Норберт Элиас О процессе цивилизации Социогенетические и психогенетические исследования

Том 2 Изменения в обществе Проект теории цивилизации

…не искать никакой науки кроме той, какую можно найти в себе самом или в громадной книге света…

Рене Декарт

Часть третья О социогенезе западной цивилизации

Глава I О придворном обществе

1

Борьба между дворянством, церковью и князьями за власть и доходы идет на протяжении всего Средневековья. В течение XII–XIII вв. появляется еще одна группа, новый участник этой борьбы — привилегированная часть городских жителей, «буржуа». Общий ход этой не прекращающейся борьбы и распределение власти между ее участниками очень различаются от страны к стране. Но с точки зрения структурных изменений, к которым она привела, исход данной борьбы был почти повсюду одинаковым: во всех крупных континентальных странах (на какое-то время и в Англии) власть в конечном счете оказалась сконцентрирована в руках князей и их представителей — причем власть эта распространялась на все сословия. Автаркия множества политико-экономических единиц, участие в управлении страной разных сословий шаг за шагом уходят в прошлое, и на короткое или долгое время устанавливается и укрепляется диктаторская, или «абсолютная», власть одного лица, стоящего на вершине социальной и политической иерархии. Во Франции, в Англии и в принадлежащих Габсбургам землях это — власть короля; в немецких и итальянских землях — территориальных государей.


2

У нас есть более чем достаточно свидетельств того, как французские короли — от Филиппа Августа до Франциска I и Генриха IV — увеличивали свою власть, как в Бранденбурге курфюрст Фридрих Вильгельм теснил сословные представительства земель, как Медичи во Флоренции отодвигали на задний план патрициев и городской совет, а Тюдоры в Англии — дворянство и парламент. Повсюду мы видим отдельных деятелей с их слабыми и сильными сторонами. Такой подход, несомненно, можно считать в определенной степени плодотворным, и в таком измерении история неизбежно выступает как мозаика отдельных действий неких индивидов.

Однако речь нужно вести все же не о случайности практически одновременного появления целого ряда крупных исторических личностей и не о случайных победах отдельных государей и князей над отдельными сословиями, достигнутых во многих странах примерно в одно и то же время. Принято говорить о веке абсолютизма, и не без оснований. В изменении формы господства находит свое выражение структурное изменение западного общества в целом. Не только отдельные короли обрели власть, но сам социальный институт королевской или княжеской власти обрел больший вес в процессе постепенного преобразования всего общества. Этот прирост власти дал ее носителям или их представителям и слугам определенные шансы.

С одной стороны, можно спросить, как протекал этот процесс с точки зрения «абсолютизма», как тот или иной деятель добивался господства, как он или его наследники приумножали или теряли захваченную власть.

С другой стороны, можно поднять вопрос об общественных изменениях, послуживших причиной того, что средневековый институт королевской или княжеской власти в определенные столетия принял именно такой характер, что обусловило увеличение его власти, обозначаемое словами «абсолютизм» или «неограниченная монархия». Какое строение общества, какое развитие человеческих отношений сделали все это возможным на более или менее долгое время?

Ответ на оба эти вопроса предполагает работу с примерно одним и тем же материалом. Но лишь второй из них выводит нас на тот уровень исторической действительности, на котором разыгрывается процесс цивилизации.

Нельзя считать случайным совпадением, простой временной рядоположенностью то, что в века, когда королевские и княжеские функции приобретали свой абсолютистский облик, все более ощутимыми становились и рассмотренные выше обуздание и сдерживание аффектов, — т. е. все ярче проявлялись плоды процесса «цивилизации» человеческого поведения. В подобранных нами цитатах, приводившихся в первом томе в качестве свидетельств этой трансформации поведения, уже встречались тексты, показывающие, насколько тесно это изменение было связано с формированием иерархической структуры, на вершине которой стоял государь с окружающим его двором.


3

Начиная примерно с того времени, что мы называем «Возрождением», в ходе движения, постепенно — возникнув где раньше, где позже, и порою идя на спад, — захватившего всю Европу, двор, место пребывания государя, приобрел новый облик и получил новое значение в западном обществе.

В процессе трансформации того времени королевские дворы все больше становятся теми центрами, где вырабатывается новый стиль Запада. Во время предшествовавшей фазы развития они разделяли эту функцию — в зависимости от соотношения сил — то с церковью, то с городами, то с раскиданными по всей стране дворами крупных вассалов и рыцарей. Иногда эта функция вообще переходила к другим центрам. Да и позже в немецких землях (особенно в протестантских) двор делил эту функцию с университетом, как местом формирования княжеских чиновников. Но в романских странах, во всех католических землях (как можно предположить, учитывая, что это предположение требует проверки) таким центром становится двор. Придворное общество получает роль контрольной инстанции, задающей модель человеческого поведения, далеко превосходя в этой своей функции и университет, и все прочие социальные формации этой эпохи. Эта роль еще далеко не однозначна во времена флорентийского раннего Возрождения, обычно связываемого с такими именами, как Мазаччо, Гиберти, Брунеллески и Донателло; она куда заметнее в эпоху так называемого итальянского Высокого Возрождения; и наконец, совершенно очевидна в эпохи барокко и рококо, в полной мере проявляясь во времена Людовика XV и Людовика XVI и даже усиливаясь в переходный период, уже окрашенный чертами индустриально-буржуазной эпохи, — ампир, как и его предшественники, является чисто придворным стилем.

При дворе формируется своеобразное общество, некая форма интеграции людей, для которой в немецком языке нет специального слова, точно передающего ее смысл; видимо, потому, что в Германии почти никогда, вплоть до конца Веймарской республики, как переходной формы, придворное общество не было сконцентрировано вокруг единого центра. Немецкий термин «gute Gesellschaft», или просто «Gesellschaft», употребляемый в смысле французского «monde», в отличие от аналогичных французских и английских понятий не обладал четко определенным значением, как не было четко очерченных характеристик и у стоявшего за ним общественного образования. В отличие от немцев, французы ясно говорят о «société polie»; в том же смысле употребляются французское «bonne compagnie» или «gens de Cour», английское «society».


4

Служившее эталоном придворное общество сложилось, как известно, во Франции. Из Парижа по всему западному миру распространялись одинаковые для всех формы общения, манеры, вкусы. На одном и том же языке долгое время говорили все дворы Европы. Это происходило не только потому, что Франция была самой могущественной страной того времени. Распространение образцов поведения в такой форме было возможно лишь потому, что оно повсюду сопровождалось сходной трансформацией европейского общества, в результате которой возникали аналогичные социальные формации, типы общества и формы общения. Абсолютистско-придворная аристократия других стран перенимала у наиболее богатой, могущественной и более других централизованной страны того времени то, что отвечало ее собственным запросам: утонченные нравы и язык как средство фиксации отличия высшего слоя от всех прочих слоев. Во Франции представители придворной аристократии находили в уже сформированном виде то, что — в силу сходного социального положения — отвечало их собственным идеалам: образцы поведения людей, умеющих себя подать и владеющих такими оттенками форм обращения, приветствия, таким выбором словесных выражений, которые точно помечали отношения к ниже- и вышестоящим, т. е. людей, воплощавших в себе «distinction» и «цивильность». Различные государи в перенятом французском этикете и парижском церемониале нашли инструмент для выражения своего достоинства, орудие для того, чтобы сделать зримой общественную иерархию, показать всем прочим, в том числе и самому придворному дворянству, степень зависимости от верховного правителя.


5

Здесь также не достаточно изучения отдельных, рассматриваемых изолированно друг от друга феноменов, встречающихся в различных странах. Новый подход и новое понимание становятся возможными тогда, когда мы во множестве отдельных дворов стран Запада будем видеть единый орган европейского общества с относительно единой системой нравов и обычаев. Нельзя ограничиться тезисом, что на исходе Средних веков то здесь, то там постепенно начинает формироваться придворное общество; это — возникновение охватывающей весь Запад придворной аристократии с центром в Париже. Данный центр имеет филиалы во всех прочих дворах, а также «отростки» в иных кругах, притязающих на принадлежность к «свету», «обществу», — т. е. прежде всего в верхушке буржуазии, а отчасти и в более широких ее слоях.

Люди, принадлежавшие к этому обществу (взятому во всех его многочисленных ответвлениях), по всей Европе говорили на одном языке — сначала по-итальянски, затем по-французски. При всех различиях в нюансах, определяемых их положением, они читали одни и те же книги, у них были одни и те же вкусы, те же самые манеры и один стиль жизни. Несмотря на все политические расхождения и все войны, которые они вели друг с другом, раньше или позже они единодушно устремлялись в свой центр, в Париж. Социальная коммуникация между дворами, т. е. в пределах придворно-аристократического общества, долгое время оставалась значительно более тесной, чем коммуникация и контакты между придворным обществом и иными слоями в пределах одной страны; это находило свое выражение в общем для всех дворов языке. Лишь с середины XVIII в. — в одних странах раньше, в других позже — вместе с подъемом средних слоев и постепенным смещением социального и политического центра от дворов к различным национальным буржуазным обществам контакты между придворно-аристократическими обществами разных наций начинают ослабевать, хотя и тогда не исчезают бесследно. Французский не без ожесточенной борьбы уступает место национальным языкам, т. е. языкам буржуазии, причем этот процесс затрагивает и высший свет. Само придворное общество все более дифференцируется, уподобляется обществам буржуа, в особенности после того, как в результате французской революции аристократическое общество окончательно лишается своей роли центра. Национальная форма интеграции начинает доминировать над сословной.


6

Когда мы пытаемся определить общественные традиции, задавшие общую тональность и определявшие глубинное единство различных национальных традиций Запада, то следует обращать внимание не только на христианскую церковь и общее для всех них римско-латинское наследие. Перед нами должна предстать картина последней донациональной общественной формации, возникшей в тени уже начавшейся национальной дифференциации западного общества. Здесь были созданы модели мирного общения, которые вместе с трансформацией европейского общества, начиная с конца Средневековья, постепенно распространились на все слои. Здесь грубые привычки, дикие и необузданные нравы средневекового общества с его воинственным (вследствие полной опасностей жизни) высшим слоем стали «смягчаться», «шлифоваться» и «цивилизоваться». Давление придворной жизни, конкуренция за благосклонность князя или иных «великих мира сего», а затем необходимость отличать себя от других при помощи сравнительно мирных средств и, конечно, интриги и дипломатия, как орудия борьбы за жизненные шансы — все это принуждало сдерживать аффекты, стимулировало «самодисциплинирование», «self-control». Это привело к своеобразной придворной рациональности. Оппозиционная буржуазия XVIII в. — особенно в Германии, но также и в Англии — видела в придворном прежде всего рассудочного человека.

Именно здесь, в этом донациональном придворно-аристократическом обществе была сформирована или начала оформляться часть тех требований и запретов, которые доныне ощущаются как нечто общее для всего западного мира. Они привели к тому, что все западные народы, несмотря на все различия, оказались наделенными общими чертами — признаками особой цивилизации.

В первом томе на многочисленных примерах было показано, что постепенное формирование абсолютистско-придворного общества вело к трансформации влечений и поведения высшего слоя в сторону «цивилизации». Иногда мы уже наблюдали, что это усиливающееся обуздание и регулирование влечений происходило параллельно с усилением социальных связей, с ростом зависимости дворянства от государя, находящегося в центре, от королей и князей.

Как возникают эти связи и эта зависимость? Почему на место верхнего слоя относительно независимых воинов или рыцарей приходит слой придворных, в той или иной степени прекративших враждовать друг с другом? Почему шаг за шагом отступают на задний план сословные формации, имевшие право на участие в государственных делах, но на протяжении Средних веков и в начале Нового времени все более отстраняемые от этого участия? Почему раньше или позже во всех странах Европы на вершине остается одно лицо с диктаторскими полномочиями, с «абсолютной» властью, с принудительным придворным этикетом, которое из единого центра принуждает к миру друг с другом большие и малые уделы страны? Социогенез абсолютизма действительно занимает ключевое положение в целостном процессе цивилизации. Становление форм цивилизованного поведения и соответствующая перестройка сознания и аффектов остаются непонятными без рассмотрения процесса образования государств. Именно по этому процессу мы можем проследить прогрессирующую централизацию общества, поначалу нашедшую свое самое яркое выражение в абсолютистской форме господства.


Глава II О социогенезе абсолютизма: краткий предварительный обзор темы

1

Ряд важнейших механизмов, позволивших одному из уделов к концу Средневековья постепенно сконцентрировать и увеличить центральную власть, для начала можно описать в нескольких словах. Эти механизмы примерно одинаковы во всех крупных западных странах. Особенно ясно и однозначно их можно наблюдать на примере развития французского королевства.

В Средние века постепенное увеличение денежного сектора экономики за счет натурального в какой-либо из областей имело различные последствия для большей части дворян-воинов, с одной стороны, и для короля или князя, владевшего данной областью, — с другой. Чем больше денег находилось в обращении в этих землях, тем выше становились цены. Все слои, чьи заработки не возрастали в той же пропорции, все лица с фиксированным доходом оказывались в проигрыше, в том числе и феодальные сеньоры, получавшие со своих владений постоянную ренту.

В выигрышном положении оказались лишь те лица, кто выполнял общественные функции и мог увеличивать доходы в соответствии с новой ситуацией. К ним относились некоторые группы буржуа; но прежде всего это был король, государь, занимавший центральное положение. В его руках находился аппарат налогообложения, с помощью которого он получал свою часть растущего богатства. Он мог забирать часть любого заработка, а потому по мере роста денежного обращения его доходы необычайно возросли.

Этот механизм не сразу был осознан заинтересованными лицами — лишь сравнительно поздно он стал принципом внутренней политики центральных властей. Но на его основе занимающий центральное место государь чуть ли не автоматически получал в свое распоряжение все увеличивающиеся доходы. Это было одной из предпосылок того, что институт королевской или княжеской власти постепенно приобрел характер власти абсолютной и неограниченной.


2

Пропорционально росту финансовых шансов росли и военные шансы тех, кто выполнял функцию центральной власти. Тот, кто собирал налоги со всей страны, был в состоянии нанять большее число воинов, чем кто-либо другой; в то же время он становился относительно независимым от исполнения его вассалами воинской повинности, к которой тех обязывало ленное владение.

Этот процесс, как и прочие, начался очень рано и лишь по прошествии долгого времени привел к образованию прочных институтов. Еще Вильгельм Завоеватель отправился в Англию с войском, отчасти состоявшем из ленников, отчасти — из рыцарей-наемников. Должны были пройти века, прежде чем на службе у государей возникло постоянное войско. Предпосылкой этого, помимо плывущих в руки налогов, было избыточное предложение услуг людей, готовых служить, — диспропорция между количеством людей и числом предлагаемых «jobs», в наши дни получившая название «безработицы». Страны, где наблюдался избыток такого рода предложений, например Швейцария и некоторые районы Германии, поставляли наемников всем тем, кто был способен платить. По способам вербовки, использовавшимся впоследствии Фридрихом Великим, можно было увидеть, как мог князь, не обладавший необходимым ему для военных целей количеством людей, решить стоявшую перед ним проблему. Во всяком случае, военное превосходство росло параллельно с финансовым и было второй решающей предпосылкой «неограниченности» той власти, что получал государь.

Вслед за этим последовали изменения в военной технике, способствовавшие закреплению этого пути развития. Возникновение и совершенствование огнестрельного оружия дало преимущество массе простолюдинов-пехотинцев над ограниченным числом благородных всадников. Это также служило целям центрального аппарата власти.

Король Франции, который еще во времена ранних Капетингов был немногим больше, чем просто бароном, одним из территориальных властителей наряду с прочими (причем даже менее могущественным, чем иные из них), вместе с ростом доходов получил также и шансы на превосходство над всеми военными силами страны. То, какой из княжеских домов в том или ином случае завладевал королевской короной, зависело от целого ряда факторов, включая и личную одаренность отдельных лиц, и даже просто случай. Но рост финансовых и военных шансов королевской функции происходил независимо от воли отдельных осуществляющих ее лиц и не был обусловлен одаренностью конкретных личностей; здесь мы имеем дело со строгой закономерностью, обнаруживаемой повсюду и при любом непредвзятом наблюдении за общественными процессами.

Этот рост шансов, находящихся в распоряжении центральной власти и обусловленных ее функцией, был также предпосылкой процесса принудительного установления мира и усмирения различных уделов, направляемого из единого центра.


3

Обе линии развития, способствовавшие усилению центральной власти, неблагоприятно сказывались на старом средневековом воинском сословии. У него не было прямого доступа к растущему сектору денежной экономики. Представителям этого сословия наличие новых шансов ничего непосредственно не дало. Им досталась только девальвация, они хорошо ощутили рост цен. Было подсчитано, что состояние, оценивавшееся в 1200 г. в 22 тыс. франков, в 1300 г. стоило 16 тыс., в 1400 г. — 7,5 тыс., а в 1500 г. — 6,5 тыс. франков. В шестнадцатом столетии обесценивание ускорилось, и стоимость этого имущества упала до 2,5 тыс. франков. А процессы, что в том столетии наблюдались во Франции, характерны и для всей Европы[1].

Движение, начавшееся задолго до того в Средние века, в XVI в. стало особенно интенсивным. В период, прошедший со времен правления Франциска I и до 1610 г., французские деньги обесценились в пропорции 100 к 19,67. Значение такого развития для перестройки общества было большим, чем о том можно рассказать в нескольких словах. Вместе с увеличением количества денег в обращении развивалась торговля, росли доходы буржуа и центральной власти, падали доходы дворянства. Кто-то из рыцарей влачил жалкое существование, другие занялись разбоем и насильственным захватом того, что уже невозможно было получать миром. Некоторые еще держались на плаву, постепенно распродавая свои земли, а немалая часть рыцарей под давлением обстоятельств пошли на службу королям и князьям, способным ее оплачивать. Таковы были шансы, предлагаемые экономикой военному сословию, лишенному доступа к перспективам, появившимся с ростом денежного оборота и развитием торговли.


4

Как уже было сказано, к неблагоприятным для дворянства последствиям привело и развитие военной техники. Инфантерия, презренная пехота, стала важнее конницы. Это подорвало не только военное превосходство средневекового воинского сословия, но также его монополию на владение и пользование оружием. Прежде только благородные, только дворяне были воинами; или, если «перевернуть» это высказывание, все воины были благородными, дворянами. Теперь дворянин становится в лучшем случае получающим плату офицером в войске, состоящем из плебеев. Монополия на оружие и военную власть перешла от всего дворянского сословия к одному из его представителей, князю или королю. Он мог оплачивать самое большое войско, получая налоги со всего удела. Тем самым большая часть дворянства из свободных воинов или рыцарей превратилась в наемников или офицеров, состоящих на службе у государя.

Таковы некоторые важнейшие структурные линии этой трансформации.


5

Ко всему вышесказанному нужно добавить следующее: вместе с ростом денежного сектора экономики дворянство теряло общественную силу, при этом росла власть буржуазных слоев. Но ни одно из этих сословий не располагало достаточной силой, чтобы взять верх над другим. Между ними сохранялось постоянное напряжение, время от времени вспыхивала борьба. Правда, линия фронта была довольно сложной и отличалась от случая к случаю. По тому или иному поводу возникали временные союзы отдельных слоев дворянства и буржуазии; имелись переходные формы и даже происходило смешение двух сословий. Но как бы то ни было, рост, полнота и неограниченность власти, осуществляемой центральным аппаратом, зависели от наличия и сохранения напряженных отношений между дворянством и буржуазией. В качестве структурной предпосылки абсолютной монархии выступало отсутствие превосходства, принадлежащего какому-либо сословию или какой-либо группе одного из них. Поэтому представители абсолютистского центра все время поддерживали подвижное равновесие между разными сословиями и группами. Там, где оно терялось, одна из групп или какой-то слой становились слишком сильны; там, где дворянские и верхушечные буржуазные группы вступали хотя бы во временный союз, сразу для неограниченной власти центра возникала сильнейшая угроза, вплоть до того, что она вообще могла оказаться обреченной на гибель, как это и произошло в Англии. Поэтому среди правителей мы видим тех, кто защищает и выдвигает на первый план интересы буржуа, когда дворянство кажется слишком сильным, а потому опасным; но затем появляются следующие государи, склоняющиеся на сторону дворянства, поскольку оно чрезмерно ослабло, в то время как буржуазия усилилась и обнаглела. Но ни те, ни другие не упускали это равновесие из виду. Отдавали себе в том отчет абсолютные монархи или нет, но они вели игру с помощью общественного аппарата, что был создан не ими. Напротив, их социальное существование зависело от наличия и функционирования данного аппарата. И они зависели от той социальной закономерности, «от имени» которой они выступали. Раньше или позже такая закономерность, социальная структура такого рода все равно возникала; она выступала в многообразных формах и видоизменялась, но присутствовала почти во всех западных странах. Ее очертания наблюдатель может в полном виде узреть лишь в том случае, если ему удастся рассмотреть процесс образования этой структуры на конкретном примере. В качестве такого примера мы возьмем Францию — страну, где этот процесс развития в определенную эпоху шел прямолинейно.


Глава III О механизме общественного развития в Средние века

I. О механизмах феодализации

1. Введение

1

Если соизмерить силу центральной власти во Франции, в Англии и германском рейхе где-то в середине XVII в., то французский король выглядит чрезвычайно сильным в сравнении с английским королем и особенно с немецким кайзером. Но эта констелляция является результатом очень долгого развития.

К концу каролингской эпохи, к началу времен Капетингов, мы обнаруживаем чуть ли не противоположное соотношение. В то время немецкий кайзер обладал более сильной властью, чем французский король, а Англии еще только предстояли объединение страны и реорганизация управления под властью норманнов.

В немецком рейхе с этого времени центральная власть начинает все более и более ослабевать (пусть с некоторыми отступлениями от этой тенденции).

В Англии со времен норманнского завоевания временные отрезки, характеризующиеся сильной королевской властью, чередуются с периодами усиления сословной или парламентской власти.

Во Франции приблизительно с начала XII в. королевская власть — при кратковременных отступлениях — постоянно растет. Непрерывная линия власти ведет от Капетингов через Валуа к Бурбонам.

Нет никаких оснований для того, чтобы изначально предполагать, что появление подобных различий неизбежно. Мы видим, как во всех трех странах идет медленное укрепление связей между землями. Поначалу эти связи между областями, союзы которых в дальнейшем превратятся во «Францию», «Германию», «Италию» или «Англию», являются сравнительно слабыми. Недостаточно велика их спаянность, а собственная сила отдельных областей еще мало способствует общей силе единого социального организма, взаимообмену общественных сил. На этой стадии развития периоды подъема даже в большей степени зависят от удач или неудач отдельных лиц, от их личных способностей, симпатий и антипатий, а то и просто от «случая», нежели от социального сплетения структур будущих «Англии», «Германии» или «Франции», наделенных собственным весом и влиянием. Первоначально траектория исторического развития еще сильнейшим образом определяется факторами, которые не кажутся необходимыми, если взглянуть на них с точки зрения возникшего впоследствии единства[2]. Затем, по мере роста взаимосвязей между увеличивающимся числом областей и между людскими массами, постепенно заявляют о себе закономерности, ограничивающие произвол, капризы и интересы отдельных властителей и даже некоторых групп. Только тогда в развитии этих социальных объединений закономерности начинают доминировать над случайностями или, по крайней мере, оказывают влияние на последние.


2

Изначально ничто не предвещало того, что одно герцогство — «Isle de France» — неизбежно станет основой кристаллизации всей нации. Области юга Франции были более тесно связаны с севером Испании и с пограничными итальянскими областями, нежели с районом Парижа. Существенными оставались различия между старыми кельто-римскими областями «Прованса», где господствовал «langue d’oc», с одной стороны, и землями «langue d’oil», где было более сильное присутствие франков, — прежде всего речь идет о землях к северу от Луары, а также Пуату, Берри, Бургундии, Сантонже и Франш-Конте, — с другой[3].

Границы царства западных франков, установленные Верденским (843 г.) и Мерсенским (870 г.) договорами, выглядели совсем иначе, чем границы между теми территориями, что постепенно превратились во «Францию», «Германию» или «Италию».

По Верденскому договору восточной границей государства западных франков служила линия, идущая от Лионского залива на юге по западному берегу Роны к окрестностям Гента. Лотарингия и Бургундия (за исключением герцогств, расположенных к западу от Соны), равно как Арль, Лион, Трир и Мец, лежали за пределами западнофранкского государства, тогда как в его границах еще оставалось графство Барселона[4]. Мерсенский договор сделал на юге границей между западным и восточным франкскими государствами Рону; затем граница шла по Изеру, а чуть дальше на север — по Мозелю. Тем самым Трир и Мец оказались пограничными городами, а еще дальше на север таковым был Мерсен, от которого и получил свое название договор. Заканчивалась пограничная линия устьем Рейна, т. е. недалеко от южной Фризии.

Однако разделяли эти границы еще не государства, не народы или нации, если под ними понимать какое-то единое, замкнутое и стабильное социальное образование. Государства, народы, нации только начинали свое становление. При рассмотрении крупных уделов, характерных для той фазы развития общества, первым делом в глаза бросается отсутствие стабильности в их существовании, а также наличие центробежных сил, способствующих их распаду.

Каковы эти центробежные силы? Какие особенности строения данных образований питали эти силы? Какие изменения, происшедшие в строении общества на протяжении XV, XVI и XVII вв., смогли противостоять всем центробежным силам и придать этим территориям большую стабильность?


2. Центростремительные и центробежные силы в средневековом аппарате господства

3

Огромная империя Карла Великого была собрана путем завоеваний. Конечно, не единственной, но первоначальной функцией непосредственных предшественников Карла, да и его самого, была функция победоносного военного вождя, способного завоевать территорию и сохранить за собой завоеванное. Именно эта функция лежала в основе его королевской власти, его престижа и общественной силы.

Карл распоряжался завоеванными и удержанными странами как военный вождь. Как победоносный князь он наделял следовавших за ним воинов землей. А благодаря своему авторитету ему всегда удавалось собрать войско, даже после того, как воины, получив наделы, оседали в своих имениях.

Император и король не мог в одиночку «сторожить» все свое царство; он посылал доверенных лиц и слуг в провинции, чтобы те наблюдали за сбором налогов, заботились об исполнении его воли и карали противящихся ей. Он оплачивал эту службу не деньгами; на этой фазе деньги, конечно, были в ходу, но в ограниченном объеме. По большей части он расплачивался непосредственно землями, пашнями, лесами и скотом, на основе которых создавались хозяйства и дворы. Имперские графы, герцоги — или как бы еще ни назывались представители центральной власти, — все они, вместе со своей дружиной, кормились с земли. На нее они были посажены, ею они были вознаграждены властью. Аппарат господства на данной фазе общественного развития по своей экономической структуре имел иной характер, чем он приобрел в те времена, когда появились «государства» в более точном смысле слова. Как верно сказано об этой фазе, «чиновники были землевладельцами, которые лишь на определенный срок или в чрезвычайных обстоятельствах имели дело со „службой“. Скорее, они напоминали помещиков, наделенных полицейскими и судебными функциями»[5]. К этим полицейским и судебным функциям добавлялась функция военная: они были воинами и, в случае военной угрозы, командовали своей личной дружиной и всеми прочими землевладельцами той области, что была дана им королем. Словом, у них в руках объединялись все функции власти.

Этот своеобразный аппарат господства служит примером разделения труда и дифференциации, существовавших на данной фазе развития общества. Уже в силу своего строения он вновь и вновь порождал весьма характерные противоречия. Благодаря его функционированию воспроизводились типичные последствия, повторявшиеся раз за разом лишь с незначительными модификациями.


4

Тот, кому были доверены земля и властные полномочия, кто по-господски распоряжался дарованным уделом, для того чтобы кормиться с него самому, кормить своих людей и защищать свои владения, был уже мало связан с центром, по крайней мере, до тех пор пока не появлялся сильный внешний враг. Поэтому стоило центральной власти проявить хоть малейшие признаки слабости, как сам он или его наследники начинали открыто демонстрировать свои права на власть над когда-то врученным им наделом и свою независимость от центра.

Столетиями мы наблюдаем одни и те же тенденции и фигуры в этом аппарате господства. Прежние властители, племенные вожди или герцоги, всегда были опасны для центральной власти. Князья или короли, завоевавшие новые земли, поначалу успешно справляются с внутренней угрозой своей власти. На место племенных князьков они ставят доверенных лиц, родственников или слуг, представляющих власть государя в этих областях царства. Но затем, через короткое время, иногда на протяжении одного поколения, все повторяется. Представители центра, когда-то делегированные в данные земли и поставленные на место их властителя государем, ищут все возможности для того, чтобы лишить его права распоряжаться этими землями, начинают сами распоряжаться ими как наследуемой собственностью, как уделом, принадлежащим исключительно им самим.

Таковы «cornes palatii», имперские графы, желавшие стать независимыми правителями своих уделов; само это латинское слово еще несет память о том, что когда-то они были смотрителями королевского дворца; таковы маркграфы, герцоги, бароны или королевские министериалы. Располагавшие военной силой короли — завоеватели рассылали по стране своих уполномоченных. А затем эти уполномоченные или их наследники вели борьбу с центральной властью уже как племенные или удельные князья. Они стремились добиться права наследственного владения, фактической независимости своего удела, дарованного им первоначально как лен.

Со своей стороны, короли были вынуждены делегировать административную власть над составными частями царства другим лицам. Учитывая организацию военного дела, хозяйства, транспорта, у них просто не было выбора. Общество не предоставляло им такого количества денег, собираемых в виде налогов, чтобы они могли содержать войска из наемников либо оплачивать службу чиновников в удаленных землях и тем самым сохранять их зависимость от центра. В качестве жалованья или вознаграждения они могли предложить своим посланникам только лен, только землю, чтобы те в качестве представителей центральной власти на местах оказались сильнее прочих воинов или землевладельцев этого удела.

Никакие клятвы ленников, никакие уверения вассалов в своей верности не удерживали их от борьбы за независимость от короны за присвоение доставшихся в их распоряжение уделов. Эта борьба начиналась всякий раз, как только у бывших уполномоченных появлялась возможность использовать для своей выгоды взаимную зависимость государя и его вассалов. Эти племенные князьки или феодалы располагают землей, которой их некогда наделил король. За исключением случаев внешней опасности они уже не нуждаются в короле. Они всеми силами пытаются присвоить себе его властные функции. Когда же возникает нужда в центральном правителе, когда вновь заявляет о себе функция короля как военного предводителя, начинается попятное движение. А затем, даже если он преуспел в войне, начинается тот же самый процесс. Силой своего меча и угрозой его применить король снова получает в свое распоряжение уделы и снова может их делить. Таковы постоянные фигуры или процессы, образующие механизм развития западного общества в раннем Средневековье. С некоторыми модификациями они иной раз заявляют о себе и в последующие времена.


5

Примеры подобных процессов можно и сегодня наблюдать за пределами Европы в обществах со сходной социальной структурой. Развитие Абиссинии демонстрирует множество таких фигур, даже если в последние годы они видоизменялись под влиянием притока денег и под воздействием европейских институтов. Возвышение Раса Тафари, превращение его в императора всей Абиссинии было возможно лишь посредством военного свержения могущественных удельных властителей. А его неожиданно скорое поражение в борьбе с Италией было не в последнюю очередь обусловлено усилением центробежных тенденций, которое в этом феодальном царстве с преобладанием натурального хозяйства произошло сразу же, стоило государю не справиться со своей важнейшей задачей — обороной от внешнего врага. Он не сумел сразу решить ее и тем самым показал себя «слабым».

В западной истории признаки такого механизма обнаруживаются еще в меровингскую эпоху. Уже здесь видно «начало того развития, когда высшие чиновники империи становятся наследственными властителями»[6]. Уже к этому времени может относиться следующее суждение: «Чем большей была фактическая власть, хозяйственная и социальная опора у такого должностного лица, тем меньше мог король даже думать о том, чтобы после смерти чиновника забрать этот пост и отдать его кому-либо, не принадлежащему к семье последнего»[7]. Иными словами, большая часть царства переходила из-под власти государя в распоряжение удельных правителей.

Эти процессы еще яснее проступают в каролингскую эпоху. Карл Великий, подобно абиссинскому императору, по возможности истреблял старых местных герцогов и ставил на их место своих «служилых людей», графов. Когда произвол этих графов и их фактическая власть над уделами стали совершенно очевидны, — а это произошло еще при жизни Карла, — для надзора за ними он поставил новую группу людей из своего окружения. Это были королевские посланники, «missi dominici». Уже при Людовике Благочестивом функция графа становится наследуемой. Последовавшие за Карлом императоры «уже не могли более противостоять притязаниям на наследование и были принуждены их признавать»[8]. Утрачивает смысл и сам институт королевских посланников. Людовик Благочестивый уже вынужден отзывать «missi dominici» из тех уделов, за коими те должны были следить. Он не обладал военным престижем Карла Великого, и в его царствование с полной силой обнаруживаются центробежные тенденции, сказывающиеся на социальной организации империи. Эти тенденции впервые достигают апогея при Карле III, который в 887 г. не смог удержать внешнего врага, датских норманнов, вдали от Парижа силой меча и едва добился этого с помощью золота. Характерно и то, что с пресечением прямой линии престолонаследования корону захватывает Арнульф Каринтийский, внебрачный сын Карломана, племянника Карла Толстого. Сначала он показал себя как предводитель войска в пограничных сражениях с чужеземными племенами. Затем, заняв главенствующую роль в Баварии, он выступает против слабого императора и быстро получает признание других племен — восточных франков, тюрингов, саксов и швабов. Именно в качестве военного вождя в подлинном смысле этого слова его и делает королем военное дворянство немецких племен[9]. Вновь прямо заявила о себе легитимирующая и наделяющая властью сила, которой в этом обществе была наделена функция короля. В 891 г. Арнульфу удалось остановить норманнов под Лувеном и на Дайле. Но стоило ему однажды проявить нерешительность и не выступить во главе войска, как тут же последовала реакция — в его наскоро сколоченном царстве взяли верх центробежные силы. Как заметил хронист того времени, «ille diu morante, multi reguli in Europa vel regno Karoli sui patruelis excrevere»[10], — пока он медлит со вступлением в бой, по всей Европе тут же оживляются мелкие короли. В приведенных словах хрониста одним предложением образно выражена социальная закономерность, налагавшая свой отпечаток на весь ход развития европейского общества на данной фазе.

Движение вновь поворачивается вспять при первых саксонских кайзерах. То, что корона империи достается именно саксонским герцогам, вновь ясно указывает на важнейшую функцию государя в этом обществе. С востока саксонцев очень сильно теснили негерманские племена, и их герцоги поначалу должны были оборонять свою собственную территорию. Но тем самым они защищали и все остальные немецкие племена. Генриху I в 924 г. удается добиться перемирия с наступающими венграми; в 928 г. он сам вторгается в Бранденбург; в 929 г. основывает пограничную крепость Мейсен; в 933 г. наносит поражение венграм при Риаде, но ему еще не удается полностью их разбить и ликвидировать опасность. В 934 г. Генрих смог восстановить границу на севере и тем самым вновь создать преграду на пути наступающих датчан[11]. Все это он делает прежде всего как саксонский герцог. Это — победа саксов над народами, угрожавшими их границам и вторгавшимися в их пределы. Но благодаря своим приграничными сражениями, победам и завоеваниям саксонские герцоги обрели ту воинскую силу и славу, которые помогали им преодолевать внутренние центробежные тенденции. Вместе с победами над внешним врагом они закладывали фундамент усиления внутренней центральной власти.

Генрих I сумел удержать и укрепить границы, — по крайней мере, на севере. Сразу после его смерти венды нарушают мир с саксонцами. Сын Генриха, Оттон, наносит ответный удар. В 937–938 гг. снова вторгаются венгры; их также отбрасывают за границу. А затем начинается экспансия: к 944 г. немецкие владения распространяются до Одера. Как это было всегда и остается доныне, после завоевания новых земель на них приходит церковь, служащая закреплению господства завоевателей (в те времена эта ее функция проявлялась еще сильнее, чем сегодня).

То же самое происходит на юго-востоке. В 955 г. — пока что на немецкой территории — одержана победа над венграми под Аугсбургом, на реке Лех. В целях обороны от венгров создается Восточная марка, Остмарк, ядро будущей Австрии, — ее граница проходила неподалеку от современного Прессбурга. К востоку от нее, на среднем Дунае, постепенно начинают вести оседлую жизнь венгры.

Этим воинским успехам соответствует укрепление внутренней власти Оттона в империи. Где только мог, он заменял ленников прежних императоров — вернее, потомков этих ленников, противостоящих ему уже в качестве глав племен и владетельных князей, — своими родственниками и доверенными лицами. Швабию он отдал под руку своему сыну Лудольфу, Баварию — своему брату Генриху, Лотарингию — своему зятю Конраду, к сыну которого, Оттону, после бунта Лудольфа перешла Швабия.

Одновременно он пытается противодействовать — причем более осознанно, чем его предшественники, — механизмам, раз за разом ослаблявшим центральную власть и разрушавшим центральный аппарат. С одной стороны, он стремится сократить размеры наделов, ослабляя тем самым влияние отдельных лиц. Наделы становятся меньше, а функции посаженных на них ленников — более ограниченными. Сначала он сам, а потом, еще решительнее, его наследники пытаются противодействовать этому механизму и с другой стороны: они наделяют властными полномочиями церковников. Лицам духовного звания, епископам, дается светская власть — власть графов. У них нет наследников, а потому можно положить конец превращению функционеров, поставленных центральной властью, в «наследственную землевладельческую аристократию», обладающую сильным стремлением к независимости.

На деле эти меры, принимаемые для противодействия силам децентрализации, со временем только приумножили эти силы. Носители духовной власти превратились в князей, светских владык. И вновь на первом плане оказался тот перевес центробежных сил над центростремительными, что заложен в самом строении этого общества. Духовные вельможи не меньше светских властителей заботились о том, чтобы сделать свой удел независимым. Как и светские владетельные князья, они не были заинтересованы в усилении центральной власти. А совпадение интересов высших духовных и мирских вельмож немало поспособствовало тому, что в немецком рейхе центральная власть долгие века оставалась слабой, а самостоятельность князей, напротив, укрепилась. Во Франции мы видим обратную картину. Там высшие духовные лица почти никогда не становились крупными светскими князьями. Епископы, чьи земли были разбросаны по владениям разных светских правителей, уже из-за потребности в защите от последних были заинтересованы в сильной центральной власти. Совпадение интересов церкви и короля оставалось стабильным, и это было немаловажным фактором, способствовавшим раннему перевесу центральной власти над центробежными тенденциями во Франции. Но поначалу это вело, согласно общей закономерности, к еще более быстрой и радикальной дезинтеграции империи западных франков в сравнении с франками восточными.


6

Последние из западнофранкских Каролингов, как о них сообщают[12], сами по себе были людьми мужественными, трезвомыслящими и зачастую вполне достойными. Но они оказались в ситуации, когда на долю государя выпадало мало шансов. Их судьба со всей ясностью показывает, насколько легко нарушалось равновесие — в неблагоприятную для центра сторону.

Если отвлечься от роли государя как военного вождя, способного делить между своими сторонниками завоеванные земли, то основанием его социальной силы был его собственный домен, владение его семейства. Им он распоряжался непосредственно, с него должны были кормиться его слуги, его двор, его вооруженная дружина. В этом отношении король мало чем отличался от любого другого феодала. Но собственность западнофранкских Каролингов, их собственная «территория», была роздана вассалам за службу и после долгой борьбы распалась на части. Чтобы получать помощь воинов и награждать за нее ленами, отцы должны были раздавать свои земли. Каждая передача земель, если не было новых завоеваний, уменьшала владения их собственного дома. Но тем больше нуждались в помощи их сыновья. А эта новая помощь стоила новых земель. Наконец, у наследников вообще не осталось земель для того, чтобы расплачиваться с вассалами. Все меньше становилась дружина, которую они могли прокормить. Мы часто видим последних западнофранкских Каролингов в отчаянном положении. Конечно, их ленники должны были нести воинскую службу, но там, где поход ничего им не сулил, лишь явное или скрытое давление со стороны более сильного феодала могло заставить их выполнять эти обязанности. Чем меньше вассалов следовало за королем, тем большей становилась угроза для его власти, — а это, в свою очередь, уменьшало число вассалов. Не только отсутствие земель, но и падение военного могущества были следствиями социального механизма, подрывавшего власть Каролингов.

Людовика IV, отличавшегося личной смелостью и беспримерным мужеством в бою, иногда называют «le roi de Monloon», королем Ланским. От всего домена Каролингов ему остался лишь Лан. Последние представители этого дома уже почти не располагали войсками, чтобы отстаивать свои интересы. У них не было и земель, которые они могли бы раздать, чтобы кормить и вознаграждать своих людей[13]: «Un jour est venu, où le descendant de Charlemagne, entouré de propriétaires, qui sont maîtres de leurs domaines, n’a plus trouvé d’autre moyen de garder des hommes à son service, que de leur distribuer des terres de fisc avec des concessions d’immunité, c’est à dire, pour se les attacher, des les rendre de plus en plus indépendants et pour pouvoir régner encore d’abdiquer toujours de plus en plus»[14]. Все ослабляло короля, и все то, что Каролинги делали, дабы упрочить свои позиции, в конечном счете обращалось против них.


7

Та территория, что стала в дальнейшем Францией, а в прошлом была царством западных франков, к рассматриваемому нами времени уже распалась на множество уделов. В итоге долгих столкновений между примерно равными по силе князьями установилось некое равновесие. Когда не осталось наследников Каролингов по прямой линии, из племенных властителей или удельных феодалов королем мог быть избран лишь тот, чей дом отличился в борьбе с норманнами и потому уже издавна был сильнейшим конкурентом Каролингов. Вспомним, что в землях восточных франков в этой ситуации королевская власть перешла к саксонским герцогам, успешно защищавшим страну от вторжений славян, венгров и датчан с востока и севера.

Смене власти в западнофранкском царстве предшествовала долгая борьба между домом герцогов Иль-де-Франс с последними Каролингами.

Когда Гуго Капет получил корону, его позиции уже были существенно ослаблены — французских герцогов тоже затронул процесс, приведший к закату Каролингов. Герцоги также заключали союзы и призывали на службу, расплачиваясь землей и привилегиями. Домены (и, следственно, власть) герцогов Нормандии (к тому времени норманны осели и приняли христианство), герцогов Аквитании и Бургундии, графов Анжу, Фландрии, Вермандуа и Шампани были не меньше, а порой и больше, чем территория (а, соответственно, и могущество) нового королевского дома, герцога французского. А в расчет принимались именно сила и территория. Родовые владения составляли действительный базис королевской власти. И если родовые владения королевского дома были не больше, чем у других феодалов, то и власть их была ничуть не больше. Регулярные доходы они могли получать только из этого источника. С других территорий поступали разве что церковные сборы. Кроме этого, как «короли», они почти ничего не получали. А та функция, которая в немецких землях раз за разом позволяла королевскому центру преодолеть центробежные тенденции, а именно, функция короля как военного предводителя в борьбе с внешним врагом и завоевателя новых земель, в западнофранкских областях сравнительно рано отпадала. Это было одной из причин того, что распад королевского домена на уделы здесь происходит и раньше, и радикальнее, чем там. Области восточных франков значительно дольше испытывали угрозу со стороны чужеземных племен. Поэтому там короли вновь и вновь выступали в роли вождей, собирающих под своей рукой разные племена для защиты от врага; тем самым они получали возможность продвигаться в новые области, захватывать новые земли и распоряжаться ими. Распределяя эти завоевания, они поначалу могли сохранять сравнительно большое число слуг и ленников, зависимых от центра.

Напротив, области западных франков, с тех пор как норманны перешли к оседлости, почти не знали серьезной внешней угрозы. В отличие от восточнофранкских областей, здесь не было свободного пространства непосредственно за границей царства, не было возможности захвата новых земель. Это ускоряло дезинтеграцию. Отсутствовали два фактора, дававших королям перевес над центробежными силами: важная роль центра в обороне и в завоевании. А так как в данном обществе лишь эти факторы связывали различные земли с центральной властью отношениями зависимости, то в распоряжении короля оставалось не намного больше, чем его собственная территория.

«Этот так называемый суверен является простым бароном, владеющим несколькими графствами по берегам Сены и Луары, что соответствуют где-то четырем или пяти нынешним департаментам. Его домен едва способен обеспечивать теоретическое величие короля. Это — не самый значительный и не самый богатый из уделов, союз которых создал сегодняшнюю Францию. Король менее могуществен, чем иные из его крупных вассалов. Как и они, он живет доходами со своих имений, получаемых с крестьян, трудом своих крепостных и „добровольными пожертвованиями“ аббатств и епископов своего удела»[15].

Действительная слабость — не отдельных королей, но королевской функции — ведет к тому, что дезинтеграция продолжается и даже ускоряется вскоре после возвышения Гуго Капета. Первые Капетинги еще путешествуют со своим двором по всей стране. Места, где были подписаны королевские грамоты, дают нам представление о том, где останавливались короли. Они еще вершат суд в поместьях других крупных феодалов. Даже на юге Франции коронованные особы обладают некоторым традиционным влиянием.

В начале XII в. наследный характер земельных владений и ничем не ограниченная самостоятельность различных уделов, в прошлом ленов короля, становятся свершившимся фактом. Пятый Капетинг, Людовик Толстый (1108–1137), был смелым и воинственным государем, ни в коей мере не «слабаком», но все же за пределами своего домена он мало что мог. Королевские грамоты показывают, что он почти не выезжал за границы своего герцогства[16]. Он живет в своем домене. У него уже нет дворов во владениях его крупных вассалов, а сами они почти не появляются при королевском дворе. Редкими делаются дружеские визиты, уменьшается переписка с другими частями королевства, прежде всего с югом. К началу XII в. Франция представляет собой, в лучшем случае, объединение уделов, непрочный союз малых и больших феодальных владений, между которыми образовалось некоего рода силовое равновесие.


8

В немецком рейхе после столетия борьбы между государями, увенчанными королевскими и имперской коронами, и семействами могущественных герцогов одно из последних, дом швабских герцогов, вновь берет верх над другими. На какое-то время центральная власть получает необходимые ей средства.

Но с конца XII в. и в Германии социальный баланс все отчетливее и неотвратимее склоняется в сторону удельных властителей. Но если здесь, в огромной немецкой «Imperium Romanum» — или, как она станет называться позже, «Sacrum Imperium», — феодальные правители укрепились настолько, что столетиями могли препятствовать образованию сильного центра, а тем самым и интеграции всего рейха, то во Франции, обладавшей значительно меньшей территорией, уже с конца XII в. не встречается крайней степени дезинтеграции. Медленно, вопреки отдельным отступлениям, укрепляется центральная власть, а вместе с этим происходит постепенная реинтеграция территорий, их консолидация вокруг единого центра.

Ситуация этой крайней степени дезинтеграции является своего рода исходным пунктом данного движения. Ее нужно представить, чтобы понять тот путь, по которому шло образование прочного союза множества мелких уделов, и процессы, ведущие к образованию в обществе центрального органа, распространяющего свою власть на все земли. Для характеристики этого центрального органа мы обычно используем понятие «абсолютизм»; присущий ему аппарат господства представляет собой каркас современного государства. Стабильность центральной власти и центрального органа на той фазе общественного развития, что мы называем «веком абсолютизма», заметна по контрасту с их нестабильностью на предшествующей, «феодальной» фазе.

Что в строении в одном случае содействовало централизации общества, а в другом — центробежным силам? Этот вопрос ведет нас к рассмотрению механизма общественных процессов, изменений в формах взаимных связей и взаимной зависимости людей, вместе с которыми менялись и их влечения, т. е. процесса «цивилизации».


9

Нетрудно заметить, что в раннесредневековом обществе обеспечивало преобладание центробежных сил над силами централизации. Историки этой эпохи в той или иной форме писали об этом. Например, Б. Гампе, говоря о Высоком Средневековье, отмечает: «Феодализация государственной жизни повсюду принуждала государей наделять своих полководцев и управляющих земельными владениями. Если они не хотели впасть в нищету, если они хотели пользоваться военными услугами вассалов, то это буквально толкало их к военным захватам, каковые неизбежно направлялись на слабых соседей. Для преодоления этой зависимости с помощью современного административного аппарата в те времена не хватало прежде всего экономических предпосылок»[17].

В этих словах имплицитно содержится чуть ли не все существенное, что можно сказать о принудительности тех центробежных сил и механизмов, в которые оказалась втянутой королевская власть того общества, если только под «феодализацией» понимать не какую-то внешнюю для этих изменений «причину». Сами эти обстоятельства — принудительность наделения воинов и управляющих землей, неизбежное уменьшение королевских владений (если только не случались новые завоевания), тенденция к ослаблению центральной власти в мирные времена — представляют собой частичные процессы большого процесса «феодализации». Приводимые суждения одновременно указывают на то, насколько неотвратимыми были данная специфическая форма господства и его аппарат в условиях существования определенной формы экономики. Если выразить эту идею эксплицитно: пока в обществе преобладали отношения натурального хозяйства, было почти невозможным формирование централизованного аппарата чиновничества — стабильного аппарата власти, использующего в своей работе преимущественно мирные средства и постоянно направляемого из одного центра. Король-завоеватель должен был посылать уполномоченных центральной власти для управления землями, а сами эти уполномоченные или их потомки становились самостоятельными удельными властителями и начинали борьбу с центром. Все это происходило чуть ли не автоматически и соответствовало определенной форме экономических отношений. Если на данной ступени зрелости общества малого или большого участка земли хватало для удовлетворения всех основных повседневных потребностей — от потребностей в еде и одежде до обеспечения домашней утварью, — то разделение труда и обмен продуктами между удаленными друг от друга областями были практически заморожены. Такому положению дел соответствовали — ибо это лишь разные стороны одной формы интеграции общества — плохие дороги и убогий транспорт, а тем самым и слабые взаимосвязи различных областей. Только вместе с развитием всех этих средств коммуникации центральные институты могут осуществлять сколько-нибудь стабильную власть на больших территориях. Поначалу строение общества не предоставляло для этого никаких возможностей.

«Нам трудно себе представить, — пишет историк этого периода, — сколь трудно было правительству и администрации большого царства существовать при средневековых средствах сообщения»[18].

Карл Великий тоже кормился сам и кормил свой двор в основном со своего племенного надела, принадлежавшего его дому, с земель, разбросанных между Рейном, Маасом и Мозелем. Каждый его «palatium», каждый замок был окружен — как это хорошо показал Допш[19] — определенным числом приписанных к нему дворов и деревень. Император или король передвигался в этом сравнительно небольшом пространстве от замка к замку, и окрестные деревни и села должны были содержать и его, и его свиту. Конечно, и в те времена сохранялась торговля с дальними странами. Но она велась, в основном, для получения предметов роскоши, и уж никак не предметов повседневного обихода; даже вино, как правило, не перевозилось на дальние расстояния. Тот, кто хотел пить вино, должен был сажать виноград у себя в уделе, и им обменивались разве что с ближайшими соседями. Поэтому в Средние века виноградники имелись и в тех областях, где сегодня виноградарство уже не практикуется, поскольку вино получается слишком кислым или посадки стали «нерентабельными», — скажем, во Фландрии или Нормандии. С другой стороны, те области, которые известны нам сегодня как собственно винодельческие, например Бургундия, тогда были далеки от всякой специализации такого рода. Каждый крестьянин, каждое поместье в те времена в большей или меньшей степени представляли собой «автаркию». Даже в XVII в. в Бургундии было всего одиннадцать общин, состоящих исключительно из виноделов[20]. Вместе с ростом связей между разными землями, установлением более тесного сообщения между ними, увеличением разделения труда интеграция охватывает все большее число областей и все большие массы людей. В соответствии с этим растет потребность в средствах обмена, которые имели бы одинаковую стоимость на значительной территории и потому могли бы использоваться при взаиморасчетах, — растет спрос на деньги.

Для понимания процесса цивилизации особенно важно иметь наглядное представление о таких общественных процессах, как «натуральное или домашнее хозяйство», «денежное хозяйство», «переплетение больших цепочек человеческих взаимосвязей», «изменение социальной зависимости индивида», «растущее разделение функций», и им подобных. Эти понятия слишком легко превращаются в словесные фетиши, из которых исчезает всякая наглядная образность, а тем самым и всякая ясность. При всей неизбежной здесь краткости мы все же попробуем наглядно изобразить те общественные отношения, на кои указывает понятие «натуральное хозяйство». Оно подразумевает специфическую форму взаимной связи людей и их взаимной зависимости. Это — такое общество, где отвоеванные у природы, полученные от земли блага непосредственно поступают тому, кто их потребляет. Здесь отсутствуют или почти отсутствуют промежуточные звенья, а переработка сырья осуществляется в доме по соседству или даже в этом же самом доме, где оно было получено. Дифференциация происходит чрезвычайно медленно. Постепенно все больше людей начинают функционировать в этом процессе на стадии переработки и распределения благ, удлиняя цепь, ведущую от их производителя до их потребителя. Как и почему это происходит, к чему ведет подобное удлинение цепей — этот вопрос заслуживает специального рассмотрения. Во всяком случае, деньги здесь являются лишь инструментом, в котором нуждается общество и который оно создает по мере того, как эти цепи делаются длиннее, труд и распределение дифференцируются, и — при определенных обстоятельствах — дифференциация начинает усиливаться. При использовании понятий «натуральное хозяйство» и «денежное хозяйство» может показаться, что эти две «формы экономики» абсолютно противоположны друг другу. Такое представление о них вызвало долгие дискуссии. В конкретном общественном процессе цепи между производством и потреблением удлиняются и дифференцируются очень медленно, не говоря уж о том, что в некоторых секторах западного общества хозяйственная коммуникация, распространяющаяся на большие расстояния, а тем самым и использование денег никогда не прекращались. Денежный сектор растет в западном обществе постепенно, вместе с дифференциацией социальных функций, ростом взаимосвязи различных районов и зависимости друг от друга человеческих масс. Все это — различные аспекты одного и того же социального процесса. Не чем иным, как стороной этого процесса, является и изменение формы господства и того аппарата власти, о которых речь шла выше. Структура центральных органов соответствует и строению этих взаимосвязей, и функциональному делению властных полномочий. Сила центробежных тенденций, ведущих к местной политической автаркии, в обществе с преобладанием натурального хозяйства отвечает уровню местной экономической автаркии.


10

В развитии такого военного общества с преобладанием натурального хозяйства обычно различают две фазы, иногда (или даже весьма часто) сменяющих друг друга: во-первых, это фаза воинственной, расширяющейся центральной власти, занятой завоеванием новых земель; во-вторых, — фаза, на которой функцией государя является защита и охрана подвластной ему территории без прибавления к ней новых областей.

На первой фазе центральная власть сильна. В это время непосредственно проявляется первичная социальная функция государя этого общества, а именно — военного вождя. Там, где королевский дом долгое время не демонстрирует свою способность исполнять военную функцию, — из-за того, что в этом нет нужды или правитель с нею не справляется, — отпадают и вторичные функции, скажем, верховного арбитра или судьи на всей территории. У государя остается едва ли больше, чем титул, отличающий его от прочих владык. Когда на границах спокойно, нет угрозы со стороны внешнего врага, а путь завоевания новых земель по тем или иным причинам закрыт, центробежные силы неизбежно берут верх. Если король-завоеватель фактически управлял всей страной, то во времена относительного затишья его дом лишается административной власти. Всякий, правящий на каком-нибудь клочке земли, начинает считать себя господином. Это целиком соответствует его действительной зависимости от центра — ведь в мирные времена она минимальна.

Здесь, где отсутствуют (или находятся только в процессе становления) хозяйственная взаимозависимость и интеграция больших районов, более сильной, чем экономическая, оказывается иная форма интеграции: военная интеграция, сплоченность в совместной защите от общего врага. Помимо традиционного чувства общности — оно подкрепляется общностью религиозной веры и находит своих важнейших покровителей в духовенстве, но само по себе никогда не предотвращает расколов и не сплачивает, а лишь усиливает и придает направленность тому или иному союзу, — стремление к захватам и нужда в защите оказываются важнейшими узами, скрепляющими разбросанных по разным уделам людей. Именно поэтому столь нестабильна (по сравнению с позднейшими временами) сплоченность такого общества и столь сильны в нем центробежные тенденции.

Эти две фазы общества, в котором преобладает натуральное хозяйство — стадии завоевания и защиты, — как уже было сказано, часто сменяют друг друга. Смещения происходят то в одном, то в другом направлении, и история стран Запада может служить тому примером. Но примеры из немецкой и французской истории показывают также, что, несмотря на все отступления, во времена государей-завоевателей господствующей является тенденция к дезинтеграции больших политических образований, сопровождающаяся переходом управления от государя к бывшим его ленникам.

Почему это происходит? Разве в это время исчезла внешняя опасность, угрожавшая царствам — наследникам Каролингов, представлявшим тогда, по существу, весь Запад? Не было ли других причин для постепенной децентрализации империи Каролингов?

Вопрос о движущих силах этого процесса может получить особый смысл, если мы свяжем его с одним хорошо известным понятием. Постепенная децентрализация государства, дезинтеграция земель, переход управления от короля-завоевателя к военной касте в целом есть не что иное, как процесс, известный под названием «феодализация».


3. Рост населения после великого переселения народов

11

Следует отметить, что проблема феодализации уже достаточно давно стала рассматриваться иначе, чем прежде. И все же, быть может, она заслуживает несколько большего внимания, чем ей уделялось до сих пор. Как и в случае социальных процессов вообще, старая историческая школа не нашла правильного подхода к пониманию феодализации на Западе. Склонность видеть повсюду отдельные действующие лица, привычка ставить вопрос об индивидуальных творцах социальных преобразований, а в социальных институтах видеть исключительно юридические установления, сотворенные этими индивидами по тем или иным образцам, — все это делало социальные процессы и институты недоступными для осознания, подобно тому как природные процессы были непознаваемы для схоластов.

В новейшее время постановка вопроса радикально изменилась и в сфере исторических исследований. Исследователи, изучающие происхождение ленной системы, стали все чаще подчеркивать, что в истории мы имеем дело не с результатами планомерно осуществляемых действий отдельных людей, равно как и не с учреждениями, которые можно объяснить, исходя из прежних институтов. Мы читаем, например, у Допша, что «речь идет о феодализации, об организации, что была призвана к жизни не государствами или носителями государственной власти и не вводилась планомерно и по сознательному решению для осуществления неких политических целей»[21].

Кальмет еще более четко ставит вопрос о социальных процессах в истории: «При всех отличиях феодальной системы от ей предшествующих, она прямо из них проистекает. Она не была порождением революции или индивидуальной воли, но возникла в результате медленной эволюции. „Феодальность“ относится к категориям, которые в истории можно было бы назвать „естественным событием“ или „фактом природы“. Формированию феодальной системы способствовали, так сказать, механические силы („des forces pour ainsi dire mécaniques“), и осуществлялось оно постепенно»[22].

В другом месте своей итоговой работы «La société féodale» он пишет: «Конечно, знание „антецедентов“, т. е. сходных феноменов, предшествующих рассматриваемым, представляет интерес для историка, это весьма поучительно, и мы тоже будем к ним обращаться. Но эти „антецеденты“ не представляют собой единственные и даже наиболее важные факторы. Речь идет не о знании того, откуда берутся „élément féodal“ и где нужно искать их первоистоки — в Риме или у германцев, а о том, почему они приобрели „феодальный“ характер. Они приобрели основополагающий характер благодаря эволюции, и их тайну незачем отыскивать в Риме или среди германцев… Их формирование является результатом работы сил, которые можно сравнить только с геологическими силами»[23].

Употребление образов из области природы или техники неизбежно, пока в нашем языке еще не выработалась специальная и ясная терминология для описания социально-исторических процессов. Понятно, почему историки поначалу обратились к образам из других областей: они хотели показать принудительный характер социальных процессов. И какие бы недоразумения ни возникали от того, что социальные процессы с присущей им принудительностью, рождаемой из взаимосвязями между людьми, приравнивались по своей природе и сущности к вращению Земли вокруг Солнца или к движению двигателя, в этих формулировках недвусмысленно присутствовала новая структурно-историческая постановка вопроса. Вопрос о том, как поздние институты относятся к сходным институтам, характерным для более ранней фазы развития, сохранил свое значение. Но главным в историческом исследовании оказывается иной вопрос: почему изменяются институты, поведение или аффекты, и почему они меняются именно таким образом? Этот вопрос приводит нас к признанию наличия строгой упорядоченности в социально-исторических трансформациях. До сих пор не всегда хорошо понимают, что эти трансформации следует выводить вовсе не из чего-либо остающегося неизменным, что в истории вообще нельзя найти изолированных фактов, существующих сами по себе, — они всегда переплетены с другими фактами.

Такого рода трансформации непонятны и в том случае, если при их объяснении мы ограничиваемся рассмотрением изложенных в книгах идей отдельных лиц. Если вопрос ставится о социальных процессах, то принудительность нужно искать во взаимосвязи человеческих отношений, в самом обществе, придающем принуждению определенные формы и направленность. Это относится и к процессу феодализации, и к процессу растущего разделения труда, и к бесчисленному множеству других процессов, которые наш понятийный аппарат лишает процессуального характера, фиксируя лишь институты, сформированные тем или иным процессом, — например, «абсолютизм», «капитализм», «натуральное хозяйство», «денежная экономика» и т. п. Но за всеми этими понятиями стоят изменения в структуре человеческих отношений — изменения, явно не планировавшиеся индивидами, которые вынуждены были подчиняться этим изменениям, нравились они им или нет. Наконец, это относится и к изменениям самого человеческого habitus’a, к процессу цивилизации.


12

Одним из важнейших факторов, вызывающих изменение структуры человеческих отношений и соответствующих им институтов, является увеличение или уменьшение населения. Его нельзя изолировать от всей динамики человеческих отношений. В то же время было бы неправильным считать его некой «первопричиной» социально-исторического движения, в качестве какового оно с легкостью может выступать в силу господствующего сегодня стиля мышления. Тем не менее, в общей констелляции трансформационных факторов оно играет важную и заметную роль. Благодаря ему особо отчетливо проявляется принудительность воздействия социальных сил. Нам остается исследовать, какую роль факторы подобного рода играли на интересующей нас фазе развития. Понять это нам поможет краткое рассмотрение последних этапов великого переселения народов.

Вплоть до VIII–IX вв. происходят все новые и новые вторжения кочевых народов с востока, севера и юга на древние земли Европы, где население уже давно было оседлым. Это была последняя и самая сильная волна движения, длившегося значительный период времени. Мы видим только отдельные моменты этого движения: приход эллинских «варваров» в древние оседлые районы Малой Азии и на Балканский полуостров, приток италийских «варваров» на соседний полуостров, выдвижение «варваров»-кельтов в эти земли, которые к тому времени «цивилизовались» и сделались «древними культурными землями», а затем окончательное закрепление кельтских племен к западу, а отчасти и к северу от этих земель.

Наконец, огромную часть территории, ставшей к тому времени единой «страной культуры», буквально наводнили германские племена. А затем германцы начали защищать эту завоеванную ими «страну» от новых волн переселенцев, наступавших со всех сторон.

Вскоре после смерти в 632 г. Мохаммеда приходят в движение арабы[24]. В 713 г. они завоевывают всю Испанию за исключением гор Астурии. К середине VIII в. эта волна иссякает, достигнув южной границы Франции, подобно тому, как ранее кельтские волны остановились перед воротами Рима.

С востока на франков давят славянские племена. К концу VIII в. они располагаются на Эльбе. «Если бы в 800 г. политический пророк обладал картой Европы, которую мы теперь в состоянии реконструировать, то у него имелись бы все основания для предсказания, согласно которому все земли к востоку от датского полуострова и вплоть до Пелопоннеса предназначены для того, чтобы стать славянской империей или, по крайней мере, группой славянских стран. От устья Эльбы и до Ионийского моря в то время проходила сплошная линия из славянских народов… Ими обозначалась граница германского мира»[25].

Движение славян прекращается несколько позже, чем движение арабов. В борьбе долгое время не было решающего перевеса. Граница между германскими и славянскими племенами сдвигается то в одну, то в другую сторону. Но в целом где-то с 800 г. славянская волна остановлена на Эльбе.

Та территория, что мы можем назвать «древними оседлыми землями» Запада, была защищена от вторгающихся племен и удержана под господством германцев. Представители более ранних волн переселения защищали Европу от натиска более поздних пришельцев. Препятствуя дальнейшим вторжениям, сами они постепенно осели, заняв земли в границах нынешней Франции. Вокруг них стало формироваться кольцо оседлых областей по всей Европе. Некогда кочевавшие племена теперь владеют землей. Великое волнение постепенно замирает, а попытки вторжения новых пришельцев — венгров и, наконец, турок — раньше или позже терпят неудачу, столкнувшись с лучшей техникой защиты и силой тех, кто уже осел на земле.


13

Возникла новая ситуация. В Европе уже не осталось свободного пространства. Уже почти нет пригодных для обработки (с помощью техники тех времен) земель, которые не были бы чьим-то владением. Населенность Европы, прежде всего больших центральных районов, была большей, чем когда бы то ни было ранее, хотя и существенно меньшей в сравнении с последующими столетиями. Вместе с затуханием волн великого переселения народов начинается рост населения. Тем самым изменилась вся система отношений между заселившими Европу народами.

На протяжении поздней античности численность населения земель «древней культуры» то быстрее, то медленнее уменьшалась. Вместе с этим исчезали социальные институты, соответствовавшие более или менее значительной плотности населения. Например, употребление денег в обществе связано с определенным уровнем плотности населения, которая является также неотъемлемой предпосылкой разделения труда и существования рынка. Стоит ей по каким бы то ни было причинам опуститься ниже определенного уровня, как тут же автоматически пустеют рынки, — цепочки, связывающие того, кто добывает в борьбе с природой некие блага, с тем, кто этими благами пользуется, становятся все более короткими. Инструмент денег тогда теряет всякий смысл. В этом направлении и шло развитие на закате античности. Общество все более приобретало аграрный характер. Такое развитие облегчалось тем, что разделение труда в античности вообще никогда близко не подходило к уровню, достигнутому в современном нам обществе. Немалая часть городских домашних хозяйств прямо, не используя услуги торговли, обеспечивалась всем необходимым благодаря большим рабовладельческим поместьям. Поскольку транспортировка товаров на значительные расстояния при имевшейся в античности технике была в высшей степени затруднительной, постольку торговля с удаленными регионами в основном осуществлялась с помощью водного транспорта. Большие рынки, большие города с оживленным денежным обращением возникали преимущественно рядом с водными артериями. Удаленные от воды внутренние земли зависели в первую очередь от домашнего хозяйства. Каждый двор представлял собой автаркию, для горожан снабжение продуктами собственного производства сохраняло свое значение — или, по крайней мере, не теряло его настолько, насколько это характерно для западного общества Нового времени. Вместе с уменьшением населения эта сторона античной организации общества стала проявляться еще сильнее.

После спада волн переселения народов движение пошло в обратную сторону. Приток и оседание на земле множества новых племен создали базис для более широкого и полного заселения всей европейской территории. В эпоху Каролингов колонизация этого пространства происходила при полном преобладании натурального хозяйства — причем, вероятно, даже более значительном, чем во времена Меровингов[26]. Политический центр передвинулся еще дальше в глубину континента, где ранее, в силу указанных трудностей с наземным транспортом, за всю западную историю не располагался ни один центр крупных политических объединений (за малыми исключениями, вроде Хеттской державы). Можно предположить, что уже в этот период начался медленный рост населения. Мы можем судить об этом хотя бы по размерам корчевки лесов, являющейся признаком недостатка земель и растущей плотности населения. Но все это было только началом. Еще не завершилось и переселение народов. Только начиная с IX в. множатся свидетельства быстрого роста населения. А вскоре мы обнаруживаем и признаки перенаселенности на землях, управляемых наследниками Каролингов.

Сокращение народонаселения к концу античности, медленное увеличение его численности в изменившихся условиях после великого переселения народов — вот тенденция, знания которой нам достаточно для того, чтобы удержать в памяти общую линию развития.


14

В истории европейских народов фазы ощутимой перенаселенности чередуются с фазами уменьшения этого внутреннего давления. Однако следует пояснить, что подразумевается под перенаселенностью. Речь должна идти не об абсолютном числе людей, населяющих те или иные земли. В индустриализированном обществе, характеризуемом относительно интенсивной обработкой почвы, развитой торговлей с удаленными регионами и той формой власти, что посредством таможенных ограничений обеспечивает приоритет промышленного сектора над аграрным, может вполне благополучно существовать то количество людей, которое в обществе с натуральным хозяйством, использовавшим экстенсивные методы развития экономики и располагавшим недостаточно развитой торговлей, воспринималось бы как перенаселенность со всеми ее типичными признаками. Мы говорим о «перенаселенности» в тех случаях, когда рост населения в определенных районах приводит к тому, что при данной организации общества оказывается возможным удовлетворение стандартных потребностей у все меньшего числа людей. Весь имеющийся у нас опыт говорит о том, что «перенаселенность» в рамках определенной социальной формы соотносится с определенным стандартом потребностей, т. е. это всегда социальная перенаселенность.

Признаки перенаселенности в сколько-нибудь дифференцированных обществах в целом всегда одни и те же: рост внутреннего напряжения в обществе, усиливающееся обособление «имущих» (в случае общества с преобладанием натурального хозяйства — тех, кто владеет землей) от «неимущих» либо тех, чья собственность недостаточна для того, чтобы питаться в соответствии с существующим стандартом. Среди самих имущих, «haves», усиливается обособление тех, кто владеет многим, от владеющих немногим. Люди одинакового социального положения оказывают более сильное и более осознанное сопротивление проникновению в их слой «чужаков» либо совместно ведут борьбу за завоевание жизненных шансов, монополизированных другой группой. Усиливается давление на соседние области, которые менее заселены или менее защищены, заявляет о себе стремление к колонизации, завоеванию или просто заселению новых земель. Трудно сказать, достаточны ли имеющиеся у нас источники для восстановления точной картины того, как в Европе происходил рост населения в те века, которые наступили вместе с эпохой оседлости; еще сложнее дело обстоит со свидетельствами о плотности населения в различных областях.

Одно ясно: после того как великое переселение постепенно сошло на нет, закончились великие битвы и передел владений между различными племенами, можно заметить появление одного за другим всех признаков «социальной перенаселенности». В то же время мы видим, как вместе с быстрым ростом населения преобразуются и социальные институты.


15

Признаки увеличивающегося демографического давления особенно отчетливо проявились в западнофранкском царстве.

В отличие от восточнофранкского царства, здесь начиная примерно с IX в. угроза со стороны чужеземцев постепенно идет на убыль. Норманны наконец-то успокоились и осели в той части империи, которая стала носить их имя. Не без помощи западнофранкской церкви они очень быстро перенимают и язык, и всю связанную с церковью традицию, уже соединившую в себе галло-романские и франкские начала. Кое-что они вносят в нее от себя — например, методы управления землями. Но в любом случае теперь норманны выступают как племя, входящее в союз западнофранкских феодалов, причем играют в нем роль одного из племен, оказывающих важнейшее воздействие на общий ход развития всего царства.

Набеги арабов, сарацин, на берега Средиземного моря все еще беспокоят империю, но к IX в. они тоже перестают быть угрозой ее существованию.

К востоку от Франции лежит область немецкой империи, которая вновь усилилась под руководством саксонских кайзеров. Граница между ними и западнофранкским царством почти не меняется с X и вплоть до первой четверти XIII в.[27] В 925 г. к царству прибавляется Лотарингия, в 1034 г. — Бургундия. До 1226 г. на этой границе нет особой напряженности. Экспансия немецкого рейха направлена в основном на восток.

Так что внешняя угроза для западнофранкской державы сравнительно мала. Но одновременно невелики и возможности экспансии, в первую очередь, — на восток, где высока плотность населения, где имеется воинская сила немецкого рейха. Здесь путь к обретению новых земель для западных франков закрыт.

Внутри этой пришедшей в состояние относительного спокойствия территории начинается заметный рост населения. На протяжении столетий, последовавших за IX в., оно растет так быстро, что к началу XIV в. достигает примерно той же численности, что была зафиксирована в начале XVIII в.[28] Безусловно, это движение также не было прямолинейным, но в целом наблюдается постоянный прирост населения, на что указывает множество единичных явлений. Их нужно рассматривать в целом, поскольку отдельные факты получают свой смысл только в рамках этого целого.

С конца X в., а еще сильнее в XI в. в западнофранкской державе становится заметной борьба за земли — стремление захватить новые земли или сделать более плодородными уже имеющиеся в наличии.

Корчевка лесов, как уже было сказано выше, периодически происходила еще при Каролингах, а то и еще раньше. Но в XI в. ее темпы и объемы неизмеримо возрастают. Леса вырубаются, болота — насколько это позволяло состояние техники — превращаются в пашни. Великим веком корчевки[29] во Франции можно считать период примерно с 1050 по 1300 г. — это был век завоевания внутренних земель. Где-то к 1300 г. это движение вновь замедляется.


4. О социогенезе крестовых походов

16

Великий натиск внешних врагов прекратился. Земля плодородна, растет население. Но земли, важнейшего средства производства, основы собственности и богатства, не хватает. Расчищенных под пашню земель далеко не достаточно, и нужно искать их за границей. Наряду с внутренней колонизацией идет завоевание новых земель. Еще в начале XI в. норманнские рыцари стремятся на юг Италии, поступая на службу местным князьям[30]. В 1029 г. некоторые из них получили во владение небольшие лены на северной границе неаполитанского герцогства. За ними последовали другие, в том числе несколько сыновей мелкого норманнского сеньора Танкреда де Отевиля. Всего у этого рыцаря было двенадцать сыновей — как им было кормиться с отцовских земель? Восьмеро из них отправились в южную Италию, где постепенно приобрели то, чего не могли получить на родине, — земельные владения. Один из братьев, Робер Гвискар, через какое-то время стал признанным вождем норманнской знати. Он объединил раздробленные участки земли и поместья, добытые рыцарями поодиночке. С 1060 г. начинается проникновение отрядов норманнов, возглавляемых Робером, на Сицилию. К моменту его смерти в 1085 г. сарацины уже были загнаны в юго-западную часть острова. Остальная территория оказалась под властью норманнов, основавших здесь новое феодальное государство.

Все эти действия не планировались заранее. Начало данному процессу было положено принуждением и отсутствием возможностей получения жизненных шансов на родине, затем последовал исход отдельных рыцарей, их успех привлек других, и в итоге возникло новое государство.

Нечто подобное происходило и в Испании. Еще в X в. французские рыцари отправляются помогать испанским князьям в их борьбе с арабами.

Как уже говорилось, западнофранкское царство, в отличие от восточнофранкского, не граничило с пригодной для колонизации областью, заселенной разобщенными племенами. Немецкий рейх препятствовал дальнейшей территориальной экспансии западных франков, и единственным ее объектом мог служить Иберийский полуостров. Вплоть до середины XI в. через горы перебираются сначала одиночки или небольшие отряды рыцарей, потом они становятся настоящим войском. Расколотые междоусобицей арабы какое-то время оказывают слабое сопротивление. В 1085 г. рыцари захватывают Толедо, в 1094 г., под предводительством Сида, — Валенсию, которая вскоре вновь перешла к арабам. Война идет то тут, то там. В 1095 г. один французский граф получает в лен захваченный им участок в Португалии. Но лишь в 1147 г. с помощью участников второго крестового похода его сыну удается окончательно подчинить себе Лиссабон, чтобы затем утвердить свое владычество в качестве короля феодального государства.

В непосредственной близости от Франции помимо испанских областей возможность захвата новых земель имелась только по ту сторону пролива Ла-Манш. Отдельные норманнские рыцари отправляются туда уже в середине XI в. В 1066 г. норманнский герцог во главе войска из норманнских и французских рыцарей высаживается на британские острова, захватывает власть и осуществляет здесь передел земель. Поле возможной экспансии вблизи Франции тем самым еще более сужается. Взгляд рыцарей обращается к дальним землям.

В 1095 г., еще до того, как пришли в движение войска крупных феодалов, небольшой отряд рыцарей, возглавляемый Вальтером Голяком (или Готье Неимущим), направляется в Иерусалим и пропадает где-то в Малой Азии. В 1097 г. в Святую Землю вторгается огромное войско под водительством норманнских и французских феодалов. Крестоносцы сначала вынуждают византийского императора дать им захваченные земли в лен, а затем движутся далее, захватывают Иерусалим и основывают новые феодальные владения. Разумеется, эта экспансия была бы невозможна без направляющей роли церкви, а без веры в необходимость завоевания Святой Земли направление похода было бы иным. Но без социального давления, имевшего место в самих западнофранкских землях и других областях латинского христианства, крестовые походы тоже вряд ли бы состоялись.

Внутреннее напряжение, возникшее в этом обществе, заявляло о себе не только как жажда земли и хлеба. Оно оказывало психическое давление на человека в целом. Социальное давление было такой же движущей силой, какой для мотора является электрический ток. Оно приводило людей в движение, а церковь направляла силы, уже имеющиеся в наличии. Она учитывала эту жажду, давала надежду и выдвигала цель за пределами Франции. Борьба за новые земли получала не только оправдание, но и универсальный смысл. Эта борьба стала борьбой за веру.


17

Крестовые походы представляют собой специфическую форму первого великого движения христианского Запада, направленного на внешнюю экспансию и колонизацию. Во времена великого переселения народов северные и северо-восточные племена продвинулись на запад и юго-запад, заняв всю полезную площадь в Европе вплоть до крайних ее границ, британских островов. Теперь эти племена прочно осели на земле. Умеренный климат, плодородные почвы, ничем не ограничиваемые влечения людей того времени способствовали быстрому росту населения. Земли не хватало. Волна переселения народов захлебнулась, и оказавшиеся в тупике массы людей хлынули обратно на восток. Их путь лежал либо в русле крестовых походов, либо в потоке завоеваний в самой Европе, где в ожесточенной борьбе происходило расширение на восток немецкой области — от Эльбы к Одеру, а от него к устью Вислы и, наконец, вплоть до Пруссии и даже Прибалтики (правда, в последнюю пришли только немецкие рыцари, уже не сопровождаемые крестьянами).

Последний феномен особенно хорошо показывает своеобразие фазы социальной перенаселенности и экспансии, а также отличие данной фазы от более поздних этапов развития общества. Вместе с движением вперед процесса цивилизации, сопровождаемого ужесточением контроля над влечениями и усложнением их регулирования (в высших слоях более сильными, чем в низших, — о причинах этого нам еще придется говорить), постепенно уменьшается количество детей, причем у низших слоев эта тенденция набирает силу медленнее, чем у высших. Различие в среднем числе детей в высших и низших слоях часто имеет большое значение для поддержания высокого стандарта жизни знати.

Первая фаза быстрого роста народонаселения на христианском Западе отличалась от более поздних тем, что в господствующем слое воинов или дворян этот рост был ничуть не меньше, чем среди крепостных, безземельных крестьян и свободных пахарей, — короче говоря, всех тех, кто непосредственно обрабатывал землю. Избыток населения отчасти сокращался из-за непрестанной борьбы за жизненные шансы, которые для каждого индивида сокращались по мере роста населения. Уменьшение численности населения происходило также из-за междоусобиц, порожденных напряженностью этой ситуации, из-за высокой детской смертности, болезней и эпидемий. Вероятно, относительно беззащитных крестьян это затрагивало в большей степени, чем воинов. Кроме того, первые располагали лишь весьма ограниченной свободой перемещения, а поскольку коммуникация и обмен между различными областями крайне затруднены, избыточная рабочая сила не могла в краткие сроки равномерно распределяться по всей стране. В одной области междоусобицы, разорение, эпидемии или бегство крепостных могли создать недостаток рабочей силы, тогда как в других наблюдался явный избыток ее. Действительно, об одном и том же периоде времени до нас дошли различные свидетельства: как об избытке крепостных в одной области, так и о попытках феодалов посредством предложения лучших условий жизни привлечь на свои земли свободных пахарей — гостей («hospites»)[31], т. е. дополнительную рабочую силу.

Во всяком случае, для характеристики этого процесса важно то, что в обществе того времени имелся избыток не только рабочих рук — «резервная армия» трудящихся несвободных и полусвободных, — но и безземельных или малоземельных рыцарей, которые не были в состоянии поддерживать свой жизненный стандарт, — «резервная армия» высшего слоя. Только с учетом данного обстоятельства становятся понятными и характер этого первого западного колониального движения, и особенности такой экспансии. Конечно, в той или иной форме в колонизации участвовали крестьяне, но главный толчок ей дала потребность рыцарей в земле. Новые земли можно было добыть только мечом. Рыцари прокладывали путь с оружием в руках, они возглавляли это движение и составляли большую часть войска. Особый характер первого периода экспансии и колонизации обусловлен избыточным числом представителей высшего дворянского слоя.

Все это общество четко делилось на тех, кто в какой-либо форме владел землями, и тех, у кого ее не было вообще или было недостаточно. По одну сторону находились землевладельцы, земельные монополисты, т. е. семейства знатных рыцарей, их старших сыновей — прямых наследников. К этой группе можно отнести также и тех свободных крестьян и крепостных, «hospites», которые сидели на клочке земли, дававшем им пропитание. По другую сторону — все, кто был лишен земли, независимо от их принадлежности к тому или другому слою. Не имевшие земли выходцы из низшего слоя, вытесненные с земли либо из-за ее нехватки, либо вследствие насилия господ, принимали участие в колонизации, но в большей мере служили человеческим материалом для образующихся в то время городских коммун. Безземельные рыцари — «младшие сыновья», которым доставалось небольшое наследство, не отвечавшее их притязаниям или просто не способное обеспечить им пропитание, все эти «голяки» из рыцарей — на протяжении столетий предстают в различных социальных обликах: в виде крестоносцев, вожаков банд, наемников на службе у сильных мира сего. В конечном счете они стали материалом для первых форм регулярного войска.


18

Известные, часто приводившиеся слова: «Нет земли без сеньора» — не только пункт правового уложения, но и социальный пароль воинского сословия, выражающий стремление рыцарей овладеть всеми доступными землями. Раньше или позже все области, где господствовало латинское христианство, оказались у них в руках. Любой полезный клочок земли стал чьим-то владением. Но спрос на землю не падал, он даже возрастал. Шанс удовлетворить этот спрос уменьшался. Стремление к экспансии росло вместе с ростом напряжения внутри общества. Но специфическая динамика этого движения, пронизывавшего все общество, затрагивала не только безземельных; она неизбежно коснулась и тех, кто располагал землями и был богат. В бедных, погрязших в долгах, опустившихся рыцарях это социальное давление порождало простое стремление захватить кусок земли с рабочей силой в придачу, чтобы кормиться с него в соответствии со своим стандартом. У богатых рыцарей, у крупных феодалов также обнаруживается тяга к захвату новых земель. Здесь речь идет не просто о стандарте, о получении средств пропитания, соответствующих сословному положению, но о стремлении к господству — чем больше земельные владения, тем большей властью и социальной силой наделен их обладатель. Что касается богатых землевладельцев, включая и высшую знать — графов, герцогов, королей, — стремление к увеличению уделов отвечало не только личному честолюбию отдельных лиц. Выше, на примере западнофранкских Каролингов и первых Капетингов, мы показали, как неизбежно — в силу автоматически действующего механизма раздачи земель — приходили в упадок даже королевские дома, когда завоевание новых территорий оказывалось невозможным. И если на протяжении всей этой фазы мы видим, что во внутренней и внешней экспансии принимают участие не только бедные, но и богатые рыцари, желающие увеличить свои уделы, то это свидетельствует о том, в сколь значительной мере само строение этого общества рождало у представителей всех слоев постоянное стремление к завоеванию земель, будь то простой захват их безземельными рыцарями или приумножение своих владений богатыми феодалами.

Часто утверждается, что стремление «иметь больше», приобретательство, является специфической чертой «капитализма», а тем самым и Нового времени. Средневековое общество в таком случае рассматривается как довольствующееся сохранением справедливого, т. е. соответствующего сословному делению, дохода.

В известных пределах это верно, если под стремлением «иметь больше» подразумевается только желание иметь больше денег. Но на протяжении почти всего Средневековья не деньги, а земли были главной формой собственности. Приобретательство (если уж вообще пользоваться этим словом) по необходимости имело другую форму и было иначе направлено; оно требовало иного поведения, чем в обществе с развитой денежной и рыночной экономикой. Вполне вероятно, именно в Новое время впервые в истории возникает специализирующийся на торговле слой, целью которого становится непрестанная работа ради обретения все большего количества денег. Социальные структуры, побуждавшие людей к приобретению все новых средств производства в преобладающем в Средневековье секторе натурального хозяйства (при всех особенностях этих структур в разных регионах), легко выпадают из поля зрения, поскольку стремление это было направлено не на накопление денег, но на приумножение земель. Кроме того, политические и военные функции в то время еще не отделились от экономических в той степени, в какой это произошло в обществе новейшего времени. Военное действие, политическое и экономическое стремление здесь практически тождественны, желание получить большее богатство в виде земельных владений идентично желанию приумножить свою власть, обеспечить свою суверенность, равно как увеличить свою военную силу. Рыцарь, оказавшийся самым богатым в каком-то регионе, а именно, обладающий наибольшими земельными владениями, является также сильнейшим, поскольку может поставить под свои знамена наибольшее число людей, — он является одновременно и военным вождем, и властителем.

Именно потому, что в обществе того времени владелец поместья противостоял всем прочим так, как сегодня одно государство противостоит другим, для него приобретение новых земель соседом означало прямую или косвенную опасность. Как и сегодня, оно означало сдвиг в равновесии, установленном в рамках выверенной системы владений, где каждый был для другого потенциальным союзником или потенциальным врагом. Таков был простой механизм, который на этой фазе внутренней и внешней экспансии приводил в движение не только бедных, но и богатых и могущественных рыцарей, заставлял их быть настороже, внимательно следить за приумножением земель у других и постоянно искать возможности расширения собственных владений. Нехватка земель и перенаселенность приводят общество в движение, и уклоняющийся от борьбы в то время, когда другие ее ведут, желающий просто сохранять имеющееся, когда прочие стремятся к расширению владений, в итоге неизбежно окажется слабее и «меньше» этих других, и те обязательно попытаются захватить его землю при удобном случае. Богатые рыцари и крупные феодалы того времени не давали этим процессам теоретического обоснования и не высказывали общих соображений о подобных правилах, но очень хорошо видели, насколько бессильными они становятся в том случае, когда по соседству с ними захватывают новые земли и властвуют более богатые вельможи. Можно показать это на примере вождей крестовых походов, скажем, Готфрида Бульонского, который был вынужден продать или заложить свои земли, чтобы искать где-то вдали новые, еще большие владения, каковые в конце концов превратились в его собственное королевство. Что касается более позднего времени, можно привести в качестве примера Габсбургов, которые, даже добившись императорской короны, были одержимы мыслью о расширении владений их собственного дома, ибо без такой опоры их сила была бы ничтожной. Ведь сильные, соревнующиеся друг с другом феодалы выбрали первого кайзера из этого дома именно по причине бедности и слабости Габсбургов, не представляющих для них реальной опасности. Особенно хорошо эта же закономерность проявляется в той роли, какую сыграло завоевание Англии норманнским герцогом для развития западнофранкского царства. Прирост могущества одного из удельных господ означал полное изменение соотношения сил в том союзе крупных феодалов, который лежал в основе данного царства. Норманнский герцог, ничуть не меньше других испытывавший на себе влияние центробежных сил, завоевал Англию не ради блага всех норманнов, но исключительно с целью увеличения владений своего собственного дома. Раздел английских земель между пришедшими с ним воинами был явно нацелен на ограничение центробежных сил на завоеванных землях, на то, чтобы избежать появления на английской почве других крупных землевладельцев. Конечно, раздел земли между рыцарями обусловливался уже нуждами правления, но герцог старался никому не давать больших, представлявших собой единое целое территорий. Даже самым высокородным сподвижникам он предлагал участки, разбросанные по всей стране[32].

Это завоевание автоматически превратило его в самого могущественного феодала западнофранкского царства. Раньше или позже между его домом и домом франконских герцогов, носивших королевский титул, должна была начаться борьба за первенство, а затем и за корону. Хорошо известно, насколько значимой была данная борьба в последующие века: именно она определяла весь ход исторического развития, когда властители Иль-де-Франс путем приобретения новых областей смогли сравняться с норманнскими герцогами, а затем в результате этой борьбы, ведущейся то по одну, то по другую сторону пролива, возникли два королевства, а затем и две нации. Но это лишь один пример свойственного динамической фазе Средневековья автоматически действующего механизма, вынуждающего и бедных, и богатых рыцарей стремиться к захвату новых земель.


5. Внутренняя дифференциация общества: образование новых органов и инструментов

19

Диспропорция между растущим числом людей и нехваткой земли побуждала господ к завоеванию новых земель; для представителей низшего слоя этот путь был в основном закрыт. Принуждение, отрывавшее их от пашни, чаще всего приводило к развитию в другом направлении — к дифференциации труда. Согнанные с земли несвободные члены общества послужили человеческим материалом для тех поселений ремесленников, которые постепенно кристаллизовались вокруг удобно расположенных замков и легли в основу возникающих городов.

Довольно значительные агломерации людей — использование слова «город» может ввести в заблуждение

обнаруживаются уже в обществе IX в., где господствовало натуральное хозяйство. Но такие агломерации еще не были общинами, «жившими не столько обработкой земель, сколько ремеслом и торговлей, обладавшими особыми правами и имевшими особые учреждения»[33]. Речь может идти о крепостях крупных феодалов, одновременно выступавших в качестве центров управления подвластными им землями. К тому времени города утратили целостность: рядом друг с другом могли находиться участки, зачастую принадлежавшие разным рыцарям и входившие в состав разных поместий светских или церковных феодалов. Каждый такой участок жил собственной хозяйственной жизнью без всякой связи с соседними. Рамки любой хозяйственной деятельности задавались поместьем, доменом сеньора. Произведенные продукты потреблялись непосредственно на том же самом месте[34].

Однако в XI в. эти агломерации начинают расти. Подобно тому как это было при рыцарской экспансии, в слое несвободных начало процесса связано с неорганизованными одиночками, прибывающими в эти «центры» и создающими тем самым излишек рабочих рук. Отношение господ к новоприбывшим работникам, покинувшим какое-то другое поместье, было не всегда одинаковым[35]. Иногда им предоставлялась минимальная свобода; в подавляющем большинстве случаев от них ожидали и требовали исполнения тех же служб, что и от собственных крепостных. Но растущее число подобных людей меняло соотношение сил между господами и представителями низшего сословия. Новоприбывшие постепенно усиливаются и начинают долгую кровавую борьбу за свои права. Раньше всего эти бои развернулись в Италии, чуть позже во Фландрии: в 1030 г. — в Кремоне, в 1057 г. — в Милане, в 1069 г. — в Мансе, в 1077 г. — в Камбре, в 1080 г. — в Сен-Квентине, в 1099 г. — в Бовэ, в 1108–1109 гг. — в Нуайоне, в 1112 г. — в Лане, в 1127 г. в Сен-Омере. Эти даты совпадают с периодом рыцарской экспансии и также свидетельствуют о наличии внутренней напряженности, приводившей общество в движение на этой фазе развития. Речь идет о первых освободительных войнах трудящихся, буржуа. После немалого числа поражений они в самых разных областях Европы в борьбе с представителями военного сословия завоевывают свои права, добиваются сначала меньшей, а затем и большей свободы. Их шансы увеличиваются благодаря самому ходу общественного развития. Этот медленный подъем городских трудящихся слоев к политической самостоятельности, а затем — уже в облике занятых профессиональным трудом буржуа — к руководящим политическим позициям дает нам ключ к почти всем тем структурным особенностям западных обществ, которые отличают их от восточных государств и придают им специфическую форму.

В XI в. существовало лишь два класса свободных: благородные воины и духовенство. Помимо них имелись только крепостные, несвободные или полусвободные — «ceux qui prient, ceux qui combattent, ceux qui travaillent»[36].

К 1200 г., за два века (вернее даже — за полтора века, поскольку корчевка лесов и колонизаторская экспансия также способствуют ускорению этого процесса примерно с 1050 г.) целый ряд поселков ремесленников и коммун добиваются признания своих прав и привилегий, собственного судопроизводства и автономии. Наряду с двумя свободными сословиями появляется третье. Развитие общества под давлением таких факторов, как нехватка земли и рост населения, идет не только вширь, но и вглубь: общество дифференцируется, в нем образуются новые клетки, новые органы — города.


20

Вместе с растущей дифференциацией труда, вместе с вновь образовавшимися большими рынками, вместе с ростом обмена с удаленными регионами растет и нужда в единых средствах оплаты, способных быть мобильными.

Когда крепостной или безземельный крестьянин приносил господину плоды своего труда, когда цепочки связи между производителем и потребителем были очень коротки и не требовали промежуточных инстанций, общество не нуждалось в единице счета, в том орудии обмена, которое можно было бы использовать в качестве общей меры всех обмениваемых объектов. Теперь же, вместе с постепенным выделением производителей из поместного хозяйства, вместе с формированием экономически независимого ремесла, с развитием обмена продуктов, переходящих из рук в руки через длинные цепочки посредников, сеть актов обмена усложняется. Теперь нужна единая мера, прилагаемая ко всем прочим объектам и приспособленная для обращения. Когда разделение труда и обмен становятся более сложными и интенсивными, обществу требуется больше денег. Действительно, деньги выступают и как воплощение этой социальной сети, и как символ переплетения актов обмена и цепочек людей, через которые проходил данный продукт от своего «естественного состояния» вплоть до потребления. Деньги нужны лишь там, где в рамках общества образуются длинные цепочки обмена, т. е. при наличии определенной плотности населения, при росте дифференциации общества и усилении социальной взаимосвязи.

Вопрос о постепенном отступлении товарно-денежных отношений на задний план в период поздней античности и их новом подъеме начиная примерно с XI в. слишком обширен, чтобы здесь в него углубляться; мы ограничимся одним замечанием, прямо вытекающим из вышесказанного.

Конечно, следует напомнить о том, что деньги никогда не выходили из употребления в издревна обжитых областях Европы с оседлым населением. Все время в поле натурального хозяйства существовали анклавы денежной экономики. К тому же за пределами владений Каролингов оставались значительные области древней Римской империи, где деньги никогда не выходили из оборота. Вполне оправдан вопрос об «антецедентах» денежного хозяйства на христианском Западе, об анклавах, в которых оно никогда не исчезало. Можно ставить и такие вопросы: откуда берется денежное хозяйство? Каковы его истоки? У кого европейцы вновь научились пользоваться деньгами? Такого рода вопросы и проистекающие из них исследования не лишены ценности. Действительно, трудно себе представить, что этот инструмент мог вновь войти в употребление, если бы его не было в предшествующей или в соседних цивилизациях; он не мог бы получить такое развитие, если бы ранее вообще был неизвестен. Но при такой постановке проблемы важнейшая сторона вопроса о возобновлении денежного обращения на Западе все же не получает должного освещения. Мы не можем уяснить, почему на протяжении долгого периода времени западное общество сравнительно мало нуждалось в деньгах, почему затем спрос на деньги постепенно начал расти и они стали все больше входить в употребление (со всеми вытекающими отсюда последствиями для развития общества). Здесь также нужно ставить вопрос о движущих силах, о тех факторах, что ведут к изменениям. Ответа на этот вопрос мы не найдем, пока будем обращаться к антецедентам, к предшествующим формам денежного хозяйства, к происхождению денег как таковому. Мы получим его только в том случае, если обратимся к изучению актуальных социальных процессов, к тем новым отношениям между людьми и формам интеграции, которые, после долгого спада, происшедшего в обращении денег со времен поздней античности, вновь усилили спрос на них. Клеточная система общества стала дифференцироваться, что нашло выражение в росте употребления денег. Понятно, что этому способствовало не только внутреннее развитие — свою роль сыграла и колонизация, направленная вовне, приводящая в движение собственность, пробуждающая новые потребности, прокладывающая торговые пути к дальним регионам. Каждое движение по отдельности играло свою роль в этом процессе, усиливая или сдерживая другие; вся сеть этих отношений и взаимовлияний усложнялась вместе с социальной дифференциацией. Отдельные факторы тут невозможно вычленить и полностью изолировать от других. Однако без закрепления собственности на землю, без значительного увеличения населения, без образования независимых коммун ремесленников и купцов этот спрос на деньги внутри общества не вырос бы столь быстро, а сектор товарно-денежных отношений не мог бы увеличиваться с такой скоростью. Процессы падения или роста в использовании денег нельзя понять сами по себе, они всегда связаны со структурой человеческих отношений. Первичные силы этих изменений следует искать именно в новой интеграции данных отношений. Разумеется, едва начавшись, рост употребления денег стал оказывать обратное воздействие на все движение — на прирост населения, на дифференциацию, на рост городов.

«Начало XI в. еще характеризуется отсутствием значительных денежных операций. Богатство сосредоточено в руках церкви и светских феодалов и, как правило, остается без движения»[37].

Затем постепенно растет потребность в мобильных инструментах обмена. Имеющихся в наличии отчеканенных денег не хватает. Поначалу люди прибегают к вспомогательным средствам, скажем, используют при обмене пластинки или украшения из драгоценных металлов, которые взвешивают для того, чтобы получить мерную единицу. Роль такой мерной единицы могли играть даже лошади. В ответ на растущий спрос следует увеличение количества отчеканенных монет, т. е. выпущенных властями плашек определенного веса из дорогих металлов. Вероятно, на различных исторических ступенях, как только появлялась потребность в мобильном инструменте обмена, этот процесс повторялся. Возможно также, что в том случае, когда количество находящихся в обращении монет не отвечало расширившимся потребностям, при обмене вновь начинали применять преимущественно вспомогательные средства, данные самой природой. Растущая дифференциация в обществе и возникновение более густой сети взаимодействий между людьми, расширение торговли и обмена постепенно ведут к увеличению находящихся в обращении денег, что, в свою очередь, оказывает обратное воздействие на эти процессы, способствуя их интенсификации. При этом возникают все новые диспропорции.

Во второй половине XIII в. во Фландрии (в других областях это могло произойти чуть раньше или чуть позже) мы обнаруживаем уже весьма значительную движимую собственность. Денежное обращение довольно оживленное, и это происходит «благодаря ряду созданных к тому времени инструментов»[38]. Здесь начинают чеканить золотые монеты, чего ранее не было во Франции (как нет, скажем, в сегодняшней Абиссинии): ранее использовали и хранили в сокровищницах в основном византийские монеты. Затем начинается чеканка разменной монеты, пригодной для обмена и счета, — все это признаки того, что незримая сеть цепочек обмена стала более плотной.


21

Но как мог возникнуть обмен между отдаленными областями, как могла выйти за локальные рамки дифференциация труда, если средства транспортировки товаров были недостаточно развиты, а общество неспособно обеспечить перемещение грузов на сколько-нибудь значительные расстояния?

Мы уже видели на примере каролингской эпохи, что сам король должен был переезжать вместе со своим двором из одного поместья в другое, чтобы получить пропитание на месте. Хотя даже в сравнении с дворами, существовавшими в самом начале эпохи абсолютизма, его свита была невелика, для ее пропитания требовалось такое количество продовольствия, какое доставить ко двору было просто невозможно, а потому перемещались не блага, а сами люди.

Но именно в это время в городах, где рост взаимосвязей был более заметен, начинается развитие транспортных средств.

В античном мире сбруя лошадей и упряжь прочих тягловых животных была плохо приспособлена для перевозки тяжелых грузов на большие расстояния. Трудно сказать, какие грузы и на какие расстояния перевозились с помощью таким образом запряженных животных; видимо, удовлетворить потребности хозяйства внутренних областей все же удавалось. На протяжении всей античности наземный транспорт в сравнении с водным был чрезвычайно дорогим и неудобным, кроме того, такие перевозки занимали слишком много времени[39]. Практически все крупные торговые центры располагались у моря или на берегах судоходных рек. Для античного общества вообще характерно передвижение по водным артериям. Вдоль водных путей, прежде всего на морском побережье, возникали богатые и иной раз густо населенные городские центры, потребности которых в продовольствии и в предметах роскоши очень часто покрывались поставками из отдаленных районов. Эти центры образовывали узлы в дифференцированной сети обмена с дальними регионами. Но на огромных внутренних территориях, занимавших куда большую часть Римской империи, население удовлетворяло первичные потребности продуктами, произведенными на месте; здесь преобладали короткие цепочки обмена, господствовали «отношения натурального хозяйства». В глубине страны деньги использовались в сравнительно малом объеме, поскольку покупательная способность, необходимая для приобретения предметов роскоши, в этом секторе античной экономики была слишком незначительной. Контраст между небольшой полосой сконцентрированных преимущественно в прибрежной зоне городских поселений и гигантскими континентальными областями был весьма существенным. Расположенные вдоль водных путей большие города наподобие отростков нервных волокон внедрялись в обширные сельские области, высасывали из них силы, пользовались плодами труда их населения. Это продолжалось до тех пор, пока этот небольшой, сильно дифференцированный городской сектор с его разветвленными сетями в конце концов не рухнул вместе с распадом централизованного аппарата власти, чему немало способствовали сельские элементы, ведущие борьбу против засилья городов. Короткие, регионально ограниченные цепочки сети обмена и институты натурального хозяйства освободились от господства городов и намного пережили их, чуть изменив свои формы. Что же касается самого городского сектора античности, здесь также явно не наблюдалось потребности в дальнейшем развитии наземного транспорта. Все товары, которые из соседних областей доставить посуху было нельзя (или цена транспортировки была слишком высока), эти города без труда получали по воде.

В каролингскую эпоху для целой группы народов прежние торговые артерии древнего мира с центрами на побережье Средиземного моря оказались недоступными — в первую очередь из-за арабских завоеваний. Вместе с этим совершенно новое значение получили наземные пути. Рост внутренних связей в удаленных от моря местностях требовал развития наземного транспорта, а само это развитие привело к еще большему смещению сети обмена в направлении сухопутного сообщения. Хотя заморская торговля вновь достигла подобных временам античности размеров (например, связи между Венецией и Византией, между городами Фландрии и Англией) и стала играть значительную роль в западной экономике, специфика западного развития все же определялась тем, что цепочка морских путей была связана со становящейся все более густой сетью наземных путей, а на суше возникло множество торговых центров и рынков. Прогресс, наблюдаемый в развитии транспорта в сравнении с античностью, хорошо показывает дифференциацию и рост взаимосвязей на всем Европейском континенте.

Как уже было отмечено, в римском мире применение лошади в качестве тягловой силы было незначительным[40]. Сбруя прикреплялась к шее животного. Вероятно, это было удобно для наездника, поскольку позволяло ему легко удерживать и направлять лошадь. Поднятая вверх голова и «гордая» осанка лошади, которые мы часто встречаем на античных барельефах, связаны именно с такой особенностью сбруи. Но это не позволяло использовать ни лошадь, ни мула в качестве тяглового животного, в особенности при транспортировке тяжелых грузов, — иначе сбруя просто передавила бы им горло.

Столь же мало приспособлены к перевозке тяжестей лошади были и в другом отношении. В античности не существовало железных подков, прибиваемых гвоздями к копыту, а именно это придало ногам лошадей дополнительную силу сопротивления и сделало возможным полномасштабное использование их тягловой силы.

Ситуация постепенно меняется начиная с X в. Решающая перемена в использовании рабочей силы животных происходит одновременно с ускоренной корчевкой лесов, с дифференциацией общества, образованием городских рынков, ростом денежного обращения. При всей неприметности для нашего глаза такого совершенствования упряжи, нужно отметить, что оно сыграло на этой фазе не меньшую роль, чем развитие машинной техники — на более поздней фазе развития.

«Невероятная страсть к конструированию»[41], как было однажды сказано об этом времени, привела в XI–XII вв. к расширенному использованию рабочей силы животных. Основная тяжесть была перенесена с шеи лошади на плечи, появились подковы. В XIII в. была доведена до современной формы упряжь и выработана технология использования лошадей и прочих животных в качестве тягловой силы. Тем самым были заложены основания наземной перевозки больших грузов на дальние расстояния. В это же время появляются повозки и начинается мощение улиц. По мере развития транспорта растет роль водяных мельниц. Они приобретают значение, каковым не обладали в античности: к ним стало возможным подвозить зерно издалека[42]. Это также было шагом на пути к дифференциации и росту взаимосвязей, к отчуждению хозяйственных функций от замкнутого в себе поместья.


6. О некоторых новых элементах в строении средневекового общества в сравнении с античным

22

Изменение поведения и влечений, называемое нами «цивилизацией», теснейшим образом связано с усилившимся переплетением взаимосвязей людей и их растущей зависимостью друг от друга. По тем немногим примерам, что мы имели возможность привести, это переплетение можно увидеть в его становлении. Уже здесь, на сравнительно ранней фазе развития общества, способ социального соединения людей в западном мире по ряду моментов отличается от того, что существовал в античности. Клеточная структура общества начинает дифференцироваться по-новому, хотя при этом и используется многое из доставшегося в наследство от предшествующей фазы, характеризовавшейся высоким уровнем дифференциации институтов. Но те условия, в которых происходила эта новая дифференциация, — а тем самым способ и направление дифференциации — во многом были иными. Иногда говорят о «возрождении торговли» в XI–XII вв. Если имеется в виду некое возвращение к античным институтам, то это, конечно, верно. Без античного наследия вряд ли удалось бы в такой мере и с такой скоростью справиться с проблемами, возникшими в ходе общественного развития. В какой-то степени строительство велось на старом фундаменте. Однако движущей силой здесь выступала вовсе не «учеба у древних». Эта сила была заложена в самом обществе с его автоматически работающими механизмами, в тех условиях, в которых происходила совместная деятельность людей. А сами эти механизмы, сами условия были далеко не тождественны тем, что мы наблюдаем в античности. Широкое распространение получило представление, будто Запад «достиг уровня античности» только в эпоху Возрождения и лишь затем постепенно его «перерос». Но даже в том случае, если вообще допустимо говорить о «перерастании» или «прогрессе», все равно следует помнить, что структурные закономерности развития и его направление, представлявшие собой нечто новое в сравнении с античностью, впервые заявляют о себе вовсе не в эпоху Возрождения — в известной мере они заметны уже на той фазе экспансии и роста, о которой шла речь выше.

Два структурных отличия необходимо отметить особо. Первое сводится к тому, что средневековое общество Запада не располагало дешевой рабочей силой пленников, рабов. Даже там, где такая рабочая сила имелась в наличии (а примеров тому найдется немало), она уже не играла значительной роли в строении общества в целом. Это обстоятельство сразу дало социальному развитию Запада иное по сравнению с античным миром направление.

Не менее важным было и второе отличие. О нем мы уже упоминали: заселялись не только морское побережье и берега рек, но также значительная часть удаленной от водных путей сообщения суши, где прокладывались наземные транспортные артерии. Благодаря этим двум тесно связанным друг с другом моментам перед людьми западного общества изначально стояли проблемы, не известные античности. Под воздействием данных факторов общественное развитие пошло в ином направлении. Причиной малой роли рабской силы в поместных хозяйствах могло быть отсутствие значительного числа рабов или наличие достаточного для удовлетворения потребностей воинского сословия местных крепостных. Как бы там ни было, при незначительной роли рабского труда отсутствовали и социальные закономерности, типичные для рабовладельческого хозяйства. Своеобразие западного общества становится понятным только с учетом этих специфических закономерностей. И разделение труда, и взаимосвязь между людьми, характеризуемые многосторонней зависимостью друг от друга высших и низших слоев (которая оказывала влияние на структуру влечений у обоих слоев), по-разному развиваются в рабовладельческом обществе и в обществе с более или менее свободным трудом. Оказываются различными не только социальные противоречия, но даже функции денег, не говоря уж о том, какое значение свободный труд имел для развития орудий производства.

В рамках нашего исследования достаточно сопоставить процессы, придавшие специфический облик западной цивилизации, с теми, что протекали в обществе с развитым рынком рабского труда. В обоих случаях данные процессы в равной степени обладают принудительной силой. Для характеристики современных исследований обществ, построенных на основе рабского труда, мы приведем обширную цитату из работы[43], автор которой приходит к следующему выводу: «…Slave-labour interferes with the work of production by free-labour. It interferes in three ways: it causes the withdrawal of a number of men from production to supervision and national defense; it diffuses a general sentiment against manual labour and any form of concentrated activity; and more especially it drives free labourers out of the occupations in which the slaves are engaged. Just as, by Gresham’s law, bad coins drive out good, so it has been found by experience that, in any given occupation or range of occupations, slave-labour drives out free; so that it is even difficult to find recruits for the higher branches of an occupation if it is necessary for them to acquire skill by serving an apprenticeship side by side with slaves in the lower.

This leads to grave consequences; for the men driven out of these occupations are not themselves rich enough to live on the labour of slaves. They therefore tend to form an intermediate class of idlers who pick up a living as best they can — the class known to modern economists as „mean whites“ or „white trash“ anf to students of Roman history as „clientes“ or „faex Romuli“. Such class tends to emphasize both the social unrest and the military and agressive character of a slave-state….

A slave society is therefore a society divided sharply into three classes: masters, mean whites and slaves; and the middle class is an idle class, living on the community or on warfare, or on the upper.

But there is still another result. The general sentiment against productive work leads to a state of affairs in which the slaves tend to be the only producers and the occupations in which they are engaged the only industries of the country. In other words, the community will rely for its wealth upon occupations which themselves admit of no change or adaptation to circumstances, and which, unless they supply deficiencies of labour by breeding, are in perpetuel need of capital. But this capital cannot be found elsewhere in the community. It must therefore be sought abroad: and a slave community will tend, either to engage in agressive warfare, or to become indebted for capital to neighbours with a free-labour system…»[44].

Свободных членов общества использование рабов в большей или меньшей степени отвращает от труда как от недостойного занятия. Наряду с неработающим высшим слоем рабовладельцев появляется праздный средний слой. Применяя рабский труд, общество оказывается перед необходимостью сохранять сравнительно простые орудия производства, такой технический аппарат, которым могут пользоваться рабы. Уже поэтому здесь очень сложно изменять, улучшать орудия, приспосабливая их к новым ситуациям. Воспроизводство капитала связано с воспроизводством рабов, а тем самым, прямо или косвенно, — с успехом военных походов, с пополнением числа рабов. В итоге подобное воспроизводство становится более рискованным и менее предсказуемым, чем в том обществе, где покупают не людей, насильно принуждаемых работать всю свою жизнь, а работу, выполняемую более или менее свободными людьми в течение определенного времени.

Теперь становится понятным, какое значение для всего направления развития западного общества имел тот факт, что при постепенном росте народонаселения начиная с раннего Средневековья рабы здесь либо вовсе отсутствовали, либо играли небольшую роль. Западное общество изначально пошло по иному пути, чем древнеримский мир[45]. Оно подчинялось иным закономерностям. Первым проявлением данных закономерностей были городские революции XI–XII вв. — постепенное освобождение лишенных земли тружеников, бюргеров, от власти рыцарей-землевладельцев. С этого начинается движение к преобразованию западного мира в общество трудящихся в целом. Отсутствие ввозимых рабов и рабского труда обеспечивает известную социальную значимость даже низшему слою тружеников. Чем разветвленнее взаимосвязи между людьми, чем в большей мере земля и ее продукты включены в торговый оборот, и следовательно, зависят от денежного обращения, тем прочнее становится зависимость высших слоев — воинов или дворян — от низших и средних слоев, обретающих тем самым все большую социальную силу. Подъем буржуазных слоев служит выражением этой закономерности. В противоположность античным рабовладельческим обществам, где существенная часть свободных горожан вытеснялась из сферы труда, в западном обществе труд свободных ведет к растущей зависимости всех ото всех. В конечном счете даже прежде не работавшие высшие слои все более втягиваются в круговорот разделения труда. Отсутствие рабского и совершенствование свободного труда являются предпосылками и технического развития Запада, и процесса превращения денег в специфическую форму «капитала».


23

Это лишь один пример специфических для Запада тенденций развития, которые ведут нас от Средних веков в Новое время.

Не менее важным был тот факт, что в Средние века заселялось не только морское побережье. Предшествующие волны переселяющихся народов на европейском пространстве стимулировали интенсификацию торговли и интеграции только в областях, расположенных в непосредственной близости от рек и морей. Это относится и к Греции, и к Риму. Господство римлян постепенно расширялось по всему бассейну Средиземного моря, пока они не освоили все его побережье. «Рейн, Дунай, Евфрат, Сахара по внешним границам образовывали огромный защитный вал, препятствовавший доступу к побережью. Для Римской империи море было одновременно фундаментом как политического, так и экономического единства»[46].

Германские племена поначалу также отовсюду стремились к Средиземному морю, основывая свои царства на территориях Римской империи, расположенных у моря, которое римляне называли «mare nostrum»[47]. Франки так далеко не дошли — прибрежные области уже были заняты, — но и они пытались прорваться к ним силой. Все эти переселения и войны нарушили коммуникацию между приморскими областями. Но еще больше Средиземное море утрачивает свою роль средства сообщения, колыбели и центра развития высокой культуры после вторжения арабов. Вместе с этим вторжением окончательно рвутся уже ослабленные нити; из римского море в немалой своей части становится арабским. «Связь, скрепляющая Восточную и Западную Европу, Византийскую империю и германские царства, нарушена. L’invasion de l’Islam…eut, en effet, pour consequence de placer celles-ci dans des conditions qui n’avaient jamais existe depuis les premieres temps de l’histoire»[48] [49]. Скажем это чуть иначе: еще никогда ранее на внутренних территориях Европейского континента, вдали от больших рек и немногих сохранившихся военных дорог не появлялось богатое, сильно дифференцированное общество с развитым производством.

Трудно сказать, только лишь одно арабское вторжение создало условия для развития, сконцентрированного вокруг центральных областей континента. Такое развитие могло быть следствием того, что на европейском пространстве теснились племена, прибывшие во время великого переселения народов. Однако решающую роль для определения направления развития западной и центральной Европы сыграл именно временный упадок прежних транспортных артерий.

В каролингскую эпоху центр обширной территории впервые оказывается в глубине континента. Перед обществом встала задача наладить и развить внутреннюю коммуникацию. Когда со временем это удалось сделать, то и данное наследие античности также оказалось в новых условиях. Коммуникация была включена в формации, коих не ведал античный мир. Отсюда проистекают многие отличия между формами интеграции, существовавшими в античности, с одной стороны, и теми, что постепенно развились на Западе, — с другой. Государства, нации — как бы мы ни называли эти единства, — имеют своими центрами или столицами города, расположенные вдоль внутренних транспортных артерий, связующих разные народы. Впоследствии эти западные центры стали отправными точками колонизации, затронувшей не только побережье морей и рек, но и территории огромных материков, и в результате значительная часть планеты оказалась захваченной и заселенной представителями западного мира. Но это стало возможным лишь потому, что ранее возникли формы континентальной коммуникации, а в самих континентальных странах отсутствовал рабский труд. Начало такого развития обнаруживается в Средневековье.

Здесь же заложены предпосылки того, что ныне континентально-аграрный сектор общества в большей, чем когда бы то ни было, мере включен в круговорот дифференцированного разделения труда и входит в широко раскинувшиеся сети торгового обмена.

Никто не может сказать, пойдет ли западное общество и далее по этому пути. Множество не вполне ясных сегодня рычагов побуждало его двигаться в данном направлении и привело к определенной стабилизации. Для нас важно, что уже в самую раннюю эпоху это общество избрало путь, по которому шло до сих пор. С точки зрения развития человеческого общества в целом кажется очевидным, что весь этот период, охватывающий Средние века и Новое время, представляет собой одну-единственную эпоху, как бы одно большое «Средневековье». Не менее важно понять, что Средние века в узком смысле слова не были тем периодом статики, неким «окаменевшим лесом», как их иной раз представляют. Именно тогда в ряде секторов началось движение, лишь продолжившееся в Новое время. Уже в Средние века появляются фазы экспансии и прогрессирующего разделения труда, здесь мы находим социальные трансформации и революции, совершенствование техники и технологии. Конечно, имелись и другие сектора и иные фазы, где и когда институты и идеи действительно не развивались и как бы «окаменевали», а борьба шла скорее за сохранение, чем за расширение и дальнейшее развитие. Но такое чередование фаз не чуждо и Новому времени, даже если скорость социального развития и трансформаций в эту эпоху стала несравнимо более высокой, чем в Средние века.


7. О социогенезе феодализма

24

Процессы социальной экспансии имеют свои границы и раньше или позже достигают их. Начавшаяся примерно в XI в. экспансия также остановилась. Для западнофранкских рыцарей становилось все труднее обеспечивать себя новыми землями за счет корчевания лесов внутри страны. За границей их нужно было добывать в трудной борьбе. Колонизация восточного побережья Средиземного моря после первых успехов захлебнулась. Тем временем число рыцарей росло. Аффекты и влечения сословия господ того времени по сравнению с высшими слоями последующих эпох менее сдерживались социальными зависимостями и процессом цивилизации. Власть мужчин над женщинами еще была безраздельной. «На каждой странице хроник того времени упоминаются рыцари, бароны, герцоги, имевшие по восемь, десять, двенадцать потомков мужского пола, а то и еще больше»[50]. Так называемая «феодальная система», отчетливо заявившая

о себе в XII и закрепившаяся в XIII в., была не чем иным, как итогом экспансии, шедшей в аграрном секторе общества. В городском секторе это движение еще какое то время продолжалось в другой форме, пока не нашло завершения в возникновении закрытой цеховой системы. В этом обществе для рыцарей, еще не ставших помещиками, еще не обладавших земельным наделом, было все труднее его получить, а малоземельным домам все реже удавалось расширять свои владения. Отношения собственности закрепляются. Продвижение вверх по социальной лестнице делается все более затруднительным. Закрепляются и ранговые различия между рыцарями. Все более отчетливый вид приобретает иерархия дворянского сословия, строящаяся в соответствии с размерами владений. Разнообразные титулы, служившие некогда для обозначения служебного положения, или, как мы бы сказали сегодня, «чина», фиксируются, но уже в новом смысле: теперь они связывают с именем определенной семьи информацию о величине ее земельного надела, а тем самым и об уровне ее военного могущества. Герцоги были наследниками тех служилых людей, которые прежде управляли от имени короля теми или иными территориями. Постепенно они стали более или менее независимыми властителями этих территорий, обладая в их пределах более или менее крупными земельными наделами. Сходным было положение графов, или «comtes». Потомками людей, поставленных графами в качестве своих заместителей для управления меньшими областями, были виконты, «vicomtes». Теперь они распоряжались этими областями как своими наследственными вотчинами. Носителями титула «сеньор» («seigneur» или «sir») были потомки тех, кого графы ранее ставили во главе крепости, замка или небольшого района. Затем эти стражи строили там свои замки[51]. Теперь и замки, и земля вокруг превратились в их наследственное владение. Каждый удерживал то, чем владел. Более высокие по положению не могли вернуть розданные ими прежде земли, а посягательства нижестоящих решительным образом пресекались. Земля была разделена. От общества, находившегося на подъеме и переживавшего фазу внешней и внутренней экспансии, где воинам сравнительно просто было получить земли, — т. е. от общества с наличием жизненных шансов и относительно открытым полем возможностей, позволяющих индивиду относительно свободно изменять свое статусное положение, — за несколько поколений произошел переход к обществу с «закрытыми позициями», т. е. с ограниченными возможностями перемещения по иерархической лестнице.


25

В истории мы часто встречаемся с такими переходами от фазы подъема и экспансии к фазе, характеризующейся сокращением шансов, уменьшением возможностей удовлетворения стандартных потребностей, возникших во время подъема, т. е. к фазе, когда каждый закрепляется на своих позициях и не допускает к ним других. Мы сами живем во времена такой трансформации, правда, несколько смягченной благодаря особой эластичности индустриального общества, позволяющего за счет разницы в уровне развития взаимосвязанных областей при исчезновении шансов в одном секторе искать их в другом. Но при всех отклонениях конъюнктуры в том или ином направлении, тенденция, характеризующая общество в целом, все отчетливее показывает направление развития к системе с «закрытыми позициями».

Такие периоды узнаются по своего рода угнетенному состоянию (по крайней мере, наблюдаемому у тех, кто с опозданием пришел к разделу собственности), по закоснелым и застывшим общественным формам, постоянно подвергающимся нападкам низших слоев, пытающихся изменить ситуацию, по сплочению тех, кто занимает сходные позиции на иерархической лестнице. При всех отличиях в деталях между процессами, протекающими в обществе с натуральным хозяйством и в обществе с денежным хозяйством, первые столь же строго закономерны, сколь и вторые. Позднейшему наблюдателю может показаться непостижимым тот факт, что ни короли, ни герцоги, ни все носители менее громких титулов не могли воспрепятствовать превращению своих служилых людей в более или менее самостоятельных землевладельцев. Но именно повсеместность этого феномена показывает силу автоматически действующего здесь социального механизма. Выше мы уже касались тех наделенных принудительной силой факторов, которые медленно, но верно вели к упадку королевского дома в условиях натурального хозяйства тогда, когда обладатель короны не мог добиться успеха в экспансии, т. е. в завоевании новых земель. Аналогичный процесс начался, когда для всего рыцарского общества уменьшились возможности экспансии и исчезла внешняя опасность. Таковы типичные закономерности общества, построенного на земельной собственности, — общества, где торговые связи не играют большой роли, каждое поместье представляет собой своего рода автаркию, а в основе первичной формы интеграции больших областей лежит потребность в защите и нападении.

В племенном союзе разделенные на сотни воины живут довольно компактно. Затем они постепенно рассеиваются по всей стране. Их число растет. Но вместе с увеличением захваченных племенем земель, вместе с освоением им огромных территорий индивиды лишаются той защиты, которую им давали племя или сотня. Отдельные семьи теперь замкнуто живут вдалеке друг от друга, в своих поместьях и замках, и воин, возглавляющий эту семью, одновременно властвует над большим или меньшим числом крепостных, кабальных, полусвободных крестьян. Все они теперь оказываются в более жесткой изоляции от окружающих областей. По всей стране между воинами устанавливаются новые формы отношений, которые зависят от количества подчиненных им людей и размера их земельных владений и определяются этой изоляцией, а также закономерностями, присущими земельной собственности.

Постепенный распад племенного союза и смешение германских воинов с представителями галло-романской знати, рассеяние этих воинов по обширным территориям приводят к тому, что у индивида, желающего защититься от социально более сильного соперника, не остается иного пути, как признать себя подвластным еще более могущественному правителю. Но и сами могущественные феодалы не могут защищаться от противников, равных им по владениям и военной силе, иначе как с помощью рыцарей, предлагающих им свои воинские услуги в обмен на земельный надел.

Устанавливались зависимости между индивидами, один рыцарь клялся в верности другому. Тот, кто занимал более высокое положение в войске, имел и больший удел — одно влекло за собой другое, и перемены в одном отношении раньше или позже вели к изменениям в другом. Сильный был «господином», слабый — «вассалом». В свою очередь, последний мог предоставлять тем, кто был слабее его и в экономической, и в военной области, свою защиту в обмен на их службу. Заключение таких индивидуальных союзов поначалу представляло собой единственную форму, в которой можно было получить защиту.

«Феодальная система» становится более понятной при сравнении ее с племенной организацией общества. Вместе с распадом последней неизбежно возникли новые группировки, новые формы интеграции. Произошел мощный сдвиг к индивидуализации, усиливаемый ростом мобильности и развертыванием экспансионистских тенденций. Здесь речь может идти о большей индивидуализации по сравнению с племенным, а отчасти и с семейным союзом, подобно тому как в дальнейшем происходит рост индивидуализации по сравнению с ленными, цеховыми, сословными союзами и с тем же семейным союзами. Клятва ленника была не чем иным, как заключением договора о взаимной защите между отдельными феодалами, сакральным закреплением индивидуальных отношений между рыцарем, дающим землю и обеспечивающим защиту, и воином, предлагающим взамен этого свою службу. В начальный момент движения «дающую» сторону представлял король, стоящий на вершине социальной пирамиды. Будучи владыкой-завоевателем, он фактически распоряжался всей землей и никому не служил. Внизу пирамиды находился крепостной: он не владел землей, а только служил и платил подати. Все ступени между ними носили двойственный характер. На каждой из них рыцари предлагали стоящим ниже землю и защиту, стоящим выше — службу. Но такое переплетение зависимостей — служба (прежде всего военная) у высших и предоставление земли и защиты низшим — таило в себе противоречия, которые привели к специфическим трансформациям. Процесс феодализации представляет собой именно такое принудительное смещение в этой сети зависимостей. На определенной фазе развития во всем западном мире зависимость некогда вышестоящих господ от состоящих у них на службе вассалов становится большей, чем зависимость от них их прежних вассалов. Это происходило всякий раз, стоило последним завладеть участком земли. В обществе, где каждый господин кормится со своего надела, начинают доминировать центробежные силы. Этот процесс подчиняется простой закономерности: всю иерархию рыцарского общества образуют бывшие служилые люди, ставшие самостоятельными землевладельцами, и их прежние титулы, обозначавшие ранее только служебный ранг, теперь свидетельствуют о величине их удела и размерах их военной силы.


26

Такую трансформацию и ее механизмы не трудно понять, если не привносить в отношения между рыцарями феодального общества более поздние представления о «праве», что раз за разом делали историки. Принудительная сила мыслительных привычек исследователя, характерных для его собственного общества, оказывается настолько велика, что у человека, оглядывающегося на прошлое, невольно возникает вопрос: почему же короли, герцоги, графы утрачивали власть над землями, которые ранее были им полностью подвластны? Почему они не заявляли о своем «праве» на них?

Но здесь мы имеем дело с чем-то отличным от «правовых вопросов», свойственных более дифференцированному обществу. Предпосылкой всякого понимания феодального общества является именно отказ от того, чтобы считать собственные «правовые формы» установлениями, данными от века. Правовые формы в каждое время соответствуют строению общества. Предпосылкой образования всеобщих письменно зафиксированных правовых норм, связанных с формами собственности индустриального общества, является высокая степень социальной взаимозависимости, требующая в том числе наличия центральных институтов, способных обеспечить общезначимость этих норм во всей стране. Такие институты должны быть достаточно сильны, чтобы обеспечить соблюдение письменно заключенных договоров, чтобы даже в случае неприятия этих норм и сопротивления их применению на практике со стороны части общества гарантировать исполнение зафиксированных законов и судебных решений.

Власть, которая в наши дни легитимирует звания и притязания на собственность, сделалась почти невидимой. По отношению к индивиду эта власть столь огромна, а ее карающая мощь, способная представлять угрозу для самого его существования, столь очевидна, что мало кто станет проверять ее силу в открытой борьбе. Поэтому так велико желание считать действующее ныне право абсолютным, как бы «упавшим с неба» и потому не зависимым от поддержки со стороны аппарата власти.

Отношения между правовым аппаратом и аппаратом власти сегодня опосредуются более длинными цепочками, что соответствует возросшей социальной дифференциации. Поскольку правовой аппарат очень часто (хотя не всегда и, конечно, не целиком) работает независимо от аппарата власти, то с легкостью упускается из виду то, что в нашем, как и в любом другом, обществе право есть функция социального строения, что оно выражает соотношение и служит символом зависимости друг от друга различных социальных групп, а тем самым и их социальных сил[52].

В феодальном обществе это проявлялось намного более откровенно. Взаимозависимость людей и связи между областями были значительно меньшими. Отсутствовал стабильный аппарат власти, подчиняющий себе на всю территорию. Отношения собственности прямо регулировались взаимной зависимостью и фактической социальной силой[53].

В индустриальном обществе также существуют отношения, в каком-то смысле сопоставимые с отношениями между воинами-землевладельцами в феодальном обществе и позволяющие прояснить закономерности, действующие в нем. Это — отношения между государствами. Решающую роль здесь также явно играет социальная сила, в которой, наряду с иными весьма разнообразными зависимостями, вытекающими из экономической взаимосвязи, в большей или меньшей степени представлена и военная мощь. В свою очередь, этот военный потенциал, как и в рыцарском обществе, решающим образом определяется величиной территории и плодородностью ее земель, количеством населяющих ее и кормящихся с нее людей и их рабочим потенциалом.

Отношения между государствами также регулируются совсем не теми правовыми нормами, что приняты в пределах каждого из них. Отсутствует общий для всех аппарат власти, обеспечивающий функционирование межгосударственного права. Наличие международного права не способно скрыть того факта, что отношения между народами, если рассматривать их в длительной перспективе, регулируются исключительно соотношением социальных сил, и любое смещение в этом соотношении, любой рост власти и могущества одной из стран в рамках какой-то местной системы равновесия порождает изменения, затрагивающие все существующие на Земле общества (и происходит это за счет растущей взаимосвязи между ними) и ведущие к автоматическому ослаблению социальной силы других стран.

Здесь мы также обнаруживаем напряженность, возникающую между «haves» и «haves-not», — т. е. между теми, кто располагает землями и средствами производства, достаточными для удовлетворения соответствующих стандарту потребностей, и теми, кому их не хватает. Эта напряженность автоматически дает о себе знать, когда буржуазное общество распространяется по всей Земле и подходит к состоянию системы с «закрытыми позициями».

Между отношениями отдельных баронов в феодальном обществе и отношениями государств в индустриальном обществе имеется сходство, не сводимое к случайной аналогии. Это сходство основывается на линии развития самого западного общества. В ходе этого развития вместе с ростом взаимосвязей и взаимозависимостей возникают аналогичные формы отношений — в том числе и правовых, — которые сначала появляются в относительно небольших территориальных единицах интеграции, а затем поднимаются по все новым ступеням интеграции на более высокий уровень, даже если переход на новые ступени влечет за собой известное качественное изменение. Нам нужно разобраться с тем, каково было значение этого процесса — возникновения все больших интегрированных единиц, добившихся внутреннего мира, но готовых к войне с внешними врагами, — для изменения поведения людей и их влечений, т. е. для процесса цивилизации.

Действительно, отношения между владельцами замков напоминают отношения между современными государствами. Конечно, экономические связи, товарообмен, разделение труда между отдельными поместьями X–XI вв. были несравнимо меньшими, чем между сегодняшними государствами; соответственно, меньшей была и экономическая зависимость рыцарей друг от друга. Поэтому на отношения между ними более непосредственное влияние оказывали военный потенциал, размеры войска и величина территории, которой фактически распоряжался каждый рыцарь. Мы вновь и вновь видим, что в этом обществе изменение социальной силы неизбежно влечет за собой нарушение клятв и договоров — подобно тому как сегодня это происходит в отношениях между государствами. То, в какой мере вассалы хранили верность своему сюзерену, в конечном счете всякий раз приводилось в соответствие с реальной зависимостью союзников друг от друга, определялось спросом и предложением. При этом на одной стороне находились те, кто предлагал землю и защиту, но нуждался в служилых людях, а на другой стороне — те, кто предлагал свою службу, нуждаясь в земле и защите. Когда экспансия, завоевание и присоединение новых земель стали более трудным делом, поначалу шансы росли у тех, кто предлагал службу в обмен на землю. Это явилось основанием для первого сдвига, происходившего в феодальном обществе, — для роста самостоятельности служилых людей.

Земля в данном обществе всегда была «собственностью» тех, кто ею фактически распоряжался, кто реально пользовался правом владения и был достаточно силен для того, чтобы отстоять приобретенное. Поэтому тот, кто должен был раздавать землю ленникам в обмен на их службу, поначалу оказывался в большей зависимости от тех, кто получал землю за службу. Конечно, у сюзерена оставалось «право» на ленные земли, но фактически ею распоряжались вассалы. Единственное, что связывало уже имевшего землю ленника с сюзереном, была защита в самом широком смысле этого слова. Но такая защита требовалась далеко не всегда. Подобно тому как короли в феодальном обществе сильны до тех пор, пока вассалы нуждаются в их защите и в их военном руководстве при наличии внешней угрозы, и особенно сильны, когда захватывают новые земли и могут их делить, а слабы тогда, когда их вассалам ничто не угрожает и нет новых земель, точно так же сюзерены более низкого уровня оказываются слабыми, когда ленники утрачивают потребность в их защите.

На любой ступени иерархии сюзерен способен силой принудить каждого из своих вассалов к подчинению или отобрать у него землю. Но он не может предпринять такие действия одновременно в отношении всех или даже многих вассалов. Ведь для того, чтобы справиться с одними рыцарями, он должен привлечь на службу других (в то время не могла даже возникнуть мысль о вооружении крепостных), при этом у него должны были иметься новые земли для того, чтобы расплатиться за службу. Но и для завоевания новых земель ему также требуются новые воины. Все эти факторы привели к разделению западнофранкского царства на множество все уменьшающихся уделов. Любой барон, любой виконт, любой сеньор, сидя в своем замке, властвовал над поместьями и был подобен правителю государства. Сила номинального сюзерена, т. е. центральной власти, была незначительной. К такому результату привел обладающий принудительной силой механизм взаимовлияния спроса и предложения в условиях, когда вассалы, фактически распоряжавшиеся землями, все менее нуждались в защите сюзерена и, следовательно, зависели от него меньше, чем он от них. Дезинтеграция владений и переход земель от короля к иерархически организованному рыцарству в целом (а именно это и называется «феодализацией») достигли крайнего предела. Но социальная система, возникшая вместе с такой дезинтеграцией, уже содержала в себе противоположную тенденцию — движение к новой централизации.


8. О социогенезе миннезанга и куртуазных форм общения

27

В процессе феодализации можно различить две фазы: фазу крайней дезинтеграции (о ней шла речь выше) и идущую за ней фазу начала обратного движения, когда появляются первые, еще относительно слабые попытки реинтеграции. Если взять в качестве исходного пункта состояние крайней дезинтеграции, то за ним начинается длительный исторический процесс, в ходе которого устанавливается взаимозависимость все больших территорий и все больших множеств людей и в итоге возникают хорошо организованные интегрированные общности.

«В X в. и еще в XI в. продолжается распад государства. Кажется, что уже никому не удастся удержать в своих руках удел, который был бы достаточно велик для сколько-нибудь значимого действия. Лены, поместья, права делятся все дальше и дальше… Сверху вниз, по всей иерархической лестнице, любая власть находится на пути ко все большей дезинтеграции.

Но затем, уже в XI и особенно в XII в., последовала реакция. Мы встречаемся с феноменом, в различных формах не раз повторявшемся в истории. Землевладельцы, находящиеся в лучшем положении и имеющие большие шансы, получают контроль над феодальным движением. Они придают феодальному праву, фиксация которого начинается в это время, иную направленность, ущемляя интересы своих вассалов. Их устремлениям способствовали определенные исторические обстоятельства… Эта реакция поначалу происходила в виде консолидации людей, некогда достигших определенных социальных позиций»[54].

Вместе с постепенным переходом рыцарского общества от мобильной фазы подъема и экспансии с относительно большими возможностями для индивидов к фазе с «закрытыми позициями», когда каждый стремится прежде всего удерживать и укреплять уже имеющиеся владения, вновь нарушается равновесие, существовавшее между рыцарями, сидевшими по своим замкам как своего рода царьки, «reguli»: небольшое число богатых, крупных землевладельцев набирают социальную силу, резко возвышаясь над множеством мелких феодалов.

Нам еще придется более подробно говорить о механизме действия монополии, начавшем при этом свою работу. Укажем пока только на один действующий здесь фактор, благодаря коему преимущества немногих крупных землевладельцев резко возрастали. Речь идет о той роли, что играла постепенно набиравшая силу коммерциализация общества. Сплетение взаимозависимостей, механизм взаимодействия спроса и предложения и на землю, и на защиту, и на службу в менее дифференцированном обществе X и даже XI в. еще находились в процессе формирования. Медленно на протяжении XI в., намного быстрее в XII в. эта сеть усложняется. При нынешнем состоянии исторических исследований трудно в точности определить, насколько выросла торговля и увеличилось количество денег в обращении. А только располагая этими данными, можно было бы дать серьезный анализ реальных изменений, происшедших в соотношении социальных сил. Нам достаточно констатации того, что вместе с дифференциацией труда в обществе происходили рост рыночного сектора и интенсификация денежного обращения, даже если натуральная форма хозяйства еще долгое время оставалась господствующей. Этот рост торгового оборота и денежного обращения шел скорее на пользу небольшого числа крупных и богатых землевладельцев, а не огромной массе мелких рыцарей. Последние в основном продолжали жить так же, как и раньше, получая пропитание со своих поместий. Они потребляли произведенное непосредственно в их поместьях, и их включение в сеть торговли и обмена оставалось минимальным. Крупные землевладельцы, напротив, входили в эту сеть, причем не только за счет продажи избытков продукции, получаемых с их земель. Растущие поселения ремесленников и торговцев, города, чаще всего примыкали к крепостям и центрам управления больших уделов. При всех колебаниях, характерных для отношений между крупными феодалами и коммунами, входившими в их уделы, при всем недоверии, вражде и открытой борьбе, завершавшейся непрочным миром, в конечном счете крупные феодалы получали от коммун подати, что усиливало их позиции по отношению к мелким рыцарям. У крупных феодалов возникли шансы на выход из порочного круга, когда предоставление лена за службу влекло за собой утрату власти над отданными вассалам землями. У них появился шанс противостоять центробежным силам. При дворах крупных землевладельцев накапливаются богатства, которых нет у большинства мелких помещиков, — благодаря прямому или косвенному участию в сети торговых отношений. Богатства выступают то в натуральном виде, то в виде драгоценных металлов, слитков или отчеканенных монет. Эти процессы развертываются на фоне увеличивающегося «спроса на шансы», растущего предложения своей службы со стороны обедневших рыцарей и прочих отчужденных от земли лиц. Чем меньше становилось возможностей для экспансии, тем быстрее во всех слоях, не исключая и высшего, росла резервная армия служилых людей. Очень многие представители знати уже довольствовались тем, что находили хоть какое-то место при дворе крупного феодала, получая у него пристанище, одежду и стол. Если же им каким-то образом удавалось по милости господина получить в лен клочок земли, то это считалось особой удачей. Хорошо известная в Германии судьба Вальтера фон дер Фогельвейде в этом отношении вполне типична для многих людей во Франции. Учитывая данный социальный механизм, можно хотя бы отчасти понять все те унижения, мольбы, разочарования, что стоят за ликующим криком Вальтера: «У меня есть свой лен!».


28

Дворы крупных феодалов — королей, герцогов, графов, верхушки баронов, короче говоря, территориальных властителей — уже в силу имеющихся там шансов привлекали к себе все растущее число людей. Аналогичный процесс вновь повторится через сто лет на более высокой ступени интеграции — при дворах абсолютных монархов, королей и великих князей. Тогда социальная сеть и развитое торгово-денежное обращение станут столь значительными, что размер налогов, собираемых по всей территории, и регулярное войско из сыновей крестьян и бюргеров с офицерами-дворянами, которое станет возможным содержать за счет этих доходов, позволят абсолютному монарху полностью справиться с центробежными силами и окончательно обуздать притязания феодалов на самовластие. В XII в. интеграция еще не так велика, транспорт еще не развит, торговля еще не простирается столь далеко. Достигнуть долгосрочной победы над центробежными силами на территории всего королевства еще невозможно; даже в пределах герцогства или графства требуется ожесточенная борьба, чтобы не позволить вассалам захватить отданные им в лен земли. Прирост социальной силы крупных феодалов происходит прежде всего за счет увеличения размеров их собственного удела, не розданного ленникам. Носители королевского титула в этом отношении мало чем отличаются от прочих крупных землевладельцев. Появившиеся у них благодаря земельной собственности и торгово-денежному обращению шансы дают им превосходство (в том числе и военное) над мелкими феодалами, независимыми рыцарями, — поначалу в пределах лишь одной местности, одной территории, поскольку даже при плохих дорогах того времени здесь не так сложно осуществлять централизованную власть. Все это вместе взятое обеспечивает феодалам, владеющим средними по размерам уделами (меньшими, чем королевство или «государство» в позднейшем смысле слова, но большими, чем у основной массы рыцарей), особое социальное положение.

Это еще не означает, что на указанной фазе развития становится возможным достичь стабильности власти и действия единого аппарата управления на всей территории. Взаимозависимость земель еще не столь велика, а обращение денег еще не столь развито, чтобы даже самые крупные и богатые феодалы могли в денежной форме (целиком или хотя бы отчасти) оплачивать работу чиновников. А только это позволило бы установить строго централизованную власть. Чтобы герцоги, короли, графы смогли добиться признания своей социальной силы хотя бы на собственной территории, им потребовалось вести долгую борьбу. Как бы она ни заканчивалась, в любом случае за вассалами — мелкими и средними рыцарями — сохранялось право на их поместья, где они по-прежнему оставались маленькими королями. Но если дворы крупных феодалов разрастались, их палаты и подвалы наполнялись всевозможными товарами, то большинство мелких рыцарей вынуждены были сами себя обеспечивать и зачастую влачили весьма жалкое существование. Они получали от крестьян то, что можно было от них получить; они могли прокормить пару слуг и многочисленных сыновей и дочерей; они постоянно враждовали друг с другом, а единственным способом добыть что-нибудь сверх продуктов с собственных полей было опустошение чужих земель или ограбление аббатств и монастырей. Когда интенсифицировалось денежное обращение и, соответственно, возрос спрос на деньги, к этому добавились налеты на города, нападения на торговые караваны, захват пленников с целью получения выкупа. Насилие — война, разбой, грабеж — вот обычная, и иногда и единственная, форма дохода рыцарей, живущих в условиях натурального хозяйства; чем беднее они были, тем больше зависели от участия в разбое.

Постепенно коммерциализация хозяйства и рост денежного обращения привели к тому, что немногие крупные феодалы оказались в значительно лучшем положении по сравнению с массой мелких рыцарей. Однако превосходство королей, герцогов, графов было еще далеко не столь значительным, как в более поздние времена абсолютизма.


29

Как уже говорилось ранее, подобные смещения равновесия часто встречаются в истории. Наблюдателю XX в. легче всего проследить подобную трансформацию на примере усилившейся дифференциации между крупной и мелкой буржуазией. Здесь также вслед за фазой свободной конкуренции с относительно большими шансами на подъем по социальной лестнице и обогащение (в том числе существовавшими и для мелких и средних собственников) равновесие постепенно смещается в пользу экономически сильных групп, практически лишая всяких шансов экономически более слабых. Владельцам мелкой и средней собственности все труднее накопить значительное состояние — исключением может выступать деятельность в немногочисленных новых отраслях. Растет прямая или косвенная зависимость мелких и средних собственников от крупных буржуа, причем сужение поля возможностей для первых означает почти автоматическое его расширение для вторых.

Процессы в западнофранкском рыцарском обществе конца XI–XII в. протекали аналогично. В аграрном секторе с преобладанием натурального хозяйства возможности экспансии были практически исчерпаны. Разделение труда находилось на первых стадиях развития, торговый сектор общества только начинал расти. Большинство помещиков-рыцарей почти ничего не получили от этого роста, его результатами воспользовались немногие крупные феодалы. В самом обществе феодалов началась дифференциация, повлекшая за собой изменение уклада и стиля жизни.

В своем превосходном исследовании, посвященном временам Филиппа Августа, Люшер пишет: «Феодальное общество в целом, за исключением его элиты, вряд ли изменило своим обычаям и нравам IX в. Почти повсюду владелец замка оставался жестоким воякой-разбойником; он воевал, сражался на турнирах, проводил мирное время за охотой, разорялся из-за своей расточительности, угнетал крестьян, теснил соседей и грабил церковные владения»[55].

Слои, связанные с растущим разделением труда и денежным обращением, пришли в движение; остальные упорно сопротивлялись ходу событий, в кои они вовлекались. Конечно, ни об одном социальном слое нельзя сказать, что он оставался «вне истории». Однако вполне можно констатировать, что жизненный уклад помещиков-рыцарей менялся чрезвычайно медленно. Они не принимали непосредственного и активного участия в том ускорившемся социальном движении, которое было порождено усилением обмена и растущим денежным обращением. Когда они стали ощущать на себе неблагоприятное воздействие этого движения, их реакция почти всегда приобретала невыгодную для них самих форму. Мелкие землевладельцы просто мешали переменам, смысла которых по большей части не понимали ни они сами, ни их крестьяне; чаще всего эти перемены рождали в них лишь ненависть. Когда их начинали теснить с земли слои, принимавшие участие в происходившем движении, они отвечали насилием. Мелкие феодалы кормились со своих земель, довольствуясь тем, что давали собственный хлев и труд крепостных. В этом отношении ничто не изменилось. Когда произведенных в их владениях продуктов недоставало (либо они желали большего), помещики прибегали к насилию, к разбою и грабежу. Таким было их простое и незамысловатое независимое существование — как рыцари, так и крестьяне долгое время оставались людьми, всецело привязанными к земле. Налоги, торговля, деньги, рост и падение рыночных цен — все это было чуждыми, а то и враждебными им явлениями из иного мира.

Сектор натурального хозяйства, на который и в Средневековье, и много позже приходилась подавляющая часть экономики общества, конечно, уже в те ранние времена был затронут социально-историческим движением. Но в сравнении с переменами, происходившими в других секторах, и вопреки всем потрясениям темпы существенных изменений здесь были крайне низки. И хотя этот сектор не пребывал «вне истории», он служил ареалом, где для огромного числа людей воспроизводились одни и те же жизненные условия и на протяжении Средневековья, и позже, в Новое время, когда это число, оставаясь весьма значительным, все же постепенно уменьшалось. Все произведенное в рамках одной хозяйственной единицы потреблялось на месте; взаимосвязь с другими районами и секторами общества стала ощутимой лишь позже, причем эта связь не была прямой. Процессы разделения труда и изменения техники шли здесь гораздо медленнее, чем в динамичном коммерциализованном секторе.

С большим запозданием проявились и те силы принуждения, те способы регуляции и сдерживания влечений, что стали формировать человеческую психику в мире, где господствуют деньги, в обществе с растущей функциональной дифференциацией, с увеличивающимся числом явных и неявных зависимостей. Влечения и поведение здесь труднее и медленнее покорялись цивилизации.

Как уже было сказано, на протяжении всего Средневековья и даже долгое время спустя к аграрному сектору — характеризуемому преобладанием натурального хозяйства, слабым разделением труда, меньшим числом связей, выходивших за пределы данной местности, и огромной инерцией, — принадлежала большая часть населения. Чтобы действительно понять процесс цивилизации, нужно иметь в виду эту полифонию истории — замедленные изменения в одних слоях, быстрые в других, их пропорциональное соотношение. Рыцари, занимавшие господствующие позиции в этом огромном и малоподвижном секторе средневекового мира, в большинстве своем почти не были включены — если рассматривать их поведение и влечения — в цепочки денежного обмена. Они не знали иного помощника в добыче пропитания, чем свой меч, а потому не зависели непосредственно от чего-либо иного. Только опасность со стороны человека, обладающего большей физической силой, военная угроза, исходящая от более могущественных властителей, чем они сами, могли принудить их к сдержанности. В остальном игра аффектов, жизнь со всеми ее ужасами и радостями ни от чего не зависела и ничем не подавлялась. То, как они распоряжались своим временем, — а время, как и деньги, есть функция социальной взаимозависимости, — лишь в малой степени зависело от других людей или подчинялось внешним регулятивам. То же самое можно сказать и о влечениях: они были дикими, необузданными, сиюминутными, мгновенно вспыхивающими по воле случая. Рыцари могли себе это позволить. Мало что заставляло их принуждать самих себя к сдержанности; мало что способствовало образованию у них сильного и стабильного «Сверх-Я», являющегося функцией принуждения извне и внешней зависимости, превратившихся в самопринуждение.

К исходу Средневековья уже значительная часть рыцарей попадают в сферу влияния крупных феодальных дворов. Приведенные нами примеры, характеризующие образ жизни рыцарства (см. первый том настоящего издания), относятся именно к придворным кругам. Однако большинство рыцарей и в это время жили почти так же, как и в IX–X вв. Более того, и много позже сходную жизнь вели помещики, число которых, правда, неуклонно сокращалось. Если верить писательнице Жорж Занд (сама она настаивает на исторической достоверности рассказанного), то и незадолго до революции в провинциальных уголках Франции оставались такие неистовые феодалы, только они были еще более дикими и озлобленными в силу своего положения аутсайдеров. Она описывает жизнь в одном из замков, где ничего не изменилось с достопамятных времен; более того, этот замок — на фоне происшедших перемен в общественной жизни — превратился в некое подобие разбойничьего вертепа. Вот что она пишет в новелле «Мопра»: «Mon grand-père, — говорит герой этого рассказа, — était dès lors avec ses huit fils le dernier débris que notre province eût conservé de cette race de petits tyrans féodaux dont la France avait été couverte et infestée pendant tant de siècles. La civilisation, qui marchait rapidement vers la grande convulsion révolutionnaire, effaçait de plus en plus ces exactions et ces brigandages organisés. Les lumières de l’éducation, une sorte de bon goût, reflèt lointain d’une cour galante, et peutêtre le pressentiment d’un réveil prochain et terrible du peuple pénétraient dans les chateaux et jusque dans le manoir à demi-rustique des gentillâtres»[56].

Следовало бы привести целые отрывки из этого рассказа, чтобы показать, что способы поведения, характерные для большей части высшего слоя в XI–XII вв., в силу сходных условий жизни сохранились у отдельных аутсайдеров более поздних времен. «Сдерживание и регулирование влечений им по-прежнему неизвестны. Их влечения все еще не трансформировались в набор многообразных более изысканных потребностей в наслаждении, которые теперь известны окружающему обществу. Женщины вызывают презрение, поскольку представляют собой лишь объект, способный удовлетворить желание. Радость доставляют разбой и изнасилование. Не желая никого признавать своим господином, такие господа угнетают крестьян, трудом которых живут, причем делают это одной лишь силой, с помощью оружия. Обремененность долгами, узость и бедность жизни контрастируют с их притязаниями. Деньги вызывают недоверие и у господ, и у крестьянин: Mauprat ne demandait pas d’argent. Les valeurs monétaires sont ce que le paysan de ces contrées réalise avec le plus de peine, ce dont il se dessaisit avec le plus de répugnance. „L’argent est cher“ est un de ses proverbes, parce que l’argent représente pour lui autre chose qu’un travail physique. C’est un commerce avec les choses et les hommes du dehors, un effort de prévoyance ou de circonspection, un marché, une sorte de lutte intellectuelle qui l’enlève à ses habitudes d’incurie, en un mot un travail de l’esprit; et pour lui c’est le plus pénible et le plus inquiétant»[57].

Подобные анклавы натурального хозяйства вкраплены в широкое экономическое поле, где всецело господствуют торговые отношения и разделение труда. Но даже в этих анклавах не удается полностью уберечься от влияния денежного обращения. Нужно платить налоги, нужно покупать то, что не произведено в своем поместье. Однако все то, что требуется от вовлеченных в денежные отношения людей, — незримое регулирование влечений, учет возможных последствий, сдерживание своих стремлений во имя необходимой физической работы, — все это в подобных провинциальных уголках ненавидят как непонятное и совершенно неприемлемое принуждение.

Приведенная цитата относится к помещикам и крестьянам конца восемнадцатого столетия. Этого пока достаточно для иллюстрации того, насколько медленно происходили перемены в данном секторе общества и в психике принадлежавших к нему людей.


30

В условиях этого широко распространенного натурального хозяйства во Франции с ее бесчисленными замками и множеством мелких и крупных поместий начинают формироваться — медленно в XI в. и более быстро в XII в. — два новых социальных органа. Возникают две формы поселения и интеграции, в которых появляются признаки разделения труда и взаимозависимости между людьми: дворы крупных феодалов и городские поселения. Оба эти института по своему социогенезу тесно связаны друг с другом — при всей неприязни и всей вражде, что питали друг к другу населявшие их люди.

Здесь требуется пояснение. Возникновение дифференцированного сектора в форме городского поселения, где достаточно большое число людей могло кормиться за счет разделения труда и обмена продуктами производства, произошло не в единый миг. Сначала на пути продуктов от натурального состояния до потребления крайне медленно начинают появляться новые, хозяйственно независимые инстанции. Шаг за шагом из мелких поместий вырастают города и крупные феодальные дворы. Ни городские поселения, ни феодальные дворы в XII в. (и даже долгое время спустя) еще не были так изолированы от областей с натуральным хозяйством, как города позднейшей эпохи, скажем, XIX в. Напротив, городское и сельское производства здесь еще теснейшим образом связаны друг с другом. Хотя немногие крупные феодальные дворы подключаются к сети торговых и рыночных операций — это стимулируется большой потребностью в предметах роскоши и становится возможным благодаря накоплению средств за счет сбора податей и продажи избытков продуктов, — значительная часть повседневных потребностей по-прежнему в основном покрывается произведенным в собственном домене. В этом смысле они остаются дворами с преобладанием натурального хозяйства. Но именно в силу величины домена в его пределах происходит дифференциация производства. В этом отношении такие феодальные владения напоминают крупные рабовладельческие хозяйства античности, продукция которых отчасти шла на рынок, а отчасти — на непосредственное удовлетворение потребностей хозяйского дома и о которых в этом смысле можно говорить как о дифференцированной форме дорыночного хозяйства. В определенной степени это справедливо также и по отношению как к простейшим работам, выполняемым в рамках феодального поместья, так и, прежде всего, к организации производства. Домен крупного феодала почти никогда не представлял собой единого комплекса, ограничивающегося лишь сельскохозяйственной деятельностью. Разными путями — благодаря трофеям, получению наследства, даров или приданого — в него проникали различные товары. Эти ценности были рассредоточены по всей площади домена, а потому их нельзя было обозреть так же легко, как содержимое подвала какого-нибудь мелкого поместья. Требовался центральный аппарат, люди, учитывающие поступление и расходование ценностей, ведущие счет, сколь примитивным он бы ни был в то время. Эти люди не только вели учет, но также были заняты территориальным управлением. «Малый феодальный двор в интеллектуальном плане был рудиментарным органом, в особенности там, где его хозяин сам не умел читать и писать»[58]. Дворы крупных и богатых феодалов привлекали для управления целые штабы из ученых клириков. Но поскольку новые возможности превращали таких феодалов в самых богатых и могущественных людей всей округи, они могли удовлетворить возникшую потребность в том, чтобы их двор блистал, свидетельствуя об их высоком положении. Они превосходили богатством не только прочих рыцарей, но и любого городского жителя. Поэтому феодальные дворы имели в то время и большее культурное значение, чем города. В конкурентной борьбе местных владык их дворы должны были репрезентировать богатство и могущество. Поэтому эти феодалы привлекали образованных людей в качестве не только управленцев, но также и историков, призванных запечатлеть их деяния и судьбы. Они приглашали к себе менестрелей, которые должны были воспевать их самих и их дам. Большие дворы становились «потенциальными центрами литературного патронажа», «потенциальными центрами исторических писаний»[59]. В те времена еще не было книжного рынка, а потому тот, кто в мирском обществе специализируется в области сочинительства и хочет жить за счет этого занятия (будь он сам клириком или нет), должен искать покровительства при дворе — такова единственная форма патронажа, дающая средства существования[60].

Как и повсюду в истории, более высокие и изысканные формы литературного творчества возникают из более простых, и это происходит вместе с дифференциацией общества, с возникновением круга богатых людей с утонченным вкусом. Поэт здесь еще не самостоятельный индивид, выступающий перед анонимной публикой и знакомый в лучшем случае только с несколькими слушателями. Он творит на глазах хорошо ему известных лиц и обращается к тем, кого видит чуть ли не ежедневно. Он выражает атмосферу этого общественного круга, его стихи несут на себе отпечаток отношений и форм общения, принятых в этом кругу, свидетельствуют о его собственном социальном положении.

Менестрели переходили от одного замка к другому. Они выступали в них как певцы, но часто и как шуты, дураки в простейшем смысле этого слова. В качестве таковых они могли жить и в замке мелкого рыцаря. Но они заходят в такие замки ненадолго: здесь мало места и не интересно, нет и средств, позволяющих длительное время кормить или содержать менестреля. Все это имеется только при больших дворах. Поэтому и функции менестрелей простираются от роли шута и дурака до положения миннезингера и трубадура. Функция дифференцируется в зависимости от публики. Наиболее богатые и могущественные феодалы (и, соответственно, занимающие высшие ступени в феодальной иерархии) имели возможность привлекать к своим дворам лучшие силы. Здесь собиралось больше людей; здесь возникала возможность изысканного общения, умной беседы. Соответственно, более утонченной становилась и поэзия. В ту эпоху часто говорилось: «Чем выше господин и госпожа, тем выше и лучше певец»[61]. Это считалось чем-то само собой разумеющимся. Часто при большом феодальном дворе жили даже не один, а несколько менестрелей. «Чем выше были личные качества и ранг княгини, чем больше блистал ее двор, тем больше певших хвалебные песни оказывалось у нее при дворе»[62]. Военное соперничество между крупными феодалами сопровождалось и постоянной борьбой за престиж. И поэт, и хронист были инструментами такой борьбы. Поэтому переход миннезингера от одного сеньора на службу к другому очень часто означал и смену политических убеждений певца[63]. О песнях миннезингеров можно с полным основанием сказать: «По своему смыслу и по своей цели за формой воспевания лиц стоял политический панегирик»[64].


31

Взгляду историков миннезанг чаще всего представал как характерная форма, в которой находят отражение обычаи рыцарского общества. Привычка истолковывать его таким образом подкреплялась и усиливалась за счет того, что вместе с отмиранием рыцарской функции, вместе с увеличением зависимости дворянства в эпоху подъема абсолютизма образ свободного и независимого рыцарского общества приобрел ностальгические оттенки. Однако трудно себе представить, что миннезанг со своими нежными тональностями (а имелись не только нежные) имел своим источником те же грубые и неотесанные формы жизни, что были свойственны большинству рыцарей. Не раз подчеркивалось, что миннезанг «сильно противоречит рыцарскому духу»[65]. Чтобы разрешить это противоречие и понять, какая социальная позиция нашла выражение в лирике трубадуров, следует учитывать всю картину начавшейся дифференциации общества.

В XI–XII вв. можно выделить три основные, хотя зачастую переходившие друг в друга формы жизни рыцарей. Во-первых, существовали мелкие помещики, владевшие одной-двумя деревеньками; во-вторых, имелось незначительное число крупных землевладельцев, богатых рыцарей, удельных князей; и, наконец, в-третьих, были безземельные или малоземельные рыцари, состоявшие на службе у крупных феодалов или зависимые от них. Благородные миннезингеры происходили в основном (хотя и не исключительно) из последней группы. Занятие пением и сочинительством на службе у крупного феодала и его жены было одним из путей, открытых как для вытесненных с земли дворян, так и для представителей низших слоев, горожан и крестьян. Выходцы из обоих слоев выполняли эту функцию при дворах удельных князей в качестве трубадуров. Даже если время от времени кто-то из богатых и знатных феодалов сам сочинял стихи и музыку, в целом лирика трубадуров несет на себе отпечаток того положения, в котором находились социально зависимые люди, оказавшиеся в кругу более состоятельных людей и общавшиеся с ними в соответствии с определенными правилами. Конечно, эти отношения и формы принуждения еще не были столь строго регулируемыми и прочно закрепленными, как при дворах абсолютных монархов, где поведение в значительно большей степени определялось денежными отношениями. Но и здесь уже заметно довольно строгое регулирование влечений. В узком кругу придворных, а также в присутствии хозяйки дома стало обязательным общение в менее агрессивной форме. Конечно, не следует преувеличивать: миролюбивое настроение еще не нашло такого большого распространения, как впоследствии, когда абсолютные монархи запретили даже дуэли. В это время рыцари еще хватаются за меч по любому поводу, обычаи военного противостояния и мести сохраняют свою силу, но при общении в придворном кругу уже отчетливо заметны подавление возбуждения и сублимация влечений. Певцы — независимо от того, рыцари они или простолюдины по происхождению, — ведут зависимое существование. Их творчество, состояние их аффектов и влечений социально обусловлены их положением, а именно тем, что они состоят на службе. «Если придворный певец хотел привлечь внимание к своему искусству и добиться почтения к себе, то он мог возвыситься над странствующим музыкантом только тогда, когда его принимали на службу князь или княгиня. Песни любви, обращенные к еще незнакомой госпоже, предназначались прежде всего для выражения готовности служить при ее дворе. Такая служба оставалась целью всех тех, кто хотел своим искусством добывать себе средства для существования, иначе говоря, для людей низкого происхождения или для сыновей из благородных домов, не обладавших правом первородства, а потому лишенных наследства…».

«Благодаря исследованию Конрада Бурдаха мы можем рассмотреть в качестве типичного примера судьбу Вальтера фон дер Фогельвейде. Король Филипп „взял его к себе“, т. е. поэт был принят в „familia“ — обычное выражение для обозначения человека, получившего пост. Это была служба без бенефиция, длившаяся от четырех недель до одного года. Когда срок ее завершался, можно было оставить свой пост, чтобы искать милости у другого господина. Вальтер не получил лена от Филиппа, равно как и от Дитриха Мейсенского, Оттона IV или Германа Тюрингского, к челяди которых он некогда принадлежал. Служба у епископа Вольгара Элленберхтскирхского также была временной. Наконец, ему даровал бенефиций Фридрих II, слывший знатоком поэзии и сам писавший стихи. Получить за службу „honos“, вотчину или лен (а много позже и деньги), было высшей честью в феодальную эпоху с ее натуральным хозяйством; это было высшей целью и верхом устремлений служилых людей. Этого редко добивались придворные певцы во Франции и в Германии. По большей части они довольствовались тем, что развлекали придворное общество за приют и питание, а особой честью считалось… получение еще и соответствующего придворной службе одеяния и необходимых для нее инструментов»[66].


32

Особое состояние аффектов, получившее свое выражение в миннезанге, неразрывно связано с социальным положением миннезингеров. Рыцари IX–X вв. (как, впрочем, и подавляющее их большинство в более поздние времена) не отличались особой нежностью в общении с женщинами — как с собственными женами, так и с дамами, занимавшими более низкое положение. В замках женщины всегда были доступны для мужчин, обладавших большей физической силой. Они могли защищаться, прибегая к различным уловкам, но мужчина был их господином. Отношения между полами, как и в любом обществе воинов, где господствуют мужчины, регулировались только силой, все решала явная или неявная борьба всех против всех.

Иногда встречаются упоминания и о женщинах, по своему темпераменту и склонностям мало чем отличавшихся от мужчин. В таком случае хозяйка замка представляла собой «мужеподобную бабу», наделенную большим темпераментом и бурными страстями, с юных лет занимающуюся телесными упражнениями и предающуюся всем удовольствиям чреватой многими опасностями рыцарской жизни[67]. Но нередки свидетельства и о том, что воин, будь он королем или простым сеньором, бьет свою жену. Это было привычным делом: рыцарь пришел в ярость и прибил жену, так ударил ее кулаком, что у той кровь из носу пошла: «Le roi l’entend et la colère lui monte au visage: il lève le poing et la frappe sur le nez, si bien qu’il en fit sortir quattre gouttes de sang. Et la fame dit: Bien grand merci. Quand il vous plaira, vous pourrez recommencer»[68].

«Можно привести другие сцены в том же духе, — замечает Люшер[69], — повсюду будет удар кулаком по носу». Часто мы видим, что рыцари не желают слушать советов своих жен. Как говорит один из них, «dame, allez vous mettre à l’ombre, et, par dedans vos chambres peintes et dorées, allez avec vos suivantes manger et boire, occupez-vous de teindre la soie: C’est votre métier. Le mien est de frapper de l’épée d’acier»[70].

«Можно прийти к выводу, — продолжает Люшер, — что и в эпоху Филиппа Августа более куртуазное, более любезное отношение к женщинам в феодальных кругах можно было встретить только в виде исключения. В подавляющем большинстве поместий и замков все еще господствовал древний обычай жестокого и крайне непочтительного обращения с ними, что в преувеличенном виде передают большинство „chansons de geste“. Не следует питать иллюзий, возникающих при ознакомлении с теориями любви провансальских трубадуров или некоторых „труверов“ из Фландрии и Шампани: выраженные ими чувства были, сдается, чувствами элиты, крайне незначительного меньшинства…»[71].

Дифференциация, отделившая большинство мелких и средних рыцарских поместий от небольшого числа дворов крупных землевладельцев, в большей мере включенных в растушую сеть торговли и денежного обращения, влечет за собой и соответствующую дифференциацию поведения феодалов. Конечно, расхождения были еще не так уж и велики, имелись переходные формы, нередки свидетельства взаимовлияний различных форм общения. Но в целом мы можем сказать, что мирное общение придворных, группирующихся вокруг хозяйки дома, встречалось только в поместьях крупных рыцарей. Только здесь у миннезингера появлялся шанс получить службу, только здесь возникало то своеобразное положение, которое нашло свое выражение в лирике миннезанга, — положение мужчины на службе у хозяйки дома. Разница между манерами и чувствами, нашедшими выражение в миннезанге, и другими, более брутальными, доминировавшими в «chansons de geste» (им не счесть примеров и в исторических свидетельствах), восходит к двум различным типам отношений между мужчинами и женщинами. Эти типы отношений соответствуют двум слоям феодального общества, появившимся в результате того смещения равновесия, о котором мы говорили ранее. В одном слое, в среде провинциального дворянства, сидевшего в своих замках и поместьях, раскиданных по всей стране, мужчины в целом господствовали над женщинами, и власть мужчин была более или менее явной. Там, где слой воинов или провинциальных дворян оказывает сильное воздействие на общество в целом, наблюдаются проявления мужского господства, как и формы чисто мужского товарищества со специфической эротикой, а также в известной мере и изоляция женщин.

Такого рода отношения преобладали в средневековом обществе воинов. Для него характерно своеобразное недоверие, царящее между полами. Это недоверие выражает огромное различие жизненных форм или жизненного пространства обоих полов — они душевно чужды друг другу. Пока женщина исключена из основной сферы жизнедеятельности мужчины — в данном случае из воинской, а позже из профессиональной сферы деятельности — мужчины проводят большую часть жизни в общении друг с другом. Превосходство над женщинами сочетается с презрением к ним: «Ступай в свою изысканно украшенную комнату, наше дело — война». Эти слова типичны, женщина должна сидеть в горнице. Такое отношение сохранялось долгое время, пока не изменилось строение самой жизни, тот социальный базис, который его порождает. Следы подобного отношения во французской литературе прослеживаются вплоть до XVI в., т. е. до тех пор, пока высший слой состоит в основном из рыцарского провинциального дворянства[72]. Затем оно исчезает из литературы, поскольку во Франции сочинительство контролируется и моделируется придворными, хотя не уходит из жизни провинциального дворянства.

В европейской истории большие дворы эпохи абсолютизма были тем местом, где возникло невиданное ранее равенство мужчин и женщин в основной жизненной сфере, что определило и формы поведения обоих полов. Нам пришлось бы далеко отойти от нашей темы, чтобы рассмотреть вопрос о том, почему уже в XII в. крупные феодальные дворы (а затем, еще в большей мере и более явной форме, дворы абсолютных монархий) дали женщинам шанс преодолеть мужское господство и позволили им занять равное с мужчинами положение. В литературе обращалось внимание на то, что на юге Франции женщина и в более ранние времена могла обладать собственностью, наследовать лен, участвовать в политической жизни. Высказывалось предположение, что эти обстоятельства способствовали развитию миннезанга[73]. Правда, этот тезис оспаривался теми, кто указывал, что «наследование трона дочерью было возможно лишь в том случае, если ее родственники-мужчины, ленники и соседи признавали ее наследницей и не препятствовали ее вступлению в права»[74]. Даже в тонком слое крупных феодалов всегда проявлялось то превосходство мужчин над женщинами, что восходило к оценке человека по его способности выполнять воинские функции. В жизненном пространстве больших феодальных дворов эта воинская функция мужчин в известной мере отошла на второй план. Здесь появляется светское общество, в котором постоянно живут тесно связанные друг с другом люди, занимающие различные ступени на иерархической лестнице. Они образуют сеть, сконцентрированную вокруг главной персоны — удельного князя. Уже это принуждает всех зависимых лиц к определенной сдержанности, иначе им просто не удастся справиться с далекой от военного дела управленческой работой. Все это создает более или менее мирную атмосферу. Повсюду, где мужчины принуждены отказываться от физического насилия, наблюдается рост социального веса женщин. Здесь, в рамках большого феодального двора, возникает общее жизненное пространство, в котором происходит общение мужчин и женщин.

Конечно, в отличие от дворов абсолютных монархий, мужское господство еще не было поколеблено. Для хозяина дома доминирующее значение еще имела функция рыцаря и военного вождя; он воспитывался прежде всего как воин, который должен был хорошо владеть оружием. Именно поэтому сфера миролюбивого общения оставалась за женщинами. Как это нередко случалось в западной истории, не мужчины, а женщины высшего сословия первыми обратились к чтению и стали уделять внимание образованию вообще. Большой двор предоставлял женщинам и возможности, и свободное время для удовлетворения такого рода потребностей. Они привлекали поэтов, певцов, ученых клириков. В результате женщины способствовали возникновению круга людей, занятых мирной духовной деятельностью. «В высших кругах на протяжении XII в. у женщин образование было в среднем более утонченным, чем у мужчин»[75]. Разумеется, оно было таковым только по сравнению с мужчинами того же слоя, например с их мужьями. Отношения супругов в целом не слишком отличались от тех, что были обычными для рыцарского общества. Они стали чуть менее грубыми, несколько более утонченными, чем у мелких рыцарей, но и здесь мужья в отношениях со своими женами не испытывали сколько-нибудь значительного воздействия, принуждающего их к сдержанности. Мужчина по-прежнему явно и недвусмысленно обладал всей полнотой власти.


33

Однако в основании лирики трубадуров и миннезингеров лежит не эта форма человеческих отношений: отношение не одного супруга к другому, а мужчины, стоящего на более низкой социальной ступени, к вышестоящей женщине. Только в этом слое, только при дворах, которые были достаточно богаты и могущественны, чтобы пестовать такие отношения, стал возможным миннезанг. Речь идет, таким образом, не обо всем рыцарском обществе, но об узком его слое, об «элите».

Связь между социальной основой этого отношения и структурой влечений является совершенно очевидной. В феодальном обществе в целом, где мужчина властвовал безраздельно и зависимость женщин от мужчин была явной и почти неограниченной, мужчине не было нужды в сдерживании себя, в самопринуждении. О «любви» в этом обществе почти ничего не говорится. Возникает даже впечатление, что влюбленный вызывает у рыцарей лишь насмешку. Женщины кажутся им второразрядными существами — их кругом предостаточно, и они служат для удовлетворения влечения в его простейшей форме. Женщины даны мужчине «pour sa nécessité et délectation»[76]. Так не раз говорилось и впоследствии, и это в точности соответствует поведению рыцарей тех времен. От женщин мужчине нужно только физическое наслаждение, а в остальном «il n’est guère hommes qui pour avoir patience, endurent leurs femmes»[77] [78].

Влечения женщин подвергались гораздо большим ограничениям, чем влечения равных им по рождению мужчин. Это характерно для всей западной истории — ив более ранние времена, и впоследствии. Исключение составляли лишь дворы эпохи абсолютной монархии. То, что женщина, занимавшая в этом воинском обществе высокое положение, а потому располагавшая известной свободой, была более склонна преодолевать, сублимировать и трансформировать свои аффекты, чем равный ей по рождению мужчина, могло быть следствием постоянной привычки, выработанной ранним «кондиционированием». По сравнению с социально равным ей мужчиной она была человеком, занимающим более низкое положение в обществе.

Все это способствовало тому, что сдерживание, обуздание, а тем самым и преобразование влечений в данном воинском обществе требовались прежде всего от нижестоящего и зависимого мужчины в его отношениях со стоящей на более высокой социальной ступени женщиной. Нельзя считать случайным, что именно в этой ситуации возникает социальный (а не только индивидуальный) феномен, получивший название «лирики». А вместе с ним появляется и другой социальный феномен: то преобразование желания, те оттенки чувства, та сублимация аффектов, которые называются нами «любовью». Здесь появляются — уже не в виде исключения, но с опорой на определенный социальный институт — контакты между мужчиной и женщиной, не позволяющие мужчине овладевать женщиной, как только у него появилось к тому влечение. Недоступность или труднодоступность женщины, обусловленные ее более высоким положением, делают ее еще более желанной. Такова ситуация и таковы аффекты, нашедшие свое выражение в миннезанге, — в дальнейшем, на протяжении столетий их вновь и вновь будут испытывать влюбленные. Безусловно, песни трубадуров и миннезингеров выражали условности феодального двора, были украшением свободного времяпрепровождения и инструментом в социальной игре. Могло существовать сколько угодно трубадуров, не столь уж сильно влюбленных в воспеваемую ими даму и без труда пользовавшихся услугами более доступных женщин. Но ни сами эти условности, ни их лирическое выражение не были бы возможны без подлинного опыта и переживаний такого рода. Их ядром служили настоящие, действительные переживания. Нельзя просто изобрести или придумать подобные оттенки чувства. Были те, кто любил и имел талант выразить эту любовь при помощи слова. Не так уж трудно отличить стихи, отражающие подлинные чувства, от тех, в которых мы имеем дело с условностями. Поэтам, начавшим играть словами и звуками и сделавшим это занятие условностью, должны были предшествовать те, кто творил, опираясь на собственные переживания. «Хорошие поэты примешивали к поэзии любовного опьянения истину собственных чувств: материя их песен приходила из полноты их жизни»[79].


34

Часто возникал вопрос о литературных источниках и образцах миннезанга. Не без оснований указывалось на родство миннезанга с религиозной лирикой и латинской поэзией вагантов[80].

Однако мы не поймем сущности миннезанга, если будем отталкиваться от его литературных предшественников. В лирике вагантов и стихах, обращенных к Деве Марии, были скрыты многие возможности дальнейшего развития. Но почему изменился способ выражения человеческих чувств? Или — если задать этот вопрос в более простой форме, — почему оба предшествовавших варианта лирики не остались формами экспрессии, доминирующими в обществе? Почему заимствованные из них формальные и эмоциональные элементы вошли в состав чего-то вновь возникшего? И почему это последнее приобрело именно такой облик, получив имя «миннезанга»? История не знает разрывов, и новым поколениям приходится использовать то, что уже имеется в наличии, и сознательно или бессознательно его развивать. Но какова динамика этого движения, каковы формирующие силы исторических перемен? Этот вопрос относится и к данному случаю. Поиск источников и антецедентов, конечно, имеет определенное — иногда большее, иногда меньшее — значение для понимания миннезанга, но без социогенетического и психогенетического исследования процесс его возникновения остается не проясненным. Мы не сможем понять миннезанг как сверхиндивидуальный феномен, не уясним его социальную функцию — а именно, его функцию в феодальном обществе в целом, — равно как и специфику его формы и типичность в его содержании, если не обратимся к исследованию нашедших в нем свое выражение особенностей межчеловеческих отношений и актуальной ситуации людей, — тех людей, которые и не ведали об этом генезисе. Для отдельного решения данной проблемы нам потребовалось бы значительно больше места, чем необходимо для ее рассмотрения исключительно в связи с общим развитием общества. Но уже на примере одного этого явления, миннезанга, мы можем уточнить направление социогенетического и психогенетического исследования данного движения в целом.


35

Серьезные исторические изменения строго закономерны. Сегодня мы часто встречаемся с мнением, будто отдельные социальные образования случайно следуют друг за другом в истории, словно образы одного облака в голове Пер Гюнта: то ему видится лошадь, то медведь. Так и общество оказывается то романским, то готическим, то барочным.

Мы в настоящем исследовании наметили несколько линий исторического развития, которые вели к формированию общества как «феодальной системы» и тех отношений, что нашли свое выражение в миннезанге. Мы говорили об ускорившемся росте населения в период, последовавший за великим переселением народов, о взаимовлиянии этого процесса и укреплявшихся отношений собственности, об образовании избыточного числа представителей дворянского сословия, равно как и представителей слоя несвободных и полусвободных людей, о необходимости для безземельных искать службу у более могущественных господ.

В связи с этим мы упоминали также о постепенном формировании промежуточных инстанций на пути от производства товаров к их потреблению, о росте спроса на единые средства платежа, о смещении равновесия в феодальном обществе, обеспечившим преимущество сравнительно небольшого числа крупных рыцарей перед подавляющим большинством феодалов. Речь шла о формировании дворов крупных феодалов, об их превращении в удельные центры, где феодально-рыцарские черты образа жизни уже сочетались с придворными, а также о том, что в обществе в целом черты натурального хозяйства сочетались с денежными отношениями.

Одной из таких линий развития является также рост потребности крупных феодалов, находившихся друг с другом в отношениях военной или бескровной конкурентной борьбы, в утверждении своего престижа, в репрезентации своего могущества. Эти властители стремились продемонстрировать свое отличие от мелких рыцарей, вследствие чего более или менее прочным институтом стало присутствие при дворе поэтов и певцов, прославлявших господина и госпожу, выражавших политические интересы и позиции господина, находивших слова для восхваления вкуса и красоты хозяйки дома.

К этому добавляется — пусть только в тончайшем высшем слое рыцарского общества — возникновение первой формы эмансипации, увеличение степени свободы женщин. Конечно, эта свобода была крайне незначительной в сравнении с той, что утвердилась при больших дворах эпохи абсолютизма. Но уже здесь мы находим постоянные контакты между дамой — женщиной, занимающей высокую социальную позицию, — и трубадуром, нижестоящим и зависимым мужчиной, независимо от того, был он рыцарем или нет. Недоступность или труднодоступность желанной женщины, принудительное сдерживание влечений у социально зависимого мужчины, обязательные для него регулирование и сублимация влечений ведут к тому, что трудноосуществимые желания начинают обретать выражение в сновидческом языке поэзии. Красота одних стихов и пустая условность других, величие одних миннезингеров и ничтожность других — все это в данном случае второстепенно. Мы говорим о миннезанге исключительно как о социальном институте, в рамках которого возникает пространство для развития индивида. И этот институт непосредственно формируется в ходе взаимовлияния социальных процессов.


36

Именно в ситуации большого рыцарского двора происходят формирование прочно установленных конвенций общения, определенное обуздание аффектов и регулирование манер. Этому стандарту манер, этим конвенциям, этой изысканности поведения сами люди того времени дали имя «куртуазности». Если соединить сказанное ранее о куртуазном поведении с тем, что здесь говорилось о феодальном дворе, то мы получим общую картину, способствующую пониманию и того, и другого.

Предписания куртуазного общества выше были представлены в виде рядов примеров, призванных проиллюстрировать ход процесса цивилизации в сфере поведения. Социогенез крупных рыцарских дворов является одновременно социогенезом куртуазного поведения. Как форма поведения, «куртуазность» формировалась прежде всего у социально зависимых лиц, вращающихся в кругу этого рыцарско-придворного высшего слоя[81]. Конечно, куртуазный стандарт поведения никоим образом не был «начальным этапом». Он не может служить примером такого поведения, при котором аффекты вообще не зависят от отношений между людьми, ничем не связаны и «естественны». Такого состояния абсолютного отсутствия сдерживания влечений, или «начального этапа», вообще не существует. Относительно небольшое сдерживание влечений в куртуазном высшем слое (меньшее по сравнению с тем, что было характерно для верхушки мирян западного мира в более поздние времена) в точности соответствовало форме интеграции, существующей в обществе, уровню и способу взаимозависимости между людьми.

По сравнению с той фазой, когда формируется более жесткий аппарат власти абсолютной монархии, разделение труда было незначительным; торговые связи были также менее развиты, меньшим было и число людей, находивших себе пропитание в каждом отдельно взятом месте. Зависимость индивида всегда формируется социальной сетью его зависимостей от других людей, а здесь эта сеть была не столь плотной, как в обществах с более развитым разделением труда, где человеку приходится жить в тесном взаимодействии с другими людьми и подчиняться строго установленному порядку. Поэтому регулирование и сдерживание влечений здесь также были менее обязательными и строгими, нельзя было бы утверждать, что такое поведение было в равной мере присуще всем слоям данного общества. Но при дворах крупных феодалов сдерживание влечений происходило уже в значительно большей мере, чем в мелких поместьях и в рыцарском обществе в целом, где взаимозависимость людей была небольшой и менее дифференцированной, сеть отношений — незначительной, а функциональная зависимость людей друг от друга проявлялась преимущественно во время войны. В сравнении с поведением и аффектами, обычными для данного общества, «куртуазность» уже представляла собой нечто более утонченное и выступала как отличительный признак поведения высших слоев. Предписания, почти без изменений переходившие из одних средневековых книг о хороших манерах в другие («не делай того или этого»), непосредственно свидетельствуют о формах поведения большей части рыцарства, которые начиная с IX–X вв. и приблизительно до XVI в. менялись так же медленно, как и порождающие их условия жизни воинов-землевладельцев.


37

При современном уровне знаний мы не располагаем терминологией, подходящей для адекватной передачи всей совокупности данных процессов. Приходится пользоваться неточными и приблизительными описаниями, вроде того, что ограничения, накладываемые на поведение людей и их влечения, стали «больше», интеграция — «теснее», взаимозависимость — «сильнее». Точно так же нам не удается приблизиться к социально-исторической реальности, когда мы говорим о «натуральном хозяйстве» и «денежном хозяйстве», либо, следуя данной понятийной форме, заявляем о том, что «сектор денежных отношений вырос». Насколько он «вырос», какими были этапы этого роста? Как могут ограничения стать «больше», интеграция «теснее», взаимозависимость «сильнее»? Наши понятия недостаточно дифференцированы, они слишком часто привязаны к описаниям матермальных субстанций. Ведь речь здесь идет не только об изменении степени, о «больше» или «меньше». Любое употребление слова «сильнее» по отношению к ограничениям и зависимостям означает, что взаимозависимости между людьми становятся иными, качественно другими; это подразумевается и в том случае, когда мы говорим о различиях в социальной структуре. В динамической сети зависимостей, в которую включен человек, изменяются и получают иной вид влечения и способы поведения людей. Это подразумевается в тех случаях, когда речь идет о различиях в душевном строении или в стандарте поведения. Мы можем сопоставлять различные фазы развития общества и употреблять сравнительные формы потому, что качественные изменения — при всех своих отклонениях, случающихся на протяжении значительных отрезков времени, — идут в одном и том же направлении, т. е. что мы имеем дело с однонаправленными процессами, а не со случайными переменами. Это вовсе не означает, что данные процессы представляют собой развитие к лучшему, «прогресс», либо движение к худшему, «регресс». Но в то же время было бы неправильным считать, что мы имеем дело только с количественными изменениями. Здесь речь идет о нередко встречающихся в истории структурных изменениях, которые проще рассматривать с количественной стороны. Но это «проще» означает также и «более поверхностно».

Мы наблюдаем определенное развитие ситуации: сначала замок противостоит замку, затем удел — уделу, а потом государство — государству; по прошествии же веков, в наши дни, на горизонте истории появляются первые признаки борьбы за еще более высокую степень интеграции регионов и человеческих масс. Можно предположить, что постепенно возникнут интегрированные общности еще более высокого порядка со стабильным аппаратом господства, способствующим достижению в них внутреннего мира. Они будут вести вооруженную борьбу с единицами того же уровня, пока дальнейший рост взаимосвязей и развитие коммуникации не приведут к установлению мира на всей планете. Этот процесс может длиться столетиями или тысячелетиями, но в любом случае увеличение размера общностей, выступающих в качестве единиц интеграции и ареала единой власти, одновременно является выражением структурных изменений в строении общества, в самих человеческих отношениях. Всякий раз, как равновесие смещается в пользу интегрированных общностей более высокого порядка, — обеспечивая преимущество сначала крупных феодалов перед мелкими, затем королей перед крупными феодалами и удельными князьями, — подобная трансформация предполагает возникновение иной, более сильной дифференциации функций, удлинение цепочек взаимодействий в социальной организации, независимо от того, идет ли речь о военной или хозяйственной организации общества. Всякий раз это означает, что сеть зависимостей, в которую вовлечен индивид, расширяется и структурно изменяется. При этом вместе с трансформацией строения данной сети зависимостей соответствующие изменения происходят и в моделировании поведения и эмоциональной жизни индивида, во всей его психической организации. Мы имеем дело с двумя сторонами одного и того же процесса: с одной стороны, это — процесс «цивилизации», в котором меняются формы поведения и влечения, с другой, с точки зрения человеческих отношений, — процесс прогрессирующей взаимозависимости, роста дифференциации социальных функций, ведущий к образованию все больших интегрированных единиц. Индивид — неважно, осознает он это или нет, — пребывает в зависимости от состояния и изменения таких общностей.

Мы попытались представить общую картину самой ранней и наиболее простой фазы данного процесса, подбирая для этого самые наглядные факты. Нам еще придется вернуться к рассмотрению дальнейшего хода этого движения и его механизмов. Пока что мы уяснили причину того, что на этой ранней фазе, характеризуемой преобладанием натурального хозяйства, интеграция и установление стабильного аппарата власти в рамках всей империи были маловероятны. Короли-завоеватели могли захватывать огромные территории и какое-то время удерживать их с помощью военной силы. Но само строение общества еще не позволяло им создать стабильную организацию власти, способную на протяжении длительного периода обеспечивать единство завоеванного царства в мирное время и мирными средствами. Нам еще нужно будет показать, какие социальные процессы ведут к образованию такого стабильного аппарата власти, делающего возможным и иной способ взаимосвязи индивидов.

Мы видели, как уменьшение внешней угрозы в IX–X вв. — по крайней мере, в царстве западных франков, — равно как слабая экономическая взаимозависимость, привели к чрезвычайно сильной дезинтеграции властных функций. Любое мелкое поместье превращается в «государство», управляемое властью его хозяина, всякий мелкий рыцарь — в независимого господина и повелителя. На социальном ландшафте мы видим только множество разбросанных тут и там хозяйственных и политических единиц; каждая из них представляет собой автаркию, она почти не связана с другими. Исключениями служат небольшие анклавы, участвующие в заморской торговле, а также монастыри и аббатства, поддерживающие связи, выходящие за границы данной местности. Для господского слоя мирян главными формами взаимосвязи являются нападение и защита. Мало что может принудить людей этого слоя к регулярному сдерживанию влечений. Таково «общество» в широком смысле этого слова, подходящем для обозначения любой формы человеческой интеграции. Но оно еще не является «обществом» в более узком смысле слова, указывающем на постоянную, сравнительно тесную и равномерную интеграцию людей, принуждаемых избегать насилия хотя бы в рамках данной конкретной единицы. Ранняя форма такого «общества» в узком смысле слова постепенно образуется при дворах крупных рыцарей. Величина поместья и подключение к торговой сети выступают в качестве факторов, способствующих притоку богатств, а потому сюда устремляется все больше людей, ищущих службу и пропитание. Ведя совместное существование на протяжении долгого времени, они оказываются вынуждены мирно общаться друг с другом. А это — прежде всего в связи с присутствием вышестоящих женщин — требует известной сдержанности, регулирования поведения, моделирования аффектов и форм общения.


38

Эта сдержанность далеко не всегда была столь велика, как в случае миннезанга с его условностями, определяющими отношения между певцом и его госпожой. Куртуазные предписания относительно манер поведения показывают повседневный стандарт, точно формулируя существовавшие требования. В этих предписаниях речь идет и об отношении рыцаря к женщинам, что позволяет лучше понять и отношение к даме барда.

Возьмем, например, так называемый «Spruch von den mannen», где говорится:

«Vor allen Dingen hüete dich

daz du mit frowen zühtelich

schallest, daz stât dir wol

……

ist aber daz ez коте dar zuo

daz dich ir einiu sitzen tuo

zuo ir, des bis gemant

und sitz ir niht ûf ir gewant

ouch niht ze nâch, daz rât ich dir

wiltu iht (je) reden heimlich zir,

begrîf sie mit den armen niht

swaz dir ze reden mit ir geschiht»[82] [83].

С точки зрения стандарта мелкого рыцарства, даже такая форма внимания к женщинам требовала от мужчин немалых усилий, хотя куртуазные предписания крайне мало ограничивали их поведение по сравнению с той сдержанностью, что стала привычной, скажем, для придворных кавалеров времен Людовика XIV. В то же самое время здесь хорошо заметны различия в сети взаимозависимостей, в каждом случае определявшие вырабатывавшиеся привычки. Однако куртуазность уже была шагом на пути, ведущем к нашему способу моделирования влечений, шагом на пути к «цивилизации».

Слабо интегрированный высший слой рыцарей-мирян, символом которого может служить замок, возвышающийся в центре поместья-автаркии, образует один полюс. Другим является более интегрированный слой светских вельмож, собранных при дворе абсолютного монарха, выступающем в качестве центрального органа управления королевства. Чтобы подойти к рассмотрению социогенеза цивилизационной трансформации, нам нужно было вычленить из широкого и продолжительного процесса развития данное проблемное поле.

Мы разобрали некоторые стороны процесса, в ходе которого над социальным ландшафтом, характеризуемым множеством замков, постепенно стали выделяться дворы возвысившихся крупных феодалов. Теперь перед нами стоит следующая задача: показать тот механизм, благодаря которому один из этих феодалов, король, добился преимущества перед всеми прочими, смог создать стабильный аппарат власти, распространяющейся на всю территорию, скрепив ее в «государство». Этот же путь одновременно вел от стандарта поведения, называемого «courtoisie», к стандарту, получившему имя «civilité».


II. О социогенезе государства

1. Первый шаг на пути возвышения королевского дома: конкурентная борьба и формирование монополии в рамках одного удела

1

На различных фазах исторического развития значение королевской короны меняется, несмотря на то, что ее обладатели всегда — фактически или номинально — выполняли ряд центральных функций, в первую очередь, функцию военного вождя, возглавляющего армию страны в борьбе с внешним врагом.

К началу XII в. прежнее царство западных франков, которому извне уже не угрожали могущественные враги, окончательно распадается на множество уделов: «Союз, ранее скреплявший „провинции“ и феодальные династии с „главой“ монархии, теперь практически разорван. Исчезли последние признаки того подчинения „главе“, что позволяло еще Гуго Капету и его сыну хоть как-то влиять на ход событий, пусть и не в областях, принадлежащих крупнейшим вассалам. Феодальные группы первого порядка… приобрели черты независимых государств, закрытых для любого влияния со стороны короля, не говоря уж о его действиях. Связи крупных феодалов с обладателями королевской короны сводятся к минимуму. Эта трансформация отражается уже в официальных титулах и формулах. Феодальные князья XII в. перестают называться „comtes du Roi“ или „comtes du royaume“»[84].

В этой ситуации «королям» оставалось лишь делать то же, что и прочим крупным феодалам: они концентрировали свои усилия на укреплении собственного удела, на увеличении своей власти в той области, которая еще в какой-то степени была у них в руках, — в герцогстве Иль-де-Франс.

Людовик VI, король с 1108 по 1137 г., всю свою жизнь посвятил решению двух задач: увеличению своего собственного домена, т. е. той части герцогства, что не была роздана в лен (либо находилась в руках мелких вассалов), и борьбе со всеми возможными конкурентами — опять-таки в пределах своего герцогства, — пытавшимися померяться с ним силой. Решение одной задачи зависело от того, насколько успешно удастся справиться с другой: у побежденных и покоренных феодалов король отнимал владения (целиком или частично) и более не отдавал их в лен. Так он постепенно увеличивал владения своего дома, являвшегося основанием его хозяйственного и военного могущества.


2

Поначалу носитель королевского титула был просто крупным феодалом. Он располагал столь незначительными инструментами власти, что средние или даже мелкие феодалы (в случае их объединения) могли успешно оказывать ему сопротивление. Вместе с утратой им функции главного военачальника всей армии королевства, вместе с дальнейшей феодализацией уходит в прошлое не только главенство королевского дома. Под вопросом оказывается сама власть короля, его монопольное положение в пределах его исконной, родовой территории — право на главенство оспаривается другими конкурирующими с ним землевладельцами или высокородными семействами. Дом Капетингов в лице Людовика VI ведет борьбу с домами Монморанси, Бомонтов, Рошфоров, Монтлери, Ферте-Алэ, Пюизэ и многими другими[85], подобно тому, как несколькими веками позже Гогенцоллерны в лице великих курфюрстов этого дома будут бороться с Китцовыми и Роховыми. Отличие лишь в том, что шансы Капетингов были гораздо ниже, поскольку в силу иного по сравнению с Германией состояния денежной и налоговой систем, как, впрочем, и военной техники, различие между военными и финансовыми ресурсами Капетингов и их противников не было так велико. Ведь у великого курфюрста уже имелись в монопольном распоряжении средства власти на своей территории, в то время как Людовик VI, — если отвлечься от того содействия, что оказывали ему церковные институты, — был просто крупным землевладельцем, господином в своем большом домене. Он вынужден был считаться с властвовавшими на той же земле феодалами меньшего масштаба, обладавшими несколько меньшей военной мощью, чем он. Монопольного положения на своей территории он мог достичь только победив в этой трудной борьбе, потеснив другие дома.

Только тот, кто познакомился со свидетельствами современников, в состоянии оценить, насколько мало дом Капетингов по военным и экономическим ресурсам превосходил другие феодальные дома франконского герцогства, сколь трудно — учитывая слабые экономические связи, незначительное развитие транспорта и коммуникаций, феодальную организацию войска и неразвитость осадных орудий, — королям давалась эта борьба за монопольное положение «князя» даже на этой небольшой территории. В качестве примера можно привести замок семейства Монтлери, расположенный на пути, соединявшем две важнейшие части домена Капетингов: он занимал господствующие позиции на линии связи Парижа с Орлеаном. Король капетингской династии Робер дал эти земли своему слуге или чиновнику — «grand forestier» — с позволением построить на них замок. Внук этого «grand forestier», живший в замке, правил окружающей местностью уже как независимый феодал. Такое центробежное развитие было типичным и неизбежным в то время[86]. Отцу Людовика VI после трудной и долгой борьбы наконец-то удалось достичь соглашения с домом Монтлери: он женил своего чуть ли не десятилетнего сына-бастарда на наследнице семейства Монтлери и тем самым поставил этот замок под контроль своего дома.

«Allons, beau fils Louis, — говорил он незадолго до смерти своему старшему сыну и наследнику Людовику VI, — garde bien cette tour de Monthléry, qui en me causant tant de tourments, m’a vieilli avant l’âge et par laquelle je n’ai jamais pu jouir d’une paix durable ni d’une véritable repos… Elle était le centre de tous les perfides de près ou de loin et il n’arrivait de désordre que par elle ou avec son concours… Car… Monthléry se trouvant entre Corbeil d’une part et Châuteaufort à droit, toutes les fois qu’il survenait quelque conflit Paris se trouvait investi, de sorte qu’il n’y avait plus de communication possible entre Paris et Orléans, si ce n’est avec une force armée»[87] [88]. Проблемы коммуникации, до сих пор играющие немалую роль в межгосударственных отношениях, были не менее важны при тогдашнем уровне общественного развития, и их решение в ином по величине пространстве сталкивалось с не меньшими трудностями. Они в полной мере проявлялись во взаимоотношениях между феодалами, независимо от того, носят они королевский титул или нет. Примером может служить микроскопический отрезок на пути из Парижа в Орлеан — Монтлери лежит в 24 километрах от Парижа.

Фактически еще немалая часть времени правления Людовика VI ушла на борьбу за эту крепость, пока ему, наконец, не удалось окончательно отобрать эти земли у дома Монтлери и установить здесь безраздельную власть Капетингов. Как и всегда в таких случаях, победа означала одновременно военное усиление и экономическое обогащение победившего дома. Подчинение себе Монтлери принесло королю доходы в размере 200 ливров — значительная в те времена сумма. К этому следует добавить еще и тринадцать прямых ленов и двадцать косвенных, или вторичных, ленов зависимых от этих тринадцати[89], — их владельцы стали теперь вассалами короля, увеличивая тем самым военную мощь Капетингов.

Столь же медленно и трудно шла другая борьба, которую приходилось вести Людовику VI. Ему понадобилось три военные экспедиции (1111, 1112 и 1118 гг.), чтобы сломить сопротивление отдельных рыцарских семейств в районе Орлеана[90]; он потратил два десятка лет на то, чтобы справиться с домами Рошфоров, Ферте-Алэ и Пюизэ и присоединить их поместья к владениям собственного дома. В результате домен Капетингов настолько вырос и упрочился, а его владельцы обрели такие экономические и военные возможности, такие богатства, что уже могли не опасаться конкуренции прочих рыцарей в пределах своего герцогства и достигли монопольного положения на данной территории.

Четыре-пять веков спустя королевская функция настолько укрепилась, что обладатели короны стали монополистами, располагающими огромными военными и финансовыми ресурсами на территории всего королевства. Борьба Людовика VI с другими феодалами на территории собственного герцогства была первым шагом на пути к монопольному положению королевского дома в более поздние времена. Поначалу дом номинальных обладателей короны по величине земель, по военной и экономической силе немногим превосходил другие феодальные семейства. Дифференциация размера владений была относительно невелика, а потому незначительна была и социальная дифференциация рыцарей, какими бы титулами они себя ни украшали. Затем одни из семейств аккумулируют земли (посредством заключения браков, покупки и завоевания владений) и получают превосходство над соседями. То, что именно старому королевскому дому удалось добиться превосходства в герцогстве Иль-де-Франс, могло зависеть — если отвлечься от того, что они изначально располагали довольно большими земельными владениями, — от личных качеств представителей этого дома, от поддержки церкви, от традиционного почитания королей. Но точно такая же дифференциация рыцарских владений происходила одновременно на всех прочих территориях королевства. Мы уже говорили о смещении равновесия в сообществе рыцарей в пользу немногих крупных и в ущерб множеству мелких и средних рыцарских семейств. На каждой из территорий раньше или позже одному из феодальных домов удавалось за счет аккумуляции земель достичь своего рода гегемонии, или монопольного положения. То, что чем-то аналогичным занимался обладатель короны, Людовик Толстый, выглядит как его отказ от королевской функции. Но ему и не оставалось ничего другого в условиях существовавшего распределения средств власти в обществе.


Экскурс: о некоторых различиях в ходе развития Англии, Франции и Германии

1

В Англии и Франции перед участниками борьбы за гегемонию, т. е. за централизацию власти и господство в стране, стояли иные задачи, чем в германско-римской империи. Причина этого проста: империя была образованием совсем иных размеров, чем оба эти королевства. Местные различия и социальная дивергенция были несравнимо большими, что придавало центробежным тенденциям совсем иную силу и превращало достижение централизации и территориального превосходства в значительно более сложную проблему. Чтобы обуздать центробежные силы и добиться объединения страны на достаточно длительный период времени, в германско-римской империи правители нуждались в большем размере и большей силе своего собственного домена, чем во Франции или Англии. Многое говорит в пользу того, что при том уровне разделения труда и социального взаимодействия, при существовавшей в то время технике военного дела, транспорта и управления задача постоянного сдерживания центробежных тенденций на столь гигантской территории вообще была неразрешимой.


2

Величина территории, на которой разыгрываются социальные процессы, представляет собой важный элемент, определяющий структуру этих процессов. Конечно, это лишь один из многих элементов, но его нельзя упускать из виду, когда речь идет о причинах того, что централизация и интеграция во Франции и в Англии продвигались легче и быстрее, чем в Германии. С этой точки зрения пути развития в данных трех областях принципиально различны.

Когда королевская корона в западнофранкской области досталась Капетингам, сфера действительной власти их дома простиралась на север от Парижа до Сенлиса, а на юг — до Орлеана. За двадцать пять лет до этого Оттон I был коронован в Риме как римский император. Он утопил в крови попытки воспрепятствовать своему возвышению со стороны других немецких племенных вождей, опираясь прежде всего на привычные к ратному делу войска собственного племени. Империя Оттона в то время занимала территорию примерно от Антверпена и Камбре на западе до Эльбы на востоке (даже без лежавших восточнее Эльбы маркграфств); восточная граница шла далее к югу до Брюнна и Ольмюца. С севера на юг империя простиралась от Шлезвига до Вероны и Истрии; в нее входила значительная часть Италии, а одно время и Бургундия. Так что это было образование совершенно другого размера, а потому в нем обнаруживаются напряжения и противоречия интересов, неведомые ни западнофранкским областям, ни отделившейся от них позже норманно-английской колонии. Борьба за гегемонию в герцогстве Иль-де-Франс или в нормандском и анжуйском герцогствах по своим задачам отличалась от той, что вел любой правитель в германско-римской империи. Там на небольшой территории последовательно шел процесс централизации или интеграции, в ходе которого перевес сил приходился на долю то одного, то другого герцогства. Здесь же, на несравненно большем пространстве, каждый вновь обретающий императорскую корону дом тщетно стремился добиться стабильной гегемонии на территории всей империи. Один за другим эти дома истощали себя в безнадежной борьбе, расходуя силы, служившие источником их собственного могущества, — силы их племени и домена. За каждой такой напрасной попыткой нового дома следовала децентрализация, подкреплявшая центробежные силы.

Незадолго до того, как французский королевский дом в лице Людовика VI начинает собирать силы и консолидировать земли в своем домене, в германско-римской империи в результате совместных усилий всех представителей центробежных сил — крупных немецких феодалов, церкви, городов северной Италии и старшего сына кайзера — была сокрушена власть Генриха IV. Это дает нам исходный пункт для сравнения империи с ранним французским королевством. Позже, когда французский король Франциск I настолько прочно держал в своих руках все королевство, что для сбора налогов уже не нуждался в санкции сословных собраний и согласии налогоплательщиков, кайзер Карл V и его администрация не могли собирать налоги, необходимые для содержания двора, войска и органов управления, даже в наследственных землях собственного племени без договоренности с множеством местных сословных собраний. Всех собранных сумм, включая доходы от заморских колоний, не хватало для покрытия необходимых для правления расходов. К моменту отречения Карла V от власти имперская администрация была на пороге финансового краха. Как и его предшественники, он разорился в борьбе с центробежными силами. Только изменение общества в целом и в особенности королевской функции помогли Габсбургам удержать свою власть.


3

Механизм образования «государства» в современном смысле этого слова был примерно одинаков на всей европейской территории, где общество постепенно переходило от натурального хозяйства к денежным отношениям. Мы еще покажем это более подробно на примере Франции. По крайней мере в истории больших европейских государств мы всякий раз обнаруживаем раннюю фазу развития, когда на территории будущего государства появляются и начинают играть решающую роль небольшие политические единицы. Нечто подобное мы наблюдаем и на других континентах, когда власть устанавливается в условиях слабого разделения труда и преобладания натурального хозяйства. Примером этой фазы могут служить территориальные объединения, образующиеся вместе с развитием денежного хозяйства в рамках германско-римской империи: небольшие королевства, герцогства или даже графства. Другой пример дают нам княжество Уэльс и королевство Шотландия, объединенные сегодня с Англией и Северной Ирландией в рамках Великобритании, или герцогство Иль-де-Франс, о превращении которого в прочное феодальное образование речь уже шла.

Схематически этот процесс борьбы за господство, разворачивающейся между уделами, протекает аналогично тому, что ранее шел в рамках одного удела, когда она велась между отдельными рыцарями и землевладельцами. На ранней фазе в этой борьбе участвуют множество помещиков, на следующей фазе в нее вступает ряд уделов средней величины, герцогств и графств. Они оказываются втянутыми в конкуренцию, для самосохранения им нужна экспансия, поскольку иначе они раньше или позже поглощаются соседними уделами или становятся зависимыми от них.

Выше мы уже подробно говорили о том, что конкуренция за землю усиливается вместе с ростом населения, закреплением собственности на землю, сокращением возможности внешней экспансии. Мы замечали, что у бедных рыцарей потребность в земле была рождена простым стремлением получать содержание, соответствующее их сословному положению, тогда как у более богатых и знатных эта потребность выражалась в желании иметь «еще больше». Тот, кто в этом обществе не достигал «большего» и стремился только к сохранению имеющегося, под давлением конкуренции автоматически оказывался с «меньшим». Здесь мы вновь обнаруживаем ту силу принуждения, которая пронизывала все общество сверху донизу, сталкивая в междоусобной борьбе землевладельцев и запуская в действие механизм монополизации. Поначалу различие в инструментах власти оставалось незначительным, что позволяло огромному числу феодалов участвовать в противоборстве. Но затем, после многих побед и поражений, эти средства аккумулируют наиболее сильные, а все прочие выпадают из конкурентной борьбы за господство. Те немногие, кто остался «в строю», продолжают борьбу, процесс отбора возобновляется, пока, наконец, не остаются два удела, ставшие великими в результате побед над соперниками, добровольного или принудительного присоединения к себе других земель. Все остальные — независимо от того, участвуют они в борьбе между этими двумя гигантами или остаются нейтральными, — хотя еще и сохранили определенный социальный вес, но все же превратились в фигуры второго или третьего порядка в сравнении с двумя могущественными соперниками. Два оставшихся удела обладают монопольным положением, поскольку прочие с ними уже не конкурируют, и выбор приходится делать между ними. Конечно, в этом процессе социальной селекции, в борьбе «на выбывание» известную роль играют личные качества участников, равно как всевозможные «случайности». Смерть правителя, отсутствие наследников мужского рода могли иметь решающее значение для определения того, какой именно удел станет победителем.

Но сам социальный процесс, — тот факт, что в обществе, где первоначально существует множество сравнительно равных по владениям и могуществу феодалов, постепенно под давлением конкуренции остаются лишь немногие могущественные властители, а затем устанавливается монополия на власть, — не зависит от таких случайностей, способных лишь ускорить или замедлить данный процесс. Само строение этого общества обусловливает большую вероятность того, что кто-нибудь раньше или позже займет монопольное положение, независимо от того, кто именно стал таким монополистом в действительности. На языке точных наук это можно было бы назвать «законом». Данная формулировка сравнительно точно обозначает простой социальный механизм, который, если уж он запущен, далее действует как часы: сплетение взаимосвязей людей, в котором конкурируют друг с другом множество примерно равных по силам единиц, меняется, равновесие (баланс сил, участвующих в свободной конкуренции) нарушается; одни выбывают или присоединяются к другим, а конкурентную борьбу оказывается способным продолжать все меньшее число участников. Иначе говоря, эта система приближается к такой позиции, когда одна социальная единица аккумулирует все шансы и достигает неоспоримой монополии.


4

О механизме монополии в целом нам еще придется говорить более подробно. Пока что нам нужно было указать только на то, что данный механизм действовал при образовании государств точно так же, как он ранее действовал при образовании более мелких единиц с властными полномочиями, уделов (либо позже, при образовании больших, чем государства, образований). Этот механизм позволяет нам понять те факторы, которые видоизменяли ход истории различных стран или даже препятствовали формированию государств. Только с помощью этого механизма мы можем увидеть, почему задача формирования центральной власти в германско-римской империи была несравнимо более сложной, чем в областях, населяемых западными франками. В империи также шла борьба «на выбывание», происходила аккумуляция земель в руках победителей, возникали уделы, настолько превосходившие все прочие, богатые и сильные, что правящий дом — место концентрации всех инструментов власти — был в состоянии мирным или военным путем поставить все остальные феодальные семейства в зависимость от себя, а то и просто завладеть всем аппаратом власти. Только так могла происходить централизация слабо связанных друг с другом областей империи, а потому не было недостатка в претендентах на власть. Борьба не только между Вельфами и Штауфенами, но также между кайзерами и папами — с учетом всевозможных нюансов — шла за подобное господство. Но все эти претенденты не достигли цели. Вероятность кристаллизации центра, обладающего безусловной гегемонией, на столь большой территории с едва связанными друг с другом областями была незначительной. Такая вероятность намного меньше, чем в случае небольшой страны. К тому же следует помнить, что речь идет о фазе развития, характеризуемой слабыми хозяйственными связями, когда дальние расстояния были почти непреодолимым препятствием для коммуникации. В любом случае борьба «на выбывание» на такой территории требовала значительно большего времени, чем в меньших по размеру землях.

Хорошо известно, как в конечном итоге произошло образование государства, включившего в себя большинство областей германско-римской империи. Аналогичный процесс шел и в Италии, но в рамках нашего исследования мы не будем его рассматривать. Что же касается немецких удельных княжеств, среди них выделилось одно, возглавляемое домом Гогенцоллернов. Благодаря колониальной экспансии, направленной на немецкие и полунемецкие земли, этому семейству удалось составить конкуренцию дому Габсбургов. Затем последовала борьба за гегемонию, завершившаяся победой Гогенцоллернов и обеспечившая их однозначное превосходство над всеми прочими немецкими княжескими домами, и, наконец, произошло подчинение всех немецких территорий единому аппарату власти. Но эта борьба за гегемонию между двумя наиболее могущественными кланами одновременно означала дальнейшую дезинтеграцию старой империи: в результате поражения Габсбургов принадлежавшие им земли вышли из союза, а потому в действительности мы имеем здесь дело с последним шагом на пути к ее разрушению. Век за веком от этой империи откалывались отдельные земли, образуя независимые государства. Как целое она была слишком велика и отличалась чрезмерной пестротой входивших в нее земель, а это тормозило процесс формирования единого государства.

Вопрос о причинах более трудного и позднего в сравнении с западными соседями формирования государства на территории германско-римской империи имеет прямое отношение к тому, что происходит в двадцатом столетии. Опыт последнего времени придает особую окраску этому вопросу. В частности, речь идет о тех различиях, что существуют между давно укрепившимися, достигшими большей сбалансированности и значительно раньше вставшими на путь экспансии западными странами, с одной стороны, и недавно возникшими и поздно начавшими экспансию наследниками древней империи — с другой. Со структурной точки зрения, на этот вопрос не так уж трудно найти ответ. Во всяком случае, не труднее, чем на другой, связанный с ним и не менее важный для понимания исторических структур: почему вопреки неблагоприятному строению общества и несмотря на невозможность справиться с центробежными силами, этот колосс все же простоял так долго, почему империя не распалась много раньше?


5

Империя, рассматриваемая как целое, распалась поздно, но на протяжении столетий от германско-римского рейха откалывались и вступали на собственный путь пограничные области — прежде всего на западе и на юге. В то же самое время шла постоянная колонизация новых земель, и приобретения на востоке в известной мере компенсировали потери на западе. Впрочем, сами потери были относительными: вплоть до конца Средневековья и даже какое-то время позже империя на западе достигала Мааса и Роны. Если отвлечься от всех отклонений и рассматривать только общее направление движения, то мы увидим, что империя постепенно уменьшалась в размерах при медленном перемещении сферы ее экспансии и ее внутреннего центра тяжести с запада на восток. Это развитие заслуживает специального, более подробного рассмотрения. Но даже исключительно с точки зрения размера территории собственно немецких земель, последние изменения с очевидностью продемонстрируют данную тенденцию:

Германский союз до 1866 г. — 630 098 кв. км

Германия после 1870 г. — 540 484 кв. км

Германия после 1918 г. — 471 000 кв. км

В Англии и во Франции направление движения было прямо противоположным. Традиционные институты развивались здесь поначалу в сравнительно небольших по размеру областях, а затем сфера их влияния постепенно расширялась. Мы не поймем истории формирования центральных институтов, становления структуры и развития аппарата власти в этих странах, как, впрочем, и их отличия от соответствующих формаций в государствах — наследниках древней империи, если не примем во внимание такой простой фактор, как постепенный территориальный рост.

В сравнении с германско-римским рейхом, завоеванный в 1066 г. норманнским герцогом Вильгельмом остров имел совсем небольшие размеры. По своей величине он чем-то напоминает Пруссию при первых ее королях. На севере его владения граничили с Шотландией. Иначе говоря, его территория включала в себя современную Англию без Шотландии и Уэльса, т. е. занимала около 131 764 кв. км. Только к концу XIII в. Уэльс был целиком присоединен к Англии, и вместе они составили 151 130 кв. км.

Собственно с Шотландией уния возникла только после 1603 г. Эти цифры дают наглядное, но лишь весьма приблизительное представление о структурных различиях. Они показывают, что образование английской, а затем и британской нации, если сравнить его с большими континентальными нациями, на решающей фазе развития происходило в рамках территории, по размерам лишь немногим отличавшейся от одного удельного княжества. Вильгельм Завоеватель и его ближайшие наследники на самом деле правили просто крупным уделом западнофранкского царства, почти аналогичным таким существовавшим в то время доменам, как Иль-де-Франс, Аквитания или Анжу. Задача самоутверждения в борьбе за гегемонию (необходимость экспансии возникала уже по той простой причине, что в противном случае проигрыш был неизбежен), стоявшая перед удельным властителем на такой территории, разительно отличалась от тех задач, что ставила континентальная империя перед своим центральным правителем. Это сказывалось уже на первой фазе развития, когда остров был своего рода западнофранкской колонией, а норманнские и анжуйские правители одновременно располагали значительными землями и на континенте и вели борьбу за господство над всей западнофранкской областью. Но со всей очевидностью это проявилось на следующей фазе, когда они были вытеснены с континента, и речь шла уже только о распространении аппарата господства на весь остров. То, что королевская функция, равно как и отношения короля с сословиями, формировались здесь иначе, чем на континенте, объяснялось — помимо всех прочих факторов — и таким важным обстоятельством, как относительная ограниченность территории и ее островная обособленность. Здесь было гораздо меньше возможностей для значительной дифференциации земель, и борьба между двумя соперниками за господство шла проще, чем на континенте. Английский парламент по формированию и структуре напоминает не столько сословный парламент немецкой империи в целом, сколько сословные ландтаги немецких земель. То же самое можно сказать обо всех прочих институтах. Они росли, как и сама Англия, от малого к большому — из институтов феодального удела они постепенно превращались в институты единого государства, а затем и империи.

Но и здесь при достижении территорией страны определенных размеров мы обнаруживаем центробежные тенденции. Даже сегодня, при далеко ушедших вперед в своем развитии средствах коммуникации и при существующих ныне взаимосвязях, эта империя оказывается чересчур большой. Только опытное, эластичное и искусное правление позволяет при всех трудностях сохранять империю как единое целое. Конечно, нынешние условия существенно отличаются от тех, в которых существовал древний немецкий рейх. Однако и здесь мы видим, что слишком большая империя, возникшая в результате завоеваний и колонизации, в конечном счете движется к распаду на ряд более или менее самостоятельных политических единиц или по меньшей мере к трансформации в некоего рода «конфедерацию». Так что и при взгляде на реалии нашего времени этот механизм кажется почти самоочевидным.


6

Родовое владение Капетингов, герцогство Франкия, по своим размерам было меньше той части Англии, которой распоряжались норманнские герцоги. Оно было примерно таким же, как марка Бранденбург при Штауфенах. Только в пределах империи должно было пройти пять-шесть веков, прежде чем небольшая завоеванная область достигла такой силы, что смогла вступить в конкуренцию с издревле могущественными уделами. В ограниченных рамках западнофранкского царства инструменты власти, имеющиеся у подобной области (с учетом материальной и духовной поддержки, оказываемой дому Капетингов церковью), были достаточны для того, чтобы этот дом смог быстро вступить в борьбу за господство над большей частью Франции.

Удел — наследник западнофранкского царства, зародыш будущей Франции, по своим размерам занимал место где-то между позднейшей Англией и германско-римским рейхом. Местные различия, а тем самым и центробежные силы, были здесь меньше, чем в соседней империи. Поэтому потенциальной центральной власти досталось решение более легких задач. Но эти различия и центробежные силы были гораздо больше, чем на острове Британия[91]. Здесь, в Англии, именно ограниченность территории способствовала объединению различных сословий (в первую очередь, сплочению рыцарства) в борьбе против короля. Стимулом для такого объединения послужил и передел земель Вильгельмом Завоевателем, облегчивший контакты между землевладельцами во всей Англии и обеспечивший единство их интересов, по крайней мере в плане противостояния центру. Нам еще предстоит показать, что в определенной мере расхождение интересов и противостояние сил (не столь значительные, чтобы вызвать распад государства, но достаточные для возникновения препятствий для непосредственного объединения разных сословий) укрепляют позиции центральной власти.

Так что возможности расширения сферы влияния центральной власти и формирования монополии на господство у королевства — наследника западнофранкского царства были не так уж малы.

Остается более детально показать, как дом Капетингов воспользовался этими шансами, а также пояснить действия механизма монополизации господства, что сформировался в этом королевстве.


2. О механизме возникновения и действия монополии

1

Общество, которое мы называем обществом Нового времени, характеризуется — прежде всего на Западе — определенным способом образования монополии. У индивида отнимается право свободно распоряжаться оружием, оно переходит к аппарату централизованного насилия[92], который может принимать самые различные формы. Точно также налоги с владений и доходов индивидов концентрируются в руках социального центра власти. Финансовые средства, оказывающиеся в распоряжении этого центра, способствуют поддержанию монополии на насилие, а последняя поддерживает монополию на сбор налогов. Ни одна из них не преобладает над другой в каком бы то ни было смысле — нельзя говорить о приоритете хозяйственной монополии над военной или наоборот. Мы имеем дело с двумя сторонами одной и той же монополии. Стоит оказаться поколебленной одной стороне, как за тем автоматически следует потрясение основ другой, хотя последствия для каждой из сторон монополии на господство могут быть неодинаковы.

Некие предшествующие формы такого монопольного распоряжения налогами и войском на сравнительно большой территории иной раз встречаются и в обществах с меньшим разделением функций. Такие общества возникают преимущественно в результате завоеваний. Что же касается обществ с чрезвычайно сильно развитой дифференциацией функций, здесь обязательно формируется постоянно действующий, специализированный аппарат управления этой монополией. Только вместе с возникновением такого дифференцированного аппарата господства распоряжение войском и налогами в полной мере приобретает монопольный характер; только вместе с появлением такого аппарата военная и налоговая монополии становятся непреходящими. Социальная борьба идет теперь уже не за устранение монополии на господство, вопрос сводится к тому, в чьем именно распоряжении находится этот аппарат, откуда рекрутируются управленцы, как распределяются повинности и привилегии. Лишь с формированием постоянной монополии централизованного насилия и специализированного аппарата господства политические единицы приобретают характер «государств».

Конечно, в государстве к двум названным монополиям присоединяется целый ряд других. Но именно две названные монополии являются ключевыми. Если падут они, то падут и все остальные, и государство развалится.


2

Вопрос заключается в том, как и почему возникают эти две монополии.

В обществе IX–XI вв. они еще явно отсутствуют, и лишь с XI в. начинается их медленное формирование на территории, оставшейся в наследство от западных франков. Поначалу каждый рыцарь, имевший в своем распоряжении клочок земли, выполнял все те функции господства, которые в дальнейшем, сделавшись инструментами в руках специалистов, обретут вид монополии единой центральной власти. Рыцарь ведет войны, он захватывает земли или обороняется, когда это ему угодно делать. Завоевание новых земель и вооруженная защита собственности связаны с той функцией господства, что на языке более позднего времени можно назвать «частной инициативой». А так как при непрерывном росте населения спрос на землю непомерно растет, конкурентная борьба за нее захватывает всю страну, и эта борьба ведется преимущественно с помощью военного и экономического насилия (в отличие от XIX в., когда в силу государственной монополии на физическое насилие конкурентная борьба осуществляется исключительно средствами экономического насилия).

Напоминание о конкурентной борьбе за монополию, которая протекала прямо у нас на глазах, может быть небесполезно для понимания механизма монополизации на более ранних фазах общественного развития. Если рассмотреть весь ход развития в целом, то многое характерное для ранних фаз напоминает то, что происходит на более поздних. Более ранние по времени события выступают в качестве предпосылки более поздних, но в обоих случаях центральное положение занимает аккумуляция в руках у немногих людей важнейших средств производства либо, по крайней мере, права ими распоряжаться: раньше речь шла об аккумуляции земли, теперь — об аккумуляции денег.

О механизме образования монополии мы уже вкратце говорили[93]. В общем виде его можно описать так: когда в большом социальном объединении имеется множество мелких, образующих его посредством взаимосвязи друг с другом, которые обладают примерно одинаковой социальной силой, являются свободными, поскольку им не препятствует уже имеющаяся монополия, и способны конкурировать за социальные шансы, т. е. прежде всего за средства производства и средства существования, то появляется очень высокая вероятность того, что в конкурентной борьбе одни из них одержат верх, а другие потерпят поражение. Вследствие этого все меньшее и меньшее число объединений будет располагать все большими шансами, все большее число объединений, потерпевших поражение, должно будет выйти из конкурентной борьбы, оказываясь в прямой или косвенной зависимости от все меньшего числа победителей. Находящееся в таком движении сплетение взаимосвязей людей, если этому не воспрепятствуют какие-то обстоятельства, приближается тем самым к состоянию, в котором фактически все шансы оказываются в одних руках, — происходит переход от «системы с открытыми позициями» к «системе с закрытыми позициями»[94].

Общая схема этого процесса проста: в социальном пространстве имеется определенное количество людей и определенное количество шансов, весьма ограниченных или недостаточных в сравнении с людскими потребностями. Если предположить, что борьбу за наличные шансы ведут друг с другом индивиды, то вероятность того, что они бесконечно долго будут находиться в равном положении и никто не будет побеждать другого, чрезвычайно низка, пока речь идет именно о свободном соревновании без влияния на его ход какой-либо монополии. Напротив, высока вероятность того, что раньше или позже одни из борющихся одержат верх над противниками, умножив тем самым свои шансы и уменьшив их у побежденных. Последние выбывают из конкурентной борьбы. Если предположить, что победители вновь начинают вести противоборство друг с другом один на один, то все повторяется: вновь одни из них побеждают, отвоевывая шансы у побежденных. В распоряжении все уменьшающегося числа людей оказывается все больше шансов, и все большие массы исключаются из свободной конкуренции. Этот процесс повторяется вновь и вновь, пока, наконец, в оптимальном случае один индивид не станет распоряжаться всеми шансами, поставив в зависимость от себя всех остальных.

Конечно, в реальном обществе мы имеем дело не только с отдельными людьми, вовлеченными в механизм, определяющий подобное сплетение связей, но зачастую с крупными социальными объединениями, например с территориями и государствами. Реальные процессы по большей части много сложнее, чем предложенная схема, да еще и протекают с многочисленными вариациями. Например, часто можно наблюдать, как слабые объединяются в союз для борьбы против одного индивида, аккумулировавшего слишком большие шансы и ставшего слишком сильным противником для каждого из них. Если им удается совместными усилиями победить его, то они захватывают и делят между собой отвоеванные шансы, что ведет к продолжению борьбы уже между самими членами такого союза. Смещение в равновесии сил всегда имеет один и тот же результат. Система стремится к тому, чтобы в борьбе «на выбывание» все меньшее число людей обладало все большими шансами.

Темп и ход смещения равновесия в пользу все меньшего числа людей в огромной мере зависят от соотношения спроса и предложения на имеющиеся шансы. Если по ходу движения не меняется число претендентов и количество шансов, то подобное смещение ведет к увеличению спроса на последние. В результате растет число зависимых людей и усиливается сама зависимость, меняется ее характер. Когда относительно независимые социальные функции становятся все более и более зависимыми (например, свободных рыцарей сменяют сначала рыцари при дворе, а затем придворные, а независимых купцов — зависимые торговцы и служащие), с необходимостью меняются также моделирование аффектов, структуры влечений и мышления, — короче говоря, весь социальный habitus человека со всеми социальными установками. При этом данные установки равным образом меняются и у тех, кто приближается к монопольному положению, и у тех, кто лишился возможности конкурировать за определенные шансы и прямо или косвенно оказался в зависимом состоянии.


3

Этот процесс ни в коем случае не следует понимать так, будто по мере его протекания просто становится все меньше «свободных» и все больше «зависимых», хотя на определенных фазах повод для такой трактовки действительно имеется. Если рассматривать весь ход развития, то можно легко заметить, что — по крайней мере, в любом высокоразвитом и дифференцированном обществе, — начиная с определенной фазы данного процесса, эта зависимость неким образом перевертывается. Чем больше людей в результате работы механизма монополизации оказываются в зависимом состоянии, тем большей становится их сила — пусть не поодиночке, но всех в целом, — по отношению к тем немногим, что почти стали монополистами. Для того чтобы сохранять и реализовывать свои монополизированные шансы, этим последним требуется все большее число зависимых от них людей. Независимо от того, идет ли речь о земле, солдатах или деньгах в любой их форме, оказывается: чем больше таковых аккумулируется в одних руках, тем труднее индивиду осуществлять над ними контроль, и тем более он привязан к другим людям, т. е. тем более он сам оказывается в зависимости от сети зависимых от него людей. Чтобы такие изменения стали заметны, требуются столетия, а затем еще века и века, пока данные трансформации не приведут к формированию стабильных институтов. Благодаря особенностям строения общества может возникать бесконечное число препятствий на пути этого процесса, но все же его механизм и направленность не вызывают сомнений. Чем более всеобъемлющими становятся монополизированные шансы, тем более разветвленной оказывается дифференцированная сеть людей, функционирующих ради реализации этих шансов. От их работы и от их функций зависит сохранение монополии, а потому они обретают собственный вес в поле власти монополиста. Монопольный властитель может приспособиться к ситуации и пойти на разного рода самоограничения, что и требуется от него как от исполнителя функции центрального звена огромного образования. Он может, напротив, дать волю своим личным желаниям и аффектам; но в данном случае раньше или позже сложный социальный аппарат реализации аккумулированных шансов приходит в расстройство, и монополист начинает ощущать сопротивление этого аппарата. Иными словами, чем крупнее монополия, чем больше она связана с разделением труда, тем скорее и вернее она движется к той точке в своем развитии, когда монопольный властитель (один индивид или их совокупность) становится центральным функционером в аппарате, отличающимся значительным внутренним разделением функций. Он хотя и могущественнее всех прочих функционеров, но ничуть не менее зависим, чем они. Такое изменение может проходить либо почти незаметно, малыми шагами, либо быстро и явно, когда целые группы зависимых людей заставляют считаться со своей социальной силой немногих монопольных властителей с помощью насилия. В любом случае, аккумулированные за счет частной инициативы в конкурентной борьбе шансы, достигнув в оптимальном пункте определенной величины, уходят из рук монополиста и переходят либо ко всем зависимым людям, либо поначалу к какой-то их группе — скажем, в руки аппарата управления этой монополией. Частная монополия индивида обобществляется; она становится монополией целого социального слоя, общественной монополией, центральным органом государства. Ход развития того, что мы сегодня называем «государственным бюджетом», дает нам наглядный пример такого процесса. Государственный бюджет развивается из «частного бюджета» феодального дома. Точнее говоря, поначалу вообще не существовало различий между тем, что позже стало противопоставляться как «публичные» и «приватные» доходы и расходы. Доходы поступали к властителю в основном от принадлежавшего ему лично хозяйства или домена. Из этих поступлений оплачивались расходы на содержание двора, на охоту, платье, подарки, равно как на оплату труда сравнительно небольшой администрации и наемников, если таковые имелись, а также на поддержание в порядке стен замка. Но затем, по мере прибавления все новых земель, управление доходами и расходами, сохранение и приумножение владений становятся уже непосильными для одного индивида. Но даже тогда, когда непосредственное владение семейства, его домен, уже давно перестало быть главным источником доходов, когда вместе с растущей коммерциализацией общества поток денег направляется в «палаты» властителя со всех земель, а монополия на землю вместе с монополией на насилие сменяются монополиями на денежные доходы или налоги, — даже тогда властитель продолжает распоряжаться всеми этими поступлениями как своими личными доходами, как доходами собственного дома. Пока что сам он решает, какие суммы тратить на возведение замков, на разнообразные дары, на свою кухню и на содержание двора, на оплату наемников и чиновников. Доходы от монополизированных шансов он делит по собственному произволу. Но если посмотреть внимательнее, то уже здесь можно заметить, насколько сильно поле решений монопольного владельца ограничивается наличием огромной сети людей, связанных с его владениями. Растет его зависимость от управленческого аппарата, влияние последнего становится все более существенным. Постоянно увеличиваются фиксированные расходы на содержание этого аппарата, и в итоге абсолютный монарх со своими, казалось бы, неограниченными полномочиями оказывается под чрезвычайно сильным давлением со стороны данного аппарата, в функциональной зависимости от того общества, которым правит. Неограниченная власть монарха является не столько следствием его монопольного распоряжения шансами, сколько функцией особого строения общества на той фазе развития, о коей у нас еще пойдет речь. Но в любом случае даже в бюджетах эпохи французского абсолютизма мы не обнаруживаем никакого разделения расходов короля на «приватные» и «публичные».

Хорошо известно, когда именно социализация монополии на господство получает свое выражение в бюджете. Это происходит тогда, когда носителю верховной власти — каким бы ни был его титул — в бюджете выделяется сумма, как и любому другому функционеру. Из этой суммы правитель, будь он королем или президентом, вычитает средства, требуемые на содержание своего дома или двора. Расходы на поддержание организации власти в стране строго отделяются от расходов частных лиц на собственные нужды; приватная монополия на господство становится публичной, даже если индивид-функционер удерживает в своих руках власть над обществом.

Ту же картину мы наблюдаем и в процессе формирования аппарата господства в целом. Он вырастает, если угодно, из «Приватной» администрации короля или князя, управляющей его двором или доменом. Чуть ли не все органы государственного аппарата власти образуются за счет дифференциации функций княжеского домашнего хозяйства, иногда ассимилируя при этом органы местного самоуправления. Когда же этот аппарат господства становится государственным, или публичным, то двор правителя оказывается в лучшем случаем одним из многих органов управления, а в итоге утрачивает и это значение.

Здесь мы обнаруживаем характерный пример того, как частное владение становится общественной функцией, как социализируется монополия индивида, добытая в результате ряда побед в конкурентной борьбе «на выбывание» и за счет аккумуляции шансов на протяжении ряда поколений.

Подробное описание того, как из «приватного» способа реализации монополизированных шансов возникает «публичное», «государственное» или «общественное», вряд ли является здесь уместным. Полностью смысл всех этих примеров становится понятным только при рассмотрении обществ с высокоразвитым разделением функций. Только в них деятельность и функция каждого индивида прямо или косвенно зависит от деятельности и функций множества других. Только здесь роль этого сплетения действий и интересов становится столь значительной, что даже те немногие люди, что распоряжаются шансами монопольно, не избегают давления и силового воздействия со стороны большинства членов общества.

Такие социальные процессы, как действие механизма монополии, обнаруживаются во многих обществах, в том числе и в обществах со сравнительно слабым разделением функций и незначительными взаимосвязями. Начиная с определенного уровня аккумуляции, в этих социальных объединениях также происходит переход распорядительной власти от отдельного индивида-монополиста к целым социальным группам. Зачастую это — группы тех функционеров, которые ранее были первыми слугами монополиста. Примером может служить процесс феодализации. Выше мы уже показывали, как в ходе этого процесса монопольные владыки лишались власти над довольно значительными землями и над очень большими средствами ведения войны, — власть переходила сначала к их бывшим функционерам и их наследникам, а затем и ко всему слою рыцарства. В обществах, где взаимозависимость социальных функций меньше, это движение к социализации с необходимостью ведет либо к более или менее полному распаду монополии, т. е. к своего рода «анархии», либо к присвоению этой монополии олигархией. В более поздние времена подобные сдвиги приводили не к перераспределению шансов среди ограниченного числа монополистов, а к облегчению доступа к ним массы людей: только растущая социальная взаимозависимость всех функций позволила, не уничтожая монополии совсем, полностью отнять ее у тех немногих, кто пользовался ими по своему произволу. По мере быстрого роста разделения функций те немногие, кто продолжает монополистически притязать на все новые шансы, раньше или позже оказываются функционально зависимыми от услуг всех прочих людей и начинают испытывать все большие затруднения. Все более функционально дифференцированной сети людей свойственны особого рода законы, противоречащие частной монополизации шансов. В развитии монополии имеется тенденция, выражающая не что иное, как функцию социальной взаимозависимости. Например, монополия на насилие или на сбор налогов из «частной» становится «общественной» или «государственной». Растущее разделение функций в этом переплетении связей людей настолько выравнивает чаши социальных весов, что становится невозможным передел шансов в пользу немногих монополистов. То, что сегодня нам кажется чуть ли не самоочевидным, а именно, что определенные монополии — прежде всего ключевая монополия на господство — являются «государственными» или «публичными», хотя ранее это было совсем не так, есть только один шаг в данном направлении. Вполне возможно, что в ходе этого процесса в силу специфических социальных условий могут возникать все новые и новые препятствия. Примером могут служить те препятствия, с которыми столкнулась в своем развитии древняя германско-римская империя, — о них мы уже говорили выше. Повсюду, где социальная сеть превышает некую — оптимальную для формирования монополии — величину, мы будем наблюдать сходные феномены. Но какие бы факторы и противоположно направленные механизмы ни препятствовали этому процессу, какие бы конфликтные ситуации раз за разом ни возникали, строение подобной сети постоянно стремится к такому состоянию, когда монополия ставится на службу и осуществляется от имени всего социального объединения.

В общем и целом процесс образования монополии имеет, таким образом, совершенно ясное строение. Свободная конкурентная борьба занимает в этом процессе точно определимое место и наделена четкой функцией: это — борьба и соревнование сравнительно многих людей за те шансы, которые еще не стали монополией одного или немногих индивидов. Любое формирование монополии в обществе предполагает такую свободную борьбу «на выбывание»; любая свободная конкурентная борьба «на выбывание» ведет к образованию монополии.

По сравнению с этой фазой свободной конкуренции завершение процесса образования монополии означает, с одной стороны, конец прямого доступа к неким шансам для все большего числа людей; с другой стороны, — все большую централизацию той силы, в распоряжении которой находятся данные шансы. Эта централизация способствует выведению данных шансов за рамки свободной борьбы, доступной для большинства членов общества; в оптимальном случае они оказываются в руках какой-то одной социальной единицы. Но сам монополист никогда не в состоянии сам получать доходы от этой монополии и расходовать их исключительно на свои нужды, особенно тогда, когда он существует в обществе со значительным разделением функций. Поначалу, если он обладает должной социальной силой, он может притязать на подавляющую часть этих доходов, затрачивая на оплату службы зависимых от него людей минимальные средства. Но он в любом случае оказывается зависимым от других (от их службы и выполнения ими их функций), а потому вынужден делить с ними большую часть шансов, находящихся в его распоряжении. И чем больше аккумулированные им владения, тем больше зависит он от других. Тем самым растет и социальная сила зависимых людей. Между ними идет конкурентная борьба за распределяемые монополистом шансы. Но если на предшествующей фазе борьба была «свободной» (т. е. зависела только от того, что одни оказывались в какой-то момент сильнее других), то теперь она зависит от того, насколько монополист испытывает потребность в том или ином индивиде, т. е. от того, каковы функции данного индивида, как монополист может использовать его услуги в целостной системе управления своими владениями. На место свободной конкурентной борьбы приходит борьба «связанных» (или, по крайней мере, зависимых) людей. Иными становятся и те человеческие качества, что обеспечивают успех в подобной конкурентной борьбе, иной оказывается та селекция, в результате которой появляются человеческие типы, отличные от тех, что господствовали на предшествующей фазе свободной конкуренции.

Примером может служить разница между свободным феодальным дворянством и придворным дворянством. В первом случае все решала социальная сила того или иного дома, зависящая как от хозяйственной, так и от военной мощи семейства, а также от физической силы и решимости индивида. Непосредственное применение физической силы было непременным орудием в свободной борьбе за передел шансов. Во втором случае передел шансов зависит от того дома, что вышел победителем в борьбе, от побед его предшественников, давших ему монополию на насилие. В силу такой монополии из конкурентной борьбы дворянства все более исключается насилие — шансами наделяет князь. Орудия конкуренции сделались более тонкими, сублимированными; оказавшийся в зависимости индивид все больше сдерживает проявление своих аффектов. Он колеблется между сопротивлением такому принуждению, ненавистью к зависимому положению, тоской по вольной рыцарской конкуренции, с одной стороны, и гордостью за собственное самообладание, за открывшиеся перед ним возможности удовлетворения новых желаний, с другой стороны. Короче говоря, здесь перед нами движение по пути цивилизации.

Следующим шагом был захват монополии на насилие и налоги (вместе со всеми прочими монополиями, опирающимися на эти две) буржуазией. Буржуазия в это время представляет собой слой, который как целое имеет в своем распоряжении определенные экономические шансы и использует их в форме неорганизованной монополии. Эти шансы поначалу еще столь равномерно распределены между представителями данного слоя, что сравнительно многие из них способны вести друг с другом конкурентную борьбу. Буржуазия успешно воюет с князьями не за разрушение их монополии на господство; ей совсем не нужно, чтобы монополизированные шансы на осуществление военно-полицейского насилия и сбора налогов были разделены между ее отдельными представителями. Буржуа не желают превращаться в самовластных правителей, наделенных собственной военной силой и решающих собственные задачи. Сохранение монополии на физическое насилие и сбор налогов являются фундаментом социального существования буржуазии. Эта монополия служит предпосылкой ограничения свободной конкурентной борьбы, которую буржуазия ведет за обладание экономическими шансы, используя экономическое насилие. Буржуазия стремится не к рассредоточению уже монополизированных возможностей, но к перераспределению повинностей и преимуществ. То, что монополия теперь принадлежит уже не одному абсолютному монарху, а целому слою дворянства, является шагом в указанном направлении. Это — шаг на пути к тому состоянию, когда полученные благодаря данной монополии шансы все меньше распределяются в зависимости от личных предпочтений и интересов одного человека и все больше — по более безличному и точному плану, в интересах множества взаимозависимых лиц, а в конце концов, в интересах сети, охватывающей все человечество.

Иными словами, централизация и монополизация шансов, достигавшиеся ранее за счет военного или экономического насилия со стороны одного лица, теперь подлежат планированию. С какого-то момента борьба за монополию уже не направлена на ее уничтожение, но ведется за право управления ею, распоряжения получаемыми от нее доходами, за тот план, по которому определяются исполнители повинностей и обладатели преимуществ, — в общем, за распределение. Само это распределение было делом монополиста, но в ходе этой борьбы управление монополией превращается из частного дела в публичную функцию. Все более очевидной становится зависимость этой функции от всех прочих функций, имеющихся во взаимоувязанной сети человеческих отношений. Находящиеся в центре данной сети функционеры так же зависимы от нее, как и все прочие. Появляются прочные институты контроля над ними, причем в контролирующей деятельности принимает участие большая или меньшая часть лиц, зависимых от аппарата монополии. Ключевая позиция занимается индивидом или группой не благодаря некоему «свободному», не зависимому от монополии противоборству конкурентов, но путем регулярно возобновляющейся борьбы «на выбывание», ведущейся без применения оружия. Это — борьба, регулируемая и контролируемая аппаратом монополии. Иными словами, возникает то, что мы обычно называем «демократическим режимом». Подобный режим часто выдается за нечто несовместимое с монополией и зависимое от наличия максимально широкого поля свободной конкуренции. Понятно, что при подобных заявлениях учитываются определенные процессы монополизации, характерные для нашего времени. Однако именно наличие высокоорганизованных монополий является предпосылкой данного режима, ибо он может возникнуть и долгое время функционировать только при специфическом строении всего социального поля, на той фазе развития, когда процесс образования монополий зашел достаточно далеко.

Таким образом, на основании имеющегося опыта можно различить две большие фазы в развитии механизма возникновения и действия монополии. Первой является фаза свободной конкуренции, или борьбы «на выбывание» с тенденцией к аккумулированию шансов в руках все меньшего числа лиц, а затем и одного индивида. Это — фаза образования монополии. На второй фазе управление централизованными и монополизированными шансами постепенно переходит от этого индивида ко все большему числу людей и в итоге становится функцией всей сети взаимозависимых индивидов. Это — фаза, на которой монополия из «приватной» превращается в «публичную».

Примеры второй фазы встречаются и в обществах, где дифференциация функций сравнительно слаба. Однако полная реализация заложенных в ней тенденций очевидным образом возможна только в обществах с богатой и постоянно растущей дифференциацией функций.

Весь процесс, происходящий на второй фазе, в целом можно представить с помощью сравнительно простой формулы. Движение начинается с того положения, когда целый слой распоряжается неорганизованными монопольными шансами, и распределение этих возможностей между представителями данного слоя в основном осуществляется в результате свободной борьбы и применения силы. Дальнейшее развитие ведет к ситуации, когда распоряжение монопольными шансами со стороны этого слоя (а затем и всего взаимозависимого целого) организуется из единого центра и обеспечивается работой контрольных институтов. Теперь распределение доходов от монополии осуществляется по плану, и последний уже не служит выражением интересов одного лица, но строится в соответствии с разделением труда и ориентируется на оптимальное сочетание всех функционально связанных друг с другом людей.

О принципе конкуренции, равно как и о механизме образования и действия монополии сказано уже достаточно. Но эта общая схема может получить полноценное значение только после того, как будет соотнесена с конкретными фактами, которые послужат для ее проверки.

Когда сегодня говорят о «свободной конкуренции» и «образовании монополии», то обычно подразумевают факты, характерные для современного мира. Когда речь идет о «свободной конкуренции», то имеются в виду «экономические» шансы, за которые отдельные индивиды и группы людей сражаются по определенным правилам, применяя экономическое насилие. В результате этой борьбы в распоряжении некоторых из них оказываются все большие экономические шансы, тогда как хозяйственная деятельность других подвергается уничтожению, подчинению или ограничению.

Эта экономическая конкурентная борьба современности на наших глазах ведет к сужению круга действительно «свободных» от влияния монополии противостоящих друг другу конкурентов и к постепенному формированию монопольных образований. Но она, как мы уже отмечали выше, имеет своей предпосылкой существование определенных развитых монополий. Без наличия монополий на физическое насилие и сбор налогов (пусть поначалу существующих только в национальных границах) не были бы возможны ни ограничение этой борьбы «экономическими» шансами и средствами «экономического» насилия, ни соблюдения этих фундаментальных правил игры даже в рамках одного государства на сколько-нибудь долгое время. Экономическая борьба и образование монополий в Новое время имеют свое, четко определенное место в более обширной связи исторических процессов. И только при учете всей этой связи то, что было сказано выше в самом общем виде о механизмах конкуренции и развития монополии, обретает свой полный смысл. Только при рассмотрении процесса формирования все более прочных «государственных» институтов монополии, которые на фазе мощной экспансии и дифференциации открыли «хозяйственную сферу» для беспрепятственной индивидуальной конкуренции, а тем самым и нового, частного образования монополий, наблюдателю удается распознать в многообразии отдельных исторических фактов работу социальных механизмов, порядок, структуру и закономерности образования монополий.

Как происходило образование «государственной» монопольной организации? Как выглядела конкурентная борьба, которая привела к ней?

В рамках нашего исследования мы должны удовлетвориться рассмотрением этих процессов на примере истории одной страны, где они шли с минимальными отклонениями. Именно это было причиной того, что данная страна долгое время была моделью для всей Европы. Речь идет об истории Франции. Нам не следует избегать детального рассмотрения этих процессов, поскольку иначе общая схема не сможет наполниться опытными данными и останется пустой, а вся полнота опыта — хаотичной и не позволяющей различить в ней ни порядка, ни структуры.


3. Ранняя конкурентная борьба в границах королевства

1

В соответствии с закономерностями механизма образования и действия монополии, была высока вероятность того, что в землях, наследующих западнофранкскому царству, раньше или позже один из соперничавших рыцарских домов добьется сначала превосходства над другими, а затем и монополии, и земли множества мелких феодальных уделов будут объединены в рамках большого политического формирования.

Значительно менее вероятным было то, что именно это семейство, дом Капетингов, выйдет победителем из «борьбы на выбывание», что именно через него станет осуществляться механизм монополизации, — даже если без труда можно обнаружить ряд факторов, способствовавших подъему этого дома в конкуренции со всеми прочими. Только в ходе Столетней войны окончательно решилось, кто будет формировать монополию и станет обладать центральной властью будущего государства, — дом Капетингов либо какое-то другое семейство.

Важно ясно видеть различие между двумя вопросами: между общей проблемой образования монополии и государства, с одной стороны, и специальным вопросом о том, почему именно этот рыцарский дом добился гегемонии и сумел ее сохранить — с другой. В рамках нашего исследования речь шла и идет в большей мере об общей проблеме.

Выше мы кратко говорили о первом шаге на пути к образованию монополии после значительного выравнивания размеров феодальных владений — т. е. после процесса, продолжавшегося вплоть до X или даже XI в. Речь идет о формировании монополии в границах одного удела. «Борьба на выбывание» начинается в этих небольших областях, именно здесь происходят смещение равновесия, возникновение преимущества немногих, а затем и одного из участников противоборства. Один дом — всегда дом, семья, как социальная единица, а не индивид — добывает столько земель, что прочие дома уже не могут меряться с ним военной и экономической силой. Пока такая возможность остается, ленные отношения носят более или менее номинальный характер. Вместе со сдвигом в соотношении социальных сил они получают новую жизнь. Возникают новые отношения зависимости, даже если зависимость множества рыцарских семейств от одного, ставшего фактически наиболее могущественным в рамках удела, из-за отсутствия центрального аппарата не обладает ни той стабильностью, ни теми особенностями, что свойственны более поздним абсолютистским порядкам.

Сила этого механизма монополизации проявляется уже в том, что аналогичные процессы примерно в одно и то же время происходят во всех западнофранкских землях. Как уже говорилось выше, на этой ступени образования монополии Людовик VI, герцог Франкии и номинально король всего королевства, является лишь одним из многих феодалов.


2

Если посмотреть на карту Франции приблизительно 1032 г., то политическая раздробленность королевства, распавшегося на ряд крупных и мелких уделов, станет очевидной[95]. Мы увидим совсем не ту Францию, которая знакома нашим современникам. То, что в дальнейшем станет Францией (земли, унаследованные от западнофранкского царства), в XI в. на юге имеет своей границей Рону; Арль и Лион входят не в нее, но в королевство Бургундия; лежащая к северу от них область (сегодняшние Туль, Бар-ле-Дюк и Верден), равно как и земли Аахена, Антверпена и далее всей Голландии, принадлежат к королевству Лотарингия. Восточная и северная границы королевства, существующего на западнофранкских землях Каролингов, проходят по внутренним районам современной Франции. Но ни эти границы номинального царства Капетингов, ни границы меньших политических объединений в его пределах еще не обладают ни функцией, ни прочностью нынешних государственных границ. Географические барьеры, реки и горы, вместе с языковыми различиями и местными традициями, придают этим границам известную стабильность. А так как любой участок земли, малый или большой, принадлежит тому или иному феодальному семейству, решающее значение для определения того, кому именно он принадлежит, имеют победы и поражения в междоусобной борьбе рыцарей, женитьба, покупка или продажа земельной собственности, осуществляемые данным семейством. Поэтому смена господ, властвующих на данной территории, случается довольно часто.

Если идти с юга на север, то к северу от графства Барселонского (т. е. севернее Пиренеев) мы видим герцогство Гасконь, доходящее до района Бордо и до графства Тулузского. Затем, если брать только крупные образования, следуют герцогство Гиень, Аквитания, а потом Анжу (наследственное владение второго англо-французского королевского дома), графства Мэн и Блуа, герцогство Нормандия (наследственное владение первого англо-французского королевского дома), графства Труа, Вермандуа и, среди прочих, небольшой удел Капетингов — герцогство Франкия. Мы уже подчеркивали, что само это владение Капетингов, как и все остальные уделы, трудно назвать единым в геополитическом или военном смысле слова; оно состоит из двух-трех больших территорий — Иль-де-Франс, Берри, район Орлеана, — а также из небольших разрозненных владений в Пуату, на юге, в самых разных местах нынешней Франции, которые тем или иным образом оказались в собственности Капетингов[96].


3

Ко времени правления Людовика VI на большей части этих территорий какой-нибудь феодальный дом посредством аккумуляции земель уже добился фактического превосходства над прочими. Иногда борьба между этими княжескими домами и мелкими дворянскими родами в рамках уделов вспыхивала вновь, а напряженность ощущалась и много позже этих вспышек.

Но шансы мелких феодальных домов успешно противостоять могущественным кланам уже были не слишком велики. На протяжении XI в. все отчетливее становится их ленная или удельная зависимость от суверена. Монопольное положение, занимаемое княжеским домом в рамках удела, редко удается поколебать. Отныне в обществе борьба за превосходство ведется преимущественно между этими княжескими домами. Эта борьба охватывает гораздо большие пространства, чем ранее. Люди включаются в нее под действием столь же действенного принуждения, что и на предшествующей стадии: если один из участников борьбы становится более могущественным, то его соседи оказываются в опасности — он может их победить и сделать зависимыми от себя. Чтобы не оказаться завоеванным, следует завоевывать самому. Если поначалу захваты колоний и военные завоевания в какой-то степени снимали эту напряженность, то с сокращением возможностей внешней экспансии она резко возросла. Механизм ранней конкурентной борьбы работал теперь во все более и более сжимающемся кругу: он сплетает между собой узами взаимосвязей те рыцарские семейства, которые заняли центральное место в феодальных уделах.


4

Поход норманнского герцога в Англию был, как уже говорилось, одним из многих проявлений внешней экспансии, характерной для того времени. Он также проходил под знаком всеобщего земельного голода, побуждавшего растущее население, а в особенности все увеличивающееся число бедных и богатых рыцарей, к освоению новых территорий.

Однако обогащение норманнского герцога в результате успешного похода, увеличение его военных и финансовых ресурсов означали одновременно нарушение равновесия, ранее существовавшего в системе взаимоотношений феодальных уделов Франции. Вся сила этого смещения не сразу дала о себе знать: завоевателю потребовалось время для того, чтобы привести в порядок инструменты власти, полученные от своего нового удела. Но когда это произошло, то — даже при слабости связей между западнофранкскими территориями — угроза со стороны усилившегося норманнского герцога для прочих удельных властителей стала ощутимой. Причем для его непосредственных соседей на севере Франции эта угроза была большей, чем для уделов, расположенных южнее. Она витала в воздухе, и первыми ее осознали представители семейства, традиционно претендовавшего на гегемонию в областях, лежащих к востоку от Нормандии, — дом герцогов Франкии, Капетингов. Вполне вероятно, именно эта угроза побудила Людовика VI действовать в том направлении, которого он цепко и со всей энергией придерживался на протяжении всей своей жизни, — стремиться к упрочению своего господства и к устранению всех потенциальных соперников в границах своего собственного удела.

То, что он, номинально являвшийся королем и сувереном всей западнофранкской территории, фактически — в силу ограниченности своих владений — был слабее своего вассала, теперь ставшего владыкой Англии и также носившего королевскую корону, сказывалось при каждом столкновении между ними.

Захватив остров, Вильгельм Завоеватель получил возможность создать относительно централизованную для того времени организацию власти. Он разделил завоеванные земли таким образом, чтобы воспрепятствовать появлению равных с ним по богатству и могуществу домов — семейств, которые могли бы стать его соперниками. Аппарат управления английского государя был самым прогрессивным для того времени: существовала даже особая служба, созданная специально для сбора денежного налога.

Войско, с помощью которого Вильгельм завоевал остров, только отчасти состояло из феодалов его удела. В нем имелось также много рыцарей-наемников, жаждавших получить земли. Теперь, после завоевания, казна норманнского владыки стала достаточно велика для того, чтобы нанимать воинов, и уже это — независимо от числа связанных с ним вассальной присягой феодалов — давало островному государю преимущество над континентальными соседями.

Людовик Толстый, равно как и его предшественники, не мог позволить себе содержать наемное войско. О нем говорили, что он жаден до денег, что он копит их всеми возможными средствами. Действительно, именно в это время — как и во все периоды, когда количество денег невелико, — диспропорция, существующая между количеством имеющихся в наличии денег и спросом на них, проявляется в накопительстве, жажде денег. Но Людовик VI нуждался в них особенно сильно, поскольку ему противостоял сосед, у которого их было значительно больше. Как и в случае организации власти, централизации и исключения потенциальных соперников, в этом отношении островное королевство также служило примером для континентальных удельных князей: они должны были перенимать его опыт, если не хотели выбыть из борьбы за гегемонию.

В начале XII в. дом Капетингов был еще заметно слабее соперничающего с ним семейства, располагающего землями и людьми по обе стороны пролива. Людовик VI терпел поражение за поражением от своего английского конкурента, хотя последнему и не удалось вторгнуться на территорию самой Франкии. Именно в этих условиях герцог Франкии был вынужден ограничиться укреплением фундамента своей власти — полным подчинением себе владений своего дома, — ломая при этом сопротивление мелких феодалов в границах его собственного удела. Тем самым он в известной мере вооружал свой дом для той великой конкурентной борьбы за господство на западнофранкских землях, которая длилась столетия и в итоге привела к гегемонии одного рыцарского дома. Это была борьба за корону Франции между владыками Иль-де-Франс и английскими королями, вобравшая в себя все прочие противоборства, существовавшие на этой территории.


5

После угасания рода Вильгельма Завоевателя в борьбу с Капетингами вступил дом Плантагенетов. Их наследственным владением была провинция Анжу[97], также граничившая с Франкией.

Плантагенеты стали действовать примерно в то же время и примерно тем же образом, что и Капетинги. Как и во Франкии во времена Филиппа I, в соседней Анжу при Фулке реальная власть графа над вассалами была невелика. Подобно сыну Филиппа, Людовику VI Толстому, сын Фулка, Фулк Молодой, а затем и его внук, Жоффруа Плантагенет, в своем уделе постепенно подчинили себе мелких и средних рыцарей, заложив тем самым основы для дальнейшей экспансии.

В самой Англии поначалу развернулся противоположный процесс, кстати, весьма показательный для механизмов, действующих в рыцарском обществе. Когда, не оставив наследников мужского пола, умер племянник Вильгельма, Генрих I, с притязанием на английский трон выступил Этьен из Блуа, сын дочери Вильгельма. Хотя ему удалось добиться признания своей власти со стороны светских феодалов и церкви, сам он был лишь средним норманнским феодалом: его личные владения, владения его дома, на которые он мог бы опираться, были весьма незначительны. Поэтому он оказался бессильным в противостоянии с другими рыцарями и клиром в королевстве. С его вступлением на трон на острове сразу же началась дезинтеграция, ослабление центральной власти. Феодалы строили свои замки, чеканили собственные деньги, сами собирали налоги со своих земель. Короче говоря, они притязали на те инструменты власти, на которые ранее, благодаря превосходящей социальной силе норманнского государя, распространялась его монополия. К тому же Этьен совершил ряд ошибок, повлекших за собой охлаждение его отношений с церковью: на такие действия по отношению к церкви мог бы пойти более сильный государь, но не тот, кто сам нуждался в помощи. Все это существенно помогло его противникам.

Соперниками Этьена стали графы Анжуйские. Жоффруа Плантагенет был женат на дочери последнего норманнско-английского короля. Но свои притязания, обосновываемые этим браком, он подкреплял силой. Постепенно ему удается укрепить свои позиции в Нормандии. Его сын, Генрих Плантагенет, уже объединяет под своей властью Мэн, Анжу, Турень и Нормандию. Опираясь на эту силу, он сумел отвоевать наследственные владения своего деда, некогда отошедшие к норманнскому герцогу. Он начинает борьбу в 1153 г., а в 1154 г., двадцати двух лет от роду, Генрих становится королем. Он выступает в качестве сильного политика-централизатора, это удается ему как в силу имеющихся военных и финансовых ресурсов, так и благодаря его энергии и способностям. Двумя годами ранее женитьба на наследнице Аквитании сделала его властителем и этой южнофранцузской провинции. Вместе с английскими у него в руках оказываются и континентальные территории, и по сравнению с владениями Плантагенетов земли дома Капетингов кажутся просто незначительными. Вопрос о том, какой дом, Иль-де-Франс или Анжу, объединит западнофранкские земли, остается открытым. Сама Англия представляет собой завоеванную страну, поначалу выступающую как объект, а не субъект политики[98]. Если угодно, она является колонией, представленной в свободном союзе западнофранкских уделов.

Передел власти тех времен отдаленно напоминает современные события в Восточной Азии: сравнительно небольшой остров и многократно превосходящая его континентальная территория, в том числе южная часть капетингского королевства, оказались в одних руках. Власть Плантагенетов не распространяется на графство Барселонское — его властители в результате экспансии и матримониальных союзов стали королями Арагонскими и постепенно, поначалу незаметно, начинают выходить из союза западнофранкских уделов.

К анжуйско-английским владениям на юге не принадлежат также ряд небольших церковных уделов и графство Тулузское. Государи последнего, равно как и более мелкие феодалы, земли которых лежат к северу от Аквитании, перед лицом угрозы со стороны анжуйцев начинают склоняться к соперничающему с теми силовому центру, к дому Капетингов. Законы, управляющие подобными системами равновесия, в общем и целом остаются неизменными: их действие на небольшом пространстве западнофранкского удельного союза и в Европе Нового времени не очень-то различалось, да и сегодня они очевидным образом определяют политику государств на всей планете. Пока не существует абсолютного превосходства какого-то могущественного центра власти, однозначно закрывающего доступ к конкурентной борьбе для всех своих соперников и приобретающего монопольное положение в такой системе равновесия, политические единицы, обладающие меньшей силой, пытаются создать блок, направленный против образования, приблизившегося к такому превосходству. За одним блоком следует другой, но сколь бы долго ни длилась эта игра, система в целом движется ко все более прочным объединениям все более обширных территорий. Действительные решения принимаются все меньшим числом центров. Количество объединений уменьшается, пока не останется всего лишь один центр.

Экспансия норманнского герцога создала блок, который сместил центр тяжести в его пользу, — прежде всего в северной Франции. Экспансия анжуйского дома представляет собой следующий шаг: образованный анжуйцами блок ставит под вопрос равновесие, существующее во всей области расселения западных франков. Этот блок еще не был особенно прочным, централизованный аппарат власти находился в процессе становления, а давление, которое на анжуйский дом, как и на все прочие, оказывало стремление феодалов к захвату земель, было достаточно очевидным. Даже не считая южных владений, Плантагенетам принадлежали теперь значительные территории не западе Франции. Когда речь шла о континентальных владениях, король Англии формально был вассалом капетингского короля. Но «право» мало что значит, если за ним не стоит реальная социальная сила.

Когда в 1177 г. наследник Людовика VI, к тому времени уже старый и утомленный жизнью Людовик VII, встретился с представителем соперничающего дома, молодым английским королем Генрихом II, он сказал ему: «Le roi, depui le commencement de votre règne et avant, vous m’avez comblé d’outrages en foulant aux pieds la fidélité que vous me deviez et l’hommage, que vous m’aviez prêté; et de tous ces outrages, le plus grand, le plus manifeste, c’est votre injuste usurpation de l’Auvergne que vous détenez au détriment de la couronne de France. Certes la vieillesse que me talonne m’ôte la force de recouvrer cette terre et d’autres; mais devant Dieu, devant ces barons du royaume et nos fidèles, je proteste publiquement pour les droits de ma couronne et notamment pour l’Auvergne, le Berry et Châteauroux, Gisors et le Vexin normand, suppliant le Roi des rois, que m’a donné un héritier, de lui accorder ce qu’il m’a dénie»[99] [100].

Вексин, своего рода норманнский Эльзас-Лотарингия, был спорной территорией, пограничным районом между герцогством Капетингов и норманнскими владениями Плантагенетов. По Берри и далее на юг проходила граница между владениями Капетингов и Анжу. Плантагенеты уже настолько усилились, что забирали себе части самого капетингского домена. Борьба между двумя домами шла полным ходом, причем владения анжуйцев явно превосходили герцогство Капетингов.

Так что требования Капетинга к противнику были, по существу, довольно скромными: он хочет получить назад пару небольших участков земли, которые считает собственными владениями. О большем он пока не думает. Блеск анжуйского дома и ограниченность его собственного очевидны для него. Как-то он сказал, сравнивая себя с соперником: «Nous Français, nous n’avons que du pain et du vin, et du contentement»[101].


6

Однако, как уже отмечалось, властные структуры того времени не обладали большой прочностью. Они были настоящими «частными предприятиями» и, как таковые, зависели от закономерностей конкурентной борьбы, равно как и от личных способностей и возраста противников, от наличия наследников в роду и т. д. Они зависели от всех этих личностных факторов гораздо больше, чем властные структуры более поздней фазы, когда крупные социальные единицы скреплялись не только персоной владельца «предприятия», но также известным разделением функций, многообразием организованных интересов и стабильным аппаратом господства.

В 1189 г. Капетинг и Плантагенет вновь встречаются. За это время почти все спорные области были возвращены Капетингами. Старик теперь — Плантагенет, а молодой король — Капетинг, сын Людовика VII Филипп II по прозвищу Август. Как уже было сказано, возраст имеет большое значение в обществе, где властитель еще не может никому делегировать руководство военными действиями, и многое зависит от его личной инициативы и личного участия в нападении или защите. Генрих II был сильным государем, и теперь еще он прочно удерживает власть над своими землями. Но, помимо возраста, его ослаблению способствует противостояние со старшим сыном Ричардом по прозвищу Львиное Сердце. Ричард, ненавидящий отца, время от времени даже борется с ним на стороне его соперника-Капетинга.

Пользуясь слабостью своего врага, Филипп Август возвращает себе Овернь и упоминавшиеся его отцом части Берри. Через месяц после противостояния под Туром Генрих II в возрасте 56 лет уходит из жизни. В 1193 г. (Ричард Львиное Сердце потерпел поражение и взят в плен) Филипп получает, наконец, столь долгое время оспариваемый Вексин. В союзе с ним выступает Иоанн, младший брат плененного Ричарда.

В 1199 г. Ричард умирает. Он и его брат и наследник Иоанн (которого вскоре назовут Безземельным) серьезно подорвали фундамент своего могущества, промотав немалую часть земель и сокровищ, накопленных их отцом. Иоанну противостоит человек, который хорошо помнит об унижении, испытанном во времена, когда рост анжуйско-английского дома ограничил власть Капетингов. Всю свою энергию этот человек направил к достижению одной цели: больше земли, больше власти. Больше и еще больше. Так же, как и первые Плантагенеты, он буквально одержим этой страстью. Позже Иоанн Безземельный спросит его: не согласится ли Филипп продать ему часть утраченных английской короной земель. Тот ответит, что не знает никого, кто хотел бы продавать свои земли, а сам он не прочь был бы и еще прикупить. А ведь в это время у Филиппа было много земель, он находился на вершине своего могущества.

Как мы видели, речь пока что еще не идет о борьбе между государствами или нациями. Вся позднейшая история формирования монопольных организаций, государств и наций, остается непонятной, пока мы упускаем из виду предшествующую фазу «частной инициативы». Тут мы сталкиваемся с борьбой конкурирующих или соперничающих домов, которые в соответствии с общим движением этого общества растут, превращаясь из малых объединений в большие. Эти дома нацелены на экспансию и проникнуты стремлением обрести все больше земель.

Битва при Бувине в 1214 г. имела решающее значение. Иоанн Безземельный и его союзники были побеждены Филиппом Августом. Как это часто случалось в феодальном обществе, поражение в борьбе с внешним врагом означает и ослабление позиций внутри страны. Вернувшегося домой Иоанна встречают взбунтовавшиеся бароны и церковники, требующие подписать «Magna Carta». И наоборот, для Филиппа Августа внешнеполитическая победа означает одновременное усиление власти на собственных землях.

Филипп Август унаследовал от своего отца небольшой участок суши — от Парижа до Орлеана, да еще часть Берри. Он присовокупил к нему — если называть только самые значительные приобретения — Нормандию, которая была самой большой и самой богатой территорией всего королевства, важные области Пуату и Сентонжа, а также Артуа, Валуа, Вермандуа, окрестности Амьена, большую часть Бовэ. «Хозяин Парижа и Орлеана стал самым крупным землевладельцем северной Франции»[102]. Он сделал «дом Капетингов богатейшим семейством Франции»[103]. Его владения теперь получили выход к морю. Вместе с ростом его могущества растет его влияние и в других областях северной Франции — во Фландрии, Шампани, Бургундии и Бретани. Даже на юге Франции ему принадлежат довольно значительные районы.

Владения Капетингов по-прежнему не представляют собой единой территории. Между Анжу и Орлеаном лежит графство Блуа. Южные прибрежные районы, расположенные вокруг Сэнте, и владения, находящиеся к востоку от Оверни, почти не связаны с северными землями дома. Но старый домен Капетингов вместе с Нормандией и вновь обретенными северными областями вплоть до Арраса уже чисто географически образуют единое целое.

Филипп Август еще не ведал о «Франции» в нашем смысле слова, его владения и не были этой Францией. Он стремился к увеличению территории, к военной и экономической гегемонии своего дома, к устранению опаснейших конкурентов — Плантагенетов. Ему удалось и то, и другое. К моменту смерти Филиппа владения Капетингов примерно вчетверо превосходили те, что достались ему при вступлении на трон. Напротив, Плантагенеты, ранее проводившие больше времени на континенте, чем на острове (да и в Англии вместе с островитянами правили выходцы из Нормандии), теперь на континенте владеют только частью прежней Аквитании, районом к северо-западу от Пиренеев и участком побережья вокруг устья Жиронды, носящим имя герцогства Гиень; к этому можно добавить разве что пару островов нормандского архипелага. Центр тяжести сместился не в их пользу. Власть их уменьшилась, но благодаря власти над островом она не была сломлена. Через некоторое время расклад сил изменится, и они вновь усилятся и на континенте. Исход борьбы за гегемонию в западнофранкских землях еще не очевиден. Филипп Август, кажется, посчитал, что после победы над Плантагенетами главными его соперниками стали графы Фландрские. То, что здесь действительно располагался еще один важный центр власти, показывает вся дальнейшая история Франции. Филипп однажды сказал: либо Франкия станет фландрской, либо Фландрия французской. Он понимал, что вся эта борьба со сравнительно небольшим фландрским домом должна была привести к утрате последним своей самостоятельности. Но он еще мог предполагать, что победившей стороной может оказаться Фландрия, а не Франкия.


7

Наследники Филиппа Августа поначалу придерживались проложенного им курса: они укрепляли свой огромный удел и пытались его увеличить. Бароны из Пуату сразу после смерти Филиппа перешли на сторону Плантагенетов. Сын Филиппа Августа, Людовик VIII, возвращает этот район, присоединяет Сентонж, Они и Лангедок, часть Пикардии и графство Перш. В форме религиозной войны против альбигойских еретиков начинается проникновение Капетингов на юг, во владения единственного крупного удельного князя, который, наряду с Плантагенетами, еще мог померяться силами с Капетингами, — графа Тулузского.

Следующий Капетинг, Людовик IX Святой, должен был, напротив, защищать свои владения от теснивших его со всех сторон внешних и внутренних врагов. Но ему удалось и приобрести некоторые земли: он присоединяет часть Лангедока, лежащую к северу от Восточных Пиренеев, графства Масон, Клермон, Мортэн и еще ряд небольших участков. Филипп III Смелый добывает графство Гиень, расположенное между Кале и Сент-Омером, которое, впрочем, через двенадцать лет вернется к наследникам графа. Подкупом, обещаниями защиты он переманивает на свою сторону целый ряд небольших владений, готовит включение в свой домен Шампани и большей части графства Тулузского.

Во всех западнофранкских землях не осталось удельных князей, кроме Плантагенетов, способных самостоятельно, без союзников, померяться силами с Капетингами. Плантагенеты в это время тоже пытались увеличить свои владения. На континенте они вновь распространили свою власть на герцогство Гиень, за морем покорили Уэльс и начали завоевание Шотландии. У них еще остаются возможности расширения своих земель, прямо не пересекаясь с Капетингами. А эти последние ведут экспансию в другом направлении. Филипп Красивый доводит свои владения до границ германско-римской империи: с одной стороны, до района Мааса, долго считавшегося естественной и — в память о разделе царства Каролингов — традиционной границей западнофранкских земель; с другой стороны, на юге, — вплоть до Роны и Саоны, т. е. до Прованса, Дофинэ и графства Бургундского, традиционно не входивших в состав западнофранкских территорий. Шампань и Бри вместе со многими соседними участками, отчасти относящимися уже к самому германско-римскому рейху, Филипп получает благодаря женитьбе. У графов Фландрских он отнимает Лилль, Дуэ, Бетюн; у графов Блуа — графство Шартрское и район Божанси. Помимо этого захватывает графства Марш и Ангулем, церковные владения в Кагоре, Менде и Пюи, а южнее — графство Бигор и вице-графство Суль.

Его три сына — Людовик X, Филипп V и Карл IV умирают один за другим, ни один из них не оставил наследника мужского пола. Домен и корона Капетингов переходят к представителю младшей ветви Капетингов, которым принадлежит в качестве апанажа графство Валуа.

До сих пор речь шла о непрестанных усилиях нескольких поколений правителей, направленных к одной цели: аккумуляции земель. Мы указали только на результаты этих усилий. Но даже в таком кратком изложении событий содержится перечисление названий множества земель, собираемых Капетингами шаг за шагом. Это перечисление служит указанием на ту открытую или скрытую борьбу между княжескими домами, из которой феодалы, побежденные более сильными соперниками, выбывали один за другим. Даже если мы уже не всегда точно понимаем, что именно стояло за этими названиями, такое перечисление может говорить о тех мотивах, которыми руководствовались в своей деятельности различные представители дома Капетингов в социальной ситуации того времени.

Если посмотреть на карту, отображающую положение дел на момент смерти Карла IV (последнего Капетинга, занявшего трон по прямой линии наследования), то мы увидим следующее: большой комплекс французских земель, входящих в королевство Капетингов, группируется вокруг своего ядра, герцогства Франкия. Земли королевства тянутся от Нормандии на западе до Шампани на востоке; на севере оно достигает Канша; еще севернее к нему примыкает провинция Артуа, прямо не входящая в королевство, но данная в качестве апанажа одному из представителей дома. Чуть южнее лежит — отделяемое данной в апанаж областью Анжу — графство Пуатье, находящееся в прямом распоряжении парижского государя; еще южнее ему принадлежат графство Тулузское и отдельные области прежнего герцогства Аквитания. Перед нами уже могущественное объединение земель, но оно по-прежнему не обладает целостностью и выглядит как типичный семейный удел, отдельные части которого соединяются не благодаря какому-либо распределению функций, но из-за личности владельца — общий центр управления обеспечивается «персональной унией». Еще весьма ощутимы специфические особенности разных земель, обладающих собственными интересами. Но их соединение в рамках одного княжеского дома с единым центром управления уже отчасти снимает ряд препятствий для более тесного сплетения связей между ними. Это соответствует тенденции к расширению торговли и интенсификации взаимосвязей, набирающей силу и находящей выражение в деятельности небольшой части городского населения. Правда, эта тенденция еще не играет роли главного мотива объединения земель и экспансии княжеского дома и нисколько не похожа на мотивы социального движения, которые получат распространение в XIX в. при совершенно другом уровне развития буржуазных городских слоев. В XI–XIII вв. борьба за землю, соперничество между уменьшающимся числом рыцарских семейств являются первичной движущей силой территориального объединения. Инициатива принадлежит небольшому числу крупных княжеских домов. Под их покровительством развиваются города, расширяется торговая сеть, лишь выигрывающие от такой концентрации власти и, в свою очередь, содействующие ей (об этом нам еще придется говорить). Разумеется, городские слои уже в это время играют известную роль в интенсификации процесса объединения, поскольку без помощи людских и финансовых ресурсов, притекающих к князьям из городов за счет растущей коммерциализации, была бы невозможной экспансия, немыслимой организация господства. Но и города, и коммерциализация еще не используются княжескими домами в качестве органов и прямых инструментов интеграции. Такая интеграция, или собирание земель, означает в то время прежде всего победу одного дома над другим, т. е. либо устранение, либо подчинение побежденного.

Если с этой точки зрения рассмотреть те изменения, что произошли на всей территории к началу XIV в., т. е. к моменту смерти последнего представителя прямой линии Капетингов, то можно легко определить их направление. Конечно, борьба мелких и средних рыцарских семейств за землю продолжается, но теперь их соперничество утрачивает ту роль, которую оно играло еще во времена Людовика VI, не говоря уж о более ранних представителях этой династии. Тогда земли сравнительно равномерно распределялись между многими феодалами; конечно, имелись различия между владениями, казавшиеся существенными для людей того времени. Однако владения (а тем самым и инструменты власти) даже номинальных княжеских домов были столь незначительными, что многие рыцарские дома, правящие по соседству, имели достаточно силы, чтобы соперничать и конкурировать с ними в борьбе за землю. Участие в этой борьбе всех против всех зависело от «частной инициативы». К XIV в. все это множество мелких рыцарских домов уже не обладает силой, с которой вынужден был бы считаться королевский дом. У них остается известный социальный вес как у сословия, но инициатива теперь оказывается в руках у малого числа рыцарских семейств, вышедших победителями из прежней «борьбы на выбывание» и аккумулировавших в своих руках значительные земли. Все прочие дома уже не способны с ними соперничать, утратили свою независимость и могут действовать только по согласованию с «победителями». У подавляющего большинства рыцарей уже нет возможности добыть себе земли путем прямого применения своей социальной силы, т. е. путем свободной конкуренции; у них нет тем самым и возможности независимого социального подъема по иерархической лестнице. Каждый рыцарский дом вынужден оставаться на той социальной ступени, которой он некогда достиг. Подняться выше тот или иной его представитель может только благодаря благосклонности короля, т. е. за счет зависимости от него.

Число тех, кто способен участвовать в конкуренции в качестве независимого феодала, на территории западных франков становится все меньше. Уже нет независимых герцогств Нормандия и Аквитания; утратили силу и графства Шампань, Анжу, Тулуза — если назвать только крупнейшие из них. Помимо королевского осталось лишь четыре дома, с которыми стоит считаться: это дома герцогов Бургундских, герцогов Бретанских, графов Фландрских и самых могущественных соперников Капетингов — королей английских, владевших на континенте герцогством Гиень и многими небольшими уделами. Из воинского общества, где царила относительно свободная конкуренция, возникло общество с монопольно ограниченной конкуренцией. Из пяти крупных домов, еще располагавших достаточной силой для участия в конкурентной борьбе, а потому и обладавших известной самостоятельностью, выделяются два сильнейших: Капетинги и их наследники, короли французские, и Плантагенеты, короли английские. В противостоянии между ними должно было решиться, кому достанется полная монополия на господство в землях западных франков, где будет располагаться центр и пролегать границы этой монопольно управляемой территории.


4. Новое усиление центробежных сил: конкуренция принцев

8

Однако формирование монополии на господство происходило не так прямолинейно, как это могло бы показаться при рассмотрении одного лишь процесса аккумуляции земель. Чем большими становились земельные владения, собранные Капетингами и подвергнутые централизации, тем более отчетливо проявлялась и противоположная тенденция — стремление к децентрализации. Как и на предшествующей фазе с натуральным хозяйством, эту центробежную тенденцию прежде всего поддерживали вассалы и близкие родственники монопольного владыки. Но способ действия стремящихся к децентрализации социальных сил заметно изменился. Деньги, ремесло и торговля играют теперь в обществе значительно большую роль, чем ранее; специализирующиеся в этих областях деятельности группы горожан обрели собственный социальный вес; получили развитие средства сообщения — все это создает новые, не бывалые прежде возможности для осуществления власти над обширными территориями шансы. Слуги, посылаемые господином из центра в провинции для управления и защиты его земель, уже не могут с такой легкостью, как прежде, обретать самостоятельность. Растет число слуг и помощников государя, которые происходят из городских слоев, — угроза того, что такие слуги-буржуа станут конкурентами государя, значительно уменьшилась в сравнении с теми временами, когда последнему приходилось набирать помощников из представителей рыцарского сословия (впрочем, и в том случае, когда на должность назначались люди из неблагородного сословия, такие чиновники тоже в силу своей власти над отданными им в лен землями очень скоро получали властные полномочия, а тем самым и обретали социальный ранг рыцаря, или благородного).

Оставалась одна социальная категория населения, представлявшая значительную угрозу для единства и целостности обширных владений. Военная сила у этих людей уменьшилась, способ действия изменился, но они и в изменившихся социальных условиях продолжали играть роль главной движущей силы децентрализации. Это были ближайшие родственники государя — его дяди, его братья, его сыновья, а иной раз (пусть не в такой степени) даже его сестры или дочери.

Удел и власть в нем в то время не находились в распоряжении отдельного индивида, еще в значительной мере оставаясь семейной собственностью, сферой влияния рыцарского дома. Все близкие родственники могли претендовать хотя бы на часть семейного удела, и глава дома еще долгое время не мог (да и не хотел) игнорировать эти притязания. Чем больше был удел, тем труднее было им отказывать. Разумеется, речь не шла о «правах» в позднем смысле этого слова: в этом обществе еще не существовало всеобъемлющего «права», обязательного в том числе и для князей, поскольку не было и той всеохватывающей силы, что была бы способна гарантировать реализацию такого права. Только вместе с формированием монополии на насилие, вместе с централизацией властных функций на обширных пространствах устанавливается одно всеобщее право, утверждается единый правовой кодекс. Общественной обязанностью считалось наделение детей наследством — этот обычай достаточно часто излагается в «Coutumes». Конечно, поддерживать его могли только семьи с известным достатком; престиж семьи отчасти зависел от следования такому обычаю. Как же могла его игнорировать самая богатая семья, королевский дом?

Территориальные владения семейства оставались тем, что можно назвать частной собственностью (пусть и в достаточно ограниченном смысле). Глава дома распоряжался собственностью столь же свободно, как сегодня это делает крупный земельный собственник или глава семейного предприятия, контролирующий доходы от капитала. Землевладелец может отдать в наследство младшему сыну или в приданое дочери большую долю собственности, не спрашивая живущих на этой земле крестьян или своих слуг о том, нравится ли им новый господин. Капиталист может дать в приданое дочери часть капитала или сделать своего сына главой филиала компании, не отчитываясь перед своими служащими. Точно так же князья того времени распоряжались деревнями, городами, имениями и территориями своего удела. Теми же были и мотивы, по которым владельцы больших состояний заботились о своих сыновьях и дочерях. Помимо того что они могли действительно любить своих младших детей, поддержание социального стандарта дома требовало соответствующего содержания потомства. Это должно было служить увеличению шансов и долговечности дома — по крайней мере, казалось, что служит именно этому. Только пережив весьма болезненный опыт, князья постепенно осознали, что дробление владений и властных функций часто идет во вред дому. Окончательные выводы из подобного опыта были сделаны во Франции только Людовиком XIV, безжалостно лишившим всех представителей дома (включая и наследников трона) любых властных функций и не допускавшим их ни к одной самостоятельной властной позиции.


9

В начале такого развития, на ранней его фазе, когда земли дома Капетингов были немногим больше владений многих других рыцарских домов, представители этого дома хорошо осознавали опасность, которую несло с собой раздробление удела. Прямая угроза соседей была весьма ощутимой. Это принуждало членов семьи к единству. Конечно, были распри, драки, внутри самого дома борьба шла не менее ожесточенно, чем повсюду вовне. Но вся семья (или хотя бы часть ее) все время трудилась во имя защиты и расширения владений дома. Сравнительно небольшой королевский домен, как и любые феодальные уделы того времени, представлял собой автаркию. У него еще отсутствовали четкие социальные функции, по своему характеру это еще во многом чисто семейное предприятие. Братья, сыновья, иной раз матери и жены главы дома — в зависимости от своей личной силы и обстоятельств — могут вмешиваться в дела и обсуждать принимаемые решения. Но никому из них и голову не приходит, что удел следует разделить между всеми, а какой-то член семьи может стать индивидуальным владельцем части земель. Младшим сыновьям достаются небольшие имения, они также могут получить какие-то владения благодаря бракосочетанию, но часто встречаются упоминания то том, что тот или другой младший сын короля вынужден вести сравнительно бедную жизнь.

Ситуация меняется вместе с ростом богатства королевского дома. Когда же, в конце концов, он превращается в богатейший дом в масштабах не только удела, но и всей страны, то становится невозможным и помыслить, чтобы младшие сыновья дома довольствовались достатком мелких рыцарей. Престиж королевского дома требует того, чтобы все родственники, включая младших сыновей и дочерей короля, получали соответствующее содержание, а именно, имели в своем распоряжении большую или меньшую территорию, доходами с которой они могли бы жить. Теперь, когда Капетинги возвышаются над всеми прочими семействами страны своим богатством и своей властью, опасность раздробления владений дома уже не ощущается непосредственно. Так что вместе с ростом удела Капетингов растет и число земель, отходящих в апанаж младших сыновей короля. Дезинтеграция возобновляется на иных основаниях.

Людовик VI Толстый дает своему сыну Роберу небольшое графство Дрие. Филипп Август, в правление которого начинается резкий рост влияния дома Капетингов, еще держит все владения в своих руках — только небольшое имение Сент-Рикье он отдает сестре в приданое.

Людовик VIII в своем завещании уже отводит сыновьям в качестве апанажа значительную часть владений дома — графства Артуа, Пуатье, Анжу и Мэн.

Людовик IX отдает в апанаж сыновьям Алансон, Перш и Клермон; Филипп III выделяет своему младшему сыну графство Валуа. Правда, Пуатье, Алансон и Перш со смертью всех наследников мужского пола возвращаются в домен Капетингов.

В 1285 г. пять графств — Дрие, Артуа, Анжу, Клермон и Валуа — отделяются от домена как апанажи. К моменту смерти Карла Красивого в 1328 г. апанажей уже девять.

Когда Филипп Валуа унаследовал домен и корону Капетингов, апанажи его дома — Валуа, Анжу и Мэн — объединяются с землями правящей семьи. Графство Шартрское возвращается в состав земель короны после смерти еще одного Валуа. Сам Филипп присоединил к ним ряд небольших имений — например Монпелье, выкупленное у короля Майорки. Ему удалось включить во владения Капетингов и Дофине — тем самым экспансия дома Капетингов выходит за традиционные границы царства западных франков и распространяется на восток, в лотарингские земли. Эта экспансия началась еще при Филиппе Красивом, который приобрел архиепископство Лионское, тесно связанное с епископствами в Туле и Вердене. Теперь был сделан следующий важный шаг в этом направлении.

Тот способ, посредством которого парижские правители добились перехода в свои руки Дофине, не менее показателен для характеристики соотношения сил, выступающих за централизацию и децентрализацию, чем система апанажей. Дофине принадлежало ранее арелатскому или бургундскому царству, возникшему по соседству с лотарингским пограничным царством восточнее Роны и Саоны. Последний его правитель, Юбер II, после смерти своего единственного наследника-сына передал его (вернее будет сказать — продал) Капетингам, но при этом выставил ряд условий. К ним относилась не только оплата его немалых долгов, но также и то, что Филипп передаст Дофине не старшему, а второму из своих сыновей. Судя по всему, владелец Дофине хотел отдать свои земли тому, кто был достаточно богат для уплаты необходимой суммы долга. Передавая их властителям Франкии, он приобретал гарантию того, что после его смерти Дофине не станет предметом споров между остальными соседями: парижские короли были достаточно сильны, чтобы защитить свои приобретения. Это далеко не единственный пример той притягательной силы, какую могущество семейства Капетингов имело для более слабых соседей, — потребность слабых в защите относится к факторам, способствовавшим процессам централизации и монополизации, начавшимся вместе с достижением обществом определенной фазы развития.

Но этот старый и лишившийся наследника правитель хотел также, чтобы его владение Дофине, перейдя под власть французской короны, не утратило своей самостоятельности полностью. Поэтому он требовал передачи этой территории в апанаж второму сыну короля. Такой шаг позволял надеяться, что у Дофине будет собственный хозяин, а тем самым сохранится и некая независимость. Действительно, именно в этом направлении стали развиваться некоторые из отданных в апанаж земель.

Филипп Валуа с договором не посчитался. Он отдал Дофине не младшему, а старшему сыну — своему наследнику Иоанну, со следующим обоснованием: «С учетом того, что Дофине лежит на границе, а добрая и сильная власть в Дофине необходима для зашиты безопасности королевства, то, поступи мы иначе, возникла бы угроза будущему королевства»[104]. Опасность, связанная с выделением земель младшим сыновьям, к тому времени осознавалась уже достаточно хорошо — об этом говорит целый ряд свидетельств. Однако королям по-прежнему приходилось обеспечивать младших сыновей достойным образом. Король не отдал младшему сыну Дофине, ссылаясь на безопасность королевства, но вместо него тот получил герцогство Орлеан и еще ряд графств.

Старший сын Филиппа, Иоанн Добрый, приобретя Дофине и став после смерти отца королем, пошел в этом направлении еще дальше — он раздавал земли не считая. Сначала он выделил из домена два графства, затем — еще четыре вице-графства. Своему второму сыну Людовику он отдал Анжу и Мэн, а младшему сыну — графство Пуатье, а затем еще и Масон. Далее последовали еще большие дары.


10

Иоанн Добрый пришел к власти в 1350 г. Латентные противоречия между двумя крупнейшими державами и двумя наиболее могущественными домами, господствовавшими на территории западных франков, обострились еще при его предшественнике — в 1337 г. начались военные столкновения, получившие название «Столетняя война». Островным владыкам, Плантагенетам, путь к экспансии на континенте был закрыт; более того, пока в целости оставалось королевство Капетингов, препятствовавшее образованию других сильных держав, оставалась угроза и для уже имеющихся у них континентальных владений. И наоборот, для парижских владык были ограничены пути дальнейшей экспансии, более того, их власть находилась под угрозой, пока островитяне не были свергнуты или, по крайней мере, вытеснены с континента. Суровая необходимость конкурентной борьбы неизбежно вела оба эти дома к столкновению, при котором не могли остаться в стороне и все зависимые от них люди. А так как ни одному из главных актеров этого действа долгое время не удавалось одержать решительную победу, то и борьба получилась затяжной.

По ряду причин парижские короли поначалу понесли немалые потери. В битве при Пуатье в 1356 г. Иоанн Добрый был взят в плен английским наследником престола принцем Уэльским и препровожден в Англию. В его королевстве, где в качестве регента правил не достигший еще и двадцати лет дофин Карл, начались самые различные неурядицы — бунт в Париже, крестьянские восстания, бесчинства грабителей-рыцарей. Английские войска при поддержке одного из потомков дома Капетингов, короля Наваррского (владельца некогда выделенной в апанаж области западнофранкского царства), захватили большую часть западной Франции; они даже подошли к Парижу. Чтобы добиться своего освобождения, Иоанн Добрый заключил договор с Плантагенетами и их союзниками. По этому договору им отходила та часть континентальных владений, что принадлежала англичанам в начале XII в., во времена правления Ричарда Львиное Сердце. Но созванные дофином в 1356 г. Генеральные Штаты французского королевства заявили, что такой договор абсолютно неприемлем и, следовательно, не имеет силы. Единственным достойным ответом на его заключение может быть только большая война. Несомненно, здесь уже явно прослеживается тенденция к усилению борьбы подданных королевства Капетингов за собственные интересы, что постепенно лишало королевскую функцию характера частной монополии. Но пока мы имеем дело только с начальным этапом подобной эволюции. Война продолжается, и временный договор, подписанный в Бретиньи в 1359 г., был заключен на более выгодных для Валуа условиях, чем первый, составленный в Англии при участии самого Иоанна. Но все же примерно четверть земель, которыми некогда владел Филипп Красивый, отходило к Плантагенетам. Прежде всего, это были земли, лежавшие к югу от Луары, — Пуату, Сэнтонж, Они, Лимузин, Перигор, Керси, Бигор и еще ряд областей, вместе с прежним английским владениям, Гиенью, образовавшие теперь герцогство Аквитанское; на севере были утрачены Кале, графства Гинь, Понтье и Монтрей-сюр-Мер. Кроме того, нужно было заплатить три миллиона золотых талеров в качестве выкупа за короля — вместо четырех, предусмотренных в лондонском договоре. Но сам король, этот храбрый рыцарь, вернулся из заключения, словно и не почувствовав поражения. Его поведение в этой ситуации отчетливо показывает, в какой степени он ощущал себя правомочным владыкой всей еще остававшейся у него территории, которая со временем станет «Францией», послужит основой формирования и государства, и нации. Он чувствует, что его дому следует продемонстрировать весь свой блеск. Вытесняя неприятные воспоминания о поражении, он начинает усиленно заботиться об укреплении собственного престижа. А для этого не найти лучшего средства, как во время ратификации мирного договора представить своих сыновей в качестве герцогов. Поэтому одним из первых актов короля по возвращении из плена было преобразование апанажей его сыновей в герцогства. Старший сын уже был герцогом Нормандии и Дофина; второй сын, Людовик, становится герцогом Анжу и Мэна; следующий, Иоанн, — Берри и Оверни, а самый младший, Филипп, — Турени. Все это происходит в 1360 г. Годом позже, в 1361 г., умирает пятнадцатилетний герцог Бургундский. Двумя годами ранее он был помолвлен с Маргарет, дочерью и единственной наследницей графа Фландрского. Он умер, не оставив наследника. Неожиданная смерть молодого герцога оставила без властителя огромную область, к которой относились не только само герцогство Бургундское, но также графства Булонское и Овернское, а за пределами традиционной границы западных франков — графство Бургундское, Франш-Конте и многие другие земли. Иоанн Добрый претендует на все эти владения на основании довольно сложных родственных отношений. Нет никого, кто мог бы оспорить его права, и в 1363 г. он отдает оставшиеся без хозяина владения в апанаж своему младшему сыну Филиппу (сыну, особенно им любимому, храбро сражавшемуся рядом с ним под Пуатье и отправившемуся вместе с отцом в плен). Филипп получает эти земли вместо Турени. Иоанн передает их в дар со словами: «…с учетом того, что мы по природе своей склонны давать детям нашим столько, дабы они могли достойно показывать блеск своего происхождения, а также в согласии с тем, что мы должны быть особенно щедрыми к тем, чьи заслуги совершенно очевидны»[105].

Эти апанажи, равно как и мотивы, по которым они раздавались, недвусмысленно указывают на то, в какой мере французская территориальная власть все еще носила характер семейного владения; одновременно они показывают возможности дробления владений, обусловленные подобным характером власти. Разумеется, к тому времени уже заявили о себе сильные тенденции к ограничению такой власти частного лица — владыки домена; нам еще придется говорить о группах, выступавших выразителями этих тенденций при дворе. Не вызывает сомнений и то, что многое зависело от личного характера Иоанна Доброго и от его индивидуальной судьбы, — именно у него столь сильно проявилось стремление столь щедро одарить всех сыновей ради престижа семьи. Но эта тенденция не в меньшей мере связана с обострением конкуренции, выражением которой была Столетняя война, — именно в результате поражения в войне Иоанну потребовалось продемонстрировать богатство наследников дома Капетингов. Во всяком случае, специфическая склонность крупных феодалов наделять частью семейной собственности каждого из членов семьи у Иоанна просто получила наиболее сильное выражение. Последствия были очевидными.

Когда Иоанн умирает, сохранение центральной функции за королем уже не ставится под сомнение, несмотря на значительное ослабление этой функции в годы его правления и на поражение дома Капетингов в войне. Это показывает, что в основе могущества центрального правителя лежит уже не только функция военного вождя, но и ряд других социальных функций. Телесно слабый, но решительный, наделенный опытом, который он приобрел в годы нелегкой юности, дофин становится королем Карлом V. Он остается владыкой всех земель, оставшихся за ним по договору, заключенному в Бретиньи, — включая и все апанажи. Но при более внимательном рассмотрении станет очевидным, что в тени этой власти короля вновь заявляют о себе центробежные тенденции. Домен Капетингов снова распадается на ряд территорий, более или менее явно стремящихся к обретению независимости и вступающих в конкуренцию друг с Другом. Особый характер этой конкуренции, разворачивающейся на землях западных франков, придает тот факт, что почти все ее участники являются выходцами из дома Капетингов. За некоторыми исключениями это — владельцы апанажей и их потомки, теперь противостоящие друг другу как конкуренты или соперники. Конечно, еще оставались крупные князья, не принадлежавшие к королевскому дому (или принадлежавшие к нему не по прямой линии). Но в борьбе за верховную власть они уже не могли рассчитывать на главные роли.

Среди главных действующих лиц во времена Иоанна Доброго следует назвать прежде всего Карла Злого, короля Наваррского. Его отец, Филипп д’Эвре, был внуком Филиппа III, племянником Филиппа Красивого и Карла Валуа, мать — внучкой Филиппа Красивого, дочерью Людовика X, а сам он приходился зятем Иоанну Доброму. Помимо Наварры в Пиренеях ему принадлежал ряд апанажей, выделенных из земель Капетингов, — графство Эвре, часть герцогства Нормандского. Его владения тем самым опасно приближались к самому Парижу.

Карл Злой Наваррский был первым из тех владельцев апанажей капетингского дома, которые вступили в борьбу за превосходство на территории расселения западных франков, а затем и за корону. Он был главным союзником Плантагенетов на континенте в первый период Столетней войны. Какое-то время он командовал войсками в Париже (в 1358 г.), и на его стороне были горожане, включая и Этьена Марселя. Ему не так уж чужда была мечта отобрать королевскую корону у других наследников капетингского дома. Принадлежность к дому государя обусловила наличие у него средств, а также мотивов и притязаний, отсутствовавших у феодалов, не принадлежавших к королевскому дому.

Его союзник Плантагенет, Эдуард III, был также — пусть по женской линии — близким родственником Капетингов. Он приходился правнуком Филиппу III, внуком Филиппу Красивому и внучатым племянником Карлу Валуа — его мать была дочерью Филиппа Красивого, племянницей Карла Валуа. Так что он был ничуть не в меньшей степени Капетинг, чем сам французский король, Иоанн Добрый, внук Карла Валуа.

К северу от континентальных владений Плантагенетов располагались области, отданные Иоанном Добрым своим младшим сыновьям, — земли Людовика, герцога Анжуйского, Иоанна, герцога Беррийского, и Филиппа Смелого, герцога Бургундского. Далее лежали владения Людовика, герцога Бурбонского. Он также был потомком Капетингов, происходя от брата Филиппа III, Робера, графа Клермонского, женившегося на наследнице Бурбонов, Беатрис. Мать его также принадлежала к ветви Валуа, а сестра была замужем за Карлом V. Так что по материнской линии он был дядей Карла VI, подобно тому как герцоги Анжуйский, Бургундский и Беррийский были таковыми с отцовской стороны. Таковы главные действующие лица в борьбе времен Иоанна Доброго, Карла V и Карла VI. За исключением Плантагенетов и Бурбонов, все они были владельцами апанажей, выделенных из наследия капетингского дома, но теперь они вели борьбу за увеличение владений собственных домов, а в конечном счете и за гегемонию.

При Карле V стрелка весов в этом противостоянии поначалу вновь склонилась в сторону правящей ветви семейства Валуа. К моменту его смерти наследнику престола исполнилось 12 лет. Как и всегда, обстоятельства — случайные, если взять весь ход развития в целом, — ускорили развертывание тенденций, уже возникших в силу самого строения данного общества. Молодость и слабость правящего Валуа усилили назревавшие центробежные тенденции и привели к открытому противостоянию конкурентов.

Карл V окончательно вернул Дофине в королевский домен, отобрал у королей Наваррских земли в Нормандии, равно как и ряд других апанажей, вроде герцогства Орлеанского и графства Оксеррского. Но к моменту его смерти в стране насчитывалось уже семь крупных феодалов, которые вели свой род от Людовика Святого и были потомками дома Капетингов. В те времена их называли «princes des fleurs de lis»[106]. Без учета множества мелких и средних феодалов, уже давно утративших какую-либо самостоятельную роль в борьбе за превосходство[107], наряду с Плантагенетами оставалось еще два крупных дома, чьи представители не были прямыми потомками Капетингов по мужской линии, — герцоги Бретанские и графы Фландрские. У графа Фландрского был единственный ребенок — дочь. После смерти юного герцога Бургундского, с которым она была помолвлена, за ее руку — и, соответственно, за обладание в будущем Фландрией — начинается неизбежная борьба между Плантагенетами и наследниками Капетингов. Наконец, после всякого рода интриг, при поддержке главы дома Валуа рука наследницы Фландрии отдается младшему брату Карла V Филиппу, ранее уже ставшему благодаря своему отцу герцогом Бургундским. Бракосочетание у крупных феодалов имело характер «делового соглашения», если употребить современное выражение: решающее значение имел вопрос об увеличении владений и повышении шансов в конкурентной борьбе за территории. После смерти графа Фландрского Филипп Смелый объединил его владения с Бургундией. Из прежних крупных феодальных семейств теперь остался только дом герцогов Бретанских. Место этих семейств теперь заняли разные ветви дома Капетингов, отныне образовывавшие узкий круг землевладельцев, вступивших в конкурентную борьбу за гегемонию. Вновь вступили в действие центробежные силы, которые вели к дезинтеграции и угрожали монополии на власть и собственность. Все это находилось в полном соответствии со слабым развитием функциональной взаимозависимости, характерным для общества с преобладанием натурального хозяйства, причем общества рыцарского. Вновь начинается процесс дезинтеграции, подобной тому, что привел к распаду каролингского царства и к формированию феодального порядка в XII в. Вновь люди, получившие земли из владений центрального правителя, склоняются к тому, чтобы стать самостоятельными и независимыми и составить конкуренцию ослабевшей центральной власти. Однако теперь возможность вступить в конкурентную борьбу остается только у небольшого числа потомков одного дома. Это свидетельствует о том, что в социальном поле произошло изменение структуры человеческих отношений, — по крайней мере в аграрном секторе сеть этих отношений стала системой «с закрытыми позициями».


11

Соперничество между наиболее могущественными «princes des fleurs de lis» начинается сразу после смерти Карла V. Оно становится явным в борьбе за регентство и опекунство над несовершеннолетним наследником трона. Карл V назначил регентом своего брата Людовика, герцога Анжуйского, а опекунами — другого брата Филиппа, герцога Бургундского, и зятя Людовика, герцога Бурбонского. Это было все, что он мог сделать для того, чтобы не отдавать всю власть в королевстве в руки одного человека. Но именно к полноте власти стремятся и Людовик Анжуйский, и Филипп Бургундский. Они хотели бы объединить опекунство с регентством. Столкновения между соперничающими членами королевского дома постоянно продолжаются в правление Карла VI — человека нерешительного и, в конце концов, впавшего в своего рода безумие.

Время от времени главные участники борьбы за превосходство, ведущейся среди родственников короля, меняются. Место Людовика Анжуйского, основного соперника бургундского герцога, в какой-то момент занимает младший брат короля Людовик, апанажем которого было герцогство Орлеанское. Но при всех изменениях персонального состава участников, сеть их взаимоотношений, обладающих стимулирующей и принудительной силой, остается той же самой. Всякий раз два-три человека противостоят друг другу в конкурентной борьбе, и каждый из них не хочет и не может без риска для собственного существования допустить, чтобы другой стал сильнее его самого. Эта конкурентная борьба родственников короля с необходимостью вплетается в более широкую сеть противоречий, в то время еще не нашедших своего разрешения, — в противостояние Капетингов с Плантагенетами (у последних аналогичный механизм порождает борьбу между различными ветвями их дома).

Можно понять положение таких представителей королевского дома. Всю жизнь они должны быть на вторых и третьих ролях. Они чувствуют, что могли бы быть лучшими, более сильными королями, чем нынешний законный наследник короны и удела. Между ними и троном в то время часто стоят всего лишь один, два, три человека; и в истории хватает примеров того, как эти двое-трое один за другим неожиданно умирают, освобождая другим претендентам путь к полновластию. Но и тогда все еще остаются соперники. Тот, кто в те времена в данных кругах был менее могущественным, почти никогда не получал трона, — просто потому, что он принадлежал боковой ветви дома. Даже если его притязания были самыми что ни на есть справедливыми, почти всякий раз находился кто-то, кто был способен оспорить его притязания. Пусть собственные притязания этого соперника были менее обоснованными, но если он оказывался сильнее законного претендента, то побеждал. Поэтому феодалы, приближенные к трону, равно как и все владельцы более или менее значительных апанажей, возводили новые крепости и перестраивали старые, стремились всеми силами увеличить свои владения и доходы, укрепить свою власть. Если уж они не могли прямо захватить трон, то богатством, могуществом и блеском они не должны были уступать своим соперникам, — а то и самим королям, каковые в конечном счете были лишь главными соперниками или конкурентами.

Таково было положение ближайших родственников слабого Карла VI — его дядьев (не всех, но некоторых из них), а затем и его братьев. С известными модификациями, при всех индивидуальных различиях и при постоянном снижении шансов добиться верховной власти для вторых-третьих лиц королевства, такая напряженная ситуация вокруг трона сохранялась до того времени, когда Генрих Наваррский смог стать королем Франции, — это было в последний раз, когда корона досталась одному из сравнительно мелких удельных князей. Следы такой борьбы вокруг трона прослеживаются вплоть до правления Людовика XIV. Наиболее сильным действующим лицом в этой борьбе «princes des fleurs de lis» был Филипп Смелый, младший сын Иоанна Доброго. Поначалу он располагал герцогством Бургундским в качестве апанажа; затем он объединил его (в основном благодаря женитьбе) с графством Фландрским, получил область Артуа, графство Невер и баронство Донси. Его второй сын Антуан, герцог Брабантский и правитель Антверпена, в результате женитьбы становится герцогом Люксембургским, а сын его женится на наследнице Эно. Таковы первые шаги бургундских правителей на пути к укреплению своего господства и к собственной экспансии уже за пределами владений парижских королей — в областях нынешней Голландии.

Сходным образом действует брат Карла VI, Людовик — сильнейший конкурент Филиппа Смелого в борьбе за гегемонию во Франции. Оба они поспешно начинают укреплять власть собственного дома. Людовик поначалу получает в качестве апанажа герцогство Орлеанское, которое вновь вернулось под власть короны при Карле V после смерти дяди последнего, Филиппа V.

Затем Людовик получает три-четыре графства и крупные владения в Шампани. Он покупает далее — с помощью большого приданого жены, Валентины Висконти, — еще ряд графств, из которых наиболее значительным было графство Блуа. Наконец, благодаря женитьбе ему досталось расположенное в Италии графство Асти; он претендует и еще на ряд итальянских территорий. Экспансия бургундцев направлена на Голландию, тогда как орлеанцы обращают свои взоры к Италии. На землях бывших западных франков новые владения получить трудно — основная их часть уже принадлежит либо лондонским, либо парижским королям. Какой-нибудь «prince des fleurs de lis» способен выйти на первые роли и вступить с ними в конкуренцию только в том случае, если ему удастся укрепиться где-то за пределами их владений. Подобно тому как предпосылкой «борьбы на выбывание», шедшей между множеством феодалов конца каролингской эпохи, служило стремление увеличить свои земли, расширение владений становится мотивом борьбы, в которую вовлекаются крупные удельные князья, принадлежащие к узкому кругу представителей капетингского дома. Но в качестве инструментов экспансии теперь не в меньшей мере, чем военные действия, выступают женитьба, получение наследства, покупка земель. Не одни Габсбурги получили все свои земли путем выгодных браков. Так как в обществе того времени уже имелись относительно крупные владения со значительным военным потенциалом, то желавшие подняться вверх рыцарские дома могли пойти на риск военных действий только в том случае, если они располагали достаточно большими землями, способными обеспечить конкурентоспособный военный потенциал. Это показывает, насколько к тому времени среди крупных землевладельцев сузился круг потенциальных конкурентов, а также свидетельствует о том, что сама структура противоречий между индивидами способствовала образованию монополии на господство на все более обширных территориях.

Французско-английские земли в то время еще составляли единую территориальную систему. Любое смещение социальных сил в пользу соперничающего дома раньше или позже оказывало влияние на все остальные семейства и вело тем самым к сдвигу центра тяжести во всей системе. Рассматривая любой момент времени, можно с точностью сказать, какие противоречия были центральными, а какие периферийными; всякий раз распределение сил и их динамика, кривая их изменений получают отчетливую, зримую форму. Именно так нужно рассматривать и Столетнюю войну — не как военные столкновения амбициозных князей (хотя было и это), но как неизбежное разряжение напряженности, существовавшей в полном противоречий обществе с уделами определенной величины, как конкурентную борьбу за превосходство между соперничающими домами в системе взаимозависимостей, где отношения различных уровней власти находились в динамичном равновесии. Парижский и лондонский дома, представленные двумя боковыми ветвями прежних королевских домов, домами Валуа и Ланкастеров, были главными соперниками: они были почти равны по размерам земельных владений и по военному потенциалу. Лондонские владыки (а иной раз и парижские) стремились к объединению под одной властью всех земель западных франков — и континентальных, и островных. Только в ходе борьбы стало очевидным, что при наличном уровне общественного развития военный захват и еще более удержание в одних руках власти над столь значительными и столь многообразными областями наталкивается на мощное сопротивление. По-прежнему остается под вопросом, смогли бы или нет островные правители и их союзники создать прочную монополию на господство и интегрировать континентальные и островные земли даже при полном устранении Валуа. Но как бы там ни было, парижский и лондонский дома вели борьбу за одну и ту же область, а все остальные противоречия между различными ветвями самого парижского дома кристаллизировались вокруг этого главного противоречия всей территориальной системы — например, в этой центральной для системы борьбе бургундские Валуа оказывались то по одну, то по другую сторону воюющих. Однако рост дифференциации функций и усиление взаимосвязей, выходящих за пределы местных отношений, превращают в «друзей» и «врагов» не только различные уделы, находящиеся на обширной территории западных франков. Хоть и не столь сильно, но все же вполне ощутимо, дает о себе знать взаимная зависимость, распространившаяся на всю Западную Европу, и смещение равновесия в одном месте сказывается на всем этом пространстве. Французско-английское территориальное общество вместе с растущим взаимным переплетением связей все больше становится подсистемой всеобъемлющей системы европейских стран. Во время Столетней войны уже четко проявляется эта растущая взаимная зависимость всех государств, расположенных на европейской территории, хотя в той или иной форме эта зависимость существовала и ранее. Немецкие и итальянские князья вмешиваются в борьбу в англо-французском секторе, защищая свои интересы, и их участие уже ощутимо, хотя поначалу они играют второстепенные роли. Здесь мы впервые встречаемся с тем, что через несколько столетий, во время Тридцатилетней войны, станет уже очевидным: Европа как целое превращается в систему связанных друг с другом держав, где существует собственная динамика противовесов. Любое смещение власти в пользу одной из стран тут же прямо или косвенно сказывается на положении всех остальных государств. Еще через несколько столетий, во время войны 1914–1918 гг., получившей название «Первой мировой», проявятся результаты дальнейшего роста взаимозависимости стран: то или иное разрешение противоречий и смещение равновесия теперь оказывают воздействие на государства, расположенные на еще более широком пространстве, — на всех континентах планеты. Способы и уровни формирования монополии, отвечающие такой степени мировой взаимосвязанности, политические объединения, которые возникнут в итоге такой борьбы, — все это пока что предстает перед нами только в самых общих чертах, если вообще входит в горизонт нашего сознания. Но то же самое можно сказать об удельных князьях и группах, участвовавших в Столетней войне: каждый из них ощущал непосредственную угрозу, связанную с усилением других, тогда как более обширные политические единицы — известные нам Франция и Англия — еще не входили в их сознание, подобно тому как в наше сознание не входит политическая единица под именем «Европа».

По другим книгам можно познакомиться с деталями процесса разрешения противоречий между соперничающими группами и домами: с тем, как смещался центр тяжести в противоборстве главных действующих лиц — английских Ланкастеров, с одной стороны, и французских и бургундских Валуа — с другой; как англичанам удалось захватить еще большую часть французских земель и даже получить титул французских королей; как, наконец, после выступления Орлеанской Девы французским Валуа удалось собрать все силы для успешного сопротивления и короновать в Реймсе слабого короля, чтобы затем вернуться в Париж победителями.

Тем самым решился вопрос о том, что станет центром кристаллизации западнофранкских земель — и Лондон и англо-норманнский остров либо Париж и Иль-де-Франс. В итоге победил Париж. Лондонским властителям пришлось удовольствоваться островом. Столетняя война окончательно закрепила раздел земель на континентальные и островные: на то, что впоследствии стало «Францией», и заморские владения, ранее бывшие не чем иным, как колониальной территорией континентальных правителей. Следствием войны, таким образом, поначалу была дезинтеграция. Остров, где произошла консолидация потомков континентальных завоевателей и аборигенов, стал самостоятельным — обществом «a part», идущим своим собственным путем, вырабатывающим свои собственные институты и говорящем на языке, сформировавшимся в результате смешения двух составляющих. Ни одному из соперников так и не удалось захватить и удержать власть над всей территорией. Французские короли и их подданные окончательно отказались от притязаний на островные владения; английским королям не удалось победить своих парижских соперников и вновь утвердиться на континенте. Если они хотели найти новые земли и новые рынки, то они должны были искать их в более отдаленных регионах. Английские короли выбыли из континентальной борьбы за гегемонию и за французскую корону. Нечто подобное произошло через несколько столетий на территории германских государств, когда Пруссия одержала победу над Австрией. Как и там, последовавшая за дезинтеграцией интеграция происходила на меньшем пространстве, но зато осуществлялась она намного легче.

Вытеснение англичан с континента и выбывание английских королей из борьбы за власть на континенте привели к изменению баланса сил на этой территории. Пока лондонские и парижские короли удерживали равновесие в этой борьбе, а конкуренция между ними образовывала ось всей системы противовесов, соперничество между различными континентальными князьями имело второстепенное значение; от них зависело только то, в чью пользу клонится чаша весов в противостоянии парижских и лондонских государей; сами они не могли заменить одного из этих конкурентов и занять его место.

Теперь, когда англичане вышли из борьбы, конкуренция между континентальными князьями — прежде всего, между представителями различных ветвей дома Капетингов — приобрела решающее значение и стала в высшей степени напряженной. В результате Столетней войны еще не было решено, какая из этих ветвей и в каких границах сумеет осуществить интеграцию континентальных земель западных франков. Борьба продолжалась именно в этом направлении.

В последние годы правления Карла VII, наряду с парижским домом, имелось по меньшей мере восемь семейств, способных вступить в решающую борьбу за гегемонию: это — дома герцогов Анжуйских, Алансонских, Арманьякских, Бурбонских, Бургундских, Бретанских, Дрие и Фуа. Каждый из названных домов был представлен различными ветвями; самыми могущественными считались герцоги Бургундские, которые, опираясь на свои владения в Бургундии и Фландрии, последовательно создавали собственное государство между немецким рейхом и Францией, — некое подобие прежней Лотарингии. Борьба между ними и парижскими королями играла решающую роль в системе равновесия феодальных территорий, и только в результате победы парижан в данной борьбе и возникла «Франция». Поначалу значительными центрами силы были также дома герцогов Бурбонских и Бретанских.

За исключением дома герцогов Бретанских все остальные семейства были потомками Капетингов, их образовывали наследники или родственники владельцев апанажей. Феодальные сеньоры — наследники государей позднекаролингского времени — к тому времени были, как выразился один исследователь, «контрагентами» феодалов из числа капетингских «принцев»[108]. И лишь один дом вышел победителем из «борьбы на выбывание», шедшей между множеством крупных и мелких рыцарских семейств западнофранкского царства. Вся территория западных франков оказалась в монопольном владении потомков дома Капетингов.

Но эти владения оказались вновь разделенными между различными ветвями данного дома, ведущими между собой борьбу за гегемонию. Формирование монополии не происходит прямолинейно, как это могло бы показаться на первый взгляд. После Столетней войны мы обнаруживаем не монополию, не завершенную концентрацию и централизацию власти в одних руках и в одном месте, но лишь определенную ступень на пути к абсолютной монополии.

Это — фаза ограниченной конкуренции. На этой ступени развития для всех тех, кто не принадлежит к одному, строго определенному семейству, шансы на обладание крупным состоянием и властью, равно как и на расширение уже имеющихся владений, являются чрезвычайно незначительными. Следовательно, у таких феодалов нет возможностей и для участия в дальнейшей конкурентной борьбе.


5. Последние этапы свободной конкурентной борьбы и окончательное установление монополии победителя

12

Особый характер процессу монополизации придает тот факт, что социальные функции, дифференцировавшиеся в Новое время, на данной ранней фазе еще не были отделены друг от друга, — на это следует обратить внимание исследователей, принадлежащих к более позднему времени, прежде всего, людей двадцатого столетия. Нами уже подчеркивалось, что в социальной позиции крупного феодала, князя, поначалу целиком и полностью совпадали функции богатейшего человека, владельца основных средств производства в принадлежавшей ему области, с одной стороны, и правителя, обладающего административной и юридической властью, — с другой. Здесь еще были неразрывно связаны между собой и находились в своего рода частной собственности те функции, что сегодня обособлены друг от друга и представлены в рамках системы разделения труда разными людьми и разными группами, — такие, как функция крупного собственника и функция главы правительства. Это связано с тем, что в обществе с преобладанием натурального хозяйства важнейшим средством производства была земля (даже если учесть, что ее значение в качестве такового постоянно снижалось), тогда как в более позднем обществе эту роль начинают играть деньги — подлинное воплощение разделения функций. Но в не меньшей мере это связано с тем, что на более поздней фазе развития монополия на физическое насилие, на применение оружия (основа любой монополии на господство), установленная на большой территории, является прочным и стабильным социальным институтом, тогда как на предшествующей фазе этот институт еще находился в процессе становления. Борьба шла на протяжении столетий, причем первоначально данный институт появляется в форме частной, семейной монополии.

Мы привычно различаем две сферы — «экономику» и «политику», — равно как и два типа социальных функций — «хозяйственные» и «политические». Под «экономикой» мы подразумеваем целую сеть видов деятельности и институтов, служащих производству и приобретению средств производства и предметов потребления. Когда мы говорим о «хозяйстве», нам даже кажется чем-то само собой разумеющимся, что производство (и в особенности приобретение) средств производства и предметов потребления в норме осуществляется без угроз и использования оружия, без применения физического насилия. Но на самом деле это нельзя считать самоочевидным. Во всех воинских обществах с натуральным хозяйством (и не только в них) меч выступает как орудие, непосредственно и с необходимостью используемое для обретения средств производства, а угроза насилия является незаменимым компонентом процесса производства. Лишь после значительной дифференциации функций, в итоге долгой борьбы, ведущей к образованию специализированной управленческой монополии, превращающей функцию господства в общественную собственность; лишь после возникновения централизованной и публичной монополии на насилие, установленной на обширных пространствах, — лишь тогда конкурентная борьба за средства производства и предметы потребления может происходить в значительной степени без применения физического насилия; лишь тогда появляется «хозяйство» в строгом смысле слова, именуемое нами «экономикой», и возникает конкурентная борьба в той ее разновидности, которую мы привычно называем «конкуренцией».

Термин «конкурентные отношения» обозначает гораздо более широкое и общее социальное явление, чем понятие «конкуренция»[109], ограничивающееся экономическими структурами и к тому же относящееся в основном к экономическим структурам исключительно XIX–XX вв. Конкурентная ситуация возникает всякий раз, когда многие люди ведут борьбу за обладание одними и теми же шансы, когда в наличии имеется больше людей, стремящихся их получить, нежели самих шансов (т. е. если спрос выше предложения), — причем независимо от того, существуют ли монополисты, имеющие неограниченное право распоряжаться распределением данных шансов. Конкуренция особого рода, так называемая «свободная конкуренция» (о ней речь шла выше), характеризуется тем, что спрос направлен на шансы, еще не перешедшие под чей-либо контроль и лежащие за пределами пространства соперничества. Подобная фаза «свободной конкуренции» встречается в истории многих (если не всех) обществ. «Свободной конкуренцией» можно назвать и такую борьбу, когда земля и военный потенциал распределены среди множества взаимосвязанных лиц в равной мере, так что ни один из соперников не может быть однозначно признан сильнейшим и богатейшим. Такая борьба характерна для фазы противоборства феодальных рыцарских домов, а также и для той фазы отношений между государствами, когда ни одно из них не вытесняет другие из пространства соперничества и их взаимоотношения не регулируются каким-либо организованным и централизованным институтом, обладающим монополией на господство. «Свободная конкуренция» появляется и в том случае, когда денежный потенциал сравнительно равномерно распределен между многими взаимосвязанными участниками борьбы. Как и во всех прочих случаях, борьба становится тем интенсивнее, чем больше население, чем больше растет спрос на эти шансы (не сопровождаемый одновременным ростом самих шансов).

Ход развития такой конкурентной борьбы сравнительно мало зависит от того, имеем ли мы дело с борьбой, ведущейся с помощью угрозы и применения физического насилия, либо лишь с помощью угрозы утраты социального положения, хозяйственной самостоятельности, экономического разорения или материального обнищания. В борьбе феодальных рыцарских домов свою роль играли оба орудия, обе формы насилия. В то время не было их четкого различения, сегодня же мы разделяем их, говоря о физическом вооруженном насилии и экономическом насилии. В обществе позднейшего времени, характеризуемом большим разделением функций, мы также можем найти аналогии такой борьбы. На стадии свободной экономической конкуренции таковой будет борьба за господство между несколькими торговыми домами в рамках одной и той же отрасли либо борьба за превосходство между государствами в какой-то территориальной равновесной системе, ведущаяся с применением насилия.

Борьба в свободной от монополии сфере представляет собой лишь один аспект той непрестанной конкурентной борьбы за ограниченные шансы, которая пронизывает все общество. Шансы тех, кто вступает в свободную — т. е. свободную от монополии — конкуренцию, сами являются достоянием неорганизованных монополистов. Обладание такими возможностями отделяет их от всех прочих, от тех, кто не в состоянии участвовать в конкуренции, поскольку располагает для этого существенно меньшими шансами, будучи прямо или косвенно от них зависимыми. При этом сами неорганизованные монополисты тоже ведут между собой конкурентную борьбу за достающиеся им шансы. Давление друг на друга относительно самостоятельных участников конкуренции находится в тесной функциональной связи с давлением, испытываемым ими со стороны зависимых лиц, для которых шансы выступают как уже монополизированное другими достояние.

Свободная конкурентная борьба за шансы в отсутствие централизованной и организованной монополии при всех отклонениях повсюду ведет к поражению и исключению из противоборства все большего числа соперников. Они исчезают как самостоятельные социальные единицы или оказываются в зависимости от победителей, а шансы аккумулируются в руках у немногих, что и ведет в конечном счете к формированию монополии. Процесс образования монополии также не ограничивается возникновением того, что сегодня называется «монополиями». Аккумуляция шансов на владение, обратимых в деньги или, по крайней мере, выразимых в тех или иных денежных суммах, представляет собой лишь один из многих исторических процессов, направленных в сторону монополизации. На самых разных отрезках человеческой истории в многообразных обличиях встречаются функционально схожие процессы, т. е. тенденции развития сети человеческих отношений, когда отдельные люди или группы людей ограничивают или регулируют доступ других людей и групп к имеющимся возможностям посредством прямой или косвенной угрозы насилия… Ставкой для участников такого рода борьбы повсюду является их актуальное социальное существование — в этом причина принудительной силы, присущей подобной борьбе. Именно это делает борьбу неизбежной для всех тех, кто находится в ситуации свободной конкуренции. Стоит в обществе начаться движению такого рода, и в сфере, еще свободной от монополии, любая социальная единица — будь то рыцарский дом, предприятие, территория или государство, — оказывается перед одной и той же альтернативой. Они могут быть побеждены и завоеваны, причем независимо от того, сражаются принадлежащие к этой общности люди или нет. Этот исход борьбы означает для них в худшем случае насильственную смерть или рабство, нужду, зачастую голод. В лучшем случае — утрату социального положения, относительной хозяйственной самостоятельности, переход в косвенно зависимое положение, растворение в большом социальном комплексе — т. е. разрушение всего того, что ранее составляло смысл жизни, придавало ей ценность (даже если современники или люди будущих времен считают этот смысл чем-то незначительным, а может быть, и заслуживающим исчезновения). Либо, при другом исходе борьбы, они могут защитить себя от ближайших соперников и победить. Тогда они сохранят жизнь, свое социальное положение, свое стремление к полноте бытия. В этом случае они приобретают те шансы, за которые шла борьба. В ситуации свободной конкуренции уже само сохранение социального существования всякий раз требует роста: кто не растет, тот падает. Поэтому победа означает — было это сознательной целью борьбы или нет — достижение превосходства над ближайшими соперниками и оттеснение их на позиции большей или меньшей зависимости. Прибыль для одного с необходимостью означает убытки для другого — независимо от того, идет ли речь о земле, оружии, деньгах или любых других субстанциях, репрезентирующих социальную силу. Но эта победа также означает, что раньше или позже победителю предстоит борьба с соперником более высокого порядка, и вновь ситуация потребует роста одного из конкурентов, обрекая другого на подчинение, унижение или уничтожение. Смещение в соотношении сил, утверждение превосходства могут достигаться как с помощью явного военного или экономического насилия, так и путем мирных договоров при взаимном согласии сторон. Но как бы это ни происходило, раньше или позже, через подъемы и падения, восходы и закаты, возникновение и гибель различных смыслов, соперничество ведет к новому социальному порядку. Этот порядок не был предусмотрен ни одним из участников борьбы, он не был им изначально известен, и тем не менее на место свободной от монополии конкурентной борьбы приходит монополистически ограниченная конкурентная борьба. Только с образованием такого рода монополии появляется возможность управления распределением шансов, а таким образом и самой борьбы — в том смысле, что ее место занимает нормальное функционирование общества, совместная работа всех его членов на благо связанных друг с другом людей.

Альтернативы такого рода возникали и перед феодальными семействами средневекового общества. В этом смысле можно понять сопротивление усилению королевской власти со стороны крупных феодалов, в том числе и капетингских принцев. Для удельных властителей король, правящий в Париже, был лишь одним из таких же феодалов, как и они, одним из них, и не более того. Он был для них одним из соперников, с какого — то времени — самым могущественным, а потому самым опасным из конкурентов. В случае его победы если не физическое, то социальное их существование прекратится. Исчезнет то, что в их глазах было смыслом их жизни, придавало ей блеск, — их господская независимость, свободное распоряжение своей вотчиной. Будет уничтожена (в лучшем случае — унижена) их честь, понизится их социальный престиж, их ранг. Если же победят они, то удастся избежать централизации и монополизации власти в растущем государстве; сохранятся Бургундия, Анжу, Бретань и прочие уделы со своей большей или меньшей независимостью. Это могло казаться бессмысленным многим их современникам, скажем, королевским чиновникам; это может казаться бессмысленным современному наблюдателю, поскольку мы — в соответствии с иным состоянием социальных отношений — не настолько прочно идентифицируем себя с подобными мелкими территориальными образованиями. Для них же — скажем, для владык Бургундии или Бретани и немалой части их подданных, — сопротивление образованию всесильного государства с централизованным аппаратом в Париже было в высшей степени осмысленным. Появление такой власти означало для них крах в качестве самостоятельных социальных единиц.

Но если бы им удалось победить, то раньше или позже победители столкнулись бы между собой как соперники; эти противоречия не могли разрешиться, а эта борьба закончиться, пока вновь не явилась сила, превосходящая все прочие силы. Подобно тому как в капиталистическом обществе XIX в. (и в особенности XX в.) стало неизбежным общее движение к формированию монополий, вне зависимости от того, чей дом возвышался над прочими в ходе конкурентной борьбы; подобно тому как в гонке «государств» — прежде всего европейских — в то же самое время стала ощутимой тенденция к борьбе за гегемонию, предшествующая любому образованию монополии и любой всеобъемлющей интеграции, — подобно этому и борьба средневековых рыцарских домов, а позже крупных удельных князей, была выражением общей закономерности, ведущей к образованию монополии. Просто этот процесс поначалу происходил в сфере земельной собственности, неразрывно связанной с функциями господства, а затем он — вместе с ростом роли денег — трансформировался и приобрел форму централизации как получения доходов, так и контроля над всеми орудиями физического насилия.


13

Соперничество достигает апогея вместе с началом борьбы между французской ветвью Валуа, с одной стороны, и бургундской их ветвью в союзе со всеми прочими крупными феодалами-Капетингами, а также последними представителями некогда могущественных рыцарских домов (таких, например, как герцог Бретанский) — с другой. Это происходит после смерти Карла VII, во второй половине XV в. Все выразители интересов центробежных сил объединяются и выступают против парижского Валуа, Людовика XI, богатство и власть которого стали для них особенно опасны после выхода из борьбы прежнего главного соперника, английского короля. Бургундский Валуа, Карл Смелый, чувствуя все большую угрозу со стороны центра власти, однажды совершенно отчетливо выразил то, чего желали и прочие конкуренты короля, видя угрозу с его стороны их социальному существованию: «Au lieu d’un roi, j’en voudrau six!»[110] [111].

Поначалу Людовик XI вовсе не идентифицировал задачи, стоящие перед королевством, со своими собственными. Совсем наоборот, будучи наследным принцем, он действовал в духе всех прочих крупных феодалов-Капетингов, способствовавших дезинтеграции французского территориального комплекса. Долгое время он жил при дворе бургундского герцога — сильнейшего соперника французского короля. Можно объяснить это личными особенностями Людовика, его ненавистью к собственному отцу. Но одновременно мы усматриваем в этом еще одно свидетельство специфической индивидуализации, происходившей в рамках богатейшего дома страны, — индивидуализации, связанной с выделением апанажа для каждого принца. Какими бы ни были причины ненависти Людовика к отцу, властвование над собственной территорией способствовало тому, что его личные чувства и действия делали его союзником всех прочих соперников короля. Даже взойдя на трон, он поначалу думает более о мести тем, с кем враждовал, пока был дофином, — а среди них было немалое число верных слуг королевской власти. Награждал же он тех, кто был в свое время его другом, — а к ним относились многие противники парижского короля. Власть все еще несет на себе черты частной собственности и зависит от личных склонностей властителя. Но, как и любой другой крупный землевладелец, он скоро оказывается под властью того закона, которому не может противостоять ни один властитель. Очень скоро враги королевства становятся врагами и Людовика, а в его друзей превращаются те, кто служит королевству. Личные амбиции Людовика теперь совпадают с традиционными притязаниями парижских государей. Его личные особенности — любознательность, чуть ли не патологическое стремление вникать во все тайны, хитрость, прямолинейность в выражении любви и ненависти, даже наивная, но сильная набожность, позволяющая ему при этом подкупать духовных лиц, стоящих на стороне его соперников, — все это направлено на укрепление его социальной позиции в качестве владыки всех французских земель. Главной задачей всей его жизни становится борьба с центробежными силами, подавление соперничающих с ним феодалов. В согласии с имманентной логикой королевской функции, его основным противником оказывается бургундский дом, т. е. его друзья тех времен, когда он был принцем.

Борьба, которую должен был вести Людовик XI, была не из легких. Иной раз власть парижского короля оказывалась под угрозой полного краха. Но к концу его правления победа над соперниками была окончательной: король победил отчасти благодаря тем средствам, которыми он располагал, отчасти благодаря умелому их использованию, отчасти благодаря ряду случайностей, пришедших ему на помощь. Карл Смелый, герцог Бургундский, в 1476 г. был побежден под Грансоном и Муртеном швейцарцами, тайком поощряемыми Людовиком. В 1477 г. герцог погиб, пытаясь захватить Нанси. Так из игры вышел главный соперник французских Валуа из числа Капетингов, являвшийся (после ухода англичан) сильнейшим конкурентом короля среди западнофранкских феодалов. У Карла Смелого осталась единственная дочь, Мария. За ее руку и наследство Людовик теперь вынужден вести борьбу с домом Габсбургов, т. е. с той силой, которая постепенно превратится в главного соперника парижского королевского дома на более обширной европейской территории. Вместе с завершением «борьбы на выбывание» в землях западных франков и достижением монопольного положения одним из соперничающих домов усиливается соперничество между домом, одержавшим победу и превратившимся в центр всех этих земель, и властителями такого же масштаба за пределами данной территории. В конкурентной борьбе за Бургундию Габсбурги поначалу одержали победу — женившись на Марии, Максимилиан получил и большую часть бургундского наследства. Так началось двухвековое соперничество Габсбургов с парижскими королями. Однако само герцогство Бургундское (вместе с двумя примыкающими территориями) вернулось во владения Валуа: те из бургундских земель, что представляли особую важность для достижения целостности французской территории, были присоединены к королевским владениям.

В землях западных франков оставалось еще четыре дома, располагавших сколько-нибудь значимыми территориями, из которых сильнейшим, вернее сказать, важнейшим и наиболее самостоятельным был дом герцогов Бретанских. Ни один из этих домов уже не мог конкурировать с парижским домом — сила французского короля неизмеримо превосходила социальную силу прочих удельных князей. Король достигает монопольного положения — раньше или позже, путем ли заключения договоров, ведения войн или же благодаря тем или иным случайностям, но так или иначе все крупные феодалы теряют свою самостоятельность и оказываются в зависимости от французских королей.

Если угодно, было случайным, что к концу XV в. герцог Бретанский умер, оставив дочь-наследницу. Но борьба, вызванная этой случайностью, с точностью показывает существовавшее тогда соотношение сил. Из оставшихся удельных князей древней западнофранкской области ни один уже не обладает достаточной силой, чтобы соперничать с парижскими владыками за Бретань. Как и в случае бургундского наследства, конкурент приходит извне; и в данном случае на наследнице может жениться либо Карл VIII, сын Людовика XI, либо Максимилиан Габсбург, римский кайзер и владыка Бургундии, готовый вновь вступить в брак после смерти первой жены, наследницы Бургундии. Как и в первом случае, Габсбургу через уполномоченных лиц удалось добиться помолвки с юной Анной Бретанской. Но после разного рода споров (решающую роль тут сыграло мнение Генеральных Штатов Бретани) рука наследницы все же досталась Карлу. Габсбурги протестовали, дело дошло до войны между соперниками, но затем был достигнут компромисс: графство Бургундское, не принадлежавшее к традиционным западнофранкским землям и в те времена прямо не входившее во французские владения, было отдано Габсбургам, зато Максимилиан признал власть Карла VIII над Бретанью. Когда Карл умер, не оставив наследников, Людовик XII относившийся к орлеанской ветви Валуа, без промедления расторгает свой брак с помощью папы римского, признавшего этот союз недействительным, и женится на 21 — летней вдове своего предшественника, дабы удержать ее наследство, Бретань, в составе королевских земель. В этом новом браке у него рождались одни дочери, и король выдает старшую из них, унаследовавшую от матери Бретань, за графа Франциска Ангулемского, занимавшего наиболее высокое после короля положение среди членов семьи и являвшегося наследником трона. Угроза того, что столь важная область может достаться сопернику-Габсбургу, заставляет парижан действовать одинаковым образом. Под давлением механизма конкуренции последняя из западнофранкских земель, сохранивших независимость в «борьбе на выбывание», постепенно интегрируется во владения парижских королей. Сначала, до тех пор, пока наследник ангулемского апанажа правил под именем Франциска I, Бретань еще сохраняла известную самостоятельность, и среди населения области четко прослеживалось стремление к независимости, высказываемое представителями разных сословий. Однако военная сила этой единственной территории была уже слишком мала для успешного сопротивления королевской власти, опиравшейся на владения, окружавшие Бретань со всех сторон. В 1532 г. принадлежность Бретани к французской короне была закреплена институционально.

Помимо Фландрии и Артуа, принадлежавших Габсбургам, в землях западных франков самостоятельными, не входившими во владения парижских королей, оставались герцогство Алансонское, графства Неверское и Вандомское, а также владения Бурбонов и Альбре[112]. Даже если некоторые из этих князей, скажем, из домов Альбре и Бурбонов, еще пытались увеличить свои владения или мечтали о королевской короне[113], на деле их владения были уже просто анклавами, разбросанными на землях французских королей. Коронованный государь одержал верх над всеми конкурентами из числа удельных князей. Ранее существовавшие дома либо попали в зависимость от короны, либо исчезли. В пределах западнофранкских земель парижские короли остались без соперников, они достигли абсолютной монополии. Но за пределами территории западных франков происходили сходные процессы — даже если там «борьба на выбывание» и формирование монополии еще не зашли так далеко, как во Франции. Однако Габсбургам удалось добиться аккумуляции военного и финансового потенциала, превосходившего возможности всех прочих государей Европейского континента. С начала XVI в. явным становится то, что проявилось уже во времена борьбы за бургундское и бретанское наследство: императорский дом Габсбургов и дом французских королей, представленные поначалу Карлом V и Франциском I, выступают как соперники на новом витке противостояния — в конкурентной борьбе нового масштаба. Оба этих дома обладают более или менее явной монополией на господство на весьма значительной территории; оба ведут борьбу за шансы и гегемонию там, где такой монополии еще нет, т. е. вступают в отношения «свободной конкуренции». Соперничество между ними на долгое время становится центральной осью находящейся в становлении европейской системы государств.


14

Французские владения по своим размерам значительно уступали владениям Габсбургов. Но они были гораздо более централизованными, сплоченными и, с военной точки зрения, в большей мере защищены «естественными границами». На западе границей служили пролив и Атлантический океан — все побережье вплоть до Наварры было в руках французских королей. На юге границу образовывало Средиземное море, побережье которого, за исключением Руссийона и Сердани, контролировалось французами. На востоке граница с графством Ницца и герцогством Савойским шла по Роне; далее, через Дофине и Прованс, — к Альпам. Севернее Альп Рона и Саона вновь служили границей королевства с графством Бургундским; местами, в среднем и верхнем течении Саоны, оба берега реки принадлежали французам. На севере и северо-востоке границы современной Франции еще не были достигнуты: только за счет власти над архиепископствами Метц, Туль и Верден королевство выходило к Рейну. Но пока что это были только анклавы, «сторожевые посты», развернутые на землях немецкого рейха. Граница с империей проходила чуть западнее Вердена, а затем простиралась на север в районе Седана. Как графство Бургундское, так и Фландрия с Артуа принадлежали Габсбургам. То, насколько далеко в этом направлении сдвинется граница, зависело от исхода борьбы между парижскими королями и Габсбургами. Долгое время французские владения ограничивались обозначенной территорией. И только в период между 1610 и 1659 гг. в них были включены сначала Артуа на севере, затем земли, расположенные между Францией и тремя архиепископствами, а также — как новые анклавы в землях рейха — Верхний и Нижний Эльзас. Лишь тогда королевство приблизилась к Рейну[114]и в него вошли почти все те земли, что составляют современную Францию. Открытым оставался вопрос о возможностях дальнейшего роста — о том, где эта политическая единица найдет свои «естественные» границы, т. е. те границы, которые она была способна защищать.

Французу во Франции и немцу в Германии, живущим в обществах со стабильной и централизованной монополией на физическое насилие, может казаться чем-то самоочевидным и целесообразным как наличие такой монополии, так и единство национальной территории. Они непроизвольно считают это чуть ли не результатом сознательно запланированных акций. Соответственно, они часто судят о действиях, приведших к такому состоянию, с точки зрения их непосредственной целесообразности для поддержания порядка, кажущегося им разумным и само собой разумеющимся. Поэтому они склонны оценивать события прошлого с позиций того блага или зла, что эти события несли для общности, с которой идентифицируют себя эти люди. При этом они не замечают действовавших в прошлом закономерностей и обстоятельств, принуждавших группы и лица того времени поступать так, а не иначе, и упускают из виду планы, стремления и интересы людей того времени. Словно действующие лица прошлого должны были (и могли) обладать профетическим видением того будущего, каковое для историков является разумным и страстно утверждаемым ими настоящим. Поэтому-то историки и прославляют или осуждают деятелей прошлого в зависимости от того, насколько велик их вклад в процессы, приведшие общество к настоящему положению, и судят о действиях по тому, способствовали они или нет желательному результату.

Однако подобная цензура, наложенная на прошлое и выражающая личные предпочтения, подобное субъективистское и партийное видение исторических событий чаще всего препятствуют пониманию элементарных закономерностей и механизмов — пониманию действительной структурной истории и социогенеза исторических образований. А такие образования развиваются в борьбе противоположных, точнее говоря, амбивалентных, интересов. Исчезновение княжеских уделов, растворение их в королевствах, а затем растворение королевств в буржуазных государствах — все это не менее важно для образования новых формаций, чем наличие победителей в конкурентной борьбе. Без насильственных действий, мотивированных свободной конкуренцией, не было бы монополии на применение насилия, а тем самым не было бы института вытеснения и регулирования насилия, распространившего свой контроль на большие территории.

По далеко не прямолинейной траектории движения, приведшего к интеграции обширных земель вокруг герцогства Иль-де-Франс, мы видим, насколько сильно полная интеграция западнофранкских территорий зависела от механизма «борьбы на выбывание», равно как и то, что такая интеграция не была результатом профетического видения или исполнения некоего плана, принятого отдельными контрагентами. Как однажды заметил Анри Озе, «assurément, il y a toujours quelque chose d’un peu factice à se placer dans une position a posteriori et à regarder l’histoire à rebrousse-poil, comme si la monarchie déjà administrative et la France déjà centralisée de Henri II avaient été de toute éternité destinées à naître et à vivre dans des limites determinées…»[115] [116].

Только оценив эту борьбу между рыцарскими домами с позиций того времени, учитывающих непосредственные нужды и цели этих домов, рассматривающих их социальное существование как ставку в этой борьбе, мы можем понять, насколько вероятным было образование монополии на этой территории — при неопределенности расположения ее центра и ее границ.

К французским королям и их сподвижникам с известными оговорками подходит сказанное об американских пионерах: «Не didn’t want all the land; he just wanted the land next to his»[117] [118]. Эта простая и точная формула хорошо выражает то, как из сплетения бесчисленных индивидуальных интересов и планов (будь они одно- или разнонаправленными, дружественными или враждебными друг другу) в конечном счете возникает нечто, не планировавшееся и не предвиденное ни одним из индивидов, но с необходимостью вытекавшее из всех этих планов и действий. В этом и заключается тайна социального сплетения взаимосвязей — с его принудительной силой, с закономерностями его строения и структуры, с его особенностями развития. Это — тайна социогенеза и динамики социальных отношений.

Конечно, у представителей французского королевства, занимавших центральные позиции на поздних фазах развития, в процессе интеграции земель и предвидение развития событий, и радиус действий были гораздо шире, чем у американских пионеров. Но и они ясно и отчетливо видели только следующий шаг в этом направлении — следующие земли, которые они должны были захватить, чтобы те не достались другим, чтобы не усилились соседи или конкуренты. Если у иных из них и были мысли о великом королевстве, то долгое время эти мысли были лишь воспоминанием о существовавшем в прошлом монопольном образовании — отблеском каролингского или западнофранкского царств. Речь шла, скорее, о продукте памяти, а не о профетическом видении будущего, ставящем перед ними некие цели. Как и во всех других случаях, из сплетения множества интересов, планов и действий возникло направление развития, обладавшее собственной закономерностью целостного процесса и не планировавшееся отдельными людьми; возникло и образование, создание которого не планировалось действующими лицами, — французское государство, Франция. Именно поэтому постижение подобного рода образований требует выхода на тот уровень действительности, что еще мало изучен, — на уровень исследования отношений с их собственными законами и полем их динамики.


6. Распределение власти и его значение для центра: образование «королевского механизма»

15

В развитии монополии следует различать две важные фазы: фазу свободной конкуренции, ведущей к образованию частных монополий, и фазу постепенного превращения «приватной» монополии в «публичную». Но это движение не следует понимать как простую последовательность двух сменяющих друг друга тенденций. Хотя социализация монополии на власть достигает четко выраженной формы и становится доминирующей достаточно поздно, ведущие к ней структуры и механизмы возникают и долгое время действуют уже на первой фазе, когда из многообразия конкурентной борьбы постепенно формируется монополия на господство, первоначально в виде частной монополии.

Конечно, примером насильственно осуществленного и особо заметного сдвига, приведшего к социализации монополий на сбор налогов и на применение насилия, может служить французская революция. Именно тогда эти монополии оказались в распоряжении (или, по крайней мере, под институциональным контролем) широких слоев общества. Находящийся в центре правитель — какой бы титул он ни носил — и все иные лица, осуществляющие эти виды монополии, становятся функционерами наряду со всеми прочими людьми, входя в целостную сеть взаимосвязей общества, характеризуемого дифференциацией функций. Их функциональная зависимость от носителей других социальных функций стала столь значительной, что получила ясное и четкое выражение в социальной организации. Но такого рода функциональная зависимость лиц, обладающих монополией на господство, от носителей других общественных функций существовала уже на предшествующей фазе — просто она не была столь велика, как после революции. Поэтому она не так бросалась в глаза, не существовала в виде организации, не была закреплена в институциональной структуре общества — ее осуществление имело «приватный» характер.


16

Тенденция к такого рода «обобществлению» монопольного положения отдельных семей заявляла о себе, как уже было сказано выше, при определенных обстоятельствах, — а именно, когда сфера распространения их власти или размер земельных владений становились значительными, — уже в обществе с преобладанием натурального хозяйства. То, что мы называем «феодализмом», то, что выше было описано как действие центробежных сил, есть лишь выражение подобной тенденции. Последняя подразумевает следующий ход событий: растет функциональная зависимость господина от его слуг или подданных, т. е. от более широких слоев населения; это ведет к переходу административной власти над землями и военными отрядами от одного дома и его главы в распоряжение сначала его ближайших слуг и родственников, а затем и всего рыцарского общества. Мы уже указывали на то, что — в соответствии с особенностями землевладения и существовавшего в то время вооружения — «обобществление» означало и уничтожение централизованной (пусть и в малой степени) монополии; оно вело к трансформации одного крупного монопольного владения в множество мелких, т. е. к децентрализованной и менее организованной форме монополии. Пока земельная собственность остается преобладающей формой собственности, могут происходить смещения то в одну, то в другую сторону: свободная конкуренция ведет к установлению гегемонии одного из воинов и аккумуляции под его властью земель и вооруженных отрядов; затем, при переходе этой власти к его наследникам, происходит сдвиг к децентрализации, к новой конкурентной борьбе между его слугами, родственниками или подданными разного ранга, к новым попыткам достичь превосходства. В зависимости от географических и климатических условий, форм хозяйства, особенностей скотоводства и земледелия, определяющих жизнь людей, равно как и от религиозной традиции, все эти смещения в сторону централизации или децентрализации могут привести к сложному комплексу социальных трансформаций. На примере истории других, неевропейских феодальных обществ можно проследить действие сходных закономерностей. Но при всей масштабности таких колебаний во Франции, траектория развития здесь по сравнению с большинством других обществ такого рода была относительно прямолинейной.

Модификация, а затем и ликвидация этих ритмичных колебаний, раз за разом ставивших под угрозу само существование крупных монопольных образований, происходит только по мере смена доминирующей формы собственности, когда главенствующее место начинает отводиться не земле, а деньгам. Лишь тогда крупная централизованная монополия не распадается на множество мелких (как это происходило при любом сдвиге к феодализации), но постепенно превращается в инструмент управления функционально дифференцированного общества в целом, т. е. центральным органом того образования, что мы называем «государством».

Развитие обмена и денежного обращения вместе с эволюцией тех социальных формаций, которые были их носителями, с одной стороны, и формирование и развитие монополии на господство в рамках определенной территории — с другой, тесно взаимосвязаны; оба ряда этого развития постоянно переходят друг в друга и вступают во взаимодействие. Дифференциация общества, рост денежного обращения и формирование слоев, добывающих деньги и ими владеющих, оказывают многостороннее воздействие на траекторию развития монополии на власть. В свою очередь, от формирования такого рода монополии и осуществляющих ее центральных институтов в огромной степени зависят разделение труда, безопасность путей сообщения и рынков на больших пространствах, чеканка денег и все денежное обращение, защита мирного труда членов общества от физического насилия и еще целый ряд задач, требующих координации и регулирования. Другими словами, чем больше в обществе дифференцируются функции, чем длиннее и сложнее становятся цепочки взаимосвязи индивидуальных действий, которые должны сочетаться друг с другом для достижения поставленных социальных целей, тем более отчетливо проявляется специфический характер центрального органа управления как высшего органа координации и регулирования целостного процесса функциональной дифференциации. Начиная с определенного момента развития, такого рода процесс разделения функций не может идти далее без контроля со стороны соответствующего высокоорганизованного органа. Разумеется, в более простых по организации и менее дифференцированных обществах эта функция центрального органа тоже имеет место. Даже в обществе со слабыми социальными связями, вроде общества IX–X вв., распадавшегося на множество мелких автаркий, время от времени требовался некий высший координатор. Например, когда подобному обществу угрожал сильный внешний враг, для ведения войны был нужен некто, кто обеспечивал бы единство множества рыцарей и координировал их деятельность, причем именно за ним оставалось последнее слово. В ситуациях подобного рода вновь проступала взаимозависимость множества обособленно живущих землевладельцев. Каждый из них оказывался под угрозой в том случае, если управление войском в целом было неудовлетворительным. В этой ситуации заметно росла зависимость рыцарей от центра, от короля, а тем самым возрастало и значение последнего, увеличивались его социальная сила и его власть — конечно, только если он исполнял свою функцию, если он не потерпел поражение от внешнего врага. Но до тех пор, пока внешняя угроза или возможность экспансии отсутствовали, зависимость индивидов и групп от высшего центра координации и регулирования при таком строении общества была сравнительно невелика. В качестве долговременной специализированной и дифференцированной задачи управления эта функция центрального органа начинает выступать только вместе с дальнейшей дифференциацией общества в целом, вместе с формированием в его клеточной структуре все новых функций, вместе с возникновением новых профессиональных групп и слоев. Только тогда регулирующий и координирующий центральный орган становится настолько необходимым для сохранения всего общества, что при всех изменениях во взаимоотношении социальных сил — т. е. когда трансформируется организация общества и происходит смена персонального состава управляющих, — сам этот орган уже не исчезает, как то происходило в ходе процесса феодализации.


17

Образование стабильно действующего специализированного органа центральной власти, осуществляющего управление обширными территориями, представляет собой одно из выдающихся событий западной истории. Как уже было сказано, какого-то рода центральный орган имеется в любом социальном объединении. Однако подобно тому как дифференциация и специализация общественных функций в западном обществе достигли значительно более высокой ступени, чем в любом другом из существовавших в мире обществ (затем этот опыт организации социальной жизни перенимается у Запада другими обществами), так и невиданный ранее уровень стабильности специализированного центрального органа был поначалу достигнут именно на Западе. При этом центральный орган — совокупность функционеров, значение которых в качестве высших координаторов и регуляторов общественной жизни постоянно росло, — совсем не обязательно приобретал административную власть. Легко прийти к мысли, будто с прогрессом централизации, с ужесточением регулирования и контроля над всем ходом дел в обществе, осуществляемых стабильно действующим центром, укрепилось и стабилизировалось разделение на правящих и управляемых. Действительная картина исторического процесса дает нам совсем иную картину. Конечно, в западной истории имелись фазы развития, когда административная власть и пространство решений социального центра становились столь велики, что мы с полным правом можем говорить о «господстве» находящегося в центре государя. Но как раз новейшая история многих западных общественных объединений демонстрирует такие фазы развития, когда — при всей централизации — власть в самих централизованных институтах была разделена и дифференцирована в такой мере, что уже трудно однозначно установить, кто здесь правитель, а кто — управляемый. Меняется и поле решений, связанное с центральными функциями. Иной раз оно растет, и осуществляющие эти функции люди выглядят как истинные «правители». Иногда оно сокращается, хотя от этого централизация ничуть не уменьшается и значение центрального органа как высшего центра координации и регулирования не ослабевает. Иными словами, как и для всех социальных формаций, для центрального органа управления значимы две характеристики: его функция в рамках сети взаимодействии между людьми и та социальная сила, что всегда связана с данной функцией. То, что мы называем «господством», в обществе с высоким уровнем дифференциации есть не что иное, как особая социальная сила, которой наделены определенные функции (и носители этих функций в центре) в сравнении с представителями других функций. Однако социальная сила носителей центральных функций в обществе с высокой дифференциацией определяется точно так же, как и в случае всех прочих функций. Если эти функции не связаны с индивидуально наследуемой монополией на долговременное их исполнение, то социальная сила соответствует лишь степени взаимозависимости прочих функций. Рост «господства» центрального функционера в обществе со значительной дифференциацией функций выражает лишь то, что возросла зависимость других групп и слоев данного объединения от высшего органа координации и регулирования; уменьшение первого означает лишь ослабление такой зависимости. Не только интересующий нас ранний период образования национальных государств, но и современная история западных обществ дает нам достаточное количество примеров такого рода изменений социальной силы функционеров, занимающих центральное положение в системе управления. Все эти изменения являются точными индикаторами специфических трансформаций, происшедших в поле внутренних противоречий в обществе в целом. При всех различиях социальных структур мы можем утверждать, что определенный механизм взаимодействия способен вести (по крайней мере, в дифференцированном обществе) то к росту, то к падению социальной силы центрального органа управления. Идет ли речь о дворянах и буржуа, либо о буржуа и рабочих, о находящихся в связи с этими большими группами небольших кругах в высшем слое (вроде конкурирующих групп при королевском дворе или верхушке армии и партийного аппарата), полюса социальной напряженности всегда зависят от определенного соотношения общественных сил, изменение которого ведет то к укреплению центральной власти, то к ее ослаблению.

Мы не будем подробно останавливаться на рассмотрении механизма взаимодействия, определяющего социальную силу центра. Отметим только, что процесс социальной централизации на Западе — в особенности на фазе «формирования государств», — равно как и процесс цивилизации, нельзя понять до тех пор, пока не будет прослежена подобная элементарная механика, выступающая и как руководящая нить для мышления, и как общая схема наблюдения. Если взять «централизацию» на описанной нами стадии образования государств, взглянуть на борьбу между различными княжескими домами с точки зрения ее участников, то станет очевидным, что для них это противостояние с центром было неким подобием современного отношения государства с «заграницей». Проблема заключается в том, чтобы перейти к рассмотрению тех шедших внутри политических объединений процессов взаимодействия, которые придали центральной власти особую силу и прочность (в сравнении с предшествующим периодом), равно как и облик «абсолютизма». В исторической реальности эти два процесса неразрывно связаны: перераспределение сил внутри политического объединения и смещение центра тяжести в системе отношений между ними.

Как было показано выше, в ходе конкурентной борьбы, ведущейся между различными уделами, постепенно один княжеский дом одерживает верх над всеми остальными. Вместе с тем он во все большей мере принимает на себя функцию высшего регулятора всех процессов, происходящих в рамках крупной политической единицы, но сама эта властная функция как таковая не была сотворена данным княжеским домом. Она выпадает на его долю благодаря размерам накопленной в процессе борьбы собственности, вместе с переходом в его монопольное распоряжение инструментов, необходимых для ведения войны и сбора налогов. Эта функция возникает и усиливается благодаря росту дифференциации функций в общественном целом. С этой точки зрения может даже показаться парадоксальным, что на фазе образования государств занимающий центральные позиции правитель получает столь большую социальную силу; ведь на исходе Средневековья вместе с быстрой дифференциацией функций все более ощутимой становится зависимость государя от исполнителей других функций. Именно в это время расширяются и укрепляются взаимосвязи между цепочками функционально дифференцированных действий, центральная власть все больше выступает как функциональная по своему характеру. То, что получит окончательный институциональный облик после французской революции, в рассматриваемое нами время уже ощутимо, — по крайней мере, ощутимо в значительно большей мере, чем в Средние века. Ясным выражением этого является зависимость правителя от размера собираемых с подвластной ему территории денежных средств. Безусловно, Людовик XIV находился в гораздо большей зависимости от таких взаимосвязей, от разветвленных цепочек действий с их собственными законами, чем, скажем, Карл Великий. Как же получилось, что на этой фазе государь поначалу обрел такое пространство решений, такую меру социальной силы, что стало возможным вести речь о его «неограниченной» власти?

В действительности не одно лишь монопольное распоряжение инструментами военного насилия держало другие слои и представителей их верхушки (кстати, вовсе не лишенных силы) в подчинении у государей того времени. На этой фазе с присущими ей противоречиями своеобразная констелляция сил делала эти слои зависимыми от высшего координатора и регулятора. Эта зависимость была столь велика, что данные слои долгое время вынуждены были отказываться от борьбы за контроль над принятием наиболее важных решений и права голоса при подобных решениях.

Своеобразие такой констелляции останется непонятным, пока мы не проясним специфику человеческих отношений, все отчетливее заявлявшую о себе вместе с растущей дифференциацией функций. Эту особенность можно охарактеризовать как явную или скрытую амбивалентность отношений. Чем шире и богаче сеть взаимозависимости, в которую вплетены единичная социальная экзистенция или существование в обществе целого функционального класса, тем отчетливее заявляет о себе специфическая двойственность, даже множественность интересов. Все индивиды, группы, сословия или классы в какой-то форме зависимы друг от друга. Они являются потенциальными друзьями, союзниками или партнерами, но одновременно выступают и как потенциальные соперники, конкуренты или враги. В обществе с преобладанием натурального хозяйства отношения между людьми чаще всего остаются недвусмысленно негативными — это отношения явной, неприкрытой вражды. Когда кочевники врываются в уже заселенные области, то в отношениях между завоевателями и местными жителями нет ни малейшей функциональной зависимости. Такого рода группы связывает лишь отношения явной вражды, борьбы не на жизнь, а на смерть. В подобном слабо дифференцированном обществе велики и шансы возникновения простой и ясной взаимозависимости, отношений дружбы, союзничества, любви, службы, к которым не примешиваются никакие посторонние интересы. Своеобразное черно-белое видение мира, обнаруживаемое во многих средневековых книгах, где мы находим только преданных друзей и злодеев, хорошо показывает значительную склонность Средневековья к такого рода отношениям. Но в реальности того времени — в силу меньшей функциональной связи между людьми — мы часто сталкиваемся и с резким переходом от одной крайности в другую, от беззаветной дружбы к столь же абсолютной вражде. Когда социальные функции и интересы становятся более разветвленными и противоречивыми, мы все чаще обнаруживаем своеобразный раскол в поведении и мироощущении людей, одновременное проявление позитивных и негативных элементов, смесь умеренного притяжения и умеренного отталкивания в различных пропорциях и оттенках. Редкой становится чистая вражда; направленное на противника действие все чаще в некой форме угрожает и социальному существованию того, кто его предпринимает. Такое действие вторгается в работу функционально дифференцированного механизма, обеспечивающего социальное существование обеих сторон. Мы не будем углубляться в рассмотрение этой множественности расходящихся интересов, в ее следствия для политики или психологического habitus’a и его социогенеза, связанного с прогрессирующей дифференциацией функций. То немногое, что уже было сказано по этому поводу, показывает, что здесь мы имеем дело с одной из важнейших структурных особенностей обществ, характеризуемых высокой функциональной дифференциацией, — той особенностью, что обуславливает и выработку цивилизованного поведения.

Амбивалентными в этом смысле оказываются в ходе подобной дифференциации и отношения между различными политическими объединениями. Отношения между государствами наших дней — в первую очередь, европейскими — могут служить нам наглядным примером такой амбивалентности. Даже если переплетение и распределение функций между ними еще не столь велики, как функциональная дифференциация внутри каждого из них, тем не менее на сегодняшний день любое военное разрешение конфликтов угрожает в высшей степени дифференцированной сети наций как целому. Эта угроза настолько велика, что в конечном счете ухудшается положение самого победителя. Он может (а нередко и хочет) опустошить вражеские земли, изгнать их обитателей, чтобы переселить на них часть своего населения. Для победы ему требуется по возможности разрушить промышленный аппарат противника. Однако для того чтобы поддерживать мир в своей собственной стране, ему нужно в известной мере сохранять или даже восстанавливать этот аппарат противника. Он может добиться расширения колониальных владений, корректировки границ, получить рынки сбыта, экономические или военные преимущества — короче говоря, он может достичь общего превосходства над соперниками. Но так как в высокодифференцированном обществе всякий соперник или противник одновременно является партнером в рамках механизма разделения труда, то любое радикальное изменение в одном секторе этой сети неумолимо влечет за собой нарушения в других секторах. Конечно, от этого механизм конкуренции и монополии не перестает играть свою роль. Но неизбежная борьба за превосходство в целостной системе стран становится все более рискованной; при всех противоречиях и конфликтах данная система постепенно движется к однозначному единству — поначалу в виде федеративного объединения нескольких центров власти. Еще более амбивалентным в том же смысле вместе с ростом функциональной дифференциации оказывается и отношение между различными социальными слоями внутри каждой из стран. Здесь также ведут борьбу (пусть на гораздо более узком поле) группы, социальное существование которых функционально зависит от тех соперников, с кем они борются. Они также в одно и то же время являются и противниками, и партнерами. Бывают пограничные ситуации, когда существующая организация общества функционирует столь плохо, а имеющиеся в ней противоречия оказываются настолько сильны, что большому числу людей или целым слоям «ничего не достается». В подобной ситуации негативная сторона амбивалентного отношения, т. е. противоречие интересов, может возобладать над позитивной, т. е. над общностью интересов, проистекающей из взаимозависимости функций. И если такое преобладание окажется достаточно большим, дело может дойти до насильственного решения конфликта, резкого сдвига социального равновесия, переорганизации общества на новом социальном базисе. Но вплоть до возникновения подобной революционной ситуации многообразные и противоречивые интересы функционально связанных друг с другом слоев определенным образом сосуществуют. Обе противоборствующие стороны колеблются между стремлением добиться от своего соперника больших или меньших уступок и страхом того, что борьба с ним способна разрушить весь социальный аппарат, от функционирования которого зависит и их собственное социальное существование. Такая констелляция, такая форма отношений представляет собой ключ к пониманию изменения социальной силы носителя центральной функции. Там, где кооперация между могущественными функциональными классами происходит без особого труда, а противоречия в интересах между ними не настолько сильны, чтобы превысить выгоды от взаимной зависимости, угрожая функционированию всего социального аппарата, там оказывается более или менее ограниченным и пространство решений, отводимое центру. Это пространство начинает расти вместе с ростом напряженности между главными общественными группами; оптимальной величины оно достигает в том случае, когда функциональные классы настолько заинтересованы в сохранении своего социального существования в наличной форме, что опасаются любых сбоев в работе аппарата в целом, способных привести к изменению их собственного положения. Но в то же самое время структурные противоречия в интересах, существующие между могущественными функциональными группами, столь значительны, что невозможен постоянный и добровольный компромисс между ними; социальные стычки раз за разом возобновляются, не приводя ни к решительной победе, ни к полному поражению одного из соперников. Наиболее четко это видно на тех фазах развития, когда различные группы и слои общественного объединения примерно равны по силе и находятся в известном равновесии, даже если они институционально не равны друг другу, — например, как дворянство и буржуазия, либо буржуазия и рабочий класс. Тот, кто при такой констелляции сил, в таком встревоженном, уставшем от безрезультатной борьбы обществе сумеет овладеть высшим органом контроля и регулирования, получит возможность (принуждая расколотое общество идти на компромисс) поддерживать социальное равновесие, установившееся во взаимоотношениях групп с противоречащими друг другу интересами. Расходящиеся по своим интересам группы не могут ни обойтись друг без друга, ни примириться друг с другом. По этой причине сохранение их актуального социального существования оказывается в огромной мере зависимым от высшего центра координации. При этом данная зависимость гораздо больше, чем в том случае, когда взаимосвязанные интересы расходятся не столь значительно, что облегчает прямые контакты между представляющими эти интересы группами. Когда у функциональных классов (или, по крайней мере, у деятельной верхушки этих классов) дела идут не настолько плохо, чтобы они решились пойти на риск утраты своего наличного социального существования, но в то же самое время они ощущают угрозу, исходящую друг от друга, стараются избегать малейшего нарушения установившегося равновесия, опасаются минимального усиления другой стороны, — в таком случае силы этих классов нейтрализуют друг друга. Это дает центральной власти большие, чем при любой другой констелляции, шансы в обществе: ее носители, как бы они ни назывались, получают оптимальное пространство для действия. В истории мы встречаемся с многообразными вариантами такого рода фигур. Мы уже говорили о том, что в явной форме они выступают только в обществе с высоким уровнем дифференциации, тогда как в обществе, характеризуемом меньшей взаимозависимостью и меньшим разделением функций, действие центральной власти на обширных территориях обеспечивается только благодаря военным победам и воинской силе. В дифференцированном обществе ведущую роль в поддержании сильной центральной власти, конечно, играет и защита от внешней угрозы. Но если на время отвлечься от фактора внешних сношений общества и его роли в поддержании внутреннего равновесия сил, если задать вопрос о том, как в принципе возможна сильная центральная власть в дифференцированном обществе с равномерным распределением функций, то всякий раз, пытаясь ответить на него, мы обнаруживаем одну и ту же специфическую констелляцию. Данная констелляция поначалу выступает в виде общей схемы: в значительно дифференцированном обществе сильная центральная власть устанавливается тогда, когда амбивалентность интересов важнейших функциональных групп столь велика, а равновесие между ними столь неустойчиво, что невозможны ни достижение окончательного компромисса, ни решительная борьба за победу.

Таков аппарат взаимодействия, для краткости обозначенный здесь как «королевский механизм». В самом деле, именно такая констелляция позволила центральной власти достичь оптимальной социальной силы в эпоху «абсолютизма». Однако подобный аппарат поддержания равновесия не сводится к королевской власти и ее социогенезу; мы обнаруживаем его в дифференцированных обществах в основании любого сильного единовластия, как бы оно ни именовалось. Всякий раз находящийся в центре индивид или группа людей балансируют на противоречиях между зависимыми друг от друга большими или малыми группами, которые сдерживают друг друга, выступая одновременно и как противники, и как партнеры. Такое взаимоотношение может показаться на первый взгляд в высшей степени хрупким механизмом. Но историческая реальность демонстрирует, насколько велика принудительная сила, насколько неумолимо действие этого аппарата, как и всех других аппаратов взаимодействия. Он связывает между собой входящих в него людей и выступает сдерживающим фактором их поведения до тех пор, пока груз, из поколения в поколение накапливавшийся на одной чаше весов, не становится чрезмерным, и это не приводит к более или менее насильственному разрыву этой взаимной связи, что создает возможность образования новой формы сплетения взаимосвязей.


18

Социальная закономерность ставит находящегося в центре правителя и центральный аппарат в особое положение, причем тем решительнее, чем более специализированным являются этот аппарат и его органы. Правитель и люди из его штаба могут быть выходцами из какой-то одной социальной формации, они могут рекрутироваться преимущественно из одного социального слоя, но стоит такому представителю данного слоя занять соответствующее положение в рамках центрального аппарата и в нем укрепиться, как он оказывается во власти закономерности, свойственной такому аппарату. Данная закономерность принуждает его дистанцироваться от всех групп и слоев общества, в том числе и от той группы, что привела его в аппарат, от того слоя, представителем которого он первоначально являлся. В дифференцированном обществе у находящегося в центре правителя в силу специфики его функций имеются и специфические интересы. Поскольку его функция заключается преимущественно в защите общества в целом, в сохранении его в таком состоянии, какого оно достигло к этому времени, постольку правитель заинтересован в поддержании известного равновесия между интересами других функциональных групп. Уже сама эта подсказываемая повседневным опытом задача, уже тот ракурс, в котором он смотрит на ход дел в обществе, побуждают его более или менее дистанцироваться от прочих функциональных групп. Но одновременно он, как и все прочие люди, должен заботиться о сохранении собственного социального существования, о том, чтобы его социальная сила не уменьшалась, — скорее, даже о том, чтобы она росла. В этом смысле правитель сам представляет собой одну из партий, участвующих в борьбе общественных сил. Хотя его интересы связаны с безопасным функционированием общества в целом (такова специфика его функций), он одновременно должен помогать одним и препятствовать другим в достижении ими определенных социальных позиций, а также вступать в союзы, при этом имея целью укрепление собственных позиций. Интересы центрального правителя никогда не являются полностью идентичными интересам какого-либо слоя, какой-либо группы данного общества. На некоторое время они совпадают с интересами той или иной группы, но если правитель чрезмерно отождествляет себя с одной группой и уменьшает дистанцию между ней и собой, то раньше или позже возникает угроза его собственному положению. Ведь сила его позиции, как уже было сказано, с одной стороны, зависит от некоего равновесия между различными группами, от определенного уровня кооперации между ними; но, с другой стороны, она зависит и от напряженности в отношении между группами, от противоречия их интересов. Правитель ослабляет собственные позиции, если всеми силами поддерживает единственную группу, состоящую из людей его окружения или представляющую собой часть более широкого общественного целого, за счет других, способствуя тем самым ее усилению. Когда одна группа (или один слой) получает превосходство над прочими, уменьшается ее зависимость от высшего координатора, даже если сама эта группа далека от внутренней сплоченности и сама разрывается сильнейшими противоречиями. Ничуть не в меньшей мере позиции центрального правителя подрываются и в том случае, если напряженность в отношениях между главными группами общества уменьшается настолько, что они сами оказываются способными урегулировать вопросы кооперации и объединиться в своих действиях. Это справедливо по крайней мере в случае относительно мирного времени. Во время войны, когда всему обществу (или его важнейшим группам) угрожает внешний враг, ослабление внутренней напряженности служит целям правителя и не представляет для него опасности.

Одним словом, правитель и его аппарат образуют в обществе своеобразный центр, наделенный собственными интересами. Занимаемая им позиция часто побуждает его скорее вступать в союз с силами второго порядка, чем отождествлять себя с сильнейшей группой общества. В его интересах оказываются как поддержка кооперации между противоборствующими группами, так и сохранение напряженности между ними. Тем самым его положение зависит от амбивалентности в отношениях между различными социальными формациями, но кроме того, само его отношение к каждой из формаций амбивалентно.

Общая схема работы возникающего таким образом социального аппарата достаточно проста. Как индивид, монарх несравнимо слабее, чем общество в целом, верховным служителем которого он является. Стоит всему обществу или даже существенной его части объединиться и выступить единым фронтом против центрального правителя, и он оказывается не в силах выдержать такое давление, подобно тому, как любой индивид бессилен в сравнении с давлением всей сети взаимосвязанных людей. Особое положение человека, наделенного всей полнотой власти, объясняется именно тем, что имеющиеся в обществе интересы отчасти совпадают, а отчасти противоположны друг другу, тем, что люди в своих действиях и кооперируются, и борются друг с другом, — т. е. оно объясняется фундаментальной амбивалентностью социальных отношений в дифференцированном социальном объединении. Бывают ситуации, когда позитивная сторона этих отношений превалирует или, по крайней мере, не перекрывается негативной их стороной. На пути к полному приоритету негативной стороны данных отношений имеются переходные фазы, когда антагонизм интересов столь велик, что в сознании участников их взаимозависимость отступает на задний план, хотя еще целиком и не утрачивает своей значимости. Так возникает обрисованная выше фигурация: силы различных частей общества находятся в примерном равновесии; напряженность дает о себе знать в непрекращающихся крупных и мелких стычках, но ни одна из сторон не способна победить или уничтожить другую; в то же время они не могут достичь согласия, поскольку усиление одной стороны угрожает социальному существованию и интересам другой; они не могут и игнорировать друг друга, поскольку выступают как взаимозависимые. Такова ситуация, дающая оптимальную власть королю, человеку, находящемуся на вершине общества, центральному правителю. Эта ситуация недвусмысленно показывает ему, в чем заключаются его собственные интересы. В сети сильных взаимозависимостей и сильных антагонизмов рождается социальный аппарат, который можно было бы назвать опасным и даже страшным изобретением, будь последнее плодом усилий некоего единственного социального инженера. Но, как и все социальные образования подобных фаз истории, этот «королевский механизм», дающий полноту власти одному человеку, выступающему в качестве высшего координатора, формируется постепенно и без всякого плана, в ходе социальных процессов.

Наглядно работу этого аппарата можно представить как своего рода перетягивание каната. Группы, социальные образования, обладающие примерно равной мощью, тянут его в разные стороны. Противоборствующие стороны напрягают все силы, но не могут сдвинуться с места. Если в ситуации подобной напряженности, возникающей между группами (они тянут канат в разные стороны и одновременно связаны между собой тем же самым канатом), мы представим себе человека, не принадлежащего ни к одной из групп и имеющего возможность помогать то одной, то другой из них, но тщательно следящего за тем, чтобы напряженность не уменьшалась, чтобы ни одна из групп не одержала верх и не перетянула канат на свою сторону, то он оказывается именно тем лицом, кто данную напряженность создает. Минимальное усилие одного-единственного человека, само по себе не способное привести в движение какую-либо одну из этих групп, не говоря уж об их объединении, при такой констелляции социальных сил оказывается достаточным для того, чтобы вызвать перемены в обществе в целом. Понятно, почему это удается: в подобном равновесии скрыты огромные силы, и они не могут прийти в действие, если не будет спущен курок, на котором лежат пальцы одного человека. Именно этот человек запускает механизм противоборства сил. Он присоединяет свою силу к латентным силам то одной, то другой стороны и тем самым обеспечивает небольшой перевес одной из них. Социальный аппарат при таком положении дел представляет собой своего рода переключатель энергии, автоматически дающий обладающему им индивиду огромную власть и при затрате минимальных сил. Такой человек должен только чрезвычайно предусмотрительно обращаться с этим аппаратом, чтобы тот мог сравнительно долгое время функционировать без помех. Стоящий у руля ничуть не в меньшей мере подчиняется принудительной силе закономерности, чем все его подданные. Пространство решений у него несколько шире, но он тоже в высшей степени зависим от структуры этого аппарата: его власть ни в каком смысле не является «неограниченной».

Здесь представлен лишь схематичный набросок схемы соотношения социальных сил, благодаря которому центральный правитель приобретает оптимальную власть. Но и такой набросок ясно и отчетливо демонстрирует основополагающую структуру социальной позиции правителя. Не из-за случайности — вроде рождения правителя, наделенного большой личной мощью, — но именно благодаря определенному строению общества центральный орган получает оптимальную силу, что обычно сочетается с появлением на исторической арене сильного самодержца. Возникновение у центрального правителя в дифференцированном обществе относительно большого пространства решений связано с тем, что данный правитель стоит в точке пересечения социальных противоречий и способен вести свою игру, используя противоположные интересы и амбиции и удерживая их в равновесии.

Разумеется, эта схема в какой-то мере упрощает действительное положение дел. Во сколько-нибудь дифференцированных объединениях в том поле напряжения, каковым является каждое общество, равновесие реализуется во взаимодействии целого ряда групп и слоев. Однако значение такой многополюсной напряженности для позиций находящегося в центре правителя является таким же, что и обрисованное нами с помощью двухполюсной схемы.

Антагонизм между различными частями общества, конечно, далеко не всегда выступает в форме сознательной борьбы между ними. Напряженность возникает не столько вследствие осознаваемым планам и целям борьбы, сколько из-за анонимного механизма сплетения взаимосвязей. Достаточно привести в качестве примера такие механизмы, как растущая монетаризация и коммерциализация хозяйства, которые к концу Средневековья гораздо в большей мере поспособствовали социальному падению феодалов — рыцарей, чем сознательные планы городских буржуа. Но как бы ни выражались в планах и целях отдельных людей или групп антагонизмы, порождаемые ростом денежного обращения, именно их возникновение обусловило появление противоречия между усиливающимися городскими слоями и функционально слабеющими землевладельцами. Вместе с ростом сети такого обращения росло и пространство принятия решений тех, кто в ходе конкуренции и в силу ее механизма занял место центрального правителя, короля, чтобы затем, балансируя между интересами буржуазии и дворянства, обрести оптимальную силу в той форме, что получила название абсолютизма.


19

Выше мы уже ставили вопрос о том, как вообще возможны формирование и длительное сохранение в дифференцированном обществе абсолютистской по своей силе центральной власти, учитывая то, что правитель здесь ничуть не менее зависим от работы функционального механизма, чем люди, занимающие в данном аппарате иные позиции. Ответ нам дает схема «королевского механизма». Социальная сила правителя на этой фазе объясняется уже не только его военной мощью и размерами его собственности, хотя без этих двух компонентов центр общественного объединения вообще не может функционировать. Для достижения оптимального могущества, подобного тому, что приобрел монарх в век абсолютизма, центральной власти требуется особое распределение сил внутри общества.

Действительно, социальный институт королевской власти достигает максимума своей социальной силы на той фазе истории общества, когда слабеющее дворянство уже вынуждено во многих отношениях соперничать с возвышающимися буржуазными группами, причем ни те, ни другие не могут одержать верх и решительно вытеснить противника с оспариваемого поля. Быстрая монетаризация и коммерциализация общества, идущие на протяжении XVI в., выдвигают вперед буржуазные группы и существенно оттесняют на задний план большую часть рыцарства, старого дворянства. Под конец той борьбы, что послужила выражением этой серьезнейшей трансформации общества, взаимная зависимость, возникшая между частью дворянства и частью буржуа, существенно выросла. Дворянство, социальная функция и сам облик которого в это время радикально меняются, имеет теперь дело с третьим сословием, а представители этого сословия уже приобрели значительную социальную силу и стали стремиться вверх гораздо настойчивее, чем раньше. Многие семьи старого рыцарского дворянства вымерли. Многие главы буржуазных семей получили дворянство, и уже их потомки через несколько поколений начинают отстаивать интересы трансформировавшегося дворянства в борьбе с буржуа: тесное переплетение интересов ведет и к их неизбежному противостоянию.

Тем не менее, в то время целью буржуазного сословия или, по крайней мере, его верхушки, было вовсе не устранение дворянства как социального института — в отличие от того, к чему стремилась немалая часть буржуа в 1789 г. Высшей целью, которую ставил отдельный буржуа для себя и для своего семейства, было обретение дворянского титула и соответствующих привилегий. Высшие группы буржуазии хотели получить привилегии и престиж дворянства шпаги. Поэтому они вовсе не желали уничтожения дворянства как такового, но хотели быть новым дворянством вместо старой знати или наряду с ней. Эта верхушка третьего сословия, «noblesse de robe», в XVII в. и особенно в XVIII в. не устает повторять, что ее знатность ничуть не уступает знатности старого дворянства шпаги. Это соперничество заявляло о себе, конечно, не только в виде речей и идеологий. За словами более или менее явно прослеживалась борьба за властные позиции, идущая между представителями обоих сословий.

Мы уже как-то говорили о том, что понимание констелляции социальных сил времен абсолютизма затрудняется тем, что буржуазию той эпохи часто уподобляют формации, носящей то же имя сегодня (или даже носившей его вчера), считая типичным и социально наиболее важным ее представителем «независимого торговца». Но для буржуазии XVII–XVIII вв. (по крайней мере — в крупных континентальных странах) наиболее репрезентативным и самым влиятельным в обществе типом был человек, находящийся на службе у князя или короля. Далекие предки этих людей были ремесленниками и купцами, но сами они занимали посты в аппарате власти. До того, как торговые слои стали группой, репрезентирующей верхи буржуазии, это место занимали другие представители третьего сословия, которых на современном языке можно назвать государственными служащими.

В разных странах структура и характер этих постов в государственном аппарате в значительной мере различны. В старой Франции важнейшие представители буржуазии являли собой некую смесь рантье и чиновника; это был человек, купивший себе пост в государственном аппарате и тем самым получивший его в личную и равным образом частную собственность (в качестве таковой он мог также унаследовать пост от своего отца). Обладая этим постом, он имел целый ряд привилегий: скажем, многие посты освобождали занимавшего его чиновника от уплаты налогов. Вложенный в покупку поста капитал возвращался в виде постоянно получаемого оклада, сборов и прочих доходов.

К такой буржуазии относились и носители «мантии», представлявшие буржуа в сословных парламентах во времена «ancien regime». В рамках этих собраний и вне их они — чаще всего председатель палаты — также выражали интересы своего сословия, защищая их перед лицом представителей других сословий и перед троном. В требованиях и заявлениях, в политической тактике этой группы, репрезентирующей верхушку буржуазии, находили свое выражение социальные вес и сила третьего сословия. Конечно, интересы высшего слоя буржуа далеко не всегда совпадали с интересами прочих буржуазных групп. Общим для всех этих групп был прежде всего один интерес (наряду с некоторыми другими) — сохранение многочисленных привилегий. Наличие особых прав, привилегий было характерно для социального существования не только дворян или чиновников, но и купцов, и объединенных в цехи ремесленников того времени. Какими бы ни были сами эти привилегии, буржуазия, обладавшая хоть каким-то социальным весом, вплоть до второй половины XVIII в. представляла собой, как и дворянство, сословие — т. е. формацию, характеризуемую наличием у нее особых прав. Здесь мы вновь сталкиваемся с особенностями социального механизма, препятствовавшими любому решительному выступлению буржуазии подобного рода против своего соперника — дворянства. Оспаривались те или другие исключительные права дворянства, но речь никогда не шла об устранении самого института привилегий, который делал дворянство особым сословием: ведь собственное социальное существование буржуазии также основывалось на привилегиях и защищалось ими. Когда в клеточной структуре общества набирают силу те группы буржуазии, социальный базис которых не зависел от сословных привилегий, когда в связи с этим все в больших секторах общества все эти исключительные права, гарантированные или созданные правительством, начинают восприниматься как тяжкое бремя и помеха всему ходу дел, лишь тогда обнаруживаются социальные силы, готовые вступить в решительную борьбу с дворянством, ибо они хотят устранить уже не отдельные привилегии знати, но сам общественный институт дворянских привилегий.

Но такие группы новой буржуазии, оспаривающие необходимость самого наличия привилегий, одновременно — осознают они это или нет — подрывают основы старых буржуазных формаций, раскачивают фундамент социального существования сословной буржуазии. И привилегии последней, и сама сословная ее организация обладали социальными функциями лишь при существовании противостоящего ей дворянского сословия. Сословия были враждующими — точнее сказать, находившимися в амбивалентных отношениях — братьями, взаимозависимыми клетками одного и того же общественного организма. Вместе с уничтожением одного сословия как института автоматически пали и все прочие — пал весь этот порядок. Революция 1789 г. в действительности была не просто борьбой буржуазии против дворянства. Она ликвидировала социальное существование сословной буржуазии, в первую очередь носителей «мантии», привилегированных чиновников из третьего сословия, равно как и сословия цеховых ремесленников, ничуть не менее решительно, чем дворянского сословия. Этот общий конец сословной буржуазии и дворянства проливает свет на предшествующее социальное развитие, на констелляцию сил, специфическую для предшествующей фазы. Он служит наглядной демонстрацией тех тезисов, что ранее в самой общей форме выдвигались относительно взаимозависимости и амбивалентности интересов социальных слоев, а также относительно аппарата равновесия, возникшего вместе с этой констелляцией и придавшего социальную силу центральной власти. В век абсолютизма — вплоть до появления новой, не-сословной буржуазии, медленно отделявшейся от старой, — политически релевантная часть буржуазии по своим интересам, действиям, мышлению была целиком привязана к специфическому равновесию, характерному для сословного устройства общества. Именно поэтому при всех противоречиях, существующих у нее с дворянством и духовенством, эта буржуазия, как и два других сословия, всякий раз оказывалась в ловушке из-за своих собственных интересов. В отстаивании собственных интересов буржуа никогда не осмеливались чересчур сильно задевать дворянство, поскольку тем самым они ранили бы и самих себя. Любой решительный удар по дворянству как институту привел бы к развалу всего государственного и общественного аппарата, что неизбежно задело бы социальное существование и привилегированной буржуазии. Все базирующиеся на привилегиях сословия были равно заинтересованы в том, чтобы не заходить слишком далеко в борьбе друг с другом; более всего они боялись глубокого потрясения и резкого нарушения равновесия в социальном аппарате в целом.

Но они не могли и избежать этой борьбы, поскольку интересы, сходящиеся в одном пункте, в остальном были диаметрально противоположны. Таково уж было соотношение социального веса данных сословий, столь велико было соперничество между ними, что любое преимущество, любое усиление одной стороны ощущалось как угроза для другой. Разумеется, с обеих сторон не было недостатка в людях, поддерживающих вежливые, если не дружеские, отношения с членами другой группы, но в целом отношения между представителями обоих сословий — и прежде всего между верхними их слоями — на протяжении всего существования «ancien regime» были в высшей степени напряженными. Действия одного вызывали опасения у другого, и все наблюдали друг за другом с неослабевающим недоверием. Кроме того, эта важнейшая ось противоречий между дворянством и буржуазией входила в целостную сеть других, не менее амбивалентных отношений. Чиновная иерархия аппарата светской власти непрестанно находилась в явной или скрытой конкурентной борьбе за полномочия и престиж, которую она вела с церковной иерархией. Последняя, в свою очередь, в ряде вопросов противостояла тем или другим кругам дворянства. В этой многополюсной системе противовесов постоянно, по самым разным, зачастую совершенно незначительным поводам происходили взрывы и стычки. За идеологической полемикой скрывалась борьба социальных сил.

Переходя то на одну, то на другую сторону, король и его представители успешно направляли работу всей этой системы. Социальная сила короля была столь значительной именно потому, что структурная напряженность между основными группами этого сплетения социальных связей было слишком велико, чтобы дело могло дойти до прямого компромисса и совместного решения вопросов, а тем самым и общего выступления против короля.

Известно, что в тот период единственной страной, где буржуазные и дворянские группы сумели совместно выступить против короля, стала Англия. Какими бы ни были особенности строения английского общества, снижавшие напряженность между сословиями и обеспечивавшие стабильные контакты между их представителями, сама социальная констелляция, которая, несмотря на все отклонения, привела к ограничению пространства решений центрального правителя, позволяет ясно понять, какое сплетение взаимосвязей в других странах способствовало приобретению здесь центральной властью той значительной социальной силы, что проявилась в облике абсолютизма.

Во Франции XVI в. и даже начала XVII в. еще было немало людей самого разного социального происхождения, пытавшихся объединить различные общественные формации в борьбе против угрожающе возросшей королевской власти. Все эти попытки потерпели крах. Гражданские войны и бунты отчетливо демонстрируют, что и во Франции имелись различные сословные группы, желавшие ограничить пространство решений короля и его представителей. Но столь же ясно они показывают существовавшие соперничество между группами и противоположность их интересов, серьезно затруднявшие общее движение в этом направлении. Каждая из групп желала ограничить королевскую власть ради собственных устремлений, каждая была достаточно сильна, чтобы воспрепятствовать другой группе достичь той же цели. Они держали друг друга в страхе, и в результате все они оказались в зависимости от одного могущественного короля.

Одним словом, в ходе крупной общественной трансформации, функционально усилившей группы буржуазии и ослабившей группы дворянства, настала такая фаза, когда обе функциональные группы — при всех противоречиях, существовавших с прочими группами и внутри них самих, — в целом оказались равными по силе. Так возникла возможность для возвышения — на короткое или на долгое время — аппарата, описанного выше как «королевский механизм»: противоречия между обеими важнейшими группами слишком велики, чтобы они могли достичь окончательного компромисса; тесная взаимозависимость социального существования обеих групп препятствует решению вопроса о превосходстве одной из них путем открытой борьбы. Не будучи способны объединиться, они не могли сражаться и побеждать, а потому принятие всех тех решений, которых они не могли добиться самостоятельно, передоверялось королю.

Как уже было замечено, этот аппарат возник без всякого плана, по ходу социального процесса. То, насколько хорошо им управляли, зависело в огромной мере от личности человека, на чью долю выпадала функция центрального правителя. Нам будет достаточно привести несколько исторических фактов, чтобы проиллюстрировать все сказанное в общем виде об образовании этой функции и о работе «королевского механизма» в эпоху абсолютизма.


20

В обществе IX–X вв. имелось два слоя свободных членов общества — представители клира и воины. Ниже на социальной лестнице находились массы более или менее не свободных людей, не имевших оружия, не принимавших активного участия в общественной жизни даже в том случае, если от их деятельности зависело само существование общества. Рыцари были землевладельцами, хозяйствовавшими в условиях относительной автаркии, а потому мало зависели от координирующей деятельности центра государства. Таковы были особенности общества, существовавшего на западнофранкских землях. Зависимость клириков от короля — по целому ряду причин — была гораздо большей. В отличие от немецкой империи, в землях западных франков церковь никогда не обладала значительной светской властью. Архиепископы здесь не становились герцогами. Церковные пэры в общем и целом оставались вне системы конкурирующих удельных князей. Поэтому центробежные интересы, направленные на ослабление позиций центрального правителя, были у них не так уж сильны. Владения церкви были разрозненны и находились среди земель светских феодалов, постоянно на них нападавших. Поэтому церковь была заинтересована в единой центральной власти короля, достаточно могущественного для того, чтобы прекратить это насилие со стороны феодалов-мирян. Непрестанно возникающие распри, малые и большие войны, разгоравшиеся то тут, то там, сурово осуждались монахами и прочими представителями духовенства. Клирики, конечно, в то время были значительно более воинственными, чем впоследствии, но все же война не являлась основным способом и средством их существования. Распри и войны довольно часто противоречили их интересам. Вновь и вновь священники и настоятели аббатств всех земель, подвергающиеся насилию и лишенные своих прав, взывали к королю как к судье.

Тесные отношения между королями-Капетингами и церковью, лишь изредка омрачаемые взаимонепониманием, вовсе не были случайными. Их причина заключалась не только в личной набожности первых Капетингов, но также в очевидном совпадении интересов короны и церкви. На этой фазе величие королей для священников, помимо всего прочего, было и орудием борьбы с представителями военной касты. Церемония освящения церковью королевской власти, помазание и коронование, все более недвусмысленно приобретала черты церковной инвеституры: королевская власть получала сакральный характер, в каком-то смысле она становилась церковной функцией. На землях западных франков, в отличие от других обществ, известное слияние светской и духовной власти происходило только в таких случаях. Очень скоро это направление развития здесь прервалось. В немалой мере это зависело от строения самой христианской церкви. Она была старше и организационно значительно прочнее, чем подавляющее большинство институтов светской власти того времени; у нее имелся верховный властитель, выдвигавший недвусмысленные притязания не только на духовное, но и на светское превосходство над всеми прочими владыками. Раньше или позже неизбежно должны были возникнуть конкуренция и борьба за превосходство между папой и светскими государями, правившими в тех или иных областях. Эта борьба повсюду закончилась тем, что папа был вынужден ограничиться духовными делами, а мирской характер власти императора и королей приобрел более четкое выражение. Хотя включение данной власти в церковную иерархию и в церковные ритуалы не исчезло совсем, но оно во многом утратило свое значение. Но все же стоит обратить внимание на то, что такого рода явления, как попытки церковной власти ассимилировать светскую, существовали и в западном мире — прежде всего для сравнения исторических структур и разъяснения различий между социальными процессами в разных частях земли.

Со своей стороны, короли западных франков поначалу тесно сотрудничали с церковью, что соответствовало указанным выше закономерностям строения королевских функций. Они поддерживали более слабые группы в борьбе с наиболее сильными и опасными. Номинально они были господами для всех прочих рыцарей, получавших от них в лен земли. Но на территории владений крупных феодалов они тогда были практически бессильны; даже на собственных землях их власть была весьма ограниченной. Тесная связь королевского дома с церковью превращала монастыри, аббатства и епископства, разбросанные по землям других феодалов, в бастионы королевской власти. Церковь как бы предоставляла в распоряжение королей духовное влияние своей организации, распространявшееся на всю страну. Короли нередко прибегали к услугам грамотных клириков, пользовались политическим и организационным опытом церковной бюрократии, равно как и ее финансовыми возможностями. Остается неясным, имелись ли вообще у королей раннего капетингского периода иные доходы, помимо доходов со своей собственной территории, приходили ли к ним хоть какие-то налоги со всей территории западных франков. Но даже если таковые существовали, они в любом случае мало что прибавляли к тому, что короли получали со своих земель. Об одном можно говорить с полной уверенностью: они получали налоги с церковных земель, находящихся вне королевских владений; они распоряжались доходами, скажем, вакантного епископства, а при чрезвычайных обстоятельствах могли получить от церкви и дополнительные средства. Если что и давало преимущество традиционному королевскому дому перед конкурирующими с ним домами, если что и помогало Капетингам утвердиться в ходе ранней «борьбы на выбывание» на своих собственных землях, то это был союз номинально существующего центрального правителя с церковью. На данной фазе развития, характеризуемой мощными центробежными тенденциями, именно благодаря этому союзу формировались социальные силы, работавшие и на отдельных королей, и на сохранение королевства, и на новую централизацию власти. Значение клира как социальной силы, способствующей централизации, уменьшается (хотя и не исчезает вовсе) вместе с подъемом третьего сословия. Но уже на ранней фазе развития общества мы видим и то, что центральные правители используют в своих целях противоречия между различными социальными группами — в данном случае между духовенством и рыцарством, — и то, что сами они находятся в сильнейшей зависимости от этих противоречий и являются их пленниками. Могущество многих феодалов сближает короля и церковь, хотя между ними случалось и немало мелких конфликтов. Но до крупного столкновения между короной и церковью, до борьбы за власть дело дошло только тогда, когда в руки королей поплыли деньги из буржуазного лагеря. Это произошло во времена Филиппа Августа.


21

Вместе с появлением третьего сословия поле противоречий усложнилось, произошло смещение оси напряженности внутри общества. Ранее эту ось образовывала система конкурирующих друг с другом земель или уделов, и именно здесь лежало главное противоречие, с которым соотносились все прочие антагонизмы — вплоть до того момента, пока один из этих центров не получил решающий перевес. Подобно этому, в любой другой системе власти также имеется центральное противоречие, вокруг которого кристаллизуются многочисленные более мелкие. Силы, противостоящие друг другу в данных антагонизмах, постепенно смещаются либо к одному, либо к другому основному полюсу. Если в XI–XII вв. амбивалентное отношение между духовенством и рыцарством занимало центральное место во всей совокупности социальных противоречий, то в дальнейшем оно постепенно отступает перед антагонизмом между рыцарями и городскими буржуа, превращаясь в основное противоречие в обществе. Вместе с этим антагонизмом, равно как и вместе с социальной дифференциацией, нашедшей свое выражение в этом противоречии, позиция центрального правителя приобретает новое значение: растет зависимость всего общества от лица, осуществляющего функцию высшего координатора. Поднимающиеся в ходе борьбы за превосходство короли накапливают земли и все отчетливее дистанцируются от прочих рыцарей за счет той позиции, которую они занимают в поле напряженности между рыцарством и городскими слоями. Хотя по своему происхождению они и принадлежат к рыцарству, в этом поле они не становятся однозначно на его сторону. Они балансируют, постоянно смещая центр тяжести в пользу то одной, то другой стороны. Первой вехой на этом пути было завоевание прав городами-коммунами. Подобно всем прочим феодалам, короли, правившие на этой фазе развития, — прежде всего Людовик VI и Людовик VII, — равно как и их окружение, не доверяли коммунам и относились к ним по меньшей мере с «полувраждебностью»[119], в особенности к тем, что существовали в пределах их собственного домена. Пользу, которую можно было извлечь из этого необычного образования, они уловили не сразу. Как и всегда, потребовалось какое-то время для того, чтобы короли осознали огромную выгоду формирования третьего сословия в клеточной структуре общества. Но осознав, они стали последовательно отстаивать его интересы — до тех пор, конечно, пока эти интересы отвечали их собственным. Они способствовали прежде всего росту финансового потенциала буржуазии, находившего свое выражение в размере собираемых с них налогов. Но всеми силами — пока таковые имелись — короли подавляли стремление городов обрести властные функции, а такие претензии также дали о себе знать вместе с ростом экономического и социального веса городских слоев. Усиление королей и возвышение буржуазии функционально тесно взаимосвязаны; осознавая это или нет, эти две силы способствовали укреплению социальных позиций друг друга, хотя их отношения оставались амбивалентными. Было немало и враждебных действий с обеих сторон, причем поначалу нередко возникали поводы, обусловливающие совместные попытки дворянства и буржуазии ограничить административное господство королей. На протяжении всего Средневековья короли вновь и вновь оказывались в ситуации, когда для принятия неких мер им требовалось согласие сословных собраний. То, как проходили заседания небольших региональных собраний или Генеральных Штатов, представлявших значительную часть королевства, отчетливо показывает, насколько тогдашнее общество — при всех противоречиях в его строении — отличалось от общества периода абсолютизма[120]. Сословные парламенты (достаточно вспомнить об английском) функционировали наподобие партийных парламентов, характерных для буржуазно-промышленного общества, пока речь шла о достижении согласия между представителями различных слоев и пока таковое было возможно. Они работали тем хуже, чем с большим трудом удавалось найти прямой компромисс интересов, чем выше была напряженность в обществе. Вместе с ростом напряженности увеличивались и шансы центрального правителя. При слабо развитых торгово-денежных отношениях, свойственных средневековому миру, взаимные связи и антагонизмы между рыцарями-землевладельцами и городскими буржуа были еще не столь велики, чтобы приходилось передоверять регулирование отношений между этими слоями центральному правителю. Каждое сословие, равным образом рыцари, буржуа и духовенство, при всех контактах друг с другом жили еще относительно независимо друг от друга. Сословия еще не столь часто вступали в конкуренцию за одни и те же социальные шансы. Верхушка буржуазии была еще далеко не так сильна, чтобы ставить под сомнение социальное превосходство дворянства и духовенство. Существовало только одно место, где с помощью короля возвышающиеся буржуазные элементы стали постепенно теснить рыцарей и духовных лиц. Это произошло в рамках аппарата господства, или, говоря нашим современным языком, — на государственной службе.


22

Зависимость королевской власти от процессов в обществе в целом со всей очевидностью проявилась в развитии аппарата господства, в дифференциации всех тех институтов, которые поначалу были лишь элементами ведения королевского домашнего хозяйства или управления его доменом. Пока свободными в обществе были в основном рыцари и священники, аппарат господства формировался именно из них. Хотя, как уже говорилось ранее, клирики, или «clercs», чаще были верными слугами и защитниками королевских интересов, тогда как феодалы, даже находившиеся при дворе и на королевской службе, часто оказывались соперниками короля, больше думающими об укреплении собственных, нежели королевских, властных позиций. Вместе с последующей дифференциацией рыцарства, происходившей вне данного аппарата, вместе с разделением по ходу «борьбы на выбывание» рыцарей на крупных и мелких феодалов возникает новая констелляция сил, что отражается на строении растущего аппарата господства. Его штаб состоит из клириков и выходцев из мелких феодальных домов; крупные феодалы занимают в нем лишь ряд отдельных позиций, выступая, скажем, в качестве членов Большого Совета (или представителей более узкого круга советников короля).

Уже в это время в королевской администрации насчитывалось немало людей, вышедших из слоев, стоявших ниже рыцарей и клириков, хотя лица несвободного происхождения в развитии французского центрального аппарата сыграли меньшую роль, чем в эволюции немецкого. Возможно, это связано с тем, что во Франции этот слой быстрее обрел самостоятельное значение третьего сословия свободных людей. В любом случае, во Франции благодаря росту городов начинается и проникновение городских элементов в королевскую администрацию, причем уже в Средние века эти элементы занимают в ней такую значительную долю, какой в большинстве немецких земель третье сословие не могло похвастаться и в Новое время.

Горожане входили в этот аппарат двумя способами[121]: либо как миряне (т. е. занимая места, ранее отводившиеся рыцарям), либо как «clercs» (т. е. получая места, предназначенные для лиц духовного сана). Значение слова «clerc» где-то с конца XII в. постепенно меняется: оно все менее означает «клирика» и все более — просто человека, который учился в университете, может читать и писать на латыни и, быть может, некогда начинал свой жизненный путь на духовном поприще. Вместе с расширением аппарата управления секуляризируются не только значение слова «clerc», но и само обучение на некоторых факультетах в университетах. Латынь учат уже не только для того, чтобы когда-нибудь стать священником, но с прямой целью занять место чиновника. Конечно, имелись представители буржуазии, вошедшие в королевский совет благодаря своим коммерческим или организаторским способностям. Но большинство буржуа достигали высших мест в аппарате за счет учебы, благодаря знанию канонического и римского права. Учеба стала обычным средством возвышения для сыновей буржуазных семейств, принадлежащих к верхушке городских слоев. Буржуазные элементы постепенно вытесняют дворян и священников из аппарата господства. Слой слуг государевых, носителей «чина» стал здесь — в отличие от Германии — исключительно буржуазной формацией. «Des Philippe-Auguste au plus tard… les légistes, vraies „chevaliers ès lois“ apparaissaient: ils allaient, pour en faire la loi monarchique, se charger d’amalgamer la loi féodale avec la loi canonique et la loi romaine… Petite armée de trente scribes en 1316, de 104 ou 105 en 1359, d’une soixantaine en 1361, ces clercs de la chancellerie gagnèrent maints avantages à grossoyer constamment dans le voisinage du roi. La grande masse formerait des notaires privilégiés; l’elite (trois sous Philippe le Bel, douze avant 1388, seize en 1406, huit en 1413) donnerait naissance aux clercs du secret ou bien aux secrétaires des Finances… L’avenir était à eux. A la différence des grands officiers palatins, ils n’avaient pas d’ancêtres, mais ils allaient être eux-mêmes des ancêtres»[122] [123].

Вместе с ростом королевских владений возникает слой специалистов, социальное положение которых определяется прежде всего их службой, а личные интересы в значительной мере совпадают с интересами королевства и аппарата власти. Как ранее представители духовенства (пусть и не в такой мере), ныне представители третьего сословия отстаивают интересы центра, выполняя различные функции: это — писцы и советники короля, сборщики налогов, члены верховного суда. Они обеспечивают последовательное проведение королевской политики независимо от личных качеств коронованной особы, а иной раз оберегают эту политику от разрушающего влияния индивидуальных склонностей того или иного короля. В данном случае буржуазные слои также способствуют усилению королевской власти, а короли — возвышению этих слоев.


23

Вместе с почти полным вытеснением дворянства из аппарата господства буржуазия со временем заняла властную позицию, имевшую большое значение для внутреннего баланса сил в обществе. Как уже говорилось выше, вплоть до конца «ancien regime» во Франции в столкновениях с дворянством буржуазию представляли не богатые купцы и не цеха как таковые, но разные формации чиновничества. Ослабление социальной позиции дворянства и усиление буржуазии яснее всего проявились в том, что высшие слои чиновников — по крайней мере с начала XVII в. — начали притязать на социальное равенство с дворянством. К этому времени взаимосвязь и напряженность во взаимоотношениях между дворянством и буржуазией достигли той силы, которая и позволила королям обрести чрезвычайное могущество.

Такое заполнение мест в центральном аппарате управления сыновьями городских буржуазных семейств образует одну из фигураций, прямо указывающих на наличие прочной функциональной связи между усилением королевской власти и возвышением буржуазии. Верхний слой буржуазии, в качестве какового постепенно начинают выступать семьи высших чиновников, «слуг короля», к XVI–XVII вв. обретает такую социальную силу, что в его власти мог бы оказаться и сам король, не будь в обществе противовеса буржуазии в виде дворянства и духовенства, по мере возможностей ограничивавших ее власть. Легко заметить, что короли — и прежде всего Людовик XIV — постоянно играли на этих противоречиях. Но на предшествующей фазе дворянство и духовенство (при всей амбивалентности их отношений) еще были гораздо более сильными противниками центральной власти, чем городские буржуа. Именно поэтому возвышающиеся бюргеры так охотно становились преданными помощниками королей, а те, в свою очередь, без опаски отдали ядро центрального аппарата в монопольное владение людям из третьего сословия — ведь это сословие было пока что много слабее первых двух.

Еще одна сторона взаимосвязи между ростом социальной силы короля и буржуазии (и ослабления дворянства с духовенством) хорошо прослеживается по уровню финансового обеспечения их социального существования. Мы уже отмечали, что нарушение равновесия сил, при котором ослаблялись социальные позиции дворянства, лишь в самой малой мере происходило за счет сознательно планируемых действий буржуазии. Это смещение было следствием действия механизма конкуренции, ввергшего большую часть дворянства в зависимость от единственного феодального дома — королевского. С одной стороны, это в известном смысле поставило дворян на одну ступень с буржуазией. С другой стороны, это было следствием прогрессирующего денежного обращения. Наряду с зигзагообразным увеличением объема денег постоянно происходило их обесценение. В XVI в. данный процесс получает чрезвычайное ускорение. Дворянство, существовавшее за счет доходов со своих земель, не могло умножать их соответственно обесценению денег и, как следствие, беднело.

Религиозные войны, даже если взять их заключительный период, для слабевшего дворянства имели такое же значение, какое имели все гражданские войны для слоев, переживающих упадок. Поначалу неумолимость такого падения была скрыта от дворян. Беспорядки и волнения, борьба за самосохранение, возможность захватить добычу, легкий заработок — все это вселило в дворян веру в возможность удержаться на своих социальных позициях и спастись от обнищания. Об экономических последствиях войн они и не догадывались. Они видели, что умножается количество денег, что растут цены, но суть происходящего оставалась за пределами их разумения. Один из придворных того времени, Брантом, так выразил это настроение дворянства: «… tant s’en faut que ceste guerre (civile) ait appauvry la France, elle l’a du tout enrichie, d’autant qu’elle descouvrit et mit en évidence une infinité des trésors cachez soubz terre, qui ne servoient de rien… et les mirent si bien au soleil et convertirent en belles et bonnes monnoyes à si grand’ quantité, qu’on vist en France reluyre plus de millions d’or qu’auparavant de millions de livres et d’argent, et paroistre plus de testons neufz, beaux, bons et fins, forgez de ces beaux trésors cachez, qu’auparavant il n’y avoit de douzains… Ce n’est pas tout: les riches marchans, les usuriers, les banequiers et autres raque-deniers jusques au prebstres, quintenoient leurs escus cachez et enfermez dans leurs coffres, n’en eussent pas faict plaisir ny presté pour un double, sans de gros intérestz et usures excessives ou par achaptz et engagemens de terres, biens et maisons à vil prix; de sorte que le gentilhomme, qui, durant les guerres étrangères s’estoit appauvry et engagé son bien, ou vendu, n’en pouvoit plus et ne sçavoit plus de quel bois se chauffer, car ces marauts usuriers avoient tout rafflé: mais ceste bonne guerre civilie les restaura et mit au monde. Si bien que j’ay veu tel gentilhomme, et de bon lieu, qui paradvant marchoit par pays avec deux chevaux et un petit laquays, il se remonta si bien, qu’on le vist, durant et après la guerre civile, marcher par pays avec six et sept bons chevaux… Et voilà comme la brave noblesse de France se restaura par la grâce, ou la graisse, pour mieux dire, de ceste bonne guerre civile»[124] [125].На самом деле большая часть французских дворян возвращались с этой «доброй» войны, «жирком» с которой они хотели бы восстановить свои позиции, будучи в большей или меньшей степени разорены и отягощены долгами. Жизнь становилась все дороже. Духовенство, богатые купцы, ростовщики, банкиры, прежде всего высшие чиновники, люди «мантии» — все они требовали возврата данных в долг денег. Они где могли забирали себе владения дворян, нередко обзаводясь и дворянскими титулами.

Даже сохранившие свои земли представители благородных семейств очень скоро обнаружили, что их доходы недостаточны для того, чтобы покрывать растущую стоимость жизни: «Les seigneurs qui avaient cédé des terres à leurs paysans contre des redevances en espèces, continuaient à percevoir le même revenu, mais qui n’avait plus la même valeur. Ce qui coûtait cinq sols au temps passé en coûtait vingt au temps d’Henri III. Les nobles s’appauvrissaient sans le savoir»[126] [127].


24

Перед нами — не допускающая неоднозначного толкования картина перераспределения социальных сил. Изменения в строении общества, уже долгое время шедшие в ущерб старому рыцарскому дворянству и во благо буржуазных слоев, получили в XVI в. мощное ускорение. Одни приобретали социальный вес, другие его утрачивали. Общественные противоречия обострились. Дворянство шпаги не могло осознать размаха того процесса, лишавшего их полученных по наследству позиций. Теперь олицетворением нежелательных для них перемен стали люди третьего сословия, с которыми они отныне должны были вступать в конкуренцию, в борьбу за шансы — в первую очередь за деньги, а через них и за собственные земли, за свои социальные привилегии. Так формируется аппарат равновесия, предоставляющий оптимальную власть одному человеку — центральному правителю.

В борьбе XVI–XVII вв. буржуазные корпорации становятся богаче и многочисленнее, теперь они уже способны оказывать сильнейшее сопротивление дворянству шпаги в его притязании на власть, но еще недостаточно сильны, чтобы поставить в прямую зависимость от себя военное сословие, силу оружия. В это время дворянство еще достаточно сильное и воинственное, чтобы представлять постоянную угрозу для возвышающихся буржуазных слоев, но уже и в значительной мере ослабевшее, прежде всего экономически, и потому не имеющее возможности распоряжаться доходами горожан. Немалую роль в ослаблении дворянства сыграло и то, что в руках буржуазных корпораций оказались функции управления и судопроизводства. Но ни одной из сторон еще не удалось добиться решающего превосходства над другой. В этой ситуации каждый слой и каждая корпорация видят в короле союзника и защитника от угрозы, исходящей от других групп и корпораций, над коими они сами не могут господствовать.

Безусловно, дворянство и буржуазия состояли из различных групп и слоев, интересы которых не всегда совпадали. В первичное противоречие между двумя сословиями вплетался целый ряд вторичных антагонизмов, существующих как внутри самих этих сословий, так и в отношениях каждого из них с духовенством. Однако сохранение социального бытия каждой из групп или слоев более или менее зависело от существования других — ни одна из них не обладала достаточной силой, чтобы разрушить имеющийся порядок в целом. Менее всего в радикальном изменении были заинтересованы группы, представлявшие верхушку сословий, обладавшие в рамках существующих институтов определенным политическим влиянием. Именно эти многообразные противоречия усиливали властный потенциал короля.

Конечно, любая из этих групп — верхи дворянства, придворные «величины», равно как и крупные буржуа, парламенты — были заинтересованы в ограничении королевских полномочий. Стремления или хотя бы идеи такого рода периодически возникали на протяжении всего «ancien regime». В своем отношении к королевской власти эти социальные группы, имевшие различные интересы, также выказывали двойственность. Бывали ситуации, когда это становилось очевидным; зачастую даже возникали временные союзы между группами дворянства и буржуазии (прежде всего между дворянами и парламентами), направленные против представителей королевской власти. Но именно судьба данных союзов лучше всего показывает, сколь велики были трудности в достижении согласия, сильны противоречия и серьезно соперничество между этими сословиями.

Достаточно вспомнить о восстании, получившем название «Фронда». Людовик XIV еще был несовершеннолетним, фактически страной правил Мазарини. В этот момент последний раз объединяются самые разные социальные группы, чтобы пойти на штурм всевластия королей, олицетворяемого ненавистным министром. Члены парламента и сословное дворянство, городские корпорации и представители высшей аристократии — все они пытались воспользоваться тем, что королевская власть переживала трудное время: регентство королевы-матери фактически подменялось правлением кардинала. Но картина этого восстания ясно показывает, насколько напряженными были отношения между всеми этими группами. Фронда была своего рода социальным экспериментом. Она вновь выявила структуру аппарата противовесов, обеспечивающего сосредоточение шансов в руках центральной власти, но обычно скрытого от поверхностного взгляда до тех пор, пока господство центра стабильно. Стоит одному из противников короля хоть по видимости усилиться, как другие начинают ощущать угрозу себе, покидают союз, сражаются против вчерашних союзников на стороне Мазарини, а иной раз впоследствии опять возвращаются в противоположный лагерь. Все эти люди, все эти группы хотят уменьшения королевской власти; но все они хотят, чтобы она уменьшилась в их пользу, и опасаются того, что это уменьшение приведет к усилению других. Наконец, во многом благодаря умению Мазарини использовать этот аппарат напряженности, восстанавливается прежнее равновесие — во благо королевского дома. Людовик XIV не забыл урока тех дней; гораздо более сознательно и тщательно, чем все его предшественники, он заботится о сохранении этого равновесия, поддерживая имеющиеся социальные различия и противоречия.


25

В Средние века социальные позиции городских слоев долгое время были много слабее позиций воинов — дворян. В то время общность интересов королей и буржуа была весьма велика, даже если они не настолько сближались, чтобы вообще сделать невозможным возникновение трений между городами и центральным правителем или их борьбы друг с другом. Одним из самых наглядных проявлений этой общности интересов было указанное вытеснение дворян из институтов королевской власти и заполнение последних людьми буржуазного происхождения.

Когда в результате роста денежного обращения и монополизации власти социальная сила дворянства в сравнении с силой буржуазии уменьшилась, короли начали содействовать дворянству в большей степени. Теперь они стали заботиться о защите привилегий дворянства от притязаний возвышающихся буржуа — причем ровно настолько, насколько это было необходимо для сохранения социального различия между данными слоями, а тем самым и напряженного равновесия. Короли выступают за освобождение от налогообложения большей части дворян, а именно это право хотели бы отменить (или, по крайней мере, ограничить) представители буржуазии. Но подобные меры, конечно, не могли гарантировать экономически ослабевшим землевладельцам с их притязаниями на верховенство и с необходимостью наглядно его демонстрировать получение средств, достаточных для обеспеченной жизни. Основная масса провинциального дворянства на протяжении всего «ancien regime» влачила довольно жалкое существование. Благородные семьи по уровню благосостояния не могли сравниться с верхами буржуазии. Места чиновников в разного рода учреждениях, прежде всего в судах, были для них также закрыты — их занимали люди буржуазного происхождения. К тому же, опираясь на поддержку части дворян, короли возвели в закон правило, по которому любой дворянин, занявшийся торговлей, должен был отказаться от дворянского титула и тем самым от соответствующих привилегий, — по крайней мере, на то время, пока он занят делами подобного рода. Такие законы также способствовали сохранению существующих различий между буржуазией и дворянством, в чем короли были заинтересованы ничуть не меньше самих дворян. Но тем самым дворяне были лишены прямого доступа к благосостоянию. Лишь косвенно, путем выгодной женитьбы, они могли получить богатства, накопленные благодаря торговле и получению административных постов. Дворянство не сохранило бы своего блеска и своего социального значения, каковыми оно еще располагало в XVII–XVIII вв., и наверняка уступило бы экономически усиливающейся буржуазии и вышедшему из ее рядов новому дворянству, если бы часть его с помощью королей не приобрела монопольное положение при дворе. Оно обеспечивало дворянству соответствующий сословному статусу стиль жизни, при котором исключалась малейшая примесь буржуазной деятельности. Дворцовые службы, многочисленные посты в свите оставались за дворянами, а тем самым сотни — впоследствии тысячи — дворян получали возможность поступить на щедро оплачиваемую службу. Остальное зависело от благосклонности королей, от их подарков; близость к королю обеспечивала высокий престиж этих постов. Так над большей частью провинциального дворянства поднимается слой придворных, затмевающих блеском своего существования богатство верхов буржуазии и сдерживающих влияние последних. Если ранее, когда буржуа были слабее дворян, посты в аппарате власти находились в монопольном распоряжении выходцев из буржуазных слоев, то теперь, когда слабее стали дворяне, короли помогают последним — именно им предоставляется монополия на получение мест при дворе.

Эта привилегия дворян — равно как и прежде существовавшее предоставление государственных постов исключительно представителям буржуазии — появляется далеко не сразу, она не возникает по плану, сознательно разработанному каким-нибудь королем.

При Генрихе IV и Людовике XIII места при дворе, как и большинство военных, управленческих и судебных постов, покупались и были собственностью их владельцев; это относилось даже к постам губернаторов и военачальников в различных районах королевства. Конечно, в отдельных случаях владельцы таких постов могли оставаться на них только с согласия короля и лишиться их по его воле. Но в целом в то время покупка мест превалирует над получением их по воле короля. Так как в плане денежных средств большая часть дворянства уступала высшим слоям буржуазии, третье сословие — или, по крайней мере, недавно получившие дворянство выходцы из буржуазных семей — медленно, но верно прибирали к рукам все придворные и военные посты. Лишь высшие аристократические семейства — либо в силу наличия у них крупных земельных владений, либо благодаря пенсиям, выплачиваемым им королями, — могли выдерживать такого рода конкуренцию.

Стремление помочь дворянству в этой ситуации четко прослеживается и у Генриха IV, и у Людовика XIII, и у Ришелье. Они ни на минуту не забывают о том, что сами они принадлежат к этому сословию. К тому же Генрих IV получил трон, находясь во главе дворянского войска. Но даже независимо от бессилия королей в борьбе с неблагоприятными для дворян экономическими процессами, существуют законы, управляющие самой королевской функцией, а она амбивалентна в отношении к дворянству. Генрих IV, равно как Ришелье и все их наследники, даже в целях самосохранения должны были удалять дворян со 187 всех постов, которые могли бы повысить политическое влияние занимающих их людей; но одновременно они должны были сохранять дворянство в качестве самостоятельного социального фактора в поддерживаемом ими общественном равновесии.

Двойственность политики двора во времена абсолютизма в точности соответствует двоякому отношению короля к дворянству. Двор выступает и как орудие осуществления власти над дворянством, и как средство сохранения данного сословия. Развитие двора идет именно в этом направлении.

Для Генриха IV окружение из дворян было чем-то само собой разумеющимся, привычным. Но он еще не проводил строго последовательную политику, согласно которой по воле короля часть дворянства была обязана постоянно пребывать при его дворе. У него не было и огромных средств, требующихся для финансирования гигантского придворного штата, для милостей и пенсий, раздаваемых придворным, — это вошло в обычай позже, при Людовике XIV. Во времена Генриха IV социальное поле еще находилось в движении: дворянские семейства теряли свои позиции, буржуазные — возвышались; сословия сохранялись, но их персональный состав каждой из социальных групп находился в процессе перемен. В стене, разделяющей сословия, было множество пробоин. Личная пригодность или негодность человека, удача или неудача в то время часто определяли шансы, находящиеся в распоряжении семьи, ничуть не в меньшей мере, чем в прошлом — их принадлежность тому или иному сословию. Открытым был и доступ людей буржуазного происхождения ко двору и придворным службам.

Дворянство жаловалось на это положение дел, оно желало сохранить эти посты в своей собственности и выступало с соответствующими предложениями. Причем речь шла не только о должностях при дворе — для него желательным было получение и многих других, в том числе и утраченных постов в государственном аппарате. В 1627 г. дворяне обратились к Людовику XIII с предложениями такого рода в прошении, озаглавленном «Requestes et articles pour la rétablissement de la Noblesse»[128].

Это прошение начинается с напоминания о том, что именно дворянству — после Божьей помощи и шпаги Генриха IV — корона обязана сохранением своих прерогатив во времена, когда большая часть прочих слоев была близка к бунту. Теперь же дворянство находится в «au plus pitoyable état qu’elle fut jamais… la pauvreté l’accable… l’oisiveté la rend vicieuse… l’oppression l’a presque réduite aus désespoir»[129].

Короче говоря, здесь перед нами — слой, находящийся в упадке. Это в огромной мере соответствовало действительности. Большинство имений погрязло в долгах. Многие дворянские семьи потеряли все свои владения. У молодых дворян не было надежд на будущее. В дворянском обществе явно ощущается беспокойство, связанное с социальным давлением со стороны вольноотпущенников. Что же делать?

Одна из причин такого положения заключалась в недоверии короля к отдельным представителям дворянства, вызванном их честолюбивой дерзостью. В результате короли пришли к выводу, что подобных дворян следует держать подальше от чинов и служб, которыми те могли бы злоупотреблять. Поэтому они возвысили третье сословие, а дворяне были изгнаны из судов, отставлены от сбора налогов и лишены мест в королевском совете.

В двадцати двух статьях указанного прошения дворянство требует для улучшения своего положения принятия следующих мер: необходимо отказаться от продажи не только военных чинов и командных постов в отдельных провинциальных правительствах, но и всех прочих гражданских и военных должностей (т. е. всех тех постов, что, помимо двора, могли служить для кормления дворянства); все эти должности должны предоставляться только дворянам.

Кроме того, дворянство требует сохранения за собой определенного влияния в управлении провинциями, доступа благородных лиц со способностями к высшим судейским постам, к местам в парламентах, где они обладали бы по меньшей мере правом совещательного голоса. Дворянство требует, как минимум, трети мест в совете по финансам, в военном совете и в других частях аппарата королевской власти.

Если не учитывать некоторые мелкие требования, из всех них было удовлетворено лишь одно: придворные должности были закрыты для буржуа и закреплены за дворянами. Все прочие просьбы, касавшиеся хоть какого-то участия дворян во власти, в управлении страной, не были удовлетворены.

Во многих немецких землях дворяне сохраняли за собой наряду с военными административные и судебные посты; по крайней мере, начиная с эпохи Реформации, они учатся в университетах[130]. Большинство высших государственных постов оставалось в монопольном владении дворян. Что же касается прочих государственных служб, то чины здесь примерно поровну делились между дворянами и буржуа.

Во французском центральном органе власти напряженность в отношениях двух сословий, постоянная открытая или скрытая борьба между ними находили выражение в том, что весь административный аппарат был монополией буржуа, тогда как весь придворный аппарат в более узком смысле слова состоял из дворян. В XVII в., когда покупка постов привела к угрозе обуржуазивания, двор был окончательно монополизирован дворянами. Еще Ришелье в своем «Завещании» настаивал на том, чтобы доступ ко двору был закрыт для тех, «кто не имел счастья родиться дворянином»[131]. В итоге Людовик XIV до предела сузил доступ буржуа к такого рода придворным должностям. Но и он не закрыл его совсем. После ряда предваряющих движений, послуживших выражением процесса взаимной проверки социальных интересов дворянства и королевской власти, двор, наконец, получает свой четкий облик: с одной стороны, он представляет собой место кормления дворянства, с другой стороны, — выступает как орган приручения старого воинского сословия и как инструмент власти, позволяющий господствовать над ним. Вольная рыцарская жизнь окончательно уходит в прошлое.

Для большей части дворян прискорбным было не только их экономическое положение — у них сужаются пространство действий и жизненный горизонт. Доходы невелики и ограничиваются тем, что можно получить с земельных владений. Эта ограниченность существования теперь не компенсируется походной жизнью, сменой мест во время войны. Даже в военное время дворянин сражается теперь не как свободный рыцарь, но как офицер, обязанный подчиняться строгому порядку. Только счастливый случай или связи в верхах позволяют какому-либо представителю провинциального дворянства подняться в слой с более широким жизненным горизонтом, с большими возможностями развития и более высоким престижем — в круг придворной аристократии.

Эта меньшая часть дворянства состоит при королевском дворе и находит новое отечество в Париже и его окрестностях. При Генрихе IV и Людовике XIII для отдельного дворянина, принадлежащего к придворному кругу, было еще не так трудно сочетать служение при дворе с пребыванием в собственном имении, перемещаться от двора одного князя ко двору другого. Хотя и в то время уже существовало придворное дворянство, возвышающееся над более широким слоем провинциальных землевладельцев, но это сообщество является еще в значительной степени децентрализированным. Опыт ранних лет, испытанный во времена Фронды Людовиком XIV, способствует тому, что этот король последовательно и жестко проводит линию на сосредоточение аристократии при его дворе. Он хотел «иметь у себя перед глазами всех тех, кто мог стать вождем мятежа, чьи замки могли быть местом сборищ мятежников…»[132].

Постройка Версаля отвечала обеим задачам королевской власти: Версаль, с одной стороны, был местом кормления дворянства, его зримого возвышения и, с другой — полностью отвечал задаче усмирения дворянства. Король одарял дворян, а любимцев одарял более чем щедро. Но он также требовал послушания, дворянство должно было постоянно ощущать свою зависимость от короля, распределяющего деньги и прочие блага.

«Король, — пишет Сен-Симон в своих мемуарах, — следил не только за тем, чтобы высшая аристократия собиралась у него при дворе; он требовал этого и от мелкого дворянства. Во время ритуалов его „lever“ и „coucher“, во время обеда он всегда наблюдал за находящимися вокруг него и замечал каждого. Он был недоволен благородными, которые не все время проводили у него при дворе, еще более теми, кто появлялся при дворе редко, а в полной немилости были те, кто никогда или почти никогда при дворе не показывался. Когда кто-нибудь из них чего-то желал, король гордо произносил: „Я его не знаю“. Этот приговор был окончательным. Он был не против того, что кому-то нравится жить в своих владениях, но лишь до какой-то степени, а потому для долгого пребывания в своем имении нужно было принять меры предосторожности. Когда мне в молодости пришлось отправиться из-за одного процесса в Руан, он дал мне знать через министра, что дает на то свое изволение»[133].

Это стремление в точности следить за всем происходящим было характерно для самого строения королевской власти. В нем находила выражение вся сила тех противоречий, с которыми сталкивался король и которые ему следовало преодолевать, чтобы удерживать в своих руках власть, — причем не только в окружавшем короля придворном обществе, но и за его пределами. «Искусство правления не так уж трудно и не так уж неприятно, — сказал однажды Людовик XIV своему наследнику. — Это искусство заключается попросту в том, чтобы знать настоящие мысли европейских принцев, знать все то, что хотят скрыть от нас люди, знать все их тайны и тщательно за ними наблюдать»[134].

«Любопытство короля, его желание знать происходящее вокруг него все росло, — пишет Сен-Симон в другом месте своих „Мемуаров“, — а потому он поручил своему первому камердинеру и губернатору Версаля взять на службу известное число швейцарцев. Они носили королевскую ливрею, отчитывались только перед упомянутыми вышестоящими лицами и имели тайное поручение: днем и ночью прятаться в переходах и коридорах, наблюдать за людьми, выслеживать, куда они идут, откуда возвращаются, подслушивать их разговоры и в точности обо всем этом сообщать»[135].

Трудно найти что-либо более характерное для строения этого общества и более способствовавшее единовластию, чем эта необходимость строгого наблюдения за всем тем, что происходит в пределах сферы власти правителя, занимающего центральное положение. Эта необходимость была выражением сильнейшей напряженности, существовавшей в подвижном социальном аппарате, — напряженности, без которой функция координации, присущая центральному правителю, никогда не получила бы такой силы. Равновесие в этом отмеченном напряженностью соотношении между различными социальными группами, примерно равными по своей социальной силе, так же, как и амбивалентное отношение каждой из этих групп к могущественному государю, занимающему центральное положение, конечно, не были творением того или иного короля. Но стоило возникнуть такой констелляции, характеризуемой чрезвычайно сильной напряженностью, как поддержание этого подвижного равновесия превратилось в жизненно важную задачу центрального правителя. А решение данной задачи требовало самого пристального наблюдения за подданными.

У Людовика XIV к тому же имелись все основания для того, чтобы не спускать глаз с лиц, наиболее близких к нему по рангу. Разделение труда и равная зависимость всех от всех (а тем самым и зависимость центрального правителя от широких слоев населения) еще не были настолько развиты, чтобы давление народных масс могло представлять собой значительную угрозу для короля, хотя массовые волнения, особенно среди парижан, и составляли для него известную опасность — именно поэтому он перенес двор из Парижа в Версаль. Но во времена предшественников Людовика XIV члены королевской семьи или высшей аристократии пользовались недовольством народных масс, бунтами для удовлетворения своих амбиций. Именно поэтому они вставали во главе мятежников и составляли оппозиционные королю партии. Самые опасные соперники короля по-прежнему находились в узком кругу ближайших родственников и придворных.

Выше мы уже показывали, как в процессе монополизации круг людей, способных вести конкурентную борьбу за власть, постепенно ограничивается членами королевского дома. Людовик XI окончательно разгромил феодалов-принцев и отторг их земли в пользу короны. Но еще во времена религиозных войн во главе враждующих партий стояли отпрыски королевского семейства. После отмирания главной ветви Капетингов на троне в лице Генриха IV вновь оказывается представитель боковой ветви дома. Принцы крови, герцоги и пэры Франции все еще сохраняют немалую силу. Понятно, на чем базируется эта сила: эти люди занимают посты губернаторов, военных правителей, властвующих в различных провинциях. Постепенно, вместе с упрочением монополии на господство, эти возможные соперники короля также становятся своего рода функционерами в рамках огромного аппарата. Но они сопротивляются такой трансформации. Кровный брат Людовика XIII, герцог Вандомский, бастард Генриха IV, выступает против центральной власти во главе фракции. Он является губернатором Бретани и полагает, что благодаря женитьбе он получил наследственные права на эту провинцию. Противодействие центральной власти оказывает губернатор Прованса, а впоследствии губернатор Лангедока — герцог Монморанси. Попытки сопротивления со стороны дворян-гугенотов имели тот же самый фундамент. Войско еще не было окончательно централизовано, и у комендантов крепостей, у капитанов, осуществляющих командование военными отрядами тех или иных укреплений, еще оставалась известная самостоятельность. Губернаторы провинций считали купленные ими должности своей собственностью. Поэтому дело еще раз дошло до резкой активизации центробежных сил. Признаки этой активизации ощущаются уже при Людовике XIII. Брат короля, Гастон Орлеанский, как и многие королевские братья былых времен, начинает борьбу с центром. Возглавив враждебную Ришелье фракцию, принц порывает с ним отношения и удаляется в Орлеан, чтобы вести борьбу против кардинала и короля с укрепленных в военном отношении позиций.

В конце концов, Ришелье удается одержать победу и укрепить свою власть во всех столкновениях такого рода — в немалой мере благодаря поддержке буржуазии с ее огромными финансовыми средствами, которые она была готова предоставить кардиналу. Сопротивляющиеся аристократы умерли побежденными — кто в заключении, кто в изгнании, кто в бою. Даже королева-мать по воле Ришелье обрела вечный покой за границей. «De croire que pour être fils ou frère du Roi ou prince de son sang, ils puissent impunément troubler le Royaume, c’est se tromper. Il est bien plus raisonnable d’assurer le Royaume et la Royauté que d’avoir égard à leurs qualités qui donneraient impunité»[136], — так он говорит в своих мемуарах. Людовик XIV собрал урожай побед, завоеванных Ришелье, но у него сохранилось, вошло в его плоть и кровь ощущение угрозы, исходящей от дворянства, причем именно от высшего дворянства, от ближайшего окружения короля. Представителю мелкопоместного дворянства он мог иной раз простить отсутствие при дворе. К «великим» он относился гораздо непримиримее. В связи с этим особенно хорошо понятна цель содержания двора как инструмента постоянного наблюдения. «La meilleure place de sûreté pour un fils de France est le coeur du Roi»[137], — ответил Людовик XIV своему брату, который просил у него губернаторства в качестве стабильной должности, «place de surete». Когда его старший сын обзавелся собственным двором в Медоне, он воспринял это крайне негативно. После смерти наследника король поспешно распродал мебель из замка — из страха, что кто-нибудь из его внуков решит использовать Медон в тех же целях, что и его сын, и вновь «разделит двор»[138]. Эти страхи, пишет Сен-Симон, были совершенно необоснованными. Ни один из внуков не решался на поступок, способный вызвать даже малейшее недовольство короля. Но там, где речь шла о сохранении собственного престижа и укреплении личного господства, король не делал различий между своими родственниками и прочими придворными.

Так обрела свою окончательную форму монополия на господство, центральное место в которой принадлежит монополиям на сбор налогов и на физическое насилие. Начиная с определенной ступени развития, монополия на господство выступает как монополия одного лица. Она защищает себя с помощью системы хорошо организованного наблюдения. Король превращается из сюзерена, владеющего землями, раздающего земли и распределяющего натуральную ренту, в верховного правителя, раздающего деньги и предоставляющего денежную ренту. Это придает централизации неслыханную ранее силу и прочность. Центробежные социальные силы теперь сломлены окончательно. Все возможные конкуренты монопольного владыки оказались в институциональной зависимости от него. Отныне в конкуренцию — не в свободную, но в монопольно ограниченную — вступает лишь часть дворянства: придворные борются друг с другом за шансы, получаемые по милости короля. При этом они испытывают давление со стороны резервной армии провинциального дворянства, а также возвышающихся буржуазных слоев.

Однако даже если на этой ступени развития право короля лично распоряжаться монополизированными шансами чрезвычайно велико, все же оно ни в коей мере не является неограниченным. В строении этой приватной монополии уже недвусмысленно заявляют о себе структурные элементы, которые в конечном счете обусловливают постепенное приобретение монополией публичного характера, ее переход из рук одного лица в распоряжение многих. В итоге монополия подпадает под все больший контроль общества в целом, занимая свое место в разделении труда. К Людовику XIV еще в какой-то мере применимы слова: «Государство — это я» («L’Etât c’est moi»). Независимо от того, произносил он их или нет, в институциональном плане монопольная организация при его правлении еще в значительной мере имела характер личной собственности. Но функционально зависимость монопольного владыки от других слоев и от общества в целом уже была чрезвычайно большой, причем эта зависимость непрерывно росла вместе с ростом торгового и денежного обращения. Только особая ситуация — напряженное равновесие между возвышающимися буржуазными и слабеющими дворянскими группами, а затем и между множеством других крупных и мелких групп — предоставляла центральной власти огромное пространство решений и распоряжений. Короли лишились той независимости в управлении своим имением или доменом, что на предыдущей фазе служила выражением слабости социального взаимодействия. Огромное сплетение взаимосвязей между людьми, находившееся под властью Людовика XIV, обладало собственными закономерностями, собственным равновесием. Он должен был использовать данные закономерности в своих целях. Чтобы управлять этим целым, играя на противоречиях между людьми и группами в поле напряженного равновесия, требовались колоссальные усилия и немалое самообладание.

Эта возможность центрального функционера использовать в своих личных интересах все это сплетение взаимосвязей между людьми стала подвергаться ограничению только после того, как нарушилось равновесие сил, на котором правителю удавалось балансировать. Это произошло тогда, когда буржуазия сместила центр тяжести в свою сторону, создав новое социальное равновесие с новыми осями. Только тогда личная монополия стала институционально превращаться в монополию публичную. Через «борьбу на выбывание», через постепенную централизацию инструментов физического насилия и сбора налогов, вместе с ростом разделения функций и возвышением профессионально работающих слоев буржуазии французское общество шаг за шагом подходило к самоорганизации в форме государства.


7. О социогенезе монополии на налоги

26

От историка могут ускользнуть некоторые аспекты монополизации (а вместе в тем и образования государства в целом), если он обращает внимание в основном на поздние стадии, на результаты данного процесса, упуская из виду ранние его отрезки. Тогда ему даже трудно себе представить, что людям, жившим на исходе Средневековья, абсолютная монархия и централизованный аппарат власти казались чем-то новым и в высшей степени удивительным. Только поняв суть начального этапа, мы получаем возможность постижения дальнейшего хода событий.

Основная линия трансформации уже ясна. Мы напомним о ней в нескольких словах. Вместе с прогрессирующим разделением функций в ходе конкуренции, или «борьбы на выбывание», власть рыцарских семейств, основанная на земельной собственности и позволяющая им распоряжаться землями и натуральными продуктами, получаемыми с данных земель, а также пользоваться разного рода услугами людей, живущих на этих землях, постепенно превращается во власть централизованную, распоряжающуюся инструментами военного насилия и обладающую правом регулярного сбора денежных налогов с обширных территорий. Отныне никому не позволено пользоваться оружием или строить крепости на этой территории, если на то не было дано позволения центрального правителя. Такая ситуация была совершенно новой, невиданной в обществе, где ранее целый слой людей мог свободно пользоваться оружием и прибегать к физическому насилию. Теперь каждый должен регулярно отдавать центральному правителю часть своих денежных доходов — это тоже нечто новое, отличное от обычаев средневекового общества. Деньги были редки в обществе, характеризуемом преобладанием натурального хозяйства, а потому желание князей и королей получать налоги в денежной форме казалось чем-то неслыханным (если исключить определенные и четко фиксированные поводы). Такого рода стремления поначалу рассматривались не иначе как грабеж или ростовщичество.

«Constituti sunt reditus terrarum, ut ex illis viventes a spoliatione subditorum abstineant»[139] — доходы с земель предназначены для того, чтобы живущие этими доходами воздерживались от грабежа своих подданных, заметил однажды Фома Аквинский, выражая тем самым не только мнение церковных кругов (хотя именно церковные институты, располагавшие немалыми денежными средствами, были особенно чувствительны к денежным поборам). Сами короли были того же мнения, даже если время от времени и прибегали к такого рода поборам при общей нехватке денежных средств. Например, Филипп Август некоторыми поборами — и прежде всего налогом, собираемым в целях подготовки крестового похода 1188 г., знаменитой «саладиновой десятиной», «dime saladine», — вызвал такие беспорядки и такое противодействие королевской власти, что уже в 1189 г. вынужден был официально заявить, что подобных поборов более никогда не будет. Дабы ни сам он, ни его наследники не впадали в ту же ошибку, говорится в указанном заявлении, он запрещает сию пагубную хитрость всей своей королевской властью, авторитетом короля, церкви и всех баронов королевства. Если же король или кто-нибудь еще «par une audace temeraire» попытается вновь вернуться к такой практике, то с ним не следует считаться[140]. Возможно, эти формулировки были продиктованы ему возмущенными нотаблями. Однако, готовясь в 1190 г. к крестовому походу, Филипп Август уже сам ясно предписывает, что, в случае его гибели, часть военной добычи должна быть распределена среди тех, кто обеднел в результате выплат в казну. Действительно, денежные поборы в этом сравнительно бедном на деньги обществе в немалой мере отличались от налогов, собираемых в более коммерциализированном обществе. Никто не считал их чем-то постоянным, от них не зависели ни рынки, ни уровень цен; они словно «валились с неба» как чрезвычайная мера и неожиданно возникшая повинность, ведя к разорению множества людей. Короли или их представители время от времени прибегали к подобным поборам, но при ограниченности денежных доходов, которые они могли прямо получать с земель своего домена, они всякий раз оказывались перед альтернативой: либо им удавалось угрозами и насилием собирать деньги, либо они становились жертвой противящихся этому сил. Возмущение, вызванное «саладиновой десятиной», долгое время оставалось в памяти — только через 79 лет для финансирования нового крестового похода король вновь прибегает к денежным поборам, к так называемой «aide féodale».

Короли придерживались общего для того времени мнения, что правители должны жить на доходы, получаемые со своего домена в узком смысле слова, т. е. со своих имений. Конечно, коронованные особы и некоторые другие крупные феодалы по ходу формирования механизма монополии уже высоко поднялись над массой других феодалов. Мы отмечали ранее, что начался процесс появления новых функций. Но развитие данных функций в устойчивые институты происходило крайне медленно, в постоянной борьбе с носителями других функций. Поначалу король был просто богатейшим рыцарем среди прочих, крупных и мелких феодалов. Как и они, он жил на доходы со своих имений; как и у них, у него было право иногда, при каких-то чрезвычайных обстоятельствах, требовать денежного вспомоществования от жителей подвластных ему территорий. Скажем, каждый феодал мог ожидать денежных поступлений, когда выдавал замуж дочь, когда его сын посвящался в рыцарское звание, когда сам феодал оказывался в плену и нужно было платить выкуп. Таковы первоначальные денежные поступления, «aides féodales». Короли прибегали к ним в той же мере, что и все прочие феодалы. Но выходящие за пределы таких случаев поборы не были распространены и рассматривались в этом обществе как нечто схожее с разбоем и вымогательством.

Затем, примерно с XII–XIII вв., постепенно входит в обиход еще одна форма денежных выплат в пользу князей. В XII в. начинается рост городов. По древнему феодальному обычаю только мужи воинского сословия — благородные или рыцари — призывались на военную службу и были обязаны нести это бремя. Бюргеры завоевывали коммунальные права и свободы с оружием в руках (или были готовы это сделать); поэтому где-то со времен Людовика VI возникает обычай призывать на военную службу и горожан, буржуа. Но сами горожане очень скоро стали предлагать удельным владыкам денежное возмещение за освобождение от службы воинов-новобранцев. Тем самым они коммерциализировали военную службу, что было с удовольствием воспринято королями и прочими крупными феодалами. Предложение своих воинских услуг со стороны необеспеченных или плохо обеспеченных рыцарей чаще всего превышало покупательную способность соперничающих друг с другом удельных князей. Так что получение денег от горожан за освобождение от несения воинской службы скоро стало обычаем или даже институтом. Представитель короля требовал от городской общины для такого-то похода либо определенное количество вооруженных людей, либо соответствующую сумму; поторговавшись, общины предоставляли или то, или другое. Но и этот обычай был лишь еще одной формой получения феодального «вспомоществования», применявшегося в ограниченном числе чрезвычайных случаев: они назывались «aide de l’ost» и входили в число «aides», именовавшихся «вспомоществования в четырех случаях».

Мы бы далеко отошли от нашей темы, если бы подробно рассматривали то, как сами общины стали вводить своего рода коммунальные налоги для оплаты различных городских затрат, создав для этого некие налоговые службы для внутреннего употребления. Достаточно указать, что требования королей поспособствовали такому развитию, а сами институты подобного рода, складывающиеся в городах к концу XII в., имели немалое значение для образования сходных королевских институтов. И в данном случае бюргерство и королевство находились в тесной — и чаще всего невольной — взаимосвязи. Конечно, из этого не следует делать вывод, что бюргеры или какие-либо другие слои общества охотно и без всякого сопротивления платили дань. Эти выплаты от случая к случаю по чрезвычайным поводам осуществлялись так же неохотно, как позже регулярная плата налогов, — никто их не хочет платить, пока нет прямого или косвенного принуждения к этому. И в том, и в другом случае мы имеем дело с точным отображением существовавшей системы взаимной зависимости социальных групп и соотношения сил между ними.

Короли не хотели (и не могли позволить себе) вызывать в народе слишком сильное сопротивление своей политике, поскольку социальная сила королевской функции была еще явно недостаточно велика. С другой стороны, для реализации этой функции, для самоутверждения и, в первую очередь, для финансирования конкурентной борьбы, которую они непрестанно вели, короли нуждались во все больших и больших денежных средствах, а приобрести их могли только посредством «вспомоществований» подобного рода. Поводы для поборов меняются, люди короля ищут все новые способы получить деньги, перемещая основное бремя то на один, то на другой слой горожан или селян. Хорошо заметно, что при всех колебаниях в соотношении сил могущество короля постепенно возрастает, а вместе с этим иной характер приобретают и денежные поборы — требования королей постоянно увеличиваются.

В 1292 г. король желает получать один денье с каждого фунта при покупке любых товаров, причем этот налог должны платить и покупатель, и продавец. Хронистом того времени это было названо «exactio quaedam in regno Franciae non audita»[141]. В Руане толпа грабит кассу королевских сборщиков денег. Руан и Париж, оба важнейших города королевского домена, откупаются от этого налога, внеся единовременную плату[142]. Но эта подать еще долгое время остается в народной памяти под зловещим именем «mal-tôte», a королевские чиновники какое-то время с ужасом вспоминают о вызванном ею недовольстве. Поэтому на следующий год король пытается обложить принудительной данью богатых буржуа. Так как это тоже вызывает сильное сопротивление, в 1295 г. он возвращается к «aide» в первоначальной форме — уплаты дани требуют со всех сословий, а не с одного лишь третьего. Платить нужно сотую часть цены всех имений. Но эта подать приносит слишком мало денег. На следующий год налог возрастает до двух сотых. Тут начинают возмущаться феодалы. Король заявляет, что готов оставить церковным и светским феодалам часть того, что было собрано с их владений. Он вроде бы готов поделиться с ними добычей. Но те уже не могут успокоиться. Это относится прежде всего к феодалам-мирянам, которые в требованиях короны видят угрозу своим наследственным правам, самостоятельности и даже всему своему социальному существованию. Люди короля вездесущи, они прибирают к рукам права и подати, ранее находившиеся в исключительном ведении отдельных феодалов. Как это часто случается, «последней каплей» оказались денежные поборы. Когда в 1314 г., незадолго до смерти Филиппа Красивого, было заявлено о новых высоких податях, необходимых для финансирования похода на Фландрию, недовольство перешло в открытое сопротивление, еще усилившееся из-за военных неудач. Как заявил один из недовольных, «мы не потерпим увеличения этой „aides“, мы не можем терпеть ее со спокойной совестью, ибо из-за нее теряем свою честь, свои привилегии и свободы». «Нового рода выжимание денег, несправедливое обложение, небывалое во Франции и особенно в Париже, — как сообщает другой источник того времени, — было введено для покрытия расходов, якобы направленных на финансирование войны во Фландрии. Низкопоклонничающие советники и министры короля хотели, чтобы покупатели и продавцы платили по шесть денье с каждого фунта сделки. Как благородные, так и низкородные… объединились и поклялись отстоять свою свободу и свободу отечества»[143].

Действительно, возмущение было столь велико, и оно было настолько всеобщим, что города объединились с феодалами в борьбе против короля. Тут перед нами исторический эксперимент, демонстрирующий различие интересов и уровень напряженности в отношениях между сословиями. При наличии общей угрозы — необходимости уплаты денежной дани, требуемой людьми короля, — и при сильном возмущении со всех сторон, оказалось возможным объединение бюргерства и дворянства, скрепленное клятвой. Было ли оно длительным, было ли оно эффективным? Мы уже обращали внимание на то, что в других странах с иным социальным строением постепенно происходило сближение определенных городских и землевладельческих слоев; при всех расхождениях и при всей враждебности между ними, это содействовало ограничению королевской власти. Во Франции такие союзы — как в данном случае, так и позже — четко указывали на растущую взаимозависимость между сословиями. Но их союз сохранялся недолгое время, он распадался из — за взаимного недоверия. «Сближение приводило только к гневу и недовольству, поскольку интересы никоим образом не совпадали»[144].

«Ils sont lignée deslignée

Contrefaite et mal alignée»[145]

Так пелось в песне того времени об этих недолговечных союзниках. Тем не менее, мощная реакция на произвольно введенные подати произвела сильнейшее впечатление — не в последнюю очередь и на королевских чиновников. Подобные потрясения в пределах домена были опасны для ведения конкурентной борьбы с соперничающими домами. Социальное положение центрального правителя еще недостаточно укрепилось, чтобы он мог сам устанавливать налоги и определять их размер. Равновесие пока что таково, что он должен от случая к случаю вести переговоры с сословиями и добиваться их согласия на те или иные фискальные меры. Поэтому «aides» пока что остаются податями, собираемыми при чрезвычайных обстоятельствах, — денежными вспомоществованиями, на которые король может рассчитывать лишь в конкретных, строго определенных случаях. Ситуация постепенно изменится в ходе Столетней войны. Война превращается в нечто постоянное, а потому постоянными становятся и поборы, необходимые для ее ведения под руководством короля.


27

«On peut comprendre et apprécier la lutte que la royauté eut à soutenir, quand elle voulut fonder et développer son pouvoir fiscal, qe’en cherchant à se rendre compte des forces sociales et des intérêts qu’elle rencontre et qui firent obstacles à ses desseins»[146] [147]. Это суждение четко указывает на социогенез монополии на сбор налогов. Разумеется, сами короли столь же мало, как и другие участники борьбы того времени, понимали, что происходит формирование нового института. У королей даже не было намерения «увеличить свою налоговую власть» — и они, и их люди желали поначалу просто от случая к случаю получать как можно больше денег, поскольку к тому их вынуждали необходимость решения определенных задач и те расходы, на которые они должны были идти. Ни один человек сам по себе не был изобретателем налогов и творцом налоговой монополии: не было одиночки или даже группы индивидов, веками создававших этот институт по заранее утвержденному плану. Налоги, как и любые другие институты, являются продуктом социального сплетения взаимосвязей. Они возникают как бы в рамках параллелограмма сил, в результате борьбы различных социальных групп и интересов, чтобы затем, через большее или меньшее время, развиться в инструмент постоянного определения соотношения социальных сил, их сопоставления, которое заинтересованные лица сознательно организуют и планомерно превращают в прочный социальный институт. Вместе с постепенной трансформацией общества и смещением центра тяжести в соотношении социальных сил происходит и превращение периодических выплат князьям (на нужды военных походов, в целях уплаты выкупа или сбора приданого для дочери) в регулярно взимаемые подати. Когда в обществе с преобладанием натурального хозяйства начинает расти сектор торгово-денежного обращения, когда дом одного из феодалов становится королевским домом, властвующим на все большей территории, тогда и феодальная повинность «aide aux quatre cas» превращается в налог.

Начиная с 1328 г. (а с 1337 г. — еще в большей мере) происходит ускорение этого преобразования чрезвычайных поборов в регулярные подати. В 1328 г. в некоторых частях королевства был вновь введен прямой налог, собираемый для финансирования войны с Фландрией; в 1335 г. ряд городов западной Франции облагается косвенным налогом на покупки — на сей раз для создания флота; в 1338 г. всем королевским чиновникам уменьшают оклады; в 1340 г. вновь вводится, уже на всей территории, налог с продаж; в 1341 г. вступает в силу особый соляной налог — «gabelle du sel». В 1344, 1345, 1346 гг. косвенные налоги увеличиваются. После битвы при Креси королевские чиновники пытаются вновь увеличить личные и прямые налоги, в 1347–1348 гг. происходит возврат к косвенным налогам на продажи. Все это — своего рода эксперименты, поскольку все случаи повышения налогов выступают в виде дополнительного сбора средств в пользу короля для ведения войны — «les aides sur le fait de la guerre». Король и его люди вновь и вновь поясняют, что эти денежные сборы — временная мера, и от нее откажутся вместе с прекращением военных действий[148]. Представители сословий также всякий раз, как только у них появляется такого рода возможность, подчеркивают чрезвычайный характер данных поборов. Они также пытаются по возможности поставить под контроль расходование денег, собранных как «aides», чтобы те тратились именно на войну, и ни на что иное. Но короли, по крайней мере начиная с Карла V, уже не слишком строго соблюдают эти условия. Они свободно распоряжаются кассой, в которую притекают «aides», и при необходимости не стесняются использовать эти средства на содержание собственного дома или для вознаграждения своих любимцев. Весь ход событий — приток денег в королевскую кассу, равно как и образование оплаченного этими деньгами войска, — медленно, но верно ведет к чрезвычайному усилению центральной функции. Каждое из сословий, в первую очередь дворяне, всячески сопротивляется укреплению центральной власти. Но уже в это время многочисленные расхождения в интересах, существующие между сословиями, ослабляют общее сопротивление. Сословия слишком зависят от исхода военных действий, они слишком заинтересованы в успешном отражении англичан, чтобы отказать королю в средствах для ведения войны. Сильнейшие противоречия между сословиями, равно как и различия интересов на местах, препятствуют не только совместному выступлению разных социальных сил в борьбе за ограничение финансовых притязаний короля или за контроль над расходованием денег — они мешают и прямой сословной организации военных действий. Внешняя угроза делает людей этого общества — общества, далекого от единства, со слабо развитыми взаимосвязями, — в высшей степени зависимыми от короля, от высшего координатора, от его аппарата господства. Поэтому они год за годом вынуждены идти на все новые «чрезвычайные пожертвования» на войну, которой нет конца.

Наконец, после того, как король Иоанн после битвы при Пуатье оказался в плену у англичан, для выплаты гигантского выкупа за него впервые потребовалось собирать средства на протяжении не одного года, а шести лет. Как это часто случается, случайное событие лишь ускорило то, что уже долгое время подготавливалось в структуре общества. На деле этот налог собирался на протяжении не шести, а последующих двадцати лет, постепенно увеличиваясь в размере, — можно даже предположить, что в эти годы произошло известное приспособление рынка к данному налогу. Помимо данного налога на продажи, собираемого для выкупа короля, вводились и налоги на другие цели, например: в 1363 г. был введен прямой налог для покрытия военных расходов, а в 1367 г. — для борьбы с разбойничающей солдатней. В 1369 г., по возобновлении военных действий, появились новые прямые и косвенные налоги, самым ненавистным из которых был налог на скот («fouage»).

«Все это пока что — феодальные „aides“, но они распространяются на всех, унифицируются и повышаются — причем не только в домене короля, но и по всей территории королевства — под наблюдением особого центрального управленческого аппарата»[149]. Действительно, на этой фазе Столетней войны, когда «aides» постепенно становились долговременным явлением, шаг за шагом вырабатывались также специализированные службы, связанные со сбором данных податей, пока еще называемых «чрезвычайными», и осуществлением судебных процедур, требуемых при их взыскании. Поначалу эта функция возлагается на «généraux sur le fait des finances», наблюдающих за сборщиками «aides» по всей стране. Потом, с 1370 г., появляются два высших чиновника: один из них занимается исключительно финансовыми вопросами, тогда как второй решает судебные дела, возникающие при взыскании «aides». Здесь мы уже имеем дело с первоначальной формой института, который впоследствии, на протяжении всего «ancien régime», будет важнейшим органом налогового управления — «chambre (или cour) des aides». Ho в 1370–1380 гг. этот институт только формируется, он еще не стал чем-то постоянно действующим, представляя собой орудие открытого или скрытого противоборства различных социальных центров. Пока что не забыты те столкновения, в результате которых появился данный орган, как это часто случается со многими упрочившимися и сделавшимися стабильными институтами. Всякий раз, как короли, встретив сопротивление различных групп населения, отступают и ограничивают свои притязания, эти службы также уходят в тень. Наличие указанных институтов, равно как и кривая их роста, позволяют довольно точно определить соотношение социальных сил центральной функции и центрального аппарата, с одной стороны, и дворянства, церкви и городских слоев — с другой.

Как уже было сказано выше, при Карле V «aides sur le fait de la guerre» стали столь же постоянными, сколь и сама война. Они ложились тяжким бременем на народ, и без того обнищавший из-за военных действий, пожаров, трудностей в ведении торговли и, не в последнюю очередь, из-за непрерывных передвижений по их территории войск, требовавших пропитания и кормившихся грабежом. В результате королевские налоги воспринимались еще более болезненно, в них еще отчетливее видели нечто противоречащее их собственному названию, ибо чрезвычайные выплаты в целях вспомоществования короне стали регулярными. Пока был жив Карл V, все это недовольство оставалось скрытым: народ безмолвствовал, но нужда росла, а вместе с нею — и недовольство. Впрочем, сам король, кажется, понимал, что в стране растет напряженность, ощущал подавленное возбуждение, в первую очередь, связанное с этими налогами. Вероятно, он осознавал и то, чем грозило обернуться такое недовольство в случае, когда на месте старого и опытного короля окажется ребенок, его несовершеннолетний сын, вступающий на трон под опекой соперничающих родственников. Быть может, этот страх перед будущим соединялся у него с некими угрызениями совести. Конечно, налоги, собираемые его аппаратом на протяжении долгих лет, сам Карл V считал чем-то неизбежным и необходимым. Но даже у него, без ограничений пользовавшегося собранными средствами, такого рода налоги оставляли ощущение чего-то незаконного. Во всяком случае, за несколько часов до смерти (16 сентября 1380 г.) он отдал распоряжение, отменяющее самый ненавистный в народе налог на скот, равным образом обременявший и бедных, и богатых. То, насколько этот указ отвечал положению дел, сложившемуся после смерти короля, выяснилось очень скоро. С кончиной Карла V центральная функция ослабевает, и общее недовольство становится явным. Соперничающие родственники умершего короля (прежде всего, Людовик Анжуйский и Филипп Смелый Бургундский) вступили в борьбу за власть — в том числе и за право распоряжаться королевской казной. Города начинают бунтовать против налогов. Народ устраивает охоту на королевских сборщиков «aides». При этом возмущение низших слоев горожан поначалу находит понимание у высших слоев буржуазии: их цели совпадают. Городские нотабли, собравшиеся вместе с представителями других сословий в ноябре 1380 г. в Париже, требуют отмены королевских налогов. Вероятно, под непосредственным давлением собравшихся герцог Анжуйский и королевский канцлер дают им соответствующее обещание. 16 ноября 1380 г. выходит указ, подписанный королем, об отмене, отныне и навечно, всех налогов: «Doresnavant à toujours — tous les fouages, impositions, gabelles, XIIes, XIIIes, dont ils — ont esté et sont moult grevés, touz aydes, subsides quelxconques qui pour le fait des dictes guerres ont esté imposez…». «Так была принесена в жертву вся финансовая система последних десяти лет, все те завоевания, что были достигнуты в годы с 1358/1359 по 1367/1368. Королевская власть отброшена чуть ли не на столетие назад. Она оказалась в той точке, которую занимала в начале Столетней войны»[150].

Подобно системе сил, еще не пришедшей в состояние равновесия, общество колеблется в этой борьбе от одного полюса к другому. О том, насколько могущественными были центральный аппарат и королевская функция в то время, говорит уже то, сколь быстро им удается восстановить утраченные позиции, хотя сам король — пока что ребенок, зависимый от реализующих данную функцию фактических правителей и слуг. Уже тут можно обнаружить то, что станет совершенно очевидным при Карле VII: шансы, связанные при таком строении французского общества с королевской функцией, настолько возросли, что королевская власть может усиливаться даже тогда, когда сам король слаб или даже ничего из себя не представляет. Зависимость групп и слоев от высшего координатора, обеспечивающего обмен и кооперацию между различными социальными функциями, растет вместе с увеличивающейся взаимозависимостью этих групп. При военной угрозе эта зависимость возрастает в чрезвычайной мере. Общие интересы в борьбе с общим врагом вынуждают — охотно или нет — вновь передать королю те средства, что нужны для ведения войны. Тем самым оказывается, что в его распоряжение отданы и средства для единовластного правления.

В 1382–1383 гг. короне — королю со всеми своими родственниками, советниками и слугами, т. е. людьми, каким-либо образом относящимися к аппарату правления, — вновь удается обложить теми налогами, которые центр считал необходимыми, города, выступавшие в качестве главных центров сопротивления сбору податей.

Городские восстания 1382 г. были связаны прежде всего с проблемой налогов. Но в борьбе из-за налогов, т. е. в связи с определением того, кто и в какой мере должен компенсировать расходы центрального аппарата, как это часто случается, решался вопрос о распределении власти как таковой. Городские нотабли того времени ясно видели свою цель — завоевание права голоса при установлении и распределении налогов, а тем самым и контроля над центральным аппаратом. Эту цель иной раз преследовали и представители других сословий. Низшие и средние городские слои чаще всего понимали свою задачу в более узком смысле: они хотели лишь освобождения от тяжкого бремени поборов. Уже здесь цели различных городских групп не полностью совпадают, хотя в данном вопросе — в отношении к центральному аппарату страны — не было и враждебного противостояния друг другу этих групп. Но в самих городах при решении внутренних проблем дело обстояло иначе. При всей взаимозависимости интересов и даже в силу тесного их переплетения, они диаметрально противоположны.

Городские общины того времени уже представляют собой достаточно дифференцированные образования. В них выделяется привилегированный высший слой — буржуазия в собственном смысле слова, обладающая монопольным правом занимать должности в городских управленческих структурах, а тем самым и монопольным контролем над городскими финансами. В них имеется средний слой, своего рода мелкая буржуазия, представителями которой выступают не очень состоятельные мастера и ремесленники. Наконец, есть масса учеников и рабочих, «народ». Налоги и здесь образуют тот узел, на примере которого хорошо прослеживаются и взаимозависимость, и противоречия. В тех случаях, когда горожане вообще четко формулировали свои требования, средние и низшие группы выступали за прямые налоги, дифференцированные в зависимости от уровня доходов, тогда как высшие городские слои предпочитали косвенное налогообложение (или прямые налоги без дифференциации). Возмущение народа по поводу налогов, как это не раз бывало, поначалу находило отклик и в среде городской верхушки. Высшая буржуазия выступает на стороне народного движения до тех пор, пока оно усиливает их позиции в противостоянии с королевской властью или с местными феодалами. Но очень скоро народное возмущение обращается против состоятельных лиц в самом городе. Это выражается в борьбе за должности, за участие в городском правлении, идущей между правящим буржуазным патрициатом и средними слоями, которые желают иметь доступ к городским службам, а тем самым, в качестве городских нотаблей, и к управлению всей страной. В результате подобных возмущений представители городской верхушки вынуждены бежать либо оказывать сопротивление городским низам; чаще всего на этой стадии борьба завершается вводом королевских войск, приходящим на помощь патрициату.

Рассмотрение того, как протекали восстания в отдельных городах, увело бы нас слишком далеко. Здесь достаточно отметить, что завершались они все большим смещением центра тяжести в сторону центрального аппарата и королевской власти. Вожаков взбунтовавшихся горожан казнили (в особенности тех, кто выступал против налогов), прочие должны были платить большие штрафы. На город в целом налагались значительные подати. В Париже возводились королевские крепости («бастилии»), в которых сидели королевские «gens d’armes». Городские свободы ограничивались. Местные городские управы подчинялись королевским чиновникам, становясь важными органами королевского аппарата господства: иерархия занимаемых представителями высшей буржуазии чинов спускалась от министерских постов вплоть до бургомистров и цеховых мастеров. Точно так же решался и вопрос о налогах — теперь их размер диктовался центром.

Причина того обстоятельства, что проба сил столь быстро и решительно закончилась в пользу центра, вновь та же: сила центральной функции определяется силой антагонизмов, существующих между различными группами этого общества. Городские верхи находятся в противоречии не только со светскими и церковными феодалами, но и с низшими городскими слоями. В данном случае на руку центру сыграло отсутствие у горожан единства. Не менее важным было отсутствие тесной связи между разными городами королевства. Тенденция к совместному выступлению нескольких городов существовала, но была очень слабой — взаимосвязь между ними была недостаточной для такого общего действия. В каком-то смысле отношение между городами было подобно взаимоотношению разных государств, в большей или меньшей мере конкурировавших друг с другом. Поэтому люди короля сначала заключали некое подобие мира с Парижем, чтобы высвободить руки для борьбы с фландрскими городами. Подавив их сопротивление, они переходили к Руану, а затем и к Парижу. Им удавалось расправиться с каждым городом по отдельности. Не только социальные, но и региональные различия (как первые, так и вторые в определенной мере сочетались с взаимной зависимостью) шли на пользу центру. Общее сопротивление всех групп населения вынуждало королевскую власть отступать. Но в противостоянии с любым отдельным слоем или регионом перевес был на стороне центра, поскольку последний получал средства со всей страны.

Вновь и вновь различные социальные группы пытались ограничить или сломить растущее могущество центра. И всякий раз структурные закономерности способствовали смещению центра тяжести в сторону королевской власти, а каждая проба сил через какое-то время вела к ее дальнейшему укреплению. Денежные подати, налоги то на короткое время исчезали, то на столь же короткое время ограничивались, но в итоге они вновь восстанавливались. Точно так же исчезали и воскресали службы, предназначенные для сбора налогов. История формирования «chambre des aides», например, содержит множество таких потрясений и переворотов. С 1370 по 1390 г. этот институт раз за разом исчезает и восстанавливается вновь. Затем, в 1413, 1418, 1425, 1462, 1464, 1474 гг., как пишет историк этих служб, они переживают «то жизнь, то смерть, при полной непредсказуемости воскресений»[151], чтобы, в конце концов, сделаться прочным институтом королевского аппарата господства. Даже если эти колебания отражают не только крупные социальные столкновения, в сложном становлении данного института мы все же получаем некую картину социогенеза королевской функции и формирования монопольной организации как таковой. Они показывают, сколь мало все эти функции и образования были долгосрочными планами и сознательными творениями отдельных лиц, возникая постепенно, проходя тысячи мелких шагов к своему окончательному становлению, формируясь в ходе непрестанной борьбы социальных сил.


28

Некоторые короли даже в своих действиях, в развитии своих личных способностей целиком зависели от состояния королевской функции во время их правления. Яснее всего это видно на примере Карла VII. Если рассматривать его как индивида, то особой силы тут не найти — крупной или великой личностью он не был. Но во времена его правления — после того, как англичане были вытеснены из его владений, — королевская власть постоянно набирает силу. Для народа король — глава победоносного войска, сколь бы мало ни походил на полководца он сам. Во время войны все финансовые и человеческие ресурсы страны оказались сосредоточены у центральной власти. Процессы централизации командования в армии и монопольного распоряжения налогами сделали значительный шаг вперед. Внешний враг был вытеснен с территории королевства, но войско (по крайней мере, немалая его часть) осталось в целости и сохранности. Это дало королю такой перевес в противостоянии сил внутри страны, что любое сопротивление сословий его воле уже не имело ни малейших перспектив, да и население, уставшее от войны, желает и требует только одного — мира. В такой ситуации король в 1436 г. заявляет, что нация вручила ему на неограниченное время право на «aides», что его просят более не собирать сословия для одобрения решения об их взимании, поскольку стоимость поездок участников Генеральных Штатов на эти собрания чрезмерно велика и, как он утверждает, ложится слишком тяжким бременем на народ.

Конечно, это обоснование взято с потолка. Отказ от Генеральных Штатов выражает попросту рост социальной силы королевской власти. Эта сила теперь столь велика, что может открыто объявить «aides», уже приобретшие долгосрочный характер во время войны, постоянным институтом. Сила эта уже настолько недвусмысленна, что король не считает нужным согласовывать размеры налогов с теми, кто ими облагается. И в дальнейшем бывали отступления, попытки сопротивления налоговой политике короны со стороны сословий. Исключение из участия в решении вопросов налогообложения сословных парламентов и закрепление диктаторских полномочий королей закрепились не без борьбы. Но всякое противоборство вновь и вновь показывало, насколько большой принудительной силой на этой фазе развития общества обладал процесс возрастания могущества центральной функции, шедший параллельно с прогрессирующей дифференциацией общества и ростом взаимосвязей. Всякий раз в центре происходит концентрация военной силы, которая обеспечивает ему право распоряжения налогами, а сосредоточенное в центре распоряжение налогами, в свою очередь, ведет ко все большей монополизации военной силы, права на физическое насилие. Шаг за шагом оба эти инструмента власти набирают все большую силу, пока в какой-то момент не предстают перед глазами изумленных современников во всем своем могуществе. Как и во многих других случаях, лучше любого исторического описания дать представление об этой трансформации может высказывание одного из современников указанных событий, видевшего в них нечто новое и непонятно откуда взявшееся.

Когда при Карле VII центральный аппарат начал открыто назначать и взимать налоги без согласия сословий, Ювеналий Урсинский, архиепископ Реймсский, написал королю следующее письмо, где, помимо всего прочего, говорилось следующее (даю вольный перевод): «Когда Ваши предшественники вели войну, то обычаем было собрание трех сословий; они сзывали людей церкви, благородных и низкородных в какой-нибудь из лучших своих городов. Они сами туда являлись и излагали собравшимся, как идут дела, что нужно для противостояния неприятелю, и, в соответствии с военными нуждами, просили о помощи посредством податей. Вы и сами так поступали, пока не увидели, что Бог или фортуна, — а ведь она переменчива — так Вам помогли, что Вы почувствовали себя ею вознесенным. „Aides“ и прочие налоги устанавливаются Вами так, словно это подати с Вашего собственного домена, и не требуют согласия Ваших трех сословий.

Раньше… это королевство по праву можно было называть „Royaume France“, поскольку населяли его свободные („francs“), пользовавшиеся всеми своими свободами („franchises et libertés“). Ныне они представляют собой рабов, произвольно обложенных поборами („taillables à voulenté“). Если взглянуть на число людей в Вашем королевстве, то оно едва достигнет десятой части того, что было ранее. Я не хочу умалить Вашу власть, я хотел бы ее даже увеличить с помощью моих малых средств. Нет сомнений в том, что государь, и особенно такой, как Вы, в особых случаях — для защиты королевства и общего дела („chose publique“) — может что-то забирать („tailler“) y своих подданных и увеличивать „aides“. Но для этого следует разумным образом договариваться с ними. Ведь у одного есть меньше, чем у другого. В правовых вопросах Вы, быть может, и суверен, они находятся в Вашем ведении. Но пока речь идет о доходах с доменов, то у Вас он свой, как и у каждого частного лица.

(N.B. Иными словами, король может, как ему вздумается, кормиться со своего домена, но он не является сувереном, когда речь идет о доходах со всей страны. — Н.Э.). Сегодня же с Ваших подданных не просто стригут шерсть, но сдирают кожу, режут по плоти и до самых костей».

Чуть дальше архиепископ неприкрыто выражает свое возмущение: «Тот, кто привык действовать по своему произволу и не служит хоть наполовину своим подданным, не достоин править… Поэтому остерегайтесь того, чтобы обильный поток денег (буквально: „обильный жир“, „великое множество“. — Н.Э.), текущий к Вам в виде „aides“, отсекаемый от тела, не разрушил душу. Ведь Вы голова этого тела. Разве не будет величайшей тиранией то, что голова человеческого тела разрушает его сердце, его руки и ноги (N.B. Это следует понимать символически, как духовное сословие, воины и простой народ. — Н.Э.)?»[152] Отныне и на долгое время лицами, указывающими на публичный характер функций короля, становятся подданные. Выражения вроде «общественное дело», «отечество» и даже «государство» чаще всего употребляются теми, кто стоит в оппозиции князьям и королям. Сами центральные правители на этой фазе распоряжаются монополизированными шансами — прежде всего налогами, собираемыми со всего королевства, — так, словно речь идет об их личной собственности (на это указывает архиепископ Реймсский). Именно в этом смысле, как ответ на слова оппозиционеров, рассуждающих об «отечестве» и «государстве», следует понимать приписываемое одному из королей высказывание: «Государство — это я». Такому ходу развития изумлялись не только французы. Порядок, увеличивавший могущество и прочность центрального аппарата и центральной функции, который формировался во Франции и раньше или позже в силу аналогичных факторов получил распространение почти во всех странах Европы, в XV в. выглядел как нечто удивительное в глазах не только французских наблюдателей. Достаточно прочитать хотя бы донесения венецианских посланников того времени: для этих чужеземцев, наблюдателей с безусловно широким кругозором и большим опытом в таких вещах, возникающие формы правления были чем-то ранее невиданным.

В 1492 г. из Венеции в Париж прибыли два посла — официально для того, чтобы пожелать счастья Карлу VIII, женившемуся на Анне Бретанской. В действительности же они должны были разведать, где и как собирается Франция применять силу в Италии, а также собрать общие сведения о том, как идут во Франции дела, каково ее финансовое положение, что представляют собой король и его окружение, какие товары ввозятся и вывозятся, какие имеются партии на политической арене королевства. Одним словом, послы должны были информировать обо всем, что представляет интерес, дабы Венеция могла правильно вести свою политику. Это посольство, впоследствии из разового мероприятия превратившееся в постоянное учреждение, было признаком того, что в европейском пространстве к тому времени уже существовала значительная взаимозависимость различных политических образований.

В присланном послами докладе мы находим, помимо всего прочего, точную информацию о французских финансах и системе налогообложения. По оценке посла, ежегодные доходы короля равны примерно 3 млн. 600 тыс. франков, из которых «1 400 000 franchi da alcune imposizioni che si solevano metter estraordinarie … le quali si sono continuate per tal modo che al presente sono fatte ordinarie»[153]. Королевские расходы, по оценке посла, составляют от 6 млн. 600 тыс. до 7 млн. 300 тыс. франков. Возникающий дефицит покрывается следующим образом: «В январе каждого года собираются директора финансовых правлений всех областей — королевского домена в собственном смысле слова, Дофине, Лангедока, Бретани и Бургундии — и составляют примерный расчет („fanno il calcolo“) доходов и потребных для нужд следующего года расходов. Причем сначала они подсчитывают расходы („prima mettono tutta la spesa“) и в зависимости от дефицита между этими расходами и предполагаемыми доходами устанавливают общий налог для всех провинций королевства. Ни прелаты, ни благородные этого налога не платят, но один лишь народ. Таким образом, обычные доходы и эта „taille“ приносят столько, чтобы покрыть годовые расходы. Если в этот год начинается война или возникают какие-то неожиданные расходы, не входившие в смету, то вводится какой-то дополнительный налог или уменьшаются пенсии — в любом случае нужная сумма должна быть получена»[154].

Выше мы уже говорили о формировании монополии на налоги. В этом рассказе венецианского посла дана ясная картина того, как она функционировала на этой ступени развития. Мы сталкиваемся здесь и с важнейшей — даже ключевой — структурной особенностью абсолютизма, а в известной степени и «государства» вообще: расходы имеют примат над доходами. Отдельному человеку, прежде всего буржуа, в ходе этого развития все более вменяется в обязанность соблюдение строгого соответствия между расходами и доходами — это становится обычаем. Напротив, для общества в целом исходным пунктом ведения дел оказываются расходы, от уровня которых зависят доходы, а именно, те подати, что общество с помощью монополии на налоги вынуждает платить каждого индивида. Здесь перед нами пример того, что целое, возникшее из сплетения связей индивидов, обладает собственными структурными особенностями и подчиняется закономерностям, отличным от тех, что относятся к индивидам, и понять их нельзя, если исходить из индивидов. Единственным ограничителем в сборе денег для такого социального центра оказывается платежеспособность общества в целом, а также сила отдельных групп в их отношениях с полномочными представителями данной монополии. Позже, когда эта монополия попадает под контроль широких слоев буржуазии, бюджет общества в целом решительно отделяется от бюджета отдельных лиц, а управляющие центральной монополией выступают как функционеры, работающие в интересах всего общества. Общество как целое, государство по-прежнему ставят свои доходы в зависимость от социально необходимых расходов. Но теперь и короли должны вести себя так же, как все прочие индивиды: им выделяется строго установленная сумма содержания, и они вынуждены соотносить свои расходы со своими доходами.

Но на первой фазе монополии картина была иной. Бюджет короля и бюджет общества еще не были разделены. Короли устанавливали подати в зависимости от своих расходов, которые они сами считали необходимыми, — шла ли речь о военных расходах, о строительстве замков или о подарках своим любимцам. Ключевая для господства монополия имела характер личной монополии. Но то, что с нашей точки зрения представляет собой этап на пути к формированию общественной или публичной монополии, в глазах венецианского наблюдателя примерно 1500 г. было чем-то новым — он рассматривает эту монополию не без любопытства, словно речь идет об экзотических нравах и обычаях чужеземцев. У него дома все иначе. Полномочия высших венецианских органов власти в значительной мере ограничиваются, как и у средневековых князей, правами общин, гильдий, различных провинций и сословий. Венеция также является центром значительной территории. Добровольно или нет, но другие муниципалитеты все же вынуждены подчиняться ее власти. Но даже у покоренных коммун для вхождения в подвластные Венеции земли почти всегда обязательным является условие, «что ни одна новая подать не будет введена без согласия большинства совета»[155]. В бесстрастных докладах внешних наблюдателей, венецианских послов, происходившие во Франции изменения получают даже более яркую характеристику, чем в словах задетого этой трансформацией архиепископа Реймсского.

В 1535 г. доклад венецианского посланника содержит следующую оценку: «Независимо от того что могущество короля обеспечивается оружием, деньги он получает вследствие покорности его народа. Я говорил, что Его Величество обычно имеет два с половиной миллиона доходов. Мною сказано „обычно“, ибо, если ему вздумается, он может повысить сборы со своего народа. Какое бы бремя он на них ни наложил, они все платят, без всякого ограничения. Однако я должен в связи с этим заметить, что сельское население, несущее основную часть этого бремени, очень бедно, а потому приумножение тягот, пусть самое незначительное, становится для него невыносимым».

В 1546 г. венецианский посол Марино Кавальи пишет подробный и точный отчет о Франции, отмечая своеобразие формы правления в этой стране, которое было хорошо видно для этого нейтрального наблюдателя с широким кругозором. Помимо всего прочего, он отмечает: «Многие королевства являются более плодородными и богатыми, чем Франция, например Венгрия и Италия; многие больше и могущественнее, например Германия и Испания. Но ни одно не является настолько единым и покорным, как Франция. Я не думаю, что причиной ее нынешнего облика выступает что-либо иное, помимо этих двух характеристик — единства и покорности („unione e obedienza“). Свобода, безусловно, является самым желанным даром мира сего; но далеко не все ее достойны. Поэтому одни народы рождены только для послушания, другие же для командования. Не будь здесь первого, то и дела шли бы как сейчас в Германии или раньше в Испании. Во всяком случае, французы, вероятно, признав себя непригодными для свободы и собственной воли, целиком передали их королю. Ему достаточно сказать: я желаю, я приказываю, я решаю, что будет так, что платить нужно столько. И все это тут же исполняется, словно решение принималось ими всеми. Дело зашло настолько далеко, что один из них, у коего поболе духу, чем у прочих, сказал: раньше короли назывались „reges francorum“, a теперь их следовало бы называть „reges servorum“. Так что королю выплачивается не только все то, чего он пожелает, но и любой другой капитал открыт для королевских рук. Эта покорность народа возросла при Карле VII, после того, как он освободил страну от ига англичан. Затем она увеличивалась при Людовике XI и Карле VIII, захватившем Неаполь. Приложил к этому руку и Людовик XII. Но правящий ныне король (Франциск I) может хвалиться тем, что превзошел всех своих предшественников. Он заставляет своих подданных платить столько, сколько он хочет; он присоединяет к владениям короны все новые земли, ничего не отдавая взамен. Если он и отдаривается, то права на эти земли даются только на время жизни одаряемого или дарящего. А если кто — то живет слишком долго, то все эти дары отнимаются обратно как принадлежность короны. Правда, иным они были затем возвращены. Нечто подобное делается с постами предводителей и стражников разного рода. Если некто захочет перейти к Вам на службу и скажет: у французов у меня был такой-то оклад, такой-то титул, такое-то обеспечение, то Вашей Светлости следует разузнать, о чем именно идет речь. У многих из них никогда или раз-другой в их жизни был случай что-то получить; многие оставались по два-три года без вознаграждения („che non toccano un soldo“). Вашей Светлости переданы в ведение в том числе и вопросы наследства; конечно, примеры того, что делается где-либо еще, не должны иметь на Вас никакого влияния. Но по моему суждению, обычай давать блага только на время жизни… превосходен. У короля появляется возможность дарить их тем, кто того заслуживает; при этом у него всегда остается то, что можно подарить. Если бы дарения были наследственными, то по-прежнему была бы нищая Франция, и нынешним королям дарить было бы нечего. А так им служат лица, у коих более заслуг, чем у наследников чего-то, дарованного ранее. Вашей Светлости следует подумать о том, что если так делается во Франции, то что же делать прочим князьям, не располагающим столь большими землями. Если не видеть того, к чему ведут переходящие по наследству дары (как говорится, они идут на поддержание семьи), то может случиться, что уже не будет средств для достойного вознаграждения тех, кто этого действительно заслужил, либо придется облагать народ новыми налогами. И то, и другое было бы и несправедливо, и достаточно вредно. Если же давать только на время жизни, то вознаграждаются только те, кто заслуживает. Имения циркулируют и через какое-то время возвращаются обратно в казну… Уже восемьдесят лет к короне постоянно что-то присоединяется с помощью конфискаций, прав на наследство или покупку, — и ничего от нее не убавляется. Так короне удалось все в себя впитать, и во всем королевстве не найти князя, обладающего доходом в двадцать тысяч скуди. Да и те, кто располагает доходами и землями, настоящими владельцами не являются: король сохраняет свое господство над ними посредством апелляций, податей, гарнизонов и всех прочих новых и чрезвычайных тягот. Корона становится все богаче, растут единство и престиж, и все это уменьшает риск гражданских войн. Ведь там, где князья бедны, им нет смысла (да и возможности нет) пытаться что-то затевать против короля, как это раньше делали герцоги Бретани, Нормандии, Бургундии, Гаскони и все прочие. А если кто-нибудь начинает совершать необдуманные поступки и пытается бунтовать, чтобы добиться изменений, как это попробовал сделать герцог Бурбонский, то у короля появляется прекрасная возможность еще более обогатиться за счет его сокрушения»[156].

Здесь мы имеем целостный обзор основных особенностей формирующегося абсолютизма. Один феодальный владыка добивается превосходства над всеми конкурентами из числа крупных землевладельцев. Управление землями все больше коммерциализируется и приобретает денежную форму. Данная трансформация проявляется в том, что король приобретает монополию на подати, собираемые на территории всей страны, а тем самым в его распоряжении оказываются наибольшие доходы. Из короля, владеющего землями и их раздающего, он превращается в правителя, распоряжающегося деньгами и раздающего ренты. Именно так ему удается разорвать порочный круг, в котором неизбежно оказывались владыки в условиях натурального хозяйства. Он оплачивает необходимые ему службы — военную, равно как придворные и административные, — уже не с помощью раздачи земель своим слугам в наследуемую собственность (в Венеции эта практика явно сохранялась), но в лучшем случае предоставляет им на время службы денежную ренту, а затем право на эту ренту возвращается к короне, и, таким образом, богатства последней не уменьшаются. Во все большем числе случаев король вообще предпочитает вознаграждать своих подданных деньгами, окладами. Он централизует налоги всей страны и делит притекающие к нему средства по своему произволу и в интересах собственной власти, а потому все растущее число людей во всей стране прямо или косвенно становятся зависимыми от королевской милости, от денежных выплат, осуществляемых благодаря королевским финансам. Более или менее приватные интересы короля и его приближенных направляют также использование социальных шансов Но в борьбе интересов различных социальных функций образуется та форма организации общества, которую мы называем «государством». Монополия на налоги вместе с монополией на физическое насилие образуют фундамент данной формы организации общества. Как генезис, так и наличное бытие «государства» остаются непостижимыми до тех пор, пока исследователи не отдают себе отчета (пусть на примере хотя бы одной страны) в том, как шаг за шагом шло формирование центрального института «государства», как это движение зависело от определенной динамики социальных отношений и какие структурные закономерности, какие взаимопереплетенные интересы и действия его обусловливали. Уже по докладу венецианского посланника можно заключить, что центральный орган общества получает во Франции невиданные ранее силу и стабильность, поскольку — благодаря росту денежного обращения — государю уже нет нужды оплачивать услуги своих подданных землями из собственных владений, что (без экспансии) означало быстрое истощение их запаса. Он платит только те или иные суммы денег, полученные благодаря регулярно собираемым им налогам. С помощью денег он может избавиться и от необходимости вознаграждать своих слуг пожизненно или с правом наследования королевского дарения, а такая практика поначалу сохранялась при переходе от вознаграждения землями к денежной ренте. Теперь он может оплатить одну услугу или целый их ряд единовременно выплачиваемой суммой денег либо установить должностному лицу тот или иной постоянный оклад. Многообразные и далеко идущие последствия такой трансформации мы здесь не рассматриваем. Изумление венецианского посланника достаточно хорошо свидетельствует о том, что эта повседневная и считающаяся сегодня самоочевидной практика тогда рассматривалась как нечто новое. Данные им пояснения также хорошо показывают причины того, что только с монетаризацией общества становится возможным стабильный центральный орган: денежные выплаты ставят всех их получающих в долговременную зависимость от центра. Только теперь окончательно преодолеваются центробежные тенденции.

Все это позволяет понять изменения, затрагивающие дворянство того времени. Прежде, пока дворяне были сильнее, король в известной степени смещал центр тяжести в сторону буржуазии; он даже сделал свой аппарат одним из бастионов последней. Теперь, когда — вследствие роста денежного оборота и военной централизации — рыцари, владельцы имений, дворяне все больше утрачивают социальный вес, король вновь смещает центр тяжести. Распределяемые им шансы теперь достаются в большей мере дворянам. Он позволяет части дворянства образовать слой, возвышающийся над буржуазией. Когда последние попытки сопротивления сословных элементов во время религиозных войн, а затем и Фронды, демонстрируют всю свою бесплодность, придворные посты медленно, но верно становятся привилегией дворянства, его бастионом. Короли защищают тем самым его превосходство, благоволят ему и так перераспределяют денежные шансы, что пошатнувшееся из-за ослабления дворянства равновесие сил восстанавливается. Но тем самым из относительно свободных воинов былых времен дворяне превращаются в придворных вельмож, всецело зависящих от короля и пожизненно находящихся на его службе. Рыцари стали придворными. На вопрос о том, какова социальная функция придворных, ответ дан уже здесь. Обычно историки расценивают придворное дворянство эпохи «ancien regime» как слой, «лишенный функций». Действительно, в смысле «разделения труда», существующего в рамках наций в XIX–XX вв., это дворянство никакими функциями не обладало. Но следует помнить, что сами функции во времена «ancien regime» были иными. Они в значительной мере определялись тем, что центральный правитель был еще во многом личным владельцем монополии на господство, что характеристики частного лица и функционера, находящегося на службе у общества, еще не разделились. Придворное дворянство непосредственно не выполняло никаких функций в процессе разделения труда, но оно имело свою функциональную значимость для короля как центрального правителя. Дворянство составляло неотъемлемый базис его господства. Оно позволяло королю дистанцироваться от буржуазии, подобно тому, как буржуазия помогала ему дистанцироваться от дворянства. В лице дворянства буржуазии был найден противовес. В этом — наряду с некоторыми другими — состояла его важнейшая функция, имевшая огромное значение для короля. Если бы не существовало постоянного противостояния между дворянством и буржуазией, подчеркнутых различий между этими сословиями, то сам король утратил бы большую часть своих полномочий. Наличие придворного дворянства служило выражением того факта, что монополия на господство еще в огромной степени оставалась личным владением центрального правителя, который мог распределять доходы с земель в соответствии с особыми интересами, присущими центральной функции как таковой. Возможность планомерного распределения доходов содержится уже в самой монополизации власти, но возможность планирования используется пока что для поддержания слоев или функций, социальная сила которых идет на спад.

Итак, перед нами ясная картина общества времен абсолютизма. В мирском обществе французского «ancien régime» еще в большей мере, чем в обществе XIX в., можно выделить два сектора — больший, аграрный, и меньший, городской, или буржуазный, постоянно усиливающийся в экономическом плане. В обоих секторах имелся низший слой: в большем это были крестьяне, в меньшем — городские бедняки, подмастерья и рабочие. В обоих секторах существовал низший средний слой: мелкие ремесленники, а отчасти и низшие чиновники в городах и бедные провинциальные дворяне. И там и тут был в наличии и высший средний слой: в одном секторе это были зажиточные и богатые купцы, городской судейский и чиновный люд (а в провинции даже высшие чины аппарата), в другом, соответственно, — зажиточное провинциальное дворянство. Наконец, в обоих секторах существовал высший слой, верхи которого были близки ко двору: это — высшие чиновники, «noblesse de robe», по одну сторону, и придворное дворянство, верхушка «noblesse d’épée» — по другую. Король тщательно поддерживал напряженность и в самих этих секторах, и между ними, а ситуация усложнялась еще и наличием противоречий (как и временных союзов) данных секторов с духовенством, точно так же разделенным на три слоя. Король охранял привилегии и социальный престиж дворянства, помогая ему противостоять растущей экономической силе буржуазных групп. Он прямо перераспределял в пользу дворянской верхушки часть социального продукта, получаемого короной за счет финансовой монополии. Когда незадолго до революции, после того, как потерпели крах все попытки реформ, появляются лозунги оппозиционных буржуазных групп с требованием отмены привилегий дворянства, то вместе с ними возникает и требование изменения управления монополией на налоги. Упразднение привилегий дворянства означало, с одной стороны, отмену освобождения дворян от уплаты налогов, а тем самым и иное распределение налоговых тягот; с другой стороны, — упразднение двора вообще или сужение круга придворных, т. е. уничтожение лишенного функций дворянства, каким оно виделось новой буржуазии, людям свободных профессий. Это означало в то же самое время и иной принцип перераспределения средств — уже не по произволу короля, но в соответствии с функциональным подразделением общества в целом (либо поначалу — в пользу самой высшей буржуазии). Наконец, устранение дворянских привилегий означало и ликвидацию прежней позиции короля как центрального правителя, обеспечивающего равновесие между обоими сословиями с их иерархическим строением. Действительно, в последующий период центральные правители должны были балансировать в совсем иной системе противовесов. Соответствующим образом изменились и их функции. Только одно остается без изменений: при всех отличиях в устройстве поля социальной напряженности власть центральных инстанций сравнительно мала, пока напряженность не слишком велика, пока между представителями различных полюсов еще возможно взаимопонимание. Рост этой власти происходит вместе с ростом напряженности — на той фазе, когда ни одной из противоборствующих групп не удается достичь решающего перевеса над другими.


Проект теории цивилизации

I. Социальное принуждение к самоконтролю

Какое отношение к процессу «цивилизации» имеют такие феномены, как организация общества в форме «государства», монополизация и централизация налогов и физического насилия на значительной территории? Исследователь процесса цивилизации сталкивается здесь с настоящим клубком проблем. Если обозначить важнейшие из них, то прежде всего следует назвать вопрос самого общего характера. Мы видим, что процесс цивилизации представляет собой изменение поведения и чувствования людей в совершенно определенном направлении, — в первой части данной работы мы пытались подтвердить этот тезис специфическим наглядным материалом. В то же время нигде и никогда в прошлом мы не обнаруживаем индивидов, которые намеренно, сознательно и «рационально» осуществляли бы эти изменения; совершенно очевидно то, что «цивилизация», как и рационализация, не является продуктом человеческого «рацио» и результатом какого бы то ни было долгосрочного планирования. Разве постепенная «рационализация» основывалась на сугубо «рациональном» поведении и уже сформировавшейся способности планировать события на века вперед? Можно ли помыслить, что процесс цивилизации был инициирован людьми, наделенными таким даром предвидения и отличавшимися такой степенью регулирования всех сиюминутных аффектов, наличие которых само по себе уже является результатом длинных цивилизационных трансформаций?

Действительно, в истории мы не найдем свидетельств того, что это изменение было «рациональным», что оно осуществлялось отдельными людьми или группами в качестве сознательного «воспитания». В целом данная трансформация протекала совсем не по плану, но все же в ней обнаруживается и некий порядок. Выше мы в деталях показали, как внешнее принуждение в самых различных аспектах превращалось в самопринуждение, как во все более дифференцированных формах вытеснялись за кулисы общественной жизни и соединялись с чувством стыда различные человеческие отправления, как все более всесторонним, равномерным и стабильным делалось регулирование влечений и аффектов. Все это, конечно, не выводится из какой-то рациональной идеи, которая столетия тому назад была постигнута отдельными людьми, а потом переходила из поколения в поколение как цель деятельности и устремлений, пока, наконец, полностью не осуществилась в «века прогресса». Тем не менее, эта трансформация не была и бесструктурным и хаотичным изменением.

Вопрос, возникающий в связи с трактовкой процесса цивилизации, представляет собой не что иное, как общую проблему понимания характера исторического изменения. В целом это изменение «рационально» никем не планировалось, но в то же время оно не является и неупорядоченной сменой не связанных друг с другом образований. Как это возможно? Как вообще приходят в человеческий мир образования, которые никем из людей не предусматривались, но все же ничуть не напоминают очертания облаков, лишенные плотности, строения и структуры?

Проведенное нами исследование — в первую очередь та его часть, что связана с проблемами социальной механики, — представляет собой попытку дать ответ на эти вопросы. Ответ сравнительно прост: планы и действия, эмоциональные и рациональные побуждения отдельных людей постоянно взаимодействуют, хуже или лучше сочетаясь друг с другом. Это основополагающее переплетение отдельных человеческих планов и действий способно вызвать к жизни трансформации и образования, которые не планировались и не создавались намеренно ни одним человеком. Из данного переплетения, из этой взаимозависимости между людьми, проистекает специфический порядок, наделенный большей принудительной силой и более могущественный, чем воля и разум отдельных людей, его создающих[157]. Именно этот порядок переплетения планов и действий определяет ход общественного развития; именно он лежит в основании процесса цивилизации.

Данный порядок не является ни «рациональным» (если таковым считать возникновение в результате целесообразных действий, предпринятых после размышлений отдельного человека), ни «иррациональным», если под «иррациональным» подразумевать «неведомо как появившееся». Одни отождествляли его с порядком «природы»; некоторые другие, подобно Гегелю, трактовали как особый сверхиндивидуальный «дух» — рассуждения Гегеля о «хитрости разума» показывают, насколько занимал его тот факт, что из планов и действий людей рождается нечто, не предусмотренное ни одним из них. Но привычные способы мышления, склонные сводить все к альтернативам вроде «рационального» и «иррационального», «духа» и «природы», оказываются явно непригодными в данном случае. Действительность и в этом отношении не подчиняется тому понятийному аппарату, из которого хотели бы сделать некий стандарт на все времена. Это невозможно, даже если некогда данный аппарат мог какой-то период служить неплохим компасом и направлять наш путь по неизведанному миру. Собственная закономерность социальных явлений не идентична ни закономерности «духа» индивидуального мышления и планирования, ни закономерности того, что мы называем «природой», даже если функционально все эти различные измерения действительности неразрывно связаны друг с другом. Но общее указание на своеобразную закономерность социального переплетения мало что дает для понимания таких явлений. Подобное указание остается пустым и невразумительным, пока вместе с ним прямо не показаны определенные исторические трансформации и конкретные механизмы переплетения взаимосвязей, а тем самым и способ действия закономерностей. Решением именно этой задачи мы занимались в третьей части настоящего исследования, где пытались показать, какого рода переплетение и какая многосторонняя взаимозависимость людей возникли в процессе феодализации. Мы рассматривали, как оказывающая принудительное воздействие ситуация конкуренции сталкивала друг с другом феодалов, как постепенно сужался круг конкурентов, как развитие привело к монопольному положению одного из них, а затем — в результате работы других механизмов переплетения — и к образованию абсолютистского государства. Вся эта переорганизация человеческих отношений имела непосредственное значение для изменения человеческого habitus’a, подготавливая раннюю форму того, что мы называем «цивилизованным» поведением и чувствованием. Нам еще придется говорить о связях между специфическим изменением в строении человеческих отношений и соответствующей трансформацией в строении психического habitus’a. Но обзор механизмов сплетения взаимосвязей имеет и общее значение для понимания процесса цивилизации. Только осознав всю степень принудительности, с которой возникает определенное строение общества, т. е. определенная форма социального переплетения, ведущая — в силу своих внутренних противоречий — к специфическим общественным изменениям и тем самым к другим формам[158], мы способны увидеть и то, как происходят изменения человеческого habitus’a, те изменения в моделировании пластичного психического аппарата, которые с древнейших времен и до сего дня наблюдаются в человеческой истории. Только тогда мы в состоянии понять и то, что изменение психического habitus’a, которое мы называем «цивилизацией», происходит в согласии с неким порядком и обладает некой направленностью, хотя оно не планировалось ни одним человеком и не было приведено в движение какими бы то ни было «разумными», целесообразными действиями. Цивилизация в той же мере не является чем-то «разумным» или «рациональным»[159], в какой она не представляет собой чего-то «иррационального». Она движется вслепую — за счет собственной динамики сети отношений между людьми, за счет специфических изменений в формах их сосуществования. Но мы вполне в состоянии найти в ней и нечто «разумное» — в том смысле, что мы можем глубже понять этот механизм и заставить его лучше функционировать. Ведь именно в связи с процессом цивилизации слепая работа механизма переплетения взаимосвязей постепенно предоставляет все большие возможности для планомерного вмешательства в эту сеть взаимоотношений, планомерного изменения habitus’a на основе лучшего понимания незапланированных закономерностей.

Какие же специфические изменения в совместной жизни людей способствовали именно такому моделированию пластичного психического аппарата человека, как «цивилизация»? Если основываться на сказанном выше о причинах трансформации западного общества в целом, то ответ на этот вопрос будет достаточно прост: с древнейших периодов западной истории и вплоть до настоящего времени под давлением сильной конкуренции происходил рост дифференциации общественных функций. Чем сильнее они дифференцировались, тем большим становилось их число, а тем самым и число людей, в зависимости от которых оказывался каждый индивид, — независимо от того, идет ли речь о простейших и повседневных его обязанностях или о самых сложных и специфичных сторонах жизни. В результате, для того чтобы каждое отдельное действие могло выполнить свою общественную функцию, поведение все большего числа людей должно было во все большей мере соотноситься с поведением всех прочих, а сеть действий должна была подчиняться все более точным и строгим правилам организации. Индивид принуждается ко все более дифференцированному, равномерному и стабильному регулированию своего поведения. Выше мы уже отмечали, что речь тут никоим образом не идет о сознательном регулировании. Именно это характерно для изменений психического аппарата в ходе цивилизации — с ранних лет индивиды приучаются к дифференцированному и стабильному регулированию поведения, оно приобретает у них характер автоматизма, становится самопринуждением, которое выступает как нечто непреодолимое даже в том случае, если осознается. Сеть действий становится столь сложной и разветвленной, а напряжение, требуемое для «правильного» в ней поведения, — столь значительным, что индивиду требуется укрепление не только сознательного самоконтроля, но и аппарата того самоконтроля, который работает автоматически и слепо. Последний служит барьером, препятствующим росту постоянной тревоги, вызываемой вероятностью нарушения принятых в обществе образцов поведения. Но именно по той причине, что работает этот аппарат по привычке и вслепую, достаточно часто он сам создает возможность для подобного столкновения с социальной реальностью. Осознается это или нет, направление изменений поведения как все более дифференцированного регулирования психического аппарата в целом определяется направленностью социальной дифференциации — прогрессирующим разделением функций, расширением сети взаимозависимостей, в которую прямо или косвенно неизбежно вовлекаются любые порывы и мотивы индивидов.

В целях наглядного представления различий в сплетении взаимосвязей индивидов в обществах с меньшей и большей дифференциацией мы можем привести в качестве примера дороги и улицы различных времен. Транспортные артерии представляют собой как бы пространственные функции социального переплетения связей, которое в целом невозможно изобразить с помощью одного измерения четырехмерного континуума, свойственного нашему привычному понятийному аппарату. Достаточно вспомнить об ухабистых, лишенных всякого покрытия, размываемых дождями дорогах простого рыцарского общества, где преобладает натуральное хозяйство. За малыми исключениями, движение по ним крайне неинтенсивно; главная опасность, которая ожидает здесь человека, облечена в форму военного насилия или разбойничьего нападения. Когда люди осматривают окружающие деревья и кусты, когда они вглядываются в то, что ждет их впереди, они всякий раз должны быть готовы взяться за оружие, и лишь в последнюю или предпоследнюю очередь они вынуждены считаться с возможностью столкновения с другим транспортным средством. Большие дороги этого общества предполагают постоянную готовность человека сражаться и отчаянно защищать свою жизнь или свою собственность от физического нападения. Движение по главным дорогам и улицам крупного города, характерного для дифференцированного общества наших дней, предполагает совершенно иное моделирование психического аппарата. Угроза разбоя или военного нападения здесь сведена к минимуму. Тут и там с огромной скоростью проносятся автомобили; пешеходы и велосипедисты пытаются протиснуться между грузовиками; на крупных перекрестках стоят регулировщики, чтобы с большим или меньшим успехом контролировать и регулировать движение. Но все это внешнее регулирование основывается на том, что каждый индивид должен сам точнейшим образом регулировать свое поведение в соответствии с нуждами всего переплетения связей в целом. Главная опасность для человека, исходящая от другого человека, состоит в том, что кто-то в этом движении вдруг утратит самоконтроль. Тут требуется постоянное наблюдение за самим собой, в высшей степени дифференцированный самоконтроль, чтобы индивид мог в целости и сохранности пройти сквозь толчею. Для того чтобы один индивид стал смертельной опасностью для другого, достаточно чьей-либо неспособности справиться с чрезмерным напряжением, непрестанно требуемым таким саморегулированием.

Конечно, мы просто привели наглядный пример. Сеть цепочек действий, в которые вплетено каждое отдельное действие в дифференцированном обществе, на деле является куда более сложной, а самоконтроль, к которому приучает человека с самых ранних лет жизнь в этом обществе, проникает на более глубокий уровень, чем это видно на приведенном примере. Но, по крайней мере, мы смогли дать представление о том, насколько жестким выступает здесь формирование психического habitus’a «цивилизованного» человека, в насколько значительной степени подлежит он постоянному и дифференцированному самоконтролю, связанному с дифференцированностью социальных функций, с многообразием действий, которые он должен все время соотносить с действиями других людей.

Схема самопринуждения и шаблоны моделирования влечений, конечно, весьма различаются здесь в зависимости от функций индивида, от его положения в рамках сети взаимосвязей. И в наши дни существуют разные сектора западного мира, отличающиеся по присущему им уровню силы и стабильности аппарата самопринуждения. Они хорошо заметны и являются достаточно большими. При их рассмотрении возникает огромное число частных вопросов, ответ на которые может дать именно социогенетический метод. Но все эти различия в уровнях отступают в сравнении с habitus’ом человека менее дифференцированного общества. Еще более четко вырисовывается главная линия трансформации: вместе с дифференциацией социальной сети более дифференцированной, всесторонней и стабильной становится и социогенный аппарат психического самоконтроля.

Однако прогрессирующая дифференциация социальных функций является лишь первой и самой общей из социальных трансформаций, притягивающих взгляд наблюдателя, ставящего вопрос о причинах изменения психического habitus’a как «цивилизации». Наряду с прогрессирующим разделением функций происходит тотальная переорганизация всей социальной ткани. Выше мы детально рассматривали причины того, что в обществе с незначительным разделением функций, если таковое обладает определенными размерами, аппарат центральной власти сравнительно нестабилен и легко разрушается. Мы показали также и то, как принудительно действующая система отношений постепенно устраняет центробежные тенденции, подчиняет себе механизмы феодализации и шаг за шагом укрепляет стабильный центральный аппарат, вырабатывает прочные институты монополии на физическое насилие. В теснейшей связи с образованием таких институтов и растущей стабильностью центрального аппарата управления в обществе находится процесс стабилизации психического аппарата самопринуждения. Такая стабильность представляет собой важнейшую черту habitus’a любого «цивилизованного» человека. Только с образованием подобных стабильных институтов появляется и социальный аппарат такого формирования индивидов, которое начинается с раннего детства и приучает их сдерживать себя и следовать строго установленным правилам; тем самым у индивида возникает стабильный и — в немалой части — автоматически работающий аппарат самоконтроля.

Вместе с монополией на насилие появляется достигшее внутреннего мира социальное пространство, поле, обычно свободное от насильственных действий. В этом поле изменяется характер принуждения, применяемого по отношению к индивиду. Ранее все прочие формы насилия смешивались с физическим насилием; теперь происходит их обособление друг от друга — в подобном социальном пространстве они получают самостоятельное существование и меняются по форме. Это лучше всего видно на примере стандартного для современного сознания представления об экономическом насилии, воплощенном в соответствующего рода принуждении. В действительности, однако, мы имеем целый набор различных видов насилия или принуждения, сохраняющихся в поле взаимодействия между людьми и после того, как физическое насилие ушло из повседневной общественной жизни и осталось лишь в опосредованной форме, пока речь идет о «дрессировке», об усвоении привычек в ходе воспитательного процесса.

Общее направление трансформации поведения и аффектов вместе с изменением в структуре человеческих отношений таково: общества без стабильной монополии на насилие всегда представляют собой и общества со сравнительно слабой дифференциацией функций; цепочки действий, в которые включен индивид, сравнительно короткие. И наоборот, общества со стабильной монополией на насилие (воплощением которой первоначально были дворы князей и королей) суть общества с более или менее значительным разделением функций; цепочки действий существенно длиннее, что делает функциональную зависимость одного человека от всех остальных гораздо большей. Индивид здесь в основном защищен от неожиданных нападений, от вмешательства в его жизнь физического насилия, но в то же время он принужден сдерживать собственные вспышки эмоций и контролировать свою склонность к агрессии, направленной на других. К такому моделированию поведения и аффектов его побуждают и прочие формы принуждения, господствующие в социальном пространстве, где установлен внутренний мир. Чем гуще сеть взаимозависимостей, в которую прогрессирующая дифференциация функций вовлекает индивида, чем обширнее поле, на которое эта сеть распространяется, придавая ему функциональное и институциональное единство, тем большие потери несет индивид из-за спонтанных вспышек страстей. В выигрыше все больше оказывается тот, кому удается подавить свои аффекты, а потому каждого индивида с ранних лет принуждают к просчету последствий своих действий и их координации с цепочками действий других людей. Вытеснение спонтанных вспышек, сдерживание аффектов, расширение поля мышления за счет сопоставления настоящего момента с прошлыми и будущими рядами событий — все это частные аспекты одного и того же изменения поведения, а именно, такого изменения, которое совершается вместе с монополизацией физического насилия и расширением сети взаимозависимостей в социальном пространстве. Таково изменение поведения, понимаемое как «цивилизация».

Примером данного процесса может служить превращение дворянства из слоя рыцарей в слой придворных. В социальном пространстве, где насильственные действия являются чем-то неизбежным и повседневным, где цепочки взаимозависимости сравнительно коротки (в силу того, что рыцари кормятся со своих земель), значительное, постоянное подавление влечений и аффектов не требуется — оно и невозможно, и бесполезно. Жизнь как самого рыцаря, так и всех прочих представителей высшего слоя воинов находится под непосредственной угрозой насилия. Поэтому если сравнить его жизнь с жизнью человека в социальном пространстве с установленным внутренним миром, то мы увидим, что он ударяется то в одну, то в другую крайность. Рыцарь (по сравнению с людьми других обществ) располагает чрезвычайно большой свободой в проявлении чувств и страстей; он может предаваться первобытным радостям земным, беспрепятственно удовлетворять и свои сексуальные аппетиты, и свою ненависть, уничтожая своих врагов и подвергая их мучениям. Но для рыцаря реальна угроза того, что в случае поражения сам он будет целиком отдан во власть другого человека, станет игрушкой его страстей, окажется в рабстве, сопровождаемом такими формами телесных страданий, которые уже практически не встречаются в более поздние времена, когда телесные мучения, заточение в тюрьму и физическое унижение индивида стали монопольной прерогативой центральной власти. Вместе с такого рода монополизацией физическая угроза индивиду приобретает безличный характер; она уже не столь непосредственно зависит от мимолетных аффектов другого человека; она уменьшается, в определенной мере регулируется законами и удерживается в определенных границах. Итак, мы видим, что большая свобода влечений и высокая степень угрозы физического насилия выступают как две стороны одной медали в обществах, где нет прочной и сильной монополии центральной власти. В обществе с подобной структурой велика возможность ничем не сдерживаемого проявления влечений и аффектов для свободных людей, оказывающихся победителями; но тут больше и прямая угроза оказаться в руках своего соперника, опасность порабощения и унижения индивида, оказавшегося во власти другого. Это справедливо не только для отношений между рыцарями, среди которых в ходе роста денежного обращения и сужения круга свободных конкурентов постепенно выработался кодекс поведения, направленный на сдерживание аффектов. Если взять общество в целом, то мы обнаруживаем в нем значительно больший, чем впоследствии, разрыв между свободой господ (при ограниченной свободе принадлежащих к этому сословию женщин) и радикальным рабством побежденных врагов, слуг и крепостных.

Такой жизни, балансирующей между двумя крайностями и протекающей в условиях постоянной опасности, соответствуют определенная структура индивидуального поведения и психический аппарат индивида. Подобно тому как в отношениях между людьми всегда присутствуют разного рода опасности, возможны как неожиданная победа, так и непредвиденное порабощение, в психике человека часты переходы от чувства удовольствия к ощущению крайнего неудовольствия и обратно. Социальная функция свободного воина лишь в малой мере позволяет прослеживать отдаленные следствия собственных действий, хотя в Средние века вместе с централизацией военного дела в этой сфере уже произошли определенные изменения. Но поначалу воин должен был считаться только с непосредственно данным настоящим: вместе с изменением сиюминутной ситуации меняются и его аффекты. Если обстоятельства обещают ему радость, то он наслаждается ими как может, не думая о возможных последствиях в будущем; если они несут ему нужду, заточение, поражение, то он с готовностью терпит невзгоды. Вся эта полная беспокойства и угроз атмосфера непредвиденности и опасности, где имеются лишь малые и в мгновение ока исчезающие островки защищенности, уже сама по себе, без всяких внешних поводов, часто ведет к резким колебаниям настроения индивида: он то и дело переходит от предельного наслаждения жизнью к глубочайшему раскаянию. Если можно так выразиться, душа его гораздо в большей мере готова и склонна к быстрым скачкам из одной крайности в другую, чем у человека наших дней; здесь часто хватает какого-то впечатления, неконтролируемой ассоциации, чтобы возник страх или произошел радикальный поворот к другой крайности[160].

Когда меняются отношения между людьми, когда возникает монопольная организация физического насилия, а на место принуждения, оказываемого непрестанными распрями и войнами, приходят иные формы принуждения, более мирного характера, функционально направляемые деньгами и престижем, тогда проявление аффектов также становится менее резким и их сила усредняется. Колебания в поведении и в аффектах, конечно, не исчезают, но они становятся более умеренными. Движения то вверх, то вниз уже не столь значительны, скачки от одной крайности к другой редки.

Такие перемены хорошо заметны. Угроза, каковой является один человек для другого, теперь поддается предвидению, к тому же за счет образования монополии на насилие она ограничена более строгими правилами. Повседневная жизнь освобождается от шокирующих неожиданностей. Насилие теперь убрано в казармы, откуда выходит наружу только в чрезвычайных случаях — во времена войны или социальных потрясений — и прямо не затрагивает жизни обычного индивида. Чаще всего насилие является монополией неких групп специалистов и исключено из жизни всех прочих людей. Сами же эти специалисты, как и вся монопольная организация насилия, несут охрану социального порядка, защищают его границы и выступают как своего рода организация, контролирующая поведение индивидов.

Конечно, и в этой форме контролирующей организации физическое насилие оказывает определенное влияние на индивидов — независимо от того, осознают они это или нет. Но теперь они уже не сталкиваются с постоянной угрозой насилия, их жизнь в известной степени защищена. Теперь эта жизнь проходит не среди людей, наносящих друг другу удары, не в кругу победителей и побежденных с их непреодолимыми страстями и невыносимыми страхами. Насилие, накопленное «за кулисами» повседневной жизни, оказывает постоянное и равномерное давление на индивида; он его едва чувствует, поскольку к нему привык, поскольку с юных лет его поведение, его влечения были приспособлены к такому строению общества. В действительности произошло изменение всего аппарата формирования поведения; вместе с ним поменялись не отдельные стороны поведения, но весь его порядок, вся структура психической саморегуляции человека. Монопольная организация телесного насилия чаще всего оказывает на индивида принуждающее действие вовсе не с помощью прямых угроз: эти угрозы выступают как косвенные, они опосредованы тем постоянным давлением, которое индивид испытывает со всех сторон. Принуждение в немалой мере осуществляется благодаря наличию у самого индивида способности суждения. Обычно присутствие принуждения носит только потенциальный характер, выступая как контрольная инстанция общества. То принуждение, которому подвергается индивид актуально, осуществляется им самим на основе либо его собственных знаний о последствиях своих действий, либо соответствующих указаний тех взрослых, которые моделировали его душевный аппарат, пока он был ребенком. Монополизация физического насилия, концентрация оружия и права распоряжаться вооруженными людьми в одних руках делает более или менее предсказуемым применение силы и принуждает лишенных оружия людей сдерживать себя в пространстве с установленным внутренним миром — причем делают они это сами, предвидя и просчитывая последствия своих действий. Одним словом, все это принуждает людей к большему или меньшему самоконтролю.

Речь не идет о том, что в средневековом воинском обществе (или в любом другом обществе, где отсутствует дифференцированная и прочная система монополизации физического насилия) полностью отсутствует способность людей владеть собой. Психический аппарат самоконтроля, «Сверх-Я», совесть (или как бы эта инстанция ни называлась) в таком обществе также имеются, но они находятся в прямой связи с актами физического насилия, к которому приучены и на которое обречены его члены. Этот аппарат соответствует реальной жизни с ее контрастами и неожиданными резкими переменами. По сравнению с аппаратом самопринуждения, характерным для обществ с более мирной жизнью, он более расплывчат, нестабилен и имеет множество каналов разрядки сильнейших аффектов. Страхи, обеспечивающие «правильное» социальное поведение, здесь еще не настолько вытеснены из сознания индивида. Поскольку главную угрозу для него представляет не сбой в саморегуляции, не утрата самоконтроля, но прямая физическая опасность извне, то и страх у него чаще имеет облик приходящих извне сил. Этот аппарат не только менее стабилен, он также не столь всеобъемлющего свойства, он односторонен, он частичен. В подобном обществе у человека воспитывается чрезвычайное самообладание при перенесении боли, но одновременно этому качеству соответствует и чрезвычайно большая — с точки зрения иного стандарта — свобода в принесении боли и страданий другим. Соответственно, мы находим в определенных секторах средневекового общества крайние формы аскезы, самопринуждения и самоограничения и одновременно — противостоящие им ничуть не менее крайние формы наслаждения, распространенные в других секторах. Зачастую мы сталкиваемся с резкими переходами от одного к другому у одного человека. Самопринуждение и борьба с собой, с собственной плотью, тут столь же интенсивны и односторонни, столь же радикальны и исполнены страстей, сколь и их противоположности — борьба с другими людьми или наслаждение радостями земными.

Вместе с монополизацией насилия в пространствах с установленным внутренним миром утверждается иной тип самоконтроля или самопринуждения. Это — бесстрастное самообладание. Аппарату контроля и наблюдения, возникающему в обществе, соответствует аппарат контроля, формирующийся в психике индивида. Как тот, так и другой равно строго регулируют все поведение человека, все его страсти. Оба они — в немалой мере один посредством другого — оказывают постоянное и равномерное давление, вытесняющее спонтанные проявления аффектов. Это ведет к ослаблению колебаний от одной крайности к другой в поведении и в самом строе аффектов. Подобно тому как монополизация физического насилия уменьшает страхи и ужасы перед тем, что можно ожидать от другого человека (а одновременно снижает возможность вызывать у других такие же страхи и подвергать их мучениям, т. е. возможность разрядки определенных аффектов), так и постоянный самоконтроль, к которому более или менее приучается индивид, уменьшает контрасты, сужает поле резких переходов в поведении и в разрядке разного рода аффектов. Индивид принуждается теперь к переорганизации всего психического аппарата, к непрестанному и равномерному регулированию как влечений, так и всех сторон своего поведения.

В том же направлении воздействуют меры принуждения, осуществляемые без применения оружия, т. е. того насилия, что применяется к индивиду в социальном пространстве с установленным внутренним миром. Примером может служить экономическое принуждение. Оно также менее заряжено страстями, имеет более умеренный, стабильный и не столь откровенный характер, как принуждение в обществе рыцарей, где нет такой монополии. Находя свое воплощение в совокупности открывающихся для индивида социальных функций, принуждение такого рода заставляет его учитывать причины своих действий и предвидеть их следствия, что соответствует имеющимся в обществе длинным и дифференцированным цепочкам действий, с которыми должен автоматически считаться любой действующий индивид. От него требуется постоянный контроль над своими сиюминутными аффектами и влечениями, ибо он оказывается вынужден учитывать отдаленные последствия своего поведения. Тем самым индивида приучают к постоянному (в сравнении с другим стандартом) самообладанию, способному равномерно подчинять себе все стороны поведения человека, а также регулированию влечений в соответствии с социальными стандартами. При этом регулирование влечений и сдерживание аффектов формируются не только у взрослых: частью автоматически, частью вполне сознательно, взрослые приучают к соответствующим способам поведения детей, вырабатывая у них необходимые привычки. Уже с раннего детства индивид учится сдерживать себя и учитывать то, что ему необходимо для выполнения функций взрослых. Сдерживание и регулирование такого рода входят в привычку сызмальства; необходимо, чтобы у индивида появилась система «переключателей», соответствующая социальным стандартам, — система автоматического наблюдения за влечениями, подчиняющая их тем социальным схемам и моделям, которые считаются «разумными». Тогда у него возникает дифференцированное и стабильное «Сверх-Я», а часть сдержанных влечений и стремлений вообще прямо не входит в сознание.

Ранее, в рыцарском обществе, индивид мог применять насилие, если на его стороне была сила; он мог открыто предаваться удовлетворению своих влечений, многие из которых впоследствии попали под социальный запрет. Но за большие возможности непосредственного их удовлетворения он платил столь же открытым и непосредственным страхом — средневековые представления об аде хорошо передают всю силу страха, сопровождавшего жизнь индивида при подобной структуре взаимоотношений между людьми. И удовольствие, и страдание переживались более свободно и открыто, но сам индивид был пленником этих страстей. Достаточно часто они подчиняли его себе так, словно речь идет о силах природы. Он менее владел своими страстями, ибо они владели им.

Впоследствии, когда проходящие через бытие индивида потоки связанных друг с другом взаимодействий стали более разветвленными и дифференцированными, он научился постоянному и размеренному самоконтролю и в меньшей мере стал походить на пленника собственных страстей. Но так как он оказывается в большей функциональной зависимости от действий людей, число которых постоянно растет, то его шансы на непосредственное удовлетворение своих склонностей и влечений становятся намного более ограниченными. В известном смысле его жизнь становится безопасной, но в то же время теперь она лишена сильных аффектов, овладевающие им страсти не находят прямого выражения. Лишенный этих страстей в повседневной жизни, человек находит им замену в эрзац-переживаниях, получаемых благодаря сновидениям, книгам и картинам. Так, ставшие придворными дворяне начинают читать рыцарские романы, а буржуа охотно смотрят фильмы, полные насилия и любовных страстей. Физические столкновения, войны и драки уже не занимают прежнего места в жизни, и даже то, что о них напоминает — например, разделывание туш умерщвленных животных или употребление ножа за столом, — подлежат вытеснению или, по крайней мере, строгому социальному регулированию. Но теперь поле боя в каком-то смысле перенесено вовнутрь индивида. Некоторые из противоречий и страстей, ранее находившие непосредственное выражение в борьбе одного человека с другим, теперь должны разряжаться в его душе. В ней же фиксируются навязанные отношениями с другими людьми более мирные формы принуждения; постепенно укрепляется аппарат привычек, формируется специфическое «Сверх-Я», которое постоянно регулирует аффекты человека, подавляет и трансформирует их в соответствии с потребностями общества. Но запретные для непосредственного проявления в отношениях между людьми влечения и аффекты теперь все чаще ведут не менее ожесточенную борьбу внутри индивида — борьбу, направленную уже против этой контролирующей инстанции. Такое полуавтоматическое противоборство человека с самим собой далеко не всегда находит счастливое разрешение: отвечающая требованиям общества трансформация самого себя иногда так и не приводит к появлению нового равновесия в системе влечений. Зачастую на этом пути возникают крупные и мелкие нарушения, бывает, что какая-то часть души бунтует против другой либо «чахнет», что мешает выполнению социальных функций. Если можно так выразиться, вертикальные колебания — от страха к радости, от наслаждения к покаянию — сокращаются, но одновременно учащаются скачки по горизонтали, растет напряжение между «Сверх-Я» и «бессознательным» (или «подсознательным»).

Здесь также сравнительно легко — если смотреть не на статичные структуры, а на социогенез — можно различить общие очертания того же сплетения связей: взаимозависимость больших групп людей и исключение в рамках этих групп физического насилия ведут к возникновению социального аппарата, преобразующего внешнее принуждение в самопринуждение. Выступая в качестве функции постоянной необходимости просчитывать последствия своих действий, появляющейся у индивида в ответ на длинные цепочки действий, с которыми он должен с детства считаться, это самопринуждение выступает то в виде сознательного самоконтроля, то в форме автоматически функционирующих привычек. Самопринуждение ведет к равномерному давлению, непрестанному сдерживанию своих побуждений, точному регулированию влечений и аффектов в соответствии со схемами, дифференцированными в зависимости от социального положения. Но самопринуждение вызывает специфические противоречия и нарушения в поведении и во влечениях индивида, различающиеся в зависимости от уровня его внутреннего напряжения или от состояния общества и положения в нем человека. Иной раз это ведет к беспокойству и к неудовлетворенности — именно потому, что его стремления и влечения находят удовлетворение только в превращенной форме: в фантазиях, в мечтах и сновидениях. Привычка к подавлению аффектов иногда заходит настолько далеко, что индивид уже не в состоянии в какой бы то ни было форме выражать аффекты и удовлетворять влечения без ужаса, овладевающего им всякий раз при подобных попытках. В качестве примера могут служить постоянно ощущаемые им чувства тоски и одиночества. В таких случаях некоторые виды влечений как бы подвергаются анестезии под воздействием специфического строения той сети отношений, в которой индивид оказывается с раннего детства. Проявлению данных влечений препятствуют усвоенные с детства угрозы, автоматически включающийся страх, причем в некоторых случаях он неявно сопровождает всю жизнь индивида. В других случаях аффективная натура маленького человека при моделировании его «цивилизованного» обличил подвергается такому искривлению, что энергия его влечений находит себе выход только обходным путем — в навязчивых действиях и прочих психических отклонениях. Бывает, что трансформированная подобным образом энергия заявляет о себе в односторонних симпатиях и антипатиях, во всякого рода курьезных увлечениях. Во всех этих случаях мы сталкиваемся с беспричинным внутренним беспокойством, с превращенными формами этих влечений, с отсутствием подлинного удовлетворения.

Индивидуальный процесс «цивилизации» — точно так же, как и социальный — и поныне проходит по большей части вслепую. За сознательными планами взрослых по воспитанию подрастающего поколения скрываются определенные отношения, непредвиденным образом воздействующие на душевную организацию детей и формирующие неведомые взрослым функции. В этом смысле не были запланированными указанные выше чрезвычайно неблагоприятные и анормальные продукты моделирования (мы отвлекаемся здесь от тех психических отклонений от нормы, которые связаны не с моделированием, а с неизменными врожденными особенностями). Столь же мало планировалось и создание соответствующего социальным нормам habitus’a, воспринимаемого к тому же как субъективно удовлетворительный. Та же самая социальная аппаратура производит широкий круг и благоприятных, и неблагоприятных форм. Автоматически воспроизводимые страхи, закрепляемые за определенными влечениями в ходе конфликтов индивидуального процесса цивилизации, в известных обстоятельствах ведут не к полному погашению отдельных влечений, но лишь к подавлению и регулированию их в рамках того, что считается нормой. Канализация и трансформация энергии некоторых влечений могут выражаться и в социально бесполезных навязчивых действиях, и в кажущихся странными склонностях и привычках, но они же способны выступать как виды деятельности, приносящие индивиду удовлетворение и в высшей степени плодотворные с социальной точки зрения. В обоих случаях на этой стадии формирования — в детстве и в юности — в психическом аппарате с его индивидуальными особенностями связей, устанавливающихся между «Сверх-Я» и центрами влечений, вырабатывается определенная сеть отношений. Эти отношения закрепляются как аппарат привычек, способов действия и взаимоотношения с другими людьми. Образно говоря, в благоприятных случаях раны от конфликтов процесса цивилизации постепенно затягиваются в душе индивида; в неблагоприятных случаях они никогда не зарубцовываются или с легкостью открываются при новых конфликтах. В последнем случае закрепившиеся в психическом аппарате межчеловеческие конфликты раннего возраста всякий раз вмешиваются в позднейшие отношения индивида с другими людьми: это происходит в форме противоречий между отдельными видами самопринуждения, происходящими из различных отношений и многообразных зависимостей ребенка, либо в форме постоянно возвращающихся столкновений между аппаратом самопринуждения и центрами влечений. В особо благоприятных случаях эти противоречия между различными частями аппарата «Сверх-Я» постепенно сглаживаются, а конфликты между «Сверх-Я» и центрами влечений сходят на нет: они не только исчезают из бодрствующего сознания, но и преодолеваются, перерабатываются таким образом, что без какого-либо ущерба для субъективного чувства удовлетворения более не вмешиваются в межчеловеческие отношения. В прошлом сознательный и бессознательный самоконтроль оставался неполным и оставлял лазейки для нецелесообразных с социальной точки зрения влечений. Ныне этот самоконтроль уже в юные годы напоминает сплошной ледяной панцирь, и вопрос заключается в том, насколько он стабилен и насколько хорошо отвечает строению общества. Но так как именно в наши дни само строение общества является в высшей степени изменчивым, то от индивида требуется эластичность поведения, за которую приходится платить утратой стабильности.

Теоретически сказать, где проходит граница между удавшимся и не удавшимся индивидуальным процессом цивилизации, не так уж трудно. В первом случае итогом всех мучений и конфликтов является хорошо приспособленный к выполнению социальных функций взрослого аппарат привычек и — что не всегда его сопровождает — положительный баланс удовлетворенности. Во втором случае требуемая обществом саморегуляция либо приобретается за счет личной неудовлетворенности, возникающей в силу непрестанной борьбы с расходящимися в разные стороны влечениями, либо не приобретается вообще, поскольку справиться с влечениями не удается, а баланс удовлетворенности оказывается невозможным, ибо социальные предписания и запреты представлены не другими людьми, но самим страдальцем, в душе которого одна инстанция запрещает и карает за то, чего желает другая.

В действительности же лишь в сравнительно малом числе случаев результаты индивидуального процесса цивилизации можно однозначно оценить как благоприятные или неблагоприятные. Большинство «цивилизованных» людей оказываются где-то посередине между этими двумя крайностями. У них в разной пропорции смешиваются социально приемлемые и неприемлемые черты, несущие в качестве тенденции удовлетворенность или неудовлетворенность.

Социальный процесс моделирования, обозначаемый нами как «западная цивилизация», является особенно трудным. Чтобы хоть в какой-то мере быть удачным, он должен произвести чрезвычайно интенсивное и отличающееся стабильностью действия регулирование психического аппарата, соответствующее строению западного общества с его богатой дифференциацией. Поэтому и в обществе в целом, и прежде всего в его высших и средних слоях, процесс моделирования длится значительно дольше, чем в менее дифференцированных обществах. Весьма ощутимым является и сопротивление такой подгонке к заранее заданному стандарту цивилизованности, требующей глубокой трансформации всего психического аппарата индивида. Вследствие этого в западном мире индивид позже, чем в менее дифференцированных обществах, достигает психического habitus’a взрослого, способности выполнять функции взрослого — а именно это можно в самом общем виде считать итогом индивидуального процесса цивилизации.

Однако не только на Западе социальный и индивидуальный процессы цивилизации идут в одном направлении. Конечно, здесь трансформация психического аппарата наиболее масштабна и интенсивна, но мы находим нечто схожее повсюду, где давление конкуренции ведет к дифференциации функций и устанавливает между людьми, проживающими на обширных пространствах, отношения взаимозависимости, где монополизация физического насилия делает возможным и необходимым сотрудничество между людьми без вмешательства препятствующих ему страстей, где от любого действующего лица требуется постоянный учет действий и намерений других лиц. Определяющим для способа и степени такого продвижения к цивилизации являются число взаимозависимостей, уровень дифференциации функций и их распределение.


II. Распространение принуждения к предвидению и самопринуждения

Специфический, неповторимый характер процессу цивилизации на Западе придают такие особенности, как невиданная в мировой истории дифференциация функций, чрезвычайная стабильность монополий на насилие и на налоги, а также гигантские пространства, охваченные цепью взаимозависимости и конкурентной борьбой огромных масс людей.

Ранее значительное обращение денег и товаров, равно как и сколько-нибудь прочная монополия на физическое насилие, возникали и развивались чаще всего на землях, расположенных вдоль водных путей — по берегам рек и на морском побережье. Лежавшие далее континентальные пространства оставались при этом на уровне натурального хозяйства, т. е. не входили в сеть взаимосвязей и — даже если их пересекали те или иные торговые артерии и на них действовали отдельные крупные рынки, — существовали как автаркии. Западным обществом была развита сеть взаимозависимостей, которая включала в себя уже не только морские побережья, как это было ранее, но огромные континентальные районы, вплоть до самых глухих сельских областей. Этому соответствовала необходимая система регулирования поведения людей на столь обширных пространствах, равно как и невиданный ранее контроль над удлинившимися цепочками действий. Жизнь в центрах этой сети была сопряжена с постоянным принуждением, подавлением аффектов, регулированием влечений, необходимостью владеть собой. На эту связь между внешним давлением сети взаимозависимостей и внутренним душевным состоянием индивида отчетливо указывает тот феномен, что мы называем «темпом»[161] наших дней. Этот «темп» в действительности представляет собой не что иное, как выражение и множества цепей взаимозависимости, к которой прикреплены все отдельные социальные функции, и давления конкуренции на любое действие, осуществляемое в рамках этой широкой и плотной сети. Множество деловых встреч чиновника или предпринимателя, точность действий рабочего в каждую минуту его труда — во всех этих случаях слово «темп» используется для обозначения огромного числа взаимосвязанных действий. Оно также выражает длину и густоту цепочек, в которые включается отдельное действие, будучи частью целого; этим словом мы пользуемся и для того, чтобы показать силу конкуренции и «борьбы на выбывание», приводящих в движение всю эту сеть взаимозависимостей. Во всех этих случаях для исполнения функций в узлах столь значительного числа цепочек действий требуется совершенно точная регламентация собственной жизни. Это приучает человека к подчинению своих мимолетных склонностей диктату необходимости, порождаемой многообразными зависимостями от других людей; это заставляет исключать из поведения всякого рода «зигзаги» и подготавливает к постоянному самопринуждению. Именно поэтому мы столь часто наблюдаем бунт индивидуальных влечений личности против социального времени, представленного ее собственным «Сверх-Я»; по этой причине столь многие люди вступают в конфликт с собой, когда хотят быть пунктуальными. По развитию инструментов измерения времени и по развитию сознания времени (так же как и по развитию денег и прочих орудий взаимозависимости) можно с точностью определить, как шла дифференциация функций, а вместе с нею — и та саморегуляция, что вменялась в обязанность индивиду.

Причины того, что схемы регулирования аффектов во многом различны, — к примеру, сексуальность в одних странах подлежит большим ограничениям, чем в других, — заслуживают особого рассмотрения. Но при всех возможных различиях общее направление изменения поведения, «тренд» цивилизационного движения, повсюду остается тем же самым. Всякий раз мы видим, что развитие идет к установлению более или менее автоматического самоконтроля, к подчинению краткосрочных побуждений предписаниям долгосрочных привычек, к разработке дифференцированного и прочного аппарата «Сверх-Я». В общем и целом одинаковым является и то, как распространяется эта необходимость обуздания мимолетных аффектов ради более удаленных целей: повсюду она затрагивает сначала небольшие верхние слои, чтобы затем распространиться на гораздо более широкие слои западного общества.

Имеются существенные различия в положении людей: одни выступают в широкой мировой сети взаимозависимости в качестве пассивного объекта; другие личностно воспринимают далекие от них события, не испытывая или просто не осознавая прямого воздействия этой сети на свое существование; третьи в силу своего положения и своих функций в обществе прямо направляют усилия на преобразование этих связей, что требует от них постоянного регулирования собственного поведения. На Западе такое активное и долговременное самодисциплинирование требовалось поначалу от представителей высших и средних слоев, наделенных определенными функциями. Это были функции придворных в центрах власти больших общественных объединений или функции купцов в центрах международной торговли, находившихся под защитой достаточно стабильной монополии на насилие. Однако своеобразие социальных процессов на Западе заключается и в том, что здесь — вместе с расширением сети взаимозависимостей — одновременно заявила о себе необходимость долгосрочного планирования и активного согласования индивидуального поведения с удаленными в пространстве и времени событиями. И эта необходимость распространялась на все более широкие слои общества. Даже функции и социальное положение низших слоев стали требовать определенного уровня предвидения, что повлекло за собой соответствующее преобразование или сдерживание всех стремлений, обещавших мгновенное или краткосрочное удовлетворение в ущерб долгосрочным целям. В прошлом функции низших слоев трудящихся были лишь в незначительной мере включены в эту сеть взаимозависимостей, их носители едва ощущали действие далеких от них факторов и — если таковые были для них неблагоприятными — реагировали на них волнениями и бунтами, т. е. краткосрочной разрядкой аффектов. Но структура их функций не требовала превращать внешнее принуждение в самопринуждение. Повседневные занятия представителей этих слоев лишь в малой мере делали их способными сдерживать свои ближайшие желания и аффекты ради чего-то прямо не ощутимого. Именно поэтому восстания низов не имели долговременного успеха.

Здесь мы имеем дело со сложной системой взаимодействия. В любом большом сплетении взаимосвязей людей имеются различные уровни, сектора, находящиеся ближе к центру или дальше от него. Носителей функций центральных секторов (например, высших функций координации) к постоянному и строгому самоконтролю принуждает не только их положение, характеризуемое пересечением в центре множества цепочек действий. Большая социальная сила носителей этих функций связана именно с их зависимостью от такого множества цепочек. Особенностью развития западного общества было то, что развитие это все больше вело к равномерной зависимости всех ото всех. Достигшее высокого уровня дифференциации и разделения труда, западное общество все более зависело от того, насколько представителям низших слоев деревни и города удается регулировать свое поведение и свою деятельность в соответствии с долгосрочными целями всей сети, — именно поэтому они перестали быть «низшими» социальными слоями. Аппарат разделения труда стал настолько сложным и чувствительным, что нарушения в любой точке его поточных линий стали угрозой всему целому. Поэтому руководящие, правящие слои под давлением конкурентной борьбы между собой были вынуждены уделять все больше внимания народным массам. Но приближение функций масс к центру и обретение ими все большего веса в разделении труда сделали возможным и необходимым долгосрочное планирование и в низших слоях. Эти слои — чаще всего под сильным социальным давлением — постепенно пришли к контролю над мимолетными аффектами, к дисциплинированию всего своего поведения с учетом и общества в целом, и своего положения в нем. Тем самым поведение тех, кто ранее принадлежал низшим слоям, все более сдвигалось к тому стандарту, который ранее был свойствен только элитам. Вместе с тем росла сила низов по отношению к верхам, а тем самым росла и их способность представителей народных масс к долгосрочному планированию. Не так уж важно, что модель такого планирования была получена ими извне; главное заключается в том, что и у них внешнее принуждение стало преобразовываться в самопринуждение, у них возникло напряжение по горизонтали между аппаратом самоконтроля («Сверх-Я»), с одной стороны, и сделавшимися непрозрачными, хуже или лучше трансформированными, подавленными и регулируемыми энергиями влечений — с другой. Так в рамках западного общества происходило постоянное распространение цивилизационных структур, а тем самым весь Запад — в единстве высших и низших слоев общества — стал своего рода высшим слоем в центре сети взаимозависимостей: центром, из которого структуры цивилизации распространяются по всем колонизованным и не колонизованным частям земного шара. Только взгляд на все это движение в целом, на это постепенное распространение определенных функций и структур поведения на все новые и новые слои и районы, только понимание того, что сами мы находимся не в конце этого потока, но на одной из кризисных его волн, — только такой подход может пролить свет на проблему «цивилизации». Как выглядит это движение, если проследить его в обратном порядке, двигаясь по одной волне вслед за другой из настоящего в прошлое?


III. Уменьшение контрастов, рост многообразия

Цивилизация продвигается вперед по траектории, представляющей собой ряд движений вверх и вниз. Вновь и вновь поднимающийся снизу социальный слой перенимает функции и положение высшего слоя. Это ему приходится делать в противостоянии с другими слоями, давящими на него сверху и снизу; и всякий раз этому поднявшемуся и получившему статус высшего слою «наступает на пятки» новый, еще более широкий слой.

Мы оставляем в стороне обширный круг проблем, касающихся различий в поведении высших, средних и низших слоев. В общем виде можно сказать, что низшие слои склонны к прямой разрядке аффектов и непосредственному удовлетворению влечений, что их поведение регулируется в меньшей мере, чем поведение представителей высших слоев. Принуждение, оказывающее воздействие на низшие слои, на протяжении большей части истории носило характер прямого физического насилия, угрозы телесных мучений или смерти от меча, нищеты и голода. Ни применение подобного насилия, ни функции, характерные для подобного положения в обществе, не способны привести к стабильному преобразованию внешнего принуждения в самопринуждение. Отказ средневекового крестьянина от употребления мяса из-за того, что он слишком беден, а его скот идет на стол господину, всецело обусловлен физическим принуждением. Стоит лишь появиться возможности есть мясо без внешней угрозы, и крестьянин будет предаваться удовлетворению этого желания, в отличие от вступившего в религиозный орден представителя высших сословий, отказавшегося от потребления мяса по идейным соображениям — на основании мыслей о мире ином и чувства собственной греховности. Лишенный всякой собственности труженик, оказавшийся в работном доме из-за угрозы голода и те самым принужденный трудиться, оставит работу сразу же после того, как исчезнет угроза внешнего насилия. Он отличается от зажиточного купца, который работает все больше и больше, хотя без того имеет средства к существованию. Купца к деловой активности склоняет не нужда, но давление конкуренции, борьбы за власть и престиж; он трудится потому, что работа стала его призванием, смыслом и оправданием его жизни. В конце концов, постоянное самопринуждение сделало эту работу столь привычной, что, прекратив ее, купец ощутит душевное смятение.

К особенностям западного общества относится то, что в ходе его развития произошло существенное уменьшение различий в положении и кодексе поведения низших и высших слоев. На все слои распространились некоторые характеристики низших слоев. Симптомом этого можно считать то, что западное общество в целом стало регулярно работающим обществом — ранее труд был признаком низших. Но в то же самое время на все общество точно так же распространились черты, ранее служившие признаком отличия высших слоев. Превращение социального принуждения в самопринуждение, в автоматически действующие и привычные регулировку влечений и сдерживание аффектов (чаще всего у людей, защищенных от угрозы смерти от меча или голода) распространяется на Западе на все более широкие массы. Глядя только на малый отрезок этого развития, можно по-прежнему считать эти различия в моделировании влечений и в поведении высших и низших слоев цивилизованного мира существенными. Но если посмотреть на весь ход движения на протяжении столетий, то мы увидим, что резкие контрасты между поведением различных социальных групп — равно как и контрасты в поведении индивидов — постепенно стираются. Моделирование аффектов, формы поведения, весь habitus низших слоев цивилизованного общества — вместе с ростом значимости их функций в системе разделения труда — все более приближаются к тому, что мы находим у других групп. В первую очередь, наблюдается близость со средними слоями, хотя у представителей низших слоев поначалу отсутствуют те формы самопринуждения и те табу, что служат для «отличия» и проистекают из стремления к высокому престижу. Пока у них нет и той степени контроля над аффектами, и того долгосрочного планирования, которые становятся возможными и необходимыми у элит в силу особенностей их социального положения.

Для всего направления развития западного общества равным образом характерны как уменьшение социальных контрастов, так и стирание индивидуальных различий — своеобразное смешение способов поведения, ранее характеризовавших предельно различные социальные позиции. В этом заключается одна из важнейших особенностей процесса цивилизации. Однако такое развитие общества и продвижение цивилизации происходят вовсе не прямолинейно. В рамках общего движения вновь и вновь заявляют о себе короткие или длинные периоды, во время которых контрасты возрастают и в обществе, и в поведении, в аффектах индивидов.

То, что происходит на наших глазах и что мы обычно называем «распространением цивилизации» — т. е. проникновение наших институтов и стандартов поведения на другие страны, — представляет собой лишь последние волны того движения, что на протяжении столетий шло на самом Западе. Вектор этого движения и характерные для него фигуры появляются задолго до того, как появилось понятие «цивилизация». Теперь от западного общества в целом, ставшего своего рода «высшим слоем», «цивилизованные» нормы поведения распространяются на все континенты. Это происходит путем заселения их выходцами с Запада или путем ассимиляции высших слоев других народов. Но точно так же ранее в рамках самого западного общества происходило распространение моделей поведения: от тех или иных высших слоев, от придворных обществ и торговых центров к низшим слоям. Эта экспансия лишь в малой степени определялась планами или желаниями носителей соответствующего поведения. Слои, задающие модели поведения, и сегодня не являются свободными творцами и зачинщиками экспансии. Распространение одних и тех же норм поведения, идущее из «белых стран и отечеств», связано с вовлечением прочих человеческих групп в единую сеть политических и экономических взаимозависимостей, в сферу «борьбы на выживание», идущую между западными нациями. Причиной изменения поведения выступает не техника — то, что именуется нами «техникой», является просто одним из символов, одним из воплощений долгосрочного опосредования, к которому ведут удлинившиеся цепочки действий и конкуренция. «Цивилизованные» формы поведения распространяются на прочие континенты именно потому, что через них осуществляется вхождение в сеть взаимозависимостей, а центр этой сети занимают люди Запада; по той же причине происходит изменение социальной структуры и организации человеческих отношений в целом. Техника, школьное обучение — все это лишь частные проявления общего движения. В тех районах, на кои распространяется западная экспансия, также возникают новые социальные функции, к которым должен приспосабливаться индивид, и эти функции требуют непрестанной тренировки способности к долгосрочному предвидению, а также не менее сильного регулирования аффектов, чем на самом Западе. Такая трансформация социального существования в целом и здесь превратилась в фундамент цивилизации. Поэтому здесь также заявляет о себе сглаживание контрастов — в том числе контрастов между Западом и другими частями планеты, — характеризующее все волны продвижения вперед цивилизации.

Постоянно возобновляющееся проникновение способов поведения функционально высших слоев в поднимающиеся низшие слои вообще характерно для той двойственной позиции, которую занимают в этом процессе высшие слои. Вошедшее в привычку предвидение последствий определенных действий, жесткое регулирование аффектов для высших слоев, скажем, для европейских колонизаторов, выступают как важные инструменты превосходства. Они делают привычными функции и положение такой элиты, служат признаками отличия, дающими ей престиж и подчеркивающими ее статус. Именно поэтому такое общество более или менее строго карает отступников, чье поведение отклоняется от подобной схемы регулирования аффектов и влечений, а также всякого рода «вседозволенность», встречающуюся у отдельных своих членов. Оно карает их тем строже, чем больше социальная сила поднимающейся снизу группы, чем мощнее напор, чем интенсивнее конкуренция в борьбе за равные шансы между представителями высшей и низшей групп. Сохранение высокого положения элиты стоит немалых сил и требует от людей умения предвидеть последствия своих поступков. Это находит выражение в пристальном наблюдении членов группы друг за другом. Порождаемый такой борьбой страх за положение группы в целом непосредственно содействует ужесточению правил в кодексе поведения, оказывает воздействие на воспитание сильного «Сверх-Я» у членов данной группы. Он находит свое выражение в индивидуальном страхе перед личной деградацией или хотя бы боязни снижения собственного престижа. Страх за свою репутацию, превратившийся в самопринуждение, приобретает формы стыда или чувства чести, способствующие выработке соответствующего поведения и обеспечивающие жесткое регулирование влечений индивида.

Но если, с одной стороны, элита (а ее функциями сегодня обладают в известной мере и западные нации в целом), склонна всеми силами подчеркивать отличие собственного поведения и специфического регулирования влечений, то, с другой стороны, само ее положение, равно как и направляемое ею движение, требуют постепенного уменьшения различий в поведении. Распространение вширь западной цивилизации хорошо показывает эту двойственность. Цивилизованность выступает как дающее превосходство отличие людей Запада. Но под давлением конкуренции представители западных наций способствуют подгонке под собственный стандарт отношений между людьми и их функций на прочих континентах. Они ставят в зависимость от себя другие области земного шара, но уже поэтому — в соответствии с закономерностью прогрессирующей дифференциации функций — сами оказываются в зависимости от них. С одной стороны, с помощью ряда институтов или посредством строгого контроля над поведением они создают барьер между собою и прочими группами, рассматриваемыми как низшие и колонизуемыми по «праву сильного»; с другой стороны, они переносят в эти части света свои социальные формы, свои формы поведения и институты. Сами того не желая, они работают на то, чтобы раньше или позже различия и в социальной силе, и в формах поведения между колонизаторами и колонизуемыми уменьшились. Уже сегодня контрасты стали заметно менее ощутимыми. В зависимости от формы колонизации и от положения данного региона в большой дифференцированной сети взаимосвязей (а отчасти и от собственной истории региона и его структуры), в некоторых местах уже начался процесс смешения форм поведения, во многом напоминающий описанное выше взаимопроникновение поведенческих форм, свойственных придворной аристократии и буржуазии. В сегодняшних колониях мы видим, как сверху вниз распространяются — в зависимости от социальной силы различных групп — формы западного поведения. Если придерживаться такой пространственной разверстки, то иногда это распространение идет снизу вверх, образуя новые общности, новые формы цивилизованного поведения. Вместе с распространением цивилизации контрасты в поведении между некогда высшими и низшими группами уменьшаются; растет число форм или оттенков цивилизованного поведения. Начавшееся преобразование людей Востока и Африки, приближающее их поведение к западному стандарту, представляет собой последнюю по времени, зримую сегодня волну процесса цивилизации. Но ее подъем таит в себе следующие волны, поскольку на сегодняшний день в колониях к выходцам с Запада приближаются чаще всего поднимающиеся высшие слои автохтонных групп.

На самом Западе мы в то же самое время являемся свидетелями волны, движущейся в том же направлении. Городские и сельские низы обретают стандарт цивилизованного поведения, у них растет привычка к расчету последствий своих действий, у них заявляют о себе более равномерное подавление аффектов и их регулирование, вырабатывается все более сильный аппарат самопринуждения.

В зависимости от структурной истории каждой страны мы обнаруживаем в рамках цивилизованного поведения самые различные модели и способы формирования аффектов. Скажем, в Англии на поведение рабочих оказывает влияние поведение лендлордов и ведущих заморскую торговлю купцов; во Франции моделью служат и придворные вельможи, и пришедшие к власти в результате революции буржуа. Более жесткое регулирование аффектов и ставшую традиционной вежливость у рабочих мы обнаруживаем в нациях, которые дольше исполняли функцию колонизаторов и выступали в этом смысле в целом в качестве высшего слоя по отношению к колонизируемым. Менее строгим и не в столь значительной мере отшлифованным является регулирование аффектов у наций, поздно пришедших к колониальной экспансии (или вообще к ней не пришедших), поскольку у них позже, чем у наций-конкурентов, возникла монополия на насилие и на сбор налогов, а также произошла централизация национальных орудий власти, образующие предпосылку для любой длительной колониальной экспансии.

Если сделать шаг назад к XVII–XIX вв., то — в зависимости от страны, где раньше, где позже, — мы встречаемся с одним и тем же явлением: со взаимопроникновением форм поведения дворянства и буржуазии. В зависимости от соотношения сил в продукте такого взаимопроникновения сначала преобладают модели, отражающие положение высших слоев, а затем — поднимающихся снизу слоев, пока, наконец, результатом процесса не оказывается амальгама, некая общность, обладающая неповторимым характером. Здесь мы вновь сталкиваемся с двойственным положением высшего слоя, обнаруживаемом сегодня у знаменосцев «цивилизации». Знаменосцы «civilité», представители придворной аристократии, были принуждены к большей сдержанности в проявлении аффектов и к следованию более строгим правилам поведения из-за того, что находились в сети взаимозависимостей, обладавших значительно большей силой, чем те, которым подчинялись иные слои. Сказывалось и то, что они занимали промежуточное положение между королевской властью и буржуазией. Функция и положение придворной аристократии побуждали ее держаться особого поведения как того, что давало ей престиж, служило средством отличия от слоев, давящих на нее снизу.

Поэтому придворные всеми силами пытались сохранять эти отличия. Только посвященные, только принадлежавшие к этому кругу должны были знать таинства хорошего поведения — и только в хорошем обществе ему можно было научиться. Книга о таком «savoir-vivre», знаменитый «Карманной оракул» Грасиана, как объясняла одна принцесса двора[162], был столь темно написан именно с тем, чтобы не каждому купившему ее за пару грошей были доступны эти знания. Куртэн тоже не забывает напомнить в предисловии к своему трактату о «civilité», что рукопись предназначена для приватного употребления нескольких друзей, но даже будучи напечатанной, книга по-прежнему предназначена только для людей из хорошего общества. Но уже здесь мы видим двойственность положения высших слоев. В реальной жизни придворная аристократия существовала в тесной взаимозависимости с буржуазией и не была способна избегать контактов с богатыми буржуа. Поэтому она не могла не передавать буржуа свои манеры, свои вкусы, свой язык. Затем эти формы поведения распространились на другие слои: поначалу, в XVII в., — на малочисленную верхушку буржуазии (это хорошо показывает наш экскурс «О моделировании речи придворными кругами»[163]), а затем, в восемнадцатом столетии, — на более широкие слои буржуазии. Об этом говорит множество опубликованных в то время книг о «civilité». Стена, выстроенная дворянством для самозащиты, рухнула под воздействием силы целостной системы взаимосвязей, противоречий и конкуренции, ведущих ко все большей дифференциации функций, к росту зависимости индивида от все увеличивающегося числа других людей, а тем самым и к подъему все более широких слоев.

Принудительность функциональной взаимозависимости, дифференцированной самодисциплины, образования стабильного «Сверх-Я» поначалу дает о себе знать в небольших функциональных центрах. Затем они захватывают все большее число других функциональных кругов, чтобы, в конце концов, превратиться в трансформацию социальных функций (а тем самым и поведения, всего психического аппарата) лежащих за пределами Европы стран. Последний процесс происходит при использовании уже имеющихся форм цивилизации. Такова картина пройденного западной цивилизацией пути в социальном пространстве в целом.


IV. Превращение рыцарей в придворных

В этом потоке, характеризуемом подъемом одних форм поведения снизу вверх и падениями других сверху вниз, с их взаимным проникновением, проявляющимся во все расширяющихся кругах населения, особое место занимает придворное общество XVII–XVIII вв., и в первую очередь, — придворное дворянство Франции, образующее центр этого общества. Придворные не были изобретателями и первопроходцами в деле подавления аффектов и равномерного преобразования поведения в целом. Подобно всем прочим участникам этого движения, они находились под давлением механизма принуждения, который не был запланирован каким-либо человеком или даже какой-нибудь отдельной группой. Но в этом придворном обществе формировался костяк тех форм поведения и общения, что затем, преобразуясь в соответствии с положением перенимающих их слоев, распространялись на все более широкие круги. Особое положение людей придворного «хорошего» общества делало их — более чем любую другую группу западного общества в ходе этого движения — специалистами по формированию и моделированию поведения. В отличие от всех последующих элитарных групп, у них имелась социальная функция, но она не была для них работой.

Моделирование поведения при крупных дворах — центрах управления ключевыми монополиями на налоги и физическое насилие — играло большую роль не только в процессе цивилизации на Западе, но и в других процессах подобного рода, скажем, в Восточной Азии. Здесь, у трона монопольного владыки, сходились все нити огромной сети взаимозависимостей, в некоем порядке пересекались социальные процессы. Более чем в любом другом пункте этой сети, здесь соединялись длинные цепочки действий. Даже линии заморской торговли, переплетавшиеся в городских торговых центрах, не могли долговременно и стабильно существовать без защиты со стороны сильного центрa власти. Поэтому от функционеров этого центра, — в том числе от самих князей, от их представителей и слуг — требовались большие, чем в любом другом пункте, регулирование поведения и способность предвидения. Эта ситуация находит свое выражение в церемониях и этикете. На находящегося в центре государя и на его ближайшее окружение со всех сторон стремятся прямо или косвенно оказать влияние различные люди, и каждый шаг, каждый жест вельможной персоны в тех или иных обстоятельствах может иметь огромное значение. Монополия еще сохраняет приватный, или личный, характер, а потому без ритуала, без дифференциации действий, сдержанности и дистанции по отношению к противостоящим силам (на всем этом покоится умиротворяющая работа монопольного правителя) общество быстро оказалось бы ввергнуто в хаос. Если не прямо, то через правителя и его министров, любое значительное движение или потрясение в обществе сказывается на положении придворных, образующих ближайшее окружение государя. То сплетение взаимосвязей людей, в которое неизбежно попадает каждый человек при дворе, требует от него постоянной предусмотрительности, точного контроля над тем, что он говорит или делает. Образование монополий на физическое насилие и на налоги было лишь одним из аспектов общего процесса цивилизации, но это событие можно считать ключевым, поскольку от него без труда можно подойти к движущим силам данного процесса. Большой королевский двор какое-то время был сердцевиной тех социальных взаимосвязей, которые пустили в ход и направляли процесс цивилизации. Если проследить социогенез двора, то мы обнаруживаем здесь трансформацию, составляющую необходимую предпосылку всех прочих изменений в направлении к цивилизации: мы видим, как на место рыцарей приходит дворянство с усмиренными аффектами — придворные. Одним из наиболее значимых не только на Западе, но и в любом крупном процессе цивилизации шагов на этом пути является превращение рыцарей в придворных. Разумеется, существуют разные уровни такой трансформации общества, ведущей к установлению внутреннего мира. На Западе этот процесс начинается с XI–XII вв. и находит свое завершение в XVII–XVIII вв.

Выше мы уже детально писали об этом. Поначалу мы видели ландшафт с множеством замков и имений, ситуацию, когда взаимозависимость между людьми была слаба. Соответственно, у большинства рыцарей горизонт видения почти так же узок, как и у крестьян. «Localism was writ large across the Europe of the early Middle Ages, the localism at first of the tribe and the estate, later shaping itself into those feudal and manorial units upon which mediaeval society rested. Both politically and socially these units were nearly independent, and the exchange of products and ideas was reduced to a minimum»[164] [165].

Затем из множества этих замков и поместий начинают возвышаться те, чьим господам в непрестанной борьбе удалось на большей или меньшей территории расширить свои земли и увеличить воинскую мощь, занять господствующее по отношению к прочим рыцарям положение. Жилища победителей становятся центрами значительных владений, в них стекается все большее количество людей. Эти жилища превращаются во «дворы» в новом смысле слова. Среди пришедших сюда искателей счастья немало бедных рыцарей, уже не являющихся столь независимыми, как свободные воины, уединенно жившие в своих имениях, напоминавших небольшие автаркии. При дворе они находятся в условиях монопольно ограниченной конкуренции. Уже здесь, в этом кругу людей, еще совсем небольшом в сравнении с дворами абсолютных монархов, совместное существование принуждает их считаться с другими людьми. Попавшие в это сплетение взаимосвязей рыцари должны контролировать себя и предвидеть последствия своих действий, строго регулировать свое поведение — особенно в общении с хозяйкой двора, от которой они находятся в зависимости. Они вынуждены сдерживать свои аффекты, трансформировать свои влечения. Куртуазный кодекс поведения дает нам представление о таком регулировании, а миннезанг[166] — о необходимом усмирении влечений, вошедшим в обычай при дворах крупных и мелких удельных владык. Это — первые шаги на пути, ведущем к полному превращению рыцарей в придворных и к долговременной трансформации поведения в смысле «цивилизации». Но пока что сеть, в которую угодил рыцарь, еще не столь плотная и обширная. Если он и привыкает к известной сдержанности при дворе, то все же остается еще огромное число людей и ситуаций, не требующих от него ни малейшей самодисциплины. Можно, например, покинуть двор этого господина и его супруги в надежде найти другое прибежище. Дороги полны неожиданностей, встреч, не требующих какого бы то ни было регулирования поведения. При дворе, общаясь с госпожой, следует избегать насильственных действий и вспышек страстей; однако и куртуазный рыцарь остается прежде всего воином — его жизнь представляет собой непрестанную череду войн, сражений, актов насилия. Умиротворяющее принуждение, ведущее к глубокой трансформации влечений, еще не оказывает постоянного и равномерного воздействия на его жизнь. Это принуждение привязано к отдельным местам, его действие в любой момент прерывается, когда вступает в ход иного рода принуждение, — например, законы войны, которая не нуждается в сдерживании аффектов и даже не терпит подобного сдерживания. Поэтому у куртуазного рыцаря самопринуждение является полубессознательной привычкой, неким чуть ли не автоматически работающим аппаратом, еще в весьма незначительной мере. Мы уже указывали на то, что куртуазные предписания во времена расцвета придворного рыцарского общества в немалой своей части были общими для детей и для взрослых. Поведение, соответствующее этим нормам, для взрослых не было чем-то само собой разумеющимся, т. е. настолько самоочевидным, чтобы его уже не нужно было обсуждать. Противостоящие ему побуждения еще не исчезли из сознания. Аппарат самопринуждения, «Сверх-Я», еще не был силен и равномерно развит.

Кроме того, здесь еще отсутствует та главная движущая сила, что впоследствии, при дворе абсолютного монарха, станет побуждать дворян к использованию утонченных форм общения. Давление городских буржуа на дворянство еще сравнительно невелико, а потому мало ощутима и конкуренция между двумя сословиями. Конечно, при дворах удельных князей иной раз рыцарь и горожанин ведут борьбу за равные шансы. Среди миннезингеров встречаются и горожане, и дворяне. Уже с этой точки зрения куртуазный двор иногда дает пример той же закономерности, что в полном виде заявит о себе при дворе абсолютной монархии: здесь в конкурентной борьбе сталкиваются друг с другом люди дворянского и буржуазного происхождения. Но позже, во времена полностью сформировавшейся монополии на господство, функциональная взаимосвязь дворянства и буржуазии, а тем самым и возможность как постоянных контактов, так и длительного соперничества представителей этих сословий, становится значительной и вне пределов двора. Контакты буржуа и рыцарей при куртуазном дворе еще редки. В сравнении с более поздним периодом взаимозависимость буржуазии и дворянства еще незначительна и в обществе в целом. Города и феодалы со своим окружением противоборствуют как чуждые друг другу политические и социальные единицы. Низкий уровень разделения функций, незначительность связей между различными сословиями находят свое выражение в том, что распространение обычаев и идей идет от города к городу, от двора ко двору, от монастыря к монастырю — т. е. происходит в рамках одного и того же социального слоя. Часто они распространяются на большее расстояние, чем действуют взаимные влияния замков и городов в одной и той же местности[167]. Таково строение этого общества, и это следует иметь в виду, чтобы правильно понимать общества с иной структурой, с иными социальными процессами, ведущими ко все большему воздействию «цивилизации» на психический самоконтроль личности.

Здесь, в обществе с преобладанием натурального хозяйства, обмен и взаимосвязи между различными слоями еще незначительны в сравнении с позднейшими фазами социального развития. Поэтому в жизни людей гораздо больше проявляется неравенство. Военная сила и собственность здесь тесно взаимосвязаны и непосредственно зависят друг от друга. На одной стороне — безоружный крестьянин. Он унижен, он находится во власти вооруженного господина — более чем какой бы но ни было человек в позднейшие времена, когда возникла публичная или государственная монополия на насилие. По другую сторону стоит носящий оружие господин, рыцарь. У него еще крайне мала (хотя в какой-то мере она всегда присутствует) функциональная зависимость от людей низшего слоя, непосредственно находящихся под угрозой физического насилия. Угроза эта настолько велика, что с нею нельзя сравнить ни одну форму зависимости низших слоев от высших. Это относится и к жизненному стандарту: различие между высшими и низшими в этом обществе чрезвычайно велико, причем как раз на той фазе, когда из массы рыцарей стало выделяться небольшое число особенно могущественных и состоятельных феодалов. Мы встречаемся со сходными контрастами в обществах, по своей структуре схожих с западным средневековым, — в Индии, в Абиссинии. По одну сторону — представители небольшой верхушки, располагающие огромными средствами, которые в значительно большей степени, чем ныне на Западе, используются на личное потребление, на роскошь в том, что мы называем «частной жизнью», — на наряды и украшения, на дворцы и конюшни, на посуду, пиры и прочие радости жизни. По другую сторону — живущие в нищете крестьяне, постоянно испытывающую угрозу голодной смерти из-за неурожая. Полученного их трудом едва хватает для спасения от голода; жизненный стандарт у них существенно ниже, чем у любого слоя в «цивилизованных» обществах. Только вместе со стиранием этих контрастов, вместе с давлением конкуренции, снизу доверху пронизывающей все общество, вместе с разделением функций и ростом взаимной зависимости на больших пространствах — когда в функциональной зависимости оказываются и высшие слои, когда возрастает и социальная сила, и повышается жизненный стандарт низших слоев, — только вместе со всем этим вырабатывается некая «сдержанность» высших по отношению к низшим и начинается подъем самих низших слоев, равно как и прочие изменения, свидетельствующие о распространении цивилизации.

В начальном пункте этого движения рыцари живут как бы сами по себе, равно как и горожане, и крестьяне. Пропасть между сословиями глубока даже при пространственной близости сфер их существования; различны обычаи, жесты, одежды, развлечения, хотя имеются и отдельные заимствования. Социальные контрасты здесь видны повсюду — люди, принадлежащие к более однородному миру, охотно говорят о тогдашней более «красочной жизни». Высший слой, дворянство, еще не ощущает особого социального давления снизу; даже буржуазия еще не оспаривает функций и престижа высшего сословия. Дворянину еще нет нужды себя сдерживать и размышлять о том, как сохранить свою высшую позицию. Он располагает своей землей, в руках у него меч; главным источником опасности для него являются другие рыцари. Поэтому невелик контроль рыцарей над поведением друг друга, мал и самоконтроль, к которому оказывается принужденным отдельный рыцарь. Его социальная позиция гораздо более прочна и самоочевидна, чем у придворного. Ему нет нужды избавляться от всякой грубости и вульгарности. Мысли о низших его вообще не беспокоят: у него нет той непрестанной тревоги, что впоследствии будет появляться у представителей высшего слоя при напоминании о низших, а потому нет и соответствующих запретов. Наблюдая низкорожденных, он не испытывает никакого сострадания, только презрение, и выражает его откровенно и без всяких вытесненных эмоций. Абрис жизни рыцаря[168], по необходимости краткий, передает эту позицию, хотя избранный нами наглядный материал принадлежит к более позднему, придворному периоду рыцарства.

Мы уже достаточно подробно писали о том, как рыцари шаг за шагом стали втягиваться в сеть более тесных связей с другими слоями и группами, как большая их часть оказалась сначала в функциональной, а затем и в институциональной зависимости от небольшого числа высших дворян. В этом направлении работали процессы, длившиеся столетиями: они вели к утрате военной и хозяйственной замкнутости всех рыцарей, к превращению части из них в придворных.

Работу этого механизма мы ощущаем уже в XI–XII вв., когда укрепляются удельные князья, и все большее число людей, включая многих обедневших рыцарей, начинают искать себе место при крупных или мелких дворах.

Затем над всеми прочими дворами поднимаются дворы принцев — в свободной конкуренции только у выходцев из королевского дома остаются шансы. Самый богатый и самый блестящий из дворов принцев крови — Бургундский двор — дает хорошее представление о том, насколько медленно шло превращение рыцарей в придворных.

Наконец, в XV и особенно в XVI в. это движение ускоряется, возникают новые факторы, способствующие такому превращению, — разделение функций, рост взаимосвязей и интеграция все больших территорий и самых различных слоев. Это хорошо заметно по тому социальному инструменту, употребление которого в точности отображает изменения в функциях и в широте социальных взаимосвязей, — по денежному обращению. Количество денег быстро растет, а вместе с тем падает их покупательная способность, или стоимость. Тенденция обесценивания драгоценных металлов, как и превращение рыцарей в придворных, берет свое начало в раннем Средневековье. Новым при переходе от Средних веков к Новому времени были не монетаризация и не уменьшающаяся покупательная способность денег как таковые, но темп и размах этого движения. Как это вообще часто случается, нечто, поначалу казавшееся лишь количественным изменением, при более внимательном рассмотрении оказывается изменением качественным — изменением в строении человеческих отношений, трансформацией социальной структуры.

Конечно, ускорившееся обесценение денег не было единственной причиной все более отчетливо заявлявших о себе социальных изменений. Мы имеем дело с частным аспектом, с одним из винтиков в целостном общественном механизме. Под давлением конкуренции на определенной ступени начинает расти спрос на деньги; для удовлетворения этого спроса люди ищут и находят все новые пути и средства. Как это было показано выше[169], для разных социальных групп данный процесс имел разное значение. Именно это говорит о наличии многосторонней функциональной взаимозависимости между различными слоями общества. Перемены оказались благоприятными для тех групп, функции которых позволяли им компенсировать падающую покупательную способность денег получением все большего количества последних. К таковым относилась прежде всего буржуазия, в сходном положении был также король, обладавший монополией на сбор налогов. В убытке оказывались рыцари: они имели номинально те же самые доходы, но реально по своей покупательной способности постоянно уменьшавшиеся (причем весьма существенно) вместе с обесцениванием денег. Именно этот поток событий в XVI–XVII вв. все в большей мере привязывал рыцарей ко дворам, ставил их в зависимость от королей. Доходы последних в это же самое время настолько увеличились, что они теперь могли содержать при своем дворе все возрастающее число людей.

Если посмотреть на наследие прошлого как на альбом, где представлены чередующиеся «стили», то у нас возникнет впечатление, будто время от времени вкусы и душевный строй людей резко меняются, словно в результате какой-то мутации: перед нами то «человек готики», то «человек Возрождения», то «человек барокко». Но стоит нам попытаться представить себе всю структуру отношений, в которые включен человек определенной эпохи, стоит принять в расчет изменение институтов, образующих его жизненное пространство, или функции, являющиеся фундаментом его существования, как подобное впечатление все больше стирается. Нам становится все труднее представить себе неожиданную мутацию, необъяснимым образом одновременно захватывающую души множества независимых друг от друга людей. Все изменения такого рода осуществлялись чрезвычайно долго, шли малыми, незаметными шагами. Для нашего слуха различимы только отзвуки громких событий. Но великие взрывы, потрясающие все существование отдельных людей и серьезно меняющие его, представляют собой редкие моменты в череде скучных и почти незаметных социальных перемен, воздействие которых дает о себе знать только через несколько поколений, когда они заявят о себе в виде конфронтации отцов с сыновьями и внуками. Именно так происходила замена одного высшего слоя другим — превращение свободных рыцарей в придворных. Даже на последних фазах этого процесса мы можем встретить индивидов, находящих полноту существования в жизни свободного рыцаря, видящих в ней исполнение своих желаний, реализацию своих дарований и страстей. Но все эти страсти и способности уже оказались нереализуемыми в силу медленного преобразования человеческих отношений: из системы этих отношений уже исчезли соответствующие функции. То же самое можно сказать о дворе абсолютного монарха. Он также не был придуман и создан каким-то индивидом, но формировался постепенно по ходу смещения точки равновесия в соотношении социальных сил. Все индивиды оказывались зависимыми друг от друга, связанными между собой особой формой отношений. Из этой их взаимосвязи рождалась взаимная зависимость, причем уже не они своей связанностью создавали двор, но наоборот, двор для множества людей играл конституирующую роль как способная пережить любого индивида форма человеческих отношений, как прочный институт, воспроизводящий определенного рода связи на основе существующего устройства общества в целом. Мы ничего не поймем в таком социальном институте, как фабрика, если будем рассматривать его вне структуры социального поля в целом, — социального поля, вновь и вновь порождающего фабрики. Мы не поймем, почему одни люди — рабочие и служащие — оказывают услуги другим людям, предпринимателям, а последние зависят от такого рода услуг. Точно так же мы не поймем социальный институт двора времен абсолютизма, если не примем в расчет человеческие потребности и особенности тех взаимозависимостей, которые связывали людей и побуждали их сосуществовать в такой форме. Только с учетом всего этого двор утратит вид некоего случайного, созданного по чьему-то произволу образования; тогда нам не будет нужды задавать себе вопрос «зачем», и существование двора обретет свой смысл в сети человеческих отношений. Мы видим, что на протяжении долгого времени он предоставлял множеству индивидов шансы для удовлетворения потребностей, раз за разом воспроизводившихся обществом.

Мы уже показали выше ту констелляцию потребностей, что на протяжении поколений воспроизводила институт двора. Дворянство — или по крайней мере его часть — нуждалось в короле, поскольку вместе с прогрессирующей монополизацией из общественной жизни исчезли функции свободного рыцаря. Вместе с ростом денежного обращения имения сами по себе предоставляли средства только для поддержания весьма посредственного (если сравнить его со стандартом поднимающейся буржуазии) уровня существования, а иной раз и оно оказывалось под вопросом. Ресурсы имений были явно недостаточны для поддержания социального существования, престижа дворянства как высшего слоя в сравнении с растущей силой буржуазии. Поэтому немалая часть дворян в надежде получить содержание были вынуждены идти на службу при дворе, оказываясь тем самым в прямой зависимости от короля. Только жизнь при дворе давала дворянину доступ к экономическим шансам и возможность поддержания престижа в этом социальном поле; только так дворянин мог хоть в какой-то мере удовлетворять свою потребность в «достойном» существовании в качестве члена высшего сословия. Если бы речь шла только об экономических шансах (или о них в первую очередь), то дворяне совсем не обязательно стремились бы ко двору. Чтобы иметь деньги, они могли бы обратиться к купеческой деятельности (или, скажем, получить деньги за счет выгодной женитьбы), причем преуспели бы в обогащении гораздо скорее, чем ведя жизнь придворных. Но ради такой деятельности они должны были бы лишиться своего дворянского звания, а это означало для них падение и в собственных глазах, и в глазах всех прочих дворян. А именно дистанция по отношению к буржуа, принадлежность к «благородным», к высшему сословию страны придавала их жизни смысл. Это желание поддержать свой престиж, отличаться от прочих, было более важным мотивом их действий, чем стремление к богатству. Они шли ко двору и там оставались не в силу экономической зависимости от короля, но потому, что только двор и жизнь в придворном обществе могли позволить им сохранить свое отличие от прочих и поддержать престиж, ценимый ими чуть ли не так же, как спасение души. Им нужно было принадлежать к элите, к «society» своей страны. По крайней мере часть из них могли себе позволить не жить при дворе, пока речь шла только об экономических шансах; но они стремились не столько к экономическим возможностям, обеспечивающим им средства существования (таковые они могли найти и не при дворе), но и к возможностям экзистенциальным — к поддержанию престижа, сохранению своего отличия от других, гарантии своего существования в качестве людей благородных. Эта двойная связь экономических и престижных моментов в большей или меньше степени характеризует все элиты — не только носителей «civilité», но равным образом и носителей «цивилизации». Стремление принадлежать к «высшему» слою и сохранять такое положение оказывает не менее принудительное воздействие на индивида и не в меньшей степени моделирует его поведение, чем стремление находить средства к существованию, проистекающее из простейшей жизненной необходимости. Мотивы и того, и другого рода присущи всякому индивиду, принадлежащему к любому социальному слою, они образуют двойную неразрывную цепь. Один из мотивов нельзя вывести из другого: стремление к престижу и страх его утраты, борьбу против стирания социальных различий невозможно объяснить другой зависимостью, т. е. как замаскированное желание обладать все большими денежными средствами и экономическими привилегиями. Такое желание мы находим только у семей и слоев, длительное время живущих под сильнейшим внешним давлениям, на грани голода и нищеты. Привязанность к социальному престижу выступает как первичный мотив действий только у представителей тех слоев, чьи доходы в нормальных обстоятельствах достаточно велики, чтобы не испытывать угрозы голода. У таких слоев и стремление к хозяйственной деятельности уже не проистекает из простой нужды утоления потребности в еде и питье; они стремятся сохранять высокий и привычный им жизненный стандарт и престиж. Именно этим объясняется тот факт, что у вышестоящих слоев регулирование аффектов и выработка самопринуждения в целом значительно более заметны, чем у нижестоящих: страх утраты или умаления социального престижа является сильнейшим стимулом превращения внешнего принуждения в самопринуждение. Характер высшего слоя, «хорошего общества» придворной аристократии XVII–XVIII вв. и в этом пункте предстает особенно отчетливо именно потому, что деньги не играли в этом обществе решающей роли. Конечно, в них была нужда, богатство ценилось как желанное средство, но оно еще не стало, как это произошло в буржуазном мире, тем центральным фактором, который стал определять и социальный престиж. Принадлежность к придворному обществу означает для сознания его членов нечто большее, чем богатство. Именно поэтому они так привязаны ко двору, поэтому на их поведение столь сильное формирующее воздействие оказывают правила жизни при дворе. Для них нет иного места, где они могли бы жить, не деградируя. Вот почему их привязанность к королю, их зависимость от него столь велика.

В свою очередь, и король по ряду причин привязан к дворянству. Он нуждается в нем для общения с теми, кто схож с ним по воспитанию; он разделяет их потребность в сохранении отличия от прочих групп населения, и ему нравится, что служащие ему люди — хоть за столом, хоть за охотой, хоть в спальне — принадлежат к высшему слою, к дворянству страны. Но дворянство требуется ему в первую очередь в качестве противовеса буржуазии — подобно тому, как буржуазия ему нужна как противовес дворянству; это необходимо для сохранения контроля над ключевыми монополиями. Закономерность «королевского механизма» привязывает короля к дворянству. Сохраняя дворянство как особый слой, он тем самым создает равновесие сил между двумя сословиями, ситуацию, при которой ни одно из них не должно быть ни слишком сильно и ни слишком слабо, — такова аксиома королевской политики.

Не только дворянство, как и буржуазия, зависит от короля; король сам зависит от дворянства. Однако зависимость каждого дворянина по отдельности несравнимо превосходит зависимость короля от любого из них. Это хорошо видно по установившимся при дворе отношениям между королем и дворянами.

Король не только подавляет дворянство, как это представляется части придворной аристократии; он не только его поддерживает, как это кажется немалой части буржуазии — он делает и то, и другое. И сам двор служит обеим целям: и укрощению, и поддержанию дворянства. Как пишет Лабрюйер в своем описании двора, «un Noble, s’il vit chez luy dans sa Province, il vit libre, mais sans appuy: s’il vit à la Cour, il est protégé, mais il est esclave»[170]. Это напоминает во многом то отношение, что существует между мелким самостоятельным дельцом и менеджером могущественного семейного концерна. При дворе часть дворянства может получать отвечающее сословному положению содержание; однако здесь дворяне уже не находятся в отношении свободной военной конкуренции, как ранее — рыцари. Придворные оказались в ситуации монопольно регулируемой конкуренции, они борются за шансы, раздаваемые монополистом. При этом они испытывают постоянное давление: не только со стороны короля, но и со стороны резервной армии провинциального дворянства, конкурирующего с придворными. Кроме того, на них оказывают давление поднимающиеся слои буржуазии. Рост социальной силы этих слоев прямо затрагивает интересы придворных, поскольку они живут за счет налогов, которые платят прежде всего представители третьего сословия. Переплетение социальных функций, взаимозависимость — в первую очередь дворянства и буржуазии — стали гораздо большими, чем на предшествующих фазах развития. Тем самым увеличилось и напряжение, постоянно испытываемое людьми. Вместе с изменением строения человеческих отношений, вместе с иным способом включения индивида в эту сеть и соответствующим моделированием его поведения такого рода зависимостями меняется структура его сознания и его влечений. Плотная и всесторонняя сеть зависимостей оказывает на него постоянное давление, требует от него непрестанного самоконтроля, стабильного «Сверх-Я» и новых форм поведения в общении с другими людьми. Так из рыцаря вырабатывается придворный.

В любой точке земли, где мы встречаемся со сколько-нибудь значимым цивилизационным процессом, обнаруживается и социально-исторический механизм, вызывающий трансформацию habitus’a и сходные с ним явления. Такого рода процессы могут идти медленнее или быстрее, либо они могут, как в данном случае, представлять одно непрерывное движение, либо в них могут чередоваться движения вперед и назад, — но стабильное или преходящее превращение воинов в придворных относится, как нам кажется, к элементарнейшим предпосылкам любого крупного процесса цивилизации. Пусть такое социальное образование, как двор, кажется сегодня не столь уж значимым для современной жизни, но процесс цивилизации нельзя понять, если оставить без внимания структуру двора. Вероятно, понимание некоторых особенностей его устройства проливает свет и на жизнь любого сильного центра власти.


V. Подавление влечений Психологизация и рационализация

«La vie de la cour, — замечает Лабрюйер, — est un jeu sérieux, mélancolique, qui applique: Il faut arranger ses pièces et ses batteries, avoir un dessein, le suivre, parer celui de son adversaire, hasarder quelque fois, et jouer de caprice; et après toutes ses rêveries et toutes ses mesures on est échec, quelquefois mat»[171] [172].

При дворе, в первую очередь при дворе крупного вельможи времен абсолютизма, впервые образуется общество с той особой структурой человеческих отношений, которое при всех последующих изменениях будет играть решающую роль, причем в течение длительного периода западной истории. Тут образуется широкое пространство, в целом свободное от физического насилия, формируется «хорошее общество»; но даже если физическое насилие отступает в тень, если оно оказывается под запретом (например, когда запрещены дуэли), то в отношениях между людьми заявляют о себе иные формы принуждения и насилия. Жизнь в этом кругу вовсе не является мирной. Множество людей постоянно находятся в ситуации, когда они в значительной мере зависят друг от друга. Сильна конкуренция в борьбе за престиж, как и за благосклонность короля. Не прекращаются «происки», соперничество из-за статуса и расположения сильных мира сего. Если шпага уже не играет большой роли, то на ее место приходят интриги, словесное фехтование, обеспечивающее победителю карьерный рост и социальный успех. Для борьбы такого рода требуются иные способности, чем умение управляться с оружием: способность к суждению, расчету отдаленных последствий, самообладание, точнейшее регулирование своих аффектов, знание людей — все это становится непременным условием социального успеха.

Каждый индивид здесь входит в определенный круг общения, принадлежит к «клике», которая за ним стоит и его поддерживает. Но группировки меняются, и он вступает в союз с другими лицами — для него желательно, чтобы это были персоны высокого ранга. Однако положение такой персоны нестабильно, ситуация может быстро измениться, поскольку у каждого крупного вельможи имеются конкуренты, явные и тайные враги. Тактика борьбы и заключения союзов требует точного расчета: дистанцию с одними и близость к другим нужно четко дозировать. Любое приветствие, любой разговор имеют значение, выходящее за пределы произносимого слова и непосредственного жеста. Ими можно показать, как котируется тот или иной человек, и цена человека при дворе определяется такой котировкой. «Qu’un favori s’observe de fort près; car s’il me fait moins attendre dans son antichambre, qu’à l’ordinaire, s’il à le visage plus ouvert, s’il fronce moins le sourcil, s’il m’écoute plus volontiers, et s’il me reconduit un peu plus loin, je penserai qu’il commence à tomber, et je penserai vrai»[173] [174].

Двор представляет собой своего рода биржу: как и в любом другом «хорошем обществе», постоянный обмен информацией, происходящий между людьми, формирует «мнение» о ценности каждого из придворных. Эта ценность имеет свое реальное основание не в богатстве того или иного индивида и не в его личных достижениях или способностях, но в том, пользуется ли он расположением короля, имеет ли он влияние на других могущественных персон, каков его вес в борьбе придворных клик. Благосклонность, влияние, значимость, вся эта сложная и опасная игра, в которой под запретом находятся применение силы и непосредственное проявление страстей, способные только повредить игроку, требуют от каждого участника игры постоянного расчета последствий, хорошего знания других людей, их положения, их котировки в сплетении придворных мнений. В зависимости от ценности, приписываемой другим людям, придворному следует четко дифференцировать собственное поведение. Любой промах, любой неосторожный шаг понижают ценность допустившего ошибку в мнении двора — в некоторых случаях он может вообще лишиться своего места. «Un homme, qui sait la cour, est maître de son geste, de ses yeux et de son visage; il est profond, impénétrable; il dissimule les mauvais offices, sourit à ses enemis, contraint son humeur, déguise ses passions, dément son cour, agit contre ses sentiments»[175] [176].

Здесь отчетливо дает о себе знать трансформация дворянства в направлении «цивилизованного» поведения. Правда, эта трансформация еще не во всех пунктах столь же глубока и всеобъемлюща, как позже, в буржуазном обществе, — придворный кавалер или дама вынуждаются к самопринуждению лишь в общении с лицами своего сословия, при общении же с нижестоящими самопринуждение задействовано в чрезвычайно малой мере. К тому же схема регулирования влечений и аффектов в придворном обществе отличается от той, что принята в буржуазном: пока что сохраняется знание того, что поведение приходится регулировать по социальным причинам; противостоящие стремления отчасти еще сохранились в активном сознании; самопринуждение не превратилось в почти автоматически работающий аппарат привычек, охватывающий все человеческие отношения. Но в придворном обществе уже заявляет о себе специфическая форма дифференциации и внутреннего раскола личности: человек словно противостоит себе самому. Он «таит свои страсти», «изменяет своему сердцу», «поступает вопреки своему чувству». Он сдерживает себя, отказываясь от мимолетного наслаждения или не следуя склонности, если предвидит неприятности, которые последуют за их удовлетворением. Именно такой механизм все решительнее пускается в ход взрослыми — будь это родители или другие лица — по отношению к детям, чтобы воспитать у них стабильное «Сверх-Я». Влечение и аффекты преодолеваются и перебарываются благодаря страху перед последующим страданием; затем этот страх делается привычным, он соединяется с запретными склонностями и формами поведения и действует уже независимо от того, присутствует ли вызывавшее страх другое лицо. Энергия таких вытесненных стремлений сдвигается к иным целям, не связанным со страхом.

Перестройке общества, трансформации межчеловеческих отношений соответствует трансформация аффектов: там растет ряд действий и число людей, от которых постоянно зависит индивид, тут растет привычка обозревать все более длинные цепочки действий. Подобно тому как меняются поведение и психическая организация индивида, изменяется и присущий ему способ наблюдения за другими людьми. Образ другого человека приобретает более богатые оттенки, его оценка становится более свободной от сиюминутных эмоций — происходит «психологизация».

Там, где строение общества позволяет индивиду действовать под влиянием мимолетных импульсов, не возникает и вопроса о сознании другого человека: там нет нужды учитывать его аффекты, отыскивать скрытые мотивы его поведения. Аффект прямо следует за аффектом, тогда как при дворе одно «вычисление» следует за другим. Непосредственное проявление аффектов дает индивиду ограниченный набор возможных типов поведения: кто-то является другом или врагом, он добр или зол. Если человек видит других только в белом или черном цвете, то он и ведет себя соответствующим образом. Все вообще видится в свете человеческих чувств. То, что солнце сияет, то, что другой смеется или крутит головой, — все это прямо взывает к чувствам; если нечто выглядит дружественным или враждебным, то таковым оно и является. Такому индивиду не приходит в голову, что происходящее вокруг может его вовсе не касаться, что и сияние солнца, и неприятная мина другого человека могут объясняться причинами, далекими от того, что он воспринимает непосредственно. Подобную дистанцию по отношению к природе и к людям индивид обретает только вместе с ростом функциональной дифференциации и опытом повседневной вовлеченности в длинные цепочки людей и их действий, что требует от него сдерживания аффектов. Тогда с его глаз постепенно спадает пелена страстей и взору открывается новый мир, который может быть дружественным или враждебным, но уже независимо от того, каким он кажется. Этот мир состоит из цепей событий, требующих бесстрастного наблюдения и прослеживания долгих рядов взаимосвязей.

Как и поведение в целом, наблюдение за вещами и людьми становится в ходе процесса цивилизации более нейтральным, менее аффективно окрашенным. В результате «картина мира» в меньшей мере определяется человеческими желаниями и страхами, она становится больше ориентирована на то, что мы называем «опытом» или «эмпирией», т. е. на ряды взаимосвязей, обладающие собственными закономерностями. Подобно тому как сегодня, вместе со следующим шагом цивилизации, исторические и социальные процессы постепенно вычленяются из тумана личных аффектов и групповых чаяний и предстают в виде автономных взаимосвязей, так в то время природа — пусть в довольно ограниченной степени — стала восприниматься как независимая от человека. В придворных кругах особое развитие получило то, что мы называем сегодня «психологическим» подходом к человеку, — точное наблюдение за другими и за самим собой, выявление длинных рядов мотивов и цепочек взаимосвязей. Это обусловливалось тем, что непрестанный самоконтроль и тщательное наблюдение за другими сделались здесь элементарной предпосылкой сохранения своего общественного положения. Но это лишь частный пример того, что мы называем «ориентацией на опыт», — пример начавшегося в то время развития наблюдения за длинными цепочками взаимосвязей. Само строение общества принуждало индивида сильнее сдерживать непосредственные аффекты, в большей мере преобразовывать энергию своих влечений.

Сен-Симон однажды наблюдал за человеком, не зная точно, как тот к нему относится. Он так описывает собственные действия: «Je m’aperçus bientôt, qu’il se refroidissait; je suivis de l’oeil sa conduite à mon égard, pour ne pas me méprendre entre ce qui pouvait être accidentel dans un homme chargé d’affaires épineuses et ce que j’en soupçonnais. Mes soupçons devienrent une évidence, qui me firent retirer de lui tout à fait sans toutrfois faire semblant de rien»[177] [178].

Придворное искусство наблюдения за людьми — в отличие от того, что мы обычно называем «психологией», — никогда не сводится к наблюдению за изолированным человеком, как если бы главные черты его поведения можно было понять вне зависимости от его отношений с другими людьми, и сначала мы могли бы рассмотреть эти черты, а уж затем перейти к анализу отношений. Подход был куда более реалистичным именно потому, что индивид всегда рассматривался в социальном сплетении связей, как человек в его отношениях с другими людьми, как индивид в социальной ситуации.

Выше[179] мы указывали на то, что требуемые нормы поведения в XVI в. не так уж сильно отличались от предписаний предшествующих столетий, — во всяком случае, отличались не столько по содержанию, сколько по тону, по изменившейся аффективной атмосфере. В этих предписаниях большую роль начинают играть психологические мотивы, личные наблюдения. Это было видно по сравнению трудов Эразма и Делла Каза с соответствующими средневековыми книгами о хороших манерах. Объяснение этого факта нам дают изменения в строении общества того времени, в сети человеческих отношений. Подобная «психологизация» предписаний, — точнее, насыщение их ссылками на наблюдения, на опыт — представляет собой выражение быстрого превращения представителей высшего слоя в придворных и установления более тесных связей между различными социальными группами. Следы такой трансформации мы находим, конечно, не только в сочинениях, укреплявших стандарт «хорошего поведения» того времени; мы находим их и в произведениях, служивших развлечению людей этого слоя. Наблюдение за людьми, которого требовала жизнь придворных кругов, нашло свое литературное выражение в искусном изображении человека.

Растущий спрос на книги в обществе сам по себе является верным признаком значительного продвижения вперед процесса цивилизации: регулирование влечений нужно как для того, чтобы писать книги, так и для того, чтобы их читать. Однако книга в придворном обществе играла не такую роль, как в буржуазном. Средоточием жизни каждого индивида было общение с другими людьми на «ярмарке престижа»; книги предназначались не столько для изучения их в кабинете или чтения в свободные от работы часы, сколько для зачитывания вслух в обществе. Они были как бы частью разговора, продолжением социальной игры, либо, если взять большинство мемуаров того времени, разговором в скрытой форме, когда по тем или иным причинам отсутствует собеседник. Высокое искусство изображения людей в придворных мемуарах, письмах, афоризмах свидетельствует о том дифференцированном наблюдении за людьми, что воспитывалось самой жизнью при дворе. Как и во многих других аспектах, в этом отношении буржуазное общество во Франции было прямым наследником придворного — парижское «хорошее общество» после революции пользовалось инструментами поддержания престижа, выработанными придворными кругами, можно сказать даже, что эти инструменты до сих пор не вышли из употребления. Искусство изображения людей, возникшее при дворе и обнаруживаемое нами у Сен-Симона и его современников, переходит — через Бальзака, Флобера, Мопассана — в литературу XIX в., которая в лице Пруста приступает к изображению «хорошего общества». Затем это искусство дает о себе знать и в картине жизни более широких слоев, представленной в творчестве таких писателей, как Жюль Ромен или Андре Мальро. Оно заметно и во французских фильмах, продолжающих традицию, к характерным чертам которой можно отнести наблюдательность, способность увидеть человека в совокупности его социальных связей и понять его исходя из многосторонней включенности его во взаимоотношения с другими людьми. Индивидуальный портрет никогда не вырывается здесь искусственным образом из сети социального существования со всеми присущими ей зависимостями. Индивид не обособляется от других людей, а потому его изображение передает атмосферу и пластичность действительно пережитого.

Сказанное о «психологизации» можно применить и к «рационализации», которая начиная с XVI в. становится все более ощутимой в разнообразных социальных явлениях. «Рационализация» также не представляет собой некоего «факта в себе и для себя», будучи лишь одним из выражений изменения целостной психической структуры. Все большее число социальных функций в это время начинает требовать от индивида способности к предвидению и расчету.

Как и во многих других случаях, для понимания социально-исторического становления нам нужно расстаться с некоторыми привычными мыслительными штампами. Исторически рационализация не могла одновременно появиться у множества не связанных друг с другом людей — как бы в силу некой предустановленной гармонии — в виде некоего нового органа, новой субстанции, «разума» или «ratio», каковые ранее отсутствовали. Произошло следующее. Изменился способ сосуществования людей, а тем самым и их поведение, их сознание и структура влечений в целом. Изменившиеся «обстоятельства» не есть нечто привнесенное «извне», поскольку эти «обстоятельства» есть не что иное, как сами отношения между людьми.

Человек представляет собой чрезвычайно изменчивое существо, и при этом существо моделируемое: изменения, о которых шла речь, являются примерами такой моделируемости. Последняя относится не только к тому, что мы обычно называем «психологическим», отличая его от «физиологического». В ходе истории, в соответствии с сетью пронизывающих человеческую жизнь зависимостей, по-разному моделируется как «фюсис» индивида, так и его «псюхэ» — они находятся в неразрывной связи друг с другом. Можно вспомнить хотя бы о моделировании лицевой мускулатуры, а тем самым и выражения человеческого лица на протяжении его жизни; в качестве примера можно привести и то, как образуются центры чтения и письма в мозгу индивида. То же самое можно сказать о том, что приобретает у нас облик некой субстанции, получившей название «ratio», «рассудок» или «разум». Она не существует в той же мере независимо от социально-исторических изменений, как сердце или желудок, но представляет собой выражение определенного рода моделирования всей душевной структуры. Она выступает как частный аспект постепенно развивающегося моделирования, которое заявляет о себе тем сильнее, чем более принудительным и тотальным является контроль над влечениями, чем сильнее спонтанные аффекты связываются с чувствами неудовольствия, поскольку они угрожают падением в глазах других и даже могут привести к краху все социальное существование индивида. Мы имеем здесь дело с аспектами того моделирования, что ведет ко все более четкой дифференциации центров влечения и центра «Я» в психике, а в конечном счете и к образованию всеохватывающего, стабильного и в высшей степени дифференцированного аппарата самопринуждения. Не существует «ratio» как такового, существует в лучшем случае только «рационализация».

Привычный способ мышления побуждает нас к поискам «начала». Но мы нигде не найдем того «пункта» в человеческом развитии, где мы могли бы сказать: раньше «ratio» не было, а вот теперь оно «возникло»; ранее еще не существовало самопринуждения и «Сверх-Я», а в том или ином столетии они вдруг «появились». Во всех этих явлениях мы нигде не найдем нулевой точки отсчета. Но ничуть не лучше тот подход к фактам, для которого все одинаковым образом было, есть и будет. Аппарат самопринуждения, сознание и аффекты у «цивилизованного» человека и у так называемых «дикарей» в целом ясно и отчетливо различаются; но в обоих случаях мы имеем дело с ясным по своей структуре моделированием примерно тех же самых природных функций.

Привычный способ мышления всякий раз ставит нас перед статичными альтернативами, что соответствует модели, уходящей корнями в учение школы элеатов: мы видим или одни лишь отдельные точки и представляем себе изменения как скачки от одной точки к другой или вообще не видим изменений. В таком случае почти невозможно представить себе постепенные непрерывные изменения, проистекающие согласно определенному порядку и в соответствии с некой закономерностью, — изменения теряются в темноте, а движение предстает разве что как общая линия перемещения (траектория полета стрелы или течения реки), как вечное возвращение того же самого или как скачки от одной точки к другой. В потоке событий, называемом нами историей, изменяются именно многосторонние взаимоотношения между людьми и способ моделирования индивида; уловив эту фундаментальную историчность, мы постигаем и закономерность человеческого существования, которая одна только и остается неизменной. Любой феномен человеческой жизни понятен только в целостности такого непрерывного движения. Единичное нельзя вырвать из связей, образующих движение; последнее может казаться крайне медленным, как у многих первобытных народов, или быстрым, как в нашем обществе, но единичное всегда принадлежит к определенной ступени движения в целом. В любом человеческом обществе имеются регулирование аффектов, ограничения и некое предвидение своих действий, но (если привести хотя бы один пример) у простых скотоводов или представителей воинской касты они присутствуют в совсем иной форме, нежели у придворных, государственных служащих или офицеров механизированных подразделений. Они тем сильнее и шире по охвату, чем больше функциональная дифференциация, а тем самым больше и число тех людей, чья судьба находится в зависимости от результатов действий каждого индивида. Ставший привычным для индивида способ «разумения» или «мышления» соответствует отношениям в том обществе, к которому он принадлежит; сходства и отличия зависят здесь от его положения в этой сети, равно как от положения в ней его родителей, осуществлявших моделирующие функции. Способность предвидения у печатника или слесаря отличается от подобной способности у бухгалтера или инженера, а у тех она отлична от способности менеджера, министра финансов, генерала, хотя все эти различные результаты моделирования функционально взаимозависимы и до какой-то степени уравновешивают друг друга. Если взять не эти поверхностные, а более глубокие различия, то мы видим отличия в рациональности и в моделировании аффектов между людьми, выросшими в рабочей среде, и теми, кто рос в богатстве и достатке. Наконец, мы видим различия в рациональности и в структуре аффектов, в самосознании и строении влечений между англичанами и немцами, французами и итальянцами, представителями Запада в целом и людьми с Востока. Но все эти различия постижимы только потому, что в их основании лежит та же самая историческая закономерность человеческого существования. Индивидуальные различия внутри каждой такой группы — вроде различий в «интеллекте» — представляют собой лишь дифференциацию в рамках определенной исторической формы моделирования. В зависимости от строения той сети взаимосвязей, в которой живет человек, эти дифференциации дают ему большее или меньшее пространство возможностей. Вспомним, например, о феномене сильно индивидуализированной «творческой интеллигенции». Предпосылкой того смелого, не следующего авторитетам, самостоятельного мышления, которое считается определяющим для «творческой интеллигенции», является не только своеобразие индивидуальности. Такая смелость вообще возможна лишь при совершенно определенном строении аппарата власти — специфической предпосылкой творческой индивидуальности тут является социальная структура. Развитие самостоятельности индивида, его способность видеть шире и глубже, зависит, далее, от воспитания, производного от данной структуры, и от не столь уж значительного числа социальных функций.

Именно в этом смысле мы можем говорить о различиях в способности к предвидению или к «мышлению» рыцаря и придворного. Приведенный Ранке случай хорошо показывает, что растущая монополизация орудий насилия вынесла смертный приговор специфически рыцарским привычкам и аффектам. Здесь мы видим и пример того, как изменения в строении общественных функций с принудительной силой приводят и к трансформации поведения в целом.

Ранке пишет о том, как герцог Монморанси, сын человека, во многом посодействовавшего победе Генриха IV, взбунтовался. Это был рыцарь княжеского рода, человек блестящий и щедрый, мужественный и величественный. Он был готов служить королю, но тот факт, что последнему, вернее даже, не ему, а Ришелье, принадлежат вся власть и право на господство, — этого он не понимал и не одобрял. Поэтому он вместе со своими сподвижниками начал борьбу с королем, подобно тому как ранее один рыцарь, один феодал, мог сразиться с другим. Дело дошло до битвы. Глава королевского войска, Шомбер, занял не слишком удобную для Монморанси позицию. Но это, как пишет Ранке, «относилось к тем выгодам, на которые Монморанси не обращал внимания; стоило ему увидеть войско врага, он предложил своим друзьям тут же на него напасть. Война для него была лихой рыцарской атакой. Опытный его сподвижник, граф Рие, пытался его остановить, чтобы сначала дать пару залпов, которые могли бы расстроить оборону врага. Но Монморанси уже был захвачен неистовой жаждой боя. Он заявил, что не желает терять времени, и этой воле вождя рыцарского войска его советник не мог противостоять, хотя и предчувствовал несчастье. „Сударь, — воскликнул Рие, — я готов умереть у Ваших ног“.

Монморанси было легко узнать по шлему, богато украшенному перьями красного, синего и желтого цвета; за ним устремилось небольшое число рыцарей, которые перемахнули через рвы и двинулись вперед, сметая все на своем пути; они прорывались все дальше, пока не оказались перед лицом главного укрепления врага. Но тут их встретил залп мушкетов с близкого расстояния; люди и лошади падали ранеными и убитыми; пал граф Рие и большинство других сподвижников; герцог Монморанси был ранен, свалился на землю с также задетого пулями коня и был пленен»[180].

Ришелье отдал его под суд, в решении которого не сомневался, и вскоре последний Монморанси был обезглавлен во дворе тулузской ратуши.

На предшествующей фазе, когда рыцари еще могли свободно конкурировать друг с другом, такое непосредственное следование своим импульсам и отсутствие расчета относились к формам поведения, адекватным строению общества и тем самым «реалистичным», даже если вели к гибели индивида. Ярость в бою была здесь необходимой предпосылкой успеха, ею определялся престиж принадлежащего к дворянскому сословию мужа. Все это меняется вместе с прогрессирующими монополизацией и централизацией.

Вместе с изменившимся строением общества прямая разрядка аффектов и нерасчетливые действия обрекают человека на неизбежный крах. Тот, кто не согласен с существующим порядком, со всевластием короля, должен действовать иначе. Послушаем, что говорит Сен-Симон. От Монморанси его отделяет всего лишь одно поколение, как и тот, он тоже был герцогом и всю свою жизнь находился в оппозиции к королю. Но все, что он мог сделать, сводилось к придворной интриге; если он на что-то решался, то это приобретало форму попытки завоевать доверие и внушить свои идеи наследнику престола, дофину. При дворе Людовика XIV это было опасной игрой, требовавшей значительной предосторожности. Следовало хорошенько изучить принца, а затем постепенно склонить его к нужному направлению мыслей.

Вот как Сен-Симон рассказывает о своих беседах с дофином: «Je m’étais principalement proposé de le sonder sur tout ce qui intéresse notre dignité; je m’appliquai donc à rompre doucement tous les propos qui s’écartaient de ce but, à y ramener la conversation et la promener sur tous les différents chapitres… Le Dauphin, activement attentif, goûtait toutes mes raisons… prit feu… et gémit de l’ignorance et du peu de réflexion du Roi. De toutes ces diverses matières, je ne faisais presque que les entamer en les présentant successivement au Dauphin, et le suivre après, pour lui laisser le plaisir de parler, de me laisser voir qu’il était instruit, lui donner lieu à se persuader par lui-même, à s’échauffer, à se piquer et à moi de voir ses sentiments, sa manière de concevoir et de prendre des impressions pour profiter de cette connaissance… Je cherchais moins à pousser les raisonnements et les parenthèses que… de l’imprégner doucememnt et solidement de mes sentiments et de mes vues sur chacune de ces matières…»[181] [182].

Если бросить взгляд на поведение двух этих аристократов — герцога Монморанси и герцога Сен-Симона, — то в способе их противостояния всемогуществу короля мы находим подтверждение вышесказанному. Первый, будучи одним из последних рыцарей, пытается достичь своей цели при помощи физической силы, второй в качестве средства избирает беседу; Монморанси действует, повинуясь первому импульсу, не слишком думая о других людях; Сен-Симон непрестанно контролирует свое поведение с учетом возможных действий других лиц. Оба они — не только Монморанси, но и Сен-Симон — находятся в крайне опасной ситуации. Дофин может в любой момент прервать разговор по правилам придворной учтивости; если он пожелает, беседа может закончиться по любой причине — он от этого ничего не теряет; если Сен-Симон утратит осторожность и покажет свою оппозиционность, дофин может доложить о его настроениях королю. Монморанси не думает об опасности, он поступает так, как подсказывает ему чувство, он пытается преодолевать опасность именно посредством ярости, в кипении страстей. Сен-Симон хорошо видит опасность и отдает себе отчет в ее размерах; поэтому он принимается за дело, предельно контролируя свои действия, следя за каждым своим шагом. Силой он ничего не добьется, а потому он действует с долгим расчетом. Он таит свои мысли, чтобы незаметно, но настойчиво «внушать» их другому лицу.

В мемуарах Сен-Симона мы находим прекрасный образец придворной рациональности, которая — по большей части незаметно для исследователей — для развития того, что мы называем «Просвещением», сыграла ничуть не меньшую (а то и большую) роль, чем рациональность городских купцов, чем та расчетливость, что была связана с сетью торговых операций. Конечно, обе формы расчета последствий, рационализации и психологизации — свойственные придворному дворянству, с одной стороны, и верхушке буржуазии — с другой, — при всех различиях в своей схеме, возникали в тесном взаимодействии друг с другом. Обе формы указывают на стоящую за ними связь между дворянством и буржуазией, обе восходят к трансформации межчеловеческих отношений, захватившей все общество, — к той трансформации, в ходе которой из сравнительно слабо связанных сословных групп средневекового общества постепенно возникло общество с сильной централизацией, а также абсолютистское государство.

Исторический процесс рационализации является образцом тех процессов, что до сих пор ускользали от научного мышления или улавливались им лишь в самой расплывчатой форме. Если держаться привычной классификации наук, этот процесс относится к области науки, которая пока что не существует, — он должен находиться в ведении исторической психологии. Нынешняя форма научного исследования предполагает проведение четкой разграничительной линии между работой историка и психолога. Сегодня доступными для психологического исследования оказываются только ныне живущие представители западного мира, в крайнем случае, еще и так называемые «дикари». Сам же путь, каким в западной истории шло движение от примитивного строения психики к более дифференцированным структурам, свойственным для наших дней, остается неясным. Результаты психологического исследования столь мало дают историку именно потому, что психология мыслит не исторически, что она подходит к психическим структурам современного человека так, словно имеет дело с чем-то не знавшим развития и даже неизменным. Но и сам историк, по возможности избегающий психологических проблем при обработке того, что он называет «фактами», мало что может сказать психологу.

Не многим лучше ситуация в социологии. Если она вообще имеет дело с историческими проблемами, то охотно держится разграничительной линии, проводимой историками между психической деятельностью людей и различными формами проявления этой деятельности — произведениями искусства, идеями и т. п. Остается неосознанным тот факт, что для объединения всех этих проявлений в едином социальном существовании требуется особая наука — историческая социальная психология, занятая психогенетическими и социогенетическими исследованиями одновременно. Исследователь, изучающий историю общества, равно как и тот, что пытается постичь историю духа, ставит по одну сторону «общество», а по другую — мир человеческих мыслей, «идей», словно речь идет о каких-то совершенно различных образованиях, которые хоть в каком-то смысле можно обособить друг от друга. И тот и другой как бы полагают, что есть общество помимо идей или идеи помимо общества. Они спорят только о том, что из двух феноменов «важнее»: для одних это асоциальные идеи, каким-то образом приводящие общество в движение, для других — лишенное мысли общество, приводящее в движение «идеи».

В подобную схему не вмещаются ни сам процесс цивилизации, ни такие присущие ему явления, как, скажем, постепенный процесс психологизации и рационализации. Даже мысленно нам не отделить их от исторической трансформации структур межчеловеческих отношений. Нет никакого смысла в вопросе о том, изменял ли общество постепенный переход от менее рационального способа мышления и поведения к более рациональному, — сам этот процесс рационализации, входящий в общий процесс цивилизации, является одновременно психическим и социальным феноменом. Но столь же бессмысленно объяснять процесс цивилизации некой «надстройкой» или «идеологией» и видеть в нем исключительно функцию орудия, используемого в борьбе между отдельными социальными группами и интересами.

Разумеется, процесс цивилизации и вся цивилизационная трансформация были связаны со столкновениями различных слоев и объединений. Вся присущая западному миру сеть отношений, составляющая субстрат последнего и сильнейшего продвижения вперед процесса цивилизации, представляет собой не какое-то мирное единство — таковым оно кажется только создателям гармоничных идейных построений. Мы имеем дело не с гармоничным целым, которое лишь по случаю (либо в силу злой воли и непонятливости отдельных людей) разрывается конфликтами. Как и во всех прочих системах отношений, интегральным элементом этой структуры являются напряженность и борьба, играющие огромную роль в определении того, в каком направлении пойдут изменения. Продвижение цивилизации может служить оружием в такой борьбе, причем немаловажным. Если вспомнить уже о таких сторонах этого процесса, как привычка к просчету последствий и сдерживание мимолетных аффектов, становится понятным, что они могут в иных обстоятельствах дать значительное превосходство представителям какой-то группы над прочими. Но в других ситуациях высокая степень рациональности и подавления аффектов могут привести к ослаблению позиций и тем самым действовать в ущерб их носителям. Цивилизованность в иных обстоятельствах оказывается обоюдоострым оружием. Но если опустить частности, в целом такие цивилизационные движения происходят в огромной мере независимо от того, нравятся ли они тем или иным группам и союзам, используют они их или нет в своей борьбе. Они осуществляются в силу мощного механизма сплетения общественных связей, общее направление работы которого не направляется рукой какой бы то ни было группы. В сравнении с мыслями, они гораздо меньше подлежат сознательному или бессознательному манипулированию, расчетливому превращению в оружие социальной борьбы. Подобно определяющему весь habitus психологическому гештальту, специфические цивилизационные структуры выступают одновременно и как продукт общего социального процесса, и как один из винтиков его механизма, образующего и преобразующего отдельные слои с их интересами. Цивилизационная трансформация, а вместе с нею и рационализация, не являются сдвигами в обособленной сфере «идей» или «мыслей». Здесь мы имеем дело не только с трансформацией «знаний» или «идеологий», короче говоря, с изменениями содержания мышления, но и с изменением целостного человеческого habitus’a, в рамках которого содержание сознания и привычки мышления составляют лишь малую часть, один сектор наряду с другими. В данном случае речь идет об изменениях в форе всего строя души, затрагивающих все зоны — от сознательного управления собственным «Я» до ставшего полностью бессознательным управления влечениями. Для постижения такого рода преобразований уже не достаточно той привычной схемы мышления, для которой все сводится к «надстройке» или «идеологии».

В сознании людей с давних пор прочно укрепилось представление, будто «душа», или психический аппарат, человека состоит из независимых друг от друга зон с различными функциями, и эти зоны можно рассматривать по отдельности. Какой-то из функциональных слоев дифференцированного аппарата берется в качестве «сущности» и мысленно обособляется от прочих. Так, в работах по истории духа и по социологии знания внимание обращается в первую очередь на знание и мышление. Идеи и мысли в свете таких изысканий выглядят как нечто наиважнейшее для психической саморегуляции. Бессознательные мотивы, все поле влечений и аффектов остаются более или менее в тени.

Подобные исследования, имеющие дело исключительно с сознанием людей, с их «ratio» или «идеями», игнорирующие структуру влечений, человеческие аффекты и страсти, с самого начала обречены на весьма ограниченную плодотворность. Для них остается недоступным многое из того, что необходимо для подлинного понимания человека. Как мы показали выше, сама рационализация и все прочие структурные трансформации функций «Я» и «Сверх-Я» лишь в малой степени доступны для изучения, пока исследование ограничивается содержанием сознания, структурами «Я» и «Сверх-Я» и не обращается к соответствующим трансформациям на уровне структур влечений и аффектов. История идей и форм мышления становится понятной лишь в том случае, если мы увязываем ее с трансформацией межчеловеческих отношений, с изменениями в структуре поведения, с изменениями душевного аппарата в целом.

Поле наблюдения сходным образом (пусть с противоположным знаком) ограничивается и в современных психоаналитических исследованиях. В них при рассмотрении человека из целостности психики часто вырывается «бессознательное», некое лишенное истории «Оно», которое и считается наиважнейшим компонентом. Внесенные в последнее время поправки затронули, быть может, практику терапии, но никак не теоретическую обработку полученного в этой практике эмпирического материала, а потому они ни в коей мере не способствовали дальнейшему развитию понятийного инструментария, ради чего они, собственно говоря, и вносились. На уровне теоретической обработки все выглядит по-прежнему, словно в психическом аппарате человека импульсам влечений присуща особая структура, независимая ни от взаимоотношений человека с другими людьми, ни от прочих психических структур и функций. Влечения по-прежнему считаются более значимыми для человеческого существования, чем все прочие компоненты психики. Здесь не проводится различия между исходным материалом природных влечений, действительно не очень заметно меняющимся по ходу всей истории человеческого рода, и теми все более упрочивающимися структурами и путями, по которым с первого дня направляется психическая энергия в результате взаимодействия с другими людьми. Но в случае каждого реально живущего человека мы имеем дело с уже переработанной энергией влечений и никогда (за исключением некоторых психотиков) не встречаемся с человеком, чьи психические функции не прошли бы никакой разработки. Социогенные структуры и каналы влечений никоим образом не обособляются от соответствующих структур «Я» и «Сверх-Я». Первые столь же важны для поведения человека, как и вторые. В отличие от нередко отстаиваемого в психоаналитической литературе тезиса, можно сказать, что влечения не в меньшей степени определяются обществом и не в меньшей мере изменяются по ходу истории, чем структуры «Я» и функции «Сверх-Я».

Для непосредственно наблюдаемого человека характерно не наличие у него «Оно», «Я» или «Сверх-Я» самих по себе, но взаимосвязь этих отчасти борющихся, отчасти сотрудничающих друг с другом функций психического аппарата. Но эти связи у отдельного человека, равно как и облик его влечений, функций «Я» и «Сверх-Я», меняются как единое целое по ходу процесса цивилизации в полном соответствии со специфической трансформацией отношений между людьми, с изменением общественных отношений. В самом общем виде эти изменения можно охарактеризовать так: в ходе процесса цивилизации сознание становится все менее проницаемо для влечений, а сами влечения — все менее проницаемы для сознания.

Мы и сегодня можем наблюдать у каждого ребенка подобные процессы, соответствующие общему социогенетическому закону. Только вместе с растущей дифференциацией (в ходе как человеческой истории, так и индивидуального процесса цивилизации) между «Я» и «Сверх-Я», с одной стороны, и влечениями, с другой стороны, только вместе с выработкой функций сознания, в меньшей мере зависимых от влечений, сами автоматические влечения все более обретают черты лишенных истории, чисто «природных» явлений, т. е. черты «бессознательного». Та же трансформация ведет сознание к растущей «рациональности»: только в ходе сильной и стабильной дифференциации психики направленные вовне психические функции обретают характер относительно свободных от влечений и аффектов функций рационально действующего сознания. Гештальт и структура сознательных и бессознательных компонентов психики остаются непонятными и вообще недоступными для наблюдения, пока мы пытаемся представить их как некие самостоятельно существующие и функционирующие сущности. Они равно важны для человеческого существования; вместе они образуют единое функциональное целое. Ни структура этого целого, ни его изменения не проясняются, пока мы ограничиваемся наблюдением отдельных людей. Они постижимы только при выявлении структуры отношений между людьми, порядка того сплетения их связей, в котором происходит изменение этих социальных структур.

Поэтому процесс цивилизации представляет собой исследование одновременной трансформации психического в целом и социального в целом — именно этот путь был предложен в нашей работе. В менее широкой сфере психогенетического исследования оказывается все поле борьбы и кооперации индивидуальных психических энергий, где структура влечений не менее важна, чем сознание. В более широкой сфере социогенетического исследования рассматривается целостная структура определенного социального поля, а также исторический порядок ее изменения.

Однако для адекватного исследования подобных социальных процессов нам требуется корректировка привычных способов мышления — аналогичная той, что необходима для адекватной психогенетической постановки вопроса. Для понимания социальных структур и процессов столь же неплодотворным является рассмотрение какого-то отдельного функционального слоя в рамках социального поля. Для действительного понимания этих структур и процессов требуется исследование отношений между различными функциональными слоями, которые связаны друг с другом в социальном поле и всякий раз по-новому воспроизводятся вместе с медленными или быстрыми смещениями в балансе сил, определяемыми специфической структурой этого поля. Сказанное о психогенетическом исследовании — требование рассматривать не функциональные слои по отдельности, как «бессознательное» или «сознание» сами по себе, но работу психики в целом — целиком относится и к социогенетическому исследованию, где первенство также имеет единое социальное поле с большей или меньшей дифференциацией, с характерными для него точками напряженности. Это возможно только потому, что социальная сеть в своем историческом изменении не представляет собой хаоса, но обладает четкими порядком и структурой даже на тех фазах, для которых характерны серьезные социальные волнения и беспорядки. Исследование социального поля в целом не означает исследования всех содержащихся в нем единичных процессов по отдельности. Речь идет в первую очередь об открытии основных структур, задающих всем единичным процессам направление и формирующих их специфический облик в рамках этого поля. Скажем, вопрос может ставиться об осях противоречий, о рядах функций и об институтах общества XV в. в их отличии от XVI или XVII вв., о направлении изменений и об их причине. Конечно, для этого требуется основательное знание отдельных фактов. Но начиная с определенного уровня знания фактического материала историческое исследование вступает в фазу, когда уже нельзя удовлетвориться дальнейшим сбором и описанием фактов, но нужно включать эти факты в сеть закономерностей, ведущих к тому, что люди некоего общества всякий раз увязываются друг с другом специфическими отношениями, входят в функциональные ряды — в качестве рыцарей и крепостных крестьян, королей и государевых людей, буржуа и дворян. Эти закономерности определяют и то, что эти формы отношений и институты меняются в каком-то особом направлении. Одним словом, начиная с известного уровня овладения фактическим материалом, речь идет уже об объединении бесчисленных единичных исторических фактов в рамках прочного структурного образования. Все последующие факты, кончено, способствуют обогащению исторической панорамы, но они служат прежде всего либо для пересмотра уже полученной структуры, либо для ее расширения и углубления. Выше мы говорили о том, что социогенетическое исследование должно быть направлено на познание не единичных функциональных слоев, но социального поля в целом. Это целое нужно понимать не как сумму всех единичных феноменов, но именно как целостную структуру.

В этом смысле следует понимать то, что ранее было сказано о рационализации. Постепенный переход к «более рациональному» поведению и мышлению, к усилившемуся самоконтролю сегодня чаще всего увязывается с буржуазией и ее функциями. Зачастую мы сталкиваемся с мнением, будто буржуа был «основоположником» или «изобретателем» рационального мышления. По контрасту с такого рода мнениями мы показали процесс рационализации, шедший в лагере дворянства. Из этого не следует вывод, будто «основоположником» сдвига к рациональности была придворная аристократия. Таковым нельзя признать ни придворную аристократию, ни буржуа с их мануфактурами, ни какой-либо еще особый социальный слой — у сдвига к рациональности не было «основоположников». Одно и то же изменение социальных структур в целом, в ходе которого образовались группы буржуа и придворных, само в каком-то смысле выступает как рационализация. Рациональнее делаются не только отдельные творения людей, вроде систем мышления, изложенных в книгах. Рационализируется прежде всего способ поведения определенных групп людей. «Рационализация» есть не что иное, как выражение того направления, в котором меняются определенные социальные формации в этот период, — достаточно вспомнить о превращении рыцарей в придворных. Подобные трансформации не располагают неким «первоистоком» в том или ином социальном слое, но рождаются из напряженности в отношениях между различными функциональными группами, между конкурирующими в одном социальном поле людьми. Под давлением такой напряженности, пронизывающей всю социальную ткань, меняется вся ее структура в целом. На определенной фазе движение этого социального поля направлено к централизации, концентрации вокруг отдельных уделов, к растущей специализации, к более тесной интеграции отдельных людей в рамках данной структуры. Вместе с подобной трансформацией меняется — поначалу в ограниченных, а затем во все более широких секторах — и порядок осуществления социальных и психических функций, развитие которого также движется по направлению к рационализации.

Постепенное устранение от власти первого сословия, замирение второго сословия и продвижение вверх третьего нужно рассматривать не по отдельности, а во взаимосвязи этих процессов, так же как развитие торговли нельзя рассматривать независимо от образования могущественных дворов и монополии на насилие. Все они выступают как элементы общего процесса дифференциации и удлинения цепочек действий, каковые до сих пор играли решающую роль для всего хода западной истории. Именно в рамках этого процесса, как это было показано выше, происходило образование функций дворянства, возникавших в непрестанной взаимосвязи с функциями буржуа и центральных органов власти. Наряду с этим преобразованием всех социальных функций и институтов шло изменение психического аппарата в сторону роста способности предвидения и формирования более строгого регулирования сиюминутных импульсов влечений — сначала в высших группах дворянства, затем у буржуазии.

Если полистать книги о духовном развитии Запада, то возникает впечатление, что их авторы в какой-то туманной форме придерживаются мнения, будто рационализация сознания, переход от традиционного магического мышления к рациональным его формам, в истории Запада происходил под влиянием ряда гениальных или особо разумных индивидов. В такого рода книгах оказывается, что именно «просветленные» индивиды благодаря своему незаурядному интеллекту даровали людям Запада способность правильно пользоваться прирожденным им разумом.

Нам это видится иначе. Конечно, великие западные мыслители сумели сделать много; они смогли в общей картине выразить то, что испытывали в повседневной деятельности, — не слишком задумываясь об этом опыте и не находя для него ясных понятий, — их современники. Эти мыслители пытались представить в чистом виде возникшие в силу структурных трансформаций социальной сети формы мышления, они старались сделать их фундаментом человеческого существования. Им удалось передать другим людям более ясную картину мира и человека. Тем самым они содействовали общему ходу движения, выступая в качестве одного из элементов мощного социального механизма. В зависимости от масштабов их гения или личных позиций они в большей или меньше мере выступали как толкователи и глашатаи социального хора. Но они на в коей мере не были «основоположниками» того типа мышления, который доминировал в обществе их времени. Они не были творцами того, что мы называем «рациональным мышлением».

Само это выражение, как мы видим, является слишком статичным и слабо дифференцированным, чтобы быть адекватным для того, что оно должно выражать. Оно слишком статично, поскольку структура психики меняется столь же медленно (или столь же быстро), сколь структура социальных функций. Оно слабо дифференцировано, поскольку схема рационализации, строения рациональных привычек мышления у различных слоев (скажем, у придворной аристократии или у верхушки буржуазии) была и остается зависимой от различий в их исторически заданном социальном положении. Наконец, к рационализации относится и сказанное выше об изменениях сознания вообще: мы имеем дело лишь с одним аспектом общей трансформации психики. Рационализация идет рука об руку с соответствующим изменением структуры влечений. Короче говоря, она представляет собой одно из проявлений цивилизации, имеющееся в наличии наряду со многими другими.


VI. Стыд и чувство неприятного

Для процесса цивилизации своеобразное моделирование влечений, называемое нами «стыдом» и «чувством неприятного», не менее характерно, чем рационализация поведения. Значительный сдвиг к рационализации и не менее существенное смещение порога стыда и чувствительности, которые с XVI в. все ощутимее присутствуют в habitus’e западного человека, представляют собой две стороны одной и той же психической трансформации.

Чувство стыда есть специфическое возбуждение, род страха, в определенных обстоятельствах воспроизводимый у индивида автоматически и привычно. Внешне он предстает как страх перед социальной деградацией или, в общем виде, как страх перед демонстрацией другим человеком своего превосходства. Однако эта форма неудовольствия у человека, опасающегося превосходства других людей, имеет ту особенность, что в данной ситуации физическое действие, направленное на другого, не может защитить от страха — от него не способно предохранить никакое действие вообще. Эта беззащитность перед другим, превосходящим меня, ощущение пребывания в его власти проистекают не из угрозы физического доминирования Другого человека, присутствующего здесь и сейчас, хотя беззащитность эта явно восходит к физическому принуждению в детстве, когда ребенок уступает силе лиц, моделирующих его личность. У взрослого такая беззащитность связана с тем, что люди, чьего превосходства он опасается, соотносятся с его собственным «Сверх-Я», с его собственным аппаратом самопринуждения. Этот аппарат является результатом дрессировки индивида теми, от кого он был зависим и кто обладал известной властью над ним. Поэтому страх, именуемый нами «стыдом», скрыт от глаз других и в значительной мере подавлен; сколь бы сильным он ни был, он не находит прямого выражения в словах и жестах. Особую окраску чувство стыда получает из-за противоречий, тревожащих индивида: противоречий между тем, что он задумал, и тем, что делает; между ним и другими людьми, с которыми он в той или иной форме связан; между «Я» и сектором сознания, отвечающим за самоконтроль. Конфликт, находящий выражение в чувстве стыда, представляет собой конфликт индивида не только с господствующим общественным мнением, но и с той частью его самости, что репрезентирует это общественное мнение. Мы имеем здесь дело с конфликтом в собственной душе человека — он сам признает себя низким. Он боится утраты любви или уважения тех, чью любовь и уважение он не хотел бы терять. Их установки стали его собственной установкой, и она автоматически начинает действовать против него самого. Именно тот автоматизм, с которым у индивида воспроизводится чувство превосходства над ним других людей, делает его столь беззащитным.

Страх нарушения социальных запретов тем сильнее и откровеннее принимает характер стыда, чем в большей мере строение общества способствует превращению внешнего принуждения в самопринуждение, чем более широка и дифференцирована сфера самопринуждения, охватывающая поведение человека. Внутреннее напряжение, раздражение, вызываемое ощущением того, что эта сфера была в какой-то точке прорвана, может быть большим или меньшим в зависимости от характера социального запрета и самопринуждения. В повседневной жизни мы называем его «стыдом» только в известных случаях, при известной силе внутреннего напряжения. Но по своей структуре оно остается тем же самым при всех оттенках и уровнях силы проявления. Как и самопринуждение, стыд обнаруживается и на самых ранних ступенях общественного развития — пусть в не столь всесторонней и не столь стабильной форме. Как и самопринуждение, он усиливается вместе с каждым шагом, продвигающим цивилизации вперед, проявляясь в виде растущего внутреннего напряжения и страха. Наконец, подобные страхи получают вид страха перед другими, страха перед физической угрозой или угрожающим превосходством другого человека. Они начинают играть ведущую роль там, где на больших пространствах произошло существенное достижение социального мира, где для формирования людей большее значение получило равномерно распределенное принуждение, где физическое насилие оттеснено на задний план и сохраняется в виде ночного сторожа. Иными словами, эти страхи играют тем большую роль, чем дальше шагнула цивилизация. Подобно тому как о «ratio» мы можем говорить только в связи с продвижением вперед рационализации, с выработкой функций, требующих расчета и сдержанности, так и о чувстве стыда мы можем говорить только в связи с его социогенезом, со сдвигом порога стыдливости. Вместе с таким смещением порога стыдливости в определенном направлении меняется схема самопринуждения, и через какое-то время она начинает регулярно воспроизводиться в новой форме. И рационализация, и сдвиг порога стыдливости и чувства неприятного, представляют собой выражение уменьшения страха перед непосредственной угрозой со стороны других лиц и усиления автоматических внутренних страхов, того принуждения, что индивид налагает сам на себя. В обоих случаях равным образом заявляет о себе развитое предвидение, расчет, которые в силу растущей дифференциации общества становятся необходимыми для все более широких групп, желающих сохранять свое социальное существование. Не трудно заметить, что эти по видимости столь различные психические трансформации взаимосвязаны. И усиление чувства стыда, и растущая рационализация являются лишь различными аспектами усиливающегося раскола в психике индивида. Такой раскол происходит вместе с разделением функций, с дифференциацией функций влечений и функций контроля над влечениями, с обособлением функций «Оно», «Я» и «Сверх-Я». Чем дальше продвинулась эта дифференциация, тем больше на долю сектора саморегуляции (в широком смысле слова — «Я», в более узком — «Сверх-Я») выпадает двойная функция. С одной стороны, этот сектор образует центр, задающий отношение человека к прочим вещам и лицам; с другой стороны, он образует центр, из которого человек — отчасти сознательно, отчасти автоматически и бессознательно — направляет и регулирует свой «внутренний мир», свои собственные влечения. Иными словами, все более обособляющийся от влечений в ходе изменения общества слой психических функций — функций «Я» и «Сверх-Я» — получает в рамках психики двоякую задачу. Он ведет как бы внутреннюю и внешнюю политику, и шаги в этих двух направлениях далеко не всегда совпадают друг с другом, а иногда даже вступают в противоречия. Этим объясняется также то, что в один и тот же социально-исторический период, когда ощутимой становится рационализация, мы наблюдаем смещение порога чувствительности к неприятному и стыда. Этим можно объяснить и то, что — в соответствии с общим социогенетическим законом — наблюдается и сегодня в жизни любого ребенка: рационализация поведения есть выражения «внешней политики», тогда как сдвиг порога стыда выражает «внутреннюю политику» той же самой функции «Сверх-Я».

Отсюда можно вывести целый ряд следствий. Мы довольствуемся демонстрацией того, что усилившаяся дифференциация психики находит свое выражение в трансформации отдельных влечений. Нам следовало бы показать в первую очередь то, как эта дифференциация ведет к трансформации сексуальных импульсов и к развитию стыдливости в отношениях между мужчинами и женщинами[183]. Пока что мы должны довольствоваться указанием на те общие линии связи, что ведут от описанных выше социальных процессов к подобным смещениям порога стыда и чувствительности.

В новейшей истории Запада чувство стыда не одинаково встраивалось в человеческую психику. Достаточно привести один пример: подобное встраивание в рамках сословно-иерархического социального порядка во многом отличается от того, что мы находим в следующем за ним буржуазно-промышленном обществе. Приведенные выше примеры — прежде всего примеры различной степени стыдливости при обнажении[184] — показывают такого рода изменения. В придворном обществе запрет на обнажение тела еще во многом имел сословные и иерархические границы, соответствовавшие общему строению этого общества. Обнажение вышестоящего в присутствии нижестоящего на социальной лестнице, скажем, короля перед его министрами, столь же мало подлежало суровым социальным запретам, как и обнажение мужчины перед занимавшей низкий социальный ранг женщиной в предшествующую эпоху. Это соответствовало незначительной функциональной зависимости от лиц низшего ранга, следствием чего было отсутствие стыдливости перед ними; как замечает делла Каза, такое обнажение могло быть даже знаком доброго к ним расположения. Напротив, обнажение человека перед вышестоящими (либо — перед равными ему по рангу) все более становилось признаком непочтительности и изгонялось из общения; оно осуждалось как проступок, а потому индивид должен был его опасаться. Только с падением стен сословного деления, с усилением функциональной взаимозависимости всех ото всех, с выравниванием социального положения людей, только тогда обнажение в присутствии других постепенно становится проступком уже не в небольших анклавах общества, а в обществе в целом. С малых лет на подобное поведение индивида налагается запрет, связываемый с таким страхом, что из его сознания совершенно исчезает социальный характер этого запрета — стыд кажется ему требованием, идущим изнутри.

То же самое можно сказать о чувстве неприятного. Оно неотделимо от чувства стыда. Подобно тому как второе возникает в случае проступка, нарушения запретов, налагаемых своим «Я» и обществом, так и первое появляется, когда кто-то другой приближается к «опасной зоне». Чувство неприятного вызывают формы поведения, предметы, стремления, с ранних лет нагруженные страхом, — вплоть до того, что такой страх воспроизводится автоматически в сходных с запретами детских лет обстоятельствами, подчиняясь своего рода «условному рефлексу». Чувство неприятного представляет собой неудовольствие или страх, возникающие, когда другой отходит от представленной в «Сверх-Я» шкалы социальных запретов (или приближается к такому нарушению). Такие чувства будут тем многообразнее и обширнее по тематике, чем шире и дифференцированнее эта «опасная зона», ответственная за регулирование и моделирование поведения индивида, причем в тем большей степени, чем далее продвинулась цивилизация в области поведения.

Выше мы привели ряд примеров, показывающих, как с XVI в. все быстрее стал смещаться порог стыда и чувствительности к неприятному. В это же время данное изменение становится предметом размышлений. Такой сдвиг совпадает по времени с ускоренным превращением высшего слоя общества в придворное дворянство. Цепочки зависимостей индивида в это время становятся все более плотными и длинными, люди все в большей мере оказываются связанными друг с другом, растет принудительная сила самоконтроля. Вместе с взаимозависимостью усиливается и наблюдение друг за другом; чувствительность, а тем самым и запреты, становятся все более дифференцированными, всеобъемлющими и многообразными. Иной способ сосуществования порождает иной набор представлений о том, что должно вызывать стыд и ощущаться как неприятное в поведении других.

Мы уже указывали, что вместе с ростом разделения функций и усилившейся интеграцией уменьшаются контрасты между различными слоями общества и странами, хотя при этом растет число оттенков в способах моделирования, в стилях жизни людей, затронутых процессом цивилизации. Этому соответствует развитие индивидуального поведения и чувствования. Чем больше сглаживаются контрасты индивидуального поведения, чем с большей силой самопринуждение сдерживает, вытесняет и трансформирует непосредственные прорывы удовольствия и неудовольствия, тем больше становится чувствительность к оттенкам и нюансам поведения, тем чувствительнее люди к внешне не важным жестам и формам поведения, тем более дифференцировано люди воспринимают и самих себя, и внешний мир в тех слоях, что ранее были скрыты покровом аффектов и не достигали сознания.

Возьмем, для примера, «дикарей», которые живут в сравнительно узком кругу жизненно важных для них событий природной и человеческой среды. Этот круг узок, поскольку цепочки зависимостей относительно коротки, хотя в каком-то отношении они ничуть не менее дифференцированы, чем и у цивилизованных людей. Дифференциация будет различной у селянина, охотника или скотовода. В любом случае мы можем сказать, что там, где речь идет о чем-то жизненно важном для социальной группы, способность «примитивного» человека различать происходящее в лесах и полях (одно дерево от прочих, шумы, запахи, движения) развита сильнее, чем у «цивилизованного». Но для «примитивных» людей само природное пространство еще в огромной мере представляет собой «зону опасности»: их переполняет чувство страха, уже неведомое цивилизованному человеку. От этого зависит определение того, что подлежит дифференциации, а что нет. Переживание «природы», которое постепенно возникало в Средние века и ускоренно развивалось начиная с XVI в., характеризуется именно тем, что все большие пространства обитания становятся «замиренными»; вместе с тем леса, луга и горы перестают быть зоной первостепенной опасности, откуда в жизнь индивида в любой момент могут ворваться волнения и страхи. Вместе с плотной сетью дорог, вместе с исчезновением разбойников и хищных зверей, вместе с превращением лесов и полей (перестающих быть местом, где происходит игра необузданных страстей, местом дикой охоты на людей и зверей, дикого наслаждения и столь же дикого страха) в пространство мирной деятельности, моделируемое производством благ, торговлей и коммуникацией, «замиренная» природа иначе видится «замиренным» человеком. Подавление аффектов ведет к росту значения глаза как органа, служащего источником наслаждения. Природа становится предметом эстетического созерцания для людей — вернее, для горожан, уже не связанных с полями и лесами в своей повседневной жизни. Природа делается для них местом отдыха, а сами они становятся чувствительнее, видят ее более дифференцировано, чем те люди, для которых она была фоном для игры необузданных страстей и полем опасности. Теперь они наслаждаются цветами и линиями, им открывается то, что обычно называется красотой природы; их чувствам становятся доступны оттенки цвета и фигуры облаков, игра света на листьях деревьев.

В ходе достижения мирного существования меняется и чувствительность людей к поведению себе подобных. Пропорционально отступлению внешних страхов растут страхи внутренние, страхи, порождаемые одним сектором человеческой души в связи с отношением к другим секторам. Внутреннее напряжение ведет к тому, что люди начинают более дифференцировано воспринимать друг друга, чем раньше, когда в других они видели в первую очередь неизбежную опасность. То напряжение, которое ранее разряжалось в прямом поединке, теперь превращается во внутреннее напряжение и непрестанную борьбу индивида с самим собой. Общение с другими перестает быть прежней «зоной опасности», связанной с тем, что обед, танцы или радость от беседы в любой момент могли обернуться яростью, схваткой и смертью. Теперь общение связано с опасностью иного рода — опасностью того, что индивид не сумеет сдержаться, что он может задеть чувствительность других, преступить собственную границу стыда или порог чувства неприятного у других. Эта «зона опасности» находится в самой душе любого индивида. Именно поэтому люди делаются чувствительнее к тем нюансам, которые ранее едва входили в сознание. Подобно тому как природа стала гораздо большим, чем ранее, источником наслаждения для глаз, так и другие люди становятся источником наслаждения или чувства неудовольствия от созерцания, раздражения, разных степеней чувства неприятного. Уменьшился непосредственный страх перед другим человеком, зато вырос внутренний страх, опосредованный наблюдением и «Сверх-Я».

Пока повседневным и свободным остается применение оружия — вспомним тот или другой из приводившихся примеров, — то, как один протягивает другому нож за столом, особого значения не имело. Когда употребление оружия все более ограничивается, когда внешнее принуждение и самопринуждение затрудняют всякие проявления гнева или физического насилия, люди становятся намного чувствительнее ко всему тому, что хотя бы напоминает о таком насилии. К «опасной зоне» приближает уже сам жест, напоминающий нападение, а потому неприятное чувство вызывает один вид того, как один человек передает нож, направляя его острие на другого[185]. Из узкого круга людей «хорошего» придворного общества, где чувствительность сделалась даже престижным средством отличия от прочих, а потому всемерно культивировалась, запрет передавать нож острием вперед затем распространяется вширь на все цивилизованное общество. При этом ассоциации с воинственностью сочетаются еще с целым рядом ассоциаций, проистекающих из влечений, нагруженных страхом.

Мы уже показывали, как постепенно ограничивалось употребление ножа, как это стало «опасной зоной», связанной с множеством мелких и крупных запретов. Трудно сказать, насколько отказ от физического насилия был для придворной аристократии внешним принуждением, а в какой степени он уже превратился в самопринуждение. При всех ограничениях дворяне продолжали пользоваться и столовым ножом, и шпагой. Охота и убийство зверей еще оставались дозволенным и даже повседневным развлечением господ, а разделка туши за столом еще относилась к тому зрелищу, которое не достигало порога чувствительности. Вместе с постепенным подъемом буржуазных слоев со свойственными им социальными функциями, с присущим им уровнем мирного сосуществования, с гораздо более совершенным превращением внешнего принуждения в самопринуждение разделка туш переносится «за кулисы» общественной жизни. Хотя в некоторых странах, прежде всего в Англии, ряд древних обычаев сохраняется или переходит в новые, все же опасные движения ножом оказываются под запретом повсюду. В этом отношении чувствительность продолжает расти.

Это лишь один пример той структурной трансформации психики, которую мы для краткости назвали «процессом цивилизации». В человеческом обществе мы нигде не найдем нулевого пункта страха перед внешними силами, равно как и нулевого пункта автоматически проявляющегося внутреннего страха. Они значат для людей не одно и то же, но в конечном счете они неразрывно друг с другом связаны. В ходе процесса цивилизации один не исчезает, другой не возникает: меняется пропорция, соотношение внешнего и внутреннего страха. Страх перед внешними силами не исчезает, но уменьшается; всегда имеющийся — латентный или явный — страх, проистекающий из напряжения между влечением и «Я», становится относительно более сильным, всесторонним, постоянным. Свидетельства смещения границы стыдливости и чувствительности, приводившиеся нами в первом томе настоящей работы, представляют собой простейшие и наиболее наглядные указания на общее направление и на структуру этой трансформации человеческой души. Ее можно рассматривать и со многих других сторон: аналогичную структуру мы видим, например, в переходе от средневекового католического «Сверх-Я» к «Сверх-Я» протестантскому. Здесь ничуть не менее заметно смещение к внутреннему страху. Нужно помнить только об одном: ныне, как и всегда, все формы внутреннего страха взрослых связаны со страхом детей перед другими лицами, со страхом перед внешними силами.


VII. Рост зависимости высшего слоя и давления на него снизу

Выше мы уже указывали, что на картинах, предназначенных для рыцарско-придворного высшего слоя позднего Средневековья[186]и изображающих людей из низших слоев и их нравы, мы не находим особой чувствительности. Более строгая селекция, соответствующая схеме чувствительности абсолютистско-придворного высшего слоя, допускает изображение только величественного, гармоничного, утонченного; все напоминающее о низших слоях, все вульгарное по возможности удаляется.

Защита от всего вульгарного, рост чувствительности ко всему, что принадлежит к неразвитым чувствам низших слоев, пронизывают все сферы общественного поведения придворной аристократии. Мы детально это показали на примере придворного моделирования речи[187]. Как замечает придворная дама, нельзя сказать «un mien ami» или «le pauvre deffunct» — от этого «несет буржуа». Когда же молодой бюргер начинает защищаться и напоминает, что такие выражения употребляют и многие люди хорошего общества, то следует ответ: «Возможно, имеется изрядное число достойных людей, лишенных чувства деликатности, свойственного нашему языку. Такая „деликатность“… вверена малому числу лиц».

Сказано столь же категорично, сколь категоричными являются и сами требования этой чувствительности. Осуществляющие подобную селекцию люди вовсе не ищут оснований (да они на эти поиски и не способны) того, почему в одних случаях словообразование приемлемо, а в других оно неприятно. Их чувствительность теснейшим образом связана со специфическим регулированием и существенным преобразованием влечений, к коим они принуждены своим особым социальным положением. Уверенность, с которой они судят: «Это словосочетание удачно; это сочетание цветов дурно», присущий им вкус восходят не столько к сознательным размышлениям, сколько к бессознательно действующим формам психической регуляции. Мы ясно видим, что «деликатность», растущая чувствительность к произнесенным и написанным словам, к оттенкам и нюансам ритма, звука и значения, возникают сначала в небольшом кругу «хорошего», придворного общества. Для этого круга подобная чувствительность и «хороший вкус» связаны и с престижем: все, что задевает их чувствительность, «воняет буржуа», является социально неполноценным. И наоборот: все буржуазное задевает их чувствительность. Чувствительность обострена именно в силу того, что нужно отличать себя от всего, свойственного буржуа. Возможность такого отличения предоставляется своеобразным строением придворной жизни, где престиж и успех в конкуренции за благосклонность господина достигаются не с помощью профессиональных навыков или денег, но благодаря отшлифованности манер и умению вести себя в обществе.

В ходе данной работы мы приводили ряд примеров того, как приблизительно с XVI в. стандарт поведения в обществе начинает быстро меняться, аналогичное движение сохраняется в XVII и XVIII вв., но начиная с XVIII в. и на протяжении XIX в. этот стандарт неким образом трансформируется, распространяясь на все западное общество. Изменение предписаний и канализация влечений начинаются вместе с превращением рыцарства в придворную аристократию. Эти процессы теснейшим образом связаны с трансформацией связей высшего слоя, соединяющими его с другими функциональными группами, — об этом уже было сказано. Куртуазное общество рыцарей еще ни в коей мере не находилось под давлением буржуазных слоев, как придворная аристократия, оно не было так значительно взаимосвязано с этими слоями. Придворная верхушка представляет собой формацию, существующую в плотной сети взаимозависимостей. Она существует как бы в клещах между центральным правителем, от чьей благосклонности она зависит, с одной стороны, и экономически усилившейся верхушки буржуазии, которая поднимается и вступает в борьбу за превосходство, с другой стороны. Противоречия с буржуазными кругами начинаются не в конце XVIII — начале XIX в.; давление поднимающихся буржуазных слоев с самого начала было угрозой социальному существованию аристократии. Превращение рыцарей в придворных вообще можно понять лишь в связи с усилившимся давлением буржуазии. Конститутивными чертами придворно-аристократического характера, свойственного верхушке дворянства, были именно усилившаяся взаимозависимость между дворянскими и буржуазными слоями и рост напряженности в отношениях между ними.

Разумеется, для того, чтобы это перетягивание каната между дворянскими и буржуазными группами привело к решительному перевесу одной из них, потребовались долгие века. Конечно, зависимость высшего слоя, функциональная связь и латентные противоречия между различными слоями в сословном обществе при абсолютной монархии XVII–XVIII вв. были менее значительными, чем в обществах-нациях XIX–XX вв. Но в сравнении со свободным средневековым рыцарством функциональная зависимость придворной аристократии была весьма значительной. Социальная напряженность в целом и в особенности напряженность в отношениях между дворянством и буржуазией приобретают иной характер вместе с достижением обществом внутреннего мира.

Пока право на распоряжение орудиями физического насилия — оружием и войсками — еще не было в достаточной мере централизовано, социальная напряженность всякий раз регулярно приводила к военным действиям. Отдельные социальные группы — поселения ремесленников и феодалы, союзы городов и союзы рыцарей — противостояли друг другу так, как впоследствии это могли делать только государства; они находились в постоянной готовности отстаивать свои интересы с оружием в руках. При такой структуре социальных противоречий порождаемые данной структурой страхи легко вели к военным действиям, часто разряжались путем прямого применения физического насилия. Ситуация меняется вместе с постепенной стабилизацией монополии на насилие и с растущей функциональной взаимозависимостью дворянства и буржуазии. Напряженность становится постоянным, но только в отдельные кульминационные моменты дело доходит до прямого применения силы. Поэтому напряженность приобретает облик непрестанного давления, с которым должен был справляться каждый представитель дворянства, причем сам. Социальные страхи вместе с такой трансформацией социальных отношений постепенно утрачивают характер вспышек, столь же быстро воспламеняющихся, сколь и гаснущих; теперь они обретают черты безостановочно мерцающего пламени, по большей части сокрытого и редко прямо выходящего на поверхность.

С этой точки зрения, придворная аристократия также представляет собой иной тип высшего слоя, чем свободное рыцарство эпохи Средневековья. Она выступает как первый зависимый высший слой — в Новое время за ним последуют другие, еще более зависимые. В сравнении со свободными рыцарями, аристократия находится под большей угрозой утраты привилегий и всего своего социального существования. Эта угроза исходит от буржуазии: уже в XVI–XVII вв., по крайней мере во Франции, отдельные высшие группы буржуазии выражают стремление занять место дворянства шпаги и самим выступить в качестве высшей общественной группы — это группы судей и государственных служащих. Политика этих групп буржуазии заключается в усилиях, направленных на увеличение собственных привилегий за счет старого дворянства. Амбивалентный характер данных отношений определяется тем, что со старым дворянством у них социальные позиции отчасти совпадают, — есть ситуации, когда эти две силы выступают единым фронтом. Именно поэтому вызываемые таким непрестанным напряжением страхи у верхушки буржуазии по большей части выражаются в скрытой форме, как импульсы, контролируемые сильным «Сверх-Я». Теперь это относится и к старому дворянству, которое занимает оборону, переживая шок от поражений и утрат, последовавших в результате достижения внутреннего мира в обществе и своего превращения в придворных. Следы этого долгое время хорошо заметны. Придворные аристократы так же должны сдерживать себя в ситуации напряженности, порожденной постоянным «перетягиванием каната», противоборством с буржуазными группами. При такой структуре взаимозависимости социальная напряженность у чувствующих угрозу людей высшего слоя превращается в сильное внутреннее напряжение. Возникшие у них по этой причине страхи отчасти переходят в зону бессознательного и выступают только в превращенной форме, в специфических механизмах саморегуляции. Мы находим их, например, в особой чувствительности придворной аристократии ко всему, что хотя бы отдаленно напоминает о чем-либо, что несет угрозу ее наследственным привилегиям, составляющим основу ее существования. Заряженные аффектами защитные действия у придворных вызывает все то, что «пахнет буржуа». Именно поэтому придворная аристократия намного чувствительнее к различиям в манерах, чем средневековое рыцарство, — все «вульгарное» должно быть полностью удалено из ее окружения. В то же время непрестанный социальный страх выступает как сильнейший стимул для строгого контроля, распространяющегося на каждого представителя высшего придворного слоя, — контроля как над собой, так и над другими лицами своего круга. Этот страх выражается в неустанном наблюдении людей придворно-аристократического «society» за окружающими, в соблюдении и учете всего того, что отличает их от прочих людей, от нижестоящих представителей других сословий. Не только внешние знаки, свидетельствующие об их социальном статусе, но также язык, жесты, манеры, развлечения несут на себе печать этого отличия. Постоянное давление снизу и порождаемый им страх являются, одним словом, не единственным, но сильнейшим мотивом специфической «цивилизованной» утонченности, поднимающей людей этого слоя над прочими и, в конце концов, становящейся их второй природой.

Главная функция придворной аристократии — та функция, что задана могущественным центральным правителем, — заключается именно в поддержании отличия: аристократия должна сохраняться как особая формация, как социальный противовес буржуазии. У нее масса свободного времени для непрестанной выработки особого кодекса поведения, хороших манер, норм хорошего вкуса. Буржуазные слои напирают, они буквально «наступают на пятки». У буржуа нет времени для выработки такого кодекса или критериев вкуса, ведь у представителей этого слоя имеются профессиональные обязанности. Но идеалом буржуазии поначалу, как и для аристократии, является жизнь на ренту и доступ ко двору. Придворный круг для немалой части буржуа остается образцом во всем. Они становятся «bourgeois gentilhommes», они подражают манерам дворян. Но тем самым выработанные придворными кругами манеры теряют характер инструментов поддержания отличия, а это толкает задающие образцы группы дворянства к дальнейшей трансформации поведения. Манеры, еще недавно казавшиеся «прекрасными», вдруг оказываются «вульгарными». Их продолжают оттачивать, перемещая порог чувствительности, пока, наконец, вместе с закатом абсолютистско-придворного общества во время французской революции, этот род взаимодействия исчезает или, по крайней мере, утрачивает свою интенсивность.

Помимо острой конкуренции за благосклонность монарха постоянное давление снизу было двигателем цивилизационной трансформации дворянства на придворной фазе его развития. Вместе с тем происходило довольно быстрое смещение порога стыда и чувствительности, как это показывают примеры из первого тома нашей работы. Циркуляция моделей поведения шла быстрее, чем в Средние века, в силу большей взаимозависимости различных слоев, более тесных контактов между ними и постоянной напряженности в отношениях между этими слоями. Последовавшие за придворным обществом «хорошие общества» в большей или меньшей мере включены в сеть занятого профессиональной деятельностью общества в целом; даже если мы иной раз встречаем в них фигуры, аналогичные придворным, все же по своему воздействию эти «хорошие общества» не могут сравниться с прежней формообразующей силой — главным источником престижа все больше становятся профессия и деньги. Искусство общения, утонченность манер перестают играть ту роль в достижении успеха и признания со стороны других, что была им присуща в придворном обществе.

В любом обществе имеется сфера поведения, относящаяся к жизненно важным функциям людей определенного слоя и потому подлежащая самому тщательному и интенсивному моделированию. Точность, с которой совершалось любое действие во время еды, соблюдение этикета, изысканность речи в придворном обществе были как средствами отличия от нижестоящих людей, так и инструментами в конкурентной борьбе за благосклонность короля. Со вкусом построенный дом или разбитый парк, украшенная в соответствии с модой комната, остроумная беседа и даже любовная интрига — все это на придворной фазе развития общества относится не к частным прихотям отдельных людей, но к жизненно важным требованиям, предзаданным социальной позицией. Это — предпосылки уважения со стороны других лиц, успеха в обществе, и в придворном обществе все это играет ту же роль, что и профессиональный успех — в обществе буржуазном. В XIX в., когда профессиональные слои буржуазии берут на себя функцию высшего слоя, все эти требования сходят на нет, перестают быть центром сил, формирующих общество. К первичным социальным требованиям, которые отныне моделируют индивида, относятся добыча денег и профессиональный труд. Большая часть того, что имело экзистенциальный характер в придворном обществе, а потому подлежало строгому моделированию, теперь попадает во вторичную по значимости сферу, лишь опосредованно определяющую социальную позицию человека. Формы общения, правила этикета при нанесении визитов и ритуала поведения за столом, способы украшения домов переходят в сферу частной жизни. Свой экзистенциальный характер и важные функции они в наибольшей мере сохраняют в том обществе, где при всем подъеме буржуазии аристократические формации дольше всего давали о себе знать, — примером может служить Англия. Но даже там, где на основе длившегося столетиями взаимного проникновения моделей поведения аристократии и буржуазии возникла своеобразная амальгама, присущие ей буржуазные черты постепенно выходят на первый план. Во всем западном обществе упадок прежней аристократии — неважно, когда и как он происходил, — вел к преобладанию тех способов поведения и тех структур аффектов, которые необходимы для более или менее регулярной работы и требуют отказа от всего того, что просто передается по наследству. Поэтому профессиональное буржуазное общество, перенимая многое из ритуалов и поведения придворного общества, само уже не занято столь интенсивной разработкой этого наследия. В этом причина того, что вместе с подъемом буржуазии постепенно уходит в прошлое прежний стандарт регулирования аффектов. В придворном обществе (а отчасти и в нынешнем английском «society») не существует четкого разделения на профессиональную и приватную сферы человеческого существования. Когда такое деление становится всеобщим, начинается новая фаза процесса цивилизации: необходимая для профессиональной деятельности схема регулирования влечений во многом отличается от схемы, налагавшейся на индивида в качестве необходимого условия выполнения им функции придворного и участия в играх придворной жизни. Для сохранения буржуазного социального существования требуется стабильное «Сверх-Я», интенсивное регулирование и канализация влечений; свойственные буржуазии функции, несмотря на несколько большую свободу от ритуалов, выдвигают к индивиду значительно большие требования, чем правила, определявшие жизнь придворной аристократии. Лучше всего это заметно по отличиям в регулировании отношений между полами. Тем не менее, придворно-аристократический способ моделирования людей находит свое продолжение в тех или иных формах последующего буржуазного моделирования и присутствует в них в снятом виде. Сильнейшим влиянием это моделирование широких слоев населения посредством форм поведения и способов регулирования влечений, ранее присущих придворному обществу, пользовалось в тех странах, где имелись крупные и богатые дворы, долгое время выступавшие как образцы. Примерами могут служить Париж и Вена. Два этих соперничавших двора абсолютных монархий восемнадцатого столетия доныне дают о себе знать, причем не только как города «хорошего вкуса» или предметов «роскоши», производимых здесь в первую очередь «для дам», но и как центры, задающие образцы отношений между полами, эротического воспитания населения (даже если эта слава далека от действительности и чаще всего служит только как антураж для киноиндустрии).

В той или иной форме модели поведения придворно-аристократической «bonne compagnie» всплывают и в моделях поведения индустриального общества в целом, даже там, где дворы никогда не были богатыми и могущественными, а их воздействие не было особенно глубоким. При всех национальных различиях способы поведения и схемы в союзах господ западного мира имели много общего в регулировании аффектов; это было следствием многосторонних связей между этими группами, равно как и следствием взаимозависимости функциональных процессов в различных национальных объединениях Запада. Особую роль для формирования западного варианта цивилизованного поведения сыграло именно придворно-аристократическое общество на фазе развития, характеризуемой наполовину приватной монополией на применение насилия. Придворное общество было первой и самой чистой формой, выразившей ту функцию, которую впоследствии в различных модификациях мы обнаруживаем во все более широких слоях западного общества, — функцию «хорошего общества». Данный высший слой, с одной стороны, находится под давлением интенсивно воздействующей сети взаимозависимостей, монополии на насилие и на сбор налогов; с другой стороны, он находится под давлением поднимающихся низших слоев. Придворное общество было первым высшим слоем такого рода, возникшим вместе с ростом функциональной дифференциации, установлением тесной взаимозависимости между различными социальными слоями, увеличением числа людей и расширением пространства их взаимодействия. Придворное общество представляло собой в большой мере зависимый высший слой, представители которого были вынуждены постоянно сдерживать себя и оказывались принуждены тем самым к интенсивному регулированию влечений. Именно эта форма высшего слоя стала с тех пор господствующей на Западе. Модель сдержанности, возникшая в публичной сфере придворного общества, перешла в «частную жизнь», модифицировалась от слоя к слою, занимавшему положение высшего слоя и выполнявшему его функции. Полученное от аристократии наследство имело большее или меньшее влияние в зависимости от того, какую роль в том или ином слое или народе сыграло «хорошее общество». А оно в той или иной степени распространялось на все более широкие слои, пока не охватило все народы Запада в целом — в особенности те из них, что быстро достигли централизации и рано превратились в колониальные державы. Повсюду, где это происходило, мы сталкиваемся с давлением со стороны широкой сети взаимозависимостей, которое находило свое выражение как в конкурентной борьбе в рамках одного и того же слоя, так и в необходимости защищать свой престиж и жизненный стандарт от слоев, напирающих снизу. Это требовало социального контроля, осуществляемого по определенной схеме, равно как и чувствительности по отношению к поведению принадлежащих к этому слою лиц, а также самоконтроля со стороны индивида, сильного «Сверх-Я». Вместе с подъемом различных групп буржуазии, достигших положения высшего слоя, произошло амальгамирование их способов поведения с придворно-аристократическими; то, что появилось в облике «civilité», в снятом виде вошло в то, что стало называться «цивилизацией» или «цивилизованным поведением», преобразуясь в зависимости от того, кто принял роль носителя «цивилизации». Так, с XIX в. цивилизованные формы поведения распространяются на низшие слои западного общества, а затем — на различные слои населения в колониях, в свою очередь, образуя соответствующие их положению и функциям амальгамы. Любое такое продвижение вверх низших слоев ведет к проникновению в них форм поведения тех слоев, что ранее были высшими. Стандарт поведения поднимающихся вверх, как и схемы их запретов и предписаний по своему строению отображают историю процесса подъема. Схемы поведения и влечений различных буржуазных групп со своим «национальным характером» в точности передают существовавшие ранее отношения между дворянством и буржуазией и структуру их противостояния. В качестве примера можно указать на то, что схема поведения и регулирования влечений в Северной Америке, несмотря на все сходство с Англией, предстает как чисто буржуазная — в Америке аристократия быстро сошла на нет, тогда как в Англии имело место чрезвычайно длительное взаимодействие дворянских и буржуазных слоев, постепенно приведшее к амальгамированию, взаимному проникновению моделей поведения. Аналогичные примеры уже были приведены в первой части данного труда, где речь шла о различиях немецкого и французского национальных характеров. Было бы не так уж сложно продемонстрировать это и на примере национального характера прочих европейских наций.

Каждая такая волна распространения стандарта цивилизованности на иные слои шла одновременно с ростом социальной силы этих слоев, достижением их жизненного стандарта уровня стандарта тех, кто над ними возвышался, или, по крайней мере, со значительным повышением этого стандарта. Люди, живущие под прямой угрозой голодной смерти или в крайней нужде и нищете, не могут вести себя цивилизованно. Для возникновения и поддержания стабильного аппарата «Сверх-Я» требуется сравнительно высокий жизненный стандарт, равно как и немалая степень безопасности.

Сколь бы сложным ни был механизм процесса цивилизации, в рамках которого происходили изменения поведения человека западного мира, на первый взгляд, схема взаимозависимости здесь довольно проста. Все явления, рассмотренные нами по отдельности (постепенный рост жизненного стандарта широких слоев населения, усилившаяся функциональная зависимость высших слоев, стабильная монополия центральной власти), все это — следствия и проявления одного и того же медленно продвигающегося вперед процесса дифференциации функций. Вместе с ним повышается продуктивность труда, в свою очередь, являющаяся предпосылкой повышения жизненного стандарта все более широких слоев; вместе с разделением функций растет функциональная зависимость высших слоев. Наконец, только на чрезвычайно высокой ступени дифференциации становится возможным появление стабильной монополии на применение насилия и на сбор налогов — монополии, предполагающей наличие специализированного управленческого аппарата. Это делает возможным и появление государств в современном смысле слова, т. е. социального образования, где жизнь индивида протекает со все повышающейся степенью «безопасности». Растущая дифференциация функций делает взаимозависимыми все большее число людей, она требует от индивида сдерживать свои страсти и точно регулировать свое поведение, подавлять влечения, а начиная с известной ступени — и постоянного самопринуждения. Такова цена, которую всем нам приходится платить за безопасность. Решающее значение для стандарта цивилизованности наших дней имеет то обстоятельство, что на предшествующих фазах процесса цивилизации сдерживание аффектов и самопринуждение возникали не только из необходимости постоянной кооперации индивидов. По своей схеме они также определялись расколом общества на высшие и низшие слои. Способ сдерживания и моделирования влечений, установившийся у представителей высших слоев, отражал противоречия, пронизывавшие общество в целом. Формирование «Я» и «Сверх-Я» у этих людей в равной мере определялось как давлением конкуренции и «борьбой на выбывание» в рамках собственной группы, так и постоянным давлением снизу, мощность которого изменялась вместе с дальнейшим разделением функций. Сила и противоречивость социального контроля над поведением каждого представителя высшего слоя того времени определялись не только тем, что этот контроль шел со стороны конкурентов индивида (отчасти находившихся в отношениях свободной конкуренции), но прежде всего тем, что сами эти конкуренты все вместе должны были объединяться для того, чтобы защищать общий престиж и высокий жизненный стандарт от давления снизу. Это и вырабатывало в людях сопряженную со страхом предусмотрительность.

Прослеживая линию данного процесса через столетия, мы видим отчетливую тенденцию выравнивания жизненного стандарта и стандарта поведения, нивелирования значительных контрастов. Но это движение не было прямолинейным. Мы можем четко различить две фазы такого распространения образцов поведения от небольших замкнутых кругов к более широким. Первая — фаза колонизации и ассимиляции, когда широкие слои поднимаются, но все еще занимают подчиненное положение; они заметно ориентируются на образцы высшей группы, вольно или невольно перенимая созданные ею формы поведения. Вторая — фаза отталкивания, дифференциации или эмансипации, когда поднимающаяся группа набирает силу, у нее развивается самосознание; все это принуждает высшую группу к еще большей сдержанности, к закрытости, что, в свою очередь, приводит к усилению контрастов и росту напряженности в обществе.

Разумеется, обе тенденции — выравнивание и различение, притяжение и отталкивание — присутствуют на обеих фазах; поэтому на каждой из них отношения между группами амбивалентны. Но на первой фазе мы находим индивидуальный подъем из низшего слоя в высший, стремление к колонизации, идущей сверху вниз, и стремление к выравниванию, идущее снизу вверх; на второй фазе, когда социальная сила прежде низшей группы растет, а высшей падает, вместе с ростом соперничества усиливается отталкивание. Это относится к самосознанию обеих групп, подчеркивающих свои отличия, — в случае высшей группы только это способно ее стабилизировать. Контрасты между слоями увеличиваются, стены между ними растут.

На первой фазе ассимиляции многие индивиды поднимающегося слоя еще во многом зависимы от людей высшего слоя — не только социально, но также в своем поведении, в своих идеях и идеалах. Часто, если не всегда, они не обладают некой стабильной формой, каковая присуща людям высшего слоя, и это побуждает их заимствовать у высшего слоя способ регулирования аффектов, кодекс поведения и систему запретов в попытках подчинить им свои собственные аффекты. Мы сталкиваемся здесь с самым причудливым феноменом процесса цивилизации: представители поднимающегося слоя развивают у себя «Сверх-Я» по образцу господствующего и колонизирующего их высшего слоя. Но кажущееся сформированным по модели высшего слоя «Сверх-Я» поднимающихся слоев в действительности во многом отлично от такой модели. Оно является гораздо менее уравновешенным, но часто и значительно более сильным и жестким. Его никогда не отпускает чудовищное напряжение, сопровождающее индивидуальный подъем; оно непрестанно ощущает угрозу и снизу, и сверху — индивидуальный подъем ведет к тому, что индивид оказывается как бы под перекрестным огнем, который ведется со всех сторон. Полная ассимиляция на протяжении одного поколения удается вообще немногим. У большинства людей, горящих стремлением возвыситься, это неизбежно ведет к специфическим искажениям в сознании и поведении. На Востоке и в колониальных странах хорошо известен феномен «левантинизма»; в мелкобуржуазных кругах западного общества столь же часто наблюдаются такие явления, как «полуобразованность», необоснованная претенциозность, неуверенность в своем поведении, отсутствие вкуса, проявления «китча» не только в случае мебели или платья, но и в человеческих душах. Все это связано с попыткой имитации моделей другой, более высокой по рангу социальной группы. Такая имитация не удается — чуждость модели дает о себе знать. Воспитание, жизненный стандарт и жизненное пространство поднимающихся слоев и высшего слоя на этой фазе настолько различны, что попытки достичь уверенности и гармонии по схемам высшего слоя для большинства представителей поднимающихся низов заканчиваются фальшью и бесформенностью поведения, хотя за этими попытками стоят истинная нужда и подлинное стремление к выходу из подчиненного положения. Такое влияние на «Сверх-Я» со стороны высшего слоя влечет за собой формирование у поднимающихся слоев специфических форм чувств стыда и подчиненности. Они отличаются от чувств представителей низших слоев, не имеющих шансов на индивидуальный подъем. Поведение их, быть может, более грубое, но оно значительно более целостное, уверенное и в этом смысле значительно лучше оформленное. Они живут в своем мире, без притязаний на престиж, схожий с тем, что присущ высшим слоям. Поэтому у них больше возможностей для разрядки аффектов. Они живут в согласии с собственными нравами и обычаями, а потому и подчинение высшим слоям, и непокорность им у них выражаются в простых и ясных аффектах. Они отдают себе ясный отчет в собственном положении и положении других слоев, четко различая их достоинства и недостатки.

Напротив, чувство подчиненности людей, совершающих индивидуальный подъем, отличается особой окраской. В какой-то степени они идентифицируют себя с высшим слоем, но сами подпадают под определение того, что в высшем слое считается постыдным. В таком положении люди считают для себя обязательными запреты, предписания, нормы и формы поведения высшего слоя, но не могут им столь же легко следовать, столь же непринужденно их исполнять. Это своеобразное противоречие представляет собой конфликт с нормами высшего слоя внутри себя, со «Сверх-Я», с собственной неспособностью исполнять предъявляемые себе требования. Именно это непрестанное напряжение придает особый характер аффектам и поведению таких людей.

Это показывает в новом свете значение строгого контроля над поведением для высшего слоя того времени. Регулирование поведения представляет собой инструмент престижа, но в то же самое время на данной фазе оно является и орудием господства. Ничуть не менее характерным следует признать то обстоятельство, что для своих колониальных захватов западное общество использовало лозунг «цивилизации». Для людей общества с сильно развитой дифференциацией функций не достаточно просто являться на чужие территории с оружием в руках, дабы покорять другие народы и земли. Конечно, в предшествующей экспансии Запада вытеснение других народов с их земель, захват пашен и мест поселения играли немалую роль. Но всегда существовала потребность не только в землях — нужны были и люди. С другими народами нужно было вступать в отношения разделения труда; эти народы выступали то как рабочая сила, то как потребители произведенных товаров. Но эти роли требовали известного повышения их жизненного стандарта, выработки у них самопринуждения и аппарата «Сверх-Я» по образцу западного человека. Иначе говоря, это требовало и некой цивилизованности покоренных народов. Как на самом Западе начиная с какой-то ступени развития взаимозависимости стало невозможным править людьми только угрозой оружия, так и в целях сохранения империй и плантаций требовалось, чтобы люди хоть в какой-то степени владели собой, подчиняясь «Сверх-Я». Именно поэтому у немалого числа покоренных народов проявились черты, характерные для указанной первой фазы: индивидуальный подъем, ассимиляция поднимающихся слоев, перенимание ими регулирования аффектов и запретов высшего слоя, частичная их идентификация с этим слоем, выработка аппарата «Сверх-Я» по схемам последнего, формирование более или менее удачного сплава имевшихся ранее привычек и механизмов самопринуждения с пришедшими с Запада ритуалами цивилизации. Это вызывало те же следствия, которые были выше указаны применительно к людям, совершавшим сходный подъем на Западе.

За примерами такого рода нам не нужно далеко ходить. Полную аналогию происходящему сегодня в колониальных странах мы находим в подъеме западноевропейской буржуазии на придворной фазе развития общества. Здесь высшей целью стремлений представителей буржуазии были образ жизни и поведение, подобные людям высшего слоя, дворянам. Внутренне они соглашались с превосходством придворно-аристократических манер и пытались моделировать и контролировать собственное поведение по этому образцу. Примером этому может служить приведенный выше пример: то, как держал себя молодого буржуа, беседующий в придворном кругу о правильной речи. В истории немецкого языка также хорошо видна придворная фаза бюргерства, она сказывается в привычке вставлять в устной речи и на письме на три немецких одно французское слово, если вообще просто не переходить на французский — язык придворного общества всей Европы. Дворяне и сами буржуа из придворных кругов в то время часто насмехались над бюргерами, желавшими быть «изысканными» и неумело подражавшими придворным.

Когда социальная сила буржуазии возросла, стало уже не до насмешек. Раньше или позже такого рода подражание уходит на задний план, наступает вторая фаза. Группы буржуазии все чаще выступают как обладатели собственного, специфически буржуазного самосознания; они все решительнее противопоставляют свои нормы запретам и предписаниям придворной аристократии. В соответствии с собственным социальным положением они противопоставляют работу — аристократическому безделью, «натуральность» — этикету, стремление к знаниям — изысканности манер, не говоря уж о требовании контроля над ключевой монополией, изменения налоговой системы и управления войсками. Буржуазия противопоставляет «добродетель» придворной «фривольности»; у буржуазных слоев с их профессиональной деятельностью отношения между полами регулируются строже, чем у придворной аристократии. Позже контроль над сексуальной сферой, пронизывающие ее запреты, оказались значительно более сильными у поднимающейся средней буржуазии, чем в группах крупной буржуазии, уже достигших социальной вершины и укрепившихся в положении высшего слоя. Но при всей остроте борьбы на этой фазе, при всей эмансипации буржуа от власти аристократии и от полученных от нее образцов, схема поведения буржуазии, сменившей аристократию в качестве высшей социальной группы, была продуктом амальгамирования кодексов прежнего и нового высших слоев. Это было обусловлено наличием предшествующей фазы — фазы ассимиляции, на которой начался подъем буржуазии.

Общая линия развития цивилизации является примерно одной и той же во всех странах Запада; более того, по своей структуре она одинакова вообще повсюду, где мы встречаемся с процессом разделения функций под давлением конкуренции, тенденцию, ведущую к формированию все более равномерно распределенной зависимости всех от всех, что, в свою очередь, не позволяет ни одной группе надолго усилиться за счет других и уничтожает наследственные привилегии. Повсюду сходен и результат свободной конкурентной борьбы: она ведет сначала к возникновению монополии на власть малого числа людей, а затем к переходу этой монополии в распоряжение широких слоев. Все это отчетливо проявляется на той ступени, когда буржуазия вступает в борьбу с привилегиями дворянства, — поначалу в форме обуржуазивания и огосударствления монополий на сбор налогов и на применение насилия, прежде служивших интересам узкого круга лиц. Все это раньше или позже происходит во всех западных странах. Различия между странами на этом пути проявляются в социальной структуре, а тем самым в формах поведения, в схемах регулировки аффектов, в структуре влечений и в том «Сверх-Я», что отличает одну нацию от других.

Мы уже говорили об особенностях Англии, где придворно-абсолютистская фаза была сравнительно короткой, зато рано возникли контакты городских буржуа с провинциальной знатью и союзы между данными слоями. Это привело к постепенному амальгамированию форм поведения высших и поднимающихся средних слоев. В Германии тот же процесс шел иначе: там отсутствовала централизация, и следствиями этого были Тридцатилетняя война, бедность и низкий жизненный уровень населения по сравнению с окружающими странами. Все это чрезвычайно удлинило фазу абсолютизма, на которой существовало множество мелких и бедных дворов. В отсутствие централизации колониальная экспансия началась сравнительно поздно; внутренние противоречия между дворянством и буржуазией отличались большой силой, представителям буржуазных слоев был затруднен доступ к центральным монополиям. Городское бюргерство в Средние века здесь занимало чрезвычайно сильные экономические и политические позиции; в Германии оно пользовалось даже большей самостоятельностью и независимостью, чем в прочих странах Европы. Тем большим был шок от испытанного им политического и экономического падения. Если во времена богатства и самостоятельности в Германии специфически городские бюргерские традиции формировались в наиболее чистой форме, то впоследствии особенностью буржуазной традиции стало именно то, что этот слой был беден и социально бессилен.

Поэтому здесь значительно позже произошли взаимное проникновение и амальгамирование форм поведения, свойственных буржуазным и дворянским кругам; на протяжении долгого времени схемы запретов и предписаний этих групп не совпадали. На протяжении всего этого времени ключевые посты, контроль над налогами, полицией, войском оставались монополией дворянства, что приучило буржуа к подчинению внешней для нее и очень сильной государственной власти. В Англии — в силу ее островного положения[188] — важнейшее значение имел флот, тогда как ни сухопутное войско, ни централизованная полиция долгое время не выступали в роли сил, формирующих поведение населения. В Пруссии с ее протяженными и уязвимыми границами дворянство, т. е. привилегированный слой сухопутной армии, и могущественный полицейский аппарат оказали значительно большее воздействие на формирование характера жителей станы. Подобная монополия на насилие способствовала не самоконтролю, как это было в Англии, где индивиды побуждались к самостоятельности и чуть ли не автоматическому включению в пожизненную «team-work», — в Пруссии от индивида требовалось подчинение внешним приказам. При такой роли государства в совместной жизни людей внешнее принуждение в меньшей мере превращалось в самопринуждение. К тому же долгое время здесь не было той функции, что побуждала бы людей к расчетливости и сильному самоконтролю, — функции центра широкой сети взаимосвязей, функции высшего слоя колониальной империи, — которая хорошо заметна у дворян и буржуа Англии. В Пруссии регулирование аффектов у индивида в огромной мере зависело от наличия внешнего государственного насилия. Отсутствие последнего угрожало самоконтролю индивида, его владению аффектами. Из поколения в поколение у немецких буржуа вырабатывалось «Сверх-Я», предполагавшее наличие особого возвышающегося над буржуазией слоя с присущей ему функцией господства над обществом в целом. В начале этой работы мы уже отмечали, что на ранней фазе подъема буржуазии это выразилось в ее самосознании в отказе[189] от всего, что хоть как-то было связано с монополией на господство, равно как и в самоуглублении личности, в подчеркивании особой роли духовных и культурных ценностей. Мы показали и особенности этого процесса во Франции. Здесь более четко, чем в любой другой европейской стране, начиная с раннего Средневековья шло образование придворного общества; начинаясь с больших куртуазных дворов, через «борьбу на выбывание» между их владыками, развитие шло к могущественному и богатому королевскому двору, к которому стекались доходы со всей страны. Поэтому здесь рано появилась централизованная экономическая политика, заключавшаяся в охране интересов прежде всего самого монополиста, желающего получать все больше средств от налогов; но эта политика одновременно способствовала развитию торговли и появлению слоя зажиточной буржуазии. Тем самым здесь сравнительно рано установились контакты между поднимающейся буржуазией и постоянно испытывавшей нужду в деньгах придворной аристократией. В отличие от множества мелких и по большей части бедных абсолютистско-монархических государств Германии, централизованный абсолютизм во Франции требовал превращения внешнего принуждения в самопринуждение, способствовал амальгамированию придворно-аристократических и буржуазных форм поведения. Когда на последней фазе подъема буржуазии произошло характерное для всего процесса цивилизации нивелирование различий и выравнивание социальных стандартов, когда знать утратила свои наследственные привилегии и положение особого высшего слоя и ее место заняли группы буржуазии, тогда выяснилось, что вследствие процесса длительного взаимного проникновения моделей и форм поведения у французов они в большей мере, чем у всех прочих буржуазных наций Европы, оказались прямым наследием предшествующей придворной фазы.


VIII. Резюме

Если посмотреть на все движение в целом, то можно обнаружить, что оно имело вполне определенное направление. Чем глубже мы погружаемся на пути от множества отдельных фактов к структурам и механизмам взаимодействия, тем отчетливее перед нами предстает остов, к которому пристраиваются единичные факты. Подобно тому как ранее наблюдатели сумели преодолеть разного рода ложные пути, выйти из тупиков мышления и от отдельных наблюдений за природой подняться к связной картине природных связей, так и в наше время фрагменты человеческого прошлого — те, что вошли в книги и в наши головы благодаря труду, длившемуся на протяжении жизни не одного поколения, — сегодня становятся элементами связной картины исторических процессов и человеческого космоса как такового. Можно взглянуть на эту картину и нанести пару дополнительных штрихов, связав ее с опытом самонаблюдения: прошлые изменения социальной сети обретают для наблюдателя четко прорисованные очертания лишь в том случае, если он соединяет их с событиями своего собственного времени. Взгляд на настоящее проясняет результаты нашего постижения прошлого; углубление в прошлое высвечивает происходящее ныне: многие механизмы взаимодействия, работающие в наши дни, восходят к прошлым трансформациям структуры западного общества и явным образом унаследовали от них свою направленность.

Как было показано выше[190], в момент крайней степени феодальной дезинтеграции на Западе начинают работать некие механизмы взаимодействия, ведущие к интеграции все более широких объединений. В конкурентной «борьбе на выбывание» между мелкими уделами (возникшими из такой же борьбы между еще более мелкими поместьями) постепенно поднимаются немногие, а затем победу одерживает один из конкурентов. Победитель создает центр интеграции крупной единицы власти — он формирует монопольный центр государства, в рамках которого постепенно совершается переход от свободной конкуренции территорий и групп к более или менее сбалансированной сети взаимосвязей более высокого порядка, включающей в себя огромное число людей.

Сегодня такие государства, в свою очередь, образуют аналогичную систему равновесия, где сбалансированы силы свободно конкурирующих союзов. Это напоминает ситуацию конкуренции между меньшими объединениями, влившимися в указанные государства. Под давлением противоречий и механизма конкуренции, приводящего общество в движение, исполненное кризисов и столкновений, эти государства все теснее соприкасаются друг с другом. Мы вновь видим жестко связанные друг с другом соперничающие единицы власти, где каждое из оставшихся победителем находится под угрозой утраты самостоятельности: если оно не становится сильнее, то делается слабее и попадает в зависимость от других государств. Как и в любой системе равновесия, лишенной монополии центра, при растущих противоречиях система могущественных государственных союзов, образующая главную ось этого равновесия, приводит к непрестанной борьбе, где каждый союз стремится расширить и укрепить свои властные позиции. Идет борьба за превосходство, означающая — неважно, сознательно или нет, — борьбу за центральную монополию все более высокого порядка. Так как эта борьба ведется уже за континентальное превосходство, то она захватывает все новые и новые районы, пока не становится борьбой за всю систему взаимодействия — за все обитаемые территории планеты.

Тот механизм взаимодействия, о котором мы достаточно часто говорили в нашем исследовании, как в прошлом, так и в настоящем вызывает изменение институтов и всей совокупности человеческих отношений. Опыт нашего собственного времени также опровергает представление о том, что более века сбалансированная система свободно конкурирующих объединений — государств, концернов, союзов ремесленников или вообще чего бы то ни было — может бесконечно долго оставаться в состоянии подвижного равновесия. Как и ранее, свободная от монополии конкуренция ведет к образованию монополии. Выше мы на примере механизма конкуренции и механизма образования монополии в общем виде показали причины нестабильности такой системы и высокую вероятность перехода к иной организации социальной жизни[191].

Как и раньше, нынешние «экономические» цели и силы сами по себе не являются единственным мотивом и двигателем политических процессов и каким-то перводвигателем этих изменений. Конкуренцию между государствами нет смысла изображать так, будто конечной их целью является добыча большего количества «золота» или экономических выгод, а расширение территории, укрепление военно-политического могущества оказываются некой маскировкой для такого рода целей или средствами для их достижения. Упорядоченная или неупорядоченная монополия на применение физического насилия и монополия на средства производства и предметы потребления неразрывно связаны друг с другом, причем ни одно из этих явлений нельзя объявить «базисом», а прочее зачислить в «надстройку». Экономика и политика совместно производят социальную сеть со специфическими противоречиями, ведущими к изменению последней. Они вместе образуют цепи, связывающие людей друг с другом. В обеих взаимосвязанных сферах мы обнаруживаем работу одного и того же механизма. Стремление купца расширить свое дело в конечном счете определяется давлением всей человеческой сети — область его влияния сужается, а сам он утрачивает самостоятельность, когда усиливаются его конкуренты. Соперничающие государства попадают в тот же самый водоворот конкуренции и находятся под давлением всей ткани отношений. Многие индивиды желали остановить это движение, в котором равновесие между «свободными» конкурентами возникает в результате непрестанной борьбы. Однако весь ход предшествующей истории показал, что действующий здесь с принудительной силой механизм всегда был сильнее подобных желаний. Поэтому и сегодня в межгосударственных отношениях, которые еще не регулируются всеобъемлющей монополией на насилие, мы обнаруживаем тот же механизм, принудительно ведущий к образованию такого рода монополии, а тем самым и к образованию единиц власти все более высокого порядка.

Ранние формы подобных общностей — объединенных государств, империй или федераций — обнаруживаются уже в наше время. Все они пока сравнительно нестабильны. Как в давней борьбе между уделами, так и в нынешней борьбе между государствами пока не решено, где будут расположены центры и где будут пролегать границы таких единиц власти. Как и в ту эпоху, трудно сказать, какое время займет борьба со всеми ее прорывами и отступлениями. Жители уделов, на базе которых возникли государства[192], не могли предвидеть, чем эта борьба закончится; у нас тоже имеется лишь самое туманное представление о том, какими будут организация и институты подобной общности более высокого порядка, хотя к ее образованию ведут нынешние действия — независимо от того, осознают ли это действующие лица. Определенным является только направление процесса дальнейшего развития имеющейся на сегодняшний день сети. При том давлении, что оказывает структура нашего общества, противоречия межгосударственной конкуренции придут к состоянию покоя только после долгого ряда бескровных или кровавых столкновений. Их стабилизация произойдет за счет появления монополии на насилие и центральной организации, в рамках которой смогут найти свое место множество мелких «государств». В этом смысле направление движения западного общества остается одним и тем же со времен крайней степени феодальной дезинтеграции и вплоть до настоящего времени.

То же самое можно сказать о многих других движениях «современности». Все они выступают в ином свете, когда мы видим в них лишь единичные моменты потока, называемого нами то «прошлым», то «историей». В рамках нынешних государств мы и сегодня обнаруживаем конкуренцию, не зависящую от монополии. Но во многих областях она уже подходит к своей последней фазе. Повсюду экономическое оружие, выкованное этой конкурентной борьбой, служит уже частным монополиям. Уже при формировании монополий на налоги и на применение насилия было ощутимо то, что в руках удельных князей вместе с этими видами монополии оказывается расширившаяся административная власть; то же самое обнаруживается при подчинении исполнительной власти законодательной и при любом другом «огосударствлении» — так, в наши дни мы видим работу этого механизма в ограничении частного распоряжения молодыми «экономическими» монополиями, напоминающем по своей организации контроль над старыми монополиями.

То же самое можно сказать еще о ряде противоречий, обнаруживающихся в различных государствах и ведущих к их трансформации. Например, о противоречии между людьми, получившими в наследство инструменты монопольного распоряжения шансами, и лишенными такой возможности, а потому вынужденными вступать не в свободную конкуренцию, но вести борьбу за шансы, распределяемые монополистом. В этом отношении мы также являемся очевидцами исторического сдвига, находимся на вершине волны, которая возникла из слияния ряда предшествующих волн и движется в том же направлении. В общем виде это было показано выше при рассмотрении механизма монополии[193]: тогда мы ответили на вопрос, как и почему равновесие между господами и слугами монополии при известной степени напряженности раньше или позже нарушается. Мы обращали внимание на то, что сдвиги в этом направлении встречаются уже на ранних этапах развития западного общества. В качестве примера мы брали процесс феодализации, хотя в данном случае речь шла об изменении, затрагивавшем только высший слой общества; к тому же в силу слабой функциональной дифференциации это нарушение равновесия было на руку многим и в ущерб немногим и вело к распаду монопольного центра и дезинтеграции монопольного распоряжения шансами.

Вместе с ростом разделения функций и усилением их взаимозависимости подобное нарушение равновесия выражается уже не в разделе между индивидами ранее централизованных монопольных шансов, но в стремлении иначе распоряжаться этим центром и этими шансами. Первой значительной фазой такой трансформации была борьба буржуазных слоев за право распоряжаться старейшими монопольными центрами Нового времени, которые ранее были наследственной собственностью королей (а отчасти и дворянства). Наблюдаемые нами волны по ряду причин более сложны по своему составу. Они являются таковыми уже потому, что борьба сегодня идет не только за старые монополии на налоги и физическое насилие и не только за новые экономические монополии, но за те и другие монополии одновременно. Однако задействованная здесь схема достаточно проста: любая наследственная, принадлежащая отдельным семьям монополия на шансы ведет к специфическим видам напряженности и к диспропорциям в обществе. Разумеется, напряженность такого рода ведет к изменениям в сети отношений, — а тем самым и к изменению институтов — в любом обществе. При слабой степени дифференциации функций и в особенности из-за того, что высший слой образуют воины, эти изменения не играют большой роли. Напротив, объединения со значительной дифференциацией функций оказываются гораздо более чувствительными к такого рода диспропорциям и функциональным нарушениям, возникающим из таких видов напряженности. В целом подобные нарушения для них значительно болезненнее, чем для объединений со слабой дифференциацией. Даже если высокодифференцированные общества располагают не каким-то одним путем преодоления такой напряженности, направление движения остается тем же самым. Способ преодоления задан самим генезисом данной напряженности: диспропорции и функциональные нарушения, возникающие из-за того, что монопольные шансы используются в интересах немногих, не могут исчезнуть без отказа от такого рода распоряжения шансами. Непредсказуемыми факторами в этом случае являются только время, необходимое для такого отказа, и способ борьбы, который приведет к этому результату.

Этому процессу в наши дни соответствуют изменения в поведении людей вместе со всей системой психических функций. В ходе этой работы мы пытались в точности показать, что вместе со структурой социальных функций и межчеловеческих отношений меняются строение психических функций, стандарты, способы контроля над поведением. Остается проследить эти взаимосвязи в нашем времени, но эта задача требует дальнейшей работы. В самом общем виде можно сказать следующее. Обладающие принудительным характером изменения, находящие свое выражение в медленной или быстрой смене институтов, в трансформации межчеловеческих отношений, не менее ощутимы в соответствующих переменах, затрагивающих душевную организацию человека. Ясную картину перемен мы в данном случае также получим только при учете того направления, какое было задано предшествующими изменениями. Господствовавший ранее стандарт поведения высших слоев в ходе формирования нового кодекса поведения в большей или меньшей мере ослабляется — упрочению нового стандарта предшествует фаза распада. Способы поведения распространяются не только сверху вниз, но и снизу вверх, что соответствует нарушению социального равновесия. Поэтому подъем буржуазии привел к тому, что многое из придворно-аристократического кодекса поведения утратило свою обязательность. Формы общения стали более свободными и даже несколько огрубели. Утвердились строжайшие табу, которые у среднего класса регулировали определенные области поведения, прежде всего отношение к деньгам и сферу взаимоотношений между полами. Затем они распространялись на все более широкие круги, и этот процесс продолжался до тех пор, пока эти колебания между либерализацией и ужесточением норм не привели после долгой борьбы к новому стандарту, включающему в себя элементы поведенческих схем обоих сословий. Поднимающиеся волны развития, среди которых мы живем сегодня, отличаются по своей структуре от всех предшествующих, хотя и продолжают их движение. Однако аналогичные по структуре явления мы обнаруживаем всегда — и раньше, и в наше время. Сегодня мы также наблюдаем определенное расшатывание прежней схемы поведения, подъем снизу каких-то способов поведения, взаимное проникновение манер различных слоев; мы видим ужесточение контроля в одних сферах и одновременное огрубление форм поведения в других.

Подобные — переходные — периоды предоставляют нашему мышлению ряд возможностей. Прежние стандарты отчасти уже поставлены под сомнение, а новые прочные стандарты пока отсутствуют. Люди проявляют неуверенность и колеблются при контроле над своим поведением. Сама общественная ситуация делает «поведение» острой проблемой. На таких фазах (а быть может, только на них) человеческому взгляду открывается преходящий характер многого из того, что на протяжении поколений казалось само собой разумеющимся в области поведения. Сыновья начинают задумываться в ситуациях, не вызывавших никаких размышлений у отцов; они спрашивают о причинах там, где их отцы знали ответ без всяких вопросов: почему следует вести себя так-то и так-то в той или иной ситуации? Почему это дозволено, а это запрещено? В чем смысл предписаний, касающихся манер поведения и моральных запретов? Конвенции, из поколения в поколение не подлежавшие проверке, ставятся под вопрос. В силу возросшей мобильности, участившегося столкновения с людьми иного воспитания человек начинает смотреть на самого себя как бы с дистанции. Почему схемы поведения в Германии отличаются от существующих в Англии, а те — от американских? Почему поведение во всех этих странах отличается от поведения людей на Востоке или в «примитивных» племенах?

Наши исследования были попыткой прояснения этих вопросов. Мы касались только тех проблем, что буквально «носятся в воздухе». Эти исследования должны проложить путь другим научным трудам и дискуссиям, совместной работе многих людей. Схемы поведения нашего общества с юных лет моделируют индивида, они стали как бы его второй природой и поддерживаются у него благодаря строго организованному социальному контролю. Их следует понимать не исходя из неких общечеловеческих и внеисторических целей, но как нечто исторически возникшее, как результат западной истории со специфическими для нее формами человеческих отношений, развитие которых продолжается. Эти схемы многослойны, как и вся система контроля над поведением, как строение наших душевных функций вообще. В их формировании и воспроизводстве на равных принимают участие эмоциональные и рациональные побуждения, влечения и функции «Я». Давно вошло в привычку считать регулирование поведения индивида нашего общества по существу рациональным, объяснять его разумными основаниями. Нам это видится иначе.

Как было показано выше[194], сама рационализация, а вместе с нею рациональное формирование и обоснование социальных табу, представляет собой лишь одну сторону трансформации, охватывающей всю душевную организацию, — и влечения, и «Я», и «Сверх-Я». Двигателем изменений, происходящих в сфере психической саморегуляции, выступают направленная работа обладающего принудительной силой механизма взаимодействия, более или менее значимые смещения в формах отношений и изменения в социальной сети в целом. Эта рационализация идет рука об руку с колоссальной дифференциацией функциональных цепочек и с соответствующими изменениями в организации физического насилия. Ее предпосылкой являются рост жизненного стандарта и повышение уровня безопасности, защищенности от угрозы физического уничтожения или принуждения, а тем самым — от прорыва неподконтрольных страхов, которые значительно чаще и сильнее воздействуют на индивида в обществах с менее стабильной монополией на насилие и меньшей функциональной дифференциацией. Сегодня мы живем в условиях такой стабильной монополии и настолько привыкли к ограничению насилия, что уже не принимаем в расчет то значение, какое данный фактор имеет для нашего поведения. Мы едва отдаем себе отчет в том, сколь быстро рухнет поддающийся учету и дифференцированный контроль над нашим поведением, именуемый нами «разумом», если изменится уровень воздействия страхов, играющих огромную роль в нашей жизни (они могут меняться как в сторону увеличения, так и в сторону уменьшения, а в простых по своей организации обществах колебаться то в одном, то в другом направлении).

Только с учетом этих связей мы получаем возможность приступить к решению проблемы поведения и его регулирования, осуществляемого посредством социальных запретов и предписаний. В каждом обществе, на любой исторической фазе его развития и в каждом его социальном слое мы обнаруживаем свойственную только ему степень страха, существующую в рамках целостной «экономики» наслаждения и страдания. Для понимания регулирования поведения, предписываемого обитателям этого общества, нам не достаточно знать рациональные цели, выдвигаемые в качестве основания для запретов и предписаний. Мы должны обнаружить причины тех страхов, что побуждают их к регулированию поведения, причем в первую очередь у тех членов общества, которые осуществляют в нем контроль, налагая запреты. Установив роль страха, мы придем и к лучшему пониманию изменений, трактуемых как «цивилизация». Выше мы в самом общем виде говорили о направлении таких изменений[195]: страх, ужас, непосредственно охватывающий человека из-за угрозы, исходящей от других людей, в известной мере уменьшаются, зато растет внутренняя тревога, и она делается непрестанной. Волны ужаса или тревоги уже не столь часто накатывают на человека, как раньше, когда страх внезапно пробуждался, чтобы столь же быстро исчезнуть. При небольших колебаниях — меньших, чем на предшествующих фазах, — страх постоянно присутствует, оставаясь примерно на одном и том же, среднем уровне. Как мы видели, в то же самое время поведение становится более «цивилизованным». По своей структуре страхи оказываются психическим двойником того принуждения, которому люди подвергаются в силу их социального взаимодействия. Страхи выступают как один из важнейших путей сообщения, проложенных между социальной структурой и индивидуальными психическими функциями индивида. Будучи двигателем перемен в поведении, страх отображает изменения, происшедшие в области социального принуждения, перестройку всей сети отношений и в первую очередь трансформацию организации насилия.

Запреты и предписания, равно как страхи, лежащие в их основании, часто объявлялись порождением чего-то сверхчеловеческого. Чем глубже мы проникаем в исторические связи, тем в большей мере наше мышление устанавливает (с понятными следствиями для наших действий), в какой мере страхи, столь сильно воздействующие на людей, создаются самими людьми. Конечно, ощущение страха, как и ощущение наслаждения, есть неизменный атрибут человеческой природы. Но и сила, и структура таящихся или воспламеняющихся страхов никогда не зависят только от природы человека. По крайней мере, в обществах с известным уровнем функциональной дифференциации они менее зависят от природного окружения, чем от исторических факторов и структуры отношений с другими людьми. Они определяются социальной структурой и меняются вместе с ней.

Здесь мы находим ключ ко всем проблемам регулирования поведения и социальных кодексов с их предписаниями и «табу». Когда нет страха перед другими людьми, ребенку никогда не удается регулировать собственное поведение. Без механизма подобных страхов, произведенных людьми, молодое животное не станет взрослым существом, заслуживающим имени человека, — даже человечность его не всегда целиком созревает, а в жизни его мало радости. Страхи, сознательно или бессознательно вызванные у маленького ребенка взрослыми, откладываются у него в психике и в дальнейшем воспроизводятся в ней уже без внешнего вмешательства. Страхи так трансформируют пластичную душу ребенка, что, подрастая, он начинает вести себя в соответствии с имеющимися стандартами, независимо от того, вызываются ли его страхи прямой угрозой физического насилия, лишениями, ограничениями в питании или в удовольствиях. Созданные людьми страхи извне или изнутри господствуют и над взрослым человеком. Чувство стыда, страх перед войной или перед Богом, чувство вины, страх перед наказанием, утратой социального престижа, страх перед самим собой, перед собственными влечениями, — т. е. любой из видов страха, способный неожиданно охватить индивида, — прямо или косвенно вызывается другими людьми. Облик и сила этих страхов, роль, которую они играют в душе индивида, зависят от структуры общества и от места индивида в этой структуре.

Нет общества без канализации индивидуальных влечений и аффектов, без какого-то регулирования индивидуального поведения. Такое регулирование невозможно без принуждения, без того обстоятельства, что одни люди вызывают определенный страх у других. Не стоит обманываться: неизбежным и неискоренимым является процесс порождения и воспроизводства страхов, исходящих от других людей, причем страхи эти неустранимы при любой форме совместной жизни, в случае любых стремлений и действий, идет ли речь о работе, дружеском общении или любовных играх. Не следует только предаваться иллюзиям, будто предписания и страхи, задающие поведение человека сегодня, соответствуют вечным «целям» человеческого сосуществования, словно наш мир обладает именно теми стимулами и страхами, которые создают гармоничное равновесие устремлений множества индивидов, а потому необходимы для продления общественной жизни. Наши кодексы, наши предписания относительно поведения настолько же противоречивы и полны диспропорций, как наши формы сосуществования, как строение нашего общества. Формы принуждения, которым подвергается индивида, равно как и страхи, им соответствующие, по своему характеру, силе и структуре в целом определяются специфической сетью взаимодействий нашего общества, уровнем дифференциации и колоссальным напряжением, пронизывающим все общество.

Выше мы говорили о тех опасностях, в условиях которых мы живем, о тех принудительных связях, что придают направление этим угрозам. Не столько простое принуждение к совместной работе, сколько подобные опасности вызывают у индивида постоянную тревогу. Противоречия между государствами, принудительная сила, присущая механизму конкуренции, борьба за превосходство, ведущаяся на огромных пространствах, находят свое выражение в ограничениях и лишениях, требуемых от индивида. Они давят на индивида, принуждая его ко все большим затратам труда, вызывая у него все более глубокое чувство незащищенности. Нужда, беспокойство, трудовые тяготы, прямая угроза жизни — все это порождает страх. Подобные противоречия мы находим в любых государственных образованиях. С одной стороны, не подлежащая регулированию свободная конкуренция между представителями одного социального слоя, с другой стороны, противоречия между различными слоями и группами, в равной степени вызывают беспокойство индивида, находя свое выражение в неких запретах и ограничениях. Они вызывают и специфическую тревогу: индивиды боятся потерять работу, страшатся зависимости от сильнейшего, голода и нищеты — эти страхи преобладают в низших слоях. В средних и высших слоях такую же роль играют страх перед социальным падением, потерей или уменьшением собственности, утратой независимости или высокого престижа. Именно страхи перед утратой социальных отличий, унаследованного или обретенного престижа — доныне играли решающую роль в формировании господствующего кодекса поведения[196]. Именно они в большей мере становились из внешних внутренними — в значительно большей мере, чем страхи перед нищетой, голодом или непосредственной физической опасностью. Подобные страхи, свойственные высшим и средним слоям, упрочивались и, в соответствии со способом воспитания, становились у представителей этих слоев внутренними страхами, начиная действовать автоматически, уже без контроля со стороны других людей и выступая как давление со стороны «Сверх-Я». С малых лет ребенка окружает непрестанная забота отца и матери о том, чтобы он усвоил стандарт поведения своего слоя или поднялся до стандарта более высокого слоя: он должен сохранить или даже повысить престиж семейства, он будет вести «борьбу на выбывание» в рамках собственного слоя. Страхи такого рода касаются представителей не столько высшего, сколько среднего, поднимающегося вверх слоя; тут они играют огромную роль в регулировании поведения ребенка, в определении тех запретов, что на него налагаются. У самих родителей они лишь отчасти осознаются, отчасти же действуют автоматически; поэтому данные страхи передаются ребенку не только словами, но и жестами. Эти внутренние страхи держат в неких границах поведение и чувства подрастающего индивида, задают стандарт стыда и чувствительности; хочет он того или нет, они навязывают ему определенные манеры, формируют его речь. Даже предписания, касающиеся половой жизни, и те автоматически возникающие страхи, которые ее сегодня окружают, происходят не только из элементарной необходимости как-то регулировать и балансировать желания множества сосуществующих людей; в немалой части их происхождение объясняется высоким уровнем давления, испытываемого высшими и в особенности средними слоями современного общества. Здесь мы также обнаруживаем страх перед утратой собственности и высокого престижа, перед социальной деградацией, уменьшением шансов в суровой конкурентной борьбе. С ранних лет родители и воспитатели начинают воздействовать на ребенка, формируя его в соответствующем направлении. Конечно, иной раз именно принуждение со стороны родителей и вызванные ими слепые страхи ведут к противоположному результату, поскольку подобные автоматически действующие механизмы могут препятствовать успешной борьбе за сохранение высокого социального престижа. Но какими бы ни были итоги дрессировки, всякий раз мы видим, что жесты, запреты и страхи родителей являются проекциями социальных противоречий. В поведении родителей по отношению к ребенку непосредственно выражается наследственный характер монопольных шансов и социального престижа. Даже если ребенок ничего не знает обо всех этих противоречиях и о напряженности, характеризующей сеть человеческих отношений, он на себе ощущает угрозы престижу и унаследованной монополии.

Связь между внешними страхами, непосредственно выражающими социальное положение родителей, и автоматически возникающими внутренними страхами ребенка имеют всеобщее значение, далеко выходящее за пределы той проблематики, что рассматривалась в данной работе. Полное понимание психики индивида и сути исторических трансформаций мы получили бы только при детальном рассмотрении всей цепи поколений. Пока что достаточно ясно, что организация души индивида в огромной мере зависит от социальной дифференциации, от давления на него сети межличностных отношений, от социальных противоречий его времени.

Нам трудно ожидать от людей, живущих в ситуации таких противоречий и безвинно испытывающих чувство вины друг перед другом, что они будут вести себя так, словно они представляют собой вершину и цель «цивилизации» (хотя сегодня многие считают себя именно такой вершиной). К нашему стандарту поведения ведет долгий, длившийся многие столетия путь, определяемый работой механизма принуждения. Мы видим, как наш собственный стандарт продолжает меняться под воздействием аналогичного принуждения. И наше общество, и наш способ поведения, и присущие нам формы принуждения, запреты и страхи не являются чем-то окончательным, не говоря уж о том, что их трудно считать вершиной цивилизационного процесса.

Мы сталкиваемся с постоянной опасностью войны. Войны являются не только противоположностью мира. Войны мелких объединений на протяжении истории неизбежно вели к достижению внутреннего мира в рамках крупных общностей, были инструментами такого «внутреннего замирения». Конечно, все здание общества чувствительно к военным потрясениям — для всех участников войны есть риск крушения всей жизни, причем этот риск повышается вместе с ростом разделения функций и увеличением взаимной зависимости соперников. Поэтому в наше время мы являемся свидетелями растущего стремления к замене «борьбы на выбывание» между государствами иными, менее рискованными и опасными инструментами насилия. Но очевиден и тот факт, что в наши дни, как и ранее, действие этого обладающего принудительной силой механизма взаимодействия приводит к военным столкновениям, к борьбе за установление монополии на все больших частях земли, причем все эти ужасы борьбы одновременно ведут и к дальнейшему «внутреннему замирению». В этих битвах уже угадываются противоречия следующей ступени развития общества. Мы видим первые очертания охватывающей всю землю системы противоречий между государственными союзами и всякого рода надгосударственными образованиями; между ними начинается «борьба на выбывание», борьба за господство на всей земле, и эта борьба является предпосылкой образования всемирной монополии на насилие — политического центрального института, способствующего достижению мира на всей планете.

То же самое мы обнаруживаем в области экономического противостояния. Как мы видели, свободная хозяйственная конкуренция является не только противоположностью монополистического порядка. Эта конкуренция неизбежно ведет к собственной противоположности. С этой точки зрения, наше время также ни в коей мере нельзя считать целью и вершиной процесса цивилизации, поскольку отчасти оно есть и время заката, как это было во все аналогичные по структуре переходные периоды. В этом отношении наше время также полно невыносимых противоречий и незавершенных процессов взаимодействия. Длительность этих процессов нам неведома, ход движения нам трудно предвидеть. Ясно только направление: налицо тенденция ограничения и преодоления свободной конкуренции. Иными словами, в человеческих отношениях происходит переход от неорганизованной монопольной собственности (когда распоряжение шансами наследуется и находится в частной собственности высшего слоя) к социальной и публично контролируемой функции. За всеми сегодняшними противоречиями уже можно разглядеть противоречия следующей ступени — напряженность между высшими и средними функционерами, занятыми управлением монополией, противоречие между «бюрократией» и всем остальным обществом.

Только после решения и преодоления межгосударственных и внутригосударственных противоречий такого рода мы могли бы с большим правом называть себя цивилизованными людьми. Только тогда вошедшие в индивидуальное «Сверх-Я» правила нашего кодекса поведения могли бы избавиться от функций, которые не выражают нечто личное, но служат маркировке унаследованных привилегий, определяются принуждением и необходимостью отличать себя от прочих людей (причем это отличие определяется не личными заслугами, а ведется на основании орудий собственности и престижа, позволяющих провести грань между представителями какого-либо слоя и людьми, принадлежащими к нижестоящим группам). Только тогда регулирование отношений между людьми будет ограничиваться теми запретами и предписаниями, что необходимы для поддержания высокой дифференциации социальных функций и высокого уровня жизни, имеющего своей предпосылкой высокую производительность труда и растущее разделение функций. Лишь тогда самопринуждение сведется к ограничениям, необходимым для обеспечения, совместного труда, наслаждения и жизни без страха. Только с преодолением противоречий между людьми, противоречий в строении социальной сети, могут смягчиться внутренние противоречия в душе индивида. Только тогда не исключением, а нормой станет оптимальное равновесие в душе самого человека, для обозначения которого мы столь часто используем высокопарные слова, вроде «счастья» и «свободы». Оно означает длительное состояние равновесия или даже гармонии между социальными задачами, требованиями всего общественного бытия человека, с одной стороны, и его личными стремлениями и потребностями — с другой. Только такое строение межчеловеческих отношений, обеспечивающее существование каждого индивида, функционирующее таким образом, что все индивиды рука об руку трудятся в единой сети, решая общие для всех них задачи, создает возможность для возникновения и поддержания подобного равновесия. И только при его установлении мы с полным правом можем назвать людей цивилизованными. Вплоть до этого времени мы в лучшем случае имеем перед собой процесс цивилизации и всякий раз должны повторять: «Цивилизация еще не завершилась, она еще только в становлении».


А.М. Руткевич Историческая социология Норберта Элиаса

Норберт Элиас родился 22 июня 1897 г. и умер 1 августа 1990 г.[197] В классической гимназии родного Бреслау Элиас получил прекрасное гуманитарное образование; он намеревался поступать на философский факультет и уже успел проштудировать основные сочинения Канта. Этим планам помешала война — сразу после окончания гимназии его призвали в армию.

Правда, он был призван не в первые месяцы войны, когда генералы надеялись на быструю победу и по канонам прошлых сражений гнали в атаку цепи и колонны, полностью уничтожаемые орудийным и пулеметным огнем. По совету родителей Элиас записался добровольцем в роту связистов и первые полгода проходил подготовку, а затем его направили на западный фронт, где он провел около трех лет, вплоть до конца войны. Ему приходилось под огнем налаживать постоянно разрываемые телефонные линии; опасность для жизни была ежечасной, но все же меньшей, чем в других родах войск. В подразделении вместе с ним воевали в основном выходцы из рабочих, совершенно равнодушные и к судьбам монархии, и к военной пропаганде. Они избрали его в 1918 г. в солдатский Совет, но пролетарской идеологией он тоже не «проникся», и вскоре после перемирия оказался дома.

В революционной Германии рухнули практически все прежние государственные институты; остались только офицерский корпус, социал-демократическая партия с профсоюзами и католическая церковь. Социал-демократов даже в кругу родителей Элиаса считали политическими аутсайдерами и презирали. Но именно они стали правящей партией. Социал-демократы отказались следовать своей доктрине классовой борьбы и осуществлять революцию по схемам, реализованным большевиками, но все же созданная ими Веймарская республика была крайне непопулярна. Негативное отношение к правительству преобладало не только среди военных, чиновников, клерикалов и монархистов, но и в среде немецкой буржуазии, буквально ненавидевшей всех «левых» и считавшей их ответственными за поражение страны в войне и позорный Версальский договор. Немецкий средний класс был крайне оскорблен и ожесточен, офицерский корпус, верхний слой чиновников и прочие традиционно «правые» (вплоть до университетских профессоров) считали поражение результатом «заговора», «удара в спину», нанесенного Германии левыми, и прежде всего «еврейством». Что же касается Элиаса, сам он, по его собственному признанию, скорее, радовался поражению Германии, поскольку оно привело к ликвидации монархии.

В результате Веймарская республика оказалась политически расколотой. В ней шло противоборство «левых» и «правых», которые, в свою очередь, вели ожесточенную борьбу в собственных рядах — коммунисты с социал-демократами, традиционные «правые» с национал-социалистами. В целом страна все больше и больше сдвигалась вправо, во многом потому, что ее государственный аппарат никогда не отличался нейтральностью — рейхсвер, полиция, юстиция находились в руках противников республики. И в то же самое время государственный аппарат был слишком слаб, чтобы обуздать царившее на улицах насилие.

К концу 20-х годов в Германии насчитывалось несколько «уличных» армий, причем у нацистов и коммунистов военизированные формирования были более сильными и массовыми, чем аналогичные организации социал-демократов или, например, «Стальной шлем» консервативной буржуазии. Рост насилия и нагнетание взаимной ненависти, утрата чувства безопасности у законопослушных граждан — все это нашло отражение в теории Элиаса, в которой он связал процесс цивилизации с монополией государства на насилие: правовое государство невозможно без физического принуждения; демократия предполагает контроль над физическим насилием, без чего невозможно никакое функционирование демократических институтов. В Веймарской республике попытка разоружения «частных» армий была предпринята слишком поздно — в 1932 г. — и с тем результатом, что разоружены оказались все, кроме нацистов.

Эпоху Веймарской республики нельзя оценивать однозначно. Имелась и иная сторона — трудно найти другой столь же плодотворный период в истории Германии. В это время не только появляются оригинальные произведения литературы и искусства, но также возникают новые идеи в самых различных областях знания: в физике и математике, философии и теологии, психологии и педагогике. Именно в это время происходит институционализация социологии как университетской дисциплины. В 20-е годы продолжали активно работать многие представители «первого поколения» социологов — Ф. Тённис, В. Зомбарт, М. Шелер. Сохраняли свое влияние идеи недавно умерших Г. Зиммеля, Э. Трёльча и в особенности М. Вебера. Гейдельберг, где работал в последние годы своей жизни Вебер, становится «Меккой» немецкой социологии, и именно в этом городе стал социологом Элиас.

Сразу после возвращения с фронта Элиас поступил одновременно на два факультета университета в родном Бреслау — медицинский и философский. Его отец мечтал о врачебной карьере для сына, да и сам Элиас проявлял интерес к медицине. Но еще большей оказалась его склонность к философии. Совмещать учебу на двух факультетах было чрезвычайно тяжело. На медицинском факультете требовалось сдать «physicum», т. е. экзамен по совокупности естественнонаучных дисциплин. С этим Элиас справился сравнительно легко и в дальнейшем подчеркивал значение биологии и физики для занятия социологией. В том, что нынешние социологи не имеют представления об устройстве человеческого организма, он видел односторонность социологического образования, а спекулятивные теории познания, создаваемые философами, не обладающими элементарными знаниями о физиологии головного мозга, считал вообще «чем-то извращенным».

Трудности начались, когда за теоретическими дисциплинами последовали клинические, — практически все время нужно было проводить в разных отделениях больниц. Совмещать эти занятия с чтением философской классики оказалось невозможным, и Элиас оставил медицину ради философии. Дважды он прерывал обучение в Бреслау на семестр, чтобы — в духе еще сохранявшейся в Германии традиции — поучиться в других университетах. Во Фрейбурге он слушал курс Гуссерля, в Гейдельберге — Риккерта, Курциуса, Гундольфа, а также принимал участие в семинаре у Ясперса. Здесь он впервые столкнулся с проблематикой культуры и цивилизации — по совету Ясперса Элиас сделал большой доклад о полемике Т.Манна с «цивилизационными литераторами» (так Манн презрительно называл своих оппонентов, к коим принадлежал и его брат Г. Манн). В личной беседе Ясперс попытался раскрыть Элиасу все величие социологической мысли М. Вебера, но в тот момент Элиас не обратил на эти слова большого внимания — в Бреслау он учился у Рихарда Хенигсвальда, представителя Марбургской школы неокантианства, а тот прежде всего требовал строгости философского мышления. «Строгая научность» феноменологии была для Хенигсвальда сомнительной, а экзистенциальную философию он вообще отвергал как «понятийную нечистоту» (как и все неокантианцы, Хенигсвальд довольно узко понимал саму науку, сводя ее к математическому естествознанию).

Учеба на медицинском факультете предполагала знакомство не только с теоретическими дисциплинами, но также с индуктивно-эмпирическими, ориентированными на практику, которые невысоко ценились марбуржцами. О хорошем знании эмпирии говорят те экзамены, которые Элиас сдавал перед защитой диссертации: помимо обязательной философии он выбрал психологию, химию и историю культуры (в Германии докторант имеет право сам выбирать дополнительные предметы для сдачи экзамена). В своей докторской диссертации по философии истории (она называлась «Идея и индивидуум») он выступил с критикой априорных методов познания. По этому вопросу у Элиаса возник конфликт с учителем, и ему даже пришлось вычеркнуть несколько фрагментов с наиболее резкими оценками априоризма.

После защиты диссертации в 1923 г. Элиас на два года был вынужден оставить научные занятия. В результате инфляции его родители, до сих пор содержавшие его, лишились средств к существованию, и Элиас, в свою очередь, посчитал своим долгом помочь им в трудную минуту. Он стал управляющим на небольшой фабрике. По его собственному признанию, опыт работы на фабрике сыграл огромную роль в формировании его понимания социальной и экономической жизни. Когда с инфляцией было покончено, родители снова смогли жить на ренту (и даже содержать на нее сына). Элиас вернулся к научным занятиям. Он отправился в Гейдельберг, чтобы специализироваться в области социологии.

Эта дисциплина уже имела определенную традицию в Германии. В 20-е годы она быстро развивалась, в ряде университетов возникли факультеты и отделения социологии. Первые поколения социологов не получали профессионального образования: классиками этой отрасли знания были ученые, которые занимались философскими, экономическими, историческими проблемами и не могли решить их с помощью методов соответствующих дисциплин. Социологами они становились по собственному выбору, создавая те теории и методы, что впоследствии начали преподавать и изучать в университетах.

Элиас приступил к изучению социологии довольно поздно, около тридцати лет от роду, уже имея докторскую степень по философии. За его плечами был и немалый жизненный опыт, и знакомство с различными областями знания: с естественными науками и медициной, философией и гуманистической традицией немецкой мысли. Последней он отчасти остался верен в своей социологии, а отчасти пытался ее преодолевать, поскольку она была тесно связана с идеалистической философией. Отход от кантовского трансцендентализма, обусловленный как изучением эмпирических дисциплин, так и уже сформировавшимся видением человека не как замкнутого в себе («homo clausus»), но как существа, биологически и психологически ориентированного на общение с другими[198], способствовал выбору дисциплины, сочетающей философские абстракции с эмпирическим исследованием человеческого мира.

В Гейдельберге в то время доминировали два «круга» интеллектуалов — во-первых, поклонники С. Георге и, во-вторых, последователи М. Вебера. К первому кругу принадлежали те, кто противопоставлял современности романтический антикапитализм и аристократизм, переходящий в национализм. Ко второму — сторонники либерализма разных оттенков. Этот либерализм получил свое развитие еще в кайзеровской Германии (земля Баден была относительно независимой в культурной сфере, и здесь в качестве альтернативы господствовавшей в Пруссии идеологии выдвигался именно либерализм, тогда как в некоторых других землях происходило распространение национализма, особого рода «народничества»). В круг интеллектуалов, собиравшихся в гостиной Вебера еще до Первой мировой войны, входили такие философы, как Риккерт, Ласк, впоследствии погибший на войне, Ясперс, Лукач; здесь можно было встретить будущих политиков вроде Э. Ледерера и Г. Штаудингера и некоторых русских эмигрантов, например Н. Бубнова. Принадлежность к либеральной буржуазии не означала нетерпимости к другим воззрениям. Сам М. Вебер немало общался с русскими эсерами, а среди его учеников были и будущие идеологи коммунизма вроде Лукача, и сторонники социал-демократических взглядов вроде А. Саломона. Тема докторской диссертации последнего — «Культ дружбы в Германии XVIII в. Опыт социологии жизненной формы» (1914) — уже по названию позволяет судить о том, насколько исследования Элиаса перекликаются с тем, что считалось «нормой» в кружке Вебера. Связи с «левыми» были здесь постоянными, хотя отношения с ними сложились не самые простые. Но в 20-е годы вокруг социал-демократического журнала «Gesellschaft» объединялись и собственно социалисты, и будущие теоретики Франкфуртской школы, и такие непримиримые противники тоталитаризма, как Ханна Арендт. Веймарская республика поспособствовала усилению марксизма в его различных вариантах и возникновению идеологии «консервативной революции» — двух «могильщиков» либерализма в социологии (и не только в ней). Из марксистских течений в Гейдельберге наибольшим влиянием пользовалась социология молодого приват-доцента К. Манхейма, недавно эмигрировавшего в Германию из Венгрии (политически ее следовало бы назвать не столько «красной», сколько «розовой»). Семинары Манхейма посещали в основном «левые», реже — либералы, тогда как «правых» не было вовсе. Праворадикальная социология имела своим центром журнал «Die Tat»: вокруг него образовался так называемый «Tatkreis», в который входили помимо литераторов и несколько крупных социологов. Один из них, Г. Фрайер, возглавил немецкую социологию после прихода нацистов к власти.

Если до войны студенты главным образом принадлежали к существовавшим с давних времен землячествам и союзам (с их одеяниями, ритуальными попойками и дуэлями), то в 20 — е годы появляется значительное число не объединенных ни в какие организации «свободных студентов» («Freistudenten»), каковых особенно много насчитывалось среди социологов. В среде студентов и преподавателей социологии политизация достигла гораздо больших масштабов, чем на других факультетах. Правда, внешне это было не так уж заметно, поскольку речь шла о «цивилизованных людях», державшихся старых университетских традиций. Уличные бои коммунистов и нацистов их как бы не касались, они жили «в башне из слоновой кости».

В Гейдельберге Элиас мог спокойно заниматься наукой — небольшой помощи родителей и уроков иностранного языка хватало для обеспечения скромного существования. Здесь он познакомился с Карлом Манхеймом. Тот был всего на несколько лет старше Элиаса, между ними возникли дружеские отношения, и Элиас стал неофициальным (и, кстати, неоплачиваемым) ассистентом Манхейма. По воспоминаниям Элиаса, преподавательская деятельность давалась ему легко: ему лучше, чем Манхейму, удавался контакт со студентами. На протяжении пяти лет, проведенных в Гейдельберге, Элиас изучал основополагающие работы социологов, прежде всего Маркса, учения которого ранее он совершенно не знал. Впоследствии он писал о том, что без такого знакомства — и без конфронтации с марксизмом — современная социология вообще невозможна. В немецкой социологии эта конфронтация началась с работ Макса Вебера, которого не случайно (хотя и неоправданно) стали называть «буржуазным Марксом». Можно сказать, что Элиас — подобно многим другим немецким социологам — является наследником М. Вебера.

В Гейдельберге как бы «витал дух Вебера», чему способствовало то, что кафедру социологии в университете занимал его брат Альфред, а в качестве неофициального центра социологической мысли выступал салон его вдовы, Марианны Вебер. Без вхождения в этот салон в Гейдельберге не стоило и думать о карьере социолога — «veto» Марианны Вебер было «смерти подобно». Однажды Элиас получил приглашение выступить с докладом в этом салоне. Он занимался в это время итальянским Возрождением, но доклад сделал о связи готической архитектуры с социально-экономическими процессами в Средние века. В докладе утверждалось, что устремленные вверх шпили соборов возникали не только из-за того, что горожане стали больше верить в Бога, но и в силу возросшей конкуренции между городами. Доклад имел успех, и Элиас сделался завсегдатаем этого салона. Благодаря этому ему удалось выбрать и согласовать с Альфредом Вебером тему своего исследования, которое должно было стать основой диссертационной работы («Habilitation»). Элиас собирался писать о Флоренции XV–XVI вв., о связи социальных процессов с возникновением физики и математики Галилея и других итальянских ученых. Однако у Вебера в очередь выстроилось немалое число желающих защищать диссертацию, и Элиасу потребовалось бы ждать своего часа долгие годы. В 1930 г. Манхейм получил пост профессора во Франкфурте-на-Майне и предложил Элиасу последовать за ним и поработать у него три года ассистентом — затем он обещал дать ему «зеленый свет» для защиты. Когда три года прошли и Элиас выполнил все соответствующие формальности, к власти пришли нацисты, а потому его диссертация («Придворный человек. К социологии двора, придворного общества и королевского абсолютизма») так и не была защищена. Работа над этой диссертацией во многом определила все дальнейшие исследования Элиаса, а текст ее — с существенными изменениями и дополнениями — вышел лишь в 1969 г. под заглавием «Придворное общество».

Элиас в своих автобиографических заметках уделил большое внимание спорам между Манхеймом и A. Вебером. И это не случайно: тематика его научной деятельности во многом определяется дискуссиями 20х годов по социологии знания.

Первый раздел главной работы Элиаса «О процессе цивилизации» начинается с рассмотрения характерной для почти всей немецкой мысли оппозиции «культура — цивилизация». Вебер, занимавшийся социологией культуры, вслед за своим великим братом считал культуру не сводимой к хозяйственным отношениям и материальным интересам. Он полагал, что в развитии религии, искусства, науки имеются свои особенности в сравнении с экономикой или техникой, а термин «прогресс» вообще вряд ли применим в области искусства или религии. Будучи наследником немецкой либеральной и гуманистической традиции, Вебер противопоставлял друг другу «культуру» и «цивилизацию». Происходящие социально-политические процессы он оценивал негативно, как «реварваризацию Германии».

Манхейм, в свою очередь, отталкивался от известного тезиса Маркса о том, что общественное бытие определяет сознание и, следовательно, разного рода идеологические «надстройки» определяются производственными отношениями, интересами[199]. Манхейм различал «тотальные» и «частичные» идеологии — он не стремился к сведению всех форм знания к «ложному сознанию». Однако сама логика вела его к релятивизму, где любое «надстроечное» образование, в том числе и «культура», связывалось с групповыми интересами. Он употреблял для этого термин «Seinsgebundenheit», означавший «привязанность» всякого мышления в той или иной степени к общественному бытию, изменение которого неизбежно ведет к переменам в общественном сознании.

Но если все существовавшие до сих пор учения являются отражением определенных интересов и тем самым выступают как идеологии, то эту оценку вполне можно было распространить и на учение самого Манхейма, также выражающее определенную партийную позицию. Такого рода релятивизм представляет собой самоубийство мысли не только в теории познания, но и в области морали («все позволено»); научное знание, сводимое к политической идеологии и к материальным интересам, утрачивает характер объективности и даже интерсубъективности.

Манхейм попытался избежать такого рода последствий, отличая собственный «реляционизм» от нигилистического релятивизма. Вслед за Ницше и Зиммелем он стал использовать термин «перспективизм»: каждая точка зрения частично отображает истину, какой-то частный аспект бытия, и целостная истина может быть уловлена за счет соединения различных перспектив. Но и при таком подходе открытым остается вопрос о том, откуда происходит тезис о частичной истинности всех перспектив, если каждая из них определяется исключительно материальными интересами той или иной группы, — т. е. если перспектива задается идеологией.

Другой выход из релятивистского тупика Манхейм попытался найти, утверждая, что между «укорененными» в своих интересах и идеологиях классами существует еще одна социальная группа — «свободно-парящая интеллигенция» («freischwebende Intelligenz»). Ее мышление не определяется идеологией уже потому, что она не обладает специфическими классовыми интересами. Этот тезис, однако, является сомнительным, особенно сегодня, когда научные и культурные институты финансируются либо государством, либо мощными промышленными корпорациями.

Особое внимание Манхейм уделял феномену конкуренции, борьбе за «жизненные шансы». Элиас во многом отталкивался от этого положения Манхейма в своих работах, хотя считал, что тот преувеличивал значение конкуренции. Отчасти это происходило по личным причинам — Манхейм отличался необычайным честолюбием и жестко отстаивал собственные интересы. Где бы он ни начинал работать, тут же вступал в конкуренцию с другими учеными: так было и в Гейдельберге, и во Франкфурте, и в Англии, куда он эмигрировал в 1933 г. По воспоминаниям Элиаса, в эту борьбу Манхейм вступал «с невинностью ребенка», будучи эгоцентриком, убежденным в собственной правоте. Именно этим объясняется и то, что в своем получившем широкий отклик докладе «Значение конкуренции в духовной сфере» он в присутствии практически всех немецких социологов[200]довольно резко высказался по поводу либеральной традиции, к которой принадлежал прежде всего М. Вебер.

Доклад получился блестящий — с этим были согласны и оппоненты Мангейма. В нем Манхейм релятивизировал все позиции, в том числе и либерализм с его тезисом о «свободном от ценностей» рациональном познании. Либерализм, отмечал Манхейм, стремится выступать как некая «партия середины» и превозносит рациональную дискуссию, свободу обсуждения, не замечая того, что все это — не свободное служение истине в социальных науках, но классовая позиция определенных групп буржуазии. Хотя в этом же выступлении Манхейм не менее решительно релятивизировал позиции консерваторов и марксистов, его доклад был воспринят прежде всего как атака на авторитет Макса Вебера. Естественно, ему оппонировал Альфред Вебер, отстаивая не только память о брате, но и собственную либеральную позицию. С его точки зрения, в этом докладе в очередной раз пропагандировался плохо прикрытый новой терминологией материализм, сводящий все объективное и духовное к индивидуальным и групповым интересам.

Элиас тоже принял участие в дискуссии. В его воспоминаниях этой дискуссии уделено немало страниц потому, что Элиас в своем творчестве отталкивался от концепций именно этих двух социологов. В центре внимания социологов тогда стояли проблемы, поставленные Марксом. Первый шаг к преодолению марксизма был сделан М. Вебером — не только в работе по протестантской этике, но и в огромной книге «Хозяйство и общество». А.Вебер, вслед за своим братом, пытался показать ограниченность марксистского подхода к области культуры; Манхейм также отходил от марксизма, поскольку релятивизировал и марксизм в качестве идеологии. По мнению Элиаса, обе последние попытки преодоления марксизма были неудачными именно потому, что Маркс рассматривал долговременные социальные процессы, пытался найти логику исторического процесса. Элиас был согласен с М. Вебером: он также считал ошибочным тезис Маркса о сводимости движущих сил истории к одной сфере производства и экономических интересов[201]. Но для Элиаса, осваивавшего в 20-е годы труды Маркса, казалось очевидным, что опровергнуть его учение можно лишь с помощью теории, которая не менее марксизма ориентирована на историческое познание. Он полагал, что, как и все основоположники социологии, Маркс мыслил исторически; то же самое можно сказать о Конте, Дюркгейме, Вебере или Парето. Но это не означает, что их воззрения можно заключить в рубрику «историческая социология». Эти мыслители задавали социологические вопросы по поводу истории, они понимали, что без исторического горизонта невозможно правильное видение современных проблем. Поэтому в дальнейшем Элиас будет вести неустанную полемику с той социологией, что стала господствовать после Второй мировой войны, — социологий, практически утратившей историческое видение.

Историческому видению способствуют эпохи социальных бурь и потрясений. Как вспоминал виднейший французский социолог Р. Арон, находившийся на стажировке в Германии накануне прихода Гитлера к власти, его поразило то, насколько мало пригодны категории, употреблявшиеся в то время французскими социологами, для понимания таких явлений, как митинги и факельные шествия нацистов. Элиас также был свидетелем этих событий. Он не преувеличивал силы собственного социологического предвидения — вплоть до 1932 г. он не испытывал тревоги. Элиас даже посетил (тщательно переодевшись) митинг нацистов во Франкфурте и пришел к выводу, что «Гитлер опасен». Однако всю меру этой опасности он ощутил лишь с приходом нацистов к власти.

Следует сказать, что Элиас не был одинок в недооценке фашизма. Тот же Манхейм в 1933 г. сказал в интервью: «Вся эта история с Гитлером может продлиться не более шести недель; ведь этот человек — сумасшедший». Так думали слишком многие.

Элиас сформировался как ученый именно в Веймарской Германии, он принадлежит немецкой социологической традиции. Долгая жизнь в эмиграции не привела к существенным изменениям той концепции, которая в основных чертах сложилась к 1933 г. Покинув Германию после прихода нацистов к власти, он попытался найти место в университетах Швейцарии и Франции, но, в отличие от США, где ученые-эмигранты сравнительно быстро получали работу, в Европе национальные системы образования эту возможность практически исключали. К тому же и во Франции, и в Англии социология преподавалась в крайне ограниченном числе университетов. Элиас столкнулся не только с обычными для эмигрантов трудностями, но и с полным равнодушием французских коллег к темам его исследований, хотя его так и не защищенная диссертация, посвященная феномену двора времен абсолютной монархии, опиралась прежде всего на французскую историографию. В интервью голландским журналистам Элиас вспоминал, что лишь А. Койре проявил интерес к его работе, но тот вскоре уехал в длительную командировку в Египет. В 1935 г. Элиас перебрался в Англию, где он получил небольшую стипендию Еврейского комитета по делам беженцев, а тем самым и возможность на протяжении трех лет работать с литературой и писать. В библиотеке Британского музея его внимание привлекли книги о «хороших манерах», и он продолжил исследование «придворного общества» и всего предшествующего абсолютизму периода, разработку своей теории феодализма и становления государства. Так родился его главный труд «О процессе цивилизации», вышедший в свет в Швейцарии в 1939 г. Но появившаяся перед самым началом войны книга осталась без внимания научного сообщества. В Германии она не распространялась по понятным причинам, в других странах ученым тоже было не до чтения вышедших по-немецки фолиантов. Однако имелись и исключения: книгу оценили голландские историки и социологи (впоследствии именно голландские ученые сыграли немалую роль в популяризации учения Элиаса), во Франции положительную рецензию на первый том книги написал Р. Арон. Но никакого отклика на эти оценки не последовало, а после войны в европейской социологии установилось господство концепций, пришедших из США, и даже труды европейских «классиков» вроде М. Вебера стали читать «на манер Т. Парсонса». Изложенные в его главном труде «О процессе цивилизации» теоретические идеи получили более четкую формулировку в таких сочинениях, как «Общество индивидов», «Что такое социология?», и некоторых других.

В Англии, куда Элиас приехал, почти не владея разговорным английским языком, он два десятка лет не мог профессионально заниматься социологией. Только в 1954 г. ему удалось получить место доцента в только что открывшемся университете в Лейчестере. Два года он проработал в Аккре (Гана). В Англии Элиас опубликовал не так уж много работ. Среди них я бы отметил написанную вместе с Дж. Л. Скотсоном книгу «Истеблишмент и аутсайдеры» («The Established and the Outsiders», 1965) — эмпирическое исследование конфликта двух групп в одном английском городке. Выйдя на пенсию в 1975 г., он переехал на континент и жил в основном в Амстердаме и Билефельде. Переиздание его главного труда в конце 60-х годов принесло Элиасу широкую известность. Вслед за этим одна за другой стали выходить его книги, и в 1977 г. он получил престижную премию им. Т. Адорно, присуждаемую во Франкфурте-на-Майне.

После перевода основных трудов Элиаса на французский язык обнаружилось немалое сходство его подхода с концепцией школы «Анналов». К последователям и пропагандистам Элиаса во Франции относятся некоторые крупные историки «ментальностей» (например, Р. Шартье)[202]. Сформировалось сообщество исследователей — социологов, историков, антропологов, культурологов, — считавших себя учениками Элиаса. Сегодня их больше всего в Голландии, довольно много в Германии и Австрии (в Амстердаме находится Фонд Норберта Элиаса, в Марбахе — его архив). Университетские курсы по «наукам о культуре» («Kulturwissenschaften») в этих странах в той или иной степени опираются на концепцию «процесса цивилизации». При всем влиянии идей Элиаса на историков и культурологов, в социологическом научном сообществе они не получили широкого распространения.

В мои задачи не входит сколько-нибудь полное ознакомление читателя со всеми сторонами концепции Элиаса — для этого потребовалось бы монографическое исследование. Но для лучшего понимания содержания работы «О процессе цивилизации» следует дать самую общую характеристику его социологической теории.

Позднее признание учения Элиаса связано не только с внешними обстоятельствами, но также и с тем, что в послевоенной Европе преобладали пересаженные на европейскую почву американские социологические теории — бихевиоризм, структурный функционализм Парсонса, символический интеракционизм и др. Будучи наследником немецкой социологии начала XX в. (как Макса, так и Альфреда Веберов), а отчасти и эволюционизма XIX в., Элиас негативно относился к социологическим теориям, редуцирующим процессы к состояниям и соотносившим «общество», т. е. совокупность автономных структур, с неизменными «индивидами». Он полагал, что ложные философские предпосылки, обусловленные не только эмпиристской традицией, но также либеральной идеологией XIX в., ведут к односторонности выводов в области собственно социологических исследований. Элиас утверждал, что индивид социализирован всегда, а общество, в свою очередь, образуется из сети взаимосвязей между людьми, обладающими конкретным историческим обликом. Предметом исследования социальных наук в таком случае являются изменчивые взаимозависимости между людьми, наделенными специфической организацией душевных процессов, исторически неповторимой личностной структурой. Эти изменения не выводятся из неких возвышающихся над историей универсальных законов, но они не являются и случайными.

Задачей социальных наук Элиас считал установление закономерностей в долговременных рядах изменений. У общества нет «начала» в том смысле, что человек когда бы то ни было жил вне общества — все теории «общественного договора» он называл «поисками секуляризированного Адама». Конечно, он был согласен с тем, что в момент рождения каждый из нас принадлежит царству природы, будучи еще не человеком, но «наброском», возможностью человека, которая переходит в действительность только через воспитание и обучение. Последние же не остаются теми же самыми — «природа» человека социальна, а потому исторически изменчива. Так, свойственное для Нового времени разделение на «внешний» и «внутренний» миры возникает вместе с четким отделением «приватной» сферы жизни от «публичной», вместе с усилением внешнего контроля над поведением и самоконтроля, вместе с большей регуляцией поведения, ростом отказа от влечений и т. д. Возникает стабильное «Сверх-Я», а вместе с тем растет дистанция между «Я» и внешним миром, между взрослыми и детьми, что предполагает удлинение периода детства и юношества.

Эти наблюдения легли в основу целого ряда работ Элиаса по социологии знания, социологии науки, теории символа, социологии искусства и т. д.[203] Все явления высшей культуры меняются вместе с «природой» человека, а она зависит от способа взаимодействия между людьми, порождающего не только социальные, но и психические структуры. Для Элиаса «тело» и «душа» — это выражения для двух взаимосвязанных функций — управления организмом и его взаимоотношениями с внешним миром. Он подчеркивает их функциональный, а не субстанциальный характер. С его точки зрения, психология имеет дело не с тем, что мы в неизменном виде получили от природы (этим занимается физиология), но с тем, что свойственно людям как социальным существам. (Современная психология, включая и фрейдовский психоанализ, полагает

Элиас, часто впадает в иллюзии — за вечную «природу» человека принимаются свойства западного человека двадцатого столетия.) Какой бы то ни было, «до-социальной» или «а-социальной» психики просто не существует. Над природным космосом выстраивается космос человеческий, «историко-социальный континуум»: человек направляется не столько биологически заданными инстинктами, сколько прошедшими «шлифовку» влечениями и аффектами. Говоря «Я», мы всегда подразумеваем «Ты» и «Мы», то общество, в котором развивается даже самая неповторимая индивидуальность. Вопреки всякого рода индивидуалистическим теориям, общество есть не только нечто уравнивающее и типизирующее, но и индивидуализирующее. Самосознание и даже самолюбование индивида растут вместе с интериоризацией внешних зависимостей, увеличением дистанции по отношению к другим, усилением контроля над влечениями. Чем сильнее «Сверх-Я», тем рациональнее поведение и мышление, тем шире «внутреннее» измерение личности. Но речь должна идти не только о рациональности в смысле научно-технического контроля над внешним миром. Эстетическое созерцание тоже требует дистанции по отношению к природе и обществу. Чтобы слушать музыку или созерцать картину, человек должен стать своего рода «статуей», прийти в состояние, когда он хотя бы на время не является детерминированным двигательными рефлексами, влечениями, страхами и т. п.

Элиас ввел в социологию понятие «habitus»[204], подхваченное впоследствии П. Бурдье. Речь идет о неких общих для группы людей чертах, об общем отпечатке, оставленном на них теми или иными социальными структурами и институтами: все индивидуальные особенности произрастают на этой материнской почве. Составной частью такого «социального габитуса» является идентичность, которую Элиас часто обозначал как отношение «Я — Мы». «Эта идентичность представляет собой ответ на вопрос о том, кем является человек, причем и как социальное, и как индивидуальное существо»[205]. Нет «Я-идентичности» без «Мы-идентичности», но соотношение между ними подвижно и меняется, например, с возрастом — оно различно у десятилетнего и шестидесятилетнего. Сами для себя мы выступаем не только как «Я» или «Мы», но также как «Ты», «Он», «Она», даже «Оно». Случается, что всякое «Мы» утрачивается, скажем, у человека, подобного персонажам экзистенциального романа (достаточно привести в пример такие их образцы, как «Посторонний» Камю или «Тошнота» Сартра); невротики испытывают страх любого сближения с другими людьми и ни с кем не могут установить какой-либо контакт; в других случаях люди переживают «деперсонализацию», теряя собственное «Я». Изменяются сами формы «Мы-идентичности». Когда-то она поднялась с уровня клана и племени на уровень государства, а сегодня последнее начало утрачивать эту роль[206].

Признавая заслуги Фрейда, используя его понятия в своих работах, Элиас критически оценивал психоаналитическую доктрину — прежде всего в связи с тем, что человек предстает в ней как «homo clausus», замкнутое в себе существо, наделенное одними и теми же влечениями. В лучшем случае, психоаналитики обращают внимание на отношения в семье, где вырабатываются индивидуальные способы контроля над влечениями. Но «Сверх-Я» есть продукт общества в целом, а семья выступает как передающая инстанция социальных норм; помимо фрейдовского «Идеал-Я» существует групповая идентичность («Идеал-Мы»), которая входит в личностную.

Центральным в социологии Элиаса является понятие «фигурация». В ранних работах, включая «О процессе цивилизации», оно еще не встречается: в них Элиас для выражения заключенного в этом понятии смысла употреблял целый ряд понятий вроде социального «сплетения» («Verflechtung»). В книге «О процессе цивилизации» вообще много поисков в области терминологии — от немалого числа неологизмов Элиас впоследствии избавился, да и стилистически его поздние книги выгодно отличаются от ранних. «Фигурации» понимаются как изменчивые сети взаимоотношений, которые, вопреки Дюркгейму и позитивистской социологии, не следует рассматривать как «факты» и представлять их овеществленно. Ячейки этих сетей образуют личности.

Если социолог придерживается позитивистского «объективизма», то он наивно исключает из социального взаимодействия самого себя и те группы, к которым он принадлежит. На самом деле, полагает Элиас, социолог не является носителем «чистого разума» и не смотрит на действительность «sub specie aetemitatis». Сама социология обладает рядом исторических предпосылок вроде индустриализации, урбанизации, демократизации общества. Она рождается одновременно с идеологией, поскольку в основании их лежит одна и та же социальная трансформация. Общество, в котором возросла взаимная зависимость индивидов и групп (скажем, фабрикант более зависим от рабочих, чем помещик от своих крестьян), которое стало многополюсным (а потому его нельзя контролировать из одной точки), одновременно оказывается и непрозрачным — взаимосвязей слишком много, и даже наиболее могущественные люди не в состоянии им управлять. Идеология требуется для управления и мобилизации, социология нужна для познания. Вместе с подъемом общества на новый уровень интеграции потребовались новые формы знания и контроля.

Элиас отвергает как холизм и историософские спекуляции в духе Гегеля или Шпенглера, так и номинализм, для которого существуют лишь индивиды со своей психологией, а общество выступает как некая «прибавка» к ним. Подобно тому как мелодия состоит из звуков, а книга — из слов, так и общество не просто составлено из индивидов, но есть «общество индивидов». Самое противопоставление «индивида» и «общества» Элиас считает изначально ложным: оно проникло в социальные науки из либеральной идеологии. Индивиды являются социальными существами со дня рождения: способы их поведения, мышления, чувствования принадлежат конкретному обществу с его структурами и образцами, которым отвечает (или нет) поведение индивидов. Ограничена даже возможность выбора между образцами и функциями. «Человек привязан к другим людям множеством незримых цепей, идет ли речь о цепях работы или собственности, либо о цепях влечений и аффектов»[207]. Сеть зависимостей изменчива, она обладает специфическим строением в каждом обществе — у кочевников она иная, чем у земледельцев, в аграрном обществе отличается от индустриального (в котором каждая страна обладает своими особенностями). Разделение труда приводит к возникновению многообразия функций, которые являются не творением отдельных лиц, но результатом их взаимодействия. Даже абсолютный монарх или диктатор при тоталитарном режиме способны изменить лишь крайне незначительную часть этого целого. Историю никто не планировал: люди XII или XVI в. явно не замышляли построить индустриальное общество. Невидимый порядок образуют сложные цепи взаимодействий, которые, при всей их изменчивости, ничуть не менее реальны, чем законы физики или биологии.

Взаимодействие между людьми можно представить как своего рода «игру», которая не есть нечто независимое от участников, но не является и каким-то «идеальным типом», абстрагируемым от индивидуальных «игроков», поскольку она ничуть не более «абстрактна», чем в нее играющие. Сами «игроки» также не являются некими неизменными «атомами», поскольку они формируются «игрой» и приучаются действовать по определенным правилам. Удовлетворение практически всех потребностей человека (не только материальных, но и эмоциональных) зависит от других людей. Отношения с другими образуют своего рода «валентности» — они могут быть «занятыми» или «свободными»: если умирает или отдаляется человек, занимавший важную позицию в нашей жизни, то образуется пустота, а это изменяет конфигурацию прочих «валентностей». Аффективные взаимосвязи имеют не меньшее значение, чем экономические. В частности, мир наших аффектов в значительной мере определяется «Мы-идентичностью»: идет ли речь о семье, племени или национальном государстве, именно они интегрируют множество других «валентностей», поскольку являются «единствами выживания» («Überlebenseinheiten»). Именно они обеспечивают безопасность индивида и группы. Поэтому для Элиаса главной функцией государства является защита от физического насилия. Он раз за разом повторяет слова М. Вебера о государстве как монополии на легитимное физическое насилие.

В этом вопросе Элиас также противопоставляет свою концепцию учению Маркса. Марксизм со своей теорией классового государства возник в эпоху, когда войны между европейскими государствами были редки, а внутренние классовые конфликты сильны, когда либеральная буржуазия выступала за ограничение роли государства и отстаивала ту точку зрения, что экономика независима от государственной власти. Маркс создал противоположную либерализму доктрину — у него государство превратилось в форму защиты буржуазных экономических интересов, — но предпосылки у либерализма и марксизма одни и те же. В действительности развитие индустрии и торговли протекало вместе с укреплением государства. Без физической безопасности, без полиции не было бы единого внутреннего рынка, а тем самым и возможностей развития у мануфактур. Хозяйство стали считать «мотором» для развития всех остальных областей, поскольку в наиболее развитой стране XIX в., Англии, развитие промышленности и торговли обгоняло развитие прочих институтов. Сегодня хоть либеральный, хоть марксистский «экономизм» устарели, и сохранение теорий такого рода обеспечивается исключительно идеологическим заказом.

Элиас не возражает против концепции «классовой борьбы», лежащей в основе марксистского понимания государства, — такая борьба присутствует в том числе и там, где речь идет о разделе «экономического пирога». Но проблему классовых отношений он считает не сводимой к одним лишь материальным интересам. Борьба идет за власть, за престиж, за «жизненные шансы» во всем их разнообразии. Развитие классовых конфликтов индустриального общества шло в ином, чем это казалось Марксу, направлении. Происходила интеграция классов в рамках национального государства, XIX–XX вв. были двумя столетиями подъема «четвертого сословия», и на сегодняшний день имеется два правящих класса со своими партиями — они продолжают свое противоборство и на уровне государственного аппарата, и в парламентах. Однако ныне они интегрированы в единое целое и неплохо взаимодействуют.

«Борьба за жизненные шансы» и «борьба за власть» — вот два исходных понятия социологии Элиаса. Очевидно, что здесь он отталкивается от идей М. Вебера. «Власть» («Macht») отличается от «господства» («Herrschaft»), «авторитета» («Autorität») и «силы» («Kraft»), не говоря уж о насилии или физическом принуждении. Любовь и потребность в эмоциональном контакте с другим человеком тоже пронизаны отношениями власти. Власть вообще не есть некая «вещь», которой можно завладеть; это — структурная особенность всех межчеловеческих отношений. Не только у родителя есть власть над ребенком, но и у ребенка — над родителями (если он им хоть сколько-нибудь дорог). Всякая функциональная зависимость между людьми создает некое устойчивое или неустойчивое равновесие с «полюсами» и «дифференциалами». «Более или менее колеблющиеся балансы власти образуют составной элемент всех человеческих отношений»[208].

Господство и подчинение образуют одно из властных отношений, в котором «дифференциал» двух полюсов таков, что возможными делаются прямое доминирование, руководство, эксплуатация. Но и здесь мы имеем дело с взаимозависимостью: нет раба без господина, но нет и господина без раба, причем раб тоже обладает известной властью над господином. Наши потребности удовлетворяются другими людьми, и в этом смысле они обладают властью над нами. Иначе говоря, власть есть прежде всего «способность», «возможность» в отношениях с другими. Здесь Элиас следует классической традиции (вспомним об определениях власти в «Левиафане» Гоббса); латинское «potestas» восходит к «potentia», русское «могущество» означает способность действия. В отношениях власти всегда есть неравенство возможностей, и в обществе идет непрестанная борьба за «жизненные шансы», за позиции, за перераспределение полномочий.

Если вернуться к метафоре «игры», то для Элиаса усложнение правил и рост числа участников неизбежно ведут к трансформации властных позиций. Сначала усложнение «игры» способствует тому, что появляются как бы два уровня участия — одни игроки передают другим свои права — вождям, царям, президентам и т. д. (такой тип «игры» он называет «олигархическим»). Возникает иллюзия, будто играют немногие избранные, хотя «верхи» всегда находятся в связи с «низами». Вместе с ростом дифференциации, кооперации, конкуренции балансы власти все более усложняются, и «олигархический» тип сменяется «демократическим» — нижние слои обретают все больший «вес» и оказывают все большее воздействие на высшие. На место прямого доминирования одних над другими посредством физического насилия или экономического принуждения приходит взаимный контроль индивидов и групп. А это возможно лишь при наличии индивидов, которые контролируют собственные влечения и способны «разумно» решать конфликты.

Существует три типа контроля: над природой, над другими людьми, над самим собой. Они связаны друг с другом, а потому исследование, предпринятое Элиасом, представляет собой описание двух параллельных процессов: формирования, с одной стороны, государства (абсолютной монархии) и, с другой стороны, — человека Нового времени, который по «ментальности» отличается от своих предшественников. Собственно говоря, «процесс цивилизации» связан именно с третьим типом контроля. В социологии Элиаса основное внимание уделяется не «состояниям», но долговременным процессам, одним из которых и является «процесс цивилизации».

Цивилизация рассматривается им не как абстрактная тотальность («западная», «китайская» и прочие цивилизации) и не как состояние, но как движение, происходящее независимо от проектов и волеизъявлений людей. Сами понятия «цивилизация», «цивилизованность», «культура» в их противопоставлении «варварству», «дикости», «животности» обладают своей историей. Окончательное оформление стандарта поведения, который именуется «цивилизованным», происходило в XVIII–XIX вв. в буржуазном обществе. Но представители «ставшего всем» третьего сословия унаследовали основные черты культурного кода от придворной аристократии — код этот распространяется сверху вниз, от высших слоев к низшим (подобно тому как на протяжении XIX–XX вв. он распространялся от буржуазии к рабочим).

В работе «Придворное общество» Элиас проводит детальный анализ «куртуазной» культуры, поведения и мышления аристократии. Он оспаривает концепции, в которых истоки современной рациональности обнаруживаются то в протестантской этике, то в гуманизме Возрождения, то в науке Нового времени, то в буржуазном просветительстве. За этими идейными образованиями стоят изменения на ином уровне — на уровне индивидуальной психики, социального характера, форм общения между людьми. Подобно тому как современное государство — наследник абсолютной монархии, так и западная «цивилизованность» и рациональность генетически связаны с культурой придворного общества. Тот механизм контроля над аффектами и влечениями, который чуть ли не автоматически действует у «цивилизованного» человека, имеет долгую историю. Рационализация поведения происходит вместе с ростом числа взаимозависимостей между людьми, с удлинением цепей обмена товарами, услугами, информацией. Самоконтроль и стабильность поведенческих реакций возможны и необходимы в обществе с высокой степенью безопасности, обеспечиваемой государственной монополией на легитимное насилие. Эта монополия появляется в Европе вместе с абсолютной монархией, которая налагает ограничения и на феодальное сословие, ранее руководствовавшееся не столько силой права, сколько правом силы. Все позднейшие формы рациональности, включая научную, имеют своим истоком рост дистанции между людьми, появление механизмов самоконтроля и вытеснения социально неприемлемых влечений.

Генезис этих механизмов и рассматривается в работе «О процессе цивилизации». В качестве исходного пункта Элиас берет запреты и предписания позднего Средневековья. По изменяющимся привычкам, манерам, формам общения он прослеживает трансформацию психических структур, происходящую параллельно с возникновением абсолютных монархий из множества феодальных уделов. Эта трансформация, одновременно происходящая на макро- и микроуровне, и есть «процесс цивилизации». Демографические, экономические и т. п. процессы складываются из взаимодействия людей и задают условия «борьбы за жизненные шансы»; рост взаимозависимости накладывает ограничения на поведение; внешнее принуждение интериоризируется как совокупность запретов, которые в дальнейшем усваиваются в раннем детстве и становятся составными частями «Сверх-Я».

Хотя психоанализ был одним из главных источников социологии Элиаса, «Сверх-Я», усиливающееся в «процессе цивилизации», понимается им не как результат разрешения эдипового конфликта в раннем детстве, но как социально детерминированная структура. Культурный код поведения менялся вместе с его носителями. Никто не планировал превращение неотесанных феодалов в изящных придворных, равно как и переход от «куртуазности» к «цивилизованности» среднего класса. Социальная эволюция и трансформация «habitus’a» индивидов представляют собой один и тот же процесс.

Главный тезис Элиаса состоит в том, что усложнение социальной взаимозависимости, удлинение цепочек взаимосвязей на макроуровне имеет своим коррелятом утверждение все более жесткого контроля над аффектами, трансформации внешнего принуждения в самопринуждение. Он переносит на феодальный мир — от эпохи Каролингов до появления абсолютных монархий — модель конкуренции, ведущей к образованию монополии. Борьба идет за «жизненные шансы» — свойственная эпохе «laissez faire» борьба за экономические «шансы» есть лишь частный пример той же универсальной черты любого общества. В этой борьбе возникает абсолютизм, государство, обладающее централизованной монополией на физическое насилие. Это способствует и внешнему «замирению» общества, и появлению внутренней, интериоризированной инстанции самоконтроля — этот процесс начинается в придворном обществе. Последователи Элиаса (иной раз при его собственном участии) создали миф об «одиноком мыслителе», который обратился к исследованию ранее неведомой области. На самом же деле он продолжал работать над теми вопросами, которые ставились в начале века ведущими немецкими социологами. По-разному решали их М. Вебер, М. Шелер, Э. Трёльч, В. Зомбарт. Главным для них был вопрос о возникновении рациональности Нового времени, генезисе капитализма. Даже некоторые центральные идеи Элиаса, вроде роли двора в данном процессе, были сформулированы его предшественниками (в частности, о «придворном обществе» писал В.Зомбарт). Оригинальность Элиаса заключается в том, что носителем процесса «рационализации» или «расколдования мира» у него выступает не принявшая протестантизм буржуазия, не городское бюргерство, но аристократия, принадлежащая к «придворному обществу». У Элиаса несколько высказываний Лабрюйера относительно двора и подражающего ему бюргерства оказались развитыми в целую концепцию. Я не стану здесь обсуждать достоинства и недостатки этой теории. Несомненной заслугой Элиаса является то, что он обращает внимание не столько на «высокую» культуру, сколько на простейшие нормы поведения, связанные с отправлением телесных функций, прослеживает увеличение дистанции по отношению к телам других людей и к собственному телу.

Элиаса не случайно вновь «открыли» в 70-е годы, когда в центре внимания оказалась тема ограниченной рациональности, даже ущербности, принудительности, которую нес в себе проект «модерна». Одной из важнейших становится тема «телесности» (вспомним Батая, Фуко); не случайно в это время книгу Бахтина о Рабле переводят на все европейские языки — «телесный низ» стал исторической проблемой. В это время среди «левых» все более очевидной становится и ограниченность марксистской теории государства вообще и генезиса государства в частности. Сегодня контекст изменился, и если брать только идеологическую сторону, то концепция «процесса цивилизации» (независимо от устремлений самого Элиаса) помогает западному обывателю (или интеллектуалу — разница здесь невелика) смотреть сверху вниз на «дикарей», т. е. на тех, кто еще не прошел через долгий процесс становления дисциплины и самоконтроля. К тому же в роли «цивилизаторов», по Элиасу, должны выступать те, кто способствует развитию мировой торговли, т. е. «удлинению цепочек взаимосвязей»[209]. Схема, согласно которой цивилизация «верхов» постепенно распространяется сначала на «низы» европейского общества, а затем разносится по всему свету, действительно уязвима — даже независимо от того, что весь Запад оказывается некой «аристократией» современного мира.

Уязвимыми для критики оказываются и многие другие стороны теории Элиаса. В качестве примера можно привести основополагающий для его концепции тезис о превращении внешнего принуждения в самопринуждение. Хотя основная схема берется из психоанализа, совершенно очевидно то, что термины «кондиционирование» (или даже «дрессировка») заимствуются из бихевиоризма: ребенка с детства натаскивают на одни виды поведения, запрещая другие — всякое воспитание предполагает репрессии и страх. Но страхом наказания трудно объяснить вытеснение влечений и усиление «Сверх-Я». Даже последователи Элиаса обращают внимание на то, что из трех психоаналитических инстанций («Оно», «Я», «Сверх-Я») он сохраняет «Оно» и «Сверх-Я», но практически не говорит о «Я», оказывающемся каким-то эпифеноменом социального взаимодействия[210].

На недостатки концепции Элиаса обращали внимание многие оппоненты. Всякий хоть сколько-нибудь знакомый с предметом историк вынужден указывать на то, что и церковь, и средневековые городские коммуны выпали из рассмотрения процесса образования абсолютной монархии, что французские придворные «цивилизовались» во время итальянских походов, а городские патриции Северной Италии или Голландии были в XV в. несравнимо более «воспитанными», чем подавляющее большинство феодалов. Достаточно вспомнить хотя бы классический труд Буркхардта об итальянском Возрождении, чтобы усомниться в схеме Элиаса. Антропологу покажутся наивными и устаревшими сравнения обычаев других культур с «детским» поведением и мышлением. Не меньше возражений может высказать и социолог, указав на то, что образцы поведения чаще всего усваиваются не путем принуждения или «дрессировки»; когда речь идет об одежде, поведении за столом и т. п., мы можем говорить о подражании, а можем вспомнить и о том, что как раз с рассматриваемого Элиасом времени (примерно с конца XIV в.) можно говорить о феномене моды[211]. У Элиаса «хорошие манеры» являются исключительно результатом давления, запрета, контроля, которые превращаются в самоконтроль. Принуждение становится самопринуждением. Но в этой схеме не остается места ни человеческой свободе, ни тому, что прямо не связано с принуждением, — игра, самореализация, даже конкуренция представляют собой несводимые к механизму внешнего давления данности. Область эстетической фантазии, вкуса, «соблазна», т. е. индивидуальной автономии, творческой индивидуальности, принесена Элиасом в жертву «дрессировке». Неизбежно возникает вопрос о причинах самого принуждения.

Разумеется, социальные отношения «принудительны» — в этом видел их специфику уже Дюркгейм, но он не случайно отделял «социальные факты» от психологических и социально-психологических явлений. «Принудительность» конкуренции отличается от принудительности навязчивой идеи или привычки чистить зубы. В любом обществе имеются свои «табу», однако перенос этого термина с тотемистических запретов и на индивидуальные привычки, и на социальные закономерности, и даже на юридические нормы является не лучшим «завоеванием» психоанализа. Достаточно взять некоторые приводимые Элиасом примеры. Некие способы есть и пить, пользоваться платком и т. д. находятся в зависимости от эстетического чувства, а оно определяется не одним принуждением. Сам Элиас пишет, что не гигиенические, но эстетические соображения объясняют изменение порога чувствительности. То, что мы перестали пить кофе из блюдца, трудно объяснить каким бы то ни было «принуждением», равно как и повсеместное распространение и введение в обиход пришедшей из Византии вилки. Мода обладает своей динамикой, она предполагает и принуждение — есть даже «тирания моды», — но мы можем обойтись при ее объяснении без поисков «бессознательного» или механизмов «дрессировки».

Оспорить можно и трактовку генезиса понятий «культура» и «цивилизация»[212], и трактовку абсолютной монархии («королевского механизма») как умелого балансирования, сталкивания и примирения дворянства и буржуазии, и всю концепцию феодализма, и оценки современной американской социологии — например, стороннику символического интеракционизма покажутся странными обвинения в том, что он наблюдает лишь статичные «состояния», а не «процессы». Даже историческая достоверность некоторых исходных идей Элиаса вызывает сомнения. Считал ли средневековый человек свою жизнь более опасной, чем человек «цивилизованный», — разве он больше, чем наши современники, боялся болезни и смерти? Можно ли модель конкурентной борьбы за «жизненные шансы» применять к любому обществу, начиная с палеолита? Для последователей Элиаса его труд является «парадигматическим» для социологии и истории. Автору этих строк такого рода оценки кажутся не просто завышенными, но и свидетельствующими о забвении классических трудов немецких социологов начала XX в. Заслугой Элиаса, на мой взгляд, следует считать то, что он продолжал дело М. Вебера, М. Шелера, В. Зомбарта в условиях, когда их подходы были вытеснены структурно-функциональным анализом и бихевиоризмом. Сходство его исследований с работами историков из школы «Анналов» не случайно — ее создатель, Л. Февр, в значительной мере опирался именно на труды Вебера и Зомбарта. Элиас не любил словосочетания «историческая социология» именно потому, что для него любая настоящая социология должна иметь дело с историческими процессами, а любой мыслящий историк должен видеть не только отдельные факты, но и закономерности, т. е. должен мыслить социологически. Социальная реальность не делится на сектора, соответствующие факультетам, а потому работа Элиаса, в которой умело сочетаются методы социологии, психологии, антропологии и истории, принадлежит к «классическим».

В заключение следует сказать несколько слов о переводе. У оригинала есть ряд особенностей, существенно затрудняющих работу переводчика. Особенности эти отчасти связаны с тем, что Элиас писал свою работу в эмиграции, не зная, удастся ли ее опубликовать. Когда эта возможность появилась, у него не было времени «вычитывать» текст, и книга вышла в свет, по существу, в «черновой» версии. Когда встал вопрос о переиздании, то нужно было либо перерабатывать весь текст (что Элиас проделал, например, с «Придворным обществом»), либо оставлять все без изменения. Он отказался вносить существенные изменения и добавил только большое теоретическое введение, в котором он сам попытался определить то место, какое его труд занимает в социологической мысли двадцатого столетия.

Я уже указывал на терминологические сложности, приводя в качестве примера такие понятия, как «habitus» или «жизненные шансы», которые необходимо было либо оставлять без перевода, либо переводить буквально. Во многих случаях я отходил от «буквы». Немецкая терминология вообще часто ставит перед переводчиком с трудом разрешимые проблемы, а Элиас в 30-е годы, так сказать, «экспериментировал» и создавал термины вроде «Verflechtungszusammenhänge» (во многих случаях, хотя и не повсеместно, я заменял эти «переплетения» на «сети зависимостей», «взаимосвязи» и иные уместные в русском языке термины).

Немалую проблему представляли многочисленные отрывки на латинском, французском, английском, итальянском и старонемецком языках. Цитаты на всех указанных языках оставлены без перевода во всех немецких изданиях. Правда, в одних случаях Элиас дает собственный перевод, в других он пересказывает содержание отрывка, но чаще всего немецкий читатель, не знающий всех этих языков (немецкий XIII в. он понимает даже хуже, чем выученный в школе английский), не имеет представления о том, что говорится в примерах. Стоит заметить, что в них не найти ни глубоких мыслей, ни стилистических изысков — примеры берутся в основном из книг о «хороших манерах» с бесконечными «не плюй», «не сморкайся», «не бери руками» и т. д. Тем не менее, их пришлось переводить. Часть средневековых предписаний изложена в стихах, но они не обладают ни малейшими эстетическими достоинствами, будучи теми же «не плюй» и «не сморкайся», поэтому они переведены прозой.

Еще больше проблем возникает при проверке источников и атрибуции цитат. Ни у меня, ни у редактора не было ни малейшей возможности проверить точность цитирования, поскольку для этого потребовалась бы примерно двухмесячная работа в библиотеке Британского музея (или в аналогичной западной библиотеке, поскольку в наших нет ни древних книг о «хороших манерах», ни многих работ французских и немецких историков начала века). Поэтому в выходных данных библиографических ссылок использованы только те сведения, что были приведены автором. В нескольких случаях, когда Элиас цитирует французских авторов по немецким переводам или дает собственный, мне не удалось найти оригинал и пришлось переводить с немецкого. Заглянув в издания данной работы в переводе на английский и французский, я обнаружил, что с проблемами такого рода сталкиваются повсюду, — французскому переводчику тоже не удалось отыскать приводимую по-немецки цитату из мемуаров герцога Сен-Симона, и он вынужден был давать обратный перевод с немецкого. В некоторых случаях я, напротив, приводил цитаты по имеющимся русским переводам, несмотря на то, что «Карманный оракул» Грасиана или некоторые максимы Лабрюйера в русском переводе в некоторой мере отличаются от их перевода на немецкий.

Преодолению всех этих сложностей, возникших при подготовке русского издания главного труда Элиаса, несомненно, помогала мысль о том, что благодаря настоящей публикации отечественный читатель сможет по достоинству оценить идеи одного из интереснейших социологов XX в.


Загрузка...