Рейнолдс Прайс Ночь и утро в Панацее

Август 1904 года

Он напугал старика негра, но не нарочно — просто к четырем часам тропинка от сильного ливня совсем размякла и на ней не слышно было шагов, да и вид у него, промокшего до нитки и изможденного после долгого пути, испугал бы любого.

Старик уронил доску, которую только что с шумом отодрал от сарая (у ног его лежали еще три хорошие сухие сосновые доски), и спросил:

— Вам кого?

Форрест улыбнулся.

— Никого. — И тут же подумал, что впервые за долгое время солгал.

— Их тут нету. Давно нету. Я тут теперь. Мне белая женщина позволила. — Он указал на стену сарая, наполовину разобранную, с обнажившимся каркасом. Зеленый свет струился на сухой земляной пол.

Форрест посмотрел на пол и увидел окружья из белого камня, похоже, все те же самые. Он двинулся к ним, но в глубине сарая было совсем темно.

— Вы кто ж будете? — спросил старик.

Форрест наклонился, чтобы получше их разглядеть. Оба родника на прежнем месте — только затаились под вековечным сором и паутинным шелком, и все же видно было, как они струятся и втекают в незримые трубы, которые чудодейственным образом выводят их из сарая к самому склону холма. Возле ближнего родника на цепочке белела эмалированная кружка. Форрест потянулся за ней (и, наклонясь, увидел, что возле другого родника кружки нет ни на цепочке, ни где-либо поблизости).

— Выпейте глоточек, а то до ночи не дотянете.

Форрест взглянул на старика и улыбнулся.

— Не исключено.

— Больной, что ли?

Форрест кивнул.

— Воспаление легких.

— В августе не бывает, — сказал негр.

— Ну, значит, совсем отощал. С тех пор как позавтракал, четырнадцать миль отмахал, и ни крошки во рту. Устал, промок, голодный, и жена с сыном меня бросили. Я теперь одинокий призрак. — Форрест хотел пошутить.

— Нет, вы человек. Как звать-то?

— Форрест Мейфилд.

— А откуда будете?

— С севера, из Виргинии, недалеко от Брейси.

— Так это ж за сотню миль!

— Бывал там?

— Поблизости, — ответил негр.

— А ты кто?

— Мне уж за восемь десятков.

— И давно здесь живешь?

— Очень давно, лет сорок — уж это точно. — Старческие, пожелтелые, точно клавиши, глаза не мигая смотрели на Форреста.

— Тогда где ж ты был в прошлом году в апреле?

Негр задумался.

— Здесь вроде бы.

— Значит, где-то прятался.

— Чего это вы такое говорите?

— В прошлом году в апреле мы были здесь: четыре учителя (не считая меня), двадцать школьников, добрая дюжина мамаш, да еще коляски с лошадьми, но тут никого не было.

— А как это место прозывается?

— Родники Панацеи.

Рукой, обтянутой черной сухой и морщинистой кожей — точь-в-точь как на саквояже Форреста, — старик указал на родники.

— Думаете, они лечебные?

— Так думали когда-то старики. — Форрест присел возле каменных окружий.

— Только они теперь все мертвые, да?

— Кто?

— Старики, и ихние все мысли.

Форрест посмотрел на негра. Похоже, тот улыбался.

— Да, они теперь в мире ином.

— Я знаю, о чем говорю, — сказал негр. — Я еще парнишкой в одном таком месте работал, в Виргинии. Там ничего, кроме воды, и не было. А что с нее проку — выпил да помочился. Как со всякой воды. — Старик подождал, пока слова пробьются к Форресту сквозь зыбкую мглу. Потом присел на корточки невдалеке от Форреста и уставился на него, не мигая. И вдруг звонко захохотал, совсем по-мальчишечьи.

Форрест от неожиданности тоже рассмеялся.


К семи часам они приготовили ужин: грудинку, кукурузную кашу и кофе; готовили в кухне заброшенной гостиницы «Родники» на крохотной печурке, которую топили досками от сарая. А потом поднялись — негр шел первым — по черной лестнице, прошли по длинному коридору в переднюю часть дома на веранду второго этажа. Старик нес горячую сковороду с их общей едой, а Форрест кофейник и две кружки — негр велел ему снять с цепочки и вторую. Пол веранды был усыпан ветками, опавшей листвой, высохшими осиными гнездами, валялся детский ботинок, но они расчистили себе местечко в северной, прохладной, части веранды. Негр провел туда Форреста и указал ему, как сесть поудобней — на полу, прислонясь к стене, лицом к верхушкам густого подлеска, вымахавшего до самой веранды. Старик же с легкостью мальчишки уселся спиной к изящным перилам, вынул длинный складной нож, разрезал пополам грудинку и подвинул сковороду Форресту.

— Половина ваша.

— Спасибо. — Форрест потянулся за куском.

— Забыл про ложку. — Негр похлопал себя по нагрудным карманам, залез в один из них, вытащил оловянную ложку и протянул ее Форресту.

— А тебе?

— Ложка только одна, — ответил старик. — Только одна, для гостя. А я и пальцами управлюсь, они у меня ловкие. — Не выпуская ложки из руки, он согнул длинные пальцы.

Форрест взял ложку, и они молча принялись за еду — каждый за свою половину, — а потом за горячий кофе. Они сидели в ворохе листьев, и сумерки медленно обступали их. Замигали светлячки. Старик снова пошарил по карманам, выудил плитку табака и, разрезав ее на две равные части, протянул Форресту. Тот взял свою долю, хотя и не имел привычки жевать табак, и оба в полном молчании принялись за темно-коричневую жвачку. Покой вокруг был столь глубок, что, несмотря на близкое соседство незнакомого старика негра, быть может, совсем дикого, да еще с ножом, покой этот утишил и боль, и страх, так до конца и не вытравленные этим днем, этим напряженным, изнурительным переходом. Не столько даже утишил, сколько приглушил чем-то более мощным — в этом краю он, так жаждавший покоя, нашел наилучшее из пристанищ, подобное благословенным небесам, уготованным для истерзанных муками любви; такого блаженства не посулит ни одна из религий, а он вдруг явственно ощутил его здесь, сейчас.

Старик поднялся и сплюнул жвачку за перила.

— Вас что, взаправду звать Мейфилд?

— Да, — ответил Форрест.

— А я вот вам сказал ненастоящее имя.

Форрест точно помнил, что старик вообще никак не назвался — в этом тоже таилась своя частица покоя, — но все же он сказал:

— Ладно, это неважно.

— Я свое настоящее имя никому не говорю.

— Для меня это неважно. Спасибо тебе за доброту. Завтра, как рассветет, я уйду.

— А что вы тут делаете? — спросил негр.

— Ты же пригласил меня поужинать.

— Да нет, там в сарае, у грязных родников. — Он снова сплюнул.

Форрест тоже поднялся и лениво выплюнул жвачку на темную листву под верандой. А потом сглотнул горькую слюну, чтобы не саднило язык. Он стоял спиной к негру и к сараю с родниками, но голос его звучал отчетливо и твердо.

— Когда-то мы с одной девушкой дали здесь друг другу слово. Я пришел взглянуть на это место.

— И чего, взглянули?

— Да, на то, что от него осталось. То немногое, что ты оставил. — Форрест хотел рассмеяться, но вместо этого вдруг повернулся к негру и спросил, горячо, настойчиво:

— Кто ты? Что здесь делаешь?

— Я не виноватый. Я про вас не знал, откуда мне знать, что вы тут были. Я-то думал: здесь нет никого уже тридцать лет; никто не приходит, а я здесь греюсь. — И хотя жара почти не спала, старик обхватил себя за плечи и принялся растирать их.

К Форресту снова вернулось самообладание.

— Скажи мне, как же тебя называть.

Негр задумался.

— Как же меня звать-то?.. Зовите меня Гид.

— Хорошо, — ответил Форрест. Он вновь уселся возле остывшей сковороды и заглянул негру прямо в глаза; только в них едва ли что можно было разглядеть — сумерки совсем сгустились.

— Ты меня извини, — начал Форрест. — Я сегодня на всех набрасываюсь. Со мной такое стряслось…

Гид понимающе кивнул.

— Убили кого?

— Убил — ту девушку, что любила меня. — Форрест вдруг понял, что так оно и есть, это правда, и еще: старик все поймет по-своему, и сейчас он услышит от него кое-что неожиданное. Этого-то ему и надо — удар, контрудар.

— И вы вернулися сюда, на это место, где ее повстречали?

— Вернулся.

— И вас ищут?

— Нет, — ответил Форрест.

— Завтра начнут?

— Нет, не начнут, — сказал Форрест.

— Ее нашли, а за вами не гонятся?

— Они ее получили, а куда делся я, им все равно.

— Она белая?

— Да, — сказал Форрест.

— Вы сумасшедший?

Форрест рассмеялся и кивнул.

— Только я безвредный.

— А завтра куда путь держите?

— Домой. В Виргинию.

— Там кто ждет?

— Родные, работа.

— А меня вот ждет еще кое-что.

— Что ж это? — спросил Форрест.

— Смерть. Да хворь. Вон как, даже двое. — Старик не таясь улыбнулся; голос его, казалось, сочился сквозь эту широкую улыбку.

— И никакой родни? — спросил Форрест. — На всей земле?

— Есть у меня родня. Знаю: сейчас спросите, а где она? Ждет меня иль нет?

— Кто ж ты такой? — спросил Форрест и, помолчав, добавил: — Да я не опасен. В жизни мухи не обидел. В том-то и беда.

— Вот только девушку свою убили?

Форрест кивнул. Ложь — чудесный дар, теперь он снова в укрытии.


— Банки Паттерсон, — сказал негр, — рожденный, как говорится, в рабстве, в здешних краях, где-то в здешних краях, лет восемьдесят назад. Точно уж не помню, но давным-давно, дома вот этого в ту пору и в помине не было. А с головой у меня все в порядке, сами видите.

Форрест кивнул в темноте.

— А помню я вот что: мамочка моя рабыней была, хозяина ее Фиттсом звали — вся земля тут была ихняя, триста акров. И дом его стоял точнехонько где мы с вами сидим, только дом сгорел, а у мамочки моей хижина была возле этих ваших родников. Родники-то и в те годы были, такие же грязные, как и теперь, только под открытым небом, без навесов. Бывало, всякий ребенок в округе хоть раз да почистит родничок и выпьет из горсти холодной водицы — горькая, как квасцы, и пахнет тухлыми яйцами; второй раз уж никто не пил, и, богом клянусь, никому и в голову не шло, что люди еще и платить будут, чтоб попить этой водицы. А ведь было такое, правда же? Сам-то я не видал, но слыхать об этом — слыхивал. Танцы для хворых устраивали, хворые танцевали. В ту пору меня тут не было. — Старик вдруг умолк, словно весь его запас благодушия неожиданно иссяк.

— Когда ж это было?

— Почем я знаю? Я вот сам все время думаю: когда что случилось? Ничего уж не помню. — Старик снова помолчал. — Вы вот грамотный. Так скажите: если мне сейчас за восемьдесят, сколько мне было, когда дали свободу?

Форрест принялся высчитывать, пальцем водя по грязному полу.

— Думаю, лет сорок.

— А мне вот сдается, был я постарше — чувствовал-то я себя постарше, это точно. А может, и нет. Все мои дети родились уж после свободы, значит, я в то время был еще хоть куда. Пока рабство не кончилось, я и не женился. Ждал. Я знал: надо подождать.

— Подождать чего?

— Когда разберусь, что к чему. Фиттсы были люди хорошие, но ведь они хозяева. Негров у них было немного, да им много и не надобно — богатые, а хозяйство небольшое, вот они и продавали всякий год излишек или отдавали детям да родственникам. Я-то все примечал: гляжу и все вижу; ну вот, мне когда двенадцать минуло, они меня не продали, а они в двенадцать как раз и продавали, пока ты еще мальчонка. Тут я себе и сказал: «Ну, парень, крепись. Сердечко-то свое попридержи, не то разобьют его, ко всем чертям разобьют».

— А почему они тебя не продали? — спросил Форрест.

— Мамочка постояла за меня. Люди говорили, будто я Фиттсам родня, а своих они оставляли. Раньше-то кожа у меня была светлее. Светлые негры темнеют — примечали? Я, когда вырос, все хотел спросить у мамочки, правда это или нет, да так и не спросил, а теперь уж, думаю, больно поздно.

Подступила глухая ночь.


— Мужем у мамочки был Долфус, он в другом месте жил, отсюда несколько миль будет; раз в месяц хозяин отпускал его повидаться с мамочкой, и тогда она укладывала меня спать во дворе, если, конечно, было лето. Но отцом я его не звал и по сей день не зову. Я одно знаю: мамочка меня отстояла. Я-то сам этого не видал, но Зак Фиттс, ихний младший — мы, бывало, играли с ним, — он-то мне все рассказал. Вот, говорит, сидят они как-то раз вечером в гостиной, беседуют, и тут входит моя мамочка и просит хозяина: нужно ей, мол, с ним поговорить. Хозяин поднялся, вышел с ней в переднюю и спрашивает: «Что такое приключилось?» — мамочка была ихней главной стряпухой, сокровище ихнее, — а она и говорит: «Банки». «Что же натворил твой Банки?» — спрашивает хозяин. А она ему: «Ничего. Вы хотите, чтоб я померла, — отдаете моего сыночка. А я через два месяца помру. Сердце мое высохнет». Если б кто другой из негров сказал такое, избили б его, это уж точно — хоть хозяин у нас и хороший был, а такого бы не стерпел. Только Зак вот что мне сказывал. Папаша его выслушал мою мамочку и говорит: «Джулия, иди домой и спи спокойно». И мамочка поняла: она победила. Так что я в долгу был сразу перед двумя: перед мамочкой и перед хозяином, и долги эти я все годы платил, пока не пришла свобода, — хорошим кузнецом был, вот и поныне еще крепкий, точно из железа. А мне это урок был, я уж говорил вам. «Попридержи свое черное сердце, — сказал я себе, — а то они разобьют его». Не то чтоб я уж совсем ни на кого не заглядывался — девок-то вокруг много было, да и жаловали они меня, — но я вот что скажу вам, белый человек: года три я от одной к другой таскался, пока не поумнел и не понял, что те, кто это невесть как расписывают, только голову дурят. Ты можешь это купить, можешь продать, можешь получить за так, а от горя все равно не излечишься, это я точно говорю.

— Отчего ж не излечишься? — спросил Форрест.

— А я почем знаю? — сказал старик. — Что я, умнее вас, что ли? Когда пришла свобода, мамочка уж была не в себе, совсем умом тронулась. Времена были тяжкие: негры все обезумели, богатые белые растерялись, заверховодили бедняки, хозяин наш помер. Зака убили на войне, а хозяйка с двумя дочками жили все тут, всё на лес глазели, будто лес в чем поможет. А мне тогда было сколько вы сказали — мужчина в самом расцвете, — и я ушел от нее, ушел от мамочки, оставил ее с Дин, единственной ее сестрой, подался на север. Тому три причины было: работы никакой, мамочке ничем не поможешь, сиди да гляди, как она ест грязь с обочины и болячки с себя сдирает. А тут, случилось, мимо проходил янки, у него была газета, а в ней сказано, что в Балтиморе нужны ковщики, плата — доллар в день. Вот я и отправился в Мэриленд, в этот самый Балтимор. Только все без толку. Негров там не брали. Куда податься — обратно домой? А чего там есть, дома-то? Сушеную жимолость? Вот я и двинулся дальше, побродил по всему штату Виргиния, всякой негритянской работой перебивался: немного ковал, а больше землю копал, в то время все только и делали, что ямы копали.

— И ты все бродил сам по себе? Всё один?

— Совсем забыл сказать про это. Да и что сказать? Да, один я бродил, порхал, будто пташка. Правда, бывало, остановлюсь, а то и прилягу, и тут уж я не один.

Две или три жены было, три, а то и четыре выводка детей. Все мое имя носят.

— Где ж они сейчас?

Старик неспешно огляделся по сторонам, точно, пока он рассказывал, все они должны были собраться вокруг него, точно рассказ его вызвал не только память о них, но и их лица, их осязаемую плоть.

— Их со мной нету. А меня нету с ними.

— Ты сюда приехал, чтоб разыскать их?

— Не-е, что вы. Они про эти места и не слыхивали. Я про свое прошлое никогда никому ни словечка.

— То, что ты рассказал мне, правда? — спросил Форрест. Он чувствовал, что для него это сейчас необычайно важно; почему, он и сам не знал.

— Вроде как правда, вроде как правда — так я все это помню.

— А что же дальше? Расскажи, что было дальше, до самого сегодняшнего дня.

Старик задумался.

— А чему быть-то? Ничего больше и не было. Восемьдесят лет кряду вставал, работал, ложился спать. Хотите послушать про все это — так восемьдесят лет понадобится, а у меня столько времени нету.

— А сюда, в эти места, ты зачем пришел?

— Зачем и вы — ищу.

— Кого же это?

— Мамочку свою ищу.

Форрест даже фыркнул — не то рассмеялся, не то изумился.

— Ей теперь за сто, если вы правильно посчитали. А когда я родился, совсем была девчонка. Так, бывало, и говорила: «Когда ты, сынок, из утробы вылез, я еще вовсе молоденькая была». Я у ней первенец. А теперь ищу ее.

— Зачем? — спросил Форрест.

— Вот увижу ее, снова погляжу, узнает она меня или нет, и вернулся ли к ней разум, и пусть поругает меня немножко.

— За что поругает?

— За то, что не постоял за нее, хоть и мог.

— А как ты мог постоять за нее?

— Побыл бы рядом с ней, поглядел на нее, поговорил с ней, на то, что спросит, ответил бы. Тогда-то я думал, что все это без толку.

— А ты когда-нибудь за кого-нибудь постоял?

— Я? — живо отозвался старик и стукнул себя кулаком в грудь — два гулких удара. Потом помолчал и вдруг накинулся на Форреста: — Да кто вы такой, черт вас дери?! Все сомневаетесь, пытаете «зачем? зачем?». А я не помню зачем. Я помню «что», мне надобно помнить «что». Пришли слушать — так про это что и слушайте. Больше с меня взять нечего.

Форрест помолчал, а потом сказал:

— Прости меня.

— А я вот у вас прощения не прошу. Да кто ж вы все-таки такой?

Форрест снова назвал свое имя, возраст, откуда он родом, чем занимается.

— И убили свою девушку?

— Да. То, что она чувствовала ко мне.

— А она, выходит, жива?

Форрест кивнул в темноте.

— И вы ее разыскиваете?

Ответ на этот вопрос только и ждал, когда настанет его черед… А может, он родился сию минуту? В кромешной тьме Форрест мог безболезненно дать его этому вонючему сумасшедшему старику — не в его власти воспользоваться услышанным, не в его власти причинить ему боль.

— Нет, я ее не разыскиваю, — сказал Форрест. — Я иду домой.

— А я уже дома. И хочу спать. А вы можете лечь в моей развалюхе. — Старик выдержал паузу и загоготал, а потом низко поклонился в ту сторону, где сидел Форрест, и вошел во тьму дома.


В передней части дома было две большие комнаты, две обшарпанные залы. Форрест поднялся и пошел вслед за Банки; старик стоял в коридоре и ждал, и Форрест, протянув руку, нащупал его в непроглядной тьме. Сухая старческая кожа от прикосновения зашуршала — Форрест с детства помнил, что у негров, у всех этих грубых, преданных кухарок, ворчливых и нежных, кожа была точно у гремучей змеи, или у дракона, или у отшельника, — но Форрест не отдернул руку, и Банки позвал его: «Пошли?» Форрест кивнул — кто разглядит во тьме этот кивок? — и почувствовал, что его тащат вправо, на середину комнаты. И тут он споткнулся обо что-то низкое, мягкое. «Твоя кровать», — сказал Банки и ушел.

Форрест присел на корточки и ощутил под собой груду тряпья — верно, тюфяк, обернутый не то скатертью, не то занавеской. «Грязный, вшивый, — подумал Форрест, — ну и пусть». И снова что-то тяжкое, тяжелее усталости, придавило его к земле. Такое огромное, что ни разглядеть его, ни найти для него название, ни понять, что ему от него нужно. Форрест стащил башмаки, лег и утонул в тряпье. И никакого страха. Будь что будет.

Потекли часы без сновидений или с короткими снами, а потом вдруг приснилось: дни напролет он бродит по знакомому краю, в южной Виргинии (сосновые боры, холмистые пастбища, одинокие деревья и воздух — будто единый гигантский колокол, в который без устали трезвонят мириады цикад); и вот, обессиленный, но умиротворенный, приходит он в маленький городишко, в пансион. Пишет свое имя в книге, которую хозяйка держит на столике возле двери (в этом небольшом, но со вкусом убранном доме живет и сама хозяйка, вдова, чуть старше сорока, красавица, учтивая; с милой непосредственностью хлопочет она по дому, стараясь прокормить детей, себя и слуг нелегким трудом: день и ночь двери ее пансиона отворены людскому потоку; и во сне Форрест все это понимает). Она ведет его в комнату в глубине дома, подальше от шума, и, показав ему шкаф и умывальник, поворачивается, чтобы уйти, но вдруг останавливается и говорит: «Вот ваша кровать». В комнате две железные кровати: одна большая и одна маленькая, хозяйка указывает на маленькую. Он не спрашивает почему, только ставит на пол саквояж (который теперь уже перевязан бечевкой, точно тюк), а хозяйка улыбается и говорит: «Вам придется платить за комнату для двоих. Мы ждем еще одного». Поворачивается и уходит; и он ее больше не видит, и вообще будто и не живет до вечера, пока в другом конце дома не звонит колокольчик, сзывая всех на ужин, тогда он умывается и идет. И лишь основательно подкрепившись — бифштекс, фасоль, кукуруза, помидоры, — вдруг видит, как в проеме двери появляется хозяйка и напряженно вглядывается в лица его сотрапезников. Она ищет его. Форрест мгновенно понимает это — за спиной хозяйки в сумрачном коридоре кто-то стоит, молча. Пансионер, молодой человек справа от Форреста, спрашивает его о цели путешествия. Форрест не сводит глаз с хозяйки и одновременно пытается ответить на вопрос, запомнить ответ. Но стоило лишь Форресту заговорить, как начинает говорить и хозяйка, только не с ним. Она поворачивается к тому, кто стоит у нее за спиной, и четко произносит: «Мейфилд, сядьте возле мистера Мейфилда». Старик — седые волнистые волосы до плеч, одежда пешего странника (едва ли не бродяги) — медленно выступает вперед. Он идет, вперившись в пол и шаркая, — прилежный ходок, вынужденный быть прилежным, потому что стар и немощен. Форрест думает: надо бы встать и помочь старику, но молодой человек рядом с ним снова спрашивает о цели его долгого путешествия, и Форрест оборачивается к нему и говорит: «Мое здоровье, это из-за моего здоровья», и тут замечает, что старик уже сидит рядом с ним. Молча. Тяжело дыша — сколько сил ушло, чтобы завершить это долгое-долгое странствие, — и ни слова приветствия, ни взгляда, ни улыбки. Старик не отрываясь глядит на тарелку, пустую, белоснежную, и когда Форрест протягивает ему остывшую еду, он кладет ее молча, не поднимая глаз. Молодой человек рядом с Форрестом спрашивает, чем же Форрест болен, ведь он так хорошо выглядит, но Форрест не отвечает, он не сводит глаз со старика и знает — хотя не может посмотреть и проверить, — что хозяйка тоже не сводит с него глаз. Она следит за обоими: за Форрестом и за стариком, и все еще напряжена, но не от смущения, а из страха, что чего-то не произойдет. Но это происходит. Тут же. Старик делит бисквит на две равные части. Старик — отец Форреста. Форрест понимает это. Ни вопросов, ни сомнений, ни ужаса. Он чувствует, что хозяйка улыбается. Форрест произносит: «Робинсон. Отец. Робинсон Мейфилд». Старик не спеша ест бисквит, по-прежнему не отрывая взгляда от тарелки. Похоже, он не голоден. Он ест, потому что его привели туда, где положено есть. Но, прожевав и проглотив бисквит, он поворачивается к Форресту и выжидательно смотрит на него: глаза те же, что и в то давнее утро, только взгляд разительно иной — уже не пытливый, не молящий, просто вежливый. Форрест пытается придумать ответ незнакомцу, что улыбается рядом с ним. Все, кроме Форреста, едят смородиновый рулет (середина июля); хозяйка ушла. Старик — несомненно, это Робинсон Мейфилд, отец, которого Форрест не видел двадцать семь лет и к которому вдруг так потянулась душа, — старательно выговаривает: «Прости меня». Он улыбается. «Может быть, и так. Может, ты и прав. Я слишком устал, слишком далеко». Форрест не задается вопросом — «слишком далеко» от чего? Или почему в этот вечер душа его так истово жаждет, чтоб этот старческий голос хотя бы назвал его по имени? Форрест говорит: «Прощен» — и вновь принимается за стынущую на тарелке еду.


Посреди сна (в тот миг, когда Форрест слышит звонок на ужин) негр подошел к двери и остановился — свет погашен. С тех пор как он оставил Форреста в этой комнате, Банки успел сходить на кухню отнести сковороду, затем в прихожую — помыть ноги, и снова вернулся в дом, в комнату против той, где спал Форрест. Банки сел в кресло и попытался уснуть (он уже многие годы не спал лежа на спине — боялся смерти), но тщетно — он лишь погрузился в раздумья: всплывали воспоминания, лица, которые он чаял увидеть только на небесах (в небеса он верил, но дорога туда страшила его). Тогда он поднялся, пересек коридор и прислушался: по долетавшим звукам Банки мог не только догадаться, где Форрест, но и понять, что он за человек, — тайные сигналы доброты и жестокости Банки улавливал всю свою жизнь на свету и во тьме, вблизи и вдалеке. Банки стоял и слушал, пока сон не кончился. Слышалось то прерывистое дыхание, то раза два приглушенный стук кулаком об пол; однако годы притупили эту особую чувствительность тонкой оболочки ладоней, ноздрей, глаз, что принимала от мира — по крайней мере прежде, восемь десятилетий кряду, — самые важные вести: ему грозит опасность, или, напротив, тропа впереди свободна, ты можешь отдохнуть, получить удовольствие; комнатой вновь овладело безмолвие. Банки медленно заскользил сквозь тьму, каждый шаг осторожен и боязлив — только бы не задеть спящего тела, отрешенного, в разгаре тайной жизни. Все это Банки не столько подумал, сколько почувствовал, и, едва коснувшись ногой тела, он приостановился в размышлении. Этот белый у его ног, окутанный тьмой, доступный и его рукам, и гибельному оружию, казался спокойным, умиротворенным. Банки медленно сунул руку в карман — ни одного лишнего движения, — нащупал нож. Бесшумно открыл его и плавно, точно змея — не хрустнул ни один сустав, — опустился на пол. Колени его коснулись правой руки Форреста, теплой раскрытой ладони. А Банки в правой руке сжимал нож. Левую же вытянул вперед и, точно нацелясь, легонько коснулся пальцем ладони Форреста. Страдание потекло из ладони в руку Банки, совсем как тридцать лет назад, когда молния поразила мула, на котором он только что отпахал, — в пятидесяти ярдах от него — и, пронзив влажную землю, обожгла ему ступни. Палец пополз — по-прежнему безошибочно — и замер у самого запястья, где глухо стучал пульс; этот стук почудился Банки криком, глубоко затаенным воплем. Он уже многие годы не чувствовал ни к кому истинной жалости, должно быть, с тех пор, как мать его потеряла рассудок; но сейчас он чувствовал ее и знал, что это жалость, и еще подумалось ему, он знает, чего ей от него надо. Банки убрал руку, которой назначено было разведать, и вытянул вперед другую, правую, с оголенным ножом; Банки ни к чему было соизмерять силу, ощупывать свою мишень — он просто провел острием лезвия поперек запястья. Правда, легонько, бесстрастная прикидка. И еще раз. Запястье сухое. Мгновенное прикосновение, и Банки почувствовал, что этому белому он не сможет помочь, не сможет одарить его покоем, хотя это сейчас и в его власти. Он отвел руку, сложил нож и спрятал в карман. А потом, решив, что теперь его не настичь ни сну, ни внезапной смерти, медленно опустился на жесткий пол. И белый человек уже недостижим — на десять дюймов дальше вытянутой руки, и, чтобы не отяготить Форресту и без того странное пробуждение, Банки лег головой к изножью его постели. Теперь Форрест, проснувшись с первым лучом, не наткнется на пытливый и выжидательный взгляд старика.


Он проснулся спустя добрых два часа после рассвета, но не от посторонних звуков, и не от близости негра, и не от распалившегося солнца, лившего свет сквозь высокое восточное окно, а от пресыщения покоем, столь полным и дерзостным, что лишь только Форрест раскрыл глаза, как его объяло ощущение легкости и чистоты, ощущение жизни, не отягощенной ни прошлым, ни будущим — одно нескончаемое настоящее, словно убранное поле, озаренное солнцем. Умиротворение, в котором не затаилась угроза конца. Тот сон погрузился в глубины памяти, и из глубин этих воспарила надежда. Он сможет жить, он знает как. И он был счастлив — двадцать, тридцать секунд. Форрест проснулся, лежа на спине, и теперь видел только потолок — как ни странно, не облупившийся, не закопченный, а белоснежный квадрат высоко над головой.

Банки ждал, покуда хватило терпения. Но, едва заслышав, что Форрест проснулся, старик бросился на колени и склонился над ним.

— Я иду с вами.

Форрест изумленно взглянул на старика. И все, что породило в нем страдание, ожило — пронзительное, беспредельное. Передышка кончилась.

— Куда я иду? — спросил он.

Банки улыбнулся — впервые.

— Сами же сказали. И я с вами.

— Зачем?

— Вы теперь совсем одни. Надобно вам помочь, надобно, чтоб кто-то был рядом. А я свободен, я пойду с вами.

— Ты же разыскиваешь мать, — сказал Форрест.

— Разве я такое говорил? Это я раньше разыскивал. Когда сюда вернулся, думал, разыщу. Недели две-три назад. Прямо сюда и пришел — и увидел все это. Я ведь знал: это то самое место и есть. Мне еще давным-давно сказывали, что Фиттсы продали его белой голытьбе, а те построили гостиницу, да потом разорились. А перед уходом все тут порушили, все, что я в памяти носил; только твои вот родники да одно-два дерева и узнаю. Все жилища порушили: и мамочкин домишко, и ее сестрицы Дин, и кузню. Остались одни деревья да вонючая вода. Пошел я в Микроу — знакомое местечко, там и сейчас все как прежде. Прихожу и спрашиваю белого старика, что в лавке торгует, не слыхал ли он чего про Джулию Паттерсон. А он и говорит: «А как же. Чокнутая старуха Джулия. Жила вон там с собаками». Спрашиваю: «А жива она?» Он и говорит: «Двадцать лет ее не видал. Только что с того? Я много кого не вижу, а они вовсе и не померли; кое-кто возвращается, да еще мне голову дурачит». «Да кто ж про нее знает-то? Так что ж, и узнать-то про нее не у кого?» — спрашиваю. А он говорит: «Она вроде из Фиттсовых негров? Вон там у дороги живет мисс Каролина Фиттс». Рассказал мне где, пошел я, и точно, там она — старуха, навроде меня, немощная, почти слепая, но только меня увидела, сразу признала. И с ходу мне: «Слишком поздно пришел, Банки. Я такая же бедная, как и ты». С виду так будто и есть, только она большая врунья. Я и говорю ей: не за деньгами, мол, пришел, а с вопросом: не скажет ли она, где моя мамочка. А мисс Каролина тут же мне в ответ: «Не скажу». «А когда ж померла она?» — спрашиваю. А мисс Каролина: «Кто говорит, что померла? Может, она в Вашингтоне живет, в Белом доме, торты воздушные печет Тедди Рузвельту. А может, здесь поблизости, в лачуге, со сворой дворняг, ест грязь да скребет ногтями землю. Так ли, эдак, а проку ей сейчас от тебя никакого. Слишком поздно, Банки, и тут опоздал». Эта мисс Каролина завсегда была язвой, и болтает вечно, что в голову взбредет, так что перечить я ей не стал. «Верно», — говорю, а она мне: «Где же ты живешь?» А я ее и спрашиваю, не хочет ли она мне чего предложить. «Нет», — выпалила. С ней завсегда так. Тогда я ее спрашиваю: «А чья будет та гостиница, где прежде дом был?» Она и говорит: «Моя». А я ей: «Слыхал я, будто Фиттсы потеряли ее». — «Потеряли. Только этим голодранцам, что ее купили, чтоб по закладной заплатить, надо было годы надрываться, а им это ни к чему, так что теперь она снова моя». А потом уставилась на меня и спрашивает: «Хочешь ее?» А я ей: «Да» — посмотреть, что из этого выйдет. «Бери, — говорит, — она моя — кому хочу, тому и даю. Бери, пользуйся, а умрешь — сожги. Только не приходи сюда спрашивать про Джулию и ни денег, ни еды не проси. Чтоб я твою рожу больше не видела». И хлоп дверью. Было это недели две назад — богом клянусь.

Форрест кивнул.

— Верю, верю. У тебя теперь целый домище. — Он улыбнулся и обвел рукой просторную, залитую светом комнату.

— Для меня это тьфу!

— А для меня — нет, — отозвался Форрест. Он слушал старика, слегка приподнявшись на постели. Потом сел, натянул ботинки и принялся старательно шнуровать их. Поднялся, сделал несколько шагов к двери (теперь он был ближе к ней, чем Банки, который все еще стоял на коленях) и тут вдруг обернулся и сказал: — Прости меня, Банки. И спасибо за доброту. Домой я пойду один… — на-конец-то один. Я надеюсь.

Он сказал это и вдруг подумал, что и прошлым вечером говорил, что идет домой, но теперь-то это прозвучало совсем по-иному, будто речь шла не о конечном пункте, а о воротах, о шлюзах.

— Ив моей будущей жизни ты мне не помощник. Да и я тебе тоже.

— Мне помощь и не надобна. Я сам могу помочь. — Банки поднялся, посмотрел на Форреста и в подтверждение простер к нему руки — вот его сила, достойная любого мужчины, и стариковская мудрость, незамутненная, неодеревенелая — только бери.

И, хотя Форрест не знал этого и никогда не узнает, он взял уже то, чем мог воспользоваться, — откровение, рожденное историей Банки и явившееся ему во сне, в том самом сновидении (погребенном сейчас в глубинах его памяти) о его собственном потерянном отце, брошенном, угасшем. Форрест сунул руку в карман, вытащил бумажник и протянул старику доллар.

— За хлопоты, — сказал он.

Банки укоризненно покачал головой и не двинулся с места; не мигая, широко раскрытыми глазами он смотрел на Форреста, а тот еще раз сказал «спасибо», повернулся, взял саквояж и быстро вышел.

Загрузка...