Все выведенные в данной книге персонажи, включая первое лицо единственного числа, то есть рассказчика, являются полностью вымышленными и не имеют никакого отношения к реальным, покойным и ныне здравствующим прототипам.
΄Σξίσταταί γαρ πάντ΄ άπ΄ άλλήλων δίχα[1]
Положив в рот кусок хлеба, потребный для трехминутного жевательного процесса, я заглушил в себе все порывы чувственного восприятия и самоуглубился в уединенные владения своего разума, причем взгляд мой и лицо приняли безучастно-озабоченное выражение. Я всерьез задумался о своих досужих литературных занятиях. Решительно не возьму в толк, отчего каждая книга должна иметь только одно начало и один конец. Хорошая книга может иметь три совершенно несхожих начала, взаимосвязанных лишь в авторском предвидении, а уж концовок – добрую сотню.
Примеры трех различных начал. Вариант первый. Пука Мак Феллими из рода демонов сидел в своей хижине в гуще ельника, размышляя о природе чисел и деля их про себя на чет и нечет. Перед ним лежал диптих, то бишь старинное приспособление для письма из двух сложенных вместе навощенных дощечек. Он крутил в своей корявой когтистой лапе идеально круглой формы табакерку, насвистывая сквозь дырку в щербатой пасти благозвучную каватину. Он был человеком учтивым и почитаемым за свое великодушное обращение с женой из рода Корриганов, что из Карлоу.
Вариант второй. В наружности мистера Джона Ферриски не было ничего примечательного, хотя на самом деле он обладал одной чрезвычайно редкой особенностью, а именно – появился на свет двадцатипятилетним и вступил в жизнь наделенный памятью, но не обремененный личным опытом, который зачастую служит человеку опорой. Зубы его были правильной формы, но пожелтевшие от курения, на двух коренных стояли пломбы, и кариес грозил левому клыку. Его скромные познания в физике не простирались далее закона Бойля и общего понятия о Параллелограмме Сил.
Вариант третий. Финн Мак Кул был легендарным героем Древней Ирландии. Не блистая умственными способностями, он отличался превосходным физическим развитием. Каждое бедро его было толщиной с лошадиное брюхо, а каждая икра – с брюхо жеребенка. Три команды его питомцев, по пятьдесят человек в каждой, свободно играли в мяч на его широченной спине, которой он мог наглухо загородить проход через горное ущелье.
Пребольно накусив зуб коркой, которую жевал, я моментально вернулся к окружающей действительности.
– Очень, очень жаль, – заметил мой дядя, – что ты не относишься с должным прилежанием к своей учебе. Ты же знаешь, голубчик, как тяжко приходилось трудиться твоему отцу, чтобы дать тебе образование. Скажи-ка мне – ведь небось ни разу и не заглядывал в книжку?
Я устремил на дядю мрачный взор исподлобья. Он, как копьем, пронзил вилкой кусок поджаренного бекона и, поднеся его дрожащей рукой к открытому рту, застыл с вопрошающим видом.
Описание моего дяди. Рожа как помидор, пузо как барабан, глаза-бусинки. Плечи полные, руки длинные и при ходьбе болтаются, как у обезьяны. Усы обвислые, длинные. Имеет удостоверение чиновника третьего класса.
– Заглядывал, – ответил я.
Дядя сунул вилку в рот, вытащил обратно и принялся жевать, жадно причмокивая.
Качество потребляемого бекона. Хуже и гаже не бывает.
– Клянусь, – сказал дядя, – я никогда этого не видел. И вообще никогда не видел, как ты занимаешься.
– Я работаю у себя в спальне, – ответил я.
Был ли я в спальне или нет, я всегда предпочитал держать дверь на замке. Это придавало моим перемещениям определенную таинственность, и я мог проводить ненастные дни в постели, предоставляя дяде думать, что отправился на занятия в колледж. Меня всегда влекло к созерцательной жизни. Я привык часами лежать на постели, предаваясь размышлениям и куря. Я редко раздевался, да мой дешевый костюм и не заслуживал этого. Впрочем, я обнаружил, что если слегка почистить его жесткой щеткой перед выходом, то это отбивает своеобразный запах спальни, которым он успевал пропитаться и который служил поводом для разного рода насмешек моих друзей и знакомых.
– Очень уж тебе нравится твоя спальня, – продолжал дядя. – Почему бы не заниматься в столовой, тут и писать удобнее, и книги под рукой. Молодые люди вроде тебя из всего норовят сделать тайну.
– Моя спальня тихая, удобная, там все мои книги. Мне больше нравится заниматься в спальне, – ответил я.
Спальня моя была маленькой, неважно освещенной, но в ней было все, что я считал жизненно необходимым: кровать, редко использовавшееся кресло и умывальник. Над умывальником висела полка, на которой я пристроил небольшую библиотеку. Каждая из составлявших ее книг считалась общепризнанным шедевром и была необходима всякому, кто стремился прослыть тонким знатоком современной литературы; мое маленькое собрание содержало книги таких авторов, как мистер Джойс и любимый широкой публикой мистер О. Хаксли – выдающийся английский писатель. В спальне моей имелось также несколько фарфоровых сосудов, скорей для нужды, чем для украшения. Зеркало, перед которым я брился через день, было из разряда тех, что бесплатно поставляются мистерами Воткинсом, Джеймсоном и Пимом, с вытравленными на них буквами, складывающимися в рекламу какого-нибудь сорта пива, производимого вышеупомянутыми поставщиками, – в обрамлении этих букв я имел удовольствие каждый второй день созерцать собственное отражение. На каминной доске разместились сорок переплетенных в кожу томов «Обзора Искусств и Естественных Наук», опубликованных в 1854 году солидным издательским домом в Бате по цене гинея за том. Они отважно несли бремя своего возраста и хранили в своих недрах семена доброго знания, нетронутого и нетленного.
– Знаю я, чем ты там занимаешься, в своей спальне, – сказал дядя. – Будь они прокляты, твои занятия.
Я негодующе возразил.
Форма возражения. Нечленораздельное бормотание, сопровождаемое выразительным жестом.
Дядя одним глотком допил чай и водрузил чашку и блюдце в центр тарелки, из которой ел бекон, тем самым давая понять, что завтрак окончен. После чего он осенил себя крестным знамением и какое-то время сидел, с присвистом вдыхая в себя воздух и пытаясь извлечь застрявшие в зубах остатки пищи. Затем он поджал губы, поморщился и что-то проглотил.
– Что будет с юношей твоих лет, – сказал он наконец, – предающимся пороку праздности, когда он окажется один на один с жизнью? Частенько задаюсь я вопросом – какое будущее ожидает нас с такими, как ты? Ответь, ты хоть раз открывал книжку?
– Каждый день я открываю по нескольку книжек, – ответил я.
– Расскажи это своей бабушке. Думаешь, я не знаю, в какие игры ты там играешь, у себя в спальне? Предупреждаю – не такой уж я дурак, как ты думаешь!
Встав из-за стола, он прошел в прихожую, но и оттуда его занудливый голос был мне прекрасно слышен:
– Ты погладил мои выходные брюки?
– Забыл, – ответил я.
– Что?
– Забыл! – крикнул я.
– Замечательно, – отозвался дядя, – просто замечательно! О чем тебя ни попросишь, все-то ты забываешь. Господи, обрати Свой взор на нас и будь к нам милосерд денно и нощно. Сегодня снова забудешь?
– Нет.
Открывая входную дверь, он сказал тихо, как бы про себя:
– Господи, спаси нас!
Дверь с шумом захлопнулась, и я наконец успокоился. Закончив свою более чем легкую трапезу, я прошел в спальню и какое-то время стоял у окна, наблюдая за разыгравшейся внизу уличной сценкой. Дождик моросил из низко повисших облаков. Закурив, я вынул из кармана письмо, вскрыл и прочел его.
Почтовая корреспонденция от В. Райта, проживающего в поместье Вайверн, Нью-Маркет, Саффолк. В. Райт – помощник всякому, кто не боится рискнуть. Дорогой друг и соратник! Благодарю за Вашу веру в меня, всегда приятно узнать, что среди твоих клиентов есть истинные спортсмены в душе, которые не теряют голову, когда «удача отворачивается от них». Королева Баунти действительно разочаровала многих, хотя немало и таких, которые считают, что она пришла вровень с победителями, впрочем об этом ниже. Учитывая, что я принимаю ставки с 1926 года, клиенты, которые после такой пустячной неудачи решили бросить меня, просто неописуемые болваны. Мало ли кому не везет, повезет в следующий раз, верно? До меня дошла Сногсшибательная Новость о том, что нашлись люди, затеявшие великую штуку – выпустить на ближайший забег лошадь, которую придерживали с прошлого месяца. Из Надежного Источника мне стало известно, что на нее будут ставить по крайней мере 5000 фунтов. Вышеупомянутая лошадь будет выпущена в нужный момент с нужным жокеем, и это Золотая Возможность для всех, кто будет действовать расторопно и даст своему букмекеру величайший шанс в жизни. Всем клиентам, которые перешлют мне по шесть пенсов, я Железно Гарантирую, что это будет неслыханный выигрыш и все неудачи мигом позабудутся. Представьте, как все мы «обалдеем от радости», когда наша лошадка придет первой! Конечно, всегда есть небольшой риск, но старые друзья знают, что в моих Крайне Редких Письмах я никогда не даю неверных советов. Действуйте не мешкая!
Ваш в спорте и по жизни. В. Райт.
Бланк: В. Райту, букмекеру, Вайверн, Ныо-Мар-кет, Саффолк. Сумма ставки и адрес, по которому она должна быть доставлена. От несовершеннолетних и студентов колледжа ставки не принимаются.
Я аккуратно сложил и сунул письмо в карман на правой ягодице и, подойдя к своему нежному ложу, расположился на нем в праздно горизонтальном положении. Закрыв глаза и ощутив легкую боль от ячменя на правом веке, я самоуглубился в царство своего разума. Кромешная тьма окутала меня, и мозговые извилины пришли в состояние полной расслабленности. Яркий квадрат окна слабо мерцал на кончиках опущенных ресниц. Увы, я ничего не мог противопоставить закону, по которому каждая книга должна иметь только одно начало. Немного погодя герой Древней Ирландии Финн Мак Кул выступил из потемок памяти, тот самый Финн, глыба мускулов, с тяжелым взглядом, тот самый, что запросто мог провести утро Ламмаса за игрой в шахматы с девушками в ярких кушаках.
Извлечение из машинописной рукописи, в которой описываются Финн Мак Кул и его люди, – юмористический или квазиюмористический экскурс в древнюю мифологию.
– Из звуков, какие доводилось тебе слышать, – вопросил Конан, – какой больше других пришелся тебе по сердцу?
– Что ж, скажу тебе так, – молвил Финн. – Когда семеро полков моих воинов стоят на равнине и свежий, холодный громогласный ветер-гуляка свищет меж их рядами – то это по сердцу мне. Заздравный звон чаш за пиршественными столами тоже по сердцу мне. Любы мне крики чаек и дружное курлыканье стройного журавлиного клина. А еще люб мне рев прибрежных волн у Тралея, песни трех сыновьев Меадры и удалой посвист Мак Лугайда. Сладко слышать мне прощальные крики и кукованье кукушки в мае. С радостью приклоняю я слух к свиному хрюканью в Маг-Ахне, и к реву оленя в Каре, и к веселому визгу фавнов в лесах Дерриниша. Глухое уханье сыча у Лох-Барра – слаще жизни то. Любо мне слышать хлопанье крыльев в темных колокольнях, мычанье коров, разрешающихся от бремени, быстрый плеск форели в озерных водах. А еще по сердцу мне жалобные крики маленькой выдры по вечерам и хриплые голоса маленьких соек за крепостной стеною. Всяк мне друг – и красноклювая клушица, и коростель, и бутылкохвостая синица, и болотная лысуха, и пятнистая кайра, и мохаровый баклан, и перелетная чайка, и длинноухая сова, что живет в кустарнике, и малая птаха из Уиклоу, и косоклювая ворона, и капюшоновая синица, и обычная черная ворона, и длиннохвостый зеленый попугай, и городская ласточка, и морской вьюрок, и ласточкохвостый пшеничный дергач, и крапчатая галка, и петушки из Голуэя. А как отрадно слышать рев речных вод, сталкивающихся с морскими во время прилива. Приятны для слуха также стрекотанье красногрудых карликов об зимнюю пору и далекий лай гончих псов, нарушающий безмолвные таинства богов. Стон раненой выдры в черной норе слаще пения арф. Нет пытки более страшной, чем быть связанным и брошенным в темную пещеру, без пищи и музыки, где рядом нет бардов, чтобы осыпать их золотом. Быть скованным ночью в темной яме, где не найдется даже, с кем сыграть в шахматы, – такого и врагу не пожелаешь! Зато как ласкает слух песнь укрывшегося в ветвях черного дрозда, ржанье потревоженной кобылицы, жалобный визг увязшего в снегу кабана.
– Говори же дальше, – молвил Конан.
– Воистину, не скажу более ни слова, – ответствовал Финн.
Сказав это, он поднялся, высокий как дерево, а собольи кишки, соединявшие его штаны из зеленой парусины с курткой из складчатой фланели, переливчато прошуршали друг о друга. Велик и страшен был его рост. Шея его – как ствол векового дуба, оплетенная жилами, вздувшимися во время шумных пиров и состязаний с бардами. Грудь – шире, чем расставленное дышло боевой колесницы, вся буграми и от шеи до пупа густо поросшая черной мужской растительностью и покрытая слоями мужественных мышц, скрывающих могучий костяк и выпирающих двумя холмами на груди. Руки его подобны были шеям диких зверей, вены на которых сплелись и туго вздулись за игрой на арфе, в часы охоты и состязаний с бардами. Каждое бедро его было толщиной с лошадиное брюхо, а каждая икра, оплетенная зелеными венами, – с брюхо жеребенка. Три команды его спутников по пятьдесят человек в каждой свободно играли в мяч на его широченной спине, способной загородить горный проход вражескому войску. И тогда молвил Финн:
– Я кора, которую ничем не пробить.
Я гончая, которой не страшны когти и клыки.
Я быстр, как лань.
Я дерево, которое устоит против любого ветра.
Я мельница.
Я дыра в стене.
На заду его зеленых штанов оставили хитро сплетенный узор горные травы из Слив-ан-Иаранн, что в центре Эрина; ибо там он охотился часть года со своими людьми, пронзая копьем черные кабаньи загривки, собирая птичьи гнезда, выгоняя зверей из нор, исчезая в тумане неглубоких лощин, сидя на зеленых пригорках вместе с Фергусом и наблюдая за тем, как юноши перебрасываются мячом.
На спине кашемир его куртки был густо забрызган соком плодов дикой сливы цвета слоновой кости, усеян пятнами крыжовника, красноватыми, как выделения девичьего лона, и черники, в изобилии растущей вдоль рек и речушек Восточного Эрина; ибо там проводил он часть года со своими людьми, ухаживая за благородными дамами и производя тщательный досмотр их прелестей, поражая трепещущими быстролетящими дротиками старого вожака оленьей стаи в Слив-Гуллане, травя вепрей в лесных чащобах и ведя задушевные диалектические беседы с оплывшими от неумеренных возлияний брехонами.
Икры и колени его, обмотанные и перетянутые стеблями дикорастущих растений и кустарников, были запачканы в угольной пыли и навозе, отливая всеми цветами радуги, покрытые заскорузлой коркой стекавшего на них пьяного и пряного меда, ибо в обычае Финна было пировать по ночам со своими людьми.
И тогда молвил Финн:
– Я грудь юной королевы.
Я кровля, укрывающая от дождя.
Я темный замок, где снуют, хлопая крыльями,
летучие мыши.
Я ухо жителя Коннахта.
Я струна арфы.
Я мошка.
Нос на его белом, как мука, лице был подобен мысу, возвышающемуся над белопенной пучиной, ровно десять воинов, вставших на плечи друг друга, равнялись длине его, а шириной он был с Эрин. В тенистых пещерах ноздрей его вполне могли разместиться стоя двадцать воинов в полном вооружении, со священными баранами и голубями, а за ними – почетная свита ученых судей и бардов со сводами законов и свитками стихов, с пучками целебных трав и алебастровыми горшочками для мазей и притираний.
– О, говори же дальше, – молвил Диармид Донн, – продолжай, ради Бога.
– Кто сей? – вопросил Финн.
– Это Диармид Донн, – сказал Конан, – тот самый Диармид О’Дивни из Уи-Фали и из Круахана Коналах на западе Эрина, прозванный Коричневым Дермотом из Голуэя.
– Воистину, не скажу более ни слова, – ответил Финн.
Рот на его белом, как мука, лице был в длину и ширину величиной с Ольстер, обнесенный стеной красных губ, скрывавших невидимое, но зоркое войско его медово-желтых зубов, каждый размером со стог; в темном дупле каждого зуба мог устроить себе конуру клыкастый пес или улечься сраженный дротиком барсук. Брови нависали над глазами, как молодой лес, а глазные яблоки были точь-в-точь окропленный кровью воинов снег. Веки, скрывавшие глаза, были нежные коричневато-серые, как сырная корка, как паруса у вечерней пристани, и хватило бы их закрыть весь Эрин.
– Сладки мне звуки твоего голоса, – сказал Каолкроха Мак Морна, брат сладкоречивого сладкоежки Голла из Слиав-Риах и Броснах-Блама, – расскажи о том, чем славны люди Финна.
– Кто сей? – вопросил Финн.
– Каолкроха Мак Морна из Слиав-Риаха, – отвечал Конан, – Кэйлкро Мак Морни из Болтингласса.
– Что ж, расскажу, – молвил Финн. – Пока человек не напишет двенадцать книг стихов, не возьмут его, как негодного поэта, и силой прогонят прочь. Не возьмут никого, пока не выкопают черную яму в земле и не посадят его туда, да так, чтобы края доставали ему до подмышек, и только голова его была видна, и чтобы не было у него ничего, кроме щита его и ореховой ветви. Тогда девять воинов по команде начнут метать в него свои дротики. Если он не сумеет защититься и будет убит, то и этого не возьмут за неумение владеть щитом. Затем человек, преследуемый воинами, должен пробежать, распустив волосы, сквозь чащи Эрина, сквозь вересковые заросли. Если волосы его запутаются в густых ветвях, то его не возьмут и ранят тяжко. Не возьмут и того, у кого дрожит рука, держащая меч, или спотыкающегося на бегу. Если преграда окажется в рост человеческий, он должен одолеть ее с разбегу, если до колен – проскользнуть под нею. Затем с зашитыми веками, подгоняемый людьми Финна, он должен бежать по болотам и топям Эрина с двумя пахучими и колючими кабанами, связанными и спящими в его полотняных штанах. Если он увязнет в трясине или потеряет одного из кабанов, люди Финна не примут его. Пять дней должен он просидеть на продуваемом ветрами выступе холма, на двенадцатиконечных оленьих рогах, без пищи, музыки и соперника, с которым можно сразиться в шахматы. И если он возопит, или станет пожирать траву, или хоть на миг прекратит вслух читать напевные стихи на благозвучном ирландском языке, то он также будет отвергнут и ранен тяжко. Когда вражеское войско преследует его по пятам, он должен воткнуть в землю копье и укрыться за ним так, чтобы узкое древко служило ему защитой, или же он не будет взят, как несведущий в волшебстве. Он должен уметь спрятаться за самой тонкой веточкой, или прикинуться опавшим листом, или красным камнем, или на всем бегу исчезнуть в своих полотняных штанах, не сбившись с пути, не умеряя шагу и не гневя людей Эрина. Двух юных воспитанников должен он пронести под мышками через весь Эрин и еще шестерых воинов в полном вооружении, спрятав их в своих штанах. Если же он по дороге потеряет хоть одного воина или один синий дрот, то не быть ему приняту. Сотню голов скота должен он мудро разместить на себе, проходя через Эрин: половину под мышками, а половину в своих клетчатых штатах, и, ни на миг не смыкая уст, распевать звучные стихи. Тысячу баранов должен он тайком пронести на себе, не оскорбляя людей Эрина, или скажет Финн: «Ступай, не знаю тебя». Ласково должен он подоить жирную корову, а затем двадцать лет носить корову и удой в своих штанах. Когда воины Эрина преследуют его на колесницах, он должен спешиться, засунуть лошадь вместе с колесницей в свои штаны и укрыться в тени копья, отвесно вонзенного в землю Эрина. До тех пор, пока он не свершит сих славных дел, он не угоден Финну. Но если он умело проделает все, быть ему одним из людей Финна.
– А что за польза быть человеком из клана Финна? – спросил Лаган Луанах О Луахар-Гехед.
– Кто сей? – молвил Финн.
– Это Лаган Луанах О Луахар-Гехед, – пояснил Конан, – третий из трех двоюродных братьев из Кнок-Снехта, Лаган Ламли О Лаутер-Дэй из Эльфин-Бега.
– Я поведаю только о трех вещах, – сказал Финн. – Сам я могу высосать мудрый совет из своего большого пальца, другой (хоть он этого и не ведает) может повергнуть врага, глядя на него сквозь пальцы, третий же может излечить больного воина по дыму над крышей дома, где тот лежит.
– Дивные и правдивые вещи слышим мы от тебя, – сказал Конан. – Поведай нам потом историю о празднестве у Брикриу.
– Не могу, – ответил Финн.
– Тогда историю о Быке из Кули.
– Это выше моих сил, – ответил Финн. – И не проси.
– Тогда историю о Голле Декаре и его старом верном коне, – сказал Герр Мак Инхерда.
– Кто сей? – спросил Финн.
– Кто же, как не Герр Мак Инхерда, – ответил Конан, – средний из трех братьев из Круах-Конита, Гар Мак Энкарти О’Хасси из Филлипстауна.
– Не могу, – молвил Финн.
– Расскажи тогда снова, – произнес Конан, – историю о Зачарованном Замке в Салли-Три или поведай, что слышно о Малой Битве при Аллене.
– Эти слухи и вести роятся вокруг меня и во мне, и я не могу рассказать о них, – молвил Финн.
– Тогда, – сказал Конан, – развесели нас историей о Мужлане в красно-коричневом плаще.
– Дурная история, – молвил Финн, – и веселого в ней мало, а потому не стану и рассказывать ее. Это путаная и позорная история о том, будто бы Финн обратился с медовыми и заискивающими речами к незнакомцу, который пришел требовать высшей власти и всех доходов этого королевства и угрожал скорым, скорбным и смертным жребием многим из нас, если в его требованиях будет отказано. Воистину никогда не доводилось мне ни слышать, ни видеть человека, который явился бы в Эрин с подобными речами и не встретил достойного отпора. Кто и когда слышал о том, чтобы Финн соловьем разливался бы перед незнакомцами, Финн, быстрый как ветер, Финн богоподобный? Кто видел подобного Финну или живому обличью его в мире, Финну, божественному в играх с мечом, в борьбе и выслеживании кабанов, в сладкоречивой беседе и дарах – жемчугах и золоте, – которыми он осыпал бардов, Финну, слушающему далекое пение арф в черной дыре вечера? Кто из живущих может превзойти Финна в приготовлении благородного сыра, в умении зарезать гуся, в волшебной мудрости его большого пальца, в стрижке щетины, в том, как в разгар охоты он спускает свору длиннотелых борзых с золотой цепи, нежноперстного желтокудрого Финна, который может пронести вооруженное войско из Алви в Слив-Луахра, засунув его за помочи и пояс своих штанов?
– Славно сказано, – молвил Конан.
– Кто сей? – спросил Финн.
– Это я, – отвечал Конан.
– Верю, верю, что это ты, – сказал Финн.
– Так продолжай свой рассказ.
И молвил Финн:
– Я из Ольстера, я из Коннахта, я грек.
Я Кухулин, и я Патрик.
Я Карбери-Кэтхед, Я Голл.
Я мой отец и мой сын.
Я любой герой, выходящий из бреши времен.
– Сладки твои речи, – сказал Конан.
– Диво ли, – отвечал Финн, – что Финн не в почете на просторах синей, как море, книги, Финн, которого мучают и терзают за то, что он помогает плести паутину повествования его автору? Кто, как не поэт-книжник, станет бесчестить большого, как Бог, Финна ради истории, состоящей из прорех слов? Кому еще могло прийти в голову, чтобы святого Келлаха, изможденного и слабого после Великого поста, четыре прислужника положили в утлую ладью и сокрыли на ночь в дупле дуба, а утром он был безжалостно зарезан, и его ссохшееся, морщинистое тело разодрали в клочья волки и лесная неясыть из Клуан-Эо? Кто еще мог додуматься до того, чтобы обратить детей короля в белых лебедей и заставить их, утратив человеческий облик, переплыть два моря Эрина под ледяным дождем и снегом, без бардов и шахмат, с устами, умолкшими для сладкозвучных ирландских песен, чтобы полные и белые девичьи бедра обросли перьями, а утроба ее была опозорена несением яиц? Кто еще мог наслать чудовищное безумие на голову Суини и всего-навсего из-за убийства одного-единственного заморенного постом священника заставить жить на вершинах деревьев, сидеть, как на шестке, на ветвях тиса, не имея даже рогожки, чтобы прикрыть свою безумную голову в зимнюю сырость и стужу, продрогнуть до мозга костей, не имея рядом даже женщины или арфы, струн которой он мог бы коснуться, не имея иного пропитания, кроме оленьего мха и зеленых стеблей? Кто, кроме сочинителя? Но и то сказать: не на пользу людям Эрина пошли книги сочинителей, поносящих Финна, ибо в книгах этих не было знания о близкой опале, о смертной тоске, о неведомом часе, когда выпадет человеку плыть как лебедю, трусить рысцой как пони, реветь как оленю, квакать как лягушке, или сочиться гноем, как тело раненого воина.
– Воистину так, – промолвил Конан.
Конец вышеизложенного.
Автобиографическое отступление. Часть первая. Всего за несколько месяцев до сочинения вышеизложенного я впервые испытал на себе отравляющее действие некоторых напитков и странные химические процессы, которые они вызывают в кишечнике. Стоял летний вечер, и я шел по Стивенс-Грин, ведя беседу с неким молодым человеком по имени Келли, в ту пору студентом, впоследствии фермером, а ныне рядовым вооруженных сил Его Величества. В разговоре он питал пристрастие к разного рода непристойностям и постоянно сплевывал направо и налево, пятная цветочные клумбы по всей улице слизью, которую с низким хрипящим звуком скапливал во рту. Не стану отрицать, человек он был грубоватый, но зато в характере его начисто отсутствовали злорадство и злонамеренность. Он хотел поступать в медицинский, но уже не раз успел провалиться, чем-то не угодив экзаменационной комиссии, на которую была возложена обязанность регулировать приток поступающих. Келли предложил пропустить по паре кружечек, или пинт, портера в пабе у Трогана. Я испытал немалое удовольствие от простодушной манеры, в какой было сделано это предложение, и счел нужным заметить, что, пожалуй, вреда от этого не будет, тем самым чистосердечно присоединившись к избранной моим приятелем фигуре речи.
Название фигуры речи: литота (или мейозис).
Келли обернулся ко мне с искаженным весельем лицом и, разжав кулак, показал пенни и шестипенсовик, покоившиеся на его мозолистой ладони.
– Пить хочется, – сказал он. – Тут семь пенсов. На пинту хватит.
Я мгновенно усмотрел в этом глубоко интимное признание, из коего следовало, что за свой портер я должен заплатить сам.
– Вывод из твоего силлогизма ложен, – небрежно произнес я, – так как исходит из лицензионных посылок.
– Лицензионных – это точно, – ответил Келли, смачно сплюнув.
Увидев, что стрела моего остроумия пролетела мимо цели, я со спокойной душой вернул ее в сокровищницу моей мысли.
Мы уселись у Трогана, побросав на стулья наши пальто, раскинувшиеся в живописном и уютном беспорядке. Я вручил официанту шиллинг и два пенни, на которые он принес нам два стакана – каждый по имперской пинте – черного как смоль портера. Я поставил перед каждым из нас по стакану и углубился в размышления о торжественности момента. Впервые предстояло мне изведать вкус портера. Бесчисленное множество людей, с которыми мне приходилось разговаривать на эту тему, стремились внушить мне, что спиртные напитки и прочие интоксиканты отрицательно сказываются на чувствах и физиологии и что те, кто с ранних лет привыкает к стимуляторам, обречены влачить несчастную жизнь, пока ее не оборвет пьяное падение с лестницы, на нижних ступеньках которой пьянчуга и скончается, бесславно пуская пузыри в луже крови и блевотины. Один пожилой человек советовал мне тонизирующие прохладительные напитки как несравненное средство утоления жажды. Школьный учебник, который я прочел в двенадцать лет, лишь усугубил в моем представлении важность проблемы.
Отрывок из «Книги литературного чтения для старшеклассников», составленной членами Ирландского христианского братства. И в цветах, увивающих сверкающий кубок, снуют и шипят ядовитые гады.
Настоятель: – Что есть алкоголь? Все медицинские авторитеты гласят, что это двойная отрава – возбуждающий и наркотический яд. Как возбудитель он перегружает мозг, ускоряет деятельность сердца, вызывает отравление и ведет к омертвению тканей. Как наркотик он главным образом воздействует на нервную систему, а именно: подавляет чувствительность мозга, спинномозговой и вегетативной нервной системы; будучи же принят в чрезмерном количестве, может явиться причиной смерти. При систематическом употреблении алкоголя перегрузкам подвергаются и прочие органы, особенно легкие. Неся непосильное бремя, легкие атрофируются, вот почему столь многие любители хмельного страдают от особой формы легочной недостаточности, известной как алкогольная чахотка, многие и многие случаи которой мы, увы, можем наблюдать в наших больницах, где несчастные жертвы ожидают медленного, но верного наступления преждевременной смерти. Давно установленным фактом является и то, что алкоголь не просто не придает сил, но даже уменьшает их. Он расслабляет мышцы органов движения, вследствие чего они становятся менее энергичными. Мышечная депрессия часто сопровождается полным параличом всего тела, поскольку употребление спиртного расстраивает нервную систему в целом, а расстройство нервной системы делает тело подобным кораблю без руля и без ветрил – неподвижным, неуправляемым предметом. Алкоголь может использоваться в медицинской практике, на что есть все законные основания, но как только человек становится его жертвой, алкоголь превращается в страшного, безжалостного властелина, и человек оказывается в том поистине ужасающем состоянии, когда сила воли покидает его и он становится беспомощным идиотом, временами терзаемым раскаянием и отчаянием. Конец вышеизложенного.
С другой стороны, мои ровесники, имевшие привычку добровольно подвергать себя влиянию алкоголя, часто удивляли меня рассказами о своих необычных приключениях. Может быть, алкоголь и расстраивает умственные способности? – подумывал я. Но, быть может, это не лишено и приятности. Проверить все на собственном опыте казалось мне единственно надежным способом разрешить мои сомнения. Прекрасно сознавая, что это первый в моей жизни стакан, я осторожно провел пальцем по его краю, прежде чем поднять. При этом я подверг себя небольшому внутреннему допросу.
Суть допроса. Кто вы, мои грядущие друзья-сотрапезники? Где наши безумные пирушки? Какими изысканными яствами будем утолять мы прихотливый аттический вкус, каким тонким вином упиваться, заслушавшись игрой искусного лютниста или зачарованные бессмертными трелями, которые дивный голос будет исторгать в трепетном воздухе Тосканы? К какой безумной цели нас будет влечь? Какие свирели и тимпаны? Какой исступленный, неистовый экстаз?
– Ну, твое здоровье, – сказал Келли.
– Удачи, – откликнулся я.
Вкус портера был с кислинкой, но терпкий и сильный.
Келли произвел долгий звук, словно проколотый шар, из которого выходит воздух. Глянув на него краешком глаза, я сказал:
– Не одолеть тебе целую пинту.
Келли наклонился, так что лицо его оказалось совсем близко, и поглядел на меня своими незамутненно-ясными глазами.
– Послушай-ка, что я тебе скажу, – произнес он своим перекошенным ртом. – Пинта доброго портера – вот доза настоящего мужчины.
Несмотря на этот краткий панегирик, я довольно скоро обнаружил, что количество выпитого доброго портера находится в крайне неудовлетворительном соотношении с его отравляющим действием, и мое отношение к темной жидкости в бутылке – напитку, который я до сих пор предпочитаю всем остальным, несмотря на изнуряющие и болезненные приступы тошноты, в которые часто повергало меня множество выпитых бутылок, – становилось все задушевнее.
Однажды октябрьским вечером я продвигался домой, оставив на полу пивной на Парнелл-стрит галлон полупереваренного портера, и не без труда самостоятельно добрался до постели, в которой и провалялся три дня под тем предлогом, что простужен. Мне даже пришлось спрятать под матрасом свой костюм, так как он был прямым оскорблением по крайней мере для двух чувств и наводил на мысли о прямо противоположных причинах моей болезни, чем выдвинутые ранее.
Два чувства, о которых идет речь: зрение, обоняние.
Вечером третьего дня одного из моих приятелей, Бринсли, все же пустили ко мне. Он принес целую кипу самых разных книг и бумаг. Я пожаловался на здоровье, и Бринсли объяснил мне, что нынешняя погода не способствует улучшению самочувствия инвалидов... Он заметил, что в комнате как-то чуднo пахнет.
Описание моего приятеля: худой, темноволосый, нерешительный; интеллектуал; эпиграмматично немногословен; слабогрудый, бледный.
Глубоко втянув в себя воздух, я произвел клокочущий, похожий на ржание звук, отнюдь не вяжущийся с джентльменскими манерами.
– Прескверно себя чувствую, – сказал.
– Чудак ты человек, – ответил Бринсли.
– Да понимаешь, были мы тут с Шейдером Уордом в пивнушке на Парнелл-стрит. Дули портер пинтами. Ну, и так надулись, что стал я блевать и до того разблевался, что чуть глаза не лопнули. От костюма одно мокрое место осталось. Блевал и блевал, пока нечем стало.
– Неужто так оно и было? – спросил Бринсли.
– Послушай. – Я привстал, опершись на локоть. – Я говорил Шейдеру, говорил ему о Боге, о том, о сем, и вдруг почувствовал, будто в желудке у меня кто-то сидит, а теперь изо всех сил рвется наружу. Шейдер пытался было зажать мне рот, но попробуй заткни Ниагару. Господи, помилуй...
Бринсли коротко хохотнул.
– Я уж думал, я и желудок выблевал. А Шейдер говорит: ты, мол, блюй, блюй – легче станет. Как бы не так. Как домой добрался, и сам не помню.
– Но добрался же, – сказал Бринсли.
Я навзничь повалился на кровать, словно рассказ мой отнял у меня последние силы. Речь моя звучала натужно, как у представителя среднего класса или простого рабочего. Под прикрытием одеяла я лениво ткнул карандашом в свой пупок. Бринсли, стоя у окна, пофыркивал.
Характер пофыркиваний. Негромкие, выражающие личное мнение, как пишут в пьесах: в сторону.
– Над кем смеешься? – спросил я.
– Над тобой, над твоей книжкой и над твоим портером.
– Так ты прочел ту штуку о Финне? Ну, что я тебе давал?
– Конечно. Такой свинячий бред – даже забавно.
Я нашел, что это комплимент. Богоравный Финн. Бринсли обернулся и попросил сигарету. Я достал «чинарик» и протянул ему на своей сирой ладони.
– Вот все, что у меня есть, – произнес я, акцентируя патетические интонации.
– Клянусь Богом, чудак ты человек, – сказал Бринсли.
С этими словами он достал из кармана пачку шикарных сигарет и прикурил каждому из нас по штуке.
– Есть два способа заработать хорошие деньги, – Сказал он. – Написать книгу или опубликовать ее.
Это замечание неожиданно вызвало между нами Спор О Литературных Вопросах: о великих умерших и живых писателях, о характере современной поэзии, о пристрастиях издателей и о важности постоянно быть занятым литературной деятельностью, не предполагающей постоянной занятости. В полумраке моей комнаты звенели, скрещиваясь, как клинки, высокие, прекрасные слова, а имена великих русских писателей мы выговаривали с особой тщательностью. Острoты по мере надобности и уснащены цитатами на старофранцузском. Коснулись и психоанализа – впрочем, лишь вскользь. И тут я предпринял импровизированную и не совсем прямо шедшую к делу попытку объяснить природу собственных Сочинений, проникнуть в их эстетические глубины, постичь их суть, соль их сюжетов, их радость и печаль, их темную и светлую, как солнечный зайчик, сторону.
Суть объяснения. Утверждалось, что, хотя роман и драма оба в равной степени являются приятным интеллектуальным упражнением, роман тем не менее уступает драме постольку, поскольку, будучи лишен внешних признаков вымысла, зачастую дурачит читателя, самым старомодным образом заставляя его реально переживать за судьбы вымышленных персонажей. Пьеса давала пищу сердцу и уму широких масс в местах публичных увеселений; роман самоуправствовал в уединенной обстановке. Под пером чуждого щепетильности писателя роман мог превращаться в настоящего деспота. В ответ на встречные вопросы было заявлено, что полноценный во всех отношениях роман должен быть самоочевидным надувательством, в отношении которого читатель по собственному усмотрению мог бы регулировать степень своей доверчивости. Недемократично принуждать персонажей быть однозначно хорошими или плохими, бедными или богатыми. Каждому представлялось право на частную жизнь, самоопределение и приличный прожиточный минимум. Это привело бы к росту чувства самоуважения, довольства и служебного рвения. Неверно полагать, что это вызвало бы хаос. Персонажам должно быть позволено свободно перемещаться из одной книги в другую. Всю существующую доныне литературу следует рассматривать как лимб, откуда прозорливый автор может выбрать персонажей по своему усмотрению, творя их самостоятельно лишь тогда, когда ему не удалось подыскать уже готовую марионетку. Современный роман в значительной степени должен быть примечанием, ссылкой. Большинство писателей тратит время на то, чтобы сказать то, что уже изрекли до них, и, как правило, делают это не намного лучше. Ценность ссылки на уже существующее произведение в том, что она позволит читателю без лишних слов ознакомиться с характером данного персонажа, избежать утомительных пояснений и решительно воспрепятствует разного рода прохиндеям, выскочкам, мошенникам и недоучкам понимать современную литературу. Конец объяснения.
– Клянусь задницей, ну и наплел, – сказал Бринсли. Однако, достав из-под лежащей рядом книги машинописный текст, где все было разложено по полочкам, я объяснил ему свои литературные интенции более подробно – местами зачитывая отрывки, местами пересказывая их, oratio recta[2] и oratia obliqua[3].
Отрывок из рукописи, описывающей гостиницу «Красный Лебедь», oratio recta. Гостиница «Красный Лебедь» располагается на Нижней Лисон-стрит; владельцу или нанимателю ее, кем бы он ни был, вменяется в обязанность держать свободной от застройки узкую полосу земли, проходящую по восточной границе участка, на расстоянии семнадцати ярдов, то есть до пересечения с Питер-плейс. Абзац. В семнадцатом веке гостиница служила конечной точкой назначения дилижансов компании «Корнлскурт»; перестроенная в 1712 году, была подожжена простолюдинами по причинам, так или иначе связанным с ее тихим запущенным садом, расположенным на участке, тянущемся до Кроппиз-Эйкр. Сегодня это большое четырехэтажное здание. Название выведено белоснежными буквами по окружности веерообразного окна, в центре же помещено изящное изображение красного лебедя, хитроумно задуманного и отлитого в Бир-Мингеме. Конец вышеизложенного.
Еще один отрывок, описывающий Дермота Треллиса, постоянного жильца гостиницы «Красный Лебедь», oratio recta. Дермот Треллис был среднего роста, но на вид вялый и невзрачный, отчасти из-за того, что двадцать лет был прикован к постели, причем по собственной воле, так как не страдал никакими органическими или иными заболеваниями. Временами он ненадолго вставал по вечерам, чтобы побродить по пустому дому в своих войлочных тапочках или расспросить прислугу на кухне на предмет своего стола или постельного белья. Он полностью утратил физические реакции на плохую и хорошую погоду, а смена времен года отзывалась на нем лишь большей или меньшей воспаленностью усыпавших все его тело прыщей. Ноги у него пухли и прели, потому что, даже ложась в постель, он не снимал своих шерстяных подштанников. Он никогда не выходил на улицу и редко подходил к окну.
Tour de force[4] Бринсли, вокальная вставка, сравнительное описание по канону Финна. Шея Треллиса широка, как дом, крепка, как дом, и денно и нощно ее хранят от крадущегося врага застарелые недремлющие чирьи. Задница его подобна корме синей, как море, шхуны, а брюхо его – грот, наполняемый ветром. Лицо его подобно снегопаду в старых горах, а ноги – полям.
В этом месте сцена, насколько помню, была прервана появлением моего дяди, который просунул в дверь голову и сурово смотрел на меня: щеки и лоб его пылали от свежего воздуха, в руках он держал вечернюю газету. Он уже готов был выпалить мне что-то, как вдруг заметил у окна тень Бринсли.
– Так, так, так, – сказал дядя. Он по-свойски шумно ввалился в комнату, с силой прихлопнув за собой дверь, и воззрился на силуэт Бринсли на фоне окна. Бринсли вынул руки из карманов и озарил полумрак комнаты беспричинной улыбкой.
– Добрый вечер, юноша, – сказал дядя.
– Добрый вечер, – отозвался Бринсли.
– Это мой друг, мистер Бринсли, – пояснил я, слабо приподнявшись на кровати и издав негромкий угасающий стон.
Дядя широким жестом протянул руку и стиснул ладонь Бринсли в дружеском рукопожатии.
– О, мистер Бринсли, как поживаете? – спросил он. – Как дела, сэр? Вы учитесь в университете, мистер Бринсли?
– Да.
– Отлично, – сказал дядя. – Это великая вещь, которая... вещь, которая еще вам послужит. Уверен. Приятно быть человеком со степенью. А как вы ладите с преподавателями, мистер Бринсли?
– Неплохо. Сказать по правде, они не очень-то требовательны.
– Не говорите так! Впрочем, в старые добрые времена все было по-другому. В старой школе верили прежде всего в большую крепкую палку. И доставалось же пацанам!
Он хохотнул, к чему мы присоединились без особого воодушевления.
– Палка значила больше, чем перо. – За этим высказыванием последовал еще более громкий смех, постепенно перешедший в мирное пофыркивание. Дядя выдержал небольшую паузу, словно проверяя, не просмотрел ли чего в тайниках памяти. – А как там наш друг? – спросил он в направлении моей постели.
Характеристика моего ответа. Учтиво-небрежно-уклончивый.
Дядя придвинулся к Бринсли и сказал негромким доверительным тоном:
– Знаете, что я хочу вам сказать? Сейчас кругом простуда, каждый второй ходит простуженный. Господи сохрани, вот еще погриппует народ до конца зимы, вы уж мне поверьте. Надо потеплее одеваться.
– Дело в том, – слукавил Бринсли, – что я и сам только что поправился.
– Одевайтесь потеплее, – повторил дядя. – Поверьте старику.
Наступила пауза, во время которой каждый из нас мучительно думал, как бы ее нарушить.
– Скажите-ка мне вот что, мистер Бринсли, – произнес наконец дядя. – Вы собираетесь стать врачом?
– Нет, – ответил Бринсли.
– Тогда школьным учителем?
Здесь я решился выпустить стрелу своего сарказма.
– Он думает получить работу у Христианских Братьев, – сказал я, – когда получит степень бакалавра.
– Великая вещь, – сказал дядя. – Конечно, Братья по-особенному относятся к юношам, которых набирают. У вас должны быть хороший аттестат и чистая рубашка.
– Это у меня есть, – ответил Бринсли.
– Конечно, есть, – сказал дядя. – Но чтобы быть врачом или учителем, требуется великое прилежание и любовь к Богу. Ибо что есть любовь к Богу, как не любовь к ближнему своему?
Он выждал, чтобы каждый из нас мог выразить свое согласие, обратив на Бринсли мгновенный вопрошающий взгляд своих окуляров.
– Это великая и благородная цель, – продолжал он, – наставлять молодых и врачевать недужных, возвращая им данное свыше здоровье. В этом – вера. Особый венец уготован тем, кто отдает себя подобной работе.
– Трудная цель, – сказал Бринсли.
– Трудная? – переспросил дядя. – Да, безусловно. Но скажите мне вот что: вы считаете себя достойным ее?
Бринсли кивнул.
– Достойным и по достоинству, – сказал дядя. – Особый венец не каждый день предлагают. Великая цель, великая жизнь. Врачи и учителя отмечены особой милостью и благодатью.
Какое-то время он сидел молча, задумчиво глядя на дым своей сигареты. Затем поднял голову и рассмеялся, хлопая ладонью по умывальнику.
– Но с постной физиономией далеко не уедешь, – сказал он. – Верно, мистер Бринсли? Я от души верю в улыбку и меткое словцо.
– Великолепное, наилучшее средство от всех наших недугов, – подхватил Бринсли.
– Великолепное средство от всех наших недугов, – откликнулся дядя. – Прекрасно сказано. Итак...
Он простер руку в прощальном жесте.
– Берегите себя, – сказал он. – Берегите и не ходите в пальто нараспашку. Смотрите не загриппуйте.
С нашей стороны прощание было столь же учтивым. Дядя вышел из комнаты с довольной улыбкой на лице, но не прошло и трех секунд, как он уже снова был тут как тут, насупленный и суровый, застигнув нас, едва мы собирались расслабленно перевести дух.
– Так вот насчет Братьев, – вполголоса обратился он к Бринсли, – позвольте мне сказать вам кое-что.
– Большое спасибо, – ответил Бринсли, – но...
– Не беспокойтесь, – сказал дядя. – Брат Хэнли, тот, что когда-то жил на Ричмонд-стрит, мой ближайший друг. Никакого нажима, вы меня понимаете. Просто шепну ему пару слов. Ближайший друг.
– Что ж, очень великодушно с вашей стороны, – сказал Бринсли.
– Ах, не преувеличивайте, – ответил дядя. – Просто такие уж у меня правила. Великая вещь – иметь друга в суде. А брат Хэнли, скажу вам по секрету, один из лучших... один из лучших в мире. Сплошное удовольствие работать с таким человеком, как брат Хэнли. Переговорю с ним завтра же.
– Только дело в том, – сказал Бринсли, – что я еще не получил степени и диплома.
– Пустяки, – сказал дядя. – Всегда лучше подготовиться заранее. Кто первый откликнулся, тот и призван.
Тут он скорчил такую мину, словно собирался сообщить нам нечто необычайно важное и тайное.
– Разумеется, Орден всегда приглядывается к юношам воспитанным и с характером. Скажите мне, мистер Бринсли, вы когда-нибудь...
– Никогда, – удивленно ответил Бринсли.
– Ощущаете ли вы в себе тягу к религиозной жизни?
– Боюсь, я никогда достаточно об этом не думал.
Бринсли выговаривал каждое слово с трудом, будто преодолевая груз каких-то эмоций.
– Это добрая, здоровая жизнь и особый венец, который ожидает в конце ее, – сказал дядя. – Каждому юноше следует чрезвычайно тщательно обдумать это, прежде чем он решит остаться в мире или уйти из него. Ему следует молить Бога о призвании.
– Но не все призваны, – осмелился вмешаться я.
– Не все призваны, истинно так, – согласился дядя. – Лишь горстка избранных.
Только тут поняв, что заявление исходит от меня, он бросил быстрый, пронзительный взгляд в мой угол, словно чтобы удостовериться в искренности выражения моего лица. Потом повернулся к Бринсли.
– Я хочу, чтобы вы дали мне обещание, мистер Бринсли, – сказал он. – Хочу, чтобы вы обещали мне подумать о том, о чем мы только что говорили.
– Непременно, – ответил Бринсли. Дядя расплылся в улыбке и протянул руку,
– Хорошо, – сказал он. – Да благословит вас Господь.
Описание моего дяди. Мозги крысиные, хитрый, озабоченный-тем-какое-произведет-впечатление. Амбиций до чертиков, враль, каких мало. Имеет диплом чиновника третьего класса.
Через мгновение он исчез, на сей раз безвозвратно. Бринсли – тень на фоне окна – разыграл маленькую пантомиму, включающую набожные восклицания.
Значение «пантомимы»: утирал пот со лба; восклицания: «Пресвятый Боже».
– Надеюсь, – сказал Бринсли, – Треллис не копия дяди.
Ничего не ответив, я протянул руку к каминной полке и взял с нее двадцать первый том «Обзора Искусств и Естественных Наук». Открыв его, я прочел отрывок, который впоследствии переделал в собственную рукопись, насколько это отвечало моим целям. На самом деле отрывок принадлежит перу некоего доктора Битти (ныне почивающего в бозе), однако я отважно выдал его за свой.
Извлечение из «Обзора Искусств и Естественных Наук», представляющее дальнейшее изображение личности Треллиса с упоминанием его недостатка. Это был человек среднего роста, широкий, почти квадратный, что, казалось бы, должно было свидетельствовать о более крепком телосложении, чем на самом деле. При ходьбе он несколько сутулился. За последние годы стал тучен и нелюдим. Черты лица – самые неприметные, лицо несколько вытянуто. У Треллиса были черные блестящие глаза с кроткой меланхолией во взгляде, который во время бесед с друзьями становился необычайно живым. Жаль, но самое время коснуться упоминавшегося недостатка столь великого человека. Точно установлено, что к концу жизни он предавался излишествам в винопитии. В письме к мистеру Арбейтноту он сообщает: «Учитывая тяжкий груз моих теперешних мыслей, я вряд ли мог бы уснуть, не используй я вина в качестве успокоительного; вино не столь вредно, как настой опия, но и не столь действенно». Конец отрывка из письма мистеру Арбейтноту. Вероятно, он слишком часто прибегал к столь приятному на вкус снадобью в надежде со временем развеять терзавшие его печальные воспоминания; и если при каких-либо обстоятельствах подобную вину легко считать простительной, ее тем более можно извинить в том, кто был не просто овдовевшим мужем и бездетным отцом. Через несколько лет после смерти сына он отдался меланхоличному, однако не лишенному приятности делу – изданию книги сочинений покойного. Из-за простительной пристрастности к писаниям возлюбленного чада, а также своих, не всегда безупречных, познаний в области классической учености он включил в собрание несколько английских и латинских отрывков, более чем посредственных. Часть экземпляров, отпечатанных частным образом, была подарена тем из друзей, с кем автора связывали особенно тесные узы. Конец извлечения.
Следующее извлечение описательного характера из моей рукописи. Oratio recta. Треллис слабо пошевелился в своей комнате посреди царившей на третьем этаже тишины и мертвенного покоя. Он нахмурился, глядя перед собой в сгущающуюся темноту, захлопал тяжелыми веками и наморщил складки лба, усеянного прыщами. Потом ущипнул обеими руками стеганое одеяло.
Его кровать была достопочтенным сооружением, на котором родились и скончались многие из его предков; она была тонко сработана и украшена изящной резьбой. Будучи привезена из Италии, она была одним из ранних опытов гения великого Страдивари. По одну сторону стоял небольшой столик с книгами и покрытыми темным шрифтом бумагами, по другую – шифоньерка с двумя отделениями. Помимо этого, в комнате стоял платяной шкаф соснового дерева и два стула, на подоконнике стояли маленькие бакелитовые часы, которые, стоило новому дню проникнуть в комнату сквозь выходившее на Питер-плейс окно, мигом брали его в оборот и делили ровно на двадцать четыре часа. Часы были тихие и подобострастные, как евнух: два звонка-колокольчика давно валялись на каминной полке среди запорошенных пылью книг.
У Треллиса было три комплекта спальных пижам, и он проявлял неуклонную щепетильность и крайнюю привередливость во всем, что касалось их стирки, каждую неделю самолично наблюдая за этим процессом, осуществлявшимся его служанкой по четвергам.
Пример того, как проходили вечера по четвергам в «Красном Лебеде». В сгущающихся сумерках раннего вечера Треллис вставал с постели и натягивал брюки на вздувающуюся пузырями пижаму, размахивая в воздухе бледными никчемными ногами.
Характеристика брюк. В обтяжку, немодные, довоенные.
Нашарив шлепанцы, он выходил на темную лестницу и спускался по ней, цепкой рукой держась за перила. Достигнув прихожей, он продолжал свой путь по темным каменным ступеням, ведущим в подвал, устремив перед собой пронзительный взгляд и терзаемый неясными опасениями. Сильные подвальные запахи шибали в нос: пиршественные ароматы блюд, которые прачка готовила себе на кухне, мешались с испарениями, обволакивавшими вывешенное на просушку исподнее, напоминавшее выставку знамен. Треллис оглядывался, стоя на пороге. С потолка, как с палубы, свисали прямоугольные знамена его длиннополых рубашек, вымпелы простынь, флаги наволочек и огромные кожаные штандарты подштанников.
У печи виднелась фигура Терезы, языки пламени словно лизали ее толстые ляжки. Она была крепко сбитой девицей, кровь с молоком, носила серое с вырезом платье весьма скверного покроя.
Комментарий Бринсли. Прервав меня, Бринсли довольно долго распространялся о сходстве между скверным покроем платья Терезы и пошлой вывеской на фасаде «Красного Лебедя». И в том и в другом он прозревал признаки неотвратимого наступления массовой культуры. Обслуга, по словам Бринсли, была для человечества тем же, что автомобили Форда, и придумали ее исключительно ради того, чтобы плодить стандартные Образцы сотнями тысяч. Но девки среди них попадались потрясающие, с этим он не спорил.
Продолжение, предпоследний отрывок. Треллис обследовал свое белье, ласково ощупывая его оценивающими пальцами.
Характеристика белья. Мягкое, нигде не трет.
Озарив служанку благодарной улыбкой, он тяжело побрел обратно в спальню, задумчиво проводя рукой по прыщавому челу. Боясь, что постель остынет, он почти бегом пересек пустыню прихожей, где статная девица на картине застыла в чем мать родила на берегу синих речных вод. С темной противоположной стены Наполеон пялился на нее, как старый развратник.
Автобиографическое воспоминание, часть вторая. Через несколько дней утром за завтраком я сказал дяде:
– Не мог бы ты дать мне пять шиллингов на книжку?
– Пять шиллингов? Ну, знаешь, голубчик, это, должно быть, великая книга, что за нее надо выложить пять шиллингов. Как там она называется?
– «Die Harzreise»[5], Гейне, – ответил я.
– Ди...
– Это по-немецки.
– Понятно, – сказал дядя.
После чего он нагнулся над своей тарелкой, пристально следя за операциями, производимыми его ножом и вилкой, расчленявшими жареную треску. Внезапно высвободив правую руку, он запустил ее в жилетный карман и положил на скатерть две полукроны.
– Если книжка не будет валяться без дела, и отлично, – сказал он немного погодя. – Если будешь читать ее с умом, и отлично.
Его красные пальцы, в которых он держал монеты, озабоченность едой, дабы напитать свое тело, свидетельствовали о том, что ничто человеческое ему не чуждо. Оставив его доедать завтрак, я накинул свой серый пиджак и быстро пошел по улице к колледжу, нагнувшись навстречу летевшему в лицо холодному дождю.
Описание колледжа. Снаружи колледж – невысокое прямоугольное здание с изящной аркой над входной лестницей, чьи ступени полдневное летнее солнце нагревает, заботясь о студентах. Пол вестибюля выложен большими черными и белыми квадратами в классическом шахматном порядке, а по стенам, покрашенным непритязательной бежевой краской, протянулись широкие грязные полосы, оставленные пятками, задами и затылками студентов.
В вестибюле толпились студенты, часть которых вела себя тихо и чинно. Скромно одетые девушки со стопками книг проходили туда и обратно между группами молодых людей. Было шумно от говора и суеты. Служитель в ливрее вышел из небольшой комнатки в стене и пронзительно зазвонил в колокольчик. Группы рассыпались, молодые люди гасили сигареты особым движением рук и поднимались по полукруглой лестнице в лекционные аудитории, выступая надменно и смело, некоторые останавливались, чтобы подозвать отставших шутливыми и не всегда пристойными репликами.
Внимательно изучив развешанные на стене объявления администрации, я, не нарушая учебного распорядка, направился в заднюю часть колледжа, где стояло другое, старое и обветшавшее здание, в котором располагалось помещение, известное как Курительная для Благородных Господ. Здесь обычно собирались картежники, забияки и прочая крутонравная публика. Однажды они попытались поджечь все здание, разведя костер из нескольких кресел и плетеных стульев, однако попытка не удалась из-за сырой погоды – стоял октябрь – и вмешательства привратников.
Я сидел в одиночестве в укромном уголке, было холодно, и я изо всех сил кутал хрупкую цитадель своего тела в серый пиджак. Сквозь зеркала моей души я весьма враждебным образом поглядывал по сторонам. Крепкие деревенские парни с размаху стучали картами, бренчали монетами и хрипло богохульствовали. Иногда на них находили приступы буйного веселья, затевалась шумная возня, и кто-нибудь вместе со стулом летел на пол. Многие читали газеты, объявления на стене были либо сорваны, либо затерты так, чтобы из оставшихся букв и слов складывалось что-нибудь комическое или непристойное.
Появился мой друг Бринсли и встал на пороге, оглядываясь. Я окликнул его, он тут же подошел и спросил закурить. Я достал «чинарик» и протянул ему на сирой ладони.
– Это все, что у меня есть, – произнес я, акцентируя патетические нотки в своем голосе.
– Ну и чудак же ты человек, – ответил Бринсли. – Ты, случаем, не на газете сидишь?
– Нет, – сказал я. Зажег спичку и прикурил свой «чинарик», а также еще один – собственность Бринсли.
Какое-то время мы сидели рядом молча и курили. Пол был наслеженным и грязным, за высокими окнами стоял туман. Бринсли сморозил какую-то похабщину и добавил, что погода – хуже некуда, что твоя шлюха.
– Я говорил с твоим приятелем вчера вечером, – сказал я сухо. – Я имею в виду мистера Треллиса. Он купил стопу линованной бумаги и приступает к работе. Хочет собрать всех своих персонажей в «Красном Лебеде» и следить, чтобы не было никакого пьянства.
– Ясно, – сказал Бринсли.
– Большинство из них – персонажи других книг, прежде всего произведений другого великого автора по имени Трейси. В тринадцатой комнате поселился один ковбой, а мистер Мак Кул, герой старой Ирландии, – этажом выше. В подвале лепреконов как селедок в бочке.
– Но что им всем вместе делать? – спросил Бринсли.
Тон вопроса. Без задней мысли, усталый, официальный.
– Треллис, – упрямо продолжал я, – пишет книгу о грехе и о воздаянии. Он философ и моралист. Он в ужасе от разгула преступлений на сексуальной и прочих почвах, о которых в последнее время пишут в газетах, особенно в вечерних субботних выпусках.
– Никто такую муру читать не станет, – сказал Бринсли.
– Станут, – ответил я. – Треллис хочет, чтобы его нравоучительное писание прочли все. Он понимает, что чисто моралистический трактат недоступен широкой публике. Поэтому в его книге будет много грязных подробностей. Одних только попыток изнасилования маленьких девочек не меньше семи, я уж не говорю о языке. Виски и портер будут течь рекой.
– Мне послышалось – никакого пьянства, – сказал Бринсли.
– Неавторизованного пьянства, – уточнил я. – Треллис контролирует каждый шаг своих любимцев, но должен же и он когда-нибудь спать. Соответственно, прежде чем лечь самому, а перед тем запереть все двери, он проверяет, все ли уже легли по своим кроватям. Теперь понятно?
– Не надо так кричать, – заметил Бринсли.
– Его книга столь порочна, что в ней не будет ни одного героя, сплошные злодеи. Главный злодей будет безнравственным и развратным до мозга костей, таким отвратительным, что он должен был появиться на свет ab ovo et initio[6].
Я помолчал, проверяя, все ли на месте в моем рассказе, и почтил его легкой улыбкой – данью справедливого уважения. Затем, выхватив из кармана листок печатного текста, я прочел один отрывок, чтобы еще немного позабавить моего друга.
Отрывок из рукописи, в котором Треллис дает пояснения неизвестному слушателю касательно характера задуманного им труда.
...Ему представлялось, что великая и дерзновенная книга – зеленая книга – была вопиюще злободневной потребностью данной минуты, – книгой, которая в истинном свете покажет злокачественную опухоль греха и подействует на человечество как трубный зов. Все дети, сказал он далее, рождаются чистыми и невинными. (Не случайно Треллис избегает здесь упоминать учение о первородном грехе и могущие возникнуть в связи с ним глубокие богословские проблемы.) Грязная среда осквернила людей, обратив их – и это еще слишком мягко сказано! – в распутниц, преступников и хищных гарпий. Зло, как ему казалось, было самым заразным из всех известных заболеваний. Дайте вору жить среди честных людей, и рано или поздно у него утащат часы. В своей книге он собирался покарать двух представителей рода человеческого – развращенного до мозга костей мужчину и женщину непревзойденной добродетели. Они встречаются. Женщина подпадает под влияние порока, в конце концов ее насилуют, и она гибнет на глухих задворках. Создавая собственную milieu[7] и показывая вневременной конфликт между разложением и красотой, сиянием и мраком, грехом и благодатью, повествование обещает быть захватывающим и благотворным. Mens sana in corpore sano[8]. Какую проницательность выказывает старый философ! Как хорошо он понимал, что навозный жук бабочке не товарищ! Конец извлечения.
Торжествующе взглянув на Бринсли, я увидел, что тот стоит очень прямо и, нагнув шею, внимательно глядит себе под ноги. На земле валялась мокрая, в пятнах газета, и глаза Бринсли бегали по строчкам.
– Черт подери, – сказал он, – лошадь Пикока бежит сегодня.
Молча сложил я свою рукопись и сунул обратно в карман.
– Восемь к четырем, – продолжал Бринсли. – Слушай, – он поднял голову, – мы будем полными идиотами, если что-нибудь с этого не поимеем.
Он нагнулся, подобрал газету и продолжал внимательно читать.
– Какая лошадь бежит? – спросил я.
– Какая? Внучок. Лошадь Пикока. Я издал восклицание.
Характеристика восклицания. Нечленораздельное, удивленное: «Вспомнил!»
– Погоди. Сейчас что-то покажу. – Я стал рыться в карманах. – Погоди, сначала прочти это. Вчера получил. Я в руках у одного человека из Нью-Маркета.
Я дал Бринсли письмо.
Почтовая корреспонденция от В. Райта, проживающего в поместье Вайверн, Нью-Маркет, Саффолк. Дорогой друг и соратник! Премного благодарен. Как и было обещано, посылаю Вам, а именно Внучка, который побежит в 4.30 в Гэтвике в пятницу. Рискуйте не задумываясь и вышлите мне дополнительно шиллинг в счет моих тяжких затрат. Эту зверушку берегли ради одного заезда целых два месяца, и уж она рванет так рванет, наплюйте на газеты и – Вперед за Призом, Какой Вам и не Снился. На этой лошади я надеюсь сорвать тройной куш, Железно Гарантирую – иначе и быть не может, а я тут все знаю вдоль и поперек. Старые друзья знают, что я никогда не подбрасываю «головоломок», но даю Крайне Редкие советы насчет лошадей, которые, можно считать, уже победили. Разумеется, мне приходится тяжко расплачиваться за информацию, сведения о любом удачном заезде обходятся в кучу денег, так что обязательно и не мешкая вышлите вышеупомянутый шиллинг, и я дам Вам Железные Гарантии на будущее и что Вы по-прежиему останетесь в числе моих клиентов. Те, кто не подтвердит право называться таковыми до ближайшего четверга, рискуют лишиться свежайшей информации, которую надеюсь получить на будущей неделе. Так что рискуйте до упора, ставьте на Внучка в пятницу вечером. Отказы от выигравших не принимаются. Если будете уезжать, не забудьте сообщить мне свой новый адрес, чтобы и впредь получать от меня сюрпризы. Поставьте на Внучка от души. Искренне Ваш, и удачи нам обоим. В. Райт. Адрес для перевода денег: В. Райту, поместье Вайверн, Нью-Маркет, Саффолк. Настоящим прошу переслать на а/я б. д. шиллинг за Внучка (итого 4 к 1), в надежде на удачу впредь. Имя, адрес.
– Ты его знаешь? – спросил Бринсли.
– Нет, – ответил я.
– Собираешься поставить на эту лошадь?
– Денег нет.
– Совсем ничего? У меня два шиллинга.
Кончиками пальцев я нащупал в глубине кармана гладкие монетки – пять шиллингов на книжку.
– Мне надо сегодня купить книжку, – сказал я. – Раздобыл на нее с утра пять шиллингов.
– Здесь говорится, – Бринсли заглянул в газету, – что ставки идут десять к одному, и даже если, скажем, семь к одному на полкроны, то так или иначе выходит двадцать один шиллинг. Купишь свою книжку, да еще сдачи останется шестнадцать.
Не то чтобы я был мастер на подобные вещи, но отношение к предложению Бринсли как-то само вырвалось у меня в виде некоего звука.
Название звука. По-гречески ?ορδη. На волапюке – «волапюкнуть».
В тот же день после полудня я сидел в изрядной интоксикации в пивной у Грогана. (Торговля спиртным по лицензии.) Рядом смутно маячили Бринсли и Келли – мои закадычные. Все трое были заняты вливанием в себя – стакан за стаканом – портера и последующими тонкими дискуссиями по поводу потрясающего чувства душевного и телесного благополучия. У меня было одиннадцать шиллингов и семь пенсов монетами разного достоинства, которые тяжело болтались в боковом кармане в такт каждому моему движению. В каждой из стоявших передо мной на полках бутьшок, узких и пузатых, скучно отражался газовый рожок. Кто способен описать завсегдатаев пивной? Половина, безусловно, ожившие марионетки, особенно те, до которых рукой подать. Портер был отличным: мягким на вкус, таял на языке, но резким при глотании, он мягко волшебно-властно циркулировал в портероводах организма.
– Господи, только бы не забыть купить «Die Harzreise», – пробормотал я себе под нос. – Господи, только бы не забыть.
– Харцрайзе, – сказал Бринсли. – В Долки есть дом, который называется Хартрайз.
Потом он положил подбородок в темных точках волосков на ладонь и, нагнувшись над стойкой, над своим стаканом, стал глядеть куда-то за пределы мироздания.
– Еще по одной? – спросил Келли.
– Ах, Лесбия, – сказал Бринсли. – Лучшее из всего, что я написал.
Ты, Лесбия, спросила, сколько нежных
мне ласк потребно для смиренья пыла?
Не меньше, чем песков в краю прибрежном
Ливийском, где сосна к волне клонится,
где скрыта Бата-короля могила
и дряхлая Юпитера гробница[9].
– Три портера, – крикнул Келли.
Пусть будет их как звезд, пронзивших мрак,
что смотрят на влюбленных в грязной яме,
и страсть Катулла обуяет так,
что ни язык завистливый, ни глаз
не уследят за жаркими устами,
что дарят и впивают буйство ласк.
– Прежде чем мы умрем от жажды, – крикнул Келли, – не принесете ли вы нам еще три портера. О, Господи, он сказал, что я ору, как в пустыне.
– Хорошая вещь, – сказал я Бринсли.
Перед моим внутренним взором встала немая картина: безмолвно сплетенные у плетня в бледном свете звезд любовники, его губы яростно зарываются в ее.
– Чертовски хорошая вещь, – повторил я. Невидимый слева от меня Келли громко захлюпал.
– Лучше не пивал, – сказал он. Пока я обменивался взглядами с Бринсли, ко мне, хрипя и сипя, притиснулся какой-то бродяга и спросил:
– Не купите ли наплечник или запонку, сэр?
Смысл его слов остался для меня неясен. Потом возле полицейского участка на Лэд-лейн какой-то человек в черном налетел на нас и, легко и часто постукивая меня по груди, стал говорить что-то искренне о Руссо – неотъемлемой части французской нации. Он оживленно жестикулировал, его бледные черты производили сильное впечатление при свете звезд, а голос то восходил, то падал вслед за извилистой аргументацией. Я не понимал, о чем он говорит, и никогда прежде его не видел. Однако Келли буквально впивал все, что говорил человечек, потому что стоял ближе всех, наклонив голову с выражением пристального внимания. Вдруг он гулко икнул и, разинув рот, с ног до головы окатил человечка отталкивающей на вид буро-красной блевотиной. Много чего еще случилось в ту ночь, теперь всего не упомнить, однако тот случай живо стоит у меня перед глазами. После произошедшего человечек, отойдя от нас на несколько шагов, пытался отряхнуть свой поношенный пиджачишко и все возил им по стене. С тех пор имя Руссо всегда напоминает мне о том человечке. Конец воспоминания.
Еще одно извлечение из моей Рукописи, в котором описывается, как мистер Треллис приступает к работе над своей книгой. Обложенный подушками, в раскаленном добела свете керосиновой лампы, Дермот Треллис нахмурился всеми своими прыщами, и лоб его прорезала глубокая творческая морщина. Кончик его карандаша медленно двигался по линованному листу, выводя загогулистые буквы. Он с головой ушел в создание Джона Ферриски – главного злодея своей истории.
Отрывок из газетной статьи по поводу рождения Ферриски. Мы уполномочены заявить о счастливом событии, имевшем место в гостинице «Красный Лебедь», где под успешным руководством владельца, мистера Дермота Треллиса, прошли роды человека по имени Ферриски. По утверждениям очевидцев, все «прошло прекрасно»: рост новорожденного около пяти футов и восьми дюймов, он крепко сложен, темноволос и чисто выбрит. Глаза синие, зубы здоровые, правильной формы, несколько пожелтевшие от курения; два левых верхних коренных запломбированы, на левом клыке – кариес. Волосы черные, густые, гладко зачесаны назад, от левого виска идет прямой пробор. Грудные мышцы развиты хорошо, ноги же хоть и прямые, но коротковаты. Новорожденный обладает незаурядными умственными способностями, латынь знает назубок, а познания в области физики простираются от закона Бойля до камеры Лекланша и действия грязефотометра. Проявляет особую склонность к математике. В процессе краткого испытания, проведенного нашим корреспондентом, решил задачку «на засыпку» из продвинутого курса геометрии Холла и Найта и не смутился, когда пришлось прибегнуть к сложным расчетам. Голос у него чистый, приятный, однако, судя по желтому налету на пальцах, он завзятый курильщик. Вполне очевидно, что он не девственник, хотя, естественно, установить это у мужчины с достаточной степенью вероятности – непросто.
Наш спецкорреспондент по вопросам медицины пишет:
Рождение молодого человека в гостинице «Красный Лебедь» стало подобающей данью усердию и настойчивости мистера Дермота Треллиса, завоевавшего международное признание своими исследованиями в области самооплодотворения. Это событие увенчало, если можно так выразиться, дело всей жизни ученого мужа, так как ему удалось воплотить в жизнь свою мечту о воспроизведении живого млекопитающего, избегая стадии оплодотворения и зачатия.
Самооплодотворение, или автогамия, сообщил мне мистер Треллис в частной беседе, уже давно стало общим местом. На протяжении пяти столетий эпилептики, бьющиеся в припадках во всех частях света, молили о нем, изнуренные невостребованным излишком плодотворящей силы. Этот феномен был неоднократно описан в литературе. Устранение зачатия и беременности, или сведение процесса к мистическим абстракциям отдельно взятого отцовства или необъяснимого материнства, было мечтой каждого практикующего психоевгеника во всем мире. Я крайне счастлив, что судьба определила мне такой долгий век и я смог посвятить все эти годы неустанному экспериментированию и стремлению к победной цели. Во многом своему присутствию сегодня среди нас мистер Ферриски обязан моему покойному другу и коллеге Уильяму Трейси, чьи ранние исследования снабдили меня неоценимыми данными и во многом предопределили направление моей работы. Заслуга в успешном осуществлении акта деторождения при двух неизвестных принадлежит не только мне, но и ему.
Любезное упоминание мистером Треллисом покойного мистера Уильяма Трейси, выдающегося автора романов из жизни Дикого Запада – его «Цветок прерий» до сих пор читают и любят, – было явно вызвано благородными усилиями последнего, направленными на то, чтобы покончить с однообразным и унылым процессом, в результате которого все дети неизменно рождались в младенчестве.
Многие злободневные социальные проблемы, писал он в 1909 году, могли быть легко решены, если бы наши отпрыски рождались уже зрелыми, зубастыми, закаленными, образованными и готовыми к жесткой борьбе за соблазнительные блага, которые сегодня делают государственную службу и банковскую деятельность столь привлекательными для молодых кормильцев. Воспитание детей – досадный анахронизм в наше просвещенное время. Унизительные уловки, повсеместно известные как контроль над деторождаемостью, давно стали бы достоянием прошлого, если бы родителям и супружеским парам было гарантировано, что их узаконенные развлечения будут непосредственно давать готовых кормильцев и барышень на выданье.
Он также предвидел день, когда благополучное разведение престарелых, пенсионеров и прочих дряхлых старцев, забота о которых осуществляется на средства общества, превратит брак из гнусной и неприглядной грызни, каковой он зачастую является, в захватывающее дух деловое предприятие с неограниченными возможностями.
Примечательно, что мистеру Трейси, после шести обескураживающе неудачных попыток, удалось-таки убедить жену разрешиться пожилым испанцем, который прожил всего шесть недель. Способный превратить ревность в фарс, романист настаивал, чтобы его жена и новорожденный спали в разных постелях и пользовались ванной комнатой в различное время. Изрядно повеселило литературные круги щекотливое положение, в котором оказалась женщина, разрешившаяся сыном, годившимся ей в отцы, однако это не заставило мистера Трейси ни на йоту уклониться от беспристрастных поисков научной истины. Острота его ума и в самом деле стала притчей во языцех в мире психоевгеников. Конец вышеизложенного.
Стенограмма проводившегося впоследствии перекрестного допроса мистера Треллиса перед судом, угрожавшим ему смертной казнью; допрос касался факта и обстоятельств рождения Ферриски.
– Как именно он родился?
– Словно проснулся.
– Его ощущения?
– Смущение, замешательство.
– Разве эти слова значат не одно и то же, а потому являются бессмысленным повтором?
– Да, но условия следствия требовали единообразия информации!
(При этом ответе десять судей сердито застучали о стойку пивными стаканами. Судья Шанахэн высунулся в дверь и обратился к свидетелю со строгим предупреждением, советуя ему впредь держаться прилично и обращая его внимание на серьезные меры, которые могут повлечь за собой его дальнейшие непристойные выходки.)
– Его ощущения? Нельзя ли ответить поточнее?
– Можно. Его снедали сомнения насчет того, что он это он, а также насчет его телесности, черт лица и их выражения.
– Каким же образом он разрешил эти сомнения?
– Осязательным. Путем ощупывания себя всеми десятью пальцами.
– То есть на ощупь?
– Да.
– Это вы написали: «Он отправил на увядшем „Мэй-флауэре“ сэра Фрэнсиса Дрейка Большепалого запятая в сопровождении трех дознавателей-гардемаринов и юнги запятая в плавание по терра инкогнита его лица»?
– Я.
– Обвиняю вас в том, что вы украли отрывок, принадлежавший перу мистера Трейси.
– Отрицаю.
– Обвиняю вас во лжи.
– Отрицаю.
– Опишите поведение этого человека после того, как он изучил свое лицо.
– Он встал с постели и принялся разглядывать свой живот, нижнюю часть груди и ноги.
– Какие части он не изучил?
– Спину, шею и голову.
– Вы можете предположить причины столь неполного обследования?
– Да. Его зрение было естественным образом ограничено отсутствием глаз на затылке.
(В этот момент в зал вошел судья Шанахэн, на ходу поправляя свою мантию. «Этот пункт был принят с исключительным удовлетворением, – сказал он. – Продолжайте».)
– Что он сделал после того, как изучил свой живот, ноги и нижнюю часть груди?
– Он оделся.
– Оделся? В костюм по последней моде, сшитый на заказ?
– Нет. В темно-синий довоенный костюм.
– Со шлицей сзади?
– Да.
– Обноски из вашего гардероба?
– Да.
– Обвиняю вас в том, что ваши намерения сводились исключительно к тому, чтобы унизить его.
– Никоим образом.
– И что же произошло после того, как его обрядили в этот шутовской костюм?..
– Какое-то время он обшаривал комнату в поисках зеркала или другой поверхности, в которой мог бы увидеть отражение своего лица.
– Вы, конечно, уже спрятали зеркало?
– Нет. Просто позабыл им обзавестись.
– По причине сомнений в своей внешности он, должно быть, тяжело страдал?
– Возможно.
– Вы могли бы явиться ему – пусть даже с помощью магии – и объяснить, кто он такой и каковы его обязанности. Почему вы уклонились от столь явно напрашивавшегося проявления милосердия?
– Не знаю.
– Ответьте на вопрос, пожалуйста. (В этот момент судья Суини сердито фыркнул, грохнул стаканом о стойку и с недовольным видом поспешно покинул зал суда.)
– Если не ошибаюсь, я уснул.
– Так, так. Значит, уснули. Конец вышеизложенного.
Автобиографическое отступление, часть третья. Ранняя зима, когда все эти события занимали мое внимание, выдалась на редкость суровой. Ветры, по выражению Бринсли, преобладали восточные и нередко несли с собой мелкий холодный дождь. С моей постели мне были видны вымокшие пассажиры трамваев, смутно маячившие за тронутыми изморосью стеклами. Медленно наступал рассвет, почти тут же переходя в сумерки.
Врожденная предрасположенность, предрасполагавшая меня к самой распространенной из изнурительных болезней – от нее умер в Давосе мой двоюродный брат, – развила во мне, быть может, несообразную мнительность во всем, что касалось благополучия моих легких; как бы там ни было, я редко покидал свою комнату в первые три месяца зимы, за исключением тех случаев, когда домашние обстоятельства требовали моего незамедлительного и как бы случайного появления в момент, когда дядя уже облачался в мое серое пальто. Отношения между нами были, пожалуй, хуже, чем когда-либо; мои неизменно неудачные попытки отвечать на его пытливые вопросы по поводу содержания «Die Harzreise» только подливали масла в огонь. Насколько помнится, я так и просидел всю зиму в четырех стенах. Александр, избравший систему занятий, сходную с моей, отвечал за меня моим голосом на лекционной перекличке.
В новом году, кажется в феврале, я обнаружил, что как-то незаметно успел завшиветь. Растущий зуд в разных частях тела заставил меня внимательно исследовать постельное белье, в результате поисков я увидел, что оно кишит вшами. Я был удивлен и пристыжен. После этого я немедленно решил положить конец своей неряшливости и недисциплинированности и разработал в уме режим физического восстановления, включавший приседания.
Так или иначе, одним из последствий моего решения было то, что я стал ходить в колледж ежедневно, гулял по Грин-парку и по улицам, беседуя со знакомыми или разговаривая со случайными встречными на общие темы.
Обычно я устраивался в большом зале колледжа и стоял, прислонясь к батарее, расстегнув поношенное пальто, и мой холодный, враждебный взгляд скользил по лицам проходивших мимо. Студенты младших курсов выделялись своей подростковой угловатой неуклюжестью; студенты постарше держались уверенно и были одеты поприличнее. Спорящие собирались кучками, которые так же быстро распадались по окончании спора. Воздух полнился шарканьем, болтовней и шумами самого неопределенного характера. После часового сидения на лекции студенты, выйдя в коридор и порывшись по карманам, жадно закуривали или с изъявлениями благодарности стреляли сигарету у приятеля. Студенты-богословы из Блэкрока и Рэтфарнэма, все в черном и в котелках, чинно проходили цепочкой и выходили через заднюю дверь, за которой обычно оставляли свои велосипеды с железными педалями. Потупив взоры, проходили послушники и монахини, с румяными молодыми лицами, затененными клобуками, чтобы провести перерыв между лекциями в специальной раздевалке, предаваясь благочестивым размышлениям. Иногда вспыхивала шумная, гогочущая возня, прерываемая пронзительным криком случайно поранившегося в потасовке. В дождливые дни повсюду витал малоприятный запах сырости, благоухание сохнущей прямо на теле одежды. Часы были хорошо видны, однако время объявлял прислужник в ливрее, появлявшийся из маленькой комнаты и стене и звонивший в пронзительно трезвонящий колокольчик, похожий на те, что бывают у аукционеров и уличных разносчиков; колокольчик нужен был затем, чтобы дать знать знаменитым профессорам, блуждавшим в лабиринтах тонких умозаключений, что пора прервать свои размышления.
Как-то днем я заметил фигуру Бринсли, внимательно слушавшего невысокого светловолосого человека, быстро приобретавшего в районе Лейнстер-сквер репутацию автора прекрасных стихов, чем-то сходных с первосортной поэзией другого автора – американца мистера Паунда. Он говорил непринужденно, сопровождая свою речь резкими жестами. Я решительно подошел и представился. Фамилия светловолосого человечка была Донахи. Завязался изысканный общий разговор, в котором то и дело мелькали французские словечки и предметом которого было превосходство современной американской и ирландской литературы над низкопробными произведениями писателей-англичан. Святое имя также часто упоминалось, не припомню, впрочем, в какой связи. Бринсли, чье образование и содержание оплачивало его родное графство – по фартингу с фунта, чтобы дать возможность нуждающимся и многообещающим молодым людям вкусить благ университетской учености, – Бринсли сказал, что готов угостить меня и Донахи пинтой портера на брата, объяснив, что недавно получил деньги. Я заметил, что, если его финансы позволяют совершить столь благородный шаг, я не возражаю, но что касается лично меня, то я отнюдь не Рокфеллер – фигура речи, призванная выразить стесненность моих обстоятельств.
Название фигуры речи. Синекдоха, или автономазия.
Итак, троица наша медленно двигалась в направлении пивной Грогана, наши голоса живо перекликались, поддерживая ученую дискуссию, наши поношенные пальто – нараспашку, навстречу проблескам зимнего солнца.
– Правда, от этого парня чуднo пахнет? – спросил Бринсли, адресуя вопрошающий взгляд Донахи.
Я в шутку по-собачьи обнюхал себя.
– Пахнет от вас неважнецки, – признал Донахи.
– По крайней мере не перегаром, – ответил я. – Так чем же от меня пахнет?
– Вам никогда не случалось войти утром в комнату, – вкрадчиво начал Бринсли, – где всю ночь шла гулянка с сигарами, виски, крекерами и пахучими бабами? Именно так. Непроветренной комнатой.
– На себя посмотри, – сказал я.
Мы зашли в пивнушку и заказали наш любимый темный напиток.
– Есть один простой способ превратить портер в воду, – сказал я. – Даже ребенок способен на это, хотя лично я против того, чтобы поить портером детей. Неужели же вам не жаль, что человеческий гений так и не раскрыл тайну превращения воды в портер?
Донахи рассмеялся, но Бринсли даже не дал мне пригубить, всей тяжестью опустив свою руку на мою и назвав фамилию пивного фабриканта.
– Ты когда-нибудь пробовал это? – спросил он.
– Нет, никогда.
– Так вот, эта банда раскрыла тайну, – сказал Бринсли. – Клянусь, я ни разу не пробовал ничего подобного. А вам не приходилось?
– Нет, – ответил Донахи.
– Держитесь от него подальше, если вам дорога жизнь.
Минуту все молчали, глотая удручающе сладкую жижу.
– Хорошо мы тут на днях попили винца, – заметил Донахи, – шикарно провели время. Вино лучше портера. Портер, он как липучка. К вашему сведению, вино благотворно влияет на внутренности, особенно на пищеварительный тракт. Портер как липучка, и после него внутрях остаются шлаки.
Ленивым жестом высоко подняв стакан, я сказал:
– Если этот вывод основан на силлогизме, то он ложен, поскольку исходит из лицензионных посылок.
Громкий смех в унисон был мне наградой. Я нахмурился и как ни в чем не бывало стал пить, смакуя растекающееся по нёбу пресновато-сладкое послевкусие портера. Бринсли с размаху шлепнул меня по животу.
– Решил отпустить пузико? – поинтересовался он.
– Оставь мои потроха в покое, – ответил я, отводя его руку.
Мы выпили по три стакана каждый, за что Бринсли с легким сердцем выложил шестипенсовик.
Истинный потребитель. Совет графства Мит, орган сельского самоуправления.
Солнце зашло, и студенты вечернего отделения – многие из них уже сами преподающие, в возрасте, начинающие лысеть – в сгущавшихся сумерках спешили к колледжу пешком или на велосипедах. Поплотнее запахнувшись в свои пальто, мы стояли на углу и болтали, глазея по сторонам. Потом, всей командой, отправились на трамвае в кино.
За счет Совета графства Мит.
Три дня спустя, часов в восемь вечера, я шел один по Нассау-стрит – району, изобиловавшему представительницами древнейшей профессии, и вдруг заметил прямую, как шомпол, фигуру в суконной кепке, подстерегавшую добычу на углу Килдэр-стрит. Подойдя ближе, я узнал Келли. Дальнобойные плевки окружали его со всех сторон. Я пихнул его в бок, чувствуя, что покушаюсь на чужую собственность.
– А вот и наш мальчик! – насмешливо воскликнул я.
– А, красавец-мужчина, – ответствовал Келли.
Нахмурившись, я достал сигареты и прикурил две штуки. Стоя вполоборота, я спросил низким суровым голосом:
– Что поделываем?
– О, Господи, ничего, – сказал Келли. – Ничего, приятель. Пойдем, поговорим по дороге.
Я не стал спорить. Напустив на себя аморальный вид, я последовал за Келли в долгий путь в окрестности Айриштауна, Сэндимаунта и Сидни-Пэрэйд и обратно – к Хаддингтон-Роуд и каналу.
Цель прогулки. Обнаружение готовых к соитию девственниц.
За все время прогулки мы так и не обнаружили ничего, что отвечало бы вышеуказанной цели, но согрели наши одинокие души музыкой наших голосов. Содержание беседы составляли собачьи бега, пари, ставки и оскорбительные замечания в адрес ханжеского целомудрия. Немало миль мы уже исходили таким образом вечерами, преследуя достопочтенных матрон, приставая к незнакомкам, представляясь замужним дамам как старые друзья и без всякой причины задирая прохожую публику. Однажды нас, в свою очередь, преследовал полицейский в штатском. По совету Келли мы переждали в какой-то церквушке, пока он не уйдет. В результате я обнаружил, что прогулки благоприятно сказываются на моем самочувствии.
Посещавшая колледж публика разбилась на множество кружков и обществ, частью чисто культурных, частью сосредоточенных на организации и проведении разного рода игр с мячом. Культурные общества различались по характеру и целям, а жизнеспособность их измерялась числом забияк и прочих беспринципных личностей, которых им удавалось привлечь к своим дискуссиям. Некоторые из них были посвящены английской литературе, другие ирландской, третьи, наконец, изучению и распространению французского языка. Самым крупным было общество, собиравшееся каждую субботу по вечерам для свободных дискуссий на ту или иную тему; однако сотни студентов использовали эти собрания, чтобы вдоволь поорать, порезвиться, попеть и то и дело пускать в ход словечки и прибегать к действиям, несовместимым с обычаями добропорядочных христиан. Общество собиралось в старой, заброшенной, устроенной амфитеатром аудитории, вмещавшей сотни две с половиной человек. Аудитория выходила в просторный вестибюль, и в нем-то и собирались самые ражие и громогласные парни. Вестибюль освещался всего лишь одной газовой лампой, и когда ожесточенный гвалт становился нестерпимым, свет гас, словно выключенный какой-то сверхъестественной дьявольской силой, и наступавшая в подобных обстоятельствах темнота не раз вызывала у меня приступы физической и душевной тревоги – мне казалось, что большинство присутствующих одержимо нечистыми духами. В освещенный прямоугольник открытой в аудиторию двери летели не только грязные и бессвязные речи, но и разнообразные ненужные предметы, как-то: окурки, старые ботинки, сорванные со стоящих рядом приятелей шапки, куски конского навоза, скатанные в комок клочья грязной мешковины и подобранные на свалке предметы женского туалета, иногда еще вполне пригодные. Однажды Келли упаковал панталоны и панталончики своей хозяйки в аккуратный пакет из коричневой бумаги и через дружка послал его председателю, который вскрыл необычную посылку in coram populo (в присутствии собравшихся) и долго рылся в ней, вытаскивая на свет Божий предмет за предметом, словно ища среди них объяснительную записку, не в состоянии сразу осознать характер выходки по двум причинам: из-за близорукости и из-за того, что носил степень бакалавра.
Результат упомянутого деяния. Крики, смех и беспорядок в аудитории.
При посещении этих собраний я занимал позицию, где меня невозможно было опознать, молча стоя в комнате. Конец вышеизложенного.
Дальнейший отрывок из моей Рукописи, посвященной Рукописи мистера Треллиса, посвященной Джону Ферриски, его первым шагам в жизни и первым встречам с теми, кому предстояло стать его верными друзьями, oratio recta. Обращаясь к самому себе, он заметил, что это недурно, когда человек не знает себя в лицо. Звук собственного голоса ошеломил его. У него был выговор и интонация, характерные для представителей низших рабочих слоев Дублина.
Он стал исследовать стены комнаты с целью обнаружить дверь или какое-нибудь иное потребное для выхода отверстие. Он завершил обследование двух стен, когда на него нашло малоприятное ощущение одновременной слепоты, близкой истерики и позывов к рвоте – последнее обстоятельство очень сложно и трудно объяснимо, так как он ни разу на протяжении всей своей жизни не ел. То, что это было явление по природе своей чудесное, скоро стало ясно окончательно, так как рядом с камином появилось сверхъестественное облако, или ореол, напоминавший облачко пара. От слабости он упал на колено, в изумлении глядя на длинные, кисейные струйки пара, сплетавшиеся и уплотнявшиеся на потолке, глаза у него саднило, поры расширились от влажности. Между тем сквозь пар проступали смутные лица, тут же вновь растворявшиеся. Он услышал исходивший из середины облака равномерный бой огромного отлаженно-часового механизма, после чего его изумленному взгляду явился паривший в воздухе ночной горшок, бледный как привидение; постепенно под его взглядом горшок преобразился в колесико от кроватной ножки, увеличенное примерно в 118 раз по сравнению с натуральной величиной.
– Ты там, Ферриски? – раздался голос из облака.
На Ферриски напал страх, на какое-то время исказивший его черты. Кроме того, он испытал новый позыв опорожнить свои внутренности.
– Да, сэр, – ответил он.
Автобиографическое отступление, часть четвертая. Дальнейшие неприятности, поджидавшие меня в личной жизни, к несчастью, не совсем случайны. Оказывается, что часть моей рукописи, содержавшая беседу (в прямом изложении) между Ферриски и голосом из облака, безвозвратно утеряна. Помню, что я извлек ее из портфеля, где храню свои сочинения, – портфель представлял собой сооружение из двух листов плотного картона, соединенных металлической скобой с патентованным пружинным механизмом, – и как-то вечером захватил с собой в колледж в надежде услышать мнение Бринсли о стиле и сообразности тем, послуживших предметом описанной в отрывке дискуссии. В результате многочисленных и последовательных умозрительных попыток установить, куда же могла изначально запропасть рукопись, мне удалось вспомнить обстоятельства моей встречи и разговора с Бринсли вплоть до мельчайших деталей.
Облаченный в свое серое пальто, я вошел в колледж вскоре после полудня через боковой портал и столкнулся с четырьмя барышнями в коридоре, ведущем в главный вестибюль. Помнится, я предположил, что они спускаются в гардероб или туалет, чтобы вымыть руки или совершить какой-либо другой интимный акт. Несколько юношей-студентов, по большей части мне незнакомых, расположились в вестибюле у батарей и тихо, спокойно о чем-то переговаривались. Я внимательно оглядел каждого, но Бринсли среди них не было. Впрочем, я заметил молодого человека, который, я знал, был знаком с ним, – мистера Кэрригана, хрупкого юношу с украшенным усами лицом, одевавшегося обычно очень скромно. Увидев меня, он подошел, бросив на ходу через плечо замысловатую непристойность, после чего нахмурившись посмотрел на меня, весь в ожидании моей реакции. Я довольно-таки непринужденно рассмеялся и спросил, не знает ли он, где может быть мистер Бринсли. Кэрриган ответил, что видел, как Бринсли шел в бильярдную, после чего он (Кэрриган) отошел от меня странной, пошатывающейся походкой, по-военному отдавая честь. Упомянутая бильярдная была расположена в подвале на расстоянии тонкой перегородки отмужской уборной. Я остановился на пороге. В зале было с полсотни молодых людей, некоторые из них расхаживали с киями в мареве табачного дыма, бледное лицо или рука на мгновение возникали в конусе яркого света, падавшего из-под зеленых абажуров на ровное сукно столов. Большинство в ленивых позах удобно расположилось в креслах, праздно разглядывая шары. Бринсли был там, поедая завернутый в бумагу бутерброд и с пристальным вниманием наблюдая за игрой своего коротышки-приятеля по имени Моррис, время от времени отпуская в его адрес иронические замечания.
Я направился к нему, и он приветствовал меня жестом, исполненным целеустремленности. Тяжело работая челюстями, он указал на стол, за которым шла игра. В тонкости бильярдной игры я не был посвящен, но из вежливости стал следить за быстрыми меткими шарами, пытаясь вывести из результатов удара предшествовавшие ему намерения.
– Вот так поцелуй! – сказал Бринсли.
Извлечение из «Краткого Оксфордского словаря». Поцелуй, сущ. 1. Ласковое прикосновение губами. 2. В бильярде – легкий удар двух шаров друг о друга. 3. Разновидность круглых леденцов.
Оттащив Бринсли от стола, я заставил его внимательно прочесть рукопись – в общей сложности страничек девять. Поначалу он читал лениво, затем – со все возрастающим интересом. Наконец, повернувшись ко мне, он похвалил меня, благосклонно отозвавшись о моем литературном даровании.
– Со щитом, – сказал он.
Диалог, о котором шла речь, касался (как можно было догадаться) порочности и моральной неустойчивости мистера Ферриски. Голос указал ему, что его сладострастное призвание состоит в развращении и губительстве особ прекрасного пола, попутно и не особенно вдаваясь в детали, описав ему его привычки и физические качества. К примеру, ему было заявлено, что алкогольно-пропускная способность его, говоря приблизительно и учитывая разницу в крепости между продукцией различных фирм, равна шести бутылкам портера и что все, принятое сверх указанного количества, будет извергнуто. В заключение голос суровым, предостерегающим тоном перечислил кары, ожидающие его, если он – даже тайно и только в мыслях – уклонится от предписанной ему миссии пьяницы и дебошира. Его жизнь отныне была безраздельно посвящена удовлетворению его эмпирических вожделений. Тут голос умолк, и облако пара, истончаясь все более и более, исчезло, и последние струйки его быстро втянуло мощной каминной тягой. После этого мистер Ферриски обнаружил, что его синие штаны слегка намокли, но как только облако испарилось, былые силы вернулись к нему; минут через двадцать он уже был в состоянии возобновить поиски двери. Он обнаружил ее на третьей по очереди стене, и, пожалуй, немаловажно будет отметить – как свидетельство возросшей остроты его мысли, – что он не стал обследовать одну из стен, путем дедукции придя к выводу, что дверь в комнате на верхнем этаже дома редко когда находится на той же стене, что и окно.
Он открыл дверь и вышел в коридор. Потом он открыл еще одну из множества дверей, выходивших туда же, и вошел в комнату, в которой (вряд ли случайно) увидел мистера Пола Шанахэна и мистера Энтони Ламонта – людей той же социальной принадлежности, что и он сам, которым было предназначено стать его близкими друзьями. Странно, однако они уже знали его имя и его врожденную склонность к плотским утехам. И в этой комнате мистер Ферриски тоже почувствовал слабый запах пара. Он заговорил с незнакомцами сначала недоверчиво, но постепенно перейдя на искренний, откровенный тон. Мистер Шанахэн представил себя и мистера Ламонта, объяснил, каков род их деятельности, и был настолько любезен, что достал свои дорогие, на пятнадцати камнях часы с крышкой и позволил мистеру Ферриски оценить свою внешность по отражению на внутренней полированной стороне крышки. Это избавило мистера Ферриски от определенного беспокойства и придало большую непринужденность дальнейшей беседе, которая постепенно перешла к вопросам внешней и внутренней политики, акселерации, вызванной силой земного тяготения, артиллерийского дела, метафорики и общественного здравоохранения. Мистер Ламонт описал приключение, случившееся с ним, когда в качестве персонажа одной из книг он обучал французскому языку и игре на пианино одну чрезвычайно утонченную и деликатную юную деву. В свою очередь, мистер Шанахэн, человек более почтенного возраста, появлявшийся во многих хорошо известных рассказах мистера Трейси, поразвлек слушателей кратким, но живым описанием своих похождений в роли ковбоя, пасшего скот в Рингсенде, одном из пригородов Дублина.
Резюме воспоминаний мистера Шанахэна; замечания его слушателей даны в скобках; приводятся соответствующие выдержки из газетных публикаций. Знаете, что я вам скажу? Славная была жизнь в старые добрые времена. (Это точно). То были времена великого О’Каллахэна, времена Баскина, времена Трейси, которые привели ковбоев в Рингсенд. А я, доложу вам, всех их знал.
Соответствующая выдержка из газетной публикации. С прискорбием сообщаем о кончине мистера Уильяма Трейси, выдающегося романиста, имевшей место вчера при тягостных обстоятельствах в его доме на Грейс-парк-гарден. Вскоре после полудня покойный был сбит на площади Уиверс тандемом велосипедистов, ехавших в направлении города. Однако пострадавший сам встал на ноги и от души посмеялся над случившимся, восприняв его как шутку в столь свойственном ему жизнерадостном духе, после чего отправился домой на трамвае. Выкурив шесть послеобеденных трубок, он стал подниматься наверх и замертво упал на лестничной площадке. Об утрате этого человека высокой культуры и старомодной учтивости будут сожалеть люди всех общественных слоев и вероисповеданий, и, конечно, прежде всего литературный мир, украшением которого он являлся долгие годы. Он был первым в Европе, кто показал двадцать девять львов в одной клетке одновременно, и единственным писателем, который продемонстрировал, что скотопригонный промысел можно эффективно развивать в Рингсенде. В числе его наиболее известных книг можно назвать «Последний удар Рыжего Фланагана», «Цветок прерий» и «Последнюю скачку Джейка». Покойному исполнилось пятьдесят девять лет. Конец выдержки.
Как-то раз Трейси послал за мной, отдал кое-какие распоряжения и сказал, что это якобы насчет одной из его ковбойских книжек. Через пару дней я уже пас коров на берегах Рингсенда вместе с Коротышкой Эндрюсом и Уиллардом Кривой Пулей – такую парочку крутых ребят не каждый день встретишь. Пасли мы, значит, бычков, ставили им тавро да объезжали жеребчиков в корале – лассо на седле, пушка на боку. (Вот это житуха. А насчет выпивки как?) Выпивки – хоть залейся. А вечерком, узнав, что назавтра надо сделать, залегали себе по койкам с пивком, куревом – всего было вдоволь, только руку протяни, – а тут тебе и учителки шастают, и девки из салуна, и маленькие чернозаденькие девчонки орудуют на камбузе. (Да, вот где не худо бы оказаться.) А потом, черт его дери, заявлялся музыкантишко один, то на скрипочке попиликает, то с дудкой. Играет он, значит, Ave Maria, а мы плачем, как маленькие. Но тут ребята встрепенутся и затянут в голос что-нибудь старое, доброе, вроде «Фил Вырви Глаз» или, к примеру, «Милёнку из Клэра», ядреная штучка. (Это точно.) Да, тешили мы себя как могли. И вот как-то утречком Кривая Пуля, Коротышка, я и еще несколько парней получаем, стало быть, телеграмму, чтобы седлать, значит, коней и скакать не мешкая в Драмкондру к мистеру Трейси за новыми распоряжениями. Мы – по коням, и скачем себе по площади Маунтджой: шляпы на затылке, глаза горят, на каждом боку по кобуре. Прискакали, и что же – ложная, оказывается, тревога. (Ложная тревога! Господи, помилуй! Ну, а дальше что?) Вы погодите чуток – все расскажу своим чередом. Пошли прочь, так вас и так, говорит Трейси. Никаких, мол, я телеграмм никому не давал. Пошли прочь, трам-тарарам, – никак не угомонится, – в ваши прерии, вшивота, говорит, вы только в романы для дамочек на сон грядущий, значит, годитесь! Видок, когда мы обратно скакали, я вам скажу, у нас был прежалкий. Вернулись, глядим – и того хуже, половину наших бычков – фьюить! – Рыжий Кирсей со своим ворьем угнал за границу в Айриштаун. (Да, такое увидеть – все равно что серпом по яйцам.) Верно говорите, сударь. Рыжий Кирсей, ясное дело, работал на другого типа, Хендерсона, который писал еще одну книжку про нашего брата, как они тех же бычков сплавляют в Ливерпуль. (Похоже, он-то взял и отправил ту писульку.) Лихо было сработано, верно? Подкрепитесь-ка, – говорю Коротышке и Кривой Пуле, – путь-дорога нам сегодня не ближняя лежит. Куда путь держать? – спрашивает Кривая Пуля. За этим отребьем, – говорю, – покуда Трейси с нас скальпы не содрал. А где ж чернозаденькие-то? – спрашивает тут Коротышка. Только не говори, – говорю, – что они пару-тройку с собой прихватили. (Так прихватили?) Всех до единой.
Соответствующая выдержка из газетной публикации. – При тщательном осмотре камбуза и спальных помещений прислуги никаких следов чернокожих служанок обнаружено не было. Прельстив высокими доходами, их заманили из Соединенных Штатов, причем они ни разу не выказывали неудовольствия условиями работы. Полицейский детектив Снодграсс обнаружил под подушкой у Лайзы Робертc, самой молодой из служанок, стрелковое оружие с инкрустированной жемчугом рукояткой. Однако полиция не придала большого значения этой находке, так как было установлено, что владельцем оружия является Питер (он же Коротышка) Эндрюс, ковбой, утверждающий, что, хотя он затрудняется объяснить наличие принадлежащей ему вещи в постели служанки, возможно, она завладела ею, чтобы в свободное время почистить перед сном (девушка отличалась трудолюбием) или чтобы подшутить над ним. Первое предположение кажется более вероятным, так как никаких социальных контактов между работающими на ферме мужчинами и кухарками не отмечалось. Конец выдержки.
Когда дело доходит до баб, я не то чтобы, как принято выражаться, зверь, но, извините, совсем другое дело, когда у тебя из-под носа уводят ораву черномазых негритосок – таких же людей, как мы с вами, осмелюсь заметить, – и пару тысяч бычков в придачу. Так вот, когда луна воссияла над травами прерий, помчались мы всей оравой – Кривая Пуля, Коротышка и я, – помчались, как черти окаянные, в Айриштаун, у каждого по шестизарядному за плечами. (Так, значит, отправились забрать свое?) А как же иначе? Говорю вам, скакали мы – загляденье. Коротышка свою лошаденку наяривал хлыстом между ног, летели мы как ветер, орали и матерились что было мочи, будто накачались виски, кобуры со стальными нашлепками болтаются по бокам, а попоны из овчины так и трепыхаются, как рожь на весеннем ветру. Да гори оно все синим пламенем! – ору я, а на кляче моей и места живого не осталось. Несемся мы через прерии, грузовики и трамваи так по сторонам и мелькают, а велосипедисты-бедолаги, мать их так, со страху – врассыпную, только глаза повылупили. (Да уж, выезд у вас красивый получился.) Точно – как исчадия ада, не иначе. Чую, скотиной пахнет, говорит вдруг Кривая Пуля, и верно: прямо перед нами – доплюнуть можно – стоит себе посреди прерии в лунном свете ранчо Рыжего Кирсея – тишь да гладь.
Соответствующая выдержка из газетной публикации. Сёркл Эн по праву считается самым старым и почтенным ранчо в окрестностях Дублина. Главное здание представляет собой готическую постройку из красного песчаника, впоследствии дополненную коринфскими колоннами, деревянные части выполнены в елизаветинском стиле. К южному крылу пристроено деревянное спальное помещение, одно из наиболее современных в своем роде в стране. Оно располагает тремя шкафами для хранения оружия, десятью газовыми плитами и просторным дортуаром, оборудованным хитроумным приспособлением, работающим на сжатом воздухе, с помощью которого можно моментально подвергнуть дезинфекции зараженные паразитами постели путем простого нажатия кнопки – вся операция занимает не более сорока секунд. Старая дублинская традиция – использовать представителей негроидной расы для работы на кухнях, оснащенных сложным электрическим оборудованием, – и по сей день соблюдается в этом освященном временем доме. Прилегающие земли могут служить пастбищем для 10 000 бычков и 2000 лошадей благодаря высокому гражданскому духу неутомимого романиста, мистера Трейси, который заставил снести 8912 домов, опасных для проживания, в окрестностях Айриштауна и Сэндимаунта. Желающие легко могут добраться до ранчо трамваем № 3. Изысканно раскинувшиеся вокруг ранчо сады открыты для посетителей по четвергам и пятницам. Входная плата, составляющая один шиллинг и шесть пенсов, переводится в Юбилейный фонд сестер-сиделок. Конец выдержки.
Так вот, слезли мы, значит, с наших скакунов и сначала на карачках, а потом по-пластунски ползем к ночлежке. В серебро оправленные рукоятки наших кольтов болтаются по бокам, глаза как щелки, зубы стиснуты, желваки играют. (Да, с такой компанией лучше в темном переулке не встречаться.) Ни звука, говорю я ребятам viva voce, и по-быстрому, возьмем этих гнид тепленькими. Так мы и ползли, извиваясь, в три пуза, и шума от нас было не больше, чем от вяленой воблы. (И неужто вас заметили?) Минуты не прошло, как какой-то парень тычет дулом нам в задницы и велит подыматься, да без выкрутасов. Гляжу, сам Рыжий Кирсей, мать его так, собственной персоной, в каждой руке по пушке, и с презлющей, как у падшего ангела, рожей, опухшей с перепоя. Зачем пожаловали, свиньи? – спрашивает он своим мерзким голосом. Полегче, Кирсей, говорю я, мы за своим пришли, твоего дерьма нам не надо. (Разумеется, вы были в своем праве. И чем дело кончилось?) Давай, говорю я, давай, говорю, Кирсей, наших бычков и девчонок черномазых, не то я живо на Лэд-лейн, полицию позову. Руки вверх, свинья, или кишки по земле размажу! – это он мне. Таких ребят, как мы, твоими игрушками не испугаешь, говорит Кривая Пуля, и думать забудь, салага. (Ай да Кривая Пуля!) Кобель вонючий, говорю я ему сквозь зубы, ах ты, свинья грязная, ублюдок! Черт побери, я был уже на взводе, это точно. (Ну, на то у вас был резон. Будь я на вашем месте, просто не знаю бы, что сделал.) Так вот, тем дело кончилось, что он дал нам три минуты, чтобы убраться, и побрели мы восвояси, как побитые, потому что у Кирсея ума бы хватило вышибить нам мозги, и точка. (Вы имели право обратиться в полицию.) Что мы и сделали. Сели в пролетку и по Лондонбридж-роуд через весь город – на Лэд-лейн. Расписали им все как есть. Сержант мигом отвел нас к начальству, суперинтенданту ихнему, – Клохесси. Тот и глазом не моргнул – дал нам целый отряд полиции, чтобы все было по-честному, по-справедливому, да еще пожарную бригаду обещался вызвать. (Очень, очень мило с его стороны.) Эй, послушайте-ка меня, говорит Кривая Пуля. Трейси еще одну книжку затеял, и в Феникс-парке, глянь, пруд-пруди индейцев с индианками и вигвамами и размалеванных по-боевому, все чин по чину. Подослать к ним парочку полицейских, договорятся, и порядок. Пошел к чертям, говорю я. Вечно брешешь не знаю что. Христом Богом клянусь, отвечает. Ладно, говорю, тогда ты займись индейцами, Коротышка пускай наших ребят на подмогу кличет, а я здесь останусь, с полицией. Встречаемся у Кирсея в четверть девятого. (Весьма разумно.) Что ж, ускакали оба полугалопом, а мы покамест с начальником в каптерке дюжину пивка приговорили. Ну, проходит время, полицейских поднимают и марш-марш через прерии в Сёркл-Эн. Красиво шли, черт побери, а я и начальник – грудь колесом – впереди. (Да, было на что посмотреть.) Пришли мы, значит, смотрим: Кривая Пуля с индейцами уже на месте, тут же и Коротышка с ковбоями, вооружены до зубов, хоть картину с них пиши – ждут только слова. Мы с начальником пошептались маленько и быстро все порешили. Засели мы, значит, за лошадьми и фургонами вместе с полицией и ковбоями, поджидать дорогих гостей. А индейцы между тем вокруг ранчо кольцом скачут, гарцуют, чертяки краснокожие, на своих арабских пони, визжат, улюлюкают, томагавками, чтобы скальпы снимать, размахивают и горящими стрелами из маленьких луков по дому пуляют. (Мамочки мои.) Говорю вам, жаркое было дело. Не успели мы оглянуться, как уже все кругом полыхает, и из огня выезжает Рыжий с дробовиком в руках, а за ним его люди с таким видом, будто хоть сейчас готовы головы сложить за царя и отечество. Индейцы струхнули и попрятались за нас, и Бог весть, чем бы все кончилось, не стопорни Рыжий трамвай и не укройся за ним. Пассажиров он таким матерком послал, что их как ветром сдуло. (Нет, не люблю сквернословия. Так что по заслугам ему.) Боже правый, вот это была битва так битва! Я стал палить, как очумелый, из своего шестизарядника – трамвайные стекла по всей улице разлетелись. Тут и ребята – крестясь, словно готовы умереть за правое дело, – принялись за работу. Стекла в трамвае – все вдребезги, поливали, как шрапнелью, а одному вражине даже кусок уха отстрелили, ей-Богу. Не успели оглянуться, а вокруг поля сражения – уж толпа, и вопят, и просят нас, чтоб мы не плошали. (Да, эту публику и хлебом не корми, только дай поглазеть. Чихни пару раз погромче, они уж тут как тут.) Чертовы индейцы заверещали и для пущего шума давай своих лошадей по брюху хлопать. Полицейские тоже палят вовсю, дубинки так в воздухе и мелькают, а Коротышка и я, за мешком картошки укрывшись, снимаем снайперов. Проходит в этакой пальбе полчаса, мы себя не щадим и в мыслях даже не держим, в какой страшной опасности оказались. Только знай стреляй да заряжай, словно бес в нас всех вселился. Но, черт возьми, и враг стал сдавать. Теперь ваш черед, говорю начальнику. Ведите ваших парней на штурм и покончите с этим вражьим гнездом, с этой цитаделью раз и навсегда. Верно, верно, отвечает начальник да как заорет: «За мной, ребята, за мной, детинушки!» Ну, и повалили они всей толпой, железной лавиной. Народ вопит, индейцы визжат да своих коняг по пузу хлопают. (И как, сработало?) А как же. В мгновение ока все было кончено, а храбрецам недавним понадевали наручники на руки и на ноги и повели по Лэд-лейн, как сирот из приюта на воскресной прогулке. Рыжего взяли? – спрашиваю я у начальника. В глаза не видел, отвечает тот. Готов поклясться, говорю, он сейчас в своей вонючей палатке Богу молится. (Что, молится?) Обыскал я все вокруг, пока не нашел палатку, а в ней наш герой, коленопреклоненный, очи горе, и спрашивает, какая, мол, будет на дальнейшее Господня воля. Где наши девчонки, Рыжий? – спрашиваю. Пошли домой, отвечает. И ты тоже ступай, и бычков своих забери, а то не видишь – я предаюсь молитве. Вот хитрая задница. Ну, сами посудите, что я мог сделать, когда он тут передо мной на коленях, как овечка, Богу молится? Ничего мне не осталось, как отправиться восвояси, хотя злоба в груди так и пылала. Пошли со мной, говорю Кривой Пуле и Коротышке, – надо бычков забрать. А назавтра начальник представил всех злоумышленников в суд, и дали им по семь дней принудительных работ без права замены штрафом. Пусть поостынут, сказал Кривая Пуля.
Соответствующая выдержка из газетной публикации. Вчера утром несколько человек, как было установлено – сельскохозяйственных рабочих, предстало в районном суде перед мистером Лэмпхоллом по обвинению в нарушении общественного порядка и злоумышленном вредительстве. Суперинтендант Клохесси охарактеризовал обвиняемых как шайку праздношатающихся, чьи потасовки на улицах были подлинной чумой всего Рингсенда. Они были проклятьем здешних мест и возмутителями спокойствия, чьи выходки нередко приводили к порче частной и муниципальной собственности. Жалобы на их поведение постоянно поступали от жителей района. В результате последней эскапады были разбиты два окна в трамвае, принадлежащем Объединенной Дублинской трамвайной компании. Представитель компании мистер Куин установил, что причиненный ущерб составил 2 фунта и одиннадцать шиллингов. Заметив, что ни одно цивилизованное общество не может терпеть организованного хулиганства подобного рода, судья приговорил обвиняемых к неделе принудительных работ без права замены штрафом и выразил надежду, что это послужит уроком не только им, но и остальным гулякам. Конец выдержки.
Автобиографическое отступление, часть пятая. В марте погода стояла холодная, с дождем и снегом, опасная для людей с пониженной витальностью. Я старался как можно реже выходить из дома, стараясь по возможности избегать болезней и инфекций, упаковавшись в свою постель. Дядя ударился в посещение хоров и постоянно мычал что-то нескладное на ходу, прилагая все усилия, дабы овладеть искусством вокала. Однажды, производя и его спальне изыскания в надежде обнаружить сигареты, я наткнулся на полицейский шлем из папье-маше, какие используют люди, вступившие на театральную стезю. Отступив от своих прежних привычек, он стал по три раза в неделю вечерами пропадать из дому, временно проявив равнодушие – граничащее с полным безразличием – к моему бренному, телесному и нетленному духовному благополучию. Я решил, что это меня устраивает.
Помнится, что после пропажи части моих ежедневных записей я как-то призадумался над тем, насколько тяжелой была бы для меня утрата всех моих бумаг. Необходимость возвращаться впоследствии к моим досужим литературным композициям всегда вызывала у меня чувство досады и скуки. Это чувство досадливой скуки настолько глубоко укоренилось во мне, что болезненное его присутствие часто становилось невтерпеж. В результате многие из моих коротких работ, даже те, что становились объектом самых лестных панегириков со стороны друзей и знакомых, я никогда не перечитывал сам, да и моя нерадивая память не позволяла вспомнить их содержание достаточно подробно. Торопливые поиски синтаксических неправильностей – единственное, на что я был способен.
Впрочем, что касается данной моей работы, то следующие за пропавшим куском сорок страниц были столь жизненно необходимы для развития задуманного мной хитроумного сюжета, что я посчитал нелишним посвятить одно апрельское утро – время блистательных ливней – тому, чтобы просмотреть их пусть беглым, но критическим оком. Это была счастливая мысль, так как я обнаружил две вещи, повергшие меня, можно сказать, в ужас.
Вещь первая. Необъяснимое нарушение порядка нумерации страниц; отсутствие четырех страниц неустановленного содержания.
Вещь вторая. Непостижимый пропуск одного из четырех ложных ходов, диктуемых ветвящимся сюжетом, вкупе с нехваткой контекстуального единства и общей невыдержанности стиля.
Эти открытия надолго стали причиной моей озабоченности, и именно к ним вновь и вновь обращалась моя мысль в паузах, возникавших в ежедневных разговорах с друзьями и знакомыми. Не желая спрашивать постороннего совета, я решил – и, возможно, не лучшим образом – вымарать большой кусок повествования и вместо него дать резюме (или краткое содержание) описанных в нем событий – средства, к которому часто прибегают газетчики, чтобы избежать хлопот и издержек, связанных с перепечаткой последних частей газетных сериалов. Вот это резюме:
Резюме, синопсис, или краткий обзор предшествующих событий, Сделанный исключительно ради Новых Читателей.
Дермот Треллис, эксцентричный романист, решает написать благотворную книгу о последствиях греховных поступков, для чего создает
Пуку Фергуса Мак Феллими, ирландского злого духа в человечьем обличье, наделенного колдовской силой. Он, в свою очередь, создает
Джона Ферриски, развращенного до мозга костей типа, чья задача – не давать покоя женщинам и все время вести себя неприлично. Посредством магии Треллис внушает ему отправиться вечером в Доннибрук, где он должен встретить и растлить
Пегги, горничную. Встретив Пегги, Ферриски крайне изумлен, когда она признается ему, что Треллис уже спит и что на ее невинность уже покушался некий пожилой мужчина, далее появляющийся под именем
Финна Мак Кула, легендарного персонажа, нанятого Трсллисом из-за достопочтенной внешности и внушающего уважение житейского опыта, чтобы выступать в роли отца девушки, который подвергает ее телесным наказаниям за попытки преступить законы нравственности; а также, что на ее невинность покушался некто
Пол Шанахэн, еще один человек, нанятый Треллисом на роли второго плана, а также курьера и т. д. и т. п. Стоя на обочине, Пегги и Ферриски заводят долгий разговор, в котором она открывает ему, что волшебство Треллиса теряет силу, стоит ему уснуть, и что Финн и Шанахэн пользуются этим, чтобы навещать ее, потому что никогда не осмелились бы бросить вызов Треллису, когда тот бодрствует. Затем Ферриски интересуется, уступила ли она их домогательствам, на что девушка отвечает, что в общем-то нет. Услышав это, Ферриски хватает Пегги, и вскорости оба понимают, что влюбились друг в друга с первого взгляда. Они договариваются вести добродетельную жизнь, лишь притворяясь аморальными персонажами, якобы совершающими безнравственные поступки, допускающими безнравственные мысли и выражения, которых Треллис добивается от них, грозя им самыми суровыми карами. Кроме того, они договариваются, что первый, кому удастся избавиться от злых чар, дождется второго, чтобы при первой же возможности сочетаться браком. Между тем Треллис, дабы показать, как злонамеренный человек может смешать высшие и низшие проявления человеческой натуры в рамках одной истории, создает прекрасную и утонченную девушку
Шейлу Ламонт, чей брат
Энтони Ламонт, уже нанятый Треллисом затем, чтобы нашелся некто, кто мог бы просить у Джона Ферриски сатисфакцию за поруганную честь Шейлы, – что было предусмотрено сюжетом. Треллис создает мисс Ламонт в своей спальне и настолько ослеплен ее красотой (естественно, красотой, наиболее близкой его сердцу), что, совершенно позабывшись, сам набрасывается на нее. Между тем Ферриски возвращается в гостиницу «Красный Лебедь», где живет Треллис, и убеждает всех, кто на него работает, продолжать жить там же. Он (Ферриски) полон решимости и дальше притворяться, что преданно исполняет уготованную ему миссию. А теперь прошу читать дальше.
Следующий отрывок из Рукописи. Oratio recta. Сжимая ключ в своей дряблой нервной руке, он открыл входную дверь и снял ботинки, два раза быстро подпрыгнув на одной ноге. Потом прокрался по лестнице вверх, по-кошачьи бесшумно переступая ногами в носках из высококачественной шерсти. За дверью Треллиса, когда он проходил мимо, царили тьма и сон. Увидев, что из-под двери Шанахэна пробивается свет, он тихо поставил ботинки на пол и потянул за ручку.
– Наш бравый Ферриски, – сказал Шанахэн.
В комнате был сам Шанахэн, устроившийся перед камином вытянув ноги, слева от него Ламонт и смутно различимый седобородый старик, сидевший на кровати, опираясь на клюку и пристально глядя своими старыми глазами на красные языки пламени, как человек, чьи мысли витают где-то в далеком древнем мире, если не в мире ином.
– А вы быстро обернулись, – сказал Ламонт.
– Закройте дверь, – перебил его Шанахэн, – но прежде убедитесь, что вы в комнате. Закрывайте дверь и располагайтесь в кресле, мистер Ф. Что ж, вы и вправду скоро управились. А вы двигайтесь сюда, мистер Л.
– Ну, я бы не назвал это профессией, – томно произнес Ферриски. – Нельзя сказать, чтобы я был обречен на это пожизненно.
– Нет, конечно, нет, – ответил Ламонт. – Вы совершенно правы.
– Не беспокойтесь, – с состраданием в голосе протянул Шанахэн, – у вас еще все впереди. Не волнуйтесь, мы нам подыщем работенку, верно, мистер Ламонт?
– Уж позаботимся, чтоб за глаза и за уши хватило, – подхватил Ламонт.
– Вы оба очень порядочные люди, – сказал Ферриски.
Он сел на стул и протянул к огню свои растопыренные веером пятерни.
– Ох, и устаешь же от этих женщин, право слово, – сказал он.
– Неужто? – недоверчиво переспросил Шанахэн. – Впервые такое слышу. Послушайте-ка, мистер Ферриски, – так, значит, вы...
– О, все было прекрасно, – сказал Ферриски. – Как-нибудь потом расскажу.
– Разве я не говорил вам, что все будет прекрасно? Разве не говорил?
– Говорили, – сказал Ферриски.
Он взял из маленького портсигара сиротливо лежавшую там сигарету.
– Я все вам потом расскажу как на духу, только не сейчас, – сказал он и кивнул в сторону кровати. – А этот спит или как?
– Может, и спит, – ответил Шанахэн, – но, клянусь, еще пять минут назад на это было не похоже. Мистер Сказочник глядел в оба.
– Так точно, в оба, – подтвердил Ламонт.
– Пять минут назад он тут такие пули лил, – сказал Шанахэн. – Нет, с этим типом просто так не поболтаешь. Стоит уши развесить, и он тебя до смерти заговорит. Только не спрашивайте, откуда я это знаю, взгляните лучше на мою седую голову. Что, правду я говорю, мистер Ламонт?
– Для человека в его летах, – начал Ламонт веско и авторитетно, – рассказчик он неплохой. Я бы сказал, рассказчик хоть куда. Он-то уж точно больше повидал в жизни, чем все мы вместе взятые, – вот в чем секрет.
– Верно, верно, – поддержал его Ферриски, сладко поеживаясь от растекавшегося по телу тепла. Он выпускал дым аккуратной струйкой, направляя его в дымоход. – Конечно, он человек пожилой, бывалый.
– Надо отдать ему должное, его истории вовсе не такие плохие, бывают и хуже, – сказал Ламонт, – и голова, и хвост – то есть начало и конец – все на месте.
– Вам виднее, – сказал Ферриски.
– О да, рассказывать он умеет, тут я с вами согласен, – сказал Шанахэн, – не станем преуменьшать его заслуг. Но дело, видите ли, в том, что в историях его не хватает соли, если я хоть что-нибудь в этом смыслю.
– То есть не слишком они, на ваш вкус, соленые? – спросил Ламонт.
– Я сказал не соленые, а соли, мистер Л.
– Несомненно, – подтвердил Ферриски.
– Поведай им, – сказал незримо присутствовавший в комнате Конан, – поведай им сказ о пире в Дун на н-Геэ.
Финну в мыслях было уютно со своими людьми, как в гнезде.
– Я имею в виду, – произнес Ламонт, – что какой бы – длинной или короткой – ни была побасенка, я хочу, чтобы мне рассказали ее с чувством и толком. Люблю, когда человек знает, как взяться за дело, а не переливает из пустого в порожнее. Люблю, знаете ли, знать, что почем. Где начало, а где, извиняюсь, конец.
– Воистину, – молвил Финн, – не промолвлю ни слова.
– И то правда, – сказал Шанахэн.
– Поведай им, – молвил Конан, – о безумии, обуявшем короля Суини, и о том, как в безумии своем он скитался по всему Эрину.
– Эх, тепло, – сказал Ферриски, – много ли еще человеку надо? Тепло, постель и крыша над головой. Ну, и чтоб пожевать чего было, конечно.
– Хорошо вам говорить, – сказал Ламонт, – у вас нынче к чаю такой десерт, какой нам и не снился, верно, мистер Шанахэн? Понимаете, куда я клоню?
– На кудыкину гору, – ответил Шанахэн.
– Прошу вас, господин председатель, учесть, – вмешался Ферриски, – что я вполне разделяю ваши чувства. Кому куды, а кому – ни туды и ни сюды.
Все трое враз прыснули.
– Слушайте, – возвестил Финн.
– А, вот мы и проснулись, – сказал Ферриски.
– Медоточивыми словами и напевным голосом поведу я речь, – продолжал Финн, – о первопричине безумия короля Суини.
– Двигайтесь поближе, друзья, – сказал Шанахэн. – Это уж точно на всю ночь, только держись.
– Просим вас, приступайте, сир, – сказал Ламонт.
– Правил некогда в Дал-Араде король по имени Суини, и был он человеком, подверженным частым вспышкам гнева. Близ дома его была пещера святого Ронана – заступника от всякого зла, человека благородного, великодушного, дружелюбного и неутомимого, который на рассвете обходил стены новой церкви, вызолоченные солнцем, и звонил к заутрене.
– Славно сказано, – молвил Конан.
– И когда услышал Суини звон церковного колокола, то голову его, и селезенку, и кишки его то вместе, то порознь охватило пламя неистового гнева. Бросился он опрометью из своего дворца, не имея на теле ни лоскутка, дабы прикрыть свою наготу, потому что выскочил из своих одежд, когда жена его, Эоранн, пыталась удержать его, призывая к благоразумию, и не успокоился, пока не вырвал из рук священника прекрасную, искусной рукой переписанную псалтырь и не швырнул ее в озеро, на самое дно; после чего впился он в руку святого и повлек его за собой, подобно быстрокрылому ветру, не переводя духа и не выпуская святой руки, ибо взбрело ему на ум упокоить священника рядом с его псалтырью в озере, а точнее, на самом его дне. Но не дала судьба свершиться злому делу – раздался в сей миг реву бури и грому грома подобный, зычный голос кухонного слуги, призывавший Суини скрестить мечи с врагом на поле битвы у Маг-Рат. Оставил тогда Суини священнослужителя скорбеть и печалиться из-за безбожных королевских побоев и оплакивать свою псалтырь. Однако выдра принесла ему из темных озерных глубин святую книгу, водой не тронутую. И тогда возвеселился Ронан, и возблагодарил Господа, и вернулся к своим благочестивым делам, а на Суини наложил проклятие, произнося лэ из одиннадцати сладкозвучных строф.
Вслед за тем отправился он сам со своими псаломщиками на поле Маг-Рат, дабы восстановить мир и согласие между воинствами, и дал святой обет как слуга Господа, что брань будет прекращаться на заходе солнца и ни один человек не должен быть убит, пока не будет дозволено продолжать сечу, в чем сам он, как слуга Господа, является святым залогом. Однако зла бывает судьба, и Суини презрел уговор, каждое утро убивая по воину до установленного часа. И вот в одно утро Ронан и восемь его псаломщиков шествовали по полю, окропляя воинов святой водой, дабы уберечься им от злых ран, и упала капля святой воды между прочих и на голову Суини. И метнул в гневе Суини копье, и обагрил его и белые одежды одного из псаломщиков кровью, и разбил колокол Ронана, при виде чего священнослужитель произнес такое сладкозвучное лэ:
Проклят будь Суини!
Провинность его велика:
длинным копьем он пронзил
мой колоколец.
Мой колоколец который порушен тобой,
ввергнет тебя в древесные ветви,
станешь ты птицам подобен –
мой колоколец священно-священный священен.
И как взмыло prestissimo
копье в поднебесье,
взмоешь ты, Суини, в безумстве безумном
в поднебесье.
Эоранн из Конна его удержала,
платья полу ухватив, благословенна за это она,
но проклят будь Суини.
Вслед за тем вновь схватились воины с ревом, подобным реву оленей-вожаков, и троекратный клич их разнесся во все пределы, и когда заслышал Суини гулкие отголоски того клича под небесами, обуял его гнев, и тьма, и ярость, и схватили корчи, и обстал страхом чреватый страх, и охватила тело его неутолимая беспокойная дрожь, и исполнился он отвращения к местам, которые знал, и повлекло его туда, где никогда не был, – в тот же миг свело его ноги и руки судорогой, и с безумным взором, с сердцем, готовым выскочить из груди, унесся он, птице подобно, от проклятия Ронанова, унесся в помешательстве безумном с поля брани. Столь призрачно скор и легок был его бег, что даже росинки не смахнул он, и, ни разу не остановившись в тот день, несся над трясинами, и чащобами, и болотами, и лощинами, и густыми дубравами Эрина, все вперед и вперед, пока не достиг Рос-Беараха в Глен-Аркан и не уселся в ветвях растущего в лесной долине тиса.
Однажды в поздний час остановились под тем тисом близкие его и завели речи напевные о Суини и о том, что нет вестей о нем ни с запада, ни с востока; Суини же, сидя в ветвях над ними, слушал и наконец произнес такое лэ:
О воины, видные мне,
воины Дал-Араде,
тот, кого вы искали повсюду,
здесь, на дереве он.
Место это мне дал Господь,
очень жесткое, очень тесное,
ни утех любви, ни пиров,
ни музыки, ни сна услады.
Услышав стихи, доносившиеся с ветвей, они подняли взоры свои и увидели Суини, и обратились к нему со сладкими речами, умоляя и уговаривая довериться им, а затем встали кольцом вокруг дерева. Но легко ускользнул от них Суини и устремился в Келл-Риэгэн, что в Тир-Конелл, и уселся меж ветвями старого дерева близ церкви, а над головой его неслись тучи небесные, странствуя из удела в удел, не зная преград, над вершинами гор и черных холмов, над темными ущельями, проникая в пещеры и расселины утесистых скал, путаясь в густых прядях плюща, прячась в трещинах валунов, и так – от вершины к вершине и от дола к долу, от верховьев рек до устьев рек, и странствовал вслед за ними Суини, пока не прибыл наконец в вечно благодатный Глен-Болкан. А долина эта, Болкан, такова, что открыта с четырех сторон четырем ветрам, а в красы неописанной дивных лесах ее текут в свежей, сочной траве ручьи, и вода источников прозрачна и холодна как лед, и струятся по песчаному руслу светлоструйные реки, в которых умывают свою листву зеленый кресс и вероника, и произрастают в изобилии кислица и щавель, ягоды разные и дикий чеснок, а с ветвей свисают черные с поволокой дикие сливы и коричневато-серые гроздья желудей. И сюда, по истечении года безумия, приходили безумцы со всего Эрина и жестоко бились, калеча друг друга, чтобы насытиться побегами растущего вдоль рек кресса, и оспаривая друг у друга место на ложе из нежных трав.
И в долине той тяжко было Суини терпеть боль, причиняемую ему его ложем, которое он устроил в ветвях оплетенного плющом боярышника, ибо при каждом движении тысячи терний впивались в его плоть, вонзаясь в его покрытую запекшейся кровью кожу и оставляя на ней глубокие раны. И тогда перебрался он на другое дерево, где свил себе гнездо из густого шиповника, укрепив его терновой ветвью, проросшей сквозь заросли куманики. Но и там не находил он себе покоя и метался, пока не прогнулась под ним слабая ветвь и не сбросила его на землю, и был он весь от маковки до ступней изранен и окровавлен, так что кожа на теле его висела лоскутьями, как в клочья изорванный в жестокой сече плащ. Преоборов смертельную истому, поднялся он с земли и произнес такое лэ:
Вот уж год тому минул,
как встречаю я в этих ветвях
час прилива и час отлива,
сир и наг.
Нет здесь дивных женщин и дев,
мне поточник-трава за брата,
а всех яств на нашем столе
только ряска.
Нет искусных здесь музыкантов,
нет изысканных женщин,
нет жемчужин, награды бардов, –
кануло все, всемогущий Боже.
Жалости не дождешься от терний,
и язвят меня, и разят меня,
истерзал до полусмерти
злой терновник.
Знал я нежность и знал свободу,
их утратил навеки,
мукой мученической мучаюсь,
вот уж год тому минул.
Так жил он в долине Болкан, пока однажды не поднялся высоко в воздух и не отправился в Клуан-Килле, что граничит с Тир-Конелл и Тир-Боган. И пошел он к реке, и питался ночью травами водяными и водою. А после нашел себе пристанище в ветвях старого дерева близ церкви, где и сложил еще одну сладкозвучную песнь о своей злой доле.
По прошествии времени вновь взвился он в воздух и летел, покуда не достиг церкви в Снав-да-эн (что означает Птичье Озеро), что неподалеку от Шэннона, прибыв туда, для пущей точности скажу, в пятницу; священники здешние исправно слушали вечерни, жители трепали лен, и чуть не в каждом втором доме было по роженице; и оставался там Суини до тех пор, пока не прочитал от начала до конца новое сочиненное им лэ.
Целых семь лет, если уж быть точным, носился Суини над всем Эрином, всегда, однако, возвращаясь на свое дерево в обворожительной долине Болкан, ибо то было его надежное пристанище, его дом в той долине. Туда-то и прибыл однажды его молочный брат Линхаун, собиравший вести о Суини, ибо всегда глубоко был предан ему и трижды вызволял его из тенет безумия. Линхаун бродил по долине, ища брата своего и громко клича его по имени, пока не наткнулся на следы в прибрежной тине, где безумец утолял свой голод, поедая кресс-салат. Но в тот день след так и не привел его к Суини, и тогда вошел он в пустой брошенный дом, и лег, и, утомленный тяготами погони, погрузился в глубокий сон. Суини же, заслышав его храп в своей роще, посреди непроглядной, черной как смола тьмы, произнес такое лэ:
Вот он спит у стены непробудно,
сном, какого мне не дано
с того дня в Маг-Рате семь уж полных лет
не сомкнул я глаз.
И зачем пошел я тогда
на злосчастную битву!
С той поры мне имя Безумец,
Древожитель Безумец Суини.
Пища, что питает меня, –
ряска возле омута в Кирбе,
рот мой цветом подобен ей,
зелен рот у Суини.
Холод холодит мое тело,
как раздастся покров плюща,
струи ливня секут мои члены,
гром терзает.
Летом дом мой средь цапель в Куальнге,
в волчьей стае зимою,
маюсь в чаще все прочее время,
не как тот, что спит у стены.
Затем встретил он Линхауна, который пришел к его дереву, и завели оба промеж собой беседу – один, стоя внизу, а другой – говоря без умолку, сокрытый ветвями шиповника. И наказал Суини Линхауну ступать восвояси и не преследовать и не тревожить его доле, ибо проклятие Ронаново мешало ему в вере своей безумной довериться всякому, кто бы он ни был.
После чего отправился он в дальние края и добрался затемно до Рос-Беараха, найдя себе приют в развилке ветвей тисового дерева, росшего у тамошней церкви. Но церковный служка со своей полюбовницей, заметив его, стали травить его собаками и пытались уловить сетью, так что пришлось ему поспешить обратно к своему вековому дереву в Рос-Аран, где и пребывал он, сокрывшись и никем не замечаемый, целых полмесяца, пока не явился вновь Линхаун и не заметил его смутную тень в густой кроне и ветви, погнутые и поломанные Суини, когда карабкался он с дерева на дерево. И завели они промеж собой беседу, в которой прозвучали между прочим и такие дивные слова.
– Горько мне видеть, Суини, – молвил Линхаун, – что ты пребываешь в такой крайней нужде без еды, и питья, и одежд и, словно птица, вьешь себе гнезда; ты, который некогда носил платье из парчи и шелка, гарцевал на заморском скакуне в бесценной упряжи, окружен был миловидными благородными дамами, и пажами, и любимыми псами, и блестящими знатными мужами; и все было у тебя: и войска, и вассалы, и рыцари в кованых латах, и чаши, и кубки, и изукрашенные серебром и самоцветами рога, чтобы вкушать из них тонкие сладкие вина. Горько видеть такого человека, бездомного, ровно птица в поднебесье.
– Замолчи, Линхаун, – отвечал ему Суини, – скажи лучше, с какими вестями явился.
– Батюшка твой опочил, – молвил Линхаун.
– Да ослепнут глаза мои от горя, – отвечал Суини.
– И матушка твоя последовала за ним.
– Не осталось больше слез в душе моей.
– И брат твой умер вслед за ними.
– Словно отверстая рана, кровью сочатся слова твои.
– И сестры твоей больше нет на свете.
– Острой иглой пронзают мне сердце.
– И в сырой земле покоится твой малютка сын, такой нежный и ласковый.
– Воистину, – молвил Суини, – то последний удар, от которого не оправиться человеку.
И едва услышал Суини слова эти жалостливые о своем малом сыне, бездыханном и навеки сомкнувшем уста, как рухнул наземь без чувств с вершины тиса, и бросился Линхаун к его исколотому терниями телу с путами, кандалами и цепями чугунными, и не успокоился до тех пор, пока с головы до ног и с ног до головы не опутал крепко-накрепко и не сковал безумца. Вслед за чем окружила дерево толпа рыцарей-госпитальеров и воинов, и, переговорив между собой, решили они поручить безумца заботам Линхауна, до той поры, пока тот не отвезет его в укромное место, где Суини должен пробыть месяц и еще полмесяца в тишине, и покое, и уединении, пока не вернутся к нему одно за другим все чувства, и никого не будет рядом с ним, кроме старой мельничихи-колдуньи.
– О женщина, – молвил Суини, – жестокие беды и напасти довелось мне претерпеть, долгие годы скакал я без устали по воздуху от холма к холму, от крепости к крепости, через моря, и реки, и долы.
– А ну-ка, – сказала ведьма, – поскачи перед нами, как ты скакал, когда пребывал в безумии.
И прыгнул Суини – перенесся через изголовье своей кровати и опустился на край скамьи.
– Вот невидаль, – сказала ведьма. – И я могу не хуже прыгнуть.
И она повторила прыжок Суини.
Собрал тогда Суини все свои силы и всю свою кичливость и прыгнул так, что вылетел в слуховое окно.
– Что ж, и я могу вроде твоего покувыркаться, – сказала ведьма и в точности так же прыгнула вслед за Суини.
Короче, не успел Суини оглянуться, как проскакал над пятью округами, пока не очутился в долине н-Ахтах в Фиой-Гавли, а старая ведьма, по-ведьмовски скача, за ним поспешала. Устроился Суини на покой на вершине высокого, увитого плющом дерева, а ведьма позади него на другом дереве примостилась. Услышал Суини, лежа в ветвях, олений рев и стал вслух складывать стихи, восхвалявшие деревья и оленей Эрина, и не сомкнул глаз, пока не закончил их.
Оленята робкоголосые,
как и я, горемычные,
тихо ваши копыта топочут
в тени долины.
Дуб развесистый, многолиственный,
над другими деревьями высящийся,
о орешник многоветвистый,
ядрышек запах ореховый.
О осина, осина-подруга,
цвет твой очи мне радует,
ты не хлещешь и не язвишь меня,
в стороне растешь.
О терновник в колючих терниях,
о, боярышник низкорослый,
о, ряска, в венце зеленом,
возле берега.
Остролист, остролист-утешитель,
от ветров защитник,
о, ясень недружелюбный,
древку копья подобный.
О береза благословенная,
о певучая, о горделивая,
в изобилии перепутанных
веток-прядей.
Мил в лесу мне менее прочих,
я скрывать не стану, –
многолистый дубок-однолеток,
что долу клонится.
О малютка лань длинноногая,
цепко я в тебя вцепился
и скакал на твоей спине
по вершинам гор.
Глен-Болкан был домом моим,
мне пристанищем,
но уж много ночей я странствую
за грядою гор.
– Прошу прощения, – сказал Шанахэн, – но ваш рассказ напомнил мне, вот только сам не знаю что – мелькнуло в голове и пропало.
Он отхлебнул глоток парного молока и быстро опустил запотевший стакан на колени, вытирая уголки губ.
– То, что вы говорили, напоминает о чем-то чертовски хорошем. Еще раз прошу извинения, мистер Сказочник.
– В былые времена, – сказал Финн, – если кто осмеливался возвысить голос, когда речь держал Финн-сладкопевец, то привязывали дерзостного обнаженным к дереву в Колл-Борэхе и давали ему в руку ореховый прут. На рассвете же второго дня...
– Минуточку, послушайте, что я скажу, – произнес Шанахэн. – Слышал ли кто-нибудь из вас о поэте по имени Кейси?
– Как вы сказали? – переспросил Ферриски.
– Кейси. Джэм Кейси.
– А на рассвете второго дня, набросив на него путы, закапывали вниз головой в черную земляную дыру и землю кругом утаптывали, а тело его белое торчало стоймя на обозрение всему Эрину, всякому человеку и зверю дикому.
– Да перестаньте же, мистер Сказочник, – сказал Шанахэн, теребя узел галстука, длинная сосредоточенная морщина пролегла на лбу, – отстаньте вы с вашими черными дырами. Прошу внимания, господа. Немного внимания, потому что я собираюсь рассказать вам о Джэме Кейси. Стало быть, вы хотите сказать, что ничегошеньки не слышали о таком поэте, мистер Ферриски?
– Ну, можно сказать, почти ничего, – искательно произнес Ферриски.
– И я, признаться, тоже, – отозвался Ламонт.
– Вот это был воистину всенародный пиит, – сказал Шанахэн.
– Понятно, – несколько неуверенно произнес Ферриски.
– Ничего вам не понятно, – сказал Шанахэн. – Ну, не важно, я объясню. Представьте себе простого, честного труженика, мистер Ферриски, такого, как мы с вами. Цилиндр или какая-нибудь там лента через плечо – нет, это не по Джэму Кейси. Работяга, глыба, человечище, мистер Ламонт, с кайлом в мозолистых руках, как и все мы, простые смертные. Так вот, стало быть, тянет их бригада во главе с мастером-прохиндеем газопровод вдоль дороги. Скинули пиджаки, засучили рукава и пошли долбать. Поработали немного – глядь, уже перекур. Стоят, смолят, треплются. Ну что, доходчиво я излагаю?
– Я бы сказал, даже наглядно.
– Вот и поглядите, как, один-одинешенек из всех этих парней, молодчага Кейси знай себе копает и в ус не дует. Понимаете, к чему я, мистер Ферриски?
– Понятнее не бывает, – откликнулся Ферриски.
– Точно. Никакого трепа, никакой брехни про лошадей да про баб. Зубы сжал, ни на кого не смотрит, кайлом машет, силенок своих не жалеет, по лицу пот в три ручья бежит, а в голове строчки так и кипят. Вот каков человек!
– Да уж, – протянул Ламонт.
– Нет, говорю я, каков человек, хоть и жизнью битый. Ни с кем ни слова, весь в работе, а мысля-то трудится, бьет, так сказать, ключом. Просто Джэм Кейси – бедный невежественный работяга, а все же на голову, да что там, на все полторы выше всякого сброда, и никто в целой стране ему неровня, стоит ему только эту свою чертову пииму досочинять, ни один поэт в мире не достоин держать свечу перед Джэмом Кейси, потому что никому такое дело не по плечу. Да, хотел бы я поглядеть, как он мигом всех обскачет, надо отдать ему должное.
– Факт есть факт, мистер Шанахэн, – сказал Ламонт. – Такого человека, пожалуй, не каждый день встретишь.
– Знаете, что я вам скажу, мистер Ламонт, этот человек мог им всем сто очков вперед дать, раздолбать их всех в пух и прах. Это был человек, который мог... у-уу! – который мог их всех их же собственным кайлом побить, уж поверьте мне.
– Думается мне, что мог, – сказал Ферриски.
– Нет, я знаю, что говорю. Воздайте каждому по заслугам. Высоко ли стоит человек или нет, Бог, он правду видит, это точно. Отнимите у этих молодцев их цилиндры, и что от них останется, спрашиваю я вас?
– Вот правильный взгляд на вещи, – согласился Ферриски.
– Дайте им это чертово кайло, мистер Ферриски, дайте им лопату, и пусть-ка до пятичасового свистка выкопают вам яму, да при этом еще целый стих сочинят. И что будет? Может, они, конечно, к пяти часам вам что и выдадут, но только чистую липу.
– До пяти часов ждать – только время попусту тратить, – кивнул Ферриски в знак полного согласия.
– Верно, – сказал Шанахэн, – будете ждать, а вам – фигу. Знаю я их, и моего Кейси тоже знаю – крепкий орешек. Ему только свистни, и выдаст тебе пииму в метр длиной, да еще какую, черт побери, такую, что все эти молодчики офурятся и хвосты подожмут. Да, видел я его пиимы и читал их, и... знаете, что я вам скажу, други мои, – полюбил я их всем сердцем. И не стыдно мне теперь сидеть перед вами и говорить такое, мистер Ферриски. Я знал этого человека, и его пиимы знал, и, клянусь вам, полюбил их, полюбил от души. Понимаете вы, о чем речь, мистер Ламонт? А вы, мистер Ферриски?
– О да, конечно.
– А ведь я и других пиитов встречал, да еще сколько. Всех их встречал и всех знаю как облупленных. Всех их видел и все их пиимы читал. Слышал, как мастера художественного слова их исполняют, а этих голыми руками не возьмешь. Видел я книги с их писульками, не книги – книжищи, с кирпич толщиной. Но, как ни крути, пиит был и есть для меня один.
– На рассвете же третьего дня, – сказал Финн, – секли его немилосердно, пока вместо крови вода не потечет.
– Так, значит, только один, мистер Шанахэн? – спросил Ламонт.
– Только один. И этот пиит... человек по имени... Джэм Кейси. Никакой там не «сэр» и не «мистер». Просто – Джэм Кейси, Поэт Кайла, так-то. Да, работяга, мистер Ламонт. Но душа у него нежная, как весенний денек, когда птицы на всех этих чертовых деревьях сидят и орут. Джэм Кейси, неграмотный, богобоязненный, честный работяга, чер-но-ра-бо-чий. По-моему, он и порога-то школы ни разу не переступал. Можете вы такое представить?
– Если речь идет о Кейси, то да, – сказал Ферриски, – и...
– И еще и не такое можно, – добавил Ламонт и спросил: – А нет ли у вас его стихов, мистер Шанахэн?
– Теперь возьмите те штуки, про которые нам здесь этот старичок рассказывал, – продолжал, словно бы не расслышав, Шанахэн, – насчет зеленых холмов, и заварушек там разных, и птичек, что сладкие песни свои издают. Красиво рассказывал, черт побери. И вы знаете, взяли они меня за живое, полюбил я их, вот те крест. Чистое наслаждение было слушать.
– Да, недурно было, – сказал Ферриски, – приходилось и похуже слышать. Но сегодня прямо-таки замечательный вышел рассказ.
– Чуете, к чему я веду? – спросил Шанахэн. – Отличная была штука, отменная. Но, клянусь Христофором, не всякому это дано понять, одному, черт побери, из тысячи.
– О, в этом вы правы, – сказал Ламонт.
– Еще бы, такую штуку нелегко переплюнуть, – сказал Шанахэн, и лицо его залилось румянцем, – ведь это все старинные преданья родной нашей земли, из-за таких вот штук и приплывали к нашим ирландским берегам ученые мужи, когда те, на другом берегу, пресмыкались перед золотым тельцом, а жрец их главный в овечьей шкуре расхаживал. Такие-то вот штуки и возвели нашу страну на ту высоту, на которой она покуда стоит, Мистер Ферриски, и пусть мне лучше язык с корнем вырвут, чем я услышу хоть слово против. Но простому человеку с улицы, ему-то что до всего до этого? Что он во всем этом смыслит?
– И какое им дело, этим молодчикам в цилиндрах, смыслит он что-нибудь или нет? – сказал Ферриски. – Плевать они на него хотели. Долгонько придется вашему Человеку с улицы ждать, если он надеется, что эта шайка ему поможет. От таких, пожалуй, дождешься.
– Вы абсолютно правы, – согласился Ламонт.
– С другой стороны, – продолжал Шанахэн, – проку от тиких штук тоже не много. Один раз наешься, потом долго воротить будет.
– Кто ж сомневается, – подхватил Ферриски.
– Один раз отведаешь, другой не захочешь.
– А вы знаете, что есть люди, – сказал Ламонт, – которые читают такие штуки, и все читают и читают, и начитаться не могут. По-моему, это заблуждение.
– Великое заблуждение, – поддержал Ферриски.
– Но есть человек, – не унимался Шанахэн, – есть один человек, который такие пиимы пишет, что зачитаешься, день и ночь можно читать в свое удовольствие, и не надоест. Пиимы, написанные таким же человеком, как мы, и для таких, как мы. Имя этого человека...
– Вот какие люди нам нужны, – сказал Ферриски.
– Имя этого человека – это имя, которое могли бы дать любому из нас при крещении, и он носил бы его с честью. Итак, это имя, – сказал Шанахэн, – Джэм Кейси.
– Отличный поэт и превосходный человек, – произнес Ламонт.
– Джэм Кейси, – эхом откликнулся Ферриски.
– Понимаете, о чем я? – спросил Шанахэн.
– А нет ли при вас каких-нибудь его стихов? – сказал Ламонт. – Если бы случайно нашелся стишок, то я бы не прочь...
– При себе, если я вас правильно понял, мистер Ламонт, у меня ничего нет, – ответил Шанахэн, – но я могу с ходу выдать вам любое, не хуже чем «Отче наш». Стал бы я иначе называть себя дружком Джэма Кейси!
– Рад это слышать, – сказал Ламонт.
– Встаньте же и прочтите, – сказал Ферриски, – не заставляйте нас ждать. Кстати, как оно называется?
– Название, или заглавие, стихотворения, которое я собираюсь вам прочесть, господа, – произнес Шанахэн неторопливым, наставительным тоном священника, – так вот, название этого стихотворения – «Друг рабочего». Клянусь, такого вы еще не слыхали. Оно удостоилось похвал высочайших авторитетов. Тема этого стихотворения общеизвестна. Оно посвящено портеру.
– Портеру?!
– Да, портеру.
– Так начинайте же, дружище, – сказал Ферриски. – Мы с мистером Ламонтом – само ожидание. Встаньте и начинайте.
– Давайте, давайте, бросьте ломаться, – сказал Ламонт.
– Так слушайте, – произнес Шанахэн и, отрывисто кашлянув, прочистил горло. – Слушайте.
Он встал, простер руку и поставил согнутое колено на стул.
Когда вся жизнь – что оплеуха,
Коту под хвост идет ваш труд,
Когда замучила чернуха,
Пусть пинту пива вам нальют.
– Клянусь, в этом что-то есть, – сказал Ламонт.
– Прекрасно. Просто замечательно, – присоединился Ферриски.
– Я же говорил – мировая вещь, – сказал Шанахэн. – Слушайте дальше.
Когда в кармане свищет ветер,
Кобыле ж наплевать на кнут,
Одни долги на целом свете, –
Пусть пинту пива вам нальют.
Когда от боли вам не спится,
И ноги просто не несут,
А врач твердит: «Пора в больницу!» –
Пусть пинту пива вам нальют.
– Есть в этой пииме нечто, я бы сказал, непреходящее. Внятно я излагаю, мистер Ферриски?
– Вне всяких сомнений, это грандиозно, – ответил Ферриски. – Продолжайте, продолжайте, мистер Шанахэн. Неужели же это все?
– Вы готовы? – спросил Шанахэн.
Когда в кладовке нет ни крошки,
Когда в кишках голодный зуд,
А весь обед – две чайных ложки,
Пусть пинту пива вам нальют.
– А теперь что скажете?
– Этой пииме суждена долгая жизнь, – отозвался Ламонт. – Ей будут внимать и рукоплескать потомки...
– Погодите, дослушайте до конца. Последний штрих, виртуозное мастерство.
– Здорово, просто здорово, – сказал Ферриски.
Хоть жизнь дерьмо, сейчас и прежде,
Невзгод стряхните гнусный спуд,
Под солнцем место есть надежде –
Пусть пинту пива вам нальют!
– Нет, вы когда-нибудь слышали что-нибудь подобное? – выпалил Ферриски. – Пинта крепкого, каково?! Помяните мое слово, Кейси – человек двадцать первого века, и никаких «если». Он знал себе цену. И даже если бы больше ничего не умел, он знал, как написать пииму.
– Ну что, говорил я вам, что это вещь? – сказал Шанахэн. – Меня на мякине не проведешь.
– Понимаете, есть в этой пииме некая непреходящесть. Я имею в виду, что пиима эта будет звучать повсюду, где собирались, собираются и будут собираться ирландцы, она будет жить до тех пор, покуда ирландская поэзия, по воле Всевышнего, укоренилась на этой земле. Что вы об этом думаете, мистер Шанахэн?
– Будет, мистер Ламонт, обязательно будет.
– Ни капельки не сомневаюсь, – не унимался Ферриски.
– А теперь ты поведай нам, мой Старый Хронометрист, что ты обо всем этом думаешь, – снисходительно-ласково произнес Ламонт. – Поделись со мной и моими друзьями вашим высокоученым, вдумчивым и беспристрастным мнением, сэр Сказочник. А, мистер Шанахэн?
Заговорщики тонко перемигнулись в пляшущих отблесках пламени. Ферриски легонько хлопнул Финна по колену:
– Па-дъем!
– А потом Суини, – молвил желтокудрый Финн, – произнес такие стихи:
Обойди я хоть каждый холм,
не сыскать в этом буром мире
краше хижины одинокой моей
в Глен-Болкане.
Мила мне зелень зеленой воды,
мила мне свежесть вольного ветра,
мила мне ряски зеленой ряса,
краше всех кустистый поточник.
– Пошло-поехало, – сказал Ламонт. – Поистине доброе дело сделает тот, кто придумает, как его заткнуть. Прямо расцеловал бы такого.
– Пусть говорит, – возразил Ферриски, – может, ему от этого легче станет. Должен же он перед кем-то выговориться.
– Лично я, – нравоучительным тоном произнес Шанахэн, – всегда готов выслушать, что скажет мой соотечественник. Мудрый человек слушает, а сам помалкивает.
– Безусловно, – сказал Ламонт. – Старый мудрый филин на дубе старом жил. Он чем больше слушал, тем меньше говорил. А болтал чем меньше, тем он слушал больше. Почему не может каждый быть такой же?
– Верно замечено, – сказал Ферриски. – Поменьше разговоров, и все будет в порядке.
Финн продолжил свой рассказ, терпеливо и устало, медленно произнося слова, обращенные к огню и к шести почтительным полукругом обступившим его ботинкам. Голос старика доносился из тьмы, окружившей место, где он сидел.
Мил мне упругий цепкий плющ,
мил мне краснотал гладкоствольный,
мил мне тесно сплетенный тис,
краше всех берез благозвучье.
Цепкий плющ
прорастает сквозь ствол корявый,
я сижу на верхушке кроны,
тошно было б ее покинуть.
Вместе с жаворонком на заре
я лечу, его обгоняя,
перепархивая валуны
на высоких вершинах холмов.
Он взмывает передо мной,
горделивый голубь,
мне несложно сравняться с ним –
отросло мое оперенье.
Глупый и неуклюжий глухарь,
он взмывает ввысь надо мною,
вижу я в нем рдеющий гнев,
черный дрозд заходится криком.
Мелкие лисы скачут
на меня и от меня,
волки их рвут на части,
до меня долетают их крики.
И бегут они вслед за мной
своей быстрой побежкой,
я ищу от погони спасенья
на горной вершине.
Там не дождь по воде сечет,
а колючий град,
я, бессильный и бесприютный,
на вершине один.
Цапли громко перекликаются
в холодном Глен-Эле,
быстролетные стаи летят
туда и оттуда.
Мне не нужен
безумья людского рокот,
мне милее курлыканье птиц
в их родном краю.
Мне не радует слух
перекличка рожков на заре,
мне милее барсучий клич
в Бенна-Броке.
Того менее мне радует слух
громкий глас трубы боевой,
мне милее голос оленя,
рогача ветвисторогатого.
Плуг проходит весной по земле,
от долины к долине,
неподвижно олени стоят
на вершинах горных вершин.
– Извините, что прерываю, – нетерпеливо встрял Шанахэн, – но я придумал стих. Сейчас-сейчас, погодите минутку.
– Что?!
– Слушайте, друзья. Слушайте, пока не забыл.
Когда олень на горном кряже
Мелькнет рогами там и тут,
Когда барсук свой хвост покажет, –
Пусть пинту пива вам нальют.
– Господи Иисусе, Шанахэн, вот уж никогда не думал, что у вас тоже дар, – изумленно произнес Ферриски, широко раскрыв глаза и обмениваясь улыбками с Ламонтом, – никогда и подумать не мог, что в вас такое сокровище. Вы только посмотрите на нашего пиита, мистер Ламонт. А, каков?
– Круто, Шанахэн, клянусь, это было круто, – сказал Ламонт. – Давайте пять.
Протянутые руки встретились, и благородное дружеское рукопожатие свершилось на фоне пылающего камина.
– Ладно-ладно, – сказал Шанахэн, похохатывая горделиво, как павлин, – смотрите руку не оторвите. Вы мне льстите, господа. Вот бы сейчас отпраздновать, по десять кружечек на каждого!
– Узнаю крутого Шанахэна, – сказал Ламонт.
– Прошу тишины в зале суда, – предупредил Шанахэн.
Мерное бормотание, доносившееся с кровати, возобновилось:
Олень из ущелий Слив-Эвлини,
олень с откосов Слив-Фуада,
олень из Элы, олень из Орери,
безумный олень из Лох-Лейна.
Олень из Шевны, олень из Ларна,
олень из грозной доспехами Лины,
олень из Куэльны, олень из Конахала,
олень из двугорбого Бэренна.
О матерь этого стада,
седина на шкуре твоей,
не оленята идут за тобой,
рогачи ветвисторогатые.
Поседела твоя голова,
там-на-плащ-не-очень-малый-хватило-бы-шкуры,
окажись я на каждом отроге рогов,
разветвился б отрогами каждый мельчайший отрожец.
Громко трубит олень,
что идет ко мне через долину,
так удобно было бы сесть
на вершину рогов ветвистых.
Закончив эту долгую песнь, вернулся Суини из Фиой-Гавли в Бенн Боган, а оттуда направился в Бенн-Фавни, и дальше – в Рат-Мурбулг, но нигде не мог он укрыться от зоркого взгляда ведьмы, покуда не добрался до Дун Соварки, что в Ольстере. Обратился он лицом к ведьме и прыгнул что было силы с самой верхушки крепостной башни. Ведьма, не раздумывая, кинулась за ним и низринулась в пропасть, в клочья изодравшись об острые скалистые уступы, пока не упали кровавые ее останки в глубь морскую – так и сгинула она в погоне своей за Суини.
Потом странствовал он еще по многим местам месяц и еще полмесяца, останавливаясь передохнуть на поросших мягкой травой-муравой холмах, на обдуваемых свежим прохладным ветром вершинах, а по ночам находя пристанище в густых древесных кронах, и продолжалось то месяц и еще полмесяца. Прежде чем покинуть Каррик-Аласдар, сочинил он прощальные стихи, сетуя на постигшие его многие муки и печали.
Бесприютная жизнь моя,
без мягкой постели,
прожигающий холод,
снегопады и ветры.
Леденящие ветры,
тень бессильного солнца,
мой древесный приют
среди голой равнины.
Зов призывный оленя
среди чащи,
за оленьей тропой
ропот белого моря.
Сжалься же, о Создатель,
смертоносна печаль моя,
хуже черного горя,
Суини-иссохшие-чресла.
Каррик-Аласдар –
вольница чаек,
горько здесь, о Творец,
неприветлив он к гостю.
Наша встреча горька,
две истонченные цапли,
истончились мои бока,
клюв ее истончился.
После чего двинулся Суини в свой скитальческий путь, пока не пересек наконец гибелью грозившее бурное море и не очутился в царстве бриттов, где повстречал человека, страдавшего таким же недугом, – безумного бритта.
– Коли ты безумец, – обратился к нему Суини, – то скажи мне, как тебя звать-величать.
– А зовут меня Фер Калле, – отвечал тот.
И стали они, неразлучные, странствовать вместе в мирном согласии, переговариваясь между собою изысканными стихами.
– О Суини, – молвил Фер Калле, – пусть каждый из нас двоих блюдет другого, покуда мы любим и доверяем друг другу, и пусть кто первым заслышит крик цапли над сине-зеленой водой, или звонкий голос корморана, или как прыгает лесной кулик с ветки на ветку, или как поет, проснувшись, ржанка, или как хрустит-похрустывает сухостой, или кто первым увидит тень птицы в небе над лесом, – тот пусть окликнет и предостережет другого, дабы мы могли не мешкая улететь прочь.
И так странствовали они вдвоем многое множество лет, когда вознамерился безумный бритт сообщить Суини некую весть.
– Воистину должно нам сегодня расстаться, – сказал он, – ибо конец моей жизни близок и я должен отправиться туда, где мне суждено умереть.
– Какого же рода то будет смерть? – спросил Суини.
– Нетрудно ответить, – сказал бритт. – Отправлюсь сей же час в Эас-Дубтах, и порыв ветра налетит, и подхватит меня и швырнет в бурный водопад, где я утону, а после похоронят меня на святом кладбище, и вниду я в Царствие Небесное. Таков мой конец.
Выслушав эту речь, произнес Суини прощальные стихи и вновь взвился в поднебесье, держа путь – наперекор страхам, и ливням, и бурям, и снегу – в Эрин, находя себе приют то здесь, то там, на вершинах и в низинах, в дуплах могучих дубов, и не ведал он покоя, покуда не достиг вновь вечно благодатной долины Болкан. И встретил он там умалишенную, и обратился в бегство, легко, бесшумно, призрачно взмывая над пиками и вершинами, пока не очутился в долине Борэхе, лежащей на юге, где и сложил такие строфы:
Холод холодит мое ложе
на вершине в Глен-Борэхе,
слаб я, мантия с плеч не струится,
в остролисте живу язвящем.
Глен-Болкан журчисторучейный –
вот приют мой и утешенье,
и с приходом Самайна, иль лета,
утешаюсь я в этом приюте.
Ибо пища моя в ночи –
все, что пальцы мои срывают
под дубовой тенью тенистой дубравы, –
травы и плоды в достатке.
Ягоды, орехи и яблоки,
ежевика и желудь с дуба,
и малина лесная – вот яства мои
и терновника терний тернистый.
Дикий щавель и дикий чеснок,
ряска, чисто промытая –
изгоняют голод из чрева,
горный желудь, шиповник душистый.
После долгого пути и рысканья в поднебесье на закате достиг Суини берега широко разлившегося Лох-Ри и устроился той ночью на покой в развилке дерева в Тиобрадане. И ночью той обрушился на дерево то снегопад: самый суровый снегопад из всех снегопадов, которые выпали на долю Суини с того дня, как тело его покрылось перьями, что и подвигло его сочинить такие строфы:
Велика моя скорбь в эту ночь,
чистый воздух режет мне тело,
ноги сбиты, щеки в зелени,
вот расплата, Господь всемогущий.
Тяжела она, жизнь без крова,
горька, о бесценный Иисусе!
Ем я ряску пышнозеленую,
пью я воду потоков студеных.
На древесных маюсь вершинах,
по утесника веткам ступаю,
мне не люди, волки – товарищи,
по полям бегу с красным оленем.
– Если бы злая ведьма не восстановила против меня Господа, чтобы я прыгал, как кузнечик, ей на потеху, то и не впал бы я вновь в безумие, – молвил Суини.
– Послушайте-ка, – сказал Ламонт, – что это мне там такое послышалось насчет прыжков?
– Прыгал он все вокруг да около, вот и допрыгался, – ответил Ферриски.
– В истории этой, – произнес Шанахэн тоном искушенного лектора, обращающегося к не очень понятливой аудитории, – рассказывается о том, как этот парень Суини затеял тягаться со священником, а тот его под шумок и обставил. Навел на него порчу, по-церковному выражаясь – проклятие. Короче, превратился этот Суини в какую-то дурацкую птицу.
– Поня-ятно, – протянул Ламонт.
– И что же в результате, мистер Ферриски? – продолжал Шанахэн. – Обратился он за грехи свои тяжкие в птицу, но зато добраться ему отсюда, скажем, до Карлоу – раз плюнуть. Вникаете, мистер Ламонт?
– Вникаю, – отозвался Ламонт. – Только знаете, о чем я сейчас думаю? Вспомнился мне один человек, сержант Крэддок, первый был в стародавние времена во всей Ирландии по прыжкам в длину.
– Крэддок?
– Что до прыжков, то в этом мы, ирландцы, исстари по всему миру славились, – мудро изрек Шанахэн. – Пусть у ирландца куча недостатков, но уж прыгать-то он умеет. В этом его Божий дар. Где бы ирландец ни появлялся, за прыжки ему – всенародный почет и уважение.
– Что и говорить, прыгуны мы прирожденные, – сказал Ферриски.
– Было это еще, когда Гэльскую лигу только-только основали, – начал Ламонт. – Так вот, сержант этот Крэддок был самый что ни на есть обычный полицейский где-то в деревне. Сержант и сержант, каких много. И вот просыпается он в одно прекрасное утро, а ему приказ, так, мол, и так, явиться в Гэльскую спортивную лигу, которая что-то там такое устраивала в этом городишке в то распрекрасное весеннее воскресное утро. Держать ухо востро, следить, чтобы не было никаких беспорядков, ну, вы понимаете. Хорошо. Отправляется, стало быть, наш сержант исполнять свой долг, а бабенки тамошние так и норовят ему оплеуху отвесить, мелюзга уличная поносит всячески. Может, конечно, он и мешался не в свое дело и совал нос куда не следует...
– Это дело понятное, – сказал Шанахэн.
– В общем, чем-то здорово он разозлил тамошнего начальника, здорового мужичину, который всем заправлял. Подходит он к нашему сержанту весь нахохленный, красный, как индюк, и начинает нести какую-то ахинею по-ирландски прямо ему в лицо. Сержант, молодчина, и бровью не повел.
– Приберегите, – говорит, – ваши словеса для кого-нибудь другого. А то я что-то никак вас понять не могу.
– Значит, своего родного языка не знаешь, – начальник ему.
– Отчего ж не знать, знаю, – отвечает сержант, – владею английским, так сказать, в полной мере.
Тогда начальник, опять по-ирландски, спрашивает сержанта, кто он, мол, такой и что вообще здесь делает.
– Только по-английски, пожалуйста, – говорит сержант.
Ну, тут начальник совсем взбеленился и называет, значит, сержанта вонючим английским легавым.
– Что ж, может, он был и прав, – вставил Ферриски.
– Ш-ш! – Шанахэн приложил палец к губам.
– Погодите, слушайте дальше. Тут наш сержант этак чертовски холодно на него посмотрел и говорит:
– Ошибаетесь, приятель. Я мужчина ничем не хуже вас и всех прочих.
– Засранец ты английский, – говорит ему начальник по-ирландски.
– И я это докажу, – отвечает сержант.
Начальник, как услышал это, почернел лицом и пошел обратно к площадке, на которой парни со своими девчатами танцевали разные ирландские танцы, выкобенивались друг перед дружкой, ну, вы знаете. Так уж было принято в те времена: кто не мог сочинить лимерика, да такого, чтоб стены тряслись от хохота, того ни во что не ставили. Тут же и оркестр со своими скрипачами и дудками – сыграют что хочешь, только заказывай. Представляете?
– Еще как! – ответил Шанахэн. – Обожаю народную сельскую музыку. «Слава Родни», скажем, или «Звезда Мунстера», или «Права человека».
– А «Рил с затрещинами» и «Погоняй осла»? Мировые вещи! – подхватил Ферриски.
– Да, такого теперь уже не услышишь, – согласился Ламонт. – Короче, начальник между тем со своими дружками в темном углу пошушукался, и придумали они, как сержанта срезать. Так вот. Подходит, значит, снова начальник к сержанту, который сидел себе, прохлаждался в тенечке под деревом.
– Ты тут, помнится, хвалился, – говорит начальник, – что круче любого из нас. Прыгать умеешь?
– Прыгать не умею, – отвечает сержант, – а вообще не хуже любого, это верно.
– Посмотрим, посмотрим, – говорит начальник.
Был у них, черт побери, припасен на этот случай один человек из графства Корк, король в прыжках, человек с именем, которого вся страна знала. Звали его Багенал – чемпион Ирландии.
– Хитро придумано, – сказал Ферриски.
– Еще как хитро. Но погодите, слушайте дальше. Встали, значит, оба у одной черты, а кругом уже толпища собралась поглазеть. Красавчик Багенал, важный, что твой индюк, в зеленых трусах, все разминался, ноги свои показывал. Тут же и второй соревнователь, человек по имени Крэддок, сотрудник, можно сказать, полицейского фронта. Мундир он свой снял, положил на травку, но все остальное на нем. Стоит он, значит, в синих своих брюках и в ботинках, что твои баржи. Уверяю вас, это надо было видеть.
– Не сомневаюсь, – сказал Шанахэн.
– Что ж, разбегается Багенал первым, летит как птица и приземляется в облаке песка. И как вы думаете, на сколько он прыгнул?
– На восемнадцать футов, – сказал Ферриски.
– Бери выше. На двадцать два фута. На двадцать два фута прыгнул Багенал, и толпа так развопилась, что будь я на месте сержанта, выблевал бы все, что во мне есть и чего нет.
– Да, двадцать два фута и сегодня – отличный прыжок, – сказал Шанахэн.
– Ну, народ наконец приутих, Багенал отходит вразвалочку, становится спиной к сержанту, просит сигаретку и начинает трепаться со своими дружками как ни в чем не бывало. И что же наш сержант, а, мистер Шанахэн?
– Я уж лучше воздержусь, – сказал дальновидный Шанахэн.
– И мудро поступите. Сержант Крэддок спокойно берет короткий разбег и прыгает на двадцать четыре фута шесть дюймов.
– Быть такого не может! – вскричал Ферриски.
– Двадцать четыре фута шесть дюймов.
– Ничего удивительного, – изумленно произнес Шанахэн, – нет, право, ничего удивительного. Поезжайте в любую страну и сами убедитесь, что ирландцев везде уважают за прыгучесть.
– Вы абсолютно правы, – поддержал его Ферриски. – Ирландия прославилась прыгунами.
– Поезжайте хоть в Россию, – сказал Шанахэн, – хоть в Китай, хоть во Францию. Всегда и везде люди без ума от Прыгучего Ирландца. Спросите любого наугад, все в один голос вам то же скажут. Прыгучий Ирландец.
– Что и говорить, – произнес Ферриски, – прыжки – наш главный козырь.
– Когда другому уже нечем крыть, – поддержал его Ламонт, – ирландцу еще найдется что сказать. Этот парень не лыком шит.
– Не лыком, не лыком, – поддакнул Ферриски.
– И вот, когда все было сказано, – вновь раздался монотонный глубокий голос Финна, – проблеск разума озарил голову безумца, и решил он направить свои стопы в ту сторону, где обитают его люди, чтобы довериться им и жить с ними. Но ангелы принесли весть о намерении Суини отправиться в келью святого Ронана, и стал он молить Господа о том, чтобы безумие не покинуло душу короля до тех пор, пока душа его не покинет тела, и вот что из всего этого вышло. Когда добрался безумец до середины Слив-Фуад, предстали ему странные видения: окровавленные тела без голов, и головы без тел, и пять голов с подъятыми седыми власами, без рук, без ног и без туловищ, и с воплями и визгом стали они метаться перед Суини, наступая и тесня его в сгущающейся тьме и неистово бранясь, пока не взмыл он высоко в поднебесье в страхе перед этим бесовским хороводом. Но не отставала от него нежить, исторгнутая из ущелий высоких гор, и с воем, и рыком, и скорбными стенаньями ринулась за ним вослед – человечьи, песьи и козлиные головы тыкались ему в бедра, и икры, и затылок, ударяясь о стволы деревьев и обломки скал, не давая Суини даже минутку передохнуть, пока не укрылся он на дереве, что росло на вершине Слив-Эхнаха. Там, переведя дух, сидя между ветвей, принялся он слагать напевные строфы о горькой своей доле.
После чего понесся он как безумный из Луахар-Гехеда во Фиой-Гавли, где струятся прозрачные реки и деревья раскинули свои изящные кроны, и оставался там целый год, питаясь шафраново-красными ягодами остролиста и черно-коричневыми желудями и утоляя жажду свою из Гавала, и в конце концов сложил такие строки:
Воем вою я, бедный Суини,
тело мое как труп,
больше ни сна, ни музыки,
лишь стенанья буйного ветра.
Странствовал я от Луахар-Гехеда
до уступов Фиой-Гавли,
моя пища, скрывать не стану,
дуба желуди, плющ плодовитый.
После чего добрался неутомимый Суини до Алл-Фараннана, поистине дивной долины, где несут реки потоки своих изумрудных вод, где нашли себе обиталище праведники и целый сонм святых, где яблони клонят к земле свои оплетенные густым плющом ветви под грузом душистых плодов, где в лесах водятся дикие олени, и заяц, и грузный кабан, а на берегу морской лагуны спят на солнце жирные тюлени. И при виде всего этого произнес Суини такие стихи:
Алл-Фараннан, святых отрада,
изобилье плодов и орехов,
быстротечные воды студеные
омывают твой берег.
Плющ зеленый растет здесь привольно,
пышной кроной вздымается,
яблони плодами унизаны,
ветви клонятся долу.
По прошествии времени достиг Суини места, где главным святым почитался Молинг и даже храм здешний прозвали Домом Молинга. Держа в руках псалтырь Кевина, Молинг читал ее своим ученикам. Увидел их Суини, встал в сторонке, у колодца, смотрит, а сам травинку покусывает. Наконец Молинг обратился к нему, сказав:
– Не рано ли еще, безумец, пищу вкушать?
Потом оба, Суини и святой, пустились в долгую беседу, сочинив двадцать девять изящных стихов, после чего Молинг вновь изрек:
– Без сомнения, хорошо ты сделал, Суини, что пришел сюда, ибо суждено тебе окончить дни свои здесь, и оставить здесь повесть о своей жизни, и быть похоронену подле здешней церкви. А теперь повелеваю тебе, сколько бы ни скитался ты по Эрину, являться каждый вечер ко мне, дабы я мог записать твою историю.
И так оно и повелось, что Суини, странствуя – от одного к другому – по всем достославным деревьям Эрина, каждый день, в час вечерней молитвы, являлся к Молингу, а тот велел своему повару каждый раз давать Суини свежего молока, дабы тот мог подкрепить свои силы. Как-то вечером подняли служанки в доме шум, кляня Суини и обвиняя безумца в том, что якобы он совершил прелюбодеяние с сестрой пастуха, когда та по обыкновению принесла вечером кувшин с молоком, чтобы поставить его перед Суини на лепешку коровьего помета. Причем девушка поведала ту бесчестную ложь своему брату. Пастух, не долго думая, схватил копье и, прибежав к тому месту, где Суини возлежал за изгородью, попивая свое вечернее молоко, метнул копье, которое вонзилось Суини в левый бок и, пройдя насквозь, вышло со спины. Стоявший в церковных дверях прислужник, увидев, какое совершилось злодейство, поведал о том Молингу, и святой вместе с почтенным причтом поспешил к раненому, дабы отпустить ему грехи и причастить святых даров.
– Черное дело ты сделал, пастух, – сказал тогда Суини, – ибо из-за раны, что ты нанес мне, нет у меня сил даже перебраться через эту изгородь.
– Не ведал я, что ты лежишь там, – отвечал пастух.
– Христом Богом клянусь, – сказал Суини, – не причинил я тебе никакого зла.
– Да падет на тебя проклятие Божие, пастух, – добавил Молинг.
После чего повели они между собой речь, в полный голос вместе слагая стихи, которых набралось изрядное множество. Последние же строфы произнес Суини:
Было время, любил я больше
бормотанья толпы человечьей
воркованье лесного голубя
над безмолвной заводью.
Было время, любил я больше
колокольцев медного звона
голос ворона на вершине,
трубный зов оленя в ненастье.
Было время, любил я больше
сладкозвучнейшей женской речи
перекличку тетеревиную
среди дня.
Было время, любил я больше
завывание волчьей стаи,
чем священника голос тягучий,
сладкозвучный и медоточивый.
После этого объяла Суини смертная истома, и Молинг вместе с прочими священнослужителями принес и положил каждый по камню на его могилу.
– Воистину дорог моему сердцу стал тот, кто покоится в сей могиле, – сказал Молинг, – ибо приятен он был взору моему, когда увидел я его стоящим возле этого колодца. Отныне нарекаю я колодец сей Колодцем Безумца, ибо часто пировал он здесь, вкушая пышную траву и запивая ее водою. Дорого мне и всякое другое место, куда часто влекло несчастного Суини.
И сочинил Молинг такие стихи и произнес их вслух сладкозвучным голосом:
В сей могиле покоится Суини!
Его память гложет мне сердце,
любы мне потому все пристанища
святого безумца.
Люб мне Глен-Болкан приютный,
ведь любил его Суини,
люб мне каждый ручей его малый,
люб зеленый ряски венец.
Бьет, как прежде, Родник Безумца,
люб мне тот, кто пил его воду,
люб песок его первозданный,
чистые воды утешны.
Сладкозвучен был голос у Суини,
долгой будет о нем моя память,
осени же, о Царь Небесный,
его склеп и приют последний.
Автобиографическое отступление, часть шестая. Однажды ранним вечером я сидел за большим столом в столовой, разбирая и просматривая написанное за день, как вдруг услышал, как кто-то открыл ключом входную дверь. Немного погодя дверь снова закрыли. Из прихожей до меня донесся громкий голос дяди и еще один, которого я никогда прежде не слышал; затем послышалось шарканье и глухое дружелюбное похлопыванье. Я торопливо прикрыл листки, на которых затрагивалась запретная тема половых отношений.
Дверь в столовую настежь распахнулась, но в течение пятнадцати секунд никто не появлялся; затем быстрой грузной поступью в комнату вошел дядя, неся перед собой на руках некий тяжелый предмет, завернутый в кусок черной водоотталкивающей ткани. Он без промедления водрузил это нечто на стол и стал удовлетворенно потирать руки, словно сделал какое-то крайне важное дело.
Описание моего дяди. На вид грубовато-добродушный, даже чересчур; постоянно-озабоченный-тем-какое-произведет-впечатление; имеет удостоверение чиновника третьего класса.
Вслед за дядей вошел пожилой человек субтильного сложения, робко улыбнувшись мне, в то время как я продолжал просматривать свои бумаги. Тело его было неуклюже скособочено, и он постоянно передергивал плечами, словно поправляя сползающие подштанники. Глубокие залысины блестели в свете газового рожка, окруженные нимбом редких волос. Его пиджак, пошитый из недорогой материи, был помят на груди. Мужчина дружелюбно кивнул мне.
Ощупывая полы своего пиджака, дядя застыл перед горящим камином, разглядывая нас и оделяя каждого благословляющей улыбкой. По-прежнему расплываясь в улыбке, он обратился ко мне урчащим голосом.
– Итак, дружочек, – сказал он, – что же мы поделываем сегодня вечером? Мой племянник, мистер Коркоран.
Я встал. Мистер Коркоран подошел и, протянув свою небольшую руку, крепко стиснул мою ладонь в мужественном рукопожатии.
– Надеюсь, мы не помешали вашим занятиям, – сказал он.
– Нет, что вы, совсем нет, – ответил я. Дядя рассмеялся.
– Поверьте, это не так-то просто сделать, мистер Коркоран, – сказал он. – Можно сказать, это было бы просто чудом. Признайся честно, ты хоть раз заглядывал сегодня в книжку?
Я встретил его слова молчанием, по-прежнему спокойно стоя возле стола.
Характеристика молчания. Презрительно-высокомерное.
Увидев, что я ничего не отвечаю на дядин упрек и вид у меня понурый и расстроенный, мистер Коркоран поспешил мне на помощь.
– Ну, не знаю, не знаю, – сказал он. – Люди, на первый взгляд не очень-то и старательные, в конце концов всегда оказываются в первых рядах. И наоборот, человек, который постоянно суетится, никогда ничего не успевает по-настоящему сделать.
Дядя улыбнулся словам племянника без обычного для него злорадства.
– Может, и так, – сказал он.
– Забавно, у меня дома живет паренек, – сказал мистер Коркоран, – и видит Бог, я уже устал повторять ему, чтобы он хоть как-нибудь вечерком взялся бы да сделал уроки, но с таким же успехом вы можете обращаться вот к этому.
И, приподняв ногу в старомодном ботинке на пуговицах, видимо посчитав, что он может служить подходящим примером полной невосприимчивости, мистер Коркоран медленно описал в воздухе дугу в сорок пять градусов.
– И что же, приходит он раз домой, начинает отчитываться о своих успехах, и, видит Бог, так ловко оказывается подвешен язык у этого маленького проказника. Просто меня ошарашил. Первое место по Закону Божьему, каково!
Улыбку на лице дяди сменило выражение озабоченной заинтересованности.
– Вы имеете в виду вашего Тома?
– Именно, сорванца Тома.
– Очень, очень рад слышать это, – сказал дядя. – Смекалистый, должен признаться, парнишка. И уж конечно, отрадно видеть, что молодые люди интересуются Законом Божьим. Подчеркиваю, именно этим предметом. В наше время это крайне необходимо, вера, я имею ввиду.
Он обернулся ко мне.
– Ну, а от вас, дражайший мистер, – спросил он, – когда мы что-нибудь подобное услышим? Когда вы принесете домой почетную грамоту? Писанины у вас достаточно, чтобы отличиться хоть в чем-нибудь...
Он фыркнул.
– ...если бы, конечно, за такую макулатуру грамоты давали.
Дядин смешок имел двойное значение: с одной стороны, он должен был подчеркнуть его остроумие, с другой – скрыть его гнев. Он обернулся к мистеру Коркорану, и на губах его мелькнула заговорщицкая улыбка.
– Я хорошо знаю катехизис, – произнес я без всякого выражения.
– Это основа основ, – авторитетно поддержал меня мистер Коркоран.
– Только правда ли это, – быстро вставил дядя, – вот в чем вопрос. Ну-ка, что означает «очистительная благодать»? Почему епископ ударяет всякого, проходящего конфирмацию, по щеке? Назови семь смертных грехов. Назови один из них, который начинается на «с».
– Гнев, – ответил я.
– Гнев начинается с «г»! – торжествующе заявил дядя.
Чтобы перевести разговор на другую тему, мистер Коркоран медленно и торжественно, словно священнодействуя, снял со стоявшего на столе предмета черное покрывало, и оказалось, что это граммофон.
– Полагаю, у вас найдутся иглы, – сказал он.
Дядя напустил на себя взволнованный вид, и даже щеки его раскраснелись.
– Истинную правду вы говорите, сэр, – произнес он, вынимая из кармана маленькую металлическую коробочку, – что правда, то правда, сегодня в Ирландии катехизис мало почитают, относятся к нему как к какой-нибудь грошовой книжонке, мне ли этого не знать. Но заповеди Божий, мистер Коркоран, вечны, и мы не отречемся от них до самого нашего смертного часа. И это великая вещь, что молодые люди стремятся проникнуться их духом, ибо без этого далеко в жизни не пойдешь. Запомни это, мой мальчик. Один катехизис стоит целого мешка всяких твоих ученых степеней и рукописей, над которыми ты трясешься.
Высморкавшись с трубным звуком, дядя подошел к столу, чтобы помочь мистеру Коркорану. Оба нагнулись над музыкальной машиной и в четыре руки извлекли из ее чрева складной, откидной, выдвижной звукосниматель. Я молча собрал свои бумаги, надеясь, что смогу улизнуть, никого не обидев. Мистер Коркоран открыл небольшое отделение внизу граммофона с помощью хитроумно скрытой пружины и достал несколько пластинок. Обращался он с ними, надо сказать, довольно небрежно, и пластинки со скрипом ударялись и царапались друг о друга. Дядя с озабоченным видом вставил заводное приспособление в отверстие на боку граммофона и принялся вращать его аккуратным равномерным движением, что, как известно, продлевает срок службы пружин и сохраняет их упругость. Боясь, что его ответственное отношение к порученному ему делу не будет должным образом оценено, он заметил, что быстрое вращение приводит к рывкам, рывки к перенапряжению пружины, а перенапряжение к поломке, таким образом употребив особую фигуру речи, чтобы подчеркнуть важность своих трудов.
Название фигуры речи. Анадиплосис.
– Умеренность во всем, – сказал он. – Так выигрываются решающие сражения.
Тут я припомнил, что он был членом оперного общества, состоявшего из жителей районов Рэтмайнс и Рэтгар; невыразительный баритон дал ему возможность закрепиться в хоре. Полагаю, мистер Коркоран пристроился подобным же образом.
Дядя осторожно опустил иглу на вращавшуюся пластинку и проворно отступил назад, его беспокойные, протянутые вперед руки застыли в предвкушении. Мистер Коркоран сидел на стуле возле камина, закинув ногу на ногу, потупленная голова опиралась на костяшки правой руки так, что верхняя губа приподнялась, обнажив влажно поблескивавшие зубы. Зазвучала музыка – фрагмент из оперы «Терпение», – с трудом пробивавшаяся сквозь шипение и потрескивание. Пластинки были старые, и на современных электрических проигрывателях слушать их было нельзя. Вступил хор, мистер Коркоран и дядя присоединились к нему в счастливой искушенной гармонии, сопровождая мелодию выразительными дирижерскими жестами. Сидевший спиной ко мне дядя авторитетно кивал головой в такт, так что жировая складка, обычно выпиравшая у него на шее из-под воротничка, то бледнела, то наливалась кровью.
Музыка смолкла.
Дядя покачал головой и, издав недоуменно-восхищенный звук, поспешно поднялся, чтобы остановить пластинку.
– Я могу слушать эту музыку с утра до вечера, – сказал он, – и она мне ни капельки не надоест. Дивная вещь. Думается мне, самая красивая из всех, нет, правда. А какая напевность, какая звучность, а, мистер Коркоран!
Мистер Коркоран, на которого я в этот момент случайно взглянул, предварительно улыбнулся, но едва только собирался раскрыть рот, как улыбка его исказилась, а тело выпрямилось и застыло. Вдруг он оглушительно чихнул, забрызгав пиджак и брюки исторгнутой из ноздрей слизью.
Дядя поспешил на помощь племяннику, я же почувствовал, как к горлу у меня подступила волна тошноты. Я тихонько рыгнул, издав звук, какой обычно принято издавать между умирающими. Передо мной маячила заботливо согнувшаяся дядина спина.
– Сейчас повсюду простуда, мистер Коркоран, – сказал дядя. – Надо вам следить за собой. И одевайтесь потеплее.
Схватив свои бумаги, я поспешно ретировался, пока дядя и мистер Коркоран дружно орудовали носовыми платками. Вернувшись в спальню, я в прострации растянулся на кровати, изо всех сил стараясь вернуть утраченное самообладание. Через какое-то время до меня донеслись слабые звуки музыки, еще больше приглушенные разделявшими нас дверьми, но ставшие ощутимо громче, когда вступил хор. Я накинул свой серый пиджак и выбрался на улицу.
Степень моего эмоционального смятения была столь велика, что я пошел по направлению к центру, не обращая никакого внимания на окружающее и без какой-либо определенной цели. Дождя не было, но тротуары и мостовые влажно блестели, и прохожие двигались быстрым, энергичным шагом. Легкий туман, сквозь который пробивались созвездия уличных фонарей, повис над улицей, цепляясь за крыши домов. Дойдя до Пиллар-стрит, я повернул было обратно, как вдруг заметил Керригана, который вышел с одной из боковых улиц и теперь энергично шагал впереди меня. Догнав его, я хорошенько двинул ему кулаком в поясницу, что исторгло у него грубое восклицание, обычно ассоциируемое с языком солдатни. Вслед за тем мы учтиво поприветствовали друг друга и, разговорившись на общеакадемические темы, продолжали идти в направлении Графтон-стрит.
– Куда собрался? – спросил я Керригана.
– К Бирну, – ответил он. – А ты куда?
Майкл Бирн был интеллектуально многосторонним человеком, и дома у него часто разыгрывались ученые и прочие диспуты.
Описание Майкла Бирна. Высокий, средних лет, крепко сбитый. Большие внимательные глаза бросали быстрые взгляды сквозь оконца его очков. Верхняя губа выдавалась вперед, острая, как птичий клюв. Говорил он обычно увещевающим, авторитетным тоном, негромко и вкрадчиво. Таланты его были разнообразны: художник, поэт, композитор, пианист, искусный переплетчик, специалист по тактике и большой авторитет в области баллистики.
– Никуда, – ответил я.
– Тогда пошли вместе, – предложил Керриган.
– Что ж, – ответил я, – это будет в высшей степени мудро.
Мое последнее высказывание и его связь с мудрыми речами Иисуса, сына Сирахова. Страх Господень есть начало и венец мудрости. Слово Божие есть источник мудрости, и стези ее и наставления ее вечны. Страх Господень возвеселит твое сердце и дарует радость, и довольство, и долгую жизнь. Мудрость не оставит того, кто убоялся Господа, и последние его дни будут благословенны. Сын мой, с юных лет своих внимай ее поучениям и, когда волосы твои убелятся сединой, обрящешь мудрость. Приблизься к ней, как пахарь и сеятель, и ожидай добрых плодов. Забота о ней не будет для тебя тяжким бременем, и скоро сможешь вкусить плодов ее. Принимай любые испытания, что выпадут на твою долю, и будь терпелив, ибо золото и серебро испытываются огнем, угодный же Богу человек должен пройти через горнило унижений. Выслушай суждения отца своего и не огорчай его в жизни. Благословение отцово возвело дома детей его, но проклятие матери подточило их основы. Не презирай человека в старости его, ибо все мы когда-нибудь будем стары. Не презирай речи тех, кто дряхл и мудр, но стремись проникнуть в смысл мудрых присловий их. Не спеши восхвалять человека за красоту его, равно как и не спеши презирать за неприглядную наружность. Пчела – малое существо, но сбирает в сотах своих высшую сладость. Будь в мире со многими, но лишь одному из тысячи дозволь стать твоим советчиком. Ничто не сравнится с верным другом, и никакое золото и серебро не перевесят блага, каким является его верность. Если хочется тебе вести с человеком дружбу, прежде испытай его, и не доверяйся никому опрометчиво. Ибо есть люди, которые дружат из выгоды и не дадут тебе убежища в дни, когда постигнет тебя беда. Ложь пятнает доброе имя. Никогда не свидетельствуй против истины, но в невежестве своем устыдись лжи. Не привыкай по любому поводу упоминать Имя Божие и не произноси без нужды имена святых. Злоупотреблявший клятвами полон греха, и кары небесные не минуют жилища его. Прежде чем не выслушаешь собеседника своего до конца, молчи и не отвечай ни слова, и не прерывай других, когда они держат речь. Если захочется тебе сказать злое слово соседу твоему, сдержись и не дай ему вырваться наружу. Терниями огради слух свой; не прислушивайся к злым языкам и уста свои держи на запоре. Взвешивай каждое слово, как взвешиваешь ты золото и серебро. Беги от греха, как от ядовитого жала. Каждое прегрешение подобно обоюдоострому мечу, и нельзя уберечься от ран его. Выбери подходящее время и беги от зла. Любящий опасность погибнет от нее, а прикоснувшийся к смоле замарает себя. В каждое дело рук своих влагай веру души своей, ибо только так сможешь исполнить заповеданное. Во всех поступках помни о цели их и тогда только избегнешь греха. Конец вышеизложенного.
Мы сидели в сумеречной полутьме комнаты Бирна и впятером вели неторопливый, прихотливо менявший свое направление спор. Маленький упрямый огонек ярко тлел внутри пирамиды прогоревших углей, и красное волшебство света придавало предметам мягкую округлость очертаний. Бирн позвякивал ложечкой в своем стакане.
– Вчера, – сказал он, – Крайен принес мне полное собрание своих прозаических сочинений.
Бирн сидел один в темноте за столом, размешивая в воде прописанные врачом таблетки овальной формы.
– А накануне, – продолжал Бирн, – он сказал, что до боли хочет послушать, как я играю Баха. До боли, представляете!
Он вяло рассмеялся, и смех постепенно угасал, пока стекло стакана не звякнуло о зубы в знак того, что Бирн высказался.
– Бедный Крайен, – подал голос Керриган, незаметно притулившийся возле камина. – Просто бедняга.
– Он слишком увлечен умозрительными настольными играми, – ответил Бирн.
Некоторое время мы обсуждали выдвинутый тезис.
– Просто бедняга, – повторил Керриган.
– Вся беда Крайена и большинства ему подобных, – сказал Бирн, – в том, что они проводят недостаточно времени в постели. Когда человек спит, он погружается, растворяясь, в нежную бездну бесцветного счастья; напротив, бодрствуя, он не находит себе места, его мучают телесные порывы и иллюзия бытия. Отчего люди столетиями стремились преодолеть состояние бодрствования? Пусть тело уснет, так будет только лучше. Пусть ограничится тем, что помогает спящей душе переворачиваться с боку на бок, не дает застаиваться крови и тем самым обеспечит еще более глубокий и совершенный сон.
– Полностью согласен, – сказал я.
– Мы должны в корне изменить наши взгляды на соотношение отдыха и активного времяпрепровождения, – продолжал Бирн. – Нам не следует спать, чтобы восстановить энергию, потраченную в часы бодрствования, скорее, наоборот – периодически просыпаться, чтобы очистить организм, так сказать испражняя излишнюю энергию, порождаемую сном. Много времени на это не потребуется: хорошая пятимильная пробежка по городу и – обратно в постель, в царство теней.
– Вы прямо-таки маньяк постельного белья, – сказал Керриган.
– Что ж, признаюсь без ложного стыда – я люблю свою постель, – ответил Бирн. – Она была моим первым другом, моей нянькой, моей дражайшей утешительницей...
Он умолк и сделал глоток.
– ...Ее тепло, – продолжал он, – поддерживало мои жизненные силы, когда я был еще младенцем. И по сей день она в любую минуту готова по-матерински распахнуть передо мной свое уютное чрево. Она ласково убаюкает меня в мой смертный час и будет верно хранить мои окоченевшие останки, когда я умру. Она будет осиротело скорбеть обо мне, когда я исчезну.
Речь Бирна отнюдь не пришлась нам по вкусу, заставив каждого въяве представить себе свой последний час. Мы постарались отогнать этот призрак циничными смешками.
Новое звяканье зубов о стекло возвестило о том, что стакан, как это ни печально, допит до конца.
– А разве Треллис не был еще одним великим любителем соснуть? – громко спросил Бринсли.
– Уж конечно, был, – ответил я.
– Я никогда прежде не слышал этого имени, – сказал Бирн. – Кто такой Треллис?
– Член литературного цеха, – ответил я.
– Это не он, случайно, написал учебник по тактике? Кажется, я встречал его в Берлине. Он носит очки?
– Последние двадцать лет он прикован к постели, – ответил я.
– И вы, конечно, пишете о нем роман? – спросил Бирн.
– Пишет, – сказал Бринсли, – и сюжет уже в общих чертах ясен.
– Сонливость Треллиса вредит его власти над созданными им персонажами, – пояснил я. – В этом мораль будущей книги.
– Ты обещал дать мне взглянуть, – сказал Керриган.
Невидимый в своем углу Бринсли, перебирая свои воспоминания о моих досужих литературных трудах, двусмысленно похохатывал.
– О, Треллис – это великий человек, который никогда не вылезает из постели, – сказал он. – Дни и ночи напролет он читает разные книжки и неожиданно сам разрождается одной. Он заставляет своих персонажей жить у себя в доме. Причем никто не знает, действительно ли это так или просто – плод воображения. Великий человек.
– Важно не забывать, что он читает и пишет только зеленые книги. Это ключевой момент.
И в надежде развеселить собравшихся и снискать их вежливую похвалу я рассказал об этом свойстве Треллиса.
Соответствующий отрывок из Рукописи. У Треллиса была еще одна любопытная привычка, касающаяся его чтения. Считая все цвета, кроме зеленого, символом зла, он ограничил круг своего чтения исключительно книгами в зеленых обложках. Несмотря на то что Треллис был человеком энциклопедических знаний и высокой культуры, прихоть эта стала причиной серьезных пробелов в его эрудиции. Так, например, Библия была ему незнакома, и многие знания о великих религиозных таинствах и о происхождении человека он получал, общаясь с прислугой или собутыльниками, отчего они оказывались весьма несовершенными и до смешного искаженными. Именно по этой причине его широко известная работа «Свидетельства христианской религии» содержит семена серьезной ереси. Когда кто-либо из приятелей советовал ему прочесть ту или иную достойную внимания книгу, недавно появившуюся на прилавках, он интересовался в первую очередь тем, какого у нее цвета переплет, и, узнав, что он не зеленый, Треллис проклинал книгу (даже не удосужившись заглянуть в нее) как дело рук Сатаны – к великому, надо сказать, удивлению своего приятеля. Долгое время Треллис испытывал затруднения, стараясь приобрести достаточное количество книг, которые могли бы удовлетворить его энергичный и пытливый ум, так как лондонские издатели не благоволили зеленому цвету, исключая тех, кто специализировался на выпуске учебников, руководств по выпиливанию лобзиком, кулинарных справочников и сборников анекдотов. Дублинские же издатели считали зеленый цвет вполне подходящим для многочисленных сочинений по истории Ирландии и ирландских древностей, и поэтому неудивительно, что вскоре к Треллису стали относиться как к авторитету в данных областях, и зачастую за консультациями к нему обращались лица, занятые исследовательской работой, включая членов закрытых религиозных орденов.
Однажды его любовь к знаниям превратила его в жертву некоего печального обстоятельства, продолжавшего причинять ему душевное беспокойство на протяжении многих лет. Случилось так, что Треллис приобрел трехтомное сочинение на тему о монастырских учреждениях в Ирландии эпохи Вторжения и, имея обыкновение спать днем, читал его ночами при свете своей керосиновой лампы. Однажды утром его случайно пробудил ото сна доносившийся с Питер-плейс громкий беспорядочный шум, поднятый не отличавшимися изысканностью манер и выражений трудящимися, разгружавшими пустые бочки из-под дегтя. Лениво перевернувшись на другой бок, с намерением досмотреть конец прерванного сна, он, к великому своему ужасу, обнаружил, что переплеты трех лежавших рядом с кроватью томов – синие. Догадываясь, что все это не иначе как происки Сатаны, направленные к его пагубе, Треллис велел уничтожить книги и составил нечто вроде индекса запрещенных изданий для домашнего употребления, чтобы отныне и впредь гарантировать благонадежность всех попадавших в дом книг. Конец вышеизложенного.
– А что там случилось, – спросил Бринсли, – когда этого парня отправили вскружить голову служанке?
– Случилось непредвиденное, – ответил я. – Они полюбили друг друга, и негодяй Ферриски, испытав на себе очистительное влияние любви благородной женщины, измыслил план, как подливать Треллису в портер снотворные капли, всего за несколько монет подкупив нужного человека. Теперь Треллис почивал почти круглые сутки и просыпался только в заранее определенные часы, когда все на время приводилось в порядок.
– Очень интересно, – сказал незримо внимавший моему рассказу Бирн.
– И что же успел сделать Ферриски, пока наш приятель посапывал в своей койке? – спросил Керриган.
– О, много чего, – ответил я. – Он женился на девушке. Они сняли домик в Долфинс-Барн, открыли лавку сладостей и жили счастливо двадцать из двадцати четырех часов в сутки. Разумеется, им приходилось возвращаться к своим прежним обязанностям, когда великий человек ненадолго просыпался. Для таких оказий они наняли девушку присматривать за лавкой за восемь шиллингов и шесть пенсов в неделю, со столом и чаем.
Неожиданное развитие событий вызвало в публике довольные возгласы учтивого одобрения.
– Вы обязательно должны показать мне эту вещь, – сказал Бирн, – она действительно многопланова и многомерна. Вы, конечно, читали книгу Шутцмейера?
– Погодите, – сказал Бринсли. – А что же случилось дальше с Шанахэном и остальной оравой? Они-то как воспользовались своей свободой?
– Шанахэн и Ламонт, – ответил я, – были частыми и желанными гостями в домике в Долфинс-Барн. Девушка Пегги стала милой и опрятной домохозяйкой. Чаепития происходили в простой, но исключительно уютной обстановке. Что касается остального времени, то они использовали его, прямо скажем, не весьма достойно. Вместе с матросами и местным хулиганьем они напивались и дебоширили. Как-то раз они даже чуть было не уехали все вместе из страны. Дело в том, что в одной из заплеванных пивнушек где-то в доках судьба свела их с двумя декадентствующими греками – матросами с камбуза, сошедшими на берег с борта заморского судна, Тимоти Данаосом и Дона Ферентесом.
Двое из участников нашей компании восхищенно повторяли вслух греческие имена.
– Греки, – продолжал я, – не смыслили ни бельмеса в английском, но, постоянно тыча пальцами в сторону бухты и записывая на клочке бумаги кругленькие суммы в иностранной валюте, яснее ясного дали нашим приятелям понять, что за морем житуха куда лучше.
– Не сомневаюсь, что греки были использованы в качестве пособников знаменитым бельгийским писателем, работающим над сагой о проблеме торговли белыми рабами, – сказал Керриган. – В их обязанности входило переправлять свой подозрительный груз в Антверпен.
Помнится, легкость и остроумие завязавшейся беседы разожгли в нас интеллектуальный задор, дополнительно придававший всему исключительно теплое и приятное ощущение.
– В точку, – ответил я. – Помню, как они своими пятернями рисовали в воздухе некие округлости, чтобы показать, какие у заморских девиц толстые груди. Препротивная парочка мошенников, если уж на то пошло.
– Вы обязательно должны показать мне эту вещь, – повторил Бирн. – Надеюсь, вы понимаете, что нехорошо держать такие шедевры под спудом.
– Разумеется, – ответил я. – Так вот на этот раз двух наших приятелей спас звон колокола. Треллис с минуты на минуты должен был проснуться, поэтому им пришлось сломя голову мчаться обратно, оставив кружки с недопитым портером на столе.
Одобрительно фыркнув, Бирн произвел в темноте звук, по которому можно было догадаться, что он расколупывает пачку сигарет. Потом он двинулся по комнате, предприимчивой рукой протягивая сигарету на каждый откликнувшийся голос. Керриган отодвинулся и остался незамеченным, остальные же то скрывались во тьме, то возникали из нее, а отблески огня бросали на наши бледные лица сетку красных морщин.
Беседа перескакивала с предмета на предмет, следуя диалектической спирали. Внесли чай, и обрушившийся сверху поток света заставил каждого застыть в какой-нибудь своеобразной позе.
Потом какое-то время все сидели, небрежно листая газеты и прочие периодические издания. После чего Бирн достал старую книгу, приобретенную по номиналу у одного из торговцев с набережной, и стал вслух читать отрывки из нее для общего развития и/или увеселения компании.
Название книги, приписываемой Афинскому Оракулу и представляющей собой Полное СОБРАНИЕ всех Ценных ВОПРОСОВ и ОТВЕТОВ, взятых из старых номеров «Афинского Меркурия», вкупе со множеством СЛУЧАЕВ, почерпнутых из Религии, Истории, Философии, Математики, Любовной Науки и Поэзии, никогда прежде не публиковавшихся.
Отрывок из вышеупомянутой Книги, касающийся того:
1. Возможно ли жене столь близко сойтись с Мужем во сне, чтобы понести от него, ибо я уверена, что именно так, и никак иначе, зачала я чадо свое?
2. Будет ли справедливо и правомерно употребить некоторые Средства, чтобы прервать это растущее недоразумение в Зародыше, ибо только так могу я отвратить от себя Бурю Отцовского Гнева, готовую обрушиться на меня?
Что касается до Вашего первого вопроса, сударыня, то мы весьма склонны полагать, что Вы счастливо заблуждаетесь, ибо подобное совершенно невозможно, если Вы пребываете в полном относительно сего неведении; действительно, мы располагаем рассказом некоей вдовы, выступившей с подобным же иском, а кому больше доверять – вдове или девице, – судите сами, если только последняя не была мертвецки пьяна или не пребывала в глубоком обмороке, а в таком случае наши медики с трудом допускают возможность подобного казуса. Так что можете быть спокойны и выбросить все это из головы, если, конечно, мысли эти не развлекают Вас сами по себе.
Что до второго вопроса, то предлагаемый Вами способ решения его есть не что иное, как смертоубийство, и если несчастные, попавшие в сходные Обстоятельства, прибегают к вышеупомянутым Средствам, то рано или поздно им суждено понять, что средства эти хуже, нежели само, так сказать, «заболевание». Есть более мудрые и благоразумные методы, которые следует применять в подобных Случая, как-то: небольшое путешествие или встреча с верным и надежным Другом. Впоследствии же набожная и праведная жизнь вконец заставит Вас позабыть о приключившемся с Вами тяжком несчастии.
Некоторые приведенные ниже вопросы из той же Книги. Миндаль отчего так горек во рту, тогда как масло его столь сладостно? Подмастерье, впавший в нищету, как ему избавиться от нее? Кровь, законно ли и праведно ли вкушать ее? Крещение, осуществленное мирянином или повитухой, праведно ли и законно ли? Диавол, именуемый Люцифером, отчего зовется он также и Князем Тьмы? Состояние, нажиток продажей непристойных Книг, будет ли оно процветать? Зрение если ослабло, то каким Способом можно излечить это? Лошадь, имеющая округлый круп, отчего Испражнения ее квадратной формы? Счастье, что это? Дама, потревоженная на ее Ложе, что ты мыслишь об этом? Свет, телесен ли он? Мистагоги, или Кабалисты, что думаешь ты о них? Брак, не наступают ли ныне последние дни его? О поэме мистера Тейта что скажешь ты? Девство, есть ли оно Добродетель? Ветер, что это? Женщина, праведно ли поступает Мужчина, бьющий ее? Женщина, если она больна, могу ли я просить Бога, чтобы Он призвал ее к Себе? Конец вышеизложенного.
Замечание, необходимое, прежде чем приступить к дальнейшему чтению. Прежде чем приступить к дальнейшему чтению, Читателю желательно обратиться к Синопсису, или краткому обзору Сюжета, на странице восемьдесят один.
Дальнейший отрывок из моей Рукописи, описывающий Пуку Мак Феллими, его путешествие, а также прочие события. Сияние утреннего солнца, хотя и смягченное густыми кронами лесных деревьев и дерюжными занавесями на окнах, пробудило Пуку Мак Феллими от тяжелого сна обок его жены. Нахмурившись, он очертил в воздухе большим пальцем магический круг, пробудив к жизни жуков, червяков и прочую ползучую нечисть, дремавшую по всему лесу под огромными плоскими валунами. Перевернувшись на спину и полуприкрыв глаза, он заложил за косматую башку свои когтистые лапы и стал вполголоса бормотать святотатственные утренние молитвы, усиленно размышляя о мозоли на одной из своих косолапых ног. Жену его нелегко было различить рядом с ним – зловещий призрак, тень, укрывшуюся под складками черного стеганого дерюжного одеяла. Пука потянулся и взял свою трубку, перочинный нож и жгут табаку – рядом с постелью их лежало три, – чтобы выкурить первую утреннюю трубку, когда в дощатую дверь отчаянно застучали и она распахнулась.
– Добро пожаловать в мой дом, – учтиво произнес Пука, выколачивая трубку о ножку кровати и пряча Ногу так, чтобы не видно было выпирающей из-под одеяла мозоли. Пука с вежливым любопытством поглядел в пустой дверной проем, но стучавшего нигде не было видно.– Входите, будьте добры, рад вас видеть, – повторил Пука, – не часто выпадает мне честь удостоиться посещения в столь ранний час.
– Я уже внутри вашего прекрасного дома, – промолвил негромкий голосок, еще более сладостный, чем плеск и журчанье лесного водопада, еще более светозарный, чем луч утренней зари. – Я здесь, я стою на каменной плите, по которой змеится длинная трещина.
– Добро пожаловать в мое скромное жилище, – ответил Пука, пристально разглядывая пол. – Странно вы как-то встали, никак не могу вас разглядеть.
– Я пришла навестить вас, – произнес голосок, – чтобы скоротать время за изысканной беседой и познакомиться с вами.
– Рановато еще, пожалуй, вести беседы, – сказал Пука, – но все равно – добро пожаловать в мой дом. Как вас кличут, спрашивать не стану, я уважаю чужие тайны.
– Мое настоящее имя – Добрая Фея, – сказала Добрая Фея. – Я хорошая фея. Это замечательная тайна, но такая большая, что ею вполне можно поделиться. Что же до времени моего появления в вашем доме, то для разумной беседы никогда не бывает слишком рано. Точно так же, как и слишком поздно.
Под прикрытием одеяла Пука поглаживал и перебирал темные волосы жены – знак того, что он погружен в тонкие соображения.
– Исходя из того факта, – любезно начал он, – что я всегда преднамеренно воздерживался от утомительного использования дара зрения, равно как и моей способности к оптическому наблюдения (я разумею сейчас вещи совершенно осязаемые и явные, как, например, восход солнца над горами или, скажем, затейливые петли, что выписывают совы и летучие мыши в ярком лунном свете), я полагал (и, вероятно, неразумно), что буду в состоянии ясно и отчетливо видеть то, что нормальные люди вообще не видят, в качестве компенсации за мою воздержанность в отношении невидимого. Именно по этой причине я склонен рассматривать феномен голоса, существующего отдельно от тела (особенно утром, которое, как известно, вечера мудренее), как род иллюзии, одной из тех бесчисленных галлюцинаций, которые можно объяснить несоблюдением диеты или безрассудным обжорством перед сном, то есть результатами деятельности не столько нашего мозга, сколько толстой кишки. Пожалуй, нелишне будет упомянуть, что вчера вечером я расправился с упоительным на вкус (впрочем, тяжеловатым для желудка), довольно необычным кушаньем, приготовленным вон в той кастрюле. Короче говоря, вчера я ел на ужин чресла.
– Странные вещи я от вас слышу, – сказала Добрая Фея, – Были ли то чресла жука, женщины или, может быть, обезьяны?
– Я съел парочку, – ответил Пука, – чресла мужчины и собаки, и никак не могу припомнить, какие именно я съел первыми и какие показались мне вкуснее. Но всего было две штуки.
– Что ж, вы хороший едок, – сказала Добрая Фея, – хотя лично у меня самой нет тела, которое нуждалось бы в пропитании. Но с вашей стороны это был подвиг.
– Я прекрасно вас слышу, – ответил Пука, – но все же – с какой стороны света доносится ваш голос?
– Я устроилась здесь, – сказала Добрая Фея, – в белой чашке на столе.
– Там лежат четыре медяка, – сказал Пука, – будьте с ними повнимательнее. По правде говоря, я бы дьявольски расстроился, если бы они вдруг пропали.
– У меня нет карманов, – сказала Добрая Фея.
– Вот удивительно, – ответил Пука, поднимая свои густые брови так высоко, что они спрятались под волосами, – поистине удивительно, и, главное, не понимаю, как вы обходитесь без такой удобной вещи, как карманы. Обзавестись карманами было первым инстинктивным желанием человечества, и карманы использовались задолго до того, как между ними появились штаны. Один пример тому – колчан, другой – сумчатые животные вроде кенгуру. Где же тогда вы носите свою трубку?
– Дело в том, что я курю сигареты, – сказала Добрая Фея, – и я вовсе не склонна думать, что кенгуру можно отнести к представителям рода человеческого.
– На этот раз голос твой прозвучал где-то совсем близко, – сказал Пука. – Молю тебя, раскрой мне тайну – откуда ты говоришь?
– В последний раз, – отвечала Добрая Фея, – я говорила, стоя на коленях в чаше твоего пупка, но что-то мне здесь разонравилось, и сейчас меня уже здесь нет.
– Неужели разонравилось? – удивился Пука. – Между прочим, тут, рядом со мной, лежит моя жена.
– Поэтому-то я и покинула твой пупок, – ответила Добрая Фея.
– В твоих словах заключен двойной смысл, – сказал Пука, криво улыбнувшись, – однако если ты покинула мое скромное ложе исключительно из соображений целомудрия и супружеской верности, то, прошу тебя, побудь еще где-нибудь в складках одеяла, не боясь прогневать хозяина, поскольку тройственность – это залог надежности, целомудрие – это истина, а истина – число нечетное. А твое заявление, что кенгуру не относятся к роду человеческому, в высшей степени спорно.
– Даже если бы ангельская, или духовная, близость была желательна, – отвечала Добрая Фея, – то дело это непростое, и так или иначе потомство, будучи наполовину плотью, наполовину духом, неизбежно сталкивалось бы с самыми серьезными препятствиями как крайне неустойчивое и головоломное сочетание дробей, поскольку обе величины являются постоянно переменными. Следующий акт телесной близости с таким полуангельским существом, скорее всего, дал бы потомство, представляющее собой сочетание половинной телесности плюс половина суммы полутелесного-полудуховного, иными словами, было бы на три четверти плотью и на четверть – духом. Последующий шаг снова наполовину уменьшил бы содержание духовности в потомстве, и так далее, и так далее, пока оно не стало бы равным нулю, а сам процесс, развиваясь в геометрической прогрессии, не дал бы нам обычнейшее дитя любви со слабо выраженными признаками духовного, или ангелического, родства. Что касается принадлежности кенгуру к роду человеческому, то безоговорочное признание кенгуру человеком неизбежно повлекло бы многочисленные и плачевные последствия. Один из примеров тому – кенгурообразность женщин вообще и лежащей обок с тобою жены в частности.
– Бабка твоя – кенгуру, – сказала супруга Пуки, приподнимая гору одеял, чтобы ее голос был слышен.
– Если учесть, – заметил Пука, – что ангельский элемент можно устранить путем целенаправленного разведения и отбора, то плотское начало можно свести до минимума с помощью противоположного процесса, так что зрелище многодетной незамужней матери, окруженной сонмом неосязаемых и незримых, но вполне зрелых в половом отношении ангелов, окажется не столь экстравагантным, как может показаться на первый взгляд. Как альтернатива традиционной семье этот вариант отнюдь не лишен привлекательности, так как экономия на одежде и врачебных услугах будет поистине огромной, а искусство магазинных краж, не обремененное более муками совести, позволит вести вполне комфортабельную и культурную жизнь. Ни капельки не удивлюсь, если узнаю, что жена моя действительно кенгуру, поскольку скорее приму на веру любое предположение в таком роде, чем соглашусь, что она женщина.
– Кстати, – сказала Добрая Фея, – вы так и не назвали мне своего имени в нашей приватной беседе. Проще и вернее всего определить кенгурообразность женщины по ногам. Скажите, у вашей жены волосатые ноги, сэр?
– Зовут меня, – отвечал Пука заискивающе извиняющимся тоном, – Фергус Мак Феллими, по прозванию злой дух, то бишь «пука». Добро пожаловать в мое скромное жилище. Не могу сказать, волосатые ли у моей жены ноги, потому что никогда не видел их, да и никогда не приходила мне в голову такая блажь – их разглядывать. Но в любом случае, и не преступая законов вежливости – ибо ничто так не противно моей натуре, как обидеть гостя, – хочу заметить, что вопрос твой не суть важен, ибо совершенно очевидно, что ничто в этом старом, как мир, мире не может помешать лживому кенгуру побрить ноги, особенно если это женщина.
– Я так и знала, что ты из рода злых духов, – сказала Добрая Фея, – но вот твое полное имя как-то ускользнуло от меня. Если считать само собой разумеющимся, что кенгуриному роду знакомо искусство пользования бритвой, то с помощью какой уловки им удавалось скрывать, что хвост их – это просто хвост?
– Призвание пуки, – сказал Пука, – состоит в том, чтобы нести бремя разнообразных обязанностей, не последняя из которых состоит в том, чтобы задавать хорошую порку разным шкодникам, которых посылает мне для перевоспитания Главный Благодетель и Первоначальная Истина, то есть, по определению, номер Первый, а значит, число нечетное. Мой номер – Второй. Что касается второго замечания – насчет хвоста, – то должен заявить со всей ответственностью, что лично я отношусь к роду существ, привыкших относиться с особой подозрительностью ко всем бесхвостым. Здесь, в кровати, при мне два хвоста: один собственный, пушистый, а другой – специально пришитый к ночной рубашке, вроде чехла. Когда в холодную погоду я надеваю вторую рубашку, то у меня, можно сказать, как бы три хвоста.
– Я нахожу рассказ о твоих обязанностях потрясающе увлекательным и интересным, – сказала Добрая Фея, – и полностью согласна с твоей концепцией Плохих и Хороших Чисел. Именно поэтому я считаю, что надевать две рубашки – прискорбное упущение с твоей стороны, так как тогда, по твоим же словам, хвостов оказывается в общей сложности три, а истина, не будем забывать этого, число нечетное. Но как бы там ни было с хвостами, бесспорно, что у женщины-кенгуру есть на животе мешок, в котором она может держать подрастающее поколение, до тех пор пока оно не востребовано. Вам никогда не приходилось замечать, сэр, что у вас из дома пропадают разные вещицы, которые ваша жена вполне могла бы прятать в своем набрюшнике?
– Боюсь, – отвечал Пука, – что ты заблуждаешься относительно моих хвостов, поскольку я никогда не носил меньше двух и больше двадцати четырех зараз, невзирая на все, что я мог тебе наговорить в это прекрасное утро. Затруднение, в котором ты оказалась, разрешится само собой, если я скажу, что моя повседневная рубаха снабжена двумя хвостами, один чуть длиннее, что позволяет мне сочетать физический комфорт, когда в холодный день приходится надевать две рубашки, с неукоснительной верностью церемониалу четырех хвостов (все четыре болтаются в унисон в моих штанах, когда я виляю настоящим). Никогда не позволяю я себе забывать о том, что истина нечетна, а все присвоенные лично мне числа, от первого до последнего, включая промежуточные, четны. У меня частенько пропадали все эти маленькие вещицы, которые необходимы, чтобы чувствовать себя комфортно: к примеру, очки или черная перчатка, которую я надеваю, чтобы достать хлеб из камина, когда он слишком горячий. Очень не лишено вероятности, что моя кенгурушка прятала их в свой мешок, потому что детей там отродясь не водилось. А теперь ответь мне, не будет ли прискорбным нарушением твоего статуса гостьи, если я поинтересуюсь, какая стояла погода, пока ты добиралась сюда, в мое скромное обиталище, оттуда, где пребывала прежде?
– Что касается больного вопроса о маленьких хвостах, – сказала Добрая Фея, – я безоговорочно согласна с твоим объяснением насчет двухвостой рубашки и считаю это чрезвычайно хитроумным изобретением. Однако с помощью каких математических ухищрений удается тебе сохранять свою четность, когда этикет требует, чтобы ты надевал на вечерний прием белую жилетку или, скажем, фрак? Вот что поистине повергает меня в изумление. Весьма печально видеть, когда мужчина в твоем возрасте вдруг оказывается без очков и черной перчатки, ибо жизнь без очков – коротка, а обжечь руку – это уж вы меня простите. Погода же была дождливая и ветреная, но мне это ничуточки не страшно, поскольку у меня нет тела, а стало быть, я не могу испытывать особых неудобств и не ношу платья, которое могло бы вымокнуть.
– Ты совершенно напрасно беспокоишься по поводу фрака, – ответил Пука, – ибо фалды этого элегантного одеяния имеют разрез посередине, то есть представляют как бы два хвоста, что вкупе с моим собственным и хвостом моей рубашки дает четыре или двенадцать, когда я надеваю девять рубашек. Кстати, когда я начинаю думать о пропажах, то припоминаю, что у меня еще запропастилось куда-то ведерко для угля, кресло с набивкой из конского волоса и несколько торфяных брикетов. К тому же я совершенно уверен в том, что, каким бы бесплотным духом ты ни была, тебе пришлось немало натерпеться от туманов, ибо мало что еще столь же духовно и столь же склонно впитывать влагу, как редкий туман, по крайней мере я могу утверждать это на собственном опыте, так как люди, страдающие чахоткой, больше всего жалуются на туманную погоду и чаще всего умирают в туманные дни. И знаешь, я завел обыкновение вежливо интересоваться у всякого, с кем встречаюсь, на предмет того, что он может сказать мне о нечетности или, иными словами, о последнем числе, то есть я хочу сказать, будет ли оно нечетным и принесет победу тебе и твоему народу или четным, и тогда небеса, и преисподняя, и весь мир склонят чашу своих весов в мою пользу. И вот о чем еще хочу я спросить тебя напоследок: откуда доносился твой голос, когда ты говорила в последний раз?
– И вновь, – промолвила Добрая Фея, – я рада отметить, что твой ответ насчет фрака оказался вполне приемлемым, за что крайне тебе признательна. Однако теперь меня беспокоит, что источником ереси могут служить твои волосы, ведь на голове твоей столько волосинок, что число их, вполне вероятно, может оказаться нечетным, а истина никогда не бывает четным числом. Перечисление пропавших из дома предметов было поистине захватывающим, и я уверена, что ты сможешь отыскать многие из них, если схватишь свою кенгуру, когда она меньше всего ожидает подобных прихватов, перевернешь ее вверх ногами и потрясешь хорошенько, так что все, что у нее там припрятано, само собой вывалится на кафельный пол в твоей кухне. Не надо думать, что туманы и испарения вредно влияют на духов и прочие привидения (хотя возможно, что чахоточным и страдающим другими болезнями дыхательных органов духам такая атмосфера вряд ли покажется особо пользительной). Лично я была бы просто счастлива, если мне удалось бы разрешить твою загадку, а именно – каким должно быть последнее число. Последний раз я говорила, когда каталась на коньках по застывшему жиру на дне кастрюли, а теперь отдыхаю в яичной скорлупке.
Лицо Пуки, пылавшее багровым румянцем во все время разговора, теперь стало цвета ссохшегося желудя. Он приподнялся в постели, опираясь локтями на подушку.
– Упоминая о моих волосах, – сказал он, и нотки учтивого гнева прозвенели в его голосе, – уж не пытаешься ли ты досадить мне или, что еще хуже, вывести меня из себя? А давая мне совет перевернуть мою кенгуру, так чтобы пропавшее имущество вывалилось на твердые плиты моей скромной кухни, подумала ли ты о том, что мои очки при этом могут разбиться? И разве не правда, что добрые духи весьма чувствительны к туману, потому что у них только одно легкое по причине того, что истина – число нечетное? Сознаешь ли ты, что существуешь исключительно благодаря жизнеспособности моего зла, равно как и мое собственное существование – следствие безграничной доброты Номера Первого, то есть Изначальной Истины, и что другой пука, под номером Четыре, тут же появится, стоит только твоей благодушествующей благотворительности потребовать внесения решающих корректив? Неужели у тебя ни разу не мелькала мысль о том, что тайна последнего числа в конечном счете чревата появлением пуки или доброго духа столь слабосильного, чтобы вершить добрые или злые дела (это уж как придется), что появление его не вызовет обратной реакции, и таким образом он сам станет последним и окончательным числом, – и все это ведет нас к забавному и в то же время унизительному выводу о том, что характер Последнего Числа напрямую зависит от появления особы, чьими основными характеристиками будут анемичность, недееспособность, инертность, бесхребетность и прямое уклонение от возложенных на нее обязанностей? Отвечай!
– На самом деле я что-то не поняла двух слов из того, что ты сказал, – произнесла Добрая Фея, – и вообще не понимаю, о чем ты толкуешь. Кстати, вы не подсчитали, сколько придаточных вы употребили в последней сентенции,сэр?
– Не подсчитал, – признался Пука.
– Всего пятнадцать придаточных предложений, – подытожила Добрая Фея, – и содержания каждого из них было бы вполне достаточно для отдельного обсуждения. Нет ничего хуже, чем скомкать содержание изысканной беседы, которая могла бы продолжаться шесть часов, уместив его в какой-то жалкий один час. Скажите мне, сэр, вы когда-нибудь изучали произведения Баха?
– Откуда ты сейчас говоришь? – поинтересовался Пука.
– Из-под кровати, – ответила Добрая Фея. – Сижу на ручке твоего ночного горшка.
– Искусство фуги и контрапункта в творчестве Баха, – сказал Пука, – способно доставить истинное наслаждение. Классическая фуга представляет собой четырехголосие, и уже само по себе число это достойно восхищения. Поосторожней с горшком. Это подарок моей бабушки.
– Контрапункт основан на нечетном числе, – промолвила Добрая Фея, – и лишь великое искусство может извлечь пятое Величие из четырех Тщетностей.
– Позволь с тобой не согласиться, – учтиво произнес Пука. – Да, и вот еще что: ты ничего – подчеркиваю, ничего – не сообщила мне о природе своего пола. Ежели ты мужеангел, то это лично твоя, глубоко интимная тайна, которую не следует обсуждать с малознакомыми людьми.
– Сдается мне, сэр, – сказала Добрая Фея, – что вы снова пытаетесь втравить меня в какую-то витиеватую дискуссию. Если вы сейчас же не прекратите, я заберусь к вам в ухо, а это, смею вас заверить, не очень-то приятно. Что же касается моего пола, то это тайна, которой суждено остаться тайной навеки.
– Я полюбопытствовал потому лишь, – сказал Пука, – что намерен встать и одеться, потому что подолгу валяться в постели вредно, а новый день следует вкусить во всей его свежести. Именно так я сейчас и поступлю, и если ты по природе своей женщина, то я должен со всей подобающей учтивостью потребовать, чтобы ты на какое-то время отвернулась. К тому же у меня несносно свербит в левом ухе, и если виной тому твое присутствие, то, пожалуйста, прошу тебя – выбирайся немедля оттуда и возвращайся в чашку с четырьмя медяками.
– Отвернуться я, к сожалению, не могу, потому что у меня нет спины, – отвечала Добрая Фея.
– Хорошо, в таком случае я встаю, – сказал Пука, – а если тебе хочется заняться чем-нибудь полезным, то вытащи деревце, застрявшее вон в том корявом башмаке, что стоит в углу.
– Клянусь Пеканом! – воскликнула Добрая Фея самым честным на всем белом свете голосом. – Вот уже битый час я пытаюсь сообщить тебе благую весть относительно цели и причины моего столь раннего визита в твой прекрасный дом. Я явилась, дабы известить вас, сэр, об особе по имени Шейла Ламонт.
Пука с неуклюжей грацией встал и, сняв шелковую ночную рубашку, потянулся к ладно скроенному костюму из кашемира, что предпочитают моряки.
– А теперь ты где? – поинтересовался он.
– Возлежу в замочной скважине, – отвечала Добрая Фея.
Пука надел свои черные кальсоны, натянул серые штаны, повязал старомодный галстук и, заведя руки за спину, принялся возиться со своим хвостом.
– Ты ничего не сказала мне, – вежливо заметил он, – какого пола мисс Ламонт.
– Из всего явствует, что она женщина, – ответила Добрая Фея.
– Отрадно слышать, – сказал Пука.
– Сейчас бедняжка очень страдает, – продолжала Добрая Фея слегка омрачившимся голосом, – от одного застарелого недуга. Я имею в виду беременность.
– Неужто? – спросил Пука, проявляя учтивую заинтересованность. – Отрадно слышать.
– По всем расчетам, ребенок должен родиться завтра вечером, – сказала Добрая Фея. – Я буду рядом и приложу все силы, чтобы дитя до конца дней своих пребывало под моим благотворным влиянием. Однако отправиться туда одной, не поставив тебя в известность о счастливом событии, значило бы самым прискорбным образом нарушить этикет. Посему давай отправимся вдвоем, и пусть лучший станет сегодня победителем.
– Благородные и прекрасные слова, – откликнулся Пука, – но скажи, ради всего святого, откуда ты говоришь сейчас?
– Из волос твоей жены, – отвечала Добрая Фея. – Здесь кромешная тьма – неприветливый и безрадостный край.
– Ничуть не сомневаюсь, – сказал Пука. – Так, помнится, ты говорила, что мисс Ламонт – мужчина?
– Ничего подобного я не говорила, – ответила Добрая Фея. – Она женщина, да к тому же красавица, разумеется, с точки зрения тех, кто не лишен чувства тела.
– Отрадно слышать, – сказал Пука.
Он тщательно расправил на груди галстук, стоя перед осколком зеркала, прибитого к грубо сколоченной двери. Потом попрыскал пахучим бальзамом на волосы.
– Эта особа, о которой ты тут столько всего наговорила, – поинтересовался он, – где она живет?
– Там, – ответила Добрая Фея, тыча пальцем в неопределенном направлении, – на берегу залива.
– К сожалению, я не смог разглядеть ни твоего пальца, ни того, куда ты им тычешь, – сказал Пука. – Поэтому, пожалуйста, выразись яснее.
– Надо спешить, – ответила Добрая Фея.
– Что же нам прихватить с собой в дорогу? – спросил Пука. – Сдается мне, она будет долгой, и не раз придется нам утирать пот со лба.
– Бери что хочешь, – сказала Добрая Фея.
– Как ты думаешь, стоит ли мне взять свою супружницу, ну, то существо, что дрыхнет сейчас в кровати?
– Я бы не рекомендовала, – сказала Добрая Фея.
– Пару черных кальсон на смену? – спросил Пука.
– Так как на мне кальсон, как ты выражаешься, нет вообще, – заметила Добрая Фея, – то будет несправедливо, если ты возьмешь больше одной пары.
Пука учтиво кивнул и аккуратно накинул на плечи строгого покроя серый кашемировый дождевик с капюшоном и каракулевым воротником, не позабыв про черную велюровую шляпу и трость, с которой обычно ходил на прогулки. После чего все в доме было приведено в порядок: кастрюли перевернуты вверх дном, чтобы не налетела сажа, точно так же была поставлена вся глиняная посуда, а в огонь подброшено несколько черных торфяных брикетов. Еще раз внимательно все оглядев, Пука подобрал валявшийся на полу желудь и вышвырнул его в окно.
– Где же ты теперь? – спросил он.
– Я здесь, – откликнулась Добрая Фея, – на плите с извилистой трещиной.
– С вашего позволения я задержусь еще на минутку, – произнес Пука, слегка поклонившись в сторону надтреснутой плиты. – Мне хотелось бы попрощаться с семьей.
Осторожно, на цыпочках приблизившись к кровати, он прислонил свою трость к изголовью и, просунув руку под гору одеял, ласково погладил шершавую щеку жены.
– Пошел к чертовой бабушке, Фергус, – отвечала та своим диковинным глухим голосом.
– Где ты? – снова спросил Пука.
– В кармане твоего пиджака, – сказала Добрая Фея.
– Приятный груз, если можно так выразиться, – сказал Пука, – впрочем, своя ноша не тянет. Однако, как я узнаю дорогу, если ты не будешь идти впереди, надламывая веточки и вороша листья, чтобы мне не сбиться с пути?
– В этом нет совершенно никакой необходимости, – ответила Добрая Фея. – Я буду просто сидеть у тебя в кармане, глядеть сквозь одежду и направлять тебя, когда ты свернешь не в ту сторону.
– Сквозь эту одежду ты ничего не увидишь, – сказал Пука. – Знала бы ты, из какого материала она сшита. Да ему износу нет. Помнится, я платил за него по пять шиллингов и шесть пенсов за ярд. То еще до войны было.
– Я могу видеть даже сквозь собственные веки, – с достоинством возразила Добрая Фея.
– Этот материал лучше, чем тот, что идет на изготовление ангельских век, – произнес Пука вежливо, но неуступчиво.
– Вижу, что тебе нравится талдычить одно и то же, – сказала Добрая Фея. – Нельзя ли побеспокоить вас и попросить поскорее закончить сборы и пуститься в путь, сэр?
– Уже иду, – ответил Пука.
Ухватившись за доски двери, он распахнул ее и переступил порог навстречу великолепию утра. После чего он аккуратно привязал дверь старой веревкой и, перейдя поляну, углубился в сумрак росшего вокруг подлеска и двинулся по прямой напролом, круша все препятствия своей увечной ногой, рассекая и смахивая свистящими ударами своей ясеневой трости вьюнки и похожие на паутину желтые, зеленые и кроваво-красные побеги ямса, шагая по мшистой земле неровной поступью, то тяжело припадая на увечную стопу, то легко ступая здоровой, и ритм этот напоминал пятистопный ямб.
– Не вижу никакой нужды продираться сквозь каждый куст шиповника, что попадется тебе по дороге, – сказала Добрая Фея. – Большинство предпочитает проторенные пути.
– Это дело вкуса, – ответил Пука.
– Смотри, так можно здорово поцарапаться, – сказала Добрая Фея. – Поворачивай-ка налево, а то ты что-то не совсем туда идешь.
Пука резко повернулся, не сбиваясь, впрочем, со своего пятистопника, и зашагал прямо в гущу крепких стволов, ломая их с тем же треском, с каким трещат в сильной ладони грецкие орехи. Фея обернулась взглянуть на печально торчащие останки рощицы.
– Сломанные ветки очень острые, – предупредила она. – Осторожней, не то порвешь свою куртку в клочья.
– Материя, из которой сшита эта куртка, не чета нынешним, – сказал Пука, бодро шагая навстречу вставшим стеной колючим стеблям. – В старые добрые времена все делали добротно, так, чтобы можно было носить до последнего.
– Держи левее, – снова скомандовала Добрая Фея. – Ты что, все время вот так вот прогуливаешься?
– Хочу довести до твоего сведения, – учтиво произнес Пука, – что экономить, покупая дешевую, фабричного производства одежду, самое последнее дело. Знавал я как-то одного типа, который имел глупость купить себе по дешевке костюм. Ну, и как ты думаешь, что из этого вышло?
– Говорю тебе, держи влево, – сказала Добрая Фея. – Ну, я думаю, изорвал его об репьи на обочине.
– А вот и нет, – сказал Пука. – Попал он как-то под сильнющий дождь, и костюм на нем взмылился. Звучит странно, но именно так все и было. Оказывается, швы на всем этом тряпье намыливают, чтобы крепче были. И пошел его костюмчик весь пузырями, будто его кипящим парным молоком облили.
– Одно ясно, – заметила Добрая Фея, – если ты собираешься продираться сквозь вон ту рощу, а вид у тебя именно такой, то не только от куртки, но и от шкуры твоей одни лохмотья останутся, обоих нас погубишь. Некоторые предпочитают быть благоразумнее.
– Только не я, – ответил Пука. – Так что ничего другого не оставалось бедняге, как зайти к цирюльнику и попросить, чтобы тот побрил ему пиджак. Представляешь, во сколько монет серебром это ему обошлось?
Добрая Фея издала тоненький крик в потемках Пукиного кармана, когда Пука на полном карьере вломился в самую гущу толстых, тесно переплетенных и густо усеянных колючками ветвей.
– Не представляю! – крикнула она.
– Десять шиллингов и семь пенсов, – сказал Пука, – а до войны это была порядочная сумма. Не будет ли нелюбезным спросить тебя, правильно ли я вообще иду?
– Правильнее не бывает, – ответила Добрая Фея.
– Вот и отлично, – сказал Пука.
И снова он свернул с залитой теплым солнцем ясного утра тропинки в пронизанный солнечными лучами полумрак чащи, с оглушительным шумом и треском прокладывая себе дорогу.
Не успели они пройти и двух перчей, как увидели на берегу ручья двух мужчин, жадно пьющих холодную воду из больших широкополых шляп. Один из незнакомцев был долговязым, с тонкими чертами лица, другой маленьким, в теле. Каждый был опоясан двумя патронташами с ярко блестевшими на солнце пулями, по бокам висели шестизарядные кольты в кобурах. Оба стояли на коленях, припав к шляпам, полным кристально прозрачной ключевой воды, когда Пука приблизился к ним сзади, чтобы застать их врасплох потоком своего красноречия.
– Спроси их, кто такие, – сказала Добрая Фея.
– Привет мой вам обоим и каждому в частности, – учтиво молвил Пука.
– Бог в помощь, – ответил Кривая Пуля Уиллард, вежливо приподнимая мокрую шляпу, лихо нахлобученную секунду назад. – Это мой друг и напарник, мистер Коротышка Эндрюс. Как поживаете?
– Прекрасно, – ответил Пука. – А как ваши дела, мистер Эндрюс?
– Потрясно, – сказал Коротышка.
– Чудесная погода, не правда ли? – донесся из Пукиного кармана голос Доброй Феи. – Такое утро бодрит не хуже тоника.
– Что, что? Простите, вы что-то сказали, сэр? – спросил Кривая Пуля.
– Нет, ничего я не говорил, – ответил Пука.
– Ошибочка вышла, – сказал Кривая Пуля. – Прямо беда, сэр, меня постоянно мучает шум в ушах, а во сне я частенько слышу голоса. Не видали ли вы тут случаем поблизости бычка, сэр?
– Ноги до задницы стерли – никак не можем найти, – пояснил Коротышка.
– Господи, спаси и помилуй, – сказала Добрая Фея, – да, нелегкая у вас работенка – искать бычка в таких дебрях.
– Это точно, – согласился Кривая Пуля. – Вы только не обижайтесь, сэр, но как-то чуднo вы говорите.
– В этот раз, – с улыбкой произнес Пука, – я вообще рта не раскрывал.
– Кто вас знает, сэр, – сказал Коротышка.
– Слово чести, – заверил Пука.
– Сдается мне, голос этот слышен откуда-то из вашей одежды, сэр, – сказал Кривая Пуля. – У вас, случаем, нет привычки носить в кармане такой, знаете, маленький граммофончик?
– За мной таких привычек не водится, – ответствовал Пука.
– Представь меня, слышишь? – настоятельным шепотом произнесла Добрая Фея.
– Опять нас морочите, – грубовато заметил Коротышка.
– Дозвольте мне объяснить, – сказал Пука. – Голос, который вы слышите, доносится из кармана моей куртки. У меня там в кармане дух, он-то и говорит.
– Бросьте, не заливайте, – сказал Коротышка.
– Клянусь честью честного человека, – торжественно произнес Пука. – Этот дух явился ко мне домой сегодня утром, и теперь мы оба направляемся в небольшое путешествие по личным делам. Поверьте, дух этот чрезвычайно воспитанный и превосходный собеседник. Сегодня мы оба собираемся присутствовать на счастливом событии в гостинице «Красный Лебедь».
– Опять заливаете, – сказал Коротышка.
– Что ж, дух так дух, – согласился Кривая Пуля. – Разрешите взглянуть?
– К сожалению, смотреть не на что.
– А у вас там случайно не хорек в кармане припрятан? – спросил Коротышка. – То-то, гляжу, вы смахиваете на человека, который вышел поохотиться на кроликов.
– Это кто это хорек? – резко спросила Добрая Фея.
– Черт побери, и точно – дух, – сказал Кривая Пуля. – Я этих духов по выговору враз узнаю.
– Эй ты, там, в кармане, – сказал Коротышка, – будь так добр, сбряцай нам что-нибудь из знаменитых вещей на своей арфе.
– Представление о том, что все духи – прирожденные инструменталисты, не более чем расхожее заблуждение, – холодно отвечала Добрая Фея, – точно так же, как ошибочно полагать, что у всех у них добрый характер. Быть может, ваши сомнения рассеются, мистер Эндрюс, если я вам челюсть сверну?
– Держись от меня подальше, приятель, – и Коротышка мгновенно схватился за рукоятку своего кольта, – держись от меня подальше, а не то живо на тот свет спроважу!
– Оставь револьвер в покое, – вмешался Кривая Пуля, – разве не видишь – все равно стрелять не во что. В твои-то годы пора бы знать, что духи – это воздух, и ничего больше.
– Посмотрим, какой это воздух, когда я из него дух выпущу! – завопил Коротышка. – Так я и позволю всякому вонючему духу себя одурачить!
– Тише, тише, – примирительно сказал Пука. – Не надо никаких сцен.
– Меня тут обозвали хорьком, – пожаловалась Добрая Фея.
– Вонючий хорек и есть, – не успокаивался Коротышка.
– Заткни пасть, – сказал Кривая Пуля, свирепо надвигаясь на своего приятеля, который едва доставал ему до плеча, – заткни свою чертову пасть, слышишь? И заруби себе на носу: этот джентльмен и его дух – мои друзья, и, оскорбляя их, ты оскорбляешь меня. Запомни это хорошенько, если тебе дорога твоя чертова жизнь. Попробуй хоть пальцем кого-нибудь тронуть.
– Но, джентльмены, пожалуйста, – умоляюще сказал Пука.
– Только пальцем тронь, – повторил Кривая Пуля.
– Опусти пушку, – сказал Коротышка.
– Продырявлю тебя, и будешь на ближайшей помойке гнить, если еще хоть слово скажешь, красавчик! – крикнул Кривая Пуля. – Вышибу твои чертовы мозги, если услышу еще хоть слово. Извиняйся!
– Джентльмены! – страдальческим тоном произнес Пука.
– Извиняйся сейчас же! – проревел Кривая Пуля.
– Ладно, ладно, – сказал Коротышка, – кругом виноват, извиняюсь. Ну что, все довольны?
– Вполне, – отозвалась Добрая Фея.
– Отрадно слышать, – произнес Пука, расцветая учтивейшей из своих улыбок, – а теперь, быть может, джентльмены не откажутся присоединиться к нам в нашей радостной миссии? У мисс Ламонт должен родиться малютка сын, и я имею все основания полагать, что гостям следует позаботиться о подобающих такому случаю гостинцах.
– С удовольствием, – сказал Кривая Пуля, – конечно, мы пойдем с вами, какие могут быть вопросы. А вам никогда не приходилось знавать некоего Уильяма Трейси?
– Знать не знал, но много наслышан, – ответил Пука. – Давайте-ка немного срежем дорогу вон через ту молодую рощицу налево.
– Порядочный человек, – с нежностью в голосе произнес Кривая Пуля, – никогда не скупился на лишнюю кружку портера. Сплошное удовольствие было работать на мистера Трейси. А «Красный Лебедь», случаем, не та гостиница, где мистер Треллис проживает?
– Совершенно верно, – ответил Пука.
– Как там насчет подарков для новобрачной? – спросил Коротышка. – Ведь и правда неловко как-то с пустыми карманами заявляться.
– Обычай есть обычай, – согласился Кривая Пуля.
– Обычай замечательный, – отозвалась Добрая Фея. – Какая жалость, что у меня нет карманов.
После чего путешественники разбрелись по зарослям в поисках гостинцев, пока не набили себе карманы фруктами, щавелем, опавшими желудями, крессом, сочными дикими сливами, черникой и другими съедобными ягодами, а также крапчатыми яйцами из галочьих гнезд.
– Что мне, по-вашему, и больно никогда не бывает? – резко спросила Добрая Фея. – Вытащите немедленно эти колючки из кармана.
– Уж слишком вы нежная, милочка, – сказал Пука.
– Я, знаете ли, бронекорсетов не ношу, – отпарировала Добрая Фея.
– Эй, что это там такое в кустах? – крикнул Коротышка. – Я видел, как чегой-то там мелькнуло.
– Должно быть, кролик или еще какая зверушка, – сказал Пука.
– Черта с два! – не успокаивался Коротышка. – На нем штаны.
– Дай-ка посмотреть, – сказал Кривая Пуля.
– Вы уверены, что это не хорек? – язвительно фыркнула Добрая Фея.
– А ну вылезай! – проревел Коротышка, хватаясь за кольт. – Вылезай, а не то хвост отстрелю!
– Утихомирься, – сказал Кривая Пуля. – Добрый день, сэр. Не надо прятаться, выходите, не бойтесь.
– Мужчина, и уже в возрасте, – сказала Добрая Фея. – Я вижу его насквозь. Смелее, сэр, мы хотим с вами познакомиться!
– Не верю, чтоб сквозь этот карман ты могла много увидеть, – сказал Пука. – Я покупал материал по пять шиллингов и шесть пенсов за ярд.
– Отзовись, – крикнул Коротышка, угрожающе помахивая кольтом, – отзовись, или будет море крови. Выходи из-за дерева, поганый ублюдок!
Зашевелились, затрещали раздвигаемые сухие стволы и упрямые побеги, коротко и жалобно захрустели ветви, затрепетала молодая, полная жизни листва, деревья гнулись и метались, как под порывами бурного ветра, а густые тернии и ощетинившаяся шипами куманика безжалостно хлестали воздух, словно в роще метался разъяренный демон.
Топ, топ, топ – невысокий человечек выступил из-за сплетенных ветвей, невысокий немолодой человек в суконной кепке и с обмотанным вокруг шеи шарфом.
– Ба, да это Джэм Кейси! – воскликнул Кривая Пуля. Словно в знак крайнего изумления, он так глубоко засунул свои вялые ладони за пояс, что большие пальцы уперлись в нашпигованный пулями патронташ.
– Вы когда-нибудь подобное видели? – спросил Коротышка.
– Доброе утро, – учтиво произнес Пука.
– Ты просто зверь, Кейси, – сказал Кривая Пуля.
– Всем привет, – проговорил Кейси, – и поздравления с погожим деньком.
– Ну, Кейси, – сказал Кривая Пуля, – ты прямо мальчик-с-пальчик, эк в какую глухомань тебя занесло. Леди и джентльмены, представляю вам Джэма Кейси – Поэт Кайла и Певец Портера.
– Отрадно слышать, – произнес Пука. – Всегда приятно встретить поэта. Не правда ли, мистер Кейси, сегодняшнее утро безудержно в своем великолепии?
– Что за голос у вас такой странный? – спросил Кейси. – То высокий, то низкий – ни дать ни взять – качели-лодочки.
– Замечание насчет погоды принадлежит отнюдь не мне, – объяснил Пука, – а духу, который сидит у меня в кармане.
– Это факт, – подтвердил Кривая Пуля.
– Верю, верю, – сказал поэт, – и вообще верю всему, что мне приходится слышать в этом месте. Вот только что червячок из-под камня со мной заговорил. Доброе утро, сэр, или что-то в этом роде, не помню уж точно, что он сказал. Престранное местечко, это верно.
– Крутой ты парень, Кейси, дружище, – снова вмешался Кривая Пуля. – Скажи-ка, что ты там делал, в этой роще?
– А ты как думаешь? – спросил Кейси. – Зачем вообще человеку заходить в лесок, под кусток? Интересно, что бы ты на моем месте делал?
Коротышка оглушительно расхохотался.
– Клянусь, уж я-то знаю, что бы я делал, – едва выговорил он между раскатами смеха.
Услышав это, едва ли не половина всей компании разразилась возгласами бурного веселья.
– Хочешь не хочешь, все мы это делаем, – простонал Коротышка, изнывая от смеха, – даже лучшие из нас это делают.
Он без сил повалился на пышную траву и стал кататься по ней, громко взвизгивая в приступе неудержимого веселья. При этом он болтал ногами в воздухе, словно крутил велосипедные педали.
– В них совершенно отсутствует уважение к собственности и даже понятие о том, что это такое, – хладнокровно заметила Добрая Фея, обращаясь к Пуке.
Тот кивнул.
– Я всегда считал себя человеком достаточно широких взглядов, – сказал он, – тем не менее я всегда делал различие между вульгарностью и непристойностью. Нетрудно догадаться, как воспитывали их родители. Все это достаточно неприглядно характеризует их домашнюю жизнь.
Внезапно Кейси обернулся к путникам с посуровевшим лицом.
– Что же я делал? – спросил он. – Что же я тогда делал?
Ответом ему был общий громкий смех.
– Ладно, так и быть, скажу вам, что я там делал, чем там занимался, – произнес он торжественно. – Я читал свою пииму избранному кругу друзей. Вот что я там делал. А все остальное – плод вашего грязного воображения.
– Лично я всегда была без ума от поэзии, – сказала Добрая Фея. – Я внимательно слежу за творчеством мистера Элиота и мистера Льюиса, а также мистера Девлина. Хорошая пиима бодрит, как тоник. Скажите, мистер Кейси, ваша пиима была посвящена цветам? Помните, как поразительно писал о цветах Уордсворт?
– Мистер Кейси подобными вещами не интересуется, – сказал Кривая Пуля.
– И к черту всякие там грязные мысли, – добавил Коротышка.
– Телячьи нежности не для мистера Кейси, – сказал Кривая Пуля.
– И от цветов я тоже без ума, – продолжала между тем Добрая Фея. – Аромат прекрасного цветка бодрит, как тоник. Любовь к цветам – отличительная черта натур добродетельных.
– Я работаю с другим материалом, – резко ответил Кейси, – с материалом реальным, жизненным. Изящные безделушки мне не по душе.
И он смачно сплюнул на траву.
– А на рабочего человека всем, конечно, наплевать, – добавил он в виде пояснения.
– Но почему? – учтиво спросил Пука. – Рабочий человек, безусловно, благороднейшее существо.
– А как насчет всех этих забастовок? – поинтересовалась Добрая Фея. – Уж не знаю, какой он там благородный. Ваши рабочие люди своими забастовками подрывают экономику страны. Взгляните только, что творится с ценами на хлеб. Шесть с половиной пенсов за двухфунтовую буханку!
– К черту всякие грязные мысли, – повторил Коротышка. – О Господи, теперь я понял, что ты там делал, эх я, дуралей!
– А бекон, – не унималась Добрая Фея. – Шиллинг и девять пенсов, вот вам, пожалуйста.
– Короче, пропади он пропадом, рабочий человек, – сказал Кейси. – Только это повсюду и слышишь. Пропади пропадом.
– Что до меня, то я искренне восхищаюсь рабочим классом, – произнес Пука.
– Вот это я одобряю, – громогласно заявил Кейси. – Я всегда стоял за рабочий класс. И пиима моя посвящена Рабочему Человеку.
– Ну конечно, – сказала Добрая Фея, – а потом пойдут разговоры об условиях труда, классовом законодательстве, знаю я, куда вы клоните. Полная оплата выходных дней, разумеется. Чего удивляться, что люди обеспеченные уезжают за границу. Еще немного, и мы докатимся до большевизма.
– Я безмерно восхищаюсь людьми труда, – произнес Пука, – и я не позволю в своем присутствии сказать о них ни одного дурного слова. Человек труда – краеугольный камень семейной жизни.
– Я бы посоветовал этому типу из кармана попридержать язык, – резко сказал Кейси. – Случалось мне таким говорункам давать по куполу.
– Кишка тонка, – не растерялась Добрая Фея.
Пука предостерегающе протянул свою когтистую лапу и с присвистом выпустил воздух из волосатых ноздрей.
– Умоляю вас, джентльмены, – сказал он, – прекратите эти никому не нужные препирательства.
– Вот, значит, зачем ты забрел в этот лесок, – сказал Коротышка. – Так почитай нам новые стишата. Давай валяй.
Хмурая морщина на челе поэта разгладилась.
– Что ж, почитаю, коли вам так хочется, – сказал он.
– Не каждому дано декламировать стихи, – заметила Добрая Фея. – Уже само по себе это великое искусство. Рецитация, так это называют в Лондоне.
– Не обращай внимания, – сказал Кривая Пуля. – Поехали. Раз, два, три...
Кейси театрально взмахнул рукой и начал читать свое сочинение жестяным, негнущимся голосом:
Вперед, вперед, юнцы и девы,
Пусть грозен шквал и ветер лют,
од звуки моего напева:
Господень дар – рабочий люд!
Вы, господа из благородных,
Пускай и ваш почетен труд,
Но нет в вас качеств тех природных:
Господень дар – рабочий люд!
И в голубой голландской дали,
И в дальней Бирме, там и тут,
Вы б эту песню услыхали:
Господень дар – рабочий люд!
Он вышел и умом, и статью,
Трудяга – не лентяй, не плут,
Крепко его рукопожатье –
Господень дар – рабочий люд!
Вы, леди всякие и лорды,
Вас наши беды не гнетут,
Но мы вам заявляем гордо:
Господень дар – рабочий люд!
– Что за человек! – воскликнул Кривая Пуля. – Душа-человек. Грандиозные стишки!
– Браво, – вежливо откликнулся Пука.
Кейси жестом попросил слушателей умолкнуть, а затем взмахнул обеими руками и воскликнул:
– Последний стих. Ну-ка, все вместе, ребята!
Рабочий люд, рабочий люд,
Да здравствует рабочий люд,
Пока есть охота, работай до пота,
Господень дар – рабочий люд!
– Душа-человек! – повторил Кривая Пуля. На пропитанной солнцем поляне, окруженной диким непроходимым лесом, раздались его громкие аплодисменты, моментально подхваченные остальной компанией.
– И они еще называют это балладой, – заметила Добрая Фея и, обратившись к Пуке, спросила: – Ты читал когда-нибудь балладу об отце Гиллигане?
– Наверняка это Промежуточная Книга, – ответил Пука, – боюсь, я никогда не читал ее. К несчастью, я закончил школу на Третьей Книге.
– Прекрасная, исключительно духовная вещь, – сказала Добрая Фея.
– Рабочий человек! Нет, каково? – произнес Коротышка, который успел подняться с земли и стоял отряхиваясь.
– Теперь, после того как мы с наслаждением выслушали стихи мистера Кейса, наверное, пора трогаться, – сказал Кривая Пуля.
– Куда трогаться? – спросил Кейси.
– Мы идем хорошенько отпраздновать одно дельце, – ответил Коротышка, – так что набивай-ка карманы, приятель, и топай за нами. Плоды земли, сам понимаешь.
Путники медленно двинулись вперед, причем поэт оглянулся, чтобы бросить прощальный взгляд на рощу, где он еще совсем недавно сидел, окруженный синклитом лудильщиков, жестянщиков, карточных шулеров, ростовщиков, нищих, мусорщиков и прочей публики самого последнего сорта, читая и распевая лучшие творения из своей изысканной лирики.
– Эй ты, там, в кармане, – вопросил поэт, – летать умеешь?
– Может быть, и умею, – сдержанно ответила Добрая Фея.
– Тогда будь другом, слетай к моей женке, скажи, чтобы к ужину меня не ждала. Не слабо?
– За кого ты меня принимаешь? – сказала Добрая Фея тоненьким брюзгливым голоском. – Уж не за почтового ли голубя?
– Если хочешь, чтобы он взбеленился, – сказал Коротышка, – назови его хорьком. Когда я так его называл, он был готов с потрохами меня съесть.
– Могу я вас спросить, мистер Кейси, – проворно встрял в разговор Пука, – как вы полагаете, моя жена действительно кенгуру?
Поэт изумленно воззрился на него.
– Бога ради, что вы имеете в виду, подкидывая мне такие вопросики, а? – спросил он.
– Просто я размышлял над этим, – ответил Пука.
– Кенгуру? Да я ее в глаза не видел, откуда мне знать, кто она такая, – может, помесь бульдога с канарейкой? Так вы хотите сказать, кенгуру – сумчатое животное?
– Кейси знает, что говорит, – вмешался Кривая Пуля. – Точно, сумчатое.
– Помолчите минутку, – быстро проговорила Добрая Фея, – я вижу человека на дереве.
– Где? – спросил Коротышка.
– Далеко, тебе не увидать. А я все вижу насквозь.
– Скажи мне, Бога ради, что значит сумчатое? – спросил Пука.
– Я не совсем ясно его вижу, – продолжала Добрая Фея, – между нами лес и примерно на полмили. Что же касается сумчатых, то это научное название животных с мешком на брюхе, в котором они носят свое потомство.
– Будь у тебя крылья, – сурово произнес поэт, – слетала бы да разглядела его хорошенько, чем сидеть в кармане и разглагольствовать про то, чего все мы видеть не можем.
– Если сумчатое и значит существо с сумкой, – учтиво вмешался Пука, – то в чем же разница? Разве слово «кенгуру» не дает более ясную картину?
– За кого вы меня принимаете? – спросила Добрая Фея. – Уж не за воздушного ли змея? Разница между сумчатым и кенгуру в том, что первое обозначает род, а второе – вид, то есть первое – это понятие общее, а второе – частное.
– Вряд ли, сдается мне, там, на дереве – кенгуру, – сказал Кривая Пуля. – В наших краях кенгуру по деревьям не лазают.
– Вполне вероятно, там, на дереве – моя жена, – сказал Пука. – Она у меня совсем как птичка, усядется на помело да как полетит! Могла в два счета нас обогнать.
– Кто, скажите мне, ради Бога, когда-нибудь слышал, чтобы птички на помеле летали? – спросил Коротышка.
– Я и не говорил, что моя жена – птица.
– Похоже, парень-то прав, – поддержал его Кривая Пуля.
– Отлично, – недовольно фыркнула Добрая Фея. – Выходит, я уже человека от птицы отличить не могу. Ну что ж, птица так птица. Синица или какой-нибудь вьюрок.
Рука Коротышки дернулась к кобуре.
– Это ты не про то ли дерево толкуешь? – воскликнул он. – Ну вон про то, там? На том дереве точно кто-то сидит.
Добрая Фея кивнула.
– Отвечай, чертово отродье! – пророкотал Коротышка.
– Прошу вас, умерьте свой пыл, – нервно произнес Пука, – и вовсе нет нужды в подобных выражениях. Да, это то самое дерево. Мне даже показалось, что этот человек мне кивнул.
– Так чего ж она молчит-то! – никак не мог угомониться Коротышка, выхватывая второй револьвер.
– Если я выберусь из кармана, – сказала Добрая Фея тонким-претонким голосом, – то кому-то здорово не поздоровится. Столько всего за один день наслушаться! У кого хочешь терпение лопнет.
– Слезай с дерева, да поживей, чертов ублюдок! – прорычал Коротышка.
– Охолонись, – сказал Кривая Пуля. – Сам знаешь – сидячих не бьют.
– Кто бы это ни был, – заметил поэт, – это не человек, потому что на нем штанов нет. Скорей уж сумчатое.
– Я так и не пойму, в чем же разница, – хладнокровно сказал Пука, – и зачем все время говорить «сумчатое», когда есть куда более понятное и привычное слово?
– Если ты не слезешь с этого проклятого дерева через две секунды, – проревел Коротышка, взводя курки, – я из тебя живо труп сделаю. Считаю до десяти. Раз, два...
– Как хорошо, что у меня нет тела, – заметила Добрая Фея. – Рядом с этим сумасшедшим громилой, который хватается за свои железки, как только ему представляется случай кого-нибудь подстрелить, невозможно чувствовать себя в безопасности. Термин «кенгуру» – более узкий, поэтому понятие «сумчатое» включает его в себя, являясь более широким по смыслу и более доходчивым.
– Пять, шесть, семь...
– Ага, теперь понятно, – сказал Пука. – Вы имеете в виду, что сумчатое носит кенгуру в своей сумке.
– Десять, – решительно произнес Коротышка. – В последний раз спрашиваю – собираешься слезать?
Тихо захрустели ветви в гуще зеленой кроны – так летний ветерок задумчиво ласкает овсяное поле, – почудилось слабое, безжизненное движение, и на путников снизошел голос, жалобный и печальный в своей бесконечной усталости, тонкий голос, нараспев прочитавший такие строки:
Суини-иссохшие-чресла сидит
в кроне тиса,
сколь убога здешняя жизнь,
сколь горька, милосердный Христе.
Ветви серые изъязвили меня,
искололи мне икры,
здесь я в кроне высокого тиса живу,
здесь ни шахмат, ни женщин.
Веры к людям во мне уж нет,
я от них далече, на закате ряской кормлюсь,
не спущусь обратно.
– Господи, спаси и сохрани! – сказал Кривая Пуля.
Коротышка яростно потряс в воздухе своими кольтами и проглотил скопленную для плевка слюну.
– Значит, не слезешь?
– Мне кажется, я знаю этого джентльмена, – учтиво вмешался Пука. – Сдается мне (впрочем, может быть, я и заблуждаюсь), что это некто по имени Суини. Он не совсем в своем уме.
– Так стрелять или нет? – спросил Коротышка, обращая свою растерянную шарообразную физиономию к внимательно следившей за его действиями компании.
– Ты имеешь в виду род Суини, что из Рэтхэнгена, или тех Суини, что из Суонлинбара? – поинтересовалась Добрая Фея.
– Опусти свою чертову пушку, – резко произнес Кейси. – Сукин кот, что сейчас говорил, поэт. Поэтов, сукиных этих котов, я по голосу признаю. Руки прочь от поэта! Я и сам могу стих сочинить, а посему уважаю всякого, кто способен на то же. Убери оружие.
– Нет, я совсем не то имел в виду, – ответил Пука.
– Или льнокудрых Суини из Килтимаха?
– Мужчина, по всему видать, уже пожилой, – заметил Кривая Пуля, – так как же ты можешь оставить его сидеть на ветке, как петуха на шестке? Ну, уйдем мы, а вдруг он заболеет или припадок с ним какой приключится, что тогда делать?
– По мне, так пусть хоть подавится своей блевотиной, – ответил Коротышка.
– Нет, и не этих тоже, – учтиво ответил Пука.
– Тогда, может быть, Мак Суини из Ферна или Боррис-ин-Оссори?
В этот момент раздался душераздирающий вопль, похожий на мычание потревоженного телка-однолетки; сердито зашумели потревоженные ветви, и несчастный безумец рухнул вниз, обдираясь об острые, переплетенные, как решето, ветви тиса, – стенающий черный метеор, буравящий ощетинившиеся шипами и колючками зеленые облака. Он упал на землю, из широкой раны на правой стороне груди сочилась кровь, а истерзанная спина была утыкана терниями, словно на ней вырос маленький лес деревьев, для Эрина типических; мучительно кривящийся рот был вымазан зеленым соком трав, но губы шевелились, ни на минуту не переставая произносить еле слышные странные стихи. Тело незнакомца было неравномерно покрыто перьями, поникшими и потрепанными.
– Святый Боже, спустился-таки! – воскликнул Кривая Пуля.
– Нет, и не этих тоже! – прокричал Пука, стараясь, чтобы голос его был слышен среди поднявшегося шума.
– Тогда, быть может, Суини из Хэролдс-Кросса?
Джэм Кейси стоял на коленях подле густо усеянного синяками, как оспинами, тела короля, шепча какие-то вопросы в глухую раковину его уха и выдергивая из израненной груди мелкие колючки своими рассеянными, бездумными пальцами, – поэт наедине с поэтом, бард, извлекающий тернии из тела барда-собрата.
– Расступитесь, ему нечем дышать, – сказал Кривая Пуля.
– Не могли бы вы зайти с другой стороны, – обратилась Добрая Фея к Пуке, – чтобы я могла получше разглядеть этого человека, вившего себе гнезда, подобно птицам?
– Разумеется, – учтиво ответил Пука.
– Как его зовут? – спросила Добрая Фея.
Пука прочертил в воздухе резкую черту своим большим пальцем – знак того, что назойливость собеседника несколько утомила его.
– Суини, – ответил он. – Кровь, текущую из раны на теле человека, можно остановить только одним – мхом. Оберните его мхом, иначе он истечет кровью и умрет.
– Верно говорите, – отозвался Кривая Пуля. – Побольше мха.
Путники приложили влажные губки лишайника и куски зеленого мха к глубоким ранам на теле Суини, привязав их молодыми гибкими побегами, и почти сразу же мхи и лишайники покрылись красными пятнами, коркой запекшейся густой крови. Впавший в беспамятство Суини все еще продолжил бормотать бессвязные строки:
Поразил я Ронана копьем
перед всем моим войском.
И святой отправил меня
полетать вместе с птицами.
Я Суини, голоден и худ,
худ, изглодан голодом лютым.
Ряски зелень, ягоды пурпур,
ими рот мой окрашен.
В кроне тисовой был мой дом,
муки многие здесь я принял,
злые ветви язвили мне плоть,
не спущусь обратно.
– Все в порядке, парень, – произнес Кейси, ласково похлопывая Суини по обложенному мхом боку, – ничего, выкарабкаешься. Мы еще погуляем, слово даю.
– Одна пуля, и конец всем мучениям, – сказал Коротышка. – Само Провидение призывает к этому акту милосердия.
– Как бы мне хотелось, – учтиво, но внушительно произнес Пука, – чтобы вы спрятали наконец свое смертоносное оружие и умерили свою кровожадность. Неужели вы не видите, что бедняге нездоровится?
– Что с ним такое? – поинтересовалась Добрая Фея.
– Грохнулся с самой верхотуры, – ласково сказал Кривая Пуля. – Так можно и шею себе сломать, верно, мистер Кейси?
– Шею не шею, но копчик – точно, – ответил Кейси.
– А может быть, он пьян? – предположила Добрая Фея. – Лично я не испытываю ни малейшей симпатии ко всяким там свихнувшимся пропойцам.
– Пропустить иной раз нечетный стаканчик – большой беды в том нет, – ответил Пука. – Пить в меру даже полезно. Но если хлещешь с утра до вечера, так сказать запоями, это, конечно, дело другое.
Калека пошевелился на своем жестком ложе и пробормотал:
Быть бы нам в Самайн вплоть до мая,
до утиного перелета,
то в одной, то в другой чащобе,
средь сплетенья плюща.
Воды дивного Глен-Болкана
внемлют гомону стай,
сладкозвучны его потоки,
острова и реки.
В кроне дерева в Келл-Лугайде
быть бы нам совсем одному,
быстрый ласточек лет на пороге лета,
руки прочь от меня уберите.
– Нет, судя по всему, пьяницей его не назовешь, – сказала Добрая Фея.
– Пустяки, дружище, – бодрым голосом произнес Кривая Пуля, – стоит человеку слегка затемпературить, как у него может начаться бред, даже самый крепкий полезет на стену, если у него двусторонняя пневмония. Был у меня как-то дядька, так он на крик орал, после того как однажды попал под ливень и расчихался. Нет ли у кого градусника, или смерить ему пульс?
– Может быть, вам станет легче, если надеть темные очки? – вежливо поинтересовался Пука.
– Самое лучшее для него сейчас – ерш, – сказала Добрая Фея, – бутылку крепчайшего пива на полстакана джина.
– Ну-ка, помогите мне кто-нибудь его поднять, – сказал Кейси. – Придется нам прихватить его с собой, иначе, ей-Богу, со стыда помру, если мы оставим бедного ублюдка помирать тут, на сырой земле. Дайте-ка мне кто-нибудь руку.
– Взялись, – произнес Кривая Пуля.
И вот крепкая парочка, упиваясь своим несокрушимым здоровьем, играя бицепсами и трицепсами, подхватила с обеих сторон полубездыханного короля Суини, склонясь над ним сопящими красными лицами, и каблуки их глубоко ушли в устилавший землю дерн от осторожного усилия, с которым они водрузили безумца на его ослабевшие, подгибающиеся ноги.
– Перья не помните, – грубовато произнес Коротышка, – и так весь как ощипанный.
Безумец моргал и щурился от слепящих лучей небесного прожектора, бормотал под нос стихи и, запинаясь и пошатываясь, бродил по поляне, поддерживаемый своими поводырями.
Пусть бессчетны мои скитанья,
пусть в лохмотьях платье,
самолично хожу я дозором
по вершинам гор.
О, орляк коричнево-бурый,
красным ризы твои окрасились,
боле нет приюта изгою
в твоей пышной кроне.
Ряска да орех на рассвете,
да лесные яблоки в полдень,
да воды полакать студеной,
ваши пальцы терзают мне плечи.
– Сделали бы лучше ему изо мха кляп, – проворчала Добрая Фея. – Неужели мы будем торчать здесь до скончания века и слушать этот вздор? В этом кармане дурно пахнет, у меня даже голова разболелась. Что вы обычно в нем носите, сэр?
– Ничего особенного, – ответил Пука, – просто табак.
– Странный запах у вашего табака, – сказала Добрая Фея.
– Шиллинг и шесть пенсов серебром за унцию, – ответил Пука. – Махра, как принято выражаться.
– Как ни выражайся, – сказала Добрая Фея, – а вонища от него будьте-нате. Если я заболею, вам придется оплачивать врачебные услуги.
– Будьте осторожнее, – предупредил Пука.
– А теперь чуток поживей, ты же у нас парень крепкий, – подбадривал Кейси короля, – глядишь, к вечеру доберемся до какого-нибудь жилья, уложим тебя на койку, виски дадим хлебнуть, чтобы крепче спалось.
– Нальем кружку горячего пунша и дадим сливочного печенья, да еще с маслицем, – сказал Кривая Пуля, – ты только иди, иди, соберись, приятель, возьми себя в руки.
И, тараторя наперебой, путники окружили немощного короля кольцом, уговаривая, улещивая и упрашивая его; они потчевали Суини сладкими речами и витиеватыми напевными фразами, составленными из изысканных слов, и обещали ему метеглин, и тягучий, вязкий и черный, как смола, мед, и добычу, похищенную из ульев горных пчел, и толстые, с хрустящей корочкой ломти сытного пшеничного хлеба, смоченные в благоухающих мускусом винах и пропитанные бельгийским шерри, наливные плоды и роящихся мохнатых, пресыщенных медом пчел, полные закрома вызолоченного солнцем зерна из житниц Востока, которое просыпается золотым дождем, когда рука подносит его ко рту, и чернильно-черные плитки хорошо продымленного табака, трубки из вишневого комля и пенки, кальяны и наргиле, глиняные трубки и трубки из древесины пекана, трубки со стальными чубуками и эмалевыми чашками, уютно покоящиеся в футлярах из лоснистого синего плюша, большой ящик для трубок и подставку для них, хитроумно помещенные в один обтянутый черным прочным кожезаменителем чехол, натянутый на крепкий каркас из кедра, покрытый искусной, замысловатой резьбой, – всю эту красоту, упакованную в замечательный прозрачный целлофан, подарок, предназначенный согреть сердце любого завзятого курильщика. Не колеблясь, обещали они ему щетинистый бекон, основное пропитание сельских жителей, и сочные бараньи отбивные, напитанные молодой кровью, поспевающие к осени плоды ямса, под тяжестью которых гнутся ветви столетних деревьев, гирлянды румяных сосисок и два лукошка неописуемо свежих яиц, которые курица несла прямо в терпеливо подставленную руку. Они манили его рассказами о салатах, и о густых сладких кремах, и о разложенных на блюде в живописном беспорядке шершавых мясистых стеблях вареного ревеня, полезного для кишечника и несравненного слабительного, об оливках, желудях и пирогах с крольчатиной, о жареной на вертеле, пахнущей дымком дичи и о крепком до черноты чае в чашках из толстого, как губы мулата, дельфтского фаянса. Они живописали ему тот счастливый миг, когда он возляжет на пышные, лебяжьим пухом набитые перины, заботливо положенные на пружинистые переплетенные камыши и укрытые от нескромных взглядов балдахином из медвежьих шкур и сафьяна, поистине царское ложе, предназначенное для плотских утех, и полторы тысячи смуглокожих наложниц, постоянно ожидающих лишь мановения руки своего повелителя, которым он возвестит о том, что час желания пробил. О колесницах толковали они ему и о поджаристых пирогах, истекающих пурпурным соком, о высоких кувшинах, укрытых шапкой портерной пены, о стенаниях закованных в цепи пленников, коленопреклоненно взывающих к его милосердию, и о врагах, униженно пресмыкающихся во прахе и возводящих к нему в немой мольбе белки своих глаз. Они напомнили ему о том, как мечется пламя в камине в холодную ночь, как сладко спится в предрассветных сумерках, и о свинцово-тусклом взгляде рассеянных глаз – царственном забвении. Так разговаривая, брели они сквозь сумрак лесной чащобы, внезапно выныривая на залитые солнцем поляны.
– Вот уж поистине кара Господня – оказаться в таком вонючем кармане, – сказала Добрая Фея.
– В таком случае можешь перебраться в другой или вообще идти на своих двоих, – ответил Пука. – Милости прошу.
– Откуда знать, может, в другом кармане еще похуже пахнет, – отозвалась Добрая Фея.
Путники продолжали идти весь день, остановившись к вечеру, чтобы обзавестись пропитанием в виде желудей и кокосовых орехов и испить бодрящей прозрачной воды из ключей, бивших в лесной чаще. Однако и на ходу, и за едой они ни на минуту не прекращали вести, ко взаимному удовольствию, изысканную беседу, в которой доводы и возражения сплетались в гармоничный контрапункт, равно как и Суини без умолку продолжал стихотворный рассказ о своих бедах. Когда ночная тьма уже вот-вот должна была пасть на лес, путники, изведя на это целый коробок спичек, зажгли каждый по пучку хвороста и продолжали свой путь, ступая по высокой траве между густых ветвей, подобно факельному шествию, а ночные бабочки, мотыльки и летучие мыши следовали за ними созвездием мягко мерцающих в красноватых отблесках пламени крыл – вот дивный пример аллитерации. Иногда сова, неповоротливый жук или небольшой выводок ежей, привлеченные огнями, сопровождали их какое-то время, но потом, следуя своему таинственному назначению, снова исчезали в глухой предательской мгле. Случалось, что, наскучив друг другу монотонной беседой, путники дружно затягивали какую-нибудь полузабытую, давно вышедшую из моды песню, глубоко вдыхая воздух, в котором густо роились мошки, и вознося свои голоса над кронами спящих деревьев. Они пели «Мое ранчо» и лучшее из репертуара старых ковбойских напевов, неувядаемых гимнов ночлежек и прерий; с нежной хрипотцой заводили что-нибудь старое, вроде «Ну-ка вместе, ну-ка дружно», бессмертные трели менестрелей родного края, и, когда последняя нота замирала в воздухе, в голосах их слышались приглушенные рыдания; надсаживая глотки, подхватывали они обрывки старых мелодий, хороводных песен и забористых заковыристых частушек, распевали «Путь далек до Типперэри», «Нелли Дин» и «Под старой яблоней». Пели они и кубинские любовные песенки, и пронизанные сладостным лунным светом мадригалы, лучшие из лучших партий итальянского бельканто, сочинения Пуччини, Мейербера, Доницетти, Гуно и маэстро Масканьи, а также арию из «Цыганки» Бальфе и старательно выводили сложные хоровые партии первооткрывателя Палестрины. Они исполнили 242 (цифра прописью) песни Шуберта на языке оригинала, хор из «Фиделио» (принадлежащий Бетховену, автору всемирно известной «Лунной сонаты»), и «Песню Блохи», и длинный отрывок из Мессы Баха, а также бесчисленные мелодичнейшие музыкальные пустячки, вышедшие из-под мастеровитого пера таких гениев, как Моцарт и Гендель. Обращаясь к звездам (которых, впрочем, они не могли видеть из-за раскинувшейся над их головами зеленой кровли), они с громогласной запальчивостью исполнили столько пьес Оффенбаха, Шумана, Сен-Санса и Гренвиля Бэнтока, сколько смогли припомнить. Они пели длинные пассажи из кантат, ораторий и прочей духовной музыки в ритмах allegro ma non troppo, largo и andante cantabile.
Все они до единого были настолько захвачены музыкальным порывом, что вдохновенное их пение звучало в лесном полумраке еще долго после того, как солнце – розовоперстый пилигрим в серых сандалиях, вставшее в тот день раньше обычного, – стерло последние пятна ночной черноты с зеленых верхушек деревьев. Когда неожиданно они вышли на прогалину уже в самый разгар дня, то тут же принялись жестоко упрекать друг друга, осыпая бранью и бесчисленными намеками на незаконнорожденность и низкородность, при этом не забывая набивать свои шляпы растущими на земле и кустах ягодами, чтобы хоть с опозданием, но все же заморить червячка. Здесь повествование на время прерывается.
Автобиографическое отступление, часть седьмая. Помню, что как-то раз я зашел к дяде часов в девять пополудни, чувствуя, что восприятие мое несколько притуплено чрезмерным употреблением спиртуозных напитков. И вот я стоял посреди гостиной, не успев даже толком разглядеть окружающих. Со всех сторон ко мне были обращены незнакомые вопрошающие лица. Вглядываясь в них, я наконец различил черты дяди.
Описание дядиного лица. Красное, перекошенное, грубое, оплывшее.
Дядя стоял в окружении четырех незнакомцев и глядел в моем направлении проницательно-пристальным взором. Я было уже двинулся обратно к двери, когда он обратился ко мне:
– Постой, постой, ты куда? Джентльмены, разрешите представить вам моего племянника. Думаю, нам нужен секретарь. Садись.
После этого по комнате пробежал шепоток вежливых поздравлений. Было похоже на то, что мое затянувшееся присутствие служит источником глубокого удовлетворения для всей без исключения компании. Я сел за стол и вынул из нагрудного кармана синий карандаш. Порывшись в черной записной книжке, дядя положил ее передо мной и сказал:
– Думаю, этого будет достаточно.
Я взял книжку и прочел запись, сделанную на первой странице угловатым бестрепетным почерком моего дяди.
Содержание записи. Восемнадцать буханок хлеба. Два батона (один?). Сыра – три фунта. Ветчины провесной – пять фунтов. Чаю – два фунта. Мука. Пирожные по два пенни или по три (по четыре?). Восемнадцать сдобных булочек. Масла – восемь фунтов. Сахар, молоко (каждый приносит с собой?). Канифоль. Взять напрокат посуду – один фунт? Компенсация за разбитые чашки? Лимонад. Итого: пять фунтов.
Привлекая внимание аудитории, дядя постучал по столу очечником.
– Итак, вы говорили, мистер Коннорс?.. – произнес он.
– Ах да, – сказал мистер Коннорс.
Большой рыхлый мужчина слева от меня весь подобрался и напрягся, готовясь к тяжкому испытанию Словом. На верхней губе его яростно топорщились усы, а усталые глаза под набрякшими веками медленно вращались в орбитах, словно плохо пригнанные к остальным чертам лица. Он не без труда принял вертикально-сосредоточенное положение.
– Так вот я думаю, – начал он, – будет большой ошибкой, если мы проявим в этом деле чрезмерную строгость. Надо пойти на определенные послабления. Все, чего я прошу, – один-единственный старый вальс. Это точно такая же ирландская музыка, как и все прочее, в этих старых вальсах нет никакой иноземщины. Надо пойти на определенные послабления. Гэльская лига...
– Я держусь иного мнения, – сказал кто-то.
Дядя громко щелкнул очечником.
– Соблюдайте порядок, мистер Коркоран, – строго и внушительно произнес он, – будьте так добры. Мистер Коннорс имеет полное право высказаться. Не забывайте, что вы присутствуете на собрании нашего Комитета. Мне уже надоело повторять это в сотый раз. В конце концов, существует такая вещь, как Процессуальный кодекс, такая вещь, как Порядок, словом, самые разные вещи, для того чтобы делать дела надлежащим образом. Разве у вас нет Памятной Записки о Процедуре проведения заседаний, мистер Коркоран?
– Разумеется, есть, – ответил мистер Коркоран. Это был высокий, худощавый, импозантной наружности мужчина. Редкая его шевелюра была песочного цвета.
– Очень хорошо. Если у вас есть Памятная Записка, это просто замечательно. Просто замечательно, если у вас есть Памятная Записка. Приступайте.
– Что? – переспросил мистер Коркоран.
– Приступайте. Продолжайте.
– Да, да, конечно. Старые вальсы. Да. Я решительно против старых вальсов. Конечно, ничего страшного, мистер Коннорс, я действительно не вижу в них ничего страшного...
– Обращайтесь к председателю, мистер Коркоран, обращайтесь к председателю, – сказал дядя.
– Но все-таки негоже, чтобы на Калиде звучали вальсы. Калиде есть Калиде. Я хочу сказать, что это наш исконный праздник. И у нас есть множество наших собственных танцев, так что незачем обращаться к соседу, чтобы попросить у него в долг одежку, которая тебе не по росту. Вы понимаете, в чем суть? Вальсы – это прекрасно, но это не для нас. Пусть вальсы исполняют джаз-банды. Для них, насколько мне известно, нет никаких запретов.
– Ваше слово, мистер Коннорс, – сказал дядя.
– Ах, решайте все как вам будет угодно, – ответил мистер Коннорс. – Я только внес предложение. Не вижу, что плохого в старых вальсах. Их танцуют по всему белу свету. Я сам танцевал их когда-то. И присутствующий здесь мистер Хики – тоже. Да все мы их когда-то танцевали. Вовсе не повод хулить что-то потому лишь, что оно иностранное.
– Это когда это я их танцевал? – спросил мистер Хики.
Описание мистера Хики. Старый, желтолицый, темноволосый, тощий. Лицо – в подрагивающих мясистых складках. Выговаривает слова медленно и отчетливо. Держит ухо востро.
– Вопрос в порядке личного пояснения? – спросил дядя.
– Именно, – ответил мистер Хики.
– Отлично.
– Двадцать три года назад в саду Ротонда, – сказал мистер Коннорс. – Чо, не совсем еще памяти лишился?
– Память у вас превосходная, – отвечал мистер Хики.
Он улыбнулся, смягченный и растроганный. Пожевал губами, старательно воскрешая давно минувшее, рассеянно двигая стоящую перед ним пустую тарелку. Густые, кустистые брови скрыли глаза, устремленные на побелевшие костяшки сжатых в кулаки рук.
– Ваше мнение, мистер Фогарти? – спросил дядя.
Мистер Фогарти был человек средних лет, с круглым лицом, на котором было написано выражение постоянного довольства. С ровной одобрительной улыбкой он взирал на собравшихся. На нем был хорошо пошитый дорогой костюм, а вид внушал уверенность.
– Решайте сами как знаете, – небрежно произнес он. – Оставьте мистера Фогарти в покое.
– Гэльская лига против старых вальсов, – не сдавался мистер Коркоран. – Духовенство также.
– Постойте, постойте, – сказал мистер Коннорс. – Думаю, вы не совсем правы.
– Просьба соблюдать порядок, – вмешался дядя.
– Никогда ничего подобного не слышал, – сказал мистер Коннорс. – Кто же именно из духовенства?
Дядя снова щелкнул очечником.
– Порядок, – многозначительно произнес он. – Соблюдайте порядок.
– Прошу уточнить, мистер Коркоран, главу и стих. Кто именно из духовенства?
– Прекратите, мистер Коннорс, – резко сказал дядя, – и без того достаточно. В конце концов, это собрание Комитета. Не следует затягивать решение вопроса. Итак, прошу всех, кто за вальсы, сказать «за».
– Я – за!
– Всех, кто против, прошу сказать «против».
– Я – против!
– Поскольку два голоса было подано «против», я объявляю, что вальсы отменяются.
– Постойте, постойте! – воскликнул мистер Коннорc. – Голоса разделились поровну.
– Поскольку решение оспорено, я назначаю господина секретаря ответственным за подсчет голосов. Всех, кто голосует «за», прошу поднять руку.
В результате моих подсчетов выяснилось, что «за» и «против» было подано по одному голосу; большая часть аудитории воздержалась.
– Как председатель, я имею право решающего голоса, – громко заявил дядя. – Я – против.
– Что ж поделаешь, – сокрушенно вздохнул мистер Коннорс.
– Если делать все по правилам, то не придется и время зря терять, – сказал дядя. – Итак, когда он прибывает? У вас должна быть подробная информация, мистер Хики.
Мистер Хики недовольно передернул плечами:
– В десять его пароход прибывает в Корк, стало быть в Кингсбридже он будет к семи.
– Отлично, – сказал дядя, – значит, в зале он будет около девяти, учитывая, что с дороги он наверняка захочет помыться и перекусить. К девяти, да, к девяти надо быть при полном параде. Теперь что касается Комитета по Встрече. Я назначаю мистера Коркорана, мистера Коннорса и себя.
– Я настаиваю, чтобы мистер Коркоран назвал имя духовного лица, выступающего против вальсов, – повторил мистер Коннорс.
– В Памятной Записке это не предусмотрено, – парировал дядя и, обернувшись ко мне, спросил: – Ты записал имена членов Комитета по Встрече?
– Да, – ответил я.
– Отлично. Итак, я думаю, что, как только он войдет в залу, я зачитаю небольшое обращение. Коротко и по существу. Но первым делом, разумеется, несколько слов по-ирландски.
– Да, да, конечно, – поддержал его мистер Коркоран. – И обязательно расстелить на ступенях красную дорожку. Так уж полагается. Дядя нахмурился.
– Право, не знаю, – сказал он. – Мне кажется, красная дорожка будет несколько...
– Вполне согласен, – откликнулся мистер Хики.
– Несколько, как бы это сказать... ну, словом, несколько...
– Целиком и полностью, – сказал мистер Коркоран.
– Вы понимаете меня с полуслова. Видите ли, не хотелось бы вносить излишнюю официальность. В конце концов, он – один из нас, изгнанный, так сказать, на родину с чужбины.
– Да, ему это может не понравиться, – сказал мистер Коркоран.
– Разумеется, было совершенно справедливо затронуть этот вопрос, коли он вас так волнует, – ответил дядя. – Что ж, и с этим покончено. Ограничимся простым дружеским ирландским приветствием, cйad mile fбilte[10]. А теперь перейдем еще к одному немаловажному вопросу, который следует рассмотреть. Я имею в виду внутренние потребности нашего бренного существа. Уважаемый секретарь сейчас представит вам мою смету. Слово имеет мистер секретарь.
Тонким голосом я зачитал уже упоминавшуюся запись из черной книжки.
– Думаю, можно было бы добавить еще бутылочку крепкого и пару дюжин портера, – сказал мистер Хики. – Это добро даром никогда не пропадет.
– Господи, конечно, – с воодушевлением откликнулся мистер Фогарти. – Гулять так гулять.
– Мне кажется, он ни к чему не притронется, – сказал дядя. – Полагаю, это человек строгих правил.
– Да, но ведь он не один там будет, есть и другие, – резко произнес мистер Хики.
– Кто это, другие? – спросил дядя.
– Ради Бога, будто вы не понимаете! – запальчиво произнес мистер Хики.
В напряженной тишине раздался громкий смех мистера Фогарти.
– Ах, да запишите вы это, мистер Председатель, – проговорил он смеясь. – Запишите, дружище. Ручаюсь, кое-кто из нас не откажется от бутылочки портера, это сближает. Запишите, и дело с концом.
– Отлично, – сказал дядя. – Что ж, запишем так запишем.
Я аккуратно занес имевшую место полемику в протокол.
– Кстати, насчет духовенства, – неожиданно проговорил мистер Коннорс, – не беспокойтесь, господин Председатель, про Памятную Записку я помню. Так вот, случилось мне как-то слышать одну забавную историю. Про некоего приходского священника из графства Мит.
– Прошу вас, мистер Коннорс, не забывайте, что на нашем собрании присутствуют посторонние, – сурово произнес дядя.
– История эта для любых ушей годится, – с улыбкой заверил мистер Коннорс. – Так вот, значит, пригласил этот священник двух молодых клириков к себе отобедать. Двух молодых клириков из Клонгоуза, кажется, да, впрочем, неважно, двух симпатичных парней, со степенями и все прочее. Так вот, заходят они втроем в столовую, а на столе – два упитаннейших цыпленка. Два цыпленка на троих.
– Все по справедливости, – высказал свое мнение мистер Фогарти.
– И попрошу без намеков, – предупредил дядя, взглядывая на Коннорса.
– Хорошо, хорошо, – ответил тот. – И только стали все трое усаживаться за стол – а у самих уж слюнки текут, – как вызывают нашего священника к больному. Садится он на свою белую лошадку и уезжает, сказав гостям, что так, мол, и так, ешьте, меня не дожидайтесь.
– И опять-таки все по справедливости, – снова решил высказаться мистер Фогарти.
– Ну, и этак через часок возвращается его преподобие и видит: на блюде – гора обглоданных костей, а цыплят поминай как звали. И, сами понимаете, пришлось ему проглотить обиду, потому что больше глотать уж нечего было.
– Славная парочка, такие далеко пойдут, – шутливым тоном произнес дядя, делая страшные глаза.
– Именно, – согласился мистер Коннорс. – А теперь, говорят добры молодцы, хорошенько подкрепившись, недурно бы и передохнуть. И выходит вся троица во двор. Дело летом было, сами понимаете.
– Все чин чином, – заметил мистер Фогарти.
– Тут навстречу им выступает эдак горделиво петух нашего преподобного, перья на хвосте так радугой и переливаются, грудь колесом – орел, а не петух. Экий у вас красавец-петушок, говорит один из клириков. И вид у него такой гордый. И тогда его преподобие поворачивается к нему и пристально, долго так на него смотрит. Чего ж ему не гордиться, спрашивает он, когда двое его детишек пришлись по вкусу сынам ордена иезуитов?
– Вот отбрил так отбрил, – еле выговорил, заливаясь смехом, мистер Фогарти.
В комнате воцарилось всеобщее веселье, послышались возгласы и громогласный смех, к которому я присоединил свой негромкий смешок.
– Нет, каково! – еле выговорил сквозь смех мистер Коннорс. – Поворачивается и говорит: – Чего ж ему не гордиться, когда двое его детишек пришлись по вкусу сынам ордена иезуитов?
– Отличная история, – сказал дядя. – Так, а теперь нам нужны три опрятные почтенные женщины, нарезать хлеб, ну и, словом, все приготовить.
– Погодите, дайте-ка вспомнить, – сказал мистер Коркоран. – А не пригласить ли нам миссис Ханафин и миссис Корки? Они, конечно, не леди, но женщины почтенные и чистоплотные, за это я ручаюсь.
– Опрятность прежде всего, – сказал дядя. – Господи упаси, нет ничего на свете хуже жирной заляпанной посуды. Так, значит, они опрятные, мистер Коркоран?
– В высшей степени опрятные и почтенные.
– Отлично, – произнес дядя. – Поручаем это вам.
Он поднял руку и, загибая пальцы, стал перечислять обязанности, возложенные на каждого из членов высокоуважаемого собрания:
– Мистер Коркоран, вы займетесь бутербродами и закусками. Мистер Хики будет наблюдать за оркестром и за всем, что будет происходить в перерывах. Мистер Фогарти назначается распорядителем и должен подыскать хорошего исполнителя на рожке. Я буду непосредственно заниматься нашим другом. Ну вот, я полагаю, и все. Есть какие-нибудь вопросы, джентльмены?
– Надо бы проголосовать за вынесение благодарности нашему юному секретарю, – с улыбкой произнес мистер Фогарти.
– О да, конечно, – сказал дядя. – Принято единогласно. Что-нибудь еще?
– Нет, нет, – раздалось в ответ несколько голосов.
– Отлично. Объявляю заседание закрытым. Конец отступления.
Продолжение прерыванного рассказа о путешествии Пуки сотоварищи. Около двадцати минут пятого пополудни путники достигли «Красного Лебедя» и никем не замеченные проникли в здание через окно спальни служанки на первом этаже. Двигаясь бесшумно, они старались не оставлять следов на пыли, толстым слоем покрывавшей ковровые дорожки. Проскользнув в небольшую комнатку, примыкавшую к спальне, где почивала мисс Ламонт, они принялись ловко и проворно раскладывать по висевшим на стенах полкам свои изысканные дары и живописные приношения: наливные золотистые колосья ячменя; круги овечьего сыра; ягоды, желуди и пурпурные плоды ямса; нежные сочные дыни; сочащиеся медом соты и овсяные хлебцы; глиняные кувшины с густым, тягучим испанским вином и фарфоровые кружки с пенно-янтарным легким пивом; щавель; песочное печенье и коржи из муки грубого помола; огурцы, свежие и пузатые; соломой оплетенные бутылки самбукового вина; кубки и бокалы цвета морской волны и причудливых форм; белые и красные мясистые грибы – словом, все, что могла дать им щедрая и изобильная мать-земля.
– А теперь, ребята, располагайтесь поудобнее, – сказал Кривая Пуля, – да разведите-ка кто-нибудь огонь. Толкните дверь, мистер Кейси. И посмотрите, не настал ли час, если вы понимаете, что я имею в виду.
– Вот этой клюквы, – сказал Коротышка, указывая на сочные красные ягоды своим бурым пальцем, – не будет большого греха поклевать?
– Конечно, будет, – откликнулась Добрая Фея. – И не вздумай только прикасаться к этим ягодам! К тому же это не клюква.
– Что, красавица, думаешь, будто я клюквы никогда не видал. Сказано – клюква, значит клюква, маленькая сводница!
– Дверь заперта, – сказал Кейси.
– А я говорю – не клюква! – воскликнула Добрая Фея.
– Очень жаль, – благовоспитанно произнес Пука. – Полагаю, остается только ждать, пока нас не пригласят войти. Кстати, нет ли у кого-нибудь отмычки?
– Зачем отмычка, пальнуть разок по замку, и все дела, – ответил Коротышка.
– Ясное дело, – сказал Кривая Пуля, – но только здесь никакой пальбы, заруби это себе на носу.
– Я вообще никогда не ношу с собой ключей, – сказала Добрая Фея, – кроме одного старинного часового ключика – им так удобно угри выковыривать.
Только что разведенный в очаге огонь зрел и набирал силу, высоко взметывающиеся языки его бросали мгновенные красные отсветы на гроздья чернильно-черных виноградин, плясали на глянцевитых боках баклажанов.
– Наша политика, – произнес Пука, с заботливой улыбкой государственного деятеля усевшийся в кресле, подобрав под сиденье увечную ногу, – должна быть открытой: выжидать и быть начеку.
– Может, в картишки перебросимся? – предложил Коротышка.
– Простите?
– Да так, скоротать время...
– А неплохая мысль, – сказала Добрая Фея.
– Я не сторонник азартных игр, – ответил Пука, – по крайней мере на деньги.
И неспешными умелыми движениями он принялся набивать свою трубку, целиком уйдя в это занятие.
– Конечно, если играть на небольшие ставки, для интересу, в этом большой беды нет, – заметил он. – Это другое дело.
– Пока все равно делать нечего, отчего и не сыграть, – поддержал идею Коротышки Кейси.
– Давайте для начала в покер, – предложила Добрая Фея. – Что может быть лучше, чем хорошенько сразиться за карточным столом?
– Колода при тебе, Коротышка? – спросил Кривая Пуля.
– Что за вопрос, карты у меня всегда под рукой, – ответил Коротышка, – садитесь поближе, не за версту же мне тянуться. На сколько человек сдавать?
– Не знаю, как насчет Суини. Суини, сыграешь с нами разок? – спросил Кейси.
– Суини, а деньги у тебя есть? – спросил Кривая Пуля.
– Сдавай на шестерых, – проворковала Добрая Фея. – Все играют.
– Ты там, в кармане, – ощерился Коротышка, – если ты решила, что будешь играть с нами, то, черт меня побери, ты здорово ошибаешься.
Безумец, с отрешенным видом развалясь на стуле, отдирал от глубокой раны на груди корку запекшегося мха ленивым движением указательного пальца. Веки его начинали быстро моргать, как только он вновь принимался бормотать себе под нос скорбные строфы.
– Они прошли подо мной, подобные стремительному потоку, олени Бен-Борэхе, и острия их рогов задевали за небо... Да, я тоже буду играть.
– Скажи мне, – спросил Пука, засовывая руку в карман, – а ты собираешься играть?
– Разумеется, собираюсь! – громко ответила Добрая Фея. – Почему бы мне не играть? С какой это стати?
– Мы играем на деньги, – грубо прервал ее Коротышка. – Где гарантия, что ты... заплатишь?
– Даю слово чести, – произнесла Добрая Фея.
– Хватит лапшу вешать, – сказал Коротышка.
– Где же ты будешь держать карты, если у тебя рук нет? – резко спросил Кривая Пуля. – И где, позволь узнать, твои деньги, если ты без карманов?
– Джентльмены, – вежливо вмешался Пука, – мы действительно должны научиться обсуждать встающие перед нами проблемы без излишней запальчивости и никому не нужных взаимных оскорблений. Особа, находящаяся в моем кармане, долго бы там не пребывала, если бы я не имел возможности вполне удостовериться в ее безупречном характере. Обвинение в шулерстве или отказе от уплаты карточного долга бросает несмываемое пятно на каждого из членов нашей компании. Люди, составляющие любое благовоспитанное цивилизованное общество, обязаны относиться друг к другу лицеприятно, как честный человек к честному человеку, пока не будет доказано обратное. Дайте мне колоду, я буду сдавать каждому по карте, а одну класть в карман. Кстати, я не рассказывал вам одну старую историю о Дермоте и Гранье?
– Бери карты, если тебе так уж не терпится, – оборвал его Коротышка, – и можешь дальше рассуждать о лицеприятности, все равно у этой особы ни приятного, ни неприятного лица нет. Ей-Богу, несчастная девица: как ни посмотришь, то одного у нее нет, то другого.
– Надо бы ей как-нибудь помочь, – отозвался Кейси.
– Нет, – сказала Добрая Фея, – я никогда не слышала такой истории. Впрочем, если это какие-нибудь сальности, правила хорошего тона не позволяют мне слушать ее.
Пука неловко стасовал колоду своими когтистыми лапами.
– Давай, приятель, сдавай, – сказал Кривая Пуля.
– Никаких сальностей в этой истории нет, – ответил Пука, – просто это одна старинная ирландская сага. Когда-то и мне довелось сыграть в ней свою небольшую роль. И вот из-за карт-то мне все снова и припомнилось... Так на сколько человек сдавать?
– На шестерых.
– Шестью пять – тридцать, четное число. Если дело заходило о женщинах, этот Дермот был, что называется, сущая оторва. Если тебе случалось жить в одном городе с Дермотом, то честь своей супруги приходилось беречь день и ночь.
– Хватит попусту разглагольствовать, этак мы только зря время теряем, – прервал его Кривая Пуля.
– Не хочешь ли ты сказать, – спросила Добрая Фея, – что он умыкнул твою кенгуру? Давай поживей, где там мои карты? А теперь можешь продолжать.
– Ну вот, – сказал Пука, – сдал ровно на шестерых. Нет, до моей жены не дошло, потому что приключилось все это задолго до счастливого дня моего бракосочетания. Но он сбежал с Гранье, подругой Финна Мак Кула. Да, это был парень не промах.
– Что-то здесь освещение слабовато, – сказала Добрая Фея, – не могу разобрать, что ты мне сдал. Хоть глаз выколи.
– Об одном прошу, не зажигай там спички, – обратился к ней Пука, – терпеть не могу огня. А теперь, джентльмены, бросаем карты на пол. Сколько вам еще, мистер Кейси?
– Три.
– Пожалуйста, еще три карты. Само собой, далеко уйти они не успели, как Финн ринулся за ними в погоню. Нелегко было влюбленным брести в разгар зимы по глубокому снегу.
– Охапку зеленых листьев в изголовье, – сказал Суини, – щавель и желуди, орехи и густой кресс на обед... Три карты нам желательно.
– И вам три, пожалуйста, – сказал Пука.
– Сунь руку в карман, – повелительно обратилась к нему Добрая Фея, – вытащи две карты слева и сдай мне две новые.
– Всегда к вашим услугам, – ответил Пука. – Так вот, как-то темной ночкой Дермот и эта женщина забрели в мою пещеру, ища, изволите видеть, где бы переночевать. А я в ту пору работал – вы понимаете, что я хочу сказать, – на западе страны. Пещера же моя находилась недалеко от моря.
– О чем это вы там толкуете? – крикнул Коротышка. – Ставлю три пенса!
– Ну, слово за слово, – продолжал Пука, – и договорились мы наконец с Дермотом сыграть партийку в шахматы на эту женщину. Гранье же, надо вам сказать, была лакомый кусочек. Поднимаю до пяти.
– Я почти ничего не слышу, – пожаловалась Добрая Фея. – Так на что мы играем – на женщину? Мне-то она на что сдалась?
– Пять пенсов, тебе говорят, дубина! – заорал Коротышка.
– Удваиваю, – откликнулась Добрая Фея. – Десять.
В этот момент часть игравших заявила, что пасует.
– Итак, уселись мы оба за доску, – продолжал свою повесть Пука. – Гостю моему посчастливилось играть белыми, и двинул он сразу свою пешку на Г4, явно предпочитая староиндейскую защиту, – излюбленный вариант Алехина и других великих русских мастеров. Ставлю шиллинг.
– И шесть пенсов сверху, – быстро проговорил Коротышка.
– Принимаю, – ответила Добрая Фея.
– Я, не мудрствуя лукаво, ответил королевской пешкой на еЗ. Хороший выжидательный ход, пока противник не обнаружит свои намерения. Этот ход высоко ценился многими авторитетами. Я тоже принимаю ставку мистера Эндрюса.
– Так, так, значит, оба принимаете, – со скрытым злорадством произнес Коротышка. – А теперь поглядим: у меня, изволите видеть, три короля, три, так сказать, суверенных монарха.
– Боюсь, маловато будет, – торжествующе объявила Добрая Фея. – Тут, в кармане, кое у кого замечательная червовая флешь. Можешь вытащить и убедиться своими глазами. Червовая флешь!
– А пошла ты со своими чудесами вонючими! – завопил Коротышка. – Мы тут на деньги играем, дело серьезное, так что без всяких фокусов-покусов! А не то вытащу тебя за твою поганую шкирку и твою водосливную систему попорчу!
– И какой же, ты думаешь, был его следующий ход? – спросил Пука. – Ты не поверишь – пешка на g4! Между прочим, у меня фулл хаус.
– Ну-ка, дай-ка взглянуть.
– Три десятки и две двойки, – невозмутимо ответил Пука. – Теперь, чтобы его прищучить, мне оставалось только передвинуть своего ферзя на h5. Деньги на бочку, господа, да повеселее. Помните: главное – хорошая мина при плохой игре.
– Хорошенькое дело – шиллинг и шесть пенсов, – проворчал Коротышка, роясь в кармашке для часов.
– Такой ход, естественно, означал мат, – сказал Пука, – мат в два хода, такого в истории еще не бывало. Да не мечись ты так, ишь разбушевалась – карман порвешь.
– Минуточку, – придушенно прошептала Добрая Фея, – не могу ли я уединиться с вами на пару минут. По личному делу.
– Поторопитесь со своими секретами, господа шулера, пока мы следующий круг не начали, – сказал Кривая Пуля, ожесточенно потирая ладони, – дайте и другим свой кусок урвать.
– Держите ваши деньги, – сказал Коротышка.
– Тысячу извинений, джентльмены, исключительно на минутку, – учтиво произнес Пука, – Фее и мне нужно обсудить одно приватное дельце в передней, хотя место это продувное, сквозняки так и гуляют, не очень-то там побеседуешь. Мы скоро вернемся.
Он поднялся и с поклоном удалился.
– В чем же дело? – вежливо осведомился он, когда они с Феей покинули комнату.
– Надеюсь, это не слишком щекотливый вопрос, – начала Добрая Фея, – но что ты сделал потом с женщиной, которую выиграл?
– И это все, что тебе угодно знать?
– Ну, не совсем. Дело в том, что...
– У тебя нет денег!
– Именно.
– Как же ты объяснишь такое свое поведение?
– Понимаешь, я всегда выигрывала в карты. Я...
– Так как насчет объяснения?
– Не надо так кричать, приятель, – встревожилась Добрая Фея, – они могут услышать. Я не вынесу такого позора перед подобной публикой.
– Сожалею, – холодно произнес Пука, – однако боюсь, что мой долг – предать факт огласке. Если бы дело касалось только меня, разумеется, все было бы иначе. Но при сложившихся обстоятельствах у меня нет выбора. Тебе разрешили играть исключительно по моей рекомендации, а ты так грубо уязвила меня в моих благородных чувствах. Я не могу остаться равнодушным и потакать тебе и далее. Таким образом...
– Бога ради, не делай этого, плевать на обстоятельства, я этого не переживу, это убьет мою бедную мать...
– Такая забота о членах своей семьи делает тебе честь, но, боюсь, уже слишком поздно.
– Я верну все до пенни.
– Когда?
– Дай мне возможность отыграться...
– Ерунда! Все это сплошные увертки, сплошные...
– Ради всего святого, дружище!..
– Могу предложить тебе один вариант и, прошу, решай поскорее, принять его или отвергнуть. Итак, я забываю про долг и в придачу даю тебе еще шесть пенсов – итого получается два шиллинга – при условии, если ты откажешься абсолютно от всяких притязаний на младенца, появление которого ожидается с минуты на минуту.
– Что?!
– Выбор за тобой.
– Скотина, чертова скотина!
Пука резко пожал своими костлявыми плечами, основательно встряхнув карман вместе с его содержимым.
– Так что ты выбираешь? – поинтересовался он.
– Гори ты синим пламенем! – с чувством произнесла Добрая Фея.
– Отлично. Мне все равно. Что ж, пойдем обратно.
– Погоди минутку, ты, ты... Подожди.
– Ну?
– Ладно, твоя взяла. Но, клянусь Богом, я еще с тобой посчитаюсь, даже если мне на это понадобится тысяча лет, даже если наизнанку придется вывернуться, помни об этом!
– Отрадно слышать, – сказал Пука, вновь расцветая одной из самых учтивых своих улыбок, – вне всякого сомнения, ты поступила правильно, к тому же поздравляю – у тебя на редкость упорный характер. Вот шесть пенсов. Пора возвращаться к нашей милой компании.
– Ужо тебе! Ты еще обо мне вспомнишь!
– Что же касается того пустякового вопроса о том, как я поступил с леди, которую выиграл благодаря своему искусству шахматной игры, то это долгая и весьма запутанная история... Так что, мы идем?
– Идем, будь ты проклят!
Пука вернулся в комнату с любезной улыбкой на губах.
– Вот ваши карты, – сказал Кривая Пуля, – и поторапливайтесь, времени в обрез.
– Прошу извинения, что пришлось задержаться, – ответил Пука.
Игра возобновилась.
Прошло сравнительно немного времени, как вдруг ключ со скрежетом повернулся в добротном американском замке, дверь спальни распахнулась, и широкий луч газового света упал на игроков, повернувших недоумевающие лица к его незримому источнику. Полоса бледного света была окаймлена мягким, явно сверхъестественным сиянием, аметистовой протоплазмой, усеянной мерцающим узором красных и зеленых звездочек, которая, клубясь, разлилась по комнате, подобно огромному распущенному павлиньему хвосту, шелковисто переливающемуся всеми цветами радуги северному сиянию или тонкой дымке, повисшей над кипящим молоком. На этом месте повествование временно прерывается.
Заметка о композиционных и сюжетообразующих сложностях. Задача подробно описать появление на свет незаконнорожденного чада мистера Треллиса показалась мне полной стольких препятствий и сложностей технического, композиционного, то есть чисто литературного, свойства, что я твердо решил, что она мне совершенно не по силам. Это, в свою очередь, обусловило мое решение изъять отрывок длиной в одиннадцать страниц, рассказывающий о появлении сына и его невеселом разговоре со своей изможденной матерью на тему о неустановленном отцовстве, отрывок, по общему мнению, безусловно самый заурядный.
Тем не менее отрывок этот послужил поводом для многочисленных споров с моими друзьями и знакомыми на предмет эстетико-психоевгенического характера, а также всеобщего хаоса, который угрожал воцариться, если бы вдруг все авторы проявили склонность совращать своих героинь, что в результате привело бы к появлению квазииллюзорного потомства. Меня спрашивали, почему Треллис не потребовал от томимой ожиданием матери покончить с собой каким-нибудь ужасным способом и зачем понадобился переполох, который поднялся после того, как она выпила бутылку дезинфицирующей жидкости из тех, что обычно стоят в ванных комнатах? На это я отвечал, что писатель уделял все меньше и меньше внимания своему литературному труду, денно и нощно практикуя сонное времяпрепровождение. Рад сообщить, что подобное объяснение мгновенно удовлетворило, как крайне остроумное, по крайней мере одного из взыскующих истины.
Нелишне будет упомянуть здесь и о том, что я долго раздумывал, давать ли внешние указания на получеловеческую природу сына, снабдив его лишь половиной туловища. Здесь, однако, я столкнулся с новыми трудностями. Если бы речь шла только о верхней половине, то моему герою понадобился бы портшез или носилки, а в придачу к ним по крайней мере парочка расторопных молодых людей, которые бы с ними управлялись. Вынужденное появление двух новых персонажей могло бы повлечь за собой осложнения, масштабы которых оказались бы непредсказуемы. С другой стороны, наделить его одной только нижней частью, то есть – videlicet – ногами и брюшной полостью, значило бы несправедливо сузить круг его жизнедеятельности, ограничив ее исключительно ходьбой, бегом, ползаньем на коленях и забиванием голов на футбольных состязаниях. По этой причине я в конце концов решил отказаться от каких бы то ни было внешне зафиксированных признаков, таким образом избежав обвинений в том, что книга моя получилась несколько переусложненной. Следует отметить, что пропуск нескольких страниц на данном этапе фактически не нарушил связности повествования.
Продолжение прерванного отрывка. На мгновение заслонив щедро льющийся через дверной проем поток света своими пушистыми очертаниями, коренастый молодой человек вошел в комнату и остановился, с вежливым интересом разглядывая сгрудившихся у очага картежников. Его темный, хорошо скроенный костюм резко контрастировал с болезненной белесоватостью его лица; лоб его был усыпан прыщами размером с шестипенсовик, и тревожащим был взгляд его полузакрытых томными тяжелыми веками глаз; медлительность, усталость и бесконечная дрема словно окутывали его с ног до головы, пока он стоял на пороге, не произнося ни слова.
Отодвинув свой стул, Пука приподнялся с легким поклоном.
– Тысячу приветствий, – произнес он своим благозвучным голосом. – Нам выпала большая честь оказаться в этом доме ко времени вашего появления. Также почтем за честь почтить вас разложенными здесь, на полу, подношениями – самыми редкими и отборными дарами земли. Прошу принять их от имени моих друзей и от меня лично. Мы все, как один, спешим приветствовать вас, выразить надежду на то, что путешествие оказалось приятным и что ваша дражайшая матушка жива и пребывает в добром здравии.
– Я глубоко тронут, господа, – с благодарностью промолвил незнакомец своим низким, густым голосом. – Ваш поистине дружеский жест – один из тех счастливых подарков судьбы, которые хотя бы на время изгоняют ютящееся в сердце всякого едва явившегося в этот мир ощущение, что жизнь пуста и бесприютна, пошла и безвкусна и не стоит тревог, связанных с тем, чтобы вступить в нее. От всего сердца благодарю вас. Ваши дары, они...
Он пошарил в воздухе толстыми красными пальцами, словно надеясь выудить нужное слово.
– О, не стоит, – сказала Добрая Фея. – Все это в изобилии можно найти повсюду, и нам не стоило никакого труда принести это сюда. От всей души приветствуем вас.
– Тебе-то уж точно никакого труда не стоило, – огрызнулся Коротышка.
– Ругаться при чужих людях, – ответила Добрая Фея, – это верх вульгарности. Представляю, какой тяжкий крест пришлось нести воспитавшим тебя родителям.
– Заткни пасть, – прикрикнул на нее Коротышка.
– И все равно, как бы там ни было, жизнь прекрасна, – сказал Орлик. – У всех такие разные лица, и говорит каждый по-своему. Вот, например, у вас, сэр, – обратился он к Пуке, – какой чудной голосок доносится из складок вашей одежды. А у меня только один рот – вот он.
– Не беспокойтесь и не ломайте себе над этим голову, – ответил Пука. – Просто у меня в кармане – маленький ангел.
– Рада с вами познакомиться, сэр, – приветливо обратилась Добрая Фея к Орлику.
– Маленький ангел? – удивленно спросил Орлик. – А какого он роста?
– О, совершенно никакого, – ответил Пука.
– Я как Евклидова точка, – пояснила Добрая Фея, – неизмеримая частица пространства. Ставлю пять фунтов, что вы не сможете меня и пальцем тронуть.
– Пять фунтов, что я не смогу тронуть тебя пальцем? – пробормотал Орлик в некотором замешательстве.
– Если вы не возражаете, – вмешался Пука, – я предложил бы на данный момент ограничиться тем, что весомо, грубо и зримо. Взгляните хотя бы сюда, на эти плоды и кувшины, полные...
– О да, конечно, – подхватила Добрая Фея, – лучше ирландских яблок во всем белом свете не сыскать. А какой аромат, только понюхайте!
– Для нас большая честь, что вы не пренебрегли нашими скромными дарами, – смиренно произнес Пука. – Вы очень добры, мистер...
– По словам мамы, – сказал Орлик, – мое уменьшительное имя – Орлик.
– Орлик Треллис? – переспросил Пука. – Отрадно слышать.
Сорвав с головы сомбреро, Коротышка восторженно замахал им в воздухе.
– Да здравствует маленький Орлик, – вопил он. – Да здравствует Орлик Треллис!
– Потише, пожалуйста, – попросил Пука, кивая в сторону спальни.
– Гип, гип... Ура, ура, ура!
После этого всплеска эмоций ненадолго воцарилась умиротворенная тишина.
– Разрешите поинтересоваться, – галантно произнес Пука, – каковы ваши дальнейшие планы, сэр?
– Я еще ничего не решил, – сказал Орлик. – Прежде надо хорошенько осмотреться и понять, где я, собственно, нахожусь. Должен признаться, я очень удивлен, что мой отец не пришел встретить меня. Сами понимаете, в глубине души человек всегда рассчитывает на толику внимания. Матушка моя даже залилась краской, когда я спросил ее об этом, и поспешила сменить тему. Все это невольно поражает. Думаю, мне придется навести кое-какие справки. Не угостит ли меня кто-нибудь сигаретой?
– Само собой, сэр, – сказал Кривая Пуля.
– А вот тут, в корзинках, – бутылки, – как бы между прочим заметил Коротышка.
– Почему бы не откупорить парочку? – предложил Орлик.
– Отметить такое событие – разумеется, в рамках – безусловно желательно, – присоединила свой голос Добрая Фея.
– Вот что, – прошептал Пука, засовывая руку в карман, – я вынужден попросить тебя выбраться на минутку, мне нужно переговорить с хозяином наедине. Помнишь о нашем уговоре?
– Все это, конечно, замечательно, – недовольно произнесла Добрая Фея, – но куда прикажешь мне деваться? На полу меня просто затопчут. Я, знаешь ли, не половая тряпка.
– Эй, что это там? – спросил Кривая Пуля.
– Поосторожнее, – шепнул Пука. – Что ты там делаешь на каминной доске?
– Ничего особенного, – мрачно ответила Добрая Фея, – но повторяю: я не половая тряпка.
– Отлично, можешь прилечь возле часов, пока я не заберу тебя обратно, – сказал Пука.
Сделав несколько рассеянных шагов по направлению к камину, он учтиво обернулся к хозяину дома. Коротышка между тем возился с кувшинами, бочонками и зелеными, опечатанными сургучомjv бутылями, ласково поглаживая их, откупоривая и разливая мутноватое пойло в старинные грубые оловянные кружки.
– Только покороче, – раздался с каминной полки голос Доброй Феи.
– Кстати, – небрежно произнес Пука, обращаясь к Орлику, – не могли бы мы с вами на минутку уединиться?
– Со мной? – спросил Орлик. – Разумеется.
– Вот и чудненько, – сказал Пука. – Выйдем на минутку в коридор.
Он вежливо, по-дружески взял Орлика под руку и повел к дверям, стараясь не слишком припадать на свою увечную ногу.
– На этот раз давайте побыстрее, – сказал Кейси, – не то вино согреется.
Дверь закрылась. И долго еще было слышно, как ковыляет по коридору Пука, долго еще доносилось приглушенное бормотанье его неизменно учтивого голоса, пока он беседовал о чем-то со своим Орликом. Конец вышеизложенного.
Автобиографическое отступление, часть восьмая. Пока я был занят досужей литературной деятельностью, более или менее типичными образцами которой могут послужить как предыдущие, так и последующие страницы этой книги, я вел довольно скучную, но не лишенную удобств и приятности жизнь. Приведенный ниже примерный распорядок моих ежедневных занятий может представить некоторый интерес для не слишком взыскательного читателя.
Каков же именно был мой распорядок дня. Половина десятого утра: подъем, умывание и бритье с последующим за ним завтраком; последнее – по настоянию дяди, который рассматривал себя как в некотором роде солнце на нашем домашнем небосводе, по каковой причине все должно было пробуждаться, как только он вставал.
10.30. Возвращение в спальню.
12.00. При благоприятной погоде – посещение колледжа для легких, непринужденных бесед на самые различные темы с друзьями или случайными знакомыми.
14.00. Домашний ленч.
15.00. Возвращение в спальню для досужих литературных занятий или чтения.
18.00. Чай в компании дяди, рассеянные ответы на его постоянные вопросы.
19.00. Возвращение в спальню и отдых при выключенном свете.
20.00. Продолжение отдыха или прогулки со знакомыми по оживленным улицам или местам общественных увеселений.
23.00. Возвращение в спальню.
Примечания. Количество выкуриваемых за день сигарет – в среднем 8,3; количество потребленных кружек портера или другого яда в том же роде – в среднем 1,2; посещение уборной – в среднем 2,65; часы, посвященные занятиям – в среднем 1,4; свободное время, или время, посвященное свободному времяпрепровождению, – 6,63 (в зависимости от обстоятельств).
Сравнительное описание того, как можно строить свой распорядок дня, на примере отрывка из «Обзора Искусств и Естественных Наук», принадлежащего перу мистера Каупера. Том семнадцатый. Весьма признателен вам за тот интерес, который вы проявляете к моему благополучию, а также за подробные расспросы о том, каким образом принято здесь проводить время. Что до развлечений (я разумею то, что принято называть таковыми в свете), то мы их здесь лишены. И это при том, что развлечения здесь – на каждом шагу, а игра в карты и танцы – едва ли не профессиональное занятие преобладающей части благородных обитателей Хантингдона. Мы отказались принимать участие в подобных забавах, посчитав их одним из наиболее пагубных способов убивать время, чем и заслужили прозвание Методистов. А теперь, рассказав о том, как мы не проводим время, приступаю к рассказу о том, как мы проводим его. С восьми до девяти утра мы завтракаем вместе, после чего, до одиннадцати, читаем либо Святое писание, либо Наставления кого-либо из ревностных проповедников сих святых таинств. К одиннадцати мы собираемся на богослужение, которое свершается здесь дважды в день, а с двенадцати до трех расходимся и развлекаем себя каждый сообразно своим вкусам. В эти часы я обычно либо читаю у себя в комнате, либо совершаю пешие или верховые прогулки, либо работаю в саду. Мы редко засиживаемся дома после обеда и, особенно если погода тому благоприятствует, выходим в сад, где я, как правило, провожу время в обществе миссис Анвин и ее сына за приятной беседой на религиозные темы. Если на улице дождливо или слишком ветрено, мы беседуем в четырех стенах либо поем гимны из собрания Мартина, и под звуки фисгармонии, на которой играет миссис Анвин, голоса наши сливаются в довольно сносный хор, причем лучшая и самая прекрасная музыка, хочется верить, исторгается из наших сердец. После чая мы совершаем довольно-таки продолжительные вылазки. Миссис Анвин – пренесходный ходок, и обыкновенно мы проходим не менее четырех миль, прежде чем вернуться домой. Когда дни становятся короче, мы отправляемся на прогулку раньше, между церковной службой и обедом. Вечерами мы читаем или вновь беседуем, вплоть до ужина, и, как правило, день завершается пением гимнов или чтением проповедей, причем все члены семьи до единого присоединяются к общей молитве. Конец вышеизложенного.
Сравнительное описание того, как можно строить распорядок дня, на примере одного дня из жизни Финна Мак Кула. Вот как проводит Финн свой день: треть дня отводится наблюдению за юношами – числом три раза по пятьдесят, – играющими в мяч во дворе его дома; треть – винопитию, и последняя треть – безмятежному волшебству шахматной игры. Конец вышеизложенного.
Синопсис, или краткое изложение успевших совершиться событий, для удобства тех, кто только приступает к чтению. ПУКА МАК ФЕЛЛИМИ, возымев власть над Орликом благодаря виртуозному мастерству картежника, приводит его в свою хижину в еловом лесу и уговаривает жить там в качестве П. Г. (Платного Гостя) полгода, собираясь на протяжении всего этого времени усердно насаждать в его сердце семена зла, бунтарства и неповиновения. Между тем
ТРЕЛЛИС, почти не выходящий из состояния комы из-за снотворных, которые подсыпает ему мистер Шанахэн, практически не продвинулся в работе над книгой, в результате чего
ДЖОН ФЕРРИСКИ почти непрерывно вкушает плоды супружеского блаженства в обществе своей супруги, миссис Ферриски, в то время как
ГОСПОДА ЛАМОНТ И ШАНАХЭН продолжают вести беспутную, хотя и бесцветную жизнь. А теперь, пожалуйста, читайте дальше.
Извлечение из рукописи, представляющее собой описание дружеской вечеринки в доме Ферриски.
– В начале был голос, – заявил Ферриски. – Человеческий голос. Голос и был Номером Первым. Все дальнейшее было лишь подражанием голосу. Вы следите, Шанахэн?
– Прекрасно сказано, мистер Ферриски.
– Теперь возьмем скрипку, – сказал Ферриски.
– Черт меня побери, скрипка – всему голова, – сказал Ламонт, – для меня всему голова – скрипка. Дайте ее такому парню, как Люк Мак Фадден, и вы будете рыдать как дитя, стоит ему заиграть. Голос – это номер первый, не спорю, однако вспомните, какое количество музыкальных шедевров было создано именно для скрипки! Вам когда-нибудь доводилось слышать бессмертные звуки скрипки в Костыльной сонате, когда все четыре струны играют вместе, все эти надрывные тремоло и глиссандо, так что, бывало, все ноги себе оттопчешь, так и притопываешь, так и тянет в пляс! Нет, скажу я вам, скрипка и только скрипка. У вас, конечно, может быть свое мнение, мистер Ферриски: голос – великая вещь. А мне подайте смычок и скрипку, да еще такого игреца, как Люк Мак Фадден – простой бродяга-лудильщик. Дух от него такой, что с ног сшибает, но, не сойти мне с этого места, не было и не будет по всей Ирландии лучшего скрипача.
– Скрипка – это, конечно, тоже о-го-го! – согласился Ферриски.
– Не очень-то удобная это штука, ваша скрипка, – сказал Шанахэн, – пока там ее приладишь. Потом, говорят, если долго на ней играть, пальцы скрючивает...
– Тем не менее скрипку, – продолжал Ферриски, медленно и авторитетно взвешивая каждое слово, – следует считать номером вторым после голоса. Вы не против, мистер Ламонт? Адам пел...
– Что правда, то правда, – ответил Ламонт.
– Но играл ли он на скрипке? Клянусь Всевышним, нет. Если бы в руки нашим прародителям, мистер Ламонт, еще тогда, в Эдемском саду, попала скрипка...
– Они бы, разумеется, сделали из нее вешалку, – сказал Ламонт, – но, как бы там ни было, нет нежнее инструмента. При условии, разумеется, если она попадет в достойные руки. Разрешите побеспокоить вас, мистер Ферриски?
Доверху полная сахарница плавно перешла из рук в руки в наступившем затишье. Вразнобой зазвучали чайные ложечки, и хлеб был проворно намазан маслом и разрезан на три равные части; одновременно мужчины подтягивали на коленях брюки и поскрипывали стульями, усаживаясь поудобнее. Звон неожиданно столкнувшихся молочника и блюдца, как маленький гонг, призвал приятелей продолжить беседу.
– Джон очень музыкален, – сказала миссис Ферриски. Глаза ее пристально следили за движениями своих десяти пальцев, готовивших лакомую закуску. – Уверена, у него очень неплохой голос, только не поставленный. Он частенько поет, когда думает, что я не слышу.
По губам сидящих за столом пробежала по кругу умиленная улыбка.
– А скажите, пожалуйста, мэм, – произнес Ламонт, – что он чаще всего поет? Надеюсь, это песни родимого края?
– Песни, которые он поет, – ответила миссис Ферриски, – обычно без слов. Напевает себе что-то, и все.
– Когда же это ты слышала, чтобы я пел? – спросил супруг, и на подвижном лице его изобразилось кроткое недоумение. Затем, посуровев, он вперил в жену вопрошающий взор.
– Не обращайте на него внимания, мэм, – громко произнес Шанахэн, – не обращайте внимания, он у нас известный чудак. Вы излишне ему льстите.
– Иногда, когда ты бреешься. О, я знаю все его штучки, мистер Шанахэн. Он может петь как жаворонок, когда в настроении.
– Дело в том, что, когда сегодня утром тебе показалось, будто ты слышишь мое пение, дорогая женушка, – сказал Ферриски, указательным пальцем отмечая цезуру, – я просто сморкался в раковину. Вот такие дела.
– Ах, как не стыдно, – сказала миссис Ферриски, присоединяя свой манерный смешок к басистому арпеджио мужских усмешек. – Разве можно за столом говорить такое? Где же ваши манеры, мистер Ферриски?
– Прочищал нос над сортирной чашей, – произнес Ферриски, грубо хохоча, – вот какую партию я исполнял. Когда дело доходит до этого, лучше меня тенора не сыщешь.
– Искренне жаль человека, который никогда не поет, – заметил Ламонт, умело возвращая беседу к прерванной теме. – Но, хотя все мы то и дело что-нибудь про себя напеваем, Люков Мак Фадденов среди нас – раз два и обчелся.
– Истинная правда.
– Из всех музыкальных инструментов, какие когда-либо создавала рука человека, – сказал Ферриски, – пианино было, есть и будет самым... полезным.
– Кто же не любит пианино, – согласился Ламонт. – Надеюсь, ни у кого нет иных мнений на этот счет. Как прекрасно звучат вместе пианино и скрипка!
– В свое время, – начал Шанахэн, – приходилось мне слышать такие выкрутасистые штучки, что обычному человеку с двумя руками и не сыграть. О, конечно, штуки были что надо, классика и все такое, но черепушка у меня от них просто раскалывалась. Трещала сильнее, чем после пинты виски.
– Да, не каждый может насладиться этим, – сказал Ферриски. – На вкус и цвет товарища нет. Я всегда говорил, что пианино – это тонкий инструмент. Номер два после голоса.
– Моя сестрица, – сказал Ламонт, – вот уж кто был знатоком по части пианино. Сами знаете, какие доки эти монашки насчет музыки и французского. А какое у нее было туше!
Ферриски, слегка нахмурившись, пытался подцепить увертливую чаинку краешком чайной ложки. Он сидел нахохлившимся орлом, засунув левый большой палец в пройму жилета.
– Если уж быть точным, – возгласил он, – пианино не совсем правильное название, так сказать, только полслова. Точный термин будет фуртипьяно.
– Верно. Я тоже об этом слыхал, – поддержал его Шанахэн.
– «Фурти» обозначает низкие ноты, которые слева, а «пьяно», само собой, высокие, те, что справа.
– Так вы хотите сказать, что говорить «пианино» – неправильно? – спросил Ламонт. Лицо его выражало вежливое недоумение; задав свой учтивый вопрос, он захлопал глазами, нижняя губа его отвисла.
– Ну, не совсем... Не то чтобы это было неправильно. Никто не говорит, что вы неправильно употребили это слово. Но...
– Да, да, я понимаю, о чем вы. По сути, мы имели в виду одно и то же.
Благодаря просвещенности, духу высокой культуры и взаимопонимания дело было полюбовно улажено ко взаимному удовлетворению всех сторон.
– Так, значит, вы поняли, мистер Ламонт?
– Разумеется. Вы совершенно правы. Фуртипьяно.
В мирной паузе вновь раздался веселый перезвон чайной посуды.
– Сдается мне, – произнес коварный Шанахэн, – сдается мне, что по музыкальной части вы можете и кое-что побольше, чем просто спеть песенку. Мне говорили – разумеется, строго конфиденциально, – так вот мне говорили, что скрипка вам тоже немного знакома. Правда ли это?
– Что я слышу? – вопросил Ламонт. Впрочем, изумление его было больше напускным. Он выпрямился, весь обратившись в слух.
– Ты никогда не говорил мне об этом, Джон, – печально-укоряющим тоном произнесла миссис Ферриски, близорукие голубые глаза ее светились горделивой улыбкой.
– Не верьте ни единому слову, друзья мои, – сказал Ферриски, шумно двигая своим стулом. – Кто это вам сболтнул такое, Шанахэн? Или это одна из твоих побасенок, подруга?
– Ах, дорогой, ты же сам знаешь, что нет.
– Послушайте лучше, что я вам скажу, – вмешался Ламонт. – Из сотни тех, кто берется за это дело, разве что одному-единственному удается стать настоящим исполнителем. И все-таки честно, как на духу, вы играете на скрипке?
– Ей-Богу, никогда, сэр, – сказал Ферриски, искренне таращась на всех широко раскрытыми глазами. – Были, конечно, кое-какие мыслишки, легко видеть, что я преклоняюсь перед этим инструментом. Но, разумеется, это потребовало бы постоянной практики...
– А практика потребовала бы постоянного и тяжкого труда, – завершил Шанахэн.
– Главное дело – слух, – заметил Ламонт. – Пиликая на скрипке, вы скорей кожу до костей сотрете, но ни на йоту не продвинетесь, если у вас нет слуха. Если же у человека есть слух, то можно считать, что дело в шляпе. Да, скажите-ка, кстати, вы никогда не слышали о величайшем скрипаче, человеке по имени Пегас? Вот уж кто мог задать всем жару.
– Ни краем уха, – откликнулся Шанахэн.
– Было это, конечно, давным-давно, – продолжал Ламонт, – но сказывают, будто этот самый Пегас заключил сделку с дьяволом. Трудовое соглашение, можно сказать.
– Не кощунствуйте, друг мой, – сказал Ферриски, нахмурившись, как от боли.
– Что ж, говорю все как было. И вот наш приятель становится скрипачом номер один во всем мире. Остальные перед ним – на цыпочках. Но когда настает для бедняги смертный час, глянь, а нечистый уже тут как тут.
– Пришел забрать свое, – понимающе кивнула миссис Ферриски.
– Пришел забрать свое, миссис Ферриски.
Наступила глубокомысленная пауза, каждый словно вслушивался сам в себя.
– Да, странная история, ничего не скажешь, – задумчиво протянул Шанахэн.
– Но самое странное во всем этом то, – продолжал Ламонт, – что за всю свою жизнь этот парень даже гаммы ни одной не сыграл, ни минуты не упражнялся. А все потому, что пальцами его сами знаете кто двигал.
– И все же странно, – не унимался Шанахэн, – хотя, с другой стороны, сомневаться не приходится. Должно быть, в голове у этого парня была настоящая помойка, мистер Ламонт?
– Да почти у всех скрипачей мозги набекрень, – ответил Ламонт. – Почти у всех. Кроме, разумеется, нашего дорогого хозяина.
Ферриски зашелся в приступе кашля и смеха, выхватил носовой платок и, высоко подняв руку, замахал ею в воздухе.
– Ах, да бросьте вы, – сказал он, – оставьте бедного хозяина в покое. Но уж самый большой плут из всех был, конечно, старина Нерон. Продувная бестия, что ни говори.
– Нерон был тираном, – сказала миссис Ферриски. Она изящным и своевременным движением отправила в рот последний кусочек пирожного и составила стоящую перед ней посуду наподобие некоего изысканного сооружения. Опершись локтями о стол, она слегка наклонилась вперед, положив подбородок на сплетенные пальцы рук.
– Если все, что мне доводилось о нем слышать, правда, – сказал Ферриски, – то вы, мэм, называя его просто тираном, еще слишком мягко выражаетесь. На самом деле он был мерзавец каких мало.
– Ну уж образцовым человеком и гражданином его никак нельзя назвать, – поддержал его Шанахэн, – тут я с вами согласен.
– Когда великий Рим, – продолжал Ферриски, – священный город, средоточие и живое сердце всего католического мира, был объят огнем, а люди на улицах, Всемогущий Творец тому свидетель, дюжинами поджаривались, как цыплята на вертеле, сей субъект сидел себе преспокойно в своем дворце и пиликал на скрипке. А там, на улицах, люди... поджаривались... заживо... всего в какой-нибудь дюжине ярдов от его порога – мужчины, женщины и дети, – погибая в наиужаснейших мучениях, Пресвятой Боже, вы только представьте себе это!
– Такие люди, разумеется, абсолютно лишены всяческих принципов, – сказала миссис Ферриски.
– Да, страшный был человек, настоящее чудовище. Сгореть живьем, это вам не шутка!
– Говорят, утонуть еще хуже, – сказал Ламонт.
– Знаете что, – сказал Ферриски, – по мне, так уж лучше три раза утонуть, чем один раз сгореть заживо. Да какое там – три, все шесть. Опустите палец в воду. Что вы почувствуете? Почти ничего. Но попробуйте сунуть тот же палец в огонь!
– Мне никогда не приходило в голову взглянуть на это с такой точки зрения, – согласился Ламонт.
– О, это совсем другое дело, поверьте. Совсем, совсем другое, мистер Ламонт. Можно сказать, лошадь другой масти.
– Дай-то Бог всем нам умереть в собственной постели, – сказала миссис Ферриски.
– Между нами говоря, я бы, пожалуй, еще пожил, – сказал Шанахэн, – но уж если перебираться на тот свет, то я бы, наверное, выбрал пистолет. Пуля в сердце – и готово. Отключаешься даже раньше, чем почувствуешь боль. Пистолет – дело верное. Быстро, чисто и гуманно.
– А я говорю, ничего нет страшнее огня, – твердил свое Ферриски.
– В старину, – тоном бывалого рассказчика начал Ламонт, – варили этакое снадобье. Из корешков, глухой ночью, под покровом тьмы, ну, сами понимаете. И разъедало оно человеку все нутро – кишки, желудок, почки, селезенки. Выпьешь его и первые полчаса чувствуешь себя прекрасно. Потом чуть похуже, вроде как бы слабость нападает. Ну, а к концу представления вся ваша требуха – наружу, на полу валяется.
– Господи, страсти-то какие!
– А между тем – факт. Чистая правда. Был человек, а стала пустышка. Выблюешь все подчистую, глазом не успеешь моргнуть.
– Спросили бы меня, – резво вклинился Шанахэн, ярким лучом своего остроумия пронзая мрачноватую тему беседы, – я бы вам рассказал, как в свое время пивал подобные напиточки.
Ответом был взрыв чистого, мелодичного смеха, умело приглушенного и мирно поулегшегося.
– А готовили эту отраву из болиголова, – продолжал Ламонт, – из болиголова, чеснока и разной другой гадости. Кстати, Гомер так и кончил свои деньки на этом свете. Принял чашу такого яда, когда был один в камере.
– Еще один негодяй, – сказала миссис Ферриски. – Помните, как он христиан преследовал?
– Такая уж в те времена была мода, – сказал Ферриски, – надо сделать на это скидку. Тебя вообще ни во что не ставили, если ты христиан не гонял. Вперед, Христовы воины, вперед к своей славной гибели!
– Разумеется, это не может служить оправданием, – заявил Ламонт. – Незнание закона не есть оправдание перед лицом закона, частенько мне приходилось это слышать. И все же Гомер был великий поэт, оттого-то потом многие на этом руки нагрели. «Илиаду» его и по сей день читают. В любом уголке цивилизованного мира слышали о Гомере, всюду станут вам рассказывать, какая славная была страна, эта Греция. Уж поверьте на слово. Говорили мне как-то, что в «Илиаде» этой Гомеровой есть очень даже симпатичные стишки. Не приходилось читать, мистер Шанахэн?
– Все поэты вышли из Гомера, – ответил Шанахэн.
– Помнится, – сказал Ферриски, тыча пальцем в глаз, – что он был слепой, как крот. Что в очках, что без очков – ничего не видел.
– Истинная правда, сэр, – подтвердил Ламонт.
– Встретила я как-то раз нищего, – сказала миссис Ферриски, нахмурившись так, что было видно, каких усилий стоит ей рыться в памяти, – где-то на Стивенс-Грин, кажется. Шел он по улице – и прямиком на фонарный столб. И буквально несколько шагов оставалось, как он эдак ловко свернул, обогнул столб и дальше пошел.
– Ну конечно, он знал, что там стоит столб, – сказал Ферриски, – конечно, знал, как же иначе. У слепых, у них особое чутье.
– Это называется закон природной компенсации, – пояснил Шанахэн. – Препространная материя. Пусть вы не можете говорить, зато слышать будете вдвое лучше, чем тот, кто может. За одного битого двух небитых дают.
– Забавно, – промолвила миссис Ферриски. С любопытством разглядывая картинку из прошлого, она аккуратно поместила ее на прежнее место.
– Зато все слепые – великие арфисты, – сказал Ламонт, – великие. Знавал я однажды человека по фамилии Сирсон, горбатенький такой, который на улице этим делом себе на жизнь зарабатывал. Так вот он всегда черные очки носил.
– Так он что, слепой был, мистер Ламонт?
– Разумеется, слепой. С самого того дня, как появился на свет, света Божьего не видел. Но не волнуйтесь, это ему ничуточки не мешало. Молодчага был парень, знал, как из своей старой арфы выжать все, что можно. Клянусь Богом. Чудный был арфист, что и говорить. Эх, жаль, что вы его не слышали. А как он гаммы наяривал!
– Да что вы говорите?
– Богом клянусь, заслушаться можно было.
– Если задуматься всерьез, музыка – дивная вещь, – произнесла миссис Ферриски, поднимая свое миловидное лицо так, чтобы вся компания могла должным образом рассмотреть его.
– Да, вот о чем я давно собирался спросить, – сказал Шанахэн, – есть ли какое-нибудь хорошее средство от угрей?
– Серы, больше серы, – сказала миссис Ферриски.
– Вы имеете в виду прыщики? – живо поинтересовался Ламонт. – С прыщиками, знаете ли, возни не оберешься. Так просто за одну ночь не выведешь.
– Сера – это, конечно, прекрасно, миссис Ферриски, но, если я не ошибаюсь, серу принимают, когда слабит или крепит.
– Чтобы все прыщики враз исчезли, – продолжал Ламонт, – надо вставать рано утром. Даже очень рано, я полагаю.
– Мне говорили, что, если подержать лицо над паром, поры расширятся, – сказал Шанахэн, – и угри сами повылезут. Главное – хорошенько распарить.
– Я вам сейчас объясню, в чем дело, – наставительно произнес Ламонт, – все дело в дурной крови. Если с кровью у вас порядок, то – прощай прыщики! Природа предупреждает нас, мистер Шанахэн. Можете парить лицо, пока сопли не потекут, но от прыщиков вам не избавиться, если вы не будете следить за своим организмом.
– Мне всегда говорили, что серой можно вылечить все, – сказала миссис Ферриски, – серой и хорошим слабительным.
– В этой стране было бы куда меньше чахоточных, – продолжал развивать свою мысль Ламонт, – если бы люди обращали больше внимания на анализы крови. Кровь у народа что ни год становится все хуже, это вам любой доктор скажет. Кровь у людей наполовину отравленная.
– Угри и прыщики – это все чепуха, – сказал Ферриски, – а вот если у вас чирей с грецкий орех на шее вскочит, вот тогда вы всех святых разом помянете. Чирей – настоящая напасть.
– Ну, это напасть, если он вскочит не там, где надо.
– С утра до вечера шею так и ломит, сопли в три ручья текут. Знавал я человека, который из-за этого пять лет воротничка не носил. Пять лет, вы только представьте!
– Так вот сера при таких недомоганиях очень хорошо помогает, – сказала миссис Ферриски. – Люди, подверженные таким недомоганиям, всегда держат дома баночку серы.
– Разумеется, потому что сера охлаждает кровь, – поддержал хозяйку дома Ламонт.
– Была у меня однажды знакомая девушка, – сказала миссис Ферриски, снова перерывая запасники своей памяти. – Работала она в доме, где было много серебра, горшочков там разных и прочего. Так вот, она полировала их серой.
– Да, но хуже чирьев все равно ничего нет! – с чувством произнес Ферриски, хлопая себя по колену. – На карачках от боли будешь ползать.
– Скажу я вам про одну вещь, которая еще похуже чирьев будет, – заявил Шанахзн. – Больные колени. Говорят, лучше вообще без коленей, чем с больными коленями. Если колени болят, значит, скоро ноги протянешь.
– Вы имеете в виду водянку на колене?
– Именно, водянку. Так мне говорили. А еще бывает, раздробишь ненароком коленную чашечку. Поверьте, это вам не шутка.
– Хорошо еще, если одну. А если обе?
– Знал я одного человека, умер он недавно, Бартли Мадиган, – сказал Шанахэн. – Бартли Мадиганом его звали. Свой был в доску парень. Слова дурного о нем никто никогда не слышал, о нашем Бартли.
– Знавала я когда-то Питера Мадигана, – сказала миссис Ферриски. – Высокий был такой, статный мужчина, откуда-то из деревни. Десять лет с тех пор прошло.
– Так вот Бартли раздробил себе коленную чашечку дверной ручкой...
– Ого! Это ж надо такому случиться. Чтобы по колену и дверной ручкой. Лихо! Но погодите, какого ж он был роста?
– Именно этот вопрос, дамы и господа, мне всегда задают, и именно на него я никогда не могу ответить. Но что случилось, то случилось. Бедняга Бартли... Говорят, дело там было нечисто. Вышло-то все это в пивной.
– Вы об этом не упомянули, – сказал Ламонт.
– Так что же все-таки произошло? – спросил Ферриски.
– Постойте, сейчас расскажу. Когда грохнулся Бартли коленом об ручку, он и виду не подал, крутой был парень. А по дороге домой, в трамвае, пожаловался, что, мол, болит немного. К ночи все решили, что бедняга помирать собрался.
– Господи, помилуй!
– Истинная правда, господа. Но у Бартли был еще порох в пороховницах, он-то сам помирать и не думал.
– Как так?
– И не думал помирать. Буду жить, говорит, даже если помру. Плевать я на все хотел. И ведь выжил. Прожил с тех пор еще двадцать лет.
– Неужели это правда?
– Прожил двадцать лет, и все двадцать лет пролежал пластом на кровати. Парализовало его всего от колена и выше. Вот такие дела.
– Ну, в таком случае лучше бы уж он умер, – сурово заявил Ферриски, неколебимый в правоте своего убеждения.
– Паралич – это вам не фунт изюма, – заметил Ламонт. – Двадцать лет... черт побери, двадцать лет пролежать в постели! И каждое Рождество брат на руках относил его в ванну.
– Двадцать лет – срок немалый, – сказала миссис Ферриски.
– То-то и оно, – сказал Шанахэн. – Двадцать весен и двадцать зим. И все тело в пролежнях. Поглядели бы вы на его ноги, так вас бы наизнанку вывернуло.
– Господи, спаси и помилуй, – сказал Ферриски, морщась как от боли. – И все из-за того, что ударился человек коленом. Ну, а если бы он головой трахнулся, трещина в черепе и все такое. Небось вдвое дольше бы пришлось проваляться.
– А вот я знал человека, – сказал Ламонт, – который по чистой случайности получил молотком по тому месту, на котором сидят, по... словом, называйте как знаете, и так понятно. И сколько, вы думаете, он после этого прожил?
– А я его знала? – спросила миссис Ферриски.
– И секунды не прожил, упал замертво прямо у себя в прихожей. Ясное дело, само собой такое не случается. Что-то у него внутри лопнуло – запамятовал, как называется, – врачи сказали, которые его осматривали.
– Молоток – опасная штука, настоящее оружие, если держать его не на месте, – сказал Шанахэн. – Опаснейший инструмент.
– Ирония судьбы в том, – продолжал Ламонт, – что молоток этот он получил утром в день своего рождения. В подарок.
– Бедняга, – сочувственно произнес Ферриски.
Шанахэн, прикрыв рот сбоку своей негнущейся ладонью, прошептал нечто предназначавшееся только для мужских ушей, и сдержанный, негромкий смех прозвучал заслуженной наградой его шутке.
– Умер от удара молотком – нет, вы когда-нибудь слыхали нечто подобное? – воскликнула миссис Ферриски и, приложив изумленный пальчик к губам, стала поворачивать свое встревоженно-вопрошающее лицо от одного к другому.
– Никогда ничего подобного не слыхал, мэм, – ответил Ферриски.
– Может быть, я как-то иначе это себе представляю, – задумчиво произнесла миссис Ферриски. – Умер от удара молотком. Знаете, я видела такие огромные молотки – уголь колоть – в одном магазине на Бэггот-стрит, по шиллингу и девять пенсов за штуку.
– Шиллинг – красная цена такому молотку, – сказал Ферриски.
– Кстати, есть еще один господин, с которым лично я не советовал бы вам встречаться, – предостерег Шанахэн. – Лучше вообще не пускать его на порог. А зовут нашего старого друга, если по буквам: гэ-е-эм-о-эр-эр-о-и краткое.
– Интересно, кто бы это мог быть? – полюбопытствовала миссис Ферриски.
– О, он из таких, которые если уж проберутся к вам, вы это сразу глубоко прочувствуете, – объяснил Ферриски, игриво подмигивая своим приятелям. – Верно, мистер Шанахэн?
– Просто злодей, – ответствовал Шанахэн. – Как-то раз пришлось нам с ним повстречаться, но я живенько от него отделался. И след простыл.
– Все это от плохой крови, – повторил Ламонт.
В этот момент до слуха собравшихся донесся громкий стук в дверь. Миссис Ферриски встала и не спеша пошла открывать.
– Думаю, это мистер Орлик, – сказал Шанахэн. – Я говорил с ним сегодня. Вечером, насколько могу судить, он собирается заняться литературным творчеством. Конец вышеизложенного.
Автобиографическое отступление, часть девятая. Стоял конец лета, влажная удушливая пора, отнюдь не располагающая к комфорту и сугубо враждебная ощущению бодрящей свежести. Я возлежал на своей кровати и вел тягучую, ленивую беседу с Бринсли, который занял стойку у окна. По искаженному звуку его голоса я понял, что он стоит ко мне спиной, машинально наблюдая, как за вечереющим окном мальчишки гоняют по улице мяч. Мы обсуждали писательское ремесло и пришли к выводу о превосходстве ирландских и американских авторов в мире высшего литературного пилотажа. Внимательно изучив рукопись, отрывки из которой были представлены на страницах данной книги, Бринсли заявил, что решительно не видит никакой разницы между Ферриски, Ламонтом и Шанахэном, посетовал на то, что он назвал их «духовным и физическим тождеством», стал утверждать, что хороший диалог строится скорее на несходстве, чем на сходстве точек зрения и сослался на важность создания ярких характеров, каковое умение проявляется во всех высококлассных современных, передовых литературных произведениях.
– А у тебя, – сказал он, – все они похожи как две капли воды.
– Крайне поверхностное замечание, – ответил я. – Эти джентльмены могут смотреть на вещи и судить о них одинаково, однако на самом деле между ними существуют глубокие различия. Ну, скажем, Ферриски относится к брахицефальному типу, а Шанахэн – к прогнатическому.
– Прогнатическому?
Я продолжал беседу в той же манере, лениво и небрежно отвечая на наскоки Бринсли, отыскивая в потаенных уголках памяти слова, которые обычно редко пускал в ход. Впоследствии я подробно разработал эту тему, прибегая к помощи словарей и справочников и воплотив результаты своих изысканий в подобие меморандума, который и считаю своевременным предложить вниманию пытливого читателя.
Меморандум о соответствующих диакритических чертах, или качествах, г. г. Ферриски, Ламонта и Шанахэна.
Голова: брахицефальная; круглая; прогнатическая.
Зрение: склонность к близорукости; косоглазию; никталопии.
Носы: римский, курносый; сосцевидный.
Второстепенные физические недостатки: пальпебральный птоз; несварение желудка; французский насморк.
Манеры: склонность чопорно отряхивать пальцы, препроводив в рот кусок хлеба или иной крошащейся субстанции; склонность прищелкивать языком и теребить узел галстука; склонность ковыряться в ухе булавкой или спичкой, а также кусать губы.
Верхняя одежда: костюмы из шерстяных тканей цвета индиго; костюмы из коричневой саржи с пиджаками на двух пуговицах; то же, на трех пуговицах.
Нижнее, или исподнее, белье: шерстяная рубашка и кальсоны с застежкой спереди; ширпотребное белье из плотной полушерстяной или хлопчатобумажной ткани (в зависимости от времени года), набрюшник на специальных помочах.
Материал для рубашек: шелк; лен; тарлатан.
Особые приметы на нижних конечностях: плоскостопие; не имеются; мозоли.
Особые приметы на верхних конечностях (ладони): заскорузлость; мозолистость; не имеются.
Любимый цветок: ромашка; маргаритка; буквица.
Любимое растение: букс; фукс; лавровишня.
Любимое блюдо: голец; гоголь-моголь; жюльен. Конец меморандума.
Дверь без стука распахнулась, и вошел дядя. По виду его было ясно, что он успел заметить внизу, в прихожей, книжки Бринсли. Лицо его расплывалось в радушной, гостеприимной улыбке. Его портсигар – пучок пятачок – был уже наготове. Дядя застыл с приличествующим удивленным восклицанием при виде стоящего у окна гостя.
– Мистер Бринсли! – произнес он.
Бринсли ответил, как то и принято в приличном обществе, используя для этой цели официальное «добрый вечер». Дядя тепло пожал ему руку и немедля предложил всем присутствующим воспользоваться содержимым своего портсигара.
– Что-то не часто вы нас навещаете, – сказал он.
Предупредив намерение Бринсли вытащить спички, дядя поспешно извлек свои. Я принял сидячее положение и неловко пристроился на краешке кровати.
– Ну-с, дружок, а мы как поживаем сегодня вечером? – спросил дядя, подходя ко мне с зажженной спичкой. – Экий все же ты у нас лежебока. Мистер Бринсли, что нам делать с этим молодым человеком? Говоря начистоту, просто ума не приложу, что с ним делать.
Глядя поверх дядиной головы, я сообщил, что в комнате, между прочим, всего один стул.
– Вы хотите сказать, что нехорошо днем валяться в постели? – самым невинным тоном спросил Бринсли. Он явно намеревался держаться покровительственно, обсуждая с дядей мои привычки, чтобы унизить меня.
– Именно, мистер Бринсли! – с откровенным жаром откликнулся дядя. – Именно. Поверьте моему слову, это очень дурной признак, когда речь идет о молодом человеке. Никак не возьму в толк. В чем тут смысл, скажите мне на милость? Насколько я вижу, наш друг совершенно здоров. Понимаю, если бы мы имели дело со стариком или инвалидом. Но у парня же цветущий вид.
Поднеся руку с сигаретой к голове, он закрыл правый глаз и с недоуменным видом потер веко согнутым большим пальцем.
– Нет, это выше моего понимания, – сказал он. Бринсли ответил вежливым смешком.
– Все мы с ленцой, – добродушно произнес он, щеголяя широтой взглядов. – Таково уж наследие наших праотцев. Лень сидит в каждом из нас. Нужно специальное усилие, чтобы ее преодолеть.
В знак одобрения дядя легко ударил ребром ладони по умывальнику.
– Лень сидит в каждом из нас, – громко повторил он. – Лень пронизывает наше общество сверху донизу и снизу доверху. Это факт. Но скажите мне, мистер Бринсли, делаем ли мы это усилие?
– Думаю, да, – ответил Бринсли.
– Именно, – откликнулся дядя, – иначе во что бы превратился мир, в котором мы живем, если бы мы его не делали.
– Совершенно с вами согласен, – сказал Бринсли.
– Мы имеем право сказать себе, – продолжал дядя. – Вот я отдохнул. Ибо потрудился в поте лица. И ныне восстаю, дабы использовать данные мне свыше силы в меру моих возможностей и согласно обязанностям, каковые накладывает на меня мое положение. А плоть надо держать в узде.
– Разумеется, – кивнул Бринсли.
– Праздность – Господь да упаси нас от нее – это страшный крест, который человеку приходится нести в этой жизни. Предаваясь праздности, вы становитесь обузой для самого себя... для ваших друзей... для каждого, будь то мужчина, женщина или ребенок, с кем вы столкнетесь на жизненном пути и с кем, возможно, свяжете свою судьбу. Вне всякого сомнения, праздность – один из самых тяжких смертных грехов.
– Я бы даже сказал – самый тяжкий, – согласился Бринсли.
– Самый тяжкий? О, вы правы.
– Скажи мне, ты хоть раз заглядывал в книжку? – спросил дядя, поворачиваясь ко мне.
– Между прочим, я заглядываю в книжку не раз и не два на дню, – ответил я с некоторой запальчивостью. – А занимаюсь я в спальне, потому что здесь тихо и мне удобно здесь заниматься. Экзамены же, насколько помнится, я всегда сдавал без труда. Еще вопросы есть?
– Согласен, и нечего горячиться, – сказал дядя. – Совершенно незачем горячиться. А дружеским советом ни один умный человек не побрезгует, думаю, тебе приходилось это слышать.
– Ах, не будьте так строги к нему, – сказал Бринсли, – особенно насчет занятий. Дело в том, что он у нас больше теоретик, чем практик. Мэнс сана ин корпорэ сано, не так ли?
– Несомненно, – категорическим тоном ответил дядя, совершенно не разумевший латыни.
– Я имею в виду, что прежде всего надо физически чувствовать себя в форме, тогда и мысль будет работать нормально. Думается мне, немного физкультуры и побольше упорства в занятиях, и все проблемы решатся сами собой.
– Конечно, – согласился дядя. – Я уже устал ему об этом твердить. До смерти устал.
В разглагольствованиях Бринсли я узрел брешь и воспользовался этим для нанесения коварного контрудара.
– Тебе все это, может быть, очень и по вкусу, – сказал я, оборачиваясь к нему. – Ты любишь физические упражнения, а я нет. Ты каждый вечер подолгу гуляешь, потому что тебе это нравится. Для меня это повинность.
– Очень приятно слышать, что вы любитель прогулок, мистер Бринсли, – сказал дядя.
– О да, конечно, – обеспокоенно произнес Бринсли.
– По всему видно, что вы человек неглупый, – сказал дядя. – Я сам каждый вечер прохожу мили четыре, не меньше. Каждый вечер, и в дождь и в снег. И знаете, что я вам скажу, мне это тоже здорово помогает. Нет, в самом деле. Просто не знаю, что бы я делал без моих ежедневных прогулок.
– Похоже, сегодня ты что-то не торопишься, – заметил я.
– Не беспокойся, про это я никогда не забуду, – ответил дядя. – Надеюсь, вы составите мне компанию, мистер Бринсли?
Оба вышли. В меркнущем свете дня я вновь откинулся на подушку, устраиваясь поудобнее. Конец вышеизложенного.
Синопсис, или краткое изложение успевших совершиться событий для удобства тех, кто только приступает к чтению. ОРЛИК ТРЕЛЛИС, пройдя курс обучения в резиденции Пуки Мак Феллими, вступает в общественную жизнь, поселившись в качестве жильца у
ФЕРРИСКИ, чья семейная жизнь вот-вот должна быть облагодетельствована появлением маленького незнакомца. Тем временем
ШАНАХЭН и ЛАМОНТ, опасаясь, что Треллис скоро станет нечувствительным к действию их снадобий и восстановит свою дееспособность настолько, что в конце концов откроет истинное положение дел и обрушит на преступников чудовищные наказания, без устали разрабатывают некий ПЛАН. Однажды в комнате Ферриски они наталкиваются на то, что при ближайшем рассмотрении оказывается разрозненными страницами рукописи, в которой имена художников и названия французских вин используются со знанием дела и весьма авторитетно. В дальнейшем им удается установить, что Орлик в значительной степени унаследовал литературное дарование своего папаши. Обуреваемые вполне понятным волнением, они предлагают Орлику использовать свой дар, чтобы отплатить их мучителю той же монетой и сочинить историю о самом Треллисе, что стало бы подобающим наказанием за то обращение, которому он подвергал героев своих произведений. Пылая негодованием и уязвленный собственной незаконнорожденностью, бесчестьем и смертью матери, а также подстрекаемый пагубными наставлениями Пуки, Орлик принимает предложение. Однажды вечером, вернувшись домой, он застает всех своих приятелей в сборе и, не откладывая дела в долгий ящик, приступает к работе над рукописью в присутствии заинтересованных лиц. А теперь прошу читать дальше.
Отрывок из рукописи О. Треллиса. Часть первая. Глава первая.
Утро вторника, пришедшее со стороны Дандрама и Фостер-авеню, было солоноватым и свежим после своего долгого путешествия над морями и океанами; золотистый солнечный проливень в неурочный час пробудил пчел, которые, жужжа, отправились по своим каждодневным делам. Маленькие комнатные мушки устроили в амбразурах окон блистательное цирковое представление, бесстрашно взлетая на невидимых трапециях в косых лучах солнца, как в огнях рампы.
Дермот Треллис лежал в своей кровати на грани сна и яви, и глаза его загадочно мерцали. Руки безвольно покоились вдоль тела, а ноги, словно лишенные суставов, тяжело раскинутые, были вытянуты и упирались в изножье кровати. Диафрагма, с ритмичностью метронома сокращавшаяся в такт его дыханию, мерно приподнимала ворох стеганых одеял. Иными словами, он пребывал в умиротворенном состоянии.
А с другой стороны оконного стекла в комнату с безмятежным любопытством заглядывал священник, взобравшийся наверх по крепкой, ладно сработанной деревянной приставной лестнице. Пучок солнечных лучей, запутавшийся в его белокурых волосах, заставил их вспыхнуть светозарным нимбом. Просунув лезвие перочинного ножа между рам, он аккуратным движением отодвинул медную щеколду. Затем сильной рукой он поднял раму и с такой же естественностью, словно входил в собственный дом, проник в комнату, переступив через подоконник сначала одной запутавшейся в полах рясы ногой, затем другой. Движения его были мягкими и бережными, и только очень чуткое ухо могло бы уловить щелчок вновь захлопнувшейся рамы. Кожа его лица была испещрена морщинами и рябинками, как пораженная болезнью листва, но даже эти памятки великопостных дней не могли умалить красоту его высокого светлого чела. Впалые щеки заливала бледность, и черты казались безжизненными – слишком вяло текла кровь в этих жилах, – однако общий облик, такой, каким он был замыслен Творцом, был овеян тихим достоинством и покоем, похожим на печальный покой старого кладбища.
Незнакомец был воплощенная кротость. Края рукавов и ворот его стихаря были расшиты замысловатым узором из звезд, цветов и треугольников, прихотливо сплетенных в белоснежное кружево. Его бледные, как воск, просвечивающие пальцы крепко обхватили ручку посоха из рябины – дерева, которое можно встретить почти в каждом уголке этой земли. Виски его были надушены тонкими духами.
Он тактично и вместе с тем необычайно внимательно осмотрел спальню, так как это была первая комната подобного рода, в которой ему пришлось оказаться. Легонько ударив своим посохом по фаянсовому умывальному кувшину, он извлек из него низкий басовый звук, а стук деревянных сандалий вызывал эхо, похожее на приглушенные удары колокола.
Треллис приподнялся на постели, перенеся на локти весь вес прогнувшегося гипотенузой тела. Голова его глубоко, по самые ключицы ушла в плечи, а глаза вперились в незнакомца, как два потревоженных часовых, выглядывающих со своих сторожевых вышек.
– Кто ты? – спросил он. Из-за густой мокроты, комом стоявшей у него в глотке, голос его звучал неважнецки. Задав свой вопрос, Треллис незамедлительно произвел отхаркивающий звук, предположительно с тем, чтобы подправить свою не вполне членораздельную артикуляцию.
– Зовут меня Молингом, – ответил клирик. Моментальная улыбка пробежала по его лицу. – Я священник и служу Господу. Немного погодя мы вместе сотворим молитву.
Облако изумления, клубившееся в душе Треллиса, вскипало черным гневом. Он опустил веки, оставив своему взгляду лишь узенькую щелку, не шире той, до которой сужается глаз мошки, летящей навстречу яркому солнцу, иными словами составляющей одну тысячную дюйма. Опробовав действие своей носоглотки и убедившись в том, что достаточно прочистил ее, он громко вопросил:
– Как ты попал сюда и что тебе нужно?
– Путь мне указывали ангелы, – ответил священник, – лестница же, по которой я добрался до твоего окна, была сработана в ангельских мастерских из наилучшего ясеня и доставлена мне на небесной колеснице прошлой ночью, для пущей точности – в два часа. Я явился сюда сегодня утром, чтобы заключить некую сделку.
– Так, значит, сделку.
– Да, сделку между тобой и мной. Кстати, эта штука на полу дивно сработана. Округлость ее ручки радует глаз.
– Что? – переспросил Треллис. – Как ты там себя называл? И что это еще за шум, за трезвон такой?
– Это колокольчики моих псаломщиков, – ответил клирик. Однако в голосе его звучала рассеянность, поскольку большая часть его мыслей была сосредоточена на прекрасных округлостях стоящего на полу сосуда, его белизне, вспыхивающей яркими звездочками.
– Так что же?
– Это мои псаломщики звонят в твоем саду. По утрам они обходят вокруг залитой солнцем церкви и звонят в колокольчики.
– Прошу прощения, сэр, – вмешался Шанахэн, – чтой-то это больно высоковатые материи для нас. Я хочу сказать, тут у вас немножко растянуто. Забавно, конечно, но не могли бы вы чуток подсократить, сэр? Не могли бы вы подсыпать ему чего-нибудь или устроить ему закупорку сердечной аорты, так чтоб покончить все разом?
Орлик уперся кончиком пера в середину верхней губы и легким движением то ли руки, то ли головы, то ли обеих вместе приподнял ее.
Результат произведенного действия. Приподнятая губа обнажила десну и зубы.
– Вы переоцениваете мое мастерство, – ответил он. – Чтобы дать человеку упасть, надо сначала помочь ему подняться. Улавливаете суть?
– Ну конечно, не без этого, – сказал Шанахэн.
– Варикозное расширение вен или инсульт, – посоветовал Ферриски. – Дело верное.
– Я как-то видел фотографию, – сказал Шанахэн. – Бетономешалка, понимаете, мистер Орлик, и трое рабочих туда свалились, когда эта бетономешалка работала на полном ходу...
– А потом это месиво три раза в день после еды по чайной ложке, – со смехом произнес Ламонт.
– Терпение, господа, – призвал Орлик, предупреждающим жестом подняв свою тонкую белую руку.
– Бетономешалка, – повторил Шанахэн.
– Кажется, мне пришло в голову кое-что очень неплохое, хотя, может быть, я и ошибаюсь, – оживленно вмешался Ферриски, который даже лицом потемнел от умственного напряжения. – Когда вытащите нашего героя из бетономешалки, уложите его на дорогу и пустите по ней паровой каток, которыми асфальт укатывают...
– А что, очень недурная мысль, – поддержал его Шанахэн.
– Мысль очень недурная, мистер Шанахэн. Но когда каток наедет на его хладный труп, одну вещь, черт побери, он не сможет сокрушить, одну вещь, от которой он слетит в кювет, как пушинка... и это десятитонный каток, только представьте!..
– И что же это такое? – Брови Орлика от удивления поползли вверх.
– Одна вещь, – сказал Ферриски, для вящей убедительности поднимая указательный палец. – Его черное сердце, живым-живехонькое, прямо посреди мокрого места, которое от него осталось. Им не сокрушить его сердца!
– Вот это действительно здорово! – восхищенно выдохнул Ламонт. – Нет, а каков наш Ферриски, всех победил! Лучше не придумаешь.
– Восхитительно, – признал Орлик. – Думаю, никто не станет спорить.
– Они не смогли сокрушить его сердце!
– Однако паровые катки – дорогое удовольствие, – заметил Шанахэн. – А как насчет иглы в колено? Натыкается он случайно на иглу, а та ломается, и уже не вытащишь. Тут все сгодится – и швейная иголка, и шляпная булавка.
– Поджилки бритвой перерезать, – подмигнул Ламонт с видом знатока. – Испытанное средство.
Орлик между тем хладнокровно готовил про себя мудреный монолог, с которым он и поспешил вмешаться в дискуссию, как только в ней возник малейший намек на паузу.
– Изощренность физических мук, – возгласил он, – ограничена искусным взаимодействием между мозговым аппаратом и нервной системой, которые препятствуют фиксации любых эмоций и чувств, несовместимых с неусыпной властью Разума над способностями и функциями человеческого тела. Разум не дает возможности воспринимать ощущения неоправданные и чрезмерные в своей интенсивности. Покажите мне мучения, но в пределах разумного, говорит нам Разум, – тогда я буду готов рассмотреть их и должным образом гласно заявить о своем согласии; я смогу примириться с ними, не отвлекаясь от своих основных занятий. Ясно я выражаюсь?
– Отлично сказано, сэр, – одобрил Шанахэн.
– Но преступите пределы дозволенного, продолжает Разум, и я умываю руки. Гашу свет и запираю ставни. Короче, прикрываю лавочку. Я вернусь только тогда, когда мне предложат нечто, что я готов буду принять. Вы следите за моей мыслью?
– Вернется, непременно вернется. Повеселимся вдоволь, он и вернется.
– Но душа, эго, animus, – продолжал Орлик, – это нечто совсем иное, чем тело. Душевные терзания похожи на лабиринт. Если мы сравним тело с настоящим временем изъявительного наклонения, то у души, помимо этого, есть память, то есть прошлое, есть настоящее и будущее. Я приберег для мистера Треллиса изысканнейшие душевные терзания. Я уязвлю его плюскуамперфектом.
– Плюс... квам... префект, – несколько неуверенно повторил Шанахэн, – это, конечно, прекрасно. Кто ж с этим спорит? Разве что уж совсем невежда. Но, знаете, эта ваша задумка витает, так сказать, в заоблачных высях, парит, так сказать, в облаках. По вам-то это, может, и хорошо, но всем остальным без лестницы не обойтись. Верно, мистер Ферриски?
– Лестница этак футов на сорок, – ответил Ферриски.
– Итак, подведем вкратце кое-какие итоги, – Ламонт простер руку и обратился к Орлику тихим, проникновенным голосом:– Простенькая, но со вкусом история, вот что нам нужно, сэр, – сказал он. – Именно такая пригодится, когда дело дойдет до дела, вы меня понимаете? Простенько, но со вкусом, и побольше бритв, понимаете? Полоснуть бритвой по поджилкам, вот это будет самое то!
Облокотившись на стол, Орлик обхватил правой рукой подбородок.
Истолкование вышеупомянутого жеста. Признак крайней озабоченности и глубокого раздумья.
– Допускаю, – произнес он наконец, – допускаю, что в том, что вы говорите, есть своя доля истины. Порою...
– Совершенно верно, – мгновенно подхватил Шанахэн, не давая Орлику договорить и продолжая развивать собственную мысль, – совершенно верно, вы не должны забывать о человеке с улицы, о простом прохожем. Допустим, я пойму вас, и мистер Ламонт поймет вас, и мистер Ферриски тоже, но как же быть с простым прохожим? Клянусь, вам придется двигаться очень медленно, если вы хотите, чтобы он уследил за вами. Для него и улитка-то слишком быстро ползает, ему и за улиткой-то не угнаться.
Орлик отвел руку и провел ладонью по лбу.
– Разумеется, я могу начать все сначала, – сказал он, голос его звучал несколько устало, – но тогда придется пожертвовать очень неплохими кусками.
– Ну конечно, вы можете начать все сначала, – сказал Шанахэн, – и ничего страшного. Я-то побольше вас на свете прожил и знаю, что говорю: ничего нет стыдного, если человек вдруг допускает фальстарт. Попробуем еще разок. А, ребята?
– Попробуем, – согласился Ферриски.
– Ну хорошо, уговорили, – сказал Орлик.
Утро вторника, пришедшее со стороны Дандрама и Фостер-авеню, было солоноватым и свежим после своего долгого путешествия над морями и океанами, золотистый солнечный проливень в неурочный час пробудил пчел, которые, жужжа, отправились по своим каждодневным делам. Маленькие комнатные мушки устроили в амбразурах окон блистательное цирковое представление, бесстрашно взлетая на невидимых трапециях в косых лучах солнца, как в огнях рампы.
Дермот Треллис лежал в своей кровати на грани сна и яви, и глаза его загадочно мерцали. Руки безвольно покоились вдоль тела, а ноги, словно лишенные суставов, тяжело раскинутые, были вытянуты и упирались в изножье кровати. Диафрагма, с ритмичностью метронома сокращавшаяся в такт его дыханию, мерно приподнимала ворох стеганых одеял. Иными словами, он пребывал в умиротворенном состоянии.
Его дом, стоявший на берегу Большого канала, представлял собой роскошное, похожее на дворец здание с семнадцатью окнами по переднему фасаду и по меньшей мере вдвое большим их числом по заднему. Его давним обыкновением было никогда не покидать дома и даже не открывать дверь, чтобы выйти или впустить внутрь немного свежего воздуха и света. Ставни на окне его спальни всегда были закрыты в дневное время, и проницательный глаз мог бы подметить, что даже тогда, когда на улице ярко светило солнце, в спальне горел газовый рожок. Мало кто видел его в лицо, а поскольку у стариков память слабая, то они тоже вряд ли могли бы сказать, как он выглядел, когда им в последний раз пришлось лицезреть его. Он никогда не открывал дверей на стук нищих и уличных музыкантов, сам же, случалось, покрикивал на людей, проходивших под его окном. Всем было прекрасно известно, что он замешан не в одном мошенничестве, и лишь самые простодушные дивились тому, что он так не выносит солнечного света.
Он попирал законы Божий, и вот каков краткий перечень злодеяний, совершенных им в те дни, когда он еще имел обыкновение выходить из дому:
Он совращал школьниц с пути истинного, рассказывая им грязные истории и шепча на ухо кощунственные стихи.
Чистота святости была ему ненавистна.
– Не слишком ли длинный получается списочек, сэр? – спросил Ферриски.
– Можете не сомневаться, – ответил Орлик. – Я еще только приступил.
– А как насчет Каталога?
– Что ж, Каталог – это весьма остроумно, – поспешил согласиться Ламонт. – Перекрестные ссылки, двойная бухгалтерия, короче, тут тебе и дебет, и кредит – все разом. Каково ваше мнение, мистер Орлик? Что скажете?
– Каталог его грехов? Вы это имели в виду? – спросил Орлик.
– Так вы поняли? – озабоченно переспросил Ферриски.
– С вашего позволения, полагаю, что понял. ПЬЯНСТВО – подвержен на все сто. ЦЕЛОМУДРИЕ – явно недоставало. Я правильно уловил вашу мысль, мистер Ферриски?
– Прекрасно звучит, джентльмены, – сказал Ламонт, – просто прекрасно, по моему скромному разумению. Сегодня публика ищет в книжках всяких пикантных штучек. Вы не обращали внимания?
– О, мы еще такого насочиняем, только держись!
– Посмотрим, – сказал Орлик.
Он попирал законы Божий, и вот каков краткий перечень злодеяний, совершенных им в те дни, когда он еще имел обыкновение выходить из дому на свет Божий:
АНТРАКС (язва моровая): не обращал никакого внимания на правила перемещения зараженных животных.
МАЛЬЧИКИ: подозрительные шушуканья с уличными огольцами.
НЕЧИСТОПЛОТНОСТЬ: отличался духовной, умственной и физической и бахвалился ею на все лады.
РАЗГОВОРЫ: непристойные беседы по телефону с безызвестными сотрудницами Почтово-телеграфного управления.
ЭКЛЕКТИЧНОСТЬ: практиковал в своих любовных интрижках.
– Завершение этого перечня в подобающем алфавитном порядке, – заметил Орлик, – потребует взвешенного подхода и дополнительных изысканий. Мы проделаем эту работу позже. Сейчас не место (да и не время) смаковать все пороки, скопившиеся в этой смрадной клоаке.
– О, вы, я вижу, мудрый человек, мистер Орлик, – сказал Шанахэн, – и я, затаив дыхание, жду, как вы расшифруете букву «х». Лихо у вас получается.
– «3» это зло, как ни крути, – сказал Ферриски.
– Он совершенно прав, – заметил Ламонт. – Неужели вы не видите, что ему не терпится перейти к делу? А, мистер Орлик? Не пора ли?
– Вот именно, – поддержал его Шанахэн. – Прошу тишины!
В один прекрасный день этот человек, случайно выглянув в окно, увидал в своем саду святого, обходящего вокруг залитых солнцем стен недавно выстроенной церкви в сопровождении лучших представителей священства и псаломщиков, которые на ходу вели ученые беседы, звонили в звонкие железные колокольчики и декламировали изысканные латинские стихи. Открывшаяся картина привела его в ярость. Издав громогласный вопль, он одним махом очутился в саду, дабы привести в исполнение задуманное. Говоря вкратце, в то утро в саду свершилось святотатство. Крепко схватив святого за исхудалую руку, Треллис повлек его за собой и со всего размаху ударил головой о каменную стену. Затем злодей выхватил у священника требник – тот самый, которым некогда пользовался еще святой Кевин, – и в исступлении порвал его на мелкие клочки; однако мало показалось ему этого, и он совершил еще один грех, размозжив булыжником голову молодому священнику – псаломщику, если уж быть точным.
– Так-то вот, – сказал он, глядя на дело рук своих.
– Злое дело совершил ты ныне, – молвил святой, стараясь унять льющуюся из раны на голове кровь.
Но разум Треллиса помутился от гнева, и яд злых помыслов проник в него, помыслов, обращенных против Осененных святостью незнакомцев. Тогда святой подобрал и разгладил порванные листы своей книги и прочел Вслух проклятие злодею – три строфы непревзойденного изящества и лучезарной чистоты...
– А знаете что, господа, – произнес Орлик, заполняя паузу в своем рассказе звуком своего мелодичного голоса, – боюсь, мы снова на неверном пути. Что скажете?
– Да уж это точно, – откликнулся Шанахэн. – Не в обиду будь сказано, но только дерьмецовый получается рассказ.
– С этакими нападками на церковь вы далеко не уйдете, – поддержал его Ферриски.
– Похоже, усилия мои не находят понимания, – сказал Орлик. Губы раздвинулись в легкой улыбке, и, воспользовавшись этим, он быстро пробежал по зубам кончиком пера.
– Готов поспорить, – ответил Ламонт, – вы способны на большее. Вдвое лучше выйдет, стоит только умом пораскинуть.
– Уже раскинул, – сказал Орлик, – и думаю, не худо бы нам прибегнуть к услугам Пуки Мак Феллими.
– Если вы не поторопитесь и не приметесь за дело, сэр, – сказал Ферриски, – Треллис накроет нас прежде, чем мы его. Он нам головы поотрывает. Не мешкайте, мистер Орлик. Хватайте вашего Пуку, и пусть мигом берется за работу. Господи, если только Треллис узнает, чем мы тут занимаемся...
– Для начала, – попросил Шанахэн, – пусть у него огромный нарыв вскочит на том малюсеньком месте на спине, до которого не дотянуться. Всем известно, что у каждого человека есть на спине местечко, которое никак не почесать. Вот оно, вот.
– Ну, для этого есть такие специальные палочки – спиночесалки, – заметил Ламонт.
– Погодите минутку! – сказал Орлик. – Прошу внимания.
Утро вторника, пришедшее со стороны Дандрама и Фостер-авеню, было солоноватым и свежим после своего долгого путешествия над морями и океанами, золотистый солнечный проливень в неурочный час пробудил пчел, которые, жужжа, отправились по своим каждодневным делам. Маленькие комнатные мушки устроили в амбразурах окон блестящее цирковое представление, бесстрашно взлетая на невидимых трапециях в косых лучах солнца, как в огнях рампы.
Дермот Треллис лежал в своей кровати на грани сна и яви, и глаза его загадочно мерцали. Руки безвольно покоились вдоль тела, а ноги, словно лишенные суставов, тяжело раскинутые, были вытянуты и упирались в изножье кровати. Диафрагма, с ритмичностью метронома сокращавшаяся в такт его дыханию, мерно приподнимала ворох стеганых одеял. Иными словами, он пребывал в умиротворенном состоянии.
Вежливое покашливание, раздавшееся у него над ухом, заставило его окончательно очнуться. Глаза его – перепуганные часовые на красных наблюдательных вышках – заставили его удостовериться, что рядом с ним, на горке с посудой, сидит не кто иной, как Пука Мак Феллими собственной персоной. Черная прогулочная трость из бесценного эбенового дерева чинно покоилась на туго обтянутых штанами коленях. От него исходило тонкое благоухание дорогого бальзама, а складки галстука были запорошены нюхательным табаком. Перевернутый цилиндр его стоял на полу, и черные вязаные шерстяные перчатки были аккуратно сложены внутри.
– С добрым утром вас, сэр, – пропел Пука. – Не сомневаюсь, что вы изволили пробудиться так рано, дабы насладиться утренней прохладой.
Треллис привел прыщи на лбу в такое расположение, чтобы как можно лучше выразить постигшее его изумление.
– Меня удивляет, с чего это вы вдруг вздумали посетить меня сегодня утром, – сказал он. – Бывает, что быка принимают за корову, что вороны разговаривают, петухи время от времени выдвигают гипотезу о том, что яйца могут курицу учить, но прислуга, что бы там ни произошло, всегда остается прислугой. Что-то не припоминаю, чтобы я приглашал вас в гости в такой час, когда я имею обыкновение бессознательно пребывать под сенью моих снов. Или, может статься, вы принесли флакон душистой мази от нарывов и волдырей?
– Увы, нет, – отвечал Пука.
– Тогда, может быть, настой из трав и корешков – непревзойденное средство для борьбы с персональными вшами?
– Сомнения относительно половой принадлежности скота, – заметил Пука, предварительно сложив руки так, что жесткие кончики его пальцев упирались друг в друга, – могут возникнуть лишь тогда, когда животное еще слишком мало, и легко могут быть разрешены с помощью зондов, щупов, а еще лучше – двенадцатикратной лупы. Говорящие вороны, а также прочие птицы, приученные изъясняться на латыни или матросском жаргоне, могут ненароком выдать природу своего дарования, давая одни и те же ответы на все вопросы, таким образом притязая на беспредельное невежество или безграничную мудрость. Если петухи иногда бывают наделены тайной способностью яйценошения, то и курице ничто не может помешать кукарекать на заре. Утверждают, что есть люди, видевшие летучих крыс, известно также и то, что пчелы могут вырабатывать мед из навоза, а бесполые млекопитающие – путем перекрестного оплодотворения – производят любопытное потомство, азойское по природе и паутинообразное по внешнему виду. Утверждение, что прислуга – всегда прислуга, истинно, однако, учитывая, что истина – это нечетное число, было бы величайшим заблуждением полагать, что у нее может быть только один хозяин. Лично у меня их два.
– Перекрестное оплодотворение и паутинообразный – это я еще понимаю, – сказал Треллис, – но какой именно смысл вы вкладываете в понятие «азойский», мне не совсем ясно.
– Говоря «азойский», я подразумеваю безжизненный, не оставляющий после себя органических останков, – ответил Пука.
– Изящное определение, – сказал Треллис, сопровождая свои слова рассветной улыбкой, чтобы сделать приятное гостю. – Зерно нового знания на заре нового дня – неплохая пища для ума. Теперь же я вновь погружусь во тьму моего сна, чтобы по пробуждении подвергнуть его тщательному рассмотрению. Моя служанка послужит вам проводником и поможет выбраться из заточения в стенах этого дома. Я почти не сомневаюсь, что искусство полета знакомо крысам, известным своей хитростью и сообразительностью, тем не менее мне ни разу не приходилось видеть, чтобы эти создания залетали в мое окно. Доброе утро, сэр.
– К сожалению, я никак не могу принять вашего любезного приветствия, – ответил Пука, – по той причине, что, говоря «здравствуй», вы на самом деле хотите сказать «прощай». Между тем я явился сюда сегодня утром для того, чтобы ознакомить вас с набором самых разнообразных физических пыток и мук, от которых человека прошибает кровавый пот. Полнота ваших страданий, таким образом, станет мерилом того, насколько совершенно справился я со своей задачей. А что касается окна, в которое никогда не залетали летучие крысы, то это все равно что задний двор, при котором нет дома.
– Ваши речи поистине изумляют меня, – сказал Треллис. – Будьте добры, приведите три примера.
– Пожалуйста, хоть все четыре: нарывы на спине, вытекший глаз, сухотка и колит ушных мочек.
– Слава тебе, Господи, наконец-то до дела дошло! – воскликнул Ферриски, громко хлопая рукой по колену. – Наконец-то. Отныне – война до победного конца, все по-честному, и никаких телячьих нежностей.
– Бритвы наголо, ребята! – ухмыльнулся Шанахэн. – Мистер Ламонт, будьте так добры, положите кочергу в огонь, чтоб получше раскалилась.
Слова его заглушил злорадный пронзительный гогот.
– Тише, тише, друзья, – сказал Орлик. – Терпение.
– Мне кажется, мы на правильном пути, – заявил Ферриски. – Шкуру с него сдерем, это точно. То-то жалкий у него будет видок.
– Прискорбный перечень, – сказал Треллис. – Еще пять примеров, пожалуйста.
С легким поклоном Пука привел свою когтистую левую пятерню в вертикальное положение, а другой рукой стал загибать пальцы по числу называемых им смертных мук.
– Медленное введение иголок под ногти, перерезание бритвенным лезвием подколенных сухожилий, прободение грудной клетки, подвешивание за ноздрю, вырезание ремней из кожи на спине, проникновение бешеной крысы в задний проход, рагу из толченого стекла и компот из кабаньей мочи– всего восемь.
– Такие муки я ни за какие пироги терпеть не собираюсь, – ответил Треллис. – Если начнешь думать, какая из них хуже, мозги свихнешь. Разрешите предложить вам стакан превосходного молока, прежде чем удалитесь.
– Не только эти, но и другие тяжкие страдания придется вам претерпеть, – сказал Пука, – ну а когда решите, какое из них самое страшное, шепнете мне на ушко. С вашей стороны было бы очень любезно, если бы вы разрешили мне присутствовать при том, как вы встаете и одеваетесь, смело глядя в лицо страшным испытаниям. Молоко же вредно для моего пищеварения. Желуди и пирог из чресел – вот мои любимые лакомства на завтрак. Поднимитесь, сэр, чтобы мне удобней было вонзить вам в грудь мои коготки.
По оживленному шевелению в задней части штанов из приличного флотского сукна можно было понять, что природный хвост злого духа, равно как и его подшивные хвосты, напряглись и радостно завиляли, выдавая недвусмысленные намерения своего хозяина. Лицо Пуки посерело.
Цвет лица Треллиса, исключая зрелые головки прыщей, был белым.
– А ну-ка лапы прочь! – проревел он. – Христом Богом клянусь, я из тебя всю требуху повытрясу, если не уберешь от меня свои ручищи!
– И не думайте, что эти страшные кары будут посещать вас поочередно, одна за другой, – вежливо заметил Пука, – или, скажем, триадами. Они будут настигать вас по двое, вчетвером или вшестером, и все это потому, что истина – одна.
Вот тогда-то Пука Мак Феллими и продемонстрировал во всем блеске свои удивительные способности, единым движением корявого большого пальца заставив застыть, замереть естественный ход вещей и приведя в удивительное движение неисчислимое множество непредсказуемых сил, доселе пребывавших в бездействии. Было так, словно на спальню Треллиса обрушился шквал чудес. Тело человека, лежащего на кровати, его соски, поджилки, живот, полосовали острия бритв. Лоб и виски опутала ветвящаяся сеть свинцово вздувшихся жил, глазницы сочились кровью, а по всей спине прихотливым узором высыпали отвратительные нарывы и чирьи, придав ей сходство с богато изукрашенным самоцветами щитом; при точном подсчете можно было убедиться, что их ровно шестьдесят четыре. Страдальцу так скрутило все внутренности, что полупереваренное содержимое желудка и кишок было исторгнуто на кровать, точнее говоря, забрызгало все покрывало. И не только живая плоть обитателя спальни, но и сама спальня подверглась метаморфозам, не объяснимым никакими, даже самыми дерзкими физическими теориями или действиями механических приспособлений, как-то: лебедки, тали и складные механические полиспасты германского производства; содрогания спальни не соответствовали действию ни одного из ныне известных законов, определяющих траекторию полета снарядов и исходящих из влияния силы земного тяготения и расчетов, основанных на постулатах баллистической науки. Напротив, стены раздвигались, увеличиваясь и уменьшаясь, и снова смыкались с оглушительным грохотом, вздымая облака удушливой известковой пыли, причем часто образовывали почему-то не квадраты, а шестиугольники. Спальня то и дело неожиданно и мгновенно погружалась в кромешную тьму, а в воздухе, не смолкая, стоял звук, напоминающий оглушительную отрыжку, способную покоробить любой мало-мальски деликатный слух. Ночные горшки носились в воздухе, вычерчивая бесцельные круги и петли, подобно трупным мухам, а тяжелые предметы обстановки, к примеру платяной шкаф, зависли в воздухе без какой бы то ни было видимой опоры. Часы били без умолку – явный признак того, что плавное течение времени также было нарушено; среди этих звуков чуткое ухо могло бы уловить голос Пуки, бормочущего богохульные молитвы, и стенания и вопли корчащегося на постели страдальца. Темный воздух был пропитан неизъяснимым зловонием.
Эта весьма примечательная часть нашей истории закончилась тем, что Треллис, с безумным взором, весь усеянный бесчисленными чирьями, покрывавшими не только его спину, но и прочие части его персоны, как был – в насквозь мокрой от пота ночной рубашке и кальсонах – молнией метнулся к окну и, разбив стекло, еле живой рухнул на булыжную мостовую. Непредвиденное падение стоило ему разбитого глаза, расквашенного уха и двух переломов. Пука, постигший науку крысиных полетов, подобно грозовой туче раскинув полы своего черного плаща, спланировал вниз, туда, где ополоумевший Треллис пытался кое-как собраться с мыслями, поскольку только такие мелочи и могли послужить ему защитой от обрушившейся на него беды; далее следует краткий пересказ этой полунемой сцены.
– Чертов боров, чтоб тебя кондрашка хватила! – произнес он изменившимся голосом, глухо пробивавшимся сквозь прикрывавшую рот окровавленную руку. Он лежал, раскинувшись на грязной мостовой, и яркое пятно крови расползалось вокруг него. – Чтоб ты собственной блевотиной подавился!
Улица в лучах рассветного солнца безмятежно уходила вдаль, ночь и день спешили поделиться друг с другом своими маленькими секретами. Поднеся два пальца к носу, Пука деликатно обонял утренние запахи – явный признак того, что он собирался высказаться насчет прогноза погоды.
– Чтоб тебе света белого не взвидеть! – сказать Треллис.
– Весьма неосмотрительно было с вашей стороны, – учтиво произнес Пука, – покидать свое теплое ложе, не утеплившись вашим превосходным зимним пальто из голуэйского бобрика, за что вы можете поплатиться неприятностями легочного характера. Простите, но сейчас, наверное, не самый подходящий момент поинтересоваться, не слишком ли вы ушиблись.
– Грязный ублюдок, – сказал Треллис.
– Ваши речи не только не радуют слух, но и ведут к разжиганию классовой розни, – отвечал Пука. – Ласковое, утешительное слово, сказанное в час суровых испытаний, учтивость перед лицом скорбей и горестей человеческих – вот к чему призываю я вас, мой друг. А чтобы избежать непонятного для меня, но тем не менее оскорбительного отношения к проблеме четных и нечетных чисел, я добавляю вам еще один о-очень неприятный гнойничок слева на груди.
– Похоже, ваше последнее замечание заинтересовало меня, – сказал Треллис, – и в то же время я не могу обойти вниманием тот факт, что последняя нанесенная мне рана совпадает...
– Постойте-ка минутку, – прервал автора Шанахэн, – вы забыли одну вещь. У нас остался еще один кот в мешке.
– Какой же именно? – поинтересовался Орлик.
– Наш приятель у себя в спальне. Отлично. Появляется этот молодчик и начинает выделывать свои штучки. Отлично. Стены ходят ходуном. Шум, вонь. Отлично. Все блестяще, кроме одного. А это одно, между прочим, очень немаловажная часть обстановки. Господа, я имею в виду потолок. Неужто его высокоблагородие такой жалостливый – не захотел, чтобы ему потолок на башку рухнул?
– О, это страшное дело, – сказал Ламонт. – Моему приятелю как-то кусок штукатурки прямо на шею свалился. Потом целый год в гипсе ходил.
– Что я вам говорил? Отличная штука.
– Чуть не убило, чуть мозги не вышибло.
– Вот-вот, чтобы потолком его хорошенько прихлопнуло, большего не прошу, – сказал Шанахэн. – Как вы на это посмотрите, сэр? Этак тонну штукатурки ему на макушку.
– Боюсь, не поздновато ли? – ответил Орлик, задумчиво и с сомнением постукивая пальцем по столу.
– Да еще полгода в больнице провалялся, – продолжал Ламонт. – Вся шея была в струпьях, даже рубашку не застегнуть.
– Значит, надо опять переносить действие в дом, – сказал Орлик.
– Оно того стоит! – воскликнул Ферриски, хлопая себя по обтянутому светлой, как солнце, саржей колену. – Клянусь Богом, стоит!
– Засуньте его обратно, дружище, – взмолился Шанахэн. – Поменьше бы болтали, уже давно успели бы все обделать.
– Хорошая мысля приходит опосля, – произнес Пука, учтивым жестом протягивая Треллису свою табакерку. – А посему я думаю, что будет крайне мудро с нашей стороны вновь вернуться в вашу уютную спальню. Мы забыли, что потолки иногда обладают свойством рушиться.
– На сей раз, – сказал Треллис, – мягкий тон ваших слов помешал мне уловить смысл, который вы в них вложили.
– Суть в том, – пояснил Пука, – что нам обоим необходимо вернуться в вашу спальню, чтобы несколько усовершенствовать наши развлечения.
– Соблазнительная мысль, – согласился Треллис. – Только каким же путем мы туда вернемся?
– Тем же, что и пришли.
– От этого ваша мысль становится еще соблазнительнее, – сказал Треллис, и выкатившаяся из глаза слезинка ровнехонько по прямой скатилась на подбородок, а по позвоночнику пробежала такая дрожь, что жалко было смотреть.
Пука не мешкая взвился в воздух, изящно подобрав ноги, как парящий в небе баклан, и устремился к окну Треллисовой спальни, прихватив за компанию и Треллиса, крепко впившись ему в волосы; а теперь о предметах, составивших их краткую беседу во время полета, а именно: о том, что если смотреть на трамвайные провода сверху и под определенным углом, то они выглядят странно, придавая улице вид клетки; о нечетном совершенстве трехколесных велосипедов; о том забавном обстоятельстве, что собака, пока она просто бежит по улице, может показаться злой и порочной, однако стоит ей задрать лапу, на морде у нее появляется благостное выражение.
– Что до меня, – шепнул Пука на ухо Треллису, – то я намерен пристроиться здесь, на подоконнике, а вам я бы порекомендовал вернуться в ваше мирное, хоть и несколько замусоренное прибежище, что было бы поистине приятной уступкой моим эксцентричным утренним желаниям.
– Нет ничего проще, – ответил Треллис, вползая в своей пурпурной, как кардинальская мантия, рубахе в еще совсем недавно такую уютную спальню, – но только дайте мне время, так как сломанная нога – слабое подспорье, да и плечо у меня вывихнуто.
Едва он вполз на четвереньках в комнату, как на голову ему обрушился потолок, нанеся ему множество тяжелых ран и в наиболее уязвимых местах проломив череп. Так и лежал бы он там, заживо похороненный известковой лавиной, если бы Пука не ссудил ему ненадолго некоторое количество сверхъестественной силы, исполнившись которой Треллис смог подняться на ноги, держа на плечах тонну штукатурки, стряхнул ее и, получив таким образом желанную свободу действий, со всего разбегу бросился в запорошенный известковой пылью оконный проем, вновь грохнувшись на булыжную мостовую, причем половина циркулировавшей в нем крови выплеснулась наружу и разлилась кругом преизрядной лужей.
В этом месте Ферриски прервал течение рассказа, предостерегающим жестом подняв руку.
– Не слишком ли мы сурово с ним обошлись, – произнес он предостерегающим тоном. – Тут ведь легко не рассчитать и задать парню такую порку, что он может и не сдюжить.
– Это еще только начало, дружище, – возразил Шанахэн.
– Прошу вас, джентльмены, доверьтесь мне, – сказал Орлик, и в голосе его прозвучали гневные нотки. – Ручаюсь вам, что все уготованные этому человеку муки будут строго дозированы.
– Никакой мокрухи, – заметил Ламонт.
– По-моему, мы поступаем совершенно правильно, – сказал Шанахэн.
– Хорошо, сэр, продолжайте, но не забудьте, что у него слабое сердце. Не перегибайте палку.
– Все будет в полном порядке, – ответил Орлик.
Тогда Пука сложил вместе кривые и твердые, как рога, большие пальцы, вывернул их под необычным углом, колдовским манером потер о роскошный кашемир своих в обтяжку сидящих штанов, и в тот же миг обстали Треллиса гнев и тьма, и охватила тело его беспокойная неутолимая дрожь, и исполнился он отвращения к местам, которые знал, и повлекло его туда, где никогда не был, и свело его ноги и руки судорогой, и с безумным взором, с сердцем, готовым выскочить из груди, в помешательстве безумном взмыл он высоко в воздух; Пука же, тяжело хлопая полами плаща, петляя, как летучая крыса, устремился вслед за Треллисом, за его ярко алевшей в небе, пропитанной кровью рубахой.
– Лететь на восток, – заметил Пука, – вслед за той ускользающей гранью, где смыкаются ночь и день, доставляет истинно эстетическое наслаждение. Вы снова забыли свое прекрасное пальто из голуэйского бобрика, то самое, с подкладкой цвета хаки.
– Дар полета без сродного ему искусства приземления, – заметил Треллис, – весьма сомнительный дар. Меня мучает жажда, и если я не сделаю глоток ключевой воды в ближайшие пять минут, то скорей всего умру. Самое мудрое решение – нам обоим спуститься на землю, где бы я мог прилечь, а вы бы лили мне воду в рот из своей шляпы. У меня на шее дырка, и половина воды успеет вытечь, прежде чем она достигнет моего желудка.
В этом месте Орлик отложил перо.
– Коли уж речь зашла о воде, мистер Ферриски, – сказал он, – то не подскажете ли вы мне, где здесь уединение, где самая маленькая комната, ну, вы понимаете?
– Сие важное помещение, которое вы имеете в виду, сэр, – торжественно отвечал Ферриски, – находится по левую руку на верхней площадке, не промахнетесь.
– Что ж, в таком случае объявляю небольшой перерыв. Я должен удалиться для размышлений и молитв. Занавес на время опускается. Адью, джентльмены!
– Доброго пути! – крикнул Шанахэн, махая рукой.
Орлик нескладно поднялся со своего стула и, откинув назад волосы, прошелся по ним пятерней. Ламонт извлек из кармана маленький портсигар и выставил его на всеобщее обозрение, дав всем присутствующим возможность самолично убедиться, что в портсигаре лежит всего одна сигарета; затем он прикурил ее с помощью небольшого устройства, действие которого основывалось на горючести паров бензина в смеси с воздухом. Он глубоко, всеми легкими втянул дым так, что нижеследующие слова вылетали из его уст вперемешку с дымом:
– А знаете, недурно у нас выходит. Очень недурно. Видит Бог, он еще пожалеет об этом дне. Жалкий у него теперь вид.
– Такой головоломки еще никому на свете не устраивали, – заметил Ферриски, лениво растягивая слова. – Такое сотворить человеческим рукам не под силу.
– Все пойдет насмарку, господа, если мы дадим ему очухаться, – сказал Шанахэн. – Этого допустить никак нельзя.
– А как очухается, сразу и о нас вспомянет.
– Итак, я предлагаю, с вашего милостивого согласия, задать нашему другу небольшую взбучку лично от себя. Маленькая интермедия, скажем так. А прежде чем маэстро вернется, мы кореша нашего разлюбезного вернем туда, откуда взяли. Можно считать предложение принятым?
– Только поосторожнее, – предупредил Ламонт. – Полегче, дружище. Только бы чего не напортить. Так хорошо все до сих пор шло.
– Все, да не все. Надо и нам свою руку приложить.
В общем, летят себе наши парни летят, и вдруг: стоп машина! – приказывает Его сатанинское величество. Сам Пука-то так и остался в воздухе, не важно уж, как там у него это получилось. А спутник его спикировал с высоты в полмили да прямо носом об землю, поломал обе ноги и четырнадцать ребер, страшное дело! Потом и Пука спускается, трубкой попыхивает и вежливенько так, ласково утешает нашего друга, что, мол, ничего, брат, а из того кровища так и хлещет, будто свинью режут, и ругается он так, в Бога душу мать, что, кажется, солнце сейчас со стыда спрячется.
– И хватит на этом, – сказал Пука, вынимая трубку изо рта. – Довольно сквернословить, орел. А ведь неплохо было, верно?
– Просто атас, – отвечает Треллис. – Сейчас помру со смеху. Сроду так не веселился.
– То-то и оно, – говорит Пука, – наслаждайтесь, друг мой, от души. А ничего, если я вас сейчас по физиономии смажу?
– С какой же именно стороны? – спрашивает Треллис.
– Ну, скажем, с левой, орел, – говорит Пука.
– Вы слишком великодушны, – отвечает Треллис. – Я еще слишком мало вас знаю, чтобы принимать такие почести.
– Ну, чего уж там рядиться, – говорит Пука и с этими словами отходит назад, вынимает изо рта трубку и со всего разбегу – хрясь! – так что у друга нашего половину черепушки снесло и в гнездо черного дрозда забросило.
– А ведь неплохо было, верно? – не унимается Пука. – Понравилось?
– Еще как! – отвечает Треллис сквозь дырку в башке. А что еще ему оставалось делать? Против лома, как говорится, нет приема. – Почему бы и нет? Просто здорово!
– Дальше еще веселее будет, – говорит Пука, хмурясь, и трубкой вовсю дымит. – Повеселимся от души. Кстати, вон там, на траве, не твоя костяшка валяется?
– Чья же еще, моя, – отвечает Треллис. – Сзади чего-то отвалилось.
– Подбери и держи крепче, – говорит Пука. – У меня строгий учет, чтоб все на месте было.
И, сказав это, смачно так плюнул Треллису в глаза своей вонючей слюной.
– Благодарствую, – отвечает Треллис.
– Скажи-ка, не надоело быть человеком? – спрашивает Пука.
– От человека-то только половинка осталась, – отвечает Треллис. – Может, сделаешь из меня симпатичную бабенку, да и поженимся?
– Крысу из тебя сделаю, – говорит Пука.
Сказано – сделано. Потер Пука колдовским манером свои пальцы и силой своей колдовской магии превратил Треллиса в здоровую-прездоровую крысищу с черной мордой, шершавым хвостом, блохастую и завшивевшую до неимоверности, разносчицу бубонной чумы и прочих эпидемических заболеваний.
– Ну, и кто ты теперь? – спрашивает Пука.
– Крыса, вестимо, – отвечает крыса, виляя хвостом, чтобы показать, как она довольна, да и что ей, сказать по правде, еще оставалось делать. Бедная, несчастная крыса.
Пука пыхнул трубкой.
– Стоп, – сказал Ферриски.
– В чем дело? Разве не здорово у меня получается? – спросил Шанахэн.
– Все замечательно, сэр, – ответил Ферриски, – но дайте же и мне внести свою скромную лепту. У меня, джентльмены, явилась идея дать новое развитие нашему рассказу.
Итак, Пука пыхнул трубкой, и результат этого действия оказался в высшей степени волшебным, потому что Пука во мгновение ока превратился в кучерявого эрдельтерьера, а эрдельтерьеры, как известно, испокон веку заклятые враги крыс. Он громко залаял и стремглав ринулся вслед за шелудивой тварью. Да, то была погоня! Взад и вперед носились они, визжа и лая. Ну, у крысы, понятное дело, скорость не та. В завершение охоты эрдель схватил крысу за шкирятник и задал ей такую трепку, что она было решила, что тут-то ей и конец. И действительно, ни одной косточки и ни одной поджилки у ней не осталось целой, когда собака бросила ее на траву.
– Вот это ладно, – заметил Ферриски, – у крыс косточки слабенькие. Мягенькие такие. Крысу прикончить – раз плюнуть.
Тут до высокоуважаемых членов компании в самый разгар их творческой активности и досужих литературных забав донеслись откуда-то снаружи слабые и, если можно так выразиться, блуждающие звуки. Ситуация могла обернуться неловкой, однако Ламонт повел себя исключительно хладнокровно и хитроумно.
– Итак, говоря вкратце, – произнес он, – Пука снова прибег к своему волшебству, так что он и Треллис вновь оказались высоко в воздухе, как и за четверть часа до этого, готовые к новым испытаниям.
Орлик вошел в комнату, аккуратно прикрыв за собой дверь. Он выглядел свежим, собранным, сама учтивость, и легкое табачное благоухание исходило от него.
– Рады видеть лучшего рассказчика всех времен и народов, – сказал Шанахэн. – А мы вас тут уже заждались, прямо не знали, что делать. Пожалуйста, приступайте, маэстро.
Орлик озарил присутствующих златозубой улыбкой. Единственным признаком некоторой озабоченности было то, что улыбка задержалась у него на лице дольше, чем требовалось.
– Новые душераздирающие подробности? Что ж, извольте.
– Итак, к делу, – сказал Ламонт.
– Меня посетила глубокая мысль, – произнес Орлик. – Только теперь свет ее глубины окончательно осенил меня. Я придумал такой сюжетный ход, который поможет нашему повествованию подняться на высочайший уровень великой литературы.
– Смею надеяться, что он не уведет нас слишком далеко, – сказал Шанахэн.
– Новое развитие событий устроит всех. А вас, джентльмены, в особенности. Справедливость в нем будет сочетаться с местью.
– Ладно, если он по-прежнему будет столь же увлекательным, – согласился Шанахэн.
Склонив голову, словно под тяжестью прорезавшей его лоб глубокой морщины, Ламонт мрачно изрек:
– Попробуйте только испортить дивную историю, которую мы сочинили, и, клянусь Богом, я вам все ребра пересчитаю. Верно, ребята?
Ответом был всеобщий одобрительный гул.
– А теперь слушайте, джентльмены, – сказал Орлик. – Мы продолжаем.
На ночь они устроились передохнуть на дереве в Клу-ан-Эо, Треллис, как на шестке, на тонкой ветке, обвитой колючим терновником и утыканной острыми, как иглы, шипами куманикой. Потерев друг об друга большие пальцы, Пука достал из штанов полотняный навес и проворно растянул его над ковром из мягкого дерна на колышках, которые он вбил в дышащую свежестью землю с помощью колотушки из пахучей сосны. Справившись с этим, он сотворил еще одно небольшое чудо, выудив из своих необъятных штанов замечательную складную кровать и полный комплект тонкого французского белья. Затем, опустившись на колени, он стал молиться, производя языком и твердыми, как рог, большими пальцами такие звуки, от которых сердце несчастного Треллиса, сидевшего высоко над ним, болезненно сжалось. Закончив молиться, он облачился в шелковую пижаму изысканного восточного покроя с кушаком, украшенным разноцветными кисточками, одеяние, достойное великого восточного султана, восседавшего в своем гареме. Затем обратился к Треллису:
– По тому, как гнутся верхушки деревьев под порывами ветра, я могу предсказать, что послезавтра будет дождливый день. Доброй ночи вам там, наверху, и смею надеяться, что свежий воздух благотворно подействует на вас и поможет вам восстановить силы. Я же, ввиду слабого здоровья, предпочитаю спать под балдахином.
Треллис к тому времени уже мало что соображал, настолько он был измучен, поэтому его учтивый ответ, пробившийся сквозь густую крону, был еле слышен.
– Посевы в полях ждут не дождутся дождя, – сказал он. – Спокойной вам ночи. И да хранят вас ангелы Господни.
Пука выбил красные угли из своей пенковой трубки и укрылся под балдахином, предварительно не забыв погасить угольки плоским камушком, ибо пожары разрушительны и каждый любитель красот родного края ревностно бережет от них природу. И кто-то из нашей парочки (кто именно, установить не удалось) громогласно храпел всю ночь.
Ночь прошла, и настало утро, первым делом пробудив равнины и открытые места, а затем проникло и в зеленую лесную цитадель, коснувшись настойчивым лучом габардинового полога балдахина Пуки. Пука встал, помолился и умастил виски редкостным бальзамом, который неизменно носил при себе в небольшом черном, идеально круглом флаконе. После чего он извлек из карманов фунт овса и другие изысканные ингредиенты и сварил себе овсяную чудо-кашу – блюдо непревзойденной легкости и питательности. Устроившись в тенистом уголку, он съел свою кашу, но, прежде чем приступить к трапезе, учтиво предложил сидевшему на ветке человеку составить ему компанию.
– Завтрак? – спросил Треллис, и его тихий шепот едва долетел до земли, так как верхушка дерева, где он сидел, была довольно высока.
– Было бы ошибкой сказать, что вы ошиблись, – ответил Пука. – Я прошу вас спуститься и позавтракать со мной, но, дабы избежать нечетности единственного приглашения, я повторяю его, дабы вы могли от него отказаться.
– Спасибо, отказываюсь от первого и от второго, – произнес Треллис.
– Очень жаль, – посетовал Пука, с хрустом перемалывая поджаристую корочку своими выступающими челюстями. Похожий на башмак подбородок его был чисто выбрит. – Голодать – величайшее заблуждение.
Прошло добрых два часа, пока остатки каши не исчезли в Пукином чреве. К концу этого времени остатки сознания покинули сидящего на дереве бедолагу, и он без чувств рухнул вниз, обдираясь о колючие, немилосердно хлеставшие его ветви, и упал на землю с глухим стуком, еще глубже погрузившись в мрак своего бесчувствия. По результатам самых точных подсчетов в его тело вонзилось никак не менее девятисот сорока четырех шипов и колючек.
После того как Пука, с присущей ему деликатностью, привел Треллиса в себя, влив ему в глотку пинту кабаньей мочи, наши путники тронулись дальше, ковыляя на трех ногах.
Не успели они пройти по ковру из опавших листьев и гниющих желудей и двадцати шести перчей, как увидели (и к немалому, надо сказать, удивлению), что навстречу им из-за тесной стеной стоящих старых дубов вышла человеческая фигура. Вглядевшись, Пука с удовольствием убедился, что перед ними не кто иной, как мистер Пол Шанахэн, выдающийся философ, остроумный собеседник и знатный рассказчик, словом, жовиальнейший бонвиван.
Тут Шанахэн ткнул бурым от табака пальцем в рукопись, образовав таким образом прореху в сложной вязи повествования.
– Погодите минутку, – сказал он. – Всего минутку. Можно чуток помедленнее? Что это вы там такое сказали, сэр?
Орлик улыбнулся.
Характер улыбки: младенчески невинная, заинтересованная.
– Мистер Пол Шанахэн, – медленно и раздельно повторил он, – выдающийся философ, остроумный собеседник и знатный рассказчик, словом, жовиальнейший бонвиван.
Ферриски изогнул шею, так что лицо его вплотную приблизилось к лицу Шанахэна.
– Что ты так взъерепенился, приятель? – спросил он. – Что случилось, в чем дело? Разве это не высокая похвала? Ты хоть знаешь, что оно значит, последнее слово?
– Небось французское словечко, – сказал Шанахэн.
– Тогда я тебе скажу, что оно значит. Оно значит, что ты парень хоть куда. Понял? То есть: Я встречал этого парня. Я его знаю. Он парень хоть куда. Теперь сообразил?
– Попусту волнуешься, приятель, – сказал Ламонт.
– Ну ладно, ладно, – произнес Шанахэн, пожимая плечами. – Видит Бог, не хотелось бы мне в эту историю мешаться. Но раз уж так случилось, ничего не попишешь. Я доверяю вам, мистер Орлик.
Орлик улыбнулся.
Характер улыбки: удовлетворенная, самодовольная.
Такого симпатягу, как мистер Пол Шанахэн, не каждый день встретишь. Он находился в самом расцвете своей зрелой мужественности, что отпечатлелось во всех линиях его пропорционально и безупречно сложенной фигуры, а походка его отличалась поистине юношеской гибкостью в сочетании с атлетической твердостью. По широкому развороту его плеч и по мощной груди даже случайный, сторонний наблюдатель, даже простой прохожий мог бы понять, что перед ним – крепость, неиссякаемый источник силы, не той кичливой силы, что тратится по пустякам, – нет, силы, встающей на защиту слабого, силы, противящейся угнетению, силы, направленной на достижение самых чистых, возвышенных и благородных целей. Его безукоризненная комплекция, светлый, ясный взор – все это свидетельствовало о том, какую беспорочную жизнь он ведет. Однако, какими бы физическими совершенствами он ни отличался, было бы ошибкой предположить, что обаяние его носило исключительно физический (то есть телесный) характер. К разрешению сложных и запутанных жизненных проблем он подходил во всеоружии своего острого ума и чувства юмора – поистине неистощимой способности видеть светлые стороны, даже когда небо затянуто тучами и ни один луч солнечного света не пробивается сквозь сумрачную облачную завесу. Его образованность и эрудиция вкупе с блестящим владением практически всеми ныне известными европейскими языками, равно как и бессмертными сокровищами древних языков Греции и Рима, а также знание произведений классической литературы – все эти таланты и дарования неизменно превращали его в центр притяжения, в какой бы компании он ни оказывался и какие бы темы ни служили предметом спора. Добросердечие и всегдашняя озабоченность чувствами окружающих – вот причины (если их уже не было названо достаточно), по которым мистер Шанахэн становился близок и дорог каждому, с кем ему случалось сводить знакомство. Человек безгранично терпеливый, он был, говоря вкратце, представителем того замечательного, честного и открытого типа людей, которых, увы, с каждым днем становилось все меньше.
Едва мистер Шанахэн попал в поле зрения двух наших путников, как к нему присоединился еще один человек, во многих отношениях поразительно его напоминавший. Его звали Джон Ферриски – имя, наверняка близкое каждому, кто считает, что святость домашнего очага и уз семейной жизни еще не утратили окончательно своего значения в этом старом мире. Беспристрастный наблюдатель наверняка сказал бы, что по внешности и физическим данным он ни в чем не уступает мистеру Шанахэну, великолепному образцу зрелой мужественности. Тем не менее довольно любопытно, что человека, который сталкивался с ним впервые, поражали прежде всего не столько его телесные совершенства, сколько удивительная одухотворенность его лица. Когда он обращал на вас свой глубокий, проницательный взор, то порою казалось, что он не видит вас вовсе, хотя нет нужды говорить о том, что ничто не было столь чуждо его натуре, как сознательно грубое отношение к ближнему. Все в нем выдавало человека глубокого и прекрасного образа мыслей, о чем недвусмысленно свидетельствовало невозмутимо глубокомысленное выражение его лица. Мудрое речение гласит, что подлинная сила и величие могут проистекать только из изучения и оценки всего незаметного, слабого и хрупкого – скромной маргаритки, робко приподнимающей свою головку среди луговой травы, красногрудой зарянки на морозе, нежно веющих зефиров, умеряющих пышное великолепие Царственного Светила в летний день. Перед вами стоял человек, в чертах которого отразилось умиротворенное величие самой матери-природы; человек, о котором поистине можно было сказать, что он прощал каждому, потому что понимал каждого. Безграничная, всеохватная ученость и эрудиция, феноменальная в своей прочувствованности привязанность ко всему живому вкупе со снисходительным отношением к бесчисленным маленьким слабостям, свойственным человеческой природе, – таковы были неподдельные основополагающие качества, которые превратили мистера Джона Ферриски в самого человечного человека, сделали его дорогим и близким не только сердцу его супруги, но и каждому независимо от классовой принадлежности и вероисповедания, безотносительно к религиозным и политическим связям и приверженностям любого рода и вида.
Исключительно по чистой случайности к двум вышеупомянутым джентльменам, которых мы уже успели вкратце охарактеризовать, присоединился третий, направлявшийся к ним с восточной стороны. На первый взгляд, с точки зрения непосвященного или illiterati, могло показаться, что личность, лишенная добродетелей и достоинств, присущих двум другим джентльменам, мало чем может себя зарекомендовать. Однако подобное предположение было бы в корне ложным, поскольку Энтони Ламонт, если можно так выразиться, был живым его опровержением. Члены его отличались изяществом линий и соразмерностью, но, кроме того, им были присущи некая гибкая грация и деликатность, которые можно было бы назвать женственными, если бы не обидный побочный смысл, который иногда придают этому слову. Лицо его было бледным, тонко вылепленным и аскетичным – лицо поэта, постоянно преданного мыслям о благоухающих красотах природы. Тонко очерченные ноздри, чувственный рот, спутанные в буйном беспорядке волосы – все это безошибочно указывало на своеобразное очаровательное эстетство, поэтическую чуткость, далеко превосходящую обычные мерки. Пальцы его были длинными и гибкими, как у подлинного артиста, и вряд ли хоть кто-нибудь удивился бы, узнав, что мистер Ламонт – искусный исполнитель, владеющий несколькими музыкальными инструментами (как оно и было на самом деле). Голос его отличался благозвучием, что неоднократно отмечали даже люди, вовсе не имевшие причин хвалить его или даже настроенные враждебно.
– Премного благодарен, – сказал Ламонт.
– Не стоит благодарности, – ответил Орлик.
– Нехорошо над всем насмехаться, мистер Ламонт, – сказал Ферриски насупленно.
– О Господи, да я вовсе не шучу, – ответил Ламонт.
– Вот и ладно, – сказал Ферриски, свирепо взглядывая на Ламонта и тем самым кладя конец дискуссии. – Поговорили и будет. Продолжайте, пожалуйста, мистер Орлик.
Итак, три джентльмена, каждый из них великолепен и неподражаем в своем роде, сойдясь, остановились и завели между собою тихую вежливую беседу. Пука, никогда не относившийся к противникам самоусовершенствования и жадный до любого нового знания, зачарованно слушал, молча притаившись в пышной тени индийского кешью и рассеянно поедая орешки, росшие на низко свисавших ветвях; что до злополучного калеки, то он повис между небом и землей на крепкой ветви хинного дерева, обладающего сильными целебными свойствами; и оба они – Пука и Треллис – упивались звуками трех мелодичных голосов, сливающихся в ласкающий слух контрапункт, причем каждый из них был слаще нежных переборов окарины (глиняного музыкального инструмента яйцевидной формы) и мягче звуков офиклеида, малоизвестного, а ныне и совсем позабытого духового инструмента.
– И все же ничего нет лучше скрипки, – сказал Шанахэн.
– Ах, успокойтесь, пожалуйста, – попросил его Орлик.
Далее следует резюме, или краткое содержание того, что можно было бы назвать общим направлением высокоученой беседы, которую три наших джентльмена поддерживали без всяких видимых усилий.
– Не является общеизвестным,– заметил мистер Ферриски, – что коэффициент расширения всех газов одинаков. Газ расширяется на одну сто семьдесят третью часть своего изначального объема при соответствующем повышении температуры на одну сотую градуса. Плотность льда равна 0,92, мрамора – 2,70, стали литой – 7,20, стали ковкой – 7,79. Одна миля равна 1,6093 километра с точностью до одной десятитысячной.
– Истинная правда, мистер Ферриски, – заметил мистер Пол Шанахэн, обнажая в снисходительной улыбке свои белоснежные зубы. – Однако человек, который ограничивает знание формулами, необходимыми для разрешения алгебраической или какой-либо иной трудности, заслуживает быть расстрелянным, будь то из современной винтовки или устаревшего легкого мушкета.
Истинное знание неприменимо на практике, полезность его лежит в сфере чистой абстракции. Так, соляной раствор, который является превосходным рвотным средством, можно с полной уверенностью прописывать людям, злоупотребляющих поеданием ядовитых ягод или же какодила – зловонной смеси ртути и метила. Охлажденный часовой ключ, приложенный к шее, может остановить кровотечение из носа. Банановые шкурки незаменимы, если вы хотите навести глянец на ваши новые коричневые штиблеты.
– Заявление о том, что соляной раствор – прекрасное рвотное средство, – тонко возразил Ламонт, – не более чем банальность, основанная на такой эфемерной субстанции, как постоянно изменяющие свой состав гемолимфы, бродящие в человеческом организме. Тело человека – слишком хрупкий сосуд, позволяющий производить над собой лишь крайне поверхностные исследования. Оно важно лишь в той мере, в какой способно давать уму почву для разного рода догадок и предположений. Позвольте мне порекомендовать вам, мистер Шанахэн, куда более действенную духовную профилактику, содержащуюся в математических выкладках мистера Ферриски. Рассуждение, построенное на основе арифметических правил, – вот подлинный пропуск в бесконечность. Бог есть не что иное, как корень квадратный из минус единицы. Сущность его слишком глубока, чтобы измерять эту бездну лотом человеческих умствований. Однако Зло конечно, умопостигаемо и может быть исчислено. Минус единица, ноль и плюс единица – три неразрешимые головоломки Мироздания.
Сдержанный, благовоспитанный смех Шанахэна был ему ответом.
– Все ваши загадки мироздания, – сказал он, – я мог бы разрешить за пару минут, будь я в настроении. Но я предпочитаю не давать ответы, а ставить вопросы. Таким людям, как мы, они служат нескончаемым поводом к диалектическому спору.
– Среди прочих феноменов, достойных упоминания, – не преминул упомянуть мистер Ферриски, хотя и несколько рассеянным тоном, – следует назвать такие, как Пирамида Хеопса (в Гизе), высота которой достигает 450 футов и которая считается одним из семи чудес света, наряду с висячим садами Вавилона, усыпальницей царя Мавзола в Малой Азии, колоссом Родосским, храмом Дианы, статуей Зевса Олимпийского и фаросским Маяком, сооруженным Птолемеем Первым примерно за триста пятьдесят лет до Рождества Христова. Водород замерзает при минус двухстах пятидесяти трех градусах по Цельсию, что равно минус четыремстам двадцати трем по шкале Фаренгейта.
– В повседневной жизни, – заметил мистер Шанахэн, – многие химические вещества имеют обиходные названия: так, например, битартрат калия называют винным камнем, сульфат кальция – штукатуркой, а окись водорода – водой. На борту корабля для измерения времени бьют так называемые склянки: первая вахта длится с четырех до шести часов вечера, вторая – с шести до восьми, и, наконец, третья – с полудня до четырех часов вечера. Парис, сын царя Трои Приама, похитил жену царя Спарты Менелая, что послужило поводом к Троянской войне.
– Кстати сказать, жену звали Елена, – добавил Ламонт. – Верблюды неспособны плавать из-за любопытного анатомического строения тела, в котором вес распределен неравномерно, так что стоит животному оказаться на глубине, голова его уходит под воду. Единицей электроемкости служит фарада: одна микрофарада равна одной миллионной фарады. Карбункул – это мясистый нарост, или опухоль, по внешнему виду напоминающий сережку индюка. Сфрагистика занимается изучением гравировки на печатях.
– Превосходно, – заметил мистер Ферриски с той кроткой улыбкой, которая так влекла к нему людей, с которыми ему доводилось встречаться, – но не стоит также недооценивать тот факт, что скорость света в вакууме равна 186,325 мили в секунду. А скорость звука в воздухе составляет 1,120 фута в секунду, в жести – 8,150, в красном дереве и других плотных сортах древесины – приблизительно 11 футов в секунду, а в еловой древесине – 20. Синус пятнадцати градусов равен корню квадратному из шести минус корень квадратный из четырех, соответственно чему результат делится на четыре. Фунт стерлингов в процентном отношении делится следующим образом: 1,25 сотых процента составят три пенса; 5 процентов равны одному шиллингу, а 12,25 сотых процента – полукроне. Напомню также некоторые метрические эквиваленты: одна миля равна 1,6093 километра; один дюйм – 2,54 сантиметра; одна унция составит 28,352 грамма. Химический символ кальция – Ca, а кадмия – Cd. Трапецию можно определить как четырехстороннюю геометрическую фигуру, которая делится на два треугольника посредством диагонали.
– А вот некоторые любопытные факты, касающиеся Библии, – учтиво заметил мистер Ламонт. – Самая длинная глава – псалом 119, а самая короткая – 117-й псалом. Апокрифы состоят из четырнадцати книг. Первый английский перевод увидел свет в 1535 году после Рождества Христова.
– Следует присовокупить, пожалуй, и некоторые примечательные даты из истории человечества, – заметил мистер Шанахэн. – В 753 году до Рождества Христова Ромул основал Рим, битва при Марафоне состоялась в 490 году до Рождества Христова, в 1498 году после Рождества Христова Васко да Гама обогнул южную оконечность Африки и достиг Индии, 23 апреля 1564 года родился Уильям Шекспир.
В этот момент мистер Ферриски удивил, да что там – доставил истинное удовольствие своим спутникам, не говоря уж о двух наших друзьях, на одном небольшом примере продемонстрировав разом свою изобретательность, равно как и благородную тягу к просветительству. Концом дорогой ротанговой трости он разгреб лежавшие у его ног опавшие листья и начертал на жирной земле три циферблата, изображения которых воспроизводятся ниже:
– Как читать показания газометра, – возвестил он. – Циферблаты, подобные тем, которые я несколько неловко изобразил перед вами на земле, можно обнаружить на любом газометре. Дабы установить количество потребляемого газа, следует вооружиться карандашом и бумагой и записать цифры, ближе всего к которым располагаются стрелки на каждом циферблате, – в нашем, гипотетическом случае цифра эта составит 963. К ним следует добавить два ноля, таким образом общее число будет равно 96,300. Таков ответ, выражающий потребление газа в кубических футах. Чтение показаний электросчетчика для установления количества потребленной электроэнергии в киловатт-часах – процедура более сложная, чем вышеупомянутая, и потребовала бы для наглядного изображения шести циферблатов, которые попросту не уместились бы на расчищенном пространстве, даже если учесть, что уже нарисованные пригодились бы для этой цели.
После чего трое мудрецов с Востока заговорили быстро и наперебой, рассыпая в воздухе перлы учености и эрудиции, бесценные драгоценности знания, неоценимые яхонты софистики и схоластики, изречения святого Фомы, запутаннейшие теоремы начертательной геометрии, цитируя пространные отрывки из Кантовой «Kritik der reinischen Vernunst»[11]. В речи их то и дело звучали слова, неведомые разным неучам и профанам, exempli gratia[12], как-то: saburra, или злокачественные гранулемы на стенках желудка, тахилит, или стекловидная разновидность базальта; тапир, или снабженное хоботовидным отростком млекопитающее, похожее на свинью; каплун, или кастрированный петух; триаконтаэдр, или тридцатигранник; ботарго, или деликатес из икры кефали. С удивительной частотой употреблялись следующие медицинские термины: химус, экзофталмия, скирр и мицетома, обозначающие соответственно: попавшую в кишечник пищу, предварительно подвергшуюся воздействию желудочного сока (пищевая кашица); выступающее глазное яблоко (пучеглазие); твердая злокачественная опухоль (фиброзный рак); грибковое заболевание рук и ног. Упоминалась эстотерапия и делались ссылки на двенадцатиперстную кишку, или начальную часть тонкой кишки, а также на саесит, или слепую кишку. Цветы и растения, не часто упоминаемые в обыденном разговоре, появлялись под своими научными и квазиботаническими названиями, причем делалось это без малейшего колебания или затруднения со стороны собеседников; возьмем первые попавшиеся примеры: фраксинелла – разновидность садового бадьяна, пушница с декоративными соцветиями, бифолиат, или двулистник, кардамон – специя, добываемая из зародышевых капсул некоторых индийских растений, гранадилья, или страстоцвет крупный, неприметный сорняк-василек, изящный колокольчик, а также уже упомянутая разновидность садового бадьяна – фраксинелла. Звучали имена редких животных: панголин, он же ящер, бурундук, ехидна, бабируса, бандикут, краткое внешнее описание которых (соответственно порядку их упоминания) было бы следующим: покрытый шершавой, жесткой чешуей пожиратель муравьев, американская белка, или древесная крыса, австралийское беззубое животное, похожее на ежа, азиатская дикая свинья, крупное индийское насекомоядное сумчатое животное, похожее на крысу.
Пука произнес неопределенный звук и выступил из своего тенистого укрытия.
– Ваша утренняя беседа под сенью дерев, – промолвил он с поклоном, – была неподражаема. Вы забыли упомянуть лишь о двух растениях – бделлиуме и нарде, каждое из которых выделяет благовонное маслянисто-смолистое целебное вещество, называемое бальзамом, который я считаю непревзойденным средством для поддержания бодрости своего организма. Я всегда ношу его при себе в хвостовом кармане в идеально круглой коробочке из золота и слоновой кости.
Компания молча изучала Пуку, после чего последовал короткий обмен мнениями на латыни. Наконец слово взял мистер Ферриски.
– Доброе утро, дражайший. Чем могу быть полезен? – спросил он. – Я мировой судья. Не хотите ли вы присягнуть или сделать какое-либо заявление?
– Что касается меня, то нет, – ответил Пука, – но вот мой спутник бежит от суда праведного.
– В таком случае его следует подвергнуть испытанию, и суровому испытанию, – учтиво произнес Ламонт.
– Именно с этим я и решил обратиться к вам, – сказал Пука.
– Сразу видно – отпетый мошенник, – заметил Шанахэн. – Скажите, пожалуйста, в чем его обвиняют? – спросил он, доставая из кармана маленькую записную полицейского вида книжечку.
– Полагаю, речь идет о нескольких обвинениях, – ответил Пука, – и каждый день поступают новые иски. Насколько мне известно, его разыскивает также шотландская полиция. Следствие еще не закончено, однако ваша книжка не вместит и половины уже доказанных обвинений, даже если бы их взялась записывать умелая стенографистка.
– Коли так, оставим эту тему в покое, – сказал Шанахэн, пряча книжку. – Но вид у него как у закоренелого рецидивиста, скажу я вам.
Пока они так говорили, пленник грохнулся со своей ветки на землю в бессознательном состоянии.
– Предлагаю привлечь его к суду в строгом соответствии с законом, – сказал Ферриски.
Мысли возвращались к Дермоту Треллису поодиночке и с большими интервалами. Каждая из них была сама по себе мучительна, и они беспокойно разместились где-то на самом краешке сознания, словно готовые в любую минуту вновь покинуть его.
Когда страдалец собрался с силами настолько, что смог хорошенько рассмотреть окружающее, то увидел, что находится в большом зале, чем-то похожем на старый Концертный зал на Брунсвик (ныне Пирс-стрит). Король восседал на троне, зал был битком набит сатрапами, и тысячи ярких ламп освещали высокое собрание. Изукрашенный кистями и дорогим шитьем бивертиновый балдахин нависал над престолом. Сверху вдоль стен шла loggia, или открытая галерея, она же аркада, несомая тонкими колоннами с капителями, украшенными guilloche[13]. Loggia была переполнена людьми, следящими за происходящим в зале с холодно-выжидательным выражением. В спертом воздухе зловеще повисли мутные клубы табачного дыма; дышать было практически невозможно, особенно такому человеку, как Треллис, которому, мягко говоря, нездоровилось. Он ощутил приступ нарастающей дурноты, колики в желудке и болезненные спазмы в районе кишечника. Одежда висела на нем клочьями и вся была в пятнах крови, сукровицы и гноя, сочившихся из многочисленных ран. Короче говоря, вид у него был весьма и весьма плачевный.
Когда Треллис вновь поднял глаза, то увидел уже не одного, а целых двенадцать королей, восседавших на своих тронах. Перед ними стояла украшенная орнаментом скамья, наподобие стойки из паба высокого пошиба, и все двенадцать сидели, облокотившись на нее и холодно глядя перед собой. Все они были в мантиях из черной мешковины – дешевого материала, производимого из джутовых волокон, – и каждый держал в усыпанной перстнями руке высокий изящный бокал, полный темно-коричневого портера.
Посередине затененной части зала Треллис увидел Пуку Мак Феллими, облаченного в просторные одежды из плотной хлопчатобумажной ткани, обычно называемой канифас; он сидел на чем-то наподобие аналоя с высокой крепкой спинкой и, казалось, записывал что-то скорописью в черную записную книжку.
Страдалец не выдержал и застонал, Пука во мгновение ока очутился рядом и, заботливо склонившись над калекой, учтиво осведомился о том, не дурно ли ему.
– Что ожидает меня на сей раз? – спросил Треллис.
– Скоро вы предстанете перед судом, – ответил Пука. – Судьи сидят вон там, за скамьей.
– Я вижу их тени, – сказал Треллис, – но мне никак не повернуться, чтобы хорошенько разглядеть их самих. Молю вас, назовите мне их имена.
– Увы человеку, который способен отказать ближнему в небольшой услуге, – отвечал Пука тоном, каким обычно произносятся старинные пословицы и поговорки. – Угадать имена судей несложно. Это мистеры Дж. Ферриски, Т. Ламонт, П. Шанахэн, С. Эндрюс, С. Уиллард, мистер Суини, Дж. Кейси, Р. Кирсей, М. Трейси, мистер Лэмпхолл, Ф. Мак Кул и суперинтендант Клохесси.
– Суд присяжных? – спросил Треллис.
– Он самый, – подтвердил Пука.
– Это последний удар, от которого мне уже не оправиться, – заметил Треллис. Мысли снова покинули его и продолжали держаться на расстоянии довольно долгое время.
– Прямо не суд, в настоящая киношка, – прорезался сквозь ткань повествования голос Шанахэна, – а сколько знакомых ковбойских физиономий. Кинотеатр «Палас» на Пирс-стрит. И я там провел немало славных часов.
– Знаменитое место было когда-то, – сказал Ламонт. – То, бывало, тенор выйдет споет, то еще что, так уж водилось в старые добрые времена. Каждый вечер тебе какой-нибудь сюрприз.
– И каждый вечер что-нибудь новенькое, – добавил Шанахэн.
Орлик навернул на мизинец колпачок своей уотермановской ручки с золотым пером в четырнадцать карат; когда он снял колпачок, на пальце осталось черное кольцо.
Символический смысл вышеописанного действия Орлика: скука, нетерпение, раздражение.
– Итак, я продолжаю, – объявил он.
– Конечно, дружище, – откликнулся Шанахэн, – вся надежда на ваш зуб творчества. Мы его еще достанем! Шкуру заживо сдерем.
– Меньше разговоров, больше дела, – сказал Ферриски.
Когда рассудок вновь вернулся к Треллису, он обнаружил, что сидит на высоком стуле, поддерживаемый сверхъестественной силой, так как большая часть костей, необходимых, чтобы держать тело в вертикальном положении, была сломана и, соответственно, они не могли выполнять свои функции. Пука бесшумно вырос рядом с ним и прошептал на ухо:
– Осужденному предоставляется право воспользоваться защитой видных адвокатов. В зале суда присутствуют двое, и вы можете выбрать одного из них.
– Признаться, не ожидал, – произнес Треллис. Голос его прозвучал достаточно громко, вероятнее всего усиленный волшебными чарами того, кто стоял сейчас рядом с ним. – Как их зовут?
– Это греческие подданные, – ответил Пука, – Тимоти Данаос и Дона Ферентес.
– Им не хватает всего одной малости, – сказал Треллис, – они лишены дара речи.
– Весьма сожалею, – ответил Пука, – вид у них вполне достойный, но отсутствие дара речи, разумеется, серьезный недостаток.
В ответ Треллис составил в уме длинную витиеватую фразу, но слова его были заглушены обрушившимися с одной из галерей громогласными звуками струнного оркестра, исполнявшего бравурный гимн. Сами музыканты были скрыты от глаз, но искушенный слух мог бы уловить в их составе скрипку, виолу, флейту-пикколо и виолончель. Сидевшие за стойкой судьи слушали спокойно, как то и подобает культурным людям, тихонько отбивая пальцами ритм о стенки пивных бокалов.
– Вызовите первого свидетеля, – сурово отчеканил судья Шанахэн, как только последний отрывок музыкальной фразы поблек под высокими сводами зала, юркнув обратно в галерею. Слова его прозвучали сигналом к открытию великого процесса. Газетчики замерли – само ожидание, – нацелившись кончиками карандашей в записные книжки. Оркестр был теперь слышен очень слабо, словно откуда-то издалека доносились короткие приглушенные проигрыши, музыканты настраивали свои инструменты. Пука закрыл черную записную книжку и поднялся со своего сиденья.
– Сэмюэл Уиллард, по прозвищу Кривая Пуля, – зычно возгласил он, – займите свое место для дачи показаний.
Кривая Пуля Уиллард торопливо проглотил остатки пива, вытер рукавом рот и, о чем-то пошептавшись напоследок со своими дружками, направился к свидетельскому месту, размахивая широкополой шляпой. Смачно сплюнув на пол, он оттопырил рукой ухо и склонился к Пуке, который вполголоса бубнил слова присяги.
Треллис заметил, что Суини в отличие от прочих пьет бимбо – напиток, похожий на пунш и весьма популярный среди сельских жителей. Бокал Уилларда уже снова был полон и красовался на стойке напротив пустого стула.
– Когда судья выступает в роли присяжного, – сказал Треллис, – это уже само по себе непорядок, но когда он ко всему тому еще и свидетель, то это уж и вовсе неслыханно.
– Прошу тишины! – строго оборвал его Шанахэн. – У вас есть законные представители?
– Мне предложили двух глухонемых болванов, – отважно отвечал Треллис. – Подумав, я решил отклонить их услуги.
– Своим дерзким поведением вы ничего не добьетесь, – произнес судья еще более суровым тоном. – Еще одно слово, и я применю к вам соответствующие санкции за неуважение к суду. Продолжайте опрос свидетеля, мистер Мак Феллими.
– Я ничего дурного не имел в виду, сэр, – возразил Треллис.
– Тишина в зале суда!
Встав на сиденье, Пука опустился на его спинку и уставился в черную записную книжку. Не лишенный наблюдательности очевидец не преминул бы отметить, что в ней решительно ничего не было записано.
– Ваше имя и род занятий, – произнес он, обращаясь к мистеру Уилларду.
– Уиллард Кривая Пуля, – ответил мистер Уиллард. – Я скотовод и ковбой, добропорядочный фермер в лучших традициях Дикого Запада.
– Обвиняемый когда-нибудь пользовался вашими услугами?
– Да.
– В каком качестве?
– В качестве вагоновожатого.
– Расскажите вкратце своими словами о системе вознаграждения и условиях труда.
– Заработок мой составлял пятнадцать шиллингов в неделю, семьдесят два рабочих часа, без пенсионных отчислений. Спать приходилось на чердаке в антисанитарных условиях.
– На каких условиях использовались ваши услуги?
– Мне было поручено встретить мистера Ферриски и взять с него плату, когда он возвращался как-то вечером из Доннибрука. Так я и сделал.
– В какой манере вас обязали обращаться к мистеру Ферриски?
– На блатном жаргоне, что не может не коробить истинно воспитанного человека.
– Как вы уже заявили, характер или, выражаясь иначе, milieu состоявшейся беседы были вам неприятны?
– Да. Это причиняло значительный моральный ущерб.
– Есть ли у вас что-нибудь добавить в связи с обсуждаемым в данный момент обвинением?
– Да. Было оговорено, что я проработаю в качестве вагоновожатого только одну, а именно вышеупомянутую, ночь. На самом же деле мне пришлось водить трамвай полгода из-за того, что наниматель по своей небрежности не счел нужным уведомить меня, что работа закончена.
– Это примечательное обстоятельство как-нибудь прояснилось впоследствии?
– Да, некоторым образом. Работодатель заявил, что не известил меня своевременно в силу своей забывчивости. Вдобавок он наотрез отказался удовлетворить претензии, выдвинутые мною в связи с тем, что здоровье мое было подорвано.
– Чем вы можете объяснить, что здоровье ваше было подорвано?
– Плохим питанием и недостаточной экипировкой. Несоразмерно маленькая заработная плата и десятиминутный обеденный перерыв не позволяли мне ни приобретать, ни потреблять полноценную еду. Когда я приступил к работе, мне выдали рубашку, ботинки и носки, а также легкую форму из крашеного доуласа – прочной ткани наподобие миткаля. Никакого нижнего белья мне не выдали вообще, а так как работа затянулась до поздней зимы, я оказался полностью незащищенным от холодов. В результате я заработал астму, хронический катар, а также ряд легочных заболеваний.
– У меня больше нет вопросов, – сказал Пука.
Судья Ламонт стукнул своим бокалом по стойке и сказал, обращаясь к Треллису:
– Хотите ли вы, чтобы свидетель был подвергнут перекрестному допросу?
– Да, хочу, – ответил Треллис.
Он попытался встать и небрежно засунуть руки в карманы брюк, но почувствовал, что значительная часть волшебной силы покинула его. Одновременно он ощутил жесточайший приступ миелита, или воспаления спинного мозга. Он скорчился на стуле, сотрясаемый клоническими судорогами и выдавливая из себя слова сверхъестественным усилием воли.
– Вы заявили, – сказал он, – что вам приходилось спать на чердаке в антисанитарных условиях. В каком именно смысле были нарушены правила гигиены?
– Чердак кишел разного рода часами. Кроме того, я не мог даже глаз сомкнуть, потому что меня буквально заели вши.
– Вы когда-нибудь в жизни принимали ванну?
Судья Эндрюс яростно грохнул кулаком по стойке.
– Вы не обязаны отвечать на этот вопрос! – выкрикнул он.
– Так вот, хочу, чтобы вы знали, – сказал Треллис, – что те вши с чердака просто приходились близкими родственниками другим зверушкам, в изобилии разгуливающим по вашему телу.
– Мы не можем больше терпеть этих оскорбительных для суда выходок, – запальчиво произнес судья Ламонт. – Свидетель, вы свободны.
Мистер Уиллард занял свое место за стойкой и залпом опрокинул в себя бокал портера. Треллис без сил упал на стул. Оркестр под сурдинку исполнял изысканную токкату.
– Вызовите следующего свидетеля.
– Уильям Трейси, – прогрохотал Пука, – займите место для дачи показаний.
Мистер Трейси, пожилой полный мужчина с редкой шевелюрой, в пенсне, стремительно прошел на указанное место. Он с нервной улыбкой оглядел судей, избегая встречаться глазами с Треллисом, который вновь гордо и высоко держал голову над останками своего тела и одежды.
– Ваше имя, – произнес Пука.
– Трейси, Уильям Джеймс.
– Вы знакомы с обвиняемым?
– Да, мы собратья по перу.
В этот момент суд в полном составе встал и цепочкой проследовал за висящий в углу зала занавес, над которым светился красный знак. Они отсутствовали минут десять, однако процесс шел своим чередом и в их отсутствие. Легкие, веселые звуки мазурки долетали как бы издалека.
– Расскажите о характере ваших отношений с обвиняемым.
– Года четыре тому назад он подошел ко мне на улице и сказал, что занят работой, для которой ему требуются услуги женского персонала. Он объяснил это тем, что технические трудности, связанные с описанием женского платья, всегда являлись для него непреодолимым препятствием при создании полноценных женских персонажей, и даже предъявил документ, свидетельствующий о том, что ему действительно приходилось в ряде случаев прибегать к использованию переодетых мужчин – уловка, которую, как он справедливо заметил, вряд ли можно было использовать до бесконечности. Он упомянул также о растущем беспокойстве среди его читателей. В конце концов я согласился уступить ему на время девушку, которую сам использовал для «Последнего броска Джека», девушку, которая вряд ли понадобилась бы мне в ближайшие месяцы, так как я привык работать с персонажами попеременно. Когда она уходила от меня к обвиняемому, это была добропорядочная девушка, соблюдавшая религиозные обряды...
– Какое время она состояла на службе у обвиняемого?
– Около полугода. Когда она вернулась, то была в определенном положении.
– Не сомневаюсь, что вы предъявили свои претензии обвиняемому.
– Да. Однако он сказал, что не несет никакой ответственности, и заявил, что поработал над ней лучше моего. Как вы понимаете, замечание это не очень-то мне понравилось.
– Вы приняли какие-нибудь меры?
– Прямо касающиеся обвиняемого – нет. Я хотел было обратиться за помощью в суд, но мне сказали, что подобные случаи вряд ли найдут понимание в суде. Тогда я полностью прекратил всяческое общение с обвиняемым.
– Вы снова взяли эту девушку на работу?
– Да. И не только: я также создал во всех прочих отношениях совершенно ненужного персонажа, чтобы поженить их, а затем подыскал для ее сына честную, пусть и малооплачиваемую работу с помощью одного из моих коллег, занятого работой, имеющей отношение к малоизвестным аспектам сукновальной промышленности.
– Не повлияло ли отрицательно на книгу появление в ней персонажа, за которого вы выдали вашу девушку?
– Несомненно. Персонаж получился сугубо проходной и нарушил художественную целостность моего произведения. Мне пришлось оговорить его неавторизованное вмешательство в специальной сноске. Короче говоря, его появление значительно усложнило мою работу.
– Не было ли каких-либо иных случаев, которые могли бы пролить дополнительный свет на характер обвиняемого?
– Да, были. Во время его болезни в 1924 году я послал ему – с благим намерением подбодрить больного – набросок рассказа, в котором дал оригинальную трактовку темы бандитизма в Мексике конца прошлого века. Через месяц рассказ появился под именем обвиняемого в одном из канадских журналов.
– Это ложь! – возопил Треллис.
Судьи дружно нахмурились и угрожающе поглядели на обвиняемого. Судья Суини, вернувшийся из-за занавеса в углу зала, сказал, обращаясь к Треллису:
– Держитесь в рамках приличий, сэр. Ваше вызывающее и дерзкое поведение уже успело получить суровую отповедь. Если вы не прекратите сквернословить, к вам будут применены самые решительные санкции. Вы настаиваете на перекрестном допросе свидетеля?
– Да, – ответил Треллис.
– Очень хорошо. Приступайте.
Несчастный инвалид собрал все свои чувства в кулак, чтобы они ненароком не покинули его, пока он не выполнит до конца свои намерения.
– Скажите, – произнес он, обращаясь к свидетелю, – вы когда-нибудь слышали такую поговорку: ворон ворону глаз не выклюет?
Послышались стук бокалов и суровое указание:
– Не отвечайте на этот вопрос!
Треллис устало провел рукой по лицу.
– Еще один момент, – сказал он. – Вы заявили, что появление нового персонажа было лишено какой бы то ни было необходимости. Если я правильно помню, он проводил достаточно много времени в посудомойке. Верно?
– Да.
– Чем он там занимался?
– Хозяйственными делами – чистил картошку.
– Значит, хозяйственными делами, чистил картошку. А вы говорите, в нем не было необходимости. Что же, по-вашему, чистить картошку – это бесполезная трата времени?
– Отнюдь. Само по себе это необходимое и полезное занятие. Я же имел в виду, что выполнявший его персонаж не является необходимым.
– Позвольте указать вам на то, что полезность любого человека напрямую связана с его действиями.
– Но на кухне была механическая картофелечистка.
– Неужели? Что-то не заметил.
– В нише, возле плиты, слева.
– Заявляю, что никакой картофелечистки не было.
– Была. Ее купили уже давно.
В этот момент прозвучавший из-за стойки вопрос подвел черту под дальнейшим опросом свидетеля.
– Что такое картофелечистка? – поинтересовался судья Эндрюс.
– Машинка, приводимая в действие вручную и обычно используемая для чистки картофеля, – был ответ свидетеля.
– Отлично. Перекрестный допрос окончен. Вызовите следующего свидетеля.
– Прошу Добрую Фею встать на положенное место, – прогремел Пука.
– Я и так уже все время стою, – раздался в ответ голос Феи, – все ноги отстояла.
– Где эта женщина? – резко спросил судья Лэмпхолл. – Если она немедленно не появится, я выдам ордер на ее арест.
– Это существо совсем лишено плоти, – пояснил Пука, – Бывает, я по нескольку дней ношу его в жилетном кармане и даже не замечаю, что оно там.
– В таком случае действие закона о неприкосновенности личности временно приостанавливается, – сказал мистер Лэмпхолл. – Продолжайте. Где в данную минуту находится свидетель? Ну же, без фокусов. Здесь вам не цирк.
– Я тут, совсем рядом, – сказала Добрая Фея.
– Вы знакомы с обвиняемым? – спросил Пука.
– Может быть, – ответила Добрая Фея.
– Это еще что за ответ такой? – сурово вопросил судья Кейси.
– Вопросы значат куда больше, чем ответы, – сказала Добрая Фея. – На хороший вопрос ох как непросто ответить. Чем лучше вопрос, тем труднее дать на него ответ. А на очень хорошие вопросы так и вообще нет ответов.
– Чудные вещи вы говорите, – сказал судья Кейси. – И кстати, откуда?
– Из замочной скважины, – ответила Добрая Фея. – Пойду подышу свежим воздухом и вернусь, когда посчитаю нужным.
– Заделать надо было эту чертову скважину, – сказал судья Шанахэн. – Вызовите следующего свидетеля, пока этот летунчик не вернулся со своими занудствами.
– Пол Шанахэн, – грохнул Пука.
Не стоит считать сидящего на стуле страдальца без сознания, как бы его внешний вид ни свидетельствовал о том, что он впал в это счастливое для себя состояние; нет, он прислушивался к смутной музыкальной пульсации – изысканной теме на три четверти, мягкие звуки которой доносились до него из бесконечного далека. Он слушал, и сумеречным было все в нем и вокруг. Ряд нежных модуляций в разных ключах, и мелодия перешла в тихую коду.
Пол Шанахэн под присягой показал, что работал на обвиняемого много лет. Он заявил также, что считает свой случай особым и личной злобы к обвиняемому не питает. Он прошел всестороннюю подготовку и мог выступать в любом качестве; его талантами, однако, пренебрегали, и ему приходилось тратить время на то, чтобы направлять и руководить деятельностью других, многие из которых были куда менее способными, чем он. Он вынужден был ютиться в темном чулане в гостинице «Красный Лебедь», практически лишенный свободы действий и передвижений. Обвиняемый назойливо следил за тем, чтобы свидетель выполнял религиозные обряды, но он (свидетель) рассматривал это лишь как предлог для вмешательства в его личную жизнь и мелкого тиранства. Назначенное ему вознаграждение составляло 45 шиллингов в неделю, однако никаких дополнительных средств на поездки и оплату трамвайных билетов не выделялось. По его расчетам, подобные расходы могли бы составить еще 30 или 35 шиллингов в неделю. Питание было скудным и некачественным, поэтому ему приходилось подпитываться за собственный счет. Он успел стать многоопытным ковбоем и отличился при осаде Сэндимаунта. Он научился также в совершенстве владеть разнообразным стрелковым оружием. Вместе с несколькими из присутствующих в зале он обратился к обвиняемому с петицией, прося избавить их от некоторых обязанностей, а также повысить уровень заработной платы и улучшить условия труда. Обвиняемый яростно отказывался идти на малейшие уступки и угрожал членам депутации, которые, находясь у него в услужении, успели получить ряд физических травм, унизительных по своему характеру и ложившихся на них клеймом общественного позора. Отвечая на один из вопросов, свидетель показал, что обвиняемый отличался чрезвычайной раздражительностью, словом, был как порох. В ряде случаев, доложив обвиняемому, что то или иное из его поручений выполнено не в полном соответствии с полученными указаниями – обстоятельство, в котором не было ни малейшей вины свидетеля, – свидетель обнаруживал у себя на теле и одежде вшей и прочих паразитов. Его (свидетеля) друзья жаловались, что с ними не раз происходило нечто подобное. На вопрос обвиняемого свидетель ответил, что он лично всегда отличался крайней чистоплотностью. Поэтому заявление о том, что свидетель был человек с грязными привычками, от начала и до конца было ложью и клеветой.
В этот момент один из членов суда объявил, что хочет сделать заявление, и, бессвязно бормоча, начал читать что-то по вытащенной из кармана бумажке. Вооруженные ковбои немедленно окружили и скрутили его, а слова бедняги заглушило мощное престиссимо гавота, вдохновенно исполняемого невидимым в своей яме оркестром. Судьи не обратили никакого внимания на инцидент, продолжая потягивать портер из своих высоких бокалов. Четверо из них на одном конце стойки знаками показывали друг другу, что неплохо бы перекинуться в картишки, но положение обязывало, и ни карты, ни деньги так и не появились за столом.
В качестве следующего свидетеля выступала корова шортгорнской породы, которую прислужник в черной ливрее привел из дамского гардероба в дальнем конце зала. На животное, великолепный образчик своего вида, снизошел дар речи благодаря некоей магии, которая передавалась в семье Пуки из рода в род. Раскачивая выменем и подгрудком в такт своим шагам, корова неловко втиснулась на место для дачи показаний и, обратив на судей свои большие глаза, медленно обвела их меланхоличным и одновременно уважительным взором. Пука, любивший на досуге побаловаться доением коров, тонкий знаток сельского хозяйства, не отрывал от коровы глаз, любуясь изящными очертаниями ее туши.
– Ваше имя, – отрывисто произнес он.
– Никогда про такое не слыхивала, – ответила корова. Голос ее был низким, утробным и несколько иным, чем привычные голоса млекопитающих женского пола.
– Вы знакомы с обвиняемым?
– Да.
– На какой почве – социальной или профессиональной?
– На профессиональной.
– Вы были удовлетворены характером ваших отношений?
– Никоим образом.
– Опишите обстоятельства вашего знакомства.
– В книге под названием – несколько тавтологическим, я бы сказала, – «Узы узника» мне предстояло исполнять предписанные природой функции. Однако доение мое осуществлялось нерегулярно. А замечу вам, что если корова не находится на последней стадии беременности, то она испытывает крайне неприятные, мучительные ощущения, если ее не доят по меньшей мере раз в сутки. Шесть раз на протяжении упомянутого романа про меня забывали, и очень надолго.
– Испытывали ли вы при этом боль?
– О да, и весьма сильную.
Судья Ламонт произвел длительный прерывистый звук, постукивая по столу донышком своего полупустого бокала, отчего портер в нем покрылся новой пышной шапкой пены. Звук был призван оповестить всех о том, что судья Ламонт собирается задать свидетельнице вопрос.
– Скажите-ка мне, – спросил он, – а сами себя вы доить не можете?
– Не могу, – ответила корова.
– Да вы, милочка, я смотрю, белоручка. Почему бы и самой не подоиться?
– Именно потому, что рук нет, а если б они у меня и были, то все равно оказались бы недостаточно длинными.
– Не очень-то уважительно вы относитесь к суду, – сурово произнес Ламонт. – Здесь, между прочим, суд присяжных, а не оперетка. У подсудимого есть вопросы?
Треллис с беспокойством прислушивался к множеству странных звуков внутри своей черепной коробки. Отвлекшись от этого занятия, он взглянул на судью. Черты судьи хранили отпечаток заданного вопроса.
– Да, есть, – ответил Треллис, стараясь встать и явить суду как можно более энергичный вид. Это, однако, не удалось, и, по-прежнему сидя, он обернулся к свидетельнице.
– Так значит, Белоножка, – сказал он, – тебе было больно, потому что тебя не вовремя доили?
– Да, было. Но только зовут меня не Белоножка.
– Вы заявили, что корова испытывает сильную боль, если ее не доить регулярно. Однако владелец коровы обязан делать еще одну важную вещь – так сказать, ежегодный ритуал, отчасти связанный с необходимостью обеспечить молоком наших прапраправнуков...
– Не понимаю, о чем вы.
– Если владелец коровы не справляется с этим делом, корова, насколько я понимаю, также испытывает острый дискомфорт. Надеюсь, в этом пункте у вас все было в порядке?
– Я не понимаю, о чем вы говорите! – возбужденно крикнула корова. – Я отвергаю ваши грязные инсинуации. Я явилась сюда не за тем, чтобы меня унижали и оскорбляли...
Со стороны судейской скамьи послышался громкий стук. Судья Ферриски с холодным негодованием нацелил свой грозный перст на обвиняемого.
– Ваша злонамеренная попытка дискредитировать образцового свидетеля, – сказал он, – и придать расследованию непристойный характер будет рассмотрена как неуважение к суду и наказана соответствующими санкциями, если вы немедленно не прекратите. Свидетель тоже может быть свободен. К счастью, мне не часто приходилось встречаться со столь неприглядными образцами до глубины души развращенной и болезненной натуры.
Судья Шанахэн выразил свое полное согласие с коллегой. Корова, вконец сконфуженная, развернулась и медленно, с видом оскорбленной добродетели, покинула зал, причем когда она проходила мимо Пуки, тот не преминул обласкать опытным оком ее лоснящиеся бока. Вытянув палец, он длинным ногтем оценивающе провел по ее шкуре. Невидимые оркестранты наигрывали еле слышные гаммы и арпеджио и с визгливым звуком натирали превосходной итальянской канифолью свои смычки. Трое членов суда спали пьяным сном, развалясь на скамье, сраженные непомерной дозой влитого в глотки портера. Публика, скрывшись за непроницаемой завесой едкого табачного дыма, кашляла и свистела, давая таким образом знать о своем присутствии. Свет ламп казался чуть более желтым, чем час назад.
– Вызовите следующего свидетеля!
– Энтони Ламонт, – прогремел Пука, – пройдите на место для дачи показаний.
Привыкший всегда строго блюсти этикет, свидетель снял судейскую мантию и неверной походкой двинулся в направлении указанного места. Под прикрытием стойки рука соседа резво обшарила карманы брошенной одежды.
– Вы состояли в услужении у обвиняемого? – спросил Пука.
– Точно так.
– Пожалуйста, расскажите суду о ваших обязанностях.
– Моей основной задачей было хранить честь сестры и вообще опекать ее. Человек, который нанес бы ей оскорбление словом или действием, должен был иметь дело со мной.
– Где ваша сестра сейчас?
– Не знаю. Полагаю, мертва.
– Когда вы видели ее в последний раз?
– Никогда. Никогда не имел удовольствия быть с нею знакомым.
– Вы говорите, что она умерла?
– Да. Но меня даже не пригласили на похороны.
– Вы знаете, каким образом она умерла?
– Да. Она была жестоко изнасилована обвиняемым примерно через час после рождения, что косвенно и повлекло ее скорую смерть. Непосредственной же причиной смерти явилась родильная горячка.
– Весьма деликатно изложено, – сказал мистер Ферриски. – Вы образцовый свидетель, сэр. Если бы и прочие свидетели на этом процессе давали показания с подобной же честностью и прямотой, это значительно облегчило бы работу суда.
Те из судей, что еще сохраняли вертикальное положение, глубокомысленно закивали головами в знак согласия.
– Чрезвычайно признателен вашей чести за великодушные замечания в мой адрес, – любезно ответил свидетель, – и вряд ли стоит добавлять, что я взаимно испытываю к господину судье самые теплые чувства.
Мистер Фергус Мак Феллими, судебный стряпчий, в нескольких хвалебных словах воздал должное гармонии, постоянно царившей в отношениях между судьями и свидетелями, и выразил желание присоединиться к обмену дружескими комплиментами. Судья Ферриски не остался в долгу и выразил свою благодарность в краткой, но исполненной остроумия и весьма уместной речи.
В этот момент обвиняемый, дабы отстоять свои конституционные права и в последней отчаянной попытке спасти собственную жизнь, заявил, что весь этот обмен любезностями не имеет ни малейшего отношения к делу и что показания свидетеля гроша ломаного не стоят, так как основаны исключительно на слухах и сплетнях; однако, к сожалению, поскольку сам он не мог подняться, да и голос свой мог возвысить только до шепота, никто в зале не расслышал его, кроме Пуки, который использовал волшебный секрет, завещанный ему дедом – Мак Феллими Великолепным, – секрет, состоявший в умении читать чужие мысли. Мистер Ламонт, уже успевший вновь напялить судебную мантию, расспрашивал соседей, не видел ли кто коробка спичек, который, по его утверждению, лежал у него в правом кармане. Музыканты-невидимки тем временем с превеликим тщанием исполняли старинную французскую мелодию, не прибегая к помощи смычков, а просто легонько пощипывая струны своих инструментов, что, как известно, на музыкальном языке называется пиццикато.
Орлик положил перо, на манер закладки, в раскрытую перед ним красную шестипенсовую записную книжку. Обхватив голову руками, он зевнул градусов этак на семьдесят, так что стали полностью видны стоящие у него на зубах скобки для исправления прикуса. Помимо них в его ротовой полости имелось четыре запломбированных коренных и шесть роскошных золотых зубов. Вновь сомкнув челюсти, он издал томный, похожий на стон звук, и две большие прозрачные капли, выделенные слезными железами, застыли в уголках его глаз. Лениво захлопнув книжку, он стал читать четко отпечатанный на задней стороне обложки текст следующего содержания.
Содержание текста на задней стороне обложки. Не перебегайте улицу, не посмотрев сначала направо, потом налево! Не переходите улицу перед стоящим транспортом или позади него, не посмотрев сначала направо, потом налево! Не позволяйте детям играть на проезжей части! Не выбегайте на проезжую часть за выкатившимся мячом, не убедившись в отсутствии движения! Не катайтесь на подножках транспорта и не забирайтесь на его крышу! Пользуйтесь пешеходными переходами, если таковые имеются! Безопасность прежде всего!
Последние две фразы Орлик прочел вслух, протирая глаза. Напротив него сидел, потупившись, Ферриски. Он сидел, облокотившись на стол, подпирая голову приложенными к щекам длиннопалыми ладонями; под тяжестью головы щеки поднялись неестественно высоко, до самых уголков глаз, так что уголки рта оказались на одном уровне с глазами, прищуренными и раскосыми по той же причине, отчего лицо Ферриски приобрело непроницаемо загадочное восточное выражение.
– Не кажется ли вам, что спокойнее всего было бы сейчас отправиться на покой, а этого субъекта оставить здесь до утра? – спросил он.
– Нет, не кажется, – ответил Орлик. – Безопасность прежде всего.
Шанахэн освободил заложенные под мышки большие пальцы и потянулся.
– Один неверный шаг, – сказал он, – и многим из нас это дорого обойдется. Надеюсь, вы это понимаете? Один неверный шаг, и не миновать нам всем кутузки, это факт.
Ламонт встал с кушетки, на которой он отдыхал, подошел и остановился, склонив голову в позе заинтересованного слушателя.
– Вот только не будет ли у судей назавтра трещать голова?– сказал он.
– Не думаю, – ответил Орлик.
– Думается мне, настало время выносить приговор.
– Достаточно ли свидетелей опросило жюри?
– Безусловно, – сказал Шанахэн. – Время разговоров прошло. Надо порешить дело сегодня же, чтобы мы могли, как все добрые люди, лечь спать с чистой совестью. Не дай Бог, мы прозеваем и дадим ему возможность застать нас за подобными играми!..
– Бритва тут в самый раз подойдет, – заявил Ламонт, – чик – и готово!
– Все было по-честному, так что жаловаться ему нечего, – сказал Ферриски. – Судили его честь по чести, да к тому же его собственные создания. Час настал.
– Настал час проводить его во двор, а там... – сказал Шанахэн.
– Дайте мне хорошую бритву, и я мигом управлюсь, – подхватил Ламонт.
– Что касается важности шага, который следует предпринять, – сказал Орлик, – у меня возражений нет. Вот только как бы с нами ничего не приключилось. Сдается мне, до нас подобные штучки никто не выкидывал.
– Как бы там ни было, поработали мы на славу, – сказал Шанахэн.
– Для надежности надо бы еще одного свидетеля, – ответил Орлик, – а тогда уже можно и приступать.
Предложение было принято, и мистер Шанахэн воспользовался возможностью произнести импровизированную речь, восхваляя литературные заслуги мистера Орлика Треллиса.
Компания расселась по своим местам, Орлик раскрыл книжку на заложенной странице.
Конец книги, третий от конца. Автобиографическое отступление, часть последняя. Войдя через боковую дверь, я повесил свое серое пальто на вешалку в темном углу под лестницей. Потом, сознательно напустив на себя озабоченный вид, стал медленно подниматься по каменным ступеням, обдумывая неожиданный для меня самого факт, а именно то, что я сдал последний экзамен с честью и солидным запасом прочности. От сознания этого я чувствовал некоторое внутреннее ликование. Когда я проходил по коридору, дверь столовой приоткрылась и в приоткрывшуюся щель высунулась голова дяди.
– Можно тебя на пару слов? – спросил он.
– Минутку, – ответил я.
То, что он был дома, удивило меня. Однако голова его скрылась столь быстро, что я не успел оценить его вечернее расположение духа. Я проследовал к себе в комнату и растянулся на мягкой лежанке, по-прежнему баюкая себя теплыми мыслями о собственной сообразительности и учености... Лишь очень немногие из испытуемых доказали, что достойны занимать почетное место в классе, хотя и общепризнанно считались завзятыми интеллектуалами. Это вселяло в меня чувство благодушного торжества. Внезапно, словно над самым ухом у меня, чей-то голос произнес: «Скажи-ка мне, ты хоть раз заглядывал в книжку?» И, сознавая, что мое опоздание сделает дядин допрос еще более язвительным и ядовитым, я все же взял со стола книгу и углубился в изучение подстрочных примечаний, читая вдумчиво и не спеша.
Текст, о котором идет речь, был извлечением из «Обзора Искусств и Естественных Наук», том тридцать первый. Нравственные последствия табакокурения. Не может быть никакого сомнения в том, что табак и содержащийся в нем никотин самым пагубным образом сказываются на характере человека, притупляя его нравственную чуткость, заглушая голос совести и разрушая утонченность мысли и чувства, свойственную подлинно благовоспитанному христианину. Это пагубное воздействие, как того и следовало ожидать, гораздо более отчетливо проявляется в молодых людях, начинающих употреблять табак, когда характер их еще только складывается, чем в тех, кто усвоил эту привычку в более зрелом возрасте, хотя и в последнем случае оно чаще всего вполне очевидно. Не может быть никакого сомнения в том, что употребление табака – это первая ступень, ведущая к порокам куда более худшим. Это зло редко приходит одно. Чаще всего оно расшатывает нравственные устои в человеке и напрямую ведет к употреблению спиртных напитков. И действительно, курение табака наиболее всего способствует невоздержанности в употреблении спиртных напитков, и, несомненно, можно считать добрым предзнаменованием для поборников трезвого образа жизни то, что все большее число людей признает важность этого факта и превращает его в основополагающий принцип всей борьбы за умеренность в жизни. Названия других статей: Природные свойства табака; Отравляющее воздействие табака; Почему не все курильщики умирают от отравления никотином; Воздействие табака на кровь; Табак предрасполагает к различным заболеваниям; Подверженность курильщиков ангине; Табак и чахотка; Табак и расстройства пищеварения; Табак – причина рака; Табачный паралич; Табак – причина умопомешательства.
Нравственные последствия чаепития. Длительная привычка к употреблению чая самым непосредственным образом сказывается на характере человека. Факт этот отмечался настолько часто, что не подлежит никакому сомнению. Чаеголики есть практически во всех крупных благотворительных учреждениях, в особенности тех, что предназначены для содержания престарелых. Основными симптомами являются повышенная раздражительность, дрожание конечностей и бессонница. Далее описывается один из наблюдавшихся случаев. Действие чая незамедлительно проявляется следующим образом: по прошествии минут десяти лицо подопытного вспыхивает нездоровым румянцем, по всему телу разливается тепло, и человек испытывает род опьянения, путаницы в мыслях, во многом похожих на то, что происходит в разреженном воздухе высокогорья. Одновременно с этим подопытный испытывает прилив радости, восторга, забывает о житейских печалях и треволнениях, все вокруг кажется ему светлым и ликующим, члены обретают легкость и гибкость, ум проясняется, в голове одна за другой вспыхивают яркие мысли, плавно претворяющиеся в слова. После часового чаепития постепенно начинает сказываться обратная реакция: появляется легкая головная боль, кожа лица становится морщинистой, особенно вокруг глаз, под которыми залегают глубокие тени. По окончании двухчасового чаепития эта реакция окончательно упрочивается, ощущение приятного тепла проходит, руки и ноги холодеют, тело охватывает нервная дрожь, сопровождаемая состоянием сильнейшей депрессии. Человек столь возбужден, что вздрагивает от малейшего шума, его охватывает необъяснимое беспокойство; нервное состояние его таково, что он не может ни ходить, ни сидеть на месте и погружается в полный мрак. Все это неизменно сопровождается частым и обильным мочеиспусканием, равно как и определенными расстройствами пищеварительного тракта: газами, отрыжкой и прочим. Примечательно также и его душевное состояние. Он живет в постоянном страхе перед каким-либо несчастным случаем: в автобусе его пугает возможность столкновения; переходя улицу, он боится, что может попасть под колеса проезжающих экипажей; бредя по тротуару, в страхе глядит вверх, ожидая, что на него вот-вот свалится вывеска или упадет кирпич; уверенный в том, что каждая встречная собака готова немедленно вцепиться ему в ногу, он в любую погоду носит с собой зонтик, чтобы защититься от подобного нападения. Конец вышеизложенного.
Там же, отрывок из вышеуказанного издания, представляющий собой сюжет поэмы Уильяма Фолконера «Кораблекрушение». Ретроспектива плавания. 1. Описание времени года. 2. Характеры капитана и его помощников – Альберта, Родмонда и Ариона. Палемон, сын судовладельца. Привязанность Палемона к Анне, дочери Альберта. 3. Полдень. История Палемона. 4. Закат. Полночь. Сон Ариона. Снятие с якоря при лунном свете. Утро. Определение курса по солнцу. Туземцы, восхищенные красотой корабля.
Песнь II. 1. Раздумья покидающих берег. 2. Попутный бриз. Ливень. Гибнущие дельфины. Ветер крепчает. Быстрое продвижение корабля вдоль побережья. Зарифленные топсели. Порванный грот. Корабль лавирует. Новый грот поставлен. Дельфины. 3. Корабль отклоняется от курса на Кандию. Первые порывы шторма. Марсели убраны. По реям! Волнение усиливается. Грозный закат. Споры по поводу того, убирать или не убирать грот. Четыре моряка падают в пучину. Опасения капитана и его помощников из-за того, что корабль находится слишком близко к берегу с подветренной стороны. Бизань зарифлена. 4. Огромный вал обрушивается на палубу; последствия этого события. Судно терпит бедствие. Оружие – за борт. Зловещее ухудшение погоды. Волны едва не переворачивают судно. Команда трудится у помп, откачивая воду. Критическая ситуация вблизи острова Фолконера. Совет командования и принятое решение. Увещевающая речь Альберта; его набожное обращение к небесам. Приказ идти по ветру. Реи обрасоплены. Фок-стаксель поднят и сорван ветром. Бизань-мачта срублена.
Песнь III. 1. Благотворное влияние поэзии на развитие человеческой цивилизации. Автор делится сомнениями в собственных силах. 2. Обломки бизань-мачты убраны. Корабль становится против ветра, тяжкие усилия матросов. Действия помощников капитана. Корабль подходит к Фальконере. Описание острова. 3. Экскурс о близлежащих областях Греции, прославившихся в древности. Афины: Сократ, Платон, Аристид, Солон. Коринф и его памятники. Спарта: Леонид. Вторжение Ксеркса. Ликург, Эпаминонд. Современное положение дел в Спарте. Аркадия. Былое благоденствие и изобилие. Современный упадок Аркадии как следствие рабовладения. Итака: Улисс и Пенелопа. Аргос и Микены: Агамемнон. Макронизи. Лемнос. Вулкан. Делос, Аполлон и Диана. Троя. Сестос, Леандр и Геро. Дельфы. Храм Аполлона. Парнас. Музы. 4. Действие возобновляется. Команда обращается к духам бури. Шторм, сопровождаемый проливным дождем, градом и звездопадом. Ночная тьма, разрываемая блистанием молний и грохотом грома. Заря. Перед кораблем вырастают скалы Святого Георгия. Подвергаясь смертельной опасности, судно минует остров Святого Георгия. 5. Впереди по курсу – Афины. Рулевой ослеплен молнией. Корабль несет на берег. Бушприт, фок-мачта и главная стеньга унесены морем. Альберт, Родмонд, Арион и Палемон стараются спастись, уцепившись за остатки фок-мачты. Корпус судна раскалывается напополам. Гибель Альберта и Родмонда. Арион благополучно достигает берега, где находит умирающего Палемона. Прощальные слова Палемона, обращенные к другу, которого уводят с собой туземцы.
Отрывок из поэмы:
Скрыт горизонт туманной пеленой,
Но брезжит свет за облачной стеной;
Сквозь влажный воздух и скопленье туч
Мерцает первый предрассветный луч.
И лоцман азимут спешит найти,
По коему сверяют все пути;
Поймав компасом луч, весь долгий день
Следит он, как скользит квадранта тень;
Заметы оставляя на шкале,
Вниз по дуге клонится Феб к земле
И, к океану приближая ход,
Стопой волнует гладь бескрайних вод.
Тогда итожит лоцман измеренья,
Чтоб широту расчислить и склоненье;
Изобличив обман магнитных сил,
Он ищет точку подлинной оси;
Поправку взяв, он дальше свой расчет
От истинного полюса ведет.
Конец вышеизложенного.
Я закрыл книгу и ловким движением загасил сигарету на половине. Медленно, шумно спустившись по лестнице, я приоткрыл дверь в столовую с кротким, покаянным видом. Рядом с дядей сидел мистер Коркоран. Оба расположились перед камином; мгновенно умолкнув при моем появлении, они словно заключили между собой договор о взаимном соблюдении молчания.
– Добрый день, мистер Коркоран, – произнес я.
Он поднялся, чтобы тем удобнее ему было продемонстрировать свое открытое и честное мужское рукопожатие.
– Добрый вечер, сэр, – сказал мистер Коркоран.
– Что ж, дружочек, как мы сегодня себя чувствуем? – спросил дядя. – Я хотел бы сообщить тебе кое-что. Присядь, пожалуйста.
Он бросил в сторону мистера Коркорана взгляд, значение коего непросто было истолковать. Затем покопался кочергой в камине, неспешно переворачивая раскаленные угли. В пляшущих красных отсветах, падающих на его лицо сбоку, перерезавшая лоб морщина крайнего умственного усилия выглядела еще глубже.
– Ты не очень-то спешил спуститься, – сказал он наконец.
– Я мыл руки, – ответил я голосом, в котором явно не хватало убедительности, и поспешно спрятал запачканные пеплом ладони.
Мистер Коркоран коротко рассмеялся.
– О, нам всем приходится это делать, – произнес он, неловко пытаясь сострить. – Мы все имеем право на пять священных минут.
Уж лучше бы он этого не говорил, потому что дядя все равно не понял остроты и по-прежнему продолжал ворошить угли.
– Уверен, ты помнишь, – изрек он наконец, – что твои занятия всегда были предметом моей величайшей заботы. Сколько мне пришлось из-за них пережить, уж можешь мне поверить! Если бы ты не преуспел в своих занятиях, это было бы тяжким ударом для твоего несчастного отца и, уж конечно, источником жестокого разочарования для меня самого.
Дядя помолчал, повернувшись ко мне, дабы установить, насколько я ему внимаю. Я по-прежнему не сводил глаз с роющейся в углях кочерги.
– И тогда ничто, уже ничто не могло бы послужить тебе оправданием. У тебя прекрасный, комфортабельный дом, здоровое питание, ты одет-обут – о чем тебе заботиться? У тебя замечательная большая комната для работы, вдоволь бумаги и чернил. Здесь есть, за что поблагодарить Господа, потому что многие вынуждены учиться где-нибудь в чулане, при свете грошовой свечки. Ничто не могло бы тебя оправдать.
И снова я почувствовал его изучающий взгляд на своем лице.
– Как тебе, должно быть, известно, я держусь твердых убеждений насчет лености. Боже сохрани, но в мире нет креста более тяжкого, чем крест праздности, ибо ленивец, подверженный ей, становится тяжкой обузой для своих друзей, для самого себя и для любого другого человека, с которым сведет его судьба. Леность притупляет остроту мысли, леность ослабляет силу воли, леность превращает тебя в мишень для порочных замыслов людей самого низкого пошиба.
Я обратил внимание на то, что, постоянно повторяя слово «леность», дядя бессознательно прибегает к фигуре речи, обычно употребляемой для усиления.
Название фигуры речи: Анафора, или эпибола.
– Леность, можно сказать, является отцом и матерью всех прочих пороков.
Окинутый вопросительным взглядом, мистер Коркоран выразил свое полное согласие.
– О, это великая ошибка – впасть в привычку ничегонеделания, – сказал он. – Особенно стоит быть начеку молодым людям. Это порок, паразитирующий на тебе, который нужно вырывать с корнем.
– Бежать, как от чумы, – подхватил дядя. – Постоянно пребывай в движении, как привык говорить мой отец, Господи да упокой душу его, пребывай в движении – и ты с каждой минутой будешь ближе к Богу.
– Он был святой, это несомненно, – сказал мистер Коркоран.
– О да, он знал тайну жизни, – произнес дядя, – уж поверьте мне, старику. Но – минуту внимания...
Он обратил на меня взгляд такой прямой и пристальный, что, для того чтобы достойно встретить его, мне пришлось вытаращиться что было сил.
– Я сказал тебе немало горьких слов ради твоего же собственного блага, – сказал дядя. – Я упрекал тебя за праздность и прочие дурные привычки. Но ты всех перехитрил, сдал экзамены и теперь позволь своему старому дяде первым пожать тебе руку. И, поверь старику, он счастлив сделать это.
Протянув дяде руку, я взглянул на мистера Коркорана в крайнем изумлении. Его лицо даже округлилось от превосходящего все мыслимые границы счастья и удовольствия. Он резко встал и, склонившись над дядиным плечом, после недолгой борьбы завладел моей рукой, чтобы вновь дать мне почувствовать всю силу своего честного рукопожатия. Дядя широко улыбнулся и произвел не лишенный приятности, хотя и трудновыразимый словами горловой звук.
– Конечно, я не знаю вас так хорошо, как ваш дядя, – сказал мистер Коркоран, – но, смею думать, всегда неплохо разбирался в людях. Во всяком случае, ошибаться мне приходилось не часто. Первое впечатление – вот что здесь важно. И мне кажется, что вы отличный парень... поздравляю вас с вашим великим успехом от самого чистого сердца.
Я пробормотал в ответ что-то сугубо формальное и невыразительное. Дядя громко ухмыльнулся и ударил кочергой по каминной решетке.
– Вот уж теперь у меня есть повод посмеяться вволю, – сказал он, – потому что поверьте, друзья, нет на свете человека счастливее меня. Так и буду радоваться весь день.
– Да, крепкий парнишка, – сказал мистер Коркоран. – И все время таким был.
– Не был бы он сыном своего отца, коли это было бы не так, – сказал дядя.
– А как вы узнали? – спросил я.
– Какая теперь разница, – ответил дядя, маша рукой. – Старые пройдохи чего только не вынюхают. Есть многое в жизни и в смерти, что и не снилось твоей мудрости, друг мой Горацио.
Они дружно рассмеялись надо мной, после чего в ненадолго наступившей тишине утирали слезы перелившегося через край благодушия.
– Мне кажется, вы кое о чем позабыли, – сказал мистер Коркоран.
– Разумеется, нет, – ответил дядя.
Засунув руку в карман, он повернулся ко мне.
– Мистер Коркоран и я, – сказал он, – позволили себе объединиться, чтобы преподнести тебе этот скромный подарок как память об этом памятном дне, а также как скромное, но искреннее выражение наших поздравлений. Надеемся, что ты примешь его и будешь носить, чтобы, когда мы будем уже далеко, вспоминать двух старых друзей, которые следили за тобой пусть порой и строго, но неизменно желая тебе добра.
Он снова взял мою руку и потряс ее, одновременно вложив в другую маленький черный футляр из тех, которые в ходу у ювелиров. Края футляра были слегка потерты, обнажая, таким образом, подкладку из серого холста или какого-то другого более стойкого материала. Вещица была явно подержанная.
Прилагательное, употребляемое в подобных случаях представителями немецкой нации: антикварная.
Часы, слегка поблескивая в полумраке, глянули на меня из футляра, как живое лицо. Подняв глаза, я увидел, что честная рука мистера Коркорана вновь протянута ко мне, чтобы подкрепить поздравление, так сказать, вручную.
Я выразил благодарность подобающим образом, впрочем не вдаваясь в излишнее витийство или холодность.
– Ну же, примерь их, – сказали друзья в один голос.
Я надел часы, сказав, что это очень полезная и нужная вещь, что было немедленно одобрено дарителями. Вскоре после этого под предлогом, что хочу выпить чаю, я удалился. Обернувшись уже в дверях, я заметил, что на столе стоит граммофон, по-прежнему укрытый черной тряпицей, и что дядя, снова вооружившись кочергой, глядит в огонь задумчиво и удовлетворенно.
Описание моего дяди. Простая, добродушно настроенная натура; патетичная в смирении; ответственный служащий большого коммерческого концерна.
Я медленно поднимался к себе в комнату. Сегодня дядя обнаружил некоторые черты характера, вызвавшие у меня удивленное и одновременно покаянное чувство, которое чрезвычайно трудно поддается литературному описанию или изложению. Я шел неуверенно, спотыкаясь о ступени. Открыв дверь, я взглянул на часы, они показывали без четверти шесть. В этот же момент где-то вдалеке зазвонили к вечерне.
Конец книги, второй от конца. Тереза, служанка из «Красного Лебедя», постучала в дверь хозяйской комнаты, собираясь вынести поднос, но, не получив никакого ответа, открыла дверь и, к своему изумлению, увидела, что комната пуста. Подумав, что хозяин куда-то вышел, она оставила поднос перед дверью и вернулась в комнату немного прибраться. Она развела яркий огонь, подбросив в камин несколько листов исписанной бумаги, там и сям разбросанных по полу (чему, вполне вероятно, было виной открытое настежь окно). По любопытному, если не сказать странному, стечению обстоятельств это оказались страницы из романа хозяина, причем те самые, на которых под его пером ожили и начали действовать Ферриски и его закадычные друзья. Теперь они ярко пылали, свиваясь, перекручиваясь, обугливаясь, колышемые тягой, и вдруг светлой стаей исчезали в дымовой трубе, вместе с роем ярких искр устремляясь к небесам. Пламя колебалось, то вспыхивая длинными языками, то вновь припадая к горке углей, и в этот самый момент Тереза услышала стук во входную дверь, донесшийся снизу. Спустившись, она доставила своему хозяину неожиданное удовольствие, впустив его в дом. На нем была только ночная рубашка в легких темных потеках, как от дождя; к подошвам босых ног прилипли опавшие листья. Глаза его горели, но он не произнес ни слова, идя вслед за служанкой к лестнице. Тут он остановился и, тихонько кашлянув, посмотрел на служанку, которая стояла с керосиновой лампой в руке, бросавшей причудливые тени на ее нежное печальное лицо.
– Ах, Тереза, – пробормотал он.
– Куда это вы собрались в одной ночной рубашке, сэр? – спросила Тереза.
– Я болен, Тереза, – еле слышно вымолвил он. – Я слишком много думал и писал, слишком много работал. Нервы совсем расшатались. Мне снятся дурные сны и кошмары, и, случается, я хожу во сне. Надо запирать двери.
– Так вы себя в гроб вгоните, сэр, – сказала Тереза.
Неверной рукой взяв лампу, он знаком показал, чтобы Тереза поднималась перед ним. Край корсета слегка приподнимал задний край ее юбки, мягко раскачивавшейся из стороны в сторону, вверх и вниз при движении ее бедер. Предназначение этой детали одежды в том, чтобы исправлять недостатки фигуры и, сохраняя телесную гибкость, создавать иллюзию изящного сложения. Стоит ей обнаружить свое присутствие, подобного эффекта добиться уже довольно трудно.
– Ars est celare artem[14], – пробормотал Треллис, сомневаясь, сносный ли у него получился каламбур.
Окончательный конец книги. Зло – четное число, истина – нечет, а смерть – конечная остановка. Когда собака лает в глухой ночи, а затем вновь засыпает на своей подстилке, она подчеркивает и придает особое величие численно непостижимому таинству тьмы, которая еще более тяжело и плотно обволакивает биение мысли. Примостившись на ветке, Суини слушает этот невеселый лай – съежившееся темное пятно между небом и землей; и он слышит, как отвечает ему мастиф, отсчитывая свои часы в соседнем приходе. Лай откликается на лай, и вот они уже сливаются в зов, который, подобно пламени, объемлет весь Эрин. Скоро луна покажется из-за своих завес и покатится по небу, ясная и невозмутимая от века. Взор безумного короля обращен вверх – зрачки белеют на белом лице, – обращен со страхом и мольбою. Его разум заключен в скорлупу ореха. Был ли Гамлет безумцем? Был ли безумным Треллис? Очень трудно ответить на эти вопросы! А может быть, он стал жертвой труднообъяснимой галлюцинации? Кто знает... Даже специалисты расходятся во мнении по этим жизненно важным пунктам. Известный немецкий невролог, доктор Унтернемер указывает, что Клавдий был сумасшедшим, однако он же допускает, что Треллис мог страдать обратносвинным неврозом, в котором новорожденные поросята пожирают свою мать. Между тем Дю Фернье, профессор психиатрии и санитарии из Сорбонны, считает прогрессирующее слабоумие автора следствием недостаточно удовлетворительных санитарных условий его спального места. Невозможно переоценить важность для психического здоровья, пишет он, частых прогулок и умеренного пребывания в постели. Чем больше человек погружается в изучение этой проблемы, тем более увлекательной она ему кажется, и рано или поздно он устанавливает пределы психической нормы. Общепризнанные принципы бихевиоризма оказались практически бесполезны. То же можно сказать и о теории наследственности, ибо отец Суини, уроженец Голуэя, был здравомыслящим и предприимчивым, испытанным и верным защитником своего края. Мать его, родом из далекого Ферманаха, женщина утонченных манер и глубокой учености, умела найти общий язык и поладить с каждым. Но кому из нас дано коснуться испытующим перстом сумрачных и смутных мыслей, мечущихся в голове дурака? Некто считал, что у него стеклянная задница, и боялся сесть, опасаясь разбить ее. Во всех же прочих отношениях это был человек великого ума, который мог указать дорогу любому, пребывающему в душевной смуте, сквозь путаные лабиринты математики и философии, насколько это позволяло ему отпущенное для дискуссии время. Другой был человеком безупречной вежливости и вел себя безукоризненно во всех случаях, за исключением того, когда требовалось повернуться, а поворачиваться он мог только вправо, и даже обзавелся велосипедом, устроенным так, что поворачивать он мог только направо. Мания третьих – цвета; такой человек будет незаслуженно превозносить красную, зеленую или белую вещь исключительно потому, что она красная, зеленая или белая. На некоторых неотразимо влияет текстура материи или то, какой формы предмет – круглый или многоугольный. Особенно же способствуют увеличению числа неуравновешенных и страдающих индивидуумов числа. Кому-то вполне может взбрести на ум бродить по улицам в поисках машины, номер которой без остатка делится на семь. И наконец, увы, широко известен случай с неким бедным немцем, который до того был влюблен в тройку, что все в своей жизни строил по принципу триад. Однажды вечером, вернувшись домой, он выпил три чашки чая, положив в каждый по три куска сахара, потом три раза полоснул себя бритвой по горлу и неверной рукой умирающего вывел на портрете жены «до свидания», «до свидания», «до свидания».