Nimbus. Роман

Памяти моей сестры Ольги

Глава первая. Убийца

1

Последняя перед Москвой ночевка была в деревне Спасово на Калужской дороге. Весь этап, двадцать девять человек, положили на прошлогоднее сено в большом сарае с дырявой крышей.

— Слышь, дядя, — попросил старого унтера Андрюха Ковалев, высокий здоровый малый с наполовину выбритой головой и оттиснутыми на щеках и лбу тремя буквами: «КАТ», — ты бы нас спрута что ли снял. Которую ночь не сон, а пытка. И парень, — он указал на Гаврилова, — доходит. Как бы не чахотка.

Унтер устремил задумчивый взгляд сначала на него, потом на Гаврилова, согнутого приступом кашля, а затем и на всех остальных, прикованных к железному пруту: на Захарию, монаха лет пятидесяти, за пророчества отправленного в Суздаль, в тюрьму Спасо-Евфимиева монастыря, на Евдокию Сироткину, бабу совсем молодую, шедшую в Сибирь к сосланному мужу, на Мойшу, еврейского мальчика, определенного в кантонисты, и на Василия Ермолаева, крепостного мужика, едва не до смерти забившего своего помещика и за то беспощадно поротого и приговоренного к бессрочным каторжным работам.

— Сыми, — мрачно повторил клейменый, — мочи нет.

Унтер еще посмотрел, еще подумал, наморщил коричневый от солнца и ветра лоб и промолвил не торопясь:

— Тебя, к примеру, Андрюха, отмыкать никак нельзя. Сбежишь, а нам ловить. А не изловим — вся служба, да што служба — вся наша жизнь горькая псу под хвост! К вам же и пристегнут и погонят считать сколь верст до Сибири. И Ваську этого. Да ты глянь на нево! Волк сущий, а волк, куды бы ни глядел, все в лес.

— Я, может, и волк, — тотчас отозвался Ермолаев. — А ты собака. Служил и выслужил — людей стеречь.

— Во-во, — беззлобно сказал унтер. — На цепи, а кидается. Отомкни ево. Жиденка бы отомкнуть можно… Сердечко у ево в пятках колотится. И доходягу этого… И бабу…

— Отомкни, будь отцом родным! — взмолилась Евдокия. — Я уж ни о чем не мечтаю, а хоть бы разочек по нужде без стыда сходить. Мужики ведь кругом, я терплю до последнего, счас прям лопну или чево еще… А они стоят, глядят. Что ж так с християнами по-зверски.

— Како людям меришь, — откашлявшись, хрипло молвил Захария, — так и тебе отмерится. Што такое делаешь неугодная Господу Богу и совсем противная Божеству Его? Гляди, — погрозил он черным пальцем. — Погибнешь злою смертию, и память твоя потребится от земли живых!

— Ишь ворон, — невозмутимо ответил старый воин. — Раскаркался. Ты графьев да министров пужай, а я, брат, пужаный. Да и ключа у меня нету. Ключ в кошелечке кожаном, кошелечек тот на груди господина маиора, на серебряной позлащенной цепочке рядом с крестом, а господин маиор, выпимши, изволят почивать со здешней блядской девкой и сей момент либо этой девке прелюбы творят, либо, отодравши, без задних ног спят сном праведника. И вам отбой. Завтра в Москве вас немец-доктор с прута сымет.

Они легли: прут посередине, по одну его сторону клейменый Андрей, Мойша, мышонок перепуганный, и Захария, прочитавший «Отче наш», с трудом перекрестившийся прикованной к пруту правой рукой и обругавший злодеев, кои даже цепь для православного человека не смогли устроить длиннее, дабы возможно было ему без помех осенять себя крестным знамением; а по другую, стало быть, Василий Ермолаев, молча натянувший на голову драный кафтан, Гаврилов, пытавшийся нагрести на себя побольше сена и устроиться в нем, как в теплой норе, и Евдокия, тотчас свернувшаяся клубочком. Гаврилов то горел и таял, будто свеча, то трясся, словно нищий в лютый мороз. В груди сипело, хрипело, скребло, и, разрывая горло, он заходился долгим сухим кашлем. Глаза слипались, но спать не мог. Будто издалека слышал, как всхлипывал и, подвывая, тоненько плакал Мойша и все звал кого-то: «Мутти… Мутти…» Маму звал бедный жиденок на своем тарабарском языке. Кого еще может звать брошенный в огромный и жестокий мир маленький мальчик? Вычитывал вечернее правило Захария, шумно вздыхал и повторял: «Гос-споди, помилуй… Гос-споди… Иисусе… милуй, Гос-с…» — и так и уснул с именем Господа на устах. Неподалеку звякнула цепь и началась свара. Гадюкой зашипела знакомая Гаврилову с первого дня этапа баба с седыми из-под платка космами и седой, завитками, порослью на остром подбородке.

— Ч-ч-чево… с-ш-шуч-чонок.. ш-ш-пать… меш-ш-шаеш-шь…

— До ветру мне, пани, — сквозь терзающий его кашель услышал Гаврилов виноватый юношеский басок.

А! Тощий парень лет шестнадцати, поляк, собственной волей отправившийся в Сибирь к сосланному отцу.

— Ш-ш-то… — шипела гадюка, — вш-ш-ш-тавать… из-за т-т-т-ебя… Т-терп-п-и.

— Сказано, терпи! — проснулся и прохрипел кто-то у них на пруте. — По чижолому — до утра, а по лехкому…

— Пус-с-с-ть… в п-п-п-ортки… ш-с-с-ыт…

— Ты, старая сука, сама ссы, — еще один у них пробудился, и Гаврилов знал, кто: всей России известный отчаянный вор по имени Сухоруков, молодой мужик с черными веселыми глазами. — Айда, голуби, айда!

Слышно было, как они вставали, кряхтя и бранясь. Ударившись о прут, звякали цепи.

— Дзенькую, пан, — сказал поляк. — Брюхо крутит… Не мочь более.

Потом страшно матерился приставленный к сараю солдат, в шесть голосов орали на него они, потом, скрипя, распахнулись ворота, стало тихо, и Гаврилов ощутил легкое прикосновение к своему лбу. Прохладой повеяло. Ах, как ему было тяжко, как было жарко и душно и как давило грудь сено, которым, будто одеялом, ухитрился покрыть он себя! Отчего стало вдруг так легко и свежо? Отчего словно свет вспыхнул у него в душе и разогнал черноту последнего года его жизни? Отчего теперь он не чувствует тесно сжавшего запястье левой руки наручья и цепь, приковавшую его к проклятому пруту? Да, да: завтра, в Москве, ему наконец поверят, что он никогда никого не убивал. Помилуйте, господа, мыслимое ли дело сочинять из меня убийцу! Не скрывал и перед вами не скрою: терпеть не мог эту злобную старуху, Оленькину тетку. Она, и только она, будто стеной, встала на пути нашего с Оленькой счастья! Но даже мысли… что мысли! тени мысли, намека, тайного искушения, в котором человек не признается даже самому себе, не было, чтобы отправить ее на тот свет.

Взгляните на меня вашим проницательным взором. Бедный студент. Где мне тягаться капиталом с теми, кто упорно домогается Оленькиной руки! Все отпрыски самых богатых в нашей Коломне купцов; один же старец, пятидесяти пяти лет, с несметным состоянием, прослышав о ее ангельской красоте и таком же нраве, приезжал свататься даже из Москвы. И ему Оленьку обещали. Я как узнал — у меня в голове помутилось. Я готов уже был — нет, не к пролитию крови, избави бог! — а к похищению и тайному венчанию в Троицкой церкви за Окой, о чем была договоренность с ее священником, отцом Алексеем, вполне вошедшим в наше положение. У меня нет никакого капитала. У меня в Коломне мать с жалким пенсионом за покойного батюшку и слугами Домной и Петром, которых не назвать иначе как Филемон и Бавкида, до того они стары и преданы друг другу и матушке. Я у матушки и копейки просить не имею права; меня кормят уроки в пяти семействах и заметки о театре, литературе и различных происшествиях, которые у меня принимает иногда сам Михаил Петрович Погодин, а также «Русский инвалид» и «Московские ведомости». Пусть у меня на нынешний день нет капитала, но у меня есть незыблемые представления о чести, достоинстве и нравственности; у меня, наконец, есть будущее, предреченное моими профессорами в университете, согласно отмечавшими мои успехи в науках, как тов истории, словесности, древних языках и в юриспруденции. Но душа моя восстает и сердце ропщет при мысли о будущем без Оленьки. Не надо мне будущего, науки и капиталы для меня не имеют цены, если ее не будет рядом! Зачем мне жизнь без нее? О да, я грешу, отвергая столь отчаянно и бесповоротно Божий дар, коим, как всем известно, является наша жизнь. И в сугубую вину ставлю себе ускользающую от меня мысль о матушке, не чающей во мне души. Как она вскрикнула, моя бедная, когда в сопровождении двух полицейских явился за мной господин Сыроваров, наш пристав! Несмотря на всю нервность обстановки, я отметил что-то жалобно-заячье в ее крике, сердце у меня упало, и я тоже крикнул, страдая: «Матушка, не надо!» Как она руки простирала, умоляя отпустить ее дитя! Он, мне кажется, был весьма смущен выпавшей ему неблаговидной ролью и, то отводя глаза в сторону, то устремляя их в потолок, гудел своим всей Коломне известным басом: «Анна Андреевна, право… Одно вам могу… И супруг ваш покойный тоже, так сказать, пусть в небольших, но чинах, принимал во внимание коловращение событий. Всякое может, прошу понять. Непременно все выяснится». Когда-нибудь выяснится, я в том уверен. Но ей, матушке, в ее-то годы каково жить с таким грузом на сердце?! Сын — убийца.

Кстати, господа, не кажется ли вам верхом нелепости, что меня, с моими познаниями в праве, так грубо и гадко обвинили в преступлении, которого я не совершал? Шито белыми нитками. Я на следствии и на суде указывал, что обвинение построено на песке, ибо не располагает ни единой прямой уликой. В ночь убийства я несомненно был дома, о чем и следователю, господину Кротову, и на суде говорила матушка. А господин Кротов — о, видели бы вы его! — маленький во всех отношениях человечек с преподлейшей физиономией, — он ей невозмутимо отвечал, что ее слова не могут быть приняты во внимание, поелику любая мать правдами и неправдами будет выгораживать свое чадо. Ежели он был в ту ночь дома, с улыбочкой рассуждал господин Кротов и все выстукивал пальцами по столешнице какой-то пошлый мотивчик, то отчего его не видели и не слышали слуги? И невозможно было ему втолковать, что они глухи и, кроме того, ложатся спать с наступлением сумерек, после чего у них над головой хоть из пушки пали. Он смеялся, запрокидывая сплюснутую в висках голову с поредевшими волосами. И ограблена была старушенция. Денег, правда, у вашего сыночка не обнаружили, но это говорит всего лишь о том, что он их надежно припрятал.

Страшные помыслы одолевали меня. В какое время мы живем? Отчего наши судьбы вдруг оказываются в полной власти таких людей, как господин следователь Кротов, не желающий ничего видеть или слепой от природы, словно живущий под землей зверек в черной шкуре, от названия которого произошла его фамилия? И судья, меня осудивший в Сибирь, и губернский прокурор, принявший матушку в своем кабинете и даже не предложивший ей сесть, — кому они служат? Закону? Тогда пусть возьмут четырнадцатый, если не ошибаюсь, том Свода законов и освежат в памяти, каковы должны быть основания для предъявления тягчайшего из обвинений! Дознанию предписано собрать целый воз доказательств, а суду — беспристрастно их рассмотреть. В моем же случае, кроме показаний двух случайных прохожих, якобы видевших поздним вечером, как я, крадучись, входил в дом Оленькиной тетки, ничего более нет. И на таких-то показаниях — в суд?! И на таких-то свидетельствах — приговор?! Бесчеловечно! Но что для них человек? Что для них «я», если это не их «я»? Для чего им утруждать себя, просеивая в сите правосудия были и небыли, — с тем, чтобы оставить в конце концов золотые крупицы правды?

Умоляю вас ни о снисхождении, коего убийца не заслуживает, и ни о прощении, которое общество не имеет право даровать человеку, по своему произволу отнявшему жизнь у другого. Взгляните без предубеждения на предъявленное мне обвинение — и вы вполне убедитесь в моей невиновности. Бог свидетель — я не лгу. Я Оленьке нашей любовью поклялся, что нет на мне крови. Чутким своим сердечком она все поняла и мне поверила. Неужто вы полагаете, что я способен ее обмануть? Мою любовь к ней предать? И злодейской запятнанной рукой взяв ее чистейшую обожаемую руку, повести к алтарю? О, не ошибитесь, умоляю вас. Слишком, чрезмерно будет велика цена вашей ошибки. Ведь знаете что? Я жить не смогу более, как только пойму, что надежды у меня нет.

Гаврилов Сергей Алексеевич, девятнадцати лет, студент, потомственный почетный гражданин.

2

Опять все вокруг стихло. Он завершил свою речь и замер в ожидании ответа. Что ему прорекут? Быть? Не быть? Истинно, принц датский… Рок, судари мои, действие коего не только в литературе, но и в жизни сопряжено с погружением человека в пучину страданий и бед. Но чем он так прогневил Небо, что из нашедшей неведомо откуда черной тучи сверкнула молния и обратила в прах его жизнь, его мечты, его любовь? Сильнейший против прежнего озноб потряс Гаврилова с головы до ног, и он принялся шарить свободной правой рукой, пытаясь подгрести к себе побольше сена. В его сухом настоявшемся запахе чу´дно смешались травы, солнце, высокий обрыв над Москва-рекой, шелестящие внизу, у воды, старые ивы и что-то еще, чему он никак не мог найти подходящего слова. Между двумя приступами он набрел на него и успел обрадоваться. Слово это было свобода, в которой он жил прежде и которой теперь лишен. Затем внезапно и страшно Гаврилова накрыл мрак, и с помертвевшим от ужаса сердцем он свергся в бездну, полную горького дыма. Он закричал в отчаянии — и очнулся от собственного крика.

— Ниче, ниче, — зашептала проснувшаяся Евдокия и, чуть придвинувшись, положила ему руку на лоб. — Ой, горишь ты… Тебя Сергеем звать?

— Сергеем, — едва вымолвил Гаврилов.

— Ишь, хворь к тебе пристала. Ты, правда што ли, кого-то порешил?

— Не убивал я никого, — с тоской ответил он. — Ложь там все, ложь!

— Ну-ну, ты к сердцу-то не принимай. А я гляжу и, вот те крест, все думаю: неуж парень такой ладный и лицом приятный мог на страшное дело решиться? Богородице помолись и засыпай, а то скоро подымут. Спи. Во сне всяка болезнь легше проходит.

Добрая душа, она заснула сразу, а он опять словно бы попал в ровное, сильное, беспощадное пламя. И в полузабытье слышал, как где-то далеко в лесу ухнул филин, всезнающая мудрая птица; надсадно скрипел коростель; и в ближнем пруду ворочались и недовольно кричали лягушки. Сквозь дыру в кровле сарая он видел черное небо с густой синевой где-то в самой его глубине и яркую в мерцающем сиреневом нимбе звезду, глядевшую ему прямо в глаза. «Ты… кто?» — восхищенный ее красотой, спросил Гаврилов. «А ты не знаешь?» — услышал он шепот, похожий на шелест травы под слабым ветром. Он знал, помнил и знал! И прозревшими глазами различал в ней близкие, дорогие ему и навек родные черты. Он засмеялся от прихлынувшей радости, попытался приподнять голову и назвать ее имя — так, чтобы оно разнеслось по всей земле и достигло неба. Но тут мрак окутал его, и он опять полетел вниз, в пустоту и дым.

Жар спал, озноб еще только прокрадывался, давая о себе знать легким прохладным ветерком по всему телу, и в этот малый промежуток между палящим огнем и беспощадным холодом, между зноем и льдом, пеклом и морозом Гаврилов с горечью понял, что и он должен был немедля взять Оленьку за руку, увезти за Оку, обвенчаться — а уж потом кто бы на белом свете смог бы их разлучить?! Кого Бог связал — кто развяжет? Кого любовь соединила — кто разъединит? Кому на роду написано неразлучно быть вместе единой душой и единой плотью — кто станет против? «А ты не горюй», — шепнула Оленька и теплыми губами коснулась его холодной влажной щеки. И как близко увидел он над собой драгоценное ее лицо, ее русую косу вкруг головы, чистый лоб и серые, с небесно-голубым отливом глаза, из которых лилась на него преданная, обожающая, верная любовь. Она на два года была младше Гаврилова. «Оленька», — вымолвил он и потянулся ее обнять, забыв о левой, прикованной к пруту руке. Он дернул раз, другой и, едва не плача, пожаловался: «Видишь, заковали меня…» — «А ты ни о чем не думай. Обо мне только». — «Да, — со счастливой улыбкой согласился он. — О тебе. — Потом он вспомнил и сказал с учительным усилием: — Ты знаешь, я не…» — «Молчи, — и, как печать, она положила ладонь на его пересохший рот. — Я ни секундочки самой маленькой никогда не верила… Я тебя жду». — «Ты уходишь?! — с отчаянием произнес Гаврилов. — А я? Мне куда?» — «Я тебя жду», — повторила Оленька. «Где? Там?» — и правой свободной рукой он указал на черное высокое небо, на котором по-прежнему сияла одинокая звезда. «Везде, — с таинственным звездным блеском в глазах отвечала она. — Где ты, там и я. Всегда». — «Всегда? — ей вслед, в небо с надеждой выдохнул он, увидел набежавшее на звезду перламутровое облачко и шепнул, будто доверяя ему великую тайну: — И я тоже. Где ты, там и я».

3

Ранним утром двинулись дальше, к Москве. По словам клейменого Андрюхи, Первопрестольную видно издалека по золотым проблескам ее бессчетных маковок. Ермолаев сплюнул и хмуро спросил:

— Бывал, што ли?

Тот усмехнулся углом рта, отчего дернулась и чуть покривилась буква «К» на левой его щеке.

— А то! Ты мужик крепостной, тебе воли нет, а меня будто ветер на крыльях. И в Питербурх заносило, и в Тулу, и в Нижний, а оттудова — в Казань…

— Ничо, — посулил хромающий сбоку солдат стражи в линялой бескозырке и с такими же линялыми, тусклыми от застарелой усталости глазами. — В корму тебе попутный ветер. В Сибирь, Андрюха, там тебе полная воля: рудник, кайло да чепь. Поозоровал, попроливал кровушки, вилась твоя веревочка, а теперь ей конец.

Андрей опять усмехнулся, и опять дрогнула на его щеке одна из трех букв, которыми он был клеймен.

— А ты не проливал?

— Я?! — изумился солдат и переложил ружье с плеча на плечо. — Ну ты дурак. Я присягу давал. Богу, царю и отечеству — ты понял, ай нет? А! — махнул он рукой. — Тебе разве понять… Я служил, а ты разбойничал.

— А кто такой царь, чтоб его ради предавать смерти братьев своих?! Все одного Адама дети! — грянул Захария.

Гаврилов вздрогнул, словно пробудившись, а наехавший сзади майор с опухшим красным лицом погрозил монаху плетью и посулил укоротить ему похабный язык. Захария отмахнулся от майора, будто корова от овода. Язык! Нашел, чем пугать воина Христова. На него, инока, Господь Бог, было дело, попускал такие искусы, великие и превеликие, что тебе и не снилось, хоть ты на коне, и при оружии, и пышешь угрозами, будто враг рода человеческого. Темных духов множество переборол и еще многое, дабы искуситься искусами, яко злато в горниле… Прут оттягивал руку, цепь бряцала, а в голову бил хриплый голос монаха: бу-бу-бу… О чем он? Страшный воин перед духами тьмы… Кашель опять согнул Гаврилова, а из ног ушла последняя сила. Он упал на колени, потом повалился на бок, и пару шагов его проволокли за прикованную к пруту руку. И, как сквозь сон, слышал крик Евдокии и пронзительный визг Мойши. Вслед за тем будто яростная труба протрубила над ним, и, открыв глаза, он увидел ослепительную синеву неба и вполовину его огромное багровое лицо с отверстым ртом. Чего они все хотят от него? Так покойно было лежать, и так тихо кружила его земля, и плавно вращалось небо, куда рано или поздно воспарит покинувшая тело душа. Не мешайте. Не тревожьте. Не кричите.

— Не плачь… Мойша, — едва вымолвил он.

— А-а! — рыдал мальчик. — Не умирайт! Зацем… зацем ты хоцешь умирайт!

А сверху разгневанным Юпитером гремел багроволицый командир стражи:

— Па-ачему, сукин сын, разлегся?! Тебя спра-ашивают, па-ачему?! Па-ачему этап держишь?! Па-ачему все стоят, тебя ждут?! Встать!!

— Христа ради, барин, не может он, — умоляла Евдокия и, наклоняясь к Гаврилову, свободной рукой тянула его за свободную от оков руку. — Да ты, Сережа, вставай скорей, а потом тебя на телегу… Барин! Ево ведь везти надо, он сам не пойдет!

— Не мели, дура. Побежит, ежели надо, — посулил майор. — Коваленко!

И старому унтеру, быстрым шагом явившемуся на его зов и вытянувшемуся перед ним ослабевшей с годами струной, велел идти с Гавриловым рядом, падать более не давать и этапу помех не чинить.

Так и пошли: Гаврилов в полубеспамятстве, на подгибающихся ногах, и унтер бок о бок с ним, сначала бодривший всех командой: «Левой! А ну, левой!» — затем принявшийся бурчать, что всю жизнь шагом шагал, а теперь можно бы и на телеге, а под конец взявший Гаврилова под руку и одно только говоривший ему и, похоже, себе: «Терпи, малый. Терпи». Как шел — едва помнил. Все перед ним словно подернуто было туманной утренней белесой кисеей, все плыло, дрожало и не давалось взгляду. То шелестело травами поле, и в сознании сквозь плотный сумрак прояснялась мысль о блаженстве, которое испытает всякий, упавший в траву живым ли, мертвым — все равно; то деревенская улица возникала с колодцем, над которым длинную тонкую шею задрал журавль с подвешенным к нему ведром; то вдруг какая-то молодуха в белом платке совала ему кружку молока, и он, кажется, взял неверной рукой и хлебнул, больше, правда, пролив, нежели выпив; то ельник, темный и сумрачный даже в солнечный день, поднимался по обеим сторонам дороги с непросохшими после ночного дождя лужами; то старик в сером кафтане с котомкой за плечами и нежно-белой, недавно срезанной и оструганной палкой в руках брел навстречу и, поравнявшись с этапом, кланялся в пояс, утирал быстрые стариковские слезы и плакался горько, что доживает эту жизнь один как перст, а сынка той же дорогой угнали в Сибирь, и он будто в воду канул четвертый уже год, и вам, несчастным, подай милосердный Боже там не пропасть и возвратиться в дом свой, у кого какой есть. Взаправду ли встретился им этот старик? Не померещился ли — как знак подступившего к нему долгого, до гробовой доски, одиночества? И не он ли, состарившийся и одряхлевший, брел навстречу самому себе, каким был в молодые годы, и не он ли горькими слезами оплакивал свою жизнь? Гаврилов едва не упал. Коваленко подхватил его.

— Да не вались ты! Самая малость осталась. Тебя в Москве доктор-немец поправит.

Что за доктор? И отчего немец? Ich bin krank. О, как я болен! Я болен вместе с моим Отечеством, не вашим, Herr Arzt; меня погубила человеческая несправедливость. Скажите, доктор, отчего люди так жестоки? Но не может быть, чтобы вы знали ответ. В противном случае вам следует поставить памятник.

Позади скрипели телеги, в одной из них заходился от крика младенец, которого напрасно пыталась успокоить мать, повторяя, как заведенная: баю-баюшки-баю… баю-баюшки-баю… И, распалившись от его крика, скрипа телег и похмельной головной боли, ужасно бранил ее майор, называя каторжанкой, а сыночка честя маленьким каторжником.

— О-хо-хо, — вздыхал старый унтер. — Грехи наши тяжкие.

Кто эта баба в телеге с младенцем у груди? Ежели прообразно, гудел Захария, то баба — сиречь Россия, питающийся же ее млеком младенец… Ермолаев Василий обернулся и мрачно промолвил: каким-де млеком, чего несешь? У ней грудь высохла. Как земля в засуху стала. Она ему мякиш нажевала и сует, а он не берет. Животом помается и голодной смертью помрет. Голубка моя мама, с пронзающей сердце печалью и нежностью подумал Гаврилов. Ты меня выкормила и вырастила, отчего ж ты не придешь ко мне на помощь? Узнаешь ли ты твоего сына в человеке, которого в цепях гонят на каторгу? О, погляди, погляди, что они сделали со мной! Погляди, как угасает во мне искра жизни! Какой они мне рваный кафтан дали преотвратительного грязно-зеленого цвета. В нем же и закопают меня в чистом поле, и Захария пропоет над моей могилкой «Со святыми упокой…»

И тем паче, продолжил Захария, подняв голову к ясному теплому небу. Не родит земля, не питает материнская грудь, рожденного для жизни похищает смерть. О, братья мои по соединившему нас пруту, этому измышлению врага рода человеческого, в образе не иначе как генерала, да отправится его душа прямой стезей во ад, и сатанинские детки, черные, как угли в прогоревшей печке, прикуют его к раскаленному, пышущему огнем пруту, дабы мучения наши воздались ему сторицей. В справедливости своей не милует Господь мучителей, а если б не так, то одного бы дня не продержался мир, юдоль слез и неотмщенных страданий. И как с Авраамова ложа не сошел к богачу в нищете живший на земле Лазарь, чтобы облегчить ему жажду, так и мы не выйдем из райских врат и не спустимся в Тартар утешить безжалостного прутосоздателя. Вижу, вижу! Будет, будет! Морит своих детей иссохшая милостью Россия, и сама же иссохнет от глада, и скорбеть будет от мора, и лить слезы от незаживающих ран. В вещих видениях открылась мне горькая участь наследующих нам сынов человеческих. Как прегрешил мир перед потопом, так невдолге снова превысит меру Божественного терпения, и снова воскорбит Бог о своем создании и речет: зачем оно? И уже не водами потопа, а пламенем всеохватным выжжет человеческую плесень. Всю! Амин-н-нь.

На обольстительные речи монаха первым откликнулся Ермолаев, спросивший, скоро ли сбудется. Андрюха-клейменый зло засмеялся. Ай ты, Васька, этой брехне веришь? И к чему оно тебе? Барина, с ужасным спокойствием отвечал тот, давил и не додавил. А надо бы. Он мою дочку, Машку, двенадцати лет, в свой тиатр актеркой взял и снасильничал. Так ты его как, руками или еще чем? Ага. Руками. Вот этими. И Васька сжал в кулак правую, свободную от наручня руку. Андрюха сплюнул. Мужик ты, дела не знаешь. Ножиком надо бы, и по шее — чик, вот эту вот жилу, ткнул он левой рукой себе куда-то ниже подбородка, и твой барин, будто боров, кровью бы изошел, а напоследок ножками бы малость подрыгал. «Свят, свят, свят», — перекрестился левой рукой Захария, Евдокия испуганно вскрикнула, унтер же Коваленко процедил: «Я б тебя, злодея, сам… И не пулей в лоб, а штыком в брюхо». Андрюха его словам только посмеялся. Эт-то, положим, еще поглядеть надо, кто кого первей. У меня, чтоб ты знал, с десяток, не соврать, а то, может, и более того, та-аки-их господ… и в полковничьем чине один, полез сабелькой махать. Махнул разок. Он снова сплюнул. А я ему под праву-то ручку поднырнул, чик его по шейке — и дух вон.

— Ой, ты-ы! — с еще бульшим испугом промолвила Евдокия.

— И не жалко было тебе губить християнский народ? — спросил Захария.

— А меня! — бешено закричал вдруг Андрей. — Меня! Когда! Кто! Жалел?! Меня вон как ево, — кивнул он на Мойшу, — а то и раньше… Тебе, жиденок, лет сколько?

Мойша смотрел на него заворожено, как кролик на готовящегося проглотить его удава.

— Годов, говорю, тебе сколь сравнялось?

— Мине, — пискнул мальчик, — це… десять… и еще… один…

— Вот! — торжествующе промолвил Ковалев. — А меня уже в неполных девять годков, без отца, без матери, хорошо, в поганом ведре не утопили… Пинком под зад, и пошел на фабрику валенки валять. Я им навалял, — мстительно промолвил он. — Через год эту фабричонку запалил и айда к хорошим людям на выучку. Но уж не валенки валять… Грех, конешно, я разве не понимаю, што грех, но не я один. А че далеко-то ходить! Вон, на ундере повис, еле бредет. И он старуху-купчиху на тот свет, а капиталец ее прибрал…

Сквозь туман в голове Гаврилова долго пробивалась к нему мысль, что это о нем. О ком же еще? Позвольте. Как?! О нем, кого все любят, и маменька, и Оленька, и студенты-друзья, этот страшный… даже слов не найти… ужасный этот человек смеет говорить, что они одного поля ягода. Позвольте! У него, у клейменого, ни капли сострадания в сердце. У него и сердца нет! Да по какому праву! Ничегошеньки не зная, зачислять его по своему разряду. Гаврилова вдруг осенило. Всякому преступнику всегда одиноко в кровавом мире порожденных им кошмаров, среди оставленных им предсмертных воплей и мертвых тел, среди оборванных им до срока жизней. И он втайне озирается вокруг в поисках если не соучастника, то единомышленника и единопреступника, в неосознанном стремлении оправдать свое злодейство присутствием в мире других убийц. Не я один. Гаврилов тоже убил. Внезапно у него хлынули слезы, и, захлебываясь ими, он прокричал:

— Да ты! Да как ты смеешь! Если ты сам такой, то не думай… Никого я не убивал! Это ложь! Ложь!

— Не убивал он! — вступилась Евдокия.

— Э-э… — протянул Андрей клейменый. — А ты-то почем знаешь? Свечку держала? — усмехнулся он, и при этих словах дернулись и покривились буквы у него на щеках: «К» и «Т». — Не убивал… Он ершит[1], а ты рот разинула. А в каторгу пошто идет? За просто так, што ли?

— Суд, — неудержимо рыдая, говорил Гаврилов и чувствовал, что вместе со слезами остаток сил вытекает из ставшего ему непереносимой обузой тела, и что сейчас он упадет и ляжет прямо на дорогу, и ни Коваленко, ни кто другой уже никогда не поднимут его. — Нечестный был…

— Не плаць, не плаць, — как взрослый маленького, утешал Гаврилова Мойша и через прут тянул к нему свободную левую ручонку. — Цто ты плацесь…

— И Христа распяли, — неожиданно тихо обратился к Андрею Захария. — Ты помнишь ли?

— И чево?

— Так ведь и там суд был.

— Да поди-ка ты, брехун старый, вместе со своим Христом! Ему башку, што ли, как мне? — ткнул Андрей себя в наполовину выбритую голову. — Или клейма на живом мясе жгли? Чтоб я во всю жизнь не забыл, што я кат?!

— Кат и есть, — твердо промолвил Коваленко.

— А ты, ундер, собака… — тут голос у Андрея сорвался, и он лишь прохрипел: — Попадись ты мне на воле…

Даже сквозь загар стали видны проступившие на лице старого унтера красные пятна. Он отпустил Гаврилова и потянул ружье у солдата стражи.

— Дай!

— Да ты чего, Констянтин Кузьмич, ты подсудное дело…

— Дай, говорю!

И, схватив ружье, он с маху, будто проламывая стену, ударил прикладом в спину Андрюхи клейменого. Тот качнулся, но на ногах устоял.

— Вояка, сразу видать, — обернувшись, с презрением обронил он, и получил еще один удар. И еще.

— На-кась тебе, выродок, — при каждом ударе надсадно, с ненавистью выдыхал Коваленко. — Я тя благословлю… околеешь… в Сибири…

Затем он вернул ружье, снял фуражку, утер пот, вступивший на коричневом лбу, и снова взял Гаврилова под руку.

— Ввел в грех, паскудник, — бормотал он. — Ладно. Дальше идем. Вон и Москва-матушка купола кажет.

4

Оставляя за собой клубы пыли, этап все чаще обгоняли кареты; проскакал отряд гренадеров, все как на подбор здоровые ребята, в зеленых мундирах, с обветренными насупленными лицами; скрипели мимо ломовые телеги: из Москвы — порожние, в Москву — то с дровами, то с грудами картофеля, то с корзинами, доверху наполненными алой малиной и черной смородиной, то с битой неощипанной птицей. Качалась свесившаяся через край телеги мертвая голова гуся на длинной серой шее. Стороной, топча клевер, с тоскливым мычанием брело стадо — коров с полсотни, если не более, все свыпирающими ребрами и тусклыми покорными глазами.

Над Москвой в лучах еще высокого солнца дрожал воздух, низко плыло жемчужно-серое облако пыли, и сквозь него золотыми всполохами просверкивали маковки и купола и по ослепительным вспышкам света угадывались венчающие их кресты. Сердце сжалось. Боже мой, тяжко подумалось Гаврилову, неужто было время, когда он жил в этом дивном городе? И по утрам с Плющихи, где вместе с товарищем, таким же студентом со смешной фамилией Бузычкин, нанимал две крошечные комнатки окнами в старый сад в двухэтажном деревянном доме пожилой чиновницы-вдовы Ксении Афанасьевны, на подвернувшемся ваньке-извозчике, а всего чаще на своих двоих бежал через Смоленский рынок на Арбат, там переулками, переулочками и дворами, сокращая дорогу, к Большой Никитской, откуда до Моховой, до университета, уже рукой подать.

Ах, если и было, то в другой жизни и с другим человеком, лишь по странному совпадению обитавшему на Плющихе и при первой возможности норовившему ускользнуть за сто верст, в Коломну, чтобы хотя бы мельком увидеть Оленьку и перекинуться с нею парой слов. Тот был свободен, а он — прикованный к железному пруту и следующий в Сибирь преступник.

Преступник без преступления.

Убийца без убийства.

Злодей без злодеяния.

Он простонал сквозь стиснутые зубы.

— Терпи, парень, теперь недалече, — ободрил его Коваленко. — Вон и Москву-реку видать…

Гаврилов поднял голову. Далеко впереди с прирожденным ей от века спокойствием в берегах то низких, луговых, зеленых, то высоких, холмистых, поросших темным ельником, несла свои воды река. Правее еще недоступного взгляду Кремля она уходила на юг, левее — вычерчивала петлю, изгиб которой скрыт был сейчас высоко поднявшимися Воробьевыми горами. Ужасно торопясь и сбиваясь, он принялся вдруг объяснять унтеру, что жил там, за рекой, неподалеку от Новодевичьего монастыря, а возле монастыря всегда была переправа, а на Плющихе уже довольно каменных, богатых домов, но она все еще напоминает сад и по весне благоухает яблоневым цветом.

— Плющиха, — покачал головой унтер. — Чудно´е какое название!

— Но славное, очень славное, — слабо улыбнулся Гаврилов. — Я так привык…

— А ты отвыкай, — дал ему совет клейменый Андрей и, поморщившись, бросил недобрый взгляд на унтера.

Отвыкать? Что он хотел этим сказать? От улицы? Университета? Харчевни на Смоленском, куда они захаживали иногда потолковать за кружкой пива? От Москвы с ее площадями, улицами, бульварами, театрами, редакциями, с ее весельем в Александровском саду, в Сокольниках, Нескучном? Кто не был — и представить себе не может. Загремела мостовая от бесчисленных колес… Цыганка в Сокольниках так пела. Всю прежнюю жизнь надобно ему теперь, как старую кожу, содрать с себя, сбросить и навсегда забыть. И Оленьку?! — будто издалека прозвучал в нем голос с еще теплящейся надеждой. И Оленьку — ответил другой голос, всеведающий и оттого безжалостный. Словно дунул кто-то на едва теплящуюся свечечку, и она, замерцав, погасла. И так было ужас как худо — до смертной слабости нынче ночью измучила болезнь, но теперь перед воротами пересыльного замка его бесследно покинула надежда, с которой он еще вчера думал о Москве. Столица России вовсе не столица справедливости. И господ Кротовых в ней хватает, и черной неправды в судах… Я не убийца! Взгляните на меня! Хе-хе, будто въяве прозвучало близ него. Всяких мы повидали на нашем судейском веку убийц, из них же некоторые были ангелоподобны весьма, но и весьма жестоки. Ручки ваши в крови старушки, которой вы проломили облысевшую голову в ночном фланелевом чепчике, дабы сочетаться браком с единственной ее наследницей, а заодно прихватили хранившиеся в расписной шкатулке золотые, с драгоценными камушками перстни, серьги с бриллиантами, жемчужные бусы и кое-какую наличность. Не я!! Скучающие взгляды с одной лишь мыслью, когда же кончится эта пиеса и можно будет удалиться к столу, где уже лежит подрумянившийся гусь, птица, известная своей странностью: на одного много, а на двоих мало. И добрая чарка из запотевшего графинчика. Громкий шорох страниц уголовного дела, грохот отодвигаемых стульев, зевающий рот, запоздало прикрытый белой пухлой ладонью. Приговор губернского суда оставить в силе.

Два солдата со стуком откинули железные засовы, ворота, скрипя, отворились, и с этим скрипом внутри Гаврилова все замерло, похолодело и обрушилось вниз, в ледяную черную пустоту. Если бы не рука унтера, он бы упал.

— Умаялся я с тобой, — с досадой пробурчал Коваленко. — Моли Бога, штоб тебя доктор здесь придержал.

— Доктор? — непослушными губами еле вымолвил Гаврилов.

То ли солнце принялось припекать, то ли в нем опять разгорался огонь.

— Какой… доктор?

Три деревянных одноэтажных дома с железными решетками на окнах и солдатами у дверей тесно стояли на просторном вытоптанном дворе. Еще один, поменьше, примостился вблизи высокого забора с полоской запыленной серо-зеленой травы возле него. Там, на крыльце, уже стоял офицер, и туда же, спешившись и при этом едва не застряв в стремени, направился господин майор. Пятый дом, тоже в один этаж, с белыми занавесками на окнах, расположился чуть поодаль, ближе к спуску к реке. Где-то, невидимый, стучал о наковальню молот. Сначала кузнец указывал своим молоточком: дзин-н-нь, дзин-н-нь, затем тотчас вслед ему грохал молот: бум-м-м, бум-м-м… Тут снова загремел засов, заскрипели ворота, и унтер с усмешкой сказал:

— А вон… Легок на помине. Чудак на клячах.

Обернувшись, Гаврилов увидел пару лошадок весьма почтенного возраста, коляску, должно быть их ровесницу, с откинутым кожаным фартуком, старика-кучера на передке и другого старика в каком-то диковинном наряде, в чулках, панталонах, в которых давным-давно никто не хаживал ни в мир ни в пир, и в сером сюртуке с белым орденском крестиком в петлице. Этот старик первым делом распорядился выгрузить из коляски множество всяких мешочков, кульков, свертков, караваев и часть из них велел тотчас отнести в дом с занавесками. Гаврилов слышал его низкий сильный голос.

— А это, — говорил он и указывал на дома с решетками, — туда, туда… Я потом сам раздам.

Порыв сильного ветра едва не сдул с его головы шляпу. Придержав ее, он быстрым шагом двинулся к партии, с которой пришел Гаврилов. Все сидели на земле, а кто и вовсе лег, привычно откинув прикованную к пруту руку.

— Как?! — изумился старик, и некрасивое крупное лицо его накалилось пламенем гнева. — На пруте?! Опять?! А на ночевках вам делали положенное? Снимали с прута?

— Ни разу, ваше бла-ародие, господин доктор, — вразнобой отвечали ему.

А тут и майор показался на крыльце, и старик, круто развернувшись, почти побежал к нему, по-прежнему придерживая шляпу рукой. Ветер задувал все чаще и все сильней, и на Москву ползли темно-серые пухлые дождевые облака.

— Не имею чести быть с вами знакомым, господин майор, — слышал Гаврилов, да и все вокруг, вздрагивающий от гнева голос старика-доктора. — Но вы не имели ни малейшего права приковывать вверенных вам людей к пруту, поелику существует хотя бы ручная цепь, изобретенная вашим генералом, господином Капцевичем.

— Не было в наличии, — буркнул майор и сделал попытку сойти с крыльца.

Старик, однако, встал у него на пути и, вскинув голову, бесстрашно глядел ему в оплывшее лицо.

— И далее. Вы нарушили инструкции, вас обязывающие на время ночного отдыха освобождать людей от прута.

— А разбегутся? — Майор в досаде даже топнул обутой в сапог со шпорой ногой. — Хромые мои инвалиды станут их ловить? Вообще по какому, милостивый государь, праву…

Своим сильным низким голосом доктор без труда перекрыл сорванный руганью и криками сиплый басок майора.

— Я главный тюремный врач и член попечительского о тюрьмах комитета, коего председатель сам генерал-губернатор. Я всенепременно буду иметь обязанность и ему и господам членам комитета доложить о негодном с вашей стороны содержании ссыльных и препровождаемых. Извольте теперь распорядиться снять с людей прут!

— Одно баловство, — процедил майор и, расстегнув ворот кителя и покопавшись у себя под рубахой, извлек кожаный мешочек, а из него — ключ. — Коваленко! Бери, отмыкай.

Пока унтер снимал с пяти прутов замки, старик-доктор обходил этап и у каждого справлялся о здоровье. Дошла очередь до Гаврилова. Он едва не заплакал в ответ от слабости, сжигавшего его жара и чувства безысходной тоски. Склонившись к нему, доктор долго держал прохладную ладонь у него на лбу, а затем, плотно прижав пальцы к его запястью и чуть нахмурясь, считал пульс. Совсем близко от себя Гаврилов видел его большие, чуть навыкат, светлые с голубизной глаза, с переполнявшим их выражением великого сострадания и боли.

Глава вторая. Pieta

1

Пишу вам глубокой ночью — последней моей ночью в Москве, древней и живописной столице России. Завтра я уезжаю в Санкт-Петербург, откуда несколько дней спустя морем отправлюсь в Германию, а затем во Францию. После трех месяцев, проведенных в России, после вынужденной осмотрительности в поступках и сдержанности в словах, после постоянного страха навсегда исчезнуть в страшных глубинах Сибири — о, вы даже не можете вообразить, сколь упоителен будет для меня воздух нашего свободного Отечества! Не укоряйте меня слепой любовью к Франции и французам. Я льщу себя надеждой, что Создатель наделил меня способностью замечать как изъяны государственного устройства, так и недостатки, присущие жителям той или иной земли, будь то Испания, Германия, Англия, Россия и наша Франция. Говорю здесь не о слабостях и грехах отдельно взятого человека, на каком бы языке он ни изъяснялся: кто из нас без греха! — я стремлюсь показать особенности национального характера вообще, со всеми его положительными и отрицательными сторонами. Мои предыдущие письма, которые я не доверял почте, зная беззастенчивую манеру русских властей знакомиться с перепиской частных лиц, были пропитаны горечью — природным соком русской действительности. Ибо я, если хотите, был отчасти подобен тайнозрителю, кому велено было взять из рук Ангела книгу и съесть ее. Сладка, как мед, была она в устах, но, как полынь, горька во чреве. Горько мое неложное свидетельство о России — но никто не может поставить мне в вину, что о моем Отечестве и моих соотечественниках я сужу наподобие влюбленного юноши, закрывающего глаза на дурные качества своей избранницы. Моя Франция и мои французы — в лицо вам я говорил и буду говорить, что вы напрасно полагаете себя выше других; что вам не пристало гордиться созданной нашими предками великой культурой, от которой — увы — вы взяли самую малость в виде поверхностного блеска, легкого остроумия и показной учтивости. Я патриот; но мой патриотизм и моя любовь к Франции вполне укладываются в слова одного моего русского собеседника, господина П. «Я не могу любить мое Отечество, — сказал он, — с закрытыми глазами и замкнутыми устами. Истина, — после краткого молчания промолвил он, — дороже Отечества».

И я спрашиваю, мой друг, и вас и себя: если Россия стала родиной человека, способного, подобно Моисею, взойти на Синай духа, то не послужит ли уже одно это ее оправданием и в сем веке и в будущем? Несколько позднее после нашей встречи я с глубочайшим потрясением узнал, что в не столь уж далеком прошлом по высочайшему повелению он был объявлен сумасшедшим. Вы пожелаете узнать: за что? Я вам отвечу: причинно-следственные связи, определяющие в цивилизованном мире ход всех событий, в России весьма условны. Повозка подчас стоит здесь впереди лошади, а болезнь может быть назначена человеку, особенно если в роли верховного врача выступает император, донельзя раздраженный высказанными в печати взглядами своего подданного. И может ли в этом случае примирить с действительностью сочувствие, выказанное мнимому больному московским обществом? Могут ли примирить с этим вопиющим произволом слова приставленного к господину П. доктора: «Не будь у меня старухи жены и огромного семейства, я бы им сказал, кто сумасшедший»? Нет, нет, друг мой: пока власть мнит себя Богом и по своей прихоти распоряжается человеческими судьбами, я буду ее первым обличителем, чего бы мне это ни стоило.

В России рабство нравственно искалечило всех: от крепостного крестьянина до императора. Но вместе с тем мне случалось встречаться с людьми поразительной высоты духа, блистательного ума и глубоких христианских убеждений. Мой собеседник, о котором я упомянул выше, — из их числа. Меня представили ему в одном московским доме, слывущем в древней русской столице своего рода республикой свободы. Так по крайней мере мне сказали. Однако я был приятно поражен не столько свободомыслием собравшегося там общества, сколько хозяйкой дома, госпожой Е., замечательной дамой, гостеприимной, добросердечной, с той простотой в обращении, которую дают человеку его высокие нравственные достоинства, воспитание и недюжинный ум, позволяющий снисходить к слабостям окружающих. Она очаровательна как женщина и увлекательна как собеседник. Не так давно она дебютировала с повестью в лучшем русском журнале; не имея возможности прочесть это произведение, я вынужден был довольствоваться весьма похвальными отзывами о нем здешних литераторов, приветствовавших рождение нового самобытного таланта. Госпожа Е. с глубокой любовью рассказывала мне об Александре Пушкине, великом русском поэте, которого она хорошо знала и который посвятил ей одно из своих стихотворений, шутливо называя ее патриоткой Москвы и уверяя, что на русской земле есть место обеим столицам. Увы: он был убит на дуэли, и к несчастью, рукой француза.

Есть между тем ложное понимание чести. В оценке трагического случая с Пушкиным, насколько я могу судить, прав был господин П.

— Нет! — воскликнул он в ответ на мой вопрос о Пушкине. — Верьте: я любил его и с восхищением наблюдал расцвет и возмужание его божественного дара! Но он был никудышный философ. Для чего было так раболепствовать самолюбию?! Высокий ум — и столь прискорбное помрачение.

Тень набежала на его лицо. Он глубоко задумался, меж тем как взгляд его светлых глаз блуждал по гостиной, не задерживаясь на ком-либо из присутствующих. Он стоял, скрестив на груди руки, — как, вы знаете, любил стоять Наполеон. Господин П. был одет просто, но в полном соответствии с требованиями хорошего вкуса: черный сюртук, атласный светлый жилет с проходящей по нему золотой цепочкой от часов, черные панталоны. Кольцо с крупным рубином украшало безымянный палец левой руки. Я молчал, боясь прервать его раздумья и стремясь возможно внимательней следить за их отражением на его лице мыслителя и страдальца. Наконец он едва заметно улыбнулся и кивком головы указал мне на одного из гостей. Повернувшись, я увидел неподалеку от нас старика довольно странного вида. В черном, тесно сидящем на нем сюртуке, в коротких панталонах, в чулках и далеко не первой новизны башмаках с пряжками, он словно сошел с полотна минувшего века. Этот господин был довольно высок, широкоплеч и сутул. Сколько я мог рассмотреть, он был некрасив — такое, знаете ли, крупное лицо с глазами, мне показалось, навыкат, массивным подбородком, прямым и совсем не маленьким носом. Но удивительное дело! Ни одна из черт его облика не могла быть названа привлекательной; однако все вместе они излучали такую спокойную, уверенную в себе доброту, что у меня без какой бы то ни было причины посветлело на душе.

— Познакомьте же меня с ним! — воскликнул я. — Это наверняка чудак, но из тех, кто украшает наш бедный мир.

— Немного терпения, — отозвался господин П. — К нашему доктору слетаются его почитательницы.

— Так он врач?

— Да. Врачеватель тел и целитель уязвленных жизнью душ.

Странный, привлекательный, ни на кого не похожий человек! Мой интерес к нему возрос. Но как раз в эту минуту он вступил в оживленную беседу с тремя дамами, одной из которых была хозяйка дома. Вернее, говорили они, а он, слушая их, улыбался совершенно детской улыбкой и время от времени вставлял одно-два слова.

— Вы вечно ходите без платка, Федор Петрович, — сквозь общий шум доносился до меня прелестный женский голос.

— Чем же вы утираете слезы ваших несчастных? — вторил ему другой, ничуть не менее прелестный.

— Вот вам целая дюжина! — и с этими словами госпожа Е. вручила старому доктору стопку перевязанных синей ленточкой платков.

— О! — принимая дар, с чувством произнес он. — Они так будут вам благодарны!

Признаюсь: мое наблюдение за чудаком в допотопном костюме, вероятно, превысило меру приличия. Во всяком случае, господин П. мягко притронулся к моему плечу.

— Маркиз, — с милой учтивостью промолвил он, — уверен, вам еще представится случай потолковать с Федором Петровичем.

— Удивительный… удивительный человек, — пробормотал я.

— Мы все тут, — и господин П. с легкой усмешкой обвел рукой гостиную, — Сократы, Вергилии и Ликурги… Нас хлебом не корми, но дай порассуждать о России, о ее особом пути, в который я, по чести, не верю… Или же, говорим мы, приставив палец ко лбу, — и он в самом деле приложил палец к высокому лбу, изображая напряженную деятельность мысли, — она пойдет стезей, уже проложенной Европой, на тысячу лет прежде нас вошедшей во врата цивилизации, культуры и разумного устроения общественной жизни. Загвоздка, однако, в том, что все великие вопросы поначалу надобно каждому разрешить в собственной душе. Рабство, убеждаем мы друг друга, наносит непоправимый вред нравственному состоянию России. Что ж, коли так, освободи своих крепостных! Яви пример заботы об Отечестве и непоказного христианства! Но тут всякий из нас — и ваш покорный слуга в том числе — замирает перед этим Рубиконом, трепеща перед неизбежными последствиями решительного шага. Каково мне будет без моих доходов? Кто обеспечит мой досуг? Кто напитает меня, дабы я мог невозбранно предаваться размышлениям о судьбах Отечества? Кто избавит меня от забот о хлебе насущном? Вот почему, — с горечью произнес господин П., — мы живем за счет жизни других; произрастаем на почве, удобренной страданиями, политой слезами и вспаханной отчаянием; мы рвемся ввысь, в небеса, мы хотим воспарить, но пуповина, от рождения связывающая нас с нашими рабами, прочно удерживает нас на земле. Мы рабы своих рабов.

Легкий румянец проступил на его бледном лице. Поистине: судить себя неизмеримо тяжелее, чем выносить приговор обществу.

— Федор же Петрович, — после недолгого молчания продолжил он, — был богат, стал беден. Но зато стяжал себе сокровище неоскудевающее, которое, как вам доподлинно известно, вор не крадет и моль не съедает.

— Да кто же он?! — едва не вскричал я и, не выдержав, обернулся, чтобы еще раз взглянуть на старого чудака.

Но — с огорчением увидел я — он уже стоял в дверях гостиной и прощался с хозяйкой, госпожой Е.

— Друг обездоленных. Защитник несчастных. Заступник сирот. Ангел, в молодые годы прилетевший к нам из Германии и в России состарившийся.

— Так он немец?

— Природный немец, ревностный католик. Имя ему — Фридрих Йозеф Гааз.

2

Немец, католик, иными словами со всех сторон чужой этой земле — и каким-то непостижимым образом пустивший в ней глубокие корни и обрусевший до перемены своего имени на русское. Трех месяцев в России мне оказалось вполне достаточно, чтобы я принялся мечтать о возвращении на родину, — а он прожил здесь всю жизнь и заслужил право на русский лад именоваться Федором Петровичем! В его привязанности явно кроется какая-то тайна. В противном случае, мой друг, вы можете смело утверждать, что я вовсе не знаток человеческой природы, каковым полагаю себя сегодня, на пороге моего сорокалетия. В самом деле, возможно ли без видимых и весомых причин столь круто изменить свою судьбу? Отделиться от своего народа и прилепиться к чужому? Цивилизованную Германию променять на полуварварскую Россию? Как французу, мне прежде всего приходит в голову мысль о глубокой и — увы — неразделенной любви, из обломков которой он воздвиг монастырь и стал в нем первым и единственным монахом. Как человек, принадлежащий к европейской цивилизации, я могу предположить, что господин Гааз однажды принял на себя миссию просвещения невежественных соседей и, повинуясь долгу, готов нести ее, покуда у него хватит сил. Как христианин, я допускаю евангельскую основу сделанного им выбора, но в таком случае нам следует признать в нем подвижника, если не вполне святого. И это в наш насквозь проеденный скепсисом век, сделавший как будто все, чтобы истребить из своей памяти Христа и проповедь апостолов! Я замираю в недоумении…

Размышляя подобным образом, в сопровождении нанятого в Москве слуги, кое-как изъяснявшегося по-французски, на следующий день я ехал из пансиона на Дмитровке на Большую Калужскую улицу, где один из домов близ Донского монастыря занимал господин К., обещавший снабдить меня рекомендательными письмами во Владимир, Ярославль и Нижний Новгород. Час был сравнительно ранний — около восьми утра. От магазинов и лавок еще не отъехали доставившие им товары и провиант извозчики, имеющие, кстати, сквернейшее обыкновение ставить свои телеги поперек улицы, зачастую с обеих ее сторон, что неимоверно затрудняет езду. Из своих выкрашенных в черно-белые полосы будок на этот истинно азиатский обычай хладнокровно взирали стражи порядка. Мне довольно часто кажется, что я не в Москве, а где-нибудь в Багдаде — особенно в те дни, когда стоит удушливая жара и на улицах висят клубы пыли. Но путешественнику по призванию вроде меня на роду написано стоически переносить тяготы повседневного существования: жару, пыль, чудовищные мостовые, плохую воду, лукавых слуг, тучи мух и полчища насекомых, с жадным нетерпением поджидающих путника на постоялых дворах и в гостинцах. Клопы! Мучительными ночами в голову мне закрадывалась поистине безумная мысль: скорее всего, думал я, между ними и русскими давным-давно заключено мирное соглашение, и потому с особенной яростью, как истые агенты власти, они набрасываются на иностранцев. Они пожирали меня везде и с особенной беспощадностью в гостинице главной русской святыни, Троице-Сергиевой лавры, где, спасаясь от них, я среди ночи бежал на улицу, словно Наполеон, в сумятице чувств покидавший сгоревшую Москву.

Всякого, кто вынес подобную пытку, должно несколько утешать известие, что клопы обитают даже в Зимнем дворце. Воображаю торжество отчаянных смельчаков из их среды, сумевших проникнуть в августейшие покои и напиться крови императора! Они сделали то, что оказалось не под силу русским революционерам в 1825 году.

Оставив позади Дмитровку, мы свернули направо. В Охотном Ряду, самой шумной торговой улице Москвы, приказчики уже зазывали первых покупателей, главным образом кухарок и поваров. У Иверских ворот и часовни, где находится икона Девы Марии, именуемая Иверской, толпились богомольцы; самые усердные среди них опустились на колени прямо на грязную мостовую. Сказать по правде, я с подозрением отношусь к благочестию русских. Лишенное подобающего внутреннего содержания, оно превратилось в бытовую принадлежность у простолюдинов и в фарисейскую демонстрацию у господ. Яркий цветок подчас скрывает отсутствие плода. Я был бы рад ошибиться, однако необразованность клира русской церкви, жалкое положение священнослужителей, вынужденных потакать прихотям помещиков, и, главное, глубоко противное религии Христа назначение быть, не знаю уж каким, но колесом государственной телеги, — все это лишь укрепляет мои сомнения. Каков пастырь, таково и стадо — и что можно противопоставить горькой истине этих слов?

Затем у нас на пути был Каменный мост через Москва-реку. При ослепительных солнечных лучах глазам было больно смотреть на золото куполов кремлевских соборов и блистающие повсюду бесчисленные церковные маковки. Такова, мой друг, Москва, словно составленная из разной материи. Кое-где, как, например, при взгляде с Каменного моста, можно плениться ее видами и восхищенно воскликнуть, что это один из красивейших городов мира, но очень часто, едва свернув с какой-нибудь улицы, гудящей от проносящихся по ней экипажей, можно оказаться в деревне с кудахтающими курами, пасущимся на лугу стадом, убогими лачугами крестьян и барским домом, обыкновенно в роще, на берегу пруда. Неотшлифованный алмаз — вот что такое Москва. Но пригладьте ее, выпрямите по линейке ее нынешние кривые улицы и переулки, поднимите ее дома на два-три этажа выше, лишите ее пейзаж неожиданных посреди городской толчеи деревенских картин — и, я боюсь, ее очарование исчезнет, как дым от ветра, и растает, как воск от огня. Что же до реки, то она, по крайней мере в черте города, грязна настолько, что я с ужасом думаю о здоровье москвичей, черпающих из нее воду для своих непрерывно кипящих самоваров и продолжающегося с утра до вечера чаепития. Впрочем, здесь в ходу поговорка «Что русскому здорово, то немцу — смерть». Под «немцем», само собой, подразумевается всякий иностранец.

Как вы наверняка догадались, я затеял все это описание не только для того, чтобы кратко изложить вам мои впечатления от древней русской столицы. У меня — но почему у меня? — у распоряжающегося нами Промысла была, надо полагать, своя цель. Ибо едва мы проехали уставленную церквями Якиманку (отмечу среди них бело-красную изящную церковь, посвященную какому-то воину Ивану), миновали Калужскую площадь, примечательную разве что дровяным рынком посреди нее, и выбрались на Калужскую улицу, с огромным зданием больницы на правой ее стороне, деревянными домишками слева, булыжной мостовой и выложенными каменными плитами тротуарами, как я увидел картину, заставившую сжаться мое сердце. Там, по противоположной стороне, брели мужчины, женщины, старики, дети! — да, мой друг, и дети были среди них — а за этой нестройной колонной тащились две телеги с какой-то поклажей и женщинами с грудными младенцами на руках! Одна из них, склонив голову — о, вечная поза всех матерей! склоненная к Иисусу голова Пресвятой Девы! — кормила грудью свое дитя. Металлический звон услышал я. Это кандалы вызванивали едва слышную мелодию бесконечного отчаяния. Несколько вооруженных солдат, судя по их возрасту, воевавших еще с Наполеоном, сопровождали колонну. Офицер, ссутулившись, ехал верхом.

Я попросил кучера взять левее. Мне подумалось, что я не могу покинуть Россию, не увидев их лиц. И я увидел старика с прекрасной библейской бородой, молодого человека с блуждающим взором, бледного, словно лист бумаги, мужчину с наполовину выбритой головой и какими-то буквами, варварски оттиснутыми на его щеках и лбу, женщину в низко повязанном платке, едва передвигающую ноги в тяжелых сапогах, подростка лет двенадцати с затравленным взглядом маленького зверька. Я увидел на тротуаре людей, высыпавших из своих домов, чтобы наделить арестантов хлебом или монетами, достоинство которых я не мог определить. Ничуть не сомневаюсь, что это были в буквальном смысле гроши — но две лепты бедной вдовы в глазах Спасителя стоили неизмеримо больше, чем горсть золотых из кармана богача.

Я велел было моему кучеру ехать дальше и побыстрее. Русские не очень-то уважают точность, но ожидавший меня господин К. представлял среди них исключение, и я опасался вызвать его неудовольствие. Кроме того, я не хотел создать о себе впечатление праздного зеваки, ублажающего свое любопытство редким зрелищем. Помоги страждущему — или езжай прочь. Мы уже двинулись дальше, когда колонну догнала влекомая двумя тощими одрами дребезжащая пролетка. Грузно ступив на мостовую, из нее вышел и направился к арестантам тот самый старый доктор, чудак-немец, Гааз, Фридрих Йозеф, или по-здешнему Федор Петрович, с которым мне так и не удалось познакомиться на вечере у госпожи Е. Вчерашний его наряд странника, нечаянно забредшего из минувшего века в нынешний, почти не изменился. Только вместо черного сюртука на нем теперь был серый и чуть более просторный, а на голове — картуз русского купца, презабавно смотревшийся в сочетании с его панталонами и чулками. Толкнув своего коня, к нему тотчас приблизился офицер. По выражению загорелого до черноты лица старого служаки, сердито сдвинутым бровям и гневным звукам хриплого голоса нетрудно было понять, что он обратился к Федору Петровичу с резким упреком.

— Милостивый государь! — кое-как переводил мой слуга ответ доктора, а мне оставалось лишь наблюдать за противостоянием жестокости, прикрывающейся исполнением служебного долга, и любовью, высоко поднявшейся над изобретенными человеком условностями. — Один Судия надо мной, над вами и над ними. — При этих словах он сначала воздел руку к бледным московским небесам, а затем указал ею на себя, на офицера, раздраженно подкручивавшего поседевшие усы, и на арестантов. — Как врач и как член попечительского о тюрьмах комитета, я имею необходимость… и право! — с жаром вымолвил он. — Я иду с ними и беседую с ними. Вы не можете чинить мне препоны.

Федор Петрович повернулся и, догнав библейского старца, пошел с ним рядом. Его пролетка с дремлющим кучером тихо двинулась вслед колонне.

Уверяю вас, друг мой, не будь у меня назначена важная встреча с господином К., я не преминул бы познакомиться с этим удивительным человеком. Но вы не хуже меня знаете, сколь часто ранее принятые обязательства останавливают наши порывы. Мне оставался лишь вздох глубокого сожаления и прощальный взгляд, запечатлевший Федора Петровича, неспешно шагавшего бок о бок со стариком-арестантом.

3

Три дня назад я вернулся в Москву из Нижнего Новгорода, поразившего меня ярмаркой с ее азиатскими купцами. Видели бы вы, как они зазывали меня пить чай и как лукаво щурили при этом свои и без того узкие темные глазки! Мне, впрочем, показалось, что их персидские ковры сотканы совсем не в Персии, а где-нибудь гораздо ближе — может быть, даже в самой России.

Итак, в воскресенье (это было вчера) я отправился в храм Св. Людовика на Малой Лубянке, в котором молятся проживающие в Москве французы. После мессы я перекинулся двумя словами с настоятелем, милейшим отцом Отраном, и между прочим осведомился, нет ли среди его прихожан старого доктора Гааза, обрусевшего немца, прекрасно изъясняющегося по-французски. Настоятель просиял, словно я сообщил ему нечто весьма приятное — вроде того, что Россия решила наконец покончить со своей восьмисотлетней схизмой и склониться перед Святым престолом.

— О! — воскликнул он с пылом истинного бретонца. — Гааз! В наше время вряд ли где-нибудь еще отыщется человек такого неиссякаемого милосердия. Мне иногда хочется сказать ему: друг мой, подумайте хотя бы немного о себе. У вас, хочу сказать ему я, огромное сердце. Но даже оно не сможет вместить всех несчастных России. Ибо здесь, — тут он оглянулся и несколько понизил голос, — несчастна, по сути, вся страна. Я встречаю его, открываю рот — и мне становится стыдно за мои еще непроизнесенные слова. — Отец Отран глубоко вздохнул и продолжил: — Да, да, мне, служителю Господа, становится невыразимо стыдно — словно я отвергаю абсолютную для всех времен истину Евангелия. Гааз почитает Франциска Сальского, это его любимый святой. И я люблю и почитаю святого Франциска. Однако наш старый чудак стремится во что бы то ни стало исполнять заповедь Франциска, сказавшего: «Любовь измеряется безмерностью». А я? А мы?

— Не кажется ли вам, — заметил в ответ я, — что жизнь старого доктора замечательна уже тем, что побуждает нас ставить перед собой подобные вопросы?

— Ах, мой друг! Хорошо бы нам не только ставить вопросы, но и отвечать на них.

Отец Отран взглянул на часы, показывавшие без пяти минут одиннадцать.

— Вы хотите увидеть Гааза? Ступайте в Милютинский переулок, это в трех шагах отсюда. Там церковь Петра и Павла, он ее усердный прихожанин.

Несколько минут спустя я стоял на ступенях храма во имя Святых Апостолов Петра и Павла. Это обширное и довольно красивое здание, выдержанное в том стиле, который лишь благодаря нашему неисправимо испорченному вкусу может именоваться готическим. Среди экипажей, стоявших неподалеку от храма, я, к своей радости, заметил старую пролетку, двух уныло повесивших головы кляч, одна из которых когда-то была гнедой, а другая — каурой, и спящего сном праведника кучера — известный всей Москве выезд Федора Петровича. (Московские острословы утверждают, что всем вместе — лошадям, кучеру и Гаазу — исполнилось четыре сотни лет). Со всех ног я кинулся к дверям, но будто по мановению волшебной палочки они распахнулись прямо передо мной, и я едва не столкнулся со старым доктором.

— Простите! — воскликнул я.

Он с мягкой улыбкой посторонился, открывая мне путь в сумеречную прохладу церкви.

— Благодарю, — сказал я, любуясь его чудесным некрасивым лицом и нарядом человека, которому нет никакого дела до того, как он выглядит.

— Я уже был на мессе и удостоился Святого причастия.

— Примите в таком случае мои поздравления, — своим низким голосом молвил он, благожелательно взглядывая на меня. — Вы были участником пасхального пира, целительного как для души, так и для плоти.

Он кивнул мне, прощаясь.

Оказавшись рядом с ним, я каким-то глубинным чувством ощутил, что это дитя с настежь распахнутой перед всем миром душой. От него веет невинностью чистых помыслов — той самой, какая, надо полагать, была присуща нашим прародителям до их грехопадения. И как ему нечего таить от людей, так и мне в разговоре с ним незачем прибегать к уловкам и умолчаниям.

— Сударь! — обратился к нему я. — Уже довольно давно я ищу встречи с вами. Завтра я покидаю Москву, через несколько дней — Россию и, не скрою, буду сожалеть, если вы не пожертвуете мне немного времени.

Он устремил на меня исполненный удивления взгляд. В его светлых глазах я различил выражение бесконечной мягкости и глубоко затаенной боли, свойственное людям несколько не от мира сего.

— Право, — с каким-то старомодным изяществом и даже с лукавством промолвил он, — я и предположить не мог, что моя особа вызывает такой интерес. Однако именно сейчас я должен ехать в Екатерининскую больницу. Я обещал одной девочке, — легкая тень набежала на его лицо, — непременно ее навестить. Если желаете, можете мне сопутствовать.

Вскоре мы тряслись по булыжной мостовой Лубянки в сторону Сухаревой башни, огромного и причудливого сооружения, почитаемого москвичами как восьмое чудо света. Старый кучер в заношенном кафтане лениво и с явным оттенком безнадежности пытался понудить лошадей пуститься вскачь. Куда там! Они плелись так, будто думали, что впереди их ждет живодерня. Наконец кучер плюнул, обернулся и весьма недовольно пробурчал что-то своему хозяину. Тот кивнул. Наша пролетка с откинутым по случаю ясного неба кожаным фартуком остановилась возле пекарни, откуда выплывал животворящий запах только что вынутого из печи хлеба.

— Надо кормить бедных лошадок, — сообщил Гааз, выбрался из пролетки и скрылся в дверях пекарни.

Через минуту-другую он появился с четырьмя калачами в руках. Видели бы вы, мой друг, с какой нежностью скормил он два калача своим клячам и как затем вручил третий кучеру, промолвив:

— Трудящийся достоин пропитания.

Усевшись рядом со мной, он предложил мне отведать московского хлеба.

— Хлебушка, — произнес он по-русски, и у меня вновь появился повод восхититься гибкостью этого языка, то звучащего металлом, то журчащего подобно ручью.

Перекусив, старые трудяги стали чуть живее переставлять свои разбитые ноги. Повеселел и кучер, пару раз повелительно тряхнувший вожжами, но на этом, похоже, исчерпавший свои силы и снова погрузившийся в дрему. Мимо нас проносились дрожки, столь низкие, что люди в них казались сидящими почти на мостовой, богатые кареты, блестящие лаком новенькие пролетки. Нарядные молодые кучера, презрительно поглядывая в нашу сторону, на всю улицу кричали:

— Пад-д-и-и!!

Вполне азиатский, дикарский вопль.

— На меня, — я вздрагивал от этого дикого крика, — Россия произвела гнетущее впечатление. Страна забитого народа, тяжелого прошлого и чреватого кровавыми потрясениями будущего. Здесь все — мнимость. Ибо здесь думает и действует один человек — император. Все остальные выполняют его волю.

Гааз прикрыл глаза ладонью и некоторое время молчал.

— Федор Петрович! — окликнули его из обгонявшей нас кареты.

Сидевший в ней господин в знак приветствия приподнял свой цилиндр. Гааз поклонился ему вслед.

— Один из тех, чья милостыня не оскудевает, — несколько помедлив, пояснил он и взял меня за руку. — Русский народ, — он сжал мою ладонь, как бы для того, чтобы я лучше усвоил смысл его слов, — в изобилии обладает добродетелью милосердия. У него никогда не иссыхает готовность помогать ближнему. Да, государство здесь глухо и слепо к страданиям человека. Но такова, сколько известно, сущность всякой власти, которую мы по мере сил должны удерживать от зла и внушать ей идеалы христианства. Ведь и в вашем Отечестве, — мягко заметил он, — как пишет Виллерме, с трудами которого мне довелось познакомиться, заключенные томятся в ужасных условиях. Он видел тесные, душные, полутемные камеры, людей, зачастую нагих, проводящих дни и ночи на гнилой соломе и питающихся варевом, каковым добрый хозяин постыдится кормить свою собаку. Дантов ад! Есть, однако, мера, вполне позволяющая судить о нашем человеколюбии, и мера эта — отношение к тем, кто в неволе. По всеобщей усыновленности Христу человек не перестает быть нашим ближним, даже если он оступился. Он, может быть, действительно разбойник! — воскликнул старый доктор. — Однако и в разбойнике должно видеть ближнего, пусть исказившего свой образ, но все равно оставшегося нашим братом. Как блудный сын, он бежал из света во тьму — и разве мы вправе отказывать ему в возвращении? Разве в нашей молитве и в нашем участии в его судьбе не воплощена надежда, что свет Христов просвещает всех? И разве перед благоразумным разбойником не распахнулись врата рая?

Покажите мне человека, которого бы не тронули слова Гааза. Я по крайней мере внимал им с тем же сердечным волнением, с каким он их произносил. Правда, один вопрос по-прежнему занимал меня: почему Россия? В чем тайна его привязанности к этой стране и ее народу? Отчего страдающий русский стал доктору дороже, чем страдающий немец, родня ему по земле и крови?

— Однако я погрешил бы против совести, назвав русский народ «чужим», — продолжал Гааз. — Какая-то заветная струна моего сердца… mein Herz, — словно вслушиваясь в звуки родного языка, сказал он по-немецки, — по неисповедимому замыслу Божьему о всех нас оказалась созвучна столь же заветной струне русского сердца. Быть может, это суждение ошибочно, однако опыт прожитой в России жизни дает мне право утверждать и даже настаивать. Вам, вероятно, покажется странным, вы сочтете это всего лишь самовнушением старого чудака… — Он приметил мелькнувшую на моих губах улыбку и, смеясь, сказал, что не всегда же он был таким древним, как сейчас. — Русские говорят: старый пень. О, поверьте, не всегда я был старый пень, я когда-то был пень совсем молодой, а лучше сказать — древо во цвете сил и лет, еще не познавшее неумолимой власти времени. Именно в ту пору оказавшись в России… сколько мне было? Двадцать один? Двадцать два?.. О, я, конечно же, испытывал боязнь, отправляясь сюда, в неведомый край. Мое пребывание здесь, полагал я, будет кратким: год, два, возможно три — не более. — С подкупающей наивностью он пояснил, что не чужд был соображениям вполне меркантильного свойства. — Ja, ja, — он кивнул крупной головой, — это была совсем не корыстная, но разумная мысль о небольшом капитале, каковой можно составить в России медицинской практикой. Иначе, говорили родные, для чего тебе, Friz, ехать за тридевять земель, в эту огромную страшную страну, где почти весь год трещат морозы? Одна только матушка не давала мне дельных советов. Она плакала. — Печальная улыбка осветила его лицо.

— А капитал? — я не удержался и дал волю своей любознательности, которая в данном случае многим могла бы показаться совершенно неуместной. Но не Гаазу. Он засмеялся. Был капитал. И карета, и шестерка лошадей, и все прочее, что подобает состоятельному человеку.

— Егор! — смеясь, обратился он к кучеру. — Помнишь нашу карету?

Кучер очнулся и с видом полной безнадежности махнул рукой. И сказал (доктор добросовестно перевел мне его слова), что барин ничего не смыслит в жизни.

— Богатство было, — он покрутил головой в порыжелом от возраста колпаке и, бросив вожжи, развел руками. — Во! А теперь вот! — И, привстав, он с досадой ткнул кнутовищем в тощий зад старенькой гнедой кобылы.

— Да, — философически заметил Гааз, — ехал на время, остался навсегда.

— Навсегда?! — переспросил я, даже не пытаясь скрыть изумления в виду столь непреклонного намерения не только жить, но и умереть в России.

Доктор кивнул.

— Человеку прилично отходить в иную жизнь там, где он прожил земную.

— Но это не ваша родина! — воскликнул я.

Поистине, моя несдержанность вполне могла быть оправданной странным на общепринятый взгляд образом мысли господина Гааза.

— Родина, высказал он, — там, где твое сердце.

Затем он умолк, словно вслушиваясь в самого себя. Мы тряслись по булыжной мостовой широкой улицы, застроенной каменными двухэтажными домами. Черные чугунные трубы тянулись по левой ее стороне. Это был водовод, бравший начало где-то за пределами Москвы и подававший воду в хранилище, устроенное на втором ярусе Сухаревой башни.

— Но здесь… — Он приложил руку к груди. — Здесь всегда шумит Ерфт.

— Ерфт? — в недоумении спросил я.

Гааз кивнул.

— Поток, весной превращающийся в бурную реку, а летом едва покрывающий каменистое дно. Он бежит через весь Мюнстерайфель, и как сладко засыпать под его немолчный говор! О, сколь много высокой правды в словах псалмопевца! Помните? Если я забуду тебя, Иерусалим, — с увлажнившимся взором промолвил доктор, — забудь меня десница моя. Ерфт, Мюнстерайфель, Кельн, Рейн… вся Германия здесь. Человеческое сердце способно вместить весь мир. Что же до России… — Он снова взял меня за руку. — Мне кажется, — сказал он, пристально глядя мне в глаза своими светло-синими глазами с их удивительным выражением доброты и затаенной боли, — нет другого народа, который бы так страдал… Я родился перевязать его раны.

4

Это признание, глубоко человеческое и вместе с тем, несомненно, имеющее некий высший, может быть, даже мистический смысл, заставило меня умолкнуть — вплоть до той минуты, когда мы, свернув налево, в тихий переулок, въехали в ворота Екатерининской больницы. Долг путешественника понудил меня снова обратиться с вопросами к господину Гаазу — теперь, однако, не о его судьбе, а об этой лечебнице, представлявшей собой десяток одноэтажных домов, среди которых я заметил два строящихся из кирпича здания. Пациенты в одинаковых темно-серых халатах прогуливались в тени старых лип; иные сидели на скамьях, но, завидев нас, вставали и кланялись.

— Вот, — отвечая на каждый поклон, говорил Гааз, — все простой народ… Какой-нибудь, может быть, сапожник или рабочий на фабрике. Или крестьянин. Слава Богу, у них есть возможность убедиться в целительной силе медицины. Она первая из всех наук и самая благородная, таково мое глубочайшее убеждение. Она, если желаете, самая христианская наука, ибо имеет попечение о дарованной нам Небесами жизни.

Мы приехали.

Вслед за ним я вошел в длинный сумеречный коридор, с порога пахну´вший на меня тяжелым запахом медикаментов, бедности, тревоги и человеческого горя. Признаюсь: в больницах меня всегда охватывает предчувствие, что вскоре и я окажусь в положении человека, сраженного недугом, человека страдающего, быть может, умирающего и бесконечно одинокого перед открывающейся ему бездной. Меня нисколько не утешает мысль, что такова участь каждого. Каждый — это не я! И я не хочу жить с напоминанием о нарастающем день ото дня распаде моей плоти. Вот почему я всегда стремлюсь возможно быстрее покинуть эти дома несчастья, прибежища скорби, слез и — будем честны — редко сбывающихся упований. Прочь, прочь отсюда — к солнцу, радости, любви; от мрачного преддверия смерти — в настежь распахнутые, сияющие врата жизни! Но Гааз в сопровождении двух врачей быстро шел по коридору, и я вынужден был следовать за ним, по пути успевая, однако, заглядывать в открытые двери больничных палат. Там, внутри, на топчанах почти бок о бок (но, замечу, на отдельных подушках и с отдельным одеялом) лежали больные; кое-кто сидел за дощатым столом и пил чай из железных кружек. Неизменные иконы в правом углу с горящей перед ними лампадой должны были, по мнению русских, обеспечить необходимую небесную поддержку в исцелении ниспосланных им болезней. Увы, изображение Христа не в состоянии призвать в палату Его Самого — с тем чтобы Он произнес свои потрясающие слова: «Возьми постель твою, встань и иди в дом твой». Между тем к запаху больницы примешивался и становился все сильней другой: гниющей человеческой плоти.

— Сударь, — окликнул я Гааза, — надеюсь, мы идем не в мертвецкую?!

Он обернулся на ходу.

— Нет. Но если вам трудно переносить, вы можете остаться здесь, с этими господами, — он указал на врачей, — или подождать на улице.

Скажу честно, мой друг: я приостановился в замешательстве. Более того, я даже сделал шаг назад. Но затем, устыдившись и вспомнив о долге путешественника, повелевающем с одинаковым прилежанием посещать как великосветские салоны, так и лепрозории, я извлек из кармана платок, прижал его к носу и решительно двинулся за господином Гаазом. Куда угодно. Хоть в анатомический театр, хоть в операционную, хоть к черту на рога. Большая удача, что утром я смочил платок английским одеколоном.

Но запах, запах! Сладковатый, приторный, вызывающий тошноту запах разлагающегося тела густым, всепроникающим потоком вытекал из палаты, у дверей которой застыла женщина в черном платке. Гааз притронулся к ее плечу. Она вздрогнула, обернулась и попыталась встать перед ним на колени. Он удержал ее и поцеловал в лоб. Неизъяснимой печали и высокого благородства была исполнена эта сцена, что я и отметил, несмотря на овладевающую мной дурноту. Коллеги доктора остановились в нескольких шагах. Оглянувшись, я увидел, как один из них, подобно мне, прижал к лицу белую тряпицу. Другой зажал нос пальцами и дышал ртом. Не думаю, однако, что это принесло им какое-нибудь облегчение. Только господин Гааз был, казалось, нечувствителен к ужасающему зловонию. Он переступил порог и хотел затворить за собой дверь.

— Сударь, — пробормотал я, — прошу вас… Надеюсь, мне хватит сил следовать за вами.

— Как вам угодно, — с какой-то, мне показалось, несвойственной ему холодностью отвечал он.

Я приблизился к женщине в черном платке с лицом, не побоюсь этих слов, славянской Мадонны. Она напомнила мне «Пиету» великого Микеланджело в соборе Святого Петра, в благоговейном созерцании которой я провел не один час, — с той лишь разницей, что сердце ей пронзила не гибель сына, снятого с креста и недвижимо лежащего у нее на руках, а умирающая в тяжелейших страданиях девочка одиннадцати лет, ее дочь. Она шепнула, и я понял без перевода.

— Дочь, — кивком головы она указала в глубину комнаты, куда только что вошел господин Гааз и откуда наплывал жуткий запах заживо разлагающегося тела.

Да, Гааз вошел; более того, он сел на постель рядом с девочкой и уверенным движением снял пропитанную каким-то составом повязку, закрывавшую ей лицо, и приготовился заменить ее новой. Пересилив себя, я шагнул было вслед, но тлетворный запах и открывшееся мне ужасающее зрелище сначала превратили меня в столб, а затем обратили вспять. Несчастное, несчастное, трижды несчастное дитя! Вместо правого глаза у нее зияла впадина, половина лица была словно обглодана до костей, а на месте носа образовались два черных отверстия. Несчастный ребенок! Бедная мать! Не в моих правилах роптать на совершающуюся в наших судьбах волю Небес. Сознавая мои личные недостоинства, я готов принять любой выпавший на мою долю жребий. Но дитя, едва вступившее в мир; расцветающая жизнь и открытая всем и полная счастливых ожиданий душа, — за что, Боже, Ты послал ей такую казнь?! Какой грех успела совершить она, чтобы Ты воздал ей беспримерной по жестокости карой? Почему ей выпала участь горше участи Иова? Его страдания в конце концов были вознаграждены — а ее? Я примирился бы со смертью ребенка в самом нежном возрасте, утешив себя мыслью, что Господь призвал его в ряды своих ангелов. И она, я верю, обретет благой удел — но почему ей суждено оплачивать его такой ценой? Богословы, само собой, найдут выход из этого метафизического тупика; но я не богослов, я — человек, и мой разум сникает перед проклятым вопросом о величайшем милосердии и величайшей же несправедливости, имеющими общий источник.

— Noma, — приблизившись ко мне и не отнимая от лица белую тряпицу, сказал один из врачей. — Водяной рак. Медицина бессильна. Она погибнет если не сегодня, то завтра, и дай Бог, чтобы это совершилось скорее! Ее плоть разлагается, — быстрым невнятным шепотом продолжал он, — и только Федор Петрович способен проводить подле нее два, а то и три часа. Никто не выдерживает этого запаха больше десяти минут, даже она. — Он кивнул в сторону матери. — Федор же Петрович… Да вы, собственно, видите сами.

Я смотрел не отрывая взгляда. В голову же мне стучала неотвязная мысль: где я мог видеть подобную картину? Где я мог видеть этого крупного, несколько огрузневшего человека преклонных лет с некрасивым чудесным просветленным лицом, склоняющегося к обезображенному лицу умирающей девочки и нежно прикасающегося губами к ее лбу, к пока еще не изуродованной тлением щеке, к ее запавшему старушечьему рту, у правого угла уже заметно тронутого безжалостной болезнью, этой noma, будь она проклята во веки веков?! Отчего мне знакомы бережные движения его рук, обнимающих обреченное дитя? Где, когда запечатлелась в моем сердце эта щемящая в своем пронзительном одиночестве слеза, вдруг выкатившаяся из-под ее закрытого века и со щеки стекшая на подушку? Где я слышал это похожее на стон прерывистое дыхание или стон, который и был дыханием? И где, будто случившееся со мной сильнейшее потрясение, я уже пережил трепетание ее ресниц и медленно вслед за тем раскрывшееся и подернутое туманом страдания око? Не переставая, он что-то нашептывал ей в маленькое ушко с трогательной сережкой в нем, чуть поблескивающей красным камешком. Гниющая плоть, леденящий облик смерти, явственно проглядывающий в ее лице, осязаемо-густое облако непереносимого смрада — всего этого он, казалось, не замечал. Его любовь…

Я вспомнил. Во Флоренции, в собрании, принадлежащем синьору Джермано Марани, я надолго задержался возле полотна кисти итальянского мастера тринадцатого, если не ошибаюсь, века. Написано оно было на сюжет из жития Юлиана Милостивого. Быть может, вы помните. Юлиан встречает в лесу прокаженного, приводит его в свою хижину, кормит, поит, обмывает его и укладывает в постель. «Мне холодно», — говорит прокаженный. Юлиан ложится вместе с ним, дабы согреть его теплом своего тела. Тщетно. Крупная дрожь сотрясает прокаженного, и с возгласом «Я умираю!» он умоляет уделить ему хотя бы искру того огня, который зовется жизнью и который вот-вот угаснет в нем. И Юлиан обнимает его и целует в смердящие уста. В тот же миг убогая хижина наполняется небесным светом, зловоние сменяется благоуханием, а покрытый струпьями и гноем человек своей чистотой становится подобен выпавшему высоко в горах снегу. Звездным блеском сияют его глаза. Восторг теснит душу Юлиана. Он узнал Его — Того, Кого он только что пытался отогреть своим дыханием! Это Он — Свет от света, Бог истинный от Бога истинного, наш Искупитель. И на Его руках он возносится в бездонную синеву, туда, где нет ни страдания, ни смерти, и где жизнь бесконечная.

Таково житие. На полотне же был изображен Юлиан, обнимающий прокаженного, а в правом верхнем углу — Спаситель в белом хитоне и с поднятой для благословения рукой.

В высшей степени трогательное повествование; с глубоким чувством и замечательным мастерством написанная картина.

Но замените хижину — больничной палатой, Юлиана — Гаазом, прокаженного — умирающей девочкой, и разве не предстанет перед вашим взором все тот же, неизменный в веках образ святой любви и величайшего милосердия? Юлиан вознесся, Гааз же почти три часа спустя в глубоком молчании покинул больницу и отправился на Воробьевы горы, в больницу пересыльной тюрьмы, где его ожидал один молодой человек, страдающий тяжелой лихорадкой и к тому же, по убеждению доктора, бездоказательно и несправедливо обвиненный в убийстве. Простившись с ним, я отправился на Дмитровку, в мой пансионат, укладываться перед предстоящей мне дальней и трудной дорогой. Но что бы отныне ни случилось со мной в моих странствиях, меня всегда и везде будет укреплять мысль, что в России, в Москве, я встретил святого.


(Перевод с французского Ивана Вершинина)

Глава третья. Молитва

1

Федор Петрович ложился поздно, засыпал быстро и спал младенческим чистым, крепким сном до шести утра, когда тихий голос извне шептал ему: «Пора». Раньше голос говорил по-немецки: «Es ist Zeit», но в последние годы это слово чаще звучало по-русски — как в русскую речь были облечены овладевавшие им тотчас по пробуждении беспокойные мысли о больницах, арестантах, о деньгах на муку, соль, крупу, медикаменты, на дрова, наконец… Русское лето пролетает быстро, как человеческая жизнь: от первого крика до последнего стона, от майского ливня до ноябрьского снега. Зимой в печи должны трещать дрова и гудеть огонь, согревая тех, кого и без того прибила стужа их судьбы. О деньги, деньги! Извольте влезть в отведенные на каждого двадцать девять с половиной копеек и пропитать его от утра до вечера, и постелить ему постель, и обиходить, и запасти дрова, да купить на три с половиной копеечки порошки и пилюли — и тогда, сударь мой, ежели вы в житейской суете не очерствели сердцем и не отвыкли сострадать ближнему, вы наверняка возопите громким голосом: люди добрые! Подайте нищему на поправление единственного его, но пошатнувшегося достояния — здоровья! На устроение ретирад отдельных для пола мужеского и пола женского подайте! Ведь это бедствие, когда двадцать четыре лица одного пола и столько же — другого стоят в очереди в единственную на первом этаже больницы маленькую комнатку! Академик же архитектуры господин Быковский имеет нескрываемое отвращение входить в обсуждение сих предметов, поелику ретирада — не Парфенон. Да это и без него известно, но ведь не Парфеноном единым жив человек! И ссыльным подайте, дабы не перемерли на кандальном пути. Люди добрые! Вы — свет России. Да не оскудеет рука ваша.

Сквозь задернутое сиреневой занавесью окно виден был расцветающий летний день, напоминающий в этот час играющего на руках матери ребенка с шаловливой улыбкой и ярким румянцем на щеках. «Mein Gott! — из глубины души воззвал Федор Петрович и повторил теперь уже по-русски: — Боже мой! Без Тебя не совершится ничего». Он спустил ноги на привезенный когда-то сестрой Вильгельминой из Мюнстерайфеля коврик с изображением уютного домика в саду, теперь уже порядком вытертый, поглядел на них и остался недоволен синими вздувшимися жгутами вен. Ибо что сей феномен означает? Erste: сузившиеся от наслоений возраста сосуды. Zweite: ослабевшее против прежнего сердце, которое с усилием гонит по телу густую старческую кровь. И наконец, dritte: ветшающую плоть, от нее совсем уже в недальнем будущем предстоит облегчающее избавление, как от старой, выносившейся одежды. Нагим выходит человек из чрева матери своей и нагим возвращается. Федор Петрович кивнул, соглашаясь с мучеником Иовом, поднялся и шагнул к умывальнику. Поплескавшись прохладной водой, отерев лицо и руки жестким полотенцем, он надел подаренный три года назад друзьями халат темно-синего бархата с меховой опушкой и встал перед тисненным на коже изображением снимаемого с креста Иисуса Христа. Голова Его была откинута, левая рука безжизненно повисла, из левого же бока, куда острием копья ткнул римский воин, еще сочилась кровь, на ступнях зияли оставленные гвоздем раны. Лик Его всякий раз до глубины души, а в последние годы, правду говоря, иногда и до слез потрясал Федора Петровича выражением только что перенесенного безмерного страдания, скорби и вместе с тем просветленности. В естестве человека умирает Бог. Жертва принесена. И в виду ее имеет ли хотя бы малейший смысл спор — одним или двумя гвоздями были пропяты ступни Христа? О, как прав Фома: когда бы такое же старание прилагали к искоренению пороков и к водворению добродетелей, какое прилагают к возбуждению споров! Воистину не было бы столько зла и соблазнов в народе… Посему оставьте, господа. Голгофа не для того. Преклонимся перед ней с объединяющей всех скорбью, любовью и верой. Он перекрестился как русский и православный: троеперстием, но как немец и католик: слева направо. «In Nomine Patris… и Сына… et Spiritus Sancti…Аминь. Pater noster… Отче наш, иже еси на небесех…» Гааз молился, мешая латынь с церковно-славянским и русским. Бог читает в душе. И промолвил ли человек «Ave Maria, gratia plena, Dominus tecum» или «Богородице Дево, радуйся, Благодатная Мария, Господь с Тобой» — все едино. Бог внемлет не словам, а вложенному в них сердечному трепету.

Его молитва сама собой перетекала в разговор с Господом. Федор Петрович был совершенно уверен, что Господь с участливым вниманием входит в одолевающие его каждый день заботы и с сердечным, ежели так можно выразиться, расположением принимает обращенные к Нему просьбы. Иначе и быть не могло. «Создавший нас, не остави нас милостями Своими», — так он говорил, ненавязчиво напоминая Сущему, что создание твари влечет за собой ответственное попечение о ней. Иногда — ах, да что там: иногда! К чему лукавить и, главное, перед Кем? Перед Тем, Кто знал о нас до нашего появления на свет? Кому открыты наши тайные помыслы? Кто всякое наше слово слышит прежде, чем оно слетело с уст? Часто, очень часто Федору Петровичу приходилось настойчиво и, могло показаться со стороны, даже назойливо повторять одни и те же ходатайства. По известным одному Богу основаниям, Он медлил, к примеру, своим всемогущим вмешательством покончить с прутом, каковой есть немыслимое издевательство над несчастным и без того уже лишенным свободы человеком. Также и крепостные, отец и мать, наказанные своим владельцем ссылкой, но отправлявшиеся без своих деток, которых помещик оставлял у себя. Сколько слез! Сколько боли! И старики среди заключенных, совсем обессилевшие. Как можно гнать их в Сибирь! Оставить! Оставить! Непременно оставить — в больнице ли Бутырского замка, пересыльной тюрьмы или здесь, в Полицейской. Дайте старому человеку спокойно умереть. Он злодей? Вы ошибаетесь: он был злодей, но теперь это дряхлый, доживающий свой век и — кто знает! — раскаявшийся человек.

Ах, mein Gott, до сей поры, bis jetzt, памятен ему устремленный на него пристальный взгляд словно наполненных льдом голубых глаз. Страшным взором смотрел на него Николай Павлович, русский император. Под сводами тесного коридора Бутырского замка громом раскатывался голос, при звуках которого даже всесильного вельможу охватывало едва преодолимое желание превратиться в букашку, спрятаться в щель и там переждать гром и молнию царственной грозы. «Отчего, Федор Петрович, ты всем противоречишь, противишься и препятствуешь этого злодея отправить в каторгу?!» В минуту вслед за тем наступившей тягостной тишины кто-то из свитских генералов набрался храбрости, откашлялся и молвил вполголоса, что господин Гааз совершенно не знает меры в проявлениях своей филантропии. Его давно надо бы сократить. «В сострадании и любви к ближнему какая может быть мера?» — хотел было спросить Гааз, но обращенный к нему суровый лик повелителя народов и властелина неисчислимых земель призывал к незамедлительному ответу.

Отчаяние сжало Федору Петровичу сердце и сдавило горло. «Государь…» — едва вымолвил он и тяжело опустился на колени.

Сверху вниз, чуть склонив голову, Николай Павлович смотрел на него уже не карающим вседержителем, а судией, сменившим праведный гнев на всепрощающую милость. «Полно, Федор Петрович. Встань!» И мановением царственной десницы государь показал, что грешнику отпущен его грех. «Ну что ж ты? Встань». Глядя на узкие, с тупыми носами, блестящие черные туфли, в которые был обут государь, Гааз вздохнул и твердо сказал: «Не встану, ваше величество». — «Да что с тобой?! — с неудовольствием спросил Николай Павлович. — Я тебя простил. Что тебе еще?» — «Вставайте, Федор Петрович, вставайте, — зашептали вокруг, и чьи-то услужливые руки уже брали его под локти, понуждая подняться. — Государь вас прощает». — «Не встану, — повторил Гааз и, подняв голову, взглянул в глаза Николая Павловича, излучавшие стужу, вселявшие трепет и требовавшие повиновения. — Помилуйте его, государь. Он уже не злодей — он старик. Ему семьдесят, и он не дойдет до Сибири. Буду перед вами на коленях, пока вы его не помилуете». Уголки твердо очерченных губ Николая Павловича дрогнули, обозначая улыбку. «Неисправим, — обронил он безо всякого, впрочем, осуждения. — Вообразите: он на меня даже шурину моему, Фридриху, жаловался, отчего до сей поры моей волей не упразднен в России прут. Каково?!» Тотчас возник слабый гул, в котором при желании можно было различить что-то о чувствительном немецком сердце, но также и о горбатом, коего исправить может одна лишь могила. «Однако надо же кому-нибудь в моей стране быть с добрым сердцем, — заключил император, выпрямив и без того по-военному прямую спину. — Наша строгость не возбраняет отзывчивости. Освобождаю его от этапа и вверяю, Федор Петрович, твоей совести».

Но ведь не всякий день государь посещает тюремный замок; и не всякий раз можно вымолить у него снисхождение к человеку в несчастье и узах. И это еще вопрос, кто более счастлив: приемлющий или дарующий, помилованный или милующий, бывший злодей Денис Королев или государь Николай Павлович. Ибо от Господа мы знаем, что блаженнее давать, чем брать.

О, как еще сильно равнодушие! Какой холод вносит оно в мир! Гляньте, как покрылся он инеем! Как безжизненно смотрят полузакрытые очи! Как жаждет тепла и света и любви! Но вместо того от ледяного дуновения цепенеет еще больше. И какую страшную власть над судьбами еще имеет мертвая буква! И как велико еще страдание людей. Одного Отца дети, отчего люди столь жестоки друг к другу? Отчего каждодневно не смиряют себя мыслью о краткости отпущенного всем срока и о предстоящем ответе на Страшном суде? Ведь никого не щадит являющаяся почти всегда неожиданно смерть, после которой предстоит нам сделаться либо ангелом, либо демоном. Именно: стать или ангелом любви, или безобразным адским чудовищем, демоном, сжигаемым себялюбием, гордостью и бессильной ненавистью. Выбирайте. Братья! Отчего вы угнетаете братьев своих? Неужто память о скорбных тайнах нимало не умягчает вас? «Miserere nostri, Domine, miserere nostri[2]. Господи! Не отврати Лика Своего от нас; промедления же Твои, скорее всего, лишь кажутся таковыми нетерпеливому в сострадании сердцу. Ибо замыслы Твои неведомы и пути неисповедимы. Делами без веры не оправдается грешный человек; но и вера без дел мертва. А посему будем спешить творить добро, будем, пока хватает сил, утешать обездоленных, подавать милостыню и умягчать злые нравы. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, на Тебя уповаю. Non confundar in aeternum. Вовек не постыжусь…» Произнеся внутри себя эти слова и утерев повлажневшие глаза, Федор Петрович хотел было перейти в другую комнату, побольше, куда Егор, он слышал, уже принес самовар. Что-то, однако, мешало ему завершить утреннюю беседу с Господом, и он, подумавши и посетовав на слабеющую память, все-таки вспомнил. В больнице пересыльной тюрьмы, едва жив от сжигающей его лихорадки, лежит пришедший на Воробьевы горы с последней партией молодой человек с открытым, чистым лицом, Гаврилов Сергей, студент. Написано о нем в сопровождающих бумагах, что убийца и приговорен к бессрочной ссылке, но он, рыдая, твердит, что невиновен. Ты, Господи, Сам знаешь, сколь несправедлив бывает суд человеческий. Убийцу выдают глаза. Глаза этого молодого человека свидетельствуют о его невиновности.

Федор Петрович не стал уточнять, в чем состоит принесенное им ходатайство. В самом деле, Богу ли не знать побуждения воззвавшего к Нему сердца?

2

Вместо чая он пил настой смородинного листа, разбавляя его кипятком. О настое Гааз отзывался в самых превосходных степенях, особо отмечая его благотворное влияние на успокоение нервов и пищеварение. В отличие от Федора Петровича старый его слуга и кучер Егор смородинный настой терпеть не мог, называл отравой и сиделке Полицейской больницы Настасье Лукиничне жаловался, что барин совсем спятил. Чай-де ему не по карману, брюзжал Егор, а Настасья Лукинична, полная, добрая, опрятная женщина в белом платке сочувственно вздыхала и пододвигала ему чашку чая и кусочек сахара. Вольно ему всякую копейку тащить своим каторжникам. Он хоть и стал русским, но все равно немец. Что ж нам, в Москве, чаю совсем не пить, что ли?

К смородинному настою Федор Петрович с угрызением совести позволял себе две-три ложечки любимого им с детства вишневого варенья, вкус которого всегда омывал сердце теплой нежной волной. Как будто где-то рядом в просторной, сверкающей чистотой кухне в большом медном тазу матушка варила варенье, отчего по всему дому расплывался чудный свежий сладкий запах давшей сок вишни. Низко гудела прилетевшая на запах пчела. Он взмахнул рукой, сгоняя ее с блюдечка, и задумчиво смотрел, как она, покружившись, громко стукнувшись об оконное стекло и передохнув на подоконнике, нашла открытую форточку и улетела к липам Мало-Казенного переулка. Ногой толкнув дверь, вошел Егор с тарелочкой жидкой гречневой каши, чуть подбеленной молоком.

— Кошки ноне лутше едят, — буркнул он.

Федор Петрович безмолвно принялся за кашу.

— Вы… того… не спешите… Куды спешить-то? Обождут.

— А что, — между двумя ложками осведомился Гааз, — пришли?

— Старуха, а с ей внучек, должно быть. Я велел ожидать. Припрутся ни свет ни заря, а ты для них все бросай.

Федор Петрович взглянул на часы. Они висели на стене, справа, над книжным шкафом. Маятник со стуком отбивал неостановимый ход времени, повторяя, вразумляя и наставляя: как здесь, так и там, как здесь, так и там… Давно собирался попросить, чтобы эти слова были написаны, а лучше — вырезаны в полукруг над циферблатом. Как здесь, так и там. Только что показывали семь, а уже восьмого часа пять минут. Куда ты стремишься, жизнь? Рядом с часами помещены были два портрета. С одного проницательно и несколько насмешливо взирал на Федора Петровича и его скромнейшую трапезу пожилой господин во фраке лондонского дыма, то бишь дымчато-сером, с золотыми пуговицами, рубашке со стоячим воротником и белом батистовом галстуке, завязанном бантом. На втором чуть наморщил лоб почтенный генерал в мундире с эполетами, аксельбантами, звездами и крестами на груди, но с лицом удивительно добрым и уж совсем не воинственным. Господин во фраке был Зотов Николай Николаевич, граф, вольнодумец, не признававший ни Бога, ни черта, ни рая, ни ада и донимавший Федора Петровича едкими речами о промахах Божественного промысла. Экая вокруг гадость, брезгливо поджимая губы, говаривал он, экие мелкие, скверные, злобные людишки. И куда, спрашивается, глядел ваш Творец, когда велел им плодиться и размножаться? Славный же генерал был Бутурлин Николай Григорьевич, многих войн и боевых походов участник, с которым Федор Петрович познакомился пропасть лет назад, в Смоленске, в тринадцатом, кажется, году, когда милостью Божией и, увы, превеликой кровью гнали Буонопарта из России. Оба они были Гаазу не только задушевными друзьями, но и великими благотворителями, из чьих неоскудевающих рук он бессчетно черпал для своих арестантов и больных. Творивших добро да примет их Господь Бог во Царствие Своем. Оба ушли и доподлинно узнали, что как жил здесь, на земле, так будет тебе и там, на небе.

Как здесь, так и там, выстукивали часы. Напротив, на противоположной стене, висела превосходнейшая копия «Мадонны» Ван Дейка, в свое время восхитившая Федора Петровича в доме почетного гражданина и купца Федора Егоровича Уварова и от него полученная в дар. Младенец Христос прильнул к Ее плечу, а Она, полуобернув голову, глядела на Него с проникающей в сокровенную глубину сердца любовью, нежностью и печалью. Какой же драгоценнейший подарок сделал милейший Федор Егорович, драгоценней ничего нет на свете. Мадонна с Младенцем, в них все упование наше. Всем припадающим к Ней со своими горестями и заботами Она говорит словами, с каковыми обратилась к служителям на брачном пире в Кане Галилейской: «…что скажет Он вам, то сделайте». Quodcunque vobis dixerit, facite. От Иоанна Евангелие, глава вторая, стих пятый. Господи! Воздай сему доброму и приятному человеку во сто раз более духовного богатства, чем то, каковое он оторвал от себя ради жертвы ближнему.

Из правого верхнего угла комнаты смотрели на Мадонну три лика с горящей лампадкой перед ними: самого Спасителя, Его Матери с Богомладенцем на руках, список с Казанского Ее образа, и молодого еще человека со светлым взором — мученика и целителя Пантелеймона, в некоем высшем смысле собрата Федора Петровича по врачебному искусству.

Егор убрал самовар, тарелку, чашку и, буркнув, что еще двое явились, ушел было, но минуту спустя снова сунулся в дверь с вопросом:

— Куды сначала поедем?

— Голубчик, — после некоторого раздумья ответил Гааз, уже имея перед собой чистый лист бумаги, перо и чернильницу, — пожалуй, в пересыльный замок, а оттуда в комитет.

— Опять цельный день в бегах! — недовольно заметил Егор, но Федор Петрович или не услышал его, или сделал вид, что не слышит.

Он обмакнул перо в чернильницу, отряхнул, дабы нечаянно не получилось кляксы, и принялся быстро, четким почерком, почти без помарок писать своему бывшему воспитаннику и крестнику Николаю Агапитовичу Норшину на желтоватом небеленом листе бумаги. «Я, кажется, уже неоднократно высказывал вам свою мысль, что самый верный путь к счастию не в желании быть счастливым, а в том, чтобы делать других счастливыми». Этот Николай Агапитович, сейчас красивый молодой человек с черными блестящими глазами, черными же и пушистыми бакенбардами, спускавшимися до уголков рта, и доброй улыбкой, был когда-то хилый еврейский мальчик Лейба. Едва жив, он прибрел с этапом в Москву, где бы и помер, не случись рядом Гааза. Федор Петрович его выходил, вырастил, выучил, и Николай Агапитович, пойдя по стопам крестного отца, окончил университетский курс, стал врачом и уже несколько лет практикует в Рязани. Прекраснейшее и достойнейшее дело избрал он, ибо медицина поистине царица всех наук и первый помощник страждущих.

Запечатав письмо, он еще раз взглянул на часы. Восемь без десяти. Он извлек из ящика стола рукопись своего многолетнего излюбленного труда — не о медицине, нет! — о Сократе, мыслителе и человеке, который, несмотря на разделяющие их века, казался ему одним из самых близких людей. Душа и тело, наслаждение и страдание, жизнь и смерть, память и забвение — таковы, если кратко, занимающие Сократа и — добавим — всякого истинного философа вопросы, таков был им вслед ход размышлений Федора Петровича, чуть запнувшийся на последних словах, с которыми сей великий сын человечества ушел из жизни. «Мы, — сказал он своим друзьям, — должны Асклепию петуха. Так отдайте же, не забудьте». — «Асклепий, — размышлял Федор Петрович, — бог врачевания; петух, скорее всего, по тогдашним афинским обычаям приношение ему за исцеление… Но о каком исцелении может идти речь, если Сократ уже выпил чашу с цикутой и обречен смерти?» Восемь раз пробили часы. Егор отворил дверь, и в комнату, поклонившись, вошла высокая худая старуха со строгим лицом, а с ней вместе — мальчишечка лет десяти, русоголовый и ясноглазый, в портках с большими заплатами на коленях и старенькой, с чужого плеча, косоворотке синего ситца, навыпуск, подпоясанной красным пояском.

— Внук? — Федор Петрович положил руку на худенькое плечо мальчика.

Тот сжался, как испуганный зверек, и замер, исподлобья поглядывая на доктора и переминаясь с одной босой и грязной ноги на другую, такую же.

— Внучек, — басом ответила она. — Ванечка. У ево, дохтур, кака-то шишка в паху выперла возля причиндалов и болит, а он плачет.

— Посмотрим, посмотрим, — покивал Гааз. — А ну-ка, Ванечка… Тебе не надо страшиться. Такой чудесный. Мы будем друзья, так?

— Так, — покорно вышептал мальчик.

— Подними рубашечку. А порточки опусти, не стесняйся. Ага!

Под тощим животом, справа от маленького копьеца выдавалось нечто вроде опухоли величиной с детский кулачок. Федор Петрович чуть надавил на нее. У Ванечки из синих глаз брызнули слезы.

— Бо-о-о-ль-но-о! — зарыдал он.

— Все, все, — утешил его Гааз и, порывшись в кармане сюртука, отыскал конфету и протянул мальчику. — Вот тебе награда.

— Кланяйся, — пробасила старуха, — благодари барина. Ты такого сроду не видал.

— Скажи-ка, матушка, — обратился к ней Федор Петрович, — и давно это у него?

— А года, считай, два. Отец ево, царство небесное, — она повела глазами в правый угол комнаты и перекрестилась на образы Спасителя, Казанской Божией Матери и Пантелеймона, а затем, несколько подумав, и на «Мадонну» Ван Дейка, — кузнец был. А Ванька ему што-то больно чижолое тащил и пуп, должно, сорвал себе, сирота моя. Надсадился. Оно и выперло. А болеть-то у нево, не так давно болеть-то стало, на Троицу, пожалуй. И все сильней.

— Теперь, — велел ей Гааз, — слушай внимательно. У него ущемление грыжи… кишка сдавилась, выпятилась и мертвеет, ее надо убрать. Если оставить, она все отравит, и тогда… — Он покачал головой. — Плохое дело будет. Я тебе пишу записку, — Федор Петрович сел за стол и быстро набросал письмецо Андрею Ивановичу Полю, близкому своему другу, но мало того что другу, но и лучшему, пожалуй, на сегодняшний день в Москве хирургу, — с ней пойдешь в Екатерининскую больницу… Где Сухарева башня знаешь? Ну вот. От нее мимо Странноприимного дома, по Мещанской и в переулок налево. Адрес тут есть, кто грамотный попадется — прочтет. И кому моя записочка, тоже написал. Тебе, Ванечка, не надо бояться. Тебе доктор Андрей Иванович сделает маленькую операцию, и будешь здоров. На многия лета!

Федор Петрович привлек к себе мальчика, обнял и поцеловал, отчего тот вспыхнул как маков цвет. Затем, велев им подождать, Гааз отправился в спаленку, к стоявшему там низкому, темного дуба комоду с тремя рядами ящиков, по два в каждом ряду. В правом верхнем хранились портреты папеньки и маменьки, которые со щемящим, сладостным, горьким чувством и любви и вины он иногда рассматривал перед сном. В соседнем ящике под замочком лежала довольно вместительная шкатулка с крышкой, изукрашенной перламутром и бирюзой. Ключ от ящика хранился тут же, на комоде, под бронзовым колокольчиком, каковой вместе с ковриком и иными согревающими душу мелочами Вильгельмина привезла из Мюнстерайфеля. О местопребывании ключа знали, должно быть, все, а уж Егор во всяком случае, на что родная сестрица, пока жила здесь, едва ли не повседневно указывала неразумному брату. Конечно, она была права. Федор Петрович кивал, соглашался, но как-то не находил для ключа лучшего места. Вильгельмина возмущалась, становясь при этом похожей на старую рассерженную гусыню, на взгляд Гааза, впрочем, весьма милую. «Жизнь в России отучила тебя от порядка!» — кипела сестрица и помимо неподобающего бережливому хозяину хранения ключа ставила брату на вид непочтительность Егора, лавочников, норовящих обмануть ее на каждой покупке, свойственную московитам лукавость, отвратительно вымытые полы, а главное, его, Фрица, непозволительно-легкомысленное отношение к нажитому честным трудом капиталу. «Дом! Имение! Фабрика! Где все это?!» Федор Петрович то возводил смущенный взгляд вверх, то опускал его долу, совершенно против воли отмечая при этом, что полы, быть может, и не сверкают, как в отцовской аптеке, но вымыты весьма прилично. Бронзовый колокольчик тихо звякнул. Солнце приходит в Россию раньше, и в Мюнстерайфеле еще, должно быть, не сели завтракать. Он открыл ящик, откинул крышку шкатулки и после краткого раздумья вынул из нее десять рублей ассигнациями по рублю и прибавил к ним двугривенный. Двугривенный на извозчика, десять же рублей скоро издержатся на лечение. Он еще подумал и быстро, словно таясь самого себя, извлек еще пять рублей, захлопнул шкатулку, замкнул ящик, накрыл ключ колокольчиком и поспешными шагами вышел из спальни.

— Вот, матушка, — торопливо проговорил он, взяв старуху за руку и вкладывая деньги в ее шершавую грубую ладонь, — тебе в помощь и на лечение… И не меня благодари, а добрых людей и Бога. Ступайте, ступайте! Бери извозчика и в больницу. Ванечка! — придержал он мальчика. — Никто, кроме Бога. Ты понял?!

Они ушли — явился изможденный, хотя и не старый годами мужик Семен Авдеев, с жалобой, что грудь заложило, ломит и не продохнуть. Федор Петрович определил у него воспаление в бронхах, дал микстуру, велел много пить теплого молока с медом и несколько дней пролежать, тепло-претепло укутавшись. Поразмыслив, он прибавил еще и каломель — облегчит и поможет организму справиться с болезнью. Вслед за тем он снова совершил маленькое путешествие к комоду, завершившееся извлечением из шкатулки пяти рублей и незамедлительным их вручением. Вместе с ними после вопроса «Грамотен ли?» и утвердительного ответа вручена была сочиненная Гаазом книжечка под названием «Азбука христианского благонравия».

— Ты ведь, голубчик, произносишь какие-нибудь бранные слова? Кто-то тебя рассердит, а у тебя внутри все так закипит, закипит! И ты о нем неприлично выразишься. Ведь так?

Семен Авдеев взглянул на него с изумлением, как на человека, до сего бывшем в здравом уме, но вдруг сморозившем несусветную чушь.

— А как же?! Барин! Он, значит, меня и туды и сюды, а мне, значит, молчком да тишком, што ли? Не-ет…

— А Бог?! — С выступившими на глазах слезами Федор Петрович схватил Семена за руку. — Бог — Он все слышит! Всякое твое бранное слово слышит. А кого ты бранишь? Человека. А кто есть человек? Образ Бога и Его подобие. Кого ж ты бранишь, рассуди, голубчик?! — дрожащим голосом воскликнул Гааз. — Подумай еще, что ты болен. Я очень верю, ты поправишься и будешь здоров, и я тебе в том помогу. Ну а вдруг, — даже прошептал последнее слово Федор Петрович. — Бог тебя призовет, а с чем ты уйдешь? С дурным словом на устах? С осуждением ближнего? С нехорошим чувством в сердце? Голубчик! Пока не поздно! Ты почитай, почитай эту книжечку… О, я понимаю, трудно тебе живется… У тебя семейство? Детки?

— Живых четверо, а младшенький, пятый, нонешней зимой… — Семен Авдеев сглотнул, и на тощей смуглой его шее вверх-вниз дернулся острый кадык, — …помер он, Митенька. И баба моя как его схоронили… — Темными тусклыми глазами с красными прожилками на белках он посмотрел на Гааза. — Будто в воду ее опустили. До сей поры сама не своя.

— Ах, горе! — с волнением отозвался Федор Петрович и сокрушенно покачал головой. — Но ты все-таки помни — и тебе станет легче, обязательно! — что мы в нашей жизни всего лишь путешествуем, идем, бредем к другой жизни, блаженной, где все встретимся, все обнимемся, все живые… Навсегда живые, — твердо прибавил он и направился в спаленку, дабы еще раз открыть шкатулку и присовокупить к пяти рублям хотя бы три, или четыре, или всего лучше еще пять.

Семен Авдеев его остановил.

— Барин! — с просветлевшим лицом твердо промолвил он. — Ничего боле не надо. Ты и без того…

Он вдруг низко поклонился и вышел, оставив Федора Петровича в безмолвии на пороге спаленки.

Еще он принял женщину с кровотечением; другую женщину, совсем молоденькую, семнадцати лет, только что родившую и страдавшую грудницей; старика с безобразно раздувшейся нижней губой, в которой почти наверное поселился рак, о чем Федор Петрович пока умолчал, велев старику прийти через десять дней; последним же Егор с большим неудовольствием впустил к нему молодого человека с ввалившимися щеками, которых давно не касалась бритва, в наглухо застегнутом старом студенческом кителе, надетом, похоже, на голое тело.

— Не знаю, — слабым голосом начал он, — как вам объяснить…

— Голубчик! — прервал его Федор Петрович. — Да вы, я полагаю, дня три не обедали!

— А завтракал мечтами, — быстро, с болезненной улыбкой пробормотал молодой человек. — Ужинал воспоминаниями.

— Сейчас, — обнадеживающе кивнул Гааз. — Сию секунду.

Он поспешил в спальню, к шкатулке, но когда вернулся с десятью рублями в руке, молодого человека в комнате не было. Федор Петрович растерянно оглянулся. Куда же исчез этот бедный, изголодавшийся, настрадавшийся и такой стеснительный молодой человек? Он нечаянно бросил взгляд на стол, куда, закончив письмо Николаю Агапитовичу Норшину, положил свои прекрасные швейцарские серебряные с позолотой часы, отличавшиеся изумительной точностью и мелодичным боем, — одно из трех последних свидетельств его былого материального изобилия: просторного, в два этажа, дома на Кузнецком мосту, шестерки лошадей, кареты, имения в две тысячи десятин в подмосковном Тишково, суконной фабрики и прочее и прочее. Второй осколок прежней жизни — телескоп — стоял у окна, в ожидании летней ночи и звездного неба, которое с неизменным восхищением разглядывал Федор Петрович, утешая этим занятием растревоженное впечатлениями дня сердце. И маленькое фортепиано было на своем месте с нотами латинских песнопений на пюпитре. Вчера вечером играл, подпевая: «Veni, pater pauperum, veni, dator munerum, veni, lumen cordium».[3] Часов не было. Пожав плечами, он подошел к столу и, склонившись, осмотрел его со всевозможной тщательностью. Гм. Вот ящичек черного дерева, вместилище драгоценных реликвий: частички мощей святого Франциска Сальского, его чернильницы и пера, коим он писал «Наставление в христианской вере», дивный труд, источник дорогих душе глубоких размышлений. Два подсвечника медных с огарками в них; чернильница, подставка для пера, само перо, запечатанное письмо, второй том лексикона Бланкарда, извлеченный из шкафа, дабы справиться, какие средства полезнее употребить для лечения грудницы; писаная вчера записка в Тюремный комитет по поводу предполагавшегося в связи с увеличением штата тюремных больниц повышения оклада ему, главному доктору, с 554 рублей в год до 1000. «Насчет прибавления жалованья служащим в больницах согласен, но не желаю сам пользоваться им. Имею честь изъясниться, что, размышляя о том, что мне остается только мало срока жизни, решился не беспокоить комитет никакими представлениями сего рода». Перечитал и кивнул: так. Часы, однако, будто провалились.

Сразу мелькнувшая и тут же изгнанная постыдная догадка возникла снова и превратилась в гнетущую уверенность. Но как нехорошо, как унизительно! Тут — он услышал — под тяжелыми сбивчивыми шагами загудела железная лестница, затем громкий топот раздался в коридоре, дверь распахнулась, и перед Федором Петровичем предстал Егор, с торжествующим видом одной рукой тащивший недавнего посетителя, а в другой державший пропавшие часы. Конвоиром выступал позади сторож больницы, Игнатий Тихонович, холостой серьезный мужчина средних лет, любитель церковного пения и вдумчивый собеседник проживавших в Москве юродивых и предсказателей.

— Вот! — сильно толкнул Егор молодого человека. — Я чуял! Вор! Часы скрал! Мы с Тихонычем… Полицию надо!

Схваченный с поличным молодой человек наверняка не устоял бы на ногах, если бы Гааз не подхватил его. Взгляду со стороны открылась бы в сию минуту картина на сюжет евангельской притчи о блудном сыне, где Федор Петрович изображал всепрощающего и любящего отца, а несчастный преступник, не по своей воле упавший ему на грудь, — непослушного, но глубоко раскаявшегося сына. Гааз усадил его на стул и махнул рукой, отправляя Игнатия Тихоновича и Егора за дверь. Они удалились под недовольное бурчание Егора, заподозрившего в своем барине намерение опять поступить не по-людски. Федор Петрович прошелся по комнате, откинул крышку фортепиано, коснулся клавиши и, склонив голову, слушал, как тает в воздухе тихое, долгое, низкое «до-о-о…». Затем он обратился к молодому человеку.

— Как вы смогли? И зачем?! Ведь я собрался вам помочь… Назовите мне ваше имя…

Тот взглянул на Гааза пустыми глазами и равнодушно промолвил:

— Не тяните. Зовите полицию.

— Послушайте, — нетерпеливо произнес Гааз. — Меня ждут больные, затем я должен ехать в пересыльный замок. Как вас зовут?

— Раньше, — с болезненной усмешкой ответил молодой человек, — я бы сказал: имею честь… Теперь я ее утратил. Впрочем, если угодно. Шубин Александр Петрович, двадцать два года, купеческий сын. Слышал о вас в ночлежке, где обитаю последнее время… Клянусь… — голос его дрогнул, и на глазах выступили слезы. — …Если мое слово что-либо теперь значит… Я в самом деле явился к вам просить… а… а не красть! — собравшись с духом, вымолвил он, словно посреди зимы кидаясь в прорубь. — Поверьте… я никогда… никогда… Я не вор! — выкрикнул он и закрыл лицо ладонями. — У меня и в мыслях этого никогда не было, чтобы взять чужое. Какое-то наваждение, — глухо проговорил Шубин. — Затмение нашло… Я слаб, болен, у меня ни копейки за душой… Отец в Рязани, в долговой яме, мама… Мамы уже нет. Тут, в Москве, у нас родня, у них своя торговля, я думал… Ах, я совершенно не о том! Я не в оправдание себе, как я могу перед вами оправдаться! Да и перед самим собой…

Федор Петрович положил руку ему на плечо.

— Голубчик, — промолвил он с нежностью. — И святые грешат. Царь Давид — помните? — на чужую жену польстился. Грех! Но и больше того: ее законного мужа послал на верную гибель, только чтобы ею завладеть. Страшный грех! Смертью младенца сына наказал его Господь, но увидел затем разбитое раскаянием сердце и простил. И вас простит. Даже не сомневайтесь! Вы сами весьма точно выразились: помрачение. Обморок сознания. С кем не бывает? А что до меня — то кто я, чтобы вас осуждать?

Оставив часы там, где они были до прискорбного происшествия — на столе, он отправился к шкатулке, извлек из нее несколько ассигнаций, присовокупил к ранее приготовленным десяти рублям и вернулся. Шубин сидел, опустив голову.

— Вот, Александр Петрович, — легко заговорил Гааз, как бы давая понять, что все забыто, растворено покаянием и прощением и друг с другом теперь собеседуют два старых приятеля, один из которых оказался в стеснительных обстоятельствах и пришел за дружеской помощью и советом. — Здесь на первое время.

Шубин умоляюще взглянул на Федора Петровича.

— Прошу вас! Мне… после всего… мне разве можно из ваших рук?

— Настоятельно советую, — словно не услышав его, продолжал Гааз, — вернуться в Рязань. Подумайте, каково сейчас вашему батюшке. Как он страдает! Старость беззащитна и потому особенно нуждается в любви. А в Рязани найдете доктора Николая Агапитовича Норшина, моего крестника. Вот к нему записочка. Он поможет. И ступайте, голубчик, ступайте. Не дай бог, нагрянет полиция.

Не говоря ни слова, Шубин схватил руку Федора Петровича и припал к ней губами.

— Да что вы! — вскрикнул Гааз, поспешно убирая руку за спину. — Лишнее, совсем лишнее. Пойдемте. А то, мне кажется…

3

Пять минут спустя он удивленно пожимал плечами в ответ на вопрос приведенного все-таки Егором квартального Гордея Семеновича, тощего, будто жердь, отчего потертый мундир казался на нем с чужого плеча.

— Где, — медленно и значительно повторял Гордей Семенович, взором бывалого сыщика обшаривая комнату и в то же время подтягивая пояс, на котором, как безобидное украшение, висела сабля, — взятый с поличным преступник?

— Преступник? — На сей раз Федор Петрович широко развел руками. — О ком изволите, сударь?

— Ну как же. Явился ваш слуга, — квартальный указал на Егора, — и…

— Ошибка, милостивый государь, Гордей Семенович! — честно глядя в глаза квартального, воскликнул Гааз. — Ах, Егор, Егор, — укоризненно покачал он головой. — И куда ты спешишь! Что ты впереди отца лезешь в огонь!

Гордей Семенович усмехнулся.

— Поперед батьки в пекло, Федор Петрович.

— Именно так! О, какой глубокий смысл имеет эта русская пословица! Ты понял, Егор? Что же до приходившего ко мне господина Шубина, то он болен расстройством памяти, и весьма. Он зачастую не в силах сказать, что и зачем делал всего минуту назад. Нет преступления, потому что нет преступника, а есть больной, которого я буду лечить.

С чистой совестью проводив квартального и еще раз попеняв Егору, на что тот ответил горькой усмешкой претерпевшего оскорбление невинного человека, Федор Петрович в сопровождении молодого доктора Собакинского двинулся по больничным палатам. Полным-полна была больница. Коек в ней было полторы сотни. Но как не впустить стучащего — даже и в неурочный час? Даже пребывая в тесноте и терпя скудость пропитания? Отказать просящему? Не обогреть продрогшего, не помочь страждущему? Разве, господа, не томит ваше сердце желание исполнить слово Спасителя, сказавшего, что всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят? Можешь помочь бедствующему — помоги; не можешь — приди к нему с дружеским утешением. Ах, господа, коли бы вы знали, сколь благодарен бывает бедный человек не токмо всякому доброму делу, но и слову, то не держали бы взаперти своего сострадания. Помните, помните об этом! И в час, когда вы вкушаете из полной чаши, или ложитесь в теплую чистую постель, или обнимаете милых своих деток, — пусть сердце ваше уязвлено будет сочувствием к томящимся от голода, пусть вздрогнет от боли за тех, кому негде преклонить головы, от скорби за родителей, разлученных с детьми, и детей, ставших сиротами. Ибо чем больше доброты, тем меньше зла в мире, да истребится оно совсем!

— Что у нас нынче? — осведомился Гааз.

Молодой доктор глянул в приготовленную записочку.

— Ночью привезли пятерых. Роженица в горячке, двое с лихорадкой, еще один с ножевым ранением, ночью же и зашили, и один как будто того, — он покрутил у виска пальцем. — Все о каком-то корабле толкует собственного изобретения, который не только по воде, но и под водой ходит… Чертежи у него не берут, чиновники смеются, и вдобавок жена сбежала с офицером и записку оставила, он мне ее показал. Вроде того, что не могу жить с Архимедом.

— Бедный! — откликнулся Федор Петрович. — Как тут не повредиться.

— Итого сто девяносто три человека, из них мужчин — сто одиннадцать, и женщин, стало быть, восемьдесят две особы.

— Всего-то! Бывало и под три сотни, из-за чего добрейший Алексей Григорьевич однажды меня ужасно бранил и требовал сократить и навести абсолютный Ordnung.[4]

— А вы? — сдерживая улыбку, спросил Собакинский, хотя прекрасно знал, чем кончилась встреча главного врача Полицейской больницы и генерал-губернатора Москвы князя Алексея Григорьевича Щербатова.

— Я? Ах, милый вы мой… Что я! Они-то как? — с особенным, сильным и горестным чувством промолвил Гааз, указывая на больных, одни из которых пластом лежали на тесно друг к другу поставленных кроватях, другие еще завтракали, третьи взад-вперед ходили по коридору, кланяясь докторам и желая доброго здоровья благодетелю Федору Петровичу. — Ужасное… ужасное могло бы совершиться несчастье! И если бы я… О, — вдруг засмеялся он, — вы, Василий Филиппович, большущий хитрец и хотите снова слушать мою повесть, которую я вам передавал сто раз. Не отрицаю: заплакал. Мой резон — мои слезы. И на колени встал. Унизился? А какое, сударь, это имеет значение в сравнении… Я даже не думал. Мне вот здесь, — притронулся он к левой стороне груди, — было больно. И все.

На лестничной площадке второго этажа, правда на тюфяке и под одеялом, лежал щупленький мужичок с ввалившимися щеками и выставленной вверх серо-седой бородой.

— На Якиманке подобрали, — проговорил Собакинский. — Его ночью последнего привезли, ни одного местечка, ни в палатах, ни в коридоре. Вот, — виновато вздохнул он, — пришлось сюда….

— Что с ним?

Собакинский пожал плечами.

— Он, Федор Петрович два слова всего и сказал. Тульского помещика крепостной… Петр Иванов Лукьянов. В Москве на заработках. Заработал. Лихорадку. — Он поскреб небритый подбородок, поразмышлял и добавил: — А с другой стороны, ежели глянуть, ведь и повезло же ему. Не подбери его добрые люди — и что? Exitus letalis[5] и со святыми упокой — вот что.

— Сделайте, Василий Филиппович, одолжение, подержите меня под руку, — попросил Гааз молодого доктора и, склонившись, сначала коснулся ладонью лба нового пациента, волнами моря житейского прибитого к Полицейской больнице, потом откинул одеяло и прощупал ему живот. — Горит, голубчик, — Федор Петрович охнул, распрямился и перевел дыхание. — И живот нехорош у него. — Он взглянул на Собакинского. — Клистир?

Тот важно кашлянул, покраснел и высказался:

— Может быть, кровь пустить?

— Кровь? — Едва приметная усмешка промелькнула в глазах Гааза. — Был, знаете, во Франции знаменитый доктор, Бруссе, так было его имя, если не подводит меня моя старая голова. Der alte Kopf, wie eine lucherige Eimer[6], — с удовольствием произнес он на родном языке. — Про него говорили, что он пролил крови больше, чем сам Наполеон со всеми его войнами.

Василий Филиппович покраснел еще сильнее, но тут Петр Иванович Лукьянов открыл глаза и едва слышно позвал какую-то Марью.

— Голубчик, — склонился над ним Гааз. — Ты не дома. Ты в больнице. Мы тебя вылечим. И отправишься к Марье. Это жена твоя?

— Жена, — шепнул Лукьянов и облизнул пересохшие губы. — Водицы бы, барин… — Вдруг мелкие слезы одна за другой покатились по его щекам, и он попытался было выпростать из-под одеяла руку, чтобы их утереть.

— Помогите… помогите ему! — отчего-то шепотом выкрикнул Федор Петрович, и губы его страдальчески покривились. — Вот… вот вам платок!

С укоризной взглянув на него, Собакинский легко нагнулся, своим платком отер Лукьянову лицо и тихонько ему попенял. Чего слезы лить? Жив, слава богу, скоро будешь здоров и отправишься домой. Тот слабо качнул головой.

— Помру.

Молодой доктор нахмурился и приготовился отчитать Петра Ивановича за малодушие. Когда больной верит в свое исцеление — тогда он становится здоров, хотел сказать Собакинский, но тут с кружкой воды подлетела любимица Гааза, немолодая девушка из хорошей дворянской семьи, год назад поступившая в Полицейскую больницу служить бедному народу. Что скрывать? — был за ее спиной не то чтобы недоброжелательный, но, скажем так, недоверчивый шепоток больничных служителей, особенно тех, кто вместе с Федором Петровичем принимал первых больных в кое-как еще устроенном здании бывшего Ортопедического института. Игнатий Тихонович Лапкин, сторож, человек солидный, даже у одной предсказательницы, а именно Дуси Тамбовской, женщины, как говорят, острого и насмешливого ума, всегда в черном платье из коленкора, и зимой и летом босой, — у нее спрашивал, не ужаснется ли дворянская барышня, когда, к примеру, придется ей вставлять клистир, сами знаете куда, какому-нибудь только вчера на улице подобранному мужичку. Или в ванной драить какого-нибудь не только грязненького, но еще обовшивевшего. Или ночь напролет, не сомкнувши очей, бегать от одного к другому: кого повернуть со спины на бок или с правого бока на левый, кому подать пить, а кого, прощения просим, обмыть после нежданно-негаданно случившейся прямо на постели большой нужды.

Не ужаснется ли? Не убежит от грязной работы в барский свой, на Маросейке, дом? Дуся поджимала тонкие, в ниточку, губы, глядела на вопрошателя цепкими мутно-зелеными глазками и велела ему слушать и мотать на ус. (Игнатий Тихонович, кстати, брился и усов не носил.) «Меня слушай, птицу небесную, голубицу Иорданскую, — так передавал Лапкин ее слова. — Воды льются всюду, но не равны все сосуды. Могий вместить — вместит; а не могий — треснет. Я девица, мужа не знавшая, и она такова же. Любовь есть, любить некого. Будет любить, будет служить. Дай водочки». Все, ею реченное, Игнатий Тихонович запомнил, просьбе же несказанно поразился. «Да разве тебе, матушка, можно пить водку?» — он спросил. И услышал в ответ и еще более поразился: «Водку-то? А водку можно, поелику мы люди такие, что водку просим, а воду пьем, воды просим — водку пьем». У Игнатия Тихоновича голова кругом пошла. Дал он Дусе на водку или не дал — о том умолчал. Предсказание же ее в больницу принес, после чего все ждали: вместит барышня или не вместит? Будет любить и служить или не будет? Треснет в конце концов или не треснет? Год миновал, а она все такая же радостная, все делает, моет, убирает, ухаживает и в короткие минуты отдыха, за чаем (выучившись, между прочим, пить чаек из блюдца и не внакладку, а с крошечным кусочком сахара вприкуску), говорит, что никогда бы она своего Отчества, Россию то есть, не узнала и не полюбила горькой и крепкой любовью, если бы не ее служба в Полицейской больнице. «Для нас — служба, — отвечала ей Настасья Лукинична, сиделка, — а для вас, барышня, — послушание».

Словом, она напоила Лукьянова, приподняв ему голову и ни капли не пролив ни на его бороду, ни на одеяло.

— У вас, Елизавета Васильевна, — залюбовался ею Гааз, — руки ангела.

Она вспыхнула — и под белым платком прелестным стало ее лицо с глазами цвета летнего вечернего неба, пряменьким носиком и легкой россыпью веснушек на щеках. Молодой доктор помрачнел. С месяц тому назад объяснился ей в чувствах, однако странный получил ответ. «Славный вы человек, Василий Филиппович, — сказала она, — и доктор хороший, и больных любите, и жертвуете на них из скромных своих достатков, но я с некоторых пор не имею над собой власти». И все. И думай что хочешь. Кому она слово дала? На кого будет глядеть милым взором? Кто обретет это сокровище доброты? А предсказательница Дуся, чтобы пусто ей было: любовь есть, а любить некого. В каком смысле прикажете понимать? Нет вокруг достойных? Собакинский горько усмехнулся.

Лукьянов Петр тем временем на носилках уплыл в клистирную, а оба доктора по лестнице с гулкими железными ступенями стали спускаться на первый этаж, где раздавались и уже достигали их слуха душераздирающие вопли. Кричала женщина, гувернантка-француженка, тронувшаяся умом после предъявленного ей хозяевами несправедливого обвинения в краже какой-то золотой безделушки и временами впадавшая в исступление. Кричала на родном своем языке, а понимали ее в Полицейской больнице лишь Федор Петрович, Елизавета Васильевна и с пятое на десятое молодой доктор Собакинский. «Je déposerai la plainte au Dieu! Mon Dieu! Tu vois ces gens minimes qui ont offensé je le soupçon terrible! Expédie-les а l’enfer! Immédiatement! A-a-a… Tu ne veux pas?! Toi avec eux de concert?! Je maudis! De tous! De toi! Le vieillard piteux!»[7] Сказать по чести, страшное и глубоко прискорбное зрелище представляла собой она — длинные, нечесаные волосы с сильной проседью, превращавшие некогда миловидную женщину в старую злобную ведьму, серая пена в углах рта, привязанные к спинке кровати руки и крепко стянутые грубой веревкой ноги. Она билась, выгибаясь всем телом, и то поднимала голову, то с силой опускала ее на подушку. Василий Филиппович непроизвольно отвел глаза, а Гааз присел на край кровати и положил ладонь на лоб несчастной безумицы. Она, похоже, не обратила на него никакого внимания.

— La mademoiselle Zhozefina, — тихо окликнул он ее. — Cela moi, votre ami.[8]

Она пристально вгляделась в него тоскливым, жалобным взором и вдруг зарыдала.

— Eh bien, eh bien, — теперь он ласково гладил ее по голове, — se calmez… Je vous Promets, plus jamais rien de mauvais ne vous arrivera[9].

Лицо Жозефины прояснялось, светлело, молодело, и доктор Собакинский дивился этому чуду отступления тьмы, возвращения разума и возрождения человека.

— Que c’était avec moi? — лепетала теперь француженка. — Mes mains, sur, Mon Dieu… Ms’e Gaaz, soyez charitables, je suis malheureuse ainsi…[10]

Ни слова не говоря, Гааз принялся развязывать ей руки.

— Федор Петрович, — взволновался молодой доктор, — а вдруг?! Снова, не приведи Бог, накатит, и что случится!

— Удивительна, — как бы про себя рассуждал Гааз, освобождая правую руку Жозефины и приступая к левой, — гибкость русского языка. Накатит… Именно накатит. И чем остановить? Как? Но что же вы, Василий Филиппович? Развяжите ей ноги! В самом деле, — продолжал он, — чем можно вылечить искалеченную душу?

— О comme je vous suis reconnaissante! — говорила Жозефина, освобожденной рукой крепко сжимая руку Федора Петровича. — Vous mon pиre… Mon sauveur![11]

— Encore un peu patience, la mademoiselle[12], — попросил ее Гааз. — Прижиганиями? Ледяной водой? Физическими упражнениями? Вероятно. Однако послушайте… Ведь вы намерены практиковаться в психиатрии?

Собакинский кивнул.

— Тогда запомните, мой друг. Когда унижено достоинство, — чуть сдвинув брови, отчего его лицо приобрело какое-то задумчивое, печальное и страдающее выражение, а на высоком лбу пролегла складка, произнес Гааз, — оскорблено чувство, растоптано доверие — какое прижигание разгонит окутавший душу мрак? Какая вода вернет сознанию ясность? Какие упражнения вернут радость жизни? — Он помолчал. — Есть одно и самое верное средство — любовь. Любовь, — подтверждая, дважды кивнул Федор Петрович, — милосердие, терпение… Это наибольшая драгоценность из тех, какие человек может предложить человеку. Voici etbien, en lavant la chére, — с нежностью в голосе промолвил он. — Maintenant la salle de bain chaude, le thé avec les herbes un long sommeil profond. Et tout cela que vous faut aujourd’hui[13].

4

Заглянули в аптеку. Там бледным, синеватым пламенем горела спиртовка, покачивались весы, а в медной, до блеска вычищенной ступе щупленький, в круглых очках человек черным пестиком толок высушенные корешки.

— Мое почтение, господа, — не повернув головы, пробурчал он. — Под солнцем Московии, куда нелегкая занесла моего прадеда, ничего нового. Ничего нового и в больнице, нареченной в народе вашим, Федор Петрович, честным немецким именем.

Он осторожно поставил на весы гирьку. Чашечки качнулись. Тогда он почерпнул мерной ложкой только что истолченный в ступе порошок, нагрузил им левую чашечку и, добившись равновесия, удовлетворенно кивнул.

— Это, изволите знать, — с некоторым высокомерием пояснил он, — сельдерей, хвощ, валериана… и корешок цикория вдобавок… Ну-с, Федор Петрович, коли удостоили чести и пожаловали, примите доклад… Как вы нас учили, на вопросы отвечаем чистосердечно. Больной спрашивает: я помру? И мы, положа руку на сердце: да, голубчик, помрешь. Далее. Что обещаем — то исполняем. Труд ваш под названием «Азбука христианского благонравия» читаем с утра до ночи и с благоговением. И посему, когда видим ближнего нашего в образе, прямо скажем, премерзком, то бишь не только больным, но и вонючим и грязным, мы первым делом кидаемся ему на шею, целуем, обнимаем и плачем от любви к нему — в точности как Рагуил, увидевший прежде неизвестного ему Товия, о чем вы, назидая нас, и пишете. Горячие напитки не пьем. Грубых слов не употребляем. Низменных желаний не испытываем. Мы ангелами во плоти стали под вашим водительством!

Гааз слушал с кроткой улыбкой на устах. Доктор Собакинский, напротив, едва сдерживал себя. Да как он смеет! Положим, всей Полицейской больнице известен скверный его характер, но, господа, надо же все-таки и меру знать! Федора Петровича не то что любят — на него вся Москва молится как за своего целителя и заступника! И не только Москва. Во глубине сибирских руд, как писал наш Пушкин, его чтут и помнят. Один важный чиновник рассказывал, а Собакинскому его рассказ слово в слово передал старинный приятель, служащий по финансовой части коллежский асессор Пряткин, человек, впрочем, приятный и не лгун, что, будучи с ревизией в Сибири, в селе под Тобольском, встретил старика-крестьянина, давно уже пригнанного в те края по этапу и, слава богу, вполне обжившегося. Старик, особо отметил господин ревизор, был словно с картинки: обут в сапоги, одет в кафтан синего тонкого сукна и украшен дивной бородой, такой, знаете ли, седой, чистой, спадающей на грудь подобно волне, благо воплощенная в известные указы нелюбовь государя к брадоношению тех отдаленных местностей или не достигла, растворившись в необъятных пространствах, или оставлена без внимания в рассуждении того, что дальше Сибири все равно не сошлют. В двух столицах, новой и старой, только Алексей Степанович Хомяков да еще Аксаковы носят бороду как знак своего несогласия с духом нынешнего царствования. Мелкие шалости. Дразнят власть. Показное вольномыслие, не более. А старик этот, представьте, на колени! Что такое? Жалоба? Недоволен чем? «Нет, — отвечает, — всем доволен. Но, ваше превосходительство, на вас вся надежда, а то будто впотьмах, ей-же-ей! Ни от кого толком узнать невозможно! Скажите слово, — умоляющим голосом промолвил он, и — представьте! — даже со слезами на глазах, — жив ли еще в Москве Федор Петрович?! Молюсь о его здравии, а вдруг надо за упокой?» И — верите ли? — просиял, услышав, что жив Федор Петрович и отменно здоров. А тут столь неприличный тон. Неуместная ирония. Желчь.

— Виктор Францевич! — вспыхнув, проговорил доктор Собакинский.

— Что-с? — тотчас оборотившись, вперил в него черные глазки тщедушный человечек, не переставая, однако, толочь в ступе свои корешки.

— Отчего в вашей речи насмешка? Разве…

Но Федор Петрович прервал молодого доктора и увлек его за собой в коридор. И на ходу принялся шептать Василию Филипповичу на ухо, для чего при своем высоком росте должен был несколько ссутулиться и склонять голову. У него, внушал Федор Петрович, характер, конечно же… как это? А! Не сахар. Nicht der Zucker. Кроме того, обстоятельства его жизни. Жена, которую он любит безмерно, в чахотке и вот-вот… Старший сын — человек неблагодарный, препустейший, во всех своих неудачах склонный винить отца. У дочери, насколько известно, не очень ладится семейная жизнь. Супруг ее подвержен, как это называется, русской болезни, которая, впрочем, не редкость и в других частях света, в том числе и в Германии. Нашего Виктора Францевича все это грызет день и ночь. Бедный! А голова золотая. Все эти его травы, корешки, пилюли, порошки — о, сколько он своими снадобьями поставил на ноги людей! Кстати. У него есть средство, отменно снимающее жар. Не воспользоваться ли для новопоступившего Лукьянова? Собакинский нехотя кивнул.

Федор Петрович извлек из кармана сюртука часы, соблазнившие несчастного Шубина. Серебряная позлащенная крышка откинулась, и будто родниковым ручейком побежала, перекатываясь с камня на камень, Маленькая ночная серенада. Моцарт. Подарок Господа человечеству, дабы оно утешалось возвышающими дух и ласкающими сердце звуками. Там-та-ти… та-ти-та-та-та-там! Затем музыка смолкла, и часы прозвенели десять раз, повергнув Гааза в настоящее отчаяние.

— Mein Gott! — воскликнул он. — Уже десять! А мне в пересыльный замок, затем в комитет и еще… Боже! Пойдемте, Василий Филиппович, пойдемте скорее!

Он направился к лестнице, чтобы подняться на второй этаж, к себе, велеть Егору уложить в коляску доставленные благодетелями припасы для арестантов пересыльного замка, собрать бумаги тюремного комитета, распорядиться по больнице — и в путь, в путь! В череде бесконечных забот и старательных напоминаний самому себе — не забыть! А для верности, на отдельную бумажку, пером, накрепко, как прекрасно говорят русские: не отрубишь топором… Нет, не отрубишь. Другой глагол. Ибо, если отрубить — значит лишить целое части, то вырубить, да, именно вырубить! — значит очистить, искоренить, ну, может быть, уничтожить. Что написано пером, не вырубить топором — так по-русски. Verba volant, scripta manent.[14] Латынь. Wer schreibt’, der bleibt. Немецкий. Близость народов более всего чувствуется в схожести их пословиц. В этой, стало быть, череде неотложных дел само собой сложилось письмо к учителю и старшему другу Фридриху Шлегелю в ответ на последнее его послание, где сказано было о времени, что оно является следствием раздвоения Абсолюта и некоторым образом определяет метафизическую — до рождения — греховность человека.

Следует написать так: поистине, многое стало подвластно человеку. Он может воспарить ввысь, к небесам; может переплыть океан и уже не только под парусами, но с помощью соединенной силы ветра и машин, на пироскафе, этом необыкновенном порождении человеческого разума; глядя в телескоп, может изучать звезды, а в микроскоп наблюдать за мельчайшими живыми организмами. Все подвластно, кроме одного: времени, в каковое поместил нас Создатель. Часы только помогают нам следить за его ходом. Но как пружину жизни всего человечества завел однажды Великий Часовщик, так и жизнь каждого человека он заводит еще прежде его появления на свет. Беда наша в том, что мы не очень-то следим за ходом своих внутренних часов. Уже пружина ослабла, уже запас сил на исходе, уже наступил вечер, который вот-вот перейдет в ночь, — а мы, словно беспечные дети, говорим себе: завтра я сделаю то-то, пойду туда-то, навещу того-то… Не будет завтра, человек! Не сделаешь, не пойдешь, не навестишь. Христос ожидает тебя. Чу´дные строки написал какой-то русский поэт, не Пушкин, нет, его предшественник. «Река времен в своем теченьи смывает все дела людей…» Как дальше? «…и топит в пропасти забвенья народы, царства и царей…» Украдкой от Собакинского он вытер внезапно увлажнившиеся глаза.

Исполни свой долг — и ступай с миром.

— И вот еще что. — Он остановился на лестничной площадке и придержал доктора Собакинского. — Я вас очень прошу… Его третьего дня привезли… Фролов, кажется…

— Плетьми битый за богохульство.

— Да, да! Мне очень тревожно… Зайдите к нему, дорогой мой. А! — махнул он рукой, повернулся и стал спускаться. — Егор будет делать мне выговор, но мы очень быстро. Как он, этот Фролов?

— Один доктор в Павловской больнице говорит: не помрет, значит, будет жить.

— Формула универсум, — с невеселой улыбкой отозвался Гааз. — Плох?

— Семьдесят пять ударов. Да еще экзекутор ему достался какой-то особенной свирепости. Палач. Так бить! — молодой доктор передернул плечами. — В наше время! Варварство, другого слова не нахожу.

Гааз взглянул на него все с той же невеселой улыбкой.

— Увы, мой друг. Цивилизация совершенствуется быстрее, чем наши нравы.

— И потом, Федор Петрович, — Собакинский отчего-то оглянулся и снизил голос. — Богохульство! Как прикажете понимать? И неужто за это надобно наказывать… — он запнулся, отыскивая нужное слово и, отыскав, выпалил: —…на земле?! В девятнадцатом просвещенном веке?!

Гааз болезненно поморщился.

— Инквизиция, — пробормотал он, и глубокая складка снова пересекла его лоб, — костры… Пытки. Был кнут, теперь плеть, она, как утверждают, несравненно гуманней…

— Плеть кнута не слаще, — быстро вставил Собакинский.

— Да, да… Жанну сожгли во Франции, Яна Гуса в Чехии, Савонаролу повесили в Италии… Здесь, в России, сожгли… он был за старую веру… Аввакум его имя, я вспомнил. Человек полагает, что с помощью костра и виселицы он защищает Христа. Нет! — Он покачал головой. — Даже предположить невозможно, что Христу угодно, чтобы ради Него кого-нибудь мучили или казнили… Человек защищает всего лишь свои предубеждения. Свою власть, свой страх и свое бессилие.

Фролов лежал ничком, уткнув лицо в тощую подушку. Спина его была покрыта простыней с бурыми, засохшими пятнами крови. Кое-где проступали на ней свежие, ярко-алого цвета — как цветы, вдруг расцветшие среди зимы и своим появлением сулящие тревоги, испытания и беды. Сосед его, рябой мужик с длинными, до плеч серо-седыми волосами, сокрушенно покачал головой.

— Глянь, милостивец, Федор Петрович, как с нашим братом злодействуют…

— Чево зря мелешь, — оборвал его другой сосед, с лохматыми, низко нависшими бровями, под которыми мрачным светом горели маленькие темные глаза. — Не моги нашего Христа хаять.

— А он… кх-кх… хаял?! Хаял он?! — держась за грудь, сквозь кашель вступился третий. — Богу что ли… кх-кх… по-своему поклониться не моги… а только… кх-кх… как попы велят… так, что ли, ай нет?

— Да ты, блажной, молчи, а то кашлянешь — и душа вон.

Все сразу тут закричали, вся палата, два с лишним десятка человек, у кого после болезни появились силы — во всю мочь, кто еще был слаб — шепотом. Молодым звучным голосом доктор Собакинский велел всем тотчас умолкнуть. Фролов между тем не шевельнулся. Федор Петрович присел к нему на постель и тронул за плечо.

— Голубчик, ты меня слышишь?

Темноволосая голова на подушке чуть поднялась и снова упала.

Гааз обхватил пальцами запястье его руки, затем, перегнувшись набок, извлек часы и пустил секундную стрелку. С веселой легкостью она побежала по кругу, каждым своим быстрым крохотным перемещением умаляя сроки человеческой жизни. Две мышки, черная и белая, подгрызают куст, уцепившись за который человек висит над пропастью. Кто умеет внимать ходу часов, тот знает, сколь он трагичен. И сердце Фролова то словно бежало наперегонки со стрелкой, пыталось угнаться за ней и стучало взахлеб, с непосильной скоростью, то вдруг, будто на лету пронзенная стрелой и не желающая расставаться с небом и жизнью птица, начинало трепетать невпопад, останавливаться и стоять — три, четыре, пять секунд — и после томительного молчания как бы с трудом, но оживало вновь.

— Как тонкая ниточка, — осторожно опустив руку Фролова, промолвил Гааз. — Еще чуть — и порвется.

— Вот! — не сдержавшись, выдохнул рябой. — Убили малого!

Собакинский погрозил ему пальцем.

— Тихо!

— Простыню, — указал Гааз, и молодой доктор, обеими руками взявшись за углы простыни, с великой осторожностью приподнял ее над спиной Фролова. — Еще! — коротким движением руки потребовал Федор Петрович. — И водой, водой, там, где присохло. Потерпи, голубчик, — отозвался он на тихий стон Фролова и, склонившись, принялся обозревать его спину — от плеч до поясницы. — Это, изволите видеть, Василий Филиппович, — не поднимая головы, вздрагивающим голосом произнес он, — отнюдь не наказание. Это… это… eine raffinierte Qualerei![15]… Истязание!! — вскрикнул Федор Петрович, будто бы в сей момент сам получил от умелого палача безжалостный удар плетью. — Пытка!!

И вправду, без ужаса, боли и сострадания нельзя было смотреть на спину Фролова, иссеченную вдоль и поперек, сине-багровую, вздувшуюся, окровавленную, с лохмотьями кожи, местами обнажившей плоть. Так и слышался леденящий свист плети и резкий звук рассекающего кожу удара ее трех хвостов. «Ну-ка, еще», — взбадривал себя палач, снова свистела плеть, сильно, с оттяжкой, падала на спину привязанного к кобыле человека, после чего на его теле сразу же проступал ярко-красный след и принималась сочиться кровь. Федор Петрович откашлялся и сухим голосом велел заменить простыню. И смочить, не жалея, растительным маслом. И следить, сколько возможно, чтобы не присыхала. И заменить новой, каковую тоже смочить маслицем. Таких перемен совершать несколько, даже не помышляя о расходах на стирку. И Татьяну Петровну попросить, чтобы сходила в погреб и, отобрав лучший кусочек мяса, сварила тарелочку крепкого бульона, который, Бог даст, подкрепит почти до самого дна источившиеся силы сего страдальца. Самому же Фролову пообещал нынче вечером его навестить, а всем остальным уже с порога наказал следить за этим несчастным и чуть что — звать врача.

5

От Мало-Казенного переулка до пересыльного замка на Воробьевых горах плелись почти два часа. Поехали через центр, выбравшись на Покровку, затем свернув направо на Чистые пруды. Здесь, на углу, завидев набитую свертками, кульками и корзинками коляску, вышел из своей будки рослый пожилой стражник с бритым красным грубым лицом и зычно гаркнул здоровья Федору Петровичу. А ты, погрозил он внушительным кулаком Егору, в оба гляди! Кого везешь, помни! В солнечных лучах вспыхивал на его шлеме медный шишак. За окружавшим будку заборчиком видны были подбежавшие к крыльцу куры, простоволосая женщина в сарафане и висевшее на веревке белье. В пруду, изогнув шею, едва плыл по тихой воде лебедь. Неподвижно стояли роскошные липы, по заросшими травой берегам под присмотром нянюшек смирно гуляли детки в белых шляпках. Егор покосился и сплюнул. Эка. Будто и не Москва вовсе. Германия какая-то, не приведи господи. Как на картинках, которые вечерами рассматривала Вильмина или как там ее, Федора Петровичева сестрица, тыкала в них сухим длинным пальцем и приговаривала какие-то слова в том смысле, надо полагать, что в Германии все гут и зер гут, а в России ото всего с души воротит. Оно и видно было, пока она у Федора Петровича в дому заправляла.

По Мясницкой вниз побежали чуть быстрее, но на Лубянке, возле кирпичного трехэтажного дома Мосоловых, пришлось попридержать вдруг разогнавшихся лошадок. Все перегородили своими телегами водовозы. Лошади стояли бок о бок, понурившись и вяло помахивая хвостами, а мужики с ведрами теснились у фонтана, сооруженного, чтобы не солгать, в ту пору, когда у Гааза неподалеку отсюда, на Кузнецком, был свой дом, и четверка отменных коней, и карета… И Егор, перебирая вожжи в крепких руках, мог свысока поглядывать на отстававшие от их быстрого бега повозки и экипажи. О ломовых и речи не было. Куда им! Фонтан же строили с желанием принарядить старую столицу и порадовать ее обывателей. Вот, положим, спешит мимо зачумленный делами и всяческими неурядицами москвич, взглянет мимолетным взглядом на четырех упитанных мальцов с пипками, на чашу красного гранита, каковую они, играючи, держат на пухлых ручках, на высокую струю воды, сверкающую на солнце радужной пылью и с громким радостным плеском рушащуюся вниз, — глянет, возрадуется и возвеселится в своем сердце. Не так уж беспросветна жизнь. Жена простит ему рыженькую горничную из соседнего дома, дядя даст в долг без процентов, а может, и без отдачи, на службе выйдет повышение, в воскресенье приятели заманят в Сокольники на гулянье, а то и в «Троицкий» посидеть в теплой компании, пусть дорого, но мило — эх, господа, хорошо все-таки на этом свете! Гляньте, гляньте, каков фонтан! Фонтанелло, черт побери. Италия. Н-да. Глянули — и узрели в буквальном почти смысле нашествие орды, водовозов с их бочками, толчею, оскорбили слух бранью, шумом, грохотом пустых ведер, и с мысленным укором обратились к начальству: ты не знало разве, начальство, что у нас ради копеечной выгоды с легкой душой испохабят любую красоту?! Не к месту здесь встал фонтан фонтаныч.

— Ну куды, куды прешь?! — отчаянно кричал с облучка Егор конопатому малому, тащившему к бочке два полных ведра. — Ты бы лошадям-то еще под брюхо подлез, а потом бы жалился!

Вода плескала малому на портки и босые ноги. Но за словом в карман он не полез и, обернувшись, прокричал Егору:

— Держи за хвост, а вожжи брось!

— Ах ты… — задохнулся Егор, однако Федор Петрович его урезонил.

— Ты разве не видишь, он трудится?

— А я што?! — теперь уже на барина возвысил голос Егор. — Он гавкает, а я? Прохлаждаюся тут, што ли? А ить говорил, по Земляному надо бы ехать, а мы поперли! Фонтан, черт, да кому он сдался!

— При чем здесь Teufel?! — рассердился Гааз. — Черт то есть здесь при чем? Сколько раз я тебя просил!

Пока старый кучер бурчал себе под нос, что всегда у них наперекосяк и что надоело ему все до смерти, боже ж ты мой, а барин, либо услышав, либо угадав, пылко отвечал, что милости просим, завтра же с хорошей рекомендацией к господину полковнику Шумкову, имеющему нужду в слуге и кучере, о чем он известил в газетах, а также доброго своего приятеля Федора Петровича, пожалуйста! bitte!; пока Егор скорбно промолвил, что, видать, пришла пора, и его, старого пса, со двора гонят прочь, и пока Гааз, пронзенный укорами и уколами совести, не воскликнул: «Да ты же сам! Сам! Ну хорошо, хорошо, не будем более» — пока, одним словом, продолжалась эта беседа, осталась позади вызвавшая столько волнений Лубянка. Затем миновали Охотный, простучали колесами по Большому Каменному над Москва-рекой, в которой вместе с потемневшим бревном, щепками и всяким мусором плыли облака, утратившие, правда, в мутной воде свою первозданную белизну.

Федор Петрович бросил взгляд вниз, на реку, затем, чуть приподняв голову и щурясь от яркого и уже высоко поднявшегося солнца, принялся следить за медленным движением облаков по лазурной глади чистого бескрайнего неба. И человеческим помышлениям должна быть свойственна небесная чистота, ибо лишь тем, кто чист сердцем, дано блаженство узреть Бога. Как проста и понятна Твоя, Господи, заповедь, но как тяжко дается человеку ежедневный труд очищения сердца от мусора дурных помыслов, слов и поступков. С немощью тела справиться легче, чем с немощью духа. Глубоко бывает падение слабого человека. Федор Петрович удрученно покачал головой, словно поглядел вслед несчастному, с воплем то ли восторга, то ли отчаяния сверзающемуся в пропасть греха. Грех соблазняет прелестями, а порождает смерть.

Тем временем стали сворачивать на Якиманку. Слева, на Болоте, муравейником копошился рынок, справа тяжелым похмельным сном спал после разгульной ночи трактир «Волчья долина», по всей Москве слывущий дурной славой приюта всех мыслимых и немыслимых пороков. О, Боже, Боже. Как устоять человеку перед соблазнами, которыми будто невидимой, но прочной сетью улавливает его мир? Одно на все времена, вечное, незыблемое, нерушимое. Камень, на котором только и надлежит строить дом, — Твое, Господи, Слово. Что ж, милостивый государь, прикажете в какой-нибудь «Волчьей долине» или в тюремном замке всем без всякого разбора вверять Слово Божие? Так на заседании тюремного комитета спросил однажды митрополит московский Филарет, при малом росте наделенный великим, о, несомненно, великим умом! Сидя на месте председателя и положив перед собой на синее сукно стола тронутые желтизной детские ручки с длинной нитью малахитовых четок на левой, смотрел на Федора Петровича запавшими глазами утомленного мудреца. На белом клобуке холодными огнями играл вышитый бриллиантами крест. «Преосвященнейший владыко, — склонив голову, с подобающим смирением, но твердо отвечал Гааз. — Кто часто смотрит на погоду, тот никогда не соберется сеять. Кто беспрестанно следит за облаками, тот никогда не соберется жать. Так учит всех нас мудрый Екклесиаст». Правая ручка митрополита потянулась к четкам и передвинула одну бусину. Губы неслышно и быстро шевельнулись, затем прозвучал слабый голос: «Екклесиастово обличение мнительности не отвергает Христова правила об охранении святыни. Погрязшим в разврате ненавистна чистота; сидящие в нравственной тьме страшатся света; ожесточенные пороком не приемлют истины. — Голос возвысился и завершил: — Не пометайте бисер ваш перед свиньями!» — «И на камне сеется Слово», — возражал Гааз и кстати вспомнил заключенного в Бутырском замке Алексеева, орловского мужичка средних лет. Этот Алексеев, до глубины души растроганный Евангелием, коего, по собственному признанию, никогда доселе не доводилось ему слышать, а читать, по неграмотности, не мог, особенно же описанием Голгофы, где был распят Невинный и с Ним вместе два, позволительно сказать, таких же Алексеевых, пал на колени и открыл, что никакой он не бродяга, он разбойник, дерзко грабивший купцов города Орла и губернии. «Может, за раскаяние мое, — рыдал он, — возьмет меня к себе Христос, как взял с собой в рай благоразумного разбойника?»

«Вправе ли мы говорить о неосновательности его надежд? Будем ли сомневаться в искренности его порыва? В его смирении исключительно силою совести? Не должны ли мы укрепить в нем пробужденное Словом стремление к другой жизни? — Гааз увлекся. — Еще пример, несколько, правда, другого рода». Филарет вздохнул, опустил глаза и устало промолвил, что всему надлежат подобающие границы. Все поняли также и в том смысле, что Федору Петровичу пора сокращаться, и принялись вставать, с шумом отодвигая тяжелые стулья генерал-губернаторского дома.

Душевно жаль, что не пожелал выслушать. При случае непременно надо будет ему и остальным членам попечительского о тюрьмах комитета передать эту трогательную и в высшей степени поучительную историю, свидетельствующую об открытости народного сердца к Слову Божию и о предрасположенности русского народа к добродетели милосердия. Без всякого преувеличения, хотя очень похоже на рождественскую сказку. Итак. Месяц назад, едучи по этой бесконечной Калужской Strasse, у самой заставы велел Егору остановиться возле трактира, который, кстати, так и назывался: «Застава». Хозяин его от щедрот своих уделял для арестантов толику хлеба — иногда три больших каравая, а иногда даже и пять. Пять хлебов — согласитесь, в этом есть нечто символическое. Евангельская история о чудесном насыщении пятью хлебами пяти тысяч человек превращается в призыв накормить голодных, помочь бедным, обогреть сирот, защитить вдов. Век короток. Не уповайте на чудо, но приближайте его. Спешите!

Пока ждал отправившегося в кладовую хозяина, невольно слушал разговор трех купцов за соседним столом. Один был с бородой по грудь, заметно седеющей снизу, второй бороду подстригал, и она у него получилась на манер, скажем так, испанской, но с округлым завершением, третий же был чисто выбрит и вообще в своем бежевом летнем сюртуке смотрелся европейцем. Надраенный до солнечного сияния самовар стоял перед ними, заварной чайник, прикрытый расшитым полотенцем, вазочка с крупными кусками сахара, щипцы, чтобы каждый мог наколоть по своему вкусу, и тарелка с баранками. Федор Петрович отвел взор, дабы не стеснять господ купцов и не искушать себя мыслью о сладком чае с этими вкуснейшими, легкими и в меру сухими баранками, так славно хрустящими на зубах, а затем тающими во рту. Глядеть не глядел, но слышал. «И вот я ему, сыну то есть, и говорю: ты у меня не шали и не блажи. Ты у меня или носи бороду, или обрей ее совсем, а эту стрикулисную бородку… ну да, точь-в-точь как у тебя…» — «Это вы, Флегонт Данилыч, зря…» — «Не зря! …Я у тебя выщиплю и прокляну, а денег тебе не дам ни гроша, хоть репку пой». — «Новое поколение, Флегонт Данилович, а вы все гнете их на свой лад. Была бы голова на плечах. А борода — да бог с ней, с бородой. Я вот сбрил — и ничего. Жена любит, дети почитают, дела идут». — «А я что? Я разве против? Брей! Но не эту алажень… и как там еще…» — «Алажень-франчес». — «…Во-во! Ни под каким видом, будь она неладна! Да вот хоть господина спросим, бритого, кстати… Господин! — обратился Флегонт Данилович к Гаазу. — Ежели вы насчет бороды имеете мнение, то не побрезгуйте высказать. Вы, я вижу, из дворян, вам государь ее не одобряет, а нашему брату изволил, кому охота. Как вы полагаете?» Федор Петрович машинально провел рукой по собственному подбородку, уже нуждавшемуся в бритве цирюльника или — из экономии — Егора, хотя тот иногда бывал неловок вплоть до кровопролития. «Борода? — Он улыбнулся. — Доброе сердце важнее длинной бороды. Имей доброе сердце, и бритый ли, небритый, с бородой по пояс или с модной нынче бородкой, ты равно будешь угоден Богу». Как раз в эту минуту хозяин с косыми бакенбардами на полных, чисто выбритых щеках принес корзину с пятью большими круглыми караваями. «Вот, изволите видеть, бороды не имеет, однако наделен милосердием и не упускает случая передать хлеб несчастным в пересыльный замок. А там нынче венчание, свадьба, скромная трапеза, воспоминание о свадебном пире в Кане Галилейской, где наш Спаситель совершил свое первое чудо, претворив воду в вино. И эти караваи в некотором роде тоже чудо, ибо подают надежду отчаявшимся, радость — опечаленным и бодрость — ослабевшим. От свободных — невольникам; от благополучных — страдающим; от живущих в мире — переступившим закон. Наказанные за преступления, вы не перестали быть нашими братьями. Мы помним о вас — в знак чего наша милостыня, наше сострадание, наш хлеб».

Дрогнувшим от полноты чувств голосом Федор Петрович поблагодарил хозяина, взял корзину и собрался уходить. Однако Флегонтом Даниловичем был остановлен и со всяческими извинениями спрошен: «А что это за свадьба в тюрьме? Кому, с позволения сказать, так приспичило, что и кандалы не помеха? В наше время сплошь и рядом добра молодца под венец чуть не на аркане, а тут все по боку и к алтарю». — «Любовь, — кратко отвечал Гааз. — Жертвенность. Достойнейшая девушка, дочь бедных родителей, вступает в брак, дабы разделить со своим суженым все тяготы предстоящей ему за упущения по службе трехлетней ссылки. В женской любви, — прибавил он, — всегда есть что-то материнское. Для доброй жены муж всегда отчасти ребенок, о котором ей надлежит неустанное попечение». — «Истинно так!» — подтвердил суждение Федора Петровича господин в бежевом сюртуке. Последовало за тем недолгое молчание, обмен понимающими взглядами и согласные кивки. Флегонт Данилович опустил на блюдечко чашку, вытер салфеткой лоб и объявил, что они желают посильно облегчить молодым супругам тяготы предстоящей им жизни. От всего нашего сердца. Свадебный подарок. Из трех бумажников извлечены были три ассигнации по пятьдесят рублей каждая. Огладив бороду, Флегонт Данилович добавил четвертую, такого же достоинства, и протянул Гаазу. К пяти хлебам двести рублей. Окажите честь. Христа ради.

Двести рублей! О, как эти деньги помогут бедным молодым людям! Голубчик Флегонт Данилович! О, добрые купцы, милые люди с отзывчивыми сердцами! Пусть иные из них держатся старых обычаев — но разве когда-нибудь и в ком-нибудь прибывало доброты от стремления во что бы то ни стало угодить прихотливым требованиям современности? Обычай сам по себе не прибавляет и не убавляет любви — той любви, без которой все мы медь звенящая или кимвал звучащий. А вы, господа, мысленно обращался слегка убаюканный неспешным движением коляски Федор Петрович к членам тюремного комитета, и вы, владыко, напрасно не пожелали выслушать эту чудесную повесть. Вымысла в ней ни на гран. Чистая правда. Но когда несомненная правда вдруг напоминает сказку со счастливым концом, то не вправе ли мы утверждать, что человеческая натура куда лучше, чем это может показаться на первый взгляд? Надо лишь пробудить ее от сна, который в глубоком заблуждении она почитает жизнью, — и тогда, как в скале под ударом Моисеева посоха, в ней откроются источники доброты, сострадания и милосердия. Да, да: есть человек внешний, он пьет чай, вкусно хрустит баранками, спорит о том, какая борода приличней, — и до поры носит в себе другого, внутреннего, сокровенного человека, который непостижимо рождается из глубины сердца и обнаруживает себя подвигом любви.

6

Заскрипели ворота пересыльного замка. Федор Петрович вскинул голову, слегка отяжелевшую от короткого сна. В который раз он увидел три длинных деревянных здания в один этаж, решетки на маленьких окнах, пожилых солдат у дверей. И просторный двор с вытоптанной травой, и больницу, и кузницу за ней с едва приметным дымком из трубы, и мастерские, и далее за ними руины старых построек, печальные напоминания о величественной мечте воздвигнуть здесь храм Христа Спасителя, превосходнейший по замыслу и превосходящий даже San Pietro.

Какие торжества были при его закладке в солнечный, но уже прохладный октябрьский день семнадцатого года! Как сверкали под солнцем одеяния духовенства! Как музыка гремела! Войск бесчисленно. Окутываясь белыми дымами, палили пушки. Ликующие звоны плыли с колоколен сорока сороков. Победитель Наполеона, император, на которого с восторгом, надеждой и обожанием глядела вся Москва, по временному мосту шел через реку от Малых Лужников к Воробьевым горам, к месту закладки храма. Стоя в толпе на лужнецком берегу, Гааз видел блестящую, жемчужно-серую гладь реки, высокий склон Воробьевых гор в золоте осенней, уже редеющей листвы, нескончаемую череду священников, военных, сановников, вслед императору медленно двигающихся по низкому неширокому мосту. Где-то там был среди них счастливый зодчий, восторженный мечтатель, вдохновенный мистик. Храм нижний, объяснял он Федору Петровичу при встрече в одном из московских домов, это храм подземный, храм тела, нечто вроде огромного гроба; далее, над ним, храм наземный, имеющий форму креста, храм души, и, наконец, верхний, круглый, увенчанный крестом храм духа, храм Воскресения Христова. Ввысь, ввысь! К небесам! Выше всех! Выше Ивана Великого, выше собора Петра в Риме… Взлет. Рождение. Преображение. Воскресение. Голубчик, как он сиял. Такое милое, открытое его лицо. Всем верил. В итоге был обвинен в злоупотреблениях, нанесении ущерба казне, отправлен в ссылку, страдал, возвращен в Петербург, где живет в крайней нужде и болезнях.

Строят же сейчас по новому проекту на месте разрушенного Алексеевского женского монастыря. Храм уже поднялся во весь свой исполинский рост, и Федор Петрович, едучи через Москва-реку по Большому Каменному, видел теперь отделанные белым мрамором стены, свод большого купола и башенки под четыре купола малых. Огромный, величественный, прекрасный в скором времени будет храм. Но отчего всякий раз при виде его неясная грусть завладевала Федором Петровичем? От воспоминаний ли о пышных торжествах семнадцатого года? Хотя, с другой стороны, какая может быть в том грусть? От мысли о горестной судьбе художника? Безмерно жаль его; однако выпавшие ему страдания не превосходят страданий тех, кто прикован к пруту, оторван от близких, брошен в яму или стонет под ударами плети… Он один из несчастных, которых незримыми слезами день и ночь оплакивает Россия. Тогда отчего же неловкость какая-то, и сердечное беспокойство, затемняющее радость столь торжественного прославления Господа, и непонятно откуда берущееся чувство вины? Позвольте! Перед кем? Уж не перед этими ли согнанными в пересыльный замок людьми, мужчинами, женщинами, стариками, детьми, клеймеными, поротыми, униженными, озлобленными и отчаявшимися? И не перед теми ли, кто лежит в палатах и коридорах Полицейской больницы и для кого, нисколько не мешкая, надлежит завтра или на худой конец послезавтра вымолить у благодетелей на приварок к их тощему пропитанию? Подай, Господи. Или, может быть, перед теми, кто, не имея, где преклонить голову, с безмолвным воплем возводит глаза к темнеющим небесам; кто, всеми забытый, на одре последней болезни в полузабытьи напрасно ждет от кого-нибудь слова прощания и утешения; кто стоит, одинокий, на шумной улице с протянутой за подаянием рукой? Domine Deus, amo te super omnia et proximum meum propter te[16]… Именно. Ближнего моего люблю ради Тебя. Не следует ли, однако, из этого, что одна спасенная жизнь в очах Господа значит несравненно больше, чем San Pietro, Кельнский собор, храм Христа Спасителя, церковь Петра и Павла и все вообще соборы, храмы и церкви и в России и по всей земле? Соблазнительная, странная, пугающая мысль! Поспешно отвергая ее, вслед приходила другая: Господь любит красоту. Прекрасным сотворил Он этот мир, а человек пропел Ему псалом в камне и в шесть с лишним веков труда, вдохновения и терпения возвел для Него на берегу Рейна собор с уходящими в небо острыми башнями. Дар веры и сердца. Te Deum laudamus.[17] Разве не так? Весьма может быть. Но позвольте в связи с этим. Свидетельствует ли храм о нашей вере более, чем деятельное милосердие? Это громадное здание, eine riesige Gebäude, не явилось ли оно скрытым в богопочитании актом гордости? Боже, наша любовь к Тебе велика, как этот храм. Призри на творение наших рук и излей на нас изобильную Свою милость. Избери построенный для Тебя Дом в жилище Свое и не уставай в попечении о нас ныне и присно и во веки веков. Аминь. Между тем, отдавший нищему последнюю рубашку, приютивший изгнанника, посетивший узника и накормивший голодного не возвел ли храм, превосходящий все земные? И позволительно ли царству, не имеющему для своих подданных достаточного количества лечебниц, тратиться на церкви? Разве наш Творец — Молох, чтобы ценой человеческой жизни оплачивать прославление Своего имени?

В некотором замешательстве Федор Петрович пожал плечами. Когда у него еще водился капиталец, не внес ли он сам весьма достойную лепту на строительство храма Петра и Павла в Милютинском? Истинно: кто с детства полюбил храм, тот никогда уже не отвергнет его. Но ведь и другое неоспоримо: кто как самого себя возлюбил ближнего, тот ради его спасения пожертвует и храмом. Господи, каким мучительным испытанием подвергаешь ты человека, заставляя его примирять в своем сердце взаимоисключающие утверждения. Написать об этом Шеллингу, прибавив, что противоречия вошли в жизнь вместе с грехом. Христос — безгрешен, ибо представляет собой исключительное в человеческом роде единство помыслов, слов и поступков.

Федор Петрович несколько даже замедлил у коляски, наморщив лоб и устремив взгляд вдаль, где за чу´дным, пленительным изгибом реки и яркой зеленью садов вставал белый храм. Со стороны можно было подумать, что он всецело захвачен красотой открывшегося ему с высоты Воробьевых гор вида, но все перед ним плыло, туманилось, он смотрел — и ничего не видел. И кто знает, сколько времени провел бы он в задумчивой неподвижности, если бы Егор недовольно не проворчал, что попусту стоять — только время терять. Тут, кстати, снова заскрипели и отворились ворота, и в новенькой небольшой пролетке без верха, с белой молодой кобылой в упряжи во двор пересыльного замка въехал полицмейстер Алексей Григорьевич Миллер, расположившийся на просторном сиденье нога на ногу и с дымящейся сигаркой в откинутой руке. И пролетка, и молодцеватый, в полицейской форме кучер, и ухоженная сытая кобыла — все было не чета выезду Гааза с двумя клячами, Егору в кафтане с продранным локтем и старой коляске. Миллер сошел на землю и оказался весьма невысок, с привычкой возмещать недостаток роста слегка откинутой головой и надменным взглядом карих недобрых глаз. Злые языки поговаривали, что, женившись вторым браком на молодой дородной девушке, он вскоре не только попал под каблук, но даже бывал бит превосходящей его статью и мощью супругой. Впрочем, семейная жизнь есть terra incognito, и Федор Петрович, чураясь всяческих сплетен, всем приводил в пример надпись на стене трапезной Блаженного Августина. «Кто любит в разговорах затрагивать доброе имя отсутствующих, — велел начертать епископ Гиппонский им самим сочиненные строки, — пусть знает, что доступ к этому столу ему воспрещен».

— А-а… — протянул Миллер, взглядывая на Гааза так, словно был неприятно удивлен этой встречей. — И вы здесь.

— А где же, Алексей Григорьич, прикажете мне быть? — ответил Гааз, ласково посматривая на малорослого полицмейстера. — Завтра этап. Мне, как и вам, положено по должности. Ваша забота — порядок, моя — попечение о здоровье людей.

Миллер поморщился, будто отведал лимона. Хотелось бы знать, пробормотал он, с помощью какого волшебного фонаря господин доктор находит людей среди разбойников и убийц. Затем он бросил еще курящуюся синеватым дымком сигарку и быстро взбежал на крыльцо конторы пересыльного замка. Федор же Петрович в сопровождении дежурного фельдфебеля отправился по камерам.

— Вы бы, Федор Петрович, — доверительно шепнул старый служака, сильно припадающий на правую ногу, — в пятую бы, может, не того… Поостереглись бы… Там Андрюха Ковалев, убивец, отчаянный малый. Сокамерника, ей-богу, вчерась чуть не задавил.

Гааз покачал головой.

— Есть люди с большим ожесточением в сердце. Но ведь не родились они такими, правда?

— А то Бог знает, кого каким родить, — решительно и быстро, как о думанном-передуманном, ответил фельдфебель. — Бывает, совсем еще махонький, от горшка два вершка, а видать, что звереныш.

С порога тяжелой, душной волной накатил тюремный воздух. О, какой тоской сжалось сердце! Словно на воле ты был случайным, недолгим гостем и лишь по счастливому стечению обстоятельств мог идти, куда вздумается, видеться, с кем душа пожелает, свободным человеком бродить по улицам большого города или проживать в деревенском уединении. Все кончилось. Вот теперь твой дом: решетки на окнах, накрытая деревянной крышкой параша в углу, нары в два яруса, тюфяк и тощая подушка. А то, что осталось за спиной, — сон мимолетный, не более. Ноги вдруг ослабели, и, прислонясь к стене, Гааз остановился в коридоре. Пот оросил лицо, и какая-то тихая, далекая, почти незаметная боль подступила к сердцу. Никогда прежде с ним не бывало, разве, может быть, несколько лет назад, в дни последнего нашествия на Москву холеры, когда приходилось двое, а то и трое суток подряд не смыкать глаз, спешить от одной больницы к другой, разумным словом успокаивать собиравшийся на площадях и гудевший растревоженным ульем народ, — тогда, помнится, в совершенном изнеможении он упал в Екатерининской больнице на узкий и короткий диванчик и едва смог вымолвить, чтобы его не будили три часа. Что ж, и поднялся ровно три часа спустя, будто над ним прокуковала кукушка, бодрым, с ясной головой, готовым трудиться еще сутки напролет, и первое, что сделал, — лег в ванну, в которой только что мыли холерного больного. «Холера незаразительна через прикосновения!» — наставлял он своих оторопевших коллег и плескал на себя воду, по их мнению, кишевшую микробами. Обтерся и был совершенно здоров. Отличное доказательство. Lehre ist viel, das Leben mehr[18]. Он глубоко вздохнул, достал платок, вытер лоб, щеки и повлажневшие глаза. Имя болезни — старость. Senectus insanabilis morbus est[19]. Увы. Как ни велики достижения медицины, а все же приходится склонить голову и сказать самому себе: смирись, человек, перед волею Пославшего тебя в эту жизнь. Было утро, был день, настал вечер, за которым следует ночь. Время седеет.

Тем временем фельдфебель гремел ключом в замке. Пронзительно скрипела дверь. Федор Петрович вошел в камеру, опустился на лавку.

— А ты, голубчик, — устало сказал он фельдфебелю, — подожди меня там… в коридоре…

— Дак, Федор Петрович, — горячо зашептал старый воин, кивая на вставших подле Гааза пересыльных, из которых один, ей-богу, был страшней другого: головы почти у всех наполовину обритые, рожи клейменые, и хоть ноги в оковах, руки-то, руки у них свободны! А этими своими ручищами они задавят — глазом не моргнешь. Ему ли не знать. — Береженого, чай, и Бог бережет.

— Иди, иди, — повторил Гааз. — У нас будет совсем недолгая беседа. — И, дождавшись, когда фельдфебель закроет за собой дверь, спросил: — Все ли здоровы?

Как всегда, сначала угрюмо молчали, глядели мрачно и, переступая с ноги на ногу, тихо бряцали кандалами. Из угла доносилось чье-то тяжелое дыхание. Затем от окна кто-то выпалил злой скороговоркой, что чего-де попусту молоть языком, здоровы, нет, все равно в руднике махать кайлом. А там, известно, до смертинки — три пердинки. Ему тотчас велели заткнуть бутылку[20] и дурной башкой помыслить, кому он этакие слова говорит. Это Федор Петрович, дохтур, ты понял? Ну дохтур, и што? Сутулый мужик, растолкав всех, оказался прямо перед Гаазом.

— Дохтур? А ты мне вот это, — ткнул он себя пальцем в клейменное тремя страшными буквами лицо, — изведи! Ни за што они меня обрили и клеймом морду жгли! Ни за што! Купца тово я даже как звать не слыхал, не то штоб ево убивать! А они — ты с ним-де пил, ты и порешил! Хде, говорят, ево деньги, что он в тот день за свой товар выручил? А я знаю, куды он их дел? С девками, может, промотал. Он в трактир явился уже лыка совсем не вязал, а я виноватый?

— И ты, значит, ни в чем не виноват? — страдальчески наморщив лоб, тихим голосом спросил Гааз. — Ну совсем ни в чем? Ничего за тобой дурного? — Он говорил и пристально, не отрываясь, смотрел в коричневые, с красноватым отливом глаза, отвечавшие ему яростным взглядом. — Голубчик! — воскликнул Федор Петрович. — Я тебе поверить готов… Но от себя утаишь, от меня скроешь, но Бог все видит и знает… Он даже мысль твою знает — и даже ранее того, как она тебе явилась! Вот ты сейчас обо мне подумал, зачем это я пришел. Глупый старик, ты решил, ничего он не понимает. А не подумал, что, может быть, это Бог меня к тебе привел, чтобы ты вспомнил…

— Чево надо, помню, а чево не надо — забыл.

Федор Петрович горестно кивнул.

— Не один ты такой. У нас у всех есть грех помнить о себе только хорошее, а наше плохое из головы, из сердца прочь. Тебя как зовут?

— Поп Николаем окрестил. А народ Шкворнем.

— Ты, Федор Петрович, — молвил кто-то, — на его, на Шкворня, не серчай. Халда[21] он, как был, так и есть.

— Я те дам — халда! — тут же вспыхнул и налился злобой Шкворень. — Щетинку сучить[22] желаешь?

— А ну, — тихо и властно промолвил стоявший с ним рядом пожилой, со сломанным носом и клейменный еще по-старому, тоже тремя буквами, но другими: «ВОР». — Будет скипидариться[23]. Дохтура слушайте.

— Ты вот что… Николай… — Гааз тяжело поднялся и положил ему руки на плечи. — Ты главное вспомни. Вспомни, Чей ты сын… Кто тебя в эту жизнь призвал и Кто с тебя за все спросит… Когда ты отсюда в другую жизнь навсегда уйдешь.

— Э-э… — презрительно протянул Николай по прозвищу Шкворень и повел плечами, сбрасывая с себя руки Федора Петровича. — Эт-ти песни мы слыхивали. Дохтур, а вроде поп. Ты давай про свое… Про здоровье спрашивай. Здоровье! Н-ну, — он с усмешкой покрутил головой, — дохтур!

— Голубчик! — только и мог умоляюще воскликнуть Федор Петрович. — Христос за тебя жизнь отдал… и сейчас, в эту самую минуту идет на крест за тебя… за всех, кто здесь, в этой тюрьме, кто в Бутырском замке, кому назначено по этапу в Сибирь… Для чего Христос пришел в мир? Для чего принял крестную муку? Для чего пролил Свою кровь? Да для того, чтобы грешников спасти! Тебя. Меня. Всех! — воскликнул он с просиявшим лицом.

Но Шкворень уже лез на верхние нары, смеясь и повторяя:

— Дохтур! Ну дохтур!

Федор Петрович глядел на него взором отца, опечаленного дерзостью сына. Но его уже звали к лежащему в углу шкилету, то бишь больному, толкуя вдобавок, что ему на этап, будто в могилу. Непременно погаснет[24]. Гааз присел с ним рядом, пощупал лоб, посчитал пульс и помял тощий живот, с особой тщательностью прощупывая правое подреберье. Что сказать? Пульс нехорош, печень выпирает, жар и дыхание хриплое. Шкилет открыл глаза, облизал пересохшие губы и попросил пить. Из-за спины доктора чья-то рука тотчас протянула ему кружку, он принял ее и, стуча зубами и проливая воду на грудь, осушил до дна.

— Тошно, — едва вымолвил он.

— Сегодня же, — пообещал Гааз, — будешь в больнице.

Тут, вынырнув из-за спин сокамерников, предстал перед ним разбитной малый с плутоватым взором и усмешечкой на губах.

— Неможиться чтой-то… Мне б тоже в больничку.

Федор Петрович сосчитал ему пульс, потрогал лоб, посмотрел глаза, оттянув нижние веки, и со вздохом покачал головой.

— Не дело говоришь, братец. Слава Богу, здоров.

— А я, Федор Петрович? — с нижних нар позвал его другой, предъявляя ногу, в кровь натертую кандалами. — Куды я дошкандыбаю? Ангел, что ли, какой на крылах меня понесет?

— Ко мне баба с малым вот-вот должна быть, — подал голос арестант с тощей длинной шеей и лицом, иссеченным глубокими морщинами, — штоб вместе в Сибирь… А меня на этап. Помоги, Федор Петрович, за ради Христа их дождаться.

Он вышел из камеры с тремя именами в пухлой записной книжке в сафьяновом переплете. Подарок милой Елизаветы Алексеевны Драшусовой, столь много старающейся для облегчения участи несчастных сего пересыльного замка, имеющей помимо доброго сердца и литературных дарований мужа Александра Николаевича, астронома, профессора, с которым иногда так приятно и утешительно собеседовать о ночном небе, о расположении звезд, причудливом, но вместе с тем свидетельствующем о непостижимой премудрости Божьего замысла. По поводу Творца неба и земли Александр Николаевич отзывался скептически, но зато прекрасно изъяснял путь Галилеевой кометы и толковал из последней своей работы, как с помощью полуденного круга можно определить положение Нептуна и Ириды. Но где оно, это сапфировое ясное завораживающее небо? Оштукатуренный и выкрашенный темно-синей краской потолок был над ним. Где звезды, обладающие неизъяснимой притягательной силой? Чего только не передумаешь, созерцая их неисчислимые хороводы! Какое благоговение нисходит в сердце при мысли о том, что где-то в бездонной выси, на какой-нибудь нами еще не распознанной звезде Бог устроил все так же, как на Земле, но люди там избежали соблазна и греха и живут, не зная несправедливости и жестокости, этапов, тюрем, прута и кандалов. Вечный золотой век. Ах, как славно и грустно! Будет ли когда-нибудь нечто похожее у нас? Или лишь в будущей жизни?

Он переходил из камеры камеру, пропуская те, где был накануне. Новые имена появлялись в записной книжке. Степанов — с восклицательным знаком рядом. Степанов! Это был белокурый молодой человек, приятной наружности и обхождения, довольно путано, однако, объяснявший, за какие провинности он следует в Сибирь. Скорее всего, он чересчур удачно играл в карты. Дело между тем было не в нем. С ним шла мать, старуха пятидесяти семи лет, без памяти любившая свое уже взрослое дитя и решившаяся страдать вместе с ним. Из последних сил она добрела до Москвы, и нечего было даже и думать, чтобы ей без отдыха идти дальше. Упадет замертво.

Оставить их на две недели.

В записной книжке отмечен был также определенный в кантонисты Мойша Борухов, запуганный, слабенький мальчик. О, как он схватил приласкавшую его руку Федора Петровича и припал к ней сначала мокрым от слез личиком, а потом и губами! Сколько вас бродит неприкаянных, лишенных родительской ласки, отчего крова и достойного воспитания всех народов сирот: русского, польского, еврейского, татарского… Не хватит ни сил, ни жизни всем помочь, хотя о них сильнее всего скорбит сердце. Милые детки, обереги вас Пресвятая Дева от житейских напастей, злых людей и дурных дел.

Но разве для того появляется на свет человек, чтобы страдать с юных лет?

Оставить его — как в свое время после многочисленных просьб, жарких баталий и обращений к генерал-губернатору, умнейшему и благороднейшему князю Дмитрию Владимировичу — ах, Господи, рано Ты отозвал его из этой жизни в жизнь Небесную! — удалось уберечь от этапа слабенького, в чем только душа держалась, Лейбу, из которого вырос красивый молодой мужчина, доктор Николай Агапитович Норшин, добрый человек и христианин, а в нынешнюю пору ко всему прочему еще и счастливый жених. Некоторые опасения внушало, если начистоту, вероисповедание будущей супруги крестника и воспитанника, дочери немца, врача и лютеранина. В вопросах веры они бывают упорны до ожесточения. Но споров о вере, бесплодных вообще, а среди близких чреватых разрывом отношений, следует всячески избегать, памятуя о главном: Бог один. Если бы люди на земле больше занимались помощью ближним, то у них мало-помалу исчезла бы тяга к религиозным спорам, зачастую переходящим в религиозные войны. В конце концов, мимо лежащего на земле израненного человека безучастно прошли сначала священник, потом левит, и лишь самарянин откликнулся на его страдания милосердным участием. Даже и спрашивать не надо, кто из них верует той глубокой сердечной верой, которая одна только и может быть угодна Господу. И двух девушек-сестричек, похожих друг на друга как две капли воды — русые головки, синие глаза, беленькие личики, — ни в коем случае не отправлять в ссылку порознь, а непременно вместе, дабы одна могла поддержать другую как в тяготах дальнего пути, так и в трудностях новой жизни. Александра больна, ее оставляют. Наталье же велят собираться в этап. Ах, говорят, не желаете расставаться? Прекрасно. Тогда идите обе. Александра так и шепнула отчаянно: «И пойду. Лучше мне умереть, чем разлучиться с Наташей». Записал и подчеркнул: «Не допустить». И в который раз скорбно подумал, что власть, малая ли, большая, — великий, величайший соблазн! Возможность повелевать судьбами вызывает люциферианское ощущение собственного могущества. Между тем несовершенство мира доводит человека до ужасного отчаяния. Бог, взывает он, пусть я прах и пепел, пусть трава, которой суждено высохнуть, пусть червь пресмыкающийся, но Ты меня сотворил и вдохнул в меня жизнь. Ты видишь, как я страдаю? Сердцеведец, знаешь ли Ты, как болит мое сердце? Я гибну, я взываю о помощи, я тону — отчего же Ты медлишь протянуть мне Свою спасающую руку?

Мучительнейший из вопросов.

Он побывал и в пятой камере, где среди прочих ждал этапа убивец Ковалев, сразу заметивший: «А и постарел ты, Федор Петрович». — «А мы с тобой разве виделись?» — откликнулся Гааз. «Шесть годов назад, — с удовольствием отвечал Ковалев. — На мне в ту пору клейма не было». Произнося все это, он широко и дружелюбно улыбался, отчего страшно шевелились на его выбритых с утра щеках буквы «А» и «Т». В соседней камере монах Захария пожаловался на трепет сердца, прибавив, что подобного с ним не случалось даже и в Ревельском тюремном замке, куда его заточали все за ту же провинность — нелживое вещее слово. Федор Петрович велел ему скинуть рубаху и прижал ухо к его обильно поросшей седыми волосами груди. Тук-тук — билось правдивое сердце, потом вдруг замирало, монах бледнел и шептал: «Гос-споди, помилуй», и пот выступал у него на смуглом лбу. Тук-тук — оживало и лихорадочно принималось выстукивать сердце, затем успокаивалось, стучало ровно, и ободренный Захария повествовал склоненной голове Федора Петровича историю своих мытарств. Светлейший князь или граф, их не разберешь, рече с яростию и глагола: «Како ты, злая глава, смел писать такие титлы на земного бога, что он в тобою означенное время примет немирную смерть!» И ударил его трикраты по лицу, спрашивая его подробно, кто его научил такие секреты писать и отчего взял такую премудрую книгу составить. Отец же Захария стоял пред ним весь в благости и весь в божественных действах. И отвечая ему тихим гласом и смиренным взором, рече: «Научил писать сию книгу Тот, Кто сотворил небо и землю, и вся, что в них; Тот же повелел и все секреты составлять».

В буквальном смысле одним ухом Федор Петрович с неясной улыбкой внимал его повести, однако без всяких колебаний вписал имя монаха в книжку в сафьяновом переплете. Захария одобрительно кивнул и молвил, что удостоился видеть себя в книге жизни, пусть временной. Не иначе, добавил он, рукою доктора водит ангел. И далее продолжал Гааз свое путешествие, иногда ловя себя на мысли, что оно весьма напоминает хождение по кругам Дантова ада, но тут же отвергал это сравнение, ибо если в аду мучились грешники, то в пересыльном замке были одни лишь несчастные. Ну, быть может, за малым исключением вроде Шкворня, человека, судя по всему, с окаменевшим сердцем, или убивца Ковалева. Но и для них Федор Петрович оставлял выход, надежду, до поры погребенную в их душах, чудо раскаяния и преображения. Кто будет утверждать, что злодею до гробовой доски суждено остаться злодеем, тот возьмет на себя дерзость полагать пределы Божественной любви и устанавливать границы, которые ей не дано переступить.

Что же до ада, каким его изобразил великий флорентинец, то Федор Петрович, правду говоря, был совсем не охотник внимать изощренным мучительствам, которым в посмертии Всевышний якобы подвергает людей. Пусть они предатели, лжецы, убийцы — но Бог, наверное, может воздать им какими-нибудь иными способами, совсем не обязательно прибегая к вивисекции, — ужасной тоской, неотступно грызущим сознанием содеянных преступлений, раскаянием и великой нравственной мукой. В кипящий котел грешника погружает воспаленное человеческое воображение; но разве можно представить Христа, одобряющего подобную пытку, тем более вечную?

В конце концов, Священная история недаром сберегла для нас в своем жемчужном ларце множество поучительных историй о безграничном милосердии Господа, в том числе достойный внимания случай со святым Карпом, апостолом от семидесяти и верным учеником первоверховного апостола Павла. Федор Петрович вспоминал о нем всякий раз, когда сталкивался с непоколебимым убеждением об ожидающих грешников за гробом ужасных муках. (Что, как ни странно, нимало не препятствовало людям жить в свое удовольствие, не задумываясь ни о райских кущах, ни о свирепом адском пламени.) Во время пребывания Карпа на острове Крит, то ли в качестве епископа, то ли проповедника, некий язычник совратил некоего христианина к идолопоклонству. Узнав об этом, святой муж пришел в неописуемое негодование. Более того, по благочестивому обычаю среди ночи встав на молитву, он усердно просил Господа испепелить обоих грешников. Да! Такова была его ревность о неповрежденности нашей святой христианской веры, да никогда и никто не прикоснется к ней с недобрым умыслом. Не понапрасну и недаром была его жаркая молитва. Все вдруг поколебалось в домовом храме, словно при землетрясении, крыши как бы не стало, и Карп с восторженным сердцем узрел отверстое небо и лучезарного Христа в окружении ангелов. «Господи! — не помня себя, воскликнул он. — Несу Твое послушание!» — «Карп, — молвил Христос, — опусти взор свой и посмотри». Карп глянул — и обомлел. Темная бездна открылась ему. То здесь, то там вздымались в ней языки багрового пламени с черной лохматой каймой копоти поверху, из своих тускло-серебряных колец тянули плоские головы огромные змеи и страшно и хрипло лаяли какие-то премерзкие существа, одетые в колючий, с шипами панцирь, с длинными ногами борзых собак и отвратительными мордами гиен. Но главное-то, главное было в том, что оба этих грешника, совратитель и отступник, дрожащие от страха, стояли в чем мать родила на самом краю пропасти и вот-вот должны были бесследно исчезнуть в ней. Они бы корчились от пожирающего их живьем огня! Они напрасно бы пытались высвободиться из ледяных змеиных объятий! Они тщетно взывали бы о помощи, оказавшись в зловонной пасти собако-гиен! Не передать, как был счастлив Карп, ожидая исполнения заслуженного грешниками приговора. Сейчас они низринутся. Вот уже готовы схватить их змеи; вот уже огонь лижет их босые ноги; вот уже чудище, высоко подпрыгнув, чуть было не уволокло с собой одного из них. Сейчас. И все и повсюду узнают, какова бывает кара Небес прельстителям и прельщенным. В нетерпении Карп готов был уже собственными руками подтолкнуть грешников. Сгиньте, проклятые! Исчезните, дети сатаны! Погибните, сеятели смуты! Что же Ты медлишь, Господи?!

С тихой улыбкой Федор Петрович представлял изумление Карпа, увидевшего, что Христос восстал со Своего престола — но вовсе не для того, чтобы ускорить исполнение приговора. Господь спустился к самому краю бездны и простер к грешникам Свою руку. И все переменилось: сникло пламя, спрятали головы змей, стих яростный хриплый вой. Еще из глубины пропасти поднимался дым, еще просверкивал огонь, еще слышалось сдавленное грозное ворчание — но ангелы белоснежными крыльями уже обняли несчастных и поспешно увлекли их за собой, спасая от бесславной кончины, мучений и вечной тоски. «Карп! — промолвил Христос, обратив к апостолу Свой кроткий лик. — Бей Меня. Я пострадал однажды ради спасения людей; готов и ныне принять новое страдание — лишь бы только люди отвратились от своих грехов. Вникни: разве не лучше было избавить от ужасной гибели две заблудшие души и вернуть их к жизни, чем отдать на растерзание демонам ада?»

7

Ах как Федор Петрович любил эту удивительнейшую историю! Так много она открывала человеческому сердцу. Ей можно было снисходительно улыбнуться за детскую ее простоту, однако она согревала надеждой и укрепляла наше шаткое существование заветной мыслью, что, может быть, и нас в конечном счете обойдет стороной чаша Господнего гнева. Ну да, есть злодеи упорные. Но мы-то, Господи, разве не заслуживаем Твоего снисхождения? Милые мои люди. Что могу вам сказать, исходя из длительных размышлений о Творце и творении, а также многолетнего опыта наблюдений за малыми сими, как испытывающими многоразличные скорби, так и пребывающими в благоденствии, больших чинах и высоких званиях. Господь милостив. Но не искушайте Его. Не испытывайте Его терпение. И по мере сил и возможностей, спешите, спешите делать добро.

Чуть наклонив голову, он шел коридором больницы пересыльного замка. В простенках между дверями палат с обеих сторон стояли большие белые деревянные щиты с начертанными на них красными буквами евангельскими изречениями, а также правилами, следуя которым человек мог воспитать в себе различные добродетели и отзывчивое сердце.

«Никакое гнилое слово да не исходит из уст ваших».

«Злые беседы развращают добрые нравы».

«Правда угодна Богу; ложь — дьяволу. Не лгать!»

«Кротость ваша да будет известна всем человекам».

«Всегда ищите добра и друг другу и всем».

«Во всем, как хотите, чтобы поступали с вами люди, так поступайте и вы с ними».

«Сей брат мой, всяк человек, есть любезное создание Бога моего, яко же и я».

И отчего люди не поймут, что лучшего руководства для жизни у них нет и не будет? Федор Петрович пожал плечами. Отчего бы им не перестать сквернословить, обманывать, отворачиваться от чужого горя, красть и даже убивать себе подобных? Ведь у всякого в глубине души есть мечта о времени, когда младенец будет играть над норой аспида, а волк ляжет рядом с ягненком. Отчего бы не потрудиться, приближая его? Он заглянул в одну палату, женскую, спросил, все ли в порядке. Вразнобой отвечали ему, что все слава Богу. В другой палате сухонькая женщина в низко повязанном белом платке показывала цветную картинку, на которой изображены были буква «А» и разрезанный на две части арбуз с алой мякотью и черными семечками, и медленно говорила: «А-а-а… арбуз… А-а-а…» — «А-а-а…» — ей в ответ на разные голоса старательно тянул хор восьми собравшихся возле нее женщин. Затем в ход шел рисунок бочки, туго стянутой обручами и соседствующий с прописной и строчной «Б». «Б-б-б… бочка, — отчетливо произносила наставница. — Б-б-б…» Хор вторил, послушно сводя губы: «Б-б-б». Эту девицу сорока двух лет, Варвару Драгутину, привезенную в Полицейскую больницу с пергаментно-желтым лицом, Гааз вылечил от воспаления печени. Лицо Варвары чуть порозовело, боль в животе прошла, и, не имея возле себя никого, кто бы нуждался в ее заботах, она объявила, что последует за святым доктором хоть на край света. Кажется, она первая осмелилась назвать Федора Петровича «святым» и при всяком удобном и неудобном случае норовила поцеловать ему руку. Он сердился и не раз указывал ей на всю несообразность ее слов, но она в ответ лишь смотрела на него с благоговейным восхищением в маленьких глазках цвета полинявшего ситца с мутной слезной поволокой. В пересыльном замке за тридцать рублей серебром годовых и отдельную комнатку она читала больным молитвы, Священное Писание, назидательные книги, неграмотных учила азбуке. Своей жизнью Варвара была чрезвычайно довольна, за одним лишь исключением: не каждый день была теперь у нее возможность видеть Федора Петровича.

Надо ли говорить, что, как только он показался на пороге, она отбросила очередную картинку, на сей раз — с изображением красавца-гуся. Женщины еще оглашали воздух горловым «г-г-г», а Варвара кинулась к Федору Петровичу, обеими руками стараясь уловить его правую руку. Он, однако, успел спрятать ее за спину.

— Варвара! — выговорил ей он. — Я разве епископ?

— Больше, сударь вы мой, куда больше! — восторженно лепетала она и снизу вверх преданно засматривала ему в глаза. — Они разве кого спасли? А вы, сударь…

Он оборвал ее.

— Будет тебе. Скажи лучше, все ли у вас здесь ладно?

— У нас, — с чувством отвечала она, — так, сударь, хорошо, так благодатно! Прямо как в раю. Не скажешь, что тюрьма. Девоньки, — обратилась Варвара к своим подопечным, — ай не правду я говорю?

И девоньки, младшей из которых было не более пятнадцати, а старшей — не менее пятидесяти, согласно кивали, гоня от себя прочь тягостные мысли о неизбежном этапе. Там тебе уж не рай; там ад сущий до самой до Сибири, а что в Сибири, о том лучше до поры не тревожить сердце.

— А вот которого днями с этапом пригнали… ну, он вроде порешил кого-то… Сергеем звать. Был, сударь мой, совсем плох, сейчас поправился, а все места себе не найдет. Тоска его гложет, — кивнула Варвара, заправляя под платок выбившиеся тусклые, с проседью, рыжие волосы. — Я-то вижу! Я ему давеча так и сказала: ежели тебя, парень, грех душит, ты покайся… У нас и храм намоленный, слезами раскаянных грешников омытый, и отец Александр ка-акой хороший добрый батюшка, ступай к нему. А он мне, сударь, с такой злобой, поди-ка ты, говорит, свои молитвы читать, а от меня, говорит, отстань! И дверью-то — грох! Я вздрогнула вся. И фельдфебель на ту пору дежурный, Иван Данилыч, мухи не обидит, такой хороший, добрый человек, он ему и то внушение сделал. Тут, говорит, тебе не кабак, а больница, да еще тюремная, изволь, говорит, соблюдать…

Гааз прервал ее.

— Ты шумишь, как Рейнфол.

Она вопросительно вскинула едва заметные брови.

— Водопад на Рейне, сударыня, — тихо смеясь, объяснил он. И уже с порога добавил: — В Европе самый большой.

Однако нарисованный Варварой, пусть даже чересчур поспешными и, может быть, не вполне достоверными чертами, портрет Гаврилова его встревожил. Быстро, одну за другой, навестив три палаты, он вошел в четвертую, угловую, из окон которой открывался чудный вид на Москва-реку и раскинувшийся за ней город, покрытый серой, просвеченной солнечными лучами дымкой. При его появлении все встали, только Гаврилов остался лежать, натянув на голову черное суконное одеяло. Сосед, старик-старовер, с белой чистой, отливающей серебром бородой ткнул его кулаком в бок.

— Ты че?! Федор Петрович к нам…

Кашляющий устрашающим надрывным кашлем высохший мужичок зло пробормотал:

— Все люди как люди, а он как хрен на блюде…

Гаврилов откинул пропахшее лекарствами одеяло, повернулся на спину и уставился в потолок сухо блестевшими глазами с покрасневшими веками. Пропади все пропадом. И старовер бородатый, о чье железное начетничество обломал зубы десяток православных миссионеров; и мужичок-доходяга, кого сжигает чахотка вместе с пропитавшей его злобой; и тот, в углу, по ночам то призывающий Бога, то проклинающий Его страшным проклятием, то принимающийся стонать о своих детках, при живом отце обреченных на сиротство; и этот старый немец в странном наряде, который, похоже, не переменял с полвека. Будто только что с театральных подмостков. Или освободит он Гаврилова? Очистит от клеветы? Скажет: идем на волю, Оленька истомилась ждать тебя у ворот? Как бы не так. Он резко повернулся на правый бок, лицом к окну. Москва открылась ему — с проблескивающими сквозь дымку золотыми куполами, зеленью лугов на том берегу реки и темной листвой садов. Глубоко сидевшая в воде лодка тяжело выгребала против течения. Ведь он уже и дом втайне облюбовал на Плющихе, где после венчания мечтал поселиться вместе с Оленькой! На втором этаже три комнатки, кухня и верандочка с цветными стеклами. Решетки на окне безжалостно указали ему истинное его место: приговоренный судом убийца, арестант, этапник. Через всю Россию пойдешь на пруте в Сибирь. Каторга вместо Плющихи, верандочки и счастливой жизни с Оленькой. Вместо цветных стекол сплошь черное. Прошлое с его светом, надеждой и любовью уничтожено; будущего тоже не было. Он повернулся на другой бок, спиной к окну, и встретился взглядом с глазами Гааза все с тем же, с первой встречи запомнившимся Гаврилову выражением сострадания и боли.

— Лежите, — махнул рукой Федор Петрович, садясь на край топчана, рядом с Гавриловым. — И я передохну. А то весь день… еще посетить тюремный комитет, и вечерний обход в больнице… Но… — И он промолвил с едва заметной улыбкой: — Eigene Last ist nicht schwer.[25]

— Ну да, ну да, — поднялся, сел, привалившись спиной к стене, и с поспешностью и раздражением заговорил Сергей. — У вас ноша своя, она и не тянет. И у меня была моя собственная ноша, и я ее никогда не ощущал. Мне даже от нее весело было. Все думал: ах, Господи, как же хорошо жить! А теперь мне вместо моей любимой ноши камень на шею… Жернов! И в воду. Тони. И никому во всем свете…

Тут его голос дрогнул, и на темных — Оленька говаривала, кофейных — глазах совершенно против воли выступили слезы. Вот еще! Он отвернулся, чтобы немец не составил себе ложного представления о слабости его натуры. Никакой слабости. Ни одна душа в мире не знает о его решении самому свести последние счеты с жизнью, если станет невмоготу от унижений каторжного состояния. Уйти, не дожидаясь, когда втопчут в грязь. Слез прибавилось, он сморгнул. Сквозь переплет решетки, как в тумане, была перед ним Москва. Вдалеке дрожал и расплывался храм Христа Спасителя, еще не одетый золотыми шапками. Немец накрыл своей большой теплой ладонью его ладонь.

— Голубчик, — мягко промолвил Федор Петрович. — Ну что вы, право. Напрасно. О вас так много думают. Вам сострадают. Ваша матушка, мне известно, написала государю…

Слезы высохли. Порыв ветра со стороны Воробьевых гор погнул верхушки яблонь в садах на том берегу. Гаврилов выдернул ладонь из-под ладони Гааза и проговорил теперь прямо в лицо ему с отчаянием человека, за которым сожжены все мосты.

— Вы совершенно не понимаете. Вы не можете понять… Я знаю отчего. Я здесь догадался. Мы в разных мирах, я, они, — он обвел рукой обитателей палаты, — и вы. Вы приехали, навезли всякой снеди… о спасибо! спасибо! Несчастные, — со злой усмешкой прибавил Гаврилов, — вас боготворят. Да еще кандалы какому-нибудь счастливчику замените. Вот благо! Были оковы неудобоносимые, стали полегче. Доктор придумал! Благодетель! А по мне, — с вызовом объявил он, — кандалы и есть кандалы. Они не могут быть лучше или хуже, потому что… потому что это знак раба! А удобные… ваши… кандалы, если желаете, это еще более изощренное издевательство… Да! Они примиряют человека с унижением. И эта ваша больница, и апельсины, и Евангелие на дорожку… В каторгу! Ужасное фарисейство. А… ладно. Вы приехали — и уехали. А нам здесь догнивать. Или на этапе. Или в рудниках где-нибудь… — Голос ломался, он глубоко вздохнул. — Я вам хочу сказать… Да! Вот, кстати. У нас был поэт замечательный…

— Пушкин? — поднял наконец опущенную голову и робко догадался Гааз.

— У нас в России, — сухо и даже с некоторым презрением сказал Гаврилов, — есть поэты помимо Пушкина. Полежаев Александр его имя. Он умер не так давно при трагических обстоятельствах, а за чтение его стихов из университета исключали. Но я читал и запомнил. О, для чего судьба меня сгубила? — вместе с поэтом Полежаевым задал Сергей вопрос, так близко и так больно относящийся к нему самому. — Зачем из цепи бытия меня навек природа исключила, и страшно вживе умер я? Вживе умер я, — повторил он. — Понимаете? Я жив, но я мертв! Они все — мама, Оля, друзья — они все остались там, — он указал на окно, забранное решеткой, — в другой жизни, где меня нет и уже никогда не будет! Меня похоронили. Я сам себя, — мрачно усмехнулся он, — похоронил и сам себе пропел «Вечную память».

Гааз слушал его, страдальчески морща лоб и что-то шепча про себя, словно порываясь двумя-тремя разумными словами переменить направление мыслей Гаврилова и внушить ему, что безответственно и непозволительно молодому человеку, пусть оказавшемуся в тяжком положении, столь поспешно ставить на себе крест. Как можно хоронить себя в девятнадцать лет? Нет, нет, нельзя впадать в уныние, предаваться отчаянию, убивать надежду. В страдании есть свой эгоизм, своя, если желаете, гордыня. Мир беспричинно отверг меня, я в ответ с полным правом отвергаю мир. И потому чем хуже, тем лучше. Лучше в том смысле, что в злобе мира яснее выявляется его подлая сущность. Сударь! Взгляните вокруг без ожесточения — и вы увидите столько горя, что ваше собственное покажется вам с горошину. Научитесь снова любить людей, и вам — поверьте старику — станет намного легче.

— Голубчик, — тяжело поднявшись на ноги, промолвил Федор Петрович. — Вы одиноки временно — до пересмотра вашего дела. Будет, непременно будет пересмотр. — Движением ладони остановил он Гаврилова, готового поклясться, что в этой жизни справедливости быть не может. — И вас признают невиновным. Ваше одиночество кончится.

Он уже открыл дверь, но вдруг обернулся и со странным, отрешенным, светлым и горестным выражением лица сказал:

— А я одинок всегда.

Федор Петрович шагнул за порог, но, потоптавшись в коридоре, вернулся.

— А кандалы… — Он смущенно пожал плечами. — И все такое прочее… Может быть, вы правы. Но что я могу еще сделать?

8

Поздно вечером в Полицейской больнице умирал Фролов.

Теперь он полулежал, вознесенный подушками, в белой чистой рубахе, в которую обрядила его Елизавета Васильевна. Время от времени неслышными быстрыми шагами она входила в палату, тихо спрашивала, не нужно ли чего, и так же неслышно исчезала. Безумно уставший доктор Собакинский с печалью несбывшегося счастья думал, глядя ей вслед, что за плечами у нее, как у всякого ангела, должны быть крылья и потому она не ходит, а летает. Между тем он все порывался зажечь свечу и осмотреть спину Фролова, однако Федор Петрович всякий раз удерживал его. Не надо. Зачем? Пусть он спокойно уйдет.

— Тогда… священника? — томясь, высказал Собакинский и тут же вспыхнул, осознав крайнюю неловкость своего предложения. Нещадно битому плетью за отступление от православия в другую веру — этому ли человеку в смертный час принимать последнее напутствие от священника так безжалостно покаравшей его церкви?

— Не надо, — отвечал Гааз. — Елизавета Васильевна уже спрашивала, он отказался.

— И правильно! — совершенно не в лад с предыдущими своими словами горячо выдохнул молодой доктор. — Сначала замучают, а потом крест целовать…

— А я бы желал, чтобы возле меня в такую минуту был священник. И вас, — коснулся Гааз плеча Собакинского, — прошу об этом не забыть.

— О чем вы! — возмущенно прошептал Василий Филиппович, но Гааз, приложив к губам палец, призвал его к молчанию.

Silentium[26]. Смерть есть абсолютная тишина, пред которой, склонив голову и замкнув уста, с враждебной покорностью отступает жизнь. В самом деле: в палате вдруг застыла такая глубокая, такая бездонная тишина, что стало слышно, как на дворе под легким ветром шелестят листья росшей возле окна липы. Сухо отщелкивали время часы. Затем кто-то принялся надсадно кашлять, послышался звук упавшей на пол железной кружки, досадливое ворчание: «Ах-х-х т-т-ы- Х-х-х-осподи…» — и сосед Фролова, подняв голову, спросил:

— Ну как… Отошел ай нет?

Во дворе сначала замерцал, а затем после короткой и яркой вспышки погас фонарь. Еще ярче засияла низко повисшая в черном небе громадная желто-белая луна.

Почти сразу же в груди Фролова забулькало, заклокотало, и он, чуть приподняв руку, пошевелил пальцами.

— Что тебе, голубчик? — с невыразимой нежностью проговорил Федор Петрович, бережно принимая в свои руки его ледяную ладонь.

— Б-б-б-о-о-л-л… — сквозь хрипы в груди попытался вымолвить Фролов и даже нашел в себе силы повторить: — Б-б-б-о-л-и-и-т…

— Спина? — близко склонившись к нему, спросил Гааз. — Спина у тебя болит?

— Н-н-н-е-е… Душа, — вдруг четко выговорил Фролов, открыл глаза и ледяными пальцами попытался сжать руку Федора Петровича, — б-б-о-о-л-и-и-т…

— Как же… как же ей не болеть, милый! Но ты знай… тебя встретят с любовью! Там Отец, и Он тебя ждет. Не страшись. Иди с Богом в вечную жизнь. Душа христианская, — едва слышно шептал Гааз, пристально вглядываясь в лицо Фролова, которое становилось все спокойней и яснее, — ты оставляешь этот мир во имя Бога Отца всемогущего, Который тебя сотворил… во имя Иисуса Христа, Сына Бога Живого, Который за тебя страдал… Да приведет тебя Христос в рай… Да отпустит Он тебе все прегрешения и примет тебя в число избранных Своих…

Фролов протяжно всхлипнул, широко открыл глаза и последним усилием попытался поднять с подушек голову.

— Все, — за спиной Федора Петровича хрипло сказал Собакинский. — Отмучился.

Гааз молча вышел из палаты.

Он долго, отдыхая через ступеньку, поднимался по лестнице на второй этаж, в полутемном коридоре, словно посторонний, едва отыскал дверь в свои комнатки, мучительно искал спички, хотя они лежали, как всегда, в правом верхнем ящике стола, руками, ему казалось, еще хранившими предсмертное ледяное пожатие Фролова, неловко зажигал лампу, при этом едва не уронив на пол стеклянный колпак, и все пытался додумать с утра его беспокоившую мысль: зачем было Сократу уже после выпитой им чаши цикуты и в ожидании скорой смерти говорить друзьям, чтобы они не забыли принести в жертву Асклепию петуха? Исцеления не будет, он знал. Будет конец, уход из жизни, смерть. Умер, отчетливо и холодно произнес чей-то голос внутри Федора Петровича, значит окончательно исцелился. Избавился от источника болезней, страданий и соблазнов — своей плоти. Оставил ее земле, как выношенную и уже ни на что ненужную одежду, дабы ей обратиться в прах. Перестал быть одиноким, ибо вошел в нерасторжимое вечное общение с Богом. Ах, нет, что-то не так. Разве смерть — благо? Исцеление? Освобождение? Разве не обещано человеку, что когда-нибудь страданий и смерти не будет? И разве Он — с порога спаленки взглянул Федор Петрович на Господа, только что снятого с креста, на Его безжизненно повисшую руку, на Лик, еще хранивший отпечаток перенесенных страданий, — не победил смерть?

Взявшись за спинку стула, Гааз тяжело опустился на колени. «Боже, — прошептал он, — Отче Всемогущий, тайна креста — наша сила, а Воскресение Сына Твоего — основание нашей надежды… Освободи усопшего раба Твоего от уз смерти и сопричти его к лику спасенных…» Сама по себе смерть не может быть исцелением. Она только путь к исцелению, дорога к новому рождению, ворота в жизнь будущего века. «Per signum crucis, — он перекрестился, — de inimicis nostris libera nos, Deus noster»[27].Что-то томило его. Камень лежал на душе, и освободить ее не могла даже молитва. Все они вдруг обступили Федора Петровича — старик, в нижней раздувшейся губе которого поселился рак; несчастный Шубин; смеявшийся злобным смехом Шкворень; милый юноша Гаврилов, но ужасно, ужасно ожесточившийся и кругом несправедливый; иссеченный плетью и погибший Фролов… И какая бесконечная чреда тянулась за ними! Все шли к нему за помощью, все искали участия, все тянули к нему руки — но что в его силах, mein Gott! О, Mutterchen[28], какая непосильная ноша досталась твоему сыну! Он с трудом встал с колен, побрел к столу, сел и взял в руки перо. «Одиночество монаха в его келье совсем иного рода, чем одиночество человека среди людей», — написал он, перечитал и отложил перо. В словах он не найдет сейчас для себя утешения. Федор Петрович встал, прошелся по комнате и снова сел: на сей раз к фортепиано. Он открыл ноты «Реквиема». «Requiem aetemam dona eis, Domine, et lux perpetua luceat eis»[29], — подыгрывая себе, вполголоса пропел Федор Петрович и вдруг закрыл лицо руками и разрыдался.

Глава четвертая. Побег

1

В субботу в Троицкой церкви пересыльного замка отец Александр Орлов, завершив литургию, служил молебен иконе Божьей Матери «Взыскание погибших».

В церкви полно было народа, большей частью с выбритыми наполовину головами: немало было клейменых: кто со старым клеймом «ВОР», а кто со сравнительно новым «КАТ». Но и клейменые, и бритые, и обросшие волосами — все стояли тихо и молились усердно. Гаврилову досталось место справа от амвона, неподалеку от иконы. И все время, пока шла литургия, пока молодой дородный дьякон старался потрясти храм густым и долгим: «Рце-е-е-м-м-м… вси-и-и…» — ужасно при этом багровея; пока маленький хор с чувством пел Херувимскую; пока из алтаря доносился слабый голос священника, возглашавшего: «Свята-а-а-я-я… святы-ы-ы-м-м…» — он не отрывал глаз от лица Богородицы, такого юного, чистого и прекрасного, полного такой светлой печали, что сердце начинала теснить непонятная тихая радость и неведомо откуда возникавшая вдруг надежда.

Он пытался образумить себя: к чему радость? какая надежда? А вот: от каштановых Ее волос, густой прядью упавших на левое плечо, от рук Ее, кольцом сомкнувшихся вокруг Младенца, босыми крепкими ножками твердо вставшего Ей на колено, и от лебедино-плавного наклона Ее головы, с бесконечной любовью прижавшейся к голове Сына. «Помоги, Матерь Божья, — громко шептал рядом мужик в драном кафтане, в котором Гаврилов признал шедшего вместе с ним на пруте Василия Ермолаева. — Что ж так: над девкой этот Ирод натешился, куды теперь ей? Хто ее за себя возьмет? И еще сынок малый — вроде Твово. Пропадут без меня, одна баба не вытянет». Он крестился и кланялся, а потом и вовсе встал на колени и припал лбом к полу. Гаврилов стыдливо отвел глаза, будто нечаянно стал свидетелем зрелища, не предназначенного для стороннего взгляда. Но затем, оглянувшись, увидел, что многие вокруг, подобно Ермолаеву, опустились на колени. Между тем прошел, грузно ступая и раскачивая кадильницу, дьякон, голубоватые клубы дыма поплыли к иконе, мелкими шажками приблизился к аналою и встал возле него священник, невысокий, полный, с бледным одутловатым лицом и яркими васильковыми глазами. Посматривая в старую, в кожаном потертом переплете книгу, заложенную закладками, он нараспев, с сильным чувством промолвил: «Взыщи нас погибающих, Пресвятая Дево, не по грехом бо нашим наказуеши нас, но по человеколюбию милуеши: избави нас от ада, болезни и нужды и спаси нас». — «Спаси, спаси», — зашептали вокруг.

Но разве суд Небесный способен отменить приговор суда земного? Гаврилов и сам готов был упасть ниц перед иконой, если бы, как эти люди, верил, что она и в самом деле обладает чудодейственной силой. Она прекрасна — однако ее возвышенная, одухотворенная красота еще не означает, что поклонение ей принесет несправедливо осужденному праведный суд, оскорбленному — воздаяние, а преступнику — раскаяние. Она трогательна как выражение высочайшей любви Матери к Сыну, а через Него — ко всему погибающему в тайных и явных бедах человечеству. Отчего же, однако, никого здесь не уберегла эта любовь? Она исполнена скорбного знания о неизбежных страданиях и смерти. Но принесенная во спасение человечества Жертва отчего не спасает человека? Тем не менее, если бы Гаврилова спросили, а есть ли Бог, он безо всяких колебаний ответил бы: есть. Но, будучи, положим, спрошен далее, верно ли, что есть Бог Отец, Бог Сын и Бог Дух Святой, и что угадало ли наше воображение, представляя первого — седовласым старцем, второго — еще сравнительно молодым человеком с прекрасным тонким лицом и спадающими на плечи темными волосами, третьего — в виде вспорхнувшего беленького голубка, он бы честно признался: не знаю. Бог — это нечто неясное, огромное, уходящее за край неба; неосязаемое, но прочное соединение в одно целое маменьки с ее горестными вздохами, Оленьки с ее сияющими любовью глазами, родного дома со скрипучими половицами, Москвы-реки с ивами на берегу, купающими в ее воде свои длинные зеленые косы, древнего Кремля, в одной из башен которого по ночам рыдает душа некогда будто бы заключенной в ней лжецарицы Марины, милой Плющихи, арбатских переулков, друга Бузычкина с его мечтами о служении Отечеству — словом, всего, что было в жизни драгоценного и что теперь вызывало такую смертную тоску. Ничего этого теперь не было, а значит, не стало и Бога. Он ушел, оставив Гаврилова в одиночестве.

«О Пресвятая и Преблагословенная Дево, Владычице Богородице! — слабым своим голосом взывал священник, поглядывая в лежащую перед ним на аналое книгу. — Призри милостивным Твоим оком на нас, предстоящих пред святою иконою Твоею и со умилением молящихся Тебе; воздвигни нас из глубины греховныя…» Вокруг шумно вздыхали и вразнобой крестились. Гаврилов повернул голову и увидел неподалеку доктора-немца с выражением какой-то страдальческий беззащитности на лице с крупными, резко обозначенными чертами. Какой, однако, милый, добрый старик! И сколько горечи было в его голосе, сколько печали в глазах, когда давеча он вдруг обмолвился о своем одиночестве. Ваше, сказал он, одиночество кончится. А я одинок всегда. Ах, напрасно назвал Гаврилов фарисейством его хлопоты об арестантах! Если по совести, это было несправедливо и потому жестоко. При первом же удобном случае надо попросить у него прощения, сославшись на подавленное состояние, причины которого в объяснении не нуждаются.

Тут завершился молебен, все потянулись прикладываться к кресту, а он, держась стены, вышел во двор пересыльного замка. Из-за облаков проглядывало помутневшее жаркое солнце, на востоке легла в полнеба громадная туча, густо-черная, с угрожающими яркими белыми проблесками посередине и темно-сизая по краям. Он вдохнул полной грудью. Сильно пахло скошенной вчера и собранной в маленькие стожки травой, сваленными у забора, разогревшимися и потекшими янтарными струйками дровами; снизу, от реки, едва тянуло свежестью. За больницей, в кузнице, тяжко бухал молот, и до следующего его удара звучал в ушах тонкий, пронзительный звон. Два арестанта тащили к дровам ко´злы; пожилой солдат в мятой бескозырке шел за ними с двуручной пилой и колуном. Поглядев им вслед, Сергей поплелся к больнице. Доктором-немцем обещана была ему по крайней мере еще неделя спокойной жизни в пересыльном замке с дальнейшими, правда довольно туманными, видами на вмешательство тюремного комитета или даже самого генерал-губернатора, не говоря уже о возможной благожелательной резолюции государя, если, конечно, матушкино прошение ляжет к нему на стол. Однако и на царя надежды нет, и на генерал-губернатора, Чурбан-пашу, как окрестил его московский народ. Нет надежды вообще. Загнали, будто зайца. Следует накрепко, на много лет, может быть, даже до конца дней замуровать в себе упование на справедливость и милосердие, поскольку эти возвышенные понятия ничего не значат в нынешней жизни. Пусть доктор с поволокой слез на глазах чудака и мечтателя толкует, что в сердцевине человека, в его подчас ему самому до поры недоступных глубинах лежат брошенные Богом семена добра, которые не всегда прорастают сквозь пласты ложных представлений, ценностей и устремлений. В человеческой природе изначально не было зла. Для утверждения в сей мысли достаточно взглянуть на ребенка малых лет с его чистотой, отзывчивостью и желанием любить весь мир. Будьте как дети. Aber[30] узок и труден путь в Царство Небесное. Всевозможные прелести, собственное тщеславие, разнообразные искушения — о, куда легче было Одиссею проплыть между Сциллой и Харибдой, чем человеку прожить без греха! Так восклицал Федор Петрович, ободряюще-отечески приобнимая Гаврилова за плечи. Гаврилов стоял как каменный. Но наши страсти, наши заблуждения и прегрешения — всего лишь капли утренней росы, которая блестит несколько мгновений на траве и затем испаряется. «Вместе с жизнью», — не без грусти прибавлял доктор.

Пусть говорит что угодно. Немецкая чувствительность, от которой бывает тошно, как от переслащенного чая. Ничего нет, о чем он толкует: ни справедливости, ни милосердия, ни надежды. Малая толика добра не перевесит многопудовое зло. Через неделю его прикуют к пруту и вместе с душегубами, разбойниками и ворами отправят считать, сколько верст до Сибири. Ступай, убийца, исдохни на каторге, ибо Отечество отвернулось от тебя. Будет ли, однако, оно требовать от преданного им сына любви к себе как первейшей гражданской доблести? Что ответит на вопрос: а где один из детей твоих, девятнадцати лет отроду? А кто таков? Гаврилов? Сергей? Студент? Был молодой человек с таким именем, бесстрастным голосом чиновника ответит Отечество, от него вот уже три года нет вестей. Сгинул, должно быть, в беспросветной долгой холодной ночи, в каковую был справедливо определен за совершенное злодейство. А его невеста? Оленька? С таким мягким светлым взором и едва заметной россыпью веснушек на прелестном лице… Как же, как же! Погоревала, поплакала, впрочем, вполне искренне, потом утерла ясные глазки и вышла замуж. И в самом деле, не вековать же в девках. Достойный человек, не очень молод, но еще не стар, не очень богат, но далеко не беден — прекрасный супруг для юной девушки, любящий муж и, если позволите, заботливый отец. Гаврилов горестно усмехнулся. Нет, он не осудит. Его любовь к ней пребудет с ним до последнего вздоха, сама же Оленька совершенно свободна в своих решениях. Он так и сказал ей при последнем свидании: «Ты свободна». Она разрыдалась.

— Гаврилов! — услышал он тут позади себя. — Ты, што ль, Гаврилов?

Он обернулся.

Заметно припадая на правую ногу, его нагонял седой солдат с двумя медалями на старом кителе.

— Гаврилов?

Сергей кивнул. Одна медаль была «За турецкую войну», другая — «За взятие Варшавы».

— Ступай в контору, тебя господин штабс-капитан требуют.

Штабс-капитан с невыспавшимся помятым лицом, сидел, расстегнув китель, и сквозь нательную рубаху не первой свежести ожесточенно чесал себе грудь.

— И я, — не прерывая своего занятия, обращался он к господину за соседним столом, задумчиво курящему трубку, — свалял такого дурака, уму непостижимо! Мне бы свою девяточку попридержать, мне бы другую скинуть, какую-нибудь четверочку, что ли, а ведь была! Была! И у него козырь-то повыманить! Бес попутал, не иначе.

Господин с трубкой кивнул, соглашаясь, и поправил пестрый галстук, заколотый булавкой с крупным фальшивым бриллиантом.

— А я девятку, — продолжал штабс-капитан свою печальную повесть. — И он ее бьет. И баста. И видишь ты теперь перед собой, милый друг Николаша, несчастнейшего из людей, у которого в одном кармане — вошь на аркане, а в другом — блоха на цепи. Еще тебе, как другу… — При этих словах он лег грудью на стол, руками обхватив голову с наметившейся на затылке плешью. — Играл под запись!

— Нехорошо, — удалив изо рта трубку, кратко промолвил Николаша и задымил снова.

— Куда как! И все, знаешь, манит, заманивает эта вот треклятая чертовщина! Все подзуживает — возьми еще карточку и отобьешь. А я же не Пушкин, черт его раздери, у меня нет в запасе стишков, чтоб на них играть! Я, говорю, господа, на честное слово…

— Нехорошо, — переместив трубку в угол рта, повторил Николаша.

— Да что ты заладил! Долбишь, право, как дятел. Ты лучше выручи! — Покрасневшими глазами он глянул наконец на Гаврилова. — А ты зачем?

От порога откликнулся солдат с двумя медалями.

— Велели, ваше блаародие… Гаврилов. Доставил.

— А-а… Гаврилов… На-ка тебе, Гаврилов. — Штабс-капитан принялся ворошить лежащие на столе бумаги. — И где это оно, ч-чер-рт… И пишут, и пишут… Попечительский комитет… И опять этот немец, всякой бочке затычка, жалобу генерал-губернатору… Почему отправили на этап больного? Да потому! — грянул он кулаком о стол. — Его, по-хорошему, надо бы вздернуть, а о нем попечение… Оком попечение, я вас спрашиваю?! Вот, кстати, — указал он Николаше на Сергея. — Полюбуйся. С виду человек как человек… Да где же оно, ч-ч-черт…

— Ежели ты ищешь письмо, — рассудительно промолвил Николаша и чубуком трубки указал под стол, — то оно там.

— Ага! — Штабс-капитан, не поднимаясь со стула, с грохотом отъехал от стола, нагнулся, охнул, распрямился и с таким же грохотом вернулся на свое место. — Вот, — предъявил он распечатанный конверт. — Ему, видите ли, пишут. А посыльные доставляют. На, — протянул он конверт. — Девичьи охи. Спасать тебя собралась. Чувства. Любовь. И все такое.

— Как это неблагородно, — не сдержался Гаврилов, — читать чужие письма!

Штабс-капитан на некоторое время онемел. Затем, вновь обретя дар речи, он процедил, адресуясь преимущественно к господину с трубкой:

— Видишь ли, Николаша, я, оказывается, ч-ч-ч-еловек неблагородный… Беззащ-щ-щ-итную старушонку прикончить — это, видишь, ли благородно…

— А кто ж прикончил? — хладнокровно осведомился Николаша.

— А вот! — в полный голос заговорил штабс-капитан, тыча перстом в Гаврилова. — Любуйся! Хорош агнец Божий? Ты ее чем? Ножичком пощекотал или топором погладил?

— Не убивал я! — отчаянно выкрикнул Сергей. — Меня оправдают… скоро!! И всем… всем вам будет стыдно!

Ему вслед штабс-капитан буркнул, что таким только на театре играть. Задумчиво кивнув, Николаша чуть приоткрыл губы и выпустил щедрую струю табачного дыма.

2

Милый мой друг, Сереженька! Твоя матушка, драгоценная Анна Андреевна, с который мы видимся почти каждый день, сообщила мне адрес твоего товарища, господина Бузычкина. Нам с Анной Андреевной известно, что он весьма сокрушен безжалостным и более чем несправедливом ударом, который нанесла тебе судьба. Я взяла на себя смелость обратиться к нему с покорнейшей просьбой доставить тебе, покуда ты неподалеку от Москвы, мое письмецо. Коли ты его читаешь, стало быть, добрый господин Бузычкин мою просьбу уважил, пренебрег трудностями и одолел препоны, о которых могу лишь строить мои предположения, и побывал у врат темницы, в коей ты, мой друг, безвинно томишься. Ах, Сереженька! Знаю, как тебе тяжко, и тем неотступней умоляю тебя: не теряй надежды! Милосердный Господь наш и Его Пречистая Мать все видят и не оставят тебя Своим заступничеством. Тебе, без сомнения, известно о неустанных хлопотах Анны Андреевны, какие она предпринимает, несмотря на свойственные ее годам слабости здоровья, и о ее прошении на Высочайшее имя. Мы с ней вместе его составляли, обливаясь слезами. Я питаю уверенность, что Государь не затворит свой слух и услышат мольбу неутешной матери.

Признаюсь теперь тебе, бесценный мой друг, что и я стараюсь, чтобы открылась правда об этом ужасном злодеянии. Как только правда станет известна, она тотчас очистит твое имя от злого навета и ты сможешь с достоинством и честью возвратиться в прежнюю жизнь. Общество легко верит клевете; доказать же ему обратное бывает подчас весьма трудно. Но именно в этом состоит сейчас смысл моей жизни. Два месяца назад я посетила нашего пристава, известного тебе Николая Порфирьевича Сыроварова, и просила его не пожалеть усилий, дабы отыскать истинного виновника гибели тетушки Натальи Георгиевны. Со своей стороны я обещалась вознаградить и его и всех тех, кто поможет указать убийцу, благо теперь я располагаю и средствами и свободой ими распоряжаться. Поначалу он отнесся к моей просьбе довольно холодно или, вернее сказать, осторожно. Оно и понятно: как человек в должности, он не мог откровенно выразить свое отношение к учиненному над тобой произволу. Однако впоследствии он высказался в том духе, что господин Кротов, следователь, не захотел себя утруждать поисками настоящего злодея. Но вы-то, Николай Порфирьевич, наверняка понимаете, что Сергей невиновен! Так, может быть, с некоторой излишней горячностью обратилась к нему я, на что он дважды кивнул головой, а затем промолвил своим басом и в своей манере: «Что ж… Конечно. Общее течение неблагоприятно. Но… Как говорят. Словом, будем размышлять и действовать». Не стану более передавать тебе все наши разговоры, скажу лишь, что в конце концов Николай Порфирьевич пообещал мне свое негласное содействие, а кроме того, указал адрес некоего господина Непряева Авксентия Петровича, проживающего у нас, в Коломне, в собственном доме неподалеку от Пятницких ворот. Он высоко отозвался о способностях господина Непряева раскрывать запутанные преступления, что доставило ему известность даже в обеих столицах, в одной из которых, а именно в Санкт-Петербурге, этот господин и пребывал довольно долго, почти месяц. Как только он вернулся в Коломну, я его навестила.

Авксентий Петрович произвел на меня наиблагоприятнейшее впечатление. Это человек в пожилом возрасте, среднего роста, склонный к полноте, с приятным лицом и проницательным взглядом светлых глаз. Он слышал о совершенном в нашем доме преступлении, но никаких подробностей не знал, так как примерно в ту же пору по неотложному делу должен был выехать в Курск. Я, как могла, посвятила господина Непряева — и, признаюсь тебе, рассказывая о тетушке, о тебе, о наших с тобой взаимных чувствах и намерениях, не смогла сдержать слез. Вообрази между тем, что как ни мучила меня тетушка Наталья Георгиевна, как ни бранила за встречи с тобой и как ни стремилась, нимало не считаясь с движениями моего сердца, своей волей решить мою судьбу, я была бы готова терпеть от нее еще, только бы ужасная эта гибель обошла ее стороной! Мне ее так жаль, так жаль! Стоит лишь представить, как этот злодей бьет тетушку по голове и она, бездыханная, валится на пол, — ах, Сереженька, мне, право, делается не по себе. Страшно становится мне жить в этом мире, жить одной, без тебя… Но докончу об Авксентии Петровиче. Он подробно расспросил меня о тетушке, ее привычках, о том, с кем она водила знакомства в нашем городе и в Москве, кого прочила мне в мужья и как относилась ко мне. Я отвечала будто на духу. А про отношение ко мне — что ж, тетушка меня любила, но глубоко была убеждена, что я могу быть счастлива лишь в том случае, если буду ей беспрекословно повиноваться.

Он слушал меня, время от времени задавая уточняющие вопросы и делая пометки в записной книжке карандашиком в золотой оправе. Господин Непряев спрашивал и о тебе, о том, основательны ли были наши с тобой намерения относительно будущей совместной жизни. По-моему, отвечая ему, я покраснела до корней волос, но не сочла возможным умолчать, что вопреки неблагоприятным обстоятельствам мы положили тайно обвенчаться в заокской Троицкой церкви, настоятель которой отец Алексей вполне вошел в наше положение. Авксентий Петрович улыбнулся и покачал головой. Лицо его при этом выразило сочувствие. Он вдавался и в мелочи: когда тетушка Наталья Георгиевна отходила ко сну, посещала ли по воскресным дням храм, часто ли бывали в доме посторонние, на ком лежала обязанность запирать на ночь ворота и двери и многое другое, о чем я даже и не упомню. За сим он изъявил согласие отыскать и изобличить истинного злодея. Верно, на моем лице отразился мучительный для меня вопрос: как скоро? Не дай бог, чтобы это случилось уже после того, как тебя отправят в Сибирь, и ты вынужден будешь испытать тяготы, о которых я даже страшусь помыслить. Идти вместе с настоящими преступниками, терпеть непогоду, дожди, стужу, жестокость стражи… Сереженька! Друг мой любимый! У меня сердце кровоточит от боли за тебя. Какой несправедливости попустил совершиться Господь! И как недобросовестны оказались люди, в чьи руки вверена была твоя судьба. Но, знаешь, я почему-то уверена, что испытание, столь страшное для тебя и столь огорчительное для меня, послано нам, дабы укрепить нашу любовь. Я, правда, по слабости моего разума не могу постичь, для чего Богу понадобился именно такой способ, когда можно было употребить что-нибудь менее жестокое, особенно по отношению к тебе. Но я все равно всею душою чувствую, что в недальнем уже будущем нас с тобой ожидает самая лучшая, самая желанная, самая дорогая награда.

Ах, Сереженька, в моих мечтах я всецело принадлежу тебе и делаю все, чтобы ты был счастлив. У меня все дрожит внутри и ноги слабеют, когда вспоминаю, как ты однажды, на берегу Москва-реки, обнял меня и шепнул, что я — счастье всей твоей жизни. Отвечу тебе, что и ты — счастье моей жизни; и что даже если вообразить невообразимое и ты вынужден будешь какое-то время провести в Сибири, неужто я останусь в Коломне? Неужто буду жить в довольстве и покое, зная, что ты, быть можешь, не имеешь ни угла, где преклонить голову, ни куска хлеба, чтобы утолить голод? Неужто вынесу долгую с тобой разлуку? Неужто не кинусь через всю Россию к тебе? Отчего я не могу последовать примеру княгини Волконской? Нет, мой друг, никогда ты не будешь один, без меня, а я без тебя. Я свободна? О, как глубоко ты ошибся, сказав мне эти слова! Я понимаю, откуда они; ты не желаешь отягощать меня своей участью; но и ты запомни крепко-накрепко: я тогда только буду вполне свободна и счастлива, когда стану твоей вечной пленницей. Помнишь, ты читал мне «Одиссею»? Я совсем не мудра, как мудра была Пенелопа, но верностью ей не уступлю. Разлука с тобой меня гнетет. Я просыпаюсь поутру, и первая моя мысль о тебе: здоров ли, не обижают ли тебя, навык ли ты к трудностям жизни в неволе. С усердием помолясь о тебе, пожелав здравия и благополучия нашим благодетелям, среди коих я большую надежду имею на господ Сыроварова и Непряева, помянув дорогих усопших, моих родителей и тетушку Наталью Георгиевну, я опять прошу о тебе Пресвятую Богородицу. Матерь Божия! Умоли Сына Твоего и Бога нашего вернуть мне Сергея, Сереженьку, невинно страдающего от человеческой жестокости! И днем я с тобой не расстаюсь; а уж если доведется мне прогуляться по нашим с тобой любимым местам, по Успенской выйти на Соборную площадь, а оттуда спуститься к берегу реки — не могу тебе передать, как скорбит и в то же время радуется мое сердце! Ведь это наше с тобой общее богатство, наша память и наша с тобой любовь… А вечерами грызет меня тоска. Я места себе не нахожу от мысли, что у нас похищено драгоценное время, когда мы могли быть вместе, когда бы ты рассказывал мне, что постиг в науках, о чем задумал написать, а я, прижавшись к тебе, прилежно бы внимала твоим речам. Но ты так умен, а я так неискушена в познаниях, что, верно, слушая тебя, думала бы о нашей с тобой супружеской жизни, о детках, которых нам пошлет Господь. Мальчика непременно назовем Сережей, девочку же Анечкой, что доставит несказанную радость твоей матушке Анне Андреевне. Впрочем, поглядим в святцы и выберем имя, какое нам с тобой ляжет на душу.

Сереженька! Что-то горит моя голова, а мысли в ней путаются. Так много скопилось на душе, что я тороплюсь, сбиваюсь и, не докончив о господине Непряеве, начинаю совсем о другом… Ты мне всегда внушал, что порядок в мыслях — самый главный порядок, а я, стало быть, такая непонятливая твоя ученица. Но зато любящая тебя всем сердцем и всеми помыслами своими! Так вот, Авксентий Петрович лишь пожал плечами на мой безмолвный вопрос. Зависит от многих обстоятельств, сказал он, и посоветовал набраться терпения. Что ж, будем терпеть и ждать. И пусть чаемая свобода нагонит тебя на пути в Сибирь или даже на месте твоего заключения — мы все равно ее непременно дождемся.

Не передать, как я буду счастлива, когда мы с тобой встретимся — чтобы никогда больше не расставаться.

Скоро, Сереженька, совсем скоро. Потерпи. Моя любовь тебя везде сохранит.

3

Он дочитал письмо, вернулся к его началу и чуть улыбнулся сухими губами, вообразив ее беседы с неведомым ему господином Непряевым и приставом, над которым за странности речи потешается вся Коломна. Напрасно она возлагает на них столь большие надежды. Наивная дурочка. Горькая нежность затопила его. Он не заметил, как очутился возле кузницы. Был обед, молот не стучал. Туча придвинулась, и стало слышно, как в ее иссиня-черном чреве недовольно ворчит и ворочается исполинский младенец. Слева, на пригорке, чуть возвышался над остальными постройками пересыльного замка дом, где помещалась больница. Справа сплошь тянулась ограда, плотно сбитая из дюймовых дубовых досок высотой в полтора человеческих роста. За ней, на крутом обрыве поднимались редкие сосны, внизу подковой выгибалась река, неспешно несла свои воды мимо дворца сумасшедшего Мамонова и Андреевского монастыря к Кремлю, откуда поворачивала вспять и где напрямую, где петляя среди лугов, почти в самом конце пути достигала Коломны, а еще немного погодя растворялась в Оке. Глядя поверх ограды на темно-зеленые верхушки сосен, он представлял, как садится в лодку, отталкивается веслом от заросшего травой берега, выгребает, скрипя уключинами, на середину, ложится на дно и, чуть покачиваясь, плывет, увлекаемый ровным сильным течением. Бесконечное небо расстилается над ним: сначала бледно-голубое, ослепительное, с легкой, будто кисея, пеленой облаков и палящим солнцем, затем наливающееся темной синевой и мало-помалу на короткое ночное время сгущающееся в черноту с бесчисленной россыпью золотых звезд. День, ночь, еще день — и, очнувшись после волшебного легкого, он видит на берегу Оленьку в светлой дымке волос и со следами недавно пролитых слез на прелестном лице. «Отчего ты плачешь?» — поспешно выбираясь из лодки, спрашивает он. «От радости», — сияя еще влажными глазами, отвечает она.

— Ты че, ты че тут шляешьси?! — страшным голосом заорал на него солдат, редкий среди стариков стражи молодой малый с курносым и голубоглазым рязанским лицом. Он стоял у приоткрытой и почти незаметной маленькой узкой дверцы в ограде. Кто-то невидимый подал ему белый узелок, в котором ясно угадывались очертания четверти и каравая. Солдат захлопнул дверцу, повернул в замке ключ и снова закричал на Гаврилова, чтобы тот шел прочь.

— Ладно, ладно, — сказал Сергей. — Не шуми.

И, повернувшись, медленно двинулся в больницу. Там, в палате, он сел возле окна. Неподвижно стояли сосны, потемневшая от набухшей в небе тучи тускло блестела река, серой дымкой с яркой алой каймой по дальнему краю затянуло город и, как межа между неволей и свободой, тянулась темно-зеленая ограда. И что же? А вот что: была в ней, оказывается, маленькая дверца; а с ней рядом, доски на две или три подалее, было нечто такое, о чем он даже подумать не мог без мгновенного озноба, тотчас холодившего спину от поясницы до плеч. В углу палаты кашлял и сплевывал в жестянку тщедушный мужичок, приговоренный за покушение на убийство жены, им заподозренной в неверности; на соседнем топчане дремлющий старик-старообрядец, не открывая глаз, пробормотал: «А зря ты, Серега, не обедал, щти зна-а-а-тные…» Все остальные обитатели палаты слушали Варвару Драгутину, пересказывавшую чье-то житие.

Быстрый ее говорок почти не достигал слуха Гаврилова. Одно короткое страшное слово сильными ударами стучало в виски.

Побег.

Рядом с маленькой потайной дверцей выдавалась вперед и вбок доска, отчего в ограде образовалась едва приметная щель. Если сдвинуть, можно пролезть. Его снова охватил холод восторга и ужаса, и откуда-то из глубины еще раз поднялось и прозвучало это слово.

Побег.

Некто благоразумный принялся нашептывать, что не следовало бы ему поддаваться искушению. Побег? Не смеши. А солдат, поставленный возле дверцы? Только начнешь с доской возиться, а он тут как тут. В два счета пристрелит. Или штыком. Ну хорошо. Положим, солдат заснет крепким сном, и ты выберешься. А дальше? Куда тебя дальше-то понесет, несчастная головушка? Тебе ж на тот берег надо, а как? Можно, конечно, и вплавь, но есть ли после болезни у тебя силы? Ты всего третий день на ногах. Сегодня был в церкви, ходил по двору и вернулся, едва жив. Не-ет, брат. Побег — дело серьезное, на него силы нужны. Немощный человек сиди на месте и не суйся, не то либо в реке потонешь, либо как раз угодишь первому же стражнику в крепкие руки. А самое главное — ты зачем бежишь? Ради чего тебе незаконная свобода? Ежели помочь Оленьке, то напрасно. Беглый арестант, ты должен будешь забиться в щель и сидеть там, как мышь, в тоскливом ожидании, когда тебя выследят и схватят. И Оленьку сделаешь несчастной, ибо тебя с ней рядом не может быть. Ты есть, но тебя, по сути, нет. Крадучись, ночью, она к тебе прибежит и, крадучись, дрожа и озираясь, тебя покинет. Ты не человек; ты — тень, призрак, привидение. Тень разве может быть супругом? Призрак — отцом? Привидение — опорой? Милосердно ли с твоей стороны подвергать ее таким мучениям? Ты явишься, нет, ты, можно сказать, приползешь, ты ей прошепчешь, что бежал, и строго-настрого велишь ей никому о тебе ни полслова, и безрассудным своим поступком убьешь в ней надежду. На что теперь ей надеяться? Ты у нее будущее отнимешь — ты это понял?! А матушка? Ведь она не перенесет…

Какая предусмотрительность! — в ответ на эти речи надменно усмехался кто-то другой, ожесточенный и на все решившийся. Надо добровольно ослепнуть, чтобы не увидеть несомненно, до последней ниточки ясного: никто не поможет. Хлопоты матушки тщетны, господин Сыроваров — пустое место, господин же Непряев — сплошной икс. Достоверен лишь его золотой карандашик. Вот где поистине горький смех, а не в мысли о побеге. Чтобы в нашей сонной Коломне вдруг обнаружился гений сыска — да будет вам, господа! Кто желает верить, тот сам себя убедит. Что простительно наивной девушке с ее страдающим в разлуке сердцем, то никак нельзя извинить мужчине с трезвым и беспощадным рассудком. Но это вовсе не означает, что иных способов не существует. Можно, в конце концов, самим бежать от нее и от всей России: выправить паспорта, один подлинный, другой подложный, и прочь отсюда, прочь! Однако начистоту, без обиняков: главное — то смутное, гнетущее чувство, которое беспощадно жжет душу. Почему она упомянула о Пенелопе? Да, вместе читали; и вместе восторгались мудрым испытанием, какое Пенелопа изобрела для являвшихся к ней в отсутствие Одиссея женихов. Нечего даже и гадать, отчего Пенелопа. Брачные сети. Женихи одолели. Искатели. Как?! Он стиснул кулаки. Позволить кому-то разрушить их счастье? Отнять любовь? Воспользоваться его отсутствием и похитить принадлежащее только ему бесценное сокровище? Не желаю слушать. Он вспыхнул и твердой рукой отстранил все препятствия. Дело решенное: бежать.

Тем временем все за окном становилось темно-лиловым. Из низко нависшей над горами тучи вылетела косая, раскаленная добела полоса, вспыхнул на мгновение ослепительный синеватый свет, и стали видны раскачивающиеся сосны и вскипевшая белой пеной река. Сухо и страшно треснуло, раскололось и огромными чугунными шарами покатилось вокруг. Окно задрожало.

Варвара Драгутина мелко и часто крестилась.

— Свят, свят!

— Илья-пророк нынче грозен, — промолвил старик-старообрядец, встал с топчана и тоже перекрестился — но двумя перстами. — А ты, Серега, куды? Дожжь ливанет.

— Голова что-то… — пробормотал Гаврилов, накинул некогда принадлежавший покойному отцу китель со споротыми знаками различия, обул сапоги и нахлобучил студенческую фуражку с поломанным околышем. — На крыльце постою.

Снова сверкнула молния, и секунду спустя грянуло с такой силой, что потрясся весь дом. Иван Данилович, фельдфебель, единственный из всей стражи имеющий медаль «За взятие Парижа», сидел в дежурной комнатке вместе с фельдшером Николаем Семеновичем, который неверной походкой, обвисшими щеками и слезящимися глазами был похож на дряхлого мопса. Они были ровесники и приятели и сейчас расположились на табуретах друг против друга, а между ними на столе стояли бутыль зеленого стекла, два стакана, тарелка с еще дымящимися кусками баранины и картошкой, сваренной в мундире. Фельдшер, тяжко дыша и утирая платком взмокшее лицо, толковал о Воробьевых горах как высшей для всей Москвы точке, притягивающей к себе небесные электрические разряды, то бишь молнии.

— Две мимо, третья в цель, — предрекал он, наполняя стаканы.

— Перелет, — со знанием дела кивнул Иван Данилович, — недолет…

— И поминай как звали…

Они сдвинули стаканы, но тут ослепительно вспыхнуло, и звон стекла о стекло утонул в третьем раскате.

— Промазал француз, — хладнокровно отметил старый воин, выпил, потянулся к тарелке с мясом, но, увидев Гаврилова, застыл с протянутой рукой. — А ты далече ли, парень, наметился?

— Да я только на крылечко, Иван Данилыч, — заискивающе сказал Сергей, прямо и честно глядя в глаза фельдфебеля как раз под цвет бутылочного стекла. — Воздуха глотнуть. А то душно, сил нет.

— А ты потерпи. Ты забыл, кто ты есть?

— Будет тебе, Данилыч, — усовестил приятеля фельдшер. — Тюрьма тюрьмой, а все люди, и он человек. Ему еще в Сибирь топать…

— Ступай, — после краткого раздумья кивнул фельдфебель и вытянул наконец из тарелки ребро с куском мяса не менее чем в фунт. — Недолго.

4

С крыльца Гаврилов оглядел двор пересыльного замка. Ни души. В лиловом сумраке за оградой скрипели сосны, ветер гремел кровлей кузницы, в окнах конторы виден был слабый, в бледном оранжевом нимбе свет. Оттуда кто-то шагнул наружу и тут же отправился назад, со стуком затворив за собой дверь. Тотчас все вокруг озарилось холодным слепящим светом, от раската грома дрогнула земля, а из расколовшегося неба упали первые крупные капли дождя. «Ну, — шепнул Гаврилов, — давай!» Над его головой вспыхнуло, потом раскатилось, дождь набрал силу и превратился в стену воды, с глухим ровным шумом падающую вниз. Глубоко вздохнув, Сергей сбежал с крыльца. В секунду он вымок до нитки, ощутил легкий озноб и на ходу передернул плечами. Но разве вправе он был отвлекаться на такие мелочи! Страх не покидал его, отчаянная решимость толкала вперед, и со смятенной душой, пригнувшись и стараясь слиться с оградой, стать незаметным, крошечным, прикинуться каплей дождя, порывом ветра, камнем, птицей, букашкой, кем и чем угодно, он крался к маленькой дверце и чуть вывалившейся доске с ней рядом, сулившей ему свободу. Снова метнулась к земле молния, и он замер, втянув голову в плечи. Никого не было возле дверцы. Прогремело и тяжелым гулом покатилось во все стороны света. Обеими руками вцепившись в доску, он потянул ее сначала на себя, потом вбок. Она подалась, и щель стала больше. Он потянул еще, потом рванул что было сил, но пальцы соскользнули, и он осел на землю.

Вскочив на ноги, Сергей оглянулся. Ливень не ослабевал, но сверкало и гремело теперь реже. Никого. Ухватившись за край теперь уже заметно выступившей доски и прислонившись правым плечом к ограде, он потянул на себя всем весом своего тела. Что-то надломилось, доска подалась еще, и он немедля принялся протискиваться в образовавшуюся дыру. Он лез с отчаянием зверя, ищущего укрытия и спасения в своей норе. Сначала на свободе оказалась голова, потом, скребя по земле ногами, он попытался протиснуть плечи. Но тесен оказался для него путь на волю. Во всех унизительнейших подробностях он представлял, как железной хваткой берет его за ноги вернувшийся на пост караульный и с матерной бранью тащит назад, в тюрьму, как издевается над ним штабс-капитан и багровеет от ярости обманутый им старый служака Иван Данилович, — и в те же самые мгновения всей душой молился и Господу, и Пречистой Его Матери, перед чэдной иконой которой стоял нынешним утром, и всем святым, чтобы протянули ему спасительную руку в самый жуткий час его жизни. И успевал подумать, что в бедственном его положении ему непременно надо в чем-то очень существенном дать обет высшим силам. Но в чем? Уйти в монастырь и кончить жизнь монахом? А Оленька? Построить храм? Поступить учителем в деревенскую школу? Стать немцу-доктору Федору Петровичу верным помощником? Все это вихрем проносилось в нем, пока он продолжал свои мучительные усилия. А где-то на самой дальней окраине сознания мелькнула и исчезла мысль, что происходящее с ним сейчас отчасти напоминает, должно быть, стремление младенца с наступлением срока покинуть материнское чрево. Не так ли он девятнадцать лет назад появился на свет, и только что страдавшая в родовых муках счастливая матушка приняла его в руки? Матушка! Помоги своему сыну! Оленька! И ты помоги приблизить час нашей с тобой встречи.

Снизошли ли к безмолвному его воплю извергавшие водопад, гремевшие и сверкавшие небеса? Матушка ли почуяла сердцем отчаяние своего дитя? Или нареченная невеста взмолилась о своем суженом? Но сначала ценой разодранного отцовского кителя по ту сторону оказалось правое его плечо, потом протиснулось левое, и, наподобие какой-нибудь землеройке, изо всех сил отталкиваясь ногами и пальцами обеих рук впиваясь в землю, он наконец выполз за ограду, уронил голову в мокрую траву и лежал, тяжело дыша и не находя в себе сил подняться. Опять пробежал по спине озноб. Он вздрогнул всем телом, вскочил и стоял, решая, куда ему податься. Позади в отдалении еще погромыхивало и сверкало. Гроза прошла над горами и медленно уходила на юг. Утихал дождь. Можно было спуститься чуть вниз, взять направо, добраться до Воробьевской дороги и по ней или вдоль нее, хоронясь в рощицах, во весь дух пуститься до Калужской заставы, а там дворами, закоулками, держась Большой Калужской, по Якиманке до Большого Каменного моста… Уже утро наступит. А дальше? На Плющиху? Да туда в первый же день за беглым арестантом нагрянет полиция. Плющиху он отмел сразу — как, впрочем, и Воробьевскую дорогу, Большую Калужскую и Каменный мост… Какому-нибудь полусонному стражнику приспичит высунуться из будки и глянуть в светлую ночь — а там спешит, бежит странный человек в разодранном грязном кителе и студенческой фуражке, мятой и тоже грязной. Стой! Кто таков?! И заорет во всю глотку и, надувая щеки, затрубит в свой тревожный рожок, и тотчас из другой будки другого квартала другой стражник откликнется пронзительным гудком и выскочит на улицу с алебардой наперевес. Охота на человека увлекательней, чем на зверя. Ату его! Ату! Лови! Куда бежать? Мысли путаются и ноги слабеют. Дворами? А там уже лают спущенные с цепи собаки, и в воротах зевает разбуженный обыватель, на всякий случай вооружившийся увесистой дубиной. Ну я те счас…

Гаврилов потоптался на месте, зябко повел плечами и, решившись, принялся спускаться вниз. Он скользил по мокрой траве, хватал ветки кустарника, обхватывал, замедляя стремительный бег, белые стволы березок, дважды падал, причем второй раз запнулся о вылезший из-под земли мощный сосновый корень и сильно и больно грянулся оземь, и наконец оказался на берегу. Река дымилась после дождя. Одинокий рыбак не спеша выгребал от противоположного берега к ее середине, там бросил весла, закинул удочку и, нахохлившись, уставился в качающийся на воде поплавок. Счастливый человек! Будет ли он нынче с уловом или принесет пару рыбешек на радость домашней кошке, какой-нибудь Мурке с мерцающими зелеными глазами, — он счастлив хотя бы потому, что свободен. На него не наваливалась грузная туша государства; он не сидел в сырой камере с вонючей парашей и мутным оконцем под потолком; не стоял перед судьями, которых больше волновала жужжащая над их головами крупная, с ярко-синим отливом муха, чем судьба несправедливо обвиненного в тяжком преступлении человека; прикованный к пруту, не брел этапом в Москву, чтобы затем таким же манером отправиться в Сибирь. Счастливый человек. Не рыбу ты выудил из реки, а свою великую удачу. Шум послышался Гаврилову наверху, он оглянулся, увидел сквозь деревья высоко над собой, на самом гребне горы, темно-зеленую ограду пересыльного замка, и во рту у него тотчас пересохло. Голова горела. Пусть расстреляют или даже повесят, но прута в его жизни больше не будет. Он повернул налево и тяжело побежал вдоль реки, в сторону Сетунского брода, но вскоре остановился, захватывая воздух ртом. Темно-лазоревым светом наливалось очистившееся от туч небо. Спустился и неслышно лег на землю летний вечер, и все теперь тонуло в голубых, сквозных и легких сумерках. На том берегу поблескивали маковки Тихвинской церкви, а чуть правее, в огородах, развели костер. Он занялся маленьким дымным огоньком, но быстро вырос, стал ярче, сильней и вскоре заплясал большим, оранжево-красным пламенем. Дорого бы дал Гаврилов, чтобы сейчас безмятежно сидеть возле костра, лениво сторониться выскакивающих из него искр, слушать, как трещат, сгорая, дрова, и чувствовать себя неотрывной частью земли, воды, неба и плыть к неведомым берегам в неспешном мощном потоке жизни. Но тут где-то позади и вверху послышались ему вдруг шаги, чьи-то голоса, показалось, раздались совсем близко, и сердце у него затрепетало, замерло и стукнуло потом с такой отчаянной силой, что закружилась голова. Он рванулся, пробежал немного, остановился, задохнувшись, и снова пустился в бег, едва передвигая отяжелевшие ноги. Боже, дай сил. Он остановился в изнеможении и едва не упал. Руки тряслись — как у фабричного мастерового из соседней палаты, осужденного в пожизненную каторгу за дерзкие против государя речи. Уйдет и не вернется. В промерзшей земле откопают для его бездыханного тела неглубокую могилу и положат без креста, слез и последнего целования. Из-за горы прилетел ветер, качнул вершинами сосен, прошелестел травами, и в этом со всех сторон поднявшемся тревожном гуле Гаврилову почудился торжествующий вопль: «Вот он!» Он оглянулся, в миг ощутив себя маленьким и беззащитным, словно заяц, загнанный стаей злобных и сильных волков. Будто бы какие-то люди между деревьями стремительно и ловко скатывались вниз. И, как у зайца, из его груди вырвался не то стон, не то писк, и, ни о чем не думая, он шагнул с берега в реку.

Увязая в илистом дне, он двинулся дальше, но три шага спустя ухнул в яму, хлебнул и вынырнул, судорожно загребая руками. Опять под ним оказалось зыбкое дно, и Сергей встал, чтобы стянуть китель. Река показалась ему отсюда необозримой ширины, противоположный берег далеким, а костер в лужнецких огородах был недосягаем, как на небе звезда. Теперь уже не озноб — крупная дрожь потрясла его, словно среди зимы он нырнул в прорубь. Отчаяние подступило к сердцу. Не доплыть! Без кителя, почти сразу же ушедшего под воду, без фуражки, которая, медленно кружась, мало-помалу скрывалась из вида, он двинулся дальше с одним-единственным воплем в омертвевшей душе — добрести хотя бы до середины. Он шел, осторожно нашаривая дно, оступаясь и с отвращением сплевывая попадавшую в рот воду, но снова угодил в яму, провалился, вынырнул, тряся головой, и поплыл, из последних сил взмахивая руками и еле перебирая ногами в тяжеленных сапогах. Далеко впереди, как на другой планете, он видел тревожное багровое пламя костра и пытался, будто на свет маяка, держать на него. Но река, неуклонно катившая светлые воды в далекое изумрудно-зеленое море, в ветреные дни покрывавшаяся серебристо-темной чешуей, в тихие же становившаяся вторым небом с плывущими в нем облаками, по ночам таинственно мерцавшая утонувшими в ней звездами, сложившая в своей памяти их с Оленькой мечтательные речи, — теперь она стала его губительницей. Он понял это с чувством смертной тоски, как обреченный, как тот, кому неоткуда было ждать ни жалости, ни пощады. Сергей еще раз вяло взмахнул руками. Сумерки сгустились, костер пылал все ярче. «Помогите!» — выдохнул он. Но кто в целом мире мог услышать его мольбу, его призыв, его страшный, хриплый, отчаянный шепот?! Зачем он бежал? Чтобы утонуть? Голова ушла под воду, и неодолимый страх смерти сковал Сергея по рукам и ногам. Мгновение он уже был мертвым телом, но все-таки дернулся, с усилием поднял голову, судорожно вдохнул — но воздух застревал в горле, а в груди было пусто и жарко. Не выплыть. Будто привязанный к ногам камень, тянули вниз сапоги. Он вдохнул в последний раз, в последний раз выхрипел в темно-голубое небо едва слышный крик о помощи, в последний раз бессильно ударил по воде руками — и медленно и покорно стал погружаться в реку. Грудь разрывало, он открыл рот, захлебнулся горькой водой, судорожно повел ногами и, не веря себе, ощутил ими дно.

Все дальнейшее он осознавал будто сквозь пелену тяжелого забытья. Он, истинный Сергей Гаврилов, был словно бы вознесен в темнеющее небо и видел оттуда, как некто другой, изнемогая, выполз из реки, лег вниз лицом в прибрежную траву и долго выкашливал из себя едва не добравшуюся до сердца воду. После чего, отдышавшись, перевернулся на спину, сел и с трудом снял с себя сапоги. Его трясло; мокрая голова пылала. Кое-как он натянул сапоги и встал шатаясь. Куда теперь было держать ему путь? Костер затухал, изредка вскидывая в сумерки оранжевые языки пламени, и едва живой Гаврилов неведомо зачем побрел на него огородами, сминая длинные стрелки лука, с хрустом давя кочаны капусты и путаясь в картофельной ботве. Черная собака с белым пятном на груди и загнутым кверху хвостом с лаем кинулась на него. Он хотел было грозно крикнуть, чтобы шла прочь, но всего лишь просипел сдавленным горлом, запнулся о грядку и упал. Она отскочила, потом осторожно приблизилась к неподвижно лежащему Гаврилову, обнюхала и лизнула его в щеку. От мягкого прикосновения ее языка словно какая-то туго натянутая струна лопнула в груди у него, и он беззвучно заплакал.

Некоторое время спустя только что переживший смертный ужас, вздрагивающий от снова и снова возвращающегося зрелища своего бездыханного тела, которое течение медленно несет сначала в глубине вод, потом поверху, и в Коломне, на изгибе, в крошечном заливчике прибивает к берегу, и маменька падает без чувств, и Оленька безутешно рыдает, напрасно простирая руки, — он лежал, а собака вынюхивала его мокрые волосы и тепло дышала в шею. Потом кто-то позвал ее, сердито и звонко. Мальчик. И этот строгий мальчик принял было Гаврилова за пьяного, затем заподозрил в нем жулика и в конце концов выговорил, что разлегся на огороде и поломал лук. Затем с ним рядом появился его дед, крепкий старик с поржавленным палашом в правой руке, и стал придирчиво спрашивать, что за человек и зачем здесь. Гаврилова шатало, тянуло лечь на землю, закрыть глаза и все позабыть. Но чувством спасающегося от погони зверя он сквозь туман в голове пробивался к мысли, что надо идти, и, едва шевеля губами, спросил, где Москва. «Чумной парень», — отметил дед и, повернувшись вполубок, очертил своим оружием широкий полукруг. И там она, Москва, и там, и вон там. Что надо? Ответил: Плющиха. Дед кивнул и указал Гаврилову путь: идти, чтоб Троицкая церковь, во-он ее маковка виднеется, была по левую руку, через сад, потом еще сад, и так, даст Бог, прибредешь к Новодевичьему, а там и Плющиха неподалеку. Ты человек странного вида, ступай осторожно, с оглядкой. Да не упади.

И Гаврилов побрел.

Глава пятая. Одиночество

1

В два часа пополудни советник Московского попечительного о тюрьмах комитета Алексей Григорьевич Померанский, молодой человек с гладкими черными напомаженными волосами и видами на скорое продвижение по службе, опустил в чернильницу собственноручно заточенное им перо, оглядел, нет ли каких соринок, комков и комочков и, вздохнув и припомнив, как бесстыдно-прелестна была вчера милашка Катя, вывел на белом с легкой желтизной плотном листе:

«Протокол (это слово начертал, как всегда, с наклоном влево)

Заседания Комитета, бывшего под председательством Его Высокопреосвященства Высокопреосвященнейшего Митрополита Филарета… (эти буковки, как им положено, клонились вправо)… в присутствии Г. Г. Директоров Их Превосходительств: Дмитрия Михайловича Львова, Князя Сергея Дмитриевича Горчакова, Ф. П. Гааза…»

Померанский писал быстро, не задумываясь, словно пером сама по себе водила рука, а сам он тем временем успевал насмешливым взглядом окинуть собравшихся в доме генерал-губернатора на Тверской господ и каждому из них прилепить едкое словцо. Доктор Поль с его круглыми очечками, лысиной в полголовы и похожим на клюв тяжелым носом — ну, филин, ей-богу, филин! Зычным голосом ухнет сейчас на всю залу. А этот будто проглотивший аршин полковник, представляющий его высокопревосходительство генерал-губернатора, который сам в заседания ни ногой, — такой, знаете ли, истукан, которому кто-то, должно быть, шепнул, что он вылитый государь-император: и ростом, и выправкой, и голубыми навыкат глазами. И он счастлив счастьем копии, превозносящейся отдаленным сходством с оригиналом. И на все у него один ответ с неподвижным, как у государя, взором: на усмотрение его высокопревосходительства. Тогда зачем просиживаешь стул? А вот, извольте, еще один персонаж театра русской комедии: Золотников Валентин Михайлович, человечек лет пятидесяти пяти, со сладким выражением в лице, умильной улыбочкой на устах под седой щеточкой усов и привычкой беспрестанно осенять себя крестным знамением. Однако же не верьте своим глазам, милостивые государи и государыни, ибо в сем благопристойном облике пребывает и благоденствует шустрая финансовая крыса, немало натаскавшая в свою нору крыске-женушке и крысяткам-деткам. Главный в комитете знаток законов, а им в Российской империи несть числа, и пропадет всякий, сунувшийся в их чащобу! Пропадет! И ежели станет кричать, то вместе с эхом донесется ему приятный голос Павла Ивановича Пильгуя, сообщающего, что, согласно то´му нумер, параграфу тоже нумер и законоположению года от Рождества Христова одна тысяча лохматого, вам, сударь, надлежит участь свою принять безропотно и дни жизни окончить в долговой яме, в рубище, отчаянии и беспрестанных слезах. Задумчиво склонив очертаниями подобную яйцу голову с плешью на темени, тоненьким перышком выводит женские туфельки Павел Иванович, о котором, правда, поговаривают, что мальчики привлекают его куда больше, чем девушки. Содом и Гоморра-с, господа. Имеется также местная достопримечательность, источник споров, пререканий и всяческих в комитете несогласий — юродивый, но не отечественный, русский, а заемный, немецкий, доктор Гааз Федор Петрович, статский советник, уморительные панталоны которого могут быть дополнены лишь шутовским колпаком с бубенчиками. Поразительно, но вчерашним вечером посреди веселья, шампанского и прочих утех Катенька наморщила лобик и промолвила нечто о святом докторе, немце, приютившем в своей больнице ее тяжко заболевшую подружку. Господа, честь имею поздравить с присутствием в ваших рядах опекуна не только арестантов, но и падших созданий. Однако оставим бывших сенаторов, старичков со звездами и сотнями душ крепостных, камергера, особ духовного звания, протоиереев и священников, числом надо бы сказать шесть, но, так как один среди них имеет роста примерно в три митры, вполне можно считать за пять с половиной, двух помимо Поля и Гааза немцев, один по хозяйственной части, другой по медицинской, губернского стряпчего и прочих и прочих и припадем к маленькой ручке Его Высокопреосвященства. Он явился в скуфейке, сняв которую обнажил голову с мягкими редкими темно-русыми волосами; скуфейку сняв, воздел на нос очки в черепаховой оправе и сквозь них с печалью Екклесиаста принялся взирать на разложенные перед ним бумаги. Все суета! Пальчики детской ручки передвинули одну бусину четок, затем другую, губы беззвучно зашевелились, и общий гул в зале затих. Адамант веры творит молитву! Шутки шутками, но какой все же надобно обладать силой духа, чтобы отклонить личную и настоятельную просьбу государя прибыть на освещение триумфальных ворот. Нарочно посланный к митрополиту передать высочайшее пожелание флигель-адъютант получил ответ: «Слышу». Гм. Вообразим ужаснейшее недоумение блестящего генерала свиты его величества, кутилу и беспощадного похитителя женских сердец, стоящего во фрунт перед кузнечиком в черном и едва различающего повторный шелест бледных губ: «Слышу». — «Так что изволите передать государю?!» — едва не возопил он в отчаянии. И в ответ шелестит Филарет: «Нет». Pardon, les dames et messieurs[31], сия рифма ради красного словца. «А что слышите», — произнес на самом деле высокопреосвященный. Но, знаете ли, ради чего затеял он весь этот сыр-бор и подверг себя опасности монаршей немилости? Ведь это, ей-богу, смешно в наш просвещенный век: языческие боги, всякие там Аполлоны, Зевсы и Гераклы, чьи статуи на триумфальных вратах возбудили в Филарете ревность Илии, зарезавшего на горе Кармил четыре сотни жрецов Ваала. Каково? Не ясно ли, что Вольтер прав и религия есть губительнейшее заблуждение? Свободный от предрассудков ум — вот истинное достоинство человека! Зевс ли, Мухаммед или Христос — чем отличаются они от рукотворных кумиров? От золотого тельца? От деревянных идолов пермского края?

— Все ли вы, господа, читали и все ли подписали протокол последнего перед нынешним заседания комитета? — слабым голосом вопросил Филарет и поверх очков оглядел собравшихся, особенно долгим взором отметив господина Гааза.

Тот был в старом своем фраке с красной ленточкой и крестом ордена Святого Владимира на левом лацкане. Крупная его голова была опущена, пальцы рук крепко сплетены.

— Пока не пиши, — отнесся к секретарю Филарет, и Померанский послушно отложил перо.

Тем временем вслед за митрополитом и остальные господа обратили взгляды в сторону Федора Петровича, а господин Золотников даже привстал и смотрел на доктора, строго нахмурясь.

— В последнем протоколе, — заметно вздрагивающим голосом сказал Гааз, — должно было быть отмечено…

Он поднял голову и взглянул на Филарета.

Полуприкрыв глаза сморщенными веками и сразу превратившись в большую древнюю и мудрую птицу, митрополит проронил со сдержанным раздражением:

— Время есть дар бесценный. Прошу вас, Федор Петрович, излагать поспешая.

— …мое несогласие с господином Протасьевым… как директора комитета, имеющего по отношению к арестантам возложенные законом и нравственностью обязанности… как христианина… — Гааз перевел дыхание и продолжил: — состоящим чиновником по особым поручениям…

— Не трудитесь, Федор Петрович, господин Протасьев всем известен, — прозвучал скрипучий, как ворота на ржавых петлях (отметил насмешливый Померанский), голос одного из директоров комитета Карла Ивановича Розенкирха, эстляндского немца с голым черепом и рыжими усиками на длинном лице. — Он-то как раз исполнял свои обязанности. А вы? Ваше высокопреосвященство, — при этих словах господин Розенкирх учтиво поклонился высохшему старичку, по неведомым причинам снова надевшему черную скуфейку, Филарет же скользнул по нему безучастным взором, — предвидя могущие возникнуть разногласия, я взял на себя смелость пригласить на заседание комитета господина… — Тут Карл Иванович направил бледный и длинный свой нос в лежащие пред ним бумаги, отыскал, кивнул и объявил: — Митусова, губернского правления старшего советника.

В углу залы поднялся человек средних лет, довольно рослый и полный, с несколько слащавым выражением смуглого лица. Померанский в ту же секунду нарек его персиком.

— И-и-и… зачем?.. — как бы не в силах далее говорить, Филарет повел рукой в сторону господина Митусова.

— Быв очевидцем, составил подробное донесение о происшедшем, — с удовольствием проскрипел Карл Иванович.

— Будем… слушать? — обратился ко всем митрополит и, получив от господ членов комитета и от господина директора Гааза в их числе выражения полного согласия, кивнул. — Только не надо… — произнес он и кратко задумался, словно припоминая бог знает куда подевавшееся слово, — …в подробностях. От краткости изложения убедительность выигрывает. Прошу.

Господин Митусов с поклоном выступил на шаг вперед, раскрыл заранее приготовленную папочку и голосом, не лишенным приятной мужественности, начал:

— Будучи от губернского правления назначен в пересыльный замок для наблюдения за отправлявшейся в этап партии арестантов, довожу до сведения господ членов попечительского о тюрьмах…

Взглянув на него с неописуемой скорбью, Филарет шепнул — но каким-то особенным образом, во всяком случае так, что его шепот всей зале оказался слышнее баритона старшего советника, без сомнения, как отметил насмешливый Алексей Григорьевич, певшего на домашних сценах.

— Да неужто, — прошептал митрополит, — вы собираетесь возгласить от альфы до омеги? И литургию по нужде дня иногда сокращают — а вы у нас покамест не Иоанн Златоуст и не Василий Великий. Этак мы тут до ночи… Прошу вас. Что там стряслось?

Господин Розенкирх кивнул господину Митусову, и тот, отставив папочку, изложил все происшедшее на удивление четко и ясно — так, что перед глазами членов комитета словно бы образовалась картина подготовки партии, стройные ряды арестантов, смирившихся перед необходимостью неспешно шагать через всю страну в неведомую пока Сибирь, и — увы — объявившаяся в стае белая ворона, которой вдруг взбрело заполучить ручные кандалы вместо ножных. Как можно-с?! Списки составлены, под каждым именем обозначено, кто в каких оковах следует, а тут, видите ли, ноги опухли. Да кто ты таков, чтобы у тебя опухали ноги? Рассудите, господа, пристало ли преступнику сетовать на опухшие ноги? Этак мы бог знает куда укатимся!

При этих словах на смуглом лице господина Митусова проступил румянец, лицо же доктор Гааза словно бы передернула гримаса боли, и, едва сдерживая себя, он спросил:

— Прикажете понимать, что преступник — не человек?!

— Опять вы за свое, — молвил господин Розенкирх с видом наставника, донельзя уставшего внушать прописные истины неразумному воспитаннику.

И господин Золотников осуждающе покачал головой, не уставая при этом умильно улыбаться.

— Его высокопревосходительство учит, что дисциплина — бог! — грянул вдруг полковник, во-первых, неожиданно, а во-вторых, громогласно, как на плацу, отчего все вокруг вздрогнули. — Что постановлено, то неоспоримо!

— Но позвольте! — вскинулся было господин Поль, но митрополит мановением руки остановил начавшуюся катавасию.

— Федор Петрович! — со всей строгостью обратился он к господину Гаазу. — Извольте сначала выслушать. А его сиятельству, — с искусством лицедея переменив тон, ласково сказал Филарет полковнику, — не затруднитесь ныне же передать катехизис, мною составленный. Там весьма изъяснено понятие о Боге, который, по словам апостола, блаженный, единый, сильный, Царь царствующих и Господь господствующих. Продолжайте, — кивнул он вслед за тем старшему советнику. — Но урезайте.

И пальчики правой своей ручки, указательный и средний, дважды развел и сдвинул, будто ножницы: чик-чик.

Что до начальника конвоя, прозвучал далее мужественный баритон, то, прискорбным образом пренебрегая установленным свыше порядком (при слове «свыше», заметил Померанский, Филарет недовольно пожевал сухими губами), он был готов удовлетворить незаконную просьбу арестанта.

— Се человек! — как бы про себя, но достаточно громко пробормотал доктор Гааз, причем так и осталось невыясненным, к кому именно адресовал он выражение римского прокуратора: к милосердному офицеру или к отторгнутому обществом преступнику.

По счастью, при отправке партии присутствовал уже помянутый здесь чиновник по особым поручениям при генерал-губернаторе, господин Протасьев, воспитанный в твердых правилах и незыблемых понятиях. Он указал на излишнюю против установленной законом снисходительность и наотрез отказался вносить исправления в постатейный список и вместо слов «следует в ножных кандалах» написать «следует в ручных кандалах». Ножные — так ножные. Точка. И тут, господа, со стороны доктора Гааза началось натуральное противодействие законом освященному ходу вещей. Он приблизился к кузнецу, существу подневольному, обязанному беспрекословно исполнять приказы высших над собой лиц и уже изготовившемуся ковать арестанта. «Отдай!» — прокричал он и протянул руку за кандалами. «Не смей!» — приказал кузнецу господин Протасьев, и тот, господа, застыл в полной растерянности, не понимая, какому из двух совершенно различных повелений ему следовать. Однако пока он раздумывал, господин Гааз приступил к нему вплотную и энергическим движением вырвал у него кандалы, невзирая на протесты бывших при этом возмутительном поступке чиновников.

— Н-н-да-а-а… — многозначительно протянул Павел Иванович Пильгуй и, чуть откинувшись, принялся любоваться вышедшими из-под его пера прелестными женскими туфельками.

Алексей же Григорьевич едва не прыснул, приметив три подряд крестных знамения, коими оградил себя господин Золотников. Но ропот в зале прозвучал несомненный — так что его высокопреосвященство вынужден был призвать собравшихся к порядку. После наступившей вслед за тем минуты напряженной тишины старший советник продолжил свой доклад. Господин Протасьев, сообщил он, решительно потребовал от господина Гааза вернуть кузнецу кандалы, на что получил бесповоротный отказ. «Не отдам!» — потрясая похищенными оковами, вскричал доктор. Что скрывать? У многих в ту минуту зародилось сомнение в добром состоянии его душевного здоровья. Мыслимое ли дело, господа, когда в присутствии людей низшего состояния и тем более преступников разыгрывается столкновение болезненно преувеличенной филантропии с ответственным сознанием долга? Аффектации — с хладнокровием? Стремления к дешевой славе — с честным исполнением обязанностей по службе? Что оставалось господину Протасьеву? Не вступать же ему было на потеху простолюдинам в единоборство с человеком, переступившем все границы приличного поведения. Нет. Собрав в кулак волю и сохраняя достоинство, он потребовал незамедлительно доставить в кузницу другие кандалы. Наковальня, кузнец и арестант были охвачены тесным кольцом стражи, горн запылал, заклепки поставлены, прозвенело несколько ударов молота — и все совершилось во славу закона и в ниспровержение недопустимой сентиментальности. Казалось бы, после всего этого господину Гаазу следовало удалиться и, не возбуждая в арестантах недобрых мыслей о начальстве, сколь угодно предаваться сокрушению чувств. В конце концов, почтенный возраст предполагает умение держать себя в руках. Необузданные порывы — удел юности, тогда как старость остужает кровь и дает возможность здраво рассудить о последствиях своих поступков. Ничуть не бывало. Господин доктор как бы вновь вступил в цветущую пору своей жизни со свойственной ей неудержимой горячностью. «Злодеи!» — на весь пересыльный замок вскричал он, воздевая к небу руки и тем самым словно призывая высшие силы покарать господина Протасьева и поддержавших его чиновников, среди коих был и ваш покорный слуга. Померанский опять чуть было не покатился со смеха, заметив выразившуюся в смуглом лице персика готовность пострадать за царя и отечество. «Варвары! — пересказывал далее инсургенцию доктора Гааза господин Митусов. — Тираны! Мучители!» Снова будто бы пронесся сквозь залу порыв ветра. Ропот возник, и слышны стали голоса господ членов комитета, восклицавших:

— Невообразимо!

— Какой ужас!

— Давно пора положить этому конец!

— Писать генерал-губернатору!

— Почту долгом передать в собственные его высокопревосходительства руки! — рявкнул полковник.

Голубенькие глазки Валентина Михайловича Золотникова зажглись злобными огонечками; господин Пильгуй, холодно прищурившись, принялся рисовать теперь уже не туфельку, а ножку, в туфельку обутую; Карл Иванович саркастически улыбался; доктор Поль бросал доктору Гаазу сочувственно-укоряющие взгляды; губернский стряпчий Дмитрий Александрович Ровинский, добросердечный молодой человек, ободряюще Федору Петровичу кивал. Само собой, все ждали слова от Филарета, но покамест ничего не выражающим взором он глянул на расцветшего в лучах внезапной славы господина Митусова и едва слышно спросил:

— У вас… все?

— Ваше высокопреосвященство! Я завершаю.

— По моему впечатлению, — совлекая с носа очки и протирая их белой тряпицей, заметил доктор Поль, — господин старший советник ощущает себя трибуном в римском сенате.

— Завершайте. — И Филарет передвинул на четках бусинку. — Завершайте. — И следующая детскими его пальчиками передвинута была бусинка. — А то у нас дел — помоги Бог управиться.

— Два слова, — кивнул господин Митусов. — Лица! — вслед за тем воскликнул он, и у него самого лицо очевидно изменилось, словно он увидел перед собой палача, привидение, кредитора или еще что-нибудь необыкновенно страшное. — Лица у них… — он указал на огромные окна залы, за которыми в этот чудный летний день кипела Тверская, катили экипажи, сновал народ, а в кафе под шатрами сидели молодые господа в шелковых цилиндрах, черных перчатках и узких панталонах и потягивали через соломинки ледяное шампанское. Все, однако, поняли, чьи именно лица имел он в виду. — Это был, — расширив и без того большие карие глаза, промолвил господин Митусов, — зародыш пугачевского бунта, я вам клянусь! Именно! Против всех господ чиновников, против власти… может быть, даже против государя! Такое негодование, такая ненависть, такая ярость… Преступники, возбужденные безответственными речами. Я решительно требую, — он запылал и вскинул голову, — и я, и господин Протасьев, и все чиновники… все! — чтобы господин Гааз был отставлен от этапов. Следует наконец господа, исполнить намерение, какое высказывал еще генерал Капцевич. Прекратить вредную филантропию, преувеличенного филантропа удалить из пересыльного замка, а также из тюремного дела вообще. Само его присутствие, елейные речи, обмен поцелуями с каторжниками, потакание преступникам, — все это, господа, должно быть вырвано с корнем. Так, — одернул он полы форменного серого сюртука, — рачительный хозяин вырывает сорняк, дабы не погубить добрые всходы!

«Театра не надо», — весело подумал Алексей Григорьевич и как в воду глянул. Карл Иванович, будто в партере, дважды приложил ладонь к ладони и дважды воскликнул, голосом, правда, весьма умеренным:

— Браво! Браво!

И господин Золотников Валентин Михайлович, предварительно перекрестившись, тоже хлопнул ладошками, и полковник, несколько подумав, ударил однажды, но довольно звучно, и другие господа. Среди всего этого поднявшегося после заключительных слов старшего секретаря и прежде неслыханного в заседаниях тюремного комитета возбуждения один Федор Петрович сидел неподвижно, как изваяние. Пребывал ли он в глубокой задумчивости, был ли донельзя обескуражен, огорчен, оскорблен, наконец, — кто знает! Быть может, погруженный в свои мысли, он вообще не слышал о себе, что он сорняк и его надлежит выполоть из огорода; не слышал и не видел нарочитых знаков одобрения, каковыми его коллеги без меры осыпали господина Митусова; не замечал и дружеских кивков доктора Поля, тревожно-любящего взгляда доброго Дмитрия Александровича Ровинского и благословения, которым, ни от кого не таясь, его осенил крошечного роста священник. Крупная его голова была низко опущена, на просторный лоб набежали морщины, сильные руки, которыми несколько дней назад он вырвал у кузнеца кандалы, теперь покойно лежали на столе.

С особой пристальностью наблюдавший за ним Алексей Григорьевич Померанский никогда не отмечал в себе расположения к чувствительности. До Катеньки, к примеру, любезной его сердцу подружкой была Танечка, премилое создание с кудрявой головкой, прельстившаяся, однако, толстым кошельком вдовца пятидесяти трех лет и ушедшая к нему на содержание. Расстроился ли Алексей Григорьевич? Познал ли над собою помрачение жизненных небес? Вздохнул ли с горечью, что все суета сует и всяческая суета? Отказался ли — пусть на время — от собрания веселых друзей и подруг и от сладостей любви? Ничуть. Вместо одной вакханки — другая, чтобы не быть щастливым лишь во сне. Но сейчас, глядя на Федора Петровича, который был ужасно, непередаваемо одинок в этой зале, одинок не одиночеством чужестранца, человека вдали от Отечества, немца среди русских — вовсе нет! Немец Розенкирх среди наших русаков как рыба в воде, а Гааз и в Германии был бы одинок; отчего? — он испытал какое-то непонятное, неведомое прежде стеснение сердца. Ничего бы он так не желал в сей миг, как возможности подойти к Федору Петровичу, пожать ему руку, ту руку, которая бесстрашно поднялась в защиту растоптанного человека, и промолвить, как лучшему из друзей: «Не печальтесь! Мир всегда гнал святых». Тут господин Померанский покраснел буквально до корней своих черных напомаженных волос и оглянулся в испуге: не угадал ли кто, в особенности же Филарет, тайных его мыслей? Да и откуда, черт побери, они в нем? Мир всегда гнал святых — с чего это он взял? Алексей Григорьевич еще раз взглянул на доктора Гааза, вздохнул и опустил глаза.

— Врачу, — с едва заметным движением в лице молвил Филарет, — исцелися сам.

Эти слова Федор Петрович услышал и негодующе вскинул голову.

2

— Как!! — громовым голосом вскричал он. — И вы, владыка?! — Он смотрел на Филарета со странным выражением мольбы, негодования и страдания. — Пастырь добрый, вы разве не берете… — Нужное русское слово, судя по всему, вылетело у него из памяти, он хлопнул себя по плечу, сказал «auf die Schultern»[32], а сказавши по-немецки, тотчас и вспомнил: — …на плечи… заблудившуюся овечку? Ее спасти. Волки вокруг…

Господин Золотников негодующе ахнул и мелко перекрестился.

— Вы, милостивый государь, — скользнув по нему утомленным взором, сказал Филарет, — подобны старушке на богомолье. Она, бедная, крестится не покладая десницы. Воин, однако, не станет выхватывать меч при первом шорохе. Крестное знамение, — и тут он перекрестился, направив сухие персты сначала точно в середину лба, затем на мгновение уставив их в чрево ниже висящей на груди панагии (Господи! Какое чрево! Никогда никакого не было у него архиерейского чрева! А от рождения было тощее маленькое тело, вместившее, однако, великий дух), а после этого старательно положив троеперстие на узкие рамена, — такое же наше оружие, утрачивающее, однако, спасительную силу при бездумно частом употреблении. А вы, друг мой, — с укором обратился он к Федору Петровичу, — что за представление устроили вы в пересыльном замке? Зачем?! Эти вопли… Тихий глас Небесам угодней, разве не знаете? И не в тихом ли веянии ветра явился Илии Господь? А вы с громом, шумом, землетрясением… Злодеи! Варвары! — изобразил его высокопреосвященство, и в заседании пролетел легкий смешок. — К чему? Ну пойдет он в ножных кандалах — и что? Народ наш говорит, поделом вору и му´ка.

— Уважаю народную мудрость… русскую, немецкую, латинскую и иных народов… Но не всякий случай она к месту.

— Ах, господин Гааз, — уже с явным неудовольствием и даже с легкой гримасой в лице произнес Филарет, — все бы вам спорить. Сколько лет мы с вами в комитете и не помню случая, когда б сошлись мнениями. Но кончим об этом, — слабо махнул он детской своей ручкой с цепочкой зеленоватых бусин на ней. — Запишем, господа, в протокол предыдущего заседания, что… — Он прикрыл глаза, кивнул, Померанский тотчас взялся за перо и записал, — …Что, не имея сомнений в высокополезной деятельности господина директора доктора Гааза и входя в обстоятельства недоразумения, случившегося между ним и господином Протасьевым, по особым поручениям чиновнике при генерал-губернаторе, полагаем необходимым определить. Замечание доктора Гааза, высказанное господину Протасьеву, вызвано было решением начальника конвойной команды, возбудившим его, доктора Гааза, и без того преувеличенно-филантропическое отношение к арестантам. В случившихся далее своих высказываниях и поступках доктор Гааз превысил свои полномочия и переступил границы приличествующего должностному лицу поведения. Однако… — Тут, выражая недоумение, он повел правым плечиком и молвил: — Однако… А что — однако?

— Не стоит затрудняться, ваше высокопреосвященство. — Вкрадчивая улыбка показалась на устах Карла Ивановича под рыжеватыми усиками. — У членов комитета… по крайней мере у здравомыслящего большинства… нет сомнений, что доктора Гааза следует отстранить от участия в комитете и…

Федор Петрович его перебил:

— Отстранить?! Меня нельзя отстранить! Я самостоятельно приеду!

— Перед вами, — немедля вступил господин Золотников, чрезвычайно в эту минуту напоминавший маленькую злую собачку, — запрут двери!

— Что ж, я влезу в окно.

— Circulus vitiosus[33], — любуясь вышедшей из-под его пера ножкой в туфельке, меланхолически заметил господин Пильгуй.

— Вы будете удалены силой! — ужасно покраснев, крикнул господин Розенкирх.

— Да вы только помыслите, господа, — зазвенел голос Дмитрия Александровича Ровинского, — о ком вы так хотите решать! Федора Петровича князь Голицын, царство ему небесное, одним из первых пригласил в комитет. Федор Петрович — душа нашего дела! Изымите душу — и все умрет!

— Ангел Господень, — с торжественным и даже каким-то мрачным спокойствием произнес Гааз, — ведет свой статейный список. Мы все там означены. Неужто вы полагаете, что когда все соберутся перед Богом, начальство не будет осуждено за дурное обращение с несчастными? Все их беды будут вписаны на счет Московского попечительского о тюрьмах комитета — в ту Книгу, по которой будет судиться мир!

— Воистину, — со скукой сказал Филарет, — не Гааз перед нами, а сам Иеремия. Однако… — он кивнул, и Померанский взялся за перо, — …поелику доктор Гааз настаивает на внесение в протокол своего особого по сему случаю мнения, комитет идет навстречу его пожеланию, но вместе с тем не может не выразить ему порицания и не высказать надежду, что ничего подобного впредь не повторится. Записал? Перечти.

Выслушав, его высокопреосвященство удовлетворенно кивнул, справился, нет ли замечаний, отметил, что молчание — знак согласия, еще раз кивнул и велел отворить ближнее к нему окно. Душно. Гул Тверской сразу же ворвался в залу, где заседал тюремный комитет. Стучали по мостовой колеса экипажей, один кучер страшным басом кричал, надо полагать, другому: «Катись, откуда выкатился!»; стражник осаживал ломового грозным окриком: «Куды прешь!»; в сторону Тверской заставы бешено проскакал рано загулявший купец, кучер которого орал во всю глотку: «Кар-р-аул! Гр-р-р-абят!»; где-то на бульварах исходила слезами шарманка, вопили мальчишки-продавцы лимонада, с обезьяньей ловкостью, едва касаясь рукой, удерживавшие на голове вместительный кувшин, и женский пронзительный голос звал Александра Ивановича, но безуспешно. Словом, во всю катила вольная, славная, усмешливая жизнь, и Алексей Григорьевич Померанский с тоской глянул на большие напольные часы, размерено стучавшие позлащенным маятником. Скоро обед, эту залу покинут, потом соберутся, а ты сиди. Тюрьма какая-то. За окнами, правда, темнело. Собирался дождь. «А часты нынче летом и дожди и грозы, — давя зевоту, вяло думал он. — А кто этот Александр Иванович? Интересно бы взглянуть на этого Александра Ивановича. У меня знакомый Александр Иванович, пишет стишки… Лучше бы не писал. Чего она так его зовет?» Но уже и Филарет быстро-быстро погнал колесницу заседания, и Алексей Григорьевич только поспевал, марая лист за листом.

«Первое.

Члена господина Золотникова.

В течение первой трети настоящего года издержано для пересылавшихся из Москвы в Сибирь арестантов: на починку одежды и обуви, на улучшение пищи грудным младенцам и слабым старикам, на холст и тесьму для чехлов на книги, на покупку 23 пар очков, на покупку мыла для бани пересылавшимся через Воробьевский этап арестантам и для раздачи ссылаемым в Сибирь для мытья белья; на покупку крестов и бисеру для четок; 3 экз. Нового Завета; 3 экз. церковных псалтирей и 10 экз. азбук; уплочено страховых за пересылку арестантских денег и на покупку для старосты на Пересыльном Замке бумаги, перьев и чернил всего на девятьсот двадцать девять рублей двадцать две копейки ассигнациями, а полагая на серебро, двести шестьдесят пять руб. сорок девять копеек, просит деньги сии отпустить под росписку.

Определено.

О выдаче денег сиих под расписку сообщить господину казначею выписку».

«Вот он руки-то нагреет, господин Золотников», — с последним словом первого пункта помыслил Алексей Григорьевич и перед вторым пунктом успел искоса взглянуть на Валентина Михайловича. Тот что-то быстро строчил карандашиком, принахмуривши лоб. «Считает, — едко подумал господин Померанский, — сколько в карман положит».

«Второе.

Командира Московского внутреннего гарнизонного баталиона, что арестанты по 6 человек заковываются в наручные цепи только на время пути до ночлегов, где должны быть раскованы, а как этапные помещения неповсеместно еще устроены и арестанты размещаются по деревням в крестьянских избах, не имеющих никаких укреплений, то для безопасности от побега они и остаются на тех же цепях; по короткости же их, в ночное время спать не совсем удобно; но о неудобстве сем, как происходящим от побочного случая, он не входил с представлением по своему начальству.

Определено.

Обстоятельство сие представить на благоустроение г. Московского военного генерал-губернатора».

Алексей Григорьевич на секунду вообразил себя отходящим ко сну в кандалах, бок о бок с пятью арестантами, и ему стало тошно. Нет мерзости, какую один человек с большою охотою не причинил бы другому.

— Что это вы размечтались, сударь мой! — прикрикнул Филарет, и господин Померанский продолжил, клоня буквы вправо.

Неслось, неслось.

«Еще напечатать для раздачи арестантам книгу сочинений преосвященного Тихона: о должности всякого христианина, ранее напечатанную по ходатайству комитета в количестве 2400 экз. (по 50 коп. за экз.).

Во избежании у больных арестантов пересыльного замка падучей, удара, паралича, чахотки, темной воды, могущих произойти при бритье головы арестанта со скрывшимся колтуном (болезни в волосах), представить г. Московскому генерал-губернатору ходатайство, чтобы арестантам, одержимым колтуном, оказываемо было снисхождение не брить головы».

И так оно текло складно да ладно, и время близилось к четырем, когда господ членов комитета в соседней зале ожидал накрытый вышколенными лакеями генерал-губернаторского дома обеденный стол, и Федор Петрович с его высокопреосвященством разошлись пока только в одном пункте, а именно о молитве, каковой приговоренный к торговой казни, мог бы поддержать свой дух и побороть ужас перед неминуемым истязанием.

Объясним.

В пантеоне Федора Петровича рядом с безмерно им почитаемым Франциском Сальским, скончавшимся, как известно, при возделывании каменистой почвы человеческого сердца, точнее же — четыре дня спустя после удара, случившегося с ним во время проповеди по случаю освещения Креста перед церковью Босоногих, был также Фома Кемпийский с его несравненным «О подражании Христу». Именно из этого великого сочинения Гааз выписал молитву, которая, по многим свидетельствам, весьма успокаивала мятущийся дух арестанта, ожидающего палача, плетей, безмерных страданий и мучительной смерти. «Да будет воля Твоя, Господи, ко избавлению моему: что могу я, бедный человек, и куда пойду без Тебя? — такими проникновенными словами, сверяясь по собственноручно написанному Федором Петровичем листу, взывал к Христу несчастный. — Даруй мне, Господи, и на сей раз терпение. Помоги мне, Боже мой, и не убоюся, как бы тяжко ни было мне». Дивная молитва. При оглашении ее у Алексея Григорьевича Померанского слегка защипало в носу. Его высокопреосвященство имел, однако, свой взгляд. Поскольку молитва, тихо и внятно излагал он, время от времени передвигая на четках одну зеленую бусину за другой, представляет собой изложение слов Спасителя, читаемых в Евангелии от Иоанна, вплоть до прямого заимствования… Тут он взял было в руки книгу с крестом на обложке, но, не раскрывая ее, слабым голосом прочел: «Спаси Мя от часа сего, но сего ради приидох на час сей, да Ты прославлен будеши».

— Прилично ли, — обратился он к господам, иные из которых успели задремать, приморенные далекими от них умствованиями, однако под усталым, но зорким, как у орла в небе, взгляде митрополита испуганно зашевелились и подняли отяжелевшие головы, — молитву Спасителя пред крестным страданием приложить к преступнику пред наказанием его?

Кто их разберет, церковных людей, толкователей Писания, сочинителей богословских трудов и нравственных поучений. Не отрываясь от пера и бумаги, господин Померанский мысленно пожимал плечами. Что неприличного, если положим, крепостной мужик, за какое-нибудь предерзостное непослушание отправленный барином на «торговую казнь», из оскорбленного своего сердца воззовет к Богу словами Единородного Его Сына?

— Неприлично, совсем неприлично, — раздались голоса в поддержку его высокопреосвященства, в числе которых усердно дребезжал тенорок господина Золотникова.

— А ваше, Федор Петрович, мнение? — обратился Филарет к доктору Гаазу.

— Мое мнение таково, — с печалью промолвил Гааз, — что всякий истязуемый в некотором смысле есть Христос.

— Как это?! Как это?! — страшно всполошился Валентин Михайлович и озирался то на владыку, без малейших, следует отметить, признаков осуждения воспринявшего заявление доктора Гааза, то на Карла Ивановича, который, будучи лютеранином, решил замкнуть себе рот и не встревать в никчемные православные прения, то на отцов, до поры хранивших благоразумное молчание. — Что ж это будет, ежели в каждом разбойнике мы станем почитать Христа?!

— А то и будет, что разбойников не будет, — прозвучал чей-то звучный голос, и все поворотили головы в ту сторону, откуда он раздался, увидели едва возвышавшегося над столом крошечного священника и поразились обитанию столь сильного голоса в столь неприметном теле. — Откуда ж тогда им взяться? — нимало не робея в присутствии митрополита, мановение детской ручки которого решало судьбы не только клириков, дородных и тощих, высокорослых и от горшка два вершка, но даже и епископов. Махнул — и в тмутаракань молиться Богу и нести свет Христов в тамошние дебри. Вся церковь его трепещет. — Во всех и во всем лик Христов. Протри глаза и различи его, ты, человече страстный!

— Отец Василий и меня обличает, — пожаловался господам высокопреосвященнейший владыка, и всем стало видно, что он крошечного священника очень любит. — Никого не боится, токмо Бога и супругу свою, матушку Варвару. И то: она — гора, а он у ее подножья холмик. А наплодил он с ней… Сколько у тебя деток?

— Десятого ждем, владыка, — без тени смущения, но и безо всякого глупого горделивого чувства объявил отец Василий, и все безмолвно подивились плодородной силе, которой Господь по неизреченной мудрости Своей восполнил Своему творению недостаток его роста. — Сердечно желали бы вас в восприемники.

— При всех обещаюсь — буду. Молитву же перед наказанием, не опровергая — собственно, кто я, чтобы опровергать самого Фому!.. — выразился Филарет таким тонким образом и с таким вдруг мелькнувшем в сухом его лице выражением, что сомнений быть не могло: обнаружится что-либо несогласное со святым православием у Фомы, или, положим, у прельщающего невоспитанные умы Якова, или, берем ближе, у Феофана, то с корнем будет вырвана из русской почвы и истреблена негодная мысль. — …предлагаю другую, мною с Божией помощью составленную. Название подобающее: молитва узника, в темнице заключенного.

Прослушали и Филаретову молитву, и Федор Петрович первым нашел ее весьма трогательной и задумчиво повторил: «Прихожду к Тебе скорбный и печальный: не лиши мене духовного утешения». Алексей Григорьевич Померанский записал: «Комитет с признательностью к трудам митрополита принимает составленную им молитву и постановляет ее и молитву Ефрема Сирина напечатать каждую в количестве 600 экземпляров для раздачи заключенным, в особенности же приговоренным к „торговой казни“». Да, так оно ладно шло, кое-кто уже складывал бумаги, из соседней залы неслись соблазнительные запахи, и Валентин Михайлович, поведя чутким носом, шепнул Карлу Ивановичу, что будет кулебяка, а Карл Иванович доверительно сообщил Валентину Михайловичу, что более всего надеется на окрошку из доброго генерал-губернаторского кваса, которая по сегодняшней более чем теплой погоде и понесенных трудах весьма кстати. И с ветчинкой, и с крутым яичком, и с лучком… ах! Бледный Карл Иванович порозовел. Валентин Михайлович, в свою очередь, сглотнул слюнку и возбужденно зашептал, что кулебяка наверняка будет неплохая, но разве сравнится она с той, какую подают у Егорова в Охотном Ряду! Двенадцать ярусов! И в каждом, изволите видеть, своя начинка — и поросеночек там, и рыбка славная, и грибочки свежайшие, и цыплятки, и куропаточки… О! Коротко простонав, он умолк. Из открытого окна потянуло свежим влажным ветром. Надулись, как паруса, хлопнули и взлетели занавески, на двух столах один за другим попадали бронзовые подсвечники. Небо затягивали тучи, и, кажется, упали первые крупные капли дождя. И надо же было в эту самую минуту господину Гаазу завести речь о случаях осуждения невинных людей! Кто, спрашивается, тянул его за немецкий язык?! Какая неучтивость! И это, господа, проповедник милосердия! Откуда такая черствость в отношении соработников на поприще неустанных забот об арестантах, которые, ей-же-ей, вполне заслуживают своей участи.

Алексей Григорьевич приметил, что даже доктор Поль неодобрительно покачал плешивой головой. Федор же Петрович, ничего не желая замечать, твердил свое. Зачем-то вспомнились ему три старика-беспоповца, на Воробьевых горах ожидающие этапа. Боже ж ты мой! Глянул бы на его высокопреосвященство, при упоминании о раскольниках превратившегося в скалу, из которой Моисей ударами посоха ни под каким видом не исторг бы и капли сочувствия. Но взор доктора устремлен был не на митрополита, а в раскрытое окно, в потемневшее, яростное веселое небо, уже принявшееся омывать щедрым ливнем пыльную, душную, комариную Москву.

И с этим своим странным отсутствующим взором, будто в целом свете ему одному дано узреть правду, он принялся рассуждать, что формальным исполнением предписаний закона зла не устранить. Закон карает зло, уже вышедшее из повиновения. Значит, смотреть надо не только в закон, но дальше и глубже. Куда? Он спросил и ответил: в сердце.

Кляня все на свете: обольстительные запахи, начавшийся дождь, Федора Петровича, под самый перерыв влезшего со своими беспоповцами, Померанский торопливо скрипел пером. К чему он клонит, черт его дери?! Тюремный комитет вошел бы в противоречие со своим назначением, продолжал Гааз, если бы остался равнодушен к рыданиям ссылаемых, если бы, слыша их горький плач, не доставил бы утешения их страданиям… Филарет стукнул карандашиком и попросил изъясняться понятней.

— От вас только и слышишь, — неприязненно сказал он, — седохом и плакохом. А что седохом? Почему плакохом? И покороче, милостивый государь. Без этого вот…

И в пояснение своих слов он покрутил детской своей ручкой, сим движением изображая туманные речения доктора Гааза. Федор Петрович оторвал взгляд от окна и с изумлением посмотрел на его высокопреосвященство. Что может быть яснее, чем человеческое страдание? Вот три старика, одному под семьдесят, двум другим по шестьдесят. Разве они преступники? Злоумышленники? Они хотят угодить Богу, но находятся в неведении о путях, какие могли бы с необходимой точностью привести их к заветной цели. Неужто за это надлежит наказывать ссылкой, разрушением семей, унижением подневольного состояния, бесчисленными лишениями? Ожесточившиеся от учиненного над ними насилия, сердца этих людей, наверное, оттают от снисходящей к их заблуждениям доброты.

— Трогательно для меня несчастье этих стариков, — во всеуслышание признался Федор Петрович. — Отчего не помиловать их? Не отпустить домой? Отчего не поступить с ними по слову апостола, побуждающего нас к любви, которая есть основа нашей веры? Господа!

Алексей Григорьевич тотчас сообразил, что доктор намерен обратиться к комитету с призывом ходатайствовать перед Сенатом о признании стариков-беспоповцев ни в чем не повинными и освободить от наложенных на них уз. Понял это и Филарет и Федора Петровича резко прервал.

— Изволили сослаться на апостола, и я вам напомню из него же. — Он передвинул на четках одну бусину, за ней другую. Пальцы его подрагивали, что свидетельствовало об охватившем митрополита сильнейшем гневе. — Именей и Филит, указывает апостол, отпали от истины. И слово их как страшная раковая болезнь — слышите, Федор Петрович, раковая! Они отступили с ложью, что воскресение уже было, а эти ваши раскольники, что святой Христовой Церкви более нет. И что — велите нам любить их ложь? Их пагубу, каковой они растлевают народ? Их рак?! Не-ет, Федор Петрович, одно только средство к их спасению — нож целителя.

— Зачем же, владыка, — с тихим упорством возразил Гааз, — любить рак? Любить надо больного…

Филарет безнадежно махнул рукой и объявил перерыв.

3

Отказавшись от обеда, Федор Петрович по роскошной мраморной лестнице спустился к дверям генерал-губернаторского дома, которые перед ним тотчас распахнул дежурный унтер-офицер. «Дожжь, Федор Петрович», — заботливо предупредил он. «Ничего, голубчик, — отозвался Гааз, — мне недалеко». Он вышел на Тверскую. Дождь утих и теперь то сеял водяной пылью, то летел к земле редкими крупными каплями, будто грозя тяжелым водопадом снова обрушиться на улицы, переулки и площади. Федор Петрович посмотрел сначала вверх и увидел висящую над городом грузную черную тучу, затем извлек из кармана часы. Сыграв Маленькую ночную серенаду, они показали время — четыре пополудни. Таким образом, в его распоряжении было полтора часа. Потоптавшись на месте и поколебавшись, посылать ли в соседний переулок за Егором или оставить его в приятных сновидениях, Гааз в конце концов решил пройти пешком в Столешников, в канцелярию обер-полицмейстера, по свежему воздуху, особенно приятному после духоты заседания. Он шагнул на булыжную мостовую, но тут же принужден был отступить перед длинной свадебной процессией. Худенький белобрысый молодой человек с испуганным личиком и красным цветком в петлице фрака сидел бок о бок с дородной девицей, окутанной белым облаком платья, фаты и длинных, по локоть, перчаток на толстых руках. Купеческая дочь выходит за отпрыска угасающего дворянского рода, принося в приданое помимо состояния образ Спасителя в серебряной позлащенной ризе 84-й пробы, весом 1 фунт и 32 золотника, салоп чернобурый, покрытый бархатом, три дюжины столовых серебряных ложек, платье бальное, газовое, шитое золотом, матрас, десять пар ботинок теплых и два самовара. Молодые ехали во второй коляске; в первой же клевал носом старичок-генерал с лентами и орденами во всю грудь. Время от времени он с усилием вскидывал голову, отверзал очи и с недоумением озирался вокруг. «Глянь, как отблагодарили его высокопревосходительство», — смеясь, заметил кто-то из прохожих. Невольно улыбнулся и Федор Петрович и с этой улыбкой грузной трусцой побежал через Тверскую. Он беспрестанно оглядывался на экипажи, дрожки и телеги, в обе стороны без всякого порядка двигающиеся по улице. Какой-то набоб в одноместной новенькой пролетке, запряженной парой роскошных, в яблоках, рысаков, с кучером свирепого вида на облучке, крикнул, проносясь мимо: «Дома сиди, чучело!» Федор Петрович вздрогнул, как от удара хлыстом. Чучело? Der Balg? Неужто его вид в самом деле столь несуразен, что вызывает такие сравнения? «Ah, Herr Haas, — сказал он, обращаясь к себе в третьем лице, — неужто вас еще занимают подобные пустяки?»

Благополучно перебравшись на противоположную сторону, он перевел дыхание. На мостовой где-то на его пути оказалась довольно глубокая лужа, и в левом башмаке теперь ощущалась неприятная сырость. Промок. Чучело в старых башмаках. На Тверской площади перстом в мрачное небо торчала каланча, поверху которой, на площадке с перильцами, кружил, оглядывая окрестности, пожарный. Федор Петрович свернул налево и почти сразу же, мимо гостиницы «Дрезден», направо, в Космодамианский переулок. У подъезда гостиницы под длинным козырьком на двух литых чугунных ножках монументом стоял швейцар с седыми пушистыми бакенбардами, в фуражке и длинной синей ливрее с золотыми пуговицами. При виде Гааза он расплылся в улыбке, снял фуражку и крикнул: «Федор Петрович! Благодетель! Куды ж под дождем?» Повернув голову, Гааз не без труда признал в нем одного из пациентов Полицейской больницы. От какой он лечил его болезни? Забыл. Habitus aegroti[34] был, кажется, весьма печален, чего, слава богу, не скажешь сейчас, глядя на его цветущий вид и золотые пуговицы. Добрый старик. Чувство признательности весьма свойственно русскому народу — может быть, еще и потому, что судьбой ему было отмеряно так мало добра. «Спешу!» — на ходу отвечал Гааз, и в самом деле, сколько мог, прибавлял шаг — в основном из-за дождя, взявшегося куда усердней поливать прохожих. Однако возле Космодамианского храма он остановился. На его ступенях сидела старуха в лохмотьях, вытянув перед собой сложенную ковшиком грязную морщинистую ладонь. «Подай, Христа ради», — шепнула она, взглядывая на него из под низко повязанного платка выцветшими светлыми скорбными глазами. Его сердце сжалось. «Ах, голубушка! — воскликнул он, кладя ей в ладонь серебряную монету. — Что с тобой… — Федор Петрович хотел употребить хорошее русское слово «стряслось», но вместо него сам того не желая произнес как-то совсем по-немецки: — получилось?» — «Детки прогнали. На кой им старая», — как бы винясь, отвечала она, и Федор Петрович, согнувшись, быстро-быстро зашагал дальше. Мир положительно приближается к своему концу, когда дети перестают исполнять пятую заповедь. Ах, mein Gott, несколько погодя, укорил он себя, отчего не сказал, чтобы шла в Мало-Казенный, в больницу? Там можно было доставить ей небольшое облегчение, иначе говоря, привал на оставшемся коротком пути. Оглянувшись, он сквозь жемчужную дымку дождя различил на ступеньках храма неподвижную согбенную фигуру и двинулся было назад. Затем, однако, в голову ему закралась тревожная мысль о чиновниках, имеющих обыкновение исчезать после обеда, и он с неспокойным сердцем развернулся и пересек Большую Дмитровку, по которой, убегая от дождя, спешили редкие прохожие. В Столешникове он миновал дом Юргенсона с большим нотным магазином в первом этаже и вошел в подъезд следующего двухэтажного каменного дома, где располагалась канцелярия обер-полицмейстера. Там, поднявшись по немытой не иначе как со времен московского пожара лестнице во второй этаж, он отворил дверь и оказался в просторной, с низким потолком и мутными окнами комнате, уставленной шкафами с папками серого цвета. Кроме шкафов в глубине комнаты стояли четыре стола, за которыми друг против друга попарно сидели младшие чиновники разного возраста — от желторотых коллежских регистраторов с бойкими физиономиями до прибитых жизнью коллежских асессоров, мучительно размышляющих, как прокормить семейство на сто тридцать пять рублей серебром. Все усердно скрипели перьями; однако при появлении Федора Петровича, как по команде, повернулись к нему и восемь пар глаз с той или иной степенью интереса оглядели его с головы до ног. Один юный чиновник, пухлых и румяных щек которого вряд ли касалась бритва, шепнулсвоему визави, уже обзаведшемуся замечательными усиками и томным выражением черных бархатных глаз: «Сбежал из кунсткамеры». — «Всего скорее, мой друг, из печального дома в Преображенской части», — меланхолически ответил тот. Непосредственно же возле дверей, за пятым столом, сидел за раскрытыми сразу тремя томами коллежский асессор, белокурый, приятной наружности молодой человек, в свои годы уже шагнувший на восьмую ступень табели о рангах и рассчитывающий при должном усердии на дальнейшее восхождение, быть может, почти на самую вершину, к тайному или даже действительному тайному советнику. Федор Петрович несколько времени молча стоял возле него. Белокурый молодой человек, наморщив гладкий лоб, выписывал что-то из одного тома, сверялся со вторым и листал третий. Федор Петрович деликатно откашлялся. Ответа не последовало.

— Видите ли… — более решительно приступил Гааз, но был прерван самым строгим образом.

— Извольте подождать, милостивый государь. Я занят.

Федор Петрович переминался с ноги на ногу, ощущая на себе насмешливые взгляды чиновников.

— Видите ли, — снова начал он, — я состою членом попечительского о тюрьмах комитета…

Молодой человек еще сильнее наморщил лоб и поднял недовольный взгляд ясных синих глаз на докучливого посетителя.

— И что? — кратко и внушительно осведомился он.

Федор Петрович глубоко вздохнул и мысленно призвал в помощь святого Франциска Сальского, слово которого, как известно, пробуждало самые окаменелые сердца, между тем как обладатель столь чистого взора вряд ли успел обзавестись вполне бесчувственной душой.

— В пересыльном замке на Воробьевых горах, — терпеливо разъяснял он, — содержится в ожидании этапа Гаврилов Сергей, девятнадцати лет, московского университета студент, приговорен к каторге за убийство…

При этих словах ничто не отразилось в чистых синих глазах, но из глубины комнаты скрипучий голос, принадлежавший плешивому коллежскому асессору, явственно промолвил, что из молодых, да ранний.

— Я попросил бы вас воздержаться, Андрей Сергеевич, — строго отнесся белокурый коллежский асессор к коллежскому асессору плешивому.

— Андрей Сергеич, воздержитесь! — на мотив песни Торопки из «Аскольдовой могилы» едва слышно пропел чиновник совсем юный.

— Андрей Сергеич, умоляю! — тихим басом подхватил его сосед по столу.

— Господа, господа! — Белокурый молодой человек возвысил голос. — Вы не в клубе.

— Я совершенно уверен в его невиновности, — продолжил Федор Петрович, — и полагаю, что все с ним произошедшее есть результат трагической для него ошибки…

— Приговор есть приговор, — сухо отозвался погруженный в дела его собеседник, чуть замаранными чернилами пальцами переворачивая лист одного из томов.

— Есть известные, должно быть, вам трудности с обжалованием конфирмованного приговора для лиц, препровождаемых по этапу в определенную местность. Впрочем, вот его формуляр, — и Гааз положил на стол собственноручно составленную им выписку из дела Гаврилова, — и моя к вам покорнейшая просьба… Не сочтите за труд справиться, получен ли ответ на прошение матери Гаврилова на высочайшее имя… в благоприятном смысле, в неопределенном и даже в отрицательном … Надобно знать, ибо нет ничего хуже напрасных ожиданий.

— Позвольте! А когда именно подано было прошение? Не сказано, — запачканный чернилами палец указал на выписку. — Каким судом вынесен был окончательный приговор? Не сказано. Имеется ли на сей счет мнение губернского прокурора? Не сказано.

И еще два или даже три раза палец белокурого молодого человека отметил допущенные погрешности, после чего в нужных сведениях Федору Петровичу было наотрез отказано.

— И что… — потерянно осведомился Гааз, — … никак?

Или ему померещилось, или на самом деле в синих ясных глазах промелькнуло некое туманное облачко, угрызение совести, сострадание, готовность захлопнуть три тома скучнейших, по всей видимости, бумаг и взяться отыскивать уже, может быть, слетевшее с небес империи почти божественное слово, необыкновенным и счастливым образом меняющее судьбу бедного Гаврилова. Однако по прошествии ничтожно малого времени облачко растаяло, совести до поры велено было помалкивать, сострадание поникло, а белокурая голова качнулась сначала налево, затем направо.

— Никак.

— Мундир… — с горечью произнес Федор Петрович.

— Что-с?!

Ах, какие слова готовы были сорваться с губ! Какой выстраданный урок был в них заключен! Каким ледяным целебным душем могли они пролиться на белокурую голову! Мундир калечит душу — так хотел было сказать молодому коллежскому асессору доктор Гааз, но благоразумная сила замкнула ему уста, и он открыл их всего лишь для того, чтобы спросить, где следует получить недостающие сведения. В особом отделе Хамовнической части, услышал он. Одна нога здесь, другая там, совсем по-русски, бодро ответил Федор Петрович и осведомился, найдет ли он здесь кого-нибудь по своем возвращении. Белокурому чиновнику вопрос показался обидным. Было бы совершенно против понимания ответственности государственной службы, если бы чиновники руководились более расписанием, чем чувством долга.

Федор Петрович откланялся и под набирающим силу дождем поспешил на Тверскую, в Малый Гнездниковский переулок, к своей пролетке, двум клячам и уже который час погруженному в сладкие сны Егору. Теперь уже не только левый — дал течь и правый башмак, и Гааз перестал разбирать, где под ногами сухо, а где мокро, и храбро ступал по лужам. Впрочем, не найти уже было сухого места ни на тротуарах, ни на мостовой, и он почти бежал с гулко стучащим сердцем и тяжелым, прерывистым дыханием. У паперти Космодамиановской церкви он замедлил шаг. Старухи-нищенки не было. Он тотчас вообразил ее, вымокшую, голодную, не имеющую угла, где бы преклонить голову, подумал об упавшей ей в ладонь серебряной монете уже позабытого им достоинства и горестно усмехнулся. Христос ее утешит. Обнадеживающие, но все же такие горькие слова. Но какое ослепление поразило изгнавших ее детей! Как жестоки были они, разбившие сердце, которое преданно любило их много лет! Какое мучительное горе заставили они пережить ее на склоне дней! Неблагодарность — вот источник величайших печалей нашей жизни. Рассуждая таким образом и прибавляя к своим мыслям, что неблагодарный есть одновременно и самый несчастный, он пересек Тверскую, свернул в Малый Гнездниковский и с облегчением уселся на заднее сидение пролетки. Верх ее был поднят, теперь следовало застегнуть кожаный фартук и трогаться.

— А куды? — зевая, спросил Егор.

— В Хамовники, голубчик. И быстрее…

— Не жравши-то! Я голодный, ровно пыльным мешком бит, но эт-то, положим, всем наплевать, а лошадки! В Хамовники да назад, да они у меня околеют дорогой!

— Поехали, поехали… Schneller, schneller[35], голубчик!

— Шинель, шинель… Шинелишку доброго суконца, с подкладкой, не худо бы. Н-но, милые!

Тут, при выезде на Тверскую, где надо было вывернуть влево, едва не въехали в них быстрым ходом катившие низкие дрожки с хорошим, сильным мерином в упряжке.

— Сворачивай! — натягивая вожжи, страшным голосом заорал Егор. — Рваная сволочь! Лошадям чуть морды не сбил! Тебе только ночью по глухим переулкам стоять!

— Сам рваный! — с победным грохотом проносясь мимо, громогласно ответил молодой кучер в ладном кафтане и шляпе с короткими полями.

— Я, может, рваный, да справный! — ему вслед прокричал Егор.

Но вряд ли услышал его лихой малый. Стрелой летели по мокрым булыжникам дрожки, и пока пролетка Федора Петровича, стеная и дребезжа, подъезжала к Страстной площади и поворачивала на бульвар, они уже были далеко — едва ли не у Тверской заставы. А сам Федор Петрович, потревоженный внезапным происшествием, но более всего — грубыми словами, посыпавшимися из старого слуги и кучера, будто гречка из продранного мешка, снова пытался согреться, рисуя в воображении вечер в квартирке в Малом Казенном и таз с горячей водой, куда он с наслаждением опустит ноги, предварительно насыпав в него добрую пригоршню сухой горчицы. Вернейшее средство от простуды. И настой смородинного листа с ложкой меда. Нельзя сказать, что он не верил новым медикаментам, каких много появилось в последнее время. Нельзя также утверждать, что он вовсе был чужд науке. В конце концов, разве не его перу принадлежат две монографии о кру´пе и, кроме того, исследование о Кавказских Минеральных Водах?

В небезопасные путешествия на Кавказ он отправлялся дважды, движимый стремлением послужить страждущему человечеству. Но самому себе нынче вечером он хотел бы послужить горячей водой, смородинным чаем, медом и сладкой дремотой в теплом халате. Optimum medicamentum quies est.[36] Разве не так? Дождь стучал по опущенному верху пролетки, струйками стекал по кожаному фартуку. Колеса то и дело попадали в скрытые водой выбоины, пролетка кренилась, скрипела и будто жаловалась на старческие боли во всех своих суставах, и Егор, сочувствуя ей, всякий раз кряхтел, вздыхал, бранился и предрекал Москве скорый и неминуемый потоп. «Ет-то здеся! — оборачиваясь к доктору Гаазу, кричал он. — А пониже, на площщаде, там, небось, уже окиян!» — «Быстрее, голубчик», — сквозь дрему, невнятно отвечал ему Федор Петрович. «Быстрей счас на лодке! — орал Егор, но все-таки потряхивал вожжами и уговаривал притомившихся лошадок: — Давай, милыя, давай…»

Голова кружилась, полнилась туманом, неясными образами, бегущими друг за другом разрозненными мыслями, милыми тенями, в которых, присмотревшись, можно было узнать как ныне живущих, так и обитателей загробного мира. Friz, с тяжелой одышкой обращалась к нему тень, несомненно принадлежавшая отцу, который в то же самое время в синем колпаке на голове, под одеялом в накрахмаленном чистейшем пододеяльнике лежал на высоко поднятых подушках и ледяными бессильными пальцами умирающего пытался крепко сжать руку сына. «Friz, man muss zu Hause sterben». — «Ah, der Vater, das Haus dem Menschen dort, wo sein Herz».[37] И вечно вы стонете о ваших несчастных, сухим маленьким перстом грозила ему другая тень, словно наказания как такового не существует и словно Бог самым строгим образом не карал Свой народ за его грехи. Но милосердие! Палящий зной закона давно бы все сжег, если бы не изливаемое в наши сердца милосердие. Он хотел высказать все это ускользающей тени, но уста его оказались запечатаны немотой. Боже, в отчаянии взмолился он, верни мне речь живую… Речь вернулась, и он неожиданно для себя изрек: «Die seltsame Stadt».[38]

Егор обернулся.

— Што?

— Ничего, ничего, голубчик, — слабо промолвил Федор Петрович. — Я подумал, какой все-таки странный город…

— Х-хе… Странный! Я б сказал, какой странный… — Егор сплюнул, чего Федор Петрович терпеть не мог, однако на сей раз ограничился лишь горестным вздохом. — К вам народишко отчего так липнет? Да всем все равно, сдох ты аль еще жив. Вот и бредут в Мало-Казенный. Авось…

Что там далее следовало за этим «авось», неизменным спутником русской жизни, Гааз не разобрал. Каким-то чудесным образом согревшись, он задремал, и в его сознании вновь побежали смутные тени и близких, и просто знакомых ему людей, среди которых промелькнул юноша с несчастным лицом, с укором взглянувший на Федора Петровича. Всплывали иногда яркие, будто освещенные полуденным солнцем улочки Мюнстерайфеля, дома с крутыми, острыми крышами, крытыми черепицей цвета потемневшего серебра, с фасадами преимущественно белыми и наличниками окон, выкрашенными в черный или краснокирпичный цвет. В школу при Jesuitenkirche[39] бежал мальчик в новых башмаках, которые слегка жали ему ноги, но зато так славно стучали твердыми подметками по плотно подогнанной черной брусчатке мостовой. Кто он? Это я, отвечал мальчик, останавливаясь и чистым взором восхищенно разглядывая нарисованное над окнами первого этажа одного из домов райское дерево с золотыми плодами. Это ты, простучало сердце, и Федор Петрович слабо улыбнулся неясным мечтаниям мальчика, ибо знал, что ему суждено окончить школу, учиться в двух университетах, верной спутницей жизни избрать медицину, священное искусство, облегчающее человеческие страдания, а затем оставить родину и отправиться за тридевять земель, в страну другой веры, непохожих обычаев и непривычных нравов. И какая-то тайная струна его души отозвалась и затрепетала при звуках протяжных песен, какие русские поют и в радости и в горе. У этого народа, смутно думал Федор Петрович, на сердце всегда тоска. Die Trauer.[40] От нее сострадание, но от нее и жестокость; от нее доброта, но от нее же вспышки иступленной ярости; от нее страх Божий, но от нее же дерзкое пренебрежение заповедями, которые оставил нам Господь. Коляску тряхнуло, Федор Петрович открыл глаза.

— Скоро ли?

— Да вот, — со злостью пробурчал Егор, — море-окиян переплывем ежели…

Не ослабевая, лил дождь, часто и сильно стучал по верху пролетки и кожаному фартуку, укрывавшему Федора Петровича и превращавшему заднее сиденье в подобие сумрачной сырой пещеры. Лошадки осторожно вытянули их на Пречистенскую площадь, в самом деле похожую сейчас если не на море, то на огромное озеро, на берегу которого слева высилась белая громада храма Христа Спасителя.

— Ну, Осподи-Сусе, помогай! — чуть тряхнул вожжами Егор. — Полегше, милыя, полегше…

Пролетку, будто в бурю, качало из стороны в сторону, и вместе с ней качало и Федора Петровича. Он сдвинулся в угол, плотнее прижался к спинке сиденья и, дождавшись, когда началась Остоженка с ее длинным плавным подъемом, снова задремал той легкой чуткой дремой, в которой мысль легко соскальзывает в сон, а сон вдруг оборачивается мыслью. При этом Федор Петрович совершенно безотчетно изредка выглядывал из своего укрытия, смотрел невидящим взором и с облегчением снова откидывался назад, в скором времени с немалым удивлением обнаруживая, что он все-таки видел, как миновали Обыденский переулок с церковью Ильи Пророка, золотая маковка которой проблескивала сквозь пелену дождя, Хилков переулок с водной лечебницей, чью роскошь и дороговизну Гааз решительно не одобрял, о чем много лет назад говорил ее владельцу господину Л. и о чем под стук колес шепнул ему и сейчас, прямо глядя в его лицо с большим насмешливым ртом и длинным и тоже насмешливым носом: «Sehr geehrter Christen, wirklich für dich die Medizin — nur die Weise, das Kapital zu zimmern?»[41] А в ответ, словно наяву, услышал его резкий голос: «Sehr geehrter Fridrich, zum Glück sind noch nicht alle Deutschen verrückt geworden»[42]. — «Понимаешь ли ты, шептал Гааз, что для человека слишком мало обладать незаурядными способностями и умением устраивать… как это… die Handel… коммерция… Наша беда, всего человечества беда, — в излишнем доверии к разуму и в нежелании руководствоваться подсказками сердца. Человечеству вообще не мешало бы несколько сойти с ума, но не в свирепой склонности чуть что хвататься за копья, дабы собственноручно пронзить ненавистного врага, или за пушки, с огнем и громом извергающие смертоубийственные бомбы, и не в беспощадной жестокости людей, которой не встретишь даже в сообществе бенгальских тигров, а…» — «Ну-ну, — с усмешкой сказал господин Л. — И в чем же твоя панацея?» — «В любви», — отвечал Гааз, отчего-то чувствуя себя безмерно виноватым перед удалившимся в мир теней господином Л., а заодно перед всеми, кому он не смог, не сумел втолковать столь простую истину. Он успел заглянуть в светящиеся умом глаза господина Л. и признаться, что этот странный город с полупризрачным Кремлем, гробницами царей и грязью на улицах, этот немного, совсем немного, ein wenig[43], Запад и гораздо больше Восток, стал ему милее, чем Вена, где мы с тобой учились. Красавица Вена, не правда ли? А тут — нищета, Хитров рынок с его ужасными притонами и торгующими собой десятилетними девочками, заплеванные трактиры, убогие ночлежки… Но, милый Христиан, любовь к красоте проходит вместе с увяданием красоты или с изменением нашего представления о ней. Сострадание же только растет — а вместе с ним растет и вмещает в себя целый мир наша душа.

— Склады Провиянтския, Федор Петрович, — крикнул Егор. — Счас прибудем!

Гааз стряхнул с себя дрему.

— Ты, голубчик, должно быть, мокрый до нитки?

— Ровно мышь!

— Дома чай с медом… Лучшее средство.

— Ага! Лучшее… Как же! У нас другое лучшее, да вы за ее единый глоток со света сживете. — Егор расстроился. — А то бы как славно.

Миновали нарядную бело-красно-зеленую церковь Николы в Хамовниках, лошадки побежали резвее, и через пару минут пролетка Федора Петровича въезжала под каланчу Хамовнической полицейской части.

4

С неожиданной легкостью добыв необходимые сведения у пожилого майора с деревянным протезом вместо правой ноги, принесенной в жертву за обладание Варшавой, Гааз в прекрасном расположении духа пустился в обратный путь. Дождь не утихал, но теперь вопреки его усыпляющей барабанной дроби Федор Петрович был бодр и ясен. Через каких-нибудь полчаса он окажется в Столешникове и получит, будем надеяться, отрадные известия о судьбе бедного юноши, оказавшегося заложником несчастливых обстоятельств и равнодушия решавших его участь людей. Император, этот человек, казалось бы, высеченный из глыбы льда, — и он, без сомнения, был тронут прошением несчастной матери, у которой несправедливая рука отняла единственного сына.

Посреди этих согревающих душу мечтаний вдруг резко качнуло в одну сторону, потом в другую, страшным голосом закричал на лошадок Егор, и пролетка, кренясь чуть вперед и вправо, остановилась. Федор Петрович приподнялся, выглянул и увидел, что правое переднее колесо соскочило с оси и, укатившись, лежит неподалеку в глубокой луже.

— Mein Gott! — воскликнул он. — Боже мой! Что будем предпринимать? А время, время… Ganz gibt es keine Zeit![44]

— А сколь раз было говорено, — вне себя орал Егор, извлекая из лужи колесо, — штоб замест етой развалины купить новую! Денег все нет! А всякой голи рубли без счета совать они есть! Чай, говорит, дорог… И пролетка для ево новая не по карману. А глянь, глянь, — тыкал он в колесо, — самая сердцевинка от ступицы вылетела…

И он чрезвычайно грубым словом указывал, куда именно улетела чертова сердцевина от треклятой ступицы.

Федор Петрович вылез из пролетки, потоптался возле Егора, соображавшего, как бы поставить колесо, и, виновато пробормотав, что непременно подумает о новом экипаже, пустился что было сил по бульвару, к недалекой отсюда Тверской. Хляби небесные по-прежнему изливали на землю потоки воды. Доктор шел по щиколотку в сплошной луже. Вымокла на фраке красная лента Святого Владимира, ставшая почти черной; сам фрак можно было выжимать, как после стирки; панталоны, башмаки — весь Федор Петрович с головы до ног напоминал человека, которого только что извлекли из пруда. Бежали редкие прохожие, кто в плаще, кто под громадным зонтом; по Тверской, поднимая волны, катили экипажи, и мокрые кучера кричали злобными голосами: «Па-а-ди!» На углу Тверской и Космодамианского, не угадав под водой глубокой выбоины, он оступился и едва не упал, но чудом случившийся рядом простолюдин в зимнем треухе успел его подхватить. «Спасибо, голубчик», — слабо промолвил Федор Петрович и пустился дальше. С него ручьями текла вода, когда с бешено колотящимся сердцем, тяжко дыша, он поднялся на второй этаж канцелярии обер-полицмейстера. Опоздал! Наверняка опоздал! Везде опоздал! И белокурый чиновник, должно быть, оставил свой пост, убедившись, что бумаги обрели правильное движение и в нужные сроки перед государем предстанет точное отображение жизни его подданных, и Филарет открыл заседание тюремного комитета, шепотом осведомившись, отчего пустует место члена комитета доктора Гааза, и господин Розенкирх с язвительной улыбкой обронит, что господин Гааз решил, очевидно, устранить сам себя из деятельности комитета, и господин Золотников ему поддакнет, а милейший и добрейший Дмитрий Александрович Ровинский бросится им возражать и… ах, как нехорошо! Он отряхнулся, будто вылезшая из воды утка, открыл дверь и вошел.

Белокурый молодой человек в одиночестве по-прежнему корпел над своими тремя томами. Он поднял голову и затуманенными усталостью синими глазами с покрасневшими веками взглянул на Федора Петровича, возле которого на полу мало-помалу натекла приличная лужица.

— Вы?! — пролепетал он в изумлении. — В такой дождь?

— Я принес необходимые сведения, — радостно объявил Гааз. — Не откажите теперь исполнить мою просьбу.

Быть может, Федору Петровичу показалось, но, с другой стороны, отчего бы и нет? Во всяком случае, на бледных щеках молодого человека проступил румянец, а в глазах промелькнуло виноватое выражение.

— Да, да, — торопливо проговорил он. — Разумеется. Вас интересует…

— Гаврилов Сергей, — подсказал Федор Петрович. — В пересыльном замке на Воробьевых… Вот формуляр с дополнениями, кои вы затребовали.

— Ах, да, да… — еще больше краснея, говорил коллежский асессор и глядел куда-то в сторону, мимо Федора Петровича. — В такой дождь… Что же вы… Ах, формуляр… — Он взял бумагу, щурясь, уставился в нее и тотчас отложил. — Гаврилов. Пересыльный замок. Минутку, не более.

По скрипучим половицам он подошел к одному из шкафов, раскрыл створки и вытащил папку в обложках серого грубого картона.

— Вот-с, милостивый государь… Прошение на высочайшее имя, поданное вдовой и почетной гражданкой Коломны Гавриловой Анной Андреевной. Резолюция канцелярии его императорского высочества: дело передать на рассмотрение в Правительствующий сенат.

— Прекрасно! — с несколько излишней бодростью отозвался Гааз. Что ж, смиримся. Не всякое прошение попадает непосредственно в августейшие руки. — Прекрасно, — повторил он. — Позвольте копию с резолюции…

Пять минут спустя он быстро шел к дому генерал-губернатора. Дождь кончился, выглянуло солнце, от мостовой поднимался пар, и Федору Петровичу было липко и душно в его насквозь мокрой одежде.

Белокурый же молодой чиновник, проводив посетителя, снова сел за стол и попытался погрузиться в прерванную работу. Но смысл прочитанного ускользал от него, строчки туманились, наезжали одна на другую, таяли, и вместо них перед глазами снова и снова возникал насквозь вымокший старик со светлым, сияющим и одновременно печальным взором. И зачем надо было гнать его в Хамовническую часть? Как это ужасно. Как бессердечно. Однако же и старик этот странный хорош: почему бы ему не прийти завтра? Ничего бы не случилось с его Гавриловым до завтрашнего дня. Ах нет. Отчего мы так жестоки бываем друг к другу?!

5

Опоздав на целых двадцать минут и оставив за собой на навощенном паркете мокрые следы, доктор Гааз занял свое место в зале, где заседал тюремный комитет, и ответил на безмолвно поднятые брови митрополита Филарета столь же безмолвным, но виноватым пожатием плеч. Алексей Григорьевич Померанский сразу определил, что на Федоре Петровиче нет сухой нитки, призывно махнул стоящему у дверей слуге и велел подать доктору стакан чая. «И погорячее», — шепнул он. Митрополит одобрительно кивнул. Перед Федором Петровичем появился стакан в серебряном подстаканнике, из которого он немедля отпил с превеликим удовольствием, несмотря на то что заварен был не смородинный лист, а настоящий китайский чай. Снедаемый любопытством о причинах небывалого доселе опоздания доктора и размышляя, где ж его носило в проливной дождь, Алексей Григорьевич записывал образцовым почерком, в коем буковки согласно клонились вправо, как колосья в поле при дуновении ветра, что в Великую субботу одна благотворительная особа ходатайствовала об освобождении из временной тюрьмы двух должников и назначила на сие 400 рублей ассигнациями. Господин Золотников между тем доверительно сообщал господину Розенкирху, что кулебяка за обедом была вполне, но до кулебяки Егорова ей далеко, как земле до неба. Из числа упомянутых должников, докладывал господин Львов, директор, Померанский записывал, а Филарет передвигал бусины четок и едва заметно шевелил сухими тонкими губами, один в тот же вечер был выкуплен и освобожден, а другой, мещанин Павлов, при всем старании членов комитета и неизвестного благотворителя, несмотря на наступление Страстной субботы, остался в тюрьме.

— Отчего? — шепнул Филарет.

— Оттого, ваше высокопреосвященство, — звучным голосом пояснил господин директор Львов, — что присяжный попечитель, купец Шмагин, не сообщил смотрителю тюрьмы, за какую сумму Павлов посажен.

— И что же, — искренне поразился митрополит, — он… этот Павлов… обречен сидеть до скончания века? Сколько потребно для его вызволения? А ежели, — он возвел глаза к потолку, на котором перебегали тени, бросаемые садящимся солнцем, — негде взять?

— А не занимай! — не стерпел Валентин Михайлович Золотников. — Деньги счет любят.

Он хотел было при этих словах перекреститься, но, уловив на себе взгляд его высокопреосвященства, сделал вид, что всего лишь почесал перстами лоб.

— Вы у нас счетовод отменный, — прошептал Филарет, и, как всегда, его слово чудодейственным образом услышали все, и Валентин Михайлович нервически передернул плечами и испуганно улыбнулся. — А благотворитель сей, нам неведомый… — продолжал митрополит, нисколько не повышая голоса, — человек, по-видимому, весьма достойный… Не трубит пред собою, как лицемер, а, в точности по слову Господа, тайным образом творит свою милостыню.

— Его господин Гааз наверное знает, — с явным желанием разоблачить перед всеми таинственное инкогнито выступил Карл Иванович Розенкирх.

Филарет едва приметно поморщился, но все же спросил:

— Федор Петрович, в самом деле?

Неизвестно по какой причине, но крупное лицо Федора Петровича, прежде разрумянившееся от чая, приобрело вдруг цвет спелого арбуза, когда, треснув под ножом, он разваливается пополам, открывая взорам темно-алую яркую мякоть.

— Не понимаю, — уставившись в стол, вздрагивающим голосом проговорил он, — warum[45] Карл Иванович… Мне, может быть, известно, но я не уполномочен… В чем разница, я не вижу.

— Ага! — промолвил Филарет, и на сухих тонких его губах ненадолго заиграла улыбка. — Мне кажется, Федор Петрович нам все объяснил.

Гааз протестующе вскинул руки.

— Какая разница, — повторил он, — известно нам имя благотворительной особы или оно по-прежнему будет ведомо лишь Тому, Кто видит все тайное. Нас должно заботить иное. Перед должником закрыли двери на свободу, несмотря на… — он загнул мизинец, — Страстную субботу, всех призывающую к милосердию. Спешите делать добро, — без всякой связи прибавил Федор Петрович с просветлившим лицом. — Спешите! Жизнь так коротка. — Теперь он загнул безымянный палец. — Внесенный выкуп. Не следует ли ограничить кредиторов, зачастую требующих от своих должников невозможного? Каковы вообще правила, коими следует руководствоваться при заключении должника, его содержании и освобождении? Как распространять попечение на его семейство? Неужто мы останемся равнодушны и в том прискорбнейшем случае, когда жена и дети узника, гонимые нуждой, выйдут на улицу с протянутой рукой? Избави Бог! Вспомним апостола, сказавшего, что все мы члены одного во Христе тела. И посему страдает ли один член, страдают с ним все члены. Есть невидимая, но несомненная связь, посредством которой стучит к нам в сердце и побуждает к действию тревога о страданиях неведомого нам, но все равно близкого человека. Или мы не одного Отца дети? И не братья друг другу? Зло — всего лишь ослепление. Кто поверит, что можно сознательно и хладнокровно причинять людям терзания, заставляющие иногда пережить тысячу смертей до наступления настоящей! И правительство, — увлекшись, продолжал Гааз, — разве приобретет оно в своих недрах мир, силу и славу, если все его действия не будут основаны на христианском благочестии? Глас пророка Малахии…

Однако вместо гласа Малахии услышали глас Филарета.

— Федор Петрович! — громче обыкновенного прошептал он, надел и тут же снял с головы скуфейку, что свидетельствовало о крайнем его неудовольствии. — Да вы меры не знаете. Вам дай волю, вы Малахию тотчас министром сделаете. Оставьте. Пророку прилично пророчествовать, министру — управлять вверенной ему государем отраслью. Что же до всеобщего христианского благочестия — прекрасно! — промолвил Филарет, однако чуткое к оттенкам ухо непременно уловило бы скрытую в его словах горечь. — Но темна, осмелюсь заметить, вода в облацех.

Теперь, однако, крошечного роста священник, отец Василий, чадолюбивый родитель, дерзнул выступить в поддержку доктора Гааза.

— Владыко святый, — изрек он своим полнозвучным голосом, неведомо как умещавшемся в столь малом теле, — уж вы меня простите, скудоумного и грешного, — но разве не к тому стремимся, чтобы весь народ, и простой и знатный, жил жизнью благочестивой? А для министра первое дело Бога бояться.

Его высокопреосвященство опять надел скуфейку и весьма скоро ее снял.

— И ты туда же, — устало сказал он и прикрыл глаза ладонью с пергаментно-желтой кожей на тыльной ее стороне. — Больше молись, меньше рассуждай, отец Василий. Глядишь — и благочестия в миру прибудет.

— Но все-таки, — пылко воскликнул Дмитрий Александрович Ровинский, — не пора ли положить конец корыстолюбию, которое равнозначно жесткости?!

— Не вижу предмета, — проскрипел господин Розенкирх, тонкими белыми пальцами быстро огладив свои рыжие усики. — Положим, некто мне должен и не возвращает означенную сумму в установленный срок. На сумму день ото дня набегают проценты. Сумма растет. Что прикажете делать тому, кто из жалости к ближнему рискнул своим капиталом? Ему надобно вернуть утраченное, и он прибегает к законному способу. — На бледном длинном лице Карла Ивановича проступил легкий румянец. — Тюрьма! И не нужно, господин Гааз, сантиментов. Не нужно романтизировать, дорогой господин Ровинский. Правильное ведение финансов — это прежде всего неумолимая строгость. Отсутствие строгости приводит к разорению. Господину Гаазу, — с особенным ударением произнес он, — это доподлинно известно.

Даже господин Померанский, будучи годами моложе всех присутствующих, — и тот был осведомлен о потерпевшем крах коммерческом предприятии Федора Петровича, в свое время купившего приличное имение и фабрику по выделке сукна и взявшегося вести дело, уповая на добросердечие, разум и честность. Но помилуйте! Долго ли протянет собственник с этакими принципами в нашей России? Сто раз его бесстыдно надували, обещали — и не делали, сулили — и оставляли ни с чем. В конечном счете, отчаявшись, он с убытком для себя продал и фабрику и имение. Несколько подумав, Алексей Григорьевич Померанский рассудил так. Можно наподобие господина Розенкирха колоть Федора Петровича провалом его намерения стать успешным хозяином. Все так, да не так. По великому простодушию Федор Петрович сел не в свои сани, и его понесло совсем не в ту сторону. Ну какой, скажите на милость, из него помещик или заводчик, когда он последнюю свою рубаху готов отдать одному из несчастных, коим вокруг поистине нет числа?! Какой собственник, если все благоприобретенное он спалил в огне своего бесконечного милосердия?! Какой процентщик, если он дает без отдачи, помогает без корысти и выручает Христа ради?! Мужика, оплакивающего свою павшую при дороге лошадь, тут же одарил гнедым из бывшей тогда еще у него тройки! Где это видано? Алексей Григорьевич, несмотря на молодость и беспечный образ жизни, все это прекрасно понял и подумал, что общепринятые мерки доктору Гаазу словно бы не впору. Все хотят приумножать, а он тратит; у всех первая мысль о себе, а у него — о других; все в некотором роде скупцы, а он — первый расточитель серебра, любви и добра. Карлу Ивановичу с его голым, как яйцо, черепом, этого никогда не понять.

— Алексей Григорьич, — сердито прошептал Филарет, одну за другой передвигая зеленые бусины четок, — вы опять воспарили. Прошу…

Господин Померанский вздрогнул и схватил перо.

Просить Председателя коммерческого суда Семена Ивановича Любимова доставить его мнение о пересмотре правил, коими следует руководствоваться при посажении должников во временную тюрьму, и могущих возникнуть от сего пересмотра последствиях.

Сиреневые летние сумерки спускались на город. За окнами, закрытыми по случаю недавно пролившегося на Москву сильнейшего и продолжительного дождя, ровным гулом гудела все более оживлявшаяся к вечеру Тверская. В зале, где заседал комитет, зажгли лампы, и Валентин Михайлович Золотников с выражением неудовольствия в голубеньких глазках тишайшим образом сообщил господину Розенкирху, что, похоже, им тут сидеть дотемна. Валентин Михайлович не принял в расчет отменный слух его высокопреосвященства, не замедлившего объявить всем членам комитета, что сегодняшний урок надлежит выполнить до последней йоты. Не любим трудиться, прибавил Филарет, хотя видно было, что сам он утомлен донельзя. У ленивого хозяина и слуги нерадивы. А где лень — там и бедность; где бедность — там и нужда; где нужда — там и озлобление; где озлобление — там и преступление. Нам ли не знать?

— Но мне с докладом к его сиятельству, — будто палашом, разрубил рассуждения митрополита присланный генерал-губернатором в заседание полковник.

— С докладом? — чуть помедлив, ласково переспросил Филарет. — К Арсению Андреевичу? Ну как же! Сделайте, однако, милость, вместе с докладом передайте ему, что великолепнейшие фигуры… — Он умолк, передвинул на четках три бусины и поверх очков бросил на полковника мгновенный взгляд. — Ну, скажем, наподобие вашего превосходительства… — тут он пожевал сухими губами, — нашему комитету вроде золотого украшения на одеянии скромного труженика.

Нервный смешок пробежал по залу. Господин Померанский прыснул и посадил кляксу на чистый лист. До господина полковника доходило медленно, но дошло. Он встал во весь свой рост, вполне под стать росту государя императора, устремил на митрополита ледяной императорский взгляд голубых, навыкате глаз и, аки скимен, рыкнул одним словом:

— Что-с?!

— Ничего-с, — ему в тон, правда вкрадчивым шепотом, ответил Филарет и, не обращая более на него внимания, велел господину Померанскому огласить следующий вопрос, назначенный сегодня для обсуждения в комитете.

И понеслось скоро и ладно, приближаясь к концу, суля отдохновение от понесенных трудов и душевное успокоение от сознания недаром прожитого дня. Асфальтовые полы, с одобрения генерал-губернатора год тому назад намеченные к укладке в лаборатории больницы губернского замка, но до сего времени так и не уложенные, в лаборатории пока не класть, а предпочтительней устроить в коридоре старой Екатерининской больницы; раздать пересыльным арестантам Новых Заветов славяно-русских 60 экз., 40 экз. польских, Псалтирей 25 экз. с киноварью, 100 экз. без киновари, 150 экз. пространных катехизисов, 20 экз. бесед к глаголемому старообрядцу и 200 экз. азбук церковных, всего на 370 р. 90 к. серебром по таксе, каковые деньги отправить в контору Синодальной типографии и просить об отпуске означенных книг; находящийся в пересыльном замке Мовсие Пекаре, 11-ти лет, неправильно отдан в военную службу и подлежит препровождению в г. Гродно для обращения на прежнее жительство в первобытное состояние… С грохотом отставив стул, гремя шпорами и всей зале явив побагровевшую шею, удалился господин полковник. Громкий, можно даже сказать, парадный или, еще лучше, вызывающий его уход вызвал среди членов комитета различное отношение. Валентин Михайлович и Карл Иванович молча переглянулись, и по одинаковому выражению голубеньких глаз господина Золотникова и тускло-зеленых господина Розенкирха можно было понять, что оба они предвкушают ожидающие его высокопреосвященство неприятности. Алексей Григорьевич, напротив, мнемонически передал Дмитрию Александровичу соображение, что как бы полковнику не провалиться в какой-нибудь тартар вроде Тамбова. Доктор Поль, ни к кому собственно не обращаясь, высказал сентенцию о блестящей внешности, зачастую скрывающей пустоту. Господин Пильгуй быстро нарисовал вместо женской туфельки прекрасный офицерский сапог со шпорой. Отец Василий проводил полковника взглядом, каким во время оно Давид окинул рухнувшего Голиафа.

Пожалуй, один лишь Федор Петрович отнесся к этому событию с полнейшим равнодушием. Перед ним лежала изготовленная белокурым коллежским асессором копия резолюции императорской канцелярии на прошении Анны Андреевны Гавриловой, и Гааз размышлял, сегодня ли заявить комитету, что в судьбе Гаврилова возможны перемены, или отложить до следующего заседания. С одной стороны, aufgeschoben ist nicht aufgehoben.[46] С другой же — зачем откладывать? Was du heute kannst besorgen, das verschiebe nicht auf morgen.[47] Конечно, хотелось бы поскорее домой, сбросить мокрую одежду, надеть сухое белье, скинуть тяжелые сырые башмаки, отправить намучившегося Егора отдыхать и сушиться и никуда ни ногой. Халат, кресло, немного музыки и, может быть, две-три странички в близкую к завершению книгу о Сократе. И послать кого-нибудь с письмецом к госпоже Е., в котором объяснить, что выше всех сил и возможностей быть нынче вечером ее гостем.

— И последнее.

Вздох облегчения раздался при этих словах митрополита.

Замечательным своим почерком господин Померанцев записал в протокол: «Уведомить Московское губернское правление о получении ста шестидесяти рублей серебром за заковку и расковку на арестантах ножных кандалов с обшивкою кожею на 410 человек с 15-го апреля по июль месяц сего года».

— Имеются ли у господ какие-либо пожелания?

Его высокопреосвященство усталым взором оглядел зал в полной уверенности, что настало время всем преподать архиерейское благословение и промолвить долгожданное: «С миром изыдите». Сразу же послышался шорох собираемых со столов бумаг, кто-то отодвигал стул и вставал, кто-то довольно громко объявлял о намерении посетить клуб, благо от Тверской до Дмитровки два шага, кто-то, кажется князь Горчаков, торопился на Кузнецкий Мост за подарком жене, отмечающей сегодня день ангела, отец Василий быстрыми шажками двинулся к митрополиту, и — как удивительно, господа, и вместе с тем как прекрасно! — при взгляде на него не возникало даже и тени того несколько снисходительного чувства, с каким полномерные люди посматривают на недоростков, — словом, члены тюремного комитета в эту минуту отчасти напоминали школьников, наконец-то дождавшихся окончания уроков. Тем, откровенно говоря, был ужасней прозвучавший на всю залу низкий, сильный голос доктора Гааза, предлагавшего всем задержаться, дабы принять решение по одному весьма важному делу.

— Господин Гааз! — вскричал Карл Иванович Розенкирх голосом человека, вдруг обнаружившего, что его обобрали ловкие московские жулики. — Вы в своем уме?!

Не дорисовав очередную туфельку, господин Пильгуй бросил перо.

— Ни в какие ворота! — возмущенно объявил он и щелкнул замком роскошного портфеля. — Мне пора.

— И мне, — подхватил Валентин Михайлович Золотников, с одной стороны, словно бы изъявляя готовность немедля подняться и уйти, а с другой — посматривая на митрополита и несомненно ожидая, что он по сему поводу скажет.

Едва шевеля губами, его высокопреосвященство прошелестел:

— Вы, Федор Петрович, будто один на белом свете.

Часы на стене залы отбили семь гулких ударов.

— Вот, — детским пальчиком указал Филарет. — Семь. А сидим с двух. Давайте до следующего раза.

— Nein, nein… нет, владыка! — умоляюще воскликнул Гааз. — Его в субботу могут отправить!

— Да пусть отправляют этих ваших несчастных куда подальше! — выплеснул наконец накопившиеся чувства господин Митусов, хотя, не будучи членом комитета, права голоса он не имел.

— Владыко святый, — вступил отец Василий, становясь напротив митрополита, кланяясь и касаясь десницей навощенной паркетины, — никуда клуб да лавка не денутся. Федор Петрович не стал бы попусту переживать.

— Ах, отец, — с досадой промолвил Филарет. — Ты каждой бочке затычка.

— Простите, — еще раз поклонился маленький священник, но, правду говоря, без всякого раскаяния в голосе.

Филарет снова надел убранные было в замшевый футляр очки и долгим грустным взором посмотрел на доктора Гааза.

— Федор Петрович, Федор Петрович, — обреченно проговорил он наподобие отца, обращающегося к отбившемуся от рук сыну. — Я, пока вас не узнал, и подумать не мог, что бывают такие упрямые немцы. Ну, что там стряслось? Господа, господа, — властно пристукнул он по столешнице маленькой своей ладонью. — Бог терпел и нам велел.

Алексея Григорьевича Померанцева, как и прочих, нынешнее заседание изрядно утомило. Да и рука устала. Не протокол — целая повесть. Шутка ли — двадцать пятый лист сверху донизу, шестьдесят три вопроса, да еще три листа приложений. Он вопросительно взглянул на Филарета: писать? Не писать? Митрополит кивнул, и Алексей Григорьевич натруженной рукой вновь взялся за перо. О, Боже. Вопрос шестьдесят четвертый. Сообщение господина директора доктора Гааза… Напрасно ожидают его друзья! Не судьба ему отправиться с ними в Александровский сад, выпить бокал ледяного шампанского, затем кликнуть лихача и… Ах, лучше не думать. Что толку тревожить воображение обольстительными картинами, когда оно взнуздано суровыми обязанностями службы? Тут, однако, его взгляд случайно встретился с взглядом доктора Гааза, и он даже вздрогнул, словно прямо в сердце ему перелилась тревога и боль из светлых, с едва заметным туманом глаз Федора Петровича. «О чем это я? — растерянно спросил он себя. — Все пустяки какие-то… И нехорошо». Теперь, хмуря брови, он думал, что надобно делать ему что-то со своей жизнью, иначе… Что иначе? Ну станет как все. И славно. И чины придут, и состояние, а невдалеке и жена, цветущая молодой прелестью, смышленые детки, заботы мужа и отца… Что в том дурного? Неужто одному как перст лучше? Неужто участь Федора Петровича завидней?

— Я очень даже уверен, — уставившись в стол, вздрагивающим голосом говорил меж тем доктор Гааз, — что мое дело каждый член комитета исполнит даже много лучше меня. Имею только одно перед другими преимущество. Какое? — Сам к себе отнесся он и пояснил: — Отсутствие иных занятий, которые могли бы отвлечь меня от любимого моего занятия, именно — заботы о больных и арестантах.

— И так знаем, Федор Петрович, — властным шепотом вторгся в его речь его высокопреосвященство. — Извольте излагать суть.

— Простая суть. Вот имеется копия резолюции из канцелярии государя на прошении Анны Андреевны Гавриловой. — Во всеобщее обозрение Гааз поднял над головой выхлопотанную сегодня бумагу. — Сын ее Сергей обвинен в убийстве, приговорен, находится в пересыльном замке, болен…

— У вас они все больны! — не стерпел господин Розенкирх.

Коротко поведя крупной головой, будто отгоняя назойливую муху, Гааз продолжил:

— …и ожидает этапа. Согласно резолюции, дело передано на рассмотрение в Правительствующий сенат.

— От нас-то, от нас что вы хотите? — с тяжким вздохом промолвил митрополит. — Дело в Сенате. Пусть ждет.

Федор Петрович просиял.

— Вот и я о том же! Пусть ждет себе в пересыльном замке.

Но тотчас вылит был на него ушат ледяной воды.

— Господин Гааз, — отложив начатое было изображение новой туфельки, вкрадчивым голосом произнес Павел Иванович Пильгуй, — в силу природной своей сентиментальности желает не только несбыточного, но и противозаконного. Не говорю о том, что пока у нашего Сената дойдут до означенного дела руки, иные из нас вполне могут переселиться в другой мир.

— Господь призовет, — тут Филарет осенил себя крестным знамением, — и мы все в полном составе нынче же предстанем перед Его Престолом. Об этом, Павел Иванович, как-нибудь в другой раз. Сделайте милость, разъясните требования закона, чтобы нам перед ним не согрешить.

И господин Пильгуй, согласно кивнув и не переставая приятно улыбаться, сообщил, что по поводу права арестантов на обжалование состоявшегося над ними приговора существует обширная переписка, возбужденная еще московским генерал-губернатором князем Дмитрием Владимировичем Голицыным, храбрейшим воином и мужем совета. Он сносился с министром юстиции не только прошлых лет, просвещеннейшим Дмитрием Васильевичем Дашковым, но и с Виктором Никитичем Паниным, еще и по сей день занимающим свой пост…

— Ах, Павел Иванович, — простер к нему Филарет обе руки, такие худенькие в широких рукавах подрясника, — как, однако, вы растекаетесь. Вы бы еще от Адама…

— Иначе нельзя, ваше высокопреосвященство, — склонив голову с приметной плешью, отвечал господин Пильгуй с еще более приятной улыбкой. — Надобно показать, сколь вдумчива опека власти над подданными. А то некоторым все кажется так просто…

При этих словах прекрасное тонкое лицо Филарета приобрело выражение безропотной покорности. Ах, словно бы говорило оно, делайте, что хотите! Желаете жить сами по себе — и на доброе здоровье. Он плотно сжал губы и передвинул одну за другой две бусины на четках.

Участвовали в обсуждении, продолжил Павел Иванович, и министерство внутренних дел, и Сенат, и Государственный совет. Последний и высказался со всей определенностью по духу и смыслу статьи сто шестнадцатой XV тома Свода законов. Что сие означает? А вот. Господин Пильгуй назидательно поднял палец, на котором небесным светом вспыхнул крупный бриллиант. Уголовный арестант может принести жалобу на приговор не прежде, как по достижению места работы или поселения, каковое ему предназначено. Возразят: имеем не жалобу уголовного арестанта, а прошение его матери. Что сие меняет? А ничего, с удовольствием произнес он. Прошение ли, жалоба — все едино. Ему в этап? Надлежит идти, не откладывая и не выдвигая предлогов для незаконного пребывания арестанта в пересыльном замке в виде постигшей его болезни. Принято будет решение в благоприятном для него смысле на пути следования, то не должно встретиться препятствий, чтобы из какого-либо губернского города ему отправиться обратно. Определит Сенат невиновность арестанта по прибытии его на определенное ему место, то милости просим назад, в родные, так сказать, пенаты. А вынесено будет суждение, что виновен и снисхождению не подлежит, тут, господа, можно лишь возблагодарить власть, пекущуюся о благоденствии народа и, будто заботливая мать, ограждающую его от злодеев, развратителей и нарушителей общепринятого порядка.

— Вот так, — улыбнулся Павел Иванович и довольно потер рукой об руку. — В строгости закона его справедливость. Legalitas — regnorum fundamentum[48], — отчеканил он, расправил узкие плечи, выпятил грудь и глядел теперь верным защитником закона, его бдительным стражем и недремлющим хранителем.

В зале между тем повисла тяжелая тишина. Едва было слышно, как Карл Иванович шептал что-то на ухо Валентину Михайловичу. Тот беззвучно смеялся, прикрывая ладошкой рот и седенькие усы. Господин Митусов удовлетворенно усмехался. «Ах ты… персик», — с неприязнью подумал о нем Алексей Григорьевич. Федор Петрович вздыхал сокрушенно и громко, словно выброшенная на берег рыба-кит. Филарет надел, снял и снова надел скуфейку и прошептал, как ведомый на казнь мученик:

— Полагаю, господа, теперь все и всем ясно?

Всем — о, всем было ясно! Даже доктор Поль и Дмитрий Александрович Ровинский развели руками, а отец Василий полнозвучно сказал: «На все Божья воля». Не ясно было лишь Федору Петровичу, вскричавшему с беспредельным отчаянием:

— Но он же невиновен!!

Его высокопреосвященство положил очки в футляр, поднялся и холодными очами взглянул на Гааза.

— Подвергнут каре — значит, виновен.

Федор Петрович вскочил столь поспешно и нервно, что отброшенный им стул с грохотом повалился на пол. Новый раздирающий крик вырвался из его груди:

— Да вы о Христе позабыли!!. — Он схватился за сердце, согнулся и тихо прибавил: — Владыко…

Опять повисла в зале тишина, в которой, казалось, все еще звенел отголосок безумного вопля Федора Петровича. Легкими шагами Филарет шел к дверям, но вдруг остановился, обернулся и, приблизившись к Гаазу, с неожиданной силой сжал его крупную руку своей сухой маленькой рукой.

— Нет, Федор Петрович! Когда я произнес эти мои поспешные слова, не я о Христе — Христос меня позабыл!

Он снова направился к дверям, которые распахивались перед ним будто сами собой, когда господин Митусов объявил:

— По имеющимся сведениям арестант Гаврилов третьего дня бежал из пересыльного замка и, скорее всего, утонул в реке при попытке ее переплыть. Тело ищут.

Федор Петрович пошатнулся и застонал.

Глава шестая. Небеса

1

Вконец разбитым Федор Петрович вернулся домой. Не говоря о пренеприятнейшем ощущении от еще непросохшей одежды, он чувствовал какой-то тяжелый ком в груди, возле сердца. И лоб показался ему горяч, что было вовсе не удивительно для человека, до последней нитки вымокшего под проливным, пусть и летним, дождем. Встретивший его молодой доктор Собакинский воскликнул: «Да на вас лица нет!» — «Голубчик… — слабо промолвил Федор Петрович. — Попросите таз с горячей, очень горячей водой… сухой горчицы и чая… И ложку меда, если можно. Alles ist gut?»[49] И услышав в ответ, что в больнице все gut, но как бы не прибавился нынче ночью еще один больной, улыбнулся и стал подниматься к себе на второй этаж, останавливаясь на железных ступенях, дабы перевести дух и успокоить сердце. С тазом в полной белой руке и полуведерным, еще дымящимся чайником в другой, такой же полной белой и сильной, пришла Настасья Лукинична, сиделка. «Ноги-то не ошпарьте». Она поставила таз на пол возле кресла, налила воды и, сказав, что сейчас Федору Петровичу будет чай и меду ушла.

С ее уходом он принялся медленно освобождаться от одежды. Один за другим, не без усилий и тяжких вздохов, сняты были башмаки, еще напитанные водой московских луж. Он повертел их в руках. Такие прекрасные башмаки! Пять, нет, позвольте, шесть лет они служат ему верой и правдой, и лишь зимой их меняют сапоги из порыжелой кожи с вытершимся мехом внутри. Ах, как грустно! Как тяготит душу тоска! Какое ужасное безрассудство! Зачем он это сделал?! Завтра же с утра отдать их сапожнику, что на углу Мало-Казенного и Покровки, и попросить покрепче подбить подметки и положить новые мягкие стельки. Последовали затем еще некоторые усилия, совлечение фрака, панталон, чулок, забрызганных уличной грязью, и, наконец, поход к умывальнику, где из зеркала глянул на него обросший седой щетиной старик с горестно сжатым ртом и вслед ему сокрушенно покачал головой. Он позвал: «Mutti!»[50], и старик в зеркале шевельнул губами, повторяя: «Mutti…» Где, старик, та, которая любила тебя, свое создание, свою кровь, свое ненаглядное дитя? Где твоя мать? Где твой отец, строгий, справедливый, милостивый, любящий, прикосновение руки которого в детстве вызывало благоговейный трепет сердца? «Wir warten auf dich, Fritz»[51], — ласково шепнули они. «Warten Sie»[52], — сказал Федор Петрович, и его двойник в зеркале, этот почти чужой старик с застывшей на лице печалью, опять повторил вслед за ним: «Warten Sie… Warten Sie, meine Geliebten».[53] Разумеется, это отчаяние. Отчаяние, неизвестность. Отчаяние, неизвестность, любовь — ведь он, кажется, любил, и ему отвечали взаимностью — они-то и вызвали в нем стремление во что бы то ни стало вырваться на свободу.

Облаченный в халат, Федор Петрович сидел, опустив отекшие ноги в таз с горячей, побуревшей от трех ложек горчицы водой. Как здесь, так и там, отстукивали часы. Как здесь, так и там, нечего сомневаться. С излишней, может быть, даже яркостью он вообразил, как бедный юноша захлебывается, тонет, взывает к небесам, молит о чуде — но напрасно. Поздний час, мрак, пустынные берега, холодный свет луны, изредка проглядывающей сквозь бегущие по небу лохматые облака, вой ветра, волны всегда спокойной, а теперь вдруг одичавшей реки — где уж тут было спастись человеку, еще не оправившемуся после тяжелой болезни.

Как ни угнетала Федора Петровича скорбь о довременно взятой из этого мира цветущей жизни, он не стал докучать Небесам вопросом, с которым человек обращается к Ним подчас даже с исступленной настойчивостью. Охваченные горем и подавленные страданием люди не в силах признать, что приговор Создателя совершенно свободен от причинно-следственных связей, опутывающих нас от рождения невидимой, но прочной сетью, и не может быть исследован человеческим разумом. Нам надлежит все принимать от источника всего, Бога, и все возвращать к концу всего, Богу. Ибо сказано в Откровении Иоанна: «Я есть начало и конец». И все, чему с нами совершиться повелевает или попускает Небесная воля, должно быть нами безропотно принято. «Amen, — вздохнул он. — Помолимся». Он обратил взор поначалу на Мадонну с прильнувшим к Ее плечу Младенцем, а затем посмотрел и в правый угол, где рдел огонек лампады и откуда со строгой доброжелательностью всегда смотрел навстречу Христос. «Боже, — прошептал Ему Федор Петрович, — Ты видишь нашу скорбь… Внезапная смерть унесла из жизни нашего брата… Яви Свое безграничное милосердие и прими его в Свою славу. — Он помедлил и добавил: — Через Христа, Господа нашего».

Потом он пил чай, даже не заметив при этом, что Настасья Лукинична заварила ему не смородинный лист, а хороший, с горьковатым вкусом китайский, и задумчиво подносил ко рту ложку с медом. Пот крупными каплями выступил на лбу. Федор Петрович утерся висевшим возле умывальника полотенцем, покосился на приготовленную к ночному отдыху постель с ковриком возле нее и понял, что не заснет. Было бы отчасти предательством мирно спать в теплой постели, когда… Тело ищут и, может быть, уже нашли. Но скажем еще и так: кто никогда не знал забот о хлебе насущном — тот бесконечно виновен перед голодными; у кого всегда была над головой спасающая от ненастья крыша — тот в неоплатном долгу перед бездомными; кто в лютую стужу может обогреться возле натопленной печи — тот пусть не забывает о тех, у кого от холода коченеет сердце.

Тяжело ступая, он подошел к столу и грузно опустился в кресло, сиденье которого было едва смягчено тощей подушечкой с вышитыми по ее краям серебряными, впрочем, давно потускневшими листочками. Оставленная с утра рукопись о Сократе лежала перед ним. Осталось перечитать ее, внести кое-какую правку, еще раз проверить переводы с древнегреческого и доверить печатному станку, передающему во всеобщее достояние уединенные размышления о судьбе и учении величайшего человека Древнего мира.

Книга-завещание.

Ибо в Сократе Федор Петрович еще во времена своей студенческой молодости однажды нашел и с той поры всю жизнь получал все новые подтверждения некоей с ним сродственности, то тут то там проблескивающей чудесным сходством взглядов или — что будет вернее — радостным согласием, с каким Гааз внимал его беседам, переданным нам лебедем-Платоном. Ну да, не был христианином. Для серьезного рассуждения о философской системе это обстоятельство вряд ли имеет значение, тем более что Богочеловеку суждено было явиться еще только четыре столетия спустя после того, как Сократ выпил чашу с цикутой. Но если прислушаться, то разве не различим мы в его словах словно бы предощущения далекого, чрезвычайно далекого, но неминуемого Богоявления? Как ранним весенним утром, когда поля и леса еще скрыты от взора покровом ночи, но сквозь нее уже проступают очертания сосен и далеко впереди слабым волшебным светом дает о себе знать нарождающийся день, — так и Сократ в Афинах произносит слово «бог», еще не зная, но, быть может, чувствуя его единственно верный, грозный и спасительный смысл. Пройдут века, словно бы говорит он, скроется в тень истории и культуры сонм богов Олимпа, и человек познает истинного Бога — Творца, Зиждителя и Судью.

У Федора Петровича не было цели описать жизнь Сократа с ее трогательными и поучительными подробностями, хотя, правду говоря, просилась на бумагу и Ксантиппа, сначала бранящая мужа, а затем в гневе выливающая на него ведро воды, на что ее супруг отзывается со спокойствием истинного философа: был гром, а потом и дождь; и некто, донимавший Сократа вопросом: жениться или нет, и получивший наконец сокрушительный ответ: делай, что хочешь, все равно раскаешься; а будучи на рынке, он говаривал, глядя на множество товаров: сколько же есть вещей, без которых можно жить. Двадцать одно столетие спустя Гааз кивал в знак согласия. И двадцать одно столетие спустя негодование жгло сердце, словно бы все случилось лишь вчера. О, суд неправый! Низкие люди, обвинители, этот Мелет, поэт ничтожный, с ним заодно разбухший от денег Анит и Ликон, оратор… Учит поклоняться чужим богам, развращает юношество. Двадцать одно столетие прошло, а приходится с горечью признать, что люди все те же. Можно было бы совсем отчаяться, если бы не Христос. Однако не об этом. Едва ли не главное место в рассуждениях Федора Петровича занимала чаша. Сократу по приговору суда надлежало выпить чашу с цикутой, что он и сделал, с величавым спокойствием удалившись в смерть. Были попутно кое-какие замечания чисто медицинского свойства: о приятном, отдающим свеже-натертой морковью запахе этого страшного растения с невинно-белыми соцветиями и нежно-зелеными стеблями, о ядовитой смоле его корня, о симптомах отравления — вплоть до закипающей на губах пены, корчах и параличе, предвещающем кончину. В Полицейской больнице Виктор Францевич готовил из цикуты, имеющей на русском иные названия, одно хуже другого, в том числе свиная вошь, отменную мазь, облегчающую иногда почти непереносимые страдания, вызываемые подагрой. Все это доктор Гааз поместил в примечаниях, дабы интересные для любознательного читателя, но вполне второстепенные сведения не отвлекали от основного — от чаши. С кровавым потом, продолжал Федор Петрович, Христос молился в Гефсиманском саду… Тут он словно бы претыкался в изложении своих мыслей и пытался несколькими сильными словами приобщить современного человека, почти забывшего о едином на потребу, к тому чувству, с каким потрясенный евангелист сообщает о падавшем на землю с лица Иисуса кровавом поте. Величайшая, смертельная скорбь, смятение души, еще не согласной принять предреченные страдания, мучительное борение надвигающегося ужаса креста и неотменяемого долга жертвы за всех и за вся, и вслед за тем совершенная покорность воле Отца — вот откуда оросивший каменистую землю кровавый пот. Христос принимает уготованную ему чашу. Бесповоротно отказавшись от предложенного друзьями побега, свою чашу осушает и Сократ. Его отношение к смерти нельзя назвать вполне христианским — но, право же, увлекшись, писал Федор Петрович, хотели бы мы среди нынешних христиан встретить столь глубокое понимание важности смерти и столь твердую надежду, что с переходом в вечность жизнь не кончается, а лишь принимает иные формы. Душа бессмертна, уверен Сократ. Умерших ждет некое будущее, которое неизмеримо лучше для добрых, чем для дурных. Откуда же в нас этот страх смерти? Ведь никто не знает, что она представляет собой. В конце концов, чего мы боимся — ее или связанных с ней страданий? Но отчего бы нам, вслед Сократу, не поразмыслить, что страдания предсмертной болезни — всего лишь небольшая плата за величайшее из благ, которое ждет нас за гробом.

2

…и не стыдно ли тебе заботиться о деньгах, чтобы их у тебя было как можно больше, о славе и о почестях, а о разуме, об истине и о душе своей не заботиться и не помышлять, чтобы она была как можно лучше?

Кому это было сказано? Человеку? Человечеству? С еще большей силой Федором Петровичем овладела печаль, от которой щемило сердце. Он перевернул последнюю страницу, отметив, что надо написать две-три заключительные фразы о философии, укрепляющей мужество, и о мужестве, порождающем надежду, после чего глотнул уже остывший чай, подобрал ложечкой остатки меда и, пересев из кресла на стул, прильнул к окуляру телескопа. О, какое небо черно-бархатное распахнулось! Какие звезды придвинулись и заблистали! Он уловил дрожащую улыбку на своих губах. Ах, ведь это созерцание и вправду было счастьем, пусть на краткое время, но все же возносящим его над бесконечной чередой забот о больных, арестантах, бездомных — к небесам. Дивная красота ночного темного неба, головокружительная бездна, куда с восторженным, почти ребяческим ужасом заглядывал он, домогаясь выпытать какую-то тайну, о которой даже страшно было подумать, яркие, почти белые, с отсветом пламени прямые прочерки от пролета бесчисленных метеоритов с дымными серыми хвостами, какие они оставляли после себя, чужие миры, которых он ощущал себя непрошеным соглядатаем, и одна бесконечная мысль, возникающая, должно быть, во всяком человеке при первом его осмысленном взгляде на небеса: там мое первое Отечество, оттуда я пришел и туда уйду из своей земной временной хижины, — все это вместе отзывалось в душе такой сладостной болью, что на глазах сами собой выступали слезы. Хотелось пасть ниц и воскликнуть: Du hullst dich in Licht wie in ein Kleid, du spannst den Himmel aus wie ein Zelt![54] Звездной пылью высыпали на востоке Плеяды; изогнулась Большая Медведица с Полярной звездой; ярко мерцала Вега; и низко, почти у горизонта блистал Юпитер… Вселенная представала перед Федором Петровичем во всей своей необозримой роскоши, в тяжелых рубинах звезд, в драгоценных ожерельях созвездий, в золотой россыпи Млечного Пути. Тихо пылали непроглядно черные небеса. Под этим торжественным пологом кто осмелится отрицать Творца? Разве краски могут сами собой создать картину? Звуки — мелодию? И слова — поэзию? Разве не Боттичелли написал Мадонну с таинственно опущенными глазами, склоненной головой и Младенцем на руках? Разве не Моцарт создал чарующие квартеты и полный мрачно-торжественной силы Реквием? И разве не перу Гете принадлежит одно из величайших творений человеческого духа — «Фауст»? Творец, Творец, осанна Творцу! И ты, человек, любимое некогда создание Божие, прах одушевленный, сын, медлящий с возвращением, — неужто тебе ни о чем не говорит ночное небо? И душа не полнится восторгом, и сердце молчит? Если бы люди с достойным прилежанием внимали бы небесам, изо дня в день и из ночи в ночь говорящим о вечности, то и жизнь здесь, на земле, была бы совсем другой. Не было бы ожесточения, ненависти, унижения, неправедных судов, невинных страдальцев… Несчастный юноша. Зачем ты это сделал? Отчего бы тебе прежде не поднять головы и не смирить себя картиной, которую даровал тебе предвечный Бог? Но так ярко и радостно сиял сейчас Юпитер, в таком волшебном хороводе кружились звезды, такими легкими тенями проплывали по иссиня-черному небу редкие облачка и такой величественный хорал лился с небес, что невозможно было не поразмыслить о красоте всего сущего как о несомненном признаке Божественного милосердия. Красота творения — это вечный призыв к совершенству, с которым Творец обращается к человеку. Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный. И будьте милосердны, как Он.

Федор Петрович еще раз прильнул к телескопу и подумал, что взгляд в небеса подобен взгляду в собственную душу.

3

Остаток ночи он ворочался в постели, задремал лишь под утро и проснулся от щебета птиц и косых лучей солнца, пробивавшихся сквозь сиреневую занавесь и нежным светом освещавших маленькую спаленку. Умывался, молился за живых и умерших и о упокоении вместо воли обретшего вечный покой Сергея, завтракал жиденькой кашкой, пил чай, на сей раз на смородинном листе, принимал больных, почти всякий раз совершая путешествия к заветной шкатулке, обходил палаты. Доктор Собакинский сегодня отдыхал, и Федору Петровичу сопутствовал другой доктор Полицейской больницы, годами старше Собакинского, серьезный, с оттенком даже какой-то мрачности Христофор Федорович Паль, человек, впрочем, добрейший. От природы он был молчун, Гааз сегодня тоже не склонен был к разговорам и вопреки обыкновению не спрашивал у больных, хорошо ли они спали и видели ли приятные сны. Пошедшему на поправку Лукьянову коротко сказал, что скоро домой, а менявшей на соседней постели белье Елизавете Васильевне молча улыбнулся. С окончанием обхода начались шепотки и пересуды о возможных причинах невеселого расположения духа Федора Петровича. «Вернулся вчера ни жив ни мертв, — за чаем сказала Настасья Лукинична. — Под дождем вымок, — перечисляла она, крепкими зубами откусывая маленький кусочек сахара. — Коляска поломалась, Егор вчера до ночи с ней возился. Бегал весь день не евши. Не отошел еще». Отвлекшийся по такому поводу от своих весов, склянок и порошочков Виктор Францевич желчно обронил, что наше начальство загонит в гроб кого угодно. Одним Федором Петровичем в России больше, одним меньше — им что за дело! У них чуть в боку кольнуло — они ведь не к нам в больницу, а в Европу! К светилам! На воды! Дешев нынче в России Федор Петрович. «Нет, нет, — промолвила Елизавета Васильевна, — он за кого-то очень переживает. Это так видно. Неужто вы не заметили?»

Во дворе Гааз столкнулся с Игнатием Тихоновичем Лапкиным, и тот проницательно глянул на доктора серо-зелеными, с мутной поволокой глазами.

— А чем это вы озабочены, Федор Петрович? — Лапкин бросил мести двор и встал, опершись на метлу, как воин древности — на верное копье.

Гааз кротко улыбнулся и пожал плечами.

— Да, пожалуй… — Он поднял брови и повертел в воздухе кистью правой руки. — Так!

— А что «так»? Разве бывает, — вдумчиво заметил Игнатий Тихонович, — чтобы просто так?

— Вы как Сократ, — заметил Гааз, направляясь к пролетке, где уже сидел на облучке хмурый, невыспавшийся Егор. — Он донимал вопросами афинян, а вы — меня. Это вы, должно быть, от ваших… — тут Федор Петрович запнулся, подыскивая слово, — пророков научились.

— Пророки не пророки, — с достоинством ответил Лапкин, — но иной раз им кое-что открывается…

— Спорить не желаю, поверить… — Федор Петрович с большим сомнением пожал плечами. — Вот я, положим, не перестаю думать об одном человеке, — говорил Гааз, садясь в пролетку. — Спасибо, голубчик, — поблагодарил он Ивана Тихоновича, крепкой рукой пособившего ему взойти на ступеньку. — Который утонул и тело которого ищут, и думаю…

— Утонул?! — перебил его Лапкин. — Когда?

— Назад тому два дня, в Москва-реке… Когда гроза была.

— И тело ищут?

— Ищут, — подтвердил Федор Петрович. — Вот еду в пересыльный замок, там буду знать: нашли или нет.

— Ага! — наморщил лоб Игнатий Тихонович. — И я с вашего позволения… Кое у кого спрошу, кое-что узнаю.

Федор Петрович развел руками, как бы говоря: воля ваша, и велел трогать. Егор шевельнул вожжами, лошадки тяжко вздохнули, повели впалыми боками и потянули, колеса скрипнули и медленно повернулись, и пролетка выехала в Малый Казенный. «Добрый человек со странным направлением мыслей» — так подумал Федор Петрович о Лапкине. Ведь это самое настоящее поветрие — какие-то прорицатели, провидцы, странники, обольстители неразвитых умов и слабых душ, мистика суеверного торжища, а не закаленной трудами веры кельи. Как это ни горько признавать, но люди в наше время не желают опираться на твердую веру и положительное знание. Между тем только они способны выработать в человеке достойное отношение к жизни. Вера сообщает подчас разрозненным знаниям необходимую целостность, а знания шаг за шагом приводят нас к началу начал всего сущего, к Альфе и Омеге нашего бытия. Врачу просвещение Евангелием столь же необходимо, как обширные познания в анатомии. Ибо всякое знание, лишенное нравственных оснований, может переродиться в силу, творящую зло; невежество или полузнание безнравственно само по себе и безусловно опасно, когда навязывает людям свои представления о мире. Покачиваясь на сиденье пролетки, Федор Петрович мысленно дописывал еще неотправленное письмо Шеллингу и любовался ясным теплым днем.

Ощущая гулкие удары сердца, с волнением первооткрывателя он разглядывал липы Чистых прудов, согласно скользящую по тихой воде пару лебедей, Мясницкую, по обеим сторонам которой густо тек народ, Лубянку с толчеей возле фонтана, университет, в церкви которого празднично вызванивали колокола, — и ему казалось, что, прожив долгую жизнь, он только приближается к постижению того неуловимого, неясного, ускользающего, что является несомненной сердцевиной всего сущего. Звездное небо минувшей ночью, река, тускло блестящая под солнечными лучами, белая громада храма, зубчатая кремлевская стена с башнями, золотым пламенем сверкающий за ней купол Ивана Великого — все это было охвачено вселенской любовью, ею взращено, согрето и благословлено. Колокол звонил о любви, любовью росла липа, любовью воздвигнут храм, любовью полны были небеса ночные с их звездами и любовью сияло дневное небо с огромным радостным солнцем. От рождения в избытке наделен любовью и человек, чему лучшее и надежнейшее свидетельство — взор ребенка с его выражением чистоты, доверчивости и добросердечия. Будьте как дети. О, если бы человек сохранял в себе эту любовь и в юношестве и в зрелые годы — какая гармония царила бы тогда в мире! Не было бы под этими небесами несчастных. Но гляньте на эту вечную, на эту ужасную историю совершающихся в человеке по мере его взросления подмен, на угасание чистоты, исчезновение доверчивости, на истаивание добросердечия! Не ты ли родился с желанием прижать весь мир к груди с пылко бьющимся в ней сердцем? Не тебе ли причиняли боль страдания других? Не ты ли спешил с копеечкой к нищему и, робко кладя монету в его руку, шептал, чтобы тот потерпел до поры, когда в горестной его доле все переменится к лучшему? Не ты ли признавал в собаках меньших своих братьев и горько плакал, когда тебе отказывали в твоем бескорыстном стремлении дать им приют? Где это все, о человек? Пустыми глазами ты взираешь на красоту породившего тебя мира; с холодным сердцем проходишь мимо тюремных замков и больниц, мимо тех, кто в узах, и тех, кого томит предсмертная тоска; мимо несчастного, ночующего под забором, ты проходишь, отвернув голову, дабы не оскорбить свой взор неприглядным зрелищем человеческого падения; протянутой к тебе за подаянием руки ты не замечаешь; а трусцой пробегающие по улице собачки тебя возмущают, и ты гневаешься на градоначальство, попускающее расплодиться бездомным псам. Больше живодерен хотел бы ты в обеспечение своего покоя. Где врученное тебе при рождении золото вечных ценностей — дар волхвов, незримо являющихся к каждому младенцу, как некогда они явились к Христу? Растрачено? Зарыто в землю? Обменено на мелкую монету себялюбия, черствости и потакания страстям?

Ну-ну, Федор Петрович, с тихой усмешкой урезонил он сам себя. Этакий пуританин, в самом-то деле. Жизнь, знаете ли. Ах, Боже мой, страдая, едва не воскликнул Гааз. Кто бы только знал, какая чудовищная пошлость заключена в этой все объясняющей и все оправдывающей ссылке на жизнь! Не наше ли она творение? Не мы ли внесли свою грязь в ее некогда незамутненные воды? Не мы ли превратили ее из Божественного дара — в наказание; из рая, каким она могла быть, — в кромешный ад с бесконечным стоном и зубовным скрежетом; из обители любви — в застенок ненависти? Что ж, в таком случае она — круг, из которого нет выхода? Вечная, бессмысленная гонка, кончающаяся поздним горьким сожалением, разрывающим сердце беззвучным воплем и вздохом неутоленной тоски, последним вздохом? Тайна рождения, которую так и не открывает нам жизнь и которую вместе с мертвым телом навсегда погребают в могиле? Нет, с твердостью, как о давно передуманном и решенном, отвечал на эти вопросы Федор Петрович. Что есть человек? Путник, заблудившийся в жизни. Каков по отношению к нему долг христианина? Протянуть руку помощи и вывести к свету и истине.

В пересыльном замке Гааз прежде всего отправился в контору, где застал штабс-капитана, ходившего из угла в угол, чисто выбритого, застегнутого на все пуговицы и мрачного.

— Был у меня этот Гаврилов, — не останавливаясь, говорил он. — Принесли письмо, я ему отдал. В письме вздохи-ахи. Я-де твоя до гроба, а ты мой. Мер-рзавец. Сделал мне замечание, по какому праву ему адресованное письмо было вскрыто и прочитано. Мер-р-рзавец, — еще сильнее раскатился бессильным громом штабс-капитан. — Каналья. Убийца. Он замечание — кому?! — Штабс-капитан остановился напротив Федора Петровича и вперил в него тяжелый взгляд темно-карих, испещренных красными прожилками глаз. — Кому?! — повторил он и, поскольку доктор Гааз отвечать не собирался, ответил сам: — Р-р-русскому офицеру!

Повернувшись на каблуках, он прошагал в угол, где развернулся и мимо Федора Петровича проследовал через всю комнату.

— А теперь комиссии… Все желают знать: как этот прохвост сбежал из пересыльного замка?! Куда глядела стража? Не обошлось ли без содействия преступнику? А?! — С отвращением взглянул он на безмолвного Гааза. — Это я, стало быть, ему дыру в ограде сделал… А я еще за три дня мерзавцу Киселеву вдалбливал: смотри, говорю, Киселев, доска у тебя в заборе шалит. Эй, говорю, смотри, кабы чего не вышло! А он на меня глаза пучит и башкой своей тупой мотает. «Сделаем, вашбродь, сей секунд исполним». Сделали! Исполнили! За Можай меня загнали!

Он потряс кулаками, задохнулся от возмущения и умолк. Федор Петрович незамедлительно вставил свой вопрос.

— Позвольте, сударь, узнать, нашли ли тело?

— Тело? Ах, вам тело… Да, да. Вот-с, милостивый государь, господин лекарь, прошу! — И штабс-капитан указал на рогожку, на которой лежали выношенный офицерский китель, когда-то синий, а теперь в грязных потеках, с повисшим на ниточке правым рукавом, и фуражка с наполовину обломанным околышем. — Вот-с, — желчно засмеялся он, — чем богаты…

— Таким образом, — Гааз извлек платок и вытер им внезапно взмокший лоб, — тела до сих пор не нашли?

— Да-с! — И штабс-капитан изобразил перед изумленным Федором Петровичем нечто вроде гопака: он вдруг присел, звонко хлопнул себя по ляжкам, выпрямился и развел руками. — Не нашли-с! Я им говорю, ищите, сукины дети! Вот, фуражечку студенческую… О! — простонал он. — Студент! Наукам обучался! В университете! Чему, я вас спрашиваю, он там учился?! Невинных старушек жизни лишать? А?! Я вас, господин лекарь, спрашиваю! Ведь это вы его в больничке держали! А его, подлеца, на этап! На этап! — И штабс-капитан яростно топнул ногой, обутой в вычищенный до блеска высокий сапог. — В Сибирь!

Он в изнеможении рухнул на стул.

— Фуражечку здесь неподалеку, — слабым голосом промолвил он, — а китель аж возле Нескучного… А раз не утонул, — теперь штабс-капитан снизу вверх бросил на Федора Петровича потерянный взгляд, — значит, убежал? То есть он и так убежал, но мне выловленный утопленник лучше непойманного беглеца. Не будет тела — будет дело. О преступном небрежении штабс-капитаном Рыковым возложенных на него по службе обязанностей… К зиме, — с тоской промолвил он, — был бы майор… Невеста с приданым… Долги бы вернул… Все… все прахом!

Федор Петрович тихонечко притворил за собой дверь и, сойдя со ступенек, через весь двор двинулся к больнице. На губах у него то появлялась, то исчезала улыбка — но ради всего святого ни в коем случае это была не насмешка над штабс-капитаном, томящимся в ожидании уготованной ему кары. Тела не нашли, что означает… Aber leiser.[55] Означает только то, что не нашли. И все. А капитан как капитан, и будем надеяться, невеста дорога ему не только своим приданым.

Он немало перевидал таких штабс-капитанов, людей еще сравнительно молодых, но успевших ожесточить свое сердце. Страдания арестантов? Прут? Наручники, коими они к пруту прикованы? «Вечно вы со своим вздором», — отмахнулся от Федора Петровича прибывший нынешним студеным январем в пересыльный замок с этапом майор лет тридцати, багровый от мороза и выпитой водки. Федор Петрович не унимался и велел едва живому ссыльному в старой шинелишке и заячьем треухе рассказать господину майору, каково идти в холод в наручниках на голую руку. «А то… их благородия… не знают… — трясясь всем телом, едва выговорил тот застывшими губами. — Летом чепь… суставы ломает… зимой от нее все кости… стонут… Она зимой лютого мороза холодней, во как. Мозг в костях… и тот, кажись, замерзать стал… таково маятно и больно… И не в людскую силу, и не в лошадиную… ну, нет мочи…» — «Ступай, — перебил его майор. — Грейся. А вы, господин доктор, напрасно над ними, как клуша над цыплятами. Они привыкли». — «Привыкли?! — воскликнул Гааз. — Ах, господин майор, — он горестно покачал головой, — какое страшное изволили вы произнести слово. Какое у вас горестное заблуждение! Постойте, постойте! — Он ухватил майора за руку. — Я вам расскажу… Одна кухарка — это в Англии — сдирала кожу с живого угря. Как вы можете, сударыня, спросили ее, делать это столь хладнокровно и совершенно без сожаления? Помилуйте, отвечала она, они к этому привыкли, — вместо того чтобы сказать, что это она привыкла…» — «Забавно, — равнодушно произнес майор. — Однако вы не Христос, чтоб излагать притчами. Да ведь и я, милостивый государь, человек грубый, меня тонкостями не проймешь. Я солдат. Мне сказано — вести на пруте, я и веду. Велят отменить — отменю. У нас рукавоспустие сплошь и рядом, а я не терплю. Долг-с! У вас мягкое сердце, жалость, я понимаю, но Россию, милостивый государь, на жалости не построишь и состраданием не удержишь. Железным охватом ее, не то рассыплется, как старая бадья».

Всякий раз, когда Федор Петрович вспоминал майора и «железный охват», у него начинали ныть ребра, словно некто, обладающий невероятной силой, намертво сжимал его в своих объятиях. Даже дыхание затруднялось, и он думал, что и народ едва дышит в железном охвате власти. А за майором, с его багровым, но не лишенном мужественной красоты лицом, во весь свой чудовищный рост вставал государь-император и смотрел ледяным взором насквозь проницающих глаз. «Долг!» — говорил государь, и звук его неправдоподобно мощного голоса тяжким набатом плыл над Россией. Долг! Долг! Сей призыв требовал ответа. Федор Петрович не замедлил. По совести не знаю долга иного, чем долг сочувствия и помощи беззащитному человеку. Виновный и без того наказан лишением свободы. Закон не предписывает унижать падшего бесчеловечным с ним обращением. Попечение о государстве не может быть выше любви к человеку. Не то государство сильно, где власть жестока, а то, где она справедлива.

У больничного крыльца Гааз оглянулся. Какой дивный выдался день! Во все края простерлось лазоревое, светлеющее в неисследимой своей глубине небо; густо-розовое, брусничного цвета солнце клонилось к западу, и в его лучах, мгновенно слепя глаза, раскаленными добела огнями вспыхивали купола московских церквей; река внизу обозначала свое движение едва заметной рябью: светло-серебристой справа, у подножья Воробьевых гор, и темной, с густым синим отливом у противоположного низкого, в яркой зелени ивняка берега. Какая-то птица одиноко кружила в небе над пересыльным замком. Вскинув голову и прикрыв глаза согнутой ладонью, Федор Петрович следил за ее полетом. Орел это? Коршун? Или сокол высматривает себе добычу? Кто бы ты ни был, брат (как говаривал святой Франциск), ты наделен острым зрением и видишь, сколь прекрасно, разумно и благолепно устроена земля. Благословенна она человеку, дабы жил на ней в содружестве со всей тварью, в мире, трудах и любви. Не видно ли с твоей высоты, зоркая птица, что разлучило человека с самим собою и с землей и отчего он мятется, неспокойный, алчущий и завистливый?

В коридоре больницы ему навстречу кинулась Варвара Драгутина.

— Сударь! — вскричала она, успев, однако, согнуться и коснуться губами руки Федора Петровича, которую он поспешно отдернул. — Такой парень был славный. — Она прослезилась и всхлипнула. — Понесла нелегкая в бега. И вот… У нас тут, сударь, ожесточение страшное. Шагу теперь не шагни. Все злые. Иван-то Данилович, фельдфебель, мрачнее тучи. Ждет, какое ему наказание выпишут. А Николай-то Семенович, — она встала на цыпочки и шепнула в самое ухо Гааза, — запил! Ага. Сам не свой. — Тут в ее глазах цвета голубенького застиранного ситца вспыхнуло жадное любопытство. — А тело-то, тело… Искали, говорят, два дни, всю Москва-реку шестами облазали. Нашли? Ай нет?

— Теперь, — совершенно серьезно сказал Гааз, тая улыбку в углах рта, — мне известно, о ком говорит народ. За любопытство Варваре оторвали нос. Так?

— Ой, сударь! — засмеялась она, прикрывая ладонью рот, в котором на месте переднего зуба зияла пустота. — Вы все шутите… А я ведь вам говорила, Федор Петрович, сударь, я говорила, тоска его теснит, не дай бог как. А тут еще письмо какое-то ему прислали, он и вовсе…

— Ах, Варвара, Варвара, — горестно покачал головой Гааз. — Меа culpa[56]… Ко всем моим грехам еще один.

Она всплеснула руками.

— Сударь! Какую вы на себя напраслину возводите. Кто его в больницу определил? Вы. Этап вы ему отложили. Со словом утешения к нему… Чего же еще? Не за портки же вам его держать? Вы нам всем благодетель, а он непокорный, он, сударь, о себе возомнил. Федор Петрович, — таинственно понизив голос, снова спросила она с огоньками безмерного любопытства в глазах, — утоп он, как полагаете? А может… — Тут Варвара оглянулась и прошептала: — Господь уберег?

Гааз молча пожал плечами и по коридору, уставленному щитами с нравоучительными надписями, тяжелыми шагами двинулся в комнату дежурных. Там, за занавеской, с присвистами и стонами храпел, надо полагать, Николай Семенович, Иван же Данилович, фельдфебель, нацепив очки, склонился над толстой книгой в кожаном потертом переплете и грубым пальцем водил по ее строчкам.

— И в те дни… — вполголоса медленно читал он, — взыщут… человецы смерти… Вот так-то! — крякнул тут он и сокрушенно качнул головой, — … и не обрящут ея… и вожделеют умрети… и убежит от них смерть…

Он увидел Гааза и неловкой рукой снял очки.

— Пришла пора, — обратился он к Федору Петровичу, словно продолжая только что начатый с ним разговор, — о душе подумать. А то всю жисть заместо души у тебя командир. Война, скажем, это понятно. Слушай мою команду… р-р-р-ота-а… — Иван Данилович поднял правую руку и резко опустил ее, — пли!!

Храп прекратился. Вместо него послышалось недовольное ворчание, будто там, за занавеской, чем-то ужасно был недоволен большой старый пес.

— Семеныч, — сокрушенно промолвил фельдфебель, — слабый человек…

Хриплый голос в ответ раздался:

— In vino… veritas![57]

— Qui bibit immodice vino, venena bibit[58], — тотчас обратившись к занавеске, строго сказал доктор.

После его слов там воцарилась тишина, прерываемая лишь тяжкими вздохами. Иван Данилович бережно закрыл книгу, предварительно заложив тщательно оструганной палочкой нужную страницу, подул на переплет и затем погладил его тяжелой ладонью, навыкшей ко всякому оружию. Но в мирной жизни — примерно так высказался он далее — дай душе свободу. Не все тебе, душа моя, под ружьем ходить. Но куда ей идти? За какие моря плыть? В которой земле ставить дом? Ведь вон что грядет! Он указал на книгу. И гоги бесчисленные, и магоги несметные, и саранча, наподобие конницы, с венцами золотыми и лицами бабьими, и кони с львиными головами, и на небе война, и на земле мор. Ищи, душа, пристанища, спасайся. Ведь ужас непомерный! Глаза у него расширились. И чего делать? Он снова нацепил очки, открыл книгу, перелистал и прочел, запинаясь:

— И жаждай… да приидет… и хотяй… да приимет воду животную втуне… Вот, — обратил он просветлевшее лицо к Федору Петровичу, — книга! Все концы и начала в ней! Дурень старый, всю жизнь я прожил, а ее не знал…

— Н-науке… п-п-противоречит, — решительно объявил хриплый голос из-за занавески.

— Да поди ты со своей наукой! — грянул фельдфебель. — Федор Петрович, разве наука против?

— Ах-х… тут… г-господин Г-г-а-а-а-а-з, — Николай Семенович, похоже, сладко зевнул. — Н-ну… другое дело. Я с-счас… Ein, zwei, drei[59]… М-мин-нутка…

— Я сегодня об этом размышлял и вам скажу, голубчик Иван Данилович, промолвил Гааз, — что и наша вера, и наше знание не враги, а союзники. Есть, как бы выразиться, разные подходы, но цель одна — истина.

— И я г-г-г-оворю… истина!

С этими словами на свет божий явился наконец Николай Семенович с опухшим лицом и заплывшими глазками и, сделав шаг, словно подрубленный, рухнул на скамейку подле Ивана Даниловича и потянул толстопалую руку к книге.

— А н-н-ну… д-дай… я ус-с-с-тановлю…

— Иди — с гневом пресек его поползновения старый солдат, — рожу-то умой… Всякий человек свой срам должен чувствовать, а ты, Семеныч, прямо камень бесчувственный, право.

— Я… — не унимался Николай Семенович, теперь, правда, обращаясь к доктору Гаазу, — н-н-е… т-т-аю… мои убеждения! — воскликнул он, вдруг быстро и внятно выговорив два последних слова и неожиданно осмысленным взором слезящихся глаз посмотрев на Федора Петровича. — Н-н-е это, — он брезгливо дернул плечом, сморщился и повел подбородком в сторону книги в кожаном переплете. — Миф, — кратко определил Николай Семенович и, подумав, пояснил: — Сказка. Бес-с-с-мертие? — желчно спросил затем он. — В-в-в-е-ч-ч-ная… ж-ж-ж-изнь?! Я смеюсь. Ха-ха! Из природы пришел, — ясно промолвил он, — в природу ушел. Из тьмы явился — во тьме скрылся. Как утопленничек наш… — Он всхлипнул и, опасно кренясь, полез за платком. — Бед-д-д-ный!

— Так он, вы полагаете, утонул? — живо спросил Федор Петрович.

Иван Данилович тяжко вздохнул.

— Куды! — махнул он рукой. — Так шарили… Всю речку обтыкали. Бежит, небось, к своей милахе и надо мной, дураком, смеется.

— Любовь! — задумчиво покивал большой лохматой головой Николай Семенович. — Любовь… эрос, судари мои, его в реку… в бурю… в грозу! — Его плечи затряслись от рыданий. — Погиб… погиб с дорогим именем на устах!

— Все-таки утонул, — тихо промолвил Федор Петрович.

— Все бы так тонули, — с мрачным выражением отозвался Иван Данилович. — Я вот из-за него потону и не булькну.

— Не булькнешь, — со скорбью подтвердил Николай Семенович.

— Ну что… что с ним говорить, с пустым человеком?! — возмутился старый воин. — Он нынче не дежурит… Чего ты притащился?! Агафья Петровна выгнала? Ступай домой огород копать! А ведь это ты, — погрозил он корявым, похожим на выдернутый из земли корень пальцем, — ты меня подбил его на крыльцо выпустить. Ему-де еще в Сибирь… А куды такому как не в Сибирь?!

Федор Петрович взял в руки книгу в кожаном переплете.

— Здесь, — указал он на нее, — не так написано, как вы сейчас выразились, голубчик. Пребывают, — опустив веки и чуть наморщив лоб, на память сказал он, — сии три: вера, надежда, любовь… Но любовь из них больше. А какая же, мой дорогой Иван Данилович, любовь, когда человек, быть может, даже совсем ни в чем не виноватый, должен уходить в Сибирь? Возьмите себя и ставьте на его место. Так, по моему разумению, должен делать всякий, чтобы лучше понять состояние этого несчастного. Потому что у нас очень грубая кожа, совсем бесчувственная к страданию другого человека. Для нас он чужой. Но разве есть в мире чужие? — Он поднял на старика фельдфебеля глаза с плавающей в них дымкой бесконечной печали. — А еще написано — кто из вас без греха, тот пусть и осуждает. Я человек грешный, я судить не смею. А вы?

Иван Данилович мрачно молчал. Николай же Семенович стал вдруг трудно дышать, его лоб покрылся испариной, и дрожащей рукой он едва смог расстегнуть ворот рубахи.

— Душно, — трезвея и страдая, с виноватой улыбкой промолвил он. — Ты бы мне плеснул пол-стаканчика, а, Данилыч?

— Ах, Николай Семенович! — сокрушенно покачал головой Гааз. — Какой пример вы даете! Непременно нужно с вами беседовать и напомнить, что есть долг врача. И особенно здесь, где так много скорби. Вы заключенным отец, вы попечитель питомцам… А вы вместо того в столь неприглядном виде! Будем беседовать нелицеприятно. Morgen, — чуть усмехнулся Федор Петрович, — nur nicht heute.[60]

Затем он наскоро и довольно рассеянно, чего с ним ранее никогда не бывало, обошел палаты, тем не менее высказанные ему разумные просьбы записал в свою книжечку, а возле никем еще не занятой постели Гаврилова постоял, будто у свежего могильного холмика. И здесь его донимали все тем же вопросом, особенно высохший, как умирающее дерево, и пожелтевший мужичок, сквозь кашель спрашивающий, утоп Аника этот воин или все ж таки дал деру. Старик-старообрядец, приунывший ввиду скорого этапа и подбадривавший себя соображением, что и в Сибири люди живут, неодобрительно качал головой. Всем неприятность сделал. «Ах, — с каким-то даже отчаянием отвечал Гааз, — откуда я знаю!» И скорым шагом, опустив голову, вышел из палаты и почти пробежал по коридору, где с обеих сторон с белых щитов словно бы с укоризной вслед ему глядели и шептали евангельские речения. В конце коридора он все-таки поднял голову. О, Боже! Его будто обожгло. «Сей брат мой, всяк человек, есть любезное создание Бога моего, яко же и я». Бог наказал ему стеречь брата, а он не уберег.

Он спустился с крыльца и двинулся было к пролетке, возле которой кругами ходил Егор, но затем резко повернул и пошел вдоль ограды, высматривая, откуда себе на погибель бежал Гаврилов.

— А вот, вашбродь, — указал ему солдат на новые и еще не окрашенные доски возле потаенной калиточки. — И сила у ево взялась доску отодрать! Ужом пролез.

Солдат был немолод, с морщинистым, коричневым от загара лицом и выцветшими, усталыми, светлыми глазами.

— Стало быть, — тихо заметил он, — на волю больно хотел.

Он снял бескозырку, обнажив голову с поредевшими седыми волосами, вытер рукавом вспотевший лоб и вздохнул:

— Жарко. — И, взглянув на понурившегося Федора Петровича, прибавил: — А ты, вашбродь, не тужи. Утоп али сбежал — все лучше, чем тюрьма да Сибирь.

4

Едва выехали из ворот пересыльного замка, как Егор принялся на чем свет честить коляску. Десяток лет она служила верой и правдой, и доктор любил ее за удобнейшее сиденье, располагавшее к неспешным размышлениям, зачастую переходившим в сладкую дремоту, за кожаный фартук, так хорошо и уютно укрывавший от непогоды. Что делать — в последнее время она, действительно, скрипела всеми суставами, будто вот-вот собиралась развалиться. Но не расставаться же с ней из-за этого ее старческого скрипа, в котором, если вслушаться, звучала своя печальная прелесть, уверение в преданности до последнего вздоха, самоотверженное следование долгу. Сознавая, что в его отношении к бездушной вещи есть нечто языческое, Федор Петрович тем не менее и как бы втайне от себя предполагал в ней некую скрытую жизнь с присущей всякой жизни признательностью за оказанное ей добро и горестным предчувствием столь свойственной человеку неблагодарности, грядущих цепких рук старьевщика или постыдного угасания на свалке. Две слабосильные лошаденки безропотно влекли их в Москву, а Егор, оборачиваясь к Федору Петровичу, орал, что ладно бы стыдоба, хрен с ней (доктор вздрагивал и ежился от крепких слов), стыд не дым, глаз не выест, но не приведи Бог опять колесо отскочит, а то и два враз — тогда что?! Егор, думал доктор, дан ему в напоминание о смирении, с каковым христианину подобает переносить всяческие неприятности. Сестрица Вильгельмина терпеть его не могла, уверяя, что он ленив, неряшлив и плутоват. В ее словах была некоторая правда, кто спорит. Но ее отношение к русским вообще и к Егору в частности было затемнено личной неприязнью и напрочь лишено той высокой справедливости, позволяющей увидеть в человеке или народе достоинства, превышающие или по крайней мере искупающие его недостатки. Наверное, Егору нужен был бы более строгий хозяин — но что сейчас толковать об этом, когда они состарились друг у друга на глазах и в некотором смысле представляют собой одно целое.

— Ну, хорошо, хорошо, — слабо отбивался Федор Петрович, желая только, чтобы Егор оставил его в покое, — будут деньги, тогда…

Однако упоминание о деньгах еще более распалило старого кучера и слугу.

— Да што толку! Или мы такие дурни и не знаем, куды вы их денете?! Какая, к драной матери, коляска! Сей же секунд набежит толпа хворых да нищих — и все! Тю-тю денежкам! А сколь всего нам дарили! Другому кому на всю жисть хватит и детям перепадет! Вон, — он вспомнил и сплюнул, отчего доктор сморщился, как от зубной боли, — два, што ли, а может, три года назад… Помните? Людям за вас стыдно стало, што вы на таком гробу ездите, и они вам коляску! Ка-а-а-кая колясочка! Игрушка была. И двух меринов молодых к ей в придачу. А?! И лети себе, знай покрикивай, а вы-то, будто в люльке, в покое и в удобствах. И где она, колясочка-то? Где кони справные? — Егор обернулся и взглянул на Гааза зелеными, мутными, злющими глазами. — А где, — насмешливо захохотал он и еще раз сплюнул, — все доходы наши? Вон они где. — Он сначала ткнул оттопыренным большим пальцем себе за спину, в сторону пересыльного замка, а потом махнул рукой в сторону Покровки, Мало-Казенного и Полицейской больницы. — Туда и колясочка укатилась.

— Ах, Егор, — вздыхал Федор Петрович и пытался забиться в угол, но очень скоро становилось жарко, и он передвигался на середину сиденья и подставлял лицо свежему ветерку. — Разве в коляске счастье? Тише, не кричи, я тебя сердечно прошу… Vom ganzen Herz.[61]

— Херц, херц… То-то и оно, что нам отовсюду это самое… один херц… Куды едем-то?

— На Маросейку, голубчик. Там собственный дом господина Воронцова, помещика. У меня к нему дело.

— Ага! — тут же догадался Егор. — Знаем мы эти дела. Опять денежки выкладывать, штоб он дите с отцом и матерью отпустил. Не так, што ли?

Федор Петрович счел за лучшее промолчать. Не мог же он вот так запросто взять и объявить, что господин Воронцов был из тех помещиков, которые не брезгуют мертвым и буквой и духом законом, дававшим им право по вздорному подчас поводу карать своих крепостных ссылкой, а их детей — мальчиков старше пяти лет, девочек старше десяти — удерживать у себя. Глава семейства идет в Сибирь, а жене остается выбор, разрывающий ей сердце: либо следовать за ним, либо оставаться с детьми. Что Бог сочетал, того человек да не разлучит — для кого сказано? Одну плоть кто велел рубить надвое? Неужели бедной супруге до гробовой доски быть вдовой при живом муже? Как ей без него? А ему как тяжко будет без нее в чужой стороне! А ребятки выживут ли, оставшись без родительской любви и опеки? В подобных случаях Федор Петрович страшно негодовал и, бывало, мысленно произносил ужасное слово der Schuft… «негодяй» и потом горько каялся в своем грехе и как христианин и как автор «Азбуки христианского благонравия», где собственной рукой с тяжеловесным изяществом начертал: «Главное основание, почему мы не должны произносить бранных слов, есть то, что употребление их показывает в нас недостаток любви к ближнему, а как важен сей недостаток, это видно из слов св. Иоанна Богослова, который говорит: кто не любит брата, тот пребывает в смерти». Сия заповедь есть наитруднейшая для исполнения. Когда видишь перед собой разумного, крепкого, работящего мужика тридцати пяти лет, с открытым, располагающим лицом и прямым взором ярко-синих глаз, отправленного в Сибирь вот за этот прямой твердый взор, признанный дерзким, и за правдивый ответ, сочтенный непочтительным; когда видишь его жену с выплаканными скорбными глазами; и когда видишь их владельца, субтильного человечка в круглых очках, на все просьбы тюремного комитета отпустить к родителям тринадцатилетнюю Анфису, одиннадцатилетнюю Марью и семилетнего Сашеньку отвечающего отказом, — как, о милосердный Боже, заставить себя полюбить его? Как отыскать в нем зернышко человечности?

Федор Петрович потянул за цепочку у дверей двухэтажного особняка на Маросейке. Внутри — он услышал — зазвенел колокольчик. Открыл здоровый малый в зеленом драповом сюртуке, брюках и черных сапогах.

— Доложи, голубчик, — сказал Федор Петрович, — что из тюремного комитета доктор Гааз…

Однако можно было и не трудиться: со второго этажа по деревянной лестнице с затейливыми резными перилами спускался Андрей Венедиктович Воронцов в архалуке, панталонах и мягких домашних туфлях. Архалук был нараспашку, и под ним видна была сорочка лилейной белизны, а под ней цепочка с нательным крестом внушительных размеров, просвечивающим сквозь тончайшую ткань.

— А! — коротко, но как бы с предвкушением чего-то занятного воскликнул он. — Федор Петрович! По обыкновению — как снег на голову. Но есть, знаете ли, некая недоступная нам связь между нашими помыслами и явлениями действительной жизни, — говорил господин Воронцов, плавным движением руки приглашая доктора расположиться в креслах и усаживаясь напротив. — Чай? Или что-нибудь в русском духе, а, Федор Петрович? Время обеденное. Я велю закусочку соорудить, балычка какого-нибудь, икорки… Ну, воля ваша, — молвил хозяин в ответ на решительно отклоненные гостем чай и тем более угощение в русском духе. — Для взаимного понимания и даже расположения иногда бывает весьма… А я, между прочим, думал о вас, дорогой эскулап, — с этими словами Андрей Венедиктович извлек из кармана белую тряпицу, протер очки и вперил в Гааза колючий взгляд маленьких светлых глаз. — А тут и вы собственной персоной. Вот, думаю, бедный, все носится как угорелый, хлопочет, переживает — а, собственно, почему? Из-за чего?

— Странный вопрос. Человек, его жизнь… несчастья, с ним случившиеся… бедность… болезнь, наконец… — Ах, как нехорошо, неуютно было Федору Петровичу под взглядом господина Воронцова, судя по всему, желавшего непременно разъяснить доктору никчемность его трудов. — Масса причин. Однако, сударь, я не имею времени, чтобы рассуждать. Жизнь так коротка, и я должен успеть. Прошу вас ответить…

— Нет, нет! — поспешно остановил его господин Воронцов. — Я знаю, о чем вы меня спросите, а вы знаете мой ответ. Погодите. Это я наконец хочу вас спросить — я, русский дворянин, твердых православных воззрений, повидавший Европу и на веки вечные отрясший ее прах, — в подтверждение этих слов Андрей Венедиктович с брезгливым выражением сбросил ладонью прах презренной Европы с архалука и легким движением коснулся даже домашних туфель из мягчайшей кожи, — и устроивший здесь, в России, в Калужской губернии, свой мир. Свое, если желаете, царство, которого я абсолютный властелин! Справедливое, прошу заметить, царство. Гришка! — кликнул он малого в зеленом сюртуке. — Я справедлив?

— Справедливы, ваша милость! — тотчас выпалил Гришка, а доктор Гааз молча подивился по меньшей мере странному обращению, которое господин Воронцов ввел в обиход в своих владениях.

— Вот, — кивнул Андрей Венедиктович, и очки и глазки его вспыхнули довольным блеском. — Устои моего миропорядка весьма просты.

Федор Петрович с тоской приготовился слушать. Можно было, конечно, еще раз объявить, что он совсем не располагает временем, но тогда придется распрощаться с надеждой воссоединить детей с отцом и матерью. Такие субтильные человечки, да еще с таким ледяным блеском во взоре, ужасно заносчивы, самолюбивы и мстительны. Избыток желчи, воспаленный мозг, чувство собственного величия, восполняющее недостаток комплекции, и проистекающая от всего этого жестокость в обращении с зависимыми людьми — поистине, они бывают страшны в своем не ограниченном законом своеволии. Сказать господину Воронцову — будет вам играть в цари. Возненавидит! И тогда уж точно никого не отпустит. И волею обстоятельств Гааз принужден был выслушать все до конца, неподвижно, как тесанная из грубого камня фигура, сидя в креслах и лишь время от времени меняя положение затекающих ног. Итак, говорил Андрей Венедиктович, постукивая тонкими белыми пальцами по столешнице, инкрустированной красным деревом. Прежде всего — безусловное послушание, каковое достигается строгостью обращения, примерным наказанием ослушников, поощрением преданности. В конечном счете оно претворяется в нерассуждающую, почтительную, преданную любовь, для которой поистине смерти подобно чем-либо огорчить обожаемого… Тут он несколько замялся, подыскивая нужное слово. «Скажем так — благодетеля», — бросив высокомерный взгляд на молчаливого и хмурого Гааза, произнес господин Воронцов. Послушание, продолжил он, освящено верой. Рабы, повинуйтесь господам своим со страхом и трепетом, как Христу. О чем эти слова апостола, если не умничать и не перетолковывать их в масонском духе la liberte, l’egalite, la fraternite?[62] (Французское его произношение было чудовищно). Если твердо стоять на камне православия, которое было, есть и будет нашей, русской верой? Если затворить слух и смежить очи, дабы не внимать пакостным измышлениям господ Чаадаева и Вяземского? О том, что помещик для своих крепостных есть на земле властелин, судья и податель всяческих благ, альфа и омега, начало и конец, путь, истина и жизнь. Так! Он прихлопнул ладонью. Преодолевая ужасную тоску, Гааз пробормотал, что никак не может согласиться с таким извращением христианства и недобросовестным изъяснением Павла. Андрей Венедиктович повел плечами, разрумянился и с пылом бойца, — кидающегося в сечу, воскликнул:

— А! Католические штучки! Непогрешимость и прочая дрянь! Ересь не любит, когда ей наступают на хвост!

Федором Петровичем овладело сильнейшее желание немедля выбраться из мягких низких кресел, уйти и более никогда в жизни не видеть перед собой эти ледяные колючие глазки, это лицо, составленное из правильных, но каких-то мелких черт и вдобавок с выпирающими скулами и заостренным подбородком, и он уже зашевелился, напрягся, оперся о поручни кресел, но мысль о детях, которым, скорее всего, уже не суждено будет встретиться с родителями, остудила и остановила его. С другой стороны, никак нельзя было оставлять без ответа оскорбления, только что нанесенные его вере. И он сказал, что господин Воронцов имеет совершенно поверхностные и превратные суждения о католичестве и что сам митрополит Филарет, великий богослов и светоч, относится к римской церкви с подобающим уважением.

— А! — отмахнулся Андрей Венедиктович. — Масон!

У Федора Петровича перехватило дыхание.

— Кто? — изумился он. — Филарет?

— Ну, не я же, — пренебрежительно произнес господин Воронцов. — Впрочем, все вздор. Я давеча сказал об имеющихся к вам вопросах. Задам пока один. Вы — немец, католик. Со всех сторон вы чужой. Вам подают стакан кваса, и вы пьете бесчувственно…

— Отчего бесчувственно? — вскинул брови Гааз. — Когда хороший — с удовольствием. А плохой…

И Федор Петрович развел руками.

Господин Воронцов насмешливо улыбнулся.

— Не дано вам понять, Herr Haas, не дано. Хороший квас или плохой — разве в том дело! Квас есть нечто чрезвычайно глубокое и, если желаете, не только древнерусское, но и древнеевропейское, когда, правда, Европа еще не была публичной девкой и ее разврат еще не вынуждал истинно русское сердце к известному к ней отношению. Совершенно невпопад князь Петр щегольнул этим своим «квасным патриотизмом», желая в очередной раз истоптать все русское. Ах, все-де наше достоинство, что лежим врастяжку от Перми до Тавриды! Россия физическая — Федора, а нравственная — дура. И как перо руку ему не пронзило, когда он эти поганые слова писал, и язык не усох! Славного древа побег, а сгнил. Наш квасной патриотизм — душа, распахнутая всему миру. Но не смейте, — Андрей Венедиктович строго погрозил тонким пальчиком, — в нее плевать! Вам дорого обойдется. Поэтому, — вдруг подвел он черту, — я вам вполне по-дружески… Зачем вы здесь? Вы здесь не нужны. Зачем в наш русский уклад вы суетесь со своим немецким… как это…

— Я полагаю, вы хотите сказать «порядок». Das Ordnung.

— Вот именно. Danke[63]. Зачем наш аршин хотите перемерять своим метром? Вы мне пытаетесь внушить, что я жесток? Вы меня, — Андрей Венедиктович указал на свою грудь, как раз на то ее место, где просвечивал нательный крест, — осмеливаетесь спрашивать, за что я отправил моего раба в Сибирь? Извольте! Он дерзок, он себе на уме, он меня не любит, он злая собака, которая неровен час может укусить хозяина, и потому я гоню его с моего двора. Но главное: он, во-первых, — господин Воронцов загнул мизинчик, — моя собственность, во-вторых, — последовал следующий белый пальчик, безымянный, — это дозволено законом, а в-третьих, — теперь прижался к ладони средний, с крупным золотым перстнем на нем, — не ваше, господин Гааз, дело! Отчего я отпустил с ним его жену, а детей оставил у себя? Его дети — они тоже мои рабы. Им хорошо будет у меня, не проливайте понапрасну слез, Федор Петрович. Лучше поплачьте о немецких детях, которые умрут, — вскричал господин Воронцов, — так и не узнав истинного Христа!

— Одни небеса над нами, — тихо и важно промолвил Федор Петрович, — и один нас всех ждет Суд. А к моему вопросу о детях вашего крепостного могу присовокупить имеющееся предложение одного благотворительного лица… Оно готово незамедлительно возместить убытки, могущие для вас образоваться в том случае, если вы… — на миг совсем краткий доктор задумался и с едва заметной улыбкой произнес, — соблаговолите отпустить детей вместе с природными и законными их родителями. Ничто, — прибавил он, — не может нам заменить столь необходимую в нежном возрасте родительскую любовь.

При упоминании о нежном возрасте усмешка промелькнула в ледяных глазах господина Воронцова. Нежный возраст! Есть люди, у которых слова не согласуются со смыслом. Анфиске тринадцать, здоровая девка, ей замуж пора. И вторая, Машка, и она подрастает, и наливается, будто яблочко, и скоро поспеет… Острое лицо Андрея Венедиктовича покрылось легким румянцем.

— Вот вам, господин немецкий доктор, — оживился он, — одновременно и загадка природы, и свидетельство здоровых сил русского народа. Крестьянские девицы! Низкого звания, а ведь как бывают хороши! Тут, в Москве, с ума сходят, обучая барышень хорошим манерам, а в нашей деревне — дичок, а какая грация! Какая во взоре скромность! Какие Венеры в наших избах! — Господин Воронцов даже прищелкнул языком, как бы желая этим игривым звуком возместить бедность слов, бессильных изобразить цветущую красоту простых поселянок. — Впрочем, возвратимся. Напрасно вы подразумеваете во мне злодея. Бросьте, бросьте, — небрежно махнул он, — я не слепой. Ах, — вздохнул и возвел глаза горе Андрей Венедиктович, — как несправедливы бывают люди в своих суждениях! Я, Федор Петрович, иногда еще и пописываю — так, мелочь, вздор, статейки, но, знаете ли, когда попадается сочинение, враждебное святому православию или прегрешающее против славной истории Отечества и отчего-то преблагополучно миновавшее цензуру, — о, тут меня не удержишь! Не касайся святого! Не смей с суконным своим рылом в калашный ряд! Не суди, сапожник, о том, что выше сапога! Не развращай нравы, и без того поврежденные кознями сатаны и аггелов его! С месяц назад случилось мне писать критику на один роман. Ужасное, несчастное, соблазнительное произведение автора, которому не осилить злобы дня, а он посягнул на художественность! И такое, представьте, в нем разлитие желчи, такое любование пороком, такое отвращение к высокому, что я принужден был так и написать: ненависть вместо любви. И что ж? — отчего-то шепотом обратился господин Воронцов к Федору Петровичу, мысленно воссылавшему Господу смиренную просьбу подать ему на сей случай терпение, выдержку и золотое молчание. — Тотчас зашушукали вокруг — о, я знаю! — что я-де ангажирован, что я вроде театральной клаки свищу, ежели заплатят, и что это сочинение я вообще не читал. Смеху подобно, ей-богу. Умному человеку зачем читать тыщу страниц от доски до доски? И так все ясно.

В сем месте Андрей Венедиктович прервал свою речь, сообразив, должно быть, что молвил лишнее.

— Н-да, — принахмурился он. — Дурное в Москве житье. Я, признаюсь, едва ее терплю. Необходимость, да-с. Презренный металл, от него никуда. Векселя перезаложить, кредиторов умаслить… Концы с концами надобно свести, да еще на старость кое-что. Н-да. Сколько помнится, Федор Петрович, вы изволили сказать: незамедлительно. — Андрей Венедиктович совлек очки и принялся протирать их белой тряпицей, одновременно как бы исподлобья то и дело взглядывая на доктора Гааза голубенькими глазками, несколько утратившими, однако, свой ледяной блеск. — Как прикажете понимать?

— Благотворительное лицо, — с волнением в сердце объявил Федор Петрович, — коего имя я не вправе оглашать, доверило мне известную сумму…

Господин Воронцов суетливым движением потер ладонь о ладонь.

— Какую? — осведомился он, будучи не в силах утаить своего нетерпения.

— И ежели мы достигнем договоренности, — как бы не услышав вопроса, внушительно продолжал Гааз, — и заключим соглашение, сия сумма будет незамедлительно вам вручена. Из рук, так сказать, в руки.

— Но сумма-то, сумма какова? — продолжал допытываться Андрей Венедиктович. — Ах, — вздохнул он, — проклятье материальных затруднений. Коли бы не оно, разве стал бы я менять мою волю на горсть серебра? В серебре, кстати, сумма или в ассигнациях?

— Вы согласны?

— Да согласен, согласен, черт бы с ними, — от всего сердца воскликнул господин Воронцов, — с этими двумя девками и мальчишкой к ним в придачу! Но не менее пятисот рублей серебром за каждого! Девки — красавицы, мальчишка редкой смышлености, шустрый такой мальчуган и Псалтирь уже разбирает. Итого выходит полторы тыщи.

Федор Петрович покачал головой. Не передать, как отвратительно было стремление господина Воронцова выгодно продать собственное зло. Но, в конце концов, что можно ждать от человека, с холодным сердцем разлучающего детей с их родителями? Однако цену он заломил несуразную, о чем Федор Петрович с надлежащей твердостью ему объявил.

— Могу сию же минуту, — сказал Гааз, — вручить кредитный билет, по которому вам следует восемьсот рублей серебром.

— Восемьсот?!

Словно подброшенный невидимой пружиной, Андрей Венедиктович выскочил из кресел и неслышными быстрыми шажками почти побежал к окну, где остановился как вкопанный и некоторое время молча созерцал зелень палисадника, освещенную лучами заходящего солнца. Бог весть, какие обуревали его чувства и какие мысли проносились в его маленькой, с редеющими на темени русыми волосами голове. Но, вернувшись, он произнес с кривой усмешкой:

— Что ж, вполне в духе времени. Является немец и спокойно грабит русского человека…

— Милостивый государь!

У Федора Петровича тряслись губы. С немалыми усилиями выбравшись из кресел, он указал на красную ленточку ордена Святого Владимира на левом лацкане своего сюртука.

— Это, — преодолевая внезапную одышку, промолвил он, — дано мне государем за службу русскому человеку. Совсем не за то, — сдавленным голосом вскрикнул Гааз, — что я русского человека граблю! Я…

О, как бы Федор Петрович желал бы высказать этому господину все, что за многие годы он передумал о России, ее судьбе и горестной участи ее народа! Он чувствовал за собой это право, ибо давно уже стал частью России, ее сыном, родным пусть не по плоти, но уж совершенно точно — по духу, что гораздо важнее. Ибо вот он — природный русский, господин Воронцов. Полюбуйтесь этим маленьким лживым извергом! Мучитель своих рабов, сеятель плевел, напыщенный гордец — не в нем ли, не в таких ли, как он, заключено несчастье этого страдающего и многотерпеливого народа?

— Я, — овладев собой, отчеканил Гааз, — могу лишь повторить: восемьсот рублей серебром. Незамедлительно.

Мелкой мышиной своей пробежкой Андрей Венедиктович снова приблизился к окну, затем с едва слышным топотком покружил по комнате и, встав напротив доктора Гааза, быстро и злобно проговорил:

— Унижайте, топчите, пользуйтесь. Давайте ваши проклятые деньги.

5

Вечером он заехал на Никитскую, к Елизавете Алексеевне Драшусовой, и провел два часа в ее гостеприимном доме среди мужей незаурядной мысли, фрондеров и острословов, в оживленных беседах, касавшихся разнообразных событий минувшего и настоящего и бесстрашно заглядывавших в будущее и вообще отличавшихся независимостью суждений, а также и среди дам, сияющих зрелой красотой, блещущих познаниями и литературными талантами и наделенных обаятельным, чисто женским любопытством, с которым они, предварительно сговорившись, обступили Федора Петровича. Но об этом чуть позже. Пока же он был препровожден хозяйкой в малую, синюю, гостиную, названную так за цвет шелка, которым затянуты были стены, и оказался в обществе нескольких господ. Он поклонился, ему поклонились. Затем Федор Петрович облюбовал себе местечко в углу, на приятной кушетке, синей с золотыми полосами, возле которой стоял круглый столик. Едва он уселся, тотчас возникли перед ним чашка чая и тарелка с пирожным. «Спасибо, голубчик», — сказал Федор Петрович услужающему мальчику, откинулся на спинку кушетки и принялся разглядывать господ, одетых во фраки преимущественно светлых тонов и в светлые же панталоны, у некоторых с лампасами. Правду говоря, все тут были ему знакомы — кто больше, кто меньше, но с каждым он встречался либо здесь, на Никитской, либо у Красных Ворот, в Хоромном тупике, в доме Авдотьи Павловны Елагиной, либо на Арбате, у красавицы Натальи Алексеевны Еропкиной, а может быть, в маленьком домике у Сухаревой башни, где, как Филемон с Бавкидой, много лет проживал с верной супругой Федор Николаевич Глинка. Москва, в сущности, не такой уж большой город, и не так уж много в ней людей, с которыми можно побеседовать не только о том, каковы нынче виды на урожай.

При появлении Федора Петровича господа прервали оживленный разговор, но затем снова возобновили его. «На первое время я выбираю покой», — ответил Федор Петрович на приглашение присоединиться к общей беседе. И в самом деле, после тяжкого дня так было приятно устроиться в уголке, с чашкой чая и таким дивным, тающим во рту пирожным. Он поднес ложечку ко рту — но вместо того, чтобы сполна насладиться нежнейшим вкусом взбитых сливок, свежей малины и почти невесомого, хрустящего теста, Федор Петрович ощутил какую-то неловкость. Он вздохнул. Вот, будто нашептывал ему издалека слабый голос, ты тешишь себя пирожным. Дело твое. А мы даже вкуса его не знаем, и мы не знаем, и дети наши не знают, и дети детей наших никогда не узнают. В пересыльном замке пирожных не подают. И в Бутырском замке. И в Полицейской больнице. И в долговой яме. А уж на этапе! Зимой нам снег пирожное, а весной — грязь, а летом — пыль, а осенью — дождь. Под этот шепот Федор Петрович вместо сладости почувствовал во рту горечь, отодвинул тарелку и положил ложечку. Движение руки вышло резким, ложечка громко звякнула, и один из господ с вопросительным выражением умного лица обернулся к доктору.

— Вы что-то желаете нам сказать, господин Гааз?

Федор Петрович отрицательно покачал головой. Апельсины и конфеты он обыкновенно рассовывал по карманам и прочувственно благодарил хозяев за угощение, которое они передают несчастным тюрем и больниц.

Но пирожное никак нельзя было положить в карман! С другой стороны, и оставлять его было непозволительно. Разве еще в раннем детстве не внушала матушка Фрицу, какой это грех перед Богом — оставлять после себя недоеденные куски? Он еще раз вздохнул и, чувствуя себя ужасным преступником, съел пирожное, тщательно подобрал ложечкой оставшийся на тарелке крем и отпил из чашки глоток чая. Кто-то из его друзей, посмеиваясь, говаривал, что добродетели Федора Петровича доведены до абсурда. Ежели денно и нощно думать о всех несчастных и бедных, можно уморить себя голодной смертью. «Да ведь не уморил же», — отвечал он, и в его словах слышно было недовольство собой, своей жизнью, столь непохожей на жизнь любимых святых. Какое строгое совершали они воздержание, наставляет нас мудрейший Фома. Какую чистую и прямую мысль содержали к Богу! Ты разве таков? А ведь в Судный день, по слову того же Фомы, нас спросят не о том, что мы прочли, а о том, что мы совершили. Взором, в неисследимый миг проницающим всю жизнь, глянет справедливый Судия и спросит, отчего ж такой по тебе остался скудный урожай добрых дел? Что делаешь для малых сих — делаешь для Меня. Или ты не знал? О, какой это сокрушительный вопрос для всякого, кто называет себя христианином! Ибо, если ты знаешь, отчего не исполняешь?

Тут слух его отворился, и до него стали доноситься речи господ, обсуждавших, кажется, все на свете. Один из них, с цветным ярким галстуком, жилетом под светлым фраком и с дымящейся сигаркой, которой он время от времени слегка затягивался, после чего мастерски пускал под потолок колечки сизого дыма, напоминал собеседникам последние слова несчастного Павла. «Господа! — патетически восклицал он, живописуя императора, обращающегося с мольбой к своим убийцам. — Во имя Неба пощадите меня! О, дайте мне помолиться Богу!» Маленький черненький нервный господин в свою очередь заметил, что злодеяние одиннадцатого марта навечно останется кровоточащей раной на теле России. Весьма напоминает несравненного Шекспира и его «Гамлет», с той лишь разницей, что вместо погубившего достойнейшего и благороднейшего короля его родного брата в русской трагедии выступил… Впрочем, вам известно кто. У гроба Павла, следы насилия на лице которого не смог скрыть даже искуснейший грим, Мария Федоровна сказала, обращаясь к своему сыну: «Теперь вас поздравляю — вы император». И столько, наверное, было в голосе и словах ее боли, негодования и презрения, что Александр повалился без чувств.

Вступил господин с насмешливым умным лицом, заметивший, что дело, в конце концов, не в Павле, хотя мученическая его гибель взывает к нашему состраданию. Непосредственных убийц было двое: граф Николай Зубов, шталмейстер, человек невероятной силы, ударивший императора в висок золотой табакеркой… «Простите, — вкрадчиво перебил его четвертый господин, высокий, очень худой, с маленькой и совершенно лысой головой, во всем своем облике имевший нечто змеиное. — Все повторяется. Петра Третьего Алексей Орлов не то придушил своими ручищами, не то ударил чем-то и тоже прямехонько в висок, отчего бедный Петр Федорович, соотечественник любезнейшего нашего Федора Петровича, — тут последовал учтивый кивок маленькой лысой головы в сторону доктора Гааза, уже прислушивающегося к беседе и с интересом ожидающего, какой будет подведен под ней общий знаменатель, — испустил дух». Как выяснилось, и господин с насмешливым лицом намеревался вести речь в том же направлении. Он лишь пояснил, что злодеяние одиннадцатого марта завершил Скорятин, офицер Измайловского полка, который сорвал висевший тут же, над кроватью, собственный шарф императора и сим шарфом, да еще наступив коленом на тощую грудь Павла, задушил законного государя. Федор Петрович воскликнул со своей кушетки: «Ужасно! Ужасно!» — «Действительно, во всем этом мало приятного, — согласился насмешливый господин, и улыбка тронула его тонкие губы. — Однако, — предложил он, — давайте попытаемся взглянуть, так сказать, поверх сострадания. Не будем призывать к этому Федора Петровича, ибо без всепоглощающего сострадания доктор Гааз не вполне доктор Гааз». Поблагодарив за лестное о себе мнение, Федор Петрович заметил, что иногда и ему удается вступить в область чистого мышления, чему свидетельством его многолетняя переписка с самим Шеллингом. Тут же раздались восклицания и уверения, что Николай Борисович никак не имел в виду усомниться в философических способностях доктора, о, нет. Маленький черненький господин одному ему известным способом наморщил сразу лоб, подбородок и щеки, отчего его лицо стало похоже на печеное яблоко, и ввернул, что это было бы таким же потрясением московских устоев, как и сомнение в трех испытанных медицинских средствах Федора Петровича, именно — укутать во фланель, принять каломель[64] и поставить фонтанель.[65] Все засмеялись с отменным добродушием. Засмеялся и доктор, но счел все-таки нужным заметить, что всегда был верен завету отца медицины Гиппократа. Ne noceas. Не навреди.

С улыбкой на тонких губах Николай Борисович продолжил. Еще примеры? Ну, пожалуй, подойдет Петр Первый, велевший пытать и казнить собственного, впрочем, довольно жалкого сына. А спуститься в нашу древность, к князьям, убивавшим и предававшим друг друга, к Борису и Глебу… Его перебил господин с сигаркой. Помилуй Бог, Николай Борисович, этак вы, того и гляди, припомните Каина, который вроде Алешки Орлова саданул Авеля камнем в голову — да так удачно, что тот возьми и помре. Однако и знаток Священного Писания обнаружился в синей гостиной. Им оказался маленький черненький господин, вскричавший, что о камне как орудии убийства Книга Бытия нам не сообщает. Сказано лишь: восстал на Авеля и убил. Надобно, господа, чтить божественный глагол! Так, может быть, с некоторой аффектацией он воскликнул, но на него в три голоса дружно ополчились собеседники. Всеобщий смех вызвали слова Николая Борисовича.

— Не я, господа, дамы говорят, — оповестил он, — что Василий Григорьевич за кадрилью рассуждает о Псалтири, а в мазурке — об акафистах. Друг мой, — проникновенно обратился он к Василию Григорьевичу, — надеюсь, вы не в обиде на меня за то, что я приоткрыл вашу маленькую тайну?

На лицо маленького черненького господина набежали морщины, и он отвечал, что атеизм — величайшее зло нашего развращенного века. Само собой, утверждение подобного рода в этом обществе не могло не встретить отпора. Равно как и клерикализм, внушительно произнес змееобразный господин, сначала посягающий на душу, потом крадущийся к разуму, а затем протягивающий цепкие пальцы к браздам власти. Все обратили свои взоры к Федору Петровичу, словно приглашая его в третейские судьи. Он с виноватой улыбкой вскинул руки. Ему? Высказываться? Да минует чаша сия. Однако если господа настаивают… Клерикализм — омертвевшее христианство; атеизм — христианство, еще не родившееся. Оба они знаменуют отпадение от Бога, но если в атеизме можно разглядеть отчаяние, то в клерикализме при более или менее внимательном рассмотрении обнаруживается удручающая фальшь. Федор Петрович мало-помалу увлекся. В его больших, чуть навыкат, светлых глазах сквозь плавающую в них дымку затаенного страдания пробился чудесный мягкий свет и, озаренное им, крупное, грубой лепки его лицо стало прекрасным.

— Зато имеем живое христианство! — воскликнул он, сияя. — Знаем, что наша жизнь… наша жизнь, — с детским изумлением повторил Гааз, — подобна капле утренней росы…. Вот она блестит, радует взор, но всего лишь некоторое количество мгновений. И затем испаряется. Умирает. Нет ее. Нет! Но что-то должно остаться? Что?! Der Reichtum? Богатство? — Федор Петрович пожал плечами. — У него есть граница, ей имя — смерть. Разве там, — он поднял руку, и вслед за ее указующим жестом все невольно возвели глаза и посмотрели в белоснежный потолок, в центре которого в огнях двух десятков свечей сверкала хрустальная люстра, — нам нужны будут наши деньги? Слава? Слава от людей, а там она не будет иметь никакого значения. Дети? Что ж… Прекрасные дети. Но, увы. Они всего лишь временное здесь наше замещение, точно так, как мы заняли место наших die Eltern… родители… родителей, а наших детей сменят наши внуки… Und so weiter.[66], Такое, знаете ли, колесо. — И правой своей рукой Федор Петрович изобразил в воздухе круг. — Что ж остается в нашей вечной, неотъемлемой, настоящей собственности?

— Действительно, — с нескрываемым интересом промолвил Николай Борисович, на время, казалось, даже забывший, что Петра Третьего убили, а Павла Первого удушили, и какой вывод из насильственной смерти венценосных особ следует сделать мыслящим людям. — Что остается после нас? Но умоляю, Федор Петрович, не излагайте прописей. Ваше христианство потому и обессилело, что не нашло слов, дабы раз и навсегда пронзить человеческое сердце.

— О! Замечательный Николай Борисович, как глубоко ваше заблуждение… Но не буду, не буду. И прописей не буду. Был один хороший, добрый человек, и он умер. И на его могиле поставили камень… памятник и написали следующие слова: «Все, потраченное им на себя, потеряно. Все, накопленное для других, все розданное осталось с ним». Люди, — с горестной и как бы виноватой улыбкой прибавил Федор Петрович, — в своей практической жизни не желают думать…

Но тут господин с сигаркой, взявший, кажется, привычку перебивать всех, прервал и Гааза. Сигарка, кстати, была у него новая, которую он только что извлек из портсигара с изображенным на нем поясным портретом некоей дивы с обнаженными полными плечами. Маленький черненький господин, Василий Григорьевич, мелком глянув, осуждающе покачал головой. После воскурения и поплывших к потолку сизых колечек высказано было мнение, что Федор Петрович прекрасно изложил, что здесь надобно все отдать бедным, чтобы на Небесах оказаться богатым. Но отыщем ли мы после нескольких лет добровольного разорения хотя бы десяток состоятельных людей? И к кому в таком случае можно будет протянуть за подаянием руку, если у всех в карманах будет одинаковая удручающая пустота? Впрочем, что птицам небесным наши скучные земные заботы! Однако докончим начатое. Взглянем поверх сострадания. И…

Николай Борисович подхватил. И мы будем потрясены не только убийствами возле трона, но и условиями, при которых они стали возможны. И первое и главное из них — деспотизм! От него все зло. В нем источник несчастья нашего Отечества. Подле него истреблена совесть; рядом с ним угасает разум; в его соседстве умолкает всякая искренняя речь. Под его зловещей тенью не поднимется в полный рост молодое дарование, до срока увянет цветущая жизнь и оцепенеет дерзновенная мысль. От счастливчиков, окружающих трон, несет ничтожеством. Но берегитесь! Едва они учуют для себя опасность или подкуплены будут посулами уготованных им благ, как тут же растопчут свои клятвы и свою преданность и дотла сожгут остатки своей чести. В миг тайный и страшный они сбросят с головы властелина царский венец, вместо драгоценных барм накинут на него петлю и удавят, как последнего из рабов. Была надежда на Александра. О, если бы возвещено было смертному число его дней, Александр, конечно же, не оставил по себе четырнадцать миллионов в рабстве. Надежды кончились картечью четырнадцатого декабря и пятью виселицами. Извольте с той поры быть счастливым на Лобном месте! Иуде и его потомству в вечное владение пожаловали прозвище верный. Да, по вашей совести он верный, тогда как по нашей надо бы прибавить еще две буквы, чтобы именовать его скверный.

В сем месте филиппики Николая Борисовича кто-то из господ, кажется Василий Григорьевич, продекламировал: «Цари! Вас смерть зовет пред суд необходимый…» Все были тут любители российской словесности, и не составлявший исключения змееобразный господин тотчас признал: Княжнин, трагедия «Росслав». В сегодняшний после Пушкина день наивно и несколько отдает затхлым запахом сундука со старой одеждой, но как искренний порыв… Кстати. Был презабавнейший разговор меж Фонвизиным и Княжниным. «Когда ж наконец возрастет ваш Росслав? — спрашивает Фонвизин, к тому времени уже стяжавший известность своими „Недорослем" и „Бригадиром“. — Он все говорит: я росс, я росс, а все-таки очень мал». — «Мой Росслав вырастет, — отвечает Княжнин, — когда вашего Бригадира пожалуют в генералы». Каковы были остроумцы!

В тот вечер, однако, воздух синей гостиной насыщен был гораздо больше политикой, чем литературой. Правда, были помянуты нашумевшие «Три повести» Павлова (он, кстати, был в соседней, зеленой гостиной, где вовсю любезничал с дамами, и, глядя на него, кто бы мог подумать, что этот развязный, но небесталанный господин в юные свои годы стоял казанком у дверей княгини Апраксиной, матери милейшей княгини Софьи Степановны Щербатовой), стихи его жены, обладательницы таких глубоких, таких выразительных глаз, в последнее время таких невыразимо печальных, Каролины Карловны, почти все состояние которой он промотал за карточным столом, и, разумеется, «Таинственная капля», огромная поэма Федора Николаевича Глинки в двух частях, о которой разговоры не утихали и которую сам автор вместе с супругой при занавешенных окнах и запертых дверях иногда читали на два голоса в своем домике близ Сухаревой башни. Ах, то была изложенная высоким слогом чудная история, древний апокриф, который будто бы пришелся по душе даже Лютеру, беспощадно состругивавшему с древа христианства всякие, по его убеждению, виньетки вроде икон и пышных облачений и признававшему только канонические тексты.

По пути в Египет, в пещере, Пресвятая Дева прикладывает к своей груди умирающего младенца, сына главаря разбойников, захвативших Святое Семейство. Капля молока Девы исцеляет дитя. Федор Петрович, однажды бывший при чтении поэмы, не всегда и не все в ней понимая, чувствовал ее красоту и кое-что даже запомнил. «Промчится повесть в дальни лета, как пронесла среди песков, судьбы и будущность веков Святая Дева Назарета». Как одухотворенно и трогательно сказано, не правда ли?! Вообще, это была в высшей степени прекрасная и поучительная история, о которой он побеседовал бы с господами с куда большей охотой, чем о политике. Но — повторим — воздух в синей гостиной был насыщен ею, будто электричеством перед сильной грозой. И прозвучавшее, может быть, не совсем кстати имя Фонвизина дало повод вернуть беседу в прежнее русло. Он как-то спросил Екатерину: «В чем состоит наш национальный характер?» Господин с сигаркой, замолчав, принялся неторопливо стряхивать пепел в малахитовую пепельницу. Сию процедуру он свершал столь медленно, что Василий Григорьевич обратился к нему с увещанием не томить почтенную публику тягостным ожиданием.

— Вы, Сергей Александрович, — выразился он, — натягиваете наши нервы, словно гитарист — струны своей гитары. А ведь это вредит здоровью, не так ли, Федор Петрович?

Со своей кушетки Федор Петрович беспристрастно отозвался, что терпение принадлежит к наиважнейшим человеческим добродетелям. Тем временем Сергей Александрович, внимательно изучив сигарку и убедившись, что она выкурена далеко не до конца, поднес ее ко рту, выпустил клуб дыма и сообщил ответ императрицы на вопрос Фонвизина. «В образцовом послушании», — изрекла она. Господин с маленькой лысой головой за эту голову тотчас и схватился обеими руками. Образцовое послушание! Вот что она ценила в русском народе превыше всего! О, им только и нужны трепет, поклоны и безмолвие! Страна рабов им нужна! Им подавай китайскую стену между Россией и Европой — да такую, чтобы ни одна зловредная мышь с той стороны не подточила три опорные столпа нашей государственности: самодержавие, православие и народность! А Европе — ей за что нас любить? Внесли мы хоть грош в казну общего просвещения? Ах, да. «Таинственную каплю», о которой столько шума буквально не из чего и которую в Европе никогда не прочтут.

Маленький черненький господин, Василий Григорьевич, нервно потер руками.

— Для чего ж, Алексей Алексеич, нет, вы уж, милостивый государь, позвольте, — даже, как показалось, с дрожью в голосе произнес он, — такое, знаете ли, самобичевание. Грехи наши нам известны, но ведомы и достоинства, ибо историческая жизнь не имеет одного цвета, в котором вы изволили ее представить. «Таинственная капля» одареннейшего Федора Николаевича сделала бы честь, я совершенно уверен, родине Шекспира и Мильтона…

Очень худой и лысый господин, Алексей Алексеевич, желчно рассмеялся.

— Оставьте! — пренебрежительно молвил он. — Нашли, чем удивить просвещенные страны. Наш всеми любимый и везде привечаемый доктор учился, ежели память не подводит, в Йенском университете… Так, Федор Петрович?

Гааз утвердительно кивнул.

— И еще в Венском. Не ошибаюсь?

Федор Петрович улыбнулся.

— Alles ist richtig.[67]

— И когда, позвольте спросить, основаны были эти университеты?

— С абсолютной точностью отвечать не могу, но Йенский, полагаю, во второй половине века шестнадцатого, а Венский… О! Венский один из самых почтенных в Европе. Он родился в четырнадцатом столетии. So.[68]

— О чем после этого говорить? — с горечью обратился к присутствующим Алексей Алексеевич, при своем высоком росте и маленькой голове возвышающийся над всеми трагическим вопросительным знаком. — Славяно-греко-латинская академия вылупилась на свет Божий три века спустя. И вы желаете, — тут он обратился непосредственно к Василию Григорьевичу, — «Таинственной каплей» заполнить пропасть в три столетия? Велика же должна она быть, эта капля!

— Иные страны и народы, — Василий Григорьевич снизу вверх опалил Алексея Алексеевича гневным взором темных глаз, — в столетие проходят путь, на которые другие полагают и три и четыре!

Страсти накалялись. Уже и Николай Борисович, чье лицо приобрело еще более насмешливое, чтобы не сказать — ядовитое — выражение, вопрошал всех и в особенности маленького черненького господина: да, мы прожили века так — или почти так — как другие. Но размышляли ли мы над своим местом в мире? Думали ли глубокой, бесстрашной думой, зачем провидение вручило нам огромные пространства? Заботились ли о воспитании народа? Желали ли видеть в нем именно народ, а не чернь, то покорную, то глухо ропщущую, то вдруг сокрушающую все вокруг в приступе сколь безумной, столь и бессмысленной ярости? Направляла ли нас какая-нибудь великая идея? Увы. Вот почему судьба страны в один прекрасный день четырнадцатого декабря была разыграна в кости несколькими молодыми людьми. Забыв об оставленной в пепельнице и дымящей сигарке, вскричал Сергей Александрович, что никак не ожидал такого уничижительного отношения к подвигу людей, замысливших покончить с деспотизмом и дорогую цену заплативших за свое дерзновение. «Вот и клади за Отечество свой живот», — с горькой усмешкой прибавил он. В ответ заговорили все разом, Федор Петрович едва мог уследить, куда кто клонит, пока наконец Николай Борисович звучным голосом не объявил, что как бы ни были благородны стремления участников четырнадцатого декабря, не восстанием надлежит менять судьбу России. Восстание — кровь, которая повлечет за собой новую кровь. Путь страшный, ему нет конца. Пусть Каховский убил бы медведя. При этих словах, заметил Федор Петрович, все многозначительно переглянулись. Положим, вся армия приняла бы сторону… Между тем разве можно вооруженной силе предоставлять полномочия управления? И разве можно поверить, что деспотизму суждено погибнуть вместе с деспотом? Какое ужасное заблуждение! Иного пути должны мы желать для любезного Отечества — пути медленных, но неотступных перемен и глубокой вспашки сознания плугом просвещения. Первое ограничение деспотизма — конституция. Отвечают: народ для нее еще не созрел. Виноград зелен, говорит басенная лиса. Лисы же исторические тявкают, что мы-де еще не готовы насладиться вкусом винограда. Экий вздор!

— Не правда ли, Федор Петрович? — прямо обратился Николай Борисович к доктору.

Жаль было Федору Петровичу покидать уютную кушетку, но пришлось. Он поднялся, поморщился на треск в коленных суставах, глубоко вздохнул и развел руками. Все глянули с недоумением, а змееобразный Алексей Алексеевич не смог сдержать усмешку — так комичен был рослый, грузный Федор Петрович в потертом сюртуке с красной ленточкой Святого Владимира, каких-то немыслимых по своей старомодности чулках, башмаках, похоже, совсем недавно в очередной раз побывавших у сапожника, и с выражением глубочайшей растерянности в светло-синих глазах.

— Насколько я мог понять поэму… — наконец промолвил он, — однажды я ее долго слышал у доброго Федора Николаевича… прекрасное, высоконравственное произведение… Да, да, — спохватился он, — я, кажется, не о том. Я сегодня вообще слишком… как это… речист. Да, да, не спорьте. Reden ist Silber, Schweigen ist Gold[69], что несомненно, но я все-таки скажу. — Федор Петрович смотрел теперь с обычной своей мягкостью, но уже без всякой растерянности. — Вы, господа, обсуждаете здесь столь важные вопросы… Россия… Европа… будущность вашего и — смею сказать — моего Отечества, народа, которому я отдал мое сердце и которому служу почти всю мою жизнь… О, чудесный, очень добрый народ, я знаю. Вы мне укажете на преступников, но я спрошу — а где их нет? Тут дело не в государственном устроении, а в чем-то ином, если желаете, в чем-то неизмеримо более важном… Мне всегда казалось, а теперь я даже совсем уверен, и очень умный человек, Николай Борисович, — доктор Гааз поклонился насмешливому господину, а тот в свою очередь ответил ему любезным поклоном, не утратив, однако, остро-насмешливого выражения лица, — несколько коснулся необходимости просвещения, но я скажу с моей точки зрения. — Федор Петрович переступил с ноги на ногу, вскинул брови, словно увидел перед собой нечто удивительное, а потом вдруг улыбнулся прекрасной светлой своей улыбкой. — Я даже, — признался он, — несколько смеюсь над собой. Такие умные люди вокруг, а я, как кто-то тут изволил выразиться… а! это вы, Николай Борисович… с прописью. Однако есть, — словно бы винясь, промолвил он, — прописи вечные. Они человеку всегда нужны. Не буду, не буду! — Он опять улыбнулся — смущенной улыбкой ребенка, оказавшегося в кругу взрослых. — Но вот что: сначала полюбите Христа… Полюбите так, чтобы всякое ваше и слово и действие, даже всякую мысль вашу сверять с Ним. С Тем, в Ком полнота истины. А затем — приступайте.

Шум, надо признать, после слов Федора Петровича, поднялся изрядный — даже странно, как могли произвести его четверо собравшихся в синей гостиной господ. Маленький черненький Василий Григорьевич указывал, что это списано с Блаженного Августина — люби Бога и делай что хочешь, но к политическим вопросам совсем нейдет; Сергей Александрович, покраснев и сильно вдавив всего наполовину выкуренную сигарку в пепельницу, почти кричал, что это какие-то новые «Выбранные места» до смерти замороченного отцом Матвеем несчастного Гоголя; змееобразный Алексей Алексеевич приступал к доктору с доказательствами, что государство появилось затем, чтобы отобрать у людей право убивать друг друга. «Читайте Гоббса, милостивый государь!» — настоятельно советовал он. И с уже привычным насмешливым выражением лица Николай Борисович звучным голосом толковал, что не знает в человеческой истории ни одного царя, сердце которого взаправду находилось бы в руке Божьей.

Федор Петрович стоял как столб, наклонив голову и временами изумленно озираясь по сторонам.

— Господа, — пытался он иногда вставить свое слово, — я совсем не понимаю ваше волнение… Господа!

Спасла его молодая и прехорошенькая дама, вихрем ворвавшаяся в гостиную и увлекшая доктора за собой.

— Федор Петрович, — звонко и радостно говорила она, и казалось, что в синей гостиной зазвенел серебряный колокольчик, — мы утомились вас ждать… Господа, женщины — это торжество силы слабостей. И по праву этой силы я похищаю у вас нашего милого доктора.

Минуту спустя, испытывая легкое головокружение, он стоял, как ему казалось, среди сонма женщин, от совсем молодых, как мадемуазель Ермолина, приведшая его сюда и теперь с чувством выполненного долга обмахивавшаяся черепаховым веером, до матерей семейств, матрон с немалым жизненным опытом, — но независимо от возраста неизменно прекрасных. Главным мерилом красоты для Федора Петровича была доброта — а она мягким светом сияла во всех устремленных на него глазах. Глазах? Ах, нет. Есть в русском языке куда более выразительное слово, слово, согретое любовью и непреходящим восхищением перед этим светом, озаряющим нашу жизнь. Очи! Дивное слово, не правда ли? Право, этим женщинам вполне пристало быть воспитательницами общества, его ангелами-хранителями, врачевательницами разбитых житейскими невзгодами сердец, целительницами душевных ран. Хотелось бы, кроме того, направить их сострадательные взоры на неисчислимое множество наших братьев и сестер, которые, сидя в сени и мраке смерти, лишены истинного познания о Боге. Как полагаете, сколько, к примеру, потребовалось бы лет, чтобы привести к Христу жителей Китайской империи — при условии ежедневного обращения тысячи китайцев? После несложных вычислений выходило, что тысячу лет. В свое время он был поражен этим апокалипсическим сроком, и на какое-то мгновение его даже охватило уныние. Тысяча лет! Однако весьма скоро он обрел свойственную ему ясность духа и четко, по пунктам, расписал, что должны делать христиане, и в особенности женщины-христианки, дабы помочь несчастным китайцам, а также всем идолопоклонникам. Прежде всего — молиться за них. Отче наш, светом Своим рассей окружающий их мрак! Приблизи дни их спасения и нашей тихой радости. И дай нам сил с терпением и мужеством, год за годом, совершать это благое дело! Далее: от своих достатков стараться каждую неделю опускать лепту в миссионерскую кружку. И всем своим родственникам, близким и дальним, знакомым и даже прислуге внушить, что сберечь за неделю несколько грошей может всякий. Так сбереги и, подобно бедной вдове, пожертвуй на духовные нужды наших братьев! В щедрости души вы подаете на хлеб жизни. И люди, лишенные крова, войдут в дом Отца Небесного; люди нагие будут облечены в одеяния истинной добродетели и покрыты плащом справедливости Христа Спасителя.

Гааз разволновался до необходимости извлекать платок и вытирать им повлажневшие глаза. Федор Петрович, голубчик, дорогой вы наш, тотчас зазвучал, пусть несколько вразнобой, хор почти ангельских голосов, вы же все-таки не Антей, чтобы держать на себе весь земной шар! Китайцев нам жаль, но поберегите и вы себя! «В конце концов, — рассудительно сказала хозяйка дома, статная красавица в темном вечернем платье, тюлевом чепце и черных кружевных митенках, — вам надо поберечь себя для России. Мы вам все тут помощницы в ваших заботах о несчастных, и мы все тут вам признательны, как, может быть, никому. И знаете, почему?»

— Я, кажется, догадываюсь, — несколько склонив голову набок, отвечал Гааз. — Это совсем не моя заслуга или это очень моя маленькая заслуга. О! Не надо больших, крупных дел! Не всякому возможно. Это господа Мюр и Мерелиз, например, у них магазины, финансы, и они подают милостыню сотнями книг Нового Завета, по-русски, по-церковнославянски и даже по-польски… Но сострадание есть у каждого.

— Это правда, Федор Петрович, — со своей чудесной мягкой улыбкой сказала Елизавета Алексеевна, — но далеко не вся.

— Да, да, — словно оправдываясь, говорил Гааз. — Мое счастье в том, что склонности мои нашли соответствующие им предметы… Я думаю, в этом все дело.

— Если бы я была художник, — промолвила Елизавета Алексеевна, — я непременно нарисовала бы ваш портрет.

Тут Федор Петрович поступил, надо признать, совершено неожиданно: закрыв лицо руками, он воскликнул, что именно так будет позировать всякому, кто пожелает срисовать с него образ, а по-русски лучше сказать образину. Нашли сиятельную особу! Поэта! Ученого! Шута горохового! Портреты пишут для удовлетворения собственного тщеславия или в назидание потомству. Он опустил руки, открыл лицо, улыбнулся детской своей улыбкой и с комическим ужасом спросил:

— Неужели вы обо мне столь дурного мнения?

Ах, какое тут поднялось волнение! Княгиня Мария Анатольевна Лутовинова, особа в высшей степени строгая и даже замкнутая, и та не выдержала и произнесла густым своим басом, что Федор Петрович как красна девица, ей-богу. Отчего же не списать парсуну с хорошего человека? Злодеев всяких пишем, прости Господи, вон даже от Гришки Отрепьева в иных домах тебя неровен час в жар кидает. Экая злодейская рожа! Но Елизавета Алексеевна, взяв Федора Петровича под руку, продолжала, что будь она хоть в малейшей степени наделена даром живописца, то пристроилась бы, к примеру, бок о бок с тем художником, которого князь Щербатов скрыл за специальной ширмой в кабинете, а уж потом призвал к себе Гааза якобы для разговора о Полицейской больнице. Простая душа, Федор Петрович даже и не подозревал тогда, что с него пишут портрет. Доктор осуждающе покачал головой. «Welcher Schlaukopf!»[70] На портрете, слава Богу, вас можно узнать, но вы как-то чересчур скованы, словом, не совсем такой, каким мы вас привыкли видеть и каким мы вас любим. Там нет вашей всегдашней доброты, там есть какой-то строгий господин, который глядит букой и вот-вот учинит кому-нибудь выговор. А ведь мы знаем другое ваше лицо, на которое нельзя смотреть иначе как с отрадным чувством — столько выражено в нем доброты, любви и правды! Помните ли, как на Воробьевых горах мы помогали вам проверять списки и как солдат вызвал Петрова, кого-то убившего и наказанного шестьюстами ударами сквозь строй. Елизавета Алексеевна обмахнулась веером — но не черепаховым, как у мадемуазель Ермолиной, а только-только входящим в моду кружевным с нашитыми стальными гранеными бусами. Этого, однако, ей показалось недостаточно, и из дамской сумочки, изображавшей собой ананас в самых спелых, тепло-оранжевых его тонах с пучком ярко-зеленых листьев поверху, она извлекла флакон с нюхательной солью и несколько раз глубоко вздохнула.

— Я ожидала, — прерывистым голосом призналась она, — увидеть умирающего… И все думала: как мне к нему отнестись? С жалостью, достойной перенесенных им страданий? Или с безучастностью свидетеля, глазам которого предстал справедливо наказанный преступник? Мне, право же, дурно сделалось, — говорила она, поспешно поднося хрустальный флакончик к носу, — до того жалок и страшен был его вид… А Федор Петрович? Знаете ли, что сделал наш Федор Петрович? Он к нему подошел и обнял. А тот зарыдал у него на груди…

Гааз откашлялся.

— Он совсем несчастный. На его глазах какие-то дурные люди схватили его жену, он вырвался и… Как это? Я сейчас забыл… — Гааз взмахнул и опустил правую руку. — Колоть дрова.

— Топором, — едва слышно промолвил кто-то.

— Да, да. Топором. Он тогда совсем вышел из разума.

— Я потом записала все это, — тихо продолжила Елизавета Алексеевна. — В «Современнике» был мой очерк. Но это так мало, так ничтожно мало! И так бледно в сравнении с тем, что я видела и переживала! — Она пожала плечами и вынесла себе суровый приговор: — Тень. Я все собиралась написать хронику пересыльного замка, показать мучающие нас язвы, наши отвратительные злоупотребления, глупость, нищету! Нашу ответственность перед этими людьми, перед несчастными, как называет их народ… Не сделала — и ужасно корю себя за это. Мне кажется, я все еще в неоплатном долгу… Перед кем? — Она горько усмехнулась, подошла к Федору Петровичу и взяла его за руки. — Друг мой милый! Я никогда не узнала бы так Россию, если бы вслед за вами не пришла в пересыльный замок.

«Ах, Федор Петрович, Федор Петрович», — тотчас зазвучало вокруг, и он едва успевал поворачивать голову, чтобы счастливой улыбкой отвечать на обращенные к нему прекрасные лица. «Я тоже желала бы вместе с вами в пересыльный замок», — шепнула мадемуазель Ермолина, но все примечающая и во все вникающая княгиня Лутовинова с московской простотой открыла всем это ее стремление и громогласно объявила, что негоже девицам шастать по тюрьмам и острогам, где могут случиться весьма тяжелые впечатления. Мадемуазель Ермолина вспыхнула и закрыла зардевшееся лицо веером, поверх которого устремила на Федора Петровича умоляющий взгляд черных прекрасных мягких глаз.

— Княгиня! — радостно воскликнул Гааз. — О, как вы заблуждаетесь! Чем ранее человек начнет узнавать великую науку сострадания, тем благородней будет его сердце! Я вас уверяю: непосредственно пережитое сострадание намного превосходит воздействие даже таких прекрасных произведений, как «Новая Элоиза» несравненного Жан-Жака Руссо. Помните: нет ничего более благотворного для юной души, чем пережитое однажды чувство сострадания.

— Ох, батюшка! — отвечала Мария Анатольевна. — Есть у меня старик лакей, таскает за мной на прогулки всякие косынки да шали. А будто я знаю, ведро ныне на дворе али дождь? А тут замешкался, мне шаль нужна, а он мне косынку подает. Иван, я ему говорю, ну, как же ты мне надоел! А он, негодник, мне знаете, что говорит? А знали бы вы, матушка-барыня, как вы-то мне надоели! — Она расхохоталась смехом здоровой, доброй, довольной жизнью матери большого семейства. — Так он у меня один такой своевольный! И ты, Федор Петрович, один у нас такой не от мира сего, за что мы тебя все тут любим. Только девицу, — приобняла княгиня молодую Ермолину, — в пересыльный свой замок не бери. А то, неровен час, как с бедным Александр Иванычем Тургеневым — отправился с тобой милостыню твоим каторжанам раздавать, простыл — и в два дни на тот свет. — Она перекрестилась. — А какого ума был человек! Какого благородства! Я один год жила в Петербурге, и у madam Карамзиной был вечер. Сенатор Блудов завидел Александра Ивановича и протягивает руку. А тот ему отвечает — да вслух! да при всем народе! Никогда, говорит, не подам руки тому, кто подписал смертный приговор моему брату. Чай, теперь таких днем с огнем не сыщешь. Я, Федор Петрович, как он про тебя говорил, хорошо помню. Нам, говорил, и десяти Гаазов будет мало! Гляди!

— Марья Анатольевна, миленькая, мы вовсе не о том собрались сейчас, — набравшись храбрости, вступила молоденькая княжна Анастасия Антропова, и нежное, кое-где в припудренных розовых прыщиках, ее личико вспыхнуло. — Мы хотели у Федора Петровича узнать… — Тут она обвела всех дам круглыми голубыми глазами фарфоровой куклы, а затем смущенно уставилась в лакированные черные носки своих бархатных туфелек.

— Вечно ты с глупостями, — недовольно проговорила Мария Анатольевна, но и на ее строгом лице отразилось любопытство. — И о чем же?

— Не сердитесь, не сердитесь, Марья Анатольевна, — заговорила хозяйка. — Мы подумали, вот живет среди нас замечательный человек, — она указала на Федора Петровича, который при этих словах как-то очень быстро и несколько криво поклонился, чувствуя себя явно не в своей тарелке, — трудится не покладая рук, аскет, бессребреник, этакий, знаете ли, старый ангел…

Ангел духовен и бестелесен, проворчал доктор Гааз, тогда как он, к прискорбию, обременен плотью. Но его даже слушать не стали. О, да: все или как будто все про него знаем, в чем призналась Елизавета Алексеевна, даже записывавшая о докторе в свой дневник. Ведь что такое дневник? — чуть отвлеклась она. Это сердечный архив, в который бывает так отрадно и полезно заглянуть. Это талисман, волшебной силой которого живешь несколько раз в жизни… Был дружен с незабвенным князем Голицыным, пытался обратить в христианство графа Зотова, но с огорчением отступил от старого вольтерьянца, не прервав, однако, с ним дружбы, будто святой Георгий бился с генералом Кацевичем, милейшим человеком, которых, словно барьер, насмерть разделил этот несчастный и позорный прут, все свое нажитое отдал несчастным, неудачный негоциант, автор трактата о крупе, получившего, говорят, в Европе, самые высокие отзывы от светил медицины, поездками на Кавказ обогатил науку, выхаживал раненых на полях сражений — здесь человек во всем величии. Но где его молодость?

— О, я буду дерзка, — говорила смеясь Елизавета Алексеевна. — Где ваше молодое сердце, Федор Петрович? Вы утаили его от нас за семью печатями?

— Вот ты куда клонишь, — с неодобрением покачала головой Мария Анатольевна. — Иван! — кликнула она слугу. — Подай-ка мне шаль.

— И то правда, барыня, — говорил Иван, трясущимися от старости руками накидывая шаль на плечи княгини. — Дунет откудова-нибудь, и на месяц в постель.

— Да когда ж это я месяц в постели пролеживала! — разгневалась княгиня. — Было прошлым годом, так ведь он, — указала она на понурившего голову Федора Петровича, — в неделю меня на ноги поставил! Налетели как мухи на мед. Он у вас, чай, не на исповеди! И ты, Федор Петрович, не вздумай потакать бабьему любопытству. Мне тоже смерть охота узнать про твои амуры, в Германии или в нашей России… хотя какие у тебя в России амуры! Весь как на ладошке… Не хочешь — ни полсловечка! А потом, сударыни, — подумавши, с прежним жаром промолвила она. — У нас князь Петр Яковлевич как родился без всякого интереса к женскому полу, так и живет себе, не тужит. И те ему без надобности, и эти. И сумасшедшим объявлен от большого ума, а не по какой другой причине. Жаль, дурочка Екатерина Дмитриевна от его писулек свихнулась, и муж запрятал ее в сумасшедший дом. Не-ет, Федор Петрович. Ты будь как рыба: молчи.

— Голубушка, Марья Дмитриевна, вы совершенно напрасно, — принялась пенять ей хозяйка, — желанием сплести венок Федору Петровичу и составить его жизнеописание мы, может быть, по мере сил стремимся угодить человечеству…

— Позвольте, — тихо промолвил Федор Петрович, — поелику я стал неким камнем преткновения…

Все тотчас замолчали.

И он молчал.

Как некстати. Кто бы знал, сколь долго лежала на его сердце тяжесть неразделенной любви и сколь, должно быть, потешным казался он ей, золотоволосой красавице, неуклюжий увалень, студиоз, уже тогда в очках и уже тогда толстый. В Вене возле Свадебного фонтана она повертела в руках букетик небесно-синих фиалок и с лукавым смешочком бросила его вниз, в медленную темную воду. «Ich das Mädchen einfach, mir die Oper wozu!»[71] — так, кажется, ответила она ему, однако в глазах ее, в небесных ее глазах, он, ему казалось, читал совершенно иное и, вкладывая в свой взгляд восхищенную душу, безмолвно ей говорил. Неужто ты не видишь преданного тебе сердца? Неужто не понимаешь, что до гробовой доски была бы счастлива со мной? Неужто не признала во мне своего избранного, своего верного, своего на веки вечные слугу? Весна была в разгаре, небеса звенели голубизной, все цвело, пахло, в парках вовсю зеленела трава. Он еще долго следил за букетом, крутившимся в быстром желтоватом потоке, следил, загадывал: утонет — не утонет, и ясно было, что коли не утонет, ему быть с ней навечно, а уж если утонет — никогда. И букет утонул, и ее след простыл, и при редких встречах она глядела на него как на чужого, а у него в ледяную пустоту падало сердце и слабели крепкие, бродившие по склонам Альп ноги. Все может смыть время — кроме вечной печали истлевшей любви, кроме изредка пронзающей тоски и кроме всегда мелькающей невпопад мысли, что все могло быть иначе. Ее золотые волосы стали седыми — но ведь и старость ее он любил бы с такой же преданностью, как и ее прекрасную цветущую юность.

— Вы заблуждаетесь, — сухо сказал он. — Я не Ромео.

Он увидел вокруг огорченные лица, улыбнулся и прибавил, что сие не означает, что в нашем скучном мире не осталось место для верной любви. Днями бежал из пересыльного замка к своей возлюбленной студент Гаврилов, обвиненный в убийстве, впрочем, совершенно безосновательно. Судьба его пока неизвестна.

Тотчас посыпались вопросы, но Федор Петрович весьма удачно сослался на тайну следствия, поцеловал руку хозяйке и откланялся, оставив милых дам в несколько нервическом состоянии. Даже Мария Анатольевна неодобрительно покачала ему вслед головой в блондовом чепце.

6

В светлых еще сумерках, под выплывшей прямо на Мало-Казенной светло-желтой луной и слабый шорох лип, Федор Петрович подъезжал к Полицейской больнице, стараясь пропускать мимо ушей брюзжание Егора, что-де проездили цельный день, а в гостях у мадамы, откудова едем, даже рюмки не поднесли. Федор Петрович не велели! Вы, господа хорошие, не с того бока заходите: ежели Федор Петрович на свой немецкий дух ее не переносит, то почем вам знать, что все другие с ним заодно? Со скамейки под липой доктору Гаазу навстречу легко поднялся Игнатий Тихонович Лапкин, очевидно, его поджидавший. Был он в картузе, в перехваченной ремешком косоворотке навыпуск, темных брюках, сапогах и пиджаке.

— Так что, Федор Петрович, — без лишних слов приступил он, — вовсе не утоп ваш утопленник, а вполне жив и где-то бродит.

В первые годы жизни в России Гааз мог бы даже и поразиться такому известию; теперь же отнесся к нему нельзя сказать, что вполне равнодушно, но во всяком случае сдержанно.

— И кто же, голубчик, вам об этом сообщил? Гордей Семенович? Наш квартальный?

Свет луны и вдруг вспыхнувшего фонаря осветил лицо Лапкина, и Федор Петрович успел разглядеть выражение некоторого превосходства в серо-зеленых мутных глазах Игнатия Тихоновича. Есть люди, негромко и важно отвечал он, перед проницательностью которых Гордей Семенович — сущий младенец. Он — полицейский, а они — духовидцы. Федор Петрович деликатно откашлялся. Ну-ну. Игнатий Тихонович предварительно оглянулся, хотя в этот час в скверике перед больницей, кроме них, не было ни души, лишь возле сарая с тоскливой злобой утробно выли друг на друга два кота, придвинулся к Федору Петровичу и властным жестом потребовал, чтобы тот повернул к нему ухо. И жарким шепотом, с ощутимым запашком недавно съеденной похлебки с луком, сообщил, что сегодня побывал у известного всей Москве Якова Самойловича, на правах сумасшедшего много лет проживающего в Преображенской лечебнице, где день и ночь лежит на полу, под иконами, а на все предложения покинуть обитель скорби отвечает кратко и мудро: «Идти никуда не хочу, а тем более в ад». «Ну-ну», — неопределенно отозвался Федор Петрович, но в голосе его Лапкину, должно быть, послышалось осуждение, и он заговорил с еще большей страстностью, так что доктор вынужден был отстранить от него свое ухо. А разве не ад, ежели поглубже взглянуть? Ну, об этом как-нибудь в другой раз. Вы не подумайте чего лишнего, к Якову Самойловичу многие добиваются, и он многим помогает безо всякой для себя корысти. Да вот, представьте, сам был личный свидетель: одна княгиня, имя скроем из уважения к благородному происхождению, умирала до такой степени, что к Якову Самойловичу ее привезли едва живую. А у него на ту пору были в руках два больших яблока. И вот взглядам собравшихся в его палате людей предстает вдруг удивительнейшая картина! Яков Самойлович, кряхтя, поднимается с пола, где возлежал на каких-то черных одеялах, а также и подушку под головой держал черную, имея обыкновение как можно реже их менять, на цыпочках прокрадывается к почти бесчувственной княгине и этими двумя красными большими яблоками что есть сил одновременно бьет ее в живот! От столь мощного потрясения княгиня, натурально, повалилась бы на пол, если бы не поддержали ее заботливые руки прибывших с ней родных, знакомых и сочувствующих. «Пошла прочь», — напутствовал ее Яков Самойлович, вернулся на свои черные одеяла и принялся с аппетитом поедать эти яблоки. Можно, конечно, принять за анекдот, уязвленно произнес Игнатий Тихонович, уловив общее неодобрение доктора Гааза. Но вот вам, фомы неверующие, факт истинный и неоспоримый. На следующий день княгиня встала здорова-здоровехонька, откушала оладушков с икоркой, вечером принимала гостей, а Якову Самойловичу велела отправить в подарок из собственных теплиц корзину винограда, где каждая ягода была не менее голубиного яйца, три ананаса и пять лимонов.

— Хорошо, хорошо, — в нетерпении проговорил Федор Петрович. — Вам-то он что сказал, этот ваш оракул?

— Из хладных вод вышел, как Иона, — торжественно отчеканил Лапкин. — Жив он, этот студент ваш, Федор Петрович, жив, не потонул!

«Почему из хладных вод? — спрашивал себя Гааз, тяжело поднимаясь по ступенькам железной лестницы в свою квартирку. — Почему как Иона? Он что, во чреве кита побывал? Киты в Москва-реке не водятся…» Однако чем более пытался уверить себя Федор Петрович, что лапкинский предсказатель — обыкновенный сумасшедший, в несвязном бреде которого люди обнаруживают нужный им смысл, тем сильнее укреплялась в нем мысль, что этот несуразный Яков Самойлович с двумя яблоками в руках прав и что Гаврилов жив.

С этой мыслью Гааз уснул быстро и крепко.

Глава седьмая. Сон

1

В понедельник утром Федор Петрович почувствовал легкое недомогание и слабую боль над правой ключицей. Он крепко промял пальцами и возле ключицы, и выше, до самого подбородка — где-то что-то отзывалось, постанывало, щемило, но так незначительно, что он счел это всего-навсего признаком простуды, которую можно было подхватить где угодно, даже в эти теплые летние дни.

Июль кончался.

Он еще раз ощупал шею, но на сей раз, где бы он к ней ни прикасался, все отвечало ему успокоительным чувством здоровой плоти.

Причиной могла быть также и подушка, плохо взбитая перед сном.

Надо было спешить.

Вчерашним днем, после литургии и обеда, ворота пересыльного замка на Воробьевых горах широко отворились, и по широкой, желтого суглинка дороге с посеревшей чахлой травой по краям потянулись заключенные: молодые мужики, подростки, старики, бабы… По бокам брели конвойные, пожилые солдаты в линялых бескозырках, с ружьями на плечах; на старой кобыле, то и дело понукая ее, ехал безусый, румяный и веселый штабс-капитан; скрипели позади четыре телеги с поклажей, беременной женщиной, двумя кормящими молодыми мамками и парнем с деревяшкой вместо ноги. Поднимая пыль, шли до вечера: по бесконечной Большой Калужской и Якиманке, потом по Большому Каменному через Москва-реку, оглядываясь и крестясь на громаду храма Христа Спасителя. Пройдя по короткой, с воробьиный хвост Ленивке, сворачивали направо, на Волхонку, выходили на Моховую, пересекали Моисеевскую площадь и шли Охотным Рядом. Золотом пылали купола, с затянутого белесой дымкой неба пекло солнце, грохотали телеги, проносились кареты, шумел народ — ах, да у кого в неровном строю не принималось сильнее стучать сердце при виде такой близкой и такой недосягаемой свободной жизни? Кем не овладевала томительная мечта, что ежели бы чуть по-иному сложилась судьба, ежели маленький ее поворотец не завернул бы однажды в незнаемую сторону, то и он был бы сейчас как тот молодец, проехавший на извозчике, в фуражке с лакированным блестящим козырьком и с барышней в цветастом платье и сиреневой шляпке по правую руку? У кого не сжималась душа при виде выходящего из ворот Параскевы Пятницы большого семейства: старика в длинном коричневом сюртуке с бархатным воротником, молодого мужика в сюртуке синем и покороче, белых брюках и туфлях, дородной красивой бабы в платке и четырех детишек от совсем еще малого, ковыляющего в новых башмачках, до девчушки лет десяти, но уже в ярком платочке на горделивой головке и блестящих туфельках? Красавица будет. И кого до смертного отчаяния не душила тоска, и кто не шептал, едва удерживая злые слезы: ах, да пропадите вы все пропадом?! Но вот и девчушка, наученная дедом, подбежала с копеечкой; и паренек в белом фартуке выскочил из пекарни со свежим калачом в руках; и старуха в черном платье и платке тоже черном крестным знамением благословляла всех на долгую дорогу, ссыльное житье, каторжные страдания и зычным голосом говорила: «Помоги вам, родимые, Христос, Богородица и все святые!» И мало-помалу другие мысли пробивались сквозь навалившийся на душу камень: что ж, как-нибудь. Авось, и на каторге люди не помирают. Авось и Сибирь не так страшна, как ее малюют.

Но вот уже и Яуза осталась позади со своей тихой мелкой темной водой, и Земляной Вал с тротуарами по обеим сторонам, отбойными тумбами, фонарями и ухоженными садами, за которыми видны были крепкие, где в один, а где и в два этажа дома. Широкая Николоямская легла под ноги, берущая чуть вправо у Николоямского переулка с церковью Николы на Ямах на углу, опоясанной железной оградой. Дальше, на углу с Малой Алексеевской, стояла церковь Алексия митрополита с куполом луковкой, наискось от нее, через улицу — пятикупольный Сергий Радонежский — словом, тут было кого попросить о заступничестве: и Николу-угодника, и чудотворца-митрополита, исцелившего от слепоты жену ордынского хана, и Сергия преподобного, великой доброты святого человека… Все святые, молите Бога о нас, грешных!

За Николоямской, продолжая ее, потянулась Воронья улица. Почти в самом ее начале за пологими низкими холмами с петляющим по ним светло-желтым проселком видны были слева храмы и дома Рогожского старообрядческого поселка, с зелеными куполами и кровлями. Вот миновали полосатый верстовой столб с отдыхающими у его подножия перехожими людьми, и вот она — Рогожская застава, где за Камер-Коллежским валом хлопотами доктора Гааза выстроен был длинный, в один этаж, но просторный дом — последний московский привал перед выходом на Владимирку, последняя ночевка на московской земле, последняя щедрая московская милостыня, а дальше… Един Бог знает, что будет с человеком дальше. Но расстилается впереди, ведет в страну летнего незаходящего солнца и в долгую зимнюю ночь дальняя дорога — и пойдут, побредут друг за другом по краю Владимирки, а по устлавшему дорогу щебню покатят в обе стороны почтовые кареты, помчатся дилижансы с путешествующим народом: кто в гости, кто присмотреть местечко для жизни подалее от шумной Москвы, кто, напротив, из какого-нибудь захолустья искать счастья в старой столице, а может, и в самом Петербурге, но больше всего купцов, спешащих на Нижегородскую ярмарку, где близится время самых крупных торгов.

Встанут поодаль и тяжелым взглядом будут смотреть вслед темные леса, и только как бы выбежавшие вперед березовые рощи махнут бело-зеленым платочком: прощайте! прощайте! Торопится, спешит Россия, нахлестывает лошадей — покупать, продавать, играть свадьбы, крестить, погребать — и, поглощенная заботами, рассеянным взором скользнет по бредущим за высаженными вдоль тракта деревьями скованным людям. И лишь спустя некоторое время виноватое чувство примется тревожить сердце. Кто там, в той скорбной череде? Не сын ли мой, покинувший дом уже три года назад? Не брат ли, которому не помог я в его беде? Не дочь ли, за своевольный выбор изгнанная из семейного круга? Не старуха ли мать, кормившаяся подаянием? Не пришлец ли, которому я отказал в приюте? Не сирота ли, чаявший и не получивший от меня участия? И напрасно нашептывает успокаивающий голос, что все они там преступники и злодеи и бредут на каторгу или на поселение в трудах и слезах искупить свою вину. Ах, напрасно! Может, и виноваты. А мы перед ними — неужто безвинны? Разве не наше равнодушие погубило их? Не наша скупость? Не наш ли неправедный суд объявил невинного злодеем? Проносятся кареты, храпят, роняя кипенно-белую пену, лошади, тянутся обозы, всех разгоняя на своем пути, стремглав мчится фельдъегерь с важной депешей под тремя печатями в особой сумке, пулями летит из-под колес щебенка, а то вдруг частой гулкой дробью начнут выстукивать по настилу мостов копыта. Крикнуть бы им всем, всей России: постой! куда ты? Оберни любящее лицо к твоим несчастным и сохрани в них надежду, без которой ни одному человеку не выжить в этом мире.

2

Однако как ни спешил Федор Петрович, чтобы к полудню успеть в Рогожский полуэтап с милостыней и напутственным словом каторжникам и ссыльным, уже появившихся больных надо было принять. Их, по счастью, пришло всего двое. Одного доктор отпустил быстро, дав ему капли для глаз (и рубль в придачу), а вот со вторым все оказалось совсем не просто. Это был высокий тощий сутулый мужик с тусклыми темными глазами и впалой грудью, в разные точки которой доктор упирал деревянный рожок, а кое-где припадал ухом. Везде он слышал все то же: клокотание, сипение, хрипы, сквозь которые вдруг слышен был будто бы птичий посвист, слабый и нежный. И в спине у него на много голосов играл старый сиплый орган. Федор Петрович отложил рожок и вопросительно глянул в окно, как бы ожидая ответа от слабо шелестящих листвой лип во дворе. Ответа не было — да он и так его знал. Федор Петрович обернулся и внимательным взглядом окинул утреннего посетителя, еще раз отметив его впалые, как у измученного голодом человека, щеки, выпирающие острые скулы, тощие плечи с большой черной родинкой на правом.

— Оттяни, голубчик, нижнее веко, — на всякий случай попросил он, краем глаза посматривая на часы, висевшие над книжным шкафом. «Как здесь, так и там» — уже вырезаны были по его просьбе эти слова над циферблатом. Маятник стучал. Четверть десятого. Надо спешить. «Как здесь, так и там», — вполголоса, задумчиво повторил за ним доктор, посетитель робко переспросил: «Что-с?»

— Ничего, ничего, не обращай внимания… Это я о своем.

Нижние веки были тем временем старательно оттянуты, вместе с ними сами собой опустились уголки губ, и лицо посетителя превратилось в маску, с которой клоун выходит на арену, чтобы получить пару-другую крепких затрещин.

Федор Петрович, увидев бледную, можно было даже сказать, белую слизистую с несколькими едва красными прожилками на ней, покачал головой. Ах, как нехорошо!

— Скажи теперь, голубчик… ммм… — Федор Петрович крепко потер переносицу. — С кровью кашляешь?

— Вот, ваше блаародие, господин дохтур, вы, ей-богу, как в воду… В последние месяца два почти завсегда кровушкой плююсь. Жена говорит, она у меня у господ в прачках, ты, говорит, Пантелеймоша, никак чахотку подхватил на своей работе. А я, прощения просим, могилки копаю у господина Ядрейкина-среднего. А как без этого! Ты сегодня, положим, еще живой, а завтра уже покойник. Роем по совести. Вы, скажем, не дай бог, преставитесь, на семь вершков глыбже законного, если воля ваша к тому. И никто упокойного, вас то есть, не потревожит. А с неутешных родственников — на чаек. А как же! Не пьют только на небеси, а здесь кому хошь подноси! А тут, гляжу, хоть самому закапываться. И жена, иди, говорит, к дохтуру. Вот я и пошел…

— И молодец, что пошел, — говорил Федор Петрович, поглядывая на часы и раздумывая, куда определить этого словоохотливого гробокопателя? Между прочим, он предложил свои услуги. Г-м. Врач лечит могильщика, который в знак благодарности обязуется похоронить его со всяческими удобствами. Рука Федора Петровича невольно коснулась беспокоившего его утром места над правой ключицей. Надо же: стоило в кои-то веки неважно себя почувствовать, как тут же появился могильщик. Если желаете, можем поглубже. Дурное настроение овладело им. В молчании он прошелся по комнате, бросил взгляд на Мадонну с Младенцем, дар добрейшего Федора Егоровича, затем взглянул на Спасителя, Казанскую и юношу со светлым ликом, имя которого напоминало имя сегодняшнего посетителя. Светлоликий юноша был, однако, целитель и мученик, а посетитель — могильщик и, судя по всему, пьяница, и теперь — глубоко больной, несчастный человек. Куда его? В Полицейской для чахоточных мест нет. В Екатерининскую? В Павловскую? Пусть Василий Филиппович займется. Гааз велел Егору позвать доктора Собакинского, а сам совершил коротенькое путешествие в соседнюю комнатку, где извлек из-под бронзового колокольчика ключ, отпер ящик комода, открыл крышку хранящейся там шкатулки, снова огорчился, что в последние дни наличности в ней не прибыло, а, напротив, стало меньше, но, несмотря на это, как бы отстраняя самого себя от произведенного им действия, торопливо взял два рубля, однако затем неведомо почему один рубль положил обратно, а второй вручил чахоточному Пантелеймону. По тощему с желтизной лицу пробежала судорога благодарности.

— Премного признательны-с… и ваша доброта… Жена моя непременно свечку…

— Вот что, голубчик, — прервал его Гааз, отчасти еще и потому, что не хотел слышать ни единого слова о глубокой и удобной могилке, которая непременно будет приготовлена ему, — сейчас очень хороший доктор Василий Филиппович тебя еще раз посмотрит и повезет в больницу.

Заглянувшего Егора он спросил, где Собакинский, услышал, что Василь Филиппыч будет сей момент, воскликнул: «Sehr gut!» — и осведомился, все ли готово, собрано, упаковано, уложено. Собрать-то все собрано, буркнул Егор, да вот еще один посетитель пришел и вас непременно требует. И чтоб наедине. Федор Петрович всплеснул руками. «Mein Gott! Может быть, — со слабой надеждой прошептал он, — в следующий раз?» Но дверь уже приоткрылась, показалась огненно-рыжая голова в студенческой фуражке, и быстрые умные зеленые глаза, мгновенно осмотрев комнату, безошибочно остановились на докторе.

— Я к вам, — объявил рыжий молодой человек и, сильно припадая на левую ногу, вступил в комнату. — Мне нужно tete-a-tete.[72]

В свою очередь, окинув его взглядом, Федор Петрович обнаружил небольшой горбик слева и слегка искривленные кисти рук с длинными и утолщенными в суставах пальцами. Нечто похожее лет пятнадцать тому назад описал немецкий ортопед Якоб Гейне, указав на физические увечья как на следствие перенесенной в детстве острой инфекции, до сей поры неясного происхождения. Лечение, в том числе и принудительное вытягивание, к которому склонны ортопеды венской школы, вполне бесполезно, хирургическое же вмешательство может приковать молодого человека к постели до конца его дней.

— К моему глубокому сожалению, голубчик, — как можно мягче начал Федор Петрович, дабы не причинить пациенту огорчения с подчас непредсказуемыми последствиями. Доходило подчас до ужасных сцен: отчаяние, душераздирающие крики, проклятья Небесам, зачем-де они наделили меня ущербной жизнью, и личные, подчас весьма грубые выпады, обвинения в медицинском невежестве, корыстолюбии, недобросовестности и проч., — я вряд ли смогу вам чем-то помочь…

Зеленые глаза молодого человека взглянули на доктора с высокомерием, с каким люди, сознающие свою физическую неполноценность, защищают собственное достоинство.

— Не нуждаюсь, — резко ответил он. — Меня вполне устраивает мой внешний вид. В конце концов, при всеобщем, особенно со стороны женского пола, заблуждении, — едкая усмешка мелькнула на его сухих губах, — в преимуществе широких плеч и крепких ног, все дело в этом, — и согнутым указательным пальцем он трижды и довольно звучно постучал себя по широкому, в мелких морщинах лбу, особенно бледному под шапкой ярких рыжих волос. — Но кое-кто…

При этих словах он быстро оглянулся, как бы выказывая опытность человека, находящегося в давней конфронтации с правительством и вообще без пяти минут заговорщика. Федор Петрович едва сдержал улыбку. Между тем они остались вдвоем, tete-a-tete, как желал того строгий молодой человек. Доктор Собакинский увел чахоточного могильщика, сказав, что определит его в Екатерининскую, Егор отправился во двор, в коляску — дремать и ждать Федора Петровича. Молодой человек догадался наконец снять с головы фуражку, отчего рыжая его шевелюра запылала, казалось, еще ярче.

— Позвольте представиться, — сухо промолвил он. — Бузычкин Евгений Анатольевич, студент… Мой близкий товарищ по университету и по жизни вообще, Гаврилов Сергей Алексеевич…

— Он жив?! — воскликнул Федор Петрович, и все сразу ударило ему в сердце: и старый офицерский китель с оторванным правым рукавом, на рогожке, в углу, и фуражка с обломанным околышем подле него, и штабс-капитан Рыков, для дальнейшего продвижения по службе которого выловленный утопленник был много лучше непойманного беглеца, и Лапкин с таинственно-многозначительным видом принесший из сумасшедшего дома на Преображенке, где обитал духовидец Яков Самойлович, потрясающее известие, что Гаврилов вовсе не утопленник, а скрывающийся где-то в Москве вполне живой человек. — Я чувствовал… О! Der Mensch denkt, der Got lenkt![73]

Бузычкин снисходительно кивнул, показывая, что все прекрасно понял.

— И где… где же он? Ах, его, должно быть, ищут… Полиция. Его дело в Сенате, и я совершенно уверен, что последует полное оправдание…

Федор Петрович кругами ходил по комнате возле Бузычкина, отвечавшего на его плохо связанные речи важными кивками рыжей головы.

Наконец он промолвил кратко и сухо:

— Сергей занесен в разряд утопленников, его более не ищут ни в воде, ни на суше. В России, — едва заметно улыбнулся господин Бузычкин, — важно числиться в каком-нибудь реестре, как прекрасно показал о том писатель Гоголь. Это страна, где порядок подразумевает мертвечину и где мертвец — лучший из граждан. Впрочем, сколько я о вас наслышан, вам это должно быть неинтересно.

Рыжий молодой человек изволил сказать чистую правду: в сей момент доктора Гааза куда более политического и общественного состояния его второго Отечества волновало состояние Гаврилова, о чем он и спросил с живостью искреннего переживания. Он, вероятно, нездоров, раз от его имени прибыл в больницу господин Бузычкин? И ему, должно быть, требуется помощь? Университетский товарищ подтвердил. У Гаврилова жар, бред, ужасная тревога, перемежающаяся вдруг упадком сил и ясным, но каким-то ко всему безразличным сознанием. На его глазах иногда блестят слезы. Господин Бузычкин развел руками, заметно при этом склонившись в левую сторону.

Часы отбили три четверти. Как здесь, так и там, простучал маятник. Доктор Гааз поспешил к двери.

— Сударь, я буду у вас к вечеру. А сейчас я должен весьма и весьма спешить. Передайте ему… ах, я уже говорил об этом! Словом, вполне можно надеяться на благоприятный исход.

Встретившаяся в коридоре Елизавета Васильевна как-то особенно внимательно посмотрела ему в лицо и покачала головой в белой косынке.

— Вам отдыхать надо, Федор Петрович, — сказала она.

— А-а! — на ходу отмахнулся он. — Голубушка моя… Вы наш ангел. Ангел Полицейской больницы! — Он был столь доволен внезапно родившимся у него поэтическим образом, что засмеялся и повторил: — Ангел Полицейской больницы! — Между тем под его тяжелыми шагами уже гудели железные ступени лестницы. — Некогда! Alles zu seiner Zeit![74]

Он уже спустился с лестницы, уже заскрипела и гулко хлопнула входная дверь, а Елизавета Васильевна все качала головой и шептала, что ему несомненно пришел черед хотя бы немножко подумать о себе. Так беспощадно жечь себя… Она поправила под косынкой волосы и пошла в женскую палату, куда ночью привезли с улицы молодую беременную женщину в горячке.

3

В коляске, в тесном окружении больших и малых свертков, кульков, ящичков, Федор Петрович долго примащивался, пристраивал поудобней ноги, искал, куда бы отодвинуть ящичек, острым углом упиравшийся ему в подреберье, и торопил Егора, в пику ему отвечавшего, что хорошие господа ездят на справных лошадях и пристойных экипажах, а с кляч — тут он по скверной своей привычке ткнул кнутовищем в тощий зад одной из лошадок — и разбитого корыта спроса нет. Увещал ли его Гааз в очередной и, надо признать, бессчетный раз смирить свой нрав и довольствоваться тем, что есть? Указывал ли на многочисленных прохожих, пешим ходом направляющихся к местам своего обитания или труда? Обещал ли обзавестись новым экипажем и вместо старых, выработавшихся лошадок, которых обыкновенно он покупал на бойне, поставить в упряжь пару сильных коней? Может быть, и увещал, и указывал, и, может быть, даже раздавал вряд ли выполнимые обещания, за что его поругивала сестрица Вильгельмина. Но уже на Земляном Валу то ли от принявшегося припекать солнца, то ли от накопившейся за последние дни усталости он ощутил, что у него тяжелеют и опускаются веки.

Гаврилов жив — и это весьма отрадно.

И когда Федор Петрович погрузился в наиприятнейшую темноту, которая могла бы окружить его покоем, отрешением от всех забот и долгожданным отдохновением, на него вдруг глянули полные безысходной печали круглые темные глаза маленькой обезьянки с начинающими седеть волосами, узеньким лбом, тонким носом и скорбной складкой губ. Он сразу вспомнил и саму обезьянку, и вцепившиеся в прутья клетки ее пальчики с крохотными черными ноготками, и все то беззащитное, трогательное, умоляющее, что было во всем ее облике и от чего так больно сжималось сердце. «Die Nette! — позвал он. — Wie heist du?»[75] — «Der kleine Junge! — едва слышно ответила она. — Vergiss mich nicht».[76] — «Du willst, — говорил он, протягивая к ней руки, — ich werde dich von hieraus ergreifen? Du wirst freisein».[77] Она качала седеющей головой. «Nein. Ich soil und sterben in der Gefangenschaftleiden».[78] Сквозь сон он чувствовал набегающие на глаза слезы. Мало-помалу он вспомнил и все остальное, вплоть до каких-то, казалось бы, навсегда растворившихся во времени подробностей. Это был зверинец, прибывший в Мюнстерайфель и раскинувший свои шатры на площади за Северными воротами. Ах, как много там было разнообразных и диковинных зверей! Слон с двумя желтоватыми бивнями, серой кожей в крупных и глубоких морщинах и ногами, похожими на четыре башни; волк со впалыми боками и клочковатой шерстью, непрерывно кружащий по своей грязной клетке и время от времени взглядывающий на посетителей с такой лютой злобой в янтарных глазах, что матери поспешно хватали маленьких деток на руки и крепко прижимали к себе со словами: «Über! Es ist der bõse Wolf, sehr bõse!»[79] Был, кроме того, старый тигр, на потускневшей шкуре которого там и сям заметны были проплешины; степной орел с предусмотрительно подрезанными крыльями, которыми он принимался отчаянно взмахивать на бегу, надеясь взлететь в манящее его небо, — и затем, познав тщету своих усилий, долго сидел, нахохлившись и спрятав голову; верблюд, свысока взиравший на горожан. Однажды он с чрезвычайной меткостью плюнул густой серой слюной прямо в лицо господину советнику Бохману, из-за чего тот поднял ужасный крик и стал требовать от хозяина зверинца возмещения понесенных им убытков, по крайней мере возвращения заплаченных за билет денег. Одновременно платком снежной белизны он пытался стереть с лица, шеи и воротника верблюжий плевок. Хозяин же, тучный баварец, вечерами на спор выпивавший, не выходя из-за стола, до двадцати кружек превосходного кельша, пожимал плечами и резонно указывал, что в господина советника плевал не он, а верблюд и поэтому именно верблюд должен оплатить господину Бохману понесенный им материальный и моральный ущерб. «А я не верблюд», — с глумливой усмешкой говорил хозяин. Слон был слишком велик и равнодушен; волк источал ненависть ко всему миру, и хотя, может быть, у него были для этого все основания, не появлялось желания сказать ему два-три утешительных слова; тигр попросту доживал свой век; орел, вероятно, сходил с ума от невозможности покинуть землю; и даже верблюд, столь удачно выразивший свое презрение к человеческому роду плевком в одного из его важных представителей, не пробуждал в душе никакого теплого чувства. Но обезьянка! Кто-то сказал, что ее фамилия — Лернер и что, должно быть, она еврейка. Это сообщение неведомо почему наполнило его еще большим состраданием. В его понимании еврейство всегда было отмечено особенным одиночеством, и заброшенная в совершенно чуждый ей мир обезьянка Лернер стала ему еще дороже. Помнится, он еще раз предложил ей свободу, и снова она отказалась, сославшись на предначертанный ей жребий. «Wie es mir um dich schade ist»[80], — вдруг сказала она, горестно качая головой. Он безмерно удивился. «Dir? Mich? Warum?»[81] — «Du bist krank»[82], — скорбно глянув на него, промолвила обезьянка Лернер. Он ощутил нарастающую боль над правой ключицей и проснулся.

— Штой-то стонали во сне! — обернувшись, крикнул ему Егор. — Небось, кучера жалели, что на старости лет он этаким-то позором кажинный день умывается!

Боль утихла. Коляска тряслась по рытвинам Вороньей улицы, и с каждым толчком груда свертков, кулечков и ящиков норовила обрушиться на Федора Петровича. Сначала он молча боролся с эти живым, движущимся хаосом, но в конце концов не выдержал и довольно резко выговорил Егору:

— Неужели нельзя объезжать эти ямы?

Егор обрадовался.

— А тут не объедешь. На этой треклятой Вороньей, — заорал он, — живого места нет! И забита аж под завязку. Да вы гляньте!

Федор Петрович глянул — и в самом деле, по Вороньей можно было едва проехать, держась середины; все остальное пространство уставлено было повозками, экипажами, тройками. В поисках места для стоянки из соседней Тележной медленно выезжал обоз с шестеркой гладких лошадей, и Егор, надсаживаясь, кричал:

— Ну, ты, куды прешь, деревня?! Разуй глаза, или у тебя, может, остолбенение какое повылезало? Да куды, куды, сукин сын, лезешь?!

— Егор! — возвысил голос Федор Петрович.

— Ванька ты портной, а не извозчик. Да проезжай ты, проезжай, катись, откудова выкатился!

Над соседней, Тележной, длинной улицей, начинавшейся от Хивы улицы и тянувшейся до Сенной площади, пыль стояла столбом, и слышен был ровный сильный непрекращающийся гул. Перезвоны бубенцов, стуки, скрипы, лошадиное ржанье, крики половых, зазывавших продавцов и покупателей в свои чайные, подливные и трактиры, мощный пропитый бас, вдруг затягивавший: «Как во городе было, во Казани», а что там было, в этой Казани, у него, надо полагать, и сил уже не хватало допеть с той же мощью, — се, господа хорошие, воцарилась на Тележной улице и царствовать будет почти до Успения часть великого Макария, плоть от плоти Макария нижегородского, развернувшего здесь торг всем, что движется, едет, катит по бесконечным дорогам, трактам и проселкам необозримого нашего Отечества. И когда обсмотрят, общупают, обстучат какою-нибудь коляску с обшитой кожей сиденьем, откидным верхом, скамеечкой для ног, лакированными крыльями и колесами на мягком ходу, когда всласть наторгуются, божась, плюясь и ругаясь, расходясь и снова сходясь, когда наконец сойдутся в цене и ударят по рукам и тут же, чтобы не дать обновке засохнуть, погонят мальчика в ближайший трактир за беленькой, сдерут с нее сургуч, выпьют, крякнут — тогда и шабаш. Счастливый обладатель новой коляски, ежели еще при деньгах, пойдет высматривать добрую пару гнедых, а не менее счастливый продавец, еще раз промусолив пачку и засунув ее куда подальше от лихих людей — под рубаху, чуть выше адамова корня, а рубаху и порты под крепкий пояс, и сверху еще кафтан, несмотря на жару: ничево, пар костей не ломит, зато денюжки будут целей, — наметанным глазом вонзится в толпу, выискивая нового покупателя на две еще непроданные коляски. «Коляски, коляски, — тонким пронзительным голосом принимается кричать он — ни дать ни взять, мулла в Казани, призывающий правоверных к молитве. — На ентой колясочке к Парижу ближе! До аглицких земель на третий день! А до Нижнего, что до соседа ближнего!»

Чудны дела Твои, Господи! Поглощенный ухабами и ямами Вороньей улицы, да еще ломая голову над тем, как разъехаться с пузатым возком, в котором полно было ребятишек и баб с зелеными березовыми вениками и блестящими на солнце медными тазами, не иначе собравшимися париться то ли в ближних Рогожских банях, по слухам, правда, грязноватых, то ли в Полуярославских, чуть подороже, но зато и почище, оглушенный трагическим хрипом Сусанина из открытых окон трактира Фомина, где на поистершимся валике машина играла «Жизнь за царя»: «Чу-у-ю-ю-т пра-авду-у…» — криками продавцов, призывающих добрых людей не проходить мимо их ситцев, нарядных, пестрых и прочных, шелков, мечты любой прынцессы, валенок на зиму, столь скоро наступающую у нас на Руси, сальных муромских свечей, горящих без копоти и дающих чистый свет и благолепие, — во всем этом страшенном шуме Егор все-таки услыхал про коляску, которая сама отвезет на край света, и повернулся к Гаазу:

— Федор Петрович! А ведь коляски продают…

— Что ж, — философически откликнулся Гааз, — кто-то их делает, кто-то продает…

— А хто-то покупает! — с жаром подхватил Егор. — Дак, может, завернем на Тележную, хоть поглядим, какая она, колясочка-то…

Напрасен, однако, был его порыв. Немецкий доктор, идолище заморское, не русского дерзновения человек, слева направо и справа налево покачал головой в купеческом картузе, который, правду говоря, идет ему, как корове седло, что означало его излюбленное — в следующий раз… Егор с досадой покрутил вожжами, отчего лошадки запрядали ушами и налегли в меру своих слабеньких сил.

— Куды-ы! — с презрением осадил он их. — Скакуны. Скакать-то некуда.

И точно: старообрядческая Палестина с ее храмами, домами, обычаями осталась позади, Воронья улица пересекла Камер-Коллежский вал и уперлась в ворота Рогожской заставы. Два старых солдата, мешая друг другу, кинулись их открывать, ворота заскрипели, и коляска с доктором Гаазом, еще размышлявшим о диковинной обезьянке Лернер и все пытавшимся вспомнить, была ли такая в приезжавшем в Мюнстерайфель зверинце или она всего-навсего порождение его сна, и непонятной боли над правой ключицей, с мрачным, как осенняя туча, Егором на облучке, битком набитая подаянием москвичей, выкатилась наконец за пределы стольного града на земли казенных деревень Кожуховка и Дубровка. Меж ними в чистом поле и стоял окруженный высоким забором дом Рогожского полуэтапа. От заставы видна была только его желтая кровля. Опять скрипели ворота, и Егор срывал дурное настроение на солдате-инвалиде: «Поширше не можешь, што ли? Тебе ить ногу оторвало, а не руки или, скажем, голову!»

Этап еще не построился. Федор Петрович поднялся на крыльцо и вошел в длинный коридор. У самой двери стоял стол, за которым лет не менее пяти сидел иеромонах неподалеку от Таганки расположенного Покровского монастыря Варсонофий, в потертом подряснике, старой бархатной камилавке, прикрывавшей лысую, как яйцо, голову с сохранившейся, правда, седой косичкой и с острым носом, на кончике которого едва держались очки.

— Счас, Федор Петрович, счас, — не поднимая головы, пробормотал он.

Два толстенных журнала лежали перед ним, и отец Варсонофий, наморщив лоб и пристально всматриваясь в мелкую цифирь, из одного что-то вычеркивал, а в другой переносил.

— Господин Поволяев, — шептал при этом он, — пожертвовал ассигнацию достоинством в пять рублей серебром. Вот она.

И он помечал приношение господина Поволяева крестиком.

— Взамен ассигнации для раздачи милостыни получил мелких денег на такую же сумму. Вот, — ставил он крестик в другом журнале. — Господин Антонов, старообрядческий уставщик… Дал ассигнацию, получил мелочь… Господин Чижов… Торговец Варжапетян, не нашего племени человек, но, видать, милосердный… Господин поручик Стрелков… и фамилия ему военная, даст Бог, генералом будет… Рупь дал, мелочь получил. Теперь обратно. Арестант Филин дал три рубля мелочи… ишь, насобирал! Я ему честь по чести выдал три рублевых ассигнации. И правда: и так тяжко идти, а тут еще мелочь карман тянет. Арестант это… как его… Гос-с-с-поди… расстрига, да вы его знаете, Федор Петрович, он у вас в пересыльном замке, в больнице был… Захария! Захария имя его, будь он неладен, отступник и лжепророк… Пять целковых вредным своим языком намолол! Мелочь отдал, ассигнации получил.

— И что ж, — с улыбкой спросил Гааз, глядя на мелкий пот, под скуфейкой оросивший лоб отца Варсонофия, — все сошлось?

— Да нет! — вскрикнул отец Варсонофий и худощавой рукой едва успел подхватить падающие с носа очки. — За мной… то есть за теми деньгами, что я в монастырской кассе взял мелочью, выходит еще шестнадцать рублей… Это как же так? — обратил он к Федору Петровичу растерянный взор маленьких светлых глаз с плавающей в них искоркой тихого безумия. — Куды ж они подевались-то?

Доктор Гааз недоуменно пожал плечами, потом вымолвил многозначительное, но ни к чему не обязывающее: «Гм-м», после чего все же предположил, что у отца Варсонофия мог появиться туман в голове, затемняющий рассудок при длительном умственном напряжении. Ему, положим, дали на обмен пять рублей ассигнациями, а он в ответ отсыпал шесть мелочью.

— И не вернули? — Иеромонах снял скуфейку и покачал лысой головой с туго заплетенной седой косичкой. — Быть не может. Кто ищет корысти, милостыню не подает.

— Финансы — бич Божий, — отозвался Федор Петрович. — О, как отменно я это знаю! — с внезапной горечью произнес он, тотчас вспомнив Никиту Ильича Чемезова с его обрюзгшим лицом человека, приверженного Бахусу, тройным подбородком и маленькими глазками, то сплошь засахаренными, то начинавшими посверкивать льдинками, купца, который взамен честной уплаты долга в две тысячи рублей в конце концов со злобным наслаждением вместо двух тысяч показал Гаазу два кукиша. А инспектор медицинской конторы господин Добронравов, вогнавший ему в сердце иголку в виде замечания, что конторе неведомо, какими путями достиг, будучи иноземцем, доктор Гааз своего положения и чинов?! Неведомо! Окольными, надо полагать, путями, лестью, низостью, угождением сильным мира сего… Но как просто открывался ларчик человеческой низости! Все дело было в ремонте здания, где помещалась запасная городская аптека и где от сырости гнили запасы ревеня. Федор Петрович привел аптеку в порядок, да еще придумал блок, с помощью которого ревень поднимали в верхний этаж, — и после того девятнадцать лет принужден был устно и письменно доказывать, что он не казнокрад и что из потраченных им полутора тысяч двух рублей каждая копейка пошла в дело. Вдумайтесь, господа: девятнадцать лет! Какие странные, однако, повсюду встречаются здесь люди. Называя себя христианами, они с поразительной жестокостью относятся к своим братьям по вере, крепостным, ссыльным, арестантам, и с угрюмым подозрением — ко всякому, кто протягивает сим несчастным руку любви и помощи. Посвятив все силы на служение страждущему человечеству в России, разве через сие он не приобрел некоторым образом права на усыновление? Разве благородно, как это сделал господин инспектор Добронравов, с чувством превосходства указывать ему, что он здесь всего-навсего иноземец? Разве он чужой этой земле и этому народу? Будь так, он был бы глубоко несчастлив.

И наконец, разве у Христа не все ли едины, как у одного отца братья, — еллин и иудей, русский и немец?

Опять возникла щемящая боль над правой ключицей и остро уколола его под подбородок. Он вздрогнул и невольно прижал руку к шее.

— Нашел! — просиял отец Варсонофий. — Вот! — Он показал Гаазу журнал. — Мелкие деньги отдавал и записывал, а полученные ассигнации не отмечал! Пять раз промахнулся! Ну что это… — Он с досадой стукнул себя сухоньким кулачком по лысой голове. — Тыква дурная. Верите ли, Федор Петрович, акафисты все назубок, а с цифирью что-то не того… не так что-то с цифирью… А ведь через мои руки тыщи проходят! В прошлый год, — он послюнявил указательный палец, перелистал журнал и предъявил доктору итоговую цифру, — сорок пять тыщ серебром! Я как-то считал, выходило почти по пятнадцать рублей на арестанта. Я Бога непрестанно молю, — он прослезился и шмыгнул носом, — за тот кладезь доброты, которым одарил Он русский народ. И вас, ангела-утешителя, нам послал. Какая от вас бесценная помощь! Какие вы горы свернули. Какие стены прошибли нашей русской дурости. А мы, злодеи, небось, и вас обижаем… Я зна-аю! Не держите сердца на дураков и завистников, Федор Петрович, а как живете Христа ради, так и дальше, покуда Господь силу дает. Я о вас всякий день молюсь, — промолвил отец Варсонофий, утирая мятым платком глаза. — И келейно и на литургии… В монастыре многие не одобряют, как же, говорят, он католик, он в ереси, у него Святой Дух и от Отца исходит и от Сына, и Богородица у него зачата непорочно, все не так, как научили отцы Семи Вселенских Соборов! У нас единственная во всей Вселенной неповрежденная вера, истинное православие. А я им из Матфея, из двадцать пятой главы. — Быстрым движением руки он поправил очки, удерживая их от грозящего им падения. — Кому, я их спрашиваю, Сын Человеческий речет, придя в славе Своей: Я алкал, и ты дал Мне есть; жаждал — и ты напоил Меня; был в темнице — и ты посетил Меня… Он именно Федору Петровичу скажет, который, ну, ей-богу, как птица какая бьется за своих птенцов, так и он — за несчастных. Тут даже и рассуждать не о чем! И скажет: наследуй Царство Мое, всем праведным и тебе уготованное от века!

— Это вы, отец Варсонофий, как-то слишком, — краснел и бормотал Федор Петрович. — Через край, я думаю… А что там за шум? — спросил он не без умысла.

Хотелось бы, конечно, знать и причину возникновения шума, но более всего он надеялся вернуть отца Варсонофия с небес на грешную землю.

Но тот чересчур увлекся, чтобы вот так, сразу, бросаться в заботы этапа.

— Шум? Перед этапом всегда шум. А вопрос глубочайший! Где находит нас Бог? В православии? В католичестве? Я, Федор Петрович, полагаю, что образ веры Господу, позвольте мне выразиться, небезразличен. Но находит Он нас преимущественно в человечности. А Рахманов Василь Григорьич, ваш, можно сказать, сподвижник по добрым делам, вот-вот сюда пожалует с супругой своей Агафьей Филипповной… Вот благодетели! И кормят, и рупь серебром в дорогу каждому, что взрослому, что малому. А на меня в монастыре братия напирает: раскольники они! О святой православной нашей Церкви дерзкие говорят речи, что она перед ними кругом виновата и вообще — в грехе… — Он ожесточенно поскреб лысину. — Душа у меня слабая, всяким сомнениям доступна. Вы, Федор Петрович, простите, но вы все-таки немец, с вами как-то попроще… Вы наш, родной, дорогой наш человек, но вы немец, и католичество — это ваша немецкая странность, которая нас вроде бы так тесно даже не касается. А тут свои, природные русские люди, из глубочайшего русского корня родившиеся — и во всем другие! Оно обидней всего бывает. Как же так — ты свой, ты русский, а ты после меня чашку десять раз кипятком будешь шпарить или вообще ее на помойку… Эту распрю не иначе нечистый России подкинул, чтобы нашу цельную веру разодрать, как хитон Христов разодрали у подножия Его креста. Но мне, Федор Петрович, слабому человеку, где, в чем укрепиться? — Отец Варсонофий поднялся из-за стола и встал перед Гаазом — высокий, худой, сутулый, с восторженным взглядом васильковых, детского цвета глаз. — Опять я к Евангелию. И думаю: что ж, что они старого обряда держатся, это их человеческое заблуждение. Когда-нибудь, Бог даст, одумаются… Но ведь превыше всего любовь! — Он простер к Федору Петровичу руки. — Ведь так?! Ведь об этом сказано? Пусть даже я ангельским языком заговорю, но если здесь, — он стукнул себя по левой половине груди, — пусто, то все равно буду я медь звучащая и кимвал звенящий. Христос на все в нас смотрит: и на обряд, которым мы Его славим, и в сердце… — Отец Варсонофий перегнулся через стол и шепнул: — Ежели Василь Григорьич такую милостыню который год подает — он у Христа праведный венец непременно получит.

Шум в конце коридора тем временем усилился. Уже слышны стали голоса, особенно женский, громкий, как бы задыхающийся от недостатка воздуха и все повторяющий: «Вы не смеете! Прекратите!» Мужской голос, звучный, презрительный, ей отвечал: «Успокойтесь, мадам. Это вам не театр. Тюрьма. И ваш сын как преступник обязан отвечать, когда ответственный чиновник его спрашивает». Между тем посетители уже раздали свои калачи, булки и деньги, этапный начальник, Константин Дмитриевич Коцари, носатый, с густейшими бакенбардами, длинными усами и черными мрачными глазами, по внешнему виду — совершеннейший пират, а по душе — добрейший человек, сновал из камеры в камеру, утирал с лица пот и командовал: «Этапу выходить строиться».

Но что-то там, в конце коридора, было неладно. Федор Петрович словно ощутил исходящий оттуда запах неблагополучия и, мягко сжав и тут же отпустив худощавую влажную руку отца Варсонофия, двинулся туда решительным шагом. Навстречу, к выходу, шли посетители, уступавшие ему дорогу. Наконец прямо перед ним оказалась дама средних лет в сером платье с длинными рукавами, вытертой бархатной накидкой на плечах и черной, сильно сбившейся набок шляпке.

— Сударь! — задыхающимся голосом вскрикнула она. — Я вас умоляю! Я на колени перед вами готова встать!

Федор Петрович с ужасом увидел, как она опускается перед ним на колени.

— Сударыня! — Он попытался поднять ее. — Умоляю вас…

— Нет, нет, — твердила она.

Шляпка в конце концов упала, и Федор Петрович, с усилием наклонившись, поднял ее.

— Они… там… — не поднимаясь с колен, говорила она, — глумятся… издеваются над ним. Для них развлечение, а он… — Она закрыла лицо руками и коротко прорыдала: — Все переживает заново…

Усилиями Константина Дмитриевича дама была поставлена на ноги, на голову ей кое-как водружена была шляпка, поправлена сбившаяся, старого бархата накидка, но лицо ее с горькими складками возле губ и следами слез по-прежнему выражало страдание.

В конце коридора, у стены, теснились готовые к этапу арестанты. С давних пор знакомый доктору чиновник по особым поручениям при генерал-губернаторе Михаил Карлович Шульц, белокурый, средних лет господин с водянисто-голубыми, остзейскими глазами и правильными чертами лица, толковал своему спутнику, дородному господину в темно-синем мундире министерства просвещения, что убийце совсем не обязательно иметь зверский вид. Он может быть вполне привлекательным и внушать доверие. Совсем недавно из пересыльного замка пытался бежать и утонул, переплывая Москва-реку, Гаврилов, девятнадцати или двадцати лет от роду. Приятный молодой человек. Студент. Раскроил голову старой женщине, будто бы препятствовавшей его матримониальным планам. Примерно ту же картину мы наблюдаем и здесь. Он указал на арестанта лет двадцати пяти с пылающим лихорадочным румянцем лицом. Наружность, изволите видеть, совершенно обычная, во всяком случае не вызывающая опасения. Отменная аттестация по службе. Женился — и год спустя убил молодую жену.

— Экие страсти! — с довольной усмешкой заметил его высокопревосходительство, утирая чистейшим платком полные бритые щеки. — Отелло!

— Расскажи его высокопревосходительству, — приказал Шульц, — почему ты жену убил? Она тебе изменяла? Да ты не молчи, его высокопревосходительству для научных целей.

— Скажи-ка, — сочным голосом промолвил дородный господин из министерства просвещения, — она, я думаю, кричала, когда ты… Умоляла пощадить, ведь так?

— И вообще, — кривя тонкие губы, заметил Шульц, — ну согрешила. С кем не бывает. Что ж, непременно убивать?

— Вот именно, — назидательно прибавил господин в темно-синем мундире. — Что ж это будет, ежели муж чуть что — за нож? А ты смирись. Ты вспомни, что и сам, может быть, не всегда, так сказать, хранил… Есть, знаешь, прелестницы, — и господин в темно-синем мундире с игривым намеком поднял густые черные брови, — которые и святого… Ну, поучи как-нибудь… — он пошевелил толстыми пальцами правой руки, — так… не до смерти…

— Я не понимаю, — страшно побледнев, срывающимся, временами даже переходящим в визг голосом, заговорил молодой арестант. — Что вам от меня нужно?! Я вам все сказал… Какие прелестницы?! Это ваше дурное воображение… Я ее обожал. У меня впереди ад — и на земле и на небе… У меня в душе геенна огненная, и я день и ночь в ней горю!

— Потише, потише, — прикрикнул Шульц. — А то можно и надлежащие меры…

— Да, да, убил я ее, несчастную, глупую, порочную… Ее не вернешь, я в каторгу, а матери моей без меня тут жить на нищенскую пенсию. О! — схватился он за голову, и на руках у него прозвенели кандалы. — О матери бы мне подумать, но я рассудка в тот миг лишился, вы это способны понять?! Я уже был не я, я весь свет готов был сокрушить…

— Сашенька! — приблизившись, вскрикнула дама в сером платье. — Не говори ничего. Не надо!

— Мадам, — обернулся к ней Шульц. — Вы были предупреждены…

Но Федор Петрович уже наступал на него и на дородного господина в темно-синем мундире и, потрясая сжатыми кулаками, кричал страшным голосом, которого, ей-же-ей, никогда никто от него не слышал, так, что все и в камерах и в коридоре невольно притихли, — чтобы сию же секунду господин Шульц и господин не имею чести знать прекратили свой глубоко безнравственный допрос и оставили несчастного молодого человека в покое. Сзади тревожно и торопливо шептал ему Константин Дмитриевич, что господам уже было сказано, что они не дело делают, но когда человек в чинах, а тот, в темно-синем мундире, — начальник департамента и действительный статский советник, почти генерал, — он никогда никого не слушает и все норовит по-своему. И господин Шульц… Однако какое все это имело значение для Федора Петровича ввиду попираемого на его глазах человеческого достоинства!

— Es ist schuftig! Es ist niedrig! Ehrlos![83] — Кажется, доктор Гааз при этом дважды или трижды топнул ногой. — Ich fordere[84]… да, да, требую незамедлительно оставить помещение этапа! Здесь вам не кунсткамера!

— Да кто вы такой! — Водянисто-голубые глаза Шульца приобрели стальной оттенок, а на гладком лбу проступили красные пятна. — Der beklagenswerte Arzt![85] Ваше дело — клистир! И не суйте свой нос…

Он явно хотел указать, куда доктору Гаазу не следует совать свой нос, но дородный господин в темно-синем мундире уже тянул его за рукав.

— Идемте, Михал Карлыч, идемте… La situation scandaleuse[86]… Терпеть не могу.

Он поспешил к выходу. Следом зашагал господин Шульц, посулив на прощание непременно доложить его сиятельству Арсению Алексеевичу о безобразной выходке, учиненной Гаазом при осмотре должностными лицами Рогожского полуэтапа. Каков пример! Всех давно тошнит от этой филантропии.

— Ich hoffe, — прибавил он, — umsonst wird Ihnen es nicht gehen.[87]

4

Наконец этап был построен. Коцари сверил список: шестьдесят три человека, из них сорок девять мужеского пола, четырнадцать женского; кроме того, на четырех телегах с поклажей за невозможностью идти наравне со всеми следуют одна беременная, две кормящих и одноногий арестант. Ссыльные и заключенные идут в кандалах по крайней мере до Богородска. Одноногому арестанту, как полагается, кандалы выданы в руки. Все накормлены.

Провианту по норме. С этими словами он передал бумаги румяному штабс-капитану, командиру конвойной команды.

— Сударь, — тотчас приблизился к нему Федор Петрович, — прошу вас обойтись без прута. — Он подошел к штабс-капитану еще на шаг и твердо взглянул в его молодое открытое веселое лицо. — В нем нет никакой надобности, уверяю вас…

Штабс-капитан закинул голову и весело рассмеялся, явив всем крепкие молодые зубы.

— Да у меня его и нет! — Он поправил фуражку, улыбнулся и дружески взял доктора за руку. — Ведь вы — Гааз? Федор Петрович? Доктор?

Гааз кивнул.

— О, мне моя маменька о вас много рассказывала, а знала от папеньки. В тринадцатом году вы ему спасли руку. Помните? Нет? Ну, где ж вам все упомнить! — И он опять рассмеялся легким смехом молодого человека, который и без вина был пьян восхитительной прелестью жизни. Ах, да вот кабы коня хорошего, резвого вместо этой старой кобылы — все было бы чудо как хорошо! — Там после сраженья раненых все несут и несут, дым коромыслом, — он покрутил веселой головой, — и какой-то врач папеньке говорит: руки не вылечить, ампутировать. А тут случились вы, Федор Петрович, и возразили: он — это папенька — молодой человек… а ему тогда, как мне нынче: двадцать два!.. Нехорошо ему будет жить без руки. Попробуем спасти. И спасли! А рука-то правая. И папенька до конца дней, когда щи ел или крестился, все приговаривал: «Не будь Федора Петровича, хлебал бы левой и крестился бы левой».

— Душевно рад, — отозвался доктор, что можно было в равной степени отнести как к деснице папеньки, сохранившей счастливую возможность заключать любимую супругу в полноценные объятия, ласкать и со справедливой строгостью наказывать подрастающее поколение, принимать участие в домашних трудах, так и к отсутствию ненавистного Федору Петровичу прута.

— Моя команда, господин Гааз, до Владимира. А там, — улыбаясь всему свету, штабс-капитан развел руками, — кого прикажут. Однако пора и в путь. Все готово?! — крикнул он молодым крепким голосом и бравым шагом пошел к своей лошади, всем свои видом показывая, что этап ли вести или роту в бой — он все исполнит наилучшим образом.

— Так точно, вашбродь, — отозвался седой унтер, — можно двигать.

— Федор Петрович! — садясь в седло, крикнул штабс-капитан. — Прощайтесь со своими несчастными! И будьте здоровы!

От вчерашней дымки на небе не осталось и следа. Ночью прошел сильный дождь, земля еще курилась, и, обещая тихий жаркий день, глубокой синевой сияло небо. Ощутимо начинало припекать солнце. Опять возникла тянущая, щемящая боль над правой ключицей и поползла выше, к подбородку, и левее, к сердцу. Круглые черные глаза обезьянки Лернер с бесконечной печалью глянули на него. Мгновенный пот окатил Гааза. Ноги отяжелели. Федор Петрович остановился, ослабевшей рукой достал платок и утер лицо. Коцари сочувственно откликнулся:

— Эх, Федор Петрович. И солнышко припекает, и господа дурят. Тяжко.

— Им, — слабым голосом промолвил Гааз и указал на построенных в одну длинную шеренгу арестантов, — тяжелее.

Первым стоял в шеренге ссыльный, почти седой, с морщинистым угрюмым лицом, несколько, правда, просветлевшим при приближении Федора Петровича.

— Скажи-ка мне, голубчик, — спросил доктор, — дождался жены?

— Дождался, — теперь даже с улыбкой отвечал ему ссыльный. — Вместе идем. Кланяемся, — и он вправду поклонился поясным поклоном, — за человеческое с нами обращение. А то ведь навроде скотов мы стали…

— А детки? Детки с вами?

— Обоих привела — и Петьку и Пашку. Вашими стараниями, Федор Петрович, мы разве не понимаем… У нас, чай, тоже сердце, а не камень какой.

— Ну, ну… — Федор Петрович прослезился. — Будет. Не все вокруг одни злодеи. И в Сибири добрые люди найдутся, помогут. Поцелуй меня, голубчик. На этом свете вряд ли свидимся, а на том — непременно.

Ссыльный наклонился и бережно, как к иконе, приложился к щеке Федора Петровича, дохнув на него крепким запахом самосада, недавно съеденных щей и лука.

— И в эту… — указал Гааз на другую свою щеку. — И еще раз… По-русски, троекратно. А это тебе книжечка. Ты грамоту знаешь?

— Маленько.

— Ну, вот. Я ее писал, чтобы люди помнили, как должно вести себя христианину. Первое: воздерживаться от гнева. Второе: не браниться. И третье и главное: любить ближнего… Ужасно, когда люди лгут друга на друга и за одно худое дело называют злым.

— А меня, — мрачное лицо ссыльного вспыхнуло, — как барин оболгал! Ты, говорит, вор, ты у меня пуд зерна украл, а я… Да лучше б у меня руки поотсыхали!

— У тебя совесть чиста, и слава Богу. А барин твой… — Федор Петрович примолк и, чуть поразмыслив, продолжил: — И у него, когда он о Боге вспомнит… или Бог о нем… у него совесть проснется, и призовет тебя из далеких краев, куда ты сейчас со своим семейством отправишься. И молвит… Тебя как зовут?

— Прохором нарекли.

— Молвит: брат мой, Прохор! Сильно виноват я пред тобой. Прости. Ведь все равно там, — Федор Петрович с трогательным выражением возвел глаза к ясному синему небу, — ответим… Там, Прохор, каждому дано будет по делам его. А вот и сумочка тебе для книжки. На шею повесь. Береги! Там последняя страничка чистая, так ты непременно напиши свое имя! Напиши! Это твое ручательство будет, что ты в меру сил все исполнишь. Ну, прощай.

И он двинулся дальше, останавливаясь возле каждого, всматриваясь светлыми, с легкой голубизной глазами в глаза тоже светлые, или черные, или карие, или небесно-синие, по большей части невеселые, часто мрачные, иногда жестокие, и словно пытаясь угадать, каково им будет там, в земле пока незнаемой. Солнце остынет над ними, из пухлых серых туч хлынут дожди, за Уралом ляжет на их плечи первый снег, кто-то занеможет в дальней дороге, а кто-то и вовсе отдаст Богу душу посреди степи — но это всего лишь начало уготованных им испытаний. В подземном своем царстве будет их гнуть и ломать рудник, душить своими стенами крепость, без жалости и пощады прямить на свой манер арестантская рота. Иной раз в ответ на его тревожный взор смотрели глаза, подернутые едва заметной дымкой, по которой почти безошибочно можно было угадать человека, уже изведавшего и тюрьму, и ссылку, и каторгу. Но и таким Федор Петрович вешал на шею сумочку с «Азбукой христианского благонравия» и в доброе напутствие даже зачитывал из нее несколько строк. «Если же, когда заметишь, что ты согрешил гневом, — на весь двор гремел он, забывая и о боли над правой ключицей, и о пожалевшей его во сне обезьянке Лернер, и даже о том, что нынче вечером он обещал быть у Гаврилова, — то немедленно поспешай изъявить каким-либо образом кротость перед тем человеком, на которого ты разгневался; ибо как превосходное средство против лжи есть тотчас признаться и исправить ее, так и против гнева, вырвавшегося наружу, наилучшее врачевство есть немедленное изъявление кротости и благорасположения; ибо известно, что свежие раны удобнее исцеляются».

Следовавший за ним Коцари нетерпеливо покашливал.

— Федор Петрович, — улучив минутку, вполголоса проговорил он, — вы, ей-богу, хотя бы не всем… Нужна им эта ваша книжка. То есть она превосходная, замечательная книжка, у меня ее и жена прочла и дети, — боясь, не дай бог, обидеть доктора, к которому чувствовал искреннее расположение, продолжил он. — Но народ-то какой, сами видите… Они и Крым и Рим прошли, им ваша мораль, как слону дробина. Разбойники, Федор Петрович, не все, конечно, я грех на душу не возьму, но разбойники! И штабс-капитан торопит. Сделайте им общее прощание, и с Богом.

— Один разбойник, — не оборачиваясь, отвечал ему Федор Петрович, — почти две тысячи лет уже в раю. Это мы знаем точно. А что будет с этими — не знаем, но надеемся. Поцелуй меня, голубчик, — обратился он к арестанту, чье лицо было обезображено выжженными на нем буквами «КАТ». — У тебя тоска на душе, я вижу. Ах, милый! Все грешники перед Богом, все должны перед Ним каяться, покайся и ты.

— Эх, Федор Петрович, добрый ты человек! — отозвался клейменый. — Повстречай я тебя раньше, я, может, и жил бы по-другому.

Он шел дальше. Захария его книжечку принял со словами, что от чрева матери имел расположение к душеспасительному чтению. Теперь же странствует не по своей воле, хотя плоть изнемогла и просит покоя. Бывал в пустынях, монастырях и лаврах, испытал тюремное заточение, а сейчас следует к вечному покою, унося с собой великие и страшные тайны. И молодой человек в кандалах, несчастный убийца, только что униженный господином Шульцем и господином в темно-синем мундире, принял книжку Федора Петровича и со слезами благодарил его за избавление, как он выразился, от нравственной пытки.

— Поцелуйте меня, голубчик Саша, — молвил Федор Петрович. — Терпите и верьте.

Сидя в седле, уже и штабс-капитан стал выражать неудовольствие затянувшейся процедурой и покрикивал молодым крепким голосом:

— Господин доктор! Ведь это черт знает что! Или вы забыли, что нам до Богородска сорок верст?!

В это время ворота Рогожского полуэтапа распахнулись и во двор въехала лакированная коляска с молодцеватым кучером и двумя гладкими сильными каурыми кобылами, при виде которых штабс-капитан не смог сдержать вздоха зависти. Из коляски вышел молодой человек в светлом сюртуке, суженных книзу брюках и пластроне, заколотом булавкой с ярко вспыхивающим в солнечных лучах крупным камнем. В одной руке у него была трость, в другой — широкополая шляпа, которой он время от времени обмахивал разгоряченное лицо. Взглянув на него, старый служака поручик Коцари неодобрительно покачал головой и прошептал: «И этого фанфаронишку на нашу голову…» Это был всем известный порученец гражданского губернатора, коллежский асессор Павел Александрович Разуваев, несмотря на возраст и небольшой чин, имевший уже в петлице Святого Владимира, правда всего лишь четвертой степени, и отменно усвоивший себе пренеприятнейшую манеру с начальством держаться подобострастно, с теми, кто вровень, — весьма учтиво, но вместе с тем как бы чуть свысока, а кто чуть пониже — совершенным Наполеоном. Кто ты — словно бы говорило при этом его ухоженное, можно даже сказать, красивое лицо с темными глазами, опушенными длинными ресницами и брезгливой складкой рта — и кто я. Среди разнообразных слухов, сопутствовавших его на диво успешной карьере, заслуживало внимание особенное ему покровительство бездетного графа Н., привязавшегося к молодому человеку и будто бы даже уже отписавшему господину Разуваеву две трети своего огромного состояния. Так или иначе, но, прибыв на Рогожский полуэтап, он сразу же взял обличительный тон, объявив поручику Коцари и штабс-капитану, что этак можно собираться на пикник или в последний путь, однако вовсе не в этап.

— Как прикажете понимать? — говорил он, и складка его рта, лицо и даже шляпа выражали бесконечное презрение. — Мне поручено доложить, что партия уже в пути, но вместо этого я наблюдаю, господа, какую-то анархию! Все спустя рукава, — он обмахнул лицо шляпой, — все по-нашему, по-русски, то есть без точности, исполнительности и ответственности! А! — увидел он Гааза, который говорил о чем-то с пожилой женщиной-ссыльной. — Теперь ясно. И вы не в состоянии унять старого болтуна?

— Господин Разуваев! — попытался остановить его поручик Коцари, но напрасно.

— Вы, господин поручик, лучше бы не бакенбарды свои холили, а за порядком следили, — хладнокровно и оскорбительно отвечал ему Павел Александрович.

Коцари открыл было рот, чтобы произнести громовое: «Я вас вызываю!» — но так и закрыл, этого слова не произнесши. Куда, на какую дуэль вызовет он этого фанфаронишку? Упущение по службе налицо, а про бакенбарды… Он огладил рукой густые черные бакенбарды, которыми, надо признать, весьма гордился, почитая их свидетельством своей мужественности, вспомнил о верной супруге своей Клавдии Петровне, поджидавшей его со службы с накрытым столом, на котором всегда что-то источало необыкновенно вкусные запахи, о детках, самому младшему из которых всего четыре годика и он носится по дому с деревянной сабелькой, мечтая поскорее вырасти и стать как папенька, о старших, трех мальчиках и Лизаньке, девушке уже на выданье, и горько вздохнул. Какая дуэль! Иное дело, согласно присяге, пасть на поле брани, защищая Отечество. Такой смерти государь не забудет. А на дуэли влепит ему это франтик между глаз кусочек свинца — и Клавдия Петровна завоет, упав на хладное тело любимого супруга, — на кого-де он их оставил? Холодок пробежал по спине Константина Дмитриевича. В жаркий день ему стало вдруг зябко, и он передернул плечами. А в самом-то деле — на что ей жить, поднимать мальчиков и выдавать Лизаньку? Он глянул на шеренгу арестантов. Вот они перед ним — люди в неволе. А он чем лучше? Закабален дальше некуда. А этого бы засранца не на дуэль, а по гладкой мордочке, по мордочке ухоженной да по губкам брезгливым… Кулаки сжимались — да что проку?

Павел Александрович, надев шляпу и помахивая тростью, решительно направился к Федору Петровичу, почти сразу же чрезвычайно неприятным голосом принявшись кричать:

— Ваши пустые разговоры задерживают этап! Вы, сударь, совершенно забыли о дисциплине!

— Чучело! — довольно громко послышалось из шеренги арестантов.

А затем вслед господину Разуваеву прозвучало словцо, малоприятное само по себе и совсем уничижительное по своему второму смыслу:

— Гнус![88]

То ли Павел Александрович сделал вид, что не слышал, то ли уши у него, как у красной девицы, заткнуты были золотом, то ли он решил отложить розыск, в глубине души поклявшись примерно наказать преступников, нанесших ему оскорбление словом, но только трость его с силой стукнула о выбитую арестантскими ногами землю полуэтапа, губы скривились, и он резко сказал доктору:

— Пора кончать, сударь. У нас в России есть пословица: семеро одного не ждут. А вас уже давно ожидает весь этап и конвойная команда. Вы, позвольте заметить, превратились в какое-то бревно, в первую помеху на пути, где все рассчитано с точностью… — он, верно, хотел сказать «до минуты», но даже в яростном своем раже сумел все-таки сообразить, что в России минута никем и никогда не считалась за время, и выпалил: — до часа. Вам надлежит… — и он несколько раз брезгливо повел кистью правой руки, — удалиться!

Обернувшись, Федор Петрович с изумлением осмотрел господина Разуваева — от шляпы до ботинок с широкими мысами — и снова повернулся к женщине, о чем-то его горячо просившей.

— Не волнуйся, голубушка. Поедешь в телеге.

— Господин Гааз!! — уже вне себя выкрикнул Павел Александрович Разуваев. — Как представитель гражданского губернатора я вас отстраняю!

Теперь Федор Петрович, повернувшись, довольно долго и молча смотрел прямо в глаза господина Разуваева, после чего внушительно и тихо промолвил:

— Милостивый государь, в виду стольких несчастных потрудитесь вести себя пристойно. Вы изволили заметить, что семеро одного не ждут. В данном случае уместней, однако, вспомнить Евангелие.

— Мы не в церкви! — Павел Александрович стукнул тростью так, что она треснула и надломилась.

Господин Разуваев с яростью отшвырнул ее прочь, как раз угодив в гнедую кобылу штабс-капитана. Она вздрогнула и двинулась с места, но тут же встала, прислушавшись к молодому крепкому голосу своего хозяина, на чем свет выбранившего свою службу, свою кобылу и свое несчастье… Тут он наклонился к уху лошади и признался ей, что его трясет от всяких parvenu.[89]

— Церковь везде, где признают Бога, чтут Его и помнят слова Его: будьте милосерды, как и Отец ваш милосерд, — будто ничего не замечая, ровным голосом произнес Федор Петрович.

— Ко всем чертям вы и ваше милосердие! — совсем уже вышел из себя господин Разуваев. — Штабс-капитан, командуйте отправление!

— Господин штабс-капитан! — возвысил голос Гааз. — Эта женщина, — он взял ее за руку и вывел из строя, — еще нездорова. Идти пешком она не может. Прошу вас определить ей место в телеге.

— Да пусть ее, — кивнул штабс-капитан. — Вон в ту, где беременная и две кормящих…

— Па-азвольте, штабс-капитан! Эт-то что за самоуправство?! Выживший из ума старик, — теперь Павел Александрович не стеснялся в выражениях, — устанавливает на этапе свои порядки?! Этой бабе как предписано следовать? Нет, вы доложите, она по спискам как должна следовать: в пешем строю или в телеге?

— Ну в пешем. — Штабс-капитан смотрел, как прядет ушами его гнедая, и думал, насколько лошади благородней людей.

— Так пусть и следует, как предписано! И вам, как командиру конвойной команды, вменено соблюдать порядок, а не закрывать глаза на его нарушения! Отправляйтесь немедленно! Вы и так заработали хорошенькую от меня реляцию его высокопревосходительству. Глядите, как бы не было хуже.

Виновато взглянув на доктора, штабс-капитан поднял руку.

— Построиться по трое! Конвойные… по местам!

— Ваше благородие… господин доктор… Федор Петрович! — жалко вскрикнула ссыльная, которую Гааз обнадежил, что она отправится на телеге. — Ей-богу, — прорыдала она, — я шагу шагнуть не могу!

— Пойдет как миленькая, — буркнул господин Разуваев, подбирая с земли свою трость и с сожалением оглядывая ее. — Английская, между прочим. Как это я ее так? Жаль.

— Ежели вы, сударь, — медленно произнес Гааз, стараясь унять дрожь подбородка и чувствуя, что над правой ключицей у него уже полыхает огонь, — осведомлены о порядках в пересыльных замках и на этапах, то должны знать, что я, как врач, отвечаю за здоровье заключенных.

— И что?! — вертя в руках надломленную трость, брезгливо кривил рот господин Разуваев.

— А то, что эта женщина не может идти пешей и поедет в телеге.

Федор Петрович говорил как бы из последних сил, чувствуя, что у него плывет в глазах, отчего господин Разуваев прихотливо меняет очертания, то становясь маленьким мальчиком с большой головой, то высоченного роста господином, перед которым доктор с несвойственным ему страхом ощущал себя маленькой букашкой, то вообще истаивал в лучах сильного солнца и превращался в колеблющийся силуэт. Иногда очень ярко вспыхивал камень в булавке, которой заколот был галстук господина Разуваева, и Федор Петрович принужден был заслонять глаза рукой.

— Вздор-с! — объявил Разуваев. — Прекрасно пойдет пешком. Вы, милостивый государь, уже в преклонных годах, а позволяете себя дурачить. — Иди, иди! — прикрикнул Павел Александрович на ссыльную и взмахнул своей столь неудачно сломавшейся тростью. — Становись на место!

Но, Боже мой, что тут сделалось с Федором Петровичем! Он мгновенно и страшно побледнел, после чего столь же быстро к лицу его прилила кровь, и оно почти сплошь стало пунцовым, за исключением каких-то пугающих, совершенно белых и круглых пятен на лбу. У кинувшегося к нему Константина Дмитриевича Коцари была одна мысль: «Удар! Ей-богу, его кондратий сию секунду хватит!» Тут, однако, Федор Петрович совершил поступок, которого никто от него не ожидал. Выхватив из рук господина Разуваева его злосчастную, английского будто бы изделия трость, он разломал ее на две части и одну швырнул довольно далеко направо, другую же закинул налево.

С крыльца Рогожского полуэтапа за всем происходящим наблюдал и одобрительно кивал головой в скуфейке отец Варсонофий и время от времени говорил что-то на ухо стоящему с ним рядом седобородому господину в длинном кафтане поверх рубашки навыпуск, перепоясанной тканым ремешком. Это был Василий Григорьевич Рахманов, купец-старообрядец, многолетний кормилец всех уходящих по Владимирской арестантов. «Ишь, аспид! — шептал о. Варсонофий. — А Федор-то наш Петрович — ну, ей-богу, Георгий Победоносец собственной персоной!» — «Эх, отец, — и Василий Григорьевич умными ярко-зелеными пронзительными глазами посмотрел в серенькие, с покрасневшими от неустанных трудов веками глаза отца Варсонофия. — Этаких змеюк у нас, по России, знаешь, сколько? Да под каждым кустом. Этот, — он указал на господина Разуваева, который, кажется, лишился дара речи и под гогот арестантов стоял с изумленно разинутым ртом, — еще только змееныш. А подрастет, наберет силу, тут и нашему другу любезному пиши пропало». Высказавшись, Василий Григорьевич спустился с крыльца и, поскрипывая новыми сапогами, двинулся к Федору Петровичу.

А на того уже наступал господин Разуваев с несколько покосившейся булавкой и вследствие этого сбившимся пластроном. Косо сидела на его голове и шляпа. Он уже не смотрелся Наполеоном, однако клокотал яростью, как вулкан, погубивший Помпеи. Так кричал он голосом, в самый неподходящий миг из тенора вдруг срывавшимся в дискант. Завтра же будете уволены! Он нынче доложит о здешних безобразиях его высокопревосходительству. Тут речь о прямом подстрекательстве к бунту. Тяжелое, словно гиря, слово «бунт» порхнуло из его красивого рта птичьим писком. Арестанты засмеялись. Поручик Коцари в отчаянии, но молча им погрозил. Ах, черт побери, каким пренеприятнейшим боком может все это выйти и для Федора Петровича и для него! Его высокопревосходительство немедля снесется по сему поводу с его сиятельством. Двух мнений быть не может. Завтра же вас не будет! Федор Петрович невозмутимо пожал плечами. В одном псалме сказано о человеке, который упал в собственноручно вырытый им для другого ров.

— Не тревожьтесь. — Господин Разуваев поправил пластрон и шляпу и скрестил на груди руки. — Ваш намек ко мне не относится.

Сказано также, продолжал Федор Петрович, что всему свое время. Было время Гааза, когда в поте лица он трудился для блага своего второго Отечества, и будет время без Гааза. По воле его сиятельства или по каким-то более основательным причинам — бог весть.

— Но пока я еще отвечаю за здоровье ссыльных, — твердо промолвил Федор Петрович, — эта женщина поедет в телеге. Иди, голубушка, — легонько подтолкнул он ее в плечо. — А генерал-губернатору я тоже напишу и буду слезно умолять, чтобы его сиятельство впредь запретило бы вам посещать места заключения.

— Ну, с Богом! — приметив, что Федор Петрович поставил-таки молодца на место, молодым крепким голосом радостно прокричал штабс-капитан. — Пошли, ребята!

Кто-то запел:

— А мы, нищая братья, мы, убогие люди, должны Бога молити, у Христа милости просити…

— Дай Бог тебе здоровья, Федор Петрович! — крикнули из строя.

Гааз молча поклонился. Не счесть, сколько раз провожал он заключенных в их дальний путь — и всякий раз закипали в душе слезы. Тяжким испытанием испытывает Господь человека. Боже, сохрани и помилуй. Невинно осужденным дай мужество перетерпеть несправедливость и не возненавидеть весь мир. Виновным дай смирение и покаяние…

Подхватили:

— …за поящих, за кормящих, кто нас поит и кормит, обувает, одевает, Христу славу отсылает… Сохраняй вас и помилуй, Сам Христос, Царь Небесный…

— И тебе, Василь Григорьич, за хлеб-соль!

— Ступайте, братцы, с Богом! — прощально взмахнул рукой Рахманов.

Солнце пекло все сильней. Федор Петрович надел картуз, но сразу стало жарко, он его снял и глянул ввысь. Бледно-красное солнце забралось уже почти в зенит, с неба изливался ослепительный, с едва уловимой голубизной свет, но с запада, со стороны Воробьевых гор, натягивало серые облака. И ветер время от времени задувал с той стороны, сухой и горячий. И от этого ветра, от перелетающих через ограду пожелтевших, совсем осенних листьев безотчетная тревога все сильней овладевала Федором Петровичем. Или вовсе не ветер, и не небо, не листья были тому причиной, а привидевшийся ему краткий сон с обезьянкой Лернер, уже седеющей, старой, как он сам, с черными, полными великой печали глазами? И что означала ноющая, но иногда разгорающаяся пожаром боль над правой ключицей? Ах, как славно было бы сейчас очутиться в Мюнстерайфеле, в отцовской аптеке, на стеклянном прилавке которой стоит выточенный из аметиста светло-фиолетовый ангел с опущенной головой и сложенными за спиной крыльями. Всегда хотелось спросить его: «Der Engel! Der Gottesbote! Warum bist du so traurig?»[90] Но видевшему столько страданий, горя и слез разве не понять теперь, отчего так печален ангел на прилавке отцовской аптеки? Ибо ангелу вменено в наипервейшую обязанность дать отчет Тому, Кто его послал, и в устном ли, в письменном ли виде изобразить доподлинную картину человеческой жизни. Горька же будет в устах его правда, с которой он предстанет перед Создателем.

— Притомился, Федор Петрович? — Ярко-зеленые глаза Рахманова смотрели с участием.

Гааз искоса взглянул на него. Вот человек, способный понять.

— Да, — помолчав, ответил он. — Иду и думаю: зачем это все? Еще думаю: этот мой шаг, — и он старательно шагнул уставшими ногами в башмаках со старомодными пряжками, — которым я шагаю к коляске, чтобы поехать и помогать одному попавшему в беду человеку, — ведь он может быть для меня последним.

— И рассуждать не о чем, — охотно согласился Рахманов.

— А я все хлопочу, как Марфа, хотя давно пора взять в пример Марию и заботиться исключительно об этом, — тут он указал на левую половину груди, отмеченную красной ленточкой ордена Святого Владимира. — Однако если взять другую сторону… Эта несчастная упала бы на первой же версте…

— И не одна она, — усмехнувшись, заметил Рахманов. — Многие навсегда бы упали, коли бы ты, Федор Петрович, их не поддержал.

— Капп sein[91]… Может быть… Но, голубчик Василий Григорьевич, я чувствую… ich fuhle[92]… что изнемогаю… Мои силы ничтожны, а горя так много. — Гааз шел и говорил медленно, будто к ногам его были привязаны гири, а нужные слова припоминались с трудом. — Все чаще мне кажется, что тогда… в двадцать восьмом… когда светлой памяти Дмитрий Владимирович Голицын пригласил меня в тюремный комитет и я подумал… а может быть, даже и сказал, что это мечта всей моей жизни… — Он остановился и с удивлением взглянул на Рахманова, словно призывая его в свидетели своей молодой наивности. Лицо Федора Петровича озарилось при этом печальной и светлой улыбкой. — Я даже и представить не мог, как тяжела эта ноша… Их, — он кивнул на еще распахнутые ворота, — погнали в Сибирь, а мне кажется, что и меня вот уже много лет куда-то гонят… Может быть, на пруте… Может быть, только в кандалах… Но у меня все равно нет больше сил.

Рахманов взял доктора под руку.

— Милый ты мой человек! — дрогнувшим голосом промолвил он. — Что тебе сказать? Наш мученик, протопоп Аввакум… Слыхал о таком?

Федор Петрович кивнул.

— Да, да… Actus fidei?[93] Аутодафе?

Рахманов кивнул.

— Всю жизнь его мучили, а потом сожгли. И разве только его! — с болью и горечью сказал он. — Но я сейчас не к тому. — Василий Григорьевич помолчал и продолжил: — Его вместе с протопопицей гнали в ссылку, в Даурию, через Байкал… Воевода Пашков, зверюга, не человек, его особенной ненавистью ненавидел и всячески мучил. Протопоп в этой ссылке одиннадцать лет маялся, двух сыновей схоронил. Представь: идут через Байкал, а зима лютая, ночь, они падают то и дело, и протопопица возопила. Доколе муки такие терпеть будем, батька?! А он… он знаешь, что ей в ответ молвил? До самые до смерти, Марковна, он ей ответил. Так и было.

5

В голубоватых сумерках они проехали Арбат, миновали затихший до утра Смоленский рынок, церковь Смоленской Божьей Матери, харчевню с ней рядом, низкие окна которой уже светились тусклыми огнями, и свернули на Плющиху. Во дворах, позади домов, видна была темная зелень садов. В неурочный час где-то начал было кричать петух, но тут же замолчал, словно устыдившись своей ошибки.

— То-то же, — назидательно буркнул Егор.

На углу Плющихи и Малого Благовещенского переулка возле деревянного, в два этажа дома чиновницы-вдовы Ксении Афанасьевны Калугиной коляска остановилась. Тяжело вздохнули притомившиеся за день лошадки. И Федор Петрович тяжело вздохнул, неуверенными ногами ступил на землю и некоторое время стоял, прислушиваясь к тому, что шелестело, шуршало и тихо звенело в окутавшей Плющиху тишине. Со стороны Москва-реки тянуло едва ощутимой влагой. Оттуда же, из густого прибрежного ивняка, доносилось редкое, как бы пробное пощелкивание соловьев. Одиноко и редко скрипел коростель, и в звуках его прощальной тоскливой песни что-то глубоко тревожило Федора Петровича, заставляя снова пережить привидевшийся сон и ощущение одиночества, сейчас сдавившее сердце с небывалой прежде силой. Но его ждали. Надо было идти. Он отворил калитку, поднялся на крыльцо, громким скрипом каждой из трех ступенек откликнувшееся на его шаги. Тотчас распахнулась дверь, и маленькая полная женщина в темном чепце приветливо улыбнулась ему:

— А мы вас поджидаем, сударь.

Это была сама Ксения Афанасьевна, сначала проводившая Гааза в большую комнату с овальным столом под бархатной скатертью цвета переспелой вишни и с гравюрами пожара Москвы, полководца Кутузова, через подзорную трубу единственным глазом высматривающего, должно быть, самого Наполеона, и скачущую во весь опор конную рать во главе с человеком, в котором, приглядевшись, можно было по его орлиному носу признать Багратиона. Все эти произведения украшали стены комнаты; в правом углу стоял киот с едва горящей лампадой; в левом же, возле окна, висел портрет привлекательного мужчины во фраке лет сорока — сорока пяти, устремившего печальный взор на погибающую в огне древнюю столицу. На полотне запечатлен был безвременно скончавшийся супруг Ксении Афанасьевны, статский советник и большой почитатель героев двенадцатого года. Далее путь пролегал через узенький коридорчик к лестнице, каковая, по словам хозяйки, ведет прямо в комнаты молодых господ. Держась за перильце, Федор Петрович поднялся на второй этаж, где перед ним оказались две двери. За одной из них слышались громкие голоса. Он постучал и вошел.

В маленькой комнате с настежь распахнутым окном лежал в постели обросший черной бородой Сергей Гаврилов. В ногах у него сидел господин Бузычкин. На стуле возле изголовья — молодой человек с длинными, почти до плеч белокурыми волосами; а возле подоконника, скрестив на груди руки, стоял еще один молодой человек, черные, чуть навыкат глаза которого под черными же и густыми бровями выражали непреклонную твердость, зачастую, однако, свойственную людям недалекого ума.

— …стать патером Печериным, доживающим свой век где-то в Ирландии?

Таковы были последние его слова, которые услышал Федор Петрович.

При появлении доктора все замолчали. Гаврилов вспыхнул, приподнялся, опираясь на локти, и пролепетал:

— Вы…

Господин Бузычкин удовлетворенно кивнул.

— Все истинные друзья Сергея, господин Гааз, вам кланяются и вас благодарят…

Он встал и церемонно склонил свою рыжеволосую голову, несколько подавшись при этом на левую сторону. Поднялся со стула и поклонился молодой человек с длинными волосами, которые, надо сказать, весьма красиво упали вниз и закрыли ему лицо. И, отступив на шаг от подоконника, поклонился доктору молодой человек с черными глазами. Федору Петровичу ничего не оставалось, как отвесить обществу ответный поклон. Затем он попросил всех на время удалиться из комнаты, что все беспрекословно исполнили, шагая отчего-то на цыпочках. Господин Бузычкин при этом удерживал равновесие при помощи раскинутых рук.

— Я все… все вам объясню… — Гаврилов снова попытался подняться, но Федор Петрович велел ему лежать и до поры молчать.

Затем в разных местах — то под сердцем, то справа, то ближе к подреберью — он приставлял к груди Гаврилова деревянный рожок, припадал к нему ухом и, сдвинув брови, слушал частый стук сердца с неясными шумами при диастоле, жесткое дыхание и явственно различимые хрипы в легких. Со спины они звучали громче и резче.

— Ложку и лампу, — громко сказал Федор Петрович, не сомневаясь, что за дверью кто-то есть.

И точно: господин Бузычкин тут же доставил ему ложку и лампу и даже вызвался подержать ее, чтобы доктору удобней было осматривать горло больного. Вскоре лампа и ложка были отправлены назад, вместо них появились таз, кувшин с теплой водой, полотенце, и Федор Петрович, вымыв и медленно, палец за пальцем вытерев руки, в присутствии вернувшихся в комнату молодых господ огласил диагноз. Не излеченная до конца лихорадка, вновь вспыхнувшая после известного нам купания в реке. Хрипы в легких. Воспаление глотки. Кашель. М-м-м… Из сказанного следует лечение. Микстура с корнем солодки (вот рецепт), теплое обильное питье, покой. Стакан горячего молока перед сном. Горло полоскать. Травяной настой — три ложки мяты на стакан горячей воды. Sublata causa, tollitur morbus.[94] Господам понятно? Три головы утвердительно кивнули. Гаврилов лежал неподвижно с закрытыми глазами. При повторении жара, упадке сил, тревожных состояниях… М-м-м… ну, жар, если повторится, то сегодня к ночи, будем надеяться, в последний раз. Малиновое варенье, мед, горячий чай — до пота. Причины тревожных состояний? Федор Петрович обвел всех присутствующих внимательным взором. Молодой человек у окна ответил ему тяжелым взглядом черных глаз; молодой человек с белокурыми волосами предпочел опустить глаза долу; в зеленых же глазах господина Бузычкина можно было заметить живое любопытство, каковое, наверное, можно было бы выразить так: а ну-ка, а ну-ка, что ты на это скажешь? Их лечит жизнь, которая их и породила; но попробуем настойку пустырника по столовой ложке трижды в день. В остальном положимся на милосердие Творца (при этих словах господин Бузычкин быстро и презрительно усмехнулся), благоприятное стечение обстоятельств и молодой организм. Спешить не будем. Festina lente.[95] Господа знают латынь, посему обойдемся без перевода.

Федор Петрович замолчал, откинулся на спинку стула и мимо молодого человека с черными глазами, снова вставшего возле подоконника, взглянул в распахнутое настежь окно. Со стороны реки дул слабый ветер, чуть наклоняя вершины яблонь; в светло-сизых сумерках проблескивала церковная маковка; за ней, на другом берегу, в темнеющей дымке едва виднелись дома и сады Дорогомиловской слободы, над которыми уже показались редкие, едва заметные звезды. Also, gut.[96] Что сделано, то сделано. Однако: что последует после совершенного милостивым государем Сергеем Алексеевичем столь дерзкого… м-м-м… вызова предержащей власти?

— Преступна власть, — голосом, вдруг ставшим скрипучим, отозвался рыжий молодой человек, — упекающая в каторгу невинных людей.

— Судебные ошибки… н-да… голубчик… увы…

Федор Петрович неизвестно зачем вынул из кармана деревянный рожок, повертел его в руках и снова спрятал. Непостижимым образом возле Гаврилова складывалось все так, что господин Бузычкин отчасти превратился в Федора Петровича, а сам Федор Петрович с угрызением совести ощутил себя прибывшим на Рогожский полуэтап господином Разуваевым, требующим, чтобы все совершалось по букве закона и по предписанию порядка. Указано этой изнемогающей от упадка сил женщине следовать пешком — так тому и быть! Телега? А не желаете ли карету для нее?

— Но дело Сергея Алексеевича все-таки в Сенате… Там, знаете ли, и я совершенно уверен, ни в коем случае не пройдут мимо столь очевидного нарушения закона…

— Ах, закон! — Узкое лицо господина Бузычкина приобрело выражение, которое бывает у человека, нечаянно съевшего какую-то гадость. — Закон, — брезгливо повторил он затем. — Расскажи-ка нам, милый друг, — обратился он к молодому человеку, по неизвестной причине не сводившему с Федора Петровича тяжелого взгляда матово-черных глаз, отчего доктор чувствовал себя неуютно, — расскажи нам, дружище Валерий, что-нибудь поучительное из практики применения русских законов…

Не отводя взгляда от Федора Петровича, Валерий поскреб мизинцем белый пробор, деливший на две ровные части его волосы, и отвечал, что не столь давно все были фраппированы Христофором Христофоровичем Ховеном, воронежским губернатором и генералом.

— Ага! — воскликнул господин Бузычкин, как бы в ожидании какого-либо чрезвычайного сообщения, хотя Федор Петрович голову мог дать на отсечение, что деяния воронежского губернатора рыжему молодому человеку прекрасно известны. — И что же он сделал, этот Христофор Христофорович?

— А ничего, впрочем, особенного, — позевывая, произнес мрачнейший Валерий. — Было ему советником сказано: ваше высокопревосходительство, подписывая эту бумагу, вы изволите нарушать закон такой-то тома, кажется, четырнадцатого Свода законов. А этот Ховен… Вообще говоря, весьма неплохой барон… фон дер Ховен… и храбрец на войне, и приятель Пушкина в его бессарабское житье-бытье… и генерала Киселева, говорят, спас от подозрения в участии заговора двадцать пятого декабря… взял и сжег его бумаги в камине… Но вот это наше русское сознание, что чиновнику закон не писан… что в некотором смысле чиновник сам себе царь и сам себе закон… Оно, в конце концов, и порядочного человека сподвигнет на ужасное безобразие. Ах, говорит Христофор Христофорович, я нарушил? Хватает этот самый том, четырнадцатый, кажется, или пятнадцатый, не в том суть, кладет его в свое кресло и усаживается на него своим бароно-генеральско-губернаторским задом. И говорит: «И где теперь ваш закон?»

Все засмеялись; даже Гаврилов, не открывая глаз, слабо улыбнулся. Засмеялся и Федор Петрович, но как-то, можно сказать, через силу, с горечью и печалью. В самом деле: тут не смеяться, а плакать. В образе губернатора, самым пошлым способом восторжествовавшего над законом, было что-то зловещее, какая-то мрачная тень, покрывающая непроглядной тьмой всю будущность России. А тут еще молодой человек с белокурыми волосами подлил масла в огонь, прочитав стихи совершенно возмутительного содержания.

— Православный наш царь, — вскинув голову, с жаром продекламировал он, — Николай государь, ты — болван наших рук. Мы склеили тебя — и на тысячи штук разобьем, разлюбя!

— Послушайте, господа, — потеряв терпение, произнес Федор Петрович, — у меня был тяжелый день, я устал, я, наконец, стар, и у меня нет никакого желания выслушивать вашу de Propaganda Fide.[97] Молодости свойственна резкость суждений и необдуманность поступков, однако я достаточно перевидал на моем веку, чтобы сохранить надежду на медленные, но благотворные перемены.

Господин Бузычкин опять усмехнулся все с тем же презрительным выражением, но промолчал.

Опять над правой ключицей слабым пока огоньком зажглась боль, к которой нежданно-негаданно прибавился странный в этот теплый вечер озноб. Федор Петрович зябко повел плечами и попросил что-нибудь горячее: молоко, чай или просто стакан воды. Любитель обличительных стихов, белокурый молодой человек тотчас сорвался с места. Слышен был его легкий быстрый бег по лестнице. Минуты не прошло, как он явился с чашкой молока.

— Очень удачно. Ксения Афанасьевна только что кипятила.

Гааз благодарно кивнул и, отхлебывая маленькими глотками, продолжил. В конце концов, на вопрос, который он задал, никто пока не предложил вразумительного ответа. Что дальше? Белокурый молодой человек воскликнул, что выход один — эмиграция. В министерстве внутренних дел есть сочувствующий чиновник, он выправит новый паспорт — и прощай, Отечество, из большой любви намеревавшееся обречь невинного человека каторге. Пустое, мрачно отозвался Валерий и черными, матовыми, лишенными блеска глазами взглянул на Гааза. Нечего Сергею там делать. Статью в «Колокол» он и отсюда переправит, коли охота придет; а так — что? Ходить к Александру Ивановичу за еженедельным пособием? Или рухнуть в католики, как Печерин? Он, говорят, ужасно тоскует в своем монастыре: Запад ему не мил, Россия страшна, социализм отталкивает убивающей душу всеобщей сытостью, Ватикан плетет возле него политическую паутину…

— Не забывайте, господа, что я католик, — напомнил Гааз.

Господин Бузычкин тотчас ответил ему, и голос его при этом прозвучал с какой-то, будто бы совершенно несвойственной ему мягкостью и уж во всяком случае не скрипел.

— Вы, Федор Петрович, больше, чем католик. Вы — человек.

Молоко было выпито, чашка унесена вниз, в хозяйство Ксении Афанасьевны, пора было прощаться с молодыми господами и покидать больного беглого арестанта, но уже в качестве его как бы соучастника. Гааз приложил ладонь ко лбу Гаврилова. Лоб прохладный, немного влажный, следует надеяться, что жар более не повторится. Ах, голубчик. Еще не выздоровев, броситься в Москва-реку… Пусть это не Волга и не Рейн, но все-таки довольно широкая и в ту грозовую ночь неспокойная река. Самоубийственная попытка, иначе не скажешь! Он сокрушенно покачал головой. При этом совершенно непредсказуемы могут быть последствия. Auch die Waende haben Ohren.[98]Только представить. Вам было известно, что этот Гаврилов — беглый из пересыльного замка арестант, за убийство приговоренный к каторжным работам? А ежели знали, отчего не донесли куда следует, что вменяется в обязанность всякому подданному Российской империи? Да ведомо ли вам, что вы подлежите суду за недоносительство о беглом преступнике? Быть может, принимая во внимание почтенный ваш возраст, государь избавит вас от этого позора, но из тюремного комитета вы устранены раз и навсегда. Но господа! В этой деятельности смысл моей жизни, которой осталось так немного…

Надо полагать, воображаемые доктором картины его унижения, да вдобавок торжества его недоброжелателей, чиновников всех мастей, столь ревностно охраняющих букву закона, что жизнь несчастного человека утратила в их глазах всякую ценность, а его смерть не отзывается скорбью в их сердцах, — эти картины тревожной тенью пробежали по лицу Федора Петровича. Во всяком случае, рыжий молодой человек с успокаивающим движением узкой, исковерканной болезнью ладони произнес, что у господина Гааза нет ни малейшего повода для волнений. Все, здесь происходящее, — могила. Два других молодых господина коротко и утвердительно кивнули. Что же до Сергея… Пусть поправится. А дальше… Федору Петровичу показалось, что рыжий молодой человек присвистнул. Ищи ветра в поле. Перед прочими странами у России есть одно неоспоримое преимущество. Она велика и дика. Где-нибудь в русской провинции можно прожить под чужим именем до глубокой старости, опочить, быть отпетым в храме Божьем и похороненным под псевдонимом, каковой, впрочем, за многие годы успеет прирасти к человеку его родным именем.

Тут прозвучал слабый хриплый голос.

— А меня… а я… что я думаю… совсем ничего не значит?

Гаврилов приподнялся на локтях и в упор смотрел на господина Бузыч-кина, сидевшего у него в ногах.

— Я все сам… Женя. Слышишь? Я сам. Только поправлюсь.

Белокурый молодой человек заботливыми руками поднял ему повыше подушки, и теперь, откинувшись на них, Гаврилов сидел в постели, белой ночной рубашке, исхудавший и густо обросший черной щетиной. Темные его глаза наполнились слезами.

— Видите? — указал господин Бузычкин доктору, и в его голосе, в его узкой, искривленной болезнью длани ясно чувствовалось недовольство слабостью товарища. — Чуть что…

— Голубчик, — притронулся к плечу Гаврилова Гааз. — Мне ваше состояние так понятно… Но надо иметь терпение и надеяться на Бога.

— Да это так… так… само по себе, невольно… — быстро и сбивчиво говорил Сергей, рукавом рубашки вытирая глаза. — Не обращайте внимания. Но Федор Петрович! — вдруг почти выкрикнул он. — Я ведь не мог там оставаться. — При этих словах тень ужаса пробежала по его лицу. — Мне лучше умереть тогда было, чем опять на прут, ей-богу. — Он быстро, но как-то неловко перекрестился, вызвав легкие пренебрежительные гримаски на лицах своих друзей. — У меня такое отчаяние было, что мне что Москва-река, что Дунай, что море — я все равно бы… Но я, может быть, совсем не о том, хотя прут — это высшее издевательство над человеком. Я вам тогда… в пересыльном замке сказал, что облегченные кандалы, милостыня, Евангелие — это все с вашей стороны фарисейство, ибо каторга остается каторгой, унижение — унижением, кандалы, пусть и облегченные, — кандалами. Я вас обидеть тогда хотел… отомстить вам, что вы на воле, а я… Вы не сердитесь, Федор Петрович! Знаете, как вас там любят! Со мной на пруте один разбойник шел, убийца… у него еще на лице эти страшные три буквы выжжены… Он про вас говорил, чудак-немец, а весь из золота. Правда! Там народ такой, все видит, все понимает, всему цену знает, и видит, что вы не по службе, а всем сердцем. И я все думал потом, как несправедливо я сказал и вас обидел… Погодите, Федор Петрович. Я вам это хотел сказать, но потом… — Тут он закашлялся и быстро и жадно хлебнул воды из стакана, протянутого белокурым молодым человеком. — Ты, Илюша… — еще давясь кашлем, но уже перемогая его, едва вымолвил Гаврилов, — как нянька. Спасибо. Я…

— Послушайте, — мягко перебил его Гааз, — может быть, в следующий раз? Вам трудно, я вижу.

— Нет, нет! — задыхаясь, почти закричал Гаврилов. — Следующий раз?! Его вообще может не быть, этого следующего раза — ни у меня, ни у вас! Думаете, я от прута только сбежал? От каторги? От мысли, которая меня день и ночь грызла, как собака кость, что меня обвинили в убийстве, которого я не только не совершал, но о котором даже не думал?! Да, да, да! — Он трижды взмахнул крепко сжатым кулаком. — От прута, от каторги, от несправедливости! Но главное, — и лицо Гаврилова просияло, — я к Оленьке бежал. Я не знаю, Федор Петрович, любили вы в вашей жизни когда-нибудь…

— Я?! — Он почувствовал, что краснеет. Будто бы вся Москва задалась целью узнать, пылало ли его сердце тем чу´дным огнем, который приносит и страдание, и восторг, и счастье, и боль и, даже угаснув, способен согревать нас много лет спустя. — Г-м. Капп sein. Ich erinnere mich nicht.[99] Голубчик, мне семь с лишним десятков. Спрашивать меня о любви, все равно что задавать этот вопрос мумии Тутанхамона.

— Да? Как жаль, — сказал Гаврилов с чувством счастливого превосходства. — А мы с Оленькой все про нашу жизнь решили. Не может быть, чтобы меня не оправдали… не может быть! Там такими белыми нитками все шито… Два-три вопроса, и все обвинение рухнет. Ему держаться не на чем! В Сенате, может быть… — Он с надеждой взглянул сначала на доктора Гааза, затем на своих друзей.

Господин Бузычкин неопределенно пожал плечами; Валерий просто-на-просто отвел глаза; а белокурый Илья с озабоченным видом вдруг сорвался с места и помчался вниз, призывая Ксению Афанасьевну немедля послать Дуняшу на Арбат, в аптеку, за микстурой с корнем солодки, которую только что прописал Сергею доктор. Один только Федор Петрович утвердительно кивнул, сказав, что Сенат всенепременно объявит Гаврилова невиновным в предъявленном ему обвинении.

— А еще оказалось, что у нас в Коломне знаменитый по всей России сыщик живет, Непряев Авксентий Петрович. — При этом известии господин Бузычкин снова пожал плечами. — Оленька у него была, он взялся помочь. Но даже… Даже если я так и останусь… убийцей, — тяжело выговорил Гаврилов. — Мы все равно будем вместе. Не в Коломне, так в Москве, не в Москве, так в России… где-нибудь. Я не верю, нет, я не верю, что Россия нас не приютит! — воскликнул он. — А если что — уедем.

— Но куда, куда вы уедете?! — вскричал Федор Петрович.

Гаврилов улыбнулся.

— Вы, Федор Петрович, приехали в Россию из Германии. А мы с Оленькой из России отправимся на вашу родину. Или еще дальше. За океан. В Америку. Туда, говорят, многие едут.

Глава восьмая. Завещание

1

В воскресенье, в семь утра, Федор Петрович поехал в Милютинский переулок, в церковь Петра и Павла, к мессе.

Все последние дни он чувствовал себя совершенно разбитым от боли над правой ключицей, поначалу щемящей, а теперь все чаще вспыхивающей обжигающим огнем. Вдобавок не далее как вчера обнаружилась припухлость, поднимающаяся почти до подбородка и горячая на ощупь. Надо было призвать Андрея Ивановича Поля, старинного друга и прекрасного хирурга, признаться ему в плохом состоянии, а затем предъявить причину. Можно было также пригласить докторов Поля и Собакинского и составить таким образом консилиум, который почти наверняка определил бы природу овладевшей им болезни. Но какая-то сила — или, напротив, покорное бессилие, чисто русское свойство, которое, надо полагать, Фридрих Йозеф Гааз впитал в себя вместе с воздухом своей второй родины, — всякий раз удерживала Федора Петровича, когда в разговорах с Полем или Собакинским он собирался привлечь внимание коллег к своему недомоганию. Потом, говорил он себе. В следующий раз. Когда будет время.

В беге времени он в конце концов заподозрил какую-то тайну, ибо чем старше он становился, тем короче становились сутки, из которых никак не получалось выкроить место для заботы о себе. Право же, ему, как некогда Иисусу Навину, иногда хотелось поднять голову к небу и велеть солнцу остановиться.

Ускоряло ли время свой ход в соответствии с общим замыслом Творца? Или же его возросшая скорость объяснялась крутизной спуска, по которому стремительно скользила к последнему обрыву его жизнь? Или давала о себе знать старость, теперь требующая от него на каждодневную жизнь куда больше усилий, чем в прежние годы? Шеллинг в ответ на его сетования написал, что время действует как необходимость, ограничивающая наши стремления. Ускорение же его хода, продолжал он, это вернейший признак приближения конца земных дел и забот. Только люди, не одушевленные великими и благородными целями, равнодушно принимают движение времени и живут в нем, как в стоячем болоте, которое в конце концов поглощает их безмолвно и беспощадно. Они не сумели понять, для чего жили; жизнь для них была подобна краткому сну, после которого наступил сон вечный. Да, они, может быть, не узнали великих страданий — но не узнали и великих радостей. Утешьте себя, мой друг, мыслью, что вам удалось хотя бы немного изменить в лучшую сторону пенитенциарную систему России, и тогда понесенные вами на этом поприще труды, подчас оскорбительное непонимание сильных мира сего, обвинения, которые вам не раз доводилось выслушивать в свой адрес, — все это тогда вы увидите в новом свете. Общество по природе своей консервативно и устроено так, что везде и всюду все новое рождается в муках. Но не являются ли для вас эти муки источником глубокой и непреходящей радости? Не сознаете ли вы с присущей вам благородной скромностью, что выполнили долг, ради которого Провидение вызвало вас к жизни? Не чувствуете ли вы в душе гармонию, ведомую лишь тем, кто добросовестно потрудился на ниве Господней?

Гармония? Увы. Гармония доступна творцам, собеседующим с Небесами и в тиши высекающим свои мысли на вечных скрижалях; ему же в собеседники определены чиновники, купцы, офицеры, больные, арестанты, нескончаемой чередой проходящие сквозь его душу.

В подобных невеселых размышлениях Федор Петрович проехал вдоль Чистых прудов, даже не полюбовавшись отражающей небо неподвижной водой и неслышно скользящей по ней парой лебедей, не заметил, как возле Мясницких ворот свернули на Сретенский бульвар, и даже вздрогнул, когда Егор, обернувшись, спросил:

— Чтой-то вы, Федор Петрович, не в себе, што ли?

— Ах, Егор, — только и мог он ответить старому своему кучеру и слуге. — Здоровье… как это… шатается.

— У всех оно с годами. Не молодые, чай, люди. А в ваших-то годах вы, слава Богу, туда-сюда, ровно двадцать лет назад. Да ведь и у меня — ой-ой! То в поясницу аж будто ломом, то в грудях не продышишься, а уж когда не три, скажем, рюмки, пропустишь, а четыре или даже пять…

— Или шесть, — осуждающе молвил Гааз.

— Ну шесть. А што? Чево их считать? Раньше-то ничево. Утром встал, отряхнулся и хоть вприсядку пляши. А счас рюмки, што ли, больше стали… Цельный день болеешь.

— Ах, Егор, — уже не осуждая, а соболезнуя, повторил Гааз. — И когда умный ангел тебя посетит? — Он помолчал и вдруг, по какому-то безотчетному движению души, сказал: — А я, ты знаешь, иногда думаю: а надо было мне ехать в Россию? Не лучше бы остаться в Германии и там иметь хорошую практику и спокойную жизнь? Родные вокруг. Родная земля приняла бы мой прах. И я лежал бы neben meinem Vater, meiner Mutter[99]… со всеми Гаазами из Мюнстерайфеля… Наверное, мне было бы покойно.

Егор тем временем сворачивал в Милютинский переулок. Уже храм виден был — белый, со шлемовидным, острым, увенчанным серебристого цвета крестом куполом и маленькими, наподобие часовен, куполами по краю кровли. Высоко над стрельчатыми дверями, в нише, под крестом, как бы благословляла входящих изваянная из черного камня Дева Мария. Несколько колясок встали одна за другой напротив храма, на булыжной мостовой, еще две или три стояли в Сретенском переулке.

— Правда ваша, Федор Петрович, дома завсегда лучше. И порядок, небось, не чета нашему. Ведь он вон как встал, дурак остолбенелый, — указал Егор на чей-то блестящий черным лаком экипаж. — Зад выставил, а ты ево объезжай как хошь! Этого лакового в Германии, небось, сей же секунд в участок! Тпр-р-у-у-у… А вы, Федор Петрович, не тужите. И здесь вам покойно лежать будет, нисколь не хуже, чем на родине. И земелька для всех людишек одна, и прах — что тут, что там — один. Там-то вы кто были бы — ну дохтур и дохтур… А здесь, у нас, вы дохтур святой, от вас одно добро пропащим людям, а я, поганец, вас грубым моим словом расстраиваю! — Он шмыгнул носом. — Вы уж помолитесь, Федор Петрович, за меня вашему Богу… И свечку, может, поставите…

— Ты меня вовсе не расстраиваешь, голубчик, — говорил Гааз, вылезая из коляски и ступая на булыжную мостовую. Огонь вдруг полыхнул у него под подбородком, и он невольно приложил руку к шее. — Мы с тобой, — едва слышно промолвил он, — столько лет вместе… И я тебе, — голос у него окреп, — сколько раз говорил: один у нас Бог, один с нами Иисус Христос. Поставлю я свечку, не волнуйся.

По одиннадцати широким каменным ступеням он медленно поднялся к двери храма, взялся за латунную ручку и потянул на себя.

Дверь тяжело и плавно отворилась, и он переступил порог.

2

Окунув пальцы правой руки в каменную кропильницу с водой, Федор Петрович перекрестился, открыл легкую, наполовину застекленную дверь, с трудом преклонил громко хрустнувшее колено, с усилием поднялся и по проходу между скамьями двинулся на свое место. Оно было в третьем ряду, слева, почти напротив алтаря святой Эмилии, сооруженном на свой счет академиком архитектуры Михаилом Доримедонтовичем Быковским в память носившей это имя жены. Однако даже здесь, в храме, уже накрытый густыми волнами органа и голосами хора, среди которых один, женский, взлетал под самые своды, трепетал там, подобно птице, и падал вниз, волнуя и радуя сердце, уже ощущая в себе знакомое с давних пор состояние бесконечного покоя, как если бы он пришел в дом, где его всегда ждали и трогательно любили, Федор Петрович на некоторое время возобновил давний спор с Михаилом Доримедонтовичем по предмету вполне и весьма прозаическому, а именно — по устройству больничных ретирад. «Не могу без восхищения, — шептал он невидимому собеседнику, — глядеть на ваш алтарь. Das Wunder![100] Впрочем, и все иные ваши постройки отменно украшают древнюю столицу. Но, голубчик, спуститесь на грешную землю. Умоляю! Каково в больнице с одной ретирадой. У меня там больных под две сотни!» И Федору Петровичу казалось, что обычно холодное, красивое лицо Михаила Доримедонтовича, с высоким лбом, волевым подбородком и темными, умными глазами, смягчалось, и, входя в положение толпящихся у заветной двери больных, он согласно кивал головой и обещал впредь с должным тщанием вникать во все подробности больничного быта. Он хотел было прибавить несомненно известное академику архитектуры mens sana in corpore sano[101], но тут вышел священник в ярко-зеленом орнате, с ним два министранта, уже не мальчики, но еще и не вполне юноши, в белых одеяниях, поочередно приложились к алтарю, и священник произнес:

— In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti.[102] — И, помолчав, добавил: — Amen.

И с немногим собравшимся в это летнее воскресение в храме народом вздохнул ему в ответ Федор Петрович:

— Amen.

И вместе с этим из глубины исторгшимся вздохом исчезли беспокоящие его мысли о больных, арестантах, пересыльном замке, полицейской больнице, о Гаврилове, который вместе с любимой своей Оленькой готов бежать даже за океан, в Америку; исчез и господин Быковский, смиривший академическую гордыню и признавший, что архитектура должна не только взывать к Небесам, но и не чураться потребностей человеческой плоти.

В высоте меж тем то тяжким раскатом грома, то легким журчанием перебегающего по камням ручья звучал орган и лилось пение:

— Asperges me, Domine, hyssopo, et mundobar…[103]

— Омой меня, и буду белее снега, — вслед за хором шептал Федор Петрович и уж совсем от себя прибавлял: — Омой и очисти меня от моей болезни и дай еще потрудиться в помощь людям и во славу Твою, Боже…

А грехи? Господи, как слаб человек, как много согрешает он мыслью, словом, делом и неисполнением долга. Он падает сто раз на дню и возрождается покаянием.

— Меа culpa, mea culpa, mea mahsima culpa[104], — страстно говорил он и, подтверждая, трижды бил себя в грудь крепко сжатым кулаком.

Истинно: человек попросту не думает, сколь многое зависит от него в мире и сколь многое могло бы измениться вокруг, будь он сам добрее, чище и справедливей. Мир несовершенен, потому что далек от совершенства я сам. Наставляю всех и в первую очередь самого себя как самого слабого и самого грешного среди всех. Человек! Не упускай случая помочь другому, даже если для этого тебе придется просить у сильных мира сего. Тебя могут унизить отказом — не считай это унижением. Не стыдись! Пусть стыдится тот, у кого была возможность подать руку падающему — а он прошел мимо; кто мог согреть страдающего словом поддержки — а он заморозил свои уста гордыней; кому по силам было вызволить бедняка из беды — а он рассудил, что своя рубашка ближе к телу. И помни: всякое унижение, перенесенное для ближнего и, стало быть, для Христа, в свое время превратится в драгоценную жемчужину, которая станет лучшим достоянием сокровищницы твоего сердца.

Kyrie eleison. Kyrie eleison. Christe eleison.[105] Где, как не в храме, с души мало-помалу сползает короста обыденной жизни? Где, как не в храме, с глаз спадает пелена повседневных забот? И где, как не в храме, с особенной силой чувствуя свое недостоинство, ты безмолвно кричишь: Господи, помилуй! Спроси себя, пока в тебе есть мужество для ответа: возможна была бы сама жизнь, если бы Господь ежедневно и ежечасно не миловал нас? Не пресекся бы разве корень человечества, как уже было в допотопные времена, если бы Господь не снисходил к нашим слабостям, не прощал наши грехи и не покрывал своим милосердием наши пороки? О, играй орган, сокрушай мое сердце до самых его сокровенных глубин, возноси в неизмеримую высь и бросай в бездонную пропасть; говори чу´дным своим языком о жизни вечной, о той, которая следует за последним вздохом и которую дарует Господь по бесконечному Своему милосердию. Gloria… Воскликнем, братья и сестры: Glohia in excelsis Deo. Et in terra pax hominibus bonae volutatis.[106] Как не воздать хвалу Тебе, Господи, Агнец Божий, взявший на Себя грехи мира! И как не припасть к Тебе с молитвой о всех несчастных, страждущих, гибнущих среди всеобщего равнодушия! Не дай им усомниться в Тебе. Ты один свят, Ты один Господь, Ты один Всевышний, и Ты дал человеку свободу выбирать между добром и злом.

Или на пути к добру надо всю жизнь расчищать нагромождения зла?!

Alleluia, alleluia, alleluia.

Не говорил Тебе: мимо пронеси эту чашу. Нет, Господи, со смирением и верой я принял ее, и если были в моей жизни минуты уныния и горького разочарования, то Ты знаешь их причину и по благости Твоей простишь их мне. Ты дал мне долгую жизнь; и если сейчас она угасает, то мое последнее слово — это безмерная благодарность Тебе. За все, Боже мой, — за все сбывшееся и несбывшееся, за опалившую в юности мое сердце искру любови, за труды, ради которых Ты вывел меня в землю чужую, ставшую, однако, Отечеством, за горечь бесплодных усилий, за мои невидимые миру, но ведомые Тебе слезы, за счастье облегчить участь страдающему, за мою бедность, которая мне дороже всех сокровищ мира. Аллилуйя.

— Dominus vobiscum[107], — услышал Федор Петрович слова священника и вместе со всеми ответил:

— Et cum spiritu tuo.[108]

— Lectio sancti Evangelii secundum…[109]

— Gloria tibi, Domine[110], — перекрестив лоб, уста и грудь, ответил Гааз.


Читалось Евангелие от Луки, глава двенадцатая, стихи с тринадцатого по двадцать первый, о любостяжании.

Федор Петрович хорошо знал это место, но сейчас, как это зачастую бывает в храме, он слушал будто впервые и находил в словах рассказанной Христом притчи новый и, кажется, еще более глубокий смысл. Он слушал и думал о ложных ценностях, искушающих современного человека. Богатство — одна из них. Когда Бог обращается к возликовавшему от приумножения своего добра богачу со словами, беспощадными, как приговор: «Безумный! в сию ночь душу твою возьмут у тебя; кому же достанется то, что ты заготовил?» — разве только его предостерегает Господь? Почти две тысячи лет Бог говорит всем, кому сундук с золотом дороже всего на свете, кто даже не допускает и мысли, что существует нечто, неизмеримо важнее и значительнее, кто готов честь, совесть, доброе имя бросить на карточный стол в надежде сорвать баснословный выигрыш, кто не остановится перед выстрелом в спину лучшему другу, чтобы завладеть его состоянием, — с вашей смертью, говорит Бог, кончается и ваше богатство. И не деньги унесете вы с собой в вечность, не великолепие ваших дворцов, не пышность садов, не обладание властью, не сознание собственного могущества — а зло, какое вы совершили ради всего этого.

— Verbum Domini[111], — закрывая Евангелие, сказал священник.

— Laus tibi, Christe[112], — откликнулся Федор Петрович.

После чего, полузакрыв глаза, он напамять читал Credo, меж латинских слов вставляя иногда русские:

— Credo in unum Deum, Patrem omnipotentem… Et in unum Dominum Jesum Christum…[113] Бога от Бога, Света от Света… Deum verum de Deo vero[114], рожденного, несотворенного… — Затем он тяжело и медленно опустился на колени. — Et incarnatus est de Spiritu Sancto ex Maria Virgine et homo factus est[115]… распятого за нас при Понтии Пилате… passus et sepultus est[116]… Исповедаю… unum Baptisma in remissionem peccatorum[117]… ожидаю воскресения мертвых… et vitam venture saeculi.[118] Amen.

Последние слова всегда, еще со времен церкви в Мюнстерайфеле, вызывали в душе непередаваемое чувство восторга, ужаса и где-то далеко впереди брезжащей надежды. Но если в детстве воображению представали разверстые могилы и восставшие из них при лунном свете и обретшие плоть и кровь мертвецы, то теперь это твердо обещанное Богом воскресение вдруг обрело самую непосредственную связь с его угасающей жизнью. На то и дано нам великое упование нашей веры, чтобы мы прощались и уходили с ожиданием милосердной руки, которая извлечет нас из небытия. Слезы выступили у него на глазах. Он все еще стоял на коленях, положив голову на скрещенные руки, и поднялся лишь тогда, когда орган зазвучал с ликующей мощью и хор, будто не в силах более сдерживать переполнявшую его радость, запел:

— Sanctus, sanctus, sanctus, Dominus Deus Sabaoth. Pleni sunt caeli et terra in gloria tua. Hosanna in excelsis[119]

Святые Дары были освящены и благословлены. И, склонившись над хлебом, священник произнес всегда повергающие в трепет слова:

— Accipitt et mandukate ex hoc omnes: hoc est enin Corpus Meum Quod rpo vobis tradetur.[120]

Обеими руками он поднял затем над престолом чашу с вином.

— Accipite et bibite ex eo omnes: his est enim calix Sanguinis Mei, novi et aeterni testamenti, Qui pro vobis et pro multis effundetur in remissionen peccatorum…[121]

В наступившей затем тишине слышно было, как прозвенел колокольчик.

О чем звенит он? О чем напоминает? К чему зовет?

О великой тайне пресуществления, которое — сколько бы веков ни повторялось — всегда совершается впервые и всегда остается непостижимым чудом.

О Жертве, которой Создатель избавил человека от греха.

О человеке, который бывает постыдно равнодушен к пролитой за него крови Агнца.

О всем мире, которому Голгофа денно и нощно указывает путь к спасению.

О близости смертного часа и о доступном для всех залоге вечной жизни.

О жизни, краткие сроки которой мы поводим в праздности, никчемных занятиях, а подчас и сжигаем в пороках.

О бедных, которым мы не помогли; о сиротах, которых не обогрели; о больных, которых оставили на произвол судьбы.

О нашей душе, которая норовит убежать от Господа и жить по своей воле.

О всех, кто лишен в этот час счастья быть в храме и плакать, и радоваться, и ликовать, внимая льющимся будто с неба звукам органа и вторящим ему хору дивных голосов.

И о всех, у кого из сокровенных глубин сердца рвется сейчас и всегда сыновий зов, или напоминающий горький плач, или же призывающий на помощь: «Pater noster, qui es in caelis…»[122]

Затем Федор Петрович обеими руками пожимал протянутые к нему руки, что-то говорил, о чем-то спрашивал, отвечал и, никого не узнавая, глядел на всех затуманенными глазами. Пожилая женщина в черной шляпке приблизилась к нему.

— Пше прошем, пане, вы, должно быть, меня не узнали.

Федор Петрович долго и добросовестно в нее всматривался, увидел маленькие светлые беспокойные глаза, тонкий нос и сухой запавший рот.

— Простите, — виновато пробормотал он.

— Ах, — несколько жеманно сказала она, обмахнувшись веером. — Сегодня жаркое утро, не правда ли?

— Наверное, — кивнул Гааз.

— А мой сын, — голос у нее дрогнул, — до сих пор шлет вам поклоны. Он уже пять лет как в Сибири.

Федор Петрович взял ее худенькую влажную ладонь в свою, большую и горячую.

— Бог и добрые люди ему помогут.

— Слава Богу, — она мелко и быстро перекрестилась на алтарь святой Эмилии, — в том городе много ссыльных поляков. И дядя его там. И нет угнетения, чего он бы не перенес. Вы, сударь, подарили ему Евангелие на польском, он вас за это неустанно благодарит.

— Agnus Dei, — послышалось вокруг, — qui tollis peccata mundi; miserere nobis.

— Помилуй нас, — с глубоким чувством повторил Федор Петрович и вместе со всеми продолжил: — Agnus Dei, qui tollis peccata mundi; miserere nobis. Agnus Dei, qui tollis peccata mundi; dona nobis pacem.[123]

…После причастия, дождавшись благословения священника и прощального напутствия: «Ite, missa est»[124], Федор Петрович ответил: «Deo gratias»[125] и направился к выходу. Однако, уже взявшись за ручку двери, он остановился. А свеча, обещанная Егору? Он вернулся, взял большую свечу, возжег ее от соседней, уже горящей, и поставил в ящичек с мелким белым песком. Светло-голубое, с едва заметным фиолетовым ободком пламя, поколебавшись, вытянулось теперь острым язычком кверху и горело ровно и сильно. Федор Петрович безмолвно и долго смотрел на него и вдруг тяжело опустился на колени и склонил голову. Он молился без слов — никому не слышным голосом уставшей души. Все вместилось в его молитву — и Егор, о котором он просил Господа простить ему его грубость, ибо, Господи, Ты знаешь, в какой среде он вырос, а я оказался ему плохим наставником, и потому моя вина тут наибольшая, так, Господи! И о Гаврилове он просил усердно, чтобы его невиновность была наконец установлена и чтобы ему не пришлось вместе с его ненаглядной Оленькой бежать на чужбину. И о больных просил Федор Петрович, чтобы Господь по милосердию своему послал им исцеление — причем, может быть, даже такое, какого сподобилась теща апостола Петра. О странствующих не по своей воле, об арестантах, заключенных, томящихся в тюрьмах, полицейских участках, долговых ямах, ожидающих суда или публичной казни — помоги, укрепи, не оставь их, Господи, наедине с этим миром, столь жестоким для бедного человека. Мне же, Господи, если послал болезнь для вразумления — исцели и научи; а если, как я чувствую, эта моя болезнь к смерти, то прими меня в Царствие Твое, простив мне грехи мои вольные и невольные.

Anima Christi, sanctifica me.

Corpus Christi, salva me.

Sanguis Christi, inebria me…[126]

3

Вернувшись в Мало-Казенный, Федор Петрович с благодарностью отклонил предложение дежурившего нынче доктора Собакинского разделить скромную трапезу с ним и Елизаветой Васильевной, попросил у Настасьи Лукиничны стакан смородинного чая и самой жидкой кашки и велел два-три часа к нему никого не пускать. Боль над правой ключицей то слабела, то снова обжигала огнем. Всякий раз он вздрагивал, морщился, качал головой и шептал, что скверно, очень скверно. Das schlechte Symptom.[127] Он осторожно коснулся шеи под подбородком — опухоль, ему показалось, стала еще горячее и распространилась кверху. Скверно. Отсюда, без всяких сомнений, слабость, желание прилечь, закрыть глаза и забыть обо всем. Он и в самом деле прилег и даже закрыл глаза, собираясь вздремнуть, но в тишине вдруг с особенной ясностью услышал стук маятника. Как здесь, так и там, выстукивали часы, и он быстро встал, ополоснул лицо, сел за стол и достал из папки вчерне составленное в прошлом году завещание. Перечитав его, он взял в руки перо. В конце концов, это его последнее слово, которым он прощается с дорогими сердцу людьми, друзьями, близкими, со всем белым светом. За окном сиял летний день, легкий ветерок шевелил темно-зеленую листву лип, высоко в небе быстро проплывало белое облако. Гааз следил за ним, покуда оно не скрылось из глаз. Тогда с долгим вздохом он написал: «Я все размышляю о благодати, что я так покоен и доволен всем, не имея никакого желания, кроме того, чтоб воля Божия исполнилась надо мною. Не введи меня во искушение, Боже милосердный. Милосердие Коего выше всех Его дел. На Него я бедный и грешный человек вполне и единственно уповаю. Аминь». Он перечитал эти строки раз, другой, потом еще раз, выискивая в них фальшивую, недостойную, может быть, даже горделивую ноту, но в итоге нашел, что не солгал ни в одном слове. Разве не так? Разве не старался он всегда угадать и исполнить волю Божию? Разве не случались в его жизни счастливейшие минуты, когда он чувствовал, что поступает именно так, как велит ему Бог? Беспристрастным взглядом обозревая прожитые годы, он спрашивал себя: в самом ли деле был о нем замысел Бога отправить его в Россию? Ведь замысел Бога далеко не всегда лежит на поверхности, нет, он бывает — как, например, в его случае — скрыт многими обстоятельствами и причинами, каждая из которых совсем не прочь выдать себя за главную. Тут и начало самостоятельной жизни, и путешествие в неведомую страну, всегда столь привлекательное для молодого и неробкого человека, и выгодные финансовые условия и прочее и прочее. Именно так все и случилось, — но не в этом была мысль Бога о Федоре Петровиче. Его, немца, Бог видел на дне русской жизни, среди несчастных, обездоленных, больных, Бог хотел его руками врачевать раны, его словами утешать безутешных, его сердцем отогревать ожесточившиеся сердца. Воля Божия исполнена в меру слабых человеческих сил. Теперь же недалек день и час исполнения воли Создателя над ним.

«…я так покоен и доволен всем».

Он подчеркнул эти слова, откинулся на спинку кресла и еще раз глянул в окно. В небе, едва двигаясь, лежали теперь груды облаков, пронзительно-белые со стороны солнца и серые, отчасти похожие на дождевые тучи с теневой стороны. Не счесть, сколько раз видел он облака над собой — и днем и ночью. Не правда ли, однако, что лишь на исходе жизни сознаешь пусть дальнее, но несомненное твое родство и с ними, и с ветром, когда ласково, а когда яростно гоняющим их по небосводу, и с этими блестящими темной зеленью листьями липы, перешептывающимися между собой о чудесном дне, ласковом солнце, о счастье дарованной им бесконечной жизни, — со всем тем, что человек нарек природой и что можно было бы сделать предметом веры, если не различать в творении — Творца.

Признаться, несколько беспокоило Федора Петровича его имущественное положение. Правду говоря, имущества как такового у него не осталось. Все, что изобильно принесла ему первоначальная московская жизнь, было и быльем поросло, чем не уставала колоть его сестрица Вильгельмина, в конце концов отрясшая прах Московии со своих башмаков, и о чем, как о золотом сне, не переставал вздыхать Егор. Самое ценное, что останется после него, — подаренная ему добрейшим Федором Егоровичем Уваровым прекрасная копия «Мадонны» Ван Дейка, много утешавшая его в скорбные минуты. Теперь же, когда он отойдет в лучший мир и, быть может, сподобится собственными очами лицезреть Деву Марию во всей ее несравненной красоте, картину надо поместить в церкви, и не где-нибудь, а возле алтаря Божией Матери. Федор Петрович хорошо представлял, как должно это сделать, и знал, что лучше всех с этим справится Михаил Доримедонтович Быковский, обладающий и мастерством, и опытом, и художественным вкусом. Имея внутреннее нерасположение к устройству ретирад, за установку картины Ван Дейка он возьмется со всей душой и выполнит посмертное пожелание Гааза самым приличным образом. Однако же и ему надобно указать: картина должна быть укреплена на мраморном бруске, а на бруске том чтоб написаны были слова, какие Божия Матерь говорила всем в Кане Галилейской. Quodcunque vobis dixerit, facite.[128] «Не надобно жалеть расходов, дабы это сделано было очень прилично, — несколько подумав, написал в завещании Федор Петрович. — Добрый мой Андрей Иванович Поль найдет уже на сей предмет нужные деньги».

Он окинул взглядом комнату и дополнил: «Два портрета моих благодетелей графа Зотова и генерала Бутурлина передаю моему другу Андрею Ивановичу Полю, который разделяет о них мои чувства любви и преданности». Не выразить, как ему стало вдруг грустно. Он их знал и любил, пока они были живы, и помнил с любовью и преданностью, когда они ушли в лучший мир, чему доказательством могут служить два эти портрета, которые Федор Петрович повесил в комнате, дабы иметь счастливую возможность созерцать дорогих людей и вести бесконечную с ними беседу о различных превратностях жизни. Николай Николаевич Зотов имел большую склонность к вопросам религии, но, к несчастью, был ее страстным, наподобие Вольтера, противником и разве что в присутствии Федора Петровича сдерживал себя и не призывал раздавить гадину-церковь. Генерал же Николай Григорьевич Бога чтил и даже в храме бывал по воскресеньям, находя в неизменности литургии образец всяческого порядка.

Встретит ли их он там и получит ли счастливую возможность продолжить прерванные на земле беседы? Раскаялся ли в своих заблуждениях граф Николай Николаевич Зотов? И коли так, будет ли у них возможность обнять друг друга и пролить слезы — как о том, что было, так и о том, что смерть есть лишь переход в другую жизнь, где нет печали, а есть одна только бесконечная радость. «Не говорил ли я вам об этом, голубчик Николай Николаевич?» — не без укора спросит любезного друга Федор Петрович. А тот лишь махнет рукой и молвит: «Как я несказанно рад, Федор Петрович, что даже не могу найти слов, дабы выразить…» Тут и Николай Григорьевич Бутурлин появится с добрым светлым лицом. «Федор Петрович, — воскликнет он, впрочем, весьма пристойно, дабы не потревожить покой небесных обителей. — Я сыну моему отписал отдельный капиталец для поддержки ваших трудов. Почитал ли мой Коленька отцовскую волю?» — «Безукоризненно и даже сверх того, — ответит Гааз. — Я полюбил его как родного. И в моем завещании прошу напечатать мой труд „Проблемы Сократа“ с указанием мой дружбы и любви к моему большому благодетелю генералу Бутурлину и его достойнейшему сыну».

Сам того не приметив, он задремал, и в коротком радостном сне увидел старинных своих друзей. Где-то поблизости была Mutti[129], был Fater[130], но он не успел сказать им и двух слов. Опять вспыхнул под шеей огонь, и на сей раз столь нестерпимо, что Федор Петрович позволил себе коротко простонать. Бедные, подумал он о больных, как же они переносят свои страдания! Он глотнул уже остывший чай. Боль отошла. Федор Петрович вытер со лба испарину и, коротко поразмыслив, решил, что фортепиано надлежит передать церкви, где господа священники найдут ему наилучшее применение, а также и книги, какие подобает, в церковную библиотеку, и латинские песни, которые у него окажутся. «Два тома лексикона Бланкарда оставить при конторе Полицейской больницы для бесприютных больных и несколько книг медицинских, сколько рассудится Андрею Ивановичу, так, чтобы при больнице составилась маленькая медицинская библиотека». Телескоп же…

Он задумался. Было бы славно, если бы сей чудесный инструмент оказался у человека, способного к восприятию величественной картины ночного неба и красоты сияющих на нем звезд. Было бы еще лучше, когда бы у этого человека была семья, дети, которых с юных лет с помощью телескопа он посвящал бы в открывающуюся их взору картину мироздания, столь прекрасно устроенного Создателем. Однако с первого взгляда наилучшего кандидата он обнаружить не смог и решил отложить решение вопроса о будущем владельце до поры, когда в сознании само собой не возникнет его имя. Пока же он определил судьбу маленького ящичка черного дерева, всегда стоявшего на его столе и хранившего дорогие реликвии: чернильницу, перо и частичку мощей святого Франциска Сальского. «Сей ящик, — без колебания написал он, — надобно передать Боголюбе Давыдовне Боевской, которая со временем так устроит, что сии мощи можно хранить при католической церкви в г. Иркутске».

Федор Петрович приготовился было приступить к самому трудному и даже, можно сказать, щекотливому вопросу и уже начал: «Как я признан совершенно несостоятельным…» — но тут в дверь постучали. Он огорчился. Ведь просил никого к нему не пускать! Постучали еще раз. Федор Петрович нахмурился и не проронил ни слова.

— Тут, — глухо прозвучал из-за двери голос Егора. — Господин к вам по неотложному делу. Непряев Авксентий Петрович. Сыщик.

4

Федор Петрович вздохнул и велел просить. Тотчас перед доктором Гаазом предстал господин располагающей наружности — невысокий, склонный к полноте, чему был неоспоримым свидетелем заметный под сюртуком и жилетом округлый животик, с полными, румяными, хорошо выбритыми щеками и с умным, но ни в коем случае не надменным взглядом светлых глаз. Одет он был превосходно — Федор Петрович даже припомнить не мог, где и когда он мог видеть господина, похожего на картинку с выставки. Сказать ли о его брюках, светло-серых, в едва заметную полоску? О коричневых ботинках на каблуках с черными широкими носками? О сюртуке благородного темного, но отнюдь не черного цвета? О жилете в тон сюртука, но как бы чуть посветлее? О полотняной и, как видно, хорошо накрахмаленной рубашке со стоячим воротником, перехваченным широким мягким галстуком, заколотым булавкой? О лайковых светло-желтых перчатках, плотно облегавших руки? И наконец, о серой, пожалуй, чуть с дымком, шляпе, которую господин Непряев, получив приглашение садиться, положил себе на колени? Федор Петрович искренне любовался приятным гостем, даже забыв, что перед ним — сыщик, то бишь человек, занимающийся распутыванием всевозможных темных делишек, преступлений и даже убийств; гость, в свою очередь, с чрезвычайной доброжелательностью глядел на доктора Гааза, на его лысую, покрытую каким-то младенческим, светло-рыжим пухом голову без неизменного парика, на его халат темно-синего бархата, за три года порядком вытершийся, и старые шлепанцы.

— У вас в руках перо, — с улыбкой заметил господин Непряев, — я вам помешал.

— Милостивый государь, Авксентий Петрович, моим главным собеседником была вечность. Она столько лет ждала меня, что, я надеюсь, потерпит еще немного.

— Вечность? — Авксентий Петрович удивленно поднял брови. — Осмелюсь ли предположить, что кроме трудов по части медицины вы состоите в содружестве по крайней мере с пятью музами?

Федор Петрович засмеялся.

— Я дружу всего лишь с одной — Уранией. — Тут он указал на телескоп. — Вечности же я адресую всего лишь мое завещание, хотя, с другой стороны, оно одолевает меня заботами вполне житейскими.

Господин Непряев вежливо взглянул на телескоп, после чего учтиво склонил голову и заметил, что благоразумие требует от нас во всякую минуту нашей жизни быть готовым покинуть ее. Важно при этом наше духовное состояние; но следует также подумать и о том, как распорядиться благоприобретенным имуществом, не ущемив при этом интересы и самолюбие родных и близких. При этом он пожелал Федору Петровичу еще долгих лет жизни, о жертвенном благородстве которой наслышаны очень и очень многие. По роду своих занятий он не раз сталкивался с сюжетами, к которым — будь они воплощены на театре или в прозе — наша взыскательная публика отнеслась бы как к неудачной выдумке. Был один лихой малый, каких еще поискать. Разбойник, злодей, пробы ставить некуда, три года за ним охотились, поймали, и на допросе вдруг, представьте, спрашивает: «А вы святого доктора Федора Петровича знаете?» Надо ли говорить, сколь сильное недоумение вызвало имя почтеннейшего человека, прозвучавшее из уст этого злодея! Какое, позвольте спросить, отношение имеет этот душегуб — а на нем три по крайней мере убийства — к господину доктору Гаазу? Хотя Авксентий Петрович, будучи любителем провинции и тишины, проживает в Коломне, в собственном доме, и по весне ходит к Москва-реке слушать соловьев, однако наслаждаться прелестями тамошнего житья-бытья ему выпадает нечасто. Все в разъездах. Недавно был в Петербурге, ездил в Киев, навещал Тамбов, городишко прескверный, ну и, само собой, частый гость в Москве. О Федоре же Петровиче не только наслышан, но и имеет общих с ним знакомых, Андрея Ивановича Поля, например, с которым однажды консультировался по хирургической части. Нет, нет. Никакой операции. Речь шла о способе нанесения поранения, отправившего к праотцам молодого человека во цвете лет. Само собой, господин Непряев спросил у преступника, по какой причине он вспомнил доктора Гааза? И верите ли, тот, не моргнув глазом, отвечает: а я его грабил. Как грабил?! Где?! Когда?!

Федор Петрович молча улыбался.

— Ага, — приметив его улыбку, улыбнулся и Авксентий Петрович. — Чую, не врал мой разбойничек. Не врал, Федор Петрович?

— Weiter, weiter[131], — сказал Гааз.

— Ну, дальше, так дальше.

А дальше в повествовании Авксентия Петровича возникла зимняя морозная ночь тому назад этак лет десять, одинокий пожилой господин, спешащий по пустым, будто вымершим стогнам Москвы, со стражниками, более согревающимися в своих будках, у печек, чем наблюдающими за порядком, и трое лихих молодцев, берущих нашего господина на гоп-стоп, иными же словами — предъявляющих ему перо и снимающих с него шубу.

— Перо? — удивился Гааз. — Они мне ничего не писали, только говорили — давай шубу.

— Перо на их языке — это нож.

— О, нет, никакого ножа, потому что я сразу сказал, что буду снимать… Я говорил также: братцы, это старая волчья шуба, но если вам холодно — берите. Только одна просьба. Я — доктор, меня срочно позвали к больному, тут неподалеку. Если я пойду без шубы, я простужусь, заболею и не смогу никому помочь. Поэтому проводите меня до дверей, где я сниму шубу и передам ее вам.

В светлых умных глазах господина Непряева вовсю играла улыбка.

— И проводили?

— Ну да, — отчего-то смущаясь, подтвердил Федор Петрович. — До самых дверей.

— Ах, Федор Петрович! — засмеялся господин Непряев. — Мне мой разбойничек рассказывал куда интересней!

— В самом деле? — невинно осведомился Гааз.

Господин Непряев кивнул.

— В самом деле.

Подчеркивая, что не добавляет от себя ни единого слова, он нарисовал в высшей степени трогательную картину обращения лихих людей в кающихся грешников. До всех троих как-то разом дошло, что человек, с которого они намеревались снять шубу, это почитаемый всей нищей, арестантской, бесприютной Москвой доктор Гааз, единственный, может быть, ее заступник, милостивец и лекарь. «Ах, ты! — вскричали они, падая на колени. — Федор Петрович! Ты что ж нам сразу не признался?! Чуть в грех не ввел». Заметим попутно, что ободрать как липку ничем не приметного обывателя для них не грех; доктор же Гааз в их сознании — некто неприкасаемый, нечто вроде табу, святая икона, перед которой следует опускаться на колени.

— Вы, голубчик, как-то уж слишком, — буркнул Федор Петрович.

Опять нарастала боль, и он думал, когда же этот симпатичный господин объявит о цели своего визита.

— Какое там слишком! — воскликнул господин Непряев. — Это ведь Россия, mein teuerer Herr Haas[132], страна, где нет середины и где сходятся все противоположности. И уж позвольте…

Они не только дождались, пока доктор осмотрит больного, но и проводили его в обратный путь, сказав, что береженого Бог бережет. Кроме нас сей ночью разве мало бродит по Москве всякого рода лихих людей? А на прощание дали нерушимое слово покончить со своим преступным ремеслом. Один из них, как мы знаем, слова не сдержал. А другие? Ходили слухи, что раскаявшиеся разбойники поступили санитарами в Полицейскую больницу. Есть у нас в России любимая народом песня про Кудеяра-разбойника, который много пролил невинной кровушки, однако затем раскаялся, уверовал и ушел в монастырь. Эта история в таком же роде, не так ли?

Боль усилилась. Федор Петрович зябко повел плечами и коротко ответил:

— Нет. Я их больше не видел.

— Увы. — Авксентий Петрович стянул с рук перчатки и положил их на колени, возле шляпы. — Недаром я не склонен доверять сказкам со счастливым концом. Впрочем, — с тонкой улыбкой прибавил он, — бывают и исключения… История Сергея Гаврилова вам, разумеется, знакома?

Боль мгновенно ушла. Федор Петрович бросил перо на стол, отчего на бумаге с завещанием образовалась клякса как раз на словах «как я признан совершенно несостоятельным…».

— Знаком?! — воскликнул он. — Еще как знаком! Замечательный молодой человек, жертва всеобщего равнодушия… Его дело сейчас в Сенате — вам, должно быть, известно.

— И не только это, — добродушно, но все ж с оттенком некоей таинственности, присущей, надо полагать, людям его диковинного ремесла, сказал Авксентий Петрович. — Вот вы, к примеру: не далее как пять дней назад, вечером, приехали на Плющиху, в дом вдовы чиновника Калугиной, где навестили бежавшего из пересыльного замка преступника. После известных обстоятельств его побега он заболел, а вы его вылечили. По крайней мере, сегодня он совершенно здоров.

Федор Петрович промолчал, чувствуя, однако, что краснеет, как мальчишка, уличенный в дерзкой шалости.

— И это вместо того, — покачивая головой, продолжал господин Непряев, — чтобы в согласии с законом объявить о местонахождении опасного преступника! Ведь он убийца, Федор Петрович! А вы за него хлопочете. Вы, будто стряпчий, наведываетесь о его делах, держите в больнице, откуда он и бежал… Извольте после этого бороться с преступностью, которая растет в России день ото дня!

— Он не преступник, — сухо и мрачно проговорил доктор Гааз.

И что привело к нему этого модного господина? Франт с Кузнецкого. Надо полагать, выслеживал, да, собственно, уже выследил Гаврилова и теперь явился. Вы, доктор Гааз, сообщник преступника. Как глупо. Лучший повод для генерал-губернатора уволить его, что и совершено будет со вздохом облегчения. Наконец-то! Само собой, доложено будет государю. Огласка, позор, постыдный финал двадцатипятилетней службы. Ах, как глупо и некрасиво. Напрасно был так уверен господин Бузычкин, что Гаврилов по всем ведомостям числится утопленником и поиск его прекращен. Еще как искали. И нашли. Несчастный молодой человек, наказание его будет теперь еще тяжелее.

— Он не преступник, — наклонив голову и хмурясь, повторил Гааз. — Я видел преступников, я знаю… Он не такой.

Симпатичное лицо господина Непряева расплылось в улыбке. Он позволил себе взять руку Гааза и пожать ее, после чего воскликнул:

— И сердце ваше и опыт вас не обманули! Он не преступник, и я надеюсь, у меня достаточно доказательств его невиновности.

— Сударь! — с укором воскликнул Федор Петрович. — Вы меня едва не убили.

Господин Непряев огорчился.

— Нельзя ж так близко к сердцу… А впрочем, — заметил он, — в противном случае вы не были бы тем самым доктором Гаазом, которого знает и любит вся Москва. Итак…

Авксентий Петрович кратко обрисовал появление в его домике у Пятницких ворот невесты Гаврилова Оленьки, отметив, что она, может быть, не столько красива, сколько очаровательна, и, главное, вся светится трепетным светом любви к нему, своему Сереже, которому вдруг выпало такое ужасное испытание. Видели бы вы ее глаза, когда она говорила о нем! Непряев извлек платок и шумно высморкался. В них и любовь, и страдание, и непоколебимая решимость добиться его оправдания, а если нет — разделить с ним судьбу.

— Не спорьте, не спорьте! — обеими руками замахал он на Федора Петровича, хотя тот сидел, не открывая рта. — И вам известно, и все знают, хотя бы из романов, а я знаю доподлинно, из практики, что бывают случаи, когда чудесные женщины губят себя ради какого-нибудь смазливого подлеца. Он негодяй, преступник, он попрал все законы Божеские и человеческие, а для нее — идеал и жертва клеветы. Тут, знаете ли, прозрение, — господин Непряев как-то особенно сжал губы и покачал головой, — смерти подобно. Далеко не все могут перенести вдруг открывшуюся правду. Но не наш, не наш, слава богу, случай! И она — чудесная, замечательная, очаровательная, вся такая, знаете ли, свечечка, и он, судя по отзывам, мною полученным, весьма и весьма достойный молодой человек. Его матушка — знаете, как это бывает, — с одной стороны, убита горем, с другой — полна надежды, писала государю… Ах, Федор Петрович! Были бы люди чуть добрей друг к другу, преступлений, уверяю вас, стало бы намного меньше. Дело в Сенате, где его могут мариновать сколь угодно долго… Но! — Авксентий Петрович неведомо кому погрозил указательным пальцем. — Во-первых, и в Сенате далеко не все выжили из ума, во-вторых, обвинение дутое, и оно лопнет как мыльный пузырь, я вас уверяю.

Свидетели? Господин Непряев саркастически улыбнулся. Два мужичка вечером возвращались с поминок, а в каком состоянии — сие иному толкованию, кроме одного, не подлежит: если не совсем пьяные, то не очень трезвые. Гаврилов ли входил в дом Натальи Георгиевны Калошиной, Олиной тетки, индийский ли раджа или турецкий султан, — Авсксентий Петрович махнул рукой. На следствии им велели указать на Гаврилова, они и кивнули: он. Бедной его матери не верят, Оленьке не верят, добрым свидетельствам о молодом человеке не верят… Заступиться за него некому, сильной руки нет, связей нет, а на роль убийцы, да еще, знаете, с этакой психологией, какую в обвинительной речи развел прокурор: обольститель, старая почтенная барыня, оберегающая от него юную племянницу, а с его стороны одно лишь хищное желание во что бы то ни стало завладеть наследством — о, тут он целый роман сочинил. В зале, говорят, плакали. Да еще два мужичка, у которых поджилки трясутся и которых прокурор — в мундире! при орденах! пуговицы чистого золота так и сверкают! стеклышки на глазах, будто изо льда! — спрашивает: он?! Он, ваше благородие, он! Как в деле об убийстве Луизы Дюманш все свалили на слуг, не имевших к преступлению никакого отношения, так здесь — на Гаврилова. Там все указывало на любовника, которому Луиза надоела хуже горькой редьки, а здесь — на заезжего молодца, который в Коломну на пару дней, проездом, нырнул и вынырнул, прикончив старуху и прихватив драгоценности из ларца, что стоял на столике возле постели.

— Вот-с, извольте, — и господин Непряев развернул перед Федором Петровичем небольшой сверток. — Бриллиантовое колье старухино, пара медальонов, три перстня… Все опознано, все принадлежало ей, Наталье Георгиевне. Были, говорят, еще браслеты, кольца… деньги были… Но! — Авксентий Петрович пожал плечами. — Успел, должно быть, просадить в карты…

— Позвольте, — от сильнейшего изумления Федор Петрович частично утратил дар речи. — Wie es aller ist?[133] Позвольте! Как это… — он указал на драгоценности, — у вас?

— Ремесло, сударь мой, ремесло! — рассмеялся господин Непряев. — Вы, господин Гааз, доктор, а я сыщик, и, смею сказать, недурной. Вы, надо полагать, сухаревские трактиры, игорные дома и притоны объезжаете стороной, а я там, прошу прощения, каждую собаку знаю. И дружбу вожу, с кем надо, и на бильярде при случае сыграю, а когда и шепну кому-нибудь, чтобы уносил ноги, — тут, Федор Петрович, на одном законе и шага не шагнешь.

Нельзя утверждать, что для доктора Гааза Сухаревский рынок представлял своего рода terra incognita.[134] В пересыльном замке, тюрьмах и больницах он встречал людей, чья жизнь была крепко повязана с Сухаревкой и ее ошеломляющей честного обывателя страстью: на грош пятаков! Федор Петрович поначалу никак не мог понять смысла этих слов, ибо грош есть грош, самая мелкая медная монета, пятак же гораздо больше по номиналу, а Сухаревка от мала до велика была одержима стремлением всего на один грош заполучить горсть пятаков. Поначалу он полагал, что это, должно быть, какой-то фокус, наподобие тех, которые показывали на рождественских ярмарках в Мюнстерайфеле или Кельне, — когда, к примеру, вызванный из толпы человек вдруг обнаруживал в своих карманах настоящие серебряные монеты, которые, однако, буквально через минуту испарялись неведомо куда, и он под общий гогот ротозеев озадаченно скреб затылок. Этот фокус был всего-навсего ярморочной ухмылкой, шуткой, безобидной насмешкой, хотя, может быть, невесть откуда свалившееся и тут же исчезнувшее богатство оставляло в душе его недолгого обладателя щемящую царапинку, — тогда как Сухаревка за свои на грош пятаков беспощадно обманывала, дурила, вымогала, крала, а при случае могла и убить. Вот и этот Звонарев Иван Артемьев по кличке Крюк далеко не ушел с драгоценностями тетушки. Конфиденты Авксентия Петровича, само собой под строжайшим секретом, шепнули, что однажды ночью в трактире Безуглова шла большая игра. Крюк денег кидал без счета, да все мимо; золотой браслетик с камушком поставил — и тоже просадил. Тогда он объявил: «Баста!» — поднялся уходить, да жулье его облепило: давай, Ваня, еще, тебе сейчас должно повалить. И стакан ему с тайно всыпанным белым порошочком от Федьки Кривого — он у них там мастер по части тихой смерти. Что ж, сударь, дальнейшее вам замечательно должно быть известно. Крюк в бегах, искать его покамест никто не собирался, а коли б и собрался — да где ж и кто его мертвое отыщет тело? Там та-акие мастера похоронных дел, что лет, может, через сто кто-нибудь где-нибудь случайно копнет, увидит белые косточки и промолвит: «Мир праху твоему, добрый человек!» Ага. Добрый. Десятка два душ порешил, никак не менее, — да и сам поганой смертью помер. А все камушки, что при нем были, прибрали — и к Флегонтию Макарычу. Он за них господам жуликам кое-что отсыпал и рукой махнул. Ступайте. Остальное, мол, потом. Ну, Флегонтий Макарыч человек известный. У него дело поставлено на глянец, с ним не поспоришь.

Этот Флегонтий Макарович, по словам господина Непряева, был прелюбопытнейшая личность. Безбожник, каких еще поискать, но на храм Христа Спасителя пожертвовал щедро; Бога не признает, но Библию почитает величайшей книгой, особенно Ветхий Завет, для чтения которого в подлиннике нанял в учителя старика-еврея, владеющего ивритом; театрал страстный, у него везде свои абонементы. А живет монахом, в доме на Первой Мещанской, где все его общество — старуха-прислуга, с которой он двух слов не скажет, и попугай, с которым он собеседует за ужином. «Ну, — говорит, — Карлуша, как наши дела?» И страшно бывает доволен, когда Карлуша гаркнет ему в ответ: «С прибылью!» С тетушкиными драгоценностями Флегонтий Макарович расставаться никак не хотел и по сему случаю вспомнил золотого Будду. Была такая у одного заезжего индуса чистого золота в пять вершков статуя, которая у него чудесным образом исчезла, затем оказалась в сундуках Флегонтия Макаровича, а уж потом перекочевала к генерал-губернатору, его сиятельству графу Арсению Андреевичу… Она у него по сю пору в спальне стоит. Что ж получается?! Ей-богу, как на театре, воздел руки Флегонтий Макарович. И тут, хотите верьте, хотите — нет, Карлуша возьми да гаркни: «Без прибыли!» Да еще нехорошо засмеялся: «Хо-хо!» Флегонтия Макаровича чуть удар не хватил. «Чертова птица!» — закричал он и что было под рукой, то и швырнул в Карлушу, но, по счастью, мимо. Господину Непряеву пришлось напомнить Флегонту Макаровичу, сколько раз он его выручал, а заодно очень даже кстати стих из Библии, что никому еще не доставляли пользы сокровища неправедные. «А какие праведные?! — завопил скупщик. — У кого?! Вы мне их укажите, я тогда все свое отдам… Вот этому юродивому доктору, немцу: на, лечи своих больных и корми своих нищих!»

И что, — немедля осведомился Федор Петрович, — он и правда готов помогать? И к нему можно обратиться?

Господин Непряев от души рассмеялся.

— Пустые мечтания. Вы у него в пустыне песка не допроситесь. Забудьте. Вот, — он указал на драгоценности тетушки Натальи Георгиевны, — главное. А действовать так.

Он придвинулся к Федору Петровичу и заговорил быстро и тихо. Симпатичное лицо его, не перестав быть симпатичным, приобрело жесткое, властное выражение.

Первое. Медицинское свидетельство, что в момент побега под влиянием различных обстоятельств у Гаврилова сделалось сильное нервное расстройство. Другими словами, он за свои действия не отвечал.

Федор Петрович кивнул.

— Keiner Einwünde.[135] С точки зрения медицины не будет никакого преувеличения. Несправедливое обвинение, мрачное будущее, болезнь, разлука с невестой — mein Gott, покажите мне человека, которому по силам все это выдержать!

Теперь уже кивнул господин Непряев. Мы не можем предъявить убийцу — но мы можем обратить внимание на открывшиеся новые обстоятельства, в корне меняющие дело. Гаврилов, утверждаете вы, убил, ограбил и надежно припрятал награбленное? А вот это колье Натальи Георгиевны, ее медальоны, перстни — все между прочим из одного и того же ларца — они почему оказались в других руках? Или, может быть, у Гаврилова был сообщник? Прекрасно. Тогда покажите его нам или хотя бы назовите — как мы можем назвать имя действительного убийцы госпожи Калошиной.

— В Сенате, — заключил Авксентий Петрович, — есть несколько человек, с которыми я довольно коротко знаком и которые, к счастью, сохранили способность здраво мыслить. Если ничего не получится в московских департаментах, я немедля отправлюсь в Санкт-Петербург, к обер-прокурору Сената Кастору Никифоровичу Лебедеву.

5

Nur das Ende knjnt das Werk.[136] Еще, правда, нельзя было основательно утверждать, что Гаврилов свободен и не сегодня завтра пойдет под венец с этой замечательной, самоотверженной, преданной ему девушкой. Однако Федор Петрович был отчего-то непоколебимо уверен, что именно так и случится — причем в самое ближайшее время. Он вздохнул. Если полнота счастья в браке, то, наверное, он прожил не очень счастливую жизнь. Но, вовсе не желая утешить себя и уж тем более печалиться о том, что ему выпала не самая лучшая доля, он рассудил, что, по слову Создателя, вместил в себя другое назначение и постарался добросовестно его исполнить. Любовь однажды проблеснула перед ним, обожгла и пропала, скрылась в коловращении жизни. Но и более полувека спустя ему все равно так памятно это чувство, трепещущая жаркая пустота в груди, оробевшее сердце и скованная речь. И среди многих согревающих душу перед последним странствием воспоминаний он непременно возьмет с собой и Свадебный фонтан в Вене, и букетик небесно-синих фиалок, чей цвет так напоминал ему цвет ее глаз… Он заглянул в свою жизнь, как в глубокий колодец, и где-то далеко, на застывшей глади черной воды ему показалась милая светлая тень.

Не правда ли, что с годами мы теряем больше, чем приобретаем?

У Федора Петровича резко усилилась боль под подбородком, он встал и прошелся по комнате. Какая неприятная, тянущая, подбирающаяся к сердцу боль. Зачем же так медлить, упрекнул он себя и припомнил, как Mutti бранила его за робость и сравнивала со страусом, который прячет голову в песок, воображая, что он теперь в безопасности. Он обижался. «Also, wird also, — говорила она и ерошила рукой его коротко стриженные волосы, — der Junge Mann, und der Mann soil tapfer sein».[137] И запах ее руки возьмет он с собой — земляничного мыла, корицы, только что отглаженного белья, чудесный запах невыразимо близкого, домашнего, родного, от чего принималось сладко ныть сердце. Завтра же к Андрею Ивановичу Полю, и будь что будет. От принятого и на сию пору имеющего вид бесповоротного решения ему стало как будто легче, он снова сел к столу и достал чистый лист бумаги. «Как я признан совершенно несостоятельным…» — заново написал он и, склонив голову, задумался. Нет, он был совсем не против, если бы его, подобно Лазарю, назвали нищим, ибо нищета, не обремененная завистью и злобой, есть благородное смирение человека перед Богом. Когда-то его дом, как говорят русские, был полная чаша, чему он не придавал, впрочем, никакого значения. И никто не вправе сейчас упрекнуть его в сожалении о капитале, без остатка вложенном в небесные амбары. Однако как противоречив бывает человек даже в самом своем сокровенном, не мог не признать Федор Петрович. Именно сейчас, перед вечным земным прощанием, Федору Петровичу так хотелось бы оставить милым своим родным хотя бы какую-то толику от когда-то им заработанного — оставить в знак его благодарной памяти, никогда не забывавшей о бесценной для него поддержке — и во все время долгой учебы и особенно в первое время жизни в Московии. В связи с этим он положил себе надеяться на Бога. Видящий все тайное, Господь склонит сердце царя, и царь призовет к себе кого следует и спросит: «А что наш Гааз? Неисправимый чудак и отменный лекарь? Дважды в Москве была холера, и он выступал против нее, как отважный воин, за что заслужил нашу благодарность. Наслышан я, что он приказал долго жить. Жаль старика. Как он распорядился оставленным состоянием?» Молчание последует в ответ. Государь нахмурится и уже с нетерпением повторит свой вопрос. Ему доложат: «Признан несостоятельным, хотя имеет в Германии родственников, ожидающих своей доли наследства, а в Москве — кредиторов, каковые, впрочем, готовы простить ему все долги». — «Вот как! — молвит государь, заметно расстроившись. — Некоторые пять лет послужат, и, глядишь, у него и дом, и выезд, и слуг не счесть, и три деревни в Калужской губернии. А этот чудак… не забуду, как он в Бутырском замке на коленях вымаливал у меня какого-то старообрядца… все роздал. Но мы ему возместим. Запиши: доктору Гаазу, царство ему небесное, пусть он и католик, тридцать тысяч рублей ассигнациями для удовлетворения кредиторов и умиротворения родственников. Душеприказчик у него есть?» — «Доктор Поль, ваше величество». — «Вот и пусть распоряжается».

Это все вполне, вполне возможно! В конце концов, государь на то и поставлен на царство, чтобы его усердным и добросовестным подданным не случилось ущерба — ни при жизни, ни после смерти. Воодушевленный этой мыслью, Федор Петрович указал, что от денег, которые могут быть по царской милости пожертвованы, надо отделить пятнадцать тысяч рублей ассигнациями, что он остался должен своим братьям и сестрам.

«Я часто удивлялся, — прибавил Федор Петрович с некоторым чувством вины, — что приобретая иногда деньги, имевши тогда практику, не израсходывая для себя особенно ничего, все находил себя без денег…» Он и сейчас удивленно пожал плечами, словно дивясь такому диковинному стечению обстоятельств, но тут же укоризненно улыбнулся. Все отдал — значит, все приобрел. Но как же громко бранила его однажды милая сестрица Вильгельмина, а он только разводил руками и умолял ее говорить тише. «Du sorgst weder über niemanden! — кричала она, и, ей-богу, ее было слышно и на дворе, где гуляли больные, и в Мало-Казенном переулке. — Noch über sich, über die Verwandten! Deine Häftlinge, bettelarm und krank — wessen magst du!»[138] Ax, моя милая. Нетрудно любить тех, кого уже любят. Куда трудней принять в свое сердце брошенного всеми человека.

Федор Петрович уже намеревался поставить последнюю точку, а чуть ниже — свою подпись, удостоверяющую его предсмертную волю. Но рука с пером застыла над бумагой, а он окинул две свои комнатки медленным взглядом, будто запоминая расположение вещей, икон, картин, задержал взгляд на часах, неустанно повторявших «как здесь, так и там», одобрительно им кивнул и затем словно впервые увидел любимую свою игрушку — телескоп. С вечера Федор Петрович забыл набросить на него черное покрывало, отчасти делавшее его похожим на коня, покрытого попоной, и теперь он глядел своим стеклянным, радужно переливающимся оком в темнеющее московское небо, на котором уже угадывались первые звезды. В августе, подумал Федор Петрович, начнется звездопад. И так вдруг горько стало ему, что никогда более не прильнет он к окуляру и не увидит роскошного бархата черного неба, по которому стремительно летят к земле ярко-оранжевые звезды, оставляя за собой вскоре исчезающие красные хвосты… Но ведь должен же он оставить кому-нибудь после себя эту радость, это тихое ликование от созерцания иных миров и бескрайних просторов, этот восторг перед премудростью Божественного мироздания!

Почти не раздумывая, он написал: «Телескоп мой завещаю Сергею Гаврилову, в твердой надежде на скорое его освобождение и счастливую и долгую его жизнь с милой супругой Ольгой, которую не имею чести знать, но о которой много слышал всяких добрых слов. А будут у них детки — пусть и они смотрят в небо, а я оттуда буду посылать им сердечные приветы».

И последнее?

Да, последнее.

«Я просил священника нашей церкви Г. Эларова, чтобы похороны были на счет церкви, на одной паре лошадей без всякого прибавления».

Глава девятая (Из записок Августа Казимировича Жизневского, исполняющего должность товарища председателя Тверской уголовной палаты). Кончина

1

Третьего дня, стало быть, августа 14-го, прибыв в Москву, я кликнул первого попавшегося мне извозчика и велел везти меня в Полицейскую больницу, в Мало-Казенный переулок.

— А! — отвечал мне ванька совершенно разбойничьего вида: с густой копной волос, едва покрытых какой-то шапчонкой, дней пять как небритый, с подбитым глазом и горбатым носом. — В Газовскую, значит. А что, — спросил он, оборачивая ко мне свою разбойничью физиономию, — поговаривают, Федор Петрович совсем плох? Говорят, и священник у него уже был?

— Езжай, езжай, — с нетерпением сказал я, и пролетка затряслась по московским ухабам, в связи с чем я, как всегда, не мог не отдать должное нашему тверскому градоначальству, не в пример лучше московского заботящегося о состоянии городских улиц.

Что таить — университет, товарищи молодых моих лет, свойственная юности пылкость чувств — все это на всю жизнь связало меня с Москвой. Но по выходе из университета уже порядочно послужив, пожив и в Новгороде, и в Калуге, поездив с комиссиями по другим городам, я в конце концов признал Тверь одним из самых привлекательных городов России. Где вы еще найдете город, раскинувшийся на обоих берегах Волги? Не скрою, это создает определенные неудобства при сообщении, но зато какая величественная, торжественная, умиротворяющая красота! А пройдите по правобережной набережной с ее домами, сплоченными единым фасадом, с фонарями, огни которых отражаются вечерами в потемневшей воде, гляньте на тот, левый берег, который со своими огнями и огоньками покажется вам словно бы другой планетой, вдохните полной грудью свежий воздух, чуть отдающий речной сыростью, — и, клянусь, вы почувствуете себя счастливейшим на земле человеком. А тут еще пароход, шумно и тяжко дыша, с громким плеском проследует вниз — в Нижний или Казань, прогудит, выпустив струю белого пара, и у вас появится повод поразмышлять о безграничности человеческой мысли, создавшей и пустившей вплавь эти самодвижущиеся железные махины, с названиями, соответствующими их мощи и скорости: «Геркулес», «Самсон», «Сокол»… Первой в их ряду была, если память мне не изменяет, «Волга» — но за этот краткий срок она успела безнадежно состариться, и ее сотрясающий берега грохот, ранее казавшийся признаком силы, теперь воспринимается всего лишь как бесплодное усилие догнать умчавшееся далеко вперед время.

Не могу передать, сколь горько я жалею, что так и не смог хотя бы на несколько дней залучить в Тверь Гааза. Федор Петрович, уговаривал его я, нельзя все время нахлестывать себя и каждый божий день нестись во весь опор. Человеческие силы не беспредельны. Вырывайтесь из плена ваших тюрем и больниц, бегите на волжские просторы, в чудный город, где вас ждут и встретят с любовью, насладитесь зрелищем садящегося в реку багрового солнца и пламенеющей воды. Ухи стерляжьей, наконец, отведайте! Признайтесь: ведь вы никогда не ели ее. Тут он задумывался, и милое доброе лицо его светлело от тихой улыбки. «Ну как же, как же! Отлично помню: когда граф Николай Николаевич, — он указывал на портрет графа Зотова, — был еще жив, он два или даже три раза… как это… потчевал меня этим супом. Честно говоря, — с мягкой усмешкой взглядывал на меня Федор Петрович, — мне более по душе овсяный суп с черносливом. Он легко усваивается и полезен для пищеварения. Когда позволяют финансы, я всегда прошу Татьяну Петровну изготовить этот суп для больных». — «У вас, Федор Петрович, — в сердцах говорил я, — испорченный немецкий вкус». Он безропотно соглашался.

На чем мы сошлись с ним, если позволительно так выразиться при разделяющей нас разнице почти в тридцать лет? Отчего я имею честь и счастье называть себя его другом? И почему при мысли о его кончине мое сердце наполняется скорбью, как если бы я стоял у одра родного мне человека?

Сразу после университета я поступил на государственную службу. Мой отец, подполковник русской армии, воспитал во мне безусловную преданность государю и русскому государству, не заглушив при этом память о Польше, о старинном дворянском роде, которому мы принадлежали, имея герб Бялыня и будучи занесены в родословные книги Вильны, Витебска и Минска. Я начинал в Московской гражданской палате, а год спустя был определен в 6-й департамент Правительствующего сената, находившийся в Москве. Здесь я занимался уголовным судопроизводством и здесь произошла моя первая встреча с Федором Петровичем. Меня могут упрекнуть, что позднейшие мои впечатления я задним, так сказать, числом отнес к нашему с Федором Петровичем многолетнему знакомству. Может быть, и так, ибо в дорогом нам образе сами по себе сливаются воедино и первые наши слова, вернее, даже первые взгляды, которыми мы обмениваемся при встрече, и позднейшее чувство восхищения и даже преклонения перед единственными в своем роде достоинствами этого человека. Может быть. Однако я отчего-то совершенно уверен, что старик в парике, открывший дверь и вошедший в маленькую комнатку, какую я, будучи тогда в XII, кажется, чине и состоя в должности помощника секретаря, занимал вместе с другим молодым чиновником, в отличие от меня буквально изнывавшим на службе и при малейшем поводе — да и без повода — исчезавшим из присутствия, большею частью на театральные репетиции, до которых он был страстный охотник, — этот старик в своем смешном и трогательном костюме чуть ли не прошлого века и с удивительным, мягким, страдальческим выражением светлых глаз, сразу стал мне необыкновенно симпатичен. Человек чувствует отношение к себе другого, пусть незнакомого человека, и старик, не колеблясь, шагнул к моему столу. «Весьма надеюсь, что вы окажете мне помощь», — учтиво промолвил он. Мой сосед тотчас поднялся из-за своего стола, мимо посетителя протиснулся к двери и, пробормотав, что, ежели спросят, он скоро будет, исчез. На сей раз его исчезновение оказалось весьма кстати. Во-пер-вых, освободился стул, и я предложил старику сесть; во-вторых, узнав, кто передо мной, я мог вполне открыто выразить мое восхищение его деятельностью, о которой был порядочно наслышан. И, наконец, не опасаясь перетолков, я мог высказать ему мое понимание государственной службы как широкого поприща служения людям. «Голубчик! — пылко воскликнул Федор Петрович. — Безмерно рад встретить в Сенате молодого человека столь возвышенных взглядов. Дай вам Бог сохранить их на всю жизнь!»

Тогда, я помню, он явился с двумя неотложнейшими, по его словам, делами. Замечу кстати, что всякое дело, за которое он брался, приобретало в его глазах всепоглощающее значение. Мир поколеблется в своих основах, если оно не будет решено. Верьте моему слову, он был совершенно прав хотя бы в том смысле, что без такого отношения бюрократическая паутина оплетет человека с головы до пят, он станет мертвым коконом и ему будет уже все равно, восторжествует ли справедливость или железный каток судебной машины раздавит еще одну судьбу.

К тому времени я уже несколько привык к злым причудам отечественного судопроизводства. И ждал от Федора Петровича очередного подтверждения слепоты русской Фемиды, вызванной, однако, не беспристрастностью, а глубочайшим равнодушием. Когда же, к моему удивлению, он прочел приговор находящемуся в пересыльной тюрьме на Воробьевых горах арестанту Станиславу Ивановичу Хлусевичу — три года каторги за совершенный поджог, я лишь пожал плечами. «Наказание, — не мог не сказать я, — вполне соразмерно тяжести преступления». — «Да вы упустили самое важное!» — тотчас вскричал Федор Петрович. Лицо его вспыхнуло, и он взглянул на меня со страдальческим изумлением.

В наших с ним дальнейших отношениях… Простите. Позвольте мне заменить это тепло-хладное слово другим, куда более сердечным — дружба. Так вот, в дальнейшей нашей с ним дружбе ему случалось взглядывать на меня именно с таким выражением, отчего я был готов провалиться сквозь землю. В холеру сорок восьмого года, только что возвратившись из Калуги, где в составе особой следственной комиссии я разгадывал головоломку, заданную сыном скончавшегося дворянина Чернова, ловко и хитро спрятавшим огромный капитал отца, я поспешил к Федору Петровичу. По Москве бродили толпы угрюмых, озлобленных людей, и достаточно было искры, чтобы вспыхнул нешуточный бунт, совершенно бессмысленный, но от этого не менее беспощадный. (В ту пору я с наслаждением читал «Капитанскую дочку».) Гааза я застал в больнице. В одной из палат он подошел к больному, стонавшему в постели, и с каким-то особенным ударением сказал мне: «А вот и первый холерный больной у нас!» Сопровождавшие его доктора молчали, стараясь, с одной стороны, не отставать от главного врача, а с другой — держаться все-таки подальше от больного. Правду говоря, я тоже не стремился встать бок о бок с Гаазом. Более того — я даже предостерег его: «Вы, Федор Петрович, все-таки поосторожней». Как он на меня взглянул, если б вы знали! Укоризна, страдание, изумление — все было в его взоре, и я ощутил, что неудержимо и густо краснею. А Федор Петрович со словами: «Скоро поправишься, голубчик» — наклонился и поцеловал больного. Признаюсь, я был в смятении. Ведь если холера заразительна, то Гааз может заболеть, а по моей к нему близости болезнь может перекинуться и на меня. Я вообразил себя на месте этого больного, исхудавшим, пожелтевшим, корчащимся от резей в животе, — и зябко повел плечами. Трепет охватил меня, пока я не увидел спокойное доброе лицо Федора Петровича, и вдруг и сразу не поверил, что ничего худого случиться не может.

А тогда, в первую нашу встречу, я действительно отвлекся — кажется, вошел курьер с бумагами, я должен был расписаться в получении и невольно прослушал, что преступнику Станиславу Ивановичу Хлусевичу десять (!) лет. «Десять лет?» — потрясенно переспросил я. «Десять, — кивнул Гааз. — Детская шалость, не более… нехорошая, я согласен, я признаю недоброе чувство, какое встречается у детей… Да, да, не все дети ангелы. Но десять лет! Ребенок! И на три года в каторгу!» Кровь бросилась мне в голову. Мальчишку на каторгу, в сообщество людей, многие из которых до сердечных глубин проедены пороком… Получить через три года нового преступника — вот что означал этот приговор, если называть вещи своими именами. «Обещаю вам, Федор Петрович, — с излишней, может быть, патетичностью, произнес я, — сделать все, что в моих силах…» — «И больше, больше того! — воскликнул Гааз. — Помните: долг кончается там, где начинается невозможность».

Я уже представлял, к кому следует обратиться, чтобы приговор был опротестован. Зная изнутри ход русской государственной машины, медленное движение бумаги из кабинета в кабинет, начертание предварительных резолюций, внезапное ее исчезновение в ворохе других бумаг, долгие поиски, перетряхивание ящиков, взаимные укоризны — о, нет, слишком дорога была для меня просьба Федора Петровича, чтобы я пустил дело рутинным путем. В департаменте у меня был товарищ, на два года раньше вышедший из университета; он, в свою очередь, был довольно близок с моим непосредственным начальником, человеком не очень далеким, но добрым; а тот состоял в свойстве с первым помощником директора департамента, который и положит кассацию на стол самому его высокопревосходительству, известному своим нетерпимым отношением к дикостям отечественного судопроизводства. Все это я с жаром изложил Федору Петровичу и, помню, наглядности ради нарисовал две схемы: первая изображала прохождение бумаги обычным путем из пункта а в пункт b, затем в пункт с и т. д. и занимала целый лист, вторая же заключала в себе всего три хода. Лицо его выражало при этом самое полное удовлетворение. «Август Казимирович, голубчик, — трогательно сказал он, — мне вас Бог послал». Что должен был я сказать ему в ответ? Что Бог редко, может быть, даже слишком редко, посылает на землю таких, как он? Что его бескорыстная забота о ближнем, об этом мальчишке-поджигателе Хлусевиче, всем нам сулит надежду, что не все в этой жизни безнадежно, не все очерствело, не все затянулось ряской равнодушия? Что его призыв спешить делать добро далеко не у всех вызывает насмешку, с какой практичный человек обыкновенно воспринимает пылкость прекраснодушного мечтателя? Да, я христианин, по крайней мере в силу традиции, воспитания, принадлежности — по рождению — к католической церкви. В юности я пережил страстное увлечение Христом — до ощущения, что у меня вот-вот откроются стигматы. Я даже подумывал о монашестве, причем из всех орденов более всего меня привлекал орден святого Франциска с его идеалом бедности и любви. С годами, однако, во мне укрепилось убеждение, что христианство есть нечто недостижимое, что оно неподъемно для обычного человека, что оно вполне было по силам одному лишь Христу и совсем немногим его убежденным последователям, чьи судьбы сияют нам из тьмы прошедших веков. Я, верно, так и жил бы с этой мыслью, если бы не встреча с Гаазом. Он был поистине великий христианин хотя бы потому, что жизнь другого вполне сливалась в нем с его собственной и, по-моему, даже вытесняла ее. Вот и тогда, получив от меня уверения, что приговор Хлусевичу будет отменен (так и случилось), он немедля приступил ко второй своей просьбе. На сей раз речь шла о помиловании шестидесятичетырехлетнего старика Михайлова, имеющего на попечении малоумного Егорова. Старик ухаживает за ним, кормит, лечит, а отправится в ссылку — оба погибнут: Михайлову этап не по силам, а Егоров помрет, оставшись без няньки. «Я, наверное, затрудняю вас, — виновато взглядывая на меня, произнес Федор Петрович, — но поверьте: они так несчастны!»

Наконец ванька привез меня в Мало-Казенный.

— Я Москву, — подморгнул он подбитым глазом, — как свою бабищу, по всем статьям знаю. Барин! — окликнул он меня, когда я уже входил во двор больницы. — Ваше благородие!

— Тебе что, — обернулся я, — полтинника мало?

— Я не о том, барин, ваша милость… Не приведи бог, Федор Петрович нас осиротит, вы ему это скажите…

2

Не передать, с какими чувствами я шел к дверям Полицейской больницы, детищу Федора Петровича. Порывами налетал ветер, громко и сухо шелестели липы, чуть потемнело небо, на востоке сплошь затянутое серыми дождевыми облаками. Неподалеку от дверей рассеянно шаркал метлой Игнатий Тихонович Лапкин, после двух-трех взмахов останавливаясь, кладя ладони одна на другую на древко метлы, пристраивая на них подбородок и вперяя взгляд неведомо куда: то ли в землю, то ли поверх крыши больницы в бегущие по небу облака. Увидев меня, он снял картуз и поклонился.

— А вот и вы… А я все гадал, отчего Август Казимирович не едут? Все едут, а его нет. А ведь друзья были.

У меня похолодело в груди.

— Постой, Игнатий Тихонович, что ты говоришь: были… Он?..

Лапкин с силой шаркнул метлой, подняв тучу пыли.

— Дождь, что ли, скорей, чтоб все прибил, — проворчал он. — А Федор-то Петрович живой покамест, но совсем плохой. Этот… как его… карбункул его замучил. Я и к Дусе Тамбовской ходил, и к Якову Самойловичу в Преображенскую лечебницу, у них спрашивал… Без толку. Яков Самойлович все про какие-то доски твердит, а Дуся вообще… Я, говорит, голубица, я таких дел не касаюсь.

Правду говоря, все эти юродивые, предсказатели, все эти люди странной породы, к которым захаживал Игнатий Тихонович, никогда меня не интересовали. В моем представлении это был совершенно вымороченный мир, откуда, однако, против всех законов науки вдруг проблескивали всполохи удивительных и тревожных прозрений. Доски, о которых брякнул этот Яков Самойлович, пожизненный обитатель сумасшедшего дома, против моей воли глубоко и больно задели душу. С одной стороны, я понимал, что это всего-навсего абракадабра, бессмыслица, обманывающая своей мнимой глубиной, а с другой… Мысль бежала сама: доски — забор, доски — пол, доски — полка, но доски — и гроб.

— Экая чушь! — с ужасной досадой на самого себя пробормотал я и, должно быть, довольно громко.

Игнатий Тихонович услышал.

— Чушь?! Вы о чем?

Я махнул рукой.

— Все на свете! Ну скажи на милость, зачем Федору Петровичу так тяжело болеть?

— Воля Божья, — неуверенно отвечал Лапкин.

Непонятное раздражение охватило меня.

— Зачем же Ему, — я кивнул на небо, — это понадобилось? Зачем мучить праведника?

— Когда ты здоров, то и Бога любишь, — теперь уже без тени сомнения промолвил Игнатий Тихонович. — Это одно. А в горестях и болезнях? Федор-то Петрович как мучается, а против Бога слова не сказал. Новый Иов он у нас.

Я было взялся уже за ручку двери, но тут она отворилась, и я увидел Ивана Васильевича Киреевского, славного человека, которого за большие познания и любовь к Отечеству в определенных кругах весьма чтили и внимали каждому его слову. Он долгие годы провел как бы в бездействии, но сейчас стало ясно, что Иван Васильевич, скорее всего, копил умственные и нравственные силы, чтобы в конце концов со всей мощью незаурядного ума и горячего чувства промолвить некое решающее суждение о России, о том, каков был смысл ее прошлого и какую роль надлежит ей сыграть в будущем. Лицо его было печально. Мы поздоровались, и я первым делом спросил:

— Как он?

Прямо взглянув на меня, он с беспощадной твердостью ответил:

— Умирает. И ни одной жалобы! Я только и думаю, — прерывисто сказал Киреевский, — я только и молю Бога лишь о том, чтобы последние мои дни прошли в таком же душевном спокойствии! Так, — прибавил он, — уходят люди, до конца исполнившие свой долг. Прощайте, Август Казимирович.

Это была наша последняя встреча. Спустя три года я провожал Ивана Васильевича в последний путь со скорбной мыслью о еще одной отлетевшей в вечность чистой душе и с горьким сожалением о его едва раскрывшихся дарованиях.

Затем я медленно поднимался по лестнице с железными ступенями, стараясь ступать как можно тише и вспоминая, как в иные времена она гремела под моей быстрой пробежкой и вверх и вниз и гудела в ответ на грузную поступь Федора Петровича. Ах, господа, тяжело было мне всходить — тяжело и страшно. Чего бы я только не дал, чтобы все оставалось как прежде и чтобы Гааз встретил бы меня в добром здравии и принялся бы немедля посвящать в заботы об арестантах пересыльного замка или читать очередное свое послание тюремному комитету, генерал-губернатору или министру… «Меня, — говорил, к примеру, он, — упрекают в нарушении устава о ссыльных. Meine Antwort[139], — он хватал со стола густо исписанный лист и с жаром принимался читать: — Обязанность руководствоваться уставом о ссыльных может быть уподоблена закону святить субботу. Господь, изрекши, что он пришел не разрушать закон, сам истолковал книжникам и фарисеям, порицавшим Его за нарушение субботы пособием страждущим, что не человек создан для субботы, а суббота для человека. Так и устав создан в пользу пересыльных, а не пересыльные созданы для устава…» Отложив бумагу, он взглядывал на меня с видом Давида, только что сразившим Голиафа. Святая простота, он был уверен, что против евангельского примера его противникам нечем будет ему возразить и они перестанут долгими месяцами морить ссыльных в губернском замке. Я иногда принимал обиженный вид. К вам, Федор Петрович, просто так не придешь — как добрые люди ходят друг к другу в гости: попить чайку, посудачить о том о сем, потолковать о политике, посетовать на размолвку с домашними. О бокале доброго вина с вами и заикнуться боишься: тотчас подпадешь под ваш гнев. Чай у вас чудовищный, разговоров об общих знакомых вы не переносите, к политике равнодушны, а на большие и малые семейные бури ответ у вас один: просите прощения. Он улыбался и кротко возражал: «Но жизнь наша, голубчик Август Казимирович, так коротка, а успеть надо так много… Жатвы много, — задумчиво говорил он, — а делателей — увы — мало».

Но вы меры не знаете. Вам надо, чтобы все творили добро, не пили спиртного и говорили одну только правду. Наш Господь еще никак не свяжет сатану, а вы хотите расправиться с ним собственными силами. Он задумчиво поднимал брови. «Сатана — это всего лишь оправдание нашим порокам и слабостям. А мои пожелания — что в них худого?»

Ах, дорогой мой человек… Ведь это тоже была его затея — кружка, куда должен был опустить несколько денег всякий, уличенный во лжи, пусть самой маленькой и самой невинной. Не скрою: однажды попался и я. Речь шла о прошении освободить из-под стражи трех аманатчиков, коих с Кавказа велено было переселить в Финляндию. Федор Петрович весьма переживал, что эти южные, выросшие под горячим солнцем люди зачахнут в суровом северном климате, и, кроме того, загорелся мечтой оставить при больнице одного из трех молодых кавказцев, Магомеда, отменно помогавшего тюремному фельдшеру и обещавшего в дальнейшем большие успехи по медицинской части. Прошение было подано, но, заваленный делами, я упустил его из вида, на вопрос же Гааза, движется ли бумага, с преувеличенной бодростью отвечал, что все в порядке. Он взглянул на меня тем своим особенным взглядом, в котором укоризна соседствовала с изумлением и страданием, и я ощутил, что горю как маков цвет. Он вышел и минуту спустя явился со знаменитой кружкой в руках. «Вы сказали неправду, Август Казимирович, — мягко промолвил Гааз. — Штрафую вас рублем в пользу бедных».

Но что я! Что служащие Полицейской больницы, приучавшиеся к правде, и только к правде, возможностью потери однодневного заработка! Во время пребывания государя Николая Павловича в Москве один из его лейб-медиков, посетив тюремную больницу, нашел, что два арестанта содержатся в ней безо всяких оснований, о чем и доложил при дворе. Кто-то из благожелателей Федору Петровичу шепнул — и он поспешил снова призвать лейб-медика в больницу, где, как профессор — студенту, растолковал, чем страдают эти два больных и отчего нуждаются в лечении. Его превосходительство был изрядно смущен и просил его извинить. Гааз добродушно отпустил ему его грех, но кружку велел принести. «Вы, — объявил он, — изволили доложить государю-императору неправду — извольте теперь положить десять рублей штрафу в пользу бедных!»

Он желал хотя бы в доступных ему пределах устроить мир, свободный ото лжи и несправедливости. Наивен он был в этом своем стремлении до чрезвычайности — но вместе с тем какая-то трепетная тайна была, наверное, в его наивности, ибо рядом с ним не всем, но многим становилось по крайней мере неловко от грубого, жестокого слова, а уж тем более от какого-нибудь недостойного поступка. Плакали — я сам, собственными глазами, видел!

А без великой наивности не бывать и великим делам.

Он был настолько наивен, что решил, что и судья из него получится вроде Соломона. Я приехал как-то раз в Мало-Казенный, вхожу в его комнатки, а там почти все служащие и врачи. Суд! И он — судья. А подсудимая — Клава, сиделка, бледная женщина лет тридцати с синими кругами под глазами, полтора месяца здесь лечившаяся и недавно взятая на службу. Ее будто бы уличили в краже вещей — у кого-то пропал платок, у кого-то — чашка, еще кто-то не обнаружил в шкафчике своего полотенца. Клава сидела, будто кусок льда, и на все вопросы либо шептала: «Нет», либо отчаянно мотала головой в белом платочке. Глаза у нее сухо блестели. Федор Петрович, раскрасневшийся, с крупными каплями пота на лбу, спрашивал у другой сиделки, Настасьи Лукиничны, застала ли она хотя бы раз Клавдию за… он, должно быть, хотел сказать «воровством», но сдержался и произнес по-другому: «нехорошим занятием». Настасья Лукинична, сама как из бани, отвечала, что видеть не видела, но, кроме Клавки, некому. «Не видела?» — уже с какой-то безнадежностью наступал Федор Петрович, утирая платком взмокшее лицо. «Окромя ее…» — повторяла Настасья Лукинична, но Гааз гнул свое: «Не видела?» Настасья Лукинична умолкла, скорбно поджав губы. Тут, само собой, явилась кружка. «Кладите, Настасья Лукинична, за неправду, — велел Гааз. — И я кладу — в наказание, что не организовал должный порядок». Славно наполнилась кружка для бедных в тот день!

Однако надо было и решение принимать: виновна или не виновна? «Да не виновна!» — крикнула и ужасно покраснела милая Елизавета Васильевна, любимица Гааза. «А хде это видать, што не виноватая?» — с недобрым чувством подал голос Егор. «Ну, хорошо, хорошо, — замахал руками Федор Петрович, сам, верно, казня себя за устроенный им синедрион. — Вот у нас приготовлена бумага для передачи дела в полицию. Гордей Семенович, наш квартальный, извещен. Будем передавать?» При этих словах из глаз Клавы покатились крупные слезы. Она сидела неподвижно, не подняв даже руки, чтобы утереть лицо, и слезы все катились, стекали по щекам и капали на клеенчатый передник, в котором она предстала перед местным правосудием. Кто-то из женщин всхлипнул, а доктор Собакинский шумно вздохнул. «Поступим так, — решительно молвил Гааз. — Здесь, среди нас, имеется человек посторонний и беспристрастный, мой добрый друг, Август Казимирович Жизневский, — он указал на меня, и все, хотя со многими я был прекрасно знаком, обратили ко мне взоры и принялись с пристрастием меня рассматривать. — Он к тому же по роду своих занятий имеет дело с уголовными преступлениями». Клава перевела на меня свой взгляд, и сердце мое сжалось. Что ж, как бы говорили ее глаза, отдавай меня в полицию, суди, сажай в тюрьму. Там много таких, как я, безвинных и несчастных. «Голубчик, — обратился ко мне Федор Петрович. — Ваше слово. Иначе мы тут до утра просидим». — «И навряд ли нас осенит», — нетерпеливо потирая руки, желчно заметил щупленький человек в круглых очках. Это был Виктор Францевич, фармацевт, известный своим тяжелым характером. «Conscientia — mille testes»[140], — сказал я. Федор Петрович согласно кивнул. «И моя совесть свидетельствует, что виновных здесь нет». Тут шум поднялся невообразимый. Кто кричал, что сами по себе вещи не исчезают, кто — как Елизавета Васильевна — встретил мои слова с живейшим одобрением. Клава перестала плакать и смотрела на меня с благоговением, будто на икону Христа Спасителя. «Во всяком доме, — возвысил я голос, — случаются пропажи. Вот у нас прошлый год исчезла серебряная с позолотой рюмка, дорогая мне памятью об отце. Проще всего было заподозрить прислугу — но у меня и мысли такой не возникло! Подозрение без оснований есть оскорбление человеческого достоинства. И точно: совсем недавно передвигали шкаф, и она выкатилась из-под него всем нам в подарок: и мне, и жене, и прислуге нашей, которая, по-моему, переживала из-за этой рюмки больше всех. Федор Петрович…»

Он не дал мне договорить. «Голубчик! — воскликнул Гааз. — Вот я еще кладу в кружку. Это мне штраф за мою глупую голову. — И он трижды стукнул себя в лоб. — А это… — Федор Петрович взял заготовленную для полиции бумагу и со счастливым выражением лица разодрал ее пополам. — Ende gut, alles gut»[141].

3

Навстречу мне спускалась Елизавета Васильевна. Я увидел ее милое бледное осунувшееся лицо с заплаканными глазами и не стал ни о чем спрашивать. Вблизи смерти надо остерегаться лишних слов и не тревожить и без того измученных людей вопросом, на который уже дан ответ. Она сказала сама:

— Уходит от нас Федор Петрович.

И, склонив голову, быстро побежала вниз — наверное, в палату первого этажа, откуда доносился надрывный женский крик. Кричала француженка. О чем? Я машинально прислушался и понял, что она призывает на помощь доброго господина, ее, как она выразилась, отца, который один только способен принести ей утешение и покой. Почему его нет?! — с тоской выкрикивала она. Где он? Неужели он умер? О, ей не пережить такого несчастья.

Бедная. Только ли ее некому будет утешить? Кто теперь во время утреннего обхода спросит у какого-нибудь подобранного на улице, без памяти, бродяги, в жизни своей, должно быть, не слышавшем ласкового слова: «Хорошо ли спал, голубчик? И видел ли приятные сны?» Бродяга лежит в чистой постели, сам чистый, отмытый Елизаветой Васильевной, видит участливый взгляд склонившегося над ним доктора — и ему мнится, что он уже в раю. Кто теперь будет с жаром верующего и соболезнующего сердца призывать в свидетели своей правоты само Небо и утверждать, что этому арестанту необходим отдых и его ни в коем случае нельзя отправлять в этап? Кто теперь кинется на помощь старикам с изломанной жизнью и детям, придавленным непосильной тяжестью свалившихся на них испытаний? Безо всякого стыда признаюсь, что мои глаза увлажнились. Остановившись у дверей комнатки Гааза, я поспешно вытер их, глубоко вздохнул и приготовился переступить порог.

Быстрыми шагами меня догнал доктор и друг Федора Петровича Андрей Иванович Поль в неизменных круглых очках, сквозь стекла которых глядели пронзительные светло-голубые глаза. Погруженный в свои мысли, некоторое время, как бы не узнавая, он смотрел на меня, затем кивнул облысевшей головой и проговорил, будто продолжая только что прерванный разговор.

— Надо было хорошо постараться, чтобы так страдать и… — тут голос его сорвался, — и умирать от какого-то подлого, ничтожного карбункула! Двумя неделями раньше… всего лишь двумя неделями!.. Скажи он мне… Полчаса хирургии, десять дней лечения, и он был бы сейчас на ногах… а не на смертном одре. Я чувствую себя бесконечно… бесконечно виновным, — продолжал Андрей Иванович и, лихорадочным движением буквально сорвав очки, взглянул на меня беспомощными и уж совершенно точно теперь вовсе не пронзительными светло-голубыми глазами с темными точками зрачков. — В конце концов, самый мне близкий человек, и я его теряю. — Он подышал на стекла очков, протер их и заметно подрагивающими руками водрузил на свой крупный, нависший над верхней губой нос. — У него времени на себя не было! — почти крикнул он с болью. — Ведь кругом дня без него не проживут — все эти бедные, несчастные, все эти тюремные сидельцы… Всю Россию с ее страданиями взял на свое попечение! Я понимаю христианское милосердие, я сам человек верующий, но нельзя же так, до полного отказа от себя, до потери всякого чувства самосохранения!

Андрей Иванович открыл дверь.

— Пойдемте. Говорят, скоро должен прибыть Филарет…

Не счесть, сколько раз входил я в скромное жилище Федора Петровича, иногда весело спрашивая, не расширилась ли волею Небес эта келья и в добром ли здравии пребывает ее богомольный обитатель, иногда удрученный бременем забот, иногда спеша поделиться с хозяином каким-нибудь поразившим меня известием, — но, сколько помню, в сердце у меня всегда возникало и крепло радостное светлое чувство. Сейчас увижу его некрасивое, прекрасное лицо, встречусь глазами с его удивительным взглядом, услышу его сильный, низкий голос… Я, может быть, только сейчас и понял, какое это было для меня счастье.

В первой, большой (если так ее можно назвать), комнате, за столом Федора Петровича, подперев голову руками, дремал доктор Собакинский. Заслышав наши шаги, он встал.

— Сидите, сидите, Василий Филиппович, — махнул рукой Андрей Иванович. — Что он?

— Пульс учащенный, — глухо сказал Собакинский, — до ста тридцати, дыхание жесткое, прерывистое… Жар. Большею частью в полузабытьи. Ничего не ест. Пьет, но мало — с утра три чайные ложечки, а сейчас, — он взглянул на часы, безмятежно выстукивающие: как здесь, так и там, — скоро два пополудни… На карбункул — повязка со снадобьем Виктора Францевича. Вчера, если помните, гной отходил, сегодня — едва-едва. Отечность увеличилась.

Пока они обсуждали, можно ли хотя бы замедлить воспаление, проникшее уже в самую кровь Федора Петровича, я тихо вошел во вторую, меньших размеров, комнату, служившую ему спальней. За ширмой, поставленной здесь с началом его страданий, рядом с кроватью поместили глубокое, с высокой спинкой и широкими подлокотниками кресло, обыкновенно называемое вольтеровским. В нем, по невозможности лежать в постели, он и сидел последние дни и ночи в темно-синем бархатном, порядочно вытертом халате, склонив на грудь свою прекрасную голову. Его седые, коротко стриженные волосы не скрывал знаменитый парик, руки покойно лежали на подлокотниках кресла, а на лице сиял отблеск какого-то неземного покоя вместе с выражением бесконечной доброты. Спазм перехватил мне горло. Верите ли, сильнейшим моим желанием в тот миг было опуститься перед ним на колени и припасть губами к его руке. Отчего я не сделал этого? Отчего не дал волю захватившему меня чувству? Отчего всего лишь коснулся рукой его руки и прошептал, обратившись к нему излюбленным его словом:

— Голубчик, Федор Петрович…

Остановила же меня мгновенная мысль о том, что он не выносил относящиеся к нему проявления внешнего почитания. Однажды мне довелось провести с ним вечер у Елизаветы Алексеевны Драшусовой, где в числе гостей была богатая помещица госпожа Р., сентиментальная особа лет тридцати пяти, раз в год, не чаще, посещавшая Полицейскую больницу в сопровождении лакея, в левой руке несшего маленькую презлющую собачонку в шерстяной попоне, а в правой — корзиночку с печеньем и конфетками. Эта корзиночка дала ей повод числить себя по разряду верных помощников и последователей доктора Гааза и восхвалять его в самых пышных выражениях. Федор Петрович, страдальчески сдвинув брови, вынужден был выслушивать, как она на всю залу объявляла его апостолом добра, воплощением милосердия и вифлеемской звездой в темном русском небе. Вифлеемская звезда, а также явные поползновения госпожи Р. облобызать его руку Федора Петровича доконали, и он умоляюще шепнул мне: «Скроемся от нее, Август Казимирович!»

Сначала, не открывая глаз, он взял мою руку в свою, горячую и сухую. Затем, приподняв голову, взглянул на меня бесконечно утомленным взором и прошептал:

— Я не думал…

И замолчал, тяжело дыша.

— Федор Петрович! — тихо позвал его я. — Мой дорогой… Вы обо всем подумали, всем распорядились… Вам не о чем волноваться.

— Не думал… — внятно произнес он, — чтобы человек мог вынести столько страданий…

Он закрыл глаза, но мою руку не отпускал. Я стоял, боясь шелохнуться. Мне казалось, что каким-то непостижимым образом через жар его руки я чувствовал, как жизнь в нем еще борется со смертью, как, будто растение в почве, она еще держится корнями смутных, дорогих воспоминаний, тревогой за тех, кого он покидал, горьким сожалением о начатых и незавершенных делах… Но некто, час от часа все более набирающий силу, безжалостно тащил, рвал, переламывал эти корни, отчего его плоть иссыхала, горела непрестанной болью и страдала, словно распятая на кресте, а душа томилась тоской последних земных сроков и приближающейся радостью освобождения. Он что-то прошептал.

— Федор Петрович! — совсем близко к его лицу наклонился я. — Вам что-нибудь нужно?

Его губы шевельнулись, и я услыхал.

— Не забывайте…

— Никогда! — шепотом выкрикнул я, словно клянясь. — Я умру, мои дети… моих детей дети… все, Федор Петрович, все и всегда будут вас любить и помнить!

Гааз едва заметно качнул головой.

— Людей… Люди, — повторил он с настойчивостью. — О них…

Я хотел было ответить, что все мы будем непременно стараться продолжить его дело и что сострадание и милосердие, Бог даст, никогда не сойдут на нет в нашем Отечестве. Тут, однако, меня будто пронзила безрадостная мысль, что он, по сути, всю жизнь был один и что не было бы сердечного огня, который он принес с собой в наш мир, кто знает, появилось ли у нас по сей день нечто вроде Полицейской больницы, пересыльного замка, Рогожского полуэтапа, и железный прут не был бы и сегодня страшным символом нашего отношения к изгоям общества. Само собой, не следует понимать его одиночество в прямом смысле, хотя, мне кажется, в постоянном окружении множества людей внутренне он был одинок, как монах в своей келье. Ему все казалось, что очень многие из них недостаточно хорошо, а то и совсем плохо знакомы с Евангелием, что слово Божие не проникло в их сердца и не совершило того нравственного переворота, ради которого, собственно, и приходил на землю Иисус. У Федора Петровича никак не укладывалось в голове: как можно жить, не сверяя свои поступки и мысли с Христом?! И одиночество Гааза было обусловлено не только его душевным устройством, проводившим между ним и остальными невидимую, но нестираемую черту; исходя из Благой Вести, он исповедовал совершенно иное отношение к малым сим, чем это было свойственно большинству и уж тем более — власти. Там — равнодушие, зачастую доходящее до жестокости, у Гааза — сострадание такой силы, будто с него едва ли не каждый день заживо сдирают кожу. И вот он уходит. Кто встанет на его место? О, я очень хочу верить, что в России народятся люди, которых зажжет оставленный им огонь и которые так же, как он, будут спешить делать добро. Но, глядя вокруг и с камнем на сердце отмечая все возрастающую черствость и крепнущую привычку к несправедливости как к укладу жизни, я думаю, что мир катится совсем не в ту сторону, в какую всеми силами пытался направить его Федор Петрович. И наследникам Гааза, если таковые найдутся, бескорыстным, чистым, самоотверженным людям, скорее всего, придется еще тяжелее, чем ему. Сколь бы ни были велики достижения цивилизации, с какой бы немыслимой скоростью ни мчались поезда и как бы уверенно ни пересекали моря пароходы, все это в конечном счете утратит всякий смысл, если из жизни истребится дух Федора Петровича, если не будет его веры, его наивности, его доброты.

В соседней комнате отворилась дверь, послышались шаги нескольких человек.

— Как он? — услышал я слабый, но исполненный властной силы и в то же время будто бы чем-то недовольный голос. — Есть надежда?

— Ваше высокопреосвященство, — отвечал доктор Поль, однако дальнейшие слова произнес шепотом, и я скорее догадался, чем услышал: —…день-два… вряд ли…

— Экая беда, — печально и просто произнес слабый голос. — Я о нем все последние дни думаю непрестанно…

Почти одновременно с этими словами за ширмой, рядом с Федором Петровичем появился человек роста, пожалуй, ниже среднего, в черном облачении, с непокрытой головой и зелеными, должно быть, малахитовыми четками в левой руке. Это был митрополит Московский Филарет, которого я доселе не имел случая видеть вблизи и облик которого мне сразу показался весьма замечательным и благородным. Да, он был совсем невысок, худ, бледен и, можно было даже сказать, несколько изможден. Но вместе с тем никак нельзя было не отметить его высокий, выпуклый лоб мыслителя, резко и точно очерченный нос и, главное, светящиеся умом небольшие карие, с каким-то зеленовато-серым отливом глаза.

Первым моим побуждением было оставить его с Федором Петровичем наедине, и я осторожно попытался высвободить мою руку из руки Гааза. Но пальцы его сжались еще крепче, и, помню, я даже поразился силе, которую еще хранило в себе умирающее тело. Филарет успокаивающе кивнул мне.

— Не тревожьтесь. Он желает, чтобы вы были здесь.

Кто-то чуть отодвинул ширму и поставил для него стул вплотную с креслом, в котором с поникшей на грудь головой и закрытыми глазами сидел Гааз. Митрополит сел. Поначалу он молчал, перебирая бусины четок маленькой, детской рукой и беззвучно шевеля губами, потом тихо позвал:

— Федор Петрович! Ты меня слышишь?

Гааз медленно открыл и закрыл глаза.

— Вот и славно, — шепнул Филарет, и его лицо с привычным, должно быть, выражением строгой сосредоточенности, озарилось мягкой, полной любви и нежности улыбкой. — Все о тебе молимся, все тебя вспоминаем… И аз, многогрешный, все думаю: как там вечный мой опровергатель, мой спорщик неутомимый, немец упрямый…

Губы Федора Петровича дрогнули, что могло означать лишь одно: он услышал и попытался улыбкой ответить Филарету.

— А ты не трудись, — проникновенно молвил митрополит. — Потрудился на своем веку, дай Бог всякому. Ах, Федор Петрович, не ко времени ты нас задумал покинуть! — И маленьким пальчиком он смахнул набежавшие слезы. — Сколько еще трудов! Поле, едва вспаханное, — вот наша Россия, второе твое Отечество. И что там у нее впереди — Бог весть! Зря ты это затеял, совсем зря… Плачу от печали и радости, друг мой любезный. Оттого моя печаль, что уходит в иную жизнь тот, кто так нужен был в жизни этой… И радуюсь при мысли, с какой любовью примет тебя Господь в райских Своих обителях. Будешь там за нас молитвенник.

Он умолк и прикрыл глаза. Федор Петрович дышал трудно, всей грудью, но моей руки по-прежнему не отпускал. Глядя на него, на Филарета, на двух стариков, за спиной одного из которых уже простер крыла ангел смерти, а другой еще продолжал свое служение, я вспомнил первые строки из всем известного стихотворения митрополита, написанного в ответ на горчайший пушкинский упрек жизни и Тому, Кто ее дал: «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?» Поистине, мучительнейший из вопросов для всякого мыслящего человека. Зачем я родился и живу? Зачем мне жить, когда я обречен могиле? Не есть ли жизнь роковая бессмыслица или — что еще страшнее — чья-то злая забава? К чему наши страсти, волнения ума, стремления, к чему озарялась любовью душа, ликовало и печалилось сердце? Смысл, дайте смысл, оправдывающий наше недолгое пребывание на земле, а коли его нет, то, стало быть, ничего нет, все пустое, все не имеет значения, все «однозвучный жизни шум», и более ничто. Филарет отозвался: «Не напрасно, не случайно жизнь от Бога мне дана…» Прав он, тысячу раз прав, думал я, чувствуя мою руку в горячей руке Федора Петровича. Се человек, который мог бы сказать: кто знает Бога, тот знает, что жизнь не бывает без смысла. Ибо разве напрасно посылает нас Бог в этот мир? Разве случайно наше появление на свет? Только в мрачную минуту можно воскликнуть: и зачем только я родился! Только в пекле несчастий однажды можно поколебаться духом и вслед за Иовом, еще не постигшим таинственного величия Промысла, открыть уста и промолвить: «Погибни день, в который я родился, и ночь, в которой сказано: „Зачался человек“!» Как тучи уходят, и очищается небо, и снова сияет солнце, так и человек сознает, что помимо самого счастья жить есть еще непередаваемое счастье в большом ли, в малом ли творить добро. Ах, господа! Никогда бы я не взял на себя смелость утверждать столь очевидную, но от этого не менее великую истину, если бы не находил подтверждения ей в жизни Гааза.

— А я тебе скажу, Федор Петрович, — промолвил Филарет, и веки Гааза дрогнули, словно бы он хотел открыть глаза, — на прощание… на прощание и в надежде и вере новой нашей встречи там, где ни времени, ни слез, ни печали, ни воздыханий, а жизнь бесконечная… что ни о чем не тревожься. Смотри: ежели твари низших степеней разрушаются для воссоздания, умирают для новой жизни, то человек, венец земли и зеркало Неба, падает ли в гроб только для того, чтобы рассыпаться в прах безнадежнее червя и хуже зерна горчицы? Мы с тобой твердо знаем: не может такого быть в сотворенном Господом мире. Чего ж тревожиться? А страдания… Что ж, если и Христос, не сотворивший греха, пострадал, можно ли нам, грешным, роптать на страдания? А ты и не ропщешь. Ты подобен птице, желающей вознестись от земли. Она простирается крестом — и взлетает. Благословляю тебя и твой путь в Царствие Небесное.

Филарет осенил Гааза крестным знамением, затем встал и поцеловал его в лоб.

Губы Федора Петровича шевельнулись.

— Mein Gott, — едва услышал я. — Meine Kinder… Ich gehe weg.[142]

4

Все дальнейшее для меня словно покрыто туманом. Что я помню? Лицо Федора Петровича без малейших следов какой-либо предсмертной муки, лицо человека, наконец-то обретшего покой и познавшего блаженство отдохновения; людей, теснящихся в его квартирке, возле постели, где он лежал в своем старом фраке с красной ленточкой ордена Святого Владимира; церковь, где мне разрывал сердце «Реквием»; кладбище на Введенских горах, куда стеклась несметная толпа народа… Шел в этой толпе и я, с печальной торжественностью обмениваясь короткими поклонами со знакомыми. На какое-то время рядом со мной оказался обер-полицмейстер Лев Михайлович Цинский, на которого я взглянул с недоумением. Зачем он здесь? Скользнув по моему лицу холодным взглядом, генерал отвернулся и с досадой сказал штабс-капитану, своему спутнику: «Напрасно его сиятельство опасался беспорядков… Тут тысяч двадцать, и все в горе. А в горе, друг мой, беспорядков не затевают. Я и казаков отпустил». — «А вы, Лев Михайлович, хорошо его знали?» И штабс-капитан указал на плывущий над толпой гроб. «А ведь так и несут на руках, от самого Милютинского, — с невольно пробившимся в грубом его голосе изумлением заметил Цинский. — Нет, не знал. Ты спросишь: отчего же провожаю его в последний путь?» Сдержанные рыдания слышались возле нас; голосила какая-то женщина; Елизавета Васильевна, вся в черном, шла неподалеку, склонив голову. «Вчера, — сказал обер-полицмейстер, — принесли мне протокол. Порядок: человек умер, полиция является осмотреть квартиру. Читаю: нашли носильные вещи и другие необходимые предметы. Ни денег, ни ломбардных билетов, ни ценных вещей. Н-да-а… И хоронят на казенный счет. Господи, подумал я, что за человек он был?!»

Затем, уже возле могилы, меня отнесло в сторону и прибило к низенькому, полному, едва переставляющему ноги человеку, от которого ощутимо пахло недавно потребленной водкой. Присмотревшись, я узнал в нем фельдшера пересыльного замка и даже вспомнил, как его зовут: Николай Семенович. Признал меня и он. «Август Казимирович, — взглянул он на меня слезящимися, голубенькими, заплывшими глазками, — вот ведь беда… Ведь это был… Ах! Всякое слово ничего о нем высказать не может, такой это был… И меня бранил за употребление. А я не мог сегодня не употребить и в память, и за все прочее, что навеки. Ах! — снова вздохнул Николай Семенович, распространив подле себя крепкий запах. — Иван Данилыч мой куда-то подевался… — Он оглянулся в поисках Ивана Даниловича и вдруг, увидев кого-то, дернул меня за рукав. — Гляньте, гляньте… Вон справа от вас молодой человек с девицей. Арестант вчерашний, Гаврилов, он как раз с нашего с Иваном Данилычем дежурства бежал. Думали, он в Москва-реке потонул, а он, видишь, живой. И свободный! Федор Петрович за него сильно переживал».

Я посмотрел внимательней. Молодой человек с бледным застывшим лицом держал под руку прелестную девушку в черном платке. Вот он что-то шепнул ей, и она кивнула, на мгновение прижавшись головой к его плечу. Он, скорее всего, еще не знает, что ему и его спутнице Федор Петрович завещал свой телескоп. Что ж, дай им Бог созерцанием звездного неба очищать и возвышать душу и успокаивать ее открывающимся взору зрелищем вечности. Гроб опустили в могилу, и тотчас о его крышку с глухим, страшным звуком застучали комья земли. Когда подошел мой черед, я взял сухой желтоватый комок суглинка и бросил вниз. Гроб был уже покрыт землей, и мой комок упал на него беззвучно.

— А я, сударь мой, — вполголоса говорил кто-то своему собеседнику, — вас уверяю, что это был святой жизни человек, чему в подтверждение нимб над его головой. Наблюдали? Сегодня в церкви на отпевании…

Я медленно шел от могилы, куда только что опустили гроб с телом Федора Петровича, повторяя про себя: «Нимб… Nimbus… Нимб».

2010–2011 гг.

Загрузка...