Югетт Бушардо Обман зрения

Глава первая

Каждое существо кричит в тишине, чтобы быть понятым по-своему.

Симона Вейль

Все кончено. Квартира Рафаэля разгромлена. Я слышала, как во дворе, вымощенном плиткой, раздавались гулкие шаги полицейских, среди которых я могла различить — Рафаэль научил меня слушать — неторопливое шарканье его ботинок, лязганье наручников. Он протестовал. Они тащили его? Я не стала открывать шторы. Я не хотела смотреть. Хлопнула калитка. На улице взвыли сирены; голубой фургон, воинственно сверкая мигалкой, сорвался с места.

Рафаэль имел право на все. Ярость прошла, меня охватил озноб, становившийся все сильнее по мере того, как я оглядывала комнату, — земля из цветочных горшков, рассыпанная по ковру, ножки сломанного стула, опрокинутая пишущая машинка, белые листы и разорванные газеты и повсюду, повсюду эти телефонные карточки, маленькие пластины, испещренные надписями с выпуклыми буквами азбуки для слепых.

А ужасный запах — непереносимый запах уксуса, нашатырного спирта, рома, чистящих средств — все вперемешку. Плитка на полу в кухне просто исчезла под бесчисленными осколками стекла, искореженными пластиковыми бутылками и отвратительными лужами.

Он разорвал воротник моей блузки, а его ладони, порезанные о стекло, оставили на моей юбке кровавые полосы. Полицейский вежливо-отстраненно спросил:

— Мадам, вы ранены? Хотите, мы вызовем врача?

Я отказалась, но теперь, когда они ушли, я закатала рукава блузки, стянула колготки: мои ноги и руки покрывали длинные красные полосы. Он меня хлестал, бил своей раздвижной тростью…

Но теперь Рафаэля нет больше. И ничего нет. Никто никогда не будет любить Сару-уродину.

* * *

Меня зовут Сара, Сара-уродина.

Я так хотела быть красивой, походить на мое собственное имя. Я мечтала походить на высоких брюнеток с густыми шелковистыми волосами, которые они отбрасывали за спину быстрым небрежным движением, исполненным скрытой грации. Волосы закручиваются вокруг пальцев и свиваются в тугие локоны, в тяжелый узел, чтобы вновь низвергнуться струящимся водопадом. Я так хотела стать обладательницей одной из этих длинных шеек, плавно перетекающих в изящную округлость плеч. Я так хотела… Но я — Сара-уродина.

Первые сомнения… Толстая соседка, всегда небрежно одетая, слишком накрашенная, яркой губной помадой выведен на губах контур сердца, о, эти ужасные губы — «куриная гузка», как называл их мой отец, — жесткие налаченные волосы, скрепленные заколками… Толстая соседка изо дня в день приносила моей матери охапку иллюстрированных журналов, измятых, с загнутыми страницами и замусоленными иллюстрациями: «Оставь себе, Сара, это для тебя…» Толстая соседка, эта сплетница, с ее кудахтающей манерой говорить, громкими раскатами хохота, с ее шуточками, прищуренными глазками с буравящим взглядом; казалось, она хотела заглянуть вам внутрь, чтобы понять, какой эффект произвела. В тот день на кухонном столе стояли в ряд фотографии четырех детей: пробные снимки, сделанные месье Дени в его студии на фоне тяжелых бархатных портьер; всегда, перед тем как составить семейный портрет, он тщательно выбирал ракурс, искусно располагал «модель», несколько размывая лицо. Для каждого на портрете следовало выбрать один из десятков вариантов. Моей матери требовался совет. Толстая соседка водила пальцем, делала замечания, сравнивала и вновь делала замечания. «А это ты, девочка? Надо же, ты фотогенична… Он так добр, этот месье Дени!» И маме: «Фотограф, он может вас так приукрасить».

Я увидела грозовые тучи в глазах матери, сжатые губы, и одновременно мягкий, защищающий взгляд, словно она меня окутывала им. «Он так добр, этот месье Дени…»

* * *

Первый день с Рафаэлем. Майский день, такой, каким он бывает только в Париже. Горожане, опьяненные первыми солнечными лучами, заливающими террасы уличных кафе. Девушки сидели, вытянув ноги, слегка приподняв юбки, расстегнули воротнички, закатали рукава до самых плеч — лишь бы не упустить мгновения раннего загара. Те, кто постарше, избрали неспешный ритм прогулки по тротуарам: они вдыхают теплый воздух, пытаясь уловить носом легкий бриз; их блуждающие взгляды и радостные улыбки говорят о том, что они вот-вот начнут раскланиваться с каждым прохожим как это принято в деревне, они даже как по-деревенски кивают головами: «Как тепло сегодня утром, о, эти удлиняющиеся дни…»

Радость жизни.

И я тоже сидела в кафе за одним из столиков, вынесенных на тротуар. Никакой обыденной чашечки черного кофе, а только фруктовый нектар — густой, душистый, нежный. Праздник.

Я не заметила, как он подсел за мой столик, лишь обратила внимание на слишком яркий розовый цвет его открытой рубашки и руку с длинными пальцами, нервно барабанящими по краю стола: он звал официанта. Странно, он сел спиной к улице, в то время как все жадно впитывали разворачивающийся там спектакль. Его лицо пряталось за темными очками, а белая складная трость расположилась рядом с его чашкой. Он сказал, оборачиваясь ко мне:

— Что вы пьете? Так приятно пахнет! — И добавил значительно тише: — Вы тоже так приятно пахнете…

И еще тише:

— Вы ведь одна, не правда ли?

Боже правый, Рафаэль, почему я тебе ответила?

Почему преодолела волну брезгливой жалости, найдя «естественный» тон? Почему я сделала этот абсурдный жест, мой привычный жест, всегда один и тот же: взбила волосы руками, увеличивая их объем? Почему я так страстно пожелала, чтобы ты снял очки и чтобы я смогла увидеть тебя — тебя, ощущающего себя обнаженным?

* * *

Я хочу рассказать о Рафаэле. О Рафаэле без глаз и обо мне, о Саре, которая так бы хотела стать «Сарой без лица». В тот момент, когда он произнес: «Вы так приятно пахнете…», он мне показался прекрасным. Ни тени улыбки на губах, лишь легкий след эмоций в голосе. Затем он добавил: «Вы видите, не правда ли?» Позднее, много позднее, я стала спрашивать себя, что он этим хотел сказать. Что я вижу его увечье? Ему не надо было ничего объяснять, все признаки налицо: темные очки, белая трость. Возможно, он попытался узнать, зрячая ли я: в этом кафе на углу, рядом со станцией Дюрок, напротив Института для молодых слепых, именно здесь они встречались чаще, чем в других районах Парижа… Возможно, он надеялся, что я тоже принадлежу к разряду изгоев? В тот момент я даже не задумывалась о толковании его фразы. Я еще не освоила язык, напоминающий китайскую шкатулку с секретом, язык лабиринта, с размытыми словами, каждое из которых он выбирал, чтобы обозначить несколько путей. Лишь через несколько месяцев научилась понимать его послания с двойным или тройным дном, воспринимать его высказывания, всегда правдивые, ведь они приоткрывали три или четыре слоя действительности, которая никогда не была истинной правдой.

Но в тот момент, конечно же, я услышала лишь: «Вы видите, не правда ли… что я слеп?» Я буквально остолбенела. Но, невзирая на оцепенение (Боже, как бы я хотела никогда не произносить этой фразы, фразы, которая разом возвела его в ранг тех, кто нуждается в помощи, тех, кого уподобляют маленьким детям, причем из самых благих побуждений), произнесла: «Хотите, я закажу вам напиток? Фруктовый коктейль?»

Бестактность… Могла ли я сделать подобное предложение, выказать снисходительность по отношению к молодому мужчине (а Рафаэль был достаточно молод, возможно, моложе меня, где-то под тридцать), который всего лишь сказал мне идиотский комплимент? Зачем было предлагать ему этот напиток? Он был хорошо одет, чуть элегантнее, чем того требовала обычная весенняя прогулка. Он не нуждался ни в чьей-либо помощи, ни в подарках…

Его лицо осталось столь бесстрастным, что я не смогла понять: появившаяся на щеке ямочка — признак раздражения, иронии или зарождающейся улыбки? Я продолжала настаивать:

— Он действительно приятно пахнет (и забудем, месье, что вы говорили то же самое и обо мне); это коктейль из фруктовых соков, вы должны его попробовать.

Он меня спас… Сделав вид, что не замечает моей паники, как будто это совершенно естественно, что я приглашаю его выпить со мной, он проронил, смешивая резкость и нежность:

— Будьте так любезны, закажите один. Гарсон, видимо, никогда не появится на этой террасе. — И добавил тихо, совсем тихо: — Я бы не хотел привлекать к себе внимание, призывая его громким голосом или продвигаясь самостоятельно к бару.

Я встала. И внезапно оценила то количество препятствий, что отделяло бар от террасы: входная дверь, столы и стулья, расставленные в беспорядке, тесные группы людей и бесконечная, бесконечная барная стойка, звучащая на разные голоса, моющиеся стаканы, потрескивающая и звенящая касса, шипение открывающихся бутылок, отрывистые распоряжения бармена… Я сказала официанту:

— Один фруктовый коктейль, тот, что вы готовили мне. Это вот тому господину… вот тому, на террасе, в розовой рубашке.

Гарсон повернулся и посмотрел на меня, удивленный столь сумбурным заказом.

— Слепому? Этот тип, он всегда такой нервный! Хорошо, я сейчас подойду.

* * *

Благодаря доброму месье Дени, настоящему фотографу, мое лицо сосуществовала с телом, балансируя на грани беззаботности и страха. Эдакая детская и подростковая беспечность, когда везде чувствуешь себя прекрасно, даже в собственной коже. Но год проходит за годом, и тебя начинает все больше и больше мучить осознание степени собственной неуклюжести.

Я вспоминаю радость от платьев. Платья, струящиеся от изящного лифа, летние платья с коротенькими рукавами, оставлявшими руки открытыми, зимние платья из нежной шерсти. Особенно одно — цвета морской волны, с закругленным отложным воротником, тоненькой белой тесьмой, вьющейся по подолу юбки, — это к моему двенадцатилетию… Кружишься на одной ножке и юбка раздувается, как парус, облепляя живот и бедра… Я вспоминаю фартук «хозяюшка», подаренный к Пасхе: его верхняя нагрудная часть крепилась завязочками вокруг шеи, а нижняя — прямоугольник в складку, украшенный карманами, с оборкой вокруг талии. Истинно женский атрибут — этот фартучек — относил меня к категории полезных людей, ставил в один ряд с матерьми и старшими сестрами, но при этом он сохранял фантазию, легкость, столь несвойственную розовым школьным блузам, и приближал к взрослой, настоящей жизни, жизни сада, кухни, домашнего хозяйства. И, запустив руки в карманы, я поднимала фартук и заставляла его танцевать. Я всегда обожала танцующую одежду, ткани, льющиеся сквозь пальцы, благородный размах материи, дарящий праздник телу.

А волосы… «Какие мягкие, — говорила моя мать. — У тебя такие нежные волосы, Сара, кажется, будто гладишь шелк. Вот смотри, я закрываю глаза…» И ее ладонь двигалась от моего лба к затылку, и вся нежность этой руки перетекала на мои волосы, а с волос на кожу.

Затем наступила пора уверенности в собственной неуклюжести. Припухлости грудей под слишком тонким корсажем, время, когда лифчики еще не существуют. Насмешки старших подруг, которые пристально наблюдают за тобой, сложившей руки на груди, чтобы хоть как-нибудь спрятать эти смущающие тебя бугорки. Веселое удивление малышни: «Сара, у тебя появилась грудь?» Пожатие плечами, краска на щеках. А вечером, в полумраке спальни, стыдливый взгляд под задранную рубашку и рука, изучающая под покрывалом подозрительную курчавость в ранее гладкой ложбинке. Первые месячные. Ужас от того, что видишь и знаешь. Пресный запах, неопределенный цвет испачканного белья. И впечатление, что все портится: ноги кажутся слишком сильными, слишком короткими, на первом плане фотографии они выглядят особенно толстыми, расплющиваясь о бортик стула. Лицо потеряло детскую округлость и стало грубым: «Ты знаешь, когда ты постареешь, ты будешь похожа на ведьму, твой нос будет касаться подбородка». Нос… Никогда я, Сара, не питала иллюзий насчет своего носа и не сравнивала себя с литературными героями! И это я, которая так восхищалась гордостью Сирано, бесстрашно встречающего все превратности судьбы! Я, я была девочкой. Я стану ведьмой. Я должна была быть красивой, но не стала. Сара-уродина.

Первый раз я так сама себя назвала, с вызовом, подписывая письмо к Мине.

* * *

Если не считать мою мать, то искреннее участие я видела лишь от Мины. Мина всегда умела подбодрить. Ее взгляд был всегда внимательным, только внимательным, а когда она брала вас за руки, открывала свои объятия, то согревала, как солнце; ее тепло проникало в вас, находя скрытую красоту.

День моего пятнадцатилетия… Весь день напролет я ждала письма от моих родителей, письма, которое так и не пришло. У нас дома не было принято уделять особого внимания празднику дня рождения. И вот, совсем посторонние люди, мои школьные товарищи, заставили меня грезить, ведь они рассказывали о праздничных трапезах, подарках, тортах с сияющими свечами. Мой отец мне не писал никогда: письма — это женское занятие. Что касается моей матери, то она была полностью поглощена вспышкой кори, сразившей четырех младших детей (о болезни я узнала из предыдущего письма), и не было ничего удивительного в том, что она забыла обо мне.

Почему же в первый раз за всю свою жизнь я вдруг страстно захотела, чтобы этот день озарился светом волшебства? Я проснулась столь счастливая: пятнадцать лет! Следовало праздновать, кричать, петь, написать оду, стихотворение — я так любила поэзию. Но я ни за что на свете не хотела тревожить моих подруг по пансиону, ни за что на свете не хотела высказывать каких-либо пожеланий, настаивать на приятных мелочах. Ведь в таком случае, одна из них точно бы спросила меня: «Что они подарили тебе, твои родители?»

В длинной паутине тянущихся часов я надежно прятала тайну, тайну моего дня рождения; радость меркла, изумляясь, что ее никто не разделяет. Когда наступил вечер, после занятий, за складками огромных белых портьер, отделяющих мою кровать от общей спальни, я отдалась этому горю одиночества, убежденности в полном забвении. Мои рыдания услышала Мина.

На самом деле ее звали Анна-Мария, но мы предпочитали уменьшительное — Мина. Она была «надзирательницей» в нашей спальне. Не «школьной нянькой», как лицеистки называли дам, назначенных на данный пост. В нашей школе некоторые ученицы выпускных классов, считающиеся серьезными и разумными девочками, имели право на свою отдельную маленькую комнатку, располагавшуюся здесь же в общей спальне; за это они брали на себя определенные обязанности: укладывать и будить остальных, следить за тишиной и порядком.

Мина была старше нас всего на три года, но она училась в «дополнительном философском классе»[1] и обладала в школе особенным авторитетом: ведь она была «двуязычной»! Ее отец был англичанином, и все летние каникулы она проводила у своей бабушки в Корнуэй. Она произносила «Корнуолл», что напоминало воркование.

Мина была лучшей во всем: мы, младшие, узнавали о ней из перешептывания в столовой, на торжественных линейках, когда зачитывались оценки по окончании четверти, и на распределении призов в конце года. Мина соглашалась поиграть с нами в волейбол — с нами девчонками из третьего класса[2]! А ведь она считалась лучшей в школе по физкультуре и, о, изысканность из изысканностей, каждый четверг брала уроки танцев и скрипки. Как истинная балерина, она выделялась необыкновенно длинной шеей и изящными руками, но при этом ее лицо еще не лишилось детской округлости: широкие скулы, пухлые губки, ослепительная улыбка. Я даже не могу сказать, замечала ли я в слепом обожании детали ее лица. Сегодня я пытаюсь реконструировать их и проанализировать то, что получилось сейчас, по прошествию лет.

Я рыдала… Я разбудила ее? Или она по обыкновению еще читала в этот поздний час, отделенная массивным занавесом в своей комнатушке? Возможно, она занималась рутинными делами? Она подошла к моей кровати, отняла мои руки от заплаканного лица, положила свои ладони мне на щеки:

— Сара, ты плачешь… Хандра?

Тишину спальни не нарушил ни один звук. Мы говорили, сблизив головы — щека к щеке. Я поделилась своим чувством заброшенности, одиночества, что настигло меня в этот праздничный день. Она прошептала:

— Какая же ты глупенькая, маленькая Сара! Если бы ты нам сказала, если бы ты мне сказала, что тебе сегодня исполнилось пятнадцать, мы организовали праздник. Ты не осмелилась?

Она прилегла рядом, обняла меня, заглянула в глаза, приподняла волосы нежным ласковым движением. Я поделилась еще одним своим секретом:

— Это нормально, меня же никто не любит, я уродливая.

Она протестовала. Я очень даже «миленькая». Откуда я взяла подобные глупости?

— Это глупо, Сара, глупо, — повторяла она, — я тебя очень люблю.

Я слышала лишь последние слова. Мина заметила меня, Мина забыла о том, что я некрасива, Мина сумела увидеть то, что находилось за пределами зеркала.

«Сара, ты потерялась в глубине зеркала?» Моя старшая сестра насмехается. Я уже давно сижу в ванной комнате, дверь закрыта на два оборота, а она меня окликает. Мне десять или двенадцать лет; как раз перед формированием груди.

«Сара, ты прекратила за собой шпионить?… Сара…» Она вошла на цыпочках в спальню родителей, где стоял огромный зеркальный шкаф… «Сара, я знаю, что ты шепчешь: «Зеркальце, зеркальце, молви скорей, кто здесь всех краше, кто всех милей?» Я обернулась, не в силах сдержать ярость, что зарождалась во мне: я набросилась на сестру с кулаками, начала бить, царапать. Закричав, она вырвалась и убежала. С самого детства Джульетта разжигала мое беспокойство, она никогда не стремилась развеять зарождающиеся сомнения. Время от времени я заявляла непринужденным тоном:

— Мой нос, он ведь действительно очень большой? Правда, мой подбородок напоминает галошу?

Ответа не было. Джульетта делала вид, что ничего не слышит, а иногда замечала, что вредно столь пристально изучать самое себя. Она была царственна в своем праве старшей сестры: праве повторять, что я — ее «немного неудавшаяся» маленькая сестренка.

Время первых встреч с Рафаэлем было столь прекрасно!

* * *

Наступило лето. Непосредственно перед нашей встречей («Вы тоже так приятно пахнете») я приняла решение отправиться в путешествие по Скандинавии. Я долго обсуждала программу с хорошенькой Клариссой из туристического агентства: расписание поездов, автобусов, отели, которые следует забронировать заранее, и еще разные незначительные, но столь необходимые мелочи… «Вы поедете одна?» Я уклонилась от прямого ответа… и сказала, что я пока не знаю… я поговорю кое с кем… Я всегда развлекалась, замечая слабый отблеск интереса в глазах моих собеседников, когда произносила подобную фразу… «Кое-кто относится к мужскому или женскому полу? Бедняжка, она не слишком привлекательна и так небрежно одета…» Кларисса не преминула добавить, что, естественно, путешествовать вдвоем значительно дешевле… Было оговорено, что, к сожалению, мне не удастся «увидеть полуночное солнце во фьордах», как это обещано в рекламном проспекте.

Когда официант в тот жаркий полдень принес фруктовый коктейль, Рафаэль придвинул свой стул к моему:

— Будьте так добры, мне хотелось бы поговорить с кем-нибудь. Весна заставила меня выползти из моей раковины. Расскажите мне о себе, а то сегодня я слышу лишь фразы, обращенные к кому-то другому, или же милые люди предлагают перевести меня через дорогу.

Он был искренним, во всяком случае, казался таковым. Он действительно просил меня разделить с ним эту весеннюю прогулку… Я почувствовала, как мой голос становится мягким, в нем появляются особые интонации… «Твой голос, Сара, он великолепен, ты могла бы петь». Да, я могла. Но я цепенела при одной только мысли, что придется выходить на сцену и выставлять на всеобщее обозрение это нелепое расхождение между очаровательным голосом и… и всем остальным! Во время учебы в университете я записалась в студенческий хор, но каждый раз, когда мне предлагали спеть соло, перед моими глазами возникала страшная картина: жирная уродливая оперная дива, испускающая соловьиные трели.

В тот день для Рафаэля, столь внимательного ко мне, мой голос стал певучим.

* * *

Рафаэль руководил нашими встречами с уверенностью зрячего. «Я могу пройтись с вами? Я хотел бы вас проводить». Он слишком явно подчеркивал это «вы», «вас», «вам», чтобы я приняла это за оплошность, допущенную в речи. Это не «вы» мне помогаете, не «вы» держите меня за руку, это «я» — человек с мертвыми глазами, предлагаю стать вашим провожатым.

Его привычка по любому поводу говорить «я хотел бы». Посмотрите, я, который имею так мало возможности желать чего-либо, я хотел бы… Я настолько любезен, не правда ли, что укажу вам дорогу, вам, затерявшейся на краю этой странной воздержанности, я слепец, я помогу вам не утонуть в вашем страхе произнести неловкое слово, сделать неловкий жест, проявить вашу жалость. Для вас я возвожу этот мост. Я вам говорю: «я хотел бы», и вам лишь остается соглашаться, вы уже втянуты в это желание-просьбу. Какой подарок я вам преподношу!

Я следовала за Рафаэлем, удивляясь уверенности его шага, той ловкости, с которой он обходил препятствия, его молчаливому диалогу со своей белой тростью, выставленной вперед для ориентировки. Иногда, в настойчивом стремлении обойти преграду, уловить направление, он становился чуть более молчаливым.

Он жил на улице Майе. Смеясь, он объяснял мне, что весь квартал принадлежит «незрячим»: Институт молодых слепых, расположенный на соседнем перекрестке, станция метро «Дюрок» со специальными перилами, помогающими избежать падения с лестницы, почта на улице Севр, где предусмотрены особые приспособления, облегчающие слепым написание писем. На «его» улице, а он называл ее именно так, по которой я ходила не один раз именно в его обществе, я впервые заметила, что все таблички, обычные надписи на дверях продублированы табличками с надписями маленькими выпуклыми буковками. Он мне все это описывал, просвещал, как просвещают туристку, попавшую в незнакомое место, он учил меня, как опытный этнолог начинающую студентку, распознавать тайны доселе не виданной народности.

* * *

Я помню каждую деталь того далекого дня: вот Рафаэль останавливается перед массивной калиткой, закованной в сияющую медь, останавливается прямо напротив домофона и, ни секунды не колеблясь, набирает код, как он складывает свою трость, лишь только ступив на плитки внутреннего двора.

— Я хотел бы предложить вам что-нибудь выпить. Нам сюда, — и он делает взмах рукой в сторону бельэтажа. Полукруглая входная арка утонула в переплетениях каприфоли, наполовину закрывающих стеклянную дверь. Мы усаживаемся в кресла из древесины каштана, отливающей зеленью, напротив маленького садового столика, призванного встречать гостей в этом небольшом круглом помещении. Нечто вроде застекленной веранды в виде ротонды, к которой ведут три ступени. Мы говорим… Я уже не могу припомнить, как долго.

Редко, крайне редко, я чувствовала себя столь же комфортно, как с ним. Забыв о первых неловких моментах нашей встречи, я узнала, что Рафаэлю столько же лет, сколько и мне, разница в три месяца, что в свои тридцать он так же не обзавелся семьей, что мы уже долгое время живем буквально в двух шагах друг от друга и что он тоже изучал филологию: он — испанист, а я специализировалась в немецком.

Его мать приехала во Францию вместе с родителями во время войны в Испании. Его отец (старше ее на десять лет) был участником партизанского движения в Пиренеях. Он нашел приют в семье будущей жены в деревне близ Нима:

— Вы знаете, Сара, это деревенька с каталонскими традициями, с деревянной ареной для боя быков, с домиками виноградарей, внутренние дворики которых были защищены от палящего солнца аркадами зелени.

Они жили в маленькой хижине рядом с виноградником, на котором и работали.

— Когда я был ребенком, я никогда толком не задумывался, кто именно, мой отец или моя мать, были гостями в этой семье, в этой семье испанских республиканцев, спасших французского партизана. Все мое детство было окружено политикой, не той вялой политикой, к которой мы привыкли сегодня; они были истинными идейными борцами, они не боялись огня, они боялись бездействия. — Рафаэль размышлял: — Они были такими отважными, мои родители. Действительность входила в наш дом вместе с друзьями, товарищами, в этой действительности существовали и добро, и зло… Они были на стороне добра.

Рафаэль услышал вопрос в моем молчании.

— Да, несчастный случай: взбесившийся автобус, у него отказали тормоза на горной дороге. Мне было одиннадцать лет. Они скончались на месте; у меня — черепная травма, и затем это!

Он дотронулся до своих очков. Он поднялся, как будто отряхиваясь:

— Не стоит здесь оставаться.

И распрямившись во весь рост, внезапно заполнил собой всю маленькую терраску. Он наклонился ко мне. Я вздрогнула, мне показалось, что он смотрит на меня, его незрячие глаза были устремлены точно на мое лицо. Он нагнулся еще ниже:

— Я бы хотел вас узнать. Вы позволите мне дотронуться до вашего лица?

Кончики его пальцев слегка коснулись моих волос, обрисовали мой лоб, щеки, затем долгое ласкающее движение вдоль затылка, шеи. Я была в его власти, смущенная этим детальным осмотром, проводимым с такой легкостью, боящаяся того, что он может обнаружить, изумленная исчезновением моей обычной стыдливости, покоренная интимностью, рождающейся на кончиках его пальцев.

Нескоро, очень нескоро, Рафаэль мне признался, что надеялся на ответный жест. «Я полюбил тебя сразу же, Сара. Ты так приятно пахла. Ты угостила меня коктейлем на террасе кафе. Ты так внимательно меня слушала, и конечно твой голос, Сара, твой голос, так похожий на твое имя». Я никогда не осмелилась признаться ему (возможно, он догадался), как я робела услышать вердикт, вынесенный его пальцами, как мне хотелось прижать его ладони и как страшилась, что они распознают мою тайну, как я боялась… с этого момента я начала ему лгать.

* * *

Мине я тоже лгала, притворяясь совсем маленькой, совсем послушной. Она была так добра в тот вечер моего пятнадцатилетия, когда я изливала на нее свое горе, рассказывала, каково чувствовать себя уродливой. Она воспользовалась всеми искренними словами, выученными на лекциях по философии. Она выказала искреннюю доброту, доброту сердца, благородство, что отдаешь без счета и обогащаешься сам; она поведала мне историю о юноше Нарциссе, влюбленном в собственное отражение и умершим от этой любви. Мое отражение еще дрожало в воде, но, слушая Мину, ловя ее взгляд, я поняла, что могу быть нежно любима, если стану умолять, исповедуясь в своих слабостях.

С этого дня я верила, что вооружена своей покорностью и приниженностью, пригодными на все случаи жизни. Все окружающие должны были любить меня из-за всегда неудовлетворенного желания делать добро, помогать несчастным, тем, кто нуждается в утешении. Я стала любимицей Мины, вызывая насмешки ее подруг-ровесниц, зависть младших девочек и подозрения монахинь.

Я убедила себя, что никогда не поднимусь на ту высоту, что достигла моя подруга благодаря дарам, ниспосланным ей свыше: утонченности, внешним данным, умением рассказывать бесподобным тоном (вставляя в свою речь английские словечки) забавные или странные истории. Я выставляла напоказ свою неловкость: я была наказана за отказ раздеться в бассейне; я стояла, уткнувшись лбом в канат с узлами, уверяя, что никогда не заберусь на него из-за страшных головокружений. Итак, как мое тело не отличалось грацией, мне оставалось рассчитывать лишь на ум. Я лишь хотела поддерживать чувство опьянения, рождающееся в беседах с Миной: мы беседовали до поздней ночи обо всем, ни о чем и прежде всего о книгах.

Именно Мине я обязана своим выбором будущей профессии, увлечением германскими языками: ее преподаватель по филологии сделал свой перевод «Писем к молодому поэту» Рильке. Она дала мне этот перевод. Я учила наизусть целые пассажи и читала ей вслух… «Любовь — тяжела и трудна. Любовь одного человеческого существа к другому — это, возможно, самое трудное, и именно она выпадает на нашу долю; это исключительный, последний довод, тяжелое испытание, это труд, и весь остальной труд лишь подготавливает нас к нему».

Я осознала и более не сомневалась, что основная движущая сила любви складывается из большого и малого, что отдаешь другим (я не могла знать, что эти «другие» должны быть в основном женщинами), из желания восхищаться и порой жаловаться, из жажды защищать и стремления приблизиться.

* * *

Я старалась как можно правдивее представить Рафаэлю окружающий мир. Мы вдвоем заново открывали архитектуру квартала, расположенного между сияющими потоками бульвара Монпарнас, улицей Севр и улицей Рен. Мы старались избегать этих слишком заполненных уличных артерий: он с трудом переносил ужасающий грохот машин. Но я научилась иначе видеть, «читать», для того, чтобы затем описать их ему, маленькие тихие улочки Парижа. Когда был один, то мог «увидеть» лишь то, что представляли ему его руки, его трость. Я с трудом могла уследить за кончиками его пальцев, бегущих вдоль стен зданий: он перечислял мне кирпичные коттеджи на улице Ферранди, бордюры из вечнозеленых кустарников, окружавшие строения пятидесятых годов, каждую трещинку в штукатурке, каждый камень. Я же рассказывала обо всем остальном: я никогда раньше не замечала — слишком часто брела с опущенной головой — причудливые формы балконов, изящные выступы эркеров, не знала, как передать резкий подъем одинаковых этажей, как поведать о резных гирляндах, обрамляющих окна, об изяществе цветущих террас, как рассказать о том, что было там наверху. Я спрашивала себя. Смогу ли я подобрать слова, чтобы подарить ему этот город в вертикали, ведь у него были лишь ранние, детские воспоминания о высоте. И мы шагали, с поднятыми лицами, взгляд живой и взгляд мертвый, вместе выискивающие небо меж каменных стен.

Через несколько месяцев мы выучили наизусть все магазины на улице Шерш-Миди. Он останавливал меня перед магазином, торгующим произведениями искусства:

— Я хотел бы, чтобы ты мне сказала… Та картина на картоне, на дубовом мольберте, она все еще здесь?

Он мог подолгу стоять напротив лавки игрушек, чья витрина так часто обновлялась. Я описывала ему крошечные кукольные домики, старинные пластины с переводными картинками, тряпичных марионеток, яркие волчки, коробочки с каучуковыми печатями.

Он восторгался возможностью вновь познавать с моей помощью предметы из того далекого прошлого, которое было «до» той страшной катастрофы, разделившей его жизнь на две части. После смерти родителей и провозглашения приговора — «полная потеря зрения», заботу о мальчике на себя взяла его бабушка из Тулузы: отныне ему полагалось лишь специальное образование. «Ты знаешь, Сара, я не жалуюсь на этих людей. Они были великолепны, и очень скоро я смог читать с помощью азбуки Брайля[3] и выходить на улицу… Я мог продолжать учиться. Но мы действительно жили в другом мире. Больше не существовало игрушек, лишь «материал», помогающий осваивать нам необходимые предметы, объемы, все это… Опекуны страшились лишь одного, что их усилия не принесут плодов. Они почитали за чудо сделать мою жизнь легкой, оградить меня от опасностей и препятствий. Ничто не делалось просто так, ничего лишнего, ты понимаешь? Ты…» Он все еще с сомнением употреблял слова, вызывающие бурю чувств; и вот однажды он выдал эту фразу: «Ты, ты — моя роскошь».

Роскошь, это я! Я ведь прекрасно знала, что лгала ему.

* * *

За несколько дней до встречи с Рафаэлем я посмотрела фильм «Чтица». Миу-Миу удивляла лицом испорченного ангела, ненатурально монотонным голосом. Она была прекрасна. Она играла с грацией маленького зверька, очаровательная в своих шерстяных шапочках, облегающих джемперах. Я содрогалась, глядя на ее клиентов-жертв, попадавших во власть этой чаровницы. Если бы мое тело, благодаря магии увечья Рафаэля, перестало быть для меня препятствием, смогла бы я в свою очередь играть чужими судьбами?

* * *

Лишь с Миной, с ней одной, я впервые ощутила себя по-настоящему нужной и даже ценной. Мина умела находить настоящие сокровища даже в обыденном. Я училась в третьем, она в специализированном классе; я буквально потеряла голову от благодарности, когда она заявила мне, что я должна стать ее «размышляющим зеркалом»… Она обожала философов, которых читала, чтобы разрешить вопросы «возвышенного». «Ты слышишь, Сара, это вопросы возвышенного, посвященные времени, смыслу жизни, природе ума. Ты должна мне ответить, Сара, как ты понимаешь такое умозаключение — время не существует, оно внутри нас…» Она излагала софизмы, которыми умело манипулировали резонеры, чьих имен я не знала, и требовала, чтобы я находила смысл или опровергала умозаключения: дорогая лошадь стоит дорого, потому что дорогая лошадь — редкая лошадь, значит то, что редкое, — дорогое и так далее… «Ты видишь, Сара, я пытаюсь объяснить тебе определенные вещи, потому что ты еще маленькая и не читала всего этого, и таким образом я проясняю их для себя самой. Но осторожно, ты должна быть честной, ты должна отвечать, именно то, что ты думаешь».

Когда я замечала отблеск жалости или тень насмешки в глазах моих хорошеньких одноклассниц, я тихо повторяла себе: «Сара, ты мое размышляющее зеркало», и я грезила о различных значениях глагола «размышлять».

Однажды, весенним днем, Мина подступила ко мне с большим воодушевлением, чем обычно. Она держала небольшую книжечку в оранжевом переплете, книжку размером с «хрестоматию», которая, начиная с шестого класса, против нашего желания знакомила нас с произведениями Мольера, Корнеля и Расина. «Мы дошли до «страстей», Сара». Я почувствовала, что краснею: страсть… Мина заметила мое смущение. «В философии, — произнесла она спокойно, — «страстями» называют любые чувства, испытываемые человеком, с которыми он не может совладать. Вот я хочу прочитать тебе, как Стендаль развивает свою теорию «кристаллизации»: «В соляных копях Зальцбурга, в заброшенные глубины этих копей кидают ветку дерева, с которого уже облетели листья; два или три месяца спустя ее извлекают оттуда, покрытую блестящими кристаллами; даже самые маленькие веточки, что не больше лапки синицы, украшены бесчисленным множеством подвижных и ослепительных бриллиантов; прежнюю ветку невозможно узнать».

«Или вот еще один пассаж, в котором Поль Валери разбирает случай с Федрой». Федра, о, я знаю! Мы уже обсуждали это произведение на уроках литературы, преступную и разрушительную любовь, «великолепный пример трагической судьбы», как говорила старая мадмуазель В. Я чувствовала себя сведущей. «Валери. Он значительно более циничен, — объясняет Мина. — Это история стареющей женщины. Вот слушай…» И Мина читает, приводит бесконечные цитаты.

«Федра находилась в том возрасте, когда у тех, кто действительно и как будто специально был рожден для чувственной любви, раскрывается со всей силой способность любить. Она пребывала в том периоде, когда жизнь уже полна, но еще не заполнена. В перспективе — увядание тела, презрение и тлен. И тогда жизнь заставляет испытать чувства любой ценой. То, что она заслужила, порождает то, к чему она стремится во мраке своего сознания…»

Я не осмелилась признаться Мине в том, что эти прочитанные отрывки повергли меня в оцепенение. «Венера всегда верна своей беззащитной жертве»; все не так просто. Именно Стендаль приложил максимум усилий, чтобы доказать иллюзорность прекрасных историй о любви! Я, которая для Мины… Я пробормотала, что это интересно, и не стала выплескивать на Мину (да, именно на Мину) всю ярость, что охватывала меня, когда видела, как превращают в насмешку все то, что я чувствовала: ожог нежность, неистовство и утешение — все это разом, когда я произносила ее имя, вечер за вечером, в сумраке моей комнатки за занавесками; я повторяла как заклинание, всегда действенное, фразу, которую она произнесла: «Сара, ты будешь моим размышляющим зеркалом».

* * *

«Сара, ты возвращаешь мне глаза!» Рафаэль сказал мне это. Он остановился посреди улицы и обнял меня. А ведь он так ненавидел устраивать представления. Выставлять себя напоказ так опасно, когда ты не можешь взглянуть в глаза смотрящему на тебя, когда один взгляд не пересекается с другим. Наше обычное поведение было крайне скромным: он опирался на мою руку, или же я брала его под руку, и это не могло поведать о наших взаимоотношениях. Рафаэль всегда держался очень прямо, озабоченный тем, как бы не сбиться с шага и предугадать возможные препятствия.

В тот день, я точно помню, я старалась описать ему изобилие деликатесов в витринах на улице Севр. Мы начали сравнивать два знаменитых магазина. Один отличался фасадом в современном стиле: стеклянные двери открывались плавно и бесшумно при приближении клиента. Одна витрина «сладкая», а вторая — «соленая», обе украшены так празднично: торты с кремовыми розами и шоколадом, усыпанные, как истинные кокетки, искрами сахарной пудры, форель, семга, подносы с заливным, изысканные блюда — дорогие и безумно сложные.

Другой магазин сохранил старинное убранство: цветочные волюты[4], эмаль на фасаде, надписи, выполненные несколько размыто на темном стекле. Прилавки манили домашним вареньем, взбитым ванильным кремом, горшочками с паштетом из зайца и иной дичи. Работники магазина, одетые в белые форменные халаты, со знанием дела занимались изготовлением блюд и по-дружески кивали знакомым клиентам, проживающим в ближайшем квартале. Никакого обмана: все продукты выращены на плодородных землях, лучшие сорта вин, копчености, приготовленные по старой рецептуре. Внезапно взволнованный Рафаэль выделяет одно слово, я уже не помню какое, но оно «пробивает окно» в его несчастье: и он снова «видит» мир глазами себя одиннадцатилетнего. И этот магазин («Винё-Маре», по названию деревни), он не раз прогуливался мимо него, не решаясь остановиться. «Когда я проходил по этому тротуару, мне казалось, что я вновь попадаю в дом моей бабушки в Лангедоке, за фермерский стол, за которым мы все обедаем. Как будто бы они пригласили меня на праздник». И вот именно тогда, как мне кажется, он произнес: «Сара, ты возвращаешь мне глаза…» И мы долго стояли, обнявшись, прямо рядом с подвальным окном, из которого поднимался душистый дымок от копченого мяса.

* * *

Конечно, мы не всегда могли быть вместе. Помимо инвалидного пособия, Рафаэль получал зарплату за уроки испанского, что он давал незрячим в Институте для молодых слепых, он также посещал собрания ассоциации, где собирались люди разных возрастов. Я же после четырех лет преподавания в лицее при университете нашла место (неполный рабочий день) в университетском офисе, организующем поездки немецких и французских студентов по программам культурного обмена. «Короче, мы — два туриста в мире работы», — вынес вердикт Рафаэль. Мы радовались возможности проводить большую часть недели после полудня вместе, свободные от всех профессиональных обязанностей.

Однажды я попросила у Рафаэля прощения за то, что не смогу провести день с ним, так как хочу сходить в кино. И вдруг он заявил, что если я не против, то он отправится со мной. Я была сбита с толку.

— Ты… хочешь пойти в кино?

— О, кино, я его обожаю! — ответил он и далее, как будто бы предложение исходило от него, сказал: — Много говорят о «Двойной жизни Вероники» после фестиваля в Каннах…

У меня свело горло, я не могла ответить, живо представив, как Рафаэль задает вопросы во время показа, смущенных или разгневанных соседей, смешки или, что еще хуже, умиление.

Он понял мое молчание:

— Если бы ты знала, как мы развлекались раньше с моими друзьями по институту! Мы подходили по двое или по трое с нашими столь заметными тросточками к кинотеатру на бульваре Монпарнас, к длинной очереди в кассу; чаще всего мы выбирали «Ротонду» или «Семь Парнасцев». Мы проходили в начало очереди и объявляли: «Калекам, дамы и господа, льготы!», и, достигая кассы, требовали «специальную скидку для слепых». Однажды на нас накинулся контролер: «Вы, грязные маленькие симулянты, как вам не стыдно потешаться над инвалидами!» Чаще всего мы ждали, пока кассирша, задыхающаяся от изумления за своим стеклом, позовет кого-нибудь из начальства. И затем предложит нам билеты за полцены таким тоном, как будто у них в кинотеатре всегда исключительно слепые зрители. Мы смеялись весь оставшийся день!

Я потребовала, чтобы Рафаэль поклялся: мы будем тихими-тихими…

С самых титров, когда раздались первые такты музыки Збигнева Прейснера, он взял меня за руку. Время от времени он с силой сжимал ее. Ошеломленная, я поняла, что он особенно переживает наиболее волнующие моменты, моменты, подчеркнутые музыкой или тишиной. Два или три раза я наклонялась к его уху: он знал сюжет, я лишь пересказывала ему переход от сцены к сцене. После выхода на улицу он долго ничего не говорил.

— Давай помолчим, я тебя прошу, я до сих пор слышу пение сирен, — он напел несколько тактов.

Вечером он объяснил мне, как он любит атмосферу темного зала, как он погружается в эту непроглядную ночь, перемежающуюся вспышками света: «Я чувствую шок, когда экран очень светлый; вы в этот момент можете разглядеть зал, я лишь знаю, что это должен быть свет, день, радость». С этого времени я стала часто закрывать глаза в толпе, в публичных местах, в театре; я пытаюсь узнать — как он мне сказал, воспроизвести — различные настроения лишь по интонациям голосов; я представляю себе высоких, низких, толстых, худых, молодых и старых, все звучит вокруг меня, словно радио. Я всегда пытаюсь примерить лицо или тело к определенному голосу, как в «подражательной музыке», что мы так любили в детстве: три ноты гобоя, и я представляла себе утку в животе волка; шесть тактов флейты — это Петя. Рафаэль, он все еще опирается на свои воспоминания или же лишь на звуки, запахи, более или менее содержательные, более или менее проникновенные, выстраивают ли они для него другой мир, в котором мне нет места? Этого я не узнаю никогда.

* * *

Три последних учебных года в школе, с пятнадцати до восемнадцати лет, я провела, забыв, кто я есть. После того как Мина проявила ко мне столь неожиданное внимание, я жила в ее тени. Направляемая ею, завлеченная в дебри ее предпочтений, я задумывалась над вещами, о которых мои сверстницы даже не догадывались. Я вся окунулась в литературу, порой слишком сложную для меня.

Мине оказалось достаточным упомянуть о «гениальном» писателе, как я тут же отправлялась на поиски его книги. Она смаковала «Красное и черное», и я проглатывала его, боясь опоздать; вслед за приключениями Жюльена Сореля следовали истории о Пармской обители и Люсьене Левене. Она рассказывала об античности, и я пыталась оценить «Апологию Сократа» и «Пир». Она цитировала изречения Достоевского, и я «барахталась» в «Братьях Карамазовых», захлебываясь в бесконечных фразах, блуждая в кущах русских фамилий и имен, двойных или тройных. В один прекрасный день она выложила передо мной книгу Сартра об экзистенциализме; я взяла в муниципальной библиотеке «Бытие и ничто», произведение, где с трудом поняла одну или две страницы, и те из примеров, размещенных между главами, сами же главы были столь сложны, что казались полной абракадаброй, но в этом я не признавалась даже себе. И если бы Мина не вырвала бы их у меня из рук, я точно бы соскользнула в маразм, штудируя черные новеллы из сборника «Стена». Мне нравилось все…

Во время каникул, которые нас разлучали и которые я начала ненавидеть, я часами сочиняла нескончаемые письма, включая в них цитаты из недавно прочитанных произведений, изливая ей свою тоску от необходимости находиться в столь заурядном окружении. Короче, я превратилась в непереносимую девицу, но Мина меня спасла.

Она покинула школу и отправилась поступать в институт, письма стали приходить все реже и реже. Мина только читала мои. Была ли она захвачена всепоглощающей страстью, что зажглась в ее груди? Я быстро сообразила, что ее победы над мужчинами становятся той пропастью, что разделяет нас. Учась на втором курсе, я поняла это позднее, она завязала бурный роман с одним из факультетских преподавателей, об этом она поведала мне, весьма иносказательно, в одном из писем. Речь шла об «удивительном существе», о «родстве душ». Я не сразу догадалась, что она хотела сказать туманной фразой, что «он не совсем свободен».

Письмо было вскрыто, так иногда случалось с нашей корреспонденцией, одной из монахинь, надзиравшей за ученицами. Мне учинили допрос. Приключения Мины, вне всякого сомнения, выглядели чрезвычайно скандальными. Ведь моя подруга, кроме всего прочего, с энтузиазмом рассказывала о лекциях, что читал какой-то марксист. Мне поставили условие, чтобы я прекратила переписываться. Меня расспрашивали, правда, весьма туманно, но при этом пытаясь объяснить природу наших взаимоотношений. «Мать-настоятельница и я лично, вначале мы решили, что влияние Анны-Марии будет полезным для вас, но стало явным, что эти письма могут обратить вас к примерам…»

Я не знаю, удивилась ли Мина, что более не получает от меня писем. И я не знаю, перехватили ли педагоги что-либо еще из ее почты. Она отправилась в Париж для завершения образования, и я больше не получила от нее ни одной весточки. После трех месяцев молчания, зимним вечером, я в бешенстве разорвала письма, наполненные историями, которые я выучила наизусть. Я плакала, швыряя в огонь обрывки бумаги, и ряды строчек сморщивались, исчезали. В какой-то момент я подняла голову, волосы прилипли ко лбу, вспотевшему от пламени. В зеркале над камином я увидела мое отражение — распухшие от слез глаза, слишком грубые черты лица. Я вновь стала уродиной.

* * *

После Мины я поклялась, что больше никогда никого не полюблю. Если она меня забыла, если она не догадалась, насколько она была важна для меня, кто еще сможет меня понять? Как меня может полюбить мужчина? Я с горечью наблюдала за маневрами сильного пола издалека, стоя вместе с группой девушек: взгляды мужчин оценивали, изучали, выбирали. Ничто во мне не могло привлечь их внимания: ни мои слишком послушные волосы, ни слишком тяжелые ноги, ни моя неброская манера поведения. Если бы они попытались узнать меня поближе, если бы подошли ко мне, возможно… Возможно, как я продемонстрировала это Мине, я бы смогла оказаться «на высоте», раскрыть себя… Но они никогда не подходили, еще издали пойманные лучезарной улыбкой одной, вызовом другой, необычайной хрупкостью — третьей. На расстоянии они просто вычеркивали меня из этой группы.

Однажды Джульетта набросилась на меня:

— Нет, Сара, перестань твердить, что ты уродлива! Ты ведь все-таки не калека! Ты не карлица, ни гигант, у тебя не растет горб! У тебя нос, как и у всех, расположен в центре лица. Ты сделана точно так же, как все остальные. Я хочу, чтобы ты усвоила правду раз и навсегда: ты посредственная, если ты уж так хочешь это знать, но это ничего не значит, ты посредственная, потому что ты не ценишь себя, потому что ты боишься, что тебя плохо воспримут… Если бы ты только захотела!

Я простонала, что не знаю, как надо хотеть, что я ненавижу свое лицо. Джульетта на самом деле никогда не была жестокой, но тогда, в тот день, она добавила со злостью:

— Послушай, у тебя есть ум. Твои педагоги не раз заверяли нас в этом. Тебе лишь осталось придумать, как сделать себя привлекательной внешне!

Я лгала Рафаэлю, никогда не рассказывая ему обо всем этом. Ведь я не набивалась на комплимент, касающийся моего запаха, моего голоса, в день нашего знакомства. Я не укрылась от первых прикосновений его чутких пальцев на моих щеках. Он подошел сам. Я не противоречила ему. Но никогда и не говорила ему, каким чудом стали для меня эти слова, произнесенные после подробного «обследования»: «Мои руки, говорят мне, что они согласны. Вы вернетесь навестить меня?»

Конечно, я вернулась. И погрязла во лжи. Все последующие дни стояла прекрасная погода. Перед тем как вернуться на улицу Майе, я направилась в магазин, расположенный совсем рядом, на улице Севр. Вот уже несколько дней я присматривала настоящее весеннее платье: кислотно-зеленого цвета, цвета недозрелого лимона, с небольшим воротничком, короткими рукавчиками, отделкой из белого пике. Я купила белые босоножки и матерчатую сумку. Я позабыла обо всех «зачем это надо?» предыдущих месяцев. Я не сомневалась ни секунды и совершенно не думала о том, что есть некоторая доля глупости наряжаться таким образом для слепого.

Когда я позвонила в дверь, он открыл, протянул руки, нашел мои и забрал сумку, воскликнув:

— Вы такая свежая, ваше платье пахнет как новое. Можно? — спросил он и, не дожидаясь ответа, прошелся пальцами вдоль моих плеч, вокруг шеи, стараясь не задеть мою грудь, он пытался угадать фасон платья, двигаясь от лопаток к талии. Его исследование становилось обволакивающим. — Подождите… это платье розовое? Голубое? Я уверен, что воротник белый и вот здесь тоже, оборки на рукавах.

Я описала ему лимонный оттенок. Он узнал мои духи, запах вербены, и рассыпался в комплиментах, которые ошеломили бы даже умудренного парфюмера. Его руки продолжали покоиться на моих плечах. Мы стояли так близко, зачем мне было нарушать это очарование? Я позволила ему исследовать мое платье далее, исследовать меня. Мы долго оставались в объятиях друг друга, обуреваемые чувствами, в которых сквозила не только радость, но и страх.

* * *

Рафаэль был так красив, когда находился в покое или просто отдыхал. Когда же он шел по улице, затерянный среди тысячи прохожих, нащупывая тростью препятствия, он терял изысканную дерзость своих правильных черт, беспокойство заставляло его излишне нахмурить брови, сжимать челюсти, и средоточием всего лица становились мертвые глаза, спрятанные за темными стеклами очков. Когда я наблюдала за ним у него дома, сидящим в дубовом кресле, затем на диване, обитом велюром, рядом с его «музыкальной лабораторией», как он называл ее, он просто излучал красоту. Голова немного откинута назад, глаза без очков, он весь становился светом: очень высокий лоб, длинные вьющиеся волосы, его тонкие руки потягиваются, как при пробуждении, готовые к ласке исследования и узнавания, его подвижное лицо жадно откликается мимикой на мои интонации, и мне кажется, что между нами рождается волна напряжения, рождается в его сжатых руках.

— Я тебе нравлюсь? Это возможно? — бормочет он. Я прячу свою голову между его рук, у него на груди. Могла ли я, должна ли была сказать, что чудо свершилось, но не там, где он думал? Что встреча с ним, его красота оказалась для меня полной неожиданностью? Как он воспринял мои эмоции, понял ли, что я плачу от радости? Заподозрил он скрытое сострадание? Мне следовало признаться ему, что вот уже два года я живу в полном одиночестве? Что я была уверена, абсолютно уверена, что никогда больше не буду любима? Что Мина, затем Лоран были нежданными гостями в моей жизни? Возможно, мне следовало все ему объяснить. Но в любом случае, я этого не сделала. В первые дни нашего знакомства выстраивалась, кирпичик за кирпичиком, некая параллельная версия нашей любви, его версия, но которую я ничем не подтверждала, которую я ничем не опровергала.

* * *

В квартире Рафаэля царил безупречный порядок. Во время моего повторного визита он объяснил мне, что поддерживает этот порядок, чтобы в любой момент найти нужную вещь, избегая досадных ошибок. В этом пространстве, безраздельно ему принадлежащем, он передвигался без трости и даже не на ощупь, как будто чувствовал «воздушную прокладку», отделяющую его от близлежащих предметов. Среди этих стен беспомощной была я, а он стал моим провожатым. Ритмы движения, остановки — все это как-то сразу сложилось в один совместный, отработанный «танец». В большой комнате я садилась на диван, служивший ему кроватью, и следила за тем, как он проходит, без единого лишнего жеста, от полукруглой входной двери, что мне так нравилась, залитой светом, до ванной комнаты, где вовсе не было окна, и моет руки в этой темноте, затем перемещается на кухню, так же темную, ничего не задевая, готовит поднос и стаканы, перед тем как обосноваться на одном из своих излюбленных мест, перед столом, где возвышается пишущая машинка для слепых, или на табурете перед пианино, который он разворачивает так, чтобы оказаться лицом ко мне. На второй день нашего знакомства он мне объяснил: после аварии страховая компания выплатила ему значительную сумму, до его совершеннолетия хранящуюся в банке. Он купил эту квартиру и это пианино, теперь на четверть заваленное толстыми клавирами… и снова для слепых. Когда он играл, то снимал переднюю стенку инструмента и можно было наблюдать за молоточками, стучащими по струнам. «Ты понимаешь, так отчетливей слышен звук…» В остальное время он оставлял клавиры открытыми, получая удовольствие лишь от прикосновения к ним: «Они очень пачкаются, знаешь ли». Очень длинная салфетка с вышивкой, ей можно накрыть ноты: «Ее мне подарила моя первая учительница музыки, зрячая дама; я думаю, она испытывала жалость». Бесполезно протестовать, жалость для него невыносима: «Она заражает атмосферу, это как стена, что отделяет тебя от остального мира, нельзя верить в то, что рождается из жалости».

— Рафаэль, ты знаешь, что это то же самое, что Рафаил, — имя архангела, — как-то сказала я ему. — Иногда ты кажешься мне сверхъестественным существом, ты тоже… Архангел, ты знаешь, он идет на дракона, его сверкающий клинок направлен к земле… Когда я смотрю на тебя, такого большого, такого прямого, с тростью направленной вперед, я вспоминаю витраж из моего детства, он украшал деревенскую церковь.

— Ошибочка с персонажем! Ты должна помнить, Сара, если посещала церковь, что архангел с огненным мечом, противостоящий демонам, — это Михаил, но никак не Рафаил!

Неважно. Я продолжала повторять, стоя напротив, имя, что я так любила:

— Рафаэль, Рафаил…

Негромко, сосем тихо: Рафаэль воспринимал любое движение губ, малейший шепот; я не хотела быть пойманной в столь очевидном проявлении обожания. Его имя зарождалось в самом центре моей груди, как солнечный зайчик, вместе с рождением дыхания, произнести и спрятать, произнести и спрятать… как тайну моего убожества, моей заурядности, моего незаподозренного уродства… «Сара, ты посредственная…»

* * *

Моим единственным «хорошим другом» (как называла его мама) до Рафаэля был Лоран. Лоран меня любил… немного… сильно… Поди узнай! Моя удача заключалась в том, что он был рассеян. Рассеянный от рождения, рассеянный более, чем это допустимо. Лоран всегда витал в облаках. В один прекрасный день его взгляд остановился на мне. Возможно, в тот момент он грезил о другой и, приняв меня за нее, подошел ко мне.

С Лораном было легко. Преподаватели, читавшие лекции по истории литературы, что мы совместно посещали, настаивали на его «проницательности», его «тонкости восприятия». Так как он никогда не присутствовал «весь целиком» на их занятиях, он в совершенстве овладел искусством произнесения неожиданных сопоставлений, забавных аналогий. «Наш поэт может что-нибудь добавить?» — вопрошали в конце лекции убеленные сединами преподаватели. И Лоран добавлял: замечание, сомнение по поводу предложенной интерпретации, отступление от темы. Аудитория приветствовала артиста раскатами смеха или погружалась в уважительную тишину.

Лоран обладал странной внешностью, под стать его мыслям: его волосы напоминали паклю, светлый блондин, с белой кожей от макушки и до кончиков ступней, всегда слишком большая одежда, еще более нелепая, чем моя собственная. Черты его лица были острыми и одновременно какими-то детскими. Его наряды вызывали веселое недоумение: забывая о времени года, в самый теплый весенний день он появлялся в длинном красном джемпере, связанном его бабушкой, и щеголял открытой майкой в разгар зимы. Однокурсники беззлобно подшучивали над его теннисками, напяленными рисунком на спину, ботинками из разных пар.

Лоран просто потрясающе умел игнорировать людей, мешающих ему. Он мог провести целую лекцию, сидя напротив уважаемого профессора, читая книгу, не имеющую никакого отношения к предмету, или заполняя белый лист легкими штрихами рисунков. Он никого не провоцировал. Он был где-то далеко. А еще он умел приводить в замешательство, тех, кого любил. Я, как сейчас, вижу: конец занятий, которому мы все аплодируем, вот он чинно спускается с верхнего ряда аудитории, где он обычно сидит, соблюдая дистанцию между собой и кафедрой, за которой стоит молоденькая преподавательница. Он несет какой-то плохо завязанный сверток. Улыбаясь, она разрывает упаковку, обнаруживает книгу и густо краснеет. Отличник, сидящий в первом ряду, затем уверял нас, что прекрасно разглядел надпись, сделанную Лораном на титульном листе: «Моему любимому преподавателю эта книга, что я «позаимствовал» в книжном магазине специально для нее (у меня не так много денег) в надежде разделить с ней мои открытия».

Таким был Лоран. Возможно, он заметил, что я тоже, как и он, укрываюсь по углам, где нас никто не мог побеспокоить. Возможно, он лишь слышал, при этом не видя меня, мой доклад о пражских писателях, творящих на немецком, доклад, сделанный с определенным успехом. Как и я, он затем поделился со мной, он любил Рильке, Кафку…

Во время подготовки к экзаменам мы не разлучались. Он не мог привести в порядок свою небольшую комнату, чтобы перераспределить деньги и снять жилье поближе к университету, но он проводил ночи у меня, занимаясь вместе со мной. Затем мы обменивались ласками на слишком узкой кровати, неумело, но нежно познавая друг друга.

Несмотря на возраст, это не была безумная любовь. Я отчетливо представляла, что в один прекрасный день глаза Лорана раскроются, он увидит реальный мир и женскую красоту и в этот момент он забудет о привлекательности книг и о своей подруге по чтению. Я по ошибке оказалась на его жизненном пути, я просто воспользовалась его рассеянностью.

* * *

Рафаэлю я рассказывала о Лоране так, как будто бы эта связь закончилась лишь недавно. Я никогда не подчеркивала мое одиночество. Не раздумывая, не просчитывая, я сразу же выбрала определенную линию поведения: чтобы Рафаэль никогда не смог заподозрить, что он стал для меня «спасательным кругом», чтобы он никогда не узнал, что без него я была готова отправиться в одинокое путешествие по северным странам, тем странам, где летом, как утверждают, легко завести знакомство с мужчиной. Я ничем не хвасталась, но Рафаэль мог фантазировать. Я не могла упустить подобный шанс: он любил меня, и я не хотела его разочаровывать. И почему, почему вообще я должна была его разубеждать? Если кончики его пальцев, его ладони «видели» не то, что мое зеркало? До этого момента я всегда покорялась. Первый раз в жизни я ощутила себя бунтаркой.

* * *

Рафаэль был счастлив, это было видно, Рафаэль был влюблен, он не стеснялся это показывать… и он любил меня!

С того дня, как он мне сообщил о своем намерение отправиться «посмотреть», как он выразился, на мое место работы, я все время представляла: веселье и изумление, сдерживаемые насмешки и плохо скрытое сочувствие. Он пришел вместе со мной в то время, когда все двери офиса еще гостеприимно распахнуты, когда все обмениваются утренними приветствиями, своими впечатлениями от вчерашней программы телевизионных передач, свежими новостями. В коридоре он сопровождал меня с гордо поднятой головой, белая трость убрана в карман, ладонь готова к рукопожатию. Я представляла его то там, то тут: «Мой друг Рафаэль».

Арно, красавец Арно, выглядел самым озадаченным: остолбеневший, он стоял у своей открытой двери с кипой документов в руках, бормоча что-то маловразумительное. Я ликовала в душе; я наблюдала, забавляясь, за затруднениями других людей, за их неспособностью произнести хоть слово, наблюдала за тем, как каждый из них, внезапно стал взвешивать каждую фразу, боясь ранить или впасть в банальность. И движение глаз от Рафаэля ко мне, от меня к Рафаэлю. Они наконец заметили меня, мои обычно столь безразличные сослуживцы.

Внезапно я осознала, что это не я представляю Рафаэля; это Рафаэль, стоящий чуть сзади, левая рука опирается на мое правое плечо, представляет меня, побуждает броситься на завоевание повседневного мира, в котором я существую вот уже три года, существую, как изгой.

* * *

«Мина, ты действительно веришь, что Бог существует?» Я осмелилась задать ужасный вопрос. Во время урока французского наша учительница (не монахиня, а приглашенная студентка) ознакомила нас с полемикой, развернувшейся между Вольтером и Руссо по поводу землетрясения 1755 года в Лиссабоне. Мог ли Бог допустить подобное зло? Если я правильно поняла, то Вольтер старался доказать закономерность возвышенного равнодушия Господа по отношению к подобным событиям и их последствиям для людей, в то время как Руссо, веривший в доброту высших сил, пенял на глупость строителей, возлагая на них ответственность за катастрофы, стирающие с лица земли большие города. Молодая преподавательница почитала Руссо экологистом, опередившим время…

Что касается меня, то я пришла к совершенно иным умозаключениям: если то, что мы называем Богом, терпит ошибки творения, зло и несправедливость, то, возможно, мы ошибаемся, величая это нечто — Богом.

— Мина, ты действительно веришь, что Бог существует?

Мина посмотрела на меня с некой опаской. В том заведении, где мы учились, не было принято задавать подобные вопросы открыто. Звучали завуалированные намеки, говорили, что кто-то из учениц переживает «кризис», что другая страдает «сомнениями». Конечно, вне школьных стен существовали и «атеисты», и «свободомыслящие», некоторые могли даже быть членами наших семей. Нам рекомендовалось молиться за них.

— Мина, если существует зло…

Долгая дискуссия о природе зла, о его источниках. Я припоминаю отрывки из диалога Вольтер — Руссо. Мина сыплет высказываниями великих философов и истинных отцов Церкви. Сами люди несправедливы…

— Мина, и все же, существует несправедливость, на которую не может повлиять никто из живущих. Талантливые и бездарные, красивые и некрасивые…

Она вновь отвечает. Аргументирует. Мина так любит дискуссии, обмен мнениями, маленькие словесные баталии, обмен жалящими фразами. Я замолкаю. И вдруг, внезапно, как будто она слишком поздно надавила на тормоза, как будто остановилась посмотреть, где это я отстала, она замолчала… Что я сказала? Красивые и некрасивые? Признается ли она мне, что поняла? Что разочарована? Она была так уверена, что я полностью озабочена серьезностью философских вопросов, а я лелею лишь один страх, одно страдание, интерпретирую все с высоты своих интересов, пытаясь вырядить их в одеяния аргументов, достойных уважения.

* * *

Наступил день паники. Мы были знакомы целых два месяца. Пришел август. Я отказалась ото всех планов на отпуск, чтобы остаться с Рафаэлем: вот уже несколько недель, как мы не расставались. Время от времени я забегала к себе домой, чтобы забрать корреспонденцию, сменить одежду. Мои растения загрустили, пыль оккупировала мебель; однажды я забыла закрыть окно, и во время грозы дождь намочил диванную обивку, но в основном я закупоривала все, что могла, и возвращалась в квартиру-душегубку.

Мне удалось снять после долгих лет терпеливых поисков кирпичный домик на улице Ферранди. Старинные павильоны, отделенные от проезжей части стеной, прорезанной несколькими окнами и металлическими калитками, — получалось, что коттеджи выходили на маленький внутренний проулок, мощенный камнями, утопающий в цветущих кустарниках; одно здание отделено от другого крытыми галереями из вьюнка или дикого винограда. Дом, в котором я ежедневно укрывалась после работы, наслаждаясь маленькими радостями быта, тоской по одиночеству.

После того как Рафаэль стал упрекать меня, что я покидаю его каждый вечер: «Я бы хотел, чтобы ты осталась на эту ночь, затем еще на одну, а потом на следующую…», я не стала возражать. День за днем я таскала сумки от одной квартиры к другой, не осмеливаясь завалить его жилище своими книгами, дисками, глупыми мелочами, создающими каждодневный уют, — он так дорожил столь необходимым ему порядком.

Неделя за неделей, и все же переселение давалось мне с трудом. Помимо входной застекленной ротонды, где еле-еле помещался небольшой гарнитур, все жилище Рафаэля состояло лишь из одной большой комнаты, служившей и гостиной, и спальней. Кухня и ванная ютились в небольших закутках, лишенных окон. Голые стены, ровные ряды полок, диван с безвкусным покрывалом. Когда я хотела приготовить какое-нибудь изысканное блюдо, то чаще всего капитулировала перед скудностью кухонных принадлежностей, которых, как уверял меня Рафаэль, ему вполне хватало.

Однажды я не выдержала и начала исподволь наводить Рафаэля на мысль, что мы могли бы прекрасно жить вместе на улице Ферранди. В хорошую погоду можно было бы сидеть во внутреннем проулочке, в небольшом тупичке, закрытом от улицы калиткой. Соседи из близлежащих коттеджей, обладатели террас, выходящих на противоположную сторону, отличались редкостной корректностью. Моя квартира была просторной, двухэтажной, в ней было так много уютных уголков. Там бы нашлось место нам обоим…

Он медлил день за днем, давая обещания. Наконец после полудня, заполненного необычайной нежностью, он мне вручил, как великий подарок, сумку с его одеждой и различными необходимыми мелочами. Как только он вошел в мой дом, я тут же поняла, какую глупость совершила. С неспешной, демонстративной старательностью он стал осваивать незнакомое пространство. Я смотрела, как он шагает из угла в угол по комнатам, поднимается и спускается по винтовой лестнице, цепляясь за перила и считая ступени.

Меня выдало судорожное всхлипывание, вызванное безотчетной жалостью, когда я увидела, как он входит в мою спальню. Как это легко — растянуться на кровати, бросить мимолетный взгляд в окно. Рафаэль начал с того, что наткнулся на изголовье кровати, затем с необычайными предосторожностями обошел комнату по кругу, я видела, что он не может почувствовать, где стоит мебель; блуждая с вытянутыми руками вдоль стен, он дошел до натянутых занавесок:

— Здесь окно, неправда ли? У тебя есть соседи напротив? Ты закрываешь ставни?

Весь оставшийся день в доме царила гнетущая тишина. Рафаэль забился в угол дивана в гостиной. Он «читал» ту единственную книгу, что взял с собой, книгу, испещренную выпуклыми значками. Я рискнула предложить ему включить телевизор, он лишь пожал плечами.

Катастрофа разразилась ближе к вечеру. Он захотел пойти в спальню один и разложить свою одежду. Он поднялся по лестнице нарочито неловко, опираясь руками о ступени, как маленький ребенок. Через несколько минут я услышала удар и крик. На лестничной площадке он сделал шаг в пустоту, и его нога проскочила в пролет между двух прутьев перил.

Я бросилась наверх. Он рухнул на мою кровать, я первый раз увидела, как он плачет.

— Я калека, — повторял он, — я чувствую себя здесь совсем потерянным. Поверь мне, Сара… За те два часа, что я пытался… Я все время думал об этом доме. Он очень сложный… Я калека. Ты прекрасно видишь, Сара, я приговорен всю жизнь прожить в одной банке.

Он плохо спал. Завтрак был таким унылым. Он захотел помочь убрать посуду и опрокинул бутылку. Я стыдилась того, что вырвала его из привычной среды. Я предложила ему вновь сложить сумку и проводила его на улицу Майе.

* * *

Все лето и начало осени я продолжала проводить вторую половину дня, все вечера и все выходные с Рафаэлем. Затем наступили холода, и я все чаще и чаще оставалась у него дома. Закончились неспешные прогулки с остановками на террасах кафе, с уличными спектаклями. Когда я возвращалась с работы после собраний немецких и французских студентов в квартиру Рафаэля, он ждал меня. Растворившись в музыке или тишине, затерянный в темноте. Все чаще и чаще он стал расспрашивать меня о том, как я провела день, с кем встречалась. Я старалась в свою очередь задавать ему как можно больше вопросов, пытаясь внушить, что и его рабочий день столь же наполнен. Он давал уклончивые ответы… «Все время одни и те же люди… А я, я все время повторяю одни и те же вещи… Я преподаю лишь жалкий начальный курс испанского… Они хотят усвоить всего несколько фраз, выучить несколько выражений для повседневного общения… Если бы ты знала, как много времени требуется, чтобы узнать что-то новое, чтобы прочесть небольшой текст… Посмотри на мой стол: новелла Кортасара, крошечная новелла, а такая кипа бумаги… Мы нищие, Сара, нищие».

Таким образом, мы оказались неразрывно связанными: он ждал, что я подарю ему внешний мир, жизнь и ее богатства. Я не знаю, осознавал ли он, что я тоже нищая, обездоленная, которая не может кричать о своей нищете. Я не могла отблагодарить его за нежданный подарок, что он мне преподнес: слишком жестоко было бы признаться, что меня мог любить только слепой. Я часто задумывалась, когда мы были рядом, о мифической паре: паралитик и слепец. Но паралитик не мог скрыть свою беду: он отдавал свои глаза, в то время как человек без глаз предоставлял ему свои руки. Это был равнозначный обмен. Но я никогда не смогла бы признаться Рафаэлю, что приобрела, находясь вместе с ним. Я никогда не расскажу ему о моем одиночестве, никогда не заставлю усомниться в моей миловидности, в которую он поверил, благодаря ошибке, что совершили кончики его пальцев, ласкам, что обманули его. Время от времени я даже уверяла себе, что он не ошибся, что я не обманула его, что он любит меня, потому что я заслужила эту любовь. Затем я вновь ловила насмешливые взгляды, сопровождавшие нашу пару. И мой страх затмевал все.

Загрузка...