Алексин А Ночной обыск

Я не любила эту куклу. Ее рост и внешние достоинства сравнивали с моими, по-взрослому наивно полагая, что доставляют мне удовольствие. Походя, с дежурно-умилительными интонациями восклицали: «Кто из вас девочка, а кто кукла — трудно понять!» Человек непонятлив, когда речь идет о том, на что ему наплевать. Но сразу обретает понятливость, если дело касается его самого…

Я была хрупкой и малорослой. И оттого что взрослые, восхищаясь этой хрупкостью, именовали ее «изяществом», а меня «статуэткой», мне не было легче. Я была самолюбива. И мне казалось, что «статуэтка» — это лишь вещь, украшение, а не человек, тем более что статуэтками называли и трех фарфоровых собак, оцепеневших на нашем буфете. Воспитательница в детском саду, словно стараясь подчеркнуть мою хлипкость, выстраивала нас всех по росту, начиная с самых высоких и кончая мною. Воспитательница так и определяла мое место в общем строю: «замыкающая».

— Не огорчайся: конец — делу венец! — услышала я от отца.

Венца на моей голове, увы, не было, а венценосные замашки имелись. Полвека минуло, но помню: замашки имелись… Уже потом, в школе, я с удовольствием узнала, что Суворов от рождения тоже был хилым. Это меня обнадежило.

— Метишь в генералиссимусы? — спросила мама.

Нет, в полководцы я не метила, но командовать очень любила. Это обнаружилось уже в дошкольную пору.

Царство игрушек по-своему отражало реальный мир, никого не унижая, а меня возвышая. Миниатюрностью своей игрушки подчеркивали, что созданы как бы для подчинения мне. А безраздельно хозяйничать — я сообразила уже тогда — очень приятно. Я распоряжалась маршрутами автомобилей и поездов, повадками и действиями зверей, которых в жизни боялась. Определяла судьбы своих «сверстников», одетых в такие же, как и я, костюмы, юбки, рейтузы, только меньшие по размеру. Я властвовала, повелевала ими. Они были бессловесны, безмолвны, и я втайне подумывала, что хорошо было бы и впредь обращаться с окружающими подобным образом.

Но вдруг, когда мне исполнилось шесть лет, появилась огромная кукла с нерусским лицом и русским, хотя и необычным для игрушки, именем Лариса. Обычное ей бы не подошло. Отец привез куклу из Японии, где был в недельной командировке. Он и имя ей самовольно придумал. Я должна была бы обрадоваться заморской игрушке. Но она была выше меня ростом, и я, болезненно на это отреагировав, сразу же к ней придралась:

— Не русская, а Лариса!

— Обвинять по национальному признаку — это мерзость, — возразила мама.

Не очень поняв, что это значит, но не вынося замечаний в свой адрес, я зарыдала.

Меня принялись успокаивать: отец-де в командировке не ел и не пил, а все откладывал деньги на эту Ларису. «Мог бы не мучить себя до такой степени!» — подумала я, не торопясь «выходить из рыданий».

Мама нередко вторгалась в мои взаимоотношения с игрушками.

— Любишь наказывать? — вполушутку спросила как-то она. И вполусерьез добавила: — С бессловесными так поступать нельзя. Они же не могут ответить ни на добро, ни на зло.

— На добро отвечают, — возразила я.

— Чем?

— Подчиняются.

— Это оскорбительно. Не для них… Для тебя! — уже совсем серьезно сказала мама.

Она, похоже, хотела, чтоб я отказалась от абсолютной власти над своими игрушками. Она вообще была против самовластия. Но я к этому отвращения не питала.

С появлением Ларисы многое изменилось. Игрушечное царство, чудилось мне, послушно задрало голову и взирало на нее снизу вверх. Так смотрела на Ларису и я. Как кукла она была более необычной, поражающей воображение, чем я как человек. Мы и куклой-то ее называть не решались, а именовали только Ларисой.

Отец зачем-то брил наголо свою безукоризненно круглую голову. Эта безукоризненность не выглядела запрограммированной: в ней была свобода горного валуна. Большая отцовская голова состояла, мне казалось, из одного только лба. А глаза были как бы его продолжением. Не размером, не красотой, а выразительностью своей они, как и лоб, отвлекали внимание от всего остального в отцовском облике. Глаза ничего не контролировали, но заставляли собеседников обдумывать фразы чуть дольше, чем они обдумывались обычно.

Лоб и глаза… Это и был мой отец.

Мама же обладала всем, без чего, по моему мнению, просто не мог обойтись красивый человек. Сами собой, как дикорастущие, вились ее волосы. Глаза были зелены, точно поле. Нос, губы и зубы каким-то образом избежали даже малейших изъянов, а шею грех было прикрывать воротником или шарфом. В фигурах я тогда разбиралась слабо, но говорили, что и фигура у мамы была отменной. Одним словом, ей не приходилось соперничать с куклой.

У отца были три закадычных приятеля. А у приятелей — свои дома, семьи и жены. Но по выходным все закадычные оказывались у нас. Их, быть может, и влекли дружественные чувства к отцу, но более всего — чувства к маме. Это меня настораживало. Мы с Ларисой заслоняли отца собой. Я продолжала не любить Ларису. Но разве только друзей делают союзниками в нужный момент?

Говорят, что красивые женщины ни на минуту не забывают о своей красоте. Но мамина внешность существовала вроде бы отдельно от мамы и никакого отношения к ней не имела. Так оригинально мама себя вела. Мне было обидно! Даже подозрительно регулярные посещения закадычных отцовских друзей она сваливала на эту самую закадычность.

— Что значит сила товарищества! — говорила она.

Проявление мужской слабости она зачем-то выдавала за силу.

«О, достанься мне мамина внешность (а досталась мне папина), я бы поступала совсем иначе!» — говорила я самой себе. Теперь, через десятилетия, я все вспоминаю, восстанавливаю картину… А это невозможно без реставраторского умения, которое является к нам лишь с годами.

Похожа я была на отца. Но мужские черты женщину почти никогда не красят. Сейчас мне кажется, что я напоминала шарж, нарисованный на отца, который нельзя было назвать дружеским. Как бы повторяя отцовский облик, я его искажала: отец не был ни хрупким, ни маленьким. И «замыкающим» его невозможно было себе представить. Наверно, я выглядела игрушкой, безнадежно пытавшейся повторить в миниатюре значительный образ.

Одним из отцовских приятелей был нарком, другого называли то Менделеевым, то Ломоносовым, поскольку он «внедрял» химическую науку в жизнь, а третий был комкором. Вроде ни у одного из них не было имени-отчества. Задумав, чудилось, какую-то игру, мама, а вслед за ней и все остальные говорили просто «нарком», «комкор». И лишь старичку-химику доставались пусть не свои, но все же фамилии. Да к тому же какие!

Должностям мама значения не придавала. О наркомовском охраннике, установившем пост возле двери на табуретке, точно он опасался, что наркома через эту дверь могут утащить, безвозвратно похитить, она как-то сказала:

— Мышей не ловит, потому что мышей в квартирах, которые он посещает, нет!

— Однако могут быть… гидры, — негромко, но с волевой интонацией поправил ее охранник, дав понять, что хоть мышами и не питается, но хлеб даром не ест. Охранник по совместительству работал шофером. Но первая его должность была призванием, а вторая только профессией.

От химии и от старичка-химика, взорами своими томительно напоминавшего, что любви все возрасты покорны, мама была далека.

Таким образом, больше всего я ревновала ее к комкору. На его петлицах сверкали три ромба, а на груди — два ордена Красного Знамени. Он воевал со всеми, кого я считала самыми заклятыми врагами Советской власти, — с Юденичем, Деникиным и Колчаком. Вот только с Врангелем, к сожалению, не успел! Он сидел и в камере смертников. А кроме того, играл на гитаре и, как мама считала, «обворожительно» пел. Пел он не о сражениях с Деникиным и Колчаком, а о сражениях за женские души, что меня особенно наэлектризовывало. Когда мама садилась рядом с комкором, чтобы «лучше услышать», я с Ларисой умудрялась протискиваться между ними.

— Мы здесь будем сидеть! — говорила я.

И комкор смотрел на меня как на представительницу белогвардейского стана.

Слушая романсы, нарком обычно поглядывал на маму. И внимание охранника автоматически устремлялось туда же.

— От кого вы его охраняете? — проскакивая с тарелками мимо двери, я помню, спросила мама.

Служака лет сорока не смог ей ответить, но видом своим дал понять, что бдительное сидение на табуретке — операция особой государственной важности. И что нам бы ее не доверили. Он проводил маму таким длинным взглядом, будто от слова до слова записал ее странный вопрос и по буквам, по слогам куда-то его передал.

Все поглядывали на служаку с опаской. Все, кроме мамы… Напуганность от его присутствия сдавливала, спирала воздух в нашей квартире, где всегда — даже в какой-нибудь лютовавший впервые за двести лет мороз! — форточки были распахнуты мамой настежь.

Она и тут распахнула форточку:

— Вы бы погуляли лучше на улице. А мы в случае чего его защитим.

И охранник ей подчинился: стал прогуливаться возле нашего подъезда, пугая жильцов.

— Маня, как же ты так… неинтеллигентно? Мы ведь сами, — отец кивнул на наркома, — его пригласили.

Отца не раз, я слышала, предупреждали, что «интеллигентность его погубит». Но он такой гибели не боялся.

— А разве интеллигентно за стол не садиться, в разговорах не участвовать и только подслушивать? — возразила мама.

— Может, он не подслушивает, а просто слушает?

— Ума набирается? Нет, не ума, Володенька, а сведений. Только сведений!.. Нечистая сила!

«Нечистая сила»… Это было самое резкое выражение, которое мама себе позволяла.

Нарком умышленно задремал и участия в переговорах между мамой и папой не принял. Он знал, когда выгодно дремать, а когда бодрствовать. Но в отсутствие охранника стал поглядывать на маму еще активнее. Она же, по собственному признанию, «взглядам» начальства не подчинялась. Так она действовала в своем мединституте, где преподавала историю партии. Вероятно, по инерции и на взгляды народного комиссара не реагировала. А он преодолевал усталость, вызванную интересами государства, интересом к маминой прелести. Но когда натыкался на безразличие, интерес временно угасал — и нарком уже не нарочито, а естественно начинал дремать. Потом, вздрогнув всем телом, но как-то дробно, не одновременно (тело было слишком солидным и вздрагивало по частям), он мысленно перешагивал в свой наркомат, принимался что-то подсчитывать в записной книжке. Направляясь к телефону, нарком грузно наваливался на спинку отцовского стула и консультировался с отцом.

Внешне подвергая его ответы сомнению, он тем не менее записывал их. И делал это с видом учителя, собирающегося поставить за ответ тройку. Заблокировав по бокам трубку рукой, звонил, давал неслышные нам указания. После этого подчинялся усталой дреме, чтобы из подчиненного минут через двадцать вновь превратиться в руководителя. Но он ни разу не превращался в него, минуя отца! В наркомате было много управлений, отделов и трестов, однако единственный трест, без которого нарком не мог обойтись и часа, назывался «мозговым трестом». А это как раз и был мой отец…

— Какой-то ненасытный аппетит на отцовскую мудрость. Слава Богу, что она, кажется, неиссякаема! — с гордостью, приглушенной легким упреком в адрес наркома, говорила мама.

Отец был заместителем наркома, и я не понимала, почему «заместителем», если нарком с ним непрестанно советовался.

— Он потому и нарком, что не боится советоваться, — объяснил мне отец. И добавил: — Он никогда не спит.

— А у нас дремлет…

— Я для того его и зову: должен же человек когда-нибудь отключаться. И общаться с людьми не по делу!

Мне в отличие от отца было ясно, что приезжает к нам народный комиссар не для общения с народом, а для общения с мамой. Хотя бы на расстоянии. Мужчинам доставляло удовольствие просто видеть ее. Это я четко осознавала даже в свои одиннадцать с половиной лет. Осознавала и то, что нарком ищет у нас не покоя, а как раз того, что людей покоя лишает. Я не умела еще так формулировать свои впечатления, но и не будучи сформулированными, они были весьма безошибочны. Дети реагируют острее, чем взрослые, на все, что не требует опыта. Это я поняла, лишь приобретя опыт.

Иногда мама просила комкора не петь при мне каких-то романсов.

— Не позволяет аудитория! — говорила она.

Было странно, что меня называли тяжеловесным словом «аудитория». Затем меня отправляли спать. И я думала, что именно тогда комкор и начинает петь то, что, по мнению мамы, не должно было проникать в мои уши, а через них еще глубже.

Я страдала, когда подчеркивали не только хрупкость моего телосложения, но и детскую хрупкость моего сознания.

Раздираемая обидой и любопытством, я однажды решила подслушать, что же все-таки в мое отсутствие исполняет комкор…

Но он ничего не успел исполнить: мама вдруг отобрала гитару и вернула ее на стену, где она обычно висела, — рядом с портретами двух бабушек и двух дедушек. Всех их на этом свете давно уже не было, а гитара напоминала, что песни, переживая людей, которые их любили, доносили до нас отзвук их надежд и мечтаний.

Двух дедушек и одну из двух бабушек я на земле не застала. А мамина мама растила и воспитывала меня до семи лет.

— Мечтаю повести тебя на первый школьный урок!

Но повести меня в школу бабушке не довелось.

Мама и отец хотели, чтобы у них родилась девочка. Я откликнулась — и выполнила это желание! Два дедушки и одна бабушка, хоть и не дожили до дня моего рождения, но тоже ждали меня, как уверяла мама, с большим нетерпением. И только та бабушка, которая дождалась, грезила не внучкой, а внуком. От планов своих она не отказывалась и, когда я наконец родилась, сделала вид, что план ее выполнен: я-де хоть с виду и внучка, но фактически внук. Первой игрушкой, которую она лично мне подарила, был качающийся — то опускающий, то гордо вздымающий голову — конь. «Конная Буденного, дивизия, вперед!» — командовала бабушка, руководившая много лет хором в кавалерийской воинской части, — и я, подчиняясь команде, целыми днями качалась в седле.

— Никто пути пройденного у нас не отберет! — уверяла бабушка.

— Отобрать его можем только мы сами, — вполголоса, я слышала, возразил ей как-то отец.

В знак протеста бабушка расправила красный матерчатый бант, который торчал у нее на груди и в приятные, и в горестные дни. Бант был волшебным: он не выцветал, не терял своей боевитой окраски.

Мама тоже была уверена, что никто не отберет у нее ни «пути пройденного», ни того самого бесценного, что она обрела на этом пути: меня, папу… Она верила в это и потому, что, как в магический талисман, верила в личность, которая способна все понять и все поставить на свое место. Надо лишь довести до ее сведения! А раз так, то и трусить нечего… Она призналась мне однажды, что любит эту всемогущую личность почти так же, как нас с папой. Призналась негромко, потому что любить ее полагалось гораздо больше, чем нас.

И в тот вечер, когда я воровски проникла к дверной щели, мама не изменила своим убеждениям. Но вначале она повесила гитару рядом с портретами тех, трем из которых, мне рассказывали, гитара была близка. Четвертая же предпочитала песню про «конную Буденного», которую под гитару не пели.

— Так вот, давайте договорим, — не предложила, а потребовала от всех мама. — В прошлое воскресенье мы к согласию не пришли…

Отец обхватил свою бритую голову так крепко, что она со звуком стукнулась о его ладони.

— Зачем это, Маня?

— Я хочу еще раз задать вопрос: вы верите в Пашину виновность? Если верите, то я встречаюсь с вами последний раз.

— И со мной тоже? — как-то мучительно пошутил отец.

— Ты в это не веришь. Так что можешь не отвечать.

— Похоже на допрос, — своим сносившимся от времени голосом съехидничал химик, которого иногда называли академиком. Он же в этих случаях поправлял: «Я пока только член-корреспондент».

Слово «пока» присутствовало обязательно. Старичок приходился отцу дальним родственником, жена его интересовалась лишь внуками, поэтому был позабыт-позаброшен, и приглашать его отец считал «своим святым долгом». Отец столь многое считал «святым долгом», что горстями глотал лекарства от головной боли. На других «святые долги» почему-то не давили с такою силой, и у большинства голова от них не болела.

— Маркс утверждал, что все надо подвергать сомнению, — напомнил маме приглашавшийся к нам «по долгу совести» химик. — Значит, надо подвергать сомнению и возможность виновности, и возможность невиновности. А вообще-то… почему вы, Мария Никитична, предполагаете, что человека могут просто так, за здорово живешь, взять да и посадить в кутузку?

— Не могут посадить, а уже посадили, — ответила мама.

— Просто так? Ни с того ни с сего? — не успокаивался химик столь упрямо, что его голос с трещинкой грозил вот-вот треснуть совсем и разлететься на куски в разные стороны.

— Не просто так! Кому-то понадобилось отторгнуть людей друг от друга… Создать атмосферу ужаса. Всеобщего отступничества!

— Ужас… Отступничество… Зачем такие слова? Они сами создают паникерский климат! — скрипуче, жестко одернул маму старичок-химик. В этот момент его возраст уже не был покорен любви. При всей своей заброшенности старичок, оказывается, умел наступать. Сухонькое тельце его штыкообразно заострилось, готовое к схватке: я-де несчастен и хил, но, когда речь идет о политических принципах, брошусь в атаку!

Однако мама отступать не умела:

— Я уверена: кто-то из кожи вон лезет, чтобы погрузить нас во мрак того трепета, того всеобщего оцепенения, когда можно творить что угодно. Во тьме так удобнее действовать.

— В этом я как раз не уверен, — вмешался нарком. — К таким обобщениям я еще не пришел. — Вероятно, он не мог допустить, чтобы подобные обобщения звучали в его присутствии и остались бы без ответа. Если б охранник-шофер не прогуливался возле подъезда, а сидел по-прежнему на табуретке, нарком бы возразил еще резче. — А за Павла могу поручиться. И поручусь!..

О ком шла речь, я не знала: мама называла его Пашей, а нарком сообразно своей должностной солидности — Павлом.

«Может быть, боятся произнести фамилию? — думала я. — Но мама-то не боится! Она считает страх не просто унизительным, а толкающим на преступления чувством».

— Если были такие, которые не боялись и смерти… стыдно страшиться чего-либо остального. Ты же в Гражданскую ничего и никого не боялся? — обратилась мама к комкору. — Или быть смелым на войне легче, чем в будни?

— Сейчас тоже идет война, — с заученной уверенностью ответил комкор.

— Война? С кем?

— С врагами.

— С чьими?

— Народа… Как и в гражданку!

— Ты это серьезно говоришь? Нечистая сила…

Комкора мама почему-то называла на «ты». Раньше мне это казалось подозрительным, а тут вдруг понравилось: она не трепетала перед его ромбами.

— Я не только так говорю… Я так думаю.

— И о Паше?

— Этого я не сказал.

— Опять боишься? С двумя боевыми орденами боишься?!

— Чего?

— Признаться…

— В чем?

— Не хочу сказать, что в предательстве, но…

— Что? Что?!

Комкор вскочил с дивана так, точно хотел вытащить из кобуры пистолет. Только ужас заткнул мне рот… Иначе бы я заорала.

— У вас… нет соседей? — прошептал химик, хотя знал, что соседей нет.

А мама во гневе стала такой красавицей и так бесстрашно двинулась навстречу комкору, что тот осел на диван.

— Если бы это была не ты… — бессмысленно шептал он.

— То что бы случилось?

— Я бы уж… не сомневайся…

— Сомневаюсь. В храбрости твоей сомневаюсь! И в верности…

— Ну, знаешь…

— И всюду страсти роковые… — проскрипел заброшенный химик.

— Гораздо страшнее следующая строка, — откликнулась мама. — «И от судеб защиты нет…» И правда нет, если кругом отступники.

Нарком продуманно задремал.

Мама в очередной раз распахнула форточку:

— «Я б хотел забыться и заснуть»?

Нарком не вышел, а прямо-таки выскочил из своей дремы:

— Зачем же мне забываться? По какой причине?

— Гораздо важнее следующая строка: «Но не тем холодным сном могилы…» — поучительно взял, по его мнению, у мамы реванш старичок-химик.

— От партийной совести никто из нас не отступал! — с новой силой вскипел, но уже не поднимаясь с дивана, комкор.

— Я не знаю, что такое партийная совесть. И чем она отличается от обычной. От человеческой… Тем, что приказывает бросать людей на произвол судьбы? И вчерашних друзей считать сегодняшними врагами?

Подобно бабушке мама стояла на своем до конца. Пусть в иных ситуациях, но до конца.

— У вас за стенкой не слышно? — прошептал химик.

— Дом строили до революции. Поэтому в нем не стенки, а стены, — ответила мама.

— Разве до революции строили лучше? — попытался образумить ее старичок-химик.

— Я человек военный! — внезапно объявил зачем-то комкор.

— Значит, либо командующий, либо подчиняющийся?.. И то и другое — беспрекословно?! Но ведь ты был с Пашей в одной камере смертников. И понимаешь, что ему было бы легче… если б его тогда расстреляли. Хоть знал бы за что!

— Вы, стало быть, продолжаете считать, что сейчас могут, так сказать… ни за что? — Старичок-химик вновь штыкообразно заострил свое тельце.

— Но ведь он был далеко… Защитить на таком расстоянии?.. — впервые с виноватостью в голосе произнес комкор. — Ты представляешь себе, где это самое Приморье?

— «Чтобы с боем взять Приморье…» — возбужденно пропела мама. — Когда-то ты брал его с боем. А сейчас, думаю, не взял бы. Раньше бы доскакал на выручку, а теперь и на самолете не долетишь!

«Не хватает еще, чтобы она пропела: «Конная Буденного, дивизия, вперед!» — подумала я.

— Тогда я бился с недругами… с кровавыми недругами, — ответил комкор, забыв, вероятно, что недавно назвал врагами людей, подобных приморскому Павлу.

— Те, которые арестовали Пашу, тоже недруги. И тоже кровавые! Но, так сказать, «родные», свои…

Так вот почему я ни разу у нас этого Пашу-Павла не видела: он жил в Приморье.

Отец давно собирался вступить в разговор. Но со своей интеллигентностью никак не мог встрять, найти подходящее для этого место. Наконец, улучив паузу, он сказал:

— В такое время мы не должны конфликтовать. Надо быть вместе.

— Всем вместе? Или за исключением Паши? — внезапно спросила мама.

Ее слова не сдавались, а голос ослаб.

— Пашу мы обязаны вызволить, — ответил отец.

— Давно ждала, когда ты это предложишь… О чудовищной ошибке, — если нападение на человеческую жизнь можно назвать ошибкой! — надо немедленно сообщить товарищу Сталину. Он ужаснется!

Нарком встал и направился в коридор, впервые не посоветовавшись с отцом. По дороге он тайно метнул в маму короткий взгляд, который не был прощальным, а был восторженно-изумленным. Тайну его я успела перехватить.

В ту же ночь арестовали старичка-химика. Когда он пришел от нас, его уже ждали… Об этом сообщил отец, потрясенно примчавшись днем из своего наркомата. Прежде он никогда днем оттуда не отлучался: нарком мог обходиться без разных управлений и трестов, но без «мозгового треста» не мог.

Мама уже вернулась из мединститута: в тот день у нее была всего одна лекция.

Отец, не отрывая глаз от того стула, на котором вчера сидел старичок, рассказал, что в наркомат приходил следователь («галантный такой молодой человек с длинными восковыми пальцами») и два часа допытывался, что у нас накануне говорил старичок. Оказывается, он собирался использовать свою химическую науку, чтобы отравлять озера и реки.

— Академиком ему стать не придется… — прошептал отец.

— Если и от него мы отступимся! — ответила мама.

Она недолюбливала заброшенного родственника, но сейчас его забросили чересчур далеко. К тому же она не умела идти на попятную, как отец не умел забывать свои «святые долги». Так они и стояли друг перед другом посреди комнаты, не зная, как совместить эти тяжкие неумения с навалившимся на них временем.

— Пойди поиграй с Ларисой, — попросил отец почти таким же тоном, каким мама просила меня отправиться спать перед вчерашним ночным конфликтом.

Я подчинилась мгновенно, без капризов и хныканья. Было стыдно хныкать на фоне того, что произошло со старичком-химиком и с незнакомым мне человеком из Приморья, сидевшим до революции в камере смертников и в такой же камере сидевшим теперь, после революций, за которую он сражался. Однако внешне выполнив желание родителей, я его тут же нарушила, уже привычно прильнув ухом к двери.

— Надо сегодня же послать письмо. И написать о двух людях, за которых мы ручаемся, — не предложила, а потребовала мама. — Эти люди не одинаковы. Даже очень неодинаковы… Но одинакова причина беды. И с ней должно быть покончено! Обвинять их в измене? И не женам, не детям, а государству?.. Товарищ Сталин ужаснется!

Мама второй раз употребила этот глагол — дерзкий для того времени: величие не могло быть ужасающимся, содрогающимся. Величие могло быть только величием.

— Я подпишусь один, — спокойно произнес отец, взглянув на маму в упор глазами, с которыми нельзя было не соглашаться, если они того хотели.

— Почему?.. — по-вчерашнему неожиданно обессилев, спросила мама.

— Зачем же две подписи от одной семьи? Дай-ка бумагу… Может, еще Танюшу с Ларисой пригласить подписаться?

Отец объединил меня с куклой, что делал иногда и что было мне неприятно. Но в тот раз обида не кольнула меня: обижаться было нелепо.

— Одного я тебя не оставлю! — сказала мама.

— Где?

— Нигде… И на этой бумаге тоже.

— Две подписи от одной семьи?

— А нарком с комкором? — упрямо не желая оставлять отца в одиночестве, спросила мама.

— Они… я думаю, не подпишутся, — врастяжку ответил отец.

— Почему? Товарищ Сталин оценит их честность!

— Но письмо до него может и не дойти. А если прочтет этот… галантный с длинными восковыми пальцами, который сегодня высасывал из меня…

— Какое право он имел допрашивать замнаркома?

Отец уже понял что-то такое, чего мама не понимала. «Почему же он не объяснит ей? Почему?!» — трепыхалась я возле дверной щели. Мне было страшно оттого, что отец подпишет и пошлет письмо, которое может дойти до «галантного с длинными пальцами».

Что такое «галантный», я не знала, но догадалась, что понятие это сродни слову «галантерея».

— Тогда подпишем вдвоем! — вновь обрела мама стойкость.

— Танюшу пожалей, — тихо попросил отец, уже не объединяя меня с Ларисой.

Внешне нарком и комкор выглядели совершенными антиподами: военный был типично военным, а штатский — типично штатским.

Одергивая под поясом высококачественную гимнастерку, комкор, наверное, бессознательно подчеркивал свою подтянутость и моложавую стройность. Он был прямым, как приказ. А обветренно-сухощавое лицо и седая охапка волос на голове напоминали о том, что он твердым, негнущимся шагом явился к нам из боев и походов.

— Прежде он не был таким «типичным», — без осуждения, но с грустью сказал как-то отец. — А потом насмотрелся фильмов, спектаклей про себя самого — и стал подражать актерам, исполняющим его роль. Но в сабельную атаку кинется по первому зову.

Это отец сказал, когда мне было лет шесть. Но я запомнила… А в одиннадцать с половиной подумала, что атаки бывают разные. И что в одни из них комкор кинется не колеблясь, а в другие — навряд ли.

Расслаблялся он только у нас на диване с гитарой в руках. В нем появлялось нечто раздольно-гусарское. И с неожиданными для него лиричными интонациями он пел про любовь. Не про ту, что закаляется в пекле сражений, побеждая разлуки, а про чужую и, безусловно, неведомую ему, заставлявшую кого-то страдать и даже погибать в тиши и при полном материальном благополучии. Он действительно вынес невыносимое и за гитарой хотел забыться.

— Битый-перебитый человек, — сказал отец в разгар спора о подписях под тем самым, как оказалось, даже для меня опасным, письмом. — А битые не хотят, чтобы их снова били. Второй раз в камеру смертников? Нам неведомо, что это такое. А ему ведомо!..

Нарком не был бит-перебит, но выглядел куда более истерзанным, чем все испытавший комкор. Рыхлое нездоровье как-то органично сочеталось в нем с никогда не ослабевавшей напряженностью. Она была в мыслях, в четко немногословных фразах и отредактированных движениях. Он не принадлежал ничему, кроме дела. Громада ответственности еще не успела раздавить его, с почестями отправить на привилегированное кладбище, но давила на него непрестанно. Он искал и находил спасение в нашей семье: отцовский «мозговой трест», тоже испытывавший повышенное давление, и мамина несказанная женственность были теми подпорками, которые, по моему представлению, не давали громаде обрушиться и уничтожить его. Нарком слыл выдающимся строителем и однажды доверительно сообщил маме, что «научился строить все, кроме личного счастья». Грусть его тоже была не рядовой, а по-наркомовски значительной, осененной грифом «Совершенно секретно». Но я, как всегда, не теряла бдительности — и грусть была рассекречена.

Сталина нарком называл и считал «хозяином», но хозяином беспредельно любимым, надрывавшимся от работы гораздо больше, чем он. Хотя больше уж было некуда! «Хозяин» вдохновлял его, дарил ему способность все вынести. Единственное, чего он не ждал от «хозяина», это пощады в случае ошибки или малейшего промаха. Он считал такую беспощадность справедливой, оправданной. Он верил «хозяину» больше, чем моему отцу, без которого не мог обходиться… И даже, чем маме, не только во внешние достоинства которой (я это видела!) был влюблен. Нарком не обладал такими достоинствами, и он им изумлялся — то восхищенно, то, мне казалось, завидуя, но всегда осмотрительно. Даже когда возражал маме. Впрочем, и сама мама никому не верила так, как наркомовскому «хозяину». Она не произносила слово «хозяин», но могла бы, я думаю, произнести слово «властитель» — дум и надежд.

Нарком сутками стремился к одному и тому же: сделать так, чтобы «хозяин» не имел претензий и был полностью удовлетворен. Это значило для наркома, что им полностью удовлетворен народ, удовлетворена Родина.

И комкор думал так. Сталин, народ, Родина — для него это было одно и то же. Как для наркома… И как для мамы… Об отце я этого сказать не могла.

— Хозяин? — произнес он как-то. — Интересно, нравится ли ему самому такое… прозвище?

— Прозвища бывают у школьников! — возразила мама.

Она боролась с моим тщеславием, с моим стремлением казаться выше, чем я была. «Длиннее, — заступился как-то отец. — Еще Наполеон подчеркивал разницу между понятиями «длиннее» и «выше». Мама терпеть не могла тиранства и самовластия, когда речь шла о людях. Но его (его одного!) она в людях не числила. Он, по ее убеждению, не мог подчиняться земным законам. И его можно было называть так, как никого другого называть было нельзя.

В глубь споров своих родителей я проникла только сейчас. Но осознание это, как здание из кирпичей или блоков, сложилось из детских воспоминаний. Я не помню многих мелочей и событий, происшедших совсем недавно, но все, что происходило тогда, не замутняясь, остается со мной. То ли мозг был до примитивности здоровым, не тронутым даже приметами склеротических изменений? То ли сами первые впечатления обладают здоровьем и долголетием? А может, и то и другое?

Отец написал письмо. И один подписал его. И сам отправил. Даже отнести на почту запечатанный конверт он не доверил маме: а вдруг бы она тайно вскрыла и добавила свою подпись?

«Танюшу пожалей». Я не поняла тогда, что это значит…

«Ведь не могли же тех двоих просто так взять и арестовать?» — размышляла я. Но внезапно споткнулась об эту мысль: она почти слово в слово повторяла сомнения, высказанные старичком-химиком. Да, именно им… И все же в чем-то он виноват? Думая так, я, как это ни стыдно, испытывала успокоение: раз мои родители в отличие от старичка ни в чем не виноваты, им ничего и грозить не может.

«Виноватые» стали обнаруживаться и в нашем доме. Мама в полный голос называла их «без вины виноватыми».

— Александр Николаевич Островский придумал этот афоризм для других ситуаций, — поправил ее отец. — Вот при тех ситуациях ее и употребляй. А так не надо… Танюшу пожалей.

Я опять ничего не поняла. «Значит, — думала я, — в чем-то хоть немного, но соседи по дому все же грешны…» Эта мысль казалась мне спасительным кругом: мои-то родители были безгрешны! Чего же тревожиться по ночам? Мамина честность была наступательной, резкой, а отцовская — скромной, застенчивой.

Я перестала вслух горевать по тому поводу, что и физкультурник в школе выстраивал нас по росту, в результате чего я вновь оказывалась «замыкающей».

— Вот видишь, — сказала мама, — все действительно познается в сравнении. На фоне происходящих бед твои недавние переживания кажутся нелепыми и смешными. Ведь правда же?..

Все чаще по утрам гигантский дом, замкнувший в гранитный квадрат наш двор, с первого до последнего этажа пронзала весть: «Ночью взяли…» Фамилию произносили одними губами, родственников «взятого ночью», с которыми еще накануне раскланивались, старались не замечать, обходить стороной. А столкнувшись, не узнавали. Постепенно люди вообще перестали улыбаться друг другу… на всякий случай… Так поступали почти все, кроме мамы. Она звонила даже в те прокаженные квартиры, в которых раньше не бывала ни разу.

— Все выяснится! — успокаивала она. — Напишите товарищу Сталину. Только сегодня же!

— Даешь советы? — с грустью осведомлялся отец.

— А что, ты в них не веришь? В эти советы?

Отец водил руками по голове, будто искал свои исчезнувшие волосы. Один раз он проговорил:

— На мое письмо ответа, как видишь, нет.

— Еще будет, — выразила уверенность мама. — Боюсь, не дошло оно до него. Самое главное — чтобы письма до него доходили. Он ужаснется!

Отец промолчал… Он не запрещал маме действовать столь рискованно. Однако и не поощрял ее действий. Иногда предупреждал об опасности. Но чаще со вздохом предоставлял ей свободу.

У нас с отцом были свои, особые отношения. «Секреты — на стол!» — так не без иронии называла их мама, потому что перед ней я свои секреты на стол не выкладывала. Мама судила обо всем с таких дистиллированно безупречных позиций, что перед ней мог раскрываться человек безупречный. А я себя такой не считала.

Мама страдала лишь одним пороком — «чисто женским», как говорил отец: она была пылко ревнива. Даже меня ревновала к отцу, а его — ко мне. Или, точней, нас обоих друг к другу.

Отец помогал мне утихомиривать ссоры с подругами. А они возникали часто. Потому что я унаследовала мамину прямолинейность, не унаследовав ее храбрости, но добавив от себя бессмысленное упрямство. Впрочем, упрямство всегда бессмысленно, ибо, приобретая справедливость и смысл, оно становится принципиальностью.

Отец не выяснял подробно, кто прав, а кто нет, — он считал, что мириться надо при всех обстоятельствах.

У мамы было время вникать в суть моего характера и противоречий между мною и окружающим миром. У отца же времени не было: короткие общения со мной были для него праздниками. А праздники не принято омрачать… Он и не омрачал их разбирательством, придирчивым проникновением, а все стремился уладить и сгладить. Ныне, через годы и годы, я поражаюсь, как он, спавший иногда по три часа в сутки, все же находил силы для этой миротворческой деятельности. Да еще и притворялся, что в делах моих он отдыхает…

Возвращался он из наркомата почти под утро. А ровно в половине десятого за ним приезжала вместительная машина с «подвижным» верхом, такая вместительная, что в ней были и откидные стульчики. Они производили особое впечатление. Отец до отказа заполнял машину моими подругами, меня усаживая впереди, между собой и шофером (мама посадила бы меня даже не на откидные стульчики, а совсем сзади!). У перекрестка мы с подругами высыпали на тротуар. А отец на прощание покупал нам по порции мороженого. Первую порцию он протягивал мне (мама бы угощала меня последней!). Это бывало не каждый день, но раз в неделю уж обязательно… Подруги перед отцом до онемения благоговели. «Как хорошо, что мы учимся во вторую смену и утром свободны!» — помню, провозгласила одна из них. В этом единственном случае мама не ревновала.

А потом отец стал катать нас с подругами на машине все чаще и все чаще угощал нас мороженым… Словно хотел, чтобы я накаталась на всю свою жизнь и налакомилась тоже на всю жизнь вперед. В этой обязательности утренних праздников появилось нечто совсем не праздничное, какая-то отчаянность, предчувствие обрыва. И конца всяких праздников… Такое предчувствие я уловила даже на лице шофера — то услужливого, то с опаской поглядывавшего на отца и как бы от него отрекавшегося. Я перестала ощущать вкус мороженого — и без прежнего наслаждения глотала его, как проглатывала страницы учебника по ненужному мне предмету или урок неприятного мне учителя.

— Ты не любишь Ларису? — спросил в один из дней отец о кукле, как о живом человеке.

— Почему не люблю? — чтобы не обижать его, солгала я.

— Ты не обязана ее любить только потому, что она… связана как-то со мной. Ничем не отягощай себя. Тягот и так предостаточно. Тебе и мороженое надоело?

— Почему надоело? — опять неискренне удивилась я.

— А чего бы тебе хотелось? Ходить в кино, в театр… или в цирк? Скажи мне. И ходи хоть каждый день! Ладно?

Я почувствовала, что и развлечения он пытается сделать для меня обязательными… что хочет успеть доставить мне удовольствие. И я заранее перестала ощущать их вкус, как и вкус мороженого.

Мама продолжала читать в медицинском институте свои лекции по истории партии. Ее любимым революционным деятелем был Дзержинский. «Железным Феликсом» она его называть отказывалась.

— Железность не сочетается с человечностью. И каким же он был железным, если получил разрыв сердца? Сердце может разорваться только у того, у кого оно есть… Я это сказала сегодня на лекции. Совершенно открыто!

— Пожалей Танюшу… — вновь попросил отец.

— Разве я сказала что-нибудь вредное? Или преступное?

— А наказывают разве только за преступления?

«Наказывают разве только за преступления?» — этот вопрос отца отбирал у меня спасательный круг.

Нет, мамина прямота не была прямолинейностью и железобетонностью, думаю я сейчас. Она была честностью… Облеченной в непривычно открытую форму, но все равно честностью!

— Кому-то выгодно карать невинных людей. Кто-то продолжает дезинформировать партию… и товарища Сталина. А ты как считаешь?

Зеленые мамины глаза обычно вопреки своему цвету перекрывали дорогу другим мнениям. А тут они открыли зеленый свет.

— Но разве его возможно дезинформировать? — двинулся отец по свободной пешеходной дорожке. С необычной чеканностью он почти повторил слова старичка-химика. Но интонация и ударения были совсем иными.

— Кому-то выгодно лишить партию сил.

— Лучших сил, — добавил отец.

— А у товарища Сталина столько всего… что не доходят руки…

— До этого не руки должны доходить… а совесть.

Зеленый цвет маминых глаз, как обычно, стал противоречить себе самому.

— Кому-то выгодна атмосфера окаянного страха! А великий человек так занят, что не ведает…

— Ну, если не ведает того, что все, кроме него, ведают… то какой же тогда он великий?

Отец прошептал эту фразу. Но чтобы совсем заглушить ее в памяти, с настоятельной твердостью, тоже для него необычной, предложил:

— Давай переменим тему. При Танюше… Как ты говоришь? «Не позволяет аудитория!»

Меня опять обозвали тяжеловесным словом. Будто я была помещением для институтских лекций. А может, мама и произносила это слово, потому что привыкла читать лекции?

Заметив, что я огорчилась, и поспешая утешить, отец отвел меня в дальний угол и, как бы выпытывая секрет, спросил:

— А как твои отношения с Ларисой? Все еще сложны? — Он опять осведомлялся о ней, как о живом человеке. — Ты не вникай в наши споры с мамой. Занимайся лучше Ларисой. После школы ты ведь… в медицинский решила? Еще не передумала быть хирургом? Вторгаться внутрь какой-нибудь мысли и то нелегко, а внутрь человека… Не передумала?

До окончания школы было тогда далеко, но я уверенно ответила:

— Не передумала.

— Ты права: в медицинском лучше всего заниматься самой медициной. — Он, наверное, намекнул на маму, которая в медицинском институте занималась историей партии. — Вот и потренируйся на Ларисе, — посоветовал мне отец. — Представь себе, что у нее, допустим, аппендицит. Сделай операцию, спаси ее!.. Тогда она и станет тебе дорога. Мы ценим тех, кому помогаем. Обратной закономерности, к сожалению, нет… Но врачи ведь вызволяют из несчастий не ради благодарности. Так что спаси ее!

Через несколько дней я и правда вспорола Ларисе живот, мысленно удалила аппендикс, а потом все зашила. Это понравилось мне: все-таки обрела власть если не над самой Ларисой, то уж, во всяком случае, над ее здоровьем. «Еще что-нибудь ей удалю! — задумала я. — А потом будут осложнения… И она станет смотреть на меня с мольбой и надеждой, как на спасительницу. Но почему отец так заботился о наших с ней отношениях? — недоумевала я. — Неужели в такое время ему до моих игрушек?..»

— Что это ты сегодня не посадил в машину Надю с пятого этажа? — спросила у отца мама.

— Она сама не подошла к машине.

— А ты знаешь, почему она не подошла?

— Сейчас догадываюсь… А сразу не сообразил. Прости меня.

— Она пусть простит… Усаживай ее рядом с собой. Вместо Тани! Какая ей разница, где сидеть? Завтра же утром усади Надю на переднее место. Не забудешь?

Мама строго звала меня Таней, даже этим как бы воспитывая и подтягивая. А отец звал Танюшей.

— Ты все продумала? Это не будет выглядеть… вызовом? — выверяя свои опасения, спросил отец.

— Вызовом кому? Тем, которые делают вид, что жестокостью утверждают добро?

— Эти самые «те» пока еще обладают правом незваными приходить по ночам. И сутками рыться в чужих вещах, письмах… в чужих жизнях.

— Испугался?.. Вот этого они и добиваются! — вспыхнув и сделавшись вызывающе красивой, воскликнула мама. — Породить ужас и всех им сковать. Но со мной у них ничего не получится.

— Хорошо… Про Надю я не забуду. Можешь не волноваться.

— Хочу, чтоб и вы с Таней волновались по таким поводам!

— Обещаю тебе волноваться… Пока, как говорил мой дальний, заброшенный родственник. Теперь и в самом деле заброшенный судьбой неизвестно куда!

«Пока…» Холодея, я поняла, что имел в виду отец.

И одновременно (в который уж раз!) убедилась, что мама была не просто храбрее нас, а была безогляднее: никакие опасности не заставляли ее отступиться. Теперь вот от Нади с пятого этажа, отца которой уже официально в газетах объявили врагом народа. Я знала этого деликатного человека, который здоровался со мной столько раз в день, сколько встречался. Слово «враг» не могло иметь к нему отношения. Но кому-то понадобилось, чтобы имело… «Зачем?!» — терзала я себя безысходным недоумением с того утра, когда, оглядываясь по сторонам, мне сообщили, что ночью «взяли с пятого этажа».

Надя заняла мое место между отцом и шофером. Это не уменьшило ее горя, но немного облегчило нашу совесть.

После ареста старичка-химика, выражавшего уверенность, что просто так никого за решетку бросить не могут, нарком и комкор перестали бывать в нашем доме.

— Боятся, чтобы их не объявили создателями вражеского центра со штабом в этой квартире?

Мама задала отцу вопрос, не требующий ответа. Но он все же ответил:

— Что касается наркома, то он так занят, как никогда.

— Еще бы: половину наркомата пересажали, приходится потеть за всех выбывших.

— Он и раньше потел с утра до утра. А ты… если не жалеешь себя, то хоть пожалей Танюшу.

Мама неожиданно, что с нею случалось, обмякла. Но так явно и обессиленно, как прежде не бывало…

— Если и можно наступать себе на горло, то ради детей. Я учту твою просьбу.

Мама сникла… Причиной того были не одни лишь застенчивые отцовские просьбы: семь квартир в нашем доме не только посетили ночью, без приглашения, но и замуровали сургучными печатями. Попасть под такие печати было страшней, чем под любую бомбежку: там хоть родные люди страдали вместе, а печать означала, что родные разлучены, быть может, никогда не увидят друг друга… и никогда друг о друге ничего не узнают.

— А ответ от товарища Сталина еще не пришел, — с ироничной безнадежностью отметил отец. — Я думаю, ответы, когда они им написаны, доходят мгновенно.

— Разбираются… выясняют, — ответила мама. — Если он получил!

— Как ты говоришь, «кому-то» удобнее не выяснять.

— Это заговор против партии… Против ее истории! — закричала мама, которая эту историю преподавала. — Наш долг — раскрыть глаза…

Ему? Он же всевидящий!

«Сегодня весело живется, а завтра будет веселей!» — пели по радио.

— Еще веселей? — спросил неизвестно у кого, завтракая на кухне, отец. Заметив меня, он спохватился: — В цирке мы с тобой в воскресенье были. Следующее воскресенье — Большой театр… Пойдем на «Щелкунчика»! Разве не весело? А прямо из театра можем отправиться на международный футбольный матч! Хочешь?

Отец не был спортивным болельщиком. Он «болел» за меня. Ему хотелось без конца доставлять мне какие-нибудь радости. От его предложений развлекаться я каждый раз вздрагивала.

Раньше наш дом считался привилегированным. Теперь он пользовался лишь одной привилегией: по ночам его навещали гораздо чаще, чем другие дома переулка.

На лицах соседей я читала: «Кто следующий?»

Героем дня в доме чувствовал себя только дворник, верткий человечек, непрестанно двигавшийся, мне казалось, для того, чтобы не дать никому себя разглядеть. Но я все же разглядела его выступавшие вперед хищно обнажавшиеся зубы. Раньше дворника собирались уволить — он содержал двор в той неопрятности, в какой содержал и себя самого: то не убирал мусор, то не счищал снег, то не скалывал лед.

— Переломаем из-за него ноги и руки! — ворчали жильцы. Но теперь ворчать перестали, потому что он мог переломать их судьбы.

Встречаясь с ним, одни заискивали, другие почтительно раскланивались: по ночам он был понятым — и, помогая копаться в чужих квартирах и жизнях, мог давать этим жизням оценки, которые, как сам он горделиво сообщал, «вносились в протоколы дознаний». От бессонных ночей у него появились зловещие круги под глазами. Родом он был из-под Смоленска и летом сорок первого, скрывшись там от военкоматовских повесток, стал полицаем. Опыт ему пригодился.

Он первый во дворе сладострастно оповестил маму:

— А дружка-то вашего с тремя ромбами взяли.

— Откуда вам известно?

— Мне все известно. Про всех! Частенько этот… с ромбами вас навещал. И все вечерами! Все вечерами… — Чистить двор он не умел, но пачкать человеческие биографии обожал. — Говорят, и ордена-то украл. С убитых сымал и на себя вешал. В Гражданскую! Еще тогда продался.

— И что ты ему ответила? — с едва осязаемой дрожью в голосе поинтересовался отец.

— Сказала: «Вы клевещете!»

— А он?

— По-моему, не понял. Ну, не знает, как называется то, что он делает.

— Хорошо… если так.

— Вспомнила… По пути в домоуправление приостановился и, обернувшись, изрек: «Партейных-то в нашем доме почти не осталось». Нечистая сила!

— Стало быть, все понял. И пригрозил.

— Боишься? — впрямую спросила мама, часто обвинявшая людей в трусости.

— Боюсь, — впрямую ответил отец.

Но какая-то была в его ответе двусмысленность, недоговоренность. Мне почудилось, для того чтобы спрятать их, отец торопливо добавил:

— Ты же мне обещала?

— Что?

— Наступать на горло. Ради Танюши.

— Прости, не сдержалась.

— А если и он не сдержится?

— Ты-то сам сдерживаться умеешь… — с непривычно робким укором (если уж она укоряла, то в открытую!) и тоже каким-то вторым, загадочным смыслом сказала мама. — Возвращаешься под самое утро, а спать не ложишься. Вот уже двадцать три дня так… Я подсчитала. Бродишь по квартире, заходишь ко мне… что-то хочешь сказать, но не решаешься. Объясняешь, что бродить тебе полезней, чем спать.

— Я?!

— Ты, ты… Что ты хочешь сказать? Скажи… Освободи свою душу!

— Не позволяет аудитория, — взглянув в мою сторону, машинально проговорил отец.

Раньше он в три или четыре часа ночи подкатывал к нашему подъезду. Подкатывал без шума: колеса солидного, знавшего себе цену автомобиля еле шуршали. Дверца захлопывалась негромко, подчиняясь ночному времени. Но я все равно просыпалась, как только «паккард», украсивший бы ныне выставку необтекаемых, старомодных машин, въезжал во двор. Но потом ночные шуршания шин и ночные хлопанья дверцы улавливал, затаившись, весь дом. Поэтому отец выходил из машины за воротами и старался как можно тише пересекать двор: ночные шаги тоже стали плохой приметой.

И по квартире он ходил так осторожно, что лишь мама ощущала его нервные передвижения.

Но в ту ночь хождений не было. Отец и мама разговаривала впол-, даже вчетверть голоса. Я же так навострилась подслушивать, что, прильнув к двери, не пропускала мимо ушей ни одной фразы.

— Зачем понадобилось арестовать Алешу? — Отец наконец-то назвал комкора по имени. — Ну зачем? Ведь он же в самом деле легенда. Пусть простоватая по форме легенда, но по сути… Человек из песен, из фильмов! Кому это было нужно?

— Тем, кто хочет подорвать партию. — Мама, преподававшая историю партии, употребляла слово «партия» чаще других политических слов. — Тем, кто замыслил унизить ее в глазах наших граждан и всего мира.

Мама говорила это обдуманно, не запинаясь.

— А что же товарищ Сталин?

— Умоляю, не трогай его. На него вся надежда! И она осуществится. Я верю!

Слово «уверена» мама впервые заменила менее утвердительным словом «верю».

— А ты знаешь, что он лично обязан Алеше? Быть может, и жизнью… Это было в Гражданскую, где-то под Царицыном. В других местах товарищ Сталин опасности, кажется, не подвергался.

— Не смей иронизировать! — приказала мама.

— Факты и ирония — разные вещи.

— Я впервые слышу про это… Надо будет напомнить в письме… которое мы напишем.

— Еще одно?

— Не одно… Мы будем писать до тех пор, пока наш голос к нему не прорвется!

— А ты убеждена, что товарищ Сталин любит, чтобы ему напоминали о подобных событиях? Не все ведь жалуют тех, к кому по долгу совести должны бы испытывать благодарность.

— Он, как никто, благороден! И ему можно напомнить… Корректно, разумеется.

— А не кажется ли тебе странным, что Алешу взяли через месяц после Авксентия Борисовича? — Отец и своего заброшенного невесть куда родственника назвал не академиком, как было принято у нас в доме, а по имени-отчеству. — Авксентий Борисович не из героев Гражданской войны! И боль не выносит даже малейшую. Помнишь, как ты ему на даче занозу из пальца вытаскивала? Ну, а если ему не занозу вогнали, а что-нибудь поострее и не в палец, а, допустим, под ногти?

— О чем ты? Такие методы применяли в средневековье!

— Зачем столь дальние экскурсы? И сейчас применяют. Вот, к примеру, в гестапо.

— Но у нас не гестапо!

Отец промолчал.

— Авксентий Борисович, комкор, отец Нади с пятого этажа… — проговорила мама.

— Долго перечислять! — перебил ее отец. — В этих арестах даже логики никакой…

— Почему? Я разгадала их нелогичную логику. Все же я теоретик!

— Любопытно послушать.

— Кто-то хочет создать, как я уже не раз говорила, атмосферу страха. Но не какого-нибудь обычного, маленького… а сатанинского! Тут как раз и нужна непредсказуемость, нелогичность репрессий. Пойми, если они логичны, то не так устрашающи, их можно избегнуть: не буду делать ничего предосудительного — меня не тронут! А нелогичные действуют как бы вслепую, и от них не гарантирован, стало быть, ни один человек. Ни один!

— Жутковато… Но, думаю, ты права.

— Обличать «варфоломеевские ночи» я не боюсь!

— Ты, к несчастью, вообще ничего не боишься.

Ему надо обо всем сообщить. И как-то так передавать письма, чтобы прямо… из рук в руки.

— Танюшу пожалей…

Отец долго молчал, прохаживался по комнате, потом вновь присел на кровать и склонился прямо над подушкой, над маминой головой. И я уже не слышала его голоса. Чуть в соседнюю, родительскую комнату не ввалилась, так налегла на дверь. Но разобрать ничего не смогла. Голос отца шуршал осторожно. Как шины его длинного вместительного автомобиля в нашем ночном дворе.

А потом мама заплакала. И это я услышала сразу. Никогда за все свои одиннадцать с половиной лет я не видела слез на ее лице. И свои-то обдуманные рыдания я чаще всего адресовала отцу: на него они действовали. Мама отвергала такой «способ доказательств». И вдруг сама… Она обхватила бритую голову отца и стала исступленно твердить:

— Не отпущу… Не отпущу… Не отпущу…

— Тише. Танюшу пожалей, — попросил отец. И снова зашептал что-то маме в ухо. Но это не было успокоением, потому что она стала захлебываться плачем, как захлебываются лишь малолетние и как даже я давно не захлебывалась.

— Не отпущу!

— Прошу, умоляю тебя: потише.

— Из-за этого, значит, ты и вышагивал по квартире? Я думала, что ты сходишь с ума из-за Пашиного и Алешиного несчастий. А ты, оказывается, сходил с ума от…

— Ты права, — перебил отец, чтобы она не смогла договорить свою правду.

— Что ты придумал?!

Мамин крик был особенно жутким, потому что прозвучал в ночной тишине.

— Я ничего не придумал. Так придумала жизнь.

— Тогда я… ненавижу тебя. Не жизнь, а тебя! Презираю…

Мама это прошептала. Но мне показалось, что тоже выкрикнула. И даже громче того, что действительно было криком.

Мама слыла общепризнанной красавицей, а у отца даже волоска на голове нельзя было отыскать. Но он ее не ревновал, а она его ревновала. Страдания без слез бывают особенно заметны. Мамино лицо искажалось мукой, когда она уверяла отца, что он в театре или в гостях на кого-то не так посмотрел.

— Откуда ты взяла? Я смотрел на тебя.

— Наберись мужества и сознайся, что меня ты вообще не замечал. А от нее не отрывал глаз. У тебя такие глазищи, что их не спрячешь…

— Да не смотрел я!

— Смотрел!

Едва я успела накануне подумать, что было бы счастьем, если б вернулись такие вот мамины переживания… как они и вернулись.

— Не отпущу… — заклинала она. — Не отпущу!

Куда? Или к кому? К «кому» было тогда менее угрожающим, чем «куда».

В дни бедствий дети взрослеют быстрей… И чем невообразимее беды, тем раньше настигает их взрослость: нарушение законов общечеловеческих вызывает и нарушение физиологических правил. Когда ныне ликуют по поводу акселерации, я недоумеваю: «Чему, собственно, радоваться? Тому, что от детей до срока уходит детство?»

Атмосфера, в которую опрокинул наш дом тот год, как-то сразу, с жестокой, не желающей ни с чем считаться стремительностью сделала меня взрослой.

«Наверное, мама опять мнительно приревновала отца… и воображает, что он к кому-то собирается уходить» — так примерно я размышляла.

От необходимости непрестанно воспитывать меня маму отбрасывали лишь волны женской ревности. Теряя самообладание (а она теряла его исключительно в этих случаях), мама при мне начинала упрекать отца за его взгляды — не политические, разумеется. А буквальные! За какие-то его «мужские намерения», которые она подразумевала.

В общем-то я понимала маму. Будь моим мужем такой человек, как отец, я бы тоже боялась его потерять! Но что именно отец придумал, если мама не смогла удержаться от вопля? Вопля в ночи?! Что он придумал?

Когда ночь, в которую я увидела и услышала мамины слезы, начала понемногу оттесняться рассветом, отец вошел в мою комнату. И не заботливыми шагами, боящимися разбудить. Ему необходимо было, чтоб я проснулась.

— А я и не сплю, — отвечая его не произнесенному вслух желанию, сказала я.

Отец присел ко мне на постель так же обреченно, как недавно присел возле мамы.

— Ты, вероятно, слышала мамин крик?

— Да… А что? — ответила я агрессивно.

Я не знала, в чем дело, но меня подмывало почему-то быть на маминой стороне, хоть обычно я бывала на папиной.

— Сейчас происходит столько невообразимого, — продолжал отец, — что я не буду убеждать тебя… в возможности невообразимого.

Наши особые отношения заключались и в том, что отец никогда не подбирал слов или фраз, понятных моему возрасту. Но в тот предрассветный час он вовсе забыл о моих годах! Что невообразимое собирался поведать он мне? Меня ожидала невообразимость не радостная, а тяжкая, даже чудовищная — это было понятно. Но какая именно?

— Я давно хотел сообщить вам с мамой… что должен уйти.

— Как уйти?

— В самом буквальном смысле. Покинуть ваш дом, который был нашим. И он дорог мне! Прости за такую сусальную фразу… Дорог, но я покидаю его.

— Насовсем?

— Насовсем.

— Как это? Почему?!

— Потому что я, Танюша… прости меня, умоляю… полюбил другую женщину. Тоже истертая фраза. Но полюбил!

— Больше мамы?

— В каком-то роде… да.

— В каком роде?

— Ты не поймешь.

Раньше он верил, что я все способна понять.

— Но ведь ты всегда говорил: «Пожалей Танюшу…»

— Я и жалел. Долго жалел. Нет, не так… Я и сейчас жалею. Очень, бесконечно жалею тебя.

Отец прижал меня к себе вместе с одеялом, которое накрывало меня, и подушкой, на которой я лежала… Я почувствовала, как прикоснулись к моему лбу его глаза. Они были влажно-жаркими. Но я все-таки вырвалась и оттолкнула его.

— Твой «мозговой трест» в такое время не придумал ничего другого? В такое время?

Наверно, я сказала это немного по-иному, более детскими словами… Хоть наедине с отцом и становилась вроде бы равным ему человеком. С другими я выглядела гораздо младше. Сказать «моложе» не могу, потому что мне было одиннадцать с половиной.

— Я уже не «мозговой трест» наркома, — ответил отец. — Потому что и сам нарком уже не нарком.

Мне стало зябко под одеялом: за наркомом должен был последовать его заместитель… Подумав, что этот страх для меня страшнее страха его ухода к другой женщине, отец, как в прежние, будто уже и не существовавшие годы погладил меня по лицу:

— Не бойся: наркома лишили не жизни, а только должности.

— Пока?

Я повторила любимое словечко дальнего отцовского родственника, которое сейчас уже было для меня не словечком, а словом.

— Не беспокойся за меня, — попросил отец. — Конечно, случается, что страдают невинные… Но не все же подряд.

Он не знал, что я навострилась подслушивать разговоры, происходившие в соседней комнате, всякий раз опасаясь стать неподходящей для них «аудиторией».

— У вас, я думаю, все будет хорошо, — продолжал жалеть меня отец.

— У кого… у вас? У меня и у мамы отдельно от тебя, а у тебя отдельно от нас? С кем?

Она не виновата… Я повинен во всем!

— Сейчас кругом страдают невинные. А ты, стало быть, в отличие от других виноват?

— Перед тобой и мамой. За это меня можно судить. И судите! Даже в присутствии, как говорится, общественности. Я заслужил. Перед вами повинен. Очень повинен… Но в том смысле будь за меня спокойна.

Странное дело: самообманно успокоившись «в том смысле», я с особым ожесточением набросилась на отца в другом смысле, который касался не Родины в целом, а нас троих. Я все, повторюсь, произносила по-детски и не могу сейчас воссоздать те фразы, но смысл их не искажаю.

— Мама сказала, что ненавидит тебя. Я слышала. И тоже буду тебя ненавидеть!

— Правильно сделаешь.

— Правильно?!

— Это будет справедливо… Нормально!

— Зачем же… зачем же ты… если сам понимаешь?

— Ничего не могу с собою поделать.

— А с нами ты такое… поделать можешь? — Неожиданно для себя самой я соскочила на пол в ночной рубашке. — А где мама? Почему она молчит?

— Я ей дал снотворное. Вместо пилюли от головной боли, которую она просила… подсунул ей другую пилюлю.

— Пилюлю? Ты не пилюлю подсунул, а яд!

В разговорах с отцом я обретала тот стиль, которого требовало наше с ним равноправие.

— Извини меня, если сможешь.

— Не извиню. Не смогу! И презирать буду тебя… как мама.

— Правильно сделаешь.

— Почему ты соглашаешься со мной?!

— Потому что ты права. Абсолютно во всем.

— Объясни все-таки, как ты… в такое время?!

— Влюбляются даже на войне. Даже под огнем… за десять минут до гибели. И я, может, влюбился тоже… незадолго до гибели, — проговорился отец.

— Значит, и то возможно?

Мне стало до того зябко, что я вернулась под одеяло.

— Не страдай из-за меня, Танюша. Я не заслуживаю.

— Но что я скажу… другим людям?

— Как есть, так и скажи.

— Ты не будешь возражать?

— Не буду.

Что было говорить дальше? Я не знала. И произнесла то, что уже через минуту показалось мне непостижимо глупым (но ведь и все происходящее было непостижимым!):

— Подруги спросят меня, почему больше не приезжает машина…

— Многие машины, которые раньше подъезжали к нашему дому, теперь уж не подъезжают.

— Но то, ты знаешь… совсем иное. Про то не спрашивают.

— Скажи всю правду.

— Мы с тобой… совсем не будем больше видеть друг друга?

— Первое время… не будем… Потому что каждый раз возвращались бы к этой ночи, к этому разговору.

— И ты не соскучишься?

— Я поступаю как плохой отец и плохой муж. Так вышло. Изображать из себя при этом хорошего отца значило бы быть и плохим человеком. — Отец через силу добавил: — Хотя плохой отец и есть плохой человек. Но я не хочу быть еще и лживым. Пусть все знают, каков я есть… по отношению к тебе и к маме. Хоть в этом я найду очищение.

Что было еще говорить? И зачем? Но я вдруг спросила:

— Как ее зовут?

— Кого?

— Ну, ее…

— Ларисой.

— Как?! Ты, значит… мою куклу назвал в ее честь?

— В ее… Прости меня. И здесь виноват!

— Но зачем же… зачем, объясни еще раз, ты говорил маме: «Танюшу пожалей»? А сам пожалел Ларису? Нечистая сила! — неожиданно для самой себя произнесла я.

Он еще раз прижал меня вместе с подушкой и одеялом. Но так, что оттолкнуть его я не смогла…

— Отец думал, что я смогу заснуть от снотворного? Но я не спала, — на следующее утро, когда машина с поднятым верхом последний раз прощально отчалила от нашего подъезда, сказала мне мама. — Я слышала звуки ваших голосов — только звуки! — и до утра думала… В том положении, в каком мы с тобой оказались, облегчение вроде бы искать бесполезно: ни друзей, ни отца, ни мужа. Ни справедливости… Ни пощады! Но я поняла, что облегчение все-таки есть. Оно — в нашей с тобой любви. В неспособности кого-либо на земле нас разлучить… Теперь даже спать будем вместе. Ты согласна? Чтобы и ночью не разлучаться.

— Конечно… Прижмемся друг к другу — и нам станет легче!

— Спасибо, доченька.

Мама не была сентиментальной, наоборот, она считалась сдержанным человеком. Слово «доченька» я услышала от нее впервые.

— Но, мамочка… — почти шептала я. — Ты ведь такая красивая. Даже сейчас… Посмотри на себя в зеркало! Почему же отец?.. Как он смог?

— Наверное, это случилось не сейчас. То есть началось…

— Но зачем же он именно теперь… когда надо быть вместе?

— С тем, кого любишь! — вернувшись к прежней своей тональности, перебила меня она. И, произнеся трудную для себя фразу, вновь смягчилась: — Он не захотел лгать именно сейчас, когда везде лгут.

Это было очень похоже на то, что говорил о себе сам отец.

— Ты оправдываешь его?

— Я знаю его лучше других. Даже лучше, чем ты: мы дольше прожили вместе. Я не хочу менять мнение о человеке только из-за того, что он разлюбил меня. Почему нельзя меня разлюбить?

— И меня… Я согласна.

— К тебе это не относится. Я убеждена! Но продолжать ложь даже во имя любви к тебе он не захотел.

— И все равно, мамочка… Не могу понять. Не могу!

— Знаешь… я сделала для себя открытие: тридцать семь — роковая цифра. Она несет с собой нелогичность событий, трагедий. Гении уходили из жизни в тридцать семь лет. Не все, конечно… Но многие как раз в тридцать семь. Я додумалась до этого сегодня ночью. В тридцать седьмом, ровно сто лет назад, был убит Пушкин. И кем? Чужеземцем! Если б сегодня все это делали чужеземцы, я бы еще могла понять.

— Во дворе Надиного папу… называют «врагом». Я слышала. И других называют врагами…

— Как можно поверить, что лучшие — это худшие? Находясь в здравом рассудке и здравой памяти… как можно поверить? Не понимаю. Или, может быть, я рехнулась?

— Что ты, мамочка? — испугалась я. — Ты самая умная.

— Самым умным в нашем доме был твой отец.

— Но ты самая… справедливая. Честная!

— Самым честным тоже был он. Я не хочу из-за личных обид… искажать истину.

— Но ты ведь сказала, что он… лгал, — опять перешла я на полушепот.

— Есть ситуации, в которых умолчание равнозначно понятию «ложь». Но здесь другой случай. Совсем другой… Мы бы обвинили во лжи слишком многих достойных и даже замечательных людей прошлого, если бы ставили обманный знак равенства… в случаях подобных отцовскому.

Я хотела спросить: «Мамочка, а ты по-прежнему любишь его? Не уважаешь, а именно любишь?» Но пощадила ее.

А мама решила изменить направление нашего разговора.

— Есть один план, — на глазах у меня обретая надежду, произнесла она. — Как все значительное, этот план лежал на поверхности… И, как многое там лежащее, не был мною замечен. — Помолчав, точно мобилизуя душевную энергию, мама сообщила: — Я решила написать письмо… То, которое послал отец, не дошло. Я уверена… И оно касалось лишь двух человек. Могли счесть это частными фактами, послать на проверку. А то, что я напишу, будет обобщением тысяч событий и фактов. Там не только о частных судьбах пойдет речь, но о судьбе нашего дела, всей нашей партии!

— Я боюсь, мама.

— Если его прочтет лично товарищ Сталин, все перестанут бояться. И не спать по ночам… И подсчитывать количество ступеней до своих квартир. И прислушиваться, на каком этаже остановился лифт… Перестанут! Когда он лично прочтет…

— А если он не прочтет?

Несколько дней и ночей подряд я занималась психологическими исследованиями. На улице я внезапно присаживалась: ноги немели, точно не могли вынести тяжести моих раздумий. Припоминая факты, я отыскивала такие, что были косвенными доказательствами отцовской неверности. Слово «доказательство» стало тягостно популярным во всей стране. Телевидения еще не было, а траурно-черные, окаймленные пластмассовым кругом тарелки, висевшие на стене, оповещали о самом главном, чем жило общество. Получалось, что жило оно в основном поисками доказательств: прямых, косвенных и всяких иных. Доказательств обнаруживалось столько, что непонятно было, где отыщется соответствующее им количество столбов позора, к которым следовало бы пригвождать.

Беспощадней всего терзало меня непонимание: безумно должен был влюбиться отец, если не посчитался ни с мамой, ни со мной, ни со временем? «А может быть, любовная неверность теперь поощряется, ибо отвлекает от неверности более страшной?» — по-детски, разумеется, но почти так размышляла я.

Усиленные поиски чьей-то вины ведут нередко к ее мнимому обнаружению. Внешнее обличье факта зависит от того, какими глазами на него взирают. И обличье, увиденное искаженным взором, принимается часто за суть. Особенно если мы опасаемся этой сути. Говорят, у страха глаза велики… Не только велики, но и целенаправленны. «Кто ищет, тот всегда найдет!» — издевательски звучали в ту пору слова еще одной легкомысленной песенки.

Так я думаю ныне, отвлекаясь от цели своих тогдашних исследований. А в те давние дни поиски приводили к доказательствам, хоть и косвенным, но, убеждала я себя, безусловным.

«Может, отец, обкармливая меня удовольствиями, от меня откупался?»

Поиски вины рождают подозрения… Но главное мое подозрение не было надуманным: почему отец не ревновал маму?

— А раньше он тебя ревновал? — осведомилась я в ходе расследования.

— Как безумный! — ответила мама. И глаза ее заискрились воспоминанием. — Как безумный… Но после излечился с помощью, как выяснилось, сильнодействующего лекарства «Лариса». — Мама спохватилась: — Я не виню его. А просто так… отвечаю тебе на вопрос.

Ответ ее, однако, стал одним из самых весомых косвенных доказательств.

«Нормально ли было маму не ревновать? — нагнетала я. — Да еще к комкору, который полки и дивизии побеждал, города завоевывал… Что ему стоило победить и завоевать какое-нибудь слабое женское сердце?»

Мамино сердце я не считала слабым. Но отец-то, если любил, не должен был считать его сильным и стойким. Он должен был сомневаться, тревожиться… А он не тревожился и не сомневался.

Расследование дошло и до припадков маминой ревности. «Нет, они не были беспричинными! — наконец образумилась я. — Мама страдала отнюдь не напрасно. Она все предчувствовала! А я нет… Следила за нею, красавицей, во все глаза. А следить-то надо было, оказывается, за некрасивым отцом!»

Надя с пятого этажа считалась самой модной девочкой в нашем доме. Называть Надю самой очаровательной мне не позволяло самолюбие, а может, и зависть. Я бы, разумеется, возмутилась, восстала, если б кто-нибудь вслух обвинил меня в этом. Потому что самолюбие не что иное, как замаскированное более хитрым словом себялюбие.

Увы, гораздо легче похвалить одежду, которую можно купить, чем достоинства человека, приобрести которые за деньги нельзя. Надя была всего на год старше, но выглядела, как говорили, «маленькой женщиной». И это не вызывало ощущения противоестественности, конфликта с законом природы. Наоборот, это как бы подсказывало, что со дня рождения человек — не просто ребенок, а маленький мужчина или маленькая женщина (и что это вовсе не одно и то же!).

Я продолжала быть маленькой в смысле буквальном. Но общая напасть высветила мелкость многих индивидуальных страданий — и я перестала завидовать Наде.

Надин отец, сын грузчика, окончивший до революции всего четыре класса, знал пять языков. Его называли странным словом, которое явилось словно бы из любимых мною книг Брема и относилось к какому-то всепожирающему чудовищу: «полиглот». Оно не обозначало его профессию: по профессии он был дипломатом. Мама рассказывала, что во времена голода, чуть не удушившего нашу страну, Надин отец «мотался по миру», чтобы с помощью сытых, но честных людей (мама называла их «прогрессивными») спасать людей голодающих.

— Его заслуги перед страной очень велики, — сказал, помню, мой отец.

— За что его и посадили в тюрьму, — добавила мама. — Отблагодарили… Те, которые хотят обескровить партию и погубить ее вождя!

Когда разговор касался вождя, отец уклончиво не поддерживал маму. «Может, причиной всех — и даже таких — его несогласий… была Лариса?» — стала подозревать я позднее.

— Однажды, — рассказывала мама, — Надины родители пригласили меня быть арбитром, то есть судьей, в их споре. Мать считала, что Надя не имеет права выделяться одеждой среди подруг, а отец ее ошибочно, на мой взгляд, уверял, что по одежке только встречают, что можно и в отрепьях унизить людей, а в самой изысканной одежде не возвышаться над окружающими. Такова философия, но не такова реальность!..

Надина мама выбрала судьей мою маму не случайно: в чем-то они были похожи. И в Надиной семье мать воспитывала, а отец просто общался на равных.

В результате дискуссии Надя подчинилась точке зрения отца. Так ей было приятней… А то, что приятней, мы чаще всего и принимаем за справедливость. Я бы поступила подобным же образом! Стремясь доказать отцовскую правоту, Надя носила платья, пальто и туфли, которые привозил отец-полиглот, так, чтобы при этом не выделяться. Точнее сказать, она выделялась, но застенчивой сговорчивостью и неумением считать, что превосходство в одежде дает право на превосходство хоть в чем-то еще.

В Надю, немея или открыто и вслух, были влюблены и ее одноклассники (училась она уже в шестом), и семиклассники, и маленькие мужчины-дошкольники, предлагавшие ей свои трехколесные велосипеды у нас во дворе.

И вот поклонники отступились… Охладели, как по команде. По команде своих родителей. Надя не замечала их ранних любовных терзаний, но заметила их отступничество. Даже дошкольники предали свои чувства: они проезжали на трехколесных велосипедах мимо Нади, как мимо низкорослого заборчика, окружавшего тощий сад внутри обширного двора.

— Сколько же своих чувств они предадут в будущем? — сказала мне мама. — И скольких людей?..

Через неделю после ухода отца в нашу дверь позвонили еще до рассвета. Было часов пять.

Мы с мамой спали, прижавшись так цепко, точно хотели доказать друг другу: «Что бы ни произошло, это случится сразу с обеими. Только с обеими вместе!»

Однажды, заглянув под кровать, я заметила, что там лежит чемоданчик, с которым мама отправлялась в недальние командировки. Вытащила его… Чемоданчик был собран как бы в дорогу: мамино белье, два платья, даже порошок и зубная щетка. Я поняла, куда мама собралась. Конечно, «на всякий случай», но все-таки собралась…

— Предполагалась командировка, — объяснила мне мама. — Но отменили.

Она солгала до того откровенно, что вроде и не солгала. В тот же день чемоданчик из-под кровати исчез. И вот ночью раздался звонок…

— Отец вернулся? — с глупой надеждой предположила я.

— Это не его звонок, — проговорила мама. — Но и не их… Они звонят не так скромно и не так коротко. Я не успокаиваю тебя. Но, поверь, это не они… Хотя нарушать человеческий сон — их любимейшее занятие. Они все время что-нибудь нарушают. И такое, чего до них нарушать не решались. Думаю, за всю историю человечества!

Мама тянула время, продолжая не отрываться от меня, даже прижимала еще крепче, порывистей. Выходит, она не была полностью уверена в своих словах. Я ощущала, что она обратилась в слух. Только в слух. Звонок повторился… Еще более слабый, растерянный.

— Это не они! — сказала мама.

И мы с ней, укрывшись одним одеялом и не отрываясь друг от друга, босиком пошли в коридор. В тот год дверь по ночам открывали без лишних вопросов. Мы и открыли.

На пороге, тоже завернутая в одеяло и тоже босая, стояла Надя с пятого этажа. Одеяло было пуховое, простроченное квадратиками. Я почему-то подумала, что эти квадратики, выглядевшие изысканно, все же напоминают решетку. Под пуховым одеялом Надя дрожала лихорадочно, неостановимо мелкой, будто автоматической дрожью. Мама втащила ее в коридор и так торопливо захлопнула дверь, точно за Надей гнались.

Все понимая, но не зная от потрясения с чего начать, мама спросила:

— Почему ты в рубашке?

— Они забрали все мои платья…

Дрожь, как телеграфный аппарат, четко отделяла букву от буквы.

— Почему забрали? — спросила мама, привлекая ее к себе и ко мне. Так, втроем, мы и стояли, словно боясь разъединиться.

— Потому что они заграничные.

— Платья?

— И туфли… Они все забрали.

— Зачем?!

— Сказали… как доказательства.

— Доказательства чего? Какие доказательства?!

— Ве-ще-ствен-ны-е… — дрожа все автоматичней, все чаще, проговорила Надя.

Она не плакала: плакать у нее не было сил.

— А тапочки… тоже забрали?

— Нет… я забыла надеть.

Наде не подошли мои платья и туфли: она была старше всего на полтора года, но в раннем возрасте это большая разница. И «статуэткой» она не была… Мама наскоро перешила для нее свои кофту и юбку.

— Они сказали, что отдадут меня в детский дом. Какой-то особый, — беспрестанно воспроизводя в памяти ту ночь, сказала Надя. — Мама кричала им: «Не делайте этого!.. Я имею право на последнюю просьбу. И я умоляю вас: отдайте дочь моим родственникам».

— А они что ответили? — спросила моя мама.

— «С вашими родственниками надо сперва разобраться!» Они и их… собираются, да?

— Ни в какой особый детский дом они не заточат тебя, — пообещала мама с такой уверенностью, что Надя впервые после той ночи заплакала.

— Спасибо, Мария Никитична… Я буду вас слушаться, как слушалась маму и папу. Не отдавайте меня…

— Не отдам.

— Ты бы скорей послала свое письмо, — неожиданно для себя самой напомнила я маме.

— Там надо продумать каждую строчку. А главное — придумать, обеспечить… чтобы он получил. Сам! Лично… Он ужаснется! И будут спасены миллионы людей. А чей-то карающий перст уже не сможет подчинять всех отсутствию логики.

«Нелогичность репрессий…» Ее мама считала источником всеобщего отступничества и страха. «И правда, — размышляла я, — если карают кого попало, значит, каждый чувствует себя беззащитным. И может стать жертвой… И каждый объят ужасом за себя, за семью. Именно каждый! Мама преподает историю партии, почти наизусть знает ее — и она все разгадала!»

— В этом и заключается иезуитский план врагов партии и товарища Сталина, — время от времени повторяла мама.

— Иезуитство он должен был распознать, поскольку сам учился в иезуитской семинарии, — один раз полушепотом ответил отец.

Свое письмо мама сочиняла непрерывно: и когда писала его, и когда разговаривала с нами (я определяла это по ее удалявшимся вдруг глазам), и когда пила чай, и когда прислушивалась к траурно-черной тарелке, висевшей на кухне.

По радио гневно взвинченные дикторские голоса постоянно кого-то разоблачали. Об уже обнаруженных и еще притаившихся, но уже обреченных врагах сообщали из республик, городов, сел…

— Если столько без вины виноватых, то сколько же и палачей, их карающих! — протестующе выдернув штепсель из радиорозетки, воскликнула, помню, мама.

Надю мы на улицу не выпускали: мы ее прятали. Я была поражена, что не только бывшие поклонники, но и учителя в школе не спрашивали про нее. Страх разъединял людей, но поступки их как бы «объединил». И поступки были нежданно-неправедными…

Чтобы Надю не могли вырвать из нашего дома, не могли у нас отобрать, мама пришла к решению, которое взбодрило ее и которое она считала гарантией Надиного спасения:

— Пока я сочиню свое письмо и передам его в верные руки, напиши письмо ты, Надюша. И я передам его в те же руки!

— Какие руки? — спросила я.

— Это тайна. Но я вам ее открою. — Мама вернула штепсель в розетку, чтобы постоянно гневавшийся голос радио перекрыл ее голос. — Оказалось, что отец одной из моих студенток преподаватель математики… в той самой школе, где учатся дети товарища Сталина. Их отец, несмотря на великую занятость, регулярно расписывается в дневниках. Такая вот характернейшая деталь! Я попрошу передать наши письма его детям… Сначала твое, Надюша, а после — мое. Кстати, покойную жену товарища Сталина, как и жену Владимира Ильича, звали Надей. Их жен звали одинаково. Не символично ли это? Так что… твое имя будет ему приятно. — Тогда мы еще не знали, что жена вождя не ушла из жизни, а вырвалась из нее. — И кроме того… Письмо ребенка из рук ребенка он примет с особым доверием!

— А что… я должна написать? — опять нервно, автоматично задрожавшим голосом спросила Надя.

— Начни так: «Лучшему другу детей — Иосифу Виссарионовичу…» Фамилии не надо. Так будет сердечнее.

Мама редко меняла решения, потому что сперва много раз молча высказывала их самой себе, педантично при этом корректируя, совершенствуя, — и лишь после этого делилась с другими.

Но были, оказывается, такие планы, которые она не могла обсуждать с собою наедине. И меняла которые тоже вслух.

Через несколько дней она сказала, что лучше оба письма передать по высочайшему назначению одновременно: он тогда и получит их в один день. Письма как бы дополнят друг друга — и он поймет, что кто-то коварно пытается лишить его опоры, лишить самых преданных и самых необходимых ему единомышленников. Ведь он-то знает, что эти истребляемые люди сутками не разгибались, безжалостно изнуряли свои умы и физические силы, чтобы воплотить в реальность его грандиозные замыслы и превратить нашу страну в державу.

Мама говорила нарочито официальным, газетным языком, хотя и такое, чего в газетах публиковать не могли. В ином стиле о нем высказываться было не принято. Заметив усталость на моем лице, мама объясняла:

— В письме я выразила все другими словами. Такими, что он поверит каждому из них! Вам читать я не стану: пусть он прочтет первым. Это — для его глаз, для его мудрости…

Я не обиделась: то, что предназначалось для его глаз, естественно, не могло предназначаться для наших ушей.

— Ну а свое письмо, Надюша, ты нам с Таней уже доверила. И ты знаешь, что я подсказала тебе всего лишь пять слов: «Лучшему другу детей — Иосифу Виссарионовичу…» Все остальное — твой собственный голос… И он услышит его. Теперь уж я совершенно уверена, что услышит.

С той минуты Надя переменилась. Чем безысходней положение человека, тем доверчивей цепляется он даже за призрак надежды. А тут не было призрачности: мужчина, которого дети Учителя называют учителем, взялся передать письма!..

К Наде вернулась способность думать о ком-то, кроме своих родителей. О чем-то, кроме их и ее несчастья.

— Твоя мама простила?

— Кого?

— Твоего отца.

— Почему ты… говоришь об этом?

— Фотографии его и там… и там… и повсюду.

Мама не тронула ни одной отцовской фотографии. Надеялась на его возвращение?.. Если б отец смог вернуться, он бы не смог уйти. Тезка моей куклы («Ах, эта чертова кукла!» — мысленно восклицала я по поводу ненавистной японской пришелицы с русскими именем), безусловно, околдовала отца навсегда: иначе бы он к мукам, обрушенным на нас историей в смысле глобальном, не добавил бы муку, исходившую от истории «личной». Глобальное значительней личного, но сколько «личных историй» доконали, свели людей на тот свет!.. Примерно так, хотя другими, конечно, словами, разъясняла я себе ситуацию.

Мама же, я чувствовала, стремилась от трагедии «частной» отвлечь себя общей трагедией. Но «частная» прорывалась иногда окаменелой отрешенностью, задумчивостью, лишенной дум, сосредоточенной лишь на непостижимости одного факта.

Для иных людей источником радости становятся чужие мучения. Источником, как говорится, неиссякаемым, потому что неиссякаемы беды людские. И во дворе у нас поползли слухи об «измене» отца.

Вспомнив чеховский рассказ и перефразировав одну его строчку, мама сказала:

— Пусть говорят, что изменил мне, — лишь бы не говорили, что он изменил Отечеству.

Но наступил день, когда мама примчалась домой раньше положенного срока и прямо с порога голосом, которого я не узнала, выкрикнула:

— Надя… где твое письмо?

Подумав, что ей угрожает «особый» детский дом, Надя спряталась за кухонный шкаф. И так прижалась к его обшарпанной стенке, точно хотела вдавить ее внутрь и самой проникнуть туда.

— Не бойся… не о тебе речь… Арестовали Володю! Володю арестовали… Арестовали Володю… Арестовали Володю!

— Не может быть, — машинально проговорила я… Хотя мысль об опасности, подкарауливавшей отца, не расставалась со мной. «Пусть бы он десять лет назад ушел от нас! Пусть бы ни разу не позвонил с тех пор. Пусть бы он забыл, как меня зовут! — схватившись за что-то попавшееся мне в коридоре, то ли за стул, то ли за стол, беззвучно бормотала я. — Пусть бы было все, что угодно… пусть бы было…»

— Я виновата! — голосом, который я продолжала не узнавать, выкрикнула мама. — Не успела… Передать не успела! Дура… Идиотка… Предательница! Передать не успела… Где твое письмо, Надя? Где?

Надя слилась с обшарпанной стенкой шкафа. И, боясь обнаружить себя, не дышала.

— Вот… вот оно…

Я протянула маме письмо, которое Надя утром закончила: «Лучшему другу детей — Иосифу Виссарионовичу…»

Звонок раздался в два часа ночи. Это был их звонок: он пронзил собой всю квартиру — и, мне показалось, хозяйской самоуверенностью своей протаранил входную дверь. Мама нежно, еле заметно оторвалась от меня, будто все, что предстояло, могло не нарушить моего сна, обойти меня, остаться для меня не замеченным.

Чтобы звонок не повторился, она, еле касаясь пола, полетела открывать, даже не набросив халат, в напоминавшей балахон ночной рубашке.

Напрасно она торопилась — второй звонок не мог потревожить наш дом: перед ними двери отворялись по первому звонку, словно по приговору.

Я поняла, что жизнь моя, совсем недавно начавшись, уже кончилась.

Мне было около двенадцати лет, но меня в отличие от Надиного отца-полиглота называли «книгоглотательницей». Отыскав и прочитав почти все, что когда-либо было написано о рыцарских поединках, об ожесточенных баталиях более поздних времен, я сравнивала прочитанное с происходившим и, все острей ужасаясь, осознавала, что ни на какой войне не могли возникнуть такая беззащитность и такое отчаяние. Люди, привыкшие бросаться в атаки, не могли в них бросаться… Против кого? Против своих?! Я уткнулась в тупик безнадежности, в окаянность беды, которой невозможно противостоять, с которой нет средств бороться.

Дверь захлопнулась — и сразу коридор не ожил, а омертвел от незнакомых голосов людей, ощущавших себя не просто хозяевами, а властелинами нашего дома.

— Не зажигайте там… свет, — шепотом попросила мама, будто все еще хотела, чтобы мой сон продолжался. — И там… не надо, пожалуйста.

Это уже относилось к другой комнате, в которой была Надя.

— Как это так? — с нагло-веселым недоумением возразил мужской голос.

— Там дети.

— Ну и что?..

Тут же в комнату вторгся ослепляющий, бесцеремонный свет. А вместе с ним — мужчина лет тридцати семи (именно эта цифра пришла мне на ум!). Он был в габардиновой гимнастерке, словно татуированной на рукаве пугающим хитросплетением, изображавшим щит и меч.

Обороняться щитом майору (спутники называли его именно так) было не от кого. А кого он пришел карать мечом? Маму, меня, Надюшу? Нас всех?.. Эти мысли приходят в голову мне лишь сейчас. А тогда я думала об одном: что уготовано маме? Я пыталась предугадать только это. И ждала раскрытия одной этой тайны, от которой зависело все. Совершенно все… До конца…

— Встань и оденься, — приказал мне майор, как тоже в чем-то виноватой.

Маме он надеть халат или платье не предложил и время от времени с дерзким любопытством поглядывал на мою красивую маму в длинной, почти до пола, ночной рубашке, похожей на балахон. При этом он превращал в смотровые щели свои и без того по-чингисхановски узкие, будто засекреченные глаза.

Я оделась.

— Все сконцентрируйтесь на кухне, — распорядился майор. И пригладил черные до блеска, будто нагуталиненные волосы, рассеченные клинком пробора.

По квартире «рассредоточились», как он выразился, еще двое: штатские, но в галифе и надраенных сапогах. Они были помоложе и очень, как я сразу заметила, исполнительные: «Мы туда, товарищ майор… мы сюда, товарищ майор…» Кивками нагуталиненной головы он все разрешал, потому что они знали, на что испрашивать разрешение. В коридоре были и двое «понятых»: наш дворник, хищно обнажавший выступавшие вперед зубы, и паспортистка из домоуправления, болезненно-худая и желтолицая женщина, которой стыдно было исполнять ту ночную роль, и она всячески подчеркивала, что попала в нашу квартиру случайно и что никогда ничего подобного ей делать не доводилось.

— А надолго мы тут? — спросила она майора.

— На сколько понадобится!

Из соседней комнаты вывели Надю.

— Упрятали, значить! — пояснил дворник. — Она с пятого этажа будет. Андриановы их фамилия. Отца с матерью взяли… А дочку они, значить, у себя скрыли.

Майор, как ни странно, не обратил на его донос никакого внимания.

— На кухне сконцентрируйтесь, — вновь приказал он маме. И опять всю ее оглядел.

Паспортистка ринулась в комнату, вытащила оттуда стул и, опередив нас, поставила его на кухне, возле окна.

— Садитесь, Мария Никитична, — предложила она. — Платье вам принести? Или халат?

Мама медленно, как на скамью подсудимых, опустилась на стул. Мы с Надей сели на табуретки.

— Сейчас обыск начнется, — с безразличием обреченности прошептала мне Надя. Один раз она уже все это пережила.

Я будто потеряла сознание. Но сквозь полузабытье уловила, что паспортистка принесла маме халат. И потом ко мне стал то и дело прорываться мамин голос:

— Не беспокойтесь, девочки мои… Все будет хорошо… Я верю. Не волнуйтесь, мои дорогие…

А на рассвете случилось невероятное… Майор вышел в коридор с телефонной трубкой и не ласково, а сладостно заворковал:

— Я разбудил тебя? Прости, милая. Работаю! Как всегда, работаю… Не волнуйтесь: утром я не приду. Буду поздно вечером или ночью. Ляленьке пожелай на экзамене получить «отлично». У нас ведь литература? Вот видишь, помню. Ну, прости…

У него, значит, была жена, которую он не хотел будить, и была дочь, которой желал успеха. Я поняла также, что он не собирается уходить от нас до следующей ночи. Что же он намерен так долго делать?

Хлопали двери и дверцы шкафов, легко или со скрипом выдвигались и задвигались ящики столов, трещала, как бы сопротивляясь, передвигаемая с места на место мебель. Привычно и с удовольствием ворошили пришельцы наши вещи, наш дом. Аресты, погромы, обыски… Я видела их только в кинокартинах про старые времена. И вот все это явилось в наш дом. «За что? — взывала душа моя. — За что?!»

Поздно вечером майор вошел на кухню победоносно. Сзади, будто для группового снимка, сгрудились два молодчика в сапогах и галифе, а с ними и дворник, не прятавший ни на миг своей хищной ухмылки. Паспортистка затерялась где-то в коридоре или в одной из комнат.

Впереди себя майор обеими руками держал мою неестественно огромную куклу японского происхождения, но с русским именем.

— Нашли, — сказал он. — По-чингисхановски щелкообразные глаза его пропускали наружу лишь торжество. — Японская, да?..

— Из Японии, — подтвердила мама.

— Вижу: оттуда… А это вот что?

После моих операций на Ларисин живот в разных местах были белыми нитками наложены швы.

— Дочь играла… Операции делала. У вас ведь тоже есть дочка. И вы, наверное, знаете…

— Мою дочь не трогайте! — будто отбросил маму майор.

И стало ясно, что меня нельзя сравнивать с его дочерью. И Надю нельзя… И даже игрушки не подлежат сравнению с игрушками его дочери. Она была по ту сторону чего-то непреодолимого, а мы трое — по эту.

— Не зря потрудилась! — Майор обернулся и поощрительно взглянул на своих подручных. — Не зря!.. Теперь уж мы дознаемся, что было переправлено оттуда к нам в этой кукле. Что искали, то и нашли… Тут уж не вещественное, как говорится, доказательство, а совершенно неопровержимое. Напали на такой след! Потому что сколько веревочке ни виться… Дальше сами знаете!

— Но это же безумие, — проговорила мама. — Это же сумасшествие…

— Приобщите! — не слыша ее, приказал майор своим помощникам. И протянул им мою «игрушку».

Они схватили ее четырьмя руками. Погрузили Ларису в металлический ящик, опустили на самое дно и заперли с таким щелчком, словно заключили в какой-нибудь замок Иф или, еще того хуже и окончательнее, в Бутырку или Лефортово. Из своей «одиночки» Лариса не подавала голоса. Хотя голос у нее был… Но умел он лишь откликаться: на прикосновение к ее спине, к животу.

— Нечистая сила… — прошептала я.

— Что? Нечистая сила? Разве я наследил? — виновато осведомился майор. И оглядел пол. — Можно у вас освежить лицо и руки? — с неожиданной вежливостью, как бы в благодарность за «чертову куклу», спросил он.

— Вы здесь… хозяева, — прошептала мама.

Он отправился в ванную комнату. Там долго, то прерывая, то возобновляя свое течение, будто все было мирно и хорошо, текла, как прежде, вода.

Вслед за майором поспешно, вроде бы выполняя команду, освежились после завершенных трудов его старательные помощники. Дворник мыться не стал. Майор, удовлетворенно покряхтывая после мытья, отправился в нашу с мамой комнату, где был телефон. Неслышно набрал номер, но, чтобы мы все же были в курсе его благополучных домашних дел, снова, как на рассвете, вышел с трубкой в коридор:

— Прости, милая… Опять тебя беспокою. Но ты уж привыкла, моя боевая подруга. На вахте как на вахте! Что, Ляленька? Я и не сомневался… Поздравь нашу отличницу. Так держать! Я?.. Рассчитал, в общем, точно. Ты же меня знаешь… Работу закончили. Часа через полтора буду дома. Да, да… Все нормально!

Он вернулся на кухню и сказал маме:

— Ну, собирайтесь.

— Куда?

— Вот куда. — Он протянул маме какую-то бумажку.

Но она не стала читать, а сразу заспешила в нашу комнату. И через несколько минут вернулась оттуда в платье. Чемоданчик, который раньше лежал у нас под кроватью, был у нее в руках.

— Готовы? — спросил майор так, точно маме с чемоданчиком предстояла приятная командировка.

— Готова.

— Можете попрощаться.

— Как… попрощаться? — спросила я.

Майор отвернулся к окну, за которым был наш двор. А во дворе было мое детство, которое он в тот поздний час отбирал окончательно. Казалось, что детства у меня и в прошлом-то не было, потому что прошлое нашего дома было зачеркнуто. Опорочено…

Мама опустила чемоданчик, бросилась ко мне и обняла так, как обнимала в постели, когда я была совсем маленькой, и недавно, когда я стала совсем несчастной.

Потом притянула к себе и Надю… Но обращалась только ко мне:

— Запомни, Танюша, что я скажу тебе. Все выяснится — и правда восторжествует. Мы опять будем вместе. Всей нашей семьей. С отцом…

— Он-то вас бросил, — вполз вдруг на кухню паскудный дворницкий полушепоток.

— Не вмешивайтесь, понятой, — по-прежнему глядя во двор, где ничего нельзя было разглядеть, распорядился майор.

Внезапно в дверях возникла паспортистка с болезненным, желтым лицом:

— Он не выписался из нашего дома! Не выписался! — не глядя на дворника, ожесточенно возразила ему паспортистка.

— Вот об отце… Об отце я хотела сказать самое главное! — вроде бы вспомнила мама. — Я все узнала еще позавчера… Никакой Ларисы на свете нет. Не существует! Это он выдумал. Чести своей не пожалел. Чести! Ради нас… Да, он все выдумал, сочинил! И перед людьми опозорил, оклеветал самого себя. Зачем? Ты спросишь: зачем? И почему я не рассказала тебе? Не могла я раскрыть его план, не имела права! Святой план. Святой… Зачем? Ты спросишь: зачем? Он не хотел, чтобы ты осталась сиротой, а я была женою врага народа… Но я жена врага!

Майор стремительно оторвался от окна:

— Любопытнейшее признание!

— Жена врага… Врага несправедливости. И врага наших врагов! Можете записать…

Майор разочарованно вновь уткнулся в окно.

— Да, да… Вы послушайте… И пусть все услышат: вот какого врага я жена! А ты — дочь…

Мама вела себя слишком необычно для разумения майора, который не раз проводил такие бессонные ночи и уже не наслаждался подобно нашему дворнику возможностью безнаказанно заглядывать в заповедные зоны человеческой жизни, измываться над жертвами. Мамино поведение сбило майора с толку. Я чувствовала это по его шее, подчинившейся неожиданно нервному тику: она задергалась навстречу окну.

Майор отвернулся от окна:

— Прощание непозволительно затянулось.

Мама еще теснее прижалась к нам.

— «Танюшу пожалей», — говорил отец. Но это он обращал не только ко мне, а и ко всей жизни. Она не услышала его… Но услышит! Твой отец, Надюша, тоже не хотел, чтобы ты была сиротой. Больше всего на свете он не хотел этого!

— Девочки еще не сироты, — поучительно произнес майор. На слове «еще» он сделал еле заметное ударение. — Не вбивайте им в головы… раньше времени. Тем более, что в нашей стране сирот не бывает!

Мама не отрывалась от нас.

— Прощание закончено, — уже не ей, а своим помощникам сообщил майор.

Они подскочили и начали отрывать нас от мамы. Но она не дала им отличиться на глазах у начальника: сама поднялась — красивая и несчастнейшая на всей земле.

— Завтрак и обед на окне, — внезапно сказала она.

— Не беспокойтесь: о них позаботятся, — объяснил ей майор.

— Бедные вы мои! — вскрикнула мама.

Я в ответ ничего не произнесла. Не смогла. А когда очнулась, опомнилась, было уже поздно. И никогда я больше ей ничего не сказала…

— Напиши товарищу Сталину! — долетело до меня из-за чужих спин. — Напиши товарищу Сталину… И запомни: отец ни в чем не виноват… ни перед тобой, ни передо мной, ни перед Родиной!

Это было последнее, что донес до меня мамин голос.

От автора

Все, о чем здесь рассказано, было… Посвящаю Татьяне Алексиной и памяти ее отца, погибшего в Магадане.

1989 г.

Загрузка...