«Туз, – сказал, усмехнувшись, шофер. – Выходить вам». Картон вышел – шоссе, мягкая беловатая пыль, темная ночь. В освещенной кабине еще немного поиграли в пас. Рубашки провинциально раскрашенных карт, валет с усиками напротив алебарды, дама с розой в засаленном декольте. Картон стоял, глупо покачиваясь, рядом с автомобилем. Но откуда он знал, что они заодно? Остался в кабине запах новой коричневой кожи сидений, остались в кабине проминающие кожу сидений тела. «Сколько до мотеля?» – «За час дойдет». – «Он просто дурак». – «Кх-кхырр-рр!» – «Поехали». Завелся мотор, исчезла кабина, остался Картон (прозвище, которое презрительно дали в курилке сквозь серо-синий стеклянно висящий насмешливый дым). Шоссе, чертежник Картон на шоссе, темный (на задних лапах) лес и злорадство луны из-за дерева.
«Легкая, я научу тебя любить ветер, а сама исчезну как дым. Ты дашь мне деньги, а я их потрачу, а ты дашь еще. А я все буду курить и болтать ногой – кач, кач… Слушай, вот однажды был ветер, и он разносил семена желаний…»
Картон поднял воротник. Картон побрел, черпая широкоскулыми ботинками ночь. Белая пыль поднималась в темноте и оседала.
«Кач, кач… Ты купишь мне кровать, а я не стану на нее ложиться. Не захочу, и ты не увидишь меня голую никогда…»
Вжик-вжик, не пыль уже, а трава. Картон вздрогнул. Со всех сторон наваливался темный лес. «Где шоссе, черт подери?.. Да нет, вон». Светила луна, Картону было просто вернуться, чтобы снова пойти по шоссе, но Картон углублялся в лес.
Сладко и больно хлестнула по лицу ветка. Упало под ноги – «а я с американцами никогда, и с немцами никогда, вот еще – целую ночь работать; мне китайчики, мне япончики по душе, выпьют бокал и в отвал…». Отвал был овраг – черный, бездонный, назревший вдруг под ботинком Картона. Отвал звал. Картон содрогнулся, вовремя отступил, вытер бузинный сок (след удара), ветку благоговейно поцеловал. «Или вернуться?» Тогда засмеялся в душе Картона Картон, и, как барсук, осторожно, он стал пробираться по краю оврага. «А Нинка-соска за сто рублей всего на вокзале…» К черту, к черту, в овраг! Картон как барсук.
Через час он вышел из леса, освобожденный. Был берег реки перед ним. Из-за леса луна, плавно опережая Картона, покатилась к реке и бесшумно плюхнулась в воду. Картон увидел высокий арочный мост. «Почему высокий такой? – подумал Картон. – Трудно же заезжать». Любопытство повлекло Картона к мосту. Была быстрая ходьба Картона. Вскоре ботинки стали снаружи мокрыми от росы. Через носки Картон чувствовал, что ботинки внутри тоже мокрые, но кожа ног Картона оставалась суха. «Высоководный или колейный? – думал Картон, приближаясь к мосту. – Если колейный, то где же коли? Что-то не видно, хотя и темно. Или это луна так отсвечивает? Скорее высоководный. Но зачем? Зачем здесь пропуск высоких, выше берега, вод? Ведь здесь не могут громоздиться льды и не могут проходить суда с высотой шире берегов». Впереди заплывала под мост луна и покачивалась. Через картофельное поле пробирался к мосту Картон. Влажными стали носки окончательно, но ноги разгорячились, и Картон сырости не ощущал. Высокое легкое строение, элегантное, самолетное, словно светилось слегка, надвигалось, подсвеченное и сверху и снизу луной. «Ночная радуга», – промелькнула мысль и погасла. Чертежник задыхался от быстрой ходьбы. Вдруг его остановил звук мотора. Словно восстал из ботвы призрак освещенной кабины. Запах новой кожи сидений. Кач, кач… «Не может быть!»
В тени под мостом неясно чернела груда автомобиля. Но это был какой-то странный, слишком уж странный автомобиль – огромный, громоздящийся. Но звук был тот, тот! Картон бы отдал на отсечение голову. Картон почувствовал холодную влагу в носках.
Это и в самом деле была другая машина, огромная, плоская, с низкой кабиной. Восемь выпуклых мощных колес держали платформообразное тело машины, а на платформе лежала короткая толстая на двух круглых шарнирах стрела. В низкой кабине зажегся свет, привлекая Картона. Сердце забилось – Картон подошел. В кабине сидел пожилой человек, борода лопатой.
– Что вы здесь делаете? – вздрогнув, спросил человек с бородой, когда заметил Картона.
– Я… я, по-видимому, заблудился, – ответил Картон.
– А-а, – покачал лопатой бороды человек.
– Вы не скажете, где здесь мотель?
Человек кивнул через мост:
– Там, за рекой, в получасе ходьбы. Вы там остановились?
– Да… А вы здесь работаете?
Исподтишка Картон глянул еще раз в лицо человека, и лицо человека поразило Картона, и дело было не в бороде. Где? Где же он видел это лицо? Мешковатое, солдатское, каторжное лицо. Глубоко запрятанные, узкого взгляда, глаза. Тяжелый лоб. Этот пожилой бородач на кого-то похож… На кого?
– Да, я, в некотором роде, работаю здесь, – ответил бородач.
Картон мучился лицом бородача. Лицо этого человека вдруг стало болью души Картона. Картон хотел как-то назвать, назвать лицо человека и не мог. Старался словно прорвать его именем, проколоть будто иглой и через собственность имени освободиться от гнетущего чувства…
– И ночью? – нелепо выговорил Картон.
– И ночью, – печально усмехнулся бородач.
«Достоевского! – вдруг пронзило Картона. – Это лицо русского писателя Достоевского! Я хорошо помню портрет».
Человек с бородой внимательно посмотрел на Картона, словно догадался о догадке Картона, и вдруг тяжело выпрыгнул из кабины. Ростом он оказался ниже чертежника на голову, и был он какой-то квадратный, нет, не квадратный, а даже кубический человек. И он посмотрел теперь на Картона снизу вверх, как краб. «Странно, что он так долго смотрит, – содрогнулся Картон. – Почему он молчит?» Картон почувствовал себя словно напяленным сверху на взгляд Достоевского.
– А как вы работаете? – не выдержал взгляда Картон.
– А вы что, хотите посмотреть? – усмехнулся тот.
– Да…
Достоевский молчал, потом он покашлял в квадратный кулак и полез на платформу, нелепо переставляя короткие ноги по скобам приваренной лестницы. Там он долго стоял, а потом вдруг закряхтел и как-то даже застонал, отчего Картон вздрогнул, будто волосы шевельнулись на голове. А Достоевский со скрежетом стал поворачивать. Он поворачивал что-то в основании стрелы. И тогда стрела начала подниматься. И раздался другой звук, прозрачный и музыкальный, то был звук ровно и без напряжений заработавшего другого мотора. Словно на звуке, завораживая Картона, стрела поднялась. И тогда Достоевский невозмутимо полез еще выше, наверх, в закрытую квадратную люльку на самом конце стрелы. Там он опять стал долго кашлять, и Картону казалось, что в том кашле были скрыты какие-то слова, но что слова никак не могли освободиться от скорлупы кашля, чтобы стать доступными слуху Картона, чтобы стать прелестными круглыми ядрышками, полными смысла, что так приятно улавливать аппаратом слуха, зная, как правильно будут они располагаться и наполнять ждущий мозг… Картон ждал, что вот-вот, наконец-то, прорвутся слова, но был только когтистый кашель. И вдруг Достоевский затих. И чертежнику показалось, что опять зашевелились волосы на его голове, и это было так, это был небольшой ветерок. Двинувшая потоки прохлады ночь вернула Картону самообладание. Он даже захотел рассмеяться и выкрикнуть что-нибудь замершему в люльке бородачу. Отчего тот так неподвижно сидит? Новое игрушечное чувство охватило Картона, уже он ощущал в горле щекотку и уже раскрылся рот для освобождения груди Картона от смеха, как вдруг новый тяжелый мотор вынес из недр своих новый прозрачный звук и стрела начала расти. Достоевский включил в своей квадратной кабине свет и теперь был отчетливо виден сквозь широкое боковое стекло. Он сидел слегка наклонившись, его рука сжимала рычаг, а взгляд был устремлен на реющую в небе серебристую арку моста. Короткая стрела удлинялась, обретая изящество. Выдвигались блестящие нарядные штоки секций гидроподъёмника, обретала луна все новые и новые торжественные цилиндры. Все выше поднимался Достоевский к арке моста, и неотрывен был его взгляд. И словно бы и сам Картон удлинялся, и рос, и наполнялся прозрачным светом луны, и стремился к мосту, словно в касании, в достижении был и для него какой-то скрытый теургический смысл, как имя – освобождающий. И когда стрела наконец подошла к мосту, Картон почувствовал, как струи восторга колеблют самое существо, тонкий призрак его души. Слезы навернулись на глаза Картона. Достоевский повернул рычаг, и кабина вошла в соприкосновение с аркой. Натужно мотор заурчал, продолжая и продолжая выдвигать стрелу, которая уперлась теперь в сопротивление моста. Конструкция ожила. Мост заскрипел, и арка стала слегка покачиваться. Тогда Достоевский снова повернул рычаг, мотор замолчал, оставляя напряжение стрелы в изогнутой арке моста.
– Давай! – закричал сверху Достоевский и гулко закашлял в ночь.
С высоты выпущенный кашель словно бы полетел наискось в поле, вонзаясь и вибрируя в картофельной земле. Восторг отступил, в душе поднимался страх.
– Что? – крикнул снизу Картон.
– Давай, давай! – отозвался сверху Достоевский из освещенной люльки.
Картон смутно почувствовал, что надо подниматься на мост.
– Не бойся, – железно сказал Достоевский в ночь.
– На мост?
– Да.
Картон помедлил.
– На мост?
– Да, да! Держись за трос! Если будет качать, я подопру еще. Давай!
Ночная радуга, блестящая, словно бы алюминиевая, легкая и изящная, круто уходящая вверх, а там, плавно выгибая свой бег и останавливаясь в полноте иллюзий, не устремляясь дальше бессмысленно, касаясь пустоты лишь слегка, пропуская под собой высокие воды, коварные черно-белые льды, тяжелые баржи, нагруженные высоко тупыми ненужными тоннами, колодами карт, ляжками… и вновь опрокидывающая вниз, пусть, пусть, под собой, на тот берег, на тот берег, в овеществлении иллюзий, свободных отныне от священной пустоты, соскользнуть и врезаться в землю жгучим семенем, навсегда, навсегда…
Картон потрогал рукой холодную опору моста. Рукой Картон услышал серебристое пение металла. Металл звал, обещая новые восторги, глубокие, неведомые.
– Давай, – отчетливо сказал Достоевский сверху.
Слово «давай» наполнило ночь. Слово «давай» раздуло слегка купол ночи. Ярче засветилось окошко луны, напрягаясь. Блеснула из-под моста голубая бритва реки. Вторая луна лежала на острие, покачиваясь. Достоевский включил свет в кабине. Стало еще светлей. Две луны.
«Давай».
Картон взялся за трос и, ставя плотно ботинки перед собою, один за одним, прижимая ногами так, что капли напитанной картофельной росы выжимались из подошв и вытекали на мост, стал подниматься, оставляя бесформенные лунные светляки, выжатые…
Восторг, о восторг! Во имя восторга поднимался Картон в ночь вдоль серебристой арки моста. Лес и поле, что раньше были наравне, теперь оставались под. Выше леса и поля поднимался Картон как человек, что возносится к вершине моста, что между двумя лунами, и где включает и выключает свет Достоевский. Вон река под тобой, Картон, смотри, из узкого лезвия хищного обратилась она в нежный платок голубой. Вон и другие поля, плавают скирды в бессоннице тумана, сторожит, засыпая, лес, с открытыми глазами птицы летят… Так пел металл под ногами Картона, и струи воздуха проходили в высоте, и к ним устремлялся Картон, к невидимым… Серебряный мост нес все выше и выше Картона, и от восторга плакал Картон. «Как я раньше не знал, не знал… Почему я раньше не знал, не знал…» – обливался радостными слезами Картон, и ветер холодил его лицо. И потоки воздушных масс устремлялись, и Картон словно видел, как проходят они, втекая невинно и вытекая под аркой моста, что сама словно пустой парус обмана священного. И облаков захотел Картон и туч, и появились ночные облака и тучи, и все они, приближаясь наравне, на линии глаз (для касания его груди), проходили покорно под. Но туже и туже становился поток воздуха, надавливая, и словно против бежала теперь луна, а другая луна плыла и мост сам покачивался как корабль.
«Картон!» – услышал Картон голос из-под моста. Он перегнулся через трос и заглянул в бездну, откуда из утолщений, из блестящих муфт поднималась стрела и упиралась в дно серебряной арки. Из квадратной кабины смотрел Достоевский на перегнувшегося через трос Картона. Взгляд Достоевского словно развевался лихорадочно на ветру, взгляд победно блестел.
– Картон, теперь ты понял, какая моя работа?!
Картон видел азарт в его взгляде, Картон знал, и благодарность открывала сердце Картона.
– Восторг, Картон! – в ветер кричал бородач. – Это и есть восторг! Ночью, когда восторг, я подпираю мост!
Ветер летел, и против ветра летел Картон, радостно ощущая ладонями надежность троса моста. Уже начиналась борьба металла и ветра, уже не качало, уже повело, потом повело назад. Сквозь ветер Картон расслышал мотор. Достоевский включил и натужно поджал еще. Тяжело выгибаясь под ветер, мост словно слегка застонал. Теперь, выпертый стрелой и натянутый в опорах назад, он не качал, но через ладони и через ботинки Картон ощутил его напряженную дрожь. Ветер, налетая невидимыми километровыми кубами, напрягал и напрягал ещё. Дрожь частила, дрожь как будто твердела и отделялась, жужжа над мостом. Дрожь как птица, как оса моста…
«Оста, оста», – твердил Картон, сжимая в содранной коже ладоней надежно-мучительный трос. Ветер уже оторвал его ноги от серебристой поверхности. Картон пытался… и все пытался… и все пытался… и безрезультатно пытался все подтянуться на трос, чтобы обвить его и ногами и телом, и так, будто нанизанным на шампур, сжавшись, удержаться под огромным неистовым холодным огнем невидимого, неизвестно как и почему налетевшего урагана…
Мост гудел и, казалось, вот-вот сорвется. Сквозь гул Картон расслышал человеческий голос. Это был голос Достоевского. Достоевский пел. Снова включил он в кабине свет, и Картон увидел косые струи, свитые воздушные жгуты, петли, что налетали, обвязывая и пытаясь сорвать его тело с троса, что старались натянуть его веки на его зрачки – навсегда, навсегда…
– Пу-у-скай! – пел Достоевский. – Пу-у-скай бе-е-зум-ству-у-ет сти-и-хия, мы пье-ем во-сто-орг до-о дна-а!
В мышцах своей борьбы изнемогал под ветром Картон, сладостное чувство смерти молило и обманывало: отпусти, отпусти…
– Пу-уска-ай! – пел Достоевский.
Громадная невидимая масса намчалась на тело Картона, надавила неистовой силой, растягивая запястья, отрывая кисти от рук.
– Пу-уска-й бе-е-зу-у-у…
«Нет, и… нет, и…» – Картон пустил, отдаваясь. Стихия подхватила. Словно стал он родным стихии, понесшей его. Не было смерти. О нет, смерти нет! И ураган точно затих, только внизу бесшумно проносилась земля, скирды бежали, мелькнула река, заторопился темными перебежками лес… В безмерном, в пролетающем океане стихии, в сердце ее был покой. И тогда родились новые звуки, и они окружили Картона. Струнные вытягивались на цыпочках, пели блаженство; ласковые рояльные словно возводили на пьедестал; в латы облачали валторны; флейты покорно свивались в подножии; преклонялись гобои; мавры-контрабасы проносили… И подобен новому Парсефалю был отныне Картон, он обнажал изумрудный свой меч, он вытягивался вдоль струй, простирая впереди себя изумрудный и обоюдоострый, растущий с серебряного в драгоценных каменьях эфеса, рассекая не успевшие сдвинуться оторопелые массы, так летел…
И вдребезги разбивалось стекло, в черный пух изрезая осколками шторы, в черный пух – так врывался Картон в мотель.
На постели лежали шофер и дама в фиолетовом, закинутом до плеч платье.
– …О-сто-рг до дна-а! – Голос Картона был звенящая неумолимая сталь.
Едва успел откатиться к подушкам шофер. Огненный изумрудный меч, вонзаясь, погружался в фиолетовые разодранные нежные недра…