, но не поддаваясь им. И мне была созвучна державная сила зимы, цепкость ее рук, которые схватили и держат все вокруг и будут держать еще долгие месяцы. Как будто эти месяцы сулили мне что-то новое и радостное.
Никого не было видно вокруг. Я не встретила ни прохожего, ни машины. И если бы не привычный звук трелевочного трактора где-то вблизи, могло бы это место показаться необитаемым.
Я прибыла позднее, чем ожидалось, потому что в пути поломалась дрезина. Но на полустанке ждал меня молодой человек в пограничной форме, который отрекомендовался: помощник начальника заставы Валентин Соколов. Я отметила серые, доброжелательные глаза и легкую шепелявость, когда он заговорил:
— Вы ездите верхом? — спросил он.
Еще бы! Но я ответила сдержанно:
— Могу.
Кобылка была невысокая, молодая, каряя. Соколов поддержал мне стремя, и я, с отвычки, тяжело, не так, как хотела бы, устроилась в седле.
Мне приходилось скакать на лошади в любую погоду и по любым дорогам, но здесь было трудно. Дорога, малоезженая, ледяная, вилась, огибая сопку; белизна утомляла глаза, а главное — я вовсе отвыкла от седлай чувствовала, что «разобьюсь», как это случается с новичками.
Но обратного хода не было, и я только с нетерпением ждала, когда в наступающих уже сумерках появятся огни погранзаставы.
Я узнала от моего спутника, что начальника его зовут Александр Карпович Савченко, а сама уже догадалась, что Валентин влюблен в него юношеской влюбленностью, которая заставляет его находить в этом Савченко все лучшие человеческие качества.
Это немножко смешило меня, а впрочем, было мне знакомо.
На границе бывать мне до сих пор не доводилось, но комната, в которую я попала, очень напоминала «дежурку» где-нибудь в уголовном розыске. Стояли в пирамиде винтовки, на скамьях сидели свободные от нарядов бойцы и болтали, разве только потише, чем горластые пройдохи — агенты и инспектора угрозыска. И вообще, тут было как-то тихо: кони ржали тише, чем обычные кони, и тише брехали собаки.
А может быть, так казалось от сознания, что здесь граница.
Хорошее мое настроение почему-то улетучилось, как только мы достигли цели и Валентин исчез за дверью, Меня снова томило сложное чувство потерянности, я как будто прикасалась к чему-то навсегда для меня закрытому, по которому, оказалось, я все еще тосковала.
К тому же я все-таки страшно «разбилась», спина и ноги ныли. «Как хотят, пусть отправляют обратно, верхом не поеду! — сердито думала я. — Зачем я вообще согласилась? Кто меня за язык тянул? Сказала бы, что не могу переводить, и все!»
И в поездке не было ничего интересного: поднималась пурга, дрезина еле ползла, потом эта скачка, во время которой я только и думала, как бы не свалиться с лошади и не опозориться в глазах мальчишки. Впрочем, в Валентине что-то мне нравилось: мне даже почудилось, что это пограничный вариант Моти Бойко.
Пока я раздумывала, вернулся Соколов. Он объяснил мне, что они задержали немца Франца Готлиба — иностранного специалиста, работающего на деревообделочной фабрике. Паспорт у него в порядке, но пропуска в пограничную зону нет и поведение в высшей степени подозрительное. По-русски говорит плохо и объяснения согласился дать только через переводчика.
Все было ясно.
Через коридор, в котором топил печь немолодой боец в распоясанный гимнастерке, мы прошли в небольшую комнату. Тотчас привели и Готлиба, здоровенного верзилу с туповатым, неподвижным лицом, на котором сейчас были написаны одновременно испуг и возмущение.
Соколов ставил вопросы, я переводила их и ответы немца.
На мой взгляд, случай был неинтересный, и немцу можно было поверить: у него был уж очень дураковатый вид.
Из опроса выходило, что Готлиб приехал, чтобы найти здесь своего друга. Его друг — Фидлер, тоже немец, политэмигрант, тут неподалеку, работает на шахте. «Как это? Штейгер? Да, штейгер». Вот он его разыскивает.
А почему нарушил паспортный режим, непонятно, и умело поставленные Соколовым вопросы не могли ничего прояснить.
Опрос продолжался. Я переводила спокойно, свободно. Если нужное слово не приходило мне на ум, я заменяла его другим без раздумья.
Вдруг дверь стремительно распахнулась, и Соколов вскочил. Поднялся и немец. Соколов, видно, хотел отрапортовать, но Савченко легонько нажал ладонью на его плечо, заставив сесть. Он поздоровался со мной, тряхнув мою руку, словно я была здоровым мужиком, с Готлибом — вежливым кивком. Соколов хотел уступить начальнику место за столом, но тот уселся на стуле сбоку и сделал ему знак продолжать опрос, а сам стал читать лист, исписанный старательным ученическим почерком Валентина.
Соколов продолжал уточнять обстоятельства, я переводила, стараясь отвлечься от Савченко. Но боковым зрением я очень хорошо охватила всю его фигуру, знакомую мне с той первой мимолетной встречи, и лицо, которое в тот раз вовсе не рассмотрела. Савченко был, что называется, ладным. В том, как он сидел, поворачивал свою крупную черноволосую голову, было что-то естественное, мужественное.
И я должна была признать: то, что мне показалось тогда «красивеньким», оказалось просто красивым — фигура, посадка головы, движения.
Некрасивым, хотя тоже мужественным, было лицо: сильно загорелое, почти так же, как у меня, тем же загаром — не мягким, южным, а резким, бурым, обнажающим все морщинки, загаром зимнего солнца и ветров. Рот крупный, брови почти суровые, жесткие складки у носа делали лицо грубоватым. Глаза, небольшие, карие, были устремлены на немца, и выражение их ускользало от меня.
Но при этом я чувствовала, что Савченко так же боковым взглядом изучает меня. И я малодушно порадовалась тому, что сейчас на мне не платок и не затрапезная юбка, а спортивный костюм, отлично сшитый в Москве.
И тут же меня словно холодной водой окатило! Савченко, конечно же, поинтересовался, кого это ему поре- командовали в переводчики! Он знает обо мне все. И, безусловно, не в лучшем виде моя история отражена в отделе кадров. А если он пробрался сквозь незыблемый строй казенных бумаг к сути дела! Тогда… Что ж! Он может, чего доброго, и пожалеть меня! К черту! К черту все: и эту поездку, и встречу, все вместе с немцем!
Между тем Савченко вступил в опрос, и я, как ни была занята собственными переживаниями, профессионально оценила интересный, целенаправленный поворот, сделанный начальником заставы. И сразу поняла: он исходит из предположения, что дураковатость немца — только маска. Я считала это спорным, но, конечно, можно было попробовать и так.
Немец стушевался и вдруг сказал, что устал, ему трудно объясняться через переводчика.
Савченко тотчас прервал опрос.
— До завтрашнего утра, — подчеркнуто объявил он.
Он вытащил из кармана «Казбек» и подвинул ко
мне открытую коробку. Хотя я давно не курила, не знаю почему, взяла папиросу. Он поднес мне спичку. Поднявшись, Савченко попросил меня зайти к нему.
Когда я вошла в кабинет и села, я в первый раз увидела его глаза. В них было внимание и легкая нерешительность, удивившая меня.
— Мне неудобно играть с вами в игру «Ты меня видишь, а я тебя — нет», — сказал он быстро, как бы желая перешагнуть через барьер, мешавший дальнейшему разговору. — Я знаю вашу историю и хочу вам сказать… — Он замялся и все же продолжал с интонацией доверительности: — Мне пришлось пережить нечто сходное. И я очень понимаю вас. Но, вероятно, такие вещи все-таки неизбежны. Не в булочной работаем.
Это была знакомая мне фраза, у нас тоже часто ее повторяли. Я улыбнулась, но улыбнулась уже через силу. Кажется, случилось самое худшее, я уже не могла совладать со своими нервами: жалость к себе, изжитая, казалось, обида… Все вернулось, пропади они пропадом со своим немцем!
Сейчас, сейчас Савченко заметит… Я испугалась. И в эту секунду ярко вспыхнул во всех лампочках и сразу погас свет.
— Проклятый движок! Вот так все время! — бор- мотнул Савченко.
В темноте отчетливо засветлел четырехугольник окна, и стало видно, что идет снег, косой, некрупный.
Савченко чиркнул спичкой и зажег две свечи, стоявшие на письменном столе в старых медных подсвечниках. Все в комнате изменилось в одно мгновение. Такое же короткое, как последняя вспышка электрических ламп. Не только в комнате.
Изменилось во мне и в нем. Как будто оттуда, где теперь неподвижная молчаливая тьма скашивала углы, с потолка, на который пламя свечей отбрасывало быстро-быстро танцующие тени от легкого движения воздуха, от всего потянуло чем-то новым.
Он стал ближе, понятнее мне. Больше того, моя беда стала его бедой. И это не было жалостью, а только пониманием. Он ощутил мое одиночество, мою обиду. Но почему? С какой стати? Почему он оказался как-то связанным со мной?
Я хотела стряхнуть с себя то неясное, что овладело мной, и мне удалось это. Все как бы стало на свое место. Но что-то осталось: как будто мы уже не могли равнодушно пройти мимо друг друга.
Понял ли он что-нибудь? Уловил ли что-нибудь? Что же он мог понять или уловить? Ведь это происходило только во мне. Или в нем тоже? Мы ничего не сделали, ничего не сказали. Сейчас загорится свет, и все кончится!
И от того, что так будет, от безнадежности и жалости к себе я заплакала. Это было ужасно, ужасно!
— Что вы? Ну что вы? — Он налил воды и подал мне стакан.
Я покачала головой, не хотела брать стакан, потому что у меня дрожали руки. Не хотела показывать свою слабость? Нет. Я понимала, что теперь уже все равно. Раз он увидел, что я плачу. И я затихла, ничего не сказала. Плач мой не оборвался, а как бы ушел внутрь.
И тут зажегся свет. Я сидела на краешке кресла, вся подобравшись. Напряженная. И ждала. Чего? Чтобы он отпустил меня? Я не хотела уходить и не хотела оставаться. Не знаю, чего бы я хотела!
Теперь, когда горел свет и вместо узкого круга, очерченного свечой, обнажились дальние углы большой комнаты и прекратилось это беспокойство на потолке, это трепетание, мелькание, теперь я думала о другом. Он чем-то крепко зацепил меня. И я не хотела продолжать все это.
— Я поняла так, что мне придется завтра еще поработать у вас, — сказала я решительно.
— Да, я думал бы… — В его голосе не было уверенности, но я ни за что, ни за что не хотела продолжать этот наш разговор.
— Тогда, может быть, я отдохну.
— Да, конечно, — поспешил он ответить, открыл дверь и крикнул: — Бучинский! Проводите товарища в комнату приезжих.
Он сдвинул каблуки и поклонился, не глядя на меня.
На следующий день с утра мело. Савченко посматривал с опаской в окно, за которым кружился снег и быстро темнело, как при затмении солнца. Опять шел опрос немца, но все оставалось таким же неясным.
Обедать меня пригласили к Савченко, в его комнату, которая оказалась рядом; там стояла солдатская койка, над ней висело охотничье ружье, на полу лежала медвежья шкура.
— Это мы в том году с начальником и лесником, втроем, медведицу завалили! — помальчишески объявил Соколов, и шепелявость его стала заметнее и забавнее.
— Не хвастайся, Валька, — добродушно заметил Савченко, и я подумала, что он, вероятно, ненамного старше меня и Соколова, но держится так, будто много старше.
За окном все так же мело. Савченко велел привести Геткана. потому что какой-то Бучинский, про которого и раньше вспоминали всегда почему-то со смешком, наверняка забыл утеплить будку. Валентин тотчас вышел, слышно было, как он звенит цепью во дворе. Потом он явился.
— Где же Геткан? — спросил Савченко нетерпеливо, и я поняла, что он хочет похвалиться этим Гетканом.
— Отряхивается, — сказал Соколов, как говорят про гостя, застрявшего в передней: «Калоши снимает».
Наконец вбежал Геткан: овчар, серый с черной полосой по спине, большой, хотя, видно, молодой — года полтора. И я бы не сказала, чтобы он был хорошо дрессирован: вбежал и сразу запрыгал вокруг Савченко, словно маленький щенок. Савченко ревниво перехватил мой неодобрительный взгляд и сказал негромко Геткану:
— Фу! Сидеть!
Геткан сел, развалясь, высунул язык, красный и мокрый, как помидор только что с грядки.
— Подтянуться!
Геткан сел как следует.
— Сидеть! — Геткан запрыгал. Все засмеялись, и Валентин сказал, что, во всяком случае, с Гетканом легче, чем с Бучинским. Я поняла, что Бучинский как- то «не в масть» им тут, и они беззлобно, но упорно его обсмеивают. Потом выяснилось в разговоре, что Бучинский топил баню и оставил головешку в печке, а трубу закрыл, и Валентин, угорев, свалился с полка.
А на дежурстве Бучинский обычно читает Дюма и «Королеву Марго» якобы уже знает наизусть. Начальник войдет, Бучинский вскочит со своего места у телефона, захлопнет ящик стола. Что он читает там? В десятый раз «Графа Монте-Кристо»!
И еще: приезжал какой-то начальник из политуправления и удивился, почему в красном уголке стол накрыт зеленым сукном, а не красным: «Что у вас тут, игорный дом, что ли?» Сукно, конечно, доставал тот же Бучинский, а когда Савченко ему стал выговаривать, Бучинский, услышав про игорный дом, вдруг захохотал. «Что это значит?» — рассердился Савченко,
— Но Бучинский, когда смеется, то уж ни за что не остановится, — сам давясь от смеха, сказал Валентин. — Представляете, он отвечает начальнику, что как раз вспомнил то место в романе, где какой-то маркиз обыграл другого «за зеленым столом», и что про это очень смешно написано.
— Что с него взять! — махнул рукой Савченко. — У Бучинского свои достоинства: кто с такой охотой будет целый день сидеть на табуретке, ничего не делать и читать в ящике «Графа Монте-Кристо»? Зимой еще печки топить надо, и то смотри, как бы угаром не задушил. Захлопнет вьюшку и опять в ящик, к своей королеве! А курсанты дежурствами тяготятся. Они ведь романтики и в нашей службе ищут для души! Ищут… Многие ли найдут? Доберутся ли до ее сердцевины, до того зерна, из которого и произрастает хлеб жизни? Жизни нашего государства…
Савченко проговорил это как бы про себя, словно забыв обо мне и Валентине, и я уловила что-то новое в нем: какую-то сложность, неожиданную для меня. Затем он словно спохватился: умолк, 01 метил сердитым взглядом скрипнувшую под сапогом половицу, как будто Бучинский был виноват еще и в том, что строители простелили пол сырыми досками…
Все эти разговоры представляли для них какой-то свой интерес, что-то в них угадывалось другое, более важное, чем истории с Бучинским, а я себя чувствовала чуждой всему их миру и тяготилась этим.
Когда Савченко встал, Геткан снова запрыгал. Александр строго сказал:
— Недостойно, Геткан! — и объяснил: — Вот назвал так пса по имени неторопливой дальневосточной реки. Полагал, что он вырастет важным, медлительным. А он легкомыслен, как фокстерьер! Я таких игривых овчаров в жизни не видел.
Мне показалось, что, в общем, он не против Геткановой игривости.
Шло время, и день был на исходе. Пурга улеглась, но мороз усилился к ночи. Савченко вдруг сказал, что сам отвезет меня. Он пояснил, что на линии заносы, дрезина не пройдет. Верхами далеко, мне не под силу. Поедем на санях.
Я пошла одеваться. Но за те несколько минут, что я натягивала на себя телогрейку и полушубок, все снова изменилось.
Страшно раздосадованный, Савченко сквозь зубы сказал, что не может со мной ехать: начальство на проводе, а поедет Соколов.
Валентин откровенно обрадовался.
Как только Савченко, попрощавшись со мной, вышел, Соколов вызвал Бучинского: оказалось, он дежурил.
Бучинский вошел совершенно штатской походкой; весь он был какой-то рассредоточенный, отдаленный не то что от мира заставы, но и вообще от мира сего.
И всего-то он сказал: «Есть конюха вызвать!», — но сказал как-то рассеянно, думая совсем о другом, так что мне почудилось, что мысли его где-то далеко, и вышел, качаясь, как спросонья.
— А между прочим, у него образование! — сказал Валентин с уже знакомой мне хвастливой интонацией. — Два курса прошел. Ветинститута… Начальник еле его отвоевал! Но… — Валентин даже зажмурился от удовольствия и собственной смешливости: — По-моему, Бучинский никогда лошади в глаза не видел…
Он бы мне еще рассказал что-нибудь смешное, но явился пожилой боец-конюх, необыкновенно мрачный и с усами.
С начальственной интонацией, заимствованной от Савченко, Валентин приказал запрячь в сани Агнессу. Боец сказал, что Агнессу начальник велел только под седло.
— Давай Факира! Даже лучше Факира, — воодушевился Валентин.
— Это можно, — промямлил не по-уставному конюх и вышел.
Через минуту он вернулся и спросил:
— В какие сани запрягать? Маленькие или большие?
— Маленькие, маленькие! — закричал Соколов.
В это время зазвонил телефон. Слышно было: что- то недовольно начал выговаривать Савченко, и Валентин поспешно прижал трубку к уху.
— Товарищ начальник, я про волков учел, — быстро ответил он: — Запасной магазин взял… Что? Тулупы? Два тулупа? — Соколов на минуту растерялся, и стало ясно, что он и в мыслях не имел эти тулупы. Он скользнул растерянным взглядом по своей шинели, висящей на гвозде. Конечно, он собирался отправиться в ней, а меня везти в одном моем полушубке. Интересно!
Когда мы вышли на крыльцо, выяснилось, что мороз крепчает. Соколов посмотрел на висевший у крыльца градусник, но лампочка над ним лопнула, и он определил наугад: пятьдесят наверняка.
— Но тихо, — добавил он успокоительно.
— Пока, — ответила я.
Полная луна была окружена подозрительным скопищем сероватых облаков, быстро набегающих и темнеющих. Снег блестел фосфорически, под ногами трещало, словно мы шли по стеклу. Соколов по-мальчишески плюнул, плевок льдистым катышком ударился о дорогу и отскочил, как горошина.
— Видали? — хвастливо спросил он. — Климат!
— Вы разве не сибиряк? — спросила я удивленно.
— Нет, я, как начальник, с Украины.
Подъехал конюх в узких одноконных санях. Соколов не дослушал его инструкций насчет того, как обращаться с Факиром, что он любит, чего не любит… Бучинский вынес два тулупа, и Валентин приказал положить их пока в ноги.
Вид у Соколова был воинственный. Белоснежный полушубок перекрещивали ремни, на одном боку висел маузер в колодке, на другом — финский нож в чехле. За спиной — карабин.
Жестом он предложил мне сесть, сел и сам, принял вожжи от конюха.
— С богом, — мрачно сказал конюх, жалея Факира.
Валентин с ходу пустил коня на рысь, я едва не вылетела из узких санок. Мы лихо вынеслись со двора и покатили по колее. Валентин ухватил меня за талию и уже не отпускал.
Вдруг он отдернул свою руку как ужаленный. У дороги выросла фигура в черном полушубке и белой пушистой шапке.
Валентин резко притормозил и выскочил из саней.
— Где тулупы? — не дав ему произнести ни слова, спросил Савченко.
— Пока в ногах, товарищ начальник, — бодро отрапортовал Соколов.
— А когда вы их наденете, где вы будете сидеть?
— В санях, товарищ начальник, — простодушно ответил Соколов.
— А она у вас на коленях? Так было задумано, товарищ Соколов? — спросил Савченко тихо, но я услышала.
Он еще что-то добавил, что мне уже, видимо, слышать не следовало. После этого Соколов сказал, чтобы я вылезала, и поехал обратно на конюшню перезапрягать Факира в большие сани.
Я осталась на дороге с Савченко.
Он, не глядя на меня, а глядя вслед Соколову, сказал ворчливо:
— Разукрасился, как павлин. Навесил на себя целый арсенал.
Я ничего не ответила. Непонятно было, за что он на меня-то злится. Не я же в ответе за эти несчастные сани, тулупы и все прочее.
«Почему он сам не едет со мной?» Глупая мысль. Он же сказал про начальство. И вообще, что я о нем знаю? И что мне до него? И глаза, вглядывающиеся в меня с усилием понять… Так это все почудилось!
Медленно подъехал к нам Соколов в объемистых санях. Тулуп был уже на нем. Карабин торчал за спиной, остального вооружения не было видно.
— Одевайтесь и вы, Таисия Пахомовна, — хмуро сказал Савченко, — необязательно ждать, пока полушубок задубеет. Сорок пять ниже нуля. И ветер крепчает.
Я с трудом влезла в тяжелый тулуп, кислый запах овчины напомнил мне детство. Соколов не посмел помочь мне и только страдальчески сморщился, глядя, как я с трудом управляюсь с огромным тулупом.
«Мог бы помочь! Корона бы с головы не упала!» — сердито подумала я про Савченко.
— Трогайте, счастливо! — сухо сказал он и приложил ладонь к своей белой шапке.
Обрадованный Соколов закричал из тулупа:
— Будет порядочек, товарищ начальник!
Мы ехали медленно, пока не спустились в низину, где нас уже нельзя было видеть. Тут Соколов подгорячил Факира, и мы понеслись по наезженной колее так, что елки обочь замелькали, как велосипедные спицы.
— Что это вы там мурлычете? — прокричал мне на ухо Валентин и заглянул мне в глаза.
Я засмеялась, отвечать не хотелось. Я не заметила, что тихонечко, не разжимая губ, напеваю мотив, неожиданно возникший откуда-то, очень издавна.
Скрылись из виду поселковые постройки. Одинокое строение выросло у дороги и ускакало назад. Следы колесного трактора оборвались, и дорога все чаще пересекалась снежными наметами.
В открытом поле все как-то вздыбилось вокруг, завихрилось и вдруг успокоилось: въехали в лес.
— Чш, чш… — шипел Соколов на коня и пояснил: — Так полярники управляют собачьей упряжкой. — Факир полярную команду не понимал.
Расчищенная дорога завилась по просеке, синий снег искрил, как автогенное пламя, на ветках прыгали звезды.
Сразу стало слышно, как шумит ветер, сначала по верхам, а потом все ниже, все ниже. И уже было что-то опасное в том, что он так быстро снижался, ломая сучья, разбрасывая их, кружа в буреломе. Тайга скрипела и охала, как старая, подгнившая изба.
Потом показался просвет впереди. Но просвет был мутным, словно заснеженное окно, и что-то моталось там, кружило, мелькало, и выход из леса пугал, будто там, у выезда, и притаилась опасность. Соколов направил коня прямо в мутное метельное крошево.
— Пуржит, однако, — сказал он.
Снег под полозьями уже не взвизгивал, не утрамбованный снег дороги, а вроде бы целина.
— Дорогу-то знаете? — крикнула я в спущенное ухо его шапки.
Соколов самоуверенно кивнул головой: говорить было невозможно.
В поле шла такая круговерть, что мы повыше подняли воротники, и теперь только одни глаза были открыты навстречу беснующемуся ветру.
И я решила про себя, что лучше уж не видеть этого ужаса, закрыла глаза и погрузилась в воротник тулупа, как в теплый, кисло пахнущий омут. Последняя щемящая мысль моя была о том, не забыл ли Соколов взять с собой спички. Спичек не было и у меня.
Наверно, я дремала долго. Меня разбудил неуверенный голос Соколова:
— Мы совершенно правильно едем. Вообще говоря, уже должны показаться огни Долгунцов — это как раз середина пути.
Огни не показывались. И теперь я была уже уверена, что у него нет спичек. Эта мысль прямо-таки терзала меня. Неужели Соколов отправился в такую поездку без спичек? Но его, видимо, это мало заботило. А спросить я стеснялась.
Прошло еще какое-то время. Факир шел шагом навстречу ветру, ударяющему в его широкую грудь.
Я опять задремала и проснулась оттого, что мы стояли в поле. Соколов кричал мне в самое ухо — ветер выл шакалом.
— Вы придержите коня! Пойду посмотрю дорогу.
Я не смогла разомкнуть губы, молча приняла у него вожжи.
Соколов спрыгнул и сразу провалился в снег.
Лучше бы уж он не зажигал своего фонаря — такое адское мелькание пошло в его неярком косом луче. Фонарь вдруг погас, и Соколов исчез из виду за несущимся навстречу белым вихрем.
Я осталась одна.
Прошло минут десять. Ощущение беспомощности охватило меня. Стыдно было закричать, но все-таки я закричала бы, если бы можно было услышать крик в этом реве. Может быть, пурга унесла Соколова, как продавца воздушных шаров в «Трех толстяках»? Разве только вооружение могло удержать его на земле!
Еще несколько минут, и я уже совершенно уверилась, что с ним случилось несчастье. Он мог провалиться в яму, я слышала, здесь бывают такие ямы, засыпанные снегом, куда может провалиться тройка лошадей с санями, а не*то что один молодой человек небольшого росточка. Его могла просто закружить пурга и унести далеко в поле. В ужасе я закричала:
— Э-гей!
— Что вы такой крик подняли? — услышала я недовольный голос Соколова, выросшего как из-под земли рядом со мной. — У меня батарея села.
Он отнял у меня вожжи и сказал небрежно:
— Я же говорил, правильно едем. Немножко крюку дали.
Не садясь в сани, он стал поворачивать коня назад. Теперь поехали, огибая лес.
И Соколов и конь ободрились. На повороте Валентин не сдержал рыси, сани круто вильнули. Я опомнилась, когда они мгновенно скрылись из виду. Я вылетела, как куль с мукой, и теперь лежала на снегу, спеленутая тяжелым тулупом, а круговерть вокруг меня нисколько не разрежалась, и совершенно не верилось, что только что здесь были сани, конь и помощник начальника заставы…
Почему-то я не испугалась этого и хотела только одного: уснуть. Мне уже стало все равно, что это белое и мутное кругом сделалось темным, и быстро движущаяся тень успокоительно заволокла все перед глазами. Было только досадно, что кто-то уводит меня из спасительной тени, вытаскивает, тормошит. И я отбивалась сначала слабо, а потом, разозлись, хотя и не совсем придя в себя, двинула кулаком в варежке, как боксерской перчаткой.
— Да вы что деретесь? — услышала я обиженный и вовсе не смешливый голос Соколова.
Совсем очнулась я в санях. С удивлением озираясь, я установила, что мы все на том же месте.
— Мы что же, тут и останемся? — спросила я.
Соколов строптиво заметил:
— Не могу же я везти вас в таком виде. Боялся, еще дуба дадите.
От растерянности он говорил грубовато, с хрипотцой. Хорошо было то, что уже можно было говорить: ветер улегся. Пурга отступала. Внезапно, как тут бывает.
Через полчаса мы увидели мутные огни Долгунцов. Я представила себе, какого крюку мы дали…
— Ничего себе проволынились, — сказал Соколов с беспокойством, и я поняла, что беспокойство имело только одну причину: не позвонил бы Савченко в сельсовет в Долгунцы, не узнал бы, как получилось…
Савченко звонил. Мы узнали об этом немедленно: с пологой сопки спускалось несколько всадников на маленьких мохнатых забайкальских лошадках, с охотничьими ружьями за плечами, с висящими на груди длинными ушами меховых шапок — разыскивали…
— Посмотрите, как он сейчас побежит, — оживленно говорил Соколов. Неизвестно, чему он радовался. Савченко страшно распушил его по телефону. Мы ночевали в сельсовете в Долгунцах… И это тоже, наверное, не приведет в восторг начальника.
Факир не хотел бежать вовсе. Он еле двигался. Может быть, ему нравились прямые солнечные лучи, курящаяся снежной пылью дорога, — под ней угадывалась лежневка, мелколесье по обочинам, блестевшее, как рождественские елки. Так или иначе, но Факир не бежал, не шел, даже ногами не перебирал, а стоял как вкопанный.
Соколов в сдвинутой на затылок шапке с развязанными ушами, в полушубке, расстегнутом на груди — бравировал сибирской закалкой, — быстренько выпрыгнул из саней, сломал ивовый прут, очень довольный, уселся и, вдруг рассвирепев, — крепко огрел по крупу Факира. Тот к этому не привык. Тщетно Соколов натягивал вожжи, конь понес.
Елки замелькали с катастрофической быстротой. Факир нес с горы, вот-вот сани наедут ему на задние ноги. Соколов, бледнея, наматывал вожжи на кисти рук. Факир храпел, но не останавливался. Он вынес на гору в том же темпе, но тут несколько сбавил.
Однако остановить его не удавалось.
— Вы бросьте кнут, — закричала я, — он кнута боится!
— Да я еще под горой его выбросил! — возмущенно откликнулся Валентин. — Так он же не видит, что я бросил.
— Надо как-то его убедить, — кричала я, — надо, чтоб он увидел!
— Как же я могу его убедить, если он несется?
— Надо его остановить, распрячь и показать, что кнута нет! — кричала я.
— Спасибо вашей бабушке за эти советы! — кричал Соколов.
Сани вильнули и ударились о ствол сосны. Нас засыпало снегом. Факир остановился, подозрительно кося глазом.
— Пойду распрягать, — сказал Соколов, утираясь рукавом полушубка.
— Зачем же?
— Чтоб он видел, что я без кнута. Вы же советовали.
— Так лучше бросьте кнут на дорогу.
— Я же сказал вам, что я давно его бросил.
— Зачем вы бросили так, что он не видел?
— Сломаю другой и брошу, — упрямо сказал Соколов и полез из саней.
— Не надо, не надо! — закричала я, боясь остаться вдвоем с Факиром. Но было уже поздно: конь во всю прыть удирал от Соколова и кнута. Я схватила вожжи, но Факир и ухом не повел. Мы летели по дороге, а позади бежал Соколов и страшным голосом кричал:
— Стой! Тпру! Чш-ш!
Я изо всей силы натянула вожжи, отвалившись спиной на задок саней. Конь остановился.
— Молодец, — вяло сказал Соколов не то про меня не то про коня и уселся в сани. Предварительно он показался Факиру, чтобы тот увидел его без кнута: остроумное решение, что говорить!
Конь, однако, понял и затрусил спокойной рысцой
— Но-но, не ленись! — крикнул Соколов.
— Вы говорили, что он ужасно любит бежать обратно.
— А куда нам торопиться, погода отличная, — сказал Соколов легкомысленно.
Я не успела удивиться, как он чмокнул меня в щеку.
— Это я так, — не раскаиваясь, объявил он.
Соколов еще пошипел на Факира и пустился в рассуждения:
— Если бы не ваша неудача, черта лысого вы бы здесь оказались! А так хоть Сибирь посмотрели.
Я молчала.
— Все равно вы отсюда уедете. И забудете все это, — Соколов искрился довольством. Серые глаза его ничего не выражали, кроме удовольствия от этой поездки, от прямых лучей солнца и рождественских елок у обочины.
Господи! Что он мелет? Я вовсе не думаю об отъезде.
И прав Варенцов: не надо думать о невозможном, а о том, как устроить свою жизнь тут. Забыть все, что было. Начать сначала.
По тому, как подтянулся Соколов, я догадалась, что мы подъезжаем.
И так жалко мне стало и этой ночи, и пурги.
Соколов остановил коня у ворот рабочего городка.
Я вылезла из саней, сбросила с плеч тулуп, сложила его и положила на сиденье рядом с Соколовым. Очень медленно, словно прощаясь и с ним, и с этой ночью.
— До свидания! — бросила я.
— До свидания! — Соколов смотрел на меня, сожалея, обеими руками пожимая мою руку.
Мне было так тяжело, как будто я могла еще что-то утерять!
Я обогнула поляну, фиолетовую от теней. И здесь на минуту остановилась. И увидела то, что так любила: низину в белых клубах снега, деревья — это были сосны, — стремительно подымающиеся из белого полога, с редкой хвоей, выщипанной ветрами на открытой им стороне. А еще дальше — снежные склоны пологой сопки. Полукружие месяца, только что родившегося и какого-то беспомощного в пустынном небе, было таким нежным и слабым, словно совсем маленький ребенок, заблудившийся в облаках.
По-новому я увидела маленькие, только этой осенью посаженные елочки в рабочем поселке, заснеженные и оттого похожие на больших белых нахохлившихся кур. Грустно пахло только что выпавшим снегом. Предчувствие далекой-далекой весны пронизывало все. Я увидела все проще и печальнее, чем всегда. И то, что меня утешало и грело, теперь не радовало и не печалило. Хуже: оно было мне безразлично.
Вагоны всегда загружались в быстром темпе, а в этот день просто все с ума сходили: что-то случилось на узловой станции, и грозил простой. Как назло, шли тонкие доски. Считать толстые было легче, а эти, тонкие, летели одна за другой, и я не успевала ставить точки на своей доске. А ставить надо было четко: окончательный расчет должен был соответствовать весу вагона, и нас жутко драили за ошибку.
Я закончила свои вагоны к полудню. Но надо было ждать, когда кончится вся погрузка, чтобы сверить общие данные.
«Все-таки учетчицей много легче, чем на погрузке, — успокаивала я себя, потому что руки и ноги ныли и голова была как чужая. — И Варенцов — молодец, что поставил меня сюда. Да-да, много легче!..»
Страшно хотелось есть, утром я не успела даже чаю выпить, а буфет, конечно, уже закрыли.
И вдруг я вспомнила, что на полустанке есть киоск. И до него какой-нибудь километр! А в киоске продают булочки. Не очень свежие десятикопеечные булочки! И продавец Никитка пригласил меня: «Приходи на полустанок. В киоске есть булочки!»
Я затянула ремнем телогрейку и вышла из избы, где дремали учетчики и бригадиры, выполнившие план.
Апрель брел по сибирским дорогам, почти незаметно касаясь утрамбованных снегов, и вдруг обнажалась лежневка. А потом снова наледь, засыпанный снегом распадок. Галки кричали тревожно, монотонно гудели провода вдоль узкоколейки, по которой промчалась дрезина.
Я свернула на лесную дорогу. Здесь еще полностью царствовала зима: маленькие озерца, лужи, завалы, бурелом — все еще было оковано морозом.
Я хорошо знала дорогу и уверенно шла прямо к полустанку. Прямо, насколько позволяла дорога, то и дело приходилось обходить ямы, затянутые льдом, поваленные стволы, через которые я не могла перелезть, да и не хотела тратить на это силы.
Мне никто не встретился на пути, и некому было встретиться, потому что настоящая дорога, утоптанная сотнями ног, проходила по опушке, а я сокращала путь. Солнце стояло еще высоко и грело ощутительно. Было приятно идти сейчас по открытому месту, ощущая тепло лучей на лбу и щеках.
Полустанок стоял сонный, непривычно безлюдный. И сразу я поняла, в чем дело: на путях не было состава, погрузка кончилась. Глухая железнодорожная ветка погрузилась в спячку. Но киоск? Да, он был тут, свежеокрашенный, уютный, с десятикопеечными булочками в своем недоступном нутре. Недоступном, потому что ставенки его были закрыты, и на них, свернувшись калачом, висел замок, большой, черный.
Ни на что не надеясь, только чувствуя, что голод грызет меня с новой силой, я обошла киоск. На двери замка не было. Не было замка! Значит, продавец Никитка был там, внутри.
Я постучала. Мне долго не открывали, потом сиплый голос спросил мрачно:
— Хто?
Не дожидаясь ответа, дверь открыли: на пороге стоял Никитка с всклокоченной шевелюрой и мутными глазами. В тесной будке сидел на ящике бригадир грузчиков Лешка, тоже не в лучшем виде. Бутылку с остатками водки он держал на коленях бережно, как ребенка.
Мне было все равно: я пришла за булочками.
— Продай булочку! — не стала я терять времени.
— Нету, — ответил спокойно Никитка, — с чего это ты? Все давеча распродал.
— А что есть?
— Что есть?.. — Никитка задумался, словно располагал бог знает каким ассортиментом и выбирал, что бы мне предложить. — Иголки для примуса есть. Махра. Спички есть…
— Ты что, смеешься? Поесть чего имеешь?
— А… Того нету. Вот хлебушко и тот на закусь пошел, — искренне огорченный, объяснил Никитка.
— Черт с вами! — Я повернулась, все во мне кипело. Что возьмешь с блатняка? Лешка покачивался на своем ящике, молчал, смотрел на меня, словно не узнавая.
Я пошла прочь от проклятой будки и не оглянулась, когда нетвердые шаги послышались позади.
— Лелька! Возьми! У меня за пазухой осталась: чистая. Я только надкусил… Возьми.
— Спасибо! — буркнула я и сунула в карман теплый комок. Булка была теплая не потому, что свежая, а потому, что нагрелась у Лешки за пазухой. Все равно!
Я быстро шагала, успокоенная, довольная, почти счастливая. Да, в ту минуту я была счастлива! Ведь у нас из-за пурги не было подвоза, и в столовой кормили черт знает чем. А это была булка, настоящая белая булка, и очень скоро я ее съем!
Но почему же «скоро»? Съем сейчас. Вот только войду в лес, не жевать же на ходу. И я вошла в лес, как входят в дом. И присела на поваленное дерево, как садятся на стул. И вынула из кармана булку.
«Всю не буду, — решила я, — половинку. А другую — в тепляке: еще домой не скоро!»
Но булка была такая вкусная и такая оказалась маленькая! Я не оставила ни крошки!
И теперь, когда я съела булку и уже не чувствовала голода и знала, что не почувствую его до самого — уж какой ни на есть! — обеда в столовой, теперь я увидела себя словно бы со стороны. Увидела, как я сижу на поваленном дереве, среди леса. И радуюсь тому, что съела одну-единственную, и то надкушенную Лешкой, десятикопеечную булку.
Жалость к себе подступила к самому горлу, и я заплакала. Я плакала долго и старательно: мне казалось, что от слез станет легче. Но слезы не помогали, и жалость к себе заливала меня всю вместе со слезами.
Но все же я должна была возвращаться. И вдруг с ужасом увидела, что за какие-нибудь полчаса, которые я сидела на поваленном дереве, ела булку и плакала, все в лесу изменилось. Солнечные лучи прогрели его, словно искололи прокаленными лезвиями, все вскрылось, ямы наполнились мглистой студеной водой, разверзлись болота, и вокруг каждого дерева стояла синяя мертвенная лужа.
Я поняла, что с каждой минутой будет становиться все хуже, потому что накопленное в чаще тепло лес не отдавал. И я принялась перескакивать с кочки на кочку цепляясь за ветки, проваливаясь в воду. Валенки мгновенно стали тяжелыми и холодными. И я бежала и прыгала все шибче, чтобы не поморозить ноги.
Но все было напрасно: болото все шире разливалось вокруг меня, и я поняла, что мне не перебраться на другой берег. Я села на пень, и сознание того, что ни одна живая душа не догадается, где я, обдало меня холодом и безнадежностью.
Сидя на пне, я жалела себя и не утирала слез. Хотела думать о прошлом, о Володе Гурко, о Шумилове, но они были так далеко, как звезда на небе…
Думая о них, недоступных, я думала и об Александре Савченко. Но и он был далек и чужд там, на своей заставе, за горизонтом. И это почему-то было всего больнее и обиднее.
Я сидела так долго, чувствуя, как леденеют ноги, а холод подымается все выше и уже побежал по спине, ядовитый, уничтожающий. Оглядевшись уже как бы прощальным взглядом, я увидела, что все вокруг опять изменилось.
Вечерний заморозок схватил почву, страшные болотца подернулись наледью.
И я что было силы побежала, перепрыгивая через колдобины и ямы к тому заветному, такому желанному сейчас тепляку.
Но день еще не кончился. У меня на тумбочке в общежитии лежали два письма. Я сразу узнала тонкий, нервный почерк Шумилова, и руки у меня дрожали, когда я разворачивала листок бумаги с необычным обращением: «Леля!» Он никогда не называл меня так, никогда…
И я поняла, что в письме будет что-то важное, важное для меня.
Чтобы успокоиться, я поскорее распечатала второе письмо. От родителей. Ничего особенного. Так как мне трудно было бы объяснить им поворот в моей жизни, я бессовестно врала, что нахожусь здесь в долгосрочной командировке. Папа в своих старательных каракулях, немилосердно путая русские и украинские слова, справлялся, какие у нас тут цены на продукты и снабжают ли командированных теплой одеждой.
Потом я опять взялась за шумиловское.
Письмо было длинное, полное тех условных оборотов и обозначений, которые были приняты между нами в рабочей обстановке. Я проглатывала строки, впитывала их, упивалась ими… И, кончив читать, начала сначала. Я долго сидела с письмом в руках. Да полно, я ли несколько часов назад плакала, до смерти жалея себя! Ах, что мы знаем о своей судьбе? И кто знает? Разве только цыганка Эфросинья через оборотное «э»!
Итак, после длительного следствия дело Шудри рассматривалось судом, вынесли оправдательный приговор. Шудрю из-под стражи освободили.
«Если вас интересует его дальнейшая судьба, — писал Шумилов, — то могу сообщить: Шудря работает десятником на строительстве Холмогорной и по-прежнему, а быть может, и более, чем прежде, пользуется расположением своего начальника…»
Я узнала шумиловский стиль и с улыбкой повторяла про себя строки, из которых было ясно, что Шумилов разделяет мое твердое убеждение: убийца — Титов!
Естественно, он по уши благодарен Шудре, вызволившему его из беды. Но какая же черная душа у этого человека, спокойно предавшего друга. Не мог же Титов предвидеть, что Щудрю оправдают! А то, что тот просидел в тюрьме весь следственный срок, Титов, уж конечно, ни во что не ставит!
Впрочем, образ Титова как-то двоился. И как совместить: вдохновенный строитель и преступник? Гений и злодейство?
Но зачем мне о нем думать? Я глубоко удовлетворена тем, что Шудря оправдан! И, таким образом, наполовину признана моя правота. А на вторую половину? Логика-то должна присутствовать? Кто-то убил же! «Интересно, как реагирует на решение суда рыжий Гнат?» — подумала я злорадно.
И тут же поймала себя на том, что целиком погрузилась в атмосферу прошлого… Ни к чему!
Я хотела тут же ответить Шумилову. И не смогла. Вместо того стала писать Овидию. Это было одно из тех писем, которые я могла послать только ему. В них не все было правдой. Смещались во времени события, как бы сгущая настроение, что-то отбрасывалось, что-то добавлялось… «Как отражение в воде», — вспомнила я определение Овидия. Да, отражение было смутное, неотчетливое, зыбкое, и в нем присутствовала своя правда, та, которую больше всего ценил Дима.
Не помню, как вывалился карандаш у меня из рук: я уснула, одетая, не потушив свет.
На следующий день вагоны загружали «десятками», и не было конца томительному мельканию длинных и гибких досок.
Я приладила на колене свою учетную, гладко выструганную дощечку. Швырок доски — ставлю на доске точку! И опять звучный швырок — точка! Точки выстраиваются в линии, линии — в квадраты, по которым и будет делаться итоговый расчет. Техника простая, только бы не разбежались по доске точки, не растерялись бы, не сбились бы в кучу. Сейчас важно только это. Вот так: точки, линии, квадраты…
Толстые бревна считать легче. Этим нет конца! Точка, линия, квадрат… И — вот счастье — перекур!
Можно оторвать глаза от дощечки. Я поднимаю их туда, где высятся штабеля. Но для их многоярусности, многоэтажности это слово не подходит. И особенно сейчас: на последней светлой полосе неба они рисуются как громады, может быть, даже армады. Армады плывут по светлой полосе неба, начинает укачивать от их медленного и плавного движения.
Быстро темнеет. И отчетливо видно, как невидимый всадник подымается над горизонтом.
Весна придвигалась медленно, словно взвешивала каждый свой шаг. Лучи обшаривали поляны, ища слабинку на взгорках, на южных склонах сопок, обходя стороной лесные чащи.
Потом собирались с силами и ударяли звонкими мечами.
Дольше всего держались распадки, сохраняя на дне желтый, ноздреватый снег, но и они медленно уступали настырным лучам, обнаруживая черную, вязкую землю с налипшими на нее прошлогодними листьями. От нее шел парок, пахло сыростью, и ветер приносил издалека веяние степей, раскинувшихся под солнцем.
Вечера были еще студеными, зима цеплялась за них, но, уже не имея силы, уходила медленно, неохотно, глухо ворча в вершинах лиственниц, как осенний медведь, шатающийся по лесу в поисках места для спячки.
От свеженарезанных досок пахло солнцем и простором. И хотя работа была та же и те же авралы, та же срочная, сверхсрочная погрузка, и слово «жупел» — простой, как всегда, нагоняло темпы, все казалось другим: легче, привычнее, преодолимее.
Теперь на высоте погруженной платформы, где я стояла, дул теплый ветер, что идет по вершинам, и я подставляла ему лицо и отросшие за зиму волосы, которые он с силой откидывал назад, — я чувствовала их волну за своей спиной, как зонт раскрывшегося парашюта. Если не глядеть вниз, то покажется, что в самом деле паришь высоко над землей, над тайгой и гонит тебя ветром, куда — не знаешь и не хочешь знать.
Я радовалась тому, что пережила эту зиму с ее лютыми морозами, пургой, тяжелой работой всегда на холоде, на ветру, с коротким согревом у дымящих печек тепляков, с тревожным сном, затемно обрываемым окриком: «Подъем!» Радовалась тому, что переступила через непривычное, неожиданное в моей жизни.
Я стала «расторопной». Это слово было здесь в ходу. Приучилась мгновенно прилаживаться на платформе, едва опустят борт, заученными движениями покрывать точечными узорами пахнущую весной, нежно-белую, гладко выструганную дощечку. Входить в ритм погрузки и следовать ему, пока не простучит на отгруженной платформе завершающий удар обухом, словно сквозь зубы скажет кто-то: «Амба!»
Бригада работала молча. Доски со скрежетом ложились друг на друга. Укладчики, даже не ругаясь, орудовали на платформе, и тишина точнее всего говорила об усталости людей.
Внизу по путям прошли два человека. Одного я знала: бригадир Козлов. Второй, невысокий, полный, в кожаном пальто и в кожаном картузе, сдвинутом набок не без лихости, что-то требовательно говорил, указывая на ту сторону линии, где громоздились непочатые штабеля. Кожаный поднял голову, и я встретилась с ним глазами. Взгляд у него был такой, словно он нашел, что искал.
— Это кто такая? — спросил он Козлова, даже не понизив голоса, не считаясь с тем, что я могу его слышать.
— Учетчица, — значительно тише ответил бригадир, но я услышала.
— Грамотная?
— Да что вы, товарищ директор! Это москвичка, культурная девушка!
— Ну, черт с ней, кто там она. Мне секретарша нужна. Моя корову через «а» пишет, начальство смеется.
— Если вы хотите взять эту, проще простого: ей, чем по вагонам мыкаться, лучше в теплом помещении сидеть. Значит, это и был знаменитый директор лесозавода Ян Янович Зельдис. Голос у Него резкий, с неприятными интонациями, с петушиным проскоком.
Слова, которые относились ко мне, я просто выбросила из головы.
Однако утром меня вызвали в кадры и дали направление на лесозавод: я не упиралась — действительно, чем по вагонам мыкаться…
От штабелей досок, сложенных на территории лесозавода, исходило тепло и влажность, как в теплице. «Или, вернее, в террариуме, поскольку директор — сущий крокодил», — подумала я.
Управление лесозавода было обнесено штакетником, словно резиденция директора была особо важным объектом в системе лесозавода. Мне указали выложенную досками дорожку к двухэтажному деревянному дому, такому складному и даже снаружи уютному, какого не было нигде в округе.
Внутренняя лестница привела меня на второй этаж, где сидел у окошка дежурный в глубокой задумчивости — за неимением других дел.
Можно было вообразить себя в редакции крупной газеты, даже именно вечерней газеты, которая подхватывает новости с пылу с жару, еще неизвестные днем и уже устаревшие к ночи. Из-за одной двери доносилось стрекотание по крайней мере трех машинок. За другой беспрерывно звонил телефон настойчивым междугородным звонком. За третьей кто-то крупно ругался в трубку, ежеминутно вежливо спрашивая: «Вы меня слышите?» И еще за одной дверью тоненько плакала женщина.
Кик раз на этой двери висела табличка: «Директор лесозавода Я. Я. Зельдис»…
Посреди комнаты стоял отличный шведский секретер. За его высокой спинкой никого не было видно, но именно оттуда доносились всхлипы.
Я остановилась в нерешительности, но в это время дверь сбоку распахнулась. Просунувшись в нее наполовину, директор рявкнул, не обращая на меня внимания:
— Пошла вон отсюда! Будет мне еще сырость разводить!
— А дела сдать? — вперемежку со всхлипами спросила маленькая девчонка, едва достигавшая верхней доски секретера.
— Какие там дела? Вали, вали отсюда! Расчет в бухгалтерии получишь.
Девчонка испуганно смотрела на пустой проем двери, директор уже скрылся в глубине кабинета.
Потом она с шумом закрыла крышку секретера и сказала мне:
— Видали? Посмотрим, что с вами будет!
Угрожающий взгляд и не соответствующие виду девчонки слова удивили меня.
Я стояла, не зная, что делать, пока неприятный голос с петушиными всплесками не позвал:
— Войдите, товарищ Смолокурова!
Зельдис сидел за столом, развалясь в кресле. Наружность его совершенно отвечала той славе грубияна и деляги, которую он имел далеко за пределами лесозавода. На широком и плоском лице голубели небольшие глазки. Короткий широкий нос и круто вырезанные губы придавали ему неприятный вид. Невысокий лоб с низко начинающимся ежиком даже на вид жестких волос и черная щетина на подбородке тоже не красили директора.
Пожалуй, ему было лет тридцать пять, не больше. Непонятно, когда он успел так озвереть.
Я имела время задуматься над этим, потому что Зельдис без стеснения рассматривал меня и молчал. Так и не сказав ни одного слова, он нажал кнопку звонка, и в дверь ввалился здоровенный детина.
— Давай, Чума, проведи товарища к кадровику. Пусть ее оформят. Потом придете сюда, — обратился он ко мне.
— Что это у вас прозвище такое несимпатичное? — спросила я своего спутника, когда мы спускались по лестнице.
— Это мое фамилие, — ответил он, к моему удивлению. И добавил: — А вы меня не узнали? Помните, ехали вместе?
Тут я и вспомнила его характерное лицо с изюминками маленьких глаз.
— Чего же вы в рассыльных? А не на погрузке? Или на водителя выучились бы?
— Директор не пускает. Понравился я ему. Может, что ростом вышел. «Ты, — говорит, — скорее сбегаешь: ноги длинные, и велосипеда не надо!»
«Не то. Наверняка из-за фамилии», — решила я.
Когда я вернулась, Зельдис стоял около шведского бюро и пытался открыть его с помощью гвоздя. Выяснилось, что секретарша в расстройстве оставила ключ внутри секретера. Директор ковырял гвоздем в замке и метал гром и молнии в адрес уволенной секретарши.
Потом, ругаясь, он выбросил гвоздь в открытое окно и, наконец заметив меня, бросил раздраженно, как будто это я захлопнула секретер:
— Вызовите слесаря!
Пока чинился секретер, директор вводил меня в круг моих обязанностей. Дела были несложными, но тон директора мог бы испугать кого-либо менее опытного, чем я.
— Исполняйте! — сказал директор, словно мы были на военной службе. Во всяком случае, ему удалось меня насмешить.
Я стала работать. С удовольствием, несмотря на то, что директор был мне глубоко противен со своей суетливой погоней за планом и наивной уверенностью в том, что именно в нем самом кроются возможности выполнения плана, а все остальные — спасибо, если не мешают.
Но, проработав порядком на морозе, на ветру и на солнцепеке, я оценила в полной мере свой закуток перед кабинетом директора, где в холодные дни топилась голландская печь и не было слышно бригадирского окрика. Правда, были случаи, что от самодурства директора некоторые убегали на любую работу, хоть к черту на рога. Я не собиралась этого делать.
Успокоителен был сухой стук костяшек на счетах под рукой, треск арифмометра, стрекот машинок за стеной.
…Директор влетел, словно вдутый сильным порывом ветра, обязательно встречного, потому что весь корпус его был наклонен вперед, а голова втянута в плечи.
— Звонили со станции: подают порожняк в два срока. Из управления — насчет недельной сводки. И еще из дому, — доложила я, предваряя вопросы начальника.
Слушая, он не смотрел на меня, а скользил взглядом по бумагам, разложенным передо мной, по счетам. Все отметил, вобрал в себя. Я могла поручиться, что он заметил даже итоговую цифру в ведомости. Все подбирал, нужное и ненужное, а вдруг пригодится! Пригодится в этой его кухне, где все всегда кипело, пенилось, перемешивалось. Его голова была набита всякой дрянью, как торба старьевщика, всякой всячиной, из которой можно извлечь хоть малую толику полезного. Полезного кому? Директору? Делу? Тому и другому?
Он выслушивал человека только тогда, когда тот говорил нужное ему, Зельдису, для подтверждения его схемы, его мысли. И обрывал на полуслове, если говорилось не то. Он не подписывал бумагу, если в ней было что-нибудь неожиданное для него, не им задуманное, хотя, может быть, и правильное.
Я еще мало разбиралась во всех этих сводках, рекламациях, табелях. Но характер директора я разгадала сразу.
Как там с Песчаным карьером? <— спросил Зельдис своим резким голосом, чуть усиливающим звучание буквы «с».
Я подала ему сводку Варендова, отлично понимая, почему он спросил про Песчаный карьер. Для затравки. Для того, чтобы потом уже все подгонять под эти лучшие показатели, потому что у Варендова на Песчаном карьере всегда были лучшие.
Когда он стал читать, нетерпеливо барабаня по столу короткими пальцами, мне пришло в голову, что он и Варенцов чем-то схожи, что они как братья. Эта мысль меня поразила, потому что однолинейность Зельдиса была так чужда рафинированной интеллигентности Варенцова. Но сравнение уже было сделано и оставило след…
Директор рванул дверь в кабинет, а я вернулась к своей успокоительной, механической работе: цифра — щелчок счетов, цифра — и снова щелчок… Щелчок походил на тот, с которым вешалась трубка телефона.
В кабинете директор заглатывал уже другие цифры другого документа, который понес ему бухгалтер.
Я закончила подсчет и за жирненькими нулями итоговых цифр увидела всю картину лесоповала, выпуска древесины, погрузки, сплава.
Потом, нанесенные на карту, эти цифры дадут точное отражение всего происходящего на территории, равной небольшому европейскому государству. Я об этом услыхала впервые от Варенцова.
Так что же роднит его с директором? Может быть, то, что и Варенцов сосредоточен только на себе одном.
Мне не пришлось долго раздумывать об этом; субботний рабочий день кончался, но директор придумывал все новые поводы меня задержать. Я освободилась только к вечеру. Это был студеный вечер трудной здешней весны. Я вышла за ворота завода и пошла по пустынной дороге. Овчарка, серая с черной полосой по спине, выбежала из-за поворота мне навстречу…
Послышался тихий свист. Пес побежал на него, и через минуту тень широкоплечего человека упала на дорогу. Савченко подходил, держа руку на ошейнике.
— Как, вы здесь? — вырвалось у меня.
— Искал вас. — Он ответил так просто, естественно.
— Опять надо переводить? — Что другое могло прийти мне в голову?
— Нет, — ответил он, не улыбнувшись.
Я не знала, что говорить дальше, и, как будто это было самое важное, по-глупому спросила:
— А как же вы с Гетканом? Что же, он за конем бежал?
— Зачем? Я на дрезине с ним приехал. Вдвоем не так страшно.
Я расхохоталась. Все вдруг показалось мне легким, возможным, доступным. А что именно? Да, все на свете!
— Вы со страху потому и не появлялись так долго? — дерзко спросила я.
— Да.
— Так вы трус? — продолжала я.
— В подобной ситуации — да! — Он наконец улыбнулся. И тут-то я не поверила ему.
— Таисия Пахомовна… — начал он нерешительно. Это прозвучало неподходяще, и я прервала его привычной фразой:
— Меня, собственно, зовут Лелькой.
— Лелькой? — Он остановился и оглядел меня.
Я ждала. «Да, он не отличается находчивостью», — думала я. Наконец он выдавил из себя:
— Здесь один московский корреспондент, он приехал ко мне на заставу. Ему надо вас повидать.
Еще чего не хватало!
— А на кой шут он мне! — рассердилась я.
— Это Григорий Прокофьев, — сказал Савченко без выражения.
— А… почему же он сам сюда не приехал? Если хочет меня видеть.
— Ну, просто я перехватил у него инициативу. Поедемте!
Я видела этого Савченко насквозь: он не пустил ко мне Гришу Прокофьева, чтобы иметь предлог увезти меня к себе. Не больно хитро задумано!
Я согласилась без энтузиазма: вероятно, по наущению Овидия Григорий будет меня уговаривать вернуться. А, впрочем, Дима никогда в письмах об этом и не заикался. Почему же должен об этом стараться Прокофьев?..
Все было странно. Мы шли молча по узкому проходу между штабелями досок, такому узкому, что, даже идя гуськом, касались боками шершавых срезов ровно уложенных «тридцаток». Я слышала за спиной твердый шаг Савченко и поскрипывание ремней. Шпор не было. Стоило ли мне вообще-то ехать? Что мне даст эта встреча? Впрочем, мы уже выходили к путям.
Прокофьев был все тот же, если не считать некоторого оттенка самоуверенности в его манере, вероятно, обретенной им за этот год. Впрочем, я его мало знала. А видела последний раз в состоянии неважном.
Однако он ко мне бросился, словно мы были самыми близкими друзьями…
— Я ведь вам многим обязан! Дима мне очень помог. И, хотя теперь я в центральной прессе, мы с Овидием встречаемся по-прежнему. Мне приятно вам передать вот это…
Это был свежий номер того толстого журнала, в котором обычно печатались стихи Овидия Горохова, он и раньше мне его присылал. И меня удивило, что Григорий поднес его так торжественно.
— Вы разверните, разверните, — настаивал он.
Я развернула, перелистала… Что такое.
«Таисия Черненко»? Да, так я всегда подписывала свои стихи… Но сейчас были не стихи, а «Письма из тайги». И это были мои письма Диме. Только слегка препарированные: кое-что выброшено, кое-где подредактировано.
Все вместе читалось как нечто целое, история одной судьбы. Но я не воспринимала ее как свою судьбу, а как чью-то, судьбу кого-то, о ком я читала или слышала.
В таком оглушенном состоянии, над развернутым журналом, меня застал вошедший в комнату Савченко.
— Договорились? — хмуро спросил он.
— Нет еще, но надеюсь, — весело отозвался Прокофьев. — Овидий велел мне на словах передать, что, если вы захотите…
— Не захочу, — мрачно прервала я.
Григорий оглянулся на Савченко, словно ища у него поддержки.
— Господи боже мой, ну зачем же вы сюда залетели, Лелька? — закричал он отчаянно.
— Вот так. Решила уехать и уехала, — сказала я с натугой, чувствуя себя отвратительно под выжидательным взглядом Савченко. — Как там Гурко? — спросила я.
— У Володи родился сын. Вы, верно, знаете.
— Давно не писал. Я сама виновата: подолгу не отвечаю.
— Слушайте, — что-то сообразил Прокофьев, — вы где работаете тут? Тяжело работаете?
— Сравнительно нет. Раньше — учетчицей на лесопогрузке.
— Это на вагоне стоять, на верхотуре. В стужу. Точки на доску ставить. Знаю.
— А теперь на лесозаводе секретарем. Юристы тут не нужны, а в бухгалтеры не гожусь.
— Значит…
— Нет, Гриша, ничего не значит. Скажите еще что- нибудь про наших…
— Девочка приемная у Володи уже большая.
— Давайте за стол! — вдруг весело и ни к селу ни к городу сказал Савченко.
И опять я разгадала его: он боялся, что я уеду. А сейчас понял, что не уеду, не уеду, не уеду…
Непонятным для себя самой образом я дала себя втянуть в глупую, нелепую свару с Зельдисом. Впрочем, нет: понятную! Мне просто невыносимы стали его грубость, самодовольство, окрики. Я швырнула крышку секретера и ушла. Формула: «Лучше, чем по вагонам мыкаться» — была зачеркнута…
Впрочем, в отделе рабочей силы меня не поставили на вагоны, а отправили диспетчером в автогараж. Я поселилась там же, в боковушке, из крошечного оконца которой видна была Курья в ее самом быстром течении, она так и называлась здесь: Быстрая Курья.
Когда утром я выбегала на берег умываться, вода в ней была ледяной, а к вечеру она становилась теплой, как парное молоко.
Выписка путевок водителям газогенераторных машин — тут их называли газгенами, это звучало как фамилия «Товарищ Газген», — расчеты расходования горючего, составление табелей перевозок — со всем этим я справлялась очень бойко. А завскладом горючего, невероятно замурзанный парень, именно за это получивший кличку Лаборант, мог посидеть за меня у телефона, если я хотела отлучиться.
Этим летом на берегу Быстрой Курьи я была счастлива каким-то тихим, спокойным счастьем. Я перечитывала «Письма из тайги», и мне как-то не верилось, что они написаны мной, что все, о чем в них сказано, происходило со мной. Не совсем так, но близко к этому.
Может быть, в этом моем счастливом покое присутствовало еще ожидание… И все же встреча была неожиданной.
— Я насилу нашел вас, — говорил Савченко. Он вел коня в поводу и шел рядом со мной по лесной тропинке. — Если мы пройдем еще с полкилометра… Там у меня охотничья избушка. Пойдемте?
— Конечно! — ответила я так, словно давно мечтала об этом. А может быть, действительно мечтала?
Именно об этой «хитрой избушке» на поляне, пристанище охотников, с его мужским уютом, с треском поленьев в печи, — в лесу и сейчас пробирало до костей! — с запахом табака, пороха, с керосиновой лампой на стене.
Именно об этих словах — бессвязных, торопливых, замерших, когда в печке загудел кто-то так басовито и настойчиво, словно собираясь вылететь через трубу вместе с нами обоими.
Белый туман пал вдали на овсяное поле, и лес со всех сторон стал чернее и глуше и будто придвинулся к нам, и там, где должен был взойти месяц, желтоватый свет подсветил длинное узкое облако, словно зажегся фонарь на корме медленно плывущей лодки.
Снизу, от черных мхов, тянуло тонким запахом сырости, влажной чащобы, и тишина кругом стала гуще, ощутимее.
Металлическая пуговица его гимнастерки больно врезалась мне в щеку, но я терпела.
Уже подбирался белый туман к избе и приближалась лодка с фонарем на корме. Все менялось вокруг: то там, то здесь высветлялись то ветка с бурыми гребешками дубовых листочков, то край луговины переливался и блестел.
И все было в нашей встрече давно загадано, предопределено, такого ни на коне не объедешь, ни пехом не обойдешь.
До сплавного пункта было четыре километра, но я пошла не по дороге, а лесом. И радовалась, что еще не скоро конец троне, засыпанной хвоей и то теряющейся в густом мелком ельнике, то скатывающейся в глубокий овраг, где резвый выбивался родничок из-под коряги и нешибкой струей орошал песчаное дно, то округлым поворотом выводящей на гриву малой сопки. Отсюда широко просматривалась зеленая даль, в которой различались просветы березовых колков, перебивающих сумрачную чащобу бора, и заросли ольхи, а еще дальше — каменистые уступы, скудно присыпанные по лощинам кудрявой сединой таволги.
Так солидно — «Сплавной пункт» — называлась по старой памяти заброшенная изба на берегу Пестрой Курьи, неторопливо текущей в каменистом ложе.
Правый крутой берег, на котором стояла избенка, — лесистый: густые пихты, лиственницы и у самой воды — кедры, богатыри лесной державы. На другом берегу, отлога спускающемся к реке, — заливные луга до самого горизонта.
Красота этих мест подчеркивалась тишиной, такой глубокой, что каждый самый слабый звук: сбрасывалась рыба, где-то на болоте крикнул кулик, обломилась сухая ветка — все звучало отчетливо и гулко, как в раковине.
Я легла на теплые, пахнущие смолой бревна плота, смотря на прозрачную воду, открывающую взгляду разноцветные камешки дна. Вероятно, они и дали реке ее название.
Пестрые камешки, казалось, плывут, а вода над ними неподвижна. Пахло хвоей, лютиком, гарью костра: где-то сжигали обрубленные ветки.
Я никуда не торопилась, нарочно опередив Александра, чтобы побыть здесь одной. Забросила туфли на крыльцо и пошла босиком по старой, заросшей колее вдоль берега, слушая, как рядом мерно шумит река.
Через полчаса мы сидели на берегу, но уже все изменилось вокруг. И не было больше Пестрой Курьи. Она отражала теперь свинцовую серость набежавших на небо туч. Тот берег заволокло песчаным вихрем, и видно было, что вдалеке, у горизонта, уже идет сильный летний дождь.
— Саша, чем ты озабочен? — спросила я, отводя прядь волос с его лба.
— Тобой.
— Но мы же вместе.
— Нет! — ответил он быстро. — Нет!
— Но не могу же я приезжать на заставу! Ты сам говорил.
— Приезжать — нет. Переехать — да!
Я посмотрела на него вопросительно.
— Подал рапорт, — сообщил он.
— Ты меня не спросил!
— Отставить разговорчики!
Я засмеялась.
— Вот только стабилизуется положение на границе…
Я знала, что на границе тревожно. Только не знала, что это так близко меня коснется.
Короткое сибирское лето пробежало, жарко дыша суховеями, отгремев ночными грозами, оплакав недолгий свой век шумными ливнями. На заре застучал по крыше редкий дождь, словно кто-то попросил приюта, робко, не надеясь. Я проснулась, не поняв сразу, где я. Боковушка моя наполнялась тихим зоревым светом, и если бы не робкий этот стук по крыше, я бы еще спала утренним сладким сном.
Под редким, теплым дождем я сбегала умыться к реке, замутненной ночным ливнем. Воды Тихой Курьи почти не колыхались в безветрии, в тумане виделся другой берег, высокий, обрывистый. На нем росли кедры. Все было спокойно, и это спокойствие вошло в меня и было во мне целый день, пока я занималась своим делом: раздавала путевки водителям, подсчитывала расход горючего, принимала и передавала телефонограммы, покручивая ручку допотопного телефона на стене.
К вечеру ранние звезды проклюнулись в небе, опрокинутом в Тихую Курью.
Я долго одевалась у себя в боковушке. Почему так долго, так тщательно? Словно это наше свидание должно было стать особенным, не таким, как прежние.
И волновалась больше обычного. Нет, я всегда волновалась оттого, что скоро увижу его. Но сегодня больше обычного.
Мы должны были встретиться на берегу, в том месте, где Тихая Курья сливалась с Пестрой, где стояла заброшенная мельница с обломанными крыльями и такая была тишина, словно во сне.
Он опаздывал, но меня это не волновало: такая безмятежность была во мне. И даже тогда, когда услышала топот коня, потом поспешные шаги…
И вдруг увидела Соколова! И в ту же секунду поняла, что случилось несчастье.
— Скорее! Я привел коня и вам, — только и сказал он.
— Что?
— Начальник ранен…
Мы поскакали. Я побоялась спросить о подробностях.
Александр не лежал, а сидел в постели, и можно было бы подумать, что ничего не случилось, если бы он не был так бледен — даже не бледен, а просто меловобел, и на этом непривычно белом лице темные брови его дрогнули, когда я подошла к нему.
— Слушай меня внимательно, Лелька, — сказал он. — Все будет хорошо. Но не скоро. Наберись терпения.
Я хотела спросить, но он не дал мне.
— С минуты на минуту прибудет У-2, и меня увезут в окружной госпиталь.
— И я с тобой! — крикнула я.
— Нет. Это нельзя. Ты должна набраться терпения, — повторил он.
Я молчала. «Ранение в плечо!» — я ощутила повязку под гимнастеркой.
— Ты жди. Я тебя вызову, как только можно будет. Будешь ждать?
— Да.
— Спасибо тебе за все, что было, Лелька!
— И тебе спасибо, Саша!
Я понурилась, и тогда он сказал:
— Не горюй. Не горюй, пока мы живы.
И вечер беды стал вечером прощания. Не было в жизни ничего горше его. И ничего не было дороже этих последних минут. Потому что за ними ничего не виделось, ничего не оставалось. Только одна надежда, та самая, которая последней покидает человека.
Снег падал так медленно, так безнадежно, словно это был уже конец жизни. Он шел третьи сутки, днем и ночью. «Куда же это его столько падает?» — тоскливо думалось мне. Казалось, вот-вот меня засыплет совсем вместе с этой убогой диспетчерской, где на почерневшей бревенчатой стене дико выглядел поблескивающий лаком новенький телефонный аппарат. Да, именно он выглядел дико, а не корявый стол из сучковатых досок, пыльная лампочка, одиноко томящаяся под низким потолком, пузатая печурка, фыркающая и сопящая, распространяющая запах сырых чурок и бензина.
Чтобы не видеть потока белой мути за окном, я задернула марлевую занавеску, но от этого сразу пахнуло чем-то больничным, и я снова отдернула ее. Теперь, несмотря на то, что это было всего только одно небольшое оконце, изба казалась засыпанной снегом даже изнутри.
Третьи сутки машины стояли на приколе, водители отсыпались в бараке. Бригады рабочих выходили на дороги, люди отбрасывали снег с лежневки вручную, большими деревянными лопатами. Потом пришли снегоочистители, но дорога снова затягивалась мертвенной снежной пеленой, и борьба с заносами была такой же безнадежной, как белая равнина вокруг.
Печка сипела и кашляла, коренастая, черная, словно домовой. Сырые попались щепки. И вдруг завыла тонким жалобным воем, потянуло в трубу. Это было все же каким-то движением, какой-то переменой в плотной тишине, настоявшейся так крепко, как будто ни один звук не мог пробить ее. И, чтобы продлить это движение, я подкинула сухих чурок в печку, и маленький ад, возникший там, втянул меня в тихое созерцание, из которого не хотелось выходить, потому что это зарево, борьба языков пламени, мгновенные возникновения и обрушивания огненных замков, скалистых ущелий, каких-то фигур в развевающихся огненных одеждах — все завораживало, не давая двинуться с места.
Теперь, когда не было Александра, все померкло для меня, как вдруг померк маленький яркий ад в печке. Ели неясно, призрачно выступили за окном, желтый свет фонаря замерцал у ворот.
Я поворошила в печке и бросила на угли сухие поленца.
Пламя снова забушевало в тесном колодце печи, и, смотря на него, я думала… Что принесли мне последние дни? Об Александре — все то же: «Медленно поправляется». Звонки Соколова с заставы ничего нового к этим коротким вестям не добавляли.
Да, было еще письмо Шумилова. Оно могло бы сделать меня счастливой. Раньше. Не сейчас. Оно опоздало. Я восприняла его как-то глухо, словно оно меня вовсе и не задевало.
Письмо пришло вскоре после того, как в газетах прошумело окончание строительства Холмогорной, — я читала хвалу строителям, удивляясь, что Титов никак при этом не упоминался.
Письмо Шумилова все объяснило.
Как только закончилось строительство Холмогорной, Титов пришел в прокуратуру. Это была классическая «явка с повинной». Он признался, что убил свою жену, застав ее с любовником. Убил в каком-то исступлений, «не помня себя».
И сразу же принял решение. Он был не в силах выключиться из дела своей жизни, не закончив его. И потому делал все, чтобы отвести от себя обвинение: склонил стенографистку к отказу от своих показаний, а Шудрю — к самооговору.
Желание Шумилова поскорее сообщить мне обо всем, его торжество, его доброе чувство ко мне — все это читалось так ясно между строк сдержанного письма!
Это письмо могло бы меня вернуть в мой прежний мир. Я вернулась бы в него с торжеством. И кинолента моей жизни была бы пущена в обратную сторону.
Но я уже не хотела возвращаться. Кик будто выросла из своего старого мира и не могла в него войти снова, как не может взрослый человек влезть в свою детскую одежду.
А что я могла? Остаться здесь с моей новой жизнью, с моей любовью. С моим горем. Я не знала, как сложится моя судьба. И не хотела знать. А чего я хотела?
Даже не видеть Александра, а только знать, что он в безопасности. Но я этого не знала. И в постоянном повторении неопределенной фразы «Медленно поправляется» мне слышалась угроза. Я не могла ничего уточнить, не могла к нему пробиться. Между мной и Александром расстилались снежные пространства, над которыми бушевала пурга.
В моей боковушке перед печкой сидела уборщица тетя Поля, подбрасывала чурки и густо засыпала их свежей стружкой. Стружка высыпалась из мешка, похожая на только что состриженную овечью шерсть. Тетя Поля опасно чиркала спичку, и я мимоходом оттащила мешок подальше. Я бросилась на свою постель, метельно закружилось все вокруг, и я уснула.
Проснулась сразу: за окном было бело, пуржило. Слышно было, как трещат сухие бревна стены, как ветер гуляет под стропилами крыши. Не подымаясь, я увидела: быстро, на глазах, покрывалось морозным узором окно. Оно выходило на речную пойму, и ветер бушевал в полосе, не защищенной лесом, как хотел.
Вдруг раздался сильный выхлоп и звон разбитого стекла. Внешнее стекло окна разлетелось вдребезги. Ветер заметался в узком пространстве между рамами. Внутреннее стекло стало как бы пучиться под его напором. И вдруг с треском вылетело внутрь. Пурга закружилась в помещении. Я схватила подушку, а из сеней бежала тетя Поля. Мы стали заваливать подушками окно. Подушки отшвыривало вместе с нами. Потом мы схватили матрац и втиснули его в проем окна, опрокинули стол, прижали. Целая баррикада, и все же ненадежная.
«Это еще не конец, еще будет весна», — сказала я себе успокоительно, но не поверила.
Какие-то шаги прошелестели под окном так быстро, что я не успела придумать, кто бы мог в эту непогоду устремиться на свет в моем окне. В сенях открылась дверь, слышно было, как кто-то сбивает с валенок снег, нетерпеливо, яростно и весело. Эти резкие, порывистые движения не могли принадлежать водителям с их медленными повадками, с манерой местных жителей врастяжку говорить, ходить вразвалку, крутить баранку одной рукой, небрежно орудуя скоростями.
Дверь рывком без стука отворилась, и вошел Соколов.
Он показался мне упавшим с неба, потому что сюда нельзя было добраться ни на машине, ни верхом, тем более трудно было предположить, что он отмахал такой путь пешком.
И все оказалось просто: Соколов вскочил на трактор, который погнали на прочистку дороги, и сошел с него здесь, неподалеку.
— Я привез письмо!
Вот как! Значит, ради этого письма он спешил сюда!
— Я привез вам почту! Вы же тут как в осаде. Вот ваше письмо.
Соколов присел на корточки перед печкой, грел руки у огня. И хорошо, что не смотрел на меня.
«Приезжай немедля. Жду. Александр».
Только и всего.
Я дала телеграмму Володе, что мы с Александром едем на юг в санаторий, остановимся в Москве на несколько дней. Чтобы Володя встретил нас у вокзала.
Мы вышли на площадь. Шел крупный косой снег. Множество машин по двум четко очерченным каналам сновали по всей ширине площади. Изредка показывались извозчичьи санки с потрепанными полостями и невзрачными возницами.
Прохожие были добротно одеты, и вовсе не замечались в толпе ни кожаные куртки, ни серые шинели.
Деревянных заборов я не увидела, но, конечно, отметила театральные объявления на рекламных щитах. Имена мелькали те же, знакомые. Максакова, Рейзен, Ирма Яунзем… Якова Рацера не было.
Я смотрела вокруг, узнавая и не узнавая площадь, на которую летел крупный косой снег.
Впереди белая его пелена переливалась и кружилась, укрывая город. Падали зимние сумерки, и в серебряном седле месяца тихо ехал невидимый всадник.
НЕВИДИМЫЙ ВСАДНИК
Редактор Г. Быкова Художник М. Лисогорский Художественный редактор К. Фадин Технические редакторы Т. Кулагина, И. Соленов Корректоры В. Авдеева, Т. Пескова
Сдано в набор 04.08.81. Подписано в печать 06.01 82. А03204. Формат 84Х108‘/з2 Бумага типографская № 2. Гарнитура «Литературная» Печать высокая. Уел печ. л. 17,64. Уч — изд л 19. Тираж 100 000 экз. Цена 1 р. 30 к. Заказ 1265.
Типография ордена Трудового Красного Знамени издательства ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия». Адрес издательства и типографии. 103030, Москва. К-30, Сущевская, 21.