Это случилось за год до того, как у винных магазинов завились змеиными кольцами бесконечные очереди, в парфюмерных магазинах пропали тройной одеколон и лосьон, резко подскочила продажа сахара, и трезвость стала нормой нашей жизни.
Я отдыхал тогда под Москвой в доме отдыха санаторного типа. От санатория в этом огромном и шумном караван-сарае была тучная счетоводша, якобы освоившая профессию массажистки, она вяло похлопывала желающих ладошками по спине. Все остальное было от дома отдыха: разгул, озорная любовь в близлежащем лесочке, спевание песен — украинских по преимуществу, — каждый, день кого-то провожали.
Этого человека я долго недооценивал. Точнее, не придавал значения небольшой сутулой фигурке, появлявшейся перед отбоем в главном вестибюле дома отдыха, — ночной дежурный, эка невидаль! Старый ватник, кирзовые сапоги, военная фуражка без эмблемы — ничего примечательного. Впрочем, трудно вообразить человека, который мог бы произвести впечатление в главном вестибюле нашего дома отдыха. Тут все, независимо от роста, стати и осанки, были умалены до ничтожности громадой мраморных пространств и устрашающей медной миллионотонной люстрой, будто рухнувшей с незримого в сумрачной выси потолка и в последний миг подцепленной могучим чугунным крюком. Здесь потерялся бы и Геракл, что же говорить о невзрачном вахтере пенсионного возраста.
Надо было сойтись с ним нос к носу, чтобы не давило мраморно-пластиковое великолепие чудовищных сеней, увидеть вблизи его холодно-цепкие глаза, упрятанные в тень от лакированного козырька низко надвинутой фуражки, недвижное серое лицо с ножевым разрезом безгубого рта, и надо, чтобы чепуховая ваша просьба расплющилась о сознательную глухоту, чтобы почувствовать странную силу этого человека.
Я должен был срочно позвонить редактору телевидения, а оба телефона-автомата не работали. Если я не позвоню, снимут передачу, и редактора ждут крупные неприятности. Меж тем уже был отбой, и последние запозднившиеся в парке отдыхающие со смущенной улыбкой проскальзывали мимо вахтера. Когда тот собирался запереть входную дверь, влетел запыхавшийся парень в шерстяном свитере с хомутно растянутым воротом и с наивными латками на локтях.
— Я ничего, Егор Петрович… — залепетал он с дергающейся улыбкой. — На длинных санках катался… Полный порядок…
Егор Петрович ничего на это не сказал, только посмотрел из-под козырька фуражки и поманил парня к прилавку регистратуры.
— Читай! — кивнул он на лежащий под стеклом «Распорядок дня» и стал выбивать ладошкой окурок из мундштука.
— Подъем в семь ноль-ноль, — прочел парень, щуря ярко-синие близорукие глаза. — Зарядка в семь тридцать… — он вопросительно глянул на Егора Петровича, тот снова кивнул, мол, продолжай, и парень, запинаясь, путаясь и поправляясь, дочитал весь длинный перечень до конца.- Отход ко сну в двадцать три ноль-ноль.
— Время знаешь? — спросил Егор Петрович, заряжая мундштук новой сигаретой. — Сколько сейчас?
— Двенадцатый… — парень поднес к глазам наручные часы и поправился.
— Двадцать три часа восемь минут.
— То-то… Нарушение режима. А как положено с нарушителями?
— Да нешто я один?.. — беспомощно сказал парень.
— На других нечего кивать, — наставительно произнес Егор Петрович, окутываясь синим дымом. — С другими и разговор другой. Мы твой проступок обсуждаем, как он есть грубейшее нарушение правил внутреннего распорядка. Нарушитель карается лишением путевки и выдворением из зоны отдыха.
Какая-то запоздавшая пара подняла шум за дверью, требуя, чтобы впустили. Егор Петрович не спеша пересек вестибюль, всмотрелся сквозь отражающее стекло и отпер.
— Они вон хуже моего опоздали, — сказал парень.
— Ты за других не переживай. Ты за себя переживай. Мы с тобой как условились? В номере — хоть залейся. Наружу — ни шагу.
— Да ты что, Егор Петрович?.. Я в рот не брал!.. Говорю, на санках катался… на длинных санках! — Он особенно напирал на последнее обстоятельство, то ли находя в нем подтверждение своей честности, то ли потрясенный отроду не виданными металлическими санками с удлиненными сзади полозьями, на которых можно было, разогнавшись, ехать, держась за высокую спинку сиденья.
— Я тебе одно, ты мне другое! — расстроился Егор Петрович. — Тебе про Фому, а ты про Ерему. Ты опоздал? Опоздал. Нарушение это? Нарушение. Должон я рапорт подать? Должон. Подлежишь ты отчислению? Подлежишь. А уж выпивши ты или нет — дело твое. Если хочешь знать, далее хуже, что с трезва такое позовляешь. И чего ты гордишься-то? «В рот не брал!..» Мы-то знаем, как ты не берешь. Нешто не так?
Парень понурился. Я не мог понять, почему он, такой молодой и крепкий, тушуется перед этим недомерком. На румяной щеке парня, над пухлой, как у ребенка, верхней губой темнела родинка, из которой рос золотой волос, завившийся спиралью. В растерянности он то и дело дергал этот волос, растягивая его на вершок. Возможно, то был его талисман, призванный помогать в беде. Видать, сходная мысль проникла и под фуражку ночного дежурного.
— И чего ты себя за волос дергаешь? Не испугались. Видали мы и с волосом, и с чем похуже.
— Да нет… Я так… Извини, конечно, Егор Петрович. — И тут его озарила спасительная идея. — Хочешь, лестницу вымою?..
— Дурной ты, ей-богу! — все еще недовольно, но словно бы чуть смягчившись, сказал Егор Петрович. — Воспитывай таких!.. Ладно, ступай. А распорядок дня подучи. В армии служил?.. Устав назубок знал?.. То-то и оно!
Вот так же вызубри распорядок. Чтоб ночью разбудили, а ты как по-писаному!..
— Сделаем! — жалко повеселел парень и рысцой устремился к себе в номер.
Эта сцена приоткрыла мне характер дежурного. Трудный случай. Его не возьмешь на мелкую дачу морального или материального толка. Всем этим он достаточно избалован грешными обитателями нашей здравницы. Но что за странную фразу обронил парень насчет мытья лестницы? Неужели он это серьезно?.. Чепуха, для этого существуют уборщицы, поломойки, и при чем тут ночной дежурный? Парень сделал свое дикое предложение не в буквальном, а в символическом смысле: вот, мол, на что он готов ради почтенного Егора Петровича. Мне необходимо позвонить в Москву, это можно сделать только из регистратуры. Но путь к телефону преграждает непреклонный Егор Петрович.
Я должен расположить его к себе. Как?.. Я ощутил внутри знакомое щекотание, с каким истаивает чувство собственного достоинства в столкновении с непреклонной действительностью. Но у меня нет выбора. Я не могу подвести редактора и наше общее дело. Мне необходимо расположить к себе человека с холодно-цепким взглядом, упрятанным под козырек фуражки.
Вернейший путь к сближению — принести в жертву кого-то третьего. Опоздавший и униженный парень с родинкой над детской губой вполне годится для заклания. Я вспомнил большую, мешковатую, крупную фигуру, широкое, румяное с мороза лицо, ярко-синие растерянные глаза, пальцы, вытягивающие в струну золотой волосок, и с чувством глубокого презрения к себе сказал:
— Ну, и тип!.. Он что — того?
— Чего — того? — зыркнул белесо из-под фуражки вахтер.
Нет, на одной интонации не выехать, нужна полная определенность, не сверк ножа, а дымящаяся кровь. И тут кто-то затряс снаружи входную дверь. Страж пошел открывать, а я кинулся к телефону, лихорадочно набрал номер и услышал в трубке короткие частые гудки. Наверное, отчаявшийся редактор пытался найти связь со мной.
Опережая выговор за свою дерзость, я принялся объяснять вернувшему Егору Петровичу со множеством ненужных подробностей, почему мне необходимо позвонить в Москву в столь позднее время. Мне казалось, что это правильный ход. Каким бы суровым, жестким, непреклонным ни был Егор Петрович, и он, поди, не застрахован от колдовских чар кошачьего глаза телевизора. Надо сделать его соучастником важной государственной заботы, показать, что в его и только в его власти- ответственнейшая передача, которая вылетит из программы, если мы не дозвонимся редактору.
— Как вы назвали товарища? — спросил Егор Петрович, терпеливо и холодно выслушав мое витийство.
— Редактора?
— Нет… Про которого передача.
— А-а!.. Стравинский. Игорь Стравинский. Полностью — Игорь
Федорович Стравинский. Знаменитый композитор.
— Не знаю, — чуть подумав, сказал Егор Петрович.
Я возложил на Стравинского вину за то, что его слава обтекла слух Егора Петровича. Но, обрисовав тернистый путь композитора, рано уведший его от родных берез, я постарался не слишком ронять престиж блудного сына российской гармонии в глазах вахтера. Сбитый с толку его неодобрительным молчанием и окончательно запутавшись, я прибег к безошибочному ходу: передача санкционирована сверху — и воздел очи горе.
Егор Петрович с важностью кивнул, подтвердив тем самым, что учитывает последнее обстоятельство, но разрешения звонить все же не дал. То ли, избегая ответственности, он позволял мне поступить по собственному усмотрению, то ли ему требовались какие-то дополнительные доводы, объяснения, заверения и гарантии. Обнадеживало, что он не гнал меня в номер, терпел мое незаконное пребывание в вестибюле,
— Я всю жизнь с людьми работал, — сказал вдруг Егор Петрович, — на Дальнем Востоке и на Севере. Всякое видел и ничему не удивляюсь. Но и не потворствую.
Я не понял, в кого он метит: в Стравинского с его сложной судьбой, или в меня с моими неправомочными посягательствами, но оказалось, что он имел в виду нарушившего режим парня.
— Механизатор!.. Из-под Липецка. На уборочной отличился — ему из Сельхозтехники — путевку. Бесплатно. Парень сроду в домах отдыха не бывал, а тут не просто дом отдыха, а санаторного типа. Высшей категории. Примечаете? В Москву приехал, первым делом костюм справил. Финский. Сто восемьдесят рублей. Костюм, правда, хороший. Чистая шерсть, в клеточку. Он как появился, я думал: артист — костюм финский, рубашка под галстук, корочки заграничные. К нам часто артисты приезжают. Которые отдыхать, а которые в сауне попариться и пивом налиться. Рожа его выдала, хотя артисты тоже мордастые бывают, а главное — руки, мазут в кожу въелся, и под ногтями черно. Но мне-то какое дело — путевка есть, значит, живи. Он и живет и костюм свой треплет. С утра напялит и ходит, как ненормальный, в рубашке и при галстуке. Все люди, как люди — в спортивных костюмах и кедах, а этот — смотреть противно. Да мне-то что? Твой костюм, не мой, занашивай, мни, протирай задницу. Но так, не скажу, — тихо держался. Никого не трогал. И все один. Вроде бы стеснялся. Деревня.
В столовую всегда первым шел, а после в вестибюле стоял и на люстру глядел. Интересовался, свалится или нет. Ни в бассейн, ни в биллиардную, ни в спортивную залу, ни на улицу — никуда не ходил. Даже в буфет. Кино, правда, смотрел и на танцы являлся, только сам не танцевал.
А потом к нему друг приехал. Из одной деревни. Зачем-то в Москву занесло, ну и решил проверить, как земляку отдыхается. Очень наш отдыхающий ему обрадовался, всюду провел, все показал, хотел даже в буфете угостить, но тот застеснялся, одет неважно — ватные брюки, сапоги. Потом они польта надели и куда-то двинулись. Я все это видел, потому как дневную дежурную замещал. У ней дочка рожала. Пошли и пропали, ну, думаю, взвились соколы орлами. Я ведь всю жизнь с людьми работал, все наскрозь вижу. Вернулся механизатор один, в первом часу ночи. Пустил, а он — вдугаря. Все: «Папаша!.. Папаша!»… Разговорца, вишь, захотел. А какой я ему папаша? У меня имя-отечество есть. Сперва, говорю, обращению научись, тогда я тебя, может, выслушаю. А сейчас иди спать, чтоб хуже не было. Обиделся. «Никуда я не пойду!.. Нечего командовать!..» И руками кидает. Подумаешь, испугал. Я всю жизнь с людьми работал, меня этим не возьмешь. И как он заткнулся, я ему спокойно: ступай в номер, не порть карьеру. Иди, а то рассержусь. Но, видать, ему вовсе ум отшибло — не слышит. Буду, говорит, всю ночь тут сидеть, а тебе докажу. Я с комбайна по шешнадцать часов не слезал, чтоб хлеб людям дать. А ты кто такой?..
Примечаете? Хоть пьяный, а как оскорбить — соображает. Только мне все это до фени, еще неизвестно, чья работа государству нужнее. Сейчас я, конечно, на пенсии. Заслужил. А всеж-ки, пользу приношу, хотя бы ночной вахтой. Ступай, говорю, в номер, тут тебе не Выселки, живо роги обломаем. Я говорю, но без пользы мои слова. Он в таком градусе настроения, что только наперекор может. Обозвал меня гестапом и на лавку плюхнулся. Сидит, качается взад-вперед, головой мотает — сон гонит и верит, что сильно грозен, а у самого слюна изо рта ползет. Я курю себе и знаю наперед, чего дальше будет. И маленько удивляюсь, почему другие этого сроду не знают. Поворочался он еще и уснул. И захрапел ужасно, потому как ему сразу к дыхалу подкатило. Потом свистнул носом и пошел выворачиваться. Весь обед из себя выдал, а кормят тут исключительно и сроду к добавке не отказывают. После стал желтью травить — себе на пиджак. Напоследок его так скорчило, что он застонал и проснулся. И сразу протрезвел. Ну вот, говорю, видишь, как костюм уделал. А пошел бы к себе в номер, ничего б не было. Он молчит и трет рукавом лацкан. А лицо, как у дурачка какого или маленького, ну, прямо от мамки потерялся. Он, видать, хорошо выпивку держит, и срамотно ему, что так опозорился. От нервов, надо полагать. Землячка стренул, крылья распустил, разволновался. Бросил он лацкан тереть и за голову схватился. «Ах, господи!.. Ах, господи!..» Ну вот, боженьку вспомнил. Бог, говорю, тебе не поможет, ты вон какой костюм испортил. «Да ну его к лешему, этот костюм. Плевать я на него хотел!» Не больно, говорю, плюйся. Сто восемьдесят на земле не валяются. Ишь, какой богач! А он опять за свое: «Ах, господи!» Раньше-то о чем думал? Перед дружком изгалялся, десятки в ларьке швырял? Характер показывал?.. Механизатор!.. Вот намеханичил, теперь расхлебывай. А он встал, шатается. Куда, говорю, нацелился? «Как куда — в номер». В номер надо было раньше идти, когда тебе указывали. А сейчас, чтоб всю эту грязь прибрать. А то директору доложу. Дадут тебе отсюда под зад коленкой, да еще на работу сообщат. Тут он увидел, что на полу напачкано. «Да уберу… о чем разговор? Ведро есть?» Вон, говорю, ведро и тряпка, а вода — в туалете.
Парень он рукастый. Хоть и ослабемши, а быстро управился. Быстрей некуда. Отделался, можно сказать, а не восчувствовал свою вину. Вишь, какой размашистый: костюм испортил — не жалко, насвинил — пожалте, уже прибрано, человека при служебных оскорбил — хоть бы что! Так не пойдет. Это не жизнь в осознании будет, а баловство одно. Я ведь с людьми работал, знаю. И как он все за собой подтер и тряпку выжал, я говорю: а теперь лестницу вымоешь. «Да я к ней не подходил!» Не подходил — подойдешь. Он прямо задохнулся. «Что я тебе — уборщица?» А ты, говорю, не кричи. Чем ты уборщицы лучше, она не безобразничает, она за всеми вами грязь подбирает. А вот теперь ты потрудись за вину свою перед общественным местом. Затрясся аж, не обязан! Ну, философ!..
А не обязан, говорю, собирай вещички. Дома тебя стренут цветами и поцелуями. Как пустит матом и кулаком замахнулся. Я сразу за карман. У меня там, окромя сигарет и спичек, ничего нету. Но разве это важно? У другого пусть граната в гашнике, а бросить побоится. А у меня и пачка «Примы» выстрелит. Всю жизнь с людьми, научился. Он оступил и вроде бы теперь меня понял. Конечно, неохота ему перед земляками срамиться — дружок-то, небось, с три короба нагородил, в каких он хоромах обитается. И нате, явился, не запылился… Обратно его снутри затолкало, да ничего уже в нем не осталось, даже желти, так… водой отрыгнул…
— И вымыл он лестницу?
— А как же? Конечно, вымыл всю, снизу доверху, каждую ступеньку и все площадки. И сухой тряпкой протер. Отнес ведро и спать пошел. Я ему велел костюм в чистку отдать. Следы останутся, но носить можно. И наказал: пить только в номере. Запрись, говорю, на ключ, костюмчик сними, он, хоть и порченый, а еще денег стоит, и в маечке, в спортивных брюках пей, сколько душе угодно. Никто тебе слова не скажет. Иначе поссоримся. Ну, вы сами видели: держится культурно, хоть и опоздал. Может, правда, санками увлекся? Выхлопа я не почуял. Ну, это мы еще проверим… Ладно, заговорились. Иди, звони и — по местам!
Я не заметил, когда мы с ним перешли на «ты». И что означало это «ты» — доверие или пренебрежение? Но как могло последнее возникнуть, если я все время молчал? Очевидно, при его опыте работы с людьми собеседнику и рта не нужно открывать, чтобы сполна выявить свою жалкую суть?
Свои слова он сопроводил короткой усмешкой — на выдохе, и в лицо мне ударил нестерпимый смрад. Этот моралист был проспиртован насквозь, закусывал же он чем-то тухлым и луком. Мне стало дурно…
И вот я ползаю на коленях по мраморному полу с мокрой тряпкой и смятенно поглядываю на широченную лестницу — хватит ли на нее сил? А что делать?.. Мне в Италию лететь. Господи милосердный, сколько лет ждал я этой поездки! Милан, Венеция, Флоренция, Рим, Неаполь… Тайная Вечеря, памятник Коллеоне, Сикстинская капелла!..
Но между мной и небом Италии вырос этот громадный карлик с гнилостной утробой. И я кунал тряпку в горячую воду и шмякал на мраморные плиты. Вода растекалась по глади, я неумело гонял ее полукружьями под неотрывным призором холодно-цепких глаз. Снова кунал и снова шмякал за Леонардо… за Тинторетто… За Вероккьо… за розовые стены Дворца дожей… за серебристый каскад Тиволи… за красный купол Брунеллески…
Видение возникло и погасло в те краткие мгновения, что я боролся с подступившей дурнотой. Но я справился, так что ночной дежурный даже не заметил моей слабости, и стал набирать телефон редактора.