Посвящается Фабрису
Я угасла 26 апреля 1986 года в возрасте восьмидесяти трех лет. В Стамбуле, в саду Эмирган, бушевал Фестиваль тюльпанов. Утром мой сын Недим сообщил о моей кончине в муниципалитет прибрежной деревушки Бейлербей – ее домики по-турецки расселились на холмах, с той стороны Босфора, которая в Азии. Ушла я тихо, без суеты, так же как жила: ни крика, ни слез. Я никогда не страшилась смерти, а она жестока лишь с теми, кто ее боится.
Смерть моя была мягкой, как опущенный в чернильницу кончик тростникового пера. Она пришла быстрее, чем высыхают чернила, впитываемые бумагой.
Я была готова. Я успела привести в порядок свою жизнь и расставить по местам каллиграфические принадлежности.
Каламы,[1] макта,[2] дивит,[3] дыша чернилами, стояли у моего изголовья, выстроенные по росту и по порядку, на равном расстоянии друг от друга, чтобы ни ревности, ни ссор. Если бы я заранее не позаботилась их расставить, после моей смерти они вцепились бы друг другу в горло. А теперь я могла уйти спокойно, оставить с миром инструменты, ставшие продолжением руки, отпечатком ладони. Мои верные друзья, послушные помощники, вы почти вышли из повиновения, когда безумие и болезнь настигли вашу хозяйку, но все это теперь в прошлом.
Они стали свидетелями моей смерти: застыли на месте, когда она подступила ко мне вплотную, и вновь вздохнули после ее ухода. Моя бренная оболочка их не интересовала, они были счастливы со мной расстаться.
По законам ислама меня похоронили в тот же день, на кладбище Эйиуб, глядящем на Босфор со своего холма, в сухой земле, из которой растут стройные кипарисы. На моей могиле установили памятную доску от Стамбульского университета: полированный камень, увенчанный скульптурным венком из цветов и фруктов. Надпись на доске гласит, что я была выдающимся каллиграфом и набожной женщиной.
Вокруг моего гроба стояли шестеро: мой сын Недим и его супруга, милая неграмотная Мурхида; моя сестренка Хатем; Мухсин Демиронат, директор стамбульской Академии искусств; и двое из моих учеников – Миневер, иначе Муна, самая одаренная, и Омер, самый ленивый. Они были исполнены торжественной тишины, убежденные почему-то, что именно так им надлежит держаться. Все они испытывали облегчение оттого, что я наконец обрела покой и больше не стану терзаться бесконечными приступами безумия. Мои руки уже не будут бессильно дрожать, лишенные единственной отрады – каллиграфии и ее кокетливой подружки миниатюры. Теперь я спокойна, все тревоги отступили.
Тело мое предали земле, и первой кладбище покинула Муна, глядя под ноги и ступая по земле крупными шагами.
На следующий день коллеги торопливо сообщили студентам о моем вкладе: по их словам, я модернизировала традиционное искусство каллиграфии, сделав его более открытым для импровизаций, смягчив некогда непреложные правила этого ремесла. Дерзкая трактовка… Только Муна уловила смысл моего труда и постигла тайну моего ухода.
Я умерла во сне, будто освободившись от самой себя. В тот день рассудок не покидал меня, и я даже готова была снова взяться за дело, несмотря на дрожание правой руки, которая никак не хотела слушаться. Попытка осталась бесплодной – ни единой линии, ни черточки. Я смирилась и легла на кровать.
Я долго выбирала позу, прикидывая, вытянуть ли руки или сложить их на груди. Мои волосы были стянуты на затылке в низкий пучок, юбка строгого преподавательского костюма прикрывала длинные ноги. Я лежала неподвижно, и в слабом утреннем свете кожа моя казалась очень тонкой, почти прозрачной, россыпи коричневых пятен выступили на моих старых руках. Мой орлиный профиль властным подбородком напоминал султана Мехмеда Второго, и лишь опущенные веки придавали моим чертам некоторую мягкость.
Я не знала, сколь спокойным будет этот миг. Не ощущала ни радости, ни грусти – я была безучастна. А ведь когда-то я страшилась смерти, мучительно боялась, что она изуродует тело моей усопшей матери, набросится на моего сына Недима, рожденного в браке с Сери, дантистом из Анатолии.
С Сери я познакомилась, когда он только вернулся из Германии, куда ездил учиться. Несмотря на западные манеры, внутри он оставался неотесанным, как армянский точильщик ножей, горланивший у нас под окном.
От Германии в его памяти остались печальные скамейки в общественных парках и слишком худосочные, по его понятиям, женщины. Он хотел жениться на своей соплеменнице, юной и воспитанной в местных традициях: моя девственность вкупе с образованием представлялись ему залогом будущего процветания. Он был очарован моим швейным мастерством, а мои первые опыты в области каллиграфии, напротив, совершенно его не заинтересовали. Любезный с виду, но черствый в душе, он и профессию себе выбрал соответствующую: дантисты для того и существуют, чтобы выкорчевывать зло с корнем. Мой будущий муж был неразговорчив, совсем как его пациенты, покидавшие его кабинет с перекошенным от боли лицом и застрявшими в горле словами. Я не сомневалась, что мои лучшие годы он вырвет из моей жизни с той же беспощадностью, что и их зубы.
В день нашего официального знакомства я пришла при виде жениха в такой ужас, что даже не сумела скрыть испуг, исказивший мое лицо. Красавцем Сери не был: массивное туловище, густые брови, пышные усы. Ничего мне в нем не понравилось, но это не имело значения. У него была манера пристально разглядывать зубы собеседника – профессиональная привычка, пояснял он, и от его тяжелого взгляда мне становилось не по себе. Его круглые глаза, как два надутых шара, выкатились из орбит при виде золотых зубов моего отца, расширенные зрачки бегло пробежали по нёбу моей матери. Когда пациент приходился ему по вкусу, он принимался нетерпеливо приглаживать тонкие кончики усов, готовый немедленно приступить к работе.
Мое молчание отец воспринял как знак согласия и назначил день свадьбы. Сери, не отличавшийся особой наблюдательностью, решил, что я неразговорчива от природы, да и в любом случае щедрое приданое было для него важнее женской болтовни. Мою немногословность он трактовал как готовность подчиниться, мое послушание – как признак восхищения.
Отец предоставил нам скромный яли на краю семейных владений. Некогда там обитали привратники, но теперь он был подобием склада, где хранились мебель, инструменты и рыболовные снасти. Мать превратила это захламленное помещение в жилое, а отец пристроил еще одну комнату для зубоврачебного кабинета.
За пять лет семейной жизни я научилась использовать молчание себе во благо, притворяться, что не слышу упреков и обидных слов мужа, и все время покорно кивала – это движение со временем стало частью меня. Понемногу я утрачивала дар речи, и только рождение сына Недима исторгло из моих уст долгий крик, так что даже чайки, сидевшие вдоль Босфорской плотины, от неожиданности взлетели в воздух. Сери и не подозревал, что я могу издавать такие громкие звуки. Он был опечален, что мои радостные стоны предназначались не ему.
С появлением сына я вновь обрела голос: я пела ему колыбельные, и некое подобие гармонии воцарилось под нашей крышей. Однако на самом деле я все более явно сознавала, сколь не похожи мы с Сери.
Отец не замечал моих страданий, он относился к ним с таким же безразличием, как к советским теплоходам, прибывавшим с Черного моря: когда они проплывали под нашими окнами, он попросту отворачивался. Жалость у нас в семье была не в почете. Так повелось с тех пор, как наш предок муваккит.[4] Голубой мечети был приговорен к смерти и казнен султаном Махмудом Вторым. Этот прапрадед, да примет Аллах его душу, должен был созывать правоверных на молитву. Любитель подремать после обеда, он вечно опаздывал, и по его вине некогда знаменитая мечеть утратила популярность. Султан окончательно вышел из себя, когда наш предок подал ему календарь, в котором все неблагоприятные дни были перепутаны с благоприятными. За ненадлежащее исполнение служебных обязанностей прадеда повесили. Стоя с веревкой на шее, он продолжал высчитывать положение звезд над головой своего господина. Эта поучительная история убеждала нас в необходимости подчинять свои желания разуму и покоряться судьбе. Отец считал, что брак должен отвечать тем же критериям, и Сери представлялся ему идеальной партией для меня, тем более что был способен избавить его от зубной боли.
Моя рука, поспешно отданная случайному человеку, находила утешение в каллиграфии. Перемещая калам по листу бумаги, выводя строчку за строчкой, я тем самым протестовала против безрадостного замужества. Буквы выходили тоненькими и плоскими, им не хватало пышности, и мне приходилось дважды обводить каждый контур. Имя пророка, круговой вязью обрамлявшее имя Аллаха, подсыхало неравномерно: одни буквы уже застыли, другие оставались влажными. Пока испарялась влага, каллиграф ощущал присутствие Всевышнего. Даже зимой на это уходило не более минуты, а в летнюю жару – и вовсе секунды. Потому-то каллиграфы никогда не дуют на подсыхающий листок – боятся спешкой лишить себя божественного присутствия. Я легонько водила по бумаге кончиком указательного пальца, пока чернильная вязь не успокаивалась окончательно. В такое мгновение все каллиграфы силятся уловить божественное присутствие, но никому из них это не удалось.
Трепетный ритуал ожидания известен нам до малейших деталей.
Шли годы. Из ученицы я стала преподавательницей. И теперь, когда я мертва, мне больше некуда спешить. Моя память сохранила все, и воспоминания кажутся ощутимее, чем реальность. Вся прожитая жизнь со скоростью света пролетает мимо и, словно устав от собственного натиска, так же внезапно отступает. Все то, что я не уловила при жизни, в эти минуты является мне вспышками. И сейчас я могу рассказать про все видимое и невидимое, выпавшее на мою долю.
Воспоминания путаются, в темноте непросто отличить одно от другого. Я в смятении наблюдаю за их нашествием, будучи не в силах сопротивляться. Впрочем, стоит ли гнать прочь радостные картины, всплывающие со дна памяти? Особенно приятно вспоминать о том, как я начала преподавать в Академии искусств. Мне было тридцать лет, и учеников в аудитории было столько же. Первое мое занятие пришлось на сентябрь, месяц на стыке летнего зноя и нежной осени.
Ученики наблюдали за моими выверенными движениями. Сначала я покрасила лист: намазала его вязким составом, окунула в чайный отвар, а потом покрыла защитным слоем, чтобы чернила не проникли в волокно. Когда страница подсохла, я принялась полировать ее поверхность кремнем; в то время как камень скользил по шелковистой бумаге, мои ученики, словно в трансе, ритмично покачивались из стороны в сторону. Я обозначила строчки, проведя линии вдоль ниток, с равными интервалами натянутых вдоль листа, а потом рука уже задвигалась во власти языка пророка, калам принялся выводить вертикальные палочки букв, и на бумаге проступил хадис.[5] Чернила послушно ложились на страницу, предвосхищая мои команды. Дистиллированная сажа знала, что с этого начинается опыт каждого каллиграфа. Мне было забавно сдерживать ее натиск, она так и норовила наброситься на страницу. Желая меня разжалобить, она даже пустила черную слезу, оставив на листе кляксу.
Я приступила к письму. Кончик тростникового пера съежился от грусти и утопил свою боль в чернильнице. Собственный удел вдруг показался ему невыносимым. Говорят, что некоторые каламы живьем сбрасывают кожу, калечатся до крови, чтобы избежать казни. Нетерпеливые каллиграфы наискосок срезают им края и отправляют в отходы. Калам с подрезанным кончиком живет меньше, чем новый.
Мои ученики не подозревали, что каждый инструмент живет и дышит, для них все происходящее было сродни натюрморту. Поначалу услужливые мои инструменты были готовы к любым академическим упражнениям: выведению сложных разноцветных спиралей, расцвечиванию полей золотом. Позднее мои опыты стали смелее, и верные инструменты меня поддержали. Я принялась измываться над буквами, расставляя их по углам, вдали от собратьев, прижимая к листу так, что они, казалось, вот-вот задохнутся. Слова наскакивали друг на друга, терзали друг друга. Продуманная, методичная бойня, виртуозная схватка. Я дерзнула сделать то, что и не снилось моим предшественникам.
Однажды мне захотелось придать буквам объем, словно в пику закону притяжения. Имя Аллаха, гигантским шрифтом выведенное на листе, мрачно взглянуло на меня всеми своими буквами, повергая в ледяной ужас. Во время учебы в султанской школе каллиграфов подобных отступлений от правил я себе не позволяла.
Я прилежно выполняла классические упражнения, расцвечивала строки Корана, вырисовывала на полях розочки, унваны[6] и седвели.[7] Особенно хорошо мне удавались иллюстрации к молитвенным книгам во славу пророка: я рисовала на двойном развороте святилище Мекки, а напротив – святилище Медины, две святые земли, защищенные общей каменной стеной. Я изображала гробницы спутников пророка с многоцветными сводами.
Мой учитель, великий Мустафа Осман, дивился моей изобретательности и журил за излишнюю поспешность. Сам он неделями сидел в мастерской, как затворник, отказывался от общения с ближними, чтобы неспешно подготовиться к своему последнему труду, тугре[8] султана Абдулазиза.
Случалось, кто-то из учеников задавал мне вопрос, который из года в год возникал в любой аудитории: «Как вам удалось пробиться в этой мужской профессии?» Мой ответ казался им уклончивым, убеждал лишь наполовину. Я же попросту уходила от ответа: говорила о своем упорстве, о годах ожесточенного ученичества, о первых словах похвалы, смешанной с удивлением, которые мне довелось услышать из уст учителя. На самом деле я вызвала интерес к себе, не прилагая к тому особых усилий.
В то время в мастерской до меня, в общем-то, никому не было дела. Я ассистировала ученым старцам, в которых жило слово Божье: подготавливала бумагу, чернила, чистила и раскладывала инструменты, следила за порядком, а порой и за чистотой. Я оберегала покой почтенных слуг Корана.
Столетний Селим мог работать лишь лежа на диване, согнув одну ногу в колене, чтобы не терять равновесия. Мне надлежало устраивать его на подушках, разминать тощую костлявую конечность, массировать терзаемую болью щиколотку. Я должна была также, в зависимости от сезона, предлагать старцам прохладительные или горячие напитки, чтобы освежить их зловонное дыхание. Только хромой Мехмет отказывался от питья, он утратил жажду вместе с ногой: однажды родственники видели, как он утром пьет остатки кофейной гущи. Он отказывался от помощи, предпочитал усаживаться самостоятельно. Мне не дозволялось смотреть на него до тех пор, пока он сам не устроится на своем месте, – старик не желал чувствовать себя униженным. Когда-то Мехмет был великим каллиграфом, а теперь невыносимо страдал из-за своего увечного тела и не выносил жалости. Он хотел внушать почтение и страх.
В общем, я была вроде администратора в помещении, выделенном этим несчастным, впавшим в немилость с приходом Ататюрка, запретившего арабский алфавит, а заодно и каллиграфию вместе с каллиграфами. День ото дня их руки дрожали все сильнее. Старики, однако же, прилагали все усилия, чтобы скрыть свою немощь от окружающих, прятались от посторонних глаз, избегали нескромных взглядов. Некому было оценить их труды, но они многословно обсуждали свои успехи между собой, подробно описывая несуществующие художественные находки. Мастерская служила укрытием для запретных фантазий, приютом для тщеславных старцев, приемным покоем на пути к смерти. В конце дня я собирала их жалкие произведения и уничтожала, даже не удостоив взглядом.
Единственная женщина в этой мужской обители, я долгое время была вынуждена терпеть их ехидные замечания. Они обзывали меня «ланью» за огромные, слегка навыкате, глаза и «жирафой» за худые длинные ноги. Мехмет сокрушался по поводу отсутствия у меня аппетитных округлостей и в подтверждение своих слов рисовал мим[9] – сначала тонкую, потом жирную. Изгибы буквы так же существенны, как плотное тело и пышная грудь у женщины, говорил мне будто невзначай его сосед и рисовал на стене непристойную картинку.
Только Селим меня щадил. Он продолжал рисовать, рука до сих пор не подводила его, и работалось ему все лучше и лучше. Казалось, вся сила, покинувшая его немощные ноги, досталась правой руке. Работал Селим совершенно бесшумно, в болтовне коллег участия не принимал – он говорил, что сам пророк взирает на его труды. Он единственный из всех молился по пять раз на дню. Ему было все труднее опускаться на колени, а ритуальные обмывания он мог выполнять только с моей помощью.
Селим был не столь безумен, как другие, более иных искусен в нашем мастерстве и чрезвычайно набожен. Я до сих пор слышу, как молитвы скользят вдоль его блестящей бороды: он читает хадис, и пальцы его мерно двигаются при каждом слоге. Старый каллиграф полагал, что единство слова и руки приближает его к Аллаху. Он любил меня наставлять, велел не сходить с пути праведного и стремиться к божественному свету. Селим говорил, и слова его хлестали мне прямо в лицо. Жесткая льняная туника источала дух его веры, аромат мученичества.
Собратья Селима предпочли бы, чтобы он гнил в приюте для умалишенных, называли его лжепророком. Их злословие совершенно его не задевало. Он осуждающе смотрел на них пронзительными черными глазами и говорил, что все они верблюжьи ублюдки. Я без особого успеха пыталась успокоить самых агрессивных, умоляя их вернуться к работе. Они оставляли Селима в покое и принимались за свои фокусы. Старый Али демонстрировал мне девственно чистые страницы, бессвязно и многословно описывая то, что якобы на них изображено, пускаясь в пространные объяснения технического воплощения несуществующих орнаментов. Я с воодушевлением нахваливала его вымышленный труд. Мое доброе отношение еще более его вдохновляло, он превозносил свои неподвластные времени таланты и просил поклясться, что я не раскрою другим его профессиональные тайны, «потому что все кругом – жулики, ворующие чужие идеи».
Мне постоянно хотелось бежать прочь из этого мрачного места. Но стоило одному из них показать мне хотя бы крошечный набросок, как я остывала, понимая, что ни за что не соглашусь добровольно покинуть мастерскую – последнее прибежище начинающих каллиграфов.
Молодые приходили, слонялись по залам, уходили с удрученным видом. Новое поколение не признавало чудесных письмен и потусторонних видений. На смену волшебникам явились ремесленники. Мои грустные колдуны перестали выводить на листе то, что нашептывает Аллах, ибо в новой стране, где молитвы уступили место политическим слоганам Серого волка[10] из Анкары, делать ему было нечего.
Миниатюрные фигурки дервишей на книжной полке в моей комнатушке впали в транс. Склонив головы и смиренно сложив руки на груди, они вдохновенно внимали песнопениям, доносившимся с ближайшего минарета. Всякий раз, наблюдая за этой трогательной сценой, я невольно пускала слезу. Они раскачивались в такт музыке, стряхивая с себя крошки алебастра. Их тюрбаны описывали в воздухе правильные круги. Я им не мешала, их свобода была преходящий: скоро они вновь застынут неподвижно, с торжественным выражением на лицах. Иногда на их губах будто мелькала улыбка, порой они на мгновение теряли равновесие, с трудом удерживаясь на ногах, но, опомнившись, возвращались в исходную позицию, подчиняясь суровым законам инерции. Мой калам подхватывал их ритм и повторял их движения. Ни бумаги, ни чернил нам в общем-то не требовалось – запястью не хватало гибкости, чтобы воспроизвести их стремительные обороты. Но тростниковое перо, упираясь животом в бумагу, крутилось вокруг собственной оси. Прорезь на его конце становилась невидимой по мере того, как чернила стекали вниз. Срезанный по диагонали кончик пера прикасался к листу, и транс продолжался. Мутная черная влага, подчиняясь движению, выводила на бумаге контуры букв – и перед моим восторженным взором на листе возникала фраза, повторявшая надпись на тюрбанах дервишей: «О великодушный Джалал ад-Дин Руми».[11]
Так я боролась со скукой. Стирая пыль с безделушек, расставленных по всему дому, я на время избавлялась от общества Сери. Я избегала мужа, внимала скрипу паркета, чтобы невольно с ним не столкнуться. Я узнавала звук его шагов, слышала, как он рыгает после ужина, шумно полощет горло перед сном. Я специально медлила, чтобы не ложиться одновременно с ним. Он начинал храпеть, и только тогда я тихонько проскальзывала под одеяло. Свистящие звуки свидетельствовали о его глубоком сне и действовали успокаивающе.
При виде моего мужа алебастровые дервиши застывали неподвижно, как мертвые, опасаясь, как бы проворный дантист не переплавил их в зубные протезы. Зубодеру с азиатской стороны Стамбула были подвластны все зубные тайны. Натренированной рукой он безболезненно удалял любой зуб, но не выбрасывал свои трофеи, а ранжировал по размеру и виду недуга. Он обожал своих подопечных, с одного взгляда улавливал причину боли, направление роста, взаимоотношение с десной. Люди интересовали его гораздо меньше, даже собственная жена оставляла его равнодушной: слишком здоровая, не подвластная манипуляциям и классификациям.
Наведение порядка была нашей общей манией. Кабинет мужа, надраенный до блеска, с неизменно стерильными инструментами, борами, иглами для извлечения нервов, полировальными и шлифовальными материалами, мог соперничать разве что с моим безукоризненно чистым уголком каллиграфа. Гигиеническая истерия заменяла нам нежность и близость.
Каждый вечер, между семью и восемью часами, когда наш сын Недим был предоставлен сам себе, мы приступали к ритуальной уборке: муж в своем кабинете, а я – в крошечной каморке, приспособленной под мастерскую.
Его профессия казалась мне мрачной. Он лечил единственную видимую часть человеческого скелета, ту, что остается видимой и после смерти. При виде разверстой челюсти мне представлялся оголенный череп, иссохший и ехидный. Стоны пациентов, жужжание бора, впивавшегося в тело зуба, неизменно приводили меня в ужас. Когда же на прием приходили дети, крепко-накрепко сжимая безупречно белые зубы, я торжествовала. Сери развлекал их историями про пещеры и гроты, про отважных исследователей, рискнувших забраться в глубь земли, напоминавшую подпорченную кариесом челюсть.
Зубная коллекция Сери множилась день ото дня, и кабинет его все больше напоминал катакомбы.
Однажды старый Селим в поисках вдохновения уставился в небо, и я с удивлением обнаружила, что из всех зубов у него остался только один, и этот единственный зуб, словно тюрбан на лысой макушке, высится посреди нижней челюсти. Селим поведал мне, что зуб необходим ему для работы: он опирался на него языком и таким хитроумным образом помогал руке сохранять равновесие. Следовательно, постановка руки напрямую зависела от содействия одинокого стойкого моляра.
Сходить на прием к моему мужу Селим наотрез отказался: его страшили хищный взгляд Сери и его беспощадные щипцы. Чем беднее и тщедушнее был пациент, тем с большим воодушевлением Сери его осматривал. Он полагал, что зажиточные люди не представляют интереса для мастера зубоврачебных дел. Зубы бедняков, напротив, быстро приходят в негодность.
Однажды утром старый Селим повесился на своем зеленом тюрбане, который обыкновенно обвязывал вокруг фески. Он намертво привязал его к металлической ручке на оконной раме. Ничто в его лице не выдавало боли удушья. Выглядел Селим как обычно, разве что казался выше, потому что голыми ногами упирался в белый пол. Большие пальцы ног выводили на полу влажную вязь, смысл которой уже никому не удастся постичь. Его последние слова, произнесенные шепотом, из последних сил, все еще звучат в моих ушах. Я не столько слышу, сколько угадываю их сквозь пористую стенку, на которую он тогда облокачивался.
Впервые в жизни я хладнокровно созерцала мертвого человека. Правда, в моем представлении Селим умер значительно раньше. Странно было смотреть на его остывшее тело. Никогда больше он меня не поприветствует, не поблагодарит за принесенные материалы, не станет возиться со скромной полуденной трапезой, оскорблять и проклинать коллег. Отныне повседневные хлопоты будут обходить его стороной, старика настигнет спасительная нега. Труды Селима, некогда светлые, ослепительные, с годами обросли пугающими силуэтами странных разнородных существ, словно пришедших из иного мира: живописная вязь обернулась зловещей паутиной, населенной диковинными звероподобными фигурами, напоминающими не какое-нибудь конкретное животное, но сразу нескольких. Этот чудной зверинец, рожденный его собственной рукой, приводил старика в ужас, одолевал даже во сне, отравлял каждый ломоть хлеба.
Селим говорил, что своей бедой обязан двум зловредным существам – он называл их Гог и Магог – и что явились они как предвестники его скорой смерти. Старик утверждал, что лишь он один способен им противостоять, а не то они примутся пить воду из всех водоемов и рек. С каждым словом речь его замедлялась, и под конец он совсем уж замогильным голосом жаловался, что лишился своего единственного света, что пророк наш его покинул.
Селим нервничал оттого, что рука все меньше слушалась его. Он тщетно пытался вновь увлечь ее в мир, населенный дивами[12] и джиннами,[13] однако изысканные иллюстрации не приближали его к Творцу, а напротив, отдаляли. Он ощущал себя отвергнутым, постоянно пребывал в молчании, избегал людей.
Он и при жизни был настолько недвижим, что, глядя на его бездыханное тело, я поначалу решила, что это всего лишь шутка. Однако в глазах его не было блеска, а брови не шевелились. Безвольно повисшие руки свидетельствовали о том, что блаженство, ведомое тем, кто верит, покинуло его. Когда горло освободили от петли, тело Селима стало жестким, как его каламы, твердым, как деревянные кисти. Двое мужчин, предавших его земле, прочли единственную суру, которую помнили, и на этом заупокойная служба закончилась. И я была уверена, что душа Селима будет годами бродить в стенах нашей мастерской в поисках каллиграфических инструментов, нетронутых листов и маки,[14] подаренных ему Зухди Эфенди, каллиграфом великого султана Абдулмесида.
Ему и в смерти будет не хватать усеянного анекдотическими автографами подлокотника и любимых порванных шлепанцев.
Каково же было мое удивление, когда, наводя порядок в вещах покойного, я наткнулась на предназначенный мне сверток. Он был перевязан веревочкой, из-под которой выглядывал лист бумаги. Старец четким почерком старательно вывел мое имя: «Риккат». Должно быть, этим ценным подарком он хотел выразить свою любовь ко мне и благодарность за помощь и послушание.
Переезд на пароме через Босфор с драгоценной ношей в руке показался мне бесконечным. Стоя на палубе, я жадно вглядывалась вперед. Мне не терпелось побыстрее ступить на пристань Бейлербея. Зубоврачебные инструменты мужа на время станут моими сообщниками. Под их жужжание я спокойно наведу порядок в своем закутке. Мне досталось редкое сокровище, и отныне вся моя жизнь должна была измениться.
Я разложила бумаги по размеру и раскрыла Коран с дарственной надписью, доставшийся Селиму от его учителя. Я с трепетом поцеловала книгу, как обычно делал Селим, и впоследствии это стало моим утренним ритуалом. Я во всем подражала покойному, как бы сливалась с ним воедино. Открывая бархатный чехол цвета граната, в котором он хранил свои маки и дивит, я так же, как некогда он, продевала большой и указательный пальцы в серебряные кольца инструментов. Согласно завещанию все это теперь стало моим. Должно быть, каллиграфические принадлежности были единственными доверителями Селима, и только им он раскрыл причину своего стремительного ухода, объяснив, что передает их тому, на кого отныне может полностью положиться.
Новые друзья, расположившись на моем рабочем столе, затмили собой прежние ученические инструменты. Я продолжала их исследовать, и оттого, что они так уютно себя чувствовали в моем жилище, на душе становилось легко. Я поклялась никогда не разлучать и не покидать их. Они стали неотъемлемой частью моего тела, продолжением моих рук, верными сообщниками во всех моих каллиграфических дерзаниях. Особое место среди них занимал опальный тюбик, содержавший главное сокровище Селима – чернила, полученные путем смешения золотого порошка с медовым раствором. Я знала, что Селим не один час трудился над их приготовлением. Мне не раз приходилось наблюдать, как он все фильтровал золотистый сок, стремясь к полному совершенству и никогда его не достигая, ибо душа никогда не будет подвластна материи. По мере того как золото освобождалось от примесей, Селима охватывало подобие экстаза. Никогда ранее мне не доводилось держать в руках раствор столь безупречной чистоты. Почти сразу я задумалась о том, как найти ему достойное применение и какая бумага способна будет принять эти чудесные чернила.
Казалось, душа Селима с нежностью и волнением наблюдала, как я осваиваю его инструменты. Каллиграфические принадлежности были его единственной семьей, и, приняв этот бесценный подарок, я просто обязана была оправдать его надежды.
Так я и стала каллиграфом. Завещав мне все свое состояние, Селим будто поделился со мной своим виртуозным талантом. Я следовала его ритуалам, мои руки стали ловкими, пальцы искусными. Предчувствуя, что нежданное наследство изменит мою жизнь, я хранила его в тайне, прятала свое счастье, как привыкла скрывать печали. Каллиграфы непроницаемы для остального мира, непрозрачны, как чернила.
Пролистав бумаги Селима, я, к великому своему изумлению, обнаружила среди них много личного: переписку из другого века, из другой жизни, фотографии, каллиграфические фрагменты, иллюстрировавшие поэмы, и хадис, и свернутый в трубку фирман,[15] на котором еще видны были песчинки. Это путешествие в глубь души учителя раскрыло мне новые грани его личности, неведомые, совсем молодые. Последним шло письмо, показавшееся мне столь же загадочным, как предсказания древних оракулов. Всю свою последующую жизнь я пыталась расшифровать это письмо, в надежде понять, отчего Селим предпочел самоубийство обычной смерти.
Я отшельник на службе у Господа. Моя чернильница неисчерпаема, подобно Его великим завоеваниям. Его трон озаряет мой лист, мою могилу. Его предписания, религиозные и боевые, целыми полками букв осаждают бумагу. Пластика моих букв служит подкреплением Его победам.
Он ниспослал мне фасад, и свод, и фронтон, и я годами восстанавливал Его дворец, обитатели которого, однако же, заставили меня позабыть о первоначальном высочайшем замысле.
Его брови стали подобны вынутым из ножен саблям, Его лоб – полной луне, и Его леденящие душу упреки были так страшны, что от одного движения губ мраморный лист бумаги начинал ходить крупными волнами. Он наполнил мою мастерскую дыханием погонщика верблюдов, пропитал бумагу терпким ароматом святости. Страх наказания, порождения древнего гнева вселили ужас в мои инструменты, которые стыдились теперь собственной отваги.
Настал день, когда Его дыхание уже не орошало мою чернильницу, и вмиг обессилела покинутая Им рука. Я часто звал Его, но Он не удостаивал меня ответа. И тогда я решился навестить Его в укрытии Его, чтобы вымолить прощение.
Я все еще жду разрешения предстать перед Ним.
Сколько времени пришлось ему ждать, не знает никто. Со временем та же кара не минует и меня: на подступах к смерти каллиграфов нередко настигает безумие.
Из последнего письма я узнала, как страдал и метался Селим, когда его жизнь покинул единственный источник света – пророк.
Я трепетно хранила тайну учителя и ни с кем ею не делилась. Пересказанная обыденными словами, она лишилась бы всей своей прелести.
На время я позабыла о Селиме, дабы он мог обрести покой, забыла о его прощальном письме, о его злословии и всецело погрузилась в работу. Мысль о том, что я работаю инструментами, впитавшими его богохульные речи, меня страшила. Поначалу каламы и кисти служили мне неохотно. Я старалась не заискивать перед ними, не восхищаться, не умолять. Я дала им возможность привыкнуть ко мне, раскрыться постепенно. Мало-помалу они стали легкими и игривыми. Они помогали мне в моих изысках, прежде чем вновь погрузиться в траур. Вибрируя меж моих пальцев, они всецело отдавались радости полета, чтоб затем застыдиться изведанного счастья.
Так день за днем мы приручали друг друга. Наш труд был полон наслаждения и греха. Поцелуй оборачивался строчкой, жаркие объятия – страницей. Инструменты Селима отдавались во власть бумаги. Ненасытный калам требовал драгоценных чернил. Иногда на листе возникали лишенные смысла черные полосы: моя рука бродила из стороны в сторону, однако мысль брала верх. Закончив работу, я лишь мгновение спустя понимала ее суть. Сидя за столом, я рисовала собственный портрет, будто увиденный незримым Селимом.
Я поняла, что он выбрал себе маленький табурет у окна, пропитанный запахом его чернил и старческого пота. Впервые он явился мне в самом начале, а потом уже год спустя, когда в медресе объявили конкурс, призванный вывести из безвестности каллиграфов, способных вдохнуть душу в старинное ремесло. Из ста кандидатов выбрана была женщина: Риккат Кунт, дочь Нессиб-бея из Бейлербея, супруга Сери Инес, единственного дантиста с азиатского берега Босфора.
На моих занятиях царит образцовый порядок. Ученики испытывают повышенный интерес к моей личности и готовы забросать меня вопросами, а у нас и без того много работы. Руки не слушаются, калам неловко царапает лист, профессиональная интуиция еще не сквозит во взглядах. Я рассказываю им о том, как постигала каллиграфию, не касаясь жизни как таковой.
Ученики застывают на своих местах, чтобы ничего не пропустить. Муна спрашивает про конкурс 1936 года, столь знаменательный в жизни целого поколения каллиграфов. Молодые люди затаили дыхание, каждый из них подобен услужливой чернильнице. Линии ползут по листу вверх и вниз, образуя завитки, а моя история так и рвется к слушателям. Аудитория с благодарностью внимает каждому моему слову, пытается представить, как все это было. В такие минуты каждый из учеников клонирует меня в своем сознании и воспроизводит эту сцену с вымышленным персонажем. Прошло уже пятьдесят лет, и я столько раз рассказывала эту историю, что, кажется, помню ее слово в слово.
В 1928 году Турецкая республика заменила арабский алфавит вариацией латинского. Новый алфавит был представлен Мустафе Кемалю[16] на золотой дощечке. И поколения каллиграфов со всеми своими легендами и малопривлекательными прозвищами – Бедняк, Горбун, Рыболов – канули в небытие, так же как их безымянные могилы. Религиозные причитания исключались из текстов, каллиграфические изыски вышли из моды.
В 1936 году обучение каллиграфии было отнесено к ведомству Академии искусств, где я преподавала. После реформы профессия пришла в упадок. Исчезли не только мастера – утратилась сама традиция, прервалась эстафета поколений. Тогда и возник вопрос о том, как сохранить творения каллиграфов для потомков.
Старый Селим после смерти стал заядлым шутником. Казалось, он слышит каждое мое слово. Во всяком случае, на мои занятия он явно приходил поразвлечься – должно быть, загробная жизнь не оправдала его ожиданий. Я никогда не противилась его присутствию, за исключением того утра, когда он учинил беспорядок в моей мастерской. После этого неприятного происшествия я перестала упоминать его имя, его труды и даже обстоятельства его смерти, столь характерные для той переходной эпохи.
Целью конкурса было открытие молодых талантов и демонстрация официальной поддержки каллиграфов со стороны турецких властей. Нас собралось около сотни, все из разных уголков страны: с Черного моря, из Анатолии и, конечно, из Стамбула. Почти все привезли с собой инструменты. Самые бедные явились с пустыми руками в надежде, что организаторы конкурса снабдят их хоть какими-то принадлежностями. Другие, напротив, демонстративно раскладывали на столах свои сокровища. Я достала инструменты Селима и золотистые чернила, которые трепетно хранила столько лет. Я старалась не выставлять их напоказ, чтобы не вызвать завистливых взглядов, и приготовилась к напряженному рабочему дню. Молодой человек, сидевший рядом, помог мне зафиксировать стол и представился. Звали его Некмеддин Окиай. Впоследствии он стал моим другом.
Ученики просят, чтобы я поподробнее рассказала о том, кто впоследствии должен был стать символом профессии. Стараясь не вдаваться в подробности, я вспоминаю о том, как мастерски он стрелял из лука, как великолепно выглядели его миниатюры на мраморной бумаге. Позднее Некмеддин стал имамом в Йени Джами, но в качестве теолога он известен мне меньше, я знаю его прежде всего как каллиграфа.
От этого конкурса зависело наше будущее. В аудитории царило напряжение. Нам раздали репродукции левхи.[17] Наша задача состояла в том, чтобы как можно точнее скопировать текст, воспроизвести рисунок бисмилла[18] и зеркально расположенный стих Корана, две половины которого должны были безупречно соответствовать друг другу. Писать следовало золотом по черному. Самые бедные получили от устроителей простенькую желтую краску, другие принесли с собой чернила из семейных запасов. Но только я владела последним дыханием Селима, превращенным в золотистый раствор, и вместе с драгоценными чернилами я унаследовала мастерство учителя, оставшееся непревзойденным и после его смерти.
В тот день его инструменты вернулись к жизни и, стремясь наверстать упущенное, заработали столь стремительно, что я едва за ними поспевала. На моих глазах словно разыгрывался импровизированный концерт: калам превратился во флейту, его подставка стала пюпитром, а лист бумаги – клавиром.
Они строго следовали указаниям Селима, следившего за каждым движением бывших своих подопечных, выделывавших эротические фигуры на плотных бумажных листах. Покойный повелитель наказывал им, что наслаждение не имеет ничего общего с содержанием текста, что слияние инструментов с бумагой не есть акт почтительной божественной неподвижности, а напротив, представляет собой не слишком пристойное переплетение букв. В порыве воодушевления инструменты расходились и вновь сходились, воспроизводя заданную схему, и на странице проступала копия столь точная, что сам Селим не сумел бы отличить ее от оригинала. Даже переливчатый блеск чернил не уступал подлинному, и, застыв на листе, буквы блаженно стонали, дыша золотистым раствором.
Было ли я соучастницей этого действа? У меня до сих пор нет в этом уверенности. Казалось, буквы, слетев с набожных ладоней Селима, приземлились меж моих пальцев, желая немедленно приняться за дело.
В конце дня конкурсанты убрали инструменты и разложили на столах свои работы для просушки. Строгие преподаватели наблюдали за происходящим. Они ходили по аудитории, пристально разглядывая наши творения, в надежде обнаружить среди них нечто совершенное, обсуждали самые сильные работы, спорили, кто из нас заслуживает пальмы первенства. Разговаривали они вполголоса, чтобы мы не слышали, и каждый из нас пребывал в напряженном ожидании. Я с нетерпением ждала официального оглашения результатов. Их должен был объявить Исмаил Хакки, директор медресе[19] каллиграфов.
Мои профессиональные амбиции и раньше вызывали у родственников удивление, а когда я решила участвовать в конкурсе, изумлению Сери вообще не было предела. Его упреки меня не задели, претензии мужа казались смехотворными на фоне великих волнений конкурсного дня. Сери обиделся, что его предостережения не возымели должного действия. Воспользовавшись случаем, он изложил мне все свои претензии: как супруг он чувствует себя отверженным, я все время так далека от него, избегаю его общества, закрываюсь в своей мастерской, ничего не замечая вокруг. Несимметрично висевшие усы Сери нервно подрагивали, и ничего доброго это не предвещало. Заодно муж сообщил, что правительство надумало улучшить медицинское обслуживание в отдаленных районах страны и недавно он заявил о своем желании участвовать в этой программе. Целители и кузнецы, рвавшие зубы по старинке, поглядывали на дантистов нового поколения с недоверием. Однако Сери как никто другой понимал, что Конья, житница Турецкой республики, остро нуждается во врачах, акушерах и дантистах, и в новом месте его уже ждал зубоврачебный кабинет.
Примерной супруге следовало разделить энтузиазм мужа, однако я почувствовала себя так, будто мне сообщили о смерти кого-то из близких. Ища одобрения, Сери протянул мне бумагу о своем назначении на официальном бланке Республики. С таким же видом Недим обычно подавал мне свои неумелые рисунки. Мне стоило невероятных усилий выдавить из себя поздравление. В эту минуту я была подобна обрушивающемуся зданию, чьи осколки шумным потоком катятся вниз, а Сери казался неприступной крепостью. В сравнении с его артиллерией моя была ничтожна, и бесконечные ряды букв отступали перед страшным известием: изгнание, вынужденная ссылка.
Сери догадался, что происходит у меня в душе. С притворным сочувствием он принялся превозносить культурное богатство региона. Конья – некогда перевалочный путь погонщиков и место паломничества – по его словам, являла собой настоящее святилище, изобилующее каллиграфическими шедеврами.
Нам предстояло жить в типовом городском доме, по соседству с медресе Каратая, в 1927 году ставшим музеем. Непримиримые враги Ататюрка, вертящиеся дервиши покинули эту местность, оставив после себя лишь пронзительные звуки ная[20] и виолы. Их призраки все еще кружились в ритуальном танце. Временами они материализовывались и плясали у всех на глазах, а затем постепенно растворялись в воздухе, исчезали в сухой анатолийской степи. Один из них нанес мне памятный визит. Воздев ладонь кверху, он принял небесную благодать и передал ее на землю. Я стояла словно завороженная и даже не заметила, как он исчез. Призрак будто начал таять, чудесным образом переместился в другой конец комнаты и улетел прочь. Мир дервишей приветствовал меня на новом месте. Тайно и персонально. К государственным назначенцам их приветствия не относились.
Сери устроил свой кабинет по соседству с городскими банями. В первый же день к новому дантисту выстроилась длинная извилистая очередь, доходившая до самого рынка. Впереди стояли старики, за ними – женщины и дети. Младшим совсем не нравилось стоять на месте, они затеяли игры, нарушая неподвижность очереди. Сери объявил, что всех обслужить не успеет, и очередь сократилась вдвое. В первый же день он принял более сорока пациентов. С каждым днем их приходило все больше, по мере того как разносилась молва о новом докторе. По вечерам муж пересказывал мне городские сплетни.
Сери поведал мне о том, как в 1901 году молния разрушила тонкий минарет медресе. Этот природный катаклизм верующие восприняли как божью кару. Они принялись, не жалея сил, трудиться в полях, и урожай в тот год выдался рекордный. Еще Сери стало известно, что слепец, рассказывавший истории о Сельджукидах[21] на городской площади, на самом деле был зрячим и что на самой окраине живет старик Баки, чей дом полон талисманов и амулетов. Целебными мазями из трав и животного жира Баки лечил жителей от всех болезней. Его снадобья избавляли от ломоты, судорог и вывихов. Баки был лекарем и ясновидящим. Он предсказывал будущее, читая по телу приплывших из Каспия рыб. Сери презирал этого псевдоврача, именовал его не иначе как колдуном. Когда в Шаббат[22] и на Хануку[23] Баки зажигал свечи, все соседи обращали взоры к небу и просили милости у святого благодетеля. В Рамадан[24] они постились целый месяц, а у Баки пост длился всего один день. Их удивляло, что каждую пятницу, по вечерам, он замолкал, не зажигал света, не разогревал еды, не принимал посетителей. Жители деревни порывались перенять этот славный обычай, но теолог из медресе не позволил им это сделать, обозвав безбожниками.
Сери трогала их наивность. Он говорил о местных жителях тоном этнографа, прибывшего изучать примитивное племя.
Дни моего мужа были весьма насыщенными, а я занималась только тем, что проверяла домашние задания Недима и принимала визиты знатных дам, которые, впрочем, относились ко мне с подозрением: стамбульские женщины в их представлении были слишком бесстыдны.
Покрыв голову и плечи паранджой, я бродила по религиозным учреждениям города и в каждом святилище пыталась зоркими глазами каллиграфа углядеть что-нибудь примечательное. Историческими памятниками в Конье ведал служащий по имени Мюрат. Он провел меня в бывшую ложу вертящихся дервишей, ставшую музеем, – место, прежде доступное лишь паломникам. Мюрат показал мне Апрельскую чашу, наполненную влагой святых дождей, обещающей исцеление, здоровое потомство и долгую жизнь.
Дома я тоже постоянно чувствовала присутствие дервишей. Они наведывались ко мне, чтобы присматривать за своим бывшим жилищем. Неподвижный воздух в точности соответствовал их оцепенелому состоянию. Когда-то здесь можно было видеть нескончаемый круговорот белых одежд и красных фетровых шляп, и все это плыло по воздуху и утопало в нем. Сейчас застывшие в неподвижности одежды были подобны саванам, а шляпы – надгробным монументам. Дервишей бесконечно печалило, что воздух в их доме стал мертвым.
В этих горных краях ранней весной дули жгучие ветра, окликавшие друг друга глухими голосами. Я не понимала, о чем они говорят, их порывы были мне чужды. Минуя пастбище, ветер вылетал на главную дорогу, стремился прочь из города, будто призывая меня последовать за собой, оставить это место, покинутое теми, кто некогда ему служил, бывшее остановкой на пути пророка, а ныне ставшее всего лишь приманкой для туристов. Ветер звал меня сквозь ставни, стучал в стекла. В начале апреля ему на смену пришел теплый бриз, снежная шапка на вершине мгновенно растаяла, и горная долина обрела привычный зеленый цвет. Мое окаменевшее за зиму сердце вновь устремилось к теплу и свободе.
Вскоре я оставила Сери, утопающую в грязи Конью и красную землю со свежими следами пахоты. Позади остались и призраки дервишей, парящие над своим потерянным владением. Недим уехал вместе со мной. Нас ожидал Босфор и дом предков. Предполагалось, что осенью я вернусь, но этот сезон навсегда стерся из календаря моей памяти.
Нечистая совесть сбежавшей жены подвигла меня на капитальную уборку нашего дома в Бейлербее, пустовавшего долгие месяцы. Я устремилась на борьбу с пылью, снимала тюлевые занавески и тяжелые шторы, лихорадочно вытряхивала и стирала их. Мои руки взбивали мыльную пену, ритмично работали щеткой и мочалкой, прикрепляли прищепки. Я с остервенением выметала из своего дома ненужные вещи и горькие воспоминания: треснувшие тарелки, разрозненные стаканы, свадебные фотографии и всю одежду Сери. Я побросала ее в чемодан, который заперла в чулане, самом холодном и темном помещении дома.
Приведя жилище в порядок, я решила переоборудовать его в мастерскую. Два окна во всю стену давали достаточно света для моих инструментов.
Вязкая прибрежная тина радостно наблюдала за всеми этими преобразованиями. Пока я поднимала горы пыли по всему дому от погреба до чердака, Недим носился от нашей двери к дому моих родителей, стоявшему всего в нескольких метрах и еще сохранившему красную краску, совсем как в начале века. Старый Селим не преминул явиться ко мне с визитом. Его торжественный выход был почти цирковым: он летал над полом, извивался в воздухе, желая меня поразить. Это был его коронный номер, я знала его наизусть, но за время моей длинной ссылки в Конью Селим успел его усовершенствовать. Сам он не мог покинуть пределы Босфора, Анатолийские степи были недоступны ему, относились к ведомству преисподней.
Он так соскучился по своим инструментам, что рука его задрожала от нетерпения. А ведь он так старательно обтачивал неземные кипарисы, что дрожь почти прекратилась, старческие сухожилия вновь обрели силу, и благодарный Селим протягивал ладонь к луне, принимая ее благодать.
Глядя на него, я задумалась. Что стало с другими старцами из медресе? Остался ли кто-то из них в живых? Умерли ли они своей смертью или ушли в мир иной с посторонней помощью?
Я отправилась в медресе и пришла в ужас. Место выглядело нездоровым, стены покрывала сажа. Разбредясь по углам, мои бывшие подопечные смотрели в пустоту, и даже безумие обходило их стороной. Никто не поставлял им материалы для работы. Бормоча несвязные слова, они волочили свои костлявые тела по заброшенному помещению. Мехмет забавлялся тем, что скидывал с себя всю одежду снизу доверху и аккуратно ее складывал, а потом снова надевал. Старики полностью утратили чувство времени и пространства, полгода для них были как один день, и тем не менее меня они не узнали. Приход женщины их не смутил. Столетний Мурад продолжал декламировать строфы из Корана, словно имам с высоты своего минбара:[25]
На его проповедь никто не обращал внимания. Собратья не слушали Мурада, а один из них даже попытался дать ему пощечину и непристойно поднял палец, желая оскорбить его жестом.
Я с трудом сдерживала слезы.
Где я – в чистилище? От ужаса у меня перехватило дыхание. Когда же Господь заберет их в рай?
Коридоры медресе были пустынны. Молодые каллиграфы учились теперь в Академии искусств, а опытные мастера стали их профессорами. Рами, торговец велосипедами, попутно следивший за старым зданием, то есть подметавший дорожки и собиравший опавшие листья, рассказал мне, что новое учебное заведение напоминает западный университет. Профессора там носят костюмы европейского покроя, а конец занятий знаменуется громким звонком, заглушающим песнь муэдзина на минарете соседней мечети. Сообщил он мне и о таинственной кандидатке, которая явилась на прошлогодний конкурс каллиграфов и исчезла безо всяких объяснений, даже не узнав, что заняла первое место. Одни говорили, что она мертва, другие утверждали, что разгневанный отец запер ее в уборной. Организаторы конкурса не делали попыток отыскать ее, чтобы сообщить радостную весть, боясь нарваться на сурового отца или свирепого мужа.
Рами не подозревал, что речь идет обо мне.
Некмеддин Окиай, великий каллиграф, был также имамом мечети Йени Джами и садовником. Жилище его было скромным, под стать хозяину. Свод мансарды горбился, как спина самого Некмеддина, когда он склонялся над своими розами, вдыхая их аромат. Он был без ума от этих цветов, знал названия четырехсот разных сортов – и не меньше строф из Корана, которые постоянно декламировал своим уверенным голосом. Меня он встретил тепло и представил каждую из своих роз, словно султан наложниц.
Затем без всякого перехода Некмеддин спросил, почему я исчезла сразу после конкурса. Мой ответ был невнятным, да и слушал он невнимательно. Вспомнил, что в тот день помог мне зафиксировать стол. Мое отсутствие породило самые невероятные слухи. Мою конкурсную работу повесили у входа в академию.
Слова Некмеддина перемежались короткими молитвами: он желал привлечь ко мне благосклонность Аллаха. Я шла следом за ним по розарию. Каждый цветок внимал его благословениям. Садовник-филантроп, Некмеддин был убежден, что талант – это дар, которым можно поделиться с другими. «Аллах наделяет нас талантом, а мы способны передать этот талант другим», – изрек он. Руки Некмеддина непрестанно взмывали к небу, к Создателю, который из своей святой полудремы диктовал ему ласковые слова для роз и советовал не скрещивать сорта путем прививок, ибо они – от дьявола. Аллах покровительствовал его саду, не подпускал грозы, смягчал солнечный свет, чтобы розы дорастали Некмеддину только до мочки уха. Внимая божественным советам, Некмеддин был всего лишь рупором для Его слов, частицей Его тени, брошенной на землю. Похоже, что моя ситуация не слишком его волновала, и потому он резко оборвал разговор, вероятно, стремясь всецело отдаться во власть секатора, сообщника лунаций.[27]
Мы вежливо попрощались.
На обратном пути мои ноги, натыкаясь на камушки, словно бормотали слова благодарности. Преподавательская ставка, к которой я так стремилась, казалась мне заслуженным вознаграждением, ее обретение снимало чувство вины по отношению к Сери, которому не терпелось, чтобы я вернулась в Конью. По прошествии месяца его тон стал угрожающим, он первый заговорил о «раздельном проживании». Теперь он был для меня совершенно чужим, как, впрочем, и прежде. Я была рада расстаться с ним.
С новым воодушевлением принялась я за работу. Бумажные поля покрывала причудливая цветочная вязь: тюльпаны, шиповник, розы, гвоздики – я вырисовывала каждый лепесток. Цветы распускались стремительно, раскрывались набухшие луковицы, рука щедро удобряла их чернилами. Бумага пахла мокрой землей и утренней росой. Я трудилась над листом бумаги, как садовник, подрезая лишние стебли и собирая увядшие лепестки.
Мои инструменты бурно радовались предстоящей возможности покрасоваться перед студентами, чернила нетерпеливо пенились. Я призвала их к порядку и отправилась на официальную встречу в академию. Меня принимали вечером, в преподавательской комнате. Первым заговорил Исмаил Хакки, инициатор конкурса. В его вопросах сквозило недоверие: как это женщина осмелилась претендовать на традиционно мужскую профессию? Сначала меня спрашивали о всяких технических тонкостях вроде приготовления каллиграфических материалов, потом проверили мои религиозные познания. Старый Селим забавлялся тем, что подсказывал мне ответы, и члены жюри были немало удивлены: я посвящала их в тайны ремесла, трепетно хранимые в недрах мастерских. Я знала рецепты смесей из неизвестных, древних трав, слюны давно не существующих зверьков и ароматов со странными названиями, некогда введенными в употребление язычниками. Я открыла им составы растворов, пахнущих столетней сажей, терпкими испарениями керамических печей, а потом и кровью жертвенных животных. Воображаемые запахи свинцовых белил, уксуса и камфары пьянили обоняние Селима, вспоминавшего ранние годы своего ученичества и предостережения своего учителя. Сумасшедший старик поверял мне свои секреты, а я излагала их тоном проповедника:
Равные меры ты сажи возьмешь и квасцов,
Вдвое чернильных орехов ты больше добавишь,
Втрое – камеди, и будет раствор твой готов
Если руками работать без устали станешь.[28]
Мой рассказ поверг их в глубокое смущение. Члены жюри выразили желание посовещаться, прежде чем они огласят свое решение. Наконец Хакки призвал коллег вернуться на места и выступил с заключительной речью. Говорил он торжественно. Мои смеси и сам стиль изложения показались им устаревшими, некоторые ингредиенты в наше время не сыщешь ни в одной аптеке. Тем не менее мои познания они сочли глубокими и потому принимают меня в ряды преподавателей академии.
В их поздравлениях ощущалась некоторая брезгливость. Кроме того, коллеги сочли необходимым напомнить мне о печальных реалиях профессии. Эпоха не благоволила к каллиграфам. Ататюрк перевел типографии на латиницу, что не способствовало расцвету этого древнего искусства. Типографские прессы работали теперь безостановочно, даже в Рамадан. Свинцовые буквы бесперебойно ложились на лист, а каллиграфы по-прежнему работали затаив дыхание, макая в чернильницу калам и водя им по бумаге. Мне также рассказали про восстание религиозных фанатиков и про демонстрацию протеста, прошедшую в Стамбуле несколькими годами ранее. Ее участники несли гроб, заполненный мертвыми каламами.
Единственное, что омрачало мое счастье, были упреки мужа, забрасывавшего меня письмами. Но по сравнению с теплым приемом, оказанным мне в академии, его разочарование мало меня волновало. Новое назначение привлекло ко мне внимание великой оттоманской каллиграфки, умершей в прошлом веке. Эсма Ибрет Ханим, ученица великого Махмуда Селладина Эфенди, светозарными буквами вывела свое имя на освещенной лунным сиянием стене. Тонкая золотая пыль, совсем как на ее каллиграфических работах, замерцала по всей моей комнате. Теперь мне покровительствуют двое каллиграфов, заключила я. В моем жилище Эсма чувствовала себя как дома, потому что жила неподалеку, в Иставрозе, и могла наблюдать из окна, как над нашим кварталом восходит луна. Бейлербей, расположенный на азиатском берегу Босфора, был в почете у каллиграфов, ибо арабский алфавит прежде всего был освоен на азиатской земле.
Сначала она жестом предложила мне взять калам и указала на листок бумаги, который легким дуновением приподняла со стола. Затем отодвинула мой стул, справа от листа расположила чернильницу, а сверху подставку для калама. Мои пальцы нетерпеливо задвигались. Пробудившись ото сна, калам умылся чернилами и принялся за работу. Под диктовку Эсмы буквы сами собой ложились на лист, я угадывала слова и уже самостоятельно дописывала окончания. Ей, однако, не понравилось, что я спешу. Она велела мне начать все сначала, наслаждаться каждой буквой, тщательно выводить все точки и знаки огласовки. Желая помочь мне достичь совершенства, она разминала мое запястье, разжимала напряженные пальцы, расправляла сутулые плечи.
Мертвые зачастую ведут себя весьма категорично. Эсма, при жизни нещадно третируемая своим учителем, понятия не имела о либеральной педагогике. Учитель, неисправимый тиран, вечно был недоволен ее работой, постоянно находил поводы для придирок и мрачно взирал на каждую поданную ему страницу. Как-то раз, когда постаревшая женщина в сотый раз переписывала не приглянувшуюся ему строку, ее поразил удар молнии. Не в силах более наблюдать мучения Эсмы, Господь призвал ее к себе. Калам метнулся по листу и на последнем издыхании вывел кривую линию. Эсма, испуганная навсегда, покинула мир, сознавая, что уже не сможет исправить эту невольную оплошность.
В тот вечер, явившись ко мне, она несколько раз поправляла одну и ту же букву до тех пор, пока на листе не образовалась дыра. Мне так не терпелось узнать продолжение, что пальцы сами собой запрыгнули в образовавшееся пространство и двинулись дальше. Перед глазами всплыли строки:
Каллиграфы никогда не умирают. Их души блуждают на границе двух миров, не в силах расстаться со своими инструментами. И если пророки – рупор Господа, то каллиграфы – Его калам, ибо пишут они под диктовку Всевышнего…
Я стремилась к вечному покою, но Он не позволил мне успокоиться. Он не знает, что я по-прежнему нахожусь в осаде выведенных букв и неровных контуров. Ему неизвестно, что построение строки зависит от воздуха в легких. Мы мертвы и лишены дыхания. Только через письмо мы способны обрести успокоение и блаженство, в потустороннем мире нам не позволено двигать руками.
Я покинула землю, так и не вкусив совершенства, сотворить идеальную рукопись мне не удалось.
Помоги мне позабыть движение руки, посредством которого сжимают инструмент, сделай так, чтобы перед моими глазами не возникали сплетения букв, которые не позволяют мне забыться вечным сном.
Эсма Ибрет преодолела законы потустороннего мира. Никому до нее не удавалось передать те ощущения, которые испытываешь, оказавшись там. Шутки и фокусы Селима теперь виделись мне в новом свете. Ему пока не наскучила полусмерть, уготованная каллиграфам, он еще не принимал ее всерьез. Эсму же несказанно утомило пребывание между небом и землей, она желала лишь одного: умереть окончательно.
Бог не интересуется латиницей. Он не будет греть своим дыханием разрозненные и приземистые буквы нового алфавита. «Ататюрк прогнал из страны Бога», – твердили каллиграфы. Став безраздельным правителем, Серый волк, поклонник западной культуры и борец с неграмотностью, реформировал алфавит, словно оторвав каллиграфов от материнской груди. Слова арабо-персидского происхождения изымались из употребления, им на смену приходили исконно турецкие. В новом языке оказалось восемь гласных вместо арабских трех, и буквы более не связывались друг с другом. Надстрочные знаки отменялись за ненадобностью, и согласным уже не полагались две разные формы в начале и конце слова. Писать надлежало слева направо. Рассказывали, что лингвисты попросили у Ататюрка пять лет для создания нового алфавита, но он дал им всего три месяца.
Каллиграфам нанесен тяжелый удар, как, впрочем, и самому Корану. Арабский язык запрещено использовать в общественных местах, и в школах уже не читают суры. Мы более не определяем время по солнцу, отныне счет времени ведется согласно международному стандарту двадцатичетырехчасового дня.
Представители лингвистической комиссии ездят по деревням в поисках исконно турецких лексических элементов, очищают язык от арабо-персидского влияния, копаются в душах, прислушиваются к семейным спорам, записывают, как крестьянин зовет свою скотину, какими словами юноша просит руки любимой девушки.
Иногда старые арабские термины заменяются французскими, и молодые люди забавляются тем, что произносят их на западный манер. Даже фамилии теперь устроены по-новому. Я уже не Риккат, дочь Нессиб-бея, супруга Сери Инее, а просто Риккат Кунт. Эту фамилию я выдумала себе сама, и мне ни с кем не приходится ее делить.
Мое семейное положение не слишком занимает коллег из академии: каллиграфы часто остаются холостыми, потому что вся их жизнь посвящена Аллаху. Они знают, что я рассталась с мужем и одна воспитываю семилетнего сына, но никогда не поднимают эту тему, и я им за это благодарна. Каллиграфы – существа третьего пола, не мужчины и не женщины, должно быть, поэтому Бог приблизил их к себе. Служение Всевышнему затмевает в них желание обзавестись потомством; долгосрочными в среде каллиграфов оказывались лишь браки, заключенные между подмастерьями учителя и его дочерьми. Только так удавалось сохранить нетронутым великое наследство. Немногочисленное потомство с колыбели приобщалось к ремеслу, сжимая в пухлой ладошке калам и макая его в чернильницу. Играя, они учились древнему ремеслу и, вырастая, тоже заключали династические браки.
В жилах каллиграфов течет кровь, отличная от обычной человеческой крови, – кровь с примесью чернил. Их раны заживают быстрее. Каллиграфы пишут по собственным телам, каждая рукопись – это их пронизанная буквами плоть. Говорят, что они скрытны, но они всего лишь стыдливы, ибо каллиграфия – интимное ремесло. Еще никому не удавалось безукоризненно записать речь Всевышнего. Только после смерти каллиграфы могут услышать его неизъяснимый голос и непередаваемые слова. Говорят, что у мертвых зрение подменяется совершенным слухом.
На каком языке излагать божественные слова? Уж точно не латиницей, уверяет меня Мухсин, самый близкий из коллег по академии. Новое поколение каллиграфов работало в очень странных условиях, писать по-арабски им строго воспрещалось. В соседних аудиториях обучались новой грамоте окрестные жители, старательно повторявшие за преподавателем буквы латинского алфавита.
Наши безутешные руки сами собой вырисовывали растительные орнаменты, где каждая розочка готова была хитроумно припрятать арабскую согласную. Мучаясь бессонницей, я касалась пальцами крахмальной простыни и до изнеможения выводила на ней строфы древней поэмы. Мухсид пытался бороться с искушением, но оно оказывалось сильнее его, и он писал строки из Корана на запотевшем стекле – в его комнате целыми днями кипел чайник. Запретные буквы виделись нам повсюду: на голой стене, на облачном небе, на дне тарелки.
Исмаил Хакки, наш учитель, нашел способ облегчить участь своих сотрудников. Посетовав на плачевное состояние документов, хранившихся в Топкапе[29] и в старинных библиотеках оттоманских султанов, он добился от властей разрешения на реставрацию рукописных памятников пятивековой давности.
Нам предстояло работать с документами, которые съежились от времени, определять состав древних чернил и восстанавливать орнамент на полях рукописи, изъеденной целыми поколениями крыс. Некогда округлые буквы от времени стали костлявыми, как скелеты, старинные манускрипты были покрыты слоем пыли, словно могильным пеплом. Труды, хранившиеся среди дворцовых сокровищ, нам не доверили: пришлось восстанавливать рукописи второстепенного значения из канцелярии дворца. Тем не менее мы были счастливы. Созданный в 1924 году Топкапский музей уберег некоторое количество сокровищ от невзгод времени, но тысячи рукописей еще ждали своего часа в подвалах старинных зданий. На реставрацию нам привезли Кораны, и выдержки из Коранов, и свидетельства о паломничествах, веками пролежавшие в библиотеках империи. Нам довелось работать с рукописями из Хасоды,[30] библиотеки Айя-Софии, многочисленных фондов частных пожертвований,[31] созданных по приказу Ататюрка в мавзолеях и музеях памятников религии.
Мы внимательно просматривали все эти драгоценности, с волнением пытаясь расшифровать подписи выдающихся каллиграфов, некогда трудившихся в дворцовых мастерских. Подпись великого Ахмета Карахисари, работавшего при Солимане Великолепном и дожившего до девяноста лет, я узнала с трудом, хотя он и на старости лет сохранил изящный почерк и ловкость пальцев. Он заметил, что я никак не могу прочесть его имя, и принялся на меня кричать. Ругался он на благородном оттоманском диалекте. Старый покойник, приближенный великого Солимана, не умел разговаривать с женщинами по-другому. Убежденный женоненавистник, он порицал мое невежество, громогласно возмущался, как это я не могу разобрать подпись!
Призрак обдавал меня своим землистым дыханием, осыпая грязными оскорблениями. Однако старый комик Селим и трогательная Эсма Ибрет Ханим после его выволочки ко мне не охладели. Не в силах ответить оскорблением на оскорбление, я попросту пропускала грозные слова мимо ушей, и вскоре Ахмед исчез, разочарованный тем, что так и не сумел довести меня до слез.
Умершие каллиграфы переменчивы. Я постепенно привыкала к их непростым характерам и неожиданным появлениям.
Рука расчленяет буквы, калам не слушается. Прямые линии удаются с трудом, изгибы не получаются вовсе.
Едва коснувшись листа, нарушая сплетение букв, калам с пронзительным скрипом заковылял по бумаге. Я попыталась его усмирить, зажав под косым углом между большим и указательным пальцами, и в результате на листе возникла дуга, которую будто влекла прочь неведомая сила. Вернувшись в исходную позицию, я изобразила мим в стиле дивани.[32] Контуры колебались, я попыталась высушить их своим дыханием, но размыла еще больше. Косой наконечник тростникового пера треснул и раскрошился, осыпавшись подобием шафранового порошка. Крышка чернильницы захлопнулась, не спросив разрешения. Все инструменты будто пытались мне что-то сказать. Они упрямились неспроста – то было дурное предзнаменование.
Таким образом Всевышний обыкновенно сообщает каллиграфам о предстоящей кончине кого-то из близких, но кого именно, следовало догадаться самостоятельно. Каламы никогда не ошибаются, иногда они просто отказываются отвечать на вопросы.
Смерть моего отца была подобна его жизни. Болезнь на несколько месяцев приковала его к постели. Богатый купец, привыкший всех держать в повиновении, он долго боролся за жизнь, но, смирившись с неизбежным, принял смерть с послушанием школьника.
Он придвинул кровать поближе к двери и принялся ждать Израила, ангела смерти. Отец ждал его каждую ночь, расширенными зрачками вглядываясь в темноту, держа наготове длинное ружье, унаследованное от прадеда, бывшего янычара султана Абдулмесида. Он не ожидал, что смерть настигнет его среди бела дня, отдыхающего после напряженного ночного бдения, и едва успел вызвать меня к своему изголовью.
Говорил он тихо. Его беспокоило то, как складывается моя жизнь. Отец считал, что у меня странная профессия, к которой невозможно относиться всерьез, и печальный брак, существующий только на бумаге. Я уже пять месяцев не видела Сери и совершенно по нему не скучала. «Так дальше продолжаться не может, – сказал отец. – Обещай мне, что ты изменишь эту ситуацию. Недим не должен страдать из-за незрелости своих родителей. И что за работу ты себе выбрала? Что это за занятие такое – писать на запрещенном языке, взывая к Богу, которого выставили за дверь?»
Я видела, как темнеет лицо отца, и думала, примет ли его Всевышний или он уже настолько далек от этой, ныне светской, страны, что больше не встречает усопших.
На этой тоскливой ноте наш разговор с отцом завершился. Он предпочел бы умереть в Алепе, у своей сестры-старухи, но не успел об этом позаботиться.
Я покидала его комнату под мерный звук четок – перебирая их, отец перечислял все девяносто девять имен Аллаха. Бог призвал его к себе на сотом, существующем только в раю.
На похоронах собралось человек тридцать. Стоя вокруг гроба, мы желали моему отцу вечного сна. Пришли богатые торговцы зерном с Балкан и из Македонии, соседи, несколько друзей. Сери тоже приехал поддержать меня и повидаться с сыном, которого не видел уже пять месяцев. Траур по отцу облегчил нашу встречу, и мы решили развестись по обоюдному согласию. К моему великому удивлению, Сери сообщил, что за этим он и приехал в Стамбул. Он надеялся обрести счастье со второй попытки, вступив в брак с юной анатолийской девушкой, мечтавшей о замужестве. Он пообещал сыну, что еще навестит его, когда приедет в Стамбул за оставшимся оборудованием.
Почитаемый дантист из Коньи никогда не встречал на своем пути заплутавших дервишей и не слышал их бесконечных молитв.
Мы уже уходили с кладбища, когда к нам подошел загадочный человек, который, казалось, не был знаком ни с кем из собравшихся. Он был слишком подавлен, чтобы выговорить слова соболезнования, и ограничился тем, что прошептал свое имя. С моим отцом он познакомился в Албании. Они любили обсуждать политические проблемы. Сторонники короля Зога, оба опасались колонизаторских амбиций Италии. Последнее время им нечасто удавалось поговорить: непрекращающиеся головные боли отрезали моего отца от остального мира. Мехмет Фехреддин, рожденный в Тиране, и речью, и манерой одеваться напоминал дипломата из Европы. Приближенный короля Зога, он изо всех сил старался походить на политического советника, причастного к государственным тайнам. Многочисленные поездки в Европу, особенно во Францию, позволили ему завести полезные знакомства на высшем уровне, и он при случае любил не без изящества об этом упомянуть. Его пространные рассуждения и глубокие умозаключения воспринимались собеседниками восторженно.
Смерть моего отца лишила Мехмета одного из преданных поклонников его талантов, и теперь он, словно в утешение, стремился завоевать расположение всей нашей семьи, оставшейся без мужского покровительства. Заезжая в город, он всякий раз подолгу гостил у нас и неизменно отказывался от приглашения на ужин, но в итоге все же уступал нашему горячему натиску. Мехмет стал навещать нас так часто, что мы даже предоставили ему комнату, которая вскоре вся пропахла европейским одеколоном. Просыпался он рано и сразу же уходил, потому что стеснялся завтракать в тесном домашнем кругу, а вечером возвращался совершенно изможденный. Все в доме приняли его как своего, кроме маленького Недима, которому не нравились аристократические замашки Мехмета. Его кипучая деятельность казалась нам странной: складывалось ощущение, что мы принимаем в своем доме иностранного шпиона, приехавшего вынюхивать государственные секреты. Наши намеки гость воспринимал с видимым удовольствием и даже не пытался их опровергать.
Весной 1939 года он прожил у нас больше месяца. Италия вторглась в Албанию и полностью ее подчинила, король Зог со своей семьей бежал в Грецию. Мехмет Фехреддин укрылся в нашем доме от войны и лишений.
Впрочем, из политического изгнанника он вскоре превратился в моего тайного любовника: наши комнаты располагались по соседству, и по ночам их смежность оказывалась как нельзя кстати. Мехмет тщательно соблюдал все меры предосторожности вплоть до того дня, когда я получила официальный развод. Желая поскорее жениться и обрести турецкое гражданство, он дал взятку в муниципалитете Бейлербея, и наши отношения были узаконены в кратчайшие сроки. Ататюрк неодобрительно поглядывал на нас со своего портрета, свидетелем со стороны Мехмета был наш сосед, а моей свидетельницей была младшая сестренка Хатем.
Мой новый муж питал пристрастие к знаменательным датам. Он впервые признался мне в любви в день смерти Ататюрка, 10 ноября 1938 года, а наш сын, Ахмет Нуррулах, был зачат 3 сентября 1939 года, в день, когда Англия и Франция объявили войну Германии. И хотя все его политические амбиции разлетелись в пух и прах, Мехмет любил устанавливать такие вот символические связи между собственной жизнью и историей, и особенно его радовала дата собственного рождения – 3 апреля 1905 года, день, когда к Земле приблизилась комета.
Наша страна стала для него гостеприимным убежищем. На протяжении всей войны Турция сохраняла строгий нейтралитет, не вмешивалась в конфликты и не ведала потерь, пока 27 декабря 1939 года ее не постигло землетрясение. Подземные толчки силой восемь баллов по шкале Рихтера погубили тридцать тысяч человек и повергли всю страну в смятение. По своей разрушительной мощи землетрясение было подобно вражеской бомбардировке. Наказание, настигшее нас из глубины земли и пришедшееся на мою вторую беременность, повлияло на судьбу моего второго сына. Скитаясь из страны в страну, Hyp нигде не находил пристанища. Символично, что Франция, единственная страна, где он был счастлив, в день его рождения, 14 июня 1940 года, подверглась массированному авиаудару. Триста немецких самолетов бомбили страну и добились ее порабощения: гитлеровская армия вошла в Париж.
Враг был у наших границ. 6 апреля 1941 года Германия атаковала Югославию и Грецию. Немецкие бомбардировщики не рискнули двинуться дальше, но звуки войны до нас доносились.
Несмотря на наш нейтралитет, турецкой экономике был нанесен значительный ущерб. За этим последовало укрепление власти, и ислам вновь начал играть заметную роль в политической жизни страны. Ни для кого не секрет, что влияние религий усиливается во времена войн. По всему миру бушевал пожар, до нас доходила информация об ужасах кровавой бойни и геноциде. Религия стала нашим единственным прибежищем.
27 Рамадана, в ночь, когда судьба каждого решается на небесах, страна вновь обратилась к Богу, умоляя его вернуться. Мужчины достали молитвенные коврики, женщины принялись повторять бисмилла. Радиопередачи религиозного содержания призывали граждан молиться и совершать паломничества в Мекку. Ремесленники и бродячие торговцы вновь заполонили улицы, и повсюду было слышно, как стучат копытами их ослики. Религиозные школы снова распахнули тяжелые деревянные ставни. Жаркие молитвы зазвучали в домах и на улицах, хотя в умах еще были свежи воспоминания о светском правлении Ататюрка.
Мои инструменты пробудились от долгого сна, и чернильница старого Селима опять обрела свое место посреди стола. Пальцы, опухшие от беременности, увереннее сжимали калам. Энергичные движения ребенка задавали ритм строке, превращая каждую букву в заостренный клинок. Выходило недурно. Отец заключил, что в сыне заложено артистическое начало. Впоследствии выяснилось, что материнским каракулям ребенок предпочитает нотный стан в тетрадках по музыке.
Моя мать с нетерпением ожидала рождения второго внука. Мы не решались заранее выбрать имя, чтобы ребенка не похитил дьявол. Соседка поведала мне, что судьба плода определяется еще в первые месяцы беременности: его пищевые пристрастия, срок жизни, счастье, несчастье. Мехмет презирал эти суеверия и срывал амулеты, которые я вешала на колыбель.
Нуруллах родился апрельским утром, после мучительной ночи. Моя мать закопала плаценту под деревом в саду. «Большая голова, умным будет», – сказала повивальная бабка. Отец ребенка не скрывал своей гордости. Крики сына были полны жизни. Мехмет называл его «маленький Hyp», что значит «маленький свет».
Поздно вечером, отстранив от колыбели женщин, он садился у изголовья и рассказывал сыну о своих великих соотечественниках: об авантюристе Мехмете Али, бывшем торговце табаком, ставшем предводителем албанских частей в турецкой армии, о революционере Скандербеге. Его экзальтированные речи пугали младенца. Мои мать и сестра выпроваживали Мехмета из комнаты и пели малышу колыбельную, чтобы успокоить его. Однако на следующий вечер Мехмет вновь возникал у колыбели, на этот раз с рассказом о Тамерлане, «железном хромом», за которым тянулись пирамиды из человеческих черепов. Он восхвалял бойню с пеной у рта, с горящими от возбуждения глазами.
Стоило ребенку уснуть, как его отец украдкой пробирался в комнату и принимался ругать политику Ататюрка. Он был противником эмансипации женщин, считал, что им не следует голосовать, а уж тем более избираться. И все это он бормотал в темноте ночи, глядя на спящего ребенка.
Для Недима рождение брата стало глубоким потрясением. Стараясь пореже бывать дома, он уходил рыбачить со старым Мустафой, которому недобрый дантист из Бейлербея вырвал вместе с зубами челюсть, навеки оставив его немым. Сидя рядом, мальчик и старик часами ждали клева, слушая, как тяжело бьются о пристань волны, встревоженные приплывшими с Черного моря судами. Никто в доме не выносил речей моего мужа. Даже черепаха утонула, не выдержав его бесконечных монологов. Всех домашних очень опечалило ее самоубийство.
За столом мы готовы были беседовать о чем угодно, только бы не слушать Мехмета. Он был недоволен всеми и всем на свете, его бесили запреты на ношение паранджи и на многоженство. Даже во сне он продолжал свой беспощадный спор с миром, бормотал невнятные угрозы и замышлял мелкие пакости против женщин нашей семьи.
Мехмет все время оказывался в одиночестве. Все его избегали, даже девушка Лаль, помогавшая нам с глажкой, притворялась глухонемой, чтобы не поддерживать с ним разговор. Потом она и вовсе перестала к нам приходить.
Минуты спокойствия в нашем доме выдавались редко. Я работала по ночам, но даже в это время суток мне не удавалось сполна насладиться тишиной: стены ходили ходуном, скрипел паркет, стонали на ветру трубы. Наше жилище приходило в запустение, а средств на его восстановление не было ни у моей матери, ни тем более у моего мужа, презиравшего всех, кто в поте лица зарабатывает свой хлеб. Босфор из года в года подтачивал фундамент дома, окна помутнели от морской пены, и мать старилась вместе с нашим дряхлым яли. Она тосковала по прежним временам, и дом казался ей сообщником в грусти.
Все оставшееся от прошлого повергало ее в глубокую задумчивость: старый флакончик из-под духов «Бейкоз», салфетка, вышитая ею в шестнадцать лет, тысячу раз накрахмаленные платки моего отца.
Мать говорила, что, без устали наводя чистоту в доме, она добавляет воспоминаниям четкости. Она вызывала из памяти годы, когда была юной горожанкой из богатой семьи и ее красота славилась далеко за пределами Бейлербея.
Крики Нура мгновенно возвращали ее к действительности. Он норовил все потрогать, все безделушки в гостиной переломать. Ему не удалось дотянуться разве что до коллекции керамики из Изника, дарованной султаном Селимом Третьим его гезде,[33] моей двоюродной бабке, бывшей некогда украшением его гарема. Отвергнутая впоследствии Мустафой Четвертым, бабка была перевезена в Экси Сарай,[34] где скончалась в полном одиночестве. Ее роскошная коллекция – табак,[35] бардак[36] и масрапа[37] – сияла в закатных лучах. На ту же полку моя мать положила берат,[38] составленный в султанской канцелярии, который содержал имя ее отца, служившего при султане налоговым управляющим. Этот документ был для нее предметом особой гордости, и только с приходом Ататюрка она сняла его со стены.
Помню, в детстве я забавлялась тем, что копировала завитки монограммы султана, его родовое имя и неизменный эпитет – «непобедимый». Я представляла, как пузатый султан восседает на троне в позе лотоса и на тюрбане у него сияет алмаз, а руки вальяжно возлежат на подлокотниках. Копировать султанову тугру было моим любимым упражнением. Отец относился к подделкам с недоверием и потому предостерегал меня от этого занятия, хотя копии у меня выходили настолько точные, что самый искушенный эксперт не смог бы отличить их от оригинала. Отец призывал меня в качестве художественных упражнений копировать волны и скалы со столового сервиза или знаменитые облака «чи» в китайском стиле. Я занималась всем этим с таким воодушевлением, что в конце концов отец нашел мне учительницу рисования, старую деву из деревушки Бебек, что на западном берегу Босфора. Отцу приходилось собственноручно привозить ее к нам и доставлять обратно: она полагала, что путешествовать в одиночестве на пароме девице не подобает. Звали ее Кесем, она три года прожила во Флоренции, была горячей сторонницей итальянского маньеризма и восторженной поклонницей Беллини. Венеция была для нее таким же источником света, как наш Константинополь, а Адриатика – кузиной Босфора.
Она была такой рассеянной, что по ошибке макала кисть в яблочный чай и, сама того не замечая, пила раствор для ополаскивания кистей.
Ее занятия были построены на отслеживании связей между развитием искусства и военными трофеями кровожадных султанов. Так, Селим Первый при разграблении Тебриза пополнил свои коллекции китайского фарфора новыми экспонатами, повлияв тем самым на мастеров наккашана,[39] а персидские военнопленные, служившие некогда при дворе Герата, принесли с собою тимуридские и сафавидские мотивы, получившие позднее развитие на благодатной анатолийской почве. Питая особую страсть к китайской живописи, Кесем воспроизводила традиционные рисунки в отдельной тетрадке. Каждая страница была посвящена отдельному мотиву: пальма саз,[40] цветы хатайи,[41] листья хансери,[42] узор синтимани.[43] Я старательно копировала эти рисунки: растения из далеких лесов Средней Азии и Китая, цветы, напоминающие смеющиеся человеческие лица, скалы, подобные людям, удивленными глазами разглядывающим окружающий пейзаж.
Уже к двум годам у Нура проявились ярко выраженные художественные наклонности. Разглядывая мои старые тетрадки, он без труда узнавал тюльпаны и проводил по ним пальцем, будто они были живые. Он с задумчивым видом разглядывал изображение Мекки на керамической плитке, с интересом рассматривал опоясанный золотом куб. Кааба,[44] объяснял ему отец, хранит черный камень человеческих грехов, они вращаются вокруг нее, как Земля вокруг Солнца. Однако Hyp объяснениям отца предпочитал мои рисунки. Он как завороженный вглядывался в камень тридцати сантиметров в диаметре, черный, с красными и желтыми прожилками. Всякий раз когда мне удавалось избавить его от нескончаемой отцовской болтовни, ребенок смотрел на меня с благодарностью.
Ему представлялось, что Мекка – это место развлечений, куда, словно на кукольное представление в Карагезе, стекалась шумная толпа.
До нас доносились отголоски войны. По радио мы узнавали о последних немецких атаках, о зверствах, которые замалчивались годами.
Мой муж в неизменном парадном костюме бродил по берегам Босфора и, жадно затягиваясь, пыхтел трубкой. Война поубавила его амбиции, притупила красноречие и окончательно загубила нашу и без того не слишком благополучную семейную жизнь. Только улыбка сына ненадолго создавала подобие гармонии.
Моя стареющая мать сокрушенно наблюдала, как тает семейное богатство. Мехмет же отказывался от всех должностей, которые ему предлагали. Он считал ниже своего достоинства работать хранителем в стамбульской библиотеке или ассистентом в градостроительном управлении. Политические иллюзии подпитывали его и без того неадекватное самомнение, и в итоге мы предоставили ему отдельное крыло дома, чтобы только не слушать тревожные предостережения и неправдоподобные предсказания.
Напряжение в доме не спадало, конфликт неумолимо двигался к развязке. Однажды, когда я переписывала строфы из Корана в стиле губари,[45] в комнату неожиданно, без стука, ворвался Мехмет. Он опрокинул чернильницу, содержимое которой расплескалось по клетчатым листам бумаги, схватил дивит старика Селима и вышвырнул его в окно мастерской. А потом, ни слова не говоря, вышел. Недим попытался отвоевать у моря драгоценные принадлежности, но тщетно: старинный дивит вместе с чернильницей и каламами поглотили волны Босфора. Потревоженный шумом Селим, должно быть, счел морскую муть местом более благоприятным для себя, нежели сухая могильная земля, и забрал свое сокровище. Больше мы его не видели.
Я представляла себе, как качаются на волнах чернильница и каламы, и сердце мое сжималось.
В доме внезапно воцарилась тишина, было слышно только, как Hyp повторяет алфавит. Его отец заявил, что дождется конца войны и навсегда покинет и эту непросвещенную страну, и приютившую его семью умалишенных. Мы тоже надеялись, что с его уходом в доме восстановится мир. Мехмет занимал теперь половину дома, и в нашем жилище пролегла невидимая линия раздела, спасавшая нас от его дурного нрава.
Однако и в мае 1945 года, когда было объявлено о капитуляции Германии, Мехмет не спешил покинуть наш дом. Следуя нелепой привычке связывать все события своей жизни со знаменательными историческими моментами, он дождался шестого августа, когда американские самолеты сбросили бомбу на Хиросиму. Взрыв занял каких-то сорок пять секунд – примерно столько же потребовалось моему мужу, чтобы окончательно уйти из нашей жизни. Он согласился на должность директора табачной фабрики в Бейруте при условии, что мы отпустим с ним сына. Я до сих пор вижу, как маленький Hyp следует за отцом, сгибаясь под тяжестью чемоданчика, набитого оловянными солдатиками и ракушками вперемешку с мальчишеской одеждой. Он был уверен, что скоро вернется домой, и даже забыл меня поцеловать. Я не показала ему своих слез. Я плакала сердцем, не позволяя скорби вырваться наружу. С отъездом моего маленького солнышка жизнь навеки утратила для меня свои краски. Мы стояли втроем на пороге, мать, сестра и я, и он махал нам ручонкой, страшно гордый тем, что отправляется в путешествие.
Его отъезд ускорило происшествие, случившееся накануне и глубоко нас потрясшее. Я не смею пока о нем рассказать. Подожду, пока стыд и боль немного утихнут.
Бейрут, август 1957 года
Дорогая мама,
Ливанская почта работает с перебоями, но я все же надеюсь, что это письмо до Вас дойдет. Отец согласился дать мне Ваш адрес. Память ему временами отказывает, поэтому вспомнил он его с большим трудом. Ваше имя представляется ему чем-то очень далеким, совсем из другой жизни. У него не сохранилось Ваших фотографий, и я даже не знаю, как выглядит моя мать. В наших альбомах есть фотографии, на которые вместо Вашего лица отец приклеил свое.
Он не слишком разговорчив. Когда я спрашиваю про Вас, он не отвечает. Работает он директором табачной фабрики, а меня отправил учиться к иезуитам, сказав, что дает мне лучшее образование в этой стране. Правда ли, что при рождении я был мусульманином? Друзья падают передо мной на колени, будто я потомок пророка.
В Бейруте жизнь приятная, но с точки зрения карьерных перспектив Франция лучше. Я поступил на медицинский факультет в Париже, начну учиться в октябре.
Очень бы хотелось Вас повидать, но не хватает времени. Узнаете ли Вы меня столько лет спустя? Табачные запахи отцовской фабрики не выветрили из моей памяти соленого воздуха Босфора. Как поживают Ваши дервиши с книжной полки? Помню, я в детстве разбил одного из них. Вы его починили?
Женился ли Недим?
Нежно Вас целую.
Я раз сто перечитывала его письмо, любуясь безупречной ровностью строк, замысловатыми завитками на согласных и легким начертанием знаков препинания. Было заметно, что сын писал в спешке и не правил написанное. Содержание было для него важнее формы. Меня привело в замешательство христианское имя в конце письма. Желая облегчить мальчику жизнь на новом месте, отец решил упростить его мусульманское имя, дабы ребенок побыстрее адаптировался в стране, именуемой «ближневосточной Швейцарией». Сам Мехмет решил назваться Пьером. Он был вхож в высшее общество Ливана, посещал светские рауты, уикенд проводил на Фарайе,[46] а Нур тем временем изучал переводы из «Энеиды» Вергилия и приобщался к катехизису под руководством отца Мутрана. Чтобы не отличаться от других мальчиков, он согласился принять первое причастие. Вероятно, просвира показалась ему горькой, совсем не похожей на пирожки с тимьяном, которые каждое утро приносили к нашему крыльцу. Держа на языке липкую плоть, он удивлялся, что она тает во рту. Отец Мутран повязал ему на руку белую повязку и подарил Евангелие. Обо все этих деталях мне поведала моя тетка Мириам, турчанка, жившая в Сирии и писавшая мне каждый месяц.
Отец Нура объявил себя политическим советником, бывшим албанским партизаном и соратником Исмета Инону, намекая на свои тайные связи с великими мира сего. Популярность его неизменно росла: Пьер-Мехмет ужинал в лучших домах страны и флиртовал с женами гостеприимных хозяев. На вопрос о семейном положении отвечал витиеватой фразой, восхваляя красоту и вольные нравы ливанских женщин. Директорская должность позволяла ему вести беззаботную жизнь, давать сыну самое лучшее образование и покупать великолепные трубки английского и французского производства. Его любовно собранная коллекция насчитывала более семидесяти таких трубок, а также двадцать костюмов и сотню галстуков.
Отец Мутран скептически глядел на этого денди, приезжавшего забирать мальчика на каникулы за рулем жемчужно-серого кабриолета. Все лето отец и сын колесили по стране: с курорта на курорт, с яхты на яхту, с одного роскошного банкета на другой. Отца повсюду окружали женщины в темных очках, курившие сигары с золотой каймой и никогда не ступавшие в море. Жизнелюбивый и остроумный, Пьер стал любимцем великосветской ливанской публики. Hyp играл с детьми, но от него не ускользало ни единое слово, произнесенное взрослыми. Он замечал обращенные к отцу взгляды неверных жен, тайное притяжение, возникающее между взрослыми, и мог заранее угадать, какая женщина понравится отцу: Пьер предпочитал замужних и падких на богатство. Впрочем, каждая очередная идиллия возникала ненадолго: «слишком дороги эти дамочки», комментировал отец. У Нура не было ни одной моей фотографии, но он был твердо уверен, что я не похожа на этих утонченных ливанок, скрывающих под маской любезности свирепую ревность. Летние пассии отца были ему не по вкусу. Своим осуждающим взглядом сын мешал отцу обольщать женщин, не давая ему разгуляться.
В конце концов, устав от чувственных красоток, Пьер обратил свои взоры в сторону богатых наследниц уже вполне заурядной внешности. Жанин, дочь самого крупного в стране производителя бетона, пленилась речами иноземного соблазнителя и, несмотря на предостережения своего отца, при каждом удобном случае приглашала его в семейное поместье в Софаре. Постепенно ему удалось завоевать расположение всей семьи, так что даже отец Жанин сдался и пригласил Пьера выкурить сигару в кабинете, предназначенном для серьезных мужских разговоров. Месяцы упорных трудов не прошли даром, на кон было поставлено щедрое приданое, и Пьер попросил руки девушки, позабыв, что уже состоит в браке с турчанкой. «Я холост, детей не имею, в моем лице вы найдете достойного зятя, который подарит вам много внуков», – сказал он в тот вечер. Предстоящая женитьба сулила немало выгод. Он уже предвкушал вольготное существование между заводом тестя, его летней резиденцией и роскошной бейрутской квартирой у самого моря. Жажда наживы отодвинула сына на задворки памяти. Теперь Пьер полагал, что будет вполне достаточно трижды в год навещать мальчика в пансионе, а впоследствии, благодаря возросшему благосостоянию, можно будет отправить его учиться во Францию.
Обман раскрылся через несколько недель, когда невеста распечатала адресованное жениху письмо. В глубоком замешательстве она прочитала его своему отцу, который в гневе принялся потрясать ножом для бумаги, словно желая пронзить им подлого обманщика.
15 июня 1955 года
Отец,
Давно не получал от Вас писем. Неужели работа не оставляет Вам ни минуты свободного времени? Вы даже не приехали на праздничный школьный спектакль. Я играл доктора Кнока. Мне много хлопали. Отец Анатолий фотографировал во время спектакля, я покажу Вам снимки. Отец Мутран напомнил мне, что и на Вознесение Вы тоже не приезжали. Он говорит, что несчастнейшие из сирот – это те, чьи родители живы. Я не верю его словам и буду Вас ждать в первый день каникул. Мне не терпится вновь оказаться в настоящем доме, в своей настоящей семье. Большие каникулы начнутся в следующую субботу. Я буду ждать Вас у входа. Не забывайте про меня.
Только отцовские объятия могли утешить обманутую невесту. Несостоявшийся тесть поклялся дочери, что предатель дорого заплатит за свою ложь, еще раньше, чем зайдет солнце.
Ранним вечером у входа на табачную фабрику появились два здоровенных детины и заявили, что желают говорить с директором. Али и Мустафа, помощники отца Жанин, приготовились к обстоятельной беседе. Ситуация развивалась стремительно. Али объявил распоряжения своего хозяина: отныне Пьер не должен даже пытаться увидеть Жанин или приблизиться к поместью ее отца. В свою очередь, ее отец обещает не раскрывать причины, побудившие его разорвать помолвку. Али все больше распалялся, под конец его голос звучал угрожающе. Тыча пальцем в грудь теперь уже бывшего жениха, он настоятельно требовал вести себя, как предписано, а не то…
Изумленный жених даже не нашелся что ответить. Письмо сына и фотографии с помолвки были разорваны у него на глазах. Он побледнел.
В следующую субботу Пьер приехал за сыном на два часа раньше обычного. Отец Мутран глазам своим не поверил. Hyp устремился к отцу, помог ему снять шляпу и сел на водительское место. Торжествующе глядя на одноклассников, он посигналил, прежде чем тронуться.
Они провели лето по-мужски, вдвоем, вдали от светской суеты. Пьер никогда не упоминал о своей несостоявшейся женитьбе, о письме, о ходивших по городу слухах. Наблюдательный Hyp порой замечал перешептывания и недоверчивые взгляды, направленные на отца, но тот лишь улыбался.
О таких каникулах мальчик мог только мечтать. Отец безраздельно принадлежал ему и разговаривал с ним как со взрослым.
«Это страна не для нас», – сказал он сыну однажды вечером.
Передо мною совершенно гладкий лист бумаги. Я обшила чернильницу губкой, которая впитывает излишек чернил в каламе. Осталось обточить тростник. Его разветвленный стебель позволит руке удобно обхватить инструмент. Нож утончает волокно, ласкает каламу грудь, живот, спину. Напоследок я обтачиваю наконечник, делаю прорезь, чтобы чернила не вытекали. Положив локти на лист, я расслабляю мышцы руки и макаю стебель в раствор. Снова опускаю калам: он вдыхает чернила, а я – воздух. Иногда мне хочется поменяться с ним ролями, но каллиграфы знают, что чернила дышат иначе. Скрип тростника меня не пугает. Мои движения кажутся бесконечными. Я экономлю пространство листа, базовая линия безукоризненно пряма, несмотря на тесное переплетение букв. Все во мне отдыхает. Я застываю на каждом сочленении букв и продолжаю строку, кончик тростника подхватывает ее в нужном месте. Линии выходят мутно-черными.
Сегодня мне нет дела до тростника, я наслаждаюсь процессом. Кончик пера царапает бумагу – вынужденная остановка. Мне не терпится продолжить, я готова сама стать чернилами, и высушивать лист своим дыханием, и писать на собственной коже. Мне так хочется дописать письмо, что я забываю про усталость.
Бейлербей, август 1957 года
Мой дорогой сын,
Сколько радости доставило мне Ваше письмо! Мои мать и сестра буквально вырывали его друг у друга. Почтальон посеял в нашем доме смуту. Мы пытаемся представить себе тембр Вашего голоса и сосредоточенное выражение лица, с которым Вы писали эти строки. Мы даже обратились к Эвлийе, опытнейшему графологу, и она объяснила, что Ваш почерк свидетельствует о научном складе ума. Устремленные вверх буквы – признак амбициозности, широкие поля говорят о доброте души.
Как видите, про письмо мы выяснили все, только автор для нас по-прежнему загадка. Вы уехали от нас маленьким мальчиком.
О Ваших новостях я узнавала от своей тетки Мириам, которая навещала Вас в пансионе всякий раз, когда приезжала в Бейрут. Она фотографировала Вас для меня, и Ваши фотографии с любовью расставлены по всей комнате. По возвращении в Алея тетка писала мне подробные письма, в малейших деталях пересказывая вашу встречу. Помните снимок, на котором Вы стоите у входа в школьный буфет? Он стоит на круглом столике в столовой, и там же находится прядка волос, которую Хатем срезала на память в Ваш четвертый день рождения.
Рашида, Ваша бабушка, которой минуло восемьдесят шесть лет, по сей день помнит, как Вы научились ходить. Она оставила Вас на стульчике рядом с бельевой корзиной, а когда опомнилась, Вы уже стояли на деревянном мостике, с интересом разглядывая Босфор.
Помните ли Вы наш яли? Вы еще называли его «большой черепахой»…
Недиму не терпится повидаться с младшим братом.
Мы все Вас очень ждем.
Нежно Вас целую.
Письма Нура стоят в специальной папке у моего стола. Я часто их перечитываю. Переписка с сыном изменила мой стиль работы. Я принялась за странные сочинения, где строки уже не ставились во главу утла, да и орнамент отошел на второй план. Пресытившись студенческими упражнениями и проверкой экзаменационных работ, я стала забавляться смешением и наложением букв. Словно пронзенные кинжалом, они начинали кровоточить на листе. Порою уставшая строка обрывалась, будто натянутая нить. Иногда в этом хаосе мне виделась гармония, эксперименты над буквами доставляли удовольствие.
Читая письма Нура, я чувствовала в себе силу продолжать свои опыты. Но стоило очередному письму задержаться, стоило мне долгий месяц провести без вестей о сыне, и я вновь впадала в банальность. Странное признание услышала я от собственной руки. Она сказала, что мои бредовые изыски нравятся ей больше, чем традиционные сочинения, и ей хотелось бы, чтобы я не прекращала экспериментировать.
Мухсин отнесся к этим новшествам скептически. Он не понимал, как трактовать подрезанные буквы и сходящиеся строки. С круглыми от удивления глазами разглядывая мои труды, он заявил, что я выбираю странные цвета, будто пришедшие из преисподней.
Я больше не могу работать как прежде. Мне кажется, что аккуратные бутончики пахнут гнильцой, а золотые завитки кровоточат. Мир изменился, и движение стало важнее застывшей буквы. Мухсин предостерегает меня: Академия искусств не терпит нововведений. Она стоит на страже традиционной эстетики, а ты отдаешь предпочтение свободе и реализму. Чтобы произведение стало бессмертным, движение не должно быть заметным.
Париж, ноябрь 1957 года
Дорогая мать,
Боюсь, что мне не удастся Вас навестить. Я поселился в однокомнатной квартирке на улице Сольферино. Жизнь в Париже дорогая, и такое дальнее путешествие мне не по средствам. Отец остался в Ливане, он будет работать до следующего года. В ста метрах от моего дома течет Сена, и поздними вечерами я часто гуляю по набережной. До факультета мне идти два километра, здание очень красивое, из камня, на фасаде выгравированы имена великих ученых. Мне не терпится приступить к учебе…
А почему бы Вам не приехать ко мне? В моей комнате без труда разместятся двое. До Лувра отсюда рукой подать, он прямо за мостом. Уверен, что коллекция оттоманских скульптур вас заинтересует. Здесь столько заслуживающих внимания достопримечательностей, я был бы рад открыть все эти сокровища вместе с вами.
Целую вас,
Бейлербей, ноябрь 1957 года
Дорогой сын,
Меня пригласили посетить в феврале Лиссабон, чтобы реставрировать миниатюры, принадлежащие фонду Гульбенкиана. На обратном пути я могла бы навестить Вас в Париже. Секретарь фонда обратился в нашу академию с просьбой помочь в восстановлении рукописи, датированной пятнадцатым столетием. Речь идет о любовном романе «Лейла и Мейджун», восточной версии «Ромео и Джульетты». Формат, цвета и оформление типичны для ширазской школы. Моим рукам уже не терпится работать с полями, укреплять переплет, освежать цвет.
Мысль приехать в Париж и провести время в Вашем обществе совершенно меня очаровала. Мне было бы так интересно взглянуть на поэмы знаменитого Баки, написанные им в честь Солимана Великого, которые хранятся в Национальной библиотеке, и на рисунки прославленного Сах Кулу. Париж таит для меня столько неизведанного! А Вы уже видели письмо, адресованное Солиманом Великим Франциску Первому? Говорят, что его нет в свободном доступе… Стамбульская академия попытается получить для меня специальное разрешение.
Я завтра же узнаю на стамбульском вокзале расписание поездов и буду держать Вас в курсе.
С надеждой на скорую встречу.
Рашида и Хатем умирают от зависти. Они хотели бы незаметно проскользнуть в мой багаж и обернуться мышками, чтобы хоть одним глазком взглянуть на него. Я обещала привезти им фотографии Нура в профиль, анфас и даже со спины. Недим написал брату письмо и запретил мне вскрывать его. Рашида сказала, что он спрятал в конверт фотографию самой красивой девушки Бейлербея. Он хотел бы, чтобы Hyp женился на одной из местных. Турчанки выходят замуж девственницами.
Билет на поезд лежит на столике у изголовья моей кровати. Я любуюсь им каждый вечер прежде чем погасить свет. Узнает ли меня Hyp? Столько лет прошло… За это время я состарилась и уже ничем не напоминаю ту молодую женщину, от которой он уезжал когда-то. Узнаю ли я его? Два месяца назад Hyp прислал мне свою фотографию: он снят в профиль на фоне аббатства в Сенанке и ничем не отличается от других посетителей этого памятника архитектуры.
Я проехала через пять стран, и мне показалось, что Лиссабон находится на другом конце света.
Члены фонда Гульбенкиана принимают меня тепло, их коллекция произведений исламского искусства превосходит мои ожидания. Речь даже идет о том, чтобы объявить конкурс на лучший архитектурный проект и построить музей, достойный вместить все эти высокие образцы живописи. Миниатюры выглядят потрепанными. Они лежат в металлических ящиках, вдали от света. Я думаю о мастерах, которые более пяти веков тому назад сотворили эти шедевры. Они были круглолицы, с миндалевидными глазами, от женщин их отличали только узкие черные бороды. Их инструменты были подпорчены краской, руки изъедены окисями металлов: им приходилось растирать голубой кобальт, желтую магнезию и зеленый сплав меди и хрома.
Я представляла, как они потели и трясли рубахами, высвобождая взмокшие подмышки. Безусые юнцы меняли им воду, мыли кисти, смешивали краски. Стоило мальчикам замешкаться, и учитель принимался ругать их. Мастера работали в полной тишине: только так можно было добиться безупречности контура и точности мазка. А в соседней комнате трудились гончары. Там царил жар, из печи во дворе валил едкий дым. Стеклянистый слой, необходимый для застывания глины, щипал глаза и ноздри. У рисовальщиков богатая фантазия, они изображали виночерпиев, принцев на тронах и фантастических животных. Они были очень старательны.
Три миниатюры были выполнены по заказу султана Искандера, правившего в Ширазе в начале XV века. На той, что больше всех повреждена, изображен Мейджун, плачущий над могилой своей возлюбленной Лейлы. Двадцать с лишним лет назад эту картину уже пытались реставрировать. На углах виден свежий слои краски. Небрежная рука заляпала лицо Мейджуна, местами реставратор не попал в тон, особенно это заметно на саркофаге. Я переворачиваю страницу и обнаруживаю персидскую печать владельца миниатюры. Надпись «лот № 13» говорит о том, что она куплена на парижском аукционе.
Я укрепляю растрепанные страницы, затушевываю складки в тех местах, где треснула краска, наклеиваю их на свежие листы картона. Под моими пальцами цвета оживают, страницы просыпаются от долгого сна и благодарят меня за работу.
В другом ящике я нахожу миниатюру, оставшуюся в полной сохранности, и пытаюсь понять, в какой технике она выполнена. На ней изображен принц Бахрам Гур, обнаруживший в таинственном доме портреты семи принцесс и влюбившийся в них. Перспектива неточна, пропорции не соблюдены, кажется, что персонажи обитают в безвоздушном пространстве, но сама фактура вызывает восхищение. Я не смею прикоснуться к картине и кладу ее обратно в папку.
Последняя миниатюра исторически достоверна. Она живописует известный эпизод из жизни султана Искандера. Спрятавшись за скалой, он наблюдает за купанием в озере обнаженных сирен. Из-за укрытия выглядывают только его лукавые глаза и усы, напоминающие крылья ласточки. Моя задача – вернуть голубой оттенок озерной глади, со временем ставшей коричневой, и распрямить утлы. Вынутый из старой картонной папки лист сворачивается трубочкой. Я зажимаю его между двумя слоями плотного картона, чтобы он распрямился и принял первоначальную форму.
У меня болит спина. Я двигаю шеей, чтобы спало напряжение в затылке. Необычный предмет, попав в поле моего зрения, побуждает меня прервать разминку. Мое внимание притягивает нефритовый кувшин, я подхожу поближе и читаю надпись на ручке: «Кувшин Улугбека, Самарканд или Китай, XX век». Белизна и гладкость нефрита поражают, кувшин кажется шелковым. Я провожу по нему рукой: ни малейшей неровности. Если бы не арабская вязь вокруг горлышка, я приняла бы этот кувшин за китайский.
«Он принадлежал Улугбеку, сыну Тамерлана. Тот все напитки предпочитал пить из этого кувшина. Нефрит реагирует на присутствие яда и при любой опасности разбивается на мелкие кусочки».
Я оборачиваюсь. Меня пришел навестить Педро Бенто, хранитель коллекции, знающий историю каждого предмета. Кувшин Улугбека – его любимый экспонат.
Прогулка по подвалам здания захватывает, лучшего экскурсовода, чем Педро, трудно себе представить. Экспонаты коллекции прибыли со всех концов света, и ему известны происхождение и датировка каждого их них.
Время от времени он делает отсылки к иконам. Старинные заалтарные картины и религиозные полотна изобилуют католическими символами. Я не могу отвести глаз от «Благовещения» кисти фламандского художника. Педро объясняет мне его скрытую символику. Архангел Гавриил открывает Марии, что той предстоит выносить сына Божьего. Голубка у них над головами символизирует Дух святой, а оконный переплет напоминает крест. Сад на заднем плане – это рай. Я замираю на месте, не в силах отойти от картины. Архангел Гавриил напоминает мне мертвых каллиграфов, в особенности Селима, завещавшего мне свой опыт.
«Как по-вашему, Мария любила Иосифа?» – спрашиваю я.
Педро смущается, не зная, что ответить мусульманке, проникшейся восхищением к христианскому полотну:
«Она прежде всего любила своего сына, созданного в союзе с Богом…»
В Париже инструменты мне не понадобятся. Я вымыла их, начистила, но привычного блеска они не обрели. Чернильница покрылась темной пеленой, ножницы развинтились, а проклятый винт куда-то делся! Моя дощечка исцарапана так, словно на ней работала еще сотня каллиграфов. Руки мои вдруг состарились, да и сама я состарилась… Инструменты страдают вдали от дома, им не хватает плеска босфорских волн. Я засунула их в дальний угол чемодана. Не буду доставать их из футляра, если только Hyp специально не попросит. В Париже мне предстоит стремительная неделя. Hyp хочет показать мне все исторические памятники и замки в Париже и окрестностях: Фонтенбло, Версаль… Заодно привыкнем друг к другу.
Путешествие из Лиссабона в Париж кажется бесконечным. Мелькающий за окном пейзаж пробуждает во мне тревогу. Я начинаю бояться неловкого молчания и упреков. Проезжая вдоль Атлантического океана, я на некоторое время успокаиваюсь, но остановки на маленьких провинциальных вокзалах вновь повергают меня в смятение.