Две пронзительно злые холодные капли сорвались с мокрого дерева и, одна за другой, попадали Николаю Ивановичу за шиворот. Николай Иванович чуть не вскрикнул. Однако, как всегда, сдержался. Лишь поднял жесткий воротник дратенького пальто, поежился, но и напрасно. Капли устремились по спине, вниз, к брюкам; тело его как будто что-то вспомнило, инстинктивно дернулось. И сделалось так муторно, так погано на свете, что ни до чего: ни до погожего ноябрьского денька, ни до вон той растрепанной воробьихи, бестолково притопывающей посреди окаменелой грязи, как его дура жена, Прасковья Демьяновна, ни до соседа старпера, твердолобого догматика Шамрикова, который жужжит, словно безмозглая муха с утра, тем и составляет ему в этом скверике компанию.
Конечно, по паспорту, они оба были старперы. Николаю Ивановичу за восемьдесят. Шамрику (как он его про себя звал) еще даже на два года меньше. Но чем внимательнее к нему приглядывался Николай Иванович, тем понятнее становилась его внутренняя сущность. Нет, нет и нет! Хоть они и в одной ячейке состоят, хоть и прикреплены к одному магазину, а убеждения у них разные, принципиально разные!
Может, дело было в том, что Николай Иванович два раза посидел, а Василий Васильевич Шамриков всего только раз? Однако ведь на жизненном пути ему встречалось немало товарищей, которые не сидели вообще ни разу, но взглядов всегда и во всем придерживались правильных. А с этим чуть что, уж он вроде попугая: «Это шаг вправо!», «А это шаг влево!», «Это забеганье!», «А это отставанье!» Да пойми ты, баран твердокаменный (последнее снисходительный Николай Иванович произносит не вслух, опять же для себя): это все вопрос большой политики, а не твоего маленького ума дело. Партия кому сказала: даешь кооперацию? Партия кому говорит: ждем поддержки? Партия кого раз за разом зовет культ личности разоблачать? — Николай Иванович торжествующе оглядит всего соседа Шамрика, включая явно чуждые его возрасту мальчуковые ботинки, и закончит громовым голосом, то есть на высокой ноте. — Да нас с тобой она зовет, голова! А ты засел и сидишь в хвосте у авангарда!
Если случится при их споре третий старичок по кличке Нуль (трижды сидел, первый раз как не подтвердившийся впоследствии функционер промпартии), то он только ахает от ужаса, ловит воздух беззубым ртом. Ему очень хочется участвовать в таком принципиальном разговоре, он только не знает: к какой бы ему идейной платформе примкнуть, и страшно боится, что поспешит и примкнет опять не к той?
А Шамрик ничего не боится. Он кричит как резаный на весь город Барденевск, вроде его никогда в этом городе и не сажали:
— Вот помяни мое слово: им только дай коготком ступнуть, так они на культе не остановятся! Только распусти поводья, они возьмутся и за самого!
— Да кто они? Да за кого самого?
А Шамрик с улыбкой вредительской:
— Са-а-ам знаешь, за кого!
Плюнет Николай Иванович в сердцах и ногой размажет. А над их головами в этот момент, например:
— Здравия желаем, товарищи сталинисты! Что, опять тайные заговоры плетете? Опять захотелось на Колыму?
Пока-то поднимет Николай Иванович глаза в негодованье, а волосатики пырх, от них уже и след простыл…
В последние месяцы Николай Иванович начал замечать, что к нему все чаще стали открыто обращаться как к непосредственному сталинисту (и не только эти проклятые волосатики!). Это было неправильно. Даже в корне неверно. И дело не в том, что он десять лет отбухал (там, у параши, так и так: все, как один, равны). Дело в том, что Николай Иванович полной правды еще в лагере, своим умом достиг. Он лишь молчал и ничего не говорил, даже если его о чем-нибудь спрашивали. А вот когда съезд состоялся, тогда Николай Иванович был уже готов. Он как услышал сообщение, только головой утвердительно мотнул: мол, понял, я понял, давно все понял!
Он понял, что этот отщепенец их всех-всех подло предал. Предал безжалостно и коварно. Причем сразу все подряд — и теорию, и практику предавал. Он народ уничтожал, а народ, как дурак, ему во всем буквально верил. Он проводил в жизнь свои ненавистные тайные планы, а партия, не зная ничего, считала его за это (неоправданно!) стойким и верным учеником.
Но что прошло, того, как говорится, не воротишь. Теперь перво-наперво требовалось отчистить себя полностью от всего наносного, восстановить, как полагается, честное имя и, не рассусоливая, с новыми силами приналечь в новый кон.
Он так и сделал, едва его выпустили во второй раз.
Жил и работал Николай Иванович так, что и не заметил, как пролетели годы. Вырастил и поставил на ноги сына, Сережу, и он занял в Москве хоть и небольшой, но видный пост. Верная спутница пролетарка Клавдия Андреевна, с которой они пятьдесят лет (за вычетом отсидки) плечом к плечу и душа в душу, скоропостижно покинула его на семьдесят шестом году своей кристально чистой жизни. Когда схоронил Клавдию Андреевну, приехал с кладбища, тогда только и опомнился. Жизнь прошла, как будто положили ее с Клавдией Андреевной в один красный гроб… Сел Николай Иванович, наклонил седую голову (да так, что потекли горючие слезы в колючие усы и в рот), и тут к нему, пользуясь моментом его минутной слабости, и прокралась эта самая Прасковья Демьяновна.
Прасковья Демьяновна по происхождению была из деревенских, и случилось то, чего он больше всего боялся и подозревал. Сначала как было? Ну, прибилась к нему бессловесная побирушка, сказавшись, будто ее совсем бросила дочь. (Что с нее взять, жалкое существо, забитая, опять же косенькая.) Но, как выяснилось впоследствии, промахнулся: Прасковья Демьяновна была не какая-нибудь, она оказалась из раскулаченных. Правда, раскусил он ее не сразу, а как расписались, и то через год.
Первый месяц Параша вела себя смирнее мыши, потом начала наглеть, пока ему на шею не влезла. А как влезла, так сразу уж и рот разевать! У нас в семье, тихо так сначала говорит, никакого наемного труда не имелось. Одна прялка, две коровы да лошадь, а вы, говорит, нас за это в Караганду. Наш папаша не кулак! Наш папаша даже наоборот делал. К нему босяки: возьми, Михалыч, мою землю, обработай, а мне исполу, чистым отдай! Так, врет Прасковья дальше, ее папаша и поступал. Возьмет землю, вспашет, посеет, уберет, обмолотит (пока босяк кверху пузом на лужку валяется), а осенью придет босяк, папаша чистым зерном ему исполу: на!
В другой раз Прасковья врет, как понравился ей один рабочий Василий (и якобы даже он в любви объяснился ей), а потом, как ребенка сделали, да как стали Парашино семейство выяснять, первым от нее отказался и со страха в город удрал.
В ответ на эти вражеские вылазки у Николая Ивановича вставало все нутро дыбором. Ни в одном грамме не смогли провести его эти кроткие Михалычи, которые готовы были все свое зерно сожрать, лишь бы не доставалось оно оголодавшему в тот момент пролетарьяту. А Прасковья (он тогда обедал), бессовестная, как ляпнет:
— А вот бы какой голодный в дом сейчас ворвался? Да за вашу тарелку без разговоров — цап? А стали бы кричать, он бы всю вашу еду перепоганил, а за крик за ваш еще и подбил бы Николаю Иванычу глаз?
Николая Ивановича, помнится, чуть не стошнило, до того он живо представил, как какой-нибудь бродяга лезет в его тарелку с борщом грязной рукой.
— Вот оно! Вот оно как? — классово торжествуя, косила обоими глазами раскулаченная Прасковья, пока он, свернувшись на кровати калачиком, приходил в себя от ее слов.
С тех пор Николая Ивановича всегда тошнило, как только Прасковья Демьяновна заводила на эту тему разговор.
Нет! Он бы чикаться не стал! Он бы давно эту косую в шею, одна только его собственная политическая дряблость так поступить не позволяла. Он всегда делал невпопад: бывало, последыша кулацкого, от семьи отставшего, прикормит (его бы за Полярный круг, за всем осиным гнездом вслед, а у него от одной мысли все внутри переворачивается). Его товарищи за это с издевкой Николаем-угодником прозвали. Они ему: может, еще этого ягнока усыновишь?.. Усыновить не усыновил, а голодной смертью сдохнуть не дал, пристроил в городе, тот пошел-пошел и, говорят, даже не хуже Сережиного получил образование… А другой случай был: за бывшего товарища, дурак, заступился. Того за вражескую деятельность закатали аж на Соловки, а перед этим Николай Иванович возьми да вякни на собрании: мол, не верю! Ну, не веришь, Свиридов, тогда ступай вслед за ним! Там тебе все как следует, Свиридов, объяснят! Так он и загремел в первый раз. А во второй, это уже после войны, его обратно на слабости поймали: пожалел, понимаешь, прописал на своей площади еще одного бывшего товарища вдову (то есть опять проявил недопониманье). Придрались к другому, правда, влепили десять лет, отсидел пять, — спасибо к этому моменту успели самого вождя народов разоблачить…
А то было Николай Иванович последний разум потерял. Шумнет кто из охраны ему в шутку на ухо: что, этот и этот тебя к убийству Сталина подбивали, да? Николай Иванович весь затрясется и, не глядя, уже кричит: да! да! да! А охрана рассмеется только, бросит его: что, дескать, с такого взять, если не человек, а один шкелет угодника остался!..
Сидит Николай Иванович в центре города Барденевска в скверике, жмурит на солнце изношенные глаза, потом задремлет и вдруг начинает прошедшую жизнь как чужую представлять. Все время кого-нибудь разоблачали. Какие помельче, тех обычно еще при жизни к ногтю. А какой в вожди пролез, того ждут, когда помрет. Терпят, как правило, тянут время. Один Никита прошляпил, ему бы прижать покрепче хвост, и вон, как Сталин, по югам не разъезжать. Так бы, глядишь, и пересидел. И разоблачили бы, как человека, посмертно. Не вышло у него, сорвалось. Да еще и неизвестно, как нынешние вывернутся…
И вдруг Николай Иванович опускается во сне еще на полступеньки, и ему начинает явственно видеться, что все это непросто, не само собой каждый раз случалось — за всем этим находится, наверно, какое-нибудь монолитное единообразное устройство. Николай Иванович много устройств перебрал и перещупал своими руками (начинал ведь, с заводских механиков, это потом только его на деревню кинули, прежде чем на руководящую работу двинуть). Одни устройства склепывали, сваривали, слепливали, — словом, соединяли. Другие, наоборот, как топор: дробили, рассекали, расчленяли — и другой работы не могли производить… То устройство, которое привиделось Николаю Ивановичу, было поставлено на особый почет и высоту. И потому все время требовалась ему хоть какая щелочка, хоть какая трещина. И не чтоб склепать эту трещинку или щелочку заклеить, а чтобы всунуть в нее лезвие на всю длину — и разворотить, а лучше — надвое развалить. Ясно, такое изобретательное устройство не могло простаивать без пользы ни минуты, и тотчас ему искалась новая щелочка, а когда не находилась, брался первый попавшийся паз, зазор, на крайний случай шероховатость, а коли даже шероховатости не попадалось, тогда ее чертили, предварительно, на бумаге карандашиком — чтоб только провозглашенное правильное устройство оправдывало и оправдывало себя без передышки. И вообще, коль уже сговорились и при всех поклялись, что это устройство неизмеримо выше прочих, то прочие ни в какое сравненье пойти не могли. А если шли, то себе во вред, поскольку превосходство невооруженным глазом надлежало видеть. И уж видели, да как видели!
Причем, как сейчас в страхе ощущал Николай Иванович, данное устройство, получив людей в бессрочное пользование, вышло из-под контроля и ворочало давно ими помимо их воли; едва у них, у людей, замечались в очередной раз признаки оцепенения, движения их замедлялись, глаза стекленели и потухали, из машинного отделения тотчас сам собой начинал нарастать стук, немедленно переходящий в грохот, переборки трещали, и опять (с целью взбодрить то и дело впадающих в летаргию) принимались выискивать щелочки, дырочки, отверстия и шероховатости (таковые, конечно, на крайний случай!)
…Картины меняются, и он как бы проваливается еще глубже.
Теперь Николай Иванович представился себе в виде рыбы, и вроде та рыба издыхает, находясь в зеленой тьме, под толстым льдом. Лед, между тем, вполне прозрачный, и он видит, как равнодушно двигаются чьи-то здоровенные подметки туда-сюда. Николай Иванович разевает рот, но голоса рыбьего не расслышать, да и кислорода уже в воде ни капли нет; Николай Иванович разевает рот еще шире и тут понимает обрадованно: его заметили, заметили и начинают принимать меры к спасению! Пешни вонзаются в твердь, вот-вот твердь проломится, и он вдохнет наконец полной грудью; все внутри у Николая Ивановича радостно дрожит, грудь свистит, хрипит; Николай Иванович, ликуя, тыкается в твердое. (И уже теперь порядком раскровянил всю морду). И вот тут-то его прожигает как электричеством: боже ж мой, думает Николай Иванович, просыпаясь, ведь если мы чем и спасемся, то тем же самым и погибнем?..
Николай Иванович пришел в себя и ужаснулся своим мыслям. Так далеко он еще никогда-никогда не забредал. Ладони его сделались липкими, будто он, позабывшись, примерился уже к чьей-то шее топором, но… опомнился вовремя, поймал себя за секунду до преступленья.
Николай Иванович заозирался. Вот же они, его надежные боевые товарищи, Нуль и Шамрик. Вот сквер со шныряющей туда-сюда озорной, но отличной молодежью. А вот их чудесный магазин, который откроют через пятнадцать минут, и они отоварятся, выкупив паек ветерана.
А пока Николай Иванович находился в анабиозе, Шамрик воспользовался случаем и откровенно (правда, торопливо) разглагольствовал. Дело в том, что Шамрику посчастливилось служить в кремлевской охране: Николаю Ивановичу он про это всю голову продолбил. И если рядом оказывался новый человек и если Николай Иванович терял бдительность, Шамрик со своими россказнями тут же набрасывался на этого человека. В данный момент ему попался Нуль, длинный, трусливый, полубезумный старик с гегелевским профилем, пораженный шестьдесят лет назад в правах, и пораженный намертво (с тех пор его неоднократно в правах восстанавливали, но он, может быть, об этом и не догадывался — во всяком случае, это не сыграло никакой роли).
Нуля не звал никто ни по фамилии, ни по имени. Было такое впечатление, будто его не совсем, не окончательно освободили, и Нуль, хоть и пользовался льготным спецпайком, но вел себя так, как бы находился в побеге. Не проходило и месяца, а уже Нуль ночевал то в городском, то в линейном отделении; появится в городе свежий милиционер (старые-то уже не знали), взглянет только на Нуля, и ему ясно с первого взгляда: если жмется, чешется без конца человек, испуганно озирается, следовательно, можно брать — наверняка крупный вор (они ведь часто именно с этими профилями).
И вот этому замечательному собеседнику Шамрик и пересказывал сейчас бегло мемуар.
В его мемуаре имелось три события. Первое, как он однажды на политзанятии перепутал двух Николаев Ивановичей, и с ним за это ничего не сделали, Шамрик уже успел пересказать. Вторым номером шел случай, когда Шамрик в кремлевском дворе чистит снег деревянной, окованной по краям лопаткой, поднимает вот так глаза — и ба-атюшки! Видит Шамрик в двух шагах от себя: сам вождь морозным вечерком по Кремлю прогуливается. Где-то, видать, охрана поотстала, и в результате: вот так Шамрик с лопаткой, как согнулся, так никогда и не разогнется, а вот так он, сам, сапогами скрип-скрип. И в этот момент рассказа (Николай Иванович все наизусть заучил) малоумный Шамриков внук делает обычно предположение, что Шамрик в молодости очень удобный момент упустил: ра-аз лопаткой, и по голове! На что у Шамрика округляются и стекленеют глаза, и он всем телом Нулю показывает, как вжался тогда с лопаткой в Кремлевскую стену, и оттуда, из стены, делится теперь возмущением.
— И я тогда внуку сказал так: ма-аладой чел-ло-век! — со сдавленным благородством шепчет Шамрик, едва вождь народов его миновал, в какой уж раз обдав бесценным дыханием. — У нас, да будет вам известно, была хоть какая-то совесть и хоть какие-нибудь принципы. И мы все были идейными в отличие от нынешних. А если б мы хоть в мыслях про лопатку допустили, сегодня б на свете, молодые люди, недосчитались многих из вас!
Нуль в ответ, не говоря ни слова, теряет сознание. Но у Шамрика все с собой, и он пользует Нуля из своей походной аптечки. И как только этот больной человек (с белым лицом, изгвозданным теперь по брови нашатырным спиртом) приходит в себя, нетерпеливый Шамрик тотчас обрушивает ему на голову третий случай. В третьем случае Шамрик, назначенный в наряд, заворачивает так вот за угол Кремлевской стены (вместе с товарищами по службе) и здесь, нос к носу, сталкивается с Лаврентием Павловичем. Охрана Берия так растерялась, что получилось действительно нос к носу. Шамрик, например, всей кожей помнит, какой был мягкий Бериев живот.
По-хорошему бы их за это должны были пристрелить на месте (хоть они, естественно, всем нарядом тут же вжались в Кремлевскую стену). Тем более, догадайся Лаврентий Павлович (либо кто из его охраны), что у Шамрика и его товарищей пистолеты заряженные в кобурах лежат, их бы, конечно, кокнули не задумываясь. Они и потом не сомневались ни минуты, что им этот случай не спустят… Однако народному комиссару было не до того.
Произошел абсурд. Их не расстреляли.
— Да как же так: не расстреляли! А? — вроде бы даже сокрушается болван Нуль (а голос у Нуля такой, будто он его на нарах отлежал).
— А то как же. Ага! — встревает въедливый Николай Иванович. — Не то ты не видишь: шлепнули и по камням размазали. И вот теперь Шамрик за пайком от самой стены приполз.
Шамрик смотрит на Николая Ивановича. Николай Иванович на Шамрика. И оба они (не сговариваясь, конечно) думают: а что, если прав этот дурацкий Нуль, и то, что они случайно живы и что их, восстановив из лагерной пыли, прикрепили к магазину — что, если это все плод организованного спецсознания?.. Не точно этими словами, но приблизительно так оба и подумали…
Но только Шамрик наладится продолжать, Нуль говорит опять голосом мечтательного полудурка:
— А вот если б вас в том самом месте шлепнули, то наверняка бы схоронили в Кремлевской стене!
И тем самым окончательно сбивает Шамрика с толку. А ведь Шамрик должен был всем трем случаям резолюцию дать. Резолюция обычно дается такая: если из трех раз Шамрика не шлепнули ни разу, значит, он живой пример исторической правильности выбранного культа. В то же время, что также прямо вытекает из резолюции, Шамрик есть ходячая отповедь всем клеветникам на массовые репрессии народной интеллигенции, взятой вместе и одновременно с трудовым крестьянством.
Когда Шамрика заносит вот так, Николай Иванович его самым грубым образом осаживает.
— Что ты буровишь? — очень просто спрашивает он Шамрика. А смотрит еще проще: как на классового врага.
— А что я? А что?! — начинает сразу шариться Шамрик в громадном пальто, доставшемся ему недавно от племянника.
— А то, что есть уже сигналы: ты поперек линии все время прешь! — обижает его (для острастки) взглядом Николай Иванович.
— Я!..
— А не то я! — вгоняет он по шляпку гвоздь. — Смотри, парень, допрыгаешься, такую тебе глубокую демократию покажут, забудешь, как маму с папой звать!
Шамрик кряхтит, обдумывая, при каких же это обстоятельствах подобное сможет с ним случиться? Нуль, как обычно, испуганно молчит. И Николай Иванович помалкивает.
Напротив, через дорогу, открывают наконец с лязгом двери. Проверяя наличие документов и постукивая палками, они входят в магазин гуськом.
— О! Старая гвардия! И до сих пор строем, как учили! — из-за прилавка им кричит цыганистого вида молодой продавец Николай, который их обслуживает уже лет десять. Казалось бы, они старые-престарые знакомые. Николай Иванович (под хорошее настроение) зовет его даже не иначе как тезкой. Однако опять Николай Ивавович в последнее время примечает: Николай в их адрес все более дерзкие вещи говорит. То кольнет, что Сталина проворонили, то прицепится, якобы они, как Иваны Сусанины, завели страну в болото.
Николай Иванович старается теперь не замечать колкостей, списывая их на большую разницу в политической культуре. Но сегодня продавец Николай повел себя как малахольный, при этом абсолютно неуправляемый. Разрубая мясо своим страшным топором, он скалит зубы, нервно как-то смеется, а взвесив кусок, бросает его так на прилавок, что крошки в стену летят.
— Ну, что, отцы-командиры? — кричит им, как глухонемым, Николай и обидно ухмыляется. — Скоро ли кончится ваша власть? Скоро ли наконец доедите вы свое мясо?
— Эй, полегче, мясник… — ощетинился Шамрик.
— Чего мясник? Кто мясник? Это я вам мясник? — навалился Николай всем телом на топор с широким лезвием. — Это вы мясники, курва, бля…
И полез, с белыми глазами, на прилавок.
На крик из подсобки выскользнула маленькая опрятная женщина в белом, за ней какой-то небритый в грязном халате; они ухватили Николая за грудь и за локти, а тот рвался и кричал:
— Это я им мясник? Я? А когда они войска в Афган вводили, я им еще тогда говорил, про что теперь даже в газетах пишется! А меня с пятого курса вышвырнули за эти слова… Пусти! Я им объясню, чего они построили! Я им покажу мясника!
Николая увели. Но он и из подсобки кричал: «Собаки бешеные! Палачи! Какой народ загубили!..»
У маленькой женщины тряслись губы, но она собирала быстро-быстро какие-то пакеты, брикеты, консервные банки и умоляющим голосом Николаю Ивановичу лепетала: «Спокойнее, дедушки, спокойнее! У него, может, несчастье, я прямо не знаю. У него, может, чего случилось, а вы так…»
— Ах, это мы так! — лопнуло терпенье и у Николая Ивановича. — Это мы опять во всем виноваты!.. Да не суйте вы мне, пожалуйста, эти банки! Забирайте свои поблажки себе! Я не за тем, в конце концов, жил, чтоб и на старости лет из-за пайка дрожать!
И он хрястнул в сердцах о мраморный прилавок палкой. И палка тотчас развалилась на две неравные части. (А хорошая была, искусной работы, сын из Германии на семидесятилетие Октября прислал.)
Брел домой, заметно припадая на больную ногу. И чаял только не протянуться на тротуаре. Где-то высоко-высоко звенели детские голоса: «Ой, смотри-смотри, дедушка пьяненький бежит!» — «Сейчас ка-ак брыкнется и будет вверх тормашками лежать…» — «Как мой папа!» — «Нет, как бабушкина свинья!..»
Придя домой, Николай Иванович не сказал ни слова и первым делом указал Прасковье Демьяновне на дверь. Она как будто этого только и дожидалась, ткнулась птичьей головой в вылинявший передник и там, в переднике, беззвучно затряслась. Николаю бы Ивановичу позвать ее, хоть в последний момент проститься, но как змеиное яйцо раздавил он в себе мелкое предательское чувство. Прасковья Демьяновна плакала и глядела на него, когда закрывала за собой дверь; а он того взгляда и не почувствовал, сунул таблетку под язык и застыл под солдатским одеялом на кровати.
Завалившимися глазами он бессмысленно следил, как старинные ходики неутомимо кидают туда-сюда медный почерневший маятник — между двумя овальными профилями Ленина и Сталина.
То есть, собственно, Сталина не было (этот барельеф дисциплинированный Николай Иванович снял сразу после съезда). Но темный круг въелся и остался; он зиял в стене неглубокой ямкой (как бы на месте вытекшего глаза). Серая, грубо оштукатуренная стена без глаза смотрела на него так, что у Николая Ивановича заломило в низу живота.
Маятник отмерял точные порции страданий, обрушиваясь исключительно либо налево, либо направо. Теперь уже, слышалось, старенький часовой механизм пиликал: Николай Иваныч, Николай Иваныч, Николай Иваныч!..
Николай Иванович оглядел скорбным взглядом свою комнату. И впервые, кажется, обнаружил, как она убога. Над кроватью, в ногах, висел устарелого образца плакат, закрывавший как раз то место, где штукатурка отвалилась. У окна стояла растопырка — этажерка (со всеми речами и собраниями). Пара неудобных довоенных стульев (с прямыми спинками) у двери. Маленький столик под изрезанной клеенкой. Фанерный шифоньер с мутным зеркалом (на зеркале выцарапано: «Папа! С новым счастьем!» В углу Парашин сундук с самодельным покрывалом. А над сундуком, вверху, располагались Парашины «боги». Их Николай Иванович регулярной железной рукой свергал, а настырная Параша возводила, спустя день, обратно на возвышенье. Когда Николай Иванович особенно сильно наваливался, Параша просто плакала и просила ей хоть уголок в жизни оставить; слабый, податливый Николай Иванович останавливался в растерянности и на время отступался.
Словом, комната имела специфический вид; ее словно бы изрядно били и в конце концов повытрясли душу. На каждой вещи имелся след таких физических мучений, что становилось кое-что понятнее и в самом хозяине.
Узкая и жесткая кроватка с железными колесиками как бы все еще устремляла его по инерции вдаль, по направлению к заманчивому горизонту. На плакате, на фоне мощной кукурузной массы, было некогда написано про цель, к которой Николай Иванович взволнованно следовал все годы — сначала открыто и смело, а затем втайне от домашних, вроде чего-то стесняясь или стыдясь. Теперь цель было сложно разобрать, настолько выгорели буквы. Надпись почти растворилась в окружающей действительности, как растворяется облако эфира: под воздействием циркуляции свежего воздуха либо от влияния густых земных паров…
Николай Иванович нечаянно заснул и во сне часто-часто задышал, не в силах одолеть давящей тяжести. Лед проломился наконец. И, бултыхнувшись, пешня процарапала Николаю Ивановичу всю голову.
И тут ему, вне всякой связи, стало сниться, как их, троих или четверых зэков, поставили вскрывать могилу одного лагерного начальника.
Называлось это по-научному эксгумацией. А по-людски: приспичило кому-то в Москве проверить, естественной ли смертью начальник сдох или его свои и шлепнули?
Эх, да чего же было проверять! Вскрыли гроб, а там вроде никогда человека и не было: колыхнулось и потекло из гроба как из параши…
Сняли шапки, постояли с минуту, как принято. А один из них, пожилой зэк (бывший спец из Киева), их всех поразил.
— Я человек неверующий, но это… — он даже рукой махнул для наглядности. — Это всего сильнее убеждает. Человеку вновь придется в Бога поверить — в том одном спасенье!
Николай Иванович после долго не мог на парашу смотреть. Как псих, зажмуривался сначала, а потом садился…
Дверь скрипнула. И от двери тихим, но настойчивым голосом спросили:
— Свиридов?
— Я! — вскинулся на кровати Николай Иванович.
— Ваша фамилия Свиридов?
— А вы за мной? — И у Николая Ивановича сами собой опустились ноги на пол.
Но это был сосед с нижнего этажа (и, кажется, учитель). Он открыл свой, похожий на черный коробок портфель. И молча подал поздравительную открытку — от Сережи, ее случайно опустили не в тот ящик. Сосед как-то формально, торопливо поздравил его с наступающим праздником. Буркнул что-то невнятное на прощанье, а Николай Иванович заметался, каким бы его вопросом задержать.
— Эй, товарищ, товарищ! Стой!.. Вы, по-моему, в партии? — не найдя ничего иного, строго в рамках устава поинтересовался Николай Иванович.
— Да, — несколько насторожился сосед. — Я член партии… А что?
— Тогда, можно, я вас спрошу… как члена партии?
Сосед замялся. И Николай Иванович презрительно подумал: если он еще спросит: «А зачем?», то действительно незачем. Но сосед протер очки и сказал: «Можно».
— Тогда так. Первый мой вопрос, — наставил на него Николай Иванович дрожащий палец. — В чем вы сейчас видите революционный пафос эпохи?
Сосед улыбнулся краешком губастого рта.
— А что?
— То есть как что?
— Я говорю: что, без пафоса уже пожить нельзя?
— Так-так… — сказал как бы рассеянно Николай Иванович и тут же дал залп с другого борта. — А вы лично верите в учение Маркса-Энгельса-Ленина?
Сосед задумался. И надолго. А Николай Иванович знал, что задумается. У этих не то, что у прежних. У прежних (таких, как Николай Иванович) и на все трудные вопросы только от зубов отскакивало. Правда, сейчас Николаю Ивановичу иной, развернутый ответ получить хотелось… Но сосед был сух и краток.
— Если это ученье, то его следует изучать и с жизнью добросовестно сравнивать, — отвечал он грамотно. — А верить… Что же прикажете, в науку, как в истукана, верить?
Ответ, как ни странно, понравился Николаю Ивановичу.
И тогда он решился, спросил шепотом:
— А какой ваш научный прогноз: сбудется все ж таки коммунизм или уже не ждать его прихода?
Сосед присел на краешек стула, долго протирал очки, близорукими глазами изучая Николая Ивановича. Наконец дотер, наверное, до дыр. И осторожно, шепотом, ответил:
— А вы ждете?
— Ага! — доверчиво открылся Николай Иванович, наклоняясь в его сторону.
— Ну, так ждите, если ждете! — улыбнулся сосед, так же к нему склоняясь.
— А вы? — оторопел Николай Иванович, будто его внезапно ударили в лоб.
— Видите ли… Как это ни болезненно для вас слышать, но виды на урожай, по-моему, не оправдались.
Они посмотрели друг на друга, одновременно распрямились и отодвинулись, каждый в свою сторону.
— А вот это как раз контрреволюция! — чуть-чуть замешкавшись, тихо определил Николай Иванович.
— Нет, ну почему это? — прищурился сосед, и молодые свежие щеки его слегка порозовели. — Давайте рассуждать логически. Если какой-нибудь ваш план оказался ошибочным, а я это понял и вслух…
— Ошибочными оказались репрессии! — гневно выкрикнул Николай Иванович ему в лицо.
— Ну, у вас абсолютно никакой логики? — уже покраснел сосед. — Ошибочно замучили! Неоправданно уничтожили! Необоснованно истребили! То есть вся промашка, что обосновали плохо? А так в принципе стоило и мучить, и истреблять? Вы понимаете хоть, какую вы нам чепуху тридцать лет мололи?
Жилы на шее у Николая Ивановича вздулись, но он только сжался, не подал виду.
— Да вы и сами не верите! Вот же, сейчас, сейчас только сомневались? — вспомнил сосед и нервно засмеялся.
— О! Это я-то сомневался? Да я тебя так специально проверяю! — нашелся Николай Иванович и тотчас этому поверил.
— Ага! — машинально принял к сведению сосед и склонил голову набок. — В таком случае… и я на вас получил задание.
В комнате установилась минута нехорошего молчания. Стало слышно, как на кухне шлепают капли в белый череп раковины: «Бамс! Бомс! Бемс!»
— Какое задание? — дико посмотрел Николай Иванович. — От кого?
Сосед с шумом встал.
— Так мне не велят говорить, от кого, — сказал он мстительно. — Вот вы, от кого?
— Я…
— Вот…
— Я?! — заорал Николай Иванович.
— Вот-вот. Сказано проверить. Мы друг друга и проверяем, проверяем.
— Ну, и что выясняется? — глядел на него тусклыми маленькими глазами Николай Иванович.
— Вы сами знаете, — опустил голову сосед (плечи его тряслись).
— И нельзя, что ль, поправить?
— Боюсь, нет. Поздно.
— Но вам же не обязательно все докладывать! — вырвалось у Николая Ивановича.
— Да? А вам? — посмотрел сосед с интересом. — А вам?
— Вы меня подозреваете, да? Я что, похож? Похож, да?
Сосед не сообразил даже, что именно он имеет в виду. А Николай Иванович заплакал. Нырнул мелким сморщенным личиком в корявые ладошки. Промокал слезы замусоленным штопаным рукавом… Он плакал, как многие старики плачут, от неумения подвывая тоненьким, сдавленным голоском: «И-си! И-си-си-си!»
Сложное чувство (и брезгливости, и жалости) выразило лицо соседа. Но Николай Иванович не видел этого, не видел он, как сосед отыскал в грязном белье единственное сносное, какое-то серое полотенце, налил воды в подозрительно темную кружку.
Николай Иванович враждебным голосом сказал спасибо, простучал по металлу съемной челюстью. И сосед, под этот аккомпанемент, неслышно вышел…
Едва закрылась дверь, Николай Иванович повалился на больной бок и от бессилия заплакал, уже не стесняясь ничего. Он плакал, что не отыскал нужных слов, чтоб поразить на месте этого наглого гада. Он плакал, что все оставили его одного, и как раз в тот момент, когда начало потухать все-все вокруг. Он плакал, что душа почти до основания выболела, не найдя ответа, что вот-вот еще, и отмучается последний остаток — так и не разобравшись ни в чем, без прощения и надежды.
Так за что, в конце концов, болело? За что мучилось?
— Господи? — жалобно, неуверенно спросил он под одеялом. — Гос-споди!
И сразу набросился на себя с последними словами. Как он мог, как мог такое выговорить!
Тут Николай Иванович вспомнил про открытку и ухватился за нее, прямо как за последнее спасение. Открытка же не содержала ничего. Сын, как правило, поздравлял его с очередным праздником, желая здоровья и счастья и долгих лет. Последнее почему-то уязвило Николая Ивановича сильней всего: он так долго мучился, а этот еще и продлить желает!
Николай Иванович набрал сейчас же Москву и заказал. Дали Москву моментально. Николай Иванович держал сердито трубку около уха, а чей-то мертвый голос без конца бубнил: «Внимание! Связь по радиоканалу! Внимание…»
Слова позванивали в пустоте, проносясь над тысячами холодных темных километров. Николай Иванович подумал и расценил эти слова как объявленье, что телефон прослушивается. Только не ясно, какая хитрость теперь про это открыто объявлять?
Когда их наконец соединили и сын радостно проорал те же свои глупые поздравления (они там всегда думают, что здесь все глухие!), Николай Иванович вновь оробел, но все-таки пересилил себя:
— Сереж, скажи: он ошибся?
Причем Николай Иванович сам расслышал, как его слова над примолкшей страной пролетели камнем.
В ответ в трубке забулькало. Удивительное дело, но Сергея даже не заинтересовало, кто он? Едва бульканье прекратилось, Сергей зачем-то второй раз спросил про здоровье. Однако Николай Иванович упрямо гнул свою линию.
— Нет, ты скажи: неужель он ошибся?
— Ну а кто в жизни не ошибается? — мямлил по какой-то причине сын. А ведь обязан отвечать хотя бы по должности: коротко и ясно!
— Ты хочешь сказать, что…
— Я хочу сказать: не сходи с ума, папа! — занервничал Сергей.
— Значит, мы сошли с ума, по-вашему?
Нет, со своим твердолобым упрямством старик, как всегда, был просто невыносим. Совсем не думает, что говорит. И всю жизнь так: вынь ему и положь щас жа!
— Я повторяю: не сходи с ума, это не телефонный разговор.
Николай Иванович растерялся.
— Так в какую дырку нам деться, если по телефону нельзя?
После такого поворота сын смягчился. Голос его потеплел. Сын отца горячо заверил, но не в том, в чем он теперь вот как нуждался. А в том, что вот-вот, и ему, кажется, предоставят очередной отпуск. Надо только потерпеть опять немножко.
— Сколько же еще терпеть! — бухнул он ни к селу ни к городу.
Оказалось, терпеть осталось совсем чуть. Либо к Новому году все разрешится. Либо к весне.
Николаю Ивановичу стало все-все понятно.
Вон оно как…
Они даже и не пытаются его разубеждать!..
Что ж, до весны он не дотянет. Да он и до Нового года не дотянет. Конечно, Николай Иванович Сереже не скажет ни слова про это. Они распрощаются, и сын не узнает, что прощались они в последний раз.
Николай Иванович посидел-посидел. Вспомнил про соседа. По инерции прикинул, что и у него, у Николая Ивановича, имеется на соседа компромат… А когда опомнился, ясными глазами окинул комнату. Плюнул со злобой в стену. И пошел в санузел, выпрастывая ремешок из брюк.
Получилось то, чего он как раз и боялся. Его трогали руками, тискали, тыкали пальцами и палками в рыбьи глаза. (Гляди-ка, какой красавец помещик! Вместе с головой потянет пуда на три!) А ведь он все знал заранее. Он знал, что спасали его не для того, чтоб он жил. А для того, чтобы им, Николаем Ивановичем, продлять свою жизнь и питаться.
Если он там задыхался без воздуха, то здесь свежий чистый воздух ему просто грудь разорвал.
Его окровавленную морду поддевали носком сапога.
На берегу окровавленная Полина целовала ему сапоги (он морщился и отворачивался) и христом-богом просила никому-никому ее не отдавать.
Она говорила немыслимые вещи! Все, что она утверждала, не укладывалось ни в какие рамки! Он рабочий-партиец. А она кто? Дочь кровопийцы-богача!
Правда, он тоже тогда немного поплакал вместе с ней (сказалась политическая дряблость). И он даже ей поддался, от классового долга отступил. Сошлись, что ее младший братик должен отбиться от семейства. А уж там Николай Иванович его как-нибудь прикроет. Как говорится, соломой затрусит.
Словом, и тем, и этим он тогда угодил.
Они были с Полиной ровесники (обоим лет по двадцать, самая пора!). Он сильно-сильно ее любил и крепко-крепко целовал. Она звала его ласковым Колюшкой. А когда сама потом целовала сапоги, то смотрела ему снизу прямо в глаза (он отворачивался) и хрипела:
— Николай Иваныч! Николай Иваныч!
Полина! Жизнь его единственная! Он все понял, ох, как он все понял! Он бы сейчас за тобой прополз тысячу верст на брюхе. Он бы, доведись…
Нет Полины. Одни белые косточки. Серое, вовеки неродное небо над ними. И некого, некого, некого грызть…
Его тряхнуло так, будто сквозь позвоночник пропустили электричество. Ремешок оборвался, Николай Иванович неловко упал и ударился больным боком об унитаз (этим же боком он ударился, когда его сбросили с нар). Он стонал и всхлипывал, пока не забылся…
…Через час приблизительно он притворял аккуратно за собою дверь в санузел. А когда зашел в комнату, вода вслед ему злобно заурчала.
Трясущимися руками Николай Иванович вернул богов на место. Николай-угодник посмотрел на него живыми глазами (с укором). Но смолчал. Сталин же на него и не поглядел; он начал добродушно следить выпуклым бронзовым глазом, в какую сторону качнется стрелка. С противоположной стороны на стрелку смотрел другой человек; по идее их взгляды должны были встретиться, но этого никак не получалось: каждый, отрешившись, бросал и бросал взгляды в свою даль, — мимо друг друга и мимо Николая Ивановича.
Окна заливались дождем, как горючими слезами. Николай Иванович в первый раз вспомнил о Прасковье. Господи, как это он смог забыть про нее?
Николай Иванович шел по пустой улице по направлению к пищекомбинату (где он работать начинал). Он шел под дождем и кричал страшным голосом:
— Параша! Параша!
Кто-то, невидимый, гоготнул из темных ворот подготовительного цеха:
— Дед! Обос… что ли?
Она находилась возле подготовительного цеха, на краю склизкой ямы. В яме глубоко-глубоко бурлила и пенилась коричневая жижа. Там, в жиже, всем и предстояло лежать. Сваебои, невзирая на дождь, с оттяжкой всаживали в жижу бетонные сваи. Адским огнем вспархивала сварка, освещая мертвое, с косенькими глазами, милое лицо. Что Параша умерла, Николай Иванович догадался сразу. Но он закрыл заботливо пиджаком то, что осталось от нее, и сел рядом.
Он сел рядом. Они были вместе, и им теперь было не нужно никого. Он сел рядом. И стал терпеливо ждать, поглядывая то и дело в серые небеса. Ведь придет когда-нибудь время, откинется вверху здоровенная дощатая крышка, и его призовут громовым голосом:
— Свиридов? Восстань!
— Я! — шепнет он, но, ослушается, не встанет (единственно, чтоб не потревожить ее).
— Свиридов, ты готов?
— Готов!
— Так чего же ты там телишься?
И вот тогда он ответит с ликованьем:
— Господи! Я не один! Мы с Парашей!