ПОЛИТЕХНИКА
ИЗДАТЕЛЬСТВО
Санкт-Петербург 2005
Заведующая редакцией E. В. Шарова
Редактор О. А. Рубинова.
Переплет художника А. А. Шмелевой
Корректор Т. Н. Гринчук.
Верстка Т. М. Каргапольцевой
В 1823 году во втором номере «Литературных листков» появилась удивительная миниатюра А. С. Пушкина. Она называется «Птичка» и состоит всего из восьми строк:
В чужбине свято наблюдаю
Родной обычай старины:
На волю птичку выпускаю
При светлом празднике весны.
Я стал доступен утешенью;
За что на бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я смог свободу даровать!
«Я стал доступен утешенью; За что на Бога мне роптать?» — хотелось мне поставить эпиграфом. Но А. С. Пушкина править нельзя, ставить вместо точки с запятой знак вопроса нельзя тоже! Уж лучше совсем без эпиграфа…
* * *
Первые, ещё не осмысленные впечатления, полученные в младенчестве и во время раннего детства, остаются главными на всю жизнь. Они определяют человеческую судьбу, ставят вешки слева и справа на всю последующую жизненную дорогу. Отрадно и неожиданно всплывают эти впечатления посреди жизненных бурь, нечаянно возникают в зрелые годы, указывая верное направление пути, вдохновляя на борьбу и убеждая человека не падать духом…Моим самым ранним воспоминаниям предшествует странное состояние, не имеющее названия. Моего «я» совсем тогда не существовало, я был окружён миром, отражённым самим в себе, а может быть, мир был мною, отражающим самоё себя. Так или иначе это ощущение, несмотря на его абстрактность, я испытал конкретно и чётко. Оно состояло из радости, спокойствия, блаженства, полной гармонии и ещё чего-то необъяснимого и прекрасного. Вероятно, всё это и было тогда моим подлинным полноправным течением времени. Да, всё так и было, я не проецирую в прошлое элементы моих теперешних состояний или изощрённой фантазии. Я был растворён в мире, хотя моё тельце уже качалось в скрипучей драночной колыбели.
Рождая дитя, мать испытывает боль, физические страдания. По логике, такую же боль должен вынести и рождающийся младенец. Разве ему не так же больно и трудно, как и его матери? Но мы никогда не говорим о страданиях и боли рождающихся. Может быть, они не испытывают боли потому, что ничего не знают о ней?
Счастливое состояние полной гармонии, единства со всем окружающим продолжалось и тогда, когда память запечатлела первый образ окружившего меня мира. Он объёмен, универсален этот образ. Он не дробился на отдельные зрительные, слуховые и прочие ощущения. Ничто не выделялось, не выпирало, не требовало особого к себе отношения. Надо ли говорить, что образ этот был неосознанным и что он также не имеет названия? Однако я твердо знаю и помню, что он был в реальности. Вероятно, уже тогда он начал потихоньку терять своё монолитное единство, цельность, отдавая мне свои крохотные осколочки… Память, создавая меня, бережно прибирала к рукам эти частицы. И чем быстрее она это делала, тем ярче, ощутимей, материальней становились отдельные частные детали окружающего мира, тем резче отделялся я от него, разрушая наше с миром единство. По-видимому, от этого он не становился беднее. Может быть, он даже обогащался за счёт моего постепенного отчуждения… (Не отсюда ли, не с тех ли первых попыток самоутверждения начинается всё то, что позже заставляет нас так жестоко страдать?) Но в младенчестве ещё далеко до страданий…
День и число моего появления в этом, спервоначалу прекрасном мире не запомнила даже мама Анфиса Ивановна. Она и следом за ней вся родня, все близкие простодушно забыли число и название дня. Запомнили только, что это рядовое, выдающееся лишь для меня событие произошло осенью 1932 года…
Теперь, когда до моего семидесятилетия остался один год, то бишь под конец жизни, я чётко осознаю трагичность каждой человеческой жизни. Для меня самоочевидна эта трагичность, независимо от жизненной продолжительности. Она (трагичность) проявляется уже во время рождения младенца, быть может, ещё ранее. (Одна лишь тайна зачатия предвосхищает эту трагичность, а неизбежность смерти усугубляет.) Рождение нового существа хотя бы из-за физических страданий матери и материнской радости есть уже великая драма! Как труден и как грозен этот акт — акт рождения! А сколько подобных событий, сколько опасностей поджидают мать и дитя впереди? Но драма (по законам жанра) вовсе не исключает восторгов и радостей как для матери, так и для вновь рождённого человека. Муки, испытанные во время родов двумя (матерью и дитятей), — позади. Сколько радости, сколько великой нежности к ребёнку возникает у матери и у веет окружающих, включая соседей [Представим теперь величину греховных мук матери, если она абортом губит живую душу или когда бросает дитя на произвол судьбы… Хотя подкидыши в крестьянстве были редки.]!
Ликующие образы мира и образ матери — для младенца одно и то же. Иногда они перемежаются и сливаются с образами, приходящими ребёнку во сне. Младенец ведь спит большую часть своего времени. Да и все дети, что общеизвестно, спят больше, чем взрослые. Как раз в таком младенческом и раннедетском состоянии сны и явь плавнее перетекают друг в друга, то сливаются в одно целое, то разъединяются. У младенца нет разницы между сном и реальностью. Позднее, будучи юными, многие люди всерьёз считают, что некоторые события, привидевшиеся им во сне, были взаправду. (Моя младшая сестра Лида в школьную пору была убеждена, что помнит тот момент, когда она родилась…)
Образы детских счастливых снов, приходившие ко мне во младенчестве, разумеется, давно стёрлись. Давно улетели из моей памяти эти мимолётные вестники разума. Утверждать, что ясно помню шелест их нежных, почти ангельских крылышков, я не могу, но ощущение этой радостной нежности, их лучезарный свет остались, видимо, навсегда…
Анфиса, моя матушка, как говорили старушки, родила меня в бане. Эта баня стояла да и сейчас стоит под горкой у речки. Старухи спорили только об одном: за неделю до Покрова я родился или спустя неделю?
Около Покрова обычно выпадает первый снег, замерзают озёра и реки. Наверное, я появился на свет в субботу или в воскресенье. Бани по-чёрному крестьяне тысячу лет топили именно по субботам. Вероятно, меня вместе с матерью в тот же день переправили в дом, в новую обжитую зимовку, где уже обретался мой четырёхлетний брат Юрка. (Отец хотел, чтобы брата назвали Петрухой, но мать настояла на другом имени, и Петька стал Юрием.)
Итак, я появился в нашей новой зимовке, не топить же было баню во второй раз из-за нас с мамой? Младенец мог бы и задохнуться в дыму… Зимнюю избу, летнюю часть дома, стоявшую ещё без окон, двор, хлев, амбарчик и баню отец Иван Фёдорович рубил при помощи моей матери. Лес на эти постройки был заготовлен «под сок», то есть весною. Сразу после отцовской действительной службы и женитьбы, в зиму, когда нас ещё никого не было, бабка Фоминишна с отцом ещё на своей лошади Карюхе вывезли из тайги брёвна. Иван Фёдорович при помощи родни за одно лето (по-видимому, в 1927 году) срубил все эти строения. Мать моя тюкала топором на одном углу, отец на другом. Он рубил да жену молодую нахваливал…
Любовное их знакомство состоялось ещё до действительной отцовской службы. Оно связано тоже с баней, правда, с баней иной. Отец, будучи сиротой (моего деда убили где-то на строительстве Северной железной дороги), был не богат. Жили у Фоминишны в постоянной нужде, и потому ещё до службы отец подрядился рубить баню для Михаилы Григорьевича Коклюшкина, мамина деда. В той же деревне. Из дома Коклюшкиных мать, тоже сирота, но уже круглая, без приданого, пошла в старую курную избу Ивана Фёдоровича. Мать рассказывала, как Михайло Григорьевич стукал ногтем по берестяной табакерке и приговаривал: «Выходи, выходи, Анфиска, за Ваньку-то. Ванька парень хороший».
Молодожёны рубили эти новые срубы, повторяю, всего одно лето!
Наверное, всем ведомо, что жизнь состоит из прошлого, настоящего и будущего, говорим ли это про отдельного человека или про целый народ.
По своему опыту знаю, ощущаю, как годы прессуются во временные пласты. Эти пласты давят на человека в настоящем. Мне кажется, они и будут давить, пока человек жив, пока способен ошущать физическую тяжесть. И тем сильнее, чем дольше человек живёт. (Правда, у монахов такая тяжесть, по моим предположениям, из физической медленно преобразуется в духовную, а у святых физическая вообще истлевает…) Может быть, в преддверии, в ожидании именно этой мысли, заключённой в скобки, будучи самоуверенным студентом, безапелляционно заявил я однажды: «Родился усталым и грустным, весёлым и сильным умру».
Но заговорил я о спрессованности временных слоев не ради своей персоны, а ради бабушки Фоминишны (Фомишны). И в этой связи опять вспомнилось, как говаривал о семье Василий Андреевич Жуковский: «Семейство, — утверждал он, — есть малый свет, в котором должны мы исполнять в малом виде все разнообразные обязанности, налагаемые на нас большим светом». Думаю, не всем надо объяснять, о каком большом свете идёт речь у Василия Андреевича Жуковского…
Еще совсем не так давно на уроках, по большим праздникам, на концертах, с эстрады и в кино звучал фадеевский монолог о материнских руках. Заглянув ещё дальше, обязательно наткнёшься на такую запечатленную в хрестоматиях детскую просьбу:
— Дедушка, голубчик, сделай мне свисток… И дедушки мастерили внукам свистки, бабушки читали стихи:
Вот моя деревня.
Вот мой дом родной…
А сколько радости деткам было от этих, напри мер, слов о том, как малая пташка вьёт своё гнёздышко:
То соломку тащит в ножках,
То пушок во рту несёт…
Увы, продолжение стихов я не помню, его учи ли на год-два раньше моего первого класса. Конечно, я мог бы давным-давно узнать и полный текст, выяснить, наконец, кто автор. Но я нарочно не делаю этого. Мне хочется сохранить для души эту маленькую неизвестность, я боюсь, что если узнаю и автора, и весь текст, то обаяние этих строк исчезнет, пташка вспорхнёт и навсегда улетит от меня… Я не спрашивал про этого автора даже у матери в начале нового учебного 1985 года, когда матери исполнилось восемьдесят. А ведь в то время и мамина учительница Нина Аполлинарьевна была еще жива и в полном разуме каждое лето приезжала в наши края. Она сама могла сказать, чему и как учила мою матушку. И что вообще имелось в хрестоматиях сто лет назад. Постеснялся спросить, уехал от Нины Аполлинарьевны пустым в Тимониху. Теперь вот жалею, что ничего не спросил…
А еще вновь и вновь удивляюсь я той странной, но непреложной истине, что моя мать Анфиса и бабушка по отцу Фомишна были когда-то (точнее, за четыре года до моего рождения) чужими. Да, оказывается, у меня кровное родство со всеми моими дедами, бабушками, прадедами и прабабушками, а ведь они-то между собою были совсем не родными… И выходит, что мой старший братец своим рождением и я своим появлением на свет сделали их всех родными друг дружке.
Сколько же у человека прадедов и прабабушек? Нельзя считать себя культурным, современным и воспитанным, если не сможешь без подготовки назвать все их имена. Нет, нельзя… Но сколько живых душ, сколько маленьких страдальцев, которые ничего не знают о своих родителях, тогда как сами-то родители живут и здравствуют? Непостижимо, невероятно! И как же нам всем жить, зная об этих подкидышах? Как в глаза-то глядеть друг другу? Я тоже сейчас отведу свой взгляд, тоже уйду от живого, трепетного и насущного ответа на этот вопрос. Ведь сделать это так легко и просто, достаточно лишь задать себе какой-либо иной вопрос… Впрочем, глушить совесть много и других способов, мы изобретаем их на ходу и почти всегда очень удачливо…
…Одного из четырёх моих прадедов звали Фомой, второго Лаврентием. Третьего, Михаила Григорьевича, хорошо помню живого, о четвёртом е знаю ничего. Как почти ничего не знаю и о четырёх своих прабабушках, которых я, вернее, старший брат, сделал родственницами. Правда, кое-что же известно. Известно, что все они были крестьянками, что жену, например, Фомы кликали по прозвищу Заслонихой, а жена Михаила Григорьевича Коклюшкина была Катерина Ивановна (в девичестве Стёпинцева). Имена двух других прабабушек я вряд ли когда узнаю…
Фому хорошо помнила моя мать, поскольку жил он в соседней деревне. По-видимому, то, что она помнила, пришлось если не на последние его дни, то на последние годы и месяцы его жизни. Фома (фамилия вроде бы Коротков) ослеп и всё лето жил в таёжной избушке на дальней полянке, куда с весны до осени перегоняли коров. Он и пас этих коров. Конечно, будучи девочкой, моя будущая мать, ходившая вместе со всеми и на покос, и по ягоды, не знала, что седой старик в смоляных портках, в такой же холщовой рубахе и есть её будущая родня…
Фома вместе с сыном Николаем срубил обширный высокий дом в деревне Лобанихе (я бывал в этом доме в гостях). Дочь Александру он выдал в Тимониху за моего будущего деда Фёдора Лаврентьевича. Мой дед Фёдор погиб в «бурлакакакх», оставил Александру Фоминишну вдовой с двумя детьми. Бабушку все звали Фомишной. То, что она, как и моя мама, осталась вдовой, было, по-видимому, делом отнюдь не случайным: почти все деревенские женщины, которых я помню, были вдовами… Рассказывают, что Фомишна, если не очень далеко, то ходила по снегу босиком. Она сама пахала надел. Сама рубила брёвна и ездила с корьём под извоз, чтобы заработать так необходимую в хозяйстве копейку. Её утыканная дёгтем (от оводов) лошадь Карюха не раз хрупала сено у коновязи в Бережном на Кубенском озере. Крепка была моя бабка Фомишна, ничего не скажешь! Она подняла на ноги моего будущего отца, вырастила и выдала замуж двух моих теток Веру и Любу. Никто уж теперь не скажет, сколько она накосила стогов, обмолотила овинов, перемыла полов, спахала полос, срубила дерев, сколько молока надоила и наметала навозу, напряла кубышек и выткала холщовых станов, сколько перетолкла и перекатала белья, сколько раз истопила печь и сколько испекла пирогов. Втроём с моей матерью и отцом как раз перед коллективизацией они срубили новый дом, новую баню и новый амбар. Тут началась и новая, уже колхозная жизнь. Фомишна бесконечно любила своего первого внука и моего старшего брата Юрика. Вероятно, меня она слегка недолюбливала, кажется, даже не скрывала этого, и я страдал от этого так, что иногда плакал от горя. Но тогда Фомишна тотчас гладила меня по темени, нежно утирала мой мокрый нос и ласково что-нибудь приговаривала: «Батюшко, батюшко». И моё горе моментально раз веивал ось… Я превосходно помню, как бабушка принимала роды, как холщовой ниткой перевязы вала пуповину моему младшему брату Ване и сест ре Лиде, как мыла их в печи при свете лучины. Сестра Шура, родившаяся ешё раньше, была на звана в её честь. Колыбельные напевы Фомишны до сих пор звучат в моей слуховой памяти, я по мню даже тембр её голоса:
Утушка полевая.
Где ж ты, где ночевала?
Там, там, там, на болотце,
В пригороде, на заворце.
Шли мужики с топорами.
Детушек распугали…
Ещё запомнилось мне, как Фомишна разговаривала с коровой. Вообще со скотиной (даже с курами) она разговаривала как с равными себе существами, полагаясь на их стыд и совесть. Я помню и то, как в смятении глядел на бабушку, стоявшую на коленях перед божницей, помню её громкий убедительный шёпот. Только слова молитвы мне не запомнились… Увы, она не дождалась сына с войны.
Восемнадцатого мая 1942 года отец писал из госпиталя моей тётке в Иваново:
«Хорошо, если бы пожила ещё это время. Да уж что много и говорить, знаешь наше положение. О себе скажу, что в Армию был взят в феврале и сразу же был отправлен на Ленинградский фронт. На фронте был 28 дней и всё время в боях. Каждый день наступали, занимали немецкие блиндажи. Ночевали и опять наступали. Не рассчитывал остаться живой, но судьба всё-таки пока улыбнулась… Когда утихнет буря, при хорошей погоде приезжайте с Федей в гости…».
Буря, хотя и через три года, утихла. Но ещё раньше навсегда утих и мой отец Иван Фёдорович. После этого письма ему оставалось жить всего пятнадцать месяцев… В конце лета 1943 года войска под командованием генерала Ерёменко заняли плацдарм на берегу смоленской реки Царевич. «У нас не было недостатка в живой силе», — пишет маршал в своей книге воспоминаний.
Генералом Ерёменко было решено взять Духовщинский укреплённый район без танков и артиллерии. Тройная линия вражеской обороны была сделана с немецкой основательностью. Обширное поле перед селом Троицким, как рассказывали мне очевидцы, местные крестьяне, было сплошь, словно снопами, устлано телами бойцов, а вода в реке Царевич текла бурой от крови…
Однажды я поехал искать братскую могилу, где был похоронен отец. Могила над Царевичем оказалась разрытой и походила на силосную яму. Я сорвал с неё пучок осенней травы. Нашёл отца в многотысячном Духовщинском списке воинского захоронения. Но жители Троицкого сказали мне, что из той могилы, что над Царевичем, останки перенесены в село. Я поминал отца на трех могилах, по очереди…
И так у отца оказалось не менее трёх могил. У бабушки же Фомишны нет ни одной, мы потеря ли её в годы своих послевоенных скитаний. Сна чала сгнил и упал крест, потом сровнялся и могильный бугор. И сейчас я тщетно ищу это место, ищу и не могу найти. «Батюшко, батюшко…»
Она умирала ночью, я проснулся от самоварного шума, от тихого материнского голоса, от какой-то суровой ночной торжественности, царившей в нашей избе, едва освещенной семилинейной керосиновой лам пой. Бабушка лежала на лавке недвижимая. Сестра Шура утверждает, что она помнит, как вместе с матерью обмывала бабушку (для чего и был вскипячён самовар). От чего же Фомишна умерла, такая крепкая и такая выносливая, никогда ничем не болевшая? Шла война, в деревнях уже кое-где голо дали, но до настоящего, подлинно жестокого голода было ещё далеко, он пришёл лишь в 1946 году. Тем не менее в моём сознании укрепилась почему-то та мысль, что Фомишна умерла от голода или от какой-то болезни, связанной с голодом.
Оказывается, я ошибался. Тетя Люба, живущая в Иванове, передавая мне единственное сохранившееся письмо отца, рассказала кое-что и про себя, и про отца, и про Фомишну:
— Да ведь поперёк нее колесо проехало! — удивилась тетя Люба тому, что я ничего про это не знал. — Телега была груженая, колхозная…
И тетка рассказала, как Фомишна провожала ее из деревни. В тот ли раз телега, груженная тяжелыми мешками с льносеменем, переехала мою бабушку? Это неясно и до сих пор.
Я редко видел свою единственную тётку и всегда поражался ее удивительному жизнелюбию, оптимизму, такому теперь нечастому, и всему её не сколько насмешливому внешнему облику. Глубоко и узко сидящие глаза тёти Любы живо напоминали облик Фомишны, может быть, и часть житейской весёлости перешла к ней от бабушки. Тётя Люба не унывала душой даже в самых неуютных местах своей и всеобщей истории. До войны жизнелюбие тётки не выглядело чем-то исключительным, таких, как она, было ещё много, так много, что даже трагические события не воспринимались трагически.
Тётя Люба будто бы рассказывала деревенским: Фомишна поехала её провожать на станцию Пундугу. Подводу нагрузили льносеменем. Председатель колхоза Андрей Самсонов ехал на другой подводе, и тоже гружённой мешками с льносеменем. В деревне Лукино, где всегда кормили коней, молодая председателева кобыла испугалась чего-то и бросилась с возом в сторону. Фомишну сшибло с ног, и колесо проехало по её животу.
Бабушка ещё нашла в себе силы доехать до станции, сдать мешки, проводить дочку на чужую сторону, вернуться в Тимониху и прожить несколько суровых предвоенных и военных годов.
В курной старой зимовке, куда пришла моя будущая родительница, жила тогда моя бабушка Фомишна. Мама рассказывала про эту избу: «Брёвна-то в обхват, потолок высоко, весь чёрный, как сапожное голенище. Потолок мыли каждый год перед Пасхой тёплой водой (щёлоком) и стены тёсаные тоже мыли. Когда топили, то дым выходил в чилисник — в широкий дымоход под охлупным последним бревном. Протопят печь, тогда и закрывают чилисник задвижкой».
Вместе с Фомишной жила Наташа, тётка отца, то бишь сестра погибшего в «отхожей работе» мо его деда Фёдора Лаврентьевича, и отцова сестра Вера.:..Впервые изучением своей родословной я занялся, кажется, году в 61 или 62-м, в Литинституте. Побудило к этому «изучению» мимолётное замечание Льва Ошанина, назвавшего одно моё стихотворение кулацким. Обида не прошла и до сего дня, когда либералы решили окончательно расправиться с крестьянством, то есть практически с русским народом. Но в мои литинститутские годы было ещё далеко до теперешних мужицких страданий.
Из самого раннего детства я помню несколько чётких ощущений. Три или четыре ярких картинки запечатлены в душе очень четко. Мне было два или три года. Во всяком случае, не больше трёх, потому что моя сестра Шура родилась через три года после меня, и к этому времени уже не существовало нашего старого дома. А я помню эту замшелую лестницу старого отцовского дома. Жилая изба, которая, по рассказам мамы, топилась по-чёрному, была уже разрушена, оставался лишь верхний сарай без крыши и без стропил. И лестница на этот верхний сарай, старая, обросшая зелёным мхом… Я вижу этот мох, он холодный и скользкий. Кругом солнечно, а где-то далеко внизу блестит река, и я пытаюсь влезть на этот загадочный верхний сарай. Как он далеко вверху, как трудно туда по пасть! Я влезаю на первую ступень, потом на вторую, на третью. Но четвёртой ступени нет. Она сгнила или вышиблена, в лестнице широкий прогал, и я пытаюсь преодолеть его. Я боюсь упасть в этот прогал, а так хочется на верхний сарай! Не знаю, в тот ли раз это было, но с этой картинкой ассоциируется для меня ощущение тоски по матери. Мне так жутко и одиноко, так хочется к ней, а она на том берегу. Река далеко внизу, а за рекой косят траву, и там мать. Она кричит что-то оттуда, я слышу её голос, и мне так хочется к ней.
А вот другое, самое раннее воспоминание детской поры. Ещё жива была бабка Наташа, сестра Фёдора, нашего деда по отцу. (Она умерла до рождения нашей первой сестры, следовательно, мне тогда было менее трёх лет.) Я не помню ни лица её, ни одежды, помню только ощущение её доброты и хлопотливости. Перекладывая меня или развлекая нашего старшего брата, она потеряла нательный крестик. Или я, или Юрка оборвали гайтан, крестик улетел куда-то, может, под пол. Бабка Наташа ищет его сама, и мы с братом тоже ищем, ползая по полу. Ощущение этого поиска до сих пор так свежо, так непосредственно и остро!
В дальнейшем такие картинки память отбирала десятками, сотнями. Медленно приобретая последовательность, они сливались в одну картину, уже протяжённую кое-где во времени. Но я всё ещё был растворён в окружающем меня мире, который теперь уже не был цельным и статичным. Он двигался, поскольку впечатления и образы хотя и с трудом, но приобретали последовательность. Пре красный и гармонический хаос его, статичная его цельность, моё единство с ним — всё это ещё существовало тогда, во времена Наташи, но уже стремительно разрушалось. Движение отдельных образов, ощущений, картин, закрепляемых памятью, их неудержимая тяга к соответствию, к последовательности и общему порядку разрушали наше с миром единство. Оно, это единство, всё активнее то и дело подменялось какой-то маленькой, зато упорядоченной своей частицей. Теперь, будучи взрослым, я знаю, что начало этой подмены совпадает с началом самосознания…
В основном женское сословие обитало в новой зимовке, даже бабка Наташа мне хорошо запомнилась. Одну Веру, сестру отца, вспоминаю скупо, так как она в ту пору была уже замужем и лишь гостила у нас в день Успенья Богородицы. Об отцовской линии довольно интересно рассказывала мне Анфиса Ивановна.
Жил в соседней деревне Лобанихе старик Фома. Под конец жизни он ослеп и по этой причине, что бы не быть нахлебником, каждое лето жил в лесу. Коров с первой травой отгоняли в лес до глубокой осени, бабы приходили доить их в тайгу. Фома коров пас круглые сутки. Ночевал он в избушке и отпугивал по ночам диких зверей зычным своим криком. Слух у него был хороший, он по шагам знал, кто подходит к избушке: баба или корова. «Кто?» — спрашивал он сквозь густую свою бороду. Пришедший сказывал своё имя. «Ну, тогда иди с Богом,» — отвечал Фома. На коровьи шаги старик не отзывался, только барабанил в деревянную свою барабанку.
Медведи убирались подальше от сенокосной таёжной поляны. Вот как раз этот Фома и выдал свою дочь Александру в Тимониху за Фёдора Лаврентьевича, который сгинул на строительстве железной дороги.
…В 70-х годах прошлого столетия, когда родилась у нас с Ольгой Сергеевной дочка, когда я был вполне от этого счастлив и был свободен от нынешних стариковских недугов, пытался я вести дневник, но вскоре забросил это интеллигентское занятие. Все лучшие годы прошли на колёсах, всегда не хватало времени. В поездах, в самолётах — какие уж там дневниковые записи? Даже ежедневная утренняя гимнастика была похерена, я возобновил её только по выходе на пенсию, даже позднее.
В том не очень регулярном дневнике однажды было записано: «Не спеши… Когда ты выплачешь всю горечь, выскажешь всю обиду за свой народ, тогда тебе ничего не останется, как умереть. И умрёшь, потому что нечего будет делать. А вы скажешь ли так много, выплачешь ли? Тут долго надо высказывать… Нет, умирают, наверное, не оттого, что всё сделано, что требовалось, а оттого, что не могли больше делать, что требовалось. А почему не могли? Надо мочь. Суметь сделать непосильное. Выжить и сделать. 3 марта 1975 г.»
Кое-как переварил я гайдаровское ограбление, перевалил через горбачёвскую перестройку и дожил, хотя и с большими трудностями, до нового тысячелетия. Но максимализм, фиксированный той записью, не покинул меня и сейчас. Может быть, поэтому я и взялся за биографические записи… Без ничего пришла Анфиса в семью Александры Фоминишны, потому что была круглой сироткой, о чём уже писано. О матери необходимо говорить отдельно…
В молчаливой (сказал бы словечко, да волк не далечко) полемике с Львом Ошаниным, а больше в пику заведующей институтской библиотекой, не позволившей выдать мне дневники Достоевского, я задумывался прежде всего об отцовской линии.
Отец прислал тете Любе в Иваново такое письмо из госпиталя [Странно и причудливо ведёт себя наша судьба! Мама не смогла сохранить отцовские письма, а тётя Люба, жизнь которой была ещё более трагичной, чем у Фомишны и Анфисы Ивановны, сберегла для нас два драгоценных отцовских письма. Я бережно храню их в своих бумагах]. Приведу его дословно: «18/V 42 г. Здравствуй, Люба, привет от брата и также Феде. Люба, письмо ваше я получил 17/V, за что сердечно вам благодарен. Люба, горько до слез, жалко матери… Последний день, когда пошёл в бой, пуля ударила в кисть правой руки, до этого ни одна пуля, ни один осколок не порвал шинели. Кто-то за меня молился, что я ещё так отделался [Кто, кроме Фомишны? Анфиса Ивановна, может, молилась тоже, но я не слышал ее молитв. Фомишну же слышал сам и много раз.]. Несколько слов, как живу здесь. Рана почти зажила, только не сошла опухоль. Кулак как сахарный бурак, но скоро наверно поправится, чтобы идти опять где был. В отношении питания скажу подробно. Махорки дают на 3 дня пачку или папирос пачку. На 1 день сахару 40 гр., масла 40 гр., в день хлеба 800 гр. (чёрного 500 и белого 300). Утром суп, обед суп, каша и кисель, вечером суп, чаю сколько хочешь. В отношении обслуживания поставлено куда лучше. Только никуда не отпускают. И так Люба в основном кажетца я всё рассказал о своём положении. Люба, ты говоришь если бы поближе то меня проведала да я и сам об этом думал, ну а сюда, конечно, и думать нечего. Здому я тоже не ждал ни кого и кому меня проведывать, знаешь, какое положение, ну всё-таки Фисе спасибо. И так, Люба, писать заканчиваю. Желаю вам всего хорошего. Когда утихнет буря, при хорошей погоде приезжайте с Федей в гости. Люба ещё рас скажу спасибо на письмах. С получением сего, пиши сразу, может меня ещё застанет твоё письмо».
Однажды в праздник один из прежних ухажеров Любы проявил к ней излишнее внимание. Зять Фомишны Иван Долганов не мог заглушить в себе ревнивое чувство. Долганов со своим дружком сговорились и решили наказать «супостата», издалека пришедшего к замужней… Хмель и тут послужил дьяволу, друзья не рассчитали свои избыточные силы. Удар железной частью плуга по голове Балашова оказался почти смертельным. Осенняя успенская ночь, частушки, гармошки, а тут вдруг крики и причитания. Утром раненого повезли в телеге в больницу за тридцать километров в Шапшу. В дороге в тряской телеге он и скончался. Не знаю, в тот ли уже день, или в какой иной Иван Долганов и его дружок куда-то скрылись. Убийства даже в жестоких драках были довольно редки. Обоим грозила тюрьма. Дружок скрылся без жены, а Иван Долганов уехал вроде бы сразу с тётей Любой. Они тайком поселились в городе Иванове. Укрываясь от преследования милиции, Долганов добровольно ушёл на Финскую войну и там пропал без вести. Когда стало ясно, что он не вернётся, тётя Люба и вышла замуж второй раз. Это и был тот Федя, о ком упоминает мой отец в письме из госпиталя.
Тётя Люба присылала нам городские подарки, помню, что мне прислала стёганое бумазейное пальтецо, это было ещё при живой бабушке Фомишне. У тётки от Феди был ребёнок, но умер от какой-то болезни. Сам Федя начал от этого пить и тоже умер. Тётка героически трудилась на мебельном производстве, снимая частное жильё. Всегда висела её фотография на почётной доске у входа в мебельный комбинат. Грамот у тёти Любы — не считано. Под конец жизни тётку вселили в крохотную комнатушку над выгребным туалетом, что было постоянным поводом для её шуток. Отпали наконец частные «фатеры». Она занемогла в ту пору, когда Горбачёв замыслил свою перестройку и сделал меня депутатом. По приезде в Иваново я нашёл пятиметровую комнатёнку тёти Любы на тяжёлом замке. Из-за двери доносились стоны и крики: «Откройте! Откройте меня ради Христа!» Сосед тётки, мой тёзка, возился в сарайке на улице. Он с неохотой дал мне ключ. Не могу описать всё то, что было, когда я открыл… Оставил я тётю с больной ногой и ничем не мог помочь, только поскандалил с соседом. Депутатские возможности, конечно, имелись, но они были мизерны. Я сходил в горсовет, затем уехал заседать в Москву…
В следующий приезд я увидел тётю Любу уже в больнице и ужаснулся. Она лежала в узком продуваемом коридоре у самой двери. Сходил я к областному начальству, подарил главному человеку свою книгу «Лад». Он пообещал перевести тётку в другое, более благоустроенное учреждение. Увы… ничего не сделал. Начальник облздравотдела тоже не пошевелил пальцем, хотя и наобещал мне очень много. Я опять уехал «заседать», поручив сестрам съездить в Иваново. Видимо, в это время началась гангрена, и ногу тёте Любе отрезали. Потом она умерла. Я не смог поехать на похороны. Ездили мои сестры Лидия и Александра.
Но возвратимся к отцу и Фомишне. Почему в детстве отец был Петров, а не Белов? Недавно, штудируя метрические церковные книги, я наткнулся на интересную запись (Вологодский госархив, ед. хр. 2429, опись № 1).
По всему было ясно, что предком отца был мужик Пётр, обретавшийся в Тимонихе в допотопные времена. (Не зря старшего сына мой отец мечтал назвать Петром.) У того досульного Петра был сын Иван Петрович, у Ивана имелось три сына — Савватий Иванович, Василий Иванович и Лаврентий Иванович, то есть мой прадед. У Лаврентия был сын Фёдор, мой дед по отцу. По фамилии Фёдор почему-то числился Колыгиным (так в архивной записи).
Но до архивов-то я добрался лишь в прошлом году…
Отец в детстве был белый, как зимний заяц. Придя в приходскую трехклассную школу, он подрастерялся и не назвал быстро свою фамилию: Петров. Записали его в шутку Беловым, а не Колыгиным и не Петровым. Фамилии в наших местах часто заменялись прозвищами. ФИО нигде не уточнялось, лишь бы подворье платило подать. В школе кто как вздумает, так и записывался. (Многих из крестьянского сословия совсем никуда не записывали. Почитаем народные сказки, там вообще нет никаких фамилий…)
Итак, уличное прозвище отца было Заяц, в приходской школе записали Беловым. Сосед Павел Чистяков из рода Максимят установил себе фамилию Дворцов, почему — неизвестно. Так и пошло дальше — Дворцовы, Беловы…
Сие мирское традиционное небрежение записями сказалось и на мне, грешном, наделало мне много хлопот. Когда я родился, в колхозной похозяйственной книге уже были записаны старшие мои братья Юрий и Василий, который умер младенцем в 1931 году. Мать очень тосковала по первому Ваське и дала мне такое же имя. Сельсовет был далеко. Церковь уже не действовала, счетоводы в колхозе то и дело менялись. В колхозной похозяйственной книге уже стоял один Василий, меня очередной бухгалтер и перепутал с ним. Так я, второй Васька, заступил на место умершего младенца и не попал в похозяйственный гроссбух в 32-м году, а попал туда лишь в 33-м году. Фомишна, впрочем, рассчитывала, что и я вскоре умру. В крестьянских семьях старухи не очень-то и дорожили младенцами, особенно при колхозной нужде и в многодетных семьях. Но поскольку хоронить некрещёных нельзя было, а умирать я не захотел, то и пришлось Фомишне с Наташей закутывать меня в одеяло и нести крестить. Какой-то бродячий, преследуемый властью священник тайком жил в деревне Артёмовской (Заозерье). В сумерки, неизвестно — утренние или вечерние (наверное, всё же утренние), меня повлекли в Заозерье. Так поступали не только со мной.
Речка уже стала, но ледяной мост около бани был не больно-то крепким. Две бабки с живой ношей, завязанной в стёганое одеяло, по непрочному льду (а может, по вмёрзшим лавам) перешли на другой берег и, озираясь, поспешно отправились в Заозерье. Идти надо было километра два и, главное, не попадаться никому на глаза. (Для меня этот поход обернулся через шестьдесят пять лет книжной главой, где описано хождение крестить.) Дом, в котором ночевал священник, стоит и сейчас, разломан не до конца…
Так началась моя жизнь под не очень тёплыми вологодскими небесами.
Первым воспоминанием было то, как я сижу на руках у родственницы Ермошихи, крестной, как мы её называли, и слушаю какое-то очень шумное собрание деревенских жительниц, имевших маленьких деток. Это было в зимней избе Орловых, рядом с нашей зимовкой. Сидел я на руках у Ермолаевны, был, видимо, ещё не очень тяжёл, хотя меня уже и прозвали Вася-Толстый. (Прозвище пристало ко мне прочно, я освобождался от него лет двенадцать.) Клички, впрочем, давались всем. Отца за светлые волосы прозвали Зайцем. Брата Юрку Куликом за веснушки, а меня Вася-Толстый. Наверное, фигурка была такая…
Как я предполагаю, смысла в бабьем собрании почти никакого не было, одни шумные крики по какому-то, видимо, серьёзному поводу, кажется, что-то насчёт детских яслей в Тимонихе. Горит керосиновая лампа, подвешенная на железном прутке. Два-три мужика немилосердно дымят цыгарками и не вмешиваются в бабьи крики. Ермошиха держит меня на руках, в избе тесно, шумно. Дальше туман. Чем кончилось собрание — не знаю. Да я тогда и слов-то не понимал, слова явились намного позже…
Другое воспоминание. Я еду верхом на маме. Видимо, ходить ещё не умел. Сижу «на закукорках», как у нас называют подобный «транспорт». Мама несёт меня на колхозную ферму, где работает вроде бы заведующей, а я уютно устроился на материнской спине. Вот и парящая котлами колхозная водогрейка. Я усажен около стола на лавку, чтобы не падать. Доярки, вернее, «ухажёрки», как их тогда называли, окружают сыночка Анфисьи, а меня нестерпимо тянет к пылающей печи, где кипятят воду и что-то запаривают. Мама угощает меня печной глиной. И сама заодно лакомится, отковыривает сухую глину от печной трубы. По-видимому, маме не хватало каких-то веществ в организме.
Врезалась в память, словно живописный холст в раму, упомянутая более ранняя, незабвенная, ослепительно яркая картина солнечного зелёного дня с белыми клубами облаков на голубом бесконечном небе, с гудящими в нашем огороде оводами и мухами, с крапивой и какими-то мощными цветочными запахами. Я каким-то образом выползаю из отцовского дома на волю. Бабка Фомишна недоглядела, и я вдохновенно ползу по траве, влекомый какой-то силой. Куда? К старому, уже брошенному взрослыми дому, вернее, к его все еще крепким развалинам, оставшимся от двора и высокой курной избы. И посейчас в глазах замшелая лестница, с гнилыми и выбитыми ступенями, она ведет на верхний сарай, стоящий уже без стропил и без крыши. Туда-то меня и тянет неудержимо какая-то сила. Я даже преодолеваю первые две ступени на этой полуразрушенной лестнице. Но тут появляется в воротах новой избы бабушка Фомишна и, ругая меня, бежит ловить. Я, однако же, успеваю испытать неудержимый восторг от преодоления двух древних ступенек, но этот восторг тотчас меняется другим. Я слышу: из-за реки долетают весёлые голоса баб-сенокосниц, которые косят на силос. Среди тех голосов и мамин голос. Из-за речки углядела она моё путешествие к старому дому, что-то кричит, бежит к речке, а я задыхаюсь от нестерпимой тяги к ней, от сладкой тоскливой нежности к этому родному и единственному в мире существу, бегущему от заречных травяных копен меня выручать. Но бабушка Фомишна опережает её, хватает меня и тащит в дом, подальше от опасной замшелой лестницы…
В то же лето я начал своими ногами бродить по деревенской травке, остерегаясь крапивы. Чудное, сладостное чувство новизны охватывало меня при знакомстве с деревней, с новыми, не родными людьми! Как раз тогда я научился что-то лепетать, уже выговаривал первые в своей жизни слова.
Видимо, в ту же пору бабушка, хотя и любила больше старшего внука Юрика, учила меня говорить и считать. Но считал я ещё с ошибками, с пропуска ми, с пятого на десятое. Хорошо запомнилась бабушкина считалка. «Раз-два! — напевно учила меня Фомишна, держа на коленях и в такт хлопая моими же ладошками. — Три-четыре, причастили! Пять-шесть, бьём шерсть! Семь-восемь, сено возим! Девять-десять, деньги весят. Одиннадцать-двенадцать, на улице бранятся».
Что значит причастить, я тогда, конечно, не знал. Атеистическая колхозная атмосфера сказывается всю жизнь. Но что значит «бить шерсть», я узнал лет в двенадцать, помогая крестному Ивану Михайловичу (мамин дядя и Ермошихин муж). Тогда он сам валял себе и нам «катанки» — зимнюю обувь. Я помогал ему: бил шерсть на специальной струне, которая в свободном дрожании издавала весьма музыкальный звук. Возить сено со взрослыми приходилось еще раньше… А вот что значило весить гирями обычные деньги? Этого я всю жизнь никак не мог понять. Понял только во времена перестройки…
Тётку отца Наташу я почему-то запомнил очень ясно, хотя она умерла, когда мне было всего три года. Не Натальей звали, не Натальей Лаврентьевной, а именно Наташей. Совсем девичье имя, как в толстовской «Войне и мире». Эта Наташа по очереди таскала меня и старшего моего брата Юрика на закукорках по всей деревне. Когда родная бабка Александра Фоминишна ходила к скотине либо отдыхала от круглосуточного дежурства, то и включалась в дело Наташа. Таня — дальняя наша родственница по фамилии Колыгина, подсобляла Наташе в этом деле. Запомнился уже упомянутый эпизод. Все три старухи заставляют меня искать оброненный на пол медный крестик. «Ну-ко, батюшко, погляди, у тебя глазки-то вострее». Не помню, нашли ли мы тогда крестик. Может, нашли, а может, он провалился под половицы. Ещё запомнилось, как мы с Наташей ели печную глину. Не от голода, а потому что не хватало каких-то веществ. Витаминов, что ли? И бабка Наташа, подобно маме, угощала меня этим глиняным лакомством, отломанным от печных кирпичей.
Вероятно, у Фомишны, следовательно, у отца, Наташи и Тани была общая фамилия — Колыгины. Узнал я об этом, как уже говорилось, недавно и совершенно для себя неожиданно, читая приходскую метрическую книгу. Я обнаружил и повергнувшую меня в изумление запись священника о. Феофилакта Рычкова (при псаломщике Николае Павловском). Там записано, что 14 октября 1902 года крещён Иоанн, что его отец д. Тимонихи государственного ведомства крестьянин Фёдор Лаврентьев, что мать законная жена его Александра Фоминишна, что оба православного исповедания, что восприемником был д. Тимонихи крестьянин Михаил Матвеев, иными словами, Михаил Матвеевич. (Фонд 469, опись 55, дело № 179.)
Всё это отнюдь не противоречило прежним моим представлениям об отцовской фамилии…
Тем же причтом в 1906 году была крещена и Анфиса, дочь девицы Анны Михайловны Коклюшкиной. Восприемниками у моей будущей матери случайно оказался д. Тимонихи Лаврентий Петров Колыгин (иначе, мой прадед по отцу). Восприемницей была крестьянской вдовы Марии Ефимовой дочь — девица Ирина Евгеньевна (какой деревни и какая была фамилия у Ириши, записано неразборчиво.)
Да, это была та самая горбатенькая Ириша! Она крестная мать моей родительницы Анфисы. Я так хорошо её помню… Она собирала милостыню и всегда заходила к нам в пору нашего детства. Ири ша была типичной представительницей Святой Руси, её доброта оказалась поистине неизбывной! Это от Ириши через маму дошла до меня медная иконка-складень. Во время своей бесшабашной атеистической юности я утерял этот складень с изображением Николая Угодника Божия и Чудотворца. Позднее Никола снова явился ко мне, в то время я начал уже задумываться о Боге и обнаружил складень Ириши, её благословение круглой сироте Анфисе…
Ещё более удивительным было то, что на 119 странице приходской книги крещений, смертей и венчаний есть запись о Вере — моей тёте. Отец Веры Фёдор Лаврентьевич Колыгин, мать Александра Фоминишна…
Так медленно, постепенно открывались тайны моей родословной, и я попутно наконец выяснил подлинную историю с нашей фамилией.
Почему я так усиленно вспоминаю тётку отца Наташу, кривую (с бельмом) бабушку Таню, горбатенькую Иришу? Объясню в обратном порядке.
Ириша запомнилась как бесконечно добрая, смиренная мамина крестная. Таня Колыгина тоже была добрая и собирала кусочки (я уже поминал её в каком-то своём опусе). Таня умерла во время Великой Отечественной морозной зимою в своей одинокой избушке. Таню долго не могли похоронить как раз по причине морозов. Могила её затеряна… Наташу я запомнил потому, что она в своё время, когда никого из Беловых ещё духу не было, выхаживала замуж за некоего Перьёнка в деревню Алфёровскую и там родила дочку Евдокию. От Евдоши, давшей всем Беловым первые уроки альтруистической доброты, а также от бабки Фомишны я и слыхал подробные рассказы о Перьятах, то есть о родственниках Перьёнка.
Ничего особого в них не было. Семья как семья. Только говорилось, что были Перьята слишком «простые», совсем бесхитростные. Тем они и запомнились жителям Алфёровской.
Эта деревня, подобно тысячам других таких же, упоминается в писцовых книгах царя Михаила, из бранного на царство Собором после Смутного времени. Значит, деревенька, да и вся наша волость существовали задолго до 1630 года… Несмотря на нынешнюю смуту, деревня устояла, хотя и оста лось в ней всего четыре жилых подворья. Приезжайте, господа, можно проверить. До революции тут было более двух десятков домов. В этой-то Алфёровской и была когда-то моя родня. Наташа, как по-девичьи до старости и до кончины звали тётку отца, дожила до середины тридцатых годов, потому я её и помню только слегка. Итак, Наташа выхаживала за Перьёнка, о котором мне достоверно известны всего лишь два обстоятельства. Во-первых, что у него имелся дегтярный завод, а во-вторых, удивительный нрав. Перьёнок был до того простодушный, что не замечал даже воровства дёгтя и хищения берёзовой коры со своего предприятия. Такие бескорыстные были, видимо, все Перья-та. Дегтярный завод, который они содержали, не давал им никакого дохода. Привезёт мужик воз бересты (скалья) в обмен на дёготь, получит полбочки дёгтю, а свою бересту с телеги не выгрузит. Дегтяри ничего не заметят. А если и заметят, то лишь рукой махнут. Рассказывали, что даже хлебный амбар у них не запирался: Перьята надеялись то на Бога, то на чистую совесть земляков. А чистая совесть была, увы, не у всех… Впрочем, почти что у всех… Но попадались и такие мужики, как нынешние приватизаторы.
Особенно любили у Перьёнка гостей. Родственников или чужих, это было для них не так уж и важно. В праздники или в будни, тоже не так важно. Усадят сперва на лавку, «разволокут» предварительно. Приезжий или прохожий сколько ни упирался, снимал наконец рукавицы, шубу или тулуп, если дело случалось зимой. А шапки и картузы все люди в любое время года и сами снимали при входе в чужую избу. Женщины развязывали платки. Перьята, вернее, хозяйка, сразу за самовар. Либо скатерть раскинет, хотя давно отобедано. Никто не мог отвертеться: ни старый, ни малый! Утвердят человека либо и двух-трёх сразу за столом, и всё с прибаутками, и начинают искренне потчевать.
Нищие жили у Перьят по два-три дня, иногда по неделе. Ходили в гости и сами Перьята, не брезговали. Кажется, пробовали даже торговать. Но при таком душевном простодушии и беспечности с торговлей они быстренько прогорели. Дегтярный завод у них то ли постепенно сошёл на нет, то ли отобрали, так как началась революция и всякая коллективизация. Дегтярное дело вскоре пошло прахом. Не клеилось ни в поле, ни в хлеву.
Наташа прижила с Перьёнком дочку Евдокию и ушла обратно в Тимониху. Видимо, это случи лось по причине опять же излишнего простодушия супруга. Оно, это простодушие, доходило до хозяйственной беспечности, иными словами, до после дующего разорения и бедности. Дочку звали в просторечии Евдоша. Евдошу выдали замуж за Никанора Ермолаевича Шабурина, брата Ермошихи, в деревню Гридинскую, куда все мы ходили в гости. Детей у Шабуриных не было, и с этой четой связаны мои самые приятные, самые поэтические воспоминания детства! Так все мы оказались в двой ном родстве с Коклюшкиными.
Почему я так уверенно говорю, что помню себя двухлетним? Потому что когда учился говорить, то девки-доярки вместе с бабами и старухами развлекались на улице моей шепелявостью. Некоторые звуки мне не давались [Букву «р» я и сейчас произношу «картаво». Это меня иногда кое-где выручало, а я, дурак, и не ведал, — а иногда превращало в еврея-христопродавца. Вначале я даже не замечал ни первого, ни второго. Теперь замечаю и то, и другое.]. Наташа за плечами таскала меня по Тимонихе. Меня ставили на травку посреди улицы и спрашивали: «Вася, скажи-ко, кто у нас умер-то?» — «Хуйбышев!» — просто душно выпаливал я. Мне было непонятно, почему все смеялись Они отхохочут и снова: «А чего это на князёк-то повесили?» — «Храк!»
Я называл красный флаг «храком», и девки хохотали ещё пуще. (Для не знающих русского языка объясняю: храк это то, что сплёвывают, когда скопится носоглоточный сгусток.) За такое отношение к красному флагу сажали или высылали на Соловки или за Печору.
Куйбышев умер 25 января 1935 года. Моё рождение случилось около Покрова 32 года. Следовательно, летом 35-го мне было не более двух с половиной… А как ясно, как четко в глазах до сих пор даже цвета и покрой девичьих затрапезных кофтёнок! Доярки в три погибели склонялись ко мне, ещё голозадому. Штаны-то появились на много позже…
Так с помощью зам. председателя СНК я вы считал, когда пробудилась моя первая память, а с нею и первая «антисоветчина».
Дороги детства не забываются. Ясно помню лесные тропки среди пней и валежин. Мы прыгали через эти преграды, как зайцы. Вязли мы и в болотной грязи, марая закатанные выше колен штаны. Каких опасных приключений не испытали! Расскажи — ни один критик не поверит. (Поэтому я и выбираю для биографических рукописей самые безобидные либо смешные случаи.) Сколько раз падал я в раннем детстве с русской печи и позже с едва объезженных лошадей, трижды всерьёз тонул, дважды блуждал в тайге…
Хороши тропки в сухом жарком сосновом лесу. Но весьма опасно бегать по ним босиком. Тонкий, острый, словно кривое сапожное шило, еловый сучок, коварно прикрытый мхом, не сгнивает десятилетиями и больше. Он безжалостно пронизывает пятку или подошву детской ступни. Но такие случаи мы сразу же навсегда забывали. Это сейчас от нужды (поскольку стал писателем) я вспоминаю их и даже записываю минувшие беды. Вытащат, словно кутёнка, из холодной воды, поругают тебя взрослые, кто оказался близко; пописаешь на обожжённую крапивой лодыжку; после кавалерийской конфузии и пребывания в канаве смажешь синяк собственными соплями — вот и всё лекарство. Заживало как на собаке.
Голодный, без сапожонков, а всё равно счастливый!
Да что там лесные тропинки, вот сорокапятивёрстный мозольный путь и тот не смущал пятнадцатилетнего отрока. Ты без лишних раздумий пускался в путь. Вгоняют в тоску лишь пустые вокзалы да пустые карманы. Душу знобит тревожный стук проносящихся товарных вагонов, сиплые, словно бы страдальческие, гудки паровозов. Взревёт паровоз, как раненый зверь, пробегая мимо станции Пундуга, напротив вокзальчика поперхнётся и в диком оглушительном грохоте пропадёт неизвестно где. Пустой, неприютный, крашенный охрой вокзал опять один. И ты один-одинёшенек. Хорошо, если ты сыт и впереди дорога не куда-нибудь в ФЗО, в какую-нибудь ремеслуху, а домой, к матери. И если подвернётся знакомый попутчик, то и совсем отрадно становится.
Забыл я, грешный, как звали того мальчугана-попутчика! Мальчишка был родом из Перьят. Шёл он в деревню Алфёровскую, на полтора километра дальше Тимонихи. Нам предстояло пройти сорок пять километров. О нашем возрасте можно было судить по тому, что он мне позавидовал, а я порадовался, что дорога до Тимонихи ближе на полтора километра.
Знал я о нём, что он из рода Перьят, что один Перьёнок был мне родня по божатке Евдоше и божату Никанору. По этой причине попутчик и меня посчитал своим родственником. Я обрадовался. Разговаривая о нашей общей родне и пред стоящей дороге, мы и отчалили весьма бодро пеш ком от станции Пундуга Северной железной дороги. Было раннее июльское утро. Но детские силы истощились около деревни Мятнево, мы прошли всего километров пять. Хотелось есть, а ни у того, ни у другого ни крошки… Пошли. Доплюхтались кой-как и до Козлих, а это уже десять километров от Пундуги. Гудки паровозов ещё слыхать. Отдохнули среди полевых цветочков, перешли реку Сить и направились в сторону Лукина. Солнце почти на полдне. Отдыхаем через каждые триста-четыреста метров. Голод приутихнет немного и снова за свое! Вадик (или Валентин, никак не припомню) говорит: «Хорошо бы сейчас гороху пощипать!» Отвечаю ему: «Горох только цветёт, блинки не выросли…» — «А репа?» — «Репу сеют… в рожь».
Когда и куда сеют репу, мы не разобрались, зато вспомнили, как воровали по праздникам в Гридинской яблоки. Такая кислятина, такая горечь, но воровать репу, горох и эти «яблоки» с диких, найденных в лесу и пересаженных в палисады яблонек не считалось большим позором, взрослые к такому мальчишескому озорству относились прохладно, только бы не ломали мы ветки. Некоторые мужики, связанные с лесной охотой, ставили на время гуляний даже заячьи клепцы-капканы. Мальчишки боялись капканов, яблони оставались не ломаными. Иные подростки с кислых яблок переключались во время праздничных гульбищ на огурцы, зревшие в огородах… Эта вольность уже пресекалась всяческими путями.
Так, вспоминая родню и нашу гостью у божатки Евдоши в Гридинской, два пилигрима шаг за шагом ступали ближе к дому. Не помню, кому из нас пришла идея поискать дикого щавеля, который мы называли просто кисёлкой. Росли в это время на покосах и сочные сладкие гигли, но, боясь заблудиться, а больше всего от усталости, мы не имели права отвлекаться. Главная цель — добраться до Лукина. Вперёд! Только ноги слушались плохо…
В Лукине мы могли бы даже пощипать луку в каком-нибудь огороде (конечно, с разрешения хозяев). Такая мысль даже не посетила наши детские головы… Грязный волок между Козлихами и Лукином мы с грехом пополам прошли, но ни в одном дому ничего не попросили, чтобы не опозориться. Посидели немного у какого-то гумна и опять заставили свои ноги ступать в сторону дома… От голода и усталости мы уже не разговаривали друг с другом. Словно во сне преодолели мы пятивёрстный волок от Лукина до Щапши.
Солнышко уже повернуло к своему ночлегу, а нам идти да идти. Ни одной попутной подводы! Хоть бы немножко подвёз кто-нибудь. Как мы прошли центр Шапши, я не помню, но у деревни Середней мы совсем обессилели, свалились в траву между двумя банями и… уснули!
Господи, как сейчас не вспомнить присловье из каждой русской сказки: «долго ли, коротко ли»?
Долго ли, коротко ли мы спали в этой благословенной траве между двумя баньками деревни Середней? Не знаю. Баньки эти и сегодня стоят в деревне Середней… Сколько бы раз в год ни ездил я, на казённой ли, на собственной, на попутной ли, всегда вспоминаю то путешествие и наш сон в высокой траве. Останавливаюсь. Если еду не на автобусе, то всегда выхожу хотя бы на минуту. Вспоминаю Вадика из рода Перьят. Жив ли он, и если жив, — то где? Как ласков, как добр и бесхитростен был взгляд его ясных синих очей! Не боюсь выглядеть сентиментальным и называю его глаза очами, хотя я не помню точного имени.
Долго ли, коротко ли спали в траве двое мальчишек, но их разбудила петушиная песнь, не крик, не песня, а именно песнь! Петух-красавец зашёл между нами (мы спали вблизи друг от друга) да так спел, так прогорланил, что мы пробудились одновременно и оба дружно испугались звуков, вы летевших из петушиного горла.
Краткий сон и мощная петушиная рулада вдох нули в нас новую силу, подняли на усталые ноги, двинули нас по дороге к деревне Борисовской.
Солнышко склонилось уже к горизонту, жара сенокосная пошла на убыль, голод в нас приутих, притихла слегка и усталость во всём теле, а ноги опять, уже у мельницы, которая молола напротив деревни Леунихи, ноги наши опять не слушались… Поддержал наш ход в Азлу какой-то попутчик, может, мужик, может, парень, может, какая женщина. С попутчиками положено говорить, отвечать на вопросы, так мы и пришли в Азлу. А от Когарихи до Тимонихи всего семь вёрст! До Алфёровской на версту больше. Не помню, как мы расстались с мальчиком из рода Перьят…
Рассказывая сейчас про этот род, я думаю о России. Вернее, о Святой Руси, воспетой Некрасовым, Блоком, Тютчевым и Твардовским. Да что толковать о них, если поэтами-то были и многие простые крестьяне, пахари и кормильцы всего народа! Даже Маяковский, чуждый крестьянству, сочинил и зарифмовал такую чушь: «Сидят крестьяне, каждый хитр, землю попашет, попишет стихи…» Не ручаюсь за точное цитирование «горлана-главаря».
Сейчас мне хочется рассказать об одной неоконченной крестьянской поэме. Только прежде надо бы вспомнить о Петре Евгеньевиче Астафьеве… Многие ли читатели держали в руках его книгу «Философия нации и единство мировоззрения»? Впрочем, и в моей библиотеке эта книга появилась всего несколько недель назад… Не пере стаю удивляться, почему никто из профессиональных писателей, критиков, литературоведов до сих пор не написал никакой рецензии на эту книгу? Неужто все стали так равнодушны к своей истории, к своей культуре, к своей науке, к своей религии? Удивительно! Это надо же так «оборзеть», чтобы не замечать даже такие явления, как мыслитель П. Е. Астафьев! Одна его книга спасла бы от либеральной тупости целое поколение думающего юношества. Я готов почтительно поклониться Леониду Ивановичу Бородину, главному редактору журнала «Москва», сказать спасибо его соратникам, издающим такие книги. Как жалко, что я узнал об этом философе только сейчас, приближаясь уже к своему семидесятилетию. Один его спор с Владимиром Соловьёвым чего стоит…
О, сколько раз я вслух призывал общественность хотя бы задуматься о судьбе нашего многострадального крестьянства! Будучи народным депутатом 89–94 годов, как мог, отстаивал интересы этого, тогда ещё многочисленного сословия. Навсегда осталось стойкое ощущение общественного равнодушия к крестьянским бедам! Не выветривается это ощущение и в настоящее время. На мой взгляд, деревня по-прежнему самая эксплуатируемая часть нашего государства. По-прежнему общество рубит сук, на котором так удобно сидеть. Деревню всё так же клеймят и грабят, как грабили и клеймили во времена троцкистско-сталинского [И. В. Сталин отнюдь не всегда боролся с троцкизмом, как думают многие патриоты. Тема требует отдельного, может быть, академического разговора. (Прим. авт.)] засилья. И, наверное, ещё долго будут клеймить и грабить, если судить по хитрым высказываниям телевизионных оракулов. Хотя бы остановились и перевели дух! Нет, либеральные средства массово го оболванивания кроме как чёрной дырой сельское хозяйство и не называют. А как ловко и хитро вводится вирус смуты в крестьянское движение!
Нынешняя Аграрная, то есть крестьянская, партия, созданная с таким трудом, расколота. Она погублена депутатскими амбициями её верхушки. Глава партии М. Лапшин и его соратник А. Ручкин пере бежали из патриотического союза в стан смертельных врагов крестьянства. Разве не гонителям мужика служили всю жизнь сторонники Лужкова — Примакова? М. И. Лапшин таким ненадёжным путём попал в новую Думу и создал в ней фракцию. Патриотический союз его больше не интересует…
Чем обернётся такое предательство для Аграрной партии? Вполне возможно, что доверчивому крестьянину опять придётся всё начинать заново…
Александр Павлович Кузнецов [А. П. Кузнецов был жителем Вологодского уезда. (Прим. авт.)] — вологодский крестьянин, на собственном опыте испытал всё, что творили с крестьянством. Однажды он писал мне:
«В 1920 году среди крестьян земля была разделена по едокам. В помощь пришло кредитное товарищество. Отпускали мужикам в кредит железные бороны, плуги, веялки и даже ручные и конноприводные молотилки. Были рассадники племенного животноводства. В 1924-25 годах был выпущен закон о хуторской и отрубной системе землепользования. Летом 1929 года прошли скотозаготовки. Скупали по твёрдым государственным ценам крестьянских коров. До этого периода крестьяне держали от 2 до 7 коров. Теперь в маленькой семье из 2 коров забирали одну. Из 4 — двух. (По семь к этому времени уже не держали.) Скот куда-то угнали. В сентябре распределили рабочих на строительство скотных дворов на ст. Дикую. Оказывается, всё лето тысячи коров разгуливали по лесу. Я тоже был назначен на строительство скотных дворов и поэтому знаю. Скот осенью загнали в один огромный загон. Дождь, грязь по брюхо. Потом пошёл снег, а мы — кто ямы под столбы копает, кто столбы ставит, кто лес рубит, кто подвозит. Конца стройки я не дождался. Уехал учиться в Грязовецкий техникум. Соседи, которые там остались, говорили, что скот весь погиб (туберкулёз, бруцеллёз).
С 1929 по 1931 год шла коллективизация в два этапа. Первый этап — осень 1929 года — «сталинская коллективизация на основе ликвидации кулачества как класса». Потом вышла статья Сталина «Головокружение от успехов» — обвинили низы. Колхозы распались. С 1931 по 1932-й — новая волна коллективизации (уже «осознавших»)». Эта волна сметала всё на своем пути. Особенно досталось хуторянам.
У меня есть черновые наброски Александра Павловича к поэме о том периоде:
…В былые годы сколько деревень
Ютилось под морозным синим небом.
В работе не испытывая лень,
Питаясь лишь картофелем и хлебом,
Зато привольем — пару поддавай!
И рыба, и грибы, и сенокосы.
И ширь лесов да псов протяжный лай,
Да по утрам усердно свищут косы.
Крестьянский поэт А. П. Кузнецов описывает, своеобразный период, когда крестьянам разрешалось выходить на отруба и селиться на хуторах: такие мужики освобождались от налогов до пяти лет и быстро вставали на ноги. Вместе с ними вставала на ноги и вся Россия.
Кто трудиться мог,
Не валявничатъ,
Не валился с ног,
Стал хозяйничать.
И овин, и ток
Да и баня есть.
Ночь лучину жёг,
Чтобы лапти плесть.
Полон двор коров,
Да с овцами хлев.
Лишь бы сам здоров —
Уродится хлеб.
Ульи мёд несут,
Куры яйца,
И мирской тут суд
Не нахвалится…
Но разве могла позволить и дальше так развиваться событиям троцкистская братия?
На четвёртый год
Всех повесткою
На крестьянский сход
И с невесткою.
Зашумела Русь
Широко вокруг…
Рассказать боюсь
Я про то, мой друг.
Тучи грозные
Понависли враз.
Дни морозные
Придавили нас.
И куда ни глянь,
Всюду новости.
Только плач стоит
По всей волости…
Не закончил свою поэму Александр Павлович!
Только обжились в колхозе, а война тут как тут… Есть у историков документы, где говорится, сколь ко после нашей коллективизации вышло из компартии немцев, австрийцев, итальянцев. Этот факт замалчивается, но ясно, что троцкистская коллективизация сильно подсобила Гитлеру прийти к власти.
Я сомневаюсь, что исторические события без малого вековой давности были известны нашим пред выборным перебежчикам, то есть Лапшину и Ручкину. Их предательство обусловлено другими при чинами: Но сейчас я пытаюсь говорить на иную тему. «На какую?» — спросит читатель, и я отвечу: «Решай сам…»
Конечно, простой мужик вроде Кузнецова А. П. не знал и не знает, что и как говаривал Сергей Есенин о крестьянстве:
Он знает то, что город плут,
Где даром пьют, где даром жрут,
Куда весь хлеб его везут,
Расправой всякою грозя,
Ему не давши ни гвоздя.
Откуда А. П. Кузнецову знать, почему С. А. Есенин выбросил эти строки из поэмы «Гуляй-Поле»? Стихотворение «Мир таинственный, мир мой древний» тоже было неведомо даже искушённому в поэзии А. П. Кузнецову. Лежало оно, как говорится, за семью замками. Что говорить о стихотворениях, если и сама гибель Есенина содержалась в глубочайшей тайне! Клевету на поэта (он, дескать, был самоубийца) поддержали специалисты с весьма высокими академическими званиями.
Это же надо так! Убили Есенина, Клычкова, Клюева, Ганина, Павла Васильева, и никто не ответил за зверство хотя бы по тогдашним законам. А за что опалён троцкистским морозом цвет русской поэзии? Поэтический же чертополох и до сих пор махрово лопушится по всем пустырям и шоссейным обочинам.
В своё время я написал статью о сюжетах, где жаловался на писателей, дескать, они не используют множество сюжетов, которые сами просятся в литературное произведение. К числу таких неиспользованных сюжетов относится и то, что описывает Александр Павлович Кузнецов в своей, к сожалению, несостоявшейся поэме…
Ах, что говорить о поэме, если не состоялась целая крестьянская партия! Вспоминая хутор, стоявший в лесу на дороге, ведущей в деревню Семёновскую, уместно бы поговорить о Столыпине, о его реформах, о хуторской системе, но я не буду смущать сторонников троцкистской коллективизации. Лишь выпишу одну фразу из Иоанна Златоуста: «Кто хочет ничего не делать, а всегда спать, тому, конечно, кажется трудным и есть и пить; на против, люди бдительные и бодрые не уклоняются и от весьма дивных и трудных дел, но приступают к ним с большей смелостью, чем беспечные и сонливые к весьма лёгким. Нет, точно нет ничего лёг кого, чего бы великая леность не представила нам весьма тяжёлым и трудным; равно как нет ничего трудного и тяжёлого, чего бы усердие и ревность не сделали весьма лёгким».
Сказано давненько, еще в триста семьдесят пятом году…
* * *
«Вы не должны молчать!» — пишет А. И. Садчиков, читатель из Мурманска. Не ведаю, чем я дал повод такому безапелляционному призыву. Наверное, чем-то дал, если так пишет читатель. Всего скорее, повод я дал своими книгами, может быть, публицистикой. Но вот беда, и теперь, в старости, и в детстве моим любимым занятием, вернее, второй натурой было как раз молчание. И в писатели я угодил совсем случайно, для себя не «очень ожиданно», как выражаются не чувствующие языка еврейские интеллектуалы. В детстве я даже не мечтал о такой (писательской) перспективе. Хотя мечтал-то весьма много. Очень даже много. Господи, о чём я только не мечтал! Мечтал о моём будущем: вот выучусь, стану лётчиком. Крестный Иван Михайлович подшучивал, мол, парень-то прилетит и усядется на трубу, а после опять улетит. Увы, не выучился и лётчиком не стал… Главная мечта молодости до двадцатипятилетнего возраста была получить аттестат, и эта мечта осуществилась. Но вспомним хохляцкую пословицу: «Пока солнце взойдёт, роса очи выест». Лётчиком стал не я, а мой дружок детства, ныне покойный Борис Мартьянов… Лётчиком стал и мой родной младший брат Иван Иванович. Детские мечты были не очень многочисленны, их можно и перечислить: мечтал я, к примеру, научиться играть по нотам и, будучи пятнадцатилетним, даже тренькал на домбре «Во поле берёзонька стояла». Не доучился, судьба сделала крутой вираж… До этого в деревне под материнским крылом мечтал научиться плавать под па русом и даже смастерил буер на трёх старых коньках. (О настоящих коньках тоже, кстати, мечта была.) Ещё мечтал научиться ездить на двухколёсном велосипеде, мечтал о гармошке, мечтал сделать сам детекторный приёмник. Даже сам выплавлял кристалл и мотал одну за другой катушки, когда появилась у меня проволока.
Но главной мечтой были новые книги, так как читать-то мне было нечего… В ту пору появилась мечта о девушке, которая живая, красивая, но… ни когда не ходит в уборную. Девушка и уборная ни как не вмещались в одном детском сердце. В этой связи вспоминается мамин рассказ об одной старушке. Сидит (имярек) за прялкой, прядёт куделю и поглядывает на старика, словно чего-то узнать хочет. Дедко сердито вяжет помело. Прилаживает друг к дружке сосновые лапки и чует, что старухе поговорить хочется.
— Чего? — второй раз спрашивает он.
— Да как чего, ведь Кланька-то у нас баская…
— Ну дак чего?
— Старик, а ведь и баские в нужник-то ходят…..О, как я страдал от этой суровой жизненной
правды! И откуда брались такая мечтательность, такой розовый романтизм, чьё это было наследие — отца или матери? В ту пору, если б кто-либо сказал мне, что выражение «родился в рубашке» имеет прямой физиологический смысл, я бы ни за что не поверил и уж если не расплакался бы, то рас сердился…
Надо признать, что мечта заиметь гармонь сбылась ещё при том детском состоянии, а все остальные мечтания либо не сбылись, либо сбылись, но слишком поздно. Например, велосипеда так никогда и не появилось в моей жизни. А поплавать под парусом пришлось, но уже не в детстве и даже не в юности…
Писателем я стал, повторяю, не из удовольствия, а по необходимости, слишком накипело на сердце, молчать стало невтерпёж, горечь душила. Но оказалось, что скользкая эта стезя (сначала стихи, за тем проза) и стала главной стезёй моей жизни. Совпала эта стезя и с музыкой, и с парусом, и с детекторным приёмником, а главное — с книгой!
Книжный голод надвинулся одновременно с обычной военной нуждой, обычным голодом, на чисто изменив предметы моих мечтаний. Ничего приятного не вижу в этом писательстве и сейчас, когда жизнь идёт к закату. Куда приятней читать, чем что-то писать, хотя надо признать, что при наличии вдохновения писательский процесс совсем не мучителен. Да часто ли нас посещает вдохновение? Многое надо, чтобы оно, вдохновение, появилось. Вот хотя бы относительная физическая бодрость и гарантированный завтрашний день… Иначе давным-давно написан был бы один рассказ, который задуман был много лет назад. Вот его замысел, вернее, начало рукописи:
«Так сколько же долек в плоде мандарина? Эта загадка витала в моей голове уже несколько десятилетий. Лучше сказать, она гнездилась так долго не в голове, а в сердце. Сколько раз я пробовал считать, но всегда выходило не точно: то девять, то десять, то одиннадцать. Получалась иной раз и вся дюжина. В чём было дело, отчего не удавалось решить это «квадратное уравнение»? Не зря ещё в шестом классе, когда впервые влюбился, терпеть я не мог обычную арифметику. Сейчас я склонен винить даже бокалы шампанского, а ход моей мыс ли таков: пока не стал трезвенником, точности не получалось как раз из-за этой кислятины (так называют шампанское бедные пьяницы). Ведь счёт мандариновых долек всегда возникал около Нового года либо других праздников, когда Ольга Сергеевна угощала меня и дочь мандаринами. Нет, дело было не в этом! Пересчитывал я дольки и будучи ярым трезвенником. Считал я их и в кремлёвских буфетах, и на восточных базарах. Считал в Москве и за всеми «буграми», где удалось побывать. И ничего не выходит: то девять, то опять одиннадцать. Решил избавиться от назойливого вопроса литературным способом — написать рассказ. Многие так делают, не я же один. Так оправдывал я сам себя, когда впутывал в это дело арифметику. (Правда, арифметика-то была даже без дробей.)
Итак, февральский завьюженный вечер 1944 года. Школьный интернат, а точнее, кухня в бывшем купеческом доме. Человек десять мальчиков и девочек за длинным дощатым столом готовят уроки. На втором этаже, вверху, мы спим, а здесь, внизу, читаем, пишем и кое-чем питаемся. Все голоднёхоньки. Стоически терпим голодуху и ждём конца войны. За этим столом (трёхметровые строганые доски на козлах) сидят ученики, уборщицы и учительница (мы её звали Людмилша). Она присматривает за порядком на нашей кухне, то есть в интернате. (Хорошо, что не в Интернете.)»
В этих скобках, то есть где я упомянул Интернет, получилась у меня писательская заминка. Я отложил рукопись. Образовался перерыв на не сколько лет.
Продолжу сюжет на скорую руку.
Как увязать документальность с художественностью? Не знаю… В общем прервал я писание рассказа, так как начать-то надо было не с интерната, а с маршировки отделения, командовать которым военрук Фауст Степанович Цветков поручил мне. Происходило сие в другом месте и не в шестом, а ещё в третьем классе. Хотя сам-то я был уже в четвёртом. «Военрук» сделал меня командиром, а сам запьянствовал, ухаживая за одной из учительниц. Их у нас было две. Кто за кем ухаживал, она ли за ним, он ли за ней, я сейчас боюсь утверждать. Учительница жива ли, тоже не знаю, а Фауст давно помер. Словом, учился я в четвёртом классе, а всё моё отделение состояло из шести маленьких человечков — третьеклассников. Командир из меня получился не ахти какой. Маршировали «солдаты» недружно. Снегу много. Отпустил я ребятишек с мороза в класс. Там оставался дневальным мой тёзка Васька Тихонов, тоже третьеклассник. При этом дневальном исчезло пол пирога из сумки одной богатенькой девочки. Что тут поднялось! Учащиеся всех четырёх классов устроили Ваське Тихонову допрос. Не очень мол чал и я. Не помню, отменили или нет последующие уроки. Помню только галдёж и обыск, разрешённый учительницей. Обыск произвели не по учительскому, а по ученическому приговору. Это мне хорошо запомнилось, Васька-дневальный пыхтел, пыхтел, говорил, что ничего не брал, и вдруг заплакал в голос:
— Я не брал, а если и взял, то немножко…
Описывать подробности экзекуции я и сейчас, почти через шестьдесят лет, просто не в силах. Не могу.
Как хочешь, так и пиши рассказ! Разоблачение дневального, когда война идёт, грозит расстрелом, но мы ограничились внушением и разбежались по своим «населённым пунктам». Теперь же моя задача была соединить всё, что произошло в третьем классе, с тем, что было в шестом на интернатовской кухне. Но на этом месте опять получилась у меня пауза.
Сейчас допрос, учинённый нами Ваське Тихонову, ассоциируется для меня с нашей Сохотской церковью, где я учился в первом классе. В одном из очерков я уже рассказывал, как учительница Рипсеша (Рипсения Павловна) учила всех нас петь «Вставай, проклятьем заклеймённый, весь мир го лодных и рабов». Мальчики лишь разевали рты, имитируя пение, пели одни девчонки, и то не все. Чем обернулось наше интернациональное обучение? Помню, как мы всем гамузом, как футбольный мяч, гнали от церкви до деревни человеческий череп, оказавшийся поверх нашей грешной земли… И даже не подозревали, что мы осквернители праха.
Суворин — издатель и друг А. П. Чехова, возмущаясь либеральными потугами тогдашнего общества, в письме В. В. Розанову говорил, что ли шить народ церкви — это всё равно, что каждую деревню лишить оперного театра…
Добавил бы я к этому, что не только оперного, но и драматического (литургия), и картинной галереи (иконы), и архитектурного ансамбля. А самое главное — Бог, сославимый и споклоняемый в святой Троице. Назовём святую Троицу народной совестью. Напомним, что это и есть народная нравственность, народная любовь, народная совесть.
Что такое совесть? Именно так и звучит: совесть! От кого весть? Откуда и кому идёт эта совесть? Разумеется, не для энтэвэшной орбиты, и совесть посылается нам не с неё. Бог не ограничен какой-то там, пусть гелиоцентрической, орбитой или даже Галактикой…
Сейчас у меня возник позыв разобрать каждое слово, каждое предложение Символа Веры. Не грех ли? Ведь на это и право надо иметь! Нельзя же, подобно голодному псу, который хватает кость, набрасываться на каждую тайну, покушаться на раскрытие этих Божественных тайн…
Ребёнок, движимый любопытством, по винтику разбирает будильник. Собрать же часы ему не под силу, вещь испорчена. Леонардо да Винчи проводил ночи в покойницких, по косточкам разбирал трупы. Для медицины и это было полезно, но была ли польза для его души?
Есть русская пословица: «Чем бы дитя ни те шилось, лишь бы не плакало». Имеется ли разница между Леонардо и ребёночком? О разнице между Верой и наукой я уже где-то говаривал, перечис лял великих людей, не страдавших от совмещения науки и Веры в Бога.
О певческой стихии русских размышлять надо, начиная с церковного пения. Оно пеленало, оно окутывало как вновь крещаемых, так и готовящихся отойти к Богу [Скребёт слух, когда встаёшь в очередь, спросишь: «За кем?», а тебе говорят: «Отошёл!»]. Тепло, уютно становилось душе человека от этого пения. Тут и жалость, и сострадание для обиженных и увечных, тут и надежда, тут и сдерживающее увещевание для слишком нетерпеливых, непоседливых, рвущихся в бой или на повседневный труд ради хлеба насущного. (Кстати, и этот хлеб Иван Александрович Ильин именовал «надсушным».)
Звучат, звучат в моей душе молитвенные и колыбельные мелодии бабушки Фомишны. Поскрипывает подвешенная на берёзовом очепе драночная зыбка, то ли меня, то ли брата Юрика укачивает бабушка в этой зыбке, может, и сестрёнку Шуру, родившуюся в 1936 году. Прядёт Фомишна куделю и качает, качает ногой за верёвочку, привязанную к черёмуховому облучку. Напевно, слегка печально, тихо Фомишна поёт «Утушку»:
Утушка да луговая,
Где же ты, где ночевала?
Там, там, там при болотце,
В пригороде на заворце.
Шли мужики с топорами,
Детушек распугали…
Иногда «Утушку» пела бабушка совсем по-иному:
Утушка-ути-ути,
Тебе некуда пройти,
Кабы петелька была,
Удавилася бы я…
Навсегда запомнилось нечто весёлое, например про кота:
Бай, баю-бай,
Приди, кот-котонай,
Олександру покачай.
Я-то этому коту
За работу уплачу,
Хлебца кусок
Да говядинки другой,
Выбирай себе любой.
Вот дорогой на кота
Вдруг напала воркота,
Как на милое моё
Находила дремота.
У кота было, кота,
Изголовье высоко,
А у нашего-то дитятка
Повыше того.
У кота было, кота,
Да кроватка нова,
А у нашего-то дитятка
Колыбелька тепла.
У кота было, кота,
Была мачеха лиха,
Колотила кота
Поперёк живота,
А у нашей Олександрушки
Матушка добра,
Матушка добра,
Шуре титечки дала…
* * *
— Дяденька, сколько часов? — Малыш в синтетической курточке терпеливо стоит на дорожке сквера. Двое его приятелей — тоже. Все трое, может быть, с замиранием сердца ждут моего ответа. На следующий день — опять тот же вопрос, но мальчик уже другой. Я спрашиваю, сколько ему лет. Он показал мне ладошку, пять растопыренных пальчиков, вымазанных пастой от авторучки. Потом вспомнил что-то и добавил ещё один паль чик — с левой руки…
Итак — всего шесть лет. Но как это мало для детства! Между тем даже в этот период современный ребёнок редко бывает совершенно свободным, непосредственным. То есть счастливым. Многие из детей уже в этом возрасте тратят уйму сил в борьбе против садика, непосильных обязанностей, регламентации. Но я убеждён и буду спорить с кем угодно, что во младенчестве и в детстве человек обязательно должен быть счастливым. Обязательно! И он счастлив, если у него есть рядом отец и мать, если он пробуждается не по будильнику, если не голоден и может играть столько, сколь ко ему хочется. Не так уж и много надо для детского счастья, Пусть рано у нынешних детей появляются учебные обязанности, но они не должны отнимать время у стихийных детских восторгов.
Как быстро дети лишаются своей детской сути, пре вращаясь в маленькие копии взрослых! Стремясь как можно раньше нагрузить детскую душу знаниями и обязанностями, мы не доверяем нашим детям, глушим в них творческое начало. И в общем итоге частенько обрекаем их на духовную бедность. Ту самую бедность, из которой позднее многие люди так и не сумеют выкарабкаться…
Насилие взрослых над детской душой мы обычно оправдываем благими намерениями. Мол, ребёнок должен, обязан то-то и то-то. Но мы забываем, что ребёнок в шестилетнем возрасте ещё ничего никому не должен и ничего не обязан. Он ребёнок. У него совсем иное отношение к миру, иная логика, всё-всё совсем другое! Мы легкомысленно забываем, что это «должен», «обязан» уместно только тогда, когда человек живёт уже сознательной жизнью, что в шестилетнем-то возрасте человек живёт в состоянии игры (и это тоже труд), что в свобод ном творческом подражании он учится жизни быстрее и легче, что теперь главное в его воспитании не он, а мы сами, наше поведение, наш образ мысли, наш семейный, как говорится, микроклимат. И я утверждаю, что состояние детства, особенно у городских детей, мы прерываем искусственно и не оправданно рано, то есть ещё до школы.
Однажды я купил в вологодском «Детском мире» игрушечный набор. В упаковке оказалась и инструкция, утверждённая художественно-технической комиссией при Ленинградском городском от деле народного образования. Это шедевр кибернетического мышления: «При словах: «Снесла курочка яичко» на стол надо положить яичко. При словах: «Мышка бежала, хвостиком задела» — подставкой мышки сбросьте яичко со столика». И т. д. и т. п…
С 1984 года, когда я писал об этом в «Учительской газете», много воды утекло… И солёной от слез воды, и бурой от крови, то есть красно-коричневой. Безуспешно пытаюсь закрепиться на самых светлых, радостных лужайках детства, но у меня ничего не выходит. Шариковая ручка выводит совсем другие слова. Волевым усилием я возвращаю себя в невозвратные годы. Мой нынешний профессиональный интерес вдруг всколыхнул душу таинственными названиями родных мест: волостей, рек, городов и селений. Всплыло слово Чаронда. Что значит Чаронда? Ведь не зря же на озере Воже образовалось это селение, ставшее городком, не с бухты же барахты, как говорят северяне?
Чаронды в знаменитом словаре Брокгауза и Ефрона не оказалось… В энциклопедии Битнера — тоже. В обеих энциклопедиях «Чародейству» посвящены большие статьи. За «Чародейством» следует материал о «Чартизме» — ему места отведено ещё больше. Хватаю 29 том Большой Советской: «Чаплин», «Чарджоу», «Чартер» первый, «Чартер» второй. Стоп: и опять этот «Чартизм»! Сплошь чуждая Азия либо всевозможные англицизмы. Куда же девалась Чаронда? Так и хочется повторить бессмертного Фамусова: «Всё врут календари!» Шабаш… Нигде Чаронды нет… Ни Брокгауза, ни Ефрона не за интересовала моя Чаронда, хотя её и упоминали в разных бумагах аж в 1474 году. В XVI–XVII веках Чаронда считалась небольшим городом с посадом и храмом. Конечно, если б не существовало поблизости свайных древнейших поселений, то не было бы и самой Чаронды. Подаренная неким Есипом Окишевым Кирилловскому монастырю, она утвердилась в истории Руси, но не в БСЭ.
Ну, что ж!.. Нет в БСЭ, значит, нет. Зато в моих «Канунах» она, Чаронда, имеется…
О, как богат этот участок святой Руси! Богат историческими событиями, обусловленными борьбой Суздаля с Новгородской республикой. А сколько русских святых подвизалось в здешних местах (треугольник из нынешних Кирилловского, Усть-Кубенского, Вожегодского районов). Сколько здесь было драм и страданий, включая и наши годы, религиозных, политических и военных катаклизмов. (Вспомним хотя бы защиту Кирилловского монастыря от вооружённого и голодного пана Песоцкого.) Впрочем, если всё вспоминать, то надо начинать хотя бы с Даниила Заточника….
Деревня Алфёровская с Никольским (на Сохотском озерке) приходом находилась в мощном силовом поле Чаронды. Быть может, поэтому и сохранились в деревне такие реликтовые натуры, как Перьята или как Марья Пешина, умершая недавно в «престарелом доме», как она звала приют для одиноких и немощных…
Запомнил я жуткое осеннее утро по материнской тревоге, разбудившей меня. Мама металась от окна к окну. Окна зимовки глядели как раз в сторону Алфёровской. Зимних рам ещё не вставляли, за стёклами летних громоздилась тьма, разрываемая пульсирующим бесшумным заревом. Ничего не было страшнее редких деревенских пожаров! Но детей и женщин (правда, не каждую) влечёт почему-то к себе самое страшное и непоправимое…
Горела явно Алфёровская. Далеко, километра за два от нас. Мать хотела бежать на пожар, но пришла как раз божатка Ермошиха и сказала, что горит не сама деревня, а гумно. Мать слегка успокоилась и продолжила утренний обряд (надо то пить печь, кормить-поить скотину и т. д.).
Словно зимнее северное сияние, жуткие сполохи то раздвигали тёмное небо за окном, то спадали, особенно завораживали они своим безмолвием. С волнением я попросился у матери бежать на пожар, ведь гумно горело где-то совсем рядом с пасекой. На пасеке я дымарил для крестного. Ходил он, бывало, от улья к улью, скрипел своей деревяшкой, а я собирал гнилушки, растоплял свой дымарь и, как мог, фукал… Крестный всегда сам гасил дымарь, оберегаясь от огня. Теперь домики-ульи стоят в омшанике, огонь им не грозил, но всё равно я, испуганный, прибежал в Алфёровскую.
Запомнился нестерпимый жар даже вдалеке, не менее ста метров от гумна, запомнился оглушительный треск, шум пламени. Полотнища огня плескались и хлопали, хотя утро было безветренное. Дыму почти не было. Крыша гумна уже сгорела, золотые стропила вот-вот обрушатся. Мужики и взрослые ребята, кто посмелее, пробовали длинными тяжёлы ми баграми обрушить стропила гумна. Но тут же отбегали в сторону, такая была жара. Бабы причитали, мужики командовали и ругались, а мы, ребятишки, грелись. Правда, тепло и даже горячо было лишь спереди, со спины веяло осенним холодом…
Когда огонь охватил гумно до самых нижних рядов, вдруг появилась Марья Пешина с большой иконой в руках. Она сочла себя виновницей пожара, так как всю ночь сушила овин со снопами, теплина, видимо, перегрелась, или выскочила искра из печи. Так и загорелось гумно.
Марья несколько раз обошла с иконой горящее своё гумно, приговаривая: «Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас». Марья боялась, что ветер вдруг дунет с озера и огонь перекинется на деревню. Да и весь народ боялся этого. Бабы ругали её, кто-то из парней обматерил, а она всё ходила вокруг огня с иконой. Наконец мужики начали доставать баграми до раскалённых углов, спихнули одно бревно, другое, третье. Откатывать их подальше «пожарники» не могли, эти брёвна горели ещё шибче… Нас, ребятишек, взрослые гнали домой: «Идите, сотонята, ведь простудитесь!» Но вскоре гумно догорело, лишь вороха золотых угольных россыпей да дымные горящие головни остались на месте пожара. Марья всё ещё ходила с иконой вокруг того места, где часа два-три тому назад сушила снопы.
…Про Марью Пешину говаривали, что она «знает». А что знает? Ну, что знает, то и знает. Не наше дело… Подразумевалось, видимо, её некоторое общение с нечистой силой. Популярность не очень почётная, но, странно, Марья не опровергала эти слухи. Своей практической деятельностью она их поддерживала. Ей, видимо, льстило всенародное звание «знатка», категория, скажем так, региональной колдуньи. Хотя какая из Марьи колдунья? Она, пожалуй, обиделась бы, если б народ поголовно кликал её колдуньей. Иное дело — знаток.
Иногда её приглашали издалека, погостить в том ли, другом краю. Она хаживала не в одном нашем Харовском, бродила, хотя и редко, в двух-трёх соседних: Усть-Кубенском, Вожегодском, Кирилловском. Конечно, там были и свои местные знатки, и о них я когда-нибудь расскажу, а пока вернёмся к Марье Пешиной. Я не помню точную её фами лию, кажется, Сухова. (Если так, то она была мне какая-то родня по Коклюшкиным.) Так или иначе, по самым разнообразным поводам людям требовалась именно Марья и никто другой. Пусть знаток знаменит на всю Россию, вроде беса Кашпировского или какой-нибудь ясновидящей Ванги, а моим землякам нужна была Марья Пешина. Она знала, к примеру, как вылечить младенца от рёву, от того надрывного крика, что изматывает и мать, и всех остальных в семье. Ни поспать, ни поужинать, ни чаю спокойно попить не даст подобный младенец. Бывают этакие субъекты. Но вот сходят за Марь ей, подрастёт плакса лет до семи, на него вся деревня не нарадуется: «Гли-ко, парень-то! Убажник, убажник, хоть сейчас ставь бригадиром».
Нынче младенцев в Алфёровской и в окружных селениях нет и не предвидится, а в начальники таких крикунов ставить, пожалуй, торопиться не следует, может, орать будет ещё больше…
От грыжи Марья тоже многих спасала, причём и больших, не только деток. Сорвёт человек с пупа, ворочая брёвна, лежать, что ли? Лежать некогда, совсем обеднеешь, а куда податься? Ближайшая больница в Шапше, тридцать километров до неё. Мужик и говорит жене: «А сходи-ко, матка, за Марьей Пешиной».
В эпоху многолюдства подсобляла Марья, причём бескорыстно, пожилым бабам и молодым девицам: мужиков «приворачивала». Не ворожила, а именно приворачивала. Как уж она это делала, никому не известно. Однако иной раз получалось дородно, то есть вполне удачно. Она заговаривала зубную, головную, сердечную боль, то есть лечила от «тоски». Советовала, что делать, когда нету долго письма, когда что-то украдут или что-то потеряется.
Но особенно нужна была Марья при несчастьях, которые происходят со скотиной.
Мало ли бед случалось во времена, начиная с Великой Отечественной и до теперешних безжалостных чеченских схваток? К примеру, в 42-м нищие шли сплошь, в пору было строить их в колонну по одному. В 46-м они брели уже реже, рас сыпным строем. В 50-60-х годах нищих почти не стало. Только нужда и лишения не покидали наши края, над этой проблемой работали уже не Гитлер и Розенберг, а доморощенные академики вроде Заславской.
…Ненавижу слово «проблема». Будь я на месте главного в Думе, запретил бы думским и прочим использовать это слово более двух раз в каждом из выступлений. За каждое третье употребление установил бы хороший штраф, может, после этого и племя газетчиков, глядишь, постепенно отвыкло бы от этого спасительного для них словечка. Не дано рогов бодливой корове, скажут газетчики, но давайте, друзья, поговорим мирно, без бодливости. Попробуем написать хоть бы одну экономическую статейку без этого слова! Слабо? На месте Путина заодно это я давал бы медали, звания и прочие поощрения…
Марья Пешина считалась какой-то роднёй Парасковье Михайловне Коклюшкиной, вернее, Федьке-Варзе (см. первую главу моих «Раздумий на родине»). В этой главе описано, как Паранька вышла за Варзу «самоходкой» и как Михайло Григорье вич Коклюшкин бегал в Алфёровскую выручать дочку «из плена».
Удивительные творились дела!
Мы с Анатолием Фёдоровичем (сыном Варзы и Параньки) зашли однажды навестить родню. В избе Марьи было чисто, но совсем пусто, она принесла на стол какой-то чёрный пустой пирожонко, то ли из ржаной муки, то ли из костёрной. Она поуверялась, что больше ничего нет, мы поговорили и собрались уйти. Двоюродный моей матери — Толя Сухов — тоже был смущён: не принёс Марье никакого гостинца (он жил в Ярославле). А я вспомнил Полю — дочь Марьи…
Она была старше меня года на два, миловидна, проста и смешлива. Помню, собиралась уезжать в Ленинград к каким-то родственникам и собрала на «беседу» немногочисленных сверстниц. Ребятишки-школьники тут же пронюхали про эту беседу. На этом-то гулянье я и стал впервые в жизни «кавалером», Поля позвала меня ко столбу [Что такое деревенские гуляния, в чем смысл «приглашения к столбу», подробнее сказано в книге очерков о народной эстетике.]. Какая беседа без горюна? Гармошки, правда, кажется, не было, но Поля отвела угол в избе, завесила его какой-то рухлядью и завела горюн с Васькой Дворцовым. Они пошушукались для виду, и Васька скоро вышел на свет. Поля велела ему позвать меня… с тем, чтобы, когда выйдет она, я позвал ту, которая нравится мне. Но я был ещё школьник и настолько стеснителен, что покраснел и сделал Полю «головешкой», не пошёл к ней за занавеску. Горюн пришлось «зажигать» заново, и всё же я на всю жизнь запомнил Полю и всегда вспоминал её с умилением и благодарностью. Конечно, никакой любви не было, она, любовь-то, пришла позже, в шестом классе. Но…
Мой покойный друг Александр Романов так писал в одном стихотворении: «Вот это было Свидание! В глазах поплыло всё давнее, всё первое, всё розовое, всё вербное, всё берёзовое, всё скорбное, всё наивное…»
И Саша был мой первый подлинный друг, и Поля оказалась первая, настоящая, оценившая меня девушка. Не ведаю, жива ли она теперь…
* * *
В связи с чтением Петра Евгеньевича Астафьева подумалось мне, что философия его истинно русская, она понятна всем, кроме либералов и всяких эгалитарников. Стиль его тяжеловат, но, если читать внимательно, все разберешь без иностранных словарей. Я не понял одно слово «эвдемонический» и то быстренько разобрался… Наглядный пример правильности взглядов национального нашего мыслителя. Придётся поведать об этом при мере подробнее.
В Вологде появилось много нищих с Кавказа. Они не клянчат копеечки у своих торговцев, заполонивших вологодские торжки и большие торжища — нет! Они просят у русских. По их представлениям, русские в этом деле надёжнее. Дают и много не рассуждают…
Появился в сквере гармонист с дрянной хриплой гармошкой, ему кидают не только медь, но и монеты, белого цвета. Но почему его гармошку всё время воротит на лезгинку? Может, он и пытался разучить русскую «барыню», но у него не вышло. Как только перейдёт на более быстрый темп, так и шпарит какую-то осетино-ингушскую смесь (в своё время я писал об этом смешении в очерке «Моздокский базар»). Матерятся приезжие кавказцы обязательно по-русски, почему бы не научиться нищему играть и «барыню»? Увы… Или времени не хватает, или слуха.
Каждый народ любит свою музыку, свои мелодии: эту непритязательную истину я знал и до «Моздокского базара». А вот философию П. Е. Астафьева осваиваю лишь теперь, в третьем тысячелетии…
Марьино «колдовство» свободно вмещается в круг, очерченный Петром Евгеньевичем, когда он говорит о национальном своеобразии племён и народов. Для меня и сейчас Марьино колдовство важнее самых запутанных философских систем, например Бокля или какого-нибудь Спенсера. Её колдовство органичнее и естественней всякой зауми забугорных философов, чокнутых на материализме-позитивизме.
… Пастух пригнал из лесу на закате стадо коров. Болышухи доят своих коровушек, только в одном доме рёв. Вся семья в тревоге — коровы нет, а должна она вот-вот отелиться. К утру паника достигает предела, всей деревней идут искать. Может, медведь задрал, может, засосала болотная топь. Искали, кричали по всей поскотине и ничего не нашли. На второй, на третий день то же самое. Как жить без кормилицы, пусть и небольшое семейство?
Бабёнка, вся в слезах, к Марье Пешиной: «Подсоби, ради Христа!» Марья спрашивает: «А сколько раз телилась коровушка-то?» — «Первым телёночком», — отвечает женщина.
Первым делом Марья успокоила бабу: «Иди и не тужи! Коровушка-то жива и найдётся». Хозяйка как на крыльях летит домой. Велено хозяйке подобрать беременную бабу, только чтоб первым ребёнком, чтобы шла эта баба в поскотину, прошла от забора по дороге столько-то шагов, да чтоб с молитвой… Весь деревенский люд за беременной бабой следом. Идут, соблюдая дистанцию… И вот вдруг посреди сосен стоит на сухом пятачке корова и телёнок вокруг неё прискакивает и даже трава около коровы вытоптана. Люди ахают. И вчера, и позавчера сколько разов этим местом ходили. Слава тебе, Господи, слава тебе…
Дочку она звала Полюшкой, нежно и ласково (ударение на первом слоге). У Марьи был родной брат Иван Петрович, трудившийся одно время на водяной мельнице. После его смерти и отъезда в Ленинград дочери, Марья жила одиноко, но к ней присылали гонцов то из Пунемы, то из Устья.
Она, помню, пришла в Тимониху, начала меня уговаривать, чтобы я отправил её в «престарелый дом». «Да как я тебя отправлю, ведь я не начальник, — говорю ей. — Давай в сельсовет вместе сходим…»
Сельсовет долго мурыжил, искал этот самый «престарелый дом». Нашли аж под Великим Устюгом в посёлке Красавино. Марья там и померла… Правда, был у неё один побег, и жила она тогда не в Алфёровской, а в Азле около того же сельсовета. Добрые люди из деревни Истомихи приютили её (кажется, ветеринар с его верующей женой и дочерью).
Что такое доброта? По мысли Петра Евгеньевича Астафьева, ум в человеке совсем не главное, он ничто по сравнению с волевым усилием. Доброта, вероятно, также не зависит от ума, она либо от воли, либо от христианских традиций. Что заставляло истоминских жителей привечать, содержать, лечить, кормить и обстирывать какую-то чу жую старуху? Либеральному прогрессисту никогда этого не принять и не понять, хоть лоб расшиби.
Марьин дом сиротливо стоял в пустой вымирающей Алфёровской. Её второй раз выпроводили в «престарелый дом» из родимых сельсоветских пределов. Тем временем началась горбачёвская перестройка. Иду я однажды из Гридинской мимо Марьина дома, смотрю, мужики крышу ломают. Пилят Марьино родовое гнездо в буквальном смысле на куски пилой «Дружба». Кто приказал? (Марьи-то нет и слухом.) Обнаружилась какая-то шустрая бабёнка из Ярославской области, которая за бесценок скупала нежилые дома. Разбирали дом, размечая краской брёвна, приходила машина с прицепом и увозила в неизвестном направлении. Чем сейчас торгует эта предпринимательша, пивом или водкой? Во всяком случае, начала она со спекуляций по стариковскому жилью. Эта дамочка много домов ухайдакала на моей родине!
Перед вторым избранием Ельцина я выступил в областной газете, говоря, что «…целая страна вновь охвачена какой-то странной несерьёзностью, даже ребячеством… «В самом деле, разве это не очередная комедия — выбирать президента? Вспомним референдум. Сколько было вокруг него шума, сколько всяких надежд. И ничего не изменилось…
Все эти игры необходимы только одним поли тикам. Жили мы тысячу лет без президента — и ничего. А тут вдруг потребовался президент. Ну какая разница между президентом и председателем?
Ну что ж, раз надо, так надо! Придётся идти на участок, но мне тутже вспоминается начало второго действия гоголевской «Женитьбы». Агафья Тихоновна сидит и размышляет: «Право, такое затруднение, выбор. Если бы ещё один, два человека, а то четыре. Как хочешь — так и выбирай. Уж так трудно решиться, так просто рассказать нельзя, как трудно! Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазара Балтазаровича, да, пожалуй, прибавить к этому ещё дородности Ивана Павловича, я бы тогда тотчас же решилась. А теперь поди подумай! Просто голова даже стала болеть».
Миллионы «россиян» оказались в положении гоголевской Агафьи Тихоновны, которой приспичило замуж. (Опять вспоминается грамматика: «уж замуж невтерпёж».)
Никому не следует по-попугайски твердить, что мы ничего не знали, что всё делалось без нас и т. д. Знали! И кубанский губернатор очень даже прав, утверждая такую мысль. Почти вся страна знала, чем пахнет Горбачёв. Запах одного клопа выдаёт полмиллиона других клопят. Давить надо было, ни секунды не медля. Каюсь, и я понадеялся на других, мол, есть и поумнее меня… При всём притом делать что-то пытался. В доказательство позвольте повториться хотя бы в заголовках двадцатилетней давности. Хотя кому сейчас нужны заголовки?
Впрочем, прочтём одну статейку под названием «Всё пропьём!» Да, да, именно с восклицанием, а не с точкой…
«ВСЁ ПРОПЬЁМ!»
Полвека тому назад вокруг наших деревень с трёх сторон шумели от ветра сосновые боры, перемежаемые еловыми гривами. Лесные сенокосные полянки с дымными низенькими избушками вкрапливались в это многовёрстное хвойно-зелёное царство. Рыжики, грузди, княжица, малина, черника, смородина, морошка, брусника, дичь боровая, то бишь рябки и тетёры, пушное и мясное зверьё, речки и ручьи с рыбой, смола и хвоя, корьё для выделки кож, дрова и целебные травы, не говоря уж об основном материале для строительства, — всё это было в изобилии, всего этого хватало трём тысячам взрослого населения, которое жило на землях нынешнего колхоза «Родина».
Во время моего детства зимой у гумна, в двухстах метрах от дома, ещё прыгали по ночам зайцы двух пород: крупные — русаки и поменьше — беляки. (Сам, своими глазами их видел.) Их ловили клепцами. Лисы ходили по заячьим следам, не одна и не две. Стаи куропаток шумно вылетали из гумна. Нынче на той же территории живёт всего несколько десятков крестьянских семей. Лес вокруг вырублен. Как говорит мой сосед, всё выхлестано. Ни людей, ни деревьев. Лесные речки вы сохли. Куда всё подевалось? Ни рыбины, ни зайца. Всё, в том числе и люди, исчезло вместе с леса ми…
Миллионы, нет, наверное миллиарды дерев спилено и отправлено за границу, потоплено в сплавных реках, сгнило брошенными либо заживо спалено. А сколько их изрыгнули в Северный океан великие реки Двина и Печора? Прорвёт запань у пьяного начальника — и пол-Скандинавского государства на полгода обеспечено пиловочником за счёт одного плавника. А сколько вывезено за границу через Архангельский и Мурманский порты? Даже подумать страшно. Ещё при Ленине тысячи крепких мужиков бросили плуги и бороны, перестали пахать и взялись за пилы и топоры. Не по своей воле взялись. Пленум крайкома требовал переименовать город Архангельск в Сталинопорт. Северная Русь (только ли северная?) превратилась в колонию. Да, именно в колонию, но в чью? История всё равно разберётся, чьей колонией была и чьей стала земля, которую мечом защищал ещё Александр Невский.
Вот дожили мы, грешные, до перестройки. Но чему научились, что поняли за шесть перестроечных лет?
… Машина с грузинскими номерами шпарит за моей деревней прямиком на лесоучасток. Чего везут? А мороженые яблоки. Обратно этот автомобиль, гружённый уже круглым лесом, едет намного тише. Отборные брёвна плывут мимо моей бани прямиком на Кавказ, в солнечную и братскую Грузию. Эх, зачем я хлопотал в облисполкоме, чтобы построили эту дорогу! Лучше бы её не было, этой дороги…
На главной колхозной усадьбе, в центре, у брошенного коровника, видны многолетние, грандиозные завалы горбыля, реек, досок, планок. Это отходы. Бригада дюжих парней (опять же из солнечной Грузии) много лет пилит из родимых моих сосен и ёлок штакетник.
Машина, но уже другая, с вологодскими номе рами, опять шпарит мимо моей бани. Что нынче везут проголодавшимся лесорубам? Пустая… Зато обратно опять с брёвнами. Кооператоры, настырные и безжалостные, везут и везут брёвна из моего давно ограбленного зелёного царства. Деревья не успевают расти. Тайга погибла. На лесных пустошах бродят одни лоси. Ольха, осинник, ивовая непроходимая заросль. Жуки-древоточцы дырявят останки поверженного лесного войска. Появились какие-то новые летучие насекомые. Их называют лосиными вшами. Залезают в волосы и как бы присасываются, плотно прилипают к телу.
А куда птицы исчезли? Я помню, какой стоял гам, какой вселенский концерт звучал в летнем нашем лесу. Особенно весной или в начале лета. Теперь — тишина. Редко-редко пропищит где-то синичка или побарабанит дятел, по весне печально прокукует кукушка. Пустыня, безмолвие.
«Всё пропьём, гармонь оставим», — весело говорит мужик, вылезая из кабины. (Это уже в Вологде.) Железные ворота ликёро-водочного разверзают свою пасть, мужик бежит в канцелярию, а машина с торжествующим рычанием въезжает в заводское нутро. Я вижу: оно осеняется поперечным плакатом, как знаменем. На полотнище слова: «Ударная работа — гарантия перестройки!» Другая машина с архангельским номером стоит поблизости. С прицепом. Доверху нагружена свеженапиленной необрезной сороковкой.
— Почему из Архангельска? Облпотребсоюз, что ли? — спрашиваю шофёра.
— Ну! Меняем товар на товар…
В конце дня та же машина стоит носом в противоположную сторону. Прицеп и кузов доверху нагружены ящиками с водкой.
— Это нам ненадолго, — миролюбиво говорит архангельский грузчик. — Два дня и очистим.
Через Вологду на юг идут и идут машины с лесом, с брусом, с необрезной доской… Но больше с круглым свежесрубленным лесом. Колхозы меняют лес на комбикорма и на яблоки.
Лес через Вологду везут да везут… Везут днём, но больше стараются ночью. И вспоминаются мне стихи Некрасова:
Плакала Саша, как лес вырубали…
Нет, мы уже не плачем по таким пустякам! Чего нам плакать? Мы перестроились».
Это было в 1991 году, а ещё раньше я послал в «Правду» гневное письмо. Речь шла о культуре, о воспитании подростков. Подписали письмо Валентин Григорьевич Распутин и Юрий Васильевич Бондарев. В ту пору иуда Шеварднадзе ещё притворялся противником расчленения государства.
Что можно было сделать? Надеялись мы крикнуть на всю страну о признаках разрушения, о весьма тревожных процессах. Вот это письмо:
«Документальному фильму «Легко ли быть молодым» на фестивале в Тбилиси присуждён главный приз. Пресса взахлёб славословит создателей фильма. Резонно спросить: а за что? Хотя многие кинокритики давно пренебрегают осторожностью в маскировке второго смысла, не будем наивными. Иллюзия предельной искренности завораживает зрителя. Заворожить читателя хвалебных кинорецензий труднее, но тоже можно. Итак, за что же нынче, во времена перестройки, даются призы?
Уже в самом названии фильма можно легко обнаружить ответ на такой вопрос. Когда не полу чается лобовая атака, прибегают к обходным маневрам либо пробуют разгромить противника по частям. Древнейший принцип «разделяй и властвуй» действует безотказно и в наши дни. Именно по этому враги государства так настойчиво, так планомерно пытаются противопоставить обществу юное поколение. Заигрывание с молодёжью, апелляция к её особым правам всегда служили разрушению общественного организма. В конечном итоге всё это оборачивается против самой молодёжи. «Очень трудно быть молодым», внушают нашим детям кинематографисты и критики. По этой логике родителями быть намного легче, а дедам и бабушкам и совсем хорошо.
Всё поставлено с ног на голову.
Общая культурно-идеологическая атмосфера сейчас такова, что появилась и с каждым часом укрепляется пропаганда развлечений, за которой последовательно развивается индустрия развлечений. Шкала нравственных ценностей современного подростка формируется под знаком государственной необходимости этих развлечений. В иерархии детских и юношеских ценностей на первом месте стоят спорт, туризм, самодеятельность во дворцах и клубах, бесцельные путешествия и т. д. На всё это государство тратит грандиозные средства.
Труд как таковой, тем более физический труд, в сознании молодого человека редко занимает главенствующее положение.
Общественная перестройка не исключает и того, что под неумолчные разговоры о трудовом воспитании происходит энергичная, массированная обработка молодёжного сознания совсем в других целях. Реабилитация вседозволенности под эгидой демократизации, забвение стойкого положительного отношения к физическому труду грозят непоправимыми последствиями…
Никто не призывает двигаться вспять относительно технического прогресса. Наоборот, мы призываем к срочному, неотложному облегчению труда, например, шахтёров или сельских трактористов, которые очень редко доживают до пенсии. Гиподинамия не грозит людям, проживающим в сельской местности, не грозит она и рабочему классу. Тем не менее, ориентация на замену тяжёлого физического труда полностью механизированным понимается подчас как отказ от физического труда вообще. Но замена посильного физического труда физкультурой и спортом ошибочна и по сути безнравственна. В детстве и юности именно физический труд формирует человека, определяет общее отношение к труду и будит творческие возможности. Поэтому, только преодолевая негативное отношение к физическому, порой неприятному труду, человек получает право на труд интеллектуальный. Глубоко заблуждаются и те, кто считает физический труд не интеллектуальным, не творческим. Примеров нетворческого интеллектуального труда также вполне достаточно.
Социально-нравственный уровень хорошего работника складывается очень рано, то есть в семье и в школе. Но у родителей и учителей появились за последние десятилетия могучие соперники, иногда очень опасные антагонисты в способах и целях влияния на детей, — средства массовой информации. Кроме газет, кроме специализированных и молодёжных изданий на формирование личности сильно влияют кино, радио, телевидение и эстрадно-концертная деятельность. Каково же это влияние, что воспитывают, за что ратуют наши кинематографисты, редакторы телевидения и радио, фирмы «Мелодия», организаторы эстрадно-концертной деятельности и массовых физкультурных и туристических мероприятий? Можно привести несметное число примеров, показывающих негативное влияние этой деятельности на народную нравственность.
Ежедневно и еженощно на нашу молодёжь, и не только на неё, обрушивается глобальная эмоционально-«художественная» информация, призванная ослабить духовную и физическую потенцию подрастающих поколений. Как уже говорилось, примеров можно привести бесконечное множество, но мы ограничимся одним, приведённым в начале этих заметок. Сексуальное, музыкально-спортивное и прочее воспитание с помощью эстрады, кино и телевидения сочетается с пропагандой псевдоромантики. Французские королевы и британские разбойники и детективы, бандиты и проститутки — кого только нет среди тысяч киногероев! Сотни своих и купленных на валюту фильмов! Увы, шахтёрам и дояркам среди этой толпы просто нечего делать».
Вместо этого текста «Правда» напечатала не что совсем иное — коротенькую цидульку. Однако подписями Распутина и Бондарева редакция с удовольствием воспользовалась. Так что не притворяйтесь, ни большевики-правдисты, ставшие ныне патриотами, а то и банкирами, ни матёрые злобные либералы, вроде Ю. Д. Черниченко (этот возглавляет ныне какую-то мнимую, хуже лапшинской, «крестьянскую» партию!). Видно же было, к чему дело клонится!
Криком души была и моя публикация в «Комсомольской правде» (июль 1960 г.). Тогдашняя «Комсомолка» назвала этот крик души «репликой». Хоть так… Теперешние «комсомолята», дамы, на сквозь продымленные (их никакая моль не берёт), и этого не опубликовали бы:
«Да полноте, искусство ли всё это?
Однажды в коктебельском парке меня остановили две очаровательные девочки дошкольного возраста. «Дяденька, — заговорила одна, — хотите съесть две жареные мухи и одного таракана?» Я ничего не сумел ответить. Чуть позже в Москве с тем же чувством недоумения я стоял у витрины (около метро «Пушкинская»), где были выставлены новейшие образцы мягких игрушек. За стеклом громоздилась то ли муха с мушонком, то ли какой-то таракан. Осьминоги и прочие морские чудовища дополняли компанию. Вся эта продукция была создана неким «дизайнером» (не буду называть её фамилии) из ВНИИТЭ.
Название института заканчивается словом «эстетика». Мне удалось это выяснить с помощью других зрителей, которые тоже недоумевали. Некоторые из них возмущались, другие просто молчали, видимо, из боязни прослыть отсталыми. Ведь идёт восьмидесятый год двадцатого столетия. И вдруг идёшь не в ногу с временем?.. Вспомнилась семилетняя дочка, бегущая поутру к телевизору. (Впрочем, как миллионы других детей, она и по вечерам отнюдь не пренебрегает этим занятием.)
Но что предлагает подчас голубой экран нашим детям?
Вот зазвенел «Будильник», слышен сплошной оглушительный хохот. Но почему не смеётся моя дочка? Или она совсем лишена чувства юмора? Начинаю смотреть сам. Актёры в нелепых облачениях, изображающие Карлсона, Врунгеля и Мюнхгаузена, кривляясь, беспрестанно толкают друг друга в бассейн с водой. Смешно? Не смешно, а грустно.
Грустно, когда с экрана звучат двусмысленные, а порой и просто циничные шуточки. Вот актёр в джинсах, изображающий кота, кривляется и мяукает перед зеркалом, а рядом с зеркалом висит почему-то… портрет А. С. Пушкина. Вот на экране возникают то какие-то странные амёбы с хвостиками («светлячки»), то вдруг появляется… крыса.
Странная эстетика! До сих пор и у всех народов в детские сны являются лошадки, добрые мишки, мурлыкающие киски, а не безобразные осьминоги. Наверное, ни одному и взрослому человеку (если он не заклинатель) не захочется приласкать, например, змею, погладить крысу или крокодила. Между тем крысы не только свободно разгуливают по телеэкранам и пластинкам. Они, оказывается, ещё имеют и имена — Анфиса, Лариса, Раиса, как это сделано в одном мультфильме.
Впрочем, «поэзия», адресованная детям, не ограничивается, так сказать, чистой антиэстетикой. Г. Остер, например, спокойно публикует такие стихи: «Если ты остался дома без родителей один, предложить тебе могу я интересную игру…» Что же это за игра? А вот что: «…нужно в папины ботинки вылить мамины духи, а потом ботинки эти смазать кремом для бритья и, полив их рыбьим жиром с чёрной тушью пополам, бросить в суп, который мама приготовила…» И т. д. Но ведь шутки взрослых не всегда годятся детям, и автор «стихов», раз множенных большим тиражом, наверняка это знает.
Вглядываясь во всё, что касается наших детей, что прямо или косвенно формирует детские души и влияет на детскую психику, спокойно относиться ко всему этому не могу. Пора наконец поставить заслон халтуре и циничному вкусу некоторых создателей фильмов. Ведь миллионы подростков уже и до 16 лет смотрят в кино пикантные сцены с поцелуями, жаркими объятиями и пр. и пр. Иные режиссёры, видимо, опять же из боязни прослыть ретроградами, стараются не отставать от «моды». Стало уже чуть ли не нормой показывать в кино обнажённые тела. Словно без этого и режиссёр не режиссёр.
Театр, увы, тоже не обходится нынче без подобных приёмчиков, а провинциальные постановщики явно подражают столичным. На одном из спектаклей Вологодского драмтеатра влюблённая героиня ни много ни мало… раздевается донага.
Другой, очень уважаемый мною и широко известный московский актёр, режиссёр и педагог от модернистского зуда, похоже, совсем потерял голову. В одном из спектаклей его студии молодые актёры изображали в подробностях такое, что вообще не стоило изображать, и зритель просто не знал, что делать, как реагировать. А вдруг это и есть то самое передовое искусство?
Можно, к сожалению, продолжить примеры дурного, циничного вкуса. Но следует сказать главное: это — не искусство. И говорить об этом надо во весь голос. Ибо наше молчание лишь поощряет тех, кто принижает, а то и попросту дискредитирует высокое предназначение искусства».
Можно прочесть и о моём выступлении в Верховном Совете 25 марта 1991 года, оно напечатано в газете «Литературная Россия» от 29 марта 1991 года. Эта газета была тогда под водительством Эрнеста Сафонова, а не Огрызко.
Нет, братцы, все всё знали, а если не знали, то чувствовали. Перестройка понадобилась не Горбачёву, а нашим заокеанским врагам. Не зря ещё в начале прошлого века целыми составами и пароходами Америка засылала в Россию своих агентов. Прочтите хотя бы статью из газеты «Коммунист» (г. Харьков, 12 апреля 1919 г.):
«Заслуги евреев перед трудящимися
Еврейский народ есть истинный пролетариат. Истинный интернационал, не имеющий родины.
Без преувеличения можно сказать, что великая социальная революция была сделана именно руками евреев. Разве тёмные забитые крестьянские и рабочие массы могли бы сами сбросить с себя оковы буржуазии? Нет, именно евреи вели русский пролетариат к заре интернационала. Не только вели, но и сейчас советское дело находится в их надёжных руках.
Мы можем быть спокойны, пока верховное руководство Красной Армии принадлежит товарищу Троцкому. Правда, евреев нет в Красной Армии в качестве рядовых, зато в Комитетах и Совдепах в качестве комиссаров евреи смело и бесстрашно ведут к победе массы русского пролетариата. Недаром при выборах во все советские учреждения проходит подавляющее большинство именно евреев.
Недаром, повторяем мы, русский пролетариат выбрал себе главой еврея Бронштейна-Троцкого.
Символ еврейства, веками борющегося против капитализма, стал символом русского пролетариата, что видно хотя бы в установлении «красной пяти угольной звезды», являвшейся ранее, как известно, символом и знаком сионизма-еврейства. С ним победа, с ним — смерть паразитам-буржуям.
И пусть трепещут деникинцы, красновцы, колчаковцы, притеснители и палачи авангарда социализма — доблестного еврейского народа. Им не поможет угодничество перед трудящимися массами и еврейские слезы выйдут из них кровавым потом.
М. Коган».
Что изменилось с того 1919 года? Можно меня сколько угодно обзывать антисемитом, хотя и сам термин фальшив, и я вроде не человеконенавистник, как обругала меня одна дамочка из «Москоуньюс», выходившей тогда всего на шести языках.
«Я тебя всё равно убью!» — грозил мне в письме один анонимщик. Это было в то время, когда стены дома на Цветном бульваре (редакция «Нашего современника») испещрялись нецензурными граффити.
После публикации своей «хроники» я получил несколько тысяч совсем иных писем. Мне жало вались как литератору и как депутату. Один читатель писал, что землю в городах называют не иначе как грязью. С этим читателем нельзя было не согласиться. Я ответил ему, что земля на Крылатских Холмах [В декабре 1992 года при встрече с Хасбулатовым я вручил ему знак, изображающий Красное знамя и символизирующий депутатскую неприкосновенность. Руслан Хасбулатов («спикер», как выражаются нынешние санкюлоты) слегка смутился и сказал: «Я всегда был против того, чтобы лишать союзных депутатов их статуса». Я пожал плечами и оставил себе на память удостоверение № 011, где указано, что мои полномочия закончатся только в 1994 году. Расстался я с этими полномочиями без всякого сожаления, хотя позднее и ощутил некоторое недоумение: хасбулатовские депутаты позаботились о себе солидными пенсиями, мы же (союзные) остались, как говорится, «с носом».] всё ещё зелёная, всё ещё прекрасна и под стать своему названию. У источника многолюдные очереди за чистой родниковой водой, православный храм поднимается из руин. Снаружи он всё ещё в усечённом виде, но внутри постоянно идут службы…
Крылатские Холмы и вкривь и вкось опоясаны тропами. Изрыты Холмы и утыканы каким-то железом. Но земля ещё сопротивляется натиску бетона и кирпича. Как не хочется ей впадать в летаргический сон, уходить под каменный панцирь, укрываясь серым асфальтовым саваном! Земля поверх асфальта мертва навсегда, она становится не землёю, а грязью…
Женщина с Украины: «Живу одна. Зять женился и ушёл к новой жене, а внук тоже женился, на мой взгляд, очень плохо. Его жена старше Алексея на 9-10 лет, имеет троих детей, старший её сын уже в армии, младшая девочка в первом классе. Я от этого горя ещё больше тоскую и мучуся. А как Ваше здоровье? С глубоким уважением к Вам и приветом Ваша случайная знакомая, которая не даёт Вам покоя своими письмами и своим го рем. Будьте здоровы. Счастливы ли Вы своими детками? С уважением к Вам… 4 декабря». Всё письмо написано дрожащей старческой рукой. Вот конец этого письма на украинской мове:
«Я бачив, як вiтер берёзу зломив,
Кориння порушив, гiлля покрутiв,
А листя не в’яло свiже було
Аж поки за гору вже сонце зайшло.
Я бачив, як серну пiдстрелил стрiецъ,
Звалилася бiдна, прийшов iй кiнец,
Боротися з смертью було iй не в мiч,
Одначе боролась поки зайшла нiч.
Я бачив метелик поронений млiв,
Крыльце перебите на сонечку гpiв.
Ще трошки пожити на думцi було,
I може пожив би, так сонце зайшло.
Пришли на память слова старинной песни, которую я пела лет 70 тому назад. 5 лет как умерла моя дочка Тамара. По специальности врач-педиатр. Она была умница и красавица. Её любили и уважали люди. Все дни приходили ко мне её подруги. И хорошие знакомые с Киева и Полтавы приезжали. А её нет и нет. Эти дни живу в большом горе и печали, потому вдруг и выплыли в памяти слова старинной песни. Знаю, что Вы очень заняты, а я лезу к Вам со своим письмом, со своим горем».
Процитирую ещё два письма из тех тысяч, что прислали мне как литератору и публицисту:
«Царское Село. 27.2.94 г.
Дорогой и замечательный писатель Василий Иванович! Знаете ли Вы, что о Вас с акцентом идёт речь в книге Ф. Чуева «Сто сорок бесед с В. Молотовым» (М. Терра, 1991). Это в связи с письмом Фрумкина в Политбюро. Пафос книги — в ней более 600 страниц — гимн Сталину и сталинщине. Мой приятель учитель, прочитав эту книжицу, сказал: «Это реставрация нимба вокруг чела «отца всех-всех народов» и реабилитация геноцида, массового убиения крестьян Руси». Книга — оправдание 70-летнего эксперимента над сельской страной. И пусть запоздалая, но романтизация кремлёвских Супер-Гениев… На днях я прочитал Ваш очерк в «Лит. России» о годе «великого перелома». Отличная, мужественная публикация! Спасибо Вам [Выделено автором письма]. Может быть, упомянутая книга Вам поможет: как Антитеза, как «наоборот», — коль творите свою книгу о коллективизации и гангстерском раскулачивании… Помоги Вам Бог! (Очень личное: меня исключили из комсомола в начале 1930 г., т. к. я отказался участвовать в раскулачивании.) Похоже, что Ф. Чуев запутался в трёх соснах!!!
С глубоким уважением Дмитраков Иван Прокофьевич, ветеран войны и труда, доцент, мне 83-й год.
Будете в наших местах, прошу ко мне. Конечно, сможете у меня переночевать. С Витебского вокзала электричкой 20 минут ехать. Мой дом. тел…, питерский. Милости просим. И. Д.»
«Уважаемый В. И. Белов! Я вам уже писала и вы мне ответили. Теперь я прочла два первых тома из вашего собрания сочинений от 1991 г. Вы знаете, все произведения одинаково замечательные и воспитательные. Их бы в школе проходить, во многих красной нитью проходит: русские после 1917 г. сами друг друга сажали, предавали, конвоировали, охраняли, расстреливали. Но всё это от того, что после 1917 г. народ никто не воспитывал в целом. Вот на ваших-то произведениях и воспитывать бы детей. Да найдутся ли учителя?
Уважаемый Василий Иванович! Почаще пишите воспитательные статьи для взрослых, совсем редко статьи ваши печатают. Очень сильно наш народ надо воспитывать.
Для вашей писательской деятельности я хочу вам написать примеры из нынешней жизни. Насчёт себя хочу сказать: все мои деды — крестьяне кур ганские и алтайские. В 1930 г. все мои родственники были репрессированы: крепкие мужики расстреляны, все остальные сосланы на север. Все их братья, сестры, родители. Одна только бабушка с моей 2-летней мамой убежала куда глаза глядят. Вся родословная у меня из квадратиков синих (сосланы) и красных (расстреляны). А вообще докопала я документально до 1850 г.
Что интересно, пять лет назад я часто коллег, знакомых расспрашивала — где их предки в 1930-м были. Почти у всех в роду ссыльные. Это настолько массово было. Просто многие не интересуются предками. А если копнуть — страшная картина.
Теперь о современных событиях. Недавно в наш цех пришли три юных хулигана 18–20 лет и стали бить вахтовых рабочих, которых было человек 19 здоровых мужиков. Часть мужиков-вахтовиков спряталась в баню. Часть вахтовиков оказалась с синяками. Потом эти юнцы побили стёкла в четырёх автомашинах, в общем, миллионные убытки. Спрашиваю вахтовика-рабочего — почему вы их не выкинули из цеха? Ответ: «Они нас потом по одному в торф закопают, они нас в тюрьму посадят, они мафия, у них папа в мэрии работает». Я говорю: «А если американцы придут — что делать будешь?» Вахтовик говорит: «Это другое дело». Но уж видно, что при американцах такие люди от страха сами начнут вешаться. Вот наши мужики — задебилизованные телевизором.
Другой пример. У нас будет собрание акционеров, сказали — зал будет маленький, отдайте свои голоса четырём человекам от каждого предприятия, напишите доверенность. Все 35 тысяч человек не задумываясь пишут доверенности начальникам предприятий. Основной вопрос собрания — утверждение директором 35-тысячного коллектива русских, татар, башкир, хохлов бывшего гражданина Молдавии Вайнштока Семёна Михайловича. И все 35 тысяч как кролики под взглядом удава.
И не думают, что после утверждения этот человек-иностранец безжалостно выкинет 1 /2 коллектива. Все думают — вдруг не меня! А что тут думать, когда уже почти всех дам переводят на 6 часов работы в день с 1.04.94. С другой стороны, ты ж копни свою родословную — где твои предки кости сложили, по чьей милости? Не могу! Эти дебилы своими рученьками себе на голову сажают сами не знают кого! Скажите — это народ? Это русский народ?
Ещё. Членам профсоюза отпуск больше, чем не членам. И вот за эти несколько дней народ идёт в зависимый профсоюз. А был тут два года назад независимый профсоюз, но его лидеру отрезали ухо, избили и выжили из города. Это за одну забастовку. Почерк чувствуете? Большевистский.
Ещё. Выборы в местные, областные думы 6.03.94. Объявили, что всем, кто придёт, дадут бесплатно лотерею. Народ повалил. Читаю потом таблицу: в розыгрыше в основном шампунь, колготки. Человек, получающий 500, 800 тыс. руб., ради колготок идёт на выборы. Выборы состоялись! Главное, массовость была, а уж итоги какие надо нарисуют.
Вы подумаете — я брюзжу? Нет, я трясусь от страха, я слишком много знаю и анализирую историю, которая всегда повторяется. Я видела фашизм в лицо в сентябре 1993 г.
Вам мои примеры обязательно пригодятся. Только мою фамилию не упоминайте. Иванова Н. 22.03.94 г. Желаю Вам творческих успехов!»
…Да, ничего не скажешь, смелая женщина: «Я видела фашизм в лицо в сентябре 1993 г.» И тут же: «Только мою фамилию не упоминайте».
Кто же первым сумел обнародовать (озвучить, так сказать) мерзкую мысль о склонности русского народа к фашизму? И почему Н. Иванова так падка на лживые заявления и мысли? Назвать де билами всех русских, кроме самой себя, разумеется, это так просто, даже безопасно… Конечно, все люди разные, в России имеются и такие и сякие, и мужественные, и даже совсем трусы либо малодушные. Кто с этим спорит? Но я не могу согласиться с Н. Ивановой, хотя в её письме много правды. Однако словечко «фашизм» явно навязано ей «ящиком», то есть нынешними демократами.
…Помню, сразу после вражеского нападения гитлеровцев, буквально через несколько дней, пришли повестки молодожёну Николаю Барову, Ваське Морошкину, Серёге Пудову и десяткам других. Типичное: «при себе иметь кружку, ложку, полотенце и на трое суток продуктов» получили все молодые парни и мужики. Помню, как плакал, уходя на войну, один — муж Лидии Мироновой из деревни Пичихи. Так плакал, что слезы горохом. При этом он говорил, что его убьют, ему дома больше не бывать и, как в песенке, «по зелёному лужку с сударушкой не хаживать».
Лидию, его сударушку, с того печального дня так и прозвали Молодкой, Молодкой она и оставалась до своей кончины.
Большинство призванных сразу погибли, уже в июле пришли первые извещения.
(Проявляя, может быть, излишний интерес к прошлому нашей семьи, послал я письмо одной землячке — Лукичёвой Марии. Она охотно ответила:
«Добрый день, здравствуйте, Василий Иванович и вся ваша семья. С Новым годом и с Рождеством Христовым поздравляю вас всех. Василий Иванович, письмо ваше я получила и про Перьят сколько помню, опишу. У них семья была большая, отец, жена, четыре сына и дочь. Они были, как раньше звали, середняки. У них была одна лошадь, две коровы и овцы. Ещё был дегтярный завод, гнали дёготь и продавали. Пока живой был отец у Ивана, он пёк баранки и пряники, я это помню хорошо, мы бегали к ним, так нам совали пряников и баранков. Они продавали пряники и баранки. Как помер старик, тогда Иван Степанович стал ездить на ярмарки с дёгтем. У него был дружок Цветков Иван Петрович по прозвищу Ярыка. Ярыка жил справно, держал две лошади, жеребца, пять коров и мелкую скотину. Он всегда держал работника. Торговал лошадьми. Вот они вместе с Иваном Степановичем ездили на ярмарки, а как приедут с ярмарки, у них начинался спор, кто больше выручил. Потом стала коллективизация. Ярыку раскулачили и выслали не знаю куда. А Иван Степанович со своей семьёй вошёл в колхоз, у него старший сын и второй были коммунистами. Все четверо сыновей были женаты, были дети.
Потом старший сын с семьёй уехал на Дальний Восток, а эти жили дома до войны. С войны из них никто не вернулся, их жёны с детьми куда-то уехали, но вот у Платона жена, как получила похоронку, она тогда жила в Пундуге, то не могла перенести, сама себе ножиком распорола брюхо. Остались сиротами два мальчика.
Когда в колхозе жили, то было много народу. У ребят Алехинцевых была гармонья, так Костя всё на сенокос ходил с гармоньей. А Перьята, сыновья Коля и Вася, были коммунистами, организовывали колхозы, а отец их и в колхозе гнал дёготь, а когда не стал справляться с работой, то передал завод Антохе Пичишному, тот недолго гнал, завод сгорел.
Про Перьят сыновей была частушка:
У Перъёнковых братанов
На троих одни портки,
Платон носит, Вася просит,
Николаю коротки.
Василий Иванович, спасибо вам за книжку, я с такой радостью читала. С приветом к вам Лукичёва Мария. 15 января 2001 г.»)
Отец Иван Фёдорович чувствовал, что и ему предстоит уходить на фронт. Как-то он подвыпил (вспоминая только что полегших), взял ружьё с заряженными патронами, складной, чуть ли не хлебный ножик и повёл меня в поле. Это поле почему-то называлось четвёртым.
Была сухая, довольно тёплая погода, был полдень, и запах полевых цветов дополнял всю роскошь летнего дня. Белые кучевые облака в бесконечном голубом небе почти не двигались, ветерок дул совсем ласково, словно лишь для прохлады. Несмотря на июль, ещё взлетали жаворонки, захлебываясь своими журчащими голосами, то поднимаясь вертикально ввысь, то опускаясь так же вертикально.
Отец положил ружьё в траву, срезал ивовый прутик и вырезал мне свистульку. Подул, а она не свистит. Тут уже я принялся настраивать, в этом деле я был уже ловчее отца. Сок в иве шёл на убыль, но я сделал свистульку. Поколотили, чтоб «свернуть». Посвистели оба по очереди… Но меня больше интересовало лежащее рядом ружьё (сломка 16 калибра). Отец не стал меня больше мучить, показал, как взводить курок, как прицеливаться и нажимать на спусковой крючок. Лишь после этого вставил патрон. Но сначала выстрелил сам прямо в синее небо, «сломал» ружьё, вынул гильзу. Я спросил:
— Татя [Мы со старшим братом звали отца именно так: татя. Писатель В. Маслов, уроженец Поморья, зовёт отца татой. Тятя, тата, татя… Просклоняете каждое слово, и вы почувствуете разницу, она укажет на богатство русского языка], а чем это так пахнет?
— Сынок, это порохом так пахнет. Бери вот патрон и заряжай сам!
Я оказался на седьмом небе… «Сломил» одностволку не без натуги. Вставил патрон с дробью, запыженной газетной бумагой.
— Не торопись! Осторожней… — предупредил отец. — Поднимай прикладом к плечу… Я взведу тебе курок, а ты пока целься…
Куда там целься! От восторга я сумел только поднять одностволку под углом. Отец едва успел взвести курок, и я бахнул не целясь… Газетные пыжи долго падали в полевую траву… Мне хоте лось палить ещё и ещё, но отец, смеясь, сказал, что патронов больше нет. Мне не было восьми лет, но я впервые почуял в себе взрослого во всех трёх ипостасях: пахаря, охотника и солдата. Я хвастался перед сверстниками, как заряжал и стрелял, как пыжи разлетелись. Был я счастлив, хотя в деревне то тут, то там женщины выли и причитали.
Но сейчас мне хочется вернуться к «передним», то есть предвоенным, подлинно счастливым своим годам. Сказать, что я уже тогда стал пчеловодом, конечно, нельзя, но с отцовским, пахнущим гарью дымарём, с кисейными сетками и громадной медогонкой был я уже запанибрата.
У отца имелось четыре или пять «домиков», как мы называли ульи. Они стояли на горке около нашего амбарчика. В жаркую погоду мы наставляли по два-три «магазина». В такую же пору отец с мамой качали мёд деревянной медогонкой, оборудованной из большого чана, в котором варили когда-то сусло.
Прежде чем обмыть медогонку чистой колодезной водой, отец отдал её в наше распоряжение, мы же отдали её на управу всем деткам деревни Тимонихи. Особенно восторженно встретил такое отцово, следовательно, и моё распоряжение мой закадычный друг, сирота Доська Плетнёв. (Я изобразил его в одном из первых своих прозаических опытов, рассказец назывался «Калорийная булочка».)
Как назвать чувство, охватившее меня, когда я, запыхавшись, бегом прибежал к медогонке с Дось-кой? Гордость? Нет, это слово не годится. К тому же оно слишком близко к православному понятию «гордыня». Гордыней в этом смысле тогда и не пахло. Был восторг от того, что я стал причиной Доськиного восторга, была гордость за своих щедрых родителей (ведь в медогонке, если б отец не опрокинул её на бок, натекло бы ещё с полведра янтарного мёда). Порадовался тут не один Доська, лазали в чан сразу по двое, а пословица «кто опоздает, тот воду хлебает» была у ребятишек тут как тут. К вечеру нагрянули все детки и даже подростки. Увы, мёду на стенках чана уже не было. Прав да, медогонку маме всё равно пришлось мыть водой из колодца.
Моя любовь к литературе началась благодаря отцу Ивану Фёдоровичу через Григория Мелехова и Василия Тёркина. Правда, моё знакомство с Александром Трифоновичем Твардовским воз никло ещё до Великой Отечественной войны (ВОВ, как пишут ослабевшие от голода пенсионеры и сытые, но ленивые журналисты). Было мне тогда лет пять или шесть от роду… Я не умел даже читать. Слушать, однако, умел.
Поэт явился в нашей сосновой избе году в 1936-м, не раньше. Голос моего старшего брата Юрия навсегда запечатлел в моей памяти трубокура и балагура Ивушку, жилистого деда Данилу, который парился в бане «в потолок ноги». И ещё что-то смутное, волнующее о ловле рыбы решетом. Брат вслух читал журнал «Колхозник».
Настоящая литература — это когда читатель, слушатель знать не знает писателя, общаясь с героем, а не с автором. Счастливы при добротной литературе оба: и читатель, и автор, не ведающие друг о дружке! (Примерно в таком читательском состоянии бродил я по тайге вместе со старым Гольдом или слушал завиральные истории старого негра про братца Кролика.)
Вторая, уже осознанная встреча с Твардовским произошла во время войны. Моего отца отпустили на несколько дней домой после ранения. Помню, как он рассказывал нам про книгу «Тихий Дон», сожалея, что не успел дочитать её в госпитале. Тогда же рассказывал он и про Василия Тёркина.
У меня осталось чёткое ощущение: сами Шолохов и Твардовский стояли для отца как бы на втором, совершенно размытом плане, на первом же плане стояли очень близко, почти реально, Григорий Мелехов и Василий Тёркин.
Семью нашу, как миллионы иных семей, судьба «не обошла тридцатым годом, и сорок первым, и иным» — российская неласковая судьба! Уезжая на фронт во второй раз, отец, должно быть, чувствовал трагическую развязку своих предвоенных метаний между Москвой и Тимонихой. Но мог ли он предположить, что сложит голову именно на Смоленщине?
Помню, как в Коктебеле два среднеазиатских писателя внушали мне прямо противоположные мысли. В одно ухо поёт «куштун», в другое — «пуштун». Я отмалчивался изо всех сил. Чёрное море без остановки гнало свои волны на Коктебельскую набережную. В Афганистане гибли лучшие русские парни. Покинул я тогда гостеприимный писательский дом и поехал в Смоленск, чтобы посоветоваться с отцом…
В Орле была железнодорожная пересадка. В Смоленске без труда сел я на дребезжащий автобус, вёзший людей на Духовщину. Чем ближе подъезжал я к местам, где погиб Иван Фёдорович, тем большее волнение теснилось в груди… Вот и райцентр, нужный мне. Лейтенант районного военкомата показался мне слишком несерьёзным. Равнодушие к моему приезду сквозило в его неторопливых словах. Флегматичное отношение к минувшей войне меня оскорбляло. Но вот он достал списки захоронений по Духовщинскому району Смоленской области… Не списки фамилий, а всего лишь названия братских могил. Я вспомнил свой опыт «облагораживания» братских могил в Красном Селе, когда я служил действительную. Впервые осознал родство отцовской судьбы и судьбы своей, ведь отец в 25-26-м годах служил действительную именно в Красном Селе. Под Ленинградом же его и ранило во время войны, о чём он говорил в письме тёте Любе. Как мы «облагораживали» воинские захоронения, лучше не вспоминать. Я подумал, что здесь, на Духовщине, это происходило не лучше…
Но вот лейтенант достал из шкафа пофамильные списки. В самом райцентре была главная братская могила. Среди Беловых десятым или двенадцатым стоял мой отец… Так много было погибших однофамильцев, а ведь алфавит лишь начинался. С волнением я выскочил из военкомата, побежал к Духовщинскому памятнику, где зарыты солдаты и офицеры. Это было так называемое «облагороженное» захоронение.
Я хотел видеть первоначальную братскую могилу, где сразу после боя был похоронен отец. Но деревни, которая сообщалась в извещении, не существовало. Не помню, как я добрался до кулагинской школы и до реки Царевич. Учитель кулагинской школы рассказал, что та деревня сгорела ещё во время боёв. Мы взяли бутылку водки и пошли на берег Царевича, нашли место братской могилы. Молча помянули всех, кто тут лежал с осени 43-го по июнь 53-го. Могила напоминала большую заброшенную силосную траншею, которая на скатах заросла травой. Я сорвал горсть этой травы, чтобы свезти матери в Тимониху. Учитель сказал, что все останки из этой могилы перезахоронены в деревне Кулагине. Там, дескать, сделан памятник, и средней школе поручено следить за ним. Мы допили, что осталось, я остался один, пообещав учителю зайти в школу. Долго в одиночку сидел на бывшей отцовской могиле.
…Кулагинский памятник напоминал бетонное укрепление, внутри был беспорядок. В школе я не стал выяснять, почему перенесли погибших с живописного пригорка на берегу Царевича сюда, в Кулагине. Было и так понятно: здесь был центр сельсовета и школа, дома, построенные уже после войны. Спрашивать, почему отец числился в Духовщинском захоронении, тоже не имело смысла…
Кулагинский колхозник, имя которого я не записал и не запомнил, рассказывал, как они прятались в картофельном погребе во время грохота и пожаров. Он в 43-м был уже подростком. Вода в реке Царевич текла тёмной от русской и немецкой крови. В каком-то печатном материале я рассказывал, как встречался с генералом, командиром 5-го гвардейского корпуса, брошенного на подмогу частям, кои не могли без танков и артиллерии прорвать три укреплённых немецких линии. Генерал назвал тогдашнюю обстановку одним коротким словом: «Каша!» Тем не менее, покрыв обширное Кулагинское поле своими телами, русские сломили сопротивление врага и 19 сентября 1943 года взяли Духовщину. Отец «отстал» от своих на берегу Царевича… и он лежит нынче, может быть, сразу в трёх могилах… Я не могу простить маршалу Ерёменко, вознамерившемуся взять Духовщину без ударного кулака. Простить гитлеровского генерала Клюге тоже не в моих силах. Об этом я скажу в лицо любому отпрыску тех немцев, что приходили в Россию…
Мать рассказывала однажды, как мечтала поехать на Духовщину и найти могилу отца. Я привёз ей в Тимониху пучок могильной травы…
Как уже говорилось, вода в Царевиче текла красно-коричневой от крови русских солдат, без танков и артиллерии штурмовавших Кулагинское ровное поле.
За этот день один
В селе одном смоленском
Не оплатил Берлин
Своим стыдом вселенским,
Окаменела память,
Крепка сама собой,
Да будет камнем камень,
Да будет болью боль!
Ощущением боли и горечи за Россию пронизана вся насквозь лучшая, на мой взгляд, поэма Твардовского «Дом у дороги». Эта пронизывающая горечь не покидает меня с осени 1943 года, когда моя мать осталась вдовой с пятью малолетками на руках. (К тому же времени относятся и мои собственные беспомощные стихотворные опыты, но осознанной связи с великими сполохами русской поэзии душа не ощущала даже после того, как мои ранние стихи были опубликованы в «толстом» журнале.) Горечь и боль переходили иногда в отчаяние…
Нет, мать, сестра, жена
И все, кто боль изведал,
Та боль не отмщена.
И не прошла с победой.
Что бы сказал Александр Твардовский, зная о предательских действиях Шеварднадзе и Горбачёва? Или при виде бэтээров, стреляющих по своим, что бы сказал Александр Трифонович? Вполне можно представить не только то, что он сказал бы, но что и сделал бы…
В начале 60-х, будучи в Москве, я спасался от отчаяния тем, что писал рассказы о военной поре. Ни панфёровский «Октябрь», ни софроновский «Огонёк», ни «Юность», ни «Знамя» моей прозой не заинтересовались. В «Новом мире» молодой человек без всякого энтузиазма взял рукопись: «Придите недельки через три». Через месяц тот же молодой человек (это был драматург Михаил Рощин) так же уныло сказал мне: «Нет, это нам не подходит». Увы, в «Новом мире» ограда была выше колокольни! Только угроза моего личного знакомства с Александром Трифоновичем заставила работников редакции показать ему рукопись тех же рассказов, которые отвергались Рощиным, и затем, благодаря Александру Яшину, снова попали в редакцию. Они долго лежали там без движения…
Когда-нибудь, если провиденье отпустит мне ещё какое-то время, подробно напишу об одной моей серьёзной и двух-трёх мимолётных встречах с Твардовским. А пока… Пока я испытываю ту же го речь и ту же боль, которыми насквозь пронизан «Дом у дороги». Слышу негромкий, с глуховатой хрипотцой голос Александра Трифоновича, чую запах его дымящейся ментоловой сигареты. И думаю: почему же так неблагодарна память людская? За что так не любят Твардовского многие из тех, кого он с восторгом печатал в своём журнале? Голос Твардовского звучал, видимо, не для них. Он звучал для страны, в том числе и для тех юно шей, которые были расстреляны в Останкине:
И голос тот как будто вдаль
Взывал с тоской и страстью
И нёс с собой его печаль,
И боль, и веру в счастье.
В тех же 60-х мы с Александром Романовым однажды всю ночь по очереди вслух читали Твардовского, читали и перечитывали именно эту поэму… Александр Романов умер в одно лето с моим старшим братом Юрием. В связи с демократическими реформами телеграмму принесли не вече ром, когда она пришла, а днём следующего дня. В результате я не успел на поезд и не смог поехать на похороны брата…
А к 40 дням Саши Романова в местной газете опубликовал я примерно такую заметочку: «Не стало друга. Приказал долго жить. Только сейчас, после сорока дней, в полной мере я ощутил трагедию одиночества и какую-то нелепую пустоту. И лишь сейчас понял глубинный смысл русского народного выражения: «Приказал долго жить». Да, ушёл навсегда и приказал долго жить. Так просто и так ясно! Живите долго, друзья и родные, доделайте за меня то, что не успел совершить я, Александр Романов! Вы должны, вы обязаны жить… Это как приказ командира, упавшего с простреленным сердцем, приказ родным, друзьям и соратникам: живите долго и действуйте, делайте то, что делал я, когда был в живых…»
Все сорок дней, пока душа Саши не предстала перед Богом, я не мог примириться с горестной пустотой, которая образовалась с его уходом. Смерть Романова — это наша общая потеря, но для меня эта утрата просто непосильна: мы были друзьями с 1955 года. Александр Романов был подлинным архитектором, умелым строителем Вологодской писательской организации. Он строил её по кирпичику, с истинно русским терпением, с многолетней настойчивостью и с той неподражаемой добротой, которая от века присуща северному крестьянству. Фундамент, заложенный Александром Яшиным и упроченный Сергеем Викуловым, оберегался и надстраивался именно Александром Романовым. Вместе с Виктором Коротаевым, тоже умершим слишком неожиданно, он буквально вы пестовал множество молодых и старых вологодских писателей. Здание, созданное Александром Романовым, оказалось достаточно прочным, чтобы вы держать либерально-демократическое землетрясение, устроенное врагами Российского государства. Подземный гул этого государственного землетрясения не развалил нашего писательского здания. Мы выстояли в самые тягостные периоды… То, что создавалось Александром Романовым, было необходимо для всего вологодского края, для всей северной культуры и, может, для всей России. Ведь культура всегда формировалась вокруг книг и вокруг печатного дела. (И художники, и театр, и музыка, и даже политика невозможны без книжных издательств, хотя у нас в Вологде построенная общими силами типография приватизирована. Газетное и книжное дело тоже приватизировано, издательская работа нынче пущена на самотёк.) Писательская организация всегда являлась цементирующим, скрепляющим началом общекультурной жизни Вологды и области. Эти скрепляющие традиции она сохранила и сейчас, хотя столичные демократы, вроде Александра Николаевича Яковлева, не оставляют гнусных попыток расколоть, то есть раз рушить организацию. Прорабы горбачёвской и ельцинской перестройки небезуспешно старались создать альтернативные, то есть фальшивые писательские организации в Москве и регионах России. В Вологде эта затея с треском провалилась. Такое прочное вологодское здание построил Александр Романов с помощью Виктора Коротаева, Василия Оботурова и других стойких его друзей типа Владимира Ширикова. Мы признаём это в полной мере, поэтому пусть память об Александре Романове всегда струится и теплится в наших северных нежарких местах…
Будучи прекрасным организатором литературных сил, Александр Романов всегда оставался глубоко лиричным, тонким поэтом, знающим материальные потребности нашего народа и все его духовные чаяния. Книги Александра Романова — это достояние всей русской литературы, каковым достоянием являются произведения, например, Николая Рубцова и Анатолия Передреева, которых мы так мало ценили и берегли при жизни. Стихи Александра Романова приписаны многомудрыми критиками к так называемой «тихой лирике». Но что значит «тихая лирика»? Можно ли сказать так о Есенине или о Тютчеве, о Твардовском да и о самом Пушкине? Нет, я совсем не согласен с таким термином, приклеенным к лирике. Поэзия есть поэзия, и лирика есть лирика. Стихи Александра Романова останутся чистым, незамутнённым родни ком русской культуры, родником нашего северного народного слова. Он был превосходным знатоком этого слова, чуял его всем сердцем и всей кровью, которая пролилась на вологодский асфальт 5 мая 1999 года.
Подобным же родником русского слова был I для меня и Александр Трифонович Твардовский, и Михаил Александрович Шолохов, которых так опаскудили просвещённые мещане и зубастые либералы. Не хочется называть их фамилии. Их, заколдованных телевидением, стало слишком уж много… Но не могу промолчать об одном писателе-фермере — Ю. Д. Черниченко, который после штурма Верховного Совета заявил о победе либералов весьма гнусными словами. Эти слова даже повторить противно. И для этого фермера я закончу начало моих детских воспоминаний страницами о корове по кличке Берёзка.
Теперь-то мне представляется совершенно чёткой, хотя и не совсем объяснимой истиной взаимная связь между социальными (классовыми, как говаривалось) условиями и поведением домашних, а иногда и диких животных. В детстве такая мысль была бы высмеяна не только учителями, но и сверстниками. Господа прогрессисты, не ухмыляйтесь… Вы сумели вдолбить в наши детские головёнки немало фальшивых идей вроде дарвинизма, утверждавшего обезьянье, а не Божественное происхождение человечества. С классовой теорией вы тоже, похоже, перехватили. Впрочем, полемика с дарвинистами типа Черниченко отвлекла бы меня от дела.
Где, скажут, доказательства того, что общественно-социальные отношения влияют на поведение животных? На этот вопрос можно бы ответить таким же вопросом: а где доказательства, что это не так? Но такой диалог даже с прогрессистом попахивал бы банальной демагогией. Поэтому доказательства, хотя бы мало-мальски понятные большинству так называемых «обезьянных» потомков, необходимы. На этом печальном размышлении вспомнил я кой-какие события своего детства, а затем и случаи более зрелой поры.
И зароились вопросы, как роятся жарким летом ульи на пасеке.
Почему, к примеру, музыка так сильно действует на волков и собак? Отчего инкубаторские цыплята разбегаются в разные стороны и куры вырастают какими-то непутёвыми, а петухи агрессивными? Инкубаторский петух очень опасен даже для взрослых, не только для детей (однажды я с полмесяца жил с болячкой на ноге, образовавшейся от петушиного клевка). Не зря сосед по имени Фауст (ныне покойный) называл инкубаторских то фэзэошниками, то шпаной, хотя фэззошник и воришка отнюдь не одно и то же. Собаки, несмотря на всё разнообразие их пород, отлично чувствуют настроения, царящие в семье и в обществе, козы, живущие у одиноких женщин, сбавляют удой при определённых радио-телепередачах. Они же перенимают свойства характера своих хозяев. Почему?
Задаваясь таким вопросом, накарябал я однажды книжицу для детей. Однако в неё вошли далеко не все происшествия, достойные быть описываемыми и изучаемыми.
Сейчас я вставил бы в эту книгу истории с так называемыми дикими животными и особенно с прирученными человеком ещё Бог весть когда лошадьми и коровами. И вспомнилась мне Берёзка, а перед этим жития многих святых. Печальник и заступник русской земли св. Сергий Радонежский с руки кормил хлебом голодного медведя, приходящего к преподобному из лесных подмосковных дебрей. К дереву, в дупле которого жил св. Павел Обнорский, слеталось множество разноголосых лесных птах.
Примеры эти неисчислимы, но дарвинист-первоклашка, затем юный марксист узнал об этих примерах лишь недавно, когда жизнь пошла на закат… И чем грустнее становится от этого ощущения, тем острее воспоминания детства, тем ярче картины далёкой, более чем — увы! — полувековой голод ной, но счастливой поры.
Однако ж и счастливой не очень…
В нашей семье после смерти бабушки Александры Фоминишны и гибели отца в сражении под Духовщиной кроме мамы осталось пятеро, как говорилось, мал мала меньше. Старшему брату Юрию было пятнадцать, мне одиннадцать, остальные трое совсем малышня. Но Анфиса Ивановна так и осталась вдовой с тридцати семи лет, хотя возможности выйти замуж у неё, конечно же, были.
Чтобы в тех экстремальных, как теперь выражаются, условиях сохранить и вырастить всех пятерых безотцовских «чирят», нужны были незаурядное мужество и невероятная устремлённость.
Не помню, по какой причине и в каком году мы лишились коровы. Вероятно, это случилось ещё при живом отце. Ивана Фёдоровича до 42-го года не брали на фронт, поскольку он, будучи младшим командиром, «обучал» допризывников на лесопункте. Это обучение совмещалось с усиленной рубкой леса. Но сразу после мобилизации под Ленинградом отца ранило. Он писал, что кто-то крепко молился за него, поскольку он вышел из тех боёв всего лишь раненным в руку. А в сентябре 43-го его убило уже под Смоленском…
Итак; в нашей семье дойной коровой оказалась коза Милька, о которой речь будет позднее. Но что значит коза на такую оравушку? Доила она всего пол-литра в сутки. Может, чуть побольше… И молоко её чем-то пахло, неприятным, козлиным. Мама ухитрилась обзавестись колхозной телушкой, и мы сообща придумали ей имя: Берёзка. Почему Берёзка, кому из нас пришло в голову это название? Этого я не помню. Но помню, как мы все радовались тёлочке. Она была маленькая по сравнению с другими (сена на зиму надо меньше), вся чёрная. Она благополучно «обошлась», то есть вскоре стала настоящей коровой, и мама начала её доить. Но колхозное воспитание Берёзки, её рождение в коллективе сказалось в её поведении самым невероятным образом. Она, будучи уже не в колхозе, сломала рог в драке с так называемыми личными, то бишь «кулацкими», коровами. Помню, как кое-кто из нас заливался слезами при виде окровавленного запекшегося корня, оставшегося от сломанного рога. Он зажил не скоро. Покрылся сперва какой-то плёнкой, затем этот остаток чуть отвердел. Все мы лелеяли нашу Берёзку, рвали для неё траву летом, зимой мама наводила тёплое пойло. Она отелилась вроде бы зимней порой таким же чёрным бычком, мы затащили его в избу и поместили за печь в закутке, где я устраивал себе место для сна. Пришлось уступить место новорождённому и переселиться «за шкап», где спали младшие с матерью. Но мне было уже около десяти лет. Когда старший брат приходил из школьного общежития на воскресенье, мать стелила ему на полу соломенную постель. Матрац, набитый соло мой, укрывала стёганым одеялом, клала набитую мякиной подушку. Я завидовал старшему брату и выпросился «из-за шкапа» на пол к Юрию, а когда он уходил в школу, спал на полу уже один. Помню, как ловил отцовскими заячьими клепцами крысу, которая пробежала ночью по моему лицу. Я проснулся, но со сна не ощутил всего ужаса и сначала не понял, кто пробежал по лицу. Понял намного позже, днём, и мы с Юрием клепцами, то есть заячьими капканами, начали ловить крысу. И мы пойма ли эту гадину! Однако мой рассказ о Берёзке…
Странное было это существо, принесшее так много неприятностей мне и слез моей матери Анфисе Ивановне! Сначала Берёзка часто убегала из «единоличного» стада в колхозное. Потом привыкла пастись с «единоличницами», но то и дело уводила коров в запрещённые места — то на озимь, то на овёс. Она грудью проламывала гнилые изгороди, и все коровы шли следом за нею. О, сколько было с ней неприятностей каждому пастуху! А пасли своих коров и телят по очереди, примерно через каждые десять дней. И когда приближалась наша очередь пасти, у меня начинало ныть что-то в груди. С тех пор у меня странно болит душа даже при виде любого пастуха или пастушки, хотя при «демократическом» режиме пастух в наших краях совсем редкость.
Один случай, как я «пропас» коров и как маму оштрафовали, а сам я чуть не погиб в тайге, описан в рассказе «Иду домой». Подобных случаев в моём детстве свершилось не так и много…
Однажды я пас коров за деревней, за речкой на сжатом ржаном поле. Задача была проста, но иногда непосильна. Надо было удержать стадо строго на одной площади, в определённом поле. Площадь ограничивалась с одной стороны лесом, с другой речкой Нодобицей. Две другие стороны были открыты. В лес животных отнюдь не тянуло, но речка Нодобица и в дождь не была препятствием для коров. Надо было бежать изо всех сил, чтобы воспрепятствовать коровам уйти.
Уселся я на большой, ещё по-осеннему тёплый камень со стороны леса и зорко наблюдал за ста дом. Коровы шумно поедали траву между лесом и пахотными загонами. По ржаной стерне они не хотели пастись и медленно двигались вниз, ближе к лесу. Вдруг наша Берёзка вышла из общих рядов и, поглядев на меня, нахально двинулась в сторону овсяного поля. Я побежал, обогнал её и за воротил обратно. Снова уселся на камень. По солнышку день моей пастьбы только лишь начинался, а другая, не помню, чья, краснопёстрая корова направилась к берегу Нодобицы. Чего ей вздумалось? Может, захотелось пить? Рассчитывая на это, я не побежал за ней тотчас и поплатился. Видимо, напившись воды, краснопёстрая (теперь бы я на звал её красно-коричневой) вероятно, из любопытства начала переходить мелководную Нодобицу. Это было совсем не по правилам, и я побежал возвращать корову в общее стадо. Она, увидев пре следование, сама повернула обратно и освободила от напряжения мои отнюдь не спринтерские силёнки. Статус-кво был восстановлен! А наша семейная кормилица тем временем решила по-своему. Она повела к овсу всех моих подопечных! Я кинулся догонять, и тут мигом исчезли все мои добрые чувства к нашей Берёзке.
Она опять стала направляющей для всех коров деревни Тимонихи. Она поспешно уводила их на овсяное поле. Я собрал все свои детские силы и пустился вдогон. На всю жизнь запомнилась мне эта гонка по ржаному жнивью. Когда я почти сравнивался с последней уходящей коровой, Берёзка — что бы вы думали? — побежала! Корова не лошадь, быстро бегать не может. Но стадо, возглавляемое Берёзкой, как будто дразнилось. Бегу, бегу, и коровы во главе с нашей бегут. Выдохнусь, остановлюсь, чтобы перевести дух, и Берёзка переходит на шаг. Это и было самым обидным для юного чабана. Я опять побегу, чтобы обогнать Берёзку. Она увидит, что догоняю, и снова бежит, только меж задних ног вымя болтается из стороны в сторону. Сердце моё готово выпрыгнуть, в груди едко саднит, ноги подкашиваются, а стадо всё ближе к общественному овсу… Сил догонять не стало.
И в эту минуту всё во мне закипело от горькой обиды. Я начал хватать с полосы комья сухой земли и палить в собственную корову. Комья не долетали до цели. В горячке с комьев перешёл на каменье. Я уже не очень и разбирал, куда попадают камни, они бухали в какую попало корову или те лёнка. Стадо уходило к овсу. Я обессиленно сунулся прямо в ржаную борозду и зарыдал… Но и плакать у меня уже не было сил. Какая-то тётка, вроде бы Палашка Румянцева, остановила Берёзку, завернула стадо от овсяного поля и едва не отхлестала пастуха, который не мог удержать коров, ивовой вицей. Так было положено. Хорошо ещё, что Палашка не заметила моего главного преступления. Я ведь кидал в животных каменьем…
Коровы ходили, как будто ничего не произошло. Палашка ушла по тропке в сторону гумен, а моя Берёзка снова марширует не в ту сторону! Теперь она уводит стадо к Нодобице, а сил догнать и обогнать у пастуха уже не осталось. От обиды и горя, от усталости и ещё от чего-то неведомого я не мог даже плакать и еле держался на ногах, когда солнце наконец взошло в небе на самую высокую точку. Дальше время пошло чуть быстрее, сытые коровы на сухом ровном пригорке улеглись отдыхать. Голодный и весь измученный коровьим непослушанием, я еле-еле дождался, когда каторжный срок пошёл к завершению. И вот, наконец, день начал совсем истаивать, тени от августовского солнца становились всё длиннее. Светило, на конец, и вовсе накололось на лесные зубцы. Домой! Хорошо, что уже осень, первый иней успел ознобить полчища оводов, а то бы коровы замаяли меня до полусмерти…
А примерно через двенадцать дней снова пасти! Я всей душой возненавидел эту работу. С нетерпением ждал начала сентября, чтобы пойти учиться. А там скоро зима и надолго кончится пастбищный сезон…
Детские тяготы забывчивы и недолговечны. Вспоминается больше не эта пастьба, а невозвратные летние вечера, когда мы ходили вокруг Берёзки словно спутники, когда мать устраивалась доить корову, и тёплый комариный вечер тихо и мирно опускается на Тимониху. У речки в траве кричит дергач, тени домов становятся такими длинными! Даже чья-то гармошка пиликает. Мы вытаскивали из шерсти Берёзки лесных клещей, напившихся крови, смахивали комаров, гладили и разговаривали с нашей Берёзкой, как с человеком. Она шевелила большими ушами, сизый выпуклый глаз мерцал в сумерках, хвост отгонял комаров, а спасительные струи звене ли о дно подойника. После дойки прямо на нашем крылечке мама наливала молоко сначала в разбитое блюдечко кошке, затем из фарфоровой чашки угощала сестёр и младшего брата. Юрий был уже выше таких угощений, считая себя старшим в семье. Я же так и не научился, не привык пить тёплое, то есть парное, Берёзкино молоко. Наверное, сказывался козлячий опыт, да и вообще я был упрямый мальчишка. Взрослея, считал несолидным молочком угощаться и во всём подражал старшему брату. К тому же был излишне брезгливым.
Как-то, наблюдая, как мать поит новорождённого бычка, я видел, как она учит его пить молозиво. Она опускала руку в молозиво и совала палец те лёнку в рот, имитируя Берёзкину сиську. Так телёнок учился пить молозиво. Но с этим нашим бычком я настрадался не меньше, чем с нашей Берёзкой. Когда телёнок подрос, мы перетащили его в хлев. Но вскоре он там заболел, начал кашлять, как человек. Это случилось морозной зимой, потому что бычок простудился. Быть может, мы вынесли его из избы слишком рано, может, он хватил сквозняку и заболел воспалением лёгких. Ветеринар посоветовал матери запаривать сенную труху и давать бычку дышать этим паром. Я клал запаренную кипятком сенную труху в холщовый мешок и надевал эту торбу телёночку на голову. Только бычок продолжал кашлять и перестал пить молоко, разведённое горячей водой. Вскоре он околел. Бычка — единственного нашего богатства — не стало… Берёзка стояла в другом углу хлева, и ей хватило сена только до апреля. Мы все боялись, что и она погибнет от голода. Потом её перегнали в соседний дом, потому что половину Берёзки мать продала соседям. Мама доила теперь её лишь через день, но и то триста литров молока надо было сдать государству. Молоковоз через день записывал нашу сданную порцию. Много ли? Здешние коровы и более крупные, чем наша Берёзка, давали в год всего 600–700 литров, то есть практически всё молоко сдавалось в счёт налога. Детям погибшего фронтовика Белова Ивана Фёдоровича оставалось совсем немного. Впридачу недобросовестная соседка отнюдь нас не жалела. Пользуясь тем, что Берёзка стояла теперь в её доме, она…
Словом, Анфиса Ивановна пришла однажды с почти сухим подойником, зато вся в слезах. Ночью соседка выдоила наше молоко. Как жаль, что коровы не говорят! Берёзка рассказала бы всем людям о коварстве соседки.
Тем не менее, корову надо было докармливать до свежей травы. Сено кончилось. Мы с мамой брали большие Ермошихины санки и ехали по утреннему насту в поле, собирали вилами из-под снега остатки сенных остожий. Зиму кой-как одолели. Мама жаловалась на ссадины на плечах, таскать ноши за два километра было не всё равно. Снег-то растаял, а трава не росла. И всё же мать как-то ухитрилась откупить половину Берёзки у коварной соседки.
Увы, однажды под осень непосильные налоги вынудили мать навсегда распрощаться с Берёзкой.
Корову пришлось сдать государству. Я служил тогда в армии под Ленинградом, в Красном Селе.
Мама сделала верёвочную узду и первого сентября повела сдавать на станцию Пундуга нашу Берёзку. До Пундуги было сорок пять километров. Берёзка сначала охотно шла следом, потом, видимо, почуяла, куда её уводят.
Уводили её на убой.
Не знаю, что тогда творилось в нашей семье, я был далеко. Но то событие каким-то краем коснулось Рогули, описанной мною в повести «Привычное дело». Уже после того, когда повесть вышла в свет несколькими изданиями, Анфиса Ивановна рассказы вала, как вела она корову до станции Пундуга Се верной железной дороги, где принимали скот.
Всю дорогу до конца своего смертного пути Берёзка плакала. Крупные светлые слезы катились по её морде весь день, пока шли до станции. Мать плакала тоже, жалея корову и нас, а может, потому, что вспоминала погибшего мужа. Он уже не мог за неё заступиться. Кто знает, что думали обе?
— Мама, почему ты раньше не написала мне в письме, как плакала Берёзка по дороге на Пундугу?
— Я почти никому не рассказывала, — ответила мне Анфиса Ивановна. — А кому рассказала, те мне не верили. Вдруг бы и ты не поверил?..
Мне хотелось сказать матери, что мы все пятеро всё же выросли, что она ни одного из чирят не потеряла в войну благодаря Берёзке и Божией помощи. Но я промолчал, из-за горловой спазмы слова застряли в груди.
* * *
Семейная жизнь у моей бабушки, Анны Михайловны, не сложилась. После рождения у нее второго незаконного ребенка ее отец, Михайло Григорьевич, изгнал дочь из дома, и она уехала с двумя малолетними детьми в Вологду, нанялась вначале в прислуги, затем работала у купца — грузила и разгружала баржи с лесоматериалом. Она умерла в Вологде в больнице от какой-то болезни. Случилось это примерно в тысяча девятьсот восьмом году, когда моей матери не было и трех лет.
Двух сирот власти по этапу отправили из Вологды к деду в деревню Тимониху.
Что значит по этапу? Это значит — от деревни к деревне. Сопровождала сирот какая-то бумага, конечно, я не знаю ее содержания. Детей везли от деревни к деревне, ночлегом и кормежкой обеспечивали так называемые десятские. Они же на следующее утро везли сирот в другую деревню по намеченному маршруту. Те же десятские принимали слепых, бездомных и всех путешествующих.
Интересно, что мать запомнила, чем их угощали в деревнях на ночлегах. От деревни к деревне, день за днем, сквозь церковные посты и двунадесятые праздники, через поля и покосы, через волока и болота ехали двое сирот к суровому православному деду Михаиле Григорьевичу Коклюшкину, уроженцу деревни Осташихи Азлецкой волости Кандиковского уезда. Дед был не только законопослушным, но и истинно православным христианином: что впереди, что позади, христианство или законопослушание, пусть читатель думает сам…
Так или иначе, Михайло Григорьевич обоих сирот принял и даже выучил в церковно-приходской школе у отца Феофилакта… А может, был и другой священник? Во всяком случае, в 1906 году крестил мою мать именно о. Феофилакт при псаломщике Николае Петропавловском… (Вологодский архив, фонд 496, опись 55, дело 179.)
Три группы церковно-приходской школы дали некий толчок, ускорение эстетическому развитию сиротки. Природные способности, видимо, тоже сказывались, так как Анфиске очень нравилось петь в церковном хоре.
Праздничное и уличное хоровое пение, разумеется, дополняли друг друга, музыка была у Анфиски в крови… Я навсегда запомнил, что, как, когда и с кем пела моя мать!
Навсегда запечатлено в памяти и то, как Михайло Григорьевич лежал со мной на печи и говорил сказку про тетерева. Мне было тогда около трех лет. Конечно, я не смогу дословно повторить слова прадеда (для меня он всегда был «дедушкой»), я могу передать лишь ощущение нашего печного лежания. Дело, видимо, происходило либо глубокой осенью, либо зимой. Если тембр и окрас голоса Фомишны я помню явственно, то голос мамина деда совсем не отпечатался в моей детской слуховой памяти. Осталось лишь ощущение старческой доброты, ласки, печного и душевного тепла. Вот я гляжу в щелястые потолочины, гляжу и слушаю примерно такие слова дедушки: «Уселся тетерев на березе на самом верху, глядит вниз. А там лиса прибежала и говорит: «Тетерев, тетерев, я в городе была». — «Бу-бу-бу, была так и была!» — «Указ добыла». — «Бу-бу-бу, указ так указ!» — «Чтобы вам, тетеревам, не сидеть по деревам, а гулять бы по зеленым лугам». — «Бу-бу-бу, гулять так и гулять!». И только вздумал тетерев по городскому указу слететь с березы и погулять по травке, лиса вдруг молвила: «Погляди-ко, тетерев, не видно ли сверху кого?» — «Как, лиса, не видно, хорошо видно!» — «А кого ты углядел?» — «Лошадь бежит». — «А на лошади-то сидит ли кто?» — «Как не сидит, сидит. Человек на лошади! Бу-бу-бу, на лошади человек, а на спине у него длинная палка». — «А погляди-ко, тетерев, не бежит ли кто рядом с лошадью?» — «Как не бежит, жеребенок рядом попрыгивает». — «А какой у жеребеночка хвост?» — лиса спрашивает. — «Бу-бу-бу, хвосту него крючком!» — «Ну, прощай, тетерев, мне дома недосуг». И побежала лиса, да так шибко, что тетерев не успел и слова сказать».
Помню, как пил дедушка чай с блюдечка. Он причмокивал, как петух, поднимал голову вверх, делал глоток. Перед смертью он заблудился на обширной повети в верхнем сарае. Как говорили, не мог он в темноте найти дорогу от нужника к двери верхней избы и кричал: «Караул! Анютка, выведи ради Христа». Анютке не особо хотелось идти в верхний сарай, в темноту, но она бросала все и выводила старика к избяным дверям.
Не помню той поры, когда не стало дедушки. Его сын Иван Михайлович Коклюшкин стал мне воспитателем и наставником. Детей у Ермошихи не было, готовились сделать из меня приемыша. Когда родилась моя сестрица Шура, простоватая Ермолаевна заговорила об этом важном деле. И начал я выходить «в примы», то есть в дом крестного, как все мы звали Ивана Михайловича.
Крестный ходил на деревяшке, он потерял ногу, когда ездил на Шпицберген. Дело было в начале коллективизации. Мельничный пай он продал Мише Барову по прозвищу Кот. Сам завербовался и двинулся за Полярный круг. Но шахтера из Коклюшкина не получилось, он простудился, заболел, вылетел с острова и лишился ноги. Сделал сам себе деревянную, она и сейчас валяется где-то в доме. За марьяж с безбожниками Бог, вероятно, наказал крестного. Дело в том, что еще до Шпицбергена крестный заразился атеизмом от знакомого, который бурлачил в Питере. Запретные книги возили оттуда. Один из чуланов (сенников) у крестного запирался большим амбарным ключом [Из этого ключа я сделал потом «наган», стрелявший от пороха и спичек]. Там крестный прятал эти книги. Мама запомнила два названия: Гарибальди, затем Ренан, «Жизнь Иисуса». (Я до сих пор не читал ни Ренана, ни Гарибальди. Желания читать теперь почему-то нет. Хотелось их читать раньше.)
В Успеньев день Богородицы (пивной праздник во всем приходе, в Тимонихе особенно) приходил священник. По домам ходил с молебном весь причт. Но наш крестный прятался в это время в чулане или совсем уходил из дома на гумно. Михайло Григорьевич — отец — ругал его за это «барином» или «чернокнижником».
Нога у крестного была отпилена чуть ли не до колена, он упирался в березовую самодельную деревяшку как раз коленом. Продолжение деревяшки ремнем пристегивалось к бедру. Зимой он приспособил однажды лыжину к деревяшке, чтобы ходить проверять заячьи клепцы. Никогда не забыть, как человеческим голосом, по-детски, пищал пойманный крестным русак, добиваемый поленом уже дома, около шестка. А белые заячьи хвостики были всегдашней нашей забавой.
После того, как Парасковья ушла из дома в деревню Алферовскую так называемой самоходкой, то есть тайно, Иван Михайлович, ее брат, привел в дом Анну Ермолаевну Шабурину. Она, Ермолаевна, росла в деревне Гридинской среди четырех братьев. Ермолаевна считалась убажницей, волостной славутницей и слегка кичилась нарядами.
Помню, как много крестный ловил на Лесном озере рыбы. Наловит щук, окуней, сороги и вывезет из болота по речке в поле чуть не полную лодку.
— Анютка, сходила бы, принесла из Подозерок рыбу-то! — И отстегивал самодельную ногу, массажировал культю.
— К лешему, к лешему, к водяному и с рыбой-то! — ругалась Ермошиха. — Опеть ее до утра пороть да чистить…
Однако она брала корзины и шла в Подозерки, то есть в болото. Крестный мог ведь и поколотить, если не сходить. Принесет божатка рыбу, а после бабам сама и расскажет, мол, щуку-то она, и не одну, на пироги принесла, а окунье да сорогу вывалила в болото, ну-ко, пуда полтора тащить экую даль!
От Подозерок не больше версты. До крестного иногда доходили слухи о судьбе выловленной им рыбы, но долго сердиться он не умел. Когда не было ветра, опять правился на озеро. Лодки он сам долбил, из цельных осин, не доверял никому. Разводил выдолбленную осину тоже сам. Вообще он буквально все делал сам! Только пружинный матрац да модная пластмассовая нога, на которую он было сменил деревянную, были заводского изготовления! Однажды в какой-то праздник по всем правилам пристегнул он фабричное изделие, включил все шарниры и кнопки, обул какой надо по размеру красивый ботинок. Но на этом дело и завершилось. После праздника протез поставили в шкаф, потом он заржавел и был выброшен. А деревянная березовая нога служила намного лучше, хозяин ловил в ней не только рыбу и зайцев, но покушался аж на лосей и медведей…
Анна Ермолаевна не уступала мужу ни в доброте, ни в женском, особенно в пирожном и хлеб ном, мастерстве. Только сновала пряжу и пасмы [Главная единица при обработке льна после трепки и при чесании щетью] считала плохо.
Чета Коклюгпкиных всем нам (деткам Анфиски) преподносила первые уроки доброты и настойчивости в любом труде. Все мы пятеро чувствовали у них себя, по тогдашнему выражению, «как у Христа за пазухой». По этим причинам и собрался я однажды идти «в примы».
А чего идти? Перебрался через санную снежную дорогу, тут и зимовка деда Коклюшкина. Зимним солнечным днем пропустил я обоз и перешел в валенках эту дорогу. Вроде прихватил даже «кружку-ложку». Первое серьезное путешествие… Какая незабвенная и счастливая пора моей жизни! И впрямь, «как у Христа за пазухой». Какое блаженство, сколько кругом дорогих людей и защитников! Почти вся деревня. Но тогда это не приходило даже в голову…
Вот и воротца этой зимовки. Сначала наружные, с улицы. Вхожу в сени. В сенях направо у крестного дверь в подвальчик (сенник), двери туда запираются. Там стоит ларь с мукой. Прямо — вторая дверь для прохода к лестнице, ведущей в верхнюю летнюю избу и на крышу. Туда тоже никому нельзя. А вот налево двери в зимовку. Обиты каким-то тряпьем для тепла. С трудом достал я до скобы, открыл. Теперь тут буду жить. Всегда… Встретили, угощают. В обширной избе тепло, пахнет ржаным хлебом, вроде бы он только из печи. Не помню, как прошел солнечный зимний день, солнышко светило прямо в окна. Но вот и скрылось оно. Зажгли лампу, запахло сухой березовой лучиной, это затопила божатка Ермошиха печь-лежанку. Какая-то тревога легонько коснулась моего сердчишка. Развеяли ее паужной. Лежанка горит, топится, лампа увернута. Вдруг приходит Юрко — мой старший братец. Божатка и его угостила чем-то, может быть, пирогом. Сидим прямо на полу перед лежанкой. Печь жарко пылает. Крестный или дедко подкинул два-три полешка, лежанка жарит еще светлее! За окном звездная морозная ночь, но это мы не видим. Тишина. Лишь Морозко изредка треснет своей колотушкой. Божатка сумерничает, дремлет на лежанке, дедушко убрался после молитвы на печь. Крестный тюкает топором. Он гнет «стулики» для вершей и слушает, как заливает мой брат Юрко. Я бросаю в печку стружки и щепочки, гляжу, как их моментально поглощает яркий огонь на золотисто-красных углях.
— Вот! — говорит Юрко. — А мы-то скоро на тока с татей пойдем.
— Меня крестный тоже на лодке будет возить! После и верши будем ставить…
(Так и представляю сейчас, как ухмылялся молчун крестный при этом разговоре моем с братом Юриком). Спит на печке дедушка (впрочем, быть может, он молился, готовясь к вечному сну у Николы, то есть на погосте). Похрапывает на теплой длинной и невысокой лежанке божатка Ермошиха. Дрова в лежанке прогорели, пора задвигать за движки. Брат Юрко убегает домой, а я начинаю тужить, но сон сморит меня раньше моих слез. Божатка и крестный уклали меня, наверное, рядом с собой. Свою неутоленную жажду отцовства и материнства они, не сознавая этого, видимо, гасили полусерьезными шутками насчет моего прихода «в примы».
Я ночевал, а утром с облегчением удрал в отцовский дом… Удрал к брату Юрику и только родившейся сестре, к бабушке Фомишне. На этом и закончил я свое хождение «в примы»… Только и брат, и я, и все, кто родились позднее, то и дело гостили у крестного и божатки Ермошихи. Божатка всегда потчевала то пирогами, то рогульками. Наверное, Ивану Михайловичу не всегда это нравилось, но он и виду не подавал и учил меня и Юрика столярному делу. Отец Иван Федорович ведь тоже был и плотник, и столяр. Он постоянно уезжал «в бурлаки», то есть на заработки. Так что мы с братом перенимали кое-что и отцово. Помню, как делали каждый свою табуретку, и мне было обидно, что у Юрки она получилась лучше. (Все-таки он был старше: и строгал сильнее, и размечал по угольнику точнее.) Мы оба, когда что-то не получалось, бежали к нашему крестному. Не побежишь ведь к отцу в Онегу или на Печору, где он зарабатывал нам на сапоги и на ситчик!
У крестного, помимо фуганков, имелся даже шпунтубель, несколько настоящих уровней, не считая калевок и зензубелей. Путешествие на Шпицберген, хотя и отрезали ногу, дало ему это богатство по столярному делу. Но кроме «пальто на красной атласной подкладке» [Вспомним некрасовскую «Железную дорогу»] привез он из-за моря деревянные винты для столярного верстака. Он еще до нашего с Юрием рождения долго делал этот верстак. (История верстака — это в общем история и моей жизни.) Верстак и до сего дня стоит в колхозном амбаре, купленном матерью, около церкви. Хочется мне подарить его (не амбар, а верстак) кому-либо, но для приезжих жалко, а коренных земляков, знающих столярное дело, увы, уже никого нет! Потеряна и столярная профессия. Осталась у мужиков одна плотницкая. Да и то не у всех. Пьют и гибнут всякими способами. Вот чем обернулось раскрестьянивание России под мудрым водительством всяких академиков типа Заславской! Проще сказать, не стало России…
И через много лет после моего хождения «в примы» не мог я забыть всего одну ночь, проведенную вне отцовского дома… Наверное, нечто подобное испытал я и в армии, когда день за днем, 1200 дней, зачеркивая по одному дню, считал, сколько осталось деньков. В Москве, когда учился в Литинституте, дни уже не считал, но иногда «под газом» ездил на Ярославский вокзал, шатался по залам и слушал северный окающий говорок. Получил я наконец диплом и ринулся на родину, в Вологду. «С чего начинается Родина?» — поется в песне. Я эту родину чувствовал кожей. Можно было сделать и как друзья-однокурсники, которые не пожелали возвращаться туда, откуда явились в Москву. Эти студенты бросили родных матерей, развелись с женами, подыскали подружек в каменных джунглях, прописались в этих джунглях. И… на этом все у многих закончилось. Может, когда-нибудь я расскажу об этом «процессе» подробнее.
Нет, я отнюдь не осуждаю сокурсников. Господь с ними! Каждый выбирает то, что по нраву… Иные уезжают даже за моря-окияны. Но я уехал из Москвы, потому что сердцем, или еще чем-то, слышал в городских тупиках шелест «дьявольских крыльев». Вологда оказалась моей родиной. В Вологду «тянуло». Может, потому и тянуло, что в Вологде была могила моей бабушки Анны, в честь коей названа моя дочь? Сына Федора дождаться мне было не суждено. Почему? (Пусть Ольга Сергеевна сама напишет воспоминания, когда меня не будет поверх земли.)
Итак, я, кажется, вправе назвать родиной не толь ко деревню Тимониху, но и саму Вологду (город) именно благодаря моей грешной бабушке Анне Михайловне Коклюшкиной. Мама всю жизнь стыдилась своего незаконного рождения, и мне эта тема не больно приятна. Быть может, вернусь к ней, когда буду писать о дяде Мише, который в войну был остарбайтером, четыре года трубил на шахте, толь ко не на Шпицбергене, как Иван Михайлович, а в Бельгии. Скопил там дядя Миша шахтерских денег на билет и подался в Венесуэлу. Восемь лет жил он в Каракасе и с приключениями удрал оттуда (как я удирал из дома его дядюшки). Все это достойно приключенческого романа. Жаль, что я плохой романист… Вместо романа получилась хроника. Правда, один роман, «Все впереди», у меня есть. Вроде бы получился, хотя за него-то и пре поднесено автору больше всего критических зуботычин. От этих зуботычин жевать зубами порой было совсем нечего. Но что после драки руками махать? К Богу дороги неисповедимы и многочисленны. Одну из них я попытался изобразить в моих «Канунах», в судьбе мелкопоместного потомственного дворянина Прозорова, другую — в мужицкой судьбе мельника Павла Рогова. Интересно было следить за ходом критической мысли в советской, а затем и либеральной печати. Кое-какие бумаги из этого рода литературы у меня сохранились… Не стоит сейчас их цитировать. Но вот что странно: то, что я постоянно сжигал в печи либо палил прямо на асфальте около помойки, и то, что случайно (из-за моей злости) сохрани лось, как раз и было самым занятным для нынешних моих воспоминаний. Поздно… Рукописи, к сожалению, тоже горят.
И что теперь говорить о моих бумагах, если горят жилые дома? И не где-нибудь в Чечне, а в родной Тимонихе. И я ничем не могу подсобить женщинам-погорельцам… Одно дело, когда сгорело гумно, набитое ржаными снопами. Хлеб можно вырастить, гумно срубить заново. Была бы не продажной земля: пахотная, сенокосная и лесная! Не страшны даже и такие пожары, когда горят дома, но страшно, когда заживо сгорают люди, а не сгоревшие поджигатели ходят около пепелищ и либо ухмыляются, либо по-пьяному матерятся. Почему они не ощущают приближения Божьего Суда и Второго Христова Пришествия?
* * *
Знаю и я, что не избежать мне Суда, хоть я и читаю Иоанна Златоуста, редковато, но причащаюсь Святых Тайн. Надежда на снисхождение Великого Судии у меня слаба, однако она почему-то теплится… Более того, она укрепляется в борьбе с многими моими страстями. Что значит Дух Святый, о котором говорил батюшка Серафим Саровский Мотовилову? Мне кажется, легче всего Он, Дух, дышит в одинокой молитве и в музыке… Как объединить их? Как? У меня нет ни голоса, ни желания публичного пения в храме. Но я лишь жажду этого Духа, как усталый верблюд жаждет воды, ступая в знойной пустыне…
Крестный Иван Михайлович уходил из дома при появлении причта, в день Успения Богородицы. После, когда священники уходили, а приходили гости, крестный угощал всех суслом и пивом.
Первыми появлялись братья Ермошихи Никанор и Никандр. Следом за ними, через небольшой перерыв, шли их жены. Затем появлялись кузнец Варфоломей Самсонов и мой будущий учитель Николай Ефимович Мартьянов. По праздникам Ермолаевна угощала всех гостей пирогами со щукой, посыпушками и т. д. Пироги она пекла отменно (я их частенько подворовывал с кухонного залавка). Наконец приходили все гости. Разболокались, рассаживались. Крестный откупоривал бутылку горькой. Как сейчас, вижу эту надпись «Московская особая», горлышко, закупоренное картонной пробкой и залитое коричневым сургучом. Пробка вышибалась одним ударом в тыльную часть бутылки. Но сначала пробовали сусло. Затем пили пиво. И лишь после этого мужчинам наливалось по стопочке, женщинам — по крохотной рюмочке. Ермолаевна морщилась, но выпивала. Другая божатка, Евдоша, выливала водку в крепкий несладкий чай… Начинались оживленные разговоры о пирогах, о бараньем студне. Шел обмен новостями, сыпались шутки и женские оханья насчет всего хорошего и дурного. Навек запомнил я эти застолья!
Мне, в новой рубахе, разрешалось уже сидеть со взрослыми, но разве усидишь с ними, когда все тело уже пропиталось праздником. Праздником! Скорей на улицу, к Доське Плетневу, там ребята и мужики, подвыпившие пива, уже играют в бабки, то есть годятся! (Годиться — это глагол, обозначающий игру, действие, а отнюдь не свойство годности.)
Наглядевшись, кто как бьет, напрыгавшись на доске, повидавшись с Доськой Плетневым и со всеми приятелями, я возвращаюсь либо домой (ведь там тоже праздник и тоже гости!), либо снова к божатке Ермошихе, где уже звучат долгая «Комарочки» или какая-нибудь развеселая «Во кузнице». Это и впрямь невозвратные годы! Время всяких гостей…
Даже, помимо праздников, я помню, люди любили гостей, приезжих или прохожих, знакомых и незнакомых. Незнакомые, дальние, вызывали даже больший интерес и хлопоты, как у Перьят.
А встречи знакомых у крестного или моего отца Ивана Федоровича после обоюдных приветствий тоже заканчивались приступом гостеприимства, то есть пирогами, кипячением самовара.
У Ивана Михайловича Коклюшкина была еще привлекающая дополнительная особенность — рыба, свежая или соленая. Он поспешал к шестку, ста вил там два кирпича на ребро, открывал вьюшки и разводил между кирпичами огонь. Затем на кирпичи водружалась громадная чугунная сковорода, и он приступал к священнодействию с приготовлением селянки. Почему я подчеркнул это слово? Потому, что говорить надо «селянка», но не «солянка». Сколько раз я внушал эту истину поварам и метрдотелям ресторана «Москва», когда я разбогател» и выбился в люди и когда либеральный конвой был еще не настолько силен, чтобы не пускать в рестораны! Прошло времячко! Горбачевская перестройка сбила меня с панталыку. Нет уже таких денег, чтобы хлебать в ресторанах по хлебку из свежей осетрины с черными маслинами. А уж вправлять мозги незнающим поварам — сие есть вообще сумасбродство по нынешней-то поре. Так я и не отстоял жизнь великолепного русского слова… Происходит оно вовсе не от слова «соль», а от слова «село».
Крестный не доверял делать селянку Ермолаевне. Он делал эту еду сам. Для селянки нужна была прежде всего свежая рыба. Либо щучья икра с молоками. Далее нужно было иметь с десяток сырых яиц, расход коих большухе Ермолаевне не очень-то и нравился. Конечно, шли в огород за свежим луком (это поручалось обычно мне). Я смывал с лукового грозда землю в дождевой луже или водой из колодца, крестный мелко резал и крошил луковый грозд на рыбу. К тому времени сковорода нагревалась, в нее наливали свежего молока, добавляли коровье го масла, и крестный вбивал туда куриные яйца. Добавлял приправу из перца. Остальное доделывал огонь под сковородкой. Минута-две, и селянка готова. Бутылка «Особой Московской» обычно припасалась знатным гостям, тогда ворота запирались, но редко. Они запирались только позднее, когда крестный стал пчеловодом и кормил селянкой проворных начальников, уполномоченных из района и т. д. Бы вали случаи, когда, ополовинив селянку, уполномоченные убегали и прятались в чулане, а их место занимал какой-либо местный «пред» колхоза или сельсовета, стучавшийся в ворота.
Тут крестному приходилось заводить вторую селянку, а Ермолаевне починать второй ржаной каравай… Все заканчивалось общим восторгом, шумом и песнями. Тимониха быстро определяла, где и что поют, старухи и бабы подсылали мелких ребятишек, чтобы узнать, какие опять у Коклюшкина гости, свои или приезжие. Мелюзга докладывала бабкам и матерям, кто поет. Частенько и я сам шепелявил матери про гостей крестного. Словом, тайны как и не бывало! Вот что такое селянка при открытых воротах!
Мы набивались опять в избу Коклюшкиных, а там уже вовсю поют: «Гремела буря, дождь шумел, во мраке молнии блистали, и беспрерывно гром гремел, и ветры в дебрях бушевали».
Бушевали именно ветры, а не вепри, как написал Рылеев. Тогда я еще ни про вепрей, ни про декабристов не знал, не ведал. Да, певали деревенские мужики оглушительно и стройно, даже пробе гала от этого пения какая-то нервная змейка вдоль всего хребта! Она замирала где-то у самого копчика… С тех пор давно уже не испытывал я такого языческого восторга.
Крестный пел охотно песню на слова Демьяна Бедного «Как родная меня мать провожала». У Демьяна Бедного выходили иногда и недурные слова, не зря же эта песня стала народной: «Как родная меня мать провожала, как тут вся моя родня набежала. Ах, куда ты, паренек, ах, куда ты, не ходил бы ты, Ванек, во солдаты. В Красной Армии штыки, чай, найдутся, без тебя большевики обойдутся. Поневоле ты идешь аль с охотой, Ваня, Ваня, пропадешь ни за что ты! Притеснений прежних нет и в помине, лучше б ты женился, свет, на Арине. С молодой бы жил женой, не ленился. Тут я матери родной поклонился. Поклонился всей родне у порога, не скулите обо мне, ради бога…» Неплохо, правда? Но Демьян не был бы Демьяном, если б не приврал насчет притеснений и не приписал красным патриотизм, им тогда несвойственный: «Все такие бы, как вы, ротозеи, что б осталось от Москвы, от Расеи? Сел бы барин на земле злым Малютой, мы б завыли в кабале самой лютой», и так далее.
Что сталось с Москвой и Расеей, знали уже и тогда почти все, иначе не пели бы жалостливые бабы «Во саду при долине». «Бывали дни веселые» им нравилась только за первую строчку, остальное пелось уже по инерции, и слова были до вольно пошлыми, они нисколько не волновали. А вот то, как пел Иван Михайлович про Любушку, волновало. Кажется, это пелось на мотив «Калинки» со словами «Ох, под сосною, под зеленою спать положите вы меня».
Гей, вы, ну ли, что заснули?
Шевели-гляди,
Вороные, удалые
Гривачи мои!
Что так скучно, что так грустно,
День идет не в день,
А бывало, напевал я,
Шляпа набекрень.
С песней звонкой шел сторонкой
С Любушкой своей
И украдкой, и с оглядкой
Целовался с ней.
Мать узнала, все пропало,
Любу заперла
И из дому за Ерему
Замуж отдала.
Я другую, молодую
Выберу жену,
В чистом поле на просторе
Гибкую сосну…
На этом месте крестный наливал Мартьянову стопку, но они не пили, а, жмуря глаза, заводили другую, не менее грустную, вроде той, что теперь так бездарно поет Жанна Бичевская: «У церкви кареты стояли». Или балладную «Поедем, красотка, кататься, давно я тебя ожидал». Это когда они сидели вдвоем. А когда было много гостей, женщины запевали «Златые горы» либо пресловутого «Хас-Булата». До сих пор мне не понят но, почему простые люди любили петь этого «Хас-Булата». Ведь ни «чинары густой», ни кавказских ковров в Тимонихе и слуху не было. Крестный обычно не пел «Хас-Булата», разве лишь за компанию… А вот когда появилась «Катюша» на слова Исаковского, крестный заставил меня переписывать слова на отдельный листок. В то время я уже учился и старательно выполнил поручение.
Пели в застольях помимо упомянутых «Комарочков» и «Эдакой ты, Ваня» общеизвестную «По Дону гуляет». Меня отпугивали непонятные слова: «Вот тронулся поезд, обрушился мост». Почему мост обрушился, и почему дева плачет, да еще не просто дева, а невеста?
Недавно написался у меня рассказ «Колоратурное сопрано», в нем звучит песня, которую певала моя мать: «Помню, я еще молодушкой была». Как и что певала моя матушка? Об этом говорить можно очень долго, но здесь главное для меня не слова, а мелодии и манера пения. Например, некрасовскую «Коробушку» мама пела совсем, совсем не так, как поют ее прославленные хоры и солисты! О, я не смогу объяснить, как… Это мне, пожалуй, не под силу… Вернемся лучше опять к божаткам и крестному.
Помню, с какой осторожной торжественностью я уводил младших сестру и брата в гости к божатке Евдоше и божату Никанору. Мы долго топали полями и тропками в заветную Гридинскую, сперва вдоль речки, потом вдоль озера, опять вдоль речки, среди цветущих лугов, не замечая ни травяных запахов, ни вселенского птичьего пения. Мы сами были и душистыми лазоревыми цветами, и небесными птахами…
У Никанора и божатки, как у Коклюшкиных, деток своих тоже не было, родственную пустоту заполняли мы, дочки Никандра, жившие через дорожку, и четверо детей Виктора, обитавших в соседней деревне Помазовской. В Иванов день требовалось посетить и дочек Никандра, и семейство Виктора. Сыновья Виктора и дочки Никандра, Фаина и Зоя, всегда считали нас родственниками. Одна рано окривела, другая… Колхозный теленок был причиной краткого пребывания в тюрьме кривой Фаины во время военного лихолетья. Зоя оказалась сначала в Пундуге, затем где-то в Сибири. Там или еще в Пундуге родила сына. Этот Никашин внук попал в Сибири в колонию. За что — не известно. Там в тюрьме ему попалась в руки моя книжка, он послал мне письмо, как чеховский Ванька Жуков, наугад. Письмо меня нашло, я ответил. Дальше, в связи с Никашиным отпрыском, приходят на память сразу три песни: «Александровский централ», «По диким степям Забайкалья» и «Бродяга» (не путать с индийской песней из фильма с Раджем Капуром). Три эти русские песни певала вся наша родня, особенно про Байкал и про тайгу, «где пташки одне лишь поют», и про котомку, в которой «сухарики с ложками бьют». Увы, времена изменились в худшую сторону! Наш «сибиряк» взял на ферме лом, выдрал на моих воротах пробои, затем выдрал и пробои в двери, что ведут в избу. (Из «родственных чувств», что ли?)
Он даже полежал на моей кровати, может, и заснул, пьяный, а утром утащил подарочные часы Анфисы Ивановны, «Спидолу», барометр и что-то еще. Пытался утащить и телевизор «Юность», но бросил середь пола. Хорошо, что не тронул охот ничье ружье, висевшее на лосиных рогах.
Не стал я писать бумагу «по факту грабежа» и поэтому сам угодил в опалу. И милиция, и прокурор долго, несколько недель, меня донимали: когда, дескать, напишешь, он у нас опять попался, уже за другую кражу. И хотя я выдержал «нападки» силовых, так сказать, структур, спас парня от суда, но все мои старания оказались напрасными… Его выпустили из каталажки, он исчез, начал опять воровать, ездить… «Мы его все равно найдем!» — уверено заявил начальник милиции. И сдержал грозное обещание: беднягу изловили и опять, уже через суд, посадили. Из колонии он опять написал мне письмо… с просьбой прислать папирос. Обокрал, да еще и посылку от меня клянчит! Не стал я собирать ему посылку, а теперь каюсь. (Впрочем, у самого тогда денег не было, началась гайдаровская эпоха.) Все равно, как вспомню его, пахнущего мочой, наверное, туберкулезного, так и жалею, что не послал ему посылку в Шексну. Жив ли сейчас этот несчастный внучек Никаши Шабурина? Не знаю. Писем больше не приходило…
Жену Виктора Шабурина Полю, румяную блондинку, тоже в войну упрятали в тюрягу. Она была осуждена на три года за то, что поздно осенью собирала картошку на уже выкопанном колхозном поле. Не пожалели, засудили. Оставила Полинарья четверых малых деток в деревне Помазовской нищими. Помню, как на санках возил им какую-то поклажу из одежды, собранной сердобольной божаткой. Для них Ермолаевна была ведь тоже божатка (тетка родная). Виктор умер вроде бы еще до войны. Никанор Ермолаевич, муж Евдоши, тоже опекал этих двух девчонок и двух парнишек: Киньку и Кольку, прозванного Морозком. Как все они выжили в войну — непонятно. Мать Полинарья отсидела три года и опять к ним вернулась, веселая и румяная, даже после тюрьмы. Избенка у них была небольшая, худенькая. Деревню Помазиху вообще вскоре нарушили. Жители почти все переехали в Гридинскую. Божат Никанор помазовских жителей обзывал «совошниками». Почему «совошники»? Да за пристрастие помазовлян к водяным мельницам, а на мельнице в ларе, куда мука сыплется, всегда имелся совок, которым можно легко взять с полфунта муки из обсыпи, что окружает нижний жернов. Возьмет кто один-два совочка муки, и никто даже не заметит, обсыпь пополнится за счет новых помольщиков. Божат Никанор, конечно же, подсмеивался над совошниками из соседней деревни, почти слившейся с родной ему Гридинской.
В разные эпохи и годы помазовляне выстроили на речке мельниц шесть-семь. Деревня конкурировала по мельницам аж с Дружининым, где жили главные мельники. Термином «совошники» божат Никанор подчеркивал некоторую вторичность помазовских строителей. И это несмотря на то, что именно в Помазихе живал тот Денис, который строил мельницу на песке, то есть знаменитый «перпетуум-мобиле», по-русски — вечный двигатель.
Мужики были не только философами, поэтами, инженерами, но и насмешниками, юмористами. И все эти качества передавали детям. Однажды в Иванов день божат Никанор встретился мне в заливных лугах, откуда я возил в телеге траву на силос. Божат правился к нам в Тимониху, поскольку мы в Иванов день тоже праздновали. Он постоял, поглядел, как я, мальчишка, орудую вилами, кладу в телегу тяжелые травяные пласты. Похвалил меня и без единой улыбки сказал: «Ну вот, тебя моя Евдоша ждет в Гридинскую. А ты не женился еще?»
И пошел в Тимониху, откидывая кривую, сломанную в отводе ногу. Я и впрямь торопился в гости к Евдоше, мне было лет десять. Слова божата о женитьбе моей впечатались в память. Над своими племянниками Кинькой и Колькой он так же подшучивал: «Ты, Колька, не Колька, а какой-то Морозко, дрова не умеешь пилить». Так и прозвали моего ровесника, курносого Колю Шабурина, Морозком. У старшего брата Киньки прозвища вроде не было. Он вырос и отделился от матери, купил дом в Заозерье. Полинарья, по наследству занявшая дом Никанора, девчушек вырастила, Кольку Морозка отправила куда-то на Север, вроде бы в Кандалакшу. Дочки тоже скоро разъехались. А Кинька жил в Заозерье у самого озера. Колька погиб «в людях», да и сам Киняха пьяный чуть не погиб. Его дом сгорел, мой брат Иван, кажется, едва спас корову. Сын Киняхи был назван в честь дяди Коли Морозка, живет сейчас в Вологде. А его родственник по жене, сосед мой Агафонов, спалил недавно уже второй дом, первый стелен ком, второй с живым человеком, женщиной (сам выскочил, а она задохнулась и сгорела). Оба были пьяны. Не стал бы я говорить об этом, если бы нынешние люди заживо не горели! Да еще так часто! Как же быть? Как прощать пьяного человека, потерявшего даже способность самосохранения? Он служит бесу, а все жалеют его… Таков русский народ, и грустно думать об этом…
Божат Никанор Ермолаевич (конечно, произносится Никонор, а не Никанор, по-гречески — «Блеск победы») был с кривой ногой, на праздниках, после пива, смешно плясал. Но это теперь кажется, что смешно. В детстве смешное не было смешным, только веселым. Цыганка нагадала божатке Евдоше, что она будет Никанора «топтать», то есть он умрет первее, на самом деле получилось наоборот. Впрочем, они умерли почти в одно время, дружно, вскоре после моего последнего визита к ним, когда я приезжал в десятидневный отпуск со службы. На мне была роскошная фуражка — гордость моей ефрейторской, отнюдь еще не мыслящей всерьез, головы. Я положил фуражку в красном углу, «под святыми», с гордостью выудил из галифе бутылку и стукнул ею по столу. Божатке Евдоше я вручил батон добротной колбасы, привезенной из Питера. Фуражка под образами была для стариков символом Вани — моего отца.
Никанор Ермолаевич восторженно ухал, задыхаясь от астмы (у всех Ермошат была эта наследственная болезнь), нахваливал ефрейтора:
— Ну-ко! Ух! Ведь и винца парень принес, и ковбасы!
— Да ведь, слава Богу, не от худых людей! — соглашалась с божатом божатка и заразительно, звонко смеялась.
Я долго разглядывал их парную, сделанную в молодости дагеротипную фотографию. Евдоша снялась в длинном темном платье, в полусапожках и в светлой кофте с высокими модными плечиками. На красивом лице было сияние молодости и торжественная сдержанность. Правая рука лежала на плече мужа. Никанор Ермолаевич сидел на венском стуле, перед ними стоял изящный низенький столик. Жених был одет в черную шерстяную тройку. Интересно, своя была она или взята напрокат, чтобы запечатлеть день венчания? Наверное, своя, так как деньги на одежду для венчания и свадьбы люди копили всю жизнь. Одежда передавалась по наследству детям и затем внукам. Эта традиция была прервана только к началу коллективизации. Наш божат называл колхоз «колесией», всех начальников оптом кликал «товаришшами» (два «ш»). Я хорошо помню, что тот суконный черный костюм, правда, уже без жилетки, божат надевал по праздникам и плясал в нем. В том пиджаке его, видимо, и похоронили. То же можно сказать и про смертный наряд божатки Евдоши… Они умерли во время моей армейской службы. Дом перешел Полинарье, к пле мянникам Киньке и Кольке, о которых я говорил.
Эх, мать честная, хоть бы одного Никанора сей час на всю нашу волость! Даже и в Дружинине не осталось таких, а уж там-то, бывало, что ни дом, что ни избушка, всегда жили поэты обоего пола! (Сочинители частушек, бухтин, страшных сказок, всяких бывальщин, — как раз жители Дружинина и сделали из меня писателя.) Последним таким человеком был Федя Махорёнок, но о нем разговор нужен отдельный…
Вернусь к Ивану Михайловичу. Умел он быть не только плотником, певцом, но и настоящим крестьянином: вводил еще до колхозов сложный севооборот, сеял горох и клевер, пробовал улучшать семена зерновых. Вступал он и в мелиоративное товарищество, и в общество по кооперации и сбыту молока. Все он умел делать, лишь стихов не писал, как писал их Кузнецов из-под Вологды. По мастеровитости с крестным не мог потягаться божат Никанор, зато в Гридинской было больше смеху, шуток, юмору…
Общая черта у крестного и Никанора была одна: любовь к нам, детям Анфисьи, и к варке хлебного пива… Мои божаты соревновались по его качеству.
— У тимонинских-то, видно, сусло заквасили, — ехидничал Никанор. — Пиво не выходило.
Крестный-молчун добродушно терпел шуточные насмешки и говаривал:
— У вас в Гридинской пиво у каждого как вода, видно, жалко хмелю и солоду.
Они гостились, в праздники ходили друг ко дружке.
— Вот! Пивцо-то проварено, в нос так и шибает! — хвастал Никанор.
— Жидковато! Солоду-то опять пожалели, — не сдавался Коклюшкин.
Бабы в гостях, в свою очередь, сравнивали стряпню, у кого какие пироги выходили, у кого какой студень «сселся», то есть каково загустел.
…Махорёнок, сам того не зная, долго вдохновлял меня на писательство. Он как бы внутренне (для меня, а не для себя) сигнализировал мне, что можно, а что не под силу. Подает он свои мощные «импульсы» еще и сейчас, хотя его давно нет в живых. (Такова метафизика!) Повесть «Привычное дело» писалась во многом с Махоренка, то есть с Федора Павловича Соколова. Махоренком звали его иной раз прямо в глаза. А он не очень и обижался, поскольку какого-то его дальнего предка прозывали Махором. Для многих это обстоятельство ассоциировалось с табаком или махоркой, когда был недоступен «мелкослойный» «Байкал». Социальный портрет Ивана Африкановича взят напрямки с Махоренка. Физический облик я слегка позаимствовал у другого крестьянина (не скажу, какого, так как он еще жив). Отчество позаимствовано у Афришки Миронова, умершего в по запрошлом году, ровесника моего покойного брата Юрия.
Такой «сборный» оказался мой герой, которого на все лады обсуждали всякие критики…
Махорёнок лучше, чем в «Привычном деле», по казан в рассказике «Гриша Фунт». Это было в пору, когда я пробивался в печать правдами и неправдами. Тогда мне было не до стройных сюжетов и не до сложных композиций… Но мой Гриша Фунт — герой, в свою очередь, тоже собирательный: частью крестный Иван Михайлович, частью Махоренок, частью пришлый мужик, точивший бабам серпы. Как хорошо, что я захватил ту пору, когда бабы и девки еще жали серпами! Иначе не обрадовался бы я сейчас так подарку Толи Заболоцкого — рисунку Н. М. Ромадина, выдранному из походного блокнота художника. Там изображен маслом обычный ржаной суслон. Не придавал я особого значения этому суслону, пока В. Н. Страхов не оформил его в приличную раму. Суслон неожиданно для меня заиграл летней жарой, золотом только что сжатой ржи. Казалось, я услышал и запах мяты, растущей на полосе. Вот что значит живопись даровитого мастера! При добротном оформлении (рама, фон, паспарту) она, такая живопись, впрямь оживает. Но подобное оформление еще не есть композиция. Что значит композиция в живописи, в литературе, в архитектуре и музыке? Пытался я отвечать на этот вопрос, читая книгу Валерия Гаврилина, но даже задать такой вопрос боязно, не только отвечать на него!
Параллельные свойства во всех видах творческой работы замечены давно, задолго до нас. Эстетика бывает либо стихийной, либо «ученой», вымученной, высиженной на лекциях. Эту истину понял я только сейчас, однако же продолжаю твердить, что как бы человек ни был талантлив, учиться азам не обходимо. Притом желательно изучать их, эти азы, в молодости, а не под конец жизни. Пословица, где говорится, что учиться никогда не поздно, мне как-то противна…
В голодные дни, месяцы и годы Махоренок вместе с сыном Мишкой ходил по деревням ковать жернова. Они ковали эти круглые камни — как легкие, домашние, так и тяжелые, мельничные. Не брезговал Федя Соколов ни ремонтом ходиков, ни стоматологией, он иногда дергал зубы у мужиков и баб плотницкими (!) клещами. Мишка, его отпрыск, запомнился мне потому так сильно, что испортил мою гармонь. Однажды до того наигрался он перед девками на моей гармони, что сорвал один «голос». Гармонь дал ему тогда мой брат Юрий. Ах, и гармонист в те поры Мишка был аховый, давил больше на одну ноту, чем и довел меня в то время до слез. Через несколько лет он поднаучился играть. Моя гармонь, впрочем, исчезла где-то в Архангельске… Взялся один земляк отремонтировать, увез — и с концами. И хотя к тому времени я уже учился в семилетней школе, был влюблен, пришлось мне про ту гармонь позабыть. Мишка же Махоренок приобрел себе инструмент с медными, а не стальными и не алюминиевыми планками. Медные поют особенно «победно», как говорили девки, иначе, задушевно. Отремонтировал он свою гармонь сам, своими руками. Я же остался на многие годы «с таком»… В конце своей жизни он играл уже лучше и меня, и всех окрестных гармонистов. Я выразил ему искреннее почтение и восхищение при встрече, которая произошла примерно за полгода до его кончины.
Доська Плетнев, мой детский приятель, даже до войны собирал куски, а когда в голодное время отказывался это делать, его обязывали ходить по миру.
Запомнился трагикомический (вот вам и чисто та нравов!), да, именно трагикомический эпизод, когда бригадир Афанасья арестовала Доську в его собственной избе за то, что он не захотел собирать кусочки. Да, да, его заперли на замок и не выпускали, словно солдата-кладовщика, разбазарившего солдатские продукты! Избу с Доськой отомкнули, когда он начал угрожать битьем стекол в рамах. Бригадира Афанасью прозвали Офонасом за то, что она курила и у нее росли усы.
Доська выиграл у меня сначала десять, потом двадцать, после и сто с чем-то школьных перышков. Суть игры в перышки в том, что надо одним перышком перевернуть другое с «брюха» на «спинку». Доська так навострился на этом деле, что я стал его вечный должник. Точь-в-точь как в повести Валентина Катаева «Белеет парус одинокий» (там герой проиграл множество «ушков», металлических пуговиц).
Я попал в жесткую зависимость, пытался отыграться, но «долг» все увеличивался. Доська был ко мне снисходителен, однако сам-то к себе снисходи тельным я отнюдь не был. Задолжал — отдай, кровь из носу. Бабки ли, спички ли, вяленица ли из паре ной репы, обычные ли стречки в лоб (как в сказке Пушкина), долг надо возместить! Во что бы тебе это ни встало, чем бы это тебе ни грозило со стороны матери.
Играли мы, конечно, и в карты, но не на деньги, а на те же стречки, спички, вяленую галаночную или репную пареницу, либо на стручки зеленого гороха, когда приходило лето. На гороховые стручки была самая безопасная, хотя и азартная картежная игра.
А тут пришла ко мне беда через школьные пе рышки. До сих пор стоят в глазах эти перья под разными названиями: «союз», «рондо», «лягушка» и т. д. Пока не началась война, я таскал Доське куски пирога, не в счет долга, а просто так. Но пришло время, и моя мать перестала давать пирога на моего приятеля, тем более что Панко, брат Доськи, тоже ходил голодный. Я оказался в безвыходном положении вечного должника (по перышкам), но Доська был весьма великодушным. За то, что я научился играть на гармони, он забыл все мои долги. Впрочем, тут я опять забегаю несколько вперед, до гармони еще было далековато… Однажды моя мать отдала Доське мои старые штаны с лямками. Доська в восторге убежал с ними домой, чтобы сразу надеть. Мама, конечно же, не знала о моем «долге», а Доська вскоре, жалея меня, даже пере стал играть в перышки… Наша дружба нисколько не пострадала от моего проигрыша…
Втроем, Доська, я и мой тезка Васька Агафонов, которого Фомишна прозвала почему-то Фофаном, часто ходили в Рямбу, так называлось черничное сухое болото. Росли там в больших количествах черника, морошка, было много больших конусообразных муравейников. Медведи периодически зорили муравьиное жилье, а мы жгли то, что оставалось. В Рямбе водилось много рябчиков, ходили по своим прихотливым тропинкам тетерки. Коля Федотов, по прозвищу Татауров, ставил на этих дорожках силья и прыгуны, ловил тетерок. Он жил один, жена ушла. Его мать Енафья умерла в какую-то зиму от болезней и голода. Помнится, кто-то из мужиков поймал рысь, ошкурил ее и остальное выбросил в снег. Мы, ребятня, обнаружили рысью тушу и по дороге, подражая футболистам, пинали ее от одного к другому. Енафья отняла у нас этот «мячик», принесла домой и сварила в горшке. Коля Татауров не вмешивался в это дело. Он, может, тоже хлебал суп из рыси. По этому эпизоду можно судить, какой был голод. Не помню, какой это шел год, знаю лишь, что уже шла война. Голодное время слегка отступало весной, по-серьезному отступало летом. Появлялись ягоды, грибы, можно было поудить окуньков и так далее. Но главное — ягоды. Мы не брезговали даже костяникой — кислой, самой невкусной ягодой. А земляника с черникой были нашим первым и единственным лакомством. Вслед за ними шли смородина, малина, брусника и клюква. Ягоды появлялись сразу, как приходило тепло, зрели по очереди, являлись подспорьем в питании, когда «ни хлеба, ни пирогов», ни картошки. Мы втроем, а иногда и оравой ходили в лес, наедались гиглей, ягод, заячьей капусты. Не только наедались, но иногда и домой сколько-то приносили, подкармливали младших сестер и братьев. Впрочем, младшими судьба наградила одного меня. Мои друзья ни сестер, ни братьев не имели после себя и, как сейчас мне представляется, слегка мне завидовали… Но я не берусь рассуждать о детской зависти. Дети, на мой взгляд, не испытывают этого нехорошего чувства. Опять же при одном условии, что у них есть живые родители и ворота родного дома, в которые можно юркнуть в любое время и в любую погоду… Юркнуть и запереться от любого обидчика.
Но подлинная война слишком грозно постучала в каждый дом.
Уже звучали новые песни…
Бабушка Александра Фоминишна, как я говорил, любила больше моего старшего братца Юрия. Сие странное обстоятельство я воспринимал весьма болезненно. Это ощущение моей, так сказать, неполноценности в глазах бабушки я испытал очень рано, почти в младенчестве, то есть еще в 1933 году, когда мне было меньше года… Как охарактеризовать это самое раннее горькое чувство?
Не то чтоб Фоминишна совсем не любила меня. Не то чтоб она была совсем ко мне неласкова, — нет! Она качала мою зыбку так же старательно, так же заунывно и нежно усыпляла меня своими колыбельными песенками, так же носила меня на спине гулять по «другоизбам»… И все-таки, еще не умея говорить слов, я чуял едва заметную разницу в ее любви к Юрику и ко мне. Какая печаль! Это горькое чувство к родной и незаменимой моей бабушке оставалось до рождения последующих деток Анфисьи. Да, какая печаль, какая тоска! Неужели я уродился таким злопамятным? Нет, не может этого быть, потому что не может быть ни когда… Ведь я и сейчас люблю мою покойную бабушку, и мою покойную мать, и моего братца (тоже уже покойного). И плачу, и молюсь по ним, и все время поминаю их родные бессмертные души. Неужто же я злопамятным был в 1933 году, когда наша люлька и вся изба оглашалась общим братским ревом, и мы с пятилетним братом качались в зыбке, а иногда и засыпали в ней «валетом» под печально-ласковые колыбельные песенки бабушки?
Это была первая моя младенческая трагедия, может, драма. Вторая, почти такая же драма настигла меня, когда я уже понимал и худо-бедно произносил слова, когда я услышал от соседки Агапейки обидную для моей мамы песенку-частушку:
Спою писню про Анфисью,
Как она блины пекла,
Сковородник-то под мышку
И сама плясать пошла.
Почему я почувствовал обиду за маму от этой песенки? Ну, во-первых, не могло этого быть, что бы Анфисья когда-то плясала со сковородником под мышкой… Да, не могло. А может, обида за маму происходила от Агапейкиной бабьей несерьезности? Помню, когда родилась моя сестра Шура, Агапейка принесла традиционный пирог в честь рождения ребенка. Мама была уже на ногах. Подвыпивший и оттого веселый отец подсел к Агапейке и при маме начал ее щупать. Мама ничем не проявила своего недовольства… «Писню про Анфисью», впрочем, я слышал не в тот Агапейкин визит, может быть, раньше, может быть, позже. Третья, уже настоящая детская драма, связанная с матерью, произошла со мной тоже в те предвоенные годы, когда отец Иван Федорович по навету какого-то недоброжелателя начал ревновать Анфису Ивановну. Я видел в окно, как мама ходила вся в слезах вокруг нашей новой зимовки. Мое сердце разрывалось от жалости к матери…
Все последующие мои детские «драмы» связаны либо со школой, либо с «недоимками» в детских играх. Но к этой поре я уже слегка окреп духом, да и много ли надо детской душе, чтобы забылись невзгоды! Самое крупное горе случи лось со мной в первом классе от потери табеля успеваемости!
Брат Юрий уже ходил в школу. Она находилась в церкви. Высокая летняя была разделена пополам, на вделанных балках настлали мужики пол, пристроили лестницу, по которой поднимались на второй этаж, где стояли парты и стол учителя. На первом этаже тоже вплотную стояли парты. В зимней церкви (к ней была пристроена колокольня) начальство планировало учредить интернат, чтобы ученики из Дружинина в нем ночевали. Наш отец Иван Федорович уже делал кровати для этого интерната. Однако затея эта почему-то не осуществилась, а когда началась война, про интернат и вовсе забыли. Так или иначе школа существовала.
Мой брат Юрий учил меня читать по букварю. Освоил я чтение семи лет. Юрик с гордостью хвалился в школе своими «учительскими» способностями. Чтобы доказать сверстникам свою правоту, он привел меня однажды в школу, то есть в бывшую церковь. Меня встретила шумная многолюдная орава, усадили за парту на место дружининского прогульщика. Вдруг зазвенел звонок. Он весело заливался в руках уборщицы. Гвалту от этого стало еще больше. Наконец все сбежались и расселись по своим местам, как воробьи, третий и четвертый классы. Первыши и вторыши, как называли 1-й и 2-й классы, учились внизу под нашим полом. Пришла учительница Рипсеша — Рипсения Павловна. Я кое-как досидел до звонка. Чему она учила сразу два класса, забылось. На перемене четвероклассник Юрко доложил сверстникам о том, что я уже читаю. Мне подсунули книжку про тракториста Антошку, который пахал рядом с границей. Чья книжка? Все осталось как в тумане, ведь тогда мне было всего лишь семь лет. Кое-как по складам я разобрал, что тракторист Антошка встретил не русскую девочку, которая перешла границу, что бы остаться у нас навсегда. Дальше дело было так: наши пограничники выпроваживали чужую девочку обратно, но она не хотела обратно и горько плакала. Мне было ее очень жалко.
Это была первая в моей жизни книжка, прочитанная самостоятельно. Я ее одолел с пятого на десятое под звонкие ребяческие одобрения, чем очень угодил старшему брату Юрику и всему обществу. Да, это был довольно знаменательный день! Помню, как роем шумели ребята из третьего и четвертого классов вокруг. Распирало меня от довольства собой, брат гордился, наверное, еще усерднее. Эта первая в жизни большая перемена запомнилась навсегда, тем более что на ней произошло еще кое-что. Меня удивило и потрясло, что ученик третьего класса, мой сосед по дому Васька Дворцов, сидел за партой и ревел в голос. Почему он так горько плакал, словно девчонка, пришедшая откуда-то? Когда появился учитель Николай Ефимович, Васька заревел еще шибче… Отчего он ревел? А оттого, что кто-то отобрал у него «деву». Что это была за дева? Помню ясно, она и сейчас стоит у меня в глазах. На двойном листе из чистой в линейку тетради цветными карандашами был нарисован портрет «красавицы» с волосами, спадающими до плеч. Кто создавал такую пышноволосую, не знаю, видимо, кто-то из ребят. Красавица переходила из рук в руки. Вот мой тезка Дворцов и пострадал — отняли.
Звонок с окончанием большой перемены и приход учителя отвлекли всех от этого события.
Так начиналось мое затянувшееся просвещение. На следующий год мне суждено было стать «первышом». Всю зиму и весну я ждал: скорей
бы лето да осень — и школа. Сколько еще? Но лето отодвинуло в сторону все на свете, даже школу.
* * *
Несмотря на войну, мы, ребятня, все же торопились расти. Многие из моих сверстников хлебным (вернее, бесхлебным) ножом делали зарубки на дверных косяках. Потом то и дело бегали глядеть-проверять, на сколько миллиметров подрос ли за неделю, за месяц, за лето или зиму. У меня прибывало до слёз медленно, однако прибавлялось.
Игры у нас были традиционны и многообразны. Главные развлечения тоже. Пример: с Мишкой да Лаврушкой (говорилось — Мышка да Ловушка), смеялись мы над тем же, над чем смеялись наши матери и бабушки. Иногда хохотали над физическими недостатками: то над хромыми, то над заиками, даже над недостатками лошадей, овец и коров. Хохот стоял по любому поводу. К примеру, искусали голодную девку тараканы, голодные бабы смеются и над голодной девкой, и над голодными тараканами. Особенно смешно, когда эти быстрые тараканы разных сортов бегут через улицу по снегу, спасаясь от мороза и птичек. Чего только не выдумывают по этому поводу!
Или взять топку печей. Дрова сырые горят, делая остановку, дыму много, жару и тепла мало. Умудрялись старики и бабы и тут посмеяться. А сколько хохоту в деле с пословицами. Не счесть пословиц, и смешных случаев с пословицами не счесть! Некоторые только сейчас, в старости, и понимать начал…
Перепутает кто-нибудь одно слово — бабы и девки в хохот, и мы, ребятишки, в хохот. Не хочется от баб отставать… А уж рёв с причитаниями — тоже в первую голову наш. Ревут матери, бабушки, тётки, родные и двоюродные сестры, причитают на разные голоса. Некоторых приходилось откачивать. Медицины никакой нет и до сегодняшних пор. Да, женских рыданий мы наслушались. А вот стариковского рёву я не слыхивал.
Женщины никак не обходятся без рассказов о чудесах с нечистой силой. Две старухи, две бабы вместе, и дело пошло. Разговоры, где кому что померещилось, где поблазнило, где что показалось, вплоть до чертей и леших. А ребятня тут как тут.
Впервые я испытал ужас, когда у продавца Калабашкина отвалились… что бы вы думали? Не рука, не нога, не голова, а…зубы! Мне было лет шесть-семь. Я купил у него какую-то игрушечку и — бежать чуть не без памяти, а он повторил свой фокус и молчит. Это было ещё до войны, году в 37-м примерно. Я использовал этот случай в сценарии для кино, которое называется «Целуются зори».
Чудеса в детстве бывали и напрямую, реальные чудеса. Вот одно из них. Дело было на рыбалке. Одна глупая щука выпрыгнула из воды — и прямо к нам в лодку. Мы ехали с Юрием, братом, по речке, по болоту как раз в щучий нерест. Совсем сказочный сюжет! Не зря Емеля (или Иван-дурак) плавал в корыте по избе. Он разговаривал с живой щукой. А другую щуку во время голодной весны я загнал к себе в вершу. Да, видно, так этому обрадовался, что даже ушёл без нее домой. Правда, та щука не разговаривала человечьим языком.
Почему я эту щуку не вытащил из верши сразу? Да лень было вершу расшнуровывать и посмотреть. Побулькал в воде палкой — и домой. Я даже не знал, что она в верше, и утром ничего про неё не знал. Пришёл смотреть, вытащил вершу, а ловушка тяжёлая, не от воды, а от рыбины. Можно представить мою радость! Голодные сестры и братья, а тут живая щука весом не менее десяти фунтов. Я начал вытряхивать щуку из верши. Скорей, скорей ставить вершу обратно в речку. А она, эта щука, живая, скользкая — плюх, плюх и доплюхалась до воды. Ушла в речку. Только её и видели! И заревел от обиды.
Дожил до 72 лет, а мне ее и до сегодняшнего дня жаль едва не до слёз.
Летом мы с приятелями ходили удить на молей. Но дело в том, что этих молей тоже надо поймать. Опытный удильщик Ленёха Громов (он и до сих пор живой) ходил со специальным ведром с водой. Моли в ведре, а он сидит или стоит около ведра, глядит на уду, вернее, на пробку.
Итак, прежде чем удить, необходимо изловить хотя бы одного моля. Моли же водились только у дружининской водяной двухпоставной мельницы.
А что значит водяная дружининская, да ещё двухпоставная, то бишь двухколёсная мельница? О, это чудо. К тому времени я уж был знаком с нашей тимонинской ветряной. С ног до головы облазил её всю, на всех лесенках сидел, и мы даже катались на её крыльях. Правда, никто не осмеливался сделать на крыле полный круг: прицепишься, подведешь, пока крыло не начнёт подниматься. Поднимет оно тебя метра на два вверх, и надо срочно отцепляться, а то поднимет ещё выше…
А чем выше, тем страшней и опасней. Полетишь если с такой высоты — или убьёшься, или руки-ноги сломаешь. Нас Господь спасал от полного круга на крыле и от слишком высоких прыжков, хотя так хотелось проехать полный круг!
Водяная дружининская — тут тоже сплошь романтика. Во-первых, плотина с плёсом. Сколько раз каждый из нас ездил туда со своими бабушка ми. Узелки фунта на два и то надо обязательно молоть, иначе без муки, без сочней насидишься. А без сочней тебе не едать ни картофельных рогу лек, ни более вкусных творожных.
Как хороши были вечера на водяной мельнице! Как тихо, как отрадно дышится, как умиротворён но ровно шумят жернова! Как редко плеснёт в плёсе крупная рыбина, как вкусно пахнет дымок от костра!
Мне до сих пор снится плотина со скользким настилом. Широкий настил пройти можно лишь босым, и то очень осторожно. Доски от «сороковки» выгнуты от водяной тяжести, и кажется, вот лопнет одна или две, водой сметёт с настила всех смельчаков. В дырки меж этими досками упруго бьют холодные острые струйки. Где вылетел сучок, в тех местах струю не сдержать ладонью, отбросит водой. Подальше от плотины, и так уже мокрый! Скинешь рубаху, штаны, выжмешь с по мощью напарника до влажного состояния и давай сушить на полдневном солнышке. После всего этого надо обнаружить стайку рыбёшек-молей. Найти между камнями струю, раздвинуть штаны или рубашку и — одному держать этот куль, другому загонять в него вёртких молей. Хотелось поймать хотя бы пять-шесть молей. Но иногда получалось до десятка. Мы их сунем в водичку и ждём, когда можно будет начать удить. Но так жалко времени. Оно после обеда стремительно убывает…
Ура! Мы, все трое, у большого омута под Алфёровской. Я насаживаю моля на маленький острый крючочек. Закидываю. Раз — и моля как не бывало. Насаживаю и второго. Пробка удочки чуть шевельнулась. Я тащу, но, увы, и второго моля кто-то слопал! Насаживаю третьего… Нет, надо беречь моликов-то, а то их совсем немного. Есть у меня и коробка с червями, но, во-первых, я их не люблю насаживать на крючок. Они крутятся, как змеи. Во-вторых, червей тоже не так много. В-третьих, время идёт да идёт, уже и солнышко печёт сбоку. Вдруг поплавок чуть-чуть шевельнулся. Успокаиваю его таким же незаметным движением удилища… Может, вообще поднять на поверхность крючок с молем? Я приподнял — наживки на крючке не было! Съели, гады! Кто? Я взглянул на пол-литровую банку с водой. Молей, добытых с таким трудом, в банке не числилось. Ни одного… Волей-неволей пришлось открыть спичечный коробок с противными дождевыми червями. Я чувствовал, что клёв начался. Лихорадочно начал насаживать на крючок червя. Он крутился, как бес, но всё же пришлось ему уступить. Всё, червяк на крючке! Я тороплюсь закинуть удочку. Пробка установилась и не движется — шабаш. Никакого толку, никакого движения. Стоит пробочка в прогалине между двух широких кувшиночных листов. Они зелёного цвета, по очертаниям похожи на палитру художника. Я перевёл снасть в другое местечко, свободное от кувшинок. Комары начали садиться на щёку и кусать. Придётся уходить. А на другой стороне, на озёрной лыве, сидит Лёнька Громов на своём ведре с молями. Сидит как истукан. Я вижу его. Нет, пора сматывать удочку и убираться с омута. Может, и червяк обглодан, как мы обгладываем сладкие места пирога.
Начинаю сматывать уду с тоненького конца удилища. Вдруг поплавок дрогнул. Тащу, а удилище в дугу. Леска напряглась, как струна. Я не тащу, а волоку. Дальше всё смешалось. Громадная сильная щука оказалась на берегу. Выволок! Рыбина скользкая, могучая, я навалился на неё всем телом, всей грудью и брюхом. Нет, эта уже не убежит от меня. Поспешно достаю из кармана личное своё оружие. Ножик сделан из обломка пилы, один конец в ружейном патроне, залит расплавленным свинцом. Тяжёлый патрон, зато надёжный. Острый конец длиной с вершок. Я всадил его прямо в упругую щучью шею, чтоб не убежала к воде. Щука ещё долго пыталась сворачиваться в кольцо, но и я не зевал, раза три всадил свой ножичонко в не пробиваемую её шею.
Восторженный победный крик полетел через озеро и был услышан Лёнькой Громовым. Он крикнул что-то — по воде вечером слышно лучше. Наверное, считал пойманную мной щуку снятой с крючка крёстного Коклюшкина Ивана Михайловича. Этого я не мог допустить и, собрав все силы, поднял щуку на руках как можно выше, чтобы все видели. Васька Агафонов, мой приятель, орал что есть мочи и приплясывал на верхнем месте у омута. Ура! И мы потащили домой тяжёлую, уже не подающую признаков жизни рыбину.
В деревне я во всех подробностях докладывал крёстному, как выудил щуку, как её успокоил своим крохотным ножичком, как Лёнька Громов и Санко Курица обвинили нас в воровстве. Мол, щука снята с крюка крёстного.
Крёстный слушал меня и тоже вроде бы не верил моим рассказам. Хорошо, что в деревне был свидетель — мой тёзка Агафонов Васька. Он и подтвердил, что мои слова были правдивы.
Так завершился счастливый день с ловлей крохотных молей и громадной щуки. Тот день и сей час, через шестьдесят пять лет, стоит в моих глазах в полных подробностях.
Никто не знает, за что Сашку Корзинкина прозвали Курицей. Он был младшим братом Витахи, которого мы дразнили профессором Мамлоком за то, что он всё время придумывал всякие хитрые механизмы. То мудрил с гирями и старыми часа миходиками, то делал карету на колесах, в которой можно ехать за счёт педалей. Впрочем, о Витахе-Мамлоке я уже писал что-то, а вот о его родном брате Сашке вроде бы ещё ничего не говорил.
Санко Корзинкин (Курица), бывало, выйдет из дому, встанет посреди деревни и глядит то вправо, то влево. Он стоит на одной ноге. Может, потому и прозвали его Курой? Не знаю и врать не хочу. Но с Санком бывали всякие интересные случаи.
Однажды парни (без девок) пошли «гулять» на Крутец. А Крутец далеко, аж в другом, Вожегодском районе. Не шутка. Пришлось им ночевать у одного знакомца. Их поместили то ли на повети, то ли в коридоре. Нагулялись крепко, а уснули ещё крепче. И что? Да ничего, привычное дело. Привычное-то привычное, но… Санко Корзинкин тоже спал крепко. На рассвете спится особенно крепко. Не забудем, что у него прозвище Курица (Кура). Так мы, ребята, все его звали. А все парни ходили с ножиками: у одного нож большой, в карман не влезал, у другого поменьше, в карман помещается. У Санка был ножик кар манный. Утром на заре первыми просыпаются куры и петухи следовательно. И вот надо ж: один петух прямиком с насеста спикировал на Санка Курицу. Дома в Тимонихе Санко с гордостью взахлёб рассказывал: «Хотел я его ножиком в жопу, да убежал, гад!»
Улетел или убежал петух с Куры, уже не имело для нас значения… Мы добавляли детали с намёками птичьего свойства. Санко и сам над собой смеялся. Не помню, в ту или не в ту весну его уговорил председатель пахать вешнее. Я помню, как его уламывали все мужики во главе с уполномоченным и все бабы: «Уж попаши, Саша, сколько Бог даст, попаши!» Санко Курица в рёв: «Не буду пахать на Астре, у неё всё плечо стёрто… Другую лошадь давайте, тогда буду».
Уполномоченный из деревни Семёновской Иван Иванович Варюшонков (отец моей будущей пас сии) объяснял, что все живые лошади висят на вожжах (их действительно подвешивали в конюшне на вожжи, чтоб не упали. Упадёт — уже и не встанет кобылёнка! Висит с неделю, пока не доживёт до свежей травы. Об овсе или сене даже и речи не было. Солома — другое дело, но соломенные крыши уже были раскрыты — для коров, а не для коней).
Санко поревел-поревел да и побежал заправлять Астру. Подвязали какие-то подушки на войлок хомута, чтобы хомут не тёр больное место лошади и… Шутки насчёт Ворошиловых и будённых облегчали нашу сиротскую судьбу (моего отца в ту весну уже не было в живых). Пашня на Астре-кобыле хоть и небольшая, но всё-таки состоялась, а мой роман с дочерью Ивана Ивановича тоже состоялся. И я не теряю надежды написать об этом хотя бы рассказ в стиле Бунина. Надеюсь, моя жена Ольга Сергеевна не обидится.
Первое знакомство с Богом состоялось для меня благодаря Раисе Капитоновне Пудовой из деревни Вахрунихи, а первая загадка русского языка была задана братом Никанора Ермолаевича Шабурина Никандром Ермолаевичем, который, подвыпивши, и спел в Тимонихе такую песенку:
Все милашки как милашки,
А моя как узолок!
Мы с моим сверстником долго пели, передразнивая Никандра, две эти строчки, не понимая смысла. И до сих пор неясно, что имел в голове мой родственник Никандр, когда сравнивал свою милашку с узелком. Всего скорее, он жаловался на судьбу, мол, слишком тонка милашка-то, не худо бы, чтобы была и потолще (вспомним про чеховских или про лесковских купцов, что отправляли кого-то за девками и требовали: «вези попухлявее»). Мы хохотали с дружками над Никандром, а зря, в народе действительно предпочитали пухлявых, чтоб и детей рожали ядрёных, и работать могли как подобает. А «узолок» есть «узолок», чего от него ждать? Но приставьте к этому узолку любое междометие, и поглядим, что с узолком получится, может, у золок обернётся лошадью, а то и целым жеребцом.
Первые лекции Раисы Капитоновны Пудовой были насчёт Бога и Предтечи, это уже посерьёзнее «узолка». Раисья так горячо, так убеждённо говорила о Христе и Предтече, что и не веришь, да поверишь. Таковы мои университеты. Верьте — не верьте.
Как меня крестили и где? Мне думается, что это я в самом деле помню. Или я просто спутал то, что писал, с тем, что должно было быть? Господь ведает! О судьбе нашей безбожной и судьбе наших давно умерших, нас крестивших священников уже написано много романов. А сколько ещё будет написано!
…О гармони люди мечтали в каждой избе. Гармонь была как корова. Она необходима каждому дому. Иногда корову подменяли козой, но это со всем не корова. С козьим племенем я, как, впрочем, и старший брат Юрко (Георгий), был не в ладах. Беда была в том, что помимо упомянутых игр (зим них и летних) каждый из сверстников и родных братьев влюблён был в оружие, стреляющее и колющее. О, сколько у меня было дел с ружьями и наганами! Перед войной отец имел охотничье ружьё 16-го калибра да ещё одно, 24-го. С этим последним я, дурак, повозился и настрадался. По-моему, отец выменял это ружьё у Рогова из Большой деревни. Отец уехал на войну, и хозяином ружья в основном стал я. Не будут же возиться сестры и младший, совсем маленький брат с патронами, дробью и пулями! Я стрелял из ружья всего раза два. И стрелял или в воздух, или в круг, нарисованный углём или мелом. Но ружьё было с затвором — партизанское, как говорил Рогов, когда они с отцом, подвыпившие, ехали в одной телеге из нашего «центра», то есть с Азлы. Я тоже впервые ехал в той одноколой телеге и слышал, как Рогов хвастал ружьём. Но у затвора не оказалось выбрасывателя, и однажды я не смог удалить из ствола гильзу. Вздумал выбивать её ивовым прутом. В стволе застрял и прут. Я начал его выбивать другим, более коротким. И до того добил, что маленький прутик тоже остался в стволе… Пробовал я высверлить прутья, но тонкой напарьи в доме отцовском не оказалось. В доме у крёстного Ивана Михайловича такого тонкого сверла тоже не было. Я так колотил, что даже разбил деревянную ложу! Всё! Крышка! Испортил партизанское ружье вконец! Аж раз ревелся (тогда я учился, кажется, в четвёртом классе). Ружье было матерью продано охотнику Парфению Лукичёву вместе с прутом в стволе. Как он освободился от прута, не знаю. Я уехал в школу ФЗО… Может, ружьё и до сего дня висит где-то с забитым стволом. Парфений Степановичсам был хромой. Полез однажды за белкой, упал с дерева.
Вскоре он умер. А сына его я не стал спрашивать, как они освобождали забитый ствол. Может, выжигали калёной проволокой, может, от «партизанского» и вообще отступились. Патронов-то к нему не было ни у меня, ни у Парфения.
Из ребячьих игр вспоминаю хождение в крапиве и «гигантские шаги». Только эти «шаги» скоро отказали. Перестало крутиться колесо на вершине столба, и верёвка начала наматываться на столб. Как верёвка укоротится, мы стукаемся о столб головами. Шагов, да ещё гигантских, не получилось. Столб был спилен, верёвку бабы использовали по хозяйству.
Вообще, кроме гармони да игры в рюхи (в городки) мало что запомнилось. Лишь игра «в имальцы», то есть с завязанными глазами: нужно было кого-то искать. И очень забавно было чувствовать, когда кричали «Огонь!», чтобы ты не расшиб нос.
Но прыганье на гибкой доске было самой распространённой игрой. Некоторые девчонки скакали уже и взрослыми, ломали ноги или руки. Любили мы играть «в муху», «гонять попа», играли в чалу, в «цыпки» и т. д. Много было игр, летом особенно. Почему нынешние детки ни во что, кроме как в прятки, не играют?
Мы закалялись, падая с печки и с лошадей. Работа на конях давала подспорье нашим матерям. Хоть и жалкое, колхозное, но подспорье.
Помню, я погонял Свербёху на конной молотилке. Пошёл на конюшню обратывать (Свербёху иногда ловили граблями за гриву, так обратывали и надевали хомут. Дальше она не сопротивлялась). Гоняли лошадей по кругу — обычно четверо мальчишек и четыре лошади. От привода к молотилке шла крутящаяся передача. Однажды Свербёха упала на эту передачу, и у неё намотало хвост. Пока останавливали молотилку, у лошади по самую репицу хвост оборвало. Так она осталась куцей, словно заяц.
В тот раз она, видимо, вспомнила что-то и не захотела «обратываться». А мне надо было во что бы то ни стало её обратать. Я хотел схватить кобылу за холку, но она подняла морду, и я не смог ухватиться. И сейчас не очень-то я высок, а тогда был совсем низенький. Кобыла окрысилась и повернулась ко мне широким задом. Она не лягнула, нет, она просто сильно прижала меня задом к кормушке. Так прижала, что я упал под кормушку без сознания. Каким-то способом я выкатился в конюшенный коридор…
Собрал все силы и добрёл до дому.
С той поры и живу с выставленной ключицей.
Юные косточки срастаются быстро. Недели две я лежал дома, за шкапом, а тут и Свербёху на балки подвесили. Подвесили от бескормицы да, вероятно, ещё от какой-то болезни. Она повисела дня два и сдохла. Так завершились мои отношения с этой кобылой.
Правда, пришлось вспомнить Свербёху еще раз. Как пришла зима и мороз, Антоха Рябков рубил топором тушу Свербёхи и кричал, спрашивая: «Бабы, этот кусок кому? Не гляди, мать-перемать! Говорят, не смотреть!»
Кто-нибудь из бабёнок, зажмурясь, называл наугад, говорил чью-либо фамилию. «Дворцовым!» И Павла Дворцова волокла домой тяжёлый кусок от дохлой Свербёхи.
— А этот кусок кому?
…Была зима 1945 года. Последняя военная зима. Предыдущей весной из Ярославля приехала сестра Ивана Михайловича Коклюшкина Парасковья Михайловна Сухова. (Та самая Паранька, за которой бегал её отец по деревне Алфёровской и кричал сквозь слезы, звал её домой в Тимониху.) Я помню, как Паранька, хлопая резиновыми голенищами сапог, шла с Азлы в Тимониху. Первые недели она жила у нас в зимовке, пока не перебралась в Алфёровскую. Она и участвовала тоже в антохиной делёжке моей Свербёхи. Парасковья Михайловна два больших куска дохлой конины сварила в чугунке и нас попотчевала. Я попробовал, однако жевать и глотать не стал, мясо было скользкое, как мыло, и «духовито» к тому же.
Война заканчивалась.
Дочь Автонома Анна Рябкова вышла замуж за внука Раисы Пудовой Стасика, которой был намного её моложе. И невест не было в колхозе, не только женихов. Молодые женихи прибирали к рукам всех старых девиц.
Сам Антоха ушёл однажды в лес и умер. Там его и нашли, лежащего на сухой болотной кочке.
Мой друг Анатолий Заболоцкий увёз из сломавшегося дома Стасика икону и расписанную кухонную дверцу. Икону я забрал себе. Она и сейчас висит в углу в Тимонихе. А дверца у Толи Заболоцкого в Москве. На дверце нарисован зубастый лев с хвостом.
Не зря мужиков из деревни Помазихи брат моей родни Никандр Ермолаевич ругал «совошниками» (от слова «совок», «совочек»). На нашей речке Сохте стояло в разные годы до 12 мельниц. Три из них я хорошо запомнил, сам ездил молоть крохотный узелок с колхозным зерном. Немудрено, что мужик Денис построил тринадцатую мельницу прямо дома, на повети. Эта была мельница не водяная, а песчаная, насыпная, и выглядела так: большое колесо было оборудовано Денисом карманами по своим бокам. Эти карманы (деревянные ящички), по идее мужика, должны были черпать песок снизу и поднимать его наверх, высыпая в большой ящик. Из ящика песок по жёлобу вытекал в другой жёлоб и далее сыпался на сухие плицы колеса. Своей тяжестью песок должен был двигать, вращать колесо. По замыслу Дениса, колесо на смазанных дёгтем или колёсной мазью подшипниках обязано было делать вращательное движение, то бишь крутиться. И оно действительно сдвинулось, когда Денис вёдрами натаскал песок по лесенке вверх и ссыпал его в большой ящик.
В седьмом классе мне стало известно, что значит перпетуум мобиле, то есть вечный двигатель. Денисова мельница и впрямь крутилась, но крутилась, пока в ящике был сухой речной песок. Не вода, а песок. Но когда песок весь высыпался, Денису надо было снова таскать его по лесенке наверх. Денису вскоре надоело таскать, его мельница, увы, больше не крутилась. Вечный двигатель, как и все вечные двигатели, почему-то не действовал… Об этом я и думал, когда рубашкой ловил в воде маленьких рыбок — молей. Нет, не напрасно Никандр Ермолаевич всех помазовлян ругал совошниками! Совошники и есть. Лишь через два столетия явился в колхозе бензиновый двигатель и начал крутить машину, которая дала ток. Лёнька Головешка и зарабатывал себе на хлеб, дежуря около этой машины. Леонид Громов и сейчас жив. Можете и сейчас спросить, как он давал свет и как мы ловили на молей щук.