Оставались считанные часы до прибытия поезда. Солнце стояло высоко, горячо обжигая послеполуденные головы. Перрон пустовал, случайные пассажиры разбрелись кто куда по залу ожидания. Из провожающих у меня осталось только письмо, глубоко запрятанное в кармане моей кожанки так, чтобы в случае крайней надобности я мог в два счета достать его и перечитать вновь. Сдержать почти животный порыв представлялось чем-то невыносимым – я сжимал письмо и читал его с закрытыми глазами, предугадывая каждое слово, вытравленное из головы. Все эти мучительные часы прошли в нескончаемой борьбе и ломке бывшего курильщика, который никак не мог стать таковым. И дело, казалось бы, не в том, чтобы сдержать себя, нет: мне оставалось думать либо о письме, до мозоли натирая мизинец каждый раз, когда мне в голову лезли навязчивые мысли о строчках и боли, запрятанной в письме, либо в конце концов о возвращении в Провинцию – в Ашту, как ее издревле называют на ломаном забытом языке. Да-да, черт возьми, время нескончаемой беготни закончилось, время, когда было чем жертвовать, лишь бы выбраться, лишь бы выбиться в люди, взбить всю грязь и свалить наконец из этого города куда глаза глядят, а там бежать по запыленным недостроенным дорогам, пока окончательно не выдохнешься и не устанешь бродить по проселкам жизни. Но я устал, спесь в конце концов сошла на нет, и сама мысль о тараканьих бегах из города в город в поисках неведомо чего (возможно, в поисках себя), но теперь уже напрасная мысль, вызывала лишь такое утомление, что я согласен был вернуться в родной городок, только б закончить погоню.
Итак, в преддверии новой жизни я мог наскрести в карманах кожанки с четыре тысячи уклей: четыре бумажки, номиналом в тысячу каждая, такие же грязные и потертые, как и сама куртка. Этих денег хватило бы мне на первое время, может, на месяц-полтора, если быть крайне экономным и отказывать себе во всем – словом, их было достаточно, чтобы перебиться где-то на окраинах в какой-нибудь богом забытой однушке. Дальнейшие перспективы меня не волновали хотя бы потому, что я не верил в реальность происходящего. Чтобы здесь и сейчас, в такой нелепый исторический момент своей жизни, возвращаться домой – для меня это было слишком. В сотый раз я перепроверил содержимое карманов, чтобы занять руки, на наличие документов, как будто от этого зависела моя жизнь, как будто бы я расстроился, если б поездка сорвалась.
Вокзал, послуживший в череде моих скитаний последней отправной точкой перед возвращением домой, олицетворял само движение жизни. Именно этот вокзал и никакой другой пробуждал во мне предчувствие приближающихся перемен, какими бы они ни были. Ваши станции постепенно ведут вас к обрыву – что-то такое выудили по крупицам в проруби истины древние люди во время бесконечных скитаний по свету, и теперь эти же люди, люди-муравьи, теперь в безумстве мешались между собой на перронах. Их взволнованные лица таки несли отпечаток бурного течения жизни, мотавшего их по самым дальним уголкам крохотного мирка. Всего на миг мне передалось их волнение, на миг мне показалось, что все мы являемся пассажирами одного и того же поезда, что унес бы нас прочь, в частности, и меня, в единственно истинном смысле этого слова.
Повечерело. Я слонялся по привокзальной площади, с одной стороны, будто б в поисках знакомых лиц, а с другой – знакомые лица были мне в тягость. Пробежавшись глазами по расписанию поездов, я вновь отыскал свой рейс, запнувшись на надписи: «Нумерация вагонов с конца поезда», когда мне нужно было возвращаться в начало моей истории. Все остальное стерлось в памяти: платформа, путь, номер вагона – ржавые петли и указатели по дороге домой.
Примите и распишитесь, пожалуйста, здесь и здесь. Простите? При всем уважении, вы впервые в дороге? Вот здесь, прошу заметить, место, откуда вы отправляетесь, а вот это – место, где вам, да будет известно, суждено быть. При всем уважении, конечно же.
Считанные минуты до прибытия поезда. Я еще раз достал письмо, бегло пробежавшись глазами по вызубренным строкам до боли знакомого почерка: несколько мазков, отведенных под ненужную формальность, будто обращались ко мне, но не ко мне, затем строки, пропитанные укрощенными чувствами, просьбы, заверения, отказ и принятие, вопиющее отрицание и как бы вскользь упомянутое согласие – вот и все содержание письма, но самое главное, как обычно, не самое очевидное, а главным в этом письме было многообещающее приглашение. Поверить в него было проще, чем выйти из головы, а затем выйти из дома человека, который писал эти строки. Это как: она ждала, но не сказать, чтобы сильно, приглашала, но не то чтоб к себе, уверяла, но не меня, и это липкое зудящее ощущение, что складывалось по прочтении письма, вынуждало меня повторять вымученные строки, как заученную молитву, будто недосказанное, что-то запрятанное между строк, могло вскрыться в один миг, только продолжай читать и бубнить себе под нос… Господи! Пока я читал, прибытие сменилось напоминанием о скором отправлении поезда, что означало только одно: всем пассажирам следовало пройти в свои вагоны. «Так ведь, Мориц?» – заканчивалось в письме на одной из последних нот демагогии. «Все мы взрослые люди, конечно же…», и все мы ошибаемся, время от времени – продолжалось, точно заученные слова песни. «Ты не должен…» – и я не должен, потому что послушно следую предписаниям. «В конце концов…» и это закончилось. «Я всегда буду…» кем угодно. «Искренне твоя…» жизнь. Тривиально? Мне расписаться, пожалуйста, здесь и здесь косой прописью. «Твоей вины в этом никогда не было, и я не осуждаю тебя, раз уж на то пошло, что ты…» бросил все, а теперь под видом бродячего побитого пса возвращаешься в родные хоромы. Действительно, ничего ведь предосудительного.
Руки заходили в нервной тряске, когда я дочитывал последние строки письма, и я так успел пропотеть, что стертый бумажный лист, до черта хрупкий лист, исписанный еще более хрупким слезливым почерком, готов был превратиться в труху, изжеванную сотни раз – такой контраст был между тем, что написано в письме, и тем, что происходило вокруг. Прогудело первое из трех предупреждений – время отчаливать – я все еще находился за бортом, все еще дышал воздухом предыдущей жизни; зал ожидания мгновенно опорожнился, а я все еще не смел приблизиться к своему поезду, издалека наблюдая за тем, как провожающие и провожаемые (уважаемые) пассажиры кружились спиралью вокруг своих вагонов в бесконечной суете, в изнеможении, наконец, останавливаясь перед проводницей за многострадальным благословением пройти в вагон. Глядя издалека, даже и не верилось, что существовало какое-то невидимое глазу различие между теми, кто уже находился в поезде, и людьми снаружи, которые как будто обходили его стороной.
По пути к своему вагону разыгралась немая сцена. Занавес поднимается: поношенная временем мать самозабвенно защищает перед поседевшим отцом своего понурившегося сына, стоявшего особняком от семьи в ожидании, когда отец наконец выплеснет свое горе, а мать, в свою очередь, успокоит его, подобрав нужные слова. Я бы с легкостью мог подобрать их, чтобы живописать трагедию, и эти слова могли быть следующими:
– Это все твое воспитание, – говорил сам за себя кончик пальца, направленный остриём копья в самое сердце матери. Распять и пригвоздить. – Твое воспитание, – не унимался палец, готовясь вернуться в шеренгу кулака, – довольна? Всю жизнь потакала его желаниям, и смотри, что из него выросло! Ничтожество! Мне стыдно перед людьми, перед соседями, что это мой сын! Как я могу с ним показаться на людях?
– Но где же ты был?! Почему же ты его не воспитывал, а теперь винишь меня, будто это я должна была воспитывать нашего сына?! – срываясь на крик, вопили совместные колкости.
Но как же избавиться от ответственности? Как?! Способ – где? Мрачное молчание отца, казалось, возликовало в этот миг, упиваясь победой. Сам отец с превеликим удовлетворением ответил:
– Я работал.
Занавес! Это было слишком легко, и это могло бы продолжаться бесконечно долго – оно и продолжалось – всю мою жизнь, избитыми картинками перед глазами – я просто проморгал вперед свою жизнь. Представление, несомненно, способное найти душевный отклик, если бы оно было чуждым моему болезнетворному сердцу. Со временем толпа зрителей, с опозданием слетевшаяся поближе к сцене, окончательно загородила обзорную площадку, и мне оставалось только пройти к своему вагону. По пути можно было отвлечься еще на сотни вещей: мой сюжет и без того вращался в бульоне сотни подобных сюжетов, и мне удавалось даже почти забыться в них, стать третьим лицом – таким безучастным и зрячим – но действительность обязательно напоминала о себе парой пожирающих глаз из какой-нибудь пыльной вагонной форточки – и все в мою сторону, так недоброжелательно и с таким презрением в лице, точно меня узнали.
«Не-задерживайтесь-проходите» в графе «Имя-Фамилия», прикрепленное бейджем к женской форме, меньше всего привлекало внимание из всего в женском образе, на что мог упасть взгляд. Далее в вагоне шли номера колпаков, где ты находишься под ежесекундным наблюдением, потому что скучно, потому что перемолоть соседа дороже гнусного обеда. А что еще остается делать?!.. Прошу прощения, у вас какое? Двадцать седьмое, но это неважно, погодите, мне бы пластырь, на самом деле, у вас не найдется, простите? К сожалению, нет, ничем не могу вам помочь. Но у меня идет кровь из пальца, вот, поглядите, я прогрыз случайно. Ничем не могу вам помочь, двадцать седьмое в самом конце, вам повезло – у вас нижнее. Правда? Я сам выбирал место, чтоб вы знали. Необязательно хамить вообще-то, и да, ваш билет попрошу. По списку, все по списку, пассажирские места по списку. Обратите внимание, что номера мест в вагоне аналогичны номерам родильных залов, указанных на обратной стороне вашей похоронной книжки, а это будет учитываться при составлении похоронных списков. Извините, ваше место по списку какое? Двадцать седьмое. Это в самом конце. Ашта-1, Ашта-3, Ашта-15, Ашта-27… Действительно.
По всему поезду звонки и знаки в окна в духе «Я уехал, меня еще нет, встречай. Меня уже нет, но я еще не приехал, встречай». Десятки, сотни километров до границы, растопыренные пальцы в окнах, смена валюты и ценностей, острые взгляды на все, что чуждо – поезд на периферии прошлого с будущим несется в разрушительном экстазе. Неизбежное столкновение с Провинцией, ее полыми (пошлыми) глазами и тупостью одичалых дней. В вагоне слышались глухие просьбы через звуконепроницаемые окна – Ее просьбы, Ее крики, когда я уезжал. Повсюду комнатный космос, рассортированный по чемоданам и полым коробкам, мертвый космос – в письме, которое я выбросил в первую попавшуюся урну. Я распробовал на вкус возвращение и запил его таблетками от тошноты.
***
– Слыхал, что говорят? В городе волнения какие-то. Людям все дома не сидится, вот и будоражат головы некоторые, – растягивал слова видавший виды мужчина перед тем, как, оглядевшись, не смотрит ли кто, сплюнуть под раздвижной стол.
Я как раз проходил мимо, как бы случайно заглянув в купе, откуда доносился раскатистый бас. Рассказчик заметил, что я застал его не в самом выгодном свете, и если бы его лицо не было изначально таким багровым, то я смог бы судить о его реакции на мое появление. Впрочем, я по-идиотски улыбнулся ему, якобы с кем не бывает, все мы грешные люди, каждый день грешим и бесконечно падаем, похлопаю вас по плечу из солидарности, пожалуй. В ответ на это краснолицый сдвинул брови крестом, в плечах сразу выпрямился, готовясь к прыжку, его черная классическая кепка неуклюже сползла на лоб, отчего свирепости в лице только прибавилось.
Почему доисторический поезд, спрашивается? Потому что он единственный в своем роде, более известный в пассажирских кругах как «Стадия» («Старая Гвардия»), не имел, принципиально ли, ввиду экономии или еще чего, закрытых купе ни в одном вагоне. Мешаю? А вас это волновать не должно, мы единый организм, скрывать друг от друга нечего, знаете ли. Так что там с волнениями?
Краснолицый задержал мимоходом на мне тяжелый взгляд, полный лишений и бесплодной злобы. Внешний вид его полностью соответствовал, что называется, коридорным умонастроениям: серый, изрядно выцветший бушлат поверх заляпанной томатным соусом тельняшки, опухшее сальное лицо, приплюснутое уже упомянутым черным козырьком, воспаленные, точно пришитые наспех губы, которыми роптать на проклятую Богом родную землю, и несуразно короткие ноги в сапогах-маломерках, которыми эту самую землю топтать – таков был краснолицый. Напротив, забившись спиной в угол, так, чтобы солнечный свет не бил в лицо, сидел в полудреме седовласый мужчина чиновничьего типа с непростительно огромной плешью посреди головы. Мужчина укрылся в черное замшевое пальто с меховой опушкой на воротнике и, казалось, не обращал никакого внимания ни на то, что говорит ему краснолицый, ни на то, что происходит в вагоне вообще. Краснолицего это замечание, по-видимому, совсем не смущало – он продолжал бы вещать до посинения на весь вагон обо всех господских мировых проблемах, случившихся где-то там, как говорится, за бугром, одной рукой сметал эти проблемы за их пошлую ничтожность, а другой, будто найдя в кармане ключи к решению этих недоразумений, милостиво протягивал руку помощи, будто бы никто другой до него не мог додуматься до этих самых мыслей. И вот все эти словоизвержения и нагромождения идей тянулись бы до поздней ночи, если б не такой вот я, застрявший комом в горле краснолицего – в проходе вагона. Краснолицего такой расклад совсем не устраивал, а потому он принялся сверлить меня заплывшими, почти слепыми, бездонно пустыми своими глазами-бусинками, надеясь, что это подействует на меня отрезвляюще, и я додумаюсь-таки от них скрыться. Впрочем, тщетно. Меня несколько раз попытались обойти шнырявшие по вагону пассажиры, и я то заходил в купе краснолицего, пропуская перед собой людей, то садился на боковое сиденье, когда становилось совсем неловко, невмоготу, и все это под тщательным надзором краснолицего, что ежесекундно терял терпение и, казалось, уже не имел надежды начать свой рассказ. Он все сбивался, когда я заходил в купе, в тщетных попытках силился начать какую-то главную мысль, что как бы подытоживала его идею, при этом держа руки перед собой так, будто в них была куриная ножка, готовая исчезнуть с минуты на минуту, если ничего не предпринять: он уже было открыл рот, предчувствуя вкус придорожной прожарки, но я неприкрыто помешал ему это сделать своим присутствием.
– Тебе чего надо уже, господи? Мотаешься туда-сюда, будто у тебя шило в заднице, никак не угомонишься, – тряся невидимой ножкой в руках, наконец не выдержал мой собеседник, еще не подозревавший, что таковым является, – у тебя тут место?
– Что вы, что вы. Я тут проходил мимо… ненароком услышал, что вы говорите про… город и городок, и… а я, понимаете ли, давно там не был… Бессознательно задержался, понимаете? – проговорил я это, играя руками в горячую картошку.
– Хах, а по тебе и не скажешь, что ты местный, – выплюнув шкурку, сказал голодный до разговоров едок, – и давно ты в родном городке-то не был… сынок?
Сынок так сынок. Или мне послышалось «щенок»?
– А-а, что вы, – протянул я, отмахиваясь рукой от этой версии, – три года всего, теперь вот интересно, что там да как.
Игра в правдоподобного идиота. Свое поведение я мог бы оправдать все тем же неверием в конечную действительность, что последние две недели определенно набирала обороты катастрофы. Аффектом, кажется, называется. Конечно, мне до черта было, что там происходит в Провинции, на родном-то плато, и единственно для чего я мог поинтересоваться об этом в здравом уме, так это узнать, не обвалилось ли случайно за время моего отсутствия это самое плато.
– Три года, говоришь? – потер жирными руками о щетину краснолицый. – Три года, значит… Хех, солидный срок. За три года, как грится, может произойти все да ничего. А, Ахматов? Эй! Друг! Слушай, я тоже, признаться, в твоем возрасте все пытался съехать от родителей, да еще и в столицу, подальше от этой… выгребной ямы, да все, видишь, как обернулось… За родителями вернулся… На Бортовой живут… Жили, то есть… Да что тебе! Заладил! Безработным тогда оставалось идти либо на рынок, чепухой всякой торговать, либо бестолочно слоняться по городу, побираться металлом, да и это быстро надоедает. Лихое время было, конечно же. А так, если бы не… зажил бы сейчас где-нибудь в деревеньке какой-нибудь… такой… ну, знаешь, такая, не то чтобы городского типа… Хотя откуда тебе знать-то… – сказал он, снова нахмурившись, поправив козырек непослушной кепки. Помолчав немного и снова сплюнув, краснолицый спросил: – Ну так это, как же, последние новости про господина Шпруца уже слыхивал?
Игра в имена и фамилии. Как я должен был слыхивать про него, чертов идиот, когда меня столько в городе не было?! Ну, не знаю, не знаю, может, как-нибудь родные передавали или еще каким путем… Каким?!
– Как вы говорите… господин Шпруц? Какие новости? – пробовал я на вкус якобы новую фамилию.
Не стану обманывать – я знал ее, как знал фамилии всех сколь-либо значимых родов Ашты. Промывание мозгов в школьном возрасте – достаточно действенная вещь, когда хочется что-то донести до юных дарований. Копаюсь в разделе «Строго запрещенное» и достаю из головы фамилию Шпруц. Что у нас там? Деятели. Реформаторы до первого колена. Основал, обличил, запретил, реорганизовал… Последний из этого рода держался на самой верхушке чуть менее половины века, и никто уже в здравом уме не будет отрицать тот факт, что в городе не осталось ни одной живой души, что застала бы то время, когда никто ни про каких титулованных господ Шпруцев в помине не слышал. И тем более никто не будет отрицать, что Шпруц всегда был и теперь уж точно навсегда останется в наших сердцах.
– Он самый, – сказал господин Вымойте-свое-лицо. – Сейчас весь город будто на дыбах, не может успокоиться, все ждут, когда объявят завещание. Мне теща говорит…
– Что значит завещание? Постойте-ка.
– Моя теща, говорю, уже все уши прожужжала про наследников… Газеты, телевизор… Язык как помело! С утра до вечера толки про то, кому достанется все это… счастье.
– Постойте, а наследники…
– О! Бр-р-р! Наследников столько, что каждый второй в городе божится, что он Шпруц, что только он Шпруц, по матери, по бабке, вылезают какие-то двоюродные тетки, стервятники со всех окраин, дескать, прятались и скрывались на обочине истории. Боялись… Подделки и подельники… Знаешь, какие пышные были похороны?
– То есть хотите сказать, что господин Шпруц…
– Да, малой, – краснолицый утверждающе кивнул, затем перевел взгляд на дремлющего мужчину в пальто, как бы в ожидании подтверждения своих слов, но тот беспробудно спал или во всяком случае создавал видимость того, что спит. – Но это еще не все, погоди! Там ведь еще наследник Бюро должен объявиться! Там ведь еще вопросы наследства! Знаешь, какая неразбериха в этом Бюро творится? Никто не будет брать бродяг с улицы, только своих, только помазанники, со схожими лицами. Кто был до Шпруца? Портной? Сравни их лица ради сходства – повеситься можно, а ведь оба – бандиты, толку только, что перегрызлись друг с другом. Зато теперь про Шпруца знают все, а про Портного кто вспомнит? Ты хоть знаешь, кто это? Чего так вспотел, душно? Щас открою… Эти фигляры с палками каких только фокусов не выбрасывают, лишь бы оттянуть огласку, да только вот незадача, народ не проведешь!
На последних словах мне будто показалось, что незнакомец в пальто немного вздрогнул, но затем для общей видимости поправил сползавший воротник, вжался в свое пальто и будто бы задремал дальше.
– Да, весь город точно с ума посходил! В Бюро не протолкнуться! Очереди тянутся с Кольцевой и дальше! Пока Довлатов у руля, да еще и заместителем, эта шумиха с наследником точно не уляжется, говорю тебе!
– Что?
Но краснолицый будто загорелся и не собирался уже останавливаться – при этом он так мастерски орудовал куриной ножкой, всячески стараясь пробудить страсть во мне к городским сплетням, что я по достоинству оценил бы его пируэты, разбирайся я в них.
– Да, наследник! Люди не могут нормально есть, работать, в постели между мужем и женой только и разговоры про наследника, все говорят, все делятся, суетятся! Кому же перейдет наследство, да и само Бюро? Ведь его сын… Царство ему…
– То есть господин Шпруц…
– …а наследника нет и нет, и уже, видит Бог, так и сгинем, коли наследник не объявится. Газеты только пестрят новостями – мол, скоро! Да! Объявится! Верьте и зажигайте свечи! Уже знаки видят, какие-то знамения… Астрологи…
– То есть вы хотите сказать, что господин Шпруц…
– А мы этим прохвостам, сука, не верим! Не верим! Историю читал, а? Историю читал? Все повторяется из раза в раз, и коли такое произошло…
– То есть…
– Да, черт возьми! – рубанул наконец краснолицый по столу так, что господин в пальто вздрогнул и, кажется, окончательно проснулся.
– Господин Шпруц умер…
– Да что ты никак не угомонишься?! Да, умер, умер! Скоро сорок дней, вон… Снова весь город соберется.
…Относительно недавно скончавшийся господин Шпруц не оставляет наследников. У народа появляется надежда, что Бюро перейдет в чьи-то благонамеренные руки по типу того, что произошло во времена моего рождения… Пересуды и взрыв в прессе, когда вскрывается, какое Шпруц оставляет наследство… Тысячи отдаленных родственников со всего света устремляются в Ашту в жалкой надежде быть официально признанной родней. Затянувшееся дело десятки лет назад, когда появился шанс… единственный шанс на какие-то более или менее значимые перемены (в головах людей). Затем последовавшее вмешательство небезызвестной на тот момент семьи в иерархию Бюро, когда второй срок Шпруца подошел к концу. И вот, казалось бы, вот оно – долгожданные перемены, радость, новые лица, обещания и заверения в светлом будущем, предвкушение завтрашнего дня и… законченный скандал вместе с закономерной потерей репутации и доверия у той же семьи, когда вскрываются неприятные подробности… А затем все снова по накатанной: переизбрание Шпруца, кормежка ожиданиями, обещания на камеру, тяжелые дни и жизнь на обочине, казалось, до конца дней своих… До этого дня, когда я узнал, что Шпруц скончался, это казалось просто невозможным.
– Слушай, дружок, а как тебе, а как тебе такое, что его величают господином, ха-ха? Господин Шпруц, как ты это находишь? – стучал он по коленке своего дремлющего собеседника, который, сонный, только подавал признаки заинтересованности. – Ума не приложу, как можно было вернуться к такому-то, к господинам-то, а? Ладно, к тебе, вот, на «ты», к малому на «ты», к бабе своей и подавно, но вот он-то сумел, он-то сумел! Он сумел продавить всех – мол, вы либо господином Шпруцем меня величайте, либо… Хе-хе, и подчинились-то, щенята-то подчинились, но вот какие господа, какой еще господин – вот что мне хочется знать, какой еще такой господин? Мы что, и правда вернулись обратно к крепостничеству? Или мы оттуда не выходили? Слуги господ – это то, что мы заслуживаем? Господин? Господин Шпруц, господин Остацкий, которые, кстати говоря, в родстве. И что, взять тебя вот, Ахматов, начистишь ты всем задницы в своей, как ее там? Канцелярии? Бюро? Ах да! И что теперь, тебя тоже господином величать? Господин Ахматов, пожалуйте к чаю, господин Ахматов, вам письмо пришло (когда письма сейчас пишут только высокопарные кретины), господин Ахматов, когда вам… Тьфу! И это то, что мы заслуживаем? Ахматов, дружище, дружбан, друг дней моих суровых, пропойца и старый сукин ты сын, это то, что мы заслуживаем? Малец, ответь мне, кто вы там, потерянное поколение? Очередное? Или пустое? Поколение неженок! Так вот, вам, быть может, и виднее… Стариков судить – много ума надо! Да не стой же ты в проходе, чертов идиот, вон уже сколько тебя обойти пытаются! Эх ты… Знаете, господин Ахматов, видать, это именно то, что мы заслуживаем. Если мы дожили до того, чтоб видеть весь этот позор, допущенный нами, видеть, как вся смытая с нас грязь ходит под солнцем под личиной всех этих господинов Шпруцев и их подсосов, то, видать, мы заслужили нового господина, новых и новых господ до конца наших дней. Как это было? Пошути с рабом, и он покажет тебе задницу? Позавчера мы разрушили все, что так любили, вчера пустили бесполое потомство, сегодня допускаем господинов, а завтра мы рабы, которым показывают задницу. Или уже? Что это, на горле ошейник? Тебе смешно, Ахматов, тебе смешно… Пока твоя скрытая задница охлаждается в тени, я гордо хожу под испепеляющим солнцем. Но ты смейся, Ахматов, смейся. «Когда мои кости под лучами солнца сотрутся в пепел, поднявшийся ветер вберет в себя мой прах и прах всех, кто ходил под солнцем…», и этот прах забьется в твою нору, Ахматов, набьет тебе глотку, тебе и тебе подобным, тогда ты наконец единственнейший и первый раз в своей никчемной жизни выберешься под солнце. Тогда-то мы и будем смеяться, Ахматов. Это то уже, чего заслуживаешь ты, дружбан.
Краснолицый смеялся долго и горько, начинал с раскатистого хохота и заканчивал завыванием, все время похлопывая жирной рукой по коленке так называемого Ахматова. Тот терпел молча, выжидательно, лишь поглаживал свободной рукой свою плешь и не подавал вида, что тирада приятеля хоть как-то его тронула.
– Если возвращаться к нашим баранам, не скажу, правда, не скажу, – поперхнувшись, просвистел мой собеседник, – мол, Шпруц оставил наследников, я так не думаю. Думаю, дело растянется на бог знает какой срок, но тут два и два не нужно складывать, чтобы понять, чем весь этот спектакль кончится.
– О чем вы? – спросил я.
– Как о чем, да как о чем?! – срываясь на хрип, точно подавившись, прорычал краснолицый. – Ветер, тот самый ветер, он-то дует с запада, – теперь, точно поддевая вилкой за шкуру, не унимался он. – А ведь они могли бы выйти…
– Не выйдут, – впервые подал голос Ахматов.
Краснолицый пристально поглядел на него, удивленный, уязвленный столь резким вмешательством в свою тираду, а затем твердо, сквозь зубы процедил:
– Говорю, а ведь могли бы выйти…
– Не выйдут, – повторил все также меланхолично Ахматов.
– Слушай, значит, ты все это время молчал, пока я тут распинался, а теперь вдруг активизи… ляпаешь такое. Что значит «не выйдут»?
– То и значит, – стоял на своем Ахматов, закинув ногу на ногу.
– Но ведь могли бы…
– Могли.
– Но ты ведь это… Послушай, Ахматов, теперь серьезно. Ты ведь из, как его… Бюро, ты ведь мог бы…
– Мог.
– Тогда почему…
– Потому что если ты хорошенько подумаешь, поймешь, что это никому не нужно.
В купе воцарилось гробовое молчание. Второй попутчик, Ахматов, продолжал отсиживаться в тени, так что я и черт лица его разобрать толком не мог. Лишь изредка солнечные лучи царапали его неуютную плешь. Тем временем краснолицый погрузился как будто бы в глубокие думы, не переставая играть морщинами на лбу, а затем как-то очень тихо проговорил, подперев кулаком подбородок и вперив свой горький взгляд в никуда:
– До сих пор не могу поверить, что старик Шпруц когда-то жил в доме моего отчима, до сих пор не могу поверить. Ведь по матери я тоже – Шпруц. Отдаленно, естественно, отцовская фамилия – совсем плебейская, что никому ничего не докажешь, но вот по матери… А ведь дура взяла фамилию отца… Шпруц, да-а, столько дверей, столько дверей…
Морщины на лице его разгладились, и краснолицый точно представлял все привилегии, которыми он был бы осыпан, числись он под фамилией Шпруц. И это его злило в итоге. И злило не то, что какой-то Шпруц наделен властью и прочим, а то, что он тоже в какой-то степени Шпруц, но этой властью не обладает.
– Что бы там ни было, сынок, всегда оставайся под солнцем. Шпруц ты, не Шпруц – мне, как видишь, это не помогло. Тем более в Провинции… Ты сам, надеюсь, хоть раз в жизни видал этот городок… Знаешь, сколько мне? Почти два поколения, включая моих сверстников, промаршировало передо мной, как будто это было вчера. И что теперь? Теперь вот ты… Ты вот, знаешь, если тебе будет казаться, что всякие подводные твари правы, а ты нет, выйди на свет… выйди на свет! И они сами же выведут себя на чистую воду.
Это был последний всплеск крови, последние догоравшие угольки молодости перед старческими думами и сожалениями. Теперь уже ничто не могло вывести некогда краснолицего из состояния задумчивости. Ахматов или же теперь господин Ахматов подался вперед, и я впервые увидел его лицо под светом вагонной лампы. Его очаровательно-омерзительное рекламное лицо с больно выпрямленными чертами-углами как будто сморщилось в этот момент в одну сплошную торжественно сияющую плешь на макушке, отполированную до блеска, а губы, единственно известные рыбьи губы скривились в улыбке человека, выползшего из тени в нужное время. Я решил, что пора заселяться в свое купе, предупредив перед этим:
– Вы меня жутко извините, но я, пожалуй, пойду стелиться, – подвел я итог, для убедительности шаркая котомкой по ногам.
Куриная ножка вывалилась из рук краснолицего, покатившись по полу как раз в то самое место, где застыл харчок.
***
Каменная плесневелая кладка огрызками зубцов выступала из-под земли. Разрушенная временем стена шарфом обвязывала плато вдоль границ, плавно примыкая к ним; издалека стены выглядели короной, надетой на песчаную плоскую голову. Всего раз в жизни я видел родное плато сбоку – когда поезд гнал меня мальчишкой прочь из города… Незыблемая крепость раскинула вширь свои крылья и гордо возвышалась над обступающими ее низинами; чуть менее километра в высоту было достаточно, чтобы затмить небеса скалистым рукавом. Помимо стен, время усердно вело работу над основанием плато, столетиями его изгрызая, все время обещая, что недалек тот самый день… С трудом можно поверить, что где-то там, наверху, находится город со своим незаслуженным местом под солнцем.
Наступило утро. Когда я избавился от ночных наваждений, меня обдало страхом, как бы глупо это ни звучало, за свою обувь. Дело в том, что не прошло еще ни одной ночи, когда кто-нибудь не прихватил бы обуви своего соседа, так, мимоходом слоняясь в темноте по вагону, перед тем как выйти на ближайшей остановке. Не дай боже ты ложишься спать, не спрятав свое добро под кровать. Что угодно, хоть отдаленно похожее на ботинки, моментально попадает под риск числиться в пропаже, причем пропадает, в основном, только мужская обувь – никому и в голову не придет воровать женскую. Ситуация сама по себе смешная и абсурдная, но только до тех пор, пока не начнешь ломать голову: в чем же, черт возьми, выходить из вагона. Всего раз в жизни я стал свидетелем такой кражи: бедняга в поисках своих бутс метался из одного купе в другое, переворачивая вверх дном все, что было не прикручено, исторгая из себя искуснейшую брань, да еще и так громко, что окружающие заливались краской, не смели сказать ему ни слова, несмотря на его достаточно хамское поведение, и когда до него дошла вся необратимость обстоятельств, в отчаянии он обмотал ступни вагонными тряпками (проводница очень ругалась, очень недовольные груди) и выпрыгнул из вагона, продолжая проклинать вся и всех. История была забавной настолько же, насколько отбивала доверие к окружающим, когда дело касалось моей чертовой обуви. На мое счастье, она лежала там же, где я ее и оставил. И разве заслуживали столько внимания куски облезшей кожи?
Спросонья я и не заметил, что ко мне в купе кто-то успел заселиться. Я только понадеялся, что мой новый попутчик окажется менее разговорчивым, нежели предыдущий, как он, едва заприметив, что я уже не сплю, повел свою беседу:
– Впервые наверху будете? – указывал он пальцем на виднеющуюся вершину плато.
Статный мужчина, весьма благовидный на первый взгляд, смотрел в расшторенные окна и улыбался себе на уме, а затем, не дожидаясь от меня ответа, не спеша сказал:
– Да-а, у этого города богатая история, весьма богатая… – начал он издалека, и все об одном и том же. – Не город, а историческая находка, если позволите. На минуту задуматься, ведь сколько людей вложили свои души в фундамент Ашты, чтобы провести ее через весь мрак истории! И ведь провели! Ох, Ашта, скольких сынов ты вскормила! И скольких погубила! Впрочем, впрочем… – сказав это, уголки губ попутчика ожидаемо опустились вниз. – Признаться вам, мы, жители Ашты, несколько иного мнения о себе, чем может показаться… как бы это сказать… приезжим, вы ведь в первый раз к нам пожаловали? Я вам даже завидую, признаться. Как к вам обращаться? А! Вон, поглядите, верхушка, верхушка стен проявляется! Ай-ай-ай! Красота… Как же я вам, молодой человек, завидую! Ох, как завидую! Вам обязательно следует посетить столько мест в городе, столько мест! Чего далеко ходить, взять хоть наш университет имени Порта, или, как тут его называют, Портной в честь одноименного дельца, я там работал одно время, теперь уже нет… Впрочем, уникальная историческая вещь! Там ведет свои, или, во всяком случае, когда-то вел, если память мне не изменяет, крайне любопытные и крайне прогрессивные, признаться вам, лекции профессор Остацкий. Но это так… Со всего города молодежь стекается послушать его! Вы бы только видели их глаза, эти голодные глаза! Они только и ловят что каждое его слово. Все дело в выражении лиц, как говорил мой старый друг… В последнее время ходит много слухов вокруг нашего профессора, дескать, через сына он пытается снова пробиться в Бюро, но все это идет от зависти малодушных лиц из его окружения, вы мне поверьте. Я с ним лично знаком! Признаюсь вам, очень противоречивая и одновременно грандиозная личность для нашего времени. Если и с ним тоже что-то случится… Но это так, между прочим… Кхм… Вам, молодежь, конечно же, подавай новые впечатления, новые места, вам подавай жизнь в дороге! И я вас понимаю! Я вас прекрасно понимаю! Вы меня, конечно, извините, что я с вами так… Однако, однако…
Это был далеко не первый случай, когда меня считали гостем в своем же городе. Для меня это было плевое дело. Я мог бы быть хоть ближайшим родственником этого типа, о существовании которого он даже и не подозревал, и тем самым подыграть ему, превратив всю эту сцену в незабываемый фарс… Но ведь он так старался, так играл передо мной! Как можно посягать на святое?
– Вы на какой улице или, позвольте, в какой гостинице остановиться решились? – спросил он все также вежливо и деликатно в своей чванной манере.
– На Лесной.
Что и говорить о реакции человека, когда дело касается этой улицы. Лицо попутчика на мгновение будто застыло – только хлопающие глаза идиота, вперившиеся в стекло, выдавали эмоции. Он выждал несколько секунд, будто их достаточно для того, чтобы завести новую пластинку, а затем по новой:
– Вы где-то учитесь или уже работаете? – все так же мягко и подливисто, как ни в чем не бывало, заливал он мне в уши. – Впрочем, в городе сейчас проблемы с работой, да еще какие проблемы! Молодежь и старики одинаково рвутся в Бюро, простаивая по нескольку часов в очереди, готовые на какую угодно подработку, лишь бы не возвращаться ни с чем. Да еще и эта трагедия с господином Шпруцем… Такая трагедия… Мне повезло сохранить за собой место, чего не скажешь про моих коллег, да и не только их, признаться вам. Я, знаете ли, – подсаживаясь ближе ко мне, сказал мужчина, – был в вынужденном отпуске – так называет его Начальство – и надеюсь по возвращении… Хотя, чего уж там…
И он наконец затих, уставившись в серую наволочку, позабыв вовсе и о виде за окном, и о плато, и всей прочей радости туризма. Угрюмость передалась и мне, и дело было не только в прервавшемся монологе, но до меня наконец стал доходить смысл услышанного: работы в городе не было, и это значило только одно – я зря тащился в родные развалины! О, Поднебесье! И ведь она соврала мне! Вернуться домой, чтобы сгнить – так это выглядело теперь со стороны! Я начал проклинать письмо, отчасти завлекшее меня обратно, затем переключился на автора письма… о! такого лживого и пакостливого со своими мелкими интрижками и недомолвками каждый день, в каждой строчке: все эти обещания и заверения как сгнившая кровавая корочка на моем чертовом окольцованном мизинце без кольца, который кровоточит каждый раз, когда я думаю о ней!.. О! потом дерьмо полилось на город в виде осадков (читать об этом в новостных лентах, когда меня не станет), далее на его блядовоспитанных жителей, дерьмо на головы всех тех, кого я лично знал, на всех тех, кого бы я никогда в жизни не хотел бы знать, но ведь знал же, на этого кретина, допустим, что сидел передо мной и хлюпал своим тонким голоском, почти визжал и жаловался на жизнь и несправедливость, хотя обязательно знал и был предупрежден, с чем будет иметь дело, когда речь заходит о Бюро… Дерьмо лилось и на главных виновников, куда без них (из земли их не выкопаешь, увы), и только потом, когда чан опустел, оно закончило литься по капельке на мне, и я был благодарен за все опустошения, что посылала мне вселенная…
Весь оставшийся путь я провел наедине со своими мыслями, как это делал мой поникший попутчик, как это делали, собственно, все, кто возвращался в Город, думалось мне. Я не стал вдаваться в подробности вдруг нахлынувшего угрюмого настроения своего ближнего хотя бы потому, что для моей собственной угрюмости нашлись куда уж более веские причины. Мысленно я все еще лелеял содержимое письма, ведь обстоятельства не могли быть настолько переменчивыми, ведь не мог и Он неожиданно выздороветь, чтобы окончательно убить всякий смысл возвращаться в богом обделенную дыру – так, во всяком случае, думалось мне. Я в это верил…
За окном чередой появились первые привокзальные колонны. Или это были вросшие в кафель люди? Колонны побольше смешивались с покрытыми верхушками колонн поменьше, чем-то напоминая вырубку леса. Напрасно было пытаться выловить среди них что-то человеческое, тем более что-то знакомое, девочку-ангела из моего детства. Глупо, конечно, но я отчего-то верил, что она должна быть там, за непробиваемым стеклом невежества, должна быть одиноким стволом на фоне разросшегося леса. Взаимное заблуждение: она – насчет того, что будет, я – насчет того, что есть…
– Вот мы и подъезжаем к Аште, н-да… – заговорил вдруг мой попутчик, почувствовав наравне с другими некий позыв к движению, – дайте о себе знать, как только будете поблизости от Бюро – я достаточно часто теперь буду совершать туда визиты (читай, ошиваться). Конечно, в Бюро может что и измениться – всякое, само собой, бывает. Я вот, например, несколько месяцев туда не заглядывал с моей отлучки, а несколько месяцев для такого заведения… Тем более со смертью Шпруца, говорят, там все с ног на голову перевернули. Быть может, быть может… – призадумался он, точно взвешивая, стою ли я того, чтобы сказать, что у него на уме. – Впрочем, всего доброго, – как бы откланиваясь, сказал мужчина, поспешно скрывшись в коридоре.
Ни имени, ни фамилии, ни должности. Зачем? Как мне вас найти в Бюро? Неважно, найдете.
«Конечная», – голосила уставшая проводница, заглядывая поочередно в каждое купе. Пассажиры пришли в движение, как мошки, обеспокоенные включением света. Коридор был забит еще до того, как поезд успел остановиться: там, где не мог поместиться человек, стояла его поклажа, чьим представителем в очереди она являлась. В конце концов узкий проход забился под завал сумками, люди притирались друг к другу, создавая иллюзию движения в вагоне, как бы выкрикивая: «Быстрее, на волю! Мой хлеб!» Самые терпеливые продолжали сидеть в своих купе, дожидаясь, когда в коридоре станет пусто, и покидали вагон фактически наравне с первыми.
Вагон опустел, как пустеют души в саморазрушительном экстазе, как пустеют кошельки транжир и проходимцев, еще более обезумевших Достоевских, которые не могут удержать банкноты «еще-и-еще» игровым столом, как бы ни зашивали кошелек и ни молились на коленях под вечер, как пустеют глаза и сердце бесплодной матери в конце месяца, как пустеют пачки сигарет поздно вечером, когда ты идешь в ночь, ни черта не видя перед собой, жалея, что на холодильнике в коробке лежала последняя сигаретка, затем затяжка (долгая, будто бы дрожишь перед Богом), жажда дождя и света, звезды в глазах и одинокая ночь в тени многоэтажек, а завтра старый добрый день и… Боже! теперь я понимаю, зачем ты наводнил мир страданиями – полый вагон в полом мире.
Когда терпеть тяжелый взгляд проводницы стало совсем невмоготу, я выбрался наружу, к миру, что уместился в чане с кашей, в котором долгое время варилась Ашта. С того момента, как я прибыл в город, меня не покидало ощущение отчужденности от всего остального мира, как будто старые городские ворота захлопнулись за последним вагоном, заперев нас всех в одном гадюшнике. Дух изоляции ветром обдувал паутины вокзального свода, проникал под кожу и мысли самым нестерпимым зудом, в кошелек и карманы брюк опустошительной нуждой, в забитый стульчак рано утром известно чем, и даже если на одно лживое мгновение в дурную голову могла закрасться шальная мысль, что свобода лежит где-то там, за пределами черепной кабинки – только отопри пыром дверь и выброси ненужного себя с той краюхи плато, где заканчивается город, где ты оставил свое достоинство и любовь к жизни, за секунду до окончательного падения твои легкие набьются невыносимой гарью и пылью, что висели над городом заместо облаков, и всякое желание, и даже помыслы о том, чтобы сбежать отсюда, осядут той же зудящей пылью из головы, где мечтания и сны о хорошей жизни, где обещания и глупые слова, в которых задыхался я с ней, лежа в одной постели, в одной норке, такие несбыточные и такие наивные, эти обещания, что просто до слез, как подумаешь о них поздней ночью… И все так напрасно и тщетно, что снова стоишь упырем на вокзале, с виду такой невозмутимый – мол, что вам от меня еще надо, черти?! я уже заплатил за все своей дрянной кровью! но изнутри такой сломанный, потому что все в мире причиняет боль так или иначе, все в мире соткано из ночных слез, в которых стыдно признаться перед людьми, а они вещают тебе со своей горы – мол, теперь ты готов ко всем счастьям жизни своей, забирай свои трухлявые манатки и уматывай к черту из этого города, потому что никто тебе тут больше не рад… Мало кто приезжал в эту дыру (постыдные туристы) и еще меньше народу уезжало, и вот что было обидно: родиться или умереть здесь было одинаково скверно, но что было в особенности скверно, так это прожить всю жизнь в Аште, не ведая, что за ее пределами где-то там живет целый мир, что цветет как бутон и раскрывается в своей могучей безмятежности и тиши где-то там, в выси, колышется и не ведает о мирской суете, который даже и не подозревает, изредка поглядывая на нас, на букашек, о существовании в себе такого замкнутого паразита-городка, каким была Ашта все время своего существования. Бюро, господа, какое-то жалкое плато на двух столбах, что еще почему-то не рухнуло – кому какое есть дело? Я был рожден во всем этом, теперь моя жизнь превратилась в дерьмо. Куда бы я ни приезжал, я везде натыкался на одни и те же проявления Ашты, будь то табачная будка в двух шагах от вокзала или же бесконечные автобусные парковки, набитые маршрутками, где тут же, на месте, полутрезвые жадные водилы в щетине и пустяковом разврате, что два и два сложить не могут, но обязательно тебя научат, как обходиться с Начальством, готовы за шесть соток сожрать своего брата у тебя на глазах и увезти тебя хоть в мешке, контрабандой из города, если найдется достаточно желающих придурков, таких же отчаянных и бестолковых, как и ты, готовых платить за это реальные деньги. «Время, время!» – кричат они, готовые уехать уже без тебя с твоими вещами в багажнике, в такой суете и спешке, будто можно было еще на что-то успеть, но я опоздал, к своему несчастью, на все в этой жизни. Теперь мне оставалось горевать о слезах матери, что в бессмертных муках вытолкнула меня на свет лишь для того, чтоб я наблюдал и впитывал все это многообразие мира из своего подвальчика, в подполье, в надежде хоть на какое-либо откровение, как мне прожить свою эту жизнь, выглядывая хоть изредка наружу, в мир.
***
Вопреки моим ожиданиям, меня никто не встретил. Если она и хотела прийти, она не пришла. На этом можно бы и закончить, но я пустился в поиски ее умопомрачительного зада сначала по всему перрону, шныряя между вагонами, так глупо со стороны заглядывая между ними, как будто она могла там затеряться, как затерялась в моих дырявых воспоминаниях, как затерялся я в своей жизни. Затем, в каком-то волнении, не находя даже лика ее среди снующих во все стороны угрюмых черных кепок, таких неприветливых и косых, я рванул к внутренней площади вокзала, и все это под накрапывающий дождь, нескончаемый зуд в мизинце и суету острых локтей, об которые я спотыкался, как об свои несуразные ноги, но продолжал метаться со своей постоянно путающейся между колен котомкой, почти срываясь на бег по пролетам и вверх по переходам, пока наконец не выдохся, оказавшись внутри вокзала. Я заглядывался на таблоиды и лица прохожих в слепой новорожденной надежде, что из этого могло еще что-то получиться, и я увижу ее лучезарное потерянное во времени личико, такое, черт возьми, невинное, без всех этих ненавистных мне ужимок, прикрас и кокетства, мой идеал и призрак, что ищет в ответ меня своими вопрошающими любопытными глазками, высматривает в толпе – мол, Мориц, ты устал, давай ко мне, давай-давай ко мне в норку, дорогой, ты так устал, но держит на расстоянии, стоит мне подойти, вся такая светится такой вот первозданной смехотворной радостью, на ресницах сладкие слезы, когда встречаются два любовника, что вместе навсегда, не виделись сто лет, и вот наконец никогда не разлучатся и т.д. и т.п. – тот день, когда мы стояли на краю плато, она в своей невинности дарит кольцо и надевает его мне на палец, приговаривая с такой наигранной серьезностью, что я принадлежу отныне ей, и мы спустя мгновение смеемся и бросаем монетки, загадывая желания и тут же озвучивая их вслух, из-за чего приходилось их загадывать дважды – все эти смехотворности, шутки, сказанные на полном серьезе, в которые мы якобы уверовали и которые пронесли в сердце пусть несколько дней после моего отъезда – но что такое несколько дней, когда прошло три года, и мы иссохли.
Я будто бы потерялся, когда метался вверх-вниз по этажам вокзала, заглядывая в каждое привокзальное кафе а-ля забегаловку, будто она могла сидеть за одиноким столиком и… невинно завтракать с кем-то, кто не я, так важно поддерживая осанку (нога на ноге, ослепительные коленки) и помешивая ложечкой кофе так сосредоточенно, чтоб не касаться стенок кружки (это важно), и тут она как бы невзначай заметит меня, когда я буду битый час стоять столбом в нескольких шагах от нее и смотреть, как она осторожно и продуманно ест и, не отдавая себе отчета, заигрывает и завлекает в себя глупостями, как бы случайно, ничего серьезного, мы только познакомились, а ты что подумал? это мой друг, подожди меня снаружи, я скоро. А на самом деле проходит часа три, я плетусь за ней вниз по проспекту и всю дорогу допрашиваю, она ни слова по делу и только хохочет на мои вопросы, ей смешно и стыдно за меня (как я мог ее в чем заподозрить?), оказывает мне милость и дает подержать сумочку, пока смотрит в миниатюрное зеркальце в ее хрупких ладонях и обводит карандашом в изяществе свои великосветские губы. И что ты будешь с этим делать, дурак?
В конце концов я сдаюсь, признаюсь себе, что это не мое, никогда моим не было, что я всего лишь проходимец-попутчик на ее ступенчатом пути, что я и есть очередная ступенька под ее отполированными ступнями, надо отпустить и забыть, и больше не ищу ее на вокзале – с меня достаточно… Среди прибывших мне попались старые знакомые: мужчина, днем раннее отчитывающий свою жену, присел на корточки перед ребенком, по-видимому, своим младшим сыном, и настоятельно поучал его всем премудростям жизни.
– В наше время, – говорил он, – ценится только умная головка. Поэтому учись, сынок, учись. Я это тебе только на своем примере говорю. Все эти юбки, за которыми гонится твой старший брат… Понимаешь, для тебя должна быть важна только учеба. Все эти люди… Они никогда не будут для тебя ни хорошими, ни плохими – они не будут для тебя кем-либо вообще, – говорил он своему сыну, постоянно поглаживая его по голове, как будто вместе с этим поглаживанием лучше усваивался смысл сказанного. Затем они взялись за руки и скрылись в заурядной толпе, атрофированной для чувств мученика-старшего и непонятной для мученика-младшего.
Что до меня, то я мучился и вопрошал, но все никак не отпускал глупой надежды, то и дело поглядывая на стрелки привокзальных часов – они отбивали час за часом, точно мне в упрек, что мне в конце концов становится страшно на них смотреть. Я вновь (в последний раз, я пообещал себе) обошел вдоль и поперек единственный перрон в ее поисках, ответно заглядывая в лицо каждому встречному, точно ожидая ответов в духе: «Не ищи ее. Она в зале ожидания». Все это время меня толкали все теми же острыми локтями (я и сам уже чувствовал себя лишним), останавливали и просили документы (мой дрянной бумажник недоумевал от такого обращения), мне что-то предлагали, торговались неизвестно за что, кричали мне в спину и мешали пройти, затем перекрикивали друг друга, чтобы за следующей вокзальной колонной меня словил кто-то другой, а этот другой – все та же небитая красная рожа, приплюснутая черной кепкой – задает мне каверзные, всегда неуютные вопросы по типу: «А с какой целью, уважаемый, вы к нам пожаловали?» и, наконец узнав мою фамилию из документов, как сумасшедший убегает от меня, только сверкая пятками.
Все это безумие длится часами и заканчивается буквально в пять минут. Я действительно нашел ее в зале ожидания. Это было несложно: она растянулась маленьким котенком на нескольких дощатых сиденьях, вопреки всем остальным, кто ютился по затаённым углам, свернувшись в калачик. Эль глядела в потрескавшийся потолок, украшенный некогда фресками, и не замечала, как обычно, ничего кругом, даже если бы я стоял к ней вплотную и добивался ее внимания – пожалуй, этого бы и подавно не замечала. Поначалу она лишь отдаленно напоминала мне девчонку, что я когда-то знал: вроде бы все та же безнадежная миниатюрная хрупкость во всем ее лике, те же кудрявые шелковистые космы, в которых она укрывала свое работворное лицо от того единственного, ее суженого, которого она когда-то ждала, все то же трепещущее вздымание груди при каждом вздохе, все те же уничижительные чувства при виде ее, и все в ней вроде бы осталось прежним, каким я оставил три года назад, но что-то не так, и я отдаю себе в этом отчет, и каждый шаг навстречу к ней лишь подтверждает мои догадки.
Познакомились мы при схожих обстоятельствах в весьма странный период моей жизни, когда одно мировоззрение, только устаканившись, рушилось под напором другого, и казалось, что всему этому круговороту точек зрения не будет видно ни конца ни края. Тогда я, устав и заскучав от жизни в пригороде, возвращался домой на вечернем автобусе, почти пустом и набитом прошлым. Эль сидела с краю, у окна, и что-то без перерыва переписывала с обрывка скомканной бумаги в блокнот, что и привлекло тогда мое внимание. Я уселся позади нее и все время, пока ручка интенсивно чиркала по измятым листам, пытался разглядеть через небольшую щель между спинками кресел, что же она там пишет. Она еще спесивый ребенок – тогда мне показалось, что даже старый бродяга наверняка не писал свои мемуары столь увлеченно, как это делала Эль, впрыскивая в пасту всю накопившуюся за долгие месяцы желчь – так она мне признавалась. Когда несколько десятков страниц блокнота наполнились мелькавшими в них кровавыми историями, Эль умиротворенно откинулась на спинку сиденья, прикрыв глаза. Чернила все еще блестели на листах, готовясь вытечь и затопить салон воспоминаниями, подноготной грязью и, наконец, сердечными откровениями, когда я решился-таки спросить у Эль из чувства видимого любопытства, что же она записывала. Она с интересом посмотрела на меня своими удивительными буйной зелени глазами, находясь все еще под впечатлением, так, может быть, даже несколько раз быстро поморгав, прежде чем оценить меня во всей моей юношеской нелепой красе, разбавленной заправочным кофе и сигаретами-две-пачки-за-сотку. Мы разговорились. Последние несколько недель, рассказывала Эль, она жила у знакомых (почему-то не смея называть их друзьями), где в однушке, по ее словам, они каким-то чудом уживались вчетвером и не жаловались, и все было довольно прилично. С утра Эль уходила работать в закусочную и торчала в ней чуть ли не до полуночи, и вроде бы помышляла заняться когда-нибудь учебой, но никогда-нибудь, решила она, и все, что беспокоило ее – накопить деньжат и окончательно свалить из этого города. Я ее прекрасно понимал и даже смеялся в те особенно горькие моменты, когда находил ее историю особенно близкой своему сердцу, из-за чего она всего раз в жизни посмотрела на меня так… что я пожалел о своем смехе и старался вообще больше не смеяться при ней. Дальше она сухо стала перечислять факты своей жизни по типу того, что она некоторое время считала себя бездомной и перебивалась кое-где. На вопрос, почему ей не жилось дома, она отвечала: «Уж лучше смерть, чем жить в таком доме». Признаться честно, я с самого начала не шибко верил во все, что мне говорит Эль, как, например, ее рассказы про то, как ей доводилось приводить себя в порядок у городского водоема, встав спозаранку, пока все спят. Или, например, хвасталась тем – если это слово вообще применимо к Эль, – что по ее внешнему виду невозможно было сказать, что у нее не было дома, и что для нее было великим позором явиться на работу в неопрятном виде. И еще с десяток подобных историй, когда по окончании рассказа она смотрела на меня вот так, буквально несколько секунд, для меня бесконечно долгих, когда я мечтал уже провалиться, чтобы она не смотрела, вообще не смотрела, и тогда она немного успокаивалась и, может быть, даже продолжала свой рассказ. В итоге, как я узнал, все накопившиеся деньги она потратила на то, чтобы хоть на сколько-нибудь вырваться из лап бытового безумия. Дома ее считали шлюхой, среди соседей она слыла пропащим человеком и дурным примером для детей из-за того, что не могла подчиняться домашним порядкам насилия. Все это вместе свалилось в кучу, с которой она рвалась из города, да все никак не выходило. В редкие моменты, в моменты крайне убедительности, у меня создавалось впечатление, что вся история Эль была историей о том, как назойливый сорняк, всюду лишний, пытались безуспешно истребить. Но по итогу я и в это не верил.
Теперь я стоял перед ней, в нескольких шагах, зная, что она не обратит на меня внимания, пока я не заговорю, и возможно, даже если заговорю, она один раз посмотрит на меня вот так, что мне больше не захочется произнести ни слова. Мучаясь с наиболее удачным подбором слов, мы вот так и застыли: почти опустевший вокзал с бесконечно высокими сводами, в помещение задувает с улицы ветер, одновременно повечерело и похолодало, Эль лежит каменной статуей на сиденьях и хоть бы бровью повела в мою сторону, а я, опустив руки, опустив голову, запрятав кулаки в карманы (потому что стыдно), таким наивным дураком стою поодаль от нее, захлебываясь в собственных излияниях языка и речи, не говорю ей ни слова – все на лице, но я не вижу свое лицо, и даже в этом я одинок и нем.
– Эль…
Господи! Каких усилий эти всхлипы мне стоили! Она повернула ко мне свое мраморное убитое, будто бы наркотически зависимое лицо, эти глаза, которые не моргали и втаптывали меня в землю под своим давлением – она даже ничего не говорила, ей и не нужно было говорить, она только смотрела, а я ждал, опустив взгляд в плитчатый пол, потому что и секунды не мог вытерпеть тяжести ее глаз. Я ожидал от нее приговора, который либо окончательно раздавил бы меня под небесными сводами, либо спасения, такого вот утешительного и многострадального, что мы обнялись бы с ней и забыли обо всем плохом, но нет – она лишь продолжала смотреть.
– Эль, если ты хочешь хоть что-то сказать…
– Отвези меня домой, – таким сухим, действительно жестоким женским голосом проронила Эль, что мне стало вдвойне не по себе.
Что уж говорить – это была все та же Эль, только хуже, многострадальнее, более испорченная версия моей той самой глупой детской любови, что и говорить. Все та же Эль, что осталась на конвертах в графе имени-фамилии, мелькала иногда подписью в конце письма, наверняка принадлежа кому-то, но никогда не мне, Эль-встреча-раз-в-месяц и все равно опаздывает, какие-то дела, недомолвки и обратно в тень, Эль на устах младенцев, силившихся прочитать молитву, Эль в односложной ругани грешника через секунду после высвобождения – неуловимое влажное «ль» засыхало в ложбинке языка, как несформированная до конца мысль.
Когда она повернулась ко мне лицом, я смог прочитать все, что претерпело и видело это болезненно-бледное лицо, все стадии рождения и тления человека внутри, заключенного оболочкой глаз. То, что она пустилась во все тяжкие за годы моего отсутствия, не подвергалось сомнению. Черт! И это с ее-то неугасаемым оптимизмом! С корабля в бордель. Глядя только на ее лицо, можно было в действительности оценить жизнь в городе. Впалые щеки, висевшие на острых, как бритва, скулах, оттекшие глаза, будто это был первый день, когда она легла спать, а ее некогда украшавший лицо прямой нос превратился в нож, раскромсавший в сетку потрескавшиеся губы, когда-то до упоения влажные. Черт возьми, и это была Эль! Единственно, для чего она могла позвать меня обратно в Ашту – теперь мне виделось – только для того, чтобы умереть с ней в этом городе.
Она ничего больше не говорила, а когда с трудом поднялась с моей помощью, театрально рухнула мне в руки, так и не проронив ни слова. Ее некогда зеленые глаза напрочь выцвели; взгляд стал тяжелым, а веки полностью не раскрывались, чтобы океан, ими сдерживаемый, не выплеснулся из своих берегов, пока она пыталась признать во мне хотя бы знакомого и друга. Я усадил Эль обратно на сиденье, не расспрашивая ни о чем, и в таком духе мы просидели еще несколько часов, погрузившись в дремоту. Долгое время ее прерывистое дыхание было единственным признаком жизни в ее измотанном теле, так что я и не думал, что мы сегодня уже заговорим. Если я ждал, когда Эль хоть немного наберется сил, то окружающие, такие же мертвые тела, казалось бы, всю жизнь находились в режиме ожидания, и этот зал для них был символическим саркофагом, в котором можно было спрятать тела. Прождав еще немного, мы сами могли бы врасти в сиденья, глубоко пустив корни в основание вокзала, дожидаясь новой эры, нового высвобождения…
– Так чего мы сидим?! Я тебе сказала, отвези меня домой, что непонятно? – вдруг взъелась она на меня, от чего я немного опешил.
– Тебе ведь только что плохо было… – начал было я, наконец найдя повод заговорить с ней.
– Плохо?! Мне – плохо?! – она осмотрелась, точно осознав, как и я, что вокзал не лучшее место для таких речей, а затем, взглянув на меня (этого было достаточно), процедила: – Отвези меня домой. Быстро.
И вот я уже выбрался в пыльный город искать в мирской суете такси, пока Эль дожидается в зале ожидания ровно там, где я ее и оставил. Вся привокзальная площадь едва ли не тонула в мешанине таксистов, что загорланили как чайки при виде меня, да еще и я, с такой нелепой котомкой в руках, что вроде и стыдно, но именно по ней они и узнали, что мне нужна машина. Еще раз пересчитав свои деньги, я наугад выцепил машину, одну из тех, что буквально загородили проезжую часть. Я хотел было пойти за Эль, как увидел, что она стоит где-то в недосягаемости, где-то в выси, на лестнице, с таким же миниатюрным как она чемоданчиком, смотрит куда-то вдаль надо мной, потом делает такой же невообразимый жест, подъезжает такси, конечно, уже не то, которое я заказывал, и мне, конечно, приходится договариваться со своим таксистом, что мы выбрали другую машину и т.д., и т.п. Он кричал нам что-то в спину, когда мы направились к другой машине, но Эль даже не оборачивалась, по ее лицу было видно, что она недовольна мной, но я почему-то не был уже удивлен и стал свыкаться с ее состоянием. Мы сели в машину, я тут же расплатился с водителем за две поездки вперед (я уже был уверен, что не остановлюсь у нее), сразу минус одна засаленная купюра номиналом в тысячу, вынутая из кошелька в его потные руки, и в этот момент я в голове прокручиваю, что это дорого даже для провинции, но Эль сама невозмутимость, ее реакция – полное отсутствие реакции, и ее внимание все время там, где-то за окном, и я даже не надеялся занять место в ее мыслях.
От вокзала шло три улицы, каждая из которых вела чуть ли не в разные концы города, и, как ни странно, контингент этих улиц разительно отличался друг от друга, начиная чуть ли не с первых домов этих улиц. Я надеялся, что Эль жила где-нибудь дальше по Вольной, и тогда бы мы прошлись по ней пешком от вокзала и не пришлось бы даже заказывать машину, или хотя бы на Ямской, вниз от вокзала, но мы свернули сначала на Багровую (это вниз от Ямской) и поехали в гору, все это время петляя среди грязных узких богом забытых улочек, продуктовых будок и детских площадок, на которых никто не играл, а потом вырулили на широкую Белку, что уводила из города, и которая, кстати говоря, неизбежно пересекала Лесную через Удочную и вела-таки к моему дому, чего я, откровенно говоря, и побаивался.
Мы все катили по Белке, все дальше и дальше от плато, от цивилизованного мира, от всего мира вообще и почти затерялись в трущобах, пока нас не вынесло на Удочную, характерной чертой которой были покосившиеся друг на друга многоэтажки под луной и отчетливо прорезавшаяся ущербность во всем, на что падал взгляд. Чем дальше мы были от вокзала и центра, тем сильнее проступало то, чем действительно жил город, и то, что мы видели, было до ужаса убого.
Мы подъезжали к неприметному двухэтажному дому, когда Эль слегка кивнула в зеркало. Машина остановилась, и вот у меня выдались последние несколько секунд, чтобы с ней объясниться, прежде чем никогда ее не увидеть.
– Эль, выслушай меня…
Она посмотрела на меня так, как смотрела всегда, когда ей не хотелось говорить о чувствах, и уж тем более о моих чувствах. Но что мне было до этого?! Я видел ее в первый и, наверное, последний раз за три года, и вот она сидит передо мной, даже не смотрит в мою сторону, что-то разглядывает в немытом окне, в полной падиковой тьме, и уже готовая покинуть салон автомобиля, а я все вожусь с собой, со своими трехлетними просроченными чувствами и пытаюсь выдать ей что-то.
– Эль…
Она небрежно взяла меня за правую руку, там, где было когда-то кольцо, где воспоминания и вся эта мерзотная грязь под ногтями, нами, к сожалению, уже невычищенная и невысказанная, а затем, глядя мне в глаза своим прежним жестоким взглядом, сказала:
– Знаешь, для чего я тебя позвала? Я хотела проверить, приедешь ли ты.
– Но вот я тут! Эль! Черт возьми, почему ты меня не слушаешь и так холодна со мной! Я только ради тебя приехал, Эль! Твое письмо!..
И я принялся искать его в закромах своей куртки, но было поздно. Я вдруг вспомнил его в урне со всеми строками, причитаниями и надеждами. А Эль тем временем вырвалась из моих рук.
– Теперь прощай.
Я остался в машине один, если не считать молчаливого водителя, и снова куда-то ехал, не зная зачем. Через окно заднего вида я наблюдал за тем, как Эль разговаривает с каким-то бугаем у ворот, он приобнял ее за талию, в окне лишь их удаляющиеся силуэты, затем они скрылись в ночи, будто всей этой поездки и не было.
***
Я продолжал бесцельно кататься по прямой кишке Млечного района, пока водитель не предъявил мне солидный счет в две сотни из той тысячи, что я ему отдал, за то, что я попусту трачу его бензин, а у него заказы, время бежит, беременная жена, конец света на кухне, детей в детский сад и тэ дэ и тэ пэ, можно ли поторопиться, и все это в бубнеже под нос и какой-то предвечерней суете, потому что ему было куда возвращаться, и дома его обязательно ждут, а тут привязался я, не знавший, куда высадить свое тело. За окном темнело поминутно. Перегоревшие фонари изредка подавали признаки жизни, да и то мельком, вспышками, да так назойливо, что я предпочел бы идти в полной темноте. Одинокие кепки мыкались и прижимались друг к другу на остановках. Кто-то подложил газету себе под голову и пристроился на скамейке, головой уткнувшись в пуховик.
А ведь где-то там, думалось мне, под плотным слоем сумерек, вполне возможно, в спертой атмосфере убогих каморок, в беспамятстве спала Эль – этого я не знал наверняка – как и не знал того, что чем она занималась на самом деле. Таксист высадил меня в самой неузнаваемой и наименее популярной части Млечного, если к такой глуши вообще применимы подобные слова, и я начинал сомневаться, а не выбросило ли меня обратно где-нибудь на Вольной, что на другом конце города, или, не дай бог, где-то во дворах Белки, что еще хуже (для моих больных воспоминаний). Кое-где в многоэтажках уже горел редкий свет, издали создавая желтую иллюзию уюта, которая так и манила меня, пока я стоял вот так вот студнем у проезжей части и пытался словить хоть какое-то такси или в идеале даже попутку. Спустя неопределенно долгое время, когда окончательно стемнело, когда я успел продрогнуть в своей кожанке так, что не мог и двух слов от холода выбить зубами, не заговариваясь при этом, напротив меня вдруг остановилась старая колымага прямиком из другой эпохи, где водитель завлекающе махал мне рукой из-за пыльного бокового стекла, опять же что-то неразборчиво выкрикивая из салона машины. Дважды просить меня не пришлось, и я уже сидел спереди, с удовольствием замуровав себя в лохмотьях куртки, и, натурально как жук, потирал руки, так что самому становилось мерзко на душе от всей этой сцены, пока из обогревателя не подули теплые порывы мне в лицо, и я расплылся, смягчился в карамельных мечтаниях об Эль, забыв обо всех злоключениях этого дня, пусть даже и на секунду. Водитель невнятно представился, немного привстав при этом, поправив козырек классической черной кепки, и затем-таки в лоб, без предупреждений:
– Ты неместный, да?
Я глядел на его заросшее густой бородой лицо, покрытое чуть ли не слоем пыли, как, впрочем, и все в этом корыте, и недоумевал, каким образом он пришел к такому выводу.
– Да, – сказал я, указывая рукой в никуда, откуда я, собственно, и приехал, – первый день тут.
Почему у окружающих создавалось такое впечатление, возникавшее у них едва ли не с первого взгляда на меня, я гадал всю поездку. Мне оставалось только подыгрывать им в таких случаях, ибо правду почему-то язык не поворачивался сказать, а подкрепить их и без того укоренившееся заблуждение считал я чуть ли не человеческим долгом.
– Я это сразу понял, брат, – подтверждал мои догадки водитель, – ничего, тебе еще понравится в Аште. Недавно тут, да? Эх! Воздух тут как дурман сносит голову, на такой высоте-то… Маленький город, все про всех все знают. Ты это скоро сам на своей шкуре прочувствуешь, если хоть немного поживешь тут да освоишься. Того гляди узнается, что и у тебя тут родственнички проживают, хе-хе! Ты, наверное, работу тут искать будешь, да?.. Чего молчишь, с кем говорю?!
– Да, что взялся-то?! А тебе-то что? – пыхнул я, видя, что водила натурально издевается надо мной.
– Мне-то, хе-хе, мне-то?! Мне ничего… Мне… Я уже отжил свое, мне это уже не надо, куда там!
И было видно, что мое обращение на «ты» задело его, но мне было простительно, ведь я из другого города, простите, из самого что ни на есть Центра, обреченный абориген в кандалах и в клетке, что приехал в этот цирк на представление. Поэтому водила, немного пробубнив что-то в свой усатый нос, завел пластинку дальше:
– Со старшими так разговаривать… Ты с такими темпами никуда не устроишься.
– Ох… Приоткрой окно…
– А кто тут, кричит, замерз?!.. А ведь постой, ты мне лицом кого-то напоминаешь, знаешь ли. Есть в тебе что-то такое…
– Быть не может.
– Да, говорю…
– Это вряд ли.
– …был тут один деятель, речи всякие толкал, лет двадцать назад, ты, может, его еще не помнишь даже, все людей тормошил, и вид у него был такой… Ну вот как у тебя.
– И что с ним стало?
– Сгнил в яме, конечно, где ему самое место.
Сгнил в яме, где ему и место – так запросто и безыдейно, что о нем говорить теперь никто не говорит и вспоминать никто не хочет, потому что нечего бередить прошлое. Сгнил в яме, где нам всем и место, хотя водила, конечно же, попросил бы не обобщать, дескать, я вижу себя сидячим в яме, не нужно тащить в нее кого-то еще – сиди себе дальше, не мешай другим, и все этим сказано.
– Только в Бюро не ходи, – как завороженный добавил шепотом водила.
– Куда?
– Да так, не забивай пока голову… Бюро! Пустой звук… Узнаешь еще…
– Нет, погоди, что еще за Бюро? – чуть не на смех пробило меня, так больно было это слышать вновь.
– Что рассказывать… денег ты с собой привез? Потому что без денег и родственников ты здесь пропадешь, и месяца не продержишься. Тебя просто никуда брать не будут, а если сунешься в Бюро, так там и пропадешь, как этот вот, говорун, деятель бывший наш. У тебя точно здесь родственников нет? А то рожа твоя мне и правда напоминает…
– Нет, я один.
– Гхм. Вот как… Так что найди себе место в городе, обустройся хорошенько, найди себе работу, женщину и цени жизнь, самое главное. Для тех, кто именно хочет работать, тут всегда найдется местечко. Бездельники тут не уживаются…
Таксист нес откровенную чушь, слизанную подчистую с рекламных плакатов, будто не я, а он впервые в городе, и не имеет представления о том, что творится в пределах городской черты. Мне почему-то сразу вспомнилась сгнившая здесь Эль, о которой я, кроме пары оброненных слов, так ничего и не узнал. Где-то в глубине души в порывах бешеной чесотки мне на мгновение захотелось остановить водилу, что уже потянулся зажечь мотор, отмотать пленку назад, где Эль змеей выскальзывает из моих рук, выскакивает из такси, уверен (вряд ли), с радостью к тому хмырю, под его крыло, под его опеку, чтоб тот демонстративно на моих глазах увел ее, так легко и одновременно с каким-то ненормальным чувством собственничества, когда он держал ее за талию, будто так здесь заведено, будто именно так все и должно быть, а мне только и остается, что отпустить ее и напоследок увидеть в бликах ночи, как мелькнет ее угасающий тонкий зад перед тем, как скрыться в дворовой падиковой тиши, и это уже, похоже, окончательно и бесповоротно, что еще больше убеждает меня в том, что я пропустил какой-то важный поворот и свернул куда-то не туда в своей жизни… И все же поздно было жалеть, и я это понимал, и, наверное, при желании мог бы сказать водиле, чтобы тот развернул машину обратно (опороченные образы в моей голове), ибо далеко мы все же не уехали, но я этого не сделал.
– Далеко, я тебе скажу, ой как далеко тебя от Лесной занесло, – говорил водила, чуть не нараспев растягивая каждое слово. – В такое-то время Вольная – не самое лучшее место для туриста, это ты мне поверь на слово.
Сначала меня отвезли на Вольную (но как?), чтобы содрать четыре сотки, и теперь, чтобы вернуться, я должен был потратить еще двести. От моих пяти тысяч отсекли четыре сотни, а затем еще две, и это только первый день в городе, когда я еще и заселиться-то толком не успел. За стеклом все мелькали покосившиеся ночные этажки, и мне казалось, что машина наворачивает круги по одним и тем же улицам, все таким же прежде незнакомым мне, как и раньше. На протяжении всей поездки я видел спиртное лихорадочное лицо водителя чаще, чем он смотрел на дорогу, втягивая меня в разговор о всевозможных мелочах, казалось бы, только для того, чтобы втянуть и отвлечь от дороги.
– Честно, я тоже не местный, брат. Ну, как не местный… По молодости обещали мне золотые горы, а мне только наобещай всего… Прям как моя… Ай! Местные меня не сразу приняли, с этим тут тяжело, но это пока не научишься говорить как они и думать как они. Но фамилию себе здешнюю не приделаешь, а если и приделаешь – лицо мой враг, вот в чем беда. У местных будто нюх на это, они своих за версту чуют. Только чуть что тут подвернется, там подвернется, они сразу же фамилию тебе в лоб, и тут хоть убейся. А я… Ты думаешь, чего я таксую? Для души, что ли? Ха-ха! А так тут хорошо. Жить здесь хорошо! Ну, а если ты тут для того, чтобы отдохнуть… девочки здесь, девочки… – засмеялся он, выбросив в окно, как окурок, воздушный поцелуй. – А про ревизора здешнего уже слыхивал? То есть как ревизор, это его так зовут среди местных, а так это наследник наш обещанный, который все едет да никак не доедет до нас.
– Что наследует?
– Бюро! Ха-ха!
То ли дело было в спиртном, то ли в нескромных фантазиях, но слова водителя, как бы он ни красовался, стекали токсичной краской с потертых временем высоток, закрытых дорожных кафе и будок, стекали с испитого заговоренного его собственного лица, потому что в существование чудодейственной мази, что исцелила бы все болячки в этом городе, никто не верил, а уж мне поверить в его былые россказни о городе, в котором он толком и не жил, было и подавно тяжело.
– А где вы живете? – спросил, уже едва сдерживаясь.
– В смысле? – точно протрезвев, воскликнул на весь салон водила.
– Да так, улицу спрашиваю.
– Спрашивать, знаешь, с кого будешь?! – вспыхнул водитель, точно начал трезветь понемногу. – Послушай! Да я вырос здесь! В этом городе! Это мой город! Коренной житель знаешь кто? Я! И родился я не черт-те где, а на Банино (очень престижно)!
– Банино?
– Ты мне не веришь?
– Банино – это…
– Да я там каждый переулок знаю! У кого ни спроси – каждый в лицо меня знает! И не смотри на меня так, будто знаешь, о чем я! Банино! Это ж надо так… Каждая подворотняя шавка только заслышит… Да знаешь, кто я по матери?!
И он распалился так, будто я задел его за живое. Но в чем он виноват, если все в городе хотели бы жить на Банино?
«Мама, я хочу жить на Банино», – только и вертелось в мыслях, точно первый истошный детский крик перед тем, как открыть глаза и ужаснуться от увиденного мира через секунду после небытия, через секунду после блаженного вечного сна и сразу же в колыбельку – дальше вся жизнь как стремление к этому недосягаемому состоянию через воспоминания, угары и белочку (в худшем случае), воскресные службы и вагину нелюбимой женщины, медикаментозный пластик, выписанный по рецепту чьей-то бабушки, – и все лишь в одной мысли: «Мама, я хочу жить на Банино». И этим все сказано.
– То-то же! Каждый в лицо знает… О! Вот тебе и Лесная. Двести уклей с тебя, дружище, – ушло, точно с аукциона, когда мы наконец приехали.
За окном была та же самая Вольная со своими покосившимися многоэтажками, желтыми светлячками, которые при более длительных вспышках оказывались фонарями, и Эль, убитую наркотическим сном, в объятиях… но теперь мы были на другой полосе, я смотрел на улицу под другим ракурсом и не мог поверить, что меня так запросто обвели вокруг пальца. «Удочная», – просияло на моем лице, как если б я смотрел в зеркало такси.
– Давай проясним один момент…
– Давай без «давай», а? Ты хотел на Лесную, вот она, – обвел он рукой, чуть не задев меня в и без того тесном салоне. – С тебя две сотни, брат.
– …сначала я выслушиваю небылицы о своем же городе, потом еще и это! Слушай, я же видел, что ты просто круги наворачивал по Млечному, это даже сотки не стоит. Вон, та же самая остановка, на которой ты меня подобрал. Ты думал, я Удочную не узнаю с другой стороны? Идиот, я тут родился! Черт, да ты даже не додумался высадить меня на другой остановке! – почти кричал я от разочарования.
– Плати деньги по-хорошему и убирайся из моей машины, – глухо вырвалось из его глотки, тогда как руки его в беспорядке рылись в бардачке машины.
Он буравил меня почти что мельмотовским взглядом, будто весь содержащийся в нем алкоголь в мгновение вспыхнул, затмив пламенем зрачки заодно с душой, спрятанной за ними, и теперь этот пожар собирался выплеснуться в салон, пожрав меня заодно со всей этой адской колымагой. Мне ничего не оставалось, и я расплатился хотя бы за то, что снова оказался на Удочной. Находить положительное в обмане – излюбленная тема побежденных, и я не был в тот момент исключением. Я захлопнул дверь, и машина вмиг скрылась в вечернем мраке, будто ее и не было в помине. Скупой, заплатив дважды, вновь направился вдоль знакомых уже улиц, не имея ни малейшего представления о том, куда идти дальше. Тусклые светильники, развешанные изредка на масштабных трехметровых воротах, изрыгали желтые огрызки света, привлекая к себе скорее ночную мошкару, нежели людей. Всю дорогу ноги то и дело проваливались в грязь дорожных ям, а окружение казалось таким же одинаковым, таким же блеклым и местами черным, таким же безнадежно унылым, как и все в этом городе (и моей голове). Я плелся от одного огарка света к другому и, боясь обжечь свои москитные крылья, держался на расстоянии от замурованных дворов, облепленных неумело скрученной проволокой, как будто что-то могло выскочить из этих самых дворов, напугать меня до смерти и навсегда оставить в себе… За каждым углом сквозило что-то далеко узнаваемое, может, даже родное, но однозначно непризнанное мной, так что я натурально шарахался от каждых ворот, когда тщился прочесть в кромешной темноте название улицы на какой-нибудь потертой табличке одного из бесчисленных обветшалых домов этого района. Я будто задыхался, когда во всей этой безнадежной тьме силился отыскать родную улицу, а та была все одинаково недосягаема для меня, как бы я ни петлял и ни плутал в сознании, в слепых потугах вспоминая отличительные приметы родной улицы, но я будто действительно забыл дорогу домой, и все чувствовал, что буквально тону в этой череде неприметных дворов с высокими воротами, а Лесной все нет и нет, и ничего все так и не предвещало ее появления, и на улице, абсолютно безлюдной, не слышно даже лая дворовых собак – настолько на меня давили дома – а я все такой же потерянный шатался в безликой безымянности улиц. Так я не выдержал и побежал. Бежал причем в таком диком животном испуге, боясь оглянуться в темноте, точно бежал от преследователей – только и слышались собственные шлепки по грязи – и пробежал в таком духе не один угол в каком-то слепом порыве, пока меня не отпустило, и я не осознал, насколько идиотской могла бы показаться со стороны такая выходка, и даже когда я выдохся, не переставал ускоренным шагом идти и идти, пропуская мимо какие-то подъездные закоулки, из которых доносились харкающие звуки мне вслед да изредка виднелись сигаретные точки на месте глаз. Я брел целую вечность, и, наверное, состарился бы в ней, если бы не острое щемящее чувство в груди, которое я вдруг испытал, когда в бесконечной пошлости улиц, стал узнавать родные предочертания, которые еще не вырисовывались в целостную картинку, но всячески говорили: «Вот оно, пройдешь еще несколько углов, и будет тебе Лесная, только иди», и я послушно шел, в отчаянии доверившись своему чувству, и мое чувство меня не обмануло.
Когда я прошел еще несколько убогих закоулков, у меня не оставалось никаких сомнений, что передо мной Лесная. Казалось бы, все было на месте, и вроде бы ничего не изменилось, и все было тем же, что и десяток переулков назад, но вот щемящее чувство повелевало: «Взгляни!», и я, слепой глупец в этой кошмарной вселенной, оголтело пожирал глазами то, что передо мной открылось. И я увидел… И то, что я увидел, было в слезах и поту, от которых уже никогда не отмыться ни мне, ни кому-либо еще – они стекали с моих воспоминаний о навсегда утерянном далеком времени… В итоге, когда я наконец выбрался из душного мракобесиях тех лабиринтов (моя сердечная благодарность тому водителю, звездам и всему Млечному), я наконец прозрел и увидел родную улицу такой, какой я ее навсегда и запомнил в последний раз, кубарем вываливаясь из этого города как шлак: каркающий смех уличных безликих теней, появляющихся на улицах только в ночное время, до боли знакомый тембр комнатных драм, разыгрываемых под вечер, вакхическая и неестественная радость, разбивающаяся о стены самых обветшалых домов, кровь, что кипела и упивалась властью над разумом. Все кругом пробуждалось в мрачном торжестве иной жизни. Улица – та единственная улица, под которой понимается жизнь, дышала остротой чувств, превращая ночь едва ли не в праздник, на котором присутствовали все, но лишь немногие были приглашены. Там, где еще недавно пахло трущобным забвением, теперь виднелись откровенно паршивые люди, мелькающие в окнах, где они только и делали, что лаяли друг на друга, на каждом этаже, в каждой каморке, по любому поводу и без, чаще всего со скуки, и тем самым очередной раз подтверждали отсутствие божественной искры в себе. Я напитывался уличной атмосферой, ожидая, что дома меня ожидало что-то крайнее из всего увиденного. Где-то впереди послышался скрип открываемых ворот, таких же ржавых, как промытые мозги жильцов под самое утро. Стоя в кромешной темноте, я различал человеческие булькающие голоса, голоса хриплые, оставляющие своим воплем трещины на асфальте, голоса, вопящие о том, что они больше не могут.
Оставив за спиной очередную трагедию, я шел дальше и дальше по Лесной, и по мере того, как загорались все новые (рабочие!) фонари, узнавал новые подробности о соседях: новые и старые машины, блеском и гнилью возвещавшие о благосостоянии семьи; разрушенные и построенные этажи ветхих и праздных домов – у всех есть свои тайны: дети или отсутствие оных, ибо бездетность – проклятье отцов; есть ремонт или без мужика, развод – повод начать сначала; высокие ворота – залог частной жизни, духовная нищета всегда хорошо; горит свет из окна ночью – в семье горе, ночью работяги все спят; битые окна – дыры в сердцах, доверие всегда под замок; ухоженный сад – убитая жизнь, заботься о нем каждый день; бревенчатая скамья у ворот – жизнь прошла, нет – еще успеет пройти. Вся цикличная жизнь была как на ладони, достаточно было только ходить от одного дома к другому, чтобы лицезреть различные стадии рассвета и заката, что являлись по сути одним и тем же. Лесной мир строился на балансе, где невозможно было иметь и успеть все, как ни пытайся привести день в порядок. Те, кто были богаты, расплачивались своим здоровьем за богатство или же временем, что было чаще всего, иные бы сказали даже – расплачивались душой или же духовной жизнью. Бедные находили счастье зачастую в семейном очаге, и перед ними куда охотнее раскрывались врата забвения, нежели перед их надзирателями, что пытались зацепиться за действительность, а следом еще и за наследие. Но те, кто пытались удержаться посередке… О! Перед ними воистину разверзалась адская бездна. Все было уравновешено, где за что-либо обязательно предстояло расплачиваться тем, что имелось в наличии, и эту истину мне еще предстояло познать на своей шкуре (далеко потом через все юношеские глупости).
Я спустился вниз по Лесной, где под девятым номером покоились развалины родной хаты. На дряблых выцветших воротах, некогда окрашенных в цвет плюща, все так же висел отслуживший свое светильник, который на удивление все еще работал, несмотря на упаднические настроения дома. Хозяин в доме отсутствовал довольно-таки давно. Освещение было паршивым, разглядеть что-либо получалось только в общих чертах, а то, что было видно, на поверку оказывалось, что лучше того и не видеть вовсе. У самой калитки развалился темный шевелящийся сгусток, с трудом приобретавший человеческую форму, как бы я ни пытался его разглядеть. Как это часто бывает: когда что-то плохое происходит, с трудом удается это соотнести со своей жизнью. Мне было проще поверить, что кто-то развалился у чужих ворот, но никак не у моих, ибо чем тщательнее я вглядывался в тот мешок у порога, тем омерзительнее становилось на душе. Я узнал Его, и не было никаких сомнений, что это был Он. Грязный, толстый, развалившийся в собственном дерьме кусок жира, стопки спирта и зомбированного отупения на фоне распитых бутылок, незамысловатых заборных рисунков и огромного дерьма, прибитого к девятому номеру. Нескончаемый одинокий бубнеж, щуплые поиски неведомого в пределах своего тела. Ах, точно… Это была сигарета – девяносто пять уклей за пачку – тусклым свечением очертившая контуры некогда знакомого лица. В этот момент хмельная пелена будто спала с Его лица, и на меня глядели ожесточенные глаза, готовые встретить в штыки любое мое слово. Закадычное подергивание, тяжелое дыхание издыхающего сердца, дыхание комнатного перегара как ядовитое облако над Лесной, липкие пузыри заместо звуков человека в состоянии комы – я узнавал Его, будто давно забытая болезнь повторно дала о себе знать с еще большим упорством, с еще большей нечеловеческой жаждой разрушения. Его руки даже перестали дрожать, пока Он медленно затягивался, точно собираясь с силами. Бычок, описав дугу, не долетел до меня всего несколько шагов. Затем Он, выпустив последние клубы дыма, откашливаясь, запинаясь и забываясь в порядке слов, сказал:
– Мориц… проклятый ублюдок… зачем, скажи мне, зачем ты только вернулся? Почему тебе не сиделось в той дыре, из которой ты выполз? Почему ты всего-навсего не сдох? Думаешь, я сейчас встану и встречу тебя с распростертыми руками? Никому ты не сдался, Мориц, это мой дом – не твой! Поэтому катись отсюда, ублюдок! Твоего тут ничего нет!
Я почему-то оторопел от такого приветствия и с кашлем пытался выхаркать изнутри что-то в ответ. Как будто что-то когтистое в желудке поднималось по стенкам и забивало мне горло. Я пытался не захлебнуться собой.
– Нечего сказать, да?! – испуская черные пузыри, проговорил Он, решительно направляясь ко мне.
Огромная туша приближалась, заслоняя собой последние крохи света, и единственное, что я успел почувствовать перед сокрушительным ударом всем весом его тяжелой туши, был тлетворный запах чернил, сочившийся желчью от каждого выдоха, от всей его шкуры. Затем последовали удары под аккомпанемент булькающих извержений. Грязь была повсюду: грязью обито небо, звезды, весь путь до Лесной, мое тело, до невозможного чужое в тот момент. Казалось, было холодно, и я старался погрузиться с головой в землю, чтобы отыскать тепло; раскинутые руки слой за слоем рыхлили землю до тех пор, пока я не догреб до самого дна, где мог спрятаться от страха. Светонепроницаемая масса стояла на самом верху ямы, точно решаясь окончательно закопать меня. Слова доносились задом наперед, и различить среди них что-то внятное для меня было чем-то непосильным. К несчастью, на помощь словам пришли руки, впившиеся мне под ребра, которые-таки вытащили меня из-под скорлупы, и ночь показалась мне еще темнее.
– Ты… ты просто дерьма кусок, Мориц, – запыхавшись от избиения, просипело лицо передо мной, – погружайся в то, из чего ты вышел.
Кусок… похоти. Запачканные клочки иллюзий сливаются вновь, чтобы забыться и захлебнуться. Кусок… плоти. Подобное порождает подобное, потакая вырождению и жажде чужих страданий. Кусок… веры. Лицедейские слезы стекают в сточную лужу всемирного искупления. Кусок… страдания. Внушенное удовольствие как вид извращения. Кусок… себя. Тысячи лиц без единого голоса.
Наконец долгожданная встреча закончилась: калитка сокрушительно захлопнулась, бормотание смолкло, шаги отдалялись от меня, а прерывающееся собственное дыхание – все, что осталось со мной помимо боли. Сумерки изодранным плащом накрыли меня. Я ничего не видел, а вселенское Ничто не замечало моего существования. Земля подо мной пропиталась разбавленной жижей, вонью и… теплой кровью. Подобно чему-то слепому и только что рожденному я инстинктивно полз к тому месту, где лишь недавно горел тусклый свет. Под руку попадались опорожненные бутылки и битые стекла, что говорило о верном направлении, и я в конце концов забрался на своеобразную скамейку, где недавно сидел Он. Горькое осознание медленно приходило вместе с потерянной чувствительностью, и только тогда, когда брызнули первые слезы, я полностью проникся произошедшим. Как бы мерзко ни было это признавать, но душу залихорадило от жалости, и я упивался ею – самозабвенно и упоительно. Подставить другую щеку – в этом есть что-то от алтарного животного.
Я провел остаток ночи на скамейке-колодце, на которой излил из себя все, что накопилось за прошедшие дни. Что-то опять тревожило меня, что-то пыталось пробудить, дергая за больное плечо. Отрывки слов vice versa доносились до меня.
Боже, Мориц, да у тебя кровь! Постой, ты же мертв… У тебя должны были быть причины. Твои раны неизлечимы… Не стоит смешивать себя с грязью. Не смог убить себя сразу…
Светало. Я, закинув перепачканный рюкзак через плечо, решился войти в небольшой двор: бычков было что песчинок, устилавших ковром путь до двери. Окружающий беспорядок едва ли резал глаз, когда я оказался в доме: прожжённое кресло стояло на том же месте, в прихожке, у входа, заваленное кульками, одеждой и прочим барахлом, на полу была разбросана обувь, об которую я старался не споткнуться, пока шел в свою комнату. Всюду окурки, окна занавешены, в воздухе ощущалась затхлость, что годами не выветривалась, из туалета несло дерьмом и вековой мочой – дух прокуренных стен и разрушения поселился в доме, что я когда-то любил – я удивлялся, почему он не успел сгореть, пока меня не было. Двери в мою комнату были на совесть забаррикадированы досками, так что я едва ли не психанул, пока пытался освободить проход. Оказалось, что дверные петли частично были выломаны, и доски просто повалились ко мне в комнату, когда я дернул за ручку. Моя берлога предстала в еще более жалком виде, чем несчастная прихожка: все, что можно было вынести из зала, вынесли подчистую за исключением разве что разваленного еще в эпоху моего отъезда дивана и поредевших книжных полок, которые были всего-навсего аккуратно прибитыми досками. Книг, впрочем, почти не осталось – страницы многих из них были вырваны, разбросаны по полу, некоторые из них были в помоях и еще непонятно в чем – этот ублюдок постарался на славу, чтобы превратить мою комнату в мавзолей, оставив целыми разве что голые кирпичные стены. Воистину, если бы стены могли говорить. Я завалился на диван, глотнув вековой пыли напоследок, и тут же забылся глубоким сном. Мне была до черта ноющая боль по всему телу, я забыл шлюху на Удочной и ее схожее моему состояние, мне было плевать, если б завтрашний день не наступил, а я и вовсе б не проснулся. Где-то в глубине души поднималось чувство, что я наконец дома.
Первый луч света растопил непроглядную тьму рассудка-утопленника, принеся с собой первобытный поток необузданных мыслей – мыслей тяжелых, всплывающих из самых глубин. Сознание было похоже на блики полностью прозрачной воды в пруду. Один кратчайший миг, растянувшийся в бесконечность, когда у меня не было представления о том, кто я, где нахожусь, в каком временном промежутке – зияющая дыра на месте памяти, заштопанная неумелым портным, где я – лишь собственная тень, а место моего пребывания – вся вселенная. День недели как попытка затолкнуть свое лишнее тело во временные рамки. Одно лишь мгновение отделяло от монотонной канвы – мгновение исключительности нового дня. Щелчок пальцами, ослепительный свет, и я Здесь.
Психоделический белый постепенно тускнел, пока не приобрел форму нищенских и убогих в своей природе стен, о которые разбивались первые мысли. На месте обоев – потрескавшийся кирпич цвета запекшейся крови, лаконично рассказывающий немую историю всем тем, кто готов слушать. В этой комнате, кажется, заключен весь мой мир.
Неизвестное утро.
– Мориц, ты идешь? – прогудело по осенним трубам что-то далеко и сверху.
Этот горланящий набор звуков принадлежал Ему. Никаких имен для Него, только «Он». Он не имел имени с тех пор, как я убил Его, но Его тело продолжало вставать по утрам изо дня в день, встречая новое утро с одних и тех же фраз, которые Он не уставал повторять. Какого черта я продолжал терпеть Его в своей жизни? Не могу ответить на этот вопрос и по сей день. Наверное, дело в привычке и инстинктивной терпимости, которую невозможно было пересилить.
– Мориц, я опаздываю, – гул и треск из трубки в телефоне.
Мориц, сегодня четверг или пятница, ты идешь? Мориц, по твоей глупости, Мориц, по твоей невнимательности, я – Мориц. Мориц, твоя семья отвернулась от тебя, но не стоит забывать, что я и есть твоя семья. Мориц, кровные узы – узы рабства – они объединяют нас, эта паршивая кровь разделена на нас двоих от единственной ветви. Мориц, ты можешь отвернуться, но я все равно смотрю тебе в глаза, потому что кровь, кровь, кровь. Будь проклят весь твой род, Мориц.
За окном всего лишь утро, а солнце уже клонилось к горизонту. Я вижу сон во сне и приму действительность за ложь, когда проснусь. Только бы сохранить это чувство, когда мой сон начнет трещать по швам.
Я пытался собрать себя по частям – хоть с того дня, как я приехал, и прошло чуть больше двух недель, тело ломило так, будто ночной эпизод повторялся ежедневно, заканчиваясь каждый раз одинаково. Времени, пока Он соберется, было предостаточно, и я подумал чем-нибудь занять себя, пока Он бесцельно слонялся из комнаты в комнату в поисках пачки сигарет, которую он оставлял по старой привычке на кухне, на холодильнике. Пошарив рукой вокруг дивана, я нащупал изодранную книгу, корешок которой разваливался чуть ли не от каждого моего прикосновения. Обложка начисто стерлась, часть рукописи была навсегда утеряна, а мелкий шрифт текста едва ли предрасполагал к утреннему чтению. Строки, однако, были такими недосягаемыми и необъятными, что расстояние между ними спокойно могло вместить мое крохотное «Я», чтобы затем захлопнуться и замуровать меня в прозе. «Деревья в парке огрузли от дождя, и дождь как прежде и без конца падал в озеро, простершееся серым щитом». Ветви, отягченные влагой, клонились к земле, так? Тяжелые ветви, непроглядные кущи, деревья, выстроенные в ряд: они мокнут, потому что идет дождь, а ветви… Черт, про ветви там не было и слова – только про дождь и деревья. Попробовать прочитать заново. Итак, «Деревья в парке огрузли от дождя, и дождь, как прежде и без конца падал в озеро, простершееся серым щитом». Гладкий серый щит, что точно по размеру накрывает озеро сверху. Нет! Представляется только серый щит на фоне мелких деревьев, за которыми наблюдаешь сверху, затем окружающий фон растворяется и перед глазами только щит: никаких деталей на нем, никакого цвета – только круг, внутри которого еще целое множество этих кругов. Теперь щит находится в окружении других щитов: контуры их размыты, но воображение имитирует их кучность. Бесцветные щиты, и я уже не гляжу на озеро, я стою перед шеренгой щитов, притиснутых плотно друг к другу. Возможно, где-то там и идет дождь, но он за пределами шеренги, а сами капли дождя схожи с опилками, что сыпятся на гладкую поверхность металла. И ни одной мысли об озере… Далее: «Там проплывала стая лебедей, вода и берег были загажены их белесовато-зеленой жижей». Минимум акцента на стае, лебеди априори белые, а их клювы гуашного оранжевого цвета – собирательный образ лебедя, но дело даже не в этом. «Белесовато-зеленая жижа». Белесоватый – в определенной степени белесый, беловатый или же тускло-белый. (Кто-то тем временем открыл дверь в мою комнату.) Я задумался: можно ли чему-то в комнате дать характеристику белесоватого? Мое внимание частично еще на страницах книги, частично и безуспешно связывает белесоватый и зеленый, чтобы образовать из них жижу, на берегу, вроде бы. Жижа… «Они нежно обнимались, побуждая серым дождливым днем…», незаметно погрузив ноги в жижу, которую они и не замечали ранее. Тем временем вторженцем, как и ожидалось, оказался Он, всячески пытавшийся мне докучать, что-то активно жуя и громко при этом чавкая. Погодя немного, Он присел на диван, ожидая найти подушку за спиной, но, не обнаружив ее, потому что все подушки были заняты мной, расположился с краю. Что-то там ноги в воде, желтая жижа, накрытый щит и голубки… Ой, не голубки, а лебеди. Тогда Он поднял с пола пыльное покрывало, подложил себе под голову и продолжил чавкать что есть мочи. Что там с лебедями? «Они нежно обнимались, побуждаемые серым дождливым днем, молчанием намокших деревьев, щитовидным свидетелем озера, лебедями». Что-то громко хрустнуло у Него во рту, наверное, хрящ, хотя издали кажется, что в руках у Него колбаса с хлебом. Черта с два я почитаю – я это сразу понял по его лицу, когда через секунду он спросит: «Ну что, Мориц, идем?» Хрящи лебедей, говорите? Деревья тяготились хлебной коркой? Дождливый день, говорите? Дерьмовый, скажу вам, день.
– Мориц, – тряс Он уже меня за плечо, – Мориц, что за дела? Я не хочу из-за тебя опаздывать.
«Так не опаздывай!» – хотелось сказать мне, но тут я вспомнил, что все это время Он дожидался меня, потому мы уговорились вдвоем выбраться из дома, а там уже направиться по своим делам.
Наспех набив рюкзак всем барахлом моих дней, попутно обклеив пластырем мой несчастный мизинец, я выхожу из сна и просыпаюсь на улице, где Он и я направляемся в одну сторону, одной дорогой, одной жизнью, живя в одном доме, судьбой разделенный на двоих – наше наследство.
– Ты сегодня во сколько будешь? – спросил Он, чтобы спросить.
– Кто знает. Очереди – вещь бессмысленная и беспощадная. В последний раз дело дошло до восьми вечера. Я больше не буду там ночевать, как это уже было…
– Было и было, – улыбнулся он, как попытка исправить неисправимое.
– Я хотел бы повидать родителей. Я хотел бы повидать отца.
– Конечно, конечно! Они все там же, где мы их оставили…
– Давно ты у них был?
– Да, – ответил он, почесав голову.
– Ты никогда не задумывался…
– Нет, не задумывался. Я стараюсь о таких вещах вообще не думать. Что бы было, если – меня такое больше не утешает. В мире и без того действительно мало вещей, способных утешить. Понимаю твое стремление в Бюро и частично его разделяю, но нет… Не задумывался.
Этим Он был даже в чем-то выше меня. Он раздулся вширь, я раздулся книзу – мы могли бы даже понять друг друга. Но нет, ближнему навредить намного проще, нежели постороннему. Ближний может войти в положение, постарается понять, оправдать, даже если затаит самую глубокую обиду. В то время как осуждающий взгляд постореннего невыносим – чиновник буквально умирает от того, что сознательно наступает на ногу незнакомцу.
Затем потянулось молчание, прерываемое разве что случайными вопросами и прощанием перед развилкой в конце улицы. Это все, что Он мог выдавить из себя, за пределами чего лежит лишь крохотная пустота всей вселенной по сравнению с той, что у Него внутри. С Ним невозможно было общаться, Он постоянно ждал, что же я Ему скажу, какую же идейку подкину для беседы, иначе ведь воцарится молчание, зачастую глупое и неловкое. Мы даже не смотрели в сторону друг друга, не то что в глаза, и все лишь для того, чтобы лишний раз не ощутить эту почти осязаемую неловкость, что тянулась за нами еще с самого порога, с момента признания друг друга как родственников. Что сегодня тут, что сегодня там, и Апокалипсис в тот день, когда нечего будет сказать. Интересно, что происходило в Его голове, когда я ощущал эту самую неловкость? Неужели мы давились одним вопросом на двоих? Как человечество может ужиться на одной земле, когда два человека способны убить друг друга, живя под одной крышей?
Он работал в мастерской, занимался починкой всякого барахла и техники, и неплохо бы зарабатывал на этом, если б копил заработанные деньги, а не спускал их в унитаз. Как-то раз, в далекий период, когда я только заканчивал школу и собирался поступать в Портной, Он предложил мне приходить к Нему на работу и потихоньку учиться, чтобы иметь хоть какой-то опыт. Это был один из редчайших моментов Его просветления, когда можно было крикнуть после долгих копаний в земле: «Золото!». Я проходил два года подряд в мастерскую, параллельно совмещая одну учебу с другой, поначалу даже чему-то обучаясь и немного подрабатывая на этом, но со временем все чаще стал приходить и слышать от Него, будто бы заказов нет, все пусто, и мы сидели часами подряд, ничего не делая, когда Он всего-навсего не оставлял для меня работы. Наши посиделки закономерно сошли на нет, я все чаще предпочитал остаться дома бестолковому протиранию штанов в мастерской, и это вбило очередной гвоздь в гроб нашего взаимопонимания.
– Ладно, послушай, – немного замявшись, произнес Он, – у тебя не найдется мелочи?
Это лицо, это добродушное приятельское лицо… «Ты, бестолковый ублюдок, избил меня пару недель назад, а теперь делаешь вид, как будто ничего не произошло», – хотел сказать я, но вместо этого:
– Какие к черту деньги?! Какая мелочь? Послушай, я только недавно приехал, а ты уже тут как тут, ждешь, что у меня заваляется пара монет. Мелочи, да? Какие еще могут быть монеты, когда я приехал с двадцатью листами?! Этих денег хватило бы разве что неделю продержаться, и единственная причина, из-за которой я… Ай, впрочем, неважно, нет у меня уклей лишних, нет.
Его добродушные глаза сразу же потухли, внешность приобрела вид побитого уличного пса, а сам Он вызывал такую жалость, что я тысячу раз проклял себя за то, что вообще был способен что-либо чувствовать. Теперь мы шли обособленно, каждый из нас смотрел в свою сторону, якобы проявляя редкие искры заинтересованности в каких-нибудь уличных мелочах. Лесная днем – что может быть жальче.
Комнатный мальчишка вырвался из пут домашней обстановки на улицу, в поисках себе подобных, таких же слепых и невежественных, как и он сам. На нем была черная потрепанная шапка, которая была велика для него и в которой он был похож на цыгана, спущенные ниже пояса штаны – наследие от старших – кеды без шнурков и целая кипа поучений в голове, которыми он не умел пользоваться. На пути ему попадаются только беспризорники, дико обнюхивающие его, раздумывающие, брать ли его в свой круг, выискивающие его слабости, ибо каждый из этих драных беспредельцев был слаб сам по себе. Мальчишка вел себя неуверенно, чураясь каждого, как прокаженного, но вместе с тем старался запомнить новые слова, как только те срывались с немытых голодных ртов, и улавливать все, что ему говорят. Пытался даже произвести какое-то впечатление на других, стать хоть где-то своим. Нравоучительные уроки отца выветривались из головы быстрее, чем тот успевал их повторить утром и вечером, и вскоре отец убедился, что почва, коей являлся его сын, заросла сорняками. За семейными обедами молчание и громкое чавканье отца – целый мир подай-принеси, из которого мальчишка не мог вынести для себя ничего ценного. Сравнение со старшими основательно выбило почву у мальчика из-под ног, в результате чего сорняк никак не мог пустить корни. Тем временем, пока мальчик вращался в кругу бездомных, его детское мировоззрение каждый день подвергалось нещадной перестройке, пока он и вовсе не перестал различать цвета. Отец не готовил его к такой жизни, не готовил его расти среди детей, выросших без отцов.
– Слушай, – невольно сбросив темп, говорю Ему, – я даже до конца очереди ни разу еще не добрался, а у меня денег только что на дорогу. Я уже вторую неделю впустую в Бюро катаюсь, ты же знаешь. Я приехал сюда пустым.
И нищим. И зачем я тогда приезжал.
– Да ладно, – как бы вновь настроившись на волну добродушия, начал Он, – у меня еще осталась пара сигарет.
И Он дрожащими руками потянулся за портсигаром, подаренным ему когда-то в далеком прошлом, возможно, самим прошлым, таким же заброшенным и ненужным, каким и Он стал для всего мира. Как же Он цеплялся за портсигар, как же Он побито и неуверенно пытался вытащить сигаретку – я чуть не захлебнулся в чувстве жалости, я бы отдал все деньги Ему, лишь бы гнетущее чувство ушло. Пальцы самопроизвольно перебирали в карманах влажные бумажки, но я стерпел и это. Его помутневшие глаза быстро бегали от одной точки к другой и не могли найти утешения в окружающем мире. Я знал это, ведь было время, когда я пытался вытянуть Его из бездны, и изредка с этих глаз на мгновение спадал туман. Где-то внутри вновь зародилось желание помочь Ему, начать диалог, сделать что-нибудь, но к Нему было уже не подступиться – утекшей воды было достаточно, чтобы в ней захлебнуться.
Черт возьми, ты всегда был мертв. Все отвернулись от тебя, чтобы не смотреть на разложение трупа, ибо твою смерть уже зафиксировали. Я глядел на то, как твое тело извергает кровь, и видел в ней свое отражение, хоть и не понимал нашу разность. Мы не одно и то же.
– Слушай, мы могли бы куда-нибудь… выбраться, что ли.
Куда было выбираться, один лишь черт знал: каждый из нас двоих в свое время избороздил Ашту сотни раз вдоль и поперек, и давно уже стало ясно, что искать было нечего. Выбраться на плато, в тысячный раз увидеть то, что режет глаз и видно каждый день – скука и искушенность – зайти к тем-то и тем-то только для того, чтобы понять, что выходить было некуда, а завтрашний день только давит болью в затылке да маячит парой таблеток на горизонте. Это не какое-то частное видение мира, не пересказ баек с улицы под ночное зазывание кошаков в капюшонах, не сказано-сделано в два или в три утра, а всеобщее городское настроение. Бесполезно выть на луну. По этой же причине дома строились так близко друг к другу: люди и заведения кучковались, потому что чувствовали, что стоит им на метр больше оторваться друг от друга, и им уже никогда не сойтись вместе, и они будут потеряны для всех и самих себя.
Он кивнул, как будто выслушал меня, как будто согласился, как будто мы уже выбрались куда-то. Его обреченная улыбка говорила сама за себя, и не нужно долго думать, чтобы понять – Он не пойдет, даже если б и было куда. Почему? Потому что Ему комфортнее тонуть в собственном дерьме – Он не хотел спастись. Тянулись ничем не заполненные минуты, пока мы не разошлись на перекрестке каждый в свою сторону. Завтрашний день растворяется в стопке с анальгином. Я его перелистываю.
***
Со временем я научился ценить утреннее безлюдье, какое оно есть. Это служило мне своего рода подготовкой перед окончательным пробуждением. Никогда не любил разглядывать родную улицу при свете дня: узкая тропа, по обеим сторонам обвитая недалекими ульями многоэтажных зданий, громоздящихся, как паразиты, друг на друга, в результате чего Лесная всегда была между молотом и наковальней. Иногда между этими нерушимыми слоями проглядывали обветшалые одинокие дома с незамысловатой архитектурой – почтение памяти навсегда ушедшему прошлому. Страницы удачно забытых историй отпечатались на полуразрушенных останках древних монументов, служивших некогда жилищами обычных людей. Большинство лачуг были давным-давно заброшены своими жильцами, сгинувшими в поисках лучшей жизни. Призраки прошлого время от времени продолжали сквозить через заколоченные ставнями окна, печально улыбаясь всякому прохожему путнику.
Что осталось от этого? Сгнившие доски, обдуваемые ветром во все щели, забитые пылью убогие комнатки – бетонные могилы неизвестных солдат, строго пронумерованные друг за другом. Немного глубже – забытые Богом притоны с умалишенными обитателями, что боятся света, как тараканы под микроскопом или под гнетом башмака. Кроличья нора вела до таких безумств, которые казались невразумительными жителям более-менее цивилизованной части города, оставаясь для них исключительно подъездными новостями и слухами в духе «кто у кого скололся» или «кто у кого умер».
Всего лишь на мгновение я закрываю глаза, застыв столбом, точно загипнотизированный, напротив одной из бесчисленных пятиэтажек. Через мгновение я вижу сон наяву, вижу улицу, вижу десятки зданий самых разных размеров, фасадов, все в молчаливой красоте, в серокаменной белизне, все безымянные, ненужные, безликие – памятники моих дней. Ни к одному из зданий не прибита табличка с торжественным наименованием фонда и всякой другой юридической чепухи, никаких указателей, портретов в камне именитых людей, что здесь когда-либо могли проживать – ничего в этих зданиях не продается, внутри никаких магазинов, продуктовых, бутиков и аптек, никто их не продает, никому они не нужны, никаких вывесок об аренде, банкротстве, красных полос с телефонными номерами жирным шрифтом – ничего из того, что говорило бы о принадлежности зданий к чему-либо или кому-либо. Они не были заброшены, они не пустовали, это не были здания департамента где-то в центре – это были обычные ничейные здания без обозначений – ничейные ненужные здания в пустоте. Они такими запомнились и остались в моей голове… Я открываю глаза, но вижу еще кое-что. Вижу то, что было спрятано под покровом ночи, но теперь показалось на поверхности, да еще так, чтобы каждый мог это заметить, мог чиркануть спичкой в потемках свой души и запечатлеть неизведанный никем, но горячо ожидаемый Образ. На задней стене этажки я ясно вижу рисунок, уличное граффити черной краской по белой облицовке здания. Это был портрет всего в три или четыре мазка, где на месте лица вопросительный знак, на голове кепка в два черных мазка, а в груди, на месте сердца – белесоватая пустота многоэтажки. Портрет или символ, или что бы это ни было, означал Приход, явление наследника народу – то самое, затаенное явление, что передается из уст в уста, что устремляется молитвой ввысь в ночи, ослепляет и озаряет жителей подъезда своей неподдельной чистотой. Его символы были всюду – я стал замечать их на расклейках столбов, остановок, домов, кто-то держал даже постеры дома – такие вот рукотворные иконы в правом углу комнаты. И вроде бы стыдно, но вопросы веры сами по себе всегда касались стыдливости. Народ ждал избранника, что пришел бы, соизволил бы спуститься к нам, смертным, или же наоборот, поднялся б к нам, на плато, и наконец навел порядок в этом безобразии. Люди втайне передавали друг другу листовки, расклеивали и распространяли их в тиши ночи, а днем вели себя как ни в чем не бывало – безмолвно стояли в очередях, на остановках, в продуктовых, по уши в земле. Но каков он, этот Образ? Что за пределами пустоты для человека, пустотой рожденного?