Пётр Николаевич Краснов Новомир Повести

Новомир

I

– В принципе, – рассеянно сказал приятель, – псина-то неплохая. Хотя вздрючить бы за проказу не мешало. Вздрючить, а? – спросил он, глаза переводя, удостоив, наконец, взглядом поодаль благоразумно сидевшую собаку. – Или малость погодить?

Юрок понимающе – где тебя вздрючить, мол, при такой-то жаре и лени, – поглядел на него и даже хвостом не шевельнул на пустые эти речи. Но чего уж точно он не понимал, так это интеллигентского – перекочевавшего уже и к работягам и даже в блатную феню – словца-паразита, Гущину и самому однажды услышать довелось угрожающее в свой адрес: «Ну т-ты, в принципе!..» И было это похуже, кажется, чем «в натуре», прогресс и тут вовсю наличествовал. Юрок же не мог понять его и потому еще, может, что беспринципней этой собаки встречать пока не приходилось.

Поменьше среднего собачьего размера, с примесью каких-то болоночьих кровей и заросший до носа длинной шерстью, некогда белой, а теперь отвратно грязной, сбившейся в колтуны, в сосульки и лепехи слипшиеся, волочившиеся по земле, Юрок был типичным бичеваном и по характеру тоже. Сказывалось городское, должно быть, и отчасти благородное происхожденье – от какой-нибудь квартирной, но по недосмотру хозяев загулявшей с бродячим двортерьером мамаши-гризетки, собачьих абортариев, сдается, новейшие собчаки ещё не завели – чего, впрочем, утверждать уже нельзя; а известно, что тащит в деревню этот город, эти благородные… Привезенный лет семь ли, восемь назад сюда городскими внуками уже-таки большеньким, вьюношей хватким, Юрок имел двор прописки, деда с бабкой за хозяев и пусть довольно случайный по их небрежности и по его провинностям всяким нередким, но все-таки харч, нет-нет да и перепадало. В еде, однако, прожорливый до невероятия и неразборчивый, постоянно шакалил он по чужим задворкам и помойкам, не считал за грех, говорят, и курчонка-простодыру придушить, когда никто не видит, или стянуть и растребушить бязевый с творогом мешочек, какой обыкновенно подвешивают хозяйки на гвоздик у заднего крыльца, чтобы дать сыворотке стечь, да и мало ль какой фарт выпадет. Угрызений совести он никаких, конечно, и никогда не испытывал, точь-в-точь как хозяин его, в стариковский возраст вошедший Еремин, которого и в глаза уж по прозвищу звали Ерёмой, хотя каким-то воспитателем детдомовским – «в дурака-мать его!» – наречен был, ни много ни мало, Новомиром… Лишь при получении паспорта, где-то в начале шестидесятых, переменил имя, Николаем записался от стыда подальше; а наколка на разлапистой, раздавленной прошлыми всякими трудами пятерне так и осталась, вместе с расплывшимся таким же якорьком. На выпивку Ерема всегда готов был тоже если не украсть, так уворовать, не брезговал ничем и на все смотрел, как и Юрок, ясными и понимающими всю эту мировую мудотень глазами.

Приятель выговаривал псине за то, что тот стянул с верстака и едва не раздербанил оставленный во дворе сетчатый садок с рыбой, только что на утренней зорьке добытой, – наивный! Он ещё не знал, что бесполезней занятия, чем стыдить или ругать Юрка, в свете нету – тем более что позади в углу заборчика за хламом всяким дровяным есть у него потайной лаз со двора гущинской избушки-дачки на курьих ножках: рубиконы всякие сдуру переходить, мосты за собой сжигать не в привычке у него было… Юрок и в тему-то не сразу врубился, введенный в заблуждение проникновенным пасторским, полным горечи и сердитости увещеваньем, пару раз даже помелом своим грязным подмахнул… рыба? Это за рыбу-то деньги? Подумаешь, окуньков там каких-то зажевал с сеткой вместе, тут и говорить-то не о чем. Ещё можно было бы, скажем, понять всю эту канитель словесную, если бы он, как по зиме позапрошлой у хозяйки своей, тушку гуся мороженного из сеней утащил под крыльцо – это когда она, бабка Ная, вилами его оттуда сослепу выковырнуть пыталась, а он до последнего держался, от них уворачиваясь, и погрызть даже толком не успел… А тут «матросики» какие-то, их и рыбой-то не назовешь – с чего разоряться? И он зевнул, отменно белыми и острыми зубами ляскнул и на Гущина посмотрел с какой-то даже утомленностью: скажи, что ли, ты этому, приезжему, чтобы не гнал тут… эта мораль у меня знаешь где уже?!

Гущин-то знал, какой уж год вроде дачника здесь, да и сам деревенских кровей и кое-каких оставшихся привычек и познаний; а вот приятель, надивившись за два дня, с какой ловкостью эта псина открывает изнутри калитку низенькую гущинскую, крючок носом поддевая и снимая, как хамкает на лету все съедобное, но обманки всякие лишь глазами пустыми провожая, и безошибочно разумеет не только мимику и жесты человеческие, но и слова, – городской его приятель Максим безудержным и ни на чём, ей-богу же, не основанным мечтаньям предавался:

– Его постричь бы, помыть в трёх водах да в хорошие руки на выучку… он бы чудеса творил, не то что эти тупари породистые, вырожденцы комнатные. Заглянул как-то мимоходом на выставку собачью – габсбургский дом!.. Ну ладно, прохиндей, можешь подойти.

Юрок с готовностью приподнял зад, но сделал лишь один – именно из вежливости – шажок и снова сел.

– Нет, ну ты погляди! – в какой уж раз восхитился тот. – Н-ну дипломат! Ну собачий сын!..

– Да это так… этикет, пустяки, – сказал Гущин, не то что совсем уж не разделяя восхищенья его, а просто из-за ради правды, какую частенько у нас путают с объективностью, хотя понятия-то эти разные. – Всем известный дипломатический протокол, цирлих-манирлих… Ему, если уж на то пошло, доступны тонкости более высокого порядка – да-да, то, что умственным уже назвать можно…

И рассказал, как прошлым ноябрём забил Ерёма и свежевал с соседом на заднем дворе подвешенного на проножки «башмака», годовалого то есть бычка, – нечем кормить, не позаботился; а он, Гущин, как раз подошёл по какому-то делу, заодно покурить, поглядеть. Шкуру сняв с телка и к разделке готовясь, по себе зная, что и Юрок из-за своей страсти на все способен, прямо из-под руки кусок утащить – это за ним не заржавеет, Ерёма предусмотрительно приоткрыл задние из штакетника воротца, молча головой показал тому: давай, мол… С неохотой великой, но безропотно последовал Юрок на зады, где уже крутились в ожидании поживы два каких-то забредших на запах кобеля – при которых ему-то, малорослому и с короткими ногами, ничего не светило…

Хозяин, всякие отонки[1] и мелочёвку ненужную обирая с туши, обрезая остро отточенным ножом, равнодушно откидывал её за штакетины, где тотчас расхватывалась она с жёлтого от навозной жижи снега и проглатывалась, нежёвано летело. Юрок только дёргался, суетился вокруг длинноногих этих, наглых и жадных, нюхнуть не доставалось. Но вот и до причинного у бычка места дошёл Ерёма, несколькими короткими порезами высвободил и отхватил, бросил, щерясь в ухмылке выкрошенными зубами, собакам… и-эх! Кинулись; но даже если бы и успел Юрок, схватил – толку-то, отняли бы тут же… И все-таки успел: молниеносно – пока путались они в ногах своих, схватить пытаясь, – куснул за ляжку одного сзади, за бок другого хватнул, назад отскочил… Хрип горловой мгновенный, злобный донельзя – и уж рвут друг друга, пластают кобели, клубком крутясь; а тот скачком-бочком достигает, изловчась, хватает «предмет» – и за ближний угол скорей, подальше отсюда, со всех ног…

А Ерёма аж заходится в смешке, в кашле прокуренном, приседая, стучит зажатой в кулаке ручкой ножа о коленку:

– От-так-от их!.. Отхватил премию!..

Что ни говори там, а своих недругов стравить да ещё попользоваться за их счёт – это, если по-человечьи, и есть самый верх дипломатии, не всякого канцлера на это хватит…

Юрок тоже не без внимания слушал рассказ, остро проблескивая иногда глазками сквозь свалявшуюся на морде и засаленными прядями свисавшую с головы шерсть, мехом ее уж никак не назовёшь, и готов был, сдавалось, сказать: «А-а, это тогда-то? Ну, было дело – подумаешь…»

– Одна-ако! – качал головой приятель. – Макиавелли засраный! Нет, в дело бы его – в охотничье хотя б…

– И как бы ты его на охоту – на ремне поволок, да?

– Как это – на ремне?

– А так, – усмехнулся Гущин. – Никуда-то он не пойдёт: ни на охоту, ни… Ему это всё – до фени, он бич, понимаешь? Ерёма уж пробовал на пастьбу его брать… во-он до того проулка дошёл с ним Юрок и под палисадник спать завалился – этак, знаешь, демонстративно. Тот и звал, и с кнутом к нему – куда там… Ему любую работу работать – как вору в законе… западло, да. Ну никудышный он.

Никудышний, никак иначе его бабка Ная и не называла. Никчёмный, ни двор постеречь, ни даже за ягодой-реписом, за грибами в лесопосадку сопроводить, чтоб хоть душа живая рядом. Пробовали не раз на цепь сажать – так за ночь душу вытьём вынет, а на приходящих ноль внимания, не гавкнет, голоса не подаст… нет, нарочно не брехал, был уверен хозяин. Так и пришлось Рыжка завести, из аборигенов, и тот с первых же дней столь ревностным оказал себя ко двору, что не то что человека или кошек – кур чужих отличал и облаивал честь по чести, как оно и положено. Будучи во дворе когда, правда, и Юрок подбрехнёт иной раз Рыжку – но безадресно этак, в воздух, хвостом при этом работая, едва ль не симпатию выказывая гостю любому и каждому, даже цыганам с их вполне ощутимым звериным духом, от которого рыжий служака, взбеленившись, готов был сдохнуть в припадке на цепи… да и черта ль, в самом деле, портить Юрку отношения с кем бы то ни было, без нужды? В меру равнодушен был ко всем и всему, даже и в многошумных собачьих разборках, дрязгах и свадьбах редко когда в середку встревал, трезво сознавая, может, свою неважнецкую, говоря поганым новомодным словечком, конкурентоспособность в разросшемся сверх всякого избытка собачестве, что в городе взять, что на селе, люди же и поразвели, страшась друг друга; всё где-то сбочку предпочитал, в качестве, так сказать, наблюдателя, так-то целей будешь… Главное же, каким-то вот образом поставить себя во дворе прописки сумел: и никчёмный, а вроде как свой, привычный, не выгонишь и шкуродеру не отдашь, да и на шкуру-то не годен… Головою ли, инстинктом, а умеют себя нахлебники поставить так, будто без них уж и не хватает чего-то, не обойтись.

– При таком-то уме, – всё не понимал приятель, не так ещё давно супротивник гущинский, а ныне демократ-расстрига, – да я бы…

Ну а что ты? Что – мы все, умные-разумные такие, в диалектике понатасканные, в политэкономии сызмала, а простейшей задачки на вычитание из кармана нашего и из души решить не можем? Где нас, куда запропала сама наука жизни, а того более честь наша, дух? Сами из страны барахолку спекулянтскую, бомжатник всесветный сотворили, сами не сказать чтобы с радостью, конечно, нет, но с готовностью какой-то иррациональной опускаться стали, будто долго ждали того, всяк в свой разврат посильный кинулись, в одичаловку, и – «я бы…».

Но меньше всего резонером хотелось быть – чихала она, жизнь, на наши резоны. Как и смерть, и это-то, должно быть, Юрок получше Гущина с приятелем знал – ну, если и не знал, не дано ему, к счастью, этого точного знанья, то чувствовал-то уж наверняка лучше. Дала она почувствовать.

II

История с гусём тетку Наю вконец, как ныне говорят, достала, ругалась – на полдеревни слышно было. «Черти вас на мою голову навязали, – кричала, – никчемушних! Оба из дому тащут – наперегонячку, алыхари! Своди со двора, так твою!..» Гусь дочери городской на новогодье приуготовлен был и с вечера соседям в амбар отнесен ею, чтобы, не дай бог, не сплавил его Ерёма кому-нибудь за пару-тройку бутылок самопала; и вот только договорилась с попуткой сдать, только в сенцы от соседей занесла, пока благоверный с похмелу глаз не продрал, как другой удосужил, такой же паразит клятый… Ярость её не знала исходу: как вот сдать такого гуся теперь, погрызенного? А другого не было, не гусака ж рубить, не гусынь, на племя оставленных; да и не успеть к попутке… Душила ярость – на всю свою жизнь ишачью, за бабу и за мужика, на судьбу беспроглядную, дышать не давала; и не из тех был Ерёма, чтоб такой момент удачный упустить. Свою пенсию он пропивал в первую же неделю и теперь был как раз – по выраженью, какое русскому переводить не надо, – «на подсосе». «Своди ко всем хренам со двора!..» – «Бутылку, – сказал он, – и все дела». – «Ага, разбежалась! А потом, скажешь, шофёру ещё, чтоб отвёз…» – «Куда его везти, ты што?! Он, ушлый, и с Мурмана прибежит. – Новомир Ерёмин когда-то служил под Мурманском в береговом экипаже, потом и в море выходил, и она знала, что это очень отсюда далеко. – Не-е, тут надоть это… тово». – «А хоть чево! Чтоб глаза не видели сволоту никомушную… Гадство с вами, а не жизня!» – «Я ж говорю: бутылка».

Но и к этой наглости тетке Нае было не привыкать; случаем пользуясь, не раз уже и не два выставлял ей муженёк, супруг незапряженный, такое вот для добрых людей дикое условие: за своё ж дело какое-никакое семейное, хозяйственное – и, вроде того, плати… «Будет тебе, хрен ненажорный… вот сведёшь – будет! Может, сам поскорей околеешь!..» Но подсердечно-искренняя подчас, тоскливая надежда эта её всё что-то никак не сбывалась, живуч оказался попутчик, пособник судьбы, хотя несколько раз уже «концы отдавал», желчью одной блевал и кровью…

Делать нечего, пришлось ей срезать кое-как, состругать погрызенное тупым ножом, не заставить никак мужика наточить, и самой тупым же топором порубить гуся на куски, так вот и сдать; а Ерёму, как всегда в таких случаях, охватила усугубленная похмельным синдромом лихорадка деятельности… Первым делом было – найти придурка этого, по задворьям где-нибудь шастающего, и поймать, на привязь посадить; но самому-то ловить было теперь никак не с руки, колотило всего… а дальше? Собутыльник давний Задереев, ружьишко имевший и ходивший иногда на речку вяхирей и уток попугать, маялся с чирьями в больничке на центральной усадьбе, его оттуда не вызовешь… А Кирьку сговорить задереевского, вот что! Ещё тот алыхарь, как баба говорит, безобразник, хоть по годам и пацанёнок ещё, не зря отец ключ от ящика ружейного железного на шее носит заместо крестика. От зятя с прошлого приезда пачка сигарет валялась, с фильтром, а за них отморозок этот, по деду Кириллу названный, всё сделает, что надо и не надо. Сам Ерёма «Приму» курил, с каждой пенсии сразу на месяц закупал, чтобы хоть за этим не шакалить; а из зятевой пачки разноцветной одну только достал, попробовал баловства ради и в какой раз подивился: ну, пахнет – а что там курить-то? Трава травой, только деньги переводить.

Ни того, ни другого искать долго не пришлось. Юрок на заднем, скотном дворе ошивался – в тоске по гусю, должно быть, и без какого-либо, само собой, страха иль раскаянья, ещё со щенячества все его проделки и провинности в этом безалаберном доме не то что прощались – забывались тут же за всякими другими происшествиями, вот ими-то богаты были тут, и одна была забота – под горячую руку не попасть. Предупредив лобастенького, с быстрыми сметливыми глазами на конопатой морде Кирьку: «Тока, это самое, не гляди на него, а то догадается, сучок», – Ерёма навел с водою болтушку из отрубей и продвигал огромными своими разношенными валенками в сарайчик к поросёнку. Юрок, вообще-то, и болтушкой не брезговал, не прочь был вылизать пустое с остатками ведро; подождал немного хозяина, отчего-то тот не выходил, и не утерпел, сунулся в сарай – где и был немедленно схвачен, отсеченный сзади в дверях Кирькой, за грязный загривок трясущейся хозяйской рукой.

При нужде Ерёма и сам бы управился с остальным, немудрено дело, – но незачем теперь, за воротцами на задах гомонила уже ребятня, Кирькой оповещённая, ждала. Поискал глазами и велел помощничку отмотать с прясла обрывок старого, заскорузлого от грязи бельевого шнура, каким привязано было оно к столбу. Жердина упала одним концом, хрен-то с ней, а шнур оказался вполне ещё годным, выдержит; и он, на высокий порожек сарая присев и зажав уже и переставшую противиться псину между голенищами валенок, связал кое-как и наскоро петлю – колотун, однако, похмелиться поскорей бы, – сказал Юрку, вроде как всерьёз: «Што глядишь? Отвечать, брат, надо… все ответим». И насунул петлю на морду ему и дальше, на шею, подтянул, совсем тонкой оказалась под свалявшейся шерстью шея, передал другой конец Кирьке: «Так и тащи, подальше куда-нить… к конбайну вон. На нём и… это самое. Тока не упусти гляди». И с облегчением закурил, глядя, как пошла-побежала туда, покрикивая, ребятня по неглубокому совсем ещё снежку, как трусила боком меж ними поначалу упиравшаяся было собака – туда, к оврагу, где кособочился на его краю под мглистым зимним небом начисто раскулаченный «фермерами» комбайн и чернела другая всякая, тоже раскуроченная, бывшая колхозная техника.

Псину не жалел, не за что. Да и себя тоже – что жалеть, коль жизнь прошла уже. Прошла; а эту, нынешнюю, он за жизнь не считал, не стоила того – ни своя, ни общая, куда-то вовсе не туда повернувшая и будто с последних съехавшая катушек, припадочная какая-то… дожитки, да толку с этого уже не будет. Угрюмым был мир кругом, равнодушным, оно и кстати – не жалко кинуть всё к такой-то матери и забыть. Да, главное – забыть. Не помнить всю гнусь эту, свою и чужую, все её, жизнешки-злыдни, выверты и западни с заманками, оскорбления несмываемые. Кинуть, уйти, от себя тоже.

Он сплюнул, затер валенком окурок и тяжело – всё в нём скрипело и дрожью противной мелкой отдавалось – поднялся с порожка. Еле виднелась там, у комбайна, копошилась ребятня… сделает Кирька? Сделает. Злой парнишка, понаделает ещё горей.

Подошёл к грубо сбитому крыльцу, много лет уже без нижней ступеньки, какую заменял большой камень-плитняк, сказал в открытую дверь сеней, где гремела вёдрами с пойлом жена: «Всё, навёл кранты. Так что, это… ставь давай». – «Положу! Так я и поверила!..» И ребятня уже на слово не верила ему, тот же Кирька, паскудник, сигареты наперёд запросил: а то, мол, знаем… Что ты знаешь, хотел вскипеть он, что понимаешь?! Но лишь обессиленно дернулось что-то в нём и сгасло, не загоревшись, как плохая спичка, едкий испустив дымок в глаза, разъедающий… пачку-то отдал бы и после, на кой она ему самому. А с чем другим… Прав, поганец.

А тут, когда дело и вправду сделано… Звездануть бы, чтоб с копыт слетела. Но нельзя, не отдаст тогда, хоть ножом режь, уж он-то знал. «Как-кого ты, чумичка!.. – схрипу закричал. – На конбайне вон висит, ребятню послал – глянь!»

Она выглянула, маленькая, гнутая-перегнутая напастями всякими, с подозрением и ненавистью посмотрела на него сначала, потом туда, к оврагу, где мельтешили парнишки, а один торчал на самом верху, на бункере. «Нехристи, ей-бо… – И скрылась в глубине сеней, пошебуршала там в чулане, вынесла мутную бутылку, неполную, стукнула ею в крыльцо. – На, жри!..»

Самогон, само собой, да кислый какой-то, вонький – «хвост», последней выгонки… Он вытер рукавом губы и как-то мигом вспотевший, взмокревший под драной кроличьей шапкой лоб: где держала она его – в валенках старых, в ларе с зерноотходами? Всё с утра перерыл на всякий случай, везде, в чулане тоже – нигде, ничего… насобачилась хоронить, стерва, что скажешь. Нет, хоть немного, а закусить надо теперь, а то палит нутро – как лампой паяльной, недолго и до выкидыша. Одно хорошо, разве что забирать стало быстрей в последние времена… расходу меньше, да особенно поутрянке когда.

Через полчаса он сидел на уличной скамье у домишки своего, колхозом когда-то даденного как механизатору широкого профиля, – улыбающийся улице пустой, весь отмякший, блаженный, готовый зазвать на скамейку к себе всех и каждого, всех вместе и каждого по отдельности. Во, теперь я – человек, подходи и не бойся, верь; лишнего, может, и не скажу, не дурак, но и обмануть не обману, незачем теперь… Этим небесно голубели, морщинками всеми лучились глаза его блаженные, приветные для всякого, и лишь знающий мог прочитать в них ещё и обыкновенное, всегдашнее: а пошли-ка вы все на хрен!..

III

Наутро всё та же была проблема – не такая болезненная, может, как вчера, но была. Пошёл наудачу «по адресам» – ничего, в одном дворе старые, давно уж вроде бы позабытые, понадеялся он, долги припомнили, а в другом и вовсе обложили последними словами, облаяли… ладно, запомним. Но и запоминать-то – для чего? На том свете угольками?

К приятелю заглянул под конец обхода, к фронтовику Манохину, лет на десяток так постарше тот был и давно уж вековал один, жену на могилки слезами проводив, – хотя какой там приятель, разве что пенсию боевую, немаленькую по местным понятиям, помочь тому пристроить, в два горла-то. Ерёма уж и сам забыл, когда они были у него, приятели, чтоб как человек к человеку.

Манохин трезв был и понур, дня три ли, четыре уж не пил и потому пребывал в озабоченности хозяйством своим – вконец развалившимся, впрочем, даже и курей перевёл. Заботы две было: лампочку перегоревшую в кухоньке сменить и в погреб, что на дворе, спуститься, картошки набрать и банку-другую солений поднять. Ерёма с готовностью взгромоздился кое-как на шаткий табурет и еле открутил её, лампочку, так она закоксовалась от стародавности, пригорела резьбой; и оттуда, сверху, намекнул, что край как неможется… давление, что ль? А тут, говорят, дыры ещё какие-то появились – ну, наверху… «Отку-уда?! – открытым текстом отвечал Манохин, подслепо щурясь к нему, приглядываясь правым, ещё не совсем затянутым катарактой глазом. – Сам до пенсии вот недожимши… Ввинтил, что ль?» – «Да-к уж давно, жду. Включай, пробуй, а то ходули не держут…»

На двор вышли, Манохин, издавна обязавший себя знать политику и всякий раз при случае подставлявший обволосевшее ухо к репродуктору, вспомнил: «Дыры, говоришь, наверху… в Кремле, что ль? Это уж точно…» – «Да не – в этой, как ее… атмосфере». – «А-а… – Еле он двигал ими, своими ногами, и теперь на осколки кстати пожаловался: – Один зимний, гад… Как зима, так начинает ходить-бродить, не сидится ему… Говорил же мяснику этому, районному: вырежь! Нет, мол, не трогать лучше… Ему, кобелю молодому, хорошо говорить…» Дал ключ, Ерёма отодрал кусок полуистлевшего, примёрзшего к земле брезента, откинул его вместе со снежком и вынул из глубокого творила погреба утепляющие его старые телогрейки и штаны ватные, отомкнул бахромою ржавчины поросший замок. Неудобный был погреб, лестница чёрт знает где внизу – наломаешься, покуда слазаешь.

Что удивило, так это десятка два банок больших и маленьких с соленьями и вареньями у старика… ну да, Манька-племянница эта его, небось, на пропитанье подкинула: огород-то большой у неё, а сама как была простодырой, так и осталась. Тоже натура, и ничего ты вот с ней не поделаешь…

Замок он просто приткнул – сделав вид, что запирает; и, вроде б для верности, подергал даже, прихватив дужку пальцем, бодро сказал: «Всё, в ажуре! Эх, под эти б огурцы…» Старик только вздохнул, ключ принимая: «Спасибо, что подмогнул-то… Да вот, дней через пять обешшают за сентябрь – там, глядишь, и… разговеемся. На хлеб вот наскребу счас и в магазин». – «Да рано, хлебовозка-то в двенадцать теперь». – «Оно ничево, подожду там… с народом всё веселей».

Пришед, как говаривали раньше, в дом свой, Ерёмин озаботился вдруг, к удивленью жены, силосом для коровы. Молока-то и впрямь под отёл всё меньше даёт, хотя до запуска[2] вроде б и далековато пока; да и то сказать, много ль дашь с соломы, сенцом дрянным приправленной внатруску? Но сразу же и насторожилась: что-то удумал, паразит… Корова эта ему – хоть сдохни, самой пришлось алкашню такую ж подряжать-нанимать, платить да ещё бутылки ставить, чтоб сенцо это привезли, с клеверища бывшего колхозного ворованное; а этот как всегда с перепою валялся, даже складывать не вышел. А с другой стороны если, одним только молоком и отпаивается, иначе загнулся бы давно, нехристь…

Ерёма, меж тем, салазки большие рабочие, из талов каким-то умельцем давным-давно вязаные, достал из-под навеса, мешок на них кинул, верёвку, все на тропку поглядывая, взгорком на соседнюю улицу к магазину ведущую. «Мешок-то зачем? В него, что ль, накладывать будешь? Ты б ещё портфелю взял…» – «Мало ль… Дроблёнкой, может, разживусь». Разживается, когда захочет – чёрта уговорит, уломает. Когда за кадык-то.

Ага, вон и Маноха стронулся к магазину, подвигал – с крейсерской скоростью пол-узла, не больше, да и то не без помощи батожка. Дальше хоть и с опаской немалой, но по обдуманному всё делал: с задов зашёл, дверка там была так себе, а калитку, что на улицу выходила, подпёр изнутри на всякий случай; и в два приёма, мешок в погребе нагружая и, вылезши, на верёвке его вытаскивая, дело покончил. Правда, пару банок мелких, ухмыльнувшись, оставил – на закусь, когда спохватится. В связке старых ключей, из дому захваченных, ни один к замку погребному не подошёл, а то бы и вовсе чисто было, если запереть им, чище некуда: испарились банки! То-то дивно бы хозяину стало – улетучились!..

Замок с откинутой дужкой на дощатом затворе погреба оставил, прикрыл всё, как оно было… нет, раньше недели не спохватится. Банки кое-как уместил в салазки, мешком прикрыл и телогрейкой, из творила прихваченной, огляделся – всё? Напоследок подпёртую калитку освободил и, вывезя салазки на зады, следы их притоптал. Теперь самое рискованное предстояло: никому на глаза с ними не попасться, домой увезти… А домой – зачем? Вон через три двора стог соломы огроменный у Задереева – вот туда. Быстро и с оглядкой – туда: холодов больших не ожидается вроде, не разморозятся, да и всегда их можно взять отсюда, не к спеху…

Закопал поглубже, утеплил ватником, пару банок больших на сегодняшний день в мешке оставив, притрусил следы соломкой – вот теперь-то всё. И с лёгкой душой отправился по задам дальше, к силосной укладке, что за речкой была, у фермы с полсотней оставшихся коровёнок. Чьё теперь всё это, колхозное, стало – не понять… да что понимать – председателево, чьё ж ещё, вон какие хоромы отгрохал, на иномарке раскатывает, мироед. И по всей округе, какое ни возьми село, нигде зарплаты не платят, запросто этак в карман свой безразмерный складывают да ещё и смеются в глаза нам: «с ограниченной ответственностью»… Выходит, вроде рабов мы у них, и скажи спасибо ещё, что буханки под запись в магазине выдают. Мы вот раньше всё думали про себя, что воруем… ну нет, мы-то лишь приворовывали, по нужде сперва, а потом и в привычку вошло, вроде как в обычай. Это теперь воруют нещадно – да не мы, а сами охранники, каких сторожить добро поставили. Вот кто показал, как воровать-то надо… А и кто лучше охраны знает, где что лежит, где взять?

Он думал так, без особой опаски набивая силосом вместительные салазки: сторож при ферме, Трунов, уже завтракать ушёл, а это у него, гляди, до обеда. Да и работничек-то ещё тот – ни украсть, ни покараулить, из дежурки не выманишь… Ну а ты-то до него тут – что, лучше был? Спросил себя и себе ж ухмыльнулся: не то что с фермы чего – его по пьяни самого утащи, он бы и не почухался…

И назад возвращаясь, он ни одной души не встретил: со скотиной управившись, люди по домам ещё сидели, работы об эту пору всегда-то немного было, а теперь и подавно. Лишь на подходе ко двору своему наткнулся на торчащего неизвестно зачем на задах деревенского дурачка Федю, лет восемнадцати уже, низкорослого, толстого, какого преподобным почему-то прозвали, зачарованно с открытым ртом глядящего за речку куда-то, будто ожидая оттуда необыкновенного чего, небывалого… «Што ждешь-то, Федь?» Тот не отозвался на вопрос, лишь толстую шею с трудом повернул, посмотрел пустыми рыбьими глазами, втянул соплю и сам спросил, одобрительно: «Воруешь?» – «Ага, – смешком ответил он, – корове». – «Корове надо, – все так же одобрительно сказал Федя; и всегдашним монотонно-бубнящим своим, но чем-то обиженным все-таки голосом вдруг пожаловался: – Боженьки нету… Молимся-молимся, а всё его нету…»

От неожиданности этой Ерёмин не то что опешил, нет – приостановился малость; и, головой крутнув и похилив в усмешке рот, поволок салазки дальше, так и не найдя, чем ответить. И что ответишь дураку? Мамаша с папашей, гулеваны, давным уж давно сплавили Федю сюда, к бабке-одиночке, сами же в райцентре гужуют-проживают, там у них ещё, говорят, наплодилось мал-мала меньше; а бабка богомольная с излишком, вот и таскает его с собой на всякие старушьи посиделки, учит, попросить если Федю преподобного – «Отче наш» без запинки прочитает и перекрестится как надо… Чудаки люди. Да и зачудишь: сунули их в эту жизнь – живи, мол; а как – не сказали толком, вот и мудрят всяк на свой манер, кто во что горазд. Ещё и довольны, поклоны бьют: слава богу, живы!.. И хоть пригляделись бы, какая она, жизнь эта… скотья ведь, хуже какой не придумаешь, не сыщешь. Гнобит всё, ноги об нас вытирает, как хошь ломает, а уж убить ей – первое дело, за удовольствие, хоть кого. Шагу не ступит без этого, да ещё намучает, наиздевается, чтоб совсем уж грязь ты стал и ничего больше. Вон как сына его, Гришку: так усох от раку, что хоть на лучинки его, на растопку топориком коли… Вот и живи как хочешь, жди всякий час любой, как дачник этот ученый говорит, мерзости… не-е, как жизнь, так и мы.

И вскорости, загнав банку Фирюзе за некрепкий, но какой-то дурноватый самогон (подкладывает, небось, чего-нито в него, татарва; зато уж не спросит, откуда товар, и сама никому не скажет), расположилася опять на скамье, всех проходящих щербато-улыбчиво приветствуя и заговаривая о том-сем, глазками по-младенчески голубея, – тем паче, что и солнце, наконец-то пробрело сквозь облака, снег засветился, заискрил от морозца, совсем легкого, и разбазарились вовсю, артачились невесть с чего воробьи в старом у соседа калиннике. Ишь, разлыбилась, сказал он жизни. Лыбься-лыбься…

Убрался во двор со скамейки тогда лишь, когда увидел медлительно выруливающего с тропки на улицу, дорожные колчи нащупывающего бадиком Манохина, припоздала как всегда хлебовозка. Ничего, посмеялся он, у Маньги припасу хватит на тебя, подкормит. Оно и с пенсией фронтовой тут, если с умом, живи – не хочу. От нечего делать ещё силоса в ясли корове подбросил, с излишком, может, – хавай, не жалко. А вечером, потемну, надо бы вывезти эти банки, совершенно трезво подумал он, дело к морозу, кажись, идет; и так же трезво понял, что скорее всего не получится это у него – не дотянет, свалится… В дом заглянул, жена где-то всё в соседях прохлаждалась, сплетница, своих горей-забот ей не хватает – чужие подавай; налил ещё, выпил и, зажевывая на ходу хлебом с куском старого желтого сала, ко двору опять подался. В большие щели заборишка своего в одну сторону улицы глянул, в другую – нету Манохи, продвигал. В другой бы раз, не сейчас, и посидеть с ним можно, послушать, как городит он всякую «за политику» чепуху, поддакнуть-подбрякнуть, посмеиваясь, а то и подзадорить, сказавши, что «гарант» и не знает, может быть, как оно тут, внизу… И вышел, чувствуя, как от обжигающей, тупо уже давящей тяжести внутри мутнеет в голове, но с пущей четкостью проясняется в глазах всё окрест, особенно же в чистом воздухе даль, полузадернутая снежком пашня на взгорье, призывно синеющий лесок за нею…

Обочь калитки стоял Юрок и глядел на него – как-то низко морду опустив к земле, так что еле они проблескивали, глаза, сквозь свесившуюся с ушей и лба грязную нечесь.

– А-а, ты, што ль… – сказал Ерёма, не удивившись ничуть; и не такие, знал, номера выкидывает, чудесит судьба. – Эт-ты как это… умудрился?

Юрок хвостом даже не шевельнул и не сел, все боком стоял, только заметно насторожился. Ерёма повертел недоеденный хлеба кусок, бросил ему и к скамье шагнул, сел сам. Пес подошёл к хлебу, понюхал и, поперхивая как-то, съел.

– Дела-а… – Помяло шею-то, сразу отметил он. – Что ж мы теперь чумичке скажем, а? Не справились, скажет, с соц, это самое, обязательством. Мол, велено было – а вы что?! Кирька, пог-ганец!.. А это… а что нам баба, вооще-то? Хрен с ней лается… ага?! Мне все её приказы, знаешь… Как поднесу, – он сжал кулак, большой, бугристый ещё, показал его собаке, – так… Вот мой приказ, и никаких. И пошли все на… – Болтливость напала, это он за собою знал. – Ладно, живи. Два раза не… Я счас тебе пожрать. Пошли.

Зашёл на кухоньку, отрезал большой ломоть хлеба и, обмакнув его прямо в кастрюлю со щами, вынес. Но во дворе собаки не было… ага, за калиткой ждёт, на улице. Не верит.

– И правильно: не верь. Никому, слышь, никогда. Нашему брату верить, знаешь… Хуже человека говна нету. Найти б, кто его делал – я бы сказал… Шнурок порвалси, што ль? – Пес ел, перхал, судороги, похожие на рвотные, прокатывались по всему его телу. – Ничо-о! На вас, слышь, это… как на собаке, да. – И засмеялся, голову клоня к коленям, мотая головою. – Зарастё-от! А и то: жрать, может, помене будешь, а то ж как боровок метёшь, что ни дай. Гуся он захотел, шваль такая… а верёвки не хошь? Попробовал? Гуся я и сам не ем – детям, это самое. Унукам. – И покивал себе, посмеялся: Фирюза ест – и гуся одного с курчонком стрескала по осени, и сметаны не счесть, масла, яиц, – что под руку подвернётся с похмела… жирует, сука хитрожопая, не зря два уже раза её поджигали. А на Троицу велосипед, старшим внуком из города привезённый (как-никак четверо их, внучек и внуков, и всё-то лето отираются тут), со скрипом согласилась татарка принять, еле уломал, совсем что-то пенсию застопорили тогда, а тоска лютая была… Внук и углядел, перехватили Ерёму со «Школьником» уже на дворе у самогонщицы, крику было. – От-так-от она, гусятинка, – увидал Москву?! – Помолчал. – Што хоть увидал-то? – Ещё помолчал. – Интересуюсь. Было б што – я бы тут не задержалси… Молчишь? Или это… шиш да кумыш?

Слушал ли, не слушал его Юрок – но только, доев кое-как, повернулся и пошёл неверно, неуверенно за угол подворья, всё так же низко, едва мордой не тыкаясь в снег, голову держа, – на зады, в соломе где-нибудь отлеживался, небось.

На другой, что ли, день – все они тогда слились, дни, в ком какой-то слиплись, банки-то все-таки вывез он, – Кирьку увидел, допросил, и всё стало куда как ясно: подвесить подвесили, околел, полазали там, а как уходить от комбайна – кто-то чикнул ножичком шнурок, не оставлять же так… Жена, новость узнав, беззлобно бросила: «Черт-то с вами, всё равно подохнете!..» Одна у ней музыка; и злоба бросилась в голову, в запрядавшие руки, табуретку с железными ножками схватил, запустил в неё, у печки с растопкой возившуюся… а не попал толком, жалко. С криком – «ох-херел?!» – она выскочила за дверь, откуда прыть у старой взялась, а его всё трясло: сама первой от мотора коньки отбросишь, стерва… забыла, как синяя валялась?

Отошёл Юрок, откашлялся только к весне, когда уж травка всякая повылезла – ею, может, и пользовал себя, по нескольку дней пропадал где-то; шея, правда, ещё плохо поворачивалась, и морду низко держал, но время долечило и это. Дичиться перестал, считай, только гладить себя уже никому теперь не давал, даже внучатам Ерёминым: либо увертывался и отбегал, а если удержать пытались – рычал с хрипом и нервностью, зубами воздух цапал, ляскал в опасной от рук близости, куда вся обходительность былая подевалась. Оно и понятно, разве что уж дураку такой урок впрок не пойдёт – а какой же он дурак.

IV

– Не-ет, что-то здесь не так, – на остатках увлечённости всё сомневался ещё приятель Максим. Само определенье это – приятель – как нельзя лучше, кстати, подходило к их давним уже отношениям: всегда-то приятен был Гущину, даже и в пору их жестких до враждебности разногласий, – свойской натурой, может, подвижностью душевной, искренностью самой, его и за врага-то было трудно счесть, сразу угадывалось: свой дурит… Мелким бизнесом теперь, как принято ныне туманно выражаться, промышлял себе хлеб с маслом насущным, без масла грозило вообще из интеллигенции выпасть, и перепродажа старья компьютерного далеко не самым худшим делом было. – Умный же, значит…

– Жизнь не такая? Среда заела?

– При чём тут жизнь? Подход не тот, в принципе. Подход нужен свой – и к человечине, и к собачатине, разница не так уж и велика.

– Ну в чём дело: бери Юрка к себе в город – отдадут за милую душу да ещё спасибо вдогон скажут… Ищи подходы.

– Ну ты уж сразу так…

– А как? Если, как ты говоришь, в принципе?..

Вот этим и кончаются все наши интеллигентские разговоры. Впрочем, один – десятилетьями тянувшийся, кухонный, – Манежной площадью закончился, невообразимо глупой. «В мозгах туман, в кармане фига» – это о нас. Фигу вынули, показали, туман сгустился в нечто неудобьсказуемое, в прокисшее яблочное пюре – а дальше, спросить, что?

Ерёмина же быта, как формы бытия, наглядевшись за несколько этих дней, он вообще «не воспринимал», вот ещё словечко… А ты воспринимай! – не сдержалось, сорвалось у Гущина, – восприми! Это ведь ты, вы же, интеллигенция потомственная, раскулачку с голодухами устроили, отца-матери лишили его, в детдом полубандитский засунули. Вы ему вместо имени кличку идиотскую присобачили и Бога отняли, из дерева живого, раскидистого – прямо столб тесали, топоров и рук не жалеючи. И вот карабкался он всю жизнь – из детдома в фэзэу, оттудова на шахты, в казармы флотские потом, на целину в палатки да бараки совхозные, где только не маялся, не бездомничал. Даже в тюрьме, бабка Ная говорила, побывать успел – правда, недолго, за мелочёвку какую-то… И вот выкарабкался вроде, на «Кировце» – серьёзной машине работал, какую не всякому же доверят, не лучше, может, но ведь и не хуже многих вкалывал, детей каких-никаких вырастил, с именами своими, а не с кликухами вашими погаными, сам обрёл имя наконец человеческое, русское, – и тут очередная вам пришла-припала идея, теперь уж корыстная изначала, опять всё наоборот перевернуть, социализм свой недоразвитый на капитализм ему переменить, снова с западу завезти чужое, несродное… И рухнуло всё к чертям, что он строил-обживал, во что жизнь свою выдохнул, и опять он из-за вас же, паскудников, имя потерял, Ерёмой стал… запил-то, бабка Ная говорит, лет восемь всего назад, десять ли, как грабёж ваш в самый разгар вошёл, когда уж безнадёга задавила. А снова карабкаться ему уже и сил не стало – изработали его, измахратили и с пенсией смешной выкинули… А ты в Белокаменную делегатом катался к Манежной вашей, в раденьях там орал и трясся с девственницей Новодворской, с Боннер – и ты ж его теперь, видишь ли, вопринимать не хочешь, брезгуешь… Ты – это и лично, и опосредованно, сословно…

И добавил: да вот меня ещё на грубость, на пафос прописной спровоцировал. Маяться теперь буду: хозяин, а гостю грублю. Уж прости, сделай милость.

Надо ему должное отдать, слушал он довольно спокойно, самоувлеченьем болевший – успел все-таки подлечиться, времечко лютое помогло.

– Виноватых искать – ничего не найти, – вполне рассудительно сказал он. – И, само собой, никого, все мы – жертвы, один другого стоим. Но зачем опускаться-то, образ и подобие в себе гробить?

– Не оправдываю, – ещё ставил тон Гущин, – не судья. Он, по крайности, реальной жизнью своей живёт, каким она его сделала-изуделала, – а мы? Какой ещё идеей очередной, завиральной? Костоломной – на меньшее-то не согласны…

– Вот и я говорю: а чем мы-то лучше иль хуже? Стоим друг друга… – улыбнулся он, и Гущин махнул рукой.


Во дворике своём сидели, когда приступил как-то под вечер к ним Ерёмин, – совершенно трезвый и, главное, оттого не скучный совсем, глазки посматривали бодро, знающе. Сопровождавший его Юрок первым делом, конечно, помойку отправился проведать, а хозяин его к ним подсел, ногу на ногу закинул:

– Ну, как там ваша политика?

– Так она такая ж наша, как твоя…

– Да мне-то она… Если им там всё по хрену, то нам и подавно. – Но сужденья-то, когда изредка заговаривал о ней, выдавал довольно верные, здравый смысл терял разве что в сильном, совсем уж угарном хмелю. – Не хотят они добра нам, это-то понятно…

– Не хотят или не могут? – Это приятеля интерес взял. – Разница все-таки.

– Как это – не могут? Хотенья нету… Другого не пойму вот никак: почему-эт мы стали им не нужны? Мы ж хоть работать, там, воевать как следоват, хоть што. Сталину вот нужны были, Хрущёву там, другим тоже, Черненке даже-ть, – а этим… Ни построить ничего для дела, ни порядок хоть какой навесть… Што им надо-то?

– А ведь вопрос? Вот смотри, – стал загибать пальцы приятель. – Государство стоящее им не нужно, всё сдают, что можно и чего нельзя; народ сильный и сытый, здоровый – тоже, родина… ну, это совсем уж смех. Где у них наворованное лежит, вестимо, там и родина… Власть – да, но для чего? Ради «зелени» только, кайфовать? Но это и не власть уж будет – без силы, смысл её теряется тогда, утекает…

– Ну, они-то этого и не знают, скорее всего, – сказал и Гущин. – Откуда им знать, если они её, настоящую, в руках не держали? Дяди чужие держат, давно.

– На то похоже. Дяди янки-янкели.

– А этот, совсем уж маленький, пришёл… он што? – Ерёмин снова полез за куревом, размял сигарету, переводя вопрошающие и с некой иронией глаза с одного на другого. – Четвёртый либо уж пятый год говорит, говорит, а… Вот чего ему-то надо?

Они как-то согласно пожали плечами – в самом деле, чего?

– Сдаётся мне, хату где-нибудь на Лазурном берегу, – невесело и скорее желчно даже проговорил приятель. – Ну и свечной заводик ещё, в приварок к пенсиону. Сам же его назначал алкашу – как себе… Отработает заданье – и на покой. Не-ет, ждать там, в смысле желания и воли, нечего, что ни скажет – всё наоборот творит. «Мистер Наоборот». Не хозяин себе, если хуже не сказать.

– И большая?

– Что?

– Ну, пенсия-то?

Со смеху чуть с ящика не свалился приятель, на каком пристроился напротив:

– Маленькая!.. Что, боишься – не хватит ему? Нам вместе всем в три года не пропить, даже в ресторациях.

– Ну уж… – не поверил Ерёмин, и не без юмора на свой счёт.

– Да-да. От белой горячки окочуримся, запросто. – И посерьёзнел. – А беда главная у нас – народ как-то обессилел… Обессмыслел, да, задичал. А без народа сильного откуда сильной власти взяться, реальной? Вот она и тусуется там, наверху, дрянь человеческая всякая, случайная…

– А ты её мерял, силу? – выговорилось это сухо у Гущина. – Чем?

– Это, брат, шкурой чувствуешь, лучше прибора нет.

– Ну, шкура – это инстинкт. А пора б уже нам и разумом брать. Сила народа любого – в элите его, согласись, в национальной. Продала нас номенклатура, предала и тем самым перестала ею быть, элитой. Мы и остались без царя в голове… силой без направленья, считай, без цели. Ты вот стань ею, элитой, а потом народ хули.

– Как это – стань?

– А так – в борьбе, в жестокой причём. Только так и рождается, даром никому не даётся. – Все-то мы вроде понимаем, опять подумалось ему, а как до дела… – Сроки нас жмут, вот что плохо. Сроки. Не запряжём, боюсь.

– Да-а, всё та ж телега, то же тягло… а интересное слово, правда ведь: тягло?

– Кому интересно, а кому и… – начал и недоговорил Ерёмин, поглядывая на обоих, слушая. Он-то, по всему, знал, что за словом этим.

– Вот именно! – совсем уж по-своему понял его приятель Максим. – А мы всё спрашиваем, что им надо… Тягло сбросить, вот что – с себя! Награбились и, в натуре, по новой решили жить, козлы, с чистого листа: всё позабыть, что было и не было, всю эту историю с географией, с отцами-дедами… не бабушки – бабки одни у них на уме да бабы. От бешеной деньги взбесившийся частник! Нет, но каково задумано – по новой, с нуля и вне зависимости от какого-то там народа!.. Табула раза этакая в серых мозгах, подчистили – и монгольский скачок из недостаточно ими же развитого социума, да не в капиталистический, нет, а через оный прямо в постиндустриальный… да и на кой им индустрия, скакунам, когда спекуляция куда рентабельней? Да, в постмодерн прямиком, в замки-особняки свои феодальные одновременно, а мини-запад и на дому распрекрасно можно обустроить, со всеми его прибамбасами. И обустроили же – апартеид себе, раздельное проживанье! А нам – Африку с морозами, чтоб не заспались, резервацию в одну шестую суши… нет, оцените! А главное, кто?! Ничтожества же, отбросы нравственные!..

«Дозрел наконец…» Потянуло вслух сказать это, но вовремя придержал себя Гущин, незачем дразнить человека, он же не нарочно. Как томаты-помидоры дозревают низовые наши демократы, краснеют, если не совсем уж гнилые, – но и толку от этого теперь, считай, никакого: поистратили пыл-запал свой на разрушенье, а вот на созидание новое уже и не хватает их, не осталось. Да и разучились, избаловались, ломать – не строить… Силён сатана на энергетике дураков выезжать.

А тут вернулся с обязательной инспекции Юрок, волоча поземи лепехи и ошарушки свои, улегся поодаль и воззрился на них: о чём вы тут?

– С променажа по помойке изволите-с, бастард? – спросил его приятель. – Ну и как они-с, отбросы, – самый цимус?.. Вы его хоть… постригли бы малость, что ли, а то грязней грязи.

– Да-к, а не даётся если, – равнодушно сказал Ерёмин, о чём-то своём всё думая, глядя перед собой. – Хотели унуки, а… И так хорош.

Да, раньше хоть раз в году, да удавалось ребятне на каникулах остричь, в какой-никакой вид привести его. Теперь же руки не подпускал, опростился дальше некуда, вот уж действительно – запсел и стал тем, кем стал. Кем стали и мы, впрочем, сами того вроде не желая. Но это ещё вопрос, желали или нет.

– Это жизнь разве? – проговорил Ерёмин, всё так же в себя глядя, что ли, в тоску свою. – Чем так жить…

– Значит, по-другому надо. Жить, – уточнил приятель, чересчур, может, пристально посмотрел тому в избегающие глаза. Явно чересчур, потому что Ерёмин, при всей запущенности своей, при слабостях и грехах премногих предпочитавший обыкновенно ни с кем, кроме бабки своей, в конфликты открытые не лезть, не связываться, на сей раз поощерился недобро:

– Вот спасибо. А то мы неуки тут, не шурупим ничего…

– А я не тебе одному, себя тоже не обхожу любимого. Это всех нас касаемо. Время проживать, резину эту тянуть – не задача… и Юрок вон думает, что живёт. Как – существуем, охломон?! – Пёс в ответ зевнул – с каким-то подскуливаньем. – Вот именно, существуем лишь – и хрена ль, в самом деле, в твоём уме! А вот человеком остаться… Останемся если – и из этого дерьма вылезем: ну, не сможет нормальный человек долго в нём… пребывать. Не от ума большого – из отвращенья просто, из-за рефлекса безусловного, инстинкта чистоты выдираться начнёт. И выдираются, кто малость опомнился уже. Что-то другой пока не видно у нас дороги – да и нету, похоже, другой… Выправляться надо, раз уж покривило.

Нет, но как заговорил!.. А то ведь опять было воспрянувши, когда этот, по словам Ереминым усмешливым, совсем уж маленький пришёл, – как расписывал, какие надежды питал! Как на Юрка, вот-вот, разве что опущенность и грязь там несколько иного фасона и колера, только и всего. Энтузиазм легковерия – так можно это назвать? Любого Отрепьева нам подавай, хоть голого – непременно в свои надежды-одежки обрядим, разоденем. Или мы сами такие, или это вбили в нас его так, энтузиазм, чуть не в гражданскую обязанность вменили, простецам, что никак всё не выветрится он?

Так ли, иначе, но слова-то его теперь вполне разумны были, под ними и Гущин подписался бы и сам наговорил ещё, это-то мы можем… ну, пусть пока слова только. А воспоследует ли дело – тут уж не иначе как самому провидению решать, если своих на это смыслов и энергий не хватит. Если суммой наших бестолковостей, по замысловатому закону больших чисел, не станет вдруг хоть какой-нибудь толк.

Но, видно, заело Ерёмина; и не пустячное это, внешнее задело, ему-то не привыкать было не то что к взглядам косым иль всяким намёкам – к ругани самой распоследней, когда совсем уж в ничто его ставили… да потому хотя бы, что разумел-то себя каким-никаким, а все-таки «нечто», и много чести им всем – в обиду себе это принимать, брань на вороту не виснет. Уж получше некоторых умников-разумников местных скумекает, что к чему, каких походя иной раз облапошивал в рассуждении, чего бы выпить, такие комбинации-многоходовки выстраивал с учётом всех тонкостей психологических и особенностей партнёров невольных своих, Гущина в том числе тоже, что только крякнешь, лопухом себя с запозданьем обнаруживши…

– В косой избе и сам скособочисси… куда выправлять? – сумрачно сказал Ерёмин, сплюнул густой табачной слюной. И решился вдруг, глаза поднял, мало сказать – неприязненные, глянул прямо: – Я – по тебе – нелюдь, что ли?..

– А это каждый сам себе отвечает, кто он. – Нет, ничуть не растерялся приятель Максим, в чём другом не преуспел, но в этом-то – в дискуссиях собачиться – поднаторел, зарядились надолго мы этим теперь. – В человеке понамешено, знаешь… О венец творения! О придурок!.. А вернее уж – монстр, соединенье несоединимого: дух вышний в тело животное всажен, в узилище подземное, инфернальное, а душа меж ними наразрыв… Я бы, вот ей-богу, на субъектов ежедённого телешабаша глядя, мог и диссертацию накатать, защитить – под названьем «человек как козёл вонючий» или в этом роде что-то… серную вонь имея в виду, да, и симпатичное парнокопытное здесь ни при чём. Вот каждый и решай за себя, кто ты. Но и решить-то до конца, как братья-хохлы говорят, нэможно: сейчас человек человеком ты, а через… полчаса там или полдня – не то что зверь, а несусветно хуже, звери с нами рядом – детишки малые безгрешные. Вот он, типус, глядит… Ну, что взять с него, что он глядит? Это кажется ведь нам, что глаза; а вообще-то так, гляделки… С мукой человеческой не знакомые ничуть, да. Это не ему – нам выправляться по духу. Нам это – через «не могу» животное тварность свою превозмочь, одолеть, к нетворному выйти… да-да, дух в нас нетварен, изначальный он – был и будет. – Зачем это и кому он говорил такими вот словами – Гущину, от которого, кстати, и поднабрался отчасти этого? Или Ерёмину все-таки, какого не уважил, не сказал же: нет, дескать, не нелюдь ты… Как там ни костерили того на всех деревенских углах, но ум-то признавали за ним и, пожалуй, опасались, настороже привыкли быть, а это ему, само собой, не могло не льстить… нет, мелко человека не кроши, какого ни возьми. Не оценил, за обыкновенного счел алкаша по неведенью; а с другой стороны, мог наверняка вопросить тот же Максим, что в нём на Руси необыкновенного-то? И чёрта ль, как уже сказано, в уме том? – Выпрямлять себя, другого нет. Русские мы или нет?

– Ага, выпрямимси… когда в переднем углу лежать будем, – проговорил Ерёмин, с видимым-таки усилием обходя по привычке обиду, усмешкой щерясь в пустоту, ни начётчику нимало не веря, ни себе. – А там хоть собакам бросьте, один-то хрен…

– Ну, так уж и собакам… Тело земле, а душу – Богу. На разборку. Вот когда нам скверно-то будет…

– Это што ж – ещё, значит, хуже?

– Ещё.

– Да куда ж хужей-то?! – Он удивился и разозлился даже – будто впервые о том слышал… Нет, конечно же, всю-то жизнь слышал, как ни штурмовали мы небеса; но каждый раз будто внове человеку это, когда раздумается над таким, всякий раз в обиду ему, забывчивому… Да и то сказать: ну куда? – Оне что там, совсем уж?..

– Значит, есть куда. – И обернулся к Гущину: – Ничего-то не получится у человека, что он задумал, – ни добром не получится, ни злом великим. Так и будет всё идти, с переменным безобразием. С перманентным. Потому как монструозен, лебедь, рак да щука… в одном флаконе. Что ни делай он – какофония выходит вместо гармонии. Только в игре, может, что-то удается – ну, в искусстве. Игрунчик же. Или в философии своей, детской тоже, ещё та игрушка… Мир создан, вообще-то, для молодых и сильных дураков, каким всё пока по барабану, а думать некогда, к тому ж и нечем ещё, – совсем уж повело его всё в ту же философию, но явно любительского толка. – А как раздумаешься… Сама жизнь – зло неиссякаемое; и если существует как ценность, продолжается, я вот думаю, то лишь потому разве, что видимой всеми, реальной альтернативы ей нету. Выбирать не из чего, – сказал он и Ерёмину, – лопай что дают. А иначе поразбежались бы все из неё – к чертям! А верней уж, от чертей, слуг её тут и подельников…

– Я бы первый, – вроде как пошутил и Ерёмин. – Да-к, а это… за побег-то, гляди, ещё навесят? К срокам-то? Тут подумаешь.

– Ох навесят! – с удивлением, с восхищением почти глянул на него, подхватил приятель. – А вот и зря, скажут, бежал – из камеры, получается, да в карцер. А на-ка довесок тебе – с высылкой и пораженьем в правах! Из огня да в полымя, так и есть… Не-ет, запрет древний здесь, многослойный, я бы сказал, с подстраховками со всякими – захочешь, да не уйдешь. – И заорал: – Д-солнце всхо-одит и захо-одит, а в тюрьме моей темно-о!..

– Ну вот, дорассуждались… – Гущин встал, посмотрел на них, невесть с чего повеселевших, с неудовольствием качнул головой. – Синдром безработицы у нас, как я погляжу, явный. Занесёт же.

V

Наутро Максим, удочки прихватив, на речку отправился налегке. Гущину же в город надо было смотаться на полдня, семью навестить, которая всё никак собраться не могла, в деревню выбраться к нему, хотя уж дней десять, как он в отпуске тут; заодно и на работу по делу заглянуть, в техникум, где всю «гуманитарку» один теперь преподавал, – нечего, порешили в верхах, гуманизм разводить в пролетариях… Не спохватиться бы им. А то ведь может и не хватить его на них, в случае чего.

На пути возвратном забарахлил движок машинешки его старой, провозился с зажиганием и вернулся лишь вечером. Во дворе встретила его уже тепленькая-таки компания, Максим с Ерёминым и по какому-то, видно, случаю заглянувший Гуньков, Гуня по прозвищу, мужичок средних лет, давно с Гущиным водившийся заядлый рыбак… и что, в самом деле, за тяга у нас к самоуничиженью этому, кличкам – смиренье паче гордости? Сидели за сооруженным на скорую руку из ящиков и досок столом с жареной рыбёшкой, и Максим уже вторую бутылку водки открыл – на свои, похоже, угощал.

– Как ты это в-вовремя, – сказал Гуня, он заикой был. – А т-то уж оставить тебе хотели. Д-давай.

– Дак-к и што там Москва? – допытывался Ерёмин, заметно хмельной, но никак не веселый сейчас, с отяжеленным какой-то заботой лицом, только пронзительно как-то, стеклянно голубели требовательные глаза.

– Сдала нас давно Москва. Жирует как никогда, гужует. Холёная стала, как… дорогая проститутка. Похоже? – обернулся Максим к подсевшему хозяину. Тот согласно – что поделаешь, мол, – развел руками. – Нет, я теперь туда не ездок. Не хочу. Чего я там, спросить себя, не видел? Синедриона мошенников – квазиполитических? Балаган театральный с киношным, ржущую и жрущую России красу? Или с Пушкиным рядом, на Страстном, – Новодворскую, эту, как вот друг наш и хозяин говорит, девственницу?

– П-почему, – искренне удивился Гуньков, – д-девственницу?

– Ну а кто позарится… на демократию такую? – усмехнулся приятель – над собою, сдаётся, тоже. – Нет уж, пусть без меня.

– И чево ж делать теперь? – не унимался Ерёмин, будто даже о водке забыв, нацеленный на какой-то смысл, который всё никак не давался ему; и морщил без того глубокие борозды на лбу под желтоватой изреженной сединкой, на запавших щеках, переводил вопрошающие глазки. – Жить-то как?..

– Так и жить. Ждать. Одна у нас теперь надежда и спасенье – жареный петух… Для неё, для белокаменной бывшей, – пояснил он. Выпил, и что-то горькой, что ли, показалась ему водка – мотнул головой, выдохнул резко, понюхал, потянул воздух с тыльной стороны кулака. – Нет, пока в жертву её не принесём, не смилостивятся боги истории. Не хотелось бы, может, а – надо. Не обойти этого. Да она уж и созрела для жертвы. Для покаянной для нашей, искупительной. Камнем же на пути сейчас, двигаться никуда не даёт – только к краю…

– Сами себе мы поперёк дороги легли, – сказал наконец Гущин, – колодой… Для себя неподъемны. Дури в нас – не расхлебать, а вот дела… Дотерпимся, что великой кровью все будем возвращать, – если вообще вернуть соберёмся.

– Эт-то да… А нам-то к-куда ж со всем этим? – Гуня обвел рукой поверх немудрёного гущинского заборчика – по округе, вразнобой и кое-как застроенной старьём, даже и свежее-то не новей восьмидесятых, и все больше сараюшками всякими, сеновалами и кардами-загородками, чем домами, со старыми копешками сенца-соломы и расползшимися кучами навоза на задах. – Пропадай? Рухается всё, гвоздя не укупишь. За посевную д-два раза движок у трактора раскидывали и собирали… это как?! А к-конбайны совсем наскрозь вон проржавели – чем хлеб брать будем? Свинюшку не п-прокормить уже…

– Ну, тебе-то малая забота, – отмахнулся от слов его, как от незначащего, хмурый Ерёмин, – сел вон да уехал… – И пояснил: – Да сын его зовёт, в город: квартиру купил, переселился, а домишко порожний стоит, хоть щас ежжай… Не хоромы, конечно, а жить можно. Какую-нито работёнку, да и живи… Не об нас речь. Не о том. Можно бы и потерпеть, а…

– И что не едешь? В город-то? – спросил и Гущин.

– А ч-чё он, город… чё хорошего? Не, не люблю там, не могу… Людвы кругом – п-пёрднуть негде…

Посмеялись, разлили по стаканам остатнюю, приятель кинул крутившемуся возле них псу рыбью голову:

– Лови кайф, морганатическое дитя… «Людвы»… Поглядел бы ты на метро «Комсомольская» в час пик! Сплошная по ступеням вша ползёт, камня под ней не видно. И всяк по отдельности, посмотришь, вроде не дурак, как-никак интеллектуальные из всей страны выжимки, – а вот вместе все… Не-ет, жертвы не миновать. И если б столицами одними обошлось… Эх, рожай меня, мама, назад!..

– Эка тебя… – только и сказал Ерёмин.


Неделю, вернув приятеля городу, доживал уже с семьёй Гущин в избушке своей: в огородике копались, в верховья речки выезжали на пруд и к родникам, всякую собирали травку целебную; а тут пошёл небольшой, по дождям, грибной сезон, и было немалой утехой бродить по комариным пролескам по грудь в ежевичном, дерущем одежку подгоне, на сырое меж осиновых верхушек и волглых облаков солнышко взглядывая, определяясь по нему, или по лесопосадкам окрестным, пропахшим сыроежками, а потом во дворе сидеть, покуривая, перебирая их, грибы, и свеженькие такие ж припоминанья, где и как нашёлся груздочек вот этот или семейка дождевиков, на жарешку их для разнообразия тоже брали. Вериться даже начинало, расслабленному, что можно же так вот жить и жить, не особо-то загадывая наперед и дни не считая, не изводя понапрасну себя тем счётом метрономным городским, а только на погоду оглядываясь да на дела, какие сами просятся в руки… И только, может, опыт твой, как зверь, бессловесно понимает иногда, насколько обманчивыми, даже опасными бывают такие вот затишья-утешья эти, памятуя уже случавшееся; настораживается тогда, ухом подергивает к недалёким для человеческого разуменья, насплошь мутным горизонтам событий, вслушивается в сугубую невнятицу предопределений, ничего-то в них не различая толком, – и мало-помалу успокаивается, забывается в текучке ежедневной, суете…

– Дён уж пять, считай, как не пьёт… ох, не сглазить бы! – крестилась мелким крестом тетка Ная и говорила с оглядкой, почти жаловалась гущинской жене: – Не к добру чтой-то… Так уж потом сорвётца-то, так набедует – лучше бы уж помалу пил.

Угоди вот нашим бабам-женщинам.

В очередной раз собрался Гущин навестить город – продукты кое-какие подкупить, домой заглянуть, проверить: грабёж квартирный давно уж вёлся профессионалами отмычки и ломика вполне планомерно, с хозяйской, можно сказать, методичностью и, кажется, совершенно безбоязно, средь самого что ни есть дня; изрядная часть обывателей жизни ещё советским сном спала-посапывала, а у милиции и со своим гешефтом – крышеваньем комков, шопов и уличных базарчиков – было хлопот полон рот, не разорваться же… Вырулил на «копейке» со двора, и ему приветственно махнул со своей скамьи Ерёма – да, трезвый аки стеклышко и потому несколько раздумчивый имевший вид; и Юрок, разделявший у ног хозяина его немеренный пенсионный досуг, встал, потянулся задними лапами и сделал два – тоже с приветственной, должно быть, целью – шага и опять на брюхо прилёг… ну, патриархальщина, да и только: мирный дедок у завалинки с верным псом в ногах, разве что военного покроя картуза не хватает на голове да батожка в руках.

Вернулся, когда уже всё, чему случиться суждено было, случилось. На самом подъезде к деревне, с горки, увидел ещё дымящееся лениво, с остовом русской печи пожарище, зачадившее в безветрии всю округу, до сих пор синё по низинам было, стояло, и гарью тянуло по улице, но совсем не тою, какая по субботним вечерам от бань растопленных бывает, а острой, нищенски кислой какой-то, пахнущей бедою. Бедность, она и чадит-то вонько как-то, едко, даже и огнём не уничтожается скорбный дух её – даже им, всеочищающим будто бы, преображающим…

«А всё поганец этот, щенок задереевский! – рассказывали досужие, отовсюду и помалу как-то вот дознавшиеся до подробностей языки, – ушлый до чего же!.. Залезть решил с компанией своей в домишко ветхий, от бобыля Манохина оставшийся: крещёный великим огнём когда-то, на Крещенье же и преставился старик, на вторые лишь сутки хватились его – что это Павла-то свет Иваныча нигдешеньки не видать? И досталось Маньке в наследство тяжёлый от медалей многих и двух орденов пиджак, бросовое барахлишко всякое да жильё это, для житья едва пригодное, какое и продать-то мудрено…»

Ломиком пробой из трухлявого косяка выдернуть – это не задачей для Кирьки было, вот и устроили что-то вроде притона себе потайного: ворованное сносили туда, раздобытые самогон, одеколон ли пили, курили, само собой, да не что-нибудь, а травку некую, городской каникулярной пацанвой доставляемую, даже и девок непутёвых из одной тут семейки водили, – то есть в принципе-то, как приятель Максим изъясняться привык, мало чем отличался он от фешенебельного какого-нибудь шалмана в Палм-бич или на Рублевке; а если до разборок с кровцой не дошло, так это ведь дело времени и случая. Стайка не то что волчёнышей, нет – подпесков без призора, дичающих на глазах отца-матери, при живых-то родителях, пустопорожнее и едва ль не потерянное поколение каковых, полагал Гущин, наверняка войдёт во все анналы под определеньем «придурков истории», не иначе. И стайка эта всё ощутимей, беспокойней для невеликого селянского, гущинского тоже, имущества сбивалась в кодлу – попростодушней, может, чем это в городах бывает, но тем-то не менее…

По пьяни, что ли, но кто-то из них заднюю калитку не закрыл, через какую «на хазу» ходили, – и в неё-то забрёл спроста Федя преподобный. Ну и поразвлечься решили, раз уж случай сам выпал. Кирька, по своему пристрастью к пятнадцати годочкам ставший Киряем уже, набулькал в кружку самопалу, поднёс Феде: пей, мол, – только сразу… Тот и глотнул несколько раз – а кружку поддерживали, подталкивали, – закашлялся и зачихал почему-то, чем вполне понятное неуёмное веселье вызвал и балдёж. Федя гугнил что-то, бубнил то блаженно-весёлое, а то обиженное; сполз на пол, захламленный потом на окурки, свернулся калачиком и уснул.

Докончили самопал, завалился на продавленный диван и Киряй, себе как бугру он всегда наливал побольше; а трое нехотя бодрствующих от нечего делать старую потеху вспомнили – на Федю поглядев, сладко с открытым ртом спавшего, поджавши ноги, драные тапочки свалились с них, босых, донельзя грязных. «Велосипедом» называлась забава: подушку-думку под лобастой головенкой вожака подпороли, надергали клочков ваты, насовали преподобному меж пальцев на ногах и подожгли. И со смеху надрывались, укатывались, глядя, как дёргается и брыкается, корчится тот и мычит во сне, слюну пузыря, лапая ступни короткопалыми руками, обжигаясь ими и повизгивая… Полупроснувшись наконец и свету не видя от слез, обидчиков не видя и скуля по-собачьи совсем, повырвал вату, повыдергал кое-как, раскидывая в стороны её, обессиленно запрокинулся навзничь, возя подошвами по полу и друг о дружку, подвывая, боль сбивая… А они, уже и смеяться-то не в силах, вывалились из задымленной едучей вонью горелой ваты, без того накуренной избы в сенцы и дальше во двор, оставив двери распахнутыми: пусть протянет малость, дышать уж нечем…

А выпитого, само собой, не хватало, стали ещё думать – где, пока не надумал, не решился один бражки добыть: на днях поставила мать, «затёрла» во фляге, и ежели дома не людно… Это уже идея была; и заспешили, забывши обо всём, пока ещё полуденная, подступившая опять жара и все отдыхают от не бог весть какого об эту пору обеда, только-только огурцы пошли.

Мать у фляги застукала своего с кружкой и бутылкой пластиковой; а отчего там занялось, от ваты ли тлеющей или, скорее, от фартовски щелкнутого спьяну окурка – теперь не узнаешь… Но с сеней началось, похоже; и с деляны картошки своей возвращавшийся и поспешивший на дым Ерёмин застал уже избу с полыхавшей вовсю, гудевшей чердачными огненными сквозняками крышей и реденькую во дворе толпу из ребятни да баб. И гомонили, и на голос уже срывались бабы – кто-то остался там, в избе, был там… Голосили уже, взывали – к кому? К небу этому пустому, белесому, будто выпитому зноем, к мужичонке в майке рваной, от колонки бегущему, топающему с вёдрами полурасплескавшейся и здесь бесполезной теперь воды?

Только и спросил, кажется, Ерёмин: «Кто?» И вывернувшийся сбоку откуда-то, будто ждал, парнишка с готовностью доложил: «Да этот… преподобный этот. И Киряй тоже. Спали там…» Ерёмин спохватился, должно быть, что в руках у него тяпка, поспешил к выходящему во двор оконцу и ткнул ею в раму, пробуя, в звенья следом. Посыпались стёкла, и повалил оттуда серый удушливый дым – нет, ничего не разглядеть в нём и не залезть, раму если выбить, как и в наружные, такие ж небольшие и над землёй высокие окна, завалинки даже не было. Оставалась дверь, но пламя быстро отчего-то перебросилось наверх, односкатная из старого железа крыша сеней вместе с задним фронтоном загорелись, по всему судя, первыми, и в самих сенцах то появлялись зловеще, то пропадали чадные языки огня и трещало там, будто что поджаривалось…

И никому слова не сказал больше, насадил поглубже фуражку на голову и пошёл в сенцы, отворачивая лицо от тёмного ещё жара их, – и вошёл, нагнулся, приглядываясь там понизу, где не так чадно было. Но сверху просело что-то с хрустом, искрами и углями сыпануло вразброс, и он, лицо локтем прикрыв, шагнул ещё, запропал в дыму.

На удивление быстро, рассказывали, он Федю вывел, почти на себе волок – и вытолкнул его из двери, мешком на землю упавшего, перхавшего как овца и ничего, по всему, не понимавшего. И двинулся назад, в избу, – значит, и Киряй там…

Раньше его подоспевший к пожару Гуня в майке рваной и тут успел, подскочил с ведром и окатил вдогон спину его в пиджачке старом и голову, на что Ерёмин с матом отмахнулся – от неожиданности, может… И никто отчего-то, в какой потом раз пересказывая это всё, не удивлялся, почему Ерёма именно, а не кто иной пошёл, ведь набежало и мужиков тут же… ну, пошёл и пошёл. Не он, так другой бы, пожаром на Руси не удивишь, а раз один пошёл – что там другому делать, башку почём зря подставлять?.. И ещё всякое такое говорили и, в общем-то, правы были, разумники. Но пошёл-то всё-таки Ерёма.

И долго что-то, показалось всем, не было его – долго, а уж столбом пламени с дымом смоляным взялась рубероидная крыша самой избы и палящей стеною жара всё дальше отодвигало, отжимало толпу, уже и со двора выскакивали, хорошо – построек у Манохина рядом не было, лишь амбар старой каменной кладки и сарайчик, оба на отшибе, у задов… Но вот показался – на карачках, волоча по полу беспамятного, похоже, парнишку, дергаясь весь от сыпавшегося сверху огненного сора, пиджачок и штаны уж дымились на нём. Через порог переваливал тело, когда подоспевших двое, мужик какой-то и парень, подхватили Киряя под мышки и тоже волоком почти потащили скорей оттуда, к амбару.

А Ерёмин там с карачек вставал – не сразу, руками за косяк ухватясь, и всё ждали, что вот переступит он порог и пойдёт, наконец, побежит подальше от трещавшей уже и проседавшей пылающим решетником и стропилинами избы… и как только терпит там, вон уж листья даже поскрутило на сирени в палисаднике, на клёне поодаль обвисли тоже. А он, поднявшись кое-как, на них на всех глядя с какой-то странной, утвердилось потом в общем мнении, на оскал похожей усмешкой на побуревшем лице, что-то всё медлил миг-другой, и непонятным, невозможным там было промедленье это; к вдруг то ль оступился, то ли сделал шаг, затем ещё один – назад, шатнувшись, и будто провалился в густо дымящих, с проблесками пламени и вот-вот уже, казалось, готовых вспыхнуть разом сенях…

Никто и не понял даже, что на их глазах случилось… неужто ещё кто там?! Не понимал никто и сейчас, не поймут и завтра, опять и опять думал Гущин, о чём-то сам догадываясь, но не желая пока или, может, боясь даже перевести догадки свои в некий связный дискурс, в мысли и слова, – всё равно неверными будут, не созревши, мимо таящегося где-то смысла, не о том, когда надо бы – о главном… Но что у нас главное теперь? И что может быть им в смуте русской? Противленье злу – двойной природой обладающему, грубо материальной и виртуальной, которое везде и одновременно нигде, в недосягаемости пряча кащееву иглу свою, в мороке напущенного на всех на нас равнодушья и недомыслия? Замахнешься – а не знаешь, куда и как бить, со всех сторон обступили они, до вполне материальной плотности и гнусности сгустившиеся фантомы зла и лжи, самой средою ставшие, в которой вязнет в замахе и обессиливается рука… Или терпение, должное великим быть и нечеловечески мудрым, чтобы дождаться сроков, когда Бог переменит орду, и зло, переполняя всё мыслимые меры и немыслимые, едва ль не наедине с собой оставшись и в мерзостях изнеможась, самое себя начнёт пожирать?

Пока солнце взойдет, роса очи выест, душу вынет.

Киряя рвало и корчило на траве как, скажи, припадочного, и это на какие-то мгновения отвлекло на него людей – когда опомнившийся первым Гуня, рукою в сторону избы тыча, выдавил крик, вытолкнул из себя: «С-сомлел! Сомлел он!..» – и пошёл неуверенно к сеням. Но и десятка не сделал шагов, в одной-то драной майчонке беззащитный, как остановлен был напористым дыханьем огня, а его уж перегнал парень с мокрой на голове и плечах мешковиной, из творила погреба кем-то добытой, сунулся к входу. И тут оседать стала с треском и скрипом, проваливаться крыша избы, подымая тучу искр, пепла и обрывков копотного пламени, и парень попятился, мало бы кого тут не попятило. Сзади, однако ж, кто-то выбежал и взбодрил его, как перед тем Ерёмина, ведром воды; и тот – делать нечего – пошёл и нырнул, согнувшись, в дверной проём…

Только не прогоревшее ещё железо держало крышу сеней, терпели пока и потолочины домишка, и наткнулся на Ерёмина он тут же, метрах в двух от входа лежащего – головою на избяном пороге. За ноги пришлось вытаскивать, по сплошному углищу тлеющему волочить, по земле потом. И даже малого знака жизни не подал он, голова его была разбита в кровь и обожжена – видно, на порог ею упал… Зашибся, не пришёл в себя и тогда, когда платочком, водою холодной намоченным, обмыть лицо попытались от крови и сажи, в тенёчке за амбаром на траве уложив, – нет, дышал вроде, но никакого отзыва, уже и не здесь был. Да и много ль, скажешь тут, старику надо, изношенному вконец? А изба уже и стенами, бревешками своими полыхала вся, высоко и торжественно завивая в жгуты токи раскалённого воздуха над собою, и только одна торчала-горела чёрная стропильная пара – ещё не сломленная, но ничего-то уже не удерживающая теперь.

И лишь когда бабка Ная прибежала колченого и упала, умудряясь голосить и ругаться разом, на грудь ему, глаза его на опалённом безбровом, поразбитом лице не сразу, но открылись. Долго смотрел, никак не отзываясь ни на что, а потом сумел всё-таки, собрался, еле губами потресканными шевеля, сказал ей: «Намучил тебя… ты уж забудь. – И ещё раз выговорил, напоследок: – За-будь…»

Но и память-то нам, сдаётся, не столько в наученье, сколько на мучение дана.

VI

За похоронами дело не стало, за молвой, за сужденьями всякими тоже, и неявный вопрос гущинской – почему Ерёма? – во всех этих тарах-барах даже не ставился, опять же, смысла не имел. Кто-нибудь да нашёлся бы, знали, да хоть тот же парень, Гущину незнакомый; от пожара до пожара живём, не привыкать.

А вот жалеть жалели, хотя и не без прохладцы: ладно, мол, каким там ни стал Николай Лукьяныч, как ни покоробило, а по жизни-то своё сделал – и ради кого вот, спросить, погубимшись? Чего доброго вышло? Феде, существу неисправному, родительский грех покрывающему, отмучиться не дал, в рай помешал отойти, в отворенный? А что уготован ему рай, в том у баб сомнений не было. К жизни этой негодный, он и так долго не протянет, это-то известно; и по сей день не понимает, небось, что с ним и с другими там случилось, а то и забыл уже, милосерден Господь к убогим своим.

И с отморозка этого, с Киряя, – ну что вот с него, опять спрашивали, какой толк? Очухался мигом, и едва спасителя его похоронили, как пойман был вместе с рыскавшим на грузовичке по округе закупщиком скота. За наводчиков и грузчиков, оказалось, работала у него ещё с весны киряевская шарашка: телят в деревне стадом не пасли, не было обычая и на кол привязывать где-нибудь на лужке, бродили себе где придётся по огородам, полям окрестным, по речке – лови с оглядкой да грузи… А то и в лесопосадке где-нибудь свежевали, и лишь по вороньей стае находили хозяева шкуру с требухой да голову от своего тели. Через день отпустили из районной кутузки как малолетка – а не надо бы, в открытую, в глаза незадавшемуся отцу досадовали люди, всю нам ребятню перепортил, дескать; и папаша виновато лез пятернёй к затылку и вздыхал, соглашаясь. А один из местных разумников и вовсе не церемонился: «Раз уж заделал, то доделывать надо, деток-то… Доделывать». Но как раз это-то мало кто из нынешних русских умел, давно уж и вполне был убеждён Гущин, и приятель Максим со свойственным ему азартом новообращенца подхватывал: «У родителей-дураков и дети дураки, всё логично. Систему воспитанья нашего национального точней всего, знаешь, квалифицировать мудреным таким иноземным термином, – и губы вытягивал, произнося, – samotök… мастера, надо сказать, они на термины. И продолженье романа тургеньевского, будь он неладен, на век вперед нам обеспечено… Пролонгация авося нашего с небосем, да, недомыслия позорного, постыдного – кому детей своих отдали?! Нежити останкинской, голубым этим стрекозлам рока, шестиугольным звёздам голливудским, кромешным? Шерамыжникам оккультным?! Кому угодно, только не себе растим… – И грозился: – От детей своих, то ли мамлюков, то ль манкуртов, и примем кару!..» А когда не были они ею, карой? Ох нечасто.

И что он из огня спасать полез, Ерёма, и кого – безумного да дурного? Сам скособоченный – Киряя, которому навряд ли уж теперь Кириллом стать, разве что на судебном каком процессе назовут? Тщетою было, тщетой и кончилось?

Или, как о том бабы толковали на поминах, – какая там ни душа, а живая? Живая, в этом-то не откажешь.

Но больше всего разговору, догадок-гаданий всяких крутилось вокруг того, последнего… «Сомлел! – решительней всех был Гуньков. – З-зенки повылезут, такой жар!..» На это качали головами, говорили: «Не знай, не знай…» – будто даже боялись знать, женщины в особенности, иная суеверно крестилась… что-то неладное чуяли, да, но выговорить вслух не решались, переводили на другое, на то хоть, каким он в последние перед тем дни был, едва ль не у каждой нашлось что сказать – ну, задним умом-то мы все богаты. «Смурной какой-то ходил… а и с чего бы?» – спрашивала одна, сама пенсию получавшая, ждавшая как манны, и всё понимающе кивали и наивность её не оспаривали. «Один вон всю картошку пропахал…» – малость невпопад, на поминальный подавая стол, добавила слёзно бабка Ная, как бы и забывшая уже все горести свои с покойным и свары, более всего другого, кажется, дорожившая теперь последними словами его… Интуитивно верно дорожившая, не сразу оценил Гущин: вот в них-то, последних, и вся правда, вся подневольность жестокосердому ходу времён и вещей, судьбиной у нас именуемая, а всё остальное лишь детская наша тоска по чистому, и куда только ни заводит она, тоска…

«Ну, он всё умел, когда захочет-то, научила жизня. В ремонт станешь – к нему: подмогни. Трактора все как свои знал, на слух угадывал: ага, скажет, никак Григориваныч едет. А это, мол, Николашин завёлся… – отделывались общим мужики, игрушечные в их корявых пальцах стаканчики приподымая невысоко. – Ну, грешным делом, это… помянем». Каким-то огрехом сплошным оборачивалась жизнь сама, всякое дело её, действо, и смутно было у всех на душе, недоговорённое и недодуманное вязало язык, мысли, связывало все потуги человеческие хоть что-то понять в происходящем, найти опорное в зыбящейся вокруг среде, какую и действительностью-то не назовёшь, настолько неверно, обманно в ней всё, посулится одним – а обернётся иным совсем, наизнанку издевательски вывернутым, неким оборотнем, блефом бытия самого… И с человеком, которого только что вот закопали, тоже грех какой-то случился, многих других его потяжелее уже потому хотя бы, что последним был и нераскаянным, об этом бабка Феди преподобного с жалостью обмолвилась потом у калитки и тут же, спохватившись, закрестила испуганно рот, сами эти слова свои… догадлива бабка, да ведь и догадки на грех наводят. К завету «не клянись» нам бы, может, прибавить и другой – не гадай, не пытай судьбы и жалкого разуменья своего…

И что там увидеть, усмотреть мог в лице его, в глазах каждый из тех, кто толпою зачарованно-беспомощной торчали на дворе и задах перед горящей чадно манохинской избою, – когда оступился ли он, отступил ли в нахлынувший, откуда-то снизу, из-под земли будто огнисто-рыжим подсвечённый дым? Разве что сомненья свои на сей счёт узрел каждый – и только, и не иначе, больше-то навряд ли разглядишь в другой душе, во владеньях муки чужой и непониманья рокового, за что же казнят её, душу, и казнится она сама… Да и заподозрив даже неладное и к себе примерив, кто поверит? Ну, повеситься, на худой конец, утопиться ли, но – в огонь?! Нет, страшны где-то в глубине своей и страстны тайны жизни, и душно в мире, совсем уж сперто стало, как перед Божией грозой, и напрасно спрашивать, чем разразится она, разрешится в неразумии извечном людском, самоновейшим безумьем уже ставшим. Только ждать осталось, надеяться – на нечто спасительное, некогда обетованное, но, по грехам нашим, уже и невозможное почти…

Не поняли, не разглядели они, не дастся это и резонёрству твоему пораженческому, сознался наконец он себе. В самом деле, скажут, что толку безумцев спасать, какой резон? Бедствующие страстно, они и беды-то своей не понимают, чаще всего не разумеют, и страсть спасению предпочтут, и за грех мимолётный вечность отдадут, душу, не стать привыкать, не надобно и змия.

Но кого и спасать, если не их? Не нас – от себя самих?


Рыжок совсем растерялся, нервничал, даже и лаял на входящих во двор с подвизгиваньем каким-то, скулежом, так что в сарайчик его пришлось запереть, а накануне похорон повыл маленько. Но не для Юрка, псины трезвой, эти сантименты были; и хотя не мог совсем уж не поддаться общедворовой подавленности и скорбной той суете, но рассудил, по всему судя, что кому-то и поминки должны за праздник сойти, пусть и невеликий. Банки из-под рыбных для поминального супчика консервов, за крыльцо выброшенные, оприходовал, вылизал, всяких остатков со стола хватало, единственному поросёнку собираемых, он и к этому ведру в сенях сумел за толкотнёй и хлопотами людскими пристроиться, – нет, нечасто такие праздники Юрку выпадали. Даже и хозяйка как-то вот заметить его смогла, людей проводив, блинец вынесла, кинула на крыльцо: «На, што ль, и ты помяни…» – и хоть уже не лезло, а съел, не обижать же.

Но и невесело стало теперь – при том, что никакого особого веселья от хозяина и не было никогда, не дождёшься, разве что по пьяни когда понапрасну дразнить попытается, хотя знал вроде, что с Юрком эти штучки не проходят; а чаще доводилось до соседской какой лавочки сопроводить его, на травке обочь посидеть, умный разговор послушать, вот и всё развлеченье. И вот какая-то потерянность в нём обнаружилась: вознамерится куда идти, вроде б и направится уже с решительным и сугубо деловым видом – и вдруг станет, оглядывается, словно припомнить что силясь… и повернёт, к хозяйской пустой лавке подоконной побредёт, волоча по пыльным лопухам сосули свои и лепёхи. Бывает, и на гущинское подворье с тёткой Наей заглянет, и помойку навестит, само собой, но нехотя как-то, больше по обязанности некой, привычке – не то чтобы к шамовке, едалову всякому, но будто к суете выживанья самого изрядно поубавился интерес. Как осиротел, таскается по задворкам бесцельно навроде Феди; иной раз на дорогу безлюдную выбредет и остановится, понурив голову, и стоит так долгое, томительное в совершенном бездействии время – совсем как человек, не знающий, куда ему идти… А если и взбодрит когда себя, остервенится, то лишь накоротке, на какую-нибудь особо докучливую блоху у себя в шкуре. Да и то сказать, успел состареть за эти беспутные, через пень-колоду, и не для него одного прокормом единым озабоченные до самозабвенья, прокормом обкраденные и донельзя испохабленные годы.

А хозяин его… Тишину ли избывает, покой вовек неизбывный, или долгожданной, наконец, истинной жизнью своей живёт, дышит грудью полной – кто скажет здесь? Как и того не скажет, почему промедлил он, если в самом деле промедленьем было это. В том не людям он покается. Ну, оплошал, не поторопился в жизнь опять эту, мало ль оплошек бывает у здешнего человека. Как ни суди, а в этом-то куда легче покаяться…

Загрузка...