La noche de los tiempos
Antonio Munoz Molina
«Память» — одно из важнейших слов современности. Взаимодействие с прошлым, его идеализация, переживание травм, конфликты и войны памятей характерны для культуры XXI века в той же степени, как и стремление в будущее, выстраивание его проекций для людей XX столетия. Эти тенденции со всей очевидностью просматриваются в Испании, в ее повседневности, актуальной культуре и политических процессах. Смотрим ли мы фильмы Педро Альмодовара или Алехандро Аменабара, читаем ли новости о перезахоронении диктатора Франсиско Франко или, включив испанское телевидение с очередным ток-шоу, наблюдаем непримиримый спор приверженцев левых сил с представителями консерваторов из Народной партии, отсылки к испанской истории непременно преследуют нас. Прошлое настигнет нас и на страницах романа Антонио Муньоса Молины. «Ночь времен» отправляет читателя в лабиринты памяти главного героя Игнасио Абеля и перемещает в ключевой год испанской истории XX века — год начала гражданской войны, с наследием которой испанцы разбираются до сих пор.
Роман погружает читателя в поток реконструируемой памяти о трагических событиях 1930-х годов в Испании, выстраиваемых вокруг строительства Университетского городка в Мадриде. Вихрь истории выводит на первый план не перипетии сюжета, а саму память, ее конструирование, интерпретация и трансляция становятся основой романа. На сотнях страниц книги — всего один год жизни Игнасио Абеля и один год в испанской хронике XX века — с октября 1935 по октябрь 1936 года, где пунктиром проходит вся история испанского Серебряного века, со множеством имен и событий.
Главный герой романа — архитектор-рационалист Игнасио Абель, в чьем образе можно найти черты биографии целого ряда испанских зодчих, участвовавших в строительстве Университетского городка в Мадриде, а также представителей республиканской интеллигенции, часть которой покинула страну еще в начале гражданской войны. Игнасио Абель — типичная фигура для архитектурного «поколения 1925 года», людей, увлеченных новаторскими архитектурными идеями, многого добившихся собственным умом и талантом, веривших в справедливость республиканских идей и возможность преобразовать Испанию для лучшего будущего.
Игнасио Абель занят строительством Университетского городка, которое прерывает трагедия развернувшегося гражданского конфликта. В то же время перед нами конфликт поколения испанцев, на себе испытавших трагедию «войны идеологий», непримиримого столкновения образов будущего и прошлого.
Действие романа охватывает последние несколько месяцев условно мирного существования Второй Испанской Республики, время военного мятежа и первые три месяца гражданской войны. Но пространство памяти невозможно ограничить лишь настоящим. Память главного героя и его современников позволит нам переместиться и в начало испанского Серебряного века, открывающегося 1898 годом, в связи с потерей последних колоний прозванным испанцами «годом катастрофы». Развернутся перед нами и «ревущие двадцатые», время культурных взрывов и торжества модернизма, для главного героя связанное с профессиональным становлением как архитектора и учебой в самой передовой культурной институции того времени — школе Баухаус. Явленная на страницах романа мозаика событий и имен, одно громче другого (среди них и имена первого порядка в культурной истории XX века), представляется удивительным пространством света разума и силы искусства, надежд, возможностей, веры в будущее. Пространством республиканского культурного наследия, на десятилетия лишенного франкистским режимом права на существование.
Но был ли республиканский период временем света, сменившимся ночью времен? На страницах романа мы наблюдаем череду событий, ведущих к трагедии гражданской войны, предчувствия и предпосылки надвигающегося хаоса, в который так трудно поверить современникам и которого нельзя избежать. Перед нами разворачивается картина прошлого, представленная в ощущениях человека, проживающего исторические события здесь и сейчас и в тот момент не отдающего себе отчета в их глобальности и непоправимости.
Раскол Испании, обернувшийся трагедией войны, назревал долго и спроецирован в романе на семью главного героя. Игнасио Абель и родные его супруги представляют нам образы двух Испании, о которых так много писали испанские мыслители XX века.
Испанский XIX век был полон трагических конфликтов, противоречий и расколов. Уже тогда стало очевидно, что часть испанцев держится за великое имперское прошлое и традиционные ценности, среди которых католическая религия и институт монархии, такой привычный старый порядок. Родители супруги Игнасио Абеля — типичные «старые испанцы», те, кто верит в «истинную Испанию» и «испанский дух». Тесть героя — воплощение этого старого испанского духа, непоколебимый в своих предпочтениях и ценностях, сокрушить которые стремились представители другой Испании, Испании перемен. Эта другая Испания смотрит в будущее и стремится модернизировать страну, улучшить жизнь людей в экономическом и социальном смысле.
Главный герой романа — истинный республиканец, «новый испанец», который в первую очередь чувствует себя человеком европейской культуры и время от времени стесняется своей «ис-панскости», переживает за страну и желает ее обновления. Он из тех, у кого «болит Испания», кто хочет, чтобы страна стала другой. Но построить новое невозможно, не разрушив старое.
Такие, как Игнасио Абель, поверили, что изменить судьбу страны можно, сменив форму правления на республиканскую. В 1873 году Испания уже имела короткий республиканский опыт. И XX век предоставил Испании новую возможность попытаться установить республиканский строй, принесший как положительные изменения, так и усиление внутреннего раскола, переросшего в гражданскую войну.
Начало XX века Испания встречала в положении одного из самых отсталых и провинциальных европейских государств, ее былое имперское величие осталось в далеком прошлом. В1898 году в ходе Испано-американской войны страна потеряла последние заморские колонии, экономическая ситуация была плачевной. Интеллектуалы и политическая элита пытались сформулировать пути выхода из кризиса, кто-то надеялся на конституционную монархию и постепенную демократизацию, другие верили в республиканский путь, а некоторые ставили на военную диктатуру. Молодой король Альфонсо XIII не решался на серьезные изменения, при этом социальные противоречия нарастали, а на фоне революционных событий, произошедших в Российской империи, оборачивались всеобщими забастовками. Левые силы, представленные социалистами и анархистами, укрепляли свои позиции. С 1919 по 1923 год в Испании сменилось девять правительств, итогом этой чехарды стал приход к власти диктатора Мигеля При-мо де Риверы. С переменным успехом он находился у власти до 1930 года, и неприятие его режима значительной частью испанского общества стимулировало консолидацию оппозиции. Одной из объединяющих идей в то время стало свержение монархии. Результаты выборов в апреле 1931 года позволили провозгласить Республику без революции.
Мечты о преобразовании государства вдохновляли многих испанцев. И Вторая Испанская Республика многим казалась воплощением этой мечты. Республиканцы стремились к демократизации, к развитию культуры, к изменениям в экономике и в жизни людей. Но то, что представлялось прекрасным как идеал и мечта, очень сложно было реализовать.
Принятая Республикой Конституция стала отображением тех демократических ценностей, которые были священны для интеллектуалов, ее возглавивших. Для большинства представителей интеллигенции и культуры республиканская Испания дала возможность для экспериментов, как художественных, так и социальных. Одним из первых и спорных шагов Республики стало отделение церкви от государства, что кардинальным образом трансформировало сферу образования и культуру в целом. Светское образование и светская культура, доступная для всех, в том числе для женщин (что было немыслимо в «старой Испании»). Но оценили ли это сами испанцы? Старые элиты с болью переживали потерю привилегий и разрушение привычного уклада жизни. А большинству населения, которому нужны были не культурные преобразования, а возможность стабильного заработка, обещания светлого будущего не обеспечивали сытного ужина в настоящем.
При этом провозглашение Республики открыло новую страницу в истории испанской культуры. В разы увеличилось бюджетное финансирование сферы образования и доступ к нему. За первые годы Республики было построено несколько тысяч новых школ, активно готовились преподавательские кадры, разрабатывалась университетская реформа.
Одним из ракурсов романа становится художественное осмысление символического значения проекта Университетского городка в Мадриде. Университетский городок — один из наиболее амбициозных проектов испанской рационалистической архитектуры конца 1920-х — первой половины 1930-х годов, символ реалистичности и утопичности республиканского стремления к модернизации Испании. Этот проект вызревал еще до начала республиканского периода (хотя в романе его создатели открещиваются от имени Альфонса XIII). В реальности идея городка возникла еще в 1911 году, но ощущалась и ранее — университетские здания были разбросаны по всему городу, давно устарели и не отвечали потребностям времени. Это притом, что речь идет о периоде, ассоциирующемся с интеллектуальным расцветом Испании, озаренным светом «поколения 1898 года». Его представители преобразили испанскую интеллектуальную жизнь и определяли культурный контекст на протяжении следующих десятилетий. Это были мыслители и литераторы, в центре творчества которых находилось осмысление судьбы Испании и ее будущего. В споре об Испании на одну чашу весов легли модернизация и европейские ценности, а на другую — идеи об особом историческом пути страны и традиционные национальные духовные ценности. И для того, чтобы сделать окончательный выбор, нужно было найти способы решения проблем.
Необходимость изменений осознавал и Альфонсо XIII, хотя мало что мог реально сделать. Но в ознаменование 25-летия своего правления монарх поддержал идею создания Университетского городка, первого испанского большого кампуса в североамериканском стиле. Сама концепция начала разрабатываться с 1924 года, в 1927-м был подписан королевский указ, которым учреждался Строительный совет Университетского городка в Мадриде. Техническое руководство должен был осуществлять Модесто Лопес Отеро, назначенный главным архитектором проекта, фигурирующий и на страницах романа.
Строительство городка началось еще в 1929 году, а активные работы развернулись в период Второй Испанской Республики. Большую часть зданий планировали закончить в 1936 году, но гражданская война помешала реализации этих планов. Особый трагизм судьба Университетского городка приобрела во время гражданской войны. Акты террора, бомбежки и ожесточенные бои, использование зданий для нужд военного времени — все это привело городок в плачевное состояние не только в физическом смысле, но и в символическом — разрушение рационалистических архитектурных форм сопровождалось крушением утопической мечты о новой модернизированной Испании, построенной на разумных и справедливых началах.
В начале 1930-х годов история предоставила Республике шанс на кардинальное преобразование страны. Однако республиканские преобразования стали поводом для непрекращающихся конфликтов. Первые же демократические выборы, прошедшие по новой конституции, продемонстрировали тот факт, что среди испанцев нет единства и у них отсутствует ответ на вопрос, как менять страну и разрешать противоречия. Часть испанцев настаивала на незамедлительных реформах и преобразованиях, способных кардинально изменить сложившийся порядок в стране. Другие видели в этих переменах угрозу и требовали считаться со сложившимся веками образом жизни испанцев.
Поиски компромиссов, попытки найти баланс между разными сторонами приводили к тому, что все оставались недовольными: для одних реформы шли слишком быстро и радикально, для других — слишком медленно и умеренно. Первые годы существования Второй Республики продемонстрировали ее нестабильность. Вооруженные восстания и мятежи угрожали новым властям со стороны как правых, так и левых. Свидетельства этого — мятеж генерала Санхурхо, восстание в Астурии и Каталонии, а также множество других конфликтов, вспыхивавших в стране под разными лозунгами.
Для консервативных испанцев, католиков, Республика была оскорбительна, потому что впервые в истории Испании произвела отделение церкви от государства, сопровождавшееся преследованием священников и поджогами храмов и монастырей. Для левого крыла социалистической партии республиканские преобразования казались недостаточно радикальными. Для анархистов, которые на тот момент были самой большой профсоюзной силой в Испании, Республика была идеологически чуждой. Поиски компромиссов, попытки найти баланс между разными сторонами приводили к тому, что все оставались недовольными.
Время Испанской Республики совпало с обострением противоречий на глобальном уровне. Межвоенный период, в который вписана история Республики, связан с острым противостоянием двух моделей, противоречием идеологий, набирающих силу и влияние в мире, — коммунистической и фашистской. Их первый бой состоялся на фронтах испанской гражданской войны, где мятежники получили поддержку Италии и Германии, а Советский Союз предоставил помощь республиканцам. Но Игнасио Абель одинаково чужд как одной, так и другой идеологии, ему претит фанатизм и политические лозунги, и не важно, какие силы стоят за ними. Для героя романа любой фанатизм — это путь к катастрофе, к ночи времен, так как не оставляет места рациональной организации мира, затмевает свет разума.
Помимо представителя республиканской Испании Игнасио Абеля и его тестя, носителя духа испанских традиций, в романе есть еще один примечательный персонаж — шурин главного героя. Республика своими стремлениями к радикальным преобразованиям стимулировала правые силы к консолидации. В этот момент все громче заявляли о себе сторонники фашистских взглядов. Один из идеологов испанского национал-синдикализма Рамиро Ледесма Рамос выпустил манифест «Завоевание государства». Через несколько месяцев после прихода к власти в Германии Гитлера в Испании была создана фашистская партия — «Испанская фаланга», во главе которой встал Хосе Антонио Примо де Ривера, сын отстраненного диктатора. В конце 1933 года республиканские эксперименты привели к политической победе умеренных правых сил, Республика вступила в «черное двухлетие». В тот момент республиканские изменения подверглись существенному пересмотру: остановилась аграрная реформа, были отменены социальные выплаты и восстановлена финансовая поддержка церкви. В этих условиях правые продолжали сплачивать свои ряды. Хосе Антонио Примо де Ривера объединил «Фалангу» с Хунтами национал-синдикалистского наступления (ХОНС) Ледесма Рамоса. Начали создаваться фашистские боевые группы. К этим силам и примкнул никчемный шурин Игнасио Абеля, используя фашистскую атрибутику для самоутверждения. Испанские фалангисты презирали политические партии, либерализм и восхваляли традиционные испанские ценности, копируя в своей символике итальянских фашистов и используя риторику Бенито Муссолини. Цвет итальянских рубашек в Испании был заменен на синий, близкий синему рабочему комбинезону, в знак солидарности с рабочим классом, по этому же принципу будут использоваться «Фалангой» и анархистские цвета — красный и черный.
В это же время левые также консолидировались под руководством «испанского Ленина» Ларго Кабальеро. Решающими должны были стать выборы в кортесы 1936 года. Это был пик борьбы между испанскими политическими блоками: Народным фронтом левых и Национальным фронтом правых. Народный фронт набрал всего на семьсот тысяч голосов больше, но при этом левые получили в два раза больше мест в парламенте. Правые не сомневались в фальсификации выборов, трагическая развязка приближалась.
Взрывоопасная ситуация нагнеталась с марта по июль 1936 года, на улицах росло насилие, участились случаи политических убийств. Правые были уверены, что Народный фронт навяжет Испании коммунизм. Среди военных, убежденных, что надо силой подавить республиканских безбожников, зрел заговор.
В это же время в Мадриде произошли события, которые перечеркнули возможность избежать гражданской войны: 12 июля 1936 года правыми был убит известный республиканец, лейтенант Хосе дель Кастильо. На следующий день последовало убийство лидера монархистов Хосе Кальво Сотело, символической фигуры для испанских правых.
Террору посвящено немало страниц романа, его жертвы остаются в памяти главного героя, навсегда изменив его представление о мире и усиливая ощущения сгустившейся тьмы, ночи времен. Террор в преддверии и во время гражданской войны — одна из самых болезненных и дискутируемых тем в истории Испании. Его осуществляли как правые, так и левые, отражение этой тотальности мы видим в романе глазами главного героя. Различались основания террора. Для мятежников террор — это прежде всего демонстрация силы, желание показательно покарать тех, кого они считали врагами и разрушителями истинной Испании, продемонстрировать силу и установить контроль. Левый террор — стремление истребить неугодных, лишних людей, старые элиты, мешающие созданию светлого будущего.
События переросли в гражданскую войну: 17 июля 1936 года началось восстание испанских военных в Марокко, 19 июля мятеж пришел в континентальную Испанию, протестующих поддержала сухопутная армия. Часть Испании оказалась в зоне контроля мятежников, в сентябре их войска уже были на подходе к Мадриду.
Взгляд автора и суждения героя российскому читателю иногда могут показаться субъективными. История испанской гражданской войны стала частью и нашей истории, она нашла отражение в литературе и кинематографе, оставила след в нашей исторической памяти. Но в романе герой отзывается об СССР с ужасом и недоверием. Единственное упоминание о советской помощи мы слышим в самом конце романа из уст любимой женщины главного героя, Джудит Белый, дочери эмигрантов — выходцев из Российской империи, обосновавшихся в США.
При всей неоднозначности такое восприятие Игнасио Абелем СССР вполне объяснимо. Мы прощаемся с героем в октябре 1936 года, решение о советской помощи Испанской Республике принято незадолго до этого, и наш герой не успел увидеть этой помощи и стать свидетелем массовой информационной компании вокруг нее. Примечательно, что решение о помощи Испании было принято на фоне политики невмешательства в дела этой страны других государств. В сентябре 1936 года был создан международный комитет по невмешательству, официально было заявлено, что конфликт, разразившийся в Испании, — ее национальное дело и другие государства не должны оказывать поддержку ни законному республиканскому правительству, ни мятежникам, отстаивавшим свою правду. Комитет по невмешательству во многом отражал расклад сил того времени и противоречия, связанные с возрастающим влиянием коммунистической идеологии, так как Народный фронт и сама Республика позиционировались как зона влияния Советского Союза и левой идеологии.
Однако осенью 1936 года угроза захвата Мадрида была более чем реальна, военно-техническая помощь со стороны СССР стала по-настоящему спасительной (и оплаченной Республикой за счет «испанского золота», золотого запаса Испании, отправленного еще одним героем романа, Хуаном Негрином, в СССР). Но, обращаясь ко времени действия романа, надо отметить, что при всей важности и значимости советской помощи ее сложно воспринимать однозначно. С одной стороны, без этой помощи Республика не смогла бы долго оказывать сопротивление мятежникам. С другой стороны, наш герой, во многом благодаря рационалистичному взгляду на мир, избегает очень распространенных среди республиканцев иллюзий и идеализации СССР. Коммунисты, как и анархисты, чужды Игнасио Абелю, для него это люди утопии и хаоса.
В этом контексте можно вспомнить, что республиканцы в годы гражданской войны потерпят поражение не только в боях, но и на культурном фронте. Уже в 1937 году павильон Испанской Республики на Всемирной выставке в Париже останется в тени масштабных павильонов Германии и СССР, в своих формах провозглашавших возврат классической традиции и отказ от революционных экспериментов Баухауса и конструктивистов.
Говоря о субъективности восприятия героя, мы не должны забывать, что единственной версии исторических событий и единственной памяти о них не существует. Так память главного героя контрастирует не только с официальным взглядом советской истории на события в Испании или с исторической политикой франкистского режима, но и с анархистской памятью. Анархизм, так же как образ Советского Союза, представляется героем только в негативном свете. Весь уникальный опыт испанского анархизма, на счету которого и экономические успехи, и яростное, непримиримое противостояние мятежникам, сводится в сознании героя к хаосу и торжеству террора. При этом анархисты, помимо социально-экономического эксперимента, ратовали за атеизм, за либерализацию отношений в семье, за гражданские браки, за легализацию абортов, они же поддерживали эмансипацию женщин. В их рядах была и первая испанская женщина-министр — Федерика Монсени. Эти ценности близки и Игнасио Абелю, но он страшится хаоса и не верит в революцию, анархистский эксперимент несовместим с его стремлением к упорядоченности и рациональному устройству бытия, где нет места крайностям.
Мы прощаемся с главным героем романа в октябре 1936-го, а уже со следующего года все сильнее будет чувствоваться раскол в рядах республиканцев и приближение трагического финала. Зимой 1938–1939 годов вереницы беженцев потянутся к французской границе, а 1 апреля 1939-го Франсиско Франко объявит о победе над анти-Испанией.
В ходе гражданской войны в Испании погибнет около миллиона человек, десять процентов населения окажется в эмиграции, в изгнании, как говорят испанцы. Страна будет расколота на побежденных и победителей. Уже в первом своем декрете Франсиско Франко обозначит ценности и приоритеты, связанные с торжеством истинной, традиционной Испании, а всех, кто сражался на стороне республиканцев, объявит предателями.
Гражданскую войну в Испании называют последней войной идеалистов и репетицией Второй мировой войны. Участники испанских событий спорили не о территориях или экономических выгодах, речь шла о битве за идеи, где с одной стороны были мечты республиканцев об обновленной Испании, а с другой — стремление франкистов к порядку, сохранению традиций и уничтожению «коммунистической заразы». В этой войне примирение было невозможно. Только победа, только уничтожение противника, никаких компромиссов.
Отголоски гражданской войны в Испании слышны и сегодня: жесткие политические дебаты вызывает закон о памяти, социалисты добились выноса тела Франсиско Франко из мемориала «Долина павших». Испанцы вновь спорят, но теперь не о будущем, а о прошлом, пытаются восстановить справедливость по отношению к жертвам гражданской войны, выносят окончательный приговор франкизму или взывают о примирении. Внутренние противоречия и переживание травм прошлого не оставляют их.
Роман Антонио Муньоса Молины вышел в Испании в 2009 году. Это было время обострения противоречий на фоне прихода к власти консерваторов из Народной партии и заморозки действия закона об исторической памяти. В этом контексте роман, посвященный прошлому, оказался острополитическим и представляющим собой весомый аргумент в защиту республиканской памяти. Не менее актуален он и сегодня, когда споры о прошлом не стихают не только в Испании, но и во всем мире.
Актуален роман и с точки зрения художественного метода. Продолжая традиции романов потока сознания, «Ночь времен» в полной мере отражает тенденции исторического поворота, перенося действие в пространство памяти героя.
Автор романа в потоке сознания своего героя интегрирует личное, социальное и политическое, ставя ключевой вопрос об идентичности, соотношении интернационального и национального как в самопозиционировании Игнасио Абеля, так и в архитектурных проектах эпохи. Мировоззрение героя основано на архитектурных принципах, он верит в рациональность, гармонию и порядок, на основе которых проектируются здания мадридского кампуса, где он ищет опору и не может найти в тот момент, когда дело его жизни испытывает на прочность хаос гражданского конфликта.
В сегодняшней Испании, Испании законов о памяти и сведения исторических счетов, прошлое часто представляется как борьба двух непримиримых сторон. Судьбу героя романа и судьбу архитектурного сооружения, которое он возводит, объединяет страшный опыт невероятной скорости перехода от нормальности к катастрофе, от света к ночи времен. Автор романа дарит своему герою надежду на будущее, но в этом будущем навсегда останутся страшные образы Мадрида, охваченного хаосом катастрофы 1936 года.
Екатерина Гранцева, кандидат исторических наук, руководитель Центра испанских и португальских исследований Института всеобщей истории Российской академии наук
Эльвире
What I am now I owe to you[1].
В происходящем в Испании я вижу оскорбление, восстание против разума, эдакое высвобождение животного начала и неотесанного примитивизма, отчего содрогаются самые основы моей рациональности. В этом конфликте разум привел бы меня к отрицанию, заставил бы повернуться спиной ко всему, чего не приемлет сознание. Так поступить я не могу. Боль испанца во мне превосходит все. Это добровольное рабство должно сопровождать меня всегда, мне никогда не стать человеком без корней. Я ощущаю своим все испанское, даже самые отвратительные вещи — их нужно переносить как мучительную болезнь. Но это не мешает знать, от какой болезни умираешь, точнее, от какой все мы умерли, потому что все, что мы можем сейчас сказать о прошлом, звучит как с того света.
Неужто правда родина наша растерзана, жизнь отложена и всё на волоске?
Посреди сутолоки Пенсильванского вокзала Игнасио Абель остановился, услышав, как кто-то позвал его по имени. Я вижу его сначала издалека, в толчее часа пик, как на какой-нибудь фотографии тех времен, мужскую фигуру, неотличимую от других, кажущихся крошечными на фоне архитектурных громад: легкие пальто, плащи, шляпы; женские шляпки набекрень с перышками сбоку; фуражки с красными козырьками у носильщиков и железнодорожных служащих; размытые лица вдалеке; расстегнутые пальто с разлетающимися при энергичной ходьбе полами; людские потоки, которые пересекаются, никогда не сталкиваясь друг с другом, каждый мужчина и каждая женщина — фигура, так похожая на других и все же наделенная несомненной индивидуальностью, как и уникальная траектория, которой она следует в поисках определенной цели; стрелки, указывающие направление, таблицы с названиями населенных пунктов, временем прибытия и отправления, металлические лестницы, которые звенят и дрожат под галопом шагов, часы, висящие на металлических арках или венчающие вертикальные указатели с большими листами календаря, позволяющими издалека увидеть, какой сегодня день. Необходимо, чтобы все было точно: буквы и цифры такого же насыщенного красного цвета, как козырьки у работников станции, они указывают на день почти в самом конце октября 1936 года. На освещенных циферблатах всех часов, развешанных, словно пленные глобусы, высоко над головами людей, стрелки показывают без десяти минут четыре. В этот момент Игнасио Абель продвигается по вестибюлю вокзала, по огромному пространству с мраморными плитами, высокими металлическими арками, закопченными стеклянными сводами, пропускающими золотой свет, в котором растворяется пыль вместе с гулом голосов и шагов.
Я вижу его со все большей ясностью, возникшего из ниоткуда, появившегося из ничего, родившегося из вспышки воображения, с чемоданом в руке, запыхавшегося от подъема на полной скорости к выходу по лестнице, пересеченной косыми тенями мраморных колонн, оглушенного огромным простором, в котором он сомневается, что вовремя найдет дорогу; я различил его фигуру среди других, с которыми он почти сливается: темный костюм, плащ как у всех, шляпа, европейская одежда, может слишком формальная для этого города и этого времени года, как и чемодан в его руке, массивный и дорогой, обтянутый кожей, но уже потертый от стольких перемещений, с наклейками отелей и судоходных компаний, остатками отметок мелом и таможенных штампов, чемодан, уже слишком тяжелый для руки, уставшей его нести, но кажущийся слишком легким для такого длинного путешествия. С четкостью полицейского доклада и сновидения я различаю детали действительности. Вижу, как они постепенно возникают передо мной и кристаллизуются в тот момент, когда Игнасио Абель на мгновение останавливается между мощными движущимися потоками и оборачивается с выражением человека, который услышал, что его зовут: кто-то, кто увидел его среди толпы, произносит, может, даже выкрикивает его имя, чтобы быть услышанным поверх гула толпы; поверх шума, резонирующего о стены и железные своды, звучной смеси шагов, разговоров, грохота поездов, вибрации пола, металлического эха сообщений из громкоговорителей, голосов торговцев, выкликающих названия вечерних газет. Я погружаюсь в его сознание так же, как в его карманы или содержимое чемодана. Игнасио Абель всегда смотрит на первые страницы газет, надеясь и страшась увидеть заголовок со словами «Испания», «война» или «Мадрид». Он вглядывается в лица всех встречных женщин определенного возраста и роста в нелепой надежде, что случай столкнет его с потерянной возлюбленной, с Джудит Белый. В вестибюлях и на перронах вокзалов, в ангарах портовых построек, на тротуарах в Париже и Нью-Йорке за недели он видел целые леса незнакомых лиц, и теперь они продолжают множиться в его воображении, когда сон смежает ему веки. Лица и голоса, имена, случайно услышанные целые фразы по-английски, которые остаются висеть в воздухе, как ленты слов. I told you we were late but you never listen to me and now we are gonna miss that goddamn train[2], — и этот голос, казалось, был обращен именно к нему, такому медлительному в принятии практических решений, такому неуклюжему в толпе, с чемоданом в руке, в приличном европейском костюме, потертом от долгой носки, смутно траурном, точно как костюм его друга, профессора Россмана, когда тот появился в Мадриде. В бумажнике, оттягивающем правый карман плаща, он хранит фотографию Джудит Белый и еще одну: на ней его дети, Лита и Мигель, улыбаются воскресным утром несколько месяцев назад — два отломанных куска его жизни, прежде несовместимые друг с другом, а теперь одинаково потерянные. Игнасио Абель знает, что, если слишком долго смотреть на фотографии, они перестают вызывать чувство присутствия. Лица постепенно лишаются своеобразия, как предмет нижнего белья, казавшийся любовнику сокровищем, быстро теряет столь желанный запах той, что его носила. На фотографиях в полицейских архивах Мадрида лица умерших, убитых претерпевали настолько кардинальные изменения, что даже самые близкие родственники не могли быть уверены, что узнают их. Что увидят его дети сейчас, если станут искать в семейных альбомах, с такой тщательностью составленных их матерью, лицо, которое они не видели в последние три месяца и неизвестно, увидят ли снова, и которое теперь уже совсем не то, что они помнят? Беглый отец — так научат их говорить, — дезертир, предпочевший перейти на другую сторону, сесть в воскресный вечер на поезд, притворяясь, что ничего не происходит и что он сможет спокойно вернуться в дом, где они проводили лето, в следующую субботу (хотя, останься он там, высока вероятность, что сейчас его уже не было бы в живых). Я вижу его: высокого иностранца, похудевшего по сравнению со снимком в паспорте, который был сделан всего только в начале июня и все же совсем в другую эпоху, еще до кровавого и умопомрачительного мадридского лета{1} и начала этого путешествия, которое, быть может, завершится всего через несколько часов; он двигается неуверенно, испуганно, даже воровато среди всех этих людей, которые точно знают свой пункт назначения и направляются к нему сурово-энергично, с мощной решимостью, сквозящей в кряжистых плечах, поднятых подбородках, пружинистых коленях. Он услышал невероятное: голос, который зовет его по имени, — он остановился и обернулся, но в тот самый момент уже знал, что никто его не звал, и все же осматривался все с той же непроизвольной надеждой, однако видел лишь раздраженные лица тех, кто по его вине чуть отклонился от прямого курса, всех этих огромных мужчин со светлыми глазами и красными лицами, жующих сигары. Don’t you have eyes on your face you moron?[3] Однако к подобной враждебности у местных незнакомцев никогда не подключаются взгляды. В Мадриде же вовремя отводить глаза от пристального взгляда — одна из новых хитростей, необходимых для выживания. Чтобы не показалось, что ты боишься, потому что в таком случае автоматически навлечешь подозрения. Голос, услышанный взаправду или только почудившийся вследствие некоего акустического обмана, вызвал испуг, какой бывает у того, кто задремывает и во сне представляет, что спотыкается о ступеньку, отчего разом просыпается или, наоборот, полностью проваливается в сон. Но он слышал свое имя со всей ясностью, не выкрикнутое кем-то, кто хочет привлечь внимание среди гула толпы, а произнесенное тихо, почти шепотом: «Игнасио, Игнасио Абель», — сказанное знакомым голосом, который он все же не может припомнить, хоть и едва не узнал. Он даже не понимает: это голос мужской или женский, мертвеца или живого. Снаружи, за закрытой дверью своего дома в Мадриде он уже слышал голос, повторявший его имя с хриплым призвуком мольбы, но молчал, сдерживая дыхание, замерев в темноте, и так и не открыл дверь.
Уже несколько месяцев нельзя быть уверенным в некоторых вещах: в том, например, жив ли еще человек, которого ты хорошо помнишь и видел всего несколько дней или даже часов назад. Раньше смерть и жизнь имели более ясные, менее подвижные границы. Другие, наверное, тоже не знают, жив он, Игнасио Абель, или мертв. Люди посылают письма и открытки, не зная, дойдут ли они до цели, а если дойдут — жив ли их получатель, а также находится ли он до сих пор по этому адресу. Люди набирают номера телефонов, и никто не отвечает на том конце провода, или голос в трубке оказывается голосом незнакомца. Поднимают трубку, чтобы что-то срочно сообщить или спросить, а линия не работает. Открывают краны, а вода не течет. Прежде автоматические движения размываются неуверенностью. Обычные улицы Мадрида вдруг упираются в баррикаду, траншею или груду обломков, которую оставил после себя взрыв бомбы. На тротуаре за углом в первых утренних лучах света можно увидеть уже окоченевшее тело того, кого прошлой ночью толкнули к зданию, в нетерпении превратив его в расстрельную стену: с полуприкрытыми глазами на желтом лице, и верхней губой, застывшей в своего рода улыбке, обнажив зубы, и частью снесенной выстрелом с близкого расстояния головы. Посреди ночи тишину взрывает телефонный звонок, и страшно поднять трубку. Тебя будит звук лифта или звонок в дверь, и не знаешь, настоящая ли это угроза, или приснился кошмар. Будучи так далеко от Мадрида, от полных бессонницы и страха ночей последних месяцев, Игнасио Абель продолжает вспоминать в настоящем времени. Грамматическое время страха не меняется от расстояния. В гостиничном номере, где он провел четыре ночи, его будил гул вражеских самолетов; открывая глаза, он понимал, что это грохочет поезд на эстакаде. Голоса все еще достигают его слуха. Кто же произнес его имя прямо сейчас, когда я увидел, как он замер в расстегнутом плаще и с чемоданом в руке, с тревожным выражением на лице, какое бывает у человека, смотрящего на часы и указатели, боясь опоздать на поезд; что за отсутствующий голос возвысился над гулом реальной жизни и позвал его, неясно, с какой целью: то ли требуя, чтобы тот бежал еще быстрее, то ли чтобы остановился, развернулся в противоположную сторону и отправился обратно: «Игнасио, Игнасио Абель»?
Теперь я вижу его гораздо лучше, отделенного от толпы в момент неподвижности, окруженного резкими движениями, враждебными взглядами, раздраженной спешкой тех, кто точно знает, куда идет, людей, утомленных работой в конторах, спешащих сесть на поезд, подстегиваемых обязанностями и запутавшихся в паутине связей, которых у него сейчас нет, как у бродяги или лунатика, хотя в кармане лежит паспорт, он в полном порядке, и билет на поезд в левой руке, незанятой чемоданом — европейским, потертым в поездке, но все еще достойного вида, обклеенным яркими наклейками с названиями отелей и трансатлантических лайнеров, которые смогу увидеть и я, если мое внимание будет работать как увеличительное стекло, как утомленные и жадные глаза Игнасио Абеля. Я вижу руку, обхватившую кожаную ручку, ощущаю излишнее напряжение, с которым пальцы сжимают ее, боль в суставах, повторяющих это движение уже больше двух недель, с тех пор как этот самый силуэт высокого мужчины средних лет, который сейчас почти сливается с толпой, одиноко перемещался в ночи по одной из улиц Мадрида, где фонари не горели, разбитые или закрашенные синей краской, и свет просачивался только из-под закрытых ставней некоторых окон. Тот же силуэт, вырезанный из фотографии Пенсильванского вокзала и наклеенный на снимок перспективы одной из мадридских улиц — может быть, Альфонса XII (ее переименовали, и некоторое время она носила имя Нисето Алькала-Саморы; сейчас ее переименовали еще раз, теперь в честь аграрной реформы{2}), — на тротуар у домов напротив решетки парка Ретиро{3} пятнадцать или двадцать дней назад, когда он идет в полдень к вокзалу, так прижимаясь к стенам, что чемодан порой задевает углы домов, с желанием слиться с тенью, особенно когда в тишине комендантского часа слышно, как приближается звук мотора, который может означать только опасность, хотя все бумаги с собой и в порядке, имеются все справки с соответствующими подписями и печатями. Следовало бы знать точную дату отъезда, но даже сам он не считает дней, проведенных в пути, а время стремительно утопает в прошлом. Город во тьме, осажденный страхом, сотрясаемый гулом битвы, рокотом самолетов, которые приближаются, но пока не более чем эхо далекой грозы. Он бросает взгляд на один из циферблатов часов на металлических арках и высчитывает, что в Мадриде стемнело уже несколько часов назад, там темно сейчас, когда он остановился, потому что его позвал какой-то голос, когда минутная стрелка дернулась вперед в спазме, одинаковом на всех светящихся сферах, и совершила прыжок с восьми оставшихся минут на семь — тот толчок времени, похожий на неизбежное биение сердца, шаг в пустоту, который делаешь, погружаясь в сон: без семи четыре; в четыре отъезжает поезд, на который нужно сесть, а он еще понятия не имеет, куда идти, который из путей, пересекающихся в толпе, подобно волнам и потокам на поверхности моря, приведет его к пункту назначения. Как в ясном сне, теперь я могу видеть его повернувшееся лицо, уже с совсем близкого расстояния, так же, как он видел его сегодня утром, стерев ладонью пар с зеркала, перед которым собрался бриться, в номере отеля, где провел уже четыре ночи и куда, как он знает, больше никогда не вернется. Теперь двери за ним закрываются навсегда, и он исчезает, не оставляя следа в местах, в которых оказывается, как когда человек проходит по коридору в гостинице, поворачивает за угол — и как будто здесь его никогда и не было. Он видел это лицо, бреясь перед зеркалом в ванной комнате сегодня утром, в номере, который покинет, — наконец он был в этом уверен, потому что несколько часов назад получил телеграмму, она теперь лежала развернутая на прикроватной тумбочке рядом с бумажником, очками для чтения и письмом, которое ему вручили вчера во второй половине дня и которое он, прочтя, едва не разорвал. Драгоценный Игнасио надеюсь что сейчас когда ты читаешь эти строки у тебя все хорошо. Твои дети и я с Божьей помощью в порядке и спокойны что по нынешним временам уже немало. Впрочем ты кажется не очень стремишься получить известия от нас. В телеграмме содержится краткая просьба простить за дни ожидания, а также инструкции относительно поезда, времени отправления и пункта назначения, где его встретят. Письмо было написано и послано уже почти три месяца назад и нашло его в этом нью-йоркском отеле благодаря цепочке случайностей, не вполне поддающейся объяснению, как будто его в настойчивых поисках адресата вела та самая плотная злоба, что дышит в написанных там словах (злоба или что-то еще, что пока он предпочитает не называть или просто не умеет сделать это). Уже ничто не осталось таким, как было, и нет причин думать, что жизнь после всех потрясений вернется к своему прежнему течению. Письмо, отправленное в Мадрид из деревни в горах, теряется по дороге и достигает адресата не через два дня, а через три месяца, пройдя через один из парижских филиалов Красного Креста и испанское почтовое отделение, где кто-то несколько раз пометил его штампом «По указанному адресу не проживает».
Так мало времени надо было провести вне своего дома в Мадриде, чтобы сделаться там чужаком. Я вижу конверт под зажженной лампой на прикроватной тумбочке в сумрачной комнате с окнами во двор, которую регулярно наполняет шум поезда на эстакаде. Игнасио Абель в очередной раз собирает раскрытый на кровати чемодан и бреется аккуратнее, чем в последние дни, потому что знает, что его ждут, что около шести вечера на перроне будет кто-то, кто постарается различить его лицо среди лиц пассажиров, сходящих с поезда на станции со странным германским названием, которое теперь напечатано на его билете: «Райнберг». Он сойдет с поезда, кто-то будет его ждать и, произнеся его имя, вернет ему часть отмененной жизни. Ему очень важно не отступать, не падать духом, держаться за каждую каплю внутреннего сопротивления разрушительному воздействию одиночества и множества перемещений, так же как держатся за ненужные на практике детали, рисуя проект здания или вырезая и полируя деревянный чурбан для макета. Нужно бриться каждое утро, даже если не останется мыла, лезвие затупится, а помазок из барсучьей шерсти облысеет, растеряв волосок за волоском. Нужно стараться, чтобы на воротнике рубашки не было темных следов. Но сорочек у него всего три, и они от частой стирки быстро изнашиваются. Треплются манжеты и воротник, те места, что больше всего подвержены трению, соприкасаясь с раздраженной или потной кожей. Мочалятся края брюк, истончаются шнурки на ботинках, так что в какой-то момент, когда завязываешь бантик, один из них рвется. Сегодня утром он застегивал рубашку и обнаружил, что одной из пуговиц недостает, она потерялась, но даже если б он ее и нашел, не сумел бы пришить. Я вижу Игнасио Абеля, как видел бы самого себя: с его маниакальным вниманием ко всем деталям, неизменной жаждой зафиксировать все и вечным страхом упустить что-то решающее, с его печалью о быстротечности времени и его тягостной медлительности, когда оно превращается в ожидание. Он похлопывает себя по щекам после бритья, нанося немного лосьона из почти пустого флакона, который путешествует с ним с тех самых пор, как он покинул Мадрид, и я замечаю прикосновение его пальцев на своем лице. В разъездах вещи портятся или теряются, и некогда заменить их или не знаешь ни как, ни сколько дней осталось до достижения конечной точки пути, на сколько еще должно хватить денег, которых остается все меньше: меньше банкнот в бумажнике, меньше монет, что мешаются в карманах с мелочовкой из других стран, с вещицами, которые хранишь без видимой причины и которые в конце концов теряются в пути: жетоны на метро или для телефона-автомата, билет на поезд, почтовая марка, которой не довелось воспользоваться, билет в кино, где пережидал дождь и смотрел фильм, не понимая, что говорят герои. Я хочу перебрать все эти вещи, как это часто делает и он, возвращаясь по вечерам в свой номер, где методично опустошает карманы, выкладывая их содержимое точно так же, как выкладывал мелочовку на письменный стол в своей квартире в Мадриде и в своем кабинете в Университетском городке{4}; хочу почувствовать дно карманов Игнасио Абеля подушечками его пальцев, коснуться подкладки его пиджака, ленты внутри шляпы; услышать бесполезный звон ключей в кармане плаща — тех, что от его мадридской квартиры; узнать каждый предмет и каждую бумажку, которые он выкладывал на прикроватную тумбочку и на комод в номере отеля и которые наверняка взял с собой, спеша на Пенсильванский вокзал, и те, что могли там остаться и тогда будут выброшены в мусор горничной, которая заправляет кровать и открывает окно, чтобы впустить в комнату октябрьский воздух с запахами копоти и реки, с парами прачечной и жирной кухни: те мимолетные вещи, на которых запечатлен некий факт, оставило свой след некое мгновение — название кинотеатра, чек из кафе быстрого питания, листок из календаря, на котором с одной стороны — точная дата, а с другой — накорябанный в спешке номер телефона. В ящике стола в своем кабинете, неизменно запертом на ключ, он хранил письма и фотографии Джудит Белый, а еще всякие мелочи, которые имели к ней отношение или принадлежали ей. Коробок спичек, губная помада, картонная подставка из кабаре отеля «Пэлас» со следом от фужера, из которого пила Джудит. Душа людей — не в их фотографиях, а в тех вещицах, к которым они прикасались, на которых было тепло их пальцев. Надев очки для чтения, он нашел ее фамилию в набранных мелким шрифтом колонках телефонного справочника Манхэттена, разволновался, когда узнал ее имя среди стольких имен незнакомцев, словно увидел в толпе родное лицо, услышал ее голос. Похожие фамилии затрудняли поиски: Белл, Белли, Белей. В одной из деревянных телефонных кабинок, выстроившихся в ряд в глубине фойе отеля, он назвал номер, написанный рядом с фамилией Белый, и с замиранием сердца слушал гудки, страшась положить трубку в тот самый момент, когда ответят. Но оператор сказала, что номер не отвечает, и он так и остался в кабинке с трубкой в руке, пока раздраженный стук в стекло не вывел его из задумчивости.
Требуется неукоснительная точность. Реальность не терпит неопределенности. Игнасио Абель несет в чемодане свой испанский диплом архитектора и еще один, подписанный в Веймаре в мае 1924 года{5} профессорами Вальтером Гропиусом{6} и Карлом Людвигом Россманом. Он знает ценность четких измерений и расчетов сопротивления материалов, баланса противодействующих сил, обеспечивающих зданию устойчивость. Интересно, что сталось с инженером Торрохой{7}, с которым он так любил беседовать о физических обоснованиях строительства, узнавая от него захватывающие подробности о конечной бессодержательности материи и безумном мельтешении частиц в пространстве? Из черновых набросков в тетради, которую он носит в одном из карманов, так ничего и не выйдет, если они не подвергнутся облагораживающей дисциплине физики и геометрии. Как там говорил Хуан Рамон Хименес{8}, какие слова, похожие на квинтэссенцию трактата по архитектуре? «Беспримесное, острое, обобщенное, меткое». Игнасио Абель выписал эти слова на листок и зачитал их вслух во время прошлогодней лекции в Студенческой резиденции{9}7 октября 1935 года. Ничто не происходит в абстрактном времени и в пустом пространстве. Арка — линия, прочерченная на листе бумаги, и решение математической задачи; вес, преобразованный в легкость комбинацией разнонаправленных сил; визуальная спекуляция, которая превращается в пригодное для жизни пространство. Лестница — искусственная форма, такая же необходимая и такая же чистая, как спираль морской раковины, такая же естественная, как разветвление прожилок на листе дерева. В том месте, где Игнасио Абель еще не бывал, на вершине лесистого холма возникнет из ничего белое здание библиотеки, уже существующее в его воображении и набросках в его тетрадях. Под металлическими арками и стеклянными сводами Пенсильванского вокзала, в воздухе, смешанном с пылью и дымом, в подрагивающем от гула сводчатом пространстве часы показывают точное время: минутная стрелка только что дернулась в быстром, едва заметном для глаза спазме и показывает теперь без пяти четыре. Билет в левой, слегка вспотевшей руке Игнасио Абеля — его пропуск на поезд, отходящий ровно в четыре с перрона, который он еще не нашел. Во внутреннем кармане плаща лежит паспорт: этим утром он был на прикроватной тумбочке, рядом с бумажником и открыткой, уже подписанной и с приклеенными марками, которую он потом забыл бросить в ящик в вестибюле отеля и сейчас несет в кармане пиджака вместе с тем письмом, которое он так и не решился разорвать на мелкие клочки. Двое детей самого трудного возраста воспитываются без отца да еще в такие времена в которые нам выпало жить, а я должна ставить их на ноги одна. Открытка: раскрашенная фотография Эмпайр-стейт-билдинга, вид в вечерней темноте с рядами горящих окон и пришвартованным к его сияющей стальной игле дирижаблем. Будучи в поездках, он каждый день отправлял детям открытки. И он поступает так же и в этот раз, хотя и не знает, достигнут ли они адресата; он пишет их имена и адрес, словно повторяя заклинание, как будто этой упрямой настойчивости в отправлении открыток будет достаточно, чтобы они не затерялись, будто это — импульс и меткость, с которой запускаешь стрелу, или мелочная злоба, с которой его жена в письменном виде перечисляла одну за одной все свои жалобы. Дорогая Лита, дорогой Мигель, это самое высокое здание в мире. Я бы хотел увидеть Нью-Йорк с неба, вместе с вами поднявшись на дирижабле. На чернильно-синем небе открытки изображены желтоватая полная луна и прожекторы, которые коническими снопами лучей освещают футуристический силуэт дирижабля. Открытки и письма теряются теперь в судорожной географии войны или опаздывают и приходят, когда тот, кто их ждал, уже мертв или когда уже никто не живет по адресу, указанному на конверте. Письмо Аделы и телеграмма ненадолго спасли Игнасио Абеля от постепенного погружения в небытие в номере отеля, где на протяжении четырех дней не звонил телефон, никто не произносил его имени и даже не заводил самого заурядного разговора. Они тоже лежат у него в одном из карманов плаща или пиджака: запоздалая приветственная телеграмма от профессора Стивенса, директора факультета архитектуры и изящных искусств Бертон-колледжа, и письмо, почерк которого в силу обмана зрения, подстегнутого желанием, на несколько секунд показался ему почерком Джудит Белый так же ясно, как на Пенсильванском вокзале он услышал голос, который вполне мог принадлежать ей. Но на самом деле почерк совершенно не похож; вчера вечером перед тем, как выключить свет, Игнасио Абель до конца прочел письмо Аделы, а затем засунул его обратно в конверт и положил на прикроватную тумбочку рядом с паспортом, бумажником и очками для чтения, довольно легко отринув искушение порвать его на мелкие кусочки. В полутьме комнаты, погруженный в глухие вибрации города, обволакивающие его, словно беспрестанная дрожь моторов корабля в течение шестидневного плавания через Атлантику, Игнасио Абель видел, как перед глазами проплывают буквы, выведенные старомодным почерком его супруги, и посреди бессонницы слова из этого письма обретали монотонность ее голоса, перечисляющего, упрекающего и одновременно полного какой-то несокрушимой нежности, против которой у него нет защиты.
После нескольких дней ожидания время снова мучительно ускоряется. Было почти полчетвертого, когда он взглянул на часы, покидая номер отеля, а поезд в Райнберг отходит в четыре. Он так торопился, что резко захлопнул лежавший на кровати чемодан и, только открывая дверь, увидел, что паспорт остался на прикроватной тумбочке. Игнасио содрогнулся от мысли, что едва не ушел без него. В секундной небрежности заключена целая катастрофа. Возможно, всего какой-то минуты не хватило, чтобы его убили той ночью в конце июля, которая так часто ему снится, и спас его лишь голос, произнесший в темноте его имя. Дон Игнасио, спокойно, все в порядке. Паспорт в синей обложке с гербом Испанской Республики был выдан в середине июня; на годовой визе Соединенных Штатов — дата от начала октября (но на все уходит столько времени, что, кажется, будущее не наступит никогда). На фотографии мужчина более крепкий и не то чтобы сильно моложе, но точно менее нервный, с менее неуверенным выражением лица, со взглядом, в котором, пожалуй, всегда сквозила некая скрытность, но тогда он спокойно, даже с каплей высокомерия смотрел в объектив, в пиджаке подчеркнуто великолепного кроя, из верхнего кармана которого виднелись аккуратно сложенный носовой платок и колпачок авторучки, в блестящем шелковом галстуке, в сшитой на заказ высокого качества сорочке. На каждом посту пограничного контроля, через который Игнасио Абель прошел за последние недели, сотрудникам все больше времени требовалось, чтобы сличить снимок в паспорте с лицом человека, что подавал его со все более издерганным выражением покорности. В ускорившемся беге времени фотографии очень быстро устаревают. Игнасио Абель, глядя на собственную фотокарточку в паспорте, обнаруживает лицо человека, превратившегося в незнакомца, лицо, которое в принципе не вызывает в нем ни симпатии, ни даже ностальгии. Ностальгию, точнее, физически ощутимую тоску вроде болезни он чувствует по Джудит Белый и по своим детям, а не по тому, кем он был несколько месяцев назад, и уж тем более не по тому времени перед войной — самому обычному, покуда он в нем жил, и удушающему в воспоминаниях. Разница не только в состоянии одежды, но и во взгляде. Глаза Игнасио Абеля видели такое, о чем человек на фотографии даже не подозревает. Его уверенность — это кичливость, хуже того, слепота. В шаге от вторжения будущего, которое все изменит, он не подозревает о его близости и не может вообразить себе его приближающегося ужаса.
Если уж быть совсем точным, то паспорт претерпел тот же процесс изнашивания, что одежда и чемодан: он прошел через слишком много рук, подвергался излишне энергичным ударам множества каучуковых штемпелей. На печати о выезде из Испании видна нанесенная красными и черными чернилами едва читаемая аббревиатура Федерации анархистов Иберии{10}, а если приглядеться к этой страничке внимательно, то можно различить и следы чьих-то грязных пальцев. Руки у французского жандарма, проверявшего этот паспорт несколько метров спустя, были бледные, костлявые, с блестящими ногтями. Пальцы прикасались к паспорту с брезгливостью человека, который боится заразиться. На испанской стороне милиционер-анархист пристально посмотрел на Игнасио Абеля, и в его взгляде сверкнули угроза и сарказм, некое презрение, которым он давал понять, что считает стоящего перед ним человека уклонистом и дезертиром и что хотя и пропускает его, но до последнего момента не желает отказаться отданной ему власти изъять паспорт, который для него самого не стоит ровным счетом ничего; французский жандарм — напряженная голова над жестким воротничком униформы — долго изучал документ, ни разу не посмотрев его владельцу в глаза, не удостоив его этой привилегии (навык изучать лицо человека, ни разу не встретившись с ним взглядом, требует тренировки). Французский штамп, с ручкой из отполированного до блеска дерева, шлепнулся в открытый паспорт с щелкающим звуком пружины. На каждой границе найдется кто-то, кто очень долго будет изучать паспорт или любую другую бумагу, которую ему придет в голову затребовать, кто поднимет глаза, недоверчиво взглянет поверх очков и повернется к коллеге, что-то шепча, или исчезнет за закрытой дверью вместе с документом, вдруг вызвавшим подозрения; кто-то, кто встает во весь рост как страж, как хозяин будущего ожидающих своей участи, кто-то, принимающий одних, а других по неизвестной причине отвергающий; или же кто не торопясь зажжет папироску или обменяется сплетней с сотрудником за соседним столом, прежде чем вновь повернуться к окошку и еще раз окинуть взглядом того, кто ждет, зная, что вот-вот будет спасен или получит приговор, услышав «да» или «нет».
Быть может, прямо сегодня враг вошел в Мадрид и паспорт уже ни на что не годен. На полу комнаты гостиницы, рядом с кроватью Игнасио Абель, уходя, оставил растрепанную газету, которую горничная выкинет в пакет с мусором, даже не взглянув. INSURGENTS ADVANCE ON MADRID[4] — эта новость помечена датой трехдневной давности. INCENDIARY BOMBS ON A BATTERED CITY[5]. По радио, стоящему на комоде, он, страдая бессонницей, поздней ночью послушал выпуск новостей — резкий, немного в нос, голос читал слишком быстро, так что разобрать удалось только слово «Мадрид». В промежутках между музыкальными вставками рекламных объявлений и экстатическим завыванием звука настройки слово это звучало названием какого-то далекого экзотического города, освещенного отблесками взрывов бомб. Вполне возможно, что сейчас его дом уже превратился в груду камней, а страна, которая выдала ему паспорт и от которой он юридически зависит, перестала существовать. Но, по крайней мере, слова «Испания», «война» и «Мадрид» не были на первых страницах только что разложенных газет, которые он краем глаза заметил в киоске на вокзале. Он смотрит на стрелки, на указатели; слышит, проходя мимо, пулеметные очереди заурядных разговоров, которые представляются ему прозрачными и будто относящимися к нему или что-то предсказывающими; одно за другим он рассматривает лица всех женщин, не потому, что надеется вдруг узнать в толпе Джудит Белый, а просто потому, что не может не искать ее. Несмотря на спешку, на боязнь опоздать на поезд, он успевает оценить архитектурные формы, размеры, устремленный вверх импульс металлических столбов, ритм арок. Беспримесное, острое. Зрелый свет дня по диагонали пересекает витражи сводов, прочерчивая над головами толпы узкие параллельные, с мелькающей в них пылью лучи. Он хочет что-то спросить у парня в темно-синей униформе и красной фуражке, но голос его теряется в сутолоке, а жест остается незамеченным. Поток людей устремляется в сторону коридора, отмеченного огромной вывеской и стрелкой: DEPARTING TRAINS[6].
Сколько времени он уже не слышал, чтобы кто-то произносил его имя. Если никто тебя не узнаёт и никто не называет, мало-помалу перестаешь существовать. Он обернулся, зная, что не может такого быть, чтобы кто-то его позвал, но еще в течение нескольких секунд некий рефлекторный импульс подтверждал то, что отрицал его разум. Голоса прошлого, те, что преследуют его в этом бегстве, объединяются в гул не меньшей силы, чем раздающийся под стеклянно-металлическими сводами Пенсильванского вокзала. Удаленность в пространстве и во времени — вот его акустическая камера. Он просто уснул после обеда в одно июльское воскресенье в доме в горах Сьерры, и голоса детей зовут его из сада, откуда в его сон вплетается скрип ржавых качелей. Ему говорят, что уже поздно, что очень скоро подойдет поезд на Мадрид. Он поднимает телефонную трубку в середине длинного коридора в своей квартире, и голос, с иностранным акцентом произносящий его имя, оказывается голосом Джудит Белый. Он с облегчением входит под тень навеса кафе рядом с кинотеатром «Европа» на улице Браво Мурильо и делает вид, будто не слышит у себя за спиной окликающий его голос, голос профессора Россмана, его бывшего преподавателя в веймарском Баухаусе. Никаких причин избегать Россмана у него нет, но все же он предпочитает не заметить его; он еще не знает, что это сентябрьское утро — последний раз, когда он видит старика живым; последний раз, когда профессор Россман назовет его по имени на мадридской улице. Голос теряется во взрыве военных гимнов, исполняемых хором под топорный аккомпанемент барабанов и рожков, который несется из открытых дверей кинотеатра вместе с волной сумрачной прохлады и запахом дезинфицирующего средства. Но вот голос звучит еще раз, вновь повторяя его имя, и ладонь профессора Россмана опускается на его плечо: «Дорогой мой профессор Абель! Какой сюрприз встретить вас здесь! А я-то думал, вы уже в Америке».
Звуковые галлюцинации (однако голос, который звал его по имени с другой стороны закрытой двери, ему не приснился: Игнасио, ради всего, что тебе дорого, открой мне, не дай им меня убить). Игнасио Абель предполагает, что, возможно, в человеческом мозгу есть инстинкт, заставляющий слышать знакомые голоса, чтобы сознание не теряло привязку к реальности; что он создает призраки голосов, когда слуховой нерв слишком долго не посылает сигналов. Он слышал их этим летом, ночью, в Мадриде, в своей погруженной в темноту квартире, кажущейся еще просторнее оттого, что в ней с начала июля никто не жил и основная часть мебели и светильников была накрыта белым полотном для защиты от пыли — об этом позаботились служанки, — которое он, уже несколько месяцев проживший здесь один, так и не удосужился снять. Он думал, что слышит звуки радио в глубине квартиры, в гладильной комнате, и только через несколько секунд понимал, что этого не может быть, или же его память проделала какие-то манипуляции со звуком другого радио где-то поблизости, преобразовав его в нынешнее ощущение эха воспоминания. Он воображал, что слышит Мигеля и Литу, ссорящихся у себя в комнате за закрытой дверью, или Аделу, которая только что вошла в дом, и за ней тяжело захлопнулась дверь. Кратковременность этого обмана делала его еще интенсивнее — так же, как и само его внезапное вторжение. В любой момент, особенно когда он уплывал в беспокойный сон, голос Джудит Белый мог вдруг зашептать его имя так близко к уху, что он чувствовал кожей ее дыхание, чувствовал прикосновение губ. В Париже, в первое его утро за пределами Испании, когда он еще не привык находиться в городе, где нет никаких следов войны, к внезапным голосам стали прибавляться мимолетные видения. Он видел фигуру издалека, чей-нибудь силуэт за окном кафе, и секунду был уверен, что это знакомый из Мадрида. Его дети, о которых он уже столько времени ничего не знал, играли в футбол на песчаной дорожке в Люксембургском саду. За день до того, как отправиться в путь, он ходил прощаться с Хосе Морено Вильей{11}: тот сидел один в крошечном кабинете в Национальном дворце, постаревший, склонившись над кипой старинных бумаг. Но это не помешало ему увидеть, как Морено Вилья идет в нескольких шагах впереди по бульвару Сен-Жермен, вновь расправив плечи, более молодой, дышащий стойкой буржуазной элегантностью, что была свойственна ему еще несколько месяцев назад, в одном из костюмов из английской шерсти, которые так ему нравились, в фетровой шляпе, сдвинутой слегка набекрень. Через мгновение мираж таял, стоило подойти чуть ближе к человеку, который его вызвал, и Игнасио Абель едва понимал, каким образом глаза его могли так обмануться: дети, игравшие в Люксембургском саду, были старше его детей и ничем на них не походили; мужчина, казавшийся совершенной копией Морено Вильи, остановился у витрины, и сделалось очевидно, что лицо у него тупое и пошлое, во взгляде нет ни тени ума, а костюм — более чем посредственного кроя. В круглом окошке, выходившем на кухню какого-то ресторана, он на секунду увидел — и замер, словно парализованный, — лицо одного из троих мужчин, которые явились к нему проводить обыск.
Но опыт таких обманов не делал его более осторожным: немного спустя он снова видел вдалеке, за столиком кафе или на перроне вокзала какого-нибудь знакомца из Мадрида; иногда даже тех, о смерти которых знал. Поначалу лица мертвых ярко запечатлеваются в памяти, возвращаясь во снах и дневных видениях, прежде чем растаять без следа. Овальная лысая голова профессора Карла Людвига Россмана, которого он с трудом опознал как-то ночью в начале сентября в мадридском морге, в погребальном свете висящей на шнуре лампочки с кружащими вокруг мухами, мимолетно явилась ему однажды среди пассажиров, загоравших на слабом октябрьском солнце на палубе корабля, идущего в Нью-Йорк: лысый пожилой мужчина, вероятно еврей, спал на парусине гамака с приоткрытым ртом и слегка повернув голову набок. Кажется, что мертвые уснули в странной позе, или что они смеются во сне, или что смерть нагрянула, не разбудив их, или что они открыли глаза и сразу умерли: один глаз открыт, другой — полуприкрыт, один глаз с фингалом или размозжен пулей. Внезапные воспоминания появляются перед его взглядом в настоящем, как кадры, по ошибке попавшие в фильм при монтаже, и хотя он знает, что кадры не те, он не умеет прогонять их, избегая их посулов и яда. Идя по бульвару, ведущему к порту Сен-Назер, — в конце перспективы, окаймленной каштанами, изогнутой стеной встает стальной борт трансатлантического лайнера, где в солнечных лучах сияют только что нарисованные белые буквы S. S. Manhattan, — он увидел на солнце за столиком кафе мужчину с широким лицом и черными волосами, одетого в светлый костюм, и благодаря ловушке памяти вдруг узнал в нем поэта Гарсию Лорку{12} на бульваре Реколетос в Мадриде июньским утром — ровно таким, каким он видел того из окна такси, в котором спешил, летел на всех парах на одну из тайных встреч с Джудит Белый. Одну из последних. Даль насыщала детали этого воспоминания непосредственностью физических ощущений: июньская жара в такси, запах мягкой кожи сиденья. Лорка курит сигарету за мраморным столиком, вытянув и скрестив ноги, и на секунду Игнасио Абелю подумалось, что поэт заметил его и узнал. Потом такси обогнуло площадь Сибелес и стало медленно подниматься по улице Алькала; движение было чем-то затруднено, видимо, там шел траурный кортеж, потому что на углах стояли вооруженные полицейские. Он переводил взгляд с наручных часов на часы на здании почтамта, с болью в сердце подсчитывая каждую минуту встречи с Джудит, отнятую у него медленным движением такси, толпой с флагами и плакатами, собравшейся на похороны, людьми со сморщенными в гражданской скорби лицами. Сейчас он думает о мертвом Гарсии Лорке и представляет его себе в том же светлом летнем костюме, который был на нем в то утро, в том же галстуке и двуцветных ботинках — мертвого, скрюченного, как оборванец, в позе, будто человек свернулся во сне, какая бывает порой у тел расстрелянных: будто улегся на бок, подогнул ноги и опустил лицо на полусогнутую руку, словно у спящих, брошенных в придорожную канаву или оставленных у стены, изрытой выстрелами, замаранной высохшими брызгами крови.
Та же спешка, что и тогда, продолжает подталкивать его — теперь навстречу неизвестному, в место, которое для него всего лишь название, Райнберг, к холму над рекой ширины моря, к несуществующей библиотеке, которая на этом этапе путешествия всего лишь серия карандашных набросков и оправдание бегства. Спешка, которая влекла его к обязанностям, когда он на всей скорости вел свой маленький автомобиль по Мадриду; та, что заставляла его просыпаться еще в темноте, с нетерпением ожидая рассвета, печалясь о беге времени и непоправимой его растрате, следствии бездарной испанской медлительности, лени, идущему с незапамятных времен глухому сопротивлению любому типу изменений. Теперь эта спешка оказалась лишена всякой цели, как фантомная боль, которая продолжает подстегивать пережившего ампутацию, как рефлекторный импульс, что влечет его к ближайшему пункту назначения, где он не встретит Джудит Белый и дальше которого он не видит ничего: голоса, приснившиеся и реальные, минутная стрелка, рывком передвинувшаяся на всех часах Пенсильванского вокзала, лестница с металлическими ступеньками, которая ведет вниз к гулким сводам, откуда отходят поезда, чемодан в руке, боль в костяшках пальцев, паспорт во внутреннем кармане пиджака, быстро ощупываемый рукой, что сжимает билет, контролер, который кивает, когда он, почти криком, называет станцию назначения, голос, тонущий в гуле вибраций электровоза, красивого, как морда аэроплана, готового стартовать с пунктуальностью, не знающей милосердия, и ревущего, как машины и сирены лайнера «Манхэттен», когда тот очень медленно отходит от пристани. Иногда спешка отступает, но уколы ее не успевают угаснуть. Долгожданная передышка — это момент отправления: предчувствие помилования на пару часов или дней, в которые можно отдаться пассивности путешествия, не чувствуя угрызений совести; или растянуться с закрытыми глазами, не сняв даже ботинок, в номере гостиницы; улечься на бок, подогнув ноги, не желая ни о чем думать и иметь необходимость снова открывать глаза. Антракт скоро закончится, и вернется беспокойство: опять нужно собирать чемодан или снимать его с багажной полки, нужно готовить документы, проверять, что ничего не забыл. Но пока, едва сев в еще неподвижный поезд и найдя нужное место, Игнасио Абель с бесконечным облегчением откинулся на спинку кресла у окна, чувствуя себя защищенным и в безопасности, по крайней мере на ближайшие два часа. Он положил чемодан на соседнее сиденье и, еще не сняв плащ, один за другим ощупывает все карманы: подушечки пальцев узнают поверхности, текстуры, обложку и гибкость паспорта, толщину бумажника, где лежат снимки Джудит Белый и его детей, тощую пачку оставшихся долларов, телеграмму, которую он скоро вынет, чтобы еще раз перепроверить инструкции к поездке, конверт с письмом Аделы, распухший от листов бумаги, которые, наверное, следовало разодрать в клочки, прежде чем выйти из гостиничного номера, или просто оставить их там, забыть на прикроватной тумбочке. Что-то еще, что он не сразу узнаёт, — с картонным краем, в правом кармане пиджака — это открытка с Эмпайр-стейт-билдингом и дирижаблем, пришвартованным к его шпилю, он забыл бросить ее в один из почтовых ящиков на вокзале, на каждом из которых золотыми буквами написаны названия разных стран. Сейчас, скрестив ноги, он замечает, как грязны и потерты его ботинки, на которых еще осталась пыль мадридских улиц, их сделанные вручную подошвы уже истрепались, как края брюк и манжеты рубашки. Самое интересное в строительстве происходит, когда оно уже закончено, с улыбкой говорил инженер Торроха, проверявший расчеты конструкций зданий Университетского городка и когда-то спроектировавший мост с высокими узкими арками, как на картине Джорджо де Кирико: действие времени, рывок гравитации, силы, продолжающие взаимодействовать друг с другом в этом непрочном равновесии, которое обычно называют стабильностью или устойчивостью, но оно на самом-то деле не устойчивее карточного домика и раньше или позже схлоп-нется. То ли повинуясь внутренним законам, продолжал Торроха, помогая перечислению пальцами, то ли из-за природной катастрофы — наводнения там или землетрясения, то ли из-за человеческой страсти к разрушению. Дверь в глубине вагона открывается, и в проеме появляется молодая светловолосая женщина, стройная, без шляпы; она ищет кого-то взглядом, на лице — тревога, будто ей срочно нужно сойти с поезда до того, как он тронется, — меньше чем через минуту. На миг, более краткий, чем пауза между двумя ударами сердца, на мгновение, достаточное, чтобы сморгнуть, Игнасио Абель со всей ясностью узнаёт Джудит Белый и чистыми линиями рисунка достраивает то, что осталось неизменным в его памяти, хоть он об этом даже не подозревал, то, что есть, но стирается без следа в присутствии незнакомой ему женщины, совсем на нее не похожей: тот овал лица, те брови, губы и кудри, что-то среднее между светло-русым и каштановым, которые он столько раз гладил и запах которых столько раз вдыхал, те руки с покрытыми красным лаком ногтями, те плечи пловчихи, стройная фигура с изгибами, каку манекена в витрине магазина или у модели в иллюстрированном журнале.
Вдруг чудесное явление исчезло. То, что Джудит Белый прямо сейчас вообще существует в мире, кажется ему настолько же невероятным, как и то, что она могла мгновение назад стремительно войти в вагон вот-вот отъезжающего поезда, заставляя выдумывать мелодраматическую историю своего прибытия на вокзал в последнюю минуту. Он не помнит точно, сколько времени назад уехал из Мадрида, но ведет аккуратный счет дням, прошедшим с тех пор, как видел ее в последний раз. Он четыре дня ходил по ее городу пешком, ездил на трамваях, в вагонах подземки и надземки, не переставая искать ее в каждой молодой женщине, которая оказывалась рядом или которую видел издалека, но повторяющееся разочарование так и не выработало в нем иммунитет против миража узнавания. На Юнион-сквер он увидел плакат, посвященный солидарности с Испанской Республикой и славной борьбе испанского народа с фашизмом, и проторил путь через толпу, размахивавшую транспарантами и флагами и певшую гимны, исключительно в надежде встретиться с ней. Он смотрел с палубы корабля на растущие из тумана словно освещенные скалы, башни города, и, кроме страха и головокружения, его единственной мыслью было то, что в какой-то точке этого лабиринта может находиться Джудит Белый. В колонках с бесчисленными именами телефонного справочника Нью-Йорка он встретил ее фамилию три раза, и в двух случаях из трех раздраженные голоса, которые он едва понимал, говорили, что он ошибся, а в третьем — долго звучали гудки, но никто так и не ответил. И все же сознание выделяет образы и вымыслы так же, как железы во рту выделяют слюну. Джудит — вот она бежит среди людей по главному вестибюлю Пенсильванского вокзала, ищет его; думает, что узнает его в каждом мужчине среднего возраста в темном костюме; несмотря на каблуки и узкую юбку, с ловкостью гимнастки спускается по металлической лестнице, чтобы не опоздать. Так он искал ее среди пассажиров экспрессов, отъезжавших из Мадрида поздним вечером девятнадцатого июля: тот вечер мог еще показаться обычным, а не окончательной линией раздела времен, невзирая на вещавшие на полной громкости радиоточки на освещенных и распахнутых настежь балконах, толпы хрипло кричавших людей на центральных улицах и звуки выстрелов, которые еще можно было принять за кашель моторов или фейерверки. Он найдет ее за несколько мгновений до отхода поезда, ее светлые кудри мелькнут в окне спального вагона в облаке пара, переливающегося в свете мощных прожекторов, и она, увидев его, откажется от решения разорвать отношения и уехать из Испании и бросится в его объятия. Мальчишеские фантазии, разум, исподволь зараженный романами и фильмами, где судьба позволяет возлюбленным воссоединиться за несколько секунд до финала, мюзиклами, которые он смотрел вместе с ней в кинотеатрах Мадрида, огромных и темных, пахнущих новыми материалами и дезинфицирующим средством, с бликами золоченых светильников, сиявших в движущемся серебряном свете экрана.
Они назначали встречи в ложе кинотеатра «Европа» на улице Браво Мурильо и, хотя было маловероятно, что в этом далеком от центра небогатом районе кто-нибудь их узнает, по отдельности входили на первый дневной сеанс, где меньше всего публики. На оживленной пыльной улице стояла жара — лето началось очень рано — и слепило солнце, но стоило пройти через несколько обитых гранатовым сукном дверей с окошками-иллюминаторами, и ты попадал в искусственный рай темноты и прохлады. Они не сразу привыкали к полутьме и искали друг друга во время самых светлых сцен — внезапная ясность полудня на палубе первого класса фальшивого трансатлантического лайнера, где море проецируется на специальный экран, а океанский бриз, играющий светлыми кудрями героини, создается электрическими вентиляторами. В кинохронике два миллиона человек с оливковыми ветвями и инструментами шествовали под звуки военных маршей по проспектам Берлина в День труда. Такая же океаническая толпа так же дисциплинированно потрясала оружием, букетами цветов, знаменами и портретами на Красной площади в Москве. Велосипедисты с суровыми лицами рабочих влезали в гору по каменистым дорогам «Вуэльты Испании»{13}. Он жадно искал в полутьме ее ладони, обнаженную кожу бедер над упругим шелком чулок, то восхитительное место, где подвязка слегка врезалась в плоть; отдавался вкрадчивым и бесстыдным ласкам ее руки; ее улыбающееся лицо освещалось вспышками экрана. Наглые итальянские легионеры с черными бородками и в украшенных перьями колониальных шлемах маршировали перед только что завоеванным дворцом негуса в Аддис-Абебе. Дон Мануэль Асанья{14} выходил из Конгресса депутатов, принеся клятву при вступлении в должность президента Испанской Республики, — во фраке, с лентой вокруг раздавшегося туловища, в каком-то абсурдном цилиндре и с таким ошарашенным выражением на лице, будто оказался на собственных похоронах (Джудит видела на улице президентский кортеж и отметила контраст между бесцветной кожей Асаньи в открытом автомобиле и красными плюмажами конных кирасиров в эскорте). Актеры Джинджер Роджерс и Фред Астер невесомо скользили по лакированной платформе, обнимаясь в танцевальной фигуре, точно такой, как на раскрашенной парусине афиши на фасаде кинотеатра «Европа». Очевидная искусственность кино дарила Джудит неподдельные эмоции, и она без сопротивления им отдавалась: губы шевелятся, но не поют; невероятность того, что мужчина и женщина в обычной уличной одежде, только что беседовавшие, шагая рядом, мгновение спустя начинают петь и танцевать, стараясь укрыться от внезапного и очевидно ненатурального дождя. Она знала наизусть все песни, в том числе из реклам испанских радиостанций, она изучала их так же скрупулезно, как старинную поэзию или стихи Рубена Дарио{15}, которые разбирала на занятиях с доном Педро Салинасом{16}. Она декламировала Игнасио Абелю тексты английских песен и просила, чтобы взамен он объяснял ей те, что пела Империо Архентина в фильме «Брюнетка Клара»{17}, который по непонятной ему причине нравился ей так же сильно, как и американский «Цилиндр». Патефон в ее комнате проигрывал и песни, которые она привезла с собой из-за океана, и пластинку, на которой Гарсия Лорка аккомпанировал на фортепиано звезде фламенко Архентините. Так как Джудит нравились эти на скорую руку состряпанные фильмы о цыганах и контрабандистах, в которых пели визгливыми голосами, Игнасио Абеля уже меньше беспокоило, что его двенадцатилетнего Мигеля они тоже приводили в восторг. Еще прежде, чем они познакомились, предвестником ее явления в его жизни стала музыка, каким-то образом присущая ей так же естественно, как голос, блеск волос или аромат ее одеколона — что-то среднее между спортивным и сельским запахом. Однажды вечером в конце сентября Игнасио Абель вошел в актовый зал Студенческой резиденции в поисках Морено Вильи и увидел какую-то женщину: она играла на фортепиано, сидя к нему спиной, и тихо что-то напевала в пустынном, залитом золотым, красноватым закатным сиянием зале, и этот образ останется в его воспоминаниях нетронутым, сохранится, словно в капле янтаря, в особом вечернем свете двадцать девятого сентября.
Кажется, будто это было вчера и одновременно — очень давно. Теперь он знает, что личность — конструкция слишком хрупкая, чтобы держаться сама собой, без близких свидетелей, которые могли бы ее подтвердить, без взглядов со стороны, которые могли бы ее опознать. Воспоминания о самом для него важном так далеки, будто принадлежат другому человеку. Лицо на фотографии в его паспорте стало почти что лицом незнакомца, а то, которое он привык видеть в зеркале, наверное, с трудом узнали бы Джудит Белый или дети. В Мадриде он видел, как стремительно, за одну ночь, менялись лица людей, знакомых ему, как он думал, с незапамятных времен: превращались в лица палачей, юродивых, боязливых зверушек или скота, без сопротивления идущего на заклание; лица, превратившиеся в сплошной рот, кричащий в эйфории или панике; лица мертвецов, наполовину знакомые, наполовину превратившиеся в красную массу от ружейной пули; восковые лица тех, кто принимает решения о жизни и смерти, сидя за столом, освещенным конусом лампы, а быстрые пальцы тем временем печатают список имен. Какое лицо у человека, стоящего в свете фар, за несколько секунд до того, как упасть убитым или тяжело раненным и корчиться в агонии в ожидании милосердного выстрела из пистолета в затылок. Смерть в Мадриде — иногда внезапный взрыв или выстрел, а иногда — неторопливая процедура, требующая официальных бумаг, написанных канцелярским языком, напечатанных под копирку в нескольких экземплярах, заверенных печатями и визами. Так что в его воспоминании о том дне, немногим более года назад, когда он увидел Джудит в первый раз, почти нет чувства потери, ведь потерянное перестало существовать так же абсолютно, как и тот, кто мог бы по нему тосковать. Скорее есть какое-то сомнение в фантастической точности, желание с помощью усилия воображения отбросить достоверность целого мира, который исчез, оставив чрезвычайно мало материальных следов своего существования, таких хрупких, что и сами они обречены на скорое исчезновение. Но ему недостаточно попытаться вернуть тому мигу качество настоящего, освободив его от наслоений памяти, как реставратору, который осторожно и терпеливо очищает фреску, чтобы вернуть ей исходную яркость цветов. Он хочет снова пережить те шаги, что, хотя он и не подозревал об этом, привели его к этой встрече, которая легко могла бы и не случиться; шаг за шагом восстановить весь тот день, прелюдию, часы, которые тайно приближали его к рубежу, разделившему его жизнь на две части.
Он видит самого себя как на моментальном фотоснимке, замершим на границе времен, как видел его я, когда он появился в толпе на Пенсильванском вокзале, или как я вижу его сейчас. Теперь его проще охватить взором: он неподвижен — сидит, откинувшись на спинку кресла в поезде, отъезжающем от перрона, обессиленный, с чувством облегчения, все еще в плаще, со шляпой на коленях и чемоданом на соседнем сиденье. Внимательный глаз без труда заметит признаки изношенности: узел галстука сдвинут набок, воротник рубашки потерт и слегка потемнел — его владелец вспотел, пока шел на вокзал, вспотел больше от страха опоздать на поезд, чем от тепла солнечного октябрьского дня, залитого чистым золотым светом, так похожим на мадридский. Когда он приедет на станцию Райнберг, профессор Стивенс, с которым он познакомился в прошлом году в своем кабинете в Университетском городке, будет ждать его на перроне. Стивенс удивится изменениям, которые обнаружит в нем, и припишет их лишениям войны, сочувственно, но и с некоторым неудовольствием, ощутив волну неприязни, и воспримет ее в первую очередь как дискомфорт — тот, что вызывает близость несчастья. С похожим чувством, стараясь сделать так, чтобы оно не отражалось на лице, Игнасио Абель смотрел на профессора Россмана, который появился вдруг в Мадриде, приехав из Москвы, для чего совершил мучительное путешествие через пол-Европы: он так изменился, что единственными невредимыми чертами оказались круглые очки в черепаховой оправе и большой черный портфель, который он носил под мышкой. Но в тот день в конце сентября 1935 года Игнасио Абель еще не знает ничего. Именно масштабы собственного неведения сейчас ему сложнее всего вообразить, глядя, например, на выражение какого-нибудь лица на снимке тех времен, изучая улыбки людей, гуляющих по улице или болтающих в кафе: хотя они смотрят прямо в объектив и вроде бы нас не видят, им не дано переступить границу времени, увидеть, что с ними произойдет, что, быть может, уже происходит очень близко, а они еще не подозревают, не знают, что этот обычный день, в котором они живут, в учебниках истории приобретет зловещее величие. Игнасио Абель стоит в рубашке, без пиджака, у чертежной доски в такой задумчивости, что не обращает внимания, что остался в бюро один перед большим окном, которое выходит на строящиеся корпуса Университетского городка, а дальше до горизонта — дубовые рощи, растворяющиеся в дали на склонах Сьерры. Подняв внезапно уставшие глаза, он оглядел ряды пустых досок, наклоненных, как парты, где разложены сделанные на голубом фоне чертежи, с коробками карандашей, чернильницами, линейками; столы, где еще несколько минут назад звонили телефоны и стучали пишущие машинки секретарш. В какой-то пепельнице еще дымится забытая сигарета. Почти столь же осязаемый, как дым, в воздухе еще висит шум разговоров и рабочего процесса. В центре зала, на небольшом возвышении стоит макет того, чего за окном еще не существует: окаймленных деревьями проспектов, спортивных площадок, корпусов факультетов, клинической больницы, точных перепадов высот и плавных склонов террас. Игнасио Абель узнал бы их на ощупь даже в темноте, как слепой, читающий руками объемы и пространства. Некоторые из этих моделей в масштабе нарисовал и сложил он сам, внимательно изучая вертикальные проекции планов, терпеливо проверяя искусство макетчика, которого он навещал в мастерской каждый раз, когда нужно было сделать новый заказ, просто ради удовольствия видеть, как движутся руки мастера, чтобы почувствовать запах картона, свежей древесины и клея. Ребячась, он даже нарисовал, раскрасил и вырезал многие из деревьев, некоторые фигурки людей, идущих по еще не существующим проспектам; добавил маленькие автомобили и игрушечные трамваи вроде тех, что так любил привозить в подарок сыну (и тут он с тревогой обнаружил: он едва не забыл, что сегодня у мальчика именины, день архангела Михаила). В последние шесть лет он ежедневно проживал по многу часов между одним пространством и другим, будто перемещаясь между двумя параллельными мирами разных масштабов — Университетским городком, который медленно воплощался в реальность благодаря труду сотен людей, и его приблизительной и иллюзорной моделью на подставке, чьи формы отличались совершенством, чуждым физическому усилию, одновременно осязаемые и фантастические, как железнодорожные станции и альпийские деревеньки, между которыми курсируют электрические поезда в витринах роскошных игрушечных магазинов Мадрида. Макет рос постепенно, шаг за шагом, как настоящие здания, хотя и с разнообразными задержками по срокам. Иногда кубик из раскрашенного картона или дерева занимал свое место на поверхности, в масштабе воспроизводившей рельеф этого земельного участка, намного раньше, чем здание, им изображаемое, появлялось в реальности; а иногда он годами оставался точно на своем месте в великом воображаемом пространстве, но по какой-то причине соответствующее здание решали не строить, а модель, однако, не исчезала: будущее уже не возможное, но некоторым образом еще существующее, фантом не того, что было снесено, а того, что так и не построили. В отличие от реальных зданий, выполненные в уменьшенном масштабе модели были несколько абстрактны, и это свойство ценили и его руки, и глаза — чистые формы, полированные поверхности, насечки окон, прямые углы стен и свесов крыш, которыми наслаждались кончики пальцев. На одном из подоконников в кабинете он хранил макет школы, которую спроектировал почти четыре года назад для своего района Мадрида — того, где он родился, Ла-Латины, а не того, где жил сейчас, района Саламанки, на другом конце города.
Рабочий день кончился и по ту сторону окон технического отдела; дон Игнасио Абель собирался уходить, поправлял галстук, убирал бумаги в портфель. Строители группами покидали участки, протаптывая тропки между террасами, направлялись к далеким станциям метро и остановкам трамвая. Понурившись, в одежде землистых цветов, с котомками для съестных припасов через плечо. Почувствовав волну давнишней привязанности, Игнасио Абель различил фигуру Эутимио Гомеса, начальника строительства медицинского факультета: тот, подняв голову, повернулся в его сторону и помахал рукой. Эутимио был высокий, крепкий, несмотря на годы молодцеватый, подтянутый, неторопливый и гибкий, как черный тополь. В ранней юности он работал помощником штукатура в артели отца Игнасио Абеля. Между цементных столбов здания, в котором еще не поставили перегородки, виднелось поблескивающее в косых вечерних лучах солнца ружье охранника в форме. Милицейский фургон медленно двигался по главному проспекту, который, когда строительство завершится, будет называться проспектом Республики. Как только стемнеет, по периметру стройки начнут рыскать ватаги охотящихся за стройматериалами воров и саботажников, жаждущих перевернуть или поджечь машины, считая их виноватыми в том, что стало меньше поденной работы, подстегиваемые допотопными представлениями, как ткачи, поджигавшие в прошлом веке паровые ткацкие станки. Экскаваторы, катки, асфальтоукладчики, бетономешалки, теперь неподвижные, были также внушительны, как здания, уже подведенные под крышу, над которыми развевались в вечернем свете конца сентября прекрасные трехцветные флаги{18}.
Прежде чем выйти, Игнасио Абель красным карандашом зачеркнул день в одном из двух календарей, висящих на стене за его столом, — в том, что на текущий год; в том, что на следующий год, была отмечена только одна дата: октябрьский день, дата открытия Университетского городка, когда макет и реальный пейзаж, отраженный в нем, должны достичь практически полного сходства. Черные и красные цифры измеряли чистое время его непосредственной жизни, навязывая сетку рабочих дней и прямую, вроде траектории полета стрелы, линию, вызывающую тревогу и в то же время успокаивающую. Время бежит так быстро, работа движется так медленно и тяжело в этом процессе, превращающем аккуратные линии плана или невесомые объемы макета в фундаменты, стены, в черепичные крыши. Исчезнувшее время каждого из дней его жизни в последние шесть лет: цифры в квадратиках календарей, как одинаковые окна, цифры на дуге циферблатов часов, которые он носил на запястье, и тех, что прямо сейчас показывают шесть вечера на стене кабинета. «Президент Республики хочет быть уверен в том, что открытие произойдет до истечения его мандата», — прогремел в телефонную трубку доктор Негрин{19}, секретарь комиссии по строительству Университетского городка. Так пусть дадут еще техники, наймут больше рабочих, быстрее подвозят материалы, не затягивают оформление документов на каждом шагу, сделают так, чтобы работа не стопорилась каждый раз, когда в правительстве появляются новые лица, подумал Игнасио Абель, но ничего не сказал. «Будет сделано все возможное, дон Хуан», — ответил он, и голос Негрина с Канарскими гласными, могучими, как сама его фигура, зазвучал в трубке еще категоричнее: «Не все возможное, Абель, нет! Нужно сделать все, что понадобится», — и доктор резко повесил трубку. Игнасио Абель представил себе его огромную ладонь, в которой трубка прячется чуть ли не целиком, и его подчеркнуто энергичные жесты, будто он неизменно идет по палубе корабля против ветра.
Ему нравилась эта минута спокойствия в самом конце рабочего дня: глубокое спокойствие мест, где много трудились, тишина, сменяющая рев и дрожание машин, телефонные звонки, крики людей, то одиночество пространства, где только что колыхалась толпа и каждый был занят своим делом, четко и умело выполняя определенное задание и внося лепту в великую общую цель. Сын бригадира артели, Игнасио Абель с детства привык общаться со строителями и сам работать руками; до сих пор он сохранял практический и сентиментальный интерес к особым навыкам этих профессий, перерастающих в черты характера у каждого, кто их практикует. Чертежник, который переносит с помощью чернил на бумагу прямой угол; каменщик, который накладывает свежий цементный раствор и разравнивает его мастерком, прежде чем положить сверху кирпич; столяр, который полирует изгиб перил; стекольщик, который по точным меркам вырезает лист стекла для окна; мастер, который с помощью отвеса и шнура проверяет вертикальность стены; каменотес, который вытесывает брусчатку, блоки бордюрного камня или постамент колонны. Сейчас руки у него слишком нежные, они бы не вынесли прикосновений материалов и никогда бы не достигли мудрости пальцев, которую он мальчиком видел у отца и работавших с ним людей. Его пальцы прикасались к тонкому картону и бумаге, управлялись с линейками, циркулями, карандашами для рисования, кисточками для акварели; стремительно печатали на пишущей машинке, ловко набирали номера телефонов; обнимали черный лакированный изгиб авторучки, которой он быстро рисовал подписи на распоряжениях, дающих конкретные результаты. Но где-то внутри него оставалась тактильная память, что заставляет скучать по прямому взаимодействию рук с инструментами и вещами. Он удивительно ловко умел собирать и разбирать конструкторы и игрушки своих детей; на его рабочем столе всегда были домики, корабли и птицы из бумаги; он делал снимки маленькой лейкой, документируя каждый этап строительства здания, и сам проявлял их в крошечной темной комнате, которую оборудовал у себя дома, к большому смятению и восторгу детей, особенно Мигеля — у него, в отличие от сестры, было живое и ветреное воображение: увидев отцовскую камеру, мальчик решил, что, когда вырастет, станет фотографом и будет ездить в самые отдаленные уголки мира в поисках образов, которыми иллюстрированные журналы займут целые страницы.
С приятным чувством усталости, облегчения и выполненной работы он пересек пустынное пространство конторы и вышел наружу, ощутив на лице свежий ветер со стороны Сьерры с преждевременными нотками осенних ароматов. Ароматы сосен и дубов, ладанника, чабреца, слегка сыроватой земли. Чтобы и дальше чувствовать их, заведя мотор, он оставил открытым окно в своем маленьком «фиате». В Университетском городке в шаге от Мадрида сойдутся геометрическая гармония городской планировки с простором горизонтов, окаймленных лесистыми склонами. Пройдет немного лет, и густые деревья станут контрапунктом для прямых архитектурных линий. Механический ритм работ, нетерпение воплотить в жизнь формы, отраженные в макетах и планах, сочетались с медленным органическим ростом. Только что законченное достигало настоящего благородства форм лишь в процессе использования, длительного противостояния непогоде, износа под воздействием ветров и дождей, людских шагов, голосов, которые поначалу отдаются слишком резким эхом в пространствах, где еще сохраняются запахи гипса и краски, древесины, свежего лака. Любитель технических новшеств, Игнасио Абель установил в машине радио. Но сейчас он предпочел не включать его, чтобы ничто не отвлекало от удовольствия медленно ехать по прямым широким проспектам будущего города, инспектируя ход работ и использование машин, отмечая прогресс за последние дни и отдаваясь одновременно внимательному созерцанию и мечтаниям, потому что его опытный взгляд отмечал не только то, что было перед глазами, но и то, что еще не появилось, что было готово на планах и в трехмерном виде представлено большим макетом в центре главного зала технического отдела. Посреди хаоса незавершенного строительства выделялось здание философского факультета{20}, сданное в эксплуатацию менее двух лет назад, еще сияющее новизной, сверкающее на солнце светлым камнем и красным кирпичом так же ярко, как флаг на его фасаде и одежда студентов, входящих и выходящих из вестибюля, особенно девушек — с короткими стрижками, в узких юбках, почти летних блузках, к которым прижаты книги и тетради. Через несколько лет его дочь, Лита, очень может быть, станет одной из таких студенток.
Он видел, как их яркие фигуры уменьшаются в зеркале заднего вида по мере продвижения в сторону Мадрида, хотя он не торопился и выбрал не самый быстрый путь. Ему нравилось огибать город с запада, а потом с севера, вдоль Монте-де-Эль-Пардо, по внезапной бескрайней равнине, с которой начиналось Бургосское шоссе и по которой тянулась Сьерра, как грозная, но невесомая глыба в темно-синих и фиолетовых тонах с неподвижными бельмами облаков. Мадрид, такой близкий, исчезал на этой равнине, а потом снова возникал деревенским горизонтом из низеньких беленых домиков, бесплодными пространствами, шпилями церквей. На шоссе автомобилей попадалось очень мало, на этой прямой линии, более светлой, чем бурые ландшафты, через которые она была проложена, с хилыми деревцами по обочинам. Тут встречались в основном запряженные мулами телеги, одни — полные корзин с только что собранным виноградом, другие — нагруженные невероятной высоты грудами утиля и лома: он приближался к городской окраине, где жили старьевщики и мусорщики. Ряды развалюх вдоль шоссе, нескончаемые глинобитные беленые заборы, темные двери, похожие на пещеры, рядом — молчаливые женщины с растрепавшимися прическами и дети с бритыми головами: они с широко открытыми ртами следят за проезжающим автомобилем, и мошки облепляют влажные уголки их губ. Столбы дыма поднимаются из печей кирпичных заводов, от гор мусора расползается смрад. Спасаясь от зловония, он закрыл окно. В прозрачной шири неба двигались на юг первые стаи перелетных птиц. Самое бледное солнце конца сентября золотило сухие стебли на паровых полях. От этих первых несомненных признаков осени на Игнасио Абеля накатило какое-то возбужденное ожидание, для которого не было никаких определенных причин, возможно просто отголосок давнишнего школьного счастья от новых тетрадок и карандашей, чистая тяга к нетронутому будущему, зародившаяся в детстве и дожившая в нем до первых признаков приближающегося старения.
Теперь шоссе приняло более определенное направление, подчеркнутое нитками электрических и телефонных кабелей.
В плоских малонаселенных окраинах Мадрида проспекты, предвестники его будущего расширения, уходили вдаль с абстрактной строгостью, словно прорисованные на плане. Комплексы домиков на одну семью возникали островками между пустующими земельными участками и возделанными полями, вдоль изогнутых линий трамвайных проводов — хрупких городских форпостов посреди ничего. Он воображал кварталы белых многоквартирных домов для рабочих с лесопарковыми зонами и спортивными площадками, какие видел в Берлине десять лет назад, в менее суровом климате, под серым и более низким небом; высокие башни среди покрытых газоном лугов, как в фантастических городах Ле Корбюзье. Архитектура — это усилие воображения, способность увидеть то, чего еще не существует, с большей ясностью, чем то, что есть перед глазами, — отжившее свой век, оставшееся исключительно по причине ископаемой закоснелости вещей, как продолжают существовать религия, или малярия, или надменность сильных, или нищета неимущих. Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов. Ведя машину, он так же ясно, как легкие облака на вершинах Сьерры, видел кварталы социального жилья, которые уже существовали в его тетрадях с набросками: широкие окна, террасы, спортивные и детские площадки, площади с местами для собраний и публичные библиотеки. Он видел светлые пятна зелени: огород, ряд тополей вдоль ручья, — посреди голых вырубок и склонов, разъеденных эрозией, со шрамами высохших потоков. Больше полива и меньше слов, больше деревьев, с корнями, которые удержат плодородную почву, больше источников чистой прохладной воды, больше рельсов, сияющих на солнце, по которым будут скользить легкие трамваи, выкрашенные в светлые цвета. Он видел лачуги, мусорные свалки, в которых копошились нищие, крестьянские сараи с жалкими обвалившимися кровлями, выгоны, заросшие сухим бурьяном, пса, привязанного к дереву слишком короткой веревкой, которая наверняка ранит ему шею, пастуха, одетого в лохмотья или какие-то варварские шкуры, приглядывающего за стадом коз, будто в библейской пустыне, а не в каких-то двух километрах от центра Мадрида. Когда он проезжал мимо, пастух уставился на автомобиль, словно в жизни такой штуковины не видал, и помахал ему посохом, улыбаясь беззубым ртом на бородатом лице медного цвета.
Он видел будущее в его отдельных знаках: в энергии того, что строилось, твердо опираясь на землю, на равнине, еще пустынной, но уже пересеченной прямыми углами будущих проспектов, намеченными тротуарами, рядами фонарей и кабелей для трамвайной линии, пробуравленной туннелями и подземными коммуникациями. Голую горизонталь особенно подчеркивала вертикаль стены, которую начали возводить, громадный покрытый лесами профиль того, что в скором времени станет Новыми министерствами{21} — а люди уже так их и называли, словно они существовали в реальности. На этих северных пустырях скоро вырастет другой город, более прозрачный, не похожий на Мадрид, хотя и с тем же названием. Островки будущего: слева от него, на другой стороне обширного пустого пространства, над рядом совсем молодых деревьев, которые обозначали, как толстые чернильные штрихи, северное продолжение бульвара Ла-Кастельяна, Университетский городок венчал оставленный в первозданном виде холм в сени черных тополей, у подножия которого располагалась Школа инженеров и огромный купол Музея естественных наук. Крошечные белые фигурки на бурых просторах спортивных площадок. Позднее сентябрьское солнце горит золотом в западных окнах. И вдруг он вспомнил то, что совершенно вылетело из головы: что в Резиденции нужно переговорить с Хосе Морено Вильей — он уже несколько недель назад просил прочесть лекцию об испанской архитектуре. Можно, конечно, приехав домой, позвонить ему по телефону, но Игнасио Абелю казалось более тактичным нанести визит. Морено Вилья был человеком сердечным и одиноким, очень формальным в стиле одежды и манерах, старше большинства своих знакомых. Письму или личной встрече он, разумеется, обрадуется куда больше, чем телефонному звонку. Морено Вилья живет в одной из комнат в резиденции, будто в келье какого-то комфортабельного светского монастыря, окруженный картинами и книгами, с меланхолией холостяка наслаждаясь присутствием иностранных студенток, наводняющих коридоры быстрым стуком каблучков, звучным смехом и разговорами на английском.
Недолго думая, Игнасио Абель свернул налево и поднялся по склону к резиденции, оставив в стороне здание Музея естественных наук и спортивные площадки, с которых доносились слабые аплодисменты и эхо голосов игроков. В закусочной между черных тополей, еще открытой, несмотря на осеннее время, радио, включенное на полную громкость, передавало танцевальную музыку, но за железными столиками почти никого не было. На входе в резиденцию ему сказали, что сеньора Морено Вилью стоит, по всей видимости, поискать в актовом зале. Подходя к нему, он услышал звуки фортепиано — мелодия тихо доносилась из-за закрытой двери. Возможно, не следовало бы ее открывать, рискуя что-то прервать, быть может репетицию или концерт. Он мог развернуться, но не сделал этого. Осторожно приоткрыл дверь и заглянул. Женщина обернулась на звук открываемой двери. Молодая, без сомнения иностранка. Солнце отражалось в растрепанных каштановых волосах, — откинув рукой пряди со лба, она повернула голову. Игнасио Абель пробормотал извинение и закрыл дверь. Удаляясь, он все еще слышал фортепианную музыку — сентиментальную и ритмичную одновременно. Если бы он больше никогда не увидел это лицо, то и не вспомнил бы его.
Ох, как же лень! Но быстрые шаги в коридоре приближаются, раздаются удары костяшками в дверь, в которую в последние часы никто не стучал, энергичный стук, похожий на шаги человека, который ищет что-то и торопится, ступая так тяжело, что в тишине слышен скрип кожаной подошвы ботинок при соприкосновении с плитками пола; этого человека подгоняет какое-то дело, в отличие от него, Хосе Морено Вильи: его-то ничто не торопит; он если и искал что-то, часто не знал, что именно, представление об искомом сильно менялось в процессе поисков, или найденное в итоге вовсе не походило на то, что он себе представлял. Почти ничто полностью не достигало его сердца; ни в чем он не был совершенно уверен, ко всему относился с прохладцей. Иногда это его смущало, а иногда давало чувство облегчения, часто лишая напора, но и уменьшая страдания и удерживая от ошибок, в которых он бы потом раскаялся. Ему на долю выпала поздняя пылкая любовь, но он потерял ее — в конечном счете из-за апатии; и поняв, что отношения уже не спасти, испытал боль с легким оттенком мелочного облегчения. С каким потаенным удовольствием от вновь приобретенного уединения разместился он в каюте корабля, отплывающего из Нью-Йорка, чтобы вернуться в Испанию, оставив женщину, на которой собирался жениться; с какой негой после стольких потрясений, стольких любовных переживаний он снова оказался среди своих вещей в скупо обставленной комнате в резиденции. В Испании столько ярости, столько жестокости, преступлений на почве страсти, анархистских мятежей, утопленных в крови, топорных казарменных прокламаций; столько святых, мучеников, фанатиков, как на тех картинах в Прадо, где измученная кожа аскетов царапает, как мешковина, в которую они одеты, глаза в исступлении от видения чистоты, несовместимой с реальным миром, а еще — хрипота глоток, сорванных за живых и мертвых, агрессивная вульгарность, овладевшая тем Мадридом, что ему так нравился и куда он все реже отваживался выбираться — с досадой уже немолодого человека, которому почти любая перемена начинает казаться личным оскорблением. Грубость политики, профанация идеалов, в которые вообще-то никто не просил его верить, хотя какое-то время эти идеалы так грели его душу, полные разумных обещаний и эстетических мечтаний, как трехцветные флаги, развевающиеся над зданиями на таком же чистом и свежем лазурно-синем фоне, как они сами. Как же характерно для него то, что политические убеждения, очень скоро смягченные скептицизмом — по поводу мелочности души человеческой, невысокого полета и глубинной нищеты испанской жизни, — были у него настолько связаны с эстетическими капризами, с предпочтением трехцветного флага не только вульгарному красно-желтому полотнищу короля-негодяя, по которому никто не скучал, но и красно-черному, по неизвестной причине объединившему фашистов и анархистов, и просто красному с серпом и молотом, так нравившемуся теперь некоторым из его друзей, которые вдруг воодушевились Советским Союзом, фотоколлажами с рабочими, солдатами в шинелях и со штыками, тракторами и гидроэлектростанциями, голубыми рубашками, портупеями, крепко сжатыми кулаками. Быть может, он их не понимал или, хуже того, не верил в искренность и основательность их позиций просто потому, что они моложе его или более успешны; наблюдая, как они встают, чтобы петь гимны в конце литературных вечеров, он ощущал не идеологические разногласия, а стыд за них. Он никогда не умел участвовать в общественном воодушевлении, не пытаясь взглянуть на себя снаружи. Безусловно, он буржуа, более того, рантье и чиновник; но некоторые из них, из его прежних друзей, — тоже буржуа, еще большие, чем он, никогда толком не работавшие барчуки, что не мешает им с крайней серьезностью рассуждать о диктатуре пролетариата, сидя на террасе «Пэласа»{22}, закинув ногу на ногу, с виски в руках, только что выйдя из отельной парикмахерской. Они предрекали скорое падение Республики: ее сметет победоносный натиск социальной революции, — и в то же время успешно находили возможность ездить за государственный счет на заграничные конференции или получать жалованье за туманную деятельность в сфере культуры.
Но собственный сарказм, та самая склонность к язвительности ему не нравилась: он не доверял видимой ясности ума, с помощью которой досада смогла бы его обмануть. А что касается собственной цельности, то чего она стоит, если никогда не подвергалась искушению? Ни одна театральная дива не просила его написать драму под стать ее таланту, как просили Лорку Лола Мембривес{23} или Маргарита Ширгу{24}; ни одна патетическая чтица не жаждала декламировать его стихи, как эта утомительная Берта Сингерман{25}, которая собирала полные театры и, корчась, с аргентинским акцентом выкрикивала стихи Антонио Мачадо{26}, или Лорки, или Хуана Рамона Хименеса. Ему никогда не приходилось отказываться от видных общественных постов, чтобы телом и душой отдаться литературе: никто не собирался предлагать ему стать главным секретарем Летнего университета в Сантандере{27}, как Педро Салинасу, который жаловался на отсутствие покоя и времени, но на фотографиях с публичных мероприятий выглядел весьма довольным своей должностью. Мне ничего не стоит вообразить его, Хосе Морено Вилью, окруженного благодушным гостеприимством Студенческой резиденции: ему под пятьдесят, он почти всегда второстепенный персонаж на фотографиях более известных, чем он, людей, всегда скромный на этих снимках, готовый отойти в сторонку, формальный, иногда даже не удостоенный подписи на фотографии, не признанный, без открытой улыбки или гордой позы, которыми щеголяют другие, будто полностью уверены в том, какое место займут в памяти потомков. Он немолод и не одевается как молодой, внешним видом не похож ни на литератора, ни на преподавателя, а скорее именно на того, кем на самом деле является, — чиновника средней руки, не на делопроизводителя, но и не на служащего высокого ранга, может, на адвоката или рантье с небольшим стабильным доходом в столице какой-нибудь провинции, который не ходит к мессе и не скрывает своих симпатий к республиканцам, но никогда не выйдет на улицу без галстука и шляпы; это человек, кажущийся старше своих лет, хотя волосы у него еще не начали седеть; в свои сорок восемь лет со смесью меланхолии и облегчения он предполагает, что большие перемены в жизни его уже не ждут.
Звук шагов вывел его из оцепенения, очень глубокого и одновременно лишенного размышлений и даже воспоминаний, наполненного в основном апатией и еще чем-то, что не очень от нее отличалось: внимательным созерцанием маленького холста, на котором он провел только несколько слабых линий углем, и вазы с фруктами, принесенной днем из столовой Резиденции: айва, гранат, яблоко, гроздь винограда. Он расчистил от бумаг и книг часть стола, чтобы подчеркнуть чистые формы, и теперь наблюдал, как медленное отступление солнечного света из окна делает объемы плотнее, усиливая тени и смягчая цвета. Красный цвет граната превращался в цвет очень гладкой кожи; пыльное золото айвы сияло все ярче по мере того, как сгущался сумрак, не отражая свет, а излучая его; луч скользил по яблоку, как по полированному деревянному шару, и все же приобретал какую-то влажную плотность, соприкасаясь с кожицей винограда. Возможно, виноградины слишком чувственные, слишком осязаемые для той цели, которую он едва начинал чувствовать, прикрывая глаза. Нужен бы аскетичный виноград, как у кубиста Хуана Гриса или реалиста в эпоху барокко Санчеса Когана, визуально составляющий один объем, без легкого намека на липкость, подчеркнутого вечерним солнцем, солнцем Сорольи{28}, слишком зрелым, смешанным с той же легкой пылью, что шершавая поверхность айвы оставляет на пальцах, в ноздрях.
Под вазой с фруктами лежал лист из журнала «Эстампа»{29}: МАДРИД ПОСЕТИЛ ЧАРОДЕЙ ИЗ КАИРА. ПРЕДСКАЗАТЕЛЬ БУДУЩЕГО ОКОЛДОВЫВАЕТ ЖЕНЩИН. Слова «Мадрид» и «будущего» его взгляду представлялись такими же выпуклыми, как и формы фруктов. Каждый раз, когда он намеревался что-то рисовать, у него случался миг озарения, а потом — приступ уныния, как в тех случаях, когда в его голове неожиданно появлялась первая строка какого-нибудь стихотворения. Как сделать следующий шаг в чистом пространстве без указания страниц в записной книжке, листа в тетради для рисования или холста? Быть может, что-то подскажет текстура, или сопротивление, или мягкость бумаги. Он мог продолжить и обнаружить, что попытка не удалась: вторая строка, вымученная, не была достойна внезапного прозрения первой; на прекрасном просторе белой бумаги появлялось бесполезное пятно. Озарение будто исчезало, он не успевал ухватить его, а уныние оставалось с ним, и чтобы заняться работой, нужно было если не победить его, то, по крайней мере, оказать ему сопротивление, сделать первые шаги, как будто нет в ногах свинцовой тяжести. Но чем бы он ни занимался, с ним происходило одно и то же: легкое воодушевление, затем подступала усталость, и наконец — апатия, которую не всегда удавалось преодолеть. В конце концов, он был художник воскресного дня. И если занятия живописью требовали такого усилия, напряжения ума и умения, почему вместо того, чтобы отдать ей все сердце, весь талант, он распылял свои уже невеликие силы на занятия поэзией, где даже не погрузиться в работу руками и нет уверенности в приемлемом уровне владения техникой? Стоило взяться за дело, как нежелание рассеивалось, но на следующий день приходилось начинать сначала и вчерашний энтузиазм будто бы уже не мог повториться. Проделанный путь ничего не давал: каждое начало становилось новой отправной точкой, и холст или лист бумаги, перед которым он стоял околдованный и подавленный, казались еще более пустыми, чем когда-либо. Первая многообещающая линия, но очень неуверенная, горизонталь, что могла быть столом, где стояла ваза, или воображаемым морским горизонтом вдали, за его мадридским окном. Неизбежное озарение исчезало без следа, переходя в чистое уныние. И все же он и сам не знал как, но картина начинала проступать или стихотворение — писаться, упорствуя сами по себе, повинуясь силе, в которой совсем не участвовала его воля, ослабленная скептицизмом и просто течением времени.
Он считал себя человеком без амбиций, когда-то желавшим слишком многого и слишком разнообразного. Для исполнения желаний амбиции нужны: нельзя допускать, чтобы неверие и апатия разъедали тебя изнутри. Другие сумели сконцентрировать свои силы. А он распылялся, переходил от занятия к занятию, как путешественник, который в каждом городе проводит не больше нескольких дней и в итоге выдыхается от своего кочевья. Другие, помоложе, сближались с ним, желая перенять опыт, и вскоре оставляли позади, не благодаря за то, чем были ему обязаны: за его живопись и знание современного искусства; за его поэзию, ставшую новаторской раньше, чем у кого бы то ни было, следы которой, пока никем не признанные, явственно проглядывали у тех, кто снискал куда большую славу, чем он. Ему хотелось бы не волноваться по этому поводу: собственный упадок сил беспокоил его больше успеха других, вызывавшего у него легкую горечь, даже когда казался заслуженным. Ему было грустно, что он не реализовал свои возможности, не достиг того, на что был способен; не соответствовал благородному стоицизму того персонажа, которого он создал в своем воображении: другого Морено Вильи, такого же разочарованного, но с куда более спокойным сердцем, поэта, пишущего чуть ли не втайне, художника, настолько же далекого от славы, как Санчес Котан, которым он так восхищался, — тот провел жизнь, завершая тайные шедевры в келье картезианца, или как Хуан Грис, упорствовавший в своем строгом искусстве, невзирая на преследовавшую его бедность и шум непристойного триумфа Пикассо.
Не желая того, он остался один. Он продолжал жить в резиденции, несмотря на возраст и на то, что большая часть его прежних друзей давно от нее отдалилась, и это подчеркивало его чувство несоответствия времени и пространству. С другой стороны, он ничего иного не желал и не представлял себе жизни в другом месте. В одной комнате у него была студия, в другой — спальня, скудно обставленная мебелью, привезенной из Малаги, из родительского дома. Причитающуюся ему часть наследства он передал своим незамужним сестрам — им оно было нужнее. Ему казалось аморальным накапливать больше необходимого, ровно так же, как слишком много говорить или жестикулировать, показывать чрезмерное воодушевление или страдание или носить привлекающую внимание одежду. Строчка Антонио Мачадо не выходила у него из головы: «оставшийся примет бремя, ибо живому — живое»[7]. Ничто не принадлежало ему больше, чем вещи, от которых он отказался; жизнь — это подвешенное состояние, в котором важнее далекое, утраченное присутствие (шумный смех молодой американки, которую он называл Хасинтой в посвященных ей стихах, где ее имя повторялось как заклинание; ее непокорные светлые кудри). Ему нравилась профессия архивиста, которой он зарабатывал на жизнь: расписание было необременительно и придавало дням структуру, спасая от реально существующей опасности впасть в апатию и сомнения. Он редко появлялся в общих помещениях резиденции, да и обязанности его в ней были скромны: организовывать кое-какие лекции, сопровождать почетных гостей… Он мог целые вечера проводить у себя в комнате, наслаждаясь роскошью спокойного одиночества и неограниченного времени, оправдывая себя тем, что усердно и с пользой поработал, читая, откинувшись в кожаном кресле, давно потертом от соприкосновения с затылком и руками его отца, или воображая что-то, или набрасывая натюрморт, или даже этого не делая, а глядя в окно на дворик, окруженный кирпичными стенами, с олеандром, который посадил Хуан Рамон Хименес: аскетичная зелень листьев, тусклый красный цвет кирпичей, — или, прикрыв глаза, внимательно слушал звуки города, приглушенно доносившиеся до холма резиденции, как растушевка на рисунке, без ранящей грубости улиц. Клаксоны, звонки трамваев, зазывные крики уличных торговцев, монотонные голоса просящих милостыню слепых, пасодобли коррид, барабаны и трубы военных парадов, визгливая музыка народных гуляний и цирков, колокола церквей, речовки рабочих демонстраций и выстрелы уличных столкновений, свистки поездов долетали до его открытого окна вперемешку, как туманная полихромия оркестровки Равеля, оттенявшая звуки близкие и отчетливые: крики играющих в футбол, свистки судей на спортивных площадках и вдруг что-то сельское: блеяние стада овец, пасущегося на ближних вырубках. Напрягая внимание, он слышал и ветер в тополях: он мог бы на слух определить уровень воды в оросительном канале рядом с резиденцией, подводящем влагу к огородам на другой стороне Ла-Кастельяна. Он был в Мадриде и за его пределами одновременно, на той черте, где город заканчивался, и не мог представить, что живет где-нибудь в другом месте (но пройдет чуть более года, и он уедет из Мадрида, да и вообще из Испании, и больше никогда не вернется). Его оседлость контрастировала с кочевьем других, тех, кто смог сконцентрироваться на одной цели и стремился к ней с рвением, которое, возможно, само по себе делало неизбежным ее воплощение. Лорка стал успешным автором, пачками давал премьеры в Барселоне и Буэнос-Айресе, бесцеремонно рассказывал всякому, что зарабатывает кучу денег, с почти мальчишеским бесстыдством радовался размаху своего триумфа, словно до сих пор был юношей, словно не приближался к сорока годам, носил эти яркие рубашки, так контрастировавшие с его бесшеей головой курносого крестьянина, будто не замечая, как на него смотрят, не замечая физическое неприятие, с которым от него отходят. Бунюэль{30} сделался кинопродюсером, купил себе роскошный автомобиль и принимал гостей, куря сигару и положив скрещенные ноги на огромный стол в кабинете на верхнем этаже в новом здании на Гран-Виа. Успех способствовал забывчивости или извинял ее: видя на фасадах кинотеатров афиши фильмов Бунюэля об анадалусийских танцорах фламенко и арагонских крестьянах с широкими поясами и накрашенными глазами, Морено Вилья вспоминал о неприязни, с которой тот не так давно смеялся над Лоркой с его цыганскими романсами. Салинас коллекционировал кафедры, должности, лекции, официальные посты и даже женщин, судя по тому, что рассказывали в Мадриде; Альберти{31} и Мария Тереса Леон{32} ездили в Россию на средства Республики и, возвращаясь, фотографировались на палубе корабля, словно два киноактера на гастролях, оба воздевали сжатые кулаки: она в мехах, светловолосая, с ярко накрашенными губами, эдакая советская Джин Харлоу с лицом испанской куклы. Бергамин{33}, всегда такой аскет, теперь не выходил из служебной машины. Он получил ее сразу, раньше всех: однажды утром в тот первый месяц Республики, который спустя немногим более четырех лет кажется таким далеким, Морено Вилья рассеянно прогуливался в тени деревьев по бульвару Реколетос, и вдруг около него, хрипло просигналив клаксоном, остановился огромный черный автомобиль; открылась задняя дверца, а внутри Бергамин: в визитке, с сигаретой в руках, широко улыбаясь, приглашает сесть в машину. Очень скоро Дали{34} станет так же богат и так же деспотичен, как Пикассо; он больше никогда не пошлет ему, Морено Вилье, открытку, полную восхищения, благодарности и орфографических ошибок, никогда не назовет его, перечисляя имена мастеров, которые его многому научили, а ведь именно он первым показал Дали фотографии тех новых немецких портретов, где потрясающая техника и новаторская манера сочетались с реализмом Гольбейна.
И Лорка никогда не признает, что обязан ему, а ведь кто первым совместил авангардную поэтику с метрикой народных романсов, кто раньше съездил в Нью-Йорк и создал поэзию и прозу в ритме вибраций этого города с его шумом поездов на эстакадах и разноголосым звучанием джаз-бэндов? Лорка с большой развязностью читал в резиденции стихи о Нью-Йорке и свои впечатления об этом городе в прозе, иллюстрируя все это музыкальными записями и проекциями фотографий, и притом, что Морено Вилья сидел в первом ряду, ни разу не упомянул его очевидное первенство.
Известность других делала его невидимым; следовало бы отказаться от существования, исчезнуть, чтобы не отбрасывать разоблачительную тень на торжествующие лица своих должников. Лучше одиночество, раз уж с великодушием не получается. Писать стихи при таком редкостном конфликте ярости и апатии, зная, что по какой-то причине они непроницаемы для успеха. Делать разыскания в архивах, в которые веками никто не заглядывал, исследовать жизни карликов и шутов при мрачном дворе Филиппа IV, Карла II. Не думать ни обо всей проделанной работе, ни о сомнительном будущем своих картин, ни о вероятном отходе от моды, который его не волновал, но причинял боль, словно оскорбление всем тем годам, что он посвятил живописи, не получив признания. Не воображать себя художником: умерить ожидания, сузить поле зрения. Сконцентрироваться на относительно простой проблеме, но тоже неисчерпаемой: как изобразить на небольшом холсте эту вот вазу с несколькими фруктами. Но что, если он и вправду заслуживает весьма посредственного места, в котором оказался? Ведь может же быть, в конце концов, что Лорка не умалчивает о том, чем ему обязан, а просто-напросто не читал ни его стихов о Нью-Йорке, ни книги прозы об этом городе, которую он написал на обратном пути и опубликовал частями в газете «Эль-Соль»{35}, при всеобщем равнодушии (в Мадриде как будто не особенно интересовались внешним миром: он пришел в кафе на следующий день после возвращения из Нью-Йорка, заранее взволнованный всем тем, что ему предстоит рассказать, а друзья приняли его так, будто он никуда и не отлучался, и не задали ни единого вопроса). А что, если он просто состарился и его отравляет ровно то, что всегда отвращало, — обида? Имея гораздо больше заслуг, чем он, Хуан Рамон Хименес отравлен недостойной горечью, навязчивой мелочностью, подпитываемой каждым — самым крошечным — случаем пренебрежения к нему, воображаемым или действительным, которое его задевает, каждой крупицей признания, доставшейся не ему, и этой грязной водой мутится его блестящий талант. Как гнусно, если тебе не хватает не только таланта, но и благородства, если ты позволил безвозвратно пропитать себя злобной ярости стареющего человека по отношению к тем, кто моложе, отдался отвратительному чувству, что тебя обижает удача других, за кем ты ревностно следишь и кто вовсе не обращает на тебя внимания, но они оскорбляют тем простым фактом, что без видимых усилий добились того, в чем тебе, несмотря на все заслуги, отказано. Но действительно ли он хотел бы быть как Лорка, с этим его успехом, основанным на любви к фольклору и корриде, на пристрастии к вечеринкам дипломатов и герцогинь? Разве он не сказал себе однажды, что его тайные образцы для подражания — Антонио Мачадо и Хуан Грис? Он не представлял себе Хуана Гриса досадующим на успех Пикассо, обиженным его непристойной энергией, его обезьяньим скоморошеством, тем, что он заполнял красками холсты так же быстро, как соблазнял и бросал женщин. Однако Хуан Грис, один, в Париже, уже не в тени другого, а полностью стертый им, больной туберкулезом, возможно, и имел в глубине души ту самую уверенность, которой ему, Морено Вилье, не хватало: он повиновался одной-единственной страсти, он сумел, как аскет или мистик, отказаться ото всех мирских удобств, без которых сам он обойтись бы не смог, хоть запросы его и скромны: стабильное жалованье чиновника, две смежные комнаты в резиденции, хорошо сшитые костюмы, английские сигареты. Это неправда — он не отошел от мира. Озарение, которое чуть не случилось с ним, когда он смотрел на вазу с осенними фруктами и притягательно-вульгарную страницу иллюстрированного журнала, ни к чему не приведет: он не способен поддерживать требующую сил дисциплину наблюдения, состояние вклю-ченности, которое заострило бы его взгляд и водило бы его рукой по белому листу тетради. Кто-то идет по коридору, ступая с почти агрессивной целеустремленностью, кто-то стучит костяшками пальцев в его дверь, и даже если визит будет очень кратким, восстановить эту на миг нащупанную сосредоточенность, этот род благосклонности уже не получится.
— Войдите, — сказал он, смирившись с тем, что его отвлекли, а в глубине души почувствовав облегчение, покорный, все еще держа уголек с толстым жирным кончиком в руке, очень близко к поверхности холста.
Игнасио Абель вторгся в спокойствие его комнаты, принеся с собой спешку улицы, активной жизни, словно, открыв дверь, впустил поток холодного воздуха. Морено Вилья заметил, как посетитель окинул взглядом беспорядок комнаты, которую никто не убирал, эдакий гибрид студии художника, библиотеки эрудита и логова холостяка: картины, прислоненные к стенам, рисунки, кое-как сложенные стопками на полу, тряпки в пятнах краски, открытки, беспорядочно пришпиленные к стенам. Костюм Игнасио Абеля с широкими брюками и двубортным пиджаком, его шелковый галстук, сверкающие крепкие ботинки, хорошие наручные часы заставили его почувствовать всю бедность собственного внешнего вида: блуза в пятнах краски, парусиновые туфли, в которых он обычно занимается живописью. Однако Морено Вилье, который, быть может, провел слишком много часов своей жизни с людьми моложе себя, было приятно, что Игнасио Абель примерно того же возраста, что и он сам, а особенно — что не старается изображать молодость. Но знакомы они были лишь шапочно:
Абель тоже принадлежал к миру других, тех, у кого карьеры и проекты, тех, кто способен действовать, пышет практической энергией, которой у него самого никогда не было.
— Вы работали, а я вас прервал.
— Не беспокойтесь, друг мой Абель. Я весь день провел один, и у меня уже появилось желание с кем-нибудь побеседовать.
— Я отвлеку вас всего на несколько минут…
Гость посмотрел на наручные часы, чтобы точно знать, сколько времени здесь проведет. Развернул бумаги на столе, откуда Морено Вилья убрал вазу с фруктами, на которую Абель бросил быстрый заинтригованный взгляд, а потом сразу в другом направлении — на почти чистый холст, где единственным плодом нескольких ленивых часов созерцания была пара линий углем. Активный человек, регулярно сверявшийся с ежедневником и звонивший по телефону, водивший автомобиль, работавший по десять часов в день над созданием Университетского городка, недавно закончивший крытый муниципальный рынок и общественную школу, он интересовался деталями: сколько должна длиться его лекция, на каком проекторе можно будет показывать фотографии, сколько афиш напечатали, какое количество приглашений роздали. Морено Вилья наблюдал за ним со своего берега времени, импровизируя ответы на вопросы о том, чего он не знал или о чем до сих пор не думал. Игнасио Абелю, чтобы оказаться там, где он есть, при весьма средних стартовых условиях нужна была чрезвычайная целеустремленность, душевная и физическая энергия, сквозившая в движениях и чрезмерной сердечности, как будто в каждый момент, перед каждым человеком он прикидывал, насколько важно показаться приятным. Быть может, его, Морено Вилью, жизнь никогда не заставляла слишком напрягаться, и от этого происходили склонность к апатии и легкость, с которой он менял цели и признавал поражение; лень наследника скромного состояния, все же позволявшего жить, не прилагая особых усилий, главное — не стремиться к большему, уютно погрузившись в сонную инертность, в безволие среднего класса испанской провинции. Он глядел на золотые часы, на манжеты Игнасио Абеля, на колпачок его авторучки, выглядывавший из верхнего кармана пиджака рядом с кончиком белого платка с вышитыми инициалами. Его гость выгодно женился — Морено Вилья слышал об этом от кого-то в Мадриде, где все про всех известно, — на женщине немного старше себя, дочери какого-то влиятельного человека. В комнате Морено Вильи посетитель занимал гораздо больше места, чем ему физически причиталось: портфель из хорошей мягкой кожи, полный бумаг, требующих срочных решений, листы с планами зданий, которые, наверное, строят прямо сейчас, золотые запонки на широких манжетах рубашки — нетронутая энергия после стольких часов работы, звонков телефонов, быстрых разговоров, резких действий, распоряжений, ощутимо влияющих на усилия других людей и форму, которую постепенно приобретал этот новый, такой современный город, возникший на другом конце Мадрида из ничего.
Мне легко представить, как эти двое мужчин разговаривают, услышать их спокойные голоса в комнате, из которой постепенно уходит вечернее солнце, исчезая за крышами города: они не то чтобы друзья, ведь ни один из них не склонен к общению дальше определенного предела, но объединены каким-то смутным внешним сходством, общим ощущением формальности и приличий, хотя Игнасио Абель и кажется моложе. Они обращаются друг к друг на «вы», к облегчению Морено Вильи, которого нынче едва не каждый зовет Пепе или даже Пепито, усиливая в нем подозрение, что молодость он утратил, так и не приобретя уважения. В душе он все время сравнивает и ничего не может с этим поделать: не только свою мятую и запятнанную красками одежду с костюмом Абеля и то, как гость упруго, с прямой спиной сидит на стуле, раскладывая рисунки и фотографии на столе, — с собственной неряшливой позой старика в кресле, которое когда-то принадлежало отцу; а еще он думает о том, что живет в двух комнатах, в некотором смысле одолженных ему, в то время как у Игнасио Абеля имеется собственная квартира в новом здании в районе Саламанка, что тот — отец двоих детей, а у него самого, весьма вероятно, никогда не будет ни одного, что результаты работы гостя занимают прочное, неоспоримое место в мире.
— И чем вы займетесь, когда Университетский городок будет закончен?
Игнасио Абель, озадаченный вопросом, ответил не сразу.
— На самом деле я об этом пока серьезно не думаю. Знаю, что есть определенный срок, и хочу, чтобы этот день настал, но в то же время до конца в это не верю.
— Политическая ситуация сейчас как будто не самая утешительная.
— Об этом я тоже предпочитаю не думать. Конечно, будут задержки, тут я не питаю иллюзий, хоть доктор Негрин и требует от меня каких-то гарантий. Все идет не по графику. Все получается не так, как планировалось. Вот вы знаете, что нарисуете на этом холсте, а в моей работе доля неопределенности гораздо выше. Каждый раз, когда сменяется министр или происходит забастовка на стройке, все останавливается, а потом, чтобы возобновить работу, нужно столько дополнительных усилий!
— У вас есть планы и макеты зданий. А я не знаю, какой будет эта картина и напишу ли я ее вообще.
— Разве модель не служит вам проводником? Вид этих фруктов, этой стеклянной вазы перед вами так успокаивает.
— Но если внимательно смотреть, они постоянно меняются. Сейчас образ уже не тот, который был совсем недавно, когда вы зашли. Прежним мастерам натюрморта нравилось, чтобы на фрукте было какое-нибудь пятно или, еще лучше, чтобы из дырки выглядывал червячок. Они хотели показать, что свежесть и лоск фальшивы и преходящи, что гниение происходит прямо сейчас, в этот самый миг.
— Не говорите так, Морено. — Игнасио Абель улыбнулся, как ему было свойственно, быстро и формально. — Не хочу прийти завтра на стройку и думать, что я уже шесть лет работаю над будущими руинами.
— Вам повезло, друг мой Абель. Мне очень нравятся ваши работы — и те, что я видел на фотографиях в архитектурных журналах, и этот новый рынок, который вы построили на улице Толедо. Я проходил как-то мимо и зашел, только чтобы посмотреть, каков он изнутри. Такой новый, а в нем уже столько народу и столько сильных запахов: фрукты, овощи, мясо, рыба, специи. Вы делаете вещи, форма которых столь же прекрасна, каку статуи, но при этом они имеют практическое применение и служат людям в жизни. Продавцы, выкрикивавшие свой товар, и женщины, которые у них покупали, наслаждались вашим творением, даже не думая о нем. Я в тот день хотел написать вам письмо. Но вы же знаете, что часто намереваешься что-то сделать, а потом не делаешь. И, как вы можете догадаться, в моем случае это вовсе не из-за нехватки времени.
— Морено, вы, по-моему, судите себя слишком сурово.
— Я вижу вещи такими, какие они есть. Глаз у меня хорошо натренирован.
— Физики уверяют, что вещи, которые, как мы думаем, мы различаем глазом, совершенно не похожи на структуру материи. Доктор Негрин говорит, что выводы Макса Планка не так уж далеки от воззрений Платона или мистиков нашего золотого века. Реальность — такая, какой она является нам с вами, — всего лишь обман чувств…
— Вы часто видите Негрина? Теперь он уже совсем не появляется в своей лаборатории.
— Вижу ли я его? Даже во сне. Это мой кошмар. Он единственный испанец, который буквально воспринимает и исполняет свои обязанности. Он в курсе всего, до последнего положенного кирпича, до последнего посаженного дерева. Звонит мне по телефону в любое время дня и ночи, в бюро или домой. Дети уже смеются надо мной. Придумали про него песенку: «Дзин-дзин-дзин! Кто говорит? Доктор Негрин». Если он в поездке и поблизости нет телефона, то шлет мне телеграммы. Недавно он обнаружил, что для аэропланов нет границ. И теперь в восемь утра связывается со мной с Канарских островов по подводному кабелю, а в пять вечера уже лично является в кабинет, прямо с аэродрома. Он постоянно в движении. Как одна из тех частиц, о которых он столько говорит, потому что, помимо всего прочего, он без конца читает немецкие научные журналы, как и в те времена, когда занимался только лабораторией. Можно знать, где находится доктор Негрин в данный момент или какова траектория его перемещений, но не то и другое одновременно…
Но становилось поздно: в растущих сумерках два голоса делались все менее слышными и в то же время все более близкими один к другому, как и две фигуры, теперь два силуэта, более схожие в полутьме, сглаживающей детали, склоненные друг к другу, разделенные столом, на котором стоит ваза с фруктами и куда уже не попадает остаточный свет, еще идущий из окна и отражающийся от стоящего на мольберте небольшого белого холста с парой линий, сделанных углем. Морено Вилья зажигает лампу рядом со своим креслом — лампа и столик — из тех немногих вещей, что он привез из Малаги, реликвии старого отеческого дома, — и когда электрический свет освещает лица, доверительный и слегка ироничный тон, в который соскользнули голоса, исчезает. Игнасио Абель теперь открыто смотрит на наручные часы, на которые раньше раз или два бросал взгляд украдкой: ему нужно идти, минуту назад он снова вспомнил, что сегодня день святого Михаила и что, если он поторопится, то еще успеет купить что-нибудь сыну, какой-нибудь самолет или пароход из раскрашенной латуни, они ему все еще очень нравятся, хотя он уже не маленький мальчик, или, может быть, новый электрический поезд, не из тех, что изображают старые поезда, работающие на угле, а какой-нибудь экспресс с локомотивом, стилизованным под нос корабля или самолета, или ковбойский набор, что, конечно, потребует покупки костюма индианки для его сестры, просто чтобы ублажить мальчика, потому что она, в отличие от брата, торопится перестать походить на девочку, хоть Мигель изо всех сил и хочет замедлить ее, удержать в пространстве общего детства на столько, на сколько возможно. Игнасио Абель убирает свои бумаги и фотографии испанской народной архитектуры в портфель и пожимает руку Морено Вилье, слегка отклоняя голову, словно, еще не выйдя из комнаты, он уже перестал здесь находиться. Морено Вилье лень встать и проводить его до двери, он слишком глубоко погрузился в кресло, а может, не хочет показывать свои небрежные брюки в пятнах краски и парусиновые туфли.
— А вы так и не сказали, чем займетесь, когда Университетский городок будет закончен, — говорит он.
— Я отвечу вам, когда у меня будет время подумать об этом, — отвечает Игнасио Абель, быстрой улыбкой компенсируя вновь обретенную суровость занятого человека.
Дверь закрывается, энергичные шаги удаляются по коридору, и в тишину комнаты снова просачиваются далекие звуки города и очень близкие — из резиденции и со спортивных площадок, откуда все еще доносятся отдельные возгласы спортсменов, оставшихся, хоть уже и стемнело, поиграть или потренироваться еще немного, и свистки судей. И еще ближе, хоть и нельзя разобрать откуда, Морено Вилья слышит отрывки фортепианной музыки, которая теряется среди остальных звуков, а потом появляется снова: мелодия, что возвращает ему забытое воспоминание, уже свободное от боли, но не от меланхолии, о той светловолосой девушке, с которой он простился навсегда в Нью-Йорке больше шести лет назад.
Стоило откинуться на спинку сиденья, как его охватили судороги неуверенности. А если он все же ошибся поездом? Едва состав начал движение, краткий миг спокойствия превратился у Игнасио Абеля в тревогу. Я замечаю автоматическое движение его правой руки: открытая ладонь, спокойно лежавшая на ляжке, вдруг сжалась и дернулась в поисках билета — рука, которая так часто роется, обследует, узнает, подстегиваемая страхом потерять что-то, которая ощупывает шершавые щеки, где неумолимо начинает пробиваться борода, потом проводит пальцем по вытертому вороту рубашки и наконец с легким дрожанием сжимается, обхватив найденный документ; та самая рука, которая уже давно ни к кому не прикасалась, которая отвыкла от нежной кожи Джудит Белый. По ту сторону окна стоит точно такой же поезд, который еще не тронулся и на который, быть может, он и должен был сесть. За секунду тревога успевает вырасти и превратиться в гнетущую тоску. От малейшего подозрения на угрозу его истощенные, как перетянутые струны, нервы напрягаются до предела. Теперь ему не найти билет. Он ощупывает карманы и не может вспомнить, что незадолго до того положил его в бумажник, чтобы быть уверенным, что билет не выскользнет из пальцев, не выпадет незаметно, когда он будет искать что-нибудь другое; в карманах брюк, пиджака, плаща — скопище ненужной мелочовки, крошек и засохших хлебных корок, мелких монет нескольких стран. Он прикасается к открытке, которую так и не отправил. Где-то, на дне какого-то кармана, позвякивают бесполезные ключи от дома в Мадриде. Он прикасается к листку телеграммы, к уголку конверта с письмом жены: Я знаю что ты предпочел бы не слышать всего того что мне нужно тебе сказать. Когда наконец он открывает бумажник и видит там край билета, глубокий вздох облегчения сопровождается осознанием, что он снова стал жертвой оптического обмана: поезд, который начал двигаться, — это тот, что стоял у соседнего перрона, совершенно такой же поезд, откуда на него несколько секунд смотрел какой-то незнакомец. Так что у него есть еще немного времени, чтобы удостовериться. Чернокожий носильщик втаскивает в вагон чемодан, и Игнасио Абель идет к нему, показывая билет, стараясь сказать фразу, которая в его сознании была такой четкой, но разваливается где-то между гортанью и губами, стоит ее начать. Работник вытирает вспотевший от напряжения лоб платком, таким же красным, как фуражка, и отвечает что-то, должно быть, очень простое, но Игнасио Абель поначалу не понимает, отчасти из-за его протяжного носового акцента, отчасти — потому что этот человек говорит практически не размыкая губ. Но жест, который он делает, не оставляет сомнений, так же как и его широкая усталая благожелательная улыбка, и, с задержкой в несколько мгновений, словно смысл — это гром, грохочущий чуть позже вспышки молнии, Игнасио Абель вдруг понимает каждое услышанное слово: You can be damn sure you’re on your way up to old Rhineberg, sir[8].
Билет именно на этот поезд, не на другой. Он и так это знал, но тревога не слушалась разума: вторглась, словно чужак, захватила движения рук, ускорила биение сердца, наседающего на грудную клетку; чужак, занявший, как паразит, место в по большей части пустой скорлупе его прежнего существования, к которому, как ему в глубине души кажется, он никогда уже не сможет вернуться. Кто отреставрирует разрушенное, заново построит снесенное, восстановит превратившееся в пепел и дым, в разлагающуюся под землей человеческую плоть, что поднимется из нее, если зазвучат трубы воскрешения; кто сотрет сказанные и написанные слова, подстрекавшие к преступлениям и делавшие их поступками не только уважаемыми и героическими, но и необходимыми, непреклонно законными; кто откроет дверь, в которую уже никто не стучит, прося об убежище? Звуки путешествуют с заметной, хоть и очень малой задержкой между его ухом и участками мозга, где расшифровываются слова. Он снова садится, глубоко дыша, поворачивает лицо к окну, смотрит на подземный перрон — болезненный укол в сердце, облегчение, ожидание. В его сознании двое часов показывают разное время, словно два несогласованных пульса, которые он почувствовал бы, нажав пальцем на разные участки тела. Сейчас четыре часа дня и десять часов вечера. В Мадриде совсем стемнело несколько часов назад, на пустынных улицах нет другого света, кроме редких тусклых фонарей с покрашенным в синий цвет лампами и фар машин, на полной скорости выскакивающих из-за угла; шины скрипят по брусчатке, на крыше кое-как привязаны матрасы — эдакая смехотворная защита, аббревиатуры, намалеванные крупными мазками на черном металле дверец или кузова, дула ружей выглядывают из окон, очень бледное лицо того, кто, быть может, едет со связанными руками и знает, что это смертный путь (а ему просто забыли связать руки: он казался таким покорным, что это как будто и не потребовалось). В доме в горах Сьерры, где, возможно, все еще живут его дети, во тьме раздаются глухие удары маятника и звуки работы механизма часов, которые всегда немного опаздывают. В Сьерра-де-Гвадаррама ночи уже холодные и от земли поднимается запах сырости, прелой листвы и сосновой хвои. Над городом, погруженным в темноту, в первые ясные осенние ночи, всего несколько недель назад, небесный свод возвращал свое забытое сияние, мощное свечение Млечного Пути, которое напоминало Игнасио Абелю о детском ужасе, ведь он помнил Мадрид до того, как в нем появилось электрическое освещение и реки горящих автомобильных фар. С войной в город возвращались темнота и страхи из древних сказочных ночей. Ребенком он просыпался в своей крошечной комнатке у входной двери, с зарешеченным окошком на уровне тротуара, видел слабое желтое свечение газовых фонарей, слышал шаги и стук ударявшегося о брусчатку металлического наконечника трости ночного сторожа, его медленные пугающие шаги, казавшиеся поступью страшилищ из сказок. Столько лет спустя в Мадриде без света шаги и удары снова вызывали панику: шум лифта посреди ночи, стук сапог в коридоре, стук прикладами в дверь, отдающийся в груди ритмом учащенного сердцебиения, такого оглушительного, будто колотятся два сердца одновременно. Игнасио, открой дверь, ради всего, что тебе дорого, а то меня убьют.
Вот теперь поезд действительно отъезжает, чувствуются мягкие, но энергичные толчки, он движется пока медленно, с мощным величием, с напором электрического локомотива, давая Игнасио Абелю почувствовать еще сохранившееся счастье начала путешествия, полное освобождение на следующие два часа, в которые ничего неожиданного с ним произойти не может. Ближайшее будущее без ожидания потрясений выпадало в последнее время чрезвычайно редко, так что такие моменты он научился ценить, как подарок. То же чувство, только еще острее, было у него в порту Сен-Назер, когда лайнер «Манхэттен» отходил от пристани, гудя басами сирены, и звуки эти расходились в воздухе в то самое время, когда дрожание машин сотрясало железные листы под его ногами и поручни, за которые держались его руки, как за металлическую ограду балкона на очень высоком этаже, с которого он наблюдал, как фигурки, махавшие платками на пристани, делались все меньше; он почувствовал не практическую радость оттого, что спасся, что теперь, после стольких проволочек, стольких дней, проведенных в страхе или просто в апатичном ожидании без предсказуемого конца, он точно едет в Америку, а только заморозку недавнего прошлого и еще больше — ближайшего будущего, потому что Испания и Европа оставались позади, а впереди было шесть или семь дней ценного настоящего, когда в первый раз за долгое время не нужно ни с чем бороться, ничего бояться, принимать никаких решений. Только этого он желал — растянуться в гамаке на палубе, прикрыть глаза и чтобы мозг стал свободен от всяких мыслей, гладкий и пустой, как морской горизонт.
Он был просто пассажиром второго класса, одним из многих, еще сравнительно хорошо одетым, хотя то, что он путешествовал всего лишь с небольшим чемоданом, казалось несколько необычным. Можно ли считать респектабельным человека, который едет так далеко настолько налегке? «Сколькими документами вы бы ни запаслись, все равно можете столкнуться с проблемами на границе, — предупредил его Негрин накануне отъезда с печально-саркастическим выражением лица, опухшего от усталости и недостатка сна, — так что багажа лучше брать поменьше, а то вдруг придется перебираться во Францию через горы. Вы же знаете, что в нашей стране ни на что уже полагаться нельзя». По мере того как корабль отходил от пристани, шрамы войны оставались позади, и зловоние Европы, хотя бы временно, рассеивалось в памяти под воздействием чувства облегчения от отъезда, как надпись, что расползается от воды, оставляя лишь нечеткие пятна на белой бумаге. Война была очень близко — на границе с Францией, в парижских кафе и дешевых отелях, где собирались испанцы, словно больные, объединенные позорной заразой, которая, быть может, казалась им менее ужасающей оттого, что поразила их всех. Испанцы, бежавшие оттуда и отсюда, проездом неизвестно куда, или находящиеся в Париже более или менее официально с сомнительными миссиями, в некоторых случаях позволявшими им распоряжаться невероятными суммами денег — они шли на покупку оружия и на то, чтобы в газетах публиковались материалы в поддержку Республики, — теснились вокруг радиоприемника в стремлении расшифровать сводку новостей, в которой слышались имена испанских политиков или населенных пунктов, ждали выхода вечерних газет, где в заголовках на первой странице почти никогда не появлялось слово «Мадрид». Они бурно дискутировали, ударяя гула ками по мраморным столикам и яростно жестикулируя ж клубах сигаретного ды ма, игнорируя город, где находились, словно сидели в кафе на улице Алькала или Пуэрта дель-Соль, словно их внимание не привлекало то, что было прямо перед глазами, — процветающий город, сверкающий, без страха, где не существовало войны, которой они были одержимы, где сами они были никем, какие-то иностранцы, так похожие на других, только говорят громче, волосы у них чернее, лица темнее, а голоса более хриплые, шероховато-гортанные, как у носителей какого-нибудь балканского языка. В те два дня и две ночи, что ему пришлось провести в парижской гостинице в ожидании подтверждения транзитной визы и билета в Америку, Игнасио Абель делал все возможное, чтобы не встретить никого знакомого. Ему говорили, что в Париже сейчас Бергамин, с какой-то смутной культурной миссией, которой, вероятно, он прикрывается, чтобы покупать оружие или набирать иностранных волонтеров. Бергамину вечно требовалось быть вовлеченным в какую-нибудь тайну. Но он, наверное, жил в отеле категорией повыше. В том же, где остановился Игнасио Абель и где его не покидало стойкое чувство глубокого неудовольствия, жили в основном проститутки и иностранцы — разномастные отбросы Европы, среди которых испанцы сохраняли свои шумные национальные особенности, такие своеобразные и в то же время, хоть они этого еще не замечали, уже похожие на других — на тех, кто покинул свои страны раньше, и тех, у кого уже не было страны, куда можно вернуться, на людей без родины с нансеновскими паспортами Лиги Наций, кому во Франции оставаться было запрещено, но кого и ни одна другая страна не принимала: немецкие евреи, румыны, венгры, итальянцы-антифашисты, русские, вяло смирившиеся со своим изгнанничеством или яростно спорящие между собой о родине, становящейся все более фантасмагорической, каждый со своим языком и своей особой манерой плохо говорить по-французски, но объединенные одинаковой аурой, которую им придавало иностранное происхождение, неясность с документами, ожидание их оформления, которое все откладывалось, грубой неприязнью отельных служащих и насилием полицейских досмотров. Имея на руках паспорт в полном порядке, американскую визу и билет на пароход «Манхэттен», Игнасио Абель избежал даже тени неприятного родства с этими блуждающими душами, с которыми он пересекался в узком коридоре по дороге в уборную и чьи голоса слышал, когда они стонали и перешептывались на своих языках, одинаково чужих ему, за тонкими стенками своих номеров. Среди них мог бы быть профессор Россман, если бы после возвращения из Москвы весной 1935 года он остался с дочерью в Париже, а не стал пытать счастья в испанском посольстве, сотрудники которого, занимавшиеся видами на жительство, показались ему более благодушными, склонными договариваться за деньги или менее придирчивыми, чем их французские коллеги. За эти дни в Париже Игнасио Абелю несколько раз мерещилась вдалеке фигура профессора Россмана с большим черным портфелем под мышкой или под руку с дочерью, она выше его ростом, — словно он продолжал жить в каком-то параллельном существовании, не отмененном тем, другим, что привело его в Мадрид, к нищете бродяги, постепенной потери достоинства, а потом — в морг. Если бы профессор Россман остался в Париже, он бы жил сейчас в одной из этих гостиниц, ходил бы по посольствам и консульствам с упорством и кротостью, всегда улыбаясь и снимая шляпу, наклонялся бы к окошкам, ждал бы визу в Соединенные Штаты, Кубу или какую-нибудь страну Южной Америки, делая вид, что не понимает, когда какой-нибудь служащий или лавочник за спиной называл его sale boche, sale meteque[9].
Теперь профессор Россман уже ничего не ждал, он лежал вместе с несколькими дюжинами трупов, на скорую руку засыпанными известью в общей яме в Мадриде, без причины и вины зараженный великой средневековой чумой — испанской смертью, щедро распространяемой и самыми современными средствами, и самыми допотопными: маузерами, пулеметами, зажигательными бомбами, и грубым древним оружием — ножами, мушкетами, охотничьими ружьями, пиками, булыжниками, если нужно — и челюстями животных, под гул моторов аэропланов и ржание мулов, с ладанками, крестами и красными знаменами, с молитвами и под звуки гимнов из динамиков радио. В уединенных кафе и грязных гостиницах Парижа посланцы обоих испанских лагерей заключали контракты на покупку оружия, чтобы быстрее и эффективнее лишать жизни себе подобных. Посреди карнавала испанской смерти бледное лицо профессора Россмана являлось Игнасио Абелю и в снах, и наяву при свете дня, заставляя содрогаться от стыда, чувствовать позывы к рвоте, как те, что он ощутил, впервые увидев труп посреди улицы под немилосердным солнцем летнего утра. Если в дешевом ресторане, куда он ходил обедать, рядом слышался разговор по-испански, он старался сохранять на лице нейтральное выражение и не смотреть в ту сторону, как будто это предохраняло его от заражения. В испанских газетах война была ежедневным типографским буйством огромных победных заголовков, чудовищно лживых, кое-как напечатанных на плохой бумаге, на паре листков, распространяющих выдумки о выигранных сражениях в то время, как враг продолжал приближаться к Мадриду. В парижских газетах, торжественных и монотонных, как буржуазные здания, разложенных на пюпитрах из полированного дерева в уютном полумраке кафе, война в Испании была экзотической и не очень частой темой, новостями о варварстве в каком-то дальнем и отсталом регионе мира. Он вспоминал меланхолию своих первых поездок за пределы страны: едва пересекаешь границу — ощущение прыжка во времени; снова переживал стыд, который почувствовал в молодости, увидев во французской или немецкой газете иллюстрации к корриде: жалкие лошади со вспоротыми ударом рогов животами, агонизирующие в месиве из внутренностей, песка и крови; быки со свисающими языками, которых рвет кровью, со шпагой, торчащей из холки, превратившейся в красную мякоть от неудавшихся попыток тореро работать ножом. А теперь не мертвые быки и лошади были на фотографиях в парижских газетах и хрониках в кино, где он безутешно тосковал по близости Джудит Белый, ее рукам в полутьме, ее дыханию в ухо, влаге ее поцелуев со вкусом губной помады и легким ароматом табака, — на этот раз это были люди, люди, убивающие других людей, это были трупы, брошенные, как тряпье, в канавах, это были поденщики в беретах и белых рубахах, с поднятыми руками, которых, как скот, гонят военные на лошадях, потемневшие солдаты в гротескной форме, действующие жестоко, с форсом или нелепым воодушевлением, ужасающе экзотичные, как разбойники с дагерротипов или литографий прошлого века, такие чуждые приличной европейской публике, в очередной раз наблюдающей за резней с безопасного расстояния — как, к примеру, за абиссинцами со щитами и копьями, которых месяцы напролет с полной безнаказанностью расстреливал из пулеметов и бомбардировал с воздуха итальянский экспедиционный корпус Муссолини. Абиссинцы некоторое время появлялись в газетах, в иллюстрированных журналах, в кинохрониках, но теперь они, исполнив преходящую роль пушечного мяса, статистов в великом маскараде международного скандала, снова сделались невидимыми. Теперь пришла наша очередь, думал он, листая газету в ресторане, пряча голову между ее широких страниц из опасения, что кто-нибудь из испанцев за соседними столиками его узнает. ESPAGNE ENSANGLANTEE — ON FUSIL–LEICI СОММЕ ON DEBOISE[10]. Среди французских слов в убористом газетном шрифте булыжниками выделялись названия испанских населенных пунктов, география неумолимого продвижения врага к Мадриду, где музыка фламенко по радио, которую передавали динамики в кафе, время от времени прерывалась сигналом рожка, дрожащий голос объявлял о новых победах, все более славных и невероятных, и публика принимала их аплодисментами и возгласами «оле!», как на корриде. DES FEMMES, DES ENFANTS, FUIENT SOUS LE FEU DES INSURGGS[11] Ha нечеткой и слишком темной фотографии можно различить прямое белое шоссе, движущиеся тюки, груженых животных, крестьянку, обнимающую грудного ребенка в попытке защитить его от чего-то, что надвигалось с неба. Он высчитывал километры до Мадрида, может быть уже сократившиеся из-за продвижения врага в последние дни и часы. Воображал повторение того, что видел своими глазами: телеги, животные, перевернутые автомобили в придорожных канавах, ополченцы, бросающие ружья и патронташи, чтобы быстрее бежать через поле, офицеры, охрипшие от выкрикивания приказов, которых никто не понимает и которым никто не подчиняется. Шоссе было как вышедшая из берегов река из человеческих существ, животных и машин, подгоняемая сейсмическими толчками, исходящими от очень близкого, но пока невидимого врага. Сидя рядом с ним на заднем сиденье правительственного автомобиля, застрявшего в пробке из фургонов и крестьянских телег, среди которых абсурдным образом затесалось стадо овец, Негрин созерцал катастрофу с выражением фатализма на удрученном лице — грубоватый профиль на фоне окна, подбородок оперт о кулак, — I пока водитель в форме безрезультатно жмет на клаксон, пытаясь расчистить дорогу. Чуть поодаль, за шоссе, стоит белый дом с обвитым виноградом навесом и небольшим участком темной земли, недавно вспаханной под озимые. А дальше, на фоне ясного вечернего неба, поднимается большой столб густого черного дыма, от которого распространяется запах бензина и жженых шин. «Они гораздо ближе, чем мы предполагали», — говорит Негрин, не поворачиваясь к нему. Враждебные испуганные лица заглядывают внутрь автомобиля. Яростные кулаки и приклады ружей стучат по крыше и кузову. «Не думаю, что нам дадут отсюда выехать, дон Хуан», — произносит ополченец, сидящий в качестве охраны рядом с шофером.
Быть может, профессор Россман решил попытать счастья в Испании, рассчитывая найти помощь в лице своего бывшего ученика, который в итоге не сделал для него ничего или почти ничего, а мог бы спасти ему жизнь. Или, по крайней мере, предупредить его, посоветовать не говорить так громко, не привлекать к себе внимания, не рассказывать всем и каждому о том, что произошло в Германии, и о том, что тот собственными глазами видел в Москве. Мог бы поддержать его чем-то большим, нежели подбадривание, — не только подыскивая для него вакансии и помогая попадать на собеседования, которые не приносили никакого результата, а также наняв его дочь давать уроки немецкого Лите и Мигелю. Но реже всего оказывают как раз те виды помощи, что не стоили бы ни гроша: слишком очевидная нужда вызывает отторжение, а пылкость просьбы гарантирует, что она останется без ответа. Глаза профессора Россмана были еще бесцветнее, чем он помнил, а кожа — еще белее, будто размякшая, немного липкая, кожа человека, привыкшего жить во влажной тени, лишенная почти военного блеска, которым когда-то сиял его лысый череп в электрическом свете аудитории ранними зимними вечерами. Игнасио Абель поднял усталые глаза от заваленного планами и бумагами рабочего стола в своем кабинете Университетского городка: бледный мужчина, одетый с похоронной строгостью, назвал его по имени и протягивал руку с неуверенной улыбкой того, кто все же надеется быть узнанным. Но нынешний профессор Россман не был состарившейся версией человека, с которым Игнасио Абель познакомился в Веймаре в 1923 году и с которым он распрощался на Французском вокзале в Барселоне сентябрьским днем 1929 года, погуляв вместе с ним по павильону Германии на Всемирной выставке{36} и проведя несколько часов за пламенной беседой в кафе, — теперь, спустя менее шести лет, в апреле или мае 1935 года, он был совсем другой. Не изменившийся, не постаревший, а трансформировавшийся: кожа бесцветная, словно кровь разбавили или выкачали вовсе, глаза — слегка мутноватая вода, жесты неуверенные, голос слабый, как у выздоравливающего после тяжелой болезни, костюм такой поношенный, будто он с тех пор, как уехал из Барселоны в 1929 году, не снимал его даже на ночь. Стоит лишиться ванной комнаты, чистой кровати, водопровода — и деградируешь очень быстро. Очень быстро и в то же время очень медленно, постепенно. Ободок на воротнике рубашки становится все темнее, хотя стараешься замыть его в туалете; ботинки теряют форму, покрываются трещинами настолько же заметными, как и черты лица; галстук перекручивается, будто выжатый; локти пиджака и колени брюк приобретают блеск старой сутаны или мушиного крыла. Игнасио Абель с детства умел подмечать ту разновидность несчастья, что мучает обедневших приличных людей, достойных жильцов, которые задерживали плату за квартиру в доме, где его мать работала консьержкой: мужчины с прилизанными волосами и в стоптанных башмаках, быстро наклонявшиеся, чтобы поднять с земли окурок, или тайком заглядывавшие внутрь помойного ведра; вдовы, которые шли к мессе, оставляя на лестнице след глубокого зловония, с засаленными шиньонами, заколотыми высокими гребнями под заштопанными вуалями; канцеляристы в галстуках и целлулоидных воротничках, с грязными ногтями, у которых изо рта пахло кофе с кислым молоком и язвой желудка. Увидев профессора Россмана — тот вдруг появился в его кабинете в Университетском городке, словно вернувшись из царства мертвых, — Игнасио Абель почувствовал ту же смесь сожаления и отторжения, что в детстве вызывали в нем подобные люди. Улыбка у профессора была столь странной, потому что теперь во рту почти не было зубов. Единственное, что осталось от его прежнего вида, не считая церемонной чопорности, — галстук-бабочка, жесткий воротник, туфли, теперь уже бесформенные, костюм фасона не позже 1914 года и большой портфель, который он прижимал к груди обеими руками, тот самый, что когда-то профессор клал на преподавательский стол в аудитории Баухауса с металлическим звоном разрозненной мелочовки. Теперь этот предмет был потерт еще больше, дошел до состояния растерзанного пергамента, а мягкостью напоминал беззубый рот владельца, однако по-прежнему сохранял всю германскую суровость профессорского портфеля: на месте металлические пряжки и замочки, уголки; это был все тот же портфель, из которого во время лекций появлялись самые неожиданные предметы, почти как нарисованные мелом на доске фигуры на занятиях Пауля Клее{37}, будто голуби, кролики или платки из цилиндра иллюзиониста.
Одну за другой, с комичным удивлением, как в немом фильме, профессор Россман вынимал из своего словно бездонного портфеля совершенно обыденные вещи, которые в его руках приобретали волшебное свойство вновь изобретенных. На занятиях в Веймаре, не снимая пальто и шарфа в неотапливаемой аудитории, продуваемой холодным ветром через разбитые стекла окон, профессор Карл Людвиг Россман рассматривал как блестящие изобретения или только что обнаруженные сокровища самые обычные инструменты, вещи, которые все используют ежедневно, не обращая на них внимания, ведь именно их невидимость, говорил он, и есть мерило их эффективности, знак того, что форма точно соответствует назначению — форма, оттачивавшаяся веками, даже тысячелетиями, как спирали ракушки или едва заметная округлость гальки, отполированная прикосновениями песка и воды на берегу моря. Из портфеля профессора Россмана не появлялись ни книги, ни буклеты, ни архитектурные журналы, а лишь инструменты столяра, каменотеса, каменщика, лоты, волчки, глиняные плошки, ложка, карандаш, ручка кофемолки, черный каучуковый шарик, который, взлетев, как пружина, отскакивал от потолка на глазах охваченных каким-то детским восторгом студентов, кисточка художника и малярная кисть, итальянский стакан из толстого зеленоватого стекла, ручка из рифленой латуни, книжечка с бумажками для самокруток, лампочка, соска, ножницы. Реальность представлялась лабиринтом и лабораторией чудесных, однако таких привычных вещей, что легко забываешь, что их не существует в при роде, что они — плоды человеческого воображения. Горизонтальная поверхность, говорил он, лестница.
В природе единственная горизонтальная поверхность — это неподвижная вода, та, что далеко в море! Природная пещера или крона дерева могут подсказать идею крыши или колонны.
Но какой умственный процесс привел к созданию первой лестницы? В ледяной аудитории, в шляпе, надвинутой до самых бровей, не снимая пальто и шерстяных перчаток, профессор Россман, вечно зябнущий, мог провести все занятие, сладострастно сконцентрировавшись на форме и конструкции ножниц, на том, как острые концы открываются, словно клюв птицы или челюсти аллигатора, и как они режут лист бумаги, с совершенной четкостью следуя прямому или изогнутому чертежу, извилистым линиям карикатурного профиля. Карманы его пальто были полны вещиц где-то найденных, поднятых с земли, и когда он, что-то ища, перебирал их обтянутыми шерстяной тканью пальцами, частенько обнаруживался другой неожиданный предмет, который привлекал его внимание и зажигал энтузиазм. Шесть граней игрального кубика, с точками-углублениями на каждой, содержат все бесконечные возможности случая. Нет ничего красивее хорошо отполированного шарика, катящегося по ровной поверхности. В самой обыкновенной спичке заключается чудесное решение тысячелетней проблемы получения и транспортировки огня! Он вынимал спичку из коробка очень осторожно, словно засушенную бабочку, крылышки которой могли поломаться при малейшей неосторожности, и, держа большим и указательным пальцами, показывал ученикам, поднимая ее почти литургическим жестом. Он расхваливал ее качества, изящную форму головки, похожей на крошечную грушу, ножку из дерева или вощеной бумаги. Да и сам коробок с его сложными углами — какая мощная интуиция нужна была, чтобы изобрести эти две части, так прекрасно подходящие друг другу и одновременно облегчающие открывание. Когда он чиркал спичкой, тихий звук трения фосфорной головки об абразивную поверхность совершенно ясно слышался в волшебной тишине аудитории, и во вспышке маленького огонька было что-то от чуда. Сияя, как человек, успешно проведший сложный эксперимент, профессор Россман показывал горящую спичку. А затем доставал сигарету и зажигал ее с той же естественностью, как если бы сидел в кафе, и только когда огонек гас, слушавшие профессора выходили из гипнотического транса, в который, сами того не заметив, впадали.
Профессор Россман был вроде уличного торговца самыми обыденными и самыми невероятными вещами. Он одинаково рассуждал о практических достоинствах изгиба ложки и об изысканных визуальных ритмах радиусов колеса движущегося велосипеда. Другие преподаватели школы с энтузиазмом занимались прозелитизмом нового, а профессор Россман открывал новизну и сложность, которые скрыты, но все же действуют в том, что существовало всегда. Он расчищал центр стола, ставил туда волчок, купленный по дороге у игравших на улице детей, с внезапной ловкостью запускал его и наблюдал, как тот вертится, так завороженно, будто присутствовал при вращении небесного тела. «Изобретите что-нибудь такое, — с улыбкой бросал он вызов ученикам, — изобретите волчок, или ложку, или карандаш, изобретите книгу, которую можно носить в кармане, а в ней „Илиада" или „Фауст" Гёте; изобретите спичку, ручку кувшина, весы, складной столярный метр, швейную иглу, ножницы, усовершенствуйте колесо или авторучку. Думайте о времени, когда каких-то из этих вещей не существовало». Затем он бросал взгляд на наручные часы — профессора восхищала эта новинка, по его словам появившаяся у британских офицеров во время войны, — собирал вещи, складывал предметы изобретателя-лунатика или старьевщика в портфель, наполнял ими карманы и прощался со студентами наклоном головы и подобием военного прищелкивания каблуками.
«Мой дорогой друг, неужели вы не помните меня?»
Но прошло не так уж много времени. В Барселоне меньше шести лет назад профессор Россман, более корпулентный и более лысый, чем в Веймаре, в костюме, вероятно, от того же портного, который обшивал его еще до 1914 года, делая быстрые птичьи движения, бледными глазами филина за стеклами очков осматривал последние детали павильона Германии на Всемирной выставке. Нужно было удостовериться, что, когда Мис ван дер Роэ нанесет княжеский визит в Барселону, со своим моноклем прусского чиновника и длинным черным эбеновым мундштуком, куда он жестом хирурга вставлял сигареты, все будет практически готово. Профессор Россман брал Игнасио Абеля под локоть, расспрашивал о его работе в Испании, сокрушался, что тот не возвращается в школу — теперь-то, когда все стало гораздо лучше, когда открыт новый потрясающий центр в Дессау. Он проводил рукой по полированной поверхности темнозеленого мрамора, чтобы удостовериться в его чистоте; проверял ровность расстановки мебели и скульптуры; рассматривал с очень близкого расстояния табличку, как будто чтобы удостовериться в точности печати. В том строгом и свободном пространстве, которое никто еще не посетил, профессор Россман казался еще более анахроничным с этим своим жестким воротничком, туфлями как в 1900 году, своей строгой вежливостью имперского чиновника. Но его руки прикасались к вещам с той самой всегдашней алчностью, проверяли плотность, углы, изгибы, а в глазах была та же извечная смесь вопроса и удивления, словно бесстыдная необходимость видеть все это, детское счастье бесконечных открытий. Теперь его склонность к веселости окрепла, как и физическая форма, и он с облегчением вспоминал совсем недавние годы неизвестности, инфляции и голода, когда он частенько носил в своем бездонном портфеле или в кармане вареную картофелину, которая составляла весь его дневной рацион, когда в неотапливаемых аудиториях школы было так холодно, что заледеневшие пальцы не могли удержать мел. «Но вы же тоже это прекрасно помните, друг мой, вы ведь провели с нами ту зиму тысяча девятьсот двадцать третьего года». Теперь профессор Россман смотрел в будущее с определенным спокойствием, хотя, в глубине души, и с опаской человека, уже однажды видевшего крах мира. «Вам следовало бы вернуться в Германию. Берлин просто не узнать. Сейчас строится столько новых прекрасных зданий. Их фотографии, конечно, покажут в журналах, но вы же знаете, что посмотреть вживую — совсем другое дело. Берлин теперь похож на Нью-Йорк! Вам обязательно надо увидеть новые районы с недорогим жильем, магазины, ночное освещение. Некоторые вещи, о которых мы мечтали в школе посреди катастрофы, как будто воплощаются в жизнь. Кое-какие, не многие. Но вы ведь знаете, чего стоит даже немногое, если оно сделано хорошо».
Ценность вещей, инструментов, приспособлений. Красота павильона, от которой захватывало дыхание, содрогалась душа, — нечто осязаемое и относящееся к этому миру, но как будто бы не полностью принадлежа ему. Может, слишком чистое, слишком совершенное, чуждое в этой чистоте своих прямых углов и гладких поверхностей не только большей части других зданий на выставке, но и самой реальности, испанскому суровому свету и грубости. Развратная экстравагантность может быть как в роскоши, так и в бедности. Игнасио Абель прогуливался с профессором Россманом сентябрьским утром 1929 года по павильону Германии, где еще стучали молотки и усердно трудились рабочие, где шаги и голоса отдавались эхом в пустых пространствах, и замечал в собственном воодушевлении жало скептицизма. А может, это были просто обида и сожаление оттого, что он не мог выдумать ничего подобного, спроектировать здание, которое оправдывало бы его жизнь, хоть и обречено на снос всего несколько месяцев спустя. Как совершенная музыка, что после премьеры больше не будет исполняться: останется партитура, может, фонографическая запись, неточное воспоминание тех, кто ее слышал. Активный, разговорчивый, внимательный ко всему профессор Россман инспектировал работы в павильоне, чтобы все было готово к тому моменту, когда из Германии приедет его коллега ван дер Роэ, а потом вместе с женой и дочерью осматривал Барселону как турист, фотографировал их на фоне зданий Гауди, которые казались ему безумными и все же прекрасными, наделенными красотой, еще больше впечатлявшей, оттого что она противоречила всем его принципам. Жена — полная, низенькая, флегматичная; дочь — высокая, худая, вялая, с большими ступнями в туфлях без каблуков и слишком пристальным взглядом из-за стекол очков в золотой оправе. Профессор Россман между ними, понапрасну бодрый, просил у какого-то прохожего сфотографировать их всех троих, радовался зданиям и перспективам, на которые не смотрела ни одна из его спутниц, и блюдам местной кухни, которые обе они проглатывали, не обращая никакого внимания, и в глубине души с нетерпением ждал момента, когда оставит женщин в отеле и позволит людскому потоку на Рамблас увлечь себя в направлении порта.
«Как поживают ваша жена и дети? У вас ведь сын и дочка, верно? Я помню, в Веймаре вы мне показывали их фотографии — они тогда были совсем малыши. Но, наверное, они и сейчас еще не выросли настолько, чтобы спорить с вами о политике. Моя жена тоскует по кайзеру и симпатизирует Гитлеру. Единственный недостаток, который она в нем видит, — то, что он такой антисемит. А дочь вступила в коммунистическую партию. Живет в доме с отоплением и горячей водой, а мечтает о коммунальной квартире в Москве. Она ненавидит Гитлера, хотя и гораздо меньше, чем социал-демократов, меня в том числе: я, должно быть, кажусь ей одним из худших их представителей. Какая потрясающая фрейдистская драма — быть дочерью социал-фашиста, социал-империалиста! Быть может, в глубине души моя дочь так же восхищена Гитлером, как и ее мать, а единственный недостаток, который она в нем видит, — то, что он такой антикоммунист». Профессор Россман смеялся так добродушно, словно относил нелепость политических взглядов жены и дочери на счет некоторой врожденной умственной неполноценности женского мозга или за годы развил то ли покорную, то ли ироническую терпимость по отношению к крайним проявлениям человеческой глупости. «Но расскажите мне, над чем вы сейчас работаете, друг мой, какие у вас проекты. Мне радостно знать, что вы совершенно непричастны к павильону Испании на выставке, этому преступлению против эстетики». Овальная голова профессора Россмана перестала двигаться по-птичьи, спазматически, глаза, увеличенные линзами очков, остановились на нем с выражением такого сердечного внимания, что Игнасио Абель вдруг почувствовал себя смущенным, словно куда более юный человек: студент, не уверенный, что сдаст экзамен преподавателю, который знает его как облупленного. Что из сделанного за эти годы может соответствовать уровню полученных в Германии знаний, возможностей, которые он нащупывал в профессии и в себе самом, как тот, кто в возрасте под сорок открыл жизненную легкость, поддерживаемую почти исключительно энтузиазмом такого рода, что в молодости не был ему знаком, и проводил дни, подстегиваемый страстью к знаниям, несколько напоминавшей опьянение? Ночные огни и яркие цвета Берлина, безмятежность Веймара, библиотеки, счастье погрузиться наконец в язык, с которым до тех пор он справлялся с большим трудом и к которому слух его вдруг раскрылся так естественно, будто из ушей вмиг исчезли восковые затычки; аудитории школы, ранние сумерки с моросью в уединении, со светом за занавесками и звонками велосипедов посреди тишины. А еще холод и скудость во всем, но это ему было не важно, на это он почти не обращал внимания. Конные полицейские, выбивающие копытами искры о брусчатку, торжественные и сердитые демонстрации безработных трудящихся в кепках и кожаных куртках с красными повязками на рукавах, плакатами и красными знаменами, освещенными факелами, ветераны, лишившиеся половины тела, которые просят милостыню на тротуарах, выстав ляя напоказ культи, в превратившейся в лохмотья военной форме, или дважды обезображенные лица: ранами, полученными на войне, и хирургическими операциями. Молодые женщины в коротких юбках, с накрашенными глазами и губами, гладкими стриженными до подбородка волосами сидят на террасах берлинских кафе, скрестив ноги, с сигаретами, на концах которых остаются красные пятна помады, идут энергичной походкой по тротуарам одни, без сопровождения мужчин, активные и жизнерадостные, запрыгивают в трамваи, выйдя из контор в конце рабочего дня, на полной скорости стучат каблучками по лестницам в метро.
Об Испании в те неповторимо интенсивные месяцы он даже не вспоминал. Ему было тридцать четыре года, и он чувствовал физическую легкость и интеллектуальное возбуждение, неизвестные ему в двадцать. Он воображал для себя другую жизнь — беспредельную и невозможную, в которой ничего не значат груз и шантаж прошлого, грусть брака, вечная давящая настойчивость детей. За эти несколько месяцев в Германии растратился капитал, казавшийся ему, привыкшему обходиться очень малыми средствами, бесконечным. В Мадрид он вернулся в наступившую раньше срока жару 1924 года и обнаружил, что за почти год его отсутствия практически ничего не изменилось. Сын начал ходить. Дочка, увидев его, не узнала и в страхе уткнулась матери под мышку. Никто ничего не спрашивал о его немецком опыте. Он пошел в приемную Коллегии содействия образованию сдать обязательный отчет о результатах своей поездки, и служащий, который его принял, убрал документ, даже не взглянув, и вручил квитанцию с печатью. Сейчас, в Барселоне, профессор Россман спрашивал его о том, что он сделал за эти пять лет, и его жизнь, такая насыщенная делами и обязательствами, будто растворялась в ничто, как горячечные ожидания от месяцев в Веймаре, как те сны, в которых чувствуешь, что тебя возвеличивает великолепная идея, в ясности пробуждения оказывающаяся чепухой. Попытки, в какой-то момент провалившиеся, заказы, не воплощенные в жизнь, распавшиеся проекты, как он прочел в одной статье Ортеги-и-Гассета{38}: «Испания — страна превращающихся в руины проектов». Но, по крайней мере, есть кое-что обнадеживающее, сказал он профессору Россману, суеверно боясь, что если произнести вслух, то в жизнь оно не воплотится: рынок в небогатом районе Мадрида, неподалеку от той улицы, где он родился, и несколько менее вероятное, но и более заманчивое, вызывающее почти головокружение: пост в технической дирекции строительства Университетского городка в Мадриде. Профессор Россман с его многогранным и многоязычным любопытством, его интересом ко всему подряд, уже слышал об этом проекте редкого для Европы размаха, читал кое-что в одном международном журнале. «Пишите мне, — сказал он на прощание, — держите меня в курсе. Надеюсь, когда-нибудь вы сможете приехать преподавать в школе. Рассказывайте мне о том, как будет продвигаться ваш идеальный город знаний».
Но ни тот ни другой писем не писал. Обещания, прекрасные прощальные пожелания своим изобилием и нереальностью напоминали тогда пачки немецких купюр, которые оттягивали карманы и на которые нельзя было купить даже чашки кофе. И вдруг все стало очень быстрым: время ускорилось и дети начали расти так стремительно, что не успеваешь заметить; на пустыре, где не было ничего — где экскаваторы выкорчевали сосны, выровняли грунт, участок разделили воображаемыми линиями, — теперь есть улицы с тротуарами, хоть и без домов по краям, ряды хрупких молодых деревцов, здания поднимаются из грязи, некоторые из них уже закончены, но пока пустые, и вдруг одно уже открыто и обитаемо — факультет философии и филологии, хотя строители, плотники и маляры продолжают работать внутри, хотя студентам приходится пробираться к нему по пересеченной местности, перепрыгивая через канавы и кучи строительных материалов. Видом из окна конторы завладели розоватые блоки медицинского и фармацевтического факультетов, снаружи уже почти законченные, и конструкция клинической больницы, вокруг которой, как муравьи, сновали чернорабочие, вереницы ослов, грузовики с материалами, вооруженные охранники, патрулирующие стройку. Дальше простиралась зеленая сень дубов и сосен, а выше, на дальнем плане, поднимался силуэт Сьерры, где на самых высоких вершинах еще лежал снег. Большие часы в бюро показывали уже почти шесть — слишком поздно, чтобы принимать посетителя, который даже не был записан. На календаре — майский день 1935 года, Игнасио Абель вычеркнет его в последний момент перед уходом. Он поднял глаза от доски, где помощник развернул план: бледный старик, явившийся из другого мира, неловко улыбался ему водянистыми глазами, приоткрывая рот с раскрошившимися зубами, протягивая руку, а другой прижимая к груди черный портфель, такой же сразу узнаваемый, как его акцент и строгий наряд из прошлого века, портфель, где уже не хранились потрясающие обычные вещи, с помощью которых он передавал ученикам тайну практических форм, улучшающих жизнь, — теперь там были документы, уже ничего не стоившие удостоверения с золотыми печатями, заполненные готическим шрифтом, бланки заявлений на визу на разных языках, копии писем в посольства, официальные ответы, нейтральным языком ему в чем-то отказывавшие или запрашивавшие очередную справку, какую-нибудь пустячную, но в данный момент недостижимую бумажку, какую-нибудь консульскую печать, без которой оказывались бессмысленными месячные ожидания и отсрочки.
— Профессор Россман, какая радость! Каким ветром вас сюда занесло?
— Друг мой, дорогой профессор Абель, если я расскажу вам, вы, наверное, не поверите. Не беспокойтесь, я вижу, что вы очень заняты, меня не затруднит подождать.
Черный силуэт пересек освещенный прямоугольник экрана, где уже начали отображаться слайды с фотоснимками, рядом с кафедрой, за которой читал лекцию Игнасио Абель. Начав говорить, он слегка успокоился. Ясный звук собственного голоса в микрофоне и твердость поверхности под руками придавали ему уверенности. Перед выходом на сцену оживленный гул наполнявшей зал публики его воодушевил — он очень боялся, что на лекцию никто не придет, и страх этот рос по мере того, как приближался день выступления, мало того, он увеличивался с каждой минутой: и когда Игнасио Абель так неловко пытался скрыть его утром за завтраком, и за обедом, когда таил его от Аделы и детей, и когда, полагая, что это поможет успокоиться, сказал, что предпочитает пойти в резиденцию один, и когда шел от дома пешком. Пока что он говорил всего пару минут: попросил выключить в зале свет, и, когда стало темно, шепот публики выцвел до тишины. Свет стоящей на кафедре лампы с зеленым абажуром отражался от белизны исписанных страниц и падал на лицо, делая жестче его черты там, куда ложились тени. Он выглядел старше своих лет, особенно из первого ряда, где сидели Адела и дочка; обе испытывали волнение, но по-разному: Адела лучилась застенчивой покровительствующей нежностью, такой неудобной для его мужского тщеславия, девочка же откровенно гордилась отцом на сцене: высоким, одиноким, элегантным — в галстуке-бабочке, очках для чтения, которые он то надевал, то снимал, в зависимости от того, смотрел ли в свои заметки или говорил, не заглядывая в них, а потом возвращался к ним как будто с трудом, словно хотел показаться более рассеянным, чем был на самом деле. Девочка, Лита, в свои четырнадцать лет увлекалась живописью — в чем ее всячески поддерживали в Школе-институте{39}, — так что видела в этой сцене пластическую композицию, чьим мимолетным центром была быстрая тень, профиль женщины, проходящей перед фотографией, проецируемой на экран, к которому ее отец стоял спиной. Ей льстило позволение прийти на лекцию; понимание, что отец заметил ее и подал ей знак с кафедры; что эти культурные обходительные дамы, которых мать время от времени приглашала на чай, явившиеся сегодня на лекцию, — донья Мария де Маэсту{40}, супруга Педро Салинаса сеньора Бонмати{41} и супруга Хуана Рамона Хименеса, у которой такое красивое имя — Зенобия, Зенобия Кампруби{42}, — относились к ней без снисходительности и, увидев сегодня, сказали, что она уже настоящая девушка (Адела звонила этим дамам по телефону, чтобы удостовериться, что они придут; она угадала мужнин страх, что будет мало слушателей, и заразилась им; звонки она сделала втайне, чтобы не задеть его самолюбие). Хоть бы это вторжение не отвлекло отца! Дома он так часто жалуется на нехватку тишины, на ссоры Литы с братом, на то, как громко включают радио служанки. Он умолк, как учитель перед картой, держа в одной руке очки, в другой — указку, которой обращал внимание слушателей на детали фотографий, с выражением раздражения на лице (Адела с дочкой тут же узнали его, хотя оно было мимолетным), когда дверь зала открылась и вошла женщина в туфлях на каблуках, громко процокавших по деревянному полу, несмотря на осторожность ее движений. Осторожность и некоторое бесстыдство или же просто неловкость человека, опоздавшего и вынужденного перемещаться в полутьме кинозала. Женщина прошла через конус света проектора, несколько бесцеремонно двигаясь вдоль первого ряда в направлении оставшегося незанятым места в углу. Я вижу ее силуэт, одновременно быстрый и отчетливый, вижу профиль на экране, как в театре теней, легкую юбку колоколом, похожую на перевернутый венчик. Игнасио Абель сделал выразительную паузу, проследив взглядом за вновь прибывшей с раздражением, которое заставило насторожиться жену и дочь: мелких помех он не терпел — что в работе, что в семейной жизни. Тем вечером в полутемном актовом зале резиденции, где он среди публики едва различал знакомые лица — вот Адела, дочка, жена Салинаса, Зенобия, Морено Вилья, Негрин, инженер Торроха, архитектор Лопес-Отеро{43}, профессор Россман, где-то в заднем ряду среди женских шляпок виднелась его яйцевидная лысина, — Игнасио Абеля радовали чистый и сильный звук собственного голоса и осознание того, что все внимание направлено на него; это стало производить слегка эйфорический эффект после первых минут притирки и прощупывания почвы с гулом в зале и шумом передвигаемых стульев, после нескольких дней мучительных сомнений, в которых он никому бы не признался. Силуэт опоздавшей вырезал часть изображения, чего он даже не заметил, скрыл кусок фотографии фасада крестьянского дома постройки середины XVIII века — как рассказывал он, глядя в свои заметки, — сооружения, возведенного в одном из городков юга страны, придуманного не архитектором, а всего лишь строителем, но который хорошо знал свое дело и, в буквальном смысле слова, почву под ногами: землю, из которой добыли золотистый песчаник для обрамления двери и окон, и глину, из которой сделали кирпичи и черепицу; известь, которой выбелили весь фасад, с удивительным эстетическим чутьем, говорил он, оставив непокрытыми только камни притолоки, искусно обработанные мастером-каменотесом, вырезавшим по центру чашу, расположенную точно на вертикальной оси здания. Он сделал знак, прося показать следующий диапозитив: деталь угла притолоки; навел указку на диагональ стыка двух каменных блоков, образующих угол, где противонаправленные силы уравновешиваются между собой с математической точностью, еще более удивительно, если принять во внимание то, что, возможно, придумавшие это здание и построившие его люди не умели ни читать, ни писать. Камень и известь, сказал он, толстые стены, в равной степени защищающие от жары и от холода; маленькие окна, расположенные в порядке, обусловленном углом падения солнечных лучей, с нарушением очевидной симметрии; белая известь, максимально отражая солнечный свет, снижавшая температуру внутри в летние месяцы. Из строительного раствора и тростника с берегов окрестных ручьев изготовлялся натуральный изоляционный материал для потолков верхних комнат: техника, в сущности, та же, что использовалась в Древнем Египте и Месопотамии. Архитекторы немецкой школы — «В том числе и я», — подчеркнул он с улыбкой, зная, что в зале раздадутся смешки, — всегда говорили об органичных конструкциях, а что может быть органичнее, чем этот народный инстинкт, стремление использовать то, что есть под рукой, и гибко приспосабливать вневременной имеющийся в наличии набор к текущим условиям, к климату, способу зарабатывать на жизнь, рабочим потребностям, заново изобретая простейшие формы, которые всегда оказывались новыми и, однако, никогда не снисходили до каприза, которые заметны на фоне пейзажа и в то же время сливаются с ним — без показной пышности и без механического повторения, распространяясь по стране, переходя из поколения в поколение, как старинные песни, коим не нужно быть записанными, потому что они живут в реке народной памяти, в лишенном тщеславия мастерстве лучших ремесленников? В глубине зала, несмотря на полумрак, он угадывал или даже почти видел одобряющую улыбку профессора Россмана — тот подался вперед, чтобы не пропустить ни одно из этих испанских слов: интуиция форм, честность материалов и средств; дворики, мощенные речной галькой, выложенной круговыми узорами; черепица, каждый кусочек которой подходит к другому с такой органической точностью, как чешуйки рыбы. (Он опять произнес слово «органический», в дальнейшем нужно его избегать.) По мере того как он говорил, воодушевление рассеивало тщеславие, а жесты теряли изначальную жесткость, на которую только Адела, быть может, и обратила внимание; чувствовалось, как все более естественным становится голос.
Игнасио Абель показывал мощеный двор с колоннами и фонтанчиком в центре, какой мог бы быть на Крите или в Риме, но принадлежал жителям Кордовы; форма его настолько отвечает предназначению, что она, претерпев лишь минимальные изменения, сохранялась на протяжении тысячелетий; свет и тень точно так же, как материал, принимали нужную форму; свет, тень, звук; струя воды в фонтанчике освежает двор; тусклый цвет наружных стен — дневной свет падает сверху, распространяясь по комнатам и галереям. Кто отважился бы утверждать, что функциональная архитектура — он чуть не сказал снова «органичная» — изобретение XX века? А имитировать внешние формы, пародируя их, не более чем мошенничество: нужно учиться, фокусируясь на процессах, а не на результатах; для изучения языка нужен синтаксис, а не отдельные слова; железо, сталь, широкие стекла, армированный бетон стоило бы использовать, так же принимая в расчет качества этих материалов, как архитектор из народа понимал и использовал тростник, глину, булыжники с острыми краями, с помощью которых он возводил разделительную стену, инстинктивно пользуясь формой каждого камня, чтобы плотно приладить его к другим, не утруждая себя подгонкой под внешний образец. Игнасио Абель показывал фотографию пастушьей хижины, сделанной из соломы и сплетенного тростника; изображение интерьера горного приюта, где кладкой без цемента был создан свод, суровой прочностью напоминавший апсиду в романском стиле. Случайная форма каждого камня превращалась в необходимость подстраиваться, словно вследствие какого-то магнетического влечения, к форме другого. А в основе всего лежал народный инстинкт пользоваться тем немногим, что доступно, талант превращать ограничения в существенные преимущества. До сих пор на фотографиях были только здания. Раздался щелчок проектора, и весь экран заняла крестьянская семья, позирующая перед одной из хижин со свесами крыши из соломы и удивительно переплетенного тростника. Темные лица смотрели, вперив взгляд в зал, большие глаза босых пузатых детей, одетых в лохмотья; худая беременная женщина с ребенком на руках; рядом с ней — сухопарый мужчина в белой рубахе, штанах, подвязанных веревкой, в плетенных из ковыля абарках на ногах. В зале резиденции эта фотография казалась будто привезенной из путешествия в какую-то далекую страну, погруженную в первобытные времена. Так же, как раньше Игнасио Абель показывал детали архитектуры, теперь он отмечал лица, которые сам и запечатлел на этой фотографии всего несколько месяцев назад в фантасмагорически бедной деревне в окружающих Малагу горах: сущность архитектуры не в том, чтобы изобретать абстрактные формы, испанская народная традиция — не каталог живописных особенностей, который можно показывать иностранцам или использовать для украшения павильона на ярмарке; архитектура Нового времени должна быть инструментом в великом стремлении сделать жизнь людей лучше, облегчить страдания, привнести справедливость, или даже проще, точнее — сделать доступным для этой семьи на фотографии то, чего она никогда не видела и о существовании чего даже не знала: водопровод, хорошо вентилируемые и здоровые пространства, школу, достаточную и по возможности вкусную пищу; это не подарок, а возврат долга; не милостыня, а компенсация за работу, которая никогда не оплачивалась, за умелость рук и сметливость тех, кто умеет выбирать лучшие стебли тростника и сплетать их так, чтобы они удерживали соломенную крышу или стали корзиной, кто найдет наиболее подходящую глину, чтобы выбелить стены хижины. «Из того, что эти люди создавали на протяжении веков, происходит практически единственно незыблемое и выдающееся в Испании, — сказал он, — оригинальное и ни с чем не сравнимое: музыка и песни и сооружения». Взволнованный, он заметил, что Адела в первом ряду глубоко разделяет его чувство, хотя и не видит хорошо его лицо, а только ясно слышит голос. Игнасио Абель старался сдержать этот порыв, этот поток слов, заставший его врасплох, происхождение которого он не понимал; порыв шел откуда-то из желудка, как будто его охватило вдруг даже не воспоминание об отце, о строителях и каменотесах, работавших с ним, о тех, кто строил здания, мостил улицы, копал канавы и туннели, а потом исчезал с лица земли, не оставив следа, — пришло осознание бытия всех тех, кто жил раньше: нескольких поколений крестьян, из которых происходил и он сам, тех, кто жил и умирал в глиняных хижинах, точно в таких же, как на этой фотографии, таких же бедных, упорных, лишенных будущего, как эти люди, чьи лица уже таяли, потому что свет в зале зажегся до того, как выключили проектор.
Где-то далеко, в одном из ящиков стола в его кабинете, запертом маленьким ключиком, теперь совершенно бесполезным, который Игнасио Абель продолжал носить в кармане, лежит согнутый пополам листок с объявлением о лекции. Самые незначительные вещи могут сохраняться очень долго, невосприимчивые ни к тому, что их забыли, ни даже к физическому исчезновению тех, кто когда-то держал их в руках. Желтый листок, немного выцветший, настолько потрепанный на сгибе, что по прошествии нескольких лет наверняка развалится при попытке его развернуть, если он, конечно, не сгорел или не был выброшен в кучу мусора, если не исчезнет под обломками дома после вражеской бомбардировки грядущей зимой. Он нашел эту афишу спустя несколько недель в кармане пиджака, который с тех пор не надевал — но это был уже тайный знак, вещественное доказательство начала другой жизни, наступившей как раз в тот вечер, а он этого и не заметил; ничто не оповестило о ней в тот момент, когда она начиналась, даже силуэт, скользнувший по изображению на экране. День и год, место, даже час, как извлеченная из-под земли надпись, которая позволяет датировать археологическую находку: вторник, седьмое октября 1935 года, семь часов вечера, актовый зал Студенческой резиденции, улица Пинар, 21, Мадрид. Игнасио Абель очень аккуратно свернул листок, ощущая себя немного подпольщиком, и спрятал его в тот же запертый на ключ ящик письменного стола, где уже лежали первые письма Джудит Белый.
Если бы не эта афишка, отпечатанная в строго-благородном типографском стиле резиденции, он, может, и не знал бы точно, когда услышал ее имя впервые. Но за несколько минут до того, как кто-то ее представил ему, он уже узнал ее, словно в озарении, вспышкой молнии, когда после окончания лекции в актовом зале зажегся свет и он с некоторым стеснением раскланялся под вежливые аплодисменты, отходя от той пылкости, в которой теперь в глубине души раскаивался и которой даже стыдился, искоса поглядывая в конец первого ряда, где сидели Адела и дочка, супруга Салинаса, Зенобия Кампруби, Мария де Маэсту в шляпке набекрень, а рядом с ними — такая молодая и неуместная с ее экзотичной светлой головой, бледной кожей и энергичными аплодисментами незнакомка, столь раздосадовавшая его своим опозданием. Он так же хорошо помнил женщину, что сидела за фортепиано спиной к нему и обернулась, как помнил и зрелый осенний свет, который сверкал в ее волосах и подчеркивал пространство вокруг нее, расширяющееся через пейзаж за окном до просторов Мадрида.
Он обнял дочку, нежную и серьезную, когда та подбежала к нему, едва он сошел со сцены.
— А что ж это твой брат не пришел?
— У него занятие по немецкому с сеньоритой Россман. Ты уже видел ее отца? Маме с трудом удалось от него отделаться.
Профессор Россман пробрался сквозь толпу, включив его в орбиту своей тяжеловесной германской сердечности, затхлого запаха давно не стиранной одежды, скудной пенсии и больной простаты. «От профессора Россмана пахнет так, будто старый кот написал», — жаловался ему сын с по-детски варварской честностью.
— Выдающийся доклад, мой дорогой друг, просто выдающийся. Вы и представить себе не можете, как я благодарен вам за приглашение, это очередная ваша любезность, на которую я, увы, не смогу ответить. — За толстыми стеклами круглых очков бесцветные глаза профессора Россмана увлажнились от чувств и чрезмерной благодарности, которой Игнасио Абель предпочел бы не избегнуть. От него действительно пахло мочой, костюм был донельзя заношен, а лысый овальный череп блестел от испарины. Он зарабатывал жалкие гроши, продавая по кофейням перьевые ручки, но в основном жил на то немногое, что Игнасио Абель платил его дочери за уроки немецкого для Мигеля и Литы. — Но я не хочу вас задерживать, друг мой, вам тут еще много с кем нужно пообщаться.
Игнасио Абель отошел, и профессор Россман остался в одиночестве, отделенный от всех остальных слишком явным статусом нуждающегося иностранца, окруженного столь же заметным флером несчастья, как и распространявшимся запахом мочи.
Разговаривая с дамами, принимая поздравления, соглашаясь с комментариями, впадая в задумчивость, прежде чем ответить на очередной вопрос, Игнасио Абель искал глазами ту иностранку, однако не находил и опасался, что она уже ушла. То, что на лекцию пришло столько слушателей, грело его тайное тщеславие. Мощный голос и корпулентность дона Хуана Негрина возносились над не выходящим за рамки приличия гулом публики.
— Именно я предложил Лопесу-Отеро пригласить нашего друга Абеля, когда мы еще только начинали работать над проектом Университетского городка, и, как видите, не ошибся, — вещал он с набитым ртом компании полуофициальных гостей, чем-то закусывая.
Официанты в форменных куртках держали подносы с тартинками и раздавали гостям бокалы с вином и стаканы, наполненные лимонадом с гренадином и лимоном. Профессор Россман церемонно кланялся людям, которые или его вовсе не знали, или уже не помнили, что он когда-то был им представлен, и на ходу подцеплял с подносов канапе — что-то съедал, а что-то прятал в карман пиджака: вернувшись этим вечером в пансион, он разделит их с дочерью. Игнасио Абель смотрел на него искоса, понимая сразу слишком многое, разрываясь между слишком разными чувствами.
— Хуан Рамон был бы в восторге от тех прекрасных слов, что вы произнесли сегодня вечером, — сказала ему Зенобия Кампруби. — «Кубистская строгость андалусийских белых деревенек»! Как красиво! И как я благодарна, что вы его упомянули. Но вы же знаете, какое у него сейчас слабое здоровье, как тяжело ему выходить на улицу.
— Игнасио всегда говорит, что ваш супруг инстинктивно чувствует архитектуру, — подхватила Адела. — Он не устает восхищаться композицией его книг, титульными листами, шрифтами.
— Не только этим. — Игнасио Абель улыбался, тайком бросая взгляды поверх голов собравшихся вокруг него в кружок дам и не замечая досаду своей жены. — Стихами прежде всего. Точностью каждого слова.
Морено Вилья разговаривал со светловолосой иностранкой, жестикулируя и опираясь на фортепиано, а она, выше его ростом, рассеянно кивала, время от времени окидывая взглядом толпу.
— Я полагала, что это само собой разумеется, мы, конечно же, восхищаемся Хуаном Рамоном вовсе не по причине внешнего оформления его книг, я - сказала Адела, вдруг оробевшая, униженная в глубине души, словно юная девушка.
Зенобия пожала ее затянутую в перчатку руку:
— Конечно, дорогая Адела. Мы все поняли, что именно вы хотели сказать.
Бродивший среди публики фотограф спросил у Игнасио Абеля позволения сделать моментальный снимок: «Это для газеты „Аора"{44}». Абель отошел от дам и отметил, что дочь глядит на него с гордостью, а светловолосая женщина обернулась на фотовспышку. На следующий день ему было неприятно увидеть себя на фотографии в газете со слишком довольной улыбкой, о которой он не подозревал и которая, возможно, создала впечатление, которое вовсе не понравилось бы ему самому. «Сеньор Абель, известный архитектор, сотрудник управления строительством Университетского городка, вчера вечером произнес блестящий доклад о богатой традиции испанской народной архитектуры перед просвещенной публикой, собравшейся по этому поводу в актовом зале Студенческой резиденции». Дым сигарет, звон бокалов, порхающие женские ручки в перчатках, легкие вуали шляпок, интеллигентный гул разговоров. Смех Джудит Белый звенел, словно тонкий бокал, приземляясь на натертый до блеска деревянный пол. Ему бы хотелось, не привлекая к себе взглядов, отделиться от кружка восторженных дам и пересечь по прямой весь зал, идя прямо к ней, ни на кого не отвлекаясь.
— Мне понравилось ваше сравнение архитектуры с музыкой, — произнесла едва слышным голосом супруга Педро Салинаса, у которой вид всегда был то ли утомленный, то ли отсутствующий. — Вы правда думаете, что между народной традицией и самыми современными произведениями двадцатого века нет никакого переходного звена?
— В девятнадцатом веке сплошь буржуазные украшения и дурные копии, — перебил ее инженер Торроха. — Виньетки на торте из гипса вместо сливок.
— Совершенно согласен, — сказал Морено Вилья. — Плохо только, что изящные искусства в Испании все никак не доберутся до века двадцатого. Публика у нас неотесанная, а меценаты вообще едва выбрались из пещеры.
— Стоит только взглянуть на особнячок с украшениями в стиле псевдомудехар, в котором живет его превосходительство президент Республики.
— Архитектура музыкального киоска.
— Еще хуже: арены для корриды.
Морено Вилья и блондинка подошли к Игнасио Абелю незаметно. Девушка была не так молода, как издалека ему показалось из-за ее стрижки и непринужденности. Черты незнакомки были как будто нарисованы карандашом — очень точным и очень острым: легкие веснушки рассыпаны по скулам на совсем светлой коже, подчеркивавшей золото волос цвета пшеницы в солнечных лучах и зеленовато-серый оттенок широко распахнутых глаз с намеком на полудрему на веках. Старый знакомый этих дам и их выдающихся супругов, Морено Вилья со старомодной сноровкой исполнил протокол представления. Я впервые видел тебя вблизи, но мне казалось, что я знал тебя всегда и что в зале, кроме тебя, никого не было. С тайной мужской неверностью Игнасио Абель взглянул на свою жену, сравнивая ее с молодой иностранкой, чье необычное, звучащее музыкой имя он только что услышал, но фамилию не разобрал. Зрелая испанская дама, раздавшаяся вширь вследствие материнства и прожитых лет, с уложенными волнами волосами — прической, которая уже вышла из моды, чего она не заметила, настолько похожая на других, на своих подруг и знакомых, любительниц пить чай ранним вечером и посещать предназначенные для женщин лекции об искусстве и литературе в клубе «Лицей», похожая на супруг профессоров и государственных чиновников среднего класса, на жительниц просвещенного Мадрида, в некотором роде воображаемого, который становился чуть реальнее в таких местах, как резиденция или магазин изделий испанских народных промыслов, организованный Зенобией Кампруби.
— Вы ведь извините меня за небольшое опоздание к началу лекции? Я вечно тороплюсь, а тут заплутала, запуталась в коридорах, — сказала Джудит.
— Если вы извините меня за то, что я давеча прервал вашу репетицию.
Но она этого не заметила или не помнила. С самого начала для него не существовало никого, когда она была рядом. Опасность состояла не в том, что он не знал, как скрыть свое желание от других, а в том, что, находясь подле нее, он вовсе забывал, что на этой планете есть и другие люди. Так же как в сжатом времени песен и кинофильмов, решающее изменение происходило, стоило лишь встретиться взглядами.
— Мой дорогой Абель, позвольте вас обнять. На глазах у очень требовательной публики вы отрезали оба уха и хвост, о, простите мне это сравнение с корридой — вы же терпеть не можете эту народную забаву. — Негрин ворвался в разговор с характерной для него избыточностью — физической надменностью крупного мужчины в стране измельчавших людей.
Морено Вилья представил всех, и на этот раз Игнасио Абель хорошо расслышал имя иностранки.
— Белый, — повторил Негрин. — Это разве не русская фамилия?
— Мои родители родом из России. Они эмигрировали в Америку в начале века. — Джудит говорила на чистом, аккуратном испанском. — Вам не по вкусу коррида?
Задавая свой вопрос, она смотрела на Игнасио Абеля так, словно отменяла присутствие Негрина и Морено Вильи. Лита, дочка, подошла к отцу и, потянув за руку, шепнула, что мама уже устала. Время с Джудит Белый всегда будет четко отмерено, всегда под угрозой, всегда под чьим-то контролем, при тщательном учете часов и минут, в присутствии наручных часов, на которые не хочется смотреть, но все же украдкой бросаешь взгляд, или часов на улице, что так медленно приближают время встречи или бесстрастно отмеряют неумолимую минуту прощания.
— Наш друг Абель несколько напоминает выдающегося супруга сеньоры Кампруби, здесь присутствующей, — сказал Негрин.
Адела и Зенобия подошли к компании. Адела, не будучи представлена иностранке, смотрела на нее с ревнивым любопытством, которое зачастую вызывали в ней незнакомцы: и мужчины, и женщины.
— Принципы у обоих — антиклерикальные, антимилитаристские и антитавромахические — столь тверды, что худшим кошмаром для них стала бы месса для солдат на арене для корриды.
Собственную шутку Негрин сопроводил громоподобным раскатом хохота: он был так же неспособен контролировать громкость голоса, как и силу рукопожатия, к тому же он не обратил внимания на то, что Джудит Белый не поняла его слов, произнесенных очень быстро и с полным ртом, под аккомпанемент нестройного шума окружающих разговоров.
— Великие испанские интеллектуалы писали о корриде прекрасные вещи. — Джудит продумала всю эту фразу на испанском, прежде чем решилась произнести ее вслух.
— Было бы лучше для всех, если бы они писали вещи более серьезные и менее варварские, — сказал Игнасио Абель и тут же об этом пожалел, заметив, что она краснеет — нездешний розовый цвет ее кожи стал более интенсивным на скулах и шее, словно там проступила сыпь.
Адела отчитывала его в такси, когда они, уже в темноте, ехали по пустынным окраинам того Мадрида, который еще только строился, Мадрида с пустырями и трамвайными рельсами, терявшимися в деревенской тьме, ставшей непроглядной сразу за последним освещенным углом.
— Каким же ты бываешь порой сухарем, милый мой: слов не взвешиваешь и не замечаешь, с каким серьезным лицом их произносишь. Сначала ставишь меня в неловкое положение перед Зенобией, а потом что-то ни к селу ни к городу отвечаешь про корриду этой бедной девочке-иностранке, которая просто хотела сделать приличествующий случаю комментарий. Ей, должно быть, стало очень неловко. Ты никогда не сообразуешь силу с обстоятельствами. Будто не знаешь, как сильно можешь ранить. Или же все наоборот: знаешь и делаешь это специально.
Но в чем она на самом деле его упрекала — не словами, а тоном, которым эти слова произносила, — так это в том, что, хотя он раньше искал у нее спасения от неуверенности в себе, облегчения и удовлетворения от своего успеха он с ней не разделил, не потрудился ни поблагодарить ее, ни даже заметить ее глубокое супружеское чувство, послушное и в то же время покровительствующее, слишком близкое восхищение, в котором он как будто уже и не нуждается. Откинувшись в такси на спинку сиденья, совершенно без сил, утомленный обилием лиц и речей, Игнасио Абель с толикой глубокой неприязни смотрел на профиль Аделы, такой близкий и слишком знакомый, на лицо женщины, в которую, как он вдруг понял, никогда не был влюблен, которая для него уже много лет не ассоциировалась с идеей любви, если хоть когда-нибудь вообще было иначе. Он уже и не помнил. На всякий случай он старался сберечь в душе остатки былой нежности, отыскивая в лицах детей черты прежней, более юной Аделы. Но ему неприятно было думать о прошлом, о годах ухаживаний, возможно, он стыдился того, что когда-то любил ее сильнее, чем соглашался теперь припомнить, любил любовью старомодной и многословной, почти что с раскрашенной вручную романтической открытки, любовью молодого невежды, перестать быть которым ему стоило больших трудов и которого Адела помнила очень хорошо, и воспоминания эти вызывали в ней одновременно умиление и иронию. О том, что она в нем видела, не мог бы догадаться ни один из тех, кто знал только нынешнего, полностью сложившегося, такого основательного мужчину, ни одна из тех дам, которые видели и слышали его этим вечером в резиденции, где он стоял на сцене такой высокий, хорошо одетый, в костюме в тонкую полоску и ботинках ручной работы, в отличного качества гибком воротничке и английском галстуке-бабочке. Узел на галстуке перед выходом завязала ему жена. Они видели перед собой цельную личность, а не те неуверенные наброски, что ей предшествовали, видели архитектора, который показывал изображения старинных андалусийских домов и немецких зданий с прямыми углами, широкими окнами и волнообразными ограждениями террас, того, кто умел правильно произносить по-немецки и по-английски разные имена и уместно приправлять серьезный доклад щепоткой иронии, доставлявшей удовольствие публике, если предположить в ней способность эту иронию уловить. Но она, Адела, сидя в первом ряду вместе с дочерью и своими подругами, так же наслаждаясь яркостью своего супруга, знала о нем то, чего другие не знали, и могла оценить расстояние между этим мужчиной сегодняшним вечером и тем неотесанным, еще не сложившимся юношей, каким он был, когда они познакомились, а также долю наигранности, что присутствовала в его манерах и светскости, ведь в эти моменты все в нем было слишком безупречным, чтобы до конца быть правдой. Даже если тебе будет все равно в этом мире нет никого кто сможет любить тебя больше меня потому что нет того кто знал бы тебя так хорошо до конца узнавая в течение всей твоей жизни, а не только в последние несколько месяцев или пару лет. Отверженный влюбленный — легитимист, тщетно защищающий свои наследственные права, в которые уже никто не верит. Он не замечает сигналов, у него не закрадывается подозрение по поводу того, что зарождается у него прямо перед носом, в пока еще не изменившемся присутствии другого, он не ощущает чуть возросший градус раздражения в молчании, еще тайную и не полностью осознанную неверность этого человека, который сидит рядом в такси, усталый и довольный, с чувством облегчения — как гора с плеч — возвращается домой, перебирая в уме известных людей, присутствовавших на его лекции, людей, чьи имена завтра будут упомянуты газетами «Эральдо»{45}, «Аора» и «Эль-Соль» в заметках, которые Игнасио Абель станет искать с еле скрываемым нетерпением, ведь суть его тщеславия в том, чтобы не показывать своей склонности к тщеславию: ему неловко оттого, что он все же подвержен той самой слабости, которая так неприятна ему в других. Такси сейчас поворачивает на улицу Принсипе-де-Вергара, двигаясь медленнее вдоль ряда молодых деревьев в центре бульвара, на которых еще висят незажженные лампочки и бумажные флажки после недавних праздничных гуляний.
— Мы почти дома, — сказала девочка с переднего сиденья рядом с водителем, напряженная и внимательная, словно ей доверили отслеживать маршрут.
По тротуару им навстречу шла пара: пожилой мужчина и высокая худая женщина, державшая его под руку, оба прижимались к стене, оба двигались как бы украдкой, направляясь к станции метро.
— Смотри-ка, папа, вот повезло: профессор Россман нас опередил и уже забрал свою дочь после занятий.
Та же мелодия привела его к Джудит и во второй раз, хотя он пока даже не догадывается о том, что к ней приближается; в гулком коридоре одного из офисных зданий Мадрида далекая музыка неожиданно, поплавком, всплыла на поверхность его памяти по прошествии дней, за которые она успела забыться: сначала ощущение чего-то знакомого, звуки кларнета и фортепиано — они сплетаются, звуча то явственнее, то вдруг затухая, словно унесенные ветром. Он оглядывает пронумерованные двери офисов, откуда доносится трезвон телефонов и удары чьих-то пальцев по клавишам пишущих машинок, и медлит, стараясь определить источник этой мгновенно возникшей в нем вибрации узнавания; он уже слышал эту песню, слышал за секунду до того, как приоткрыл дверь в актовый зал резиденции, ожидая найти там Морено Вилью — вечером того дня, который остался в памяти: это был день архангела Михаила — именины сына. Однако о том, что в памяти отпечаталась и песня, он не подозревал. И осознал это только теперь, когда пунктирная нить мелодии связала с настоящим два уже имевшихся у него образа Джудит, пробудив смутное желание увидеть ее еще раз. И даже после того, как он вновь встретил ее в резиденции и в нем проснулось желание, он еще все равно мог бы ее позабыть. В те времена — времена маниакального погружения в работу — настроение было преходящим, как форма облаков, и внимание ему он уделял соответствующее. Все, что лежало за пределами чертежной доски и большого макета Университетского городка, копия которого так медленно росла за окном его кабинета, весь внешний мир представлял собой лишь еле различимый гул, не способный заполнить собой слух, как тот пейзаж за вагонным окном, что сливается в ленту по мере того, как растет скорость поезда. Страсть к политике, в общем-то никогда не пускавшая в нем глубокие корни, с годами поблекла под воздействием скептицизма, недоверием к шумному хлопанью крыльями и хриплым лозунгам, к такому испанскому по своей сути половодью слов. С той же отстраненностью, с которой обычно просматриваются газетные заголовки или вполуха слушается за завтраком восьмичасовой выпуск радионовостей, он проходил попеременно подступающие полосы уныния, нетерпения, смутного недовольства семейной жизнью, раскаяния непонятно в чем или порыва к чему-то неведомому. Вечный цейтнот вынуждал его бросаться то туда, то сюда, он был заключен в капсулу служебных забот и в салон маленького «фиата», в котором он пулей из конца в конец пересекал Мадрид. Не нужно было никаких особых усилий для ослабления влечения к иностранке, чей профиль впервые был явлен его взгляду в конусе света проектора; этого трепета от некоего экзотического присутствия, неимоверно плотского и в то же время бесплотного, словно обещание, воплощенного вовсе не в движениях или словах, а в фигуре, в неотменяемом факте ее существования, в овале лица и цвете волос, в металле голоса и еще в чем-то, что было вообще не в ней, а в том самом обещании исполнения стольких неисполненных и порой даже пока не осознанных желаний, вызванных к жизни близостью Джудит: так бывает, когда хлопок в ладоши или зазвучавший голос дает осознание величины пространства, погруженного в темноту. В этом обещании присутствовала и доля тоски о том, чего никогда не было, и преждевременного горького сожаления о том, чего, скорее всего, никогда уже и не будет; и даже частица его когда-то острой, а теперь истершейся со временем способности желать, несмотря на то что иногда с мимолетным вожделением он озирал встреченных на улице женщин и даже засматривался на моделей в иллюстрированных журналах и останавливал взгляд на киноактрисах и манекенах в витринах магазинов, с жизнерадостной спортивной раскованностью позирующих в моделях будущего летнего сезона на фоне моря и солнца. Жизнь не может сводиться к тому, что уже известно; что-то или кто-то наверняка еще ожидает его в будущем: вон затем углом, в узком покачивающемся трамвае, за приближением которого он наблюдает с другого конца проспекта, глядя на сверкающие на солнце между темными камнями брусчатки рельсы, или же следя за вращающимися дверями кафе; что-то или кто-то — в туманной дымке будущего, завтра или — в следующую минуту. Не будучи верующим, он все-таки ждал и надеялся; потеря или ослабление веры не отменяет ожидание чуда. Появится что-то, что превзойдет уже бывшее: например, проект здания, не похожего ни на какое другое, станет чем-то более полным, более насыщенным намеками и текстурой, которые он ощущал, к которым он почти прикоснулся в Германии, где было прожито чуть менее года — то время тогда представлялось ему началом настоящей жизни, но на деле оказалось всего лишь вводной конструкцией, поблекшей с течением лет, несколько запоздалым концом молодости. Джудит Белый — тоненькая и властная чужестранка — вела разговор в кругу мужчин с естественностью, которая у испанки выглядела бы донельзя странной и, быть может, стала для него еще привлекательнее тем, что напомнила о девушках Берлина и Веймара, с наступлением вечера выпархивающих стайками из магазинов и офисных центров, — машинистках, секретаршах, продавщицах, — оставляющих за собой запах губной помады и ароматный дым американских сигарет, в шляпках, надвинутых на самые глаза. Окутанные легкими тканями, двигаясь энергично, они бесстрашно переходили улицу, лавируя между автомобилями и трамваями.
Больше всего ему в них нравилась раскованность, которой в Испании не увидишь вовсе; она его притягивала, но в то же время и отпугивала: в нем, мужчине слегка за тридцать, архитекторе и отце семейства, получившем правительственный грант для обучения за границей, одетом чопорно и мрачно, на испанский манер, эти женщины, шагавшие по улицам или болтавшие за столиками кафе с сигареткой и бокалом в руке, эти женщины в коротких юбках, сидящие нога на ногу, с накрашенными алыми губками, чьи стриженые прямые волосы качались бахромой при любом движении, пробуждали смешанное чувство похоти и страха, весьма похожее на то, чем обычно мучается подросток. Это было вожделение, неотличимое от возбуждения ученичества и трепета открытий: ночные огни города, грохот поездов, удовольствие от погружения в иностранный язык и овладения им, когда он чувствовал, что слух раскрывается, как и глаза, как и разум, со всех сторон атакуемый самыми разными, ранее неведомыми соблазнами. Едва заговорив по-немецки достаточно бегло, он, сам того не заметив, обрел какую-то новую идентичность: стал легче. Как и его тело: каждое утро он выходил на улицу, готовый ко всему, вручая себя сутолоке Берлина или безмятежности утопающих в зелени улиц Веймара, по которым, крутя педали, он ехал на велосипеде в школу, наслаждаясь шелестом шин по булыжной мостовой и нежным ветерком в лицо. Почти половину студентов в неотапливаемых аудиториях Баухауса составляли девушки, и все — намного моложе его. Как-то на вечеринке одна из них, по имени Митци, впилась поцелуем ему в губы, ловко просунув в его рот язычок и поделившись с ним слюной со вкусом алкоголя и табака. Потом потихоньку проскользнула в его комнату, а минуту спустя, когда он обернулся к ней, наконец найдя на книжной полке обещанную книгу, она уже лежала на его постели: голая, очень худая, очень белая, трепещущая от холода. Никогда прежде ни одна женщина не раздевалась перед ним таким манером. Никогда преходе не оставался он один на один с молоденькой девушкой, которая с такой естественностью брала бы на себя инициативу — естественностью деликатной, но и похабной. Под одеялом она, казалось, вот-вот распадется в его объятиях, распластанная и сочная, как на вечеринке несколько часов назад, ее язык у него во рту. Она сказала, что родом из Венгрии, из некогда богатой, но обедневшей семьи. Объяснялись они, то и дело перескакивая с немецкого на французский, а еще она шептала ему в ухо непонятные венгерские слова, похожие на шипение масла на сковородке. В школе она начала изучать архитектуру, но скоро поняла, что фотография привлекает ее больше; в пейзажах и самых обычных житейских сценках она стремилась обнаружить те абстрактные визуальные формы, видеть которые ее научил соотечественник, Мохой-Надь{46} — еще один любовник, нынешний или бывший. Любви она предавалась с широко открытыми глазами, словно совершая жертвоприношение, в котором одновременно была и жрицей, и жертвой. Беря инициативу в свои руки и оказываясь сверху, она прыгала и содрогалась в ритмичном трансе, немного отстраненная и даже индифферентная. После чего зажигала сигарету и курила, растянувшись в постели: ноги раскинуты, одно колено согнуто. Стоило ему на нее взглянуть, как он уже вновь умирал от желания. Предполагаемая венгерская экс-княгиня или экс-маркиза жила в подвале, где не было ничего, кроме матраса на полу и раскрытого чемодана с одеждой, над которым — умывальник и зеркало. В углу на величественной, выложенной изразцами печке, лишь изредка прогревавшей помещение, медленно кипит кастрюля с картошкой. Без соли, без масла, без всего — только вареная картошка, ежедневная ее пища, которую она поглощает хаотично, в любое время дня и ночи, накалывая на вилку картофелину и шумно дуя, чтобы слегка остудить, прежде чем отправить в рот. Такой он ее и запомнил: сидит на матрасе, на худенькие плечики наброшено его пальто, волосы растрепаны, склонилась над кастрюлькой и насаживает картофелину на вилку, в другой руке — зажженная сигарета, жует, шумно фыркая от удовольствия. Но больше всего Игнасио Абеля потрясало то, что в ней не было ни капли стыдливости. В первую их ночь, когда он хотел выключить свет, она громко расхохоталась. Впоследствии долгие годы, лежа порой без сна рядом с широким телом спящей Аделы и без какой-либо надежды на удовлетворение, он будет возбуждаться от одного только воспоминания о пьяной улыбке, светящейся в ее глазах, когда она приподнимала голову между его ног, переводя дыхание или направляя взгляд ему в лицо, чтобы оценить эффект от того, что она творит своим языком и тонкими губами, с которых уже сошла алая помада; от того, что ни одна женщина до тех пор ему не делала, и от того, что, как ему кажется, больше никогда у него не будет; от того, что с той же самоотверженностью и той же отстраненностью, в чем он вскоре имел возможность убедиться, зайдясь в приступе архаичной испанской ревности, она делала и другим студентам школы, не говоря уж о ее преподавателе фотографии. И вот наступил момент, когда Митци пропала, и он бросился ее искать, стал преследовать, такой смешной в своей оскорбленности; и сильнее всего его ранило ее величайшее удивление и легкая насмешка, с которыми она выслушала его жалобы — претензии старого обиженного любовника, высказанные на его спотыкающемся немецком. Никто не имеет на нее исключительных прав и не может ей их предъявлять. Разве она ставила ему какие-нибудь условия; разве она хоть раз попросила, чтобы он повернул лицом к стене фотокарточку своей жены и двоих детей, стоящую на ночном столике? Почему он так уверен, что способен удовлетворить ее на все сто? Он хотел удержать ее, а она сбежала, выскользнула своим влажным от пота гибким телом из его неловкого мужского объятия, словно пловчиха, что одним движением пятки избавляется от водоросли, налипшей на ногу. Быть может, Митци спала с другими, просто чтобы провести ночь в комнатах менее убогих, чем ее собственная, или съесть что-нибудь отличное от вареной картошки, или покурить сигареты чуть менее забористые, чем те, что она покупала на улице у ветеранов войны — безруких, безногих или с отсутствующей половиной лица, которые крутили цигарки из табака, добытого из подобранных окурков; быть может, именно по этим соображениям спала она и с ним, ведь рукам его случалось сжимать миллионы каждый раз, когда он обменивал на марки несколько жалких франков своей скудной испанской стипендии. Голод поднимал градус коллективного наваждения, еще ярче заставляя сверкать в ночной темноте люминесцентные вывески и каскады жемчугов на женщинах, что выходили из авто, черных и длинных, как гондолы, у дверей шикарных ресторанов. В воздухе носился трепет вожделения, отзывавшийся в нем самом каким-то постоянным возбуждением, которое толкало его в одиночестве бродить по улицам, изобиловавшим кабаре и домами терпимости, из которых на тротуары лились потоки джаза и яркие, часто приглушенные туманом световые пятна: красные, зеленые, синие. Женщины с шевелюрами платинового цвета, с длинными и голыми, несмотря на холод, ногами, когда он, старательно отводя взгляд и не откликаясь на их приглашения, проходил мимо, оказывались мужчинами с сизыми подбородками и хриплыми голосами. А в два или три часа ночи он стучал костяшками пальцев в узкое окошко подвала, где жила она, а потом ласкал и брал ее в кромешной темноте, не совсем понимая, проснулась она или стонет во сне, что-то шепча и смеясь, стискивая его талию своими гуттаперчевыми бедрами. Потом он вытягивался рядом с ней, впав в некий ступор, изумляясь самому себе и своей бешеной страсти, на время притушенной, и немалой долей этого ступора являлось не что иное, как христианское раскаяние. Но случалось и так, что он приходил, а ее не было или, того хуже, грязное подвальное окошко светилось, и он стучал и стучал в него, не получая ответа, и тогда невыносимой физической тяжестью на него наваливалось убеждение: она в постели с другим, и оба они лежат и молчат, глядя на размытую тень за стеклом, и она с насмешливой гримасой прикладывает к ярко накрашенным губам указательный пальчик. За следующие десять лет Игнасио Абелю ни разу больше не пришлось испытать ничего подобного тому физическому потрясению, почти контузии, но из памяти его не стерлось ни одной подробности из пережитого тогда. Об этом своем приключении он никому не рассказывал и, если в чисто мужской компании заходили разговоры о сексе, неизменно отмалчивался. Через несколько лет после возвращения из Германии он увидел отражение своего собственного сумасшествия в фильме Бунюэля, просмотренном в рамках ограниченного показа для узкого круга лиц и вызвавшем сильное замешательство среди дам в небольшом зале клуба «Лицей»: юная женщина, в которой по прошествии нескольких минут ему ничто уже не мешало увидеть свою мимолетную любовницу-венгерку, сладострастно сосет палец ноги мраморной статуи; два любовника стремятся друг к другу, но, едва соединившись, тут же разлучаются и снова начинают искать друг друга, а найдя, падают на пол, пылая такой страстью, что не способны разжать объятий и не обращают ни малейшего внимания на вспыхнувший скандал. Когда он вернулся в Мадрид в начале лета 1924 года, оказалось, что все вещи и все люди как будто застыли в неподвижности ровно в тот момент, когда год назад он покинул страну. Даже душа его — прежняя его душа — ждала, как и сшитый несколько сезонов назад костюм, зависнув на плечиках в платяном шкафу. Словно трезвеющий пьяница, он понимал, что в Германии погрузился, будто в горячечный бред, в какое-то коллективное помешательство и тревогу. Но стоило ему пересечь границу, как ровно в тот момент, когда он проходил паспортный контроль, протягивая паспорт жандармам в треугольных фуражках с угрюмыми бедняцкими лицами под ними, а потом сел в испанский поезд, бушевавшее в нем чрезмерное возбуждение немедленно превратилось в уныние. Силы он теперь черпал исключительно из своего битком набитого книгами и журналами чемодана, протащенного на себе, словно могильная плита, по вокзалам Европы, чемодана, который будет питать его ум в грядущие годы интеллектуальной нищеты. В Мадриде стояла жара африканской пустыни, однако по центральным улицам ползла неторопливая барочная процессия в честь праздника Тела Христова: каноники в тяжелых одеяниях вздымали кресты и размахивали вычурными серебряными кадилами; женщины под черными мантильями, с черными усиками над пухлой верхней губой (среди них — его свекровь, донья Сесилия, и незамужние сестры его свекра, дона Франсиско де Асиса); военные в парадной форме, салютующие оружием Святому Причастию. Он вошел в дом, где все пропахло тяжелым запахом противоревматической мази отца Аделы и его любимым чесночным супом: обедал он у дочери, в доме, который он и его супруга практически не покидали, пока зять был в отъезде. Мигель с ярко-красным личиком неустанно плакал, и Адела принялась перечислять ему симптомы вероятной кишечной инфекции, как будто бы именно он, Игнасио Абель, или его отсутствие является ее причиной. Дочка, которой уже исполнилось четыре, испуганно бросилась в объятия матери, увидев высокого незнакомца, который опустил на пол два огромных чемодана и двинулся прямо к ней по коридору, широко раскинув в стороны огромные руки.
Прошло уже столько времени, а он все продолжал искать, как и в те давние времена, ожидая чего-то такого, о чем не имел ни малейшего понятия, но что втайне подтачивало стабильность его сознания, будто заложив под него мину, не давая ни покоя, ни настоящего успокоения, прививая подозрения и заставляя сомневаться в том, что лежит на поверхности: в успехах и достижениях. В немецких и французских иллюстрированных журналах ему порой попадались свежие фотографии, подписанные кратким звучным псевдонимом его давнишней любовницы. Без лишних эмоций, спокойно он размышлял над возможной асимметрией воспоминаний: то, что имело первостепенное значение для него, наверняка ничего не значит для нее. Время смыло и злость, и мужские опасения в том, что его поднимают на смех; осталась лишь тайная благодарность. Он продолжал искать в силу какой-то мальчишеской привычки души, ставшей теперь чертой характера, никак не согласуясь с перспективами его реальной жизни, постепенно сникая по мере того, как жизнь делалась все более прочной, огражденной не только от рисков, но и от сюрпризов, словно архитектурный проект: но мере своего воплощения он обретает ощутимое и полезное присутствие, но в то же время теряет новизну и красоту, столь мощные возможности в самом начале, в той точке, когда это был лишь только эскиз, игра линий на альбомном листе, или даже раньше, когда он — всего лишь озарение интуиции, всего лишь пустырь, на котором еще очень нескоро начнется закладка фундамента. Каким-то образом то, что воплощалось, обманывало надежды: воплотившись в жизнь, строение уже исключало лучшее из того, чем могло бы стать. Быть может, уже несколько притупилась острота интеллекта, как ослабело зрение и сделались более неловкими движения, как чуть отяжелело и оплыло тело, давно уже не пронзаемое истинным желанием. Напряжение ожидания оставалось неизменным, однако выросла вероятность, что ожидающее его в будущем не слишком разнится от уже случившегося в прошлом. Отмена неизвестности, представления о безграничных возможностях, всего того, что он ощущал во время своего пребывания в Германии, предчувствуя что-то очень светлое, столь краткосрочное в памяти, — всего этого, возможно, никогда не случится. Весь свой талант и все амбиции он вложил в профессию. В собственной личной жизни участвовал как-то рассеянно, как тот, кто перекладывает на чужие плечи второстепенные детали сложной работы. Выбиться в люди практически без чужой помощи — разве что благодаря энергии своей неграмотной матери и преждевременно погибшему отцу, чьей волей, ни разу не высказанной, однако настойчивой и втайне направленной на то, чтобы доля его сына стала не такой горькой, как у него самого, — окончить сначала старшую школу, а затем выучиться на архитектора, прожив все эти годы в фанатичном аскетизме, потребовало от него такой степени концентрации и напряжения, что вся последующая жизнь казалась ему бесконечно длящимся периодом апатии. Получив диплом и обретя первое место работы, соответствовать в каждый последующий момент ровно тому, что от него ожидалось, не требовало больших усилий, чем просто плыть по течению, но с неким стратегическим расчетом, в смутно осознаваемом направлении респектабельности. Скорее всего, Адела, когда оба они были молоды, нравилась ему гораздо больше, чем теперь вспоминалось. Ухаживание, женитьба, дети: дочка, а потом и сын — все приходило в свой черед, с разумными интервалами. Со смешением рационального расчета и глубочайшего отвращения он принял нормы жизни семьи Аделы: ходил на крестины, конфирмации, соглашался с навязыванием ладанок его детям, скучал на бесчисленных семейных торжествах — свадьбах, именинах, рождественском и новогоднем ужинах, вел себя как человек воспитанный, но чем дальше, тем больше выглядел все более отстраненным, что окружающие воспринимали как доказательство его странностей, а может, таланта, но вполне вероятно, еще и как печальное следствие плебейского происхождения, о котором вслух не упоминалось, но о чем никто и не забывал. Несмотря на то что он сын привратницы с улицы Толедо и выбившегося в люди каменщика, они имели великодушие принять его, счесть за своего; отдали ему лучшее (хотя и слегка несвежее) дитя безупречной во всех отношениях фамилии; обеспечили доступ к первым ступеням в профессии, в которую никаким другим способом пробиться он бы не смог, пусть даже и с дипломом с отличием и званием архитектора в придачу. От него ожидалось, что он выполнит возложенные на себя обязательства, что он в рассрочку, пожизненно будет выплачивать им проценты с полученного кредита: приличное поведение, видимое супружеское усердие, скорое отцовство, блистательное и приносящее выгоды развитие своих природных талантов, теоретических, конечно, в силу которых он и был, без долгих размышлений, допущен в социальный класс, к которому не принадлежал от рождения.
Многие годы он столь правильно и без видимых усилий играл эту роль, что почти позабыл, что жизнь может быть другой. Разочарование и приспособление вскоре укоренились в его душе не менее прочно, чем глубокое безразличие ко всему, что отличается от интеллектуальной экзальтации архитектора-одиночки. Скука без надрыва, секс без влечения и совместные, чересчур частые ночи без сна из-за детей — вот чем была для него супружеская жизнь. Он думал, что свойственная ему погруженность в себя и холодность, со временем переросшая в безразличие, не имеют для Аделы ровно никакого значения, о чем он никак не жалел, полагая, ко всему прочему, что она принимает изменения в нем скорее с облегчением, поскольку всегда казалась неуверенной в себе: тела своего она стеснялась и придерживалась мнения, что мужчинам свойственно выходить из дома рано, возвращаться очень поздно и заполнять время между этими двумя событиями какими-то загадочными занятиями, единственным достойным внимания следствием которых является благосостояние семьи. Мысль воспользоваться услугами проституток была ему не близка, даже если б удалось снять неизбежные вопросы гигиены, которые, к его удивлению, нимало не отпугивали других мужчин. Его веймарскому опыту с юной отважной женщиной, обнаженной, дрожащей от холода, которая обнимала его и с улыбкой глядела в глаза, пока он ускорял ритм движений, сообразуя свой натиск с волнообразным колебанием ее бедер, уже не было суждено повториться, как и безвозвратно ушедшей молодости. На женщин он смотрел, не пропуская ни одной, однако они редко вызывали в нем настоящий интерес, когда хотелось обернуться и поглядеть вслед. Он полагал, что годы притупляют чувственное желание ничуть не меньше, чем амбиции и размах воображения. Незнакомая американка, обменявшаяся с ним всего парой фраз, ему приглянулась, и чувство это оставалось с ним и тогда, когда он с наслаждением вспоминал ее образ в полумраке такси, пока сидящая рядом Адела недовольно о чем-то ему говорила, как будто что-то уловив, словно заметив в глазах мужа мгновенно вспыхнувший огонек, отсутствовавший там уже долгие годы. Дочка тоже не оставила без внимания слишком узкую юбку, короткую стрижку и акцент в испанской речи иностранки, столь непохожий на суровые германские согласные сеньориты Россман. В ту ночь, тихо лежа рядом с женой, он снова думал об иностранке, силясь в точности, во всех деталях припомнить ее лицо — россыпь веснушек на носу, блеск глаз сквозь завесу кудрей, которые ему так глупо захотелось отвести рукой, — и тут же пробудилось несомненное физическое желание, вскоре угасшее: огонек, подпитываемый крохами воображения взрослого мужчины. На следующий день в своем кабинете в Университетском городке — на столе раскрыта газета с заметкой о его лекции, с перетемненной фотографией, на которой с трудом можно было узнать его лицо, — он снял телефонную трубку и попросил соединить его с номером Морено Вильи, придумывая на ходу предлог для разговора, который должен будет непринужденно перейти к Джудит Белый. Однако он передумал и, не дослушав телефонистку, повесил трубку, внезапно осознав, что не привычен к такого рода хитростям. И больше уже ему не подвернулось случая ни повторить этот звонок, ни реализовать свое смутное желание заехать в резиденцию под тем или иным предлогом, теша себя мальчишеской надеждой увидеть ее вновь.
Шли дни, и возможность того, что должно было вот-вот случиться, но не случилось, исчезала, как символ на запотевшем стекле. Игнасио Абель мог никогда больше не увидеть Джудит Белый, и ни один из них уже не вспомнил бы о другом, расходясь в разные стороны по лабиринтам собственной жизни. Но в эту минуту он идет по коридору десятого этажа недавно построенного здания на Гран-Виа: темный костюм, двубортный пиджак, шляпа в руке, седеющие волосы прилипли к вискам, расслабленная и в то же время энергичная походка человека, который мало чего опасается, но и не слишком многого ждет от жизни — за вычетом того, что всяко ему причитается. И вот в гвалте обычных, ожидаемых здесь звуков: чьих-то шагов, дроби каблучков секретарш, обрывков рекламы из радиоприемников, звонков телефонов, перестука клавиш пишущих машинок, доносившегося из-за матовых стекол дверей, он внезапно явственно слышит ту мелодию: он ее уловил, едва выйдя из лифта. Песня заставила его вспомнить о Джудит Белый еще до того, как он осознал, что та приведет его к ней. В памяти всплыло имя, но не фамилия; вспомнились льющиеся в западное окно солнечные лучи, когда она повернула к нему голову, не переставая перебирать клавиши фортепиано; слова Негри-на о том, что фамилия эта то ли русская, то ли похожа на русскую. Быстрый, совершенно беззвучно работавший лифт распахнул свои двери перед широкой лестничной площадкой: сверкающий пол, напротив — стена из блоков строительного стекла, сквозь нее льется свет из просторного внутреннего двора. Лифтер поднес руку к фуражке и на шаг отошел, давая ему проход. Многообещающе пахнет новыми материалами, только что оконченной работой: недавно положенным лаком и краской, свежим деревом. Даже шаги резонируют в пространствах, пока что не до конца заполненных, с еще голыми стенами, от которых отражается эхо, усиливая высокие ноты.
Музыка доносилась из-за одной из пронумерованных дверей, выстроенных вдоль коридора, среди которых Игнасио Абель искал табличку с именем пригласившего его человека, чей голос, голос искренний и с сильным американским акцентом, раздался в телефонной трубке через два или три дня после его лекции, излагая довольно невнятные предложения. «Вы меня не знаете, зато я о вас наслышан. Мне известны ваши работы, они меня восхищают. И у нас с вами общие друзья. Доктор Не-грин был так любезен, что дал мне ваш номер. Именно он указал мне на вас». Приглашение он принял из любопытства, уступая лести, а еще просто потому, что в тот пятничный вечер остался в Мадриде один. Адела с детьми уехала в Сьерру, в дом в горах, готовиться к ежегодному семейному торжеству — именинам ее отца, дона Франсиско де Асиса. Игнасио Абель полагал, что назначенная ему встреча пройдет в офисе. Офисов в этом здании было великое множество: штаб-квартиры различных иностранных компаний, производителей и дистрибьюторов кинопродукции, агентств путешествий и трансатлантических пароходных компаний. Трескотня пишущих машинок и телефонные звонки налетали шквалами: так слышится шум дождя, когда открывается, а потом закрывается входная дверь. По пути то и дело встречались юные секретарши с накрашенными лицами, стремительные, как те, которых десять лет назад он видел в Германии, а еще — разносчики в униформе, доставщики телеграмм, служащие с папками под мышкой, строительные рабочие, накладывавшие последние штрихи на свое творение. Ему нравилась эта суета — свидетельство кипучей, не знающей отлагательств деятельности, — столь отличная от летаргического сна кабинетов министерства, куда ему время от времени приходилось являться в связи со строительством Университетского городка: за сметами, которые вечно оказывались еще не одобрены, по поводу документов, что где-то застряли из-за отсутствия какой-нибудь подписи или квитанции, круглой синей или красной сургучной (традиции Средневековья) печати на последнем листе. Снаружи это здание, как и многие другие недавно выросшие в Мадриде, выглядело внушительно и благородно, хотя, пожалуй, несколько вычурно и пафосно: с колоннами и карнизами, ничего не поддерживающими, с каменными балконами, на которые никто никогда не выйдет, с гипсовой лепниной, чье единственное назначение — как можно более скорое накопление голубиного помета и копоти от печных труб и автомобилей. Зато интерьеры — чистые, просматриваемые насквозь: прямые углы, безупречной красоты изогнутые линии. Математически точные последовательности, что разворачивались перед глазами по мере его продвижения по коридору, по мере того, как он приближался к двери, откуда звучала музыка, двери не матового стекла, не с названием какой-нибудь коммерческой компании, а со скромной табличкой, на которой курсивом было написано: «Ф. В. ван Дорен».
Песню он припомнил одновременно с фамилией — той музыкальной, но не удержанной его памятью фамилией: Белый.
И ровно через секунду, когда дверь открылась, он увидел ее — без всякого предупреждения, как будто ее присутствие явилось порождением мелодии и внезапно всплывшей в голове фамилии. Вместо ожидаемого офиса он оказался посреди чего-то, что больше всего напоминало вечеринку — совершенно неуместную в довольно ранний час рабочего дня. Его охватило ощущение, что, переступив порог, он вторгся в пространство, которое вовсе не было продолжением коридора, приведшего его сюда; пространство было каким-то не испанским и даже не очень реальным: большой зал с белыми стенами и абстрактными объемами, словно интерьер в модном кинофильме. Люди в этом зале, то есть гости, также чем-то напоминали статистов, распределенных небольшими группами, в которых разговор шел на разных языках, и располагались на различных планах как будто с единственной целью — убедительно дополнить декорации. Нежданная, из плоти и крови, узнанная среди остальных фигур, ни малейшего внимания не обративших на появление вновь прибывшего — не потому, что вознамерились сделать вид, что его не видят, а лишь оттого, что существовали на другом плане реальности, — Джудит увидела его немедленно, сразу же, как он вошел, и издалека помахала рукой. С пластинкой в руках, возле патефона, одинокая, затерянная в толпе незнакомцев, хотя он этого тогда и не понял, она стояла перед высоким окном, за которым открывался вид на этот провинциальный Мадрид — город крыш, колоколен и куполов церквей, — покачивая головой в такт звучащей песне. Кларнет и фортепиано, Тедди Уилсон и Бенни Гудман на диске, записанном в Нью-Йорке всего несколько месяцев назад. Поддавшись нахлынувшей ностальгии, она купила эту пластинку в одном из музыкальных магазинчиков Парижа в самом начале лета, когда еще не знала, что в сентябре поедет в Мадрид, когда Испания была для нее всего лишь книжной мечтой, страной такой же иллюзорной и настолько же крепко бросившей якорь в юношеском воображении, как и остров Сокровищ или остров Баратария Санчо Пансы. Горничная в черной униформе и белой наколке на голове, открывшая Игнасио Абелю дверь, незаметно исчезла, унося с собой его шляпу и зонтик. Его профессиональный взгляд одновременно быстро оценивал размеры пространства, а также качество и расположение наполнявших его объектов, определяя авторство живописных полотен и происхождение предметов мебели: почти все — немецкие либо французские, не старше десяти лет, за исключением одной вещи работы довольно хорошо известного венского мастера начала века. Все говорило об излишней тщательности и продуманности, о хорошо просчитанном беспорядке — с глянцем фотобумаги, словно на странице международного журнала по интерьеру и дизайну. Совсем юный официант с приглаженными бриллиантином волосами предложил прозрачную рюмку, от которой исходил запах джина, и канапе со свежим сливочным маслом и черной икрой на маленьком подносе. Игнасио Абелю казалось, что Джудит идет к нему слишком медленно, пробираясь между группками гостей, расступавшихся перед ней, или огибая их, ведомая только мелодией, которую тогда наигрывала на фортепиано в резиденции; она становилась все более реальной и возбуждающей по мере того, как приближалась к нему, в простенькой белой блузке и свободных брюках, и особенно тогда, когда крепко, по-мужски, пожала ему руку. Когда он на миг сжал ее в своей, рука оказалась горячей, с тонкими пальцами и хрупкими косточками. Рукопожатие продлилось само собой, несмотря на то что ни один из них ничего не знал о другом, и эти двое внезапно вновь оказались одни среди гомона невидимой толпы, как и несколько дней назад в резиденции. Увидев себя ее глазами, Игнасио Абель вдруг застеснялся своего вида: слишком серьезный и слишком испанский в этом окружении, среди всех этих людей, гораздо более молодых, одетых, как и Джудит, в спортивном стиле, в тонких облегающих тела джемперах, с яркими галстуками, в брюках в клетку, в двуцветных комбинированных туфлях. Поверх разговоров и позвякивания бокалов время от времени взрывался чей-то хохот, звучало какое-то американское восклицание.
— Мужчина, которому не по вкусу коррида, — улыбнулась Джудит. — Очень рада встретить вас снова, здесь, среди стольких незнакомых мне людей.
— А я думал, что все здесь присутствующие — ваши соотечественники.
— Да, но у себя дома я бы ни с кем из них общаться не стала.
— Когда ты не дома, чувствуешь себя совсем другим.
— А вы, когда не в Испании, какой? — Джудит смотрела на него поверх края бокала, который держала возле губ.
— Да я сейчас уже и не вспомню. Слишком давно не путешествовал.
— Вы говорите об этом с сожалением. А на лекции, когда вы показывали фотографии новых немецких зданий, лицо у вас просто светилось.
— Надеюсь, вы не очень скучали.
Алкоголь, к которому он не был привычен, обдавал его жаром при каждом глотке. Запах джина смешивался с ароматом то ли одеколона, то ли мыла Джудит. Желание, вспыхнувшее от ее близости, оказалось таким же новым и скорым, как и ароматный джин в крови, и вызвало такое же смятение. Он словно просыпался, спустя десять лет, пораженный тем, что спал столько времени, сам того не осознавая.
— Now you’re fishing for compliments[12]. — Джудит непроизвольно перешла на английский и тут же сама рассмеялась этой невольной путанице языков, после чего отерла губы салфеточкой, уже раскаиваясь в своем смехе и, возможно, в своем комментарии. — Вы и сами знаете, что скучно никому не было.
Теперь она нравилась ему еще больше, чем в воспоминаниях. Тогда он не сумел в точности запомнить цвет ее глаз, блеск ее глубоко ироничного бодрого ума, то, как ее волнистые волосы, остриженные под прямым углом на уровне скул, касались лица, стоило ей повернуть голову, и светлый тембр ее голоса, когда она говорила по-испански. Воодушевление красило ее еще больше. В Мадриде она живет уже месяц, испытывая к этому городу всю пылкость нежданной влюбленности. Она из тех, наделенных живым воображением, кто обладает способностью находить наслаждение во всем и приветствовать все новое без тени страха перед неизведанным. Разговаривая с ней в тот вечер, Игнасио Абель подумал, что у нее есть что-то общее с Литой: тот же баланс между прямолинейным стремлением познать новое и радостной предрасположенностью к принятию даров неожиданности, к безмятежному наслаждению жизнью. Джудит уже два года ездила по Европе и планировала полугодовое пребывание в Испании оставить под конец. Однако в начале лета ей позвонила бывшая коллега по Университету Колумбии, тому самому, где Джудит несколько лет назад оставила докторантуру, не дописав диссертацию. Подруга заболела и не могла взять на себя кураторство над группой студентов, которая должна отправиться по обмену в Мадрид. Скольким разным, возникшим по воле случая фрагментам пришлось сойтись, чтобы сложился решающий пазл ее жизни. С начала сентября, вопреки всем недавним планам, Джудит Белый — преподаватель и живет теперь в одном мадридском пансионе, в суровой, но светлой комнатке с видом на площадь Святой Анны, ожидая, пока освободится комната в Женской резиденции. И совершенствует свой испанский: она начала его учить самостоятельно, еще в детстве, после того, как прочитала школьное издание «Легенд Альгамбры», и к тому же ходит на лекции по литературе на факультет философии и филологии, на лекции по истории Испании в Центр исторических исследований на улице Альмагро, а также на публичные лекции, концерты и кинопоказы в Студенческую резиденцию; ест вкуснейший, трудно перевариваемый косидо в тавернах квартала Кава-Баха, стараясь запомнить названия всех ингредиентов; гуляет вечерами в саду Вистильяс, по Виадуку{47} и Восточной площади, где любуется закатами, в этом исключительно континентальном городе обретающими ширь морских горизонтов, окутанных туманной дымкой. Серо-бурые силуэты Сьерры, которыми она любовалась из окна в первые дождливые дни октября, немного позже она узнает на заднем плане охотничьих полотен Веласкеса. Счастье покинуть пансион и провести утро в музее почти равняется удовольствию съесть, выйдя из музея, бутерброд с жареными кальмарами и запить его стаканом пива в киоске на бульваре Прадо, наблюдая за идущими мимо разговорчивыми живчиками-мадридцами, счастью вслушиваться в их разговоры и пытаться расшифровать обороты речи, записывая в блокнотик новые слова и выражения, которые непременно будут заучены. Лет в десять — двенадцать она читала Вашингтона Ирвинга, часами склоняясь над партой в публичной библиотеке и разглядывая картинки, на которых Альгамбра представала настоящим восточным дворцом, а рядом с ней — окно, а за ним террасы, сплошь уставленные сушилками с бельем нью-йоркского квартала итальянских и еврейских эмигрантов; теперь же она сгорает от нетерпеливого желания сесть на ночной экспресс и к рассвету оказаться в Гранаде. Незадолго до поступления в университет она открыла для себя книгу заметок о путешествии по Испании Джона Дос Пассоса «Росинант снова в пути» и теперь возит ее с собой, время от времени заглядывая туда, чтобы перечитать фрагменты, в тех самых местах, что описаны на ее страницах. Благодаря Дос Пассосу она открыла для себя и Сервантеса, и Эль Греко, но гораздо большее впечатление произвели на нее Веласкес и Гойя в музее Прадо. А видела ли она фрески Гойи в куполе Сан-Антонио-де-ла-Флорида? А его гораздо менее известные, но столь же мощные работы в Академии Сан-Фернандо — циклы гравюр? Игнасио Абель сам удивился, услышав, что предлагает себя в качестве гида: сейчас они совсем недалеко от Сан-Фернандо, ну а до часовни Сан-Антонио на машине можно доехать за каких-нибудь пять минут. Переезжаешь через реку и сразу же — парк Прадера с панорамой города на заднем плане, и можно разглядеть большое белое пятно Восточного дворца, того самого, который писал Гойя. Игнасио Абеля пугала собственная смелость: сейчас ему ничего не стоило протянуть руку и коснуться ее лица, такого близкого, и отвести от него этот локон, накрывший уголок улыбающихся губ. Джудит кивала, внимательно, чтобы все понять, ловя каждое слово: тонкие губы, увлажненные содержимым бокала, блестящие глаза. Или для нее это только возбуждающий эффект алкоголя и разговора на иностранном языке — та самая смелость, что подталкивает беседу к нему самому, утратившему чувство ответственности, со слегка затуманенной головой: он напирает на то, что машина его припаркована неподалеку, и к тому же он, в силу профессии, знаком с капелланом часовни, и тот непременно позволит им подняться к самому куполу, чтобы вблизи увидеть фрески. Он еще не был влюблен, но уже ревновал к тому, что кто-то может к ней прикасаться, другие мужчины, которые, кроме всего прочего, вовлечены вместе с ней в общий заговор одного языка. Некий крепыш с бритой головой, гораздо выше ее ростом, подошел и обнял ее сзади, безжалостно прерывая их разговор:
— Judith, my dear, would you please introduce me to my own guest?[13]
Откуда он ее знает, с каких пор? Почему опустил свой квадратный подбородок на ее плечо и совершенно спокойно ловит губами ее волосы, кладет на ее талию обе руки — две широкие короткопалые ручищи, поросшие черными как смоль волосами (но с розовыми и блестящими наманикюренными ногтями), сомкнувшиеся как раз поверх ее брюк? Пытаясь освободиться, она шевельнулась, но не слишком решительно, возможно чувствуя себя не очень удобно, но не настолько, чтобы отвести лицо, чтобы отлепить от себя руки, прижимавшие ее к мужскому телу, прислоненному к ее спине. Вот бы оказаться на его месте, прижимая к себе это тонкое тело, чувствуя ритм ее дыхания под тонкой тканью блузки. Его до крайности изумляло внезапное изменение таких неподвластных контролю воли функций собственного тела, как скорость сердцебиения или быстротечные волны давления в висках.
— Фил ван Дорен, — произнесла Джудит, взглянув на Игнасио Абеля, словно извиняясь. — Филипп ван Дорен Третий, если полностью.
— Я не имел возможности присутствовать на вашей лекции, но читал о ней в газетах, да и Джудит поведала мне о ней во всех деталях.
Мне бы хотелось отвести эти руки, так уверенно касавшиеся тебя, руки с черной порослью волос, с кольцами на пальцах, с покрытыми лаком ногтями, сделать так, чтобы он отошел от тебя, чтобы его губы не были в такой близости от твоих, чтобы он не лапал тебя с видом собственника, которому здесь принадлежит все: квартира и гости, и даже я сам, хотя еще даже не понимаю, с какой целью я сюда приглашен, но все это оказалось неважным — я довольствовался тем, что встретил тебя снова. Им» Как я уже успел сообщить по телефону, я навел о вас кое-какие справки и видел несколько ваших объектов в Мадриде! — Ван Дорен прекрасно говорил по-испански, скорее, по-мексикански. — Государственная школа на юге города, рынок. Великолепные работы, если позволите мне высказать свое мнение, мнение amateur[14].
Слово amateur он произнес с чистейшим французским прононсом. Светлые глаза смотрели пристально, взгляд легко переходил к недоверчивости или сарказму, брови выщипаны с той же тщательностью, с которой выбрит череп. При всей остроте лезвия бритвы, избавить от темной тени на подбородке ей было не под силу. Над высоким воротником свитера, подчеркивавшего грудную мускулатуру, возвышалась мощная, бронзового цвета голова атлета. Игнасио Абеля мгновенно охватило облегчение с неким оттенком брезгливости: в этих плотных мужских руках, обнимавших Джудит, очевидно, не было желания, однако взгляд обладал неимоверной цепкостью, как у того, кто расположен к скорым и безапелляционным суждениям относительно любого оказавшегося перед ним человека и желанию немедленно подвергнуть его разбору с самим собой в качестве единственного судии; это было голое, нетерпеливое, ничем не ограниченное любопытство без тени стеснения, инстинктивное стремление к раскрытию того, что глубоко спрятано, к познанию того, что не ведомо никому.
— Все всегда получается не совсем так, как хочется, — произнес Абель, явно польщенный, особенно оттого, что перед ним, непривычным к похвалам, стояла Джудит. — Всегда не хватает денег, без конца отставания от графика, со всеми приходится сражаться. Не говоря уже о забастовках, по поводу и без оного…
Однако ван Дорен немедленно отвлекался, ежели говорил не он сам. Он окидывал взглядом гостей и официантов, не упуская ни малейшей подробности вечеринки, его реакция выражалась сухими и скорыми движениями головы, словно он каждую секунду подправлял угол зрения и оценивал расстояние; часто кивал, как бы укорачивая услышанные фразы, переводя свое внимание к более явным, чем слова, знакам (нервное потирание рук, на секунду отклонившийся взгляд); вот он взял бокал с подноса проходившего мимо официанта; кратко кого-то поприветствовал; перевел взгляд на окна, будто от него зависят и дневной свет, и состояние атмосферы; потом жестом пригласил Игнасио Абеля проследовать в кабинет; когда коснулся руки гостя, чтобы увлечь его за собой, то вроде бы вспомнил вдруг о Джудит и поманил ее тоже, на ходу приняв решение, в котором не был до конца уверен, но тут же вновь приобнял ее за талию, снова преисполнившись любезности: обратил внимание на то, что бокал ее почти опустел, и властным жестом подозвал официанта, в этот миг лицо его на мгновение расцвело широкой улыбкой, но в следующее мгновение стало совершенно серьезным, далее немного злым, когда он обхватил выше локтя руку Игнасио Абеля сильными вульгарными пальцами. Тот позволил увлечь себя с ощущением чисто физического неприятия и тревоги; не было никакой необходимости в том, чтобы кто-то силком куда-то его тащил; эта рука увлекала его в неведомом направлении с такой же силой, с какой его тело охватывало сексуальное влечение, а принятый в неурочное время джин ослаблял контроль над собой, сбитым с толку одной уже фантасмагоричностыо окружения — того пространственного пузыря, в котором он очутился, лишь только горничная распахнула перед ним дверь и он увидел на заднем плане Джудит, машущую ему рукой, словно именно его ожидая; ей было известно, что он придет; неким образом она была частью замысла, включавшего его без его ведома; она шла сменить пластинку на патефоне и обернулась, расслышав звонок в дверь сквозь музыку и голоса собравшихся гостей.
Ван Дорен захлопнул за собой дверь кабинета с несколько большей силой, чем требовалось, а когда уселся напротив них в кресло из металлических трубок с сиденьем из кожи ягненка, положив руки на колени, то всем своим видом выражал удовлетворение танцовщика, без видимых усилий исполнившего сложнейший прыжок. На ткани спортивного покроя брюк руки громоздились как-то кричаще грубо. Звуки вечеринки скрадывались, обостряя в Игнасио Абеле чувство затерянности, потери почвы под ногами; такое чувство, когда в темноте пробираешься по коридору с раскинутыми в обе стороны руками и тебе не удается нащупать ничего, что хоть как-то позволило бы сориентироваться в пространстве. Поддернутые вверх узкие рукава свитера обнажали мускулистые волосатые руки ван Дорена. Часы на левом запястье и браслет на правом — из чистого золота, то и другое ерзает при малейшем движении. За окном, совсем близко — барочные орнаменты и антенны высотки компании «Телефоника»{48}. Джудит, расположившись на огромном диване белой кожи, закурила: скрещенные ноги, одна туфля на высоком каблуке покачивается в воздухе. Бледное солнце октябрьского вечера подсвечивает волосы, ласкает гладкую кожу на скулах и подбородке. Ван Дорен нажал кнопку звонка, не отводя от Джудит взгляда, пока она прикуривала, и теперь не отрывал глаз от ее руки с погашенной спичкой, замершей возле стеклянной столешницы. Вошел официант, ван Дорен велел ему принести пепельницу — одним жестом, торопливо, несколько раздраженно, и это раздражение пробивалось сквозь улыбку, и не потому, что ему не удалось ее изобразить, а потому, что он не намеревался его скрыть. Похоже, он просто не умеет жить без комфортного для себя испуга со стороны любого, кто попадет под руку. Официант заменил недопитую, уже теплую рюмку Игнасио Абеля на другую — запотевший изящной формы перевернутый конус. Джудит смаковала содержимое своего бокала мелкими глоточками, перемежаемыми затяжками сигаретой, далеко отставленной от лица.
— Современная литература — моя страсть, — изрек ван Дорен. — И живопись, как вы, верно, уже заметили, но это другое. Вам нравится Пауль Клее?
Его глаза внимательно проследили за взглядом Абеля — изумленным, недоверчивым, прикованным к пяти небольшим работам Пауля Клее: акварелям и маслу, перейдя потом к висящему поодаль эскизу натюрморта, с высокой долей вероятности принадлежащему Хуану Грису.
— Пауль Клее был моим преподавателем рисунка в Германии.
— Вы учились в Баухаусе? — Теперь ван Дорен искренне, но как бы походя отдавал ему должное. До этого момента, по той или иной причине — то ли из-за какого-то рода опасений, то ли вследствие свойственного ему самомнения, — его почтение было притворным.
— Всего один год, на самом раннем этапе его существования, в Веймаре. Но тогда еще никто и вообразить не мог, что это продлится сколько-нибудь долго или окажется весьма значительным. За несколько месяцев там я ужал больше, чем за всю жизнь.
Однако ван Дорен уже утратил интерес к этой теме. Он спешил, у него слишком много дел сразу: гости, которым нужно уделить внимание, телеграммы, срочные радиограммы — в Европу и в Штаты, новые люди, с которыми нужно познакомиться и дать им оценку, определить калибр, так сказать, а на каждую встречу — считаные минуты. Не двигаясь, не переставая улыбаться, он был уже где-то далеко, подобно тому, кто закроет на секунду глаза и тут же проваливается в сон, а коснись его — тут же проснется. Взгляд его в таком случае уходил куда-то вглубь, далеко от собеседника. Потом напрягутся лицевые мышцы — и в следующее мгновение он уже подхватывает нить, возвращается к тому, о чем говорил.
— Однако живопись — это очень личное удовольствие, даже если ты и получаешь его в музее. Встанешь один перед полотном — и весь мир вокруг исчезает. Живопись требует такой степени погружения, что порой это становится проблемой — для людей активных. Когда вы, например, проводите в неподвижности несколько минут — не испытываете ли вы угрызений совести, не думаете ли о том, что теряете нечто? Разумеется, от созерцания здания можно получать не менее индивидуальное удовольствие, чем от картины. И, как вам наверняка известно, эстетическое переживание усиливается привилегией обладания. У архитектуры же всегда имеется некая публичная часть, доступная каждому, кто окажется рядом: на открытом воздухе, посреди улицы. Какое-то высказывание, утверждение. Как кулаком по столу… — Не отдавая себе отчета, ван Дорен сжал кулак правой руки и потряс им в воздухе. У него была привычка то и дело поддергивать рукава свитера, почти до локтя: сначала один, потом другой — тем самым энергичным жестом, которым нетерпеливо убирает помеху тот, кто намерен работать руками. — Взгляните на эту великолепную высотку— здание компании «Телефоника». Возможно, Джудит уже успела вам поведать, что у нас к ней особый интерес. То есть у моей семьи, через «Американ телефон энд телеграф». Ведь эта высотка нечто провозглашает: «Власть денег», — скажет, наверное, наша дорогая Джудит, симпатизирующая радикалам, как вы уже знаете. И будет совершенно права, ничуть не сомневаюсь, но есть еще кое-что. Это чудо телефонной связи, и того, что даже лучше, чем телефон: радиоволн, ведь им не нужны провода, они переносят слова сквозь атмосферу, путем резонанса вызывая в стратосфере эхо, а потом улавливая отражение. Настоящее чудо для поколения наших родителей, просто волшебство. Однако эта башня говорит еще кое о чем, и вы, будучи архитектором, очень хорошо это знаете: она свидетельствует об успехах и достижениях вашей родной страны, столь же мощных сегодня, как когда-то в эпоху храмов, соборов. Подъезжаешь к Мадриду, и вот она, «Телефоника» — его храм! Высотка с офисами, а также помещение, наполненное аппаратами и проводами, но в то же время — символ, такой же символ, как церковь, древнегреческий храм или египетская пирамида. — Ван Дорен допил последний глоток, прищелкнул языком и кинул быстрый взгляд на циферблат наручных часов, вновь поддернув рукава. Потом придирчиво посмотрел на Джудит: она словно витала в облаках, внимательно разглядывая дым сигареты. Быть может, взаимный их трепет уже ушел в небытие; быть может, когда они выйдут отсюда и развеются алкогольные пары и эффект физического присутствия, ни один из этих двоих о другом и не вспомнит. — Но, как я погляжу, вы в нетерпении. Да и мне не хотелось бы злоупотреблять ни вашим временем, ни моим. Я не забыл, что вы, как и я, кто угодно, но не созерцатель. Полагаю, что вам никогда в жизни не приходилось слышать о некоем Бертон-колледже. Это совсем небольшой университет, элитное учебное заведение примерно в двух часах езды к северу от Нью-Йорка, на берегу реки Гудзон. Красивейшие виды. Кампус вписан в природный ландшафт, как и жилые дома первых колонистов…
— А раньше этот ландшафт принадлежал индейцам, которых первые колонисты оттуда изгнали.
Едва Джудит заговорила, ван Дорен поднял на нее глаза, исполненные вселенской скорби, как бы в изнурении от собственного терпения, и вот эти глаза медленно обводят ее взглядом, руки замерли на полпути к рукавам свитера, а потом взгляд переходит на Игнасио Абеля, словно желая убедиться, что тот является свидетелем его великодушия. Ему бы доставило несказанное удовольствие представить очевидным то, о несостоятельности чего он, вероятно, прекрасно знал: что между Джудит и ним имеется некая фамильярность.
— Как вы наверняка успели предположить, именно в этом месте, едва мы коснулись этой темы, наша дорогая Джудит неизбежно должна была вспомнить об индейцах. К огромному сожалению, исчезнувших. Вы, испанцы, также кое-что в этом понимаете. Однако если Джудит будет так любезна и не станет возражать, я все же продолжу тему Бертон-колледжа. Сейчас леса там полыхают желтым и красным. Вообще-то я не слишком сентиментален и Мадрид мне очень нравится, но я очень скучаю по осенним краскам в том уголке Америки. Джудит вот прекрасно знает, что я имею в виду. Вы ведь еще никогда не бывали в Соединенных Штатах, профессор Абель? Возможно, именно теперь самый подходящий момент. Несколько поколений моей семьи неразрывно связаны с Бертон-колледжем. Когда его, право же, едва не назвали Ван-Дорен-колледжем.
Земли под кампусом были когда-то подарены университету моим прадедушкой. Когда туда пришли англичане, как вам известно, мы уже занимали эти территории. Мы, то есть голландцы. Их Нью-Йорк был сначала нашим Новым Амстердамом, точно так же как нынешняя Мексика когда-то была вашей Новой Испанией.
— Поэтому-то там так много голландских имен, — вставила свое слово Джудит, может, с некоторым раздражением после такого масштабного парада поколений предков, ведь у нее самой в Америке не было никого, кроме родителей-эмигрантов, говоривших по-английски с ужасным акцентом, а между собой обычно громко споривших по-русски или на идише.
— …Рузвельты: чтобы не быть голословным. Упомянем хотя бы кое-каких известных людей из наших соседей. — Ван Дорен расхохотался. — Или Вандербильды. Или ван Бюрены. Вот только наше семейство всегда было скромнее. Ни капли политики, ни на грош финансовых спекуляций. Нас и последний кризис практически не затронул.
— А нас затронул, — сказала Джудит, но ван Дорен решил не обращать на ее реплику внимания.
— Бертон-колледж всегда был любимым объектом нашей благотворительности. Уже есть Ван-Дорен-холл, на сцене которого регулярно даются симфонические концерты, и крыло ван Дорена в университетской клинике, специализирующееся на самых передовых, можно сказать, пионерских методах лечения рака. И уже несколько лет, еще со времен моего отца, существует один проект — наиболее дорогой для меня, поскольку отец очень хотел его реализовать, но скоропостижно умер. Это новая библиотека — Библиотека ван Дорена, Библиотека Филиппа ван Дорена Второго, если быть точным. На нас уже работают несколько архитекторов, но мне не понравился ни один из предложенных ими проектов. Разумеется, решаю не я, но мое слово в Попечительском совете университета довольно весомо, и, в конце концов, именно в моих руках тесемки кошелька…
— Именно он держит сковородку за ручку, — проронила Джудит, с удовольствием пользуясь случаем исправить ошибку ван Дорена, предложив вместо его буквального перевода с английского свой вариант — настоящий испанский фразеологизм, — она выучила его совсем недавно, и он ей очень нравился.
— Все, что нам до сих пор предлагали, это были pastiches[15], как вы, вероятно, и сами можете догадаться. — Ван Дорен в очередной раз с манерным прононсом произнес французское слово: — Pastiches готики, имитация имитаций, подражания греческим храмам, римским термам, железнодорожным вокзалам или выставочным павильонам, имитирующим греческие храмы и римские памятники, в общем, разнообразные тортики в стиле Beaux-Arts[16]. А мне вовсе не хочется, чтобы згу землю профанировали строительством какого-то монстра, напоминающего почтовую контору. Мне бы хотелось, чтобы вы взглянули на это место. Обязательно пришлю вам фотографии и планы участка, если понадобится. Пустырь в окружении кленов и дубов, небольшой холм к востоку от кампуса, откуда открывается вид на Гудзон. Здание будут видеть пассажиры поездов, едущих вдоль реки, его увидят с судов, которые идут вверх и вниз по течению. Оно будет заметно и с другой стороны — с отрогов Нью-Джерси. Но лучше всего — с территории колледжа. Я так и вижу его в своей голове, представляю, как оно вздымается над кронами деревьев — чуть менее заметное, когда деревья покрыты листвой, — в конце дорожки, которая, уходя от центральной прямоугольной площадки, станет стезей уединения и возвышения — наверх, к книгам, к горящему до полуночи светочу знаний. Да, там будут книги, но кроме них — пластинки с музыкой, самой разной, со всех уголков света. Джудит, с ее великолепным слухом, конечно же, поможет мне подобрать записи образцов испанской музыки. У моей семьи также есть интересы в сфере звукозаписи. Так что я рисую себе и оснащенные звукоизоляцией кабины для прослушивания пластинок, и залы с проекторами, в которых каждый сможет запустить для себя кинофильм. Меня весьма заинтересовал проект, что реализуется сейчас в Испании: идея записать на грампластинку голоса наиболее выдающихся современников. Будут там и читальные залы с высокими окнами, из которых сверху вниз откроется вид на лес и реку, на другие здания кампуса. Моя библиотека не должна стать одной из этих мрачных английских библиотек, которые так абсурдно копируются в Америке, с их запахами плесени и гнилой кожи, со стеллажами и каталожными ящиками из почерневшего дерева, словно это гробы или кладбищенские памятники, с низкими настольными лампами под зеленым абажуром, от которого лица бледные, каку мертвецов. Мне же здание библиотеки видится светлым, как жилые и промышленные здания, выстроенные вашими учителями в Германии, как та ваша школа в Мадриде. Это должна быть практичная библиотека — как хороший спортзал, спортзал для тренировки ума. Сторожевая башня и в то же время-убежище.
— Хотелось бы мне поработать в такой библиотеке, — вступила Джудит, однако ван Дорен не имел ни времени, ни желания ее выслушать. Он размахивал большими руками с розоватыми ногтями, поддергивал рукава свитера, словно сгорая от нетерпения начать работу над придуманной им библиотекой: вынимать грунт под фундамент, выравнивать площадку, ровными рядами класть красные кирпичи или блоки прочного сероватого камня, что встречается на лесных полянах.
— Сегодня я пригласил вас вовсе не для того, чтобы вы дали мне согласие и считали себя связанным договором. У вас полно всяких разных дел, как и у меня. По словам доктора Негрина, для вас этот год обещает быть особенно трудным, поскольку поставлена задача к октябрю сдать в эксплуатацию Университетский городок. Задача трудновыполнимая, буду откровенным, с вашего позволения. Почти нереализуемая.
— Вы были на стройплощадке?
Прежде чем ответить, ван Дорен молча улыбнулся, словно самому себе, словно не решаясь открыть все, что ему известно, или желая создать впечатление, что известно ему больше, чем он может сказать.
— Этот визит был одной из главных причин моей поездки в Мадрид. Я внимательно ознакомился с ходом работ, изучил и планы, и макеты. Великолепный проект, непревзойденного для Европы уровня, однако реализуется он неимоверно медленно и несколько бестолково, рискну высказать вам свое мнение. Мне, кстати, чрезвычайно понравилось ваше здание — то, что спроектировано именно вами. Теплоцентраль, если не ошибаюсь.
— Да это почти и не здание. Всего лишь коробка для механизмов и пультов управления. Но объект до сих пор не введен в эксплуатацию. Кто вам его показывал?
— На этот вопрос Фил ни за что вам не ответит, — прокомментировала Джудит.
Ван Дорен одарил ее мимолетной улыбкой не без нотки восхищения, одобряющей сказанное. Этому человеку больше всего нравилось обладать информацией, недосягаемой для остальных, пользоваться привилегией иметь доступ к тому, что для других оказывалось невозможным. Игнасио Абелю ничуть не понравилось, что она вновь назвала его уменьшительным именем.
— Да, это строение-куб, однако создается впечатление, что оно будто выросло из-под земли, что оно — его часть. Похоже на крепость, но нет ощущения, что оно чрезмерно давит: эдакое мощное сердце, что прокачивает горячую воду и подает тепло в упомянутый городок. Стоишь рядом с ним, и тебе хочется постучаться в дверцу в каменной стене, проникнуть в этот замок. Сразу бросается в глаза, что вы работали с весьма компетентными инженерами. И что вы отдаете должное не только вашим немецким учителям, но и, позволю себе заметить, кое-каким скандинавским архитекторам. Проект принимали со скрипом?
— Да нет, не особенно. Это чисто утилитарное сооружение, и никто не обращал на него особого внимания. На такой объект не требуется лепить виньетки, крыть крышу в стиле платереско или подражать Эскориалу.
— Эскориал просто ужасен, не находите? Меня на прошлой неделе свозили туда на экскурсию ваши же соотечественники, они им безмерно гордятся. Впечатление такое, как будто очутился в зловещих декорациях «Дона Карлоса». Гранит так и давит, словно на тебя опустилась рука Филиппа Второго в железной перчатке. Или рука статуи Командора в «Дон Жуане». Вам, наверное, обидны мои слова? — И ван Дорен внезапно расхохотался, напрасно ожидая поддержки от Джудит, а потом повернулся к Абелю, полностью сменив тон, как будто заговорил с другим человеком: — Вы коммунист?
— А почему вы спрашиваете?
— Background check[17], — еле слышно проронила Джудит с видимым раздражением, нетерпеливо. Она поднялась и направилась к окну, ощущая неудобство оттого, что беседа начинала походить на допрос, к чему она, возможно, в какой-то мере чувствовала и свою причастность.
— Некоторые ваши однокашники и преподаватели в Баухаусе как раз коммунисты. К тому же у меня создалось впечатление, что вы — человек, который предпочитает, чтобы дела двигались. Обладающий сразу и прагматизмом, и утопическим мировоззрением.
— И для этого непременно нужно быть коммунистом?
— Коммунистом или, боюсь, фашистом. Нужно любить великие проекты и немедленное и эффективное претворение их в жизнь, а также не обладать терпимостью к болтовне, к растеканию мыслию по древу. В Москве или Берлине ваш Университетский городок был бы уже готов. И даже в Риме.
— Но ведь могло статься, что в таком строительстве там не увидели бы никакого смысла. — Игнасио Абель, не оборачиваясь, чувствовал, что взгляд и внимание Джудит прикованы к нему. Не вполне отдавая себе в этом отчет, говорил он для нее, говорил так, чтобы его слова понравились ей. — Другое дело казарма или тренировочный лагерь.
— Не повторяйте вульгарностей пропаганды, вам не идет. Немецкая наука — лучшая в мире.
— Это уже ненадолго.
— Теперь вы говорите точно как коммунист.
— Ты утверждаешь, что для того, чтобы не симпатизировать Гитлеру, обязательно быть коммунистом? — Джудит Белый стояла у окна: рассерженная, серьезная, вся на нервах.
Ван Дорен взглянул на нее искоса, ничего не сказав. Его взгляд был прикован к глазам Игнасио Абеля, который говорил спокойно, не повышая голоса, с тем инстинктивным стеснением, которое проявлялось в нем всякий раз, когда приходилось вести беседу о политике:
— Я социалист.
— А есть разница?
— Когда в России коммунисты пришли к власти, социалистов они упрятали за решетку.
— А в Германии в тысяча девятьсот девятнадцатом году социалисты расстреляли Розу Люксембург, — парировала Джудит.
Ван Дорен с наигранной веселостью наблюдал за дискуссией.
— Но как только верх берут фашисты или нацисты, коммунисты вместе с социалистами оказываются рядышком в одних и тех же тюрьмах, несмотря на свои недавние раздоры. Вы не сможете поспорить с тем, что это не лишено комизма.
— Я очень надеюсь, что в моей стране этого не произойдет.
И что мы сможем в установленные сроки ввести в эксплуатацию Университетский городок и нам не понадобится государственный переворот фашистского или коммунистического толка. — Игнасио Абелю не терпелось закончить этот разговор и удалиться, но если он уйдет прямо сейчас, то одному богу известно, когда он сможет снова увидеть Джудит.
— Мне нравится ваш энтузиазм, Игнасио, если позволите называть вас запросто, по имени. Мне известно, что лекцию вы закончили весьма красноречиво: прямо-таки революционным призывом. И об этом вовсе не Джудит мне рассказала, не вините ее. Мне бы очень хотелось, чтобы вы звали меня просто Филом и чтобы мы перешли на «ты», хотя мне прекрасно известно, что мы с вами едва познакомились, а Испания — страна намного более формальная, чем Америка. Мне импонирует, что вы, по всей видимости, не считаете для себя зазорным оставаться за рамками больших современных течений в политике, если уж иметь ее в виду.
— В моих глазах все они страшно примитивны.
— Два года назад я побывал в Советском Союзе, да и по Германии и Италии поездил. Полагаю, что я — человек без предрассудков: американец, открытый всему новому, что может предложить мир. Простак за границей, как сказал бы один из величайших путешественников моей страны, Марк Твен. Мы по сравнению с вами, европейцами, нация молодая и принимаем с симпатией все, что означает решительный разрыв с прошлым. Мы, собственно, так и образовались — порвав со старой Европой, покончив с королями и епископами…
— То же самое сделали и мы в Испании, всего четыре года назад.
— И каковы результаты? Что вам удалось за это время совершить? Я езжу по вашей стране на автомобиле и, как только покидаю пределы Мадрида, вижу исключительно жалкие деревни. Тощие крестьяне верхом на ослах, козопасы, босые дети. Женщины, сидя на солнышке, ищут в волосах друг у друга вшей.
— Ты преувеличиваешь, Фил. Сеньор Абель может оскорбиться. Ты же говоришь о его стране.
— О части этой страны, — мягко проговорил Игнасио Абель, досадуя на себя самого за то, что не ушел, что продолжает все это выслушивать.
— Вы тратите столько энергии на словесные баталии в парламенте, на разговоры, на смены правительств. Называете себя социалистом, но ведь даже внутри этой вашей партии вы грызетесь между собой! Вы из тех социалистов, которые выступают за парламентаризм, или из тех, кто устроил в прошлом году мятеж с целью совершить в Испании советский переворот?{49} Недавно на дипломатическом ужине я имел удовольствие быть представленным человеку одних с вами взглядов, дону Хулиану Бестейро{50}. Он произвел на меня впечатление истинного джентльмена, но вместе с тем мне показалось, что он витает в облаках. Простите мне эту прямоту: часть моей работы заключается в сборе информации. В вашу страну мы сделали немало инвестиций, и нам бы не хотелось их потерять. Мы намерены прояснить для себя ситуацию: следует ли продолжать здесь работать и вкладывать деньги или более благоразумным решением станет уйти. Верно ли то, что совсем скоро будут проведены новые выборы? В Мадрид я прибыл месяц назад, тогда все газеты пестрели фотографиями членов нового правительства. А теперь я читаю о том, что имеет место очередной кризис и будет сформировано новое правительство. Посмотрите, чего достигла Германия в половину этого срока. Взгляните на шоссейные дороги, на кратное увеличение промышленного производства, на миллионы новых рабочих мест. И ведь вопрос вовсе не в различиях рас, как думают некоторые, не в эффективных арийцах и ленивых романцах. Посмотрите, во что превратилась Италия за десять лет. Видели вы их дороги, новые железнодорожные станции, мощь их армии? Я лишен идеологических предрассудков, дорогая Джудит, это чисто практический вопрос. Меня точно так же восхищают поразительные успехи советских пятилеток. Я своими глазами видел заводы, видел доменные печи, колхозные поля, обрабатываемые тракторами. Десять, пятнадцать лет назад деревня в России была гораздо более отсталой и нищей, чем в Испании. Всего лишь два года назад Германия была страной униженной. А теперь она вновь превращается в первую державу Европы. Несмотря на эти ужасающие несправедливые санкции, которые были наложены на нее союзниками, особенно французами, чья обида по величине сравнима только с их собственной некомпетентностью и коррумпированностью.
— А цена значения не имеет?
— А разве демократии не платят непомерную цену? Миллионы безработных у меня дома, в Великобритании, во Франции. Гниение Третьей республики. Детишки со вздутыми животами и гноящимися, облепленными мухами глазками — прямо здесь, в пригородах Мадрида. И даже нашему президенту пришлось скопировать с Германии и Италии общественные работы гигантских масштабов, а у советского правительства позаимствовать планирование.
— Надеюсь, что он не скопирует заодно и концентрационные лагеря.
— И расовые законы.
— Дорогая моя Джудит, в этом вопросе, боюсь, у тебя неискоренимое предубеждение.
Игнасио Абель не сразу понял, что имеется в виду. Он заметил, что Джудит Белый покраснела и что ван Дорен наслаждается своей хладнокровной запальчивостью, чувством контроля над ситуацией. Абель не был привычен к американской манере комбинировать вежливость с грубостью.
— Ты намекаешь, что мое отвращение к Гитлеру обусловлено тем, что я еврейка?
— Я хочу сказать, что, при всем уважении, на вещи нужно смотреть соразмерно их точным параметрам. У меня нет предрассудков, как ты прекрасно знаешь. Если бы ты пожелала уйти со своего места в университете, я с великим удовольствием и с опорой на свое весьма посредственное суждение немедленно рекомендовал бы взять тебя на работу в Бертон-колледж. Сколько евреев проживало в Германии пару лет назад? Пятьсот тысяч? Скольким из них пришлось оттуда уехать? И если в Германии не хватает места для них всех, то почему же их единоверцы и друзья во Франции, в Великобритании или Соединенных Штатах не торопятся их принять? Скольким русским аристократам и другим паразитам пришлось уехать из страны — по собственной воле или насильно, — когда всерьез началось строительство Советского Союза? А вы, испанцы, разве не принялись вы жечь церкви и не выставили из страны иезуитов, как только была установлена ваша Республика? Сколько немцев выдворили силой с той земли, где они родились, чтобы Бенеш и Масарик в наиболее полном виде получили свою любимую чешскую родину? Да и мы сами, в Америке, не лучше: мы тоже изгнали тысячи британцев — многих и многих колонистов, которые были не в меньшей степени американцами, чем Вашингтон или Джефферсон, однако предпочитали оставаться подданными английской короны. Все это — вопрос пропорций, моя дорогая, а вовсе не частных случаев. Как говорится в нашей стране, there is no such thing as free lunch[18], то есть все имеет свою цену. — Излагая свои мысли, ван Дорен время от времени поглядывал на часы. Разбрасывал мимолетные, как молния, вспышки внимания ко всему, что происходит вокруг, что мелькает во взгляде, в жесте, в самом молчании собеседника. Этот человек, казалось, обладал звериной энергией, проявлявшейся в каждом из его движений и в каждом слове, однако одновременно вынуждавшей его в каждый конкретный момент отчасти находиться где-то еще, сгорая от нетерпения встретиться с другими людьми или ускорить то, что медлит свершиться. В его убежденности сквозила наигранность: можно было заподозрить, что он с той же страстностью мог бы защищать и строго противоположную тому, о чем он говорит, позицию или что, приводя свои аргументы, он делает это, чтобы вызвать у собеседника определенную реакцию, расставить силки, чтобы выяснить всю подноготную, все тайные мысли и намерения.
В кабинете незаметно материализовался слуга в форменном мундире, с подносом в руках, подошел к хозяину и склонился к его уху. У Игнасио Абеля возникло подозрение, что тот явился в заранее оговоренное время, обозначив своим приходом окончание аудиенции. В глазах Джудит он уловил выражение какого-то сообщничества с собой, которого не было и в помине, когда они сюда входили: что-то из прозвучавшего здесь поставило их по одну сторону баррикады, позволив заметить неведомые ранее точки соприкосновения. И то, что она разделяла с ним нечто такое, что недоступно ван Дорену, его не просто радовало — вызывало в нем сильнейшее сексуальное возбуждение, как будто бы они вдвоем, совершенно незаметно для чужих глаз, осмелились на неожиданную телесную близость. Ван Дорен, смотревший на часы и разговаривавший со слугой, был далеко за пределами того, что совершалось между ними. Впрочем, все могло быть вовсе не так, возможно, ничто не ускользнуло от его то ли цинизма, то ли хитрости, от привычки тихой сапой или грубым вмешательством контролировать жизни других людей.
— Вы даже не представляете, как мне жаль, но я вынужден вас покинуть. Незапланированная встреча в Министерстве связи. Сомневаюсь, правда, что министр все еще будет занимать свой пост, когда я туда прибуду… А если серьезно, ту dear[19] Игнасио, сожалею, что нам пришлось затронуть политику. Это неизбежно оборачивается бессмысленной потерей времени, особенно когда есть гораздо более значимые для обсуждения вещи. Джудит, как будет по-испански to cut a long story short?[20]
— Перейти к сути.
— Женщина, достойная восхищения! Переходя к сути, Игнасио: я уполномочен предложить вам место visiting professor[21] на кафедре изящных искусств и архитектуры Бертон-колледжа в следующем учебном году — в осеннем семестре, если это вам подходит и если Университетский городок будет закончен в срок, чего я от всего сердца желаю. А еще мне бы хотелось, чтобы за оставшееся время вы изучили возможность разработки проекта здания новой библиотеки, Библиотеки ван Дорена. Проекту, конечно же, предстоит получить одобрение со стороны board[22], но я могу дать вам гарантии, что в процессе работы вам будет предоставлена абсолютная свобода. Вы — человек будущего, и если проект будущего, как оно вам видится, не совпадает ни с тем, что есть в Германии, ни с тем, что осуществляется в России, то, возможно, вам больше придется по душе проект Америки. А теперь, с вашего позволения, я вынужден вас оставить. Make yourselves at home. Чу» ствуйте себя как дома. Буду ожидать вашего ответа, дорогой Игнасио. A bientot[23], my dear ludith. — Ван Дорен поднялся, отвел обе руки назад и легко скользнул в рукава спортивного покроя пиджака, поданного слугой. В колюще-режущем остром взгляде его глаз, в движении выщипанных бровей тенью промелькнул намек на какую-то скрытую непристойность, как бы предложение для Джудит Белый и Игнасио Абеля воспользоваться комнатой, которую он, оставляя их наедине, собирался покинуть, как будто бы уже предвидел и счел само собой разумеющимся то, чего они сами еще не решились заметить.
Джудит Белый — женщина, сидящая за фортепиано, к нему спиной, а когда оборачивается — лицо и кудрявую голову озаряют лучи солнца, клонящегося к закату вечером двадцать девятого сентября 1935 года; это силуэт, прерывающий голубоватый поток света от проектора; это летящий вперед фантазийный почерк, чем-то напоминающий завитки ее волос, на конверте, который Игнасио Абель носит в кармане, возит с собой в багаже то ли беженца, то ли дезертира, владеющего только тем, что при нем, не имеющего ни малейшего понятия, сколько пробудет в пути и вернется ли когда-нибудь в ту лежащую в руинах страну, которую покинул всего-навсего пару недель назад. Джудит Белый — это бурный поток слов, хлынувший на листки того письма, которое Игнасио Абель предпочел бы никогда не получать и которому, быть может, суждено стать последним; в правом верхнем углу: «Мадрид» и дата — чуть менее трех месяцев назад; это письмо не доверили почте, его отдали в руки посланнику, и тот вручил его с хитрым и вместе с тем довольным выражением на лице, с такой гримасой, словно протягивает остро отточенное лезвие. Игнасио Абель смотрел на сжимающие письмо хищные пальцы, как они тянутся к нему, в вестибюле дома свиданий, где они условились в последний раз встретиться, видел ярко-красные ногти на скрюченных артритом пальцах, пятнающих одним своим прикосновением конверт, на котором рукой Джудит выведено его имя, обозначено с той формальностью, что уже сама по себе не сулит ничего хорошего: «Г-ну доктору Игнасио Абелю». Письмо может стать и проклятием замедленного действия; кто-то, кому оно не было адресовано, открывает ящик стола, конверт случайно попадается ему на глаза, человек решается его прочесть, и это все равно что сунуть руку в логово скорпиона; теперь уже невозможно просто закрыть ящик; невозможно вернуться в то мгновение, когда исписанные листки еще не были извлечены из конверта и прочитаны, когда еще не был расшифрован капризный почерк, которым набросаны строчки, где выстроились те слова, что очень долго еще будут пылать в его памяти огненными письменами. Много лет спустя кто-нибудь наткнется на это письмо в покрытом пылью чемодане или в университетском архиве, и оно все еще будет хранить кипучую страсть или смертельный яд, хотя давно будут мертвы и та, кто его написала, и тот, кому оно было предназначено. «Г-ну доктору Игнасио Абелю», — как будто вдруг оказалось, что они незнакомы, как будто девяти последних месяцев никогда не было. Джудит Белый — это женщина, что сидит спиной к нему, она пока еще не обернулась; это невозвратное отсутствие и оставленные ею материальные следы, так бережно хранимые мужчиной, что едет в поезде, склонившись к окну, за которым ширь реки Гудзон: глаза полуприкрыты, сознание мутится, расплывается в усталости и созерцании. Я вижу его черные туфли, прочерченные глубокими морщинами по форме ноги в соответствии с походкой, вижу ручной работы подошвы, сильно поношенные, особенно каблук, вижу застрявшие в бороздках протектора следы мадридской пыли и глины из опустевших траншей Университетского городка (он и домой-то, на какое-нибудь семейное торжество, приходил в туфлях, покрытых строительной пылью или липкой грязью, что ярко контрастировало с безупречной линией низа брюк, и брат Аделы или же очередная тетушка или кузина не могли удержаться от комментария: «Тягу к строительной площадке не пропьешь»). На большом пальце правого носка — дыра. В номере нью-йоркского отеля Игнасио Абель обнаружил маленькую коробочку, а в ней — иголку с ниткой и предпринял попытку заштопать носок, но вскоре понял, что совершенно не умеет этого делать, что руки его в этом случае бесполезны. Точно так же не сумел он пришить пуговицу, оторвавшуюся от рубашки, и с нескрываемой тревогой давно уже наблюдал, как отрывается правый карман пиджака. Все материалы с течением времени разрушаются; карманы человека, у которого нет постоянного дома, в конце концов деформируются, потому что в них скапливается много всего; вылезший хвостик нитки — первый признак последующей стадии разрушения, как и пока едва заметная трещинка в стене здания. Игнасио Абель вспоминает о временах, когда одежда его каким-то чудесных образом, чистая и отглаженная, сама собой появлялась в платяном шкафу и в ящиках комода с овальным зеркалом сверху, которое отражало двуспальную кровать с изголовьем из точеного дерева, в стиле испанского Возрождения, любимом, извечно ими предпочитаемом стиле семьи Понсе-Каньисарес-и-Сальседо. «Ты ж ничего не умеешь; просто помрешь с голодухи, если придется зарабатывать на жизнь руками, стряпать еду», — в детстве отец над ним потешался, когда голова его неизменно шла кругом, стоило подняться на нижние леса, смеялся над тем, как криво ладится в его руках самая простая работа. «Помяни мое слово, Эутимио: или мой сын выбьется у нас в барчуки, или помрет с голоду», — повторял отец своему подмастерью, которому поручил присматривать за мальчиком, и тот выполнял это поручение со всей старательностью, добросовестно, как старший брат, всякий раз, когда отец брал сына на стройку. Профессор Россман, по крайней мере, умел делать руками хоть что-то, и он худо-бедно мог прокормиться даже в самые печальные для него времена в Мадриде, мастеря авторучки; он разносил их для продажи по кофейням, неожиданно извлекая из карманов или из своего бездонного портфеля, — ни дать ни взять старый фокусник, который вновь и вновь повторяет старые трюки. При нем не оказалось бумажника, когда его забрали из пансиона: вывели довольно жестко, но не так чтобы очень жестоко или совсем грубо и заставили влезть на заднее сиденье конфискованного у кого-то авто. Это была «испано-суиза», вспоминала потом его дочь: она видела всю сцену сверху, подглядывая в щели жалюзи из окна комнаты. На автомобиле не было ни крупно, широкими мазками кисти нарисованных на капоте аббревиатур какой-нибудь партии, ни подушек, прикрепленных к крыше, — идиотской предосторожности от действующих на свой страх и риск отдельных стрелков или защиты от пулеметной очереди, пущенной с вражеского самолета. На дверцах до сих пор красовались гербы аристократа, у которого, по всей видимости, был конфискован автомобиль, человека, почти наверняка уже бежавшего из города или убитого. Забрали его серьезные люди: они не теряли времени, не суетились и не подражали киношным гангстерам; эти люди имели на руках ордер, кем-то подписанный, с синей печатью, совершенно официального вида документ, вот только сеньорита Россман не смогла эту печать распознать. Карманы у профессора Россмана тоже были вечно набиты самыми разными вещами, как сейчас у него в поезде — такие раздувшиеся, потерявшие первоначальную форму карманы. Они дали ему время надеть пиджак, но не жилет и не твердый воротничок — это никак не понадобится в мадридскую жару; либо эти люди не разрешили ему сунуть ноги в его немецкие ботинки со скошенными каблуками, либо он сам так перепугался, что позабыл попросить разрешения обуться, так что вышел из комнаты как был: в носках и войлочных домашних тапках. В морге на улице Санта-Исабель на одной ноге профессора Россмана по-прежнему держалась тапка, а из дырявого носка на другой торчал большой палец — застывший, желтый, с похожим на загнутый коготь ногтем. В помещении морга пахло смертью и дезинфицирующим средством, у каждого трупа на шее висела картонка с номером. По какой-то причине мертвецы все время оказывались босыми. Стервятники-мародеры не ленятся, встают до света, снимая с мертвецов ботинки и часы, заколки для галстука и вытаскивая золотые зубы. Некоторых идентифицировать трудно, поскольку лицо снесено выстрелом, а бумажник украден. Вполне вероятно, делают это те же, кто их только что шлепнул. «Это народное правосудие, — изрек Бергамин, с каким-то священническим недоверием глядя на него с другого конца стола в своем кабинете, то есть в гостиной с готическим потолком в Альянсе интеллектуалов-антифашистов{51}: руки сомкнуты где-то на уровне рта, нос тайком обнюхивает ногти, — это половодье, сметающее на своем пути все подряд, оно несет с собой весь мусор. Но ведь не мы, а они, устроив мятеж, открыли шлюзы и теперь сами гибнут в этом потоке. Даже сеньор Оссорио-и-Гальярдо{52}, не меньший католик, чем я, придерживающийся гораздо более консервативных взглядов, сумел это понять и так и написал: это логика Истории». Жизнь каждого отдельного человека не имеет теперь никакого значения, сказал он, в том числе и наша. «Однако свою жизнь, к слову сказать, вы оберегаете в стенах кабинета, не подвергая ее опасности оказаться на фронте», — так и вертелось на языке Игнасио Абеля, который вполне мог бы уже стать мертвецом, уже столько раз допрошенный в течение лета, уже постоявший под направленными прямо в грудь дулами старых винтовок, что в любой момент могут выстрелить, потому что сжимающие их в руках имеют в высшей степени смутное представление об их механизме и принципе работы; уже поставленный как-то ночью в свете фар и простоявший так несколько секунд до того, как пришло спасение от голоса, назвавшего его по имени. Он пока еще выглядел как буржуа, хотя и принял меры предосторожности: из дома выходил без галстука и шляпы, ощущая себя поначалу таким же уязвимым, как во сне, когда снится, что ты вдруг на улице и идешь голый. Когда оказываешься на пороге смерти, весь мир становится обезличенным: все, на что только ни падает твой взгляд, останется существовать и после твоей смерти, даже если пару минут назад кто-то разнес тебе в хлам голову или расковырял грудь из маузера, выстрелившего почти в упор. И вот ты, уже освободившись от себя самого, глядя на все с отстраненностью объектива фотоаппарата, за которой нет никого, думаешь: я мог умереть уже давно, и тогда никто не занимал бы прямо сейчас это место в поезде, у окна, за которым открывается вид на реку, чья ширь бросает вызов взгляду любого испанца, привычного к иссохшей земле, к мутным ручьям, к бешено несущимся потокам и каменистым руслам. «„Поток народного правосудия, сдержать который невозможно", — писал Бергамин», — произносит он слабым, словно погасшим голосом, как будто устраивает первую читку статьи, готовя ее к завтрашней публикации. Игнасио Абель точно знает, что тем мадридским летом он мог бы, без малейшего сомнения, умереть по крайней мере четыре или пять раз, и ни Джудит, ни его дети не знали бы об этом до сих пор: может, они так и думают, а возможно, он и в самом деле уже мертв, просто пока не догадывается об этом. Из памяти других он постепенно стирается, а ему при этом кажется, что он все тот же. «Ужасно думать, что в это мгновение, в этот час, где-то, бог знает где именно, забвение работает против меня, меня разрушая». Слова эти он записал, но не знает, прочтет ли их Джудит когда-нибудь. Если б тогда, в Мадриде, я погиб, эта река по-прежнему, все быстрее и быстрее, бежала бы мимо этого окна, но глаз, которые бы это видели, уже бы не было. Меня поместили бы в морг, доверху забитый безымянными телами, которые лежат друг на друге в коридорах и даже в кладовках со швабрами, а вокруг них неустанно гудят тучи мух; на шею мне бы надели захватанную картонку с регистрационным номером, как профессору Россману; и то, что с меня не сняли бы те, кто встает до рассвета, чтобы обчистить убитых минувшей ночью, отправили бы в архив, на хранение, напечатав на машинке опись этих вещей в нескольких экземплярах, под копирку.
Я каталогизирую содержимое карманов Игнасио Абеля: все, что мужчина носит с собой, не отдавая себе в этом отчета, все, что он не выкинул, что ему очень дорого, что как будто беспричинно приклеилось к его одежде, оттягивая своим весом карманы, ослабляя нитки, — в какой-то момент это давление приводит к дыре; перечисляю то, что помогло бы его опознать, реконструировать его передвижения, что так же эфемерно, как и любая бумажка, которую октябрьский ветер гонит вдоль улицы; как содержимое корзины для бумаг, которую горничные отеля «Нью-Йоркер» опорожнят в мусорный бак. Ведь ты уже умер, и рассказать о тебе смогут лишь эти вещицы. Однако прыгающие с Виадука мадридские самоубийцы, прежде чем сигануть в пропасть, как правило, освобождают карманы, оставляя в идеальном порядке все документы и более-менее ценные личные вещи. Кто-то даже снимает туфли, но не носки и аккуратно ставит их рядышком, ровненько, как по линейке, словно пару обуви в ногах своей кровати (Адела же туфли не сняла; в воду она прыгнула или, точнее, сделала шаг вперед и упала в нее прямо в туфельках на каблуках, сжимая руками в летних кружевных перчатках сумочку, и в шляпке, тут же поплывшей по поверхности воды, издалека напоминая бумажный кораблик). Инстинктивно мотнув головой, он гонит от себя эти мысли; вспоминает о письме Аделы, которое лучше бы ему разорвать на мелкие кусочки, но оно все еще лежит в кармане с назойливым упорством то ли воспоминания, то ли паразитического угрызения совести: И зачем мне скрывать что я не лучше тебя потому что то что больше всего меня страшит и бесит это не то что тебя убили эти дикари которых ты считал своими и что детям твоим придется расти без отца, а то что ты живой и такой счастливый в объятиях другой. Вспоминает о письмах Джудит, так опрометчиво хранимых им в ящике письменного стола в кабинете, под защитой маленького ключика, который когда-нибудь он неизбежно должен был оставить в замке. Мне было прекрасно известно что многое из того о чем ты мечтал я не могла тебе дать но никто другой тоже не сможет тебе этого дать потому что того чего ты хочешь попросту не существует а любить то что к тебе ближе всего тебе не дано.
Археологическое изучение пассажира поезда, отправившегося с Пенсильванского вокзала в четыре часа пополудни в один из дней октября 1936 года; не того, что лежит в его чемодане, как две капли воды похожем на чемодан приехавшего из-за границы, а содержимого его карманов: билет на поезд; памятка с правилами поведения в случае чрезвычайной ситуации, вручаемая каждому пассажиру, взошедшему на борт лайнера компании «Манхэттен»; почтовая открытка с уже наклеенной маркой, которую, терзаясь угрызениями совести оттого, что не пишет детям, он поклялся себе бросить в почтовый ящик, добравшись до конечного пункта, несмотря на то что не знает, получили ли они хоть одну из тех, что он посылал, начиная со следующего после отъезда из Мадрида утра, когда опустил первую открытку в почтовый ящик в Валенсии, на только что политой площади с пальмами; монеты по десять испанских песет, французские сантимы, малюсенький медный цент, провалившийся в дыру в кармане, где скапливаются засохшие крошки хлеба — на такой глубине, куда не достают даже ногти; завалявшаяся почтовая марка; перьевая ручка — подарок Аделы на его последний день рождения, идею подарка подсказал — да и продал ей с небольшой комиссией — профессор Карл Людвиг Россман, воспользовавшийся случаем, когда в очередной раз пришел в дом к Игнасио Абелю встретить свою дочь после урока немецкого языка, который она преподавала его детям; жетон на наземное метро; два письма от двух женщин, столь же непохожих друг на друга, как и почерк той и другой (каждое из писем знаменует собой конец этапа обеих сторон его жизни, тех самых, относительно которых он какое-то время думал, что они никогда не столкнутся и не сольются, что это смежные комнаты в отеле, разделенные звуконепроницаемой перегородкой, что это параллельные миры). Фотокарточки в сильно потертом бумажнике, разбухшем от никому не нужных документов и удостоверений: паспорт, членский билет Всеобщего союза трудящихся и Социалистической партии{53}, членский билет Коллегии архитекторов, пропуск с датой 4 сентября 1936 года, дающий право проезда «в город Ильескас провинции Толедо с целью эвакуации ценных произведений искусства, национального достояния, находящегося под угрозой уничтожения мятежниками». Пропуск говорит об угрозе, не о наступлении. Слова заменяются в надежде, что факты перестанут быть таковыми, если назвать их иначе. Что враг продвигается и нет силы, способной его остановить или, как минимум, затормозить наступление, а есть только плохо организованные группки милиционеров, которые от бахвальства мгновенно переходят к состоянию паники и обращаются в беспорядочное бегство после первых же выстрелов; что они погибнут жертвенной и бесполезной смертью храбрых, не понимая, где враг, не разглядев во внезапно начавшейся суматохе, что вокруг идет бой; что они падают на землю от отдачи в плечо, или же винтовки у них без патронов, или они и вовсе деревянные, или это огромные пистолеты, раздобытые при грабеже казармы Куартель-де-ла-Монтанья{54} и теперь бессмысленно разряжаемые в воздух в попытках подбить самолет, летящий на малой высоте над шоссейной дорогой и поливающий все под собой пулеметными очередями; что стреляют милиционеры по кронам деревьев, колышущихся на ветру, потому что кому-то почудилось, что кроны кишмя кишат неприятелем. «Захваченные мятежниками пункты, рассматриваемые ими в качестве опорных и решающих бастионов, с каждым днем оказываются во все более отчаянном положении, и если они пока еще не сдались правительственным войскам, то исключительно по той причине, что наши победоносные силы намерены не снести эти города с лица земли, но взять их, сохранив для Цивилизации и Республики». Быть может, они уже вошли в Мадрид и этот вечер — первый вечер оккупации, когда после шести вечера молчаливые улицы уже погружены во тьму, неотличимую от внутренности чернильницы или колодца. Быть может, к тому часу, когда поезд прибудет на станцию, где находится Бертон-колледж, газетный киоск встретит его заголовками с еще не высохшей типографской краской, кричащими о падении Мадрида.
Джудит Белый — это фото в бумажнике, снятое, когда и возможности их встречи еще не существовало, снимок, сделанный в Париже за несколько дней или недель до того, как ей пришло приглашение приехать в Мадрид, пришло неожиданно, почти с сегодня на завтра, когда планы у нее были иные: осень в Италии за написанием репортажей для одного из американских журналов, где платили мало, зато она получала сразу два бонуса: не тратила последние крохи своих денег и имела возможность увидеть на журнальных страницах написанное собственной рукой. И главное, эти публикации видела не только она сама, но и мать, хранившая в специальном альбоме фото и письма, которые приходили от Джудит на протяжении последних двух лет, туда же отправлялись редкие публикации за ее подписью — пока что довольно сомнительная компенсация за материнскую жертву, финансовый вклад в то, чтобы дочка могла позволить себе эту поездку, завершая свое образование в мире, которого она достойна, который позволит ей найти призвание. Самые хрупкие вещи отличаются чрезвычайной прочностью, по меньшей мере в сравнении с людьми, которые ими пользуются и их производят. В одном из архивов Нью-Йорка, где практически не бывает посетителей, хранятся, наверное, переплетенными в толстые тетради хлипкие журнальчики радикальной направленности, публиковавшие с 1934 по 1936 год путевые заметки и короткие зарисовки, посвященные городам Европы, за подписью Джудит Белый: они не были открыто политическими, но в них — острый взгляд, наблюдения над жизнью, быстрый прерывистый стиль, и отпечатаны они на портативной пишущей машинке «Смит-Корона», также подаренной ей матерью, как и все путешествие, да и сама идея его совершить. Машинку мать вручила, когда они стояли на причале и ждали подачи трапа, когда уже оглушительно проревела первая сирена, а из одной из труб к небу поднимался черный столб дыма. Мать не ставила никаких условий, не требовала зримого результата, она просто вручила этот подарок, выложившись по полной, с той же безграничной щедростью, которая наполнила ей сердце двадцать девять лет назад, когда она подарила дочке жизнь, ощутив такое же изнеможение, такую же пустоту после усилий, потребовавших приложения всех ее органических и нравственных сил, вложенных в то, чтобы дочь появилась на свет. Свои двадцать девять лет Джудит отметила в открытом море, закрывшись в каюте и сев перед пишущей машинкой, в каретку которой был заправлен лист белой бумаги; ее мутило от качки и жары, а голова кружилась от щедрости материнского подарка и от ответственности, павшей на нее, когда она его приняла. Облокотившись о балюстраду на палубе первого класса, за ней всю дорогу наблюдал Филипп ван Дорен. Вследствие этого подарка окончательную форму должна была обрести жизнь Джудит, но в то же время и жизнь матери, ведь жизнь дочери отчасти является продолжением той жизни, которую мать прожить не смогла; это путешествие в Европу, где прежде она никогда не бывала, эквивалентно возвращению, которое матери уже не суждено. Джудит, младшенькой, позднему ребенку, который родился у нее уже на самом закате, в тридцать с хвостиком, предстояло исполнить все материнские мечты и реализовать все возможности, от которых ей пришлось отказаться, когда она была вынуждена погрузиться в воспитание детей и ведение дома, оказавшись в тени вечно мрачного мужа-тирана, который никак не мог взять в толк, почему другие, приехав в Америку совсем недавно, уже преуспели, а он — нет или почему у него что-то получилось, но не в той степени и не с тем запасом прочности, на которые он рассчитывал. И так случилось именно с ним, с тем, кто когда-то в России был весьма успешным и всеми уважаемым коммерсантом. Неожиданно для себя в новой стране он оказался таким же неловким в бизнесе, как и в языке, на котором он и на собственный слух звучал как нерешительный идиот, хотя в Санкт-Петербурге заключил немало блестящих сделок на французском и немецком, на польском и идише. Горечь этого человека — гордого, но оскорбленного — неизменно ему сопутствовала, пропитывая весь дом, накрыв его тенью и создав гнетущую атмосферу, а которой трудно дышалось. Девочка, к тому же самая младшая, Джудит была избавлена от тяжелого давления, которому подвергались мальчики, от них отец требовал, чтобы стали тем, кем не удалось стать ему самому. К тому же он оказался необыкновенно чувствителен к новому унижению, источником которого явились собственные его дети: они вскоре обогнали отца в том, чему он сам их учил; они говорили по-английски без малейших признаков акцента, стыдясь отцовского английского, в бизнесе они опередили его на версту, потому что выкладывались по полной и могли целиком отдаваться работе, берясь за такие коммерческие проекты, которыми в России отец непременно побрезговал бы: металлолом, одежда с чужого плеча, стройматериалы, любой товар, который можно купить и продать в больших количествах и без лишних церемоний. За семейным столом отец говорил громко и никого не слушал, поучая менторским тоном детей, свысока давая им бесполезные советы, которые начинались и заканчивались в одной и той же точке — на нем самом, на связях, которые он когда-то сумел создать по всей Европе и поддерживал их, собственноручно ведя переписку на французском и немецком; он настоятельно советовал сыновьям лично вести переписку, как будто так до сих пор и не понял, что находится в Бруклине, а не в Санкт-Петербурге, как по старой привычке именовал он родной город. С течением времени, все дальше выламываясь из окружающей действительности, он становился все агрессивнее; чем больше он боялся, что очередная попытка испытать судьбу в городе, который никогда не станет ему своим, обернется неудачей, тем более решительно отказывался следовать указаниям своих сыновей в тех весьма ограниченных сферах бизнеса, которые они ему поручали. Его самовлюбленность все росла и росла, наполняясь горячим воздухом без конца повторяемых воспоминаний и все более преувеличенных старых историй, в которых он неизменно оказывался центром всего и вся. Сыновья отводили глаза, катали по столу хлебные шарики или курили сигареты, обмениваясь взглядами; дома они не засиживались — у них всегда находились дела; утром братья поднимались в такую рань, что за ужином начинали храпеть прямо над тарелкой, едва доев. Мать продолжала сидеть за столом, словно в забытьи, не решаясь ввести отца в еще большее раздражение, оставив его без внимающей разглагольствованиям публики; иногда, не осознавая этого, на кухонной клеенке стола она пробегала пальцами гаммы. Со временем единственным его слушателем осталась малютка Джудит: ей не удавалось ускользнуть от отцовских глаз, переходивших от лица к лицу в поисках заинтересованного взгляда, за который можно уцепиться, чтобы продолжить свой монолог. Понимала она далеко не все: он говорил по-русски, причем очень быстро, или переходил то на французский, то на немецкий, демонстрируя владение этими двумя языками, которые он считал воплощением цивилизации, или в очередной раз цитируя хвалебный отзыв о себе из письма, много лет назад присланного из Парижа или Берлина. То, что она была девочкой и появилась в семье последней, обеспечило ей какую-то кошачью независимость, не свойственную остальным членам семьи. Пользуясь этой свободой, она наблюдала за всеми как бы со стороны, не зная тяжелых рамок и обязанностей, которым подчинялись и которые несли ее братья и отец: ранних, затемно, подъемов, поездок на склады вторсырья и свалки, шума мужских застолий, неизменно грубых и даже угрожающих, водки, пива, табака, спортивных состязаний. Но также она почти полностью была избавлена и от домашних хлопот матери, которая жила в постоянном молчании, подобно тому как муж ее постоянно жил в окружении слов, только она оказалась еще более обездоленной и лишенной корней. С годами Джудит стала осознавать это лучше и четче: она росла и уже могла понимать разумом то, что поначалу, маленькой девочкой, ощущала как ручейки грусти — она могла их воспринимать, но была далека от понимания истоков. Проведя весь день в домашних делах и заботах, когда все остальные уже спали, мать оставалась одна в только что вымытой и прибранной кухне, и лицо ее менялось: она надевала очки и с идеально прямой спиной садилась за стол читать какую-нибудь русскую книгу, почти всегда — чрезвычайно толстую, в черном, словно Библия, переплете. Главным ее чувством к мужу был не страх перед его бешеной и неуемной, искрящей во все стороны энергией, а глубочайшее презрение. Оно позволяло легче переносить тоску, поскольку эта женщина давно смогла на собственном опыте убедиться, что его владение иностранными языками не было столь великолепным, как он уверял, что его бравада и хвастовство в сущности являлись не чем иным, как прикрытием для очень глубоко запрятанного исполинских размеров страха. Она мстила ему за себя, понимая, как он смешон, подмечая каждую черточку его безграничной вульгарности, предвосхищая в уме, слово в слово, все бредни, которые они услышат от него за ужином, вечер за вечером. Не произнося ни слова, она с хитроватым прищуром глядела на него и знала, что дети это заметили и восприняли ее ужимку как знак, призывающий молча присоединиться к развенчанию отца, на которого она затаила обиду, непоколебленную ходом времени, задолго до того, как он вынудил ее эмигрировать из любимого родного города. Это он сдуру втемяшил себе в голову идею притащить ее в Америку; по его вине она из дамы, весьма серьезно занимающейся музыкой и литературой, дамы, имеющей прислугу, которая умело и незаметно выполняла всю работу по дому, в эмиграции она превратилась чуть ли не в судомойку; из квартиры в бельэтаже в одном из чудесных зданий Санкт-Петербурга ее перевезли в зловонный шумный многоквартирный дом, населенный эмигрантами, в квартирку с низкими потолками и словно картонными стенами, все окна в которой выходят во внутренний двор — не более чем темный колодец, заваленный мусором и заполненный криками. Еще вчера госпожа, теперь она была вынуждена отстаивать место в очереди в прачечную или в туалет, переругиваясь с растрепанными крикливыми бабами, которые унижали ее еще больше, инстинктивно чувствуя ее превосходство и закрытость; они видели, как она возвращается из публичной библиотеки, прижимая к себе книги; знали, что время от времени она получает по почте русский журнал или рекламный каталог фортепианной фабрики. Годами она собирала деньги на пианино. Покидая Россию, она взяла с собой партитуры и подчас вечерами, вместо чтения, раскрывала на кухонном столе ноты, подперев их кувшином или коробкой с печеньем, и пальцы начинали быстро бегать по несуществующей клавиатуре, а губы очень тихо, так тихо, что Джудит едва слышала, озвучивали музыку. Когда Джудит была совсем маленькой, ее завораживало это невидимое, будто заколдованное злым волшебником пианино: оно исчезло с глаз долой, но продолжило существовать в странных значках партитуры, в изящных движениях маминых пальцев по дешевой клеенке или по отдраенному дереву стола. Она копила долго, складывая цент к центу. Иногда подрабатывала в швейной мастерской, где без остановки, днем и ночью, стрекотали швейные машинки. Было крайне важно не поранить пальцы; не позволить им потерять ловкость; сохранить в голове звуки, которые не может воплотить ни один инструмент, — как Бетховен, сочинявший музыку и слышавший ее, будучи совсем глухим. Джудит наблюдала за матерью, когда та читала русские романы, надев очки, так менявшие выражение ее лица, или когда играла на несуществующем пианино, и в голове девочки укреплялась мысль, что мать, уделявшая ей так много времени — чтобы дочка не пропускала школу, чтобы не выходила из дома с несделанными уроками, чтобы была красиво причесана, вымыта и одета как барышня, — на самом деле живет вовсе не в том мире, в котором живет она сама, ее дитя, а также ее муж и мальчики: все они были вовне, за пределами пузыря молчания, внутри которого плавают русские слова, что она тихо-тихо шепчет, читая русские романы, и звуки пианино, уже, возможно, давно не звучавшие в ее воображении с желанной для нее четкостью. Уже через много лет после того, как Петербург ее юности превратился в Петроград, а затем — в силу варварской, на ее взгляд, профанации, которую она восприняла как личное оскорбление, — в Ленинград Страны Советов; после того, как уже пере стали приходить письма от родственников и друзей и, спустя долгое время, начали приходить известия о судьбе многих из них — депортированных, брошенных в застенки, умерших от холода и голода прямо на улице, без вести пропавших, — даже тогда она продолжала подпитывать в себе все те же ходящие по кругу упреки в адрес мужа за то, что он вырвал ее и из ее города, и из ее жизни: города, которого уже не существовало, и жизни, ставшей намного хуже ее жизни в Америке. А он, сидя за столом, хвастался тем, что еще двадцать лет назад все предвидел; слушавший его разглагольствования не понимал, почему русский царь не обратился к нему за советом, как так случилось, что Керенский в 1917 году, по простоте душевной, позволил увлечь себя по дороге, ведущей в пропасть, а мог бы прислушаться к тому, о чем предупреждал он, и его правильному предвидению не помешало даже то, что он уже столько лет живет за пределами страны, он всегда оказывался прав — благодаря его знанию мира и ловкости в делах, благодаря его способности проникать в самые потаенные намерения людей и умению видеть истину за ложными сообщениями газет. Когда Фанни Каплан совершила покушение на Ленина в 1918 году, он утвердился во мнении, что на самом-то деле она все-таки его убила, но Советы благодаря искусной пропаганде просто выгадывают время и обманывают весь мир, но только не его.
Когда спустя несколько лет появилась новость о том, что Ленин умер, он предсказал немедленный развал азиатской системы тирании, зависящей от единственного человека: именно так со смертью вождя распалась империя Чингисхана, именно так рассыпались в пыль орды Аттилы. В отличие от всех остальных мнение свое он основывал не на банальностях из газет; необходимо было получить более широкую перспективу, требовалось полистать исторические труды на разных языках. Все это происходило, уже когда Джудит училась в университете и была одной из самых блестящих студенток Сити-колледжа. И вышло так вовсе не благодаря упрямому стремлению матери дать дочери образование, которое взяло верх над мнением отца и братьев, а исключительно по той причине, что ни один из мужчин не обращал на девочку никакого внимания, пока она росла: такая молчаливая, такая себе на уме и такая же ничего не значащая, как все эти слабенькие последыши в других семьях, что полжизни проводят на больничной койке или отличаются слабостью ума, и от них обычно не требуют впрягаться в общее семейное дело, вкладываться в успех: она была самой младшей; незаметной и тонкой, как тростинка, девочкой, почти прозрачной; она оказалась единственным членом семьи, родившимся в Америке. На ее статус мужчины списывали и победы во всех конкурсах и состязаниях в школе, и успешно пройденные вступительные испытания в Сити-колледж. Говоря откровенно, им это казалось делом пустячным, чем-то вроде игры в бирюльки, предназначенной для девчонок или женоподобных мальчиков. Поначалу отец дочерью гордился, причем в гораздо большей степени, чем мать; всем, кто готов был его слушать, он разъяснял, что своими успехами дочь в той или иной степени обязана ему, и несколько изменил свои воспоминания, чтобы они легче подстраивались под несколько обновленную версию событий; перед ней самой, перед ее матерью и братьями он не моргнув глазом говорил заведомую неправду, нещадно приукрашивая и преувеличивая, поскольку интуитивно понимал, что они все равно ему не верят; он словно бросал им вызов, подзуживал возразить, добиваясь, чтобы они — и она, Джудит, в первую очередь — тоже приняли то, чего никогда не было: как он, ее папочка, водил дочку в школу каждое зимнее утро, когда она была маленькой, как он помогал ей с уроками и что на самом-то деле своими отличными оценками она в гораздо большей степени обязана ему, чем себе. Сколько раз он отрывал от себя целые часы ночного отдыха, занимаясь с ней французским и немецким? Он даже настаивал на том, что бессчетное число раз правил ее домашние задания по английскому — это он-то, кто, прожив четверть века в Америке, говорил по-английски, слово за слово переводя с русского, а когда дети были маленькими, вообще демонстрировал изумительно высоко развитую способность попросту их не замечать, особенно когда детям случалось заболеть или приключалась иная беда. Однако по мере того, как дочка сдавала сессию за сессией, в нем появился и стал расти скептицизм, проявлявшийся в презрении к тому, что он называл книжной ученостью, и в подозрении об отсутствии настоящего образования кое у кого из университетских преподавателей, которые, несомненно, в большинстве случаев получили тепленькое местечко не в силу личных заслуг, а за счет семейных связей и коррупции.
Разве ему нужно было учиться в университете, чтобы руководить в Санкт-Петербурге компанией с филиалами во всех крупных городах Европы и в главных столицах средиземно-морского Леванта, откуда он, демонстрируя высочайший уровень прибыли, импортировал оливковое масло, миндаль и апельсины? Какое ученое звание понадобилось ему, чтобы переехать в Америку, предвидев раньше, чем кто бы то ни было, и вопреки мнению высоколобых университетских профессоров, что дни царизма в России сочтены, и когда он рухнет, на смену ему придет не парламентская республика европейского типа, как уверяло бессчетное количество мечтателей с ученой степенью доктора наук, а азиатский деспотизм? За семейным столом, в круге света от свисающей с потолка лампочки один из братьев, до смерти уставший после четырнадцати часов работы без передышки, храпел, свесив голову на грудь. Другой молча курил, сосредоточив все свое внимание на столбике пепла на кончике сигареты. Мать искоса поглядывала на мужа и, сама того не замечая, делала на краю стола упражнения на растяжку для пальцев правой руки. И только она, Джудит, не мигая выдерживала взгляд отца, исполняла роль публики, не прилагая к этому никаких усилий, и поддакивала ему, отвечая на вопросы, всегда заранее включавшие в себя скрытый ответ. И никак нельзя было даже заподозрить, что она затаила на него обиду или что терпение у нее на исходе, и именно эта снисходительность к отцу ранила до глубины души мать, которая предпочла бы, чтобы дочка сильнее негодовала, чтобы она оказалась в большей степени оскорблена его грязными уловками, хвастовством и глубочайшим безразличием ко всему и всем, за исключением себя самого, и его склонностью раздуваться, как воздушный шар, от собственных речей, и вдохновляться собственными жестами. Разве не она, та, кто в действительности так много сделал для дочки, разве не заслужила она, чтобы Джудит открыто встала на ее сторону, разделив с ней глубоко затаенную обиду и скрупулезное каталогизирование, хранение и учет всех нанесенных ей мужем оскорблений, самые ранние из которых были датированы последними годами прошлого века, случившись в мире корсетов, карет, упряжек лошадей, византийских торжеств и почестей, оказываемых русскому царю? Однако если она и роняла какие-то реплики, направленные против отца, Джудит их не поддерживала, а если мать бралась перечислять для нее все свидетельства его вульгарности и не знающего границ эгоизма, дочь одобрительно кивала, а потом, улыбаясь, выдавала какой-нибудь комментарий, некоторым образом отца оправдывающий, показывая его с другой стороны: не столько жестоким самодуром, сколько ярким эксцентриком. Ни разу в жизни не дал он дочке ни цента, чтобы та купила тетрадку, карандаш, книжку. Однако Джудит не обижалась, и если все же из глубины ее души порой и подступало что-то вроде жалобы, она тут же корила себя и раскаивалась, словно чуть было не совершила преступление, отказав отцу в милосердии. Он преждевременно постарел, одряхлев как-то сразу; боялся выходить за пределы знакомых улиц, и чем дальше, тем реже отваживался заглядывать на Манхэттен; его никто никогда не любил всем сердцем — ни в детстве, ни уже взрослым человеком. Не любили его и жена и сыновья, у которых не хватало на отца ни времени, ни сил с их постоянным стремлением заработать и стать наконец американцами в самом полном и самом жестоком смысле этого слова. Накануне отъезда Джудит в Европу неловким движением руки под аккомпанемент двух русских слов «моя девочка» он попытался погладить ее по голове, но жест оказался похож скорее на подзатыльник или толчок. А потом отец резко отвернулся, испугавшись, что она заметит влажный блеск в его глазах.
Но самой возможностью отправиться в свое путешествие Джудит была обязана не кому иному, как матери; кто, как не она, вдохнул в нее бодрость, кто встал рядом, когда она почувствовала, что потеряла себя; кто с тревожным ожиданием не сводил с нее глаз в те годы, когда дочь, по ее мнению, сбилась с пути, рискуя оказаться на всю жизнь погребенной так же, как это случилось с ней самой, и она страстно желала ее предупредить и не знала, как это сделать, потому что прекрасно понимала, что дочка не примет никакого вмешательства в ее жизнь, даже если сама уверена в том, что совершает ошибку. Зачем ей эта способность видеть насквозь свою дочь, читать ее душу, как открытую книгу, знать ее характер и все ее слабости, если она, ее мать, не в силах предотвратить катастрофу? Как легко запутывается тот, кто еще очень юн, кто еще не обзавелся обязанностями, кто еще не представляет ценности сокровища, что спускает по дешевке без какой-нибудь иной причины, кроме собственного упрямства, и даже в отсутствие страстной, ослепляющей любви. В 1930 году вместо того, чтобы окончить аспирантуру и дописать диссертацию, Джудит Белый вышла замуж за своего однокурсника и пошла работать — по десять часов в день — в издательство, специализирующееся на низкосортных детективах. В начале 1934 года она позвонила матери, чтобы сообщить, что они развелись и она, скорее всего, отправится в Париж: будет работать там няней или преподавать английский, а уже оттуда — в Испанию, куда мечтала попасть еще в детстве, когда зачитывалась книгами Вашингтона Ирвинга. Что хочет оживить свой испанский, который так хорошо давался ей в школе и в университете, а также, возможно, вернуться к заброшенной диссертации об испанской литературе. В последние годы виделись они очень редко: отец, мать и братья, обыкновенно яростно спорившие по самым разным поводам, на этот раз, хотя и по совершенно различным причинам, пришли к единодушному мнению, что брак ее — ошибка и ее избранник категорически им не нравится, после чего Джудит рубанула сплеча и порвала с семьей. С матерью они договорились встретиться в большом шумном кафе на Второй авеню, стены которого были сплошь увешаны афишами и фотографиями актеров еврейского театра, где шли спектакли на идише. Мать пришла на встречу с черной кожаной сумочкой, которую она крепко прижимала к себе под пальто: элегантной, изрядно потрепанной, привезенной из России вместе с партитурами для фортепиано. В последние годы мать много работала модисткой, накопила денег и выбрала себе инструмент. Но когда пришла в магазин, села за клавиатуру и положила на клавиши руки, то вдруг осознала, что уже поздно: пальцы, когда-то сильные и гибкие, оказались гораздо более неловкими, чем она предполагала, а суставы — опухшими от артроза. Музыку партитур она привыкла слушать в своей голове, точно так же как сладкие звуки русских слов из романов, что она читала про себя, сидя в кухне, с очками на носу, которые теперь уже была вынуждена носить не снимая. Так что мать Джудит переставила чашки с кофе и тарелку с кусками торта на край стола и выложила на расчищенное место сумочку: разбухшую, плотно набитую разложенными строго по достоинству банкнотами — ее личными сбережениями за последние тридцать лет. «Это тебе, на путешествие, — сказала она, подвигая сумку к Джудит, которая не решалась к ней прикоснуться, — и не возвращайся, пока все не потратишь. Down to the very last cent[24]», — произнесла она. Джудит повторит потом эти слова Игнасио Абелю, и тогда, столько времени спустя, ощутит облегчение и уверенность, что наконец-то научилась отвечать на нежность матери, не чувствуя предательства по отношению к отцу, который никогда бы не сделал для нее ничего подобного.
Теперь я вижу ее яснее, вижу не со спины и не в миг, когда она поворачивается, и не ее затемненный профиль: я вижу сияющее ожиданием счастья лицо на снимке, сделанном в фотоавтомате на одной из парижских улиц, ее лицо и взгляд — взгляд человека, кто чего-то очень ждет, ждет не потому, что не способен заметить густые тени, а потому, что имел решимость преодолеть свое несчастье и обладает достаточной силой духа, чтобы противостоять и обману, и отчаянию. Но, быть может, лицо это принадлежит уже прошлому или продолжает существовать только в химическом мираже фотографии: мираж, иллюзия некой незнакомки, на которой даже еще не остановился взгляд Игнасио Абеля и, вероятно, никогда и не остановится; образ той, кто, возможно, просто на нее похож, кто живет теперь совсем в другой жизни, кто прямо сейчас говорит, смотрит и дышит в каком-то чужом для него месте, где им больше никогда не встретиться; где она методично, мало-помалу стирает его из своей жизни, уже легко, не прилагая никаких усилий, как стирает слова с доски, перед началом урока войдя в аудиторию: мел белой пылью оседает на пол, пачкает ей пальцы — это материальный след, гораздо более ощутимый, чем выцветшее воспоминание о любовнике, которого она покинула в середине июля в другом городе другой страны и на другом континенте — если, конечно, она вернулась в Америку — да и в другую эпоху.
Он ничего не делает, только ждет, позволяя перемещать себя в пространстве. Ждет и боится, но прежде всего — отдается поступательному движению поезда, инерции пассивного движения и отсутствию необходимости что-то решать: откинулся на сиденье с потрепанной обивкой, лицом к окну, шляпа снята, руки сложены на коленях, он всем телом ощущает ритмичный перестук колес, неожиданно крутой поворот. Так же провел он и все шесть дней на трансатлантическом лайнере — отрешенный от всех обязательств и сомнений впервые, уж и не вспомнить, за сколько времени: с того самого момента, как с облегчением увидел, что берег Франции тает вдали, и до той минуты, когда, уже охваченный волнением, разглядел берега Америки, — целых шесть дней ему не нужно было ни предъявлять документы, ни заполнять анкеты, не требовалось принимать мучительные решения, его прошлое и будущее оказались чисты и пусты, как морской горизонт, а сам он, обмякший в гамаке на верхней палубе, погрузился в накопленную телом усталость, усталость еще более безмерную, чем ему самому казалось: тяжесть век, давящих на глаза, окаменелость и рук, и пальцев, тяжесть в ногах, словно распухших после долгих ночей в поездах, где нет возможности разуться; все тело словно олицетворение немощи, инертная материя, независимо от сознания и воли требующая неподвижности после всей суеты и бесконечных перемещений из одного места в другое.
Перед мысленным взором пациент: вот он очнулся, открыл глаза, придя в сознание или проснувшись от наркоза, вот он поворачивает голову на подушке к окну больничной палаты; образ четкий, это Адела; за окном — вид на темные пятна сосняка и дубовых рощ, на их фоне — крупные белые цветки ладанника; окно приоткрыто, из него тянет слабым ароматом этих цветов и смолы, ветерок над бледным лицом играет с прядью волос, в них серебрятся редкие белые нити, раньше он их не замечал. И теперь не понять: то ли седые волоски появились буквально сейчас, то ли Адела перестала подкрашивать волосы, то ли они выцвели в воде, когда она едва не утонула. Он глядит на нее — и ничего о ней не знает. Она — его жена, он прожил с ней последние семнадцать лет своей жизни, день за днем, а она для него по-прежнему столь же незнакомая или безликая, как больничная палата или та кровать с белыми металлическими прутьями в изголовье, в которой она лежит. Далеко, на горизонте, едва виднеется Мадрид, и воздух там белеет, как мел, подрагивая в туманной дымке. Войдя в палату, Игнасио Абель прикрыл за собой дверь и сделал несколько шагов к постели, но остановился и остался стоять со шляпой в одной руке и скромным букетом в другой. Отдать ей цветы он не решается, потому, быть может, что не знает, как это сделать: как вручить цветы женщине, которая не пошевельнулась, увидев, как он вошел, а лишь на миг остановила на нем взгляд, а потом снова отвернулась к окну, и обе ее руки вытянуты вдоль тела, лежат поверх одеяла, ни малейшим жестом не обнаруживая намерения взять букет. Ты так и остался стоять у дверей словно пришел с визитом вежливости или на бдение у гроба покойного даже не попытавшись подойти чтобы обнять меня чтобы сказать что ты рад что со мной не случилось ничего непоправимого кто знает может тебя бы гораздо больше устроило если б меня не вытащили и ты бы избавился от меня как от препятствия. Прислонившись к вагонному окну головой и ощущая лбом вибрацию стекла, он не знает, чем навеяны его воспоминания: слышится ли ему голос Аделы, прозвучавший в тот июньский день, или же в памяти всплывают слова, столько раз уже читаные-перечитаные, из того письма, что до сих пор лежит в кармане, хотя его уже давно надо было порвать; но, может, и так: написанные на бумаге слова накладываются на молчаливый образ, а он представляет, что ее голос их произносит — те слова, которые в тот день Адела хотела ему сказать, но не сказала, или же она шептала их на больничной койке в лихорадке, а потом, без утешения и смирения, доверила немеркнущие слова бумаге, уже позже, после начала войны, разъединившей их поистине тектоническим разломом: он — в Мадриде, а она — в их загородном доме в Сьерре, в горах, с детьми, у своих родителей, вернувшись в лоно семьи, где она всегда чувствовала себя такой защищенной, откуда, быть может, ей никогда и не следовало уходить. Хотя в таком случае у нее бы не было двоих детей, которые, не задав ни единого вопроса о том, что в семье называли несчастным случаем, окружили ее безграничной добротой и лаской, когда она приехала домой после целой недели в больнице, и это наполняло ее сердце глубочайшим раскаянием из-за того, что она попыталась сделать и что ей почти удалось. Вот в чем я на самом деле раскаиваюсь в том что не подумала о них что думала только о тебе и о своем желании тебя наказать вот только кого бы я и вправду наказала, так это их а не тебя — тебя бы я только избавила от обременительной необходимости продолжать меня видеть твой путь оказался бы расчищен да нет какая же я дурочка! дело вовсе не в том что мне хотелось тебя наказать все иначе я просто сходила с ума от любви я жить не могла без тебя просто не могла бы продолжать жить если бы ты меня оставил. Нет, это не живой голос, это слова на бумаге, записанные в порыве — затяжном порыве усердия, быть может, одной из бессонных ночей при свете керосиновой лампы в том доме в Сьерре, где электричество отключали в одиннадцать вечера, вполне возможно, что под звуки отдаленной канонады артиллерийской стрельбы на фронте, который должен был проходить где-то поблизости. Дети уже спят, дон Франсиско де Асис и донья Сесилия дружно похрапывают у себя в спальне, все соседские дома погружены во тьму, разве что где-нибудь в окошке под крышей тускло светится лампадка, железнодорожная станция окутана сумраком, через нее уже больше месяца не ходят поезда — ни в Мадрид, ни из Мадрида: ровно с того июльского дня, когда Игнасио Абель, как и каждое летнее воскресенье, уехал вечерним поездом вместе со множеством других мужчин, которые оставляют семьи в горах Сьерры и возвращаются в город на работу. Он ушел на станцию в светлом костюме, с портфелем в руке, помахав в знак прощания из-за забора шляпой, ушел второпях, потому что приближавшийся поезд уже гудел и он боялся опоздать. Ты думал наверное что я не заметила в тебе нетерпения когда ты решил уехать но пока не решался об этом сказать потому что успел пообещать детям что в город уедешь в понедельник рано утром но я-то знала что ты не станешь дожидаться — чего угодно — поскольку единственным что в тот день имело для тебя значение были вовсе не новости из Марокко и Севильи и не сама по себе опасность возвращаться в Мадрид со всеми этими перестрелками и жуткими преступлениями нет значение для тебя имело только одно чтобы этот поезд не ушел без тебя потому что ты хотел встретиться с ней она тебя ждала. Она писала стремительно, не обращая внимания на пунктуацию, ее почерк воспитанницы монастырской школы утратил характерную аккуратность, строчки сбивались, занимали все пространство бумаги: что-то небрежно зачеркнуто, где-то посажены кляксы, бумага прорвана в тех местах, где почти сухой кончик пера споткнулся, пересохнув, как пересыхает во рту у человека, охваченного горячим стремлением сказать все то, чего раньше никогда не говорилось, бесстыдно снести преграды смирения и благовоспитанности, она должно быть делает тебе такое чего я бы ни в жизнь не смогла меня бы просто стошнило но на это видать падки все мужчины потому-то они и ходят в эти непотребные дома. Вот о чем наверняка думала она, когда он вошел в палату и увидел ее лежащей лицом к окну, безразличной к его присутствию, поддавшись утомлению, покинутости, простому физическому бессилию, подчинившейся тяжести собственного тела, его неподвижности после удушья, когда мутная вода хлынула в нос и рот, заполнив легкие, после отчаянного дрыганья ног, колотящих по илу на дне и путающихся в водорослях: неподвижность водной глади, отразившей ее силуэт, четкий на фоне неба перед ее прыжком, или, возможно, перед тем, как она просто сделала шаг вперед и упала, как мешок с землей, испытав наконец-то облегчение оттого, что избавилась от этого неуклюжего и потного груза — своего тела, превратив себя, всю целиком, в свинцовый балласт.
Та водная гладь была совсем не похожа на реку, по берегу которой, навстречу течению, движется поезд, на тот стремящийся к морю поток с большими, груженными рудой или целыми горами то ли металлолома, то ли мусора баржами, с легкими парусниками, почти парящими над водой, покачиваясь вверх-вниз, словно бумажные кораблики, с их белыми парусами, наполненными ветром, что колышутся рябью, повторяя рябь на воде, а рядом, почти полностью скрывшись под водой, плывет, показываясь на поверхности каким-то хребтом каймана, огромное бревно, быть может унесенное с берега, над комлем которого с кривыми корнями-волосами носятся чайки. Если бы кому-то пришло в голову броситься в воду здесь, его бы уже не спасли. Но сейчас Игнасио хочется только смотреть: ни воспоминаний, ни желаний, ни сожалений (желаний, которым теперь уже не суждено сбыться; сожалений, от которых теперь уже не избавиться), ни подсчета оставшегося до конца путешествия времени, ни опасений проехать нужную станцию или не быть готовым к выходу, когда поезд станет приближаться, ведь контролер предупредил его, что стоянка на нужной ему станции очень короткая и ему бы лучше заранее приготовиться к выходу и ждать остановки поезда возле дверей. Но едет он пока что недолго, всего несколько минут, и посматривает на часы не реже, чем другие мужчины, когда нервничают, затягиваются или закуривают сигареты; снова бросив взгляд на часы, он видит, что с прошлого раза прошло так мало, что кажется, будто часы остановились, и он озабоченно подносит их к уху. Довольно крутой изгиб железнодорожного пути позволяет обозреть всю ширину реки и увидеть сразу оба ее берега, а между ними — легкий, как набросок карандашом или призрак, мост, самый красивый из тех, что ему доводилось когда-либо видеть: опоры и арки, и металлические фермы двух пилонов, сверкающих на солнце невесомой конструкцией стальных перекладин, и тросы, то четко прорисованные на синеве неба, то почти полностью пропадающие в ослепительном свете, словно шелковые нити паутины, дрожащей на ветру. С внезапно проснувшимся детским любопытством он узнает мост Джорджа Вашингтона, еще более восхитительный в реальности, чем на фотографиях и чертежах, в том самом блеске, которым должен светиться только что отстроенный готический собор, еще белый, как в стилизациях Ле Корбюзье{55}, однако еще более прекрасный, чем любой собор, изящный в своих выверенных пропорциях, в чистоте линий и формы, ясной и точной, как математическая аксиома, необходимая здесь точно так же, как и в тех чудесных и самых обыденных предметах, что выставлял на стол в аудитории профессор Россман, которому никогда уже не суждено испытать такого волнения: узнать этот мост издалека. И он прижимается лицом к оконному стеклу, чтобы лучше его разглядеть, когда поезд подъедет ближе. Два года назад на день ангела он купил Мигелю, своему сыну, конструктор — модель моста Джорджа Вашингтона, и мальчик был так взволнован, так обрадован подарком, что не смог его собрать: все детальки моста вдруг рассыпались, когда, казалось, уже почти получилось, и мальчуган разрыдался. Дуги тросов соединяют два берега с изящной четкостью нарисованной циркулем, а потом обведенной синими чернилами линии на белом ватмане. Никакой облицовки из камня, ни единой попытки скрыть или облагородить саму структуру: солнечный свет пронизывает башни, словно жалюзи, с геометрической точностью. Обнаженные пилоны, совершенные стальные призмы, чья вертикаль столь же тверда, сколь едва намечен изгиб горизонтальной линии, протянутой с берега на берег без какой-либо иной опоры, кроме этих самых пилонов, а дуги тросов, одновременно напоминающих луки и двойные струны арфы, подрагивают под напором ветра. Чистейшая математика: две вертикальные линии, перечеркнутые горизонтальной, дуга приблизительно в тридцать градусов, ее крайние точки выходят к пересечению горизонтали и двух вертикалей. Поезд постепенно приближается, и легкость обретает вес, превращаясь в громадное давление стальных балок на поддерживающие их циклопических размеров пилоны, что уходят в природный камень — под руслом реки, под вязким илистым дном, обложенные гранитными блоками, в которые плещут волны, поднятые грузовой баржой, тут же оставленной поездом позади. Возможно, он ошибся с профессией; в ремесле архитектора есть место вольностям и капризам, недопустимым в аскетичном инженерном искусстве («А вы, архитекторы, разве не декораторы по сути?» — без тени шутки сказал ему однажды инженер Торроха): невозможно создать здание, прекраснее моста — формы в самом чистом, беспримесном виде, и в то же время наиболее искусственного сооружения, превосходящего размах самой природы: кальки с набросанным на ней эскизом. У него всего несколько секунд, чтобы из окна вагона, с очень близкого расстояния, оценить обработанную поверхность исполинских каменных блоков, не менее великолепных, чем каменный фундамент какого-нибудь дворца во Флоренции и в Риме, или громады природных скал, чтобы отметить размер болтов, закрепленных вдоль балок; пальцы его, казалось, ощущают шероховатость и трещинки на слое краски, попорченной непогодой, чувствуют ее текстуру — шероховатую, словно это кора огромного дерева; он чуть не свернул шею, пытаясь охватить взглядом высоту опор и испытывая головокружение от их массивности. Размах этого моста соизмерим с широтой и мощью реки, не уступающей морю: со скалистыми берегами, с лесами, в которые теперь, по мере того как город уходит назад, все быстрее и быстрее углубляется поезд. Конечно же, он отправит детям открытку: цветную, как та, что уже посылал, с мостом Бруклина и трансатлантическими судами, выстроившимися вдоль причалов на фоне небоскребов, с Крайслер-билдингом; как та, с изображением Эмпайр-стейт-билдинга, которую он так и забыл опустить в почтовый ящик, хотя уже наклеил марку. И обязательно поставит точку у подножия одной из опор моста Джорджа Вашингтона, чтобы ребята представили себе размер фигуры человека — малюсенького, как букашка, теряющегося в этом мире колоссов, но тем самым он подчеркнет разум и воображение человека, ведь ничто из того, что так поражает в этом сооружении, миру природы не принадлежит. Микроскопические людишки задумали этот мост, сперва создав его в своем воображении и набросав эскиз в альбоме для рисования; потом точно рассчитали действующие физические силы и сопротивление материалов; затем пробурили машинами землю; погружались в воду в водолазных костюмах и башмаках на свинцовой подошве; карабкались на металлические конструкции, раскачиваемые ветром, чтобы закрепить балки, натянуть тросы, забить огромными молотками заклепки. Священный человеческий труд: дерзость противостояния ледяным ветрам, усталости и боязни высоты, и не во имя какого-то идеала или бредовой идеи, а просто чтобы достичь поставленной цели и заработать на хлеб насущный; единое стремление создать то, чего раньше никогда не было: возвести мост, проложить железнодорожные рельсы и шпалы, одну за другой вбивая их в землю; построить здание библиотеки на вершине холма. Создать нечто, несмотря на понимание, что с самого момента завершения работ время и стихия немедленно начнут твое создание подтачивать, разрушать, расширяя при нагреве или хлеща по нему ветром и дождем, воздействуя коварной влажностью, ржавлением железа, подтачиванием дерева, медленным, в пыль, крошением кирпича, выветриванием камня, внезапным бедствием пожара. Бригады людей, черными точками висящих на тросах, словно ноты партитуры или пташки на телеграфных проводах, что-то ремонтировали — красили, скорее всего, ведь даже самая устойчивая краска в этом климате моментально приходит в негодность, подвергаясь непрерывному воздействию соленых морских ветров, растрескиваясь от лютых морозов и льда, выцветая на летнем солнцепеке, нагревающем сталь. Но не что иное, как время и венчает труд; ход времени, солнечный свет, жара и мороз, непрерывность эксплуатации; именно время делает видимой и подчеркивает красоту исхлестанной непогодой кирпичной кладки, истертых шагами ступеней или отполированных бесчисленными прикосновениями рук деревянных поручней. Столько лет мучился он от вечной гонки, подгоняемый сроками, стремясь закончить работу как можно скорее, перепрыгнуть в последнюю минуту из одного вагона в другой, вскочить на подножку отправляющегося поезда, теперь же начинает интуитивно понимать: быть может, ему всегда недоставало не скорости, не бестолковой беготни, а медлительности и терпения.
Построить хоть что-то требует немалых трудов; но есть и глухое сопротивление, направленное против такого рода усилий, некое подспудное стремление к разрушению; тот порыв ребенка, что топчет ногами свой только что законченный замок из песка на пляже, то удовольствие раздавить голой пяткой его башни, одним взмахом снести защитные стены; есть Мигель, льющий слезы в детской комнате в окружении обломков модели моста, рыдающий исступленно, не по возрасту: лицо красное, сестра с неудовольствием смотрит на него из-за письменного стола; есть кучки динамитчиков, пытающихся в жаркие дни конца июля, в первые сумасшедшие дни войны, подорвать монумент «Святейшее сердце Иисуса» на холме Серро-де-лос-Анхелес; есть грузовики, которые везут к нему из Мадрида огромные буры и перфораторы; есть взводы милиционеров, что раз за разом палят из винтовок по колоссальной статуе с раскинутыми руками; есть толпа, освещенная всполохами огня: глаза горят, из разинутых ртов рвется единодушный вопль ночью девятнадцатого июля, когда зеваки видят, как проваливается купол церкви, рассыпая фонтаны красных искр и брызжа лавой расплавленного свинца. Теплой летней ночью пламя колышет воздух, пыша жаром, как из печи. Сколько времени, сколько труда, сколько таланта стоило, наверное, воздвигнуть этот купол немногим более двух столетий назад, сколько людей ломали камни и погоняли мулов и волов, доставляя огромные глыбы из каменоломни, сколько стволов деревьев и сколько топоров пошло на то, чтобы заготовить балки, сколько мозолистых рук было, верно, содрано в кровь, когда рабочие тянули канаты блоков, на скольких очагах отливался свинец для покрытия купола, варилась черепица из красной и стекловидной глины — а сгорало все это невероятно быстро. Пожар втягивал горячий воздух, подпитывая собственную алчность; вокруг Игнасио Абеля отплясывали мужчины и женщины, будто чествуя некоего языческого бога, палили в небо из винтовок и пистолетов, опьянев от огня не хуже, чем от слов и гимнов, празднуя не буквальное обрушение купола одной из мадридских церквей, поглощаемой пожаром, а воображаемое разрушение отжившего мира, который заслужил свою погибель. Ему вспоминается опалявший кожу огонь, запах бензина, удушливый дым с порывом ветра, вкус пепла во рту, потом — пропахшая дымом одежда. Но те, другие, пользовались для разрушения более современными методами: не пламенем средневекового апокалипсиса, а посредством итальянских и германских самолетов, что с неба расстреливали беженцев на дорогах и с весьма комфортной для себя высоты бросали бомбы на Мадрид, в котором отсутствуют не только средства противовоздушной обороны, но и прожекторы и сколько-нибудь действенные системы оповещения о воздушной тревоге. Наши пускают в расход неуклюже и яростно, а те — с раздумчивой методичностью мясников, хорошо прицелившись, расстреливая разбегающихся в страхе милиционеров издалека, а вблизи орудуя хорошо заточенными штыками. Ни те ни другие не спят по ночам.
Ночью выбранная жертва окажет меньше сопротивления. Она ждет — не двигаясь с места, безвольная, как животное, зачарованное фарами автомобиля, что собьет его насмерть. И в одном из противоборствующих лагерей, и в другом последнее, что видят приговоренные к смерти, — это фары автомобиля. Профессору Россману, чьи очки были растоптаны в пыль, яркий свет наверняка больно резал бедные бесцветные глаза. Голос, назвавший его по имени, Игнасио Абель услышал в полной темноте. И не сразу понял, что ничего не видит он ровно потому, что сам обеими руками закрывает себе глаза.
Он снова бросает взгляд на часы, хотя в последний раз обращался к этому прибору совсем недавно, как курильщик, который не помнит о только что потушенной сигарете и нетерпеливо закуривает другую. Даже если город еще не бомбят, гул двигателей самолетов уже, быть может, разносится в безбрежной и лишенной спокойствия ночи без огней. Морено Вилья наверняка слышит звук подлетающих самолетов сквозь закрытое окно своей комнаты в резиденции — жилом корпусе университета, где в другие ночи ему уже приходилось слышать совсем рядом приказы, выстрелы расстрельных команд и тарахтение машин, которые освещают фарами место действия и с работающими двигателями ожидают окончания работы. Быть может, самолеты идут с севера, в таком случае Мигель и Лита слышат, как они пролетают над горными вершинами Сьерры, понимают, что летят бомбить Мадрид, и думают, что отец их все еще в городе или уже погиб и им уже никогда его не увидеть. Последний оставшийся им на память образ отца — дурного качества фото, нечеткое, размытое в толще проявителя: светлый костюм, черный портфель, летняя шляпа в руке, он машет ею из-за забора в тот момент, когда уже второй раз гудит подходящий к станции поезд.
Со свистом, похожим на гудок корабля, поезд отдаляется от берега реки, прибавив скорости, въезжает, словно в туннель, под свод желтых, бурых, рыжих, сизых, краппа листьев и углубляется в лес — такой густой, что послеполуденный солнечный свет сюда едва проникает. Потоки воздуха от мощного поступательного движения поезда вздымают целые вихри палой листвы, отдельные листья взлетают и стайками испуганных бабочек бьются в оконное стекло, быстро оставаясь позади. Листья дубовые, кленовые, листья вяза, листья деревьев, которых он никогда прежде не видел, чьи кроны, пока еще густые у вершин, сбрасывают свой наряд, и листва кружится в воздухе, устилая землю, словно густой вихрь красных, коричневых, желтых снежинок, что ложатся между невероятными по толщине стволами, настоящими первозданными колоннами, покрывая ковром непроходимые заросли кустарника, некую существующую, кажется, от века чащу, встающую стеной всего в паре шагов от поезда, точно так же, как недавно совсем рядом с рельсами в его вагоны то и дело бился океанский бриз широченной реки. Взгляд теряется в глубине леса: от города, что остался позади всего в нескольких минутах езды, и от моста, что стоит прямо за спиной — свидетель столь близкого присутствия человека, — не остается как будто и следа; кажется, что континент замкнулся в себе, в истоках своих рек и ручьев, в царстве лесов, залечив все шрамы от вторжения сюда пришельцев. Эта бурная растительность может поглотить, покрыть собой руины каких угодно цивилизаций. В приоткрытое окно проникает теперь не соленый ветер водорослей и моря, а аромат листвы, мокрой земли и плодородной почвы, растительных останков, перегнивающих под сенью непроходимых зарослей. А вот все сосновые рощи, некогда полностью покрывавшие горы Сьерра-Морена и Сьерра-де-Касорла, пошли под топор, чтобы из них построили корабли Армады Филиппа И, которые впоследствии, всего за несколько часов шторма, затонули у берегов Англии. Сгинувшие лесные звери, лишившиеся гнезд и пристанища птицы, сошедшая со склонов, размытая дождями земля, не удерживаемая более корнями деревьев, и в конце концов — голые безжизненные скалы, суровая родина козопасов, изможденных крестьян и разных юродивых, готовых продолжить рубить и жечь, не оставляя места для жизни даже скорпионам.
Он назначил второе свидание: пригласил Джудит Белый на прогулку в Ботанический сад. Она с удовольствием узнавала произрастающие в Америке деревья, радовалась их осенним краскам — точно таким же, как дома, однако была изумлена тому, что лес закончился так скоро, что они так быстро дошли до французского сада с его прямыми дорожками, оградками и перголами. Они шагали молча, прислушиваясь к шелесту сухих листьев под ногами. Они еще не приноровились к хитростям и уловкам тайной любви. И еще даже не стали любовниками. До тех пор они всего лишь целовались в зеленоватом сумраке бара в отеле «Флорида»{56}, сопровождая поцелуи неловкими и страстными ласками. И еще раз — в автомобиле, когда Игнасио Абель впервые вез ее домой, в пансион: оба — в ошеломленном молчании от собственной дерзости. Они еще не видели друг друга обнаженными. Всевозможные разговоры поначалу отвлекали их оттого обстоятельства, что они вместе; они позволяли задержать, подвесить на ниточке то, что их связывало, что скрывалось за словами. Они договорились встретиться возле ограды Ботанического, и искреннее побуждение каждого побежать навстречу другому угасло в прелюдии физического соприкосновения. Они не поцеловались — то ли из-за нерешительности, то ли по причине смущения, и руки жать тоже не стали. Вновь охватившее их смущение ластиком стерло близость, обретенную на первом свидании; вдруг показались невозможными ни объятие, ни долгий поцелуй в губы. Снова приходилось начинать сначала: вновь нащупывать установленные границы, невидимые путы хорошего воспитания. Как странно, что все это случилось: что с тех пор прошел всего лишь год, что свет октябрьского денька был почти тот же самый, впрочем, как и пряный запах, как и палитра красок деревьев. «Но самое странное — это то, что в Мадриде я чувствую себя как дома», — сказала тогда Джудит ровно перед тем, как надолго замолчать: руки в карманах легкого плаща, непокрытые волосы, глядит вокруг так жадно и так спокойно, как и в тот первый их день, когда они вместе оказались на улице, на тротуаре Гран-Виа, выйдя из дома ван Дорена, прямо перед афишами кинофильмов, покрывавшими весь фасад Дворца прессы. В то теплое и влажное октябрьское утро в Ботаническом саду, когда в воздухе плыл слабый запах дыма и палой листвы, они читали таблички с названиями деревьев, написанными на латыни и испанском. Джудит неуверенно произносила их вслух, послушно исправляя ошибки, радуясь тем названиям, что отсылали к происхождению дерева: вяз кавказский, плакучая сосна гималайская, секвойя гигантская калифорнийская. Говорила, что в Мадриде чувствует себя как дома, гораздо лучше, чем в любом другом городе Европы, а она за последние полтора года объездила их немалое количество, и что это ощущение появилось у нее с первого момента: в тот миг, когда она ранним сентябрьским утром сошла с поезда на Северном вокзале, оказалась на залитой солнцем влажной улице, села в такси и доехала до площади Санта-Ана, уставленной прилавками с овощами, зеленью и цветами, площади, доверху наполненной высокими голосами торговок и щебетанием птиц в проволочных клетках, зазыванием покупателей и расхваливанием товара, флейтами точильных кругов и громкими разговорами, доносящимися из распахнутых настежь кофеен. Таким был тот квартал в Нью-Йорке, где она жила девчонкой, обронила она, разве что с несколько более мрачной энергией, с отчетливой злостью, проявляемой при добывании каждодневного пропитания или в поисках выгоды, в суровости отношений между мужчинами и женщинами, приехавшими из самых отдаленных уголков мира, которым приходилось зарабатывать себе на хлеб с первого дня, без чьей-либо помощи в чужом и страшном для них городе, удаляясь от знакомых улиц, на которых селились иммигранты, одетые так же, как одевались в деревнях и гетто на дальних окраинах Восточной Европы, тех улиц, где их окружают вывески, голоса, запахи пищи, в точности воспроизводящие антураж стран, откуда они приехали. В Мадриде вставший на углу уличный торговец или просто горожанин, что оперся на барную стойку, в глазах Джудит был там всегда; у нее создалось впечатление, что они пребывают в вечно расслабленном, без потрясений, состоянии, характерном и для мужчин в темных костюмах, что взирают на улицу из высоких окон кофеен, и для сонных смотрительниц в залах музея Прадо. «А ты еще не сталкивалась, — поинтересовался он, — в плане знакомства с восточной расслабленностью, с той ее разновидностью, в которой пребывают чиновники в присутственных местах? Не приходилось ли тебе прийти по делам в какую-нибудь контору к девяти утра, прождать до десяти с гаком и наконец увидеть в окошке физиономию с кисло-бесстрастной миной и желтый от никотина палец, который помахивает перед твоим носом в знак отказа или негодующе тычет в какое-то место в документе, где отсутствует виза, марка, подпись какого-то лица, которое придется искать в другом заведении, еще более недоступном, где даже и окна для обращений не предусмотрено?»
— Не считай экзотикой то, что всего лишь отсталость, — подвел итог Игнасио Абель, не будучи вполне уверенным в том, что имеет право употребить второе лицо единственного числа, словно претендуя на, возможно, неуместное прикосновение или сближение и не решаясь не то чтобы дотронуться до нее, но и дать волю своему желанию. — Нам, испанцам, выпало несчастье быть колоритными.
— А ты и похож на испанца, и не похож, — сказала Джудит и остановилась, подняв на него взгляд с легкой улыбкой узнавания: рискуя больше, чем он, горя нетерпением, желая показать ему, что она-то все помнит, что случившееся между ними в прошлый раз никуда не делось. — А я, на твой взгляд, на американку похожа?
— Ты самая что ни на есть американка, больше, чем кто бы то ни было.
— Фил ван Дорен наверняка бы в этом усомнился. Его-то родные приехали в Америку три века назад, а мои — всего тридцать лет как.
Ему вовсе не понравилось, что она упомянула ван Дорена, да еще и с краткой формой имени: он хорошо помнил его настойчивый и ироничный взгляд из-под выщипанных бровей, его плоские волосатые руки с унизанными кольцами пальцами, что лежали на талии Джудит, и тот миг, когда он, едва выйдя за порог и оставив их одних, вдруг резко открыл дверь и заглянул в комнату, будто что-то забыв.
— Для него мы, испанцы, нечто вроде абиссинцев, полагаю я. О своих поездках в глубинку он говорит так, словно вынужден был воспользоваться услугами носильщиков-аборигенов.
Однако он отдавал себе отчет в том, что эта его враждебность коренится в глубоко личной неприязни, вызванной ревностью к отношениям между Дореном и Джудит, где места ему не было и о которых спросить у нее он не решался — да и по какому, собственно, праву спрашивать? Раз уж женщины ему не по вкусу, то с какой стати он без конца ее лапает? Но разве в этом разберется такой, как он, такой неуклюжий — и не только в вопросах адюльтера, но и просто там, где замешаны чувства; как бы посмел он пристать к ней с этим вопросом, если она — вот она, здесь, рядом с ним, такая искренняя и желанная, на аллее Ботанического сада, где, кроме них, никого, а он не решается не только коснуться ее, но и даже выдержать ее взгляд; если он слушает ее добросовестно выученный испанский, с каждым разом все более беглый, но думает вовсе не о том, о чем она говорит, и даже не о том, что сам отвечает, а о погружающей его в пучину отчаяния возможности: то, что однажды свершилось, больше не повторится. Слышались гудки поездов с вокзала неподалеку, трезвон трамваев, рокот моторов и визги клаксонов авто на бульваре Прадо, приглушенные густыми кронами деревьев и шелестом сухих листьев под ногами, слегка утопавшими во влажной почве, — всего год назад, год и пару дней назад, в другом городе, на другом континенте, в другую эпоху; сонные кошки там лениво вытягивались на каменных скамьях, греясь на солнышке. А что, если она уже пожалела и раскаялась или попросту сочла, что вся эта история и яйца выеденного не стоит, что есть что-то унизительное или смешное в страсти сорокасемилетнего мужчины, мужчины женатого, да еще и с детьми, человека известного, кому немыслимо показаться на публике с любой иной женщиной, кроме собственной жены, тем более с иностранкой, гораздо моложе его самого, выставив ее на обозрение всем зевакам Мадрида — тем самым лицам, что взирают на мир от барных стоек или устроившись возле окон бесчисленных кофеен? Что же я делаю, наверняка спросил он себя, когда оба они умолкли и их разговор — маскировочная сетка — уже не мог скрыть задуманную им комбинацию: уйти из конторы намного раньше положенного и привычного времени, договориться о встрече с Джудит, придумав почти пафосный в своей детскости предлог: ему хочется показать ей Ботанический сад, «самое мое любимое место в Мадриде», как сказал он ей, показать его личную модель родины, в большей степени претендующую на это звание, чем музей Прадо и Университетский городок, модель его родины со статуями натуралистов и ботаников, а не тупых кровожадных генералов или глупых королей, его собственный остров цивилизации, основанной не на культе кипящей крови, а почитающей прохладные соки растений, знания и терпение, необходимые для соизмерения природы с человеческим разумом. И вот тогда-то Джудит, обернувшись, остановилась по другую сторону одного из фонтанов-чаш с красными рыбками и слабым столбиком воды в центре; и она даже еще не открыла рот, а он уже знал, что она будет говорить о том, чего они до сих пор не касались, о том, что произошло в тот вечер в баре «Флориды».
— Не думала, что ты позвонишь.
— Как же мог я не позвонить? — Игнасио Абель сглотнул слюну и почувствовал, что слегка краснеет. Говорил он так тихо, что ей немалых трудов стоило разобрать слова. — Что ж заставило тебя сомневаться? Я ни о чем другом не мог думать — только о тебе.
— Ты такой серьезный был за рулем: ни слова не сказал, не взглянул ни разу. Я решила, что ты, верно, уже жалеешь.
— Да я сам не мог поверить, не мог поверить, что решился тебя поцеловать.
— А сейчас решишься?
— Как сказать по-английски «умираю от желания»?
— I`m dying to.
Однако отчаянная смелость, которая овладела им в день их первой встречи, была следствием не только желания, но и бесстыдства, нарастающего с каждой порцией выпитого — ледяной прозрачной жидкости в конусообразных фужерах, предлагаемых в доме ван Дорена официантом в белом фраке, повиновавшимся указаниям хозяина, его изящным и властным жестам. Опьянение алкоголем, новизной, словами, одной и той же песней, снова и снова звучащей из граммофона, его собственным, слегка изменившимся голосом, чистым октябрьским небом над крышами Мадрида, лицами гостей (с большей частью которых, как он, к своему облегчению, понял, Джудит не была знакома, хотя все они оказались ее соотечественниками — дополнительный оттенок сообщничества), полотнами Пауля Клее и Хуана Гриса, белым прозрачным пространством, возвращавшим его в экзальтацию времени, проведенного в Германии, не в меньшей степени, чем желание, пробужденное Джудит, было тем самым спящим в нем летаргическим сном желанием, которым когда-то он пылал к своей возлюбленной, венгерке. Когда ван Дорен оставил их одних в своем кабинете, он, взглянув на часы, сказал: «Так, теперь мне и вправду пора уходить» — и с благодарностью, как некий незаслуженный подарок, воспринял ответную реплику Джудит, что и ей тоже и что она выйдет из этой квартиры вместе с ним, а в лифте облегченно вздохнет, быстрым жестом поправляя перед зеркалом волосы. Тогда они впервые шагали рядом: спустились на улицу, на свет дня, оказавшись среди толпы, ни от кого не скрываясь, когда еще не был упущен момент распрощаться, и ничего бы не случилось, можно было разойтись в разные стороны в обычном для пяти вечера пятницы людском потоке на проспекте Гран-Виа с его витринами, с его огромными вручную нарисованными на холсте афишами на фасадах кинотеатров, с клаксонами авто, с октябрьским солнцем, бликующим на хромированных элементах авто до рези в глазах, с тем настоящим, пока еще без будущего, неизбежного будущего, выпущенного на свободу одним лишь словом, которое могло и не прозвучать. Он мог сказать ровно то, что соответствовало действительности: что ему нужно срочно вернуться к себе в кабинет к разложенным на рабочем столе бумагам и планам, к переданным срочным телефонным сообщениям, на которые он должен ответить. Голова идет кругом: поедет с открытым окном — развеется. С каждой секундой открываются новые варианты будущего, они загораются, как вспышки в темноте, а спустя мгновение гаснут, уходят в небытие. Но ему хочется слышать ее голос, ее особую манеру произносить испанские гласные и согласные; хочется продлить это состояние легкого физического опьянения от одного ее присутствия рядом, столь неизбежного и явного желания, сколь и самой его возможности — внезапного ощущения полета в бездну в животе и слабости в коленях, чего не случалось с ним уже более десятка лет, могущественной неотвратимости чего-то, целого мира возбуждающей и таинственной женственности. Джудит стояла рядом, с улыбкой узнавания глядела на солнечный свет, заливавший балконы высотных зданий, на чистую синеву неба с рисовавшимися на нем очертаниями башни кинотеатра «Капитоль» и вдруг сказала:
— Смотрю вверх, и кажется, будто я в Нью-Йорке.
— Но ведь там же здания, вероятно, гораздо выше.
— Это не здания, а свет. Здесь сейчас точно такой же свет, как на Манхэттене. Вернее, каким он будет через шесть часов.
Он мог бы предложить ей вместе перекусить — Джудит, конечно, с улыбкой поблагодарит и скажет, что уже опаздывает к своим студентам или на какой-нибудь коллоквиум в резиденции или Центре исторических исследований. Мелькнула мысль о том, как он вечером вернется в свой дом, сумрачный и пустой, как откроет дверь и не услышит голосов детей, которые сейчас, должно быть, исследуют самые потаенные уголки сада вокруг дома в горах Сьерры или же составляют план какой-нибудь экспедиции, вроде описанных в романах Жюля Верна, на завтрашний день, когда он к ним приедет. Без долгих размышлений, легкомысленным, удивившим его самого тоном, призванным, однако, скрыть глубинную неуверенность, он сказал Джудит, что приглашает ее выпить по рюмочке в баре отеля «Флорида» — прямо тут, в двух шагах, на другой стороне улицы. После секундного колебания она согласилась, с улыбкой пожав плечами, и на миг оперлась на его руку, когда они переходили Гран-Виа среди движущихся автомобилей.
Слова — ничто, сплошная горячка желаний и разных фантасмагорий, бесплодно крутящихся внутри твердой, непроницаемой каверны черепа: вес имеет только прикосновение, пожатие чьей-то руки, тепло другого тела, таинственное биение пульса. Как же давно никто не прикасался к нему — к этой фигуре на сиденье в вагоне поезда, склоненной над самой собой, жестко окаменевшей, как плотно сомкнутая двойная раковина. Ему снился голос Джудит Белый (голос этот за пределами сна он уже и не вспомнит, всего-то три месяца спустя), однако его звучание казалось гораздо менее реальным, чем ощущение прикосновения к себе, пожатия ее руки, давления ее живота — туго натянутой гладкой кожи, курчавых волос в самом низу, вкуса ее губ, щекотки ее кудрей, почти таких же нематериальных, как и ее дыхание, как ласка ветерка, беззвучно влетавшего в открытое окно. Он шел с ней по аллее Ботанического сада, и вдруг оба умолкли, остался лишь шелест листвы под ногами: листьев тех деревьев, чьи семена или маленькие саженцы привезли из Америки в XVIII веке, преодолев огромное расстояние в темных трюмах судов, где они ожидали момента, когда смогут пустить корни в этой далекой земле, где совершенно неожиданно Джудит Белый после почти двух лет путешествия чувствует себя как дома, словно на родине — той родине, о наличии которой до этого момента она и не подозревала, узнавая и стволы, и формы, и цвет листьев, заучивая их испанские названия, произнося английские — для него, чтобы он повторил, такой неловкий и гораздо моложе, чем когда она увидела его в первый раз, с каждой их встречей все более молодой и все более беззащитный, словно жизнь его прокручивается назад: высокая профессорская фигура за кафедрой в резиденции, облаченная в темный костюм, с подернутыми сединой волосами и строгим взглядом, мужчина, который выловил ее взглядом в толпе с другого конца аудитории некоторое время спустя, тот, кто ушел, не попрощавшись, об руку с женой, на вид старше его, совсем не похожей на мать девочки — тянущейся вверх, настороженной и невероятным образом дочери их обоих; тот, кто появился на пороге квартиры ван Дорена; тот, кто в каком-то отуплении склонился перед ней, когда ничто еще не предвещало, что он осмелится поцеловать ее в отдельном кабинете бара отеля «Флорида»; тот, кто сейчас, всего несколько дней спустя, — растерянный эрудит, называющий деревья по-латыни, не замечая, что мокрая земля налипла на туфли и испачкала край брюк; он останавливается вдруг, потому что остановилась она, и не решается посмотреть ей в глаза в ответ на ее взгляд, уже, быть может, пожалев обо всем, испугавшись ответственности за то, что зашел так далеко, что позвонил ей, не решается продолжить разговор, продолжить делать вид, что он для нее кто-то вроде учителя или наставника в области ботаники или испанских нравов и обычаев, а она для него — иностранная студентка; он парализован осознанием переполняющего его желания и не знает, что с ним делать: он уже почти совсем забыл, что такое вообще существует.
— I`m dying to.
Его, привычного к честности, не могла не изумлять легкость, с которой в первый раз за многие годы он что-то скрывал. Новизна притворства обладала не меньшим стимулирующим эффектом, чем новизна восставшего из пепла желания, свежесть признаков влюбленности. В совершенной безнаказанности сквозила наивность. То, знать о чем не дано никому, произошло всего несколько часов назад, свежее и четкое в памяти и без единого следа снаружи. Заключать сделки с совестью — чудесное умение. Растянувшись на травке, на нежарком послеполуденном солнышке субботней Сьерры, он рассеянно беседовал с Аделой о новом учебном годе детей, и хоть она и заглядывала ему в глаза, но не могла прочесть его мысли и понять, что он еще и еще раз проживает каждую деталь, наслаждается каждой минутой. Память — камера-обскура, и видеть в ней Джудит Белый способен лишь он, там живет целая галерея слуховых образов, но никому, кроме него самого, не дано услышать ее звучащий голос: так близко, словно шепчет ему на ухо, касаясь губами его лица, овевая его своим дыханием, в котором даже после двух часов разговоров все еще ощущались нотки виски и светлого табака. Адела, по всей видимости, радовалась его разговорчивости и доброжелательности, с которыми он прибыл к ним этим утром; радовалась его расслабленному, почти счастливому виду, его благожелательному обращению с тестем и тещей, невестками, другой родней; ведь он далеко не всегда бывал с ними любезен, и во время семейных застолий на лице его частенько читалась печать внутреннего неудовольствия, что наносило ей двойной удар: она чувствовала себя уязвленной в глубокой любви к своим родным и одновременно виновной в том, что ему с ними неловко, нехорошо. Виновной в том, что ей дано заметить, увидеть глазами мужа то, чего, возможно, она никогда б не увидела: не будь его там, все, что ранило ее или выглядело смешным, не стало бы столь ярким без такого свидетеля.
Адела была на кухне, помогала служанкам чистить айву — ей всегда нравилась темно-золотистая кожура этих плодов: клеится к подушечкам пальцев, понюхаешь — пахнут сладко, — когда вдруг послушался шум мотора. Это застало ее врасплох: приятный сюрприз, муж приехал раньше, чем она ждала. Однако сразу кольнуло: вдруг он приехал хмурым, заранее раздраженным, усталым? Ей бы хотелось не чувствовать так тонко всех вариаций его настроения, не реагировать с такой быстротой на любой сигнал об изменении в его состоянии, на любой признак гнева или уныния, как будто на протяжении всех этих лет у нее выработался высокочувствительный детектор, которому позавидует любой профессионал: прибор улавливает симптомы до того, как нечто произойдет. По лестнице горохом сыпались шаги детей. «Эге-гей, вниз со стен, верные мои вассалы, ибо к замку — не к харчевне, не к ночлегу — мчится странствующий рыцарь», — театрально продекламировал дон Франсиско де Асис, расположившийся под приземистыми гранитными колоннами портика, когда его внуки полетели стрелой по садовой дорожке к воротам. Игнасио Абель остановил «фиат» прямо перед ними и еще секунду глядел в зеркало заднего вида, без зазрения совести готовясь к новой практике — вранью. На пассажирском сиденье уже не было ни следа женщины, которая прошлой ночью сидела там, слегка прикрывая глаза от свежего ветра из открытого окна, сдувавшего с ее лица светлые немного спутанные волосы, пока он вел машину по Ла-Кастельяна. В то же овальное зеркальце она гляделась, подкрашивая губы и приглаживая волосы перед выходом из автомобиля. Глаза его, несколько часов назад так пристально и жадно глядевшие на нее, не находят теперь ничего; те же глаза, что следили за ней, когда она, приоткрыв губы и откинув назад голову шла ему навстречу. Как странно, что это воспоминание невидимо для всех остальных, что ему так легко хранить этот секрет: как воришка, что протягивает руку и запросто, на глазах у всех тырит что-нибудь ценное, а потом покидает помещение и идет себе прочь при свете дня. Он выходит из машины, дочка бежит к нему и кидается на шею — поцеловать. Мальчик остался возле ворот, чего-то ожидая, такой серьезный, намного более робкий, чем сестра, гораздо слабее ее, он что-то, быть может, подозревает, высматривает сколь угодно слабый признак того, что появление здесь отца — не совсем правда: обычно он приезжает позже, чем обещал, так что, возможно, на этот раз пробудет с ними меньше обещанного. Но, обняв отца, сын так крепко к нему прижался, словно хотел увериться, что тот и в самом деле приехал, как будто в глубине души боялся, что папа не появится. Перед входом в дом, на лужайке, дон Франсиско де Асис встречает Игнасио Абеля театрально-мелодраматическим приветственным жестом, словно пародируя классическую испанскую драму, столь нежно им любимую. «О, счастливая весть, достойный наш зять! Твое присутствие — честь для сего убогого сельского пристанища, родины предков!» И звучно, мокрыми губами, целует того в обе щеки, слишком занятый самим собой или чересчур наивный, а может, просто легкомысленный, чтобы обратить внимание на физическое отвращение Абеля, на его желание отстраниться; зато на это обращает внимание Адела, встречавшая мужа на пороге, отирая о фартук еще пахнувшие айвой руки. Она будто слышит выспреннее приветствие своего отца ушами мужа, и то, что при других обстоятельствах стало бы для нее не более чем еще одним досадным коленцем старика, поводом вооружиться терпением и каплей снисходительности, прозвучало неловкой глупостью. Заметила она и движение мужа, слегка отстранившего лицо, и поняла, о чем он подумал, стыдясь этих смехотворных выходок своего отца и одновременно виня себя в этом стыде — своеобразном предательстве; и оба эти чувства пятнали доброжелательную снисходительность, с которой она относилась бы к выходкам отца, если б Игнасио Абель при них не присутствовал. Адела отличалась чрезмерной чувствительностью к мыслям и настроению того, кто не слишком-то жаловал ее родных, и не менее сына зависела от его переменчивой любви. Дочка же, напротив, подобной неуверенности не демонстрировала: шагала с отцом по усыпанной гравием дорожке, держа в руках его портфель, словно паж, на все сто уверенная в том, что она — его любимица. И точно так же как, стремясь подольститься, при отце выставляла себя маленькой дочуркой, с матерью она напористо отстаивала право на обращение с собой как со взрослой, а не с сопливой девчонкой.
Как странно, что в этой части его жизни ничто не оказалось задето тем, о чем знали лишь двое — он и Джудит Белый, что ему не нужно было притворяться с целью что-то скрыть: он будто перешел невидимую границу между двумя смежными мирами, причем обитатели одного из них не имели ни малейшего представления о существовании другого. И хотя он скучал по Джудит и хотел подле нее просыпаться, это не мешало ему наслаждаться общением с детьми, ароматом цветущего ладанника, запахом смолистого дымка, плывущим над Сьеррой, над первыми осенними красками сада. Лоза дикого винограда ярким всполохом карабкалась вверх по колонне портика у входа, переползая затем на прутья балкона: алые листья четко рисовались на граните и белой известке фасада этого дома, отличавшегося в своих пропорциях чертами деревенского благородства. Субботним утром время в этом другом мире, казалось, застыло. Неспешное бряканье колокольчиков и мычание доносились с окрестных пастбищ, как и редкие выстрелы охотников, которым не удавалось спугнуть разлитое в воздухе осеннее спокойствие. Игнасио Абель в тот день был несколько растерян, словно парил в облаках: ничего не делал, сидел на обращенной к югу террасе с газетой на коленях, и солнце, медленно-текучее, как мед, грело и покрывало золотом все вокруг, пробуждая к жизни насекомых. На фиговом дереве трескались последние плоды, являя взору свою красную мякоть, которую охотно клевали воробьи с дроздами и сосали осы. В доме раздавались громкие голоса всего семейства — целый оркестр, первую скрипку в котором играл тонкий голосок доньи Сесилии, а ему органом вторил рык дона Франсиско де Асиса, неизменно добавляя басов. Грядут выборы{57}, вещал он, облаченный в фуфайку с длинными рукавами, на ногах — шлепанцы, подтяжки свешиваются по бокам, газета в руке обмякла поверженным бедами испанской политики знаменем. Близятся выборы, и если победу на них вновь одержат правые, левые поднимутся в очередной раз — в новой попытке устроить большевистскую революцию; если же победят левые, то большевистская революция тем более станет неизбежной: обвал цивилизации — не менее ужасающий, чем в России. Дону Франсиско де Асису очень нравилось слово «ужасающий», а еще слово «цивилизация». Донья Сесилия слезно молила его не рассказывать ей эти жуткие вещи: апокалиптические предсказания, исполненные трубным гласом, вызывают, как она выражалась, несварение желудка в организме. Дон Франсиско де Асис рассудил голосовать за правых — объединенную, католическую и внутренне противоречивую партию Хиль-Роблеса{58}, однако что его на самом деле воодушевляло, так это риторика дона Хосе Кальво Сотело{59}: подумать только, с каким чувством произносит этот муж слова «корабль государства» или «становой хребет нации», с каким тактом он реформировал и укрепил гражданскую администрацию, будучи министром во время диктатуры дона Мигеля Примо де Риверы{60}. В саду по дорожкам мальчик гонял мяч, воображая, что обходит самых знаменитых футболистов, счастливый и тем, что они живут в этом доме в горах, и тем, что приехал отец. Девочка сидела на качелях: читала книгу, медленно раскачиваясь, отталкиваясь носками от земли. Голубоватые кроны каменных дубов вдали, за пастбищами, откуда время от времени доносилось эхо одиночных выстрелов; плоды айвы, лежащие на земле, треснувшие гранаты с пересохшей красноватой кожурой, последние виноградины на лозе, дарящей тень входящим в дом, того же цвета меда, что и октябрьское солнце (тут же в памяти встает ваза с виноградом и айвой в комнате Морено Вильи). На столе, за которым летними вечерами вся семья ужинает на свежем воздухе, лежит папка с документами и эскизами, однако раскрыть ее Игнасио Абелю лень. Время остановилось, замерло в сладостной дремоте, тяжестью накрывая веки. В Мадриде в данный момент Джудит Белый думает, верно, о том же, о чем вспоминает и он, удивляясь, куда он пропал. Расставаясь, они не назначили новой встречи. Как будто им хватило того, что уже было, сначала — в полутьме отдельного кабинета в баре, когда после оживленного разговора оба вдруг замолчали, увязнув во взглядах друг друга, потом — в не слишком комфортном салоне авто. Искать какое-то продолжение, строить планы было бы вроде профанации нежданного рая, где оба они оказались совсем внезапно: не достигнув его, а будто вдруг проснувшись, и теперь не могут взять в толк, куда попали. Все тело Джудит напряглось, как струна, в ответ на проникшую глубоко внутрь нее ласку, челюсть ее несколько раз сухо щелкнула, словно кусая воздух. Очень скоро он научится с благодарностью узнавать в этом звуке, в напряжении бедер, мускулистых бедер спортивной женщины знак того, что она достигла оргазма. Не отдавая себе отчета, Игнасио Абель провел у себя под носом указательным и средним пальцем и вдохнул или только подумал, что вдохнул запах ее соков, не до конца смытый под утренним душем, или, быть может, смытый, но воссозданный воображением — верным попутчиком его памяти, его тайным союзником. Скрывать тайну оказалось легко: вспоминать обнаженные над чулками бедра Джудит Белый и в то же время посылать улыбку Аделе, которая вышла к нему из дома с бокалом вина и легкими закусками — поклевать перед обедом, пока еще стоявшим на плите: легендарное блюдо доньи Сесилии — цыпленок с рисом. И ведь совсем ничего не стоило поцеловать ее в губы, обвив рукой талию — необычный жест, немедленно с неодобрением отмеченный настороженным взглядом мальчика. Столь скуден был его опыт вранья, что он даже не позаботился придумать, как ответит, если Адела, свекор или дети спросят, чем он занимался в пятницу вечером. Но сочинить нечто с ходу не представляло труда, и оставалось только удивляться, как легко это получается, изумляться тому, что нечто, что просто невозможно вычеркнуть, стереть из памяти, не повлекло за собой последствий, проскользнуло так же непредсказуемо, как и слова, произносимые в сумеречном углу бара в отеле «Флорида», который оба они выбрали, не сговариваясь. Так было и в тот раз, когда они разговаривали, спускаясь в лифте Дворца прессы, и даже когда Джудит Белый на миг вцепилась пальцами в его руку посреди Гран-Виа, уворачиваясь от стремительных авто.
Он и думать забыл об ощущении свежести и чуда присутствия рядом с собой желанной женщины, ее чисто женского магнетизма и ее уникальности, трогавшей чем-то таким, что лежит далеко за пределами ее чисто внешней красоты, несколько экзотичной элегантности в манере одеваться или же той естественности, с которой Джудит оперлась о его руку и стиснула ее, когда совсем рядом с ними на скорости пронеслась машина. Уникальность женщины, до которой можно дотронуться, и, внезапно, женщины единственной, живой, до краев наполненной жизнью, казавшейся ему тем разнообразнее и таинственнее, чем меньше он о ней знал, женщины с чужим ему языком, говорящей по-испански с редкостным акцентом, не характерным для всех ее соотечественников, а принадлежащим лишь ей, а еще — особые штрихи только ее привлекательности: очертания век или рисунок крупного, с пухлыми губками, рта. Безнаказанно, без последствий, он ощущал себя живущим в двух мирах. Буря эмоций вчерашнего вечера в Мадриде без всякого чувства вины этим утром обернулась восприятием дома в Сьерре так же, как и окружавшие его образы, пока он вел машину по шоссе на Ла-Корунью: надежная и приятная скорость движения, обращенные вглубь себя мысли. Прозрачность свежего октябрьского утра, каменные дубы и дома, столь четкие в дальней дали, словно вырезаны в алмазе, беззвучное разрастание облаков, сползающих с гор вокруг Эскориала, с отсветом ледяных вершин.
Джудит понравилось слушать музыку из авторадиолы, пока они ехали по Мадриду. С тайным удовлетворением Игнасио Абель прибавлял скорость и крутил ручки настройки только что установленного в салоне радио. Скорость и музыка, казалось, питали друг друга. Перед фарами автомобиля вдаль уходила прямая, как стрела, Ла-Кастельяна, пробегали фасады дворцов и сады за коваными оградами; на брусчатке поблескивали трамвайные рельсы. Ему повезло повзрослеть в эпоху самых удивительных механизмов, более прекрасных, чем античные статуи, более невообразимых, чем сказочные чудеса. Очень скоро все они сговорятся, чтобы способствовать его любви к Джудит Белый. Трамваи и автомобили будут быстро доставлять его к ней, продлевая тем самым короткое время их встреч; телефоны будут тайно доносить до него ее голос, когда он не сможет быть с ней рядом и позвонит ей из дома, прикрываясь рукой и, если кто-то идет мимо, делая вид, что ведет деловой разговор по рабочим вопросам; кинотеатры дадут им приют в иллюзорном гостеприимстве темного зала, когда им захочется укрыться от дневного света; телеграфные пункты работают допоздна, чтобы он смог послать телеграмму, когда его с головой накроет волной нежности. Транспортеры на лентах увозят письма, которыми они вскоре станут обмениваться, и автоматически ставят на них штампы, чтобы конверты с большей скоростью и надежностью преодолевали расстояние. Благодаря новенькому мотору «фиата» он меньше чем за два часа перемещается из одного своего мира в другой. Адела заметила, что тем утром муж говорил больше обычного. Пошел поздороваться со свекровью, с незамужним и тетушками, с какими то еще родственниками, чьих имен он так и не запомнил. С раннего утра семья готовилась к празднованию, отложенному до субботы для пущей пышности, дня ангела дона Франсиско де Асиса. Из кухни доносилось бульканье и запах бульона, основы для главного блюда, сопровождаемое мелодраматическими возгласами доньи Сесилии, которая советовалась с Аделой, со служанками и доном Франсиско де Асисом по следующему вопросу: уже пора сыпать рис или еще подождать? Она опасается, что ее сын Виктор, как уже не раз бывало, опоздает, рис переварится, а ему ведь так нравится ее рис с цыпленком, рис же запросто может перевариться и станет невкусным. В этом семействе не было ничего, что не могло считаться стародавним, уходящим в незапамятные времена, обычаем, что не было бы достойным почитания: каждый раз, когда донья Сесилия готовила свое блюдо — легендарное, по мнению дона Франсиско де Асиса, — практически слово в слово повторялся спор по поводу наиболее подходящего для добавления риса момента, который дон Франсиско де Асис обозначал как «животрепещущий вопрос»: кидать рис в булькающий бульон или еще немного подождать; послать или нет служанку к воротам выглянуть на дорогу, посмотреть, не едет ли сеньорито Виктор из Мадрида; не подождать ли хотя бы гудка ближайшего поезда, подходящего к станции? Игнасио Абель грезил о Джудит Белый, ему даже не требовалось ее вызывать: она постоянно тайно присутствовала в его памяти, так что он здоровался с гостями и подавал реплики как весьма второстепенный актер, который не слишком себя утруждает, исполняя роль. Он слушал обращенные к себе слова, соглашался, нимало не вникая в то, о чем шла речь, совершенствовал способность смиряться и уходить в себя. Когда же наконец появился Виктор — в соответствии с поразительным, почти телепатическим предчувствием донья Сесилия забросила рис в кастрюлю всего несколько минут назад! — ему почти ничего не стоило обменяться с прибывшим рукопожатиями, не выказывая явного неудовольствия.
И даже обманывать не пришлось: он говорил полуправду; Аделе и детям он сказал, что всю вторую половину дня пятницы провел в доме американского миллионера, в данный момент живущего в Мадриде, и что тот сделал ему предложение — поехать в Америку, чтобы прочесть там курс лекций и спроектировать здание.
— Небоскреб? — сразу же спросил мальчик. — Как «Телефоника»?
— Еще выше, недотепа: в Америке небоскребы гораздо выше. Не обзывай брата такими словами.
— Библиотеку. Посреди леса. На берегу очень широкой реки. — Миссисипи?
— Малыш, ты что, думаешь, в Америке других рек нет?
— Эта из «Приключений Тома Сойера».
— Реки Гудзон.
— Той, что впадает в море возле Нью-Йорка.
— Кто-то, конечно, не упустит случая продемонстрировать свои знания географии.
— И ты возьмешь нас с собой?
— Если мама не будет против, сегодня вечером я свожу вас к озеру, на дамбу, что намного ближе, чем Америка.
Он не притворялся. Разговаривать с Аделой и детьми без терзаний по поводу совершаемого подлога или предательства было легко. То, что совершалось в тайной жизни, никак не сообщалось с жизнью этой, лишь отчасти проскальзывая пронизанным солнцем ощущением живой полноты. Его даже не слишком тревожила малоприятная перспектива погружения в семейное торжество в кругу жениной семьи, такое душное для него — в той же степени, в которой затхлым ему казался воздух в помещениях, где они жили: густым от пыли гардин и драпировок, от ковров на полу и фальшивых геральдических гобеленов, с примешанными запахами жаренного в масле чеснока, ладана и других католических благовоний, а также вонью противоревматических притираний и пропитанных пбтом ладанок. Острое ощущение близости другого, невидимого глазом мира, в который он скоро может вернуться, повышало его терпимость, снижало сильнейшее отвращение к этому миру, в котором он прямо сейчас находился, к тому самому, в котором он, несмотря на прошедшие годы, никогда не переставал быть белой вороной, незаконно проникшим в него чужаком. Незамужние тетушки мельтешили за выходившим на юг балконным окном комнаты для шитья. Смеялись, прикрывая рот и склоняясь одна к другой, шепча что-то на ушко; они были заняты вышивкой: украшали простыни и наволочки романтическими узорами по рисункам более чем вековой давности, обводя обмылками трафареты, поблескивавшие не хуже лиц увядших девушек. Игнасио Абель приветственно расцеловал их в щечки — одну за другой, изначально сомневаясь в их числе. Точно к обеду прибудет дядюшка-священник — с волчьим аппетитом, но с мрачным лицом — и будет рассказывать последние новости о разных богохульствах или атаках на Церковь, предрекая возвращение к управлению государством, если, конечно, не врут, что выборы состоятся, тех же, кто в тридцать первом тишком подстрекал народ жечь монастыри; явившийся наконец шурин Виктор, облаченный ради выходных в горах Сьерры в нечто среднее между костюмом охотника и наездника, протянул ему руку с повернутой по диагонали, отчасти вниз, ладонью — жестом, который ему самому виделся спортивным и энергичным: «А, зятек, счастлив видеть». Гладко прилегающие к черепу редкие волосы вздыблены под острым углом надо лбом. Он моложе, чем кажется; его старят вечно нахмуренное, враждебное выражение лица и тень пробивающейся бородки на сальном костистом подбородке, суровость черт, умышленно и старательно практикуемая, — результат его стараний продемонстрировать монолитную мужественность без единой трещины и слабины. Мужественная и очень испанская сердечность шурина вступала в резкое противоречие с его замаскированной подозрительностью к Игнасио Абелю, лишь отчасти имевшей идеологическую подоплеку: он, судя по всему, был вечно настороже, ожидая проявления малейшего признака опасности в отношении чести или благополучия сестры, защитником которой он себя считал, хоть и был на десять лет младше. Адела относилась к нему с безграничной снисходительностью и всепрощением любящей матери, что вызывало у Игнасио Абеля раздражение. При Викторе был пистолет и резиновая дубинка. Порой он приходил к обеду в дом родителей в форменной гимнастерке и портупее центуриона-фалангиста{61}. Адела в таких случаях являла собой саму кротость, бросаясь на его защиту: «Униформа нравилась ему всегда, а пистолет не заряжен». Пожимая Игнасио Абелю руку, Виктор задрал подбородок и глядел тому прямо в глаза, стремясь найти в них признаки опасности, однако ни о чем не догадываясь. Он продемонстрировал собравшимся свой подарок отцу — псевдостаринный томик «Дон Кихота», обтянутый кожей, золоченые буквы на обложке, золоченые обрезы, с иллюстрациями Гюстава Доре. В этой семье царила неутолимая страсть к самым чудовищным вещам: к фальшивым древностям, готическим надписям на пергаменте, роскошным переплетам и мнимым генеалогиям. На фасаде их дома в горах за двумя поддерживающими балкон гранитными колоннами были размещены геральдические гербы обеих фамилий — дона Франсиско де Асиса и его супруги, доньи Сесилии Понсе-Кань-исарес и Сальседо{62}. В семье страстному обсуждению подлежали характерные черты каждой из этих двух ветвей. «А Виктор, сынок, носик-то унаследовал от Понсе-Каньисаресов — фирменный нос, ни с чем не спутаешь»; «У этой девочки с рождения, сразу видно, характер Сальседо, она Сальседо чистой воды». Детей Игнасио Абеля и Аделы, стоило им родиться, все — дедушка, три незамужние тетки, шурин Виктор, дядюшка-священнослужитель — брали на руки и внимательно, с очень близкого расстояния разглядывали, судя и рядя, к какой из двух ветвей этого древа восходит этот носик, или эти волосы, или ямочки на щеках; от какого Понсе, или Каньисареса, или Сальседо унаследовал младенец привычку так громко плакать — «Ох уж эти могучие легкие Каньисаресов!» — или глубоко зарываться в пышную грудь кормилицы; едва ребенок, неуверенно покачиваясь, делал первые шаги, как уже устанавливалось точное соответствие его манеры ходить походке какого-нибудь особо молодцеватого предка или разворачивались яростные споры относительно принадлежности этой походки — Понсе, или Понсе-Каньисарес, или Сальседо — с такими техническими деталями, которым могли бы позавидовать языковеды, обсуждающие этимологию какого-нибудь слова. В пылу этих ученых дискуссий они имели обыкновение напрочь забывать о неизбежном генетическом вкладе отца этих детишек, за исключением, правда, тех случаев, когда возникало подозрение о наличии некоего дефекта и его нужно было как-то объяснить: «Похоже, бедный малыш унаследовал эту странность от отца». Сидя за семейным столом, Адела искоса поглядывала на мужа и, не в силах справиться с напряжением, терзалась, стоило ей представить, что он думает, какими глазами на все это смотрит. Ты презираешь моих родителей притом что они не сделали тебе ничего плохого любят тебя как сына и даже больше ведь твоих-то уже нет. Ты видишь их глупыми смешными и совсем не хочешь понять что они далеко уже не молоды и у них понемногу развиваются разные старческие мании что будут и у тебя и у меня когда доживем до их возраста. Брат мой для тебя — фашист и паразит и когда он к тебе обращается ты так резко его обрываешь что даже мне совестно. Ты не умеешь видеть многого ни сколько в них доброты и щедрости ни как они любят твоих детей ни как твои дети любят их. Ты даже не представляешь как они переживают за тебя когда узнают обо всех ужасных вещах что твои или те кого ты считаешь своими творят в Мадриде как они точно так же как я и твои дети тревожатся не зная где ты и что с тобой сделали эти дикари. Думаю что в тебе они вызывают только злость и горькую обиду. Ты и не знаешь как они радуются за тебя каждый раз когда ты добиваешься успеха в профессии. Они ценят тебя и им совсем неважно что ты республиканец и социалист что ты не ходишь по воскресеньям к мессе и не хочешь чтобы дети наши получали религиозное воспитание как будто моего мнения никто и не спрашивает. Ты презираешь их за то что они католики и голосуют за правых что они ходят к мессе что каждый день читают молитвы никому между прочим не причиняя тем самым вреда. Но ведь ты не отказался ни от денег моего отца когда у нас ничего еще не было ни от заказов которые появились у тебя только благодаря ему а когда ты втемяшил себе в голову отправиться в Германию хотя дети были совсем еще маленькими ты ведь тоже не побрезговал просить моего отца забрать нас с детьми к себе пока ты будешь далеко тебе же это позволило уехать без тяжкого груза на сердце да еще и экономия вышла трудновато было бы тебе продержаться целый год в Германии только на стипендию выделенную Советом по дополнительному образованию. Ты не прощаешь им что они консервативны и религиозны ты не чувствуешь благодарности за то что приняли тебя с распростертыми объятиями хотя другие члены моей семьи и нашего класса когда ты попросил моей руки говорили что за душой у тебя ни копейки что ты сын социалиста бригадира строителей и консьержки с улицы Толедо. Ретрограды как вы их называете вот только они к тебе всегда были намного щедрее на доброту чем ты к ним. Если бы не они и не дети я бы уже давно все эти годы сохла бы от одиночества и скажи-ка ты мне что бы у меня осталось без них в тот день когда ты уехал-таки в Мадрид зная не хуже нас что там происходит нечто ужасное а сделал ты это ровно потому что тебе в тот день приспичило встретиться с любовницей больше чем видеть своих детей.
Ему, наверное, никогда не удалось бы растолковать своей жене, что против ее родных в наибольшей степени его настроили вовсе не идеологические расхождения, а эстетическое отторжение, то самое отторжение, каким он молча терзался перед нескончаемыми источниками испанского уродства, воплощенного в стольких обыденных вещах, перед той разновидностью национального разврата, что оскорбляла скорее его чувство прекрасного, чем его чувство справедливости: чучела бычьих голов над стойками в тавернах, афиши коррид с алыми пятнами цвета красного перца и желтыми — шафрана, складные стулья и бюро — имитации испанского Возрождения, куклы в костюмах танцовщиц фламенко, с платком, завязанным узлом-ракушкой на лбу, которые закрывают глаза, когда их кладешь, и снова их открывают, словно воскреснув, когда их вновь поднимаешь, перстни с квадратными камнями, золотые зубы в жестких ртах власть имущих, скорбные белые гробы детей, некрологи младенцев в газетах: «взлетел на небеса, воссоединился с ангелами», барочная лепнина, гранитные выступы на гротескных фасадах банков, вешалки с рогами и копытами оленей или горных коз, геральдические гербы фамилий, выполненные в технике керамики Талаверы, некрологи в «АБС»{63}и в «Эль-Дебате»{64}, фото короля Альфонса XIII на охоте — почти до самого конца, за несколько дней перед тем, как тот покинул страну, — безразличного или слепого к тому, что происходило вокруг него, опершегося о винтовку возле головы бедного оленя, подстреленного с одного выстрела, или прямого как палка, глядящего молодцевато рядом с гекатомбой куропаток, фазанов или зайцев, в окружении барчуков в охотничьих костюмах и гамашах и слуг в бедняцких кепках и альпаргатах, с вымученными улыбками беззубых ртов.
Порой ему казалось, что одолевавшие его приступы ярости скорее имеют отношение к эстетике, чем к этике; больше к безобразию, чем к несправедливости. В ротонде отеля «Пэлас» барчуки-монархисты поднимают чашки с чаем, оттопыривая мизинец с некрупным перстнем и длинным отполированным ногтем. В самых модных кинотеатрах персонажи фильмов просто профанируют это чудо техники, звуковое кино, неожиданно принимаясь распевать фольклорные куплеты. Они наряжены в жуткие национальные костюмы, с широкополой шляпой, беретом или крестьянским платком на голове, сидят верхом на ослах, опираясь на оконные решетки с цветочными горшками. Газета «Эральдо» с патриотическим воодушевлением сообщает о том, что большая коррида в рамках посвященного Деве Пилар фестиваля в Сарагосе началась с парада куадрилий под торжественно звенящие звуки «Гимна Риего»{65}. В доме семейства Понсе-Каньисарес-и-Сальседо, в дальнем конце мрачного коридора, мигают маленькие электрические фонарики, освещая по периметру цветной образ Иисуса Мединасели{66} под вычурным козырьком в стиле мудехар за оградкой, имитирующей андалусийский балкон. Расположившись в кресле эпохи Возрождения в столовой, заставленной темной мебелью, имитирующей нечто среднее между готикой и мавританским стилем, с инкрустациями медальонов Католических королей, дон Франсиско де Асис Понсе-Каньисарес, вышедший в отставку бывший член Высочайшей депутации провинции Мадрид, громко и с выражением, серьезным голосом зачитывает передовицы и парламентскую хронику в «АБС», а его супруга, донья Сесилия, слушает его с одновременно легкомысленным и нетерпеливым выражением лица, вставляя «очень хорошо», или «ну конечно», или «какой позор» каждый раз, когда дон Франсиско де Асис заканчивает абзац с интонацией изрекающего истины оратора, а также ощущая всплески эмоций и симптомы пищеварительных проблем, о чем она во всех подробностях сообщает всем домашним. Дона Франсиско де Асиса пьянит апокалиптическая проза парламентских выступлений Кальво Сотело, а также хронистов, что разглагольствуют об ордах, азиатских мятежных толпах большевиков или о бодрой мужественности и воинственности германской молодежи, приветствующей фюрера на стадионах оливковыми ветвями и молодцевато вскинутыми правыми руками. Ему нравятся такие слова, как «орда», «толпа», «пучина», «коллапс», «сожительство», и по мере того, как он читает и повышается градус его возбуждения, голос его становится все более высокопарным, и чтение уже сопровождается жестами трибунного оратора, яростно стучащего кулаком по столу или грозным обвинителем поднимающего указательный палец. Он любит чеканные обороты речи и крылатые латинские выражения: alea jacta est[25]; sic semper tirannis[26]; хорошо смеется тот, кто смеется последним; лучше умереть стоя, чем жить на коленях; лучше честь без кораблей, чем корабли без чести; трубы судьбы; момент истины; та капля, что переполняет чашу терпения. Горячечные репортажи посланных в Германию и Италию корреспондентов и публикации фалангистов, которые приносил в этот дом его сын Виктор, служили для него источниками поэтической прозы, не столь выдержанной, однако не менее пьянящей, позволявшей ему льстить себя надеждой, что он видит мир в полной гармонии с юношеским спортивным динамизмом новых времен. Но по отношению к Игнасио Абелю он действительно неизменно демонстрировал решительное благоволение объятий и поцелуев, в котором присутствовала любопытная мешанина восхищения и снисхождения: восхищение блестящими способностями зятя и тем упорством, с которым он преодолел трудности, связанные с его происхождением и ранним уходом из жизни родителей; снисхождения к его политическим убеждениям, которые он, возможно, если бы дал себе труд подумать, счел бы следствием некой чисто эмоциональной верности отцу-республиканцу и социалисту, чем настоящим личным радикализмом. Как можно быть экстремистом и одновременно так любить хорошо скроенные костюмы и хорошие манеры? Если Игнасио Абель и был социалистом, то, должно быть, социалистом в той цивилизованной, наполовину британской, манере, свойственной дону Хулиану Бестейро или дону Фернандо де лос Риосу{67}. Однако, по мнению дядюшки-священника, нельзя дать себя обмануть, потому что именно такие социалисты и есть самые худшие, самые коварные! Кто, как не Фернандо де лос Риос, со всеми своими елейными манерами, придумал это богохульство — закон о разводе, — когда занимал место министра юстиции? В глубине души дон Франсиско де Асис не мог не сравнивать упорство и характер своего зятя, который сделал себя сам, выйдя из ниоткуда, с бесполезностью своего собственного сына, у которого все всегда было, а он даже не смог окончить юридический факультет и стать адвокатом, годами менял занятия, прыгая с места на место, нигде не задерживаясь, с ветром в голове, марая свое имя в бесполезных проектах и сомнительных делах, а теперь с недюжинным энтузиазмом окунулся в движение фалангистов, что в душе Франсиско де Асиса вызывало скорее тревогу и недоверие, чем симпатию. Он опасался, что с сыном его что-нибудь случится, что он впутается в какую-нибудь драку и его посадят или что в один прекрасный день он падет мертвый на улице в результате одной из разборок с применением огнестрельного оружия, в которые ввязывались фалангисты и коммунисты, — с детства такой неловкий, такой пугливый, несмотря на свою браваду, синюю расстегнутую на груди рубашку, сапоги и блестящую от гуталина портупею.
Как все это не похоже на зятя, почти второго сына ему — такого серьезного, отстраненного, того, кто вошел этим утром в их сад так решительно, твердо стоя обеими ногами на земле, в этом своем темном костюме с двубортным пиджаком и сшитых на заказ в лучшей, английской, обувной мастерской Мадрида туфлях, уверенно ступая по гравию, с портфелем в руке, который дочка тут же у него отобрала и понесла сама, — тяжелый портфель, где лежат документы и планы, требовавшие его внимания даже в выходной день, потому что на нем очень важный заказ, большая ответственность — Университетский городок, о чем дон Франсиско де Асис с удовольствием рассказывает своим друзьям и приятелям. Несколько дней назад в «Эль-Соль» была его фотография, и дон Франсиско де Асис, вопреки своему обычаю, поскольку он определял себя как извечный читатель «АБС», купил этот номер и огласил донье Сесилии репортаж о лекции, которую прочел их зять в Студенческой резиденции, а потом вырезал згу полосу и положил в одну из папок, хранящихся в бюро, имитации эпохи Возрождения, в своем кабинете. Не слишком проницательный, не расположенный плохо о ком-то думать, из-за старческого слабоумия, отсутствия воображения или в силу чрезмерной приверженности формальностям, дон Франсиско де Асис, как он и сам говорил, руку бы сунул в огонь за своего зятя: он же не курит; пьет не больше бокала вина за обедом; никогда не повышает голос, даже когда говорит о политике, что случается весьма нечасто, сдерживает себя и в тех случаях, когда за обеденным столом шурин Виктор или дядюшка-священник разглагольствуют, сами себя распаляя, по поводу этой катастрофической республики, постоянной анархии, наглости рабочих, о том, как нужна Испании такая спасительная фигура, как дуче или фюрер, или по меньшей мере как обожаемый генерал Прямо де Ривера, стальной хирург, которого так теперь не хватает; он, его зять, им не отвечал, никогда не употребил ни единого грубого слова; социалист, а благодаря своей работе он имел возможность купить автомобиль и просторную квартиру в доме с лифтом в самой фешенебельной части улицы Принсипе-де-Вергара, между улицами Гойи и Листа, ни больше ни меньше; он отдал детей учиться в Школу-институт, чтобы они получили светское образование, и не позволил повесить на них ладанки, но не воспротивился ни тому, чтобы они приняли причастие, ни чтобы мать обучила их молитвам; он не терял времени по вечерам, бездельничая в кофейнях; свой досуг он проводил с женой и двумя детьми, единственными внуками дона Франсиско де Асиса, которые, к его глубочайшему сожалению, не передадут следующим поколениям в качестве первой фамилию Понсе-Каньисарес. Вчера вечером он наверняка допоздна проработал в Университетском городке, а уже сегодня рано утром сел за руль и поехал к ним, в этот дом в Сьерре. Не обращая внимания на его обычную холодность, дон Франсиско де Асис, увидев зятя, провозгласил в его честь торжественное приветствие, и в знак того же приветствия расцеловал влажными губами в обе щеки. Двое его детей оспаривали друг у друга право быть рядом с папой, нести его портфель, рассказывая наперебой обо всех приключениях и разведывательных операциях последних дней, соревновались друг с другом, называя прочитанные книги. Просили его сходить сегодня вечером с ними и с мамой на озеро; спрашивали, остается ли в силе его обещание не уезжать обратно в воскресенье вечером и отвезти их всех в Мадрид в понедельник утром. Он кивал, позволяя провести себя по всем закоулкам обширного дома. Встретив жену, взглянул ей в глаза и поцеловал в губы, и отставший сын стал свидетелем, как он обнял ее талию и слегка прижал к себе.
Та доброжелательность, которую, к ее облегчению, почти с благодарностью зафиксировали особо чувствительные сенсоры Аделы, являлась, собственно говоря, следствием обмана; вероятно, муж не обнял бы ее за талию, целуя, если б не обнимал другую женщину накануне; эти проявления нежности неким образом компенсировали нанесенную ей обиду, о которой она даже не подозревала; это был шлейф чувств, которые в нем пробудила другая; результат облегчения не пойманного за руку обманщика, радости того, кто испытал возрождение в себе желания, которое он уже не считал возможным, того, кто получил наслаждение, не сравнимое с чем бы то ни было испытанным до сих пор, и теперь то, что значило так много, зависело, строго говоря, от случая. Как обычно, как делалось множество раз, когда дети были маленькими, вечером все вчетвером они отправились по дороге, ведущей между сосновых рощ и зарослей ладанника к озеру: водохранилищу, когда-то питавшему гидроэлектростанцию, от которой на берегу осталось почти заброшенное строение. Возле него иногда появлялся мрачный сторож: прежде дети его очень боялись, делая из него персонажа своих историй о заколдованных домах на берегу озера. То, что Игнасио Абель так легко согласился на эту прогулку, само по себе явилось следствием его доброго расположения духа, а не было продиктовано исключительно его нетерпеливым желанием вырваться из духоты дома, после громоподобного храпа во время сиесты, которая достигала своего апогея в виде чтения молитв святого розария, а завершалась окончательно примиряющим с жизнью полдником, состоящим из густого какао с анисовым печеньем, воплощением еще одного легендарного кулинарного таланта доньи Сесилии, на этот раз — в области кондитерских изделий. Казалось, что эти четверо, отделившись от остальных, отдают дань памяти оставшемуся в прошлом, но живому в воспоминаниях и такому счастливому времени, тем летним месяцам, когда дети были еще маленькими, когда их нужно было вести за ручку, они уставали так скоро, что отец сажал их на плечи, и непрестанно приходилось смотреть, чтобы они не заходили далеко в воду, потому что в некоторых местах там глубоко. Дети играли в Гензеля и Гретель, рассыпая крошки хлеба по тропинке, а на обратном пути проверяли, склевали их птицы или нет. Но если они слишком сильно увлекались этой игрой, сын начинал плакать, потому что и в самом деле пугался, что родители оставят их одних, и прижимался к ногам Аделы маленьким покрасневшим личиком, мокрым от слез, в то время как сестра смеялась. Вода в водохранилище была зеленоватой и прозрачной, на ее поверхности отражались сосны и угрюмое кирпичное строение, в котором когда-то размещались турбины. Октябрьское солнце стояло еще высоко, осыпая золотом синеватые дали, оттеняя их мягкими вечерними красками. Дети разыскивали на берегу плоские камешки, а потом бросали их в воду, стараясь найти нужный угол над водной гладью, громко споря порой, теперь, когда оба уже вышли из детства, возвращаясь на время к своему старому сообщничеству в играх, — они были все еще ближе к этому детству, чем сами думали. На груди у Мигеля висел отцовский фотоаппарат, и пока они шли по лесу, он воображал себя одиноким репортером, пробирающимся сквозь джунгли Амазонки или Центральной Африки, поскольку сестра не захотела поддержать его в этой игре. Сидя на травке, на все еще теплом вечернем воздухе, Игнасио Абель и Адела тоже, казалось, вернулись в прошлое: молодые отец и мать, приглядывающие за детьми с безопасного расстояния, занятые своими секретными разговорами, однако оставаясь настороже, быть может даже нервничая, опасаясь какого-нибудь происшествия или даже несчастья, которые непременно случатся, если они хоть на одно мгновение отведут взгляд от детей, играющих и плещущихся у берега. Как странно: Адела так близко, но ничего не знает, ты можешь ответить на ее пристальный печальный взгляд, не заронив в ней ни единого подозрения, можешь беседовать с ней с такой естественностью, без необходимости притворяться или говорить неправду. Он слушает ее, оценивая взглядом. Смотрит на нее с таким чувством, будто с какого-то момента перестал ее видеть, как это случилось с ним и несколько дней назад, в резиденции, с того самого дня, когда она — чего он не заметил — утратила последние отблески молодости. Раздался сухой щелчок — это Мигель без предупреждения сфотографировал их с берега озера.
— Ты действительно собираешься в Америку в следующем году? И сможешь взять нас с собой?
Она слишком хорошо его знала, чтобы не чувствовать, что его расположение духа может оказаться преходящим. И была ему благодарна за легкие знаки нежности, за быстрый поцелуй в губы, за руку на талии, однако инстинктивно выстраивала защиту от разочарования, в то же время оберегая и детей, особенно сына, всегда самого хрупкого и самого близкого к ней, с самым легко воспламеняемым воображением: вот и сейчас он на берегу говорил сестре о трансатлантических лайнерах и о самолетах — на том или на другом они поедут в Америку — и широко размахивал руками, стараясь показать размер Эмпайр-стейт-билдинга и статуи Свободы.
— Прежде всего я должен переговорить об этом с Негрином.
И еще внимательно изучить предложение, понять, на какой срок мне нужно будет там остаться. Но в любом случае, если я поеду, вы поедете вместе со мной.
Однако в голосе его прозвучала нотка неискренности, и Адела ее уловила, хотя он и сам не знал, что сказал не всю правду. Сейчас он пребывал сразу в обоих своих мирах, в двух параллельных временных пластах: во вчерашнем вечере с Джудит и в сегодняшнем с Аделой и детьми, в полусумраке бара «Флориды» и на теплом солнышке на берегу озера, вдыхая ароматы ладанника и тимьяна, сосновой смолы и губной помады вместе с американскими духами Джудит Белый, не разделенными, а друг на друга умноженными, распаленный любовью и в то же время удобно встроенный в прочную рутину, создаваемую им самим на протяжении лет, рутину, что этим вечером достигла кульминации своего визуального воплощения, как законченная наконец картина, как вызревшие последние плоды октября — гранаты и айва, желтые тыквы, хурма, готовые лопнуть рубиновые гроздья винограда в саду. Опыт настоящего самоанализа был у него пока так скуден или же столь незначительной оказалась его способность к нему, что он не подозревал о возможной ловушке вины и тоски; он даже не задавался вопросом, что чувствует Джудит Белый. Она пока не обладала в его глазах автономным и полным существованием, представляясь всего лишь проекцией его собственного желания.
— О чем думаешь?
— Да так, ни о чем… о работе.
— Мне показалось, что ты где-то совсем в другом мире.
— Наверное, мне придется вернуться в Мадрид завтра вечером.
— Ты же обещал детям, что мы вернемся все вместе в понедельник рано утром, на машине.
— Если я еду, то не из пустого каприза.
— Не говори им, что возьмешь их в Америку, если не собираешься этого делать. Не обещай, если не уверен, что точно сможешь исполнить.
— Ну а тебе самой хотелось бы поехать?
— Мне хотелось бы никогда с тобой не расставаться. А где уж мы будем, не имеет значения.
Сказав это, она покраснела, на минуту став моложе. Она всегда выглядела слишком застенчивой девушкой, которая ко времени их знакомства уже не рассчитывала на жениха, и родители предрекали ей ту же судьбу, что и ее незамужним тетушкам, в чьей компании она иногда проводила воскресные вечера, читая молитвы. Ее слишком широкие бедра прочно восседали на берегу лагуны, щиколотки обнаруживали явную склонность к опуханию, черные волосы, уложенные старомодной волной, ее старили; но вот глаза светились точно так же, как пятнадцать лет назад, со страстным и таким беззащитным выражением, словно ее резким толчком перевели из точки полной безнадежности в ту, когда хочется всего и сразу, из покорности в безудержную смелость, а уже оттуда — в предощущение разочарования, в неверие в то, что ей уготовила жизнь. Теперь ей уже хотелось, чтобы дети не были так близко; чтобы не кричали так громко, ища плоские камешки на берегу, а потом считая, сколько раз подскакивает каждый из них, мастерски пущенный по гладкой поверхности воды. То, что они прибежали к ним, уставшие и голодные, с раскрасневшимися от беготни и веющего с гор ветра щеками, требуя полдника, который был принесен в плетеной корзинке, стало для нее помехой. Для Игнасио Абеля — облегчением. Солнце начинало клониться к закату, прячась за сосны, в воздухе повеяло влагой, усилились ароматы леса, тимьяна и ладанника, запах сухих сосновых иголок. Колокольца и мычанье коров, как и бубенцы овец, только подчеркивали воспринимаемую на слух широту и даль. Если бы воздух стал еще прозрачнее, на горизонте можно было бы разглядеть белое пятно Мадрида. Как только косые лучи солнца перестанут касаться глади воды, образуя над ней тонкую золотую дымку, похолодает. Тайный предатель, безнаказанный в своем притворстве, Игнасио Абель решил, что еще придумает какой-нибудь предлог, чтобы вернуться в Мадрид в воскресенье вечером; что ему, наверное, не стерпеть, не слыша голоса Джудит Белый: он пойдет в деревню за покупками и попробует позвонить ей с единственного имеющегося там телефона, в кафетерии на вокзале. Он поднял глаза, выходя из своего отчуждения, из тайного путешествия в другой мир — невидимый и смежный. Устроившись на валуне, дочка жевала бутерброд, читая роман Жюля Верна. Адела неуклюже прохаживалась по берегу, разминая затекшие ноги, смахивая сосновые иголки и травинки с юбки. Сын глядел на него широко распахнутыми глазами, как будто умел читать в его подсознании и уже предчувствовал обман, как будто уже зная, что следующим вечером отец уедет обратно в Мадрид один и что, если он и отправится в Америку, тоже их с собой не возьмет.
Откуда же явилась Джудит, принеся с собой шквал новизны, ворвавшись в его жизнь подобно тому, кто неожиданно входит в комнату, тому, кого не ждали, тому, кто рывком распахнул дверь, впустив снаружи волну холода, что в одну секунду изменит застоявшуюся атмосферу. Само ее существование явилось неким нарушением порядка, методичной каруселью вращающейся двери, вторжением, о котором резким звоном сообщает колокольчик при входе, на что обращаются все взгляды, большей частью исподтишка: взгляды неудовольствия или раздражения, любопытства, а возможно, и зависти, взгляды потаенного желания, мужские взгляды косных испанцев в темных костюмах, сидящих в кофейнях, в этом исключительно мужском полумраке, прослоенном табачным дымом. Джудит Белый, неизменно стремительная, перемещалась среди медлительных людей эмиссаром самой себя, носителем экзотики, чья сила лишь увеличивается оттого, что это излучение происходит независимо от ее собственной воли и ее характера, являясь светлой посланницей чего-то, что могло бы стать залогом, залогом иной жизни в другой стране — не столь суровой, с менее землистыми и мрачными красками; ее появление было подобно взрыву, какому-то чуду: вроде как женщины из плоти и крови, но в то же время призрака. Это был синтез всего того, что Игнасио Абель в первую очередь и искал в женщине, что было самой желанной для него сутью женственности: чего-то не застывшего, такого, что невозможно предсказать, возникавшего некстати и исчезавшего с такой быстротой, что сетчатка глаза не успевает зафиксировать образ, да и запечатлеть его в памяти — задача столь же непосильная, как остановить ход времени или задержать его, продлив тайное свидание. Так выглядит Джудит Белый на той единственной фотокарточке в его бумажнике, где образ ее несколько размыт, потому что в тот самый момент, когда щелкнула автоматическая фотокамера, она как раз поворачивалась; образ с легкой дымкой вокруг глаз и улыбкой, которой она радостно встречает что-то, что привлекло ее внимание, позабыв на мгновение, что позирует для фото, — именно этот миг оказался запечатлен. Она, наверное, томительно ждала в том уличном фотоавтомате, и внезапно что-то или кто-то заставил ее слегка склонить голову и улыбнуться, почти рассмеяться, так что вспышка высветила подбородок и скулы и кудрявую головку, просверкнув в слегка размытых зрачках и блеснув на губах. Несовершенство фото только способствует тому, что оно еще больше нравится Игнасио Абелю: слепой случай показал Джудит гораздо более живой без вмешательства профессионального взгляда и намерения фотографа; будто там, в тот спасенный от течения времени миг, она и вправду стала одним из тех детальных и совершенно фантастических изображений фрагментов растений, полученных первыми фотографами, в чьих руках еще не было камеры, в те времена, когда им было достаточно поместить листик или травинку на бумагу, смоченную в светочувствительной жидкости. Но есть и еще кое-что: фотография эта кажется более настоящей, потому что на ней пока что не та Джудит, которую он помнит, а та, которая даже еще не приехала в Мадрид: ее образ не искажен ни их знакомством, ни наваждением его желания, она — нетронутая в своем далеке, в той же степени она сама, как и в тот момент, когда ворвется в его жизнь спустя несколько месяцев, в том будущем, о котором она, улыбаясь на этом фото, еще и не догадывается, поскольку даже не знает, что вот-вот получит предложение, которое заставит ее изменить планы и ускорить поездку в Испанию.
Откуда же она явилась? Рассказывать о своей жизни на чужом языке мужчине, слушающему ее с той сосредоточенностью и вниманием, что вводят в подобие гипноза, ограничивая способность выразить себя, но в то же время позволяя подчистить свой рассказ, придать ему объективность, которая для нее — освобождение, которая позволяет ей взглянуть на саму себя с удобной, вследствие положения иностранки, дистанции. Не нуждаясь в редактуре, ее настоящая жизнь, ее пережитое, приобретает в этом изложении строгость и нарочитость, свойственные роману. То, что было суматошным метанием на протяжении стольких лет, обрело четкую форму дуги, одной ногой погруженной в полуистершееся прошлое и вознесшейся над временем, чтобы упереть другую в сегодня, в текущий момент — на другом конце света, в Мадриде, в эти октябрьские дни 1935 года; в сумрачном углу бара отеля «Флорида»; в мягком покачивании в салоне автомобиля, катившего по прямому, с обеих сторон окаймленному деревьями бульвару, по проложенному светом фар туннелю, где она с облегчением подставляет лицо под свежий ветерок, веющий в открытое окно: глаза прикрыты, все, на что она смотрит, видится ей сквозь легкую счастливую дымку, которую он позже узнает и захочет оставить себе как сокровище, в фотокарточке, снятой в фотоавтомате. Образы и слова сменяют друг друга, появляются и исчезают, точно так же как кроны деревьев, фасады домов, светящиеся окна отелей на Ла-Кастельяна; Джудит Белый едет сейчас в автомобиле по Мадриду, а могла бы катить по какому-нибудь парижскому проспекту, по городу более плоскому, горизонтальному и менее импозантному; по любой из тех европейских столиц, которые она объехала за последние два года и которые путаются теперь в ее уставшей памяти; фары авто освещают лаково поблескивающие черные булыжники мостовой, рельсы и провода трамвайных путей; она хранит молчание рядом с мужчиной, который ведет машину с очень серьезным видом и выглядит теперь гораздо моложе, чем всего несколько часов назад, когда он с удивленным, почти испуганным выражением лица появился в прихожей квартиры Филиппа ван Дорена (где он теперь, этот ван Дорен? С какой прозорливостью он все это наверняка подметил и понял, почти предрек, с каким коварством завтра же ей позвонит, чтобы что-нибудь вызнать, и пришлет написанное от руки приглашение на следующую свою вечеринку); она хранит молчание, но голова кружится, словно от вина, от чувства, что наговорила слишком много; ее жизнь, только что рассказанная, ложится перед ней, как этот проспект, по которому движется автомобиль, расстилается с ощущением симметрии и преднамеренности, с ложным, как она знает, ощущением, которому, однако, так хочется сейчас отдаться, точно так же, как ощущению скорости, или погрузиться в музыку радиолы, включенной Игнасио Абелем не без мальчишеской гордости, подтверждающей его вдруг возрожденную юность, о чем свидетельствуют и очевидность его желания, и его неловкость — застенчивая и внезапная — при осознании этого желания. Рука, включившая радио, замерла в темноте и без всяких усилий потерянно, невзначай встретилась с рукой Джудит, и теперь мягко ее сжимает, но она к нему не поворачивается, не признает вполне реальным то, что происходит. Как странна — и внезапна — эта игра рук, в ее-то возрасте, словно она вновь вернулась на скамейку в парке или во тьму кинозала, где пафосный оркестр сопровождает подрагивание образов и жестикуляцию персонажей; мужская рука, сжимающая ее собственную с силой, подвергающей испытанию суставы и кости, полые птичьи косточки, совсем не похожие на крепкие пальцы матери, так же ловко управлявшиеся со швейной машинкой, как и порхавшие над клавишами невидимого пианино, в которое превращался край кухонного стола, стоило ей опустить на него руки. Руки, что вскрывали ее письма, те руки, что вместе с глазами пробегали по строчкам, написанным дочерью, пытаясь найти и нащупать там ее.
И вдруг она увидела весь путь, что прошла; на языке, выученном по книжкам, на языке, с которым по-настоящему только-только начинает осваиваться, она рассказывает о себе, рассказывает о своей жизни мужчине, а он внимательно слушает и смотрит на нее, не моргая (порой погружаясь глубоко в себя и возвращаясь не сразу, через несколько секунд), и она сама поражается тому, насколько далека была от всего этого, насколько невероятно то, что она оказалась именно здесь и сейчас, и насколько естественным, даже предначертанным теперь ей это кажется. Она так безустанно переезжала из одного места в другое, что воспоминания ее порой доходят до степени размытости того фотоснимка в движении, сделанного шутки ради на парижской улице в фотоавтомате, до летящего почерка, которым она строчит матери письма, до той скорости, с которой выбивает дробь, стуча по клавишам пишущей машинки по утрам в эти октябрьские дни у себя в комнате, где лужицей растекается солнце на квадратах плитки, где она позволяет увлечь себя, пожалуй, даже не вдохновению, а энергии пальцев. Она из такого далека, что ее опьяняет почти невозможность, несмотря ни на что, происходящего с ней; в ее изложении события выстраиваются в том порядке, который, она сама знает, ложен, но служит намеком на скрытую неизбежность, смягчая ощущение невероятности. Она пришла сюда из комнаты с низким потолком, в которой, далеко за полночь, читает девчонкой при свечке (а если приближаются тяжелые шаги отца, быстро задувает ее, хотя прекрасно знает, что запах непременно ее выдаст); путь ее проложен от поездов, что ныряют в туннель в направлении Манхэттена и внезапно оказываются в бесконечном головокружительном ряду быстро мелькающих опор моста, переброшенного через Ист-Ривер, где взгляду сидящего возле окна пассажира открывается вид на океанскую бухту и утесы стремящихся к небу зданий, а дальше, под подрагивающим скелетом опор Вильямсбургского моста, видны трансатлантические лайнеры, выстроившиеся у причалов, с их грозными низкими сиренами и столбами черного дыма над раскрашенными в черное и белое, белое и красное трубами. Она пришла из аудиторий и с зеленых лужаек под колоссальными деревьями университета для детей иммигрантов, которые разрываются между этим миром, единственно им знакомым, и миром другим, тем, что проектирует на их судьбы тени неуверенности и преследований, хотя им там никогда уже не оказаться, так как это далекая реальность, что привезли с собой их родители. Но в первую очередь она, конечно же, пришла из взрывающего мозг осознания ошибки, в которой ей некого винить, кроме себя самой, ошибки, которой так легко можно было избежать, но на совершении которой она настаивала даже не в силу некой слепоты или восторженности, а по причине невероятно глупой гордыни: чтобы противостоять давлению, попрактиковать сопротивление, воспитанное ею в себе самой, реализовать желание бунта. С какой легкостью разбазаривала она сокровище свободы воли: даже не ради любви, а всего лишь чтобы пойти наперекор, сделать именно то, чего родители просили не делать, так что это намерение стало в ее глазах самим воплощением свободы. Она вышла-таки замуж за своего университетского приятеля на несколько лет старше нее, прекрасно зная, что совершает ошибку, сказала она Игнасио Абелю, и, когда произносила эти слова, в память вихрем ворвался образ женщины с широкими бедрами и меланхоличным взглядом, а рядом с ней — девочки в старомодном платьице, с бантом в волосах, обе они подошли к нему после его лекции в резиденции; женщины, рядом с которой оказалось одно незанятое место, на которое она, Джудит, и уселась; той, что окинула ее быстрым взглядом, почти искоса, хотя и сверху вниз, с инстинктивной подозрительностью — ровно в тот момент, когда она потребовала от Морено Вильи, чтобы тот срочно представил ее Игнасио Абелю. Кто ж знает, что за глубинный смысл скрывался в этих ее действиях. Еще прежде, чем она покинула унылое здание суда, где со всей положенной торжественностью совершилось ее бракосочетание, Джудит Белый уже знала, что совершила ошибку, что даже ее отречение от девичьей фамилии было непоправимой ошибкой, каким-то поруганием. И все же она предпочла закрыть на это глаза. Поистине, не устаешь удивляться, на что только не будешь готова закрыть глаза, если уж ты решилась ничего не замечать, стать слепой, особенно если эта слепота — добровольная. Никто не связывает тебе руки, не заталкивает в темницу и закрывает на ключ; никто силой не завязывает тебе глаза и не затягивает концы повязки на затылке тугим узлом, чтобы ты не смогла ее развязать, даже если освободишь руки. Это ты, ты сама прядешь нити и ткешь эту повязку и эту веревку, ты сама, по своей воле протягиваешь вперед руки и ждешь, пока узел не затянется туже, ты сама воздвигаешь стены своей темницы, закрываешься изнутри и убеждаешься, что висячий замок — вот он, на своем месте. Ты сама делаешь все необходимые шаги, один за другим, а если кто-то пытается предупредить тебя об опасности, единственное, чего этот доброхот может добиться, — это усилить упрямое приближение к катастрофе. Порой тебя охватывает чувство облегчения от осознания того, что ты еще не дошла до края, а иногда — что пути назад уже нет. Сомнение воспринимается как невозможное предательство, в котором страшно признаться самой себе. Она успешно окончила Сити-колледж и могла бы с легкостью написать диссертацию по испанской литературе под руководством профессора Ониса в Колумбийском университете, параллельно преподавая испанский студентам младших курсов. Пробудившие ее воображение героини Генри Джеймса, на которых ей хотелось быть похожей в возрасте пятнадцати-шестнадцати лет, обычно получали в наследство состояние, позволявшее им путешествовать по Европе в одиночку, однако теперь жизненным идеалом для нее стала комната Вирджинии Вульф, одиночество эмансипированной женщины, зарабатывающей столько, чтобы ни от кого не зависеть и, ничего не страшась, развивать свои склонности или пестовать свой талант. У матери ее не имелось не только пианино, но и комнаты. Их тесные клетушки были заставлены кроватями детей, ей же приходилось дожидаться, пока все засиут, чтобы перечитывать свои любимые русские романы или в полной тишине повторять мелодии по разваливающимся на листки партитурам, более тридцати лет назад прибывшим в сундуке из Санкт-Петербурга.
Но однажды, со вчера на сегодня, все изменилось и то, что раньше было для нее важно, вдруг начисто перестало интересовать: она сказала, что не имеет ни малейшего желания несколько лет корпеть над диссертацией, чтобы потом оказаться замурованной в каком-нибудь деревенском университете для маменькиных дочек; что академическая стезя, исследование пыльных книжек обладают гораздо меньшей ценностью для призвания и судьбы, чем опыт реальной жизни и труд (она так и не простила матери, когда та сказала, что произносимые ею слова не похожи на ее собственные: да, именно она, Джудит, шевелит губами, однако кто-то другой вложил их в нее). Ее комната не может располагаться в лесу или посреди сонных просторов кукурузных полей. Это должно быть нечто строгое и отлично защищенное от внешних вмешательств, пригодное для одинокого служения, точную природу которого она пока что не может определить, однако оно не будет, в этом она уверена, сводиться к вынужденной скуке научного поприща: в ее комнату должны проникать шумы и голоса улицы, трепет живого города, который она так любит, грохот поездов, сирены судов у причалов, полицейских автомобилей и красных пожарных машин. Ей хочется поехать в Европу, чтобы выучиться жить у самой жизни и найти свою судьбу, как сделала Изабелла Арчер в романе Генри Джеймса, читаном и перечитаном, или как те репортерши, что шлют репортажи из Парижа в «Вэнити фэйр» или «Нью-йоркер», но вместе с тем, как никогда прежде, ей нравилась людская толкотня и экзальтация зрения, слуха, обоняния родного города, хотелось ничего не упустить, всем насладиться: и светящимися вывесками, загоравшимися с наступлением темноты, и туманом, в котором исчезали самые высокие небоскребы, проткнув снежные тучи, и людскими волнами, выплескивающимися из ярмарочных павильонов, и витринами роскошных магазинов на Пятой авеню, и многочисленными митингами, где реют красные флаги и плывут по аллеям Юнион-сквер плакаты профсоюзов, написанные на итальянском и на идише, а еще — суровостью, беззащитностью, сердечностью незнакомых людей, удовольствием не выбирать, а позволить себя увлечь: без планов, без усталости, без спешки, с тем же ощущением горячечной энергии, которое рождало в ней чтение вслух стихотворений Уолта Уитмана. В какой-то момент в ее рассказе появилось мужское имя, которое, быть может, она уже и упоминала прежде, вскользь, впроброс, но которого Игнасио Абель не разобрал или прослушал, вероятно, в один из тех моментов, когда терял нить, завороженный ее близостью или же о чем-то глубоко задумавшись (быть может, ему уже пора было возвращаться домой, к своей перезрелой жене и ласковой дочке; время от времени он поглядывает на наручные часы или же поднимает глаза к тем, что висят на стене бара, или, кто знает, просто боится, что кто-то его узнает). А возможно, ему не понравилась сама мысль о том, что она уже была замужем, что влюбилась в другого мужчину так страстно, чтобы порвать с семьей, чтобы бросить работу преподавателем и диссертацию и пойти жить в съемную каморку с подъемом на пятый этаж, с общим туалетом в конце коридора, с одним краном холодной воды над железной раковиной и ванной на кухне: когда ее накрывают досками, она служит и письменным, и обеденным столом. Стремясь в поисках собственной комнаты сбежать из дома, Джудит Белый, сама не понимая как, оказалась в еще более неуютной кухне, чем у матери, сделавшись порой не менее одинокой, как и она, а в других случаях — столь же пресыщенной чужим присутствием: вместо жадного стремления к зарабатыванию денег ее братьев и безумия бизнес-проектов отца, в ее случае — все то же мужское давление, что влекло за собой хриплые литературные и политические споры. Все тот же сизый сигаретный дым, та же угрожающая ярост-ность жестов. В семейной кухне, где она столько лет игти о побеге, ее отец и братья, словно трепещущие последователи культа бога деспота, способного как низвергнуть их в пучину несчастий, так и вознести на верх блаженства, пели ему осанну, в ее нынешней кухне, где не было горячей воды, гости усажи вались на пол и гасили окурки о линолеум, жарко рассуждая о революционном искусстве будущего и неизбежном падении золотого тельца Америки, которую кидает из стороны в сторону на крутых виражах Великой депрессии. Равенство мужчин и женщин было одним из поднятых на их боевые знамена стандартов; однако женщины, наравне с мужчинами курившие и сидевшие на полу, или же молчали, или же к их словам никто не прислушивался, а когда все расходились, то именно ей, Джудит, приходилось подметать пол, убирать стаканы и пустые бутылки из-под дешевого вина и даже зимой, чтобы проветрить, открывать окно нараспашку. Для ее мужа, как и для любого из них, писать диссертацию об испанских романах XIX века и преподавать язык студентам младших курсов было совершенно неприемлемым, недостойным занятием: у тебя нет никакого права так дешево продавать свою цельность и талант. Джудит ушла из университета, забросила диссертацию и устроилась на плохо оплачиваемую работу корректором и машинисткой, с утра до ночи перепечатывая истории о гангстерах и их преступлениях в одном из издательств, выпускающем дешевое чтиво. Муж Джудит, чье имя так нескоро выловил из ее рассказа Игнасио Абель — ничем не примечательное, практически неразличимое в американском произношении, — уже несколько лет писал многофигурный роман-странствие, посвященный Нью-Йорку, и публиковал его фрагменты в различных журналах. Нельзя было отрицать, что их прочел Джон Дос Пассос, однако, несмотря на внешне авангардные идеи, Дос Пассос к тому времени уже прочно обосновался в области коммерческого успеха и никогда бы не признал влияния на энергичность и общую структуру своего «Манхэттена» практически никому не известного автора. А если им и случалось как-нибудь пересечься на литературной вечеринке в Виллидже, Дос Пассос отводил глаза и делал вид, что не заметил его. И то, что другие ставили под сомнение талант ее мужа, приводило Джудит в такое бешенство, что она напрочь отметала собственные, пока еще смутные сомнения и во всеоружии бросалась на его защиту. Очень постепенно она начала понимать, что вышла за него не вопреки мнению отца и братьев, а именно благодаря разногласиям с ними. Захотев ограничить ее свободную волю, они нанесли ей обиду. Тем, что встали стеной против того, кого она сама выбрала, они заставили ее подавить собственные сомнения и придали его фигуре такое значение, которого в любом другом случае он бы не удостоился. Ее совсем не удивило, что отец и братья с первой их встречи, с того раза, когда она впервые привела его в свой дом и он поторопился объявить о своих политических воззрениях, увидели в нем существо презренное. Если Америка — плутократия, без единой надежды и шанса для людей труда, то почему бы ему не отправиться обратно в Россию, откуда, как и сами они, эмигрировали его родители? Гораздо больнее было Джудит оттого, что мама ее тоже не отнеслась к нему с доверием, хотя он с ходу мог процитировать по-русски те самые романы, которые ей так нравились, а облик его, неотесанный и даже несколько болезненный, имел все шансы пробудить в ней материнский инстинкт защитницы. На что же они станут жить, если любую рутинную работу он считает предательством своих политических убеждений и своего писательского призвания? И почему она, Джудит, так легко бросает то, что стоило ей стольких трудов, — многообещающее место университетского преподавателя, красивейший кампус и лестницу библиотеки Колумбийского университета, свою диссертацию? Было очевидно: как бы ни было больно, но ей придется порвать с родными: одно дело — ее желание отдалиться, но совсем другое — самой лишить себя возможности вернуться. Поддержкой стала слепая гордыня. Быстрое исчезновение страстного влечения (большей частью состоявшего в прелюдиях и грубоватых ласках, чем в претворении в жизнь ее мечтаний, взращенных литературой) вначале скорее вызвало в ней растерянность, чем горечь; возможно, еще и подозрение, что она оказалась не на высоте того эротического идеала, который обсуждался на их посиделках столь же открыто, как и диктатура пролетариата, социальный реализм или поток сознания. В том, с кем она жила, она начала видеть не силу, а немощь, безразличие холодной кожи, тщету обиды, скрытую под громко провозглашенным мятежом, неизменный отказ от всех возможностей, в реальности не существующих. К этому добавлялась злобная ярость, направленная порой на нее; она вновь встретилась с неприятностями и паническим страхом перед мужской силой, оказалась перед мутной пьяной злобой, ударами кулаком по столу, слишком громкими хриплыми голосами, потерей чувства реальности как следствие нарциссизма и глубокой досады. Она могла бы смириться почти со всем, кроме отсутствия деликатности. Прозвучали те самые слова, которые, будучи однажды сказаны, не прощались, были сделаны жесты, не стираемые забвением. Что ж до нее самой, до того тайного и невольно культивируемого ею собственного отличия от людей, в кругу которых она теперь вращалась, от приятелей и единомышленников ее мужа, людей искусства, авторов самых радикальных проектов, уделяющих гораздо больше времени их разъяснению, чем реализации, то разве не так же ощущала она себя в детстве, когда замечала, что ее внимание концентрируется на том, что важно лишь ей одной, когда ей так нравилось воображать себя вовсе не дочерью своих родителей и не сестрой своих братьев, когда она жизнь бы отдала, лишь бы ее секрет не был раскрыт? Так же как и ту маленькую девочку, ее до слез трогало многое из того, что в других вызывало пренебрежение или чего просто не замечали. Коробка цветных карандашей одинаковой длины; букет свежесрезанных цветов в хрустальной вазе; платье, хорошо севшее по фигуре, но в то же время словно парящее вокруг тела; автоматическая светящаяся вывеска ресторана, которая включается, когда еще не стемнело, и тот розоватый, едва заметный неоновый свет трубок, расплывающийся в свете дня, словно чернила в воде; тайна постоянного обновления и кратковременности моды, пронизывающей сходными чертами столь далекие друг от друга вещи, подчиняя их все единому, непрерывному и вместе с тем незаметному ритму, превращая едва случившееся в уходящий в прошлое анахронизм. Ей нравились картины, репродукции которых она находила в авангардистских журналах, но нравились и фарфоровый чайный сервиз в витрине, и босоножки, которые она примеряла в обувном магазине просто ради удовольствия ощутить, как проскальзывают в них ноги, с самого начала понимая, что не сможет позволить себе их купить. И кому еще могла она сказать, что намного большее удовольствие доставляли ей звуковые кинокартины о музыкантах Бродвея, чем советские или германские фильмы, и что она с равной эмоциональной вовлеченностью погружалась в прозу Генри Джеймса и в новую композицию Ирвинга Берлина? Втайне наслаждаясь всем этим, она корила себя за легкомыслие, которое, очевидно, служит основой ее интеллектуальной слабости и недостаточной политической твердости. Но она никак не могла, шагая в одиночестве по улице, не останавливаться ни перед витринами модных магазинов на Пятой авеню, ни возле вращающихся дверей гостиниц, откуда выходили шикарно разодетые, благоухающие парфюмом женщины и выплескивались волны бальной музыки в исполнении оркестра. Почему дело справедливости должно непременно влечь за собой упорную приверженность всему безобразному и склонность к мрачному настроению? Она часами бродила по улицам, а когда возвращалась домой, совершенно не могла объяснить мужу, на что у нее ушла эдакая прорва времени. На то, чтобы полюбоваться бронзовым очертанием карниза на фоне чистого неба зимним вечером; на то, чтобы внимательно разглядывать в витрине шляпного магазина выставленные в ряд женские головки, все — с одинаковой улыбкой алых губок, но каждая — в иной шляпке; на то, чтобы понаблюдать за чистильщиками обуви, склонившимися над лаковыми мужскими туфлями и насвистывающими какой нибудь куплет из бродвейского мюзикла, в ритме которого движется замша. Ей не казалось, что все эти скрытые особенности как-то ее выделяют, однако ей и не хотелось, чтобы ее за них судили и презирали. Утаивание их так же, как в детстве, обеспечивало уютную возможность обитать в мире, известном только ей одной. В субботний вечер она оставалась дома в одиночестве и искала на радио танцевальную музыку: повторяла па и шаги, стараясь не стучать каблучками, чтобы не вызвать неудовольствие соседей снизу; подпевала, подражая высокому голосу вокалистки, повторяя выученные слова, в которых ее равным образом трогали и намек на правду, и доза дешевого подслащенного обмана — идущего от сердца обмана об исполнении мечтаний, того самого, который, никого не обманывая, помогал жить.
В течение какого-то времени это секретное культивирование своей особости позволило ей отсрочить признание ошибки, которая становилась все более серьезной оттого, что была абсолютно необъяснима. Один разрешенный себе акт свободы— и запущена цепная реакция. Ей и самой оказалось не совсем понятно, как так произошло, но упорное стремление к независимости, самозабвенное отношение к науке, толчок к размышлениям со стороны матери и близость к ней привели ее в ту точку, когда никакого усилия уже не потребовалось: ноющая после долгих часов сидения в офисе за пишущей машинкой спина; пять лестничных пролетов; раздраженный и герметично закрытый муж, глубоко обиженный отсутствием справедливости, раненный в своем самолюбии безразличием к нему со стороны мира и письмами с отказами от издателей. Оглянувшись вокруг, она вдруг увидела, что совершенно не может объяснить себе, как же оказалась в этом положении — как, каким образом, в результате какой суммы ошибок; словно в конце очень длинной и утомительной поездки вдруг обнаруживаешь себя с чемоданами на перроне вовсе не той станции, что тебе нужна, поезд, в котором ты прибыл, уже теряется в дали, другого в ближайшее время не предвидится, на вокзале никого нет, даже в том еще открытом окошке, где можно было бы узнать расписание или купить другой билет. Никто иной, кроме нее самой, не завязывал ей глаза черной повязкой, не выбирал для нее темницу и не поворачивал ключ в замке. Однако ей даже не потребовалось усилия воли и ловкости пальцев, чтобы нащупать узел на затылке и развязать. Повязка, ослабнув, упала сама. И однажды Джудит Белый обнаружила себя в комнате, в которой не было никого, кто бы предложил ей остаться, и ничего, что выглядело бы ее собственным, в которой малопривлекательный и не очень опрятный человек говорил, без конца размахивая руками и потряхивая головой, держа сигарету в пожелтевших от никотина пальцах с грязными ногтями, рассыпая вокруг пепел и бросая окурки на пол. В действительности то, что он говорил, не было столь блестяще, и повторял он одно и то же: по кругу, много раз, слово в слово; и слова эти не являлись, в общем-то, его словами, хотя и не были чужими. Они носились в воздухе, переходя из уст в уста, из одной листовки в другую, иногда вырастая большими буквами на плакатах, выкрикивались в холодном исступлении политической дискуссии, в которой прежде всего срочно требуется уничтожить оппонента, разбив все его аргументы, приговорив его к какой-то страшной пыльной буре, как та, что в один страшный момент, похоже, поглотила Льва Троцкого. Освободившись от повязки, которую она собственными руками туго затянула на своей голове несколько лет назад, ее глаза видели теперь мужчину, что разглагольствовал, не глядя на нее: кудри падают на лоб, беспорядочно двигаются руки, энергично перемешивая сигаретный дым перед ее лицом. Ее он не замечал, но и до нее слова его доходили каким-то гулом или комариным звоном, она их почти не разбирала, будто вместо повязки на глазах в ее ушах появились затычки. В тот момент она подумала, что, возможно, беременна. По пальцам пересчитала дни, нашла в календаре отметки предыдущих месяцев, с бесстрастным лицом пыталась припомнить какую-нибудь точную дату. Три-четыре дня задержки. Пока этот почти незнакомец говорит, зародыш, посеянное им семя, уже, по-видимому, растет у нее в животе, малюсенький комочек клеток — семечко, проснувшееся в черной плоти земли, теперь оно прорастает. Огромное последствие — чего? Чего-то такого, чему она не придала сколько-нибудь серьезного значения и что не доставило ей заметного удовольствия, если сбросить со счетов чувство облегчения, когда все закончилось. Совершенно хладнокровно она приняла решение умолчать о том, о чем только что собиралась сказать. Заметила, как инстинктивно сжались губы. Ничего она ему не скажет, постарается сделать аборт. Сделать быстро, как можно раньше, сделать втайне, чтобы смягчить свое горе, гнетущую душу тоску. Ребенок, которого она так хотела, человеческое существо — крепкое, деликатное и благородное, — которого она иногда представляла себе растущим подле себя в не очень определенном будущем — нет, родиться от такого убожества он не может. Той ночью почти не спалось, а на следующий день во время обеда она отправилась съесть свой сэндвич на ступеньках лестницы Публичной библиотеки — на улице светило солнце, воздух был теплым и мягким, как и всегда в середине марта. Джудит разглядывала людей вокруг, размышляя о том, что никто из них и не догадывается о ее секрете и не способен проникнуться ее тоской: машинистки, продавщицы магазинов и супермаркетов, девушки, на вид моложе ее, одетые с той раскрепощенностью, которую сама она уже утратила, тайком переглядываются и тихонько пересмеиваются со служащими ближайших банков, которые тоже поглощают свои обеды, рассевшись на мраморных ступенях и металлических скамейках. Она доела свой сэндвич, не почувствовав его вкуса, плотно закрыла термос с кофе, встала, отряхнула от крошек юбку. Некоторое время назад, когда она переходила проспект, ей стало как-то нехорошо, словно подступала тошнота. Теперь же, когда она спускалась по ступеням, в животе возникло странное ощущение: сжатие, мягкий спазм и теплое извержение. Не веря самой себе, завороженная, почти что с облегчением, перетекающим в явленную ей милость, с той легкостью, что чуть ли не вздымала ее над землей на каблуках туфелек, которым так мало уделялось внимания в последнее время, она почувствовала, что пришли месячные и что ярмо кошмара и смирения, на которое всего мгновение назад она была обречена, мгновенно пропало, выпустив ее, открыв глазам чистое, прозрачное будущее, и уж на этот-то раз она сумеет им распорядиться — правильно. Глаза легко и ясно, без лишних усилий, так же, как фиксировали перед собой движение машин на Пятой авеню, увидели солнце в окнах и стальные прожилки рам на только что отстроенном небоскребе, рекламу мыла на боку трамвая, каждую из ошибок, допущенных в прежней, уже отмененной жизни, каждый из ее будущих шагов, и все мрачные тени, окружавшие ее с физической ощутимостью высоких городских стен или туннеля, пробитого в скале, рассеялись, подобно дымке, унесенной поднявшимся ветерком.
Двигаясь по прямой, свой путь к нему она начала именно в тот день, когда перешла Пятую авеню от подножия лестницы Публичной библиотеки: гордая спина, приподнятые плечи, походка одновременно раскованная и быстрая, свойственная жителям ее города, губы приоткрыты от того же нетерпеливого ожидания, с которым Игнасио Абель высматривал ее, сидя за столиком в глубине кафе, поджидая ее или стоя, еще не сняв пиджак, а часто и пальто, в том арендованном на время для их тайных и скоротечных встреч номере, где он в первый раз увидел ее обнаженной, в сумраке тяжелых гардин и закрытых ставней, сквозь которые едва проникал дневной свет, как и звуки города за стеной, как и голоса в здании. Каждый из множества ее шагов, сделанных до этого момента, предшествовал беззвучным шагам босых ног по вытертому ковру по направлению к мужчине, который так и не шевельнулся, не начал раздеваться. Всего несколько недель, чуть больше месяца на чад, она добралась до пансиона на площади Санта-Ана, ни кого в Мадриде не зная, не выспавшаяся, после целой ночи в поезде, доставившем ее из Андая. Как же непохоже на Париж пах этот город, как изменился воздух и ароматы, стоило лишь пересечь границу. В то сентябрьское очень раннее утро Мадрид пах сыростью выставленного сушиться на кухонное окно кувшина из красной глины, пах лепестками и мясистыми листьями герани и землей в глиняных горшках того же цвета, что и глина кувшина. Пахло мокрой брусчаткой, свежеполитой из муниципальной цистерны, которую тащили две старые клячи; пахло конским навозом, оливковым маслом, сухой пылью, все еще покрытым росой жнивьем по обе стороны от приближавшегося к Мадриду поезда; пахло ладанником и соснами Сьерры, влажным сумраком и деревянными ступенями в том доме, где располагался пансион, вымытыми и отдраенными щелоком ступенями, сумрак был наполнен запахами колбас и специй, поднимающимися из бакалейной лавки на нижнем этаже здания, чьи ставни распахнулись, как только она подошла с ошарашенным выражением лица и чемоданом в руках, радушно, словно братским объятием, встреченная сильным ароматом кофе, который молол перед дверью лавочник. Окно предназначенной для нее в пансионе комнаты выходило на узкую улочку, ведущую на площадь. Над ней стоял гул, который она, с кружащейся от всего нового вокруг, а также от недосыпа головой пока не понимала: разговоры собравшихся кружками людей, уже ищущих тени, голоса бродячих торговцев и тех, кто рекламировал починку зонтов и оловянных кастрюлек, громкоговорители радиоприемников, выставленные в киосках с напитками, песенки служанок, которые занимались уборкой и развешивали белье на плоских крышах, выбивали ковры или вытряхивали простыни с соседних балконов. Ничем не мотивированное ликующее счастье вливалось в нее и удобно устраивалось в ее душе: его внушало ей и ощущение просторного и сурового пространства комнаты, намного более приемлемого для жизни, чем те комнатушки, с каждым разом все более тесные, какие она могла позволить себя снять в Париже. Как и в пейзажах, освещенных встающим солнцем, что разворачивались перед ее устремленными в окно вагона глазами, вещи в этой комнате казались расставленными в аскетичном порядке, наилучшим образом выявлявшем объемы пустого пространства. В других странах Европы поля и деревни, как и города, рождали давящее чувство, что все сделано, доведено до конца, освоено, обжито. В Испании же пустынные земли обнаруживали нечто общее с просторами Америки. Над железной кроватью в комнате висит распятие, Дева Мария из раскрашенного гипса стоит на комоде весьма строгих и скупых очертаний, в который она положила свое белье — в ящики, заботливо застеленные газетными листами. Стены белые, покрыты известкой, с черным цоколем высотой до окна; пол выложен плиткой из красной глины, украшенной по углам небольшими разноцветными изразцами. Прямые прутья изголовья кровати завершаются шарами из золотистой блестящей латуни, которые тихонько позвякивают, когда пол чуть вибрирует от ее шагов. На комоде, рядом с плоскогрудой Девой в синем облачении, что маленькой босой ножкой давит змеиную голову, стоит что-то вроде бронзового или латунного канделябра с несколькими свечами. Электрический провод рассекает стену сверху вниз, заканчиваясь над постелью черной бакелитовой грушей, а другим своим концом доходя до электрической лампочки под голубым стеклянным тюльпаном абажура, что свешивается с потолка. Верхняя простыня аккуратно сложена на легком одеяле, под подушкой, которая торжественно и зримо являет миру свою белизну и объем — такие же, как и тем утром, в первый ее — ошеломляющий — визит в музей Прадо Джудит узнает в монашеских одеяниях братьев-картезианцев на полотнах Сурбарана. Прямо против кровати — деревянный стол из некрашеной сосны, очень прочный, ножки твердо упираются в плитки пола. Из выдвижного ящика стола на нее пахнуло запахом смолы. Стул возле стола с прямой высокой спинкой и камышовым плетеным сиденьем приглашал немедленно на него опуститься. Даже не закончив разбирать чемодан, она поставила на стол пишущую машинку, положила папку с чистой писчей бумагой, чернильницу, перьевую ручку, пресс-папье, коробку карандашей, блокнот и маленькое круглое зеркальце — оно всегда должно быть под рукой, когда садишься за работу. Каждая из этих вещей точно и непринужденно заняла, казалось, именно то место, которое ей изначально и было предназначено, делая неизбежным процесс письма: вот они все, на деревянной столешнице, светлой и одновременно слегка влажной в утреннем мадридском свете, отфильтрованном крашенными зеленым планками ставней-жалюзи, они все соотносятся между собой как различные предметы на плоскости выполненной в технике кубизма картины. Высокий и несколько мрачный шкаф сверкает зеркалом в полный рост, в котором Джудит с благоволением отметила в себе как признаки усталости, так и резкий контраст между своим иностранным присутствием и архаичным фоном комнаты. Тазик и кувшин для умывания — из белого фарфора с тонкой голубой каемкой по краю. И вот у нее появляется ощущение, которого до этой минуты никогда не возникало в ее путешествии, уже начавшем восприниматься как чрезмерно затянувшееся: немедленное соответствие между ею и местом, в котором она оказалась; некая гармония, способная облегчить кошмар одиночества, того одиночества, что одновременно служит подтверждением привилегии ни в ком не нуждаться. Перед самым окном, на крыше, растянувшись на солнышке, дремлет кошка. Немного дальше, в мансарде, какая-то женщина вымыла в тазике иссиня-черные волосы и теперь оборачивает голову полотенцем — глаза прикрыты, лицо повернуто к солнцу, на нем та же нега, что и в кошке. Пройдет совсем немного дней, и Джудит уже станет узнавать здания, возвышающиеся над деревенским горизонтом крыш: башня с колоннами и бронзовой Минервой — Общество изящных искусств; ленточные орнаменты — Дворец связи, над ним плещется знамя, немедленно и совершенно немотивированно вызвавшее в ней симпатию с первого же раза, когда она его увидела, переехав границу в Андае: красно-желто-лиловое, с народной непосредственностью и вызовом следующее цветам солнца, тем цветам, которыми блещут на балконах герани.
Тем утром ей хотелось сделать все и сразу, скажет она потом Игнасио Абелю. Пойти на улицу, растянуться на белом, вкусно пахнущем покрывале постели, как можно скорее написать матери, выведя в правом верхнем углу слово «Мадрид» и сегодняшнее число, настучать на машинке путевые заметки: зафиксировать ощущение, что она тут же, стоило пересечь границу, оказалась в другом мире; что увидела здесь более бедный народ с более темными лицами, с очень внимательным и пристальным взглядом, который поначалу сбивал ее с толку; что, когда стемнело, она, всматриваясь в окно поезда, смогла разглядеть очертания голых скал и ущелий, в точности такие, как на гравюрах в путеводителях; что она то и дело просыпалась от жестких толчков и тряски поезда, гораздо более медленного и неудобного, чем во Франции, и что с первым утренним светом перед ней раскинулись плоские абстрактные пейзажи землистых тонов, гладкие и сухие, будто ковер палой листвы. Хотела почитать книгу Дос Пассоса, которую привезла с собой, и в то же время сесть за стол, положить рядом с собой словарь и взяться за роман Переса Гальдоса, который много лет назад порекомендовал ей профессор в Колумбийском университете, или выйти с этим романом под мышкой и отыскать для начала те улицы, по которым ходили его персонажи. Она садится перед пишущей машинкой и открытым окном, и к ней в первый раз приходит осознание, что она стоит на пороге, чувствует на кончиках едва касающихся клавиш пальцев неизбежность книги, в которой отразится все, что с таким удовольствием она ощущает прямо сейчас. Это не будет ни репортажем, ни путевыми заметками, ни романом; неуверенность, сомнения ранят ее в той же степени, в какой и стимулируют; она интуитивно чувствует, что если будет настороже, но при этом позволит увлечь себя жизненному потоку, то найдет, нащупает начало — тонюсенькое, как кончик ниточки; нужно будет ухватить его, зажать в пальцах, не упустить; но если чуть пережать, нитка может и порваться, и найти ее вновь не удастся. Через окно с улицы доносятся голоса бродячих торговцев, воркование голубей, шум машин, звон колоколов. Мелодии колокольного звона меняются каждые несколько минут или смешиваются: горизонт над крышами сплошь утыкан колокольнями. Раздался стук в дверь, а она так глубоко ушла в себя, что от неожиданности екнуло сердце. В комнате горничная с подносом, и Джудит на пока довольно ходульном испанском попыталась ей объяснить, что, должно быть, произошла ошибка, потому что она ни о чем не просила. «Это от хозяйки, на случай если сеньорита голодная с дороги, ведь из-за границы приехала». Девушка очень молоденькая, с черной головкой и лицом, которое у Джудит, напичканной разными образами, сразу же вызвало в памяти образ камеристки, склонявшейся перед инфантой в «Менинах». Горничная поставила поднос на стол, отодвинув локтем пишущую машинку, на которую не преминула обратить внимание, поскольку предмет был никак не женский, даже если эта женщина — иностранка. «На здоровье», — большая чашка кофе, молочник, круглая белая поджаренная булочка, разрезанная посредине, сочится золотисто-зеленоватым оливковым маслом, кристаллы соли сверкают на солнце. И вдруг ее пронзает острое чувство голода и облегчения от отсутствия запаха прогорклого масла. Пропитанный маслом хлеб хрустел на зубах и таял во рту, крупинки соли взрывались на языке и небе зернами наслаждения. Клетчатой салфеткой отерла масло с уголков губ, убрала полоску молока вокруг рта. Неожиданно все вокруг как будто вступило в сговор ради ее счастья, даже ее усталость и сладкая сонливость, пробужденная отправленным в желудок горячим кофе с молоком, и перезвон церковных колоколов, с первым ударом которых над крышами испуганно заметались голуби. Не открывая чемодан, она сняла туфли и присела на постель, далеко не такую мягкую, как постели во Франции или Германии, чтобы помассировать опухшие и уставшие за долгие часы пути ноги. На секундочку прилегла с книгой Гальдоса в руках, листая страницы в поисках мадридских топонимов, названий тех мест, что могут оказаться поблизости от пансиона, и уже через минуту уснула, провалившись в глубокий сон, как случалось с ней в детстве, в те зимние утра, когда она, приболев, оставалась дома и мать — потому что она была единственной дочкой и поздним, нежданным ребенком — приносила ей завтрак в постель после того, как все мужчины уже разойдутся, и их дом окутывала мирная тишина, а на улице падал снег, и от ветра подрагивали стекла в окне.
Когда дети были маленькими, Игнасио Абель любил рисовать им картинки, делать для них макеты и вырезать из картона домики, машинки, животных, деревья, кораблики. Начинал рисовать маленькую собачку в углу альбомного листа, и рядом с собачкой вскоре поднимался, как цветок из земли, очень высокий фонарь, а возле него — окошко, обраставшее целым домом, на крыше которого, рядом с трубой, появлялся кот, а над ним долькой дыни — месяц. Лита и Мигель с замиранием сердца следили за этими чудесами, как можно ближе придвинув рожицы к альбому, упершись локтями о стол, так обступив отца, что ему едва хватало места продолжать рисовать, оспаривая друг у друга близость к папе, которой они так редко могли насладиться, ведь им почти никогда не разрешалось проникать в занимаемое взрослыми пространство. Оба они жили в детской — комнате, совмещающей функции спальни, класса и игровой, а также в задних помещениях, где царили служанки и где не соблюдались строгие нормы и правила — тишины и разговоров вполголоса, которым немедленно приходилось следовать, едва попадешь на территорию взрослых. Это были кухня и гладильная комната, где Мигель проводил битые часы, слушая громкие, с криками, диалоги служанок и радио, вещавшее целыми днями, и куда через выходящее на задний двор окно доносились голоса других девушек, в услужении у соседей, где звучало радио с его пронзительными песнями и рекламой, с большим вниманием воспринимаемой всеми присутствующими. Весь этот люд переговаривался, стараясь перекричать друг друга и демонстрируя выговор, которому Мигель подражал с необыкновенным мастерством, хотя и старался скрывать свои успехи от отца. В остальных частях дома следовало с величайшей осторожностью открывать и закрывать двери, ходить на цыпочках, беззвучно, особенно вблизи кабинета отца или родительской спальни, комнаты с занавешенными гардинами окнами, куда столько раз на дню удалялась мать с ее бесконечной головной болью или другими, менее внятными недомоганиями, которые очень редко получали точные наименования или вдруг оказывались столь серьезными, что требовали присутствия доктора. В кухне голоса служанок и радио смешивались с бульканьем воды, шипением масла на сковородках и дымом от печки, а в комнатах прислуги частенько появлялись самые живописные и фантастические персонажи: разносчики, бродячие торговцы с дочерна загоревшими лицами и в грубых деревенских одеждах, вместе с товаром: сырами, кувшинами меда, с цыплятами или кроликами головами вниз, связанными за задние лапы. Однако дверь, отделявшая служебные помещения от остального дома, должна была пребывать в плотно закрытом состоянии, и детей, в особенности Мигеля, имевшего самое смутное представление о своем месте в этом мире, завораживала эта строгая, установленная поперек их дома граница, свободно перемещаться через которую было позволено лишь им: по обе ее стороны различными были не только лица и звуки, но и манера речи, и даже запахи — запахи и вещей, и людей: по одну сторону пахло оливковым маслом, едой, рыбой, кровью только что забитого цыпленка или кролика, потом служанок, таким терпким, когда они работали, или же потом разносчиков, поднявшихся на пятый этаж пешком по черной лестнице; по другую сторону пахло лавандовым мылом, которым пользовалась их мать, и отцовским одеколоном, воском для мебели, сигаретами со светлым табаком, которые курили гости.
По мере того как сестра взрослела, она, как заметил Мигель, все реже пересекала эту границу, большей частью из-за своей приверженности образу благовоспитанной и не слишком далекой барышни, который она сама себе придумала и воплощала в жизнь так успешно, что только брат, по всей видимости, и понимал, что это обман. Вместо того чтобы слушать куплеты в стиле фламенко о ревности, преступлениях и темных кругах под глазами, что звучали из радиоприемника в кухне, которые Мигель потом распевал в одиночестве перед зеркалом в детской, то подражая Мигелю де Молине{68}, то изображая манеру Кармен Амайи{69}, теперь Лита садилась с прямой, как доска, спиной на стул в гостиной подле матери и слушала трансляции симфонической музыки по радио «Унион». И пока Мигель жадно читал серии репортажей из жизни киноактеров, рекламные объявления о приворотах и астрологические прогнозы в дешевых журнальчиках, покупаемых служанками (ЛЮБОВЬ и СУДЬБУ вы получаете совершенно БЕСПЛАТНО с приобретением таинственного СВЕТЯЩЕГОСЯ ЦВЕТКА, изготовленного точно в соответствии с тысячелетними традициями ПАМИРА и незыблемыми астрологическими принципами ВОСТОЧНЫХ МАГОВ), Лита читала романы Жюля Верна, точно зная, что заслужит одобрение отца, и притворно растроганно распевала на домашних концертах народные песни, которым ее научили в Школе-институте. Однако оба они равным образом любили проводить время в кабинете отца, таинственные стены и пространство которого еще больше раздвигались детским воображением. Игнасио Абель быстро и очень точно проводил линии карандашом, обнаруживая невероятную ловкость в такого рода детском рукоделии. Действуя скрупулезно, терпеливо, уйдя в себя не меньше, чем его дети оказывались погружены в то, что он делает, он обводил чернилами свой рисунок, добавлял к нему складную подставку, а потом вырезал: домик, дерево, воздушный шар, животные, автомобиль — с капотом и фарами, где превосходно просчитан радиус колес и даже виден профиль шофера за рулем, в фирменной фуражке на голове, а еще ковбой верхом на коне, мотоцикл с наклонившимся к рулю мотоциклистом в кожаной куртке и с очками авиатора на лице. Рисовал самолет, а когда заканчивал его вырезать, изображал рычание мотора, и самолетик отрывался от картона и летел, зажатый в его пальцах над детскими головками, и каждый из двоих детей сгорал от желания первым заполучить его в свои руки: дочка — пользуясь силой и уверенностью в себе, и сын, который физически не мог отобрать игрушку у сестры и сразу же начинал плакать, немедленно, так что не оставалось иного выхода, кроме как нарисовать и вырезать другой самолетик, делая его как можно более похожим на предыдущий, чтобы не вызвать новых осложнений и нового спора. Он разыскивал для детей в книжных и канцелярских магазинах картинки знаменитых зданий для вырезания, изображения самых современных мостов, поездов, трансатлантических лайнеров; он учил их работать ножницами, в которых путались пухлые детские пальчики; учил внимательно и аккуратно, точно по линии вырезать по краю рисунка, различать линии отреза и линии сгиба; легонько надавливать на тюбик с клеем, чтобы выдавить одну капельку — болыне-то и не нужно. И когда они теряли терпение или сдавались, он сам брал ножницы в руки и снова начинал показывать, как вырезать рисунок, вспоминая о своем давнем учителе в Веймаре, о профессоре Россмане, который впадал в такой смешной экстаз, стоило ему услышать звук и почувствовать сопротивление бумаги ножницам, что он держал в руках.
С работы он приносил детям ставшие ненужными макеты, да и сам рисовал, чтобы те их потом вырезали, кое-какие здания, попавшиеся ему на глаза в международных журналах. Вот вырастут и будут, быть может, вспоминать, что в детстве играли с макетом Баухауса в Дессау и с башней Эйнштейна Эрика Мендельсона: она, похожая сразу и на маяк, и на башню замка, нравилась им больше всего. Однако нельзя сказать, что Игнасио Абель просто снисходил к тому, чтобы развлекать детей, или что проявлял в общении с ними столь похвальное терпение. Дело в том, что свойственная ему любовь к архитектуре сама отчасти выросла из сосредоточенной, с уходом в себя, детской игры. Ему нравилось вырезать и складывать бумагу; сгибаемые уголки пустой картонной упаковки из-под лекарства вызывали у него немедленное тактильное удовольствие: те же чистые, доступные для восприятия подушечками пальцев формы, что доступны и для глаз; те же сходящиеся линии, лестницы, углы. А какое это удивительное изобретение — лестница: идея, столь далекая от всего естественного, природного, пространство, что образуется прямыми углами, всего лишь изломанная линия на чистом листе бумаги, в принципе столь же бесконечная, как и спираль, или как те две параллельные линии, чье определение затвержено еще в школе: <…не имеют точек пересечения, даже если продолжаются бесконечно долго». Такие близкие друг другу, но обреченные никогда не встретиться в силу какого-то страшного проклятия, подобного тому, что обрекло Каина на вечное, до скончания дней, хождение по миру с печатью пепла на лбу. От его чутких и ловких рук, от сумрака слов и детских страхов мгновенными импульсами уходит в глубь времен чувство: как будто двигаясь по очень длинному коридору к светящемуся на другом конце слабому огоньку, он видит мальчика, каким он был сам много лет назад, видит его в комнате с низким-пренизким потолком, склонившегося над тетрадкой, видит, как он медленно ведет по бумаге деревянной ручкой-вставочкой, обмакивая перо в чернильницу, не обращая никакого внимания на все то, что вокруг, на то, что оказывается за пределами узкого круга керосиновой лампы (в подвальное окошко солнце не проникает, в отличие от топота людских ног, цоканья копыт, скрипа тележных колес; вечный гомон уличных торговцев; гнусавые голоса слепцов с их песнями о разбойниках; как-то вечером стук копыт и скрип колес затихли возле их окна, а он даже не поднял голову от своих тетрадок, от вырезанных фигурок; кто-то постучал в дверь, и он, к своей досаде, вспомнил, что матери дома нет, куда-то ушла, и что дверь придется открывать самому: в телеге привезли какой-то куль, накрытый мешками).
Он рисовал маленький домик и говорил своим детям, что это домик для блошек; рядом с ним появлялось дерево, потом автомобиль, немного подальше — мост с арочным пролетом, в точности повторявшим арку Виадука или же ту, которую спроектировал инженер Торроха, чтобы провести дорогу над протекающим в ущелье ручьем в Университетском городке; крытый перрон железнодорожной станции с часами, висящими на балках, — маленькие римские цифры на циферблате с величайшей аккуратностью выводились тончайшим грифелем, способным сломаться от малейшего нажима. С тем же ребячливым удовольствием разглядывал он и макет Университетского городка, что потихоньку рос в одном из помещений технического бюро, являя собой уменьшенную копию того, что было за окнами, с тем только отличием, что там поначалу был не чистый лист бумаги, а пустой участок раскорчеванной и разворошенной земли, откуда пока еще торчали печальные пни тысяч сосен, которые пришлось срубить (мир, к сожалению, не безграничен, и построить хоть что-то, не убрав нечто другое, невозможно). Как Гулливер в Стране лилипутов взирал на крошечный город, в котором шаги его произвели бы землетрясение, так и перед ним был город, что начинался как созданный из бумаги и чернил, клея и картона, а еще деревянных кубиков, и он глаз не мог оторвать от фрагмента мира, уже трехмерного, но пока что не существующего или уже начинавшего существовать, но медленно, слишком медленно. За окнами бюро экскаваторы прокапывали на очищенном участке глубокие канавы, поднимая в зубастых ковшах пни с корнями, что торчали, как голые ветки деревьев, проросших в глубь земли (чтобы строить, нужно сначала срубить деревья и убрать мусор, нужно расчистить и выровнять почву, сделать так, чтобы поверхность земли стала как можно более ровной и абстрактной, словно лист ватмана на чертежной доске). По площадкам и земляным валам муравьями бегали рабочие, они ловко карабкались по лесам, мельтешили в коридорах и будущих аудиториях, штукатуря стены, кладя плитку, заканчивая один ряд кирпича и начиная следующий; истинные короли своих ремесел, эксперты в умении придать истинную форму и объем тому, что начиналось как ни на что не претендующая фантазия в альбоме для рисования; меднолицые мужчины в беретах и с цигарками, прилипшими к губам; мощные грузовики-самосвалы и караваны ослов, подвозящие емкости с известкой и кувшины с водой в переметных сумах; вооруженные охранники обходят по периметру стройплощадку, чтобы отгонять ватаги безработных, которые пытаются проникнуть на стройку и взяться за работу, хоть их никто и не приглашал, или перевернуть или поджечь строительную технику, которая, уменьшая поденную оплату, обрекает работников на голод. Примитивные люди, верящие во второе пришествие, ничем не отличались от этих, только теперь они ослеплены не ожиданием конца света, а коммунистическим анархизмом. Незначительным усилием воли, с помощью своего рационального воображения Игнасио Абель мог увидеть завершенными здания, на лесах которых все еще трудились каменщики и раскачивались краны с электромоторами: красивые кубики из красного кирпича на солнце, продернутые строгим визуальным ритмом оконных проемов на темно-зеленом фоне отрогов Сьерры. Он видел проспекты с раскидистыми деревьями, пока что всего лишь тонкие прутики или же и того меньше — собственными руками вырезанные из картона и приклеенные на тротуары макета фигурки. Сейчас студенты факультета философии и филологии идут к нему по пустырю: здание было сдано в эксплуатацию в страшной спешке, с недоделками (в аудитории, где уже проводятся занятия, слышны голоса рабочих и звуки их молотков), но он своим нетерпеливым воображением видит, как эти студенты приезжают сюда по широким и прямым проспектам на скоростных трамваях, как они гуляют в тени деревьев, лип и дубов, рассеянных то тут, то там группами на зеленом газоне, который когда-нибудь появится на этой израненной земле; эти юноши и девушки — здоровые, сытые, с длинными и сильными костями благодаря содержащемуся в молоке кальцию, — они не только дети представителей привилегированных классов, но и дети рабочих, и все они получили среднее образование в хороших общественных школах, где рациональность знания не проедена ржавчиной религии, а успехи в учебе имеют вес гораздо больший, чем богатство и происхождение. Бурлению испанской крови он неизменно предпочитает эффективность сока растений; политике — ботанику; пятилетним планам — планы оросительных систем. Известковые отроги гор, в которые практически со всех сторон света, кроме запада, упирается Мадрид, напоминают ему пустыни религиозных фанатиков. Водопровод, трамваи на электрической тяге, деревья с широкими густыми кронами, хорошо проветренные пространства. «Абель, для вас социальная революция — вопрос общественного строительства и паркового искусства», — как-то раз сказал ему Негрин, и он ответил: «А разве для вас — нет, дон Хуан?» Он почти различал там свою дочь, какой она будет через несколько лет, словно нарочно созданная именно для этого факультета — философско-филологического, видел ее энергичной и взрослой, такой же уверенной, как и сейчас, видел, как она выпрыгивает из трамвая в туфельках на каблучках, в носочках и с книжками под мышкой, видел локоны под надетым набекрень беретиком, ее расстегнутый плащ, видел ее похожей на этих вот девушек, пока еще очень редко встречающихся среди студентов-мужчин. Будущее не как туман неведения или проекция безумных желаний, не как гадание на картах или по линиям руки, не как зловещее ремесло разного рода предсказателей конца света или рая на земле. Будущее предначертано синими линиями чертежей и макетов, к которым приложил руку он сам, с его любовью к вещам, что можно создать руками, изобразить при помощи циркуля и рейсфедера, а потом вырезать ножницами, слушая звук стали, рассекающей плотную бумагу. Высшее эстетическое наслаждение — мгновенное визуальное восприятие. Увидеть нечто завершенное, окинуть взором в один миг, понять глазами, почувствовать пальцами форму. Игнасио Абелю нравятся деревянные кубики его детей, нравится типография сборников Хуана Рамона Хименеса, нравится поэзия прямых углов Ле Корбюзье. Пустынные окрестности Мадрида для него — чистый ватман на чертежной доске, на которой можно спроектировать целый город, гораздо больший, чем кампус. Прямые перспективы, что уткнутся в горизонт Сьерры, линии проводов над трамвайными рельсами и электрических кабелей, рабочие районы, застроенные домами с белыми фасадами и большими окнами, окруженные садами. В той же степени, в которой он не доверял суетности слов, горячим и ядовитым испарениям споров, он любил конкретику действий и вещи, которые можно потрогать руками, вещи, сделанные добротно. Школа со светлыми и удобными классами, с просторным двором для игр на переменах, с отлично оборудованным спортзалом; прочный и красивый мост; рационально продуманное жилье с водопроводом и ванной комнатой — более действенных способов улучшить жизнь он не знал.
Он создал несколько вещей, которые можно измерить, пощупать, которые обладали несомненным и скромным присутствием в объективной реальности, которые могли бы воплотиться в жизнь при наличии терпения и расторопности. Как жаль, что времени у него не хватало, что не было у него ни рационального понимания, ни хладнокровия, ни куража, чтобы осуществить то, что пока лишь мелькало во сне, в домашних набросках — дом, в котором он и Джудит Белый заживут одновременно и в этом мире, и отделенные, спасенные от него, и библиотека на опушке леса, возле великой реки. Человеческие фигурки, его руками расставленные по макету для масштаба, он видел живыми, увеличенными до размеров обычных людей: юных мужчин и женщин в одежде спортивного покроя с портфелями и книгами, видел в них собственных детей через несколько лет, в будущем столь близком, как будто стоило поднять голову от чертежной доски — и вот оно, по ту сторону окна. Единственное, что его беспокоило, так это нетерпеливое желание, чтобы все шло быстрее, как в тех кинолентах, где на зрителя движется поезд и над мордой локомотива или при головокружительном вращении колес надвигаются, а потом убегают назад названия городов и даты событий, и время там идет так быстро, что здания вырастают прямо у тебя на глазах, а герои картины не стареют и их энтузиазм не тускнеет. Как-то раз Хуан Рамон Хименес в беседе с ним рассуждал о «неторопливой спешке» и «вкусной работе». Он же страстно хотел увидеть готовыми клиническую больницу и медицинский факультет, естественнонаучный факультет, архитектурную школу, столь уже близкую к завершению; хотел, чтобы та вон пустошь, изрезанная шрамами рвов и поросшая густым кустарником, прямо сейчас превратилась в спортивное поле; чтобы печальные прутики саженцев выросли бы скорее и превратились в раскидистые деревья, даруя немного тени в засушливой пустыне Мадрида (прежние деревья предварительно спилены, прежние стены уже разрушены кирками и экскаваторами, однако очень скоро нанесенные земле раны затянутся, и память о том, что здесь было прежде, исчезнет). Какое мучение — медлительность строительных работ, как выводит его из терпения все, что связано с оформлением документов, с человеческим трудом, необходимым всегда и везде, для чего угодно; а уж тем более — при столь примитивных методах строительства. Кирки, мотыги, лопаты, ковыряющие каменистую землю Кастилии, полуголодные разнорабочие с их грязными беретами и щербатыми ртами, к которым приклеены слюнявые самокрутки. Ранним утром понедельника принимаются они за работу с видимым энтузиазмом, рассчитанным на длительный труд, а уже через неделю все замирает из-за правительственного кризиса или вследствие вновь объявленной забастовки строительных рабочих.
Вдруг ему подумалось: а ведь ты мог бы быть одним из них, и тогда твой сын родился бы, чтобы зарабатывать скудную поденную оплату каменщика в Университетском городке или чтобы кидаться камнями в борьбе с конной охраной, а вовсе не для того, чтобы учиться на одном из этих факультетов (что же станет изучать Мигель, чем будет заниматься? на чем же когда-нибудь остановится его такое переменчивое внимание?). Сам-то он в детстве работал, работал руками во время школьных каникул — в артели отца, мастера, уважаемого всеми каменщиками, что были под его началом, потому что хотя он и выбился в люди и носил пиджак с жилеткой (но все же без галстука и жесткого воротничка), но лицо его все равно было темным, исхлестанным непогодой, а руки — широкими и шершавыми, а еще он, прищурив глаз, умел лучше любого наметить прямую линию стены с помощью шнурка и отвеса. Беспрерывно следуя за отцом, он еще в детстве понял, какого труда стоит любое дело, каждая пядь отрытого фундамента, вынутой земли, цену каждого булыжника и каждого камня, установленного на нужное место, каждого кирпичика в ряду себе подобных. На чертеже все так легко, так ослепительно просто: чернильные линии и пятна акварели позволяют в ходе непыльной работы закончить проект здания за пару рабочих дней, а целый город создать за неделю. Улицы и проспекты, расчерченные под прямым углом, доходят до самого края; деревья нежно-зеленой акварелью расплываются на белом листе ватмана; крошечные человеческие фигурки призваны показать масштаб. Но на самом-то деле вон та фигурка, что движется там, вдали, за окнами технического бюро, — это человек, и он легко устает, плохо питается и сегодня еще до света покинул нездоровую грошовую каморку в каком-нибудь бараке на окраине города, он шел на работу пешком, не тратя несколько сентимо на билет на трамвай или метро; в полдень он съест на обед горшочек варенного на бульоне с салом или копченой костью нута; он может упасть с лесов или оказаться засыпанным грудой кирпичей или камней, после чего станет инвалидом и навсегда будет обречен лежать на тощем матрасе в темной комнатушке в конце зловонного коридора, а его жена и дети, навечно приговоренные к унижению подачек благотворительности, будут голодать. Инспектируя строительство, со стороны наблюдая за тяжелым физическим трудом других людей, Игнасио Абель всегда немного стыдился своего сшитого на заказ костюма, своего тела, освеженного утром под душем и избавленного от тяжести физического труда, своих ботинок, покрытых пылью и цементом, на которые вон тот рабочий, что склонился в три погибели в канаве, непременно обратит внимание, когда он будет проходить мимо и его обувь окажется на уровне его глаз: это ботинки для господ, такие заметные и, конечно же, оскорбительные для тех, у кого на ногах парусиновые альпаргаты. «Вы ничего не понимаете в классовой борьбе, дон Игнасио, — сказал ему как-то Эутимио, бригадир, который когда-то, сорок лет назад, был подмастерьем в артели его отца. — Классовая борьба — это когда с неба чуть капнуло, а у кого-то уж и ноги промокли». Он чувствовал и стыд, и облегчение; ему были знакомы стремление к социальной справедливости и страх перед слепой яростью тех, кто надеется ускорить ее путем революции, очевидно кровавой. Сколько людей погибло во время восстания в Астурии, скольких оставшихся в живых ожидают пытки и тюрьма — для чего, во имя каких апокалиптических пророчеств, переведенных на язык самой низкопробной журналистики? — от рук неких свирепых мстителей в военной форме, опьяненных другими, но от этого не менее низкими словами, а может, и слов-то не понадобилось, может, это всего лишь наемники, нанятые на те же жалкие гроши, что платят и рабочим-мятежникам, на усмирение которых их послали. Он опасался того, что жестокость или несчастье не обойдут стороной и его детей, обрекая на нищету, из которой самому ему выбраться удалось, но та все еще очень близка, она — вполне узнаваемая и видимая глазом угроза, она предстает перед ним образами шелудивых и босоногих детей, что шныряют вокруг стройки с мыслью стянуть что-нибудь, или же крутятся возле мясных лавок, клянча еду, или понуро бредут, цепляясь за руку своих безработных отцов. Он хотел, чтобы дети его окрепли, чтоб они вынесли хоть какие-никакие уроки из кровавой жестокости жизни, особенно это важно для сына, такого слабенького и уязвимого, подверженного любой опасности; но в то же время ему хотелось их защитить, избавить от любой неопределенности, уберечь раз и навсегда, оградить от чужой злобы и страданий. Иногда он брал детей к себе на работу, особенно часто с тех пор, как купил машину. Возил их по будущим проспектам, показывал факультеты, где им, быть может, предстоит когда-нибудь учиться. Прибавлял скорости, чтобы бил в лицо ветерок, ехал дальше, к пыльной зелени Монте-де-Эль-Пардо, потом снова возвращался в Университетский городок. Мать собирала детей как на крестины: мальчик с ровной челочкой на лобике, в сюртучке маленького мужчины, в шароварчиках; девочка причесана на прямой пробор, с бантом на голове, в лаковых туфельках и носочках. Он часто задерживался на работе, оставаясь в бюро, когда все остальные уже расходились, так что дети, неожиданно для себя превратившись в гигантов, играли с макетом города. А когда все они были дома, служанки не уставали удивляться тому, что сеньор возится с детьми, пока сеньора посещает свои светские рауты, лекции и выставки в клубе «Лицей» или, недомогая, целый день проводит, уединившись в полутемной спальне; они изумлялись, когда он играл с детьми в лошадку, перемещаясь на четвереньках по коридору с маленьким всадником на спине, или откладывал документы со своего рабочего стола, чтобы освободить место для конструкций из бумаги и картона или для гонок игрушечных машинок.
Но сначала все было не так. Довольно долгое время он думал, что лучше бы им вовсе не появляться на свет; тяжкими ночами с непрерывным плачем и лихорадкой он ощущал себя загнанным в душную западню ответственности. Он уехал от них, уехал далеко-далеко, но и там его преследовала вина, становилась еще острее, еще больнее ранила на расстоянии. В Веймаре, узнавая почерк жены на конверте, он каждый раз опасался найти внутри известие о том, что один из детей серьезно болен (конечно же, мальчик — не только младший, но и намного более слабенький, чем его сестра). Особый ужас вызывали телеграммы. Идет он порой по улице, наслаждаясь ночным покоем после трудного дня, до краев заполненного учебой и работой в Школе архитектуры, и вдруг появляется предчувствие, что стоит появиться в пансионе, как хозяйка, с выражением тяжелого немецкого безразличия на лице, протянет ему срочную телеграмму. Он боялся несчастья, но еще больше — возмездия. За то, что уехал и не скучает. За то, что забывается в страстных объятиях любовницы-венгерки, которая, испытав оргазм, отодвигает его от себя, закуривает сигарету и, кажется, начисто забывает о его существовании. За то, что подал заявку на стипендию для обучения за границей, ни слова не сказав Аделе, и тянул до последнего, ничего ей не говоря, трусливо надеясь, что заявку не удовлетворят и не потребуется ни смелость заговорить, ни последующая за этим мелодрама. Боялся телеграмм, внезапных звонков, стука в дверь, признаков чего-то, что всплывет на поверхность и все испортит.
Колымага на деревянных колесах с железным ободом остановилась возле низкого оконца привратницкой, и копыта лошади или мула процокали по булыжной мостовой, но он так и не поднял голову от тетрадки, где выполнял задание по черчению: обводил синими чернилами проведенные карандашом линии (две параллельные линии не имеют точек пересечения, даже если продолжаются бесконечно долго), окуная в чернильницу самый кончик пера, чтобы не посадить кляксу. Другая эпоха, практически другой век, ему тринадцать: зима 1903 года (короля короновали всего несколько месяцев назад: Игнасио Абель наблюдал, как тот проезжал в парадной карете, окруженный золотыми киверами с плюмажем, и вдруг, неожиданно для себя, увидел его совсем близко и понял, что король ненамного старше его самого, а лицо под козырьком высокого кивера — длинное и бледное — лицо мальчика, которому скучно). Постучали в дверь парадной, но и тут он не поднял голову, потому что дверь всегда открывала мать. Снова раздался стук, на этот раз громче, и вот тогда он вспомнил, что мать вышла, попросив его присмотреть за дверью. Какой-то незнакомец в кепке и блузе каменщика попросил ее позвать, и когда мальчик ответил, что матери нет дома, а он — ее сын, окинул парня странным взглядом. Рука его все еще держала деревянную вставочку со стальным пером. Он сжал ее так сильно, что деревянная палочка сломалась надвое, когда пришлось подойти к телеге, в которой лежал этот куль, накрытый пустыми мешками из-под цемента. Колеса телеги оставят на земле и в пыли две параллельные линии, которые никогда не пересекутся, даже если продолжатся бесконечно долго по всем дорогам, везя на струганных, подпрыгивающих на рытвинах досках мертвое тело, накрытое пустыми мешками. На мешковине — большое темное пятно, цвет которого в свете газовых уличных фонарей, только что зажженных, он не в силах разобрать. Отец, всегда такой ловкий, так нетерпеливо досадовавший на своего сына, у которого на высоте всего нескольких пядей от земли уже кружится голова, упал с лесов, сломав себе шею. Еще долго, еще много лет будет ему сниться, как, чтобы увидеть лицо, он откидывает грязную мешковину с большим темным пятном. В мягкой детской ладошке деревянная вставочка ломается пополам, и острая щепка вонзается в потную кожу. Чувство отцовства, замешанное на вине, соединяется в нем со страхом перед несчастьем и с нетускнеющим воспоминанием о незащищенности безотцовщины, и ее ни объяснить, ни исправить. Головокружение перед двумя хрупкими жизнями, с которыми он, отец, скреплен тягостной ответственностью, побеждало тянущееся из прошлого сочувствие к мальчику, что склоняет голову над тетрадкой в скудно освещенной комнате, навечно застыв в дали времен за мгновение до прозвучавшего стука в дверь; тот мальчик еще не знает, что он — единственный сын вдовы, склонный к умеренности и добродушию, образцовый ученик в приходской школе госпитальеров, избавленный от каторги физического труда не только в силу своего прилежания и ума, но и благодаря сбережениям, что годами делал его отец, зная, что уже нездоров, зная, что оставит сына беззащитным, сына слишком слабого, чтобы зарабатывать себе на жизнь, как когда-то он сам. Он был серьезно болен и упал с лесов не из-за того, что споткнулся, не из-за того, что отошла плохо закрепленная доска, а потому что у него разорвалось сердце.
Очень медленно и не слишком осознанно Игнасио Абель примирялся с присутствием в мире двоих детей и открыл для себя, что они — самая светлая часть его жизни. Наблюдать, как растут дети, и неожиданно открыть в себе самом целые залежи нежности, о которой никогда и не подозревал, — то и другое научило Игнасио Абеля не доверять разочарованию, быть начеку и с благодарностью встречать случайности. Разочарование могло оказаться таким же многообещающим и обманчивым, как энтузиазм — безосновательным. Реальная жизнь налагает на твои желания и проекты не только строгие ограничения, но и дает возможности, которые никто не способен предугадать, даря игру слепого случая и стечения обстоятельств. Безымянные мастера народной архитектуры использовали то, что было им доступно, лежало под рукой, работали не с тем материалом, что выбрали бы сами, а с тем, который предоставил им случай: с камнем, деревом или глиной для кирпича-сырца. Отец его клал широкую ладонь на гранитный блок так, словно гладил холку скотины. В высоком стремлении завершить объект в точном соответствии с проектом, без сучка без задоринки, было что-то суровое, что-то высокомерное. В 1929 году он отправился в Барселону, чтобы на Всемирной выставке посетить павильон Германии, и, обходя вместе с профессором Россманом облицованные полированным мрамором залы со стенами из стали и стекла, с удивлением в самом себе обнаружил под внешним восхищением червоточинку глухого сопротивления. Совершенство, всего несколько лет назад представлявшееся ему неоспоримым, беспокоило теперь своей оборотной стороной — ледяной холодностью, с которой человек, казалось, просто соскольз нет, не оставив на поверхности и следа. Он любил железобетон, любил огромные стекла, прочную и гибкую сталь, испытывая вместе с тем зависть к недостижимым для себя самого таланту и ловкости, если вдруг замечал возле дороги, на краю бахчи с дынями, какую-нибудь сторожку, сплетенную из тростника и крытую соломой в точном соответствии с искусством, что существовало еще четыре тысячи лет назад в болотах Месопотамии, или на глаза ему попадалась ограда, сложенная из камней самых разных размеров и очертаний, но прочно соединявшихся без какого-либо раствора. Нет совершенного проекта, который исключил бы все случайности. Только проверка временем и воздействие природных сил выявляют красоту постройки, облагороженной непогодой и отточенной жизнями многих людей так же, как полируется ручка какого-нибудь инструмента или стираются ступени лестницы. И если исполнение того, о чем он безнадежно мечтал в юности, создало в душе его базу для разочарования и тоски, усилившихся с годами, то все лучшее, что у него теперь есть, появилось случайно: женщина, прижимавшая к его телу свой плоский живот и узкие бедра в неотапливаемой комнатке в Веймаре; Джудит Белый, которая, в отличие от другой любовницы, венгерки, когда кончала, смотрела ему прямо в глаза и шептала на ухо сладкие и грязные слова, бесконечно повторяя его имя; Лита и Мигель, которые не получили, возможно, ни единой открытки и уже забывают его лицо и голос и, быть может, теперь уже думают, что он убит, и постепенно стирают его из своей жизни, опираясь на чудодейственную способность к выживанию, которой у него больше нет.
Не было ему знамения о явлении Джудит Белый. Он никогда не мечтал и даже, пожалуй, не хотел рождения своих детей, оказавшихся в этом мире по чистой случайности, вследствие очень скоро ставшей нежелательной инерции брака. Ни один проект, ни одно сбывшееся желание, в том числе из тех, которые без лишних надежд на реализацию питали его в тринадцать-четырнадцать лет в привратницкой матери (учебники и тетрадки на клеенке маленького столика, чернильница и карандаши, вечно горящая керосиновая лампа во влажном сумраке подвала, фотокарточка погибшего отца на каминной полке, все еще с траурной лентой по углу рамки), не приносили ему такого ослепительного счастья, как подрастающая на глазах дочка — неожиданный шедевр, источник его радости без малейшего намека на хвастовство или боязнь разочарования. Она пребывала в этом мире абсолютно суверенно и автономно, порожденная папой и мамой, но от них независимая, отличаясь неким смутным семейным сходством — линия роста волос в точности каку всех Понсе-Каньисарес, нос кнопочкой — бесспорно фирменная черта Сальседо, как и зеленовато-карие глаза! — которое любой человек со стороны без труда бы приметил, но оно было явно менее выражено, чем доведенная до совершенства индивидуальность. От кого могла она унаследовать это серьезное и спокойное внимание к вещам, эту деликатность по отношению ко всем людям, независимо от родства или социальной близости, инстинктивную беспристрастность, равновесие между чувством долга и открытостью к радостям жизни, — ничего из этого перечня она, естественно, не могла унаследовать от него, и уж тем более — от Аделы или от своих родственников со стороны матери, которых девочка тем не менее всем сердцем любила и принимала, особенно дедушку дона Франсиско де Асиса. Будучи еще совсем малюткой, она нянчила братика, в совершенстве проявив нежность и инстинктивное стремление защитить. Быть может, именно то, что брат был на полтора года младше ее, а к тому же оказался капризным и болезненным, пробудило в ней раньше времени и чувство ответственности. Адела после рождения сына часто болела, кормилице с трудом удавалось накормить ребенка и заботиться о его чистоте, служанки порхали вокруг младенца, легкомысленные и болтливые, забывая понижать голос, когда проходили под дверью спальни сеньоры. Очень скоро не кто иной, как сестренка взяла на себя заботу о мальчике: она учила его играть и ходить, она угадывала его желания, развив в себе способность понимать брата. В ее обращении с ним сочетались улыбчивая снисходительность и педагогическая прямолинейность; она не только угадывала его просьбы и потребности, но и наказывала за частые капризы и слезы, она была единственной, кому удавалось его успокоить. О братике она заботилась с той же раздумчивой снисходительностью, с какой прыгала через скакалку, вырезала выкройку для кукольной одежки или расставляла в игрушечном домике мебель. Брала его на руки, крепко прижимая к себе и накрыв ладошкой нежный младенческий родничок на затылке; держать младенца для нее было тяжело, она даже пошатывалась, но никогда его не роняла. Укачивала на руках, прижавшись гладкой щечкой к заплаканному личику младенца, целовала его с той непринужденностью, какой не могли похвастаться их родители, не целовавшие так и ее саму. Уже очень скоро братик любил ее всем сердцем, так же беззаветно, как собака хозяина, который является для нее источником всех благ, который всевластен и всемогущ. Она была тем, кто помогал ему сделать первые шаги, кто решительно отирал его слезы и сопли каждый раз, когда мальчик падал на пол. Она играла в учительницу, усаживая братика на низкий стульчик в один ряд с куклами, и объясняла им всем правила арифметики, устраивала диктанты или изящным круглым почерком писала мелом примеры на школьной доске, принесенной ей царями-волхвами{70}. Мальчик рос, обожая сестру и подражая ей; разница в возрасте между ними была такой незначительной, что у них получалось быть заодно и играть вместе, но в то же самое время он был помладше и помягче ровно настолько, чтобы слушаться сестру и чему-то от нее учиться. Однако ему так и не удалось перенять от сестры ее социальные навыки, усвоить способность заводить друзей и устанавливать крепкие, отлаженные отношения, столь же щедрые на объятия и обещания вечной дружбы, как и на драматические разрывы с последующими примирениями.
Когда дети были еще маленькими, Игнасио Абель смотрел на них в некоторой рассеянности и с тревогой — заниматься ими терпения у него не хватало. Однако он стал обращать на детей гораздо больше внимания, как только те обрели дар речи. Самые давние его воспоминания о первых годах обоих ассоциировались со страхом перед болезнями. Внезапный жар посреди ночи; плач — нескончаемый, горький, неустанный, без видимой причины; струящаяся из носа кровь, которую невозможно унять; бесконечный понос; кашель, вроде бы утихший после многочасового приступа и вновь начавшийся, такой глубокий, словно задался целью в клочья разорвать детские легкие. По его смутным представлениям, либо Адела, либо кормилица, либо же девушки-служанки, судя по всему, как-то умели справляться с этими ситуациями, знали, к какому средству прибегнуть или когда наступала необходимость звать врача. Он же чувствовал себя одновременно и ничего не умеющим, и усталым, и до смерти напуганным, и снедаемым раздражением. Мальчик с самого рождения был слабеньким, еле живым после долгих мучительных родов, когда казалось, что умрет либо Адела, либо он, либо оба. Крохотный, весь ярко-красный на руках у акушерки, когда она вышла из спальни и протянула ему сына: ручонки такие маленькие, такие сморщенные, пальчики тонюсенькие, как у мышонка, короткие ножонки заканчиваются миниатюрными стопами, кожа покрыта какими-то струпьями, синюшная и вялая, слишком свободная для тонких косточек новорожденного. «Совсем маленький, но очень здоровый, хоть с виду и не скажешь», — сказала повитуха, когда он ощутил на своих руках завернутое в шерстяную шаль почти невесомое тельце, казавшееся бездыханным. И вдруг оно резко, словно в спазме судороги, дернулось. Тогда его ужаснула его слабость, он почти устыдился ее, стал стесняться своего сына — такого плаксы, такого болезненного, так нескоро открывшего глазки, покрытого красной, словно у недоразвитого детеныша — то ли котенка, то ли кролика, то ли лягушонка, — кожей; той подобной крошечному несмелому огоньку жизни, которую может задуть первый порыв ветра в первые же месяцы. Адела пролежала в горячке и бреду несколько недель, а едва пошла на поправку, впала в депрессию, извлечь из которой ее не смог даже беззащитный ребенок, который без устали кричал, широко, во все лицо, разинув рот и крепко сжав распухшие, лишенные ресниц веки, и его голая грудка, как у ощипанного птенчика, как у лысого то ли крольчонка, то ли котенка или же попросту амфибии, ходила ходуном то вверх, то вниз с бешеной энергией, с яростной решимостью обеспечить продолжение плача. Кормилица, служанки, многоопытные женщины, члены семьи, медицинские сестры и доктора, вызываемые в дом посреди ночи, дон Франсиско де Асис и донья Сесилия, незамужние тетушки, дядя-священник — все эти люди заполнили их квартиру, в те времена гораздо более скромную по сравнению с будущей квартирой на улице Принсипе-де-Вердага, мельтеша в притворной деятельности: кипятя кастрюли воды, наливая бутылочки с молоком, готовя пеленки, лекарства, влажные компрессы для метущейся в горячке Аделы, смешивая домашние средства от поноса для младенца, и это мельтешение было таким же непрестанным, как и его безутешный плач на фоне молитв за здоровье разрешившихся от бремени и древних старушечьих заклинаний. Игнасио Абель проводил ночи без сна возле молчаливой безвольной жены, а рано утром, измотанный, терзаемый чувством вины, с облегчением выходил из дома под совершенно неоспоримым предлогом работы. Звонил по телефону из скромного бюро, в котором тогда работал, консультировался с докторами. И, втайне от всех, подал в Совет по дополнительному образованию заявку на стипендию для учебы в Германии на целый учебный год во вновь открывшейся Школе архитектуры, основанной в Веймаре Вальтером Гропиусом. Он садился подле постели, на которой, подпертая высокими подушками, дремала или просто смотрела в пустоту Адела, рядом, за стенкой, на руках кормилицы заходился в плаче ребенок, чуть дальше незамужние тетушки, дон Франсиско де Асис и донья Сесилия читали молитвы розария под руководством дядюшки-священника, а младший брат жены кусал ногти и потел, нервно двигая туда-сюда челость, упорствуя в мыслях о том, что так или иначе, но вина за несчастье, если оно все же случится, падет на отца ребенка — вечно подозрител ьного в его глазах зятя. Если же воцарялась тишина, то Игнасио Абелю казалось, что ребенок уже умер, или же, замирая, он глядел, как тот дышит на руках у кормилицы, и считал секунды, оставшиеся до возобновления плача. «Еще чуть-чуть, и он заснет, если пройдет еще секунда, а я его не услышу, то орать он не будет до утра». Виновато перебирал в уме документы, поданные в Министерство народного образования, просчитывал шансы получить официальное письмо с известием о назначении стипендии. Мальчик поправится: дочке-то уже почти три годика, и она всегда была крепенькой и здоровой. Боясь в это поверить, он видел себя входящим в поезд на Северном вокзале; опершимся о холодное стекло окна вагона, за которым над зелеными полями и сероватым туманом медленно встает солнце, а поезд все так же движется вперед вдоль очень широкой реки. В воображении он повторял немецкий, выученный усилием воли в университете; шепотом читал немецкие книги, выискивая незнакомые слова в словаре; втайне готовился к чему-то, о чем не знал, случится ли оно; он даже еще не был уверен, что в нужный момент наберется смелости. Почему ж он не противодействовал нетерпеливому желанию Аделы забеременеть, а потом родить и второго ребенка, озабоченной то ли тем, что она уже не столь молода, то ли сомнениями в том, что удержит мужа? Прошло больше минуты, мальчик не плакал; у него закрывались глаза — может, этой ночью и удастся поспать часок-другой. Но плач возобновлялся — еще более горестный, без устали, без утешения, с неизменной яростью, бесконечно пребывающей в малюсеньких легких новорожденного существа, еще слепого, то ли мышонка, то ли лягушонка, однако с мускульной силой, казавшейся невозможной в таком жалком создании, покрытом вялой морщинистой кожей и с сомкнутыми глазками, весом менее двух с половиной кило при рождении. «Очень маленький, но зато очень здоровый», — сказала ему тогда акушерка — обманывала, наверное, они ведь доки в тех случаях, когда требуется ложь во спасение. «Нужно его окрестить, и чем раньше, тем лучше», — тяжело, по-мужски, опуская руки на плечи горюющего зятя, изрек дон Франсиско де Асис, вынырнув из шепотного сумрака, в котором тетушки и другие родственники читали молитвы, привлеченные предчувствием близкого несчастья, заполнив собой его дом с непосредственностью хозяев. Однажды вечером дядюшка священник явился в полном литургическом облачении и в сопровождении служки, и поплыл запах ладана, смешиваясь с запахами лекарств и грязных пеленок младенца. «Это тяжело принять, сын мой, но если этот ангел нас покинет, то нужно сделать так, чтобы он прямиком отправился на Небеса». Они принесли с собой святую воду, серебряную купель, вышитые пеленки, свечи с написанным на них именем младенца. Не спрашивая ни его, ни, по всей видимости, Аделу, пребывающую в вечной полудреме, упершись взглядом в стенку напротив, незамужние тетушки, в чьих именах Игнасио Абель все время путался, помогли кормилице облачить крошечного младенца в длинное одеяние с голубыми лентами и расшитым подолом, в котором тельце его совсем потерялось: неукротимая грудь вздымает ткань, ножки, похожие на спички или полупрозрачные лапки лягушонка, яростно бьются в складках, заканчиваясь малюсенькими синюшными пяточками, покрытыми струпьями, с которыми не смогла справиться ни одна мазь. Донья Сесилия, незамужние тетушки, кормилица, заплаканные служанки — все взяли в руки по свечке, как на досрочных похоронах, дядя Виктор гордо вытянулся в роли крестного, хотя на его лице отчетливо читалось неудовольствие по поводу слабости и плача ребенка, явных доказательств того, что в нем взяла верх слабая кровь отца — меньшее зло, на которое была вынуждена пойти семья Понсе-Каньисарес-и-Сальседо, чтобы получить потомство. Этот младенец, первый внук мужеского пола, пришел в этот мир худеньким и плаксивым — еще одно свидетельство того, что нельзя полагаться на никому не нужного чужака, осеменителя со стороны, столь же сомнительного в его мужских качествах, как и в его идеях. «Мужайся, зятек, парень выкарабкается. В нашей семье никогда еще не было, чтоб младенцы умирали».
Посреди всей этой суматохи спокойствие хранила только девочка, переходя с места на место с пустышкой во рту и наблюдая за тем, как служанка стирает с попки младенца зеленоватые выделения и как под краном в кухне замывает пеленки; за тем, как кормилица пытается приблизить красное младенческое личико к раздувшейся огромной груди — очень белой, пересеченной голубыми венами под полупрозрачной кожей, с длинными темными сосками; за ее широкими руками, что ласкают потные, прилипшие к головке волосики и мягко пытаются направить в ротик младенца сосок, из которого тянется белая густая ниточка молока. Не поднимая шума, она шла по коридору и осторожно заглядывала в спальню, где в оцепенении или во сне лежала ее мать. Подсаживалась к ней на краешек постели, забравшись туда с помощью табуретки. Гладила ей руки или взмокшие от пота волосы, разбирая всклокоченные, грязные после стольких дней болезни пряди. Казалось, девочка вполне понимает, почему мать не отвечает на ее вопросы и не сердится, и вовсе не удивляется тому, что мама, хоть глаза у нее и открыты, никак не реагирует на ее ласковые прикосновения и не замечает ее присутствия. Накинув на нее белое покрывало, ей дали в руку крестильную свечку с именем братика, и теперь она вставала на цыпочки, стараясь разглядеть, как священник льет воду на покрытую редкими пучками тоненьких волос головку, а потом легонько промакивает ее белым платочком с расшитыми краями, которым только что вытирал руки. Смотрела и на отца, интуитивно чувствуя, что ему не нравится вся эта церемония, замечая, с каким неудовольствием бросает он взгляд на ее белое покрывало и горящую свечку в руке. Однако в ней, казалось, жила ничем не ограниченная снисходительность ко всем странностям взрослых, обитало некое любопытство, начисто лишенное насмешки или неодобрения. Ребенок умолк ровно на то мгновение, пока священник произносил какие-то странные латинские слова, размахивая заостренными бледными пальцами над его головкой, но заревел еще громче, когда вода смочила его череп, затекла в беззубый, широко распахнутый в крике ротик, залилась под крепко сомкнутые веки без ресниц, в слепые, как у новорожденного кролика или мышонка, глазки, попала на редкий пушок на ярко красной коже И уже в который раз Игнасио Абель участвовал в семейном мероприятии в качестве то ли гостя, то ли шпиона, молча, не противодействуя, не выказывая никакого сопротивления или своего обычного неудовольствия, с холодной покорностью принимая то, что не имело с ним ничего общего, как будто все это происходит не на самом деле, без малейшего к нему отношения. Изо рта священника пахло табаком; девочка заметила, что кончики двух его пальцев — указательного и среднего, тех самых, что прочерчивали в воздухе какие-то знаки, — желтые от никотина. Той же ночью, когда братик заплакал, она осторожно подошла к нему и, вместо того чтобы покачать кроватку, взяла его за ручку — младенец сразу умолк. С тех пор кроватка братика стояла возле постели девочки. Не поднимаясь на поверхность из глубин сна, она слышала малейшее хныканье, и ручка ее в темноте пролезала между прутьями детской кроватки. Ручонка ребенка с растопыренными пальчиками металась в пустоте, ища, за что бы уцепиться, хныканье становилось громче, грозя перейти в плач. Но в этот момент тоненькие пальчики встречали руку сестренки, вцеплялись в нее, обхватив большой палец, мальчик успокаивался и сразу же засыпал. У себя в спальне Игнасио Абель не спит и считает в тишине секунды, боясь, что не пройдет и минуты, как плач разразится вновь. Воображает долгую бессонную ночь в поезде, видит самого себя, ни от кого не зависящего, одинокого в городе в центре Европы, видит так отчетливо, как будто это будущее уже стало частью воспоминаний точно так же, как видит себя ребенком: локти в стол, он склонился над тетрадкой, где проводит перышком две параллельные линии на белом листе бумаги за миг до того, как раздастся стук в дверь, когда уже прогромыхали по булыжной мостовой колеса той телеги, но он этого не заметил, включенный в круг света керосиновой лампы, что вечно светится в глубине времен.
Как странно, что время, предшествующее чувству вины, продлилось так долго, — подарок без задней мысли, еще более дорогой по прошествии времени, город на двоих, в основном потаенный, но безграничный: сумрачные кинозалы и закусочные на свежем воздухе, откуда взорам открываются широкие, словно морской горизонт, просторы с сосновыми борами Каса-де-Кампо и Монте-де-Эль-Пардо, с подернутой дымкой Сьеррой вдали; тайная, сдаваемая по часам комната в частном отеле в конце улицы О’Доннелл (звонки трамваев и гудки автомобилей едва слышны сквозь задернутые шторы, призванные создать среди бела дня симулякр ночи) и публичное пространство залов Веласкеса в Прадо — ранним зимним утром, сразу после открытия, когда музей еще только распахнул свои двери и туристы пока не успели собраться. Тогда он еще просыпался по ночам с инстинктивным ощущением счастья, врывающегося в сознание, и, взглянув на циферблат будильника с фосфоресцирующими цифрами, внезапно вспоминал, что до встречи с ней осталось всего три часа. Как странно, что в душу его пока не проник настоящий страх, предчувствие того, что случится нечто неожиданное и он не сможет увидеть ее сегодня или вообще уже никогда, что в силу какой-то случайности она окажется отброшена от него: или ее уведет другой мужчина, или она сама решит уйти, уехать от него, пользуясь той самой суверенной свободой, которую привезла с собой из Америки в Европу, той самой, что позволила ей стать его любовницей. Он бреется после душа, смакуя на языке свой секрет, видя перед собой в зеркале счастливое лицо мужчины, которому меньше чем через два часа будет улыбаться Джудит Белый, и никто об этом не узнает. Время работает на него, обычный распорядок: поданный завтрак, двое детей — здоровых и послушных, о которых не нужно беспокоиться, что вдруг, с минуты на минуту, заболеют, жена, в прихожей протягивающая ему портфель и шляпу со словами, что нужно потеплее одеться, потому что сегодня густой туман и повсюду мокро, и она вполне удовлетворяется, или ему это только кажется, привычным домашним поцелуем, легким касанием губ, обычным прощальным жестом, не предполагающим ни улыбки, ни взгляда. Невольные и весьма эффективные сообщники в полном его распоряжении: новехонький лифт с электрическим мотором и мягким гидравлическим торможением; сын привратника, который идет за его машиной в гараж и подгоняет ее прямо к входной двери; двигатель «фиата», что, вопреки холодному утру, заводится с полуоборота ключа; прямые и пока еще свободные от оживленного движения улицы, что позволят ему как можно скорее прибыть на место свидания, не растратив напрасно ни одной из отведенных на него минут. Несмотря на ранний час, кто-то уже будет в кассе музея, готовый продать ему входной билет, а не до конца проснувшийся контролер в синей униформе встретит его при входе и оторвет у билета корешок. В безлюдной ясности центральной галереи зазвучат шаги, зазвучат раньше, чем он увидит вдалеке фигуру, появление которой они возвестили. Она приближается, а он ее уже ждет, чувствуя, как сходятся на нем в безлюдном зале взгляды персонажей живописных полотен, святых и королей, чьих имен Джудит Белый не знает, мучеников в рамках той религии, что ей представляется пышной экзотикой. Один из двоих идет в музее по длинному пустому коридору, под тусклым серым светом, проникающим сквозь круглые окна на потолке, а другой в это самое время оказывается на пороге, узнаваемый издалека трепетом сердца, острым, натренированным на поиски этого образа взглядом. Первым появляется Игнасио Абель: хочет быть уверенным, что заметит ее издалека. Широкие плечи, энергичная поступь прямой фигурки Джудит Белый, голова чуть склонена набок, волосы закрывают половину лица: эти огромные глаза, они уже ближе, широко расставлены, высокие скулы, губы чуть приоткрыты в намеке то ли на слова, то ли улыбку, лицо серьезное, угловатое и все же так быстро озаряемое намеком на улыбку, пока еще только обещанную, как утренний полусвет, нарастающий внутри легкой пелены, той самой, которую они оба преодолели, подъезжая к музею с разных сторон. Одинокая, прямая, принадлежащая исключительно самой себе, готовая отдаться со всей решимостью воли, что ему так нравится, но в то же время пугает, потому что никогда прежде он не имел дела с женщиной, которая в такой степени была бы хозяйкой собственной жизни. Это его и пугало, и удваивало сексуальное возбуждение, лишь только он видел, как она приближается с такой провокативной легкостью, с практичностью в одежде и движениях. Укрывшись в углу от взглядов смотрительниц залов, они всласть целовались, ощущая зимний холод на коже, запах мороза в дыхании и в волосах, в теплой верхней одежде, слегка влажной, впитавшей туман. Вытянувшись прямо, настороже, Веласкес в серебристых сумерках «Менин» был единственным свидетелем похотливой алчности, с которой их руки искали друг друга под одеждой.
На дорожке Ботанического сада он углядел ее издалека, услыхав сухой шелест палых листьев, гонимых ветром и устилавших землю под ее ногами, в студеное искрящееся светом утро начала декабря, когда в тенистых местах трава серебрилась инеем, а воздух посверкивал кристалликами льда. Она шла к нему, тепло одетая — по зимней погоде: шляпа надвинута на лоб, пальто с поднятым воротником, подбородок и рот под шарфиком, виден только покрасневший носик и блестящие глаза, на скулы падает тень от волос. Он хотел было пойти ей навстречу, но остался стоять — руки в карманах пальто, облачко пара перед лицом, — напряженно следя за каждым ее шагом, за тем, как с каждой секундой сокращается разделяющее их расстояние, осознавая неизбежность сближения их тел, прикосновения к ее животу под тканью пальто; две холодные руки, обнявшие ее лицо, чтобы смотреть и смотреть на него, до того самого мгновения, когда глаза ее закроются, а губы сомкнутся с его губами и смешаются два дыхания, сольется слюна. В середине дня, урезая свои обязательства, они выкраивали нежданные сокровища минут, промежутки, которые телефонный звонок, наскоро состряпанная ложь, скоростная поездка в такси превращали в неизменно слишком краткие встречи. Как странно, что они так долго не соизмеряли то, в чем им было отказано, с тем, за что следовало бы благодарить судьбу, — ведь они попросту могли никогда не встретиться. Если времени ни на что другое уже не оставалось, а зимние холода не располагали к прогулкам, они заходили в какое-нибудь местечко немного поболтать и выпить кофе с молоком. Колени, касающиеся друг друга, закоченевшие руки, что-то ищущие под мраморной столешницей столика в одном из отдаленных кафе, куда захаживают мелкие служащие без будущего, пенсионеры да порой такие же, как они, прячущиеся от нескромных взглядов, парочки; не пользующиеся успехом кафешки, не поймешь: то ли пустые, то ли темные, в тех межеумочных кварталах Мадрида, которые и не центр, и не совсем пригород, на улицах, не так давно ставших городскими, окаймленными все еще слишком юными деревцами и оградами пустующих участков, заклеенных выцветшими, практически нечитаемыми рекламными афишами цирковых представлений, боксерских поединков и политических объединений, с конечными остановками трамвайных линий и углами зданий, выходящих в чистое поле. Нужно было все рассказать и обо всем расспросить, изложить всю жизнь их обоих вплоть до того самого дня пару месяцев назад, что стал первым в их совместной памяти. Имелась лишь одна красная линия, которую никто из них не переходил по какому-то молчаливому согласию. Джудит в глубине души эта преграда казалась унизительной, однако это унижение сама она осознала далеко не сразу, возможно лишь тогда, когда поняла, что, как правило, именно она рассказывает о себе, именно она задает вопросы: граница, словно запретная комната, имя, которое никто из них не произносит, словно из центра семейного фотопортрета одна фигура вырезана. Игнасио Абель заговаривал о своих детях, но никогда — об Аделе. Как странно, что они столько времени умудрялись не только избегать ее имени или ее статуса — «моя жена», «твоя супруга», — но и даже воспринимать ее тень, вспоминать о том, что она существует, что им так долго удавалось бесследно стирать место, где размещались тот дом и та жизнь, откуда он приходил к ней. Для него Джудит обитала в невидимом мире, куда попадаешь мгновенно, словно делаешь шаг вперед и оказываешься по ту сторону зеркала, а ключ от этой потайной дверцы принадлежит только ему. Порой ключ обретал материальность: он уединялся в своем кабинете, чтобы поговорить с Джудит по телефону; запирал на ключ ящик письменного стола, где хранил ее письма и фотографии; закрывался изнутри на ключ в ванной комнате и, замечая сквозь запотевшее стекло силуэт Аделы, мылся под душем для Джудит Белый, с которой должен был встретиться через полчаса, и под горячей водой и густо вспененной мылом мочалкой упорная болезненная эрекция предшествовала будущему свиданию, явившись следствием воображения: ее тело в его руках здесь, в этой ванной, куда Джудит никогда не войдет. И как же близка эта другая сторона, нерушимый секрет — в нескольких минутах, немногих сотнях ударов сердца, топографии желания, наложенной прозрачной пленкой на точки и места каждодневной жизни. Вот он вышел на улицу, и сын привратника, уже подогнавший для него к парадной машину, даже не догадывается, что он — его сообщник. Дал ему на чай, садясь за руль, поднял глаза и увидел, что на балкон вышла Адела — она провожает его так каждое утро, потому что боится за него: бандиты с пистолетами подкарауливают своих жертв именно в тот момент, когда те выходят из дому («Вот ведь выдумала — с какой это стати кому-то придет в голову в меня стрелять?»). Доехал до угла улицы Алькала и припарковался перед «Новой парикмахерской». Лицо, что смотрит на него из зеркала, пока над его головой хлопочет мастер, который встретил его легким кивком, почтительно произнеся его имя, — то же самое, что спустя несколько минут увидит Джудит Белый. Но никто, кроме него самого, этого не знает. Этот секрет — сокровище, а крипта и дворец, в котором он хранится, — замок с нерушимыми стенами, где обитают только он и Джудит Белый. Вместо того чтобы спускаться дальше по Алькала, он возвращается назад, поднимается обратно по улице О’Доннелл и оставляет автомобиль на расстоянии от частной гостиницы, окруженной высокой оградой, за которой пальмы и густые кустарники скрывают от нескромных взоров выкрашенные густо-зеленой краской ставни-жалюзи с весьма практичными створками: приоткрываясь, они пропускают в комнаты зеленоватый, словно под толщей морской воды, свет. Чтобы войти в этот другой мир, нужно всего лишь провести за рулем авто несколько минут, пройти в несколько последовательных дверей — видимых и невидимых одновременно, каждая из которых предусматривает свой «Сезам, откройся». Он переступает последний порог, затворяет за собой последнюю дверь, и вот его уже ждет Джудит Белый, сидя в кресле возле постели, рядом со стоящей на тумбочке включенной лампой под синим стеклянным абажуром, в искусственном сумраке девяти часов утра.
Упоение без чувства вины сопровождалось отчаянной дерзостью: не замечая вокруг никого, кроме себя самих, они частенько вели себя так безоглядно, словно их никто не мог увидеть. Захаживали по вечерам в укромные бары возле шикарных отелей, посещаемые прежде всего иностранцами и всякими барчуками-полуночниками, которым трудно узнать Игнасио Абеля; в кабаре отеля «Пэлас», тесно прижавшись друг к другу под защитой красноватого полумрака, пили экзотические коктейли, оставлявшие сладковатый вкус на губах, и беседовали то по-испански, то по-английски, пока на узком длинном танцполе в конвульсивном ритме маленького оркестра черных музыкантов извивались пары. За соседним столиком громко вместе с друзьями хохотал поэт Гарсия Лорка, его широкое крестьянское лицо блестело от пота. Игнасио Абель никогда не бывал в такого рода заведениях: он и не подозревал, что они существуют. С мнительностью ревнивца смотрел он на то, как раскованно держалась Джудит Белый среди всей этой необычной публики, к которой в действительности она была гораздо ближе, чем он: американцы и англичане, большей частью молодые мужчины и женщины, связанные друг с другом каким-то равенством и дружбой и одинаковой устойчивостью к алкоголю, все эти путешествующие по Европе перекати-поле, сплетающиеся друг с другом и расплетающиеся с такой же легкостью, с которой переезжают из страны в страну, переходят от языка к языку, одинаково жарко дискутируя об электоральных перспективах Народного фронта во Франции и по поводу какого-то советского фильма, громко упоминая имена писателей, которые для Игнасио Абеля неизменно оказывались незнакомыми, но относительно творчества которых у Джудит Белый имелось собственное мнение, и она его горячо защищала. С гордостью и каким-то зыбким страхом лишиться ее он слушал, как она залихватски отстаивает Рузвельта, защищая его от нападок подвыпившего американца, обозвавшего его хорошо замаскированным коммунистом, плагиатором пятилетних планов: такая желанная, такая безусловно его, когда она ему отдается, но и, существуя совершенно отдельно от него, она блистает перед другими — теми, кто его не замечает вовсе. Кто он такой — какой-то облаченный в темное испанец в годах, иностранец в этой стране полиглотов с подвижными границами и двусмысленными нормами, где все они обитают, для которых Мадрид — всего лишь очередная остановка? Среди них Игнасио Абель замечал порой мужчин с выщипанными бровями и неяркими румянами на скулах, а также женщин в мужской одежде, и ему казалось, что он проживает несколько подправленную версию тех времен, когда он находился в Германии.
Он легко и без зазрения совести ссылался на вдруг назначенную встречу или большой объем работы в качестве предлога для более позднего возвращения домой, а повесив трубку, тут же забывал о недовольно-недоверчивом оттенке в голосе Аделы. С Джудит Белый все всегда было в первый раз, в том числе возбуждение от вечера, начавшегося в тот час, когда в совсем недавнем прошлом он уже отдавался на волю домашней дремы: вкус ее губ или густое наслаждение входить в нее, благодарное изумление в тот миг, когда тело ее напрягалось, изгибаясь тугим луком, с такой щедрой и всеохватной отдачей оргазму, не похожей ни на что, испытанное им хоть раз прежде в небогатой любовной практике с женщинами, когда Джудит, случалось, как бывает с теми, кто шевелится или разговаривает во сне, бормотала английские слова, смысла которых он не понимал, но от этого они были еще более возбуждающими. Ведомый ею, он открывал для себя такие миры и такую жизнь, о существовании которых никогда и не подозревал в городе, который считал своим, однако он становился столь многообещающим и незнакомым в те вечера, когда благодаря какому-нибудь мелкому вранью он вместе с ней отправлялся его исследовать (ложь пока что их не пятнала; между прежней жизнью и той, в которой он существовал рядом с ней, не было ни переходных зон, ни точек соприкосновения; он перемещался из одной в другую с той же легкостью, с какой соскакивал с подножки трамвая до полной его остановки, одергивая пиджак или поправляя шляпу, слегка щурясь, чтобы глаза быстрее привыкли к внезапному изобилию солнечного света). Ведь он такой же, каким был всегда, каким станет снова по прошествии нескольких часов или на следующее утро (завтрак, сервированный в столовой, вместе с детьми, уже собранными в школу: энергичный перестук пишущих машинок и телефонных звонков в техническом бюро Университетского городка, планы на чертежных досках, бригады рабочих, муравьями ползущих с уровня на уровень по лесам и между выкопанных траншей, с помощью кранов поднимающихся к террасам, где высятся уже почти полностью завершенные корпуса), но вместе с тем он был другим — более молодым, более пылким и легкомысленным, не вполне отвечающим за свои поступки, на которые взирал порой как бы со стороны, с тревогой в глубине души, позволяя увлечь себя порыву, которому не желал противиться. Об руку с Джудит Белый он спускался по узким лестницам в подвалы, полные музыки и дыма, населенные бледными лицами, плавающими в зеленоватом, голубоватом, красноватом полумраке, в том подземном Мадриде, следов которого при свете дня было не найти, в который он проникал, оказываясь за недружелюбными дверьми, не знавшими его секрета, проходя по столь плохо освещенным коридорам, что потерялся бы, не будь Джудит Белый его проводником. Сам-то он из тех дневных людей, в жизни которых с течением времени день все раньше переходит в ночь: возвращаешься с работы домой, щелчок ключа во входной двери, и вот уже к тебе из глубины коридора несутся привычные домашние голоса и запахи, потом — ужин, вся семья собралась за столом, головы склонились над тарелками, над ними — свет люстры, усыпляющая беседа в сопровождении обычных домашних звуков, еле слышный стук зубцов вилок о фарфор тарелок, звон ложечки, задевшей стекло стакана. Из окна его супружеской спальни Мадрид видится сверкающей огнями далекой страной, теряющейся вдали, из которой в ночной тиши при бессоннице доносятся взрывы хохота гуляк-полуночников, рев автомобильных двигателей, хлопки и постукивание посоха ночного сторожа по булыжникам мостовой. А теперь ночь иногда разворачивается перед ним подобно тем чистым и четким пейзажам, что видишь во сне, она являет ему свои лабиринты, протянувшиеся под поверхностью или с изнанки знакомого ему города, неизменные, как туннели метро или паутина подземных кабелей. Одна элементарная ложь оборачивается волшебным «Сезам, откройся», открыв перед ним, причем без малейшего чувства вины, райские кущи того Мадрида, который он ощущал еще более своим, но в то же время и более чужим, чем когда бы то ни было, и невидимым глазом пропуском и обретенным правом гражданства в этом Мадриде стала шагавшая об руку с ним Джудит Белый. Ему хватало пары глотков выпивки (да и того не требовалось — достаточно наполнить легкие сырым холодным воздухом ночи, объять взглядом созвездия светящихся вывесок и их отражение в блестящих боках автомобилей), как его охватывало радостное воодушевление — точно так же как хватало одного взгляда, касания ее руки или просто ее близости, чтобы в нем проснулось желание. В подобных местах свет всегда был тусклее, лица — бледнее, шевелюры — более блестящими, а голоса часто принадлежали иностранцам. Сексуальное возбуждение и алкоголь размывали очертания, все происходило в быстром ломаном ритме музыки. Джудит нажимала кнопку звонка возле входной двери некой мраморной лестницы на улице Веласкеса, и как только они переступали порог, тут же погружались в темное, рассекаемое тенями пространство, где плавал гул английской речи и клубы ароматного смолистого дыма, огоньки сигарет подсвечивали молодые лица, кивающие как будто в ритме музыки, чьи звуки слышались и за дверью. Они в отдельном кабинете какого-то кабачка в стиле фламенко, на подмостках которого в мутном свете выбивает каблучками дробь ярко раскрашенная женщина, но если взглянуть на нее вблизи, то увидишь мужчину. Под кирпичными сводами американского бара в одном из подвалов на задворках Гран-Виа (дверь освещается красным мерцающим светом фонаря в форме совы) он с тревогой наблюдает, как Джудит Белый обнимает какого-то незнакомца с бритой головой и в ослепительном смокинге, который оказался Филиппом ван Дореном. Он что-то ей говорит, но резкая музыка речь заглушает; сухие быстрые удары в барабан переходят в дробь, напоминающую стук каблучков на подмостках кабака в стиле фламенко: Игнасио Абель чувствует, как его руку сжимает рука Джудит — очевидный и горделивый знак ее любви. «Надеюсь, вы уже приняли решение», — прозвучали слова ван Дорена возле его уха, и Абель не сразу понял, что тот имеет в виду не Джудит, а свое приглашение отправиться в Бертон-колледж. Ван Дорен искоса поглядывал на сцепленные руки, а потом на смелый жест Игнасио Абеля, обнявшего Джудит за талию. Он одобрительно улыбался, с видом то ли заговорщика, то ли эксперта в области человеческих слабостей, удовлетворенного сбывшимся предсказанием. Предложил им сесть за его столик, присоединиться к его гостям; издалека решительным жестом подозвал официанта, обслуживавшего исключительно его. «Чрезвычайно рад видеть вас, профессор, вы даете повод вам позавидовать. С нашей последней встречи вы как будто помолодели. Эффект радостного ожидания победы на выборах близких вам социалистов?» Вдруг Игнасио Абеля объял смутный ужас от догадки, что Джудит Белый была любовницей ван Дорена или что они до сих пор любовники. Отсутствие привычки к алкоголю и ревности рождало неловкую подозрительность: нет ли следа насмешки в этой одобрительной улыбке, нет ли в ней чего-то, что намекает на снисходительность? Джудит и ван Дорен разговаривали по-английски, к тому же здесь слишком шумно, чтобы он мог их понимать: он видел только, как шевелятся ее губы, как они изгибаются, когда она делает затяжку, после того как ван Дорен поднес к ее сигарете плоскую золотую зажигалку и дал ей прикурить. У него кружилась голова от алкоголя, музыки и голосов в этом тесном помещении с низким потолком, от слишком близких лиц незнакомцев, локтями пробивающих дорогу к барной стойке. Ему недоставало воздуха, он боялся, что Джудит у него похитят. Некто очень громко что-то ему говорил, но что, он не слышал: какой-то рыжеволосый очкарик из компании ван Дорена, секретарь американского посольства — этот человек за секунду до того вручил ему свою визитку и теперь несколько абсурдно в данной ситуации пытался поддерживать строго формальный разговор: «Как вам кажется, профессор, есть ли у Народного фронта{71} шансы одержать победу на выборах?» Он что-то ответил, глядя поверх головы собеседника: не выпуская из рук ни бокала вина, ни сигареты, на тесном танцполе Джудит танцует с ван Дореном, один против другого, в точности повторяя движения, словно стремительная фигура и ее отражение в зеркале. Рассыпавшиеся волосы наполовину скрыли лицо, взлетающая юбка обнажает коленки, темные под шелком чулок. Бесстрастный секретарь посольства продолжал что-то говорить о дипломатическом ответе испанского правительства на итальянскую оккупацию Абиссинии. Игнасио Абель смотрит, как танцует Джудит Белый, умирая от желания и затаенной гордости, ревнуя ее к ван Дорену и каждому из мужчин, обративших к ней свои взоры. «К чему Лига Наций в очередной раз демонстрирует достойное сожаления безразличие», — с мрачным видом продолжать вещать секретарь. Труба и саксофон терзали его барабанные перепонки. Думает ли он, что в Испании на данный момент есть настоящий риск нового революционного восстания, подобного тому, что было в Астурии, но на этот раз более жестокого, лучше подготовленного и с большими шансами на успех? Джудит, ведомая рукой ван Дорена, делает разворот — юбка взлетает, обнажив на миг ее бедра. А что, если на выборах в феврале, что не представляется невозможным, победят левые? Не случится ли в этом случае военный переворот? Россыпь барабана и металлический звон тарелок эхом отзываются в мозгу под черепом. Правительство Соединенных Штатов с удовлетворением встретило бы формирование в Испании стабильного парламентского большинства, какой бы ни была его политическая направленность. Финальная барабанная дробь и громкие аплодисменты ознаменовали конец танца. Совершенно невосприимчивый к внешним раздражителям, рыжеволосый секретарь посольства, отирая пот со лба, теперь интересовался ходом строительства Университетского городка. Игнасио Абель что-то отвечал, не заботясь о том, что говорит, и не скрывая средоточия своего внимания. С блестящим от пота лицом и растрепанными волосами Джудит Белый приближалась к нему, глядя прямо в глаза, — так, словно вокруг них двоих не было никого, только бесплотные тени, расступавшиеся перед ней.
Вот такой, идущей навстречу, он навсегда ее и запомнил, и теперь, когда окрепла уверенность, что больше он ее никогда не увидит, вспоминал еще более отчетливо. В его воображении она снова идет к нему, приближается с другого конца вагона поезда, от двери ванной в комнате в доме мадам Матильды: плечи отведены назад, голова чуть набок, одна рука откидывает волосы с лица; она идет от запасного выхода в дальнем конце зала в музее Прадо, идет от вращающихся дверей кафе; каждое из этих мест — дальняя точка, откуда возникает она, ее четко очерченный силуэт, или всего лишь предчувствие ее появления, или — его невозможность. Или же в тех местах, где она никогда не бывала: Джудит Белый в коридоре его мадридской квартиры, постепенно затопляемой одиночеством и беспорядком в течение лета, в то судорожное время, когда еще не вошло в обиход слово «война». Силуэт Джудит на фоне высокого окна в актовом зале Студенческой резиденции, где чуть меньше года назад он увидел ее в первый раз, зал с фортепиано, теперь задвинутым в угол и чем-то закрытым, потому что почти все пространство вокруг занято госпитальными койками, матрасами, весь тот блестящий дощатый пол, по которому она шла под барабанный перестук каблучков. Идет к нему издалека, а он стоит и смотрит, как она приближается, пассивный в своем ожидании, сгорая от нетерпения, сосредоточившись на желании, на жадности своих глаз, сидит на диванчике в кафе, куда приехал сильно заранее, и не только из-за нетерпеливого стремления быть рядом с ней, но и потому, что ему нравится присутствовать при ее появлении, видеть, как она входит с улицы, такая тоненькая, такая чужестранная, теряясь в сумраке, ведь глаза ее привыкли к яркому свету на улице, а он — он в задумчивости, а потом, по-джентльменски вставая ей навстречу со старомодной любезностью мужчины, которому намного больше лет, чем ей, произносит: «Никогда не устану смотреть на тебя».
Тот Мадрид, который представал их взорам, когда они искали друг друга или когда были вместе, только отчасти был тем же городом, в котором жил бы каждый из них, если б они так никогда и не встретились. Мадрид до ее появления был для Джудит Белый созданной ее воображением столицей, сияющей всеми гранями посулов и литературы, городом книг и языка, в который она влюбилась безрассудной любовью немногих мечтателей к чужим языкам и к странам, где они не бывали; для Игнасио Абеля Мадрид — злополучное место действия его реальной жизни, которое он не выбирал, но где он жил с самого рождения, испытывая к нему неловко смешанные друг с другом раздражение и нежность; ему хотелось уехать из Мадрида и, если получится, из Испании, но не менее горячим было желание работать над урбанистическими проектами, каковое, невзирая на усталость и нарастающий скептицизм, на буржуазную жизнь, в которой он, сам того не замечая, постепенно обустраивался, продолжало жить в душе, подпитываясь стремлением к социальной справедливости, к тому, чтобы сделать красивее и удобнее этот мир и совместное существование. Город, который Джудит Белый придумала, изучая карты и фотографии, читая в университете Гальдоса с той же страстью, с которой прочла в школьные годы Вашингтона Ирвинга, наложился на тот, что заново открывал для себя Игнасио Абель, показывая его ей, потому что теперь смотрел на этот город ее удивленными глазами. Он вспоминал себя в те времена, когда только приехал в Германию, то ощущение торжественности, которой тогда были приправлены для него самые простые действия: купить газету и внимательно прочитать ее в каком-нибудь кафе, перекинуться парой вежливых слов с хозяйкой пансиона; ту нескончаемую радость от узнавания чего-то нового, нового слова или нового устойчивого выражения, какого-нибудь трюка из области рисования или геометрии, открытого студентам Паулем Клее, такого рационального чуда самого обычного предмета, неожиданно явленного миру руками профессора Россмана. Ему становилась понятна испанская страсть Джудит Белый, когда он вспоминал себя в те времена, стараясь восстановить часть самого себя, вычеркнутую из памяти больше десяти лет назад, хранилище его самых лучших профессиональных возможностей, что постепенно засыпали летаргическим сном со времени его возвращения. Сила его влечения к Джудит воссоздавала тот энтузиазм, что держал его на плаву во времена стажировки в Германии: магнит постоянного предвкушения, чувство, что впереди что-то вполне осязаемое и в то же время безграничное, что ты вновь стоишь перед широким окном возможностей жизни, которое еще не захлопнулось. Он понимал Джудит без лишних слов: в Мадриде она столь же свободна от груза прошлого, как было с ним в Берлине и Веймаре, и настоящее играет для нее всеми сверкающими гранями, доступными для восприятия. Она только что достигла того возраста, в котором он отправился в Германию, а любовь и жажда знаний молодили ее еще больше. Заразившись от нее, теперь и Игнасио Абель иначе воспринимал текстуру и плотность протекающей в привычных ему местах жизни, движимый тем неизменным стремлением научиться новому, с которым Джудит каждый день выходила на улицу, с любовью принимая все, что открывалось ее глазам, очищенным от теней прошлого, от кошмарных воспоминаний, тем или иным образом соотнесенных с ее любовью к нему. Мадрид стал для нее возбуждающим настоящим, в котором она почти полностью освобождалась от тяжести собственной идентичности: кроме часов, посвящаемых студентам, она была ровно тем, что видел в ней Игнасио Абель, тем, что сама ему рассказывала о себе, и это обретало особую значимость, ведь, слушая саму себя на испанском, она ощущала облегчение, отчасти становясь другим человеком, отчуждая себя временно не только от привычного языка, но и от своего прежнего существования. Все еще за пределами опасений и чувства вины, пребывая в состоянии, о котором позже ей останется только гадать, что это было — наивность или нечувствительность, с благодарностью за то, что оно длится, но в то же время коря себя за соучастие в чужой боли, подспудное сообщничество в обмане. И это она, до тех пор неизменно такая прямая, с такой незамутненно чистой совестью — та же Джудит относилась к своей жизни в другой стране на другом языке как к роману; как к погружению в книгу, на пороге написания которой она стояла; как к ранней юности, когда, откладывая книгу или выходя из кино, все еще живешь внутри вымысла, так мощно тебя захватившего. То, что происходило с ней в этой другой реальности, было настоящим, не придуманным, но так же, как и события в фильме, не имело никаких последствий для внешнего мира и не подчинялось его нормам. Бродить по этому городу, где ее никто не знает, где ничто не цепляет ее память, тайно встречаться в нем с любовником, с которым нельзя быть уверенной, что увидишься вновь, было поступками, имевшими отношение к некоему порядку вещей, настолько же отличному от ее жизни в Америке, как и эпизоды какого-нибудь романа — романа, сюжет которого развивался сам по себе, без участия автора, в котором она сама была героиней и в то же время единственным читателем; фрагменты киноленты, что крутится в зале, где, кроме нее, нет ни единого зрителя, и пока картина длится, она настолько в нее погружена, что отменяет в своей реальности все, что, казалось, просто не имеет права существовать: яркий, бьющий в глаза дневной свет, ветры и бури внешнего мира.
Но она все же была женщиной практичной, хотя и большой любительницей кино и романов, хотя и так опрометчиво позволила увлечь себя их обману. Настанет пробуждение, равно как и необходимость возврата, но в тот момент она совершенно сознательно держит будущее в подвешенном состоянии. Кино не длится бесконечно, песня звучит считаные минуты, тот, кто читает роман, переворачивает последнюю страницу, поднимая от книги влажные от слез глаза, и от настоящего сопереживания герою у него перехватывает горло. Как странно, что ей понадобилось столько времени, чтобы воспротивиться предсказуемости финала, что она довольствовалась такой ограниченной, поставленной на паузу жизнью, как те два часа, которые они проводили вместе в кино, во тьме зрительного зала. Знание о том, что роман развивается в строго определенных рамках пространства и времени, никого не лишает удовольствия погрузиться в него с головой. Быть может, именно потому, что Мадрид в течение стольких лет был для Джудит Белый городом литературы, у нее так легко получилось оказаться и жить как будто в романе. Счет не будет предъявлен к оплате, не будет ущерба, о котором потом пожалеешь, не останется глубокой раны, которую придется долго и мучительно залечивать. В романах герои познают горе, обманываются, лишаются всего, погибают, но тем не менее книга закрывается, и, словно их и не было, можно вновь открыть ее с первой страницы, и они снова живы, такие же юные, все так же на пороге счастья и подвига. Поэтому-то в длинных письмах к матери, которые она писала по-прежнему, не было ни намека на эту тайную жизнь, будто бы ее вовсе не существовало, а потому никаких последствий быть не могло.
В Мадриде романы особенно походят на правду. Джудит Белый посещала лекции профессора Салинаса, посвященные «Форту-нате и Хасинте»{72} (чтобы добраться до факультета философии и филологии, еще не до конца законченного, но уже очень оживленного, нужно было пройти мимо окон технического бюро Университетского городка), и те самые названия, которые при прошлом прочтении казались ей невозможными, совершенно фантастическими, она находила в схеме метро и табличках на угловых зданиях. В трамвае она читала, и стоило выйти на Пуэрта-дель-Соль и сделать несколько шагов, как тут же оказывалась в самом сердце романа. Поездка на трамвае, пешая прогулка, толчея на улице давали ощущение настоящего земного счастья: оно высвечивало детали романа, смешиваясь с восторженным погружением в литературу. Улица Постас, площадь Санта-Крус, площадь Понтехос — все это совершенно невероятным образом существовало на самом деле, в той же торжествующей реальности, что и Альгамбра Вашингтона Ирвинга, и равнины Ла-Манчи, по которым скитался Джон Дон Пассос в поисках легендарных следов Дон Кихота. На площади Понтехос туда и обратно снуют мал олитражки штурмови ков, полицейские в сапогах и синих мундирах с золочеными пуговицами. Предвыборные плакаты, наклеенные один на другой, покрывают все стены, почти что до нижнего ряда балконов, являя взглядам драмати ческий хаос всевозможных типографических изысков, аббревиатур и лозунгов политических партий. Но узнаваемы романные сумрачные лавки с тканями, образами святых и разными предметами культа, голоса расхваливающих свой товар бродячих торговцев под арками на Пласа-Майор, и там, в углу, глазам ее предстает та самая аптека, возле которой расположена дверь в дом, где жила Фортуната. По улице Толедо она идет маршрутом шарлатана Эступиньи: у подножия гранитного контрфорса арки Кучильерос читает в книге, как Хуанито Санта-Крус приближается к дому, где едва не встретился с девушкой, что перевернет его жизнь. Молодые женщины, красивые, как и она сама, звонкими голосами расхваливают перед прохожими товары, разложенные на передвижных прилавках, — женщины смуглые, с точно такими же темными глазами и лепными лицами, как у святых на полотнах Веласкеса и Сурбарана в музее Прадо: в широких черных юбках, с шалями на плечах, кто-то из них расположился на ступенях и, нимало не смущаясь тугой белой груди, кормит младенцев с красными круглыми личиками и лукавой дремотой век. Мадрид показывает свой сельский, крестьянский лик: запахом ковыля и кожи веет из длинных и узких магазинов ремесленных товаров и от сбруи для вьючных животных, названия которых Джудит Белый и помыслить не могла. Звонкие удары молотом и пар от раскаленного погружаемого в воду металла вылетают из темного входа кузницы, в глубине которой краснеют угли и концы стальных изделий в точности так же, как на одном из полотен Веласкеса в музее Прадо. Автобусы с сумрачными крестьянскими лицами в окнах встречаются на улице с телегами, запряженными мулами, которых безжалостно хлещут хлыстом погонщики в тулупах из овчины: они грязно ругаются и свистом управляют скотиной, не вынимая слюнявых бычков изо рта. Ржание, стук копыт мулов и лошадей, выкрики бродячих торговцев, гудки грузовиков, которым не удается (двинуться с места в столпотворении легковых автомобилей, животных и повозок, гнусавые голоса слепцов, тянущих свои романсы у дверей таверн, куплеты фламенко и рекламные объявления из включенного на полную катушку радиоприемника, оборванные и босые мальчишки, кулаками оспаривающие право на брошенный окурок или сантим милостыни, укатившийся на мостовую под копыта животных. Вдруг на сцену врывается машина с громкоговорителями на крыше, из которых доносятся звуки «Интернационала», и все вокруг заполняется листовками, и они, подобно внезапному нашествию белых бабочек, кружат в воздухе, разносимые порывами ветра. МАДРИДЦЫ, ГОЛОСУЙТЕ ЗА КАНДИДАТОВ НАРОДНОГО ФРОНТА! Пролетарский гимн прерывается, уступая место хрипло вибрирующему энтузиазмом голосу, и он ритмичными толчками, с металлическими нотами громкоговорителя, перекрывает уличный гвалт: ЗА СВОБОДУ ГЕРОЕВ ОКТЯБРЯ, НЕСПРАВЕДЛИВО БРОШЕННЫХ В ТЮРЬМЫ, ЗА НАКАЗАНИЕ ПАЛАЧЕЙ АСТУРИИ, ЗА АГРАРНУЮ РЕФОРМУ, ЗА ПОБЕДУ РАБОЧЕГО ЛЮДА. Внимательная ко всем деталям, простоволосая чужестранка с романом под мышкой, Джудит Белый открывала для себя Мадрид и воскрешала в памяти улицы Нью-Йорка, на которых прошло ее детство, — они остались где-то далеко, по ту сторону океана, на еще более непреодолимом удалении во времени; она узнавала их запахи и ритмичные крики, плотность нужд человеческой жизни, запах конского навоза, гнилых фруктов и жира на сковородке, пропотевшей конской упряжи, узнавала смешение голосов, вывесок, торговли и ремесел и стремление выжить, здесь несколько менее мучительное, но здесь и дышится в толпе не так тяжело, возможно, по причине намного более благоприятного климата: копыта животных, колеса телег и автомобилей не тонут тут в серой каше снега с крапинками сажи, а ледяной ветер не задувает вдоль стен, стоит сесть солнцу.
Она продвигалась в многолюдном, вполне реальном городе, сюжете и материи романа, а также к наиболее потаенным уголкам памяти любимого мужчины: тем февральским вечером Джудит шла, влекомая открытостью к счастью в текущем времени и в литературе, шагала по тем же улицам, по которым в детстве, в конце прошлого века, ходил и ее любимый, в городе трамваев на конной тяге и газовых фонарей. Каким-то образом ее будущая книга перекликалась и с этой памятью — не принадлежащей ей, но интимно близкой. Ей бы хотелось идти рядом с ним и расспрашивать: она видела вдали проход на Пласа-Майор через арку Кучильерос и вспоминала, как он обронил однажды, что она служила ему ориентиром в те первые дни, когда он начал ходить в школу один — мальчишка, не слишком отличавшийся от тех, что теперь играют на улице в своих серых комбинезонах, альпаргатах и с бритыми головами, с намотанными на шею шарфами, в беретах и раскрасневшимися от холода лицами, подбегают к ней, что-то выпрашивают, привлеченные ее обликом иностранки, как и мужчины, что останавливаются и провожают ее глазами, вполголоса бормоча что-то такое, чего она не понимает, когда, ускорив шаг, проходит мимо открытых дверей питейных лавок. Тихонько, словно пробуя на язык, она произносит названия улиц, тренируя свой испанский и подчеркивая их на книжных страницах: Игнасио Абель изумлялся тому, что Джудит находит в них столько прелести, да и сам он ее признавал, удивляясь ее открытиям, заходя в тупик, когда она слишком настаивала, спрашивая его о вещах, которые сам он уже давно позабыл: точный номер дома, где когда-то работала привратницей его мать, где было окно или, скорее, щель, через которую вечно серый свет проникал в подвал, где он ребенком, покрываясь копотью, готовил домашние задания при свете керосиновой лампы, слыша прямо под ухом шаги по тротуару и цоканье конских подков по булыжной мостовой, где однажды остановились колеса телеги, в которой мертвым привезли отца. «Мне совсем не нравилось, как была устроена та жизнь, — сказал он ей, — мне нравится то, что будет». Воспоминания его либо сковывали, либо вспоминать ему совсем не хотелось: воображение подстегивало то, что в данный момент было перед его глазами или то, что еще не существует. Джудит о прошлом он не спрашивал, чтобы не пришлось думать о том, что раньше в ее жизни были и другие мужчины. Из своего прошлого до ее появления он вспоминал только о первом своем путешествии в Европу, о годе, проведенном в Германии, о привезенном оттуда целом чемодане книг и журналов, которыми пользуется до сих пор. «Вот как ты в Мадриде сейчас — я был почти таким же юным». Нет, не он рассказал ей о тех двух проектах, реализованных им за последние годы в родном квартале, которыми он гордился так глубоко в душе, такой потаенной гордостью, что воплотить ее в слова, превратить в хвастовство было никак невозможно. О них ей рассказал Филипп ван Дорен, к которому он относился с недоверием, чувствуя, что тот за ним наблюдает, что его оценивают глаза, в которых светится ум страстный и в то же время холодный, а ему такой ум внушал беспокойство, потому что было невозможно его понять: ум того, кто знает, что имеет достаточно денег, чтобы купить все, что захочет, и, быть может, воображает при этом, что может издалека контролировать жизнь других людей, в том числе его собственную и Джудит. Именно Филипп ван Дорен показал Джудит фотоснимки здания народной школы и крытого рынка, спроектированных Игнасио Абелем для квартала, где тот родился. В тот вечер она искала эти два здания с тем же азартом, с которым выискивала следы героев Гальдоса. Каждое из них заявляло о себе по-своему, то неожиданно вырастая на площади, то появляясь сразу за углом, — ни на что не похожие, но в то же время вписывающиеся в контекст соседних жилых домов с их скромными рядами балконов и общей небесной линией. Школа — сплошные прямые углы и огромные окна: ребята в школьной форме — синих комбинезонах — стайками высыпали из школьных дверей, когда она встала перед фасадом, думая о том, как тщательно, наверное, выбирал Игнасио Абель оттенок кирпича, очертания букв, высеченных на белой каменной доске возле входа: ИСПАНСКАЯ РЕСПУБЛИКА. НАРОДНАЯ ШКОЛА СМЕШАННОГО ОБУЧЕНИЯ «ПЕРЕС ГАЛЬДОС». Бетонная крыша рынка складками взбиралась кверху, как спина всплывающего на поверхность воды огромного животного, как недвижная волна, что разбивается о свесы ближайших крыш, о бурую черепицу, о мансардные окна и печные трубы, вздымаясь носом корабля. И в них она узнала его — так же, как узнавала в резком угловатом почерке, в постоянно сдерживаемом и скрытом под безукоризненными манерами порыве, под томительным формализмом; узнавала в той страстной сдержанности, с которой он ее раздевал, едва они оставались наедине, целовал ее и кусал, так же истово изучая взглядом, как и пальцами, и губами. Прямые углы, широкие окна, бетон и кирпич, уже и поруганные, и облагороженные непогодой, мощные тяги, что держатся на математической легкости замкового ключа, на чистой силе земного притяжения и солидного фундамента, прочно вбитого в землю: там, где другие видели только полный народа, звенящий многоголосием рынок, заляпанный нечистотами, заваленный горами овощей и разделанных туш, роняющих капли крови на белоснежную плитку прилавков под режущим глаза светом ярких электрических ламп, она нашла личную исповедь, тайные черты автопортрета.
Она и не заметила, как стемнело. С громким металлическим лязгом опускались последние рольставни на дверях рынка. На скользком от гнилых фруктов и рыбной требухи полу выделялись листовки, ершась прописными буквами и восклицательными знаками. Заблудившись, она шла теперь по узкой темной улочке, где единственным источником света служила тусклая лампа в дальнем ее конце. С высоко поднятой головой, глядя строго перед собой, она прошла по пятну грязного электрического света, падающего из открытой двери распивочной, откуда веяло кислым вином и влажным сумраком, доносился смутный шелест пьяных голосов. Рядом легла чья-то тень, в нос ударило зловонное дыхание. Наглый мужской голос прохрипел ей какие-то слова, которых она не поняла, но инстинктивно прибавила шагу. Прямо за спиной, совсем близко, кто-то ее окликал, чьи-то шаги вторили ее шагам. Молодая женщина, одна, в туфлях на каблуках, с непокрытой головой, иностранка, такая уязвимая и потерянная, она пошла еще быстрее, и преследующая тень слегка отстала, а голос что-то презрительно выкрикнул. Прошла секунда, и шаги снова приблизились, а за ними — дыхание и грязные, произнесенные шепотом слова, которые напугали и обидели ее еще и тем, что в своем оцепенении она их не понимала, до ужаса напуганная и одинокая в чужом городе, который вдруг сделался враждебным, обернулся к ней закрытыми по всей улице дверями и недостижимым, спрятанным от нее за ставнями и шторами светом окон и такими домашними звуками разговоров, звякающих приборов и стаканов в час ужина. Хотелось броситься бежать, но ноги вдруг отяжелели, как в кошмарном сне: попытавшись бежать, она признает опасность и раздразнит своего преследователя, сделает неминуемыми беду и ужас перед физическим нападением, непредставимо мерзким насилием. Тень или, может, две тени — теперь она уже не была в этом уверена — сдвинулись на несколько шагов справа и слева от нее, словно отрезая возможность спастись бегством, потом — прикосновение, как следствие — позыв к рвоте, порыв бешенства перед безнаказанной наглостью, перед этим актом сексуальной охоты: она могла развернуться и пойти прямо на них, выкрикивая ругательства, могла просить помощи, стучась в закрытые двери и окна с задернутыми шторами. Вот бы здесь оказался он, вот бы увидеть его в дальнем конце улицы: его высокую крепкую фигуру, четко прорисованную против света на том углу, с раскинутыми руками, готовыми ее обнять и дать ей прибежище, руками, что окружат ее ласками, вначале такими робкими, неуверенными, ласками мужчины, всем сердцем благодарного за любовь и еще не совсем поверившего, что эта любовь ему дарована. Эти двое были пьяны, что чувствовалось по их дыханию, по развязной мягкости их голосов. Алкоголь в крови придавал им отваги и в то же время ослаблял. В конце улица расширялась, переходя в маленькую круглую площадь: на дальней ее стороне она увидела запотевшие высокие окна кофейни. Жесткая рука, как клещами, схватила ее выше локтя, пьяный голос так приблизился к уху, что на шее она ощутила влагу — то ли дыхание, то ли слюну. Одним резким движением, ударом руки куда-то назад, вслепую, она вырвалась и перебежала на другую сторону улицы, уворачиваясь от порыва холодного ветра и просигналившего автомобиля, приближения которого она не заметила. Внутри кафе ее сразу же окутал густой, насыщенный голосами и дымом воздух. Все мужские взгляды сошлись на ней, она чувствовала их спиной и затылком, пока шла через зал, в глубину, к арке, завешенной шторой, за которой наверняка располагаются туалеты и кабина с телефоном. Номер его домашнего телефона она знала наизусть, хотя и ни разу им не воспользовалась. Спросила жетон, не скрывая срочности звонка, сбитого от бега дыхания, откровенности пережитого страха. Представила его себе в той, другой жизни, как будто бы идет по темной улице и заглядывает в высокое окно, и там, в полной тишине, взору ее предстает семейная сцена. Нет, из этой кофейни она не выйдет, пока он за ней не приедет: она даже не намерена покидать безопасное пространство телефонной будки. Сгорая от нетерпения, барабаня ногтями по стеклу, стараясь восстановить дыхание, слушает она длинные гудки вызова в трубке. Ответили, и Джудит едва удержалась, чтобы не выпалить его имя: не произнеся ни звука, с трубкой в руке, затаив дыхание, как будто она внезапно решила сыграть в прятки и спряталась за портьерой, она слушала очень заинтересованный голос, спросивший, кто звонит, — голос Аделы, слышанный ею всего один раз, невообразимо давно, несколько месяцев назад, в самом начале, голос той печальной зрелой женщины, которую она видела в Студенческой резиденции.
Убаюканный мерным перестуком колес поезда, он заснул и в быстротечном, блистающем яркими красками сне увидел детей. Наверное, сон был со звуком, потому что в памяти остались их голоса — приглушенные расстоянием, но такие близкие, словно звучат на открытом пространстве: то ли в саду дома в Сьерре, то ли на берегу озера; голоса, услышанные на закате дня, с отзвуками эха и одновременно с предчувствием грядущей дали; прошлое и будущее, слитые воедино, обретенные детские голоса и перестук колес поезда, проникающий в легкий сон, озаренный амальгамой света над Гудзоном и мадридской Сьеррой. Голос умолкает, постепенно выветривается из памяти и через несколько лет забывается, как, говорят, постепенно утрачивает память о цветах тот, кто был зрячим, а потом ослеп. Голос своего отца Игнасио Абель вспомнить уже не может и даже не способен сказать, с каких пор. Материн голос он еще в силах вызвать в памяти, припоминая кое-какие словечки или свойственные ей выражения; он помнит, как она кричала: «Уже иду», когда какой-нибудь нетерпеливый жилец дома кликал ее из парадной или постукивал костяшками пальцев в стеклянную дверь привратницкой. Это он помнит отчетливо: вибрация заиндевевшего стекла, бряканье колокольчика и шаги, все более медленные по мере того, как мать старела, грузнела и теряла подвижность из-за артроза, однако голос оставался звонким и молодым, с простонародными нотками. «Уже иду, — кричала она, до невозможности растягивая гласные, и тихо, под нос, прибавляла: — Не еропланы, чай».
Насколько быстро дети забудут его голос, если они больше никогда не увидятся, как скоро придет день, когда они не смогут вспомнить его лицо, мало-помалу замещая живое воспоминание застывшей памятью фотокарточек? Растущее между ними расстояние делает возвращение все более проблематичным. Минуты, часы, дни, километры — помноженное на время расстояние. Вот и теперь, недвижно сидя в вагоне, опершись о подлокотник, лицом к стеклу, он все больше удаляется, наращивая расстояние. Расстояние не есть некая застывшая и стабильная величина, это бегущая волна, без остановки перемещающая его в центробежном стремлении, в ледяной пустоте безбрежного пространства. Поезда, трансатлантические лайнеры, такси, вагоны метро, неуверенные шаги в дальний конец незнакомых улиц. Сменяющиеся зеркала отелей, неизменно сливавшиеся в одно и то же зеркальное стекло, когда поднимаешься по таким похожим крутым лестничным пролетам, проходишь по узким коридорам с одним и тем же запахом, осваиваешь универсальную географию безысходности. Дети его, равно как и Джудит Белый, удаляются от него с одинаковой скоростью, но в разных направлениях, и каждое мгновение, как и каждый шаг, добавленные к растущему расстоянию, делают более невозможным его возвращение. Нет пути назад в том огненном вале, что тянет его за собой и меняет все вокруг, нет возможности прокрутить назад ускорившееся время. Закрытые за собой двери, гостиничные номера, в которых он никогда больше не переночует, коридоры, таможенные шлагбаумы, морские мили, километры в северном направлении, сделанные таким надежным скорым поездом, что везет его в некое незнакомое место — пока что всего лишь название: Райнберг. Место на высоком холме у обрыва, окруженное лесом, и расположенное там белое здание, пока еще не существующее, здание, первые наброски которого лежат у него в портфеле — черновые, спустя рукава сделанные наброски проекта, которому, вероятно, вовсе не суждено воплотиться в жизнь. Проехать такое расстояние, не имея возможности когда-нибудь вернуться. Увеличивая количество километров, преодоленных географических препятствий, равнин, гор, городов, фронтов сражений, стран, целых континентов, океанов, гостиничных номеров, выходящих окнами во двор, если и не совсем жалких, то уж точно являющих взору первые признаки разрушения, как и его одежда, и его обувь — обувь всех тех, кто заселяется на одну-две ночи с мизерным багажом, потому что эти люди никогда не знают, что станет с их жизнью по прошествии нескольких дней, откуда придут деньги для оплаты проживания, какие новые документы потребуются, чтобы остаться или уехать.
Как и для строительных материалов, для памяти тоже существуют метки — или показатели — резистентности, которую можно рассчитать. Сколько времени понадобится на то, чтобы позабыть голос, на то, чтобы больше уже не получалось по собственной воле вызвать его в памяти, припомнить уникальный таинственный металл, интонацию каких-то слов, что шепчутся прямо на ухо или приходят с большого расстояния, такой близкий и в то же время такой далекий в телефонной трубке, повествующий сразу обо всем, произносящий одно только имя или сладкое запретное слово, которое до тех пор она не говорила никому. Или говорила: быть может, именно этот голос хранится в памяти других, незнакомых и ненавидимых им мужчин, чьи тени бродят в неведомой стране ее прошлого, в предыдущей жизни Джудит Белый, в которую она, судя по всему, теперь вернулась и в которой живет, тех мужчин, чьим глазам была явлена доступная и в то же время высокомерная нагота ее тела, тех, чьи руки и губы ласкали ее, кому она отдавалась с такой же, как и ему, умопомрачительной страстью. Кому еще говорила она эти слова, возбуждавшие еще сильнее по той причине, что принадлежат другому языку: sweetie, honey, my dear, my love[27]. Кому говорит их прямо сейчас, кому шептала их на протяжении трех месяцев после того, как покинула Испанию, вернувшись в Америку или, возможно, вновь меняя один европейский город на другой, постепенно забывая его, не подхватив заразу тяжких страданий Испании, оттряхнув ее прах с ног, едва перейдя границу, невосприимчивая равным образом как к страданиям любви, так и к трауру, в который погрузилась страна, что, в конце концов, вовсе не ее родина. Так же не спросясь ни у кого, как в Мадриде, решившись стать его любовницей в начале октября, она перестала ею быть около восьми месяцев спустя, где-то в середине июля: сухо, резко, с той американской определенностью, что исключает и двусмысленность, и сожаления, и, возможно, дает прививку от боли. Всего восемь месяцев — недолго, если подумать. Игнасио Абель до сих пор порой видит ее во сне, но в сновидениях нет ее голоса. Быть может, именно голос Джудит Белый позвал его по имени, это он явственно слышал на Пенсильванском вокзале, однако мгновение спустя не смог бы ни узнать его, ни припомнить. Голос стирается из памяти прежде лица, у него нет такого костыля, как фото. Фотокарточка — отсутствие, голос — присутствие. Фотокарточка — боль прошлого, недвижная точка, уплывающая с ходом времени назад: неподвижное лицо, внешне неизменное, но тем не менее уходящее вдаль, все более и более неверное, симулякр тени, исчезающий почти так же быстро на фотобумаге, как и в памяти. Порывшись в карманах с тоскливой мыслью о том, что, не дай бог, он мог где-то оставить что-то из немногочисленных своих пожитков, Игнасио Абель находит бумажник и кончиками пальцев нащупывает в нем картонку фотокарточки Джудит Белый: ту, что она подарила ему после их знакомства. С карточки она улыбается точно так же, как улыбнется всего несколько недель спустя, доверчиво и настороженно, ничего не пряча, в полной мере раскрывая перед ним всю гамму своих ожиданий. В Игнасио Абеле это фото пробуждало ревность к прошлой жизни Джудит, в которой его еще не было и о которой он предпочитал ничего не знать, ни о чем ее не спрашивать из страха обнаружить неизбежные мужские тени. Причиной такой широкой улыбки, тем, что заставило ее повернуться, забыв о вспышке фотоавтомата, вполне могло быть как раз присутствие мужчины. Как раз то, что с самого начала больше всего его возбуждало в ней и одновременно пугало, и именно это в конечном счете и отнимет ее у него: намек на лучезарную женскую свободу воли, которой до тех пор он не встречал ни в одной женщине, однако в Джудит она проявлялась в каждом движении так же явственно, как и в мельчайшей детали ее привлекательности. Вспышка фотоавтомата подсветила курчавые волосы, блеснула на белоснежных зубах, отразилась в смешливом взгляде, четким рельефом прорисовала скулы. Ту же фотокарточку однажды держала в руках Адела, смотрела на нее, сбитая с толку, словно увязая взглядом в тумане, скрывающем черты лица, и как же велико было искушение ее порвать, но она всего лишь уронила карточку на пол, на два или три письма, почти теряя сознание, судорожно хватаясь за письменный стол в кабинете мужа, ящики которого Игнасио Абель в тот день не закрыл на ключ. «Он, по крайней мере, мог бы дать себе труд подальше спрятать фото своей любовницы, избавив меня от унижения увидеть ее в моем доме собственными глазами, поняв, что она красивее и моложе меня. Но — какая глупость — ни один мужчина никогда не станет обманывать свою жену с другой, если та не моложе».
В отличие от голоса Джудит голос Аделы в памяти его не померк. Он слышит его постоянно: она то зовет его, как случалось, когда ей снился страшный сон, и жена с закрытыми глазами хваталась за него, чтобы удостовериться в том, что он рядом. Ее голос звуковой галлюцинацией звучал в его ушах, доносясь из глубины коридора в мадридской квартире, одинаково четкий и при бессоннице, и во сне, теми летними ночами, когда люди постепенно начинали привыкать к звукам войны; он порой просыпался от этого голоса в полной уверенности и тревоге, что Адела вернулась, что она перешла линию фронта и вернулась, дабы предъявить на него свои права и призвать к ответу. Подумать только, как грязно в доме, в каком беспорядке все комнаты. (Однако уже нет ни горничной, которая убралась бы в доме, ни кухарки, что позаботилась бы о питании хозяина; очень скоро не станет и самой еды.) Какая жалость — он позволил засохнуть цветам на балконе. Какой позор — не приложил достаточных усилий, чтобы связаться с женой и детьми. Жалобы в письменном виде, в том письме, которое ему следовало бы разорвать или хотя бы просто оставить в гостиничном номере в Нью-Йорке, жалобы, всплывающие в памяти и воображаемые, все они сплетаются в монотонное звучание голоса Аделы и голоса его собственной терзаемой чувством вины совести. Как странно, что он заранее не уловил по голосу, что жена его подозревает, что все уже знает. Как же ей не знать. Как странно, что он не сумел взглянуть на себя со стороны, посмотреть чужими глазами, глазами тех, кто ближе всего и кто, предпочитая ни о чем не догадываться, смотрит не понимая. Сын, такой серьезный в последние месяцы, настолько погруженный в себя, наблюдает с порога своей комнаты, когда папа говорит по телефону в коридоре, понизив голос. Игнасио Абель оборачивается, чтобы сказать последнее «прощай», уже закрыв калитку их дома в Сьерре, а Мигель, стоя рядом с матерью и сестрой на верхней ступени лестницы, смотрит на него ускользающим взглядом, как будто не веря его прощальному жесту, как будто желая дать понять, что ему известно, что отец его обманывает, что он, отверженный сын двенадцати лет от роду, с несвойственной его возрасту проницательностью догадывается о нетерпении отца, о его желании уехать, об облегчении, с которым тот садится в машину или спешит к станции, чтобы не опоздать на поезд, который увезет его в Мадрид. А рядом с ним — мать, окутанная облаком задумчивости, которое изредка полностью рассеивается, но в ее облике Мигель, как ни вглядывается, не может разглядеть никаких внятных сигналов, и опечаленная, возможно притворно, Лита — с чисто женским перебором во внешнем проявлении чувств, равным образом характерным и для тех случаев, когда она, увидев, что он приехал, стремглав кидается в объятия папы и сразу же торопится рассказать о школьных оценках и прочитанных книгах.
С той четкостью, что дается ретроспективой, Игнасио Абель, как кадр остановленного документального фильма, вновь проживает одну сцену: ночь, он дома, белая скатерть в столовой под зажженной люстрой, золотисто-зеленоватый свет бликует на блестящих приборах и фарфоре тарелок, дробится в хрустале бокалов. На дворе февраль, несколько дней до выборов. Он смотрит на эту сцену снаружи, издалека, как одинокий чужак, что заглянул в окно, бродя по городу, где он никого не знает, и единственное, на что он может рассчитывать, это гостиничный номер. Вот он сам во главе стола, напротив — Адела, по обеим сторонам — дети, каждый на своем, раз и навсегда определенном месте, ведется какой-то спокойный, банальный разговор; горничная, разлив по тарелкам суп, идет прочь по коридору. Теперь она носит на голове наколку и белый фартук, выполняя указания сеньоры, которая к деталям такого рода с годами подходит все строже: как раз незадолго до того дня она сделала выговор кухарке, позволившей себе выйти на улицу в шляпке вместо платка или берета, как ей подобает. Мигель под столом нервно качает левой ногой и, практически безуспешно, старается не очень шумно втягивать ртом суп. Он наблюдает, бросая косые взгляды, постоянно настороже, улавливая малейшие колебания и опасности: его восприимчивость гораздо более тонка, чем способность мыслить рационально, и именно по этой причине причиняет ему немало огорчений. Мальчик воображает себя Человеком-невидимкой, героем фильма, который он с Литой и прислугой смотрел несколько недель назад, втайне от отца — тот, словно рассеянный, но очень властный монарх, налагает запрет на поход в кино всякий раз, когда кто-нибудь при нем упоминает, что в Мадриде какая-нибудь эпидемия. Человек-невидимка! Мигель страшно возбуждался, когда фильм ему нравился: не мог спокойно сидеть на месте, наклонялся вперед, будто желая оказаться ближе к экрану и влезть в него, то умирал от смеха, то дрожал от ужаса, щипал Литу и тыкал в нее кулаками, так увлекаясь фильмом, что, когда выходил, голова у него шла кругом, он явно пребывал в каком-то другом мире, и в тот вечер уже не было никакой возможности заставить его умолкнуть. Когда же свет в комнате на ночь гасили, он и тут не унимался, желая продолжить обсуждение с Литой всех персонажей и все сцены, одну за другой, и даже когда она все-таки засыпала, он не мог успокоиться, не мог отдаться сну, еще и еще раз проживая кино и придумывая самые разные вариации сюжета, где в качестве героя выступал сам. Умопомрачительная тайна научного открытия, наделявшего того, кто им владеет, поистине сверхчеловеческими возможностями! Какое чудо — подглядывать, когда тебя никто не видит, следить абсолютно за всем, за чем только захочешь, — и без малейшего риска, что тебя за этим занятием застукают! Возвращаясь из школы, он увидел на дверях плохонького кинотеатра, куда ему позволялось ходить с Литой и прислугой, броскую афишу: черный мужской силуэт держит в одной руке письмо, а в другой — большую лупу. «ПИСЬМО С СУРГУЧНОЙ ПЕЧАТЬЮ (Тайна Дарданелл). Премьера уже скоро». Какое ужасное слово — «скоро», какое нетерпение оно пробуждает, стоит его вспомнить, подумать о том, сколько дней остается до премьеры, о том, что как раз к этой дате он может заболеть или же притащит из школы двойку, и его накажут, лишив кино. Если отец обратит внимание, как сын качает под столом ногой, то непременно станет его ругать, хотя, конечно, остается надежда, что из-за длинной скатерти он ничего не заметит. В любом случае Мигель совершенно не в силах сидеть неподвижно, не может приказать своей ноге не двигаться. «Раз уж ты прямо сейчас шьешь на машинке „Зингер", — скажет отец, — что тут скажешь: кажется, из парня выйдет швея». Каждый из них, по наблюдению Мигеля, строго следовал своей роли, говорил заранее известные слова, повторял одни и те же жесты, они были столь же неспособны не сделать или не произнести свои вечные реплики, как сам он не может не качать ногой или не умеет бесшумно втягивать ртом суп, — вот только привязываются всегда исключительно к нему. «Будто я у них козел отпущения, — жалобно думал о себе мальчик, — несчастная белая ворона». Он решил, что Дарданеллы из названия фильма — это, наверное, члены какого-нибудь тайного общества шпионов или интернационала контрабандистов, а Лита подняла его на смех, обозвав невеждой, и сказала, что Дарданеллы — это пролив. «Какое тебе дело, качает твой сын ногой или не качает, ничего страшного в этом нет», — сказала бы мать, бросив на отца неспокойный и в то же время смиренный взгляд, совсем непохожий на те, что адресованы сыну: с ним она вынуждена показывать себя одновременно снисходительной и суровой, причем суровость призвана отразить подозрение в чрезмерной снисходительности. Ужин превращался в целую серию испытаний, с каждым разом все более труднопреодолимых: бег с препятствиями на обескураживающе длинную дистанцию. Мигель видит приближение следующего барьера, хорошо зная, что с высокой вероятностью не сможет его преодолеть, что недопустимо шумно втянет в себя суп, отрежет ножом слишком большой кусок мяса или потащит в рот вилку с целой горой картофельного пюре, так что отец обязательно отпустит что-то вроде: «Ну-ка, сынок, давай постараемся не есть сразу за четверых» (сами-то взрослые могут позволить себе все что угодно; они слово в слово повторяют одни и те же фразы, одни и те же шутки, и никто не делает им замечаний); а еще вполне может случиться, что он, резко и неловко двинув рукой, опрокинет свой стакан с водой или поперхнется и закашляется так, что весь покраснеет, или будет пить воду и сделает при глотании такой громкий «бульк», какого ни от кого другого никогда не услышишь, ему же с непостижимой фатальностью избежать этого звука никак не удается. И вот пока он, справляясь со всеми этими препятствиями, выбивался из сил, безостановочно качая ногой под столом и чувствуя, что чешется у него то там, то здесь, а не почесаться никак нельзя, и что вдруг засвербело в попе, и по этой причине совершенно невозможно спокойно усидеть на стуле, расположившаяся напротив него Лита преодолевала дистанцию словно на ковре-самолете: с улыбкой на лице, уверенная в себе, безукоризненная и фальшивая, без малейшего намека на какие-то там затруднения, беззвучно отправляя в рот суп, орудуя вилкой и ножом легко, не кладя локти на стол «как в таверне» (это замечание принадлежит маме), отрезая ровно такие порции мяса, которые ни за что не набьют рот битком, очень воспитанно прислушиваясь к взрослым разговорам, куда она иногда даже встревает с каким-нибудь уместным вопросом или наблюдением, что ни в коем случае не спровоцирует ответ ироничный или внешне снисходительный, но на самом деле раздраженный, то есть тот самый тип ответа, который он привык получать от отца. Как же хотелось ему убежать из столовой, не оставив сложенную аккуратно салфетку возле тарелки, не прося разрешения встать из-за стола, а сделавшись невидимкой, просто проплыть по коридору в направлении территории частично запретной, но так много обещающей, в задней части дома, где у них кухня и гладильная, и та крохотная комнатка, что делят на двоих кухарка с горничной, откуда сейчас явственно доносится плебейское радио, и в нем Анхелильо поет как раз ту песню, от которой у него глаза на мокром месте, — балладу о могильщике Хуане Симоне: тому однажды, в горестный день, приходится хоронить свою дочь, ушедшую из жизни во цвете лет:
Могильщик я, и вот бреду я,
Ой-ой, могильщик я и вот иду
Зарыть мое сердечко в землю сыру.
Мигелю во что бы то ни стало требовалось посмотреть этот фильм. Он хотел его посмотреть, потому что ему нравилась эта песня, а еще потому, что кухарка и горничная уже его видели и успели пересказать ему во всех деталях, и обе очень растрогались, вспоминая сюжет, и перебивали друг друга в особо драматических местах. Ему хотелось посмотреть этот фильм еще и потому, что отец, мать и сестра, как будто сговорившись, даже не видя, отзывались о нем презрительно, а еще потому, что они точно не преминут сделать какое-нибудь саркастическое замечание, стоит им узнать, что он просто сгорает от желания его посмотреть. Мать, наверное, нет, но и защищать тоже не станет. Мама не станет над ним смеяться и не рассердится, застав его со слезами на глазах возле радио. Но и на сторону его тоже не встанет, опасаясь потакать слабостям или же огорчившись тому, что сын ее, которого с самого раннего возраста она водит на концерты классической музыки, так расчувствовался от куплетов для прислуги. Ее очень огорчает, что он так мало напоминает мужчину. И еще больше она расстроится, если Мигель вызовет неудовольствие у отца — неудовольствие, граничащее с презрением. Мигель, ничего не понимая, все видел и улавливал интуитивно, ощущая так же непосредственно, напрямую, как чувствуешь, прикоснувшись к чему-то, мокрое оно или холодное. Но обиднее всего, конечно, будет то, что на сторону взрослых встанет и Лита — это она-то, кто разделяет с ним страсть к кинофильмам, она, кто давится от смеха в зрительном зале, стоит появиться на экране братьям Марксам, Толстому и Тонкому или Чарли Чаплину, она, замиравшая от страха при виде Франкенштейна и Дракулы, Человека-волка и Человека-невидимки. Но при всем при этом она с презрением относится к фильмам с песнями в стиле фламенко и народными плясками, в особенности к тем, что пользуются особой любовью Мигеля и прислуги. Она отказалась пойти с ним на «Дочь Хуана Симона»{73}. И одобрительно выслушала комментарий отца, когда несколько дней назад он говорил за ужином матери этим своим ироничным тоном, который у него, бог знает почему, с течением времени звучал все чаще, словно все в его глазах оказывалось незначительным или бездарным и даже смешным: и кинофильмы, и политики, и соседи по дому, и привратник с его фуражкой, в синей ливрее с золочеными пуговицами:
— Ты только погляди на Бунюэля — еще вчера был таким сюрреалистом, таким модернистом, а теперь и он туда же… И не стыдно человеку грести деньги лопатой — и ведь как? Устроив в «Дочери Хуана Симона» какое-то фольклорное паясничанье.
Фольклорное паясничанье. Эти слова врезались в память. Он просто не мог смолчать. Должен был привести свои возражения. И ведь знал: что бы он ни сказал или ни сделал, результат проявится немедленно — будет полный разгром, и вот именно потому, что знал, грядущая ошибка неизбежно приближалась. Как и нервическое движение левой ноги, как и неизбежно появляющееся на чистой рубашке пятно, как каждый глоток воды, отчего в его горле появляется такой громкий звук — как раз когда он прилагает все усилия к тому, чтобы глотать беззвучно, или же экзамен, к подготовке которого никак не получается приступить, и он неизбежно проваливается с треском. Словно он обладает какой-то мистической способностью предвидеть все несчастья и ошибки, что сам же и совершит, не может не сделать именно то, что больше всего расстроит отца. И вовсе не потому, что мальчик ставил себе целью вызвать у отца раздражение, а по той простой причине, что само знание о том, что в наибольшей степени может в его поведении вызвать неудовольствие отца, и оказывалось той фатальной силой, которая и толкала его к воплощению этого знания. Вместо того чтобы побудить спасаться бегством, предчувствие опасности влекло его прямиком вперед, заставляло броситься в пропасть. Если отец что-то весьма серьезно ему объяснял, сына обуревало желание расхохотаться, он со звоном ронял на пол вилку или громко рыгал. Если ему случалось вырезать из журнала фото популярной актрисы или какого-нибудь голливудского щеголя с блестящими набриолиненными волосами, на оборотной стороне этой страницы обязательно оказывалась статья, которую отец собирался прочесть. Почему бы ему не заняться уроками или не продвинуться дальше первой страницы в «Рифмах и легендах» Бекера, вместо того чтобы глотать такое количество чепухи? ВСЯ ПРАВДА О ТАИНСТВЕННОЙ ГИБЕЛИ ТЕЛЬМЫ ТОДД. Чего бы ему стоило сдержаться и промолчать, когда отец обронил презрительное замечание о фильме и этом Бунюэле, чье имя время от времени мелькало в разговорах взрослых? Нет, сдержаться не получилось, он даже не стал раздумывать; он точно знал, что скажет, и не прошло и секунды, как это и выпалил. Произнося речь, Мигель абсолютно точно знал, что получит неизбежный выговор и что ни мать, ни сестра не станут его защищать:
— А вот Эрминия говорит, что этот фильм — жалостливый и песни в нем очень красивые.
— Эрминия, стало быть. — Отец сделал насмешливо-серьезное выражение лица. — Большой авторитет в области киноискусства.
Песня доносится с другого конца коридора, но все делают вид, что не слышат ее. Или, быть может, ее слышит только Мигель с его оголенными нервами и еще быстрее качает ногой под столом, следя краем глаза за отцовским выражением лица и замечая, что в облике матери, несмотря на привычную для нее внешнюю безмятежность, проглядывает нарастающее напряжение; Мигель удивляется, почти восхищается способностью Литы ничего не замечать и держаться в отдалении от возможной катастрофы: Лита что-то говорит о недавней экскурсии с классом в музей Прадо. Он восхищается ею столь же безусловно, как и в самом раннем детстве, восхищается, даже когда обижается на нее, когда презирает за то, что она подлизывается к отцу, когда у него так и чешутся руки вылить содержимое чернильницы на ее тетрадку с безупречно выполненными заданиями, наступить, как бы случайно, на один из ее школьных альбомов, куда Лита приклеивает засушенные листики и цветочки — цветочки, которые у него самого разваливаются на части; его собственные тетрадки при этом беспорядочно заполнялись рисунками, о которых никто не просил, а также неровными строчками, испещренными ошибками. Но если она может так хорошо сконцентрироваться на всем, чем только ни займется, и двигается так спокойно и строго по прямой, так это ровно потому, что ее не отвлекают тревожные звоночки, ведь у нее отсутствуют невидимые глазу чувствительные антенны, позволяющие предсказывать грядущие изменения, а у него — всегда настороже. Отец непременно рассердится, ведь музыка по радио звучит слишком громко, к тому же горничная, выйдя из столовой, не закрыла за собой дверь, да еще и кухонная дверь открыта. Вот почему ему бывает так тяжело сосредоточиться: внимание его фокусируется на слишком многих вещах одновременно: он читает чужие мысли или предчувствует изменения в настроении других людей не хуже школьных барометров, что показывают изменения атмосферного давления мятущимися стрелками.
И вот тогда-то и зазвонил телефон — как раз в тот момент, когда Мигель старался бесшумно отпить глоток воды, и первый же звонок телефона так его напугал, что он поперхнулся и закашлялся. Сидящая напротив Лита прикрыла рот рукой, стараясь скрыть смешок. Телефон звонил не переставая, трель за трелью, одна за другой следует почти с той же скоростью, с которой туда и сюда ходит под столом нога Мигеля. Звонки, такие громкие в наступившей после того, как он откашлялся, тишине, достигали их ушей из коридора с не меньшей интенсивностью, чем «Дочь Хуана Симона»: из-за громкой музыки ни горничная, ни кухарка телефона не слышали, хотя Мигелю казалось, что телефон звонит все громче, все настойчивей. Как могут отец и сестра делать вид, что не слышат его? Отец, окаменев от ярости, сосредоточился на методичном пережевывании. В бесконечно чувствительном сознании Мигеля игла сейсмографа двигалась со страшной скоростью, а стрелка барометра судорожно дергалась. Мать, решительным жестом положив вилку и нож на тарелку, вышла из столовой. Спустя секунду звонки прекратились, и в коридоре зазвучал ее голос, тревожный, беспокойный — поздний звонок был у них большой редкостью: «Кто это? Кто его спрашивает? Секундочку». Она медленно направилась обратно в столовую: шаги ее, неторопливые шаги уже немолодой и располневшей женщины, приближались. Мигель увидел ее лицо — еще более мрачное и усталое, чем минуту назад, когда она встала из-за стола, обращенное к отцу с каким-то странным выражением.
— Это тебя. С работы. Какая-то женщина, похоже иностранка.
— Вот люди — нашли когда звонить, — выдала свой комментарий Лита, не заметив ничего из того, что успели зафиксировать глаза Мигеля, а она, такая уверенная в своем мире, отличаясь умом, которому неведомы сомнения и незнакомо предчувствие опасности, не умела расшифровать. То, что их отец так стремительно встал из-за стола и вышел ответить на телефонный звонок, имело одно преимущество: он не услышал дерзкого замечания Мигеля:
— А у папы, когда он встает из-за стола, салфетка тоже падает на пол.
Внутри своего дома Игнасио Абель пересекает невидимую границу, за которой другая жизнь, когда выходит из столовой, приближаясь по темному коридору к висящему на стене телефону, к неожиданному голосу Джудит Белый, оставляя прерванную, смазанную сценку семейной жизни за спиной, за стеклянными дверьми, сквозь которые сочится свет и доносятся голоса. Всего пара секунд и преодоленное ограниченное пространство, а сердце, сильно забившись в груди, уже приспособилось к другой его личности; он перестал быть отцом и супругом, став любовником, пронизанным страстью и желанием; движения сделались более сдержанными, не настолько уверенными; даже голос заранее изменился, готовясь к тому, что его услышит Джудит: знакомый ей хрипловатый, жаждущий голос, в котором растерянность сменяется счастьем и наоборот, голос с нотками внезапно охватившего его страха, что это все-таки не она, что не она звонит в неурочное время ему домой, по какой-то неведомой ему, однако, должно быть, очень веской причине нарушая негласное их соглашение. За кратчайший промежуток времени сомнение вырастает до таких размеров, что больно дышать. О чем он думает меньше всего, так это об Аделе, о наверняка возникшем у нее подозрении. Дрожащей рукой берет трубку — провод еще раскачивается, касаясь стены; голос его звучит так тихо и хрипло, что Джудит, с не менее мучительным нетерпением ожидая ответа в телефонной кабине кофейни, о местоположении которой она не имеет ни малейшего представления, поначалу этот голос не узнает. И начинает говорить — тихо и очень быстро, сначала по-английски, потом переходит на испанский, произнося короткие рубленые фразы, которые звучат так близко к мембране трубки, что Игнасио Абель слышит дыхание, почти ощущает его ухом, как и прикосновение ее губ: «Please come and rescue me. Я практически не знаю, где нахожусь. Меня преследовали какие-то мужчины. I want to see you right away»[28].
Ему вечно будет не хватать этого голоса, даже когда он уже утратит способность вызывать его в памяти своей волей, когда этот голос больше не прозвучит непроизвольно и случайно в его снах и он перестанет открывать глаза, просыпаясь, или оборачиваться, когда вдруг покажется, что кто-то окликнул его по имени. Тем безумным кровавым летом в Мадриде, где он, как призрак самого себя, бродил из одного места в другое, ему если чего-то до смерти и не хватало, так это не рационального желания знать, что его не убьют, и даже не прочно устоявшейся рутины прошлой жизни, рухнувшей в одночасье и навсегда, а чего-то гораздо более потаенного, более интимного и утраченного в гораздо большей степени: возможности набрать номер телефона и на другом конце провода обнаружить голос Джудит Белый, надежды услышать этот голос, когда вдруг звонит телефон, того чуда, что в какой-то точке Мадрида, стоит лишь добраться туда на автомобиле ли, на трамвае ли или просто пешком — скорым шагом, его будет ждать Джудит Белый, намного более желанная, чем в его воображении, неизменно дарящая совершенно нежданное счастье своего присутствия, как будто, сколько бы он ни старался, у него не получалось держать в памяти, насколько она ему нужна.
— Это секретарша, она у нас новенькая, — объявил он, когда вернулся в столовую, пряча глаза, и надел пиджак — легкомысленный обманщик, не обращающий никакого внимания на посредственное исполнение спектакля. — На стройке чрезвычайное происшествие. Рухнули леса.
— Позвони, если задержишься.
— Не думаю, что все настолько серьезно.
— Папа, а ты едешь на машине? Возьмешь меня с собой?
— Чего только не взбредет тебе в голову, сынок. Только тебя сейчас папе и не хватает.
— Поеду на такси — скорее доберусь.
Всего несколько минут назад вечер для него был предопределен — предсказуемый душный вечер, состоящий из семейных традиций и обычаев: ужин, разговор за столом, подступающая дремота, далекий шум на улице, тихое, без трагедии, смирение перед расписанной до мелочей скукой. Наркотическое тепло отопления, жизнь замедленная, окутанная, подбитая войлоком домашних тапок и мягкой ткани пижамы, заработанный упорным трудом уют дома, огражденного от зимних холодов. И вдруг, нежданно-негаданно, происходит нечто, и он на свободе: медлительность оборачивается легкостью на подъем, жаркая духота — острым, словно кинжал, стоит высунуть нос на улицу, холодом, а смирение — смелостью. И вот уже мадридская ночь разворачивает перед ним свой безграничный ландшафт, который, сев в такси, он проскочит на всей скорости, чтобы как можно быстрее увидеться с Джудит Белый, чтобы сбылось ожидание, выраженное не в словах, а в самом звучании голоса: подстегивающая желание уверенность в том, что через несколько минут он обнимет ее и станет целовать слегка приоткрытые губы. Город разворачивается за окном таксомотора как будто во сне. От туманного ореола фонарей отливают влажным блеском булыжная мостовая и трамвайные рельсы. Он глядит на редкие витрины магазинов, одиноко светящиеся на пустынных улицах, на высокие окна кафе, на яркий электрический свет квартир, где разыгрываются сцены семейного ужина, идентичные только что им покинутой: теперь — тягостный эпизод единодушного рабства, из которого ему удалось вырваться. Не навсегда, конечно, и даже не на всю ночь, но прямо сейчас он согласен на любое время — два часа, так два, хоть бы и один. Нет таких монеток-минут, от которых отказалась бы его алчность; минут и секунд, убывавших вместе с шелестом сменяющих друг друга цифр таксометра, со все убыстряющимся ритмом нетерпеливого сердца. Наклеенные одни поверх других предвыборные плакаты покрывают все фасады на площади Пуэрта-дель-Соль; жесткий свет прожекторов высвечивает под моросящим дождиком гигантское, во весь фасад, круглое лицо кандидата Хиль-Роблеса, абсурдно увенчанное светящейся рекламой анисового ликера. «Отдайте за меня Ваш Голос — я Верну вам Великую Испанию». Ему вспомнился пристальный взгляд и насмешливый тон вопроса Филиппа ван Дорена, заданного в сигаретном дыму и грохоте джазового оркестра: «Согласны ли вы, профессор Абель, с мнением вашего единомышленника Ларго Кабальеро{74}, что, если выборы выиграют правые, пролетариат развяжет гражданскую войну?» Ледяной ветер раскачивает провода с висящими на них уличными лампами, гоняя мятущиеся тени по мостовой. Такси медленно движется к улице Майор, пробираясь в лабиринте трамваев. Воображение заранее рисует уже неизбежные картины: арки и зелень на Пласа-Майор, фонари на улице Толедо, кафе, в котором ждет его Джудит Белый, ее мгновенно узнаваемый, несмотря на клубы сигаретного дыма и запотевшие стекла, профиль, профиль молодой женщины, она одна, к тому же иностранка, на нее нагло пялятся мужчины, к ней придвигаются вплотную, почти касаясь, что-то тихо шепча. В городе, где ты прожил всю свою жизнь, обычный маршрут может оказаться дальним путешествием во времени: стремясь в тот промозглый февральский вечер через весь Мадрид на встречу с возлюбленной, Игнасио Абель перемещался из жизни в своем сегодня к улицам далекого детства, куда почти никогда не возвращался, по которым ни разу не проходил вместе с ней. Движение такси к будущему возвращало его в прошлое, и в этом пути он освобождался от шелухи многих лет, чтобы предстать перед ней той частью самого себя, что была настоящей. Он стирал в себе все, что в данный момент не имело никакого значения, то, что без колебаний отдал бы за время с Джудит Белый, открывавшееся перед ним: свою карьеру и достоинство, свою буржуазную квартиру в квартале Саламанка, свою жену, детей. Не дожидаясь окончания поездки, он уже ищет мелочь в карманах, чтобы, когда машина остановится, немедленно расплатиться с шофером, вытягивая шею, склоняется вперед, стремясь издалека разглядеть нужный перекресток и кафе, а в нем — желанный силуэт Джудит Белый. И внезапно замечает, что нервно раскачивает левой ногой — в точности как Мигель, его сын, так серьезно глядевший на отца, когда тот, легкомысленный обманщик, выходил из столовой, поправляя на ходу галстук и проверяя в кармане брюк наличие ключей от квартиры.
Он сказал: «Я не задержусь» и заметил во взгляде Мигеля недоверие, еще более ранящее оттого, что оно было в полной мере инстинктивным и нежданным зеркалом отразило сомнительный успех его притворства, игру актера, которому никто не верит. Но этот легкий укол тревоги и недовольства собой очень скоро оказался подавленным, стертым спешкой, той физически ощущаемой экзальтацией, что толкала его вниз по лестнице без всякого вмешательства воли, гнала к живительному холоду улицы, наполнившему легкие, когда он направился к ближайшему перекрестку, не в силах оставаться на месте и ловить такси там. Встав в одной пижаме перед окном в детской, когда Лита уже мирно спала, Мигель какое-то время спустя будет смотреть на тот же пустынный, освещаемый фонарем перекресток на улице Принсипе-де-Вергара, время от времени различая в ночной тишине звук чьих-то шагов по тротуару, что издали представлялись ему отцовскими, однако оказывались шагами тепло укутанного ночного сторожа: обходя двери парадных, он мерно постукивал железным наконечником трости. Мальчик проснулся в темноте от, как ему почудилось, звука останавливающегося лифта, вдруг вспомнив, о чем читал перед сном в журнале, который спешно засунул под подушку, когда мать зашла пожелать им спокойной ночи. В журнале была заметка о похороненных заживо, и оттуда он выловил новое для себя слово, наводящее страх само по себе: «каталепсия» — слово, значение которого было, разумеется, известно Лите. Интересно, скольких людей похоронили живьем? Скольким пришлось умереть, пройти через агонию — самую мучительную — там же, где им предстоит покоиться вечно? Он долго стоял без движения, прислушиваясь к звукам улицы и шуму в доме, которые становились все более отчетливыми по мере того, как выступали из темноты очертания мебели и других предметов в комнате. Каталепсия. Его завораживало открытие, что для глаз и ушей не существует ни полной темноты, ни абсолютной тишины. Чем дольше он смотрел в погруженную во тьму комнату, тем больше она наполнялась светом — так же, как медленно ползущие тучи открывают порой полную луну. В одном из покупаемых прислугой дешевых журналов, где печатают всякую всячину о преступлениях и чудесах, он прочел, что в секретной лаборатории в Москве ученые научились получать рентгеновские лучи, позволяющие видеть в самой темной тьме, а еще они разработали магнитно-волновой пистолет, который убивает беззвучно. «ТАЙНА РАНЕЕ НЕВЕДОМЫХ ЛУЧЕЙ, несущих СМЕРТЬ на РАССТОЯНИИ». То, что в момент его пробуждения было тяжелой, давящей тишиной, теперь превращалось в настоящие джунгли звуков: дыхание Литы, скрип деревянного пола, вибрация оконного стекла при проезжающем мимо автомоторе, стук палки ночного сторожа, шипение воды в отопительных батареях, глухое эхо противоборствующих сил, которые, в соответствии со вселяющим тревогу объяснением отца, поддерживают, не давая рассыпаться, целое здание и никогда не унимаются, то расширяясь, то сжимаясь, словно грудная клетка огромного животного; а еще дальше от него или, по крайней мере, в том пространстве, которое трудно было распознать, раздавался какой-то еще хриплый равномерный звук, и Мигелю никак не удавалось понять, что это такое, что там затихает, но через какое-то время снова звучит, будто поток крови, который, как он думал, можно услышать, если прижмешь ухо к подушке. Он сел в постели и замер: нужно убедиться, что то, что ему слышалось, — не лифт. Потом он тихо встал с постели: холодные доски пола под босыми ступнями, неприятное желание пописать, вынудившее его отправиться в страшный темный коридор. Родители ругаются, что он ничего не читает, но у него в голове, когда он не может заснуть, клокочет бурлящий котел самых разных тревожных фактов, вычитанных из газеты и слово в слово сохраненных его памятью. СКОТЛЕНД-ЯРД РАССЛЕДУЕТ УБИЙСТВА, СОВЕРШЕННЫЕ ЛУНАТИКОМ. Хриплый звук послышался снова: какое-то затрудненное, прерывающееся дыхание, что-то такое, что нельзя с полной уверенностью счесть бормотанием, но что-то жалобное. Выйдя из детской, он стал Человеком-невидимкой: абсолютно недоступный зрению, в коконе абсолютной тишины, беззвучно ступая босыми ногами, нажимая на послушные ему дверные ручки, что поворачиваются сами собой. Ему стало страшно: а вдруг он лунатик и сейчас во сне направляется к жертве, которую на рассвете обнаружат мертвой, с перекошенным от ужаса лицом. Часы в гостиной один за другим пробили пять ударов, их отзвук еще долго не стихал. С противоположного конца коридора, длинного и темного, как туннель, доносился двойной храп горничной и кухарки — равномерный, как от работающего воздухонагнетательного насоса, звук, сопровождаемый бульканьем трубок и резким кашлем изношенного мотора, с паузами, во время которых по-прежнему слышалось нечто другое — прерывающееся горестное дыхание. Зависнув, как Человек-невидимка, перед дверью родительской спальни, освободившись от силы гравитации при помощи иного, не менее судьбоносного изобретения («Антигравитационное покрытие облегчает перемещения в пространстве»), он наклонился перед дверью, чтобы лучше слышать, чтобы убедиться, что то, что он слышит, это голос мамы — такой привычный и в то же время совсем незнакомый, еще более странный, чем запахи в спальнях взрослых, когда ты, еще маленький, входишь туда без спроса. Голос произносил какие-то слова или на что-то жаловался, в нем прорывались высокие ноты, которые потом внезапно сменялись низкими, словно вырвавшимися из горла другого человека; долгий стон, задушенный подушкой, переходящие в плач или отдельные жалобы, которые невозможно расшифровать, как когда кто-то разговаривает во сне. Может, мать спит и, если он не войдет и не разбудит ее, она умрет во сне от какого-нибудь приступа. Может, она страдает от какой-то страшной болезни, о которой никому не говорит. Ему хотелось остаться и хотелось бежать. Он хотел избавить ее от болезни или от другой напасти, природы которой не мог себе даже представить, и в то же время ему очень хотелось ничего этого вообще не слышать, не стоять здесь под дверью с замерзшими ногами, ему хотелось бы, по примеру сестры, наслаждаться покоем, спать так же сладко, ничего не зная, не чувствуя ни беспокойства, ни тревоги. А что, если отец вернулся и мать спорит с ним — тихо-тихо? И тут его захлестнула волна паники: он заметил, что загорелся свет в вестибюле, перед дверью в парадную, и услышал звук поднимающегося лифта. Только этого не хватало: чтобы вернулся отец и застал его в коридоре, притаившегося в темноте, в пять часов утра. Нужно как можно скорее вернуться к себе в комнату! Но вот только для этого придется пройти по коридору назад, ближе к входной двери, и, вполне возможно, его злая судьба и неловкость, вечно играющая против него, превратят отступление в ловушку. Но чего уж точно нельзя было себе позволить, так это стоять на месте как столб, дрожать от холода и слушать, как поднимается кабина лифта, различать металлический лязг на каждом этаже. Он бросился наутек — вслепую, на ощупь, толкаемый страхом. И закрыл за собой дверь детской как раз в тот момент, когда лифт остановился на их этаже. Сердце колотилось в груди ударами тимпана в фильме ужасов. Отец очень медленно поворачивает ключ в дверном замке. Как и Человек-невидимка, Мигель — шпион, которого никто не видит. Отец идет по коридору очень медленно, не включая свет, со странно долгими паузами между шагами. Очень странные паузы, как будто у незнакомца, чужака, который бог знает как пробрался в их дом под покровом тьмы. Вытянувшись в постели, с ледяными ногами, скрестив на груди руки и закрыв глаза, Мигель достигает состояния совершеннейшей каталепсии.
Сигналы были, но он их не заметил или предпочел не замечать. Стоило на несколько шагов отойти от Джудит Белый, и реальность становилась такой же размытой, как фон фотокарточки: на несколько минут, или часов, или дней, которые остаются до следующего свидания с ней, до скоротечного промежутка времени подле нее. Теперь он поражается своему отупению: находясь так далеко от Мадрида и от нее, так запросто, без запредельного драматизма, лишившись всего того, что полагалось само собой разумеющимся и почиталось своим, однако растворилось, подобно соли в воде, Игнасио Абель упорствует в установлении ретроспективной ясности, еще более бессмысленной для облегчения угрызений совести, чем для исправления прошлых ошибок. Ему хочется понять, в какое мгновение катастрофа сделалась неизбежной; когда же чудовищное стало казаться нормальным и, постепенно, таким же невидимым, как и обычные каждодневные действия; когда же слова, влекущие за собой преступление, те, в которые никто не верил, потому что звучали они монотонно, повторяясь без конца, и были всего лишь словами, вдруг воплотились в жизнь, воплотившись в преступления; когда же преступления сделались столь обыденными, что стали частью общественной жизни. Теперь армия — опора, становой хребет отечества. Если разразится гражданская война, мы не уступим, покорно подставив шею. Есть время для одного и для другого, и есть точка невозврата. Зажатый в руке пистолет поднимается, приближаясь к чьему-то затылку, и есть несколько секунд, когда выстрела может не случиться; даже когда указательный палец уже давит на спусковой крючок, еще остается возможность отступить, повернуть назад, которая исчезнет через одно мгновение; вода постепенно просачивается сквозь дырявую, но не ремонтируемую крышу дома, она просачивается месяцами и даже годами, но есть лишь миг, когда происходит скачок и количество переходит в качество: балка ломается пополам — крыша рушится; в десятую долю секунды почти полностью угасшее пламя оживает и перекидывается на занавеску или стопку бумаги, и это становится причиной пожара, пожирающего все. В переходный от капитализма к социализму период государство принимает форму диктатуры пролетариата в целях подавления сопротивления эксплуататорских классов. События — всегда у черты, и есть шанс, что они либо не произойдут, либо произойдут, но иначе; они медленно-медленно или стремительно движутся к своему свершению или, напротив, в другую сторону, к полюсу нереализации, но есть один миг, один-единственный миг, когда все еще можно исправить, когда все, что будет потеряно навсегда, еще можно спасти, когда еще можно остановить беду, наступление апокалипсиса. Когда свершится неотвратимость народного правосудия, эксплуататоры и их пособники сдохнут, не успев снять ботинок. Человек выходит из дома по утрам в одно и то же время, и вот однажды в середине марта, утром таким холодным и таким темным, что его вполне можно спутать с утром посреди зимы, кто-то за рулем автомобиля видит, как этот человек останавливается возле дверей надеть шляпу и перчатки, и делает знак другим, очень молодым людям, которые ждут поблизости, ждут молча, в машине с опущенным, несмотря на пронизывающий холод, окном дверцы, откуда выходит сигаретный дым. Потные руки сжимают рукоятки пистолетов, но это вовсе не заматеревшие палачи, они пока еще могут передумать и не выстрелить; а в тот момент, когда пистолеты все же стреляют, на улице может оказаться грузовик и перекрыть линию огня, и намеченная жертва получит отсрочку, время успеть скрыться, а его личный охранник, поняв, что это покушение, мог бы не заслонять намеченную жертву своим телом, повинуясь инстинктивному героизму, и не умер бы тогда на тротуаре, блюя и захлебываясь кровью.
Той холодной поздней весной, с ее шквальными ветрами и дождями, безжалостно трепавшими только что распустившиеся каштаны и акации и засыпавшими мостовые семенами вяза, так похожими на белые лепестки, профессор Россман чуть ли не каждый день присылал Игнасио Абелю вырезки из самых разных газет, сплошь в разноцветных подчеркиваниях и испещренные вопросительными и восклицательными знаками. Это были известия о перестрелках или нападениях, наполовину вымаранные цензурой, какие-то сумбурные утверждения, бре-довость которых становилась еще более очевидной по причине гигантского шрифта заголовков и оглушающего рева громкоговорителей на митингах, что плывет над чашей арены для боя быков, заполненной возбужденной толпой. Когда мы в следующий раз выйдем на улицы, не говорите нам о великодушии, не обвиняйте в эксцессах революционного подъема, способного дойти до такой точки, когда ни убийства, ни кровь никого уже не остановят! Профессор Россман бродил по Мадриду с портфелем, разбухшим от разноязычных газет и листовок с безумными призывами, подобранными им на улице, пораженный уровнем коллективного бреда и лжи пропаганды — германской, итальянской или советской, которую все, за одним исключением — его самого, глотают, не поперхнувшись, хуже того, с полным доверием, словно внезапно открывшуюся истину. СССР — светлый флагман, освещающий нам путь, страна свободного народа, которому неведомы ни голод, ни эксплуатация, народа освобожденного, идущего в авангарде трудящихся масс. Он пришел к выводу, что масштаб этого вранья столь ошеломляющ, что не поверить в него просто невозможно. Он завязывал с кем-нибудь разговор в кофейне и, пользуясь безграничной эрудицией, на оставлявшем желать лучшего испанском пускался в детальные разъяснения международной политической обстановки, чего никто не понимал и к чему не выказывал ни малейшего интереса. Испанцы, как успел заметить профессор Россман, имели в высшей степени смутные понятия о внешнем мире, а также весьма ограниченное и несколько рассеянное любопытство. Но он-то видел этот мир собственными глазами, он-то уже слышал все эти враки, тем не менее никто не верил его статусу свидетеля, никто не расспрашивал его о том, что он видел сначала в Германии, а потом в Советском Союзе. На него смотрели с недоверием, в лучшем случае — с нетерпением или со скукой, вызванными подозрением в том, что он всего лишь старый зануда, у которого просто поехала крыша. Игнасио Абель, вернувшись с работы, всегда просматривал в прихожей свежую почту на подносе для писем и практически каждый день находил там конверт с почерком профессора Россмана с лежащей внутри вырезкой из газеты, маленькой заметкой, затерявшейся между колонками какой-нибудь испанской или европейской газеты, на которую почти никто, за исключением профессора, и внимания бы не обратил: политическое убийство в какой-нибудь далекой провинции; стычка со стрельбой между рыбаками — социалистами и анархистами — в порту Малаги; административное преследование преподавателей-евреев в немецком университете; мрачное заявление Сталина на съезде комсомола; новость о вторжении японцев в Маньчжурию; статья Луиса Аракистайна в газете «Кларидад»{75}, предвещавшая скорый крах в Испании буржуазной республики и неизбежное установление диктатуры пролетариата; фото низкорослого короля Виктора Эммануила III, провозглашающего себя императором Абиссинии в славных римских декорациях, как в кино. Иногда на конвертах даже не было штемпеля: профессор Россман, подверженный стариковскому нетерпению, предпочитал лично приносить свои письма в парадную Игнасио Абеля, чтобы тот получал их как можно скорее. Попы и монашки кишат по всей стране, словно мухи над деревней, пропахшей падалью. Испанские правые размахивают знаменем, фундаментальным положением которого является возрождение христианской духовности в противовес попыткам секуляризации общества, захваченного оккультными международными силами под знаками серпа и молота, масонского треугольника и золотого тельца иудеев. Но в то же время профессор Россман обуздывал свои порывы позвонить по телефону, заявиться собственной персоной в бюро или подняться в квартиру к бывшему ученику, когда приходит за дочкой после уроков немецкого. Вооружившись карандашами и ножницами, он низко склонялся над кипой разложенных на столике в кафе газет, сдвинув очки на облысевший череп, так близко к газетным полосам, что почти касался их носом, а закончив, кое-как запихивал все в объемистый черный портфель и с совершенно бессмысленной торопливостью выбегал на улицу — с кем-то увидеться, посетить какую-нибудь контору или посольство, в которые были поданы какие-то бумаги, еще шире распространить свою тревогу по поводу международного положения, пока еще можно было что-то изменить.
Но кто же остановит пожар, когда он уже разгорелся, когда языки пламени взбираются по стенам и окна лопаются от жара, кто зальет водой ярость оскорбленного или положит предел цепочке убийств? Кто подсчитает имена, составленные в алфавитном порядке, список которых растет с каждой минутой, все более походя на телефонный справочник приличных размеров города, испанского города мертвых, что продолжает расширяться прямо сейчас, в тот момент, когда поезд продвигается все дальше на север по берегу реки Гудзон под мерный перестук колес на стыках, в далекой мадридской ночи, на пустырях и в кюветах, по обеим сторонам рваной раны фронтов, хоть это и весьма непросто представить, хоть это может показаться совершенно невозможным, когда у тебя перед глазами — спокойное течение реки, безбрежное медно-золотое море лесов за окном, и где-то за ним в этот самый миг борются тьма и преступление над целой страной, той страной, на которую ночь уже опустилась несколько часов назад. Зловещими летними ночами в Мадриде Игнасио Абель обреченно вытягивался под покровом тьмы в спальне и ждал прихода сна, слыша раздающиеся время от времени очереди и рычание моторов автомобилей, что на полной скорости проносятся по пустым улицам, срывая запоздалую и совершенно бесполезную злость, восставая против приспособления к неизбежному, против фатализма грядущего катаклизма. Испытывая унижение собственного бессилия, он упорно старается изменить ход прошлых событий в своем воображении: один, сражаясь с фантазмами, изменяя не только свои поступки и решения, но и действия других людей — тех, кого знал лично, и даже крупных фигур на политической сцене, возмущаясь собственной слепотой и испытывая запоздалый стыд, ожесточенно споря с теми, кому не желал возражать несколько месяцев назад, с кем-то, от кого слышал то же, что говорили тогда все: что на самом деле ничего не происходит, что ситуация не настолько серьезна, так что и беспокоиться не о чем, или же что грядет нечто ужасное, но никто не знает, что именно, однако уже слишком поздно что-то предпринимать для предотвращения неизбежного, и, быть может, так даже лучше, поскольку тоскливому ожиданию неизбежной бури, которая всё никак не разразится, отчего с каждой минутой дышится все труднее, предпочтительнее мгновенное начало ужасной грозы. Нельзя остановить безжалостный ход Истории, говорили они; Теперь или Никогда; Ни Шагу Назад; Революция или Смерть; Раздавим Большевистскую Гидру; Рабочий Народ с Кровью и Болью Родит Славную Новую Испанию; Армия Вновь Должна Стать Становым Хребтом Отечества. Плакаты с огромными красными или черными буквами, наклеенные на стены; мускулистые руки, волевые подбородки, растопыренные пальцы или сжатые кулаки; свастики, снопы и стрелы, серпы и молоты, орлы с широко расправленными крыльями; реклама табака и афиши боя быков; профили гигантов на огромных полотнищах, закрывающих фасады домов, провозглашают близость революции или премьеру кинокартины об андалусийских бандитах; по радио, чередуясь, крутятся до одурения политические гимны, военные марши, тонкий, в стиле фламенко, голос, поющий «Мою кобылу» или «Дочь Хуана Симона», хриплые воззвания ораторов, эхом расходящиеся по арене для боя быков: «Снесем все до основания, расчищая широкое поле, на котором процветет анархистская Революция! Сметем с лица земли всех, кто ввяжется в битву, мечтая нас победить! Из крови наших мучеников, павших от мерзких пуль убийц-большевиков, вырастет победоносное семя новой Испании».
Он жил как все: в оцепенении и возбуждении, осаждаемый приступами отвращения и страха, но и скуки, опутанный по рукам и ногам своими обязанностями и желаниями, не имея времени остановиться и оглядеться по сторонам, возможно подмечая какие-то признаки, но не давая себе труда поразмышлять над их значением, над тем, что они предвещают. Это было время ликвидаций, и им предстояло стать тотальными и абсолютными. Что же мог он понять и исправить, если ничего не видел, если не оказался способен позаботиться даже о том, чтобы Аделе не попался на глаза маленький ключик в замке ящика его письменного стола, если не замечал, как на протяжении месяцев, день ото дня, менялись выражение ее лица, тон ее голоса, ее взгляд. То, чего можно было бы не допустить, уже не исправить. Пусть предатели не ждут снисхождения — его не будет. Двенадцатого марта в половине девятого утра полицейский-телохранитель Хосе Жисберт останавливает свой взгляд на университетском преподавателе, социалисте Луисе Хименесе де Асуа{76}, которому он только что спас жизнь, накрыв своим телом, заслонив от пуль; перед смертью, фонтанируя кровью изо рта, он с каким-то удивлением, хватаясь обеими руками за лацканы его пальто, произносит: «Меня убили, дон Луис». И эти мертвецы, которых никто не вернет уже к жизни, — всего лишь малая доля тех, кому теперь предстоит умереть. Младший лейтенант Рейес, пятидесятилетний служащий жандармерии, уже собиравшийся подать в отставку, в гражданской одежде несет службу возле президентской трибуны на параде в День Республики, когда неожиданно происходит что-то такое, чего никто так и не смог понять, — водоворот в толпе, столь же необъяснимый, как смерчи этой капризной весной: неизвестные стреляют в него, он падает, а стрелявшие скрываются в толпе, оставшись неузнанными. Жарким днем седьмого мая, уже под вечер, капитан Хосе Фараудо{77}, довольно заметный республиканец и социалист, выходит об руку с женой прогуляться после ужина по улице Листа; на перекрестке с Алькантара несколько юнцов догоняют его и стреляют в упор, остолбеневшая супруга думает, что услышала звуки петард, а муж просто обо что-то споткнулся. Лавина, обвал или оползень происходят в соответствии с законами динамики. Пройдя определенную точку невозврата, пожар уже нельзя остановить, и он не утихнет, пока не иссякнут горючие материалы. Крошечные человечки, озаренные пламенем, размахивают руками, льют в огонь воду, что успеет испариться раньше, чем достигнет огня, или, того хуже, только его подстегнет, и человечки суетятся вокруг, громко кричат, но рев пожара заглушает их потешные голоса. Капитан Фараудо упал вниз лицом совсем недалеко от освещенной витрины агентства путешествий, возле которой Лита Абель с братом каждый день делали остановку, разглядывая макет трансатлантического лайнера, курсирующего по линии Гамбург — Нью-Йорк, точно такого же, как тот, на котором, как они думают, они в начале осени поплывут в Америку. Ощущаемая телом тревога от слов, увеличенных в типографии или усиленных микрофоном до гигантских размеров, впервые охватила его сразу после его приезда в Германию в 1923 году: слова плакатов и транспарантов на демонстрациях, слова, наполнявшие целые площади звуковой мощью, воздействию которой раньше он никогда не подвергался; слова как восклицания, как оружейные залпы, пробуждавшие рев толпы или заставлявшие ее умолкнуть, гремя над головами железной силой огромных громкоговорителей, слова, размноженные посредством радиоточек, ставших вездесущими. В Испании таких почти еще не было, и перед его отъездом в Германию они еще не обладали достаточной мощностью. В Берлине, а потом в Веймаре его первоначальные языковые трудности и незнание всех деталей политической ситуации в стране способствовали тому, что политические манифестации и парады воспринимались как отличавшиеся грозной примитивной грубостью: плеск знамен, военные марши в исполнении духового оркестра, миллионы ног, в унисон двигающихся строевым шагом, толпы ветеранов войны в старой потрепанной форме, без устали выставляющих напоказ жуткое многообразие полученных увечий; а где-то там, вдали, на балконе размахивает руками почти невидимая, едва различимая глазом кукольных размеров фигурка, однако ее крики, усиленные громкоговорителями, перекатываются над неподвижными головами и уплывают вдаль эхом далекой битвы. Тринадцать лет спустя Игнасио Абель с ужасом наблюдал за тем, как его город и страну затапливает тот паводок. На арене для боя быков в Сарагосе при майской жаре охрипшие от ярости глотки ораторов-анархистов провозглашали неизбежное наступление эры свободной любви, ликвидацию государства вместе с армией и приход анархо-коммунизма. На мадридской арене для боя быков в водовороте плещущих красных знамен перед огромным портретом Ленина дон Франсиско Ларго Кабальеро, приветствуемый десятками тысяч глоток в качестве испанского Ленина, подобно древнему пророку Апокалипсиса, предсказывает скорое пришествие Союза Иберийских Советских Республик{78}, национализацию и коллективизацию земли, фабрик и заводов вкупе со свержением буржуазии и уничтожением эксплуатации человека человеком.
Одинокий, почти беглец в летнем Мадриде, придумывая себе занятия большей частью иллюзорные, — в первые месяцы войны он еще почти каждый день ходит на работу в свой кабинет в Университетском городке, разглядывает теперь уже никому не нужные чертежи и документы, что постепенно покрываются пылью, обходит строящиеся объекты, на которых никто уже не работает, — в общем, Игнасио Абель провел лето, уйдя в капсупу трусливого мрачного молчания. Рациональные слова, которые он мог бы произнести спокойным тоном, теперь мало чего стоили бы — это были сладостные слова прошлой жизни. Иногда он разговаривал вслух только затем, чтобы услышать хоть чей-то голос в пустой квартире, в покинутом бюро, представлял себе, что разговаривает с детьми, с Аделой, рассказывал им о своей странной одинокой жизни в Мадриде, об изменениях на улицах и в костюмах людей, о новых привычках, которых еще недавно просто не существовало, и вот, оказывается, они уже стали частью какой-то горячечной нормальности. Он выстраивал в уме диалоги с Джудит Белый, что было не менее бессмысленно, чем писать ей письма: он не знал, куда их послать, впрочем, часто они даже не ложились на бумагу. Быть может, существует слово, которого он не сказал, а оно могло бы остановить ее, сделать так, чтобы Джудит не уехала из Мадрида. Быть может, ему совсем чуть-чуть не хватило времени, чтобы найти ее вечером девятнадцатого июля, чтобы вскочить за ней в вагон поезда или уговорить ее туда не садиться. Бывает же так: что-то вот-вот случится, но не случается. Первый язычок пламени гаснет, не вызвав пожара. Тот, кто сжимает в кармане рукоятку пистолета, так и не достает оружие — то ли от страха, то ли от нервов или потому, что вдруг показалось, что в поле его зрения появился тип, очень похожий на агента тайной полиции, который к тому же смотрит прямо на него, и вот результат: потенциальная жертва спокойно уходит, знать не зная, что находилась на волосок от смерти. В пятницу десятого июля, в тот самый час, когда Игнасио Абелю удалось-таки связаться по телефону с Джудит Белый после двух недель полной неизвестности, ровно в тот день, когда ему удалось условиться с ней о свидании, лейтенант штурмовой гвардии Хосе Кастильо{79} — худой, с зачесанными волосами, в круглых очках, в безупречной униформе, в портупее и до блеска начищенных ботинках — пьет в баре кофе и на другом конце барной стойки замечает каких-то незнакомцев, подозрительных в его глазах, и его рука инстинктивно тянется к оружию.
Он часто получает анонимки и знает, что в любой момент его могут убить точно так же, как два месяца назад убили его друга капитана Фараудо, однако ему хватает отваги добираться до казармы пешком, в одиночку, проходя по центру Мадрида. Незнакомцы допивают кофе и уходят. В последнюю минуту они получили приказ, отменивший прежний, так что нападение на лейтенанта Кастильо не реализуется.
Не удавалось найти оправдание и себе самому: ни потеря всего самого дорогого, ни осознание того, что в любой момент его имя может пополнить перечень убитых, не давало никакого права считать себя невиновным. Когда он начал врать — легко, без малейших усилий и угрызений совести? Когда привык слышать выстрелы, оценивать дистанцию и опасность, не подходя к окну? Когда в первый раз увидел вблизи себя пистолет — не в кино, не в кобуре полицейского, а в руке своего знакомого, в распухшем кармане или за пазухой, пистолет или револьвер, выставляемые напоказ так же небрежно, как зажигалка или авторучка? В мае в кафе «Лион»{80}, несколько дней спустя после убийства капитана Фараудо, доктор Хуан Негрин принялся копаться в карманах своего слишком тесного для его исполинских объемов пиджака, обтерев салфеткой пальцы, измазанные красноватым соком норвежских омаров, его обеда, и вместо пачки сигарет, которую ожидал увидеть Игнасио Абель, достал пистолет и положил его на стол, рядом с тарелкой омаров и кружками с пивом. Пистолет абсолютно немыслимый — маленький, словно игрушка. «Вот поглядите, что они вынуждают меня таскать с собой, — сказал он, — и это притом, что я не имею права появляться на улице без сопровождения», — и кивнул головой в сторону полицейского в гражданском, сидящего в одиночестве за столиком у входа и задумчиво посасывающего зубочистку. В кинолентах о гангстерах, которые он украдкой смотрел с Джудит Белый в кинотеатрах квартала, где риск, что кто-нибудь их узнает, стремился к нулю, пистолеты являлись сверкающими лаком предметами, чисто символическими, почти нематериальными, как свет фонарей или ламп, своим блеском они воплощали колдовскую неподвижность, а связанная с ними смерть казалась абстрактной, без каких-либо следов: ни дырки, ни раны, ни даже пятна на точно подогнанном по фигуре костюме персонажа, поймавшего пулю, или на шелковом платье прелестной красавицы, но жуткой предательницы, которая, как ни крути, смерть вполне заслужила. Понемногу пистолеты обретали реальность — сами собой, без какого бы то ни было внимания с его стороны, без того, чтобы он смог этот процесс заметить. Вот он приходит в Конгресс повидаться с Негрином: «Он вышел, — с улыбкой сказала ему секретарша, — потому что умирал от голода и просил передать, что будет ждать вас в кафе „Лион"» — и на стойке гардероба замечает деревянный ящик, доверху заполненный пистолетами, а над ним объявление, где красивым почерком тщательно выведено: «Господа депутаты, доводим до вашего сведения, что внутри парламента держать при себе огнестрельное оружие запрещается». Листая «Мундо графико»{81} в приемной модистки, где Адела и дочка примеряют платья, он встречает рекламу пистолета «Астра» — между предложений кремов для кожи лица, пилюль для урегулирования менструального цикла и увеличения бюста, а также зубного порошка для белоснежной улыбки. «Защитите ваше имущество и обеспечьте безопасность самых дорогих вам людей».
На снимках с похорон младшего лейтенанта Рейеса, который, так и не узнав причины нападения, был застрелен в человеческом водовороте, возникшем в толпе зевак на параде в День Республики, очень хорошо видно, что многие из идущих за гробом — и военные, и гражданские — держат в руках пистолеты. И несмотря на то, что уже шестнадцатое апреля и на деревьях бульвара Ла-Кастельяна разворачиваются листочки, все одеты в темное, по-зимнему. Внезапно с лесов ремонтируемого дома раздаются выстрелы из пистолетов и пулеметная очередь: стреляют по похоронному кортежу, люди разбегаются в поисках укрытия за кустами в садах и стволами деревьев, и через пару минут гроб младшего лейтенанта Рейеса, всеми оставленный, уже брошен в лужу на мостовой. Когда спустя несколько часов похоронный кортеж все же добирается до Восточного кладбища, за ним тянется след — более двух десятков трупов. «Лучше бы вам не быть таким беспечным, дон Игнасио. Если будет на то ваше согласие, я позабочусь, чтобы два товарища из нашего профсоюза были рядом, когда вы ходите по траншеям. — Начальник участка Эутимио, отвечающий за строительство медицинского факультета, вошел в кабинет Игнасио Абеля с фуражкой в руке, прикрыв дверь, прежде чем заговорить. — Полно безумцев вокруг, дон Игнасио, ни один из нас не может чувствовать себя в безопасности». Колонна провожающих в последний путь младшего лейтенанта Рейеса под ветром и дождем ползет вверх по улице Алькала, а когда достигает площади Мануэля Бессера, путь ей преграждает вооруженное подразделение штурмовой гвардии. Громче звучат здравицы и проклятия, молитвы розария и гимны. Толпа вплотную подходит к цепи военных, и штурмовики стреляют в упор. Тонкий бледный лейтенант в круглых очках, туго затянутый в военную форму, вынимает пистолет и разряжает его в грудь какому-то студенту, по виду — фашисту, шедшему прямо на него с раскрасневшимся от пения гимна лицом. Однако уже введен режим повышенной готовности, газеты подверглись цензуре, и на следующий день толком ничего не известно: ни того, что, собственно, случилось, ни числа погибших. Или выходит заметка с новостью о состоявшемся погребении, но никто ничего не понимает, потому что днем раньше цензура заблокировала новость об убийстве младшего лейтенанта. Кроме всего прочего, ты всегда торопишься, у тебя вечно нет времени, так что принимается решение просто не видеть того, что у тебя перед глазами. Быть может, ты едешь в такси, сгорая от нетерпения, спеша как можно скорее увидеться со своей возлюбленной, и не обращаешь внимания на преградившую тебе путь толпу, и даже не интересно, кого там хоронят, в тебе лишь вспыхивает раздражение, потому что из-за этого столпотворения ты теряешь бесценные минуты свидания. Из полутемной спальни в доме мадам Матильды, за густым сплетением ветвей в саду, за закрытыми ставнями и опущенными шторами перестрелка и паника в конце скорбного прощания с младшим лейтенантом Рейесом могли звучать далеким гулом для слуха Игнасио Абеля, обнимающего Джудит Белый — белое нагое тело на красном покрывале. В полдевятого утра ты торопливо выходишь из дома на работу и не замечаешь, что на той стороне улицы припаркована машина с открытыми окнами, хотя очень холодно и ветрено, и не слышишь только что заведенного мотора, а если и услышишь, то, подняв голову, увидишь только стволы пистолетов, готовые стрелять. Охранник бросается к доктору Хименесу де Асуа, думая оттолкнуть его, убрать с линии огня, но сам принимает эти пули в себя и умирает тут же, на тротуаре, в то время как убийцы убегают с места происшествия на своих двоих, потому что шофер их автомобиля оказался слишком нерасторопным или перенервничал и мотор у него заглох.
Сколько времени понадобилось Аделе, чтобы не только интуитивно почувствовать, начать соединять воедино мелкие доказательства, следы, а воспринять то, что она и так уже знала, решиться увидеть то, что лежало перед глазами, сколько раз входила она в кабинет мужа и замечала, что он забыл закрыть на ключ ящик письменного стола, но не позволяла себе его открыть? Всего в нескольких метрах от того места, где только что умер полицейский, захлебнувшись фонтаном хлещущей из горла крови, окрасившей руки и манжеты Хименеса де Асуа, обыватели, обсуждающие у барной стойки футбол, или хозяин овощной лавки, поднимающий металлическую рольставню, не замечают ровным счетом ничего. По прошествии месяца судья, что вынес приговор стрелявшим фалангистам, задержать которых не составило никакого труда, поскольку удирали они на своих двоих по причине того, что двигатель машины не завелся, выходит утром из дома и едва успевает сделать несколько шагов и поднять руку, подзывая такси, как его скашивает пулеметная очередь. В доме адвоката Эдуардо Ортеги-и-Гассета{82} парень протягивает хозяину корзину с яйцами, накрытую крышкой в виде курицы, поясняя, что это подарок от благодарного клиента. Адвокат поднимает крышку, и взрывается бомба: она разрушает половину дома, не причиняя самому адвокату ровно никакого вреда.
«Никто абсолютно ничего не желает видеть, друг мой, а если кто-то что-то и заметил, то промолчит об этом и постарается как можно скорее забыть, — сказал однажды вечером профессор Россман в мадридском кафе „Аквариум" через несколько минут после того, как на улице прогремели выстрелы и молодой мужчина упал замертво в странной позе да так и остался лежать на тротуаре Гран-Виа: голова расколота, кровь и мозги медленно стекают по витринному стеклу магазина головных уборов, — а если о чем-то и скажет, то его поднимут на смех, назовут сумасшедшим или обвинят в желании накликать катастрофу, потому что его слова вызовут раздражение тех, на кого он покажет пальцем. „Все не так страшно, — скажут они, — вы преувеличиваете и этим преувеличением и этой своей тревогой подвергаете нас опасности". Я ведь тоже не хотел ни видеть, ни понимать — не подумайте, что сам я был умнее. Глаза мои открылись, только когда ничего уже нельзя было изменить. Увидев, я вовремя предпринял кое-какие усилия, так что мне удалось-таки уехать, но даже и тогда я был слеп, поскольку знал, что совершаю еще большую ошибку, но позволил себя увлечь, сказав самому себе, что, возможно, ошибаюсь я, а моя дочь — права, что правота на стороне ее и ее товарищей. Тогда, три года назад, мы без лишних проблем могли бы эмигрировать в Америку — как вы знаете, кое-кто из моих именитых коллег уже там. Мы могли бы уехать и в Прагу, или в Париж, или намного раньше отправиться прямо сюда, в чудесный Мадрид. Я думал тогда написать вам, любезный мой ученик, мне ведь попалась на глаза заметка о том, что правительство Испанской Республики предлагает профессору Эйнштейну кафедру и раскрывает объятия другим беглецам из Германии. Но я так ничего и не сделал, не доверился ни своему чутью, ни, что еще прискорбнее, своему рациональному мышлению, которое меня предупреждало. Я не решился пойти наперекор дочке. И чтобы не огорчать ее, не хотел замечать того, чего она не видела. Мы прибыли на советскую границу, и какие-то официальные лица, целая делегация, вошли в поезд нас встретить. Они заключили нас в объятия, потом откупорили бутылки с водкой — чокнуться с нами, представителями немецкого народа и антифашистами, а дочке вручили огромный букет алых роз. Но глаза-то у меня были раскрыты: я смотрел и видел, как раз в тот момент я видел нищих попрошаек на станции, видел страх в глазах других пассажиров, как только к ним приближались товарищи моей дочери, поднявшиеся в вагон, чтобы нас поприветствовать, я отдавал себе отчет в том, как косо смотрят на нас пассажиры поезда, в том, как каждый из них пугался, стоило кому-то из нас сказать им хоть слово. Но я не захотел осмыслить то, что видел. Извините меня за то, что это вам говорю я, иностранец: вы тоже не желаете видеть, вы тоже делаете вид, что не слышите».
Возможно, именно тем вечером он и увидел первого убитого. Поскольку тот был первым, ему и запомнилось его лицо — вернее, то, что от него осталось, — в гораздо больших подробностях, чем почти все лица мертвецов, на которые он насмотрелся в то лето и в первые недели золотой и кровавой осени в Мадриде, до бегства, до поспешного и стыдного дезертирства. Первого выстрела Игнасио Абель не услышал, он просто его не распознал, хотя выстрел раздался в непосредственной близости: по ту сторону высокого окна кофейни, где они с профессором Россманом вели беседу. Звук раздался на фоне привычного шума дорожного движения, особенно громкого, потому что все произошло в двух шагах от слияния улицы Алькала и проспекта Гран-Виа, да еще и в час пик, когда служащие покидают свои конторы. Слух нужно тренировать: поначалу выстрелы просто не слышишь. Они звучат скорее как маленькие ракеты фейерверка, как петарды, как чих выхлопной трубы автомобиля. На одной из террас на улице Торрихос юнцы открывают огонь по группе фалангистов, которые потягивали пиво в тени парусинового навеса, и в завязавшейся перестрелке погибает девушка, в одиночестве сидевшая за соседним столиком, никому не знакомая. Этот звук — сухой щелчок, очень короткий — совсем не похож на выстрелы в кинофильмах и еще менее — на тот патетический грохот, который изображает звук выстрела в театре. Мстя за нападение на улице Торрихос, грузовичок встает на тротуаре, прямо перед выходом из здания, где располагается Всеобщий союз трудящихся, и несколько выходящих из профсоюзного здания молочников погибают, изрешеченные пулями, а из перевернувшихся бидонов с молоком растекается огромная лужа, в которой молоко мешается с кровью. То, что нечто произошло, Игнасио Абель понял в тот момент, когда к окну развернулись головы сидящих за соседними столиками в кафе «Аквариум»: следующую череду выстрелов распознать было уже легче — по сопровождавшим их смутным выкрикам; секундой позже пропал и уличный шум: рев двигателей, клаксоны такси, звон трамвая. Вдруг за столиками никого не осталось: словно от резкого звука с места сорвалась стая птиц. Опрокинутые стулья, стаканы с пивом и нетронутые чашечки с кофе на круглых мраморных столиках, бутылки с сельтерской водой, концентрирующие на себе свет в тени навеса, сигареты в пепельницах. За оконными стеклами и в открытых окнах соседних зданий видны люди — они молча наблюдают. Лежащее поперек тротуара тело все еще дергается в слабых конвульсиях, одна рука напряжена и как будто царапает землю, одна нога подрагивает. Чем-то оно напоминает куклу или манекен, выпавший из витрины магазина: безупречный костюм из легкой светлой ткани, первоклассного качества туфля на дрожащей ноге, носок в ромбик. По сохранившейся половине головы проходит прямая линия пробора, разделяя приглаженные бриолином волосы; вторая половина представляет собой желеобразную массу из крови и серого вещества мозга, забрызгавших витрину, где улыбающиеся картонные головы, венчая малюсенькие тела, демонстрируют шляпы грядущего летнего сезона. Рассыпавшись по тротуару, в пятнах крови, шевеля страницами под мягким вечерним ветерком начала июня, лежат фалангисгские газеты, продажей которых был занят этот молодой человек, громко рекламировавший товар перед уличной террасой, когда рядом с ним остановилась машина — ровно на то время, чтобы успеть стеклу дверцы опуститься и высунуться из него дулам пистолетов, как рассказывал потом один из немногочисленных свидетелей, который хоть что-то видел сам: смертельно бледный, прихлебывающий коньяк мужчина с дрожащим голосом, к которому приковано все внимание официантов и клиентов. «Сегодня прилетело одному из этих, — заметил кто-то рядом с Игнасио Абелем, — а вчера вот барчуки из „Фаланги" прихлопнули на том углу продавца газет коммунистов». — «Счет один — один, как на футболе». — «Точно, а завтра — переигровка». К тому времени уже подъехала машина скорой помощи и забрала тело, муниципальные работники с помощью швабры и сильной струи воды из шланга отмыли тротуар, а уборщица магазина головных уборов водила суконкой по сверкающему стеклу витрины под надзором курившего сигару господина в костюме в полоску, который время от времени склонялся к витрине, проверяя поверхность на отсутствие разводов. Двое штурмовиков в синей форме и высоких сапогах нехотя прошли по тротуару, по которому уже снова гуляли люди, в еще большем количестве и лучше одетые, направлялись в кино или уже покинули кинотеатры, в свете только что зажженных фар проходили под навесами с названиями фильмов и только что включенной подсветкой витрин. Игнасио Абель и профессор Россман возвращаются за столик возле окна. В электрическом свете профессор Россман неожиданно показался ему постаревшим, хуже одетым, в том же темном костюме, что и зимой; еще более странным в своем несчастье, в изгнании, в мучительной пытке ясновидящего, на предсказания которого никто не обращает внимания, носителя дара предсказания, который ничем не помог и ему самому, не позволил избежать ни единой ошибки, не смог предотвратить будущее несчастье. На тротуаре, снуя между вновь занятыми столиками, молодые фалангисты опять рекламируют свои газеты, кое-кто из них теперь, когда штурмовики удалились, запоздало размахивает пистолетами, выкрикивая лозунги, тонущие в уличном шуме, те лозунги, которые люди на террасе кафе, казалось, не слышат, точно также как никто, очевидно, не замечает синие рубашки, портупеи, металлический блеск оружия. На перекрестке улицы Алькала и проспекта Гран-Виа другие фалангисты внимательно следят за потоками людей и автомобилей, намереваясь предотвратить очередное нападение. И даже на таком расстоянии Игнасио Абель с неудовольствием узнает в одном из них брата Аделы.
Возможно, именно в тот раз он впервые услышал выстрелы так близко; никогда прежде не приходилось ему видеть мертвеца на улице — ушедшего в мир иной так внезапно, срезанного одним ударом, а не окостеневшего, торжественного в траурном одеянии в свете свечей, и не лежащего на голых досках телеги, прикрытого пустым мешком. Игнасио Абель оплатил два кофе и две рюмки анисовки, выпитые профессором Россманом, сэндвич с ветчиной, поглощенный им же, — ел он не умолкая, и изо рта его сыпались хлебные крошки и кусочки еды, — этим старым маэстро, который явственно деградировал, проходя каждый из последовательных этапов этого процесса, за чем Игнасио Абель наблюдал уже давно, и процесс этот вызывал в нем самые разные чувства: и нечто похожее на физическое отвращение, но и угрызения совести вместе с грузом собственной ответственности. Рано наступившая летняя жара эти признаки падения только усугубила (лето пришло в Мадрид внезапно: трудно дышалось уже то ли с начала, то ли с середины мая — и это после затяжной, дождливой и холодной, весны): лысина с бисеринками на ней, тяжелый запах застарелого пота и мочи, исходящий от одежды, изо рта пахнет кислым кофе и сладким анисом. Очень может быть, что на самом деле он практически ничего и не предпринял, чтобы помочь профессору Россману, разве что выслушивал его излияния; из-за мелочности, несобранности или лени не делаешь того, что не стоит никакого труда, ради человека, отчаянно в твоей помощи нуждающегося. Они вышли из кафе: казалось, можно дотянуться до шелкового купола майского вечера над Гран-Виа. «Вы не хотите видеть, что происходит в вашей стране», — сказал профессор Россман как пророк или юродивый, безразличный к чувственным радостям мира, к сладости воздуха и красоте женщин, плывущих навстречу, к каллиграфии светящихся вывесок, загоравшихся одна за другой, слово за словом — то название магазина, то марка мыла. Профессор яростно жестикулировал, остановившись возле витрины, в которой улыбались одинаковые картонные головы на маленьких телах, покрытые летними шляпами светлых тонов. Не отдавая себе отчета, он постепенно привыкал к обыденности своего изгнания, к тому, чтобы быть здесь никем, обладая всемирно известным именем и высоким званием профессора, привыкал к жизни вместе с дочкой в третьесортном пансионе, за проживание в котором он не всегда имел возможность заплатить в срок. «Вы думаете, что вещи вокруг прочные, что то, что существовало длительное время и существует до сих пор, будет всегда. Вам неведомо, что мир может рухнуть. Мы тоже не знали этого, когда началась война четырнадцатого года, — еще большие слепцы, чем всегда, обалдевшие, хмельные от радости, — с восторгом атакуя военкоматы, пристраиваясь в хвост к духовым оркестрам, что играли патриотические гимны, и, печатая шаг, маршировали прямиком на бойню; отцы сами понуждали своих сыновей пойти добровольцами на фронт, а женщины из окон осыпали солдат цветами. Самые знаменитые наши писатели прославляли на страницах газет войну — великий крестовый поход германской культуры!» Говорил он по-немецки словно декламируя, и кое-кто из прохожих оборачивался на него: лысая голова яйцом, облачение как будто траурное, в соответствии с уходящей в прошлое традицией: что-то среднее между строгим формальным костюмом и лохмотьями, голос хриплый, чужестранный, и черный крепко прижатый к груди портфель, словно в нем заключено нечто очень ценное: его дипломы и сертификаты, набранные готическим шрифтом, рекомендательные письма на нескольких языках, просроченные паспорта с красным штампом на первой странице (еврей), пропуска и транзитные документы с машинописной кириллицей, копии заявлений на визу, отнимающие последнюю надежду ответы американского посольства в Мадриде, пачки газет на разных языках, искромсанные ножницами, испещренные подчеркиваниями, вопросительными и восклицательными знаками, с каракулями на полях. Игнасио Абель уже раскаивается, что так неосторожно пригласил его на пару рюмочек: быть может, Россман ел слишком мало или же вообще ничего, кроме этого сэндвича с ветчиной, за весь день. «Вы бы хотели не видеть, но вы же все видите, мой дорогой ученик. Вы бы хотели сделать вид, что не слышите, как и эти люди в кафе, когда прозвучали выстрелы. Но вы внимательны, даже если к этому и не стремитесь, я вот говорю и говорю, но единственный человек, который здесь хоть как-то одаривает меня своим вниманием, — это вы. Я звоню по телефону, но никто, кроме вас, не отвечает. Когда я прихожу в какую-нибудь контору, она вечно закрыта или вот-вот закроется, а когда хочу с кем-то встретиться, выясняется, что этот человек не может меня принять или же если и назначает встречу, то весьма нескоро, а когда я на нее прихожу, мне говорят, что его нет на месте или что произошла ошибка и мне нужно прийти через неделю. — За исключением вас, для меня всегда никого нет дома или же в конторе, когда я звоню. Они рассчитывают, что я устану или не приду снова или заболею, но я всегда возвращаюсь — ровно в тот день, когда мне сказали, в точно назначенный час, и не потому, что я слишком упорный, а по той простой причине, что мне больше нечем заняться. Вы, дорогой друг, меня, с вашей-то занятостью, не поймете. Вы же не знаете, что это такое: проснешься утром, и перед тобой весь день, целая жизнь, которую совершенно нечем занять, кроме как просить о том, чем мне никто не обязан, или искать встречи с тем, кто не желает меня видеть. Или, что еще хуже, пытаться продать вещь, покупать которую не желает никто, кроме вас, мой добрый друг: купили же вы у меня из жалости бог знает сколько этих перьевых ручек, что царапают бумагу и оставляют кляксы. Хорошо еще, у дочки есть теперь работа — уроки немецкого, но это тоже только благодаря вам и вашей супруге, вашим очаровательным деткам и их приятелям, которых вы и ваша супруга уж и не знаю как, но тоже уговорили изучать немецкий. Мне тоже следовало бы заняться преподаванием, а не шататься по улицам, продавая поддельные ручки, и не ходить по конторам, испрашивая различные документы, но — вы же были моим студентом, вы меня знаете — я не одарен терпением для такого неспешного дела, как преподавание языка. О, те давние времена школы — теперь кажется, будто их никогда и не было! Вы ведь помните: сначала в Веймаре, а потом, уже в новом здании, в Дессау. Тогда я не хотел знать о том, что творится за чистыми белыми стенами, за пределами нашего прекрасного мира с большими окнами и прямыми углами. Красота полезных вещей, помните? Честность материалов, чистых форм, задуманных для выполнения определенной функции… Теперь и не вспомню, прочел ли я в газетах сообщение о том, что Гитлер назначен канцлером рейха. Еще один правительственный кризис, очередной, и одни и те же политики: то уходят, то приходят, приблизительно один и тот же набор имен, а у меня ни времени, ни желания читать газеты или обращать внимание на всякие там речи.
Существовали гораздо более важные вещи, которыми стоило заняться, вещи практические и срочные: занятия и административная работа в школе, разные технические вопросы, требовавшие решения: больная жена, дочка, очень меня огорчавшая, потому как ни с кем не решалась ни заговорить, ни в лицо посмотреть, однако вдруг сделалась коммунисткой, а я даже не мог понять, кто ее этим заразил. Те, кто увлекался политикой, представлялись мне всегда столь же непонятными, как и те, кто увлекся спортом или скачками. Мне казалось, что дочка спятила, что она отравилась книгами, которыми зачитывалась, советскими фильмами и этими вечными собраниями, что частенько проходили и в моем доме: битые часы — споры, сигареты, обсуждение статей после чтения вслух, и это заполняло собой все ее время, всю ее жизнь с того момента, как встанет утром, и пока не ляжет в постель. И с каждым разом — все более бледная, невыспавшаяся, глядит на меня так, словно я — пришелец с другой планеты или ее классовый враг, будто ее отец — социал-фашист, более зловредный, чем нацист, эдакий лицемерный пособник эксплуататоров рабочего класса, коррумпированный буржуа и сторонник империалистической войны. Она от природы наделена немалым талантом к музыке, а от матери унаследовала чудный голос. Так ведь ушла из консерватории и бросила петь, потому что опера — это, видите ли, декадентское развлечение элит. Вот она какая, моя дочь. Прекратила следить за собой, подурнела. Вы ж ее видели: сумела стать дурнушкой, выглядит намного старше своих лет. Теперь она похожа на дежурных по этажу в советских гостиницах и на машинисток Коминтерна. Ну а что мы можем поделать, друг мой? В наших руках — очень немногое! Двигаться по прямой, как велит нам долг, добросовестно исполняя свою работу. И что с того? Говорить то, что диктует нам наша совесть, даже если никто не хочет нас слушать, а сами мы рискуем заработать не только ненависть врагов, но и тех друзей, кто предпочитает правду не знать и не видеть, что происходит у них перед носом. Моя дочь не захотела видеть все то, что, едва мы оказались на советской таможне, бросилось бы в глаза любому. И я тоже не хотел — ради нее, потому что если б я это увидел, то предал бы ее, а еще потому, что как ни крути, но эти люди предложили нам убежище, когда мы были вынуждены покинуть Германию. Но как смотрели на нас люди на вокзалах, как они смотрели на нас, двух иностранцев, которых встречают высокие партийные руководители, как они смотрели, отводя глаза, исподтишка, делая вид, что не смотрят, с каким страхом и какой ненавистью во взгляде! Ведь для нас-то всегда находились места в поезде и приборы в столовых, а сами они стояли в очередях, они мерзли, эти советские товарищи на своей советской родине. А теперь я гляжу в Мадриде на эти плакаты, и они меня пугают: те же серпы и молоты, те же портреты, будто я вернулся в Москву или они приехали сюда вслед за нами. Видел я этот парад на Первое мая, эти красные рубашки, милиционеров в одинаковой форме, детей, которые печатают шаг и вздымают кулаки, видел портреты Ленина и Сталина, гигантский герб с серпом и молотом, плывущий в море красных знамен над головами. Эти люди не имеют ни малейшего понятия, какой станет их жизнь, если когда-нибудь, им на горе, сбудется то, о чем, как им сказали, следует мечтать. Я был там вместе с дочкой, и мне хотелось уйти оттуда как можно скорее, но она была как под гипнозом: вы бы глазам своим не поверили, если б тогда ее увидели, и это после всего того, что с ней сделали в Москве: застыла подле меня, вцепившись мне в руку, и прослезилась, когда рядом проходил оркестр, играя „Интернационал" — ужасное исполнение, конечно, но на глазах ее были слезы, и она тоже подняла вверх кулак — это она-то, кого едва не убили советские товарищи, те самые, что встретили ее букетом красных роз, когда мы пересекли границу. Так что излечиться от этого невозможно, и никто из нас не застрахован, как бы далеко ни уехал. Послушайте меня, друг мой, отсюда тоже нужно бежать. Синие рубашки, и коричневые рубашки, и черные рубашки, и красные рубашки — они надвигаются, и теперь только вопрос времени: когда именно зараза расползется. Взгляните на карту, оцените пространство, которое ими занято. Места для таких людей, как мы, не осталось. Никто не придет нас защитить. Гитлер нарушил Версальский договор, введя свои войска в демилитаризованную зону, и ни британцы, ни французы не воспротивились. Я жду писем из Америки, не из Соединенных Штатов, нет, пока что не оттуда, хотя ван дер Роэ и Гропиус уже там, и Брёйер{83} тоже. Я пишу им, но они не торопятся мне отвечать. Говорят, сделают все, что в их силах, но это трудно: вы, наверное, знаете: причиной тому — каприз моей дочери и то, что у нас в паспортах есть отметка, что мы побывали в Советском Союзе, и нам теперь не доверяют. Возможно, нам удастся сначала перебраться на Кубу или в Мексику, а уж оттуда будет легче въехать в Соединенные Штаты. Сейчас вы думаете, что еще есть время — меня вам не обмануть, но прислушайтесь к тому, что я вам говорю, не думайте, что я преувеличиваю или, быть может, начал сходить с ума. Вы чувствуете себя уверенно, потому что находитесь в своем городе и своей стране, и в глубине души полагаете, что я и такие, как я, принадлежат к другому виду, другой расе. Но время уходит, друг мой, и чем дальше, тем быстрее, в том числе и для вас, для тех, кто, как мы…»
Порой шум проезжающих автомобилей заглушает голос профессора Россмана; уличное движение, оживленные разговоры проходящих мимо людей, звуки шарманки или радио из бара, сирена скорой помощи или фургона штурмовиков, дрожание тротуара, когда проходит поезд метро, речитатив бродячего торговца сигаретами и галстуками, ленивая поступь наползающей на центр Мадрида ночи, когда наступающее лето угадывается в воздухе и чувственном прикосновении легкого, бог знает откуда прилетевшего ветерка, в пыльце вербены и аромате только что политых гераней, в тележках с мороженым, вафельными трубочками и молочным коктейлем. Над улицей с автомобилями, намного выше электрических фонарей, крыш и распахнутых настежь в теплом вечернем воздухе окон высится здание «Телефоники», увенчанное светящимся циферблатом. Вечер и живой трепет города усиливают его тоску по Джудит Белый, которой пока что нет в Мадриде: она уехала на одну из своих образовательных экскурсий с американскими студентами в Толедо или Авилу. Игнасио Абель хотел выслушать профессора Россмана и смиренно проводить его до пансиона, но в глубине души чувствовал только непередаваемое отвращение. Чего ему на самом деле хочется, так это как можно скорее остаться одному и отдаться зрительным приманкам, дать увлечь себя человечьему муравейнику улицы, надеясь на чудо явления Джудит за поворотом: она тоже ищет его, вынырнув раньше времени из принудительного туристического экстаза, сбежав от своих подруг и студентов, отступившись ради любви от своего понимаемого так строго североамериканского чувства долга, от своего методичного энтузиазма по отношению к испанскому искусству. Но уже слишком поздно: светящиеся красным стрелки на часах «Телефоники» показывают восемь. И он с досадой вспоминает, что обещал Аделе прийти домой не позже половины девятого, потому что у них сегодня праздничный семейный ужин, мысль о котором внезапно наваливается ему на голову каменной плитой тоски: чей-то день рождения или именины. Уже в лифте он уловил густой тяжелый запах духов матери Аделы и лечебной мази, в больших количествах применяемой ее отцом для облегчения ревматических болей. С площадки слышится гомон знакомых голосов, знаменующий коллективную радость семьи Понсе-Каньисарес-и-Сальседо от общего сбора в одном помещении. Прежде чем пройти в гостиную, Игнасио Абель быстро шагает по коридору в направлении спальни, но, заметив в детской свет, заходит поцеловать детей на ночь. И здесь он в первый раз видит в своем доме пистолет: его сын, обхватив рукоятку слабыми руками, щурит глаз и неловко целится в зеркало, следуя жизнерадостным инструкциям дяди Виктора, на котором все та же синяя рубашка с портупеей под спортивного покроя курткой.
Стоя за спиной у Мигеля, дядя Виктор поддерживал его вытянутые руки: пистолет был слишком тяжел, держать его на весу мальчику было не под силу; изображая опытного инструктора, дядя советовал расставить ноги и разглагольствовал о том, что поза должна быть устойчивой — в противном случае при отдаче можно потерять равновесие, — и о том, что не следует верить всяким киношным выдумкам, что якобы на курок нажимают, когда пистолет возле бедра — куда там! — его непременно нужно поднять на уровень глаз, чтобы прицелиться, и держать крепко, обеими руками; двенадцатилетнему мальчишке он кружил голову тем, что с огнестрельным оружием накоротке. Тот дядя Виктор, которым Мигель все больше восхищался по мере того, как подрастал, и все больше видел в нем воплощение романтической мужественности, тем более в последнее время — с тех пор, как в дяде Викторе завершилось внешнее преображение, начало которому, по всей видимости, было положено несколько лет назад, однако Игнасио Абель этого не заметил то ли по той причине, что не обращал на шурина внимания, достаточного для отслеживания всех перипетий его столь переменчивой никчемности, то ли оттого, что изменения эти поначалу протекали неспешно, то ли благодаря его тщательной маскировке своих связей с политическим подпольем, то ли в силу бесхребетности по молодости лет. Поначалу некая общая неопределенность постоянно и надежно укрывала его столь часто меняющиеся устремления, в которых если и можно было найти что-то общее, то лишь отсутствие практичности да еще то, что Адела неизменно встречала их со всепрощающей снисходительностью, если не с проблесками энтузиазма. Брат ее, конечно, большой фантазер, но дорогу свою, раньше или позже, обязательно найдет; он же был таким слабеньким в детстве, провел прорву времени в горном санатории, в Сьерре, и это, конечно же, не могло не сказаться на характере и не стать главной причиной отставания мальчика в учебе — и в младшей школе, и в средней, но он-то в чем виноват? Ну и вот, с такой предысторией разве было можно ждать, что родители и старшая сестра не будут с излишней порой снисходительностью или чрезмерной опекой обращаться с ребенком, который из-за слабых легких столько времени провел на больничной койке или в санатории один-одинешенек? Какое-то время он проучился на юридическом факультете, но, по всей видимости, учебу то ли бросил, то ли был вынужден несколько раз брать академический отпуск; в итоге на очередном курсе он решил, что юриспруденция — материя слишком сухая и что лучше бы сдобрить ее дополнительными курсами по философии, которые, по мнению его старшей сестры, гораздо лучше сочетаются с литературными или же, говоря более общо, артистическими наклонностями Виктора, хотя дон Франсиско де Асис, «в глубине души оставаясь при своем глубоко частном мнении», как он говаривал, подозревал, что такое образование, предпочитаемое барышнями, слабо сопрягается с истинно мужской профессией. Постоянные недомогания и вынужденная неподвижность привели к тому, что в Викторе с ранних лет проявилась склонность к чтению и грезам. Театр и поэзия оказались этой мечтательной душе намного ближе, чем сухие положения законов; несомненно, он окончит курс с блестящими оценками и, что тоже весьма вероятно, пройдет по конкурсу на какую-нибудь государственную должность, и это позволит ему располагать свободным временем в той степени, что он сможет развить свои артистические дарования, не рискуя остаться без куска хлеба. Тоненькие поэтические сборники, исполненные в скупом типографском стиле журналов «Индисе»{84} или «Ревиста де оксиденте»{85}, занимали гораздо больше места в творческом беспорядке его прокуренной комнаты, чем толстые юридические фолианты, некогда штудируемые столь усердно, что мать его, донья Сесилия, высказывала не лишенные мелодраматизма опасения: такое напряженное изучение тысяч страниц, набранных мелким шрифтом, подорвет, безусловно, здоровье и испортит зрение, и выражала беспокойство по поводу того, что неумеренная приверженность сына к сигаретам вконец разрушит его легкие, вернув его в тот недоброй памяти санаторий, где мальчиком бедняге пришлось провести немало печальных лет. Вроде бы он начинал писать стихи, хотя в силу природной застенчивости и присущего юноше перфекционизма не решался показать их даже сестре, при этом рассказывал, что несколько его стихотворений вскоре можно будет прочесть на страницах журнала «Крус и райя»{86}, потому как стихи его понравились Бергамину, и в «Ла Гасета литерария»{87}, поскольку их с восторгом принял — да что там, чуть не с руками не оторвал — Хименес Кабальеро{88}; а потом утверждал, что в журналах подобного калибра напечататься трудно, если кто-нибудь не замолвит за тебя словечко, так что в определенном смысле для начинающего поэта гораздо лучше ограничиться более скромными, но наделе существенно более надежными притязаниями, выбрав журналы не столь известные, зато гораздо более престижные, которые читает более утонченная публика. Несколько его стихотворений все же было опубликовано, но их выход в свет так задержался, что в процессе ожидания этого события Виктор успел разочароваться в поэзии и страстно увлечься театром, причем никто в точности так и не узнал, каким именно, хотя, с другой стороны, уж точно не низкопробными коммерческими постановками — наверняка новейшими течениями с их дерзким освещением и оригинальным музыкальным сопровождением, с неожиданными сценическими эффектами. С риском для своего по-прежнему некрепкого здоровья зимой на несколько недель он уединился в их семейном доме в Сьерре, чтобы писать там пьесу — социальную драму в стилистике символизма. Черновые наброски драмы на этот раз он решился отдать на суд Аделы, умоляя ее о двух вещах: во-первых, как он выразился, чтобы она, не щадя его, с абсолютной честностью указала на все обнаруженные недостатки и чтобы ни под каким предлогом не показывала текст мужу — человеку без малейшего понимания литературы, не интересующемуся ничем, кроме своей стройки, что и не удивительно: чего еще можно было ожидать от вчерашнего каменщика? Он поведал сестре по секрету, что имеется далеко не нулевая вероятность того, что, как только пьеса будет окончена, ее поставит Сиприано Ривас Шериф{89}. Наброски в силу своей фрагментарности слабо давали хоть какое-то представление, впрочем, его вдохновенное увлечение театром вскоре иссякло: то ли по причине жестокости зимы в полупустой горной деревушке в едва прогревавшемся дровами студеном доме, то ли вследствие того, что перспективы театральной постановки внезапно предстали перед ним весьма сомнительными с учетом неотесанности публики и слепоты импресарио, заинтересованных исключительно в самых надежных, без малейшего риска, инвестициях в хорошо известных авторов. А разве Гарсия Лорка не выставил себя на посмешище с этой своей донельзя поэтической пьеской, где актеры выходят на сцену в костюмах бабочек, кузнечиков и сверчков на потеху партеру, откуда звучат безжалостные шуточки? В конце концов, сочинение пьесы разве не самая замшелая и предсказуемая составляющая театра? Обедать в дом сестры Виктор являлся с немецкими и французскими театральными журналами, изобилующими фотоснимками, запечатлевшими смелую игру светом и тенью на сцене и портреты актеров с обильным гримом на лицах, после чего благополучно эти журналы у нее забывал, никогда больше о них не вспоминая. «В конце концов, языками он не владеет, так что текста не разумеет», — сухо прокомментировал ситуацию Игнасио Абель, и в этом комментарии явственно звучал сарказм, ранящий Аделу тем сильнее, что в глубине души она и сама знала или хотя бы догадывалась, что так оно и есть. Глядя на брата, она думала, что ей бы очень хотелось не замечать того, что совершенно точно — в этом она была вполне уверена — видел ее муж: мягкость в движениях, соотносимую со слабостью характера, с тем, как он безоглядно и внезапно увлекается первым попавшимся на глаза, о чем вскоре с легкостью забывает, что по-настоящему его ничто не цепляет, не пробуждает желание заняться чем-то стоящим — чем-то реальным, что можно воплотить в жизнь. В этом, признавал с горечью в сердце приговор природы дон Франсиско де Асис, его единственный наследник мужского пола пошел скорее в Сальседо, чем в Понсе-Каньисаресов. И вот, когда всем стало казаться, что Виктор, несмотря ни на что, вот-вот окончит оба факультета, после длительного и таинственного затворничества наедине с книгами, когда из-за недосыпа и злоупотребления курением вновь подверглись риску его легкие, неожиданно выяснилось, что на юридическом факультете он в очередной раз взял академический отпуск, при этом настолько увлекся философией, что даже не подумал сообщить о своем решении родным. К тому времени он остро осознал насущную задачу: начать зарабатывать себе на жизнь — ему ведь уже стукнуло тридцать, и в таком возрасте он считает недостойным жить за счет отца, так что лучше уж перейти на вечернее обучение, а по утрам он станет трудиться в патентном бюро, имевшем некое отношение к одному его другу — тот то ли его владелец, то ли совладелец, этого никто так и не понял, однако всем было ясно, что друг-то самый что ни на есть настоящий, такой, на кого можно во всем положиться, ведь своему новому сотруднику тот предложил весьма солидную должность с высокой оплатой. За ужином Игнасио Абель, склонив голову, выслушал объяснения Аделы по данному поводу, но не успел сформулировать никакого саркастического замечания, как его супруга, проникнутая мягкосердечием вечной братниной защитницы, немедленно почувствовала себя уязвленной в самое сердце. Излагая мужу новые перспективы карьеры Виктора, она обнаруживала их ничем не подкрепленную несостоятельность, и это побуждало ее с новой силой бросаться на его защиту. «Правда? Дядя Виктор станет изобретателем?» От наивного вопроса Мигеля на лице отца появились первые признаки зарождающейся улыбки — намек на нее в уголках рта, и Адела тут же испугалась долженствующего последовать вслед за этим язвительного комментария, выставляющего брата на посмешище перед детьми: когда-то он намеревался стать адвокатом и, как Перри Мейсон, защищать несправедливо обвиненных людей, в другой раз — писать сценарии кинофильмов, в каковом случае он запросто — раз плюнуть — проведет обоих своих племянников на киностудию, чтобы те собственными глазами поглядели, как снимают кино, и смогли бы поздороваться с киноактерами. Однако Игнасио Абель промолчал, не стал озвучивать свой убийственный комментарий, никак, однако ж, не смягчив вредоносный эффект от своих непрозвучавших слов, которые он не произнес с той инстинктивной, лишенной даже намека на злобу изысканностью, что давно стала привычной частью каждодневного репертуара семейной жизни. «Не изобретателем, — поправила брата Лита, тем самым невольно усугубляя унижение матери. — Поскольку дядя Виктор уже почти стал адвокатом, он, судя по всему, будет помогать изобретателям: чтобы никто их не обманул и не похитил их изобретения».
Почти адвокат частенько менял подружек, с некоторыми из них он едва не обручился. Через одну из них он на какое-то время то ли устроился работать, то ли вот-вот должен был приступить к работе в театральной труппе «Ла-Баррака»{90}: труппа предпочитала репертуар либо классический, либо поэтический. И для того, и для другого как нельзя лучше пришлись ко двору познания Виктора по части сценографии и света, приобретенные путем изучения зарубежных театральных журналов, издаваемых на языках, которые он уже освоил на неких импровизированных курсах с их носителями — неформальное живое общение на изучаемом языке всегда лучше рутинной зубрежки или тяжелого груза грамматики, — преодолев тем 350 самым легендарную лингвистическую тупость, на которую равным образом жаловались обе ветви семейного древа, что признавал — «с полнейшей откровенностью!» — дон Франсиско де Асис. Отправившись то ли декоратором, то ли осветителем на гастроли с этой труппой — о политической направленности которой отец его так и не узнал, отчасти по причине добросовестного невежества, отчасти потому, что полагал само собой разумеющимся, что труппа, посвятившая себя театру плаща и шпаги, а также интермедиям на библейские сюжеты, наверняка состоит из людей, придерживающихся столь же твердых реакционных взглядов, как и он сам, — Виктор не смог явиться на итоговые экзамены на одном из двух факультетов, где обучался, а то и на обоих. Но это не имело никакого значения, поскольку раз уж он все равно пошел работать, то теперь нет нужды срочно обзаводиться дипломом в целях трудоустройства. А уж в том почти невероятном случае, что практически уже гарантированного ему места в патентном бюро он не получит — в силу своей бесконечно доброй и широкой души Виктор иногда чрезмерно полагался на обещания друзей, впоследствии горько разочаровываясь, — не сможет ли Игнасио Абель подыскать ему какую-нибудь временную работу в строительном отделе Университетского городка или в архитектурном бюро у кого-нибудь из коллег или обратиться с вопросом о вакансиях к доктору Хуану Негрину или какому-нибудь другому высокопоставленному чиновнику-республиканцу, с которым у него хорошие отношения? Разве теперь в Испании все целиком и полностью не зависит скорее от политического влияния, чем от личных заслуг, какими бы замечательными они ни были? В особенности в случаях, когда человек — выходец из семьи монархической, семьи с «глубокими испанскими и католическими корнями», как провозглашал дон Франсиско де Асис звучным, как орган, голосом за семейной трапезой, распространяя во все стороны, в силу своей горячности, а также по причине того, что вещал с широко открытым ртом, фонтаны слюны и грады крошек? Однако Адела хорошо знала, что мужа ее на эту удочку не поймать и ей придется набраться мужества чтобы сначала слегка намекнуть, что положение ее брата на данный момент далеко не столь блестяще, как может показаться, по причине нескольких опрометчиво взятых на себя финансовых обязательств. Он, конечно же, поймет, на что намекает Адела, но не сдастся: сделает вид, будто все понимает, но не сократит ее крестный путь ни на шаг, не избавит ее от этого унижения — просить. Чрезвычайно деликатно муж произнесет какую-нибудь нелепость — она у него всегда наготове. Если Виктор говорит на стольких иностранных языках и обладает столь разнообразными талантами, то почему так и не смог сам найти по меньшей мере канцелярскую работу? И почему дон Франсиско де Асис не устроит его хотя бы посыльным в какую-нибудь провинциальную депутацию?
Изменений, поначалу совсем незначительных и связанных отнюдь не только с гардеробом шурина, Игнасио Абель не замечал. Он не прислушивался к его словам, которые, как и всегда, отличались крайней неопределенностью, однако постепенно в них начинали проскальзывать нотки политиканства, предвещая начало истерики. В Испании всё всегда под контролем одних и тех же. Чтобы хоть чего-то добиться, нужно плясать под политическую дудку считаных интеллектуалов, которые по своему усмотрению вертят всеми журналами, театрами, газетами да и лекциями в университетских аудиториях, куда и носа совать нечего: все они полностью под контролем агитаторов советского образца. Дошло уже до того, что женщины отказываются от женственности. Являются в университеты в беретах, в каких-то тужурках мужского покроя, а как разговаривают? Громче мужчин и не вынимая изо рта сигаретки. Того и гляди примутся, прям как в России, кричать на демонстрациях лозунги типа «Детям — да, мужьям — нет». Виктора вновь подводил идеализм: он не осознавал, какую цену придется заплатить, если в открытую провозглашать эти новые, несущие спасение миру идеи, воодушевлявшие его, пока он все еще пытался войти в двери, что стали перед ним закрываться. Разочаровавшись в мелочной суете литературных кружков, он перестал посещать дружеские посиделки в типографии Альто-агирре и вечерние воскресные чаепития, где подавали тончайшие сорта чая, в доме Марии и Арасели Самбрано{91}, куда, с его точки зрения, приходили все более сомнительные личности. Другие, прежде чем войти в воду, схоронят на берегу одежду, он же душой и телом отдавался всему, во что уверовал, особенно с того дня, как, приняв участие в учредительном съезде «Фаланги» в Театре комедии, оказался очарован красноречием и изящными манерами Хосе Антонио{92}. Тот говорил не как политик, а как поэт. Народы в наиболее кризисные моменты истории ведут за собой не политики, а поэты и мечтатели. То, что шурин появлялся теперь в его доме в синей рубашке, казалось Игнасио Абелю нелепостью точно такого же порядка, как и его прошлые мании — черный плащ и волосы до плеч или, несколько позже, абсурдный рабочий комбинезон: в них щеголяли университетские юноши из труппы «Ла-Баррака». Тексты политических манифестов, которые он теперь забывал у них дома, были столь же цветисты и столь же выхолощены, как и содержимое литературных журналов, читаемых им с тем же упоением несколько лет назад. Сильнее бросался в глаза переход от туманной артистической томности к явственной энергичности природы то ли военной, то ли спортивной, в чем по-прежнему было немало чисто внешнего, напускного. Кольца с пальцев обеих рук исчезли, расслабленные позы на софе с сигаретой в руке ушли в прошлое. Неожиданно шурин сделался страстным любителем мотоциклов — как только появится постоянное место работы, которое ему уже обещано, тут же начнет откладывать деньги на собственный мотоцикл, — и теперь приносил Мигелю, племяннику, раскрашенные фотокарточки футболистов и звезд мотоциклетных гонок, без конца разглагольствуя перед мальчиком о разных видах спорта, в области которых он внезапно стал всезнайкой и отзывался с энтузиазмом, несколько раздражавшим Литу, раздосадованную ее исключением из обсуждения чисто мужских тем. Виктор теперь громко стучал каблуками и гладко зачесывал назад волосы, являя миру как форму своего черепа, так и быстро прогрессирующие залысины, то есть склонность к облысению, унаследованную по материнской линии, о чем недвусмысленно свидетельствовали блестящие головы мужчин Сальседо, которые на протяжении целого века фиксировались на писанных маслом портретах и несколько более поздних дагерротипах. У него появилась привычка громко смеяться, крепко, по-мужски, жать руку, незаметно поворачивая книзу ладонь. За обеденный стол он садился, закатав рукава до локтя и зажав в руках вилку и нож с какой-то казарменной лихостью. Он уже не выглядел бледным, кожа его забронзовела от упражнений на свежем воздухе, обветрилась на маршах и потешных военных учениях, с непременным его участием проходивших каждое воскресенье в горах Сьерры, куда, как он обещал, как-нибудь он возьмет и Мигеля, «только отцу об этом не говори», — предупреждал дядя племянника заговорщицким шепотом. Вот он шагает по коридору, и по квартире эхом разносится стук каблуков, а вскоре слышится запах вощеной кожи. Дети, не спрашивая на то разрешения, выскакивают из-за стола и бегут встречать дядю, а следом за ними выходит из-за стола и Адела, с трудом скрывая радость от столь приятного сюрприза, как внезапное появление ее брата, переступая через явственно ощущаемое, но молчаливое неодобрение Игнасио Абеля, который в полном одиночестве остается сидеть за обеденным столом, на котором стоят тарелки с остывающим супом. В число привилегий брата входит право без предупреждения являться в дом сестры, делая вид, что он не замечает молчаливого раздражения мужа.
— Зятек, можешь не притворяться. Я же знаю, что тебе не по вкусу мои идеи.
— Какие такие идеи? Никогда не думал, что все это имеет хоть какое-то отношение к идеям. К форме скорее, разве не так? По моим наблюдениям, форма, одежда — штука гораздо более важная, чем идеи, судя по тому, какое внимание все вы ей уделяете.
— Кто же эти «все», позвольте спросить?
— Все вы. Рубашки красные, синие, коричневые, черные. А в Каталонии есть и такие, кто предпочитает зеленые, верно? Просто золотой век для легкой промышленности. Вы даже с коммунистами, кажется, договорились: те будут носить светлые, то есть голубые, а вы — темно-синие, так? Я уж не говорю о сапогах, портупеях, шейных платках, строевом, как на параде, шаге, знаменах…
— Папа, форма — это красиво.
— Помолчи, дочка, не встревай во взрослый разговор. Или теперь вы в школьном дворе тоже бегаете в форме? Играете, распевая гимны, и бросаетесь друг на друга с дубинками и палками, встретившись на улице?
— Игнасио, не стоит так говорить с дочерью.
— Нужно быть полным идиотом, умственно отсталым, чтобы напялить на себя форму просто ради удовольствия, для вида. Чтобы поиграть в армию.
— Зятек, не говори так, а то мы поссоримся.
— Что сказал — то сказал, и от слов своих отказываться не собираюсь.
— Я больше чем уверен: когда ты видишь в воскресенье пионеров, этих юных социалистов, что маршируют по улице Аргуэльес, возвращаясь из Сьерры, тебя это не особенно раздражает.
— Мне точно так же стыдно за них. И так же противно. Все такие одинаковые: печатают шаг, кулаки сжаты, зубы стиснуты. И совершенно все равно, какого цвета рубашка. Мне не нравятся дети, что читают молитвы, как попугаи, со сложенными ладошками, и ровно так же не доставляют удовольствия те, кто вздымает кулаки, распевая «Интернационал» тем же тоном, каким могли бы исполнять религиозный гимн «С цветами для Марии». Приличные люди не прячутся за толпу в форме.
— Ну вот, раз уж на тебя накатило такое настроение, лучше оставайся один. — Адела, которую всегда пугало молчание мужа, теперь еще больше испугалась холодной ярости за его словами. Он произносил их с явным усилием, стараясь не повысить голос и не смотреть собеседнику в глаза.
— Неплохая идея.
— Вопрос разницы поколений, Адела. — Эстет внезапно переквалифицировался в философа и возвестил необычным для себя беспристрастным тоном, воспроизводя словесный поток, питавший его самого: — Твой супруг — человек очень умный, однако принадлежащий другой эпохе, я это понимаю и потому не обращаю внимания. Нужно быть молодым, чтобы оказаться на высоте времени, которое устремляется в молодость, как говорит Хосе Антонио. Но в одном ты прав, Игнасио: в том, что идеи меняются точно так же, как меняется мода на одежду. Есть еще люди — их до сих пор можно встретить на улице — в сюртуке, с бородой, в ботинках, с пенсне на носу. Они по-прежнему живут в эпоху карет с четверками лошадей, даже не догадываясь, что мы живем в век автомобилей и самолетов. Я не виню тебя — ты просто из иного времени. А мы — мы живем в двадцатом веке…
— Это уже переходит всяческие границы. — Игнасио Абель поднялся, властным жестом отсылая служанку, показавшуюся в дверях с десертом на подносе. — Того и гляди окажется, что я дряхлый ретроград, а ты прогрессист. Просто из ряда вон.
— Ретроград или прогрессист, левые или правые, все это — понятия анахронические, зять. Ты либо на стороне молодости, либо на стороне старости; либо с тем, что рождается, либо с тем, что умирает, на стороне силы или на стороне бессилия.
— Однако военная форма — мода достаточно древняя…
— Древняя — это форма с позументами и плюмажем, которую использовали как символ привилегий власть имущих! Наша сегодняшняя форма подчеркивает равенство, ставит нас выше всяких там индивидуалистических глупостей и выкрутасов. Рабочая рубашка, свободная и практичная одежда спортсмена, гордость оттого, что твое сердце бьется с другими в унисон — одно общее сердце!
— А пистолеты?
— Для защиты, зять. Ведь мы люди мира до тех пор, пока нам не объявили войну. В знак приветствия мы поднимаем раскрытую ладонь, не кулак. Раскрытая рука — всем, потому что мы не верим ни в партии, ни в классы. В парней, которые вышли на улицы продавать наши газеты, начали стрелять, их стали убивать коммунисты, и теперь мы тоже учимся стрелять. Нынешнее правительство, которое понятия не имеет о справедливости, заявляется в наши штабы, задерживает фалангистов, в то время как красные милиционеры делают, что захотят. — Правительство Республики действует в соответствии с законом, сажая в тюрьму преступников и убийц.
— Правительство Республики — марксистская марионетка.
Вдруг глазам Игнасио Абеля открылась вся смехотворность этого разговора, в который он ввязался с совершенно неуместным азартом. Одно только присутствие при подобной болтовне лишает человека достоинства. Он увидел в шурине не фашиста, а, быть может, нечто более мерзкое, но, по крайней мере, привычное, увидел того, кем шурин всегда ему и казался: идиота. Идиота в синей рубашке, перетянутой черной портупеей, в абсурдно высоких, как у наездника, сапогах, который наклюкался дешевой газетной лирикой, как забористым низкопробным алкоголем чисто испанской выгонки типа коньяка «Пикадор» или анисовки «Анис дель Моно»; идиота, как заразу подхватившего горячку казарменных речей и возвышенной прозы, топорно переведенной с немецкого или итальянского. Увидел идиота, который в глубине души, быть может, вовсе и неплохой человек, по-настоящему любящий сестру и обоих племянников — им он приносит подарки: комиксы о войне или ковбоях для мальчика и с принцессами для девочки, мячик, куклу, что плачет, если ее наклонить; когда дети были маленькими, он сажал их себе на колени и рассказывал сказки, не находил себе места, стараясь помочь, если кто-то из них болел. А может, он был первостатейным канальей, и в таком случае Игнасио, не отнесшись к нему со всей серьезностью в силу презрения, вызванного полным отсутствием ума, совершил большую ошибку.
И вот теперь этот абсолютный идиот или первостатейный каналья облапил спину его сына, поддерживая на весу мальчишечьи руки, и наставляет его, как правильно целиться из пистолета, еще более огромного и неуместного в этих руках — тонких, почти прозрачных, как кожа на детских висках; в тех самых руках, которым не хватало силенок ни на то, чтобы удержать футбольный мяч, ни на то, чтобы на уроке физкультуры подтянуть тело на канате в гимнастическом зале; в тех самых, которые у новорожденного Мигеля были почти нематериальными, тоненькими и мягкими, как лапки у ящерки. Сид я возле детской кроватки по ночам и глядя, как поднимается и опадает тощая грудь пылавшего в жару мальчика, он боялся, что у сына воспаление легких или туберкулез. Ему было известно, что другие мальчишки, куда более крепкие, поколачивают его во дворе Школы-института, когда рядом нет сестры-защитницы. Такой далекий от любого спорта, чуть ли не с каждой загородной экскурсии возвращавшийся с солнечным ударом или с синяками, потому что скатился кубарем по склону горы, упав из-за собственной неловкости или оттого, что кто-то толкнул, а он не смог защититься; настолько погруженный в себя, так зависящий от Литы, с которой делит увлечения и игры и журналы о кино в том возрасте, когда пора бы уже водиться с ровесниками, мальчишками; слишком большой любитель отправиться в заднюю часть квартиры, в царство служанок, чтобы наслушаться от них разных историй и пристраститься к тем же плебейским песням в стиле фламенко, что во все горло распеваются во внутренних двориках под радио.
Он даже самому себе не решался признаться в том, что к его нежной любви к сыну подмешано раздражение. Слабость мальчика ему не нравилась и в то же время возбуждала не совсем здоровое желацие защитить его от всего и вся. Не отдавая себе в том отчета, он краем глаза следил за сыном, тревожась от того, чего и сам не знал. И как будто бы в силу взаимной телепатии, Мигель знал об отцовском внимании и, чувствуя, что тот за ним наблюдает, делался еще более неуверенным в себе и неловким либо поддавался волне дерзости или капризу, словно специально предназначенных для того, чтобы отец его потерял терпение, как будто мальчика неудержимо влекла к себе грядущая катастрофа. Вот и теперь, заметив в зеркале отражение отца, вместо того чтобы опустить пистолет или отдать оружие дяде, постараться по мере возможности избежать надвигавшегося катаклизма, он сделал противоположное: повернулся к отцу и стал в него целиться, а через миг на шаг отступил назад и, весь дрожа, сжался и закрыл глаза, предчувствуя физическую ярость пощечины, которая еще не опустилась на его бледное, однако уже раскрасневшееся лицо, вспыхнувшее, как в лихорадке.
Случайность, открывшаяся возможность увидеть так близко друг к другу лицо сына и лицо шурина, явило Игнасио Абелю малоприятное, однако очевидное между ними сходство. И не только в отдельных чертах, едва наметившихся в мальчике и отчетливых во взрослом мужчине, но и в чем-то гораздо более важном: быть может, та же угнездившаяся глубоко в душе слабость, что базируется на опасливом отношении к нему — требовательному отцу и презрительно или саркастически настроенному зятю, не заслуживавшему безоговорочного доверия мужу сестры и матери, чужаку, вставшему между каждым из них и нею точно так же, как он оказался между ними в игре, в которую дядя с племянником играли в тот вечер, когда он так невовремя свалился им на голову. Ему вовсе не хотелось, чтобы Мигель, подрастая, с каждым днем все больше походил на своего дядюшку: та же горбинка на орлином носу, те же редкие кучерявые волосики над верхней губой, взгляд бегающий и в то же время близорукий, словно какая-то часть его уходит и прячется где-то очень глубоко внутри. Виктор осторожно, совсем незаметно вынул из рук мальчика пистолет и теперь что-то говорил, но Игнасио Абель его не слушал. «Да ладно тебе, не бери ты в голову, мы же просто играли». Игнасио чувствовал, как в душе его растет и ширится ярость — неконтролируемая, но ледяная, как и ладони. Совершенно холодной головой он понимал, что в следующее мгновение даст сыну пощечину, и часть его этого стыдилась, а другая его часть продолжала осуществлять запущенную программу — подстрекаемая страхом мальчика, раздосадованная его инстинктивным желанием найти спасение у Виктора, оскорбленная еще и тем, что сын, его сын, вверяет себя дяде, чтобы найти у него защиту от собственного отца. Он осознавал физический импульс, питаемый собственной яростью, но ничего для его торможения не предпринял, и бьющая в глаза слабость сына — красное лицо, дрожь влажной нижней губы — не сдерживала, а, напротив, погружала его в пучину бешенства. Мигель попятился назад — шаг или два, ища взглядом дядю Виктора, но тот уже отошел, убрал пистолет в кобуру и застегнул куртку, словно стараясь сделать оружие невидимым, то ли струсив, то ли, возможно, интуитивно понимая, что чем больше захочется мальчику найти в нем защиту, тем выше поднимется волна ярости его отца. «Да ладно тебе», — вновь повторил он, однако Игнасио Абель резким скупым жестом велел ему замолчать, и тот покорно, утратив остатки мужества, отошел в сторонку — до смерти перепуганный, несмотря на высокие сапоги и ремни портупеи, несмотря на лежащий в кожаной кобуре пистолет, как будто не будучи вполне уверенным, что кара не падет и на его голову.
Он смотрел Мигелю в глаза, а мальчик не опускал взгляда, медленно пятясь к зеркалу платяного шкафа, в котором всего несколько секунд назад видел себя героем киноленты и даже лучше, потому что пистолеты в кино — ненастоящие. В какой-то момент ты преступаешь черту, и уже нет спасения: избавиться от подлости теперь невозможно. Огромный, нависнув над сыном, он поднимает правую руку и еще может ее опустить, не совершив ничего; он еще может выйти из комнаты, громко хлопнув дверью, и, насколько это возможно, сменить выражение лица в те секунды, когда будет идти по коридору, чтобы в конце пути с угрюмой обреченностью присоединиться к семейному торжеству; он может наорать на шурина Виктора, выгнать его из дома, заявив, что, если тот хочет еще хоть раз здесь появиться, ему придется засунуть куда подальше пистолет и эту синюю рубаху. Но сделал он вовсе не это. Не избавил себя ни от будущего стыда, ни от низости сокрытия от Джудит Белый этого акта насилия, который она никогда бы не простила, который заставил бы ее увидеть в этом поступке тень того, кто ей вовсе не знаком. Но сделал он другое: он поднял-таки руку и не остановил ее. Разумом следил, как она опускается, прорезая воздух, эта рука с раскрытой ладонью, эта его рука, и она — орудие насилия: она тяжела, как камень, ладонь куда шире и тверже, чем лицо мальчика. И вот он наносит удар, ощутив жжение на ладони вкупе с жаром стыда, заливающим щеки. От этого удара лицо сына уходит к стене. Наполнившиеся слезами глаза смотрят снизу вверх, будто из глубокой норы: паника, родившаяся несколько секунд назад, вытесняется возмущением, щека горит алым, по центру коротких штанишек расползается пятно, по тоненькой ноге течет струйка. Поворачиваясь, чтобы выйти из комнаты, он понимает, что свидетелем этой сцены стала его дочь: не двигаясь, она молча стоит возле парты с разложенными на ней учебниками и тетрадками.
Одиночные выстрелы свежим майским утром в напоенном лесными ароматами воздухе: усыпанный лиловыми цветами тимьян, розмарин, ладанник с хороводами белых лепестков вокруг желтых тычинок в обрамлении блестящих листьев. Выкорчеванный пару лет назад, когда готовили площадку под строительство Университетского городка, лес прорастал на вырубках, вокруг брошенных недостроенных зданий, на пустых выровненных площадках, которые так и не стали спортивными полями. Свист пролетающих пуль, так напоминающий крик ласточки; похожие на хлопки праздничных петард выстрелы — где-то вдалеке, поверх перестука пишущих машинок и распахивающихся в техническом отделе окон, из которых выглядывают чертежники и машинистки в стремлении понять, откуда доносятся звуки стрельбы, и ими движет не страх, а любопытство. Все еще чистый, напоенный лесными ароматами воздух, пустые пепельницы и корзины для бумаг, ярко-красные губы и ногти секретарш. Утренние часы он любил: впереди весь день, еще не разменянный, рабочий настрой пока не потрачен усталостью или скукой. В наступившей суматохе почтовый курьер, должно быть, отвлекся, и почта теперь запаздывает, но он придет — обычной неторопливой походкой, с напыщенным и одновременно услужливым выражением лица и большим подносом в руках, а когда, церемонно попросив разрешения, он войдет в кабинет, в груде деловых писем Игнасио Абель увидит, возможно, конверт, надписанный почерком Джудит Белый. Едва расставшись, они начинали друг другу писать. Стремились положенными на бумагу словами залатать прореху во времени, проживаемом порознь; продлить беседу, от которой никогда не устают, перечеркнуть тоскливую финальную точку каждого свидания. Еще одна череда выстрелов, но теперь не пистолетных, а из ружей. В какой момент его слух стал привыкать, научившись различать разные типы стрельбы? Лучше сделать вид, словно ничего и не слышал: не отрывать глаз от письменного стола, от чертежной доски, не оставлять свободной ни минуты рабочего времени: диктовать письма, принимать телефонные звонки, прилагать все усилия к тому, чтобы стройка не останавливалась; он велит секретарше вернуться к пишущей машинке, к своей работе, а не распространять слухи о перестрелке по всем кабинетам бюро; он позвонит в полицию, попросит прислать подкрепление и усилить охрану объекта, впрочем, намного действеннее было бы позвонить напрямую доктору Негрину, чтобы тот пустил в ход свой политический вес, свою неуемную энергию. Теперь, когда анархисты из НКТ вознамерились вновь организовать забастовку, стройке требуется существенно больше охранников — дневных и ночных.
С Негрином следовало поговорить уже давно, но он все оттягивал. Нужно было сообщить, что на следующий учебный год его приглашают в Америку, но он так этого и не сделал; нужно было узнать, что тот об этом думает, раньше, чем принять или отклонить приглашение, а он до сих пор так ничего ему и не сказал; теперь уже впору было говорить, что решил принять приглашение, а он все молчит, так и не запросив официального разрешения. Впрочем, с Аделой и детьми он тоже еще не поговорил, но по почте, в узком конверте цвета слоновой кости, уже пришло официальное приглашение из Бертон-колледжа; увидев этот конверт на подносе с корреспонденцией, он поспешил убрать его в карман, а потом в ящик письменного стола, под ключ, отправив его туда же, где хранились письма и фотографии Джудит; давал уклончивые ответы на вопросы детей об обещанном путешествии: о спальном вагоне ночного экспресса в Париж, о морском путешествии через Атлантику, о скорых поездах, о небоскребах Нью-Йорка, о ресторанах — автоматах самообслуживания, о которых Лита собрала кучу сведений, обратившись к энциклопедиям и иллюстрированным журналам. Он оттягивал неприятный момент, когда будет вынужден выдать детям заранее продуманные отговорки, прекрасно понимая, что сам поставил себя в затруднительное положение с необходимостью прибегнуть ко лжи, когда несколько месяцев назад пообещал то, о чем никто не просил. Думал предложить целый ряд аргументов: детям-де нельзя пропустить учебный год; платить ему, как выяснилось, будут существенно меньше, чем представлялось вначале; к тому же нет никакой уверенности, что он действительно получит заказ на проектирование и строительство библиотеки (той, что задумана на лесной опушке за океаном: пока что — только размашистые линии эскизов на альбомном листе, не более чем намек на формы, которым, вполне возможно, не суждено воплотиться в жизнь, все это пока что так же поставлено на паузу, как и его будущее). Ему предстоит узнать, что ложь — кредит, за пользование которым в кратчайшие сроки набегают немалые проценты: очередная ложь срок пролонгирует, но под еще более драконовский процент, оставляя лгуна на милость все более нетерпеливых кредиторов. Работы на стройке шли медленнее, чем планировалось (все с таким трудом, так неспешно: завязшие в разных кабинетах согласования, механизмов не хватает, а те, что есть, требуют ремонта, средства разгрузки и транспортировки — примитивные, рабочие еле шевелятся на солнцепеке, на головах — носовые платочки с завязанными уголками, дышат с трудом, через нос, чтобы не выронить изо рта слюнявую цигарку, искоса, с опаской, высматривая возможных убийц с револьверами); и хотя забастовка строительных рабочих пока не развернулась в полную силу, уже ясно как белый день, что к октябрю Университетский городок сдан не будет. Разве, уехав до сдачи объекта, он не подведет Негрина? Мало того, Джудит Белый была уверена, что в Америку он едет один, без семьи. Игнасио Абель ничуть не кривил душой, уверяя ее в том, что хочет этого не меньше ее. Однако не стал разубеждать ее в том, что жена и дети уже поставлены в известность относительно твердо принятого им решения. Да это и ложью-то в полной мере назвать нельзя — всего лишь отложенная на потом правда: рано или поздно, но неизбежно ему придется начать нелегкий разговор с домашними, и разговор этот так явственно, до малейших подробностей, разворачивался в его воображении, что будто бы уже и состоялся (серьезное вытянувшееся личико Мигеля, разочарование на лице Аделы, раздосадованный, но полный непоколебимой веры в него взгляд дочки); так бывает, когда слышишь звон будильника, но не просыпаешься, и тебе снится, что ты встал с постели и даже принял душ, и этот сон дарит тебе еще несколько считаных минут тревожной неги.
Проходили дни и целые недели, а он ничего не делал и не говорил; приближалось лето, до отъезда оставалось все меньше времени, но все это было не так страшно, потому что знал об этом только он сам: так чувствует себя кассир, которому недостача кажется пустячным преступлением, пока касса еще не снята и никто ни о чем не догадывается. Накануне поездки в Германию двенадцать лет назад он вел себя точно так же: хворающий новорожденный сынишка, так и не оправившаяся после родов Адела, а он прячет в карман письмо с подтверждением стажировки и никому ничего не говорит, все еще выжидая — но чего? Тщательно сотканная видимость обыденности сама по себе — весьма посредственное средство спасения от катастрофы. Ходить каждый день на работу, являя взглядам сотрудников безукоризненный внешний вид, следить, как поднимающиеся за окнами здания и проложенные проспекты все больше становятся похожи на крупноразмерный утопический макет Университетского городка с его абстрактными строениями в окружении бульваров и спортивных площадок, с его прямыми, как стрелы, проспектами и петляющими тропинками, по которым однажды пойдут жизнерадостные компании студентов, несмотря на низкие темпы работы, несмотря на недостаточное финансирование и бюрократические проволочки, несмотря на поистине апокалиптических глашатаев забастовки и анархистской революции, которые появлялись на стройке, размахивая красно-черными знаменами и потрясая автоматами. Каждый день вставать с постели, завтракать с Аделой и детьми, уставившись в газету и безнаказанно вызывая в недоступном для других воображении образ нагой Джудит Белый, а с улицы через балкон веет свежестью майского утра, напоенного ароматом цветущих молодых акаций; и бьется, толкается запертая в нем страстная любовь к Джудит (он позвонит ей, как только выйдет из дома, из первой же телефонной будки, а еще лучше — закроется прямо сейчас у себя в кабинете и тихо попросит ее скоро, как можно скорее, прийти к нему, все равно куда — в дом свиданий, в кафе, в парк Ретиро), и, подобно злокачественной опухоли, растут пока едва ощутимая тяжесть отложенных решений и размер процентов по кредиту. Чем больше усугублялся этот недуг, тем сильнее становилась необходимость ничем его не выдать, не утратить контроль над тем, что видят и слышат другие. Выходить на улицу, нимало не заботясь, что возле парадной тебя может поджидать убийца с пистолетом. Быть настолько погруженным в расчеты или чертежи, что и выстрелы не заставят оторваться от них дольше чем на мгновение. Не выйти в коридор в поисках масляно учтивого курьера с разложенной на подносе почтой. Не позволять себе недвижно смотреть на телефон, как будто одного внимательного взгляда достаточно, чтобы разбудить в аппарате звонок, предвестник голоса Джудит в трубке. Он все же набрался мужества, чтобы позвонить доктору Негрину в Конгресс депутатов, и неизвестная секретарша доставила ему огромное облегчение, сообщив, что дон Хуан не у себя, но она непременно передаст его сообщение, как только тот вернется. Перестрелка затихла; где-то вдалеке, приближаясь, голосила сирена то ли скорой помощи, то ли автомобиля штурмовой гвардии. Собственная его секретарша внезапно, без стука, врывается в кабинет: она крайне взволнована, принимается сбивчиво о чем то говорить, и Игнасио Абель едва успевает прикрыть папкой с документами начатое им письмо к Джудит Белый.
— Это анархисты, дон Игнасио, и пикет забастовщиков. Подкатили на машине, прям как в кино, встали перед медицинским факультетом и давай палить в рабочих из дневной смены, называя их фашистами и предателями рабочего класса. Но тут из окон той же монетой им ответили парни из социалистической милиции, они были начеку…
— А полиции не было?
— Да где уж ей быть. Эти-то, как всегда, подъехали, только когда люди с оружием уже успели убраться восвояси. Видели бы вы ребят из милиции — тех, что им отпор дали. Стекла в машине — вдребезги! А уж какая лужа крови после них осталась, когда уехали… Кто-то из них точно свое получил.
Собравшись группами, люди возбужденно толковали о перестрелке, как утром понедельника обсуждали бы воскресный футбольный матч или боксерский поединок: ранен всего один рабочий, причем легко, несмотря на оглушительный грохот выстрелов и звон разбитых стекол, а у них — один или двое, это точно, и довольно серьезно ранены, судя по обилию крови: потоком текла из машины, на которой те ретировались; кровь яркая, алая и блестящая, совсем не похожая на темную жижу в кино, а потом, очень скоро — темная и густая, кровь впиталась в землю, исчезла под граблями поденщиков, насыпавших на темное пятно слой цемента, прежде чем вернуться к работе под охраной молодых парней из милиции, почтительно называемой моторизованной — словом, совершенно фантастическим, однако оправдываемым тем фактом, что кто-то из этих милиционеров выезжает патрулировать парады на стареньких мотоциклах с коляской. «Один-то уж точно помер, зуб даю, — сказал почтовый курьер: поднос с письмами позабыт на столе, среди них может лежать и то, которое Джудит Белый написала и опустила в почтовый ящик не далее как вчера, через какой-то час после того, как они расстались, когда в ней еще было ощущение его близости, но уже тревожили сомнения относительно следующего свидания. — К машине его волокли двое — тот на ногах не стоял, а лицо и рубашка — все в крови». Если умрет, на его похоронах заплещется море знамен, а накрытый красночерным стягом гроб медленно поплывет над морем голов и рук, жаждущих к нему прикоснуться, поднимающих его высоко, и гроб лодочкой поплывет вниз по течению реки, наводнившей улицу. Наверняка будут петь гимны, вздымать ввысь крепко сжатые кулаки, выкрикивать хриплые обещания все исправить, посулы возмездия и оскорбления в адрес плотно закрытых балконов буржуйских квартир. Но любой звук, мало-мальски похожий на выстрел или рык мотора, может вызвать в многолюдной колонне волну ярости и паники, что понесется смерчем по пшеничному полю: еще и еще выстрелы, теперь — самые что ни на есть настоящие, ржание лошадей под конными гвардейцами, звон разбивающихся стекол, перевернутые вагоны трамваев и автомобили. Чье-то безжизненное тело останется лежать на тротуаре, и вновь, но уже с большим накалом, повторится коллективная литургия смерти: случайный человек, участник похоронной процессии или тот, кому просто не повезло оказаться на пути пули — пули из револьвера того фалангиста, что выстрелил из проезжавшей мимо машины, вокруг которой вдруг сомкнулась людская масса. И этого погибшего тоже ждут похороны — с точно такой же толпой провожающих, но уже с другими гимнами и другими флагами, с хрипло звучащими речами, здравицами и пожеланиями страшной смерти над открытой могилой. На похоронах погибших левых вздымались к небу целые леса красных знамен и кулаков и шли колонны молодых милиционеров в форме; над другими похоронными процессиями клубился дым ладана, которым кадили священники, и плыли распевы молитв розария. Самым удивительным было то, что никто, казалось, не замечал поразительного сходства между похоронными ритуалами тех и других, объявлявших друг друга заклятыми врагами, не замечал сходства в экзальтированном прославлении храбрости и жертвенности, в горестном отказе от реального, существующего прямо здесь и сейчас мира, во имя рая на земле или Царства Небесного: как будто они желали приблизить наступление Страшного суда и с гораздо большей страстью ненавидели в душе сомневающихся и нерешительных среди своих, чем одержимых из стана врага. После похорон телохранителя Хименеса де Асуа возвращавшаяся с кладбища толпа набрасывается на церковь — вспыхивает огонь; тушить его прибывает пожарный расчет, однако его встречают стрельбой; от выстрела погибает пожарный, на следующий день проходят другие похороны, на этот раз в похоронной процессии — синие рубашки и рясы священников, над процессией — дым ладана и пение розария. В те майские дни, в далеком и всего несколько месяцев назад существовавшем мире, о котором Игнасио Абель вспоминает теперь, сомневаясь, существовал ли он когда-то, Мадрид был городом похорон и корриды. По улице Алькала практически каждый вечер толпы направляются к арене для боя быков или на Восточное кладбище. Над похоронными процессиями и над толпами любителей корриды поднимаются одинаковые клубы пыли и устрашающий рев. На следующий день после боя быков на той же арене проходит политический митинг, и металлические звуки громкоговорителей, эхо гимнов, а также призывов как здравствовать, так и сдохнуть, одинаково глухо, издали, достигают семейного очага Игнасио Абеля и снятой посуточно комнаты, в которой он уединяется с Джудит Белый.
— Вам здесь нельзя без оружия, дон Игнасио, — с самым серьезным видом произнес Эутимио, провожая его к строящемуся медицинскому факультету в конце того дня, утро которого было ознаменовано перестрелкой. Эутимио был старше его всего на несколько лет, но выглядел почти стариком, хоть и гораздо сильнее: с прямой спиной, большими руками и задубевшим на солнце лицом, рассеченным поперечными, словно зарубки топором на стволе дерева, морщинами. — Вы чересчур рискуете, каждое утро приезжая на машине в одиночку и уезжая поздно, когда здесь уже никого.
Оружие, которое протянул ему Эутимио, как только закрыл за собой дверь его кабинета, выглядело гораздо внушительнее игрушки Негрина и намного проще или, лучше сказать, примитивнее пистолета брата Аделы. Оно походило на снятый с наковальни кусок металла, где под ударами молота приобрело некое подобие формы пистолета. Эутимио остался стоять: он так и не подошел к письменному столу, а кепку сжимал в руке. Игнасио Абель знал, что просить его присесть совершенно бесполезно. Так что он тоже встал, подошел к окну и оперся о раму, чувствуя себя крайне неудобно в своем кабинете и сшитом на заказ костюме, стыдясь мягкости собственных ладоней перед этим человеком, что знал его еще маленьким мальчуганом, которого брал с собой на стройку отец, чтобы сын по праздникам и в дни школьных каникул приучался к труду в бригаде каменщиков. И Эутимио, в те годы — ученик штукатура, о нем заботился: смазывал ему животным жиром руки, разъеденные мелом и известью, учил, как согревать дыханием подушечки пальцев, чтоб не обморозить их морозным утром. Этим парнем он как-то боязливо восхищался — чувство, которое нередко испытывает мальчик по отношению к тому, кто старше всего на несколько лет, но уже принят в компанию взрослых и занимается тем же, чем и они. К тому же именно Эутимио смотрел в лицо его отца перед тем, как его накрыли порожним мешком, на котором почти сразу стало расползаться пятно крови.
— Да ведь я близорук, Эутимио. И ни разу в жизни не сделал ни выстрела.
— Разве ж вы не служили в Марокко?
— Я оказался до такой степени ни на что не годным, что меня сразу же откомандировали в канцелярию.
— Негодным — нет, дон Игнасио, избалованным, если позволите мне откровенность. — В живых глазах Эутимио — покорного, с мятой кепкой в руках, слегка склонившего голову — блеснули симпатия и сарказм. — Негодных-то — без образования и длинной руки, — их в аккурат на передовую посылали, пушечным мясом, где те первыми и мерли.
— Попади в мои руки оружие, оно тут же станет источи иком опасности для всех, за исключением того, кто явится меня пристрелить.
— Оружие может спасти вам жизнь.
— В кармане капитана Фараудо был пистолет, но это не помешало им его застрелить.
— Эти подонки подошли сзади и стреляли в спину. Да еще и жена при нем была, под ручку.
— Защищать нас призван закон, Эутимио.
— Неужто и вы скажете, что принцип «око за око и зуб за зуб» ничего не стоит? Если нас убивают, мы должны защищаться. Один ихний — за каждого нашего мертвеца. Вы же знаете: я не из тех, кому кровь бросается в голову, но здесь, кажется, другого выхода нет.
— Так же говорят и они.
— Прошу извинить, дон Игнасио, но вы ничего не смыслите в классовой борьбе.
— Слушайте, Эутимио, неужели вы хотите сказать, что тоже в одночасье сделались ленинцем, как Ларго Кабальеро?
— Есть вещи, которых, при всем уважении, вам не понять. — Эутимио говорил медленно, четко выговаривая каждое слово. Он с юных лет слушал речи Пабло Иглесиаса{93} и ежедневно читал передовицы газеты «Эль-Сосиалиста»{94}, читал их вслух, громко и четко, чтобы жена понимала и чтобы самому быть уверенным, что каждое слово он произносит верно. — У вас наверняка имеется членский билет Социалистической партии и билет ВСТ, как были они и у вашего батюшки, царство ему небесное, но в том, что имеет отношение к классовой борьбе, важно не то, что ты прочел, а какая обувка у тебя на ногах или какие у тебя руки. Батюшка ваш начинал учеником каменщика, а когда с ним случилось несчастье, был уже начальником участка, но мы-то всегда звали его сеньор Мигель — не дон Мигель. А вы, дон Игнасио, прошу прощения, но вы — барчук. Не захребетник, не эксплуататор, потому что на жизнь зарабатываете своим трудом и благодаря своему таланту. Но вы носите туфли, а не альпаргаты, и помахай вы хоть пять минут лопатой или ломиком, ручки-то у вас тут же покроются волдырями, как бывало когда-то, когда вы еще пацаном были и ваш батюшка ставил вас с нами, каменщиками-штукатурами, в один ряд.
— Но, Эутимио, я всегда полагал, что классовая борьба ведется между хозяевами и рабочими, а не между рабочими, которые палят друг в друга, как сегодня утром, когда дело дошло до перестрелки. Все похватали оружие и давай стрелять: только почему в таких же, как они сами, в тех, у кого на ногах альпаргаты?
Эутимио остановил на нем полный недоумения, но и безграничной снисходительности взгляд, как в те далекие времена, когда Игнасио был неловким пухлым мальчиком и Эутимио приходилось его всячески подталкивать, когда тот карабкался на первый ярус лесов.
— Вот что я вам скажу, дон Игнасио: ничего вы уже не понимаете. Дело, видать, в том, что, когда люди отчаялись, разумно поступать они уже не могут. Дискуссии совсем не мой конек, но вот с этой штуковиной в руках молчать меня никто не заставит и рот мне не заткнет.
— Молчать? Нет, Эутимио, заставят не молчать — гораздо хуже: заставят умолкнуть на веки вечные. Хорошо, пусть у вас есть пистолет, но обладаете ли вы военной выучкой и сноровкой, чтобы противостоять этим гангстерам? И если кто-то отчаялся, потому что у него нет работы или дети его голодают, я пойму его, когда он пойдет и ограбит какой-нибудь магазин или банк или сотворит что-нибудь в том же духе. Понимаю и тех, кто скрывается возле стройки в сосняке и ждет темноты, надеясь ночью стянуть стройматериалы, и тех, кто приходит с утра пораньше, хоть мы их и не нанимали, приходит с надеждой, что, может, сегодня ему повезет, перепадет поденная работа. Меня просто всего переворачивает, когда охранники их ловят и надевают наручники или когда другие рабочие швы ряюг в них камни, отгоняя прочь, чтобы никто не покушался на то малое, что есть у них самих. Но скажите ж мне, чего добивались сегодняшние бедолаги с пистолетами или те, кто, весьма вероятно, приедет завтра, чтоб за них отомстить?
— Они хотят социальной революции, дон Игнасио. Чтобы не только повысили поденные заработки трудящихся, а чтоб сами трудящиеся заняли место тех, кто правит миром. Хотят перевернуть тортилью, говоря по-простому. Чтоб не было больше ни эксплуататоров, ни эксплуатируемых.
Вот и Эутимио, который всегда говорит образно и точно, как принято в рабочих кварталах Мадрида, тот самый Эутимио, чья речь подпитывалась жизнью улицы и чтением социальных романов, стал теперь выражаться так, как будто оглашает текст агитки или газетной передовицы. В кабинет с кипой бумаг на подпись вошла секретарша, и начальник участка немедленно опустил глаза и инстинктивно принял смиренный вид, попятившись к дверям, словно намереваясь уничтожить самый легкий намек на свою неподобающую близость к Игнасио Абелю. «С вашего позволения», — пробормотал он, склонив голову и обеими руками вцепившись в кепку. С лица его исчезли малейшие признаки фамильярности: вмиг он уничтожил все, что могло хоть как-то связать его самого с директором бюро, казалось, он мгновенно выбросил из своей памяти образ мальчугана, которому растирал окоченевшие от холода руки и смазывал жиром ранки в таком далеком теперь начале этого века, на темных предрассветных улицах, едва освещенных газовыми фонарями.
После работы он сел в машину и поехал домой, но вдруг заметил Эутимио — тот шел к далекой трамвайной остановке: голова опущена, шаг решительный, на плече — котомка с пустыми судками из-под сегодняшнего обеда, руки — в карманах. Вокруг него туда же, к трамвайной остановке, в единый поток стекаются ручейки рабочих от возводимых зданий, где на ночь останется только служба охраны и вооруженные охранники-добровольцы. Вечернее солнце горит огнем, отражаясь в только что вставленных новеньких окнах, все механизмы замерли, крюки подъемных кранов покачиваются в небе, рассекаемом ласточками и стрижами. Кое-где на перекрестках стоят патрули штурмовиков: там просят предъявить документы и проводят досмотр тех, кто покидает охраняемую территорию стройки.
— Садитесь, Эутимио, подвезу.
Он притормозил, замедлился до скорости пешехода, однако начальник участка не отреагировал на приглашение: слегка отвернув голову, лишь прибавил шагу. Ему, по-видимому, не хотелось садиться в автомобиль заместителя управляющего стройкой на глазах у всех.
— Да я вам всю обивку пылью перепачкаю, дон Игнасио.
— Не говорите ерунды, дружище. Разве не вы только сегодня предупреждали меня, что следует быть осторожным? Так вот, мне тоже не доставляет удовольствия глядеть, как вы в одиночку бредете по этим палестинам.
— За меня бояться не следует, дон Игнасио, на меня здесь никто зла не держит. — Он тяжело, с усталостью старика, опустился на сиденье автомобиля, не выпуская свой пистолет, черный ствол которого оказался наставлен на Игнасио Абеля. — А если найдется кто-нибудь, с кем мы не знакомы, так у меня, на случай нужды, есть вот эта штуковина.
— Лучше уберите-ка вы свой пистолет, а то, паче чаяния, не только салон перепачкаете, но и пульнете на какой-нибудь кочке и голову мне вдрызг разнесете.
— Ну и мысли у вас, дон Игнасио. Вы мне, чем старше становитесь, тем больше напоминаете вашего батюшку, покойника. А я всегда говорил: будь у нас побольше таких, как вы, барчуков, так и мир вокруг стал бы другим.
— Да как же вам не надоело обзывать меня барчуком? Разве я не трудящийся? Припомните-ка, что говорится в нашей конституции: «Испания является республикой трудящихся вне зависимости от типа труда…»{95}
— Звучит очень красиво, кабы это было правдой. — Эутимио, откинувшись на спинку сиденья, оценивающе погладил кожаную обивку кончиками сплюснутых пальцев, потом дотронулся до панели инструментов, провел по выполненным из слоновой кости ручкам радиоприемника — осторожненько, словно боясь что-нибудь невзначай сломать. — Но одной конституцией сыт не будешь. Вы ж, наверное, знаете, что говорят землевладельцы: они предпочтут потерять на корню урожай, чем выплатить достойную поденную оплату тем, кто на них работает…
— «Ешьте Республику».
— Точно так. Втаптывают людей в грязь, а потом возмущаются, если тот, кого каблуком прижали, вывернувшись, впивается в них зубами.
— Но мы ж не об этом говорили.
— Вот вы на меня давеча обиделись, дон Игнасио, за барчука, но обижаться-то не на что. Я ж не эксплуататором, боже упаси, вас назвал. Вы ж ничего ни у кого не украли, никого не обманули, к тому ж вы социалист — такой же, как и я, или, по крайней мере, как дон Хулиан Бестейро и дон Фернандо де Лос Риос, у которых руки тоже не мозолистые, насколько мне известно. Больше всего вам нравятся те массы, что в черепной коробке, как говорит Прието{96}. Но ведь что есть, то есть, и, насколько я понимаю Карла Маркса и Фридриха Энгельса, нас учили смотреть на то, что есть, глазами открытыми, незашоренными, в соответствии с принципами материализма…
— Теперь, с такими-то выражениями, Бестейро напоминаете мне вы.
— И в полном соответствии с ними прошу меня извинить, но все совершенно ясно: вы вот ездите на автомобиле, а я передвигаюсь пешком, в лучшем случае — на трамвае, вы носите шляпу, а я — кепку, дон Игнасио, и если пойдет дождь, вы не промокнете, потому что мало того что ездите на машине, так на ногах у вас еще и новые ботинки на подошве, которая не промокает, так что ноги у вас не замерзнут, чего никак не скажешь о том, кто носит альпаргаты или старые сапоги с прохудившимися подметками. Работаете вы немало, это верно, но вы работаете, имея над головой крышу, в отапливаемом помещении, а в жару — в теньке, не на солнце. А если, не приведи господь, кто-то из ваших деток заболеет, вам не придется помещать ребенка в благотворительную больницу, где ему станет хуже от одного только тамошнего воздуха, насквозь пропитанного нищетой и смертью; а если, к примеру, дите чуть ослабнет, тут же к нему придет какой-нибудь хороший доктор и пропишет нужные лекарства, которые вам, конечно, будут по карману, а коли понадобится, то отыщется для больного ребенка место в санатории, где легкие ему, знамо дело, вылечат — всего-то и нужно что хорошая еда и горный воздух Сьерры. Вот ведь в чем дело, дон Игнасио, да вы ж и сами знаете — правду говорю. Вам, может, хотелось бы, чтоб все было устроено по-другому? Конечно. Однако же, по естественному устройству вещей, у вас нет ни тех же потребностей, ни той же спешки в их удовлетворении, как у трудящегося. Извините, как у простого рабочего, если выразиться точнее. И ведь нужно учесть, что нет у меня к вам никаких претензий, и я никогда б не позволил, чтоб при мне хоть одно дурное слово о вас кто сказал. Я-то вас еще ребенком узнал, так как же мне не ведать, как нелегко вам было выучиться, когда остались вы с матерью без кормильца после той беды с вашим батюшкой, царствие ему небесное. Это ж всё ваши заслуги и ваш талант, а еще — заслуга вашего батюшки: он жилы из себя тянул, лишь бы дать вам возможность учиться, а не заставлять работать вместе с ним на стройке, как поступил бы на его месте кто угодно: любой отец, чуть менее прозорливый и с меньшей, чем у него, сноровкой по части продвижения в своем ремесле и зарабатывании денег, ведь не случись с ним того, что случилось, а я всегда это говорил, сеньор Мигель стал бы одним из именитейших строителей Мадрида. Как бы то ни было, дон Игнасио, вы — от земли и еще помните, что это значит — работать руками, но только теперь вы на стороне господ, а я — на стороне рабочих, и это так же ясно, как то, что вы живете в квартале Саламанка, а я — в районе Четырех Дорог. И заметьте: я не как другие, вы ж меня знаете, я зла ни на кого не держу и не думаю, что для установления социальной справедливости обязательно нужно резать людям головы, как делают в России. Хотел бы я, чтоб у меня отец был, как у вас, а не самый обычный рядовой каменщик, который меня, восьмилетнего, уже пристроил к стройке учеником. Хотел бы я, чтоб сын мой вышел у меня с талантом, которым наградил вас Господь, ну или естественный отбор, тут уж что кому больше понравится. Только вот, насколько я могу судить, сейчас в Испании, того и гляди, случатся самые ужасные вещи, и я часто себя спрашиваю: на чьей стороне окажетесь вы, когда плотину прорвет?
— Не должно бы ее прорвать, Эутимио.
— Так думаем вы и я, каждый со своей колокольни глядя, потому что мы с вами — люди разумные, прошу прощения, что ставлю себя на одну с вами доску. И хоть я рядом с вами птица не столь высокого полета, но кое-чему научился, читая газеты и книги, что попадаются в руки, да и жизнь меня учит ровно с тех самых пор, как я начал сам себе на нее зарабатывать под началом вашего батюшки. Но другие-то — не мы с вами, дон Игнасио. Вы живете, не будем сами себя обманывать, как тот, кто вы есть, то есть как настоящий буржуй, а я худо-бедно, но как-то перебиваюсь — на жизнь хватает. Оба мы с вами люди спокойные, с холодной кровью, насколько я могу судить, но у других-то — тех, что рвутся вперед, — кровь погорячее будет, и ни на вашей стороне, ни на моей избытка благоразумия не наблюдается.
— А мы с вами разве не на одной стороне? Мы же в одной партии!
— Ну вы ведь сами видите, как мы меряемся силой — аж до смерти — одни и другие, в рамках одной партии. Открываю «Эль-Сосиалиста» или «Кларидад» и тут же откладываю подальше, чтобы глаза мои не видели жуть, которую наши товарищи друг о друге пишут. Если уж мы с таким остервенением бьемся друг с другом, то что же будет, когда перед нами встанет враг? Есть же люди и вовсе без тормозов, дон Игнасио. Урожай гниет на корню — дождей в этом году было как никогда, а господа землевладельцы считают, что пусть лучше все сгниет, чем чуток поднять плату рабочим. Есть такие люди, что рождаются хищниками, но есть и другие, которые ими становятся, потому как жаждут большего либо потому, что с ними с самого их рождения обращаются как с дикими зверьми.
Чем дольше Эутимио говорил, тем больше он возбуждался: дыхание его учащалось, глаза, не поднимаясь на Игнасио Абеля, не отрывались от дороги. Этот человек пробуждал в душе его теплое чувство, которого он ни к кому уже не испытывал: он возвращал его в тот период его прошлого и к той части его самого, что становились доступны только в присутствии Эутимио. Архаичная его риторика была той самой, которую ему уже приходилось краем уха слышать на вечерних субботних собраниях рабочих в тесной гостиной в привратницкой, заполненной многоголосием и табачным дымом. Умерший уже столько лет назад его отец благодаря Эутимио как будто бы возвращался, обретая столь явственное и странное присутствие, которое возникало у него только в тех редких случаях, когда тот ему снился: в этих снах отец по-прежнему был отцом, а сам он — ребенком, застрявшим где-то в конце слишком опекаемого детства, несмотря на то что сыну теперь было на несколько лет больше, чем отцу в день его гибели. Эутимио принадлежал именно тому давнему времени (подъем до рассвета, усталость в конце рабочего дня, неотесанная напыщенность социалистических сходок, на которых люди в темных длинных рубахах обращались друг к другу на «вы» и поднимали руку, прося слова), и, оживляя с его помощью воспоминания, он некоторым образом изменял свое настоящее, свое место в стабильной, основанной на прочном фундаменте, жизни, казавшейся предназначенной ему раз и навсегда, однако ж этой жизни могло у него и не быть, потому что не существует явной связи между этой жизнью и той, что была предопределена для него в ту далекую эпоху, свидетелем которой оставался уже только Эутимио. Ничто тогда не предвещало того, что есть у него теперь. Мальчик, делавший уроки за круглым обеденным столом при свете керосиновой лампы в тот вечер, когда колеса телеги замерли возле окошка вровень с землей, не имел ничего общего с седеющим мужчиной с уверенными жестами, который в данный момент ведет собственный автомобиль по загородным бульварам Мадрида в направлении к улице Санта-Энграсия и площади Четырех Дорог. Однако Эутимио, сидящий рядом, все это знал: со своей ничем не замутненной памятью и острым умом он был способен связать все концы, он мог разглядеть в серьезном профиле Игнасио Абеля те черточки, что идут из самого детства, и увидеть другие, появившиеся со временем, как напоминание о лицах его родителей, запечатленных на единственной оставшейся сыну нечеткой и торжественной фотокарточке с выцветшими следами раскрашивания: лица не менее примитивны, чем позы или вышитый воротничок и пучок волос у нее и приглаженные и разделенные на прямой пробор волосы и усы с закрученными кончиками у него. «Это ваши бабушка и дедушка по отцовской линии», — сказал он однажды детям, разглядывавшим фотокарточку с таким изумлением, словно на ней изображены люди не только иного века и социального класса, но и другого биологического вида. Однако Эутимио являлся для него чем-то большим, источник воспоминаний, он был еще и генератором физических ощущений, немедленно создававших иллюзию присутствия отца: шершавость рук, движения, запах суконных брюк.
— Можно высадить меня здесь, дон Игнасио. Вы дальше поедете прямо, к себе, а я отсюда смогу на любом трамвае добраться.
— Служба доставки на дом, — улыбаясь, он пожал плечами, растрогавшись, но и немедленно устыдившись этого чувства, о котором он никому никогда не расскажет, в том числе и Джудит Белый. — Поглядим, удастся ли мне коррумпировать вас удобствами буржуазной жизни.
— Для начала деятели НКТ назовут меня штрейкбрехером.
— Ну уж, было бы с чего.
Они ехали по улице Санта-Энграсия, проезжая мимо величественной Водонапорной башни, этой вертикали, устремленной к небу из плоских перспектив Мадрида на подернутом синеватой дымкой далеком заднике Сьерры, подобной древней персидской гробнице. Игнасио Абель молча вел машину, слушая Эутимио и исподволь наблюдая за тем, как по мере приближения к своему кварталу тот меняется: сидит прямой, словно аршин проглотил, колени вместе, будто не желая довериться той милости, в которой ему так же легко отказать, как и явить. Не достигнув положенных ему границ, Мадрид расползался пригородами с рядами одноэтажных домов, перед которыми на плетеных камышовых стульях сидят женщины с шитьем в руках, с огромными пустырями, огороженными деревянными заборами, над которыми до сих пор кое-где висят выцветшие на солнце предвыборные плакаты. Пыльный деревенский свет заливает площадь Четырех Дорог: телеги старьевщиков, отары овец, звон трамваев, которые объезжают фонтан без воды, кажущийся элементом декорации гораздо более красочной, — тот самый фонтан, что по какой-то никому не известной причине привезли сюда с буржуазных бульваров, для которых он и был предназначен. Самые яркие пятна — красные цветы зеленых гераней на балконах. Стайка мальчишек, гонявших посреди улицы тряпичный мяч, оставила игру и вприпрыжку припустила за автомобилем, окружив его и с боков. Ребята строили рожи и кривлялись, едва ли не прижимаясь лицами к окнам. С такого близкого расстояния легко было заметить их бедность: один бежал, припадая на хромую ногу и опираясь на костыль, на голове другого белели пятна лишая.
Тихонечко, дон Игнасио, эти ж сорванцы и под колеса метнуться могут.
Из-за заборов, с балконов, с порогов небольших мастерских и трактиров, из лавочек морепродуктов настороженные взгляды провожают ползущий автомобиль. Выйдя на середину улицы, поперек дороги встают трое: белые рубахи, потрепанные пиджаки, кепки надвинуты на глаза, походка вразвалочку. Над поясом одного торчит черный приклад пистолета. Ни единым жестом не дав понять, что требуют от водителя остановиться, они спокойно встают прямо перед капотом машины. И так и стоят — не двигаясь, посреди улицы, вперив взгляд в Игнасио Абеля, который, не глуша мотор, мягко придавил сцепление и с инстинктивной осторожностью не стал убирать с руля руки, оставляя их на виду, а глаза держа начеку, хоть и избегая встречаться с их вопрошающими, с вызовом, взглядами.
— Не волнуйтесь, дон Игнасио, ребята эти ничего плохого не сделают.
— Вам известно, чего им надо?
— Это охранники.
Эутимио опустил со своей стороны стекло и поманил одного из них — того, что держал пистолет и придирчиво обводил взглядом салон автомобиля, презрительно кривя уголок рта, в котором светился огонек сигареты. За каждым стеклом — приплюснутые мальчишеские носы, разинутые рты оставляют запотевшие пятна, а пары широко раскрытых глаз удивленно таращатся, словно заглядывая внутрь аквариума.
— Этому сеньору можно целиком и полностью доверять, товарищ, — сказал Эутимио, уклоняясь от близких, почти вплотную, глаз этого человека и табачного дыма в лицо. — Это мой старшой со стройки — я за него ручаюсь.
Мужчины перекинулись короткими фразами, а потом пропустили их и снова выстроились в ряд, продолжив наблюдать за машиной; тот, что с пистолетом, снова засунул его за ремень, а мальчишки остались стоять с печальными лицами, как будто провожая отправившийся поезд или пароход. Посмотрев в зеркало заднего вида, Игнасио Абель удостоверился в том, что вся группа удаляется, и сопроводил свой вывод вздохом облегчения, прозвучавшим несколько громче, чем он мог надеяться.
— А вы чуток испугались, дон Игнасио. Побледнели. Было бы с чего. Тут вот что нужно понимать: когда в этом районе появляется такое, как у вас, авто — жди какой-нибудь гадости.
— Фалангисты?
— Или монархисты. Или ребята из «Молодежи народного действия»{97}. Вкатывают сюда по Санта-Энграсия на всех скоростях, сбивая кого ни попадя, и давай палить из окон, в кого — без разницы. На прошлой неделе укокошили бедную женщину — подметала возле дома. Классовая борьба, дон Игнасио. Они ведь как: голову — в окошко, руку кидают вперед и — «Вставай, Испания!» Потом делают разворот на Четырех Дорогах, и только их и видели.
Теперь движения и взгляды стали понятнее, как и смесь неловкости и удовольствия на лице Эутимио, когда его узнавали соседи. Замкнутость пространства автомобиля и нахождение бок о бок благоприятствовали свободе общения, которому едва не пришел конец, когда Эутимио вышел из машины, на прощание подняв руку движением, в котором легко угадывалось намерение пожать руку, а не благодарственно кивнуть головой с тротуара, комкая кепку. Сверху на балконе раздвинулись жалюзи; женская рука — опухшая, красная от работы, вытряхивала дешевенькую занавеску; ребятишки, игравшие в чехарду, остановились, и тот, кто стоял согнувшись, поднял голову, чтобы взглянуть на тормозящий автомобиль, — выражение лица внезапно стало крайне серьезным и взрослым; скакалка, через которую прыгали девочки с разноцветными бантиками в волосах, брошена на утоптанную землю; парни без пиджаков, высыпав из таверны, сгрудились в дверях.
— Позвольте пригласить на стаканчик винца — глядишь, страх-то из тела и выйдет, дон Игнасио.
— Дружище Эутимио, ну уж не до такой степени! — От осознания явственности своих переживаний Игнасио Абелю сделалось стыдно: тон Эутимио звучал дружелюбно, почти по-отечески, но тем не менее тот испытал явное удовлетворение, обнаружив слабость того, кто стоит над ним, и слабость еще более очевидную оттого, что, выйдя из машины, тот окажется совершенно без защитиым на незнакомой ему территории, где целиком и полностью будет зависеть от него. — Соглашусь на стаканчик, если будет позволено пригласить вас.
Время у него было: о свидании с Джудит Белый на сегодня он не договаривался, а возвращаться домой в этот майский вечер, словно замерший в светлой, еще не соскользнувшей в сумерки точке, ему не хотелось. А когда вернется, то позволит себе облегчить душу и скажет Аделе правду, что в немалой степени успокоит его совесть начинающего, пока еще малоопытного лжеца, — только она ведь наверняка подумает, что его разговор с начальником участка в какой-то там таверне в районе Четырех Дорог — очередная ложь из столь длинного ряда, что жена даже не даст себе труда сделать вид, что поверила. И вот так, витая в облаках, довольный сам собой, возомнив себя чуть ли не виртуозом вранья, как будто сегодняшняя правда каким-то образом способна компенсировать провалы бессчетного ряда других случаев, он совершенно не догадывался о том, что Адела давно ему не верит.
— За машину не беспокойтесь, дон Игнасио, здесь у нас все на доверии. Можете даже на ключ не закрывать. Люди тут живут бедные, но честные, прямо как в сарсуэлах.
Они разглядывали не только машину — спокойный зеленый цвет корпуса, обтянутый кожей цвета топленого молока капот, блестящие хромированные ручки и ободки фар; в первую очередь они разглядывали его, изучая, словно образчик существа другого вида: белые руки, сшитый на заказ костюм, кончик платочка, торчащий из кармана пиджака, блеск шелкового галстука, двуцветные кожаные туфли. Черные глаза детей — зеркало, и он видит в нем себя, только отражение искажено: он видит высокого и странного мужчину, на которого они глядят, видит мужчину, который вышел из автомобиля, сильно хлопнув дверцей, и теперь настороженно (хоть и инстинктивно) оглядывается по сторонам, напоминая прибывшего с инспекцией колониального чиновника, возможно вполне благожелательного, но всегда отстраненного, исполненного высокомерия, что вовсе не обязательно является чертой его характера — оно попросту в природе его касты. И сразу же вспоминает о своих детях, глядя на детские рожицы перед ним, светящиеся достоинством, несмотря на все приметы бедности: старые непарные залатанные одежки, дырявые альпаргаты, короткие, не по росту, штаны, подвязанные веревкой; у увечных — маленькие костыли, но они, припадая на одну ногу, так же весело, стараясь не отставать, бегут за остальными. С расстояния, на которое поместили его эти взгляды, он видит не сегодняшнего мужчину, а маленького мальчика, много лет назад, далеко не каждый день и с опаской, но все же выходившего к вечеру поиграть на улицу, на ту улицу, что так похожа на эту, только она в его родном районе на другом конце Мадрида. Голоса детей несколько секунд отзываются эхом в подобии чаши вечности, в вечном царстве уличных игр и песенок, тех самых, к которым он столько раз прислушивался в полутемной привратницкой матери, встав под оконцем, таким высоким над его головой, а на самом деле — на уровне тротуара. Нет, он не был одним из них — даже тогда. Единственный вновь обретенный миг того далекого времени заставил его задержаться в дверях таверны — счастливого и потерянного, охваченного счастьем, которое невозможно отличить от глубокой грусти, хлопающего глазами, словно его ослепил косой вечерний свет.
— То же самое случалось с вами и в детстве, — сказал Эути-мио, чье лицо находилось близко и было слегка размытым. — Задумывались вдруг о чем-то своем, и ваш батюшка, упокой Господь его душу, говаривал: «Кажется, паренек-то у меня в лунатики собрался».
Таверна — впрочем, даже и не таверна, а скорее погребок — была темной и уходила куда-то в глубину, пропахнув опилками и кислым вином, дубовыми бочками и маринованной селедкой. Вхождение в нее равнялось продолжению пути во тьму прошлого: в такие, как эта, таверны когда-то посылал его отец за четвертушкой вина или с сообщением каменщикам или ремесленникам, работавшим на объекте. Только теперь на выбеленных стенах, приклеенные прямо к известке, висели афиши футбольных матчей, боя быков и боксерских поединков, а позади барной стойки громоздился массивный радиоприемник. На кричаще-ярком табель-календаре под крупным пожеланием «Счастливого 1936-го!» изображена Республика: обнаженная сеньорита с красным фригийским лихо сдвинутым набок колпаком на голове, едва прикрытая триколором, обтягивающим ей груди и открывающим взорам всех желающих мясистые ляжки хористки или танцовщицы такси-дансинга.
Мужчины, возле цинковой стойки и за столиками потягивавшие вино, здоровались с Эутимио и придирчиво, с головы до ног, оглядывали Игнасио Абеля: без утайки и без тени симпатии. Посетителей было не так много, однако их присутствие и голоса заполняли собой все пространство так же плотно, как и дым их сигарет, распространяя явственное ощущение грубой силы и усталости после рабочего дня. Они с Эутимио сели за стоящий поодаль столик, тут же подошел трактирщик с квадратным графинчиком красного вина и двумя приземистыми стаканами очень толстого стекла, только что сполоснутыми под краном. Когда Эутимио опустился на стул, на груди его зримо проступили очертания пистолета, засунутого во внутренний карман пиджака.
— Даже не верится, дон Игнасио, что мы с вами сейчас сидим здесь, за одним столом, а ведь на работе я должен ломать перед вами шапку, прежде чем заговорить, и меня даже могут неправильно понять, если при этом я буду смотреть вам прямо в глаза.
— Не перегибайте палку, Эутимио. Разве жизнь не изменилась со времен моего отца? И будет меняться еще быстрее теперь, когда у власти правительство Народного фронта.
— Правительство барчуков-буржуев, дон Игнасио, которые командуют, прибрав к рукам голоса рабочих.
— В этом вина нашей партии: вашей и моей. Той, что не смогла поставить во главе правительства социалиста. Добиться Республики стоило таких трудов, а теперь ее уже и не хотят, теперь этого кажется недостаточно. Теперь им подавай уже революцию Советов, как в России. Не были на первомайской демонстрации? Когда двинулись колонны социалистов, казалось, они по Красной площади в Москве шествуют. Красные знамена с серпом и молотом, портреты Ленина и Сталина. Наших от коммунистов можно отличить только по цвету рубашек: у наших красные, а у тех голубые. И ни одного флага Республики, Эутимио, той самой Республики, которая смогла появиться только потому, что мы, социалисты, захотели, чтобы она пришла, ведь республиканцы-то ничего без нас не добились бы. Однако социалисты в день Первомая славили не Республику, а Красную армию. К огромной радости правых, что, впрочем, было легко предсказуемо.
— Но я ж уже сказал, дон Игнасио: Республика — штука хорошая, только не кормит.
— А забастовки под дулом пистолета и сожженные церкви кормят?
— Вам можно мне об этом не рассказывать, дон Игнасио. Я дожил до солидных лет, как вы знаете, и много разного повидал, но до сего дня жизнь меня сильно не обижала. Здесь неподалеку у меня домик, которого не стыдно, и огородик за городом, моя сеньора и дочки шьют на машинках «Зингер» и зарабатывают в день не хуже меня. А уж коль скоро я умею читать и писать и голова моя дружит с цифрами, то я и доработался до прораба, и в доме моем, конечно, есть порой кое-какие проблемы, чего-то иногда и не хватает, но уж точно не нищета. Младшенький мой благодаря вам получил место писаря здесь недалеко, в конторе «Канала», и хоть зарабатывает крохи, но парень он прилежный, по вечерам учится на чертежника, так что, если маху не даст, сможет со дня на день получить место в Университетском городке, ежели вы подсобите. Но есть же и другие, которым сильно хуже, чем мне, дон Игнасио, и у них нет ни терпения, ни умишка, а если и есть, то им легко их лишиться, когда, потеряв работу и не найдя справедливости, только и останется, что бессильно смотреть, как умирают с голоду их дети или остаются без крыши над головой, потому что нечем за нее заплатить, ну они и сигают с моста или ночуют возле чужих дверей.
— Разом, в один момент, сделать все не получается, Эутимио. — Теперь собственный голос звучал в его ушах как-то фальшиво, хотя он и говорил нечто в высшей степени разумное — столь же разумное, как и, возможно, бесплодное. — Республике от роду пять лет, а Народный фронт победил на выборах всего-навсего три месяца назад.
— А кто мы такие — что вы, что я, — чтоб говорить кому бы то ни было «имей терпение»? Или «подожди-ка несколько месяцев, а потом сможешь накормить детей или показать ребенка врачу»? Ни один из нас не ляжет сегодня спать без ужина, прошу меня извинить, что себя с вами на одну доску поставил.
— А метанием бомб и убийством людей разве можно хоть что-нибудь поправить? Поднимаясь с оружием в руках против Республики, как в Астурии? Угрожая каждый день перевернуть доску и установить диктатуру пролетариата?
— Рабочий класс должен себя защищать, дон Игнасио. — Эутимио сделал знак, что лучше бы понизить голос. — Если б не эти парни, которые охраняют квартал там, на его границе, мы с вами, скорее всего, не имели бы возможности тихо и спокойно выпить по стаканчику винца.
— Мне кажется, все вы не совсем понимаете, Эутимио. — Стоило этим словам сорваться с его губ, как он понял, что это множественное число может и обидеть, но он уже вошел в раж, и в сердце прорастало неприятное, но мощное чувство превосходства. — Есть же законы, и они одинаковы для всех. Есть полиция, суды. Мы же здесь не на Диком Западе и не в Чикаго, как, кажется, решили все подряд. Не пойдешь же ты с оружием в руках против законного правительства ровно на том основании, что тебе не понравились результаты выборов! Не будешь бегать с пистолетом, собственной рукой верша правосудие!
— Я ж не дурак, дон Игнасио. — Эутимио поставил опустевший стакан на стол и теперь смотрел на него очень серьезно, нахмурившись, но и поглядывал по сторонам, чтоб удостовериться, что их никто не подслушивает. — Ваши слова по поводу закона звучат прекрасно, но теперь в эти сказки никто уже не верит. Подите расскажите это военным, что не покладая рук плетут заговоры, и судьям, что оставляют на свободе фалангистов, которые отстреливают рабочих.
— И что же в таком случае делать? Все вооружимся? «Один человек — один пистолет» вместо «Один человек — один голос»?
— Что делать нам с вами, я не знаю, дон Игнасио. Возможно, решение придет со стороны молодых, идеалы у них покрепче наших будут. Когда я был молодым и слушал речи Пабло Иглесиаса и других тогдашних ораторов о бесклассовом обществе, меня аж на слезу пробивало. А теперь, скажем так, все мои чаяния уже не про бесклассовое общество, а про свой сад-огород и чтоб заработков на жизнь хватало. Возможно, вам в юности тоже даже и не мечталось, что будете получать удовольствие за рулем автомобиля и наслаждаться жизнью в доме с лифтом в квартале Саламанка…
— Опять двадцать пять.
— Не теряйте терпения, дон Игнасио. И уважения, если позволите. И голоса не повышайте, потому можете вдруг сказать что-нибудь такое, что другим здесь не понравится. Молодежь — вот она рвется вперед с таким задором, которого нам уже не понять. Мой собственный малец никогда ни тарелки не раскокал и всегда ходил только из дома на работу и с работы домой — и то в прошлом году вступил вдруг в Коммунистический союз молодежи{98}. Сердечная обида для отца, но, глядите-ка, сейчас наши молодежные организации объединяются, и это меня чуть успокаивает. Вам, да и мне, наверное, хватило бы, чтоб мир стал немного лучше, потому что это тот мир, который мы знаем, и он, в конце концов, наш. Но они-то хотят построить другой мир. Неужто вы не читали, что они на своих плакатах пишут? «В наших сердцах — новый мир».
«И опять литература», — подумал он, но вслух этого не сказал, боясь обидеть Эутимио. Дешевая литература, хлам газет, третьесортные стишки, распеваемые в том числе в качестве гимнов для пущего эффекта. Страна целиком и полностью, целый континент инфицированных посредственной литературой, опьяненных вульгарной музыкой, маршами из сарсуэлы и пасодоблями из корриды. Внезапно в этой таверне с тусклым электрическим светом и запахом низкопробного вина, с грязным полом, засыпанным мокрыми опилками и окурками, он подумал, что не чувствует в глубине души ни капли симпатии к себе подобным, что ему требуется неопределенность и гарантия дистанции, чтобы как-то под них подладиться, чтобы проникнуться освободительными принципами и речами, подобными тем, что он слушал еще мальчишкой на отцовских собраниях. Подумал, что если он чего-то и хочет по-настоящему, так это уехать из Испании: без долгих сборов, без предупреждения, без сожалений, что он хочет спастись бегством, сесть в ночной экспресс вместе с Джудит Белый и проснуться в какой-нибудь морской столице с портом и в тот же день отплыть на трансатлантическом лайнере в Америку и исчезнуть там, не оставив следа, будучи свободным от любых связующих нитей, настолько же отрезанным от внешнего мира и обременительной паутины обязательств своей жизни, как в те минуты, когда он заключает ее в объятия, сняв с себя все до последней нитки, и прижимается лицом к ее шее, втягивая в себя ее запах, заполняя им легкие, как будто, закрыв глаза, он вдыхает воздух другой страны и другой жизни, а тем временем сквозь щелочки в жалюзи проникает свет рабочего утра и слышны уличные звуки, приглушенные кратким продажным уютом их свидания у мадам Матильды.
На следующее утро, увидев, как он подъезжает к бюро, Эутимио слегка склонил голову и кивнул в знак приветствия, не поднимая глаз.
«Time on our hands»[29], — сказала Джудит и повесила трубку, подтвердив время их встречи и начала путешествия — почти бегства, о котором они мечтали; она сказала это, чтобы не осталось ни тени сомнения, ни малейшей возможности недопонимания, и он оценил глубинную поэтичность этого обычного выражения — так бывало, когда он слышал от нее новые для себя обороты речи или она растолковывала ему на испанском смысл какого-то из них. Время в наших руках: в кои-то веки оно переливается через край, словно свежая, бьющая струей вода в сложенные лодочкой руки, куда с наслаждением, утоляя жажду, погрузит лицо или пересохшие губы страждущий; четыре полных дня и целых четыре ночи принадлежащего исключительно им времени, которое не придется ни с кем делить, времени, не отравленного унизительной необходимостью прятаться, измеряемого не минутами или часами, а громадных залежей времени, необъятность которого даже трудно представить. Но так же нелегко им было представить себя самих вместе и вдали от Мадрида — в других декорациях, отличных от города, что свел их вместе, что давил на них проклятием спешки и необходимости скрываться, проклятием выкроенных из рабочего времени часов, но порой не было и их, а только скоротечные минуты, выцарапанные из дня, чтобы совершить телефонный звонок, послать открытку или телеграмму, начать писать письмо и быть вынужденным спешно спрятать его из-за какой-то помехи, засунуть в министерские документы, убрать в тот самый ящик письменного стола в квартире, замок которого Игнасио Абель всегда запирал маленьким ключиком. «Time on our hands», — вспоминает он эти слова, повторяет их вполголоса, глядя на руки, безвольно лежащие на коленях, поверх плаща, который он так и не снял, усевшись в вагоне; руки, не годные ни на что, кроме разве что на ощупывание карманов в поисках какого-нибудь документа, или на то, чтобы утром, побрившись, провести ими по лицу, способные разве что сжимать темную от пота ручку чемодана, застегивать пуговицы или нащупать, что одна из них оторвана и теперь вместо нее торчит хвостик ниток, что шнурки на ботинках размочалились, что стал отрываться правый карман пиджака. Все же у нас это было, думает он, был нежданный подарок — не залог того, что получишь позже, а чуть ли не последняя милость перед неизбежностью, целых три дня, даже почти четыре, если считать длинные переезды — с четверга по воскресенье, была прямая белесая дорога под колесами его машины, когда они покинули Мадрид и покатили на юг еще на рассвете, а в конце пути — домик среди песков и утесов и запах Атлантики, ворвавшийся внутрь с тем же напором, с которым в открытую форточку вагонного окна доносится запах Гудзона: руки, доверху наполненные временем, руки, взыскующие столь желанной близости, скользнувшие под одежду после первых шагов внутрь погруженного в сумрак дома, где еще не распахнуто ни одно окно, с еще не вынутыми из багажника чемоданами, и оба они — до смерти уставшие после долгих часов в дороге, но чуть не умирающие от страсти, исчерпав все силы дальнейшего промедления. Это совсем не то же самое, что сказать «времени навалом»: сколько бы его у них ни было, лишней не станет ни одна минута, они не позволят себе ее потерять, к тому же слова эти не выражают чисто физического ощущения незаслуженного изобилия в руках, вроде горы монет или бриллиантов из сказочного сундука: «время полной горстью». Но точно так же, как вытечет вода, как бы крепко ни сжимал ты пальцы, как бы ни стискивал соединенные ладошки, секунда за секундой иссякнет и время, подобно мельчайшим песчинкам, кристаллами сверкающим под утренним солнцем на пляже, куда они спустились по деревянной лестнице, не увидев по обе стороны ни единой живой души: они — единственные выжившие в катаклизме, вдвоем в целом мире, они — дезертиры, сбежавшие от всего на свете, от двух своих жизней и даже от своих имен, приковавших их цепью, они — ренегаты, отрекшиеся от любых связей и привязанностей, кроме тех, что соединяют их друг с другом: от родителей, детей, супругов, друзей, обязательств, принципов, они — отступники от любой веры.
Если б в тебе нашлось хотя бы истинное мужество, думает он теперь, глядя на свои пустые руки, которые никого не коснутся, на эти две руки с набухшими венами и плохо подстриженными, не очень чистыми ногтями, если б ты осмелился пойти на настоящее отступничество, не симулякр, на настоящее бегство, не фикцию. Даже целые четыре дня и четыре ночи стремительно превращаются в ничто для любовников, которым раньше не было дано провести вместе и пары часов; которые понятия не имели, что чувствуешь, когда открываешь глаза с первыми лучами солнца, а рядом с тобой — другой, и можно, затаив дыхание, смотреть, как он спит и как пробуждается; у которых всегда было так мало времени — считаные, рассыпающиеся на песчинки скоротечных минут и секунд часы, а часики тикают — и громкий будильник на тумбочке возле кровати, и меньших размеров механизм на руке, привязанный к запястью колодкой арестанта: они отсчитывают секунду за секундой, вращаются микроскопические шестеренки, подкапываясь под арендуемые комнаты, где им можно уединиться, укрыться в пристанищах тайных, всегда ненадежных, всегда с риском, что кто-то войдет, как бы глубоко ни стремились они зарыться один подле другого и в другом, как бы ни хотелось им перечеркнуть окружающий мир исступленными объятиями с крепко зажмуренными глазами. Шаги по коридору в доме свиданий, двери, которые могут открыться в любой момент, слишком тонкие стены, сквозь которые слышатся чужие голоса, стоны других тайных любовников, таких же, как и они, обитателей этого подпольного города — продажного Мадрида на дне морской пучины: комнат, снимаемых по часам, сумеречных парков, гнусного фронтира, где сливаются воедино адюльтер и проституция. Им приходилось жить в тесной осаде кредиторов, воров и попрошаек времени, мелькающих процентщиков и мутных контрабандистов часов. Время слабо фосфоресцировало стрелками будильника на прикроватной тумбочке в съемной комнате у мадам Матильды, светясь в искусственном сумраке задернутых от утреннего света гардин. Тиканье часов неотличимо от таксометра: стоит всего на несколько минут задержаться в комнате, как сперва прозвучат шаги в коридоре, потом раздастся стук в дверь: если хотите больше времени — платите дополнительно, по более высокому тарифу. Время бежало прыгающими, как на одометре, циферками, отсчитывая количество сделанных километров, когда они, беглецы от всего на свете на четыре дня, стремились на юг, будто возвращаться им никогда не придется. Каждый раз время ожидания безмерно растягивалось и останавливалось вовсе не по причине неуверенности, не от стиснувшего сердце страха, что другой не придет. Его же приход яркой вспышкой на несколько минут отменял течение времени, поместив его в иллюзорную бесконечность. Не принадлежащее им время следовало покупать, минуту за минутой, словно дозы опиума или морфина, принимая купленное скорым движением у официанта в бабочке и черном смокинге, что одной рукой протягивает тебе ключ от отдельного кабинета, принимая другой чаевые. Время — ресурс дефицитный — впустую уходило в ожидании такси, в бесконечной тряске в медленно ползущем трамвае, за рулем авто в случае необходимости проехать по запруженным улицам, при наборе номера телефона, когда поворачиваешь диск аппарата и невероятно долго ждешь его возвращения в исходное положение, после чего можно будет набрать следующую цифру. Сколько потерянного навсегда времени, когда ждешь ответа, когда один в пустой комнате, теряя терпение, слушаешь гудки на другом конце провода, потому что телефонистка медлит с ответом или соединением: беспокойные пальцы выбивают дробь по столу, взгляд насторожен — не появился бы кто-нибудь в другом конце коридора; так вытекает кровь капля за каплей или, наоборот, пульсирует клокочущим фонтаном. Целых четыре дня подарил им не кто иной, как Филипп ван Дорен, предоставив в их полное распоряжение дом на морском берегу в окрестностях Кадиса, который он то ли купил, то ли намеревался купить, без осмотра, ориентируясь исключительно на чертежи и фотографии; то есть именно тот человек, кому вроде бы доставляет удовольствие их опекать, подталкивая друг к другу, наблюдая за ними с безопасного для себя расстояния, выступая в роли слепого случая, как тем октябрьским вечером, когда оставил их в кабинете наедине. Тот дом времени, который в мечтах строил Игнасио Абель, — в нем не будет никого, кроме Джудит и его самого, — в реальной жизни существовал всего четыре дня — с полудня четверга по раннее утро понедельника: весь белый, будто из кубиков, он вытянулся в линию на прибрежных скалах, такой изменчивый в разных ракурсах на фотографиях, которые раскладывал ван Дорен на скатерти столика в ресторане отеля «Ритц», куда он пригласил их поужинать в отдельном кабинете, негласно принимая условие о нежелательности появления Игнасио Абеля с любовницей на публике; тем временем с улицы, с площади Нептуна, слегка приглушенный, доносился шум вооруженного столкновения между штурмовиками и строителями-забастовщиками с метанием камней и перестрелкой: свистки, звон бьющегося стекла, сирены. Нетерпеливо подтянув рукава свитера, ван Дорен выкладывал на стол фотографии дома, словно карты сдавал, поднимая выщипанные брови и удовлетворенно посасывая гаванскую сигару, с неподвижной улыбкой, изогнувшей полные губы маленького рта, который плохо сочетался с квадратной челюстью и волосатыми пальцами. «Мой дорогой профессор Абель, не связывайте себя обязательством ответить мне отказом, пожалуйста. Я ж не милость вам предлагаю, я заказываю у вас консультацию или экспертную оценку. Как если бы я попросил составить докладную записку относительно живописного полотна перед покупкой. Осмотрите дом, сообщите мне о его состоянии. Поживите там несколько дней. Меня заверили, что в доме имеется все необходимое, однако я не думаю, что кто-то уже успел там пожить. Его выстроил для себя мой хороший знакомый, весьма состоятельный немец, у которого внезапно появились серьезные сомнения относительно целесообразности дальнейшего пребывания в Испании и ведения здесь коммерции. Осмелюсь предположить, что Джудит не затруднит составить вам компанию. Вам обоим только на пользу пойдет возможность вырваться на какое-то время из духоты Мадрида и нынешнего политического климата, который затрудняет дыхание в еще большей степени, чем духота. Снова объявлена забастовка, так что ваше ежедневное появление в Университетском городке вовсе не выглядит верхом благоразумия. Кстати, профессор Абель, как вы полагаете, армейские поднимут мятеж, в конце-то концов? Или левые их все же опередят и устроят генеральную репетицию большевистской революции? Или все разъедутся на лето и ровным счетом ничего не произойдет, как пару дней назад обещал мне министр связи?»
Дай мне время. Будь у меня время. Это вопрос времени. Успеваем вовремя. Уже нет времени. В отдельном кабинете ресторана отеля «Ритц» Филипп ван Дорен взирал на них с высокомерным великодушием некоего властителя или олигарха времени, предлагая в качестве такого лакомого и, возможно, унизительного подаяния именно то, к чему они больше всего стремились, будучи столь могуществен, что не просил взамен ничего, даже благодарности, довольствуясь, вероятно, одним лишь зрелищем неудовлетворенных потребностей и голода, которые он подметил, того едва уловимого падения, куда завлекала их подпольная любовная связь, словно приличных людей, пристрастившихся к тайному пороку — морфину или алкоголю — и дошедших до той точки, когда пагубные последствия бросаются в глаза окружающим. Эти трое ужинали в отдельном кабинете, однако ни по одному из них нельзя было сделать вывод о том, что там слышался уличный гвалт, приглушаемый шторами и деревьями в саду. Мне нужно время. Сколько еще времени тебе потребуется? Время — солидный кирпич, толстая стопка резаной бумаги отрывного календаря, каждый день в котором — почти неразличимый на ощупь листок с красной или черной цифрой и названием дня недели. Джудит Белый, иностранка, вся такая особенная и необъяснимо принадлежащая только ему, ищет под столом его ногу и одновременно улыбается, поднося к губам бокал вина, playing footsie[30] — так это называется по-английски, сказала она однажды. Время медленно ползущее, ископаемое, время застойное и торжественное в часах с маятником в конце коридора, проблеск этого маятника видит Игнасио Абель, стоя в коридоре, с телефонной трубкой в руке, — время, живущее в этих часах, нетерпеливо и скоротечно; механизм, отбивающий часы, половины часа и четверти бронзовым боем, что эхом плывет сквозь бессонницу по затопленному тьмой дому, когда ему кажется, что прошла уже целая вечность, и он считает удары, а их всего два, у него, уткнувшегося в подушку, со страшной скоростью колотится сердце и пульсирует кровь в висках, а рядом спит Адела или не спит, а, как и он, притворяется, прекрасно зная, что он тоже не спит, и так они оба и лежат — неподвижные, не касаясь друг друга, не произнося ни слова, два сознания — физически такие близкие, как и два их тела, но все же бесконечно далекие, герметичные и охваченные равной тревогой, терзаемые одной и той же пыткой временем. Время, которое не движется, а давит, словно ярмо, баул или могильная плита; время за ужином, когда все четверо молчат и слышны лишь постукивание ложек о фарфоровое дно тарелок, звук, с которым Мигель втягивает в рот суп и ритмичное постукивание его каблука по полу. Время, оставшееся до последнего срока подачи заявления в Университетский городок или документов на визу в американское посольство. Божественное время, когда ласкаемая им Джудит испытывает оргазм, а он прислушивается к ней всеми пятью чувствами: губы раскрыты, веки опущены, она дышит носом, узкое нагое тело напряжено, ладони прижаты к бедрам, сухой звук челюстей, который он уже научился улавливать, — главный признак, предвестник того, что высший миг ее наслаждения близок. Время, которое неизбежно кончается, хотя вспыхнувший при встрече огонь в крови поначалу заставил верить в его бесконечность. Выровненный перед зеркалом узел галстука, взмах расческой по волосам, Джудит на кровати натягивает чулки, видя, что он спешит, замечая, как поглядывает на часы. Время возвращения в такси или в автомобиле Игнасио Абеля, оба вдруг умолкшие, такие далекие в этом молчании, уже разлученные расстоянием, что пока еще не легло между ними, взгляд устремлен на светящийся циферблат часов на темном небе Мадрида в открытом окне, тех самых часов, которые всегда показывают, что он сильно опаздывает (однако он совсем не думает о другом времени — том, что ожидает ее, вернувшуюся в свою комнату в пансионе, когда взгляд ее упадет на пишущую машинку, за которой она ничего уже не печатает, на письма матери, на которые порой она отвечает, но только отчасти, опуская самое главное из своей жизни в Мадриде и наполняя лакуны разными выдумками, лишь бы не пришлось признаваться, что дочь стала любовницей женатого мужчины). Время до появления под окнами ночного сторожа с момента его громких хлопков в ладоши, адресованных в ночной тиши улицы Принсипе-де-Вергара именно ему, с каждым разом все более удрученному, словно его преследует вина, наступая на пятки; время, за которое опускается лифт, а потом, очень медленно, с ним поднимается, и он вновь бросает взгляд на часы, боясь верить своим ожиданиям: Адела в это время давно уже спит и не услышит аромата табака, духов другой женщины и терпкого запаха секса; время выйти на лестничную площадку, прилагая максимум усилий, чтобы не слишком громко прозвучали на мраморном полу шаги, время нашарить в кармане ключ, а потом повернуть его в замке с робкой надеждой, что в квартире не будет гореть свет, за исключением свечения алтаря Нашего Господа Иисуса Мединасели с навесом над образом и парой электрических лампочек. Всему свое время. Время все лечит. Настало время спасать Испанию от извечных врагов. Вернутся славные времена. Если правительство действительно задастся такой целью, еще не упущено время пресечь заговор военных. Вновь будут реять Знамена Победы. Вот бы время остановилось. Время Нашего Терпения Вышло. Теперь уже не Время для Компромиссов и Полумер в отношении Врагов Испании. Время, которое он терял, ничего не предпринимая, откладывая на потом — на завтра, на несколько часов — не терпящие отлагательства решения, воображая, что пассивность приведет к тому, что все проблемы со временем сами собой разрешатся. Время, которое осталось до того, как Джудит решит вернуться в Америку, или получит новое предложение работы, или просто уедет отсюда в какую-нибудь другую европейскую столицу, не такую провинциальную и не такую взбаламученную, где на улицах не стреляют, где газеты с такой частотой не выплескивают тебе в лицо с первой полосы новость об очередном политическом преступлении. Недели, быть может, дни, оставшиеся до того, как вспыхнет военный мятеж, о котором говорят уже в открытую, с самоубийственным фатализмом и нетерпеливым ожиданием, чтобы случилась уж наконец эта катастрофа — социальная революция, апокалипсис, да что угодно, пусть уж придет оно, все лучше, чем это безвременье ожидания, когда видишь, как по городу ползут похоронные процессии за гробами, накрытыми то одним, то другим знаменем, гробами, плывущими на плечах товарищей усопших — мужчин преторианского вида, одетых в красные или темно-синие рубахи и перетянутых портупеями, тех, кто выбрасывает вверх раскрытые ладони или крепко сжатые кулаки, кто выкрикивает лозунги «Да здравствуют» и «Пусть сгинут», кто тратит часы на путь до кладбища (широко раскрытые рты, обнажающие гнилые зубы; круги пота под мышками на военного покроя рубашках). Время, необходимое для того, чтобы письмо, опущенное в почтовый ящик, было оттуда извлечено и отсортировано, потом проштамповано и доставлено по адресу, указанному на конверте; время, которое потратит самый медлительный и услужливый посыльный на доставку почты, шествуя с подносом в руках между столами машинисток и досками чертежников, останавливаясь — совершенно недопустимая халатность! — перекинуться с кем-то парой слов, а с кем-то перекурить; время, которое понадобится трясущимся от нетерпения пальцам, чтобы надорвать конверт по краю и вынуть оттуда листок; время, которое потратят глаза, пробегая по строчкам, слева направо, а потом вновь возвращаясь к началу строки, словно каретка пишущей машинки, словно челнок ткацкого станка, впиваясь в каждое слово с той же быстротой, с которой оно было написано, извлекая из чернильных линий черточки такого же желанного и такого же знакомого почерка, как черты лица, как линии руки, что скользит по бумаге, пока письмо пишется. «Ты не можешь мне отказать. Только представь себе этот дом и нас в нем, давай примем предложение Фила, я имею право просить тебя об этом, всего на несколько дней».
Он смотрит на часы и понимает, что в последний раз бросал на них взгляд довольно давно, совсем как курильщик, который уже стал освобождаться от пагубной привычки и неожиданно заметил, что в этот раз протянул без сигареты дольше, чем обычно: несколько минут с отправления поезда и мгновения, когда поезд проехал мимо моста Джорджа Вашингтона. «Time on our hands». В ушах его звучит голос Джудит Белый, так явственно произносящей эти слова со сквозящими в них искушением и обещанием, но и предупреждением: «We’re running out of time»[31]. Как же мало оставалось им тогда времени, гораздо меньше, чем он мог себе представить, меньше, чем то, чего он боялся: внезапно пустые, без всякого времени в них руки, пальцы сгибаются, загребая лишь воздух, порой они тактильной памятью чувствуют тело, которого не ласкали уже целых три месяца — пустой провал во времени без нее. Мы бежим сломя голову, running out of time, прибавила она, а он не смог распознать предупреждения, не оценил скорость времени, уже зацепившего их, затягивавшего в свой поток. Сколько уже времени ни к кому не прикасались эти руки, не изгибались, послушно повторяя изящную форму груди Джудит Белый, не дотрагивались до ее бледно-розовых сосков, не прижимали к себе детей, бегущих в его объятия по коридору их мадридской квартиры или по гравийной дорожке в саду дома в Сьерре; эта правая рука поднялась однажды во гневе и молнией обрушилась на лицо Мигеля (лучше б в этом замахе ее разбил паралич, пронзив острой болью; лучше б она у него отсохла, не став источником боли и стыда для сына, который, скорее всего, в данный момент не знает, жив отец или мертв, и, быть может, уже стал его забывать). Руки ребенка с нежной кожей, которую так легко поранить, имея дело с суровыми материалами; руки, которые немели от зимнего холода на рассвете, которые согревал в своих ладонях Эутимио — шершавых, изъеденных известкой.
«А как у меня-то сердце кровью обливалось, только взглянешь на ваши руки, дон Игнасио. И растирал-то я их, чтоб согреть, а они прямо-таки как два мертвых воробушка были». Эти руки оказались не способны справиться с пистолетом, который тем майским утром протянул ему Эутимио в кабинете: тем самым, который потом Эутимио поднял и нацелил по центру груди одного из тех, кто подталкивал Игнасио Абеля к кирпичной стене за философским факультетом. Теперь он со стыдом вспоминает, как вспотели тогда его ладони, — не менее позорно, чем прилюдно обмочиться. Время в наших руках: время истончается не постепенно, как поток воды — тот умирает не сразу, став сперва тонкой струйкой, потом капелью. Время заканчивается сразу, в одно мгновение: человек еще жив, а в следующий миг мертв, лицом к земле; прощаясь, ты ничего не знаешь о том, станет ли эта ваша встреча последней, — скажет «пока», а ты больше уже его не увидишь. Время свидания, одного из целого ряда, подходит к концу, но ни один из любовников не знает и даже не подозревает, что оно станет последним. Или же один из них знает, но не говорит: он уже принял решение, но скрывает его, взвешивая слова, что напишет в письме, не решившись сказать в глаза.
Он повесил трубку, но произнесенная Джудит Белый фраза облачком клубится в его сознании, как и звук металла в голосе, который спустя несколько часов он услышит вновь, на этот раз — в непосредственной близости, ощущая выдох, с которым родились из ее горла эти слова: time on our hands. На этот раз — не считаные часы и минуты, что уходят в небытие, просачиваясь сквозь пальцы водой или песком, а настоящие дни, целые четверо суток, в течение которых не будет ни прощаний, ни отложенных на будущее желаний, это будет их время — засекреченное или украденное, бесконечное, льющееся через край, милостиво принимающее их, словно дающее убежище государство, чья граница откроется, стоит произнести ложь, показать фальшивый паспорт с даже не ограниченным, а одномоментным сроком действия, стоит лишь соврать, проговорив слова, которые даже не вовсе неправда: «В четверг еду в провинцию Кадис, вернусь в понедельник утром». Правда и ложь упакованы в одни и те же слова, и разделить их так же трудно, как разложить на химические элементы жидкость. «Один мой клиент, американец, думает купить дом на побережье, но до принятия окончательного решения просит меня съездить и обследовать объект», — сказать оказалось совсем просто, а взамен — огромный приз, и он заранее кружит голову ощущением прыжка в бездну — за ужином, в летаргии семейной столовой, где время всегда замедляется и свинцовым грузом ложится на плечи в похоронном ритме высоких напольных часов, помпезного подарка дона Франсиско де Асиса и доньи Сесилии, часов с бронзовым маятником в глубоком, словно гроб, футляре и с девизом, выведенным готическими буквами вокруг золоченого циферблата: «Tempus fugit»[32]. «Но ведь ты постоянно жалуешься, что тебе не хватает времени, — заметила Адела, едва поднимая на мужа глаза и стараясь сосредоточить внимание на своей тарелке, думая о страстной вовлеченности Мигеля в происходящее и о его нервно подрагивающей под столом коленкой, — и вдруг берешь на себя еще одно обязательство. А мог бы воспользоваться забастовкой и на несколько дней съездить с нами в Сьер-ру, отдохнуть». — «Не смог отказаться, — импровизировал он, окрыленный легкостью производимых манипуляций: не погружаясь во вранье с головой, использовать легко проверяемые факты как послушную материю, из которой ты лепишь обман. — Это просьба того самого человека, который предложил мне заказ в Соединенных Штатах». Не мытьем, так катаньем, но притворство его достало: услышав, что речь зашла о Соединенных Штатах, Мигель и Лита, позабыв обо всем, наперебой врываются в разговор взрослых, торопясь спросить, правда ли, что они все вместе поедут в Америку, и когда, и на каком именно трансатлантическом лайнере из тех, чьи макеты стоят в витрине турагентства на улицах Алькала и Листа — очень подробные макеты, на них видны круглые иллюминаторы, спасательные шлюпки и теннисные корты, нарисованные на палубе, а еще там на плакатах — суда с высокими острыми, разрезающими волны носами, со столбами дыма, что поднимаются из выкрашенных в красное и белое труб, — лайнеры с очень красивыми интернациональными именами на черной полосе вокруг корпуса. Как и его мать, Мигель уловил выражение неудовольствия, почти досады на лице отца, тут же смешавшееся с раадражением, дать проявиться которому в полной мере было невозможно — эдакое горькое сожаление по поводу отсутствия заранее заготовленного ответа, что особенно обидно, ведь до этого момента ложь текла совершенно свободно, не встречая препятствий. Однако Мигель не мог сложить в общую картину все детали, которые без устали поставляло его внимание, поэтому весь поток информации сливался для него в озеро смутной тревоги, в предчувствие некой опасности, очень близкой, но распознать которую он не мог, как в любимых им кинофильмах о приключениях в Африке: разведчик вдруг просыпается ночью, вылезает из палатки и чувствует, даже знает, что вокруг лагеря бродит дикий зверь или враг, однако ухо его еще не слышит ничего, кроме обычных звуков сельвы, и леопард успевает беззвучно подкрасться почти вплотную, длинным мускулистым телом касаясь высокой травы, или, подняв в руке копье, приближается воин-предатель в боевой раскраске, а Мигель тем временем дрожит от напряжения в своем кресле, поджимает ноги, чуть не трясется, грызет ногти, с такой силой вцепляясь в руку Литы, что остается синяк, может закричать, если не будет сдерживаться, может даже описаться, но не от страха, а от чрезвычайного нервного напряжения. Он видит, как, пустившись галопом, задергалась жилка на чисто выбритом отцовском подбородке, жилка, выдающая раздражение отца, как раз та, которая задрожала, когда он занес на него руку, и Мигеля сразу же обожгло болью и унижением от пощечины, еще до того, когда ладонь приложилась к его щеке. «Сейчас не время приставать к папе с такими вопросами. Его и на работе уже замучили. Поедешь на машине? Я тебя об одном прошу: позвони, когда доберешься. Ты ведь знаешь: когда ты в поездке и не звонишь, мне не заснуть».
И вот после досадного прокола наступает такое облегчение, что к Аделе он чувствует почти благодарность, и без следа исчезает злость на сына, вызванная его нетерпеливым вопросом, его не знающими берегов ожиданиями, которые, нужно признать, он сам заронил в его сознание, а теперь не имеет возможности подпитывать и сил — погасить. Но ведь ожидания Мигеля — внезапно приходит к нему понимание теперь, по прошествии трех месяцев разлуки и угрызений совести, здесь, в поезде, который с каждой секундой все дальше увозит его от детей, — эти глупые ожидания, заранее приговоренные его склонностью легко соскальзывать в разочарование, раздражали его так сильно именно потому, что слишком походили на его собственные надежды: уязвимость и нервозность сына являли ему зеркало, в которое он, скорее всего, предпочитал не заглядывать. Его точно так же терзало нетерпеливое желание, чтобы как можно скорее завершился этот спектакль — семейная жизнь на примере сцены ужина; он точно так же жил, раздираемый неясными стремлениями, которые не умел контролировать, ослепленный надеждами и ожиданиями, которые никогда не сбываются, неспособный оценить и даже заметить то, что лежит у него перед носом, снедаемый жаждой, чтобы настоящее ушло как можно скорее и наступило будущее — все равно какое, любое из тех будущих, за коими он гоняется, словно за миражами, а они встают перед ним, одно за другим, на протяжении всей жизни, и ни возрасту, ни опыту, ни привычке к разочарованию не удалось эту жажду погасить, это острое лезвие затупить. Хоть бы скорее закончился весь этот ритуал: ужин, за ним — тошнотворный обычай читать газеты, а на самом деле — скользить взглядом по заголовкам, Адела в соседнем кресле, нацепив на нос сильно старящие ее очки, читает журнал или книгу под ежевечерний концерт классической музыки на волне радио «Унион», оба они расположились возле открытого балкона, откуда веет свежестью и, чуть приглушенный, проникает уличный шум. С этого балкона, если б прислушались, они вполне могли бы услышать выстрелы, что седьмого мая оборвали жизнь капитана Фараудо. Хоть бы поскорее пришли дети — получить от родителей пожелание спокойной ночи и поцелуй перед сном: Лита — в пижаме и шлепанцах, с гладко расчесанными на ночь волосами, Мигель — втайне до глубины души возмущенный безапелляционным требованием взрослых отправляться в постель и уловивший своим бесполезным шестым чувством, сейсмографом всяческих угроз их семье, что родители его, разговаривая, практически не смотрят друг другу в глаза; он точно знает, что вскоре мать встанет с кресла и уйдет в спальню, а отец, как можно ожидать, за ней не последует, а закроется у себя в кабинете со своими чертежами и макетами, наполнявшими его жизнь, со своими письмами, которые он то пишет, то перечитывает и немедленно прячет в ящик стола, если кто-то застает его за этим занятием, в тот самый ящик, который он не забывает запирать, повернув в замке маленький ключик, лежащий обычно в кармашке жилета. А поскольку ему нравятся фильмы про Арсена Люпена и Фантомаса (точнее сказать, нет такого вида фильмов, которые бы ему не нравились), Мигель видит себя в будущем специалистом в весьма достойной разновидности криминальной деятельности: так сказать, грабителем в белых перчатках — докой по части вскрытия сейфов, банковских хранилищ, ящиков письменных столов, подобных папиному, где под замком скрывают то, что в кино и в романах зовется компрометирующими документами, — возможно, краденые письма, с помощью которых бессовестный шантажист выкручивает руки некой красавице из высшего общества. Ведь вместо книг, что задают читать в школе, вместо всех этих испанских классиков, суровые тома которых выстроились на книжной полке Литы, Мигель в «Мундо графи-ко» читает графические романы. Заголовок одного из них не дает ему заснуть: «За внешним фасадом нормальности эта семья скрывала позорную тайну».
И вот теперь он размышляет на эти темы и ворочается, мучаясь от жары и терзаясь, что так и не сделал домашнее задание на завтра и не начал готовиться к итоговым экзаменам, приближающимся с неимоверной скоростью. Хорошо еще, что отец завтра утром едет в это свое малопонятное путешествие в провинцию Кадис и до понедельника его не будет: перспектива отцовского отсутствия сама по себе наполняла душу Мигеля в равных долях облегчением и сомнениями. Отцовские глаза не будут следить за ним за столом, некому будет обращать внимание на то, как громко он ест суп и как он качает ногой под столом, не будет этих его расспросов — гремучей смеси доброжелательности и сарказма — о школьных делах и грядущих экзаменах. А что, если отец попадет в аварию и умрет? Что, если за внешним фасадом нормальности он скрывает не менее позорную тайну, чем персонаж истории из «Мундо графике»? «Лита, — зовет он, надеясь, что сестра еще не спит, — Лита, тебе не кажется, что наша семья скрывает какую-то позорную тайну?» Но Лита уже спит, так что ему приходится сдаться на милость безбрежной скуке тьмы и духоты июньской ночи с ее медлительным течением времени и боем часов в коридоре — к этим ударам точно так же прислушивался и его отец, снедаемый нетерпением, увеличивавшим тяготы ожидания, вместе с его страхом уснуть и не услышать будильник: тот поставлен на пять, а уже в шесть, перед самым рассветом, Джудит Белый будет ждать его на площади Санта-Ана возле входа в свой пансион, полностью готовая отправиться в путь, как будто собралась сбежать с ним в автомобиле под покровом темноты. Так она и стоит: с маленьким чемоданчиком в одной руке и футляром с портативной пишущей машинкой внутри в другой; ей холодно, она дрожит и в попытке спастись от промозглой сырости исхода ночи подняла воротник жакета.
В памяти всплывает перестук клавиш, проникающий в сон: словно звук дождевых капель, барабанящих где-то рядом по черепичной крыше или по цинковым водостокам; он вспоминает, что видел сон: будто сидит у себя в кабинете и слышит стремительный перестук машинок своих секретарш. И вот он открыл глаза — уже день, Джудит в постели нет. Через окно — массивные ставни слегка приоткрыты — проникает солнечный луч и мощный шум прибоя. Ему не хотелось вспоминать, что сегодня последний день, воскресенье. И что завтра рано утром они должны возвращаться в Мадрид. Тело болит от излишеств любви: где-то появились припухлости, а кожа — местами нежная и влажная — воспалилась и покраснела. Линия электропередачи работает с перебоями, так что свет в доме есть не всегда. Ему вспоминалось блестящее от пота тело Джудит в свете керосиновой лампы, стоявшей на полу, вспоминалась мокрая, приставшая к щеке прядь волос, слегка приоткрытый рот, припухшие губы и как она поворачивает голову, ловя его взгляд поверх своего плеча, коленки и локти уперты в постель — on all fours[33]. Сами эти слова его возбуждали. Скажи, как называется то, что ты мне сейчас делаешь. И они произносили слова, названия самых разных вещей — обычные слова, которые обозначали предметы одежды, называли самые интимные действия и ощущения любви и наиболее желанные части тела. И показывали друг другу жестами, как будто внезапно возникла необходимость дать заново название абсолютно всему в не-ком новом мире, в котором они нашли для себя убежище, и прикосновение указательного пальца превращалось в ласку. Губы надавливали, зубы нежно покусывали, а язык исследовал место, название которого было запрошено. Новые слова, никогда прежде не использованные для называния частей тела, рожденного и выросшего в другой языковой среде; слова детские, вульгарные, бесстыдные, сладостно непристойные, с тончайшими оттенками плотской природы того, что ими называлось. Словами они обменивались так же, как телесными соками и ласками, в одно и то же время узнавая новые слова на языке другого и ощущения, о которых даже не подозревали, что те существуют. Тело превратилось в карту с написанными на ней названиями, которые нужно было открывать, и потом он, оставшись один, повторял их тихонько и возбуждался, вспоминая. Звучало слово, и названное место тут же удостаивалось своей порции ласки. И это было прекрасно — то, что вещи получат имена, каких до сего момента не имели, ведь новизна только что выученного языка соотносилась с совершенно новой жизнью, которой они никогда бы не узнали, если б не встретились, к тому же каждое слово обозначало часть не просто тела, а любимого. Игнасио Абель безмерно желал, чтобы каждая особая ласка, каждый подвиг любви впечатались в его сознание так же, как слова, которых ему уже не позабыть: он заучивал их прилежно и тщательно, прося ее повторить их медленно, а потом по буквам. И испанские слова, о которых он и вообразить не мог, что произнесет, стали вдруг бесстыдным паролем, и стоило их сказать вслух, как снова звучала просьба сделать то, что обычно обозначалось другим словом — менее точным и не столь откровенным, и вновь звучало то, что, пожалуй, ни один из них не решился бы сказать никому, с кем говорил на одном и том же — родном для себя — языке.
Проснулся он от стука пишущей машинки. Лежал в постели голым, даже без часов. При непривычно ярком свете трудно было понять, который час: девять утра, полдень, два часа дня? С той самой минуты, как они вошли в дом, время для них расширилось, включив в себя и морской горизонт, и протяженность пляжа, тянувшегося в обе стороны насколько хватало глаз, теряясь в фиолетовой дымке береговых утесов далеко на западе, где с наступлением ночи загорался прерывистый свет маяка. По пути они проезжали мимо какой-то рыбацкой деревни — плоской и длинной, как и пейзаж вокруг. Издалека он обратил внимание Джудит на красоту архитектуры, на белые, как кристаллы соли, дома на фоне зеленовато-синего, сверкающего серебром моря. Над пляжем вверх уходили скалы ржавого цвета, похожие на песчаные дюны, несколько скошенные силой морских волн. Рокот их он слышал и сейчас: волны сердито накатывали, бились о подножие утесов, а еще пронзительно кричали чайки и быстро стучали клавиши пишущей машинки в комнате за стеной — гостиной с огромным окном, разделенным линией горизонта точно пополам. Когда они приехали, их встретил свежий букет роз, совершенно необъяснимым образом возникший. Внутреннее пространство дома было организовано с совмещением элементарного примитивизма и модернового аскетизма: полы, выложенные плиткой из красноватой глины, выбеленные известкой стены, широкие оконные стекла и перила из никелированных стальных трубок. Игнасио Абель воскрешает в памяти запах моря и стук пишущей машинки Джудит Белый, и это позволяет возродить ее образ в непроизвольной и поэтому истинной моментальной вспышке воспоминания: вот она, целиком погруженная в свой текст, завернувшись в просторный шелковый халат с яркими цветами, который, соскользнув с плеча, открывает взгляду белую грудь; волосы кое-как, лишь бы убрать с лица, стянуты синей лентой. Печатает она стремительно, совершенно не глядя на клавиатуру и очень изредка — на лист бумаги, строчка заканчивается моментально, каретка уже в крайнем правом положении, звенит колокольчик, и машинальным движением она возвращает ее в исходное положение. И он, пока она не замечает его присутствия, пользуется этими секундами, разглядывая ее во всех подробностях, с нарастающим вниманием. Полная сосредоточенность, скорость печатания, выражение спокойного ума на лице — все это заставляет его хотеть ее еще сильнее. Непричесанная, босая, в сползшем с плеча халате, но губы уже подведены помадой — не для него, для себя самой. Точно так же, как она, вероятно, ополоснула лицо очень холодной водой, чтобы окончательно прогнать сон, садясь за работу, чтобы воспользоваться покоем и тишиной раннего утра, чистым светом, заполнившим весь дом, где они живут с вечера четверга, словно на острове в океане времени, обведенном ясным горизонтом целых дней, которые в первый раз они разделят на двоих, дней просторных, как комнаты, по которым они пройдут, не совсем освоившись с мыслью, что здесь нет никого, кроме них двоих, что не будет никаких голосов, шагов и слов, кроме их собственных, звучащих как-то незнакомо в этом месте, где эхо разносится так отчетливо, в этом доме, в котором, кажется, кроме них, никто до сих пор не жил и жить не будет: таким он сделался для них своим, сотворенным именно для них двоих, как каждый из них был сотворен для другого, как и сам этот миг, когда Джудит Белый стучит на своей портативной «Смит-Короне», в профиль перед окном, был создан ровно для того, чтобы Игнасио Абель впитал его в себя до мельчайших деталей, остановившись на пороге и возжелав ее снова, где он ожидает, пока Джудит поднимет голову и заметит его, предвидя ее улыбку, то, как сложатся ее губы, тот блеск, что вспыхнет в глазах. Целый день еще впереди, подумал он тогда, помнится, неспособный отделаться от наваждения времени: еще целый день и целая ночь. Заглядывать за эти пределы он сейчас не хотел, не хотел видеть и знать, что ждет их за туманом, вставшим до самого горизонта над заболоченной низиной, рассеченной прямой линией шоссе, не хотел думать о епитимье понедельничного утра, об обратном пути и их обоюдном молчании: он будет вести машину, Джудит погрузится в раздумья, не отрывая глаз от открытого окошка, подставив ветру посмуглевшее лицо, непроницаемое под солнечными очками, — нет, не хотел он думать о жалких остатках времени, сочащегося из почти пустых рук.
Джудит подняла глаза и засмеялась, увидев его таким, каким, возможно, никто никогда и не видел: заспанным, небритым, с растрепанной головой, напористым, как орангутан в поисках самки. Подумать только, ведь это тот самый сдержанно-закрытый мужчина, который поначалу, стоило ей попытаться к нему приблизиться, пятился назад, и вот теперь он стоит перед ней голышом (как мать в мир привела, по выражению меткой испанской поговорки, неизменно вызывавшей в ее воображении образ Адама), бесстыдный и даже бравирующий своей мужской силой, о которой сам он до недавнего времени и не подозревал, потому что это она, Джудит, эту силу в нем и пробудила, и без нее ее попросту не существует. Только теперь у нее появилось чувство, что она его знает, теперь, после того, как он спал с ней в одной постели несколько ночей, обнимая, шумно дыша открытым ртом, спал, разметавшись на кровати, которая оказалась единственным предметом мебели в спальне, если не считать высокого, в полный рост, зеркала, прислоненного к стене — в доме многое казалось импровизированным, что делало его еще более гостеприимным. В это зеркало краем глаза они порой заглядывали, изумляясь увиденному, не узнавая себя в отражении, сомневаясь, что это они — те мужчина и женщина, чьи тела сплетаются, кто исследует друг друга, отдается друг другу, отирает то губы, то лицо от пота или убирает с глаз пряди волос, чтобы лучше видеть, чтобы ничто не скрылось от взгляда, языка, зубов: зеркало — как бездонный колодец, в котором только они, и места там лишь для двоих, вроде потаенной комнаты в лабиринте дома, где нет ни окон, ни украшений на стенах, нет ничего, что отвлекало бы их от них самих. В первый раз любовь для них не была заключена в скобки, открываемые и закрываемые в страшной спешке. Насытившись, утомившись и обмякнув один подле другого, они впервые позволили себе такую роскошь, как сладко уснуть, — влажные, липкие, подставив измученные ненасытным желанием тела слабому бризу, проникавшему в спальню через открытый балкон, на который они так и не вышли. Дом был необитаемым островом, ломившимся от провизии, заготовленной для длительного выживания после кораблекрушения, как в романах о морских приключениях, которыми в старших классах зачитывался Игнасио Абель. В холодильнике на кухне лежали два бруска льда, которые даже не начали таять, будто кто-то положил их туда как раз перед тем, как они здесь оказались, — тот же невидимка, что оставил букет свежих роз в гостиной как раз на том столе, на который Джудит поставит свою портативную пишущую машинку. За четыре дня они так никого здесь и не увидели. Время от времени Игнасио Абеля принималась терзать мысль, что нужно бы съездить в деревню, найти телефон, позвонить в Мадрид, однако он опасался, что подобное вторжение другой его жизни либо вызовет у Джудит раздражение, либо разобьет ей сердце. В бесстыдном усердии их взаимной отдачи друг другу все же имелась песчинка скрытности, как и частица ожесточения — в желании. Каждый из них открывался другому, показывая то, что не было позволено видеть никому, и каждый делал или позволял делать с собой такое, чего стыдливость никогда бы не позволила, и все же оба таили в душе угрызения совести, жалобы или тщательно припрятанные молчаливые ростки печали. Во вторую ночь Игнасио Абель проснулся и увидел, что Джудит сидит на кровати, спиной к нему, напряженная, как струна, и смотрит туда, где окно. Он хотел было произнести ее имя или протянуть к ней руку, но его остановило ощущение какой-то глубокой сосредоточенности и погруженности в себя, исходившее от ее неподвижного тела, от беззвучного дыхания. Что будет, когда мы вернемся. Сколько времени мне остается. Как мне сообщат, если что-то произойдет, если несчастье случится с кем-то из моих детей: потерявший управление автомобиль по дороге в школу, жуткие опасности, которые существуют всегда и о которых не хочется думать, — внезапная лихорадка, шальная пуля в сутолоке какой-нибудь демонстрации. Адела, ожидающая от него телефонного звонка, запрошенного и обещанного, который не стоил бы большого труда и который он так и не сделает. Четыре дня и четыре ночи должны были длиться вечно, но рассыпаются в прах. Он стоит возле окна спальни, опершись локтями на подоконник, ловя освежающее дыхание ночи после долгого и жаркого воскресного дня, глядя на диск луны, вынырнувшей из моря огромным желтым шаром, и вдруг замечает, что не слышно звука пишущей машинки, на которой большую часть дня стучала Джудит. Он идет в гостиную и, к крайнему своему изумлению, видит, что Джудит там нет. Вокруг горящей лампы на столе вьются насекомые, возле машинки — ворох отпечатанных на машинке листов, трепещущих от морского бриза. «Пишу хронику», — как-то раз призналась она в приступе откровенности как следствия удовлетворенности любовью: хронику всего того, что увидела, выехав из Мадрида, описание красоты, от которой перехватывает дыхание и чувствуешь, что действительно находишься в фантастических местах из книг Ирвинга и Джона Дос Пассоса, оказавшись в романтических пейзажах с литографий, и вдруг — в рассказе о нищете, которую нельзя не заметить, о местах, где люди живут, подобно диким зверям, в норах, в хижинах посреди бесплодных равнин, где нет ни воды, ни деревьев, живут в пещерах, из которых смотрят странные существа с темными истертыми лицами, неопределенного возраста, с отвисшими губами, зобами и скошенными глазами. Выехать из Мадрида в южном направлении на рассвете означало отправиться в другой мир, к которому никто ее не готовил, хотя она и была знакома с ним по литературным источникам. Бескрайние ровные, без единого дерева просторы Ла-Манчи — холодные ранним утром, а затем добела раскаленные под июньским полуденным солнцем — были в точности такими же, как в описаниях Асорина{99} и Унамуно{100}, как на цветных иллюстрациях к «Дон Кихоту» издания 1905 года, на которое она наткнулась в свои пятнадцать-шестнадцать лет в городской библиотеке: тогда эти картинки произвели на нее еще большее впечатление, поскольку испанский язык в те годы она понимала еще плохо, так что все ее внимание было сосредоточено на иллюстрациях, чтобы хоть что-нибудь узнать об истории. Но он, ведя машину по пыльной дороге, от которой ни на минуту не отрывал глаз, всеми силами пытался отвлечь ее от этих мечтаний: лучше бы ей позабыть о кастильских экстазах Асорина и Унамуно, как и о туманности Ортеги; нет здесь никакой мистики, нет ни капли красоты в голой равнине, воспетой этими личностями, нет ни следа тайны, проистекавшей из глубинной сути Испании, а есть лишь невежество, недальновидные экономические решения, вырубка лесов, господство латифундий и огромных отар овец, принадлежащих сеньорам-феодалам, тем самым паразитирующим на народе толстосумам, чье состояние целиком и полностью зависело от труда задавленных нищетой и пребывающих в невежестве крестьян — полуголодных, в плену религиозных предрассудков. То, что она видит, — не природное явление, говорил он, подняв руку от руля и размахивая ею с возмущением, ставшим уже чертой характера: безлюдные иссохшие равнины, бескрайние пшеничные поля и виноградники, бесплодные до горизонта земли, на которых кое-где попадаются колокольни, возвышаясь над кучкой приземистых строений землистого цвета, — все это не что иное, как следствие не приносящего дохода труда и эксплуатации человека человеком, благословляемой церковью. Ущелья Деспеньяперроса напомнили Джудит путешествия в дилижансах, описанные романтиками, и фантастические литографии Гюстава Доре; снизив скорость почти до нуля, ползя по узкой, чрезвычайно опасной дороге, где шины автомобиля шуршат гравием на самом краю пропасти, Игнасио Абель громко вещал о том, что Республике хорошо бы меньше своего благосклонного внимания обращать на литературное пустословие и существенно больше — на строительство шоссейных и железных дорог, каналов и портов. Косясь, он смотрел, как она делает снимки с помощью своей маленькой висящей на шее лейки; с чисто испанской горячностью пытался разоблачить перед своей спутницей ловушки и коварные искушения живописности и живописания: вон тот босой мальчонка с соломенной шляпой на голове, который помахал им рукой со спины низкорослого ослика, никогда, скорее всего, не переступит порога школы; бесконечно медленно ползущее стадо овец, которое вынудило их остановиться и ждать, пока животные, поднимая громадное облако пыли, не перейдут дорогу, запросто могло напомнить Джудит о том приключении Дон Кихота, когда он в горячечном бреду спутал отары овец с армиями, наводя на соблазнительную для нее — рожденной и выросшей в Нью-Йорке — мысль о стране, застрявшей в прошлом, где до сих пор реально то, что было описано более трех столетий назад: пастухи, свистом подзывающие собак, потрясают посохами, к которым привязаны сплетенная из ковыля котомка и тыквенные бутылки с водой; мальчишки-пастушки размахивают рогатками и пуляют камнями с ловкостью скотоводов эпохи неолита. Разве не лучше поднять эту целину, по которой бродят овцы, возделать ее, применив необходимые в данном случае технические знания, разве не лучше обрабатывать землю тракторами, а не мотыгами и, поделив ее на посильные для обработки участки, раздать тем, кто на земле работает? Можно не сомневаться: наступит ночь, пастухи разожгут костры и будут рассказывать свои простецкие сказки и петь песни, передаваемые из уст в уста со времен Средневековья, к вящей радости дона Рамона Менендеса Пидаля{101} и высоколобых эрудитов из Центра исторических исследований, которыми так восхищается Джудит, но, может, было бы гораздо лучше, если б пастухи не пели старинные песни, а слушали радио, получили возможность спать не на голой земле, а в постели и работать шесть дней в неделю за достойное вознаграждение.
Джудит слушала очень внимательно. У нее был этот дар — слушать. Она задавала вопросы, чтобы удостовериться, что правильно поняла каждое слово, и записывала в блокнотик прекрасные, с арабскими или римскими отголосками, названия городков и деревень, мимо которых они проезжали. Внезапно в ней горячим гейзером проснулось желание писать, открылось интуитивное прозрение чего-то совсем не похожего на прежнее, на те попытки, что почти никогда не приносили ей удовлетворения. Наоборот, она потом мучилась от ощущения какого-то подлога, оттого, что по какой-то неведомой ей причине не сумела в полной мере использовать порыв, приведший ее в Европу, свое намерение самой себя образовать, сделаться достойной жертвенного подарка матери. Физическая экзальтация от путешествия в машине вместе с этим человеком и четырех дней впереди оказалась неразрывно связана с неизбежным и неотвратимым желанием написать книгу, что уже столько раз вставала перед ней, маня за собой, словно мираж или ослепительное озарение, которое вот-вот обнаружит себя; смелость любви не оставит ее и когда она сядет перед чистым листом бумаги и коснется кончиками пальцев круглых, отполированных до блеска клавиш — белых букв на черном фоне — пишущей машинки с легким каркасом и быстрым механизмом, этими дополнительными стимулами для скорости создания текста, отмеченного кристальной проницательностью, той самой, что сквозила в ее внимательном остром взгляде на протяжении всего пути. Ей нужно будет рассказать об увиденном, и рассказ этот должен быть отмечен той же стремительностью, в нем так же будут чередоваться образы и ощущения: сухая равнина с синеватым задником гор, которых, кажется, им никогда не достигнуть; глубокие ущелья, где эхом отзываются скачущие по камням потоки воды, а в небе над горными вершинами медленно кружат огромные орлы; ряды олив, бесконечными волнами взбегающие вверх и уходящие вниз, словно в застывшем море красноватых холмов, пока те не потеряются в другом горизонте — синем, еще более далеком. Нужно будет соединить течение повествования с мрачным блеском пейзажей и несправедливостью крайней отсталости и нищеты людей, показать достоинство сухих лиц, когда мимо них проезжает автомобиль, — неподвижных на фоне выбеленных стен домов, выглянувших в сумерках на террасу. На выезде из какой-то деревни, где, казалось, не было ни названия, ни деревьев, ни жителей, а только собаки на солнцепеке посреди пыльной улицы с высунутыми языками, Игнасио Абель вдруг резко затормозил и показал вперед. На разрушенной стене поилки для скота краснели крупными мазками намалеванные серп и молот. А прямо перед ними, поперек дороги, в ряд выстроились мужчины. Защита от солнца — грязные береты или соломенные шляпы. На ногах — альпаргаты, и вельветовые брюки, подпоясанные ремнем или веревкой. На руке у одного или двух краснеет повязка с какой-то политической аббревиатурой: похоже, ОБП{102}. У двоих — тех, что по краям, — в руках по охотничьему ружью, но дула ни в кого не нацелены. Враждебности во взглядах этих людей нет, а есть любопытство — к редкой модели автомобиля, его ярко-зеленому цвету, сверканию хрома на ручках дверей и окантовке фар, наполовину опущенному кожаному верху; особое внимание привлекает явно иностранный вид Джудит. А еще в их взглядах светятся угрюмая неуступчивость, инстинктивная оскорбленность от вида блестящего автомобиля на фоне землистого пейзажа на задворках деревни, глухая ярость от вечно не исполняемых посулов, мессианские ожидания революции. «Эти ничего нам не сделают», — сказал Игнасио Абель, глядя в глаза приближавшемуся к ним человеку и сжимая руку Джудит, что потянулась к рулю, ища его ладонь. Она не понимала смысла того, что этот человек произносит: со странным выговором, хриплым голосом, едва разлепляя губы. В деревне нет работы, сказал он, землевладельцы отказались сеять; не будет и заработков от уборки скудных посевов ячменя и пшеницы: они останутся на корню — тоже по решению землевладельцев. Мы не бандиты, сказал он, и не попрошайки, собираем добровольные пожертвования, чтоб дети с голоду не перемерли. Пока этот человек разговаривал с Игнасио Абелем, товарищи его разглядывали Джудит. Нужно будет упомянуть блеск темных глаз на до черноты загоревших лицах с тенью небритости на подбородках; зубастую улыбку одного из них, того, чей взгляд застлан туманом умственной отсталости; шершавые поверхности всего, на что ни обратится взгляд, под вертикальными солнечными лучами; эти лица, эти вельветовые штаны и черные блины беретов, эти руки, дула ружей, приклады; чувство опасности; то, как взгляды всех сошлись на бумажнике из тонкой кожи и на таких белых, городских руках Игнасио Абеля, то, как притягивает их сверкание золотых часов. Еще один мужчина делает несколько шагов вперед и хватает его за запястье, внимательно изучая часы уже после того, как несколько банкнот перешли в их руки. Напрягшись, хозяин часов наблюдает за тем, как непосредственное воздействие анархистских лозунгов плавно подводит к грабежу. Но он ничего не предпринял, не попытался освободить руку. «Мы — революционеры, а не бандиты», — разобрала Джудит слова, сказанные тем, кто подошел первым: теперь он держит ружье на плече и тянет другого за рукав, чтобы тот отпустил запястье Игнасио Абеля. Слова эти, как ей показалось, были произнесены шутливо, но не совсем: шутка не исключала угрозы. Потерянная улыбка зубастого человека растянулась до ушей. Нужно будет рассказать о страхе, но и о своем стыде за этот страх; о неловком осознании собственного привилегированного положения, оскорбительного для этих людей, и вместе с тем — об остром желании незамедлительно покинуть это место. Но как же ей решиться написать о том, что абстрактная приверженность справедливости оказалась в ней слабее, чем инстинктивное физическое отвращение к этим людям, и о сразу же нахлынувшем облегчении, когда двигатель взревел, машина тронулась с места, мужчины расступились и в облаке пыли остались позади — в пустынной нищете, в остервенении, низводящем их до уровня грабителей с большой дороги, несколько облагороженных повязками с буквами и примитивным анархистским катехизисом.
Стук пишущей машинки в какой-то момент умолк, а он заметил это только сейчас. Позвал Джудит по имени — ее прекрасное имя прозвучало в стенах дома, где раньше, судя по всему, никто не жил и где ни следа не останется от их пребывания, как только они уедут — завтра же, несколько часов спустя. В каретке машинки белеет чистый лист бумаги, незаметно подрагивая от пропахшего водорослями ветерка с открытого балкона. Исписанные листы сложены аккуратной стопкой по одну сторону машинки, чистые — по другую. Он снова ее окликнул, и собственный голос, раскатившись эхом по практически пустым просторным комнатам, прозвучал как-то странно. Электричества опять нет. Подняв повыше керосиновую лампу, он отправился искать Джудит по дому, снова и снова окликая по имени и замечая, как с каждым разом, неимоверно быстро тон его голоса проходит все стадии от удивления до тоски. Она не может быть далеко, с ней не могло ничего случиться, но то, что ее нет, внезапно делает нереальным все: белые стены и лестницу, освещаемые керосиновой лампой, одиночество дома на скалах, пребывание их двоих в этом доме, шум моря. Он не может припомнить, сколько времени прошло с того момента, как он видел ее в последний раз и когда именно перестал слышать пишущую машинку со своего места возле окна, где он, опершись локтями о подоконник, глядел на белый зигзаг волны, на огонек маяка на западе, где все еще алым пылает закат, постепенно затухая, уступая сизой дымке, подобно тому как остывают, подернувшись пеплом, угли. Одну за другой обходит он все комнаты, но Джудит нигде нет. Босые ноги неслышно ступают по большим керамическим плиткам. В кухне на некрашеном деревянном столе — наполовину опустевший стакан воды, тарелка с ножом и кожица персика. Из окна открывается вид на пляж и море в свете полной луны — где-то вдали, за высокой щеткой высохших трав по кромке утеса. А внизу, там, где кончается деревянная лестница, он, не веря своим глазам, но с безмерным облегчением видит со спины силуэт Джудит Белый — в свете полной луны тень ее вытянулась четким пятном на гладком, блестящем при отливе песке. Он выходит из дома и вновь зовет ее, спускаясь по ступеням лестницы, дрожащей и поскрипывающей под ногами, однако ветер и рокот волнующегося моря заглушают его голос. Он хочет быть рядом с ней, но его, как бывает во сне, охватывает ощущение невообразимой замедленности, ставшей еще заметнее, когда он оказался у подножия скал на сухом крупнозернистом песке, в котором тонут пятки. Он боится, что Джудит испугается, если не услышит его голоса раньше, чем он к ней подойдет. Он стремится вперед, но едва продвигается. Зовет ее, но и сам едва слышит собственный голос в рокоте разбушевавшегося моря. Когда ноги его ступают на песок, мокрый и холодный, Джудит медленно оборачивается — нимало не удивленная, как будто зная, что он идет к ней, будто услышав его шаги. Свежий ветер раздувает ей волосы, обнажая лоб, теперь — словно более высокий, его порывы то облепляют ее тоненькое тело шелком халата, то вдруг открывают его, обнажая ослепительно-белое в лунном свете бедро. В улыбке, которой она встречает его, есть что-то хрупкое и в то же время далекое, что-то такое, чего в ней не было еще час или два назад, когда она отдавалась ему и требовала его для себя с какой-то звериной решимостью. Теперь в ней сквозит что-то от капитуляции или выздоровления, некая отрешенность, словно в ту секунду она смотрит и видит его уже в прошлом. Испуганный, как-то по-мужски растерявшись, Игнасио Абель останавливается перед ней, облегченно выдыхая оттого, что она нашлась. И решается на малое — всего лишь обнять ее, видя ее дрожь, заметив, что кожа на руках покрылась мурашками под влажным холодным ветром. «Где будем мы завтра вечером в это время? — сказала Джудит, задрожав в его объятиях еще сильнее, прижавшись к нему холодной щекой, касаясь косточками таза его живота. — Где будем мы завтра, и послезавтра, и послепослезавтра?» Скажи она это по-испански, слова ее не прозвучали бы с такой обреченной монотонностью: «tomorrow and the day after tomorrow and the day after the day after tomorrow».
— Где это вы обзавелись столь экстравагантным цветом лица? — хохотнув, поинтересовался Негрин. — В чахоточном Мадриде бледнолицых так вы смотритесь здоровее, чем какой-нибудь альпинист.
Однако нет уже ни малейшей возможности смотреть прежними глазами на человека, у которого, ты знаешь, при себе оружие. В кобуре на левом боку, которая вдруг покажется, когда от резкого движения откинется пола пиджака; или глаз внезапно остановится на выпуклости, на которую ты и внимания бы не обратил, не будь у тебя полной уверенности, что этот прекрасно одетый, обычный с виду господин прячет на себе ствол; пистолет или заткнут за ремень и выглядывает между брюками и рубашкой, или булыжником оттягивает правый карман, как у начальника участка Эутимио Гомеса, — в соседстве с кисетом и огнивом; наконец, пистолет может оказаться и в самом неожиданном, до оторопи, месте, как у доктора Хуана Негрина, которому пришлось обшарить все свои карманы и прохлопать жилет, прежде чем продемонстрировать Игнасио Абелю изящный маленький пистолетик, предварительно обтерев салфеткой толстые пальцы, перепачканные соком королевских креветок и норвежских омаров.
— Чешский, — прокомментировал он, с видом знатока на что-то нажав, после чего послышался сухой щелчок, — последней модели. — И тут же о нем забыл, отложив эту игрушку в сторону, словно зажигалку, и прикурив сигарету.
Пистолет в компании подноса пустых панцирей, кружек с пивом, пепельницы и скомканных салфеток остался на мокрой мраморной столешнице, где уже во всю ширь успела развернуться неуемная энергия Негрина, заняв все имеющееся пространство, точно так же, как и в любой обстановке, где бы этот человек ни оказался: за письменным столом в кабинете или в лаборатории. Доктор Хуан Негрин пребывал в бесконечном физическом несовпадении с миром, чьи скудные размеры совершенно не соответствуют впечатляющим объемам его тела с присущими ему ритмами, неизменно проигрывающими соревнование с нескончаемой энергией владельца. При виде Негрина у Игнасио Абеля всегда возникало чувство ошибки — несоответствия масштабов, как на чертеже или эскизе, где не просчитаны пропорции одного из элементов. Просто часы оказывались чересчур неспешным для его скоростей механизмом — ему бы что-то типа спортивного хронометра, способного учесть и стремительность череды его действий, и неустанные перемещения. Просторные плащи и пальто становились на нем маломерками, отлично скроенные костюмы — узковатыми, шляпы, что в руке или на вешалке вроде бы были ему впору и даже великоваты, на голову не налезали. Приветствуя Игнасио Абеля, он встал из-за стола в отдельном зале кафе «Лион», и своды подвальчика, до того момента абсолютно приемлемой высоты, сразу же оказались такими низкими, что он был вынужден пригнуться; огромные черные ботинки, шнурки на которых чуть ли не лопались, распирало изнутри; колени под мраморным столиком приходилось сдвигать, чтобы влезали ноги. Акустические характеристики громоподобного голоса требовали простора. Пальцы с хрустом разламывали твердокаменные панцири омаров с такой легкостью, что явным образом справились бы и с более серьезным вызовом. Он вечно находился в разъездах, перемещаясь по Мадриду из конца в конец — в некогда свою лабораторию, в кафе «Лион», в Конгресс депутатов, в Университетский городок, — яростно борясь с лилипутским масштабом вещей, последовательно возникающих на его пути, с оковами различных оболочек: костюмом, недостаточно широким для его габаритов, слишком тесными ботинками, воротничком рубашки и узлом галстука, натирающими шею, пальто, в котором каждый раз, пытаясь его снять, он застревал, автомобилем, из которого он выбирался медленно и с видимым трудом, стараясь протиснуться в штатную дверцу, вызволить свои телеса, зажатые между сиденьем и рулем. Сигары закусывал с таким остервенением, что те разваливались на куски, и резко, с явно излишней силой грохал телефонную трубку о рычажки аппарата, закончив разговор. Его выводила из себя длительность кинофильмов; на концертах он скучал; он откровенно зевал в парламенте, слушая ораторов; ерзал на жалобно скрипевшей под ним скамейке; крутил в пальцах карандаши, невзначай их переламывая. Ему бы страну с необъятными просторами, населенную людьми гораздо выше ростом, с дорогами пошире, со скоростными поездами, со значительно более краткими официальными церемониями, с более расторопными чиновниками и не столь медлительными официантами. При первой же возможности свой выбор он останавливал на самолете как транспортном средстве, хотя обычно это оказывались крохотные летательные аппараты «Испанских почтовых авиалиний», бросавшие очередной вызов его корпулентности. Он брал себе должности и политические обязательства с тем же размахом Пантагрюэля, с которым заказывал доверху, с горкой, подносы даров моря и блюда с хамоном, вино — бутылками, а пиво — увенчанными шапкой пены кувшинами. Парой звонких хлопков в ладоши Негрин подозвал официанта и затребовал немедленно принести еще пива — не только Игнасио Абелю, но и себе, а к пиву — блюдо жареной рыбешки. Когда официант забрал со стола поднос с панцирями всевозможных морских тварей, а также пустые кувшины, на освобожденной поверхности пистолет проступил еще более наглядно: банальный, как пепельница, несоразмерный и ядовитый, как скорпион.
— Итак, вы намереваетесь отправиться в один из этих богатеньких американских университетов, — сказал он, беря быка за рога, ни в коей мере не тратя драгоценное время на привычное испанское хождение вокруг да около. — Что ж, не мне вас упрекать.
— Всего на один учебный год. И только с вашего разрешения.
— Со мной можно не лицедействовать, Абель. Не делайте вид, будто это пустяк для вас. Вы желаете сойти со сцены, как и всякий обладающий хоть каплей здравого смысла. Уехать на время куда подальше, следить за всем со стороны, увезти семью в такое место, где она будет в безопасности. Насколько возможно. На совесть делать свою работу, имея в распоряжении растущий банковский счет и не копя в свой адрес негатива. И все это не считая такого пустячка, как возможность появиться на улице без риска, что некий безумец влепит тебе пулю в лоб во имя то ли Социальной Революции, то ли Священного Сердца Христова или что ты чисто случайно поймаешь чужую пулю, которая предназначена не тебе, а то и вовсе была выпущена обалдевшим от нервов полицейским, что тоже, как известно, случается.
— Обстановка скоро начнет успокаиваться, я полагаю.
— Или не начнет. Или усугубится. Слыхали по радио первомайское выступление Прието в Куэнке?
— Боюсь, что нет.
— И даже в газете не прочли? — Негрин расхохотался. — Боюсь, Абель, что даже для архитектора ваше затворничество в башне из слоновой кости превышает все мыслимые пределы. Как, впрочем, и курорты, снабжающие подобным цветом лица. Вы, случаем, не в Биарриц скатались с какой-нибудь возлюбленной? Так вот, дон Индалесио, кроме множества других весьма разумных и довольно печальных вещей, говорил, что страна может выдержать все, даже революцию, но не бесконечное и бессмысленное отсутствие порядка. Ну и, естественно, чтобы подобным образом высказаться, он был вынужден выехать в Куэнку, и я вместе с ним, на манер верного оруженосца, а то здесь, в Мадриде, как вам прекрасно известно, наши дорогие товарищи из большевистского крыла партии за такие слова его бы просто-напросто линчевали. У вас по-прежнему имеется билет члена соцпартии, Абель?
— Со всеми отметками об оплаченных взносах.
— И пока не появилось искушения его порвать?
— Чтобы сменить на что?
— Вы в душе человек сентиментальный, как и я. С тем лишь отличием, что оказались умнее и не дали вовлечь себя в круговорот, в который попал я и из которого, откровенно говоря, ума не приложу, как теперь выбираться. Я даже не очень хорошо представляю, когда именно меня стало засасывать. Ко всему прочему, если хорошенько раскинуть мозгами, я, похоже, пал жертвой ораторской лихорадки. Раньше я б ни за что не употребил слова «круговорот»!
— У вас политический талант, дон Хуан.
— Политический талант? Талант у меня только к науке, мой дорогой друг! Политика — то, что называют политикой, — либо выводит из себя, либо погружает в смертельную скуку, без всяких промежуточных стадий. Политический талант есть у Аса-ньи, Индалесио Прието или бедняги дона Нисето Алькала-Саморы{103}, которого мы, кстати, спихнули с поста президента Республики малоприличным пинком. Мне же по большей части доставляет удовольствие видеть, как делаются дела: to get things done, знаете ли, как говорят американцы — со здравым смыслом, который проявляется у них даже в языке. А у нас здесь политика — не более чем слова: дремучие леса слов, целые гектары речей из придаточных предложений! Вам случалось наблюдать, как заслушивается сам себя Асанья, как он округляет абзац, будто тореро, что бесконечно долго водит быка? Как он раздувается, как все больше походит на воздушный шар по мере того, как округляется фраза? Фраза все растет и растет, а он — все масштабнее, все круглее, словно воздушный шар — до крайних пределов расширения газа. Единственное, чего ему пока недостает, так это чтобы со скамеек Конгресса вместо «браво!» ему кричали «оле!», да еще до бесконечности растягивая гласные: о-о-о-о-о-о-оле-е-е-е-е-е! — давая ему время прикончить быка, прошу прощения за эти сравнения из области тавромахии. Впрочем, при всем при этом Асанья временами еще умудряется произнести хоть что-то существенное. Но что во всех своих километровых речах сказал дон Нисето, если не считать бесконечных цитат из классиков с его фирменным андалусийским произношением? А наш несравненный дон Хосе Ортега-и-Гассет — сколько вечеров в Конгрессе убаюкивал он нас своей цветистой прозой? Хорошо еще, что в Республике он разочаровался и не стал выдвигать свою кандидатуру в депутаты, а то у меня возникло бы искушение сбежать куда подальше — дальше, чем вы, лишь бы только его не слышать! Дон Хосе Ортега, как и дон Мигель де Унамуно, углядел наибольший изъян Республики в том, что не его лично назначили пожизненным президентом. Наблюдал я за ним, когда он произносит речь с места: ни дать ни взять объясняет азы философии студентам-первокурсникам. И мне представлялось, будто я его мозг вижу: изнутри он то тут, то там вспыхивает слабыми электрическими разрядами, а снаружи прикрыт пластырем зачесанных волос, которые дон Хосе — кокетливый наш — отрастил подлиннее, лысину прятать. Как вы полагаете, следует ли отнестись с доверием к философу, который красит свои седины не бог весть какого качества краской и прилагает так много усилий к маскировке плеши, причем без всякого намека на успех?
— Похоже, он и специальные стельки в туфлях носит, чтоб выше казаться.
— Вы, будучи архитектором, всегда прежде всего обращаете внимание на структурные особенности! Ая — на внешнюю отделку.
Негрин обладал способностью есть и говорить одновременного и другое — со страшной скоростью, мог взрываться громким хохотом, мог делать серьезное выражение лица, словно вытесанного из вулканических пород, когда заглядывал в грозное, скрытое за темными тучами будущее. Однако всем этим мрачным прозрениям не удавалось ослабить его разнообразную деятельность и приуменьшить его кипучее жизнелюбие; наоборот, они его подстегивали, выполняя роль горючего, роль топлива в находящихся под давлением котлах его жизненной силы. Подле него Игнасио Абеля тотчас же начинало мучить чувство вины за свое тупоумие, пассивность и инертность. Этот человек, успев получить известность в мировой науке, человек, которому в будущем предстояло унаследовать целое состояние, сделал выбор: положить всю жизнь, талант и поистине неиссякаемые запасы энергии на алтарь большого дела — улучшения жизни в бедной и суровой стране, за что в обозримом будущем его не могли ждать ни вознаграждения, ни благодарности. Однако ж к его великодушию и щедрости прилагалась немалая доля высокомерия как химический катализатор, без которого процесс не пойдет; что же касается характера, то он, вероятно, был унаследован, столь же далекий от воли и возможностей выбора, как и колоссальные параметры его физического тела и принципиально не насыщаемые сексуальные потребности, слухи о которых ходили по всему Мадриду. Тем не менее Игнасио Абель видел в Негрине несокрушимую твердость нравственных убеждений, которой у него самого не было, экспансивность, которая порой шокировала его чрезмерной откровенностью, но в глубине души казалась гораздо более здоровой, чем собственная его склонность к притворству и осторожности, его обыкновение, ни слова не говоря, наблюдать, пестуя в душе злобную иронию, не рискуя быть переубежденным, но и не имея шанса тем или иным способом воздействовать на действительность.
— Поверьте, на самом деле я больше всего мечтаю закрыться в хорошей лаборатории и заниматься наукой, часов по четырнадцать в день. Прихожу в резиденцию, и не хочется соваться в свое детище — боюсь за сердце, разбить его вдребезги! Или вот когда приезжаю в Университетский городок и вижу вас за прозрачной стеной кабинета: вы склоняетесь над чертежной доской, так погружены в себя, я вам стучу-стучу по стеклу, пытаюсь обратить на себя внимание, а вы и головы не поднимете… Как же я вам завидую, друг мой, это ж такая привилегия! Делать что-то одно, и делать это очень хорошо, вовлекая в процесс все пять чувств! Мне однажды сказал дон Сантьяго Рамон-и-Кахаль{104}, с лицом мрачным, какое у него обычно в последнее время и бывает, грозя костлявым пальцем мертвеца — желтым, словно восковая свечка: «Негрин, вы берете на себя чересчур много дел разом! А кто за многое хватается, мало чего добивается». Меня, конечно, злость взяла, но он прав. К слову сказать, в часть этих дел влез я с его же подачи!
— Но вы же все равно рано или поздно вернетесь к своим исследованиям, вряд ли останетесь в политике навсегда.
— Человек науки, исследователь, он ведь как спортсмен, рружище Абель, к чему себя обманывать. У него в запасе всего-то пара лет настоящего зенита, а потом — пустота, рутина. Перестаешь следить за новинками, быть в курсе всего, что публикуется, и выходишь из игры. Как боксер, бросивший тренировки, как легкоатлет, что уже не бегает. У такого и пузо растет, прям как у меня! Что-то вы свое пиво все никак не допьете — спросить еще по одной? Вот лично у вас есть хоть одна слабость? Гитлер — тот, похоже, их абсолютно лишен. Вы знали, что он вегетарианец и в его присутствии запрещено курить? А здесь у нас политика: ежели он не курит и не сможет похвастаться глубоким раскатистым кашлем, примут за голубого. Возвращаясь к Гитлеру — знаете, в чем секрет его успеха, по словам Мадарьяги{105}, единственного нашего эксперта по международным делам (не считая мерзостной трусости союзников и напыщенных кретинов из Лиги Наций, позволивших ему преспокойно занять демилитаризованную зону)? Секрет его успеха — самолет. Другие кандидаты разъезжали туда-сюда на поезде, в лучшем случае — на автомобиле. В итоге во время предвыборной кампании их никто и не видел. А Гитлер всегда летал, так что наш пострел везде поспел. Самолет, радио и кинематограф творят чудо всеприсутствия! Наш же президент Асаиья, бедняга, бледнеет и цепляется за сиденье, как только его официальное авто разгонится до тридцати километров в час. Я уж молчу о том, что на трапе самолета у него так трясутся поджилки, что личный секретарь вынужден его сзади подталкивать. Испанская политика движется со скоростью повозки, запряженной мулами. И что, скажите на милость, можно со всем этим сделать? Как ни крути, требуется электрификация всей страны, как провозгласил товарищ Ленин, столь сегодня почитаемый широкими массами нашей партии!
— Неужто вы думаете, что ленинизм Ларго Кабальеро и его людей — это серьезно?
— Может, и нет, но это ничего не меняет. Самая пустая и абсурдная идея воплотится в жизнь, если найдется горстка глупцов, что поверят в нее и будут готовы действовать. Кто, вы думаете, воспринимает всерьез болтовню о том, что Ларго Кабальеро — наш испанский Ленин? Во-первых, он сам. А еще эти доморощенные литераторы с запахом кофе с молоком изо рта, которые забивают ему голову всякими марксистскими бреднями. И, конечно, добрые католики, пугливые люди, что на аренах для боя быков внимают его грозным речам о неотвратимости пролетарской революции…
— Которые пишут для него другие — те, кто похитрее.
— И позубастей, об этом тоже забывать не стоит. Вспомните все те глупости, что он говорил — или его вынуждали говорить — во время предвыборной кампании: якобы если выиграют правые, гражданская война неизбежна… Ларго стал приверженцем диктатуры пролетариата, поскольку его убедили в том, что при ней диктатором станет он. Все это пустая болтовня, естественно. Но болтовня такого рода, что ни на грош не помогает общему делу, еще больше дразня наших врагов. Эти люди просто бредят, вы уж мне поверьте, они живут в мире химер! Ездят по воскресеньям в Сьерру — популять из старых винтовок, погорланить «Интернационал», не попадая в ногу на марше, и после этого воображают, что уже создали Красную армию, и стоит им только захотеть, так сразу же штурмом возьмут власть. Зимний дворец. Или за неимением такового дворец Эль-Пардо{106}, куда так и не удосужился отправиться на лето президент Республики, благо ситуация спокойна как никогда. Они ж ничему не учатся! Ничему не научились на примере катастрофического восстания тридцать четвертого года. Головы у них плотно набиты пропагандистскими плакатами и советскими кинофильмами. А на тех из нас, весьма немногих, кто осмеливается им возражать и просить проявить хоть каплю благоразумия, они смотрят волком — хуже, чем на фашистов. Видите этот вот никому не внушающий доверия пистолетик? На прошлой неделе я на машине возил Прието на митинг в Эсихе. Дорога — ужас, как и можно было себе представить, жара — африканская, мух — тучи, а мы с Прието оба такие толстяки, что едва вмещаемся в салон, а сзади за нами — старенький автобус с ватагой вооруженных парней — на всякий пожарный. Митинг начался хорошо, но не прошло и пяти минут, как нас уже освистали…
— На арене для корриды?
— А где же еще, Абель? Вы просто зациклены на тавромахии.
— Архитектура оказывает воздействие на людей, дон Хуан. Посмотрите на стадионы, где произносит речи Гитлер. На арене для боя быков печет солнце, и публика непроизвольно начинает жаждать увидеть потоки крови и требует кому-нибудь отрезать уши.
— Вы, как я погляжу, большой детерминист, батенька… В общем, пришлось нам прервать наше выступление и искать убежище в пункте скорой помощи, дабы нас не линчевали наши же дорогие товарищи. Когда же мы собрались оттуда уходить, нас окружила какая-то шантрапа с палками и камнями, стала крыть нас на чем свет стоит и выкрикивать здравицы России и коммунизму. Шантрапа, но из наших же молодых, вперемешку с теми, что из Коммунистической молодежи, с которыми они теперь объединились, к вящей радости самых недалеких умов нашей партии. Поверите ли, но мне пришлось стрелять в воздух, чтобы наши же товарищи позволили нам унести ноги, убраться оттуда подобру-поздорову по тем жутчайшим дорогам. Если б к нам на выручку не пришла гражданская гвардия, они бы нас в клочки разорвали! Тут уж нет нужды подчеркивать историческую иронию, как говаривал Прието…
Негрин допил свое пиво и смахнул со рта пену так энергично, словно вкатил себе затрещину, а потом с грохотом припечатал кувшин о мрамор стола, как раз возле своего пистолетика, о котором уже успел позабыть. На губах его все еще играла улыбка, но выражение глаз изменилось вдруг так же стремительно, как разворачивался ход их беседы, точнее — нить его монолога.
— Нас, дружище Абель, ненавидят. Меня вовсе не удивляет, что вы хотите уехать. Ненавидят именно нас — и вас, и меня. Нас ненавидят и внутри нашей партии, и вне ее. Нас ненавидят не только реакционеры, которые еще не привыкли к мысли о проигрыше на выборах в феврале, но и многие из тех, о ком мы думали, что они с нами, коль скоро они поддерживали Народный фронт. Таких, как мы, они ненавидят. Тех, кто, как мы, не верит, что построить лучший мир можно, только уничтожив тот мир, что есть сейчас, кто не верит, что разрушение и убийство — во благо справедливости. Это не вопрос идеологии, как думают некоторые: той идеологии, что на нашей стороне, и той, что на противоположной. Мы-то с вами знаем, что великие общие идеи в обычной жизни не особенно помогают. Мы постоянно сталкиваемся с конкретными проблемами и решаем их не с помощью каких-то эфемерных идей, а применяя знания и опыт. Я — у себя в лаборатории, вы — за чертежной доской. Если мы спустимся из стратосферы идей, то все окажется довольно просто. Что требуется для того, чтобы здание не разрушилось? В чем нуждаются наши сограждане? Достаточно выйти из кафе и посмотреть на людей на улице. Им нужно лучше питаться. Им нужна обувь лучшего качества и больше молока в детстве, чтоб зубы не выпадали. Требуется повысить уровень гигиены и не плодить столько детей. Необходимы хорошие школы и достойно оплачиваемые рабочие места, а зимой хорошо бы отопление, если будет такая возможность. Разве сложно рационально организовать жизнь в стране, если она в состоянии это обеспечить? Когда все смогут нормально питаться каждый день, когда у всех будет электричество и водопровод с чистой водой, вот тогда, полагаю я, и придет время дискутировать о бесклассовом обществе, величии и славе испанцев, об эсперанто или вечной жизни, да и вообще о чем угодно. Обратите внимание, что я ни слова не сказал ни о социализме, ни об эмансипации, ни о том, чтобы покончить с эксплуатацией человека человеком. Я ничего не проповедую, и, насколько я знаю, вы тоже. Лично я не вижу большой разницы между паломничеством в Москву, Мекку, Ватикан или Лурд{107}. Верующего, приверженца какой-либо религии, больше всего раздражает не сторонник другой веры и даже не атеист, а тот, кто сомневается, колеблется — хуже всего такой тепленький: ни рыба ни мясо. Вы замечали, что и в речах, и в основополагающих статьях слово «тепленький» превратилось в оскорбление? Ну так вот: я, конечно же, тепленький, хотя кровь, бывает, и у меня бросается в голову! Я не хочу обжигаться и не хочу, чтобы кто-то обжег меня или что-нибудь спалил. Хватит нам костров святой инквизиции. Но сейчас вокруг меня полно тех, кто твердит, что я, дескать, утратил веру в Республику. Веру в Республику! Они как будто молятся, обращаются к какому-то там святому или Пресвятой Деве, моля о чуде, до сего дня им не явленном! Молятся Народному фронту, чтобы тот даровал им не только амнистию, но и аграрную реформу, коммунизм, счастье на грешной земле, а коль скоро прошло уже несколько месяцев, а чуда нет как нет, то теряют веру и хотят расправиться с легитимной Республикой, словно желая скинуть с постамента статую святого, который после молебна так и не дал дождя… Не говоря уж о тех, кто занимается вещами посерьезнее молитв и беспорядков. На Бога надейся, а сам не плошай, так сказать. И вот они, голубчики, полюбуйтесь на них — без зазрения совести, нагло плетут всякие там заговоры на виду у всех, за исключением разве что правительства: оно-то зажмурилось и делает вид, что знать ничего не знает. Тем временем эти барчуки-монархисты отправляются в Рим за папским благословением, выражают там свое глубочайшее почтение его величеству Альфонсу Тринадцатому, а потом из рук Муссолини принимают чеки и закупают оружие. Готовятся к Реконкисте Испании, по их собственным словам. Безумцы! Осерчали на то, что у них экспроприировали парочку бесплодных участков земли, или что им больше не дают проповедовать в национальных школах, или что теперь мужчине и женщине, всю жизнь прожившим во взаимной ненависти, разрешено в разные стороны разойтись. Оскорблены до глубины души тем, что эта бедная Республика, у которой не хватает денег даже на зарплаты учителям, отправила на пенсию с сохранением денежного довольствия тысячи офицеров, что бездельничали в казармах и сочли за благо подать в отставку, не потребовав с них взамен ничего, даже клятвы верности. Знаете, почему мне пришлось купить пистолет и с какой стати тип, что скучает там, покусывая зубочистку, должен меня сопровождать? Пожалуй, я попробую угадать ход ваших мыслей: вы, наверное, думаете, что ситуация не дает оснований быть уверенным, что пистолет или телохранитель смогут обеспечить полную безопасность, — «не стоит обольщаться. Однако жизнь Хименесу де Асуа спас как раз телохранитель… Но у нас есть только та страна, которая есть, друг мой, и многого ожидать не приходится — ни в плохом, ни в хорошем смысле. Половина Испании не вышла из феодализма, а наши товарищи из газеты «Кларидад» собираются уже покончить с буржуазией, которой еще днем с огнем поискать. У нас и заговоры-то недоделанные, мой дорогой Абель, — какие-то хулиганские выходки барчуков, не способных ничего удержать в секрете. Есть одна девушка, моя ученица, звезд она с неба не хватала, зато была необычайно прилежная, помогала мне в лаборатории, пока я еще не окончательно потерял голову и не бросил все это, влезши в политику. Так вот, у этой девушки — современной, хоть и клуши, завелся жених — так себе, ничего из ряда вон выходящего, каждый вечер приходил встречать ее после работы в резиденцию и чрезвычайно вежливо меня приветствовал. В общем, один из претендентов на место регистратора или нотариуса, из тех слабаков, что в конце концов оказываются в туберкулезном санатории в Сьерре, где проводят по нескольку лет. Не о чем тут и говорить. Но как только было объявлено об официальной помолвке, она тут же ушла из лаборатории: ясное дело — это ж дурной тон, разве ж можно, чтобы девушка помолвленная, как говорят в такого рода семьях, да продолжала работать там, где полно мужчин. Так что вместо занятий биохимией в лаборатории, где из нее со временем могло бы получиться нечто путное, теперь она посвятит себя домашнему хозяйству, будет рожать детей и читать молитвы в сонной одури какого-нибудь провинциального городка, куда будет отправлен ее супруг, когда он наконец-то соберется, подкопит силенок и примет участие в конкурсе на должность. Время от времени она еще попадалась мне на глаза, никогда не забывала поздравить открыткой с именинами и прислать на Рождество поздравление. «В день именин желаю Вам счастья в кругу близких и возношу за Вас свои молитвы», — в прошлом году написала мне эта бедная девочка. А недавно вечером звонит мне по телефону и говорит каким-то бесцветным, испуганным голосом, словно боится, как бы ее не подслушали. Ну, я ее и спрашиваю, что с ней приключилось, а она мне в ответ, что с ней — ничего, но ей срочно нужно со мной увидеться, и просит меня, ради всего святого, никому не рассказывать об этом звонке. И вот приходит она ко мне домой на следующее утро, это было воскресенье, так что она заглянула по дороге на мессу: под вуалью, вся такая маленькая, усохла еще больше, чем когда работала в лаборатории и носила белый халат, и глаз на меня не поднимает. Я-то уж стал думать, что она, верно, забеременела и пришла ко мне просить о помощи, чтобы сделать аборт, чтобы я устроил все по-тихому и никто бы ничего не узнал. Беретесь угадать, о чем она мне поведала? — Негрин зараз отхлебнул половину стакана пива, промокнул губы носовым платком, затем обтер потный лоб. Сопровождавший его полицейский, подтверждая сказанное, кивал, теперь уже выпрямив спину в полном осознании своей роли и по-прежнему грызя зубочистку. — О том, что ее жених — та самая серая мышь — помимо того, что занимается лечением легких и зубрит азы нотариата или азбуку регистров, создал с дружками боевую ячейку фалангистов и на данный момент эта ячейка завершает подготовку к покушению — на меня! «Уже все готово», — сказала мне бедняжка тем же тоненьким, едва слышным голоском, как когда-то давно, когда сдавала мне экзамены: день, час, место, орудие убийства, автомобиль, на котором они собирались удрать — в точности как в кино. Политические идеи становятся еще опаснее, когда смешиваются с киношными глупостями, не знаю, согласитесь ли вы со мной. Они думали убить меня здесь, на выходе из кафе, прямо на тротуаре улицы Алькала. Присутствует в этой истории и одна забавная деталь: они собирались дать мне сначала спокойно пообедать…
— Их не задержали?
— А как я мог на них заявить, не впутав в это дело ее? — Негрин хохотнул. — Возможно, они поняли, что я ношу при себе пистолет или что уже начал наслаждаться обществом вон того доброго друга, ставшего мне теперь ангелом-хранителем. Или, может, им наскучило ждать, или же они просто побоялись перейти от слов к делу.
— А что стало с вашей ученицей?
— Вы не поверите! На следующий день она опять мне позвонила и говорит своим тоненьким голоском, рыдая в три ручья, «раздираемая противоречивыми чувствами», как выражаются в дамских журналах: «Дорогой доктор Негрин, ради всего, что вам дорого, забудьте о том, что я наговорила вам вчера», это-де всего лишь ребячьи шалости и детские выдумки. Жених ее якобы на самом деле добряк-человек, который и мухи не обидит, у него и настоящего пистолета на самом-то деле нет, кроме того, он сейчас нездоров, ведь конкурсные испытания должны состояться в начале лета, и в ходе интенсивной подготовки — заучивания наизусть этого страшного катехизиса — он чуток переборщил и слегка приболел, и теперь, весьма вероятно, ему придется вернуться в санаторий, так что участвовать в конкурсе на должность в этом году он не сможет. Испанская драма, куда как более испанская, чем драмы Кальдерона. Нет, еще хуже. Чем творения дона Хасинто Бенавенте{108}.
— Вы слишком беспечны.
— А что я могу поделать? Не выходить из дома? Сидеть взаперти, как Асанья, который ровно с того дня, как сделался президентом Республики, гуляет по садовым дорожкам в Эль-Пардо, размышляя о том, что он запишет в свой дневник перед сном? Мне нужны люди вокруг, нужно движение, мой дорогой Абель, мне необходимо приходить в кафе прямиком из Конгресса — так у меня еще больше разыгрываются аппетит и жажда, и я получаю еще большее наслаждение от еды и пива. Вот я и еще одну кружку в себя опрокинул, а вы, кстати, едва свою пригубили, как я погляжу. У вас что, и вправду нет слабостей? — Негрин оперся локтями о стол, как-то освободив под них место, и, растопырив толстые пальцы одной руки, стал отгибать их указательным пальцем другой, наклонившись при этом к Игнасио Абелю и глядя на него в упор с очевидной иронией, от которой тот почувствовал себя явно не в своей тарелке: — Вы не курите. Одобряю. Как кардиолог — не могу не приветствовать. Вы не пьете или почти не пьете. Не жалуете корриду. Не чревоугодничаете, как я. Вид у вас такой, будто и по девочкам никогда не ходите… Не спрятана ли у вас где-нибудь страстная любовница, о которой никто пока что не знает?
Возможно, он, Негрин, как раз знал, поскольку отличался столь же безграничным пристрастием к слухам и пересудам по поводу чужих слабостей, как и к еде, женщинам и большим политическим проектам. Возможно, он что-то уже слышал, и именно поэтому с самого начала их разговора с его лица не сходила эта полуулыбка, такое выражение лица, словно он догадывался, что под намерением Игнасио Абеля отправиться в зарубежный университет скрывается не только назревшая необходимость бежать от несчастий Испании, но и желание, признаться в котором еще труднее, некая страсть, способная сломать производимое им впечатление, развеять благообразный облик его буржуазного, даже пуританского достоинства. В какой-то момент Игнасио Абель под напором пристального, пронизывающего взгляда Негрина сквозь стекла очков испугался, что еще немного — и он зальется краской от унизительного жара, поднимающегося от основания шеи, стиснутой внезапно ставшим слишком тугим узлом галстука. Он представил себе громкий хохот Негрина, знаменующий его снисхождение к очередной человеческой слабости, которая немного оправдывает его собственные. Но, к счастью, Негрин допил свое пиво и вдруг страшно заторопился: молниеносно убрал пистолет в карман, отер лоб носовым платком, посмотрел на часы и подозвал к себе официанта двумя громкими хлопками, такими оглушительными в этом отдельном зальчике со сводчатым потолком, что у присутствующих чуть не полопались барабанные перепонки.
— Можете во всем на меня рассчитывать, Абель, — произнес он, прощаясь у дверей заведения и осторожно бросая взгляд в один и другой конец улицы. — Если желаете, я поспособствую, чтобы вам как можно скорее оформили паспорт и американскую визу. Уезжайте, как только сможете, и не спешите возвращаться.
Игнасио Абель проводил его взглядом: вот Негрин переходит улицу Алькала, его широкие плечи плывут поверх людских голов, светлый летний пиджак обтягивает бока, вот он огромными шагами продвигается вперед, лавируя между машинами и не дожидаясь, когда регулировщик разрешит пешеходам движение, и движется с такой скоростью, что сопровождающий его полицейский отстает, не в силах за ним угнаться.
Он всегда бежал от чего-то, не только теперь, когда три недели провел в пути; он и сам не знает, сколько лет гостит в собственной своей жизни: та фигура в прямоугольной рамке фотокарточки, тот единственный человек на групповом снимке, чей взгляд направлен не на то, к чему приковано внимание остальных, — его глаза смотрят прямо на зрителя, словно желая сказать «я не один из них, и мне известно, что ты на нас смотришь»; то сомнительное присутствие размытого силуэта на фотографиях или же попросту его отсутствие (мать, дети, улыбающиеся бабушка и дедушка, и только отец — невидимка — отвлекся, не попал в кадр, возможно нашел предлог не позировать фотографу); тот силуэт, что порой в течение пары секунд не находит отражения в зеркале. Ты верно думал что по тебе ничего не видно понятия не имел как скверно удается тебе скрывать когда что-то тебе не нравится по крайней мере скрывать от меня ведь я тебя знаю как никто другой хотя ты этому никогда и не верил. С начала его путешествия только этот голос с листа бумаги обращался непосредственно к нему, голос, что звучал так зло и обвинял его, преисполнившись уже не болью, а яростью, приглушенной расстоянием и письменной формой слов, а еще, быть может, пониманием, что письмо это может и вовсе не попасть в руки адресата, что сам адресат, возможно, уже мертв, что почтовая служба, в которой теперь творится такой же бардак, как и везде, отправит его попросту по другому адресу или этот конверт окажется в одном из многих неразобранных почтовых мешков — сколько писем в эти месяцы не нашло своих получателей по всей Испании, а сколько таких же только еще пишется. Тебе постоянно нужно было куда-то уезжать малчал-молчал а потом объявлял мне об этом внезапно без подготовки держал это в себе не знаю уж до какого последнего-распоследнего момента и вдруг «завтра я уезжаю» или «сегодня вечером не жди меня ужинать». Или в тот раз когда ты на целую неделю уехал в Барселону на эту Всемирную выставку объявив мне что это твой профессиональный долг и как раз тогда когда Мигель лежал в жару когда мы боялись поражения легких но ты запросто оставил меня одну на несколько бессонных ночей сидеть с больным метущимся в бреду ребенком и не думай что я об этом забыла. Он мог бы порвать это письмо прямо сейчас, избавиться от него, как распрощался со множеством других вещей, шлейфом оставленных на долгом пути с того момента, как захлопнулась дверь его мадридской квартиры, — по привычке он хотел закрыть на ключ, но решил этого не делать: может статься, что он никогда сюда не вернется, что в любой момент, например сегодня же ночью, милицейский патруль в хлам разнесет дверной замок; он мог бы порвать это письмо, покидая гостиничный номер, или, еще лучше, вовсе не вскрывать конверт, врученный ему на рецепции, когда после первого удивления, затем волнения и, наконец, предчувствия разочарования он узнал хорошо знакомый почерк, но почерк не Джудит. Но еще хуже когда ты вроде оставался дома но тебя как бы и не было словно ты уже уехал или того и гляди с минуты на минуту заявишь что уезжаешь потому что все равно было впечатление что ты не дома а в гости зашел что как бы коротаешь время в зале ожидания или только что заселился в отель особенно когда мои родители брат или еще кто-то из родни приходил нас проведать — дорого бы я дала чтоб ты увидел с какой миной ты их встречал.
Столько обид, и все они собраны вместе, перечислены в письме, походившем на машинописную, слепого шрифта опись, в письме, донесшем до него голос усталой и оскорбленной Аделы, тот, что, слегка вибрируя, не умолкал, как бы бесконечно звучал в телефонной трубке, которую не в его силах раз и навсегда оторвать от уха. Уехать куда-нибудь или остаться одному — вот чего ты всегда хотел и чего добился. Тот, кто раньше был то ли чужаком, то ли заглянувшим ненадолго гостем в собственном доме, на несколько месяцев стал его единственным обитателем: с той июльской субботы, когда он вернулся из Сьерры и безуспешно искал Джудит в ночном Мадриде, заполненном толпами людей, освещаемом фарами автомобилей и пламенем пожаров, и до той полуночи, спустя три месяца, когда Мадрид стал уже городом темных безлюдных улиц, городом, дисциплинированным страхом и тревожными сиренами, городом, что бьется в конвульсиях, ожидая приближающейся к нему войны, как ждут неизбежного наступления зимы. Задолго до этой ночи — в конце июля и в августе, в жаркие тревожные ночи, когда выход на улицу был сопряжен с реальной опасностью, Игнасио Абель бесцельно бродил по квартире; в полном одиночестве, как единственный выживший в кораблекрушении, он шел по длинному коридору, по очереди обходил все комнаты, распахивая застекленные двери, разделявшие анфиладу гостиных: слишком высокие потолки с пышной лепниной, раздражавшей его так сильно, словно он только сейчас обратил на нее внимание. Он сочинял письма — мысленно, усердно составляя и проговаривая вслух английские фразы, которые скажет Джудит Белый при встрече, если им суждено будет встретиться; заводил напольные часы в коридоре, однако завода почему-то хватало совсем ненадолго и часы все чаще останавливались; так и не удосужился расчехлить большую часть мебели и светильников, которые в начале лета накрыли простынями служанки, дабы те не запылились, и теперь они походили на призраков; с полнейшим бессилием и брезгливостью отмечал, как быстро зарастает грязью ванная комната, когда некому наводить чистоту; время от времени собирался с духом и отправлялся в кухню соорудить на скорую руку ужин — трапезу отшельника и аскета, состряпать нечто из того, что найдется, что время от времени доставляет ему жена привратника, или из того, что удается обнаружить самому на все менее обильных прилавках ближайшего рынка или в лавке морепродуктов на углу, витрина которой еще совсем недавно радовала глаз ассортиментом и изобилием, а теперь почти полностью опустела — отчасти из-за реальных перебоев в поставках, а отчасти по той причине, что хозяин предпочитал держать свой товар в подвале, опасаясь вооруженных патрулей, что в любой момент могли появиться и что угодно реквизировать под дулом пистолета.
Как странно — согласиться когда-то самому и для себя на подобное жилье, смириться с ним, позволить ему наполняться мебелью столь же напыщенной, сколь необъятны были габариты квартиры, под стать мраморной балюстраде балконов и гардин с коврами, не говоря уже о разного рода свидетельствах извращенности вкуса дона Франсиско де Асиса и доньи Сесилии, с их ужасающей щедростью, с их страстной любовью к имитациям старины или откровенно давящему антиквариату: кастильского стиля бюро, настенные часы с маятником и готическим шрифтом латинского девиза на них, Иисус Мединасели с этим навесом в стиле мудехар и малюсенькими фонариками на кованой оградке. «Я архитектор, но живу в квартире, что кажется совсем чужой; мне сорок восемь лет, но внезапно меня охватывает ощущение, что я, по странной ошибке, живу жизнью другого человека», — говорил он Джудит в одном из первых писем, будучи совершенно ошеломлен своим открытием: как легко, почти не прилагая никаких усилий, за несколько минут ему удалось преодолеть невидимую границу, за которой — другая идентичность и другая жизнь — настоящая его жизнь. Однако он не стал говорить Джудит и даже не захотел припоминать радостное возбуждение, которое охватило его, когда в первый раз он вошел в эту квартиру, на просмотр, вместе с Аделой и еще совсем маленькими детьми и, узнав ее цену, быстро прикинул в уме и понял, что может себе это позволить; квартира в новом, только что построенном доме в квартале Саламанка, в двух шагах от парка Ретиро, в доме с отделанной мрамором парадной, где пара кариатид поддерживают высокую арку над первыми ступенями плавно уходящей к лифту лестницы, где есть привратник в ливрее с галунами и в белых перчатках, и он, приветствуя господ жильцов, снимает фуражку. «Вот это дом так дом — истинное воплощение величия!» — провозгласил дон Франсиско де Асис громоподобным голосом, эхом прогремевшим под высоченными мраморными сводами парадной, и в тот момент он почувствовал не досаду, а скорее гордость, стократ усиленную энтузиазмом почти робкой и намного более молодой Аделы, с нескрываемым удивлением переходившей из комнаты в комнату, восхищаясь всем увиденным — и простором, и лепниной на потолках, — еще не веря, что такая квартира может стать ее домом, а дети уже носились во всю ширь: играли в прятки, забегая в самые дальние комнаты, комнаты для прислуги, и топот их ножек вперемешку со звонкими голосами отзывался в пустых помещениях гулким эхом. Ты всегда такой бессребреник которому мой отец вечно казался таким смешным а ведь замечательно воспользовался тем что именно благодаря ему один его приятель который имел отношение к строительству дома так выгодно предложил нам квартиру и это факт а ты сдается мне отцу даже спасибо не сказал. Те жаркие ночи одиночества и отшельничества были душными, как и сам воздух (зажигая свет, следовало очень плотно закрыть ставни — светомаскировка от бомбардировок, как провозглашалось; на самом деле — из страха перед вооруженными патрулями, которые без предупреждения запросто могли открыть огонь по освещенным окнам, к тому же свет в окошке внушал им мысль подняться и устроить обыск или увести хозяина). Он прислушивался к автоматным очередям, к рычанию моторов, к резкому, театральному визгу колес на углах. Порой в сон врывались крики, если удавалось-таки задремать на давно не менянных простынях постели, убирать которую он не умел, в широкой двуспальной кровати с резным барочным изголовьем, где было так непривычно спать без тяжести другого тела и его очертаний рядом с собой, без ровного дыхания Аделы. Я никак не могу поверить не в то что ты меня разлюбил авто что начисто забыл как ты когда-то любил меня. Он оставлял дверь спальни приоткрытой на случай, если вдруг рано утром зазвучат шаги на лестничной площадке или по ступеням (лифт стоял — никто не позаботился о ремонте после того, как забастовщики сломали его в начале июля). Он слышал шаги, а может, они ему только снились, и тут же просыпался, ожидая услышать, как в дверь стучат кулаки или колотят приклады. Снилась ему и Джудит Белый: он видел ее в эротических снах — ярких и правдоподобных, даже не снах, а вернувшихся к нему воспоминаниях, но они рассыпались, стоило ему оказаться на пороге оргазма или в тот миг, когда она неожиданно оборачивалась незнакомкой; и это ее исчезновение, как и ее сарказм, погружали его в глубокое отчаяние, остающееся с ним и после пробуждения. Он мастурбировал — без всякого удовольствия, одержимый неким подобием нервной чесотки, мучаясь потом стыдом и унижением, без чувства облегчения, с тоской вспоминая о ее мудрой и нежной руке. Шел в ванную и там, не смотря в зеркало, обмывался и вытирал несвежим полотенцем руки.
В ящике платяного шкафа случайно нашлись альбомы с семейными фотографиями, в которые он не заглядывал много лет, те самые альбомы, которыми с таким усердием и прилежанием занималась Адела, часами просиживая за столом в комнате для чтения: перед ней раскрытые страницы, пачки фотокарточек, клей и ножницы — с их помощью она вырезает маленькие этикетки — и перьевая ручка — ею она напишет на этикетках даты, имена и места съемки каллиграфическим почерком ученицы монастырской школы, убедившей себя в том, что так она не только способствует сохранению памяти, но и создает незыблемый фундамент прочного здания семейной жизни. Сами по себе альбомы являлись основанием гораздо более долговечным, чем запечатленные на фотокарточках события. Классифицируя снимки, наблюдая за тем, с какой регулярностью появляются на них свадьбы, крестины, первые причастия, рождественские ужины, дни рождения и именины, поездки на море, летние месяцы в Сьерре, Адела на время создавала для себя комфортное чувство, что живет именно той жизнью, которую всегда для себя желала и о которой в юности не решалась мечтать, сомневаясь, что сыщется такой человек, что возьмет ее в жены, и хорошо понимая: родители на ее замужество особых надежд не возлагают. Перспектива остаться старой девой ее, конечно, огорчала, однако всеобщая убежденность в том, что если на ее руку достойного претендента не появится, то и вся жизнь станет провалом, казалась ей гораздо более унизительной, представляясь грубым покушением на ее чувство собственного достоинства. Судьба ее целиком и полностью оказывалась в руках мужчины: женщина не может быть хозяйкой своей судьбы даже вполовину; без мужа, без его надзора и защиты единственно возможной стезей для нее станет жизнь старой девы или монахини, поскольку тот слой общества, к которому принадлежит она по рождению, воспрещает жизненный путь гувернантки или учительницы. Она и младшего брата нянчила и носилась с ним именно потому, что это хоть как-то позволяло ощутить себя матерью вне рамок супружества, но при этом она оказывалась в малопочтенной роли заместительницы матери, на которую не распространяется даже та часть полномочий, что причитается мужней жене. Что же касается родительской семьи, то в обеих ее ветвях — отцовской и материнской — в широком ассортименте имелись старые девы: те самые ласковые и любящие тетушки, что давно смирились со своей участью, весьма набожные и довольно скоро обнаружившие полную готовность принять племянницу в свое увядшее, хотя и не унывающее сестринское сообщество. Одна из родственниц, монашествующая старушка, как-то раз напомнила ей о давней склонности женской части семьи вековать свой век в одиночестве. Адела всеми силами души сопротивлялась, не желая раньше времени мириться с такой судьбой, однако не нашла в себе редкого по тем временам мужества пойти наперекор мнению родителей, объявив, что намерена последовать экстравагантному примеру тех немногих сеньорит из лучших семейств Мадрида, которые, выставив себя на посмешище, пошли в университет, — сидят там в аудиториях вместе со студентами-мужчинами, хоть и за ширмой, навлекши на свою голову если не презрение, то саркастические насмешки: они становились объектом перешептываний и обсуждений, в какой степени такое поведение является отклонением от нормы и не стоит ли за этим чего-то большего, чем вздорный каприз — желание занять место мужчины. Да и что бы могла она изучать? Долгие годы, проведенные в монастырской школе, давали на выходе результат довольно скудный: изящный, хоть и явно старомодный почерк и весьма скромные познания в швейном деле и во французском языке. В летние месяцы, когда вся семья жила в загородном доме в Сьерре, с ранних лет она полюбила пешие прогулки и пристрастилась к чтению. Впрочем, гуляла она не одна, как бы хотелось, а неизменно в сопровождении кого-нибудь из родственников или прислуги, а круг ее чтения был ограничен патетическим драмами Золотого века, без конца цитируемыми ее отцом. Лишь изредка попадал в ее руки какой-нибудь новый роман, которому предварительно следовало получить одобрение дядюшки-священника (еще одна бесплодная ветвь семейного древа), парящего в столь горних высотах, что не вполне безгрешными он полагал и такие замшелые вещи, как сочинения Рикардо Леона{109} и Хосе Марии де Переды{110}. Адела остро переживала свое унижение от невозможности чем-то заняться, от необходимости появляться на светских раутах и семейных торжествах в качестве девушки на выданье, на руку которой не находится ни единого претендента, и сидеть там, как попка в клетке, как диковинный уродец в цирке шапито. Однако чувство личного поругания сглаживалось любовью к родителям и свойственными ей благожелательностью и уступчивостью, что никогда не вели ее на путь противодействия, а, напротив, побуждали не тратить попусту силы и при встрече с любым препятствием предпочесть скорее пассивную покорность, чем устроить сцену, которая в любом случае не приведет ни к чему хорошему, неизбежно кончаясь слезами и угрызениями совести. Бушевавшие внутри нее мятеж и непокорность ни разу не вышли вовне, даже самым легким намеком не промелькнув в сладостном и безмятежном выражении лица, в котором окружающие усматривали исключительно признаки христианского смирения перед уготованным ей будущим старой девы, что когда-нибудь непременно, и чем дальше, тем больше в это верилось, выставит ее на посмешище. Уже после двадцати лет — в двадцать один или в двадцать два — тайный консилиум тетушек с участием ее матери вынес вердикт: девочке нашей замуж не выйти. Таковой основывался на скрупулезном анализе ситуации и давал объяснение сложившемуся положению дел, став еще более загадочным оттого, что все считали ее одиночество чем-то самим собой разумеющимся почти с тех самых пор, как она вышла из детского возраста, однако же явных причин этому попросту не существовало: ее нельзя было назвать уродиной, она не была ни слишком толста, ни слишком худа, могла похвастаться прекрасными зубами, была миловидной и уравновешенной, возможно, чуть печальной, возможно, в ней сквозила излишняя серьезность, способная погасить любую искру и несколько ее старившая, та самая серьезность, что побуждала ее выбирать наряды, подчеркивавшие не достоинства, а мелкие недостатки, анализируемые тетушками и кузинами с дотошностью, достойной целой лекции по гистологии — той самой науки, которая с легкой руки нашего дона Сантьяго Рамона-и-Кахаля вошла тогда в моду.
Разве нет у нее с юных лет намека на второй подбородок? А слишком широких бровей или этой особенности походки — она же всегда немного сутулится, будто мешок на плечах несет, отчего и кажется ниже ростом? Среди девушек из хороших семей ее поколения она одной из последних стала одеваться по моде, пришедшей к ним из Европы после Великой войны, и в этом случае — вовсе не из-за опасений вызвать неудовольствие родителей, а просто не желая прилагать усилия и утратив всяческий интерес к тому, чтобы выглядеть привлекательно. В 1920 году ей уже исполнилось тридцать четыре, но она все еще носила длинные волосы, подобно женщинам другого поколения и другой эпохи, так и не отказалась от корсета и пучка на макушке, так что казалось, что она скорее принадлежит к поколению своих незамужних тетушек, чем кузин, что избежали участи женского безбрачия, достигшего в роду Понсе-Каньисарес-и-Сальседо масштабов наследственного жреческого служения, угрожавшего продлению рода. К новым временам привыкала она постепенно, шаг за шагом, руководствуясь осторожностью и не изменяя своей робости. В какой-то момент в сочувственных интонациях, с которыми ее упоминали в кругу семьи, появились нотки подозрительности: ее скромность перестала оправдываться сочетанием бесхарактерности и незлобивости, и возникло подозрение, что корни этой скромности таятся в тщательно скрываемом высокомерии. И если раньше то обстоятельство, что она частенько пренебрегает тетушкиными женскими посиделками, прощалось и списывалось на нелюдимость и романтичную склонность к одиночеству, а также — почему нет? — на тоскливые мысли о любви, которая все никак не приходит, и молодости, которая утекает сквозь пальцы, то теперь стало доподлинно известно, что Адела раз за разом манкирует чтением девятидневной молитвы или не участвует в благотворительной лотерее вовсе не потому, что остается дома ради заботы о родителях или младшем брате, а по той причине, что отправилась на какую-нибудь лекцию или в театр в компании с весьма сомнительными подругами. А правду говорят, что дома она цепляет на нос очки — читает газеты и новые романы, не считая нужным скрывать это от дядюшки-священника? Впрочем, он как раз был из тех, кто распространял шокирующие свидетельства ее вероотступничества. Нет, это враки (и ни один человек, кто ее знает, а не просто желает оговорить, этому, конечно же, не поверит) — что она нанесла столь жестокий удар своему отцу, начав курить! Неправда и то, что Адела поддалась веяниям новых времен и что ее вера угасла. Нет, она по-прежнему под руку с матерью каждое воскресенье ходит на мессу в базилику Иисуса Мединасели, исповедуется и причащается с внутренней убежденностью, которая наполняет ее душу спокойствием, не имея ничего общего с ханжеством.
Подмеченные штрихи ее странностей перешли бы в категорию вполне терпимых свидетельств эксцентричности женщины, которой с ранней юности суждено одиночество, однако все они оказались приравнены к нулю на фоне поистине сейсмического сдвига, произведенного грандиозной новостью о ее помолвке, что не только не укладывалась в теорию вероятности, но и не подчинялась законам природы.
Кто бы мог подумать, что у девицы в тридцать с лишним лет может объявиться жених — ни с того ни с сего? Это еще более невероятно, чем если б у нее вдруг выросла борода, как у женщин из цирка, с которыми она когда-то сама себя сравнивала в свои юные, овеянные меланхоличной покорностью и глухим унижением годы. Да к тому же и не какой-нибудь там завалящий женишок! Хотя, нужно сказать, он не то чтоб совсем лишен подозрительных черт: чего только стоит его весьма сомнительное происхождение, сочтенное частью семейного клана совершенно недопустимым, однако ж принятое доном Франсиско де Аси-сом лучше, чем можно было ожидать. И вовсе не потому, что с перезревшей дочерью на руках он одобрил бы любого претендента на ее руку, а в силу свойственного отцу Аделы жизнерадостного отсутствия предрассудков при решении вопросов чисто практических, во многих случаях никак не соотносимых с палеолитовой твердостью того, что он именовал «моя идеология». Претендент на руку «нашей девочки», как ее по-прежнему называли в семье, оказался архитектором, несколько младше ее и без какого-либо наследственного имущества, однако, по словам дона Франсиско де Асиса, с весьма многообещающими перспективами: в частности, этот молодой человек, единственный сын овдовевшей матери, который остался без отца в возрасте пятнадцати лет, успел уже подписать трудовой контракт с мэрией столицы. То, что его мать-вдова к тому же оказалась привратницей в плебейском доме на улице Толедо, а отец — чуть больше, чем просто ухватистым строителем-выскочкой, являлось, с точки зрения дона Франсиско де Асиса, лишь дополнительными бонусами, однако в глазах иных представителей семейства выглядело прискорбными недостатками. Последние воспользовались случаем и поздравили нареченную невесту и ее родителей с таким видом, словно выражали глубочайшие соболезнования, что помогло несколько сгладить их досаду по поводу случившейся с кузиной и племянницей нежданной радости. Для всех это стало тяжким испытанием: ни с того ни с сего, с вечера на утро ощутить зависть по отношению к той, которой до того момента предназначалось такое удобное для всех сочувствие к драме бедняжки Аделы, успевшей разменять четвертый десяток, не пробудив интереса к своей особе ни в одном мужчине. Я конечно понятия не имею насколько сильна твоя любовь к этой женщине да мне это и неинтересно зато я прекрасно помню как ты любил меня — у меня до сих пор хранятся все твои письма. И все же некая надежда еще оставалась: хорошие новости вполне еще могли пойти прахом; жених-то — лошадка темная: ходят слухи, что он республиканец, да мало того — социалист или даже большевик, как и его отец, покойный каменщик, что выбился в бригадиры; а еще поговаривают, что месту в мэрии он обязан протекции, а вовсе не своим заслугам, и оно было получено путем грязных махинаций левых советников, жаждущих внедрить туда одного из своих. Однако вскоре выяснилось, что возможный гнусный охотник за приданым обладает прекрасными манерами (бог его знает, где он этого нахватался!), а еще удивительно мирной манерой обнаруживать или скорее скрывать свои левые взгляды, потому что с первой минуты, в том числе на взгляд самого пристрастного наблюдателя, он безукоризненно исполнял обязанности и играл свою роль в семейных ритуалах, на словах нимало не противясь, чтобы детей, когда они появятся (но разве Адела не вышла уже из того возраста, когда можно зачать? и разве не велика вероятность, что женщина, которой за тридцать, да к тому же вовсе не блестящего здоровья, просто умрет в родах или принесет какого-нибудь генетического уродца?), по высшему чину окрестил бы дядюшка-священник и они получили бы религиозное воспитание. А что касается идей, так разве сам Иисус Христос (как выразился дон Франсиско де Асис в апогее полемики по данному поводу) не был первым социалистом? Разве апостольское послание — правильно понятое и воспринятое как руководство к действию в полном соответствии с социальной доктриной Церкви — не лучшее противоядие против безбожной революции? Родители жениха, что тоже плюс, были уже в могиле, да и братьев и сестер у него не имелось, что очень удачно избавляло их всех от весьма обременительной необходимости общаться с людьми, с очевидностью принадлежащими к существенно более низкому социальному слою, чье присутствие, даже если оно и не слишком станет бросаться в глаза, произвело бы шокирующий эффект при помолвке, а уж тем более на свадебной церемонии, достойной занимаемого семейством положения, ведь свадьба, вполне вероятно, будет удостоена упоминания на странице светской хроники в газете «АБС»; конечно, речь идет всего лишь о скромной заметке, наверняка без фото, но тут уж ничего не поделаешь: как известно, «АБС» захлестнул снобизм дворянских званий, обострившись с того дня, как ее основатель таковое получил, хоть и начинал фабрикантом, владельцем мыльного производства. «С каких это пор мыло стало благороднее цемента и кирпича?» — громогласно вопрошал дон Франсиско де Асис. Без отца с матерью и других близких родственников происхождение Игнасио Абеля счастливо утратило большую часть вульгарности и стало отбрасывать скорее некую тень таинственности, образуя фон, на котором еще более явственно выступала его статная фигура, окутанная некой недосказанностью, за которой вполне могли скрываться воспоминания о годах упорного и тяжкого труда, всего того, чего стоило его высшее образование и обретение манер, безукоризненных на самый пристрастный и требовательный взгляд. Для родственников Адела заиграла, заискрилась новым светом, который подчас резал глаза: с первых же дней официальной помолвки она достигла почти бесстыдного уровня счастья. Как будто лет десять скинула. Тетушки и кузины перешептывались: она, дескать, с ума сошла от любви, ни дать ни взять одна из тех киноактрис, что вздыхают, подняв очи горе и прижав к груди руки, словно силясь рассмотреть лицо возлюбленного в небесах с помощью оптического эффекта, который в те времена так часто воспроизводился на почтовых открытках. Вспомни как ты бегал за мной вспомни что ты мне говорил не может же быть что ты мне лгал тогда. Томная заторможенность, которой было отмечено постепенное усугубление ее одиночества, уступила место лихорадке, весьма созвучной и наступившим новым временам, и профессиональным компетенциям ее жениха, который, кроме необременительной работы в муниципальных службах мэрии, уже начинал получать серьезные заказы, встречаемые с полным и не лишенным некоторой экзальтации одобрением дона Франсиско де Асиса — тот, нужно признать, всегда грешил какой-то запредельной наивностью и склонностью к фантазиям в тех случаях, когда ему доводилось чем-то увлечься. Со дня помолвки не прошло и года, как был назначен день бракосочетания, хотя эта быстрота, которую злые языки могли бы назвать поспешностью, не переставала возбуждать определенного рода подозрения, развеянные только после скрупулезных подсчетов времени, прошедшего между днем свадьбы и датой рождения первого ребенка, каковые показали несомненную легитимность происхождения младенца. Спешила сама Адела: когда-то вялая, теперь она стремилась наверстать упущенное и действовала с явным нетерпением, даже рвением, гораздо более подходящим для героини пикантного романа, чем для женщины ее лет. Не останавливало ее и то, что после свадьбы жить ей придется с мужем в тесной квартирке в отнюдь не парадном квартале Мадрида, где к ее услугам будет всего одна служанка. Я прекрасно помню как счастливы мы были хоть мне и приходилось подниматься пешком на пятый этаж в то жаркое лето когда я носила нашу дочку и живот мой казалось превзошел все мыслимые пределы. Дон Франсиско де Асис с изумленным почтением распространялся о том, что зять его не захотел принять от тестя материальную помощь, чтобы снять квартиру поближе к центру и с большим набором удобств: он-де привык всего добиваться собственными силами, благодарит за предложенную помощь, однако предпочел бы не прибегать к ней до тех пор, пока не окажется принужден к тому кризисной ситуацией, ставящей под удар благополучие его супруги или ребенка, о грядущем появлении которого дон Франсиско де Асис объявил с гордостью (и облегчением), хотя его супруга, донья Сесилия, несколько более скрытная или менее восторженная, предпочла бы, чтобы между свадьбой и беременностью прошел временной отрезок если не сказать что более приличный, то уж несколько более приемлемый, свидетельствующий о том, что эти двое не предаются исполнению супружеского долга с большей, чем требуется для совершения таинства супружества, горячностью. Я-то помню даже если ты обо всем забыл как меня разбирала дрожь когда я слышала что ты поднимаешься по лестнице прыгая через ступеньку чтобы как ты сам говорил прийти поскорее как я вся дрожала на стуле прислушиваясь как поворачивается в замке ключ.
То, что первой родилась девочка, всех немного раздосадовало, но серьезным разочарованием не стало. В конце концов, продолжать род и нести в будущее фамилию призван сын дона Франсиско де Асиса, а девочка родилась крепенькой, увесистой, здоровенькой, хоть и появилась на свет в результате очень непростых родов, когда два долгих скорбных дня казалось, что вот-вот сбудутся худшие предсказания родственников Аделы по поводу ее слишком зрелого для материнства возраста. Но обе они — мать и дочь — выдюжили, и вскоре стало ясно, что все слухи (осталось непонятным, откуда они взялись и какими злокозненными языками распространялись) о возможной умственной отсталости новорожденной были лишены каких бы то ни было оснований, хотя среди тетушек нашлись и такие, кто, нанося визит, все еще искоса поглядывал на колыбель с выражением преждевременного сочувствия на лице. Гордый отец (как обычно в таких случаях писали в газетном разделе о рождении детей) обратился к дону Франсиско де Асису с просьбой стать крестным отцом первой внучки. Под вечно настороженными и испытующими взглядами родственников жены (и при пристальном, в непосредственной близости, наблюдении совершающего таинство дядюшки-священника) в церкви он держался так же уважительно по отношению к ритуалу, как и в день свадьбы, когда все видели, как образцово идет он к причастию с миропомазанием, а затем преклоняет колени, закрыв глаза и склонив голову, пока святая просвирка тает во рту, растворяясь в слюне (и всплывает в памяти детское воспоминание, как однажды, приклеившись к нёбу, просвирка оставила на языке странный и уже почти совсем позабытый вкус бездрожжевого теста). Девочку нарекли Аделой, как и ее мать.
Ты же сам захотел чтобы ее звали так же как и меня — так тебе нравилось мое имя и ты шептал мне об этом на ушко. Сына же, когда он появился на свет, нарекли Мигелем, в честь погибшего деда со стороны отца, а не в честь Франсиско де Асиса, и это, вне всякого сомнения, огорчило второго деда, хотя в своем великодушии он и преодолел разочарование, став выше, утешившись хилой надеждой, что в будущем настанет день, когда другой внук, сын его сына, получит не только его фамилию, но и имя, а также, на несколько более прочных основаниях, уповая на то, что зять с Аделой продолжат расширять семью, и если у них родится еще один мальчонка, то родители, несомненно, назовут его Франсиско де Асисом. Разве не бывает — лично ему такие случаи известны, — что органы регистрации актов гражданского состояния разрешают поменять местами фамилии, дабы сохранить, не позволить затеряться в веках памяти о знатном роде? На фотографиях крещения внука дед улыбается, держа на руках младенца, хотя и не так уверенно, как на крестинах внучки: тревога в связи с крайней слабостью ребенка в тот день еще не ушла в прошлое. Как бережно, с каким тщанием классифицировала фотографии Адела: альбом за альбомом, начиная с самых формальных, сделанных в фотоателье снимков первых лет их совместной жизни и до тех, что были сняты на лейку. Она ее и подарила мужу в один из недавних дней его рождения, но камерой он пользовался исключительно для того, чтобы фиксировать ход выполнения своих проектов (фотоаппарат он взял с собой и в трехдневную поездку с Джудит Белый; им он снял фото, спрятанные в ящик письменного стола под замок).
Возможно, Адела долго не замечала того, что бросается в глаза теперь, когда Игнасио Абель сидит один в квартире и переворачивает твердые картонные страницы альбома при тусклом свете единственной лампочки, в котором изображенные на фотокарточках лица и фигуры внезапно оборачиваются призраками умерших давным-давно людей, кажутся такими далекими настоящему времени, погруженному в кромешную тьму прифронтового Мадрида (город освещают исключительно фары стремительно проносящихся одиноких автомобилей, тех самых, что внезапно возникают на другом конце улицы, тормозят возле парадной и ждут, не глуша двигатель, пока через какое-то время в дверях не появится человек в майке или в пижаме, часто босой, в ступоре от внезапно прерванного сна и охватившей его паники, со связанными руками, которого под прицелом пистолетов и ружей подгоняют приклады). Добровольно ослепленная своей любовью, Адела, скорее всего, поначалу не замечала выражения его лица, отчетливого на всех фотоснимках, в том числе на самых первых — тех, что он послал ей на память, когда они только еще обручились, или на карточках с их свадьбы, или на тех парных портретах, которые по ее капризу были сделаны в фотоателье на Гран-Виа вскоре после бракосочетания: каждый в старинном кресле на фоне рисованного пейзажа, он — скрестив и вытянув ноги в высоких ботинках, она — с книгой в одной руке и подпирая подбородок другой, безмятежно улыбается, и в згой улыбке внимательный взгляд подметил бы то, о чем в тот день ни один из них еще не знает: она беременна. А в его лице проглядывает легкий намек на то, что он не совсем там, и взгляд его обращен если не в сторону, то устремлен в произвольно выбранную точку — свидетельство глубокой погруженности в себя, которой он пока не замечает и которая довольно скоро окрасится тоской. Но, быть может, он обманывается, разглядывая эти фотокарточки спустя пятнадцать лет; возможно, его подводит память или ему недостает воображения, чтобы увидеть самого себя в том, что, с какой стороны ни взгляни, было совсем другой жизнью, и он, не желая того, слишком рано приписывает значительно более молодому человеку чувство неудовлетворенности: оно проявится, но позже, делаясь все явственнее по мере того, как листаются страницы семейных альбомов. Целая жизнь под бдительным оком Аделы, любившей все сохранять в безукоризненном порядке и на своих местах, стремящейся сберечь не только фотокарточки, но и письма: те, которые он писал ей в месяцы их помолвки, и те, что посылал во время годичной стажировки в Германии, все они — в строго хронологическом порядке, разложены по стопочкам, перехвачены резинками, все эти письма, которые он не решается вынуть из конвертов, не желая обнаружить там приметы рутины и стремясь избежать запоздалых сожалений по поводу написанных собственной рукой любовных признаний. Теперь ты уже не помнишь как переживал если вдруг мой ответ приходил к тебе с опозданием. Он, как завороженный, смотрит на фотографии, а где-то на улице раздаются пулеметные очереди или слышен рокот самолетных двигателей, но пока еще не разрывов бомб и снарядов; он изучает фотохронику того, как растут его дети, видит череду тягостных семейных празднеств, изменений лица и тела Аделы, которая когда-то была намного стройнее, чем ему запомнилось (но кто, скажите на милость, может полагаться на память? и как, интересно, вспоминает о нем в эти минуты Джудит Белый, — вполне может оказаться, что она уже корректирует свое прошлое, упраздняя кипящие страсти, вымарывая его из своей новой жизни, что протекает бог знает где, бог знает с кем, с какими молодыми мужчинами, то ли в Париже, то ли в Америке). На многих фотокарточках его нет вообще (был, наверное, в отъезде или на работе или же просто придумал подходящий предлог для отсутствия); на других он есть, но всегда с каким-то особым, не таким, как у всех остальных, выражением лица — рассеянный, слегка раздосадованный, с опущенными в пол глазами, словно взглядом очерчивает пространство, отделяющее его от окружающих, будучи невосприимчив к общей радости, к торжеству, которое послужило поводом собрать всю семью: крестины, первое причастие или чьи-то именины, рождественский или новогодний ужин; Адела почти всегда подле него, иногда возьмет его под руку или слегка прижмется к мужу — такая гордая присутствием рядом с ней мужчины, она ни о чем не подозревает, особенно поначалу, на самых ранних фотографиях; о чем-то догадываться она, скорее всего, начала, перебирая фотокарточки перед тем, как вклеить их в альбом, или еще позже, когда возвращалась к ним, ища признак того, что все это пребудет всегда, или пытаясь найти утешение, когда ее сжимало в своих объятиях одиночество и у нее росло ощущение, что она стала жертвой обмана и все вокруг рушится, и подсознательно она стремилась оживить то время, которое в памяти ее оставалось счастливым: их первые годы, появление на свет Литы, те два страшных дня, когда ей казалось, что дитя, не желающее появляться на свет, разрывает ее изнутри, их переезд в новую квартиру на улице Принсипе-де-Вергара в только что построенный дом с балконами, с которых открывается вид на бескрайний Мадрид, тот «Мадрид новый, белый» из стихотворения Хуана Рамона Хименеса, что ей так нравилось. Тайный недуг мог еще исчезнуть, мог оказаться преходящим и временным, вызванным тем, что муж ее слишком много работает, изо всех сил стараясь продемонстрировать другим свою значимость, вложить в каждый полученный заказ все свои знания и интеллект, да и саму жизнь, все еще, наверное, сомневаясь в своем статусе, опасаясь, что любой прокол приведет к потере всего достигнутого, желая показать, что если он чего-то и добился, то вовсе не благодаря влиятельной жениной родне, к которой с течением времени он относился все суше и прохладнее, а Аделе от этого было больно, и в первую очередь по причине любви к родителям и ее вечного страха, что муж обидит их какой-нибудь выходкой или саркастическим замечанием или просто ранит безразличием, которое проявилось и в жизни, но еще больше бросалось в глаза на семейных снимках: в том числе, как поймет она значительно позже, на фотографиях с их свадьбы и тех, где Игнасио Абель держит на руках новорожденных детей или опускает им на плечи руку в день первого причастия. Он никогда не смотрит в объектив, будто страшась, что, если обратит туда взгляд, тайна его тут же будет раскрыта, и его ничто не связывает, нет контакта с теми, кто его окружает, — ни с детьми, ни с ней. Вот он поднимает бокал, произнося тост, но смотрит куда-то в сторону. В ряду приглашенных на свадьбу он безошибочно вычисляется как единственный, кто не имеет никакого отношения к семье. На фото с первого причастия дочери девочка светится от счастья и гордости оттого, что позирует рядом с отцом, а он словно оглоблю проглотил, стоит с отсутствующим видом, будто чем-то недоволен, будто ждет не дождется, когда фотограф закончит работу. Но Адела не перестала вести альбомы, она все так же вклеивала туда фотокарточки, все тем же почерком, не меняющимся с годами, вписывала точные даты, события и места съемки, с той же регулярностью, какой отличалось и само ее присутствие на фотографиях, занимаясь этим и в силу инерции, и с детской надеждой, что, вопреки всему, все ее ожидания еще могут исполниться, как будто единственным спасительным условием того, чтобы не случилось катастрофы и не пришлось ей страдать от опустошающего душу разочарования и ничем не прикрытой лжи, является умение сохранять спокойствие, изгибать уголки рта в едва намеченной улыбке, поднимать подбородок, держать спину прямо, лишая оснований старинные упреки родни в том, что она с юных лет имеет привычку сутулиться, и делать вид, что ее нисколько не задевает его холодность, что она выше всяких подозрений и что прямая дорога — неизменно лучшая. На первой странице каждого альбома Адела записывала годы, к которым относилось его содержимое. В последнем — только начало: сентябрь 1935-го. Фотокарточки в этом альбоме показывали Игнасио Абелю совсем не то, что попало в объектив, а то, что совершалось тайно, в другой его жизни: Адела, дочка и он сам в день выступления в Студенческой резиденции; семейный праздник в Сьерре в день именин дона Франсиско де Асиса: первый снимок сделан через несколько минут после того, как он увидел напротив себя Джудит Белый и в первый раз услышал ее имя; на втором он ищет следы своих воспоминаний о ней, тех самых, что вставали перед его мысленным взором, когда кто-то щелкнул затвором фотоаппарата: уставленный тарелками длинный стол и люди за ним, теплое полуденное солнце октября, уже такие далекие лица, семейная жизнь, тогда казавшаяся пожизненным приговором, теперь же бесследно пропавшая: дон Франсиско де Асис, донья Сесилия, незамужние тетушки, улыбающиеся и увядшие, впавшие то ли в маразм, то ли в детство от одиночества и старости, дядюшка-священник, выпирающий из своей сутаны, словно сарделька из кишки (что-то с ним сталось? успел ли он спрятаться, если война застала его в Мадриде? или его тело, облепленное мухами, лежит, разлагаясь на солнце, в придорожной канаве?), шурин Виктор с неявным выражением угрозы на лице, двое детей: Лита, сияющая в объектив улыбкой, и Мигель с обычной для него хрупкостью и застенчивостью, рядом с ними — Адела: неожиданно зрелая, старше и полнее на этом фото, чем в его памяти, она здесь прильнула к нему, своему мужу, точно так же, как и на более ранних фотографиях, но теперь это движение стало менее нарочитым, привычным, и привычка эта никуда не девается, она неуязвима для бесповоротных изменений в душе, как будто тело еще не выучило то, что уже ведомо сознанию: эта физическая опора, которую она ищет и, как кажется, находит, — уже иллюзия, все навсегда изменилось, пусть внешне и выглядит по-прежнему. И вот он сам, в углу, и на этот раз улыбается, не насторожен, не полностью отсутствует, как на других фото, улыбается безмятежно, и эта улыбка хорошо заметна, хотя половина лица осталась в тени, и его слегка развезло от поглощенной еды и вина, разморило на ласковом октябрьском солнышке, правда, в сон его тянет в основном потому, что накануне ночью он практически не спал, опьяненный первым свиданием с Джудит Белый. Однако то, что выявляет этот снимок на самом деле, видеть почти никому не дано. Поняла ли Адела (когда внимательно смотрела на фото, вклеив его в альбом, прижав рукой и подписав под ним дату и место), что на этом фото у ее мужа лицо обманщика, что та легкость в общении с ней, те внешние знаки привязанности, которые он в тот день обнаружил и за которые она была ему так благодарна, являлись признаками не возвращенной любви, а окончательной ее утраты? В этом же альбоме лежит еще одна фотография, не приклеенная, без помеченных даты и места съемки на обороте, хотя сделана она была в тот же вечер, на берегу заброшенного водохранилища. Мигель и Адела спорили из-за лейки, и победа наконец-то досталась Мигелю, однако Игнасио Абель не смог бы припомнить, когда был сделан снимок — ни он, ни жена этого не заметили: мальчик, наверное, укрылся за соснами, вживаясь в выдуманную им роль международного репортера. Снимок вышел смазанным — может, по той причине, что солнце стояло уже довольно низко и света оказалось недостаточно, или же потому, что Мигель вообще не очень-то дружил с техникой — он всегда был слишком порывист, слишком горел нетерпением как можно быстрее достичь поставленной цели. На этом фото его родители расположились на траве, у самой кромки воды: они склонились друг к другу и заняты легким спокойным разговором, которого Игнасио Абель не помнит; он слегка откинулся назад, колено согнуто, локоть уперт в землю, и оба так же спокойны, как отразившая верхнюю часть их силуэтов вода, темная в длинных косых тенях сосен.
Он тоже собирал свой архив, практически с первой встречи коллекционировал не только письма и фотографии, но и любые материальные свидетельства присутствия Джудит в своей жизни: объявление о лекции в Студенческой резиденции, газетную вырезку с крупной датой в правом углу — день как день, один из многих, однако для них двоих день этот светится потаенным, невидимым для других светом; всего лишь листок отрывного календаря, один из многих, однако он мечтал бы иметь возможность извлечь этот листок из мусорной корзины у себя в кабинете, куда тот был отправлен собственными его руками на следующее утро, когда он ничего еще не знал и не подозревал о том, что именно уже прорастало и развивалось в его душе; ведь каждый любовник стремится создать генеалогию своей любви — из страха что-нибудь забыть и утратить, из опасений, что не останется и следа от столь дорогого его сердцу, что каждая такая памятная для него минута канет в Лету, исчезнет в стремительном потоке времени. Он страстно желал сохранить все без исключения: ни одно свидание не должно было смешиваться с другим, как нельзя было забыть ни одного английского слова и выражения, услышанного от Джудит. Слова он записывал в маленькую записную книжку в коленкоровом переплете, носимую в кармане пиджака — в том же кармане, в котором следовало лежать и ключику от ящика письменного стола. Без всякой опаски он мог бы оставлять письма Джудит в рабочем кабинете, однако это означало бы расстаться с ними, выпустить их из рук: письма и фотографии, а также телеграммы, посланные в приступе нетерпения или сумасбродного каприза, тексты с неприличными английскими выражениями, набранные телеграфистом с немыслимыми ошибками; телеграммы, отправленные из Толедо в день ее поездки на экскурсию со студентами-американцами или из центрального офиса в здании почты и телеграфа на площади Сибелес, мимо которого пролегал путь Джудит, и она не смогла удержаться от искушения отправить ему моментальное сообщение: чудо электрических сигналов, передаваемых по телеграфному кабелю, череды коротких ударов, которые станут словами на синей бумаге и спустя час уже будут доставлены в кабинет, где Игнасио Абель прервет обсуждение профессиональных вопросов, как только заискивающий посыльный с серьезным лицом и телеграммой в руке откроет дверь с затуманенным стеклом, всем своим видом показывая, что он, может статься, явился с новостями первостепенной важности (посыльный молод, однако в нем уже заметна будущая торжественность трехлетних административных контрактов; голова склоняется церемонно, словно у дворецкого). Абелю не потребуется ни единого внешнего признака, чтобы понять: телеграмму прислала Джудит. И вот он, занятой человек, разбирающийся со столькими делами одновременно, просит прощения и отходит в сторонку, ощущая покалывание в нетерпеливых пальцах, внезапно потерявших способность вскрыть конверт, не порвав его. И наслаждение от чтения ее слов только усиливалось от того, что он читал их при всех, держа лицо, изо всех сил пряча улыбку во весь рот, изо всех сил сохраняя выражение озабоченности или по меньшей мере высокой ответственности: ГИ be waiting for you at Old Hag’s 4 p. m. please don’t let me down please[34].
Совсем еще недавно он и понятия не имел, что это значит — Old Hag. Теперь это словосочетание уже вписано мелким почерком в коленкоровую книжечку и стало не только элементом языка, но и неким паролем, потому что этими словами Джудит обозначала женщину, что сама величала себя мадам Матильдой, — управительницу или владелицу окруженного садом шале в конце улицы О’Доннелл, которая неизменно встречала их с наигранно-торжественной сдержанностью и подчеркнутым гостеприимством, как будто держала не дом свиданий, а литературно-художественный салон. В ту же записную книжку вносились дата и место, а часто и точное время его встреч с Джудит, вместе с каким-нибудь словом-ключом, что подчеркивало особенность каждого свидания. Рядом, на тех же страницах, размещались записи о его рабочих встречах, технические пометки, зарисовки архитектурных элементов, которые он где-то увидел или придумал сам: однако только он, единственный владелец секретного кода, упрямый архивариус, умел их различать. Ты вечно разбрасывал свои бумажки а я случайно на них натыкалась проверяя карманы твоих брюк и пиджака перед химчисткой. Забыть хоть что-то — расточительство, роскошь, допустить ее невозможно. Забыть — это словно не вглядываться в Джудит, когда он с ней рядом, не стремиться запечатлеть в памяти черты, что влюбили его в себя и так возбуждали, но в то же время ему не удавалось воспроизвести их и вызвать в памяти, даже призвав на помощь фотографии. Какого на самом деле цвета у нее глаза? Какая в точности форма подбородка? Как звучал ее голос? Какие складочки в углах рта, когда она улыбается? Он не видел ее всего несколько дней: письма и звонки не помогали, и этот промежуток времени все уже обнулил. Новая встреча всегда становилась открытием, а ожидание — таким томительным, столь длительной паузой, что ему начинало казаться, будто реальное свидание не сможет оправдать его ожиданий и он никогда не получит так страстно желаемого или же стремление к вознаграждению за долгое ожидание неизбежно приведет к фиаско. От взгляда на ее обнаженное тело у него перехватывало дыхание. Каждый раз, когда он впивался губами в ее жадно открытый рот, его пронзала та же молния желания и изумления, как и в первый их вечер в баре отеля «Флорида»: ее язык, не ведающий стыда, ищущий его. Умирающему от жажды не дано насладиться вкусом первых капель воды на пересохших губах, он не останавливает внимание на форме стакана и не любуется игрой солнечного света на стекле. Он мог на что-то отвлечься, а она нервничала — усталая после бессонной ночи, оглушенная шумом в кафе, глубоко униженная необходимостью видеться с возлюбленным в съемной комнате, где из-за печально-вульгарной ширмы выступает биде, резко пахнет смесью дезинфицирующего средства и пытающейся перекрыть его розовой воды, которой мадам Матильда опрыскивает все подряд, одной рукой энергично нажимая на красную резиновую грушу, а в другой держа сигарету. Дом мадам Матильды был полон звуков: щебет птиц в саду, звон трамваев, какой-то шум, смех или стон в соседней комнате. Другие любовники до них смотрелись в помутневшее зеркало в золоченой облупленной раме на стене напротив постели. Джудит не нравилось прикосновение к ее обнаженной коже этих простыней — чистых, но дряхлых, стираных-перестираных, бессчетное количество раз пропитанных потом и другими выделениями тел: таких же безымянных, как и их собственные, и так же жаждущих совокупления, чем уничтожалась любая индивидуальность, любой намек на романтику.
Свидания, зашифрованные таинственными закорючками: М. Мат. Пят. 7.6:30; билеты в кино с указанием даты и времени сеанса, вложенные между страничками записной книжки; деликатная рука Джудит в темноте зрительного зала, подбирающаяся к его ширинке; Кларк Гейбл, идущий под парусом яхты по морю, столь же мало похожему на настоящее, как и его тельняшка; программки кинофильмов, которые он то ли смотрел, то ли нет; записочки на писчей бумаге отелей с вензелями, на фирменных бланках Студенческой резиденции, на бланках технического отдела Университетского городка; еще свежая археология их общего прошлого, его хронологический след, зафиксированный почтовыми штемпелями на марках и датами писем, длинная извилистая река слов, служащая отражением и продолжением реальных разговоров, что тают в воздухе, умирают, едва стихнув. Времени вдвоем им вечно не хватало; сердце слишком сжималось, чтобы можно было в полной мере все осознать, и они восстанавливали происходящее, придавая ему очертания в воспоминаниях и письмах. Узкие голубые конверты, купленные Джудит в Париже, в канцелярском магазине; листы писчей бумаги несколько более бледного оттенка, с обеих сторон покрытые крупными буквами, исписанные ее энергичным почерком, рукой, подгоняемой недостатком времени или решимостью, строчки, похожие на китайские иероглифы, загибаются, повторяя движение ее руки. В неотвратимости получения письма было что-то от магнетизма появления самой Джудит; ждать письмо — словно ждать ее в кафе, не отводя глаз от дверей, где надеешься увидеть ее силуэт, и вдруг — она перед тобой: ты пропустил ее появление, моргнув или на секунду отвлекшись. Вновь объявленная после их возвращения из поездки на море, в дом под Кадисом, всеобщая забастовка и то обстоятельство, что по пустым мадридским улицам разъезжали теперь только грузовики штурмовиков, стали досадной помехой прежде всего потому, что письма перестали доставляться в срок. В утренний час, когда, как обычно, посыльный начинал разносить корреспонденцию, Игнасио Абель уже ждал, время от времени отрывая взгляд от бумаг на столе или от чертежной доски и обращая его то в коридор, проход между пишущими машинками, то в зал, где размещался утопический город — макет по-прежнему не существующего кампуса. Какое это будет чудо, если письмо Джудит не затеряется среди тысяч конвертов, если оно благополучно дойдет до него, смешавшись с другими, однако прекрасно заметное для натренированного взгляда — вот он, вот его голубой краешек, а посыльный и не подозревает, какое сокровище он, словно официант на банкете, несет на подносе: торжественно подплывает с административной невозмутимостью, приличествующей его желанию стать в недалеком будущем чиновником, а также форменной куртке с галунами. Находясь в кабинете один, Игнасио Абель закрывал дверь с затуманенным стеклом, открывать которую без предварительного звонка по телефону позволено только его секретарше; если же он был не один или нужно было принять срочный звонок, он прятал конверт в карман или в ящик стола, и чтение откладывалось на потом, но зато он успевал взять его, прощупать толщину, обрадоваться множеству согнутых листков, сдерживая нетерпение пальцев и думая об уже гарантированном наслаждении. Слова, не высказанные за недостатком времени при последнем разговоре, или те, что потерялись в помехах на телефонной линии, оказывались в полном его распоряжении. Теперь без сомнений и спешки, ровно так, как он грезил поступать и с ней, наслаждаясь медлительностью, расстегивая пуговку за пуговкой, развязывая тесемки; снимая каждый предмет одежды так же аккуратно, как открывает он конверт и достает из него сложенные листы бумаги, пахнувшие ею вовсе не потому, что она капнула на них каплю своего одеколона, а по той простой причине, что аромат этой бумаги не был похож ни на какой другой, неразрывно с ней связанный. Но иногда его охватывало немыслимое нетерпение, и он рвал конверт; потом придется его подклеить, чтобы вложить туда письмо: этому письму никак нельзя было оказаться в каком-то другом конверте, с другой датой на штемпеле, с другим точным часом создания, положенным на бумагу в ином настроении, ведь именно от настроения зависело, разгонится или замедлится ее почерк, как гладь озера зависит от силы ветра над его поверхностью. Минуты их свиданий утекали, подгоняемые трепетным началом и стремительно приближающимся концом, в письмах же время останавливалось; сквозь призрачную перекличку бумаги и чернил сквозила какая-то степенность, являвшаяся единственным источником спокойствия, когда они не были вместе: для начала он прочитывал письмо дважды, после чего укладывал его в конверт и перегибал еще раз, чтобы поместился во внутренний карман пиджака. Секунда мелькнет, и ее уже нет: ни остановить, ни повторить; захочешь получить ее копию, даже весьма приблизительную, — придется ждать как минимум несколько дней; письмо же почти всегда здесь, его можно нащупать в кармане, можно впиться в него взглядом, можно даже выучить наизусть — это совсем не трудно после нескольких прочтений. Я проходила по коридору и мне совершенно случайно попадался на глаза твой пиджак на вешалке и уголок конверта высовывался из кармана неужели тебе так трудно было держать эти письма на работе если она посылала их тебе на тот адрес но видно ты ни на минуту не хотел с ними расставаться. Но это, судя по всему, вызывало порочное привыкание: никотин чернил, опиум слов, алкоголь, который пьянит, медленно размывая формы внешнего мира. Что бы стал он делать, если б письма неожиданно исчезли? Что будет, если Джудит устанет от того, что оба они так долго не решались обозначить словами (решилась-таки именно она — не он): она — любовница женатого мужчины; если она встретит другого, более молодого и свободного, с которым не нужно будет таиться, вести подпольную жизнь, что в глубине души Джудит считала постыдным; если она решит, что настала пора возвращаться в Америку или продолжить европейское турне, оставшееся незавершенным, и европейское образование, которое, очевидно, не предполагало затхлого испанского адюльтера (однако он ни разу не поинтересовался ее планами: создавалось впечатление, будто он рассчитывает, что она вечно будет рядом — доступная, временно растворяющаяся в воздухе, когда удаляется от него, и вновь материализующаяся в тот момент, когда он открывает дверь арендуемой по часам комнаты и видит ее у постели, раскрывшуюся и плотскую, словно роскошный цветок).
С самого раннего возраста выражать себя ей хотелось не меньше, чем учиться. Строча письма, она виртуозно применяла свой талант, прежде не находивший себе настоящего применения: ни в литературных опытах, ни в дневниковых записях, ни в заметках для бруклинской газеты, где основное внимание требовалось уделять анализу политической ситуации, сокращая описания повседневной жизни в Испании. Когда она писала письма, восторгом ее наполняло ранее неизвестное чувство, что у нее есть собеседник, с которым не возникнет недоразумений, поскольку ум его — одновременно вызов и комплимент ее собственному, к тому же оба они в сущности так похожи, что за пару минут сумели друг друга узнать. Все было новым, все запоминалось, все заслуживало внимания: прогулки по Мадриду, источнику не меньшего ее восхищения, чем Манхэттен, когда отправляешься за пределы своего квартала; чтение вслух стихов Уолта Уитмена — рассказывать в письмах этому мужчине о чем-то таком, о существовании чего она еще недавно и не подозревала, говорить о своих сокровенных, тайных надеждах и чаяниях, в мельчайших подробностях описывать сексуальные переживания, которые оба они как будто вдруг заново для себя открыли, — все это уже само по себе было мощным чувственным опытом: ее рука летала над листком, чернила ложились на бумагу, образуя вязь слов, сплетающихся сами собой, почти без вмешательства воли, слов, прорастающих из воспоминаний о пережитом всего несколько часов назад и из вновь пробужденного ими желания, точно так же, как порой случайная ленивая ласка совершенно неожиданно отменяла усталость и давала новые силы (книга, которую она предчувствовала, в этих письмах тоже проглядывала; книга была во всем, что бы она ни делала, и все же тотчас же ускользала, стоило только за нее взяться, стоило сесть за машинку, и она впадала в ступор, безуспешно подыскивая первое, долженствующее прорвать плотину, слово, ожидая его появления). Они рассказывали друг другу о том, что делали и что чувствовали, предвкушали следующие встречи, формулировали то, чего не решались предлагать или просить, даже пользуясь словами чужого языка, которые хоть и несколько сглаживали непристойность, но одновременно и подчеркивали эффект присутствия. Письмо служило исповедью, явлением своего желания и откровенным способом вызвать его в другом: пока читаешь эти строки, делай то, что я делаю с тобой в своих мыслях, пусть моя рука водит твоей, пусть ласкает тебя, хоть ты и не со мной. Как странно, что им понадобилось столько времени, чтобы увидеть риск, чтобы понять, что всему есть цена, за все есть расплата и однажды нанесенное оскорбление ничем уже не загладишь. Каждое слово — оскорбление; в чернильной вязи — следы смертельного яда.
— Где ты хранишь письма?
— Ты меня уже спрашивала. В ящике письменного стола. — Дома или на работе?
— Там, где они ближе ко мне.
— Их может найти твоя жена.
— Ящик всегда заперт.
— Когда-нибудь ты обязательно забудешь повернуть ключ. — Адела никогда не заглядывает в мои бумаги. Она даже не заходит в мой кабинет.
— Как странно, что ты произнес ее имя.
— Да? Я и не замечал, что не произносил его прежде.
— Ты много чего не замечаешь. Повтори для меня имя твоей жены.
— Моя жена — ты.
— Стану, когда ты разведешься и мы поженимся. Пока что твоя жена — Адела.
— Ты ведь тоже никогда не произносишь ее имя.
— Обещай мне одну вещь: ты сожжешь мои письма. Или уж храни их на работе, в сейфе. Пожалуйста, не держи их дома.
— Не называй это место моим домом.
— Но по-другому ведь и не скажешь.
— Я не хочу с ними расставаться. И ни за что не сожгу: ни одного из писем, ни одной открытки, ни одного билета в кино. — Ты что, даже билеты в кино хранишь?
— Наконец-то ты улыбнулась!
— Не хочу, чтоб она прочла то, что я там понаписала. Мне стыдно. И страшно.
— Ключ от ящика всегда при мне.
— Когда у нее возникнет подозрение, она просто взломает замок. Да и этого может не понадобиться. Дернет за ручку, а ты как раз в тот день забудешь закрыть замок.
— Я хорошо ее знаю: она ни о чем не подозревает.
— Ты ее не знаешь. Я тебя о ней спрашиваю, а тебе и сказать-то нечего. Словно ты не в своей тарелке.
— Она живет в своем мире, а мы — в своем. Мы ж с тобой всегда говорили, что между ними существует граница.
— Это ты говорил.
— Нам всегда хватало того, что у нас есть.
— Первое время. Теперь этого хватает только тебе.
— Ты ведь знаешь, что я больше всего хочу быть с тобой всегда, хочу жить с тобой.
— Я знаю, что ты мне об этом говоришь. И знаю, что ты ничего для этого не делаешь.
— Вот кончится лето, и я поеду с тобой в Америку.
— Ты и вправду сказал об этом жене и детям?
— Ты же знаешь, что да.
— Только с твоих слов. А что, если ты мне соврал?
— Похоже, ты мне не доверяешь.
— Я просто уже научилась различать оттенки твоего голоса и знаю, как ты выглядишь, когда тебя что-то беспокоит. И сейчас я смотрю на тебя. И вижу, что продолжать этот разговор ты не хочешь.
— Я поеду с тобой в Америку.
— А что, если я не собираюсь возвращаться туда так скоро? Что, если я предпочту задержаться в Испании?
— Испания становится весьма опасным местом.
— У меня еще осталось немного денег. Я могу еще поколесить по Европе.
— Наверное, ты просто не хочешь быть со мной.
— А ты и в Бертон-колледже продолжишь меня скрывать? Мне нужно будет дожидаться твоих визитов в Нью-Йорк?
— Ты же сама хотела, чтоб я туда отправился.
— А ты нет?
— Единственное, чего я хочу, — быть с тобой, и мне неважно ни где, ни при каких обстоятельствах.
— А мне важно. Уже важно.
— Ты говорила, что не будешь ни о чем меня просить.
— Теперь я изменила свое мнение.
— Изменились твои чувства.
— Я не хочу прятаться, встречаясь с тобой. Не хочу тебя ни с кем делить.
— Так ты меня ни с кем и не делишь.
— Каждую ночь ты ложишься в постель с Аделой, а не со мной.
— Да я и вспомнить не вспомню, когда в последний раз к ней прикасался.
— Мне совестно. Мне жаль ее. Даже если она ничего не знает, моя жалость унизительна для нее.
— Она понятия не имеет о твоем существовании.
— Она окинула меня взглядом тогда в резиденции и догадалась. Стоило ей меня увидеть, как она что-то такое заподозрила. — Но ведь мы с тобой только в тот день и познакомились! — Это ничего не значит. Влюбленная женщина сразу видит опасность.
— У тебя возникло впечатление, что она влюблена?
— Я видела, как она смотрела на тебя, когда ты читал лекцию. Я сидела рядом с ней. Теперь вспоминаю — и не верится. Я ведь сидела как раз рядом с ней, с ней и твоей дочкой.
— Она вовсе не такая подозрительная, как ты полагаешь.
— Она видела, как ты смотрел на меня. Не держи письма дома и не звони мне оттуда.
— Ты сама мне туда звонила.
— Мне очень стыдно за это, но тогда мне было очень страшно. И это — всего один раз.
— В тот вечер ты вернула меня к жизни.
— Но потом ты все равно вернулся к семье. Мы с тобой занимались любовью в доме мадам Матильды, но я видела в зеркале, что ты смотришь на часы.
— Ты же мне тогда не сказала, что хочешь провести вместе всю ночь.
— Не хотела услышать «нет».
— Лучше б ты мне тогда сказала.
— Она знает, что ты со мной встречаешься. Она следит за тобой. Прошу тебя, сожги письма или прячь их в другом месте. — Но я не хочу с ними расставаться.
— А что ты будешь делать, когда закончится этот учебный год в Америке? Вернешься в Мадрид, а я останусь там и буду ждать твоих писем?
— Незачем сейчас об этом говорить, до этого еще очень далеко.
— Не хочу, чтобы вся моя жизнь зависела от тебя.
— Ты знала, как я живу, когда мы только стали встречаться. — Тогда я не знала, что так сильно тебя полюблю.
Но еще до того, как явились стыд и вина, они уже понимали, что райский сад их покинул, что как-то незаметно для себя они из него вышли: утратили или больше не заслуживали того блаженного состояния, которое, впрочем, не было им подвластно и тогда, когда еще длилось; оно имело столь же незначительное отношение к воле каждого из них, как и попутный ветер в паруса, что мог бы пронести их мимо обыденных препятствий и ограничений, однако ветер этот как задул когда-то, так теперь и утих. Желание не стало менее острым, однако в нем засквозило отчаяние — едва утоленное, оно немедленно перетекало в одиночество, а не в благодарность, желание, отравленное ядом не охлаждения, но глубоко затаенного разочарования, граничащего с недоверием. Их временное пристанище, комната, в которой они встречались, уже не виделось им привычным храмом любви: теперь эта роскошь казалась оскорбительной — роскошь публичного дома, характерная для заведения мадам Матильды: бросающаяся в глаза вульгарность цветастых обоев и торчащие из ковра нитки, резкий запах дешевого дезинфицирующего средства, не очень чистая ванна за ширмой с наброшенной поверх манильской шалью. После стремительно пролетевших дней в доме на море они вернулись в Мадрид, где было нечем дышать в июньском пекле, вернулись в Мадрид с его сухим, жаром пышущим воздухом, в безграничную леность удушливых пасмурных дней с угрюмыми взглядами прохожих на улице и потными смуглыми телами в трамваях. И тогда оба они впервые смогли представить будущее, теперь уже не залитое ослепительным светом любви: при вспышках трезвого взгляда на вещи и угрызений совести они смотрели на себя как бы со стороны, словно никогда прежде не знали друг друга, и каждый втайне стыдился самого себя, придавленный тяжестью бесконечного, чрезмерно затянувшегося, возбуждения. Наверное, им следовало бы дать себе передышку, на какое-то время освободиться от навязчивой идеи быть вместе, освободиться от бесконечных писем — их написания и их ожидания.
Телефонный звонок раздался жарким июньским вечером под конец того дня, в течение которого его постепенно охватывало странное недомогание, впоследствии обретшее в воспоминаниях сомнительное свойство предчувствия. Понятие «несчастный случай» было использовано с самого начала, хотя слова эти оказались произнесены с какой-то странной интонацией, намеком на что-то неопределенное, о чем предпочитают не говорить, с подспудным обвинением, оглядкой на что-то потаенное и мутное. «Приезжай как можно скорее: с Аделой произошел несчастный случай. — Враждебный голос вечно настороженного брата, самопровозглашенного хранителя фамильной чести, поставленной под угрозу этим выскочкой-чужаком, неизменно скорбным мужем, нужным лишь на время, для продолжения рода, и с самого начала внушавшим сомнения — как в силу своих воззрений, так и своего поведения. — Сейчас она вне опасности, но все могло закончиться гораздо хуже». Вот и все, больше он практически ничего не сказал, поначалу даже не сообщил ни о том, что, собственно, произошло, ни куда следует приехать; ему гораздо важнее было тоном и скупостью информации показать, что все они — ее родные — уже пришли на помощь дочери и сестре, а он, ее муж, в очередной раз не только никому не нужен, но и вызывает подозрения, так что лучше не говорить ему ни единого слова, которое выходило бы за пределы строгой необходимости. Только что Адела то ли споткнулась, то ли поскользнулась, что она едва не умерла, что ее доставили в ближайшее медицинское учреждение — туберкулезный санаторий. Какой именно туберкулезный санаторий, где он расположен? На него разом обрушился весь ужас вкупе с его собственной виной, и маска спокойствия на лице, так предусмотрительно надетая, внезапно отпала, не выдержав сейсмического толчка страха. Когда зазвонил телефон, Игнасио Абель стоял в своем кабинете перед письменным столом с выдвинутыми ящиками, один из которых он позабыл закрыть на ключ сегодня утром, отправляясь на работу, куда его срочно вызвали телефонным звонком; он сидел возле открытого балкона, откуда не доносилось ни малейшего ветерка — гардины неподвижно висели, вместо ночной свежести с улицы толчками входил густой и жаркий воздух, так и не посвежевший с наступлением вечера. Домой он пришел, когда на улице уже загорались фонари, и дочка (встав из-за стола, за которым делала уроки, — она вышла встретить его, едва услышав звук поворачивающегося в замке ключа) сказала, что не знает, куда подевалась мама, хотя никто из них тогда еще не всполошился, потому что мать вполне могла отправиться на мессу, в гости или на заседание женского читательского клуба. Вместе с дочкой он прошел в гостиную, и та, всегда, готовая угодить отцу, протянула ему свежую газету, которую он предпочел бы не видеть, не получать ежедневную дозу тревожных заголовков и уж тем более — белых прямоугольников не пропущенных цензурой заметок{111}, катастрофических новостей и некомпетентных мнений. Правительство активно развенчивало слухи о том, что медицинские учреждения столицы испытывают наплыв детей — жертв отравленных карамелек, по ничем не подтвержденным сведениям раздаваемых монахинями возле церквей в рабочих районах. Строители, желающие приступить к работе, могут смело это сделать, поскольку силы общественного правопорядка не потерпят ни малейшего нарушения закона со стороны вооруженных элементов. Он снял пиджак и галстук, расстегнул липкий от пота воротничок рубашки, сдаваясь на милость вселенской тоски под натиском жары и усталости. Из детской поцеловать отца вышел сын — поцелуй получился нарочито формальным, эта сухость в последнее время только росла по мере того, как мальчика покидало детство. Возможно, он все еще таит обиду на отца за ту пощечину, из-за случая с пистолетом. Сын спросил, не сможет ли папа помочь ему с домашним заданием по геометрии. Для Игнасио Абеля помощь сыну в делах, которые не предполагали эмоционального напряжения и где без лишних усилий можно было проявить щедрость, была большим облегчением: интуитивно он понимал, что особо повлиять на сына не может. Мигель сразу путался, чувствовал себя глупцом, во всем уступающим сестре, которая без видимых усилий имеет то, что ему стоило бы безмерных трудов: отличные оценки и явное отцовское одобрение. Поцеловав сына и рассеянно погладив его по голове, Игнасио нехотя развернул газету. «Дай мне несколько минут отдышаться, а потом приходи с тетрадкой в кабинет». Ежедневная круговерть привычек: комфортное и докучливое их повторение, не менее комфортное и докучливое, чем мебель в гостиной, картины на стенах и часы на каминной полке, чем служанка с лоснящимся от пота лицом. Обтирая руки о передник, она явилась из кухни спросить, не желает ли сеньор что-нибудь перекусить или выпить до ужина. Он никогда не сказал бы Джудит Белый, что в глубине души не находит в этой рутине ничего угнетающего.
— Не знаешь, куда отправилась сеньора?
— Нет, сеньор, она просто ушла, и все, мне ничего не сказала. Я даже не видела, как она вышла.
— Давно это было?
— Довольно давно. Дети из школы еще не вернулись. Тревога по поводу отсутствия Аделы просачивалась в сознание. Он устал, и на самом деле было даже удобно, что жена куда-то ушла, потому что в ее отсутствие не приходилось прилагать усилия, поддерживая с ней разговор или выискивая в ее лице признаки неудовлетворенности или подозрений. Через открытую балконную дверь в квартиру проникал густой, как кисель, жаркий воздух, напоенный ароматом герани и цветов акации, пронизанный уличным шумом, что рождался несколькими этажами ниже: мужские голоса из дверей таверны, рокот моторов и визг клаксонов автомобилей, музыка из радиоточки — звуковая ткань Мадрида, которая ему нравилась, хотя он довольно редко прислушивался к ней, несколько приглушенной в этом квартале — все еще новом, окончательно не достроенном, с широкими прямыми улицами и рядами совсем юных деревьев.
Пробило девять, Адела все не возвращалась. Сын с учебником геометрии и тетрадкой ждал в дверях, не решаясь привлечь к себе внимание. Направляясь в кабинет, он положил руку сыну на плечо, отметив, как тот вырос. Зажег свет и тут же понял, почему Адела ушла из дому, ничего никому не сказав, и почему она не возвращается. Ящик письменного стола, который он обычно закрывал на ключ, лежал на полу. Вокруг него — конверты и письма — голубые листки, густо покрытые наклонным почерком Джудит Белый, фотографии — целая россыпь совсем свежих, тех, что они нащелкали, снимая друг друга во время поездки в Кадис. Он резко велел сыну подождать снаружи, однако заметил, что тот успел увидеть ровно то же, что и он и, вероятно, все понял, уловил с помощью этой своей молниеносной интуиции, направленной на тщательно скрываемые фрагменты личной жизни родителей, этого инстинктивного чувства тревоги и осуждения, которые Игнасио Абель уже столько раз ловил в глазах мальчика, приписывая их не проницательности, которой вряд ли обладает ребенок, а, скорее всего, лишь отражению детских страхов перед непостижимыми для него страстями взрослых. Оставшись один, он закрыл дверь и принялся изучать детали катастрофы, ошарашенный вторжением в свою жизнь непоправимого. Письма — все до одного, начиная с самого первого, датированного прошлым летом; открытки, банальные и рискованные безделки не менее разоблачающего характера; надорванные в нетерпении конверты; листки бумаги, сплошь покрытые текстом, разными знаками и восклицаниями на полях, жадно заполнившие все пространство бумаги. И фотокарточки Джудит: в Мадриде и в Нью-Йорке, та, где она опирается на белую балюстраду на палубе парохода. Один из снимков — на полу, затоптанный, с хорошо заметным следом туфли поверх, другой — лицом вниз на столе, среди бумаг, еще два — на полу возле ящика, как будто Адела их не заметила или не сочла необходимым на них взглянуть. На полу же, разодранное надвое, валялось письмо, которое он начал писать прошлым вечером и спешно спрятал, когда Адела вошла пожелать ему спокойной ночи. Он бегло его просмотрел и устыдился собственной пылкости: внезапно оно показалось ему неискренним и наигранным — написание любовных писем также способно превратиться в изнурительный труд.
Он закрыл лицо руками — оно вспыхнуло краской. Рубашка приклеилась к потной спине, ладони стали липкими. Кое-как собрав все письма и фотографии в ящик, он вернул его на место и закрыл на ключ. В памяти вспыхнула запоздалая и бесполезная теперь картинка — момент сегодняшнего утра, когда он, собирая нужные бумаги в портфель, кинул взгляд на ящик, в замочке которого торчал ключ, мысленно взяв на себя обязательство удостовериться перед уходом, что закрыл замок и что ключик лежит на своем обычном месте — в тесном внутреннем кармашке пиджака, куда больше ничего и никогда не кладется. Время от времени в течение дня он ловил себя на том, что с автоматической осторожностью прощупывает подкладку. Зазвонил телефон — он моментально схватил трубку: наверное, это Адела — звонит из дома отца, так что ему нужно собраться и срочно придумать какое-нибудь правдоподобное объяснение, способное только усугубить всю эту низость, ровным счетом ничего не исправив. Однако в трубке он узнал голос шурина, с которым по параллельному телефону здоровалась дочка, и не стал говорить. Наверняка брат, страж своей сестры и странствующий рыцарь семейной чести, звонит, дабы предъявить ему счет за нанесенное оскорбление. В закрытую дверь кабинета постучалась дочка: «Папа, это дядя Виктор, возьми трубку».
Она все сделала в высшей степени аккуратно, без спешки, будто следуя давно составленному плану: без единой промашки, без капли небрежности, за исключением рассыпанных по полу писем рядом с ящиком письменного стола, в замочной скважине которого так и торчал ключ, тот самый, который увидела тем утром Адела, зайдя в кабинет проверить качество уборки. Служанка через раз вытирала пыль спустя рукава, не возвращая вещи на место, что безмерно раздражало Игнасио Абеля, поскольку в своем кабинете он установил весьма специфический баланс между порядком и его отсутствием, зачастую разложив там бумаги, газетные вырезки или фотографии из иностранных журналов, которые позже обязательно ему понадобятся, причем срочно. Ключик она, скорее всего, заметила еще рано утром, когда служанки проветривали комнаты и наводили в них чистоту, но заглянуть в ящик, что муж всегда держал под замком, решилась далеко не сразу. С тем же успехом она могла и вовсе его не заметить — просто не обратить внимания на мелкую металлическую деталь в просторном кабинете с настежь распахнутой балконной дверью. Вполне возможно, что никакого потрясения она не испытала либо поборола искушение, поначалу не слишком сильное или, по крайней мере, не вполне осознанное, — не сказать чтобы оно ныло занозой или как-то еще напоминало о себе в каждодневной обыденной суете. Только вот оно не забывалось, не уходило, в том числе когда она занималась чем-то другим, когда обсуждала с кухаркой меню обедов и ужинов на ближайшие дни или разговаривала по телефону с матерью; «Я так переживаю», — говорила донья Сесилия, едва живая от ужасных новостей: достойные, уважаемые люди и носа не могут на улицу высунуть, даже в церковь не могут спокойно сходить, не подвергшись оскорблениям, а теперь напраслину возвели еще и на бедных монашек: напечатали в газете всякие небылицы о том, что те, дескать, раздают детям отравленные карамельки, и теперь все кричат вслед бедняжкам ужасные грубости, угрожая спалить их обители. Слушая в трубке жалобное журчание голоса матери, она постоянно думала о ключе. Он, этот маленький подлец, так и стоял у нее перед глазами, поблескивая, когда она вытянулась на кровати, задернув занавески и распахнув ставни, чтобы хоть немного унялась головная боль, терзавшая ее именно в такие дни, как сегодня: пасмурные и жаркие, какие-то серые, когда и не поймешь, то ли утро на дворе, то ли вечер. Как же ей хотелось, чтоб поскорее закончились несколько дней, оставшихся до конца учебного года, после чего она с детьми покинет Мадрид и переберется в любимый дом в Сьерре, где так приятно вечером, на закате, когда веет тихий ветерок, напоенный запахом смолистой сосны и цветущего ладанника. Все это обязательно вернет ей счастливое ощущение райского детства, сотканного не из воспоминаний, а из непроизвольно возникающих ощущений: стрекот сверчков во тьме влажного сада, за пределами террасы, где еще не убраны после ужина тарелки, скрип качелей, на которых качаются дети, и звуки эти возвращают ее в те времена, когда так же скрипели качели и звучали детские голоса — похожие, но все же другие — голос ее брата и ее собственный, много-много лет назад.
Но для этого придется взять себя в руки, преодолеть апатию, усиленную недомоганием, и заняться масштабной — военная кампания, не меньше, — организацией ежегодного перемещения в Сьерру («Девочка моя, чем раньше вы уедете из Мадрида, тем лучше; отец говорит, очень скоро случится нечто ужасное, а я в ответ только прошу его замолчать, не читать вслух этих газет: ты ж знаешь, как на меня все это действует, — до туалета боюсь не добежать»): нужно снять все ковры, перестирать все белье — колоссальная стирка, перетряхнуть все шкафы, натереть воском паркет и мебель, вымыть люстры и другие светильники, после чего накрыть их чехлами, оберегая от пыли, которая, конечно, так и так проникнет в квартиру, несмотря на плотно закрытые ставни, — обычная летняя мадридская пыль, даром что они не в пустыне живут. Но где ж ей взять силы, чтобы сначала отдать прислуге необходимые распоряжения, а потом неусыпным хозяйским оком следить за всеми процессами? Она же едва ходит по квартире, еле переставляет ноги, все еще в халате и шлепанцах, хоть утро давно уже прошло, ходит непричесанная, без малейшего желания взглянуть на себя в зеркало, не находя в себе сил сделать кухарке замечание за слишком громко включенное радио с этой рекламой и песнями в стиле фламенко, что молотками стучат у нее в черепе. Во всех разговорах и действиях пульсирует боль, а треклятый ключик никак нейдет из ума. Были моменты, когда она старалась выкинуть его из головы, были и другие, когда она искренне жалела, что тот попался ей на глаза, и корила себя разом за любопытство и трусость, за зудящее желание взглянуть на содержимое ящика и за страх перед тем, что там ее ждет. Но ведь может оказаться и так, что там не будет ничего такого, что могло бы ее огорчить, так что самое простое для ее же душевного здоровья — подсесть спокойненько к столу в мужнином кабинете, повернуть в замке ключик, услышать тихий щелчок; минута — и ты уже избавлена от всех сомнений и можешь даже начать изводить себя угрызениями совести из-за того, что сдалась, не устояла перед дешевым любопытством, что проникла-таки в святая святых чужой частной жизни, лично ей не принадлежащей.
Ни слепой, ни дурочкой она не была; не подозревать ни о чем было попросту невозможно, и вовсе не потому, что она не доверяла мужу, а вследствие типично мужского пренебрежения мерами предосторожности с его стороны, потому что он сам не взял на себя труд контролировать свое поведение: следить и шпионить никакой нужды не было. В его отсутствие Адела входила в кабинет исключительно для того, чтобы проследить за уборкой, и вела себя в этой комнате бесконечно уважительно и чрезвычайно осторожно, стараясь ничего не задеть, чтобы все осталось на месте, но в то же самое время ее целью было несколько ограничить беспорядок. Прежде чем к чему-то прикоснуться, она окидывала взглядом все предметы, внимательно рассматривала лист бумаги, на котором что-то нарисовано, и возвращала его туда, откуда взяла, или же придавала вещам и бумагам на письменном столе подобие геометрической гармонии. (Как же завидовала она Зенобии Кампруби, когда та говорила, что она правая рука, секретарь, стенографистка и чуть ли не издатель Хуана Рамона, что тот зачитывает ей все свои тексты и никогда не сочтет что-то финальной версией и даже не отдаст для перепечатки, если Зенобия не одобрит!) Ставила карандаши и авторучки в стакан, подбирала разрозненные записки, визитные карточки, альбомные листы и аккуратно придавливала получившуюся стопочку пресс-папье, не слишком стараясь разобрать его мелкий, так хорошо ей знакомый почерк, тот самый почерк, который с годами мельчал и клонился вперед, приближаясь к микроскопическому, хотя она все так же без труда его понимала. (Еще больнее были для нее сетования Зенобии по поводу столь обременительных занятий — в улыбке ее объединялись жалоба и хвастовство, светлые глаза блестели, как и светлая кожа и американская белизна зубов, — ведь и Адела когда-то, в другие времена, с удовольствием перепечатывала на машинке статьи и конспекты Абеля, получая удовольствие от того, что может чем-то ему помочь, делать что-то полезное, связующее ее с его работой.) В мельчающем почерке будто воплощалось его инстинктивное стремление стать невидимым. Из предосторожности она старалась не вчитываться в написанное, не желая узнать нечто такое, что могло бы причинить ей боль; прощупывая карманы его пиджаков перед отправкой в химчистку, старалась не смотреть на слова в забытой там бумажке, не задаваться вопросом, что там делают два билета в кино на утренний сеанс в рабочий день, не ломать голову, чей номер телефона записан на полях газеты. То, чего ты не знаешь, ранить не может, вероятно, этого и вовсе не существует. Любопытство с самого начала стало капитуляцией: знаком опасности, приметой паники. Адела была воспитана так, чтобы не задавать вопросы и не подвергать сомнению поступки мужчины, выходящие за пределы домашнего очага. Честность не следует исследовать дотошно, рассматривать ее под лупой. С другой стороны, разрешалось и даже приветствовалось появление на сцене самого грубого, наиболее неприемлемого: на то, что уже вытащено на солнечный свет, невозможно ни закрыть глаза, ни сделать вид, что ты этого не видел. Сейчас же все самое грубое было выставлено в Испании на всеобщее обозрение, оно било в глаза напористой плотью, однако никому до этого не было дела. Ответственная должность руководителя строительства Университетского городка съедала все рабочее время умного и энергичного человека, который к тому же не хотел отказываться от других проектов, получив первые заказы из-за границы. С присущей ей честностью и пассивностью Адела предпочитала, чтобы суть вещей в точности соответствовала их оболочке. Разве не повторял без устали ее супруг, что здание открыто и честно должно показывать, для чего оно построено, чему предназначено, кому служит? Порой уровень беспорядка в его кабинете поутру был выше обычного, что объяснялось следующим: муж работал там далеко за полночь. Чтобы не будить жену, спать в таких случаях он устраивался там же, на диване, обычно заваленном книгами и свернутыми в трубочки чертежами. Со временем он все чаще ложился спать в кабинете. Диван был большим и удобным, а в шкафу — ее же заботами — всегда лежали одеяло и подушка в чистой наволочке. Порой ей серьезно нездоровилось, так что спать им вместе оказывалось неудобно. Случалось, что домой он приходил не раньше двух-трех часов ночи — особенно часто в последний год, когда на него навалилась такая куча дел с этим Университетским городком. Как бы осторожно ни открывал он дверь и как бы тихо ни ступал по коридору, она все равно знала, когда он пришел домой. Просто она не спала, следила за движением фосфоресцирующих стрелок будильника на тумбочке или же засыпала, но спала так чутко, что просыпалась от далекого шума лифта или тихого лязга — поворота ключа в замочной скважине, когда муж с величайшими предосторожностями открывал дверь. Шаги его приближались, и Адела закрывала глаза и затихала в постели, стараясь дышать ровно, будто спит. Чтобы он не знал, что она его ждет, чтобы у него не закрались подозрения, будто за ним следят. Однако шаги не останавливались перед дверью их спальни, они следовали дальше, к кабинету. Как же отчетливы звуки в ночной тишине, как бы велика ни была их квартира; как же явственно слышен каждый знакомый ей звук, запечатленный в памяти: вот открывается дверь кабинета, потом закрывается, вот щелкает выключатель настольной лампы, вот раздается скрип пружин дивана, прогибающихся под утомленным телом. Донельзя измотанный — столько часов беспрерывной работы, столько дней без единой передышки, — так глубоко погруженный в свои тревоги и наваждения, преследуемый приближавшимися сроками сдачи объектов, бесчисленными мелкими вопросами, требующими его внимания: несчастные случаи на стройплощадке, леса, обрушившиеся из-за поспешной и некачественной сборки, забастовки, потерянные дни, угрозы по телефону, анонимки по почте. Как же хотела я иметь хоть какую-то возможность тебе помочь если б ты только мне это позволил если б ты доверял мне как в начале если б ты решил что я способна понять твои слова.
Она ждала его не смыкая глаз, прежде всего из боязни, что с ним что-то случилось. Каждое утро выходила на балкон, чтобы видеть своими глазами, как открывается дверь парадной и он направляется за машиной в гараж. Одного инженера, работавшего на канале Лосойя, убийцы с огнестрельным оружием караулили у парадной недалеко от дома, на той же улице Принсипе-де-Вергара, а пули в него всадили на трамвайной остановке, добив беднягу, распростертого на земле, контрольным выстрелом в голову — на виду у ожидавших трамвая пассажиров, старательно отводивших глаза. Зенобия сказала, что в тот вечер, когда убили капитана Фараудо, они с Хуаном Рамоном как раз проходили перекресток улиц Листа и Алкантара и она своими глазами видела лужу крови — кровь не успели замыть, и в нее наступали пешеходы, оставляя кровавые следы на тротуаре. Обо всем остальном Адела предпочитала не думать, если имелась хоть какая-то возможность избежать этих мыслей. Того, о чем не думаешь, как бы не существует. Но за мужа она безумно боялась — почти так же, как за брата, особенно после того, как этот глупыш повел себя донельзя экстравагантно, вырядившись в военную форму и нацепив пистолет, — и это он-то, такой близорукий и неловкий, в детстве пугавшийся петард и ряженых с огромными головами на детских праздниках. Когда утром звонил телефон, у нее замирало сердце. С улицы слышались выстрелы или крики — служанка с кухаркой стремглав кидались к балконам с тем же откровенным любопытством, с каким они прилипают к окнам, когда проходит свадебный кортеж или крестный ход. В день, когда убили того инженера, кухарка, вернувшись с рынка, уверяла, что собственными глазами видела лежащий на тротуаре труп, что, само собой, должно было послужить оправданием ее двухчасового отсутствия. «Нога у него дергалась совсем как у кролика, — без конца повторяла она, — ну совсем-совсем как у кролика». Нет, лучше ничего им не говорить, а то вдруг они как-то ответят, проворчат что-то под нос, удаляясь на кухню: что это она там себе думает, что это она себе вообразила, как будто вечно ей быть госпожой, а нам — прислугой, так, что ли? Люди совсем с ума посходили. Служанки, привратник и продавец из лавки морепродуктов собираются кружком на углу и треплют языками, обсуждая жертв последних нападений, словно эпизоды последнего футбольного матча. Игнасио Абель приходил с работы все позднее, а в голове у нее так и роились мысли о перестрелках и убийствах, о которых каждый день сообщали по радио: не то чтоб совсем в открытую, а потихоньку, обиняками — цензура, из-за которой эти известия становились еще тревожнее. Ее пугала непринужденность, с какой ее собственный отец или брат рассуждали о приближении неких серьезных событий: страна, дескать, не может бесконечно катиться по наклонной плоскости; ситуация в Испании, дескать, начнет выправляться исключительно после большого кровопролития, кровавой бани. От этих слов, повторяемых вновь и вновь, ее бросало попеременно то в жар, то в холод: для нее слова эти вовсе не были образным выражением. Перед ее мысленным взором вставала ванна в ее собственной ванной комнате, до краев наполненная кровью, а потом эта кровь переливалась через край, растекаясь красными потеками по белому кафелю пола. И она робко задавала мужу вопросы, трепеща, как осиновый лист, боясь его побеспокоить, усугубить его нервозность и бесконечную усталость, которые становились все более заметными с течением времени, с каждым месяцем, приближавшим лето: «О чем ты, дорогая? Ну что у нас может случиться? Ничего особенного, все как всегда. Много шума из ничего. Испания — родина шарлатанов и болтунов». Говорил, не глядя ей в глаза. Уставал так, что, придя домой, засыпал в кресле с газетой в руках, еще до ужина. С такой грудой обязанностей и дел на его плечах, что и после ужина он шел в кабинет работать: склонялся над каким-нибудь эскизом, писал письма, разговаривал по телефону. Она долго ни о чем не догадывалась, ни в чем его не подозревала. Ей и в голову не приходило, что он способен ее обмануть или завести любовницу, как случается порой с другими. С самого начала в нем ей нравилось именно то, что он был не такой, как другие. Что от него не пахнет табаком, что с ней он неизменно предупредителен, с детьми — мягок и ласков: голоса на них ни разу не повышал, руку никогда не поднимал (если не считать того раза, в мае, когда, сам не свой, он вышел из детской и, столкнувшись с ней в коридоре, ничего не сказал, а у сына тогда огнем пылала половина лица, он весь потемнел и словно окаменел — на пороге истерики, весь дрожа, с разинутым, словно задыхался, ртом, как бывало с ним в младенчестве, когда плач его вдруг прерывался, грудь надувалась и всем казалось, что ребенок вот-вот умрет); а когда ее отец и брат, как и почти все вокруг, начинали громко, чуть не до крика, говорить о политике, он свои соображения держал при себе, а если и высказывался, то с явной иронией; по кафе не ходил; жизнь его была целиком посвящена одной-единственной цели: он был настолько сконцентрирован на работе, что перед взглядом его словно расплывались, теряли очертания самые близкие люди и вещи, но это — следствие его призвания, которое Аделу и печалит, и восхищает. Ощущение отстраненности рядом с ним все возрастало; того, что причиной этому холодность, Адела предпочитала не замечать. Скудное образование испанской сеньориты оставило в ней чувство своей интеллектуальной неполноценности, еще более острое оттого, что живой и острый от природы ум позволял ей предполагать, что в мире существует много такого, чему ее не научили. Как, по какой шкале могла оценить она искрометную энергию волевого и талантливого мужчины, вложенную в дело многотрудное, однако с потенциальным вознаграждением, как у ее мужа, в профессию, наполненную самыми разными дисциплинами, где есть место и творчеству, и скрытому от чужих глаз строгому математическому расчету, и моделированию форм и объемов вручную (каждое утро — оставленные на столе наброски; маленькие макеты, с которыми когда-то играли их дети), и решимости отдавать распоряжения, управлять механизмами и целыми бригадами строительных рабочих? Человек платит цену за привилегию действовать, за то, чтобы иметь возможность видимо изменять мир. Супруг ее, наверное, не сумел поначалу правильно просчитать, во что это ему обойдется. Он безумно хотел назначения на эту должность: наверное, только она, как никто другой умевшая считывать внешние проявления всего, что он так старался скрыть, знала, насколько важным для него было это место, хотя он, из чисто мужских предрассудков, и нацепил тогда на себя маску безразличия; с каким нетерпением ждал он телефонных звонков возле упорно молчащего аппарата, ждал официальных писем на бланках, которые не торопились приходить. Ему было важно, чтобы среди множества архитекторов выбрали именно его, было так важно получить возможность работать над оригинальным масштабным проектом, равных которому нет во всей Европе; но в то же время, она это знала, огромное значение для него имело и другое — обойти остальных: тех, у кого по сравнению с ним прежде имелось существенно больше возможностей, тех, кто козыряет громкими аристократическими фамилиями и пользуется мощными рычагами влияния. Впрочем, свои он тоже задействовал: выложил перед доктором Негрином свои верительные грамоты республиканца и социалиста, но не отверг и помощь друзей свекра из близких к последнему монархическому правительству кругов. Возможно, он и сам не отдавал себе отчета в том, насколько сильны его амбиции. Мужчины, по наблюдениям Аделы, не отличаются большой проницательностью по отношению к своим собственным недостаткам и слабостям, особенно в тех случаях, когда последние лежат на границе неразборчивости в средствах и временного, вопреки велениям совести, отказа от принципов. В ее глазах строгие правила мужа обладали гораздо меньшей значимостью, чем в его собственных, поэтому она с безмятежным всепрощением наблюдала за его на время вспыхнувшей симпатией к двум-трем старым сморчкам из камарильи короля, пребывавшим на почетных местах в Совете по строительству Университетского городка и очень удачно оказавшимся старинными приятелями дона Франсиско де Асиса. Свекор, благоволивший к зятю и занимавший весьма теплое местечко при старом режиме, близкий коллапс которого никто не мог даже и вообразить, написал несколько писем, устроил несколько встреч и пустил в ход свое несколько чрезмерное красноречие, превознося таланты мужа своей дочери. За всем этим она наблюдала из первого ряда партера: видела то, что муж пропускал, на что он не обращал внимания, подмечала блеск желания в его глазах, его внезапно проснувшуюся способность к легкому подхалимажу, вполне искреннему; разглядела страсть, что была ему присуща и являлась причиной, а вовсе не следствием вечно неудовлетворенных желаний, не всегда формулируемых и его собственным сознанием, а уж тем более не высказываемых ей. Что могла она ему дать, какое удовлетворение? Не могла она и помочь, облегчить его ношу, ведь воспитали ее интеллектуально ущербной — как китаянку, которой с раннего детства туго бинтуют ножки, не позволяя им расти.
О, если б смогла она получить образование, если бы располагала хоть малой частью тех возможностей, которые открывались перед ее дочкой, тех самых возможностей, плоды которых уже проблескивали — в четырнадцатилетней девчонке! — или если б хватило у нее смелости сновать по городу, что-то продавая и покупая, занимаясь меблировкой квартир и сдавая их, как делала Зенобия Кампруби, и не обращать внимания на чужое мнение и на то, что скажут о ней ее же родные. Сколько раз уже заводила с ней Зенобия разговор на одну и ту же тему: почему бы тебе не помочь мне с магазином народных ремесел? Заработала бы немного денег и заодно избавилась бы от скуки сидения дома — теперь-то, когда дети уже не требуют постоянного материнского присутствия. Конечно, ей очень хотелось, только никогда она на такое не осмелится. То, что сын не блещет способностями и не отличается прилежанием, ее не беспокоило. Мужчинам легче, они всегда как-нибудь да устраиваются в жизни. А дочка, Лита, совсем другое дело: самое важное для нее — учиться, и она умеет вести себя на публике, не отличаясь застенчивостью, и ее никогда не охватывает парализующий волю страх, свойственный ее матери, и она не считает себя априори обязанной соблюдать все предъявленные ей правила, и не обращает ни малейшего внимания ни на осуждающие взгляды со стороны, ни на чужие еще не сформулированные пожелания, и не имеет нездоровой потребности вызвать благосклонность к себе послушанием, ориентироваться на то, что подумают другие. Как восхищалась Адела способностью своего мужа самым решительным образом отсекать от себя, отодвигать в сторону чужие мнения, оставляя только те, что значимы для него. Ей приходилось видеть, как он о чем-то просит и кому-то льстит, а однажды он дошел в заискивании до таких пределов, что ей и смотреть на это было неловко. Человек с таким чувством собственного достоинства не мог признать, что лицемерит, так что ему совершенно необходимо было верить в собственную ложь, пока он ее произносил, как и выкинуть ее из головы непосредственно после того, как она уже прозвучала. Она его не осуждала. Если и замечала его слабости, то исключительно по причине неусыпного внимания к нему, потому что любила. Она утешала его, когда он мучился неизвестностью, не спала вместе с ним ночами, если ему случалось проснуться, а потом он не мог заснуть от тревожных мыслей из-за непомерно затянувшегося ожидания какого-то решения. Никто лучше ее не знал, как неприкрыто и бесстыдно стремился Игнасио Абель получить назначение, по поводу которого на публике очень скоро он станет демонстрировать вежливый скепсис и уныние просвещенного испанца перед непомерной громадой такой задачи, как рост общественного благосостояния. Идеализм альтруиста неплохо сочетался в нем с тщеславием. Однако страстное желание, исполнившись, скоро обернулось непомерно тяжкой ношей, ровно как та ловушка, которую сооружаешь по собственной воле и другому, но стоит оступиться — и сам в нее попадешь. Страсть, на короткое время приглушенная достижением того, что, по всей видимости, ее и возбудило, возродилась подобно болезнетворному микробу, которому пришлось мутировать, чтобы выжить в иной среде. Каждый мужчина имеет в своем распоряжении столь широкую гамму возможностей, что любой сделанный им выбор окажется обесценен воспоминанием о других возможностях, от которых пришлось отказаться. Он всегда к чему-то стремился: энтузиазм и разочарование шли рука об руку, сменяя друг друга. Ради работы в Университетском городке он забросил личную карьеру архитектора: проекты, над которыми он не работал или откладывал в долгий ящик, переходили в разряд утраченных шансов, что питали его страсть и не позволяли в полной мере насладиться тем, чем он действительно занимался. Нынешняя его жизнь с ее материальным благополучием, достигнутым немалыми трудами на протяжении стольких лет, являлась оборотной стороной других жизней, которые он также мог бы прожить. Именно этого и боялась Адела: она с самого начала опасалась не соблазна в образе других женщин, а именно этой страсти, этой глухой жалобы под маской неудовлетворенности самим собой, желания заполучить именно те вещи, что оказывались вожделенными как раз потому, что их у него не было или ими обладали другие — те, кто ничуть не лучше его самого; опасалась его стремления побывать в местах, главная привлекательность которых заключалась именно в том, что там он еще не был. Он придирчиво изучал творения других архитекторов на страницах журналов: их мог бы построить он, не увязни в этом болоте бесконечного строительства Университетского городка; ему предложили сделать проект библиотеки в Соединенных Штатах, но и это едва ли было способно подсластить его горечь, ведь может оказаться, что это вовсе не настолько значительный международный заказ, как те, которые получают Лакаса{112}, Санчес Аркас{113} или Серт{114}, а они много его моложе; может оказаться, что подтверждение этого заказа так и не придет или правительство не отпустит его в командировку на целый год; может, он предпочел бы не брать с собой семью, да и вообще до сих пор не мог решиться объявить об этом жене и детям и поэтому уводил разговор в сторону, когда дети спрашивали об обещанном путешествии, поэтому избегал взгляда жены. Впрочем, он всегда его избегал, старался не смотреть ей в глаза, а если такое и случалось, то взгляд его останавливался на ней в самый неподходящий момент и встретиться с ней глазами как-то не получалось. Ничего из того, к чему он стремился, дать ему она не могла. О том, что она дала ему когда-то, он не вспоминал. Возможно, даже стыдился, что когда-то ее любил или по меньшей мере в ней нуждался. Он мелким почерком писал свои заметки, а потом прятал их под ключ в ящик письменного стола точно так же, как скрывал свои мысли, когда находился рядом с ней и детьми и вдруг застывал на мгновение с потерянным взглядом, или же рассеянно, не понимая, о чем речь, поддакивал их рассказам о школе, или же делал вид, что внезапно вспомнил, что ему совершенно необходимо срочно позвонить по телефону или отправиться в неурочное время на совещание.
Адела лежала на постели в сумраке спальни, придавленная гнетущим жаром июньского утра, слушая, как снуют по квартире служанки (они как раз перемывали ей косточки: как же повезло их сеньоре, что она может позволить себе улечься в постель среди бела дня под предлогом этой сказочки о мигрени, о дурно проведенной ночи: не в том ли дело, что муж задал ей жару этой ночью; как же, задал ей жару — да она с виду-то ему в матери годится; где ж он, бедняга, находит то, что, ясное дело, дома ему не светит? — а она их боялась; они специально повышали голос, проходя мимо закрытой двери спальни; говорили они и о том, что монашки и набожные дамы раздают отравленные карамельки детишкам бедняков), и даже с закрытыми глазами видела маленький ключик в замочной скважине, а еще видела саму себя: как она открывает замок и выдвигает ящик. И вдруг ей представилось нечто еще более горькое, чем вероятность быть обманутой: что, если содержимое этого ящика откроет ей вовсе не то, что муж ее разлюбил, а то, что он никогда ее и не любил? Что выбрал он ее только потому, что ни одна другая женщина такого сорта и ранга, который был ему по вкусу, его не приняла? Что, если он просил ее руки с тем же холодным расчетом и с той же напускной искренностью, с какими много лет спустя так ловко обвел вокруг пальца тех, кто мог замолвить за него словечко в истории с назначением? Что, если тетушки и кузины, разочарованные тем, что не сбылись их предсказания по поводу уготованной ей судьбы старой девы, и изумленные тем, что некий молодой человек — да, он образован и лицом вышел, но ведь гол как сокол — намеревается на ней жениться, все же были правы в своих первоначальных подозрениях, с течением лет постепенно поблекших, но так никогда полностью и не отброшенных? В своем стремлении к респектабельности остановиться на полдороге он не мог. Он все просчитал — просчитал еще в ранней юности, когда с облегчением обнаружил, что гибель отца не положит конец его учебе, но заодно осознал и то, что даром он ничего не получит, за исключением небольшой суммы денег, оставленной отцом, тех сбережений, что позволят ему выучиться на архитектора при условии, что он станет на всем экономить, живя в такой бедности, что граничит с нищетой. И он не дал слабины, он ни разу не позволил себе согрешить. Его ум и упорство позволили ему дойти до той точки, в которой он уже обладал всеми необходимыми качествами и квалификацией, но не правом сделать шаг к столь необходимому ему социальному лифту, хоть он и считал себя радикалом, презирающим буржуазные формальности, трезво и решительно настроенным против кастовой системы, о которой знал совсем не понаслышке, поскольку родился и воспитывался чуть ли не в самом ее низу, причем буквально — в привратницкой, в подвале. Как же она может согласиться с тем, что вся ее жизнь — сплошной обман? Адела поднялась с кровати и немного перекусила — обедать не хотелось из-за жары и головной боли. Зазвонил телефон — сердце чуть не остановилось. С ним что-то случилось: перестрелка на стройке или взрыв бомбы; брата застрелили. Эрминия, или Эрми, как звал ее Мигель, подошла к телефону, но трубку на рычаг не опустила. Сказала, что не знает, что спросит сеньору.
Что-то не очень важное. «Донья Зенобия Кампруби, она спрашивает, можете ли вы подойти». — «Скажите ей, что меня нет дома. Что я вернусь вечером и вы передадите мне ее слова». Подруги ее очень удивлялись, что она перестала ходить на лекции в клуб «Лицея», что у нее никогда не находится времени сходить за компанию в театр или на концерт или же просто выпить чаю у сеньоры Маргариты Бонмати, жившей совсем рядом, всего через несколько домов, или у Зенобии, вообще от нее под боком, практически на углу, на пересечении улиц Принсипе-де-Вергара и Падилья. Однако выходила она все реже и реже, ловя себя на том, что боится людей — и не только людей враждебных и громко кричащих, но и своих знакомых, тех, кто всегда был с ней приветлив; ее внезапно охватывало чувство стыда, от которого она каменела, и она ощущала острую потребность не находиться на глазах у других и не видеть себя самой, не подходить к зеркалу. Единственное, чего ей хотелось, — пребывать в неподвижности, ни с кем не встречаться, лежать на постели в полутьме; однако страх находил ее и в этом убежище: то испуг от звука приближающихся шагов или звонка телефона, то беспокойство оттого, что дети долго не возвращаются из школы, или другая тревога: уже вроде как стемнело, ночь на дворе, а муж все еще не вернулся с работы. Нет, лучше уж закрыть глаза, ничего не слышать и не чувствовать, нет, не умереть, но избавиться от любого беспокойства. Потом служанки скажут: они с самого утра заметили, что сеньора какая-то странная, что с ней что-то не то. Из-за стола она поднялась, не обратив внимания на упавшую на пол салфетку, и кухарка заметила, что вместо того, чтобы пойти в комнату, где она обычно занималась вышивкой или читала, сеньора вошла в кабинет сеньора, позаботившись плотно закрыть за собой дверь. Однако ухода ее прислуга не видела. Она вышла из дома, ничего никому не сказав, не вернув на место ящик письменного стола, выпавший из рук при виде фотографий и писем. Только часть из них потом оказалась без конвертов, как будто Адела не захотела прочесть их все или же ей достало хладнокровия, чтобы, прочтя, заново сложить листки и убрать их в соответствующий конверт. Ящик так и остался лежать на полу, в замочную скважину все так же был вставлен ключик. Однако самую глубокую рану нанесли ей не свежее лицо и изящное тело любовницы-иностранки, а лицо ее мужа на фото: его искренняя и радостная улыбка, ни разу в жизни не адресованная ей, улыбка, явленная, только когда он позировал другой. Адела, должно быть, прошла по коридору в спальню, оделась для выхода и, незаметно для прислуги, выскользнула из дома. Хватились ее только через пару часов, когда дети, вернувшись из школы, не нашли мать в комнате для рукоделия, где она каждый день после обеда сидела, глядя в окно: ей нравилось смотреть, как дети приближаются к дому, к тому же таким образом она убеждалась, что они правильно переходят улицу и смотрят по сторонам, чтобы проверить, не едет ли машина. Точно так же когда-то ждала она возвращения мужа: оба они были моложе, он тогда работал в муниципалитете и его рабочий день еще имел четко очерченные границы, а она поджидала его на балконе и могла видеть, как он спрыгнул с подножки трамвая на углу и ищет ее глазами. Наверное, ей хотелось избежать риска столкнуться нос к носу с детьми, что могло бы поколебать ее намерение в том случае, если при выходе из дома оно уже существовало и она точно знала, куда собралась. Единственным, кто ее видел, оказался привратник, который потом рассказывал, что сеньора Абель показалась ему несколько более рассеянной, чем обычно, и что она не остановилась перекинуться с ним словечком, а только кивнула, словно куда-то торопясь, как случается по воскресеньям, когда сеньора спешит к полуденной мессе. Хозяин бакалейной лавки на углу видел, как она перешла улицу и какое-то время ловила такси, перед каждым таксомотором поднимая затянутую в перчатку руку жестом робким, словно не уверенная в том, что настоящей сеньоре прилично оказаться на улице в этот час под жарким июньским солнцем и поднимать руку, останавливая такси. На голове — шляпка с вуалеткой, в руке сумочка, дама в светлом летнем платье, белых туфлях и коротких кружевных перчатках. Небо в тот день с утра было затянуто пеленой облаков, но тени на земле все же лежали, хоть и нечеткие: очертания деревьев на мостовой, ее собственный силуэт под ногами. Лавочник видел, как она села в такси, а вскоре после этого стал свидетелем того, как из школы шли ее дети, как всегда толкаясь и о чем-то споря: мальчик — серьезный, похожий на мать, и девочка — постарше, да такая бедовая: волосы растрепаны, покатывается со смеху, школьная форма в беспорядке, коленки грязные.
На углу улицы Алькала, перед оградой парка Ретиро Адела внезапно попросила таксиста остановиться. Протянула шоферу банкноту и попросила подождать ее с включенным таксометром, сказав, что вернется через несколько минут. Лицо этого мужчины ее страшило, как и то, как он резко к ней повернулся, спрашивая, куда ехать. Пугалась она теперь абсолютно всего. У входа в небольшую церковь, куда она захаживала даже не помолиться, а просто посидеть в тишине, в прохладном, расцвеченном витражами полумраке, как обычно, стоял слепой скрипач со своей собакой. Когда мимо, звонко стуча каблучками, проходили девушки, слепец исполнял самые известные мелодии из сарсуэл или из репертуара мюзик-холла, когда же раздавались более размеренные шаги сеньоры или нос его чуял запах духов, он нацеплял на лицо маску благочестия и принимался извлекать из своей скрипки протяжные ноты «Аве Мария» Шуберта или Гуно, подаваясь вперед, к верному псу, лежащему у его ног, — стражу картонной коробки для милостыни. Скрипач и сейчас был у церковных дверей, несмотря на неурочное время: прихожане потянутся в церковь только через несколько часов. «Богородице Дево, радуйся», — сказал он Аделе, возможно узнав ее по шагам или по аромату духов, и она проговорила в ответ: «Благодатная Марие», испугавшись его жеста: протянутых к ней рук со скрипкой и шутовского реверанса, но так и не догадавшись бросить монетку, настолько она была не в себе, так торопилась укрыться в храме, насладиться чудодейственной прохладой и сумраком, ощущением безопасности и покоя, что пребудут с ней хотя бы несколько минут. Ей нравилось приходить именно в этот храм, потому что здесь почти никогда никого не было, да и священник ее не знал. Тот, что служит в ее приходе, обращается к ней «донья Адела» или «сеньора Абель» и так и норовит предложить присоединиться к сообществу дам-благотворительниц, к сбору одежды для бедных или к чтению девятидневных молитв. В своих проповедях он громогласно обрушивается на жестокость времен и высокопарно призывает вознести свои молитвы за спасение поруганной Испании. В одно февральское воскресенье, за неделю до выборов, когда Адела уже собралась уходить, к ней с весьма таинственным видом и с конвертами в руке приблизился падре. Поскольку она известна ему как образцовая католичка, сказал он ей, он может позволить себе говорить откровенно. «„Воздайте кесарю кесарево, а Божие Богу" — гласит евангельский завет, и Церкви, дочери Христа, пристало всего лишь следовать своему учению, не мешаясь в мирские дела. — Пока звучали эти слова, рука с конвертами потихоньку придвигалась к ней, хоть и не настолько, чтобы Адела оказалась перед неотложной необходимостью их взять. — Но в ту годину, когда Церковь подвергается гонениям, разве не будет долгом всех добрых католиков сделать все возможное, чтобы ее защитить?» Теперь Адела начинала понимать, однако по-прежнему улыбалась и кивала, размягченная мессой и причастием, в шляпке с черной вышитой вуалью. Как добрая католичка, она, конечно же, сумеет принять осознанное решение в день голосования, но кто сможет гарантировать, что ее прислуга — молодые малообразованные особы — не попадется на удочку демагогической пропаганды, что голову им не вскружат безбожные силы? Или же они просто-напросто, в силу невежества и наивности, возьмут и не пойдут голосовать, лишив тем самым защитников Церкви и ее социальной доктрины своей скромной, однако неоценимой поддержки? Мягко, с улыбкой Адела протянула к священнику правую руку, а падре протянул свою, полагая, что она собирается взять конверты с избирательными бюллетенями, однако Адела не оправдала его ожиданий: она легонько оттолкнула протянутую ей руку с конвертами, едва ее коснувшись, потом слегка склонила голову, сверкнув улыбкой за миг до того, как повернуться спиной, проговорив со всей вежливостью, на которую оказалась способна: «Не беспокойтесь, падре, все мы, с Божией помощью, без сомнения сумеем проголосовать в полном соответствии с голосом нашей совести». Что бы подумал священник, если б ему стало известно, что она отдала свой голос за кандидата от Народного фронта, к тому же социалиста, за Хулиана Бестейро, не сказав об этом никому, не только брату или родителям, но и Игнасио, который ее даже и не спросил, считая, по всей видимости, само собой разумеющимся, что она проголосует за правых. Ты полагаешь что не настолько непримирим как другие но ты тоже думаешь что если кто-то верит в Бога то он обязательно реакционер и даже слегка умственно отсталый. Она села почти в самый угол, в последнем ряду, предварительно смочив пальцы в чаше со святой водой — камень такой холодный, потный от влаги, — и, перекрестившись, преклонила колена перед Всевышним. Тело такое тяжелое — мочи нет с этой жарой, распухшие ноги болят. Церковь маленькая, ничем не знаменитая, с намеком на готику, постройки конца прошлого века, стены бледно-голубого цвета, на них — трогательные образы Христа, Девы Марии и святого Иосифа — с расцветшим посохом, с выражением блаженной никчемности на лице и с курчавой бородой, и еще какой-то святой в монашеском одеянии и глазами, возведенными горе. Самый большой образ — Распятие, перед ним всегда горят свечи. Ей нравилось это выражение благородного человеческого страдания, принятия боли и несправедливости, терзающих смертное тело. Ей нравились слова, написанные под распятием: «Святейший Христос Забвения». Она легко могла представить себе саркастический комментарий мужа, случись ему взглянуть на стрельчатые своды, выкрашенные в багровый цвет, на этм иконы. Ну а ей нравились этот выложенный плитками пол, словно в среднего класса гостиной, смешение запахов воска и ладана в воздухе, мягкий сумрак, в котором казались бледнее лица на образах и сверкали восторгом стеклянные глаза, нравились отсветы алтарной лампады на фальшивой, по-видимому, позолоте кивота. «Господь с Тобою, благодатная Марие. — Она тихо молилась, не прося прощения, но проникаясь ощущением, что ее окутывает печальное сострадание, такое же умиротворяющее, как и сумрак. — Благословенна Ты между женами и благословен Плод, Тобою рожденный». Прощение будет ей даровано в силу самой очевидности ее невыносимых страданий. Единственное, чего она желала, так это чтобы никогда не иссякли покой и тишина, чтобы не резал глаза жестокий солнечный свет, чтобы стерлись, ушли из ее памяти и сознания блеск маленького ключика, сияние юной чужестранной улыбки на фото, радостный разбег этого почерка, так не похожего на ее собственный, на каллиграфию монастырской школы, которой она много лет назад писала письма любви. Отдохновение — единственное, чего она для себя просит: избавления от столь глубокой усталости, что годы уйдут на то, чтоб ей стало чуть легче, погружения в то забвение, которого, казалось, желал для себя и сам Распятый, забвения, что является единственным избавлением от страдания. Легко слетали с ее губ слова молитв, как легко скользнули в святую воду пальцы, а потом коснулись лба, подбородка, груди. «И прости нам прегрешения наши, как и мы прощаем тем, кто согрешил пред нами». Но прямо сейчас отдохновение еще недоступно. Таксист потерял терпение и принялся сигналить. От каждого звука клаксона, хоть и ослабленного толстыми стенами и плотными покровами церкви, она вздрагивала, словно от вопля. Еще хуже будет, если он уедет, потому что найти другое такси в часы сиесты не так-то просто. Нехотя она поднялась со скамьи и, проходя мимо Святейшего, еще раз перекрестилась. Зажгла масляную лампадку перед высокой гипсовой статуей Девы Марии — на желтоватых восковых щеках лежат легкие тени — и опустила нонету в щель кружки для подаяний. Звон упавшей на дно оловянной кружки монеты прорезал тишину. «Обрати на нас милостивые Свои взоры». За что-то ведь нужно просить прощения, если не за желание раствориться в сладостной беспамятной тьме… Да, она должна попросить прощения за злобу, вскормленную в ее сердце к собственной дочери, за то, что та безусловно обожает отца, — Адела совершенно безосновательно сочла это для себя горькой обидой. До чего же довела ее боль, насколько заставила забыть о достоинстве (что страдание облагораживает — вранье): она приревновала к собственной дочке, злилась на нее каждый раз, когда та сломя голову бежала встречать отца, едва заслышав звук поворачивающегося ключа в замке мадридской квартиры или скрип ржавых петель калитки дома в Сьерре. Тесные туфли на каблуках больно стискивали распухшие ноги. Услышав, что она выходит, слепой загасил цигарку и сунул окурок за ухо, прежде чем, слегка фальшивя, заиграть «Аве Мария». Таксист, опершись локтями об опущенное стекло и сдвинув фуражку на затылок, наблюдал, как она идет к машине, скорее со всепрощающей насмешкой, чем с нетерпением. Хоть бы он не говорил так громко, когда она снова сядет в машину, хоть бы вообще ничего не говорил на протяжении всего пути к Северному вокзалу. Открывая заднюю дверцу, она вдруг сообразила, что опять не подала слепцу со скрипкой. И вернулась, раскрыла сумочку, потом кошелек, выбрала монету — большего достоинства, чем когда-либо прежде. Различив по звону, сколько ему перепало, слепец сдернул с головы фуражку и низко поклонился, позабыв на этот раз вынуть изо рта окурок.
Спустя два часа, около шести вечера, ее видели выходящей из вагона поезда на железнодорожной станции городка по другую сторону Сьерры, где вся ее семья имела обыкновение проводить лето. Небо было все так же плотно обложено тучами, как и в Мадриде, однако жара не казалась настолько гнетущей. Начальника станции, знавшего ее с детских лет, удивило, что одета она была по-городскому, однако еще больше — что приехала она одна, без чемоданов, да еще и в туфлях на высоких каблуках, в которых ей будет совсем несладко на дорожке от станции к дому, сразу за городком ныряющей в сосновый лес. Должно быть, заметили ее и посетители привокзальной таверны: попивая винцо, они играли в карты и неизменно умолкали и пялились в окно с прибытием каждого поезда. Несмотря на жару, семьи дачников в массовом порядке пока что сюда не ринулись. Картежники проводили ее взглядом, наблюдая, как она удаляется по узкой тропинке среди зарослей ладанника — на нем совсем недавно распустились белые цветы с желтыми пестиками, а листочки отливали масляным блеском, — с трудом выдерживая ровный шаг на усеянной мелкими камушками сухой земле. Должно быть, они решили, что, предваряя переезд всей семьи, она приехала подготовить дом к летнему сезону, хотя странным выглядело то, что она одна, без прислуги, да еще и в таком подчеркнуто городском наряде. Но у ограды своего дома она остановилась лишь на мгновение, входить не стала. А если и вошла, то вскоре вышла, оставив все как было, даже не открыв ставни, будто заранее решила, что ничего не тронет, не спугнет покой вещей, всю зиму спавших во тьме.
И пошла дальше, измученная каблуками, но все еще преисполненная достоинства в своей городской шляпке, с зажатой в руке сумочкой, в которой, как выяснилось позже, почти ничего и не было: только кошелек, опустевший после щедрой милостыни слепому скрипачу и оплаты такси, и билет на поезд, совсем размякший в воде, однако не до такой степени, чтобы невозможно было понять, что билет в один конец. Дорога шла на запад, поднимаясь к поросшим соснами и каменными дубами холмам и пастбищам с пасущимися на них коровами, разделенным низкими, сложенными из камней оградами. Это была та самая дорога к озеру, по которой они всей семьей ходили еще с тех пор, когда дети были маленькими. По угрем после завтрака или после сиесты, когда спадала жара, хотя на такой высоте редко когда нет ни малейшего ветерка. Детей они сначала водили за ручку, но проходил год, потом другой, и вот детки уже бегут впереди родителей, горя нетерпением попасть на озеро и броситься в холодную прозрачную воду; их дети, словно застывшие в статичной картинке каждого лета, но в то же время — уходящие из детства со скоростью, которую вроде бы нельзя не заметить. И оба они — Игнасио Абель и Адела, присматривая за ними со все большего расстояния, с каждым летом все виртуознее проводили немало времени вместе, почти совсем не разговаривая, каждый погруженный в свои думы, а если и поддерживали диалог, то как-то безлично и на нейтральные темы, в руках — корзина с полдником и складные стульчики, чтобы устроиться на берегу в тени сосен и погрузиться в полудрему, пока дети плещутся на мелководье или ныряют, прыгая с широкой плотины, что отделяет мелкую часть водохранилища от более глубокой. Дети уже выросли, теперь они плавали, прыгали в воду и выныривали на поверхность, блестящие и быстрые, словно дельфины, но Адела все так же водила их к озеру каждый день в течение всего лета, до начала сентября, когда дни становились короче и близилось печальное возвращение в Мадрид, а вода делалась такой холодной, что стоило в нее погрузиться, как все тело пронзала боль. Она бы теперь не вспомнила, когда было то последнее лето, когда муж еще регулярно сопровождал их в походах на озеро. С каждым годом количество дел в Мадриде у него все росло, и, приезжая к ним утром в субботу, в воскресенье вечером он уже возвращался в город. Шагая размеренно, не обращая внимания на жару, будто сбросив лишние килограммы, в последние годы вынуждавшие ее двигаться все неспешнее, Адела шла вперед по теряющейся в сосняке тропинке, наслаждаясь ароматом смолы, вечным нерушимым покоем деревьев, безразлично взирающих на появление человека, шла как будто отстраненно и в то же время — как безраздельная хозяйка самой себе, в кои-то веки целеустремленная, прижимая к себе сумочку с билетом в один конец и пустым кошельком, подобно тем женщинам, что так решительно движутся по мадридским тротуарам. Воздух Сьерры погружал ее в сладость воспоминаний, в жаркие волны лет, череда которых уходит в прошлое, далеко за детские годы ее детей, до дальнего горизонта ее собственного детства. И вот она дошла; казалось, глубина неподвижной воды сильнее сгущает тишину. В гладкую водную поверхность опрокинуто светло-серое небо в окаймлении темных сосен. На мгновение сердце сжалось от страха, что она не одна, но нет: никого не видно в лишенных ставней окнах давно заброшенного строения с турбинами электростанции. На юге, за границей облачной пелены, лежит Мадрид. На западе, промеж горных вершин и сосняка ей удалось разглядеть нечеткие силуэты куполов Эскориала. Ни на йоту не изменился этот сложенный из размытых линий и неярких пятен пейзаж, на который она смотрит с самого детства. Она сделала несколько шагов по плотине и остановилась у края воды, без грусти глядя на свое отражение: опухшие ноги, раздавшиеся вширь бедра, светлое летнее платье из тех, что она так и не научилась носить с изяществом, шляпка на голове. Закрыла глаза и — нет, не прыгнула в воду, а всего лишь сделала еще один шаг, шаг в пустоту, судорожно вцепившись в сумочку, словно боялась ее потерять.
Едва увидев ее в глубине кафе, за их обычным столиком, он сразу же понял: лицо ее изменилось, эти глаза больше не посмотрят на него так, как прежде. Как он вошел, Джудит не видела. Не замерла, как раньше, устремляя нетерпеливый взгляд в пятно света у входа. Угасая, свет поддавался густым сумеркам по углам, где прятались эти двое, выбирая столик, за которым невозможно ни просматривать газету, ни читать книгу, ни изучать документы. Встретиться в кафе предложила она: сама мысль увидеть его этим утром у мадам Матильды вызвала в ней физическое отвращение. Головы не подняла, хотя было совершенно невозможно не услышать стука тяжелой витражной двери в почти пустом зале. В руке — раскрытая книга, только она не читает. Она курит, хотя курить в столь ранний час не в ее привычках. К кофе с молоком даже не притронулась — чашка неподвижно стоит на столике, и в ту минуту, когда подходит Игнасио Абель, пара над ней уже нет. На миг, на один бесконечно болезненный миг она кажется ему совсем чужой: какая-то незнакомая женщина, сейчас поднимет голову и не узнает его, и он будет бормотать неловкие извинения — обознался, мол, простите. Прежде чем Джудит поднимет глаза, Игнасио Абелю хватит времени увидеть свое отражение в зеркале за красным диваном, на котором она расположилась. Его лицо тоже изменилось, и дело не в том, что он не спал всю ночь, просидев почти до самого рассвета в коридоре под закрытой дверью палаты, откуда, как ни прислушивайся, не доносилось ни звука. Ходил взад и вперед по пустынному в ночи коридору, ждал, прислушиваясь к редким невнятным жалобным стонам спящих пациентов. Дверь в палату несколько раз открывалась — проскальзывала медсестра и сразу же плотно закрывала за собой дверь, старательно не оставляя ему шанса заглянуть. Входил туда и врач — с лицом мрачным, поначалу не оставлявшим ни капли надежды. Уже сильно позже, ближе к рассвету, доктор объявил: на реанимационные мероприятия пациентка показывает положительную реакцию. Весьма вероятно, хотя с уверенностью говорить об этом еще несколько рано, она восстановится полностью, без каких бы то ни было последствий для здоровья. Доктор ни разу не задал ему вопроса о том, что же с ней случилось, не упомянул и несчастный случай. Он только тщательно скрывал за угрюмостью что-то такое, в чем сквозило обвинение, то же самое обвинение, которое угадывалось и в решимости, с которой медсестра закрывала за собой дверь, не позволяя ему заглянуть в палату, не давая к ней подойти. В мертвой тишине Игнасио Абель вроде бы однажды услышал звук рвоты — что-то гортанное, но позже, в залитой электрическим светом нереальности бессонной ночи в белокафельном больничном коридоре с нумерованными дверями палат, это показалось ему игрой воображения. Однако через какое-то время из палаты вышла медсестра, неся в одной руке ведро с чем-то вроде грязной воды, от которой шел запах канализации и блевотины, а в другой — некий медицинский агрегат с черной резиновой грушей на конце.
— Доктор сделал инъекцию, ввел успокоительное. Теперь ей нужно только одно — покой.
— Когда меня к ней пустят?
— Об этом следует спросить у врача.
Когда его допустили в палату, за окнами уже было светло. К своему несказанному удивлению, он обнаружил там брата Аделы — на страже у больничной койки: мертвенно-бледный, зрачки сверкают, веки воспаленные, щеки румянее, чем обычно, подернуты щетиной, лицо — воплощение осуждения, взгляд устремлен прямо на него и преисполнен обвинений, но как будто не в чем-то конкретном, что мото стать причиной того, что стряслось с сестрой (несчастного случая, как было решено обозначить это происшествие), а в некой присущей ему исконной подлости, в том, что он — источник поступков, в той или иной степени достойных порицания, некая зловещая первопричина, проявления которой он, брат младший, однако истинный ее защитник, ждал с юных лет, с тех самых пор, как этот совершенно невозможный претендент на руку сестры еще только обозначился на горизонте Аделы. Стало яснее ясного: врач и медсестра с ним заодно.
— Изволь объяснить, каким образом ты это подстроил — чтоб меня сюда не пускали.
— Это ты должен объяснить мне — вот это.
И указал на тихо спавшую после уколов успокоительного сестру: широкое землистого цвета лицо на фоне белоснежной подушки, еще более бледное в золотистом свете раннего утра. Приоткрытый рот, распухшие лиловые губы. Все еще влажные с проседью волосы рассыпаны по подушке. Игнасио Абель не ответил, как и вчера вечером, когда Виктор по телефону принялся обвинять его в чем-то для него непонятном, не объяснив ни что случилось с Аделой, ни где она сейчас.
— Это ты виноват. Меня не обманешь.
— Виноват в чем?
— В том, что моя сестра едва не утонула.
Под гипнозом внезапного холода и приступа тошноты, чувствуя, как после душной июньской ночи леденеет влага на спине и на ладони, сжимающей телефонную трубку, пришла мысль: Виктору известно, что случилось; он знает, что Адела нашла письма и фотографии. Но ведь этого просто не может быть, пронеслось в голове через миг, когда выяснилось, что она без сознания, на больничной койке туберкулезного санатория. Охранник заброшенной гидроэлектростанции, совершавший в тот вечерний час ежедневный обход здания, услышал всплеск упавшего в воду тела и выглянул в окно. Сначала он никого не увидел: только расходящиеся круги на обычно неподвижной водной глади. Что-то или кто-то — может, просто утолявший жажду зверек — неожиданно упал в глубокую воду, однако охранника удивило, что упавший не предпринимает усилий, чтобы всплыть на поверхность. Он бросился на берег — туда, где на поверхность воды цепочкой поднимались пузырьки. Подернутое облачной пеленой вечернее солнце косыми потоками света проникало в толщу воды, так что глазам его предстало женское тело: оно опускалось на дно или, ударившись о него, вновь пошло было вверх, но запуталось в водорослях — волосы колебались длинными зелеными плетями, руки же, крепко прижатые к бокам, оставались неподвижными. Он бросился в воду и попытался поднять женщину на поверхность, но тело своей тяжестью как бы тянуло его на дно: женщина не схватилась за него — быть спасенной она не хотела. «Мы запросто могли потонуть оба», — станет рассказывать он в привокзальном буфете тем самым мужчинам, которые видели, как Адела шла по перрону в самый жаркий, совсем неподходящий для приезда на дачу вечерний час, шла с сумочкой и в перчатках, в маленькой, сдвинутой набок шляпке, одетая по-городскому, в туфлях на высоких каблуках. Вначале охранник не понял, кто это, не узнал свою давнюю знакомую: посиневшее лицо, закрытые глаза, мокрые волосы, с которых стекает вода. Не зная, что делать, он вышел на дорогу и, по счастливой случайности, заметил фургон лесника. Поблизости было только одно учреждение, где могли оказать первую помощь, — туберкулезный санаторий. Доктор же ее сразу узнал, едва взглянув на тело на носилках, — тот самый врач, что когда-то в этом же санатории лечил Виктора. «С Виктором его связывают довольно близкие отношения — друзья и, вполне возможно, коллеги-фалангисты», — подумал Игнасио Абель, заметив в лице врача что-то наглое, почти вызывающее, и под белым медицинским халатом ему почудилась синяя рубашка.
Вчера вечером совершенно внезапно и оглушительно зазвонил телефон в кабинете, где он так и стоял перед столом, взирая на перевернутый ящик и разлетевшиеся по полу бумаги с фотографиями, не успев еще наклониться и начать их собирать. Телефон все звонил и звонил, но он не снимал трубку, трусливо полагая, что это, наверное, Адела, что она звонит из квартиры родителей, преисполненная чувством оскорбленного достоинства и жаждой мести, что он услышит ее дрожащий голос с еле сдерживаемым рыданием, голос, звенящий слезами последней степени унижения. Телефонную трубку в коридоре сняла Лита, и она же открыла дверь в кабинет (рядом с ней — Мигель, зажав в руках тетрадку по геометрии), где увидела отца, стоящего перед письменным столом, отца мертвенно-бледного, с растерянным и беспомощным выражением лица, как будто, оказавшись в кабинете, он внезапно обнаружил, что его ограбили, что произошла природная катастрофа, что все смешалось. Откуда бы в тот вечер ни звонил братец-страж, он оставил за собой исключительное право не отвечать на некоторые вопросы: где нашли Аделу, кто ее нашел, как оказалась она в санатории. «Она сейчас между жизнью и смертью. Если она умрет — спрос будет с тебя, и ты мне ответишь». Показное самодовольство, низкопробная литература, странствующий рыцарь, защитник чести сестры, отмститель ее обид, стальные латы под расстегнутой на груди синей рубахой, или же наоборот, грудь колесом, но, несмотря на нахальство и тренировки, — немощная, рыцарские доспехи сверкают на солнце. Письма и фотографии все так же лежат на полу, ящик — вверх дном, высыпав все свое содержимое — сладостные, внезапно ставшие ядом слова. Реальность, существовавшая еще несколько минут назад, переместилась в далекое прошлое. Игнасио Абель сжимал телефонную трубку, снова и снова повторяя вопросы, на которые шурин никак не желал отвечать, и трубка начинала выскальзывать из вспотевшей руки. С улицы доносилась музыка — какой-то праздник, один из многих в начале мадридского лета, одно из тех гуляний, что так нравятся Джудит (всего несколько дней назад он водил ее на праздник в честь святого Антонио — сдержал наконец-то давнее свое обещание показать ей фрески Гойи на внутренней поверхности купола часовни — и обнимал ее, крепко прижав к себе, целовал в чуть раскрытые губы, пользуясь тенью в углу). Рубашка на нем промокла, по позвоночнику тек холодный пот. Он поднял глаза: Мигель и Лита, застыв на пороге, глядят на отца со страхом и тревогой, будто обо всем уже знают и тоже его обвиняют — сообщники своего дяди в надзоре над ним, уже заметившие ворох бумаг и фотографий на полу, каждая из которых — сокровище (голубые конверты, почерк, узнаваемый, как улыбка, фотокарточки, — облегчая его страдания, они утешали, когда она не с ним и он не может воссоздать в памяти ее лицо), обернувшееся инфекцией, что поразила Аделу, а он не знает ни как это случилось, ни где; и эта же зараза может еще непоправимо испортить всю его жизнь, столкнув с головокружительными, смертельно опасными последствиями его собственных действий. «Где она? — повторил он вопрос, опасаясь, что дети о чем-то начнут догадываться. — Откуда ты звонишь?» На миг показалось, что связь прервалась, но нет, Виктор просто молчал, мучил своей медлительностью, предвосхищая кару, которая несомненно обрушится на него, тем более жестокая, что ничего подобного он не предвидел. Он всегда предпочитал думать, что безнаказанность не знает пределов и что между миром, в котором он живет с Аделой и детьми, и тем, другим, который он делит с Джудит, всегда будет пролегать непреодолимая граница, не менее надежная, чем между теми параллельными вселенными, о которых рассуждают ученые. Теперь же, ошеломленный, он пытался осознать величину катастрофы, принять случившееся как наводнение или провал почвы при землетрясении, как бедствие, которое не дано предугадать, и поместить его в существующий порядок вещей.
— Я же столько раз говорила, — сказала Джудит, отводя глаза, лишь на миг встретившиеся с его глазами. Они смотрели не так, как прежде, прячась за дымом сигареты, которую она не подносила к губам, за чашкой кофе с молоком, к которой так и не притронулась: она отгородилась от него невидимой стеной, которую сама воздвигла. — Я говорила тебе: порви эти письма или верни их мне. Просила не держать их дома. В этом не было никакой необходимости. И ни тени приличия.
Значит, и она его обвиняет. Мрачнее тучи, она — прямо перед ним, так близко, но она недостижима, она вне той конструкции времени, которую он построил для нее в своем воображении, она сидит в том же углу того же кафе, где они столько раз встречались, неприметном, но не слишком укромном — уж не настолько, чтобы не видеть каждого, кто входит в зал. Сколько раз держались они здесь за руки, сколько раз соприкасались коленями под этим столиком. Давали щедрые чаевые официанту, чтобы он оставлял им этот диван, не сажал рядом других посетителей, чтобы приносил им по чашечке кофе и больше не докучал, если его не подзывали. Официант прекрасно знал, как обслуживать такого рода парочки — тайные или по меньшей мере подозрительные: солидные, в возрасте, кабальеро с юными сеньоритами, найденными через пословно оплачиваемые рекламные объявления в газете, замшелые влюбленные или любовники, запутавшиеся в вязкой рутине супружества, которым недостает денег снять на часок комнату в доме свиданий. Но наступает такое утро, когда известное место вдруг оказывается другим; столь знакомое и любимое лицо, вроде бы не изменившись, становится совсем чужим. Игнасио Абель взглянул на свое отражение в зеркале: на лице не только следы бессонной ночи в больнице, но и стыд, угрызения совести; на это лицо вчера вечером смотрели его дети, прежде чем заметили письма и фотографии неведомого им человека, это лицо увидел в больничной палате шурин, разглядев на нем стигматы неверности, — наконец-то, после стольких лет неослабного бдения, когда он не позволял обмануть себя невинным видом, на который купились все остальные, тем самым, перед которым благоговела и которому полностью доверилась сестра. Над мраморной столешницей он протянул к Джудит руку, но она свою убрала. Предпочла не смотреть на него, пока он шел от дверей в противоположный угол, или, быть может, просто не заметила его появления, погрузившись в собственные терзания; не поднялась навстречу, чтобы прильнуть к нему так страстно, словно они не виделись целую вечность, подставить ему губы, соблазнительно выставить вперед ножку, которую он на целую секунду зажмет между своих ног. Вышло время, завершился период безгрешности, и только теперь они стали интересоваться, как долго он продлился и какой ценой: лицо, что представало его глазам столько месяцев, столь же свободное от вины, как и от малейшей тени внешнего мира, уже исчезло, того лица он, быть может, больше никогда не увидит — выражение этих глаз стало другим навсегда. В этом месте, столько раз служившем пристанищем их любви, теперь они недоверчиво смотрят друг на друга, пряча глаза, будто сообщники по подлому преступлению — в далеком от центра города заведении, в полумраке, разбавленном желтенькой электрической лампочкой, напоминающей язычок пламени над газовой конфоркой. Джудит стыдилась не меньше его: стыд ее был следствием воспитания, основанного на довольно строгих моральных принципах. Ее внезапно взяла оторопь перед собственной несостоятельностью, перед своей добровольной слепотой, так долго длящейся, будто бы не причиняя никому вреда и не требуя внимания, и словно некий порыв ветра раздул туман, развеял опьянение слов и желаний, в коконе которых жила она эти последние месяцы, пробудив к жизни смерч ее собственной обвиняющей цельности. Реальная жизнь в другой стране и на другом языке казалась ей устроенной по другим, гораздо менее строгим законам; то, что было желанным, то, на что она решилась, было чем-то средним между мечтой и литературным сюжетом (книгой, которую она так и не начала писать, но которая тем не менее как будто всплывала в памяти или была реальностью). Знамения и предупреждения она улавливала, но предпочитала не замечать. Свыклась с унизительными привычками: притворством, подпольной жизнью, ложью; все это оказалось завернуто в литературу с ее иллюзией приемлемости собственной капитуляции. Ей не стоило труда отодвинуть в сторону свои принципы эмансипированной женщины, по-детски вообразив, что теперь она обитает в неком любовном романе, погрузившись в сумерки, населенные призраками и эхом голосов, будто сидит в зрительном зале, столь же далеком от реальности, как и само кино. И вот зажглись люстры, и она, беспомощно и недоверчиво хлопая глазами, заморгала, выйдя на яркий, режущий глаза уличный свет; выпрыгнув в это июньское утро, в которое прозвучала эта новость, — и ровно в тот миг, когда, сняв трубку, она услышала его голос, ей стало ясно, что он скажет нечто непоправимое, и она поехала на такси через весь Мадрид в это малолюдное тоскливое кафе, где получит подтверждение предугаданного; а вокруг — холод вещей, что раньше казались уютными, вокруг — театральные декорации, куда по ошибке проник все изобличающий дневной свет, осветив кое-как покрашенные фальшивые арки, пыльные подмостки, искусственные цветы, выцветший занавес. В неком санатории лежит в коме женщина, которую именно она, Джудит, мягко подтолкнула к краю пруда, и эта женщина погрузилась в воду, не сделав ни единой попытки воспротивиться смерти. Джудит прекрасно помнила тот единственный раз, когда они виделись, помнила, как и сама окинула ее внимательным взглядом, в котором было нечто провидческое; как отметила, что женщина эта кажется намного старше мужа, что ни ее фигура, ни возраст как-то не вяжутся с подвижной девочкой, что кинулась к отцу и обхватила за талию, когда тот, завершив свою лекцию, спустился с кафедры. Как давно это было — в начале октября, в те далекие дни, окутанные теперь дымкой неопределенности, с которой вспоминаются границы времен, когда стоишь на краю, но не знаешь этого, когда переступаешь порог, но об этом еще не догадываешься. Было нечто, что никак не сопрягалось в этой женщине и этом мужчине: пытливый взгляд делал его моложе — взгляд и явное внимание к своей внешности, а еще постоянное внутреннее напряжение человека, не удовлетворенного достигнутым и подспудно сопротивляющегося тому, чтобы счесть свою жизнь устоявшейся. В этом они и не совпадали: ей был присущ фатализм, сглаженный покладистостью и питаемый меланхолией; а ему — упования, не до конца осознанное тщеславие, нестойкое соединение неуверенности и самомнения мужчины, который все еще ждет чего-то либо всего, который не довольствуется достигнутым и срывается с места, словно беспокойный гость, ожидающий чего-то или кого-то и не зная, кого именно. А рядом с ним — дочка, почти девушка, но с детскими повадками, словно на полдороге между детством и юностью: обнимает отца с непосредственностью маленькой девочки, с естественностью и даром обольщения, которым никогда не обладала ее мать. Гладя дочку по головке, он уже искал глазами Джудит — осторожно, чтобы никто не проследил его взгляда. В нем было что-то чрезвычайно беззастенчивое и бесконечно потаенное: глаза его прощупывали стремительно и вместе с тем весьма основательно, и она почти физически ощутила этот исследовательский взгляд — словно чужая рука или дыхание коснулись кожи. Все представлялось неизбежным еще до того, как случилось; все было немного нереальным, было частью жизни, поставленной на паузу в силу ее положения иностранки, лишенной притяжения своей страны и будто витающей над землей от легкого опьянения чужим языком, как от избытка кислорода в воздухе, настолько очищенном от памяти, что в нем абсолютно все сверкает яркими красками. Ни слова не напечатав на новенькой портативной «Смит-Короне», занявшей постоянное место на столе в ее комнате, она уже жила так, будто работала над деталями романа — истории европейского путешествия героини Генри Джеймса, которой, собственно, сама и была; как и той, кого она представляла за чтением этого романа в публичной библиотеке, возле окна, откуда доносится уличный шум и голоса ее родного квартала, хоть вживую она их уже и не слышит: призывные крики — на идише, русском и итальянском — уличных торговцев, ржание лошадей, клаксоны автомобилей. При этом, в отличие от героинь Джеймса, наделенных недюжинным умом и широкой душой, у нее-то была возможность путешествовать в одиночку, ни от кого не завися, самой зарабатывать на жизнь, сидеть одной за столиком кафе, ни у кого не спрашиваясь; ни у кого не было права запрещать ей что-либо, определять для нее границы дозволенного. Но что сделала она со своей свободой, так недешево ей доставшейся, что сделала с надеждами, возложенными на нее матерью, со своим романом о Европе? Этим утром она поняла, как все это бесследно тонет в заурядном кафе на окраине Мадрида, где грязный пол усыпан опилками и окурками, где в воздухе витают легкие запахи писсуара и прокисшего молока, где стоят затертые плюшевые диваны и висят мутные зеркала и где сейчас сама она сидит перед мужчиной — женатым и намного старше ее, с которым ее связывает вовсе не любовь бестрепетной героини Генри Джеймса, а банальнейший адюльтер. С раннего детства в ней жила идея свободы — оборотная сторона горькой участи ее матери, но последние месяцы, нимало не терзаясь угрызениями совести, она участвовала в обмане женщины, в которой вполне могла бы узнать себя ее мать. Быть может, именно это сходство она неосознанно подметила в тот единственный раз, когда видела Аделу, разглядев за витриной испанской сеньоры из высшего круга мадридской буржуазии — далеко не первой молодости, выглядящей старше тех лет, что можно было ей дать, судя по возрасту дочки и светскому облику мужа, с которым время обошлось гораздо менее жестоко, чем с ней.
Она слышала дребезжание стекол входной двери в кафе и тут же поняла, что это он, но предпочла не поднимать головы, опасаясь увидеть в его глазах раскаяние и безмерную усталость бессонной ночи, но самое главное — тлеющие угли прежнего пламени, уже постепенно угасавшего, в чем ни один из них двоих себе еще не признался. Их страстная взаимная любовь обернулась человеческим жертвоприношением. Их время вышло, оно осыпалось, как замок из песка, с последней их ночи в доме на море. Спасаясь от тоски бегством к возрожденному желанию, от желания — к бессоннице, мучаясь ожиданием понедельничного рассвета, когда расставание окажется намного горше, чем прежде, именно по той причине, что больше времени прожито вдвоем. Пришла пора платить по счету, только они еще не знали сколько; любовь их была вскормлена ценой гибели другого человека. Не отрывая глаз от мраморной столешницы, с дымком сигареты возле щеки, Джудит рисует в своем воображении боль другой женщины — нож, которым лично она, собственными руками, тупо и настойчиво бьет той в живот. Перед ней — Игнасио Абель: галстук съехал на сторону, шляпа в руке, он не решается сесть, словно сомневаясь, что имеет на это право. Обретенное в миг ослепительной вспышки так же легко и теряется. Блеск желания в глазах гаснет так же быстро, как загорается. После бессонной ночи в санатории Игнасио Абель вернулся на машине в Мадрид — времени принять душ и сменить белье не было, так что грязные волосы прилипли к черепу, щеки подернулись тенью щетины, подбородок обвис, а размякший от жары лоб пересекла вмятина от шляпы.
— Давно ждешь?
— Не знаю. Не смотрела на часы.
— Раньше приехать не смог.
— Разве ты не должен был с ней остаться?
— Она уже вне опасности. Поеду туда вечером. Пока что она без сознания.
— Мы едва не убили ее — ты и я. Это ж мы толкнули ее в воду. — Пока что не установлено, что это не несчастный случай.
Никто не видел, как она прыгнула. Она была на каблуках, бетон у кромки воды мокрый. Могла и поскользнуться.
— Тебе и вправду хочется так думать? — Теперь Джудит смотрела на него, смотрела очень внимательно, вперив светлые, широко распахнутые глаза, смотрела не мигая — юная и чужая, без капли терпения и снисхождения, без малейшего желания принять обман, сгладить не на пустом месте возникший стыд. — Ты сам смог себя в этом убедить или ради меня стараешься?
Голос ее тоже стал другим: выше тоном, с нотками колкости или сарказма, и от него веяло таким же холодом, как и от блеска незнакомых глаз, от новой твердости ее тела, исключавшей близость. Однако ему уже случалось слышать этот тон — он проскальзывал, когда она раздражалась, и приходилось видеть этот взгляд — внезапное переключение с интимности на холодность женщины родом из другой страны и другого языка: внезапно она пряталась, уходила, словно захлопнув дверь и повернув ключ. Возможно, то, чего он так боялся, началось не сейчас, не в этот момент он начал терять ее, не по причине случившегося с Аделой несчастья, — быть может, они начали терять друг друга раньше, какое-то время назад, измученные своим подпольным положением, необходимостью лгать и скрываться, потрепанные ходом вещей, оказавшись недостойными той любви, что покидает их так же беспричинно, как в тишине и безмятежном покое неожиданно взмывает в небо птица — той самой любви, что несколько месяцев назад свалилась на них, когда ни тот ни другой ее не искали и ничем не заслужили. Вдруг стало невозможно продолжать жить: выйти через какое-то время из кафе, как два незнакомца, оказаться лицом к лицу с резким мадридским утром, свернуть за угол и, быть может, больше никогда не встречаться.
— Ты ни в чем не виновата.
— Конечно, виновата, как и ты. И даже больше, чем ты, потому что я — женщина. Она мне ничего плохого не сделала, а я ее чуть не убила.
— Она сама решила сесть в поезд и броситься в воду. Это не спонтанно принятое решение. Ей хватило времени все продумать. Она переоделась. Взяла перчатки, надела жемчужное колье. Накрасила губы.
— Разве кому-то стало бы легче, спрыгни она с балкона в домашнем халате?
— Могла бы хоть о детях подумать.
— А ты о них думал?
— Я не пытался оставить их без отца.
— Они что-нибудь знают?
— Вчера вечером к нам приехали бабушка с дедушкой и остались на ночь. Детям мы сказали, что мать упала в обморок на улице и сейчас им нельзя ее видеть, потому что она проходит обследование.
— Они сообразительные. Так что обязательно что-нибудь заподозрят. Как ты поступил с письмами?
— Не беспокойся. Я запер их на ключ.
— Ты и раньше так говорил.
— Больше такого не повторится.
— Я хочу, чтобы ты их сжег. Хочу, чтобы ты обещал мне спалить их. И письма, и фотографии.
— И что мне тогда от тебя останется?
Он слышал собственный голос: тот звучал так, будто Джудит для него уже потеряна. Протянул руку, однако ее рука непроизвольно отдернулась. Если он сейчас даст ей уйти, то больше никогда не увидит. Если в эту секунду она поднимется с дивана, а он ее не удержит, то потеряет ее навсегда. Он заметил, как она бросила взгляд на наручные часы, прикидывая, сколько еще времени сможет ему уделить, просчитывая свой побег. Time on our hands. В ближайшие полчаса он должен добраться до дома, позвонить на работу, поговорить с детьми, предстать перед вопрошающими и обвиняющими взглядами свекра и свекрови, принять душ, переодеться в чистое, а потом сесть за руль и поехать обратно в Сьерру, в санаторий, где, возможно, уже пришла в себя Адела и где несет свою бессонную вахту ее брат-охранитель со своими слабыми легкими под накачанными мышцами, вооруженный яростью страж, что точно так же время от времени поглядывает на часы, измеряя глубину дополнительно нанесенного ему оскорбления.
— Мне нужно идти. Студенты ждут. Меня и своих выпускных оценок.
— Скажи, когда я снова тебя увижу.
— Тебе следует заняться своей женой.
— Не называй ее моей женой.
— Я буду называть ее твоей женой до тех пор, пока ты будешь на ней женат.
— Она всего лишь хотела нам отомстить. Сделать нам больно.
— Она без ума от тебя. У тебя что, глаз нет? Говоришь, что ты ей не нужен, что для нее важны только брак и соблюдение приличий. Ничего ты не понимаешь.
— Уйдешь — я умру.
— Не будь таким ребенком.
Она сказала childish: тридцатидвухлетняя женщина смотрела на почти пятидесятилетнего мужчину с иронией и недоверием, какими могла бы наградить театральные восторги по уши влюбленного в нее ученика. И повторила своим иностранным, воплощенным в родном языке голосом и в стремительных жестах из другой жизни, в которой ему не было места: «I really have to go»[35], туша в пепельнице сигарету и собирая вещи, словно она не в Мадриде, а в Нью-Йорке, словно уже вернулась домой, уже живет в ином ритме, на другой скорости, где нет ни промедлений, ни долгих раздумий, действуя с сухой и вызывающей прямотой — одной из многочисленных ее черт, в последнее время отставленных вместе с тем уличным, в ритме джаза, говорком, от которого она отказалась, чтобы ему легче было ее понимать. Он терял ее — когда она на глазах у него энергично поднималась, круша все его надежды себя удержать: волосы ложатся на скулы, когда она, уклоняясь от поцелуя, отворачивается, такая же далекая от него, как и от блеклого интерьера кафе, от официантов, что глядят ей вслед и видят, как она удаляется энергичной походкой, будто специально созданной для метрополии, не терпящей расслабленности провинциальной столицы, не терпящей бесцветных чиновников и продажных или трусливых парочек за соседними столиками. Поднявшись, она одарила его ослепительной улыбкой, только сильнее ранившей тем, что улыбались губы, но не глаза. Это была улыбка, перечеркнувшая ее положение доступной ему любовницы, возможность встретиться с ней этим же вечером в доме мадам Матильды, увидеть, как она идет навстречу ему в теперь уже изумрудной тени аллей Ботанического сада.
— Когда я снова тебя увижу?
— Дай мне немного времени. Не звони. И не преследуй меня.
— Я не могу без тебя жить.
— Не надо лжи.
— Скажи, что мне сделать.
— Поезжай в санаторий, позаботься об Аделе. Произнесенное вслух имя подчеркнуло реальность: делать вид, что ее не существует, уже невозможно. Он смотрел Джудит вслед, смотрел, как она выходит из кафе, смотрел на немыслимо прямую спину, на платье, обхватывающее ее стройную фигуру и разлетающееся внизу, чуть ниже коленок, на слегка склоненную к плечу голову, на каблуки ее черно-белых туфелек, звонко цокающих по грязному полу кафе. И не мог видеть ни дрожащего подбородка, ни откидывающей волосы руки, ни мокрых глаз, которым после сумрачного кафе станет больно в потоках солнечного света летнего утра, в полушаге от финала и катастрофы, думает он теперь, двигаясь в поезде вдоль берега реки Гудзон с лицом, прижатым к дрожащему стеклу вагонного окна, от катастрофы, избегнуть которой невозможно, и ни один из них не знал тогда, что это горькое, без церемоний, прощание станет для них последним.
Ожидание и переезды стали, судя по всему, естественным режимом его жизни. Уже нет ощущения, что путешествие — нечто преходящее, некая изломанная пунктирная линия, соединяющая на карте две четкие точки, хоть и разделенные огромным расстоянием, — Мадрид и этот небольшой городок, который менее чем через час перестанет быть для него только названием — Райнберг, где на перроне его будут ждать незнакомцы, готовые хотя бы на время принять и отчасти вернуть ему самого себя, тот его образ, что рассыпался день ото дня под воздействием непогоды, словно низкого качества стройматериалы. В школьном географическом атласе — одном из тех, что так нравятся Лите, его дочке, — Игнасио Абель прочертил для них с Мигелем маршрут путешествия-приключения в новом учебном году, которое он сам и пообещал, уже зная, что если и отправится в Америку, то без семьи и с Джудит Белый, но все еще не найдя в себе сил развеять обман. Дома, в гостиной с распахнутыми настежь балконными дверями, куда вливается вечерняя свежесть и уличный шум, дети склоняются над картой, споря о том, насколько далек этот путь, а его палец, скользя по атласной бумаге, медленно перемещается по прямой, преодолевая расстояние между Мадридом и Парижем, а потом — между Парижем и Сен-Назером или Бордо: двумя портами на берегу Атлантики, откуда регулярно отправляются трансатлантические лайнеры. Их названия Лита с Мигелем знают теперь наизусть, прочли их в двух ближайших агентствах путешествий — «Куке» на улице Алькала и в другом, на улице Листа, практически на углу с улицей Алькантара: лайнеры «Иль-де-Франс» и «Нормандия». Имена такие же притягательные, как и название поезда, на котором они поедут в Париж: это такой состав с темно-синими вагонами, на котором золотыми буквами выведено: «Южная звезда» — почти заголовок романа Жюля Верна, а во лбу локомотива горит прожектор, пронзая ночную тьму. В витрине «Кука», рядышком с цветными изображениями видов северного побережья Испании и Лазурного берега, выставлена великолепная модель трансатлантического лайнера, исполненная с той же детализацией, что и модель Университетского городка. И вот Мигель с Литой, плюща носы о стекло, разглядывают спасательные шлюпки, трубы, гамаки на палубе первого класса, бассейн, теннисные корты с отчетливо нанесенной на зеленый фон разметкой и малюсенькими сетками. Все откладывая и откладывая день, когда придется открыть правду, Игнасио Абель подбрасывал дровишек в топку несбыточных мечтаний своих детей, что неминуемо обернется глубоким разочарованием, противостоять которому он не был готов. Подушечка пальца легко скользила по разноцветной поверхности, пересекая чернильные линии границ, минуя города — маленькие кружочки с подписанным рядом названием, рассекая яркую голубизну Атлантического океана. Внешний мир представал перед ними тогда географическим соблазном почтовых открыток с экзотическими штампами, рекламными плакатами транснациональных железных дорог и международных морских путей в агентствах путешествий. Дотошная и внимательная к мелочам Лита, большой знаток приключенческих романов, взяла линейку и принялась по карте проводить измерения, а потом, с учетом масштаба, принялась высчитывать реальные расстояния — к вящей досаде Мигеля, которому этот арифметический экскурс казался неимоверно скучным, да и вообще ему не по душе, что сестра то и дело демонстрирует свои знания, без конца щеголяя перед отцом. Вот сейчас эта заучка хвастается тем, что ей легко даются не только языки, история и литература, но и математика, — что же дальше то будет?
Проложенное по карте расстояние Игнасио Абель преодолевает уже более двух недель, в не меньшем одиночестве, чем если бы шел по пустыне, осаждаемый миражами и голосами, одолеваемый страстью к женщине, лицо которой он все время высматривает среди других лиц, женщину, скорее всего потерянную навсегда. Он движется, терзаясь угрызениями совести от мысли, что, говоря откровенно, не предпринял всего, что еще было возможно, чтобы связаться с Аделой и детьми, оказавшись с ними по разные стороны линии фронта. Можно было бы как-то пересечь эту линию, по крайней мере в первые дни, когда ничего еще не устоялось, когда еще можно было относительно легко перемещаться из одной зоны в другую, пока фронты действительно не определились, пока война означала лишь ужас, неуверенность и смятение, да и само слово еще не произносилось — это странное, примитивно-похабное слово «война». Войны, как и несчастья, случаются с кем-то другим; они бывают только в книгах по истории или на страницах зарубежной прессы, но не на твоей улице, куда ты выходишь каждое утро и где можешь наткнуться на труп, на воронку от бомбы или на черные руины пожарища. Лоб его прижат к оконному стеклу, под веками — усталость от неимоверного множества с отъезда из Мадрида промелькнувших перед глазами пейзажей, слившихся в сплошной ряд, вроде нескончаемой киноленты, что крутится перед глазами даже во сне. Он глядит на расцвеченные осенними красками леса, о которых так часто вспоминала Джудит, но у него не хватает сил на них сосредоточиться: на красных и желтых кронах, сверкающих под солнцем, как недвижные всполохи, на разлетающихся из-под колес паровоза листьях, что порхают в воздухе обезумевшими бабочками, наталкиваются на стекло и исчезают; на тростниках над водой цвета кобальта, на стаях взмывающих ввысь водоплавающих птиц с металлическим отблеском крыльев. Он вспоминает, как Джудит говорила на первом свидании, когда они долго, потеряв ощущение времени, беседовали в баре отеля «Флорида», что больше всего скучает по этим осенним краскам, что ей их очень не хватает осенью в Мадриде. И ровно потому, что он, слушая ее, столько раз представлял себе все это, теперь, когда он смотрит на буйство красок осени своими глазами, ему кажется, что они тоже в каталоге его личных потерь. Лес выходит к самому берегу реки и тянется до горизонта чередой холмов, на вершинах которых взгляд нередко различает какой-нибудь загородный домик, одинокий и величественный, словно древний храм на полотне Пуссена, и окна его сверкают мягким октябрьским солнцем. Как будто он укрылся в таком домике с Джудит Белый, и не на четыре дня, а на значительно более долгий срок — на всю жизнь. Вот так же издалека будет видно здание библиотеки Бертон-колледжа, если его и вправду удастся построить (однако в последних письмах и телеграммах никто не упоминал об этом заказе: очень может быть, что он проделал такой долгий путь без всякого смысла, и не получить ему ни малейшего оправдания, придающего хоть каплю достоинства совершенному бегству). До конца его путешествия, до цели осталось совсем немного, и теперь уже невозможно вообразить старую оседлую жизнь, припомнить сколько-нибудь точно то время, когда не нужно было без конца перемещаться из одной точки в другую, когда он еще не стал вечно одиноким и его естественной средой обитания не оказались поезда, вокзалы, пункты пересечения границ, рассветы в незнакомых городах, гостиничные номера, постоянно обновляемая несуразность, жизнь, поставленная на паузу каждый день и почти каждую минуту. Как странно будет вернуться в профессию, к рабочему графику, кабинету, чертежной доске-Но еще более странным кажется ему человек, который каждый вечер приходил домой приблизительно в одно и то же время и садился читать газету в одно и то же продавленное его телом кресло, подлокотники которого вытерты его же локтями; и то, что однажды вечером этот человек раскрыл на коленях географический атлас, чтобы вместе с детьми представить будущее путешествие, хоть и воображаемое, но с определенным временем отправления и прибытия и точной датой возвращения.
Не менее ошеломляющим, чем легкость, с которой все, что в Мадриде казалось таким прочным, рассыпалось за каких-то два-три июльских дня, стало то, как просто, без единой жалобы и без особых надежд приспособился он к постоянному перемещению. Как быстро он привык быть никем и не иметь практически ничего, разве что лицо и имя в паспорте и в визе, не владеть ничем, кроме того, что лежит в карманах и в чемодане, где мешанина из бумаг и грязного белья соседствует с несессером с туалетными принадлежностями — единственным несомненным свидетельством его прежней жизни, иной манеры совершать путешествия, необременительной и буржуазной, когда поездка подразумевает комфортное перемещение между двумя точками на карте. Этот несессер, подарок Аделы, входил в комплект с чемоданом: натуральной кожи, с хромированными застежками, со множеством отделений, куда вставлялись и где удерживались ремешками разные полезные вещи: барсучья кисточка для бритья, посеребренный стаканчик для взбивания пены, бритвенный станок с ручкой из слоновой кости, запасной набор нержавеющих лезвий, плоский флакон одеколона, расческа, обувной рожок, платяная щетка. Каждая вещь на предназначенном для нее месте, каждая сидит в своем кожаном кармашке или гнезде — скрупулезный порядок прежних времен, примета уже не существующей жизни с нечеткими в памяти очертаниями.
Приближаясь к концу путешествия, он чувствует вовсе не облегчение, а страх, страх и усталость, будто бы все эти тысячи километров, преодоленные за последние недели, все бессонные ночи, тряска в поездах, рев двигателей лайнера, морская болезнь в душной каюте, где жаркий воздух густ, как масло, бесконечное таскание чемодана — все это вдруг невыносимым грузом пало на плечи. Вместо нетерпеливого ожидания прибытия в пункт назначения он вновь охвачен страхом перед неизвестностью, тоскливой необходимостью приспосабливаться к новым, столь же преходящим обстоятельствам, нежеланием вести утомительные разговоры с чужими людьми, изображать притворную заинтересованность, благодарить за оказанную ему милость сомнительного гостеприимства, в основе своей унизительного, потому что нет у него никакой возможности ответить тем же (возможно, ван Дорен не настолько влиятелен, как сам говорит, возможно, разговоры о заказе кончатся пшиком или это был всего лишь предлог, практически подаяние, чтобы дать ему убежище, чтобы повлиять на его жизнь на расстоянии, как и тогда, когда он, как некий всемилостивый бог времени, предложил им с Джудит единственные в их истории четыре дня, прожитые ими вместе). Тот самый страх, что появлялся к концу каждого этапа его путешествия, невольное сопротивление, как будто ты потихоньку пробуждаешься от безжалостно яркого света в лицо, но сон покидать не желаешь. Ночной поезд, который подходит к Парижу с его серым горизонтом индустриальных предместий, кирпичных башен и стен, почерневших от сажи; удивление, когда открываешь глаза в каюте и понимаешь, что разбудило тебя не что иное, как внезапное молчание двигателей после семи дней непрерывного гула; да и много раньше (в общем-то, не так уж и много, всего-то две недели назад, однако проведенные в дороге дни в воспоминаниях имеют разную протяженность, схлопываясь в мгновения или расширяясь до вечности), после первой ночи вне дома, сюрпризом для него по приезде в Валенсию стал ступор от чрезмерной яркости утреннего света, какой-то нелепой весны в октябре, столь же несообразной с календарем, как и наступившая раньше срока суровая зима — война в Мадриде.
Кафе в Валенсии полнились людьми, а улицы — машинами, и если не замечать редких фигур в военной форме, более затертой и выцветшей, чем в Мадриде, а еще лживых заголовков, выкрикиваемых продавцами газет, то можно было подумать, что война ведется в какой-то другой стране или что она — плод воображения, кошмар, который развеется при первом свете дня, напоенном влагой. Из Валенсии он отправил первую открытку детям: вид морского берега в пастельных тонах с беленькими домиками под пальмами. Открытку он подписывал, устроившись с кружкой холодного пива за столиком под полотняным навесом поблизости от вокзала, с которого через несколько часов отправлялся его поезд на Барселону и дальше, к границе. Приклеив на открытку марку, он бросил ее в почтовый ящик, стараясь не думать о том, что до адресата она, вероятнее всего, не дойдет и, вне всякого сомнения, ответа он не получит. В здании вокзала и на перронах красовались красночерные флаги и кричаще-восторженные анархистские плакаты, но контролеры в вагонах первого класса были все так же предупредительны, а их темно-синяя форма — все так же застегнута на все пуговицы, будто не было ни войны, ни революции; даже милиционеры, решительно требуя предъявить документы, с трудом удерживались от рефлекторного желания снять фуражку перед хорошо одетыми пассажирами, которых в следующую же секунду они, возможно, арестуют или выпихнут из вагона тычками прикладов. Среди всеобщего коллапса оставались неожиданные островки прежней нормальности, вроде того балкона на разрушенном при бомбежке доме, замеченного однажды утром: балкон держался на невидимой глазу арматуре, крепившей его к стене, единственной не рухнувшей стене здания; балкон со всеми завитками своей кованой оградки, полностью сохранными, как и горшки с геранью на ней. Разве не говорил Негрин, что Испании недостанет основательности даже для революции? Что все здесь делается спустя рукава, кое-как или просто донельзя плохо — начиная с контактной сети железных дорог и до расстрела какого-нибудь бедолаги. Только теперь Игнасио Абель понимает, что в то первое утро его путешествия, в Валенсии, он еще не вполне отказался от прежнего себя, чудом еще сохранял свою идентичность, что было не менее удивительно, чем тот повисший в воздухе балкон с геранями на единственной не рухнувшей после бомбардировки стене дома. Тогда он еще кем-то был; на ногах — начищенные до блеска туфли, на брюках — стрелка; он еще отчетливо, с невольными властными нотками в голосе разговаривал с ревизорами и носильщиками, с продавцами билетов в окошках, к которым очень скоро станет подходить с не меньшей опаской, чем к проверяющим паспорт на границе; в чемодане его тогда еще лежали аккуратно сложенное белье и одежда; еще не появилась эта новая привычка то и дело нервно ощупывать внутренний карман пиджака, проверяя, на месте ли паспорт и бумажник; тогда, взяв в руку кошелек, он еще с удовлетворением отмечал успокоительную толщину стопки банкнот, только что снятых со счета и обменянных частью на франки и частью на доллары в банке на улице Алькала, где его узнавали с порога и обслуживали с почтением.
В ожидании возвращения из сейфового хранилища директора банка с его деньгами в большом конверте — подальше от нескромных взглядов — Игнасио Абель рассеянно глядел по сторонам и размышлял о тысячелетнем примитивизме испанских революций: столько церквей спалили в Мадриде, но никому так и не пришло в голову поджечь или хотя бы ограбить банк — одно из тех его отделений, что гигантскими щупальцами расползлись по улице Алькала, с архитектурной стороны повергая лично его в состояние тектонического ужаса. Дверь в хранилище этого банка завалена мешками с песком, фасад заклеен революционными плакатами; улицы запружены грузовиками с милиционерами и телегами с беженцами, спешно покидающими города и деревни юга страны, только что захваченного войсками противника, однако внутри, как всегда, царит сумрачное, почти религиозное спокойствие, и служащие все так же склоняются над письменными столами или под стук пишущих машинок тихонько переговариваются. Несмотря на небрежность в одежде, возобладавшей с некоторых пор в Мадриде, директор был облачен в традиционный серый костюм с черным галстуком на сорочке с твердым воротничком. «Итак, вы нас покидаете, сеньор Абель. Впрочем, как вам известно, и другие наши клиенты, которых мы очень ценим, также были вынуждены уехать. Будем надеяться, что ненадолго. Как и на то, что ваше отсутствие также не затянется». Улыбаясь, он потирал бледные, словно отполированные прикосновением к банкнотам руки. Говоря «как вам известно» и «будем надеяться, что ненадолго», он смотрел на Игнасио Абеля с осторожной хитрецой, словно прощупывая почву потенциального сообщничества с этим клиентом, банковский счет которого в течение последних лет неизменно рос и который, как и он, носит галстук. «Не затянется, вот увидите, — Игнасио Абель услышал свой собственный голос, произнесший эти слова с нехарактерным для него напором, в ответ на намек директора банка с откровенной надеждой, что войска Франко скоро войдут в Мадрид. — Республика скоро покончит с мятежниками». Полуулыбка директора банка окаменела на лице цвета воска, не менее духовном, чем свет, проникавший внутрь помещения сквозь плафоны на потолке. «Надеемся, что так и будет. В любом случае вы всегда можете на меня рассчитывать». И повел его к дверям, на этот раз уже не демонстрируя никакого доверия, однако по-прежнему предупредительный, удовлетворенный возможностью явить клиенту свою значимость даже во вновь сложившейся ситуации, когда он со всеми предосторожностями выдал сумму, намного превышающую лимит денег, которые разрешено вывозить из страны в чрезвычайных обстоятельствах начавшейся войны.
Выйдя на улицу, он снял галстук. Привлекать к себе внимание не хотелось, как и подвергаться риску обыска с весьма внушительной суммой денег в кармане, к тому же имея при себе паспорт с визой и приглашение из Бертон-колледжа, то есть неся в кармане хрупкие верительные грамоты своего бегства, которое становилось все более несбыточным. Как поток воды, что набирает скорость, стекая по склону, приближение дня отъезда разгоняло время, заставляя его бурлить, и он грудью ощущал это болезненное давление, колени слабели, глаза лучше различали самые обычные вещи, которых скоро ему уже не увидеть: мадридские улицы, парадная собственного дома, где уже не работает лифт. Привратник сменил прежнюю ливрею с золочеными пуговицами на рабочий комбинезон, но по-прежнему подобострастно и заискивающе кланялся, надеясь на чаевые и, быть может, одновременно прикидывая, не донести ли как на потенциального уклониста или шпиона на какого-нибудь жильца, на которого давно имеется зуб. В каждой тривиальной детали, на которой останавливался взгляд, Игнасио Абель видел неотвратимый знак времени, которое должно пройти до его возвращения; того, чего ему, быть может, никогда не суждено видеть вновь. Не было ни экзальтации, ни печали, а только острая, физически ощущаемая тоска, давление в груди, тяжкий груз на плечах, камень в желудке, дрожь в коленях. Призраком бродил он по пустому дому, окидывая взглядом комнаты, мебель и видя все как бы не в текущий момент и не в воспоминаниях, а тогда, когда его уже не будет здесь, в том грядущем, которое начнется ровно в тот момент, когда, покинув квартиру, он захлопнет за собой дверь и в последний раз повернет ключ в замке, оставив свой дом в вязкости вечного пребывания в потемках, без чьего бы то ни было взгляда, без присмотра. Прежде чем зажечь свет, он закрыл ставни. Из окна спальни в последний раз окинул взглядом ночной профиль Мадрида: темные крыши, погруженные в пучину теней темные провалы улиц, где слышны лишь звуки стремительно проносящихся авто ночных патрулей и отдаленные очереди расстрелов; где-то около полуночи наверняка завоют двигатели невидимых самолетов противника, которые в полной безнаказанности и всевластии будут кружить над городом, где нет ни зенитных прожекторов, ни противовоздушной обороны. Начинались холода, однако отопление не работало. Напряжение в электросети было настолько низким, что лампочки еле светились желтым и их свету не удавалось разогнать тьму в углах комнаты и в противоположном конце коридора, откуда уже месяцами не доносились ни голоса служанок, ни привычные кухонные звуки, обыкновенно сливавшиеся с песнями и рекламными объявлениями по радио. В свою последнюю ночь в доме, где он так долго прожил один, Игнасио Абель бездумно бродил из комнаты в комнату, слушая звук собственных шагов по паркету, встречая отражение собственного лица в мутных зеркалах. Открытый чемодан лежит на кровати, которую в последние дни он уже не трудился застилать (никогда прежде не застилал он постелей, как и вряд ли когда-либо заходил в кухню, имея весьма поверхностное представление о том, как зажигают конфорку газовой плиты). Его костюмы и платья Аделы в платяном шкафу выглядят то ли призраками, то ли последовательными воплощениями их прежней жизни, узнаваемыми по внешней оболочке, но столь же лишенными содержания и реальности, как и та жизнь. Он неумело складывал вещи, паковал чемодан. Отбирал альбомы с эскизами, думал, какую книгу взять с собой, какую из фотографий детей, снятых пару лет назад, выбрать; вынул из рамочки и поместил в картонный тубус диплом архитектора. Однако ему дали совет слишком много вещей не брать: документы и пропуска могут не сработать, и тогда придется переходить границу с Францией пешком по тайной тропе. Полагаться нельзя ни на что. Даже поезда с Южного вокзала сейчас не ходят (хотя утверждалось, что это временно; газеты при этом сообщали, что неизменно победоносная народная милиция сорвала попытку врага перерезать железнодорожное сообщение между Мадридом и Левантом): придется ехать на грузовике до станции Алькасар-де-Сан-Хуан, через которую когда-нибудь должен пройти экспресс на Валенсию. Он закрыл чемодан, погасил свет и решил на какое-то время прилечь, хотя бы для того, чтобы закрыть глаза и несколько минут провести в покое; из-за тревог, бомбежек и предотъездной нервотрепки он не спал две или даже три ночи подряд. Едва растянувшись на смятой постели, которая так и останется неубранной после его отъезда, он камнем провалился в сон. Он точно знал, что спал, потому что проснулся от стука в дверь и от голоса, звавшего его по имени в кромешной тьме:
«Игнасио, ради самого тебе дорогого, открой мне».
Какие расстояния вмещает в себя гладкая, раскрашенная в разные цвета поверхность карты, по которой с легкостью скользил указательный палец? Пробирающий до костей холод в кузове грузовика, поднятый воротник пальто и надвинутая до бровей шляпа, дышащий на ладан мотор, лица, фрагментами выступающие из темноты от горящей сигареты, долина без единого огонька, где иногда смутно белеет пятно городка или деревни. В какой-то момент ухо ловит рев самолетных двигателей, и грузовик снижает скорость, продвигаясь на ощупь, с погашенными фарами. Однако Игнасио Абелю понадобилось немало времени, чтобы осознать истинные масштабы, величину пространства, которое предстоит одолеть, еще более обширного при отсутствии каких бы то ни было известий о Джудит Белый и детях. Возможно, каким-то шестым чувством он ощущал, понимал, но не разумом, а опережающим его страхом: еще накануне отъезда, в последнюю свою ночь дома, собирая чемодан, иногда он вставал соляным столбом где-нибудь в комнате или посреди коридора, безуспешно силясь вспомнить, куда же шел в этом излишне просторном для него одного доме, никогда не ощущаемом как свой; когда он еще и еще раз перебирал документы и считал деньги, раздумывая, что лучше: спрятать часть под подкладку пальто или уложить в двойное дно чемодана, — внезапно и неожиданно для самого себя став человеком, вынужденным прятаться, тем, кому угрожает опасность, кто в страхе оставляет свой город и свою страну, кто бежит от войны, на которой другие сражаются и умирают за то самое дело, которое он вроде бы считает своим, хоть и затруднился бы обозначить его так, чтобы избранные слова не прозвучали обманом и сам он не заразился бы фальшью, им самим ощущаемой, вне зависимости от того, написаны они с прописной или со строчной буквы: Республика, демократия, социализм, борьба с фашизмом; все какое-то размытое, без фокуса, если не думаешь о других, о противнике, о тех, кто подходит к Мадриду с юга, с запада, с севера, кто ведет наступление не знаменами и словами в разношерстном, самом фантастическом обмундировании, а с хладнокровно реализуемой решимостью убивать, кто наступает плотными рядами мясников-наемников вместе с военными капелланами с револьвером на поясе и распятием над головой, с хорошо смазанными пулеметами, наступает с бесстрастием автоматов; о тех, кто верхом на коне охотится на крестьян, словно задавшись целью истребить хищного зверя; о тех, кто сперва насилует жен расстрелянных, а потом обривает им головы; о тех, кто сначала бомбит, а потом берет на штык рабочие предместья Гранады и Севильи; о тех, кто с самолетов поливает пулеметными очередями толпы бегущих в ужасе людей, бросивших все, что у них было, лишь бы не остаться под их кровавой властью. Мадридские газеты раз за разом печатали лживые победные реляции, радио вещало об отваге народной милиции, но на самом деле наступали те, другие. В последние ночи ветром уже доносило артиллерийскую канонаду с фронта, подступавшего все ближе. Охваченный обреченностью, стыдом и болью, с чувством некоторого облегчения оттого, что он отсюда бежит, а дети его сейчас вне опасности, Игнасио Абель собирал чемодан и в воспаленном воображении уже видел поезд, который повезет его к границе, а потом другой — тот, на котором он поедет в Париж, и еще один — тот, что доставит его в портовый город, где в конце бульвара предстанет взгляду блестящий, плавных очертаний корпус трансатлантического лайнера, такой несоразмерный по сравнению с магазинами и рядами деревьев, последними городскими кварталами, где с наступлением темноты вспыхнут вывески кафешки или гостиницы на углу. Взбудораженные воля и разум ни во что уже не вмешивались. Совершенно механически складывал он в чемодан рубашки, галстуки, белье, носки, все те вещи, на которые прежде никогда не обращал внимания: они сами собой, как по мановению волшебной палочки, выглаженными и аккуратно сложенными появлялись в ящиках комода или в чемоданах, когда он куда-то отправлялся в прежние времена. Сегодня он не ужинал, но голода не чувствовал. Готовые блюда уже не появлялись перед ним на столе, словно по волшебству, а выходить перекусить в соседней таверне, где еда стала намного хуже, а ассортимент беднее, ему не хотелось. Без особого желания он глотнул коньяка — тут же поднялась волна тошноты, и оцепенение усилилось: показалось, что с еще большей настойчивостью его преследуют призраки дома, который через несколько часов он покинет, по-видимому, навсегда, хлопнув тяжелой дверью, и звук этот эхом разнесется по темным закрытым комнатам. Любовь моя, дочь моя, сын мой, жена моя — преданная и униженная, позабытые тени покойных моих родителей. Коньяк на пустой желудок усилил головокружение. Он прилег на постель и тут же уснул, но проспал всего несколько минут. То, что случилось позже, когда он проснулся от стука в дверь, походило на страшный сон, о котором хотелось забыть, но выбросить тот голос из головы не удавалось. «Игнасио, ради самого тебе дорогого, открой». В полночь возле вокзала Аточа будет ждать грузовик. Зная, что совершает глупость, он все же решил пойти через Мадрид пешком — по боковым улочкам, где меньше шансов встретить патрульную машину. Полностью готовый к выходу — чемодан у двери, сам в пальто и в шляпе — он обходит все комнаты, гася свет и проверяя, хорошо ли закрыты краны, как будто едет в отпуск. То, что вроде было у тебя всегда и, казалось, всегда будет, вдруг, с вечера на утро, бесследно исчезло. В детской на письменном столе Литы лежит тот самый географический атлас, который в конце мая или начале июня он рассматривал вместе с детьми, когда в Мадриде уже стояла жара: балконные двери, с надеждой на вечернюю свежесть, настежь распахнуты, в дом втекает уличная жизнь — звонкие голоса мальчишек, разносчиков газет, свист ласточек, слепивших под крышами гнезда. В зеркале платяного шкафа он видит вдруг какого-то чужака и со жгучим стыдом вспоминает о пощечине, которую когда-то отвесил Мигелю. Сын мой — мое покаяние. Тетрадки и книжки Литы аккуратно расставлены на полках над столом: по их заголовкам можно проследить ее рост как читателя за последние годы: повести о Селии{115}, потом — Жюль Верн и Сальгари{116} и тут же — «Джен Эйр» и «Грозовой перевал». Провел кончиками пальцев по корешкам, по деревянным столешницам двух одинаковых письменных столов. Один за другим выдвинул все ящики, вдыхая запертые там школьные запахи: чернил и деревянных карандашей. В ящике Мигеля скопом, без разбора, свалены бумаги и тетрадки — очевидные признаки страшной спешки: он явно торопился смести все со стола перед отъездом в Сьерру; в дальнем углу ящика Игнасио Абель обнаружил написанные от руки программки кино и фотографии актеров, вырезанные из киножурналов, на одной — портрет юного Сабу{117} в тюрбане и с голым торсом, словно из «Тысячи и одной ночи». «СКАНДАЛЫ ГОЛЛИВУДА: ВСЕ О ТАИНСТВЕННОЙ ГИБЕЛИ ТЕЛЬМЫ ТОДД». Судя по всему, Мигель проводил долгие часы, вырезая фотографии актеров, перебирая яркие цветные хромолитографии и программки киносеансов с их участием, на просмотр которых отец не давал разрешения, те самые часы, когда он, будучи строго наказан, должен был делать уроки. «В СВОИ СЕМЬ ЛЕТ ШИРЛИ ТЕМПЛ ЗАРАБАТЫВАЕТ В МЕСЯЦ ДВЕ ТЫСЯЧИ ПЕСЕТ». Ему вспомнились те случаи, когда он неожиданно входил в детскую и замечал, как мальчик что-то торопливо прячет в ящик или между страницами учебника, голова его клонится в притворном, плохо сыгранном усердии и трудолюбии, а правая нога раскачивается под столом. С какой ненужной суровостью обращался он с сыном — бессчетное число раз, со слепой жестокостью, еще более явной на фоне отношения к его сестре — папиной любимице, и этот совершенно неприемлемый фаворитизм прикрыт был из рук вон плохо. И сын его, о котором он так много думал, скорее всего, не очень-то и вспоминает о нем, успев привыкнуть к отсутствию отца в своей жизни, к совсем новой для него семейной и школьной действительности, к жизни, которую он, по-видимому, ведет по ту сторону фронта, в другой, вражеской для него стране, куда так плохо доходят письма и почтовые открытки. На сердце его тяжким грузом лежит, пульсируя неизбывной болью, неисполненное и с самого начала притворное обещание взять с собой сына и дочку в Америку, терзая его самого гораздо сильнее, чем обманутых им детей.
Погасив две одинаковые настольные лампы на двух столах, он вышел из детской — тихо, как прежде, когда укладывал детей спать и сидел с ними, пока те не заснут. Внезапно стало трудно дышать: скопилось так много разных отсутствий, заполонивших дом, тех, что стали роиться вокруг в последние минуты перед уходом и выпихивая его за порог, и не пуская, и все они различимы не хуже, чем очертания мебели и светильников под белыми простынями. Последние месяцы дом являлся стоячим болотом, покинутой сценой, где царят одиночество и беспорядок и все постепенно погружается в пыль и затхлость. Теперь же он стал театром теней — гигантских и стремительных, как те, что пляшут на стенах от фар проезжающего автомобиля. С опаской грабителя уходит он из этого дома, с тревожным чувством, что забыл взять что-то очень нужное; дверь за собой закрывает медленно, стараясь не шуметь — не стал запирать ее на ключ; по мраморным ступеням спускается почти в полной темноте, ведь лампочки на лестнице давно перегорели и их никто не менял, равно как и никто не пришел чинить лифт; боится, что встретится с кем-нибудь на лестнице или что его случайно увидит привратник, и весьма удивится тому, что жилец выходит из дома в такое позднее время с чемоданом в руке, и, не исключено, сообщит об этом одному из патрулей, время от времени совершающих поквартирный обход в поисках подозрительных личностей и шпионов в этом буржуйском квартале, где большей части жителей крупно повезло оказаться на летнем отдыхе, когда случился мятеж.
Прижимаясь к стенам домов, одинокая фигура скользит в слабом свете луны по улицам города, где окна плотно закрыты ставнями и не горят фонари, города, открытого всем опасностям, города, который в мрачном напряженном молчании ожидает наступления холодов и, возможно, войск противника: шляпа надвинута на глаза, походный плащ на плечах, чемодан в руках, шаги решительные, но крайне осторожные, все внимание — на любой подозрительный шорох, но в слух врывается бой часов на башне, свидетельствуя о том, что времени еще предостаточно и что он вполне успевает прибыть в назначенное место возле вокзала Аточа, где пропуск, подписанный доктором Хуаном Негрином, позволит ему занять место в кузове грузовика, что отправляется в Валенсию с грузом неких официальных бумаг в сопровождении людей в военной форме. Вначале ему стоит немалых трудов привыкнуть к постоянной неопределенности, к попыткам худо-бедно поспать, пытаясь хоть как-то укрыться от холода, чемодан — под головой, все тело содрогается в кузове от тряски на ухабах и когда тормоза — в пол, или на деревянной лавочке, или на холодном мраморном полу в зале ожидания на вокзале, куда все никак не может прийти поезд; открывать на рассвете глаза и не иметь представления, где ты находишься; не знать, удовлетворят ли твои документы проверяющего полицейского или жандарма, пограничника или таможенника, так придирчиво и бесконечно долго их изучающего. Каждое следующее отправление транспорта становилось облегчением, почти всегда — концом непредсказуемого по длительности ожидания; но каждое прибытие, каждое приближение к новому пункту назначения сопровождалось тревогой, перераставшей в тоску. Терпение — чистой воды инерция, многократно усиленная усталостью: очереди людей, ожидающих открытия окошка, где каждый путешественник будет допрошен, а багаж — тщательно обыскан человеком в форме, который один за другим переберет каждый предмет одежды, каждую туалетную принадлежность и каждый самый банальный сувенир. В залах ожидания, на пропускных пунктах и пограничном контроле Игнасио Абель оказывался включен в новую для себя разновидность рода людского, до сих пор совершенно ему чужд ую, если не считать знакомства с профессором Россманом: транзитные пассажиры, сообщество людей с обшарпанными чемоданами и сомнительными документами, кочевников со стоптанными каблуками, паспортами, испещренными множеством разных штампов самого подозрительного вида. Поезд, в который он сел в Барселоне на второй или третий день своего путешествия, прибыл в Портбоу к ночи, и теперь пассажиры молча сходили на перрон и выстраивались в очередь перед будкой возле пограничного шлагбаума. За ним топтался французский жандарм в коротком непромокаемом плаще — защите от моросящего дождика. В нескольких шагах от французского флага повешен не флаг Испанской Республики, а другой, красно-черный — огромное полотнище с анархистскими символами по центру. Что бы сказал Негрин, если б своими глазами увидел эту наглую подмену, если б ему самому пришлось отдать для проверки собственное удостоверение депутата и дипломатический паспорт в руки двух милиционеров с маузерами на поясе и патронными лентами через грудь, с красно-черными платками на шее и бакенбардами благородных разбойников с романтической литографии, по очереди осуществляющих контроль всех пассажиров поезда. Игнасио Абель еще в вагоне на всякий случай снял галстук и убрал шляпу в чемодан. Он еще не достиг требуемых высот в новом для себя качестве человека, привычного к ожиданию и терпению, к унижению и смирению. Так что он протянул свой паспорт, раскрытый на странице с фотографией, предварительно заглянув в глаза милиционеру — маленькие, красные. Милиционер посасывал погасшую сигарету, столь ленивый или усталый, что не пытался ее зажечь. На лавке возле стены плакала женщина: ей было отказано в пересечении границы. Сидела под красочным плакатом, на котором крестьянская нога, обутая в альпаргату, давит гидру с тремя головами: Гитлера, Муссолини и епископа. Другие путешественники поглядывали на женщину без единого слова, без следа сочувствия на лице, отводя глаза, когда она поднимала голову, словно опасались ее горем заразиться. Смертельно уставший милиционер выплюнул окурок и, послюнявив пальцы, принялся листать страницы паспорта Игнасио Абеля. Он и помыслить не мог, сколько еще подобных проверок ему предстоит пройти в ближайшие недели, сколько раз пытливый взгляд будет отрываться от фотографии в паспорте и придирчиво изучать его лицо, словно есть необходимость в установлении подлинности каждой его черты, как будто недостаточно фотокарточки и абсолютной прозрачности данных, вписанных в этот документ, пока еще не настолько измятый и заляпанный неловкими или грязными руками, чтобы полностью сбросить со счетов вероятность обмана, необходимость ареста или, возможно, всего лишь временного задержания, вполне достаточного для того, чтобы подозрительный иностранец пропустил последний поезд, опоздал и еще больше вымотался в этом путешествии, в своем бегстве. Со временем он изучил все варианты и выделил общие черты: нарочито усталый вид, который странным образом несет в себе угрозу, заторможенная покладистость, сухость размашистого шлепанья печатью, постановки штампа с датой въезда или выезда, манера задавать вопросы очень тихо, усугубляя трудность понимания и языковой барьер. На каждом пограничном переходе он физически чувствовал, как искажается его лицо при очередной встрече с инквизиторством пограничников и как в то же самое время меняется его лицо на фотокарточке в паспорте, все более отдаляясь от реальности, становясь лицом из совсем другого времени, лицом человека, который так бездумно далек от ближайшего будущего.
Даже злобная, через губу, черствость испанских милиционеров задевала не так сильно, как холодность французских жандармов в безупречной форме, грубо покрикивавших на испанских крестьянок, которые пугались так сильно, что не могли этих распоряжений понять. Возвышаясь над всеми, лучше одетый, отвечающий жандармам по-французски, Игнасио Абель понимал, что на него тем не менее распространяется то же самое презрение, и это осознание родило горькое чувство братства. Он тоже был sale espagnol[36] с той лишь разницей, что хорошо понимал эти оскорбления; впрочем, большая их часть не нуждалась в формулировках — их основания просто бросались в глаза, стоило лишь шагнуть за границу: чистенький вокзал, гладко выбритые жандармы с безупречно твердыми воротниками, с лоснящимися щеками хорошо питающихся мужчин, вокруг — плакаты с видами Лазурного берега и рекламой трансатлантических путешествий, а не с революционными или военными лозунгами, огромные окна ресторана, светящаяся вывеска отеля. Перейдя границу, он внезапно понял, в чем заключается кошмар его собственной испанской болезни, скорее всего неизлечимой, от которой разве что можно сбежать, хотя, что правда, то правда, он вполне умело скрывал ее симптомы: прежде всего, старался как можно быстрее отойти от своих соотечественников — тех самых, у которых нет ни шанса не привлечь к себе косые взгляды, убрать с глаз долой стигматы своей инаковости и бедности: береты, плохо выбритые лица, черные шали, темные нижние юбки, огромные узлы за спиной, грудные младенцы, сосущие отвисшие груди, — все эти испанские беженцы, что лавиной сходят из вагонов третьего класса и тут же, на перроне, подобно цыганам, разбивают лагерь. Но он-то ехал первым классом; он может войти в ресторан на площади, сесть за столик возле окна и распить за ужином бутылку прекрасного вина; укрывшись за шторами ресторана, он может приятно скоротать время до поезда в Париж, смакуя рюмочку коньяка и поглядывая на своих соотечественников, которые делят между собой шматы сала, ржаной хлеб и консервные банки с сардинами на ступенях вокзала. Успев за последние годы утратить инстинкт бережливости и страх перед завтрашним днем, он еще не приобрел привычку считать деньги и не мог отказать себе в том, что так долго окружало его жизнь комфортом. Пока что его еще защищал социальный статус. Однако тем же вечером он лишился и этой защиты. Это случилось в скором поезде до Парижа: билетов в первый класс не было, и пришлось купить билет во второй класс, причем без места. И очень скоро, с позором, его изгнали с занятого им кресла: после первой же остановки, когда в купе вошел весьма сердитого вида пассажир и тут же, в присутствии контролера, потребовал освободить место согласно купленному билету. И окинул Игнасио Абеля уничижительным взглядом, когда, выходя в коридор, тот протискивался мимо: растрепанный, с чемоданом в руке — изгнанный взашей из сна и с занятого им места узурпатор, прав на которое у него не было, потому что неотъемлемое право именно на это место принадлежит французскому гражданину с жидкими прядями, прикрывающими лысину, и неким значком на лацкане пиджака. Он пока еще не научился не обижаться, не обращать внимания на подобные вещи; спать где угодно и в какой угодно позе; не рассчитывать на уважительное к себе отношение, которое было чем-то самим собой разумеющимся в прежней жизни. Коридор поезда был набит людьми, и прошло немало часов, прежде чем ему удалось устроиться на полу и подремать в обнимку с чемоданом. Разбудил же его бесстрастный пинок жандарма, и от этого пинка много дней острой болью ныла его гордость — наверное, первый серьезный урок в процессе его ученичества. Однако он так и не научился молча принимать унижение, без гнева в душе, и быть благодарным за благосклонность того, кто запросто мог бы причинить ему вред, — не возмущаясь по поводу мелочной тирании.
В первые ночи своего путешествия он понял то, о чем не имел ни малейшего представления прежде: что его любовь к Джудит Белый, уснувшая в Мадриде летаргическим сном вследствие неотвратимости потери и безотлагательной странности нового, пришедшего с войной мира, вдруг с новой силой возродилась, как только он покинул Испанию. Не сразу: сначала в снах, потом в их осознании, в печальных пробуждениях, когда он вдруг оказывался один, без нее, а ведь еще секундой ранее обнимал ее в своем сновидении, видел ее — высокую, обнаженную: вот она стоит перед ним или идет к нему, вот его кожи сперва коснулись ее кудри, потом — губы. В тех же поездах, в которых он теперь колесил, Джудит проехала всю Европу, прежде чем они познакомились, и как он теперь полагал — или надеялся — не будет совсем невероятным, что он встретит ее в толчее какого-нибудь вокзала, на одной из парижских улиц или в каком-нибудь кафе какого-нибудь портового города, откуда курсом на Америку отправляются трансатлантические лайнеры. Из его меланхоличной памяти Джудит Белый перемещалась в неизбежность будущего: не только того будущего, которое разворачивалось перед ним, но и другого — призрачного, так и не ставшего явью путешествия в Америку, которое они вместе планировали, но не смогли воплотить в жизнь, и это будущее так и зависло между воспоминанием и воображением, словно неподвластный течению времени мираж. Желание, ожившее в снах, своим побочным эффектом, весьма разрушительным, имело ревность: встречалась же она с какими-то мужчинами до него — молодая и свободная, ослепленная Европой женщина, которая так же легко забывает о собственной привлекательности, как и не понимает, какие мысли о ней могут возникнуть в головах особей мужского пола, принимающих свойственную ей американскую раскованность за доступность; с кем она сейчас, уехав из Мадрида, освободившись не только от любви, но и от вины и низости обмана? «Если бы твоя жена умерла, если б она утонула в том пруду по нашей с тобой вине, я бы ни за что этого себе не простила».
В светозарных и хрупких сновидениях проведенных в пути ночей Игнасио Абель вновь проживал их первые встречи с их первоначальной невинностью райского сада, когда им казалось, что на всем белом свете, кроме них двоих, никого нет, что мир столь же лишен присутствия других людей, как и земной рай. По мере того как он терял все, что у него было, как таяли его деньги, как затиралась одежда и отменялись самые безотлагательные гигиенические привычки, в той мере, в какой он привыкал или смирялся с мыслью, что его путешествие никогда не кончится, Игнасио Абель все явственнее ощущал возле себя призрачное присутствие Джудит Белый: он просыпался от беспокойного продолжительностью в несколько минут сна на вокзале или в каюте с бесценным трофеем — услышав ее голос или ощутив прикосновение ее розовых сосков; несколько секунд он смотрел, как она идет навстречу ему сразу в двух параллельных временных планах: в воспоминании и в наложившемся на него, словно кадры фотопленки, настоящем. Однажды ночью он проснулся и долго не мог понять, где он и что происходит. В полной темноте, покачиваясь ритмично, мягко, без единого звука, в полной уверенности, что он в миллиметре от извержения семени, погрузившись в воспоминание об одном из сплетений английских и испанских слов, что были не менее сладостны, чем смешение пота, слюны и телесных соков: «Гт coming[37], кончай и ты — как ты говоришь, Гт coming now». Призрачный свет, падающий из иллюминатора на койку, помещает его в пространство, но не в некую точку на векторе времени. Сейчас он с одинаковым успехом мог пробудиться после нескольких часов сна или минутной дремы. Теперь сна не было ни в одном глазу, усталости тоже. В первый раз не тряслись мелкой дрожью листы металла, до слуха не долетал тяжелый ритм машин. Набросив поверх пижамы плащ, он прошел по узким, плохо освещенным коридорам, в которых не было ни души, и поднялся на палубу. Ощущение внезапного просветления и физической легкости было не менее сильным, чем сходство со сном в этой царившей кругом тишине и полным его одиночеством. Он оперся о балюстраду, однако не смог разглядеть ничего, кроме гирлянд огоньков над палубой, свет которых размывался густым, но не холодным туманом, неподвижно повисшим в тихой безветренной ночи. Изредка далеко внизу слышался слабый плеск воды, бьющейся о корпус, и откуда-то издалека доносился басовитый голос другого судна, позволяя слуху оценить ширь невидимого глазу пространства. А еще где-то поблизости слышался звон, и он не мог быть ничем иным, кроме как звоном церковного колокола, который монотонно повторяет один и тот же перезвон, похожий на приглашение к мессе или чтению вечерней молитвы, плывущий в вечерних сумерках над столицей какой-нибудь испанской провинции. Слух постепенно приноравливался к далеким звуковым сигналам, а зрачок — к медленному разжижению темноты. Совсем близко раздавались голоса, но увидеть никого не получалось. И только спустя несколько минут стал он различать силуэты опершихся о балюстраду людей, невидимых ранее из-за тьмы и густого тумана. Наброшенные на ночные рубашки и пижамы пальто; руки, вытянутые в том направлении, где он пока ничего не мог разглядеть. Постепенно слух стал различать и глухой непрерывный гул, поднимавшийся, казалось, из самого глубокого трюма. Но он угасал, и вновь возвращалась тишина, а с ней — все более явственно слышные голоса и плеск воды о корпус; голоса эти становились все более отчетливыми, как и лица, освещаемые вспыхивавшими на миг зажигалками и красными кончиками зажженных сигарет, те лица, что стали такими знакомыми после недели морского путешествия. С одной стороны виднелась длинная цепочка мигающих огоньков, с другой — высокая компактная тень, похожая на базальтовые береговые утесы, едва различимые в тумане, черная на темно-сером фоне, почти полностью с ним сливавшаяся, только теперь этот фон был продырявлен созвездиями, а сплошной рокот набирал силу, распадаясь на отдельные звуки. Именно слух, а вовсе не зрение позволил понять, что там, за туманом, — Нью-Йорк, что сплошной шум состоит из резких звуков клаксонов, внезапного перестука колес поезда по металлическим мостам, гудков судов и фабрик. В тающем тумане глаз понемногу стал различать вертикальные линии города, будто проступающие черты желанного лица. Прибытие в Нью-Йорк оказалось сопряжено для него, как ни странно, с трепетом от предвкушения физической близости Джудит Белый, каким-то странным, неподвластным доводам разума убеждением, что она должна ждать его возле причала, что она непременно появится вдруг в холле гостиницы, в дальнем конце улицы или на аллее в парке, как столько раз являлась его взору в Мадриде. Нью-Йорк был связан с Джудит Белый столь прочно, что приехать сюда и не встретиться с ней казалось ему совершенно невозможным. Вместе с желанием вернулся и страх — страх перед бескрайним пространством, где так легко затеряться, перед портом, ведущим в мир, который по мере таяния тумана становился все шире и объемнее. Церковный колокол оказался пляшущим на волнах буем — тревожным сигналом в густом тумане. Встающие из воды утесы с высокими вершинами обернулись городом, а стального цвета море и терявшиеся вдали берега оказались рекой. Нужно было снова проверить все документы, подготовиться к очередному скрупулезному допросу под презрительно-враждебными взглядами, возможно в сопровождении грубых жестов, к терпению и унижению. Среди заспанных людей, уже заполнивших всю палубу, Игнасио Абель узнавал изможденные лица, что походили на его собственное — лица беженцев из Европы: плохо выбритые подбородки людей с чемоданами, перевязанными веревкой, тех, кто нервно проверяет свой бумажник с документами. Как же отличались они от других пассажиров — путешественников по доброй воле и бизнесменов, обладателей надежных паспортов, ни у кого не вызывавших подозрений. Возможно, стоит лишь оказаться по ту сторону границы вместе с ними со всеми, и больше не будет возможности вернуться.
Возможно, он, предъявив документы американским пограничникам, внезапно обнаружит, что за время его долгого путешествия Испанская Республика потерпела поражение и он теперь гражданин несуществующей страны. Он спустился в каюту одеться и в очередной раз собрать чемодан, а когда вновь поднялся на палубу, туман уже совсем рассеялся: в полном изумлении смотрел он на целую гамму цветов, пока еще бледных: бронзовые оттенки карнизов на берегу, голубизна неба, темная зелень воды у причалов, красные и охристые тона кирпича, заблиставшая при первых лучах солнца кафельная плитка на террасах небоскребов, кое-где — пятна вьющихся растений осенних цветов: зеленых, золотых, багряных. Джудит Белый об этом его не предупреждала, а ему самому никогда не приходило в голову, что Нью-Йорк — город не черно-белый, каким он знал его по кино.
В вагон вошел контролер и громко, густым низким голосом, перекрывшим стук колес, провозгласил название следующей станции. Пассажиры задвигались, стали подниматься со своих мест, надевать шляпы, плащи или демисезонные пальто, наклоняться к окнам, и все это — как-то устало и монотонно: усталые люди возвращаются домой после целого рабочего дня, подхватывают портфели, прячут в них газеты, смотрят в окно на такой знакомый пейзаж, что едва ли его замечают, ведь все эти красоты перед их глазами всегда: немыслимой ширины река, берег, по которому движется поезд, да так близко к воде, что слабая волна лижет насыпь, весь этот то ли депрессивный, то ли успокоительный образ каждодневной жизни, никогда, кажется, не меняющейся, а если и меняющейся, то так же предсказуемо, как сменяют друг друга станции, как идут часы и близится вечер или же как охристые и багряные цвета пришли вместо темной зелени, которой были окрашены кроны деревьев всего несколько недель назад, а вскоре ветви и вовсе оголятся. У каждого путешествия свой финал, как и у каждого бегства, но где кончается дезертирство, да и когда? Речная вода будто подернута пленкой, красной от закатного солнца. От беды и страха можно убежать далеко-далеко, но куда скроешься от угрызений совести? На том берегу реки — холмы, леса на них цвета ржавчины — темнее и гуще, и эта ржавая полоса прерывается только белыми крапинками домов, где уже загорается свет, хотя время до наступления ночи еще есть. Красивейшие места, идеальные для ищущего убежища, для двух любовников, которым здесь можно укрыться от любопытных глаз, места, идеальные, чтобы возвращаться в эту тишь и спокойствие усталым и даже не запирать дверь, не бояться ночных звуков. С портфелями или чемоданчиками в руках, подняв воротники пальто, укрываясь от сырости с реки и из леса, приготовившиеся к выходу пассажиры через минуту зашагают по посыпанным гравием дорожкам, в дальнем конце которых маяком светится лампа в большом, с незадернутыми шторами окне. Он и сам ходил так когда-то, садясь в поезд в Мадриде и сходя на маленькой станции в одном из городков в Сьерре, в тот теперь уже далекий день конца сентября или начала октября, и это не просто воспоминание, а необычайно сильный образ ранней осени: темнеет раньше и как-то по-новому, не так, как уже ушедшим летом, в воздухе разлит запах влажной земли и сосен, скрип петель чугунной калитки и холод в руке, которой ее толкаешь, а из дома или сада, где уже темно, доносятся голоса детей — приглушенные, словно обернутые в дымок от сосновых поленьев, который вьется над трубой и поднимается к пока еще голубому небу, куда устремляются стаи перелетных птиц. Летние каникулы закончились, но семья медлит, откладывая возвращение в Мадрид: быть может, кто-то из детей заболел и врач рекомендовал им побыть подольше в Сьерре, подышать горным воздухом или же в Мадриде эпидемия одной из детских болезней, более или менее надуманная, и Игнасио Абель решил, что лучше все же не подвергать детей риску, не пускать их в школу. По-видимому, было это в те времена, когда своей машины у него еще не имелось. И он возвращался из города поездом, в полной мере наслаждаясь поездкой: просматривал бумаги или вперял рассеянный взгляд в дубовые рощи, поблескивающие тусклым старинным золотом в косых лучах вечернего солнца (между дубовых стволов то покажется трепетный силуэт оленя, то молнией мелькнет удирающий заяц). Он, конечно, так же ступал по только что слетевшим на дорожку в саду листьям, приближаясь к дому, к его светящимся окнам: к одному из них прижата детская рожица, а потом появляется и вторая — обе рядышком, круглые, как персики или яблоки, носы — пятачками к стеклу. Дети и Адела совершенно точно жали, что папа их скоро придет, — слышали свисток поезда, вагоны которого — с зажженным в них светом — они, конечно же, заметили с веранды: поезд шел так близко, что полы в доме слегка подрагивали.
И вот он снова готовится к очередному прибытию, с опаской поглядывая на униформу контролера, который громко объявляет название ближайшей станции, сильно растягивая гласный первого слога, как какой-нибудь попрошайка или уличный торговец: «Ра-а-айнберг», и с внезапной любезностью поторапливает пассажиров, призывая их заранее приготовиться к выходу и не забывать в вагоне свои вещи, — служака в мундире и фуражке, в кои-то веки не отдающий распоряжений и не требующий предъявить документы. Чемодан готов, бумажник на месте, надежно спрятан во внутренний карман пиджака, паспорт — в другом кармане, его наличие, ощутимое сквозь ткань рубашки, уже так привычно, левое колено подрагивает от нервного ожидания, правая рука ощупывает лицо, находит колкость проступившей щетины, усиливая неуверенность Игнасио Абеля относительно своего облика, что особенно нежелательно теперь, когда предстоит явиться пред оценивающие взгляды незнакомцев, что будут ждать его на перроне: нечистый костюм, мятый плащ, рубашка с пятном от кофе — от него ему так и не удалось избавиться, на ногах ботинки, их следовало бы почистить сегодня утром, когда, при выходе из отеля, к нему с широкой, полной сарказма улыбкой обратился чернокожий чистильщик обуви, сказав фразу, которую ему удалось расшифровать лишь пару секунд спустя: You should be ashamed of the shoes, man[38]. Некоторые пассажиры уже поднялись со своих мест и направились к выходу, остальные продолжают сидеть, как будто у них в запасе еще полно времени, впрочем, они, наверное, выходят вовсе не здесь, но ему-то точно уже нужно вставать, поскольку на этой станции поезд стоит совсем недолго. Нежелание совершать какие-либо действия, внезапно свалившаяся на плечи усталость, тяжесть в затылке, судорога в пальцах, которым вновь предстоит сжимать ручку чемодана, ноги, онемевшие после более двух часов неподвижности, опухли в разбитых ботинках (практически неузнаваемых, однако когда-то, в его прошлой жизни, сшитых вручную на заказ), упадок сил как раз перед тем самым прибытием, которое так долго откладывалось и знаменует собой окончание путешествия, но, вероятно, не бегства и уж точно не дезертирства. Столько потрачено усилий, чтобы добраться сюда, но единственное, чего ему и вправду сейчас хочется, — еще хоть немного задержаться в дороге, хоть на несколько часов, пожалуй на целую ночь, и избавиться от необходимости двигаться, что-то говорить, восстанавливать утраченные контакты с людьми и снова становиться тем, кем он почти перестал быть в последние недели и месяцы, вновь подвергнуться пытке ответов на неизбежные вопросы: как прошло путешествие? вы, полагаю, очень устали? как там сейчас в Мадриде? вы в первый раз в Соединенных Штатах? Он что угодно бы отдал, лишь бы ближайшая станция не оказалась конечным пунктом путешествия, лишь бы хоть ненадолго остаться в этом вагоне: затылок на спинке сиденья, лицом к стеклу, следить, как за окном проплывают расцвеченные осенними красками леса и река, время от времени замечая огонек на пристани, в окошке одинокого дома, защищенного от внешнего мира, несмотря на большие окна без решеток и даже занавесок, того дома, в котором смогут уединиться любовники, или женщина с детьми услышат свисток поезда и сразу поймут, что папа идет по петляющей между деревьев тропинке и через несколько минут будет дома.
Можно сосчитать дни этого путешествия, этого бегства. Но он-то знает, что дезертирство началось вовсе не три недели назад в Мадриде, когда он затворил дверь квартиры, не потрудившись запереть ее на ключ — тот самый, что позвякивает теперь в кармане брюк в компании с испанскими, французскими и американскими монетками, билетом на поезд и чеком из кафе, где утром он выпил чашку кофе с кусочком торта, — нет, все началось значительно раньше: больше двух месяцев назад, если быть точным — девятнадцатого июля, за несколько минут до пяти часов пополудни, в тот самый миг, когда его правая рука взялась за один из разогретых солнцем чугунных прутьев калитки дома в Сьерре, проверяя, закрылась ли она, ровно тогда, когда, совсем близко, послышался гудок паровоза. Слабый, похожий на свист, если сравнивать его с другими, принимая во внимание испанскую бедность всего и вся, тот гудок был ничуть не похож на этот мощный, сотрясающий все вокруг, словно корабельная сирена, рев, которым сообщает о своем приближении американский локомотив, тот рев, что катится над рекой и лесами, которые в шаге от железнодорожного полотна обретают ничем не сдерживаемую густоту джунглей. Он взглянул на часы: без двух минут пять — в кои-то веки поезд идет точно по расписанию, — и спешно зашагал по грунтовой дорожке вдоль садовых оград других дачных домиков, под вертикальными солнечными лучами июльской сиесты, хотя времени у него было еще предостаточно, ведь станция совсем рядом — та самая маленькая станция, на которой, приехав поездом из Мадрида, в такой же вечерний час пару недель назад сошла на перрон Адела, несказанно удивив картежников в вокзальном буфете, наблюдавших за тем, как она выходила из вагона: одна, одетая по-городскому, в туфлях на каблуках и в шляпке с вуалеткой, опущенной на лицо. Скорее всего, те же мужчины окинут взглядом и его, когда он появится на перроне, пока что почти пустом в мертвый час сиесты, потому что те, кто проводит за городом лишь воскресенье, обычное воскресенье, такое же, как и любое другое, не обращая особого внимания на известия о военном мятеже, о чем без умолку всю субботу трещало радио, презрев газетные заголовки, выкрикиваемые продавцами газет, возвращаться в Мадрид пока не собрались. Но верно и то, что радио в этом городке почти ни у кого и не было, а если у кого-то и было, то ведь что именно там передают — едва разберешь: отдельные обрывки фраз или мелодий теряются в помехах. Два жандарма гражданской гвардии с явной неохотой прогуливались по платформе: старая потрепанная форма, неказистые карабины на плече, смуглые крестьянские лица кривятся от жары под лакированными треуголками. Один из них попросил Игнасио Абеля предъявить удостоверение личности и поинтересовался, не в Мадрид ли тот направляется. Он попытался их расспросить: не знают ли они последних новостей, но жандармы не ответили, а когда он отошел и отвернулся, принялись о чем-то совещаться, кивая на него. Часы под навесом станции стоят, стекло разбито. В расписании прибытия и отправления поездов, написанном мелом на черной доске, несколько орфографических ошибок. Июльская жара подавляет волю, разбирает по ниточке, притупляя разум режущим светом и звоном цикад. Подошел поезд, паровоз все вокруг обдал черным дымом и запахом сажи, что через несколько минут осядет на одежде. Внутри у Игнасио Абеля все трепетало от нетерпения, желания, неверия; устраиваясь на жестком деревянном сиденье, он опять взглянул на часы. Оказалось, что невообразимо трудно прислушиваться к встревоженным разговорам, обращать внимание на слухи и фантастические новости, которыми обменивались пассажиры, как дети, что встали в кружок и обсуждают просмотренный кинофильм. После многих дней разлуки он наконец-то увидится с Джудит Белый — и не в кафе, не в дальнем безлюдном углу парка, а в доме мадам Матильды, в снимаемой по часам спальне, где окна завешены шторами, позволяющими укрыться от дневного света; он увидит ее обнаженной, увидит, как она идет к нему, чуть склоняясь в полутьме, увидит Джудит вновь обретенную, вновь ему явленную, отступившую от собственного решения, влекомую к нему силой более мощной, чем терзания совести или мораль. Несмотря на все то что творилось вокруг тебе до смерти хотелось поехать в Мадрид и плевать что станет с твоими детьми и уж тем более со мной. Да еще какая удача — последний поезд в том направлении. Так странно что теперь больше не слышно поездов ни в ту ни в другую сторону а ты конечно же не помнишь как дети когда были маленькими любили за ними следить но с другой стороны даже лучше что теперь поездов нет ведь так дети не решат что ты едешь сюда. С другой стороны должна признать что если б ты не уехал тогда то с тобой бы случилось что-нибудь очень плохое ты и без меня это понимаешь.
Выйдя из дома, он шагает по садовой дорожке, задевая маслянистые листья ладанника: шляпа надвинута на глаза, в руке — дипломат; идет, борясь с искушением взглянуть на часы и ускорить шаг на глазах родственников — большого семейства, которое возобновит гул беседы в тени виноградных лоз, как только он скроется из виду — то ли прохожий, то ли гость, так редко появляющийся на семейных фотографиях, а теперь едва сдерживающий нетерпеливое желание как можно скорее добраться до калитки и закрыть ее за собой под аккомпанемент повторного гудка поезда — хилого свистка паровоза. Выходя со двора и открывая калитку, он оборачивается и окидывает оставшихся быстрым взглядом: они как будто уже позабыли о нем, будто стоило ему уйти, как его уж и след простыл, он уже изъят из их жизни. Эта сцена не казалась бы столь далекой и герметичной, если бы была просто какой-нибудь летней фотокарточкой, сделанной, к примеру, несколько лет назад, не привязанной к какому-то конкретному моменту, а просто запечатлевшей семейный отдых некой семьи в одном из дачных домов Сьерры. Как на фотоснимке прежних времен, каждый персонаж застыл в случайной и вместе с тем многозначительной позе, отличавшей его от других, но в то же время и намекающей на родственные связи присутствующих: почтенных лет мужчина в майке, который в какой-то момент, прекратив разглагольствовать, уснет в кресле-качалке, и соломенная шляпа или носовой платок с завязанными уголками сползет ему на глаза; пожилая дама с седой головой и в темном фартуке — сразу видно, матриарх этого дома, сидя на низком стульчике, то ли что-то шьет, то ли вышивает, то ли просто держит что-то в руках, возможно молитвенник; широко расставивший ноги корпулентный священник в сутане с расстегнутым воротничком; хрупкие старые девы, причесанные по давно ушедшей моде, и еще одна женщина, младше незамужних тетушек, но тоже уже далеко не юная, хоть и выглядит моложаво, несмотря на серебристые пряди в темных волосах, на носу — очки, чересчур солидные для кроткого круглого лица, очки не для шитья: в руках — книга, призванная показать, что эта женщина с головой ушла в чтение и не провожает взглядом высокого мужчину в светлом костюме, что, повернувшись к ней спиной, удаляется по садовой дорожке, слишком заметно, слишком открыто убыстряя шаг, — уходит куда? к кому? уходит от нее, несмотря на так неловко сформулированные обещания, несмотря на свое раскаяние — насквозь фальшивое, и не потому, что он не был искренен, а потому, что уже ничего не исправить, ведь самое непоправимое уже свершилось. Она провожает его взглядом, а поскольку изучила его очень хорошо и может предсказать каждое его движение, знает заранее, что, дойдя до калитки, он обязательно обернется, и именно в эту секунду она опустит глаза в книгу. На границе света и тени, спиной к зрителю — чья-то фигура с подносом в руках: для того, кто годы спустя станет разглядывать снимок, лицо это так и останется скрытым, — молодая служанка в белом фартуке поверх темного платья и с наколкой на голове, которую сеньора велит носить даже на даче, в Сьерре. У девушки в руках поднос: кувшин с холодным лимонадом и стаканы, и, когда она выходит из тени увитой виноградом террасы на свет, солнце пронзает лучами желтовато-зеленоватую жидкость, превращая ее в золото за миг до того, как та попадет в другое темное пятно, где жидкость окажется мутноватой, оставаясь по-прежнему прозрачной. Ему бы тоже не мешало выпить лимонада перед выходом: именно это и предложила ему Адела, отводя взгляд, сказав, что лимонад сейчас будет, буквально через секунду, но он не хотел рисковать, ведь гудок поезда уже прозвучал, портфель был уже собран, ключи от мадридской квартиры — в кармане. Теперь его мучает жажда (времени на лимонад не нашлось), и, обернувшись от самой калитки, он чувствует, что воротничок летней сорочки трет шею (когда он обнимет Джудит, от него будет пахнуть не только сажей паровоза, но и потом). На том же снимке могла бы быть запечатлена и фигурка его дочки — в движении, словно белая молния: проводив папу до середины сада, она расцеловала его в обе щеки, попросила быть осторожным и возвращаться скорее, после чего наверняка пошла на качели. Дочка его в Сьерре всегда ребячливее, чем в Мадриде, ведь здесь она ближе к воспоминаниям раннего детства, ближе к памяти, накопленной за длинный ряд одинаковых летних каникул, проведенных здесь, в одном и том же саду, на тех же самых качелях со скрипучими ржавыми петлями и с отцом, который решительным шагом — паровоз уже прогудел — идет с портфелем по садовой дорожке, а за ее спиной, когда она начинает раскачиваться, звучат полусонные отголоски семейных посиделок, низкий голос деда, птичий щебет и хихиканье незамужних тетушек. Она, конечно, позовет брата — пусть придет ее покачать, однако теперь они, пожалуй, уже не станут ссориться по поводу того, кому первым качаться, как ссорились всего пару лет назад, теперь они не будут громко вести счет взлетам, и их матери или отцу не придется вмешиваться, устанавливая строгую очередность пользования этим увеселительным сооружением. На снимке его мгновенного воспоминания фигура сына отделена от остальных: он стоит на верхней ступеньке лестницы у одной из приземистых гранитных колонн, поддерживающих террасу верхнего этажа, на фоне густой тени прихожей, где натужно гудят мухи. Сын ничего не делает, он только смотрит на уходящего отца, на будущего зрителя этого снимка; неожиданно выросший мальчик — угрюмый, с легкой тенью усиков над верхней губой, вступивший в существенно более мрачный, чем детство, возраст; бесконечно серьезный, особенно когда наблюдает за уходящим отцом, будучи оскорблен, потому что отец уходит в ту жизнь, которой он не знает, в которой нет места ни его матери, ни сестре; он смотрит, как уходит его отец, с привычной смесью облегчения и досады, с подкатывающей к горлу тоской; его сын, что не спускаете матери глаз с того самого дня, как ее привезли домой из больницы, где она провела целую неделю из-за какого-то несчастного случая, по поводу которого никто так и не удосужился сказать ему ни полслова и о котором он знает или догадывается, что тот каким-то образом связан с отцом, с его незнакомым, насмерть перепутанным лицом в тот вечер, когда отец стоял посреди своего кабинета, перед ним — перевернутый ящик письменного стола, а вокруг по всему полу — россыпь бумаг и фотографий. Есть вещи, которые мальчик видит очень четко, а другие, похоже, их не замечают вовсе, и это сбивает его с толку, придавая ему специфическую обиженную отрешенность, которой не было на фотографиях других летних каникул, неотличимых в сознании Игнасио Абеля от этого фотоснимка, зафиксированного его чувством вины. Мальчики в этом возрасте меняются очень быстро, и у сына, скорее всего, уже появились прыщи, у него ломается голос, делаясь ниже и гуще, так что если отцу доведется услышать его теперь, по прошествии трех месяцев, то, наверное, отец его и не узнает. Пошел ли сын в школу в этом учебном году? Найдется ли для него средняя или старшая школа на той, вражеской, стороне, где он оказался? Мальчик — ленивый, с головой ушедший в иллюзорный мир кино и журналов, проваливший экзамены по половине предметов в июне, когда ни отец, ни мать не обратили должного внимания на эту неприятность, получившую бы в других обстоятельствах совсем иной резонанс, но ведь как тогда было? Мать — на больничной койке, а несколько позже она будет приходить в себя от своей загадочной немощи в спальне с вечно опущенными шторами, дабы не проникал туда дневной свет, отец же парня вечно донельзя занят в Университетском городке, уходит из дома с восходом солнца, возвращается подчас перед рассветом, от подъезда его забирает автомобиль, и он едет на работу в сопровождении доверенного лица, о котором Мигель и Лита точно знают: он при оружии — настоящий телохранитель, как в кино, хотя на голове у него вовсе не шляпа гангстера, а кепка каменщика, и сигаретка в углу рта.
Как они это прожили — то воскресенье, всю ту неделю? Сколько живых людей, которые все еще помнят и, как хрупкую реликвию, хранят в памяти четкий образ, не добавленный к ней задним числом, не внедренный туда более поздним знанием того, что скоро произойдет, того, чей жуткий размах никто не предвидел, как и масштаб кровавого безумия, длящегося так долго, что уже никто не помнит о нормальной жизни, утратив саму способность о ней тосковать, — о жизни, уже безвозвратно в тот момент искореженной, хотя и без признаков перемен в обыденности, запечатленной взглядом Игнасио Абеля, когда он покидал семью и дом, затворив скрипучую калитку и носовым платком обтерев ладонь: к ней, влажной от пота, приклеились частички ржавчины. Мне так хочется иметь возможность точно, свидетельством очевидца, представить то, что происходило за двадцать лет до моего рождения, все то, что спустя несколько лет будет уже некому помнить: свет тех июльских дней в черной бездне времени, тот вечер и другие, предшествующие ему вечера; однако, чтобы этого добиться, мне понадобилось бы нечто столь же невозможное, как ясновидение или прозрение прошлого, намного более раннего, чем доступно памяти самой по себе, мне понадобилась бы святая наивность относительно будущего, абсолютное неведение по поводу неминуемого, то самое неведение, в котором жил каждый из этих людей, та изумительная и единодушная их слепота, подобная эпидемии стародавних времен, когда, волна за волной, погибали миллионы. Но кто может перешагнуть границу времени, проткнуть ее рукой? Коснуться вещей, а не только воссоздать их в своем воображении, увидеть в витринах музеев или, напрягая зрение, разглядеть в мелких деталях фотоснимков: прикоснуться к холодной поверхности кувшина с водой, который официант только что поставил на столик мадридского кафе; пройтись по тротуару Гран-Виа или улицы Алькала, пересечь границу между ярким солнцем и тенью полосатых тентов, настоящие цвета полос которых не позволяет увидеть черно-белое фото; потрогать мясистые листочки гераней в проеме распахнутого окна, заметных на фотографии одной из железнодорожных станций в Сьерре, весьма похожей на ту, что совсем рядом с домом, в котором проводит лето семья Игнасио Абеля. Самое обычное действие — бесценное сокровище. Сесть в такси, втянуть в себя запахи, на которые обречены мадридские такси июльским днем 1936 года: ароматы потертой, пропитанной потом кожи, неизбежного бриолина — его в те времена мужчины щедро наносили на волосы, и пятна наверняка оставались на спинке сиденья, и запах табака — совсем не такой, нужно думать, какой бывает сегодня, потому что тогда все, до мельчайших подробностей, было другим. И все это или почти все исчезло, пропало точно так же, как пропало почти все, что могли бы увидеть мои глаза из того самого такси, попади я в него каким-то чудом; вот только мои глаза ничего бы не узнали, кроме голой топографии мадридских улиц и архитектуры нескольких зданий: все будет сметено великим катаклизмом, который разрастается с каждой минутой, еще более яростным и упорным, чем сама война, тем катаклизмом, что унес уже все автомобили и все трамваи с их выцветшими от непогоды рекламами, убрал с магазинов все навесы и вывески, тем, что закатал в асфальт булыжник брусчатки, предварительно вырвав из нее трамвайные рельсы, смел все манекены в летних платьях и купальных костюмах, вычистил улыбающиеся головы из витрин магазинов головных уборов и расклеенные по фасадам плакаты, расплывшиеся от дождя и солнца и разодранные в клочья, уничтожил все афиши политических митингов и коррид, футбольных матчей и боксерских поединков, все объявления о конкурсах на звание королевы красоты на праздновании Непорочной Девы Марии дель Кармен{118}, все провисевшие до лета плакаты с февральских выборов с бодрыми лозунгами побежденных потом кандидатов. Видеть и трогать, вдыхать запахи. Однажды в конце мая, одним пасмурным утром я шел мимо ограды лежащего в руинах особняка, и в нос мне ударил густой и вместе с тем деликатный аромат гигантского тополя в цвету, разросшегося на заброшенном участке среди сорной травы, и вот этот запах, конечно же, был в точности таким, как тот, который мог бы почувствовать любой прохожий, что шел вдоль этой ограды семьдесят три года назад. Я касаюсь страниц газеты из подшивки ежедневной газеты «Аора» за июль 1936 года — и мне кажется, что в этот момент я действительно прикасаюсь к материи того времени; но от бумаги на кончиках пальцев — пыль, вроде сухой пыльцы, и газетные листы так и норовят порваться по сгибам, если хоть на йоту погрешишь против величайшей осторожности. Мне никакого труда не составляет вообразить, как Игнасио Абель читает эту газету — республиканскую и новаторскую, политически умеренную, с превосходной графикой, с огромным количеством коротких, набранных мелким шрифтом новостей, которые и три четверти века спустя все тем же жужжанием пчелиного улья доносят до нас мощный и далекий гул растраченных слов и давно умолкших голосов. Игнасио Абель купил этот номер газеты в воскресенье, двенадцатого июля, вернувшись из Сьерры, купил на вокзале, сойдя с поезда в закатных лучах солнца. Наверное, он бегло ее просмотрел и сунул в карман или же забыл в такси, на котором поехал в центр, на площадь Санта-Ана, оставив ее в рассеянности, с какой люди обычно используют и теряют самые обычные каждодневные вещи, те, что есть повсюду, но при этом со страшной скоростью бесследно исчезают, а если и выживают, то по чистой случайности: кто-то выстелил газетными листами дно какого-нибудь ящика, или же они оказались в сундуке, куда в последующие семьдесят лет никто не заглядывал, — газеты, записная книжка с отмеченными в ней датами, стопка почтовых открыток, коробок спичек, подстаканник из кабаре с красным филином на боку — спасенные семена того времени, которые принесут плоды подстегнув чье-то воображение — может, того, кто даже еще не родился. На площадь Санта-Ана он отправился в надежде увидеть Джудит. Три дня назад в разговоре по телефону она согласилась встретиться с ним, когда вернется из давно откладываемой поездки в Гранаду, но только при условии, что до того момента он не будет ее искать — ни звонить, ни писать, ни пытаться увидеть. Она не сказала ни когда уезжает в Гранаду, ни когда возвращается, она просто не сочла необходимым снабдить его этой информацией; она будет ждать его в доме мадам Матильды в воскресенье, девятнадцатого июля; после чего, скорее всего, поедет слушать курс лекций по литературе в Международный университет Сантандера. Игнасио Абель был согласен на все, он заключил эту сделку с жадностью наркомана, готового чем угодно пожертвовать за одну лишь дозу гарантированного блаженства. Повесив трубку, он тут же принялся считать оставшееся до встречи с ней время. Утром одиннадцатого июля, в субботу, он отогнал машину в автомастерскую в переулке Хорхе Хуана и поездом отправился в Сьерру. Там он вел беседы с доном Франсиско де Асисом, с дядюшкой-священником, с незамужними тетушками; рассказывал, что забастовка на стройке совершенно точно не затянется надолго и что сведения о том, что агрессивные толпы бастующих грабят лавки морепродуктов, — враки; опроверг мнение о том, что ему угрожает опасность: да, он получил несколько анонимных угроз, как и любой другой, но полиция уверяет, что беспокоиться не о чем, так что он отказался от вооруженного охранника, который забирал его каждое утро от подъезда, и это несколько разочаровало Мигеля, находившего весьма живописным чрезвычайно серьезного молодого человека, о ком никто не подумал бы, что под пиджаком тот носит пистолет; шурин Виктор предупредил, что в следующее воскресенье не сможет приехать на семейный обед, так что фирменным блюдом доньи Сесилии, вареным цыпленком с рисом — дон Франсиско де Асис считал его непревзойденным шедевром, — можно будет, без всяких сомнений и потрясений, наслаждаться, его не дожидаясь, не то что в прочие летние воскресенья, однако донья Сесилия не прекращала охать: неужто ее мальчик собирается обедать в какой-нибудь харчевне или таверне непонятно чем, что особенно обидно как раз потому, что ему так нравится ее цыпленок с рисом, которому, по авторитетному мнению дона Франсиско де Асиса, нет равных даже в лучших ресторанах Мадрида. Адела сидела рядом и все слышала, умиротворенная и отсутствующая, слегка сонная от таблеток, прописанных ей при выписке из больницы. Легкой полуулыбкой встречала она новое, весьма почтительное обращение с ней мужа; наблюдавшего за ней Мигеля несказанно удивляло, что улыбка ее так притворна и что она еще менее убедительна и естественна, чем супружеская забота о матери со стороны отца: он то подушку ей поправит в плетеном кресле, то воды в стакан подольет.
В субботу Игнасио Абель явился с букетом цветов для жены. Адела поблагодарила, обронила, что цветы очень красивые, однако Мигель заметил, что она, ни разу на них не взглянув, тотчас же передала букет служанке, велев поставить его в вазу. Под внешней нормальностью эта семья таит секрет, в котором невозможно признаться. После цыпленка с рисом и кофе в тени виноградных лоз Игнасио Абель вроде бы в кресле-качалке задремал, однако руки его на выгнутых подлокотниках кресла в покое явно не пребывали. Мигель заметил напряженность костяшек под кожей, движение глаз под опущенными веками. Сыщики Скотленд-Ярда раскрывают самые запутанные и на первый взгляд неразрешимые дела, тщательно изучая на месте преступления мельчайшие детали. Стоило послышаться шуму приближающегося поезда, как отец приоткрывал глаза и старался незаметно бросить взгляд на часы. Удивительно, как плохо умеют взрослые притворяться: они такие предсказуемые и вместе с тем такие надутые, так уверены в том, что, что бы они ни делали, останутся вне подозрений. За несколько минут до прибытия на станцию шестичасового поезда на Мадрид Мигель наблюдал за тем, как отец идет через сад в своем светлом костюме, легкой шляпе и с портфелем под мышкой, как он движется по направлению к калитке, где остановится и обернется попрощаться, прежде чем исчезнуть из их жизни на целых пять дней. Отец прижимает к себе портфель, желая показать нам, что внутри — нечто необычайной важности, что он вынужден уехать, что другого выхода нет; он оборачивается, уже открыв калитку, и даже не считает нужным дождаться, когда скроется из виду, торопясь стереть с лица малейшие признаки своего присутствия здесь.
В дачном доме в Сьерре жизнь без Джудит была относительно терпима, поскольку представлялась частью порядка вещей. Однако стоило ему покинуть вокзал и вдохнуть сухой жар июльского вечера в Мадриде, мысли о ней немедленно им овладели. Прочитать газету — пухлый воскресный выпуск — терпения, скорее всего, не хватило. Такси он отпустил на углу улицы Прадо и площади Санта-Ана, надеясь, что одна из женщин в ярких летних платьях и с короткой стрижкой обязательно окажется Джудит, что еще немного, и он увидит, как она выходит из своего пансиона или сидит у окна кафе, где ей так нравилось выпить стакан орчаты или съесть порцию мороженого со взбитыми сливками — две ее новые, приобретенные в Испании, гастрономические страсти. Искать ее, вглядываться в людей казалось ему своеобразной гарантией того, что она появится. В чувственном прикосновении к его коже горячего вечернего воздуха — уже весточка от нее; равно как и во все еще ярко-синем небе с фантастической башней отеля «Виктория», которая ей так нравится, ведь именно на нее упал ее взгляд, когда она распахнула окошко в первое же свое утро в Мадриде. Однако вполне может быть, что она еще в Гранаде, так что предчувствие ее скорого и неминуемого явления пред ним — не более чем мираж и его поиски успехом не увенчаются. Игнасио Абель обходит площадь Санта-Ана по тротуарам с террасами кафе, где люди сидят, спокойно пьют пиво и прохладительные напитки, с благодарностью ловя первые признаки ночной прохлады после жаркого воскресного дня. Через открытые балконы можно заглянуть в освещенные комнаты: семейные разговоры за столом и звяканье посуды перекрываются музыкой из радио, где идет прямая трансляция концерта мадридского Муниципального симфонического духового оркестра под управлением маэстро Соросабаля. Скачущее галопом воображение подкрепляется доскональным знанием о событиях тех дней, и вот за несколько секунд перед моим мысленным взором встает, как живая, картина июльской ночи семидесятитрехлетней давности. Муниципальный симфонический оркестр дает концерт на бульваре Росалес, и публика не только слушает музыку, но и вдыхает свежесть недавно политых газонов Западного парка. Если заглянуть в газету и найти там программу радио «Унион» на вечер воскресенья двенадцатого июля, очень просто установить, звуки какого музыкального произведения неслись из открытых балконов, когда Игнасио Абель, устав бродить, опустился на площади Санта-Ана на каменную скамью, еще теплую от солнца, положив на колени газету и испачканные типографской краской руки, влажные от пота. В квартире на улице Веласкеса, дом номер восемьдесят девять, депутат Хосе Кальво Сотело, также проведший воскресный день в Сьерре, вместе с женой и детьми слушает транслируемый по радио концерт в своей гостиной, весьма вычурной, полагаю я: со старинными картинами на религиозные сюжеты и мебелью в староиспанском стиле, как раз том, что так нравится дону Франсиско де Асису. В это же время лейтенант Хосе Кастильо шагает по тротуару улицы Аугусто Фигероа — прямой, словно аршин проглотил, затянутый в черную форму офицера штурмовой гвардии, он размахивает руками, то и дело задевая правой кобуру с пистолетом — инстинктивная предосторожность: в последние месяцы, с тех пор, как на площади Мануэля Бесерры он стрелял по фашистам, сопровождавшим гроб с телом младшего лейтенанта Рейеса, ему без конца приходят анонимки с угрозами. Кальво Сотело — мужчина солидный, с торжественностью в жестах, с лицом широким и рыхлым, выражающим неколебимую уверенность в том, что он по праву занимает высокое положение в обществе; образец идеального сына или зятя для типичной дамы-католички из квартала Саламанка; говорит он горячо и душевно, его риторика лавирует между экзальтацией и предчувствием апокалипсиса, что очаровывает дам и вызывает безграничное восхищение дона Франсиско де Асиса, когда тот зачитывает вслух донье Сесилии его парламентские речи. Лейтенант Кастильо худ, невысок ростом, с прямой спиной. Надев форму, он становится жестким: круглые очки на носу, жидкие прилизанные волосы. Он только что простился с женой в подъезде дома на улице Аугусто Фигероа, где оба они живут вместе с ее родителями — недавние молодожены, позволить себе отдельную квартиру они пока не могут. Ощутив глубокое одиночество в праздничной суматохе воскресного вечера на площади Санта-Ана, Игнасио Абель вдается и решает пешком отправиться домой, на улицу Принсипе-де-Вергара, почти через весь Мадрид; чем больше устанет, тем скорее заснет; доберется до дома, перекусит чем-нибудь в кухне, а потом побредет в спальню по темным комнатам, где мебель и люстры укутаны белыми льняными простынями со дня отъезда семьи в Сьерру в первых числах июля. И как раз когда он шагает по улице Алькала вниз, к площади Сибелес, лейтенант Кастильо переходит улицу Аугусто Фигероа по направлению к улице Фуэнкарраль и бросает взгляд на наручные часы: хочет убедиться, что не опаздывает на службу в казарму штурмовой гвардии, которая расположена за Министерством внутренних дел. Он пройдет через площадь Пуэрта-дель-Соль, когда часы на здании министерства будут показывать без нескольких минут десять. В гостиной дома Кальво Сотело гасят свет: чтобы было не так жарко и можно было с большим комфортом слушать концерт Муниципального симфонического оркестра, играющего в Западном парке. В темной зале еще ярче светится круговая шкала радиоприемника, подсвечивая лица, в том числе лицо Кальво Сотело — широкое, с тяжелыми веками. Когда лейтенант Кастильо переходит улицу, внезапно образуется некое столпотворение, но в чем там дело, разобраться он не успевает: события происходят с невероятной быстротой, следствием чего для него являются замешательство и ступор, сердце в груди сжимается, а правая рука нащупывает рукоятку пистолета, но так и не успевает извлечь его из кобуры. Лейтенанта Кастильо затягивает смерч человеческих тел и сухих щелчков, со столь близкого расстояния совсем не похожих на выстрелы. Когда он откроет глаза, то увидит только какие-то размытые пятна, быстро проносящиеся мимо: очки потеряны, он истекает кровью, и его мутит от запаха бензина в салоне такси, в котором его стараются доставить в отделение скорой помощи. К той минуте, когда публика взрывается аплодисментами после завершения концерта Муниципального симфонического оркестра и усталые музыканты начинают собирать партитуры и инструменты, лейтенант Хосе Кастильо уже мертв. Хосе Кальво Сотело никогда в жизни с ним не встречался, и он никогда не узнает, что лейтенант был убит, как не дано ему знать и того, что вследствие этого преступления спустя несколько часов погибнет и он сам. Прежде чем пойти спать, Кальво Сотело, уже в пижаме, встает на колени перед распятием у изголовья постели. Между домом, где на улице Веласкеса живет Кальво Сотело, и домом Игнасио Абеля на улице Принсипе-де-Вергара не более четверти часа пешком. В два часа ночи Игнасио Абель не может уснуть, ворочаясь в постели и то и дело прислушиваясь к доносящемуся через открытый балкон далекому гулу моторов машин, которые проносятся по пустому городу, он бесконечно думает о Джудит Белый, считая дни до встречи с ней — всего-то неделя — и сочиняя в уме письма, которые мог бы написать ей, если б она ему не запретила. «Нам обоим лучше какое-то время помолчать. Мы слишком много наговорили, слишком много уже написали». Когда ночь в разгаре, в мощном гуле города, проникающем через прикрытые ставни, изредка пропускающими слабый ветерок, каждая отдельная жизнь кажется размещенной на орбите некой солнечной системы, далекой от всех остальных. Хосе Кальво Сотело почивал в супружеской постели под распятием таким глубоким сном, что далеко не сразу услышал яростный стук прикладами и голоса, требовавшие открыть дверь. Утром во вторник, четырнадцатого июля, Игнасио Абель покупает газету «Аора» и видит на первой ее странице лицо Хосе Кальво Сотело во всю полосу — широкое и торжественное лицо, теперь — лицо покойника. Всю эту неделю, день за днем, он покупает газеты, слушает тревожные разговоры в кафе и бессодержательные, бесцветные новости по радио и считает время, оставшееся до назначенного ему дня, когда он наконец сможет увидеть Джудит Белый. В книгах по истории имена обретают некую сбивающую с ног ясность, а факты и события оказываются звеньями одной цепи, безупречно связанные как причины со следствиями. Но в том настоящем, что ты силишься вообразить, во внутреннем, истинном ритме времени, все — одна суетливая ажитация, оглушительный гул перекрывающих друг друга голосов, торопливо пролистываемых, читаемых по диагонали газетных страниц, тут же позабытых, путающихся между собой, распадающихся на части почти в тот самый момент, когда кажется, что они выстраиваются в ряд, дабы обрести какой-никакой смысл: день ко дню, волны слов, накатывающих одна за другой еще и еще раз и разбивающихся о предел неведомого — того, что произойдет завтра и предвидеть чего не дано никому.
Два ужасных преступления в течение считаных часов. Лейтенант штурмовой гвардии и сеньор Кальво Сотело, оба убиты в Мадриде. Лейтенанта Кастильо расстреляли, когда он шел из дома в казарму воскресным вечером, в десять часов. Лидер «Обновления Испании» был похищен на рассвете и застрелен, его тело оставили на городском кладбище. Тело лейтенанта Кастильо доставили в Главное управление безопасности. Члены семьи сеньора Кальво Сотело рассказали, что выманили из дома его обманом. Воскресенье сеньор Кальво Сотело провел в Галапагаре{119}. Лейтенант Кастильо за несколько минут до того, как его убили, попрощался с молодой женой в подъезде своего дома. Увеличился поток немецких туристов в Сеуту и Мелилью. Автомобиль сбил мотоцикл, в результате чего мотоциклист и пассажир получили серьезные ранения. В Детройте и Мичигане морги забиты умершими от страшной жары, иссушающей Соединенные Штаты, судмедэксперты отмечают, что никогда прежде не сталкивались с таким числом смертей от удушья. В Мурсии задержана большая группа военных, приверженцев правых. Пожар полностью уничтожил лачугу, ее обитатель, старьевщик, получил травмы. Прыгнув с трамплина в лужу, парень разбил о камень лицо. Происшествие в Приего: Рафаэль Диас Ривера, тринадцати лет от роду, впал в отчаяние после проигрыша девяноста сентимо, полученных им для выполнения поручения, и повесился на дереве. Сотни атлетов, представители двадцати одной страны, соберутся в Барселоне в ближайшее воскресенье, девятнадцатого июля, для участия во Всемирной народной олимпиаде. Одиннадцатилетний мальчик ранил товарища ножом, пострадавший находится в тяжелом состоянии. Привидение, которое видели жители Таррагоны, оказалось безумной старухой. Четверо вооруженных человек ворвались в студию радио Валенсии, заткнули диктору рот кляпом и произнесли в микрофон речь фашистского толка, назвав дату начала освободительного движения. Цыгане открыли стрельбу с целью грабежа и тяжело ранили крестьянина. В Вердене в ходе трогательной церемонии у Мемориала павшим немецкие ветераны побратались с французами. Грузовик сбил мальчика, после чего его отец тяжело ранил водителя автомобиля. Германо-австрийское соглашение о мире и дружбе может привести к альянсу между Германией, Австрией и Италией. По словам Муссолини, приверженцы мира встретят этот договор с чувством глубокого удовлетворения. По случаю пятой годовщины основания Севильского клуба пловцов состоялся юмористический фестиваль, участники которого щеголяли в гротескных купальных костюмах. В прошлое воскресенье в посольстве Бразилии в честь президента Республики и его супруги был дан обед, участие в котором приняли члены правительства, высокопоставленные дипломаты и другие выдающиеся лица. У входа в Главное управление безопасности выстроилась очередь из желающих проститься с лейтенантом Кастильо. В бое молодых быков, проведенном в Мадриде в пользу кассы взаимопомощи железнодорожников, дебютировала девушка-тореро сеньорита Хулита Алосен. Все миноритарные парламентские фракции Народного фронта высказались за осуждение убийства сеньоров Кастильо и Кальво Сотело, подтвердив свою солидарность с правительством Республики. Три злоумышленника напали на крестьянина, усыпили его и выкачали всю кровь. По случаю дня рождения Литвинов награжден орденом Ленина. Сеньорита Лидия Маргарита Корбетт, гражданка Швейцарии, совершила попытку самоубийства, выстрелив в себя из пистолета в пансионе, где она проживала. Президент Республики отправится на летний отдых в Сантандер. Есть мнение, что дуче реализует миссию мирной реорганизации Европы. Четыре вагона пассажирского поезда из Бильбао сошли с путей и перевернулись, имеется четверо погибших и шестьдесят раненых. Полиция Барселоны сорвала проведение подпольного собрания членов «Испанской фаланги». Рыбаки утонули во время ловли форели в реке. Советская экспедиция пропала в пустыне Казахстана. Генеральный директор управления безопасности заявил, что управление прилагает чрезвычайные усилия к расследованию убийств лейтенанта Кастильо и сеньора Кальво Сотело, а также к задержанию исполнителей. Пьяный мотоциклист превысил скорость и разбился, врезавшись в стену. Кузнец из Кория-дель-Рио, Хосе Пальма Леон по прозвищу Оселито, бежит из Севильи в Барселону внутри тележного обода, намереваясь принять участие в Народной олимпиаде. Перед проведением вскрытия чела сеньора Кальво Сотело затылочная часть его головы была выбрита, вследствие чего обнаружились два входных отверстия пуль, выпущенных с близкого расстояния. По случаю дня Пресвятой Девы Марии дель Кармен в живописном городке Сантурсе прошли оживленные народные гулянья, в числе прочего состоялся бой молодых быков. На церемонии прощания с усопшим бренное тело дона Хосе Кальво Сотело в одеянии монаха-францисканца и с распятием в руках выставлено в гробу красного дерева с серебряными украшениями. В Лондоне тридцатитрехлетняя женщина, мать пятерых детей, казнена за отравление мужа. В Зоологическом саду Барселоны благополучно разрешилась от бремени бегемотиха, принеся весьма крепкого детеныша. Постоянно действующая Депутация кортесов продлевает в стране режим чрезвычайной ситуации. На открытой террасе отеля «Националь» состоялся праздничный банкет в честь специалиста в области педагогики доктора дона Гильермо Ангуло по случаю его недавнего избрания на должность исполнительного директора по вопросам детства Национального института социального прогнозирования. Материалы предварительного следствия дела об убийстве лейтенанта Кастильо были переданы судье сеньору Фернандесу Орбета, который решительно взялся за работу. Крестьянин через окно проник в спальню девушки и был ею застрелен. Похитители сеньора Кальво Сотело предварительно перерезали телефонный кабель, исключив для него возможность сообщить об их вторжении. В гитлеровской Германии с большой помпой прошел средневековый фестиваль. Город в Анатолии, где пасутся ламы. С начала следующей недели и до окончания летних каникул прекращаются аудиенции его превосходительства президента Республики в Национальном дворце. Члены семьи сеньора Кальво Сотело рассказали подробности его похищения: его увезли из дома под предлогом официального дознания. Знаменитый астроном сеньор Комас-и-Сола сообщает, что в 1938 году вероятны электромагнитные возмущения значительной силы. Генеральный директор управления безопасности поздравляет полицию Мурсии с успешной поимкой опасного фашиста, сбежавшего из тюрьмы. Лейтенант Кастильо и его юная супруга сочетались браком в мае этого ища в Мадриде. Выдающийся испанский профессор сеньор Гарсия-и-Марин произнес приветственную речь в день торжественного открытия Международного конгресса местного самоуправления в Варшаве. При осмотре дула пистолета с заклинившей в нем пулей военный комендант города Лас-Пальмас генерал Балмес получил проникающее ранение в живот: пуля прошла насквозь и вышла со спины. Открытие инженера из Каталонии: моторное топливо на основе вина — достойная замена бензину. Стараниями следователей была установлена личность руководителя группы похитителей, явившихся в квартиру сеньора Кальво Сотело в прошлое воскресенье. На борту испанской яхты, вставшей на якорь у мыса Гибралтар, в руках сеньориты неожиданно выстрелил пистолет, девушка получила тяжелое ранение. Во время следования английского короля в Гайд-парк, куда он направлялся для вручения новых знамен Гвардейскому полку, неизвестный прорвал полицейское заграждение и направил на монарха револьвер. Убийцы капитана Фараудо так и не найдены, прокурор запросил семь лет тюремного заключения для арестованных сообщников покушения. На борту почтового самолета, выполняющего рейс Мадрид — Лиссабон, в столицу соседней республики отправился знаменитый доктор Мараньон с семьей. Совершивший покушение на короля Великобритании Эдуарда VIII оказался революционером, участником кампаний против смертной казни. В популярнейшем театре «Латина» с поистине оглушительным успехом прошла премьера «Преступления в трущобах» — мелодрамы, уходящей корнями в народную жизнь, тщательно прописанную нашими выдающимися литераторами Антонио Касасом и Мануэлем Гарсия Ногалесом. Барселонец, убивший мать и тетку, приговорен к шестидесяти годам тюремного заключения. Вдова сеньора Кальво Сотело прибыла вчера в Лиссабон: она намеревается отдохнуть в кругу семьи в Эшториле. Отдельные воинские части Испании, расквартированные в Марокко, подняли мятеж против Республики, выступив против своего Отечества и совершив постыдные поступки, направленные против государственной власти. Количество погибших от жары в Соединенных Штатах достигло 4600 человек. В настоящий момент военно-воздушные силы, армия и флот, за упомянутым выше печальным исключением, сохраняют верность своему долгу и выступили против бунтовщиков с целью пресечения их неразумного и постыдного движения. Правительство Республики контролирует ситуацию и заявляет, что через несколько часов даст отчет о ситуации в стране.
«Вернусь в четверг вечером, самое позднее — в пятницу утром», — произнес он тогда, но обращаясь не к Аделе, а приблизительно в ее сторону, потому что Адела хоть и была совсем рядом, но после возвращения из больницы не смотрела ему в глаза, полностью игнорировала его присутствие и если что-то ему изредка и говорила, то совершенно ровным, исключающим малейшую эмоцию тоном. Только он сам и, похоже, их сын — невероятно чуткий, несущий свою неусыпную вахту, — замечали эту отстраненность, это неприметное мщение, вроде пореза бритвой, которая не оставит явного следа, это ее недоверие ко всему, что сделает или скажет он, неверный муж, о чьем предательстве известно исключительно ей, на чьи плечи возложена вина, распоряжается которой исключительно она, поскольку не разменяла ее на мелодраму или скандал, на поношение публичное или в кругу семьи. Адела, вопреки ожиданиям и липким от ужаса опасениям Игнасио Абеля, ничего и никому не сказала, не побежала за утешением к своим родителям или к брату, в чьей голове роилось столько разных подозрений, кто выпытывал, вытягивал из нее признание со страстной и мстительной уверенностью в том, что причиной ее попытки покончить с собой является неверность ее супруга, которому он никогда не доверял. Но и брату не призналась она в том, что в ее намерения входило свести счеты с жизнью. В себя она пришла на больничной койке в санатории и поначалу ничего не помнила, не понимала, где находится, и постепенно, отдельными вспышками, вспоминая о письмах и фотокарточках, о ключе в замке ящика письменного стола, о том, как шла в туфлях на высоких каблуках по усыпанной сосновыми иголками тропинке, об удушье от попавшей в нос воды, она приняла решение ничего не говорить, сперва — по причине упадка сил, позже — чтобы никто не совал нос в ее обиду, которую она предпочитала иметь в неразменном виде, иметь целиком и обрушить на того, кто унизил ее, поскольку обида эта в той же мере относится к тайне супружеской жизни, как и ее любовь прежних времен, как и ее тайное вожделение женщины робкой и уже не первой молодости, в которой никто не мог бы заподозрить наличия бурных страстей. Она не повысит голоса. Не выдвинет обвинения. Не опустится до демонстрации своего горя, не сведет к этому оскорбление, нанесенное мужчиной, которому она верила в шестнадцать лет, несмотря на его странности, на его отстраненность, на долгие периоды охлаждения. Не предоставит никому, ему — уж тем более, возможности ее пожалеть; не устроит перед ним истерику, которая сможет оправдать его стремление бежать, выйти из удушающей обстановки. Не даст ему и почувствовать облегчение, сначала все отрицая, а потом по чайной ложке кормя ее лживыми оправданиями, обещаниями к ней вернуться, основанными на одной лишь мужской трусости да более или менее преходящих угрызениях совести. Она выбрала молчание. Рассеянно кивала, когда он что-нибудь ей говорил, смотрела куда-то в сторону или легким движением руки давала понять, что не поверит ни единому его слову, низводя его из категории неверного мужа до обычного мошенника, жулика-комедианта, типа в высшей степени недостойного. В воскресенье, когда на столе уже стояли тарелки и лежали приборы, а время обеда несколько сдвигалось, потому что и она, и ее родители еще не полностью потеряли надежду, что из Мадрида все-таки приедет Виктор (как он пообещал дону Франсиско де Асису и донье Сесилии), она увидела, как муж направляется к ней и детям, и сразу же поняла, что он хочет сообщить, что уедет в Мадрид сразу после обеда, а не вечером и не завтра утром, как заверил их в субботу по приезде (машина неисправна, сдана в мастерскую; сказали, что забрать ее можно будет в понедельник или во вторник; пока еще существуют планы и представления о ближайшем будущем). Она видела не только то, что он приближается, но и то, что он колеблется. С долей сарказма и с холодным предвидением, почти что с жалостью к нему (он так сдал, так нервничает в последнее время) Адела отметила его напряженность — она слишком хорошо его знает, лучше всех, и видит, как выдают его, о чем он даже не подозревает, его собственные движения и жесты: муж ее совершенно не умеет врать и всегда крайне нерешителен, когда требуется четко выразить, чего же он хочет. Она притворилась, будто не замечает его, будто все ее внимание поглощено служанками, за которыми нужен глаз да глаз: как они раскладывают салфетки и приборы по обе стороны тарелок на столе под навесом с виноградными лозами, в северной части сада — там, где не так жарко, где ниточкой струится вода из позеленевшей, покрытой мхом каменной чаши, даруя подобие свежести. Стоило им остаться наедине, как спектакль, разыгрываемый для чужих глаз, становился гораздо более неловким. Оказавшись без свидетелей, они не знали, как друг с другом говорить. Он оттягивал момент, когда скажет, что намерен уехать сразу после обеда; Адела чувствовала, как его тяготит то, что обед все откладывается и откладывается, поскольку брат ее все не едет; время парализовано и в то же время скачет галопом; время отправления поезда все ближе, обеда все нет, а он так ничего никому и не сказал. То, что дон Франсиско де Асис вышел, держа в руке свои старомодные карманные часы, стало для Игнасио Абеля огромным облегчением. Тесть желал удостовериться, что его часы не отстали. Он тоже ждет и недоумевает, какие такие дела могли настолько задержать в Мадриде его легкомысленного и опасливого сына. «Ведь знает же, что мать беспокоится», — бормотал дон Франсиско де Асис, уже без всякой театральности, внезапно совсем постаревший: в сорочке без воротника, подтяжки висят по бокам, чуть не до колен. «Ничего не случилось. Он вечно опаздывает. Лучше нам просто сесть за стол и больше его не ждать», — Адела адресовала эти слова отцу, но на самом деле говорила для Игнасио Абеля, на которого не глядела: это с него, умирающего от нетерпения, снимает она тяжесть, ему адресует сообщение, что ей все равно — пусть едет в Мадрид сегодня, хоть прямо сейчас; что ей это настолько безразлично, что она сама приложит все силы к тому, чтобы обед появился на столе как можно скорее и у него хватило бы времени успеть на поезд, хоть он так и не решился сказать ей, что уезжает.
Сели обедать, Виктор так и не появился. Пустая тарелка все еще стояла на столе на обычном его месте: сложенная салфетка, ложка, вилка, бокал для вина.
— Вот ведь досада! Ему ж так всегда нравился цыпленок с рисом… Что-то, верно, с ним все-таки случилось…
— Я взял с него слово сына и кабальеро, что на похороны Кальво Сотело он не пойдет.
— Упокой, Господи, его душу.
— И на похороны лейтенанта штурмовиков.
— Больше всего сердце болит за вдову — такая молодая, она-то в чем виновата?
— Говорят, она беременна.
— Экий подвиг со стороны тех, кто это преступление совершил, — оставить сиротой еще не рожденное дитя.
— Виктор обещал мне, что сегодня непременно будет. Что-то с нашим мальчиком все-таки случилось.
— Мама, с ним наверняка случилось ровно то, что случается каждое воскресенье: слишком увлекся чем-нибудь в Мадриде. Он всегда опаздывает.
— Может, со всей этой неразберихой и поезда-то уже не ходят.
— Ну что ты, ходят. Все утро ходили, я слышала — точно по расписанию.
— Это значит, ничего страшного не происходит и тебе не о чем беспокоиться.
— Нужно было еще немного подождать, не сыпать рис в кастрюлю. Куда было торопиться?
— Но, мама, мы же все давно проголодались.
— Наш мальчик плохо питается, когда в Мадриде один. Мне спокойнее, если я вижу, что хотя бы в воскресенье он поел как следует.
— Заверни ему порцию — увидишь, как он на нее набросится, когда приедет.
— Но, Адела, ты же знаешь: рис разваривается, а если он разварился, то весь вкус уже и потерян.
— Твой цыпленок с рисом — это классика, мама. Со временем только лучше.
— Скажешь тоже, папа.
Дон Франсиско де Асис и донья Сесилия называли друг друга папой и мамой. Слушая этот разговор, Игнасио Абель мог безошибочно предсказать каждую реплику, почти что слово в слово, точно так же, как мог бы предугадать и вкус щедро приправленного шафраном блюда доньи Сесилии, а также самые разные звуки поглощения пищи, издаваемые каждым из сотрапезников, начиная с главы семейства, как сам себя величал дон Франсиско де Асис. Столько воскресений, одно за другим, совпадающих до последней детали, столько летних сезонов вокруг этого стола: настоящее идентично прошлому и, вне всякого сомнения, будущему; неизменная монотонность, отменяющая всякую возможность перемен. Появись в самый последний момент Виктор, донья Сесилия станет погонять служанку, чтобы та поспешила принести его порцию цыпленка с рисом, причитая о том, что рис-де уже разварился и что это ужасно, потому что рис не терпит, когда его заставляют ждать; Виктор станет жадно поглощать этот рис, с полным ртом уверяя мать, что рис — пальчики оближешь и ему он таким еще и больше нравится, слегка разваренным; донья Сесилия скажет: вот видишь, значит, разварился-таки, сам признал, а кто тебя держит там, в Мадриде, и чем ты там таким занимаешься; дон Франсиско де Асис заявит (с некоторой надеждой, которую сам он почитает имеющей под собой основания, и неким подозрением, которое никогда не решится сформулировать), что мальчик в том возрасте, когда самое время заинтересоваться какой-нибудь барышней, что это закон природы, сладкая тирания любви. Однако в это воскресенье обед закончился, а Виктор так и не появился, и донья Сесилия, как уже столько раз бывало, велела служанке тщательно завернуть порцию цыпленка с рисом для молодого господина и убрать в буфет, в очередной раз сетуя на то прискорбное обстоятельство, что рис, если его не съесть, когда он готов, потом размягчается. Теперь она будет прислушиваться, не едет ли по дороге автомобиль, не раздастся ли гудок подходящего к станции поезда.
— Это точно он. Вот подождали бы немного, не спешили бы засыпать рис, и сын пообедал бы как следует.
Его думы вертятся вокруг безотлагательной срочности отъезда, он не затронут мороком пищеварения, тем состоянием послеобеденной каталепсии, в которое жара июльской сиесты и тяжесть в желудке от стряпни доньи Сесилии погружают обитателей дома каждое воскресенье. «Если уж у нас здесь так жарко, — непременно скажет кто-нибудь, обмахиваясь веером и погружаясь в сон, — то даже и представить страшно, что творится сейчас в Мадриде». — «Разница в температуре всего три градуса». Вчера, в субботу, прежде чем войти в вагон, он купил газету: в информационном сообщении о Совете министров не было ни слова по поводу слухов о военном путче. «Весь мир завидует благородному обычаю испанцев соблюдать сиесту». «У меня все из головы нейдет эта заноза, что наш мальчик так и не отведал сегодня моего риса». После такой долгой разлуки с Джудит он и представить себе не может, что через считаные часы обнимет ее, будет смотреть ей в глаза, слушать ее голос. «Он может еще приехать и съест его на полдник». Трепеща от нетерпения и желания, в доме мадам Матильды он нажмет на кнопку звонка, издающего поистине колокольный звон. «Это не то же самое. Рис уже размягчится, и весь вкус — как не бывало». Пройдет сквозь жаркий полумрак с ароматом духов и дезинфицирующего средства, толкнет дверь. «Твой рис не сравнится ни с чем, мама». Шелест голосов вгоняет в сон не хуже, чем стрекот цикад во время сиесты — в самый жаркий час дня. Игнасио Абель зашел в сумрачную и от этого относительно свежую спальню, надел чистую рубашку, галстук, лавандовым мылом тщательно вымыл руки, те самые руки, которым менее чем через пару часов предстоит ласкать Джудит Белый. Еще и еще раз, непроизвольно, бросает он взгляд на часы. Через открытое окно долетает скрип ржавых качелей, на которых качаются дети. Уже прозвучал, пока еще очень далеко, гудок паровоза? Нет, не может быть, до него еще полчаса. Еще будет время посидеть — в роскоши одиночества — на перроне, поджидая поезд. В этот момент его практически ничто не интересует. Только уверенное предвкушение плотской встречи с Джудит, все более близкой по мере того, как проходит минута за минутой. Он приедет в Мадрид, и развеется одуряющее напряжение пятничного вечера, отмененное июльской жарой и непобедимым ледником нормальности. Доберется до Мадрида, возьмет такси на пустой площади перед вокзалом и поедет, дрожа от желания, через обезлюдивший в летнее воскресенье город к дому мадам Матильды. Кто-то вошел в спальню, и он повернулся с тяжелым чувством, ожидая увидеть перед собой безразличное или оскорбленное лицо Аделы. Однако это оказался дон Франсиско де Асис, в рубашке без воротничка, в старых домашних тапках, в подтяжках, свисающих по бокам. Правда, лица его — такое серьезного, лица беспомощного старика — он не узнал. Перед ним не тот, кто еще совсем недавно так звучно втягивал в себя куриный бульон с рисом и обсасывал мелкие косточки цыпленка.
— Игнасио, не ездил бы ты лучше сегодня в Мадрид. Об этом тебе должна бы сказать моя дочка, но говорю я. Не уезжай. Пережди несколько дней.
— Мне завтра нужно быть на рабочем месте, с самого утра. Вы и сами знаете, что я не могу остаться.
— Кто знает, что будет завтра.
Защелкнул замочки лежащего на постели портфеля. Бумажник положил в один карман брюк, ключи от мадридской квартиры — в другой. Кое-какой запас времени у него еще есть, но он не может позволить себе пожертвовать и минутой. Время в наших руках. Он хочет выйти из комнаты, но дон Франсиско де Асис стоит в дверях — незнакомый, без намека на фарс в смазанных чертах лица, ниже его ростом, о чем-то просит. Вдруг исчез персонаж, разыгрываемый им на протяжении стольких лет, и вместо него глазам Игнасио Абеля предстал полумертвый от страха старик, который глухо, тихим шелестом о чем-то просит.
— Ты сможешь постоять за себя, а мой сын — нет. Мой сын ищет на свою голову несчастий, беды, если она еще его не накрыла, может, поэтому-то и не приехал сегодня. Ты мыслишь здраво, а он — нет, сам знаешь. Обещай мне, что если с ним что-то случится, то ты поможешь. Ты мне тоже сын, как и он. Ты стал мне сыном с самого того дня, когда в первый раз переступил порог моего дома. Что там кто думает или не думает — мне все равно. Человек ты хороший. И ты, как и я, знаешь: когда в людей стреляют, словно пауков каблуком давят, — ничего путного не жди. Об одном тебя прошу: когда будешь в Мадриде и узнаешь, что мой сын влез в какую-нибудь историю, ты ему помоги. У тебя получится. Когда вернешься?
— В четверг вечером. Самое позднее — в пятницу.
— Ты — хороший человек. Привези его с собой. Сыну уже под сорок, но он хуже ребенка. Без царя в голове. Чего нам себя обманывать? У него никогда и ничего не будет путем. Но пусть, по крайнем мере, с ним ничего плохого не случится. Чтоб живым остался. И чтоб сам никакого зверства не совершил. Не бросай его.
— Да я-то что могу сделать?
— Ты можешь дать мне слово, Игнасио. Большего я у тебя не прошу. Дай мне слово — я и сам буду спокоен, и мать его успокоить смогу.
— Даю вам слово.
Игнасио Абель в нетерпении подался вперед, намереваясь выйти из комнаты с портфелем в одной руке и шляпой в другой, но дон Франсиско де Асис не сдвинулся с места — так и стоял в дверном проеме. Обхватив обеими руками шею зятя, обдав его запахом старости и жирной мази, он привлек зятя к себе и запечатлел на его щеках два мокрых поцелуя. По дороге на станцию Игнасио Абель все еще непроизвольно отирал щеки, убыстряя шаг: он услышал гудок паровоза — на этот раз уже гораздо ближе.
Больше он ее не увидит — никогда. Он ощутил это чисто физически, как ощущаешь укол или боль в желудке; как вдруг теряешь равновесие, не найдя в темноте ступеньку; как тот внезапный ужас, который охватывает тебя, когда вроде бы уже засыпаешь, но твое сердце вдруг на секунду останавливается, пропускает удар. Знание это пришло к нему, когда предвкушение удовлетворения желания стало замещаться сомнением, пока поезд шел по предместьям Мадрида, когда, стоило заскрежетать тормозам, он выпрыгнул из вагона и, лавируя в заполнившей перрон толпе, поспешил к ближайшему выходу в город и стоянке такси. Джудит назначила встречу, но о цели ее он не знал, не знал, станет ли она прощанием или ознаменует примирение. До тех пор пока до условленного времени не осталось считаных минут, он и не думал о том, что Джудит может не прийти. Она была столь желанной, что разум его просто не вмещал такой несуразной мысли: он ее не увидит после этих бесконечных дней разлуки, после напрасных попыток дозвониться и множества оставшихся без ответа писем. Он то и дело натыкался на людей в вестибюле вокзала, где потолочным вентиляторам никак не удавалось разогнать горячий густой воздух. Еженедельная воскресная толчея тех, кто возвращался в столицу из загородных поездок, имела на этот раз малоприятный привкус нахальства и мятежа: красные платки на шеях, напоминавшие гимнастерки рубашки с огромными кругами пота под мышками, юные мужчины и женщины, слившись в бесстыдном сексуально-революционном порыве, скандируют лозунги, подогреваемые тем, как их много. Он всем телом чувствовал наглые взгляды на своем галстуке, на своих туфлях, на всей своей, несомненно, буржуйской фигуре. Впрочем, чтобы вызвать их недоверие, хватило бы одного его возраста. Как же далек он от этих юнцов, влезавших в вагоны поезда на каждой станции в Сьерре! Далек не от свойственного им любования собой или экстремизма в политике, но от самой юности. Слух наполняют крики уличных торговцев, гудки поездов, звуки гимнов, обрывки чужих разговоров. Чувство менее определенное, чем если бы неожиданно кольнуло в желудке или в боку: давит в висках, влажнеет от пота рубашка, ободок шляпы врезается в лоб, узел галстука стиснул шею. Мальчишки в фуражках и лохмотьях попрошаек громко рекламируют вечерние газеты, потрясая большими и свежими, только из типографии, страницами с еще не просохшей краской огромных заголовков. Из репродукторов доносятся объявления об отправлении поездов. Где-то в дальнем конце вестибюля он смутно различает группы штурмовиков и вооруженных людей в гражданском. Если его остановят, то потребуют предъявить документы или станут расспрашивать, и он упустит шанс взять такси. Таксомоторы — первое, что исчезает при подобных столпотворениях. Столько вооруженных мужчин, но мало тех, кто в форме. Мужчины с винтовками и в альпаргатах выкрикивают распоряжения, не вынимая изо рта цигарки. Парни с винтовками в руках и пистолетами, заткнутыми за ремень брюк, с красными или черными платками на шее. Поезд шел ужасно медленно — на часах уже начало восьмого, и Джудит, должно быть, теряет терпение. Если ему повезет, если подвернется такси, то у мадам Матильды он будет в половине восьмого. Неплохо бы позвонить из уличной кабины или воспользоваться телефоном в привокзальном кафе, чтобы сказать, что опоздает. И он идет искать телефон. А пока движется к выходу, прощупывает бумажник, ищет по карманам монетки. Но ведь если задержаться, пытаясь позвонить, а телефон, например, будет занят или окажется неисправен, то будет потеряно драгоценное время. Тучного, хорошо одетого мужчину — сейчас он шел впереди него, а прежде они ехали в одном вагоне — остановили и стали обыскивать. Его бумажник, монеты из него и ключи со звоном упали на пол, и на них тут же ринулась целая туча воришек, кулаками оспаривая друг у друга добычу, — под громкий хохот вооруженных людей. Штурмовики, стоя совсем близко, смотрят, но и только. «Это самоуправство! — повторяет тучный, красный как рак господин, когда Игнасио Абель проходит мимо, стараясь ни с кем не встречаться взглядом. — Неслыханный произвол!» Игнасио Абель прибавил шагу и сжал зубы — сердце молотом колотится в ребра. Если его сейчас остановят, если он не поймает такси, то потеряет Джудит Белый навсегда. Вся его жизнь, быть может, зависит теперь от одной-единственной минуты. Из кузова резко затормозившего грузовичка спешно сбежавшиеся продавцы газет выгружают большие пачки. Ему удается купить газету, и он по диагонали просматривает ее, почти бегом приближаясь к стоянке таксомоторов. Правительство Республики держит ситуацию под контролем и пребывает в уверенности, что через несколько часов будет иметь возможность обратиться с заявлением к народу о полном владении ситуацией. Синтаксисом, видно, они сейчас владеют не в полной мере. Но ведь и Джудит, скорее всего, не сможет приехать вовремя. Что, если она тоже застряла где-нибудь на другом конце города, где ни трамвая, ни такси, так что ей пришлось пойти пешком, и ее мог остановить такой вот вооруженный патруль, и ей, наверное, страшно. «Мадридцы встречают овациями вооруженные силы управления безопасности и Национальной гвардии». Впрочем, она ничего не боится, к тому же — иностранка. Точно загорится желанием увидеть все своими глазами, чтобы потом написать хронику событий. Или она, что тоже может быть, и вовсе уже уехала из Мадрида. Друзья из американского посольства предупреждали ее, что дальнейшее пребывание в Испании может оказаться небезопасным. Филипп ван Дорен приглашал отправиться с ним в Биарриц в конце июля. «Мне бы очень хотелось поехать с тобой, но больше я не могу желать невозможного». Ван Дорен тогда улыбался, жестом презрительным и не совсем мужским отвергая любую сколько-нибудь серьезную опасность, как будто отгонял от себя столб табачного дыма. «Пока они таким образом убивают друг друга, да еще по очереди, ничего не случится. Один коммунист — один фалангист; одна работница — один хозяин; в католических странах умеют устраивать пафосные и очень выразительные похороны, даже анархисты подражают католикам: с какой помпой провожают в последний путь каждого из своих, и разве не все они толкуют о жертвах и мучениках, профессор Абель? Контролируемое кровопролитие гарантирует общественный мир и спокойствие». И ему вспоминается пролитая кровь того то ли фалангиста, то ли коммуниста, что майским вечером продавал газеты на тротуаре улицы Алькала: алая лужа, поблескивающая на солнце, липкая, пачкающая все вокруг, вытекающая из черной дыры кровь. Кровь мучеников. До последней капли крови. Кровью смыть бесчестие. Он выходит из здания вокзала без проблем, его никто не остановил: глаза в пол, портфель зажат под мышкой, газета в потной руке. Генерал Кейпо де Льяно{120} своим личным приказом ввел в Севилье военное положение незаконно. На стоянке ни одного такси. С рассветом будут предприняты самые энергичные меры в отношении очагов мятежа. Время, минута за минутой, уходит, Джудит сидит в кресле, не на постели, одетая, не как это бывало прежде, когда, не желая терять ни минуты, она снимала с себя все до последней нитки раньше, чем он входил в эту спальню, почти слепой со света в темной комнате. Больше никогда он не увидит ее обнаженной. Эта мысль огорошивает его резким ударом, стискивает спазмом боли. Союз трудящихся объявляет всеобщую забастовку во всех населенных пунктах, где установлено военное положение. Воображение терзает, подбрасывая визуальные подробности того, чего он больше не увидит. Светлые волосы Джудит на фоне закрытого ставнями окна, отражение ее фигуры в большом зеркале против постели, ее скрещенные ноги, вьется струйка дыма сигареты, которую она механически зажгла, но не курит: она страдает от жары, она устала ждать. На яхте вспыхнул пожар, и чтобы огонь не перекинулся на другие суда, предпринимаются усилия затопить ее с помощью подлодки. Американское нетерпение, должно быть, побуждает Джудит поглядывать на часы, раскаиваясь в том, что пришла на свидание, наверное вовсе для нее нежелательное. На площадке перед вокзалом, затопленной жаркими лучами июльского солнца, послышался звук, похожий на взрыв петарды, и кто-то что-то прокричал Игнасио Абелю, махнув от вокзальных дверей рукой. И он, недолго думая, бросается на землю, не выпуская из рук портфеля, и прикладывается лицом к неровностям брусчатки. Прямо перед ним лежит мужчина, обеими руками накрыв голову. Грудь чувствует вибрацию земли от движения поезда. Чуть дальше, в тени полотняного навеса кафе, несколько человек укрылись за спиной мужчины в майке и с ружьем, его дуло нацелено на террасы напротив. Люди рыскают глазами по сторонам, будто забежали под навес укрыться от внезапного дождика, а теперь настойчиво выискивают в небе признаки скорого прояснения. Одиночные выстрелы сменились очередями, после чего наступила тишина. Словно по команде, Игнасио Абель и мужчина, растянувшийся перед ним, поднимаются, отряхивают одежду, а те, кто прятался под тентом кафе, уже разошлись, оставив в полном одиночестве человека с ружьем, который по-прежнему целится, но теперь в другую сторону. Машины начинают двигаться. Но одна женщина не встает. Она лежит не вниз лицом, а на боку, будто прилегла отдохнуть, вздремнуть перед вокзалом. К ней подходит мужчина — спокойный, с любопытством, без излишней тревоги. Тот самый толстяк, которого обыскивал патруль. Остановившись подле лежащей женщины, толстяк достает белый носовой платок: каким-то абсурдным образом Игнасио Абелю подумалось, что тот собрался стереть пот с многочисленных складок на шее. Однако тот принимается этим платком размахивать, взывая о помощи, но ни один из автомобилей, которые едут рядом с лежащим телом, даже не притормаживает. Глаза его встречаются с глазами Игнасио Абеля: толстяк сразу его узнал — они же ехали в одном вагоне, и, судя по внешнему виду, он свой, потому как в костюме и при галстуке, потому как примерно его ровесник, значит, можно рассчитывать на его помощь. Однако Игнасио Абель отводит взгляд и начинает махать внезапно появившемуся такси, жестами подзывая его к себе. Перехватывает взгляд водителя, изучающего его в зеркало заднего вида. Ощупывает лицо — на пальцах кровь, на скуле ссадина. По-видимому, разодрал кожу, приложившись к булыжной мостовой. Если не обращать внимания, кровь закапает рубашку и светлую ткань летнего пиджака. Портфель при нем, но шляпа и газета потеряны. Толстяк, с безвольно обвисшими руками и бесполезным платочком в одной из них, молча наблюдает за тем, как Игнасио Абель садится и такси уезжает. «Не появись вы прямо передо мной, я б нипочем не остановился. Сейчас вот довезу вас, куда скажете, и домой. Похоже, что тут либо пулю в лоб схватишь, либо машину отнимут, неизвестно, что и хуже. Но я-то вижу: вы — человек приличный, вот и пожалел, да и не сбивать же живого человека… Для Игнасио Абеля слова таксиста тают в воздухе, подобно видам за окном, воспоминанию о перестрелке и о том, как он, такой уязвимый, лежал ничком на земле на огромном открытом пространстве. — Все одно и то же: в тридцать втором, с Санхурхо{121}, потом в тридцать четвертом, с этой историей в Астурии{122}. Как по графику — через год… — Таксист не отступается, поглядывает в зеркало заднего вида на лицо этого упорно хранящего молчание пассажира, так хорошо одетого, что он, вероятно, симпатизирует мятежникам и как раз по этой причине и молчит. — Возле О’Доннелл, видать, чуток потише, но кто ж его знает? Я-то от греха подальше сейчас домой поеду, а завтра-то Господь уж управит, может, все и утихнет, хотя, честно сказать, лично я все это вижу скорее в черном свете, чем в радужном, а вы как?..» Распадающиеся слова, исчезающие сгустки ощущений, он то и дело смотрит на часы, и его всякий раз охватывает тревога, когда водитель давит на тормоза, и кажется, что они напрочь увязли: автомобиль окружают какие-то странные толпы; таксист жмет на клаксон — по капоту и корпусу машины яростно стучат; грузовик с открытым кузовом, плотно набитым людьми с флагами, преграждает путь (люди выглядят усталыми, словно в стародавние времена карнавальных шествий); похоже, не судьба им сегодня выбраться из центра на широкие магистрали района Саламанка по ту сторону парка Ретиро, туда, где в окружении зелени на улице О’Доннелл скрываются небольшие отели, которые неизменно с прошлой осени служат предвестниками его скорой встречи с Джудит Белый на той дальней, слабо застроенной, мадридской окраине, где можно не опасаться, что кто-то увидит, как он и она входят в дом мадам Матильды или выходят из него — тайком, поодиночке, в нетерпении от страстного желания или рассеянно щурясь от дневного света после одно- или двухчасового пребывания в сумраке.
Чем ближе к цели, тем сильнее страх. Хочется обогнать время, и он сдвигается вперед на сиденье такси: правая нога ритмично покачивается, в лицо через опущенное стекло начинает дуть горячий ветер, как только машине удается набрать скорость. Он выискивает знаки того, что с ним произойдет спустя несколько минут, ищет приметы грядущего. В воображении изматывающим хороводом сменяются картины возможных исходов. Он там, но Джудит уже ушла. Он идет по тускло освещенному коридору, обшитому мрачными деревянными панелями, впереди — молчаливая служанка, которую он в последний момент обгоняет, чтобы как можно скорее открыть дверь в комнату, где глаза его увидят Джудит: она сидит на кровати, на ней — выходное платье и туфли на каблуках, как будто она только заселилась в номер отеля. Он выходит из такси и, как делал бессчетное число раз, толкает калитку, но калитка заперта. Он звонит в дверной звонок, чей имитирующий колокола звон доносится откуда-то из глубины дома, но звук, который столько раз становился прелюдией его свидания с Джудит, оборачивается чем-то новым — чем, он пока не знает, но звук этот уведомляет его, что он ее не найдет. Служанка открывает дверь, и прежде чем она успевает хоть что-то ему сообщить или покачать головой, он понимает, что Джудит не приходила. Им уже завладели паника и страсть, вынуждая следовать за миражом того, что еще не случилось. Вон молодая женщина, идет одна — он увидел ее в окно, когда такси снизило скорость, — и на секунду она становится Джудит, уходящей из дома мадам Матильды после того, как прождала его целый час. Желанные черты развеялись так же быстро, как и болтовня таксиста или размытые образы необычного оживления на центральных улицах. Он спешно расплатился с водителем смятой банкнотой, но замешкался, безуспешно ища шляпу, пока наконец не вспомнил, что потерял ее еще до того, как сел в такси. В конце улицы О’Доннелл, широкой и безлюдной, уходящей до самого горизонта, где теряются ряды деревьев, трамвайные рельсы и провода электросети, Мадрид вновь предстает обезлюдевшим в летнее воскресенье городом, погруженным в молчание закрытых балконов, оцепеневшим от жары и пыли, с которыми не под силу справиться юным деревцам. Без шляпы на улице он чувствует себя неуверенно, словно без защиты. Проводит по волосам, поправляет галстук, отряхивает брюки, которые запачкались, когда на выходе из вокзала пришлось броситься на землю. Служанка мадам Матильды, увидев его с непокрытой головой и расцарапанным лицом, наверняка инстинктивно отшатнется. Наверняка будет медлить и дверь откроет не сразу. Каждый шаг приближает к неоспоримому знанию; но, что бы то ни было, это знание избавит его от мелочной пытки неуверенности. Он толкнул калитку — та послушно распахнулась. В небольшом садике видна чаша фонтана: без воды, однако увенчанная гипсовой нимфой. Закрытые ставни как никогда надежно препятствуют солнечному свету внешнего мира и любопытству случайного прохожего, у которого может вдруг появиться подозрение, что дом — такой с виду благопристойный — на самом деле вовсе не является уютным гнездом зажиточного семейства. Сейчас он взойдет по ступеням, нажмет кнопку звонка, по дому волнами разойдется приглушенный звук колоколов, и он узнает окончательный приговор своей жизни. Но нет, он просит даже не о долгом и безбедном будущем, а всего лишь о часе времени, о скоротечном свидании, об одном-единственном шансе увидеть Джудит Белый вблизи, услышать ее голос; быть может, чем более скромны его притязания, тем более обоснованной станет его надежда; самоуничижение умилостивит провидение, он ведь даже не обнимет ее, ему будет достаточно оказаться с ней рядом и получить достаточное количество минут, чтобы сказать то, что должен сказать, то, чего до этого момента никогда не говорил. Он нажал на кнопку звонка, однако никто не вышел. Эхо колокольного звона, представлявшегося мадам Матильде, должно быть, изысканным, стихло без отклика. И все же дом не был пустым — откуда-то долетали звуки радио. Он вновь вдавил кнопку, и на этот раз в узкой щелочке открывшейся двери — гораздо более узкой, чем обычно, — показалось недоверчивое лицо служанки. Если она ничего не скажет и просто проводит его до двери их обычной комнаты, это будет означать, что Джудит уже там и ждет. На служанке — черное платье, на голове — белая наколка и, согласно четким указаниям мадам Матильды, ни следа косметики на глазах и губах. Она закрывает за ним дверь и с той же слабой улыбкой на губах и молчаливой покорностью, как и всегда, жестом приглашает последовать за собой, хотя он не хуже ее знает дорогу в заветную комнату. Спрашивать о Джудит он не стал — любое сказанное слово способно спугнуть хрупкую надежду. Открыв дверь, служанка склонила голову и отошла в сторону. И пока он не осмеливался посмотреть внутрь комнаты, голос служанки свел к нулю вероятность того, что Джудит его ждет. «Если сеньор пожелает, я принесу напитки, пока не подошла сеньорита».
Лед в стакане виски уже растаял, когда чьи-то шаги, но не шаги Джудит, приблизились к двери, после чего послышался размеренный стук. Он сидел под окном, в красном кресле, и ждал, сидел неподвижно, если не считать скупых движений, необходимых, чтобы время от времени сделать глоток, сидел, с неудовольствием замечая, как постепенно теплеет напиток, как усиливается алкогольный привкус, как вечер постепенно движется к ночи. Как и лед в стакане с виски, нервное возбуждение мало-помалу растворилось и стало подавленностью, простой инерцией: теперь он не ждал того, что уже никогда не случится, он всего лишь сохранял неподвижность ожидания — из фатализма или нежелания, неспособности принять решение или сделать хоть что-нибудь, он мог только сидеть со стаканом в руке, погружаясь в густеющую темноту и время от времени слегка поворачивая голову и разглядывая в зеркале собственный профиль. Он мог бы воспользоваться кнопкой звонка возле ночного столика и попросить принести еще льда или спросить, не звонила ли Джудит или не принесли ли от нее записку. Но ничего этого он так и не сделал, а просто сидел и ждал, продлевая ожидание, отодвигая от себя неизбежное признание того, что на самом деле давно уже знал, предвидя не ярким светом разума, а острым уколом в животе, тоскливым комом в горле и тяжестью в груди — симптомами смертного страха, предупреждения о наступлении того, что принять невозможно. Он продолжал ждать, как будто его чистой воды упрямство могло стать магнитом, который окажет воздействие на поступки и волю Джудит на расстоянии. Храня полную неподвижность в кресле возле кровати, но держась настороже, он прислушивался к звукам этого дома, гораздо более тихого, чем всегда, покинутого пристанища, объятого тишиной, и эта тишина нимало не походила на привычное стремление к тайне обыденных адюльтеров и плотских свиданий с заранее оговоренной длительностью. Не слышались ни приглушенный колокольный звон, ни короткие звонки из комнат, ни шаги под дверью или над головой. Из соседних комнат не доносились ни слишком близкие хрипы, ни взрывы хохота, ни разрозненные слова, ни приглушенные крики. Слышно было только далекое радио где-то в глубине дома: голоса, обрывки мелодий, рекламные объявления. И отдаленный гул Мадрида, на фоне которого звонко щебечут птицы в густых кронах деревьев, и этот щебет проникает сквозь приоткрытые ставни вместе с горячим вечерним воздухом, жаром от земли и от мостовых в наступившей темноте. Последние остатки света на алом, цвета крови, покрывале, в зеркале, на белом фарфоре биде и умывальника. Гибкое обнаженное тело Джудит в его воспоминаниях имело те же фантасмагорические свойства, что и этот гаснущий свет. Какое же он ничтожество, коль скоро заставлял ее сюда приходить еще и еще раз, ежели не замечал низкопробности чуть ли не каждой вещи в этой комнате, не обращал внимания на ее торжественную вульгарность, на низменный вкус, на облик буржуазной спальни начала века, весьма выгодно преобразованной в публичный дом. Ее свежая кожа вынуждена была соприкасаться с затертыми до лоска тканями с торчащими нитками, пропитанными запахами табака и дешевого одеколона; ее босые ноги ступали по этому ковру с сильно потертой пасторальной сценой; когда она, сидя на кровати, откидывалась назад, ее растрепанная головка опиралась об эту стену в обоях с цветочками, где темнеет сальный след. На фоне распадающейся роскоши дома мадам Матильды Джудит Белый сверкнула точкой, пронеслась сквозь него спортсменкой-пловчихой, невосприимчивой к заразному окружению. Он видел ее поверх себя, с упавшими на лицо волосами, блестящим от пота торсом, видел ее в розовом свете ночника, превращавшего в ночь рабочее утро понедельника. Видел, как она, опустившись на колени, еще одетая, снимает с него туфли, а сам он сидит в этом самом кресле, в один из тех вечеров, когда приходил сюда усталый после работы. Ноги болят, туфли после обхода объектов припорошены строительной пылью. Джудит развязывала ему шнурки, медленно снимала одну туфлю, роняла ее на пол, потом другую. Стаскивала с его ног носки и ласково массировала ноги, одним прикосновением снимая усталость. Обеими руками поднимала его ногу, утяжеленную забвением и усталостью, и ставила ее себе на грудь, наклоняясь к нему — поцеловать. Он порывался что-то сказать, а Джудит накрывала указательным пальчиком его губы.
Приближавшиеся шаги, которые не были шагами Джудит, вывели его из глубокой задумчивости. Сколько времени просидел он здесь в темноте? Он включил свет, зажмурился, встал, на ощупь поправил галстук, воротничок рубашки. Прозвучал сухой стук костяшками пальцев, потом в дверном проеме появилось старое, сильно накрашенное лицо мадам Матильды, однако инстинктивно взор Игнасио Абеля остановился на том, что она держала в руке. На этом листке бумаги написан, по видимому, его приговор, и этот приговор зажат в сморщенных руках с браслетами на запястьях и с кольцами на пальцах. Как бы мне этого ни хотелось, я не смогу быть ни твоей покорной наложницей, ни испанской любовницей, которую ты прячешь, удерживая на расстоянии и продолжая жить со своей семьей, так что мне лучше уехать и усилием воли постараться тебя забыть. (Злость не пошла на пользу ее всегда такому правильному испанскому языку и размашистому почерку, ничуть не менее энергичному, чем походка.) Мадам Матильда в одну секунду обвела комнату все подмечающим и холодным взглядом и немедленно надела на лицо маску любезности и уважающего чужие тайны сообщничества, в данный момент — с нотками сочувствия, приняв вид посланницы, принесшей, весьма вероятно, печальные новости, о чем она, конечно же, глубоко сожалеет, пришедшей к нему с письмом, зажатым в скрюченных пальцах с маникюром не менее красным, чем помада на сморщенных губах. «Прошу извинить бестолковость горничной, она у нас новенькая. — Мадам Матильда держалась так, будто управляла хозяйством, честным и благопристойным домом, с горничными, а не служанками, с соблюдением протокола, вроде как в закрытом учебном заведении или в клубе с весьма строгими правилами, где, однако, произносят очень мало имен и — ни единой фамилии. — Ей было велено сразу же доложить о вашем приходе мне, чтобы не вынуждать вас ждать понапрасну. Сеньорита пришла сразу после обеда, доверила мне это письмо с указанием вручить его вам, а также попросила передать на словах, что очень сожалеет, но, как бы ей этого ни хотелось, она не сможет прийти позже, потому что вынуждена срочно покинуть Мадрид. Что меня абсолютно не удивляет, имея в виду последние события, если мне будет позволен небольшой комментарий». Игнасио Абель глядел на нее в полном изумлении и кивал, не обращав никакого внимания на то, что мадам Матильда протягивает ему письмо, пропитав его тяжелым ароматом своих духов, и запах этот сам по себе отменял все отличия ее заведения от дома свиданий, как, впрочем, и излишки губной помады на лице старухи. Потом, присев на кровать, он будет читать это письмо в тусклом свете ночника, отхлебывая виски с содовой и льдом, хотя и не сможет припомнить, когда попросил его принести, будет читать перед зеркалом, в котором столько раз отражалась нагота Джудит Белый, ее сияющее в полумраке тело на алом покрывале. Коль скоро мы не имеем возможности получить друг друга навсегда и без необходимости прятаться, коль скоро я буду вынуждена делить тебя с той, которую ты не любишь, но кому мы причинили страдания и едва не убили, я предпочту жить одна. Вдалеке слышались крики и гудки клаксонов, словно звуки народного гулянья из какого-то отдаленного квартала, а из работающего где-то здесь, в доме, радио доносились военные марши и мелодии рекламных объявлений, чего раньше на его памяти никогда не случалось. Кубики льда в стакане растаяли, виски снова стал теплым и водянистым. Ночной воздух затих и не двигался, не делая ни малейшей попытки проникнуть сквозь приоткрытые ставни. Край воротничка рубашки, тесно прилегающего к шее, намок от пота, виски, так и не опьянив, вызвал головную боль, пульсирующую в висках. Какой мне прок от того, что ты скажешь, что думал обо мне, если прошлой ночью ты спал с ней в одной постели, а сегодня днем поцелуешь ее на прощание перед тем, как сесть в поезд и поехать ко мне.
«Она уедет из Мадрида поездом, сегодня», — с болезненной яркостью откровения пронеслось в его голове: в то самое время, когда он, горя от нетерпения и желания, ждал ее в доме мадам Матильды, еще не зная, что она не придет, пока он с трудом разбирал ее почерк в тусклом розовом свете, столько раз заключавшем их обоих в горячий полумрак, Джудит Белый входит в вагон поезда на Южном или Северном вокзале, направляясь в Ла-Корунью или в Кадис, ведь из этих портов отправляются лайнеры в Америку, если, конечно, она не решила ехать до границы, в Ирун, и подняться на борт лайнера уже на атлантическом побережье Франции. Мадам Матильда задержала его намеренно: не отдав письмо сразу, она заставила его сидеть здесь и ждать, чтобы прикрыть бегство Джудит, чтобы у него не осталось времени догнать ее. I can’t manage to keep on writing in Spanish so I’ll do it faster and dearer in English[39]. Писала она быстро, второпях, уже зная, что уезжает, хладнокровно следуя плану, который составила, скорее всего, какое-то время назад. I`ll miss you but I will eventually get over it provided I don’t have a chance to meet you[40]. Сложив кое-как письмо, он сунул его в карман пиджака и, не воспользовавшись звонком, призванным сообщать о намерении покинуть комнату и позволяющим гарантировать, что в коридоре он не встретится ни с каким другим призрачным клиентом заведения, он вышел в коридор, где перед ним немедленно возникла старуха, вынырнув из какого-то темного утла, будто там его и поджидала. «Напитки — за счет заведения, не беспокойтесь. Настоящему сеньору всегда хочется угодить, их ведь теперь так немного осталось, настоящих-то, а скоро станет еще меньше, если все это в ближайшем будущем не разрешится — слышали радио?» Игнасио Абель почти оттолкнул угодливую хозяйку, протягивая банкноты. «Нет, сеньорита не давала мне других поручений и ничего больше не говорила, хотя, если хорошенько подумать, теперь я припоминаю: одета она была вроде как для путешествия. — Старая сводня пожала ему руку, убирая в карман деньги, и сочувственно, почти по-матерински приблизив к нему накрашенное лицо, продолжила громким шепотом: — Позвольте кое-что вам сказать, строго между нами. Ежели сеньорита, как кажется, будет какое-то время отсутствовать, а вы пожелаете восполнить эту лакуну, так сказать, с соблюдением всех приличий и правил гигиены, так вы мне только шепните, и я тут же представлю вам чистенькую и пригожую девушку, расположенную стать подругой такого кабальеро, как вы. А двери этого дома, тут и говорить нечего, для вас всегда широко открыты». Оказавшись на улице, Игнасио Абель по-прежнему держал в руке письмо Джудит. Перед глазами все еще стояла улыбка, кривившая губы мадам Матильды и блеск в глубине ее маленьких умных глаз под накрашенными веками. И тут его пронзило интуитивное прозрение, почти уверенность и вместе с тем чувство унижения, объяснявшее замеченный им блеск сарказма во взгляде хозяйки дома свиданий. В памяти всплыло смутное воспоминание: вроде бы он слышал звонок во входную дверь, пока сидел в комнате и ждал, постепенно погружаясь во тьму, в некий транс, во что-то среднее между мечтанием и летаргическим сном. Звонила Джудит, это она вошла в дом, зная, что он ждет ее в той комнате; остановилась в вестибюле и устремила взгляд на дверь в конце коридора, за которой был он; там, в вестибюле, вручила она письмо мадам Матильде, сопроводив свое действие тихими словами, а потом ушла, будучи так близко к нему и тем не менее уже решившись затеряться на таком расстоянии, на котором — он сейчас это чувствует — ему никогда ее не найти, даже если он приедет в ее страну не для того, чтобы бежать из Испании, и не для того, чтобы построить библиотеку на берегу великой реки, рядом с которой сейчас тормозит поезд, а для того, чтобы продолжить ее искать.
Он вышел на улицу, и его внезапно охватило ощущение, что он не в том городе, куда вернулся этим воскресным вечером, всего пару часов назад. Если Джудит действительно была так недалеко от него менее часа назад, то у него еще есть шанс найти ее, не дать ей уехать. Стемнело, улицы, ведущие к площади Сибелес и бульвару Прадо, наполнены пешеходами и автомобилями, в освещенных квартирах распахнуты окна, на всеобщее обозрение выставлены спальни и столовые, откуда раздаются звуки радио, сливаясь в нестройный хор, на балконах мелькают силуэты. Подозрение перерастало в уверенность; ярость отвергнутого любовника плодородной почвой легла для разного рода домыслов: Джудит позвонила в дом мадам Матильды, точно зная, что он ее ждет; ей достало хладнокровия оставить для него письмо и уйти, хватило предусмотрительности говорить тихо, чуть ли не шепотом, заручиться к тому же сообщничеством почтенной сводни, дав той чаевые; в кармане просторного вдовьего балахона, куда старуха опустила купюры, которые он только что ей вручил, наверняка лежали банкноты, которые незадолго до того дала ей Джудит. Вокруг на улице Алькала бурлила толпа, напирая со всех сторон: хмурая, но и задиристая, она потрясала кулаками, транспарантами, знаменами алыми и красно-черными. Вдалеке, где-то в районе Гран-Виа, к небу взметнулось сияние, наливаясь драматичным багрянцем. Потянуло дымом, пеплом, плохо сгоревшим бензином, на простоволосые головы посыпались серые хлопья. Джудит запросто могла попросить таксиста, что привез ее к дому мадам Матильды, подождать ее у ограды: сказала, наверное, что дело у нее минутное; Игнасио Абелю вспоминалось, что он слышал звук работающего двигателя, и теперь он был вишне уверен, что слышал стук двери — та открылась и сразу закрылась; кроме того, когда он уходил, разве не оставался в холле едва заметный след одеколона Джудит? Он мучительно реконструировал недавнее прошлое, исходя из предположения, что оно совсем рядом, на расстоянии вытянутой руки, будто бы это построение как-то стирало невозможную для него реальность исчезновения Джудит. Таким я его вижу: без шляпы, с неуместным портфелем, он идет по тротуару улицы Алькала, быстро, почти бегом, не цепляясь взглядом за выставленную в витрине турагентства модель трансатлантического лайнера, которая неизменно притягивала к себе взгляды его детей; он очень спешит, как будто точно знает, куда направляется, словно торопится к месту назначенного ему свидания и боится туда опоздать, он перебирает в уме все те маршруты, которыми всего несколько минут назад должна была пройти Джудит, потому что вполне уже уверился в том, что она была так близко к нему, и что если набрать скорости и действовать умно, то ему точно удастся ее найти. Она, конечно же, уехала от мадам Матильды и теперь находится либо на Южном, либо на Северном вокзале или же, что тоже не исключено, уже вернулась на площадь Санта-Ана и теперь пакует там чемоданы, а такси, не глуша мотора, ждет ее у подъезда: балконные двери в домах на площади распахнуты настежь, квартиры светятся изнутри, в тавернах полно народу. Любая избранная возможность навсегда уничтожит остальные. Если бы в его распоряжении была машина, если бы удалось поймать такси, если бы на дорогах не творился такой бедлам, если бы тротуары не кишели людьми, на которых он то и дело натыкается, если б этот поток не выплескивался на проезжую часть… Если у тебя нет возможности сесть на трамвай или воспользоваться такси, дистанции в Мадриде заметно увеличиваются. Минут за двадцать — двадцать пять до Южного вокзала добраться ему под силу. Он рисовал уже в воображении металлический каркас и остекленные своды купола — огромного светящегося шара на площади. Привязанный к земле неустранимой медлительностью лешего передвижения, он видел себя как будто во сне: вот он врывается в здание вокзала, проходит вестибюль, устремляется навстречу Джудит в дорожном костюме, навстречу Джудит, которая заходит в вагон. И все же самым вероятным исходом станет то, что он ошибется: в спешке, напрасной и бесплодной, он так и будет бегать с вокзала на вокзал за Джудит, которая давно уже не в Мадриде. На террасу кафе «Лион» вынесли репродукторы, люди толпятся вокруг, залезают на металлические стулья и столики, чтобы лучше слышать невразумительные лозунги, которые произносит голос, звенящий металлом и брызжущий оптимизмом официальных сообщений. Правительство твердо уверено, что имеющихся ресурсов вполне достаточно, чтобы решительно сорвать дерзкие и преступные планы врагов испанского государства и рабочего класса. Хотел было заглянуть внутрь кафе в надежде застать там Негрина, однако неподвластное ему стремление двигаться вперед влекло его дальше. Разгоряченная публика кувшинами потребляла пиво, курила и поглощала горы моллюсков, а потные официанты не без труда пробирались между столиками, поднимая над головой подносы. Раскрасневшиеся лица и свет электрических ламп бесконечно множились зеркалами. Верные Республике части, не щадя ни своих сил, ни самой жизни, бьются, чтобы раз и навсегда раздавить мятежную гадину. Голос диктора вибрировал азартными нотками спортивного репортажа. Геройская колонна горняков выступила из Астурии на помощь столице и уже подходит к Мадриду. «Значит, все слухи, что они того и гляди взбунтуются, были не на пустом месте, значит, все правда», — подумал он холодно, почти с облегчением, словно странным образом оказался отделен от окружающей его реальности с голосами словно издалека и мельтешением потных тел, сквозь которые нужно протиснуться, если желаешь двигаться дальше. После официального сообщения зазвучали торжественные звуки «Гимна Риего», вслед за чем писклявый женский голос в сопровождении хлопков и звона гитар запел «Брось вишен индюку»{123}. Громкие, чуть ли не криком, новости о разгроме мятежников и о невероятных военных событиях смешивались с хриплыми голосами завсегдатаев, требующих еще по пиву и очередных порций креветок на гриле или жареных кальмаров. На посошок — полпорции королевских креветок. Предатель Кейпо де Льяно бежит, преследуемый вооруженными жителями Севильи, из рядов мятежников с республиканскими лозунгами дезертируют солдаты. Опять это жуткое испанское словоблудие, думал он, опять эти казарменные восклицания и трубные звуки приказов, идиотский парадный шаг в ритме пасодобля, намертво приставшая короста народного гулянья… Грузовики с вооруженными крестьянами медленной каруселью кружили вокруг фонтана на площади Сибелес в людском море, а потом тяжелой приливной волной поднимались по другому отрезку улицы Алькала — к Пуэрта-дель-Соль. За деревьями сада светятся огромные окна Военного министерства — ярко, словно там сегодня прием и бал. Перед коваными воротами стоит на страже танкетка, при ней — смехотворная пушечка. Несущие вахту солдатики козыряют каждому автомобилю, что въезжает или выезжает из ворот. Где-то то ли взрываются ракеты, то ли гремят выстрелы, а вдоль всей улицы, как пшеничное поле под ветром, волнуется толпа. Над крышами домов на Гран-Виа Игнасио Абель замечает объятый пламенем церковный купол. Красные искры фейерверком осыпаются на соседние крыши. Возле почтамта он сворачивает к бульвару Прадо — там фургон со штурмовиками, они бесстрастно озираются, бросая взгляды из-под лакированных козырьков. У кромки тротуара вихрем проносится автомобиль, из него раздается громкое «поберегись» и хохот каких-то юнцов, которые выставили из окон дула винтовок и пистолетов, а между ними парусом плещется на ветру красно-черное знамя. Каждая легковушка, каждый грузовик ощетинились знаменами, поднятыми вверх кулаками и винтовками, группы людей движутся как бы в едином потоке, но у каждой — своя, отличная от остальных траектория, в итоге идут будто несколько колонн, движение которых в немалой степени затруднено транспортными заторами и соревнованием самых разных источников звука. Над круговоротом площади Сибелес — разноголосье моторов и клаксонов, обрывки гимнов, негодующих и яростных криков. Все балконы Банка Испании освещены. Что-то должно произойти, и очень скоро, только никто не знает, что именно; но что-то уже и произошло — что-то непоправимое: желанное и страшное одновременно. Джудит Белый то ли навсегда исчезла, то ли может в любой момент мелькнуть в толпе, стоит свернуть за угол; энтузиазм и паника накатывают волнами в жаркой ночи, в лихорадке карнавала и катастрофы.
Но вот бульвар Прадо погружен в кромешную тьму и тишину; будто ты неожиданно оказался в другом городе совсем иной эпохи, где поднимаются к небу огромные сумрачные деревья, а за ними встают классицистические фасады с колоннами и гранитными карнизами, будто ты — в городе, невосприимчивом к трещинам и разломам далекого плебейского будущего. Игнасио Абель шагает по центральной дорожке, то и дело окидывая взглядом проезжую часть, надеясь, что подойдет трамвай или попадется такси. К вокзалу он бежит так быстро, что рубашка успела пропитаться потом. Однако Джудит с тем же успехом могла отправиться и на Северный вокзал, и если оно так, то шанс найти ее будет упущен. К тому же она могла уехать из города на машине. Внезапно сердце упало: ведь Джудит с равным успехом могла бы укрываться и в доме Филиппа ван Дорена — не лучше ли ему вернуться и пойти на Гран-Виа? Или побежать в пансион на площади Санта-Ана? Весь Мадрид картой лежит перед ним лабиринтом возможных маршрутов, списком различных пунктов отправления. По дорогам на Ла-Корунью и Бургос город покидали груженные чемоданами автомобили с опущенными шторками на окнах, автомобили тех, кто отправлялся на север, в аристократически долгий летний отпуск, и тех, кто заранее, на всякий случай, бежал из города и из страны, и очень многие — заранее зная о том, о чем все шептались и чего опасались, причем с достаточной степенью определенности: о том, что должно было случиться, о том, что в тот момент, очевидно, уже случилось, — о буре, которая раю рвет небо первой молнией, расколет его первым раскатом грома, однако никому не было дано предвидеть тот миг, когда обрушатся на землю потоки воды и начнется потоп. Никому не дано знать грядущее, никто не может предугадать размер катастрофы — даже те, кто всеми силами ее приближал. В данный момент Игнасио Абель приближается к вокзалу Аточа, влекомый инерцией своего собственного, ни на чем не основанного решения, — скорый поезд под парами, готовый отправиться в путь, гудки паровоза и клубы пара над ним, и Джудит Белый, высокая и прекрасная, на подножке вагона, в шляпке и дорожном костюме; и вот поезд трогается, и она соскакивает на перрон, чтобы пасть в его объятия — его кипящий мозг рвут на части самые разные импульсы и образы. Джудит бежит от него и из Мадрида этой ночью, изобилующей заревами пожаров и бушующими толпами; Адела с детьми, отрезанная от него, на даче, в окруженном сосняками доме на той стороне Сьерры, и она ждет новостей в маленьком поселке, где электричество отключается в одиннадцать вечера, куда не слишком надежно доходит радиосигнал, где единственный телефонный аппарат имеется на железнодорожной станции; а сам он, с прощальным письмом Джудит Белый в кармане брюк, с этим повлажневшим от пота листком, перебегает площадь Нептуна, уворачиваясь от мчащихся автомобилей, водители которых бешено жмут на клаксоны в том же ритме, в каком накатывает гул взволнованной потной толпы во всю ширь улицы Каррера-де-Сан-Херонимо перед зданием Конгресса депутатов, где ярко светятся распахнутые настежь окна, но высокие массивные двери заперты. Сначала он не понимает, что именно кричит эта толпа, что за слово в унисон повторяют глотки всех присутствующих, что за сила подчинила себе движения этой массы людей, направив эти мощные потоки, этот перехлестывающий через край паводок. В фонтане Нептуна бултыхаются несколько парией в попытках карабкаться по статуе и прикрепить красное знамя к трезубцу Нептуна, дальность раскалывалась на самые невероятные образы, неожиданно заурядные, создавая ощущение киноленты, в которой не хватает некоторых кадров: откуда взялось оружие, которое теперь в руках почти у каждого, и руки потрясают им с видом скорее торжествующим, чем воинственным? Откуда вынырнули роскошные автомобили, на боках которых краской намалеваны аббревиатуры рабочих профсоюзов, а за рулем — не степенные шоферы в форме и с фуражкой, а юнцы в расстегнутых рубахах или пролетарских комбинезонах с сигареткой в зубах, что жмут на педаль газа с громкими криками, будто ударяя по бокам лошадки, пуская ее в галоп?{124} Но стоит спуститься по бульвару Прадо, и снова воцаряются мрак и тишина: свет фонарей с трудом выцарапывает громаду музея, его колоннаду. Когда-то он гулял здесь с Джудит, ходил по дорожкам с подстриженным кубом миртом по бокам, с зелеными газонами, под сводами гигантских кедров; та давняя экскурсия в утонувший сейчас во мгле Ботанический сад, откуда, из-за закрытой ограды, доносятся сейчас ароматы плодородной земли и бурной растительности. В зелени бульвара угадывается мельтешение каких-то теней, краснеют огоньки сигарет. Уличные проститутки и их небогатые клиенты присматривают подходящие уголки для ночного блуда. На дальнем конце пыльной площадки, там, где еще вертятся пустые карусели покинутой всеми ярмарки, виднеется широкий овал вокзального купола. Бумажные фонарики, трехцветные флажки, варварски расписанные вызывающе яркими красками киоски, домики-тиры с девушками-зазывалами, которые печально смотрят в пустоту или водят помадой по надутым губкам, раструбы громкоговорителей, откуда при полном отсутствии слушателей по-прежнему звучат пасодобли корриды и обычный репертуар шарманки. Афиша обещает удивительные зрелища: сиамских близнецов, сросшихся головами, и женщину-черепаху, у которой имеются ладони и стопы, но нет рук и ног. Под навесом киоска с напитками хмуро курят мужчины, сгрудившись возле радиоприемника, откуда льются звуки военных маршей и танцевальной музыки. Вокзальный фасад из стекла и металла ярким маяком сверкает на границе ночи, за которой только пустыри и дальние окраины Мадрида, еле заметные огоньки на недалеком сельском горизонте. Дома с освещенными окнами кажутся черными картонками на темно-синем фоне июльской ночи.
По улице Аточа едет горящий трамвай, за ним — шлейф черного дыма, над вагоном пляшет грива из языков пламени, над проводами сыплются снопы синих искр. Другой пожар рвется в небо над крышами — столб дыма, подсвеченный изнутри пламенем, с жадностью пожирающим кровлю церкви. Если Джудит едет на поезде, остановить ее он уже не сможет: часы на башне вокзала показывают десять часов и десять минут. Но ведь может оказаться, что поезда этим вечером не отправляются, а если и отправляются, то с немалым опозданием, подчиняясь ритму судорожных конвульсий города. Не сесть ли ему самому в поезд и не вернуться ли в тот городок в горах, где ждут Адела и дети, отрезанные от мира в доме, где электрический свет вскоре погаснет и останутся лишь свечи и керосиновые лампы? Слишком много желаний, слишком много обязательств и неотложных дел, мысли не согласованы с действиями, и сознание разлетается осколками разбитого зеркала, пока он идет по вестибюлю и перронам на этом вокзале, на первый взгляд никак не затронутом уличными волнениями и беспорядками, откуда ночные экспрессы отправляются с той же невозмутимостью, с какой бегают по кругу карусельные лошадки и машинки на ближайшей ярмарке. Хорошо одетые люди смотрят из окошек темно-синих вагонов компании Wagon-Lits, носильщики в форменной одежде толкают тележки с горами багажа, чемоданов с металлическими уголками, обклеенных названиями всевозможных заграничных отелей. К летнему отпускному сезону Северная железнодорожная компания, как и каждый год, заготовила целую линейку самых разных, на любой кошелек, проездных билетов, в том числе туда и обратно. Лучшие семейства Мадрида садятся в ночной экспресс с пунктом назначения Лиссабон. Он высматривает ее в толпе: обводит взглядом все лица, одно за другим, — тех, кто смотрит из окон, тех, кто идет по проходу в вагоне, тех, кто сидит в вагоне-ресторане; далеко впереди, со спины, он вдруг замечает фигурку, которая на миг кажется ему силуэтом Джудит, но нет, это незнакомка, ничуть на нее не похожая. «Она все еще здесь, не уехала: у нее не было времени, ей не хватило решимости, или билеты на поезд оказались раскуплены, так что если я вернусь домой, то найду от нее там еще одну записку, или зазвонит телефон, и это будет она: разумеется, она решится звонить мне домой, потому что знает, что я в квартире один». Трое в гражданском, с винтовками в руках решительно направляются прямо к нему. Лязгает затвор, холодное дуло вонзается в грудь. Голову одного из этой троицы украшает низко надвинутая на лоб военная фуражка. У того, кто держит его под прицелом, в углу рта дымится сигаретка, отчего он щурится. У третьего под расстегнутым пиджаком, на поясе — кобура с пистолетом.
— Стой! Документы!
Сначала Игнасио Абель не понял, кто эти люди — с оружием, но без формы — и с какой стати они так беззастенчиво требуют документы. По чистой случайности удостоверение личности у него с собой, в портфеле: удостоверение и членский билет ВСТ{125}.
— Господин, а туда же, с профсоюзным билетом! — Они так и сяк вертели членский билет в свете фонаря, сомневаясь в его подлинности; тот, кто держал его под прицелом, ствола не опускал. Винтовка с такого близкого расстояния казалась чем-то огромным, грубым, тяжеленным — бревно с железяками. В руках этого молодого и очень нервного парня, явно не привыкшего управляться с этой штуковиной, она запросто может случайно выстрелить, и пуля вмиг разорвет ему в клочья грудь или голову. И умрет он прямо здесь и сейчас, внезапно, без всяких предупреждений, этой летней ночью, в шаге от хорошо одетых пассажиров, которые нетерпеливо поглядывают на часы, ожидая отправления поезда на Лиссабон, умрет вследствие происшествия, никак не связанного с событиями его жизни, на перроне Южного вокзала. Где-то рядом послышались крики и выстрелы: пули, ударив в металлические балки, зазвенели, сверху просыпался дождь мелких осколков стекла. Трое мужчин мгновенно теряют всякий интерес к Игнасио Абелю и, откликаясь на чей-то призыв, устремляются прочь с выразительными движениями киногероев: пригнувшись, с оружием в руках, они поворачиваются то в одну, то в другую сторону.
Он покинул вокзал, отирая пот с лица носовым платком. Стоянка такси оказалась пустой. Ноги дрожали, сердце бешено колотилось, однако непроизвольная реакция тела на физическую опасность не в полной мере находила отклик в мозгу. Возможно, прямо сейчас в пустом и темном его доме звонит телефон, и номер его набрал не кто иной, как Джудит, ведь ответить там теперь, когда вся семья в Сьерре, сможет только он; возможно, она уже раскаивается, возможно, она испугана и ей требуется укрытие. Слишком много раз не хватало мне сил сделать то, что я должна была сделать — уйти от тебя. В лихорадочной спешке он будет открывать дверь, услышав звонок телефона с лестничной площадки, а когда, задыхаясь, снимет наконец трубку, то услышит в ней голос Аделы: жена звонит из станционного буфета в Сьерре, крайне встревоженная тем, что от него нет известий. Горящий трамвай перевернулся в конце улицы Аточа и все еще горит в непосредственной близости от ярмарочных каруселей и киосков, а вокруг него уже собралась стайка мальчишек, и те швыряют в огонь все, что под руку попадется, радостно прыгая и приплясывая вокруг объятого пламенем трамвая, словно вокруг костра в ночь Сан-Хуана{126}. Над палаткой — парусиновый плакат с электрическими лампочками по краю, огромные алые буквы рекламируют выступление Женщины-паука и Мужчины-каймана. Перед его глазами так и стоит картинка: Джудит звонит, но никто не отвечает, она еще и еще раз набирает номер, к ее серьезному лицу прижата черная трубка, а в темном коридоре, куда невнятным гулом доносится шум города, разрывается телефон, который некому услышать. Он видел то, чего не было, и вместе с тем взгляд его не мог сфокусироваться на расплывающихся, призрачных, словно маски, лицах, освещенных пламенем горящего трамвая на тротуаре площади Аточа, на лицах за стеклами баров, в темной глубине наполненных пьянчугами рюмочных, на тротуарах, где громко спорят мадридцы, перекрикивая гвалт автомобильных клаксонов и радиоприемников. Как некое озарение, как явленную ему истину, он видел, что Джудит звонит вовсе не из своего пансиона на площади Санта-Ана и не из телефонной кабины в дальнем углу какого-нибудь кафе, а из квартиры ван Дорена, встав у высоких окон, парящих над горизонтом мадридских крыш и пожаров. Она там, она, без сомнения, там. Перед глазами стоит сцена: ван Дорен занят приготовлениями к отъезду, он отправляется в путешествие, и она, конечно же, решила к нему присоединиться: роскошные чемоданы и дорожные сумки сгрудились в центре гостиной, слуги заканчивают последние приготовления, последние штрихи, и Джудит вдруг решает позвонить ему, попросить его поехать с ними — из любви и страха, что с ним что-нибудь случится. Мне будет так больно, как будто отрывают часть меня but this is the only decent sensible thing forme to do[41]. Слова, набросанные столь стремительно, почти не читаются. Возможно, торопилась она вовсе не потому, что ей нужно было срочно отправиться в путь, а лишь по той причине, что хотелось как можно скорее покончить с этим делом, с этим мучением. Мотоциклы штурмовой гвардии, громко рыча, движутся по улице Аточа, сопровождая пожарную машину, на которой непрестанно бьет колокол и включены сигнальные огни. Чем дольше шел Игнасио Абель, тем ему труднее становилось дышать из-за все более густого дыма и смрадной смеси бензина» горящего дерева. Вокруг носились стайки мальчишек, ныряя между ног взрослых с каким-то праздничным возбуждением, словно в вечер народного гулянья, когда до поздней ночи можно носиться по улицам. Поднимаясь по улице Аточа, он наискосок пройдет через самое сердце Мадрида и выйдет к Гран-Виа, к башне Дворца прессы, туда, где он во второй раз встретил Джудит и окончательно в нее влюбился. Но двигаться вперед становится затруднительно: толпа на тротуаре притиснула его к стене дома, когда пожарная машина свернула на улицу поуже и встала: то ли потому, что там было слишком много народу, то ли вследствие того, что толпа преградила ей путь намеренно. На балконе толстяк в майке и пижамных брюках, опершись о перила, курил сигарету, обмахиваясь, как веером, сложенной газетой. Женские крики сливались с рыком пожарной машины и напрасным трезвоном ее колокола. Парень то ли с деревянным ружьем, то ли с черенком от швабры вскочил на подножку пожарного грузовика и вдарил своим оружием по стеклам — посыпался дождь осколков. Пожарная машина, как в спазме, дернулась вперед, парень повалился на мостовую. Рык моторов и звон колокола заглушают голоса: Игнасио Абель видит только разверстые рты в свете близкого зарева пылающей церкви. Если он не вывернется, то скоро задохнется, расплющенный чужими телами, зажатыми между стеной и пожарной машиной. Он сглатывает слюну со вкусом бензина и пепла, ощущая кожей жаркое дыхание пламени. Но двигаться можно только в сторону пожара. Если б мне этой ночью умереть, никогда бы тебя не видеть. Он уже обогнал пожарную машину, застрявшую среди толпы, где штурмовики, спешившись с мотоциклов, размахивают руками, отчаянно свистя в свистки и выкрикивая распоряжения, на которые никто не обращает ни малейшего внимания. В густом дыму, от которого кружится голова, он не сразу сообразил, где находится; однако в силу какого-то скачка во времени он вдруг оказался в картинке из детства: в этой самой церкви, объятой языками пламени, когда то он принял первое причастие, я ее сумрачном нефе при трепетном свете свечей стоял гроб отца. В соседнем здании — школа, где он учился: те печальные годы вытягиваются в его памяти перспективой длинных коридоров, по которым он столько раз ходил, направляясь в классы, церковь или во двор, ощущая на плечах тяжкий груз статуса первого ученика и вдовьего сына. В окнах мансард и балконов, глядящих на площадь, рдеют отблески огня, придавая растерянным лицам гипнотическое и зачарованное выражение. Языки пламени карабкаются по куполу. Расплавленный свинец стекает на соседние крыши ручьями, похожими на потоки лавы. В углу площади лежит женщина в ночной сорочке, закрыв окровавленными руками лицо. Из пожарной машины начинает бить струя воды и, коснувшись фасада церкви, превращается в пар. «Ее с колокольни сбросили, — произнес кто-то рядом с раненой женщиной, которая теперь опирается о стену, отирая кровь подолом. — Убить их всех мало». С балкона по колокольне палят несколько вооруженных людей, колокола отзываются яростным звоном. На верхнем этаже церковной школы со звоном вылетают стекла, наружу вырывается пламя. Горят не только пыльные барочные алтари, раскрашенные статуи святых и исповедальни со зловещими решетчатыми перегородками, возле которых Игнасио Абель когда-то очень давно так часто преклонял колени: сгорит и библиотека, и парты в классах, и длинные столы в лаборатории, и карты мира на клеенчатой основе, разлетятся на мелкие осколки стеклянные сосуды и пробирки (однажды зимним солнечным утром они с Джудит оказались на этой площади: тогда он показывал ей эти окна, из одного из которых мальчишкой когда-то смотрел на улицу; секунду они постояли молча, и вдруг послышался гул ребячьих голосов — началась перемена; гул слышался издалека, будто из глубины времен). Огонь непременно займется в деревянных балках перекрытий, в дранке на стенах зданий, так тесно прижатых друг к другу в этом квартале, что достаточно будет одной-единственной горящей щепки или порыва ветра. А люди обступили пожарную машину, не давая ей подъехать к церкви, палками и камнями били стекла в кабине и карабкались на прицеп, чтобы перерезать ножами шланги. На крыше кабины какой то малец печатал строевой шаг со шваброй на плече, его голова утонула в каске пожарного. Возле перевернутых мотоциклов размахивал и дубинками и пистолетами штурмовики — тщетно, хоть они и были на голову выше и намного крепче тех, кто их атаковал, кто прыгал вокруг, пытаясь обезоружить.
Однако в памяти смешаны и места, и отрезки времени, и лица той ночи — отдельные кадры киноленты в фантастическом городе, по которому, словно в закоулках какого-то сна, он перемещается в поисках Джудит. Чередуются зарева пожаров и пустые, словно черные туннели, улицы; сирены и выстрелы, звон колокольчика автомобилей службы спасения; динамики радиоприемников у дверей кафетериев, из них — срочные выпуски новостей: победные правительственные сообщения или, по кругу, бесконечно: «Брось вишен индюку» и легкая, в стиле фламенко, оркестровка «Моей кобылы»{127}: «Скачет моя кобыла быстрее ветра через Пуэрто да на Херес». Всем членам рабочих профсоюзов следует незамедлительно явиться к местам расположения соответствующих организаций. Он бы тоже поскакал, как кобыла, если б только мог. Он старается идти энергичнее, опасаясь двигаться слишком быстро, — не хватало еще возбудить подозрение: человек, одетый как он, никак не может проживать в этих кварталах, а уж тем более бегать с черным портфелем по улицам в столь позднее время. Прикрыв нос и рот носовым платком, он выбрался с площади, где пылала церковь; угорев, теперь он плутает в некогда хорошо знакомых переулках, припомнить которые ему никак не удается. В сновидениях, очень похожих на эту реальную ночь, он будет бесконечно бродить в поисках Джудит Белый по городским лабиринтам, знакомым и вместе с тем фантасмагорическим. По улице, вдруг совершенно безлюдной, навстречу ему движется слепец с собакой поводырем, постукивав по фасадам домов палочкой — хотя нет, не палочкой, скрипичным смычком. То там, то здесь рассыпаются выстрелы, и пес колесом выгибает спину и поскуливает от страха, натягивая веревку, завязанную мертвой петлей на его шее. С площади Хасинто Бенавенте над крышами виден уже подсвеченный циферблат на башне «Телефоники». По улице Карретас рысью проскакал эскадрон жандармов, обозначив звоном подков по булыжной мостовой неожиданный отрезок тишины и безлюдья, а чуть дальше уже стеной встает гомон — понятное дело, на Пуэрта-дель-Соль. Разбитая витрина магазина религиозной литературы и предметов культа. Книги, образа, гипсовые статуэтки рассыпаны по мостовой, их с траурным видом собирают двое — мужчина и женщина, и оба испуганно оборачиваются, заслышав чьи-то шаги. Тротуары улицы Карретас наполняются людьми, идущими к Пуэрта-дель-Соль, — это те, кому только что удалось добраться до столицы из тех жарких областей, где куда больше бедности: тротуары заполнены жителями дальних предместий, обитателями хижин и пещер возле мусорных пустырей и зловонных рек, глубочайших клоак самой примитивной нищеты; теперь многолюдными племенными группами они стекаются к центру города, никогда прежде их не принимавшему, идут в грязных беретах на немытых головах, с беззубыми ртами, косящими глазами, идут босыми или в обмотках — сырой человеческий материал, предшествующий какой бы то ни было политике, так ослепленные огнями города и заревом пожаров люди, будто их перенесло из самого сердца Африки. Железные засовы на облюбованных бандерильеро{128} и танцовщиками фламенко тавернах с лязгом падают при их приближении. Парни, гроздьями свешиваясь с грузовиков, что проносятся мимо, визжа тормозами, едва удерживаясь на поворотах, приветствуют это шествие, размахивая знаменами и вздымая кулаки, но эти люди только изумленно, никак не реагируя, таращатся, далекие от какой бы то ни было идеологии, с глубоким сарказмом следя за детскими повадками этих цивилизованных. Разбуженные заревом пожаров, они выплеснулись из своих пещер и шалашей, словно повинуясь общему древнему импульсу. Они идут со своими узлами и скудными пожитками кочевников, со стаями собак, женщины — с детьми за спиной или на груди. Никогда прежде до этой ночи не решались они наводнить своими телами, столь многочисленными группами те самые улицы, что всегда были для них под запретом. На углу улицы Кадис внезапно закручивается людской водоворот, втягивая в себя и Игнасио Абеля. Растрепанные женщины и целая туча ребятишек берут штурмом бакалейную лавку, двери которой распахнуты настежь. Стеклянные и жестяные банки в огромной витрине одна за другой переворачиваются, их содержимое высыпается на прилавок. Женщины горстями распихивают по карманам чечевицу и турецкий горох, выбегают на улицу с охапками батонов и связками колбас. Кто-то резким движением скидывает на пол весы. Лезвие ножа вспарывает мешок с мукой, и дети немедленно затевают веселую игру, подбрасывая вверх белые облачка, валяясь по полу: огромные глаза на выбеленных лицах. Чья-то рука лезет Игнасио Абелю в карман брюк; кто-то дергает за портфель, стараясь вырвать. На самом верху лестницы появляется хозяин лавки — с проклятиями на устах, закрывая лицо руками. В грудь ему упирается дуло винтовки. Лавка выходит в узкий, насквозь пропахший мочой и горелым маслом переулок, в нем — строй мусорных баков с отходами из соседнего ресторана. Игнасио Абель останавливается обтереть пот с лица и оттряхнуть с себя муку, когда за его спиной звучат слова:
— Зятек, кого я вижу!
Брат Аделы, взяв под руку, тащит его за собой, настойчиво подталкивая к узкой полутемной лестнице, подниматься по которой приходится почти на ощупь. За лестницей коридор, тот ведет в помещение, откуда сочится зеленоватый свет и доносятся сухие удары бильярдных шаров. На звук их шагов на пороге появляется фигура: совсем молодой человек, сильно младше Виктора, с блестящим от смазки пистолетом в одной руке и с тряпицей в другой — похоже, его отвлекли от чистки оружия.
— Игнасио, что ты здесь делаешь — на улице, этой ночью?
— Твои родители и сестра заждались тебя сегодня к обеду.
— Ну у тебя и манеры. Я тебе не мальчик в коротких штанишках.
— Кто это с тобой, товарищ?
— Мой зять. Все в порядке. Входи, перекусишь с нами чем бог послал, Игнасио. Ночка-то не совсем та, чтоб по улицам шляться.
— Я спешу. А тебе бы лучше в Сьерру уехать, к родным. Брось ты эти свои фантазии и пистолеты. Твой отец только сегодня вечером просил меня за тобой присмотреть.
Говорят они тихо, близко друг к другу, в коридоре под неплотно притворенной дверью, из-за которой вместе с ударами бильярдных шаров долетают звуки радио. Только радиостанция не мадридская, а из Севильи{129}. Среди шума помех выныривают звуки горна, потом слышится командирский голос. Игнасио Абель собирался что-то сказать, но Виктор потребовал тишины, приложив к губам палец. Толком расслышать слова Игнасио Абель не смог.
— Этот командир — настоящий мужик, зятек. Все закончится за два дня. С нами — лучшие из лучших. Погляди только на этот сброд, который высыпал на защиту вашей Республики. Думают что-то там защитить, поджигая церкви и грабя лавки.
— Если застукают с этим радио, мало тебе не покажется. Тебе и твоим приятелям.
— Что ты себе позволяешь, зятек, ушам своим не верю — будто я малец какой…
— Тебя пристрелят, как только найдут пистолет.
— Какой еще пистолет?
— Тот, что у тебя в пиджаке, в кармане. Может, членский билет «Фаланги» тоже при тебе?
— Столько ко мне вопросов! Сам-то ты ничего не хочешь мне поведать?
— Уезжай в Сьерру, сегодня же. И посиди там с родными пока все не затихнет.
— Не затихнет, зятек. Хода назад теперь уже нет. Ты что, Кейпо по радио не слыхал? За пару дней колонны легионеров очистят Мадрид, как вычистили Астурию в тридцать четвертом. Здесь фонарей не хватит для всех этих подонков. Кровь потечет в Мансанарес вешними потоками. Запомни мои слова. Испании не очиститься иначе как большой кровью.
— Это собственные твои слова?
— Сам бы я тебе пулю влепил — сию же секунду!
— Не лишай себя этого удовольствия.
Тот же молодой человек снова выглянул в коридор, все еще с пистолетом и тряпицей. Из-под гражданских брюк видны сапоги военного.
— Все в порядке, товарищ?
— Да. Мы тут с приятелем просто беседуем.
— Ну так закругляйся, дел еще много.
— Ты что себе вообразил, раз ты муж моей сестры и отец моих племянников, так я до скончания века стану терпеть твои насмешки?
— Пусти. Мне нужно идти.
— Идти куда? Наставлять рога моей сестрице?
— Если понадобится, приходи. Будет где укрыться.
— Ты хочешь сказать, что ежели я испугаюсь, то смогу спрятаться в твоем доме?
— Если бы дом был только мой, то нет, но дом принадлежит и Аделе.
— Слушай, это тебе впору просить меня, чтоб я тебя прятал.
— Трудновато поверить. В Барселоне твои сложили оружие.
— Ты все еще веришь тому, что говорит правительство?
— Это правительство — законное. И оно всегда будет пользоваться большим доверием, чем банда нарушивших присягу военных.
— Законное правительство не раздает оружие преступникам и не открывает тюрьмы, выпуская на свободу убийц. Погляди только, что творят твои дружки из Народное фронта Стреляют людей на улице, как собак. Жгут церкви Пользуется беспорядками, лишь бы пограбить с оружием в руках.
— Виктор, мне нужно идти.
— Я бы на твоем месте не стал шататься по улицам этой ночью. Не думай, что ежели ты социалист, то в безопасности. Таких социалистов, как ты, нынче тоже к стенке ставят Ваши же за предателей их держат.
— Предатели — те, кто сначала клянется Республике в верности, а потом устраивает против нее мятеж.
— Иди домой и сиди там тихо, не высовывайся. Этот сабантуй твоих приятелей-революционеров скоро закончится. Жандармерия с нами. И лучшие армейские части. Все гарнизоны Мадрида выйдут на улицу еще до полуночи.
— Не слишком ли ты много болтаешь?
Виктор, весь потный, с жидкими, прилипшими к черепу волосами стоял поперек коридора, не давая пройти. От сильного волнения его слабые легкие едва справлялись — дышал он с трудом. Под тканью летнего пиджака бугрился пистолет. Рука Виктора потянулась было туда за поддержкой — противопоставить сарказму сестриного мужа явное доказательство своего мужества. Игнасио Абель, не тронув того и пальцем, отстранился, сделал шаг в сторону и в мутном сумраке двинулся к выходу. У себя за спиной он услышал щелчок затвора, но удержался — не обернулся. На ощупь спустился вниз и, выйдя из парадной, почувствовал, что ступает по рассыпанному то ли гороху, то ли чечевице, то ли рису, что под ногами — осколки бутылок и банок, остро пахнет уксусом. Железная рольставня бакалейной лавки на этот раз оказалась уже опущена, а от грабителей не осталось и следа. Выйдя на улицу, он не нашел ни свежести, ни облегчения в горячем воздухе над толпой, катившейся по направлению к Пуэрта-дель-Соль. Лучше бы вернуться назад или, на худой конец, свернуть на какую-нибудь боковую улочку, но возможностей для маневра уже нет. Передвигался он не сам, не на своих ногах: его несло толпой, силой тащило в направлении великого рокота над площадью — не гула человеческих голосов, а раскатов несмолкающего грома, грохота лавины, увлекающей за собой все, что ни встретится на пути, пронизанной гудками автомобилей, сиренами скорых, пожарных машин, фургонов штурмовой гвардии. Ощущение времени оказалось начисто стерто. Встреча с братом Аделы, их абсурдный разговор в полумраке оставили в нем чувство какого-то клейкого промедления. Он стал считать совсем уже близкие удары часов на здании Министерства внутренних дел — насчитал одиннадцать. Максимум через десять минут он окажется на противоположной стороне площади Пуэрта-дель-Соль, поднимется по улице Кармен либо Пресьядос до площади Кальяо, дойдет до дома, где живет ван Дорен (ждать, пока спустится лифт, он не будет, а побежит, задыхаясь, по лестнице, а потом — в коридор, где когда-то услышал ту мелодию, предвестницу, о чем тогда он еще не знал, явления Джудит). С решимостью лунатика он отмерил себе срок: будет искать ее до полуночи. Если не сдастся до полуночи, то сможет ее вернуть. Если только получится протиснуться между сплавленными в единую массу телами, тесно сдвинутыми головами и искаженными лицами с широко разинутыми, орущими что-то ртами, кулаками, что взлетают вверх в барабанном ритме бесконечно повторяемых слогов, которые эхом, сухими и яростными волнами, отражаются от окружающих площадь строений. Прибой этот наталкивался на кубический мол Министерства внутренних дел с настежь распахнутыми балконами, обнажающими интерьеры со сверкающими хрустальными люстрами и с гостиными с красной драпировкой. Ру-жей, ру-жей, ру-жей, ру-жей, ру-жей, ру-жей. Фары застрявших в толпе легковых автомобилей и грузовиков выхватывают из тьмы лица в самых драматических ракурсах; водители упрямо и тщетно жмут на клаксоны. Ружей, ружей, ружей, ружей, ружей. Кое-кто влез на крышу стоявших без движения трамваев, вскарабкался на фонарные столбы, подтягивается к зарешеченным окнам первого этажа министерства, словно спасаясь от растущего половодья. Над крышами домов мигает светящаяся реклама алкогольных напитков «Анис дел к Моно». «Тмо Пепе — солнце Андалусии в бутылке», рядом — элегантная бутылка с натянутой на горлышко широковатой шляпой, обряженная короткий фрак пикадора или танцора фламенко Слаженный общий ор рвется в небо в едином порыве, сопровождаемый ритмом стучащих по земле ног и яростными взмахами взлетающих над головами кулаков, в некоторых из них зажаты пистолеты, винтовки, палки, охотничьи ружья, бог знает где украденные сабли — не в арсеналах, а в антикварных лавках, торгующих сувенирами для туристов. «Ру-жей», — скандировали в унисон все эти разверстые рты, произнося слово по слогам, усиливая их хриплым рычанием, от которого воздух над площадью вибрирует не меньше, чем от поездов под землей{130}. Слово звучало требованием и призывом. Ружей, ружей, ружей, ружей. Ритм убыстрялся, как и бешеный топот, — слог за слогом, или замедлялся, делаясь медленным и торжественным: волна за волной, что бьются о гранитный фасад министерства, где можно разглядеть силуэты на балконах, один из них размахивает руками, как оратор, силясь совершить невозможное — произнести речь, которую никто не услышит, хотя перед ним вроде как можно разглядеть микрофон, закрепленный на ограде балкона. Игнасио Абель в своем светлом костюме и с крепко прижатым к груди портфелем исчезает для меня в целом море голов и поднятых кулаков, захлестнувшем площадь Пуэрта-дель-Соль, голов и кулаков, то тонущих в темноте, то высвечиваемых голубоватым светом фонарей или фар автомобилей, которым не удается сдвинуться с места. Сливаются вместе не только голоса, но и лица. Он протискивается, выставив вперед плечо, на несколько шагов продвигается, но встречный людской поток относит на прежнее место: он исчерпал силы, стараясь, будто бы вплавь, добраться до все более далекого берега — до начала улицы Кармен, но вот он попадает в водоворот людского моря, и тот начинает увлекать его именно туда, куда ему и нужно, когда через площадь вдруг проносится шквал аплодисментов — возможно, в связи с тем, что на министерском балконе появилась другая фигура, которая к кому то взывает и машет руками точно так же, как и предыдущая, и точно так же никто ничего не слышит; аплодисменты перерастают в содрогание оваций, а поверх них уже возникает и ширится другой крик, теперь не из двух слогов, а из трех: «ОБП, — пульсируя в желудке стуком колес под высоким металлическим сводом — О, Бэ, Пэ». Но приветствуют они, быть может, вовсе не ту фигурку, что машет руками с балкона министерства, а группу гвардейцев, которых толпа подняла на плечи, и теперь они высятся над головами, неуверенными жестами выражая триумф, как тореро, что только что кувыркались по арене: фуражки — на земле, кители поверх пропотевших маек расстегнуты; они кричат что-то, что расслышать никому не дано, а через мгновение их уже спустили на землю или же они попадали от прокатившейся по толпе волне, поколебавшей державшие их плечи. Именно тогда водоворот человеческих тел, увлекший за собой Игнасио Абеля, отхлынул, образовав в центре свободный пятачок, куда только что, разбившись в щепки, рухнул сброшенный с балкона то ли шкаф, то ли буфет, причем так близко от нужного ему утла, что остается лишь разок беззастенчиво поработать локтями — и вот он уже касается заветного угла руками. Падение сброшенного предмета мебели на булыжную мостовую расширило круглое пространство, куда продолжили падать и разбиваться разные вещи, и каждое приземление встречалось торжествующими воплями и громом аплодисментов. С балкона второго этажа несколько парней в синих рабочих комбинезонах и остроконечных пилотках, с винтовками и патронташами на боку, стараются вывалить на площадь массивный письменный стол: они с большим трудом поднимают его над балконной оградкой, и вот уже из стола белой стаей разлетаются бумаги, медленно кружа над головами; вниз летят стулья, вешалки; огромный диван сначала застревает в проеме, но под одобрительные возгласы толпы его удается-таки пропихнуть; потом появляется милиционер с большим портретом Алехандро Лерруса{131}, и люди на площади встречают его громкими криками «фашист» и «предатель», а когда портрет достигает земли, дерутся за право растоптать его собственными ногами. Игнасио Абель добрался уже до угла и с облегчением выдохнул, увидев свободную от толпы улицу, но выдохнул слишком рано, его тут же ослепили фары резко затормозившего грузовика. Громко рыча, машина сдает назад, медленно разворачивается, и со всех сторон ее обступают люди, вновь преграждая путь Игнасио Абелю. В задней части кузова откидывается брезент, и мужчины в гражданской одежде, но в пилотках и военных касках на голове начинают вскрывать заколоченные гвоздями длинные ящики. Теперь толпа прибивает Игнасио Абеля к борту грузовика, а когда он хочет отойти, нетерпеливые лица и вы тянутые вперед руки его не пускают. «Ружей», — выговаривают их рты, уже не крича, и слово это множится, разрастается, и с каждым разом толпа вокруг делается все плотней, напирает сильнее. Нужно как-то выбраться отсюда, иначе он рискует быть раздавленным, размазанным о зад грузовика. Слышится треск отрываемых досок и чей-то голос с командными нотками: «Кто не предъявит профсоюзный билет — ничего не получит», — однако слова эти столь же бессмысленны, как и жесты. Тот, кто говорил уверенно, говорил тоном, предполагающим повиновение, вдруг оступается и чуть было не падает, хватаясь за каску, которая ему велика. Люди влезают в кузов, отдирают прибитые крышки ящиков и вытаскивают из них ружья, пистолеты, гранаты, и грузовик будто бы колышется, откатываясь назад под весом облепивших его тел, под натиском рук и плеч, старающихся пробиться вперед, горящих желанием добраться до теперь уже перевернутых ящиков, из которых с лязгом и грохотом высыпаются на землю пистолеты, магазины, винтовки, доски, коробки с пулями, что катятся во все стороны, и чьи-то спорые пальцы собирают их на ощупь. Игнасио Абель наступил на что-то, что хрустнуло под ногой, однако он даже не обернулся узнать, что это было — возможно, чья-то рука. Однако он уже выбрался — грузовик позади, и перед ним открывается внезапно безлюдная перспектива улицы Кармен.
Нет, ему ни за что не дойти. Поравнявшись с церковью Кармен, возле широко открытых дверей он видит вооруженных милиционеров, сооружающих из длинных скамеек и подставок для преклонения колен то ли баррикаду, то ли что-то вроде заграждения. Несколько человек с трудом стаскивают по лестнице исповедальню, помогая себе громкими криками. Будет, судя по всему, баррикада или блокпост, или же они просто сваливают в кучу скамьи и золоченые алтарные доски, собираясь запалить костер. «Куда это мы так торопимся? Документы, товарищ». Вдруг, словно по щелчку, стали действовать строжайшие правила, которых вчера не было и в помине, однако сегодня их соблюдают уже все, понурив голову, с привычным автоматизмом. И лихорадочно, тщательно маскируя нервозность, он снова ищет по карманам членский билет под косыми взглядами и направленными на него дулами винтовок в неопытных руках. Если его пропустят, то менее чем через пять минут он сможет нажать кнопку звонка в квартиру ван Дорена. Человек, который в эту секунду изучает под фонарем его профсоюзный билет, не умеет читать и явно не привык иметь дело с документами. Если повезет, он узнает хотя бы печать и выведенное красным сокращение ВСТ. Невысокая женщина в синем рабочем комбинезоне, с которого свисает лента с патронами, просит его открыть портфель: внутри — документы и чертежи. «Я по профессии архитектор, — поясняет Игнасио Абель, быстро взглянув ей в глаза — мельком, опасаясь разозлить. — Работаю в Университетском городке». Как немного нужно для того, чтобы лишить человека достоинства, сделать так, чтобы он, улыбаясь, кивал и в душе таял от благодарности к тому, кто, имея возможность арестовать или расстрелять, все же возвращает ему профсоюзный билет, машет рукой и позволяет пойти своей дорогой. На площади Кальяо, не глуша моторов, стоят грузовики с кое-как прикрепленными листами железа по бокам и привязанными веревками матрасами на крышах. На кинотеатре «Кальяо» мигает световая реклама премьеры фильма. Сеансы в 6:45 и 10:45, премьерный показ, огромный успех, «Тайна Эдвина Друда». У входа в отель «Флорида» пара иностранных туристов со спокойным любопытством наблюдает за снующими туда-сюда милиционерами и дефиле авто, несущихся на полной скорости в сторону площади Испании и ныряющих в темь последнего участка Гран-Виа с недостроенными домами-призраками и обширными пустырями за оградами, сплошь заклеенными политическими плакатами. Катятся людские волны со знаменами, направляясь к Пуэрта-дель-Соль, распевая гимны устало, охрипшими голосами, и сливаются, не смешиваясь, с потоком несколько ошарашенных зрителей, выходящих с последнего сеанса из здания кинотеатра «Ла-Пренса». Фильм «Брюнетка Клара» с Империо Архентиной и Мигелем Лихеро не сходит с экранов уже четырнадцать недель! На тротуаре перед входом в здание двумя автомобилями отгорожена длинная, как коридор, дорожка к тому месту на мостовой, где стоит грузовой фургон с широко раскрытыми задними дверцами. На капоте каждой из двух машин ограждения — американский флаг. Автомобили с флажками на капотах обособляют рабочее пространство, где царит никем не нарушаемое спокойствие. Между фургоном и парадным входом в обоих направлениях курсируют горничные с накалками на голове и слуги в форменной одежде — это горничные и слуги Филиппа ван Дорена. Они грузят вещи, коробки и сундуки, бережно обнимают упакованные картины руками в перчатках, и все это — тщательно и без спешки, словно они собирают господ в некое путешествие у дверей загородного дома. Внутри по обе стороны лифта расположились два молодых человека с военной выправкой, но в гражданском: руки сложены на груди, ноги на ширине плеч. Окинув с головы до ног Игнасио Абеля пытливым взглядом, они жестом дают ему понять, что он может воспользоваться лифтом; лифтер — еще один американец с короткой стрижкой. Стало быть, забастовка лифтеров здесь не действует. Однажды он уже поднимался в этом лифте, не подозревая еще, что в тот день ему предстоит встретить ее, как-то раз он уже шагал по этому коридору, слыша далекие звуки дуэта кларнета и рояля.
Слуги и горничные движутся в обоих направлениях с методичной таинственностью, чрезвычайно бережно перемещая аккуратно запакованные предметы: картины, скульптуры, светильники, и каждый настолько уверен в совершаемых действиях, что инструкции и распоряжения практически не нужны. Над входом в квартиру висит американский флаг. Игнасио Абель просто открыл дверь и вошел: никто ему не препятствовал и, судя по всему, не обратил на него никакого внимания. Почти полностью опустевшее пространство кажется просторнее и белее. Перед этим высоким окном, возле граммофона, с бликующей пластинкой в руках в тот вечер стояла Джудит. Теперь граммофон уже упакован, и горничная, встав на ковре на колени, заканчивает укладывать коллекцию пластинок в специальный, изготовленный по мерке, футляр. Парень в рабочем комбинезоне разбирает на части сложной конструкции торшер из блестящих хромированных трубок и округлого плафона молочно-белого стекла. Все окна распахнуты настежь, но уличный шум долетает сюда глухим далеким прибоем. В дверях какой угодно комнаты этой квартиры в любую секунду может появиться Джудит. Внезапно в одном из высоких, во весь рост, зеркал Игнасио Абель видит свое отражение, но не узнает себя: потное лицо, съехавший на сторону галстук, прижатый к груди портфель. В дальнем углу гостиной, стоя у окна, откуда рукой подать до заостренной, как нос корабля, башни «Капитолия», обведенной сверкающей рекламой «Парамаунт пикчерс», Филипп ван Дорен что-то разглядывает в бинокль и быстро говорит что-то по-английски в телефонную трубку. На нем рубашка с короткими рукавами и светлые брюки, на ногах — белые спортивные туфли, бритая голова поблескивает в свете потолочных светильников. В оконном стекле он уже успел заметить отражение Игнасио Абеля и с улыбкой оборачивается к нему, как только кладет телефонную трубку. Рука его по-прежнему сжимает бинокль. Он благоухает мылом и одеколоном, недавно принятым душем. Где Джудит, он не знает, а если и знает, то наверняка будет молчать в силу данного ей обещания. С лица Игнасио Абеля он считывает разочарование, немедленно усиленное усталостью; почти незнакомое лицо, с которым за миг до того и сам Игнасио Абель встретился в зеркале впервые. Испанский язык его собеседника и последние месяцы сделался точнее и гибче.
— Профессор Абель, вы как раз вовремя! Поедемте со мной Через полчаса я отправляюсь во Францию. Сожалею, но придется сделать крюк — выезжать из Мадрида дорогой на Вален сию, поскольку в текущих обстоятельствах нет уверенности, что у нас получится проехать прямиком на север. С той стороны подступают мятежники. Осталось ли у правительства достаточно лояльных ему войск, чтобы перекрыть дорогу на Гвадарамму, — вот в чем вопрос. Вы из Сьерры сегодня, как и всегда по воскресеньям? Поезда еще ходят?
Не дождавшись ответа, он поворачивается к окну, жестом приглашая Игнасио Абеля встать рядом с собой. В вопросе о Сьерре слышится намек на возможные откровения Джудит, в том числе и относительно двойной жизни неверного мужа, в которой сам он для нее — уже не сообщник в совместном преступлении, коль скоро тому она положила конец. Суетное желание продемонстрировать или хотя бы слегка намекнуть, что он в курсе чужих дел, не раскрывая при этом источника своих познаний, доставляет ван Дорену поистине чувственное удовлетворение. Он опять смотрит в бинокль и показывает рукой на далекий, почти совсем темный конец Гран-Виа, по которому мелькают молнии автомобильных фар. Вдалеке, за смазанным, плохо освещенным прямоугольником площади Испании, мощным мрачным блоком с гвоздиками горящих окон высится Куартель-де-ла-Монтанья. Ван Дорен протягивает бинокль Игнасио Абелю. Очень далеко, на расстоянии, о котором позволяют судить микроскопические размеры увиденного, по углам, под фонарями, видны вооруженные люди, своей неподвижностью напоминающие оловянных солдатиков.
— И еще вопрос: почему мятежные военные не выступили из Куартель-де-ла-Монтаньи, когда еще можно было взять город? Теперь уже слишком поздно. Видите орудие на углу — там, справа? Наверняка для того, чтобы никто не выходил. А когда рассветет, тут уж и прицелиться можно. Перебить всех, как форелей в бочке. Впрочем, наша дорогая Джудит, несомненно, подобрала бы к этому случаю куда более подходящее испанское выражение.
От прозвучавшего имени Джудит сердце в груди Игнасио Абеля перевернулось. К ван Дорену его привела надежда ее найти, но он даже не решается о ней спросить.
— Вы так говорите, будто сожалеете, что мятеж провалился.
— А что побуждает вас сделать вывод, что он провалился? Неужто вы полагаете, что эта народная милиция со старыми ружьями способна разгромить армию? Как видите, они принялись делать революцию. Удивительно только, что эти люди настолько усердствуют в своем стремлении спалить все мадридские церкви, что с точки зрения архитектуры весьма и весьма прискорбно. Победа останется за военными, однако они слишком неповоротливы, так что на все про все времени у них уйдет предостаточно. Но вот таким людям, как вы и я, в подобные времена здесь совершенно не место. Я, по крайней мере, могу рассчитывать на свое посольство. А вы, профессор Абель, что собираетесь делать вы? Есть ли у вас возможность вернуться в Сьерру, к семье? А еще лучше — поедемте со мной, от греха подальше, пока все не утрясется. Вы же знаете, что вам сейчас далеко не безопасно оставаться в Мадриде. Достаточно было видеть, с каким лицом вы сюда вошли, чтобы понять, что вы прекрасно об этом знаете. В Биаррице же мы прекрасно сможем уладить все формальности с посольством и Бертон-колледжем и подготовим документы для путешествия в Америку. От вас требуется только сообщить, кто с вами поедет.
Телефонный звонок громким эхом разносится по пустой гостиной, откуда рабочие в комбинезонах только что вынесли свернутые шкуры быка и зебры, лежавшие на полу. За окнами на крышах пляшут отсветы пожаров. Горничная приближается к ван Дорену с телефоном в руках, и тот отходит от Игнасио Абеля с прижатой к уху трубкой, наклонив голову и время от времени произнося что-то односложное по-английски. Наверняка звонит Джудит, что от него, конечно же, скрывают; наверняка он ей скажет, чтобы она не поднималась сюда, а подождала его где-нибудь в другом месте. Ван Дорен положил трубку и взглянул на часы, машинально повторив свой любимый жест — подтянул рукава, словно засучивает их, берясь за работу.
— Здесь будет такое, что никому и не снилось, профессор. Пока что черед тех, кто в Мадриде хозяин, но потом-то придут другие, и я имею в виду вовсе не этих старых вояк, кто не осмелился и носа из казарм высунуть и теперь сидит там и ждет, пока их всех не перестреляют. Нет, я имею в виду армию из Африки, профессор Абель. Ни вы, ни я, если к тому времени будем еще живы, не захотели бы увидеть, что станет с Мадридом. Они войдут сюда, как итальянские легионеры в Абиссинию. И жалости у них будет еще меньше, чем у тех же легионеров, с тем, однако, немаловажным различием, что убивать они и вправду умеют. Умеют и любят.
— Африканская армия не сможет покинуть пределы Марокко. Военный флот не поддержал мятежников. На чем же они преодолеют пролив?
Стоя посреди пустой гостиной, Филипп ван Дорен взирает на Игнасио Абеля с сочувствием, сострадая его неискоренимой наивности и неспособности добывать действительно важную информацию — ту, что сам он, по-видимому, получает из источников, раскрывать которые не расположен. Единственным пятном в белом пустом пространстве остается телефонный аппарат на полу. Закрыв окна, слуга опускает жалюзи, а потом подходит к ван Дорену и начинает что-то шептать тому на ухо, искоса поглядывая на Игнасио Абеля.
— В последний раз предлагаю, профессор: поедемте со мной. Какой смысл вам здесь оставаться? В Мадриде у вас никого уже нет.
В памяти от тех дней осталось ощущение висящей на ниточке реальности и безуспешных действий; Мадрид напоминал стеклянный шар, наполненный взвесью громко провозглашенных или напечатанных слов, музыки и сухих автоматных очередей; шар был мутноват и не позволял видеть того, что оставалось снаружи и вдруг сделалось недоступным — существующей исключительно в воображении страны с городами, что были захвачены мятежниками, а через минуту — вновь отбитыми частями, сохранившими верность правительству, а спустя какое-то время были потеряны снова, но обязательно в очередной раз оказывались на грани падения под натиском наших милиционеров, неизменно героических; у него самого тоже день за днем под воздействием разнообразных ударов откалывались куски жизни, и большая ее часть уже исчезла: Адела и дети остались в Сьерре, Джудит пропала, строительство Университетского городка было остановлено, кабинеты конторы опустели, и по ним разгуливал ветер, влетая в разбитые взрывами и выстрелами окна, запорашивая пылью письменные столы и скидывая на пол никому не нужные планы и документы. Кордова перешла в руки народной милиции. Севилья в ближайшем будущем перейдет под наш контроль. Подавив мятеж в Барселоне, верные Республике колонны приближаются к Сарагосе. Письма он писал, но никому не отсылал: либо не знал, по какому адресу отправить, либо оказывалось, что это попросту невозможно. Верные правительству части берут в окружение Кордову, окопавшиеся в городе мятежники вот-вот сложат оружие. Он включал радио и тут же выключал, не выловив ни крохи сколько-нибудь надежной информации в волнующемся море слов, прерываемом рекламными объявлениями и военными маршами, это же море внезапно выплеснулось и в газеты. Республиканское правительство сообщает, что контролирует весь полуостров за исключением столиц ряда провинций, где мятежники пока что оказывают сопротивление, и со всей ответственностью заявляет, что мятеж, изначально не имевший никаких шансов на успех, разгромлен. В лавке табачных изделий и почтовых принадлежностей, где он привык покупать писчую бумагу и марки, витрина разбита, а товар разграблен; в другой такой же лавке, в нескольких кварталах от дома, продавец — лысый, весь какой-то елейный, будто прячущийся в темном углу за прилавком, — взялся его обслужить как ни в чем не бывало, хотя и не преминул заметить, что поставка марок приостановлена и что если верны сообщения о том, что Канарские острова снова под контролем правительства, то не очень понятно, почему оттуда не поступает табак. По заявлению правительства повстанческое движение в Каталонии подавлено, не успев начаться. Топография обычных ежедневных действий частью исчезла, частью сохранилась, сделавшись фантастической, подобно географии страны: целые регионы вдруг оказались недоступны, как будто ушли на морское дно, а границы — так подвижны, что абсолютно никто не знал, где они проходят. На головы предателей — предводителей изначально обреченной на провал авантюры — в скором времени обрушится неумолимый меч народного правосудия. На углу улицы Алькала загорелась маленькая церковь, перед которой обычно играл слепой скрипач, его пес с другой стороны улицы лает на поджигателей — они подносят к пылающим дверям церковные скамейки и подколенники. Время от времени кажется, что начавшийся в прошлое воскресенье драматический период близится к завершению. Он набирает на диске телефона номер, слышатся бесконечно долгие гудки соединения, но ответа нет; через какое-то время он вновь подносит к уху трубку — теперь нет и гудков. Радио Севильи распространяет воззвания мятежников — насквозь лживые, проникнутые отчаянием, призванные несколько поднять упавший дух тех, кто с оружием в руках выступил против народа и его законного правительства. Он брался за письма, но в такую жару после первых же строчек авторучка выскальзывала из пальцев, и он бросал это занятие; некоторые письма дописывались до конца, но мысленно, так и не воплотившись в строчки на бумаге. Дорогие Лита и Мигель, я жив и здоров и надеюсь увидеть вас, как только нормализуется ситуация, что, судя по всему, случится не позже чем через несколько дней. Верные правительству военные части и народная милиция несколькими колоннами выступили на борьбу с мятежниками Севильи, в результате чего солдаты мятежных частей дезертируют. Он вдоль и поперек изучал газету, ища в новостях о ходе военного противостояния в Сьерре название их городка, но там его не было. Штурм Кордовы силами республиканской милиции неизбежен. Также, как подцензурные газеты выходят с белыми полосами вместо колонок, целые города и провинции, названия которых никто не произносит и не пишет, будто бы исчезли с карты. Несколько колонн, выступив из Каталонии, подошли к Сарагосе, вследствие чего мятежники оказались в критическом положении. А он сидел в квартире, казавшейся больше, чем раньше, ведь теперь в ней нет никого, и мучился тем, что ничего не делает: не прилагает усилий, чтобы добраться до детей, не пытается с должным усердием и проницательностью узнать местонахождение Джудит. Героическая группировка славного полковника Мангады{132} свергает врага с вершин Сьерра-де-Гвадаррама и неудержимо устремляется к Авиле. Без всякой цели он шел на улицу и при этом опасался, что в его отсутствие непременно затрезвонит телефон, что кому-нибудь придет в голову именно в его отсутствие позвонить ему с чем-то срочным. По данным нашей редакции, части полковника Мангады вчера вечером подошли к Бургосу и готовятся к решающему сражению с мятежниками. На одной из скамеек на улице Принсипе-де-Вергара профессор Россман, обильно потея жарким июльским деньком, когда тени акаций так коротки, роется в портфеле, перебирая газетные страницы и вырезки, которые путаются в его неловких пальцах. «В мои намерения никак не входило побеспокоить вас, дорогой профессор Абель, однако ж я хотел удостовериться, что с вами все в порядке, что вам удалось благополучно вернуться из Сьерры. А как вы объясняете себе тот факт, что во вчерашней газете сообщалось, что колонна полковника Мангада движется в направлении Авилы, а в сегодняшней — что она стоит под Бургосом?» Броневики и артиллерийские орудия готовы к взятию пылающего Алькасара в Толедо. Он звонил на вокзал спросить, возобновлено ли движение поездов, но трубку никто не брал, а если к аппарату кто-то и подходил, то все равно не мог сообщить ничего определенного. Правительственные войска окружают Кордову, деморализованные силы мятежников, вне всякого сомнения, вскоре оставят город. Он набирал телефонные номера вокзала, но там или бесконечно звучали короткие гудки, или сигнал попросту отсутствовал. В Мадриде проводятся масштабные задержания фашиствующих и религиозных элементов, а также офицеров, предавших Республику. Он хотел послать телеграмму, однако телеграф был закрыт, впрочем, если б ему даже удалось телеграмму отправить, то как бы он узнал, доставлена ли та адресату? Правительство весьма оптимистично настроено относительно перспектив скорого подавления мятежников. Дорогая Джудит, я не знаю, где ты, но не могу перестать писать тебе, не могу научиться жить без тебя. На арагонском фронте, спасаясь беспорядочным бегством, мятежники оставили на поле боя множество убитых и раненых, а также грузовики, пулеметы и винтовки. В невообразимой неразберихе, царившей во Дворце связи, не находилось никого, кто в соответствующих окнах мог бы принять телеграмму, жуткий трезвон телефонов, трубки которых никто не снимал, сливался с криками и распоряжениями милиционеров и лязгом передергиваемых затворов винтовок: на первом этаже стихийным образом возник призывной пункт народной милиции. Сарагоса начинает замечать лишения, последствия осады города правительственными войсками. Ему удалось поговорить с почтовым служащим, от которого он узнал, что связь с районами по ту сторону Сьерры приостановлена до дальнейших распоряжений и что карта Испании пестрит нынче внезапно возникающими на ней белыми пятнами областей, коммуникация с которыми либо запрещена, либо технически невозможна, причем карта эта меняется каждый день и даже каждый час, в зависимости от слухов и самых фантастических известий о наступлениях и победах. Монахи коварно, с кинжалами в руках, напали на милиционеров, намеревавшихся произвести у них обыск. Дорогая Адела, передай родителям, что я видел на днях твоего брата и у меня сложилось впечатление, что с ним все в порядке. Положение мятежников в Севилье настолько отчаянное, что предатель генерал Кейпо де Льяно намеревается сбежать в Португалию. Он вставал до рассвета, чтобы занять очередь в американское посольство, и, придя туда еще затемно, уже находил на тротуаре очередь из будущих беглецов, всячески старавшихся скрыть свой социальный статус: дамы из высшего общества без браслетов и иных украшений; мужчины без галстуков, в кепке или берете и каком-нибудь стареньком пиджачишке на плечах. Но все же им не удавалось скрыть свое происхождение, о котором, совершенно неожиданно, свидетельствовали гладкость выбритых лиц, хороший покрой брюк, розовые ногти. В окрестностях городка Посуэло-де-Аларкон в кустах было обнаружено тело молодой привлекательной женщины в элегантной одежде: на погибшей было черное крепдешиновое платье, светлые шелковые чулки, белые кожаные туфли с черной окантовкой, изящное дорогое белье. Чтобы подать заявление на визу, требовалось письменное приглашение и контракт из Бертон-колледжа, однако получить их не удавалось: то ли международная почта перестала работать, то ли все почтальоны записались в милицию, а новых набрать не успели. Республиканские войска заняли окрестности Уэски и перерезали электроснабжение Сарагосы — положение мятежников в городе с полным правом можно назвать отчаянным. Dear Mr. President, Burton College, Rhineberg, N.Y., it is an honor for me to accept your kind invitation and as soon as current circumstances improve in Spam, I will send you the documents you have requested from me[42]. Колонны из Каталонии, демонстрируя высочайший уровень духа, продолжают победоносное шествие по земле Арагона и неудержимо приближаются к Сарагосе, вновь атакованной нашей авиацией. Ему хотелось всего лишь сбежать, отправиться куда подальше, уехать и никогда больше не возвращаться, погрузиться в тишину, где не будут назойливо, день за днем, звучать даже не выстрелы и взрывы, а одни и те же слова, по кругу, тупые и пафосные, мстительные и токсичные, столь же ужасные, как и действия. Карлисты{133}, эти мерзкие твари, стаями гиен движутся на нас вместе со свирепыми и гадкими длиннополыми попами. Одни и те же слова осаждают тебя без устали, сыплются и из радиостанций, верных правительству, и из вражеских, прыгают тебе в глаза со страниц газет и с плакатов, которыми обклеены все стены; слова, которые не стыдятся очевидности собственной лжи и ввинчиваются в сознание грубой силой повторения. День ото дня растет энтузиазм тех, кто на фронте с оружием в руках защищает Республику и свободу, сводя к нулю все отчаянные усилия мятежников. Куда от них укрыться, как не подцепить эту инфекцию, не пасть жертвой пьянящего хмеля слов, поддерживающих коллективное наваждение? Всяческого сожаления достойно то, что движение на высоких скоростях автомобилей, реквизированных подразделениями и милиционерами Народного фронта, приводит к многочисленным дорожно-транспортным происшествиям, которых легко можно было бы избежать, если водители упомянутых авто неукоснительно соблюдали бы правила дорожного движения. Каждое утро и каждый вечер он ждал свистка почтальона, однако почтальона часто не было, но и на следующий день он все с тем же болезненным нетерпением ждал корреспонденции: письма от Джудит, от детей, из Бертон-колледжа, из американского посольства. Многочисленные отряди народной милиции Лериды под бурные овации жителей города прошли по его улицам перед своим выступлением на Сарагосу. Спустившись спросить у привратника, не было ли для него писем, он увидел, что тот сменил синего цвета ливрею с золотыми галунами на надетый прямо на майку рабочий комбинезон и прекратил бриться. Сдача мятежниками толедского Алькасара неизбежна. По совету соседа шофера привратник вступил в НКТ и, не снимая фуражки, которой весьма гордился, поскольку она придавала ему некоторое сходство со штурмовиком, повязал на шею красно-черный платок, а с правого боку приторочил к ремню пистолет — не менее громоздкий, чем связка ключей, висевшая всегда на левом. Верные правительству колонны не встречают сопротивления на пути к Сарагосе. Привратник принялся рассказывать, что пистолет достался ему при раздаче оружия, изъятого у фашистов, которых народ разгромил при взятии Куартель-де-ла-Монтаньи. Танки верных правительству сил вышли из Гвадалахары в направлении Сарагосы, усилив неудержимое продвижение пехоты. Привратник чистит оружие с той же сосредоточенностью, с которой в прежние времена надраивал до блеска туфли какого-нибудь влиятельного жильца, однако раздобыть патроны ему не удалось, хотя он каждый день обращается с этим к своему приятелю, шоферу-анархисту, аргументируя просьбы тем, что привратник, в конце-то концов, тоже власть, и ежели будет при оружии, то с пущим тщанием сможет следить за входной дверью и осматривать дом в поисках возможных уклонистов или саботажников. С поднятыми руками, группами по пять человек, покидают толедский Алькасар оборонявшие это укрепление мятежники. Игнасио Абель выходит утром из дома, и привратник в рабочем комбинезоне и с пистолетом на поясе отворяет перед ним дверь, в поклоне стаскивая с головы фуражку и скромно протягивая за чаевыми руку. «Вам-то беспокоиться не о чем, дон Игнасио. Рабочий люд в нашем квартале вас-то куда как хорошо знает, да я и сам, ежели понадобится, за вас руку в огонь готов сунуть». Гранада в одном шаге от сдачи правительственным силам: наши надежные источники сообщают, что солдаты дезертируют или восстают против своих командиров-бунтовщиков, которые довели их до бесчестия и разгрома. Он звонил в пансион на площади Санта-Ана в глупой надежде, что Джудит так никуда и не уехала, и чей-то гневный голос, стараясь перекричать шум, сообщил, что у них нет постояльца с таким именем, но сам факт произнесения этого имени вслух в телефонную трубку его несказанно растрогал: тем самым как бы подтверждался факт ее существования. Эскадрилья самолетов, вылетевших этим утром из Барселоны, совершает разведку местности, прикрывая с воздуха продвижение правительственных сил, которым предстоит овладеть Сарагосой; в данный момент они подходят к городу. Проверьте еще раз, пожалуйста: Джудит Белый, давайте я назову вам по буквам, да, она иностранка, из Америки. Когда он ехал в трамвае по улице Алькала в направлении площади Севильи, ему бросилось в глаза, что над башней Общества изящных искусств с бронзовой статуей Минервы плещется огромное красное полотнище. В окрестностях Кордовы наши войска ждут подходящего момента, чтобы перейти в решительное наступление. Он стал ближе — если не к Джудит, то по меньшей мере к дому и комнате, где она жила, но дальше ехать невозможно: на углу улицы Принсипе с той же внезапностью, с которой налетает летняя гроза, началась перестрелка; он вышел из подъезда, где укрывался от выстрелов, и в ярком солнечном свете, брызжущем с площади Санта-Ана, вдруг ему показалось, что там идет Джудит. Всем водителям транспортных средств, реквизированных у противника, настоятельно рекомендуется соблюдать правила дорожного движения и подчиняться указаниям установленных в столице дорожных знаков в целях предотвращения дорожно-транспортных происшествий, происходящих исключительно по причине несоблюдения водителями правил дорожного движения.
Он вспоминает, как поначалу упрямо не желал верить, помнит это свое ощущение — будто трогаешь давно знакомые и прочные вещи, но те песком осыпаются под пальцами. В понедельник, двадцатого июля, на следующий день после несостоявше-гося свидания с Джудит, в полдевятого утра Игнасио Абель вышел на улицу в абсурдном убеждении, что если повторить обычные действия понедельника, то разумная нормальность жизни сама собой восстановится. Где-то на западе глухо бухали далекие выстрелы. Маленький самолетик с досадной настойчивостью бесцельно, словно слепень, кружил над городом. Триумфальные радиоагитки балансировали на грани истерики, прорывавшейся в чрезмерной громкости гимнов, пасодоблей и музыкальном сопровождении рекламных объявлений, которые методично чередовались с воззваниями и угрозами. «Мария-де-ла-О, все при тебе, но как же ты, цыганочка, несчастна»{134}. Кровью героев-ополченцев и верных Республике армейских частей, мужеством и самоотверженностью всех антифашистов, энергичной поддержкой наших доблестных летчиков пишутся в эти дни самые славные страницы истории испанского народа. Он вышел из парадной — на улице веяло свежестью. Редкие и очень далекие артиллерийские выстрелы раздавались как бы нехотя, будто каждый из них обещал стать последним. Так же было и в 1932-м, и в 1934-м. Перестрелки, опустевшие улицы, витрины магазинов с опущенными ставнями, пешеходы, что при повороте за угол на всякий случай поднимали вверх руки, а потом — ничего. Из всех уголков Испании на борьбу с мятежниками движутся мощные колонны народных милиционеров, все как один поднявшихся на борьбу в горячем республиканском порыве.
Свежий, только из душа, несколько заторможенный после бессонной ночи, не позавтракав (прислуги дома не было, а сам он не умел готовить, в том числе завтраки), вспоминая собственные пешие перемещения по Мадриду минувшей ночью как кошмарный сон, Игнасио Абель, сжав ручку портфеля, переходил улицу Принсипе-де-Вергара, направляясь в автомастерскую, где этим утром, в час открытия, ему обещали вернуть отремонтированный автомобиль. Хозяин молочной лавки на углу улицы Рамон-де-ла-Крус приветливо помахал ему из-за прилавка (он, пожалуй, вернется сюда завтракать, когда заберет машину); продавец льда дремал на облучке телеги, влекомой тощей клячей и оставлявшей на брусчатке мокрые следы; бакалейная лавка на углу была закрыта, и металлическая роль-ставня опущена, но это вполне может объясняться тем, что в этом квартале, сильно обезлюдевшем в сезон летних отпусков, она откроется чуть позже. Беспорядочное бегство мятежников из Сьерра-де-Гвадаррама подтверждает близость победы, завоеванной кровью и отвагой народной милиции. Если не отступаться от обычного распорядка обычных действий, то жизнь, привязанная к ним, возобновится сама собой. Если, не включая радио, сначала одеться, причесаться перед зеркалом и поправить галстук, а потом энергичным утренним шагом спуститься по гулким мраморным ступеням лестницы, то мощный айсберг нормальности вряд ли будет поколеблен. В рутину не вписывалась только пара незначительных мелочей: звучащие вдали размеренные выстрелы артиллерии да кружащий над городом самолет — слишком маленький, старой модели, он вспыхивал, попадая в лучи утреннего солнца, и крылья его, подобные крылышкам насекомого, отливали всеми цветами радуги. В историю победоносного штурма вооруженным народом казармы Куартель-де-ла-Монтанья, где намеревались трусливо отсидеться предатели и заговорщики, свою славную страницу вписала авиация Республики.
«Да их уже разбили, — сообщил привратник, подойдя почти вплотную, чтобы распахнуть перед ним дверь и избежать риска быть подслушанным каким-нибудь жильцом, который в этом буржуазном квартале вполне может оказаться на стороне заговорщиков. — В Барселоне их вынудили сложить оружие. А в Мадриде, как видите, они даже не осмелились на улицу выйти. Но вы все же поберегитесь, дон Игнасио: говорят, фашисты, сукины дети, постреливают с балконов». Внезапно в памяти, куском вчерашнего кошмара, всплыл блеск потного лица шурина Виктора в полутемном коридоре, с дальнего конца которого слышался гомон вооруженных заговорщиков. Долорес Ибаррури, популярный депутат от Коммунистической партии, в своем радиообращении призвала трудящихся Мадрида беспощадно преследовать реакционных шакалов, трусливо стреляющих в народную милицию с балконов и колоколен. Из дома он вышел с внешне безупречной решимостью, не имея, в общем-то, ни малейшего понятия, куда поедет, когда заберет машину. В Университетский городок, на площадь Санта-Ана, на шоссе в Ла-Корунью — при условии, что героическая эскадрилья верных правительству самолетов, поднявшись в небо с аэродрома в Куатро-Вьентос, действительно обратила в бегство наступавшую на столицу с севера колонну мятежников в их заранее обреченном на провал стремлении овладеть горными вершинами и тропами Сьерры. Однако за считаные минуты до выхода ему удалось-таки дозвониться до казармы жандармерии их городка, и, прежде чем бросить трубку, чей-то голос прокричал: «Вставай, Испания!»{135} С каждым часом все с большей уверенностью звучали утверждения о скором восстановлении республиканской законности на всей территории страны и о сокрушительном разгроме мятежников, которым на этот раз не стоит надеяться на пощаду. По дороге в автомастерскую, расположенную в переулке Хорхе Хуана, он миновал отель «Веллингтон», возле дверей которого внушительных размеров портье со свистком во рту и в длинной, почти до щиколоток, ливрее внимательно глядел в дальний конец улицы, высматривая такси для четы иностранцев в дорожных костюмах — те стояли неподалеку, под маркизой, возле целой пирамиды баулов, чемоданов и шляпных коробок. Сорок офицеров, участников мятежа, покончили с собой в Бургосе, осознав неизбежность поражения. Под сводами деревьев бульвара улицы Веласкеса совершенно неожиданно для себя он окунулся в птичий щебет и свежий, почти рассветный, ветерок, заплутавший в тени акаций. Не выпуская свистка изо рта, отельный портье козырьком приставил ко лбу руку в перчатке, следя за самолетом, кружившим теперь намного ниже и быстрее. На углу из переулка Хорхе Хуана вынырнула и пронеслась к улице Алькала громыхающая колонна автомобилей, да так резво, что Игнасио Абель при виде юных лиц в окошках отшатнулся на тротуар, опасаясь попасть под колеса. Последним в караване ехал зеленый «фиат» с опущенным кожаным верхом — точно такого же цвета, как у его машины. На часах еще нет девяти, большая часть дверей жилых домов и магазинов в переулке Хорхе Хуана закрыта: молочные лавки, небольшие магазинчики, угольная лавка, булочная. Однако железная рольставня автомастерской поднята доверху. Вдалеке вновь громыхнула пушка, а затем, принесенный ветром, раздался оглушительный звук фейерверка с какого-нибудь гулянья в дальнем квартале. У входа в мастерскую спиной к стене, склонив к коленям голову, сидит паренек лет четырнадцати-пятнадцати в рабочем комбинезоне — сын хозяина: вроде бы уснул, не выспался, верно, встав до рассвета. Подойдя ближе, Игнасио Абель замечает, что колени у парня ходят ходуном, а голова, прикрытая руками, конвульсивно дергается, наклоняясь все ниже, будто в спазмах рвоты, которой не удается извергнуться. Но с подбородка мальчишки свисают нити слюны, а между ног — лужа блевоты. Мастерская огромна, сероватый свет проникает сверху, просачиваясь сквозь грязные слуховые окна, внутри стоит сильный запах бензина, смешанный с вонью блевоты, и нет ни единого автомобиля. На цементном полу, испещренном пятнами смазки, лицом вверх, широко раскинув ноги и сложив крестом руки, лежит хозяин мастерской; ярко-алая кровь вокруг рта и посредине груди — резкий контраст с пепельно-серым цветом его лица, еще более бледным в грязноватом, струящемся сверху свете. На нагруднике комбинезона лежит кусок картона, наполовину пропитавшийся кровью: «фашист». «Он не хотел отдавать им машины, — произнес у него за спиной паренек, который уже встал на ноги, но все еще дрожит и совсем по-детски кривит губы, едва сдерживая слезы. — Говорил, что машины эти не его и что он скажет клиентам. Отец велел мне сегодня прийти пораньше — вымыть вашу машину».
В памяти всплывает страх — самый примитивный страх, вновь обретенная боязнь ночи, ужас перед полной опасностей тьмой, еще большей, чем в слушанных в детстве сказках. Мало пойти домой, пока не стемнело, мало закрыть за собой все двери, тщательно проверив щеколды и задвижки, нужно еще свернуться под одеялом клубочком, как малыш-бояка, крепко-накрепко закрыть глаза и заткнуть пальцами уши, как будто стоит что-то страшное увидеть или услышать — и навлечешь на себя беду. Соседи, похоже, пооткрывали окна в комнатах с радиоточками, выкрутив громкость на максимум. Далекие крики; отдельные выстрелы; приближающиеся машины, которые, как тебе кажется, вот-вот остановятся, но все же они проезжают, и звук мотора стихает вдали; открывается дверь в парадную, потом — мощная волна воздуха, когда та захлопнется, эхо шагов и голосов в мраморе вестибюля, затем — на лестнице; звяканье колечек на ремнях ружей и ключей в большой связке привратника. Информация для ночных сторожей и привратников многоквартирных домов: осмотр жилья может производиться исключительно представителями органов правопорядка и милиции, которые по первому требованию обязаны предъявить соответствующие удостоверения. Однажды ночью он видел в глазок, как вооруженные люди выводят соседа из квартиры напротив. Министерство внутренних дел напоминает, что задержания граждан могут осуществляться исключительно сотрудниками полиции, штурмовой гвардии и жандармерии. Сосед вышел из квартиры в пижаме, сопротивления не оказывал. Они с соседом почти не общались, только здоровались при встрече. Тогда в душе его возникло не сочувствие, а облегчение. Спустя пару дней жена соседа надела траур. Мадрид живет своей обычной размеренной жизнью во всех ее проявлениях, бодрость духа мадридцев только крепнет от известий о каждодневных атаках республиканских войск и постоянных поражениях войск мятежников. На безлюдных улицах, откуда исчез транспорт, с наступлением темноты слух ловит шум приближающейся машины издалека. У себя в кабинете, без особой цели, он лениво перебирал архитектурные планы, когда прямо под окном, возле парадной, остановилась машина. Лица, пользующиеся временными трудностями вследствие текущих событий и совершающие насильственные действия с угрозой для жизни или собственности в отношении других лиц, считаются преступниками и подлежат строгому наказанию, предусмотренному законом. Он положил карандаш на широкий лист синьки, снял очки. Удостоверился, что ставни, в строгом соответствии с официальными предписаниями, закрыты плотно, что свет настольной лампы не просачивается на улицу. В обязанности народной милиции и верных правительству граждан входит соблюдение всех предосторожностей, направленных на пресечение трусливой деятельности укрывшихся в городе подрывных элементов, с неимоверной подлостью и коварством осуществляющих действия, направленные на то, чтобы вырвать у трудового народа его победу, героически завоеванную на городских улицах и полях сражения. Он вышел в коридор, ощутив под ногами знакомую вибрацию пола от хлопка входной двери в парадной. Вдруг вспомнилось, что в их доме, по словам привратника, почти не осталось обитаемых квартир. Он остановился посреди помпезной прихожей, в самом ее центре. Шаги могли стихнуть на одном из нижних этажей, они могли дойти до их лестничной площадки и проследовать выше — возможно, милиционеры решили удостовериться, что выполнено предписание о закрытии выходов на террасы и крыши для воспрепятствования стрельбе диверсантов с верхних позиций. Любые вскрики, мольбы, приказы, всхлипы, удары ружейными прикладами мощным эхом отзываются в замкнутом пространстве облицованной мрамором лестницы. Однако на этот раз слышались только шаги, и он с чувством какой-то отстраненности, почти спокойствия, разложил на столике в прихожей партийный билет члена Социалистической партии и профсоюзный билет: оба хорошо заметны рядом с его фотографиями в компании с Фернандо де лос Риосом, президентом Асаньей, доном Хуаном Негрином, его свадебной карточкой в серебряной рамке с Аделой и снимками Мигеля и Литы в день первого причастия. С того места, где он стоял, в коридоре ему хорошо виден образ Иисуса Мединасели под навесом в андалусском стиле и с фонариками на кованой оградке, теперь потушенными. А в детской на стене висит картина с изображением ангела-хранителя — еще один подарок дона Франсиско де Асиса и доньи Сесилии. Он так и не позаботился вынести из дома религиозную атрибутику — не из чувства собственного достоинства, а попросту из лени. Сейчас же прятать ее уже рискованно. В прихожей послышались обычные, без надрыва, голоса. Он узнал голос привратника, позвякивавшего связкой ключей. «Вам не о чем беспокоиться, дон Игнасио. Как бы, чай, хотелось некоторым, кто раньше и поздороваться-то не трудился, иметь среди рабочего люда в нашем квартале такую популярность, как у вас! А ежели понадобится — но нужды в этом, как по мне, и не возникнет, — то я завсегда готов за вас поручиться». Но если под тем или другим предлогом его вознамерятся увезти, привратник и палец о палец не ударит, чтобы отговорить от этого намерения, и даже, что вполне возможно, окажет содействие — неизменно услужливый, фуражка набекрень в стиле нынешних милиционеров, инстинктивно кидающийся открыть перед тобой дверь в надежде на чаевые, кулак поднят к виску и в то же время — масляный полупоклон: «Отлично, товарищи, давно пора вычистить наш дом, доверху набитый всякими ретроградами и мятежниками, впрочем, как и весь квартал». Игнасио Абель стоял перед входной дверью под огромной, укутанной белой льняной простыней люстрой и со странным спокойствием ждал, слушая голоса и пoзвякивание ключей в связке привратника. Он думал, что в дверь станут колотить кулаками и прикладами, однако зазвенел звонок — нетерпеливо, но не слишком настойчиво, так позвонил бы вечно спешащий курьер. Он решил немного выждать, сразу не открывать. Так будет лучше — чтобы те, кто пришел, не подумали, что он стоит под дверью и ждет, будто у него имеется повод полагать, что пришли именно за ним, будто бы он сделал такой вывод, едва утих двигатель в этой редкостной для летнего вечера тишине, когда ниоткуда не слышно ни музыки народных гуляний, ни звуков радио из настежь распахнутых окон, ни разговоров соседей, остановившихся на тротуаре поболтать. С другой стороны, не стоит давать им повод терять терпение — не хватало еще, чтобы они подумали, будто он тянет время, торопясь что-то сжечь или припрятать, намереваясь скрыться, сбежать по черной лестнице на чердак или выбраться на крышу. Открыл он после второго звонка — более длинного и настойчивого, чем первый, и решил, что не будет просить их представиться. Пришедших было трое, не считая привратника, и все вроде как в форме, но какой-то непонятной, все — молодые, с карабинами и пистолетами. Игнасио Абель обвел посетителей быстрым настороженным взглядом, сразу же вычислив главного: вон тот, самый низкорослый, в круглых очках и выглаженной рубашке, а не в линялой майке под комбинезоном; единственный, при ком не карабин, а пистолет; единственный, кто курил, быстро затягиваясь и в перерывах между затяжками опуская и отводя от лица сигарету, чтобы дым не попадал в глаза. В одном из двоих оставшихся было что-то смутно знакомое — какое-то выражение смакования в прикрытых глазах, кисточка пилотки маятником ходит надо лбом, почти у самых глаз. Третьего же Игнасио Абель узнал сразу: широкое обрюзгшее лицо определенно знакомо ему, это лицо человека, которого он часто видел, но кто это, припомнить не удавалось; человек этот молодой, но медлительный и тучный, ходит, почти скользя, не отрывая ног от земли; внезапно он вспомнил, не зная только, к добру ли это или скорее тревожный звоночек: он курьер технического отдела, тот самый, что каждое утро разносил почту, шаркая по полу плоскими ступнями и медленно продвигаясь к его кабинету, на подносе — стопки писем, из которых сам он наметанным взглядом выхватывал голубые конверты Джудит Белый. Итак, пришли они далеко не случайно: они знают, кто я, знают, чей дом собираются обыскать. На лице курьера теперь красовались длинные бакенбарды, на подрагивающих жирных щеках темнела недельная щетина, а второй подбородок, прежде подпираемый воротником синего форменного кителя с галунами, свободно спускался на волосатую грудь, проглядывавшую в круглый вырез майки под расстегнутой — несомненно, по причине жары — гимнастеркой с шевроном пехоты на рукаве. Привратник, остановившись сзади, поприветствовал его, отводя глаза в сторону.
— Дон Игнасио, тут товарищи — с чисто формальной проверкой.
Главный недовольно покосился: не привратниково это дело — решать, формальной будет проверка или нет.
— Документы, — сказал он.
Но ведь курьер, или бывший курьер, наверняка дал исчерпывающую информацию о его личности и месте работы.
— Я уже сказал, что этот сеньор совершенно благонадежен, — снова послышался голос привратника.
— С сеньорами теперь покончено — уяснил?
Они удивленно озирались, поражаясь масштабам помещения, будто в церковь попали: оглядывали высоченные двери, бросали взгляды в перспективу уходящих вдаль комнат, переводили на высокие потолки с лепниной. Их альпаргаты и заношенные ботинки ступали по паркету, что все еще блестел, хотя с того дня, как в последний раз натерла его уехавшая прислуга, прошли недели. Бывший курьер легонько, демонстрируя узнавание, кивнул Игнасио Абелю и почти склонил голову, как и прежде, когда оставлял на столе перед ним почту и смиренно спрашивал, не будет ли у управляющего иных для него поручений. Второй, судя по всему находившийся в непосредственном подчинении начальника патруля, стащил с головы пилотку с кисточкой, отирая пот, а когда голова его повернулась, глазам Игнасио Абеля предстали буквы ФАИ, выбритые на коротко стриженном затылке. Рядом с троицей милиционеров он и сам ощутил некоторое смущение от собственной квартиры: с неудовольствием, почти со страхом взирал он на гигантские размеры этой передней приемной, в которой, в общем-то, почти никого и никогда не приходилось принимать, на пышные складки гардин, так расточительно спускавшихся до самого пола, на целую галерею комнат, соединенных друг с другом выкрашенными в белый цвет двустворчатыми дверьми с остеклением. Особого рвения в своих поисках эти люди, казалось, не проявляли, и было непохоже, что они спешат найти нечто компрометирующее.
— Ты — стой, где стоишь, — приказал старший привратнику, который и так не выражал никакого намерения пройти дальше передней и, подобно стеснительному гостю, даже не присев, остался разглядывать картины, светильники и свой пистолет, не более полезный, чем связка ключей, пока Игнасио Абель водил милиционеров из комнаты в комнату и открывал им дверцы встроенных шкафов, изумлявших своей глубиной, чьи дальние углы, за висящей на плечиках одеждой, патруль просвечивал фонариками.
— Такая большая квартира — и для тебя одного?
— Я здесь живу не один. Жена с детьми уехала в Сьерру на лето.
— И где они оказались — на нашей стороне или на ихней?
— На их, полагаю.
— Ты не беспокойся, и оглянуться не успеешь: раз — и ты уже с ними. Все пройдет как по маслу.
— Надеюсь.
— Не надейся только, что победа будет за ними.
— Вы сами видели мои членские билеты.
— Профсоюзную корочку в нынешние времена кто угодно себе устроит. А вот отгрохать такущую квартиру — дело другое.
Говорил самый низенький, в круглых очках и чистой рубашке, тот, что курил, зажимая в левой руке сигаретку, не вынимая правой из кармана; остальные только смотрели и молча кивали. Игнасио Абель пытался поймать взгляд бывшего курьера, но так и не смог, что внушало тревогу. Он силился вспомнить его имя, однако имя не вспоминалось. Самым нелепым образом он стеснялся того, что пришедшие увидят беспорядок в кухне, будут смотреть на гору немытых тарелок в раковине. Да, он здесь ел, но посуду не мыл, рассудив, что мыть тарелки нет смысла, пока на полках не кончились чистые. Пахнет в кухне неважно, и в углах, когда случалось заглянуть сюда ночью за стаканом воды и зажечь свет, от неожиданности каменели, шевеля усами, большие рыжие тараканы. Потом все прошли в комнату прислуги, только старший остался на пороге, следя за действиями подчиненных и веля им жестами то поднять матрасы, то открыть приставленный к стене сундук. Игнасио Абель вообще не мог припомнить случая, чтобы раньше хоть раз сюда заглядывал. Когда под потолком зажглась голая лампочка, его поразило, что комната прислуги похожа на пенал: две узкие койки, одна над другой, сундук, застланная газетой полка, окошко с цветастой занавеской, фотографии киноактеров, кнопками приколотые к стене, программки кинофильмов, старая прикроватная тумбочка, которую, по-видимому, много лет назад списали в утиль дон Франсиско де Асис и донья Сесилия, на ней — маленькая медная статуэтка Пресвятой Девы. Его охватило щемящее чувство: скорее стыд, чем угрызения совести; при этом он сознавал, что не почувствовал бы ничего подобного, если б только не страх. Начальник патруля, не говоря ни слова, смотрел и курил. Докурив, бросил окурок, раздавив его ногой на плиточном полу кухни. И тут же закурил следующую, когда Игнасио Абель повел их в свой кабинет; включив свет, хозяин отступил в сторону.
— А эта комната чья?
— Это мой кабинет.
— Похож на кабинет министра.
— Я здесь работаю. Это моя мастерская.
— Вас послушать, так все что угодно — работа.
— А это кто, на снимке? Старые слуги семейства?
— Это мои родители.
— Кто бы мог подумать. Они тоже в Сьерре, с мятежниками? — Они давно умерли.
— А все эти карты? Никак ты по ним следишь, близко ли неприятель?
— Это не карты. Это чертежи. Я работаю в Университетском городке. И вам это известно.
— Нам можешь не выкать, здесь все свои.
Они теряли терпение или начинали скучать, по крайней мере двое подчиненных — бывший курьер и другой, тот, что с выбритыми буквами на затылке, по которому время от времени проходился мятым носовым платком, отирая пот. В квартире с закрытыми ставнями было жарко. Бывший курьер с нарочитой наглостью окинул взглядом бумаги на письменном столе и сбросил их на пол; когда же Игнасио Абель поднял на него взгляд, тот отвел глаза в сторону и весело взглянул на товарища. А потом стал один за другим выдвигать все ящики и швырять их на пол, даже не глядя на содержимое. Наткнувшись на ящик, закрытый на ключ, обратил на это внимание своего начальника.
— А этот у тебя зачем под замком?
— Так, ничего особенного. Вот ключ.
— И ты не боишься?
— Нечего мне бояться.
— Цигарку?
— Нет, спасибо.
— Ты, видать, привык к табачку классом повыше.
— Просто я не курю.
— Ладно, уходим.
На какой то миг он почувствовал облегчение, расслабился гораздо сильнее, чем позволило бы в том признаться чувство собственного достоинства. Но затем перехватил взгляд начальника патруля и заметил улыбку бывшего курьера, прятавшего глаза, и понял, что множественное число включает в себя и его: «Ладно, уходим». Трое мужчин не сделали ничего. Не подошли к нему с угрожающим видом. Тот, что в пилотке с кисточкой, на что-то наступил, и тут же послышался звон разбившегося стекла и треск ломающейся древесины. Рамочки с фото Литы и Мигеля на качелях на письменном столе больше не было.
— Секунду, — сказал он, к своему неудовольствию уловив в собственном голосе нотки страха, — здесь, должно быть, какое-то недоразумение.
— Никакого недоразумения, — произнес начальник, с сигаретой в левой руке, а правую, с дорогими часами на запястье, на которые раньше Игнасио Абель почему-то не обращал внимания, держа в кармане. — Неужто ты думаешь, что обвел бы нас вокруг пальца этими своими членскими билетами да снимками с какими-то республиканскими сморчками. Нам никто не указ. Для нас ты никто. Даже хуже. Товарищи со стройки очень хорошо тебя помнят. Тебе всегда хватало времени нанять штрейкбрехеров и вызвать штурмовиков: всякий раз, когда объявлялась забастовка. Теперь за все и ответишь.
К своему стыду, голос его дрогнул, когда он стал говорить, что у них нет никакого права и никаких полномочий его задерживать; начальник патруля ответил, что полномочия и власть — это они и есть; бывший курьер схватил его за левую руку, а тот, что в пилотке с кисточкой, — за правую; в клещах этих больших и чужих рук он почувствовал стыд за свои дряблые мускулы; не толкая и не волоча его за собой, они провели его через переднюю мимо привратника, который по-прежнему стоял там с исполненным смирения взглядом. Игнасио подумал о Кальво Сотело: как тогда все удивлялись, что той ночью, когда за ним пришли, всего-то несколько недель назад, он не оказал сопротивления, не настаивал на своем депутатском иммунитете; вспомнилось и о соседе из квартиры напротив — таком маленьком, когда смотришь на него в дверной глазок, — и о том, как тот вышел на площадку в пижаме, а жена его, упав на колени, неловко цеплялась за штаны одного из тех, кто уводил мужа. Пока он был в своем доме, но уже где-то далеко. Спустившись на несколько пролетов, Игнасио Абель услышал, как где-то закрылась дверь: вероятно, кто-то из соседей смотрел в глазок, горячо благодаря Господа Бога, что пришли не за ним, и упиваясь пьянящим ощущением миновавшей опасности. Двигатель черного автомобиля, в котором его увезут, завелся сразу же, как открылась дверь парадной. Фургон с рекламным щитом на крыше, на нем — кусок мыла с пузырьками вокруг. ТУАЛЕТНОЕ МЫЛО ЛОПЕС. Бывший курьер, широкой ладонью пригибая ему голову при входе в салон, больно надавил на череп. Дорогие Мигель и Лита; дорогая Джудит; дорогая Адела. С выключенными фонарями и темными окнами улица Принсипе-де-Вергара напоминала туннель, прорезаемый фарами. Он ехал на заднем сиденье: это хорошо, так никто не сможет выстрелить в затылок незаметно, чтобы он даже не заподозрил, что сейчас умрет, как это было с Кальво Сотело — две свои пули тот получил сзади. Спросил, куда его везут. Спросил так тихо, что работающий мотор заглушил голос, так что пришлось сглотнуть, прочистить горло, а потом повторить вопрос.
— Ты ж гордился своей должностью? Изо всех сил торопился закончить работы? Гляди-ка, как здорово выходит: в аккурат едем в твой любимый Университетский городок.
Зажав его на заднем сиденье, с двух сторон сели милиционеры: слева — бывший курьер растянул в улыбке мясистые, подрагивающие на ухабах губы; справа раскачивается кисточка на пилотке второго. Сначала они ехали по улицам города, потом — мимо тонущих во тьме пустырей, как долго ехали, понять он не мог, но внезапно узнал в свете фар выросшие впереди очертания первых корпусов Университетского городка. У въезда на территорию — блокпост. Милиционеры с фонарями и винтовками требуют остановиться.
— Это кто такие?
— Из ВСТ, видать, — вон какие у них винтовки новые. — А ты — не вздумай раскрыть рот, не то хуже будет.
Грунтовая дорога перегорожена длинными скамьями из студенческой аудитории. Он узнал по их форме — скамьи с факультета философии и филологии. Начальник патруля предъявил свое удостоверение, и охрана долго изучала его в свете фонарика. Игнасио Абель хотел было попросить о помощи, но челюсти у него будто заклинило, ноги затекли и словно отнялись, а ледяные руки безвольно лежали на коленях. Свет фонарика ударил ему в лицо и на пару секунд остановился, вынудив закрыть глаза. Быть на пороге смерти — нечто непонятное. Гораздо более унизительна перспектива просто обоссаться и чтобы те, кто его задержал, догадались об этом; или, еще хуже, обосраться: тогда они почувствуют вонь, станут хохотать и в отвращении воротить от него нос в тесном салоне. Он подумал, какое это точное выражение: «обосраться от страха». Джудит в эту самую минуту где-то существует, что-то делает, что-то кому-то говорит. Дети, наверное, уже в постели, но еще не спят и не знают, что их окружает мир, в котором вроде бы все по-старому, только отца у них больше нет.
— А этот, с вами, кто такой?
— Фашист. Под нашу ответственность.
Сомнения оставались, но в конце концов тот, кто дольше всех светил фонариком, подал рукой знак, и другие милиционеры отодвинули скамьи, позволяя проехать. Машина, рванувшись вперед, подняла тучу пыли, та просверкнула в конусе света фар взвившейся от ветра фатой. Автомобиль резко затормозил, и Игнасио Абель почувствовал резкую боль в правом колене, которым он приложился к острому металлическому уголку. Из машины его вытащили хромым. Он хотел было пойти вперед, однако ноги не слушались. Его подтолкнули к стене, — к своему удивлению, он узнал одну из боковых стен философского факультета, вот только ряды кирпичной кладки были сплошь изрыты пулями и покрыты брызгами и струйками крови. Ему даже рук не связали. Он подумал: когда утром его найдут, судебному следователю и офицеру, в чьи обязанности входит осмотр трупов перед погрузкой в мусоровоз, не составит никакого труда установить его личность, потому что в кармане у него очень предусмотрительно лежит членский билет ВСТ и Социалистической партии. В эту секунду подъехал еще один автомобиль, с еще более яркими фарами — от их света он зажмурился, а от поднятой пыли едва не задохнулся. Он слышал громкие хриплые крики вокруг, но слов не понимал. И даже не заметил, что сполз на землю, когда чьи-то шершавые пальцы с трудом отлепили от лица его руки, и в мешанине теней, криков и света фар он узнал голос Эутимио Гомеса и его щуплую склонившуюся над ним фигуру.
— Ну же, дон Игнасио, успокойтесь, теперь уже все, все прошло.
Прежде чем поезд показался из-за повторявшего изгиб реки поворота, прозвучал гудок — низкий, как сирена корабля в тумане, отчего завибрировали провода линии электропередачи, металлические решетки и железные опоры крытого перехода над перронами, где внимательный взгляд различил бы мужскую фигуру за стеклом. Главное здание вокзала, которое увидит встревоженный путник, едва поезд выйдет из кривой, напоминает альпийский замок на вершине голой скалы, у подножия которой лежат пути — так близко к воде, что до них едва не доплескивают легкие поднятые моторной лодкой волны. «Райнберг»: кто-то, раздумывая, как назвать станцию, явно вспомнил о лесистых утесах над Рейном, а потом та же ностальгия воплотилась в остроконечных башенках вокзала. Надземный переход над путями, похожий на крытый мост, и высокая металлическая лестница соединяют главное здание с платформами. На одной из них, той, что ближе к реке, только что поднявший воротник пиджака мужчина, заслышав приближение поезда, посмотрел на часы, а потом перевел взгляд на стекло, за которым, он это знает, стоит другой человек, который приехал сюда с ним вместе, но решил наблюдать за всем издали, по возможности сверху, и подавать оттуда команды быстрыми и категоричными, но в то же время несколько двусмысленными жестами, порой нелегко поддающимися интерпретации, — но увидеть его фигуру человек на платформе не может: его слепит отблеск закатного солнца, и оно еще помедлит, прежде чем скрыться за деревьями на холмах на другом берегу, таком далеком именно здесь, где река расширяется. Посреди водного потока расположен продолговатой формы остров, покрытый лесом, на нем — маленькая пристань. В тусклых закатных лучах сияют желтые и красные кроны, словно угли в костре; влажный ветер с реки вдруг вносит струю зим него холода в вечер, прежде очень теплый, и с сухим шелестом катит волной по перронам и путам палую листву. Под ногами начинает дрожать земля, когда из-за поворота появляется поезд с прожектором, горящим во лбу электровоза, и останавливается под протяжный визг тормозов. Несколько секунд состав стоит тихим, непроницаемым, вытянувшись во всю длину перрона, являя собой замершую мощь, не открывая дверей, и закатное солнце бьет в стекла вагонов со стороны реки. Единственный наконец-то сошедший на станции пассажир в пальто строгого европейского покроя держит в руке чемодан слишком скромных размеров для того, кто приехал из очень дальних краев. Когда поезд медленно трогается, пассажир все еще стоит на месте — слегка оглушенный, с чемоданом в одной руке и шляпой в другой, растерявшись оттого, что никого не видит на перроне, в ужасе думая о том, что, несмотря на все меры предосторожности, он все же перепутал станцию: он стоит как нечто чуждое простору и пустынности берега реки и тишине леса, наступившей немедленно, лишь только поезд скрылся из виду. Неожиданно он слышит за спиной голос — тот произнес его имя, — однако он подозревает, что это всего лишь игра воображения, что он так никого и не увидит, когда обернется. За стеклом надземного перехода Филипп ван Дорен улыбается: узнав его, он наблюдает за тем, как тот оборачивается к другому мужчине, к профессору Стивенсу, заведующему кафедрой изящных искусств и архитектуры, как Стивенс напоминает прибывшему свое имя и степень (они уже встречались в Мадриде в прошлом году), как тот приветствует его, энергично пожимая руку, — это первый за черт знает сколько дней человек, с которым он по-настоящему разговаривает; впервые там, где он оказывался в последние несколько недель, кто-то его встречает и глядит именно на него, в полной мере признавая его существование. Две фигуры, увиденные сверху, издалека, объединены смутным родством того времени и того места: захолустная станция на берегу реки Гудзон одним октябрьским вечером семьдесят три года тому назад.
Едва поезд отошел от предыдущей станции, он приготовился к выходу, взволнованный приближением к точке, где больше не будет промедлений, вновь взбудораженный после краткой передышки пути, охваченный растущим нежеланием прибывать в пункт назначения, почти инстинктивным отторжением, усугубляемым усталостью, что ослабляет мышцы, заставляет замечать тяжесть собственных рук и ступней, отекших внутри ботинок с будто ставшими свинцовыми подошвами. Прежде чем подняться, он один за другим проверил все карманы, невротично удостоверился в их содержимом — каталог мелочей, к которому на этом этапе свелась вся его уверенность в собственной идентичности: паспорт, бумажник с документами и фотографиями, последнее письмо Джудит Белый, письмо Аделы: я не знаю где ты сейчас и что делаешь хотя и могу представить но если захочешь вернуться ко мне и своим детям когда все это закончится ведь когда-нибудь же оно закончится моя дверь для тебя открыта. Он сходил в туалетную комнату и там, перед зеркалом, в трясущемся поезде, кое-как умылся, причесался, поправил галстук, стряхнул выпавшие волоски и чешуйки перхоти с воротника плаща, прополоскал рот из опасения, что тому, кто придет встречать его на станцию, покажется неприятным запах, осмотрел ногти на руках: не очень-то чистые, да и подстричь бы не мешало. Отметил круги под глазами и дряблое дрожание кожи под подбородком при вибрации поезда — отвисший второй подбородок, которого всего несколько месяцев назад точно не было, а может, тогда он не обращал внимания на подобные вещи, попросту не замечал. Вспомнилось вдруг, как однажды он брился перед зеркалом, как поднял глаза от крана, под которым ополаскивал бритву, и увидел рядом со своим лицом гораздо более молодое лицо Джудит; и как ее волосы коснулись его скулы, когда ее нагое тело прильнуло к нему сзади в том доме на берегу моря, где они впервые проснулись вместе. Но это всего лишь вспышка памяти, такая короткая, что, угаснув, она не оставила после себя горечи, не растревожила истинную связь между прошлым и настоящим. Нет уже ни того мгновения, ни того мужчины, что оборачивается к обнаженной женщине, не закончив бриться, в ванной комнате с красной плиткой на полу и белеными стенами, с запахом Атлантики, врывающимся в окно. Он рассматривает то место на шее, где потертый грязноватый воротник подпирает дряблую плоть, и сожалеет лишь о том, что не осталось у него чистой рубашки, чтобы переодеться, и что вовремя не заметил он отсутствия пуговицы (но если постараться, то можно прикрыть это галстуком). Встречающие обратят внимание на эти детали точно так же, как и сам он с глубоким неудовольствием отмечал их в других всего несколько месяцев назад — например, в облике профессора Россмана: тот битый час мог анализировать утонченность формы швейной иголки, добираясь до найденных в палеолитических захоронениях древнейших костяных игл, которыми сшивались шкуры (и вдруг совершить прыжок во времени, чтобы отметить скоростную работу машинок «Зингер»), но был решительно неспособен продеть нитку в ушко иголки, в силу чего ходил в последнее время с пустыми, без пуговиц, петлями и надорванными карманами. Мысль о том, что через пару минут он предстанет перед незнакомцем, окажется под чужим пристальным взглядом со слишком близкого расстояния, что после столь долгого молчания придется вести беседу по-английски, почти ужасает его; но еще страшнее становится, когда он начинает воображать, что сойдет-то на нужной станции, но никто не будет встречать его на перроне. По вагону прошел контролер, вибрирующим баском выкликая название станции, и сделал ему знак, подтверждая, что на этот раз данному пассажиру действительно пора выходить. Поезд ускорился, скрежет колес и шестерен усилился по мере приближения к кромке воды, стаи птиц взвились из желтых зарослей тростника. Затем состав стал замедлять ход, повторяя изгиб пути, и Игнасио Абель из окна тамбура увидел большие черные буквы названия — «Райнберг» — за секунду до полной остановки поезда.
Поначалу он никого на перроне не видит. Из вагона он вышел в конце длиннющей платформы, перед ним — ширь реки, ряд высоких колонн и железных арок, поддерживающих нечто похожее на крытый переход, и там стоит человек, который смотрит вниз и, возможно, машет ему рукой. Запах моря с реки, лесной аромат листьев и влажной земли наполняет легкие Игнасио Абеля в тот момент, когда он ощущает, что на него опускается тишина, в которой тонет далекий перестук колес поезда и эхо свистка локомотива. И когда кто-то называет его по имени, он почти не верит своим ушам, он боится поверить, что все это не игра воображения: собственные его имя и фамилия, произнесенные с невероятным выговором и с оттенком восхищенного уважения: «Professor Ignacio Abel, it’s great to have you here with us at long last»[43]. Он кивает — неловко, с трудом приноравливаясь к присутствию возле себя другого человека, стараясь уловить и понять слова слишком быстрой английской речи, инстинктивно крайне сдержанный, но его рука — уже пленница горячего рукопожатия профессора Стивенса, овладевшего ею с не меньшей решимостью, чем его чемоданом. Долговязый встречающий двигается порывисто, как на шарнирах, его руки и ноги — неимоверной длины, челка отличается той же подвижностью, что и мимика, выглядит он моложаво, хотя лицо, особенно вблизи, выдает его возраст: оттенка сухого кирпича, оно испещрено тончайшими морщинками, за стеклами очков — бледно-голубые глаза навыкате. Стивенс подавляет его своей чрезмерной энергией, пулеметной очередью комплиментов и вопросов в адрес прибывшего, извинений за опоздания и недоразумения, объяснения по поводу которых Игнасио Абель не вполне понимает (секретарши, офисы, телеграммы, отель, которого не было, совершенно непростительная халатность); какая неимоверная честь для нас, что вы с нами, после всех этих трудностей; доставила ли вам удовольствие поездка в поезде; вы, должно быть, очень устали после долгого пути из Европы через океан. Ему с трудом верится, что именно он является адресатом всех выражений радушия и извинений со стороны Стивенса, будто по ошибке его принимают за кого-то другого, а у него самого явно недостаточный уровень владения языком, чтобы объясниться, или же попросту недостает сил, чтобы противостоять натиску нерастраченной энергии встречающего его заведующего кафедрой, в клетчатом пуловере под пиджаком и с зеленой бабочкой в горошек, противостоять этой длиннопалой руке, которая не желает отдавать ему чемодан, don’t even mention it[44], и напористо увлекает его за собой, когда они поднимаются на пешеходный мост над путями, и железные ступени лестницы подрагивают под огромными ногами, обутыми в спортивного стиля ботинки на резиновой подошве. Поднимаясь вслед за Стивенсом и оглядывая ширь Гудзона, окрашенного багряными отблесками заката, Игнасио Абель вдруг чувствует, что на него навалилась усталость, какой он до тех пор никогда не испытывал, усталость еще более заметная по сравнению с непочатым запасом сил более молодого человека (однако рядом с Джудит он не замечал их разницы в возрасте: как странно, что столько времени он прожил в состоянии полнейшего помрачения рассудка, считая себя неподвластным и ходу времени, и бренности, и смерти). Филипп ван Дорен, прислонившись к ограждению и скрестив на груди руки, в той же позе, в которой стоял он три месяца назад у окна своей квартиры на последнем этаже в Мадриде, прежде чем сделать несколько шагов навстречу, с бесстрастной улыбкой обводит его с головы до пят внимательным взглядом, словно подвергая специальному осмотру, и взгляд его отмечает признаки ускорившегося времени, фиксирует результат поставленного им эксперимента. Но затем взгляд его меняется, причем мгновенно, и он велит Стивенсу — взглядом и быстрым движением подбородка — приотстать. После чего отходит от ограждения, и на секунду у Игнасио Абеля мелькает смущающая мысль, что тот приближается к нему с намерением заключить его в объятия, однако ван Дорен все еще продолжает тщательнейший осмотр, отмечая побочные эффекты своего эксперимента, скрывая, быть может, удивление, не желая обнаруживать, что обратил внимание на состояние его обуви, рубашки или галстука, на существенные различия между тем лицом, что он видит сейчас, и лицом того мужчины, с которым познакомился в Мадриде чуть более года назад и которого видел уходящим по Гран-Виа в полночь три месяца назад. Не заключая того в объятия, он протягивает обе свои ладони и пожимает гостю руки — он тоже неуловимо изменился здесь, на этой земле, где он уже не иностранец, где фигура его не выделяется контрастом на чуждом ей фоне. Теперь он, быть может, чуть погрузнел, но все так же щеголяет блеском гладко выбритой головы и подбородка, выставленного вперед над высоким воротничком. «Дорогой Игнасио, сколько лет, сколько зим! — произносит он на испанском, улыбкой подчеркивая происхождение этого выражения и удовлетворение от того, что теперь-то он, кому всегда приходилось обращаться к помощи Джудит для подбора эквивалента к английской идиоме, сам его нашел и к месту использовал. — Вы столько всего должны мне рассказать. Мы-то уж думали, что вам так и не удастся приехать. Я каждый день телеграфировал в наше посольство в Мадриде. Звонил по телефону. Пытался позвонить и вам домой, но соединения установить не удалось. Дорогой Игнасио! Дорогой профессор! Добро пожаловать! Наконец-то! Стивенс обо всем позаботится. Он страшно рад вашему приезду. До сих пор не может в это поверить. Он знает все ваши работы, все статьи. Он же первым и рассказал мне о вас». Ван Дорен раздает свои поручения так же, как и в Мадриде. Короткие указания, взгляды: Стивенс с чемоданом Игнасио Абеля в руке обгоняет их обоих и открывает им дверцы машины, приглашая садиться, и при этом то подходит ближе, то отступает назад — гибкий, дерганый, осознающий свое подчиненное положение относительно как ван Дорена, так и приглашенного иностранца, которым он так восхищается. Не повышая голоса, ван Дорен быстро дает указания по-английски, Стивенс слушает его и кивает: да, он обо всем позаботится, — и краснеет. Задние сиденья комфортно широкие, в салоне слегка пахнет кожей — совсем иной мир ароматов, и в нем Игнасио Абель в эту минуту чувствует себя чужаком, а ведь еще недавно — он уж почти позабыл об этом — он и сам там обитал. Он садится и почему-то застывает в неудобной позе: спина прямая, не касается спинки сиденья, колени сдвинуты, на них положена шляпа. Привычка к комфорту утрачена не менее окончательно, чем привычка к признанию. Ван Дорен достает сигарету, и Стивенс, уже успевший завести двигатель, немедленно глушит его, чтобы разыскать зажигалку и поднести огня. Ван Дорен откидывается назад и лениво машет правой рукой — то ли отгоняя от лица дым, то ли нетерпеливым жестом давая понять Стивенсу, что уже давно следовало бы стронуться с места. «Первые дни, если не возражаете, вы поживете в университетском гостевом доме. Но самое позднее через неделю в вашем распоряжении будет уже собственное жилье, к тому же удобнее расположенное — недалеко от кампуса и того места, где должна вырасти библиотека. Into walking distance[45]. Как это будет по-испански? Подождите, не подсказывайте. Рукой подать? Наша дорогая Джудит ни на секунду бы не задумалась. Хотя „место" тоже, должно быть, не самый подходящий перевод для site…» Как же скоро произнес он это имя, намекнув на ее присутствие! Ван Дорен внимательно наблюдал за лицом Игнасио Абеля, выискивая в нем признаки того, что его застали врасплох, что имя это оказалось произнесено в его присутствии впервые за столь длительное время. Ожидает ли он, что Игнасио Абель осмелится задать вопрос, знает ли он хоть что-нибудь о ней, как той ночью в Мадриде, когда сам он стоял перед окном, за которым светилось зарево пожаров; занятый подготовкой с во его небольшого эксперимента, он произносит это имя, словно капнув из пипетки реактивом в некую жидкость. Но в данный момент он глядит на дорогу: в профиль к окну, откинувшись на спинку сиденья. И делает вдох, намереваясь что-то сказать — быть может, что ему известно, где Джудит. «Полагаю, у вас не было времени ознакомиться с последними новостями из Испании. Армия мятежников взяла вчера Навалькарнеро{136}. Не думаю, что завтра об этом напишут в газетах. Как же все-таки красивы эти испанские названия, и как трудно их произносить! Я вот беру карту и читаю их вслух. Самое трудное — понять, где ставится ударение в длинных словах. Гляжу на эти названия и с тоской вспоминаю свои поездки на автомобиле по тем местам, по тем дорогам. Ильескас взяли три дня назад. Как далеко от Мадрида расположен Навалькарнеро? В пятнадцати милях, в двадцати? И как вы полагаете, сколько времени им понадобится, чтобы это расстояние преодолеть?»
Автомобиль движется по узкой дороге, с обеих сторон окаймленной огромными деревьями, за ними, дальше, мелькают леса в осеннем убранстве, луга, где пасутся лошади, одиночные фермы и выкрашенные в белый цвет ограды, сияющие в свете заката. Над волнистыми лугами поднимается хорошо заметный в косых лучах солнца легкий пар от земли, увлажненной и оплодотворенной дождями, укутанной одеялом осенних листьев, которые будут медленно и долго разлагаться, пока не станут перегноем. Ему вспоминаются его первые путешествия по плодородным и сырым равнинам Европы, туманные рассветы в окне поезда, дневной свет, в котором взору открываются прямые ряды деревьев по берегам величавых рек, по краям распаханных полей. Какое бесстыдство — приехать сюда из испанских неугодий, с высохших равнин, голых каменистых плоскогорий, где обитают только коты да человеческие существа, что прячутся в пещерах, и у них всех — и у мужчин, и у женщин — кожа такая же выдубленная солнцем и жесткая, как и та местность, в которой они кое как выживают, ковыряя землю, они обезображены зобом, их глаза косят, а спины согнуты несправедливостью — неизбывным проклятием.
«Не нужно впадать в отчаяние, дружище Абель, как эти посыпающие голову пеплом господа поколения девяносто восьмого года — Унамуно и Бароха, а также им подобные, — говорил Негрин, хохоча. — Хватит и двух поколений, чтобы улучшить породу, и при этом не нужна никакая евгеника, никакие там пятилетние планы. Аграрная реформа и здоровое питание! Свежее молоко, белый хлеб, апельсины, водопровод, чистое нижнее белье… Если б нам только дали достаточно времени — и противники, и свои же…»
Но нам его не дали. Времени, быть может, у нас вообще никогда не было; никогда не существовало реальной возможности избежать несчастья; будущее, вроде бы открывавшееся перед нами в 1931 году, оказалось столь же бессмысленным миражом, как и наша иллюзия рациональности; в кюветах только что заасфальтированных дорог Университетского городка лежат теперь горы трупов; в аудитории, которые мы так спешили открыть к началу учебного года, никто не пришел учиться; а ведь все было готово: новые скамейки, ни разу не тронутые мелом доски, звенящие эхом коридоры, где наверняка уже выбиты окна и очень скоро загрохочут орудия наступающего противника, как уже сейчас, с полуночи до рассвета, гремят ружейные выстрелы расстрелов. Завтра, уже через несколько часов, как только встанет над равниной солнце, они продолжат свое движение вперед, на Мадрид, как происходило все лето: поднимаясь с юга, двигаясь по прямым, как стрела, разоренным дорогам, словно зловещая эпидемия, от которой нет лекарств, которой невозможно сопротивляться, ввиду которой возможно только самозаклание или бегство, перед которой ошарашенные и плохо вооруженные милиционеры либо пушечным мясом падают на землю, сраженные шрапнелью, либо бегут по чистому полю, побросав винтовки, как ненужный груз, бегут, не успев даже увидеть врага, впав в ужас от мелькающих в дыму всадников или от воплей таких же обезумевших, как они сами. Бледно-розовым ногтем холеного указательного пальца (сейчас он рассеянно постукивает по сигаретке, стряхивая пепел, а в окне автомобиля один за другим мелькают луга, дома и выкрашенные в белое ограды, красные, охристые и желтые пятна лесов), Филипп ван Дорен провел на карте линию, ориентируясь на названия, вычитанные в газетах или в бог знает каких сводках, что поступают к нему раньше, чем их публикуют: названия звучные и абстрактные: Бадахос, Талавера-де-ла-Рейна, Торрихос, Ильескас, — которые так явственно выделяются жесткими и раскатистыми согласными и отчетливыми гласными в музыке английского языка, как бросаются они в глаза своей экзотичной графикой в мелком шрифте газетных колонок и в крупных заголовках. Но что может знать он о том, что стоит за этими названиями в точности; что — наверняка и того меньше — может представить себе профессор Стивенс, когда прочтет их или услышит, наткнется на них в газете или будет сказано в утренних новостях по радио, сидя за завтраком возле одного из этих широких окон, на которых нет ни ставень, ни занавесок, на фоне пейзажей, не знающих ни острых граней, ни следов бедности и засухи, ни шрамов сухих бурь, пейзажей, купающихся в умиротворяющем свете, так нежно обволакивающем своим сиянием предметы и в этот момент, когда вечер медленно меркнет, задерживаясь ненадолго в бледной голубизне неба и далеких гор, в матовом золоте холмов, поросших кленами и дубами, на выбеленных стенах, обращенных на запад. Эти названия вспоминает и он: названия тех мест, где когда-то пришлось ему побывать во время рабочих поездок, те деревни и городки, где он останавливался рассмотреть церковную колокольню или сфотографировать крестьянский дом, мельницу, прачечную, усадьбу или всего лишь сарай под черепичной крышей, арку моста над ручьем. День за днем на рассвете, в страшную жару летней сиесты и при вечерней прохладе вооруженные захватчики все идут и идут вперед по землям без деревьев, где негде спрятаться, продолжая захватывать города, каждый из которых — всего лишь название, которое скоро исчезнет с карт, они идут, методично оставляя за собой жатву трупов, череду пылающих домов вдоль белесой полосы дороги, вдоль линий столбов и телеграфных проводов. Они движутся в военных грузовиках, в реквизированных легковых автомобилях, конными эскадронами, вселяющими в безоружных беженцев ужас, когда всадники с первобытными яростными воплями обнажают сабли. Тюрбаны и ятаганы вперемешку с пулеметами; трофеи — отрезанные руки и уши, а также дальномеры для артиллерии, которая парой выстрелов сносит колокольню церкви, где укрылось несколько крестьян со старыми ружьями, приготовившись умереть; варварство, реализуемое методично, в точности так, как планируется современный проект, «Так, как захотелось бы вам реализовать проект Университетского городка», — говорит Филипп ван Дорен, испытывая сомнения относительно использованного им глагола, слишком невыразительного и общего. — Как лучше передать по-испански to carry out?»[46] — вопрошает он, устраивая совещание с самим собой и не обращая своего взгляда на Игнасио Абеля или же поглядывая на него искоса, чтобы дать понять, что той, которая смогла бы дать точный и бесспорный ответ, здесь нет, хоть оба они о ней и думают. «Воплотить в жизнь», — говорит он, на этот раз удовлетворенный, с чувством облегчения, ведь тень Джудит вновь возникла между ними, утверждая свое присутствие так же неопровержимо, как и война, зашифрованная в названиях тех населенных пунктов, что враг уже занял, и тех, что падут завтра, через несколько часов, когда здесь еще будет ночь, а в Испании начнет светать: когда вновь зафырчат моторы, заржут лошади, залязгает оружие и по гравию грунтовой дороги заскрипят сапоги (но у них ведь тоже нет сапог, а если и есть, то только у офицеров, — на ногах их солдат, как и наших, только альпаргаты: обе стороны равны в своей нищете и в шансах стать пушечным мясом); истребление — работа изматывающая, но пьянящая: охота на людей, в ходе которой безо всяких усилий несусветно множится число охотничьих трофеев — людей, охваченных единым ужасом бегства и беспомощности. Прекрасные названия на карте становятся именами кладбищ. Другая страна, в данный момент оккупированная и враждебная, расползается, как мокрое пятно, вслед за военными колоннами, усиленными следующими за ними мясниками в синих рубашках, что прочесывают города с аккуратно отпечатанными на машинке списками приговоренных в руках, выкладывая за собой трупами след. Пока он ждал в Мадриде, бездействуя, они продолжали наступать; пока он ехал поездом в Париж, маскируя свое бегство, пока всходил по трапу на борт корабля, словно под гипнозом, пока неподвижным взглядом смотрел в серый, как лист стали, океан, пока сочинял подписи для открыток, которые никогда не дойдут до адресата, и составлял в уме письма, которые так и не будут написаны. От Навалькарнеро дорога по прямой идет до предместий Мадрида, и еще задолго до того, как захватчики достигнут столицы, они увидят вдали белое пятно Национального дворца на высоком берегу Мансанареса: увидят красноватый, такой деревенский горизонт крыш под бескрайним небом Кастилии, разорванный башней «Телефоники».
— Президент Республики, как вам, я полагаю, уже известно, оставил Мадрид, — невзначай роняет ван Дорен, устремив внимательный взгляд на Игнасио Абеля и желая удостовериться в том, что его подозрения, что тот ничего не знал, верны. — По всей видимости, правительство тоже вскоре эвакуируется, если уже этого не сделало, но тихо, без огласки. Ваша семья в безопасности, далеко от Мадрида? Помнится, когда мы с вами в последний раз виделись, вы упомянули, что оставили их в Сьерре. Если желаете, мы могли бы устроить так, чтобы они приехали к вам сюда, через какое-то время, естественно. Другие наши преподаватели, которых мы вывезли из Европы, и прежде всего из Германии, в подобной же ситуации. Что, кстати, сталось с вашим другом, профессором Россманом?
Услыхав это имя, Стивенс на мгновение оборачивается — лицо его покраснело.
— Профессор Карл Людвиг Россман? Он ваш друг, профессор Абель?
— Был, — произносит он, но так тихо, что Стивенс не слышит его ответа в шуме мотора, зато его слышит ван Дорен и моментально клюет наживку, предчувствуя возможность разузнать что-то новое.
— Он умер? Недавно? Не знал, что Россман был нездоров.
— На нашей кафедре мы восхищались им ничуть не меньше, чем Брёйером или ван дер Роэ. — Стивенс, разволновавшись, отрывает глаза от дороги и выворачивает шею к Игнасио Абелю — быстро и далеко, как птичка. — А вы действительно с ним работали? Как волнующе! В Веймаре, в Дессау? Его статьи тех лет не имеют себе равных. Этот анализ различных предметов, его рисунки… Если подумать, профессор Абель, при полнейшем моем к вам уважении, в некоторых ваших проектах чувствуется влияние Россмана.
Ван Дорен не реагирует на Стивенса, даже его не слушает — он во все глаза смотрит на Игнасио Абеля — голова слегка склонилась к плечу, одна бровь поползла вверх, сигарета зажата в прямых пальцах: он уже догадался.
— Его убили? В Мадриде?
Неохотно он понимает, что рассказывать может, но это, судя по всему, пользы не принесет; нутром он чувствует (только что добравшись до цели своего путешествия, еще не разместившись во временном своем пристанище, где он проведет как минимум следующие несколько месяцев — эфемерную часть будущего, покрываемую выданной ему визой) утомительность бесплодных пояснений, невозможность заставить других как-то понять, представить себе то, что сам он видел своими глазами, то, что не способен передать его неуклюжий и скудный английский, не говоря уже о репортажах, публикуемых в газетах, и мутных фотографиях, на которых почти все выглядит очень далеким и абстрактным. Что сможет понять этот Стивенс с его жизнерадостным лицом, которое на расстоянии выглядит совсем молодым, с этой его утомительной готовностью восхищаться? Как описать ему или ван Дорену страх смерти, от которого непроизвольно опорожняется мочевой пузырь, или приступ рвоты, когда ты в первый раз видишь труп с выпученными глазами и торчащим между зубов черным распухшим языком? Видеть и не видеть — большая разница: можно уехать, но продолжать видеть; закрывать глаза, крепко сжав веки, однако все будет тщетно: даже с закрытыми глазами ты будешь продолжать видеть лицо незнакомого тебе мертвеца, которое постепенно превращается в лицо профессора Россмана, хотя и не совсем, так что опознать его гораздо проще по наполовину отстегнутому от рубашки жесткому воротничку или значку кавалерийского полка на лацкане, чем по оплывшим, искаженным, подвергшимся фантастическим изменениям чертам. «Вероятно, это была ошибка, — говорит он, — его спутали с кем-то другим». Профессора Россмана он нашел в морге, в окружении зловония формалина и разложения плоти в жарком воздухе начала сентября, к шее его примитивной ладанкой шнурком была привязана картонка с номером, но лежал он не на одном из тех мраморных столов, на которых уже не помещались трупы с раскинутыми жесткими руками и ногами, торчащими по сторонам, как голые ветки, а на полу в задней пристройке, где гудели мухи и кишмя кишели муравьи. Этот образ и сейчас стоит перед его глазами: ударившая в нос вонь и сейчас для него сильнее, чем запах осенней земли и палой листвы, который проникает через опущенное стекло и смешивается со сладковатым ароматом сигареты ван Дорена. То, что видят его полузакрытые глаза, намного более реально, чем текущий момент и эта поездка в автомобиле по холмистой местности с лугами и лесами по сторонам; физически он так близок к профессору Стивенсону и Филиппу ван Дорену в этом ограниченном пространстве салона машины, но между ними существует граница, невидимый ров, уничтожить который словам не под силу. Внезапно к нему приходит понимание, что жил он какой-то ненастоящей жизнью с той самой ночи, как выехал из Мадрида; что мир, в котором живут другие, для него — мираж, галлюцинация; и именно то, что до сей поры стоит перед его мысленным взором, хоть он и уехал, делает его иностранцем, а вовсе не сведения, что значатся в его паспорте, выпущенном той Республикой, что со дня на день может прекратить свое существование; не фотокарточка, на которую несколько месяцев назад снялся какой-то мужчина — уже другой, уже не он. Он видит то, что эти двое не смогут себе представить никогда: сероватые лица мертвецов на пустырях, на вырубках Университетского городка, возле ограды Музея естественных наук, на тротуаре улицы Принсипе-де-Вергара, у подъезда собственного дома, под кронами деревьев тех аллей Ботанического сада, где несколькими месяцами ранее он назначал свидания Джудит Белый, в любой придорожной канаве в окрестностях Мадрида; мертвецов таких же разных и самобытных, как и живые люди; застывших в своем последнем движении вроде того, как могла бы запечатлеть его вспышка фотоаппарата, однако уже лишенных своей индивидуальности, сохраняющих лишь общие черты: они старые или молодые, мужчины или женщины, взрослые или дети, толстые или худые, конторские служащие и буржуа или просто несчастные люди, обутые в туфли или в альпаргаты, с дырами от зубов, что выпали когда-то сами по себе, или от золотых коронок, вытащенных ворами, которые поднимутся с постели задолго до рассвета, чтобы обчистить трупы, у кого-то из них на лице по-прежнему очки, руки связаны или широко, как у марионетки, раскинуты, они с окурком в углу рта или с румяным хворостом, который какой-то шутник всунул им в зубы, с волосами, дыбом вставшими от ужаса, взъерошенными со сна, как у поднятого посреди ночи с постели, или гладко зафиксированными бриллиантином; мертвецы в пижамах, мертвецы в майках, мертвецы с галстуками и стоячими воротничками, мертвецы с крепко сжатыми веками и мертвецы с распахнутыми глазами, одни — с широко открытыми, словно хохочущими, ртами, другие — с подобием сомнамбулической улыбки на губах; мертвецы, упавшие на спину, уткнувшиеся лицами в землю и лежащие на боку, подогнув ноги, с одной-единственной дырой в затылке и грудью, изрешеченной выстрелами; мертвецы, лежащие в луже крови, и такие аккуратные, словно умерли от удара молнии или от инфаркта; мертвецы с животами раздутыми, как у трупов ослов или мулов, и мертвецы, лежащие поодиночке или сваленные в кучу, мертвецы безупречно чистые или же в брюках с пятнами мочи и кала и с засохшей блевотиной на рубашке — одинаковы они только в мертвенной серости кожи. Незнакомые мертвецы, сфотографированные анфас и в профиль, расклассифицированные в каталогах Генерального управления безопасности, куда каждый вечер приходит фотограф с ассистентом, чтобы наклеить на большие листы картона только что проявленные фотографии, те самые кадры, которые они наснимали с рассвета, объезжая мадридские пустыри. Вооружившись ножницами и бутылочкой клея, ассистент вырезает карточки и вклеивает их в альбом, в верхнюю часть прямоугольника, где внизу остается пустое пространство с пунктирными линиями, которое они никогда не заполняют: место для имени и фамилии, адреса, причин смерти. Испуганные люди толпятся над каталогом, рассматривают фотографии, перелистывают страницы, толкают друг друга локтями в слишком тесной и душной, насквозь прокуренной комнатке, где пол завален окурками. Скоро взгляд устает, и лица на фотографиях становятся одинаковыми, воплощением обобщенного чернобелого портрета мертвеца, в котором невероятно трудно узнать своего знакомого или родственника. Слышится шелест тихих разговоров, шарканье ног; время от времени раздается крик: какая-то женщина упала в обморок, вдруг кто-то резко, по-звериному, заходится плачем, повторяя чье-то имя, громко восклицая.
Весь день он провел на улице, но и к десяти вечера не смог установить местонахождение профессора Россмана. Так как машину у него реквизировали, а трамваи ходили совершенно непредсказуемым образом, он перемещался из конца в конец Мадрида пешком, под солнцем, по-летнему жарким, или в переполненных вагонах метро. В квартире его возвращения ожидала сеньорита Россман, слишком напуганная, чтобы вернуться в свой пансион. Она явилась к нему рано — не было и восьми. «Вы должны мне помочь, профессор Абель! Какие-то люди вчера вечером увели моего отца. Мне они сказали, что отец, ответив на пару вопросов, вернется домой, но не захотели сказать, куда его забирают. У вас есть в Мадриде связи, есть знакомые, они, полагаю, смогут отыскать сведения о том, что сталось с моим отцом. Вам-то известно, каков он: готов разговаривать с первым встречным. Он часто захаживал в одно кафе — по соседству, рядом с нашим пансионом, и говорил там все, что ему заблагорассудится. Направо и налево рассказывал, что война — не гулянье, и если не станет больше дисциплины и меньше речей и парадных маршей, то фашисты возьмут Мадрид еще до конца лета. Да вы и сами знаете — вы же слышали, как он тысячу раз повторяет одно и то же. Люди там вряд ли его понимали, а он рассказывал им и о Марке Аврелии, и о варварах: о тех, что снаружи, и о тех, что внутри, и излагал эти свои теории. К тому же дискутировал с хозяйкой пансиона, а у той — сын-анархист. Может, кто-то услышал, что человек говорит с акцентом, и принял его за шпиона». Боялась она не только за него, но и за себя; боялась, что те люди, которые пришли за ее отцом, придут еще раз — за ней. Всю ночь не смыкала она глаз в своей комнате. Вспоминала о том, что профессор Россман по случаю жары расстегнул жесткий воротничок рубашки, что он дремал в кресле-качалке рядом с балконом, что выходит на улицу Де-ла-Луна, где расположилась то ли казарма милиции, то ли штаб анархистов. Когда за ним пришли, единственное, что пришло ему в голову, так это попросить разрешения застегнуть воротничок, надеть пиджак с галстуком и сменить домашние тапочки на ботинки. Однако его увели как был: в не-застегнутой рубашке и без пиджака, в старых войлочных тапках. По крайней мере, ему удалось надеть очки, которые он, засыпая, положил на тумбочку рядом с креслом. К ним пришли трое: довольно вежливые, с пистолетами, какие-то неприметные, словно полицейские. Сеньорита Россман вспоминала потом, что ничто не предвещало опасности, что ни она, ни ее отец ничего не заметили: не было ни обычных в таких случаях громких шагов на лестнице, ни нетерпеливого стука во входную дверь пансиона в сопровождении настойчивой трели дверного звонка. Сначала она вообще не понимала, что происходит. Помнила, что отец ее так и сидел в кресле-качалке, очень бледный, мигая от потоков света, хлынувших в комнату, когда один из пришедших раздвинул гардины перед началом обыска. Эти трое с невозмутимым нахальством заняли собой невеликое пространство той комнатки, по которой сеньорита Россман и ее отец уже выучились передвигаться с величайшей осторожностью, используя каждую пядь площади: две одинаково узкие железные кровати, умывальник с овальным зеркалом, маленькая книжная полка с теми немногими книгами, что им удалось не растерять за последние неспокойные годы переездов с места на место, консоль у стены, на которой оба они по очереди писали письма и заполняли формуляры, а сеньорита Россман еще и готовилась к урокам немецкого языка. За считаные минуты постели были выпотрошены, матрасы перевернуты, книги полетели на пол вместе с важными документами, формулярами, дипломами профессора Россмана, содержимым его бездонного портфеля, одеждой из платяного шкафа. Сеньорита Россман сидела на стуле, плотно сжав костлявые коленки, сдвинув большие ступни, опершись локтями о бедра, закрыв руками лицо. Она задрожала — в точности так же, как дрожала в практически таком же узком номере московской гостиницы «Люкс», когда ни к ней, ни к ее отцу никто не приходил, когда их будто бы вовсе не замечали, когда не было известно, позволят ли им выехать из СССР. Когда его уводили, он сказал ей пару слов по-немецки, и один из пришельцев тут же ткнул его в бок пистолетом: «Поосторожнее тут с разговорчиками на непонятном языке».
«Он сказал, чтобы я обратилась к вам, что вы сможете нам помочь, как всегда помогали. Только вы и помогали нам здесь, с самого первого дня. Да я, собственно, больше никого здесь и не знаю». Бесцветные глаза сеньориты Россман не отрываясь глядели на него из-за стекол очков, покраснев от бессонной ночи и рыданий, как и кончик носа, к которому она то и дело прикладывала платочек, после чего каждый раз методично и аккуратно, как автомат, прятала его в рукав. Не сказать чтобы высокая, но длинная, одетая подчеркнуто без кокетства, как монахини, что в те дни пытались не показываться в обычных своих облачениях, — в сеньорите Россман было что-то противоположное любой привлекательности, некая предрасположенность к несчастью и ошибке, всюду ее сопровождавшей, какая-то беззащитность, предназначенная пробуждать в окружающих неловкость, но не симпатию. Ему пришлось пригласить ее пройти, не стоять в дверях; приглашение прозвучало так, словно он опасался заразиться от нее бедой. Она послушалась — прошла и села на один из зачехленных на летний сезон стульев в столовой, куда Игнасио Абель не заходил, благодаря чему беспорядка там было существенно меньше, чем в других частях квартиры. Сеньорита Россман поднималась на шестой этаж пешком, поэтому тяжело дышала. Игнасио Абель принес ей стакан воды; она, очень осторожно, поставила его на край стола, но даже не взглянула, будто пребывая в каком-то полусне: вокруг себя она замечала лишь отдельные предметы. Ступни очень большого размера составлены рядышком, колени сомкнуты, все ее тело дрожит мелкой дрожью, пока она рассказывает, отводя глаза от внимательного взгляда Игнасио Абеля прочь, стоит ей встретиться с ним взглядом. Она задавлена не только страхом, но и виной: на плечи ее давит груз не только ареста отца, мучают ее и угрызения совести: это она затащила отца в Советский Союз, когда им обоим пришлось покинуть Германию; это она чуть было не навлекла на них обоих арест и, возможно, казнь; наконец, это из-за нее профессору Россману было отказано в том, чего он так добивался, — в визе Соединенных Штатов, где он смог бы продолжить свою карьеру, как и многие другие его коллеги по архитектурной школе, также лишенные родины, но нашедшие себе применение в американских университетах и архитектурных бюро. Он же перебивался с хлеба на воду в Мадриде, где его престиж был равен нулю, а дипломы и прошлые достижения не стоили ровным счетом ничего. Он бродил по кофейням, продавая взятые на комиссию авторучки, проводил часы в приемных перед кабинетами, чьи двери для него неизменно оказывались закрыты, строил новые, ни к чему не приводившие планы: поехать в Лиссабон, где, как ему кто-то сказал, намного легче получить американскую визу, или там они с дочерью смогут купить билет на пароход, который доставит их в какой-нибудь промежуточный порт Южной Америки — Рио-де-Жанейро, Санто-Доминго или Гавану, а уж там какой-нибудь чиновник окажется достаточно беспечным или корыстным, чтобы закрыть глаза на печати с серпом и молотом в его паспорте лица без граждан ства, не более полезного, чем просроченный немецкий паспорт с красными буквами поперек фотографии: «Juden — Juif»[47].
— Да мы же с ним виделись всего пару дней назад, — произнес Игнасио Абель, как будто сообщил нечто такое, что должно было ее успокоить, устроившись напротив сеньориты Россман на другой стороне солидного обеденного стола под огромной, накрытой белой тканью люстрой. — И он сказал мне, что очень-очень рад, потому что вы получили хорошее место.
— Я бы предпочла и дальше преподавать немецкий вашим детям. — Сеньорита Россман подняла глаза, словно вдруг отчасти, не полностью, очнулась ото сна и заметила наконец зачехленную мебель и оценила общий вид комнаты, разительно отличавшийся от того, что она помнила. — Ваша супруга и дети сейчас не с вами?
Он заметил профессора Россмана на улице Браво-Мурильо издалека и, как уже столько раз прежде, испытал сильнейший соблазн перейти на другую сторону улицы или просто незаметно проскочить мимо. Тот его все равно не увидит — с его-то близорукостью, да еще и в сутолоке возле входа в кинотеатр «Европа», украшенного красно-черными знаменами, с яркими афишами по всему фасаду, на которых — колоссальных размеров фигуры геройского вида, хотя теперь на них изображены не только герои фильмов, но и батальоны мускулистых милиционеров, рабочие с молотами и винтовками, а также крестьяне, потрясающие серпами на фоне красного неба, в котором летят эскадрильи самолетов. АНАРХИСТСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ РАЗДАВИТ ГИДРУ ФАШИЗМА! ПРОХЛАДНЫЙ ЗАЛ, ЛУЧШИЕ ПРЕМЬЕРЫ СЕЗОНА. ПРИГЛАШАЕМ ПОСЕТИТЬ БУФЕТ С ИЗЫСКАННЫМ МЕНЮ. (В кинотеатре «Европа» однажды июньским вечером он назначил свидание Джудит Белый; войдя туда с пекла июньской жары и ослепительного света, искал ее потом под покровом полутьмы в приятной свежести искусственного бриза.) Милиционеры с винтовками на плече, дочерна загоревшие под солнцем Сьерры, пьют пиво из кружек в тени полосатых маркиз кафе. Они собрались в кружок и громко переговариваются, обмундирование на них разношерстное: кто-то в синих комбинезонах, расстегнутых до пупа, кто-то в гимнастерках и брюках от различных видов формы, кто-то в альларгатах, кто-то в сдвинутых на затылок пилотках, почти все — очень юные, очень смуглые, с длинными бакенбардами и потными платками на шее. Когда мимо проходит девушка, парни начинают задираться, опьяненные горячечным бредом всемогущества, охватившего их от крушения старой морали, обладания оружием, сочетания карнавала и кровавой бани войны. Более четырех часов величественной манифестацией шагает по Мадриду Молодежный союз Народного фронта, огромные толпы с безумным восторгом приветствуют его. Изнутри кинотеатра слышится топорная музыка оркестра, нестройно исполняющего военные марши. На столах металлическим блеском отливают пистолеты, на солнце сверкают кружки с пивом. Этим жарким августовским утром война представляется воплощенной исключительно в этой бравурной и нервной веселости, в общей неряшливости и людском равнодушии, в эпичности гигантских и весьма схематичных фигур на огромных афишах, сплошь облепивших фасад кинотеатра, однако на них никто не обращает внимания. В горах Сьерры-Морены наши войска готовятся к наступлению на Кордову и с нетерпением ожидают приказа наступать, чтобы обрушиться на врага всей своей мощью. Война — это лживые бравурные заголовки газет, похороны с поднятыми кулаками и траурные процессии, в которых смерть оказывается всегда чем-то весьма абстрактным и овеянным неувядающей славой; это марши с огромными транспарантами и знаменами в строю, где никто толком не умеет ходить в ногу, и перед которыми, как и в религиозных, ныне упраздненных процессиях, выступает бродячий цирк мальчишек с деревянными ружьями и умственно отсталых с высоко поднятыми головами под треуголками из газет. Продолжается неудержимое продвижение наших войск в районе горного массива Сьерра-де-Гвадаррама с его обрывами и ущельями, куда день за днем с занимаемых ими позиций оттесняются силы противника.
— Друг мой, дорогой профессор Абель, как же я рад вас видеть! — Профессор Россман, крепко прижимая к груди черный портфель, промокнул потную руку о полу пиджака и протянул ее для рукопожатия; выглядел он так, будто сильно спешил, не зная при этом, куда именно. Так же он и говорил — быстро, прыгая с темы на тему, словно немедленно забывал, о чем только что вел речь, стоило ему упомянуть другой предмет. — Видели сегодняшние газеты? Противник отступает по всем фронтам, однако же линии, защищаемые победоносной милицией, с каждым днем приближаются к Мадриду. Поверьте, у меня большой опыт — четыре года изучал я по картам позиции на Западном фронте. Вы замечали, что в новостях пишут не о том, что уже произошло, а о том, что только должно произойти? Гранада вот-вот сложит оружие под натиском правительственных войск, с минуты на минуту ожидается падение Алькасара в Толедо, анонсируется неизбежное взятие Овьедо или Кордовы. А Сарагоса? На нее уже неделю подряд наступают колонны, которые обращают в бегство противника или не встречают сопротивления, однако туда все никак не дойдут… Я день-деньской смотрю то в карту, то в испанско-немецкий словарь. Мне приходится снова искать значение слов, в знании которых я был совершенно уверен. У вас все хорошо, вы продолжаете работать? Есть ли известия о супруге и детях? Вы явно не привыкли жить один, вы заметно похудели. Не желаете ли чего-нибудь прохладительного, кружечку пива? Свершилась революция, однако кафе продолжают работать — так же было в Берлине, когда кончилась война. На этот раз приглашаю я. Мы должны отпраздновать одно событие: моя дочь получила прекрасную работу…
Нашли свободный столик внутри кафе. Профессор Россман, опустившись на стул, сразу же открыл свой портфель и принялся вынимать разрозненные листы газет и вырезки со строками, подчеркнутыми красным и синим, а также карты — те, что печатались каждый день, — с изменениями контуров занимаемой мятежниками территории, которая, согласно всем сводкам, постоянно сокращалась, но фронты при этом все время приближались. Мощное наступление республиканских войск на Арагонском фронте следует расценивать как неизбежную угрозу, нависшую над мятежниками Сарагосы. Верные правительству силы находятся в шести километрах от Теруэля и продолжают свое победоносное наступление. Части под командованием нашего героя, капитана Байо{137}, выдвигаются с намерением отвоевать Майорку. Поднявшие мятеж в Уэске — в отчаянном положении.
Игнасио Абель опасливо поглядывал по сторонам, опасаясь, что кто-нибудь поймет, о чем ведет речь профессор Россман, и тот вызовет подозрение своим иностранным видом и неуемным интересом к картам военных действий.
— Поосторожнее, профессор, — шепотом посоветовал Абель. — Достаточно и тени подозрения — тут же последует донос.
— Если кому-то и следует позаботиться о себе, так это вам, мой дорогой друг. Я нахожу вас не в самом благополучном состоянии, если позволите мне такую вольность, как сообщить о своем впечатлении. Вам есть чем заняться, на что употребить время? Это правда, что строительство Университетского городка приостановлено? Кто-то говорил мне, что мятежники планируют атаковать Мадрид именно с того фланга — с военной точки зрения это совершенно оправданно. Да не смотрите вы так на меня! Ничего не бойтесь. Лично я не боюсь. Я старик, пострадавший от гитлеровского нацизма. Меня вышвырнули из родной страны те же люди, что помогают оружием и самолетами фашиствующим здесь, в вашей стране. Какой может быть у меня интерес встать на их сторону? Куда я смогу бежать, войди они в Мадрид? К тому же я вам уже говорил: у нас имеются отличные новости, прежде всего для моей дочери… Просто превосходные новости!
— Вам наконец-то дали американскую визу?
— Да кто сейчас думает о визах? С визой придется подождать, пока не закончится эта катавасия в Испании. А раньше конца лета этого точно не случится, что бы там в газетах ни писали, — простите уж мне мой пессимизм. Надавят ли британцы и французы на Гитлера и Муссолини, чтобы те перестали помогать Франко? По мне, так вряд ли. Ваше правительство хочет поведать всему миру, что оно в полном одиночестве противостоит нашествию варваров, однако газеты всей Европы полнятся фотографиями сожженных церквей и варварски убитых священников и монахов. Варвары по ту сторону убивают в гораздо больших масштабах? По всей видимости, так и есть, но это их отношений с Муссолини или Гитлером не испортит. Да и как вы сможете объясняться с миром, если в правительстве у вас никто не говорит на иностранных языках? Я что, я не жалуюсь, ведь именно благодаря этому обстоятельству дочь моя получила-таки великолепную работу, а это особенно важно в данный момент, когда все дети, которым она давала уроки, из Мадрида на лето выехали. К тому же эта работа гораздо лучше оплачивается, с позволения сказать. Ее наняли переводчицей в цензурную службу международной корреспонденции. По-английски и по-русски она говорит не хуже, чем по-немецки, как вам известно, да и испанский у нее на очень хорошем уровне — мне о таком остается только мечтать. Работа недалеко от нашего пансиона, в одном из помещений «Телефоники»; ей уже выдали и пропуск, и талоны на продукты. Я ей тоже помогаю, чем могу, — вот видите, просматриваю для нее новости в газетах, провожаю утром до «Телефоники», а в конце рабочего дня встречаю. Вожу ее всюду под ручку. Моя бедная девочка никогда не умела обходиться без посторонней помощи, даже когда была фанатичной коммунисткой. В те времена она ходила на бесконечные свои собрания, и мать ее обычно засыпала до ее возвращения, она ведь в ту пору уже тяжело болела и принимала сильные болеутоляющие, а я не спал и ждал, пока дочка вернется. Бедная моя девочка влюбилась в Ленина и Сталина, как когда-то раньше была влюблена в Дугласа Фэрбенкса и Рудольфа Валентино! Теперь же, с вашего позволения, я вынужден вас оставить: мне нужно домой — вместе с ней, пока она не уйдет на работу, просмотреть сегодняшнюю прессу. Дочка моя воображает, что она коммунистка, но на самом-то деле, в глубине души, она романтичная барышня времен моего деда. Вместо того чтобы зачитываться Гейне, ей втемяшилось в голову читать Карла Маркса. Знаете, чего я сейчас и вправду боюсь? Что она влюбится в кого-нибудь из тех американских корреспондентов, которые ежедневно наезжают в Мадрид, чтобы вблизи посмотреть на войну и покрасоваться, как ковбои или киноактеры. Судьба моей дочери — страдать от любви. От любви к мужчине, который не обращает на нее внимания или просто ею пользуется, обманывая ее с другой, или от любви к доктрине, которая обещает объяснить сразу все на свете, а также рай на земле. Хуже всего, когда эти любови переплетаются. Знаете, почему она захотела ехать именно в Россию, когда нам стало невозможно оставаться в Германии? Она ведь все равно бы туда поехала, так что я всего лишь последовал за ней, боясь, что она окажется совсем одна в той ужасной стране. Так вот, она пожелала поехать в Россию, чтобы своими глазами увидеть родину пролетариата, а еще чтобы как собачий хвост увязаться за руководителем германской Коммунистической партии, в которого была влюблена и кто по странному капризу решил спать с ней, хотя уже был женат и имел детишек. Революционная мораль, понимаете ли. Дочке дали работу машинистки при Коминтерне, и тот героический товарищ время от времени наведывался в наш номер в отеле «Люкс», в каковых случаях мне приходилось на несколько часов удаляться, даже если был мороз и снег, и мерзнуть, нарезая круги по улицам. В Москве нет таких кафе, как это, друг мой. Нет официантов в белых сюртуках, которые продолжают обслуживать посетителей так же, как и до революции. Но внезапно товарищ перестал приходить, а дочка принялась плакать ночами, зарывалась лицом в подушку, чтобы я ничего не слышал. Новая советская женщина, а плачет, как барышня прошлого столетия, оттого, что ее нареченный больше к ней не приходит. Однако наш герой перестал появляться и в конторе, где моя дочь и телом, и душой помогала ему вести пропагандистскую войну, которая вскорости должна была свергнуть Гитлера, утопив его в волнах международного негодования по поводу совершенных им преступлений Однако ж он не сменил ее на другую машинистку или секретаршу. И не вернулся к жене, о которой никто и ничего тоже не ткал. В один прекрасный день мы узнали, что он задержан. Что его обвини ли в пособничестве убийцам Кирова в Ленинграде! Но он ни когда не ездил в Ленинград и, когда убили Кирова, еще и в СССР не появился! С дочкой в той конторе коллеги сначала перестали разговаривать, а через несколько недель даже уже и не глядели в ее сторону. Ни на нее, ни на меня. Мы сделались двумя призраками, что бродят по коридорам и гостиным отеля «Люкс». Но мы и друг с другом, оставаясь наедине в нашем номере, не разговаривали. Она мне ничего не говорила, но я-то знаю, о чем она думала, сидя у телефона. Что ее возлюбленный предал не ее, что он совершил нечто худшее: он предал Революцию, Партию или Пролетариат. Иначе как могли его обвинить в том, в чем он не виновен? Только она не знала, в чем именно его обвиняют. Я же могу читать ее мысли, даже когда она молчит. А что, если его арестовали по ее вине, что, если она невзначай сболтнула что-то лишнее? Дочь моя вечно взваливает на свои плечи груз чужой вины. Потому и сутулится. Она ведь до сих пор лелеет надежду, что тот человек объявится, что это недоразумение как-то разрешится и его доброе имя будет реабилитировано. Мы с ней не разговаривали день, другой, третий, а между тем ничего не происходило: ее даже из конторы не уволили, и нас не выселили из отеля «Люкс», не пришли за нами. Телефон не звонил, но в него вполне мог быть вмонтирован крошечный микрофон. Снимая трубку, я порой слышал там чей-то кашель. Тот бедняга — разведчик, что за нами шпионил, — мучился бронхитом. И вдруг за нами пришли. Но не ночью, не после полуночи, как они имели обыкновение. У каждого из нас был приготовлен чемоданчик с самыми необходимыми вещами, мы их под кроватью держали. У нее и вправду чемодан, а у меня — мой портфель. Если нас придут задерживать, то должны разрешить взять их с собой. Так все там делали. Собирали чемодан, засовывали его под кровать и месяцами или даже годами ждали, когда глухой ночью за ними придут полицаи в синих мундирах или в кожанках. Но к нам пришли в восемь вечера, вскоре после того, как дочка вернулась с работы. Мы услышали чьи-то шаги на лестнице, потом в коридоре, потом стук в дверь, а моя бедная девочка так и сидела, не в силах встать со стула; ноги у нее дрожали так, что коленки друг о дружку стукались. А я, правду сказать, даже какое-то облегчение испытал. Если чего-то все равно не миновать, так в любом случае лучше, чтоб оно случилось как можно скорее. Это были молодые мужчины, очень воспитанные, в чистенькой форме, в начищенных до блеска сапогах, не чета тем, что сейчас в Мадриде. Сказали, что нам следует пройти с ними. Когда мы выходили в коридор, мне пришлось поддерживать мою бедную девочку под руку, чтобы та не упала. Но я все думал: странно, что они так рано, странно, что ведут нас через весь отель на глазах у всех, а не глухой ночью, когда в коридорах нет ни души, а постояльцы не спят и слушают, приложив ухо к закрытым дверям своих комнат. Нас посадили в одну из тех черных машин, что наводят на людей такой ужас, однако я сразу же понял, что едем мы вовсе не к тюрьме, не на Лубянку — Лубянка располагалась неподалеку от нашей гостиницы. Когда фургон затормозил, я увидел, что перед нами вокзал. Нас почти волоком протащили по перронам, расталкивая нашими телами людей, втолкнули в вагон и, не сказав ни слова, всучили конверт с паспортами. Они могли бы убить нас или сослать в Сибирь, но просто выслали, и я по сей день не могу понять: почему, почему они оставили нас в живых?..
Скорее всего, он пережил повторение этих событий с чувством обреченности и неизбежности. Так далеко от Москвы, и он живет теперь в другом, летнем хаотичном городе на другом конце Европы, но все повторяется: те же шаги на лестнице, тот же стук в дверь, колени дочери так же стучат в другой, но очень похожей на ту, московскую, комнатке, вокруг них те же вещи, дочь так же сидит на кровати, под ней так же лежит тот же самый чемоданчик, собранный ею в Москве. Стук коленок, скрип пружин. Однако жертвой несчастия, которого он вечно опасался, оказалась не дочь его, а он сам. После стольких переездов с места на место, после долгой подготовки к тому, чего он так боялся и что преследовало его неизменно, как бы далеко он ни уехал, час истины застал его врасплох, став нежданным сюрпризом, явившись в обличье обыденного визита. Извержения вулкана катастрофы он ждал более трех лет, ждал с тех самых пор, как увидел в Берлине колонны марширующих людей в коричневых рубашках с факелами в руках, печатавших шаг по чистой блестящей брусчатке; когда же это его настигло, то застало неподготовленным, дремлющим в кресле-качалке в самый жаркий час августовской сиесты, в домашних тапочках, с расстегнутым воротничком, в распахнутой на груди рубашке, настолько разморенным и потерянным в дреме, что он не сразу понял, что эти методичные, не повышающие голоса люди без милицейских комбинезонов и смертоносных винтовок, скорее всего, его убьют.
— Уверен, что ради его спасения вы сделали все, что от вас зависело, — говорит ван Дорен. — Возможно, даже рисковали собственной жизнью.
— Россман умер? — Стивенс смотрит на них в зеркало заднего вида: длинные худые пальцы сжимают руль, лицо пошло красными пятнами, он обеспокоен тем, что не совсем хорошо понимает разговор по-испански. — В Мадриде? В газетах ничего об этом не писали.
— Ничем я не рисковал. Он был уже мертв, а я продолжал его искать.
Он был уже мертв, но Абель еще несколько первых дней сентября безуспешно разыскивал его, без какого-либо заранее составленного плана перемещаясь по Мадриду из конца в конец, вызывая подозрения одним своим видом: светлый летний костюм, галстук, аккуратно сложенный платочек в верхнем кармашке пиджака, — сильно выделяясь на фоне множества небритых мужчин в расстегнутых рубашках и синих комбинезонах, которые наводняли улицы и открытые террасы кафе, среди молодых мужчин с винтовкой на плече или с пистолетом и патронными лентами на поясе, которые, не вынимая цигарку изо рта, требовали от прохожего предъявить документы или поднять руки. Тем утром он велел сеньорите Россман оставаться у него в квартире и ждать его возвращения, прибавив, что если что-то узнает, то позвонит (она тогда боялась всего: и оказаться на улице, и вернуться в пансион, в свою комнату, где все перевернуто вверх дном после обыска, и пойти на работу, где на нее могут написать донос или куда за ней придут); он показал ей, где расположена кухня, — вдруг ей захочется поесть, хотя еды в кладовке, как и в холодильнике, почти не осталось, — в том самом холодильнике, который, к вящему восторгу Аделы и детей, был куплен в начале летней жары (всего-то два месяца назад, но уже в другую эпоху), а теперь практически опустел и дурно пахнул (электричество отключалось часто, в кранах часами не было воды, продукты постепенно исчезали с прилавков). В течение дня он время от времени вспоминал о сеньорите Россман, рисуя ее себе все такой же неподвижной, в той же позе, в которой ее и оставил: в столовой на стуле возле обеденного стола, под огромной люстрой, закутанной в простыню, рядим с ней (коленки плотно сжаты, руки сложены на них сверху, взгляд в пол — именно в этой позе запомнил дочку отец в номере московской гостиницы «Люкс») на столе — нетронутый стакан воды. Она ожидает его возвращения или обещанного телефонного звонка, удрученная тягостными мыслями и скорбью, которая, от нее передавшись к нему, обернулась для него чувством вины, давними угрызениями совести оттого, что он не помогал ей и профессору Россману, как было должно, с убежденностью в том, что это строго необходимо, а не с какой-то невнятной жалостью, не с чувством неловкости от совершающегося на его глазах несчастия, которое он мог бы облегчить, если бы приложил больше усилий, если бы вовремя обратился к своим влиятельным связям. Отчаянная вера, с которой к нему пришла сеньорита Россман, пробудила в нем смелость, практически ни на чем не основанную. Он принялся листать записную книжку, разыскивая там имена, адреса и номера телефонов; при ней набрал он несколько номеров, однако ни с кем не смог соединиться (телефонные линии тоже не работали как положено, а если звонок и проходил, то аппараты звонили в необитаемых теперь квартирах или пустых кабинетах). С самым решительным видом он повязал галстук, надел пиджак и рассовал по карманам бумажник и ключи, не имея при этом ни малейшего понятия ни куда идти, ни у кого спрашивать. С той жаркой июльской ночи, когда в бесплодных поисках Джудит Белый он исходил весь Мадрид, ставший вдруг в зареве пожаров почти чужим, неузнаваемым, он жил как будто в оцепенении, в подобии летаргии, походившей на медленное восстановление после тяжелой болезни, обитая один в огромной пустой квартире с мебелью, большей частью по-прежнему завешанной простынями, и почти каждый день ездил в свое бюро в Университетском городке, где уже никогда никого не бывало, за исключением милицейских патрулей, которые врывались на территорию стройки на авто и на максимальной скорости носились по прямым и абсолютно пустым дорогам, а также расхитителей стройматериалов, которых некому было уже останавливать, и испуганных людей, большей частью женщин, — они обходили пустыри на рассвете, разыскивая кого-то или что-то среди расстрелянных прошлой ночью. В недостроенные здания с середины августа начали заселяться многодетные крестьянские семьи, которых все больше стекалось в Мадрид с приближением к городу линии фронта: поднималась огромная волна беженцев, подобных кочевым племенам — в странной одежде, с почерневшими от солнца и непогоды лицами, с телегами на деревянных колесах, с ослами и мулами, выбивающимися из сил в обозах, поскольку эти люди пытались спастись от разорения, взяв с собой и матрасы, и самые разные предметы мебели, и разобранные железные кровати, и клетки с домашней птицей. Беженцы разводили костры и варили похлебку как в вестибюлях недостроенных факультетов, так и в общественных садах в центре Мадрида и на станциях метро. Их козы и овцы паслись на заросших травой спортивных площадках, где поутру теперь обнаруживались трупы казненных с руками, связанными за спиной веревкой, куском проволоки или шнурками от ботинок. Женщины развешивали белье в рационально спроектированных окнах недостроенных зданий. Маленькие оборванцы стайками гонялись друг за другом по гулким лестницам, лазали по покинутым лесам, молчаливой стражей стояли вокруг мертвых тел, а самые рисковые из них осмеливались обшарить карманы мертвеца или снять с него какой-нибудь хорошо сохранившийся предмет одежды. Как и каждое утро, когда он выходил из дома и отправлялся на работу с бессмысленным упорством, позволявшим, однако, сохранять призрачное ощущение нормальной жизни, Игнасио Абель, попросив сеньориту Россман не волноваться, спустился по лестнице решительной походкой человека, точно знающего, куда направляется, будто притворство само по себе способно придать сил. Привратник в пролетарском комбинезоне и берете поприветствовал его не менее услужливо, чем в те времена, когда щеголял еще в синей ливрее и фуражке. Та же рука, которая уже выучилась инстинктивно сжиматься в грозный кулак, когда мимо дома марширует колонна или течет похоронная процессия с красными знаменами и духовым оркестром, сейчас с обычной опасливой хитрецой протянулась за чаевыми. «Так и нет известий о супруге и детках, дон Игнасио? Я бы на вашем месте не беспокоился. По мне, так в Сьерре, хотя и по ту сторону, но им поспокойнее будет, да и детишкам для здоровья полезнее. И сеньоре, и то сказать, летний отдых за пределами Мадрида пойдет только на пользу». Он говорил это со знанием дела: как-то разузнал, по какому такому поводу Адела так неожиданно оказалась в санатории в Сьерре и провела там всю вторую половину июня, хотя на легкие никогда в жизни не жаловалась. Склонившись в полупоклоне, он улыбался, быть может просчитывая возможность донести на этого жильца, так как знал теперь, что Игнасио Абель не вполне неуязвим, хоть один раз и спасся. «У вас сегодня гости, как я погляжу, — проговорил привратник уже за его спиной, такой усердный в милицейском комбинезоне, привыкший к подобострастию. — Тут вас спрашивала одна сеньорита-иностранка, и я позволил ей подняться, потому как, помнится, это она приходила давать уроки вашим деткам. Вид у нее, правду сказать, был расстроенный — но кто же сегодня не знает печалей?» Намек он подавал с той же осторожностью, что и руку: ладонь его зажмет монетку так же ловко, как его ухо отметит оброненные слова, способные принести выгоду ему и, весьма вероятно, вред тому, кто их произнес: всегдашние повадки сплетника в новые времена сделали из него опытного доносчика.
В надежде застать Негрина Игнасио Абель пошел в кафе «Лион», но там сказали, что Негрина у них нет, что тот очень спешил и лучше бы спросить о нем в народном доме{138} на улице Пиамонте или в Военном министерстве. Негрин, и всегда чрезвычайно деятельный, а в военное время пуще прежнего, только что уехал и из тех двух мест: Абель разминулся с ним на считаные минуты. «Дон Хуан целыми днями туда-сюда ездит, — поведал ему чистильщик ботинок при кафе „Лион" пылавший к Негрину безграничной любовью. — Он может и в Сьерру на машине отправиться, загрузит ее под завязку буханками хлеба и консервами для парней из милиции и едет. И в госпитале может объявиться — примется там медсестричек учить, как делать перевязки. Вы ж сами знаете: этот человек не знает усталости! А когда выдается свободная минутка, приезжает сюда, чтобы почистить ботинки да опрокинуть кружечку пива. Как жаль, что не привозят больше его любимых норвежских омаров! Какой человек! Нам всем бы здорово подфартило, окажись он во главе правительства, когда взбунтовались фашисты. А недавно как раз поползли слухи, что его скоро повысят — до министра, самое меньшее. Какая голова! Я тут на днях ему говорю: скинуть бы мне, дескать, пару десятков лет с плеч долой, так и я бы на фронт пошел фашистов стрелять, а он мне в ответ: „Агапито, ежели вы хорошо умеете чистить ботинки, то и чистите себе спокойненько ботинки — весьма достойное занятие. Нам, испанцам, очень бы помогло, если б каждый из нас вместо того, чтоб языком без конца чесать, делал бы на своем месте свою работу, и делал бы ее хорошо…" Хотите ему что-нибудь передать?» На фасаде почтамта — огромный плакат, с одного конца его треплет ветер, на плакате — милиционеры в профиль: крепко сжимая ружья со штыками, печатают шаг на красном фоне зарева пожара. Революция — апофеоз яркого многоцветия типографского искусства; война — каталог побед, анонсируемых или заклинаемых плохо пропечатанными газетными заголовками с восклицательными знаками в конце и фотографиями в рамочках, на которых группы добровольцев — неизменно победителей — вздымают к небу винтовки на вершинах утесов или на башнях городов, только что отбитых от неприятеля. Несокрушимое кольцо вокруг Теруэля, которое замыкают наши войска, сжимается все теснее; переход города под контроль Республики означает смертельный удар для мятежников. Наступление наших войск на Гранадском фронте позволяет предвидеть весьма скорое падение города, где положение мятежников в высшей степени неустойчиво. На площади Сибелес ленивое стадо коров стало причиной транспортного коллапса: трамваи и милицейские фургоны встали. Перед стадом движется оркестрик — трубы и барабаны, — в свою очередь предваряемый транспарантом, а завершают всю процессию стайки мальчишек: они печатают шаг и делают вид, что дуют в трубы или стучат в барабаны, кое-кто — в сложенных из газет треуголках. На оглушительный гвалт автомобильных клаксонов и трамвайных колокольцев пастухи отвечают поднятым в знак приветствия кулаком, позируя перед камерами фотографов — в надежде получить неожиданный ракурс те залезли на фонтан со статуей богини Кибелы. Героические трудящиеся коллективизированных фермерских хозяйств снабжают мясом борющийся с фашизмом народ Мадрида. Игнасио Абель, прикрывая рот и нос носовым платком, перешел на другую сторону бульвара Ла-Кастельяна, над которым стоит густой запах навоза, разогретого жарким летним солнцем. На бульварах, среди деревьев, беженцы из окрестных деревень и поселков натянули куски парусины и развели костры, привязав ослов к деревьям, их козы обгладывают с кустов веточки. Куда все они денутся с наступлением холодов, если к тому времени все это не закончится? Можно ли будет дать им всем крышу над головой и пропитание, если каждый день в столицу стекаются все более многочисленные и жалкие толпы, входя в город и растекаясь по улицам, что служат продолжениями южных шоссе, спасаясь бегством от врага, остановить которого никому не под силу, если не принимать во внимание фантастический мир газетных заголовков и военных сводок по радио, сдабриваемых гимнами. Откуда возьмутся одеяла, зимнее обмундирование, сапоги для ополченцев, что сражаются сейчас с голой грудью, обутые в альпаргаты? К своему крайнему удивлению, он обнаружил, что, оставшись без человеческого общения, которое обеспечивали ему брак с Аделой и любовь Джудит Белый, он оказался практически полностью лишен контактов с людьми, что он одинок, как отшельник, что покинул свое заточение и не имеет никакого представления о внешнем мире. Тесные связи, которые были у него на работе, не выходили за ее рамки и так и не переросли в дружбу. Если не считать той же Джудит, он не может припомнить, чтобы хоть с кем-то, хоть когда-то, хотя бы раз говорил по душам. Сердечность отношений с Морено Вильей или Негрином всегда была ограничена строгими рамками сдержанности. Смесь глубоко запрятанного тщеславия и острой неуверенности из-за своего происхождения всегда мешала его легкому и непринужденному общению с большинством коллег-архитекторов. Бегая по Мадриду в поисках профессора Россмана, будучи лишен обычной жизненной определенности, которую обеспечивали ему работа, семья и потерянная возлюбленная, он воспринимал свое одиночество как своего рода бессилие, как отсутствие якоря, как нечто, что оторвало его от прежних привязок намного раньше, чем родной город и вся страна оказались в открытом море из-за военного мятежа, из-за того, что уже стало настоящей войной, вне всяких сомнений, хотя кафе и кинотеатры все еще полны народу, хотя марши милиционеров неизменно отличаются отсутствием воинственности и граничат с пародией (однако с фронтов возвращаются грузовики, груженные трупами, а люди бегут из городов и поселков, расположенных все ближе к Мадриду; и в судейский морг на улице Санта-Исабель каждое утро прибывает новый урожай мертвых тел, собираемых мусоровозами у оград кладбищ, в кюветах и на пустырях окраин Мадрида). Каким же одиноким он был, насколько отделенным от других — единственный сын, рано осиротевший, доверенный каким-то невнятным попечителям, защищенный не столько собственными интеллектуальными способностями и упорным стремлением получить образование, сколько мудрым предвидением отца, который, зная о своей болезни, скопил денег и принял необходимые меры, чтобы обеспечить сыну поддержку, когда его уже не будет на этом свете, чтобы мальчику не пришлось бросить школу, чтобы он смог продержаться в годы студенчества, хранимый лишь грозными тенями умерших, следившими за тем, чтобы тот неукоснительно следовал по пути, обеспеченному ему их жертвой. «Останешься один-одинешенек, сыночек», — говорила ему мать, проводя по его лицу негнущимся, искореженным тяжелой работой пальцем, когда лежала на койке в муниципальной больнице перед самой своей кончиной. Материнская рука после смерти так и продолжала сжимать его руку, и ему пришлось отгибать палец за пальцем, чтобы положить потом ее поверх одеяла. Такой же одинокий и далекий от всего на свете, как тот Игнасио Абель, о котором, по странному капризу памяти, он вспомнил теперь, такой, каким он был более тридцати лет назад, когда, схоронив мать, шел пешком с Восточного кладбища к темной и теперь уже совсем пустой привратницкой на улице Толедо. Шел быстро, повесив голову, не разбирая дороги. Когда он наконец добрался до улицы Толедо, там уже горели газовые фонари. Если сейчас поторопиться, если ему улыбнется удача или поможет хитрость, то он, возможно, еще успеет спасти профессора Россмана. Он стучался в двери странных полуофициальных ведомств и в ворота конфискованных дворцов, в которых, как ему сказали, устроены теперь подпольные тюрьмы. Во внутренних дворах там фырчали работающие двигатели машин и люди в гражданском, вооруженные винтовками и внушительных размеров пистолетами, засунутыми под брючный ремень, преграждали ему путь и подвергали бесконечным расспросам, не обязательно прекращавшимся, когда он открывал портфель и вынимал оттуда документы, доказательства своей политической благонадежности: членский билет Социалистической партии, членский билет Всеобщего союза трудящихся и пропуск, выписанный, чтобы он мог, не подвергая себя опасности, проходить на остановленную стройку Университетского городка. Он называл имя профессора Россмана, объяснял, что тот — знаменитость, иностранец и антифашист, нашедший убежище в Испании; показывал его фотографию, которую принесла с собой его дочь: одну из тех фотокарточек, которые он сделал заранее, чтобы иметь наготове, если все же придет положительное решение на его ходатайство о выдаче американской визы. Абель внимательно наблюдал за реакцией этих людей: не проскользнет ли в их глазах узнавание, признаки соучастия. Ничего не добившись, он убирал фото в карман и снова выходил на улицу, следуя неохотно данному совету: возможно, стоит обратиться с запросом в Общество изящных искусств, в Главное управление безопасности, в ЧК на улице Фоменто.
«Ну, этот-то — вылитый мертвец, — сказал ему кто-то со смехом. — Вам бы его в морге поискать или на лугу Сан-Исидро: туда нынче каждую ночь паломничество». Он открывал калитки в оградах дворцов, на которых теперь красовались красные или красно-черные знамена и фасады которых были покрыты наслоениями плакатов. ВМЕСТЕ МЫ ПОБЕДИМ. ПОБЕДА БУДЕТ ЗА НАМИ, ВПЕРЕД! ГРАНДИОЗНЫЙ ФЕСТИВАЛЬ КОРРИДЫ. ВСЕ НА ФРОНТ! ВСТУПАЙТЕ В НАШИ СТАЛЬНЫЕ БАТАЛЬОНЫ! Милиционеры на плакатах — мускулистые, высокие, с неизменно дерзкими профилями и квадратными челюстями. В кабинетах, куда он пробирался по узким, полным гомона и табачного дыма коридорам, сидели небритые мужчины с усталыми, невыспавшимися лицами, толклись какие-то буйные компании, которые то взрывались казарменным хохотом, то срывались с места и галопом неслись вниз по мраморным лестницам, устланным красной ковровой дорожкой, сплошь покрытой следами пыльных альпаргат и дырами от окурков. Другие люди, несколько более серьезного вида, но тоже со следами недосыпа на лицах, работали с документами в огромных кабинетах, где вдоль стен, облицованных панелями благородного дерева, по-прежнему висели аристократические гербы и парадные портреты, стояли доспехи. Там разговаривали по телефону, диктовали перечни имен проворным секретаршам, те печатали их на машинках нервно и торопливо — в этой обстановке появление Игнасио Абеля являло собой досадную помеху: его упорные расспросы о каком-то профессоре, о котором никто ничего не знал, это настойчивое повторение имени, которое приходилось снова и снова диктовать по буквам, это бесконечное предъявление фотографии, при одном взгляде на которую автоматически следовал отказ. В одной гостиной с большими окнами и балконами, выходящими на бульвар Ла-Кастельяна, он с инстинктивно смиренным видом подошел к большому столу с резными ножками в виде львиных лап, вокруг которого разместился тесный круг людей, который выносил решения или заслушивал дела, а по обоим флангам этого стола, за столами меньших размеров, сидели за пишущими машинками другие люди — они изучали документы и покуривали сигаретки, некоторые из них — в костюмах и при галстуке, с видом довольно чопорным. По рукам этих людей пошла фотография профессора Россмана. Они разглядывали ее с неподдельным подозрением. Потом тихо переговорили о чем-то между собой. Один из них вернул карточку, мотнув головой, и подал знак вооруженному штатскому из тех, что чего-то ждали или за кем-то вели наблюдение с балконов, свесив на улицу ноги. За несколько последних недель весь мир перешел на новые правила жизни, о которых только он, по-видимому, не был осведомлен. Милиционер больно стиснул его руку повыше локтя и повел к выходу, сопровождая свои действия требованием немедленно покинуть помещение. «Я бы на твоем месте бросил это дело и не таскался бы по подобным заведениям с расспросами, а то как бы не выяснилось, что твой дружок заговорщик, и тогда ты сам попадешь под подозрение». Не меньше, чем сжатие руки, его покоробило это тыканье, с которым его выставили вон. Когда он уже спускался по лестнице, ему встретилась группа милиционеров, тычками подгонявшая вверх по лестнице какого-то мужчину в наручниках. На миг его взгляд встретился со взглядом этого человека, в котором читалась мольба о помощи; он отвел глаза. На какое-то время тот показался ему похожим на профессора Россмана, но через долю секунды вновь стал незнакомцем. Мужчина сопротивлялся, его поднимали и подталкивали сзади, по последним ступеням протащили волоком. Во дворе он увидел и других задержанных, но те не оказывали никакого сопротивления: тычками прикладов их заставляли выпрыгивать из кузова, а уже спрыгнувшие ждали молча: бледные, руки связаны, волосы растрепаны, рубашки расстегнуты на груди, во взглядах — смиренная опустошенность, какая-то коровья покорность.
Он вернулся в народный дом, однако охранник на входе сказал, что Негрин снова только что уехал, на этот раз недалеко — в социалистический кооперативный магазин на улице Гравина. Когда же он наконец-то увидел Негрина, тот грузил коробки с провизией и напитками в машину, время от времени останавливаясь, чтобы отереть пот с лица, после чего комкал носовой платок и кое-как пихал его в верхний карман пиджака.
— Помогите мне, Абель, не стойте там столбом, — едва приметив его, сказал ничуть не удивившийся его появлению Негрин, сопровождая свои слова решительным жестом.
Вдвоем они быстро наполнили багажник коробками с консервами, колбасами, мешками с картошкой. На задних сиденьях уже стояли ящики с пивом и большие оплетенные бутыли с вином, обернутые в одеяла, чтобы в пути не побились.
— Не подумайте обо мне плохо, Игнасио: я вовсе не реквизирую эти продукты и не собираюсь заплатить за них товарищам из кооператива распиской, как наши геройские революционные патрули.
Управляющий вынес Негрину длинный счет, и тот быстро побежал по нему кончиком крошечного карандашика, зажатого в толстых пальцах, проговаривая под нос наименования товаров и цифры. Потом вынул из стянутого резинкой бумажника пачку банкнот и передал управляющему. После чего уселся за руль своего автомобиля и завел двигатель, взмахом руки предложив Игнасио Абелю сесть рядом и одновременно торжественно прощаясь с управляющим магазином, выставив кулак в открытое окно с тем же видом, с каким продемонстрировал бы маневр авто.
— Куда вас подвезти, Абель? Сам я еду в Сьерру, везу кое-какие припасы парням части, в которую записался добровольцем мой сын, Ромуло. Регулярное-то снабжение отсутствует начисто, его просто нет! Стыд и позор! Посылают этих храбрецов на фронт, а потом не поставляют им ни боеприпасов, ни еды, ни одеял, чтобы ночью не мерзнуть. Если у вас не хватает грузовиков для доставки провизии и оружия, то почему те же грузовики без конца дефилируют по Мадриду? — Втиснутый в слишком тесное для его мощного тела пространство салона, Негрин, жестикулируя над рулем, вел машину то резво разгоняясь, то резко тормозя на узких улочках, охваченный одновременно и возмущением, и энтузиазмом. — Так что я, не впадая в отчаяние и не теряя времени на звонки разным начальникам и на просьбы к властям хоть что-нибудь предпринять, решил взять быка за рога и лично заняться снабжением. Это капля в море, но лучше, чем ничего. Кроме того, так я точно знаю, чем себя занять. Слушайте, мне только что пришло это в голову: а вы со своей машиной мне не поможете?
— У меня ее реквизировали, дон Хуан. Я отдал ее в ремонт — оставил в мастерской за несколько дней до того, как все это началось, и больше не видел.
— Вы употребили очень точное слово: «это». Через что мы сейчас проходим? Что это — война, революция, чистое безумие, вариация на тему традиционных народных летних гуляний? Просто «это». Мы даже не понимаем, какое тут слово употребить. Видели определение Хуана Рамона Хименеса? И то сказать, он ведь уже в Америке и стал высказываться только после того, как почувствовал себя в безопасности. «Безумный и трагический карнавал» — вот что написал Хуан Рамон. Великая победа народа. Однако сам он, вместе с Зенобией, поспешил уехать куда подальше. Вам известно, что его чуть было не вывели прогуляться{139}, как теперь у нас говорят? Но какой стыд, однако, как же цепляются к человеку эти словечки.
— Хуана Рамона Хименеса хотели расстрелять? А в чем его заподозрили?
— Да ни в чем его не заподозрили! Просто он оказался тезкой того, кого они искали, или показался на кого-то похожим. Его спасли хорошие зубы.
— Он что, покусал кого-то в целях самозащиты? С его-то дурным характером…
— Это не шутка. Похоже, милиционеры имели только одну точную примету того, кого искали: вставные зубы. Ну а поскольку Хуан Рамон без конца повторял, что ребята ошиблись, они все-таки засомневались, и один из них придумал способ проверить, правду ли тот говорит. Так вот, этот парень залез ему в рот и как следует дернул за зубы. Ну вы-то знаете: Хуан Рамон — счастливый обладатель наилучших зубов во всем Мадриде, где у людей не рот, а помойка! А вот дона Антонио Мачадо чуть было не арестовал патруль, потому что ребятам показалось, что тот похож на священника! Ладно, рассказывайте, когда именно задержали вашего друга. Это ж позорище международного уровня будет, если с ним что-то случится! Очередное.
— Ума не приложу, откуда начать поиски.
— Этого не знаете не только вы — никто не знает. Мы вроде собрались низвергнуть буржуазное государство — и вдруг в Мадриде каждая партия и каждый профсоюз обзавелся своей тюрьмой и полицией, не говоря уж, собственно, о милиции. Большое достижение! Полагаю, что наши враги просто руки потирают от удовольствия. В анархистском ополчении путем голосования решается вопрос о том, следует ли атаковать врага, а в нашем — расстреливают за саботаж тех немногих военачальников, которые у нас еще остаются, в случае неудачного наступления. Просто чудо, что в Сьерре нам удалось как-то удержать мятежников и что они пока не дошли до Мадрида с юга. А что скажете об арагонском фронте? Если бравые колонны каталонских анархистов день за днем продолжают сокрушительно громить противника, то почему они никак не могут дойти до Сарагосы? И если мы каждый божий день вот-вот возьмем толедский Алькасар, то почему назавтра он все так же остается не взятым? Из того, что вы говорите, я делаю вывод, что вашего друга могли забрать коммунисты. Это означает, что вряд ли его убили немедленно. Они наверняка захотят его допросить. Не жил ли он какое-то время в Советском Союзе? Сходите-ка вы к Бергамину, в Альянс интеллектуалов, поговорите с ним. Вы же знаете, что он всегда как-то со всеми связан. И оставьте мне сообщение у меня дома, если что-то узнаете. А я, как только вечером вернусь из Сьерры, присоединюсь к вашим поискам.
— А этот альянс — где он находится?
Негрин хохотнул и резко выкрутил руль на углу площади Санта-Барбара, поворачивая по бульварам на запад.
— Бог ты мой, Абель, просто диву даюсь, до какой степени вы до сих пор ни черта не знаете! Сливки интеллектуалов-антифашистов въехали во дворец маркизов Эредия-Спинола, один из лучших дворцов Мадрида. Они воюют, печатая газетенку с революционными стишками, а дабы отдохнуть от столь тяжких трудов, дают балы-маскарады, потроша гардеробы маркизов, которые то ли сбежали, то ли на том свете, то ли это уже экс-маркизы, как теперь принято выражаться… Извините, что не смогу вас туда подвезти, мне вообще-то совсем в другую сторону и очень хочется добраться до Сьерры к обеду.
С давних пор не ходил он пешком по Мадриду так много — с тех самых пор, когда был совсем юным и благоразумно старался сэкономить на трамвайных билетах несколько сентимо. Может, поэтому у него и всплыло в памяти, как неимоверно долго шел он с практически пустынной тогда окраины города, где находилось кладбище, в день похорон матери; шаг за шагом, как и теперь, опустив голову, с одинокой решимостью куда-нибудь да прийти и чего-нибудь да добиться в своей жизни; он чувствовал и усталость, и энергию — безумную эйфорию от кислорода, потоком идущего в мозг от напряженной работы мышц и ритма шагов; он ощущал себя прохожим, лишенным какой бы то ни было связи с людьми, попадавшимися навстречу и не видевшими его, одинокого в этом мире; сейчас он был не менее одинок, чем тогда, и так же шагал он тогда по родному и в то же время чужому городу, мимо витрин магазинов игрушек, одежды или книжных, и смотрел на все эти вещи, такие желанные, но для него недостижимые. Так смотрят голодные на изобилие еды в витринах ресторанов или бакалейных лавок, так в зимние холода подносят лица к стеклам кафе, тепло которых для них недоступно, хотя вот оно — тут, рядом. Ребенком он в ужасе глядел на такой близкий и такой жуткий мир умирающих от голода, на увечных, ставших калеками из-за нищеты, на тех, кто ходил зимой босиком, на тех, у кого головы белые от струпьев лишая, на родившихся хромыми или горбатыми, на всех тех, кто, казалось, принадлежал другому виду живых существ, но при этом жил в нескольких минутах пешего хода от теплой привратницкой его матери в самом конце улицы Толедо, где кончался Мадрид: они живут где-то там, за окружной дорогой, в хижинах или пещерах, на насыпи, куда вывозили и сваливали мусор и где текли реки нечистот. Чувствуя одновременно смутные угрызения совести и облегчение, в детстве он явственно сознавал как свою незащищенность перед дикими с виду мальчишками, время от времени прибегавшими в город с окраин, так и свое привилегированное положение, избавлявшее его от необходимости разделить их судьбу. Однако не менее далеким ощущал он себя и от тех детей, которым дарили электрические железные дороги, целые полки оловянных солдатиков в ярких мундирах, игрушечные театры и волшебные фонари: это были те дети, что играли у него на глазах под присмотром облаченных в форму горничных в садах вокруг Восточного дворца или катались по его аллеям в детском экипаже, влекомом козочкой с бубенчиками на недоуздке; те самые, кто позже будет смотреть на него с улыбкой — любопытствующей или презрительной, — когда он окажется с ними в одной аудитории монастырской школы ордена пиаристов{140}, кто станет шептаться у него за спиной, что он — сын привратницы. Кого-то из них спустя годы он встретит в Школе архитектуры, но улыбка на их лицах так никуда и не денется или же немедленно вновь расцветет, как только кто-нибудь начнет шептать приятелю на ухо все тот же старый секрет — историю его происхождения, сдобренную искажениями и ошибками устной передачи: что его мать была привратницей или, того хуже, прачкой на реке Мансанарес (она ею и вправду была, но еще в юности, задолго до его рождения); что отец его — то ли начальник строительной бригады, то ли просто каменщик, то ли один из тех извозчиков, что свозят на свалку мелкий строительный лом. «Дезертировал со стройки» — так когда-то сказал про него один из родичей Аделы. Он не знал, откуда или из чьих рядов он дезертировал сейчас, — он оказался на площади Бильбао, где его высадил Негрин, его влекло куда-то обстоятельствами, как и стольких людей в Мадриде и во всей Испании, по обе стороны рваных ран фронта, опасных не менее трещин, что расходятся по поверхности земли при землетрясении. Человеческий поток подхватил его и увлек под землю, внес в метро; внизу люди толпились возле дверей вагонов подошедшего поезда, внутри вагонов — блестящие потные лица, затхлый воздух, желтые лампочки на потолке, отвратительные ему притиснутые друг к другу тела, сгрудившиеся во враждебном молчании, зараженные тревогой, невосприимчивые к энтузиазму пропаганды, еще менее правдоподобной в этом подземном мире, чем наверху — на открытом воздухе и при свете дня. Его влекут силы, ему неподвластные, точно так же, как людской поток и локомотив поезда метро, но вместе с тем он не чувствует, что достоин оправдания или что его бессилие — подходящее алиби. Он всегда был дезертиром в глубине души, но теперь — еще больше, чем когда-либо: он страстно желает вернуть себе детей, даже если для этого придется перейти линию фронта (детей, которых он покинул вечером девятнадцатого июля), и уехать из Испании, спастись от всеобщей катастрофы или по меньшей мере от убийства, от преступлений, которые, словно в зловещей лотерее, истребляют людей вокруг — в том числе и профессора Россмана, если он не успеет его найти. В голове его бесконечной и бесплодной каруселью крутится один и тот же монолог, подгоняемый сходным с лихорадкой недомоганием; он носился по Мадриду в тщетных поисках, а вернулся в исходную точку: из метро он вышел у здания Банка Испании, то есть там, где побывал всего несколько часов назад, у огромного гранитного фасада, выше ограды покрытого полчищами плакатов. ВСТУПАЙТЕ В НАШ СЛАВНЫЙ НЕПОБЕДИМЫЙ КРЕСТЬЯНСКИЙ БАТАЛЬОН! ОН ПРИВЕДЕТ ВАС К ПОБЕДЕ! Силуэты советских доменных печей, серпы и молоты; кулак, разбивающий самолет со свастикой; нога, обутая в крестьянскую альпаргату, спихивает с карты Испании тучного священника, офицера в расшитом золотом мундире и фалангиста с пастью людоеда. РАБОЧИЙ! ВСТУПИВ В СТАЛЬНУЮ КОЛОННУ, ТЫ УКРЕПИШЬ РЕВОЛЮЦИЮ. Рядом с выходом из подземной станции метро вьется рой попрошаек; продавцов лотерейных билетов, сигарет, кремней для зажигалок, революционных хромолитографических карточек вперемешку с карточками религиозными, открыток и захватанных порнографических повестушек; туча босоногих мальчишек, выкликающих заголовки свежих номеров первых вечерних газет с их уже рутинным сообщением о том, что скорое взятие толедского Алькасара неизбежно. АТАКОВАТЬ — ЗНАЧИТ ПОБЕДИТЬ! ВПЕРЕД ВСЕ КАК ОДИН! СВОЕЙ КРОВЬЮ МЫ ВПИШЕМ ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ В СЛАВНУЮ ИСТОРИЮ МАДРИДА! Среди людей, фланировавших в час аперитива между садами и столиками кафе под кронами платанов, он заметил прямую, как палка, спину шурина Виктора. На миг она исчезла, и он решил, что обознался, но вместо того, чтобы свернуть сразу на ту улицу, где, по словам Негрина, располагался Альянс интеллектуалов, он прибавил шагу, чтобы догнать Виктора, который обернулся, нутром, видимо, чуя, что его преследуют. С более близкого расстояния узнать его оказалось труднее: очень смуглый, с недельной щетиной, в расстегнутой рубахе с закатанными рукавами, в суконных брюках и альпаргатах, в солнечных очках.
— Нуты меня и напугал, зятек. Не останавливайся. Говори.
— Почему ты до сих пор в Мадриде?
— А ты что тут делаешь?
— Ищу друга.
— Прибавь шагу. Ты меня не выдашь?
— Я полагал, что ты давно уехал.
— Теперь уже смысла нет. Наши скоро здесь будут. К тому же нам — тем, кто остался, — есть чем заняться.
— Ты сумасшедший. Мог бы, по крайней мере, хоть прятаться.
— Этим я как раз и занимаюсь, если ты, конечно, не перекроешь мне такую возможность. При свете дня, в толпе опасности нет. Или ты хочешь, чтоб я прятался, как кролик в норе, и ждал, когда за мной придут и пристрелят?
— О семье что-нибудь знаешь?
— Не сбавляй шагу, черт тебя дери, двигай ногами. И вперед не смотри. Там на углу патруль, документы проверяют.
— У тебя бумаги-то есть?
— У тебя они точно есть, раз здесь твои заправляют. Пока что.
Игнасио Абель краем глаза глянул на милицейский патруль в конце бульвара. Развернуться и пойти назад Виктор уже не мог: очень опасно. Быть может, если пойти вперед, он предъявит свои документы и у спутника документы проверять не станут. Ватага мальчишек окружает тележку продавца арахиса, в которую впряжен крошечный ослик. Из низенькой жестяной трубы вьется вкусный аромат только что обжаренных орехов. Торговец на все лады расхваливает свой товар, распевая смешные стишки, и одновременно помешивает лопаткой в котелке над газовой плиткой или наполняет орешками кульки из грубой бумаги. Один из милиционеров перекрыл проход, выставив поперек ружье. Другой изучает документы у парочки, что держится под ручку. Дым от тележки с арахисом пыхнул Игнасио Абелю в лицо, когда он уже поднимал руку, намереваясь заранее достать бумажник. Он зажмурился на мгновение, а когда снова открыл глаза, Виктора рядом уже не было.
— Революция — жизненно необходимая хирургическая операция, — заявил Бергамин, сложив ладони вертикально, по центру узкого лица, то ли тщательно выбритого, то ли вовсе лишенного растительности. Он сидел в сумрачном кабинете с рыцарскими доспехами вдоль стен и высокими книгами в кожаных переплетах на полках темного дерева, куда при закрытых дверях почти не проникали ни стрекотание пишущих машинок, ни гомон голосов конторских служащих, ни мощный неумолчный гул печатных станков.
Найдя этот адрес на карте, я поднялся по узкой улочке позади площади Сибелес, улице Маркес-де-Дуэро, до дома номер семь: ограда, кирпичное здание под черепичной крышей в стиле мудехар, навес из стали и стекла над лестницей, ведущей к входным дверям. На этой лестнице Игнасио Абель среди беспорядочного движения людей, грузивших пачки газет в фургон, заметил светловолосого полноватого человека с широкой улыбкой, показавшегося смутно знакомым, хотя ему и не удалось припомнить, кто это, — возможно, потому, что на нем был безукоризненно чистый милицейский комбинезон и поблескивавшая портупея, но через плечо вместо винтовки висела фотокамера. Подойдя ближе, он понял, что человек этот — поэт Альберти. Светлые, мгновенно опустевшие глаза Альберти на миг остановились на нем: возможно, он его и припомнил, но не счел нужным поздороваться. Проходя мимо, Абель ощутил ароматы бриллиантина и одеколона. Войдя внутрь, он спросил Бергамина, соврав, что пришел по поручению брата Бергамина, архитектора, и щупленькая секретарша с кожаной кобурой на талии проводила его к нужному кабинету. Уж Бергамин то точно его помнил: за последние годы Игнасио Абель опубликовал в его журнале «Крус и райя» несколько статей. Я почти вижу этого издателя, будто сам сижу напротив него, будто это я откашливаюсь и сглатываю слюну, выбирая нужный тон, чтобы заговорить о цели своего визита: о тех методичных и спокойных людях, которые увезли профессора Россмана после тщательнейшего обыска в его комнате. Бергамин выглядит еще тощее, чем прежде: нос заострился, кончик его влажен и покраснел от простуды, время от времени он сморкается в носовой платок, глаза кажутся еще меньше под кустистыми бровями, голос тих и гнусав по причине заложенности носа, черные гладкие волосы уложены на прямой пробор.
— …И разрез, конечно, не может не быть кровавым, — произносит он и втягивает в себя воздух, пытаясь дышать носом. — Однако значение имеет не пролитая кровь сама по себе, а чистота операции. Крови всегда много, о чем не устают напоминать наши враги, и они не останавливаются ни перед чем, сами ее проливая. Вы наверняка уже знаете о тех реках крови, что льются повсюду, где мятеж удался: в Севилье, Гранаде, Бадахосе. Для них не существует тех моральных терзаний, что на каждом шагу останавливают нас. Так что в этот славный и трагический час прежде всего должно заботить не количество крови, пролитой за революцию, а эффект от ее пролития. И вот здесь действительно кое в чем можно и усомниться. В данный момент испанский народ действует, повинуясь инстинкту правосудия, данному ему природой, но также и под влиянием не меньшего атавизма, а именно — анархии, которая может обернуться и против него самого, ежели мы не направим эту силу в нужное русло. Но какая талантливая импровизация, какой непревзойденный инстинкт, в том числе в языке! Откуда ни возьмись вдруг появляются новые слова и выражения и тут же кажутся уже чуть ли не извечными. Какому гению спонтанности, какому любителю острого словца пришло в голову это языковое чудо — «вывести на прогулку»? Или вот другое — так тоже говорят: «продырявить кому-то шкуру». Оно взялось из такого неистощимого источника, как язык тавромахии, а ведь это — средоточие всего истинно испанского. И не делайте такое лицо. Я не меньше вашего сожалею обо всех эксцессах, которые иногда происходят, но как же их немного в сравнении с точным попаданием в цель стихийного героизма народа! К тому же вовсе не мы начали эту войну, и будет справедливо, если кровь эта всей своей тяжестью падет на пособников тех, кто ее развязал. Не шарахайтесь — ни от крови, ни от огня. Это все нужно. Необходимо. С нашей стороны это защита, а не агрессия. Мне вспоминается ваша статья, в которой вы восхваляли замечательную приспособляемость, характерную для народной испанской архитектуры. Не происходит ли на наших глазах ровно то же самое? Испанский народ, привыкший к скудости ресурсов, обходится тем, что есть под рукой. Армия предательски поднимает мятеж? Народ в ответ встает на борьбу, организуя милицию и вооруженные отряды, как было в тысяча восемьсот восьмом, когда мы боролись против французов — в том же стихийном порыве, с тем же чувством, дремавшим более века! Народ берет то, что есть под рукой, и самые простые вещи становятся вдруг легендой: так синий рабочий комбинезон народ переосмысляет и делает новой униформой, обойдя таким образом неприязнь к форме военной. Именно по этой причине я так и назвал наш журнал: «Моно асуль» — «Синий комбинезон». Разве это не лучше «Зеленой лошади» Неруды?{141}Зеленая лошадь, если задуматься, так просто глупость. А синий комбинезон — штука весьма серьезная. Так вот, будет неплохо. Я полагаю, если и вы для нас что-нибудь напишете. Не советую вам ходить и расспрашивать о местонахождении какого-то подозреваемого, не имея при этом никаких видимых полномочий и заслуг и даже не проявляя желания помочь нам, подставить плечо, так сказать. Время чистых интеллектуалов прошло, если вообще когда-либо существовало. Посмотрите только на позор Ортеги, Мараньона{142}, Барохи и оказавшегося жалким предателем дона Мигеля де Унамуно. А что сотворили с беднягой Лоркой в Гранаде, я полагаю, вы знаете…
— Слышал, но не мог поверить. Сейчас говорят много всего, что звучит вполне правдоподобно, а потом оказывается пустыми слухами.
— Я погляжу, вы из тех, кто до сих пор сомневается. Из тех, кто подозревает, что наша пропаганда перегибает палку, а враги наши вовсе не столь кровавы, как о том пишем мы. В вас до сих пор сохраняется некое гуманистическое сомнение, которое не позволяет вам самым решительным образом провести черту между ними и нами; вы не хотите принять, что вся правда исключительно на нашей стороне, а они — само воплощение зверств и варварства. Как там было в той остроте Унамуно? «Одни и другие»?{143} Тот, кто вроде как стоял над схваткой, сидит теперь в Саламанке и облаивает Республику, лобызая шпоры военных и кольца епископов, ставших для него защитниками Христианской Цивилизации — все с большой буквы. Поглядите только, как они ведут себя, занимая города Эстремадуры, что они там творят! Служители отечества устраивают охоту на своих же сограждан, как итальянцы поступали с неграми в Абиссинии. Не военной победы они ищут, а истребления. А мы что, должны по-прежнему мучиться угрызениями совести оттого, что народ, защищая себя, собственной рукой вершит правосудие?
— Мой друг ни в чем подобном не замешан, я в этом уверен. Его забрали, как могут забрать любого. Не думаю, что это имеет отношение к правосудию.
— Если он ни в чем не виноват, а для меня сам факт вашего заступничества является убедительным тому доказательством, не сомневайтесь — его освободят.
— Вы знаете, где его искать?
Бергамин задумался: локти на обширном столе красного дерева: ладони прямые, кончики тонких пальцев соединены и подпирают снизу влажный нос, глаза прикрыты веками — поза глубокого раздумья, в ней есть нечто религиозное.
— Вы совершенно уверены в том, что ваш друг ничем себя не скомпрометировал? Что он не имел контактов с немецким посольством?
Он был вынужден покинуть родную страну, когда к власти пришел Гитлер. Если его не посадили в тюрьму, так исключительно по той причине, что он был награжден Железным крестом.
— Был ли он человеком очевидно антифашистской позиции?
— Почему вы говорите о нем «был»?
— Это оговорка, простите. На машине, в которой его увезли, имелся какой-нибудь отличительный знак?
— Нет, ничего такого. Его дочери удостоверений они также не показали.
— В такие времена кто будет думать об удостоверениях? Вы не понимаете, насколько безотлагательна борьба, которую мы ведем. Мы не можем себе позволить, чтобы ради какой-то замшелой слинявшей законности от нас ушел враг.
— Профессор Россман не враг.
— Но если так, то почему его задержали?
Игнасио Абель сглотнул слюну и, ощутив неудобство, заерзал на резном псевдосредневековом стуле в кабинете с панелями благородного дерева на стенах и рыцарскими доспехами вдоль них — такие наверняка понравились бы его свекру, дону Франсиско де Асису. Он чувствовал, что продолжать разговор опасно, однако не умолк — он услышал свой голос:
— Потому что задерживают кого ни попадя. Разъезжают по городу на реквизированных автомобилях, воображая себя гангстерами, как в кино, называясь именами словно из низкопробных фильмов: «Орлы Республики», «Рассветный патруль», «Красные мстители». Не станете же вы утверждать, что именно так следует действовать, Бергамин? Разве нет полиции, Штурмовой гвардии? Останавливают людей на улице, тычут в грудь ружьем, с которым и обращаться-то толком не выучились, но при этом порой даже имя в документе прочесть не могут…
— А вы полагаете себя выше солдата из народа, потому что имели привилегии, благодаря которым вас научили читать и писать? Сегодня народ устанавливает свои законы, а нам, таким людям, как вы и я, предоставлена возможность либо встать на его сторону, либо исчезнуть вместе с тем классом, к которому принадлежим с рождения. Народ настолько щедр в своей победе, что дает нам шанс для искупления, и это щедрость, достойная Иисуса Христа.
— Да какая победа? Враг с каждым днем все ближе к Мадриду!
Ему хотелось прибавить еще кое-что, он уже почти слышал собственные слова: я родился не в том классе, в котором родились вы; ваш отец при короле Альфонсе XIII был министром, а мой — бригадиром строителей; вы родились в квартире, расположенной в бельэтаже дома на площади Независимости, а я — в привратницкой на улице Толедо. Но ничего этого он не сказал. Снова сглотнул слюну, выпрямился на стуле ручной работы — узел галстука сдавливал горло. Бергамин вытер нос все тем же мятым платком, мягкими округлыми движениями потер руки, молча бросил на Игнасио Абеля короткий взгляд поверх стола барочной ширины, на котором соседствовали кожаная папка для документов, письменный прибор под старину с фальшивыми чернильницами и серебряными перьями, нож для писем в форме толедского кинжала и горы типографских корректур со словами «Моно асуль» в заголовке. После чего заговорил, словно зачитывая одну из статей, которые он ежедневно надиктовывал секретарше, расхаживая по кабинету из конца в конец, с удовольствием прислушиваясь к поскрипыванию своих кожаных сапог и время от времени останавливаясь в глубокой задумчивости возле выходящего во внутренний двор окна с витражом, соединив пальцы перед лицом и нюхая ногти.
— Я вас очень ценю, Абель. Мне нравятся статьи, что вы написали для нас, да и брат мой отзывается о вашей работе в превосходной степени, к тому же он уверяет, что вы республиканец до мозга костей. Но полагаться на это нельзя. Новые времена не допускают ни миндальничания, ни рассуждений, свойственных старой буржуазной политике, с ее попустительством и оглядкой на законы. Не народ разжег тот костер, в котором пылает сегодня вся Испания, однако именно народ выйдет победителем из этой битвы, и именно он продиктует условия своей победы. В такое время нет места для пораженцев, и никто не станет церемониться с колеблющимися. Случаются ошибки, перегибы? Разумеется, они есть. Они неизбежны. Они были и в годы Французской революции, и во время русской.
Когда большая река выходит из берегов, воды ее сметают на своем пути все подряд. Те крупные каналы и гидроэлектростанции, что строятся сейчас в Советском Союзе, не смогли бы воплотиться в жизнь, не будь сначала разрушений. А на какие еще жертвы придется им пойти для того, чтобы завершить коллективизацию сельского хозяйства, на которую мы даже еще и не думали замахнуться? Наша Республика попыталась провести весьма скромную аграрную реформу, и вы только посмотрите, как поднялись против нее землевладельцы и их вечные приспешники — военные и священники. Слепота собственного эгоизма — вот в чем причина их погибели. Это они начали проливать кровь, и теперь эта кровь обернулась против них самих. Вспомните, как сказано в Евангелии: «Пусть кровь Его падет на нас и наших детей…»[48]
— Но правосудие не вершится убийством невинных.
— Вы толкуете мне о легалистском правосудии, когда речь идет об отдельных личностях, виновных и невиновных. Однако силы истории действуют совсем на ином уровне, в масштабах классовой борьбы. Для природы важны не индивидуумы, а виды. Вы или я по отдельности — ничто, и наша личная судьба почти ничего не значит, если, конечно, мы не присоединимся к одному из тех больших течений, что схлестнулись сейчас в Испании. Что делали все мы до апреля тридцать первого года, каждый погруженный в свои дела, творя химеры, воображая, что борется с королем? Но четырнадцатого апреля мы слились с силой народа и стали частью того половодья, которое смыло монархию. Или мы с народом, или мы — ничто, остатки видов, коим суждено быть уничтоженными…
Зазвонил телефон. Бергамин придвинулся к аппарату: кивал, слушая, что ему говорят, прикрывал рукой рот, когда говорил сам, и это длилось долго, несколько минут. Когда же он положил трубку, то будто не мог уже припомнить, кто и зачем сидит напротив него. Он поднялся — худощавый, слегка сутулый, щуплый в кожаной куртке то ли авиатора, то ли танкиста, которая так не вязалась ни с этим кабинетом, ни с жарой последних чисел августа.
— Вы поможете мне разыскать профессора Россмана?
— Не беспокойтесь. Если ваш друг действительно ничего предосудительного не совершил, он скоро объявится. В таких делах я, в общем-то, никто, но даю вам слово.
Бергамин, должно быть, нажал на тайную кнопку звонка, и в дверях появилась секретарша в форме, с пистолетом на поясе.
— Абель, — произнес Бергамин, не повышая голоса, все еще на ногах и опираясь о стол обеими руками, расставив веером костлявые пальцы. — Возвращайтесь сюда, не откладывая. Мы не можем обойтись без таких, как вы. Вы должны помочь нам спасти художественное достояние испанского народа. Эти варвары уничтожают на своем пути все, топят в крови, жгут в пожарах. А вам в такое неспокойное время стоит проявить себя, чтобы ни у кого не оставалось сомнений, что вы на правильной стороне.
«Он, наверное, был уже мертв, когда я слушал Бергамина, — думает он теперь, вспоминая высокий монотонный голос чиновника, что вещал в сумраке затемненных окон, воскрешая в памяти его руку — тонкую и холодную, но потную, возможно из-за простуды, костлявую и в то же время мягкую, руку человека вечно зябнущего, ежащегося в кожаной куртке то ли авиатора, то ли разведчика-первопроходца, человека, который на секунду заглянет тебе в глаза, а потом опустит взгляд, продолжив говорить, а его тонкие пальцы все крутят и крутят канцелярский нож в форме толедского клинка, и нож этот, как и все остальное, принадлежит, очевидно, владельцам дворца — те бежали, все бросив. — Возможно, профессор Россман был уже мертв, возможно, он еще ждал расстрела во мраке подвала или сырого погреба в одном из дворцов, превратившихся в тюрьмы, казармы милиции, места казни, и я успел бы спасти его, найдись у меня больше хитрости или энергии, не отступись я от поисков, не поверь так слепо в содействие Бергамина, прояви чуть больше настойчивости в разговоре с Негрином, которому удалось-таки спасти столько людей, в том числе собственного брата». Брат его был монахом, Негрин помог ему выехать во Францию. «Что оказалось делом весьма непростым, — прибавил тот, — будто он, бедняга, заговорщик какой-нибудь или из пятой колонны, а ведь это мой бедный брат, он за два десятка лет и носа ни разу из монастыря не высунул». «Нужно набраться терпения, — произнес Бергамин, на миг остановив на нем взгляд глубоко посаженных, под густыми бровями глаз — маленьких и слезящихся от простуды, однако не встал проводить посетителя к дверям кабинета, в отделке которого причудливо мешались псевдоготика и псевдомудехар, — нужно довериться нам, не слушать вранье вражеской пропаганды, которое до краев уже заливает заграничные газеты сказками о творимых у нас бесчинствах и преступлениях, да еще и с поддельными фотографиями вроде случаев разграбления церквей и снимков мили пионеров, целящихся в невинных священников, словно в мучеников нового витка гонений на христиан — это они-то мученики, те, кто первым предал Евангелие, первым благословил пролитие невинной крови, — сказал Бергамин. И, обращаясь к секретарше, повысил голос, хоть и ненамного, поскольку и так уже говорил громко: — Мариана, запишите адрес и номер теле фона товарища Абеля и потрудитесь поскорее соединить меня с начальником Службы безопасности». Он слегка улыбнулся из-за своего огромного письменного стола, сработанного, как отметил про себя Абель, с характерной для богатых испанцев необузданной роскошью и неумеренной испанской кичливостью богатством, и вновь поднес к носу платок. Щуплый, как птичка, Бергамин все чихал и чихал за закрытой дверью, пока Игнасио Абель диктовал свой телефон и адрес секретарше, женщине молодой и привлекательной, красоты несколько суровой, со светлыми глазами и короткими, на пробор, волосами. Возможно, в прежние времена они были знакомы, но он просто ее позабыл; возможно, брюки, рубашка милиционера и пистолет на поясе изменили ее до неузнаваемости. «Будете звонить, спросите меня, Мариану Риос. Вот мой телефон. Хотя, как вы уже наверняка знаете, связь работает далеко не всегда». Он, по всей видимости, ошибся направлением и, думая, что идет к выходу, совершенно неожиданно оказался в огромном зале с аристократическими гербами и штандартами на стенах, с высоким камином с некоторой претензией на Средневековье, с рыцарскими доспехами по углам, похоже настоящими, на шлемах части из них лихо, набекрень, сидели милицейские фуражки. На длинном обеденном столе, придвинутом к стене и превращенном в сцену, джаз-банд наяривал вальс-бурлеск, изобилующий синкопами трубы и саксофона и сдобренный барабанным боем. Молодые рабочие заносили в зал огромные сундуки, открывали и оставляли их на паркетном полу, обмениваясь шутками и сигаретками с девушками, а те, опускаясь на колени, с веселыми восклицаниями и гримасками вынимали оттуда феерические бальные платья, старинную офицерскую парадную форму, длиннополые фраки, шляпы со страусиными перьями. Один из милиционеров, до бровей нахлобучив треуголку дипломата и положив на плечо алебарду, печатал шаг, не вынимая изо рта дымящейся сигареты. Джаз-банд заиграл фокстрот, две девушки, взобравшись на сцену, звонко застучали каблучками, и звук этот эхом рассыпался под кессонным потолком; одна из них отплясывала в тиаре из перьев и с фальшивыми бриллиантами над круглым, с мелкими чертами личиком. Откуда-то долетал перестук пишущих машинок и мощный рык работающих линотипов. Запах типографской краски мешался с запахами нафталина и пыли от нарядов, только что извлеченных из огромных сундуков с золочеными уголками, ярлыками заграничных отелей и трансатлантических лайнеров. В коридорах царил бардак, напоминая подготовку к переезду: прислоненные к стене картины, рассыпавшиеся стопки книг, пирамиды только что отпечатанных газет и плакатов. Вооружившись стамеской и молотком, милиционер взломал замок одного из шкафов, и из-за распахнувшихся дверей хлынула лавина самой разной обуви: мужской и женской, из лаковой кожи и атласа, туфель и сапог, домашних бабуш — все новенькое, будто ни разу не надеванное, все валится на пыльный паркет, усыпанный бумажками и окурками. Во дворе, перед лестницей поэт Альберти нацеливает объектив портативной фотокамеры на группу официальных лиц явно интеллигентного и иностранного вида — круглые очочки, коротко стриженные бородки, во взглядах то ли раздражение, то ли нетерпение. Размахивая руками и выдавая инструкции на довольно ходульном французском, он просит их встать плотнее друг к другу. Один из фотографируемых то поднимает сжатый кулак, думая, что камера вот-вот щелкнет, то опускает его, убедившись в том, что подготовительный этап еще не завершен.
Домой Игнасио Абель вернулся уже на закате, безуспешно посетив народный дом и кафе «Дион», где он надеялся застать Негрина (но ему сообщили, что тот так и не вернулся из Сьерры, и кто-то в очередной раз пересказал слухи, что очень скоро будет сформи ровано новое правительство, в котором Негрин совершенно точно станет министром). Дверь в квартиру он открывал, чуть не падая с ног от усталости. В квартире его ждала сеньорита Россман — все в той же позе, будто не сдвинувшись с того места, где он оставил ее утром, все так же сидела в пустой столовой перед нетронутым стаканом воды на краешке стула, сдвинув острые коленки, сложив руки, и наблюдала за клонившимся к закату солнцем через открытый балкон, откуда в дом лился уличный шум, свист стрижей и далекие звуки то ли выстрелов, то ли кашля моторов. У него были заготовлены внушающие надежду фразы: он-де запустил некие процессы в разных правительственных кабинетах и они, без сомнения, принесут результат. Потом он предложил проводить сеньориту Россман в пансион, если, конечно, она не пожелает остаться у него хотя бы на эту ночь: спален в доме более чем достаточно. Сеньорита Россман слегка зарделась, отказываясь от этого предложения: благодаря новой работе у нее есть пропуск, позволяющий без всякого риска перемещаться по Мадриду, к тому же она еще успевает вернуться домой засветло.
— Не беспокойтесь, — сказал Игнасио Абель, улавливая в собственном голосе отсутствие убежденности. — Не думаю, что все настолько серьезно.
— А вам удалось узнать, где он?
Прежде чем ответить, он окинул ее взглядом, подбирая уместный тон, чтобы отрицательный ответ не произвел гнетущего впечатления.
— Вы же знаете, что при нынешнем положении дел все довольно непросто. По меньшей мере есть уверенность, что ваш отец не оказался в руках тех, кто никому не подконтролен. Весьма влиятельные люди заверили меня, что будут приложены все усилия, чтобы его разыскать. Не забывайте, что ваш отец — знаменитость мирового масштаба.
— Гарсия Лорка тоже был знаменитостью.
— Да, но Лорку убили те, которые на другой стороне. Это совсем другое дело.
На этот раз именно сеньорита Россман молча окинула его взглядом. Потом протянула крепкую, почти мужскую руку с шершавой ладонью. И вышла, глядя в пол: по обе стороны лица качаются прямые волосы, решительно, словно одним движением ножниц, отхваченные на уровне подбородка. В туфлях на плоской подошве она почти бесшумно спустилась по лестнице и, должно быть, так и смотрела в пол, когда шагала через вестибюль парадной (не замечая, что из каморки привратника за ней наблюдают — теперь привратник стал более чем когда-либо внимателен ко всем, кто входит и выходит, всегда запанибрата с милицейскими патрулями, прочесывающими этот политически неблагонадежный район, который почти полностью вымер, потому что многие разъехались по дачам, но в основном — от страха, тот район, где много запертых и темных квартир, в которых, вполне возможно, засели враги, где совершаются тайные богослужения или по ночам кто-то пытается настроиться на радиоволну мятежников), да и когда уже выходила на улицу, подняв глаза только позже: проверить, не идет ли кто за ней, посмотреть, не покажется ли трамвай, что довезет до центра ее — одинокую женщину, иностранку, неизбежно привлекавшую к себе внимание, несмотря на опущенную голову, туфли без каблука, кроткий вид и приложенные старания стать невидимой. И когда Игнасио Абель, выйдя на балкон (где в горшках с окаменевшим комом земли высохли все цветы, за которыми прежде так заботливо ухаживала Адела), наблюдал за тем, как она удаляется, профессор Россман, быть может, лежал уже мертвым на бетонном полу в каком-нибудь подвале, в кювете, в траншее, возле глухой стены на окраине Мадрида — мертвый и безымянный, без единого документа, который мог бы удостоверить его личность; в карманах его, верно, лежит только то, что люди обычно носят в карманах, позабыв, что туда положили, и спустя какое-то время, вновь надев те же брюки или тот же пиджак, с удивлением обнаруживают мелочовку, которую никому не придет в голову выкрасть у мертвеца: надорванный билет в кино, едва заметную на ощупь медную монетку, завалившуюся в складочку; коробок спичек или вовсе одинокую спичку, маленький двуцветный карандашик — с одного конца красный, с другого — синий, совсем короткий, но ведь еще пишет, карандашик из тех, которым что-нибудь подчеркиваешь, затачивая оба конца, — самые обычные предметы, которые по-прежнему очаровывали профессора Россмана смиренным таинством своей полезности. Однако профессор Россман, чьи пальцы вечно были при деле, ощупывая все, что неподвластно его близорукому взгляду, непроизвольно начиная играть с любой вещицей, попадавшейся под руку на столе или в кармане (подушечки этих пальцев — как наделенные автономной жизненной силой чувствительные отростки, которыми слепые ощупывают предметы и поверхности), умер с руками, крепко скрученными за спиной куском суровой веревки, которая впилась после смерти в его распухшую синюшную плоть. Как странно приехать в чужую страну и вот так умереть, думал, наверное, он в приступе смиренного фатализма, словно загипнотизированный, как и любой из тех, кто сперва позволяет затолкнуть себя в кузов грузовика, а потом покорно спрыгивает оттуда и без малейшего сопротивления идет к стене, испещренной пулями и брызгами крови, или к краю траншеи, и зажмуривает глаза в ярком свете фар, встав перед четкими силуэтами тех, кто готовится в него выстрелить. Насколько чужд ему был пейзаж, ставший последним в его жизни: тени сосен в Каса-де-Кампо{144} и, верно, ослепительные звезды надо синевы черном небе начала сентября, когда по ночам уже свежо.
«Коли он ничего не сделал, так ему нечего и бояться», — равнодушно произнес Бергамин высоким ровным голосом. И потер руки, вставая из-за стола в своем кабинете, а профессор Россман к той минуте был, наверное, уже несколько часов мертв. Или еще жив, а убили его как раз в тот вечер, когда дочь его добралась до пансиона и закрылась на ключ в комнате, где никому не пришло в голову навести порядок в ее отсутствие, тем вечером, когда Игнасио Абель закрыл балкон, проводив ее взглядом, пока она не скрылась из виду, свернув на улицу О’Доннелл. Только теперь ему вспомнилось, что за весь день, бегая по Мадриду из конца в конец, он не ел ничего, кроме жареного арахиса, кулек которого купил у бродячего торговца на бульваре Реко-летос, выйдя из Альянса интеллектуалов. Внезапно в нем проснулся волчий голод. Пошарив в кухне, он отыскал консервную банку сардин в масле и тут же, подсев к столу и подложив газетку, подчистил ее содержимое: кидал в загустевшее масло куски черствого хлеба и поддевал их вилкой, не обращая внимания на капли, падавшие на газетный лист в свете голой лампочки, в прежние времена освещавшей хлопоты служанок в самом конце квартиры, куда он никогда не заглядывал. В этом одиноком поглощении пищи было что-то первобытное: в отсутствии у него желания постелить скатерть, убрать со стола, достать чистую салфетку. Пальцы он обтер о газету, заляпанную маслом, и так все и оставил: пустую консервную банку и вилку с блестевшими от жира зубцами — завтра на них затвердеют засохшие чешуйки и крошки рыбьей плоти. Внимание уделялось только одежде: раз в неделю его вещи стирала и гладила жена привратника. Привратник предложил и другую услугу: жена его могла бы заходить убирать квартиру — временно, конечно, пока все не утрясется, хотя непохоже, что все это надолго, две-три недели — и все закончится, и тогда сеньора с детьми и двумя служанками смогут наконец вернуться из Сьерры, — однако ему ничуть не приглянулась ненулевая вероятность, что оба они станут за ним шпионить, совать свой нос всюду и кто знает, кому потом рассказывать о сделанных открытиях. А может, он просто стыдился, что их глазам предстанет бардак, в который превратилась квартира с тех пор, как он живет в ней один, что они увидят пыль, разбросанные по всему дому газеты, несвежие простыни в постели, которую он никогда не застилает, дурной запах и грязь в кухне и в ванной комнате (страшно подумать, что было бы, если б сюда внезапно явилась Адела и все это безобразие предстало ее глазам, если б взялись наводить чистоту служанки — как бы они разворчались!). Сняв в кабинете телефонную трубку, он предпринял попытку дозвониться до Негрина, но получил только бесконечные гудки — никто ему не ответил. Тогда он набрал номер, который дала ему секретарша Бергамина, и когда, не дождавшись ответа, собирался положить трубку, внезапно в ней прорезался женский голос: кто-то громко, чуть ли не криком, спрашивал, кто звонит, и эта женщина не могла разобрать его слов в гвалте голосов, перекрываемом той самой музыкой, которую утром репетировал джаз-банд. Нет, Марианы Риос сейчас нет, товарища Бергамина тоже, и вообще лучше б он перезвонил завтра утром, а сейчас она вешает трубку, потому что все равно ничего не слышно. В этой самой трубке звучал когда-то голос Джудит Белый. За этот стол садился он бессчетное количество раз, собираясь ей написать или перечитать ее письма, а поскольку время от времени забывал закрыться на ключ, то порой Адела, Мигель или Лита входили к нему совершенно неожиданно, и он не успевал сунуть письмо под какой-нибудь документ, который как бы изучал, или убрать его в ящик, который запирался маленьким ключиком. Он и теперь воображал, что пишет ей письмо, которое некуда будет отправить, потому что он не знает адреса, да что там адрес — у него просто не хватает духу расчистить стол, найти чистый лист бумаги, заправить авторучку. Он терзался чувством, что забвение вычеркивает его из ее жизни — в этот самый момент, нынешней ночью, пока профессор Россман, один из многих томящихся в темном подвале заключенных, ожидает, когда за ним придут, или он уже убит, но тело никто не опознал, никто не подписал его имя под маленькой, как на паспорт или визу, фотокарточкой, которую аккуратно вклеит клерк в один из толстенных томов регистрации умерших. Он включил радио: дрожащий от возбуждения голос диктора в очередной раз анонсировал скорое освобождение Арагона и неудержимое наступление на Сарагосу народной милиции. Приглушив звук, он принялся искать вражескую волну; на «Радио Севильи» другой голос, очень похожий на первый, хотя и гораздо более далекий, прорываясь сквозь помехи, прославлял героическую оборону Алькасара в Толедо, о беспримерную стойкость защитников которого одна за другой бесславно разбиваются волны марксистских орд. Когда все это закончится, нужно будет заняться не только разбором руин, завалов и погребением кое-как закопанных трупов, но и приступить к расчистке слов: в масштабах всей страны сесть на строжайшую диету, жестко ограничить употребление прилагательных «неудержимый», «необоримый», «непобедимый», «непростительный», «неизбежный», «пламенный», «героический», «безумный»… Где-то поблизости зазвучали шаги, — вздрогнув от страха, он тут же выключил радио. Потушил свет и замер в кромешной тьме. Послышались голоса, среди них — голос привратника. Если они идут кого-то брать, то и привратник последует за милицейским патрулем, наверняка в той же позе, как и всегда, чуть склонив голову, в которой при входе в дом встречает и его самого. Позвонили в дверь напротив, через площадку. Не зажигая света, с чрезвычайной осторожностью прокрался он по длинному коридору. Заметил, что часы на стене стоят. Давно их не заводил. Подойдя на цыпочках к двери, прильнул к глазку, однако ничего не услышал и не увидел: на лестнице было темно. По ночам ему не раз слышались в пустой квартире разные звуки: какой-то шум, голоса тех, кого нет, звяканье приборов в столовой в конце коридора, бормотание радио, болтовня служанок, их суета на кухне. Через щели ставней, закрытых в целях светомаскировки, улица Принсипе-де-Вергара да и весь очерченный крышами горизонт Мадрида казались огромным темным пространством, столь же плотно населенным разными страхами, как и густые леса в старинных сказках, которые когда-то он читал детям, когда те были маленькими. Гипнотизирующий свет фар, сирены. В полной тишине раздаются чьи-то шаги, какой-то разговор, щелканье зажигалки — все это звучит в темноте спальни с отчетливостью, достойной акустического эксперимента. На не застланную постель он упал в чем был: не раздевшись и даже не разувшись, провалился было в сон, но вдруг проснулся — с мерзким послевкусием сардин во рту и бешено стучащим сердцем. Дрожала кровать, плясал на тумбочке ночник, вибрировал весь дом, а он в тоскливом смятении пробуждения не мог понять, откуда взялась эта вибрация, этот шум, который грохочет так долго и так близко. Воющие сирены прояснили ситуацию: бомбардировщики. Летят на небольшой высоте, без спешки выбирая цели в городе, в котором нет никакой противовоздушной обороны, если не считать бессмысленной пальбы из ружей и даже пистолетов с крыш по немецким юнкерсам. Не шевелясь, лежа на спине, он всем телом, скорее с отвращением, чем со страхом, прочувствовал один за другим все толчки, несколько меньшие по силе, чем рокот уже удалявшихся моторов. Бомбили кварталы бедняков — не этот, в котором, как им хорошо известно, живет много своих. А у нас — у нас практически нет авиации, за исключением жалкой французской рухляди времен Великой войны, нет даже мощных сирен, которые завопили бы так, чтоб содрогнулись земля и воздух, у нас только допотопные механические гуделки вроде тех, что зазывают на ярмарку: штурмовики устанавливают их на мотоцикл и одной рукой крутят ручку, а другой рулят, шкандыбая по темным улицам. Свисту и глухим взрывам бомб вторили каскады ружейных выстрелов. Потом все смолкло и воцарилась тишина, в которой зазвучали сирены скорой помощи и колокольца пожарных машин. В охватившем его полусне внезапно появилось бесконечно живое воспоминание о Джудит, мгновенно его возбудившее: как она щелкала челюстями, когда его ласки приближали ее к оргазму, когда она была так близко к нему, нагая и напряженная, почти неподвижная, с закрытыми глазами, пятки уперты в простыню, одна ее рука направляет его, требует замедлить ритм, сжимает его пальцы, направляя их в нужную точку, с нужной силой, смачивая их своими соками. Она приоткрывала рот, хотя дышала носом, с усилием, почти со стоном, и, сжимая пальцы, напрягала мышцы, тянула носки ступней. И вот теперь, в темноте супружеской спальни, в которой Джудит никогда не появлялась, на смятых и грязных простынях, где не осталось уже и следа запаха Аделы, он стал мастурбировать, безуспешно пытаясь представить, что к нему прикасается рука Джудит, стараясь вообразить ее тело, ее сладострастную и такую нежную близость. Но все оказалось напрасно: бесплодный спазм и — уже все, и его охватывает еще более острая и пустая тоска, обжигает чувство стыда: как же грустно и смешно — мужчина почти пятидесяти лет занимается рукоблудием, мучаясь бессонницей в охваченном войной городе. Уже светало, когда наконец удалось уснуть — с холодной каплей на животе и горьким сожалением, что он не бежит сейчас же на улицу продолжить поиски профессора Россмана.
Проснувшись, он решил, что уже очень поздно. Недовольство собой ощущалось как нечто почти столь же материальное — хоть жуй, — как и вкус консервированных в масле сардин, оставшийся во рту. Но не было еще и восьми. Он принял душ, яростно почистил зубы, сбрил перед зеркалом серые и белые колючки на подбородке, стараясь не встречаться с собой взглядом. По крайней мере, вода из крана еще текла, а в ящиках комода лежали чистые и выглаженные сорочки (каждый раз, когда он спускался с сумкой грязного белья, привратник начинал сокрушаться: зачем же он себя так утруждает? его супруге ничего не стоит подняться и забрать его вещи в стирку, да он и сам мог бы это сделать). Он снова пойдет к Бергамину. Снова будет задавать вопросы в конторах и реквизированных дворцах, спрашивать в милицейских казармах, где уже был вчера. Сходит в Главное управление безопасности, в народный дом, в Общество изящных искусств, в кинотеатры «Европа» и «Беатрис» — там, говорят, чуть ли не все подвалы заполнены арестованными, а некоторых со связанными руками держат под охраной прямо в зрительном зале, где публика раньше смотрела кино. Уже в прихожей, когда он стоял перед зеркалом, поправляя галстук, зазвонил телефон — сеньорита Россман Она извинилась за столь ранний звонок, а потом умолкла, и он воспользовался этой паузой, чтобы сказать, что новостей пока нет, но ей не нужно беспокоиться: он выходит сейчас из дома, будет продолжать поиски. Потом он набрал номер секретарши Бергамина, но там никто не ответил. Безотлагательные нужды войны нимало не поспособствовали тому, чтобы испанские конторы и присутственные места начинали работать раньше обычного. Ему вспомнился плакат, увиденный в метро: «ВСЕ НА ФРОНТ! УМРЕМ, НО НЕ ОТСТУПИМ! ПОЛК. КРАСНЫЕ ПУЛИ" ЖДЕТ ВАС! (Запись с 9:00 до 13:00 и с 16:00 до 19:00.)» Даже ради того, чтобы дать людям возможность умереть, но не отступить, часы приема добровольцев не изменились. Он спустился позавтракать в молочную лавку поблизости, на улице Рамон-де-ла-Крус — с гладким мраморным прилавком и белым кафелем на стенах. Снаружи лавка казалась закрытой, но он постучал по металлической рольставне условленным образом, и хозяин, его давний знакомый, впустил посетителя, быстрым взглядом окинув улицу из конца в конец, после чего снова плотно закрыл дверь. При прежней (все еще такой близкой) жизни каждое утро, спозаранок, лавочник, поднявшись по черной лестнице, приносил им молоко и масло, которое так нравилось детям, а летом он радовал их сливочным мороженым с корицей. Прилавок и стены все так же сверкали белизной, но со стены исчезли календарь с Богородицей Альмуденской и изображение Иисуса Мединасели в рамочке. «Вам-то, дон Игнасио, я завсегда открою, потому как давно вас знаю и доверяю, а вот заявится сюда патруль с мушкетами и реквизирует запас товара на несколько дней, так что мне тогда делать, скажите-ка на милость? Они ж забирают столитровый бидон молока, говоря, что это-де для ополченцев на фронте или для детей-сирот, и расплачиваются как бы чеком — выписанной тут же бумажкой, а к чему мне эта бумажка? Или даже и этого не дадут — просто кулак вверх, да как гаркнут хором: ОБП!
И тем самым как бы уже и расплатились — а кто им что поперек скажет? Они-то, конечно, называют себя братьями-пролетариями, а я им кто — буржуй, что ли? Разве не вставал я каждый божий день в три-четыре утра с тех самых пор, когда макушкой до прилавка не доставал? Кто не работает, тот не ест, только и твердят. А если у меня мой товар отнимут, то я-то что буду есть, все так же убиваясь на работе? Сами-то они что за работники, если даже на фронт не потрудились отправиться? А детей моих, что, разве комитет какой или Международный Красный Крест прокормит, ежели мне придется закрыть лавочку, потому что все разворуют, или они явятся сюда в одно прекрасное утро и заявят, что теперь моя лавка — коллективная собственность, или что я изменник и фашист, и всадят в меня пулю-другую у стены кладбища Альмудены или в парке Сан-Исидро — уму непостижимо, надо ж было такие места выискать, чтоб людей убивать! Простите, что душу вам изливаю, дон Игнасио, но вы человек порядочный, а я ведь тут день-деньской один, поговорить-то мне не с кем, так что, не дай-то бог, голова от мыслей разных вскорости треснет… Вы сами-то как думаете, это надолго еще? Ведь ежели вскорости лучше не станет, то и недели не пройдет, как у меня ни молока не будет, ни кофе, да и сахар того и гляди закончится. Не желаете ли еще чашечку кофе, за счет заведения?» Лавочник — мирный толстяк с мягкими и округлыми подбородком и руками, словно вскормленными тем самым вкуснейшим маслом и густыми сливками — его гордостью, — которые ценили постоянные его покупатели, из коих теперь уже почти никого не осталось: все либо в бегах, либо скрываются, а кто-то уже изгнан взашей посреди ночи из квартир и расстрелян где-то, впрочем не так и далеко отсюда: на вырубках и пустырях на окраине города, там, где кончаются фонари. Он говорил, обращаясь к Игнасио Абелю, и в то же время внимательно следил за его стаканом кофе с молоком и за выражением лица — одобрение там отразилось или неудовольствие — своего странного, не уехавшего из Мадрида и не выглядящего откровенно напуганным клиента. Однако ж беспокойный взгляд молочника то и дело обращался к полузакрытой ставне, стоило ему услышать на улице шаги или рык мотора. Невозмутимый толстый торговец, когда-то церемонно приветствовавший дам этого квартала и помнивший уменьшительные имена всех служанок, живет теперь, запершись в своей лавке, которую не захотел ни покинуть, ни закрыть, засел в этом редуте с белоснежным прилавком и белыми кафельными стенами, куда вложены труды всей его жизни: и нечеловечески ранний подъем, и сбережения — сентимо за сентимо, и непременная услужливость по отношению к господам, которые требовали называть себя донами и доньями, сеньорами и даже сеньорами маркизами, но при этом далеко не всегда вовремя оплачивали свои счета молочнику; и вот теперь, не ведая за что, он, никогда ни во что не встревавший и не интересовавшийся политикой, должен жить в страхе, сказал он, понизив голос, и всечасно бояться, что кто-нибудь явится к нему и силой отнимет нажитое, ну или засадит в него парочку пуль. В его глазах, слегка навыкате, сквозит страх, и от страха же подрагивает второй подбородок; вот он говорит с Игнасио Абелем, и вдруг по лицу его становится видно, что даже его собственное доверие к давнему знакомому и соседу весьма респектабельного вида не может избавить его от уколов подозрения: есть же теперь и такие, кто доносит на своих соседей в надежде на собственное спасение, рассчитывая снискать расположение расстрельного взвода; да и неизвестно, не потому ли этот господин так спокойно проживает в этом районе, что на самом деле он — сообщник тех самых убийц с пистолетами, которые заявляются с обыском по ночам и уводят с собой людей, и те уже не возвращаются. На мясистом лице лавочника было все то же любезное выражение, но во взгляде появился страх, и глаза стали косить, когда он получал плату за кофе и благодарил за чаевые. Чтобы увидеть этот страх, нужно как следует присмотреться, ведь всем известно, что открытая демонстрация страха — вернейший способ выдать себя, а уж тем более в этом районе, что это не менее откровенный сигнал, чем покупка мощных батареек, дающих возможность поймать где-нибудь в дальней комнате вражескую радиостанцию, или, к примеру, такой явный прокол, как ранним воскресным утром проскользнуть в боковую дверь церкви, не превращенной пока в гараж или склад, где пока еще служат мессу.
Но тот же страх, если как следует присмотреться, можно заметить и на лицах, в которых читается явная уверенность или показная наглость: к примеру, на лице привратника. Привратник, невзирая на синий комбинезон, кобуру и берет, все также, словно в прежней ливрее и фуражке, кланяется жильцам влиятельным и тем, чей статус пока неясен, и на кого, возможно, сам же вскоре и донесет; и пусть он сегодня прилежно вздымает кулак, стоя на тротуаре и провожая военные шествия, — всем прекрасно известно, что еще совсем недавно в разговорах с разносчиками и служанками он выступал ровно за те партии, которые называл партиями порядка, и что ему случалось порой увлечься и распустить язык, отмечая возлияниями в молочной или бакалейной лавке славные достижения Легиона в деле подавления восставших горняков Астурии в 1934-м. И кто-нибудь ему это припомнит. Кто-нибудь вполне может назвать его имя в надежде отвести беду от себя, направив ее на другого. Игнасио Абель видел иногда в идущем навстречу пешеходе знакомое лицо (верно, какой-нибудь сосед, рискнувший выйти на улицу, предварительно не очень ловко замаскировав свой буржуйский статус тем, что перестал бриться, носить галстук и сменил шляпу на берет) и узнавал страх в его глазах, избегавших встречи с его взглядом. Страх на собственном лице видеть он не мог, однако чувствовал его и представлял себе собственное лицо — незнакомое, испуганное, в тщетном усилии достичь невозможного — скрыть следы страха, когда вооруженный патруль внезапно направляется прямо к тебе, или рядом, визжа тормозами, останавливается автомобиль, или ночью раздается топот ног, галопом взлетающих по мраморной лестнице слишком богатого дома. И даже если б никогда прежде не встречал он своего шурина Виктора, ему хватило бы одного взгляда на него вчерашним утром на бульваре Реколетос, чтобы увидеть на его лице печать страха, отличавшую это лицо от всех остальных, от лиц тех людей, с которыми он так опрометчиво вздумал смешаться, ища для себя укрытие при свете дня в толпе: страх в глазах, страх сквозит в его взгляде, бегавшем из стороны в сторону, страх проявляется в натянутой коже скул и в непроизвольном шевелении губ. Но кто же будет готов признаться в своем страхе, даже по секрету, даже один на один? Будет ли готов каждый из нас признаться в личной дозе огромного всеобщего безымянного страха, который еще можно было как-то скрывать при свете дня, но, как только солнце садилось и улицы пустели, страх становился густым, хоть ножом режь. И по мере того, как темнело все раньше, становилось все яснее, сначала постепенно, интуитивно, по свежести на рассвете: лето закончится, а война продолжится, и с приходом зимы станет еще более кровавой, приняв окончательные черты, которых пока ей недостает — по крайней мере, в глазах тех, кто взирал на нее издалека, рассматривая в кафе фотографии на страницах газет, глядя на военные парады, почти всегда производящие впечатление скорее праздничное и театральное, чем бравое, парады, сопровождаемые или даже предваряемые, подобно религиозным процессиям прежних времен, пацанами в сложенных из газет треуголках на головах, с деревянными ружьями и барабанами из консервных банок в руках.
Во второй день своих поисков профессора Россмана он шел по улице и на каждом лице узнавал ту или иную разновидность и дозу страха, заметного тем в большей степени, чем сильнее его старались скрыть, зачастую под маской эйфории или безразличия, лихачества или просто угрюмости. Страх читался и на лицах беженцев — крестьян, что двигались по улице Толедо, погрузившись в ужас воспоминаний о том, чему они уже стали свидетелями, однако грохот и масштабы города пугали их еще больше; замечал он страх и в тех, кто выходил из метро или вагона трамвая на конечной остановке — пустынной окраине, где тем утром и сам он высматривал среди мертвых тел профессора Россмана; на лицах мертвецов страха не было, вместо страха — гротескная гримаса; его поразило, что многие лежат на боку, подтянут к животу ноги, под головой вместо подушки — согнутая рука, словно всех их внезапно сморил глубокий сон и они улеглись спать там, где стояли; где угодно, при любой погоде. Но страх был и в тех, кто по доброй воле, ради удовольствия, приезжал сюда прогуляться среди трупов, кто пальцем показывал то на позу, то на что иное, что вдруг представилось странным или смешным, кто пинал голову мертвеца, чтобы увидеть лицо, если тело лежало на животе. Страх сквозил в насмешках, страхом сочилась тишина; страх был в усталом безразличии работников муниципальной службы, грузивших тела в мусорные грузовики, страх был в скрупулезности судебных чиновников, составлявших акты и посматривавших на часы, чтобы зафиксировать время обнаружения тела. Мужчина, личность не установлена, пулевые ранения в голову и грудь, стрелявшие неизвестны. Он опять отправился к Бергамину. Того еще не было, но на месте оказалась его секретарша, только другая, не та, что была вчера, и эта женщина ровным счетом ничего не знала об исчезновении профессора Россмана, однако аккуратно еще раз записала все данные, в том числе зафиксировав адрес Игнасио Абеля и номер его домашнего телефона. Потом на ходу он вскочил в трамвай, ползущий вверх по бульвару Ла-Кастельяна, и вышел возле Музея естественных наук и подъездной дороги к Студенческой резиденции. Не Негрин ли как-то раз с болью и горечью говорил ему, что и здесь каждое утро находят расстрелянных? «На наших спортивных площадках, мой дорогой Абель, возле ограды музея, в одном шаге от бедной моей лаборатории, закрытой бог знает с какого уже времени».
— Мне хорошо их слышно отсюда, это же совсем рядом, — проговорил Морено Вилья, бледный, сильно постаревший, худой и небритый, как нищий или мученик со столь любимых им полотен Риберы, поскольку решил отпустить бороду.
Резиденции стала казармой народной милиции и штурмовой гвардии. Возле рецепции — караулка, туда и обратно ходят люди с винтовкой на плече, там и сям на полу лежат тюфяки, пахнет табаком и скотным двором. Стены увешаны от руки намалеванными лозунгами, пол усыпан окурками. Коридор, ведущий к комнате Морено Вильи, заставлен госпитальными койками, на них — раненые милиционеры, все пропахло антисептиками и кровью, воздух гудит мухами и приглушенными разговорами. Пожелтевшие, плохо выбритые лица без всякого интереса следят за его продвижением, во взглядах — страх, но страх особого рода: этот не похож на другие виды страха, этот — мрачный непроницаемый страх тех, кто лицом к лицу встречался со смертью.
— Сперва я слышу натужный рев мотора на подъеме, потом хлопают двери — открываются и закрываются, и команды, иногда — хохот, как на гулянке. Затем — залп, за ним одиночные выстрелы: это их добивают. По количеству выстрелов я узнаю, скольких убили сегодня. Бывают дни, когда то ли у них из рук все валится, то ли они в доску пьяные, в таком случае процесс сильно затягивается.
Морено Вилья по-прежнему живет в своей просторной, очень просто обставленной комнате, эдакой келье анахорета, каким он и стал, так долго уже ни с кем не общаясь, столько дней не осмеливаясь выйти в сад перед зданием резиденции, который заставлен теперь рычащими грузовиками и мотоциклами штурмовой гвардии. Из своей комнаты он выходит исключительно на работу в архив Национального дворца, причем делает это с пунктуальностью образцового чиновника, которой никто от него не требует. Президент Республики, кабинет которого располагается неподалеку от рабочего места Морено Вильи, давно предлагает ему оставаться во дворце ночевать. Но он каждый вечер возвращается в резиденцию: настолько же теперь неуместный там, среди милиционеров и раненых, как не к месту был бы и в любом другом месте Мадрида — в своем старомодном костюме, в крагах и с шейным платком, к которому привык co времени возвращения из Соединенных Штатов — о том путешествии он написал когда-то небольшую книжку, почти исповедь, прекрасно изданную, как и все его книги: плод труда авторитетного писателя, которого, однако, никто не читает. Игнасио Абель застал его, как и почти год назад, в окружении книг и набросков, у окна перед неоконченным натюрмортом, быть может тем же самым, начатым еще тогда, в конце сентября, в очень далеком прошлом, отделенном от этого дня неполным годом.
— К этому часу трупы наверняка уже убрали. Обычно за ними приезжает муниципальная бригада на мусоровозе, очень неспешном. Я его по звуку мотора узнаю. Приезжают они уже ближе к рассвету, думаю в самом конце смены. Если вашего друга привезли сюда прошлой ночью, то сейчас, скорее всего, он уже в морге. Его звали Россман, верно? Или до сих пор так зовут, беднягу, кто ж знает. Помнится, однажды я с ним беседовал.
— В прошлом году, в октябре. Он приходил на мою лекцию.
— Как странно, правда? Вспоминать о чем-то — все равно о чем, что было до того, как все это началось. События происходят, и кажется, что они были неизбежны, что предсказать их сможет каждый. Но кто мог бы предположить, что резиденция станет казармой? Казармой, а потом еще и госпиталем, это-то совсем недавно — недели не прошло. Так что теперь, кроме стрельбы, по ночам мы слушаем стоны этих бедных парней. Вы и представить себе не можете, Абель, как они кричат. По-видимому, не хватает лекарств, нет успокоительного, нет обезболивающего, нет ничего. Нет даже пригодных для перевязки бинтов — кровотечение остановить. Выхожу из комнаты и вижу на полу лужи крови. А мы ведь и не знали, какая она липкая, эта кровь, какая непристойная, как много ее в человеческом теле. Мы-то полагали себя состоявшимися людьми, опытными, разумными, а оказались пустым местом — ничего-то мы не знали. А то немногое, что знали, вдруг представилось смехотворным и ни к чему не годным. Какое-то время здесь жил дон Хосе Ортега-и-Гассет — несколько недель перед своим отъездом из Испании, сейчас ведь многие уезжают. Он был совсем больной. У меня сердце кровью обливалось, когда я видел его в саду — сидит там в гамаке, на солнышке, как древний старик: челюсть отвисла, сам бледный как смерть, да еще и с желтизной, и эта его прядь, которую он всегда так усердно зачесывал набок, пряча лысину, — прилипла, будто слюной приклеена. И величайший наш философ, тот, у кого всегда находились слова, целое море слов по любому поводу, сидел и молчал, как покойник, и только глядел в пустоту, полумертвый от страха, как и каждый из нас, а может, и больше, потому как боялся, что слава сослужит ему дурную службу и из Испании его не выпустят. Не знаю, известно ли вам, но сюда приходили просить его подписать тот Манифест интеллектуалов — в поддержку Рес публики. Бергамин, Альберти, кто-то еще, и все уже в сапогах, в ремнях, с пистолетами. Но дон Хосе так и не подписал. Такой больной, в лихорадке, до смерти испуганный. Они ушли ни с чем, а ему стало еще хуже. Я к нему подходил, спрашивал о самочувствии, но он мне не ответил. А дети его, так те срывались: сразу после завтрака — и к стене музея, на спортивные площадки — мертвецов искать.
— А вас не просили манифест подписать?
— Я для этого недостаточно известен. Преимущество незаметности.
— Бедный Лорка его не имел.
— Лорка уехал из Мадрида из страха, что здесь с ним случится что-то плохое. Сел в скорый поезд на следующий день после убийства лейтенанта Кастильо и Кальво Сотело, тринадцатого июля. Я с ним за несколько дней до его отъезда разговаривал. Он очень боялся. А поскольку трусом прослыть не стыдился, то лучше понимал, к чему все это идет.
— Я как-то раз видел его из такси. На террасе кафе на Реколетос: в светлом костюме, он сидел и курил, будто ждал кого. Я ему помахал, но он, скорее всего, меня не заметил.
— Теперь мы только и делаем, что вспоминаем, как в последний раз что-то делали или кого-то видели. И боимся предположить, что тот раз и в самом деле был последним. Раньше-то мы расставались, ни о чем таком не думая, будто будем жить вечно, будто все у нас — без конца, без изменений, будто все должно повторяться и повторяться, в безграничном будущем. Сколько раз мы с вами, дружище Абель, говорили друг другу «до скорого», а ежели на ходу, то без лишних церемоний просто приподнимали шляпу с другой стороны улицы. Теперь мы знаем, что, когда говорим кому-то «до скорого», вовсе не исключено, что встретиться уже не придется.
— Вам опасно жить здесь — одному, вдали от всех. Переезжайте ко мне. Квартира в моем полном распоряжении. Одна наша служанка осталась с семьей в Сьерре, а другая просто пропала и не выходит на связь. Вам там будет безопаснее, да вместе и веселее.
— Не беспокойтесь обо мне, дружище Абель. Кому захочется марать руки о старика?
— Да ведь и вы не такой уж старик, и не скажешь, что вам ничто не угрожает. Как и любому другому. Я и сам избежал смерти по чистой случайности, в самый последний момент.
Что станется с Морено Вильей, упрямым, тяжелым на подъем, упорствующим в своем стремлении жить так, словно мир вокруг него не обрушился, жить в резиденции одному, бродя по коридорам и аудиториям, куда уже не вернутся иностранные слушатели летних курсов, разъехавшиеся к концу июля, где уже не прозвучат изысканно-экзотические голоса, которые так ему нравились? Теперь по ночам он слушает в темноте звуки выстрелов, рык моторов, короткие сухие приказы, порой — смех.
— Морено, знаете, о чем я часто в последнее время вспоминаю? О вашей статье, что вышла в прошлом году, в ней еще говорилось, что все идет к тому, что каждый жаждет убить противника. Тогда я думал, что вы преувеличиваете.
— И я о ней вспоминаю. «Убил бы их всех» — так я ее озаглавил. Потом увидел этот заголовок в «Эль-Соль» и почти устыдился, что сам использовал эти слова, хоть и выступил против. Есть такие слова, которых не следовало бы ни писать, ни произносить. Вырвется что-нибудь в этом роде — в общем-то, без особой убежденности или даже с мыслью, что это неважно. Вот только однажды произнесенные, слова воплощаются в жизнь.
Они погрузились в неудобное молчание, однако нарушить его ни один из них не решался. Зазвучал сигнальный горн — где-то совсем рядом, в саду перед резиденцией. На спортивных площадках началась строевая подготовка: милиционеры печатали шаг под монотонный бой барабана.
— А как вы, Абель, — тоже думаете уехать?
Он несколько помедлил с ответом: поверит ли Морено Вилья, что он уезжает или пытается уехать только потому, что поездка была запланирована задолго до начала того, что они пока еще не привыкли называть войной, ведь в прошлом, что оказалось не менее далеким, чем сновидения, ему предложили поработать учебный год в одном из американских университетов, пригласили прочитать там лекции и, возможно, построить библиотеку. Другие уехали уже давно, уехали, пользуясь своим положением, под предлогом международных миссий или некой болезни, требующей лечения непременно за границей. О том же Ортеге злые языки болтают, что перед отъездом тот вовсе не был настолько плох, а в глубине души вообще всегда симпатизировал фашистам или был с ними связан, почему и опасался репрессий. Слова Игнасио Абеля были чистой правдой, однако прозвучали фальшиво, даже на его слух; от них веяло лукавством человека, намеренного дезертировать и повторявшего придуманное объяснение, некую приличествующую случаю отговорку, которая прозвучит еще более странно, когда речь зайдет о том, что самое для него страшное — отсутствие известий о жене и детях, оставшихся по ту сторону фронта в Сьерре: так близко и вместе с тем — в совсем другом мире, в другой стране, которая теперь — изнанка этой, хотя в обеих имеется одинаковый градус безумия и равная степень неправдоподобия. «Думал взять их с собой», — сказал он, прекрасно зная, что это не совсем правда, и понимая, что пятнает этой ложью искреннюю тоску по детям; кроме всего прочего, он мог себе представить, что Морено Вилья, вполне возможно, подозревает о наличии у него и других резонов: не только вероятной трусости и намерения бежать оттого, что творится сейчас в Испании; могло быть и так, что его собеседник обнаружил сам или же ему рассказали (в этой разреженной и насыщенной сплетнями атмосфере Мадрида): он живет в резиденции, он знаком с Джудит, его пытливый взгляд влюбчивого холостяка следил за первой их встречей. Из пустого ли тщеславия или отсутствия воображения, но привыкаешь думать, что все остальные живут тобой и разделяют твои пристрастия. Игнасио Абеля тревожил вопрос и грустный пытливый взгляд Морено Вильи, как и погружение в секреты собственной совести, однако вполне могло быть и так, что, пока он говорил, ловя в собственном голосе нотки то ли подлога, то ли вины, Морено Вилья размышлял о чем-то другом, такой же невольник собственных дум и сомнений, как и он сам, будучи точно так же положен на лопатки вторжением в его жизнь умопомрачительного и кровавого мира, которого он не понимает и из которого невозможно ни сбежать, ни просто повернуться к нему спиной.
Он простился, пообещав обязательно вернуться, и по тенистому склону холма, на вершине которого сторожевой башней над окрестностями Мадрида высится резиденция, отправился искать следы мертвых тел, отпечатки шин, какой-нибудь признак того, что доктор Карл Людвиг Россман стал одним из тех, кого казнили здесь вчера или в одну из прошлых ночей. Аромат ладанника, тимьяна и розмарина острой болью пронзил сердце напоминанием о детях, о саде вокруг дома в Сьерре, о тропинке на озеро. Глаза его видели больше мертвецов, чем живых людей, дни и ночи он жил, преследуемый призраками, намного более могущественными, чем близость людей из плоти и крови. Дом его во мраке населяли призраки Аделы и детей, гораздо более реальные, чем он сам. Когда, надеясь застать Морено Вилью, он вошел в вестибюль резиденции, превращенный в караульное помещение казармы, а потом ступил на лестницу, где эхом отозвались шаги, его охватило ощущение присутствия Джудит Белый, которая здесь когда-то была, а теперь ее нет. Он ищет следы мертвых тел на сухой траве, но в памяти его всплывают легкие шаги Джудит, идущей навстречу ему в ночи по освещенной бумажными фонариками аллее, а где-то неподалеку, из радиоприемника, звучит танцевальная музыка. Джудит — только что ему явленная, тайно ему принадлежащая — глядит на него поверх голов иностранных студентов, беседующих за чугунными столиками, смотрит на него с выражением сообщничества, заметным только ему. За одиноким куполом Музея естественных наук проходит оросительная канава, именуемая Канальито[49]. Как только устанавливается хорошая погода, сюда выставляют столики и стулья, развешивают на ветвях гирлянды электрических лампочек. Выбеленная известью стена закрытой таверны изъедена щербинами от пуль, забрызгана и покрыта длинными, до земли, потеками свежей крови. В зарослях травы, к концу лета пожухлой, валяется теперь уже ничья обувь: непарные туфли и ботинки, есть среди них и женские, некоторые попорчены непогодой, другие — и это особенно тревожно — блестят недавно нанесенной ваксой. Под ногами что-то похрустывает: гильза от охотничьего ружья, стекла очков. Он поднимает оправу, внимательно рассматривает ее — на очки доктора Россмана не похоже. В свежести утра исхода августа стрекот цикад сливается с журчанием воды. Там вдали, за тенью черных тополей, раскинулся Мадрид, словно город, умиротворенный летним спокойствием, не знающий преступлений, чуждый войне — на таком расстоянии, с холма резиденции, глаз не может уловить ни единого ее признака, даже столба дыма пожара.
Время от времени ему снится один и тот же сон: звонит телефон, но он не может проснуться и, промедлив, не успевает снять трубку. Телефон звонит и звонит, каждая его трель все пронзительней, и кажется, что этот звонок последний, что еще несколько секунд — и будет поздно, что он так и не узнает, кто звонит, кто хочет попросить помощи или предупредить об опасности; а вдруг это Джудит Белый — она вернулась и, не дозвонившись, решит, что его нет в Мадриде, и из-за нескольких секунд промедления они никогда больше не встретятся. Сон дает полное, совершенно точное ощущение пробуждения: первый звонок, второй, пошевелиться невозможно, тело не слушается; потом — паркет, плитка или ковер под босыми ногами, сумбур в голове: не вспомнить, где стоит телефон; затем — бросок к аппарату, рука тянется к трубке, но касается ее как раз в тот момент, когда смолкает последняя трель. И хотя Джудит Белый ему почти уже не снится, она царит в его снах всеобъемлющим небытием, неким отсутствием, столь же явственным в оставленной после себя пустоте, как след лезвия ножа в открытой ране или как незнакомец, ступающий по ее следам на влажном песке. В своих снах Игнасио Абель идет по какой-нибудь улице, пронзаемый болью и горькой обидой оттого, что Джудит здесь не появится, что даже во сне он не видит ее, как по прошествии какого-то времени уже невозможно встретиться с теми, кто мертв, и отсутствие это — окончательная форма ее ухода. Проснись он чуть быстрее, побеги прямиком к телефону, он еще смог бы услышать там ее голос. Не будь он до такой степени измотан, он успел бы снять трубку раньше, чем умолкнет телефон, и услышал бы голос одного из своих детей — Литы или Мигеля, голос далекий, искаженный помехами, но все же узнаваемый, словно чужой после долгой разлуки, ведь в этом возрасте голоса у мальчишек меняются так же быстро, как и лица (а может, голос кажется далеким просто оттого, что преодолевает неимоверное расстояние по кабелю, проложенному по дну океана).
Иногда у этого сна было реальное основание: трезвон те лефона в коридоре отеля, от которого он действительно просыпался; резкий звонок вызова дежурного стюарда в соседней каюте; сверлящий уши и бесконечно повторяющийся звук в парижском отеле, который оказался свистком полицейских, заполонивших крутые лестницы и узкие коридоры при облаве на иностранцев: каблуки их сапог стучали так же громко, как и кулаки по дверям номеров, — жандарм вошел в номер, не дав ему времени подняться, и Игнасио Абель, лежа в постели, протянул стражу порядка паспорт, ночевавший на тумбочке. За дверью все вперемешку: топот убегающих, крики, французская ругань, фразы на разных языках. С чувством внезапной тревоги — сердце молотом бьется в груди — он открывает глаза и осознает, что разбудивший его звонок телефона — сон, и ему непонятно, какое чувство охватывает его в наступившей тишине: разочарование или облегчение. В реальной жизни только раз приснившийся телефонный звонок в точности совпал с явью, и случай этот оставил в нем неизгладимый след. Глаза он разлепил с чувством, что телефон трезвонит бесконечно долго, а он все еще лежит в широкой смятой постели их супружеской спальни на грязных, ни разу не менянных простынях. Та же вязкая медлительность, которая мучила его во сне, давит и теперь. Сквозь закрытые ставни пробиваются лучики света, но в квартире темно, и понять, который час, невозможно. Он идет в коридор — тот такой же бесконечно длинный, как только что во сне. И вот он почти дошел до висящего на стене аппарата, но теперь ему кажется, что пауза после последнего звонка затянулась, что соединение оборвется, едва он снимет трубку, как рвется тонкая нить и то, что на ней висело, срывается в пустоту. Все возможные или невозможные голоса звучат в голове хором, пока он подносит трубку к уху и спрашивает, кто на линии. Странная смесь возбуждения и заторможенности вначале мешает ему узнать голос Бергамина — слабый и хриплый, гнусавый по причине простуды.
— Абель, какого черта вы так долго не подходите? Приезжайте в альянс как можно скорее. Надеюсь, я вас не разбудил…
— Вы узнали, где профессор Россман?
— Поторопитесь. Я скоро уезжаю.
Сейчас он понимает, что в голосе Бергамина подспудно звучал страх, прикрытый маской торопливости, и он же сквозил позже в его маленьких глазках, слезящихся от простуды, от которой текло также из его тонкого изящного носа, покрасневшего от чрезмерного использования скомканного носового платка, который тот незаметно, будто нечто постыдное, прятал в карман. Возможно, это был не страх, а некая тревога, которую Бергамин и сам еще не осознал, некое беспокойство по поводу всевозможных опасностей, слишком разнородных или мало ощутимых, чтобы держать их в светлом поле сознания: о том, что противник приближается к Мадриду намного быстрее, чем кто бы то ни было мог предполагать; о том, что кто-нибудь обязательно усомнится в его преданности общему делу, несмотря на его неустанные труды в альянсе и пламенные статьи, исполненные праведной жажды справедливости; о том, что само его появление этим утром во дворе альянса в обществе Игнасио Абеля могло бы его скомпрометировать, что те же последствия могут иметь и сами попытки установить местонахождение этого его немецкого друга; о том, что сам он может опоздать на аэродром Барахас, не успеть на самолет, который должен доставить его в Париж, откуда он немедля отправится в Женеву в составе группы испанских интеллектуалов, чтобы принять участие в Международном конгрессе за мир. На лестнице дворца Эредия-Спинола он появился в строгом дорожном костюме английского стиля вместо вчерашней распахнутой на груди рубашки и кожаной куртки не то авиатора, не то танкиста, и утреннее сентябрьское солнце, оттенив бледность лица, принудило его сощурить глубоко посаженные, не привычные к подобной яркости глаза, слезящиеся от так некстати подхваченной простуды, уставшие от бесконечной работы при свете настольной лампы в сумрачном кабинете, где он проводит все ночи напролет, трудясь над статьями или стихами, что записываются тщательным и очень мелким почерком, или склонившись над гранками «Моно асуль». Позвонив Игнасио Абелю, Бергамин некоторое время сидел в задумчивости, закрыв лицо руками и касаясь острыми пальцами простуженного носа (Абель с такой предсказуемой неосмотрительностью спросил о том, о чем по телефону не говорят, о чем можно разве что шепотом и с глазу на глаз); потом взглянул на наручные часы и убедился, что спешат настенные, массивные барочные часы с гербом маркизов Эредия-Спинола, который повторялся в убранстве всего дворца: на спинках стульев, бюро, имитирующих стиль Возрождения, в росписи потолков и декоре каминов; вылет в Париж назначен на одиннадцать утра; на фюзеляже самолета хорошо заметен французский флаг — для защиты борта от вражеских истребителей. Через секретаршу он удостоверился в том, что во дворе уже стоит автомобиль, готовый везти его на аэродром, а в его салоне лежит портфель со всеми необходимыми документами: паспортами, визами, пропусками. С рассеянным наслаждением он понюхал ногти, окидывая взглядом разложенные на широком письменном столе свежие газеты: в каждой — обычная доза обнадеживающих новостей, почти полностью выдуманных, что, впрочем, ни на минуту не облегчало ни беспокойство, ни глубоко запрятанную тревогу, в которой нельзя признаваться даже себе самому, ни страх, который, порой минуя сознание, угадывался везде: в косящих взглядах, в частом моргании, в постукивании пальцами — они никак не могут угомониться и ищут то сигарету, то спичку, то пересчитывают слоги в стихотворной строке. Еще раз взглянув на часы, он надел твидовый дорожный пиджак, собрал в панку бумаги, сунул авторучку в верхний кармашек: уже торопясь, на нервах, злясь на Игнасио Абеля, который ответил по телефону сонным голосом, а значит, доберется сюда не скоро, хотя он и предупредил, что ему следует как можно быстрее явиться в альянс. «Мариана, я уезжаю. Когда придет архитектор Абель, проинструктируйте его, пожалуйста. И передайте от меня, что в его интересах со всем тщанием выполнить поручение». У Марианы Риос, печатавшей с фантастической скоростью и умудрявшейся выхватывать из каретки закладку, едва закончив страницу, на милицейской рубашке расстегнулась верхняя пуговка, и Бергамин, чуть наклонившись над секретаршей, вперил взгляд в верх ее груди. В ближней гостиной возобновились репетиции джаз-банда в преддверии бала-маскарада, организацией которого вот уже несколько дней занимались поэт Альберти с супругой. Бал давался в честь посетивших Мадрид французских писателей, и здесь очень кстати пришлись неистощимые запасы парадных и карнавальных костюмов, найденные в шкафах и сундуках сбежавших маркизов. Бергамин был рад избежать участия в празднике под предлогом деловой поездки. Человек он был застенчивый и сухой, и его ужасали коллективные излияния радости, которые Рафаэлю Альберти и Марии-Терезе Леон доставляли удовольствие не меньшее, чем декламация стихов перед разгоряченной аудиторией или пламенные речи под конец устроенного в чью-то честь банкета. У Альберти был несколько слащавый профиль киноактера и мелодичный голос певчего; а жена его, белокурая пышечка с великолепной улыбкой, обнажавшей ослепительно-белые зубы промеж ярко-красных губок, любила встать рядом с ним, подбоченясь и чуть покачиваясь, будто собираясь сплясать хоту{145}, а не произнести воззвание или продекламировать стихи на военную тему. В данный момент Бергамин слышал, как она отдает распоряжения: громкий голос запросто перекрывал нестройные звуки репетиции джаз-банда. Сам же он, говоря на публику, едва шевелил губами, поднесенными к микрофону вплотную, и инстинктивно опускал плечи, а вовсе не выпячивал грудь колесом и не задирал подбородок, как это делал Альберти, даже когда при пении гимнов он поднимал кулак, пальцы его судорожно скрючивались, а не сжимались. И он прекрасно осознавал и эти особенности собственного поведения, и недостатки маломощного голоса, который никак не мог попасть в ноты и терялся среди других, если ему случалось подпевать «Интернационалу». Не показался ли он смешным, когда вышел на лестницу и в лицо ему ударило солнце, в глазах тех милиционеров и шоферов, которые сновали по двору между въезжающими и выезжающими грузовиками, тех рабочих, которые осторожно переносили картины, скульптуры, ящики с книгами, множество ценных предметов, спасенных из церквей, что вот-вот сгорят, или из дворцов, покинутых владельцами, зачастую просто сбежавшими, или же под угрозой разграбления вследствие того, что их хозяева задержаны или расстреляны? «Безжалостная хирургия народного суда». Эта фраза принадлежит ему, он ее сам записал — красивым мелким почерком, немало поспособствовавшим дальнейшей порче его зрения. Фраза всплыла в его памяти, когда, к немалой своей досаде, он увидел, как через калитку входит во двор Игнасио Абель — крайне взволнованный, в кои-то веки без галстука, страшась, что он опоздал, потому что Бергамин уехал. Встречи с архитектором он предпочел бы избежать. Еще минута — и он бы спокойно смотрел, как Абель совершенно напрасно спешит, наблюдал бы за сценой из окна автомобиля, который ждет его у нижней ступени лестницы — сверкающий «испано-суиса», тоже, по-видимому, принадлежавший бывшим владельцам дворца, автомобиль безо всяких там кистью намалеванных аббревиатур, зато с весьма современной и скромной надписью полукругом на черных боках: «Альянс интеллектуалов-антифашистов по защите культуры». Но поздно — Игнасио Абель уже его заметил. Бергамин махнул рукой, жестом приглашая его пройти в вестибюль, где сквозь витражи струился опаловый свет, ложась красными, желтыми, синими пятнами на пол.
— Вы выяснили, где держат профессора Россмана?
— Не так громко, Абель, потише. Тихонечко и разборчиво, как учит нас испанская поговорка. Так вы и сами подставляетесь, и меня компрометируете. Это слишком опрометчиво — бегать с вопросами о ком-то, кто отнюдь не выглядит невинной овечкой. Кое-что что я выяснил, но далеко не все. Ни вашему другу, ни вам лично не пойдет на пользу, если вы будете поднимать по этому поводу шумиху.
— Его задержали по ошибке, я в этом уверен.
— В наше время ни в чем нельзя быть уверенным. К примеру, наши советские друзья были уверены в Бухарине, Каменеве и Зиновьеве, а поглядите, что оказалось: какие жуткие заговоры плели эти люди, в чем сами под конец и признались. Мы боремся с безжалостным врагом, который, к сожалению, находится не только по ту сторону фронта. Здесь, в Мадриде, враг тоже не дремлет. Вы же слышали, что говорит генерал Варела, напыщенный индюк, по фашистскому радио: в его распоряжении четыре колонны, которые движутся на Мадрид, но есть и пятая, которая поможет ему взять город изнутри. Они здесь, среди нас, и действуют безнаказанно, пользуясь неразберихой, которую сами же и создали, устроив мятеж, а еще пользуясь этическим чистоплюйством и разными формальностями, что вяжут нас по рукам…
— О каких формальностях вы толкуете, Бергамин? Я только что, по дороге сюда, видел несколько трупов у ограды Ретиро. Их, как тюки, грузят в мусорные машины, а люди вокруг лишь смеются.
— А вы не задавались вопросом, что они совершили, чем заслужили такое отношение? Вы что, газет не читаете и радио не слушаете? Они ж только и ждут, когда заявятся их единомышленники, и всячески облегчают им задачу. Разве вы не знаете, что это они стреляют сверху, с крыш, стреляют с церковных колоколен? На всей скорости несутся на машинах вдоль казарм и косят из пулеметов дежурных милиционеров, да и вообще всех, кто под руку попадется. Они бомбят с самолетов рабочие кварталы, и их не останавливает гибель женщин и детей. Давеча я вам уже говорил и повторю еще раз: не народ начал эту войну. Мы не можем позволить себе ни одной слабости, ни малейшей небрежности. Мы и собственной тени не можем полностью доверять. Сделайте мне одолжение, да и себе самому, впрочем. У меня нет времени на долгие объяснения, через полчаса я должен быть на аэродроме. С немалым риском, в силу уважения к вам, я провел кое-какое расследование и могу вас заверить, что вашему другу ничто не угрожает…
— Скажите, где он. В чем его обвиняют?
— Вы слишком многого от меня хотите. Мне это неизвестно.
— Скажите, по крайней мере, кто его задержал. Он у коммунистов, в Чека?
— Не распускайте язык, Абель. Меня заверили, что его задержали по доносу, выглядевшему весьма убедительно, однако оказалось, что дело не слишком серьезное. Скорее всего, его выпустят — завтра или послезавтра. Или даже сегодня, кто ж знает? Наши действуют не настолько топорно, как вы это себе представляете, Фома вы неверующий.
— Скажите мне, куда обратиться, и я буду свидетельствовать в его пользу. Негрин тоже готов за него поручиться.
— Негрина только что назначили министром в новом правительстве… Вы радио утром не слушали?
— Пойду позвоню дочери профессора Россмана. Она уже две ночи не спит.
— Никуда вы не пойдете, Абель. Никуда, за исключением того адреса, куда пошлю вас я. Сегодня утром мне звонили из Совета по возвращению художественного наследия, просили помочь, и я тут же подумал о вас. Они перегружены работой, что неудивительно.
— Не были бы так перегружены, если б столько церквей не спалили.
— А вам никогда не приходило в голову, Абель, что вы всегда и во всем вините только нас? Что видите только наши ошибки?
— Их весь мир видит.
— Весь мир видит только то, что он хочет видеть! — Слабый голос Бергамина дал петуха. — Имеют глаза и не видят, имеют уши и не слышат, как сказано в Евангелии. Весь мир не видит, что именно самолеты мятежников разбомбили дворец этого предателя герцога Альбы и что работники народной милиции, рискуя жизнями, спасали из пламени и из-под обломков художественные ценности, которые эта семья паразитов-землевладельцев узурпировала и копила в течение нескольких веков.
Бергамин взглянул на часы. Он чувствовал себя не в своей тарелке, к тому же торопился. Стоя вместе с Абелем в разноцветных лучах витражей в углу вестибюля, он исподтишка следил за перемещением людей между большой лестницей и двором, стараясь не пропустить Андре Мальро, который должен был ехать вместе с ним.
— Кстати, о художественных ценностях. Вы, верно, кое-что знаете об иконостасе главного алтаря в часовне Богоматери Милосердия в Ильескасе{146}. Там четыре работы самого Эль Греко. Коллеги из совета обратились к нам за помощью, с просьбой его вывезти…
— Противник уже подступает к Ильескасу?
— Не пугайтесь так, Абель. Не ровен час, услышит кто и подумает, что вы пораженец.
— Повод найдется — не за одно, так за другое. Очевидно, что мы с вами, Бергамин, в оценках не совпадаем.
— Не сердитесь. Меня тревожит ваша политическая наивность, и хотелось вас как-то просветить или по меньшей мере оградить. Как вам прекрасно известно, милиция наступает на всех фронтах, включая и тот, что под Талаверой{147}. Если фашисты не смогли взять Талаверу силами, превосходящими нас по численности и вооружению, то как они могут подойти к Ильескасу, который еще ближе к Мадриду? Проблема в другом. Нас известили, что власть в Ильескасе взяли слегка безумные ребята из ФАИ, провозгласив там анархо-коммунизм. На данный момент они упразднили частную собственность и деньги, а часовню Богоматери Милосердия превратили в склад коллективизированных продуктов. Одному из членов городского совета, социалисту, с единственного в городе телефона удалось вчера вечером дозвониться в Совет наследия. Так вот, в коммуне сейчас дебатируется вопрос, что сделать с иконостасом: продать, чтобы пополнить казну и купить оружие — это позиция наиболее умеренных товарищей, — или просто спалить его на костре посреди площади. Не смотрите на меня так, Абель. Нельзя осуждать народ, что он не ценит того, чем его никто не учил восхищаться. С помощью наших друзей из Пятого полка мы организовали небольшую экспедицию по спасению. Скромную, но энергичную. Отправим несколько хорошо вооруженных милиционеров с постановлением Главного управления изящных искусств об изъятии работ Эль Греко из иконостаса и размещении их на временное хранение в подвалы Банка Испании, как мы поступаем и с другими особо ценными произведениями искусства, подвергающимися опасности. Вы назначены руководителем операции. Отказа не принимаю. Я уже несколько раз вам сказал: покажите себя, станьте полезным. Докажите свою верность Республике делами, а не только словами. Хотя и словами тоже не возбраняется. Как так случилось, что вы не подписали Манифест интеллектуалов в поддержку режима?
— Мне никто не предлагал.
— Это поправимо. Напишите мне что-нибудь в следующий номер «Моно асуль». Несколько страничек, на любую тему — архитектура в новом обществе, например, или что-то вроде того, что вы мне дали тогда для «Крус и райя» — ваш материал имел немалый успех. Гении народной архитектуры, столь же безымянные, как и авторы народных песен. И будьте добры выехать в Ильескас как можно скорее. Фургон альянса ожидает вас на углу Реколетос. Время не ждет, Абель.
— Дайте мне слово, что с профессором Россманом ничего не случится.
— Обещать я вам ничего не могу. У меня нет полномочий. Действуйте сообразно моим советам, и никакие обещания вам не потребуются. Если поторопитесь, сможете вернуться с картинами сегодня же вечером. Подробности у Марианы. Эти дела я оставил на ее попечении. У нее есть для вас важная информация.
На этот раз руку при прощании он не подал. Взгляд его остановился на высоком, с гордым профилем мужчине в короткой куртке, брюках галифе и высоких, словно для верховой езды, сапогах. Бергамин тут же устремился навстречу этому человеку, словно разом позабыл об Игнасио Абеле, не преминув, однако, сообщить ему, кто это такой:
— А вот и Мальро!
Почему же он так безрассудно позволил куда-то себя послать, почему поверил в обещание Бергамина, которое, собственно, и обещанием-то не было (маленькие слезящиеся глазки под мохнатыми бровями всячески уклонялись от его требовательного взгляда, жаждущего определенности), почему сел в машину и поехал на поиски бог знает чего и незнамо куда, вполне вероятно — навстречу реальной опасности, почему не ушел из альянса, не продолжил искать профессора Россмана, который тем утром еще мог быть жив? Ополченцы грелись на солнышке, сидя в вынесенных из дворца креслах, курили в свое удовольствие цигарки, болтали на залитом светом тротуаре с винтовками на коленях и не шевельнулись бы, чтоб его остановить. События можно предотвратить в какой-то отрезок времени, почти всегда — чрезвычайно краткий, потом же они начинают происходить, и вспять их уже не повернешь. Но так с ним всегда и бывает: он с легкостью теряется в любой нештатной или просто неясной ситуации, замирает именно в тот момент, когда важна быстрота реакции. Он вышел во двор, и к нему подскочил ополченец: машина готова, люди на месте. Секретарша Бергамина, стуча каблучками, сбежала по мраморным ступеням с папкой в руке и быстро пролистала перед ним документы, не дав ему возможности ни в чем разобраться. Как странно, что так стремительно и легко испарилось то почти высокомерное ощущение властности, что уже успело стать чертой характера, когда он принимал решения и отдавал распоряжения на стройплощадке Университетского городка. Где-то играл джаз-банд — музыка прорывалась сквозь грохот и уханье наборных машин; вокруг звучали команды и крики, глухой рык работающих двигателей и взвизги клаксонов во дворе, тяжелая поступь сапог, звяканье винтовок. В коридорах и залах, по которым всего два месяца назад бесшумно скользили слуги в ливреях и горничные в черных форменных платьях с наколками на голове, теперь бурлил водоворот небритых мужчин в альпаргатах и синих комбинезонах, с ружьями на плече, и женщин в военных фуражках с пистолетами на поясе. Война представала кутерьмой и вечным цейтнотом, бессмысленной и конвульсивной театральностью, затягивавшей и его, хотя в его голове под спудом жило понимание, что ни в коем случае нельзя позволить себя увлечь, что ему недостает храбрости или просто ловкости для сопротивления. Он никогда не умел правильно вести себя во время катаклизмов. Столбенел, словно животное в свете фар, и ничего не делал, усугубляя тем самым свое положение; а если что-то и делал, то выходила какая-то чепуха, одни сплошные ошибки, и он сам осознавал это, однако не находил в себе сил собственные промахи исправлять. Где-то в застенках Мадрида, в мрачном подвале, тесно забитом узниками, где едва можно разглядеть лицо соседа, профессор Россман, быть может, все еще ждет, когда откроется дверь и прозвучит его имя, ждет, прекрасно понимая, что во всем Мадриде только Игнасио Абель и может его спасти. Следовало бы еще раз обратиться к Негрину, теперь еще более влиятельному и деятельному, не далее как сегодня утром ставшему министром. Из полуоткрытых высоких дверей одной из гостиных (золоченая дверная рама, отполированное дерево дверного полотна с резными гербами маркизов Эредия-Спинола) послышался звук горна — сигнал начала военной сводки, и со всех сторон к радиоприемнику, не менее помпезному, чем дворцовые бюро и буфеты, стали сбегаться люди. Ополченцы, секретарши, рабочие, бросившие переносить картины и коробки с книгами, музыканты, прервавшие репетицию, несколько девушек, не завершивших облачение в бальные костюмы и парики XVIII столетия. Рядом с Игнасио Абелем застыл внимательный профиль секретарши Бергамина. Зазвучали первые такты торжественного буйства звуков гимна Республики, и голос диктора театрально провозгласил: «Слушайте, испанцы! Сформировано Правительство Победы!» Восторженные возгласы и аплодисменты взрывались после каждого произнесенного имени члена нового кабинета министров, на этот раз состоящего исключительно из социалистов и коммунистов. Однако при имени Хуана Негрина Лопеса, нового министра финансов, почти никто не захлопал — возможно, потому, что мало кто из присутствующих его знал. Кто-то потребовал тишины: хорошо поставленный голос диктора объявил, что сейчас выступит новый президент, дон Франсиско Ларго Кабальеро. Как уже бессчетное число раз в своей жизни, Игнасио Абель, видя царящее вокруг себя воодушевление, искренне хотел его разделить, однако оно лишь обостряло в нем ощущение некой отстраненности, его инстинктивное стремление остаться сторонним наблюдателем. Как странно, что в этих юных людях топорная риторика Ларго Кабальеро и его неуверенность перед микрофоном — человека сильно в годах, терявшегося перед техническими новшествами, — пробуждает такое внимание, такой единодушный энтузиазм. Нерушимый союз всех организаций Народного фронта — гарантия разгрома фашистского агрессора. Враг отступает по всем фронтам, отчаянно цепляясь за свои рубежи под натиском мощных атак героического народного ополчения. Испанский народ вышвырнет из страны мавританских наемников и интервентов, засланных германским нацизмом и итальянским фашизмом, точно так же, как он изгнал войска Наполеона в годы Войны за независимость. На каждое «да здравствует» Ларго Кабальеро сгрудившиеся вокруг радиоприемника отвечали своим «да здравствует», грохочущим по гостиной. Стоявшие подняли кулаки и под аккомпанемент джаз-банда запели «Интернационал». Игнасио Абель тоже поднял кулак — почти автоматически, однако с вполне искренним чувством, пробужденным в нем мелодией и прекрасными словами, выученными еще в детстве на митингах социалистов, куда его брал отец: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов!» «Они думают, что и в самом деле совершили революцию: что они победители, коль скоро въехали в мадридские дворцы и ходят строем, печатая шаг, с оркестрами и красными знаменами. И хмелеют от речей и гимнов, будто наглотались перенасыщенного кислородом воздуха, сами того не заметив». Но ведь может быть и так, что это в нем какой-то изъян, что его неспособность окунуться в энтузиазм вовсе не признак трезвости ума, а всего лишь следствие косности возраста, подкрепленной привилегиями социального положения и опасением его потерять. Его покоробило, что ополченец, пришедший за ним, говорил с раздражением и обращался на «ты»: «Куда это ты запропастился, товарищ? Мы уж обыскались: думали, ты, видать, смотать решил».
Повинуясь грубоватым понуканиям этого милиционера, он вышел из альянса, хотя на самом деле ему стоило бы прямиком отправиться к Негрину: тот наверняка заседает сейчас в президиуме совета, в самом начале бульвара Ла-Кастельяна — это совсем рядом, меньше четверти часа пешком. Негрина ничто не способно ввести в состояние ступора. В исключительных обстоятельствах в нем на все сто, настоящим фонтаном энергии раскрывается замечательная способность действовать. Но теперь уже поздно, теперь ничего не изменишь: они уже дошли до грузовика с работающим двигателем, и сопровождавший его ополченец одним прыжком вскочил в кузов, где его поджидали остальные: устроились в тени под парусиновым навесом и громко хохочут, пуская по кругу мех с вином; сидят на бидонах с бензином, с невозмутимым спокойствием высекая огонь и прикуривая сигаретки. Война — дело молодых. Старики участвуют в ней с прохладцей случайных пособников или заложников горячечного бреда безумной риторики и чудовищного тщеславия. Возле кабины машины ждал водитель — еще моложе, с совсем мальчишеским лицом, без фуражки, в круглых очках, кудрявый; с кудрями он, по всей видимости, боролся: старался уложить волосы назад с помощью бриллиантина. Увидев Игнасио Абеля, паренек вскинул кулак к виску — чересчур энергично для полноватого тела и круглой детской физиономии. Война — грязная бойня, где под нож идут беззащитные люди и юные мужчины. В своем карнавально-военном одеянии — туфли конторского служащего, брюки рабочего, пиджачок, портупея, пистолет — парень выглядел новобранцем из батальона неуклюжих.
— Дон Игнасио, не узнаете меня?
На юном лице читаются следы не слишком далеко ушедшего детства. Этого вчерашнего мальчика он как будто когда-то знал. Водитель, улыбаясь, залился краской, как часто бывает с чрезвычайно застенчивыми людьми.
— Я Мигель Гомес, дон Игнасио. Сын Эутимио, прораба на участке медицинского факультета…
— А, коммунист?
— Это вам отец мой сказал? Член Союза социалистической молодежи на данный момент.
— Мигелито…
Игнасио Абель положил руки на плечи пареньку, борясь с искушением обнять, как непременно сделал бы еще совсем недавно, пару лет назад. Сейчас ему, верно, двадцать один, максимум двадцать два года, однако он все такой же пухленький, да и вытянулся не очень. Только в глазах появилось напряжение и тревоги взрослой жизни — с лихорадочным, до глубокой ночи чтением и изнурительными спорами о философии и политике. «Парень-то у меня вышел такой же читатель, как и вы у вашего батюшки, упокой Господь его душу», — говаривал Эутимио. Игнасио Абель припомнил, что парень носит имя его отца, как и собственный его сын, и накатила волна нежности: он — крестный мальчику. Эутимио когда-то просил у него позволения назвать своего сына в честь его отца. Окончательно он признал этого парня, когда тот неловко полез в кабину на место водителя: его кобура зацепилась за ручку дверцы. Это последыш, младшенький из пяти или шести детей Эутимио: в детстве мальчик был слабеньким, и не раз казалось, что он того и гляди умрет — то ли от горячки, то ли от воспаления легких. Водитель тронулся: машина резко скакнула вперед, люди в кузове попадали, кто-то громко захохотал. Наверное, парень разнервничался из-за присутствия Игнасио Абеля — в детстве для него большой и таинственной фигуры, того самого крестного, к которому его изредка водили с визитом в дом с лифтом и мраморной лестницей, казавшейся ребенку огромной, хотя им с отцом так и не пришлось ни подняться по этим ступеням, ни прокатиться на лифте, поскольку они всегда поднимались по узкой черной лестнице; это был тот далекий покровитель, который присылал ему на именины игрушки и книжки; тот, кто приложил руку к тому, чтобы подросшего мальчика не отдали в подмастерья на стройку, как его старших братьев, чтобы он смог окончить старшую школу (то ли крестный как-то выговорил у священников бесплатное обучение для него в монастырской школе, то ли попросту, никому ничего не говоря, его оплачивал). Дверь им обычно открывала служанка, которая окидывала посетителей презрительным взглядом и провожала в комнату с окном во внутренний двор. Ждали они молча, в полутьме: отец, устроившись на одном стуле, с прямой, как палка, спиной, мучаясь в тесных сапогах, надеваемых по особым случаям (эти скрипевшие при ходьбе сапоги жали ноги), а сын — на другом, таком высоком, что мальчик едва доставал до пола, вытянув носочки. Наконец в комнату входила женщина в белом фартуке, и мальчик думал, что это и есть сеньора, и тянулся было сползти на пол, зажимая в руке кепку, но выяснялось, что это была всего лишь другая служанка. Мигелю и теперь, как в детстве, было нелегко выдерживать взгляд крестного и говорить с ним естественно и свободно. «Скажи спасибо дону Игнасио. Громче говори, а то голос-то у тебя чего-то из груди нейдет». Машину парень вел, внимательно вглядываясь в дорогу, подавшись вперед, то и дело поправляя очки, съезжавшие при каждом подскоке: понимая, что Игнасио Абель наблюдает за ним, он явно боялся показаться неумехой или допустить оплошность. Прежний ребенок сделался мужчиной: легкая тень на подбородке, пистолет на поясе, своя отдельная, незнакомая ему жизнь — такая же непостижимая, как и убеждения Мигеля, как и его идеология. Абелю нравилось произносить это имя вслух — Мигель. «Так звали моего отца, умершего уже столько лет назад, так зовут моего сына, и я не знаю, увижу ли его хоть когда-нибудь, а если увижу, то не пройдет ли непоправимо много времени и это время, уведя его из детства, не отдалит ли его от меня еще более необратимо, чем выросшее между нами пространство?»
— Ваш Мигелито, наверное, совсем уж большой.
— Скоро двенадцать стукнет.
— Ничего себе! Я помню, вы привозили их обоих, и его, и дочку, в Университетский городок, а мой отец знал об этом всегда загодя и тоже брал меня на стройку, чтоб я за ними присмотрел, поиграл. Как же они ссорились! Цапались, как кошка с собакой.
— Твой отец тоже за мной присматривал, когда в бригаде моего отца работал.
Проехав Толедский мост, они ползли вверх по пыльному склону холма Карабанчель. Заметив красный флажок Пятого полка, плещущий возле кабины, милиционеры на блокпосте отошли в сторону, уступая им дорогу и подняв в знак приветствия кулаки. По обеим сторонам дороги какие-то кучки мужчин с ленцой копали окопы или даже траншеи. С цигарками во рту, в съехавших на затылок пилотках они выглядели не привыкшими к грубой физической работе горожанами. В памяти всплыли появившиеся на мадридских улицах плакаты с красными буквами и огромный транспарант, который целиком покрывал один из фасадов на площади Пуэрта-дель-Соль: УКРЕПЛЯЙТЕ МАДРИД!
— А это правда, что ваш отец был одним из основателей Социалистической партии?
— Не думаю, что это так в прямом смысле слова. Верно то, что в партию он вступил совсем молодым, да и в профсоюз тоже. И что Пабло Иглесиас очень его любил. Однажды даже сделал ему небольшой заказ для своего дома.
— Отец рассказывал, что тот присутствовал на похоронах вашего батюшки. Вы это помните?
— Кто, Пабло Иглесиас? Твой отец слегка преувеличивает. Нет, Иглесиас просто написал матери письмо, и один товарищ, из профсоюза, зачитал его над могилой на кладбище. Людей тогда было — на всю улицу Толедо: строительные рабочие Мадрида, делегации по разным специальностям, руководители ВСТ. Соседки вовсю шушукались по повод у того, что похороны были гражданскими. Мать моя всю жизнь была верующей, но когда к ней пришел священник прихода Сан-Исидро, она только поблагодарила и сказала, что на похороны оставаться ему не стоит: сама она обязательно придет в церковь помолиться, но мужа своего похоронит согласно его воле.
Разговор затих, оба молча смотрели на прямую, как стрела, дорогу, на плоский иссохший пейзаж, утомленные гулом мотора и тряской на колдобинах. Обширные, пустые, безлюдные пространства придавили ощущением вневременности, отменившей судорожное, в конвульсиях, настоящее и войны, и Мадрида. Они проезжали хозяйства с большими скотными дворами, ехали вдоль огромных полей сжатой пшеницы и участков под паром, куда пока еще не пришла пора осенних работ. На невысокой беленой кладбищенской ограде яркими красными мазками пламенела на солнце надпись: ДА СДРАСТВУЕТ РОСИЯ ОБП. У съезда на грунтовую дорогу, ведущую, должно быть, к незаметной с шоссе деревне, расположился контрольно-пропускной пункт с охраной: пара крестьян в соломенных шляпах с охотничьими ружьями в руках и театрально, крест-накрест, опоясанных патронными лентами. Поперек дороги они поставили телегу, а по обеим сторонам от нее двумя пугалами высились распятие — Христос с длинной шевелюрой натуральных волос, развеваемых ветром, — и статуя Богоматери в пышных барочных юбках, с хрустальными слезками и серебряным сердцем, издалека сверкавшими в ярких солнечных лучах. Однако ощущение, что они в пустыне, продлилось недолго: со страшным шумом клаксонов, криками и выстрелами в воздух их обогнали битком набитые ополченцами грузовик и рейсовый автобус, направлявшиеся в Толедо, оставив за собой густое облако пыли. Вскоре они сами обошли едва ползущую колонну старых военных машин: легковушек с матрасами на крыше кабины и фургонов с какой-то нелепой самодельной броней. «Ну, к тому времени, когда эти до Толедо доберутся, Алькасар уж точно падет, — сказал Мигель Гомес, даже не улыбнувшись собственной иронии, — от скуки». Пока они молчали, между ними росла отчужденность — результат разницы в возрасте и предубеждений по части политики; следствие тревоги Мигеля по поводу своего положения, его естественного порыва выразить благодарность и в то же время чувства досады по отношению к тому, кто оплатил его обучение и даже запросто мог бы помочь ему в карьере, если б он сам того захотел, если бы его нежелание продолжать быть благодарным, признавая тем самым свою обидную подчиненность, не взяло когда-то верх над не слишком яркими талантами и стремлением выбиться в люди. Но ему и так вовек не избавиться от своего неоплатного долга: занимаясь по ночам, он стал-таки чертежником и без особых затруднений и без чьей бы то ни было помощи сдал выпускные экзамены; однако места в техническом отделе при канале Лосойа, несмотря на блестящий диплом, ему было бы ни в жизнь не видать, если б не скромное вмешательство крестного, с визитом к которому парень уже много лет не ходил, да и вовсе его не видел. Уладить дело взялся отец «Если сынки тех, кто у руля, устраиваются по знакомству. то почему бы и нам не попросить дона Игнасио немного тебе подсобить, раз уж у тебя одного заслуг больше, чем у этих всех, вместе взятых?» Теперь Мигель терзался страхом, как бы дон Игнасио Абель не подумал, что он, спасаясь от фронта, укрылся в кабинетах Совета по возвращению художественного наследия; не подумал бы, как думают многие, что портупея и кобура на поясе только прикрывают теплое тыловое местечко.
— Меня бы на фронт отпустили, — сказал он, презрительно кивнув в сторону оставшейся позади колонны.
— Ты же не виноват, что у тебя плохое зрение, — отозвался Игнасио Абель. — Хотя отец твой в этом отношении всегда грешил на твое чрезмерное пристрастие к чтению.
— У меня еще и плоскостопие, — тихо прибавил Мигель Гомес не столько со смирением, сколько с горькой насмешкой над самим собой; крепко ухватившись за руль, он огибал голый известняковый холм, изъеденный ветрами.
Машину водить он, по крайней мере, умел неплохо, да и нервишки понемногу пришли в норму, несмотря на присутствие рядом с ним Игнасио Абеля. Руки Мигеля крепко сжимали баранку, хоть ладони его вспотели сильнее, чем ему бы того хотелось, да и спина была уже вся мокрая, хоть утро было и не самое жаркое. Сам того не замечая, он слишком придвинулся к рулю, вроде как чтобы лучше видеть дорогу, к неудовольствию своему замечая, как студнем трясется пухлое его лицо, когда машину подбрасывает на ухабах. Запахло чем-то горелым, потянуло дымком. Может, перегрелся мотор: грузовичок у них старенький, а в последнее время его нещадно эксплуатируют; или же проблема в том, что он сам плохо с ним управляется — то давит на газ, то резко вдруг тормозит, чего-то испугавшись. Пахло чем-то горелым, но не только маслом; в воздухе висела какая-то дымка, и она стала заметнее, когда холм оказался позади и перед глазами вновь открылась плоская, как доска, равнина до самого горизонта. Теперь все вокруг дрожало и что-то глубоко ухало, будто под землей, словно там в под земелье гремит гром или громыхает поезд метро, будто кто-то бьет колотушкой в огромный барабан — где-то далеко, но и совсем близко, прямо под ними, под колесами машины, однако звук волнами расходится в воздухе; такого ни один из них никогда в жизни не слышал: на ночные разрывы бомб в Мадриде похоже не было. Уханье сочеталось с безмолвием, со спокойствием равнины, но и с запахом дыма, и не было еще понятно, откуда этот дым: от двигателя машины или откуда-то еще. Дым становился все гуще и удушливее, в нем появился запашок разогретого металла и горящих шин. Один из милиционеров в кузове постучал по заднему стеклу кабины и что-то сказал, но они его слов не расслышали.
— Не можем же мы оказаться у самой линии фронта!.. — проговорил Мигель Гомес, чьи влажные руки уже скользили по рулю, а капли пота ползли вдоль позвоночника. — Не могли же они настолько продвинуться…
— Может, мы не на то шоссе свернули? — Игнасио Абель искал взглядом дорожные знаки, высматривал какую-никакую придорожную табличку с указанием расстояния до Толедо, но ничего подобного вокруг не было, как не было ни домов, ни деревень, не было вообще ничего — до самого горизонта.
Они продолжали ехать вперед; запах все усиливался, однако столбов дыма как не было, так и нет; отсутствие видимых признаков опасности только усиливало их тревогу. Все сильнее пахло жженной резиной и чем-то еще, и оба они не отрывали глаз от дороги, которая пошла теперь в гору, сократив поле зрения. Ополченец в кузове уже колотил в стекло прикладом ружья, пытаясь объяснить им что-то жестами, но Мигель Гомес назад не смотрел, не чувствуя в себе сил принять никакого решения: на подъеме он только упрямо давил на педаль газа, давил с каким-то остервенением, совершенно в данном случае бесполезным, потому что мотор явно не был способен на большее и, судя по всему, уже перегрелся. Дым наконец появился, и стало понятно, что примешивается к вони горящих шин - смрад горелой плоти; уханье стало еще сильнее, хотя оно по-прежнему раэдавалось как будто не очень близко и словно в глубине, под землей.
Наконец добрались до верхней точки подъема — там дым за стилал уже все вокруг. Игнасио Абель крикнул Мигелю, потребовав остановиться, и сам потянулся к рулю, намереваясь вы рулить на обочину. Пустыня неожиданно обернулась многофигурной картиной совершающегося на их глазах катаклизма. Взорам предстал внушительных масштабов пожар: что-то похожее на гору металлолома, но на самом деле автобус, лежащий поперек дороги, объятый пламенем, — тот самый автобус, который обогнал их меньше часа назад. Из окон его торчали обугленные тела с оплывшими лицами, как будто бы резиновыми. Между рваными клочьями черного дыма появилась лава человеческих тел, текущая прямо на них. Она плыла по дороге, выплескиваясь на обочины, разливаясь еще дальше: фигурки жестикулировали и открывали рты, однако голосов не было слышно, голоса тонули в грохоте взрывов и визге клаксонов мотоциклов, легковушек, грузовиков, в самых разных положениях застрявших в людской толпе без малейшей возможности маневра из-за горящего автобуса поперек дороги.
— Сдавай задом и разворачивай, — скомандовал Игнасио Абель.
Милиционеры в кузове все так же стучали в окно и прижимали к нему лица — чрезвычайно серьезные, искаженные паникой. Но двигатель заглох, и у Мигеля Гомеса никак не получалось его завести: он снова и снова поворачивал в замке зажигания ключ, скользкий в потных пальцах. Парень оказался настолько не в себе, что ноги ходили у него ходуном, и он не имел ни малейшего понятия, куда давит его ступня — на педаль тормоза или газа. Теперь уже был слышен протяжный свист гаубиц, после которого спустя секунду-другую земля на подступающих к дороге полях взлетала фонтанчиками лавы внезапно проснувшихся вулканов. В дыму мелькали лица милиционеров, которые улепетывали беспорядочно, гуртом, бросив оружие, чтобы было легче бежать, а рядом с ними — старики-крестьяне, женщины с младенцами на руках, животные, навьюченные непосильной ношей: матрасами и даже кроватями, пирамидами мешков и чемоданов, стульями и швейными машинками… Все ближе к ним — круглые от ужаса огромные глаза мулов, разинутые рты и пасти, которые жаждут воздуха, а глотают ядовитый дым, все ближе — налетающие друг на друга тела, а там, далеко, в самом конце дороги, возле рядка деревьев краснеют всполохи и вырастают в небо столбы дыма. Сияние утра сменилось затмением. Мотор, дернувшись, наконец-то завелся, но вместо того, чтобы сдать назад, Мигель Гомес нажал на газ и поехал вперед — мимо горящего автобуса и дальше, прямо на затор из машин и милиционеров, из спасающихся бегством животных и крестьян. Застывший на обочине армейский офицер — ноги расставлены на ширину плеч, каблуки сапог тонут в пыли, голова непокрыта — размахивал руками и что-то кричал, потряхивая пистолетом, угрожая бегущим милиционерам оружием, а те старались держаться от него подальше и сойти с дороги, чтобы припустить еще быстрее. Они бросали не только оружие: некоторые роняли старые французские каски времен Великой войны, отшвыривали от себя фляги и ленты с патронами. Бежали, перескакивая через трупы и лопнувшие чемоданы, через вещи, брошенные другими беглецами, неслись по высохшим бороздам распаханного поля и падали на землю, прикрывая руками затылок всякий раз, когда поблизости слышался свист снаряда. Мы точно кого-нибудь задавим и даже этого не заметим; бегущие люди, в отчаянии, кто как сможет, станут цепляться за борта машины, и кончится это тем, что ее просто перевернут, тогда нам отсюда не выбраться; с минуты на минуту враг, пока еще невидимый за теми деревьями, нас настигнет, а мы, впав в ступор, будем просто стоять и смотреть, как скачут на нас всадники, те самые марокканские наемники, что поднимают сабли наголо и в опьянении бешеного галопа с визгом несутся навстречу жестокой сече или собственной смерти; увидим легионеров, которые так лихо умеют ходить в штыковые атаки или устраиваются с пулеметом на пригорке и без особого труда косят очередями обезумевших от страха милиционеров, которые и знать не знают, что такое война, воображая, что война — это что-то вроде мадридских парадов, когда они беспрепятственно маршируют с винтовкой на плече и кулаком у виска, топая по брусчатой мостовой не звонкими каблуками сапог, а пятками в альпаргатах. Игнасио Абель бездумно присутствовал при мелькании собственных мыслей, улавливал обрывки тех перемежающихся перед его глазами образов, что погружали его в ощущение нереальности, отменяя страх и замораживая время. Рядом с ним, распространяя резкий запах пота, а может, и мочи — в общем, запах недостатка гигиены, Мигель Гомес вел машину, яростно крутя баранку, выворачивая ее то в одну, то в другую сторону, разгоняясь и тормозя, отирая пот со лба и убирая его от глаз толстыми пальцами, залезавшими под стекла очков. Прямо на них летит повозка: мул, впряженный в нее, понес, из крестьянской телеги во все стороны разлетаются чемоданы и старая мебель, мулом никто не правит, за ней с громким лаем несется стая разъяренных собак, что кидаются под колеса и копыта. Мы перевернемся — тогда нам точно отсюда не выбраться. Между деревьями показались силуэты всадников, от которых в ужасе стайками разбегаются милиционеры. Никто ими не командует, никто не научил их защищаться и правильно отступать, многие из них, наверное, и стрелять-то не умеют — не нашлось ни времени их обучать, ни оружия и боеприпасов в достаточном количестве, им лишь набили головы словами и гимнами, а потом посадили в грузовик, и теперь те, кого еще не скосило пулеметной очередью и кто не остолбенел от ужаса, бегут по полю, слыша за спиной стук конских копыт, свист снарядов гаубицы, шквал картечи, которая взрывает землю, сотрясает и разносит в труху ветки деревьев.
— Вправо! — услышал он вдруг собственный крик, и его рука схватилась за руль, резко его вывернув. — Газуй, не тормози!
Справа возле дороги горел дом, перед ним — лошадь со вспоротым брюхом и вывалившимися внутренностями и собака на привязи у дерева, которая заходится лаем, что есть мочи дергая пеньковую веревку, а чуть дальше мелькнуло на миг и вновь скрылось в дыму начало проселочной дороги, перпендикуляром к шоссе. На крутом повороте машина накренилась, и на миг показалось, что она того и гляди свалится в кювет, но тут же грузовик вновь обрел равновесие и ровно, без сюрпризов, покатился по вновь обезлюдевшей местности. Война исчезла за их спинами так же внезапно, как чуть раньше появилась. Дрожание земли прекратилось, свист гаубиц поутих. На горбе не слишком далекого холма показались выстроившиеся в ряд домики землистого цвета и колокольня. Над помятым капотом забилась струйка пара.
— Придется где-нибудь остановиться, дон Игнасио. Нужно долить воды в радиатор: мотор перегрелся.
— Ты понимаешь, где мы?
— Олух я! Заблудился!
— Не переживай! Спросим вон в той деревне. Наверняка оттуда есть дорога в Мадрид.
— Но нам же нужно ехать в Ильескас, дон Игнасио! У нас ведь поручение…
— Первым делом надо позаботиться о том, чтобы нас не убили.
— А вы фашистов видали? И как у мавров сабли сверкали? — Езжай помедленней. Кажется, в деревне нет ни души.
— Может, всех эвакуировали?
Неведомое ему название этого поселка лишь подчеркивает в памяти Игнасио Абеля статус призрака. При въезде в местечко обнаружился источник воды с кранами, возле которого Мигель Гомес и остановился. Трое милиционеров энергично выпрыгнули из кузова и принялись разминать затекшие руки и ноги, с шуточками разбирая и прикуривая сигаретки. И кому только пришло в (олову отправить их за какими то картинами, словно работников транспортной конторы, вместо того чтобы послать бить фашистов? Эти парни моментально забыли о пережитом ужасе, явленные им воочию смертельная опасность и чужая гибель не оставили в их душах сколько-нибудь заметного впечатления. Война для них вновь сделалась увлекательной экскурсией, воображаемым приключением. Рядом с ними Мигель Гомес всегда будет трусом: эдакий увалень, против которого с легкостью объединятся и выступят остальные, тем, кому суждено быть вечным объектом их шуточек. Его пока не трогали исключительно потому, что рядом стоял Игнасио Абель. «И что же мы будем теперича делать, товарищ? Вернемся в Мадрид и без картин, и даже без парочки изменников на своем счету?» Они принялись напоказ целиться из ружей: один театрально заламывал руки, разыгрывая что-то среднее между расстрелом и сценой из фильма про ковбоев. Каждый из этой троицы мог похвастаться экипировкой с намеком на военную форму: парень в настоящем военном комбинезоне был обут в двуцветные гражданские ботинки; на другом был пиджак и брюки обычного конторского служащего, зато на голове красовалась пилотка с красной кисточкой; тот же, кто совсем недавно в панике колотился в заднее стекло кабины, теперь задумчиво посасывал зубочистку, опираясь на мушкетон, окончательно устаревший, судя по всему, еще к началу войны 1914 года. Единственная улица поселка почти сразу за источником загибалась, сворачивая к крошечной площади с галереями и церковной колокольней. Здесь не было ни единого дерева, ни пятнышка тени. Игнасио Абель подошел к воде, умыл лицо и вытер его носовым платком, который утром он не забыл аккуратно вложить в верхний кармашек пиджака. Мигель Гомес отвинтил пробку радиатора: сначала нужно дать мотору остыть, потом можно заливать воду. Огромное пятно пота расползлось на всю его спину. Милиционеры достали провизию и мех с вином. Прислонив ружья к стенке источника, они тут же, на солнце, уселись обедать и принялись толкать друг друга локтями, требуя себе мех с вином, отказался от которого только Мигель Гомес. «Боится, видать, захлебнуться, ежели вдруг попробует!» Игнасио Абель отошел, сгорая от нетерпения побыть одному и найти хоть кого-то, кто объяснил бы, куда они заехали и по какой дороге можно поскорее добраться до Мадрида. Он уходил все дальше от источника, но в полной тишине все так же явственно слышалось и журчание воды, и хохот трех милиционеров. Посреди улицы что-то лежит — швейная машинка. Немного дальше — женская шаль, потом — открытый чемодан со столовыми приборами, судя по виду серебряными, и пачками каких-то бумаг, похожих на документы. Стукнув пару раз дверным молотком, он толкнул приоткрытую дверь одного из домов. Войдя внутрь, оказался в низенькой кухне с выпуклым, как свод пещеры, почерневшим от сажи потолком: в очаге дымились угли, на них — опрокинутый котелок. В кухне пахло вареным горохом и прогорклым салом. Что-то двигается, он видит это боковым зрением, оно внушает тревогу. Оказалось — канарейка в клетке, и она мечется, бьется о прутья. Он снова вышел на улицу, в глаза ему после сумрачного помещения больно ударил свет полуденных лучей солнца. Голосов милиционеров уже не слышно. То ли они стали говорить тише, то ли вовсе угомонились, разморенные едой и вином, устроившись подремать у каменной стенки источника, пока Мигель Гомес таскает воду для радиатора или доливает в бак бензин из канистры — во всем виноватый трудяга, который мучается в глубине души своей никчемностью, втайне пережевывая обиду на веселую леность других. Игнасио Абель собрался уже возвращаться, когда заметил, как что-то выглядывает из-за угла дома: альпаргата и край суконных брюк. И пошел туда, всем сердцем чувствуя, что скоро об этом пожалеет, но и не в силах противиться своему порыву. Альпаргата надета на ногу мужчины, лежащего у стены, испещренной следами выстрелов и брызгами крови. На нем суконные брюки, подвязанные веревкой, белая рубаха, а в груди, в искромсанной плоти со сгустками крови по краям, чернеет дыра. Этот лежит на спине, рядом с ним — еще одно тело, лицом вниз, а чуть поодаль — еще два или три, сложенные одно на другое, как тюки, и босая женщина с широкими белыми бедрами и кучей окровавленных тряпок на животе. Мухи, как пчелы над сотами, гудят над ранами, открытыми ртами и глазами. Грубоватые крестьянские лица, бледные, с серым оттенком руки. Вонь от испражнений и развороченных внутренностей сильнее запаха крови: вонь не менее мерзостная, чем от бараков дубильщиков кожи в конце Растро, на границе самых дальних окраин Мадрида. На беленой стене — вертикальная тень, ходит маятником: одного повесили на лебедке сенного сарая. Глаза повешенного вылезли из орбит, изо рта торчит распухший язык. Оба уха отрезаны. Под ногами подсыхает лужа мочи. Всего несколько минут назад она еще капала со штанов.
Мысль пронеслась в голове, как будто кто-то шепнул ему на ухо: «Они здесь, они еще не ушли». Он инстинктивно прижался к стене, возле ног повешенного. Нащупал за спиной шершавые доски: дверь. Скользнул внутрь, оказался в каком-то тамбуре. Конюшня. Нога погрузилась в навоз. Крупная курица высокомерно взирает с покрытого сеном мешка с зерном. «Мы заблудились, мы за линией фронта». Не было ни явных признаков, ни границы. Мадрид внезапно сделался так же далек, как Америка. Они идут вперед, убивая: методично уничтожая все живое, с эффективностью, не знающей ни сострадания, ни усталости, остановить которую никому не подвластно. Они наткнутся на их грузовичок и за пару секунд скосят пулеметной очередью тех трех мальчишек, что играют в войнушку, да и беднягу Мигеля Гомеса в придачу: этот и пистолета из кобуры вынуть не успеет. Косой луч солнца пролег на полу конюшни: его пересекает чья-то тень, потом еще одна. Игнасио Абель хорошо слышит легкое побрякивание металла, характерное для вскинутого на плечо ружья. Затем — звук заводящегося двигателя, ржание лошади, стук копыт: вначале по брусчатке, потом дробью по земле. В тишине минуты растекаются вширь, уподобляясь времен и сновидений. Его охватывает страх, что услышанный им звук работающего двигателя — это звук их машины. «Но Мигель без меня ни за что не уедет». Он выходит на улицу, прижимаясь к шершавой известковой стене — кровь на ней уже потемнела. Дойдя до угла, из-за которого торчали ноги убитого, он слышит за спиной звук передернутого ружейного затвора и хриплый голос: «Стоять!» Страх больным уколом пронзает позвоночник. Он медленно поворачивает голову назад и видит, что целится в него не кто иной, как один из троих милиционеров, тот самый, на котором синий комбинезон и двуцветные городские ботинки, и тот так же бледен в режущем глаза полуденном свете, как и мертвец на земле, и так же напуган, как и он сам, и так же неузнаваем.
— Дон Итнасио, — раздается голос Мигеля Гомеса, — куда ж это вы подевались?
Они ехали по каким-то богом забытым дорогам, понятия не имея, приближаются к врагу или удаляются, находятся ли они по ту сторону подвижной линии фронта или по эту, не попадут ли с минуты на минуту в какую-нибудь засаду. Пустые поля пугали сами по себе. На перекрестках нет указателей. Они пробовали ориентироваться по солнцу и двигаться на север, однако все дороги вели к западу и к югу, но как раз в той стороне — Талавера-де-ла-Рейна, откуда наступает враг. Где же в таком случае они оказались, заехав в тот безымянный поселок? То, с чем они едва там не столкнулись, это, по-видимому, не регулярная воинская часть, а то ли передовой отряд, то ли, как и они, какое-то заплутавшее подразделение. «Той женщине нос и уши отрезали», — произнес Мигель Гомес. До или после того, как изнасиловали. Машину вел теперь Игнасио Абель. Мигель особо не спорил: чуть пристыженный, но с облегчением в сердце, он откинулся на спинку сиденья, держась за ручку дверцы, чтобы хоть как-то смягчить толчки и подскоки на твердокаменных грунтовых дорогах, покрытых толстым слоем пыли, которые все никак не выводили их на шоссе в Мадрид, и снова и снова, в приступах накатывающей тошноты вспоминал плоское, без носа, лицо женщины и огромные посинелые ступни мужчины, вздернутого на лебедке сенного сарая. Двигатель дрожью и хриплым рыком отвечает на движение ноги, которая жмет на педаль газа. Скоро мотор перегреется, снова станет парить. Прибавить скорости, выжать максимум из простенького механизма машины: еще быстрее, но вот куда? в каком направлении? По высохшей равнине, где нет никого, совсем никого, словно в стране, обезлюдевшей после повальной эпидемии или покинутой всеми перед грядущей катастрофой, где остались только бесплодные поля, одинокие домики с прохудившейся крышей и виноградники, уходящие вдаль, сливаясь на горизонте с красноватого цвета землей.
— Да они чудом нас не заметили. А этим идиотам хоть бы хны — гогочут над своими шутками.
— Может, они подумали, что нас намного больше, и просто сбежали. Их было, судя по всему, совсем мало.
— Ну и страху же я натерпелся, когда вы пропали, дон Игнасио. Как бы я потом отцу в глаза смотрел, если б с вами что-нибудь да приключилось?
Наконец надпись, выбитая на каменном столбе, указала дорогу: «На Мадрид, 10 верст». Хотят анархо-коммунизм в стране вводить, а мы еще даже не успели перейти на десятеричную метрическую систему. И вот они — на шоссе национального значения, и сразу вливаются в медленно текущую в направлении Мадрида реку, неизбежно сильно снизив скорость. Беженцы без всякого интереса смотрели на их маленький флажок с эмблемой Пятого полка и не подавались в сторону при звуках клаксона. Брели в усталой и торжественной нищете библейского исхода, всеобщего переселения народа, оставившего за спиной пустыню. Мулы, ослы, телеги на грубо сработанных деревянных колесах, старики с видом оскорбленных патриархов, мужчины с детьми на закорках, женщины в длинных юбках и черных шалях, похожих на североафриканские головные уборы, стада коз, мешки на спинах, корзины на головах, тоненький плач новорожденного, отнятого от тощей груди матери, ржание мула, топот шагов, стук копыт, скрип колес, и надо всем этим — пыль и тишина, обволакивающие единодушие бегства, спешку, впавшую в летаргический сон от безмерной усталости тех, кто вышел в путь еще до рассвета, бросив все или почти все, оставляя по дороге то, что по мере продвижения вперед становится слишком тяжелым или начинает казаться ненужным, да мусор по обочинам — зловещий пунктир обломков кораблекрушения в клочьях грязной пены отступившего при отливе моря. Люди бегут от наступающей армии легионеров, марокканцев и фалангистов, которая движется на Мадрид с конца июля, не встречая сопротивления, бегут от армии, уставшей не от сражений, в которых неизменно одерживает победу, а от рутины убийств; но то, что заставляет людей внезапно, с ночи на утро, пуститься в путь, покинув свои нищенские жилища и засушливые земли, представляется им ужасом намного более древним, ужасом библейских проклятий или средневековой чумы, что пришла к ним вместе с войной и распространяется скелетами с косами, вроде тех, которые можно разглядеть под сводами церкви. И вот теперь они поднимают глаза, и их взгляд впервые различает на горизонте Мадрид — зрелище для них не менее фантастическое, чем затейливые формы гряды облаков; они увидят не великолепные здания, от созерцания которых вблизи у них закружилась бы голова, там их ждут улицы пугающей ширины, которые они побоятся пересекать, страшась автомобилей, они уже различают высоченную песочного цвета башню «Телефоники», которую с таким облегчением узнали на горизонте Игнасио Абель и Мигель Гомес, заметив ее очертания в солнечном свете.
В город они въехали под вечер, когда под кронами деревьев ка бульварах Прадо и Реколетос столики кафе, все до единого, оказались заняты. Недавно прошла гроза, воздух был чист, листва блестела, в мокрых камнях брусчатки сверкали трамвайные рельсы. Клонящееся к закату солнце заливало широкую улицу Алькала мерцающим золотисто-лиловым светом, пронзая косыми лучами стекла верхних этажей. Игнасио Абель распрощался с Мигелем Гомесом во дворе альянса, разочаровав своего крестника краткостью процедуры. Он умирал от голода, усталости и жажды, однако резво, через ступеньку, взбежал по дворцовой лестнице, намереваясь отыскать секретаршу Бергамина, но то и дело встречал по дороге парней и девушек в хорошо отглаженной форме милиционеров или в костюмах прошлых времен. Из большого зала, заходить куда на этот раз он не стал, доносился праздничный гвалт и энергичные звуки пасодобля, сопровождаемые звоном тарелок и визгом саксофона и трубы. Он уже подошел к псевдоренессансной двери кабинета Бергамина, когда оттуда вышел поэт Альберти, облаченный в костюм объездчика лошадей: красный камзол с золотыми галунами, белые лосины, высокие сапоги, в руках — пухлая папка с типографскими гранками. Взглянув на Игнасио Абеля светлыми глазами, он небрежно кивнул, то ли здороваясь, то ли давая понять, что его узнал. В маленькой приемной перед кабинетом секретарша Бергамина что-то печатала на машинке под диктовку высокого мужчины, стоявшего у нее за спиной. Краем глаза Игнасио Абель заметил, что тот, увидев посетителя, убрал руку, только что лежавшую на плече секретарши или совсем рядом, на спинке стула. По взгляду Марианы Риос Игнасио Абель тотчас же догадался: она скажет, что профессор Россман погиб. Прекратив печатать, она открыла ящик стола, пошарила там и протянула ему запечатанный конверт. Сказала, что профессора Россмана он найдет в морге Главного управления безопасности на улице Виктора Гюго. Он вышел из дворца Эредия-Спинола, оставив позади освещенные, распахнутые настежь балконы и танцевальную музыку, и разодрал конверт, надеясь прочесть его содержимое в свете уличного фонаря. Внутри — официальный юридический акт, исполненный изящным каллиграфическим почерком с разными завитушками, который удостоверял обнаружение тела мужчины, умершего от огнестрельных ран, нанесенных неизвестным злоумышленником или злоумышленниками, и имеющего при себе документ, удостоверяющий личность: читательский билет Национальной библиотеки на имя дона Карлоса Луиса Россмана. На столе морга профессор Россман лежал без очков, но с войлочной тапкой на одной ноге: от падения ее удержала резинка на подъеме правой ступни. Один глаз открыт, второй почти полностью закрыт, лицо повернуто в сторону, верхняя губа поднялась, обнажив десну с неровными редкими зубами, что придавало лицу мертвеца жуткое выражение то ли застывшей улыбки, то ли внезапного удивления. Голод и крайняя усталость в сочетании с нарастающим безумием происходящего избавили Игнасио Абеля от мыслей и чувств. По лабиринту узких улочек, окружавших Главное управление безопасности, он направился к Гран-Виа, в пансион, где сеньорита Россман провела еще один день в ожидании его звонка. Стеклянные плафоны фонарей, выкрашенные синим на случай ночных бомбежек, подсвечивали углы странным болезненным светом театральных декораций. Милицейский патруль на площади Васкеса де Мелья потребовал от него предъявить документы, к тому моменту он уже мог различать только блестящие стволы их ружей и огоньки сигарет. Из полуоткрытой двери лился тускло-красный свет, доносились чьи-то голоса, звуки шарманки, запахи дезинфицирующих и дезодорирующих средств публичного дома. Что он скажет сеньорите Россман, что сможет сделать, кроме как просто молча встать на пороге комнаты, такой тесной, что отец ее отправлялся гулять или часами сидел в кафе, давая дочери возможность хоть немного побыть одной, чтобы она смогла спокойно поплакать о своем возлюбленном, бесследно исчезнувшем в Москве, или предаться угрызениям совести из-за утраты веры в коммунизм. Однако сеньориты Россман в пансионе не оказалось, хозяйка же на его вопрос сообщила, что та уже несколько дней не появлялась и что о ней приходили спрашивать из той конторы, в которой та работает, в «Телефонике», и что она, хозяйка, сказала им, что ничего не знает и что у нее и так забот полон рот, чтобы еще беспокоиться о том, что там делают или чего не делают ее постояльцы: может, немка эта вообще сбежала, чтобы не заплатить за месяц проживания, и если та через пару дней не объявится, то она лично, разумеется с глубоким сожалением, будет вынуждена изъять у жилички какую-нибудь ценную вещь, чтобы возместить потери, хотя, впрочем, у той в комнате всего-то и есть что чемодан на шкафу. Игнасио Абель уже вышел из пансиона, но вслед ему продолжали нестись жалобные и наглые причитания хозяйки. Время от времени о сеньорите Россман он вспоминал; звонит телефон — он думает, что это она, однако еще раньше, чем умолкнет телефон, он понимает, что это лишь сон. До своего отъезда из Мадрида он еще несколько раз звонил в отдел цензурирования прессы в «Телефонике», и если сначала ему говорили, что сеньорита Россман заболела или не явилась на работу без уважительной причины, то потом кто-то сухо ответил, что в отделе нет сотрудника с такой фамилией. Больше он туда не звонил.
Стоя посреди комнаты лицом к окну, Игнасио Абель смотрит, как промеж двух рядов деревьев удаляются задние огни автомобиля, доставившего его в гостевой дом. Звук двигателя замирает в тиши леса, откуда теперь доносится только сухой стук дятла. Под густыми кронами деревьев стемнело. Однако над их верхушками небо по-прежнему прозрачное и голубое, и на нем мерцает первая вечерняя звезда. Приземистый дом стоит в окружении вечнозеленых деревьев — сосен и елей, их остроконечные вершины высятся над ним. Из окна не видно другого жилья. Никогда в жизни, сколько он помнит себя, не доводилось ему оказаться в такой бездонной тиши. В состоянии какого-то ступора — облегчения, утомления, завороженности — он застыл у окна: плащ на плечах, в руке шляпа, чемодан на полу — он как-то незаметно выскользнул из руки, левая ладонь ноет от бесконечного охватывания его ручки — движение, которое за время пути стало привычным, не менее инстинктивным, чем порыв ощупать карманы в поисках паспорта или обернуться, когда вдруг покажется, что кто-то окликнул тебя по имени или идет следом.
В голове никак не укладывается, что конечная точка его путешествия все же достигнута. Трудно подсчитать, сколько в точности прошло дней с той ночи, когда он покинул Мадрид. И уж конечно, он не сможет ответить, какой день недели и какое число на календаре в этот октябрьский день, один из последних дней месяца. Поезда, отели, каюты, пропускные пункты на границе, названия станций — в измученной памяти все сбилось в бесконечную череду мест, ощущений, лиц, дней и ночей, никак между собой в общем не связанных. Да и сам он уже не тот, кто отправлялся в путь. То, что так долго было лишь названием и маленькой черной точкой на карте, стало тем, что увидели его глаза в ту секунду, когда поезд подошел к станции, тем, на чем остановились они в эту минуту, когда он стоит перед большим окном в гостевом доме: луга с пасущимися лошадьми и коровами, деревянные дома и заборы, выкрашенные в белый цвет, амбары, узкие дороги, осенние леса, где все еще трепещет свет, хоть уже и смеркается. По этим дорогам не бредут оборванные беженцы, на их обочинах не лежат дохлые лошади со вздутыми животами и окоченевшими ногами, на горизонте не поднимается к небу черный дым пожарищ, под ногами не валяются раскрывшиеся при падении чемоданы и их содержимое, разворованное или растащенное многочисленными колесами, копытами, ногами беженцев. Райнберг так долго являлся обещанием и тайной, местом недостижимым, невообразимым из Мадрида, теперь же Райнберг — вот этот дом на лесной поляне, с портиком и деревянными колоннами, с большими квадратными окнами без жалюзи и решеток, выстроенный, должно быть, в конце прошлого века неким магнатом, который предпочел неоклассику стилю королевы Виктории. Выйдя из машины — Стивенс поспешно открыл своим пассажирам задние дверцы: сначала ему, потом ван Дорену, не шелохнувшемуся, пока дверца не отворилась, — он первым делом коснулся рукой колонны, и ему доставило истинное удовольствие ощутить ладонью, что под слоем гладкой краски — массив дерева, бревно такое же толстое и прямое, как и окружавшие поляну стволы. Как моряк, едва ступивший на землю после долгого плавания, он чувствовал, что дощатый пол покачивается под его ногами, уставшими и распухшими в ботинках, которые он так давно не снимал. Тело еще помнит инерцию бесконечного движения, в ушах по-прежнему стоит низкий гул моторов, перестук колес поезда, железных мостов, поршней турбин. Как далека теперь от него та ночь, когда он выехал из Мадрида в кузове грузовика, который вслепую, не включая фары, катился по шоссе на Валенсию, а он сидел в окружении темных мужских фигур — те курили в темноте или спали, устроившись на тюках, накрывшись старыми одеялами и пальто, зажав в руке, как и он, ручки чемоданов. В коридоре переполненного вагона ночного парижского экспресса он заснул на полу, и какой-то полицейский в гражданском разбудил его пинком в бок — он мешал проходу — и грубо потребовал предъявить документы. В оцепенении от холода, усталости и сна, медленно, с трудом поднялся он на ноги. Паспорт удалось отыскать не сразу: какое-то время он шарил по карманам, и тревога росла, а грубый голос все повторял: papiers, papiers[50]. Наконец полицейский поднес к его лицу фонарь, чтобы сравнить с фотографией в паспорте, — от волос грубияна пахло бриллиантином, изо рта несло табаком.
Едва случившись, события тут же соскальзывают в далекое прошлое: последние часы в его доме, который он вскоре покинет, отъезд из Мадрида, ночной поезд в Париж, шесть дней бесконечного вглядывания в неизменный морской горизонт, четыре дня почти неподвижного ожидания и постоянно растущей тоски в Нью-Йорке, два часа в сегодняшнем поезде вдоль реки Гудзон. Пальцы сами собой нащупывают гибкую книжицу паспорта во внутреннем кармане плаща, словно пальпируя сердце. Сегодня вечером никто не спросит у него документы. «В Америке проверять документы у вас некому», — улыбаясь, обронил ван Дорен, когда они все вместе входили в холл этого дома и он, полагая, что там должна располагаться стойка рецепции, приготовил свой паспорт. Можно спокойно вынуть из карманов содержимое и разложить по ящикам письменного стола или убрать в тумбочку возле кровати, не опасаясь, что нечто для тебя важное, оставленное без присмотра, могут украсть, не боясь, что некуда будет за ним вернуться. Можно убрать второй костюм в шкаф отвисеться, чтобы тот не выглядел помятым, когда утром, уже завтра, нужно будет надеть его и отправиться встречаться с людьми, впервые после долгого перерыва, и от этого на душе у него неспокойно. Костюм он наденет после ванны, первой горячей ванны уж и не вспомнить за какое время, после ванны он побреется и расчешет волосы перед зеркалом над раковиной и снова станет уважаемым человеком, архитектором, приглашенным профессором: visiting professor. Но пока ничего этого он не сделал: физически он находится в конечной точке долгого путешествия, но тело его все еще полнится дорожным напряжением и инстинктивным недоверием, тело продолжает держаться настороже. Застыв посреди комнаты, Игнасио Абель смакует спокойствие и тишину — новые для себя ощущения, — пока задние огни машины гаснут, словно два уголька, в густеющей темноте леса. На какое-то время он — за пределами неизвестности, за рамками сомнений. Ни стремительно приближающегося срока, ни поезда, на который никак нельзя опоздать. На солидной деревянной лестнице, ведущей к его комнате, он не услышит ночью ничьих шагов, а когда уснет — никто его не разбудит, забарабанив в дверь кулаком. Этот дом весь, целиком радушно принял его в суровые свои объятия в тот самый момент, когда он переступил через порог: просторные помещения, пустота светлых, цвета сливок, стен, прочность материалов, которую чувствуешь кожей, проводя рукой по перилам, чувствуешь всем телом, ступая по доскам пола, уложенным на деревянные лаги. Массивные потолочные балки и мощные опоры из толстых бревен; каменный фундамент, уходящий в темную плодородную почву и глубже, в природные скалы. Из машины он успел подметить породу, кое-где выходящую на поверхность земли, и его порадовал ее цвет — не такой темный, как сланец в Центральном парке, здешний камень — зеленовато-серый, цвета старинной бронзы, его оттенок перекликается с оттенком крон деревьев. Однако в ногах его все еще живут отголоски вибрации, в коленях — слабость вставшего на край пропасти, в висках что-то жужжит, словно в проводах под напряжением. «Весь дом в вашем распоряжении, — заявил перед уходом Филипп ван Дорен, сопроводив свои слова широким жестом собственника (возможно, он им и является или же являлся: кто-то из его родственников мог передать этот дом университету в дар). Я проверил: других приглашенных гостей в ближайшие дни здесь не будет. Так что разжигайте камин, пользуйтесь библиотекой, играйте на рояле, можете приготовить себе ужин, ежели пожелаете. В холодильнике и кладовке еды с избытком. Есть писчая бумага, конверты, в чернильницах — чернила. Есть также пишущая машинка, а в библиотеке — хороший граммофон с коллекцией пластинок. За этим роялем не так давно, всего несколько месяцев назад, сидел Рубинштейн. У вас, верно, создалось впечатление, что здесь, в Бертон-колледже, мы живем первопроходцами-пионерами темного леса, но вскоре вы узнаете, как много именитых людей приезжает к нам в гости. Да, имеется также хороший радиоприемник, однако, боюсь, не настолько хороший, чтобы ловить испанские радиостанции…»
Откуда-то издалека доносится шум проходящего поезда: тот неспешно пыхтит, поднимаясь, по-видимому, на высокий берег Гудзона, и отчаянно сигналит, и получается звук, похожий на сирену парохода, как это свойственно в Америке поездам. Склонившееся к закату солнце отражается в стеклах вагонных окон, бликуя на носу паровоза — скругленном, как у самолета. Ему не верится, что сам он не едет ни в этом, ни в каком-то другом поезде, что он никуда не торопится, что не боится опоздать с пересадкой на что-нибудь еще. Позже он к этим звукам привыкнет и благодарно будет слушать по ночам шум поездов, громыхающих долго, порой в течение нескольких минут, шум длинных товарняков с разных концов континента, которые самим далеким перестуком своих колес рождают представление о бескрайности преодоленных ими пространств. Как странно не ждать теперь никаких потрясений, не чувствовать себя потерянным, не забывать о том, кто ты есть. Когда Стивенс, несколько забегая вперед и желая сделать ему комплимент, заговорил по дороге о его проектах и статьях, опубликованных в международных архитектурных журналах, он решил, что речь идет о ком-то другом. Столько лет учебы, работы, амбиций, тщеславия — все стало ничем в его пустых в ту минуту руках, руках с грязными ногтями в обрамлении затертых манжет рубашки, не менянной несколько дней; однажды утром в Нью-Йорке, утомившись от долгой прогулки, он присел на освещенную солнцем скамейку на Юнион-сквер, чтобы дать отдых ногам, и подумал, что никто бы, пожалуй, не отличил его от множества других — одиноких и пристойно бедных мужчин, которые просматривают здесь газетные страницы с объявлениями о вакансиях или, по возможности незаметно, роются в урнах (он поднял глаза: легкий октябрьский ветерок раскачивал транспарант между двумя фонарями: SUPPORT THE STRUGGLE OF THE SPANISH PEOPLE AGAINST THE FASCIST AGGRESSION[51]).
Немалое облегчение он испытал, когда его довольно скоро оставили в этом доме в полном одиночестве, не запланировав на этот вечер никаких мероприятий с его участием. Объявления на фонарных столбах Юнион-сквер приглашали тогда на митинг в поддержку Испанской Республики; митинг должен был состояться в тот же вечер. Если Джудит в Нью-Йорке, она могла бы туда прийти. Завтра утром Стивенс устроит для него экскурсию по университетскому кампусу и, в том, разумеется, случае, если профессор Абель не слишком устанет, отвезет его к холму, на лесную поляну, где спустя не слишком продолжительное время, на что очень надеется весь колледж, вырастет новое здание Van Doren Library[52] (не обязательно белого цвета — в конце концов, белый слишком бросается в глаза; может, цвета тех камней, которые так часто мелькают здесь на полях или в лесу, и из них бывают сложены ограды ферм). Вечером президент колледжа дает в его честь ужин для узкого круга приглашенных (Стивенс смущенно улыбается, словно не до конца уверен, что входит в их число). Через несколько дней ему будет предоставлено другое жилье, уже на весь учебный год, намного ближе к кампусу. Но сегодня ему не о чем беспокоиться, сказал Стивенс, оборачиваясь назад и придерживая одной рукой руль (машину по этим грунтовым дорогам, давно выученным наизусть, он ведет по памяти), сейчас для него главное — хорошенько отдохнуть, прийти в себя после столь утомительного путешествия. Стивенс смотрит на меня и говорит со мной так, будто я болен, думает про себя Абель: будто он затрудняется в выборе нужного тона для общения с человеком, который только что выбрался из охваченной войной страны, оставив за спиной далекие для Стивенса, несколько экзотичные для него европейские страдания. Позже, уже прощаясь, Стивенс заявляет, что ему не следует пугаться, если ночью вдруг услышит странные звуки, и Игнасио Абель догадывается, причем не только по выражению нетерпения на лице ван Дорена, что эту шутку, в ее совершенно неизменном виде, он регулярно воспроизводит перед каждым гостем: дом старинный, по ночам деревянный остов немного поскрипывает, однако он может заверить, что привидений в доме нет: It is not a haunted house as far as we know[53], однако, с другой стороны, никак нельзя исключать, что к дому подойдет дикий зверь — хорек, например, или олень. Зимой ночами в окрестностях могут шастать даже медведи и волки. Какое же облегчение охватывает его, когда он слышит, как хлопает наконец входная дверь, как удаляется звук двигателя авто, как мельчают и тускнеют огоньки задних фонарей! Но он все стоит, не двигаясь, и напряжение последних часов и череды дней, проведенных в дороге, постепенно отступает, понемногу расслабляются мышцы, а зачарованный взгляд все не может оторваться от вида за окном: высоченные ели в лесу, за поляной, где стоит дом, уже стемнело, над деревьями постепенно густеет синева, и на ней четко вырисовываются верхушки елей — концы их ветвей чуть поднимаются кверху, словно крыши пагод. Игнасио Абелю ни разу в жизни не приходилось быть окруженным столь глубокой тишиной. Эта тишь напоминает стеклянный колпак, под сводами которого эхом отзовется любой самый осторожный шаг, самое легкое прикосновение. Номер в его нью-йоркском отеле выходил окном в сумрачный двор, где день и ночь грохотали какие-то механизмы, а стены и пол то и дело сотрясались от движения поездов по надземной железной дороге (лежа без сна, он перебирал дни ожидания, пересчитывал деньги, потраченные со времени отъезда из Мадрида, пытался понять, сколько их осталось). Тишина обладает глубиной и шириной океанских масштабов, она беспредельна, как и эти леса, которые простираются до скованного льдами Северного полюса и выходят к великим озерам, к водопадам Ниагары, думает он, к тем берегам, на которые в эту минуту накатывает свои волны Атлантический океан. Тишина опускается так всевластно, что приглушает голоса, с недавних пор никогда не смолкающие в его памяти. Однако совесть не нашла пока успокоения, из тела не ушло еще напряжение. Он до сих пор не положил на кровать шляпу, не снял плащ. Прежде чем уйти и оставить его одного, Стивенс зажег возле кровати ночник, как коридорный отеля, что знакомит гостя с номером: провел его в ванную комнату, показал, как включить холодную и горячую воду. Струя из крана с шумом ударила о дно ванны, стал подниматься пар. Стивенс открыл шкаф — оттуда пахнуло мебельным лаком и сосной. Двигался он ловко, с чрезмерной гибкостью и активностью, с несколько истеричной быстротой, словно танцовщик в музыкальном кинофильме, только облаченный не в трико, а в пиджак. Этот мужчина с румяным лицом и чрезвычайно светлыми глазами за золоченой оправой очков как будто неизменно ощущает присутствие ван Дорена — ироничное, оценивающее или презрительное, и под взглядом этого человека он как будто сдает вечный экзамен на соответствие должности, и к этому экзамену он, в общем-то, не вполне готов; и еще больше он тревожится, когда ван Дорен молчит, чем когда тот говорит, еще сильнее опасаясь тех случаев, когда тот, не раскрывая рта, проявляет свое неудовольствие или одобрение коротким жестом, часто незаметным для неопытного наблюдателя. Профессор Стивенс живчиком двигается по дому, во всех подробностях знакомя гостя с расписанием здешней жизни, поясняя, как работает в кухне кофеварка и тостер, а Игнасио Абель, потерянный, смертельно уставший, только кивает, не слишком хорошо его понимая и мечтая лишь об одном — остаться в одиночестве, думая о том, как ноют его ноги под весом неподвижного тела. После стольких дней, когда ему ни разу не случалось ни с кем по-настоящему побеседовать, понимать быструю английскую речь Стивенса или комментарии ван Дорена ему нелегко, как и впопад отвечать на их вопросы, а если у него и получится соорудить какой-никакой ответ, Стивенс попросту его не услышит — потому, быть может, что говорит он слишком тихо, еще не восстановив привычку соизмерять громкость собственного голоса, необходимую для беседы. А когда что-нибудь ван Дорен произносит, на лошадином лице Стивенса беспорядочно проступают красные пятна, вспыхивая сначала на высоком лбу, с которого он то и дело смахивает челку.
Абель осматривает комнату, мало-помалу к ней приноравливаясь, а за стенами дома тем временем совсем стемнело — наступила ночь, и к стуку дятла добавилось размеренное уханье совы. Вот высокая кровать: изголовье из гладкого дерева, мягкие белые подушки, белое покрывало, на которое он положит пока еще не открытый чемодан с металлическими уголками, сильно потершимися от бесконечных перемещений за бесконечно долгое время. Он потрогал матрас — рука словно погрузилась в глубокие воды, тихие и покойные. Вернулось почти позабытое наслаждение от накрахмаленною постельного белья, благоухающих простыней, теплоты обычных домашних вещей. Коснувшись наволочки, он замечает, как грязны его ногти. Как все быстро исчезает — все что угодно, — распадается, забывается. Что бы он почувствовал, окажись сейчас здесь, в этой комнате, Джудит Белый? Джудит, которая, быть может, именно в эту минуту пребывает в некой точке этого континента, покрытого густыми лесами, что колышутся за окном (тем вечером он вернулся на Юнион-сквер к началу митинга: толпа людей сгрудилась вокруг трибуны с флагами Америки, красными полотнищами и знаменами Республики; он пробирался сквозь толпу, заглядывая в лица людей, прислушиваясь к словам из громкоговорителей, хоть и не все понимал, к извечным, таким знакомым, призывам бравурных гимнов). Как бы носились по всему дому, осматривая его, дети — Мигель и Лита, взбегали бы наперегонки по лестницам, выскакивали на улицу, в лес, чтобы еще проще было вообразить себя героями романов Фенимора Купера, персонажами кинофильмов, где солдаты в мундирах и треуголках противостоят краснокожим с томагавками, с жесткими гребнями на головах и раскрашенными лицами. Перед окном — лакированный письменный стол, широкий и прочный. Стоило зажечь латунную настольную лампу с зеленым плафоном, как темнота за окном немедленно превратилась в зеркало, в котором он неожиданно увидел свое фрагментарно подсвеченное лицо на фоне просторной комнаты. Кто видел тебя прежде и кто видит теперь? Кто узнал бы, увидев в эту секунду? Лицо с тенью жесткой щетины, темная полоска по краю воротничка рубашки, кое-как завязанный галстук. Лицо, представшее взглядам ван Дорена и Стивенса, лицо, отражение которого он сам увидел в их глазах, подернутых завесой вежливости и несколько церемонной, преувеличенной в случае Стивенса, сердечности. Он все еще не отдался отдыху, не открыл чемодан, не поднял его с пола. Издалека доносится шум поезда, долго-долго проходящего мимо: промеж деревьев мелькают светящиеся окна вагонов, свет их отражен в мощном, как море, течении реки. В Мадриде стемнело уже несколько часов назад, но до рассвета еще далеко. В дали и тьме, подобно шуму проходящего поезда, не затихают грохот и вибрация битвы. «Rebel Forces Expected to Further Tight their Grip over Loyalist Capital»[54], — прочел он вчера или позавчера в газете. Стоя возле окна, Игнасио Абель опустошает карманы, выгружая из них накопившийся за долгое путешествие сор, выкладывая на стол содержимое: билеты на поезд, гостиничные счета, французские и испанские монеты, американские центы, чеки из нью-йоркских ресторанов-автоматов, огрызки карандашей, телеграмму от Стивенса, присланную в гостиницу на четвертый день его пребывания, когда он уже начал думать, что скоро его выселят за неуплату, пару банкнот по одному франку, еще одну, очень мятую, достоинством в пять песет, и несколько долларов — вот и все его состояние на данный момент. Давным-давно позабытые предметы, археологические останки канувшей во мрак времен эпохи: ключи от мадридской квартиры, такие знакомые и теперь совершенно никчемные, два билета в кино на вечерний сеанс на дату начала июня, письмо, которое он несколько раз хотел порвать, но сохранил: Дорогой Игнасио надеюсь ты позволишь мне так тебя называть потому что как ни крути а я все же твоя жена и у меня есть права и я все равно люблю тебя несмотря ни на что. Письма от Аделы и от Джудит, пухлый потертый портфель, в нем — фотографии Джудит и детей, членский билет Социалистической партии и профсоюзный билет Всеобщего союза трудящихся, удостоверение личности, альбом с первыми набросками здания библиотеки, небрежные карандашные линии и заштрихованные пятна, неуверенные попытки изобразить формы, недостаточность которых становится очевидной в сравнении с мощью и масштабом местного пейзажа. А сможет ли он создать здесь хоть что-то, что не окажется банально смешным, справится ли с поставленной задачей его робкое воображение испанца» подавленное здесь, как и в Нью-Йорке, несоразмерным для него размахом, которое так и бросается в глаза в Америке, причем как в созданиях рук человеческих, так и в творениях природы, тем размахом, что требует энергии, дерзости, несдержанности, к чему он совсем не готов? Он уже довольно давно стоит в этой комнате совершенно один, но так в ней и не освоился — ни пространство, ни полная тишина пока что его не успокоили. Здесь он чувствует себя чужеродным телом, потенциальным носителем инфекции, множащим вокруг себя беспорядок и распространяющим запахи, что впитались в его одежду за долгие дни дороги: запах грязного белья из раскрытого на кровати чемодана, запах от содержимого его карманов на столе, — и чувствует, как давят тишь и тьма за окном, отдаляя дали.
Проснулся он от какого-то металлического звука: то ли стука молотка, то ли звяканья разводного ключа — и свиста пара. За доли секунды его сознание — оно уже насторожилось, но включилось не полностью — последовательно перебирает и отбрасывает версии того, где он находится: то ли это спальня в Мадриде, то ли крошечная каюта на судне, где частенько слышался звон металла и клокотание пара, то ли номер отеля в Нью-Йорке, то ли гостиничный номер в Париже. Оказалось, что это о начале своей работы возвещала вибрацией труб старомодная отопительная система дома. Он помнит, что во сне ему слышались голоса, но те растаяли прежде, чем он успел их узнать. Один из голосов сквозь шум толпы повторял его имя, нашептывая прямо в ухо; другой просил о помощи из-за закрытой двери. Игнасио, ради самого тебе дорогого, открой мне. Но вот о том, как он лег, воспоминания отсутствуют: постель не расстелил, даже не разулся, только кое-как укрылся плащом, словно устраиваясь подремать на скамье в вокзальном зале ожидания. Свое тело он ощущает, но как будто со стороны. Он знает, что, если захочет, сможет переместить любую руку — сейчас обе они сложены на груди, — что сможет шире раскрыть глаза, поднять веки или же вновь их закрыть или подобрать под себя ногу, но ничего из этого он не делает, и его пассивность есть способ отстранения от собственного тела, некое дистанцирование от него, как будто нервные связи между его мозгом и мышцами оказались на время разомкнуты. Не то чтобы он лишился чувствительности, как это бывает, когда от неудобной позы затекает нога или рука. Он вполне осознает, что тело его лежит на мягкой постели, он чувствует тепло сложенной одна поверх другой рук и даже ощущает практически невесомое давление век на глазные яблоки. Тело его обладает весом, но тем не менее парит, опираясь на пуховую перину, плотную и невесомую одновременно. Давит тело, но не сознание, не течение мыслей, не восприятие окружающего. В одну из тех секунд, когда он спал, а ночь понемногу сгущалась, клюв дятла перестал стучать по дереву, однако совиное уханье еще не смолкло, хоть и звучит теперь все реже, перемежаясь все более долгими интервалами, заполненными тишиной. Не такова ли смерть, когда сердце уже остановилось, но в мозгу, как говорят, остаются последние проблески сознания: когда пуля только что вошла в грудь или отрезанная миг назад голова падает в корзину гильотины? Вот бы хотя бы в последний свой миг удостоился подобной милости профессор Россман, когда он упал на спину, и его руки и ноги раскинулись на широкой груди земли, уже за пределами страха и боли, под летним небом, начинавшим, верно, уже светлеть, только вряд ли он это увидел, поскольку очки у него отобрали или же те попросту потерялись. Тяжесть ног в ботинках, так и не снятых, ног, что отекли от неподвижности в тесной обуви и ноют от этого еще больше, как будто сохраняя в обеих ступнях частичку скапливавшейся с каждым шагом усталости, нескольких миллионов шагов долгой-предолгой дороги, да и более ранних шагов, тех, что он прошел за последние месяцы в Мадриде, оставшись без машины; подошвы ботинок стерлись от бесконечного хождения пешком, от трения о камни брусчатки и плиты тротуаров, о землю пустырей на окраинах города, пачкаясь в пыли, а порой и в не просохшей еще крови трупов (когда-то он садился на кровать, и Джудит, опустившись перед ним на колени, сии мала с него ботинки: медленно, методично развязывала шнурки, освобождала сначала одну ногу, потом другую, стягивала носки, разминала сильными пальцами измученные ступни, Он чувствует, как воздух вдыхается через ноздри и мгновение спустя выходит из них, согревшись до температуры тела. В другом, отличном от дыхания ритме, но точно так же неподвластном его воле, сокращается и расширяется в груди сердце: удары его отзываются эхом в подушке, кровь волнами приливает к ушам, пульсирует в висках, давит на череп, не превращаясь, однако, в головную боль.
Кто видел тебя тогда, кто видит сейчас? Кто есть ты згой ночью, застывший в пустоте места, слишком странного и затерянного, чтобы успеть проникнуть в твое сознание, в этом огромном пустом доме в океане молчания, в темном лесу, где всякий, кто пройдет по лесной дороге, увидит в окошке свет? Сквозь сон слышался шум проходящих мимо поездов. Точно так же когда-то, просачиваясь в его сны, шли поезда из Мадрида и в Мадрид — и днем, в часы сиесты, и ночью, все летние месяцы, проводимые в Сьерре, — скорые поезда, что проходили мимо их дома на север около полуночи и прибывали в столицу к рассвету, после долгой ночи пути. И другие, неспешные пассажирские поезда, которые ходили на более кратких маршрутах, не дальше Сеговии и Авилы, те самые, которыми пользовались в летние месяцы отцы семейств, уезжая в Мадрид на работу и возвращаясь в Сьерру в субботу вечером, такие узнаваемые в своих светлых костюмах, в соломенных шляпах и с портфелями под мышкой среди множества других пассажиров: деревенских и городских мужчин, подпоясанных широкими кушаками, в беретах, со смуглыми небритыми лицами, и женщин в черных токах и платках на головах. Эти люди везли продукты из деревни на продажу: кувшинчики с медом, о котором они будут громко выкликать на мадридских улицах, полотняные мешки с сыром, клетки с живыми курами и молочными поросятами. Казалось, что так было искони и так будет всегда, до скончания веков: перестук колес и гудки проходящих поездов, столь же регулярные, как и движение солнца по небосводу или звон колоколов в деревенской церкви, — но теперь мимо дома не идут поезда, и каждый час не содрогается пол, не дребезжат стекла. Теперь старенькие неспешные поезда, которыми пользовались дачники и крестьяне, отправляются из Мадрида, битком набитые шумными милиционерами, с намалеванными краской на вагонах аббревиатурами, со знаменами и транспарантами на паровозах, и маршрут их следования уменьшился вполовину: поезда ходят только до станций по эту сторону Сьерры, почти до самой линии фронта. На дворе еще октябрь, но с заходом солнца ополченцы уже дрожат от холода. Не хватает одеял, говорил ему Негрин, нет теплой шерстяной одежды, нет ни шапок, ни даже сапог, нет достаточного количества грузовиков для снабжения первой линии фронта продуктами и боеприпасами, для обеспечения резервов. Неизменная боль крайней степени испанской нищеты: на театральногеройских фотоснимках газет бойцы наступают и падают на землю, одетые кто во что горазд: альпаргаты, пилотки или каски, списанные, похоже, за негодностью из самых разных армий, старенькие пиджаки. По ночам они тщетно пытаются согреться, укрывшись в пастушьих хижинах, забившись в щели гранитных утесов. А что будет, если война продлится до весны? В эти минуты в Сьерре самый холодный предрассветный час, первых лучей солнца еще ждать и ждать. Они не разжигают костров, чтобы не выдать своих позиций: враг совсем рядом, хотя его не видно, разве что сверкнет выстрел или, когда рассветет, блеснет на солнце оружие где-то выше на горе или меж сосен. В темноте на любой шум они отвечают пальбой, без всякого толку расходуя скудные боеприпасы, и беспричинная перестрелка проносится эстафетой дальше по всей линии фронта. С той стороны гор выстрелы наверняка слышны его детям. Но если верить подробным картам, время от времени печатаемым в газетах, их дом уже слишком близок к линии фронта: топонимы обычных летних поездок на дачу относятся теперь уже к другой стране, теперь они принадлежат лексикону войны. Семья, несомненно, уехала в Сеговию. Это уже другая страна — та, что в один миг, с вечера на утро, в конце июля стала антиподом большевистского и анархистского Мадрида: на улицах — военные и священники, религиозные процессии с образами святых, а вовсе не парады под красными знаменами; вытянутые в фашистском приветствии раскрытые ладони, а не поднятые сжатые кулаки; там восстановлены все церковные запреты и ограничения испанской провинции прошлого века. И в этом мире теперь мои дети, безвозвратно уже поглощенные клерикальной тьмой, избавить от которой мне их не под силу: в душном аромате свечей, девятидневных молитв, среди ладанок и сутан, во всем том, во что родственники со стороны матери погружали их, стоило мне невзначай отвернуться или отступиться — из-за обычного недостатка твердой воли, не умея настоять на своем в той мере, которая требовалась, чтобы справиться с их желанием, усиленным поддержкой Аделы, ее послушной покладистостью по отношению ко всему, что исходит от родителей. Возможно, она и сама в душе разделяла те же убеждения, не проявляя их открыто, потому что не желала меня огорчать и подчеркивать пропасть, разделявшую нас всегда, с самого начала, стремилась не усугублять то чудовищное недоразумение, заглянуть в которое не хотел каждый из нас: чужие друг другу люди почему-то заводят детей, ложатся каждую ночь в одну постель и смогли бы, наверное, прожить всю жизнь вместе, и ни дня — без мучений, их ничто не объединяет, кроме разве что едва заметного глазу смирения перед скукой. Ты никогда ни в грош не ставил мою любовь и не был благодарен за теплые чувства к тебе моих родителей которых ты всегда презирал (это письмо тоже лежит сейчас на столе, на расстоянии вытянутой руки, и он знает его почти наизусть: исписанные листы — в конверте, но по-прежнему распространяют заключенные в них причитания и яд, излучая их подобно радиоактивному урану в лаборатории мадам Кюри, отравляя все вокруг). В Сеговии у дона Франсиско де Асиса имеется собственный дом с вытесанным из камня гербом над входной дверью; о доме тесть говорит как о родовом гнезде предков, хотя здание, сказать по правде, не то чтобы было очень древним, да и в руки его попало прямиком с аукциона, пускай и приличное число лет назад, а что касается каменного герба со щитом, увенчанного шлемом и крестом Сантьяго, так тесть самолично прикупил его при сносе совсем другого дома. Ты уезжаешь, но это ни к чему не приводит, ты снашиваешь до дыр подошвы, шагая по разным городам, проводишь неделю в тесной каюте трансатлантического лайнера, страдая от морской болезни, а в результате будто перебираешь до изнеможения ногами в одном из ярмарочных круговых лабиринтов — трубе смеха, где нет шансов сдвинуться с места. Ты уходишь, и какая-то часть тебя терзается от растущего расстояния и чувства вины, а другая все еще задыхается от невозможности уйти, от неспособности отделить себя от исходной точки всем на свете пространством, всеми континентами и океанами, не обладающими ни малейшей силой ослабить узлы плена, откуда тебе не дано сбежать. Имей в виду что бы ты ни делал ты все равно останешься моим мужем и отцом наших детей ведь это такие узы которые как бы этого ни хотелось но разорвать никому не дано ведь даже звери не бросают своих детенышей на произвол судьбы. Он так далеко, а видит их, видит их всех в тесном семейном кругу, за круглым столом, как на фотокарточках, на которых он вечно отсутствует, хотя и где-то рядом, видит их в гостиной того дома в Сеговии с мрачными ликами святых на стенах: вот дон Франсиско де Асис и донья Сесилия, вот Адела, вот сын и дочка, а еще вместе с ними может оказаться дядюшка-священник, который, пользуясь его отсутствием, наверняка уже всучил детям какие-нибудь религиозные картинки и настоятельно посоветовал молиться перед сном каждый день и ходить на исповедь и к причастию, хотя бы для того, чтобы порадовать бабушку с дедушкой; он видит их, словно мертвец, вернувшийся бесплотным духом, словно одна из томящихся в чистилище душ, в которые, по ее собственному признанию, верит донья Сесилия, кому она зажигает масляные лампадки, и лампадки эти, если ей верить, непременно гаснут, как только их заденет пролетевшая мимо душа или крыло ангела. Но ведь самое священное это не святые таинства и любовь которая когда-то была у нас с тобой это не мой самообман ведь двое наших детей как два солнца служат тому доказательством. Они все вместе, склонив головы, читают молитвы розария, еле слышно проговаривая слова: Мигель и Лита — обмениваясь мимолетными гримасками или пинаясь под столом; дон Франсиско де Асис, донья Сесилия и Адела — вознося молитвы и мольбы за сына и брата, о котором они ничего не знают и не ведают, жив он или мертв, а может, еще и за него — за зятя, пропавшего девятнадцатого июля, только с некоторым сомнением: их несколько смущает, кажется неправильным молиться за того, кто сам не верит. Однако они должны подавать детям пример: строгие в своем почти трауре по двум отсутствующим членам семьи, от которых нет никаких известий в течение нескольких месяцев, — по сыну и брату, по мужу и зятю. Последнему и написала Адела напоенное злобой письмо, которое неимоверно долго шло к адресату, но все же, с точностью отравленной стрелы, цель поразило. Что же может быть плохого в том что твои дети которые не в меньшей степени мои как и твои или даже в большей мои потому что это я их родила и я их вырастила и я сидела с ними не смыкая ночами глаз когда они едва не умирали в горячке так какой же вред может быть в том что их воспитают в католической вере. Их будут наставлять, они вновь попадут в руки священников и монахинь, их будут принуждать исповедоваться и причащаться по воскресеньям, на них, быть может, станут показывать пальцем в той мрачной школе, где начнется для них новый учебный год: там будут тыкать пальцем в светских детей, в детей врага, которые не умеют ни читать вслух, по памяти, молитвы, ни распевать религиозные гимны, а уж тем более гимны фашистские, коим их наверняка уже обучают.
Вытянувшись на постели, ввергнутый чрезмерной усталостью и тишиной в колдовскую неподвижность, но с чрезвычайно ясной от тоски и чувства вины памятью, граничащей с ясновидением, Игнасио Абель с легкостью совершаемого во сне путешествия перемещается в тот дом в Сьерре, мимо которого уже не стучат колесами поезда, но куда доносятся выстрелы с фронта и шепоток сосновых веток и зарослей ладанника. Дом может стоять пустым или стал казармой, как это случилось со Студенческой резиденцией, только казармой для других, для живых существ того абстрактного и не вполне человеческого вида, которых газеты именуют Врагом — именно так, одним словом, и он вдруг понимает, что слово это подсказано религией. В его школе, ставшей теперь обугленными руинами, Врагом священники называли дьявола, настаивая на том, что данное слово должно писаться с заглавной буквы. Враг этот с большой вероятностью разместился в их запущенном саду, который служил для его детей девственным лесом, где они разыгрывали приключения из романов, выискивали растения и ловили насекомых для семинарских занятий по биологии в Школе-институте; в том самом саду с ржавыми качелями, на которых оба они, как и в детстве, качались в то воскресенье, три месяца назад, когда он видел их в последний раз, хотя и дочь, и сын уже давно вышли из возраста качелей: Лита, с уже наметившейся грудью и ногами велосипедистки в белых, по последней моде, носочках, и Мигель в коротких штанишках, которые после этого лета он наверняка уже никогда не наденет. Сын растет сейчас так быстро, что при следующей встрече, наверное, мне его уже не узнать. Над верхней губой у парня наверняка наметились усики, волосы он стал носить на пробор, откидывая назад челку, которая то и дело падает на глаза: совсем уже подросток, и похож он, скорее всего, вовсе не на отца, а на дядю Виктора, с новыми чертами в своем облике, позаимствованными у тех людей. Впрочем, душа его по мере взросления тоже отдаляется от меня все больше, и сын оказывается все ближе к юности, в которой меня, его отца, уже, наверное, и не будет. А может, я и сейчас уже вычеркнут из его жизни, вымаран из детской памяти расстоянием, отсутствием известий, весьма вероятным неполучением открыток, которые я слал им с того самого дня, когда покинул Мадрид, как я делал и раньше, уезжая в командировку, когда оба они были еще маленькими: площадь Республики в Валенсии, пляж Мальварроса, Эйфелева башня, только что отстроенный дворец Трокадеро, вид на собор Парижской Богоматери с моста через Сену, фото бульвара Сен-Назер, одним концом выходящего к порту, изображение лайнера S. S. Manhattan в открытом море — снимок ночной, со светящимися иллюминаторами и гирляндами электрических лампочек на палубе, фото статуи Свободы, арок Пенсильванского вокзала, «это гостиница в Нью-Йорке, где я жил четыре дня» (время шло, но никто не появлялся и не звонил; на рецепции не было ни оставленных для него записок, ни телеграммы; и служащий за стойкой подозрительно косился, словно догадываясь, как мало долларов осталось у него в карманах), с огромным вертикальным названием через весь фасад и маленькой отметиной карандашом на одном из окон четырнадцатого этажа: «вот мой номер», фото Эмпайр-стейт-билдинга, увенчанного дирижаблем (но эту он так и не послал: наклеил марку и забыл бросить открытку в почтовый ящик, торопясь на поезд). У Литы есть жестяная коробка с открытками и письмами, аккуратно разложенными по датам. Собираясь в самом начале каникул в Сьерру, дочка взяла ее с собой: положила в чемодан, который немедленно назвала своим, оберегая собственные пожитки от Мигеля, вечного творца беспорядка, упаковала ее вместе с книжками и дневником. Мигель же взял с собой учебники по предметам, экзамены по которым он завалил в июне, а также тетрадки с домашними заданиями, сделанными вечно в последнюю минуту и кое-как, тетрадки, которые на каждой странице пестрят красными пометками учителя, орфографическими ошибками и кляксами. Судя по всему, возможности пересдать эти экзамены в сентябре у него не оказалось. В этом смысле война для него — облегчение. Учебный год он пропустит. Лита, впрочем, тоже. Если война не закончится в самое ближайшее время.
Избегать этого слова больше не получается: оно во французских газетах, такое непристойное в красно-черной гамме типографских заголовков: GUERRE EN ESPAGNE[55]; он видел его уже и в газетах Нью-Йорка, за которыми время от времени нетерпеливо отправлялся в киоск, торгующий табаком и прессой, хотя порой этих киосков он, наоборот, избегал или только пытался: LATEST NEWS ON THE WAR IN SPAIN[56]. Это словно врожденное заболевание, от которого лично у него нет ни единого шанса излечиться, но у тех, кто делает газеты или рассеянно их покупает, к нему имеется иммунитет, как есть у них иммунитет и к нашей бедности, и к нашей столь живописной отсталости, и к нашим барочным Богородицам с хрустальными слезками и серебряными пронзенными кинжалами сердцами, и к колориту варварской бойни нашего национального празднества. THE KILLINGS AT THE BULLFIGHTING RING IN BADA-JOZ[57]. Наши названия такие звучные, такие экзотичные — так и бросаются в глаза, выбиваясь из ряда слов чужого языка; стены в руинах, пустыри, альпаргаты и штаны, подвязанные веревкой на фотографиях, призванных сохранить для вечности нашу войну бедняков, наши женщины в черных платках, с тюками на голове, словно африканки, которые бегут по проложенным по равнине дорогам без единого дерева, женщины, которых оттесняли прикладами французские жандармы на границе, пока я, никак не реагируя, отводил глаза в сторону, так мелочно чувствуя себя в привилегированном положении благодаря хорошему костюму и документам, оформленным как положено, что, однако ж, от нашей общей испанской болезни никак меня не избавляло, поскольку таможенники с методично просчитанным хамством точно так же обыскивали и мой чемодан, перебирая эскизы и черновые варианты чертежей, а потом, по второму кругу, изучали мой паспорт, уже проверенный в самом начале процедуры, и разглядывали фотокарточку, которой я и тогда уже соответствовал далеко не в полной мере, и изучали страницу паспорта с визой Соединенных Штатов. Да и кто с полным доверием, без тени сомнения, стал бы относиться к этому названию, к этим золотым буквам на обложке паспорта, над щитом с зубчатой короной: «Испанская Республика», если в любой момент эта самая республика может прекратить свое существование, а всего в нескольких шагах, на испанской стороне границы, нет ни военных, ни таможенников в форме, а есть только милиционеры с бакенбардами, как у бандитов с большой дороги или героев балета «Кармен», к тому же они уже успели спустить трехцветное республиканское знамя, подняв вместо него на флагшток красно-черное. Но, несмотря ни на что, в те минуты, когда он изо всех сил старался сохранять достоинство, ожидая с прямой спиной, пока жандармы вернут ему паспорт и позволят закрыть чемодан, в нем поднималась гордость — гордость гражданина Испанской Республики, и при этом клокотала ярость от безразличия всех этих французов и британцев, что так спокойно смотрят, как она, беззащитная, неумело борется с агрессором. Но вместе с тем жило в нем и чувство собственной неполноценности от принадлежности к такой стране, и желание сбежать из нее, и вина оттого, что это желание в нем есть, и оттого, что побег уже совершился, что он не смог стать ей полезным, не смог ни в чем ей помочь.
Ему вспоминается Восточная площадь — тем утром, тем последним утром, когда бегство было уже предрешено и он пришел туда проститься с Морено Вильей. Исхлестанная ветром и дождем, площадь казалась еще шире, а чудовищных размеров Национальный дворец — еще более далеким в декорациях последних рубежей Мадрида, скорее серым, чем белым, на фоне поднимающихся с запада свинцовых туч и густой зелени Кампо-дель-Моро и Каса-де-Кампо, вылинявшей в тумане. В регулярных французских садах был разбит лагерь беженцев, а сами беженцы прятались от дождя под телегами или кусками парусины, натянутыми между кустами и деревьями. Зима поспешила прийти в Мадрид в середине октября, словно привлеченная приближением фронта, что медленно наползал с юго-запада, из Эстремадуры, того самого фронта, который теперь можно было увидеть с балконов дворца. Как странно — так явственно представлять себе то, чему сам я не был свидетелем, что существовало свыше семидесяти лет назад: площадь с разбитым на ней походным лагерем — палатки и шалаши посреди живых изгородей, вокруг конной статуи Филиппа IV — конь встал на дыбы, завис в сером небе и мороси, у царственного всадника в руке промокший красный флаг; Игнасио Абель пересекает площадь, вот его одинокая фигура буржуа под зонтом, вот она приближается к посту охраны, и несколько солдат в безупречной форме президентского батальона — стальные каски, портупеи, до блеска начищенные сапоги, хорошо выбритые лица — пропускают его без каких-либо иных формальностей, кроме сверки его имени с неким машинописным списком. Шаги и приказы эхом отдаются в пространстве гранитного вестибюля. Из-за застекленной дверки караульной будки несутся звуки радио и пишущей машинки, пахнет общим котлом. Без чьего-либо любезного или охранительного сопровождения он идет наверх: сперва по гранитным ступеням, потом по ступеням мраморным, однако голым, без ковровых дорожек, которые скрадывали бы стук каблуков. Он проходит через гостиные с гобеленами и часами на стенах, с толпами мифологических фигур на потолках, проходит по пустым коридорам, ведущим во внутренние дворы с каменными арками и стеклянными перекрытиями, по которым стучит дождь. Морено Вилья у себя — в маленьком тесном кабинете за низкой филенчатой дверью, похожем на конторку, доверху наполненную книгами и свертками документов, явно диссонирующим с великолепием пустынных пространств. Абель подумал, что Морено Вилья, по всей видимости, всю жизнь будет придерживаться неизменной модели рабочего кабинета: каким был его кабинет в Национальном дворце и Студенческой резиденции, таким будет он и в любом другом месте, куда ни забросит его судьба в том будущем, которое сделалось вдруг в высшей степени неопределенным. В кабинете было холодно, причем там царил тот коварный холод, что охватывает тебя постепенно, начиная с носа и кончиков пальцев рук и ног. В углу тесного помещения притулился маленький электрообогреватель. Однако дуновение теплого воздуха от него едва заметно, а спираль сопротивления светится так же тускло, как и настольная лампа на письменном столе, за которым работает Морено, с головой уйдя в документы, в свое исследование о шутах и бесноватых при королевском дворе времен Веласкеса, такой же далекий в те часы, когда он упивается научными изысканиями и насыщает свою эрудицию, от времени настоящего, как и от реальной жизни Мадрида за стенами дворца — заколдованного царства, в. котором все еще можно встретить швейцаров с белыми бакенбардами, в панталонах и чулках, где часы могут показывать время, застывшее то ли век, то ли пару веков назад. Морено носит теперь седую бородку — заостренную, как у персонажей Эль Греко. И выглядит еще худее, чем летом, а на носу у него появились очки для чтения, сильно его старившие.
— Итак, вы все же едете, Абель. Вам, должно быть, и не верится, что все документы наконец-то готовы. По вам видно: вы из тех, кто хочет уехать и способен это сделать, если позволите мне такое выражение. Я, например, даже если б мог, никуда бы не поехал.
— Вы по-прежнему ночуете в резиденции?
— А куда ж мне еще податься, Абель? Это мой дом. Дом временный, но я прожил там уже столько лет, что не могу представить себя ни в одном другом месте. Гарнизон оттуда вывели, теперь там только военный госпиталь. Вы даже не представляете, как кричат эти бедные парни. Какие страшные у них раны. Вот живешь и думаешь, что хорошо знаешь, как ужасна война, но на самом-то деле ты ровным счетом ничего не знаешь, пока не увидишь все сам, своими глазами. Воображение здесь не годится — оно и бессильно, и слишком трусливо. Мы, например, смотрим кино, на наших глазах там погибают солдаты, и мы верим, что все так и бывает, что всех ждет быстрый конец: в худшем случае — кровавое пятно на груди, да и только. Но ведь есть еще кое-что — то, что куда хуже смерти. Там можно видеть парня еще живого, но без половины лица, или другого, кто остался без обеих ног или без рук, или человека без носа. Скажите мне, пожалуйста, что ж это за безумие, чему может послужить такое невообразимое страдание? Идешь и отводишь глаза, потому что если взглянешь, то подступит тошнота, и тогда ведь можно и не сдержаться. А этот смрад, боже ты мой! Вонь от гангрены и каловых масс в развороченном кишечнике. И запах крови — медсестры ведь просто накрывают лужи крови газетами или засыпают опилками. Время от времени я говорю себе, что обязан это зарисовать, вот только не знаю: как, как это сделать? Мне представляется, что даже и пытаться как-то совестно. И тогда я думаю, что никто ничего подобного не делал, никто так и не осмелился: ни немцы во времена Великой войны, ни даже наш Гойя. Гойя, конечно, подошел ближе всех, но и ему не хватило мужества. Мне уже не раз вспоминалось название, которое он дал одному из офортов «Бедствий войны»: «Невозможно видеть это». А вам, по крайней мере, видеть этого уже не придется.
Больше не надо было ждать. Прощаясь во дворце с Морено Вильей, он как будто уже отправился в путешествие, столько раз откладывавшееся из-за мучительных хлопот с документами: то не хватало какой-то печати, то подписи, то не пришло долгожданное давно обещанное письмо, где-то застрявшее или затерянное в неразберихе войны. Перед самым прощанием с Морено Вильей он получил последний из необходимых документов и теперь чувствовал присутствие его — своего хрупкого сокровища — во внутреннем кармане пиджака: это было командировочное удостоверение на бланке Министерства внутренних дел за подписью Негрина, свежеиспеченного министра, дающее ему право на проезд в Валенсию, а оттуда — во Францию по неопределенно сформулированной служебной надобности. Документ на тот случай, если вдруг возникнут неожиданные препятствия и паспорта с въездной американской и транзитной французской визами окажется недостаточно. Например, грузовик, в кузове которого он поедет до Алькасара-де-Сан-Хуан, или поезд до Валенсии, на который он там пересядет, будет остановлен для контроля каким-нибудь патрулем из тех, что, случается, пассажиров попросту задерживают или высаживают, сочтя их дезертирами из числа привилегированных барчуков или буржуев, что драпают от революции, не имея мужества выступить против врага с оружием в руках. Или же, что тоже вполне вероятно, милиционеры-анархисты на границе — а границу теперь контролируют они — возьмут да и откажутся выпускать его из страны. Так бывает, когда им что-то вдруг втемяшится в голову, сказал Негрин, и это невзирая на имеющиеся паспорта, документы, официальные письма и командировочные удостоверения, и не приведи господь, если подозреваемый станет еще и напирать на эти документы. «Мы — правительство, которого практически нет, — сказал ему Негрин, сидя в огромном кабинете Министерства внутренних дел. Наконец-то он оказался в пространстве под стать своим физическим размерам: огромный антикварный стол, широкое окно, выходящее на улицу Алькала, пушистый ковер, заглушающий шаги (кое-где потертый, местами прожженный сигаретами). — Мы отдаем приказы армии, сплошь составленной из подразделений-призраков: те немногочисленные офицеры, что сохранили верность Республике, не находят подразделений, которыми можно командовать. Беднягу Прието назначили министром военно-морского флота, однако немногие старые военные корабли, что имеются у Республики, куда-то деваются, а мы ни сном ни духом, где они.
А штука в том, что матросы попросту перебили всех офицеров и выбросили их за борт, не оставив в живых никого, кто смог бы прочесть карту и проложить курс. Мы издаем декреты — их никто не исполняет. Да мы границы собственной страны контролировать не в состоянии! Правительства, которым сам бог велел стать нашими союзниками, не желают нас знать. Мы шлем телеграммы в свои посольства или звоним туда по телефону — а послы с секретарями вместе переметнулись уже к противнику. Мы вроде как законное правительство страны, члена Лиги Наций, но даже наши французские товарищи из Народного фронта смотрят на нас как на прокаженных. Не желают, видите ли, чтобы у них из-за нас подпортились такие блестящие двусторонние отношения с Муссолини и Гитлером, а уж тем более с британцами, а те, понятия не имею, с какой стати, презирают нас еще больше, чем этих мятежников. И не желают продавать нам оружие. У нас нет самолетов, нет танков, нет артиллерии. Есть только немного амуниции — то, что осталось после Великой войны и не пришлось ко двору воришкам-французам, которые до недавнего времени сбывали нам всякое старье. Так ведь сегодня они и этого нам не продают! Ни касок производства четырнадцатого года, ни мушкетов времен Франко-прусской войны…»
Поразительным образом трезвый взгляд на масштаб катастрофы не ввергал Негрина в отчаяние. Напротив, заставив его пережить весьма кратковременное уныние, он обеспечил ему новый приток из его неистощимых запасов клокочущей энергии. Когда Абель вошел в кабинет, Негрин с невероятной скоростью диктовал по-французски письмо своей секретарше: ходил из угла в угол, заложив руки за спину и время от времени доставая что-то из разбухшего кармана и забрасывая в рот, да так быстро, что Игнасио Абель не мог разглядеть, что это было: таблетки или кусочки шоколада. Министр прерывал диктовку, чтобы позвонить, терял терпение, когда долго не соединяли, и в сердцах швырял трубку на рычажки аппарата.
«Но даже при всем при этом мы не сдадимся, — провозгласил он, остановившись перед Абелем: выше его ростом, намного шире, с рыхлым лицом и звучным голосом. — Мы перестроим всю армию — сверху донизу. Это будет настоящая армия — храбрая, хорошо снаряженная, с армейской дисциплиной, с мускулами! Это будет армия народная, армия Республики! Нам придется покончить с тем бредом, в котором мы жили до сих пор, но ничего, реальность — лучшее противоядие от всех форм безумия. Мы жили, да и сейчас отчасти живем в сумасшедшем доме, и это вовсе не метафора из тех, что так любят наши ораторы, это — клинический диагноз. В сумасшедшем доме каждый пациент живет в собственной реальности. Пациенты сталкиваются друг с другом, беседуя сами с собой и размахивая руками, но никто никого не слышит, и бред каждого исключает бред всех остальных. Мы знаем, за что воюет наш враг, знаем, почему взбунтовались военные, но за что боремся мы — нам до конца не понятно. Да есть ли вообще эти „мы", под которым объединены все те, кто неизбежно будет расстрелян либо окажется в эмиграции, если только победят они — те, что на другой стороне? Каждый ведь по-своему с ума сходит. Дон Мануэль Асанья грезит о Третьей Французской республике. А мы с вами и еще несколько нам подобных удовлетворились бы и социал-демократической республикой в духе Веймарской. Однако ж наш единоверец, возглавивший правительство, говорит, что ему желателен Союз Иберийских Советских Республик, дон Льюис Кумпаньс{148} ратует за каталонскую республику, а анархисты нимало не берут в голову, что мы ведем войну с кровожадным противником, и добавляют жару в этом бардаке своими экспериментами по полному отказу от государства. А дабы внедрить в жизнь собственный бред, каждая партия и каждый профсоюз первым делом обзавелись собственной полицией, собственными тюрьмами и собственными палачами. Но я отказываюсь верить, что все уже потеряно!
Наша валюта на международном рынке рухнула, но у нас есть большой золотой запас, и мы сможем купить лучшее оружие за наличные! И что с того, что братские демократии, как выражаются ораторы, не хотят нам его продавать? Мы купим его у Советов или у международных торговцев оружием, да у кого угодно, но купим». Зазвонил телефон: соединение с абонентом, к которому Негрин никак не мог дозвониться, неожиданно стало возможным. Решительным, но в высшей степени вежливым тоном он о чем-то просил, и поскольку секретарша, печатавшая под его диктовку письмо, замешкалась, он сам точным и резким движением вытянул лист из-под каретки и принялся проверять орфографию, подняв очки на лоб и поднося текст ближе к усталым глазам.
«И это не говоря о других наших проблемах, дружище Абель. Например, наши милиционеры, нарядившись священниками, фотографируются на руинах спаленных церквей, и мне никаких слов не хватает, чтобы выразить, насколько эти снимки „помогают" нашему образу в глазах общественного мнения на международном уровне, стоит им только попасть в газеты. В те самые газеты, которые не желают публиковать фотографии, которые присылаем им мы — с детишками, жертвами немецких бомбардировок, у которых разворочены животы: они говорят нам, что это пропаганда. Да у нас нет людей, владеющих иностранными языками! Мы шлем за границу верных республиканцев и социалистов, думая заполнить ими вакансии после отставки дипломатов-предателей, чтобы именно наши люди поясняли нашу позицию, но скажите-ка мне, как они будут ее пояснять и какого рода переговоры смогут вести, если они экзамена по французскому и за первый класс монастырской школы сдать не смогут? И то в лучшем случае! Вот эта красавица, что со мной работает, в этом смысле — просто сокровище: говорит и пишет по-французски. Однако письма на английском или немецком мне приходится писать самому, а когда к нам приезжают какие-нибудь эмиссары или журналисты из-за границы, желающие взять интервью у члена правительства, то я — единственный, кто может выступить в роли переводчика». Вошел служащий, принес в папке документ и церемонно подал его Негрину, обратившись к нему «сеньор министр». Негрин быстро просмотрел бумагу, поставил под текстом размашистую подпись и вручил ее Игнасио Абелю: «Ну, если и с этим вас остановят, то остаются только крайние меры: на всякий случай возьмите с собой пистолет и — стреляйте», — сказал он, хохотнув. Игнасио Абель аккуратно сложил свою охранную грамоту и убрал во внутренний карман пиджака, предварительно удостоверившись, что бумага не помнется. Теперь ему вспоминается, что в тот момент, когда он покидал кабинет Негрина, охватившее его чувство облегчения от мысли, что он все-таки уезжает, было намного сильнее, чем угрызения совести и даже благодарность. В приемной перед кабинетом кишмя кишели чиновники, милиционеры и карабинеры в форме. Карабинеры вытянулись по стойке «смирно» при виде министра, который взял под руку Игнасио Абеля и повел к дверям, окинув вокруг себя всё тем внимательным взглядом, который инстинктивно подмечает непорядок и находит решения, тем взглядом, которым в прежние времена он окидывал свою лабораторию в резиденции или озирал остановленные теперь работы на стройплощадке Университетского городка. «Вы только поглядите на эти конторы, окошки, на этих чиновников в нарукавниках, на эти лица! Да здесь и пишущие машинки еще в новинку! Нам предстоит еще сделать столько всего, что никогда прежде не делалось, да еще и во время войны». «Сейчас станет просить не уезжать, — подумал Абель и внезапно испугался, ощутив чувство вины и тяжесть огромной ручищи Негрина на своем локте. — Скажет сейчас, что я-то владею иностранными языками и что мне бы следовало пойти служить Республике, как это делает он, пожертвовав своей научной карьерой — намного более блестящей, чем моя: стоит ему только захотеть, и он сможет получить приглашение в любой университет за пределами Испании, сможет спастись от катастрофы». Но Негрин ни о чем не стал его просить: проигнорировав протянутую для рукопожатия руку Абеля, он сгреб того в объятия, а потом, смеясь, сказал, чтобы тот не слишком размусоливал там со стройкой в Америке, что тот обязан как можно скорее вернуться и закончить, в конце-то концов, Университетский городок — столько руин, которые придется поднимать по новой, сказал он, что вы, архитекторы, станете у нас на вес золота. Секунду Негрин постоял в дверях, покрытых золоченой барочной резьбой, а потом развернулся и исчез в кабинете, отправившись делать свои не терпящие отлагательств дела: натянутая на спине ткань пиджака, набитые чем-то карманы, бугрящиеся мышцами плечи.
Игнасио Абель вышел из министерства; резкий ветер с дождем хлестал по лицу, пока он раскрывал зонт. Лежа на постели, он вспоминает ощущение мельчайших холодных капелек на щеках, микроскопических льдинок того октябрьского утра, так похожего на декабрьское. Вспоминал фигуру Негрина и как тот повернулся спиной, возвращаясь в свой кабинет, и вдруг ему подумалось, что и в нем, быть может, прогрессирует одна из форм безумия. Дождевая вода струилась по высоким серым фасадам улицы Алькала, напитывая влагой толстую корку наклеенных друг на друга изодранных плакатов с отслоенными кусками и размякшей в кашу бумагой, размывая большие красные буквы лозунгов вместе с фигурами героических ополченцев и их сапогами, давящими свастики, митры епископов, цилиндры буржуев, бюсты офицеров с медалями, а также рвущих цепи рабочих, которые шагают к фантастическому горизонту с щетиной фабричных труб. Боевой дух борцов за свободу с непревзойденным упорством удерживает военную кампанию на высшей точке, шаг за шагом отвоевывая у противника ту часть Испании, которая наводнена ордами фашистов, агрессоров и предателей законного правительства, надругавшихся над волей народа. В том месте, где улица Алькала вливается в Пуэрта-дель-Соль, зияет продолговатая воронка от бомбы, по краям которой змеями изгибаются рваные куски трамвайных рельсов. Держа над головой зонтик, фармацевт из соседней аптеки, зажав нос платком, смотрит вниз, внимательно разглядывая поток канализационных вод, который бьет из поврежденной трубы, растекаясь зловонным прудом. Рабочие-трамвайщики в каждом районе города формируют стальной батальон, готовясь встать на оборону Мадрида, и эти батальоны станут той катапультой, что окончательно вышвырнет фашистскую гидру. На площади Пуэрта-дель-Соль уличные торговцы, чистильщики ботинок и вечные праздношатающиеся укрылись от дождя под тентами лавок и в парадных жилых домов. На балконах Министерства внутренних дел знамена Республики сникли мокрым тряпьем. В самом начале улицы Ареналь, поперек, с балкона на балкон, растянут транспарант с обилием восклицательных знаков и заглавных букв: ОНИ НЕ ПРОЙДУТ! УМРЕМ, НО НЕ ОТСТУПИМ! Город стал хмурым, зимним; плохо одетые люди с поникшими головами бредут, прижимаясь к стенам; у входа в угольную лавку выстроилась очередь женщин с шалями на головах и корзинами в руках; этим утром весь Мадрид пропах мокрой сажей и буржуйками на дешевом угле, вареным горохом с капустой и теплыми испарениями из туннелей метро. В пламенной речи, звенящей энтузиазмом и безграничной приверженностью идее республики, мэр Мадрида дон Педро Рико выражает неколебимую уверенность, что трудящиеся столицы Испании сумеют защитить свою свободу и раздавить гидру фашизма. Трамваи огибают углы площади с потрескиванием и стоном одряхлевших механизмов, дрожа расхлябанной деревянной обшивкой и дребезжа разбитыми окнами. Борцы за Республику в максимально короткие сроки получили все необходимое, чтобы надлежащим образом противостоять трудностям грядущей зимы. Прячась от дождя, он зашел в полупустое кафе: выждать, пока поутихнут потоки воды за запотевшими стеклами. Запах опилок вызвал в его памяти другое кафе, не менее сумрачное, в такой же утренний час, однако несколькими месяцами ранее: вспомнилась Джудит Белый, не поднимавшая головы, пока он к ней приближался, и так и не взглянувшая на него, когда он стоял уже прямо перед ней; вспомнилось ее лицо, такое желанное, но внезапно обернувшееся лицом незнакомой женщины. Документ, только что подписанный Негрином, ни в коем случае нельзя намочить. От этого листа бумаги — официального бланка министерства с еще не просохшей чернильной подписью, которая запросто расплывется от пары капелек воды, — зависит его будущее, вся оставшаяся жизнь. Как о тайном сокровище думал он обо всех бумагах, что лежат в ящике его письменного стола, в том самом ящике, который он закрывал на ключ, пряча от чужих глаз письма Джудит; о тех бумагах, с которыми не расставался во время своего долгого путешествия и которые был вынужден столько раз предъявлять, которые, одна за другой, добывались путем изнурительных хождений и ожиданий, вырастающих до масштабов пытки: в очередях перед дверями посольств, сначала — Соединенных Штатов, потом — Франции, среди людей, с превеликим трудом сдерживающих нетерпение и не умевших скрывать страх, людей, которые пытались замаскировать свой очевидно буржуазный статус, надевая по возможности самую поношенную и невзрачную одежду; в ходе различных собеседований, тщательных и неспешных проверок каждого принесенного им документа, каждой печати и подписи, каждого письма. Чтобы запросить французскую транзитную визу, требовалось предъявить визу американскую и билет на морской лайнер, а также справку о платежеспособности. Письма с приглашением Бертон-колледжа, необходимого для подачи на американскую визу, пришлось ждать несколько месяцев: оно могло затеряться в хаосе первых дней на центральной сортировочной почтамта; могло задержаться по той причине, что почтальон ушел ополченцем на фронт, а заменить его было некем. Персонал посольств большей частью покинул страну, оставались считаные служащие: раздраженные, заваленные ходатайствами на визу, хамоватые в обращении с растущей с каждым днем толпой просителей, которые каждый день с самого раннего утра приходили к посольству и часами стояли у закрытых дверей, каждый — со своей папкой или портфелем документов, крепко прижатым к груди, каждый — с мучительным желанием бежать; среди них попадались и люди, настолько обуянные страхом, что они стремились найти в посольствах убежище, выдумав себе другое гражданство; и вся очередь отводила в сторону взгляд, когда проносился мимо автомобиль, ощетинившийся стволами, или грузовик с милиционерами. Он мог бы гораздо раньше обратиться к Негрину за помощью, но не решался: из-за стеснительности, стыдясь своего отъезда и не желая нагружать Негрина своими проблемами теперь, когда тот стал министром. Он уже в лицо узнавал и завсегдатаев этих очередей, и служащих контор: в коридоре французского консульства однажды ему повстречался один архитектор, известный ему как сторонник правых взглядов, но ни один из них не поздоровался; некая русская дама в туфлях со сломанными каблуками каждый раз при встрече показывала ему свой донельзя потрепанный дореволюционный паспорт и писанный кириллицей диплом, выданный, по ее словам, Императорской консерваторией в Москве. В Нью-Йорке, в Джульярдской школе, ее ждет контракт преподавателя по классу фортепиано. Не может ли он — судя по всему, настоящий кабальеро — помочь ей небольшой суммой: все необходимые для эмиграции документы у нее готовы, и теперь единственное, чего не хватает, так это денег на билет третьего класса на трансатлантический лайнер?
При рукопожатии тощая рука Морено Вильи оказалась необычайно холодной. Стоял сырой, пронизывающий до костей холод — такой же, как в коридорах и мрачных часовнях Эскориа-ла. «Как же я вам завидую, Абель: отправиться сейчас в Америку, сойти на твердую землю в порту Нью-Йорка… Столько лет прошло с тех пор, как я сам туда ездил, а кажется, что это было вчера. Когда вы позвонили предупредить, что зайдете проститься, я взял на себя смелость приготовить для вас подарок». На столе перед ним лежит книга; прежде чем вручить ее, он откинул обложку и написал несколько слов на первой странице. И ведь хранится же где-то сейчас этот экземпляр, если, конечно, он по-прежнему физически существует: стоит, нужно думать, на полке в библиотеке или у букиниста — листы ломкие, пыльные на ощупь. После стольких лет, благодаря дарственной надписи, этот экземпляр ценится выше. Посвящение сделано нечетким, будто пишущий осторожничает, почерком Морено Вильи, в котором можно заметить сходство с серией его рисунков. Под красными буквами заголовка «НЬЮ-ЙОРКСКИЕ ОПЫТЫ» можно прочесть: «Игнасио Абелю в надежде, что эта книга послужит ему чем-то вроде путеводителя в его путешествии, октябрь, Мадрид, 1936, от его друга X. Морено Вильи». «Это одна из тех книг, что публикуются, дабы их никто не читал, — сказал он, словно извиняясь. — Хорошо еще, что тонкая. Я написал ее по дороге обратно. А вы сможете прочесть по дороге туда. Вы даже не представляете, как я вам завидую». Теперь можно сказать «прощайте» и никогда больше друг друга не увидеть. Снова эта тоска, этот скорбный ритуал расставания: точно так же, как и утром Негрин, Морено Вилья отправился с ним до выхода, сопровождая его по пустым коридорам и пышным залам в стиле рококо, где время от времени раздавался бой часов с маятником: сначала били одни, потом другие. По дороге им встречались лакеи в коротких панталонах и камзолах, нагруженные коробками с бумагами, секундой позже показался солдат в форме, толкавший перед собой громадный сундук на колесиках.
— Президент уезжает, — сказал Морено Вилья. — Говорит, что против своей воли.
— Уезжает из Мадрида? Ситуация настолько плоха?
— Кажется, правительство не хочет рисковать. Но дон Мануэль человек мнительный, и он, пожалуй, думает, что это такой способ от него избавиться.
— О нем всегда отзывались как о трусе.
— Не думаю, что на этот раз он просто испугался. Такое впечатление, что он крайне устал. Идет порой по коридору мне навстречу и не замечает. Не слышит, что ему говорят. И не потому, что ход войны его не интересует, а потому что уже не надеется, что кто-нибудь скажет ему правду. Вы, верно, знаете его помощника, полковника Эрнандеса Сарабию? Культурный человек, довольно начитанный. Так вот, он мне поведал, что президент по ночам почти не спит. Просыпается от звуков расстрелов и криков с Каса-дель-Кампо, в точности так, как еще недавно это было со мной, в резиденции. Эрнандес Сарабия говорит, что когда тихо, а ветер дует с той стороны, то можно расслышать даже хрипы тех, кто умирает не сразу. А вот летом, стоило выстрелам стихнуть, спустя какое-то время в пруду снова начинали квакать лягушки.
В дальнем конце коридора, четким силуэтом на светлом фоне высокой балконной двери, выходящей на запад, я вдруг замечаю — будто я тоже тогда это видел и мог бы теперь вспоминать — неподвижную фигуру в сероватом свете дождливого утра, словно на старой черно-белой фотокарточке. С такого расстояния первым, что заметил Игнасио Абель, стало движение руки, лениво подносящей ко рту сигарету, в то время как вторая была заложена за спину — мясистая рука на черном фоне пиджака, слегка приподнятого позади выпуклыми формами. Президент Республики вышел из своего кабинета, где несколько долгих часов писал в доставлявшем ему такое удовольствие электрическом свете, чтобы размять ноги и выкурить сигаретку, и теперь стоял лицом к высокому окну, устремив взгляд к горизонту с сосняками и вершинами Сьерра-де-Гвадаррама, укрытыми в то утро тучами, стоял в той же позе, в которой когда-то, не так уж и давно, смотрел на толпу, что заполнила Восточную площадь и приветствовала его, скандируя его фамилию, тем майским днем, когда он стал президентом. Тогда он стоял у мраморной балюстрады балкона над морем людских голов и оглушительным ревом площади и точно так же курил сигаретку, словно погрузившись в созерцание природы с выражением то ли отстраненности, то ли скорби на лице. Услыхав шаги, он медленно повернул голову:
— Пойдемте со мной, поздороваемся с президентом.
— Что вы, Морено, мне не хочется его беспокоить.
— Но он потом обязательно спросит, кто это со мной был, и уж точно обеспокоится, если подумает, что я принимал вас здесь, у него за спиной: решит, что я тоже плету заговор.
Когда президент выдыхал дым, лицо его в форме луковицы расширялось.
— Дон Мануэль, — произнес Морено, — вы, я уверен, конечно же, помните Игнасио Абеля.
— Однажды я провез вас на машине по стройплощадке Университетского городка, с инспекцией. Второй раз мы встретились в «Ритце», на ужине по случаю инаугурации здания философско-филологического факультета.
— С Негрином, верно? Вы вдвоем очень старались убедить меня тогда в том, что великолепные сосняки Монклоа и вправду стоило извести под корень.
Глаза у Асаньи светло-серые, водянистые. Он вытянул правую руку (сигарета по-прежнему в левой) и неподвижно держал на весу, пока Игнасио Абель ее пожимал. Ладонь президента оказалась мягкой, но даже более ледяной, чем у Морено Вильи. Вблизи этот человек выглядел гораздо старше, чем всего несколько месяцев назад, и казался не слишком опрятным: с россыпью перхоти и белыми волосками на широких лацканах черного траурного пиджака, заношенного до блеска. Какая-то сонливость и безмерная усталость размывали его черты, эту бесцветную, с маслянистой бледностью кожу.
— Как там продвигается Университетский городок? Вы хоть достроили тот факультет, закладку которого мы с такой помпой отпраздновали более трех лет назад?
— Боюсь, что на данный момент все работы приостановлены, дон Мануэль.
— Какая изящная манера выражаться! И Негрин, и архитектор Лопес Отеро, да и министр народного просвещения — все в один голос уверяли, что к октябрю этого года повезут меня открывать готовый объект. Правда, это было еще до забастовки строителей и до того, как это все началось.
— Доктор Негрин всегда был большим оптимистом.
— Полагаю, на данный момент он обнаружил уже достаточно резонов, чтобы про оптимизм позабыть. Хотя сам я ему этого говорить бы не стал. Кстати, он тоже ко мне никогда не заходит. Занят, по-видимому, чрезвычайно, теперь-то, став министром…
— Сеньор Абель отправляется завтра в путь, едет в Соединенные Штаты. Вот, зашел проститься со мной, а заодно засвидетельствовать свое почтение вам.
Асанья взглянул на Абеля светлыми водянистыми глазами из-под очков, губы его сложились в легкую саркастическую усмешку.
— В одну из тех служебных командировок, которые мы оплачиваем, чтобы наши самые именитые интеллектуалы без зазрения совести смогли, по возможности срочно, покинуть Испанию? Но стоит им пройти границу и почувствовать себя в безопасности, как они тут же начинают поносить Республику.
— Сеньор Абель получил заказ на строительство здания в одном из американских университетов, — сказал Морено Вилья, словно на ходу сочиняя оправдание. — Будет проектировать и строить большую библиотеку.
Асанья глядел на обоих, но будто бы уже их не видел или же не верил тому, что ему говорили, не доверял словам. Ноготь указательного пальца на его левой руке пожелтел от никотина; на подушечке указательного пальца правой темнело чернильное пятно.
— Если вы полагаете, что я могу сделать хоть что-то полезное, когда окажусь там, проинформировать по меньшей мере о том, что происходит в Испании…
Взгляд президента уперся в Абеля: твердый, но отсутствующий, взгляд из-под тяжелых век, подчеркивающих выражение усталости, обиды, опасливой недоверчивости.
— Никто ничего не может сделать. Мы сами — наши злейшие враги. Желаю вам доброго пути.
Он слегка склонил голову и, не пожав никому руки, вернулся в свой кабинет — к тетради, в которой мелким правильным почерком что-то писал в свете настольной лампы даже днем — в том искусственном полумраке, в который ему нравилось погружаться, словно в укрытие.
Конец того дня он почти не помнит, осталось только впечатление нереальности, в которую, казалось, погрузилось перед его отъездом все — все действия, которые, будучи совершены, немедленно уходят в прошлое, на склад сделанного в последний раз. Ему хотелось вообще позабыть о пустоте дома, неимоверно разросшейся в ту последнюю ночь, в часы, приближавшие его отъезд, хотелось позабыть о тусклом свете — напряжение в сети сильно упало из-за не устраненных после недавней бомбардировки аварий, — позабыть о неприятном послевкусии коньяка, выпитого для успокоения нервов, однако его неприятный след оставался во рту и тогда, когда он, одетый, вытянулся на постели: закрытый чемодан уже стоит на полу, а проверенные в последний раз документы сложены в папку и лежат на тумбочке. Он скинул ботинки, выключил свет и закрыл глаза, пообещав самому себе просто полежать, провести несколько минут в полном покое, однако не заметил, как провалился в сон. Проснулся в ужасе: казалось, что уже очень поздно, что он проспал и, когда сможет наконец-то появиться на вокзале, грузовика там уже не застанет. Однако стрелки часов на тумбочке показали, что прошло всего несколько минут. Какой-то голос звал его в кромешной темноте — в конце коридора, по ту сторону входной двери, надежно запертой изнутри на оба замка и задвижку. Чья-то рука стучала в дверь — потихоньку, не слишком громко, стремясь привлечь его внимание, но не перепугать жильцов, и голос тихо повторял его имя, произнося его в щель между дверным полотном и рамой, и кто-то громко дышал, вновь и вновь произнося его имя, словно надеясь, что одного звука будет достаточно, чтобы сломить сопротивление дубового полотна, превзойти его толщину и тяжесть, преодолеть надежность стальной задвижки и вошедших в пазы язычков замков. «Игнасио, — звал голос, — Игнасио, открой мне». На этот раз разбудили его не свирепые удары и не громкие шаги на лестнице, не мотор автомобиля, остановившегося на улице в предрассветной тишине, не фары, что острыми ножами света пронзают сквозь закрытые ставни темную комнату. Голос был вязкий, неотступный, знакомый: он узнал его почти сразу, как только полностью проснулся. Сел на кровати, спустил ноги на пол — на несколько секунд воцарилась полная тишина, будто голос ему приснился. Какое-то время он сидел и ждал, ждал напряженно, с прямой спиной, положив руки на колени и страстно мечтая о том, что больше не услышит зовущего его голоса, что не повторится стук в дверь. Если б не стояла мертвая тишина, голос Виктора так отчетливо не доходил бы из-за закрытых дверей, сквозь стены пустых комнат. Стараясь не шуметь, он поднялся на ноги и не стал зажигать ночник, опасаясь, что щелчок выключателя его выдаст. И очень осторожно пошел вперед: шаг одной ногой, потом второй, и еще шаг, останавливаясь после каждого движения, в кромешной тьме, перемещаясь из комнаты в комнату, ориентируясь только на светлые пятна укутанной в простыни мебели. Прежде чем добраться до прихожей — тихо и незаметно, словно скользя в паре миллиметров над полом, — он застыл, вновь услышав голос. И узнал его — точно он, ни капли сомнения, — уловив знакомое нетерпение, смешанную со страхом злобу, хриплую шершавость, как у того, кто давно не говорил в полный голос и, возможно, давно не пил, у кого жар, кто ранен. «Игнасио, ради самого тебе дорогого, открой мне, я знаю, что ты там, мне слышно, как ты дышишь». Но этого не могло быть: Виктор не мог его слышать, ведь он и сам едва замечал беззвучное движение воздуха через нос: стоял не шевелясь и так тихо, что ощущал биение пульса в висках, равно как и толчки крови в сердце. «Игнасио, меня преследуют, укрыться мне негде, впусти меня, я уйду до рассвета — обещаю тебе. Никто не видел, как я вошел. Я тебе не поврежу, Игнасио, никто не видел, как я входил, никто не увидит, как я выйду, ради всего святого». Он протянул руку, коснулся двери. С величайшей осторожностью приподнял тонкую металлическую крышечку глазка, немедленно прилипшую к пальцу. Осторожно, как будто его можно было увидеть с той стороны двери, заглянул в глазок. Но ничего не увидел. На площадке было совершенно темно. Лампочка перегорела давным-давно, привратник ее не менял. Однако Виктор в любом случае не решился бы включить свет. Слух улавливал прикосновение к двери тела, учащенное дыхание, шевеление языка в пересохшем рту, где не осталось слюны. Ладонь плашмя шлепала по двери — удары выходили настойчивые и в то же время крайне осторожные. Тяжелое дыхание прерывалось, когда голос начинал говорить, повторяя его имя: «Игнасио, Игнасио, бога ради, открой мне: не спрячешь меня — просто убьешь, я знаю, что ты там, я тебя слышу, как ни старайся, я видел, как ты входил, и знаю, что ты никуда не ушел». Теперь он сжал руку в кулак и стучал костяшками, второй рукой поворачивая бронзовую дверную ручку, как будто проверяя, не откроется ли от этого замок, не отворится ли дверь, позволив ему проскользнуть в безопасное пространство за ней так же незаметно, как просачивался туда его голос. Потом он перестал стучать и затих. Шагов не слышно, но можно было надеяться, что Виктор ушел. За стеклом глазка — ничего, кроме вогнутой тьмы. Но Виктор все еще был там: он всего лишь прислонился спиной к двери и медленно сполз на пол. А если он так и не уйдет, если потеряет сознание, если останется здесь так надолго, что, когда Игнасио Абель сможет наконец выйти, грузовик уже уедет, и тогда уж не добраться ему до Валенсии? Виктор может быть ранен, может истекать кровью. Возможно, он не спал много ночей подряд, меняя свои убежища, а теперь заснул на полу, прямо под дверью. Однако голос зазвучал вновь: еще ближе, еще более хриплый, губы прижаты к тонюсенькой щелочке в дверном полотне. «Игнасио, клянусь тебе: я никого не убил, не причинил вреда никому из ваших. Игнасио, открой. Что подумают твои дети, когда узнают, когда поймут, что ты позволил убить меня?» Ему казалось, что он чуть ли не ощущает на своем лице дыхание Виктора, что другое тело прильнуло к его собственному, что он улавливает едкий смрад страха в этом дыхании, чувствует запах грязного белья, которое тот, судя по всему, не менял много дней подряд. Ждал звука шагов, но их не слышал. На запястье тикала секундная стрелка. Где-то в доме вдруг открылась и сразу же затворилась дверь: в замке повернулся ключ, потом, после звучного хлопка тяжелой двери, вошли в пазы язычки. Не двигаясь, ощущая холод на лице, холод в ногах, он вдруг понял, что теперь голос звучит с какого-то удаления, с расстояния, возможно, всего в несколько сантиметров, но уже из другого мира, будто из царства мертвых. «Будь ты проклят, Игнасио. Будь ты проклят. У тебя никогда не было сердца. И смелости — ни чтобы быть красным, ни чтобы быть мужчиной. И не думай — я знаю, что ты меня слышишь, Игнасио».
Отобедав, он вышел из преподавательского клуба с чувством облегчения оттого, что остался наконец один и что в кои-то веки ему некуда спешить после целого утра, проведенного в подчинении энергичному ритму Стивенса с его неистощимыми запасами деятельного энтузиазма и почти безжалостного настроя на любезность с нотками не слишком уместного, словно по отношению к больному, всепрощения, обычно сквозящими в улыбке в адрес того, кому сострадают: о болезни в таких случаях расспрашивают обиняками, словно сам факт ее упоминания способен привести к ухудшению. Вчера вечером Стивенс предупредил, что заедет за ним в девять утра, и без пяти минут девять уже послышалась его машина, затем она остановилась перед домом и загудел клаксон. Игнасио Абель, полностью готовый, уже ждал: чувствуя себя вполне комфортно в тишине, он сидел у окна, рассматривая уходящие в даль кроны деревьев и слушая пение и крики птиц — и тех, что порхали с ветки на ветку в лесу, и тех, что плыли высокими косяками в чистом небе, громко курлыкая, и это курлыканье где-то далеко-далеко отзывалось эхом. Проснулся он рано, с ощущением, что спал необычайно глубоко, не слыша во сне ни голосов, зовущих его по имени, ни телефонных звонков. Довольно долго он просто лежал в постели, почти не двигаясь, наслаждаясь теплом мягкого белого одеяла и подушки, чистотой постельного белья, безукоризненной белизной стен, все яснее проступавшей по мере того, как за окном светлело, и мрак в комнате рассеялся раньше, чем над острыми верхушками елей показалось солнце. Он смотрел на скомканный плащ в изножье постели, на ботинки с носками на полу, на брюки и рубашку на спинке стула, и все это представало его глазам следами присутствия кого-то другого. Это были потрепанные вещи человека, который слишком много времени провел в пути, вещи, впитавшие в себя и усталость, и запахи дешевых ресторанов и гостиничных номеров. Долго, очень долго лежал он в горячей воде, почти полностью погрузившись в нее, закрыв глаза, расслабившись в ванне, исполинские размеры которой были под стать этому дому, уходил с головой под воду, задержав дыхание, и чувствовал, что весь будто растворяется в приносящей отдохновение невесомости, ощущая себя защищенным и освобожденным: кожа ублажена прикосновениями мыла и мочалки, пенис оживает, словно подводное растение или животное, без малейшего усилия с его стороны возрождая в памяти образ обнаженной Джудит, и это даже не воспоминание, а телесное ощущение, необычайно яркое и мимолетное, как тогда, когда та приходила к нему во сне, однако при пробуждении он терял ее, и точно так же, по мере того, как остывала вода, исчезала и его призрачная возлюбленная, сопровождавшая его в том числе там, где с ним никогда не бывала. Стерев испарину с зеркала, он увидел свое все еще измученное за долгое путешествие лицо, увидел беспокойные глаза путника, так и не достигшего желанной цели. Он медленно намылил лицо, взбил густую пену барсучьим помазком из туалетного набора в чехле из свиной кожи, на которой выдавлены его инициалы: это был подарок Аделы на последний день его рождения, когда ехать в Америку планировалось еще всей семьей. Бритва мягко скользит по распаренной коже, брея чисто, без пропусков. Выбриться удалось так же тщательно, как и в его туалетной комнате в мадридской квартире, хотя и без спешки, обычной для него в те времена: спешить нужно было либо на работу, либо на утреннее свидание с Джудит Белый — на их тайную встречу, доставлявшую тем большее наслаждение, что происходила она в самый оживленный час рабочего дня. Сегодня же еще рано, и времени хватит на все. Время — просторное, как и сам этот дом. Слегка обвисшая под подбородком кожа несколько затрудняет бритье. Линии нижней челюсти недостает недавней четкости. Возраст, чего раньше он почти не замечал — в силу рассеянности, высокомерия и лестной для него любви Джудит, — начал давать о себе знать: дряхлеют каменные когда-то мышцы, расплываются очертания лица, четкость их сходит на нет ближе к шее, где наметился второй подбородок. Но именно таким — чисто выбритым, тщательно причесанным на пробор, с аккуратно подстриженными на нужной высоте бакенбардами — он выглядит и гораздо моложе, и более респектабельно: уже не некий внушающий опасения беженец или относительно приличного вида бродяга, как те бедолаги, что изучают газетные страницы объявлений о вакансиях у стоек баров, в кафе, на скамейках в парках Нью-Йорка, или как те немцы, которые, спасаясь от Гитлера, появились в Мадриде какое-то время назад. Как счастлив был бы профессор Россман, если б мог получить в свое распоряжение такую комнату, если б имел возможность, никуда не торопясь, принять ванну, потом надеть чистое белье, погрузиться в тот самый комфорт, который, не снимая неопределенности положения, хотя бы на время помогал о ней забыть. Наступил тот момент, когда наконец-то он сможет надеть предметы одежды, тщательно сберегаемые как раз для этого случая: белую рубашку со свежими манжетами и воротничком без грязной полоски по краю, запасной костюм, помещенный на ночь в шкаф отвисеться, жилет, булавку для галстука, запонки. Насколько это было возможно, он вычистил ботинки, хотя скрыть трещинки на коже и протертые подошвы шансов все равно не было, а один шнурок пришлось аккуратненько подкоротить и связать, скрыв изношенный, на ниточке, кусочек, который грозил порваться в любой момент. «Самое для меня поучительное — наблюдать за тем, как день за днем амортизируются разные вещи, — говорил ему некогда в Мадриде инженер Торроха, — как они притираются друг к другу, как время и использование сперва придают им истинную форму, однако на следующем этапе уже разрушают». Ровно это случилось с подошвами его сделанных на заказ, по мерке, туфель ручной работы, но эту пару теперь не узнать: шнурки, соприкасаясь с краями дырочек, подвергались процессу изнашивания, который в научной картине мира Торрохи аналогичен происходящему с корабельными канатами или стальными тросами вантового моста. Он мог бы сложить свое грязное белье в плетеную корзину в ванной, на что указал ему внимательный к деталям Стивенс, однако не решался, стесняясь запаха, замеченного им только сейчас — явного следствия недостатка гигиены, с течением времени нараставшего и в дороге, и вообще в последние месяцы. На дверце шкафа — высокое, в полный рост, зеркало: в нем он внимательно оглядел себя, обмахнул щеткой костюм и шляпу, придал ей нужный наклон. Облик, пожалуй, слишком формальный, но такое впечатление могло возникнуть и вследствие того, что за внешностью своей он не следил ровно с тех пор, как показываться в приличной одежде на улицах Мадрида стало делом странным и далеко не безопасным. И вот теперь в зеркале перед ним не тот, кто он есть в эту секунду, а воспоминание о том, кем он был ровно год назад тем осенним днем начала октября, когда так же тщательно облачался в тот же костюм, собираясь в Студенческую резиденцию читать публичную лекцию. Перед ним стоит тот, кого при первой их встрече увидела Джудит Белый, он смотрит на тот образ, что должен был остаться в ее памяти, если не канул безвозвратно в пучину забвения, намеренного забвения человека, способного вычеркнуть из памяти, вырвать с корнем кусок собственной жизни.
Вид слишком формальный: отлично скроенный и пошитый модным мадридским портным костюм-тройка здесь, в Бертон-колледже, внезапно оказывается старомодным, почти анахронизмом на фоне спортивного стиля одежды студентов, брюк из шерстяной фланели и клетчатых пиджаков преподавателей, в которых те смотрятся мелкими английскими землевладельцами в полном соответствии с неявно мимикрирующей под Средневековье архитектурой. Поэтому-то так легко заметить Игнасио Абеля, когда он выходит из преподавательского клуба и прогулочным шагом удаляется по пешеходной дорожке центрального прямоугольника кампуса: более формальный и неспешный, чем другие, но и более свободный — руки в карманах, испанская бледность лица — прогуливается по полуденному солнышку без плаща, без чемодана, а навстречу ему — стайки парней и девушек с книгами и папками под мышкой, которые спешат на занятия или в библиотеку, в то псевдоготическое здание, где книги давно не помещаются, а студентов встречает сырость и книжный грибок. От всего этого не останется и следа, как только откроет двери новая библиотека, которая если где-то сейчас и существует, то всего лишь смутным образом в собственном его воображении и на черновых набросках в блокноте в его кармане. Взгляд его скользит по гибким молодым телам и пышущим здоровьем лицам; судя по всему, эти лица никогда не омрачала тень страха, они не искажались жестокостью и бешеной злобой. В этот теплый октябрьский денек девушки — в легких платьицах, босоножках и белых носочках, юноши — в ярких джемперах, и почти все — с непокрытыми головами; те и другие ходят вперемешку, они приятельствуют, легко и естественно. Зубы у них крепкие и белые, студенты с готовностью смеются, широко улыбаются; в памяти его всплывает диагноз Негрина, ставший итогом многолетних наблюдений медика за лицами мадридцев: весьма прискорбные симптомы как следствия нездорового питания и недостатка гигиены. Пастеризованное молоко и рыбий жир — вот что избавит Испанию от вековой отсталости; кальций и еще раз кальций — вот что спасет эти зубы. Время у него есть — еще несколько часов до шести вечера, когда за ним приедут и повезут потом на торжественный ужин, даваемый в его честь президентом колледжа. Часы будто бы удлиняются и расширяются, вмещая в себя пропасть самых разнообразных событий с того момента, как утром он закончил приводить себя в порядок, и оставалась еще куча времени, чтобы позавтракать и написать письмо, чтобы, никуда не торопясь, исследовать гулкую пустоту гостевого дома. На стенах в коридорах развешаны писанные маслом портреты неких персонажей в колониальных камзолах и фраках минувшего века, пейзажи с берегами реки Гудзон на фоне далеких синих гор и холмов, покрытых в ярких осенних красках лесами, акварели с проектами университетских зданий. На одной из картин, исполненной не скажешь что безупречно, но с весьма живыми деталями, имеется надпись «Бертон-колледж, 1823»: выполненная со скрупулезной методичностью средневекового манускрипта, она размещена над высокой, готического вида башней посреди лесной поляны. То ли захватчиком, то ли призраком спустился он по дубовым ступеням лестницы, ведущей в холл. При дневном свете все выглядело иначе, чем накануне вечером. Он прошел через большую библиотеку с наполовину пустующими полками, где по центру стоял рояль, а у стены было составлено множество складных стульев. Потом он пересек гостиную с окнами в сад, где в камине на пахучих поленьях плясало веселое пламя, перед камином расположились глубокие кожаные кресла, а рядом — плетеные газетницы с газетами. Все выгладит так, словно кто-то очень заботливый, но невидимый ждал его пробуждения. Послышался звон тарелок и приборов. В столовой, на конце длинного стола, был накрыт завтрак. Крепкого сложения чернокожая женщина весело пожелала ему доброго утра и тут же выкатила целую серию вопросов — он их понял, но не сразу, а с задержкой в несколько секунд, которые понадобились, чтобы расшифровать очевидные звуки. На все ее вопросы он ответил согласием: да, он хочет кофе, да, с сахаром и молоком, и апельсинового сока тоже, и сливочного масла, и джема, и ржаного хлеба. Женщина оказалась величественной и услужливой одновременно: она произносила нечто, что в первый момент звучало в его ушах полной абракадаброй, и он силился понять обращенные к нему слова, а она снисходительно и терпеливо взирала на него, пока он силился ответить, вдруг обнаружив неспособность вспомнить самое простое слово, что выглядело крайне неуклюже: рот уже открыт, но ни звука не слышно. Фартук ее надет прямо на уличный костюм, на голове — шляпка с яркими дешевыми искусственными цветами. К нему она обращалась то your excellence[58], то your honor[59], думая, должно быть, что перед ней некий посланник или аристократ из Европы, спасшийся бегством от какой-то революции, нуждающийся в усиленном питании. С уважением и бесконечной снисходительностью она наблюдала, как он ест, подливая то молока, то кофе, подкладывая темные ломти пышного хлеба, жестами показывая, чтобы намазывал побольше масла на хлеб, пробовал джем из каждой стоящей на столе баночки. Потом она проворно убрала со стола и очень живо, помогая себе жестами, сообщила, что ему не следует ни о чем беспокоиться: позже она вернется и все приберет. Лицо ее, пока она смотрела, как он ест, выглядело глубоко печальным. Она принялась что-то говорить о войне и голоде, а потом рассказывать то ли о муже, то ли о сыне, что участвовал в какой-то войне в Европе и вернулся оттуда больным — отравленный газами, но Игнасио Абель не был уверен, что все правильно понимал, поэтому только улыбался и кивал в ответ. Во всем здесь ощущалась какая-то особая прочность и определенность: в строительной конструкции дома, в толщине ломтей хлеба, в щедрой жирности молока и увесистости фаянсовой кружки, в той разновидности здоровой сердечности, которая сквозила и в этой женщине, и в ее больших руках с розоватыми ногтями и белыми ладонями.
Стоило ему остаться в одиночестве, как размеры и тишина дома вновь умножились. В окружавших его вещах, в остроте его собственных чувств ощущался смутный оттенок нереальности. Подкрепившись завтраком, он снова прошел по этим пространствам, которые, казалось, для него и были созданы, чтобы именно он здесь поселился: далекие от его жизни и тем не менее настолько ему привычные, как будто когда-то давно он уже прожил в этом доме много времени, а теперь, нынешним утром, сюда вернулся, и глаза его оглядывают залитые солнцем комнаты, останавливаются на огне камина и свежих газетах в плетеных газетницах возле потертых кожаных кресел. Он развернул одну из газет — со страхом, уже знакомым ему по многочисленным прошлым случаям, когда и горячо хотелось, и одновременно не хотелось найти там новости об Испании. Под руку ему попался номер «Нью-Йорк таймс» двухнедельной давности. Проверив дату, он хотел было отложить газету, но к ней его подталкивало какое-то нетерпение, ее широкие страницы, покрытые мелким шрифтом, просто притягивали к себе с одновременным предчувствием будущего разочарования, хотя то, что могло его там ожидать, стало уже неважным, утратило актуальность, уйдя в прошлое и став анахронизмом. И — да, вот оно, на развороте, этот вечный навет слов-пустышек и жестокости тавромахии: DEATH IN THE AFTERNOON — AND AT DAWN[60]. Стоило ему увидеть эти слова, как стало понятно, что статья имеет какое-то отношение к Испании. Ведь при разговоре об Испании без этого сочетания обойтись никак нельзя — без связки смерти и вечера, как будто бы это репортаж с боя быков, а не статья о войне, да и не упомянуть солнце тоже невозможно — клонящееся к закату светило, что особо, на радость туристам, подчеркивает красочность традиционного национального празднества: DEATH UNDER THE SPANISH SUN — MURDER STALKS BEHIND THE FIGHTING LINES — BOTH SIDES RUTHLESS IN SPAIN[61]. Две стороны, в глазах газетчиков совершенно уравненные своей экзотикой и жаждой крови: «Казни врагов стали обычным делом». Кто-то же прочел эту газету две недели назад, кто-то, откинувшись на спинку кресла с широкими потертыми подлокотниками, обтянутого кожей не менее благородной, чем горевшие в камине поленья или мраморная каминная полка, должен был заинтересоваться известиями о казнях на безлюдных выжженных солнцем пустырях, а в это время за высоким окном в саду веял ветерок самого начала осени, не только шурша листвой, но и донося аромат земли, плодородие которой основано на обилии дождей и черноземе: той рассыпчатой почве, что образуется из палой листвы, сброшенной лесом в дни торжественной осени. Какой же предстала охваченная войной страна в воображении человека, чьи глаза после сытного завтрака пробежались по газетной полосе? Далекая и кровавая, обреченная на бедствия, страна эта пробудила в читателе разве что легкое сожаление, не стоившее ровным счетом ничего, только укрепив уютное ощущение безопасности, гарантированной огромным расстоянием и благами цивилизации, позволяющей человеку считать само собой разумеющимися приятную рутину начала дня: утренний туалет после спокойного ночного сна, традиционно обильный завтрак в просторной, залитой чистым, естественным светом столовой, запах типографской краски от свежей газеты и аромат кофе, тостов и тающего на них сливочного масла. Всего несколько месяцев назад он и сам ровно так же воспринимал газетные новости об Абиссинии, поочередно перелистывая «Аора» и «Мундо графике», так же останавливал взгляд на фотографиях почти безоружных эфиопов в туниках с копьями в руках и на изображениях жестоких итальянских наемников экспедиционного корпуса с их бурлескной колониальной патетикой — жалкого подобия плохих приключенческих фильмов, а еще на фото весьма эффективных самолетов «Фиат», оборудованных пулеметами, с зажигательными бомбами. Мы теперь такие абиссинцы; мы — жертвы весьма эффективных захватчиков и мясников, владеющих самыми примитивными навыками убийства.
Murder stalks behind fighting lines[62]. Он отложил газету в сторону, не прочитав статьи, и вышел из дома: ноздри жадно ловят свежий утренний воздух с запахами влажной от росы травы, земли и палой листвы, смолы и сока огромных кедров или елей, со всех сторон обступивших поляну, ветви и вершины которых чередой пагод мягко покачиваются в воздухе. Стук дятла разносится по округе так же отчетливо, как удар или шаги под сводами собора; ствол дерева сотрясается сверху донизу, древесина в нем твердая, живая. Устланная листьями земля мягко пружинит под ногами, влажная от росы трава смачивает ботинки, края брючин. По одну сторону дома — тропа, она ведет в лес. С другой стороны, от стены, в которую бьют солнечные лучи, открывается вид на волнистую череду лугов и возделанных полей, перемежающихся белыми оградами и фермерскими домиками с высокими амбарами, раскрашенными в яркие цвета. Его так и подмывает пойти по одной из дорог. Но он опасается, что заблудится или что не успеет вернуться, и снова заходит в дом: не только из осторожности, но еще и осознавая, как странно будет он смотреться здесь в европейском городском костюме и обуви. Но прежде он внимательно осматривает весь дом снаружи, восхищаясь такой естественной укорененностью здания на этой лесной поляне — этого строения, соразмерного высоте деревьев, прочного и замкнутого на себя, готового противостоять зиме, не теряясь при этом в пространстве. И в то же время дом открывается к нему балюстрадой террасы, опирающейся на колонны портика, широкими окнами, что глядят на все четыре стороны света: на лес и фермерские поля, на далекую реку, за которой поднимаются к небу синие горы. Вернувшись в дом, он поднялся к себе в комнату, намереваясь еще раз почистить ботинки. Постель оказалась застеленной: покрывало без единой морщинки, сверху уложены пирамидой мягкие упругие пуховые подушки — порядок восстановлен. Сев на крепкий, массивный стул лицом к окну — спина прямая, рука лежит на столе поверх папки с набросками и акварелями, привезенными из Мадрида, — он высчитал, который теперь час в Испании, и принялся было сочинять письма детям и Джудит Белый, однако слух его немедленно различил фырчанье мотора машины Стивенса, и с каждой секундой оно звучало все ближе и все громче.
Раскрасневшийся после недавнего душа, весь какой-то сияющий, сверкая как будто не только золотой оправой и стеклами очков, но и светлыми глазами, отполированными ногтями, белизной зубов, поскрипывающими кожаными туфлями, в которых он, выйдя из машины, перемещался по земле из точки в точку почти с той же скоростью, что и в автомобиле, Стивенс благоухал одеколоном и мятной зубной пастой. Машина немедленно тронулась, едва Игнасио Абель занял место рядом с водителем. Тот с нетерпением поглядывал на часы, не желая терять ни минуты и намереваясь успешно завершить все запланированные на это утро дела, почти исключительно административные. Стивенс переходил с английского на испанский и обратно, однако по-испански он говорил с таким жутким акцентом, что понять его было решительно невозможно. Он жестикулировал, показывая гостю достопримечательности кампуса, и этим утром чувствовал себя явно свободнее и увереннее, оказавшись за пределами пугающе внимательного, часто саркастического взгляда Филиппа ван Дорена. Улаживая формальности, им пришлось посетить несколько зданий, которые с точки зрения стиля представляли собой нечто среднее между готикой и сельской архитектурой. Внутри них самым причудливым образом гнездились разномастные офисы, там стояла страшная духота, и какие-то женщины — то ли секретарши, то ли стенографистки — улыбались, пожимая руку Игнасио Абелю, при этом усердно стараясь разобрать иностранное имя, и короткими восклицаниями обозначали свою радость от знакомства, особенно когда Стивенс без устали, перед каждой из них, повторял длинный перечень заслуг гостя, вслед за чем выражение их лиц переходило к другому полюсу эмоциональной шкалы — к глубочайшему сожалению и сочувствию, лишь только Стивенс упоминал войну в Испании и трудности, которые пришлось преодолеть профессору Абелю, чтобы выехать из страны: широко распахнутые глаза, горестные восклицания, тяжкие вздохи. Приходилось заполнять горы анкет, предъявлять документы, отвечать на вопросы, без конца кивать, не очень хорошо понимая, о чем идет речь, потому что слова тонули в шуме печатных машинок (он то и дело терялся, не понимая, о чем его только что спросили, не находя задевавшийся куда-то паспорт с номером визы или документ, который буквально минуту назад он сам положил в карман в другом кабинете, да и в том же самом). Нужно было снова садиться в машину и ехать по шоссе, потом куда-то сворачивать, что поначалу вызывало в душе Игнасио Абеля мутное ощущение, будто они хаотически перемещались по незнакомой местности, но потом он понемногу стал узнавать дороги: луга, готические постройки, участки леса, дорожки, церкви, учебные и спальные корпуса, спортивные площадки, снова офисы, где так жарко, что невозможно дышать, снова свежий воздух с ароматами леса и газонов, снова автомобиль трогается с места и Стивенс поглядывает на часы. Наконец бесконечный лабиринт перемещений начинает для него складываться в единый пейзаж, в не совсем правильный прямоугольник, вокруг которого группируются основные корпуса кампуса. Другой университетский городок, вовсе не тот, половина которого существует пока что на бумаге, не тот, где строительные работы остановлены, не тот, что оказался заброшен раньше, чем сумел воплотиться в жизнь, не тот, что вырос на пустыре после вырубки сосновых боров, — этот-то рос постепенно, зародившись как поселение первопроходцев на опушках посреди вековечных лесов, обретая нынешнюю свою форму случайным и вместе с тем самым естественным образом, обрастая очевидными отсылками к британским университетам с их готическими башенками, открытыми пространствами газонов и увитыми плющом стенами. И всю свою историю, неизменно — так представлялось Игнасио Абелю, только что прибывшему сюда гостю в его индивидуальном коконе заторможенного времени, в статусе оставшегося не у дел, на острове в океане, медленно приходящему в себя после всех тревог и катаклизмов Испании, — кампус этот рос с величавостью, соотносимой с естественными циклами, с круговоротом времен года и течением реки, которая тут же, близко, разрастаясь постепенно, а не явившись внезапно, подобно павшим на голову бедствиям, со спокойным сознанием защищенности или привилегированности, признаки чего видны повсюду, что его и привлекает, и отталкивает. Остановив в очередной раз машину, Стивенс распахнул перед ним какую-то дверь, но стал быстро подниматься по винтовой лестнице первым, потом пробежал по низкому коридору с каменными сводами, открыл еще одну дверь, за которой обнаружилась небольшая уютная комната, и объявил Абелю, не верящему своим ушам: «Это ваш кабинет». В другом помещении Стивенс представил ему нескольких коллег, и все отметили how exciting it is finally having you here as part of our faculty[63] но уже в следующую секунду без лишних церемоний он потянул его за рукав и потащил на нижний этаж, в некий закуток без окон, который оказался фотостудией. В считаные минуты, что еще оставались до следующего мероприятия, обязательно нужно было сфотографироваться на университетский пропуск. Фотограф усадил его на табурет перед натянутым на стену черным полотном и начал тормошить, добиваясь от своего клиента нужного положения головы, с шутками-прибаутками, которых Игнасио Абель решительно не понимал, однако в самом фотографе они вызывали самую жизнерадостную веселость, не вполне разделяемую Стивенсоном, который то и дело искоса поглядывал на часы: приближалось время обеда с коллегами по кафедре в преподавательском клубе, а перед этим у них еще запланировано знакомство с участком под будущую библиотеку. На последнем особо настаивал господин ван Дорен: позвонил Стивенсу рано утром и предупредил, что ничто не должно помешать профессору Абелю увидеть участок собственными глазами, чтобы тот имел возможность получить первые впечатления и сделать первые наметки непосредственно на месте. Бледное лицо белобрысого фотографа раскраснелось, и теперь он уже своими руками выправлял положение подбородка Игнасио Абеля, добиваясь нужного угла, а потом, перед самой вспышкой, попросил того улыбнуться, сперва тоном чрезвычайно мягким, почти приятельским, а потом уже в нетерпении, будто приходя в отчаяние от этого лица, с которого не сходит невероятно серьезное выражение, от этого испанца, неспособного расплыться в широкой улыбке, на которой фотограф поначалу настаивал, но в конце концов отступился, хотя Стивенс, стоя рядом, во все глаза смотрел на Абеля, словно подбадривая его и предлагая в качестве образца для подражания свою собственную, от уха до уха, улыбку. В каком-нибудь архиве Бертон-колледжа по сей день хранится наверняка этот снимок, наклеенный на картонную карточку с именем: машинопись, вылиняв со временем, едва видна, уголки карточки обтрепались или загнулись, перед нами — несостоявшаяся улыбка слишком серьезного человека, выглядевшего в то утро старше своих лет, его растерянное и страдальческое лицо, которое сам бы он не узнал или, по крайней мере, которому бы весьма удивился, если б увидел себя в тот момент, если б перед ним предстало это лицо с чуть приподнятыми уголками негнущихся губ.
В данный момент его никто не принуждает улыбаться, ему не нужно кивать в знак согласия, напрягаться в попытках понять, что ему говорят, не отставать от не ведающего усталости Стивенса, от его широких шагов, напоминающих порой причудливые танцевальные па. Стивенс извинился перед ним за то, что вынужден его оставить: у него лекция. После чего он заглотил последний кусок сэндвича, выпил последний глоток воды и встал из-за стола. До самого последнего момента перед их расставанием в крайней озабоченности Стивенса сквозило нечто пародийное. Справится ли Игнасио Абель без него в ближайшую пару часов? Уверен ли он, что к нему не следует прикрепить студента, чтобы тот провел для него экскурсию по кампусу или отвез отдохнуть в гостевой дом? Однако Игнасио Абелю ничего так не хотелось, как остаться одному и, обойдя все своими ногами, научиться ориентироваться в здешнем пространстве, распутать в голове клубок сегодняшних поездок, избавиться от тумана бесконечных представлений и приветствий. Вскоре выяснилось, что на самом деле все расположено довольно близко, а передвижение на машине создает ложное впечатление бессвязности и удаленности друг от друга разных объектов. Теперь он знает, что до гостевого дома, который утром казался ему затерянным где-то в густом лесу, пешком можно дойти за четверть часа. Ветви деревьев хлестали по боковым стеклам машины Стивенса сегодня утром, когда они пробирались по узкой дороге, почти тропе, что вела на поляну, где несколько лет назад под фундамент будущей библиотеки экскаватор вырыл первую траншею, теперь заброшенную. Какое долгое путешествие он совершил, чтобы добраться наконец до цели — ямы, поросшей сорняками, заваленной стволами деревьев и палой листвой минувших лет, что прикрыла надкусанные зубьями ковша экскаватора края. Рядом со Стивенсом, ни на миг не забывая об его нетерпеливом и болтливом присутствии — о поездке тот непременно поспешит проинформировать ван Дорена, бегом побежит доложить все в мельчайших подробностях и даже присочинит красочные детали о реакции приглашенного архитектора, — Игнасио Абель так и не смог толком рассмотреть это место, которое, после бесконечных попыток воссоздать его в воображении, наконец-то вживую предстало его глазам. Чтобы и в самом деле что-нибудь увидеть, ему нужно остаться одному. Только Джудит удавалось обострить его способность видеть, привлечь внимание к тому, чего без нее он ни за что не заметил бы.
Родной город стал для него другим, когда он увидел его ее глазами. Теперь же рядом с ним стоял Стивенс, и сам факт его присутствия отвлекал и вызывал раздражение, причем даже в те минуты, когда тот наконец умолкал. Траншея тянулась от вершины холма до середины склона. С одной стороны, в самом конце дороги, виднелись строения кампуса, которые и как бы сгрудились на фоне уходящего к самому горизонту, распахнутого в ширь пейзажа, и казались разрозненными, словно раскиданными случайным образом. Только медленный и очень внимательный взгляд позволял обнаружить здесь ось симметрии, некий организующий пространство принцип с центром в том прямоугольнике, который Стивенс называл The Commons[64]. С запада, за застывшими волнами красных, рыжих, желтых крон деревьев виднелась широкая стальная лента реки с опрокинутой в нее синевой неба; по сверкающей под солнцем реке разбросаны белые паруса, напоминающие бабочек или застывшие кометы. Стивенс, не отставая ни на шаг, указывал рукой на далекие горы и едва заметные с холма строения, перечисляя их названия и даты постройки, давая точные количественные характеристики выделенного под библиотеку участка. «А какой отсюда вид на реку!» — произнес тот в роли гида, вознамерившегося убедить туристов в исключительных достоинствах осматриваемой достопримечательности. Впрочем, это не мешало ему без конца поглядывать на часы, едва не приплясывая от нетерпения, поскольку визит на участок ни в коем случае не должен был продлиться дольше отведенного времени, а сам он, как человек чрезвычайно активный, решительно не мог оставаться на месте, никуда не перемещаясь и не раскрывая рта. Уже четверть первого, сказал он, а на половину заказан стол в факультетском клубе, и профессору Абелю, несомненно, не терпится познакомиться с коллегами по кафедре.
И вот он вновь идет по дорожке вверх по склону холма, шагая в густой тени деревьев, большей частью — дубов и кленов, эти он узнает, но и других деревьев, названия которых ему попросту неизвестны, причем он не знает их не только на английском, но и на родном испанском, и в памяти его всплывают этикетки возле растений в мадридском Ботаническом саду и то, с каким радостным удивлением узнавала тогда Джудит Белый деревья, приветствуя их, словно нежданно-негаданно встреченных в чужой стране старых друзей в роскошном осеннем одеянии, еще более ярком и заметном в городе, где преобладают оттенки сухой земли и пыльной зелени. Только здесь все эти деревья значительно выше и раскидистее, и корни их уходят в темную, пропитавшуюся дождями и покрытую палой листвой почву, укутанную долгими зимами снегом, ту почву, которую с началом весны пронижут тонкие, невидимые глазу струйки воды. С печалью и ностальгией думает он о тех юных деревцах, которыми были обсажены проспекты Университетского городка, таких уязвимых в резко континентальном климате Мадрида, где саженцы всегда под угрозой: им угрожают то холода, что спускаются с заснеженных вершин Гвадаррамы, то пыльное жаркое лето, а то и перспектива попасть под руку или под ногу каким-нибудь хулиганам; стволы их едва ли толще, чем те проволочки, которые он подчас собственноручно втыкал в горшочки, а потом вырезал из картона кроны и закрашивал их школьным зеленым карандашом. Подкатив утром на машине к своему бюро, он иногда отправлялся в обход постройке и видел эти деревца уже сломанными, затоптанными ночными бузотерами, павшими жертвой слепой вражды к любому дереву со стороны человека засушливой степи, главный страх которого заключается в том, что древесные корни высосут из земли последнюю влагу. Но теперь-то он знает, что беззащитности и самой по себе зачастую вполне хватает, чтобы пробудить желание нечто беззащитное уничтожить, и именно по этой причине и поражают его, пожалуй, здешние столетние великаны — куда более древние, чем мелькнувшие между их стволами здания, те самые деревья, которым, может статься, суждено прожить дольше, чем его будущей, не до конца еще придуманной библиотеке, он дивится деревьям с такими длинными ветвями, что они сплетаются над его головой арками свода, куда едва проникают лучи солнца, и с них при малейшем дуновении ветерка слетают стаями листья; и ведь ветви эти никто не обрубает, а если и обрубает, то, по крайней мере, не с тем тупым остервенением и желанием обкромсать все и вся, с которым, как он не раз видел, нацеливаются топоры на деревья в Мадриде. Слишком много засушливых земель и — как много жестокости, как много ожесточенной энергии в жестах и словах, в грубости налившихся кровью лиц. Но ведь и мне не было никакого дела до вырубки деревьев в Монклоа в самом начале, на нулевом цикле строительства Университетского городка, когда изводили сосны с их длинными, чуть наклонными стволами и круглыми кронами, когда они уступали натиску топоров и механических пил, когда экскаваторы выдирали их длинные корни, когда из-за земляных работ, уйдя под землю, пересыхали ручьи. Мы ведь вывели там все, уничтожив под ноль, чтобы начать с чистого листа, словно на пустыре, а на самом деле — поверх шрамов того, что было там раньше. Поднимаясь по дорожке, обрамленной двумя рядами деревьев, что вспыхивали огнем, когда лучи солнца пронзали их красные и желтые кроны, Игнасио Абель вдруг припомнил лицо Мануэля Асаньи, но не в тот последний раз, когда они прощались, а в другой, в более отдаленном прошлом, однако не таком уж и далеком, как в обманных перспективах памяти, всего-то года четыре назад. Это случилось в холодный ноябрьский день, одним туманным вечером, когда Сьерра потонула в серо-голубой пелене близкого дождя. Асанья занимал тогда пост премьер-министра и нагрянул на стройку практически без предупреждения, по всей видимости с подачи Негрина, который в своем автомобиле его и привез. Абель их ждал, встречал гостей вместе с директором Университетского городка, архитектором Лопесом Отеро, старинным другом Альфонса XIII, который не испытывал особых симпатий к Республике и уж тем паче к ее премьер-министру. «Не уезжайте сегодня после обеда, Абель, — предупредил он, — у нас официальный визит, ждем высокопоставленного гостя». Но официальный визит, который они ожидали возле временного павильона дирекции стройки, прибыл с большим опозданием и сводился к маленькому желтому автомобильчику, резко затормозившему возле встречающих. Однако из машины никто не выходил, возможно по той причине, что обоим седокам, слишком корпулентным для транспортного средства столь скромных размеров, не удавалось подняться с сидений. Первым, со стороны водителя, показался Негрин — он поторопился обойти машину, чтобы распахнуть пассажирскую дверцу, и теперь придерживал ее, стоя в позе шофера, со шляпой в руке, пока из салона авто, медленно и неловко, вылезал премьер-министр; его обыкновенно бледное лицо раскраснелось от напряжения, на плечах — теплое пальто, такое тяжелое, что без посторонней помощи премьер ни за что бы из салона не выбрался. Выгружался он, опираясь о сильную руку Негрина, после чего, выпрямившись наконец во весь рост, пригладил рукой жидкие растрепавшиеся волосы и водрузил на голову шляпу. Возвращая себе министерское достоинство, он быстро пожал встречающим руки, вернее, протянул им свою — мягкую и плотную, чуть влажную, такую же мясистую, как его веки и щеки, усыпанные странными бугорками и бородавками. Какое-то время они неспешно ходили между расчищенных участков и остовов зданий, под косыми взглядами поглядывающих на них издалека последних рабочих, что задержались в траншеях. И пока Лопес Отеро и Негрин что-то поясняли премьер-министру, рисуя в воздухе очертания будущих строений, долженствующих когда-нибудь обязательно вырасти на этом огромном пустыре, где в данный момент не было ровным счетом ничего, Игнасио Абель, стоя в сторонке, следил за лицом Асаиьи, на котором читалось что-то среднее между скукой и обидой, следил за взглядом его водянистых глаз, который без всякого интереса перемещался в указанном его экскурсоводами направлении, после чего уходил в пустоту или встречался с его глазами, ища, быть может, в нем поддержку человека, который ничего ему не объясняет и вроде бы не старается ни в чем его убедить или овладеть его вниманием. Вдруг Асанья остановился, поглядывая по сторонам, все остальные подошли к нему и тоже застыли, встав близко к краю котлована будущего факультета философии и филологии. «Однако что же вы сотворили со здешними соснами? Ведь и так половина Испании — пустыня. Почему понадобилось строить этот ваш Университетский городок именно там, где рос лес?» Архитектор Лопес Отеро, собираясь ответить, прокашлялся и сглотнул слюну. «Ваше превосходительство наверняка с легкостью припомнит, что не кто иной, как его величество дон Альфонс Тринадцатый безвозмездно передал под строительство эти земли, бывшие в собственности короны». Игнасио Абель отметил напряжение на лице Негрина, его крепко сжатые зубы, подрагивание мощной челюсти. Асанья под полуопущенными веками в эту секунду взвешивает, быть может, степень неуместности слов Лопеса Отеро, возможное неуважение к нему. Обязательно было говорить «его величество», а не «Альфонс Тринадцатый», и он что, не мог обойтись без этого церемонного «дона»? Мог же сказать попросту: «король» или даже «бывший король»! «Здесь будет настоящий кампус, как в американских университетах, дон Мануэль. Люди станут ездить сюда на прогулку, как раньше приезжали гулять в сосновых борах Монклоа. Здесь появятся и аллеи, и рощи, так что станет даже лучше, чем было». Асанья, слушая, имел привычку глядеть на говорящего пристально, но в то же время казался бесконечно далеким, будто не замечая собеседника. «Я все же продолжу настаивать на своем замечании, дон Хуан, хотя, поверьте, не меньше вашего заинтересован в том, чтобы Университетский городок был завершен. То, что было начато как каприз Альфонса Тринадцатого, его величества, как изволил выразиться сеньор Лопес Отера, ничуть не умаляет значения этого дела. Но стоило ли вырубать лучшие в Мадриде деревья, чтобы потом сажать другие? Впрочем, возможно, во мне просто говорит эгоизм. Как бы быстро ни росли новые деревья, мне этих рощ уже не увидеть».
Как же труден первый шаг, когда создаешь то, чего еще не существует: черновик наброска — зародыш совершенного творения, угол или линия — начало целого изображения, и все это послушно не внешнему, со стороны, намерению, а проявляется под воздействием внутреннего импульса, собственного стремления к естественному росту. Там, где не было ничего, должно появиться нечто. На чистом белом листе возникнут первые очертания корпуса библиотеки. Из котлована, давно вырытого на склоне холма и быстро заросшего новой, вместо выкорчеванной или вырубленной, растительностью, поднимутся стены, появятся лестницы, балюстрады, окна. Сделанные в альбоме наброски будущих объемов можно будет увидеть во плоти между стволами деревьев, разглядеть с палубы прогулочной яхты под парусом или тупоносого ржавого баркаса, идущего по реке. На коленях у Игнасио Абеля лежит раскрытый блокнот, в руке — карандаш, но он пока ничего не изобразил. Он сидит на полусгнившем стволе дерева с вывороченными корнями, упавшем уже много лет назад, под корой которого живут мириады насекомых; проделанные ими бесконечные лабиринты местами превратили древесину в мягкую пыль. Где-то поблизости слух улавливает какое-то потрескивание, шебуршение невидимых животных, порхание птиц, шелест осыпающихся с деревьев листьев. Похоже, этот участок леса не чистили очень давно. Куски стволов деревьев, валежник под ногами, куски коры — все лежит на земле под ковром сухой листвы, копившейся годами, осень за осенью: самые нижние слои — цвета земли, они уже успели с ней смешаться, переработанные в труху старанием насекомых, которых, если присмотреться, можно и разглядеть. Но вот самые свежие листья, упавшие недавно, лежат беспорядочно рассыпанными кусочками мозаики разной формы и цвета, каждый — демонстрируя прожилками симметрию самых различных видов листьев, и ему так хочется изучить их все, зарисовать или хотя бы подобрать и положить листики между страницами блокнота. Со стороны реки доносится приглушенный далью шум поезда и звук, похожий на сирену в плотном тумане, что прошлой ночью проникал в его сны. Упавшие стволы, изъеденные насекомыми, покрытые мхом и вьющимися растениями, напомнили ему руины Римского форума: колонны на земле, мрамор их капителей такой хрупкий и пористый, будто это лишь мусор, оплетенный травами, утонувший в бурьяне, известковым цветом напоминающий кости животных. Теперь он хорошо понимает, что сделанные им наброски никуда не годятся. Прежде здание просто не могло появиться в его воображении архитектора, появиться целиком и с тем совершенством бриллианта, что вызвало у него почти болезненное восхищение, когда взору его предстал Германский павильон Миса ван дер Роэ в Барселоне: восхищение, замешанное на зависти к чему-то такому, на что, ты и сам это понимаешь, ты не способен, приправленное горьким подозрением, что ты — посредственность, середнячок, провинциал. Как будет смотреться призма из стекла и стали, внезапно открываясь взору того, кто пойдет к вершине холма по лесной дорожке, а когда на землю будет спускаться ночь, засветившись далеким маяком, да и как это будет выглядеть из других зданий кампуса? Неотвратимость работы производит в нем сразу и возбуждение, и подавленность; вялость, почти панический страх, головокружение перед зияющей пустотой — нет уверенности, что он сможет с этим сладить. Белочка в роскошной шубке, вся такая округлая, короткими осторожными прыжками подобралась к нему ближе, схватила желудь и принялась осматривать добычу со всех сторон, зажав в коготках передних лапок. Он застыл, он не двигается и не шевелится, не желая испугать зверька, и вот белка разворачивается, задев его ботинок мягким густым хвостом, похожим на помазок для бритья, и устремляется прочь бесшумными, словно тело ее ничего не весит, прыжками, оставляя за собой слабое шуршание листьев: едва слышное, неуловимое, будто это влажный, зашелестевший листвой ветерок. Он так глубоко ушел в свои мысли, что не заметил, как кто-то подошел. Небо затянули тучи, похолодало, листья посыпались вниз сухим дождем. Круглая капля упала в центр листа блокнота, на котором так ничего и не появилось. Подняв голову, он видит перед собой Филиппа ван Дорена: тот облокотился на березку, скрестил руки на груди и с улыбкой рассматривает его.
— Я смотрю, вам все же удалось избавиться от Стивенса. Однако в здешних лесах следует быть поосторожнее, Игнасио. Будучи горожанином, вы просто не знаете, какие здесь могут подстерегать опасности.
— Тут водятся дикие звери?
— Есть и кое-что похуже — то, чего у вас в Испании наверняка нет: poison ivy.
— Ядовитый плющ?
— И сейчас вы сидите как раз в непосредственной от него близости. Вы себе даже не представляете, как потом все горит и чешется, каковы последствия отравления. Впрочем, это просто фантастика — лицезреть вас в мадридском костюме, да в нашей American wilderness[65]. Вот бы вас сейчас Джудит увидела!
Имя ее прозвучало, и вот они смотрят друг на друга и молчат, меряются взглядами через лесную опушку. Закапал мелкий дождик, беззвучно окропляя листву. Со спортплощадки донеслись разрозненные аплодисменты и несколько резких свистков. Игнасио Абель закрыл блокнот и убрал его в карман пиджака, почему-то обнадеженный и встревоженный одним лишь звуком имени Джудит, подтвердившим реальность ее существования.
— Вы, судя по всему, испытываете желание спросить, знаю ли я что-нибудь о Джудит, но не решаетесь. Как тогда, той ночью в Мадриде, помните? Город пылал, а вы хотели только одного: найти ее. Вы очень сдержанны — одобряю. У меня лютеранское воспитание — я такой же. Однако мне не нравится, что вы не доверяете мне. Я ведь делом доказал вам свою лояльность. Вытащить вас из Испании и добиться того, чтобы вы приехали в Бертон-колледж, было не так-то легко.
— Простите, я не успел поблагодарить вас.
— Речь не об этом.
Свежий порыв ветра, развеяв мелкие капельки дождя, обрушил на землю ворохи листьев, и они зашелестели сухими кончиками, коснувшись земли. Небо сделалось темно-серым, подчеркнув тени густого леса. Все предвещало скорый ливень. Прежде чем заговорить, Игнасио Абель сглотнул комок в горле.
— В Париже вы были ее любовником?
— Вот она — искрометная испанская ревность! — Ван Дорен смотрел на него с улыбкой, с симпатией, почти с благосклонностью. — Я-то полагал, вы считали само собой разумеющимся, что женщины меня не привлекают.
— Возможно, вас привлекала исключительно Джудит.
— Не говорите в прошедшем времени. Джудит чрезвычайно меня привлекает. Больше, чем любая другая женщина, и больше, чем многие мужчины. Она понравилась мне с первого взгляда, с той первой минуты, когда я увидел ее на палубе парохода, только что отчалившего от берегов Америки. В этом мы с вами похожи. Мне нравилось ее желание всем насладиться и все увидеть — без грана иронии: это было желание идеальной студентки, которой она, по-видимому, и была. Чтобы гореть таким истинным энтузиазмом, нужно обладать недюжинным благородством. Докторантурой Джудит стала Европа. Все то, что есть в Европе, — вся ее архитектура, все музеи и каждое полотно в них. Не думаю, что найдется хоть кто-то, кто больше, чем она, времени провел бы в музеях, кто испытал бы большее счастье в Лувре или в Же-де-Пом, в галерее Уффици или в Прадо. И с тем же восторгом усаживалась она за столик какого-нибудь кафе, чтобы написать открытку или письмо, указав в качестве обратного свой парижский адрес. Помните бесконечные письма, которые она писала матери? Страницу за страницей, рассказывая обо всем, будто выполняла домашние задания, предъявляя свидетельства того, сколько всего нового она узнала. Американцы, приезжающие в Париж, при первой возможности усаживаются за столик кафе в квартале Сен-Жермен-де-Пре и принимают страшно усталый вид тех, кто все уже посмотрел, кому больше не нужно быть туристом. Быть туристом — состояние на редкость унизительное, просто ужасное. Но Джудит это нимало не смущало. Она горела желанием подняться на Эйфелеву башню, послушать мессу с григорианским песнопением в соборе Парижской Богоматери и совершить ночную прогулку по Сене в bateau mouche[66]. А еще зайти в Shakespeare and Company и часами перебирать там книги, которые ей так хотелось прочесть, между делом поглядывая, не появится ли на пороге Джеймс Джойс или Хемингуэй. Джудит — великая американская энтузиастка. Она американка в большей степени, чем кто-либо иной, ведь ее родители — русские евреи и говорят по-английски с жутчайшим акцентом. Ее мать, как вы знаете, отдала все свои сбережения, чтобы дочь смогла позволить себе путешествие в Европу, и Джудит чувствовала себя обязанной показать, что все деньги матери, до последнего цента, потрачены ею с пользой. Человек инвестирует заработанные с таким трудом деньги, рассчитывая получить прибыль. То squeeze dry every penny of it[67]. Джудит возмутилась бы, доведись ей услышать эти мои слова, но это очень еврейское отношение к деньгам. Очень еврейское и очень американское. Деньги в нас не вызывают стыда, характерного для вас, европейцев, в особенности для испанцев. Каждый цент, который опускала ее мать в жестянку, припрятанную в кухне, без преувеличения олицетворял собой маленький подвиг, если вы подумаете о том, как жила в последние годы моя страна: это был подвиг для людей того класса, к которому принадлежит Джудит. Цент к центу, звон медной монетки о дно жестяной коробки, затертые долларовые бумажки. Впрочем, вы в молодости тоже ведь вели подобную жизнь, если я не ошибаюсь. У меня дар — угадывать, как живут или как жили другие люди. Мой единственный талант. У вас другой талант — видеть то, чего еще нет.
— Вы не ответили на мой вопрос.
— Были ли мы с Джудит любовниками? Будь оно так, вам бы не пришлось задавать этот вопрос. Джудит сама бы вам рассказала. Американская честность. Full disclosure[68] как мы говорим. Just to set the record straight[69]. Что в Париже больше всего привлекало меня в Джудит, так это не столько она сама, сколько тот энтузиазм, что излучала она вокруг себя, тот свет, который исходил от нее. Шагала она так быстро, что волосы летели за ней следом. Войдет в прокуренное, тонущее в клубах дыма кафе в самый мерзкий и темный дождливый вечер, и тут же зал будто наполнится светом театрального прожектора — search light. Но еще сильнее я влюбился в Мадриде. Только не в Джудит, а в вашу к ней любовь, в то, что вы с первого взгляда увидели в ней и что она тут же разглядела в вас. Мне безумно хотелось стать вами, когда я наблюдал за ее взглядом: как она смотрит на вас. Я прекрасно это помню. Вы, к примеру, тогда меня не заметили, зато я отлично видел, как вы вошли в мою мадридскую квартиру и почти покраснели, заметив среди моих гостей Джудит. Такой coup de foudre[70], если вам приходилось хоть раз это видеть. Вы должны были уже догадаться, что я, разумеется, люблю оперу — со всей ее фальшью, правдоподобной тем в большей степени, чем больше в ней преувеличения и фантастики. Так вот, вы воплощали Тристана — в момент, когда тот отводит чашу от губ и обращает свой взор на Изольду. Вот бы кто-нибудь догадался ставить оперы, наряжая героев в современную одежду и помещая их в самые обыденные места: Тристан и Изольда или Пеллеас и Мелизанда встречаются, к примеру, в кафе, войдя через вращающуюся дверь. А вместо средневековой чаши с ядом герои пили бы мартини со льдом. Однако я пойму, ежели аналогия из Вагнера вызовет у вас антипатию. Возможно, сравнение с героем Дебюсси окажется более приемлемым. Два года назад я был в Байройте, на «Тристане». Когда публика в партере уже расселась, чтобы слушать прелюдию, вдруг среди военных мундиров и вечерних платьев началась великая суматоха — судя по всему, в почетную ложу только что вошел рейхсканцлер Гитлер, однако ж я его так и не видел… Да и бог с ним! К сожалению, никак не могу похвастаться умением вести повествование, придерживаясь одной сюжетной линии. Стать дисциплинированным рассказчиком решительно невозможно, если всю жизнь тебя окружают люди, что слушают по обязанности. Ни вы, ни Джудит этого знать еще не могли, но как только вы посмотрели друг на друга — оба вы пропали. Я просто умирал от зависти. Магнетический ток между вами, от одного к другому, прошел и через меня, да он весь дом пронзил! Мне хотелось смотреть на вас со стороны и хотелось быть каждым из вас. Редко что в моей жизни потрясало меня до такой степени. На самом деле — ничто и никогда. Мир кажется мне спектаклем дорогущего театра, поставленным исключительно для меня. Я один, сижу в ложе огромного пустого театра, как Людвиг Баварский, слушая оперу Вагнера. Однако ж в реальности этого он себе позволить не мог и в конце концов разорился. А я могу. Но вот что мне действительно нравится, так это роль зрителя вовсе не театральной постановки, а реальной жизни. Актеры обычно тщеславны и продажны, и стоит подойти к ним поближе, как тебе сразу же бросается в глаза малосимпатичный грим, что плывет по лицу от жара рампы и пота. Наблюдая за реальной жизнью, я никому не причиняю вреда и никого не насилую. Не опускаюсь до того, чтобы люди разыгрывали для меня любовь. Предпочитаю видеть не притворную, а настоящую любовь или любую другую страсть, которая человека облагораживает. Наблюдать за Джудит в Париже, когда она стояла так близко, внимательно разглядывая «Олимпию» Мане, или уже в Мадриде, когда она шла на один из этих утомительных концертов фламенко, или в тот раз, когда показывала мне некий безлюдный музей, в который вы недавно водили ее — в Академию Сан-Фернандо: она была так счастлива оттого, что может показать мне нечто почти секретное, а не залы музея Прадо с толпами туристов. Или же смотреть на вас, как несколько минут назад, настолько погруженного в свой блокнот, что вы даже не слышали моих шагов. Сам я так и не научился ничего создавать. Моя страсть — наблюдать за страстями других. А ежели они на это согласны или ни о чем не догадываются, так какой кому вред?
— Вы шпионили за нами в доме на берегу. Предложили нам дом, чтобы за нами следить.
— Не нужно относиться ко мне с таким недоверием, Игнасио. Не стоит воображать меня пускающим слюни за стеной в соседней комнате, подглядывающим в щелочку. Мне хватило и того, что я в те дни воссоздавал вас в своем воображении. Видел вас на расстоянии. Подзорная труба — самое полезное из всех человеческих изобретений.
Дождь припускает снова. Микроскопические капельки блестят на выбритой голове ван Дорена, который все так же не сводит с Игнасио Абеля пристального взгляда, не обращая ни малейшего внимания на дождь, и черты его подвижного лица соскальзывают от иронии к чему-то, напоминающему симпатию или печаль.
— Надеюсь, я вас не обидел. Джудит меня не просила, но я сделал все, что было в моих силах, чтобы помочь вам приехать сюда. И не то чтобы это было безумно трудно. Your name carries weight even this far into the woods[71]. Нужно было найти какое-то решение — хоть на время дать вам обоим некую передышку. Я уже был знаком с вашими работами и именно по этой причине и пригласил вас в тот вечер к себе, но тогда это было лишь смутной идеей, неким расплывчатым проектом, как и целая куча других им подобных, не ведущих, как правило, ни к чему. Что касается Джудит, то она уже не могла откладывать возвращение в Америку. Сбережения ее матери не бесконечны. Так что нужно было вас обоих переместить сюда.
— Чтобы продолжать за нами шпионить.
— Чтобы вы хотя бы часть своей жизни могли прожить так, как того, заслуживаете. Чтобы благодаря вашему таланту Бертон-колледж получил самую красивую из современных библиотек. Чтобы что-то, что зависит лично от меня, объективно послужило улучшению мира.
По-прежнему не обращая внимания на припустивший дождик, ван Дорен оборачивается на хриплый рык мотора автомобиля, который поднимается к ним по уже успевшей размякнуть дороге. Встревоженный, но с выражением безграничного облегчения на лице Стивенс высовывается из окна и жмет на клаксон с триумфальным восторгом, словно трубит в горн. Он ищет их обоих бог знает уже сколько времени, говорит он, выскочив из машины с раскрытым зонтом, он уже успел облазить все углы и даже стал опасаться, что что-нибудь случилось, что профессор Абель заблудился. Сначала Стивенс под зонтом доводит до машины ван Дорена и открывает тому заднюю дверцу, потом возвращается за Игнасио Абелем и напоминает ему, что менее чем через час им нужно быть в доме президента колледжа и что туда ни в коем случае нельзя опаздывать. Дождь бьет в лобовое стекло, когда Стивенс разворачивает машину, чтобы вернуться в кампус, упавшие осенние листья на секунду прилипают к стеклу, потом их сметают дворники.
Тяжелые капли выбивают дробь по кожаной крыше. Игнасио Абель поворачивается к ван Дорену: тот обтирает голову и лицо надушенным носовым платком и глядит в окно на лес, словно позабыв о его присутствии. Нужно решиться, несмотря на сухость в горле, на трусость, на страх не узнать и на страх узнать.
— Вам известно, где сейчас Джудит?
— Наконец-то вы задали мне этот вопрос. Вы — воплощение гордости.
— Стану просить у вас об ответе как о милости, ежели пожелаете.
— Мне известно, что этим летом от рака умерла ее мать. Позже мне сообщили, что она получила место assistant professor[72] в Колледже Уэллсли. Это не очень далеко отсюда, пара часов езды. Я написал ей, сообщил, что вы сюда приедете, но она мне не ответила. Она похожа на вас. Тоже воплощение гордости.
Ему наверняка запомнилось, какая в тот вечер была непогода; запомнился дождь, волнами ударявший в лобовое стекло и барабанивший в крышу машины, когда Стивенс отвозил его в гостевой дом после торжественного ужина у президента Бертон-колледжа, где он явно перебрал спиртного — от нервов в первую очередь, а еще оттого, что не очень хорошо понимал, когда и что сказать или куда девать руки, как набраться храбрости и заговорить по-английски, как с большей стойкостью переносить общество незнакомых людей; вспоминает он, верно, и ощущение тошноты при заносах на поворотах и то, как веером, на максимальной скорости, ерзали по стеклу дворники, но увидеть можно было все равно только завесу дождя и свет фар, а чуть дальше, по обеим сторонам, смутно угадывались огромные, изогнутые ветром ветви деревьев, их кроны, клонившиеся до земли под порывами, завихрения листьев вперемешку с потоками воды. Ни разу в жизни не слышал он таких завываний бури. Не видел, чтобы так страшно раскачивались деревья, не знал таких дождей, что льют часами, не слышал таких крупных капель, шрапнелью бьющих в стекла, в крыши, в деревянные стены, не видел вертикально низвергающихся на землю потоков воды, ударами морской волны сотрясающих густые кроны деревьев. Стивенс вел машину с крайней осторожностью: время от времени порыв ветра бил в бок машины с такой силой, словно намеревался ее перевернуть, и Стивенс крепче вцеплялся в руль и ближе склонялся к лобовому стеклу, стараясь разглядеть сквозь тьму и ливень полоску дороги. Но в тот момент ему вспомнилось, что он видел собственными глазами, как Стивенс перед ужином пил — ничуть не меньше, чем он сам, да и позже, уже за ужином, тот звучно отхлебывал из бокала с вином, нервничая, возможно, не меньше его самого, поскольку чувствовал себя вдвойне неуверенно в присутствии не только ван Дорена, но и другого высокопоставленного лица, перед которым столь подобострастно склонялся; это был человек, которому самой природой было предназначено прислуживать другим, мучаясь неуверенностью от незнания, в какой мере его действия заслуживают благоволения со стороны его начальников. «You take this from me, — сказал он, когда оба они направлялись к машине и уже довольно далеко отошли от дома, галантно отставив зонт от себя в заботе о том, чтобы Игнасио Абель не намок. — You have made quite an impression on the President»[73]. Он явным образом демонстрировал свою солидарность, ставя себя на одну с ним доску в смысле ненадежности положения их обоих, зависимости от благосклонности власть имущих, и почти брал его под свою защиту с горячностью, дополнительно подогретой выпитым. Стивенс слегка перебрал, как, впрочем, и он, несколько осоловев от съеденного: говядины и соусов в таком изобилии, от которого Игнасио Абель уже отвык, целой череды блюд с французскими названиями, что с безукоризненной правильностью произносились супругой президента — он сидел за столом по правую руку от нее, понимая менее половины сказанного ему этой дамой и компенсируя дефицит понимания энергичными кивками, в то время как высокие окна столовой сотрясались под натиском ветра и потоков воды, обрушивающихся на дом. В машине его начинало мутить, стоило вспомнить обо всех этих разговорах, об обращенных к нему лицах — незнакомых и заискивающих, мутить от всех этих имен, которые он немедленно забывал, едва услышав, или же вовсе не мог разобрать, если только владелец имени не сокращал его до краткого уменьшительного варианта, как сделал президент колледжа: имя его звучало пышно — Джонатан Джозеф Альмейда, однако он предложил обращаться к нему просто как к Джону, пока энергично пожимал гостю руку и накрывал ее второй, будто подкрепляя тем самым свое «добро пожаловать», восхищение его работами, а также, по-видимому, и несколько преждевременное сочувствие по поводу бедственного положения Испанской Республики, жизни которой, по словам другого приглашенного на званый ужин, мрачного вида преподавателя средневековой английской литературы, осталось не более сорока восьми часов. Что-то на этот счет он услышал по радио или прочел в газете и повторял с таким видом, будто выучил заголовок наизусть: The Rebels Appear to Be within Less than a Day March from Madrid[74].
Сказав это, он не отвел от Игнасио Абеля пристального, с близкого расстояния взгляда, словно сомневаясь, что тот и вправду является тем, за кого себя выдает, или вознамерившись во всех деталях изучить лицо человека, которому вскоре предстоит лишиться страны, куда можно вернуться. В клубах сигаретного дыма и густеющей от выпитого вина пелене лица то приближались к Игнасио Абелю, то отступали, а то и вовсе исчезали — точно также, как и произносимые при знакомстве имена или обращенные к нему любезные фразы, а также визитные карточки из чьих-то рук: он брал их, окидывал оценивающим взглядом и прятал в карман со словами извинения за то, что не может ответить тем же. Оправдывался он тем, что свои визитки оставил в Испании, но, произнося эти слова, вполне понимал, что никто им не поверит, что ни один человек из присутствующих на приеме, не только мрачный медиевист, на самом деле не принимает всерьез роль, которую выпало ему играть тем вечером, причем играть ее со всем очевидной некомпетентностью, имея в виду его хромой английский, не ставший от алкоголя ни на йоту более ловким — выпитое лишь сгущало сумятицу произносимых реплик, которых сам он не понимал, и не доведенных до конца фраз, потому что он так и не нашел подходящих слов. С противоположной стороны стола, далеко, но и достаточно близко, с видом покровителя, но и с глубочайшей иронией, за ним наблюдал ван Дорен, время от времени вступая в разговор, чтобы выручить в случае затруднений с языком, в очередной раз повторить титулы и заслуги Игнасио Абеля, будто и сам сомневался в Том, что он — зто он, что перед ними не какой-нибудь самозванец, приехавший в конце концов из такого далека, из страны, погрузившейся в революцию и войну, с документами и титулами, подлинность которых проверить не так-то просто. «Профессор Абель, — пояснял ван Дорен с угла стола при горячей и, по-видимому, дополнительно подогретой вином поддержке Стивенса, — уже несколько лет руководит строительством университетского кампуса, самым амбициозным проектом в Европе; он учился в Германии — у Бруно Таута{149} и Вальтера Гропиуса». И хотя то, что ван Дорен говорил, в общем и целом являлось сущей правдой, доля хорошо просчитанного преувеличения в его словах придавала им сомнительности: по крайней мере, на слух самого Абеля, еще более настороженного и неуверенного в себе, вовлеченного в несколько параллельных разговоров, ощущавшего на себе взгляды нескольких пар глаз, от оценки которых зависело все его будущее, и в первую очередь — от взгляда президента Альмейды, его властных глаз под круглыми стеклами очков в черепаховой оправе, от этого высокомерного и бесстрастного взгляда, так же хорошо защищенного от любых сомнений, как и его крупное здоровое тело или же его дом с толстыми стенами на каменном фундаменте защищен от непогоды. В памяти всплыло английское выражение, которое он узнал от Джудит Белый: to step on thin ice[75]. Двигаться на ощупь, по тонкому льду. Оказавшись под прицелом этих пытливых взглядов, он уже не на шутку опасался, что они догадаются о его внутренней несостоятельности, что заметят смущение в улыбке или тот страх, что постепенно стал его естественным состоянием. Мрачный преподаватель средневековой английской словесности и то ли пастор, то ли капеллан в черном костюме со стоячим воротничком смотрели на него так, словно пытались разглядеть в нем некий душевный изъян, тайный порок или личную причастность к поджогам церквей и убийствам священников в первые дни войны, о которых эти двое, казалось, владели поистине исчерпывающей информацией, столь же изобилующей цифрами, как и различными подробностями, кровавыми и зверскими. Супруга президента, прижав руку к груди, горестно вздыхала при упоминании фотографий мадридских детей, ставших жертвами бомбардировок. Приходилось отвечать улыбкой на резкости, держаться подчеркнуто прямо, сохраняя впечатление собственной цельности, как милостыню принимать жалость, осознавая, что благодарность в любой момент может стать неотделимой от унижения (куда он денется после окончания учебного года, если слухи о том, что Мадрид вот-вот падет, правдивы?). Приходилось тщательно и тщетно искать внятные и сильные слова, объясняя пастору с ярко-красным лицом и в черном костюме с высоким воротничком, что правительство Республики не преследует священников и, хотя в него и вошло несколько коммунистов, в планы правительства вовсе не входит коллективизация. Он говорил с краской стыда на щеках, с чувством обманщика, в любой момент ожидающего разоблачения; он сглатывал слюну, а когда хотел смочить горло, бокал оказывался пустым. Тогда откуда-то со спины подходила чернокожая официантка, наполняла бокал вином, и пастор вместе со знатоком средневековой английской словесности дружно смотрели, как он пьет, словно фиксируя еще один признак сомнительности его морального облика. Поверх общего гула разговоров президент Альмейда хорошо поставленным голосом, с интонацией экзаменатора, задал ему вопрос: как он полагает, при столь явной помощи повстанцам со стороны Гитлера и Муссолини выступят ли в последний момент демократические страны за спасение Республики или по меньшей мере гарантами прекращения огня? «Впрочем, уже слишком поздно, — не без удовлетворения произнес знаток Средневековья, безапелляционным жестом взмахнув салфеткой. — Они уже проиграли, — и повторил тот самый, выученный им наизусть, заголовок, услышанный по радио или прочитанный в газете. И тут же, не обтерев соуса с губ, подался вперед с другой стороны стола, чтобы взглянуть на Игнасио Абеля ближе и не упустить его реакции на свой вопрос? — Do you picture yourself being allowed to return to Spain anytime soon, Professor?»[76]
И в то же время где-то в глубине его души тайно пульсировали те слова и имена, что несколько часов назад произнес ван Дорен и больше не повторял, жили те две-три капли, которых хватит, чтобы изменить химический состав жидкости: растворившись, они стали невидимыми, но оказали воздействие — имя Джудит и название места, куда можно добраться всего за несколько часов, на поезде, как сообщил кто-то за ужином. А еще были лица и личности, постепенно обретавшие четкие очертания вопреки его оцепенению, усугубленному еще и непривычкой к алкоголю. Так рядом с ним проявилась бесцветная женщина, с виду американка, говорившая, однако, со странным акцентом и неожиданно оказавшаяся испанкой. «Мисс Сантос, — сообщил ему Стивенс, всегда готовый прийти на помощь, и поправился: — доктор Сантос, заведующая кафедрой романских языков». «Рада случаю приветствовать соотечественника», — сказала она, а потом прибавила, что, прожив столько лет в Америке, уже и сама не знает, какую страну считать родной. Ван Дорен произнес имя Джудит Белый и название места, где она работает, будто осторожно надавил на резиновый наконечник бутылочки и добыл пару капель, после чего умолк и занялся наблюдением за произведенным эффектом, с некоторого расстояния внимательно изучая Игнасио Абеля в гостиной дома президента все то время, пока гости пили коктейли, и позже, за ужином, продолжил наблюдение с угла стола. За столом соседкой Игнасио Абеля по правую руку оказалась доктор Сантос, еще более стерильная во всех отношениях американка, чем кто-либо иной из гостей: прямые, слегка сутулые плечи, клювик ротика, который время от времени втягивал глоточки воды, но не вина. Именно от нее Игнасио Абель услышал это название вновь, и вовсе не потому, что сам обратился с вопросом. Чистой воды случайность: кто-то рассуждал о притоке преподавателей из Европы, особенно немцев, что в последнее время все едут и едут в американские университеты. Говорили об Эйнштейне — теперь он в Принстоне; о Томасе Манне — этот обосновался в Калифорнии; и тут бледная заведующая кафедрой испанского языка негромко обронила, обращаясь исключительно к Игнасио Абелю в надежде на то, что тот с большей вероятностью слышал упоминаемое имя: «Не знаю, приходилось ли вам слышать, что Педро Салинас тоже недалеко отсюда, в Колледже Уэллсли? Вы с ним знакомы?»
Слова и имена, оброненные невзначай, воздействуют на настоящее мгновенно и с эффективностью химической реакции. Всего несколько капель — и все уже утратило очевидность, стало размываться: ужин под огромной люстрой в столовой, лица и голоса, ветер и ливень, сотрясающие оконные стекла, — что все это в сравнении с эффектом от добавленной субстанции, тем более действенной, что организм долгое время был ее лишен и теперь реагирует внезапно, во всем блеске вспыхнувшего влечения, его цельности и полноте, в несколько секунд избавившись от скопленной за долгое время инерции покорности, словно электрическим током пронзенный до самых нервных окончаний не надеждой на скорое удовлетворение желания, а всего лишь словесным обозначением такой возможности: неверно то, что Джудит Белый необратимо принадлежит прошлому; она — не только силуэт в его памяти; она продолжает жить своей, отдельной от него жизнью, она вернулась в Америку, она, возможно, застала мать в живых и была рядом с ней, когда та умирала, следовательно, с большой долей вероятности она могла бы сейчас, к примеру, участвовать в таком же ужине с его скукой бесконечной череды повторяющихся лиц и академических обменов любезностями; и прямо в эти минуты она находится там, куда на поезде или автомобиле доехать можно за считаные часы; она настолько реальна, что пребывает в том же пласте действительности, что и поэт Салинас, имя которого так естественно сорвалось с языка доктора Сантос, не подозревавшей, что тем самым она протягивает еще одну ниточку к Джудит, поскольку в прошлом учебном году Джудит была его студенткой в Мадриде, на факультете философии и филологии. У нее был сборник стихов Салинаса с автографом автора, и она время от времени просила Игнасио Абеля почитать ей их вслух, чтобы помочь с интонацией, и спрашивала о значении трудных слов. (Как же странно казалось ему читать эти стихи и думать, что автора могла вдохновить сеньора Салинас, близкая подруга Аделы, хотя и на несколько лет ее старше, такая же большая любительница английского чаепития и лекций для дам в клубе «Лицей», однако еще более странно вспоминать теперь о клубе «Лицей» и думать, что некогда он существовал, причем не в какой-то неизвестной стране в далеком прошлом, а всего лишь год назад, и даже не год, а несколько месяцев, еще и в Мадриде, в том самом городе, над которым прямо сейчас кружат бомбардировщики Гитлера и Муссолини и на который, возможно, еще до рассвета пойдет в наступление враг: «Franco’s rebel troops seem to be tightening their grip around three sides of Madrid»[77], — утверждала газета, которую этим утром нервно перелистывал Игнасио Абель в преподавательском клубе, словно не сообщая новость, а сухо обозначая ход судьбы.) «Наши жены дружат», — сказал он, возвращаясь к прерванному разговору после зависшей паузы, которую доктор Сантос не могла не заметить, и, дабы вознаградить ее за терпение, поспешил продолжить беседу, с невыразимым облегчением оттого, что можно отдохнуть от английского: из окна рабочего кабинета в Университетском городке каждое утро он имел возможность провожать глазами машину профессора Салинаса, когда тот отправлялся на факультет философии и филологии, и он не раз встречал того в здании факультета. Доктор Сантос слушала, наклонившись к собеседнику и являя собой смесь бесцветной испанской внешности и американских привычек: вилка и нож замерли над тарелкой, что на американском языке жестов означает высшую степень внимания. Ей и в голову не могло прийти, что Игнасио Абель говорит вовсе не для нее, а для себя самого, стремясь продолжить свое тайное погружение во вновь обретенную зависимость от Джудит, чье имя едва не сорвалось с его губ: рассказывая о своих встречах с Педро Салинасом на факультете философии, в действительности он вызывал ее неким заклинанием, не упоминая имени, предаваясь воспоминаниям об одном из тех многочисленных случаев, когда и смирение, и достоинство, и обычный порядок его жизни пускались под откос, потому что в жизнь его врывался звонок телефона, а в трубке звучал голос Джудит. Трезвон раздавался неожиданно и необычайно громко, чему было простое объяснение: звонящий находился совсем рядом, на факультете. Она только что вышла из аудитории, с семинара Салинаса и, увидев в вестибюле ряд новеньких, только что установленных телефонных кабинок, не смогла удержаться от искушения. Она попросила немедленно приехать за ней на факультет и тут же повесила трубку, чтобы он не успел спросить, где именно она будет его ждать. Он соврал что-то секретарше, надел пиджак и быстрым шагом, чтобы никто его не остановил, делая вид, что спешит по срочному делу, прошел через отдел. Какую бы придумать отговорку, если по дороге попадется знакомый? Он увидит Джудит в людном вестибюле или в толкучке кафетерия, и придется сдерживаться, чтобы не обнять ее. Сила, гнавшая его вниз по лестнице, не имела ничего общего с волей; теплый весенний воздух, от которого трепетали ноздри, пахнул вывороченной землей и имел отношение к совсем другой жизни, не той, которую он только что поставил на паузу, зафиксировал, как на фотоснимке, в тот миг, когда поднял телефонную трубку. Сев в машину, он за пару минут преодолел расстояние между зданием технического отдела и факультетом. Взбежав по ступеням лестницы, вдалеке он увидел декана, Гарсию Моренте, в совиных очках и с абсурдными, как у разбойника, бакенбардами, и тут же отвел взгляд в сторону, не желая здороваться. Лучи утреннего солнца, пронзая высокий витраж, преображались в жемчужное сияние, которое заливало весь вестибюль и поблескивало на полированных поверхностях, кафельной плитке стен и поручнях лестницы, на мраморных плитах, среди которых эхом отзывались шаги студентов, удары молотков, смутный гул голосов, и все это громко, как всегда бывает в только что построенном здании, пропитанном запахом свежей краски и лака. Поискав Джудит в кафетерии, он вернулся в вестибюль и, повинуясь внезапному озарению, вскочил в один из постоянно двигавшихся автоматических лифтов. Нашел он ее на террасе: она стояла, опершись о перила: волосы откинуты назад, лицо обращено к пока еще ласковому мартовскому солнцу, спина — к зубчатому горизонту Гвадаррамы, казавшемуся еще выше со своими заснеженными вершинами, ноги голые, в коротких белых носочках. Мне хотелось, чтобы ты искал меня, наверняка не зная, найдешь ли.
Он мог бы встать сейчас из-за стола, отложить салфетку и отправиться искать ее, без тени надежды и проблеска достоинства, полагаясь не на чье-то обещание, а лишь будучи отравлен словами, что продолжали оказывать свое воздействие, словно капли некой субстанции, которая, будучи введена в вену, разносится током крови по всему телу и попадает в мозг, а между тем тот, кто ввел эту субстанцию ему в организм, с пристальным вниманием ожидает первых признаков оказанного воздействия. Филипп ван Дорен с сигаретой в руке наблюдает за ним с противоположной стороны стола: почти не прикоснувшись к ужину, ощущая неприятное давление галстука на мускулистую шею, он окружает Абеля заботой, но и надзирает за ним. Он напряженно ожидает эффекта от сказанных слов, от той порции информации, что он отмерил еще до ужина, и теперь нетерпеливо желает узнать, что именно в эту минуту говорит супруга президента Игнасио Абелю, который в эту секунду, закончив разговор с доктором Сантос, к ней повернулся. Он мог бы сию же минуту без сожалений встать из-за стола, прервав на полуслове супругу президента, и отправиться на поиски Джудит с тем же бесстыдством, с каким столько раз покидал рабочее совещание или семейный ужин, и не обратить никакого внимания на то, что Джудит его не звала, что она не желает его видеть, повинуясь даже не зову чувственного стремления к ней, а притяжению магнита самого ее существования. «Если бы ты позвала меня»[78], — читала она вслух из книжки под строгой обложкой с дарственной надписью Салинаса, страницы которой пестрели подчеркнутыми неизвестными ей словами и ее заметками на полях. Но Игнасио Абель не вполне доверял этим стихам, отчасти по причине своего равнодушия к поэзии вообще, однако в немалой степени еще и потому, что никак не мог соотнести подобные любовные волнения с сеньорой Бонмати де Салинас. К тому же в его глазах стихи выглядели еще менее правдоподобными, поскольку их автором был ее супруг, отнюдь не выглядевший как человек, который ждет, что его позовет женщина, и который готов раз и навсегда оставить ради нее все, как уверяют эти строки. «Он слишком для этого академичен, — сказал он тогда Джудит, умерив свой скептицизм, поскольку не хотел ей перечить, — и слишком доволен собой, чтобы потерять голову из-за женщины: у него и времени-то на это нет, со всеми его постами и делами». «Я бы все бросил, все бы оставил». В ответ она, внезапно рассердившись, сказала: «Если ты настолько уверен, что Салинас врет, так только потому, что и сам такой же», вдруг придя в крайнее раздражение в доме мадам Матильды тем жарким утром в последних числах мая, перед самым концом их отношений, когда повернулась к нему блестящей от пота спиной. Теперь у него нет ничего, совершенно ничего, что можно было бы бросить или оставить, уйдя к ней. Супруга президента делает сочувственное лицо, в котором сквозит робкая симпатия, и задает вопрос: правда ли, что из-за войны он оказался разлучен с женой и детьми и ничего о них не знает и что им может грозить опасность? Он кивает, придавая лицу соответствующее случаю скорбное выражение, и в то же самое время чувствует в пятках, и по силе ударов сердца в груди, и по кому в желудке, что мог бы встать и уйти сию же секунду, мог бы провести несколько часов за рулем в поисках Джудит или на вокзальной скамейке в ожидании поезда, который доставит его в Колледж Уэллсли. Без тени надежды, почти без цели, поддавшись нежданному порыву, он врасплох застигнут несомненностью присутствия Джудит на этой земле. «Я уверена, что мы сможем найти какой-нибудь способ устроить, чтобы они как можно скорее оказались здесь, с вами. Могу себе представить, каково это для вас — так долго не иметь возможности обнять детей и жену». Поглощенный алкоголь как нельзя лучше способствует жалости к себе самому, она — часть лицедейства, которое ван Дорен не устает подмечать на расстоянии, со столь удобного для наблюдения места, подхватывая и связывая в единое целое обрывки разговора, время от времени подключаясь к нему по собственному почину — подвернутые манжеты на волосатых запястьях, сдавленные галстуком жилы на шее. «Придется искать пути через Международный Красный Крест», — вступает он в разговор, глядя Игнасио Абелю в глаза, и тут же с энтузиазмом его поддерживает Стивенс: если понадобится, он обратится к своим контактам в Государственном департаменте. И пока звучат эти слова, ван Дорен молча вопрошает Игнасио Абеля, вправду ли тот желает воссоединиться с женой и детьми или же сможет наконец признаться себе в том, что единственное его желание — вновь увидеть Джудит Белый.
Раздается хрустальный звон — кончик вилки президента Альмейды ударяет по краю бокала с вином — и выводит его из глубокой задумчивости. Ван Дорен, подняв бровь, подает ему знак с благожелательным видом участника длительного театрального представления, который интересуется происходящим, но неизменно балансирует на грани скуки: настал час неизбежного спича, время тоста, и из своего далека он приводит Абеля в чувство. Постепенно смолкли голоса, стук приборов и звон фужеров, и на мгновение воцарилась тишина, нарушаемая только воем бушующей за окнами бури и гудением ветра в трубе. Президент зажег сигару и с задумчивым видом глубоко затянулся перед началом речи: с бокалом вина в руке он нависал над Игнасио Абелем, преисполненный уверенности в своем превосходстве. Волос — очень светлых, почти белых, и тусклых — было у него немного, лицо имело оттенок спелого красного яблока с тоненькими прожилками вен на щеках и кончике носа, он весь лучился переливающим через край здоровьем, румянцем, граничащим с гиперемией, и избытком, как, впрочем, и этот стол, уставленный тарелками с огромными порциями еды, осилить которые не смог никто, как и весь дом, изобилующий колониальной мебелью, книжными полками с корешками обтянутых кожей ценных книг, с картинами и светильниками, коврами и фотографиями в рамках на буфетах и каминной полке, где президент Альмейда, запечатленный в обществе разных знаменитостей, улыбается в камеру ровно в тот момент, когда пожимает им руку (на самом видном месте — снимки с первой леди и президентом Рузвельтом во время одного из их визитов, отнюдь не редких, в Бертон-колледж, расположенный по соседству с их фамильной резиденцией в Гайд-парке). В столовой красуется портрет президента Альмейды, писанный маслом. На каминной полке — бронзовый бюст президента Альмейды. В коридоре, среди старинных масляных пейзажей с видами берегов реки Гудзон, имеется карандашный рисунок, явным образом эскиз его портрета. Речь надлежало слушать с подобающим выражением лица: согласия, интереса, потворства, с готовностью посмеяться шуткам президента, которыми он пересыпает свою речь, неоднократно повторяя их на подобных ужинах, и вновь обрести приличествующую серьезность в тот момент, когда президент начнет говорить о темных перспективах Европы и упомянет традицию гостеприимства их колледжа, ничем не уступающую таковой всей этой страны, в течение трех столетий являющейся прибежищем для выходцев из самых разных мест, плавильным котлом, государством, возвеличенным духом тех, для кого оказались узки границы их родины. «Я смотрю вокруг, вокруг этого стола, — и он обвел взглядом стол, медленно поворачивая голову и глаза, увеличенные стеклами очков, — и вижу детей, внуков и правнуков эмигрантов — людей, чьи фамилии говорят о различных корнях: это и голландцы, и шведы, и французы, и португальцы, как мои собственные предки — Альмейда. И испанцы, — продолжал он, вначале остановив взгляд на докторе Сантос, а потом, поскольку говорил чрезвычайно серьезно уже очень долго, вставил учтивую шутку: — Надеемся, что доктор Сантос не является потомком Великого инквизитора», — что вызвало дружный смех и краску смущения на щеках упомянутой коллеги. Наконец, завершая обзор лиц гостей и обращений к ним, президент Альмейда перешел к Игнасио Абелю, не преминув показать, что хорошо знает, как произносится его фамилия и на какой слог падает в ней ударение — красное лицо, сигара в толстых пальцах одной руки и бокал вина в другой, поднятой чуть выше, блики от камина и огромной хрустальной люстры на его гладких округлых щеках, на манишке его рубашки, растянутой мощными плечами по мускулистой груди. Он верит в свое бессмертие, подумалось Абелю в мимолетной вспышке ясновидения, пока он вежливо улыбался и ожидал конца этой речи, чтобы выразить свою благодарность и осмелиться произнести несколько английских фраз, давно крутившихся в его голове; он думает, что никогда не состарится, что на его голову никогда не обрушатся несчастья, что дом его никогда не будет ни атакован, ни подожжен, что среди ночи его никогда не поднимут с постели, чтобы прямо в пижаме увезти на пустырь и пристрелить в свете горящих фар. Вынырнув из этих мыслей, он вновь стал слушать: теперь президент Альмейда говорил о нем, называя его our new colleague, distinguished guest, outstanding, leading, accomplished[79], поглядывая искоса на ван Дорена и Стивенса, словно запрашивая подтверждения, что те характеристики, которые эти двое вложили в его уста, достоверны, словно вдруг, в очередной раз собравшись произнести имя Абеля, он на миг в них усомнился. После завершения тоста и кратких аплодисментов упомянутый гость поднялся — голова у него шла кругом от выпитого вина — и сглотнул слюну: снова, в его-то годы, он новичок, гость с кредитной историей скорее сомнительного свойства, и ему вспоминается сладкий голос Джудит, по которому он так тоскует, ощутив внезапно вспыхнувшее к ней физическое, подобное боли в суставах, желание, четко осознаваемое, когда он собрался что-то выговорить пересохшим ртом: stepping on thin ice.
Он наверняка помнит, как на выходе из поворота лобовое стекло на несколько мгновений очистилось, и фары высветили дом и только что упавшее дерево, которое смяло стоявший возле дома автомобиль: вокруг него, ошарашенные, исхлестанные ветром, в свете мигалок машины скорой помощи стоят несколько человек. Не отводя глаз от дороги, Стивенс живо о чем-то говорил, стремясь то ли успокоить гостя, то ли отогнать собственный страх: вы же слышали президента Альмейду? Занятия со студентами следует начать безотлагательно, а также как можно скорее приступить к проектированию библиотеки. Уже через несколько дней для него будет готов дом, в его распоряжении появятся кабинет и мастерская, и вообще работа — лучшее лекарство от отчаяния. Говорил он так, как обычно говорят с больным, желая не столько внушить тому надежду на полное выздоровление, сколько слегка поддержать, до некоторой степени обнадежить, но все же не настолько, чтобы больной забыл о своем истинном положении, о том расстоянии, которое отделяет его от здоровых, и о том, что те, в свою очередь, обязаны проявлять осторожность и не забывать эту дистанцию соблюдать (как будто сами они никогда не заболеют, как будто им не суждено умереть). Наконец они доехали до гостевого дома. Выйдя из машины, Игнасио Абель поразился тому, что дождь неожиданно прекратился. Притихший ветер прошелестел в кронах деревьев вздохом облегчения. Услужливый, безжалостный, все более и более постылый, Стивенс распрощался, напомнив ему, что ровно в девять утра он, как солдат-горнист, за ним заедет, blowing off ту bugle right under your window[80], будто нипочем ему и усталость, и неминуемое похмелье.
Помнит Абель наверняка и о том, что стоило ему войти в холл, как тишина и темень сомкнулись вокруг него огромным абстрактным пространством. Он принялся ощупывать стену в поисках фарфорового выключателя, и тот в конце концов нашелся, однако свет не включился даже после нескольких попыток. Шквалистый ветер, час назад с корнем вырывавший деревья, запросто мог повалить столбы линии электропередачи.
Пришлось двигаться на ощупь, отчего дом, казалось, только увеличивался в размерах. Такое же чувство возникало у него в мадридской квартире во время ночных бомбардировок. Рукой ведешь по стене, неуверенно передвигаешь ноги, зрачки мало-помалу привыкают к темноте, глаза начинают различать вещи, какие-то более светлые пятна. Взвинченное состояние, в котором он в ту минуту находился, наверняка не даст заснуть до утра: нервное напряжение, тяжесть в желудке, последствия возлияний где-то в затылке, под черепом. Поезд бесконечно долго громыхает по берегу реки. Предусмотрительный ясновидец, внимательный к каждой мелочи, Стивенс вчера вечером показал ему в коридоре перед кухней шкаф, в котором хранятся швабры и разное старье, а также керосиновая лампа, спички и свечи. Стивенс не производил впечатление человека, готового хоть на каплю усомниться в ближайшем будущем. Игнасио Абель, ощупывая стены и книжные стеллажи, по неизвестной ему широте пересек библиотеку, а когда добрался до кухни, то напряг память, пытаясь припомнить, по какую руку должен находиться шкаф со швабрами. После окончания ужина — наставшего скоро, к его удивлению ровно в девять вечера, когда гости спешно прервали ручейки своих разговоров и разошлись так быстро, будто кто-то разобрал декорации театральной постановки, в которой сами они были актерами, а президент Альмейда после прощального рукопожатия немедленно отвел от него взгляд — Филипп ван Дорен пожелал ему a good night’s sleep[81] и сразу же направился к машине, возле которой его ожидал шофер. Выглядел тот разочарованным, окончательно заскучавшим на чрезмерно затянувшемся представлении? По-видимому, он был уязвлен тем, что Игнасио Абель так и не обратился к нему за дополнительной информацией о местонахождении Джудит и не обнаружил никаких видимых признаков своей слабости, своей ничем не смягченной зависимости. Бог знает сколько времени придется еще ему учиться жить среди совсем незнакомых людей, пружины поведения которых будут понятны ему лишь приблизительно, как и привычные им жесты, и используемый ими язык, и все то хитросплетение знаков, что понимаешь автоматически, живя в мире, где ты родился и к которому принадлежишь, чтобы достичь той же степени свободы, с какой ты говоришь на своем языке и понимаешь его, не упуская ни оттенков смысла, ни того, что само собой разумеется. Здесь же для него в самых простых и очевидных вещах всегда будет оставаться некая зона неопределенности, пелена густого тумана, как и в словах, вдруг прекращающих быть словами, оборачиваясь бессмысленной цепочкой звуков. Рядом с полоской света на полу кухни почти на ощупь он зажигает керосиновую лампу. Буря ушла куда-то далеко, ее рев, как и гудки поездов, расходится над лесистыми холмами и широкой рекой. Он снова проходит библиотеку и неожиданно в зеркале над каминной полкой замечает свое отражение: мужчина среднего возраста, голова с проседью, неправдоподобно резкие черты лица в сочетании глубоких теней и маслянистых пятен света. Рояль, книги на стеллажах, складные стулья, составленные у стены, газета на подлокотнике кресла выстраиваются пределами некоего ожидания, они неподвижны, как и мужская фигура перед зеркалом. Пройден такой долгий путь, а он все так же в полном одиночестве бродит ночью по такому же безлюдному и темному дому, как и тот, что был оставлен в Мадриде: в эту минуту он, возможно, пустует, там беззвучно копится пыль, дом осужден на незаметное медленное дряхление, обычное для мест, где никто не живет; а может, туда попала бомба и он, непотребно обнаженный, при свете дня выставил среди руин напоказ то интимное, что обычно прячут от чужих глаз: часть спальни, изогнутые брусья кровати; а может, дом уже разграблен, оккупирован либо милиционерами, либо беженцами из окрестных деревень или из рабочих районов, на которые каждую ночь старательно, с убийственной классовой точностью, сбрасывают бомбы. Однажды ночью он стоял в чернильной тьме коридора, когда раздался стук в дверь. Стучат и сейчас, но он так погружен в себя, настолько затерян во времени, в многомерном туннеле теней, уходящем от керосиновой лампы в глубину зеркала, что далеко не сразу осознает, что стук, звучащий в его ушах, раздается вовсе не в его прошлом и не в Мадриде, а именно здесь, что кто-то стучит в дверь этого дома и стук раздается в той почти осязаемой тишине, которую оставила в лесах утихшая буря, оттенив ее мягким шлепаньем капель, ветром срываемых с кончиков листьев и шуршанием в ночной тьме листьев, опадающих на рыхлую плодородную землю, пресыщенную влагой. И с осознанием реальности этих ударов, от которой бешено забилось сердце, его охватывает безумная уверенность, что тот, кто подошел к этой двери и стучит в нее, — Джудит Белый и происходит это не где-то во сне, не в галлюцинации желания, а в головокружительной реальности, в настоящем времени, в эту секунду, на расстоянии нескольких шагов.
Она стоит перед ним, освещенная керосиновой лампой, которую он держит в левой руке. Правой он открывал дверь, а когда та распахнулась, в лицо ему ударил свежий лесной воздух и свет фар автомобиля с работающим двигателем у нее за спиной. Автомобиль остановился прямо перед ступенями лестницы и двумя колоннами по фасаду. Игнасио Абель не слышал ни приближавшегося звука мотора, ни первых ударов Джудит в дверь. Она возникла перед ним почти внезапно, в проблеске мгновения, одним махом отменившего бесконечность ее отсутствия, почти не оставив времени ни для надежды, ни для опасения разочароваться: только изумление, охватившее его пару секунд назад, когда он услышал стук в дверь, гулко разносящийся внутри дома, когда инстинктивно вспыхнула тревога, даже сомнение — открывать или нет и явилось чувство опасности, подогреваемое еще и потерей связи с реальностью от выпитого вина. Кто может явиться в такую ночь на порог уединенного дома на опушке леса и так настойчиво стучать в дверь (ты ведь уже не в Мадриде — стук в дверь посреди ночи не должен представлять опасности). И вот он глядит на нее и молчит, они оба молчат; стоят, ни слова не говоря, а двигатель продолжает фырчать, и тихо елозят по стеклу работающие дворники, хотя дождь уже кончился. Лампа высвечивает скулы, блестят глаза, вспыхивают искорки во влажных волосах. Теперь у нее другая прическа: стрижка короче, волосы зачесаны не назад, а разделены на косой пробор, одна прядь падает на лицо, и она отбрасывает ее таким знакомым жестом, машинально, будто только для того, чтобы подтвердить, что это и вправду она — Джудит Белый, узнаваемая и вместе с тем незнакомая, возникшая неожиданно, изменившаяся за считаные, всего ничего, месяцы — чуть больше трех, но кажется, что за это время прожито несколько жизней, и жизней недобрых, о которых он ничего не знает, тех месяцев, что сам он провел в одиночестве с того самого момента, когда она простилась с ним в кафе, которое в памяти его со временем затянулось мрачной пеленой, стало концом всего, предвестником катастрофы. Не двигаясь, не сходя с места, они глядят друг на друга, руки обоих совершенно бесполезны или неловки: в его левой — керосиновая лампа, правая по-прежнему лежит на дверной ручке, и ведь это те самые руки, что раньше так ловко ныряли ей под одежду, а нерешительные пальцы Джудит теребят челку, откидывая ее со лба, как будто подстриглась она совсем недавно и еще не успела привыкнуть к новой прическе, она словно глядит в зеркало, желая убедиться, что новая стрижка ей к лицу. Он переводит взгляд на машину, в которой по-прежнему работает двигатель и горят фары, и внезапно сердце его сжимает страх, что там кто-то сидит, что там мужчина — они приехали вдвоем, и в любой момент он может нажать на клаксон, торопя ее. «Я уж подумала, что здесь никого нет, — произносит Джудит. — Света не было». Она сказала это по-испански. В голосе ее, чуть более низком, чем в его памяти, американский акцент слышится сильнее. Я уж подумала, что здесь никого нет; как же долго тосковал он по этому голосу, по этим складывающим слова губам, будучи не в силах вызвать его в памяти, обманываясь бессчетное количество раз, когда ему казалось, что он слышит ее голос, зовущий его по имени, в уличном шуме, в толчее вокзала, за миг до пробуждения — прямо в ухо. Он хочет сделать к ней шаг или только снимает правую руку с дверной ручки, но замечает, что Джудит едва уловимым движением отклоняется назад. Он боится, что стоит ему чуть шевельнуться или хоть что-то сказать, как он ее потеряет; боится, что она сейчас развернется, сядет в машину и растворится в ночи, канет в лесу так же, как оттуда возникла, что она исчезнет вместе с не таким уж невероятным незнакомцем, что сидит сейчас за рулем и наблюдает за ними, освещенными светом фар. Джудит как будто порывается повернуться, однако остается неподвижной, глядит на него, и уголки ее рта ползут вверх в зарождающейся улыбке. В неярком и близком свете керосиновой лампы лицо ее кажется незнакомым — коротко остриженные волосы делают ее черты резче: крупный рот, треугольник скул и подбородка, линия нижней челюсти. Игнасио Абель не решается шевельнуть рукой, которой ему так хочется ласково провести по ее лицу, но и взгляд способен передать подушечкам его пальцев ощущение ее кожи. Джудит махнет в сторону авто рукой, а когда вновь заговорит, на этот раз по-английски, то ему станет ясно, что он не так ее понял: «I’d better turn it off»[82].
Несколько часов колесила она по узким проселочным дорогам, заблудилась, не сразу смогла найти Райнберг и кампус Бертон-колледжа, а потом — лесную дорогу к гостевому дому. Дождь, хлеставший все яростней, не давал разглядеть ни дорожные указатели, ни развилки, и не у кого было спросить. Она уж решила, что совсем потерялась, когда второй раз проехала мимо дома с упавшим деревом в фокусе горящих фар и с мигалками скорой помощи и пожарной машины вокруг. Остановилась спросить; пожарный показал ей дорогу, отирая залитое дождем лицо и энергичными жестами поторапливая поскорее отправиться в путь. Она не должна была приезжать и все же приехала. Дождь припустил сильнее, и она отлично понимала, что гораздо благоразумнее будет бросить колесить по этим незнакомым проселкам, и дала себе обещание остановиться на ближайшей бензоколонке или если на глаза попадется мигающая красным вывеска первого попавшегося ресторана или мотеля. Хотелось есть и пить, она боялась сбиться с дороги или ослепнуть от встречного света фар какого-нибудь лихача, очень хотелось в туалет. Но когда сквозь ночную тьму и потоки дождя ей наконец удавалось различить огни бензоколонки, она бросала взгляд на стрелку указателя уровня топлива и проезжала мимо, обещая самой себе, что в следующий раз обязательно остановится, или не обещала и этого, а просто откидывалась на спинку, чтобы подутихла боль в уставшей спине, и сильнее жала на педаль газа, словно прервалась связь между ее волей и действием, между мыслями и ее руками, что крепко держали руль, и правой ногой, не желающей перемещаться с педали газа на педаль тормоза. В первой половине пути, при свете дня, у нее еще не было нужды глушить голос совести: двигаясь в направлении Нью-Йорка, она могла уверять себя, что едет совсем не к нему. Из Колледжа Уэллсли она отправилась в Нью-Йорк, а вовсе не для того, чтобы в один прекрасный момент съехать на проселочную дорогу и проследовать по маршруту, который перед отъездом подробно изучила по карте, хотя и как бы на всякий пожарный случай, отделив свою волю от собственных действий или по меньшей мере на время ее отключив, прежде чем разложить на столе карту и наметить карандашиком маршрут, которым следует воспользоваться, если она решит-таки поехать в Бертон-колледж: маршрут практически столь же призрачный, как и те, которые старшеклассницей она прокладывала по картам Европы, мечтая о будущих путешествиях. То, что конечной целью поездки станет Нью-Йорк, сомнению не подлежало. Именно твердость принятого решения и позволила ей сделать себе уступку в виде потенциального отклонения от прямого пути к намеченной цели, поскольку отклонение это ничем не угрожало конечной цели, разве что отсрочив на несколько часов прибытие. В жизни ее уже бывали ситуации, о которых она точно знала, что повторения их не допустит: она никогда не вернется к мужу, никогда не позволит увлечь себя в пучину эгоизма другого мужчины и никогда больше не опустится до роли любовницы женатого мужчины. Ее представления о морали и принципы стояли у нее выше собственных порывов и воспоминаний, которые она и не собиралась вымарывать из своей памяти, и принципы эти должны были оказаться тем более прочными, коль скоро напрямую соотносились с ее гордостью эмансипированной женщины. А поскольку она уверена в самой себе и в избранной стезе, то ничем не рискует, если в последний момент, увидев указатель на Райнберг, свернет с шоссе и поедет по маршруту, который, хоть и непреднамеренно, был выучен по карте наизусть и в любом случае представлял собой не изменение направления, а лишь небольшой крюк. Беззаботное время грез и путешествий в поисках смутно представляемого европейского образования, из сегодняшнего дня видевшегося ей слишком похожим на судьбу героини романа, окончательно ушло в прошлое. Оставшиеся доллары из сбережений матери ушли на обратный билет в Америку. Она успела застать мать в живых и была рядом с ней последние недели болезни, пожиравшей ее в те месяцы, когда Джудит писала матери из Мадрида реже прежнего, ослепленная любовью и чувствовавшая себя крайне неловко из-за необходимости оставлять лакуны, мало чем отличавшиеся от вранья и мошенничества. Невозможно жить в другой стране и говорить на другом языке, не погрузившись в мир вымысла, из которого рано или поздно придется выйти, если, конечно же, внезапно ты не проснешься обладательницей неограниченного состояния героини Генри Джеймса. Деньги, болезнь и смерть оказались весьма эффективными проводниками в реальную жизнь. Европа предстала перед ней не заколдованным пространством романных грез и мечтаний, не воплощенными в жизнь декорациями для поисков призвания, а территорией, медленно погружающейся во мрак, где множились армии и толпы фанатиков на улицах, увешанных транспарантами с агрессивными призывами. Суровые жизненные обстоятельства человека, вынужденного зарабатывать на кусок хлеба, не позволяют бесконечно гоняться за призраком призвания, никак не обретающим четких контуров. То, за чем она приехала в Европу и что, казалось, вот-вот явится ей во время истовых одиноких прогулок по Мадриду, пришлось отложить; отпечатанные на машинке страницы и тетради с заметками, исписанные стремительным почерком, так и остались в чемодане, который она не спешила открыть; если ее надежды на талант не безосновательны, то возвращение к реальности не сможет причинить вреда: напротив, это сделает ее сильнее, закалит силой отказа, дисциплиной терпения. Все, что с этого момента станет она делать, должно будет отличаться надежностью необходимого, рационального решения, чего-то неизбежного. Рядом с картой автомобильных дорог на письменном столе в ее маленьком кабинете при кафедре испанского языка, который она занимала меньше двух месяцев и собралась покинуть — но вовсе не с бухты-барахты, а в результате долгого и скрупулезного обдумывания, — лежала открытка от Филиппа ван Дорена с изображением гостевого дома Бертон-колледжа в пастельных тонах: две белые колонны и неоклассический портик на темнозеленом фоне леса под бледно-голубым и розовым закатным небом. Дом оказался вовсе не таким большим, когда наконец-то предстал перед ней в свете фар в конце размокшей грунтовой дороги, где колеса пробуксовывали, а низкие ветви хлестали по стеклам и крыше машины. Дождевые капли падали редко, но выключить дворники она позабыла. Не увидев в доме ни единого огонька, она на мгновение почувствовала смешанное с облегчением разочарование. Если в доме никого не будет, у нее появится шанс не дойти до самого края собственной безответственности. Буря, к счастью, ушла, так что она сможет отправиться прямиком в Нью-Йорк, где окажется вне опасности, где равным образом будет избавлена и от раскаяния, и от искушения, а чувство собственного достоинства уж точно не пострадает. К тому же никто не узнает, что она уже там, и у нее будет время тщательно, не оставляя ни малейшего следа, вымарать из памяти последние часы, как будто их и не было, как будто она и не останавливалась на лесной опушке перед этим домом, из окон которого никто ее и не видел. Ничего страшного в том, что сделаешь пару шагов, хромая, если этот недуг исчезнет, не оставив следов. Глядя в зеркало заднего вида, она подкрасила губы, поправила прическу. Потом резко дернули на себя рычаг ручного тормоза и вышла из машины, позабыв заглушить двигатель. Желтый конус фар освещал каменные ступени и вытягивал ее тень, припечатав ее к входной двери раньше, чем туда добрела сама Джудит: суставы от долгого сидения ноют, губы чуть приоткрыты, дышит она ровно, но с чувством, будто бы не совсем здесь, будто бы видит себя во сне и точно знает, что это сон наяву. Света в доме не было, но она решила позвонить. Именно потому, что она, не совершая предательства по отношению к себе самой, может позволить себе действия, не влекущие никаких последствий. Она тянет на себя кольцо старомодного звонка, но звона не слышно. Рядом кнопка электрического звонка, она нажимает и на нее, и опять — ничего. Постучала по двери, но толстая древесина гасит стук. Постояв в тишине, она сжала руку в кулак и, собравшись постучать еще раз, вдруг остановилась. В этот миг она заметила тоненькую светлую полоску под дверью, всего лишь намек на свет. И замерла, вытянувшись в струнку: ноздри быстро втягивают влажный воздух, пахнущий мокрой листвой и землей, пальцы поднятой руки медленно разжимаются.
Больше всего в облике Игнасио Абеля ее поразили его темный костюм — европейский и старомодный — и худоба. Может, из-за керосиновой лампы, неяркий свет которой подчеркивал провалы глаз, делая их намного глубже, чем она помнила. Каждый из них пытается сделать какой-нибудь жест, но в другом эти попытки отзываются неуловимым для глаза отступлением. Не то чтобы шагом назад, скорее еле уловимым движением, едва ли чем-то большим, чем расширившийся зрачок, подрагивание века. Как странно, что когда-то она всем телом доверилась стоящему перед ней незнакомцу — иностранцу средних лет, мимо которого, не оглянувшись, запросто могла бы пройти на мадридской улице далекой Испании. Рука Джудит, так и не стукнув в дверь, разжимается и пропускает сквозь пальцы челку, отбрасывая ее с правой половины лица. Этот непроизвольный жест — настолько же она сама, как и зарождающаяся в уголках рта улыбка или размашистая подпись под письмом. Они разучились двигаться один подле другого, не могут подобрать естественную интонацию. Ничто не исчезает так быстро, как телесная близость. Пропасть, открывшаяся между ними в том мадридском кафе, где они встретились в последний раз, проблеском клинка между двух тел в неизменном виде оказалась перенесена на порог этого дома.
I’d better turn it off: Игнасио Абелю открылся смысл этих слов не раньше, чем он увидел воплощенными их в действие через пару секунд после того, как услышал, не поняв смысла. Как только Джудит повернулась к нему спиной и пошла к машине, он немедленно узнал эту ее гимнастическую раскованность и движение плеч, как чуть раньше узнал жест. Сознание его впитывает в себя лицо и присутствие Джудит с той же медлительностью, с какой приходит понимание сказанных ею слов. Гордо откинутые плечи, легкий наклон головы, обтянутые брюками бедра. Новая стрижка изменила ее лицо, как случалось, когда она возникала перед ним со стянутыми сзади волосами, оказываясь одновременно и самой собой, и в то же время другой Джудит, еще более желанной оттого, что стала неожиданной. И только когда наконец затихает двигатель и гаснут фары, исчезает его страх перед присутствием в машине мужчины — наблюдателя и чужака. Джудит возвращается и, поднявшись по каменным ступеням, снова вступает в круг света керосиновой лампы. На этот раз она почти улыбается, произнося фразу, которую он переводит для себя с некоторой задержкой: «Aren’t you going to ask me in?»[83] Он понимает, что до сих пор не сказал ни слова. Он только смотрит на нее, постепенно узнавая ее черты, словно проводит по ее лицу пальцами в ночной тьме, как случалось прежде, когда он, закрыв глаза, вдыхал ее дыхание, втягивал в себя аромат волос и кожи. Пахнет она самой собой: своим одеколоном, усталостью и напряжением долгих часов за рулем, кожаной обивкой кресла автомобиля. Пахнет губной помадой, которой пару минут назад подкрасила губы. Игнасио Абель рассматривает каждую черточку этого лица, не сохраненного его памятью, не запечатленного полуобманом фотокарточек, и неким вызовом для себя отмечает то новое, что в нем появилось, те признаки неведомой ему жизни, которой она жила в последние месяцы, того оскорбительного для него полноценного существования, в котором для него не нашлось места. Сама возможность того, что Джудит жила с другим, что она для этого другого подстриглась, стараясь ему понравиться, слишком болезненна, чтобы он позволил оформиться этому в членораздельное высказывание. Под блузкой, под широкими внизу и сужающимися кверху, плотно обхватывающими талию брюками тело ее, все ее прекрасное и усталое тело теперь так близко, но недоступно ни для его рук, ни для жадного взгляда. Расстегнутая пуговка на блузке, тень в вырезе, вздымающаяся при дыхании грудь, приоткрытые губы — ярко-красные, блестящие в свете лампы, ее уставшее лицо, которое она увидела в зеркале заднего вида за секунду до того, как вышла из машины, когда неподвижно сидела за рулем, чувствуя на плечах груз усталости, изможденность человека, достигшего поставленной цели, и глядела на большой темный дом, выросший на фоне сумрачного леса. Жалость к нему охватила ее неожиданно, застала врасплох, воспользовавшись ее слабостью, вызванной долгой дорогой. Неудобная жалость, которая бы его несказанно обидела, если б он о ней догадался, и начатки нежности, совсем не похожей на нежность прежних времен, необъяснимого теперь, пожалуй, прошлого, отделенного от настоящего всего несколькими месяцами. Тогда Игнасио Абель выглядел лет на сорок. Но когда перед ней распахнулась дверь, а тем более сейчас, повторно выйдя из машины, она увидела мужчину намного старше себя, необычайно скованного, словно страхом, с очень холодным уставленным на нее взглядом, с керосиновой лампой в неподвижной руке. Темный костюм в мелкую полоску, двубортный пиджак с широкими лацканами, который она хорошо помнит, — не тот ли самый, что был на нем в тот день, когда он читал в резиденции свою лекцию, или при их второй встрече, в доме ван Дорена? — теперь кажется чем-то с чужого плеча. Ослабленный галстук окружает почти старческую шею. Она видит его неловкость, эту настороженность и тревогу вместо прежнего желания близости, напора мужественности, непроизвольной надменности. Он кажется ниже ростом: похоже, что теперь он, в отличие от прежних времен, слегка сутулит плечи, а может, свою печать на нем оставила безмерная усталость, которой раньше не было, и все это подчеркнуто чрезмерно свободным костюмом. Ей хочется сказать ему, чтобы он не сутулился, чтобы расправил печи. Протянув руку, она могла бы коснуться его лица, ощутив под пальцами пробивающуюся щетину, — когда они встречались во второй половине дня, лицо его уже не было гладким. Кончики ее пальцев вспоминают, как зарывались в эти густые, гладко зачесанные назад, теперь сильно поседевшие и утратившие блеск волосы. «Впустишь меня? — повторяет она, перейдя на испанский, и открытая улыбка на ее лице — знак временного примирения, почти поздравления с прибытием в ту часть мира, где оба теперь находятся. — Я просто умираю как хочу в туалет».
Он слышит шаги этажом выше, над головой. Прислушивается: долгий звук бьющей в унитаз струи, потом бульканье воды в трубах, шум воды из-под крана. Лежа в постели, когда-то он слушал, как она приводит себя в порядок в жалкой уборной мадам Матильды, а потом переводил взгляд, чтобы видеть, как она, обнаженная, возникает в дверном проеме, и от нее пахнет мылом и одеколоном из косметички, которую она носит с собой, не желая касаться мыла этого дома, хотя помощница мадам Матильды перед каждым их появлением в комнате неизменно оставляет там новый кусок туалетного мыла марки «Эно де Правия»{150}. Она не хотела, чтобы запахи этого места оседали на ней, на коже или одежде. Прежде чем сесть на унитаз, она закрывала дверь и пускала воду из крана: говорила, что стесняется, что не хочет, чтобы он ее слышал. Возбуждение, как сюрприз, накрывает его неожиданно, вызванное и воспоминанием, и тем, что Джудит теперь там, на верхнем этаже этого большого дома, где всего несколько минут назад присутствие другого человека казалось невозможным, где слышалось только поскрипывание дерева, свист пара в трубах системы отопления, но никогда — стук женских каблучков или человеческий голос. Она сказала, что замерзла и просто умирает от голода. Прислушиваясь к звукам ее пребывания в туалетной комнате, он раздул в камине библиотеки огонь и отыскал на полках буфета и в холодильнике, чем бы поужинать. Отсутствие привычки обращения с камином не помешало огню разгореться от неостывших под слоем пепла углей — остатков огня, разожженного утром той темнокожей женщиной. Пламя в камине озарило библиотеку красными всполохами, тени по углам заколебались, словно водоросли под водой. Леса уже не видно. Оконные стекла — зеркала, и в них движется отражение Игнасио Абеля и его тени. Стол он накрывает с обычной мужской неловкостью, да еще и в потемках: кружочки салями, ржаной хлеб, душистое яблоко, скатерть, которую постелила прислуга за завтраком, вилка и нож, стакан воды. В холодильнике под руку попалась бутылка холодного пива, и он нервно шарит по ящикам в поисках открывалки. Но в то же время хлопоты эти помогают ему успокоиться; они дарят ему связь с реальностью, пока он ждет возвращения Джудит с верхнего этажа, прислушиваясь к тому, что она делает: вот стихла вода из крана над раковиной, потом закрылась дверь ванной комнаты; вот она идет по коридору — медленнее, чем обычно, потому что несет свечу; вот спускается по лестнице. Она застает его застывшим перед горящим камином, и ей хочется как-то встряхнуть его и сделать так, чтобы он очнулся, хотя бы лишь для того, чтобы снова увидеть перед собой того мужчину, уйти от которого стоило ей стольких усилий, такой смелости и гордости, чтобы снова увидеть того, кто врал ей или кормил полуправдой, и она сама приняла решение верить его словам, закрывая глаза на все по той же самой причине, по которой позволяла себе садиться к нему в машину: стыд — в сторону, равно как и собственные планы на жизнь, тело падает на сиденье, его правая рука сжимает ее руку или ласкает между ног под звуки музыки из радиоприемника, которым он так по-детски гордился. Гордился ничуть не меньше, чем мощностью двигателя или качеством кожаной обивки: радиоприемник сделан на заказ, в точном соответствии с его пожеланиями, как и костюм или ботинки, как рубашки с его инициалами. Злость на него придавала уверенности, которой ей так теперь не хватает. Если в нем для нее не осталось ни капли опасности, то именно на ней лежит и ответственность, и чувство стыда за собственные поступки в прошлом, за то, что едва не случилось, за ту женщину с широкими бедрами и седыми нитями в волосах, что по собственной воле бросилась в мутные воды озера, не вынеся оскорбления предательством, в котором она, Джудит, выступала соучастницей и на которое пошла с открытыми глазами, полностью сознавая свою ошибку, не оправдываемую даже влюбленностью. Увидев тогда в резиденции их бок о бок, она подумала, что Игнасио Абель намного моложе Аделы, но теперь она входит в библиотеку, видит его при свете огня в камине и ей кажется, что в результате какого-то странного прорыва во времени он сравнялся по возрасту с женой и принадлежит к одному с ней миру, миру мадридских католиков среднего класса, управленцев, тех, кто — она сама это видела — выходит воскресным утром из церкви и отправляется в кондитерские на Каррера-де-Сан-Херонимо: чопорные супружеские пары, и мужчины, и женщины — в темном, дамы под вуалью, с ладанками. Ей хочется встряхнуть его, вновь ощутить исходящую от него опасность и оказаться в силах его отвергнуть или же просто сэкономить на жалости, не улавливать в нем этой тяжести унижения. Унижения оттого, что он ее потерял, что теперь она не хочет его: той ненадежной ниточки, на которой держится миф его маскулинности, подорванной страхом и тяготами войны. «Да, в его глазах еще и война», — думает она; в его взгляде нет теперь ни напора, ни блеска, и это тоже унижение: нет в нем ни намека на игру, и это шокирует ее точно так же, как и опавшие плечи, опущенные руки и первая дряблость кожи под подбородком.
— Смотрю на тебя и не могу поверить, что ты здесь.
— Я скоро уеду.
— Тогда зачем ты приехала?
— Я ехала мимо, мне было почти по дороге. Небольшой крюк.
— Могла бы остаться на ночь. Комнат тут предостаточно.
— А что подумают твои коллеги, если увидят, как я выхожу отсюда утром? Ты же знаешь, как бывает в этих маленьких мирках. В Уэллсли то же самое. Все всё обо всех знают и всем перемывают косточки. Как в том романе Гальдоса, но только с преподавателями.
— Тогда не нужно было приезжать.
— Я поеду дальше, вот только поем и передохну немного. И часа через два буду уже в Нью-Йорке.
— Тебе не нужно на занятия?
— Я уже ушла.
— Но я думал, что тебя только что взяли на работу.
— Фил ван Дорен по-прежнему обо всем тебя информирует. — Это правда, что ты работаешь с Салинасом?
— Работала. Знаю, что тебе он не слишком симпатичен, но он напоминает мне тебя.
— К нему скоро приедут жена и дети?
— Он не знает. Как не знает, продлят ли ему контракт в следующем году. Он страдает, когда ему не приходят письма и новости из Испании, и страдает еще сильнее, когда они приходят. В таких местах очень просто оказаться в изоляции.
— Я приехал только вчера, а кажется, что провел здесь уже бездну времени.
— Бедный профессор Салинас говорит, что сильно скучает по Мадриду. При первой возможности выбирается на выходные в Нью-Йорк. Но самое трудное для него, как он говорит, — это привыкнуть обедать без вина…
— Он надеется вернуться в Испанию?
— А ты? Ты уехал оттуда не так давно. И лучше его знаешь о ситуации.
— Я читаю здешние газеты, слушаю радио — кажется, все сходятся на том, что Франко{151} того и гляди войдет в Мадрид.
— Пока не вошел. А при некотором везении не войдет никогда.
— Тебе-то откуда знать? С чего такая уверенность?
— Просто я знаю, что ни газетам, ни радиостанциям в Америке верить нельзя. Все они принадлежат большим корпорациям, чьи владельцы с первого же дня поддержали Франко, как и католическая церковь.
— На тебя не похоже. Ты говоришь как на митинге, который был на днях в Нью-Йорке.
— Ты там был? В субботу? На Юнион-сквер?
— Я там каждой женщине заглянул в лицо, надеялся тебя встретить.
— Вот уж тебя-то там встретить я точно не ожидала.
— А я все время надеялся встретить тебя — с того дня, когда ты ушла из кафе.
— Это было так трогательно: столько людей, вся площадь полна, люди даже забирались на деревья и на статую Джорджа Вашингтона. Я смотрела на флаг Республики, слушала «Гимн Риего», «Интернационал» и все время плакала.
— Намерения благие, вот только нам никто не поможет. На нас смотрят как на чумных или прокаженных. В одном парижском отеле мне не захотели дать номер, увидев мой испанский паспорт. Видно, думали, что я им блох в постель напущу. Мнение цивилизованных стран сводится, очевидно, к тому, что нас следует предоставить самим себе: чтобы мы продолжали убивать друг дружку, пока не устанем. Смотрят на нас глазами туристов, что с удовольствием пойдут на бой быков, готовые восторгаться или ужасаться, упиваться всем этим ужасом, дабы почувствовать себя более цивилизованными, чем мы. И нельзя сказать, что они не так уж и неправы, имея в виду то зрелище, что мы предлагаем.
— Зачем ты так говоришь? Военные и фалангисты подняли против Республики мятеж. И не разгромили их по сей день только потому, что помогают им Муссолини и Гитлер.
— Ты снова говоришь, словно с трибуны митинга.
— А разве это не правда?
— Правда настолько сложна, что слушать ее никому не захочется.
— Если ты знаешь, расскажи мне.
— Я, наверное, уехал как раз затем, чтобы ее не видеть.
— Не думаю, что ты бы мог жить, закрыв глаза.
— А почему нет? Большинство так и поступает, и ничего. Не говоря уж о тех, кто за пределами Испании: они, в конце концов, могут вообще ничего не знать о войне или прочтут о ней в газете и обратят на это не больше внимания, чем на заметку о футболе. Даже в Мадриде у меня немало знакомых, которые умудряются не знать о том, что происходит, или, по крайней мере, делают вид, что не знают. Прекрасно живут, как и жили: хочешь верь, хочешь нет. Перенимают новую моду, переходят на новый язык. Да и я, впрочем, тоже бы приспособился, если б остался. По крайней мере, если б мне так повезло, что меня не убили бы.
— За что бы тебя могли убить?
— Да за что угодно. Из простого каприза, по ошибке или просто так, по чистой случайности. Убить безоружного мирного человека — самое плевое на свете дело. Ты даже не представляешь себе, насколько это легко. Да и никто об этом не имеет представления, если своими глазами не видел. Это как свечку задуть. Если, конечно, палач не совсем криворукий, или не разнервничается в самый ответственный момент, или вдруг с винтовкой обращаться не умеет. В этом случае дело может затянуться до бесконечности. Как на корриде, ежели эти мяс ники недостаточно ловко владеют шпагой или кинжалом.
— Здешние газеты печатают жуткие враки о том, что происходит в Мадриде.
— Некоторые из них правда. Из самых жутких.
— Самые ужасные преступления совершают другие. Это они начали. На них и вина.
— На них их вина, а на нас — наша.
— Разум и справедливость на вашей стороне.
— Мне не нравятся эти слова: слишком они абстрактные. Раньше ты таких не употребляла.
— А ты употреблял. Тем вечером, когда мы проговорили столько часов подряд, в баре отеля «Флорида». Меня поразила серьезность, с которой ты говорил. Тебя тогда разозлило, что Фил ван Дорен с презрением отзывался о Республике и в своей снобской манере вовсю расхваливал Советский Союз и Германию. Ты сказал тогда, что ты республиканец, потому что веришь в разум и справедливость. И мне понравилась твоя запальчивость.
— Что-то я не припомню, чтобы мы о таких вещах говорили.
— Ты уже не думаешь так, как тогда?
— Думаю, что разум и справедливость нельзя внедрять путем убийств.
— Если на кого-то нападают, он имеет право защищаться.
— А убивать невинных он тоже имеет право?
— Я боялась, что с тобой что-то случится.
— В таком случае ты явно не думала, что все, о чем рассказывают, это вранье.
— Тебе угрожала опасность?
— Ты могла бы написать мне, чтобы спросить.
— Я сейчас спрашиваю.
— За мной пришли, хотели убить. Спасся я по чистой случайности, в самый последний момент. Думаю, ты поймешь, что я не горю желанием возвращаться.
Им предстоит вновь учиться говорить друг с другом, аккуратно, наждачком снимая шероховатости, соизмерять тон, двигаться один подле другого с возрастающей естественностью, так же постепенно, как вновь учится ходить пострадавший в автокатастрофе, обнаружив, что хватило весьма краткого промежутка времени, чтобы ноги его утратили тонус мышц и навык шагать. Глаза уже не умеют выдерживать взгляд; губам с превеликими трудностями удается произносить слова чужого языка, которые еще не так давно были привычными, а теперь застревают на полдороге, вроде бы крутясь на языке. Дело, возможно, не в том, что они за столь короткое время стали чужими, а в том, что они в первый раз смотрят друг на друга глазами, не замутненными страстным желанием. То, что каждый из них не знает в другом, — это та реальность, которая им была не видна, каждый день пребывая прямо перед их глазами, а вовсе не изменения времен разлуки. Сначала они прощупывали почву, задавали ни к чему не обязывающие вопросы. Вижу, ты постриглась; сегодня утром, перед дорогой, тебе нравится? конечно же; тебе не нравится; мне нужно привыкнуть; ты всегда носила волосы длиннее, и вились они сильнее; у меня не было времени ходить в парикмахерскую. Ни один из них до сих пор не назвал другого по имени. Разговор вроде бы набирает обороты, и вдруг безо всякой причины воцаряется тишина; они почти считают секунды до следующей фразы, как будто она не зависит от их воли. Оттенок, нотка доверия, едва возникнув, угасает. Фраза может прозвучать, словно выученная наизусть для выступления, для тренировки этикетных формул на занятии по иностранному языку. «May I use the bathroom?»[84] — спросила она, как только вошла, а он закрыл дверь, и оба они оказались в доме наедине. Пока она ела, он молча смотрел на нее через стол в библиотеке, неуместно формальный в своем темном костюме и при галстуке, ощущая немалое облегчение оттого, что на него она не смотрит — эта молодая и здоровая женщина, которая без всякого стеснения утоляет свой голод после нескольких часов за рулем и пьет пиво из горлышка бутылки, которая теперь, когда он видит ее дома, в ее стране, гораздо в большей степени американка, чем он ее помнил. Кружочки салями она положила между двумя кусками хлеба и поглощает эту конструкцию, энергично от нее откусывая.
В его стремлении к ней теперь больше боли, чем чисто сексуального желания, которого в эту минуту нет вовсе. Это начало боли в суставах, ощущения кома в желудке, острый укол невозможности. Он не положил салфетку, и Джудит обтирает губы тыльной стороной ладони. То, что кажется ему незнакомым и далеким в ней, наверняка связано с кем-то другим, с узурпатором. Ревность — физическое чувство укуса, ядовитая субстанция, циркулирующая в крови. На фотокарточках и в воспоминаниях красота Джудит как будто подернута дымкой, словно он видит ее сквозь пленку. Слово «красота» не в полной степени применимо к женщине, которую Игнасио Абель видит перед собой: не очень удачная стрижка и простенькая рубашка, руки без колец сжимают сэндвич из ржаного хлеба с салями, эти же руки ловко откупорили бутылку пива. Есть что-то намного более плотское, незавершенное, чрезмерное в резкой выраженности черт лица: нос, большой рот, выступающий подбородок, четкие линии скул под кожей. Сейчас она нравится ему даже больше, больше, чем когда бы то ни было. И в первую очередь ему нравится то, что застало сейчас врасплох, потому что он такого не помнил, то, чего он прежде не видел и что видит только сейчас. Отсутствие всякой надежды и уверенность в том, что она навсегда для него потеряна, позволяют ему довольствоваться увлекательным и довольно мучительным объективным наблюдением. Ему достаточно этого нежданного дара судьбы: того, что она существует, что она в эту минуту рядом. Весь этот долгий путь он проделал только для того, чтобы увидеть ее.
— Не смотри на меня так.
— А как я на тебя смотрю?
— Как будто я призрак. Или громко чавкаю.
— Я смотрю на тебя, потому что не могу наглядеться. Потому что скучал по тебе так, что не могу поверить собственным глазам, что ты здесь, прямо передо мной.
— А я совсем не уверена, что ты видишь меня, когда на меня смотришь. И почти никогда не была в этом уверена, даже в самом начале. Ты всегда смотрел на меня очень пристально, но мне казалось, что ты где-то далеко, что ты в каком-то своем мире и думаешь, наверное, о работе или о том, что у сына или дочки поднялась температура, или о своей жене, или о тех сказках, которые станешь рассказывать, вернувшись домой, или мучаешься угрызениями совести оттого, что обманываешь жену. Ты смотрел на меня, но твой взгляд всегда уходил в сторону, хотя бы на секунду, но я замечала. Мы целовались в той комнатке у мадам Матильды, а в зеркале напротив я видела, как ты скашиваешь глаза на будильник на тумбочке. Одно мимолетное движение — но я все понимала. А я всегда вглядывалась в тебя. Думаю, что в того, кем ты был на самом деле, а не в того, кем мне бы хотелось видеть тебя в мечтах. Когда я читала твои письма, мне вдруг хотелось помчаться к тебе и прыгнуть вместе с тобой в постель, и голова у меня кружилась так же, как когда мы пили в трактирах холодное пиво, которое нам так нравилось. Но потом, когда я их перечитывала, у меня появлялось такое же сомнение, как и когда ты смотрел на меня: не было уверенности, что письмо написано именно мне. Они всегда были такими обтекаемыми. Ты говорил о своих чувствах и о нашей любви, но мы как будто жили в некоем абстрактном мире, в котором, кроме нас двоих, не было вообще никого. Две страницы описаний дома, который ты хотел бы для нас построить, а у меня в голове крутились вопросы: где? когда? Обещай, что не рассердишься на то, что я сейчас скажу.
— Обещаю.
— Ты точно рассердишься. Порой я думала, что ты пишешь мне как бы через силу, по обязанности, что ли, потому что я тебя об этом просила. Ты всегда так потешался над этими многословными статьями, которые публиковали в «Эль-Соль» интеллектуалы, однако не замечал, что в твоих письмах было что-то, что их напоминало. Ты рассказывал о своих чувствах ко мне, но не отвечал на мои вопросы. Я тут вспомнила об одном выражении, которому ты меня научил: «лить воду». Ты именно лил воду, не желая говорить о нашей реальной жизни — твоей и моей. На самом деле, хотя мы с тобой так много говорили и так часто переписывались, мы никогда не говорили ни о чем конкретном. Только о нас двоих, вне пространства и времени. Ни слова о будущем, а спустя какое-то время уже и ни слова о прошлом. Ты говорил, что любишь меня, но сразу же терял интерес, едва я пыталась рассказывать о себе, о своей жизни. А стоило мне заговорить о бывшем муже, так ты вообще немедленно уводил разговор в сторону.
— Я сразу же начинаю ревновать, стоит мне представить тебя с другим.
— Ты бы гораздо меньше ревновал, если б дал мне сказать, что ни мой муж, ни другие мужчины не значили для меня и половины того, что значил ты.
— Значит, были другие мужчины.
— Конечно, были. А что, ты хотел бы, чтобы я сидела в монастыре и ждала твоего появления?
— Я не мог выносить саму мысль о том, что ты была с кем-то еще. И теперь не могу.
— А мне приходилось выносить не только мысль, но и реальность: после свидания со мной ты без особых трудов надевал маску и ложился в постель с женой.
— Мы уже очень давно друг друга не касались.
— Но ты был с ней, а не со мной. В общей комнате и постели. А я одна возвращалась к себе в пансион и не могла заснуть, включала свет, но не могла читать, садилась за машинку, и не могла ничего писать, даже писем. А если бралась писать маме, то никак не могла решиться сказать, что вся ее жертва послужила только тому, что некий испанец средних лет обзавелся молоденькой любовницей-американкой.
— Ван Дорен сказал, что твоя мать умерла.
— Странно, что ты о ней упоминаешь.
— Я всегда хотел, чтобы ты рассказывала о своей жизни.
— Но ты все время отвлекался, стоило мне начать говорить о себе. Сам ты этого не замечал и вряд ли вспомнишь, но ты всегда был очень беспокойным. Вечно куда-то спешил: то одно, то другое, все время на нервах. Все делал с жадностью. Наваливался иногда на меня в постели, и мне казалось, что ты вдруг забывал, что я рядом. Открывал глаза, когда кончал, и смотрел так, будто только что проснулся.
— Ты только это обо мне и запомнила?
— Не только. Еще ты умел быть нежным. Другие мужчины учиться ничему не желают.
— Я с ума по тебе сходил.
— Или по кому-то другому, кого ты придумал, только это была не я. Перечитывая твои письма, я стала думать, что они с тем же успехом могли бы быть адресованы и другой. Мне льстило, конечно, что это я вдохновляла тебя на такие слова, но иногда я им не верила. Ты смотрел на меня, но я не могла понять, на меня ли ты смотришь.
— А на кого же еще?
— На какую-то иностранку, некую американку. Как на одну из тех женщин из кино и рекламы, которые, как ты рассказывал, всегда тебе нравились. Ты всегда любил смотреть на меня, но, по-видимому, тебе далеко не всегда хотелось со мной разговаривать. В письмах ты бывал гораздо более выразительным.
— Я и сейчас смотрю на тебе так же, как тогда?
— Сейчас у тебя глаза изменились. Когда ты открыл дверь, я тебя даже не узнала. Сейчас начинаю уже понемногу тебя узнавать, хоть и не до конца. Теперь ты не косишься на часы.
— Зачем ты едешь в Нью-Йорк?
— В лучших традициях: испанский мужчина задает вопросы.
— Едешь к любовнику?
— Не надо так со мной разговаривать.
— Ты говорила, что не можешь даже помыслить, что будешь спать с кем-то другим.
— Если б я напомнила тебе все, что ты наговорил мне…
— Но это же не я исчез. Не я назначил свидание, а потом на него не пришел.
— Ты и вправду хочешь спорить об этом? Я не исчезла. Я передала тебе письмо, в котором объяснила все, что чувствовала и что думала. И почему не могла с тобой встретиться. Ничего от тебя не скрыла. Ни в чем не обманула.
— Ты оставила для меня письмо, хорошо зная, что я жду тебя за дверью, в комнате.
— Это сейчас не важно.
— Ты могла увидеться со мной хотя бы тем вечером. Ты знала, что я тебя жду, но тебе достало жестокости оставить меня одного. Наверняка говорила тихо-тихо, чтоб я не услышал. И уж точно дала мадам Матильде немалые чаевые, лишь бы та мне ничего не сказала.
— Если б я тогда вошла в ту комнату, у меня не хватило бы сил уйти.
— Если б мы встретились в тот вечер, я бы все бросил и уехал с тобой.
— Как в том стихотворении, которому ты не верил? Не надо врать. Это как раз то, что меня всегда злило. Что ты кормил меня сказками. Что ты говорил мне «да», когда мы оба хорошо знали, что «нет». Теперь уже нет смысла врать. Мы с тобой одни в этом доме, и я скоро уеду.
— Из Мадрида ты выехала тем же вечером? И пряталась в квартире ван Дорена?
— Я тогда страшно перепугалась. Меня останавливали почти на каждом углу: требовали предъявить документы, но паспорта у меня с собой не было — с какой бы стати я его с собой носила? Добраться до пансиона не было никакой возможности. Уж и не знаю, каким чудом я села на трамвай — как-то прицепилась к подножке. Я хотела уехать и в то же время хотела найти тебя, чтобы ты меня защитил. Видишь, до чего меня довели решение уйти от тебя и авантюризм. Я добралась таки до пансиона, хотела позвонить Филу или в посольство, но телефоны или не работали, или работали через раз. Тебе на квартиру я звонила несколько раз, но ты не отвечал.
— Я искал тебя тогда по всему Мадриду.
— Хорошо, что ты меня не нашел.
— Ты правда осталась бы со мной?
— Ну вот, теперь ты снова стал собой. Хочешь, чтобы я польстила тебе своим «да».
— Но ты не хочешь ответить на другой вопрос: зачем ты едешь в Нью-Йорк?
— Я отправляюсь в путешествие, уезжаю из Америки.
— Едешь к другому мужчине.
— Это единственное, что ты можешь вообразить в моей жизни? Тебе больше ни о чем не хочется узнать?
— А твоя работа в университете?
— Я уволилась.
— Чтобы отправиться куда?
— В Испанию.
Ответ мгновенно слетел с ее губ, и она сама несказанно удивилась, услышав собственные слова, произносить которые вовсе не собиралась и никому прежде не говорила. Повисла пауза, однако молчание переменилось: теперь оно иной природы, оно пронизано тревогой, вибрирует и чего-то ждет, и оба замерли — глаза в глаза, взгляды схлестнулись, каждый фиксирует мельчайшие изменения в лице другого, и оба равным образом вслушиваются в тишину и в звуки вокруг: потрескивание поленьев в камине; шлепанье первых, еще редких капель тихого дождя — тот возобновился и будет идти всю ночь, но уже без завывания ветра; их дыхания. Каждый ждет знака: другой вот-вот заговорит, наберет в грудь воздуха, сглотнет слюну. Непроизвольно, сами того не замечая, они понижали голос, говорили все тише, не меняя поз. Джудит уже не притрагивается к неоконченному ужину, она с инстинктивной решительностью выпрямила спину ровно в ту секунду, когда выпалила то, о чем ей бы лучше умолчать, чему лучше бы стать известным уже после того, как намерение будет выполнено и не останется шансов поддаться искушению от него отказаться. Игнасио Абель — очень серьезный, обе руки на краю стола, одна поверх другой, и эти костлявые руки кажутся столь же мало пригодными для чувственности, как и все его исхудавшее жесткое тело, как и весь его облик человека, с достоинством принявшего поражение. Пассажир поезда, к бесконечному перестуку колес которого оба они, храня молчание, прислушиваются, увидит где-то вдали, в просветах теней деревьев освещенное окно, но не сможет разглядеть в нем два силуэта. Если бы кто-то подошел к дому поближе под моросящим дождем, шелест которого множится в палой листве, с удивлением увидел бы две неподвижные фигуры на разных концах широкого торжественного стола, слегка подавшиеся одна к другой, будто собрались рассказать или услышать секрет. Прохожий мог бы войти в дом, тихо проследовать по темному коридору, но, даже оказавшись возле приоткрытой двери библиотеки, откуда льется свет и струится нагретый в камине воздух, он не расслышал бы ничего, кроме разве что невнятных голосов, перемежаемых длинными паузами, прерывающимися, в свою очередь, отдельными словами, испанскими или английскими, в которых — тайна двух жизней и той встречи, на которую ни один из них совсем недавно не мог и надеяться, тайна, надежно укрытая стенами этого дома, лесной глушью и чернотой ночи, той ничем не нарушаемой уединенностью, где место найдется только двум любящим сердцам и куда они, того не подозревая, уже вернулись, хотя пока и не коснулись друг друга и, встретившись взглядом, каждый из них ощущает за блеском глаз другого непроницаемую герметичность, которую не разобьет и самая откровенная исповедь. Они ходят вокруг этой тайны кругами, обволакивая ее взглядами и словами, берут ее измором, проверяют на прочность молчанием. Между тихим звуком размыкаемых губ и звучанием первого слова пролегает ничем не заполненное пространство ожидания. От того, что будет через мгновение сказано или останется невысказанным, зависят, судя по всему, следующие шаги, все будущее. Джудит глубоко вздохнула и на миг прикрыла глаза, добирая решимости и воздуха, чтобы произнесенные ею слова прозвучали так же внятно и четко, как в ее мыслях.
— Я должен был догадаться.
— Не пытайся меня отговаривать. Ничего не говори. Все аргументы, которые ты сможешь привести, отговаривая меня ехать, я и сама уже сто раз продумала, да и выслушала от других. Своего решения я не изменю. Как только ты начнешь говорить то, что — я знаю заранее — ты хочешь сказать, я тут же встану и уйду, откуда пришла. Нужно жить в соответствии со своими принципами. А я не смогу жить в согласии с совестью, если только время от времени буду участвовать в акциях поддержки Испанской Республики или выходить на улицу с кружкой для сбора пожертвований. Не хочу я думать так, а поступать эдак. Не хочу читать газету, слушать радио или смотреть кино-журнал и пылать от ярости, видя, что вытворяют в Испании фашисты, а потом продолжать жить, как будто бы ничего не случилось. Все очень просто.
— И чем ты сможешь помочь? Мадрид со дня на день падет.
— С чего это у тебя появилась такая уверенность? Чтобы меньше мучила совесть из-за того, что сам ты уехал? Советский Союз уже начал поставлять помощь{152}. Не далее как сегодня утром я слышала по радио, что французы откроют границу и пропустят оружие. Есть и то, о чем в газетах не напишут: тысячи и тысячи добровольцев прямо сейчас едут в Испанию{153}.
— И чем они займутся, когда приедут? Ты и понятия не имеешь, что там происходит. Моя страна сейчас — сумасшедший дом и огромная бойня, это все. У нас нет ни армии, ни самой элементарной дисциплины. И почти нет правительства.
— Никогда я прежде не слышала, чтобы ты говорил о политике в первом лице…
— Не замечал за собой такого. Должно быть, это с тех пор, как я пересек границу Испании.
— Не все еще потеряно.
— Ты не знаешь, что такое война.
— Хватит говорить мне, чего я не знаю. Я как раз еду, чтобы узнать, чтобы все увидеть своими глазами.
— Собираешься поступить в милицию?
— Не говори со мной таким тоном.
— Каким таким тоном я с тобой говорю?
— Как будто я глупая и ничего не понимаю. Будто бы это мой каприз. Я прекрасно знаю, что собираюсь делать.
— Там никто не знает, что он собирается делать. На войне никто ничего не понимает. А те, кто вроде бы что-то понимает, — либо успешные обманщики, либо безумцы, либо самые опасные негодяи. Я видел войну своими глазами. Никто мне о ней не рассказывал. Видел ее в Марокко, еще в юности, и теперь увидел опять, в Мадриде: все одно и то же — ничего общего с противостоянием одной армии другой, когда одна наступает, а другая отступает, потом раздается звук горна — все закончилось, и теперь следует собрать павших. На войне никто не может понять, что происходит. Кадровые военные делают вид, что они понимают, только это неправда. Единственное, чему их, в лучшем случае, научили, так это маскироваться и посылать в бой других, впереди себя. Взрывается бомба — и тебя убивает, или ты падаешь на месте, истекая кровью и зажимая руками вываливающиеся кишки, или остаешься без глаз, без ног, без половины лица. Впрочем, ради этого необязательно даже оказаться на фронте. Ты идешь себе в кино или в кафе на Гран-Виа, а когда выходишь, прилетает снаряд или с неба падает зажигательная бомба, и если тебе повезет, то ты и не успеешь понять, что сейчас умрешь. Или кто-нибудь на тебя донесет, потому что ты ему несимпатичен или по той веской при чине, что однажды он видел, как после мессы ты выходил из церкви или читал газету «АБС», и вот тебя уже везут на машине в Каса-де-Кампо, а на следующее утро с твоим мертвым телом играют мальчишки, вставляя в рот зажженную сигарету и обзывая придурком. Вот что такое война. Или революция, если это слово видится тебе более уместным. Все остальное, что тебе расскажут, — вранье. Все эти парады, такие красочные в кинофильмах и иллюстрированных журналах, все эти плакаты, лозунги, «Но пасаран»{154}. Храбрые и честные залезают в кузов старенького грузовика и отправляются на фронт, но противник просто скашивает их всех из пулеметов, не дав им даже прицелиться из винтовки, которой они в большинстве случаев и пользоваться-то не научились, или же у них нет патронов, или патроны вообще не те. И через какие-то полчаса все они — покойники или остались без обеих рук или ног. Те, кто с виду больше всех храбрится и кажется самым рьяным революционером, остаются в тылу и пользуются винтовкой и сжатой в кулак рукой исключительно для того, чтобы не платить за себя в барах или в домах терпимости. Фашисты крепят пулеметы на аэропланы и развлекаются, расстреливая колонны беженцев — крестьян и ополченцев, которые бегут в Мадрид. Милиционеры зря тратят патроны, паля из ружей по аэропланам, потому как им невдомек, что даже если с меткостью все в порядке, то у ружья все равно недостанет дальности стрельбы, чтобы в самолет попасть. А летчик разозлится и вместо того, чтобы лететь, куда летел, развернется и давай шпарить по ним из пулемета в чистом поле, будто по муравьям. На войну, в те места, где действительно можно погибнуть, идут исключительно те, у кого нет другого выхода: их либо отправляют туда насильно, либо они доверились пропаганде — им задурили голову знаменами и гимнами. Каждый, кто имеет такую возможность, старается удрать, кроме разве что наивных дурачков или тех одурманенных, которые первыми же и погибнут или станут инвалидами, обезображенными калеками. И не в первый же день, а в первую же минуту. Некоторые даже не успевают понять, что они на фронте. У других и оружия нет. Они думают, что пойти на войну — это построиться рядами в колонну и печатать строевой шаг под музыку духового оркестра, играющего «Интернационал» или «Вперед, на баррикады»{155}. Но стоит им увидать впереди врага, как они теряют способность даже бежать — так дрожат колени, и от страха они просто обсирают-ся. И это не фигура речи. Сильный испуг ведет к диарее. Ну а те, другие, без спешки и без малейшего труда их отстреливают. Как кроликов на охоте. Знаешь, что им нравится? Им надоела эта работа — слишком легкие смертоубийства, вот и ищут себе развлечений. Что они делают с женщинами, ты и сама можешь себе представить. А мужчинам они чаще всего сначала отрезают нос и уши, а потом перерезают горло. Отрезают яйца и запихивают их в рот. Насаживают на черенок от швабры голову без носа и ушей и носят ее по улицам. Однако тем же самым занимаются подчас и наши. Не смотри на меня так. Это не вражеская пропаганда. Я сам видел, как по улицам Мадрида несли отрезанную голову генерала Лопеса Очоа{156}. У левых партий и профсоюзов к нему накопилось немало претензий — его ненавидели, ведь это он командовал войсками в Астурии в тридцать четвертом. Восемнадцатого июля он находился в госпитале Карабанчель, ему там что-то прооперировали, так вот, какому-то храбрецу пришло в голову укокошить его прямо в госпитале. Ну и убили, а потом потащили тело по улицам, отрезав голову, уши и яйца. Было похоже на процессию гигантов и большеголовых{157} — позади гурьбой бежали мальчишки. Я видел, что что-то несут, но сперва не мог понять, что же это такое. Вокруг глаз и рта кишмя кишели мухи. Щеки раздулись — рот нафарширован яйцами. Было похоже на карнавальную маску или на раскрашенную картонную голову. Кровь стекала по палке, руки того, кто ее нес, были красные до локтей. А ведь ему еще и отбиваться пришлось — так много нашлось желающих эту палку поносить. Ты, верно, скажешь мне: те, другие, намного хуже. Ничуть в этом не сомневаюсь. Насмотрелся я и на их подвиги. Это ведь они взбунтовались, они повинны в том, что началась эта бойня. И да, они заслуживают пораження, но и мы допустили столько варварства и наделали столь ко глупостей, что победы не достойны.
— А ты выше всего этого?
— Я там, куда меня толкнули. Меня могли убить и в Мадриде, и совершенно точно со мной расправились бы те, кто на той стороне, останься я в Сьерре с детьми тем воскресеньем. Я же не храбрец. И даже не слишком темпераментный. Я вообще почти никогда не испытывал сильных эмоций, кроме чувства к тебе, ну или иногда за работой, когда что-нибудь придумываю. Я не революционер. Не верю ни в то, что история движется в каком-то там направлении, ни в то, что возможен рай на земле. А если этот рай и возможен, но исключительно ценой рек крови и тирании, то я не согласен платить за него такую цену. Однако если я не прав и для восстановления справедливости обязательно нужна революция и бойня, то я предпочту отойти в сторону и, будь такая возможность, сохранить по крайней мере себе жизнь. Другой-то у меня нет. И я не человек действия, как мой друг доктор Негрин. До этой мысли я дошел в те месяцы, когда все время был один. Я почти ни с кем не разговаривал, мне часто не удавалось заснуть, так что я размышлял о том, что я по-настоящему люблю и что мне действительно нужно. Мне нужно что-то делать, причем делать хорошо — то, что можно будет использовать, что станет долговечным и прочным. Люди, которые охвачены всякими политическими страстями, меня либо пугают, либо кажутся мне смешными, как и те, кто багровеет от воплей на футбольном матче, на ипподроме или корриде. Но теперь я ко всему этому чувствую еще и отвращение. Думаю, что в мире гораздо больше мерзавцев, чем я себе представлял. Старики убивают молодых: завидуя чужой молодости, отправляют молодежь на бойню. Многие люди, с виду совершенно нормальные, дичают, стоит им увидеть кровь и вдохнуть ее запах. Увидят, что расстреляли соседа, с которым до вчерашнего дня каждое утро здоровались, и, ежели будет такая возможность, прикарманят себе его бумажник или снимут с него ботинки. Мой бедный друг профессор Россман был святым. Ни разу в жизни по отношению к другому человеку не позволил себе ни грубости, ни дурного поступка. Войдя в трамвай, снимал шляпу, если видел перед собой женщину. Каждое утро в своей комнате в пансионе сам застилал постель, чтобы не утруждать прислугу. В Германии он был мировой знаменитостью, а в Испании едва сводил концы с концами, зарабатывая на жизнь гроши продажей авторучек в кафе, но я никогда не слышал от него ни единого худого слова о нашей стране, он никогда не терял терпения. Ты тоже его знала. И вот за ним пришли и забили, как скотину, поскольку какому-то кретину показалось, по всей видимости, что это шпион, раз он говорит с немецким акцентом, ну или на том основании, что портфель у него вечно был набит газетными вырезками и картами с линиями фронтов. Прежде чем пристрелить, ему всмятку разбили лицо. И дочку его я тоже больше не увидел. Мне ничего не сообщили о ней ни в пансионе, где та жила, ни в конторе, где работала. Как сквозь землю провалилась. Ни одному из них я не смог помочь. Может, мне просто не повезло, или же я побоялся надавить посильнее, побоялся продолжать настаивать, чтобы не подставиться самому. Это тоже правда. Однажды ночью пришел ко мне брат моей жены, пришел просить, чтобы я спрятал его, потому что за ним гонятся, но я не открыл ему дверь. Впусти я его, моя ситуация серьезно бы осложнилась: я не смог бы уехать, или пришлось бы отложить отъезд на неопределенный срок, или меня бы просто арестовали за помощь ему. Может, той же ночью его и убили. Он был фалангистом и при этом глупцом, но даже с таким багажом никто не заслуживает участи забиваться в щели по подъездам, словно таракан. Но дело ведь не только в этом. Он всем сердцем любил моих детей, да и они его, особенно сын. Парень так любил своего дядю, что я даже его к нему ревновал. Если же шурину удалось ускользнуть, а потом перейти линию фронта, то в сердце его скопилось, наверное, столько злобы и жажды мести, что наверняка он сделался палачом. Вполне может быть, что теперь он отправится навестить племянников, и те станут восхищаться им еще больше, коль скоро он — герой войны, и прямо сейчас он им дует в уши, что отец их поступил подло, не спрятав его хоть на одну ночь. Я мог бы сказать: оставайся, а потом пойти и сдать его. И выполнил бы свой долг, потому что шурин мой входил в одну из тех групп фалангистов, что стреляли по милиционерам с крыш и из окон машин, проезжая на всей скорости, и поливали из пулемета очереди за хлебом или углем. Диверсант. Саботажник. Но дело не в том, что я пожалел его. Дело в том, что я не захотел, чтобы из-за него у меня сорвался отъезд.
Говорит он, все такой же неподвижный, не сводя с Джудит глаз. Слова слетают с языка легко, без остановки, хотя он едва размыкает губы. Говорит не задумываясь, и звук собственного голоса побуждает его продолжать. В словах слышится ярость, но ее нет в нем самом. Он сохраняет монотонную нейтральность, будто свидетельствуя в суде или делая заявление, и старается говорить не слишком быстро, чтобы стенографистка успевала записывать. Возможность высказаться приносит ему облегчение, но и возбуждает. Из него волнами изливаются и стыд, и здравый рассудок, замещаясь, пока незаметно для него самого, бледной тенью изрядно потрепанной, но не отмененной начисто цельности. Теперь он не обязан быть исключительно беглецом, покинувшим свою страну, тем, кто прячется за смиренной вежливостью, тем, кому, прежде чем заговорить, следует мысленно оценить, не обидит ли кого, не потревожит ли. Руки все так же спокойно лежат на столе, одна поверх другой, мышцы лица так же неподвижны, и только отблески пляшущих языков пламени и свет керосиновой лампы колышут карту теней на его лице. Но по мере того, как он говорит, у него постепенно и непроизвольно распрямляются плечи и чуть громче становится голос, или же он просто более четко, с новыми силами, произносит слова, ни на миг не опуская глаз и не прерываясь, когда Джудит приоткрывает рот и набирает в грудь воздуха, намереваясь что-то сказать.
Проведя в молчании столько времени, сейчас он не смог бы прервать свой рассказ, если бы даже захотел. Только сейчас, подгоняемый словами, он начинает осознавать всю длительность своего молчания, громадный объем всего того, о чем молчал, и чудовищное его разрастание, начинает воспринимать молчание как привычку и как убежище, как способ адаптации в мире, который позже преобразился в окружавшее его пространство, в келью и стеклянный колокол, где он прожил все последние месяцы. Молчание его мадридской квартиры в те бессонные ночи потушенных огней и закрытых ставень, когда он бродил по комнатам с укутанными простынями мебелью и люстрами; молчание в кабинетах Университетского городка, перед огромным макетом проекта, покрывавшимся пылью, как пылились и зачехленные пишущие машинки, и умолкшие телефоны, где за окнами — ровное пространство вставшей стройки, замершие механизмы, здания без окон и дверей, недавно подведенные под крышу и начавшие разрушаться еще до того, как их стали использовать; смотреть и молчать и отводить глаза, ничего не говоря, ездить в поездах, ни с кем не разговаривая, не слышать человеческого голоса в номерах отелей, молчать в каюте трансатлантического лайнера, молчать в кафе Нью-Йорка, где он садился за столик и смотрел на улицу из-за оконного стекла с яркими буквами рекламы на нем. Он так намолчался, что слова теперь слетают с языка легко, их не нужно обдумывать, они текут без предварительно созданного скелета мысли-высказывания, одни тянут за собой другие, как и образы всего, что он видел своими глазами и о чем хочет с максимальной точностью рассказать Джудит, хоть и подозревает, что это ему не удастся, что никакие рассказы не смогут передать пережитое лично им, ту страшную и абсурдную правду: она доступна только тому, кто ее прожил, и как бы ни хотелось облечь ее в слова, все усилия будут тщетны, несмотря на то что он шевелит губами, словно испуская дух, и очень старается ни на миг не отвести своих глаз от глаз Джудит; он глядит на нее с той откровенностью, которой вначале не было, постепенно находя удовольствие в мелких деталях каждой из возвращенных ему черт ее лица, в самом факте ее близости, в чуде ее существования, в том настоящем, где у него нет ни малейшей надежды, где его мужское желание представляется ему навсегда отринутым ее физической закрытостью, бессилием его горькой капитуляции, уязвленным достоинством и унижением. Но именно отсутствие всякой надежды и позволяет ему увидеть Джудит с большей, чем когда бы то ни было, ясностью: внимание его впервые свободно от бурных потоков и фантасмагорий, от остервенения прежнего желания, что никогда не стихало, но в полноте своего утоления было отравлено страхом недолговечности и утраты. Сейчас он видит Джудит в точности такой, какая она есть. Ее голос достигает его слуха, словно прикосновение руки к векам.
— Что ж, если ты столько всего знаешь, скажи мне, как нужно действовать, как будет правильно. Сама того не понимая, я, пожалуй, за этим к тебе и приехала. Скажи мне: ты знаешь, что следует предпринять?
— Ничего я не знаю. Даже не могу быть уверен, что я не такой же лгун, как и все остальные. Каждый оправдывает свой стыд как может. Единственные, на ком нет вины, — это жертвы, но никто не хочет попасть в их число. Такие, как профессор Россман или Лорка.
— Я глазам не могла поверить, увидев в газетах эту новость. Профессор Салинас был просто убит горем. Мне так хотелось думать, что это только слухи, фальшивка. Его-то за что убили?
— Ни за что, Джудит. По той простой причине, что он не был ни в чем виноват. Тебе это кажется недостаточным преступлением? Невинных не любит никто.
— Наконец-то ты произнес мое имя.
— А ты ни разу не произнесла моего.
— «Жить в местоимениях»[85]. Помнишь? Я тогда не совсем понимала смысл этого стихотворения, а ты объяснил. Возлюбленные могут называть друг друга только «ты» и «я», храня свою тайну.
— Не уезжай. Останься со мной.
— Я уже купила билет. Пароход отправляется завтра утром из порта Нью-Йорка. Нас больше трехсот человек. А в следующие дни поедет еще больше. Едем небольшими группами, чтобы не привлекать внимания. Одни через Францию, другие — через Англию.
— Границы наверняка закрыты.
— Мы пройдем контрабандистскими тропами.
— Но это не роман, Джудит. И не приключенческий фильм.
— Ты снова говоришь этим издевательским тоном. Не хочу, чтобы тебя убили.
— Я просила тебя сказать, что можно сделать, но ты мне так и не ответил.
— Нет ничего такого, что бы ты могла или должна была сделать. Тебе повезло, что это не твоя страна. Забыть о ней — вот что ты можешь. В Абиссинии было гораздо больше убитых, чем в Испании, и ни ты, ни я не перестали от этого спать по ночам. Как и все демократические страны вкупе с Лигой Наций. Гитлер собирается изгнать из Германии всех евреев и уже успел отправить в концлагеря социал-демократов и коммунистов, однако на международном уровне никто не протестует. И разве кого-нибудь сильно обеспокоит, что сейчас он помогает Франко в Испании? В России люди мрут от голода миллионами, но это абсолютно никого не волнует, а сердца людей доброй воли и больших любителей справедливости тают от советской пропаганды. Никаких проблем. За очень небольшими исключениями, весь мир — ужасное место, страдания и насилие в нем — норма. Разве на юге твоей страны не линчуют негров? А сколько людей погибло три или четыре года назад в Парагвае, в ходе Чакской войны?{158} Сотни тысяч! Но ты, я полагаю, о ней даже и не слыхала. Неужто ты так самонадеянна, что полага ешь, будто твои действия, правильные или неправильные, способны что-нибудь поменять? Если хочешь успокоить свою совесть, запишись в какой-нибудь комитет помощи Испанской Республике. Собирай пожертвования на улицах, организуй сбор теплой одежды. Милиционерам в Сьерре сейчас она еще как нужна. И если ты пошлешь туда свитер или плед, то принесешь гораздо больше пользы, чем позволив себя убить. Пошли хотя бы банку сгущенки или пачку сигарет.
— Слушаю я тебя — и не узнаю.
— Я здесь не для того, чтобы говорить только то, что ты хочешь услышать.
— Не стоило мне сюда заезжать. Была бы уже в Нью-Йорке.
— Вперед. Может, когда ты доберешься до Испании, Республика все еще будет на плаву. Вас встретят с транспарантами и оркестрами. Свозят на экскурсию на какой-нибудь спокойный фронт. В Мадриде в вашу честь устроят банкет и дадут бал во дворце Альянса интеллектуалов. Угощение, что предложат вам на банкете, будет гораздо лучше и обильнее, чем солдатские пайки на фронте, если, конечно, еще остались грузовики, чтобы эти пайки привозить, и бензин для этих грузовиков, потому как может оказаться, что бензина для этого не хватает — это же не парады давать и не на расстрел возить. Альберти с его командой поэтов в хорошо отглаженных синих комбинезонах продекламируют вам километры стихов. Вас сводят на корриду и на фламенко. Вас сфотографируют, и фото напечатают в газетах. Вас представят как еще одно доказательство того, что во всем мире растут симпатии к борьбе испанского народа против фашизма. После этого вас отвезут на границу, и вы сможете вернуться домой с чистой совестью и радостью в сердце, что вам удалось поучаствовать в таком рискованном и экзотическом приключении. Вернетесь даже загорелые, как туристы.
— Я ухожу, не хочу больше этого слышать. Мне стыдно за тебя.
Она встала и смотрит теперь на него сверху вниз, словно бросая вызов, ожидая, что он сейчас что-нибудь скажет, что тоже встанет и преградит ей путь. Игнасио Абель забыл, как легко краснеет ее светлая кожа. Его руки теперь лежат на столе параллельно, но это — единственное движение, которое он себе позволил. Он поднял на нее глаза, а потом перевел взгляд на огонь в камине и на место, где секунду назад сидела Джудит. Она уйдет, и какой бы шаг она ни сделала, это будет их окончательным прощанием. Ему вспоминается Морено Вильят — летом, в той его комнате в резиденции: теперь мы уже твердо знаем, что многое бывает в последний раз; что нет такого прощания на бегу, которое не сможет оказаться последним. Она пройдет через утонувшую в тенях библиотеку, через темный холл. Он услышит, как захлопнется за ней дверь, содрогнется весь дом, после чего, должно быть, он станет прислушиваться внимательнее, ожидая услышать шум двигателя. Раздраженная, вся на нервах, Джудит не сможет завести его сразу. Но после двух или трех неудачных попыток тарахтение двигателя выровняется. Не меняя позы, не сходя с места и не отводя взгляда от пламени, он будет слушать, как постепенно стихает этот звук, пока не исчезнет вовсе: красные огоньки задних фонарей, словно тлеющие в камине угли, погаснут в туннеле переплетенных ветвей деревьев. В воцарившейся тишине снова станет слышно шлепанье капель дождя, гуденье огня в камине, резкий треск прогоревшего полена. И через какое-то время не останется ровно ничего, что напомнило бы ему о том, что здесь была Джудит: только тарелка с недоеденным ужином, только недопитая бутылка пива. Он пойдет наверх ложиться спать, освещая дорогу керосиновой лампой, и тщетно будет искать запах Джудит на полотенце. Стоя перед зеркалом, примется чистить зубы; половина лица потерялась в темноте, глаза косят в сторону, не желая смотреть на свое отражение. Он не потянется к ней рукой, пытаясь остановить ее в миг, пока она в пределах его досягаемости. Джудит начнет говорить, остановившись в проеме двери, которую только что открыла и в следующую секунду захлопнет за собой, но ярость не вынудит ее повысить голос.
— Ты думаешь, что знаешь все, но ничего ты не знаешь. Те добровольцы, о которых я говорю, едут в Испанию вовсе не туристами, уверяю тебя. Многие уже там, проходят военную подготовку, чтобы влиться в республиканскую армию. Их приедет больше — из Америки и многих других стран. Будь все так плохо, как ты говоришь, нас бы столько не было. Не будь почти никаких различий между той и другой стороной, сводись все только к варварству и полной бессмыслице, неоткуда было бы взяться стольким умным и смелым людях, готовым рискнуть жизнью в Испании. Ты меня знаешь: я не фанатичка. И коммунисты не слишком мне симпатичны. Но именно они формируют добровольческие отряды, поэтому я еду в Испанию с ними — и многими другими людьми, которые, как и я, вовсе не коммунисты. Не полюби я так сильно тебя, я бы и Испанию не полюбила. Но теперь она — и моя страна, и то, что там происходит, разбивает мне сердце, как только я вижу в газете названия испанских городов или слышу их по радио — исковерканные, неправильно произнесенные. Каждый раз, когда возникает «Мадрид». Это мой город — ты открыл его для меня. Я два года прожила в Лондоне и Париже, но так и не перестала чувствовать себя там иностранкой. Иностранкой, которая ходит по прекраснейшим музеям и мучается угрызениями совести оттого, что начинает скучать там слишком быстро, оттого что она не европейка. Но когда я приехала в Мадрид, едва ступив на тротуар площади Санта-Ана и сделав первые шаги между чистильщиками сапог и торговками зеленью, я будто снова оказалась в Нью-Йорке. Мне нравятся испанцы. Они запали мне в душу, как вы выражаетесь. Мне нравятся ваши медленные раздолбанные трамваи, нравятся красные герани на балконах. Рынок Растро я люблю ничуть не меньше, чем музей Прадо. И это вовсе не романтизм американки, как ты можешь подумать. Это здравый смысл в плане политики. Меня до слез трогали бедняки, которые на последних выборах с таким достоинством стояли в очереди к избирательным участкам. Мне нравилось бродить по кварталу, где ты вырос, и смотреть, как люди входят и выходят из современного здания крытого рынка, который построил ты, со знаменем на фасаде. Если Гитлер и Муссолини помогут победить в Испании военным, то что за этим последует в мире? Не хочу, чтобы они взяли Мадрид.
— И что же ты будешь делать, чтобы этому помешать?
— Что угодно. Все, что могу. Могу сесть за руль машины скорой помощи, могу помогать в госпитале. Я говорю на французском, на идише и довольно неплохо по-русски, не говоря уже об английском и испанском. Могу переводить. Кто-то ведь должен помогать добровольцам объясняться с испанцами. Ты вот говоришь, что ты не храбрец и не революционер, но и я ведь тоже. Ты говоришь, что тебе по душе создавать, делать что-то очень хорошо, но это как раз то, чего хочу и я. И я вовсе не собираюсь произносить абстрактные слова, что так тебя раздражают. Я не собираюсь ни с кем дискутировать о политике. Со времени моего замужества меня просто ужасают все эти ожесточенные споры о Сталине и Троцком, о кулаках и пятилетних планах, о мировой революции и построении социализма в одной отдельно взятой стране. Я хочу работать на благо Испанской Республики. Хочу хорошо переводить или настолько быстро, насколько это возможно, доставлять на скорой раненых, не причиняя им, по возможности, лишних страданий. Хочу оказаться в Мадриде, как и год назад, в это же время.
— Того Мадрида уже нет.
— Не мог же он начисто исчезнуть за такое короткое время! Приедешь — не узнаешь.
— Предпочитаю убедиться в этом сама.
— Останься со мной. Если ты сейчас уедешь — знаю: мне тебя больше никогда не увидеть.
— Но ты ведь и так не мог быть уверен, что меня увидишь. Ничего со мной в Испании не случится.
— Даже если и не случится. Если ты уйдешь сейчас, то уже не вернешься. Подумай, как огромен мир, как невероятно трудно встретиться в нем двоим. Если нам с тобой повезло дважды, еще одного раза уже не будет. Ты же не просто так приехала сегодня ночью.
— Я заехала только проститься.
— Могла бы этого не делать.
— Мне было по пути.
— Это неправда. Тебе пришлось сделать изрядный крюк. Я видел карту.
— Мне нужно ехать.
— Останься хотя бы на ночь. Больше я тебя ни о чем не прошу.
— Я уже не твоя любовница.
— Но я не прошу тебя спать со мной. Единственное, о чем я прошу, так это не ехать в ночь. Тебе же всяко придется где-нибудь спать.
— Чего ты от меня хочешь?
— Хочу, чтобы мы еще поговорили. Ты вот сейчас со мной, а я до сих пор не могу в это поверить. Я столько раз представлял, как мы с тобой встретимся и будем разговаривать: будем говорить и говорить, не умолкая. Я без конца прокручивал в голове, что скажу тебе, когда снова тебя увижу, что расскажу обо всем, о чем должен тебе рассказать. Думать для меня и значило говорить с тобой. В тот миг, когда я что-то видел или со мной что-то случалось, я тут же тебе об этом рассказывал. Не знаю, сколько писем написал я тебе мысленно в те три месяца в Мадриде, да и в дороге. И на борту корабля, идущего в Нью-Йорк. Там, в конце причала, была целая толпа встречающих, и мне два-три раза казалось, что я видел твое лицо. Я слышал твой голос — он звал меня.
Она вышла из дома и через несколько минут вернулась с чемоданом — тот выглядел слишком легким для длительного путешествия, которое ей предстояло. Не было ее долго. Игнасио Абель чутко прислушивался, опасаясь услышать звук мотора. Но слышался только мелкий дождичек: он бился в стекла, стекал по цинковым водосточным трубам, постукивал по шиферу крыши, по стеклянному потолку заброшенной оранжереи за домом. Джудит села за руль и смотрит теперь на капли, что стекают по лобовому стеклу и размывают очертания крыльца и входной двери, которую она, выходя из дома, оставила приоткрытой. Обе ее руки лежат на руле, затылок упирается в спинку сиденья — во всем ее облике сквозит усталость. Она знает, с каким нетерпением ждет он ее в этом большом, окутанном тенями доме: все так же сидит за столом в библиотеке, свеча почти догорела, исхудавшее лицо озарено пляшущими языками огня в камине. Она знает об этом с уверенностью ясновидящей. Видит длинные руки с выступающими костяшками на столе, те самые руки, которые ни разу не двинулись ей навстречу, не совершили ни единой попытки дотронуться до нее. Она думает, что если останется, то прежде всего потому, что ей не хватает духу пуститься в путь и провести за рулем еще два часа, что ей неприятна сама мысль приехать так поздно в Нью-Йорк, где придется искать номер в какой-нибудь дешевой гостинице. Он наверняка думает, что она долго не возвращается, но продолжает сидеть неподвижно, сдавшись на милость судьбы и напряженно прислушиваясь, с очень прямой спиной у стола библиотеки, такой жалкий в этом костюме со ставшими для него слишком широкими плечами. Он и ждет ее, и не ждет. Его прежнее беспокойство заменила погруженность в себя, в которой есть что-то от физической неопрятности. В глазах его, провожавших ее до самых дверей, в равных долях были смешаны тоска и покорность. Но вдруг что-то произошло. Холл и несколько окон в доме наполнились ярким светом. Джудит возвращается с почти невесомым чемоданом в руке, на ее лице и волосах сверкают капли дождя. Она знает, что он прислушивается к ее приближающимся шагам, к хлопку входной двери. Холл теперь трудно узнать, он кажется намного больше. Электрический свет отражается в начищенном паркетном полу, бликует на перилах лестницы. Но коридор, ведущий в библиотеку, остался в темноте. Джудит толкает дверь, из-за которой слышатся звуки радио, звучат фрагменты музыки, голоса. Игнасио Абель сидит перед приемником, лицо его озарено слабым свечением шкалы. Он поворачивает ручку из слоновой кости, и поочередно прорываются то танцевальная музыка, то рекламные объявления, то кусочек романтического фортепианного концерта, то выпуски новостей. На миг ему показалось, что на волне канадской радиостанции — она ловится плохо — говорят об Испании: в быстром французском монологе мелькает слово «Мадрид». Джудит опускает чемодан на пол и подходит к нему. Он смотрит на нее и в порыве неверия своим глазам и наполнившей его сердце нежности находит в глазах ее нечто такое, чего секунду назад там не было, — нечаянный блеск, по которому можно узнать прежнюю Джудит. Внезапно ему делается страшно от необъятности своего желания, оттого, что некая сила неотвратимо влечет его к ней, что вновь заработал прежний магнит, хотя в эту минуту он и не может, или ему не позволено, к ней прикоснуться. Она ушла всего несколько минут назад, но теперь вернулась, словно в исправленном дубле: не как в прошлый раз, когда она стучалась в дверь и с ней не было чемодана, когда лицо ее освещалось светом керосиновой лампы. Сейчас ему кажется, что она вернулась к нему прямиком из прошлогоднего Мадрида, из того не очень далекого прошлого, когда ему стало известно, что он — неизвестно за что — облагодетельствован, избран ею.
Отдавая себе отчет в каждом своем движении, он идет по лестнице, на краткий миг останавливаясь на каждой ступени, не отрывая правую руку от перил, своими очертаниями повторяющих размах лестницы, созданной с учетом вечерних туалетов прошлого столетия. Собираясь наверх, он погасил огромную люстру в холле и теперь больше доверяется руке на перилах, чем слабому свету из коридора или одной из комнат верхнего этажа, откуда уже несколько минут, в соответствии с загадочной акустикой дома, до слуха его доносится энергичный плеск воды, наполняющей ванну. Сознание его одинаково отчетливо отмечает и изменение шума воды по мере наполнения ванны, и каждый шаг, и каждый удар сердца в груди; каждый вдох и каждый выдох, и то, как раздуваются ноздри, хотя воздух почему-то не может наполнить легкие, и ему кажется, что он задыхается, и ощущение это не менее явственное, чем беспокойство и пустота в желудке. Вспышкой воображения воссоздает он обнаженную Джудит за закрытой, по-видимому, дверью ванной комнаты: она подставляет руку под струю, пробуя воду. Ему кажется, что давно почившие мертвецы с сумрачных писанных маслом портретов провожают его взглядом, следят за тем, как он поднимается по лестнице; горделивые покойники неодобрительно, сверху вниз осматривают чужака — молчаливого лазутчика, вора, выдворить которого им не под силу, как и поднять тревогу по случаю его появления; на него смотрят те, кто жил здесь, кто поднимался и спускался по этой же лестнице полвека или век тому назад, кто вел тихие неспешные беседы возле горящего камина, кто освещал дом свечами и керосиновыми или газовыми лампами, оббивал своими ногами кромки тех же ступеней. Вот и они с Джудит вдвоем провели при таком освещении несколько часов, а когда вдруг вспыхнул жестокий электрический свет, глазам их оказалось трудно к нему приноровиться. Этой ночью время, насыщаемое словами, медлит, и то, что случилось только что, немедленно приобретает туманность воспоминаний. Джудит, сверкая дождевыми каплями на лице и в волосах, вернулась в библиотеку и встала в дверях, не вполне узнавая место, откуда вышла всего несколько минут назад, таких долгих для нее минут. Книжные полки до самого потолка, рояль, длинный стол, множество складных стульев у стены, огромный глобус — холодные театральные декорации. Она щелкнула фарфоровым выключателем, и они оба вновь погрузились в мир, где слова и человеческие фигуры соразмерны огню в камине, пляшущему язычку свечи и мягкому свечению керосиновой лампы, соразмерны этой заколдованной комнате, удвоенной отражением в зеркалах оконных стекол, за которыми — холодная мокрая тьма. Она попросила не выключать радио: как раз попалась волна, откуда далекой пульсацией долетала до них танцевальная музыка, пронизанная острыми пиками кларнета и женского голоса, гибкого и высокого, время от времени прерываемого аплодисментами и словами ведущего, объявлявшего следующую композицию. Радио служило музыкальным фоном разговора, хотя они вряд ли его замечали, точно так же, как лишь изредка, пунктиром, слышали дождь, когда оба на секунду умолкали, теперь несколько ближе друг к другу, пока еще разделенные невидимым рвом, но уже не той границей, с разных сторон которой они мерялись враждебными взглядами, и произнесенные слова прорастали ледяными кристаллами на нейтральной полосе, в ничьем пространстве между теми, для кого прикосновение невозможно. Когда Джудит появляется в библиотеке, она слегка дрожит от холода: мокрая от дождя тонкая рубашка липнет к коже. В прошлой их жизни, в весеннем Мадриде, где вечерами в непогоду так внезапно холодает, она точно так же дрожала и прижималась к нему, когда они, покинув отдельный кабинет трактира, гуляли вдоль реки Мансанарес, и он набрасывал ей на плечи свой пиджак. Он и теперь заметил, что она немного дрожит, но ничего не предпринял, оставшись возле камина перед радиоприемником, который она попросила не выключать, но не обращала на него внимания; руки его покоятся на потертых подлокотниках кожаного кресла, он не может встать и пойти ей навстречу, будто отказали ноги, и он так же бессилен, как и тогда, когда сидел и слушал, как она уходит, думая, что больше она не вернется. По крайней мере, Джудит не уехала. Подбросив поленьев в огонь, она села, скрестив ноги, на пол перед камином, и, обняв себя и пытаясь согреться, обращая взгляд то на языки пламени, то на него — такого строгого в этом кресле, такого серьезного, будто это призрак одного из прежних обитателей дома. Он настроился улавливать малейшие изменения в ней, словно в температуре воздуха или яркости света, но не решается позволить себе ни тени надежды. Джудит скинула туфли, стянула с ног промокшие носки. Как бы ему хотелось взять эти ступни и разминать их, пока не согреются. Крепкая пятка, на щиколотке бьется тонкая жилка, пологий подъем ноги с голубыми змейками вен, пальцы с покрытыми лаком ногтями. Он открыл было рот, намереваясь что-то сказать, прервать затянувшееся молчание, но Джудит его опередила. Она слегка подалась вперед, и с тайным наслаждением он увидел ложбинку начала ее груди в темном вырезе приоткрытой рубашки. Огонь камина блестел на ее волосах и скулах масляным золотом.
— Почему мы разговариваем, словно незнакомцы? — сказала Джудит, и он не смог выдержать ее взгляд, раздавленный желанием, невозможностью приблизиться к ней прямо сейчас, поцеловать в губы, расстегнуть до конца эту ее рубашку, ощутить ладонями холмики ее груди, стыдом от того, что его возбуждение может стать заметно для Джудит, едва он изменит позу: его выдаст собственное тело, куда более нахрапистое и менее трусливое, чем он сам. — Я слушаю твой голос, но не узнаю его. А свой — и того меньше. Все это время я много думала о том, что сказала бы тебе, если бы мы встретились, но теперь мне жаль, что кое-что из этого я сказала. Стоит начать говорить, и слова нас подводят. Складываешь их у себя в голове, но едва слышишь, как голос их произносит: оказывается, они значат совсем не то. Как-то выходит, что значения слов вовсе не похожи на нас. Они жестче, в них меньше правды. А если бы правда в них и была, то все равно лучше бы помолчать. Ты знаешь, кто я, я знаю, кто ты. А разговариваем мы так, будто вовсе друг друга не знаем. Но ведь то, что мы пережили вместе, не могло стереться так быстро; значит, в том, что мы друг другу наговорили, далеко не все правда.
— Но ведь это ты решила порвать со мной.
— Я не решила. Просто взглянула фактам в лицо. Я готова была уехать с тобой, жить вместе. Чтобы не потерять меня, тебе нужно было только действовать соответственно тем чувствам ко мне, о которых ты говорил. Но я ни в чем не хочу тебя упрекать. Мне кажется, я достаточно хорошо тебя знаю, чтобы суметь посмотреть на вещи твоими глазами. Помнишь то стихотворение Салинаса? Мне еще стольких трудов стоило понять этот синтаксис: «Что есть кто-то другой, кем я вижу весь свет…»
— «…Ведь своими глазами он любит меня…»
— Впервые в жизни слышу от тебя стихи!
— Я знаю только эти. Выучил, пока тебя слушал.
— Ну да, и я просила тебя читать их вслух, чтобы не сомневаться насчет ударений. Помнишь?
— Я помню все. В моей записной книжке записаны все наши встречи. День, место, время.
— Я понимаю, что ты очень любишь своих детей, и понимаю, как трудно тебе их оставить. Но ведь в твоей стране есть закон о разводе. Те, кто любит друг друга и уверен в своей любви, женятся. Но чтобы так поступить, иногда приходится сначала развестись. Это очень больно, но так правильно. Чтобы что-то приобрести, нужно за это заплатить. Ты мог причинить им гораздо больший вред, оставшись с ними, чем уйдя. Я даже думать не хочу, в кого бы я превратилась, если б не развелась, мне даже представить себе трудно, сколько бы яда во мне скопилось. Стало бы намного хуже, чем было тогда. Я не хочу думать и чувствовать одно, а делать другое. Мне нравилось спать с тобой, но мне бы нравилось это намного больше, если бы, встав с постели, я могла бы спокойно пойти гулять по Мадриду под ручку с тобой или, выйдя с факультета, заглянуть к тебе в бюро. Но тебе казалось романтичным встречаться тайком. Ты вот говоришь, что не интересуешься литературой, но в этом отношении ты был намного литературнее меня. Мне пришло в голову вот что: то, чем мы занимались, по-испански называется «любовное приключение». А мне совсем не нравилось прятаться. И никакого приключения в посещении дома свиданий или тех тоскливых пустынных кафе, куда ты меня приводил, чтоб никто не увидел нас вместе, я не чувствовала. Или только в самом начале, потому что тогда для меня все было в новинку, да к тому же я была сильно влюблена.
— Была…
— Я до сих пор влюблена. И сильнее, чем мне казалось. Я поняла это только сейчас, этой ночью. Знала бы, что я такая ранимая, сюда бы не поехала. Видишь, я ничего от тебя не скрываю. Со временем чувства угаснут. Начнут угасать, как только я уеду и шансов увидеть тебя вновь не останется.
— Стало быть, ты все же можешь думать и чувствовать одно, а делать другое.
— Думаю и чувствую я вот что: я не хочу иметь приключений с женатым мужчиной, даже если его люблю. А с другой стороны, я не хочу испоганить память о том, что было. Мне не в чем тебя упрекнуть. Ты не делал ничего такого, чего я бы сама не хотела. Если б мы еще хоть ненадолго оставались любовниками, все бы развалилось. Да оно уже начинало разваливаться, и мы оба это знали. Вспомни встречу в том омерзительном кафе, куда ты приехал утром прямиком из больницы, пока твоя жена лежала в коме. Мы уже тогда не были достойны того, что имели прежде. Мы стали как те мутные парочки за соседними столиками: старики с юными девушками, любовники, такие мрачные и скучающие, словно они не первый десяток лет в браке. Мы тогда смотрели друг на друга, как поначалу сегодня: два чужих человека перебрасываются какими-то упреками. Это было гаже, чем находиться в доме этой самой мадам Матильды, которая так себя назвала, даже не стараясь изображать французский акцент. Раз нельзя быть с тобой, ни с кем тебя не деля, я решила, что лучше уехать: так хоть воспоминания останутся незапятнанными.
Неожиданно для себя, заглянув ей в глаза, он со странным облегчением понял, что Джудит более чем права: что нет уже ни причин, ни оправданий для того, чтобы скрывать правду. Они думали, что трезво исследуют свое прошлое, на самом же деле они его воссоздавали, думая там укрыться. То, что не прозвучит сейчас, не будет, по всей видимости, сказано никогда. Но прежде чем хоть что-то сказать, они должны тщательно проследить, чтобы произнесенные слова случайно не выразили то, о чем они впоследствии пожалеют, или чтобы слова сами собой не обросли колючками затаенной обиды или желания уязвить. Чемодан остался на пороге библиотеки. Так же легко, как принесла, она унесет его завтра и вновь положит на заднее сиденье. Поначалу она сидела прямо, но с такой свободой и раскованностью, которые, сядь он сам на пол, ему недоступны, однако Джудит изменила позу: обняла колени, оперлась в них подбородком, голые щиколотки — одна подле другой — выглядывают из-под широких брючин. Он не знал никого, кто смотрел бы и слушал с таким вниманием, с такой жаждой познания, кто бы так ловил слова, так вслушивался в молчание и подмечал малейшие изменения на лице, в равных долях прибегая к интуиции и разуму, задавая вопросы, о чем-то догадываясь, изучая неподкупным, не менее острым, чем ее любопытство, взглядом, в том числе и себя. Но сейчас ни ее взгляд, ни ее вопросы его не пугали. В том, что теряешь все и сразу, есть одно преимущество: тебе нечего больше скрывать. Как и в их прежние времена, разговор состоял не только из слов: его главными составляющими были ее глаза, близость тел, само ее физическое присутствие и его магнетизм, металл в голосе и окружавшая их темнота, движения ее губ, их уголков, тихая музы ка радио и дождя в окно, ночь, которая продвигалась к рассвету и вместе с тем как бы стояла на месте, начавшись давным-давно и не имея видимого завершения, не предполагая рассвета, что должен положить ей конец.
Он рассказал ей о том, что долгим мадридским летом тоска по ней была много острее, чем тоска по детям; что он перебирал в памяти, одну за другой, все их встречи, зашифрованные коротким перечнем условных значков, чтобы встречи эти выглядели как рабочие; что, одно за другим, он обошел все места, где они бывали вдвоем, — жалкий, как пес в поисках потерянного следа; что, погрузившись во все творившееся вокруг, несмотря на чувство вины, возникло облегчение от того, что теперь не придется видеть вечное выражение жертвенности и обиды на лице Аделы; что в беспорядочности и безответственности войны он вдруг обнаружил что-то вроде освобождения; что в возрасте почти сорока восьми лет он почти каждую ночь мастурбировал в широкой супружеской постели с грязными простынями, вспоминая ее, глядя на ее фото и даже читая ее письма, чтобы поддерживать возбуждение (to jerk off — этому выражению как-то научила его она при их обмене непристойными словами и выражениями, а он тогда привел эквивалент из своего языка: hacerse una paja). Рассказал ей, что, когда те милиционеры привезли его в Университетский городок к стене философского факультета, чтобы там и шлепнуть, им пришлось нести его на руках, потому что ноги его не держали, и что он обмочился и моча потекла по ноге, наполнив ботинок, и когда он поднялся и пошел, при каждом его шаге слышалось хлюпанье; и что, добравшись до дома, он встал под душ, но, сколько бы ни мылился, мерзкий запах мочи и страха все никак не исчезал; и что, когда они копались в его портфеле с чертежами, планами и технической документацией и спрашивали его, не являются ли эти планы картами фронтов, чтобы помочь противнику в наступлении на Мадрид, он боялся только, что найдут ее письма и фотографии и заберут их себе; и что хотя он и обоссался и подгибались ноги, от приближения смерти он ощущал не ужас, а какое то пассивное безразличие, что-то вроде принятия, омраченного разве что сожалением о том, что никогда больше он не увидит ее, не увидит, как вырастут его дети. Джудит смотрела на него, развернувшись боком к огню, смотрела блестящими глазами, освещенная языками пламени, которые высвечивали рельеф изящных костей под кожей, а он, сглатывая слюну, продолжал говорить; из радиоприемника лилась танцевальная музыка, как и в той далекой, очень большой и почти пустой гостиной, где звучал оркестр и быстрые проигрыши кларнета, а фоном — берущий за душу высокий женский голос, недружные аплодисменты и полный чрезмерного энтузиазма голос конферансье, который объявляет музыкальные композиции и лейблы. Он рассказал, что считал нормальным для себя положением вещей, что сексуальное буйство, впервые испытанное им в Веймаре в тридцать с лишним лет с венгерской любовницей, больше в его жизни не повторится; что ни до, ни после этого он никогда не считал себя человеком, отличавшимся чувственностью. Ярко накрашенные зябкие женщины, предлагавшие себя под газовыми фонарями в переулках Мадрида в ранней его юности, возбуждали, но и внушали ему панический страх и отвращение, причем отвращение даже не к ним, а к себе самому, к своему непроизвольно возникающему желанию и стыду, и он краснел и убыстрял шаг, если те пытались с ним заговорить. Не верил он и тому, что найдется женщина, которая испытает с ним наслаждение, и не сказать чтобы ему этого не хватало: он просто не думал, что такая возможность вообще существует. Адела — та всегда просила гасить свет и лежала неподвижно, изредка тихо постанывая в густой тьме супружеской спальни; венгерка — накрепко сжимала веки и ритмично ласкала себя сама, пока он трудился сверху, к ней непричастный, словно насекомое, опыляющее пышный цветок, оба — склеенные друг с другом, но каждый — где-то далеко и сам по себе, занятый собственным наслаждением. Он рассказал, что с первого же прикосновения к ней ощутил в ее теле некую вибрацию, нежную и в то же время мощную, о существовании которой не подозревал: он нашел руку Джудит, и та ее не отняла, а, наоборот, сжала, и уже одно это походило на объятие (оба они вспомнили, что это произошло в машине: он — за рулем, они едут вверх по Ла-Кастельяна, играет радио, его левая рука держит руль, а правая ползет по бедрам Джудит, в свете фар — ряды деревьев, ограды и фасады дворцов); познавая ее, он одновременно познавал и себя, ею ласкаемый, целуемый, кусаемый, изучаемый, руководимый. У него никогда не было ни друзей, ни искренних разговоров, сказал он, уж тем более разговоров о сексе, которые, по его наблюдениям, так занимали других мужчин; только встретившись с нею, он понял, каким одиноким был всегда, с самого детства, когда родители не разрешали ему выходить из привратницкой никуда, кроме как в школу, боясь, что мальчик потеряется в толчее их района, что его побьют жестокие пацанята из пригородов, что он подцепит какую-нибудь заразную болезнь. Единственный ребенок немолодых родителей, безотцовщина с тринадцати лет, в двадцать один год схоронив мать, он возвращался пешком в опустевшую квартиру привратника на улице Толедо с далекого Восточного кладбища, мучаясь от мозолей, натертых узкими ботинками, в шляпе-котелке и черном плаще, оставшихся от отца; юный выходец из прошлого века с неподъемным грузом ответственности на плечах, от которой он так никогда и не освободится: учеба в университете, нечеловеческие лишения, чтобы с успехом завершить обучение, ведь деньги, оставленные отцом, иссякли; потом — конкурсные экзамены на должность, кошмар жениховства и новая ответственность на плечах, очень скоро усугубленная рождением детей. Странным образом он только сейчас почувствовал что-то похожее на облегчение, хотя и неотделимое от ощущения, что его ограбили. «Я тебе все расскажу, скрывать ничего не буду», — сказал он Джудит, погрузившись, словно беспомощный инвалид, в кожаное кресло, ощущая ладонями потертую кожу подлокотников. Только с ней открыл он когда-то это чудо, о сладости которого и не подозревал и которое теперь к нему медленно возвращалось, — разговор, позволяющий распахнуть свое сердце другому, убедиться в родстве душ, найти в другом то, что раньше представлялось тебе чувствами и мыслями, по природе своей доступными лишь одиночке. Вечный страх показаться навязчивым, неспособность быстро найти нужные слова и боязнь произнести их, вечная склонность к молчанию и соглашательству, постоянная тоска от ощущения себя гостем в собственном доме и в жизни — его единственной, но словно ему не принадлежавшей. Джудит его слушала, и он выучился раскрывать свое сердце, говорить о себе. А когда она пропала, не менее гнетущим, чем ее физическое отсутствие и лишение его плотской любви, стал для него огромный колокол молчания, вновь опустившийся на него, к тому времени уже утратившего привычку под этим колоколом жить, привычку глядеть на мир сквозь стекло безразличия, отдаления и неодобрения. Но сейчас он утратил все мало-мальски неосознанные опасения, когда-то побуждавшие его говорить с ней только о том, что может ей понравиться, что поможет влюбить ее в себя. Без малейшей надежды соблазнить ее вновь, убежденный практически полностью не только в бесполезности подобных попыток, но и в их низости, он говорил все, о чем про себя думал, выкладывая совершенно все, даже то, в чем не признавался и самому себе. Угрызений совести из-за того, что он покинул страну, оказалось недостаточно, чтобы в эту минуту пробудить тоску по Испании, сказал он ей. Груз ответственности в течение слишком долгих лет оказался не менее гнетущим, чем тяжесть амбиций, а также мутного и не признаваемого им тщеславия, и от всей тройки: тщеславия, ответственности, амбициозности, — сказал он ей той ночью, — он чувствует себя избавленным, хотя и не знает, надолго ли и когда именно вина или ностальгия овладеют им вновь, исказив равным образом и воспоминания, и желания. Вызывать к себе жалость он не хотел. Не хотел делать вид, что предпочел бы прямо сейчас оказаться в Мадриде и бессильно глядеть, как разрушают его город, присутствуя при его раскрое руками фантасмагорического портного революции, который палит церкви, но не трогает банки, выступая в роли свидетеля карнавала бесконечных парадов и расстрелов, бесчувственной подлости и избыточного героизма. Он не верил тому, что Салинас на теплом местечке приглашенного профессора в Колледже Уэллсли испытывает такой надрыв, какой тот старался ей показать, до глубины души польщенный сердечным участием молодой привлекательной женщины, которая говорит по-испански с небольшим акцентом, средним между американским и мадридским, и одаривает его восхищением, настоящим бальзамом для тщеславия университетского профессора и литератора, совершенно утратившего теперь прежний блеск. Конечно, он предпочел бы, чтобы победу одержала Республика, сказал он ей, но не уверен, что предпочтет тот вариант республики, который сложится в Испании к концу войны, и еще менее уверен в том, что ему позволят туда вернуться, и захочет ли этого он сам. Все разрушенное с таким остервенением придется отстраивать заново: сажать новые деревья вместо вывороченных взрывами бомб или пущенных на дрова; ремонтировать лопнувшие трубы; менять перекореженные рельсы, торчащие над кучами брусчатки; восстанавливать взорванные при отступлении мосты; снова ставить столбы и прокладывать телефонные кабели, на установку которых было потрачено столько усилий. Но кто воскресит мертвых, кто вернет оторванные руки и ноги увечным, кто восстановит уникальные картины и книги, сожженные в пламени костров, кто возьмется умерить горе или ненависть, отстроить заново библиотеки, церкви, лаборатории и многоквартирные дома, на которые было потрачено столько ресурсов, но которые оказались стерты с лица земли за один день, за одну ночь? Да и как будут править Испанией те безумцы, те преступники, те оглашенные, которые и довели ее до поножовщины, каждый по-своему безответственный и безбашенный? И ведь все они, за немногими исключениями, не испытывают никаких угрызений совести и горестных сожалений по поводу того, что наделали! Профессия научила его вот чему: чтобы построить здание, требуется много времени, ведь некоторые процессы по природе своей протекают медленно, как бы ты ни колотился; разрушения же совершаются с блистательной стремительностью: струя бензина и огонь — и всепоглощающее пламя взвивается до небес, один выстрел — и на землю валится крепкий, как дуб, мужчина. Он сказал ей, что больше всего поражен тем, что так серьезно ошибался — ошибался во всем, особенно в том, в чем был совершенно уверен: когда-то он верил в прочность того, что обвалилось мгновенно, с ночи на утро — без драматизма, почти без усилий; как же он ошибался в себе самом: считал себя рационалистом и прагматиком, относясь с сарказмом к идеологическим бредням тех, кто с совершенно серьезным лицом провозглашал неизбежность наступления диктатуры пролетариата или анархического коммунизма, тех, кто уверовал, что стоит упразднить деньги и внедрить нудизм, эсперанто и свободную любовь, как на земле немедленно наступит земной рай; к речам всех идолопоклонников Сталина или Муссолини, всех, кто вопит в едином порыве с поднятым кулаком или раскрытой ладонью; он называл себя скептиком, а оказался большим мечтателем, чем любой из них, он думал, что имеет смысл заниматься только тем, что может быть просчитано и измерено, что сам он приносит хоть и скромную, но несомненную пользу, что он — проводник прогресса. Однако как раз прогресс и отвергается сейчас в Испании: прогресс не есть отмена собственности и денег, успешно реализованная в ряде городов Арагона; он — не грандиозные театральные постановки Советов с гигантскими портретами Ленина и Сталина на транспарантах и не марши пролетарских батальонов, печатающих шаг с леденящим душу единообразием и единодушием. Реально ощутимый прогресс — это методичное и постепенное внедрение технических изобретений, все то, что казалось приземленным и бесспорным, ничего общего не имея со словесными бреднями юродивых, все то, о чем столько раз они говорили с Негрином: здоровое питание, ежедневное мо локо в школах, чтобы крепче были кости у детей бедняков, про сторные и хорошо проветриваемые квартиры, просвещение в области гигиены и контрацепции, чтобы женщины не обзаводились неподъемным для семьи выводком детей. Ни одна, ни другая мечта не оказалась настолько несбыточной; здравый смысл дискредитировал себя пуще любой утопии. Но как же было не верить в прогресс, в то, что настоящее и будущее — это мир света и он — твой, что ты — его гражданин, в отличие от печальных обитателей прошлого, запертых в своем дряхлом царстве, с которым он хорошо был знаком, прожив там первую половину жизни. «Ты уже не застала того, что помню я», — сказал он ей: тот Мадрид прошлого столетия с женщинами в черных мантильях и мужчинами с бородками и пышными усами и в плащах, в которые зимой заворачиваются до самых бровей, на головах — шляпы-котелки; с трамваями на конной тяге и телегами, скрипящими деревянными колесами, что медленно ползли вверх по улице Толедо, по пыльным дорогам добравшись до столицы. Прогресс не был галлюцинацией в мозгах, вскипевших под воздействием горячечных слов: он своими глазами видел, как появились в Мадриде электрические трамваи и автомобили, как в обычную жизнь ворвались телефоны и огромные кинотеатры — все то, что вводило в ступор или пугало его родителей — жителей сумрачной страны прошлого, как ни крути, в особенности мать. Она пережила мужа на несколько лет и под конец жизни уже не решалась перейти улицу, потому что до смерти боялась трамваев и автомобилей, столбенела каждый раз, когда начинал трезвонить установленный в привратницкой телефонный аппарат, и не решалась заходить дальше Пласа-Майор, страшась буквально всего, в том числе сверкания электрических вывесок, от которых у нее кружилась голова. Да что говорить, если мать его даже не осмелилась прокатиться ни в автомобиле, ни на лифте! Прогресс был неизбежен, как течение полноводной реки. Дома становились выше, и электрическое освещение уже не позволяло ночи погрузить город во тьму. Прогресс в его глазах был еще более иесомненным, потому что он видел его своими глазами, когда ездил в Европу. То, что уже существовало в Париже или Берлине, должно было скоро добраться и до Мадрида. Он не доверял политической и визионерской пылкости, характерной для некоторых его веймарских учителей, но верил в пронизанную светом реальность архитектуры и форм, которым у них научился. Лучшее из того, на что способен человеческий разум, величаво проявлялось в строгом макете дома или в одной из самых обычных вещей, внутренние законы которых раскрывал перед студентами профессор Россман, или же в тех рисунках, на первый взгляд размытых, как сон, но обладавших точностью типографского шрифта, что набрасывал на своих занятиях Пауль Клее. «Жизнь моих детей должна быть лучше, чем моя, — точно так же, как моя жизнь уже была лучше, чем жизнь моих родителей, — сказал он ей. — Республика пришла к нам не следствием заговора, а в результате естественного хода вещей: это благодаря ему монархия оказалась ни на что не годным старьем точно так же, как и немое кино или кареты с извозчиками, которые были вытеснены с улицы Кава-Баха грузовиками и маршрутными автобусами». Но теперь с наступлением ночи Мадрид снова делается темнее, опаснее и безлюднее средневекового леса, и человеческие существа ведут себя в нем как шакалы, как первобытные орды, вооруженные, однако ж, не палками, топорами или камнями, а ружьями. Он рассказал ей о том, как однажды, после бомбежки, вышел из метро на Гран-Виа и его охватило чувство, что он потерялся, оказавшись в каком-то ущелье промеж двух черных стен, где под ногами хрустело разбитое стекло, и он спотыкался о какие-то обломки, замечая испуганные тени у дверей подъездов; о том, как странно было видеть людей, давно и хорошо знакомых, нормальных прежде людей, которые вдруг превратились в тараканов, что прячутся по щелям, или в охотников и палачей. Он ошибался во всем, но в первую очередь — в самом себе и своем месте во времени. Всю жизнь он думал, что принадлежит настоящему и будущему, но только теперь начинал понимать, что потому ощущает себя настолько не к месту, что страна его принадлежит прошлому.
Он еще раз сглотнул слюну и, взглянув в широко распахнутые глаза Джудит, в которых плясали язычки пламени, вспомнил еще одну вещь: в квартале Саламанка была церковь, прямо напротив парка Ретиро. «И мимо этой церкви, — сказал он ей, — я проходил почти каждое утро». У входа в церковь слепой скрипач плохонько играл одно и то же: «Аве Мария» Шуберта или Гуно и «Литанию Святому Сердцу Иисуса», и у ног его лежала кепка, куда бросали милостыню богомолки, и кепку охраняла собака, которая на звон монеток начинала вилять хвостом; когда же вместо богомолок мимо проходили юные девушки, о чем слепец узнавал по стуку каблучков, он брался играть что-нибудь современное; в конце июля эту церковь сожгли, от нее остались одни лишь стены; слепой пропал, и он уж стал думать, что больше того не увидит; однако однажды утром, не дойдя до обгоревших руин церкви, он услышал жалобные звуки скрипки; тот же слепой играл те же религиозные пьески, и пес все так же сидел возле него, карауля кепку, в которую теперь уже очень редко падала монетка; но слепой все так же, каждое утро, приходил к дверям сгоревшей церкви, будто так и не узнал о том, что церкви больше нет, или же это обстоятельство было ему не важно; однако теперь между двумя «Аве Мария» он вставлял порой «Интернационал», исполняемый все так же сладостно фальшиво, или «Гимн Риего», или «Вперед, на баррикады»; и вот однажды утром, когда он шел по улице, приближаясь к слепому скрипачу по другой ее стороне, на большой скорости его обогнала машина: старомодное люксовое авто с открытым верхом сверкало серебристыми спицами колес и щетинилось головами и ружьями; он постарался не менять шаг, сохраняя невозмутимость; та же показная непринужденность не покинула его и когда машина с резким визгом развернулась и помчалась обратно, шурша по брусчатке шинами и надрывно рыча двигателем, насилуемым неопытным водителем; дуло из окна нацелилось в сторону слепого; раздалась очередь выстрелов, и ней — взрыв хохота: пес, превратившись в кровавые лохмотья, взлетел в воздух; слепой со скрипкой в одной руке и смычком в другой стоял и дрожал, не в силах понять, что случилось; потом он с трудом опустился на колени, и его широко расставленные пальцы угодили в лужу крови, когда автомобиль с киношной лихостью уже заворачивал за угол в конце улицы. «Рассказываю я тебе это вовсе не для того, чтобы отговорить, — сказал он ей. — Конечно, ты сделаешь то, что должна. Я говорю об этом, чтобы ты хоть как-то смогла представить себе, что там происходит». Это было правдой: он уже не хотел ее разубеждать — то, что больше всего восхищало его в Джудит в тот момент, было тем светом, который он давно разглядел в ней и который сбивал его с толку, порой даже пугал, когда он начал ее узнавать, это был образ бесконечно желанной женщины, обладавшей, кроме всего прочего, самостоятельностью, иронией и острым умом, как будто бы более уместными в мужчине. Как в тех одиноких женщинах, которых он видел в Берлине: они решительно переходили проспект или сидели в кафе — короткие юбки, высокие каблуки, громко смеются, курят сигареты, смахивают крошки табака с ярко-красных губ. И та же отвага, которая прежде отделила ее от него, заставляет его любить ее теперь еще сильнее. Если бы она приехала только для того, чтобы остаться с ним, он бы, пожалуй, так ее не любил. Теперь заговорила Джудит, и в первый раз улыбнулась — улыбкой инстинктивной, вызванной воспоминанием, улыбкой, что зарождается в уголках губ, когда тот, кто улыбается, еще не знает об этом.
— Я ведь рассказала о тебе маме — в больнице, за считаные дни до того, как она впала в беспамятство. Иногда боли отступали, ей снижали дозу морфина, и тогда несколько часов она не спала и могла разговаривать. Мама была уверена в том, что я кого-то встретила в Мадриде. Догадалась, потому что я стала реже писать. Маму мою не обманешь. Она о чем-то спросила, и я, сама того не ожидая, заговорила о тебе. Она понимала, «по я так упрямилась как раз потому, что они все — и она, и братья, и отец — были против моего брака. Она была в ужасе, наблюдая, как я упорно иду к катастрофе, но ничего не могла сделать, чтобы это предотвратить. В глубине души она боялась, что ту же ошибку я повторю и в Европе. Моя мать полагала, что на своем опыте никто не учится. Что сам у себя блох никто никогда не выберет. Ей бы понравилось это испанское выражение, которое трудно перевести на английский. Так вот, заметив, что я стала писать реже и что тон моих писем изменился, она тут же поняла: что-то происходит. «Твои письма уподобились страницам путеводителя», — сказала она. Но тогда она еще не решалась ни о чем спрашивать — не хотела показывать, что беспокоится за меня, опасалась, что если я замечу с ее стороны давление, то снова закушу удила. Как только я обмолвилась о тебе, она стала расспрашивать. Я даже показала ей твою фотокарточку. Показывала, а мне и самой не верилось, что я на такое оказалась способна. Как будто мы помолвлены, будто бы я обручилась. Чтобы лучше видеть, она надела очки и сказала: «Гт glad to tell you this one is far more handsome than your former husband»[86]. Ты показался ей настоящим джентльменом. Она внимательно разглядывала фотографию через очки, но сил держать ее у нее уже не хватало. «Не looks like a true gentleman to me»[87],—сказала она, и меня охватили разом гордость и злость на саму себя, и я покраснела, когда она сняла очки и перевела на меня взгляд, готовясь задать следующий вопрос, и я уже знала, каким этот вопрос будет, знала, о чем она догадалась ровно в ту секунду, когда взглянула на фото, или же намного раньше, когда стала реже получать от меня письма: «Is he married by any chance?»[88] Однако когда я подтвердила ее опасения, вместо того, чтобы начать меня пилить или сделать серьезное лицо, ома только мотнула головой и хотела рассмеяться, но не смогла: только закашлялась и стала задыхаться, такая уже маленькая в широкой ночной рубашке, как птичка, только кожа да кости, и руки ее — всегда такие красивые, она ими так гордилась — усохли, как у покойника. Как это по испански? Стали как веточки. Но было заметно, что ты ей очень понравился, и я тогда подумала, что и тебе она бы понравилась. «А good nun is hard to find, — сказала она, и я так удивилась, что она на меня не сердится. — A good man is hard to find but it can get even harder once you have found him»[89]. И спросила, где ты сейчас, не думаешь ли приехать ко мне в Америку, не собираюсь ли я вернуться в Испанию — несмотря на то, что писали об Испании газеты и что говорилось по радио. Подумать только, я так боялась, что мама о тебе узнает, а она жалела только о том, что не сможет с тобой познакомиться. Я тогда ушла из больницы, а когда наутро вернулась, она вроде бы дремала, но открыла глаза, чтобы спросить о тебе, с этой своей вечной иронией: «Алу news from the darkly handsome Spanish gentleman?»[90] Столько страха и терзаний из ничего!
От долгого говорения во рту пересохло, и он пошел на кухню выпить воды и отнести поднос с остатками ужина Джудит. А когда вернулся, в библиотеке ее не нашел. Туфли и носки лежали на прежнем месте, перед огнем, но чемодана, который она оставила у порога библиотеки, когда снова вошла в этот дом, уже не было. От свечи на столе оставалось всего ничего: растаявший воск переполнял розетку и стекал по ножке подсвечника. Под стеклом керосиновой лампы трепетал слабенький голубой язычок. Музыка по радио продолжала звучать, но теперь как будто с другого конца света: настройки сбились, мелодия еле просачивалась сквозь треск и помехи. Если Джудит поднялась на верхний этаж, то пошла босиком, и шагов ее он не уловил. Выключив радио, он услышал, как ночным прибоем шелестит в кронах ветер, и почти сразу после этого — звук струи воды, ударившей в дно ванны. Начало ночи казалось таким же далеким, как и ее завершение. Сердце заколотилось в груди, и его удары, отзываясь в желудке, толкали его вперед еще с большей силой, чем несли ноги. И вот он наверху, но шума воды больше не слышно, так что ориентироваться можно только по полоске света из-под двери в конце коридора, где была его комната. Правая рука слегка дрожит, ощупывая стену. Подушечки пальцев похолодели. Он сглатывает наполнившую рот слюну, но через мгновение во рту уже сухо, и язык почти такой же шершавый, как и губы. Он собирается толкнуть дверь, но сердце сжимает страх: вдруг та заперта? И все же входит в спальню, из-под двери которой сочился свет, — в свою спальню, и видит открытый чемодан Джудит на полу, возле тумбочки, на которой горит ночник под синим стеклянным абажуром. Из-за двери ванной комнаты доносится плеск воды: в ванну погрузилось тело. Если он толкнет эту дверь, та наверняка окажется заперта. А если попробует повернуть фарфоровую ручку — точно не повернется. Однако дверь не заперта, просто закрыта, и стоило приоткрыть ее, как оттуда повалил горячий пар. С мокрыми, откинутыми назад волосами лоб Джудит кажется более высоким, слегка изменяя очертания лица. Он видит светлое пятно ее тела в толще воды, под слоем мыльной пены, но вглядываться не решается. Над водой — плечи и две блестящие составленные вместе коленки. Брюки, рубашка, лифчик, трусики лежат на влажном кафеле. В запотевшем зеркале Игнасио Абель краем глаза видит тень своего лица. «Перевесь поближе ко мне полотенце, — говорит Джудит, а он смотрит вокруг недоумевающим взглядом и не может понять. — Оно позади тебя, на двери».
Она сказала, что ей срочно нужно было принять ванну. Что она вся вспотела, что мышцы свело от долгой дороги. Сказала, чтобы подождал. Он вышел из ванной, прикрыв за собой дверь, и сидит теперь на кровати спиной к окну, за которым колеблются тени деревьев и вдали ровной цепочкой тянутся огоньки окошек поезда — шум его он слушает, не оборачиваясь. Он слышал, как она ушла под воду, а потом вынырнула: пена, наверное, выплеснулась из ванны, глаза закрыты, по блестящему телу стекает вода, когда она встает, нащупывая полотенце. Потом — почти тишина, едва слышное трение мохнатого полотенца о покрасневшую кожу. В своем воображении он рисует картину того, что слышит, и взгляд его не отрывается от двери в ванную комнату, где в любой момент может появиться Джудит. Он в пиджаке и галстуке. Точно так же мог бы он опуститься на кровать в гостиничном номере, только что добравшись до ночлега после долгой дороги, одурманенный усталостью, застыв в неподвижности, приноравливаясь к очередному прибежищу одиночества и непостоянства. От чугунного радиатора на кованых ножках тянет горячим воздухом, но холод, который раньше он чувствовал только в кончиках пальцев, охватил все руки. Он почти дрожит. Попытайся он встать, закружилась бы голова: страшно исчезнуть, страшно проснуться. В возбуждении есть что-то от острой физической боли, от жестокой паники. Ему отчаянно хочется вдохнуть, но воздух не проникает в легкие. Слышно, как что-то звякнуло о стеклянную полочку перед зеркалом, стукнулось о фаянсовую раковину. Джудит расчесалась и почистила зубы. Закрыла кран — звук воды мгновенно смолк. Но звука открывающейся двери он не слышит. А когда поднимает глаза, перед ним уже стоит Джудит: голые плечи, под мышками полотенце, обернутое вокруг тела. «Long time no see»[91], — как же долго он не слышал из ее уст этого выражения, произносимого с таким изяществом и сладостью каждый раз, когда они представали друг перед другом обнаженными. Он делает неловкую попытку встать, но она останавливает его другим знакомым ему движением — жесты возвращаются. Она опускается перед ним на колени и начинает развязывать шнурки на ботинках. Это нелегко: шнурки сильно потрепаны, узлы затянуты туго, а ногти острижены коротко. Ей удается снять один ботинок, он падает и громко стукает о деревянный пол. В свете ночника он видит ее крепкие плечи с редкими веснушками, склоненное лицо, ключицы, грудь, перехваченную полотенцем. Она снимает второй ботинок, роняет его, потом стаскивает с него носки. И начинает обеими руками разминать его большую огрубевшую ногу, полотенце от движений разворачивается и спадает. Его взору открывается ее стройное, такое чувственное тело, она не пытается снова прикрыться. Поднимает лицо, ищет его глаза, руки ее по-прежнему обнимают его ногу, теперь она ставит ее на свою грудь и прижимает к себе — широкую шершавую ступню. Едва ли не больше, чем прикосновение к ее мягкой податливой плоти, его трогает возвращение к воспоминаниям, повторение ритуала. Она поднимается на ноги и, заметив, что губы его приоткрываются — чтобы глубже вздохнуть или что-то сказать, — кладет поперек них указательный пальчик. Мы уже наговорились. Все так же, как и прежде, но намного лучше, чем он помнил. Он хочет начать раздеваться, но она не позволяет. Как будто бы он только что приехал с работы в Университетском городке: нетерпеливый, в пиджаке и при галстуке, пахнущий усталостью и возбуждением, в запыленных на стройке ботинках. Как и тогда, она его и подстегивает, и придерживает его нетерпение: «There is time, plenty of it. We’re not in a hurry, not anymore[92]. — И напоминает вслух: — Time on our hands»[93]. Руки ее лохматят ему волосы, ослабляют узел галстука, срывают его, расстегивают пуговицы рубашки, спускаются к поясу. Где-то далеко очень долго грохочет поезд, и он, словно в тумане, не понимает, сколько же времени прошло с тех пор, как он вошел в дом после ужина с коллегами, канувшего теперь во мглу времен, сколько утекло времени с тех пор, как он немного перебрал и чувствовал подступающую тошноту в машине Стивенса, с потоков дождя, бьющего по крыше и в лобовое стекло; сколько минуло времени с того момента, когда он услышал стук в дверь и пошел ее открывать с керосиновой лампой в руке, думая о том, насколько безумна надежда увидеть за дверью Джудит. Время в наших руках: в его руках сейчас все еще горячие и влажные после ванны груди, а руки Джудит ласково пробегают по его лицу, словно стараясь восстановить его в памяти, проводят по жестким колючкам щетины. Но теперь в нем нет ни страха, ни ощущения разверстой пропасти, ни холода в пальцах. Сердце бьется так же гулко, но не так быстро. Она, должно быть, почувствует эти удары, спустившись ниже, когда будет целовать его грудь, покусывая губами и только чуть-чуть — зубами. Джудит откидывает покрывало с другой стороны кровати и ложится — полотенце на полу, вместе с его одеждой и ботинками. Вытянувшись во весь рост и накрывшись до подбородка одеялом, она замирает. В постели, между прохладных простыней, ей стало зябко. Он ложится подле нее на бок, не в силах полностью избавиться от стыда собственной наготы, и ровно за миг до того, как обнимет ее, все еще не может ни вспомнить, ни предсказать ощущение протяженности и мягкости обнаженного тела Джудит, явленного ему в то самое мгновение целиком: от вкуса ее губ до мягкости живота, и бедер, и коленей, и пяток, и кончиков пальцев ног, от податливой твердости соска до редких и немного жестких волос на лобке — жестких по контрасту с кожей. Он поднимает одеяло, чтобы лучше разглядеть ее всю в свете ночника. У Джудит холодные коленки и ноги, веки опущены, губы приоткрыты — сочные губы того неповторимого вкуса, который — воплощение ее самой, как и ее взгляд или голос. Он пока очень неловко обнимает ее, и через несколько минут она уже не дрожит, но по-прежнему прижимается к нему, переплетя ноги с его ногами. Но когда его рука спускается к ее животу, она сводит ноги и ловит его запястье. «Не надо спешить, — шепчет она ему на ухо, не разъединяя ног, — у меня есть все тело, ласкай его все».
В кромешной тьме голос Джудит произносит его имя, и так близко к уху, что он кожей чувствует прикосновение ее дыхания и губ. Но он еще не до конца проснулся и не совсем понял, что именно произнес этот голос — то ли три слога признания в любви на испанском или на английском[94] то ли три слога его имени, прозвучавшие ключом к тайне, произнесенные с легким акцентом, со слегка неправильными гласными: не настолько отчетливыми, как должно быть в испанском, и с краткой паузой между слогами, потому что для каждого нужна особая позиция и языка, и губ. На мгновение голос — призыв и ласка одновременно — стал единственным, что есть в этой тьме, которая непонятно где находится: во сне или наяву, по одну сторону пробуждения или по другую, в какой точке времени и пространства. Ночь вокруг — бескрайний океан черной тьмы, в котором не за что уцепиться ни глазу, ни слуху, и только голос шепчет ему на ухо то ли его имя, то ли фразу из трех слогов, с ударением на одном и том же месте что в испанской ее версии, что в английской. Может статься, он только что заснул и во сне ему привиделась та же нежность, что была в действительности; и в мозгу, и в ощущениях — восхитительное утомление, рядом — длинное обнаженное тело, прижавшееся к нему, местами влажное — все это невесомая часть той же тьмы, что и голос, возникающий и замирающий в ней: неспешные воздушные волны, лишенные очертаний, одной природы с шелестом дождя и ветра в лесу, с уханьем совы неподалеку. Одежда на полу, открытые чемоданы, бумажник в кармане плаща, блокнот, на столе перед окном — листы с набросками, паспорт с фотокарточкой мужчины, которого он и сам бы не узнал, чеки из ресторанов, счета из гостиниц с датами, печатями и рукописными столбиками чисел, открытка детям — он забыл опустить ее в почтовый ящик на Пенсильванском вок зале, спеша на поезд, и пока еще не вспомнил о ней, но наткнется на нее завтра, когда станет рыться в карманах пиджака, ища карандаш: от всего этого он пока отделен, на несколько минут завис во времени, освобожденный равным образом от прошлого и от будущего. Словно пловец, что лег на спину, решив передохнуть посреди озера, он — в глубине этой ночи без единого огонька — держит в объятиях Джудит, которая позвала его по имени, то ли чтобы понять, спит он или нет, то ли чтобы удостовериться, что они существуют: он и она, и его имя — заклинание и признание, мольба, выдох, уплывший и растаявший в темноте. Два имени, написанные на конвертах от руки: Игнасио Абель, Джудит Белый, и они же — впечатанные в белое поле над пунктирной линией официального документа, в машинописной копии, через копирку, где буквы за долгие годы слегка выцвели, как и сама эта ночь последних чисел октября 1936 года, уплывающая все дальше и дальше в прошлое. Но стемнело уже давно, много часов назад — когда солнце клонилось к закату, а он продолжал рисовать, устроившись на стволе возле котлована, заросшего бурьяном и заваленного листвой, где по бокам все еще заметны вертикальные следы от зубьев экскаватора, — и хотя глаза его широко открыты, он не видит пока ни единого признака приближения нежеланного рассвета, и то, что произошло и что происходит сейчас, этой ночью, похоже сразу и на воспоминание, и на сон. Губы Джудит, которые только что шевельнулись, произнося его имя, касаются его щеки, потом шеи, и рука, накрывшая его ладонь, ведет ее вниз по животу, через холодноватые влажные следы, и останавливается, слегка нажав на нее в тот момент, когда ноги ее чуть раздвигаются, и ее указательный палец нажимает на его средний, и подушечка этого пальца становится влажной и осторожно, очень осторожно погружается, так же острожно, как вторая ее рука движется, ищет его, ощупывает, почти стискивая, настаивает на повторении, заставляет ожить, не обращая внимания на бессилие, близкое к физической боли и беспамятству; и вот снова два соединенных и неподвижных тела: Джудит, раскрывшись, обвивает его ногами, вонзая пятки ему в спину, готовая распасться на части, чтобы принять его еще глубже, и она прикрывает рукой ему рот, откуда вырываются стоны, и говорит на ухо такие сладкие и абсолютно неприличные испанские и английские слова, те самые слова, которым они научили друг друга когда-то и только теперь вновь шепчут их друг другу; та Джудит, которая подгоняет время или растягивает его до самого последнего предела, пока челюсти ее не издадут тот особый звук, когда маленькими порциями она судорожно заглатывает воздух, и ее пластичное тело выгибается, поблескивая каплями пота во тьме, а тень его торса высится над ней высоким горбом, от яростного дыхания трепещут ноздри, и вот наконец раздается предсмертный хрип зверя, и он падает рядом с ней, но не мгновенно, а оседает постепенно, будто теряя сознание: опустошенный, он покрывает поцелуями ее веки, виски, скулы, губы.
Он уснет, а когда проснется и его охватит чувство, что он будто бы вынырнул на поверхность из бездонной глубины сна, внезапно ощутив холод и тревогу, за окном уже начнет светать, а рядом в постели не будет Джудит. Он захочет узнать, который час. Однако ночью, когда Джудит его раздевала, она сняла и часы, так что теперь они, наверное, валяются где-то на полу, в куче одежды, и, возможно, давно встали. Он почувствует, что в теле его ноют все кости, а в мышцах нет сил, и ощутит в воздухе и на простынях сильный, уже остывший запах двух тел. Немедленно испугается, что, пока он спал, Джудит уехала, и станет напряженно и тщетно прислушиваться к царящей в доме тишине, которая бесконечно расширяет тревогу, к дождю, такому упорному — и в момент пробуждения, и когда шум его проникал в сон, и когда служил фоном полуночной их беседе, этот нескончаемый американский ливень, питающий безбрежную, как море, ширь местных рек и корни бескрайних лесов, где деревья своей статью напоминают соборы. Первый серенький свет, процеженный сквозь пелену, спустившуюся за ночь на верхушки деревьев, повинен в том, что ночь, задержавшаяся в углах комнаты сгустками темноты, все же стала ночью минувшей. Он встанет и подойдет к окну, обмирая от страшного предчувствия, что машину Джудит перед домом глаза его уже не увидят. По запотевшему оконному стеклу будут ползти капли, торя извилистые дорожки. Он увидит, что ее машина — компактный черный автомобиль, омытый дождем, — все еще здесь. И вот тогда, пока он будет стоять у окна голым, упершись лбом в холодное стекло, еще сильнее запотевающее от его дыхания, из кухни подтверждением того, что Джудит еще не уехала, донесется звон тарелок и чашек, аромат кофе и свежеподжаренных тостов. Проснуться подле Джудит на рассвете и разделить с ней завтрак — подарок, который судьба преподносила ему всего пару раз, то домашнее продолжение любви, которое он испытал лишь однажды, в те четыре дня на берегу моря, что казались кульминацией их любви, но стали эпилогом, тоскливым кануном возвращения в Мадрид, в горячку жары и ярости начала лета, приближения к открытому ящику письменного стола, к фотографиям и письмам на полу кабинета, к мстительным трелям телефонного звонка. Он оденется и спустится в кухню, но прежде ополоснет перед зеркалом лицо в той самой ванной комнате, где перед рассветом Джудит, пока он спал, принимала душ, а он, провалившись в глубокий сон, ее не слышал. Не мешало бы побриться: вчера она провела по его колючкам рукой и попросила быть осторожнее, не поцарапать ее. Но он всего лишь пригладит волосы пятерней и сбежит вниз, все еще сомневаясь, что застанет ее. Когда он увидит ее в кухне, Джудит обернется к нему с улыбкой, уже полностью собранная в дорогу, свежим и спокойным лицом демонстрируя свой неисчерпаемый запас энергии, ведь этой ночью она не спала ни минуты. Он выполнит условие, на котором она осталась с ним на ночь, и не станет просить ее не уезжать. К этому моменту он уже заметит приготовленный чемодан: в холле, возле выхода. Пока Джудит собирает завтрак — расставляет тарелки и кофейные чашки, раскладывает тосты и омлет, — он будет думать о том, что, чтобы по-настоящему оценить этот момент, ему понадобился каждый день со времени их знакомства, все то время разлуки и страха, что он никогда ее не увидит, и даже его нынешняя уверенность в том, что она вот-вот уедет, а он не сможет сделать ровным счетом ничего, чтобы ее удержать. Все способствовало кропотливому процессу обучения, который для него начался даже не в тот момент, когда чуть больше года назад Морено Вилья представил их друг другу в резиденции, а немного раньше — в тот день, когда он увидел ее за пианино со спины, а потом она обернулась, на миг подарив его взгляду свой профиль. Все это, но и захлестнувшее его с головой желание, и грязные хитрости, и притворство, и придумывание предлогов, чтобы быть с ней рядом, и продолжение этих уловок, когда уже слишком высока была вероятность, что ему не поверят, и невыносимая тоска, и ощущение потери всего, и дни унижения и стыда, и банкноты, скользившие из его руки в жадные пальцы мадам Матильды, и его отчаяние в Нью-Йорке. Терпеливо, так же, как повторяла для него самые интимные слова и выражения на английском, Джудит учила его целовать ее в губы и ласкать, направляя его руку, нажимая на пальцы, удерживая запястья, показывая точные границы каждой ласки, возбуждающие ритмы. А еще она научила его разговаривать — страстно, но и прислушиваясь к деталям, с заранее продуманным и вместе с тем интуитивным чувством красоты, которое проявлялось как в ее манере одеваться, подборе туфелек и шляпки, цветка на платье, так и в том, как она накрывала к завтраку стол: тарелки и чашки расположены строго симметрично, как и ножи, вилки, кофейные ложечки, баночки с джемом, найденные в буфете. Она действовала неизменно проворно и методично. «Без спешки, — всплыло у нее в памяти выражение из ее мадридской жизни, когда она увлекалась испанскими поговорками, — и без проволочек: поспешай не торопясь». На пороге расставания, не зная, встретятся ли они вновь, у них не будет искушения ни говорить друг другу что-то раз и навсегда определенное, ни показывать тоску, что поселилась в сердце каждого из них, вгрызаясь в него все глубже по мере того, как с каждой минутой все ближе подходит та самая черта, что станет непоправимой границей прощания. Все признания, видимо, будут оставлены в запечатанном сейфе прошлой ночи, в свете неустанно пылающего огня, когда они еще не решались ни коснуться друг друга, ни даже сделать шаг вперед или протянуть руку, приблизиться к физическим границам окружавшего каждого из них одиночества. За завтраком они будут, наверное, обмениваться банальностями почти семейного свойства, не желая пятнать словами воспоминание о том, что было у них, начиная с того момента, когда они встретились в спальне, в полумраке, разбавленном полоской света из ванной комнаты, а потом — в темноте, из которой мало-помалу стал проступать фосфоресцирующий прямоугольник окна, едва позволяя увидеть друг друга — двух заговорщиков, и в молчании, и в повторяемых шепотом именах и коротких тайных словах, подстегивавших их желание. Они обменяются вопросами о том, как спалось, станут просить передать сахар и молоко, предлагать подлить кофе. Он захочет узнать, сколько времени ей нужно, чтобы доехать до Нью-Йорка, в котором часу отчаливает лайнер, в какой французский порт и через сколько дней он придет. Джудит упомянет о том, что, пока он спал, она успела познакомиться с эскизом будущей библиотеки — с теми рисунками, что он набросал вчера вечером, сидя на высоком берегу реки. «Здание должно выделяться, быть видным издалека, но в то же время — вырастать перед глазами внезапно, когда ты к нему уже близко», — примется объяснять он свой замысел: библиотека будет видна с реки или из проходящего поезда, но тот, кто пойдет к ней пешком, обязательно потеряет ее из виду, добравшись до участка дороги под сенью деревьев. И так должно быть не только летом, когда листва густая, но и зимой: снаружи стены библиотеки будут облицованы местным камнем цвета то ли ржавого железа, то ли бронзы — оттенка, близкого к стволам деревьев, покрытых лишайником. Если кто-нибудь услышит их, проходя мимо и заглянув в окно кухни, то непременно подумает, что эти двое поднялись в такую рань, чтобы спокойно насладиться совместным завтраком, что впереди у них долгий рабочий день, а вечером — возвращение домой в приятной усталости, что они проживут длинную череду таких дней, в точности таких же, как тот, что начинается в эти минуты, проживут их либо в этом доме, либо уже в другом, в привычной страсти, которую смягчили время и опыт, превратив в подобие товарищества, однако и оно свяжет их в единый узел жаркой любви, не выставляемой напоказ, однако сквозящей в каждом их жесте. Эти двое изучили друг друга так, что ни для одного, ни для другого не осталось уже ни единого сокровенного уголка, не обследованного и не одобренного другим, ни единого желания, которое не было бы мгновенно распознано; и все же они вновь будут исследовать друг друга, словно любовники на одну ночь; и постепенно, по мере того как светлеет за окном и убегают минуты, к ним приходит понимание, что, сколько ни старайся этого не замечать, предстоящее расставание уже огромной тяжестью легло на них: как будто пол под их ногами делается тоньше и хрупче, как будто все становится тяжелее, все труднее держать в руке вилку, подносить чашку к губам, преодолеть немногие оставшиеся метры по хрупкому паркету, stepping on thin ice, направляясь к выходу, к тяжелой двери из массива дерева, которую будет труднее открыть, отодвинув отяжелевшую за ночь задвижку. Стоя в кухне у окна спиной к нему, устремив взгляд в заросший сумрачный сад, где медленно ползут слои тумана, Джудит с очень серьезным выражением лица будет смотреть, как на улице постепенно светлеет, как проступают приглушенные цвета покрывающего землю ковра листьев: красные, желтые, рыжие, закрученные бурей начала ночи в спирали, блестящие от дождя; как надают крупные капли с концов подгнивших досок на свесах крыши и с веток деревьев, как серебрятся заросли папоротников по углам сада, смотреть на сарайчик для инструментов с наполовину провалившейся крышей, на низкую ограду, увитую плетями дикого винограда с листьями цвета красного вина. Игнасио Абель обнимет ее сзади, и она от неожиданности вздрогнет, потому что глубоко задумалась и не слышала, как он подошел. Он поцелует ее в затылок, зароется лицом в волосы, коснется губ, но не попросит ее ни остаться, хотя бы на несколько часов, ни писать ему. Не попросит написать ни тогда, когда приедет в Испанию, ни намного раньше, и даже не предложит начать писать во время путешествия через океан на фирменной бумаге компании и послать ему одну из тех цветных открыток, что обычно шлют пассажиры трансатлантических лайнеров, с изображением пароходных труб с черными и белыми или красными и белыми полосами и столбов дыма над ними или острого носа, разрезающего океанскую волну. «Вот бы все закончилось до того, как она туда доберется; и неважно, кто там победит», — подумает он и тут же устыдится собственных мыслей; будто он корыстный влюбленный, согласный на все, на любую цену, лишь бы Джудит не подвергала себя опасности. А она повернется к нему со спокойной решимостью на лице, с намерением оказаться в том месте, откуда, он это знает, она не сбежит, где она будет заниматься делом, что придется ей по душе, оставляя Джудит столько свободного времени и душевного спокойствия, что она сможет найти то, что искала, отправляясь в Европу почти три года назад в поисках своей судьбы и того, неизбежный и скорый приход чего она предчувствовала, садясь за пишущую машинку, и что неизменно от нее ускользало. Хоть бы задержали ее на границе французские жандармы, а потом депортировали, как многих других, во исполнение демократического лозунга, в соответствии с которым испанцев следует предоставить самим себе: пусть продолжат убивать друг друга, пока не исчерпают силы и не напьются досыта собственной крови, проливаемой с высококвалифицированной помощью центурионов Муссолини и Гитлера, с использованием немецких зажигательных бомб и чрезвычайно эффективных итальянских пулеметов, которые с таким поразительным успехом успели уже изничтожить аборигенов Абиссинии и под очередями которых на фронтах, уже вплотную подступивших к Мадриду, умирают сегодня испанцы, почти такие же до черноты смуглые, разве что в беретах и пилотках, а не в ярких бусах, и со старыми ружьями, а не с копьями в руках. Он постарается прогнать от себя эти мелочные мысли, в ту минуту еще менее приемлемые, потому что он все еще лелеет надежду, что у Джудит по какой-нибудь причине не получится добраться до Испании и погрузиться в войну, которую она даже не может себе представить, пока он будет сжимать ее в объятиях и не захочет отпускать, когда та станет высвобождаться. Пусть она не вернется ко мне, пусть встретит в Нью-Йорке, на пароходе или тайно перемещаясь по Франции другого мужчину, моложе меня, появления которого, этого гнусного соперника-разлучника, я всегда так боялся. Джудит снимет его руки со своей талии и скажет, что теперь ей и вправду пора, и взглянет на часы с естественностью, которая вдруг его больно ранит: она ведет себя так, словно едет всего лишь выполнить чье-то поручение или провести день в Нью-Йорке, намереваясь к вечеру вернуться домой. В холле она поднимет чемодан, а он не без труда отодвинет засов. Когда она пойдет к машине, туфли намокнут от влажной травы: дождь перестал, однако ни один из них не заметит воцарившейся тишины. Теперь она и вправду уезжает. И хотя она пока не села за руль и не завела мотор, Игнасио Абель уже переместится в ту необитаемую страну дневного света и своих обязательств, в которой Джудит нет места, а сам он, скорее всего, проживет остаток своей жизни. Мне очень ясно представляется эта беззвучная сцена: раннее утро, серое и сырое, Игнасио Абель — небритый, в белой рубашке и ботинках на босу ногу — стоит на высоком крыльце, и на фоне высоких колонн он кажется ниже ростом; Джудит, не оборачиваясь, но зная, что он глядит на нее, кладет чемодан на заднее сиденье машины, потом открывает переднюю дверцу, словно намереваясь сесть за руль и уехать. Но вдруг она резко закрывает дверцу, как человек, который в последний момент понимает, что что-то забыл; она быстро идет назад и, не отрывая взгляда от Игнасио Абеля, поднимается по ступеням, где он стоит все так же неподвижно. Она берет его лицо обеими руками, уже успевшими замерзнуть, и целует очень долго, проникая языком в его рот, а когда отпрянет, на подбородке его останутся следы красной помады. Он вытянет руку вперед, но не коснется ее. Сделай он это, он не сможет удержаться от инстинктивного порыва остановить ее, не пустить. Он проводит взглядом удаляющуюся по лесной дороге машину. Почувствует влажный густой холод, которым тянет от земли, но не найдет в себе сил вернуться в дом и увидеть комнаты, внезапно расширившиеся от охватившего его одиночества и тоски, которая вновь падет на его плечи, едва он закроет дверь, и это действие повлечет за собой тягостную лавину разных обязательств, ту неподъемную повседневность, к которой он будет так трудно привыкать, хотя и постепенно погрузится в нее, покорится ее чарам, привыкнет к каждодневным дозам промедления, ожидания и рутины — один из множества приехавших из Европы преподавателей, говорящих по-английски с явным акцентом, боязливых и заторможенных, излишне церемонных, так жаждущих понравиться, обрести какую-никакую стабильность, которая смогла бы хоть отчасти компенсировать им то, что они утратили, всех тех, кто одевается с чопорностью, непроницаемой для вольностей Америки, и ожидает писем от родных, разбросанных по всему миру или исчезнувших без следа, без возможности хоть что-нибудь когда-нибудь о них узнать.
Но этот момент пока не настал, он принадлежит времени, еще не существующему, тому будущему, что наступит через несколько часов. Во тьме, под покровом которой Джудит приблизила губы к его уху, чтобы тихонько произнести по слогам его имя, Игнасио Абель не может определить, который час и сколько времени осталось до утра, до границ этой ночи. В этом доме нет часов с маятником, и сколько бы он ни прислушивался, боя церковных колоколов здесь ему не услышать. Колокольный звон приснился ему однажды, в непривычной тишине каюты, но оказалось, что это звонил колокольчик на противотуманном буйке. Ребенком по ночам он часто лежал без сна и час за часом слушал колокольный звон, различая голоса самых разных мадридских колоколен, а о том, что рассвет уже близок, узнавал по тому, как звонко стучат по брусчатке подковы лошадей и мулов, которые поднимались по улице Толедо, таща за собой телеги с овощами и зеленью. Свернувшись калачиком под одеялом в своей комнатке, такой крошечной, что он легко доставал пальцами до холодных камней потолка, он слушал, как собирается на стройку его отец, вставший до рассвета. В плаще, с надвинутой на глаза кепкой и с сигаретой во рту, удовлетворенный тем, что сынок его может еще поспать по крайней мере до рассвета, а также тем, что мальчик соберет свои книжки и тетрадки и пойдет в школу, одетый и причесанный, как барчук, — его сыну не придется работать так тяжело, как выпало ему самому, не придется жить, когда вырастет, в сырых и темных комнатах привратницкой. Мигель, когда был маленький, страшно боялся темноты. Так боялся, что лет до шести или семи писался в постель и тянул руку, стараясь нащупать ладошку Литы и ухватиться за нее, как и в первые дни жизни. У мальчика частенько поднималась температура, и, включив свет, каждый мог видеть, как липнет к его потному лбу жидкая челочка, как слабо и беспорядочно ходит вверх и вниз его щуплая, каку птенчика, грудь, как выступают ребрышки на этой бедной и беззащитной плоти, которой суждено вечно оставаться худой и, судя по всему, склонной к болезням. Как все это далеко и как близко. Он погружен в глубину и бесконечность ночи, но не стерт ею, он пребывает во тьме, как и никем не используемые вещи в давно пустующем доме: надежно, на два поворота, закрыты замки, заперты ставни, мебель и светильники обернуты простынями, столовые приборы аккуратно разложены по ящикам, костюмы висят в платяных шкафах, тараканы и муравьи нахально бегают по плиткам пола, выползают из самых темных щелей в кухне, ничего не опасаясь в вечных потемках, когда утро мало чем отличается от ночи, хотя настоящей ночью, конечно, было бы гораздо лучше, если б только по ночам весь дом не сотрясался порой от взрывов бомб, от громкого топота множества ног, бегущих по лестнице вниз, в бомбоубежище. В детстве он очень боялся заходить в подвал их дома на улице Толедо — в помещение с низким сводчатым потолком, где дверь открывалась и с первой же ступеньки каменной лестницы начинался спуск в густую и сырую темень, где слышались звуки, напоминавшие царапанье когтей крысы. В тот самый подвал, в который он уже больше тридцати лет не заглядывал, этой ночью, чтобы укрыться от бомбежки, спустились жители дома, и когда бомбы упадут поблизости, там будут содрогаться пол и стены, и грязная лампочка, свисающая с потолка, потускнеет до красной ниточки, раскачиваясь, словно парус под ветром, а потом окончательно погаснет, погрузив в кромешную тьму силуэты, прижавшиеся друг к другу, словно составленные рядами мешки, от которых исходит невнятное бормотание и стоны, как от больных, жалующихся на что-то во сне, когда свет в палате погас. Ночь — бездонный колодец, в котором вроде бы все теряется, но в то же время продолжает жить и длит там свое существование, пока не стерлась память и не потеряно сознание у того, кто лежит с открытыми глазами, внимательно прислушиваясь к тишине, прорастающей самыми разными звуками, стараясь угадать по ритму дыхания другого, бодрствует ли он или позволил увлечь себя в пучину спокойного сна. В больничной палате, дежуря подле постели матери, Джудит часто задремывала, несмотря на неудобное кресло и на то, что стоило ей провалиться в глубокий сон, как она вдруг пробуждалась, уловив какие-то невнятные слова или стон — сигнал, что постепенно сошло на нет действие морфия, или, и это было еще страшнее, внезапно испугавшись тишины, когда было не различить тяжелого дыхания матери, и сердце у нее сжималось от страха, что мать умерла одна, пока дочь спала, или же мама звала ее, на что-то жаловалась, но она вовремя не проснулась. Покойников еще не вынесли из их домов, но их медленное исчезновение, уход в темноту, уже начался: они уже стали чужими. Игнасио Абель подошел к открытому гробу, в котором покоился его отец, но не узнал его. В колеблющемся свете свечей отцовское лицо казалось желтым и широким, будто губы и нос сплюснуты под стеклом; руки, выглядывая из манжет, сложены на груди, но это уже будто чужие руки: обескровленные, старческие, с отросшими ногтями, пальцы скрюченные и бессильные. Эти руки вовсе не похожи на руки отца — широкие и короткопалые, крепкие и смуглые. Отца, которого он уже почти не помнит, который уже так много лет не приходит к сыну во сне, став таким же далеким, как газовые фонари, некогда освещавшие улицу Толедо, как тот Мадрид, который Игнасио Абель не хочет теперь вспоминать; Мадрид, который Джудит, вернувшись туда, не узнает, не увидев ни единого огонька; Мадрид, погруженный во тьму и тишину от края и до края, словно в глубину моря, рассекаемый разве что быстрым промельком фар и движением фонариков, пронзающих густую черноту подобно фонарику аквалангиста. В Нью-Йорке по ночам светится реклама: розовые, желтые и синие силуэты дымящихся чашечек кофе, завитки сигарного дыма или пузырька газа, что поднимаются со дна бокалов шампанского и секундой позже исчезают. Образы тают между сном и явью, не успевая сформироваться, граница между воспоминанием и воображением столь же подвижна, как и та, что объединяет и разделяет тела, слившиеся в объятии усталости или страсти. Голос Джудит, который так явственно произнес его имя, мог бы прозвучать в его грезах или во сне как раз в тот момент, когда Игнасио Абель проваливался в сон, уплывая в безмятежную неподвижность времени. Джудит не спит, она прислушивается к тому, кто стал теперь и более чутким, и более хрупким, к тому, кого едва не убили, а она об этом даже не знала; я вижу ее в профиль, и этот профиль проступает все более четко по мере того, как за окном светлеет: она оперлась спиной об изголовье кровати — уже неспокойная, испуганная, встревоженная, не терпеливая, решительная и такая свежая, будто спать ей вовсе необязательно. Она слушает, как стучат товарные поезда, прислушивается к дыханию мужчины рядом с собой, слышит шелест ветра в ветвях и крик птицы, она с неусыпным вниманием ловит первые, еще робкие признаки рассвета, первый серый свет первого дня своего путешествия, того неотвратимо наступающего завтра, предвидеть которое ей не дано, а я не могу его вообразить, не могу вообразить ее будущее — неведомое, затерянное в великой ночи времен.