Этот крошечный мрачный островок жил аэропланами, которые ненадолго на нем останавливались при перелете через океан. В длинном, низком, мрачно-нарядном здании помещались кабинет директора, метеорологическая станция, отделения почты и телеграфа, конторы аэропланных обществ, меняльная лавка, парикмахерская, бар, зала с кофейней. В зале был киоск, заменявший на островке универсальный магазин: там продавались папиросы, книги на английском языке, бывшие модными полгода тому назад, самопишущие перья, туалетные принадлежности, все стоило очень дорого: предназначалось для богатых людей, на случай, если они забудут чем-либо запастись в дорогу или у дамы порвутся чулки. В киоске продавались также открытки с видами острова; видов было только два: это самое длинное одноэтажное здание, сокращенно называвшееся терминалом, и эта зала с киоском, столиками и креслами. В зале лакеи в красных куртках с золочеными пуговицами разносили кофе и крепкие напитки. Обедали здесь редко, так как аэропланы обычно оставались на островке не больше часа, и на них пассажирам бесплатно полагалось огромное количество еды.
Справа, довольно далеко в стороне, стоял огромный ангар с возвышавшейся над ним контрольной башней. Дальше виднелись только крутые голые скалы над морем. Путешественникам казалось, что на островке больше ничего и нет, кроме этого давно построенного, устаревшего по конструкции аэродрома. Те из них, которые были не вовсе лишены воображения и интереса к людям другого мира, с удивлением себя спрашивали, как можно жить, всегда, круглый год, жить в таком месте. На самом деле неподалеку за скалами была еще крошечная пристань. Заходили в нее главным образом старые грузовые суда. Hа них переправлялись изредка через океан люди, имевшие больше времени, чем денег. На этих же судах доставлялись на островок товары и газеты. Разумеется, пассажиры аэропланов газет на островке не покупали — разве только по рассеянности, не взглянув на число, — но местные жители читали все, особенно же объявления американских магазинов. Последние новости они узнавали в зале терминала, где был превосходный радиоаппарат. Около 6 часов вечера на островок прилетал главный аэроплан. К этому времени в зале и у бара собирались люди из поселка у пристани, что было их единственным развлечением. Они с любопытством и с недоброжелательством поглядывали на богачей, которые, войдя в здание, бросались в бар, в телеграфное отделение, в парикмахерскую, а затем писали открытки, болтали, слушали радио.
Жители островка много пили в баре терминала либо у себя дома. Жили они в лачугах у пристани. Сносные домики были только у главных служащих аэродрома. В самом терминале имели квартиры директор и контролер, оба холостые люди. Мужчин на островке было вдвое больше, чем женщин. Климат был очень дурной. На здоровье жаловались даже местные рыбаки. Прилетавший же в прошлом году известный американский психиатр, расспросив директора об условиях его жизни, настойчиво посоветовал ему следить за собой и возможно чаще брать отпуск. «Я удивляюсь, как у вас тут все не сходят с ума! — сказал он. - Вы бы все-таки могли завести хоть кинематограф, гимнастический зал, ну, или там площадку для тенниса...»
В конце сентября сообщения радиостанции стали одно страшнее другого. Объявление войны ожидалось как будто с минуты на минуту. На островке тревога усиливалась. Все знали, что если будет война, то островок окажется в страшной опасности: одна из сторон должна его уничтожить, так как гибель аэродрома сделала бы невозможным полет через океан для большей части аэропланов другой стороны. Военные обозреватели, которым с 19,45 года больше было нечего делать и которые теперь опять подняли голову, давали, как всегда, понять, будто им известно что-то такое, чего обыкновенные люди не знают. Из их статей было ясно, что разгром вражеских аэродромов будет задачей первых же дней войны. Говорилось об уничтожении населения на океанских островках при помощи микробов. Говорилось и о десятитонных снарядах, и об атомной бомбе. Владелец же рыбной лавки составил в баре маршрут какого-то атомного облака. Выходило, что островок погибнет неминуемо.
Великолепный океанский аэроплан «Синяя Звезда» вылетел из страны, которой в случае войны грозила особенная опасность. Жизнь, впрочем, не была обеспечена людям и в той стране, куда аэроплан летел. Многие из взявших билеты отказались от них в последние два дня: если уж погибать, то у себя дома.
В день отлета погода была хорошая. Формальности, проверка бумаг, взвешивание багажа заняли довольно много времени. Немногочисленные пассажиры обменивались замечаниями о том, каков будет перелет. Наконец был подан сигнал, все вышли к дорожке. У лесенки освещенного аэроплана стояла хостесс, одетая в нарядное форменное голубое платье, очень стройная, с красивым, по последней моде отделанным лицом, с тоненькими длинными намазанными полосками вместо выщипанных бровей. Она, ласково улыбаясь» спрашивала пассажиров о фамилии, проверяла по листу, который держала в длинных красивых руках с розовыми — а не пунцовыми — ногтями, наклоняла голову и говорила:
— Я надеюсь, вы будете чувствовать себя отлично... Перелет будет очень хороший, сведения с океана самые благоприятные.
Все оживились, войдя в ярко освещенную длинную, выстланную мягким ковром каюту. На человечество, быть может, надвигалась катастрофа, но это не вызывало у людей той тоски, какую вызвало бы личное несчастье. Хостесс, поднявшаяся последней, с очаровательной улыбкой указывала места, предлагала подушечки, пледы, иллюстрированные журналы. Мужчины смотрели на нее с благожелательным любопытством. На полукруглом светлом потолке с серебряными полосами уютно горели лампочки; в светлых покойных креслах из-под крытых дорогой кожей ручек замысловато выдвигались пепельницы. Хостесс ласково говорила, что тотчас после отлета можно будет курить, — «но, пожалуйста, папиросы, а не сигары», — объясняла, как застегиваются приделанные к креслам пояса, советовала открыть при подъеме рот. Пассажиры, которым уже случалось летать, шутили; другие, знавшие аэропланы только по фильмам, немного нервничали. Дамы впились в ручки кресел и не совсем естественно смеялись.
Застучали моторы, аэроплан покатился по дорожке, все ускоряя ход, и с легким толчком отделился от земли. По кабине пробежал радостный гул. Пассажиры смотрели в окна на удалявшийся с необыкновенной быстротой аэродром, ахали и обменивались впечатлениями. «Совсем не качает!.. Я думала, будет страшнее!.. Господи, как быстро!..» Над дверьми машинного отделения исчез электрический сигнал. Это значило, что можно курить и отстегнуть пояса, И тотчас стало совсем уютно. Никому не верилось, что может случиться какая-либо беда с этим удобным кораблем, так быстро уносившим их в более спокойные края. Мужчины, радостно обмениваясь шутками, закурили. Хостесс стала разносить на подносах напитки, предлагала закусить в ожидании обеда. Все хотели есть и особенно пить. Очень скоро пассажиры между собой перезнакомились. Был общий язык: английский, без соперников господствовавший на океанах; везде надписи были по-английски, чиновники говорили по-английски — это было как бы данью Соединенным Штатам и начавшейся их эпохе в истории.
Знаменитостей на аэроплане не было, но были люди, имена которых изредка появлялись на средних и последних страницах газет. Самым важным из пассажиров был старый дипломат, занимавший где-то немаловажный пост. У него было лицо из тех, что принято считать «породистыми». Одет он был по-дорожному, но так необыкновенно хорошо, что другие мужчины смотрели на него с завистью и старались что можно запомнить. На полке над ним стоял сундучок, окованный стальными обручами: за этот сундучок он по весу немало доплатил на аэродроме, а затем, не отдав его носильщику, сам внес в аэроплан. С дипломатом была его дочь, милая хорошенькая барышня, в первый раз летевшая на аэроплане и, видимо, бывшая от всего в восторге, быть может, даже от ожидания войны. С ней тотчас после знакомства особенно любезно заговорил эссеист, сотрудничавший в самых радикальных изданиях и любивший общество аристократов. Он писал статьи, которые могли по-настоящему оценить разве лишь несколько десятков людей на всей земле. Изредка печатал и странные стихи — шарил в мозгу в поисках такого (хотя бы вполне бессмысленного) сочетания понятий, предметов, фактов, которое еще ни разу не было использовано другими передовыми поэтами, и подбирал рифмы, тоже по возможности мало использованные, — их он подыскивал в особых облегчающих вдохновение словарях, а словари дома тщательно прятал, как другие прячут порнографические книги. В обществе у него был всегда такой вид, точно он ждал, что к нему сейчас подойдут за автографами. И действительно, уже на первой остановке «Синей Звезды» он, любезно-снисходительно улыбаясь, что-то написал дочери дипломата, у которой в альбоме были Черчилль, Кларк Гейбл, Эйнштейн. Эссеист был безобразен, как почти все эстеты. На его лице с неприятно остренькими чертами всегда скользила незаметная, чуть насмешливая улыбка, как будто он знал или понимал что-то неизвестное его собеседникам. И эта умно-ироническая улыбка не оставляла ни малейших сомнений в том, что он неумный человек.
Противоположностью емy по внешности и манерам был его сосед по креслу, молодой шахматист, летевший на международный турнир. Лицо у него было привлекательное и застенчивое. Он не привык к обществу богатых людей, робко на них поглядывал и все боялся сделать что-либо такое, чего богатые люди не делают. Хостесс с особенно ласковой улыбкой предложила ему иллюстрированный журнал. Он рассыпался в выражениях благодарности, затем покраснел, увидев, что другие благодарят гораздо меньше, и тотчас углубился в объявления и картинки. Все казалось ему необыкновенно заманчивым: великолепные синие, красные, зеленые автомобили, вилла, окруженная садами, роскошная, выстланная дорогим ковром гостиная, где дружная семья с восторженными по-разному улыбками собралась у радиофонографа. Дольше всего смотрел он на нераскрашенную барышню, так мило и радостно писавшую что-то на пишущей машине последнего образца. Ему не нужны были ни машина, ни радиофонограф, ни вилла, ни даже барышня — или были нужны, но можно было без них обойтись. Барышня — и только она одна — в журнале не продавалась. Он прочел все о вилле: сколько комнат, сколько земли, сколько стоит. Шахматист был беден (летел на аэроплане потому, что устроители турнира не успели вовремя заказать ему место на пароходе); тем не менее он часто с интересом читал объявления о продававшихся имениях, дворцах, замках, и чем дороже они стоили, тем внимательнее читал. Он искренно, почти без зависти, восхищался тем, как живут богатые люди. Перелистав весь журнал, он робко оглянулся по сторонам и достал из кармана пальто маленькую шахматную доску с фигурками, втыкавшимися на стерженьках в квадратики. Турнир должен был происходить в шумном накуренном зале: тренировка на аэроплане под стук моторов могла оказаться полезной. И тотчас он забыл о виллах, барышнях, о соседях и обо всем на свете.
Был на «Синей Звезде» еще профессор технологического института, очень похожий лицом на Шекспира, добродушный ученый, чрезвычайно мнительный человек. У него давление крови было 190. При воздушных подъемах и провалах он мерил себе пульс, а за обедом взял из шести блюд только два и вместо сладкого попросил дать ему яблоко. Рядом с ним, по другую сторону прохода, сидела пожилая голландская чета; муж и жена всех слушали очень благожелательно, совершенно одинаково всем улыбались и сочувственно кивали головой, что бы люди ни говорили.
— Конечно, она очень хороша собой, очень, — на второй день полета говорила о хостесс эссеисту дочь дипломата таким тоном, каким лорд Монтгомери мог говорить о генерале Роммеле. — Но, по-моему, у нее кукольное лицо.
— Вы не хотите, чтобы у служащей аэроплана было лицо женщины Хуана де лас Роэлас или Гауденцио Феррари, — со снисходительной улыбкой ответил эссеист.
— Нет, я этого не требую, — испуганно сказала дочь дипломата, отроду не слышавшая о таких художниках. — Но некоторая одухотворенность, я думаю, необходима в женском лице...
Откуда может взяться одухотворенность у современной женщины? — перебил ее профессор. Он писал двухтомную книгу «Введение в технократию» и, хотя был не глуп, имел ясное, строго научное социологическое объяснение для всего, что случается или может случиться в мире, — Идеал нашей эпохи — это to have a good time{1}. Мы можем к этому относиться как угодно, но 95 процентов современных женщин и 85 процентов мужчин думают только о том, как бы have a good time.{2}
Голландская чета одобрительно закивала; по одинаковым улыбкам мужа и жены не ясно было, одобряют ли они критическое замечание профессора или же то, что думают 95 процентов женщин и 85 процентов мужчин.
— Человеку и полагается наслаждаться радостями жизни in tempore opportuno{3}, — сказал дипломат. — Во всяком случае, это лучший способ бороться со страхом.
— Страх смерти есть довольно нелепый вид атавизма, — опять перебил профессор, хотя дипломат слова «смерть» не произносил. — Вспомните слова Эпикура: «Когда я существую, нет смерти. А когда есть смерть, больше нет меня». Чего же тут бояться?
— Может быть, но жалко будет расставаться со всей красотой земли, — сказала дочь дипломата.
— Что такое красота? — спросил эссеист. — Философы за три тысячи лет не нашли для нее определения.
— Каждый знает, что такое красота, — сказала дочь дипломата и встретилась взглядом с шахматистом, который робко и восторженно на нее смотрел. — Вот, скажите вы, — весело обратилась она к нему, — что, по-вашему, самое прекрасное на земле?
—Самое прекрасное на земле? — переспросил он, краснея. — Самое прекрасное на земле, — подумав, сказал он решительно, — это 34-я партия Алехина против Капабланки, сыгранная на их турнире в 1927 году!
Все засмеялись. Улыбка на лицах голландской четы, стершаяся было, когда заговорили о смерти, опять тихо засияла.
— Быть может, ваш отец считает самым прекрасным на земле какую-нибудь ноту, которую Талейран в таком-то году послал такому-то правительству, — сказал эссеист.
Дипломат улыбнулся лишь в меру необходимости. Ему не нравился этот развязный человек безобразной внешности и слишком радикальных взглядов. Но дипломат постоянно встречался с людьми, которые очень ему не нравились, и с грустью думал, что его эпоха кончилась: теперь министры и послы не знали французского языка, не помнили дипломатических анекдотов, острот князя де Линя, не умели вставить к слову латинское изречение. Правили люди другого мира и путешествовали тоже люди другого мира, да еще везде были шпионы каких-то невозможных, никогда прежде не виданных правительств. Не вполне достоверно, будто Талейран думал, что язык дан человеку для скрывания своих мыслей, но теперь, пожалуй, было благоразумнее языком вообще пользоваться возможно меньше.
Обед был не слишком хорош, и все блюда подавались одновременно на больших подносах с углублениями для тарелок и стаканов. Но напитки были прекрасные, и к концу обеда всем стало еще веселее. Эссеист говорил дочери дипломата об изумительных винах в парижской La Tour d'Argent и в La Bonne Auberge около Антиба. Дипломат возразил, что ни один нынешний ресторан не может идти в сравнение с Cafe Anglais, и вспомнил Квадратный салон этого ресторана, где Наполеон III угощал Александра II и Вильгельма I. Шахматист их слушал с чистым бескорыстным восторгом. Голландец одобрительно кивал головой и что-то сказал о голландском сыре. Дочь дипломата, выпившая два коктейля и полбутылки бургонского, то и дело без причины блаженно смеялась, откидывалась на спинку кресла и закрывала глаза.
— ...Да, но еда занимает слишком много места в жизни так называемого цивилизованного человека. Он сам себя отравляет, с социологической точки зрения это абсурд, — сказал профессор, только что измеривший себе пульс (оказалось 82). Он не успел объяснить социологическую точку зрения: над дверью машинного отделения опять появился электрический сигнал. Предстоявший спуск был по счету третьим и уже больше ни у кого не вызывал беспокойства; все лишь для вида застегивали пояса и даже не сразу гасили папиросы. Хостесс с той же милой улыбкой напоминала свой совет: широко зевать, а то от резкой перемены давления люди потом минут пять плохо слышат.
— А я и не думала зевать и слышала все отлично, — сказала дочь дипломата. «И я тоже...» «И я...» — говорили другие. Голландская чета одобрительно кивала головой.
Никому из пассажиров не могло прийти в голову, они в эти минуты подвергались смертельной опасности. В машинной части произошла очень серьезная поломка. Но по виду четырех одетых в мундиры рослых людей, которые тотчас после спуска, улыбаясь и вполголоса переговариваясь, прошли по каюте, никак нельзя было подумать, будто они за несколько минут до того имели основания ждать, что сейчас сгорят заживо вместе со всеми пассажирами. Не заходя в одноэтажное здание, они быстро прошли в ангар, где находились и мастерские.
Пассажиры, держась за мокрые перила, осторожно спустились по лесенке с любопытством оглядывались по сторонам. В первый раз за время поездки у всех проскользнуло неприятное, чуть тревожное чувство. Летя над облаками, они и не заметили резкой перемены погоды. По площади перед терминалом, засаженной чахлыми скучными деревьями, холодный ветер гнал столб пыли. По морю тяжело ходили, почти без пены, черные громады. Неприветлив был и голый скалистый островок. У дорожки контролер, подававший аэроплану сигналы, с подчеркнуто беззаботным видом убирал свои флажки. Он видел, что с аэропланом случилось что-то очень нехорошее, и знал, что при пассажирах беспокойства выражать нельзя.
— А все-таки приятно снова очутиться на доброй старой твердой земле, — говорил эссеист.
— Ну, старая твердая земля встречает нас не очень гостеприимно. Сейчас, кажется, хлынет ливень, — сказал профессор.
— И еще неизвестно, что мы сейчас узнаем на старой твердой земле. Вдруг война уже объявлена! — весело сказала дочь дипломата. Отец строго на нее взглянул, точно она выдавала государственную тайну. Старый голландец, одобрительно улыбаясь, закутывал шею жены шелковым шарфом.
Директор аэродрома, бывший летчик, уже немолодой, сильно пополневший в последние годы человек флегматического вида, решил пока не говорить пассажирам, что они не могут продолжать путешествие на «Синей Звезде». Поломка аэроплана была большой неприятностью и сама по себе, но еще хуже бывали в подобных случаях объяснения с пассажирами, которые принимали такой тон, точно он отвечал за поломку. «К вечеру скажу. Конечно, «политика страуса», но надо спокойно пообедать: сегодня индейка с каштанами», — сказал он себе.
Он участвовал в войне, затем был гражданским летчиком, сотни раз рисковал жизнью, порою спасался и спасал других истинным чудом. Постепенно рефлексы у него стали сдавать, как они с годами сдают у боксеров или у фехтовальщиков. Случилось крушение, он три месяца лежал в больнице и, выйдя из нее, почувствовал, что летать больше не может. То, что в газетах поэтически называлось «борьбой со стихией воздуха», ему смертельно надоело. К тому же люди не ценили его работу и относились к ней совершенно так же, как, например» к труду кондуктора трамвая. Случалось, что он получал от правления выговоры за такие чудеса искусства и хладнокровия, за которые на фронте даются чины и ордена. После его выздоровления ему предложили службу на островке. Он принял ее, с тем чтобы накопить денег и уйти, но скоро почувствовал, что уходить ему некуда и незачем: стихия воздуха выжала из него душевные силы. К собственному его изумлению, он теперь стал бояться высоты, не любил снизу смотреть на аэропланы и даже на контрольную башню поднимался неохотно. Радиостанцией, мастерскими, мощными, в биллионы свечей, фонарями ведал его помощник. В ангаре всегда пахло нефтью и маслом; этот запах вызывал у него страшные воспоминания, как и вид бесчисленных аппаратов, трубок, циферблатов.
Сам он занимался преимущественно административной работой. На островке он был почти диктатором, и, как веем диктаторам, ему было скучно. Главным его интересом стали еда и вино. Пьяным он никогда не напивался, но почти все деньги тратил на заказы далеким гастрономическим магазинам и шутил (когда было с кем шутить), что стал редко встречающейся помесью эпикурейца с меланхоликом. Тот проезжий психиатр, превосходный врач, налету замечавший в людях все и никогда этого не показывавший, заметил, что этот человек беспрестанно поглядывает на свою обувь, начищенную до изумительного блеска. Действительно, у директора было не менее двадцати пар сапог и туфель. Они были надеты на колодки и перенумерованы. Он менял обувь по нескольку раз в день и любовался ее блеском, как когда-то любовался блеском аппаратов аэроплана.
Были основания надеяться, что следующий за «Синей Звездой» аэроплан прилетит тоже почти пустой и что на нем, следовательно, можно будет всех разместить. Директор вышел к пассажирам из своего кабинета и поговорил с ними; обычно он делал это лишь в тех случаях, когда летели очень важные люди или очень красивые женщины. Дочь дипломата была недурна собой. У ее отца были хорошие туфли. Он пошутил с пассажирами, затем радостно, точно это было приятной новостью, сообщил, что им придется переждать на островке; ожидается буря.
Несмотря на радостный тон директора, пассажиры приняли известие невесело. Всех должны были встречать родные или друзья. Однако море и небо были так беспросветно черны, что и лететь немедленно дальше тоже не хотелось.
Общее тягостное чувство усилилось от новостей. В длинной зале передавалось сообщение известного всему миру радиокомментатора. Накануне, перед отлетом аэроплана, положение было «чрезвычайно серьезно, но не безнадежно». Теперь радиокомментатор сообщал, что «только чудо может предотвратить войну». «Все-таки нам очень, очень повезло, что мы успели улететь!» — выразила общее чувство дочь дипломата.
Дипломат, оставив дочь у сундучка, с нахмуренным видом прошел первый в телеграфное отделение. Он послал три телеграммы, эссеист — две, голландская чета — одну. Шахматист спросил, что будет дешевле: deferred или Night letter{4}, и тоже послал телеграмму. Всем стало легче, точно теперь дела опять пришли в порядок. Голландец успокоительно говорил жене, что Анна беспокоиться не будет: она, помнишь, не очень беспокоилась и восемь лет тому назад, когда мы так опоздали из-за заносов.
Пассажиры расположились в креслах у столиков и заказывали кофе, виски, бренди. Только профессор потребовал стакан фруктового сока. Лакеи в красных куртках почтительно принимали заказы. Несмотря на слухи об атомном облаке, в ресторане было радостное оживление: буфетчик уже слышал, что приезжие улетят не так скоро. В поселок спешно послали за рыбой и за курами.
В зал вошли еще два человека. Их знали на аэродроме: они приехали на грузовом судне, жили у рыбака в поселке, но по нескольку раз в сутки приходили в терминал, слушали радио и пили крепкие напитки. Платил всегда старик, очень говорливый человек. Он в первый же день за стрижкой успел сообщить парикмахеру, что его зовут Макс Норфольк, что по паспорту он американец, а кто по национальности — сам начинает забывать: так давно у него была настоящая национальность. Сказал, что путешествует он на дрянном суденышке, ибо менее богат, чем Рокфеллер: «Я не намного беднее его, но все-таки беднее». По-видимому, он не любил говорить иначе как в шутливой форме. О своем спутнике старик, подняв со значительным видом палец под простыней, сказал, что он, кажется, троцкист. Парикмахер всегда, как все парикмахеры, соглашавшийся со словами клиентов, одобрительно кивнул головой; впрочем, едва ли знал, что такое значит это слово, и не слишком интересовался, «Мы с ним познакомились на суденышке. Очень странная личность», — сказал Макс Норфольк.
Вид у троцкиста был в самом деле странный. Это был худой, высокий человек с вытекшим левым глазом, прихрамывавший на левую ногу и плохо владевший левой рукой, что придавало его облику какую-то страшную симметрию. Однако и независимо от этого люди на улице, особенно женщины, всегда обращали на него внимание и часто провожали его взглядом.
Что-то очень неприятное и очень значительное было в его лице, в тяжелом, изменчивом, обычно неподвижном, порою тусклом и безжизненном выражении его единственного глаза. Одет он был так плохо, что в терминале на него косились не только пассажиры аэропланов, но и местные жители, и лакеи. В первые дни после прихода их грузового судна на островке стояла жаркая солнечная погода, Тем не менее одноглазый человек ни на минуту не снял с себя болтавшегося на нем грязного рваного непромокаемого плаща с громадными косыми карманами.
Накануне они просидели в баре до поздней ночи. Макс Норфольк пил, болтал без умолку и называл своего собеседника троцкистом. Почему-то ему понравилось это обращение. Старик произносил его так же просто, как если бы говорил: «доктор» или «полковник».
— Я не троцкист, - сказал хриплым неприятным голосом одноглазый человек. Он говорил так мало и так редко, что на него оглянулся буфетчик. — Троцкий был умеренный социалист эволюционного толка, вдобавок болтун и интеллигент. Это не был человек дела. Он думал о славе.
— А Гитлер? — спросил с любопытством старик.
— Гитлер был психопат и неудачник, — кратко ответил человек с вытекшим глазом и замолчал едва ли не на весь остаток вечера. Впрочем, Норфольку и нужен был не собеседник, а молчаливый слушатель. Через пять минут он снова называл своего спутника троцкистом. Старик говорил много и бессвязно.
Узнав, что новый аэроплан задержится на островке, Макс Норфольк тотчас познакомился с пассажирами. Они тревожно поглядывали на человека в рваном плаще и предпочли бы держаться подальше от этих двух людей. Но старик всех обезоруживал словоохотливостью и обманчиво-благодушной улыбкой. Он завел разговор о неминуемой бомбардировке острова, о новых снарядах, об атомном облаке. Говорил он так уверенно и авторитетно, что настроение у пассажиров «Синей Звезды» еще ухудшилось. У всех шевелилась мысль, что хорошо было бы улететь возможно скорее.
— Отчего же вы не послушаете радио? У них превосходный аппарат, дающий чуть не все станции мира, — сказал старик. Голландец с радостной улыбкой объявил, что в таком случае надо поискать Амстердам. «Я сейчас поставлю Амстердам!» — сказал он с таким видом, как будто только в Амстердаме могли знать и сообщить правду о событиях. Старик воз разил, что лучше соединиться с Женевой: по крайней мере, по-французски все понимают. Пассажиры поспорили о том, который час теперь в Европе. Голландец стал вертеть ручку аппарата. С какой-то бедламовской нелепостью, смешиваясь, врываясь друг в друга, понеслись крики, сообщения на непонятных языках, джаз-банд, церковная музыка — на ней голландец на мгновение задержался. Он не был музыкален, так как любил всякую музыку, но церковную любил и почитал особенно. «Смейся, п-паяц!» — с надрывным отчаянием пел тенор, голландец поспешно перевел стрелку: ревнивцев и убийц, как Канио, не любил. «Вот... Вот Женева!» — радостно, многообещающим тоном сказал он наконец.
Женевское сообщение было еще грознее других.
За широкими окнами зала, вдоль дорожек аэродрома, вспыхнули огни. Все вышли из здания. Ветер был очень силен, против него было трудно идти. С редких деревьев уныло падали листья. Где-то огромными буквами горела буква R. Пассажиры почему-то беспокойно на нее поглядывали. Зажегся зеленый сигнал для ожидавшегося другого аэроплана: «Cleared to land»{5}. На высоте светились огоньки контрольной башни, точно повисшие в воздухе неизвестно на чем. Ветер стал еще сильнее. И у всех шевелилось чувство: «Быть может, тот аэроплан погиб... А нам скоро лететь...»
— У них антенна Адрока, — сказал профессор. — Но современная технологическая мысль решительно высказывается против того, чтобы башня устраивалась над ангаром. Это чрезвычайно неосторожно.
Аэроплан не прилетел. Сообщений о нем по радио все не было. «Верно, они там помешались из-за событий», — весело сказал Макс Норфольк. Директор, уже пообедавший, признал момент благоприятным и покончил с «политикой страуса»: сообщил, что «Синяя Звезда» нуждается в починке.
— Но вы можете быть совершенно спокойны, господа, — поспешно добавил он, поглядывая с испугом на пассажиров. — Завтра утром прилетит другой аэроплан, точно такой же, как ваш, и вы все получите на нем места, разумеется, без малейшей доплаты.
Пассажиры заволновались. Посыпались вопросы: какая починка? отчего им сразу не сказали о починке? какой новый аэроплан? и будут ли еще места на новом аэроплане? может быть, им стоять в коридоре? а вещи? наши, вещи остались на «Синей Звезде»! где же нам ночевать? без чемоданов? Директор как мог всех успокаивал, вздыхая и поясняя, что в такую погоду аэроплан все равно дальше лететь не мог бы.
— Это безобразие! — сказал, возвращаясь в терминал, дочери дипломата эссеист. — У меня завтра лекция. Я провожу параллель между музыкой Арнольда Шенберга и последним периодом Пикассо.
— Да... Да, — ответила дочь дипломата. Ей уже надоел эссеист. — Жаль, что я на ней не буду. У вас всегда такие оригинальные мысли. Вы вчера сказали, что банальность в мыслях то же самое, что параллельные квинты в музыке, — говорила она и про себя думала, что в больших дозах он со своим не банальным разговором очень утомителен.
Шахматист только вздыхал: турнир начинался в следующий вечер. Все вернулись в залу в самом мрачном настроении. Даже голландская чета перестала улыбаться. «А завтра, быть может, уже начнется война», — невозмутимо глядя на потолок, сказал Макс Норфольк. Дипломат строго на него взглянул, точно старик вмешивался в его дела.
— Bella matribus detestata{6}, — с тем же невозмутимым видом сказал Норфольк, и по его виду нельзя было сказать, насмехается ли он над дипломатом. Тот удивленно поднял брови с таким видом, какой у него был бы, если б какой-либо оборванец на этом островке заговорил с ним языком принца де Линя. Как первый из пассажиров, он счел себя обязанным немного поднять дух своих спутников и, устроившись у стола в кресле, сказал краткое слово. Объяснил разницу между представлением и энергичным представлением, между протестом и решительным протестом и сказал, что даже решительный протест еще не означает ультиматума. Война возможна, но не неминуема, Если ничего рокового не произойдет в течение ближайших тридцати шести часов, то все может кончиться благополучно. Главное же — сохранять хладнокровие. «Страх плохой советчик. Время работает на мир!» — решительно сказал дипломат и оглядел всех бодрящим взглядом. Слушали его уныло. Доводы, которые он привел, были убедительны, но и прямо противоположные доводы были бы тоже убедительны. Страх был плохим советчиком, но и бесстрашие могло быть плохим советчиком. Время, быть может, работало на мир, но, быть может, работало на войну. Обе стороны годами утверждали, что время работает на них, и никто уже больше толком не знал, на кого в конце концов работает время.
— Где же мы будем спать? В креслах, опять не раздеваясь? — капризно спросила дочь дипломата. Она больше не чувствовала восторга от их путешествия. Прошлую ночь они провели в креслах на аэроплане, но это ее утомило не больше, чем утомлял затянувшийся до утра бал. Однако после балов она отдыхала в постели до двух часов дня. Ей хотелось принять ванну и лечь спать. Пассажиры, прежде занимавшие ее своей необычайностью, теперь казались ей скучными плебеями. Она прошла к киоску и купила старый номер «Ридерс дайджест».
Заведующая киоском, миловидная блондинка с родинкой на щеке и с врожденным неизлечимым «инфириорити комплекс»{7} в душе, поглядывала на нее с жадным любопытством: дочь посланника, барышня из самого настоящего высшего общества, быть может, она бывает в Букингемском дворце? «Если познакомиться с ней, как надо говорить: «It has been a great pleasure to meet you»{8} или «I have enjoyed meeting you»{9}?
В последнее время заведующая киоском изучала выписанную ею из Англии книгу, подписанную: «А Member of the Aristocracy»{10}, и раз навсегда запомнила, что герцогиням Надо на конверте писать: «То Her Grace the Duchess of Sussex»{11}, а маркизам: «Tо the Most Noble the Marchioness of Willshire»{12}. «Боже вас избави напутать! — благодушно говорил ей Макс Норфольк, в первые же дни подружившийся с ней. — Вдруг вы одной из ваших подруг герцогинь напишете, как какой-нибудь простой маркизе! И непременно учитесь манерам у этого приезжего дипломата. В нем есть одна непостижимая, загадочная, таинственная черта: я не могу понять, почему он не носит монокля! Вероятно, это есть единственная уступка демократической эпохе... Со всем тем, вы очень, очень милы, — как всегда бессвязно, говорил старик, ласково на нее поглядывая. — Жаль, что я стар... Ах, какая это неприятная случайность: старость... Древние египтяне никогда не лепили стариков и были совершенно правы».
Ужин прошел скучно. Пассажиры разбились по разным концам залы и буфета. Общий разговор кончился, все сразу надоели друг другу. Дипломат опять прошел в телеграфное отделение и послал четвертую телеграмму. Затем устроился у среднего стола, поставив сундучок рядом со своим креслом, и велел лакею принести кофе. Лакей принял заказ гораздо менее предупредительно, чем прежде, и даже просто невежливо. Это поразило дипломата. Еще больше был он поражен тем, что лакеи пили у бара и громко разговаривали. «Вот до чего дожили — Deo juvante!»{13} — думая он.
Из метеорологического отделения приходили сведения о приближающейся буре. Раза два по стеклам начинали тяжело стучать редкие капли и переставали, как будто и природа тоже не решалась начать бурю и пока посылала лишь предупреждения. Известий об аэроплане все не было. Из-за позднего часа в столицах нельзя было рассчитывать и на радиопередачи. Понемногу тревога в терминале стала переходить в худо скрываемую панику.
Хостесс тотчас после спуска «Синей Звезды» сцепила с лица свою профессиональную улыбку, надела халат, быстро прибрала каюту, сняла халат и, перебросив через плечо элегантную сумку с Compact{14}, спустилась по лесенке. Она тоже догадывалась, что в машинном отделении вышло что-то неладное, и тотчас направилась в мастерскую. Летчик сказал ей правду. Она ахнула.
Главный для нее вопрос был в том, возьмут ли ее на следующий аэроплан. Если он будет гак же пуст, как «Синяя Звезда», то, конечно, возьмут. Но обычно аэропланы бывали переполнены. В таких случаях прежде всего увозились застрявшие пассажиры, затем служащие. Очередь могла дойти до нее не скоро. Мысль о том, что, быть может, придется прожить неделю или еще дольше на этом несчастном островке, где даже не было кинематографа, привела ее в ужас. Она в сотый раз подумала, что легко могла бы найти себе место в банке, в конторе, в гостинице; правда, платили бы значительно меньше, но была бы, по крайней мере, спокойная жизнь.
Хорошо в этом деле было только одно: можно раздеться, принять ванну и как следует выспаться. У нее к концу полета обычно уже начинали слипаться глаза. Морщась и щурясь от пыли и ветра, она направилась в квартиру своей приятельницы, заведовавшей киоском аэродрома: имела свой ключ и пользовалась квартирой, как собственной, в благодарность за что привозила приятельнице чулки нейлон и китайские шелковые рубашки. Заведующая киоском жила недалеко от пристани в крошечном домике, две комнаты которого были разделены входной дверью и коридором.
По дороге хостесс, знавшая всех жителей островка, встретила двух неизвестных ей людей. Старик, сильно размахивавший на ходу руками, ласково ей улыбнулся с видом отставного знатока и изобразил на лице восхищение. Другой человек, слегка волочивший левую ногу, без всякой улыбки неторопливо и беззастенчиво оглядел ее; — она увидела, что у него только один глаз. «Какое страшное лицо!» — подумала хостесс и почему-то ускорила шаги. Домик ее приятельницы был уже совсем близко. Взойдя на крыльцо, она оглянулась. Страшный человек смотрел ей вслед. Она поспешно отворила дверь, вошла и, сама не зная зачем, два раза повернула ключ в замке.
Ванна у приятельницы была первобытная. Хостесс села в чуть теплую воду и с наслаждением закрыла глаза. «Да, да, надо поскорее переменить эту несчастную службу», — думала она. Жалованье было хорошее, но в своей компании летчики и навигаторы часто говорили, что при долгой работе их гибель может считаться статистически предрешенной. Правда, говорили они полушутливо, однако она понимала, что тут не до шуток. Это подтверждалось и теми высокими взносами, которые получало за них страховое общество. Вдобавок служба была тяжелая. Утомительнее всего, пожалуй, было то, что надо было всем мило и ласково улыбаться.
Она служила третий год, и пока ничего не выходило: мужчины с ней любезничали, однако никто ей предложений не делал. Изредка пассажиры перед окончанием полета вполголоса приглашали ее на следующий день в ресторан или в кинематограф, но дальше ресторана, кинематографа и того, что называлось «постыдным предложением», дело никогда не шло. Между тем она твердо решила ни на что, кроме брака, не соглашаться. Товарищи знали это и обращались с ней только по-товарищески. Это было очень мило, хотя иногда немного ее раздражало. Не очень ухаживал даже Боб, славный, веселый, некрасивый человек, тративший на женщин все свое жалованье. За Боба она, впрочем, и не пошла бы: уж слишком было бы глупо, если б муж и жена вместе носились над океаном. Хостесс ценила свою прекрасную репутацию, но репутация начинала ей надоедать.
И в этот полет она с самого начала, принимая и рассаживая пассажиров, увидела, что снова ничего не будет. Дипломат был стар, на пальце у него было обручальное кольцо, от него веяло скукой. Шахматист был недурен собой, и ей стало досадно, когда он вытащил шахматную доску: нельзя же выйти замуж за шахматиста. Эссеист очень ей не понравился, и она женским чутьем тотчас почувствовала, что для этого человека служащая аэроплана не дама и уж, во всяком случае, не невеста.
Она просидела в ванне с четверть часа. За окном ветер ревел все сильнее. Закутавшись в купальный плащ, она подошла к окну, чтобы опустить шторы, и вдруг увидела, что вдоль моря со стороны ангара опять неторопливо идет тот страшный одноглазый человек. Она встретилась с ним взглядом и поспешно отошла, не опустив штор.
Часа через два ее разбудила приятельница, расцеловалась с ней, принесла ей еду и рассказала новости. Хостесс слушала, раскрыв рот: будет война, атомное облако, они все погибли! Она газет не читала, новости узнавала от пассажиров и слушала их без особенного интереса. Ей никак не приходило в голову, что она может погибнуть от бомбардировки, да еще на этом забытом Богом островке. Заведующая киоском сообщила также, что прилетевший дипломат очень знатный человек — сейчас видно человека из самого высшего общества, — что на островке уже три дня живет один очень милый и умный, хотя, верно, совсем простой по происхождению, старик, Макс Норфольк, это не настоящая его фамилия, кто же не знает, что Норфольки первые пэры Англии! А со стариком какой-то одноглазый, очень страшный на вид, говорят, знаменитый революционер и, кажется, убийца. Затем заведующая киоском сварила кофе и убежала на работу.
Одеваться уже не стоило, теперь спешить было некуда, хостесс все еще хотелось спать. За едой она старалась представить себе то, что сообщила приятельница, и не могла. На столе у кушетки лежала книга об этикете. Она улыбнулась — знала слабость своей приятельницы. Книга была открыта на странице о том, как можно хорошо и со вкусом одеваться, не имея больших средств. Автор советовал заказывать преимущественно черные платья, так как они подходят ко всем случаям жизни, не бросаются в глаза и не запоминаются: «A very striking dress cannot be worn many times without making other feel bored at the sight of it. «Here comes the Zebra!» is inevitable if a dress of stripes is worn often...»{15}
«Что за вздор! Никто меня никогда не называл зеброй!..» Хостесс с досадой отложила книгу: как раз недавно заказала яркое платье в полоску. Взяла роман «Forever Amber»{16}, хотя уже его читала. «Отчего у других бывало всякое такое в жизни, а у меня полеты и кафетерии, полеты и кафетерии?» — думала она, засыпая.
— Великий русский писатель Достоевский, — сказал Макс Норфольк, — говорил, что страдание очищает человека. Сам он много, очень много страдал в жизни. Были, следовательно, все основания думать, что он станет чистым и святым существом. На самом деле он до конца своих дней оставался существом столь же злобным, сколь умным и необыкновенным. Его мысль была, по-моему, совершенно неверна. Страдание может немного поднять человека лишь на несколько недель, и только в том случае, если оно было перенесено с достоинством. В противном случае оно делает человека злым, завистливым, подозрительным, раздраженным: люди его страданий не оценили. Добавлю, что есть, особенно в наше время, такие страдания, какие с достоинством перенести нельзя. Человек, их перенесший, видит подлецов во всех людях, так как по природе своей человек неспособен считать подлецом одного себя. Да вот, — прибавил он, смеясь, — если, например, завтра, избави Боже, окажется, что для нас на этом островке нет спасения, что ж, станем ли мы от этого чище, просветленнее, лучше? Будем ли еще думать о мирской суете или только о будущей жизни? Быть может, наши худшие предположения оправдаются. В мире возможно решительно все, и обычно оправдываются именно худшие предположения. Тогда и вам, пассажирам роскошных аэропланов, и мне, пассажиру убогого грузовика, будет грозить неминуемая гибель. Солдаты на войне могут рассчитывать на победу; более трусливые из них надеются, что попадут в плен. Нам здесь защищаться нечем, а в плен мы попасть не можем, потому что никто на этом островке не высадится: достаточно просто его разрушить одним из тех способов, которые любезно предоставляет людям наука, «величайшая гордость человека», как сказал какой-то философ.
— Наука не отвечает за то, как ею пользуются военные! — сердито сказал профессор. Он измерил себе пульс: оказалось 95. «Может быть, от ходьбы», — подумал он тревожно и неуверенно. Тотчас после того как оказалось, что они застряли на островке, он нацепил на ногу ходомер и десять раз обошел вокруг терминала. «Много ходить тоже не очень хорошо», — сказал он себе и с неприятным чувством оглянулся. За его креслом стоял человек с вытекшим глазом. Он все гулял по зилу, ненадолго останавливаясь то у одного, то у другого столика, и у людей, сидевших за этим столиком, было желание, чтобы он как можно скорее отошел подальше.
— Я знаю, наука пользуется привилегией конституционных королей и умалишенных: она ни за что не отвечает, — сказал старик. — Правда, и среди военных есть превосходные ученые, как же, собственно, быть с ними? Штатские профессора теперь не очень удачно придают себе невинный вид: они, видите ли, ничего не знали о том, как эти нехорошие генералы используют их открытия. Когда Альберт Эйнштейн предложил президенту Рузвельту ассигновать миллиарды на опыты над разложением атома, он имел все-таки в виду создание атомной бомбы в целях победы над Гитлером. Может быть, в душе ему очень хотелось также проверить на гигантском опыте свои идеи о соотношении между материей и энергией, но об этом в письме к президенту не упомянул.
Человек с вытекшим глазом негромко засмеялся. Смех у него был особенно неприятный и оскорбительный, точно его собеседник, как он в этом, впрочем» и не сомневался, оказался идиотом или негодяем.
— Если б он об этом упомянул, то президент по слал бы его к черту, и очень хорошо сделал бы, — сказал он своим резким хриплым голосом. — И пора бросить сентиментальную ерунду об атомной бомбе. Это полезнейшая, превосходная вещь, к сожалению, недостаточно разрушительная. «В Хиросиме было убито двести тысяч человек!» Есть о чем говорить! Важно не то, сколько людей живет на земле, а кто живет, и как они живут.
Все молча смотрели на него с неприятным удивлением. Он опять почти беззвучно засмеялся, отошел и отворил выходную дверь. Хотя она была далеко, та* рыв холодного ветра донесся до стола. Человек с вытекшим глазом постоял с полминуты на пороге, точно колебался, затем взмахнул правой рукой и вышел. Старик проводил его беспокойным взглядом.
— Что, он гулять пошел в такую погоду?.. С социологической точки зрения то, что он сказал, чистый вздор... Вероятно, он хотел нас изумить своей оригинальностью. Он не сумасшедший, этот ваш знакомый? — спросил, зевая, профессор.
— Я думаю, что он еще не сумасшедший, но непременно им будет, — ответил старик.
— Он похож на орангутана, — сказала дочь дипломата. — Он действительно троцкист! Ведь это, кажется, что-то страшно революционное, правда?
Я совершенно не знаю, кто он такой. Мы с ним познакомились на нашем грязном судне. Может быть, он наци? Может быть, он поссорился с каким-либо второстепенным диктатором? Знаю только, что он долго сидел где-то у кого-то в концентрационном лагере и что его там искалечили. Большой просветленности от страдания я в нем не вижу. Он дышит ненавистью ко всем и ко всему.
— Бедный человек, — сказал голландец.
— Вы правы, — обратился к нему старик. — Одна из особенностей нашей счастливой эпохи еще и в том, что среди нас есть слишком много людей, много переживших. Разумеется, они во многих случаях ровно ни в чем не виноваты, но от этого ни им, ни нам не легче. Они теперь живут не только вне морали, но, что гораздо хуже, вне логики. Их действия больше не подчиняются закону причинности. Кажется, еще не изучена роль таких людей во всех революциях: фашистских, коммунистических и каких угодно других; меня в революциях всего меньше интересует их идея.
— Зачем же вы возитесь с таким человеком? — хмуро спросил дипломат.
— Что делать, я и в 67 лет сохранил большое любопытство к людям. Они меня интересуют даже тогда, когда они стандартны, как автомобили Форда. Мистер Бэббит не менее интересен, чем Гамлет. А этот не стандартен даже как орангутан. Заметили ли вы, какое у него необыкновенное лицо? Я прежде судил о людях главным образом по наружности, но немного разочаровался в этом способе их оценки, когда увидел, что у Леонардо да Винчи Вакх необыкновенно похож на Иоанна Крестителя, между тем Леонардо, вероятно, знал толк в человеческих лицах... Думаю, что мой приятель прежде имел огромный успех у женщин.
— Куда он едет? — с любопытством спросила дочь дипломата.
— В какой-то маленький город, где у него будто бы есть связи. Впрочем, терять ему нечего: он неизлечимо болен и сам мне сказал, что ему осталось жить несколько месяцев. Думаю, что он умрет в тюрьме, так как искалеченному человеку с такой нерасполагающей наружностью никто работы не даст, а у него нет ни гроша. На судне его кормил в последние дни я, но у меня у самого денег в обрез... Я даже думал, не произвести ли маленький сбор в его пользу? — полу вопросительно сказал старик и покраснел, что, по-видимому, случалось с ним очень редко. — Разумеется, деньги будут жертвователями отданы капитану нашего судна.
— Да, да, конечно, — сказал голландец и, достав из большого старомодного кошелька ассигнацию, про тянул ее Максу Норфольку. — Но уж, пожалуйста, вы сами и отдайте это вашему капитану.
Другие ничего не дали. Профессор что-то сказал о необходимости осторожности в деле помощи опасным элементам, которых, к несчастью, есть немало среди городской бедноты. Дипломат никак не откликнулся. На остреньком лице эссеиста еще яснее обозначилась тонкая улыбка, свидетельствующая о том, что он понимает непонятное другим людям. Старик не был, по-видимому, ни обижен, ни даже огорчен отказом.
Пять широких окон залы осветились неестественным страшным светом. Послышался громовой удар. Дипломат резонно объявил, что буря начинается. Лакей в красной куртке вышел из бара, окинул пассажиров мрачным взглядом, точно они были виноваты в буре, опустил стекла окон и, не спрашивая разрешения, погасил главную центральную люстру. Пассажиры не протестовали. Читать никому не хотелось. Разговор с болтливым стариком надоел. Дочь дипломата устроилась в кресле удобнее. Жена голландца, дремавшая в стороне на коротеньком диване, открыла глаза и со смущенной улыбкой подобрала на диванчик ноги. Муж тотчас к ней подошел и подложил ей под голову дорожную подушку.
— Вы, кажется, едете на грузовом судне? — вполголоса спросил Норфолька эссеист. — Что это за судно? Без удобств?
— Без малейших. Капитан нам отдал каюту своего помощника и взял его в свою. Другие спят в трюме. Палуба вся загромождена бочками.
Эссеист допил рюмку какого-то заказанного им редкого напитка и откинулся на спинку кресла. Опять все помолчали.
— Неужели он в самом деле пошел домой в бурю? — беспокойно спросил старик. — Я, разумеется, от сюда не выйду.
Еще несколько раз молния ослепительно осветила зал, и по стеклам быстро, все учащаясь, застучали капли. Дипломат объявил, что начался ливень. Никто не возражал. Затем все сидели с полчаса молча. Дочь дипломата, закрыв глаза, думала, выйти ли ей замуж за того секретаря английского посольства. Он был недурен собой и нравился ей, но у него не было состояния. Профессор измерил пульс; все 95. «Странно, хотя ничего тревожного в этом нет: общее возбуждение... Если давление крови не доходит до 200, то опасности удара, говорят, нет», — думал он, представляя себе, как хрипя скатывается с кресла на пол. «Неужели третья мировая война? Такого поколения никогда в истории не было!» — думал дипломат. Наконец эссеист поднялся с решительным видом и, точно кому-то угрожая, сказал, что надо же все-таки добиться соединения с какой-либо радиостанцией. Голландец испуганно оглянулся на жену, но, увидев, что она не спит, одобрительно закивал головой. Он вытащил из жилетного кармана старинные, с тяжелой крышкой золотые часы, нажал на пуговку и радостно сообщил, что сейчас можно будет послушать Эйфелеву башню. Знал на память часы сообщений и длины волн всех главных радиостанций. Улыбнувшись издали жене (она ответила ему ласковой улыбкой), он подошел к аппарату.
Парижское сообщение уже кончалось. Пассажиры ахнули, услышав, что везде реквизируются аэропланы, и что частные лица в ближайшее время едва ли будут иметь возможность летать. «Что? Что он сказал?» — спрашивал профессор, плохо понимавший беглую французскую речь. Макс Норфольк радостно перевел ему сообщение. Профессор тоже ахнул.
В Париже заиграли «Марсельезу». Все изменились в лице. Голландская дама поспешно встала с дивана и направилась к мужу, точно чувствуя, что в такую минуту должна быть рядом с ним.
— Да, так было и в 1939 году, — сказала она. — Значит, это война?
— Нет, совсем нет! — поспешно ответил он. — Французы часто передают свой гимн в мирное время. Это делается просто для поднятия духа у населения, так как...
Вдруг совсем близко раздался страшный удар, за ним долгий, все нараставший грохот. Пассажиры вскочили с мест, из бара выбежал полупьяный лакей. «Что? Что это?.. Что случилось?» — спрашивали все друг друга. Звуков «Марсельезы» больше не было слышно.
Человек с вытекшим глазом, выйдя из терминала, направился к поселку по узкой, пустынной, освещенной редкими фонарями дороге. Он шел неторопливо, засунув руки в косые карманы непромокаемого плаща. Когда он подошел к контрольной башне, сверкнула первая молния. Он остановился, точно соображая, как может отразиться на его замысле этот новый непредвиденный факт. По-видимому, расценил его благоприятно. С неудовольствием заметил, что на засыпанном песком тротуаре остались его следы. «Ветер занесет или дождь смоет. А впрочем, не все ли равно?»
Сторожей у ангара теперь не было. Окна полуподвального этажа были отворены. Там работали люди. Сильно пахло нефтью. Он отошел, зачем-то спустился по тропинке и обогнул ангар со стороны моря, часто останавливаясь и к чему-то прислушиваясь. Подумал с усмешкой» что, собственно, это самый верный способ навлечь подозрения. «Нет, никого нет...» Поднялся опять на дорогу и долго стоял неподвижно, о чем-то напряженно думая. Раза два смотрел на часы, хотя в темноте ничего разобрать было нельзя. Времени оставалось еще много. Когда хлынул дождь, он застегнул плащ и поднял воротник, все время морщась, точно боялся простудиться. Затем, еще с полминуты подумав, взмахнул опять правой рукой и быстро пошел по дороге к пристани. До сих пор все было тщательно обдумано. Теперь начиналась импровизация.
Против домика, в который вошла та женщина, горел фонарь. Несмотря на бурю, окна были отворены. Ветер бешено трепал занавески. Правое окно было слабо освещено. Он осмотрелся и на цыпочках подкрался к окну. Заглянуть в него, несмотря на свой рост, не мог. На уровне его лба был каменный выступ с горшочком цветов. Под окном значительно ниже был узкий карниз. Он осторожно поставил на него правую ногу, взялся обеими руками за выступ и приподнялся, оторвав левую ногу от земли. Занавеска окна метнулась внутрь комнаты. Та женщина спала на кушетке. На полу лежала книга. Он применился, можно ли будет влезть в окно, и сошел с карниза. Когда его левая нога коснулась земли, лицо у него дернулось от боли.
Он вернулся к терминалу и обошел кругом здания, стараясь оставить глубокие следы. Его плащ был теперь совершенно темен от дождя. «Сейчас же у нее его сбросить», — подумал он. Остановился у освещенного окна залы: там все так же сидели в креслах эти подленькие людишки. Он опять взглянул на часы и вдруг затрясся мелкой дрожью. Простоял минуты три. «Может быть, не надо?.. Может быть, не надо?» Сердце у него билось так, что он боялся упасть замертво. Быстро, в сотый раз, перебрал свои мысли: «Расстреляют так расстреляют, мучений будет меньше, пусть все идет к черту возможно скорее, жгут не промок, рассчитано на десять минут, успею, а нет, так все равно». Он сорвался с места и, волоча левую ногу, побежал к ангару.
Бывшая на острове полулюбительская пожарная команда сделала что могла. Все цилиндры с углекислотой были пущены в ход, действовали и насосы, но с первой минуты стало ясно, что ничего сделать нельзя. Как на беду, дождь прекратился. Вокруг объятого пламенем здания на довольно большом от него расстоянии был расставлен кордон. Несмотря на ветер, не приходилось опасаться распространения пожара: ангар находился далеко от терминала и от домов служащих, резервуар с нефтью был значительно ниже уровня земли. Валил удушливый черный, с огненными просветами, дым, сильно колыхавшийся от ветра. Пламя Шашни далеко отсвечивалось в море. На стенах терминала дрожали темно-красные широкие полосы. «Какое фантастическое зрелище! Обратите внимание на колорит этого зарева, он напоминает мне...» — говорил дочери дипломата эссеист. Он не мог сразу вспомнить, какие художники изображали пожары, — говорил так больше по привычке. Зубы у даго стучали, хотя он еще не разбирался во всех последствиях пожара.
Разбирался в них по-настоящему пока только директор аэродрома. Тем не менее его больше всего мучила мысль об ответственности. "Я докладывал, я писал правлению, что мне надо переделать! — с отчаянием думал он. — Конечно, это несчастный случай, это молния!»
Несмотря на свою честность и правдивость, он теперь полусознательно искал такого объяснения несчастья, при котором его ответственность была бы всего меньше. Если пожар произошел от неосторожности работавших в ангаре людей, он нес за это некоторую ответственность. Если было совершено преступление, его ответственность была велика: ангар и резервуар нефти должны были тщательно охраняться днем и ночью. «Хоть бы она поскорее обвалилась, эта проклятая башня!» — подумал он, возвращаясь за кордон.
— Все-таки это уж очень несчастное стечение обстоятельств: и поломка нашего аэроплана, и пожар, — говорил эссеист.
— Современная техническая мысль требует, чтобы в подобных местах был запасной источник энергии, — сказал профессор. — Между тем здесь на островке все держалось на нефтяном резервуаре! Это просто технический скандал. Островок теперь, значит, останется без освещения, без радио, без всего!
— Еще худший скандал то, что у резервуара не было ни часовых, ни сторожей, — сказал дипломат и посмотрел на директора с таким видом, с каким передал бы министру враждебной державы ноту о разрыве дипломатических отношений. — Я вижу тут явно выраженный случай предвоенного саботажа.
— Это, по меньшей мере, не доказано, — виноватым тоном сказал директор. — Наиболее вероятная гипотеза — удар молнии.
— Напротив, такая гипотеза представляется мне маловероятной, — возразил профессор. — Картина была бы другая. Но чем же все-таки объясняется, что здания в такое время никто не охранял?
— Именно тем и объясняется, что «такое время», — сказал Макс Норфольк. — Мы на этом островке уже довольно давно. В первые дни перед ангаром всегда были сторожа, А с тех пор как пошла речь о войне и атомном облаке, я их видел преимущественно в баре.
Были ли отворены окна подвального этажа, когда вы в последний раз проходили из поселка? — спросил дипломат. Старик немного подумал.
— Кажется, были. Но они бывали приотворены и раньше. Подумайте, летом, да еще этот запах, — сказал он. Профессор пожал плечами.
— Значит, достаточно было бросить туда зажженную щепку!
— Могла и просто залететь искра из мастерской, — заметил голландец, которому была очень неприятна мысль о преступлении.
— Я и говорю! С точки зрения современной технической мысли устройство контрольной башни, мастерских и нефтяного резервуара в одном месте это недопустимая нелепость!
— Господа, аэродром строил не я, — сказал директор и виноватым, и раздраженным тоном. — Я не профессор технологий, но я бывший летчик и могу вас уверить, что на очень многих старых аэродромах контрольная башня устраивается над ангаром, а в ангаре помещаются мастерские. Добавлю, что я два раза докладывал нашему правлению о необходимости серьезных технических изменений. Однако перестройка стоила бы больших денег, а этот аэродром не приносит и трех процентов на капитал...
— Вот, вот она, их хваленая система частной инициативы! — воскликнул эссеист.
— Скажите ваше мнение: допускаете ли вы возможность поджога?
— Было бы странно, если б заинтересованные правительства не произвели попытки уничтожить аэродромы противной стороны, — ответил за директора Макс Норфольк, пожимая плечами.
— А я уверен, что пожар вызван молнией! — сердито сказал директор. — Жители островка, все наперечет, это честные люди, никакой политикой не занимающиеся. Из них мы вербуем в штат прислуги. Приезжих вы знаете. Не вы же подожгли резервуар!
Среди разговаривавших опять внезапно выросла высокая сутуловатая фигур: человека с вытекшим глазом. Он подошел со стороны кордона. Никто ничего не сказал, но у всех шевельнулась одна и та же мысль.
— Вполне возможно, что это преступление агента иностранной державы! — с силой и с вызовом в голосе сказал дипломат.
Папа, уйдем отсюда, мы превратимся в трубочистов, — нервно сказала его дочь.
Когда башня наконец рухнула с потрясшим весь остров грохотом, директор аэродрома схватился за голову, постоял еще с минуту неподвижно, затем медленно направился в терминал. Он шел тяжелой походкой проигравшегося игрока. Раза два останавливался по дороге и оглядывался на горевшие развалины ангара.
В здании было темно. Только пламя пожара, багрово отсвечивавшееся в небе, слабо освещало длинную залу. «Да, да... Нет, я не знаю... Зажгите свечи... Надо зажечь свечи», — сказал он испуганно смотревшим на него людям. В буфете нашлись два пакета свечей, но подсвечников нигде не оказалось. Свечи воткнули в пустые бутылки и расставили в разных помещениях здания.
У себя в кабинете он в сапогах с налипшей грязью повалился на диван и закрыл глаза. Издали доносились крики. Позднее говорили, что грохот обвала башни и темнота как будто нанесли последний удар нервной системе пассажиров и служащих; позднее им самим казалось, что они в эту ночь были близки к умопомешательству.
Кто-то зашел в его кабинет и поставил на стол свечу в бутылке от бургонского. Директор поспешно поднялся с дивана и что-то спросил, но не слышал или не понял ответа. Затем, оставшись один, снял наконец грязные сапоги и надел великолепно начищенные туфли с колодки номер 12. «Да что ж, буду подметать улицы и питаться колбасой», — подумал он и вдруг почувствовал сильнейший голод. Это с ним бывало в прежние времена, когда его аэроплан находился в опасности. «Впрочем, какие улицы, какая колбаса! Конечно, мы здесь погибнем», — сказал он себе и, точно эта мысль придала ему бодрости, прошел в кухню, служившую и столовой. На крытом клеенкой столе стояли блюда с остатками омара и индейки, в корзинке лежала бутылка шамбертена, но директор только ушел окинуть их взглядом. К нему стали один за другим приходить люди. Буфетчик сообщил, что лакеи совершенно перепились. Заведующая киоском объявила, что из-за преступников боится идти одна домой и просидит всю ночь в зале. Приходили летчики, контролер, механик, говорили, что положение совершенно безнадежно. Старый голландец посоветовал выйти к пассажирам и как-нибудь их успокоить, а то люди совершенно потеряли голову. И наконец, пришел для объяснения дипломат.
— ...Ни малейших улик против него нет, — устало говорил директор. — Вы не можете арестовать человека только потому, что у него нет денег и что у него отталкивающая наружность. Добавлю, что если б он был агентом иностранной державы, то денег у него было бы, напротив, очень много, он прилетел бы сюда на аэроплане, был бы щегольски одет и уж, конечно, не высказывал бы публично мыслей, которые давали бы основания считать его революционером.
— Его начальство могло именно рассчитывать на то, что следствие будет рассуждать так, как рассуждаете вы, — холодно сказал дипломат, зажигая папиросу от свечи. Руки у него тряслись. — Приехал на грузовом судне? Аэропланы проводят на вашем островке только час, а такое дело, конечно, нуждалось в подготовке. Едва ли поджог был произведен при помощи щепки. Скорее всего, был пущен в ход жгут: поджигателю нужно было время, чтобы успеть отойти от места преступления. Если б он прилетел на островок на аэроплане, то за час он дела подготовить не мог бы, и днем это было сделать гораздо труднее. Оставаться же на островке было бы невозможно: пассажиры аэропланов тут не задерживаются. Заметьте, он вышел из здания в четверть двенадцатого ночи: этот писатель, — пренебрежительно сказал дипломат, — сказал мне, что по случайности посмотрел на часы, когда тот выходил. Появился он снова не раньше как через час. Все остальные пассажиры и этот старик находились до пожара в зале. Где же он был? Шел проливной дождь, люди обычно не гуляют в такую погоду.
— Это, конечно, довольно странное обстоятельство, — сказал, подумав, директор. — Но все-таки не будем преувеличивать его значение. В зале были только пассажиры. Жители островка были неизвестно где. Следовательно, с таким же правом можно подозревать и их.
— Следствие и выяснит, где кто из них находился. Невиновному человеку всегда легко установить свое алиби. Если этот субъект докажет, что он был в другом месте, то все будет в порядке. Но я — и не я один — считал себя обязанным обратить на него ваше внимание.
— Вы говорите, что он вышел в четверть двенадцатого, — сказал директор, опять подумав. Помимо того что было бы гораздо приятнее, если б пожар произошел от молнии, директор теперь, зная, что потеряет место, был на стороне безработного, нищего человека. — Пожар вспыхнул в три четверти двенадцатого. Этот субъект вновь появился гораздо позднее. Где же он был после начала пожара? Что ж, он нарочно хотел своим отсутствием возбудить против себя подозрение?
— Этого я не знаю, я не следователь, — сказал дипломат еще холоднее. — Мое дело, повторяю, обратить ваше внимание на факты. Мы предполагали, что в исключительных случаях к вам переходят на островке некоторые права.
— Некоторые права у меня есть, но случай действительно исключительный. Заметьте, кстати, что он приехал на судне, плывущем под иностранным флагом.
— Не думаю, чтобы какая-либо держава создала инцидент из ареста такого человека, — сказал с усмешкой дипломат.
— А этого я не знаю. Мне жаль, что о ваших подозрениях уже слышали здесь все. Мне о них сказала заведующая нашим газетным киоском! По-моему, торопиться было незачем, тем более что убежать он никуда не может.
— А это судно? — быстро спросил дипломат.
— Оно с нефтяным двигателем, и нефти больше нет. Они еще не успели погрузить ее.
— Значит, и судно не отойдет? — почти вскрикнул дипломат.
— Нет, оно не отойдет.
Дипломат положил в пепельницу недокуренную папиросу и заметил, что у него черные ногти. Это с ним случилось, верно, в первый раз в жизни.
— Какая печальная ночь! — сказал директор. Ему хотелось, чтобы этот скучный человек ушел возможно скорее. «Я могу устроить скандал... Я способен устроить скандал... Не надо устраивать скандал», — механически говорил он себе. Наклонился к свече, чтобы закурить, и, мигая, увидел на бутылке надпись: «Chambertin»...
Ему почти до слез стало жаль вина, себя, жизни.
— Если война объявлена, мы погибли, — сказал дипломат.
— Зачем такие мрачные мысли?
— У меня к вам есть просьба — сказал дипломат, еще помолчав. — Я везу с собой некоторые документы. В случае войны и высадки они никак не должны попасть в чужие руки. Наш вековой обычай предписывает в таких случаях сжигать бумаги. Где я мог бы это сделать?
— Я не знаю, — ответил изумленно директор. — Можно развести костер? Дипломат высоко поднял брови.
— Такие вещи не делаются открыто, coram populo{17}.
— Тогда я велю растопить камин в какой-либо из боковых комнат, — начал директор и не успел кончить. В дверь сильно постучали. Не дожидаясь ответа, в комнату не вошла, а ворвалась хостесс.
— Что еще?.. Что такое случилось?
Она быстро подошла к столу и опустилась на стул. Даже при бледном свете свечи было видно, что лицо ее совершенно искажено.
— Что с вами?
— Я... Вы... Дайте мне... — прошептала она, показывая на графин. Брови у дипломата поднялись еще выше. Директор, до последней степени раздраженный, налил ей стакан воды.
— Да говорите же, что с вами!
Она отхлебнула воды из стакана. Зубы у нее стучали...
— Вы... Вы подозреваете в поджоге того челове ка... Я пришла,., Я пришла вам сказать, что он ночью был у меня.
Шахматист устроился в зале против киоска — выбрал себе по своей скромности небольшое, довольно твердое кресло. Пользуясь темнотой, он развязал галстук, расстегнул воротничок и, осмотревшись по сторонам, снял туфли. Спать ему не хотелось. По его молодости у него воображение было несколько богаче, чем у других пассажиров аэроплана. Он довольно ясно себе представил, как на островок начнут падать снаряды, как повалятся раненые, как люди будут метаться в поисках убежища. «Вот и она», — подумал он, глядя на миловидную блондинку с голубыми глазами и с родинкой. Она что-то писала в киоске при свете свечи, заглядывая в книжку. Перед обедом он купил у нее носовой платок: «Мне только один, в чемодане у меня сколько угодно», — смущенно сказал он ей. Представил себе, как найдет где-то убежище, схватит ее за руку, втащит ее туда и тем спасет ей жизнь. Но для своей смерти у него воображения не хватило. «Ну и думать об этом незачем. Умру, так умру. Если война, то еще миллионы людей умрут», — с ложной бодростью сказал он себе»
Обычно в трудные дни, когда совеем не было денег или случалась болезнь, печальная тоскливая болезнь одинокого человека, он успокаивал себя тем, что разыгрывал одну из своих любимых партий: бессмертную партию Андерсона, петербургскую партию Стейница против Ласкера, дебют ферзевых пешек или свою собственную, с тем осложнением трудного сицилианского дебюта, которое иногда в литературе называлось его именем. Но еще лучше, лучше всего на свете, была 34-я партия Алехина против Капабланки, решившая судьбу их матча. Алехин как человек был ему всегда неприятен. Когда он в газете прочел, что чемпион мира подавился костью в Лисабоне и умер, он в первую минуту — только в первую минуту — почувствовал нечто похожее на радость: не стало самого опасного, самого страшного противника. Ему тотчас стало стыдно. Теперь же, начав в сотый раз на память разыгрывать 34-ю партию, он испытывал чистый беспредельный восторг, какой у музыканта могут вызывать последние квартеты Бетховена или у математика лучшие работы Лапласа. «Да, конечно, Алехин был, как его и называли, «the greatest attacking player of all time»{18}, — думал шахматист.
В этой партии был знаменитый 21-й, так называемый дьявольский, ход. В нем самое потрясающее было то, что он был на первый взгляд как будто совершенно незначителен. Сам Капабланка, за десять, за пятнадцать ходов вперед замечавший всякую опасность, был вначале как будто озадачен этим странным ходом 21 Q-Q 2. В дальнейшем в длинной, в 80 ходов, партии его отчаянная и удивительная защита не могла спасти его от последствий дьявольского хода, стоившего ему шахматной короны.
Во время серьезной игры он обычно на все другое, даже на лицо противника, смотрел пустыми, ничего не принимающими глазами: видел только доску, которая была перед ним, и еще шесть, восемь, иногда десять воображаемых досок с будущим расположением фигур. Но оттого ли, что теперь игра была несерьезная, или из-за особенного состояния его нервов в эту ночь, воображаемые доски и их разбор не вытесняли у него из головы других мыслей. «Белые» были розовато-кремового цвета, а «черные» светло-коричневого, — он любил эти цвета и такими шахматами играл особенно охотно, может быть, даже не совсем так, как другими. Невольно изобразив равнодушие и беззаботность, он небрежно сделал дьявольский ход. На красивом лице Капабланки скользнуло удивление. «Да, да, тут ты, голубчик, можешь поломать себе голову», — за Алехина подумал он. И вдруг мысль его перешла на другой предмет, точно он для отдыха закрыл главную шахматную часть своего умственного аппарата, предоставляя Капабланке время поломать себе голову. «Вот и с нами, со мной сегодня сделано что-то вроде дьявольского хода... Кто же это сделал? Неужели тот человек с вытекшим глазом злодей и убийца? — подумал он с любопытством и робостью: за всю жизнь ни одного злодея не видел, — Да зачем же он это сделал? Его подкупили? Но ведь он сам погибнет, как же на это можно подкупить человека?.. Очень, очень странно... Вероятно, наше положение дьявольское... Что-то теперь думают обо мне на турнире? Заплатили за его проезд, да еще на аэроплане, послали ему аванс, а он не приехал!.. Впрочем, завтра они прочтут мою телеграмму... Конечно, я не виноват, и это они должны понять, но все-таки деньги следовало бы вернуть. Как же я могу это сделать, когда я уже проел половину аванса? И как они выйдут из положения, когда из восьми игроков теперь остается семь?.. Да, может быть, и турнира не будет, если объявлена война», — подумал он, тревожно вспоминая последнюю войну: шахматистам было нечего делать, и большинству пришлось очень туго. «Но теперь не все ли равно? И вот она тоже погибнет», — подумал он с жалостью, взглянув в сторону киоска. Миловидная блондинка все писала, чуть скосив голову.
Она сочиняла письмо своей приятельнице, — теперь бывшей приятельнице: просила ее больше никогда ее квартирой не пользоваться и давала понять, что те дружеские отношения кончились. Заведующая киоском была возмущена безнравственным поступком хостесс, грубым нарушением всех правил света. Она хотела составить письмо в строгих, но достойных и учтивых выражениях. Однако такой случай ее письмовником не был предусмотрен. Взяла она одну фразу из письма «From a Lady refusing a Proposal of Marriage»{19}, другую из «From a firm, declining to give Credit»{20}, третью из «From a gentleman complaining of a mistake in an Account»{21}.
Все-таки выходило не очень хорошо. Внезапно в середине письма ей пришла в голову дикая мысль: что, если хостесс прекрасно сделала? что, если б она сделала то же самое? Разве директор иногда на нее не поглядывал так, что никаких сомнений не могло быть. «А если вправду мы все здесь погибнем?» — думала она растерянно.
Шахматист смотрел на нее с ласковым любопытством. Он был с отроческих лет так занят шахматами, что почти не знал женщин: не хватало времени не только для любви и женитьбы, но и для обыкновенных мужских похождений. Жил он всегда в гостиницах и при вечных переездах обычно видел только комнату, где происходил турнир, недорогие рестораны, где они потом обсуждали разыгранные партии, да еще банкетную залу. Часто говорил себе, что надо было бы изучить Лувр, Метрополитен, Национальную галерею, но для осматривания достопримечательностей никогда времени не было, разве лишь заглядывал в путеводитель, если на банкете надо было отвечать устроителям и требовалось сочинить что-либо приятное. Правда, в турнирах изредка участвовали женщины, но они были в большинстве некрасивы, играли слабо и не внушали ему уважения. Для женитьбы у него не было и денег: участие в турнирах оплачивалось плохо, он не заведовал шахматным отделом ни в одном журнале. У него была в жизни лишь одна цель: стать чемпионом мира. В обществе чемпиона он испытывал всегда некоторое смущение и в худшие свои минуты следил за его здоровьем так, как, быть может, вице-президент Соединенных Штатов — тоже в худшие минуты и лишь очень редко — с интересом всматривается в президента.
«Неужели вправду жизнь кончена? — недоверчиво думал он. — Следовало бы припомнить главное, что было в жизни». В первый раз он с некоторым удивлением подумал, что, в сущности, ему решительно не о чем вспоминать, кроме шахмат. «Кроме них, ничего и не было... Да, да, «богиня Каисса», «благородный стиль игры», — удивленно думал он, мысленно перебирая возвышенные слова. Критики нередко отмечали его «благородную манеру», точно в шахматах могло быть, как в боксе, что-либо вроде незаконных ударов. Впрочем, критики вообще любили устанавливать особенности знаменитых шахматистов: одни были мастерами дебютов, другие мастерами эндшпилей, одни лучше нападали, другие лучше защищались, одни упрощали игру, другие ее усложняли, одни вели игру позиционную, другие игру комбинационную. Говорилось даже о людях твердой воли в шахматах, о каких-то силовых линиях. Он поддакивал, признавал, подтверждал, но в душе часто думал, что на свете есть только настоящие игроки и все остальные. Настоящие же были одинаково хороши в дебютах и в эндшпилях, в нападении и в защите, в позиционной и в комбинационной игре.
«Что она за женщина? Вдова? Неужели она всегда живет на этом острове? Кажется, она гордая: тогда ответила без улыбки... Что она пишет? Неужели прощальное письмо? Но как же она его доставит»? — подумал он и снова включил шахматный аппарат мозга. Потемневшее лицо Капабланки покрылось каплями пота. Появились 26-я, 17-я, 28-я доска партии. Затем сном появилась 21-я. Он теперь почти механически, как пианист на бис давно разученную вещь, начинал вариант, предложенный Ласкером для спасения черных от дьявольского хода. Несмотря на всю глубину и силу, этот вариант его не удовлетворял. «Что-то в ней есть жалкое, как, быть может, и во мне... В самом деле она очень миловидна... Кто она по национальности? У нее гордый вид, как у ферзя... Вся в черном», — подумал он, и вдруг 22-ю доску залил ослепительный свет.
Это был новый, совершенно новый, никем никогда не предполагавшийся ответ на дьявольский ход Алехина. Доски замелькали одна светлее, одна ослепительнее другой. «Да, кажется, так... Кажется, так!.. Кажется, так!» Он переменил положение в твердом кресле, зачем-то разыскал ногами туфли, всадил в них ноги, только загнулся внутрь задок левой туфли. Но точно изменившееся положение тела что-то изменило в работе его ума — он вдруг перестал видеть доску. Попробовал, напряг аппарат — нет» больше ничего не выходило. «Теперь нельзя все это продумать и разобрать, это слишком важно, слишком важно... Завтра с утра, с рассвета займусь этим... Осталось три-четыре часа... В темноте все равно записать нельзя...»
Он чувствовал большую усталость и обливался потом, хотя в зале было не жарко. С четверть часа сидел неподвижно, не смея больше думать о своем варианте: вдруг все окажется вздором! «Не может быть, чтобы другие за столько лет, да и я сам, не заметили такого хода!.. Но если окажется, что я прав, как тогда быть? Как дать знать? Не может же это умереть со мною! Записать... Что, если отдать записку ей? Нет, это вздор: если я погибну, то погибнет ведь и она...» Миловидная блондинка нервно перелистывала книгу, ее волосы почти касались дрожавшего пламени воткнутой в бутылку свечи. «Разве положить в бутылку и бросить в море?!» — подумал он с болезненной улыбкой. Вспомнилась книжка в сером коленкоровом переплете с черными буквами на корешке: «Дети капитана Гранта». Он вообще очень мало читал, помнил только те книги, которые прочел в детстве — до шахмат. Лорд Гленарван с бакенами, в коротком сюртуке изумленно смотрел на бутылку, которую держал в левой руке бородатый моряк. В этой бутылке, извлеченной из желудка акулы, было письмо пропавшего без вести капитана. Майор Мак Наббс странным тоном спрашивал лорда, как пишется имя Айртон. «Но так, как оно произносится», — отвечал лорд. «Нет, это ошибка, — спокойно сказал майор, — оно пишется Айртон, а произносится Бен-Джойс!» — и разоблаченный злодей в шляпе с широкими полями выстрелил в сидевшего перед ним на скамеечке Гленарвана. Эту картину он точно видел перед собой, с темно-красным пятнышком в левом верхнем углу, там, где на шахматной доске было бы В8. «Вот это и была настоящая жизнь, и настоящие наслаждения: Паганель, Мак Наббс, храбрый Мульреди на взвившемся на дыбы коне, — да еще если на животе лежать с книжкой и с вишневым пирожным, это тебе не богиня Каисса. Да, скоро умереть... Где это на картине я видел загробный мир?..»
Он задремал. Айртон с вытекшим глазом и голая Ева с фиговым листочком сидели, обнявшись в тени залитого солнцем зеленого дерева. Тут же мирно паслись разные животные. Лев лежал рядом с ягненком на мягкой, необыкновенно мягкой траве, а рядом они, положив доску поперек спины ягненка, играли с Алехиным 34-ю партию. Подошли еще слон и конь и тоже расположились рядом с ними. Алехин сделал дьявольский ход и искоса на него посмотрел. Он нарочно думал несколько минут, затем сделал свой ход, с силой стукнув фигурой о доску. На лице Алехина выразилось изумление. «Эх, попался»! — смеясь сказала Ева, подойдя к ним. Изумление на лице Алехина сменилось отчаянием. Ева сняла с его головы корону и надела на него. Она была необыкновенно похожа на ту блондинку с родинкой.
«You are the greatest attacking player of all time!» — ласково сказала она. Он ахнул от восторга и проснулся.
Свеча в киоске догорела. Он с минуту не мог понять, в чем дело, где он, что такое случилось. Миловидная женщина у свечи теперь опять писала; в ее скошенной головке было что-то милое, детское, наивное. «Нет, разумеется, она не продажная женщина!» — подумал он, тоскливо отвечая на то; что ему даже не снилось, и все-таки нащупал деньги в бумажнике: в дороге всю жизнь боялся потерять — паспорт, бумажник, ключи. Бумажник был цел. «Нельзя быть наглецом! И может быть, у нее есть Муж, выйдет страшный скандал... Так можно разбить карьеру... Но какая теперь карьера и какое мне дело, если и о скандале больше никто никогда не узнает? Нет, нет, деньги это гадкий вздор, да и ей теперь деньги нужны так же мало, как мне. Но ведь должна же она понимать, что близка смерть. Какое значение имеют теперь все эти слова: верность, неверность, измена, адюльтер! Чепуха, надо делать то, чего хочется, и пусть они все идут к черту!» — решительно сказал он себе, сам не зная о ком. Он встал и с сердцебиением направился в киоск, думая о том, как начать разговор. Левую ногу неприятно натирал загнувшийся задок туфли, и точно это говорило, что ничего хорошего не выйдет.
— Я... Я хотел бы купить крем для бритья, — сказал он.
— Нет, я не боюсь, мы вместе, — тихо, почти шепотом, говорила мужу голландская дама. — Мне только жаль Анну. Как ты думаешь, уплатит ли ей страховое общество наши двадцать тысяч?
Он вздохнул.
— В нашем полисе есть пункт о самоубийстве, — сказал он почти с таким же удивлением, с каким когда-то впервые прочел полис: точно они могли поко нчить самоубийством! — Там говорится: «If the member within two years from the date hereof commits suicide whether sane or insane — this certificate shall become null and void»{22}.
О бомбардировках не сказано ни слова. Вполне возможно, что эти господа не заплатят.
Она посмотрела на него с удивлением. Для него назвать каких бы то ни было людей «эти господа» значило уже очень много.
— Напрасно только мы во многом себе отказывали, — сказала она с легким вздохом. Они обычно лето проводили на собственной даче, с прочной тяжелой старомодной мебелью не накладного, а настоящего красного дерева; комнаты были заставлены пуфами, комодами, качалками с плюшевой обивкой, шкафчиками с фарфором, столиками, на которых лежали кованые серебряные альбомы с дагерротипами и фотографиями бородатых людей и дам в платках старинного покроя. В хорошую погоду они уезжали в рощу в легком двухколесном экипаже, он сам правил старой смирной раскормленной лошадью. Ей вдруг вспомнилось, что ему очень хотелось купить еще вторую лошадь и возить внуков в фаэтоне. И ей теперь стало жаль, что они из экономии второй лошади не купили.
«Кажется, в самом деле, жизнь кончена», — думал он. Как пожилой человек, иногда и прежде заставлял себя думать о том, как это придет. Впрочем, заставлял не часто: находил, что чем меньше думать о смерти, тем лучше. И всегда себя спрашивая, что менее ужасно: ей умереть первой, — он не мог себе представить жизни без жены; но если бы первый умер он, то каково было бы остаться eй одной! «Теперь умрем вместе, собственно, это самое лучшее, что могло бы с нами случиться», — говорил он себе; но когда бросал на нее взгляд, терял уверенность в правильности своего вывода. О деньгах думал сейчас потому, что это было что-то уже принадлежавшее его дочери и внукам. И в том, что он мог об этом думать, он видел нечто вроде морального предательства в отношении своей жены: все его мысля должны были принадлежать ей, и только ей. «Анна проживет, хотя бы ей не заплатили этих двадцати тысяч. Деньги были нам полезны в жизни, но они так ничтожны по сравнению с любовью, по сравнению с любовью все так ничтожно, так неизмеримо ничтожно!..»
— О, дело уладится, за нами прилетят, — сказал он беззаботным тоном, поправляя подушку под ее головой. — Не надо волноваться.
— Я не волнуюсь. Я с тобой. Это главное, — сказала она, отвечая больше на его мысли, чем на его слова. — Мы были очень счастливы.
— Я потрясен этой историей, — сказал Макс Норфольк, доливая себе коньяку из карманной фляжки. Бар был давно закрыт. — Я видел ее в тот момент, когда она вышла из кабинета директора. Она вышла «с высоко поднятой головой». По общему правилу, когда человек откуда-нибудь выходит «с высоко поднятой головой», это значит, что он сгорает от стыда, и обычно не без основания. Но бывают и исключения. Эта была другая, совершенно другая женщина.
— Что она в нем нашла? — спросил профессор, пожимая плечами.
— Первое предположение, конечно, что она, как Дездемона, полюбила его «за муки», хотя едва ли она читала Шекспира. С другой стороны, в нем, по-видамому есть очень сильный sex appeal. В-третьих же, и главное, ее жизнь была, вероятно, слишком скучной и беспросветной. Разве вы, профессор, никогда не жалели, что... ну, как сказать? что в вашей жизни не было других авантюр, кроме перехода от «ассистант профессор» к «ассосиэйтед профессор», а затем — венец мечтаний — к «фулл профессор»?
— Никогда не жалел! Кроме того, у меня высокое давление крови, а это ни к каким авантюрам не располагает*, — хмуро сказал профессор. Он опять измерил пульс. Оказалось 96.
— Я знавал женщин, которые изменяли мужьям только раз в жизни: они хотели иметь право сказать себе, что знали на своем веку двух мужчин, а не одного... Менее понятно другое: зачем она выскочила? Ни малейших улик против этого несчастного человека все равно не было. Ему ничего не грозило, и вдобавок мы теперь находимся перед лицом смерти. Между тем она, бедненькая, все рассказала директору, да еще в присутствии вашего дипломата! Теперь, если мы останемся живы, она потеряет место. Она уже потеряла комнату: ее хозяйка написала ей злое письмо.
— А где теперь тот субъект?
Не показывает носу с судна, — ответил, смеясь, старик. — Этот анархист укрылся под флагом буржуазного государства... Я все-таки очень рад, что у него оказалось алиби.
— С точки зрения современной технологической мысли этот ангар был преступный скандал, — сказал профессор. — Не знаете ли вы, где тут на островке можно достать рис?
— Рис? — переспросил изумленно старик. — Зачем вам рис?
— Теперь существует новый способ лечения высокого давления крови. Надо в течение двух недель есть только рис. У китайцев всегда нормальное давление, так как они питаются рисом. Уж если мы здесь застряли, то я хотел бы испробовать этот способ.
— Непременно попробуйте, — сказал Макс Норфольк. — Непременно. Вам будет гораздо приятнее погибнуть от бомбардировки, если у вас будет совершенно нормальное давление крови. Но, кажется, на этом островке, как назло, нет риса.
Профессор бросил на него сердитый взгляд, встал и вышел из зала. Макс Норфольк тоже поднялся и подошел к окну. На низком небе еле светилась луна. С деревьев, с выступов крыши падали капли. Все было мрачно. «В такую милую погоду в таком милом уголке земного шара и умереть будет не так неприятно», — подумал он. Вернулся к своему столику, тяжело опустился в кресло, протянул ноги на стул и закрыл глаза. Минуты через две кто-то тронул его за плечо. Он вздрогнул. Перед ним стоял эссеист.
— Надеюсь, я вас не разбудил, — сказал он ласковым, сладким тоном. — Я хотел угостить вас настоящим французским коньяком. Запасся им в дорогу.
Он вынул из кармана дорожного пальто довольно большую плоскую фляжку и дорожный стаканчик. Старик смотрел на него изумленно. От коньяку он не отказался, медленно с наслаждением выпил и поблагодарил.
— Ну что ж, — сказал он. — Сообщите мне, что вам угодно?.. Не удивляйтесь моему вопросу. Я склонен думать, что вы не стали бы угощать человека, путешествующего на грузовом судне, если бы он не был вам нужен. Я весь к вашим услугам.
Эссеист не совсем естественно засмеялся и сел в кресло.
— Вы ошибаетесь. Такие события сближают людей, а в эту ночь очень тоскливо быть одному... Но у меня действительно есть дело, и по случайности оно относится именно к вашему грузовому судну. Как вы думаете» не согласился ли бы ваш капитан взять и меня?
— Ах, вот оно что, — сказал старик. — Нет, думаю, что он вас взять не может. Я, кажется, уже говорил вам, что палуба загромождена бочками.
— А каюты?
— Каюта, если это можно назвать каютой, есть только одна, та, которую занимаем мы двое.
— Я заплатил бы за нее двойную плату, — сказал многозначительно эссеист,
— Не может же капитан продать вам то» что ему больше не принадлежит. Мы ему заплатили.
— Вы тоже не остались бы в убытке, вы и ваш спутник... К тому же ему, вероятно, придется оставаться на островке на некоторое время из-за этого несчастного дела. Ведь формальности так быстро закончены не будут, а ему было бы лучше остаться тут с деньгами, чем без денег.
— Помилуйте, какие же формальности? — ласково спросил Макс Норфольк. — После показания хостесс он так же чист от подозрений, как вы или я»
— Я не остановился бы перед значительной суммой.
— Это, конечно, очень любезно с вашей стороны. Быть может, путешествующий в вами дипломат дал бы еще больше, а?
— В цене мы сойдемся.
— Я был бы страшно рад оказать вам услугу. Но, по общему мнению, островок обречен на гибель. Люди обычно не очень охотно продают свою жизнь.
— Помилуйте, какая гибель! Ведь это вздор, островку никакой опасности не грозит.
— Так вы просто хотите совершить прогулку на грузовом судне?
— Я очень тороплюсь.
— Тогда вам не стоит тратить деньги: это судно идет невообразимо медленно.
— Значит, нельзя? Ни за какую сумму?
— К тому же это было бы не очень ловко в отношении той голландской дамы и дочери дипломата. Она, кстати, мне очень нравится. Вам, кажется, тоже? Все-таки по правилам сначала спасают женщин.
Эссеист сделал нетерпеливое движение.
— Да или нет? — спросил он. Старик хлопнул себя по лбу, точно вдруг что-то вспомнил.
— Да ведь есть и еще препятствие, я было забыл! Наше судно не может уйти: на нем больше нет ни галлона нефти, а здесь нефть, к сожалению, сгорела!
— Что же вы сразу не говорили! — грубо сказал эссеист. Он демонстративно вытер салфеткой стаканчик, спрятал фляжку и отошел. Старик с довольной улыбкой смотрел ему вслед.
В маленькой комнате был растоплен камин. Дипломат открыл двумя ключами сложный, с секретом, замок своего сундучка. В нем были собственноручно им составленные протоколы одной важной конференции, состоявшейся в свое время в Южной Америке. Еще раз — в последний раз — просмотрел их и со вздохом бросил в огонь. Уничтожил и другие секретные документы. На дне сундучка лежала написанная четким красивым почерком, почти без поправок, записка на веленевой бумаге в дорогом сафьяновом переплете. Он называл ее opus magnum{23} своей жизни. В ней было 325 страниц. Это был разбор договора Бриана — Келлога, которым в 1928 году навсегда запрещалась война. «Нельзя это сжигать, да и незачем!» — решительно сказал он себе. На первой странице было выведено особенно красивыми, почти каллиграфическими буквами: «Может быть напечатано через десять лет после моей смерти». — «Если она достанется им, то, разумеется, они опубликуют ее раньше. Что ж делать? Лучше, чем если б она пропала... Вдруг в сундучке уцелеет?..» Он работал над запиской два года. И это был единственный экземпляр. Дипломат оставил ее в сундучке.
«Белая Звезда» прилетела в шестом часу утра. Аэроплан долго кружился над островком. Летчик и навигатор не могли понять, почему не зажжены огни фонарей, почему не отвечает станция. Когда взошло солнце, они увидели дымящиеся развалины.
Шум моторов был услышан. Первым выбежал из терминала полуодетый контролер, за ним директор аэродрома. Раскрыв рот, директор уставился вверх. Когда «Белая Звезда» снизилась, он обнял первого вышедшего из нее человека, обдав его запахом тонкого вина. Тот долго не мог понять, в чем дело.
— Война?.. Нет войны!.. Разве вы не знаете? Ведь все как будто налаживается, — говорил он, изумленно глядя на выбегавших людей с воспаленными и обезумевшими глазами. — Да что же такое у вас случилось?
— Все это было наваждение! Массовый психоз, — говорил Макс Норфольк, допивая чашку черного кофе, наполовину разбавленного коньяком. — Какая война! В чем дело? Радиокомментаторы пугали, но ведь это их ремесло: им за то и платят шалые деньги, чтобы они волновали людей. Правда, на этот раз мировая обстановка была для них благоприятна. Однако, в сущности, опасаться войны было не больше оснований, чем в прошлом октябре или в позапрошлом августе. Разве вы не помните, что тогда говорили радиокомментаторы?
Голландская чета одобрительно кивала головой. Да и другие пассажиры теперь с удовольствием слушали этого говорливого, циничного, но веселого и бодрого старика. Пассажиры вновь прилетевшего аэроплана поглядывали на них не без опаски. Как и предвидел директор, «Белая Звезда» тоже прилетела наполовину пустой. Новые пассажиры огорчались оттого, что на островке не действовал телеграф. Лакеи в красных куртках опять почтительно принимали заказы, разносили кофе, булочки, овсянку, холодное мясо. У всех пассажиров «Синей Звезды» был необычайный аппетит.
Макс Норфольк много пил, еще больше говорил.
— Вы увидите, — говорил он, — война и возникнет рано или поздно из-за психоза, вызванного радиокомментаторами. Они в нашем, так называемом цивили зованном, обществе выполняют роль шаманов... Надеюсь, вы не думаете, что цивилизованные люди чем- либо отличаются от дикарей? Разве только тем, что мы прокалываем нашим дочерям для серег уши, тогда как дикари прокалывают для этого нос... Нынешние шаманы в один прекрасный день так напугают нас и самих себя, что мы все бросимся резать горло один другому... В маленьком масштабе то же случилось с нами и тут. Только на почве психоза такой разумный и хладнокровный человек, как Его Превосходительство, мог предположить, что мой несчастный спутник ни с того ни с сего зажег ангар.
Его Превосходительством он шутливо называл дипломата. В другое время дипломат обиделся бы за слово «психоз», но теперь он, как все, был в самом лучшем настроении духа.
— Я не «обвинял» его, а только высказывал известные предположения, которые объективно требовали расследования. Не отрицаю, что я был взволнован, — сказал он и с грустью вспомнил о сожженных бумагах. «Но какое счастье, что не уничтожил записки!» — Слава Богу, что я ошибся.
Старик рассмеялся.
— Смягчающие обстоятельства для ошибки у вас были, — сказал он, — человеческая душа — это и есть occulta occultissima{24}, которой искали древние мистики. Я не отрицаю, что в моем приятеле заложены большие возможности во все стороны. Такие люди, как те царапины или ушибы, которые сто раз оказываются совершенно безвредными, а в сто первый раз вызывают рак. Все зависит от обстановки, но обстановка в нынешней моральной пустыне для нас всех очень опасна... Вы увидите, — с жаром продолжал Макс Норфольк, — если кончатся войны и революции, человечеством овладеет необычайная латентная радость, при которой будет возможно решительно все, даже некоторое сомнительное подобие рая на земле. Мы оросим пусты ни, мы извлечем энергию из атома, мы заставим работать солнце и океан. Надо же чем-нибудь вознаградить человечество за ту великую скуку, от которой оно начинает беситься и от которой его прежде спасала вера. И кто знает, может быть, одно материальное счастье сделает нас всех прекрасными людьми? Ну не всех, так почти всех, — добавил он, покосившись на эссеиста.
— Я, как социолог, готов был бы с этим согласиться, если б не было оснований думать, что скука частью порождается именно материальным благосостоянием, — сказал профессор. — Кроме того, вы не принимаете в расчет того...
— А где сейчас этот таинственный незнакомец? — перебила его дочь дипломата.
— Все на нашем судне, — сказал старик. — Вероятно, он не хочет видеть богатых сытых людей, которые возвели такое страшное обвинение на бедного и голодного человека... И она находится с ним. Ее пропустили. Наш капитан пил всю ночь, а когда он пьет, он счастлив и, следовательно, добр.
— Я и раньше имел свое мнение об этой девице, но Бог с ней, это ее дело, — снисходительно сказал эссеист.
— Не знаю, какое было ваше мнение и на чем оно было основано, но я понимаю эту девушку и не осуждаю ее, если она его любит, — горячо возразила дочь дипломата. Она с полчаса тому назад твердо решила принять предложение секретаря посольства: «Ничего, что у него нет денег, он очень мил...» Отец взглянул на нее и ласково улыбнулся.
— Нельзя вмешиваться в частную жизнь людей, — заметил голландец. Его жена одобрительно кивнула головой. — Может быть, они женятся?
Макс Норфольк пожал плечами,
— Надеюсь, нет, — сказал он. — Ему осталось несколько месяцев жизни.
— Кажется, вы говорили, что ее могут уволить? — спросил голландец. — Я думаю, мы могли бы подать обществу просьбу о том, чтобы ее не увольняли. Как вы думаете, господа?
Все энергично его поддержали. Дипломат вынул из кармана бумажник.
— Вы вчера предлагали произвести сбор в пользу этого человека, — обратился он к старику. — Я готов допустить некоторую свою моральную вину перед ним и, чтобы искупить ее, делаю первое пожертвование. Разрешите вам вручить...
Он протянул старику ассигнацию. Все другие сделали то же самое. В залу, почему-то на цыпочках, вошел щахматист. На пороге он осмотрелся и, увидев, что заведующей киоском нет, с радостной и смущенной улыбкой подошел к столу. Узнав о подписке, он дал раза в три больше того, что должен был дать. Много дал и профессор, у которого пульс только что оказался нормальным. Небольшое пожертвование внес и эссеист. Макс Норфолке подмигнул ему и вполголоса сказал, что теперь, пожалуй, мог бы уступить ему свое место на грузовике. Эссеист поднял брови и сделал вид, будто не понял. Шахматист вдруг с необыкновенной быстротой исчез: в залу вошла заведующая киоском. У нее вид был гордый, радостный, почти торжествующий.
Она в достойных и изысканных выражениях объяснила, что, конечно, между случайными посетителями острова могут быть самые разные люди. Могут быть нахалы, не умеющие разговаривать с хорошо воспитанными женщинами. (Она оглянулась.) Могут быть и преступники. Очень хорошо, что тот несчастный человек оказался ни в чем не виновным. Под влиянием тяжелых событий она написала необдуманное несправедливое письмо. Каждая женщина сама решает, как eй жить, и это частное дело, которое никого касаться не должно. Если же человек совершает несправедливость, то он должен извиниться, и она напишет другое письмо.
Никто ничего не понимал из того, что она сказала. Все смотрели на нее с благодушным недоумением. Узнав, что в пользу несчастного человека собираются деньги, она радостно заявила, что внесет свою лепту. И ее лепта была так велика, что Макс Норфольк, растрогавшись, вдруг обнял ее и поцеловал. Она отшатнулась и испуганно оглянулась по сторонам: скандал! Но и дипломат, и дочь дипломата, и профессор ласково улыбались.
— Господа!.. Я... Я, право, очень тронут, — с чувством сказал старик. — Нет, нет, человек лучше, гораздо лучше своей подмоченной репутации. Он только очень слаб и очень несчастен. Ну что «очищение страданием», зачем «очищение страданием»? Дайте бедным людям возможность немного очиститься счастьем, и вы увидите, как они будут хороши. Нет, философия Достоевского, при всей ее беспредельной глубине, покоится на серьезной психологической ошибке. Вдобавок его мысль была довольно безнравственна: если страдание очищает людей, то какой-нибудь Гитлер был благодетелем человечества.
В своем кабинете директор заканчивал первый краткий доклад правлению общества о том, что случилось на островке. К некоторому его удивлению, незадолго до того профессор и Норфольк, зайдя в его кабинет, объявили, что причиной несчастья, несомненно, была молния. Профессор готов был подтвердить это как эксперт, побывавший на месте тотчас после взрыва. «А я так уверен, что готов выступить и в качестве свидетеля. Мне теперь вспоминается, что я сам видел эту огненную змею!» — сказал старик, глядя на потолок. В своем кратком докладе директор сослался на их мнение.
В дверь постучали. Вошла хостесс. Она была так же хорошо одета, как всегда, и лицо ее было так же отделано, но это была другая женщина. Он смотрел на нее с удивлением и не без сочувствия. «А может быть, она вполне права? — неожиданно сказал он себе. — Ее жизнь была еще скучнее моей».
— Вы меня звали? — холодно спросила она.
— Да, я вас позвал, — мягко сказал директор. — Я очень сожалею, что погорячился при том нашем разговоре. Конечно, он никаких практических последствий для вас иметь не будет. В конце концов, все это ваше дело. Ваша частная жизнь нас не касается.
— Да, моя частная жизнь вас не касается, — повторила она. Директор на нее покосился.
— Разумеется, хотя мы должны заботиться о репутации общества, — сказал он уже несколько менее мягко. — Но я пригласил вас по делу. «Белая Звезда» улетает через двадцать минут. К счастью, есть места не только для пассажиров «Синей Звезды», но и для ее экипажа. Вам тоже предоставляется место. Ничего делать вам не нужно: вся работа будет, конечно, лежать на хостесс «Белой Звезды». Если хотите, вы можете ей по-товарищески помогать.
— Я не полечу на «Белой Звезде», — кратко сказала хостесс.
Директор взглянул на нее с удивлением.
— Вы предполагаете поселиться на этом островке?
Нет, я поеду на том грузовом судне. Его капитан согласен взять меня. Если вы хотите быть любезным, дайте этому старику, Норфольку, то место на аэроплане, которое вы предлагаете мне. А если вы не хотите, то я покупаю у вас для него это место. Я уже с ним говорила. Он согласен уступить мне свою койку на судне.
— В его согласии я не сомневаюсь! — сказал саркастически директор. — Послушайте... Вы подумали над тем, что вы делаете? Ведь тот человек... — Я подумала! — перебила его хостесс с вызовом в голосе.
XV
Прозвенел колокольчик. Все с несессерами в руках вышли из терминала. На первой дорожке стоял великолепный океанский аэроплан. У лесенки проверяла пассажиров по списку хостесс «Белой Звезды», очень красивая, одетая в форменное голубое платье барышня с тоненькими черными полосками вместо выщипанных бровей. Она улыбалась, как старым знакомым, пассажирам своего аэроплана, а новым, тоже с очаровательной улыбкой, говорила:
— Я надеюсь, вы будете чувствовать себя хорошо... Перелет будет отличный, сведения с океана самые благоприятные.