Дж. Конрад

ПРЕДИСЛОВИЕ

Ностромо по-итальянски значит «наш человек», а на языке моряков — «боцман», «старшо́й». В том и в другом смысле мы можем применить то же слово к автору этой книги.

Английский прозаик, знаменитый «певец моря» Джозеф Конрад (1857–1924) направил современную литературу в особое русло, он оказался предшественником многих, в том числе вовсе «сухопутных» писателей XX века, и он же — наш соотечественник.

Его настоящее имя Иозеф Теодор Конрад Налех Коженевский, поляк по национальности, он родился далеко от Англии и от моря, в Бердичеве, спустя семь лет после того, как в том же городе венчался Бальзак.

Несколько поколений Коженевских, дворян по происхождению, участвовали, начиная с конца XVIII века, в польском национально-освободительном движении. Отец Конрада Аполло Коженевский, филолог-востоковед, одно время студент Петербургского университета, поэт и переводчик, был выслан из пределов Польши в Российскую империю. Вот почему Конрад увидел свет на Украине и вот почему как на Украине, так в Центральной и Южной России существует целый конрадовский маршрут. Перемещались Коженевские «казенным порядком», например, в Вологду; ездили они к своим соплеменникам и даже родственникам, таким же польским аристократам, но которые, в отличие от Коженевских, «не бунтовали», а потому богатели, получая от царского правительства обширные владения на Волыни и на Подолии.

Двенадцати лет оставшись сиротой, Конрад жил в Кракове у бабушки, которая поместила его в учебный пансион. В каникулы он не раз ездил в путешествие по Европе, побывал в Германии, Австрии, Италии и в Швейцарии.

В 1874 году, семнадцати лет, Конрад отправился во Францию, в Марсель, и поступил служить на французский торговый корабль. Почему он ушел в море? Как ни странно, сам Конрад никогда подробно не объяснял своего решения. А если бы и объяснил, то к его версии следовало бы отнестись с осторожностью. Подчас он придумывал не только мотивы своих поступков, но даже события будто бы из своей жизни, и все было так выразительно и правдоподобно придумано, что не вызывало ни малейших подозрений ни у окружавших его людей, ни у ранних биографов.

Впервые Конрад увидел море в Одессе, куда его возил дядя, брат матери. Конечно, читал он и «Робинзона Крузо», и «Пятнадцатилетнего капитана», а также «морские» романы Купера и Марриета. Совсем мальчиком, находясь у того же дяди в имении Новофастово (Погребищенского района Киевской области), он рассматривал карту Центральной Африки, где тогда еще было немало «белых пятен», показал на одно из «пятен» и сказал: «Вырасту и побываю здесь». И побывал! Но почему он стал моряком, до сих пор остается не ясным. Важнейшей причиной смелого предприятия была, видимо, потребность Конрада в резкой перемене обстановки. Все, что окружало его, так или иначе напоминало одно — кладбище. И он рад был вырваться в совершенно иной мир.

Юнгой, а затем стюардом Конрад ходил по Средиземному морю и через Атлантический океан. Сообщал дяде, что собирается в Индию. Но вдруг неожиданно, находясь на ярмарке в Киеве, дядя Тадеуш получил из Марселя телеграмму: «Конрад ранен. Приезжайте немедленно». Была дуэль — так было объяснено случившееся. «У тебя правда была дуэль?» — спустя много лет, когда Конрад уже был прославленным писателем, спросила у него племянница. И Конрад ответил утвердительно. Однако дуэли не было: он пытался покончить с собой.

Конрад в то время запутался в делах денежных и личных. Оказался вовлечен в заговор карлистов, сторонников претендента на испанский престол Дона Карлоса, перевозил морем оружие для заговорщиков, а непосредственным поводом для столь глубокого душевного срыва будто бы послужила неудачная любовь. Когда Конрад поправился и окреп, он, однако, не мог вернуться на французский корабль. Ему исполнялся двадцать один год, и, как российский подданный, он подлежал воинскому набору.

Тогда Конрад совершил еще один, имевший решающие последствия в его жизни шаг, — перешел на корабль английский. Там в документы не заглядывали или смотрели сквозь пальцы, но языка английского, за исключением нескольких слов, Конрад не знал. Конечно, он все-таки понял, что сказал ему первый же английский матрос, когда он ступил на борт британского корабля: его попросили очистить палубу. Однако он не ушел и проплавал в британском торговом флоте пятнадцать лет, пройдя путь от матроса до капитана, что по тем временам, когда Англия считалась «владычицей морей», являлось достижением исключительным.

Начал Конрад свою английскую службу на углевозах, ходивших вдоль восточного побережья Англии, затем возил все тот же уголь и шерсть, а также «живую» рабочую силу, по всему свету. Тогда побывал он и в Индии, и в Австралии, и в Африке, в тех самых местах, которые некогда рассматривал на карте. Правда, помимо исполнения своей мечты, он получил еще и тропическую лихорадку, а также подагру, мучившую его затем всю жизнь. Возвращаясь из далеких рейсов, Конрад последовательно сдавал экзамены на должность штурмана, помощника и, наконец, «мастера», как называют на морском языке главу судна.

«Мой дорогой капитан!» — так с некоторых пор стал обращаться к нему в письмах дядя. Однако совершить паломничество в края своего детства Конрад смог не раньше того, как стал не только английским моряком, но и британским подданным. С переменой гражданства связано и первое появление имени Конрада (Коженевского) в нашей печати: об этом, как положено, было объявлено в «Сенатских ведомостях».

«Добравшись из Лондона на Украину, я начал разбирать мой багаж», — так в автобиографии начинает Конрад описание своего пребывания у дяди под Оратовым в Казимировке (теперь Побережная). Важнейшей же частью его багажа была рукопись.

Сын литератора Конрад начал писать очень рано. Еще в школьные годы, во Львове, сочинил он поэму, навеянную стоявшей перед львовским театром статуей, памятником Яну Собескому. Детская поэма осталась, однако, единственным произведением Конрада на его родном языке, не считая писем, тоже, впрочем, немногочисленных, потому что даже с польскими родственниками он переписывался нередко по-французски. О нем вообще говорили так: писал по-английски, думал по-французски, а бредил, когда бывал болен, по-польски. Его часто спрашивали, почему он избрал для своей литературной деятельности именно английский. Чтобы поляку писать на польском (так ответил Конрад), для этого надо быть Мицкевичем или Юлиушем Словацким; французский язык тоже слишком уж нормирован классиками французской литературы, английский же предоставлял ему в этом отношении больше свободы. В тридцать семь лет он стал писать английскую прозу.

Одним из первых его читателей был Голсуорси. Прежде всего он оказался его пассажиром. В порту Аделаида Голсуорси пересаживался с одного корабля на другой, державший курс на Лондон, пересаживался потому, что у него кончились деньги, и продолжать задуманное им путешествие он не мог; а плыл он тогда на остров Самоа — к Стивенсону. Первым помощником на корабле, который выбрал Голсуорси, был Конрад, и он попросил своего пассажира прочитать его рукопись. Таким образом, не добравшись до цели своего путешествия, до «живого классика» приключенческой литературы, Голсуорси открыл другого классика, будущего, еще не только не признанного, но сомневающегося в своих творческих силах. Впоследствии Голсуорси великодушно отказывался от чести считаться «крестным отцом» Конрада в литературе.

Тогда Голсуорси сам еще только начинал свой литературный путь, а рукопись, которую он прочел, говорила о том, что автора учить уже нечему.

По рекомендации Голсуорси эта рукопись была представлена издателю, консультантом у которого был Эдварт Гарнет, один из Гарнетов, много сделавших не только для английской литературы, но и для пропаганды в Англии русской литературы. Автор со «славянской душой» да еще пишущий по-английски очень Гарнета заинтересовал. Рукопись укрепила этот интерес, и совершился в жизни Конрада последний и, быть может, самый решительный поворот: он, что называется, сошел с корабля и стал писателем.

Быть писателем это означает не только творить, но и жить литературным трудом. Конрад шел на большой риск. Покидая морскую службу с дипломом капитана, проплававшего двадцать лет на девятнадцати кораблях, обошедшего все моря и все континенты, он, когда ему было под сорок, пускался, как новичок, в плаванье по коварному морю чернил. И не в одиночку: вскоре после выхода первой своей книги Конрад женился, у него родилось двое сыновей…

Сохранился отчет об одной экспертизе, которую проводило английское ведомство: опрашивали капитанов об условиях работы на судах. Среди прочих был и вопрос о том, сколько на корабле должно быть людей. В ответ капитан Коженевский дал понять, что все зависит от того, каких людей. Этот капитан, делавший ставку на качество натуры человеческой, и решил стать писателем Джозефом Конрадом.

Литературный ветер в известной мере дул в его паруса. Интерес к дальним странствиям у английских читателей был велик. Действительно, со времен «Робинзона Крузо» англичане читали о море как об источнике своей славы и могущества. Море многих манило как судьба, сулившая большую удачу. Отправиться в дальнее плаванье и вернуться «другим человеком», то есть с тугим кошельком, — такова была распространенная житейская формула. И всякий английский «морской» роман так или иначе ей следовал. А многие из читательской публики никуда не стремились, но все же любили узнать о том, чего не видели и, скорее всего, никогда не увидят. На карте по-прежнему оставались если уже не «белые пятна», то во всяком случае много таких мест, о которых еще очень мало было известно. Именно потому первый роман Конрада «Каприз Олмейра», тот самый, что проделал с ним путь из Руана через Аделаиду и Казимировку в Лондон, вызвал определенный интерес, ибо (так и говорилось в одной рецензии) «еще никто из писателей не присваивал Борнео», а именно там, на крупнейшем из островов Малайского архипелага, происходит действие этой книги.

Однако большого успеха не было. Не приносили крупного успеха и следующие произведения Конрада — это были его лучшие творения — «Черномазый с „Нарцисса“», «Рассказы о непокое», «Лорд Джим», «Тайфун». А когда появился «Ностромо», то в рецензиях говорилось так: «Иногда, читая эту книгу, мы перестаем понимать, где находимся и о чем речь». Не будем кичиться перед читателями-современниками своим пониманием, ведь мы заведомо знаем, что Конрад — классика, а для них это было новое, неведомое имя. Как было сказано в предисловии к нашему собранию сочинений Конрада, мы «не можем не простить» современникам некоторого изначального невнимания к нему[1], лучше попробуем понять их.

Войдя в литературу как «морской» писатель по всем внешним признакам, Конрад вел речь еще о чем-то другом, не просто о море, и это дезориентировало широкую читательскую публику. Конрада духовно поддерживали писатели — Генри Джеймс, Киплинг, Уэллс, Стивен Крейн и, конечно, Голсуорси, но узко-профессионального признания было мало, хотя бы по соображениям практическим. Поэтому первые двадцать лет своей литературной карьеры Конрад существовал фактически в долг.

Ветер удачи стал сопутствовать Конраду после выхода его романа «Победа», хотя даже истые конрадианцы не считают эту книгу особенно удачной. «Худшая из лучших у Конрада», — так они формулируют свое мнение о ней. Как бы там ни было, последние десять лет своей жизни Конрад жил в ореоле славы. На его растущую известность обратил внимание Горький. «Каприз Олмейера» был им включен в «Библиотеку всемирной литературы», и предисловие к роману написал Корней Чуковский.

Когда Конрад скончался, один из некрологов принадлежал Хемингуэю. «Когда я слышу, — сказал Томас Манн, — как меня называют „первым повествователем эпохи“, я затыкаю себе уши. Глупости! Им был не я, им был Джозеф Конрад, что следовало бы знать».

«Первый» не означает «лучший» или «крупнейший», это — указание на старшинство. Издалека, с моря, а в сущности еще с украинских степей, составлявших как бы дно, основу конрадовского «моря», капитан Коженевский раньше многих литераторов подошел к специфическим проблемам столетия и стал искать средства для их выражения.

Все же конрадовская известность оставалась довольно узкой. Вернее, у него образовалось две славы, две репутации. Сравнительно широко он прославился как еще один певец морских приключений. Другое дело — отклик тех, кто понимал, что тут не одно море и не только приключения. Подлинное, поставившее его на особое место, признание пришло к Джозефу Конраду уже во второй половине нашего века, когда в самом деле стало ясно, что волны и штормы, которые треплют его стойких капитанов, сродни острейшим тревогам времени.

Для того чтобы позиция Конрада стала сразу понятной, приведем небольшие отрывки, но прежде выслушаем Бертрана Рассела. Известный английский философ, знавший Конрада, сказал о нем: «Жизнь более или менее цивилизованную, нравственную Конрад представлял себе чем-то вроде опасной тропинки, пролегающей на поверхности тонкого слоя чуть остывшей лавы, которая в любой момент может вдруг снова закипеть, и тогда пучина поглотит неосторожного». Характеристика краткая, но верная.

Такому взгляду на вещи Конрада научил его жизненный опыт, охвативший время на рубеже веков и опоясавший земной шар от Бердичева до Бангкока. С детских лет он убедился, что такое самодержавие, царизм; не из вторых рук он узнал, что такое империализм и колониализм в ту пору, когда многие еще думали, что это — «аванпост прогресса» (так и называется важнейший рассказ Конрада); он видел продажность, коррупцию на всех уровнях вплоть до самого «цивилизованного». Конрад видел и другое — честь, мужество, видел тоже на всех уровнях, начиная с тех украинских крестьян, которые провожали его мать в последний путь. Он видел, как дорого это мужество и чего, в самом деле, стоит способность удержаться на узкой тропе чести. Конечно, многого он не видел и даже не хотел видеть, в том числе, в борьбе за ту же человеческую честь, и все же увиденное и запечатленное им — серьезный и суровый урок.

В самом начале столетия он писал: «Когда разлетится вдребезги последний акведук, когда рухнет на землю последний самолет и последняя былинка исчезнет с умирающей земли, все же и тогда человек, неукротимый благодаря выучке по сопротивлению несчастьям и боли, устремит неукротимый свет своих глаз к зареву меркнущего солнца» (1905). Не правда ли, кажется, будто мы нечто подобное уже где-то читали? Ну, конечно, вся западная литература в нашем веке, начиная с «Любви к жизни» Джека Лондона и кончая «Стариком и морем» Хемингуэя, говорившая о человеческой стойкости перед лицом немыслимых обстоятельств, была в своем роде эхом этих слов Конрада, вернее, этой идеи, пропитывающей его творчество. Взгляните на дату — Конрад говорит о «последнем самолете» спустя всего два года после того, как оторвался от земли первый крылатый аппарат. Да, очень рано, как бы пророчески, почувствовал Конрад, что наступает время, которое потребует от рода людского совершенно исключительной, небывалой в истории стойкости.

Стойкость, выдержка, вера в свой долг — таково было кредо Конрада. «Каждый шаг — поступок», — говорил он.

А перед кем или перед чем обязан человек испытывать особое чувство долга? Конрад не отвечал прямо на этот сложнейший вопрос, но неоднократно описывал, как такой долг исполняется. «Не могу же я допустить на судне непорядок, даже если оно идет ко дну», — говорит у Конрада капитан Маквир в повести «Тайфун».

Роман «Ностромо» был написан вскоре после повести «Тайфун». В авторском предисловии Конрад рассказывает историю создания книги, и хотя его сообщения о себе обычно требуют коррекции или прояснения, в данном случае основное верно: он писал роман с мая 1903 года по сентябрь 1904 года и работал над ним с большим трудом. Тому было несколько причин. Прежде всего до этого Конрад работал не покладая рук и без особого удовлетворения, если иметь в виду читательский отклик. Кроме того, когда он закончил «Тайфун» и ряд рассказов, составивших вместе с повестью сборник, то у него, как он сам говорит, возникло ощущение, будто «писать больше не о чем». «Морская» тема, в которую он был погружен, казалась уже исчерпанной. «А ведь жить на что-нибудь нужно», — отметил он в одном из писем той поры. Наконец такой большой вещи он еще не писал, и самый охват материала был необычайно велик — книга о целой стране, переживающей социальный «непокой» (конрадовское слово), а также «серебряную лихорадку»: идет борьба и за власть, и за серебряные рудники.

Костагуана — так называется эта вымышленная Конрадом страна в Южной Америке. В предисловии Конрад упоминает о своем кратком пребывании в «Вест-Индии или, точнее, в Мексиканском заливе», однако где именно он там был, так и остается неясным. Ссылка на «потрепанную книжицу», которую Конрад будто бы много лет спустя приобрел случайно у букиниста и использовал как источник, это, видимо, ссылка на себя самого, на собственные воспоминания, только не о Латинской Америке — о Средиземноморье. Те же воспоминания были им использованы в новелле «Тремолино», вошедшей в сборник «Зеркало морей»[2]. Конрад упоминает в предисловии эту свою книгу и рассказывает о том, как он, устав от работы над «Ностромо», писал несколько страниц «Зеркала», что тоже соответствует фактам с небольшой поправкой или добавлением: Конрад не просто отвлекался к другой работе, он по-иному обращался в ней к тем же лицам и ситуациям, всплывавшим у него в памяти. Прочел Конрад и ряд книг о событиях в Парагвае или в той же Венесуэле.

Костагуана — конструкция, именно модель некоей заокеанской страны, однако составленная из многих наблюдений Конрада «в разных краях земли», как он выражался. Местоположением такой модели он выбрал Южную Америку, хотя бывал там немного, как раз потому, что этот материк тогда в литературном отношении выглядел еще неосвоенным. И ведь это не сейчас — почти столетие назад Конрад внимательно посмотрел в ту сторону.

Должное его проницательности теперь отдают и латиноамериканские писатели. В таких хорошо у нас известных книгах, как «Век Просвещения» кубинца Алехо Карпентьера, «Сто лет одиночества» колумбийца Габриэля Гарсиа Маркеса или «Господин президент» бразильца Вериссимо, заметно хорошее знакомство с «Ностромо». Некая страна в Южной Америке в качестве места действия привлекала Конрада еще и потому, что оба американских материка известны пестротой своего национального состава даже в пределах небольших стран. На сравнительно малой площади там естественно было свести выходцев из самых разных краев земли, как это и делает Конрад. Более того, Конрад не только поместил свою вымышленную страну в Южной Америке, но и перенес туда приметы многих стран, которые хорошо знал. Вот почему, когда известный польский писатель, наш старший современник Ярослав Ивашкевич, родившийся, кстати, тоже на Украине, читал «Ностромо», он узнавал в костагуанских пейзажах украинские степи, а в Сулако, столице Костагуаны, — приметы польских городов. В самом деле, разве где-либо в Южной Америке улицы выкладывали деревянной брусчаткой? Такое Конрад мог видеть в Кракове или в Варшаве.

То же самое следует сказать и о людях, выступающих на страницах конрадовского романа. Прежде всего сам Джан Батиста Фиданца, иначе называемый Ностромо, — по книге итальянец, моряк-генуэзец, прибывший за океан, соответственно, со Средиземного моря. За спиной этого персонажа стоит реальный человек, однажды встреченный Конрадом и оставивший в памяти писателя неизгладимое впечатление. Его настоящее имя было Доминик Червони, корсиканец, первый помощник на судне «Святой Антоний». С ним Конрад не раз ходил в плаванье. В «Тремолино» из «Зеркала морей» он обрисован теми же чертами, что и Ностромо: те же черные усы, те же курчавые волосы, то же сознание своей силы. Причем в «Тремолино» он выведен под своим собственным именем.

«Доминик, — рассказывает о нем Конрад, — обратил свою отвагу, щедрую на всякие нечестивые затеи и военные хитрости, против власти земной, предоставленной таким учреждениям, как таможня, и всем смертным, имеющим к ней отношение, — писцам, чиновникам и береговым охранникам на суше и на море». Тут же Конрад говорит, что облик этого человека навечно запечатлелся в его сознании. Действительно, и после «Ностромо» писатель не расстался с Домиником Червони, выводя его под разными именами в других своих произведениях. Конрад всматривался снова и снова в эту личность, как в некую загадку природы человеческой.

Загадочность такой натуры, как Доминик Червони или Джан Батиста, он же Ностромо, заключена для Конрада в ее одновременной испорченности и добротности. Добро и зло в такой натуре практически неразличимы, взаимосвязаны, взаимообуславливают друг друга. Такой человек, идя на «нечестивые затеи», готов нарушить не только таможенные правила или какие-либо другие установления «власти земной», он способен переступить через любой закон человеческого общежития, если ему потребуется, и он же верен неким законам чести.

Он держит свою судьбу в своих руках, управляя нравственными законами по собственному усмотрению. Как образовался такой причудливый сплав, для Конрада загадки не составляет. Устами самого Ностромо и других персонажей, пользующихся доверием автора, этому дается ясное объяснение: формируясь в условиях вездесущего социального бесправия, этот человек при его незаурядности, честолюбии и силе не мог стать другим, он стал именно таким, каким он представлен у Конрада в разных вариантах, однако неизменно считающим соблюдение и таможенных правил, и нравственных законов привилегией богатых, а потому слишком большой роскошью для себя. Но если в «Тремолино» Доминик — это романтический разбойник, действующий вне общества и преимущественно под покровом ночи, то в «Ностромо» ситуация осложнена тем, что Батиста — на виду, на площади, что тот же, в сущности, отщепенец вдруг сделался командиром отряда надсмотрщиков, «нашим человеком», опорой порядка, спасителем «власти земной» и к тому же «другом народа».

Понятие «наш человек» Конрад делает насквозь ироническим, причем иронию сознает в первую очередь сам Ностромо. Оказываясь для тех и для других, для бедных и для богатых будто бы «своим», он, в сущности, всем чужой. Когда он на площади, Джан Батиста Фиданца гордится тем, что он — Ностромо, единственный и незаменимый, однако про себя понимает: для его хозяев это переходящее из уст в уста имя не дружеское прозвище, а всего лишь кличка, образованная из двух исковерканных итальянских слов. Изувеченное, хотя и прославленное имя становится в глазах Ностромо символом его искалеченной судьбы и натуры.

Под видом службы, образцовой и верной, он ведет затаенную, глухую борьбу с теми, кто облек его доверием, и поступает так вовсе не из двоедушия, вернее, само двоедушие служит ему соответственным оружием в борьбе с расчетливым бездушием костагуанской элиты, похваливающей его, но по существу подставляющей вместо себя под удар. Не только называемый, но и совершенно искренне признаваемый другом народа, Ностромо обманывает и доверие простых людей, с ними он тоже ведет борьбу, помогая держать их в узде, в ярме покорности.

Сатрап и провокатор, разыгрывающий роль «нашего человека»? Подобный вопрос был бы естественным, если бы читали мы какого-нибудь другого писателя, не Джозефа Конрада. Честь, вера служили ему излюбленными понятиями, но было и еще одно — сложность. Произносил это слово Конрад нечасто, однако постоянно стремился показать особую сложность в борьбе человеческой личности с обстоятельствами, когда обстоятельства, способные человека перебороть, все же не могут его до конца сломить. Затянутый в трясину бесправия, заразившийся алчностью, на время устремившийся в погоню за золотым, точнее, серебряным тельцом Ностромо-Фиданца (то есть верный) все же не преуспевает — гибнет, пусть случайно, от чужой руки, однако он воспринимает это как наилучшую для себя участь. В нем осталось достаточно чувства чести и достоинства для того, чтобы именно так встретить свою смерть — с улыбкой, с мыслью, что он все же не изменил, или пусть хотя бы не успел изменить, гордой своей натуре.

Да, Доминик Червони, моряк-корсиканец, был ближайшей моделью для такого персонажа. Но, как знать, быть может, и другие фигуры стояли в памяти Конрада, когда он создавал Ностромо. Во всяком случае, во многих книгах встречаемся мы у него с похожими персонажами, загубленными и все-таки не погибшими. Лихой ямщик изображен у него, например, в более позднем романе «На взгляд Запада», действие которого начинается в Петербурге. В сущности, такой же Доминик, только его, вероятно, звали Демьянычем. Исправный слуга и неисправимый бунтарь, он руки на себя наложил, когда пустили клевету, будто из-за его «промашки» дело провалилось и в руки полиции попал народоволец.

Рядом с Ностромо в романе — старик Виола, тоже итальянец, ветеран-гарибальдиец, некогда сражавшийся в рядах прославленной «тысячи» краснорубашечников. Если для Ностромо, как и для многих других, Костагуана — поле поисков удачи, то для него это изгнание. Конрад, несомненно, мог видеть соратников Гарибальди, а некоторыми своими чертами, как считают биографы, Виола напоминает отца писателя. Начиная со «львиной гривы» и кончая духовной стойкостью, Виола, в самом деле, похож на Аполло Коженевского. И отношение к нему, в сущности, то же, что сопровождало всю жизнь отца Конрада, — смесь глубокого сострадания с горькой иронией. «Для человека столь сильных убеждений смерть не могла быть достойным противником», — вспоминал Конрад отца и последние дни его жизни; в то же время Конрад видел в отце человека хотя и не сдавшегося, но поверженного. Таким обрисован и Виола. Времена борьбы, движимой высокими общечеловеческими интересами, для него миновали, и с делом, за которое он готов был отдать свою жизнь, его связывает теперь только портрет Гарибальди, а высокая идея, которой служил гарибальдиец, материализовалась лишь в громком названии маленького, захудалого, принадлежащего ему, постоялого двора «Объединенная Италия».

Рядом с Ностромо оказывается еще один персонаж, в котором можно различить черты самого Конрада. Это Мартин Декуд, местный журналист, поживший некоторое время в Париже и вернувшийся на родину, когда политическая обстановка в Костагуане изменилась. Это сам Конрад времен его молодости, проведенной в Марселе. Это Конрад, соприкоснувшийся и с европейским либерализмом, и с мимолетными политическими заговорами, а в результате во всем подобном изверившийся. И обрек Конрад этого своего героя на тот конец, который чуть было не уготовил себе самому; Декуд кончает с собой.

Духовно близок Конраду и другой персонаж — доктор Монигэм, отражающий конрадовскую жизненную позицию более зрелых лет. Если Декуд — скептик, то Монигэм — стоик, однако стоик своеобразный, конрадовский. Однажды Конрад сказал, что самый верный способ спастись в пучине — это подчиниться пучине, уйти, как можно глубже, в тот же водоворот, а затем, коснувшись дна, попробовать вынырнуть в другом месте. Доктору Монигэму, человеку сугубо сухопутному, не свойственно выражаться морским языком, однако по существу он придерживается того же принципа — борьба со злом через союз с ним. Доктор выстрадал этот принцип на собственном опыте, когда попал на самое дно пучины не по своей воле, но именно потому, что сделал попытку сопротивляться ей. Дело кончилось пытками в застенках одного из прошлых диктаторов Костагуаны С тех пор Монигэм внешне присмирел, однако внутренне стоит на своем, считая, что нужно по мере сил помогать людям, выручать их из беды точно так же, как долг врача повелевает ему бороться со смертью за их жизнь. Только теперь в борьбе он идет путем окольным, служит новым властителям Костагуаны, но, в отличие от честолюбивого Ностромо, не ищет ни их признания, ни награды, а лишь старается, как может, осуществлять свой принцип.

В романе есть целый ряд женских лиц, причем одно из них не только играет заметную роль в сюжете романа, но глубоко связано с судьбой самого Конрада. Это молодая девушка Антония Авельянос, дочь крупного государственного деятеля Костагуаны, патриотка, готовая жертвовать и любовью и жизнью ради свободы своей страны. Сам Конрад не был до конца откровенен в отношении истории своих сюжетов и своих персонажей, да и откровенности его, как уже сказано, не всегда было можно доверять вполне. Одно несомненно — Антония его идеал, с которым довелось ему встретиться в жизни и с которым он, в свою очередь, не расставался и после «Ностромо».

Биографы высказали несколько предположений, стремясь установить, кто же был прототипом этого персонажа. Это могла быть и та испанка, из-за которой молодой матрос Коженевский едва не покончил с собой (Декуд, влюбленный в Антонию, доводит, в сущности, это намерение до конца). Это мог быть кто-то из дальних родственниц или близких семейных знакомых Коженевских, кто-то из тех девушек, с кем Конрад виделся еще в Кракове или впоследствии во Франции. Кто-то был! Однако в облике Антонии сказывается еще одно влияние, помимо непосредственных встреч. Это — романы Тургенева, которого Конрад боготворил. Когда его консультант и друг Эдвард Гарнет решил издать книгу о Тургеневе, Конрад написал к ней предисловие, где подчеркнул выразительность тургеневских героинь. И Антонию Авельянос критики сравнивали с героинями «Накануне» или «Дворянского гнезда», видя, что она создана по тургеневскому образцу: та же отзывчивость, женственность в сочетании с силой духа и независимостью. Надо отметить, и это, конечно, тоже урок тургеневский, что почти все женщины в «Ностромо» оказываются так или иначе сильнее мужчин. Жена и дочери старого Виолы и даже госпожа Гулд, супруга владельца рудников, — все это цельные натуры, стойко сопротивляющиеся жестоким обстоятельствам.

Книга населена очень густо. Конрад намеренно создает множество лиц. Впрочем, «создает» о каждом из этих лиц сказать нельзя. Очень часто и, в свою очередь, намеренно Конрад лишь обозначает их, бросает имена, характеризуемые одним-двумя признаками, что, надо отметить, в свое время и затрудняло читателей, которые чувствовали себя как бы потерянными в толпе. Уж этого впечатления Конрад добивался специально, создавал, стремясь передать атмосферу Костагуаны, находящейся в состоянии хаоса, переживающей один переворот за другим. Возникает тонкий, деликатный вопрос о том, удалось ли ему достичь искомого впечатления неустойчивости и пестроты или же у читателя просто рябит в глазах от незнакомых, вдруг откуда-то выныривающих имен и от неожиданных, не всегда сразу понятных, поворотов сюжета.

«Где мы находимся?» — это, пожалуй, может подчас спросить и современный читатель. Пусть читатель не смущается своего недоумения, чтение Конрада нередко становится занятием трудным, писатель и сам это сознавал, среди его любимых слов было и такое — неудача. Конрад понимал «неудачу» тоже по-своему, как дерзновенную попытку, пусть не завершившуюся полным успехом, но все же обозначившую, открывшую нечто очень существенное, о чем так или иначе читателям следовало бы знать.

Среди лиц, вполне прорисованных на страницах романа, выступает, конечно, Чарлз Гулд, англичанин, крупный предприниматель, владелец серебряных рудников, из-за которых, собственно, на Костагуане и закипает очередной переворот. Идеализм и материализм, как подчеркивает Конрад, соединились в натуре этого человека. «Идеализм» надо понимать в данном случае как служение идее, которой Чарлз Гулд по-своему до конца предан, однако он не замечает или не хочет замечать, что идея у него на редкость материальна и своекорыстна.

Чарлзу Гулду хочется думать, будто, преследуя свою выгоду, он в то же время благодетельствует другим, многим, всем, целой стране, которая без его рудников и без его прибылей вовсе не сможет существовать. Гулд согласен, пожалуй, рассматривать свое дело как зло, однако наименьшее зло, а потому и наибольшее благо для Костагуаны. Для него, как, впрочем, для большинства персонажей романа, считающих себя «патриотами», служить общему делу это значит приспосабливать по возможности общее дело к своим интересам. К такому же взгляду на вещи склонен покровитель и партнер Гулда американский миллионер, действующий издалека, откуда-то с одиннадцатого этажа своего небоскреба в Сан-Франциско. Этот «господин из Сан-Франциско» еще больший «идеалист», чем сам Гулд в том смысле, что он уж совсем не видит разницы между приумножением своего капитала и разговорами о «процветании Костагуаны».

Жадные руки, тянущиеся к Южной Америке из Северной, Конрад тоже заметил одним из первых. Но, надо признать, тут он мог бы сказать много больше. Вторжение североамериканского капитала на южноамериканский материк сопровождалось ведь не только разговорами о «процветании», но и подкреплялось «языком» пушек, о чем Конрад, конечно, читал в известных ему книгах и о Мексике и о Кубе.

Один критик отметил, что с его точки зрения не Чарлз Гулд и даже не Джан Батиста-Ностромо являются главными фигурами романа, но — гора Игуэрота, чья незыблемая снежная вершина возвышается надо всем. Конечно, эта вершина — ориентир заметный, однако главным героем повествования следует все же считать Костагуану, саму страну и ее народ. Правда, несмотря на значительные размеры романа, страна как таковая показана в нем мало. Конрад соблюдал известную профессиональную осторожность и, обозначив местом действия своей книги Южную Америку, не хотел слишком глубоко вторгаться, как бытописатель, в те края, где сам почти не бывал. Зато он предоставлял своим основным персонажам возможность высказаться.

О Костагуане, о ее прошлой и будущей судьбе, о ее состоянии в романе очень много говорят, и при незначительных различиях все в один голос. Так из того, что мы сами видим на страницах книги, а еще больше со слов персонажей, мы узнаем горестную летопись, повествующую о том, что «управление страной — это смена разбойничьих шаек»; что полосы жесточайшей диктатуры сменялись в ней полосами так называемого «мирного парламентаризма», который представлял собой, в сущности, тот же разбой, только в более «мирной» форме повальной коррупции; что разложение вызывало взрыв народного недовольства, смиряемого очередной «твердой рукой», которая сбрасывала очередного «законного» президента и выдвигала демагогический лозунг «Всеобщего счастья». Короче, Костагуана представлена у Конрада жертвой, подвластной, притесняемой и неизменно обманываемой.

Один голос, из тех, что судят о Костагуане, вносит дополнительную, горькую ноту. «Прекрасная страна, и здесь выращен прекрасный урожай — ненависти, мести, грабежа и убийства… выращен сыновьями этой страны». Это говорит доктор Монигэм. Какими сыновьями? Судя по тому, как не только говорит, но и как действует Монигэм, стремящийся по мере сил облегчить участь раненых повстанцев, он имеет в виду не всех, тем более не простых костагуанцев, а тех, кто громко сами себя называют «сыновьями страны», то есть различных демагогов. Но в том-то и дело, что реального народного голоса, за исключением уличных выкриков, в романе не слышно. Народ не безмолвствует у Конрада, однако представлен он все же только в виде толпы, аморфной массы, попадающей то в одни, то в другие более или менее «жесткие» руки. Те же, кто подобно Ностромо или местному бунтарю Эрнандесу выделяются из толпы как личности, неизбежно вступают в игру, идущую по «правилам» бесправия.

Есть два момента в романе, заставляющие задуматься над тем, что поистине лишь отметил и не стал особенно пристально рассматривать Конрад. Один из моментов — это когда миссис Гулд читает письмо Эрнандеса — борца за справедливость, сделавшегося разбойником. И она, душа отзывчивая, вдруг видит за серой грязной бумажкой самого Эрнандеса, слышит «яростный и в то же время робкий крик человека, которого тупая, злобная, слепая сила превратила из честного крестьянина в бандита».

Этот признанный отпетым негодяем человек тоже сознает себя загнанным в «негодяйство», на путь преступления.

И другой эпизод: звучит гитара, пляшут и поют костагуанцы, только что собиравшие раненых. По своему обыкновению Конрад, приверженец такого повествовательного приема, как «точка зрения», вроде бы не сам сообщает о происходящем, но позволяет читателю увидеть это лишь глазами одного из персонажей. В данном случае автор избирает «точку зрения» Чарлза Гулда. Серебряный «король» рассматривает эту сцену с мрачной иронией. «С какой жестокой очевидностью тщетность человеческих усилий обнаруживала себя в легкомыслии и страданиях неисправимого народа», — так это выглядит в глазах Гулда. Но проницателен ли подобный наблюдатель? В том, что представляется своекорыстному «благодетелю» легкомыслием, проявляется подлинный идеализм, одухотворенность народа, обладающего неистощимыми силами, хотя и не осознающего этого до конца.

Если бы не некоторые приметы времени, если бы, допустим, американского покровителя Костагуаны поселить не на «одиннадцатом» (высоко по тем временам!), а на сто одиннадцатом этаже, то роман Конрада можно было бы прямо читать как книгу, написанную в наши дни. Тот факт, что Центральная и Южная Америка стала одной из «горячих точек» земного шара, говорит о проницательности писателя. Разумеется, история поправляет Конрада. Борьба не идет по замкнутому кругу, как это представлялось Конраду. Растущее национальное самосознание латиноамериканских народов уже прорвало и продолжает прорывать этот круг, добиваясь реальной свободы.

В своих странствиях по свету Конрад видел многое, видел и народную энергию, ценил ее, когда она представлялась ему подлинной. В романе «На взгляд Запада» он вложил в уста простой женщины Теклы или Феклы целый монолог о верности, на которой строил и свое собственное жизненное кредо.

Конрадианская вера только выглядит подчас бесцельной, ни на что не направленной, вроде замкнутого в себе состояния. Его капитаны на мостике, рулевые у штурвала, кажется, не ведут корабль, их главная забота лишь в том, чтобы корабль выдержал схватку со стихией. «И снова раздался голос капитана Маквира, голос, полузатопленный треском и гулом, словно судно, сражающееся с волнами океана. — Будем надеяться! — крикнул голос, маленький, одинокий и непоколебимый, как будто не ведающий ни надежды, ни страха».

Итак, ни надежды, ни страха — одиночество. И все же пробивающаяся сквозь всю эту немыслимую сумятицу человеческая стойкость и вера имеет ориентир. Им оказывается столь же ненарушимая связь людей друг с другом. Они, по Конраду, иногда обречены на эту связь, хотя бы и в смертельной схватке. Кристаллизуется еще одно важнейшее для Конрада понятие — солидарность, за нее у него все в ответе, хотя многие не находят к ней пути и совершают предательство по отношению к общечеловеческой спаянности.

В самом деле, во множестве современных книг мы увидим отзвук той же борьбы, обнаружим и подражание Конраду, и творческое развитие его уроков. «Я думаю, человек не просто выдержит, он восторжествует», — сказал, как бы поправляя старшего мастера, Уильям Фолкнер. Конечно, сказать о торжестве человека это еще не значит найти истинную опору для подобного торжества, ибо и Конрад проверял своих героев на выдержку с удесятеренной нагрузкой.

Автор «Ностромо» вошел в литературу нашего века, будто своего рода капитан, за которым, как в фарватере флагмана, шли один за другим западноевропейские и американские писатели, убежденные, что вера в человека необходима, не нужны — иллюзии.

Д. Урнов

Загрузка...