Глава 10. Что просить у Бога?

Пришлось вызывать еще и труповозку, или как она называется. Я все это время просидела на лавочке у общаги, дрожа и вытаскивая картофельные очистки из волос. Потом, наконец, мимо меня пронесли труп в пластиковом мешке.

Тоже ничего такого уж страшного.

Страшно было, если честно, только когда я глядела на накрытое занавеской тело. На крупный нос, натягивающий ткань.

Даже смотреть на бабулю (хотя, наверное, не такая уж это была и бабуля, просто выглядела плохо) издалека оказалось вполне переносимо. Просто человек, только желтоватый, и на вид не очень-то.

А в черном пакете и вовсе не скажешь, будто что-то страшное лежит. Я поглядела на картофельные очистки и луковые шелушинки вокруг и растерянно подумала, что мне хотелось бы помыться.

Не столько из-за опрокинутого на меня мусорного ведра (в конце концов, ничего особенно ужасного в нем не оказалось), сколько из-за того, что я видела в той жуткой квартире.

Когда спустился Толик, я спросила:

— Ее убили?

— Не, те думают, что сама как-то. Может, приступ у ней сердечный. Или сосуд в мозгу разорвался. Такое что-то.

Я сказала:

— Толя, а можно в общаге помыться?

— Осторожно если только. Вообще не воспрещается, но понятно, что если б совсем это было можно, то тут бы базар-вокзал был. У нас, во, комендант жил, но ему плевать было, че творится, в общем и целом, редко придирался.

Здесь мы коменданта не застали, или же его не было, во всяком случае, нас никто не остановил.

Свободную душевую мы нашли на восьмом этаже, там, где мигала лампочка. Коридор был пустой и тихий, только снизу доносился далекий пульс музыки. Я сказала:

— Посторожи.

В душевой пахло сыростью и даже плесенью. Я со щелчком задвинула щеколду и осмотрелась. Большое помещение на четыре кабины, потрескавшаяся бело-желтая плитка, зачем-то висел на крючке черный, длинный, спутанный шлаг.

Сам устройство для мытья (душем его назвать было можно, но не слишком оправданно) состояло из длинной, покрытой белым налетом трубы, проржавевшего держателя и крохотной штуки с пластиковой, похожей на бутон какого-то уродливого цветка насадкой.

Я оставила одежду на одной из мокрых пластиковых табуреток и, ужасно боясь грибка, но еще больше боясь остаться грязной, пошлепала по вечно мокрому полу.

С другой стороны, я думаю, что-то было в этой акции духовное, смиряющее плоть и заставляющее почувствовать себя частью человечества, причаститься к людям, которые с виду так на меня не похожи, а на самом деле — то же самое, что и я сама.

Когда я стояла под душем, намываясь без мыла и геля, просто очень горячей водой, мне стали понятны все эти люди, алкаши, бабули, включая мертвых, взбесившиеся подростки, усталые безразличные женщины.

Я думала: вот она, Рита. Рита любит Radiohead, Muse и чувствовать себя необычайной, Рита такая богатая и ничего не знает о жизни, живет в замке посреди леса, будто маленькая принцесса, и, когда ей хочет выглядеть бедно, худшее, что она может надеть — настоящий "Adidas". Рита такая утонченная и не знает, кем ей быть. У нее есть мертвый брат, с которым ей нужно сравниться. Иногда она обмазывает щеки и губы блестками и смотрит на себя.

Но голая Рита ничем не отличается от здешних женщин, ее кожа так же краснеет под горячей водой, она так же ожесточенно стирает с себя следы прошедшего дня, ее ноги так же тесно прижаты друг к другу, чтобы водяные струи охватывали все ее тело как можно полнее.

Ритины пальцы так же поджимаются, когда она думает о мужчине, который ей нравится, ее соски так же болят перед месячными, а в животе все так же готово к тому, чтобы иметь ребенка.

И когда-нибудь Рита так же умрет. Может быть, она не будет лежать три-четыре дня под занавеской, но она умрет, и ее тело станет, до или после того, как ее похоронят, желтым и некрасивым.

А когда Рита пьет, она так же пьянеет.

Обычный она человек, эта Рита, женщина как женщина, не призрак и не фея. Сейчас она молодая, но станет старше, и совсем неизвестно, как сложится ее жизнь.

Вытереться мне было нечем, и я долго стояла, пытаясь стряхнуть с себя капли и хоть немного обсохнуть, однако во влажном помещении это было невозможно, и мне пришлось натягивать на себя мокрую сухую одежду.

Одно из самых неприятных чувств во Вселенной, хуже некоторых видов боли.

Я вышла к Толику, он засмеялся.

— Глаза такие, как будто сходила на лекцию знаменитого профессора, — сказал он. — Пойти, что ль, тоже ополоснуться.

Я не хотела, чтобы он оставлял меня один на один с мигающей лампочкой и пустым коридором. Я боялась, что кто-нибудь появится, и мне придется оправдываться, говорить, кто я такая, и что я здесь сделаю, и что мой друг занял их душевую.

Но, в конце концов, взаимопомощь — это палка о двух концах, что подразумевается даже в самом этом слове.

Я стояла у окна и слушала надсадный Толиков кашель, и представляла его голым, и думала, какой он там, и о чем думает. Стекло было грязное, оттого казалось, что на улице еще ненастнее.

Мне было легко думать о смерти, легче, чем до встречи с мертвой бабулей, хоть это и звучит ужасно.

Очень сильно хотелось курить, и я нервно барабанила пальцами по подоконнику, ожидая Толика.

Когда он вышел, мокрый и довольный, я сказала:

— Пойдем покурим на лестнице, нельзя сразу выходить, а то ты простудишься.

Мы устроились на первом этаже, я села на подоконник, и Толик дал мне сигарету, потом закурил сам с видимым удовольствием.

— Значит, — сказала я. — Думаешь, ты был здесь, чтобы труповозку бабуле вызвать?

— Кто знает, — сказал Толик. — Может, мы бы не пришли, и у алкашни той пожарец случился или типа того.

— Ну да. Неисповедимы пути Господни.

— Вроде того.

Я кинула сигарету в банку из-под "Нескафе" и хотела было пойти вниз, но Толик неожиданно мне помешал. Я заулыбалась хотя бы оттого, что он оказался так близко. Кожа у него все еще была влажной и очень горячей.

— Что тебе? — спросила я.

— А ниче, — сказал он. — Ты не злишься больше?

— Злюсь, — ответила я, больше игриво, чем в самом деле обиженно. Я попыталась вывернуться, но вовсе не для того, чтобы он правда меня отпустил. Толик поймал меня, удержал за плечи, и я подалась вперед, почти коснувшись носом его носа.

— А может? — сказала я. — Ты просто хочешь меня охмурить, чтобы добраться до денег моего отца?

Он хрипло засмеялся.

— Да твой папаша мне столько бабла торчит, что гляди, как бы тебе меня охмурять не пришлось.

Мы были так близко, прижимались друг к другу, и хотя руки Толика сжимали мои плечи, я чувствовала себя так, будто он меня всю трогает.

— Толя, — сказала я, непонятно зачем.

— Ну, не знаю, не пущу тебя, наверное. Подумаю.

Я, смеясь, стянула с него шапку, взъерошила светлые, влажные волосы, а шапку надела на себя.

— Не, — сказал он. — Не пущу.

— Я буду тебя всегда любить, — сказала я. — Ты мне веришь?

Он огладил меня по рукам, от плеч до локтей, прижал к себе сильнее. Я снова попыталась вырваться, играясь с ним, но Толик держал меня крепко, потом вдруг резко приподнял и снова усадил на подоконник.

— Сушись, — сказал он, и мы засмеялись, оба нашли здесь пошлый подтекст, и обоих нас он позабавил невероятно.

Я неожиданно ясно поняла, во что играет Толик. Он играл в то, что так никогда и не выбрался из общаги своего детства, прожил жизнь именно там, и вот привел домой меня, свою женщину, и я люблю его, и хочу его, и сейчас мы, может быть, пойдем трахаться.

Толик был со мной удивительно целомудренным при всей эротичности этой игры. Он придерживал меня, не выпуская, и я вертелась в его руках, и я смеялась, и была такой счастливой.

Мы возились, Толик прижимал меня к себе, я чувствовала себя почти пьяной, если бы он захотел сделать со мной это прямо здесь, прямо сейчас, я бы ему позволила, так уж обжигающе было у меня внутри.

Но мы не целовались, а я так хотела, чтобы Толик меня поцеловал, и вот он подался ко мне снова, почти прижав спиной к стеклу, и мы оказались нос к носу, и я ощутила, что это сейчас случится, и влажный жар его дыхания, и затуманенный, странный взгляд, и много чего еще, что не могла описать и только чувствовала.

В тот момент, в этом безысходно грязном, уродливом, нищем месте, одетая в свой спортивный костюм, ненакрашенная вовсе, в объятиях кашляющего, небритого Толика, трогая его наколки, я ощущала себя такой женственной, такой красивой, такой желанной, как никогда и нигде, ни в городах у моря, ни в самых прекрасных платьях, ни рядом с самыми красивыми, но безразличными мне мужчинами.

Я теперь понимала, как ощущают себя женщины рядом со своими возлюбленными, как ощущают себя желанные женщины, и я забыла про Светку, и злиться на Толика больше не хотела, я хотела смеяться и быть с ним, и пойти с ним на край света, если надо.

Я глядела Толику в глаза и знала, что красивее глаз никогда не видала, и мне хотелось поцеловать его тонкие, синюшные губы. Он был для меня таким совершенным, осиянным небесным светом.

Я дышала так, словно попалась в силок, и Толик взял меня за подбородок, и я вскинула голову с такой женской таинственной послушностью, что сама себе удивилась.

— Тетя, — пропищали рядом. — Вы так вкусно пахнете духами.

Толик ткнулся носом мне в шею так, что я едва не сползла с подоконника от тепла в животе и слабости.

— И правда, — сказал он хрипло.

Я скосила взгляд в сторону писка.

— Это "Amor Amor". Или мусор. "Amor Amor" от "Cacharel", а мусор от бабки с первого этажа.

Духи эти, не слишком дорогие, я купила во французском дьюти-фри очень давно, но только теперь они мне понравились, из-за названия или сладости, или из-за красного флакона, который ассоциировался у меня с цветом моего костюма для выходов с Толиком.

Ценителем парфюмерии оказалась крошечная блондиночка, лет этак семи, не больше. На ней было легкое шифоновое платьице, в таких малышки появляются разве что на утренниках, а поверх она совершенно по-взрослому набросила старое, штопанное пальтишко.

Я ее узнала. Девочка эта была приметно светловолосой, так что я обратила на нее внимание еще в коридоре, где она играла с другими детьми в "Чипсы-колу". Правда, тогда на ней были простые леггинсы и старая, заляпанная маечка.

Девочка сделала себе высокий хвост, сама, судя по его неаккуратности. Она не была красивым ребенком, глазастая, слишком худенькая замарашка с герпесом над верхней губкой. И в то же время просвечивало в ней что-то художественное, как в чахоточных детях на картине Перова.

— Спасибо, — сказала она. — Когда я стану богатой, я их куплю.

Девочка тащила за собой довольно большую для нее сумку, клетчатый баул, как у челноков, правда, заполненный всего наполовину, но для такой малышки наверняка все равно неподъемный.

Толик осторожненько снял меня с подоконника, потом наклонился к девочке.

— Привет, малыш, — сказал он. — Тебе, кстати, помощь не нужна? Ну хотя бы с твоим чемоданом?

— Это не чемодан, — сказала девочка. — А сумка на колесиках, просто я не нашла колесики. И помощь мне не нужна.

— Куда же ты идешь? — спросила я.

— Я иду становиться богатой, — ответила девочка без запинки, она потянула свою сумку дальше, по пыльной плитке.

— Подожди-подожди, — сказал Толик, встав у нее на пути. — А как тебя зовут.

— Любаня, — сказала она. Толик возвел взгляд к потолку, словно переглянувшись с Богом. Ну да. Любочкой ведь звали Толикову сестру, и она, вероятно, тоже была такой светленькой и глазастой.

— Любаня, — сказал Толик, сев перед ней на корточки. — А куда именно ты идешь становиться богатой, можно мне так поинтересоваться между делом?

— Можно, — разрешила Любаня. — Я иду к дедушке.

— А почему нельзя стать богатой здесь? — спросила я, отряхиваясь от подоконничной пыли.

— Потому что, — сказала она. — Мою бабушку забрали, и теперь у меня в целом мире ни одной родной души, кроме дедушки. Так говорила бабушка.

— Забрали? — спросила я. Мы с Толиком переглянулись.

— Да. Она четыре дня лежала, не двигаясь, а потом ее забрали дяди. Вас, — пальчик Любани уткнулся Толику в лоб. — Я, кстати, тоже там видела. Я пряталась.

— Да. Слушай, ну померла твоя бабушка.

Я шикнула на Толика, но Любаня покачала головой и спокойно ответила.

— Я знаю, что она умерла. Бабушка говорила мне, если она умрет, отправиться к дедушке.

— К ее мужу? — спросила я.

— Нет, — сказала Любаня. — К маминому папе. Он приличный человек. Бабушка говорит.

Мне вдруг стало невероятно стыдно, будто мы лишили Любаню чего-то самого дорогого. Не подумали о ней, даже не знали о ее существовании, и лишили ее бабушки.

Любаня не выглядела особенно обеспокоенной, как и все дети, она не совсем понимала природу потери. Ей только предстояло осознать, что бабушка действительно не вернется.

— Прости, — пробормотала я.

— За что? — спросила Любаня.

— Это мы были, ну типа вызвали ей труповозку, — пожал плечами Толик. — Ну, типа померла так померла, знаешь ли?

Любаня пожала плечами.

— Ладно. Вы прощены. Все равно бабушка была холодная, и я замерзала с ней спать, и она не любила меня больше.

Я вздрогнула, Толик засмеялся.

— Ну лады, Любаня, тогда позволь нам в качестве извинений проводить тебя до деда. Ты в курсах, где он живет?

Любаня отдернула красивое платьице и, опять же, совершенно по-взрослому полезла в карман пальто, мне даже показалось, что она сейчас достанет сигареты. Но Любаня достала паспорт.

Толик взял у нее книжечку, открыл, продемонстрировал мне. Фото на паспорте все-таки было узнаваемым — та самая женщина в одних трусах, красная и спящая на столе, только много моложе и одетая, но с теми же тяжелыми, набрякшими веками. Карпова Юлия Федоровна.

Толик пролистал паспорт до печати с пропиской, продемонстрировал ее Любане.

— Так как-то?

— Да, — сказала Любаня. — Только я не могу прочитать прописи.

Насколько же дети копируют взрослых, подумала я, и это иногда совершенно трагично выглядит.

Толик хлопнул себя по коленкам и сказал:

— Ну лады, мы тебя проводим. Есть листочек — переписать адрес? А паспорт лучше мамке твоей вернуть.

— Она мне не мама, — сказала Любаня. — Она — пьяная скотина.

Любаня снова отдернула платье, расстегнула сумку и вытащила оттуда сначала тетрадку с принцессой, а потом сточенный до размера мизинца синий карандаш.

— Давай я.

Я постаралась записать адрес дедушки Любани как можно более аккуратно. На самом деле почерк у меня был плохой, но мне хотелось как-то поучаствовать в Любаниной жизни.

У нас с Толиком не было никаких вопросов по поводу того, оставлять ли Любаню с родителями. В конце концов, они пили до отключки с мертвой бабушкой в комнате, для удобства, видимо, накрыв ее занавеской. Чтоб глаза не мозолила.

Почти любой дедушка лучше, чем такое.

— Видала? — прошептал мне Толик. — Вот ради чего мы здесь.

Да, подумала я, и правда. Все становилось таким очевидным. Будто маленькая жизнь, в конце которой понимаешь, зачем все это было.

Я застегнула на Любане пальтишко и сняла с себя шапку Толика, надела на нее.

— Там холодно, — сказала я. Толик подхватил Любанин баул.

— Только не украдите его, — сказала Любаня. Но что она могла бы нам сделать, если бы мы хотели украсть ее вещи? Что она вообще могла противопоставить хоть кому-нибудь, маленькое, хрупкое и безответное существо. Я обняла Любаню и поцеловала. Любаня уставилась на меня с подозрением и тут же проверила карманы.

Сэлинджер писал: мы сентиментальны, когда уделяем какому-то существу больше нежности, чем ему уделил Господь Бог.

Думаю, в тот момент я впервые по-настоящему осознала, насколько это верно, и почему, собственно, это верно.

Бог не одарил Любаню своей нежностью, он дал ей эту жизнь, этих пьяных родителей и мертвую бабушку, он ее не жалел.

Оттого сильнее и горше была моя к ней внезапная любовь.

Толик, забыв оставить баул, пошел наверх, возвращать паспорт. Любаня за ним не отправилась, видимо, боялась, что родители остановят ее. Она стояла рядом со мной, будто я была залогом за сумку и пристально наблюдала за дверью.

Эти вещички в клетчатой сумке и все, что у нее было.

Потом мы вышли на улицу, в холод и слякоть только что прошедшего дождя. Темнело. Я взяла Любаню за руку, и она, подумав, уцепилась за мои пальцы. Любаня почти не улыбалась.

— А че у тебя там? — спросил Толик, на ходу расстегивая баул.

— Одежда, бумага и рисунки, — сказала Любаня. — Два браслета и старая мышь.

— Старая мышь? — спросила я. Любаня посмотрела на меня, как на идиотку.

— Игрушечная.

Толик поглядел в сумку и цокнул языком.

Мы решили, что Любане не хватает как минимум щетки и зубной пасты. А как максимум чего-то, что она могла бы любить.

Так что мы заходили по пути в разные магазины. Купили ей детскую зубную пасту с клубничным вкусом, маленькую щетку с рукояткой в виде головы динозаврика (ах, как бы она понравилась моей маме), детский крем с красно-синими кошечками-собачками (Любаня сама попросила, потому что хотела быть взрослой женщиной), три светловолосых куклы, клей с блестками, шампунь с запахом ванили, пластырь со звездочками, теплые носки, две банки вишневого варенья (ее любимого), крошечные зимние ботиночки с красной опушкой, нитроглицерин и печенья к чаю для дедушки.

Любаня всему ужасно радовалась, хотя и продолжала бдительно следить за своей сумкой и за руками Толика.

Она спросила:

— А почему вы такие добрые?

Мы с Толиком одновременно пожали плечами. Слишком сложно было объяснить. Я судорожно пыталась понять, чего еще нет у Любани. Без чего она может замерзнуть или умереть?

Любаня попросила еще купить душистое мыло. Именно так и сказала. Мы купили.

— И "Amor Amor", — сказала она. — От "Cacharel".

— Такие духи здесь не продаются, — сказала я. — Но я обязательно их тебе привезу. Договорились?

Любаня нахмурилась, потом поняла, что терять нечего, и кивнула. Если бы магазины не позакрывались, мы бы, наверное, и еще что-нибудь ей купили, так мне понравился сам процесс.

Шли мы долго, плутали по адским лабиринтам Верхнего Уфалея, спрашивали дорогу, топали по лужам, сворачивали не туда. Любаня казалась мне дочкой Толика, так хорошо они друг другу подходили, что никто не заподозрил бы их в отсутствии родственных связей.

Любаня рассказала, как все было с ее бабушкой. Примерно, как мы и ожидали. Бабушке Любани стало плохо, она захрипела, а потом затихла, родители же продолжали пить, ожидая, наверное, что ситуация разрешится сама.

Любаня сначала подумала, что бабушка спит, а потом поняла, что бабушка умерла, поплакала, но решила, что раз она здесь, все более или менее нормально.

Три дня Любаня спала с мертвой бабушкой на диване, пока ее родители наливались до красных глаз.

А потом пришли мы, и забрали ее бедную бабушку. Так Любаня осталась совершенно одна. Она стала думать, что делать, и вспомнила, как бабушка водила ее пару раз к дедушке, папина мама к маминому папе.

Дедушка был хороший и добрый, дарил ей апельсины и не ругался. Любаня решила жить у него.

Я почему-то думала, что дедушка Любани будет жить в доме поприличнее, в какой-нибудь аккуратной однушке, и удивилась, когда мы пришли к такой же общаге, как та, которую покинули.

Словно сделали круг.

И зачем все это было?

Дедушка Любани и обитал-то тоже на втором этаже, только не в той же комнате, что и ее родители.

Он открыл нам дверь не сразу, и я испугалась, что старичок тоже умер. Толик сказал:

— А! Чувство легкой ностальгии, не?

— Да, — сказала я. А Любаня снова отдернула платьице. Она хотела быть самой красивой принцессой, чтобы ее не выгнали на улицу. Я погладила ее маленькую, цепкую ручку.

— Все будет хорошо.

— Я знаю, — сказала Любаня.

Дедушка, открывший нам дверь, был тоненьким и сухим, словно свернутый в узкую трубочку пергаментный листок. Руки его тряслись. Он посмотрел на нас непонимающе, затем взгляд его споткнулся о Любаню.

Я боялась, что он не обнимет ее, но он ее обнял.

Любаня сказала:

— Ну хватит.

И прошла в комнату.

— Мы, это, короче, — сказал Толик. — Бабинская у ней померла, мы нашли мертвую, типа три дня как околела, или четыре, что ли. Три, во. Бабку увезли, а малявка собрала вещи и пошкандыбала оттуда, к вам. Ну, мы решили ее проводить.

Толик и слова не сказал о том, что мы что-то Любане купили. Я бы сказала, если б мне хватило наглости. Мне-то нравилось чувствовать себя супергероиней в красном костюме.

— Мы просто не хотели, чтобы она попала в беду, — сказала я.

Дедушка смотрел на нас, глаза его слезились, вероятно от старости, а не от счастья, но меня все равно охватило сентиментальное воодушевление.

— У вас прекрасная внучка, — сказала я. Дедушка слабо улыбнулся.

— Спасибо, — ответил он. — Я, честно, как увидел вас, мужчина, испугался очень, открывать не хотел. Любу же не видно. Она маленькая.

— Это бывает, — сказал Толик. — У меня бренд не очень.

Дедушка пошамкал губами, потом отошел, пропуская нас в тесную, натопленную стареньким калорифером комнатку. Было невероятно жарко, сначала, после улицы, мне стало приятно и спокойно, но к концу наших посиделок, особенно после чая, мне захотелось снять с себя кожу.

Дедушка тепло поблагодарил нас, он был совсем-совсем старенький, может быть, даже ветеран, хотя никаких орденов и фронтовых фотографий я не увидела. Больше всего я боялась, что этот дедушка умрет, и Любаня останется совсем одна в целом мире.

Но Любаня этого совсем не боялась, бегала по комнате в своем прекрасном, праздничном платьице и иногда вздергивала ногу, изображая из себя балерину. Дедушка мешал сахар в чае рваными, по-старчески резкими движениями.

Он сказал:

— Хорошо как, что встретила она вас. Не дай Бог ушмыгнула бы, любая беда могла случиться.

— Это да, — сказал Толик. — Ну так вы любите ее?

— Ась? — спросил дедушка. Толик почти крикнул:

— Любите ее?

— А, — сказал дедушка. — Да. Она — золотая девочка и умница большая. Мы с матерью ее в ссоре. Виделись мало, конечно.

Любаня иногда забиралась ко мне на коленки, выдерживать ее было тяжеловато. Она заглядывала в лицо дедушке и спрашивала:

— Ты себя хорошо чувствуешь, ты же не умрешь?

Поспешила я предположить, что все у Любани хорошо после того, как она провела три ночи с трупом.

Дедушка смеялся и говорил, что постарается не умереть. Он был хороший, теплый человек, может, к старости оттаял, а, может, остался таким с молодости.

Мы с Толиком попили с ним чай, и напоследок, пока Толик обувался, я увидела очень личную, почему-то растревожившую меня сцену.

Любаня ткнула пальцем в выступавшую дедушкину лопатку, в одну, затем во вторую.

— А почему у тебя такие наросты? — спросила она. Дедушка сказал:

— Это крылья растут.

И тогда я подумала, что у них все будет в порядке. Не знаю, почему. Я ничего о нем не знала, даже имени, да и запомнились мне только красные в уголках, старчески-светлые глаза да эти проклятые выступающие лопатки, так поразившие меня.

Когда мы вышли, я увидела снег, первый в этом году. Он падал хлопьями, на земле они таяли практически сразу. После жары в комнате, холод будто ударил меня куда-то в солнечное сплетение, лишив дыхания.

В то же время как оно было чудесно — танец белых хлопьев, их бесславный финал, обреченность такой невероятной красоты, красное золото фонарей, в котором искрились в полете снежинки.

Меня охватили удивление и радость. Толик тут же закурил, а я стояла, завороженная, медленно училась заново выдыхать.

Толик сказал:

— Нормально все. Главное, что любит. Остальное приладится как-то. Я ему в пальто пять косарей типа сунул и бумажку с твоим телефоном, на всякий случай.

— А я не заметила.

— Да ты на деда пялилась.

Мы еще немножко постояли, я уткнулась носом Толику в руку, до его плеча, когда мы стояли, я не доставала. Толик был чуть выше папы, буквально на пару сантиметров, а в папе моем этих сантиметров было сто восемьдесят.

Я спросила:

— А вдруг он умрет?

— Да все умрут, — сказал Толик. — Важно, че он успеет перед этим. Слушай, а мог он, как думаешь, человеком плохим быть?

Мы едва шевелились, Толик зажал в зубах сигарету, я стояла, к нему прижавшись, и снег кружился вокруг нас.

— Не знаю, — сказала я. — Не похоже.

— А по мне похоже?

— По тебе — похоже, — ответила я честно.

— Ну и ладно, — сказал Толик. — До Христа Авраам в аду; после Христа разбойник в раю. Так один там говорил.

Наконец, я расколдовалась, достала телефон и увидела тринадцать пропущенных от мамы. Написала ей смску: все хорошо, идем к остановке. Мама тут же отреагировала звонком, но я не стала брать трубку.

И мы пошли к остановке, только не к той, с которой уходил автобус, способный привезти нас домой.

Добрались кое-как, на перекладных, до нужной остановки, но на последний автобус опоздали. Толик сам поговорил с моей мамой.

— Да, Алечка. Нет, Алечка. Все нормально, Алечка. Не думай об этом, Алечка. Мы в порядке, Алечка. Она тоже, Алечка. Я знаю, что Витя будет только утром, Алечка. Не надо приезжать, Алечка, ты все еще больше запутаешь. Мы завтра придем, Алечка. Не злись, Алечка. Да не все время пешком, только пока автобусы не пойдут, Алечка. Да ты драматизируешь, Алечка. Пока, Алечка.

А я шла и думала, как мне достанется. Снег не прекращался. Небо было беззвездным и мутно-фиолетовым, но таким удивительным.

Я спросила у Толика:

— А ты хочешь детей?

Толик помолчал, потом засмеялся громко.

— Какой-то прям неловкий вопрос после сегодняшнего.

— Я серьезно.

— Так серьезно, как будто мы с тобой детей делать будем?

Я кивнула, надеясь и боясь, что в темноте будет незаметно. Мы шли по разбитой дороге, по самому ее краю. Машин почти не было, изредка они освещали все вокруг фарами на пару секунд, проносились мимо нас и пропадали. Ничего не было — пустые остановки, густой и тоже пустой лес. Разве что изредка проходили мы крошечные, нищие домики, в которых горел теплый, успокаивающий ночную тревогу свет.

Толик сказал:

— Раньше не хотел. Дети меня и ща стремают, такие хрупкие они. Может, если бы не Любочка, уж б были у меня дети. Телки от меня часто залетали, у меня с этим хорошо все было. Я поэтому думал, что и мать твоя. Ну вот тогда детей хотел.

Он взъерошил себе волосы, и я поняла, что Толику неловко.

— Шапку мы твою оставили, — сказала я. — Любане.

— Ну и хорошо. У меня вторая такая же есть. На смену.

Некоторое время мы шли дальше молча, я слушала далекий крик ночной птицы и пыталась угадать, когда проедет следующая машина. Асфальт был усеян белесой крошкой — мраморным мусором. Даже смешно, как роскошно звучит для дороги между Верхним Уфалеем и Вишневогорском. В темноте эта крошка почти светилась, и казалось, будто она увековечивает тающий немедленно снег. Как мраморный памятник увековечивает мертвого человека.

Толик, наконец, сказал:

— А ща хочется уже, на самом деле. Может, это потому что как-то к людям я иначе. С таким подходом не оч страшно детей в мир приводить. Зная, чему можешь научить, все такое. А может типа уже как бы сорокет, просто интересно, какой бы ребенок получился у меня, кем бы стал, посмотреть еще хочется.

Я задумчиво кивнула и подумала, что надо было обнять Любаню на прощание и покрепче. А я не обняла.

Любаня запала мне в сердце так же сильно, как Фима. Наверное, слабые шевелили какие-то совсем уж золотые струны моей души.

— Ты переживаешь из-за Любани? — спросила я.

— Не, — сказал Толик. — Не очень. Я почему-то думаю, что хорошо у ней все будет. Это чувство.

Было так темно, и должно было быть страшно. Я имею в виду: сплошные полосы леса, темная дорога, так легко было представить здесь какое-нибудь зло, какую-нибудь ужасную опасность.

Но почему-то мне ничего такого не представлялось, наоборот, я видела в этой тьме внутренний свет. Может, потому что иногда мы с Толиком соприкасались пальцами, будто бы случайно. Как и в той темноте у Вована дома.

— Я думаю, — сказал Толик. — Что ваще-то и есть самое главное это — про любовь. Что она может все преодолеть, понимаешь? Мир не переделаешь во многом. Люди болеть — болеют, и умирать — умирают, всякое случается, машины сбивают детей, и мы ниче не можем, кроме как любить, и быть утешением, и быть опорой друг для друга. Но это-то побеждает любое страдание. И помирать легче, когда оно так, когда ты любим. Короче, любая боль этим лечится, вот и все. Вот почему разбойник будет в раю, вот по одной такой причине. Так что, и неважно, сколько он проживет, важно, насколько он ее любит. Так она излечится, и смерть его примет, если правда любил, легче. У нее будет какой-то капитал стартовый. Вот че я думаю, во как.

Я молчала. Не знаю, сложные у меня были отношения со смертью, со страданием, и я не была до конца уверена в том, что любовь разгоняет тьму. Но разве на этой ночной дороге не происходило со мной именно так?

Толик говорил вдохновенно и тепло, впервые он не казался мне безумным ни на грамм. Наоборот, слова его полны были ясности, такой определенности, дальше которой нет ничего, дальше которой только сам Бог, если вдруг он существует.

Иногда мы проходили мимо венков, в темноте выделялись только белые и красные цвета, поэтому казалось, что венки сотканы из света и крови. Если где-то стояла свечка, Толик наклонялся и зажигал ее, а от нее подкуривал очередную сигарету.

— А нет у тебя ощущения, что все устроено плохо? — спросила я. — Что мы зачем-то умираем, страдая, и умираем, бывает, рано. Чем мой брат заслужил умереть, ничего не узнав?

Толик нахмурился, для него это тоже был тяжелый вопрос. Вдруг лицо его просветлело.

— Ты б лучше спросила, чем твой брат заслужил быть здесь. Ваще.

Точного ответа на этот вопрос у меня не было. Сам этот вопрос и являлся ответом.

— И ты веришь в Бога? — спросила я. — После всего, что видел и делал?

— Я верю, — сказал Толик. — В то, что Бог проявляется через нас, и нас спасает.

Толик прижал руку к сердцу, к Богородице.

— А остальное и неважно так уж сильно. И страдание, в общем и целом, войны, там, убийства, то, что мы друг другу причиняем, и даже то, что просто случается с нами, а мы справиться не можем — это просто контакт без любви. Человек такая штука, когда он не любим, он будто со снятой кожей, делает разные вещи от боли и страха. Вот че я думаю об этом.

И я заплакала, потому что мне казалось, что в этот момент я за все была прощена, кем, не знаю, и за что — не знаю тоже. Что снялся с меня какой-то первородный грех, может быть.

Я взяла его за руку, сплела свои пальцы с его, и сказала:

— Спасибо, Толик.

Он улыбнулся, блеснув клыками, толкнул меня подальше к обочине, когда сзади загромыхала машина, осияв нас светом фар. Толиково лицо мечтательного алкоголика показалось мне невероятно родным и чудесным, я протянула руку и коснулась его щеки, уколовшись о щетину.

Как чудесно, думала я, что мы встретились в этом мире. Оно того стоило, и смерти и боли, и всего на свете.

Снег больше не таял, теперь он ложился на асфальт мягкой белизной, и ночь стала светлее.

Господи, думала я, прости, что сомневалась в тебе, прости меня, и дай мне сил любить людей так, как я люблю его, всю мою жизнь.

В то же время я думала, через что Толик научился любить, сколько времени он провел в аду, причиняя боль другим людям и себе самому. Такой была цена этого чистого знания, а в обычной жизни оно не огранено, скрыто за многими слоями мыслей и чувств.

Дорогой ценой достались Толику эти мысли, и я была рада получить их из его рук.

Не пройдя всего того, что прошел он.

Никогда не побывав тем человеком, которым побывал он.

В общем и целом, я понимала, почему один грешник стоит десяти праведников. Он знает о жизни без любви все.

Мы шли всю ночь, становилось холоднее и холоднее, и я все сильнее жалась к Толику, он обнимал меня, рассказывал о чем-то, какие-то смешные истории.

— Короче, один раз Эдька перепутал мужика с другим мужиком. Ну, короче, залезает в машину к совсем ему ненужному и незнакомому, приставляет пистолет к башке, потом глядит в зеркало заднего вида — ба, не он! И ваще непонятно кто. А Эдька вежливый такой всегда был. Он, значит, говорит: извините. И вылез такой. Приколись?

Мы смеялись, и курили, и шатались, и пару раз едва не угодили под машину, но я совсем не испугалась. В тот момент я чувствовала такую полноту счастья и жизни, что была не против немедленно умереть. Звучит абсурдно, конечно, но так и есть — ощущение этой полноты, вдохновения и любви позволило мне забыть о смерти.

Я вдруг поняла, кто я. Ответ был прост я — это я. Не какой-то проект, неосуществленная фантазия, а та девушка, которая идет сейчас по ночной дороге, которая не так давно закончила школу, которая влюблена и, возможно, любима.

Чем я хотела заниматься? Это тоже стало ясно. Я хотела отдать людям то, что получила от Толика. Объяснить им, чем мы спасаемся в самом деле, помочь, полюбить. Я хотела, чтобы то, что рассказал мне Толик, никогда не пропало и никуда не ушло.

Обессмертить его мысли, его идеи, вот чего мне хотелось на самом деле. Я еще не знала, кем для этого надо быть: режиссером, учителем, психологом или, может быть, журналистом, но я знала, зачем я есть.

Толик с его простецкой манерой и повадками гопника говорил такие вещи, которые способны были вдохновить меня на всю жизнь. Я хотела сделать для них самую прекрасную рамку.

Мы шли всю ночь. К утру снега нападало достаточно, просветлело небо, просияло розовым и золотистым.

Я все время терла глаза, мне хотелось спать, я устала и, как манны небесной, ждала появления ближайшей остановки.

Толик смеялся и веселился, настроение у него было отличное, бодрый и взвинченный, как и всегда, он все время что-то рассказывал.

— Катафатическое богословие, короче, это типа Бог — что-то хорошее. То есть его можно понять из мира. Как, ну, Бог есть свет, и нет в Нем никакой тьмы. Вот это все. А апофатическое богословие — это все наоборот, Бога нельзя из мира понять, он то, чего в мире нет. Он как бы отрицательный — бессмертный, безгрешный, не такой, как все.

Я зевала, Толиковы слова помогали мне отвлечься от боли в глазах и ногах, от недосыпной тяжести.

Вдруг Толик почти крикнул:

— Гляди!

Он указал на блестящий купол небольшой церквушки, белой и крошечной, чем-то отдаленно напоминавшей Покрова на Нерли (разве что купол был не темным, а золотым), магнитик с которой привезла кухарка Тоня и повесила его нам на холодильник.

Церковка стояла на небольшом холме, возвышаясь над лесом.

— Красота, — сказала я. Солнце мягко ложилось на ее безупречную белизну, раскрашивая церковку нежной розовой пастелью.

— Пошли, — сказал Толик. — Как раз успеем к службе с тобой.

Толик прежде никогда особенного рвения к тому, чтобы попасть на службу, не проявлял. А сейчас вдруг потянул меня за собой, заговорил:

— Обязательно надо успеть, понимаешь? А потом сразу на автобус, во и остановка, мы не потеряемся. Не так мы и далеко.

— Ну, не знаю, я эту церковь не видела никогда.

— Да я тебе говорю. И воскресенье же, и утро, это ж надо как совпало.

— Сколько раз папа звал тебя с собой, ты всегда оставался спать.

— Не спать, а дремать только. Да и вообще утром из постели не выберешься, а сейчас мы на ногах. Разве тебе не хочется?

И мне в самом деле хотелось. Что-то тянуло меня к этому маленькому, но гордо устремленному вверх, длинношеему золотоглавому храму.

Может быть, любопытство. Я была только в одной церкви — в той, которую построил папа.

Хотелось знать, как живут и верят в других местах.

Не знаю, сколько мы шли, сокращая путь через лес, по снегу, спотыкаясь о корни, молча и упрямо. Когда церковь открылась перед нами, когда мы вышли на открытую дорогу к ней, мне захотелось упасть на колени.

— Мне нечем покрыть голову, — сказала я.

— Наденешь капюшон, — ответил Толик.

Вблизи церковь оказалась еще красивее. Простая и прекрасная, она возвышалась над нами со всеми своими гордыми порталами и аркатурными поясами. Невероятно изящная, церковка, казалось, была соткана из света.

Мы успели только к концу Префации, к самому "Победную песнь поюще, вопиюще, взывающе и глаголюще".

В церкви почти никого не было, может, с пяток старушек и одна очень усталая женщина с желтушным лицом.

Я испугалась, что буду чувствовать себя чужой, но ничего подобного, все было теплым от свечей, а я так замерзла, и со стен смотрели на меня темноглазые святые. Наверху, в расписном куполе, вокруг Пантократора путешествовали в вечном танце прекрасные, светлоголовые ангелы.

Я посматривала на Толика, глаза его, синие, сверкали небесно, лицо было серьезным и красивым, спала с него обычная похмельная опухлость, осталась такая изможденная утонченность, что хотелось плакать.

Я не думала в этот момент о нем, как о желанном любовнике. Свечи и прекрасные церковные голоса сделали меня чистой, промыли изнутри, и я ощущала любовь легкую, как снег. Мы не соприкасались руками, только почти, но между нами оставалось полсантиметра, я чувствовала лишь его тепло.

Священник, несмотря на то, как мало было на службе людей, выкладывался, будто актер в театре, так сильно, что я боялась — упадет замертво. Наверное, если по-настоящему талантливый актер играет для единственного зрителя, то священник будет служить и для одного верующего.

Это был молодой еще человек, и он так сильно верил в то, что Христос спас нас от смерти и ада, что в это верила и я, такая безразличная, в сущности, к религии, вопреки всем папиным стараниям.

Верила в то, что так оно все и случилось.

Все было в свету и любви, то, о чем мы с Толиком говорили, воплощалось здесь, и мне стало жаль только, что к этому причастны сегодня всего несколько человек.

А, впрочем, не жаль.

Чем мой брат заслужил умереть так рано?

А чем он заслужил вообще быть здесь?

Слова и ноты взвивались под купол, будто птицы. Я еще никогда не чувствовала ничего подобного.

Мы с Толиком были единым целым, будто обвенчались целую вечность назад, в какой-то даже другой жизни. Я ощущала его, словно себя саму, его тепло, как собственное.

На причастие мы не остались. Не потому, что считали себя недостойными, а потому, что этот священник нас не знал, мы появились из ниоткуда и отправиться предпочли тоже в никуда, уж во всяком случае, восвояси.

Вместе с нами ушла усталая женщина, во дворе, пока мы крестились, она стянула платок, под которым оказались грязные, блестящие волосы. Она тоже перекрестилась и пошла впереди нас по широкой дороге, ведущей вниз.

— Эй! — крикнул Толик. — Помочь тебе?

Женщина не отвечала, шла, погруженная в свои мысли, только плечи ее изредка подрагивали.

— Простите! — крикнула я. — Вам плохо?

Толик толкнул меня в бок.

— Хера навязчивые, а?

Женщина остановилась и развернулась к нам. Она убрала волосы с лица, и я увидела заплаканные глаза.

— Я мужа своего убила, — крикнула она злым и сильным голосом. — Поможешь?

— Ну, бывает, — сказал Толик. — Жалко мужа твоего. Че помочь, труп спрятать?

— А меня не жалко? — спросила она.

— И тебя жалко, — ответил Толик.

Она посмотрела на нас, прикрыла глаза, только на секунду, а потом развернулась и пошла дальше. Я поспешила было за ней, но Толик меня остановил.

— Не надо, — сказал он.

— А если она убьет себя? — спросила я. — Мы ей не помогли.

— Помогли, — он пожал плечами. — И хватит с нее. Как могли — так и помогли. Сколько позволила.

Я хотела сказать еще что-то, но Толик поцеловал меня.

Это произошло так неожиданно, вовсе не тогда, когда я ожидала. Сердце мое ушло в пятки, я почувствовала себя такой счастливой, что это во мне не помещалось, не укладывалось, мне казалось, что я расплачусь или рассмеюсь, но я только стояла, послушно вскинув голову, и давала ему себя целовать, не решаясь ответить.

Губы у Толика были холодные, как я и представляла, разглядывая их синюшную бледность. Я и забыла, как это надо делать, забыла, что повторяла за героями фильмов движения, а только стояла, приоткрыв рот и позволяя ему меня целовать. В кончиках пальцев рук и ног у меня была такая электрическая дрожь, что даже странно, я о таком не читала и не слышала.

Когда Толик сильнее притянул меня к себе, капюшон с меня спал, и я почувствовала себя такой отчаянно красивой.

Толик был не только нежный, я чувствовала, что он ужасно хочет чего-то еще — в движениях, в том, как именно он целовал меня, все это ощущалось, но он старался быть мягче, ласковей, чем хотел.

Не знаю, сколько мы так простояли, давно ушла женщина, обходили нас бабульки с негодующим цоканьем или даже нелестными комментариями, все выше поднималось солнце.

Когда Толик отстранился, я вцепилась в него, пошатнулась.

— Ты че, — спросил он. — Даже не целованная?

А я только подумала, что теперь — целованная. И по большой любви, к тому же.

Загрузка...