Винсенто Бласко Ибаньес. Обнаженная Маха

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

І

Около одиннадцати часов утра Мариано Реновалес подошел к музею Прадо{1}, в котором не был уже несколько лет. Знаменитого художника не привлекали почившие мастера: конечно, они достойны самого высокого уважения и всегда интересно, приоткрывая величавый саван столетий, видеть их творения, но сейчас искусство развивается в новом направлении. Да и чему он может научиться здесь, под тусклым светом стеклянного потолка, где жизнь предстает перед нами не такой, какой она есть на самом деле, а какой когда-то видели ее другие люди? Вид моря, долина в горах, группа бродяг, чья-то выразительная головка — привлекали художника куда больше, чем весь этот дворец с его широкими ступенями и белыми колоннами, этот величественный пантеон искусства, заставленный статуями из бронзы и алебастра, наполненный сомнениями молодых неофитов, в бесполезной нерешительности пытающихся понять, какой путь им для себя выбрать.

У лестницы маэстро Реновалес на миг остановился. Несколько взволнованно — как после долгого отсутствия созерцают места, где прошло детство, — глянул на ведущий ко дворцу спуск, поросший свежим дерном и украшенный редкими, тощими деревцами. Над этим плюгавым сквериком поднималась в синее небо старинная церковь иеронимитов{2}. Ее белая громадина с двумя одинаковыми башнями и полуразрушенными каменными аркадами, выполненными в готическом стиле, четко выделялась на фоне по-зимнему голых деревьев бульвара Ретиро{3}. Реновалес вспомнил фрески Джордано{4}, украшавшие своды храма. Затем его взгляд художника задержался на доме с красными стенами и каменным порталом, претенциозно возвышающимся на переднем плане, заслоняющим вид и словно нависающим над зеленым откосом. Фэ! Академия! И художник презрительно махнул рукой, выражая презрение не только к Академии языка, но и ко всем прочим академиям, где живопись, литература и вообще любые проявления человеческой мысли, словно мумии, туго перебинтованные традициями, обычаями и слепым уважением к старине, сохранялись для вечности.

Ледяные порывы ветра разметали полы пальто, длинную, слегка посеребренную проседью бороду художника и чуть не сбили его широкополую шляпу, из-под которой выбивались пряди некогда, в юности, скандально буйной шевелюры, с годами, чем выше он поднимался к славе и богатству, подстригаемой более и более коротко.

Во влажной изложине Реновалесу стало холодно. День был ясный и морозный — обычный зимний день. С синего неба солнце проливало согревающую благодать, но с покрытых снегом вершин налетал ледяной ветер, и земля от него твердела и становилась стеклянно хрупкой. В затененных местах, куда не проникали солнечные лучи, еще оставалась утренняя изморозь, блестя так, словно землю посыпали сахаром. На коврах из мха по-детски озорно прыгали худые от зимнего недоедания воробьи. Они слабо встряхивали крылышками с вяло обвисшими перышками.

Вид лестницы, ведущей к музею, вызвал у маэстро воспоминания о своей ранней поре. В шестнадцать лет он много раз поднимался по ней с болью в желудке, возникающей от скверного пансионного питания. А сколько утр провел он в этом огромном здании, копируя картины Веласкеса!{5} В его памяти неожиданно ожили картины юных надежд — утраченных, отошедших — сонма иллюзий, теперь вызывающих лишь улыбку. Припомнились и голодание, и страдания от необходимости унижаться, когда он продавал копии картин для хоть бы копеечного заработка. Но вот жесткое лицо этого великана, с хмурым челом и озабоченно сдвинутыми бровями, зачастую пугающими его учеников и поклонников, осветилось веселой улыбкой. Он вспомнил, как робко заходил в музей, как боялся хотя бы на шаг отойти от мольберта, чтобы окружающие случайно не заметили, что подошвы его сапог отстали от верха и из дыр выглядывают пальцы.

Он пересек вестибюль и распахнул первые стеклянные двери. Вошел. И сразу стихли все шумы внешнего мира: тарахтенье экипажей по бульвару Прадо, звон трамваев, глухие скрипы телег, крики детей, стайками бегающих по зеленым склонам. Он растворил вторую дверь, и его зазябшего от холода лица ласково коснулся теплый воздух, наполненный причудливым звоном тишины. Здесь шаги посетителей отдавались многократным эхом, как бывает в больших пустых помещениях. Двери, закрывшиеся за Реновалесом, грохнули, как пушечный выстрел, и этот звук покатился по залам, проникая за грубые занавесы. От железных решеток центрального отопления исходили невидимые горячие струи. Люди, заходя в музей, подсознательно понижали голоса, словно оказывались в храме; на их лицах появлялось выражение благоговения, смешанного со страхом, казалось, посетителей пугали тысячи полотен, висевших на стенах, и огромные бюсты, стоящие в круглой ротонде и посреди главного зала.

Увидев вошедшего, два смотрителя в длинных сюртуках одновременно вскочили на ноги. Сначала они не узнали его, хотя и поняли, что это не простой посетитель. Его суровое лицо они множество раз видели то в газетах, то на этикетках спичечных коробков, и в их представлении оно ассоциировалось со славой и популярностью, с высокими почестями, достойными выдающихся людей. Но вот они узнали художника. Сколько лет прошло с тех пор, как его видели здесь в последний раз! И оба смотрителя, торопливо сняв форменные фуражки с золотыми галунами и заискивающе улыбаясь, бросились навстречу известному мастеру. «Добрый день, дон Мариано». Могут ли они быть сколько-нибудь полезными сеньору Реновалесу? Не желает ли он видеть сеньора директора? Своей надоедливой предупредительностью служители напоминали растревоженных придворных, вдруг понявших, что гость, представший перед ними инкогнито, является иностранным монархом.

Реновалес досадливо отмахнулся от них и беглым взглядом окинул большие декоративные полотна ротонды, изображавшие войны XVII века{6}​​. На них генералы с лихо закрученными усами и в шляпах с пышными плюмажами командовали сражением с помощью коротенькой палочки, словно дирижировали оркестром; с горы спускались полки мушкетеров, неся развевающиеся флаги с красными и синими крестами; из густых дымов торчали чащи копий; а вдали простирались бескрайние зеленые луга Фландрии. Те громкие и бесплодные сражения привели Испанию к агонии и потере мирового господства, она перестала быть самой мощной европейской державой. Реновалес приподнял тяжелые драпировки и вошел в просторный средний зал. В неярком матовом свете, шедшем с потолочных окошек, публика, находящаяся в конце зала, выглядела кукольными фигурками.

Художник прошествовал дальше, не останавливаясь и не сворачивая в сторону. Мельком он поглядывал на картины. Они были для него старыми знакомыми, которые не могли сказать чего-то нового. Взор его скользил по публике, но и тут не замечалось каких-либо существенных перемен. Казалось, эти люди живут в этом дворце, не выходя из него много лет: добродушные родители, как всегда, объясняли детям, стоящим стайками у их ног, сюжеты картин; воспитательница вела группу скромно молчащих учениц, повинующихся правилам хорошего тона и поспешно проходящим мимо святых, чьи тела были недостаточно прикрыты одеждой; громко крича, разговаривал с двумя священниками почтенный сеньор, стремящийся похвастаться интеллектом и показать, что он чувствует себя в этом музее, как дома; несколько чужеземок в соломенных шляпках с поднятыми вуалями и переброшенными через руку пальто прохаживались вдоль стен и между столиками, внимательно вчитываясь в каталоги. Все казались здесь своими и такими одинаковыми жестами выражали любопытство или восторг, что Реновалес даже засомневался — не те ли это люди, которых он видел несколько лет назад, когда был в музее в последний раз.

Идя по музею, художник мысленно приветствовал великих мастеров. Вон на той стене — святые Эль Греко{7}, окутанные зеленоватой или голубой дымкой одухотворения, стройные, в развевающихся одеждах. Дальше, на картинах Риберы{8}, — лица темные и морщинистые, ужасно перекошенные от страдания и боли. Оба художника были великими живописцами, и Реновалес глубоко их уважал, но ни в чем не стал бы наследовать ни тому, ни другому. Еще дальше, между балюстрадой, отгораживающей картины, и длинным рядом витрин, статуй и мраморных столиков, поддерживаемых золотыми львами, он увидел мольберты копировальщиков. Это были юноши из школы изобразительных искусств или бедно одетые девушки в туфлях со стертой подошвой и в помятых шляпках — они перерисованы картины Мурильо{9}. На белых полотнах проступали синие складки мантии Богородицы или упитанные розовые тела курчавых детей, играющих с божьим агнцем. Копировальщики выполняли заказы благочестивых лиц; производимый ими «товар» также охотно покупали монастыри и часовни. Закопченные дымом свечей, покрытые патиной лет, эти наложенные яркими красками фигуры со временем потускнеют, и однажды залитые слезами глаза молящихся увидят в мягкой темноте храма, как святые на темных образах таинственно зашевелятся, оживут. И тогда люди начнут горячо молить их о чуде.

Маэстро направился в зал Веласкеса. Там работал его друг Текли, и Реновалес пришел сегодня в музей с единственной целью — чтобы посмотреть на копию с картины «Фрейлина»{10}, которую он тут делал.

Когда вчера Реновалесу доложили о визите этого чужеземца, то он долго сидел в своей роскошной студии, изучая фамилию на визитной карточке и прикидывая, кто бы это мог быть. Текли?... Наконец вспомнил. Двадцать лет назад, когда Реновалес жил в Риме, среди его друзей был и этот добродушный венгр, искренне восхищавшийся его гением. Сам он не обладал сколько-нибудь заметным талантом и заменял его молчаливым упорством в труде, работая как вол.

Реновалес снова с радостью увидел эти голубые глазки в обрамлении редких пушистых ресниц, широкий выступающий наподобие лопаты подбородок, что делало Текли похожим на одного из австро-венгерских монархов, и высокую фигуру, склонившуюся в волнении и протягивающую к нему костлявые руки, длинные, словно щупальца осьминога.

— Oh maestro! Сaro maestro![1] — приветствовал он Реновалеса по-итальянски.

Он стал профессором, как и все художники, не чувствующие в себе способностей к покорению вершин и предпочитающие оставаться в среде обыкновенных людей. Реновалес увидел перед собой признанного живописца в безупречном, без единой пылинки, темном костюме; тот держался с достоинством, то и дело поглядывая на свои блестящие сапоги, в которых, казалось, отражалась вся студия. На лацкане его пиджака блестела медаль какого-то таинственного происхождения. Только фетровая шляпа, которую Текли держал в руке, белая шляпа цвета пирожных безе, не гармонировала с его официальным степенным видом. Реновалес с искренней радостью пожал протянутые к нему руки гостя. Незабываемый Текли! Как рад он видеть его! О, какие были счастливые времена в Риме!.. Улыбаясь с добродушной снисходительностью, Реновалес выслушал рассказ венгра о его успехах. Теперь он — профессор в Будапеште. Из года в год он копил деньги, чтобы поехать на практику в один из крупнейших европейских музеев. И вот, наконец, прибыл в Испанию. Осуществилась его давняя мечта.

— О Веласкес! Quel maestrone, caro Mariano[2]! — воскликнул венгр, закидывая назад голову и закатывая глаза. Он с наслаждением шевелил своим выдающимся вперед, заросшим рыжей щетиной подбородком, словно пил из бокала токайское вино — этот замечательный напиток своей страны.

В Мадриде он уже месяц и каждое утро работает в музее. Почти заканчивает копию картины «Фрейлина». Он бы уже давно посетил своего caro Mariano, но решил появиться у него только тогда, когда закончил начатую работу, которую теперь сможет показать ему. Не посетит ли маэстро однажды утром его рабочее место в Прадо? Ради их давней дружбы?.. Реновалес хотел отказаться. Что ему за дело до какой-то копии?.. Но глазки венгра смотрели так умоляюще, и он так восхвалял гений Реновалеса, расписывая грандиозный успех его картины «Человек в море», демонстрируемой на последней выставке в Будапеште, что маэстро не смог противиться и пообещал прийти в музей.

Однажды утром, спустя несколько дней после той встречи, вельможа, с которого Реновалес писал портрет, сообщил, что сегодня прийти не сможет, и художник вспомнил о данном Текли обещании. Он пошел в Прадо и там, едва войдя в залы, почувствовал острую печаль и показался сам себе маленьким мальчиком — так всегда случается с человеком, возвращающемся в места своей юности.

Оказавшись в зале Веласкеса, Реновалес задрожал от благоговейного восторга. Перед ним были творения настоящего художника, Художника с большой буквы. Все теории Реновалеса о ненужности мертвого искусства остались позади, за дверью этого зала. Его снова очаровали картины Веласкеса, которых он не видел несколько лет. От них повеяло свежим, сильным, неотразимым обаянием, и это вызвало у него угрызения совести. Художник долго стоял в отрешенной неподвижности, глядя то на одно полотно, то на другое; ему хотелось одновременно охватить взглядом все картины бессмертного мастера, а тем временем вокруг уже послышались шепоты любопытных:

— Реновалес!.. Сюда пришел Реновалес!

Весть эта, прозвучавшая у входа, покатилась по всему музею, сопровождая художника до зала Веласкеса. Посетители отвлекались от созерцания картин и обращали заинтересованные взгляды на этого загадочного гиганта, который, казалось, не замечал всеобщего внимания к себе. Дамы, переходя от полотна к полотну, украдкой провожали его взглядом, прославленного художника, которого знали по портретам, виденным множество раз. Он показался им не таким привлекательным как на газетных фотографиях, более приземленным, обыкновенным. Неужели этот великан действительно наделен редкостным и непревзойденным талантом и так хорошо рисует женщин? Несколько юношей подошли к Реновалесу почти вплотную, делая вид, что заинтересовались картинами, перед которыми стоял и он. Они пристально рассматривали прославленного художника, подмечая мельчайшие детали. Их подталкивала страсть к подражанию, присущая всем неофитам и дебютантам. Один из них, в иллюзорной надежде разбудить в себе талант к живописи подражанием маэстро, решил скопировать его манеру повязывать галстук и отрастить такие же длинные волосы. Другие мысленно проклинали свою молодость, пока что не позволяющую отрастить такую ​​бороду, как у знаменитого маэстро — лохматую и седую.

Маэстро, будучи необыкновенно восприимчивым к лести и похвале, не замедлил почувствовать, как вокруг него сгущается атмосфера любопытства. Юные копировальщики еще ниже склонились над мольбертами, от волнения и усердия они щурили глаза и раздували ноздри. И с неуверенной медлительностью водили кистью по холсту, зная, что он стоит сзади. Начинающие художники вздрагивали на каждое поскрипывание паркета, на каждый звук приближающихся шагов, боясь и одновременно мечтая, чтобы маэстро снисходительным взглядом скользнул по их работе, отмечая ее. Знаменитый художник не без гордости догадывался, какие слова сейчас возникают в умах присутствующих, о чем они, рассеянно уставившиеся в полотна и выжидающие момента, когда можно будет взглянуть на него, переговариваются глазами.

— Это Реновалес... Художник Реновалес...

Какое-то время маэстро смотрел на старшего из копировщиков — почти слепого старика в очках с толстыми вогнутыми линзами, делавшими его похожим на морское чудовище. Его руки дрожали от старческой немощи. Реновалес знал этого человека уже двадцать пять лет, с тех пор как сам практиковался в музее. Старик и тогда сидел на этом же месте, что и теперь, копируя картину Веласкеса Los Borrachos («Пьяницы»). Даже если бы старик совсем ослеп или сама картина куда-то исчезла, то и тогда он бы смог воспроизвести ее по памяти. В те времена они не раз беседовали, но теперь бедолага не догадывался, что Реновалес, о котором столько говорят, — это тот самый мальчуган, который не раз просил у него в долг кисть и воспоминание о котором едва теплилось в его притупленной извечным копированием памяти. Реновалес невольно подумал о несравненной доброте толстяка Бахуса и его пьяных придворных, которые вот уже полвека кормят семью копировщика. И перед глазами художника встало все семейство, получающее содержание из дрожащей руки старика: его старая жена, женатые сыновья и замужние дочери, малые внуки.

Кто-то прошептал на ухо копировщику новость, взволновавшую весь музей, но тот, на мгновение оторвав от мольберта угасший взгляд, только презрительно пожал плечами.

Итак, сюда пришел Реновалес, сам знаменитый Реновалес! Ну, посмотрим, что это за цаца!..

Маэстро увидел, что на него изучающе уставились уродливые, как у выброшенной на берег морской рыбы, глаза и отметил, что они насмешливо поблескивают за толстыми стеклами очков. «Придурок» — подумал старик. Он, безусловно, слышал разговоры о новой студии, похожей на роскошный дворец, которую Реновалес выстроил себе на бульваре Ретиро. Ишь как разжирел за счет других художников, таких как я, кто, не имея протекции, так и не смог выбиться в люди! Дерет за каждую картину тысячи дуро, а Веласкес в свое время зарабатывал по три песеты в день, да и Гойя писал портреты за несколько унций. А всему причиной наглость бесстыдных молодых и тупость болванов, которые верят газетам, крикливо восхваляющим «модернизм». Настоящее великое искусство только здесь. Огоньки иронии в глазах старика погасли, и, еще раз презрительно пожав плечами, он вернулся к своей тысячной копии «Пьяниц»{11}.

Когда оживление, вызванное появлением Реновалеса, начало стихать, художник зашел в небольшой зал, где висела картина «Фрейлины». Знаменитое полотно занимало всю противоположную от входа стену. Текли сидел за мольбертом в сдвинутой на затылок белой шляпе; от напряженных усилий точно воспроизвести мельчайшие детали картины на его открытом челе залегли морщины и пульсировали жилки.

Увидев Реновалеса, венгр вскочил на ноги и положил палитру на огрызок клеенки, защищавшей паркет от капель краски. Дорогой маэстро! Как он благодарен ему за этот визит! И принялся показывать свою копию, выполненную удивительно точно, но без волшебной перспективы, без чудесного правдоподобия оригинала. Реновалес одобрительно кивал головой, искренне восхищаясь терпением и упрямством этого труженика от искусства, который, как вол, всегда прокладывал на своем поле одинаковые борозды, следуя безупречной геометрической правильности, не позволяя себе ни малейшей инициативы, ни малейшего намека на творческую оригинальность.

— Ti piace? — тревожно спрашивал Текли, заглядывая Реновалесу в глаза и пытаясь прочесть в них мнение о своей работе. — Е vero? Е vero?[3] — допытывался он с неуверенностью ребенка, чувствующего, что его обманывают.

Но Реновалес, стремясь как-то скрыть полное равнодушие, хвалил венгра все красноречивее, и тот, наконец, успокоился, схватил обе руки собеседника и прижал к своей груди:

— Sono contento, maestro... Sono contento[4].

Текли не хотел отпускать Реновалеса. Если тот великодушно согласился прийти посмотреть на его копию, то они не могут просто так расстаться. Они позавтракают вместе в гостинице, где поселился венгр. Разопьют бутылочку кьянти и вспомнят годы, прожитые в Риме; поговорят о веселой богемной юности, о своих друзьях из разных стран, некогда собиравшихся в кафе «Эль Греко». Кое-кто уже умер, другие разбрелись по Европе и Америке. Лишь нескольким из них удалось прославиться, а остальное большинство осталось где-то у себя на родине, где прозябает, занимаясь преподавательской работой в школах. Каждый из этих художников мечтает когда-то написать картину, способную принесет долгожданный успех, однако смерть почему-то всегда опережает исполнение подобных замыслов.

Реновалес в конце концов сдался на настойчивые уговоры венгра, не отпускающего его руки с таким умоляющим выражением, словно собирался умереть, если ему откажут. Ну что же, кьянти — так кьянти! Они позавтракают вместе, а пока Текли будет класть последние мазки на свое полотно, он подождет его, прогуливаясь по музею и освежая в памяти давние впечатления.

Когда Реновалес вернулся в зал Веласкеса, публика уже разошлась, и там оставались только копировальщики, склонившиеся над своими мольбертами. Художник снова ощутил на себе мощные чары великого мастера. Реновалес преклонялся перед его замечательным искусством, но не мог не почувствовать, каким глубоким прискорбием дышат все его произведения. Несчастный дон Диего! Ему довелось родиться в мрачную пору нашей истории. Его гениальный реализм призван был обессмертить человека в совершенных формах обнаженного тела, между тем ему суждено было жить во времена, когда женщины, как черепахи, скрывали свои красоты под панцирем кринолинов, а мужчины, высоко неся головы с темными и плохо вымытыми волосами, держались чопорно и напоминали церемонных жрецов. Художник рисовал мир, каким его видел: страх и лицемерие отражались в глазах его персонажей. А наигранную веселость обреченной нации, требующей для своих развлечений чего-то уродливого и бессмысленного, бессмертная кисть дона Диего воспроизвела в образах шутов, сумасшедших и горбунов. От всех этих чудных произведений, внушавших одновременно восторг и грусть, веяло депрессией, неизбывно больной душой монархии, объятой страхом и ужасом перед муками ада. Как жаль, что великий художественный талант ушел на увековечение этого бесславного периода, который без Веласкеса погрузился бы в глубокое забвение!

Реновалес подумал также о самом художнике и почувствовал некое подобие угрызений совести, когда сравнил его скромную жизнь, жизнь великого живописца, с княжеской роскошью, в которой купались рядовые современные маэстро. О, пресловутые щедроты королей, якобы покровительствующих художникам, о чем любят сочинять мифы некоторые историки, заглядывающие в глубины прошлого!.. Но правда была иной. Взять хотя бы того же флегматичного дона Диего. Как придворный живописец короля он получал жалование размером в три песеты, и те ему выдавали не регулярно. В списках придворных его славное имя стояло в одном ряду с шутами и цирюльниками. В соответствии со званием королевского слуги он вынужден был заниматься экспертизой строительных материалов, чтобы хотя бы частично улучшить свое положение. А сколько унижений пришлось испытать ему в последние годы жизни, когда он добивался награды — креста святого Яго! Ради этого он доказывал перед трибуналом ордена, что не продавал своих картин за деньги. Ведь тогда это считалось преступлением. Вместо этого великий мастер с рабской гордостью хвастался, что является слугой короля, ибо этот сан значил больше, чем слава великого живописца... Как не похожи нынешние счастливые времена на то далекое прошлое! Да будет благословенна революция в современной жизни, облагородившая художника и поставившая его под покровительство публики — безличного властелина, который предоставляет создателю красоты полную свободу и в конце концов следует за ним новыми творческими путями!

Реновалес прошел в центральную галерею, чтобы полюбоваться картинами еще одного художника, которого глубоко почитал. На обеих стенах здесь длинными рядами висели полотна Гойи{12}. С одной стороны — портреты королей выродившейся бурбонской династии, а также головы монархов и принцев крови под тяжелыми белыми париками и портреты женщин с пронзительными взглядами, бескровными лицами и прическами в виде башен. Оба знаменитых художника, Гойя и Веласкес, жили во времена нравственного упадка двух династий. В зале великого дона Диего короли были похожи на элегантных монахов{13} — худые, хрупкие, белокурые, с мертвенно бледными лицами и выдающимися подбородками; их глаза светились страстным желанием спасти душу и одновременно сомнением, что им это удастся. А здесь, на стене этой галереи, монархи были тучные, заплывшие жиром{14}; их огромные, тяжелые и невероятно удлиненные носы, казалось, торчали из самого мозга, парализуя всякую его способность мыслить; отвисшие нижние губы были толстыми и похотливыми; невыразительные воловьи глаза светились вялым равнодушием и тупым гонором. Монархи австрийской династии — все нервные, беспокойные, возбужденные почти до безумия и какие-то неприкаянные — красовались верхом на конях, всегда на фоне мрачных пейзажей, замкнутых заснеженными гребнями Гвадаррамських гор, печальных, холодных и заледенелых, как их национальная душа. Бурбоны — все степенные и тучные, с тяжелыми животами и толстыми икрами — были озабочены только мыслями о завтрашней охоте или домашней интриге, вносящей беспорядок в их семью. Они были слепы и глухи к ураганам, безумствующим за Пиренеями. Первые находились в окружении идиотов с животными физиономиями, мрачных крючкотворов, инфант с детскими личиками в длинных, как одеяния весталок{15}, юбках. Вторые находились в веселом и славном обществе народа, одетого в яркие цвета — в красные суконные плащи и кружевные мантильи; волосы женщин сдерживались красивыми гребенками, головы мужчин были покрыты шапками. Они представляли собой людей, проводивших время в веселых прогулках по Каналу и всевозможных экзотических развлечениях, и были в душе героями, сами о том не догадываясь. Сотни лет они жили как дети, которые сразу стали взрослыми, когда в их страну вторглись захватчики{16}, как гром среди ясного неба. И великий художник, столько лет рисовавший щеголей и веселых мах во всей их наивной беспечности, представлявший этот пестрый и красочный народ неким опереточным хором, начал изображать на полотнах как тот самый щеголь с навахой в руке необычайно ловко атакует диких мамелюков{17}, и эти страшные египетские кентавры, прокопченные в сотнях сражений, падают под его ударами или как под ружейным огнем палачей-завоевателей{18} умирает он сам — при тусклом свете фонарей в мрачных пустынях Монклоа{19}.

Реновалес остановился перед последней картиной и залюбовался ее трагической выразительностью. Лица палачей, прижатые к прикладам ружей, не были видны; они застыли как слепые исполнители судьбы, безымянная сила. А перед ними высится и трепещет гора окровавленных тел — изрешеченных пулями, покрытых ужасными ранами; а живые стоят, сложив руки на груди, и проклинают убийц на непонятном для тех языке или заслоняют лицо ладонями, словно надеясь таким детским способом защититься от свинцового дождя. Это умирал, чтобы возродиться, весь испанский народ. А рядом с этой страшной и героической картиной висела другая — там гарцевал на коне Палафокс{20}, испанский Леонид из Сарагосы, в форме генерал-капитана, с элегантными бакенбардами и надменным выражением чисперо[5]. Он был похож не так на офицера, как на предводителя народного восстания: в одной руке, затянутой в замшевую перчатку, — кривая сабля, а во второй — поводья крутобокой лошадки.

«Искусство, как и свет, — подумал Реновалес, — оно впитывает в себя краски и блеск всего, к чему прикасается». Гойи повезло жить в бурную эпоху, он видел, как воскресает душа народа, и изображал жизнь героическую. На его картинах она бурлит и кипит, чего не увидишь на полотнах дона Диего, гения, прикованного к монотонному прозябанию при монаршем дворе, где не происходило никаких событий, и лишь иногда поступали сообщения о далеких войнах, о ненужных и запоздалых победах, которые всегда приносили холодок сомнения и никого не могли взволновать.

Художник повернулся спиной к дамам Гойи — в белых батистовых платьях, с губами, похожими на розовые бутоны, и с прическами в форме тюрбана. Все его внимание сосредоточилось на полотне с обнаженной женщиной, которая блеском прекрасного тела затмевала другие картины, казавшиеся рядом с ней тусклыми и незаметными. Опершись на балюстраду, Реновалес долго рассматривал это полотно вблизи, почти касаясь его полями шляпы. Затем медленно отступил назад и сел на скамью, не в силах отвести глаз от распрекрасной женщины.

— Маха Гойи!.. Обнаженная маха!..{21}

Он произнес это, не осознавая, что говорит вслух; казалось, это вылились в слова мысли, давно читавшиеся в его восхищенном взгляде. Нахлынули воспоминания, и, находясь в их власти, художник то шептал, то даже восклицал слова искреннего восторга.

Он умиленно смотрел на это обнаженное тело, такое прекрасное и хрупкое; оно все сияло, словно это огонек жизни просвечивал сквозь перламутровую плоть. На кончиках тугих продолговатых персов, этих магнолий любви, дерзко и заманчиво смотря в разные стороны, розовели светлые бутоны. Едва различимый пушистый кустик затенял тайну лона; блестящим пятном лежал свет на безупречно круглых коленях и постепенно тускнел, переходя в тень, окутывающую маленькие ступни с тонкими розовыми, как у младенца, пальчиками.

Это была женщина некрупная, грациозная и пикантная, — испанская Венера, несущая на себе не больше плоти, чем нужно, чтобы придать нежную округлость ее изящным и легким формам. Янтарные глаза с лукавыми огоньками в зрачках смущали своим неотрывным взглядом; уголки хорошенького рта казались развернутыми крыльями вечной улыбки. Щеки, локти и ступни были нежно розовые и переливались прозрачностью и влажным блеском, как ракушки, раскрывающиеся и сияющие всеми цветами в таинственных глубинах моря.

Маха Гойи!.. Обнаженная маха!..

Реновалес уже не говорил вслух, но эти слова отражались в неотрывном от картины взгляде, лучились в улыбке, играющей на губах.

Теперь он не был здесь один. То и дело между ним и картиной сновали группы громко разговаривающих людей. Деревянный паркет скрипел и подрагивал под их тяжелыми шагами. Стоял полдень, и каменщики с ближних строек пользовались временем отдыха, чтобы походить по залам музея — этого незнакомого для них мира. Оставляя за собой белые меловые следы, они с удовольствием вдыхали теплый нагретый воздух и громко делились впечатлениями о той или иной картине; сжигаемые нетерпением, они стремились посмотреть все за один раз, а особенно привлекали их полотна, на которых красовались воины в сверкающих доспехах или в роскошных мундирах древних времен. Наиболее сообразительные из них служили своим товарищам проводниками и все время торопили их идти дальше. Они здесь были вчера! Вперед, там есть на что посмотреть! И группки переходили из зала в зал со страстным интересом людей, попавших на неизвестную землю и ежесекундно надеющихся увидеть что-то особенное.

Среди этого суетливого, охваченного искренним восторгом люду время от времени появлялись стайки испанских дам. Они шли от картины к картине, рассуждая о моде древних времен и сетуя, что теперь не носят юбок клубничного цвета и пышных мантилий с высоким гребнем. Но перед творением Гойи все они вели себя одинаково, словно этому были научены заранее: вдруг омрачились, крепко смыкали губы и торопливо прошмыгивали вглубь галереи. Их предостерегал безошибочный инстинкт. Само то, что эта нагота присутствовала здесь, отражалось в уголках их встревоженных глаз острой болью: казалось, они нюхом чуют прекрасную маху еще издали, еще не увидев ее. И дамы спешили дальше, вытянутые, строгие, с тем же выражением осуждения, которое напускали на себя, когда на улице к ним приставал какой-нибудь наглец. Проходили перед картиной, отвернувшись, даже не желая взглянуть на соседние полотна, и не останавливались до следующей залы, где были выставлены произведения Мурильо.

Эти женщины олицетворяли ненависть к наготе, многовековое христианское отвращение к Природе и Истине, религиозное чувство, которое восставало и возмущалось, что в этом общественном месте, населенном святыми королями и мучениками, терпят такой ужас.

Реновалес относился к картине Гойи почти с благоговейным восторгом, отводя ей особое место в художественном творчестве. В испанской истории это было первое проявление искусства, свободного от предрассудков, очищенного от любых предубеждений. Целых три столетия живописи, столько славных имен в каждом поколении художников — и все же до Гойи испанская кисть ни разу не решилась нанести на полотно формы женского тела, изобразить божественную наготу, которая у всех народов была главным источником вдохновения для нарождающегося искусства! Реновалес вспомнил другую картину — другую обнаженную женщину — «Венеру»{22} Веласкеса, хранившуюся на чужбине. Но то произведение появилось не вследствие внезапного вдохновения художника, картину заказал монарх, который щедро платил иностранцам за полотна с обнаженной натурой и однажды потребовал чего-то подобного от своего придворного живописца.

Религия столетиями подавляла искусство. Великие художники, что называется писавшие с крестом на груди и четками за спиной, боялись человеческой красоты. Тела людей скрывались под тяжелым сукном с грубыми складками или под бессмысленными кринолинами, и художник не смел даже представить, что находится у них под одеждами. На свою натуру он смотрел, как смотрит верующий на пышную мантию Богородицы, не зная, что под ней находится — женское тело или, может, железная тренога с закрепленной на ней головой. Радость жизни считали грехом, наготу, творение божие, — проклятием. Напрасно над испанской землей сияло более прекрасное, чем над Венецией, солнце; бесполезно окутывал ее нежный туман, который был еще прозрачнее, чем во Фландрии: испанское искусство оставалось темным, сухим, сдержанным — даже и после того, как сюда пришли творения Тициана{23}. Возрождение, во всем мире преклоняющееся перед наготой как перед венцом творческой деятельности Природы, здесь, в Испании, прикрывалось монашеским капюшоном или нищенскими лохмотьями. Сверкающие пейзажи, перенесенные на холст, становились мрачными и темными; страна солнца под кистью превращалась в страну серого неба, низко нависающего над землей могильно зеленого цвета; а ее люди превращались в строгих монахов. Художник не рисовал того, что видел, он переносил на холст то, что чувствовал, частицу своей души, а душа его дрожала от страха перед опасностями земной жизни и перед потусторонними муками; она была печальна, грустна — даже темна, словно обугленная на кострищах Инквизиции.

Эта обнаженная женщина, положившая кудрявую головку на скрещенные руки, спокойно и непринужденно открывшая кустики волос в подмышках, стала символом пробужденного искусства, до некоторых пор презираемого и заброшенного. Казалось, это легкое тело едва касается зеленого дивана и кружевных подушек и вот-вот взлетит вверх, поднятое могучей силой воскресения.

Реновалес думал о двух мастерах, одинаково великих и вместе с тем столь непохожих. Один поражал монументальным величием — спокойный, безупречный и невозмутимый, он возвышался над горизонтом Истории, как грандиозный дворец, на мраморных стенах которого за целое столетие не появилось ни одной трещины. Со всех сторон одинаковый фасад — благородный, совершенный и строгий, без капли фантазии, без всякой капризной детали. Это была сама умеренность, здравомыслящая и уравновешенная, не способная ни горячо восхищаться, ни терять самообладание; ни стремиться вперед, ни воспламеняться. Второй был как высокая гора произвольно причудливых очертаний, посеченная извилистыми трещинами и шероховатостями, как все, что создано самой Природой. С одной стороны — нагромождение голых, бесплодных скал; с другой — долина, покрытая цветущими травами; внизу сад, в котором разливаются пьянящие ароматы и поют птички. А на самой вершине — черная корона из облаков, гремящих и мечущих молнии. Это было воображение, стремительно несшееся вперед, лишь иногда останавливающееся на минуту, чтобы отдохнуть и снова сорваться в безумный бег с устремленным в бесконечность взглядом и не отрывающимися от земли ногами.

Жизнь дона Диего можно описать словами: «Он был художником». Вот и вся его биография. Путешествуя по Испании или Италии, он осматривал новые картины — ничто другое не интересовало его. При дворе короля-поэта{24}, он жил среди любовных интриг и маскарадов как монах, давший обет живописи всегда стоять перед полотном и натурой: сегодня перед шутом, завтра перед маленькой инфантой. И не знал других желаний, кроме одного: достичь высшего придворного титула и нашить на свое черное одеяние крест из красной материи. Это была высокая душа, заключенная в хладнокровном теле, которое никогда не тревожило художника нервным расстройством, никогда не нарушало его творческого покоя вспышками безумных страстей. Через неделю после смерти дона Диего упокоилась и ласковая донья Хуана{25}, его жена, и они вновь соединились, будто после длительного совместного паломничества в этом мире, после спокойного путешествии без приключений не могли существовать порознь.

Гойя тоже много работал, но одновременно и жил. То была жизнь художника и блестящего гранда: интересная, как роман, наполненная таинственными любовными приключениями. Приоткрыв занавес в его мастерской, ученики часто видели шелковые юбки королевы на коленях маэстро. Красивые герцогини того времени любили, чтобы этот сильный арагонец, такой мужественный и грубовато галантный, в перерывах между работой покрывал их щеки румянцем, и смеялись, как сумасшедшие, от его нежных и интимных прикосновений. Любуясь божественной наготой женщины, лежавшей в разобранной постели, он переносил ее на холст, повинуясь непреодолимому порыву, властной необходимости обессмертить красоту. И отблеск легендарной славы великого испанского художника падал на всех красавиц, увековеченных его кистью.

Писать без страха и предубеждений, гореть в экстазе, воспроизводя на холсте светлую наготу, влажный янтарь женского тела с его бледнорозовыми оттенками морской раковины, было заветным стремлением Реновалеса. Он мечтал жить, как знаменитый дон Франсиско[6], эта вольная птица, гордо топорщившая свои пышные яркие перья среди серого однообразия человеческого курятника. Жаждал быть свободным от предрассудков, отличаться от обывателей не только глубоким пониманием жизни, но и страстями, предпочтениями, вкусами.

Но, увы! Его жизнь походила на жизнь дона Диего: невыразительная и однообразная, как движение часовой стрелки. Он писал, но — не жил; его картины хвалили за точность отображения, за игру светотени, за умение передать на полотне неуловимый цвет воздуха и внешние формы предметов, но чего-то ему не хватало, и это неуловимое «что-то» бурлило в его душе и рвалось на волю, тщетно пытаясь пробить скорлупу обыденности.

Вспомнив о романтической жизни Гойи, он задумался над своей собственной. Его называли выдающимся мастером; платили большие деньги за все его картины, особенно сделанные на чужой вкус, совсем не так, как требовала от него совесть художника. Он жил спокойно, ни в чем не знал нужды. Имел роскошную, как дворец, мастерскую — ее фотографии не раз появлялись в иллюстрированных журналах, имел жену, верящую в его гениальность, и почти взрослую дочь. Его окружала толпа учеников, и каждый из них заикался от волнения, когда ему приходилось высказывать свое мнение о произведениях учителя. От бывшей богемной жизни только и осталось в нем, что несколько продавленных фетровых шляп, длинная борода, густые взъерошенные космы и определенная небрежность в одежде. И когда его высокое положение «национального гения» этого требовало, он доставал из шкафа увешанный орденами фрак и торжественно появлялся на официальных приемах. В банке на его счету лежали тысячи дуро. Не раз прямо в студии, с палитрой в руке, художник говорил с поверенным о том, на какую ступень общественной иерархии он поднялся со своим годовым доходом. В светском обществе имя Реновалеса было хорошо известно, а у дам вошло в моду заказывать ему портреты.

Когда-то он получил скандальную славу за смелые эксперименты в технике колорита, его обвиняли также, что он слишком по-своему видит природу, но с его именем никогда не связывали попыток совершить покушение на нормы общественной морали. Его женщины были простыми испанками, живописными и некрасивыми; если он когда и рисовал обнаженное тело, то это была либо покрытая потом грудь крестьянина, или белые, как молоко, пухленькие младенцы. Он был достойным и честным маэстро, живущим со своего таланта, как другие живут из торговли или коммерции.

Чего же ему тогда не хватает?.. Увы!.. Реновалес иронически улыбнулся. Вся его прожитая жизнь вдруг прокатилось в памяти стремительной лавиной воспоминаний. Он снова прикипел взглядом к женщине на полотне, похожей на перламутровую амфору, с лучезарным белым телом, с заброшенными за голову руками, с гордо поднятыми персами и глазами, смотрящими на него, как на старого знакомого, и повторил мысленно с горьким сожалением:

— Маха Гойи!.. Обнаженная маха!..

ІІ

Вспоминая первые годы своей жизни, Мариано Реновалес, чрезвычайно восприимчивый к внешним впечатлениям, чувствовал, как в ушах начинают звенеть удары молотов. От восхода солнца и пока на землю не спускались серые сумерки, пело и стонало на наковальне железо, вздрагивали стены дома и дрожал пол верхней каморки, где играл Мариано, ползая у ног бледной болезненной женщины с глубоко запавшими серьезными глазами. То и дело она отрывалась от шитья и целовала малыша порывисто и горячо, будто боялась, что скоро их разлучат.

Под звон тех неутомимо стучащих молотов, сколько Мариано себя помнил, он ежедневно вставал по утрам, и сбегал вниз, в кузницу, погреться у разогретого горна. Его отец, кроткий гигант, заросший густой щетиной и измазанный сажей, ходил по кузнице — переворачивал железки в печи, что-то пилил напильником и, отдавая приказы подмастерьям, так кричал, что голос его перекрывал лязг металла. Двое дюжих молодцов в расхристанных на груди одежках ковали раскаленные болванки, размахивая над наковальней молотами, и железо, то добела раскаленное, а то слегка покрасневшее, брызгало снопами искр, расцветало трескучими букетами, пускало под черный потолок рои огненных мух, которые сразу же погибали, гасли и чернели, оседая копотью по углам.

— Осторожно, малыш! — кричал отец, кладя на кудрявую головку сына свою огромную ладонь.

Мальчик любил смотреть на яркие краски раскаленного железа, они привлекали его, и он с детской непосредственностью не раз даже пробовал схватить огненные брызги, сверкающие на полу, словно звезды, упавшие с неба.

Отец выгонял мальчишку из кузницы. За Мариано закрывалась закопченная дверь и глазам открывался косогор, на склонах которого были разбиты красноземные поля, залитые потоками солнечного света, разделенные прямыми межами и каменными оградами; внизу зеленела долина, по берегам извилистой хрустальной реки стояли ряды тополей, а за низким дном распадка виднелись горы, до самых вершин покрытые густыми темными сосняками. Из села, на окраине которого стояла кузница, а также с хуторков, разбросанных по распадку, приходили крестьяне и заказывали в кузне серпы, новые оси к телегам, орала к плугам, сдавали в ремонт старые лопаты и вилы.

Беспрерывный звон молотов, казалось, волновал парня, пробуждал в нем лихорадочную потребность полезной деятельности, отрывал его от детских развлечений. В восемь лет он хватался за веревку кузнечных мехов и дергал ее, заворожено глядя на снопы искр, что вылетали из раскаленного угля под дуновением воздушных струй. Его отец, добрый циклоп,{26} радовался, что у него растет сын — здоровый и сильный, как все в их роду. Сельские ровесники опасалась кулаков Мариано. Мальчишка пошел в отца. От бедной матери, слабой и болезненной, он унаследовал только любовь к тишине и уединению. Когда в нем успокаивалось жажда деятельности и стремление к ней, он мог часами сидеть и молча смотреть на поля, на небо или на ручейки, вприпрыжку сбегающие с горы по камням и гальке и на самом дне ущелья сливающиеся с рекой.

Мальчик не любил учебу в школе, написание букв вызывало в нем непреодолимое отвращение. Его сильные руки дрожали от напряжения, когда он пытался что-то изобразить с их помощью, написать. Зато отец и люди, бывавшие в кузнице, удивлялись чуду, видя, как легко Мариано может нарисовать любую вещь. Рисунки его были простыми, почти наивными, но очень точными, и каждый легко узнавал, что именно на них изображено. Карманы одаренного сорванца всегда были набиты древесным углем, и он не проходил ни мимо стены, ни мимо любого достаточно гладкого и светлого камня, чтобы не нарисовать углем какой-то предмет, привлекший его внимание чем-то особенным, заметным только ему. Вся кузница снаружи была испещрена черными рисунками маленького Мариано: с хвостиками закорючкой и задранными кверху носиками длинной вереницей тянулись на них свиньи Святого Антония, которые содержались в маленьком городке на общественные деньги и в день этого святого разыгрывались в лотерею между жителями. Среди этой толстой компании виднелись мордочки, похожие на кузнеца и его подручных, а под ними стояли подписи, чтобы никому не приходилось гадать, кто же это изображен.

— Посмотри-ка, женщина! — кричал кузнец своей больной жене каждый раз, когда видел новый рисунок. — Иди сюда и посмотри, что вытворяет наш сын. Чертенок, а не парень!..

Кузнец очень гордился талантом сына и даже смирился, что он забросил школу и убегает от мехов, больше не желая помогать ему в работе. С утра до вечера Мариано носился по долине и улицам села с углем в руках и испещрял черными линиями скалы и белые стены домов, доводя до отчаяния соседей. В кабаке, стоящем на сельской площади, Мариано изобразил заводилу самых заядлых пьяниц, и трактирщик с гордостью всем демонстрировал дорогой экспонат, не позволяя никому прикасаться к стене из страха, что рисунки сотрутся. Это произведение наполняло кузнеца особой гордостью, особенно сильно испытываемой по воскресеньям, когда после богослужения он заходил сюда выпить чарочку с друзьями. Не обошел Мариано и стены церкви, нарисовал на них Богородицу, и старые набожные крестьянки останавливались перед этим рисунком, благочестиво вздыхая.

Слушая, как все восхваляют рисунки сына, отец очень радовался и краснел, словно хвалили его самого. Откуда могло взяться такое чудо? Ведь все в их роду были людьми простыми. И кузнец сговорчиво кивал головой, когда представители сельской власти говорили ему, что парня надо вывести в люди. Он, конечно, не знает, что здесь можно сделать, но это святая правда — его малыш Мариано не создан клепать железо, как он и его предки. Он может стать великим человеком, скажем, как дон Рафаэль — тот сеньор, что рисует святых в главном городе их провинции и там же, в просторном доме, полном всяких картин, учит детей рисовать, а летом с женой и детьми отдыхает в их ущелье, где имеет собственное имение.

Тот дон Рафаэль был мужчиной видным и очень почтенным; словно некий многодетный святой, на котором даже сюртук казался рясой. Говорил он складно и слащаво, как монах, цедя слова сквозь кустообразную седую бороду, что закрывала почти все его худое розовое лицо. В сельской церкви висела одна из его необыкновенно красивых картин: Пречистая Дева изображена на ней такими нежными, такими сияющими красками, что у молящихся аж ноги подгибались от волнения. К тому же глаза этого образа имели чудесное свойство смотреть на каждого, кто смотрел него, где бы он ни стоял. Настоящее чудо! Просто невероятно, что такую божественную красоту создал тот самый скромный сеньор, который летом ежедневно ходит в их церковь к заутрене! Один англичанин хотел купить картину и пообещал за нее столько золота, сколько потянет ее вес. Никто этого англичанина никогда не видел, но все лишь саркастически улыбались, вспоминая его предложение. Так они и отдадут картину! Пусть все эти еретики хоть побесятся со всеми своими миллионами! Пречистая Дева и дальше останется в их церкви, на зависть всему миру, особенно жителям соседних сел.

Когда местный священник нанес визит дону Рафаэлю, чтобы поговорить о сыне кузнеца, великий человек сказал ему, что уже знает о способностях Мариано. Он видел в селе его рисунки; парень действительно одаренный, и жаль, что некому наставить его на путь истинный. После священника пришел сам кузнец со своим сыном. Оба дрожали от волнения, когда оказались в большом амбаре поместья, где великий художник оборудовал себе мастерскую, и увидели вблизи тюбики с красками, палитру, кисти и те нежно голубые картины, на которых уже проступали розовые щечки херувимов и озаренное экстазом лицо Божьей Матери.

Наступил конец лета, и кузнец решил сделать так, как посоветовал ему дон Рафаэль, ведь хороший сеньор сам захотел помочь мальчишке, чтобы тот не выпустил из рук своего счастья. Кузница дает средства к существованию. Только и того, что теперь придется махать молотом несколько лишних лет, самому содержать себя до смерти, ибо некому будет заменить его у наковальни. Мариано суждено стать великим человеком, и грех становиться ему поперек дороги, отказываться от помощи доброго покровителя.

Мать, совсем слабая и больная, горько заплакала, словно поездка в главный город провинции была путешествием на край света.

— Прощай, сынок. Больше я тебя не увижу.

И действительно, Мариано больше никогда не увидел то бескровное лица с большими лишенными любого выражения глазами, оно теперь почти полностью стерлось из его памяти, превратилось в белое пятно, на котором тщетно пытаться разглядеть хоть бы одну дорогую черту.

В городе началось для него новая жизнь. Здесь он понял, к чему стремились его руки, водящие углем по белым стенам. Тихими вечерами, пока дон Рафаэль в учительской спорил с другими сеньорами или подписывал в канцелярии бумаги, мальчишка бродил под сводами древнего монастыря, где располагался провинциальный музей, и там впервые открыл для себя настоящее искусство, понял, что это такое.

Мариано жил в доме своего покровителя, будучи ему одновременно слугой и учеником. Он выполнял его мелкие поручения: носил письма сеньору декану и нескольким друзьям учителя из числа каноников, с которыми тот часто прогуливался или приглашал их в свою мастерскую для содержательных бесед об искусстве. Не раз приходилось Мариано бывать в приемных монастырей, где через густые решетки он передавал письма дона Рафаэля в руки каких-то белых или черных призраков; и те монахини, прельщенные его цветущим видом сельского парнишки и зная, что он собирается стать художником, надоедали ему расспросами — постоянная жизнь в изоляции келий только разжигала их любопытство. Со временем эти монахи начали передавать ему через турникет пухлые кренделя, засахаренные дольки лимона или другие изделия монастырской кондитерской и на прощанье тоненькими нежными голосочками, просеянными через железную решетку, напутствовали его:

— Будь хорошим мальчиком, Марианито! Учись, молись Богу. Живи по-христиански, и Господь поможет тебе научиться рисовать, как дон Рафаэль. А таких художников, как он, на свете немного.

Реновалес не мог без улыбки вспоминать ту детскую наивность, с которой восхищался своим учителем, считая его самым гениальным художником в мире!.. На уроках в школе изобразительных искусств он каждое утро возмущался поведением товарищей, тех головорезов, что выросли на улицах. Как только учитель отворачивался, эти дети ремесленников бросали друг в друга хлебные мякиши, используемые для стирания рисунков, смеялись над доном Рафаэлем, обзывали его «святошей» и «иезуитом».

Вечера Мариано просиживал в студии, рядом с учителем. Как он волновался, когда дон Рафаэль впервые дал ему в руки палитру и позволил на старом полотне написать копию с образа младенца Святого Иоанна, только что законченного им по заказу одной религиозной общины!.. Пока мальчик с перекошенным от напряжения лицом трудился, учитель, не отрываясь от полотна, по которому легко скользила его божественная кисть, наставлял ученика, подсказывал, учил уму-разуму.

Живопись должна быть религиозной. Первые в мире картины вдохновлялись верой в бога; жизнь без религии непременно заводит человека в болото отвратительного материализма и греховных искушений. Живопись должна быть идеальной, воспроизводить прекрасное. Изображать вещи следует такими, какими они должны быть, а не такими, какие они есть на самом деле. Надо смотреть вверх, на небо, потому что только там настоящая жизнь, а не здесь, на земле, юдоли слез и печалей. Мариано должен научиться обузданию своих инстинктов, это ему советует он, его учитель. Должен преодолевать в себе желание рисовать неприкрашенную, обнаженную действительность, и не изображать людей, животных и пейзажи такими, какими они предстают перед его глазами, во всей их грубой материальности.

Он должен научиться видеть все в идеальном свете. Многие художники были почти святыми: потому и только потому им повезло придать своим мадоннам лица небесной красоты. И бедный Мариано изо всех сил старался стать идеальным человеком и приобрести хоть каплю того блаженного и кроткого смирения, которое исходило от его учителя.

С течением времени Мариано все подробнее знакомился с методами, которыми пользовался дон Рафаэль, создавая свои шедевры, которые вызывали возгласы восторга у его друзей-каноников и во многих сеньорах-заказчицах. В день, когда великий живописец готовился к написанию одной из своих «Пречистых», которые постепенно заполняли церкви и монастыри их провинции, он вставал очень рано, исповедовался, причащался и только потом приходил в мастерскую. Благодаря этому он чувствовал прилив духовной силы и смиренного вдохновения, и если в процессе работы его охватывало уныние, он снова прибегал к этим надежным лекарствам.

А еще художник должен сохранять невинность. В пятьдесят лет дон Рафаэль дал обет целомудрия. Немного поздно, конечно, и нельзя сказать, что раньше он не знал об этом, таком действенном средстве достижения высокого идеализма в божественном живописании. Просто его жена преждевременно состарилась от многочисленных родов. Истощенная надоедливой верностью и добродетелью маэстро, она теперь могла быть ему только подругой, с которой удобно вместе молиться по вечерам, перебирая четки и распевая гимны святой троице, что они часто и делали. Было у дона Рафаэля несколько дочерей, угнетавших его совесть напоминанием о позорных уступках низменному материализму; но некоторые из них уже постриглись в монахини, другие тоже собирались пойти той же дорогой, и душа Художника очищалась, становилась все более идеальной, по мере того как эти живые доказательства его аморальности исчезали из дома и жили по монастырям, где поддерживали славу отца как гениального живописца.

Иногда, рисуя Пречистую Деву, — а все они получались у него на одно лицо, словно штампованные под трафарет — великий художник бывал недоволен и начинал сомневаться. В таких случаях он откладывал кисть и заговорщицки говорил ученику:

— Марианито, завтра сообщишь «сеньорам», чтобы не приходили. Я буду писать с натурщиков.

И для священнослужителей и других важных друзей художника мастерскую закрывали. Затем, ступая чеканным солдатским шагом, приходил Родригес, муниципальный жандарм. Из-под его жестких, как пучки проволоки, усов торчал окурок сигары, рука лежала на эфесе шпаги. Этого трудягу выгнали из жандармерии за жестокость и пьянство, и, оказавшись без работы, он, неизвестно каким чудом, стал натурщиком дона Рафаэля. Благочестивый живописец, немного опасающийся этого мужика, под давлением его надоедливых просьб выхлопотал для него должность муниципального жандарма. С тех пор Родригес пользовался каждой возможностью, чтобы выразить собачью преданность и благодарность маэстро; он дружески похлопывал его по плечу своей огромной ручищей и дышал в лицо табачным дымом и водочным перегаром:

— Дон Рафаэль! Вы для меня как отец родной! Пусть только кто-то попробует задеть вас — я отхвачу ему и это, и то, что ниже.

Но добродетельный маэстро, в глубине души довольный таким покровительством, краснел и махал руками, чтобы угомонить этого грубоватого человека.

Войдя в мастерскую, жандарм бросал на пол фуражку, отдавал Мариано тяжелую шпагу, потом, как человек, хорошо знающий свои обязанности, доставал из сундука белую шерстяную тунику и синий лоскут материи в виде плаща и ловким заученным движением набросал на себя обе одежки.

Мариано смотрел на переодетого жандарма зачарованным взглядом, но не видел в этом ничего смешного. Это были чудеса искусства; тайны, открытые лишь доверенным, как он, лицам, кто имеет счастье жить рядом с великим маэстро.

— Готово, Родригес? — нетерпеливо спрашивал дон Рафаэль.

Посасывая окурок, обгоревший так, что он почти припаливал ему усы, Родригес вздрагивал под синими лохмотьями, свисающими с него пышными складками, расправлял плечи, молитвенно складывал руки и впирал свирепый взгляд в потолок. Маэстро нужна была натура только для того, чтобы нарисовать мантию святой девы, в совершенстве изобразить складки небесных одежд, из-под которых не должны были проступать малейшие намеки на округлости человеческого тела. Ему и в голову не приходило взять натурщицей женщину. Это означало бы скатиться к грубому материализму, прославить плоть, поддаться греховному искушению. Родригеса ему хватало: художник должен быть идеалистом.

Натурщик стоял перед живописцем в благочестиво застывшей позе. Его тело скрывалось многочисленными складками ясно-голубой хламиды, а из-под нее торчали тупые носки солдатских сапог. Гордо держа некрасивую сплющенную голову с густой копной спутанных волос, жандарм кашлял и пыхтел сигаретой, выпуская клубы дыма, но не отрывал взгляд от потолка и не размыкал огромные ручищи, сложенные на груди, словно для горячей молитвы.

Маэстро и его ученик с головой погружались в работу, в мастерской наступала мертвая тишина, и скучающий Родригес иногда не выдерживал молчания. Сначала он рычал что-то неразборчивое, потом из того рычания прорывались отдельные слова — наконец натурщик в восторге начинал рассказывать о своих подвигах тех героических времен, когда он служил в жандармерии и мог «отбить печенки кому угодно, легко за это отделавшись», а затем составить протокол, что дело было наоборот — это он подвергся нападению. Такие воспоминания возбуждали «пречистую». Огромные ручищи размыкались, дрожали от жажды драки и неправедного действия. Элегантные складки мантии разлетались в стороны, налитые кровью глаза больше не смотрели вверх. И хриплый голос восторженно продолжал повествование о грандиозных побоищах, о том, как мужчин хватали за чувствительные места, и они падали на землю, корчась от сильной боли, как расстреливали арестованных, ссылаясь потом на попытку к бегству, а чтобы придать своим словам возможно больше блеска, Родригес гордо бил себя в грудь и расцвечивал речь словечками и междометиями, касающимися не только интимных человеческих органов, но и выставления в стыдном виде первых лиц сонма небесного.

— Родригес! Родригес! — в ужасе одергивал его маэстро.

— Слушаюсь, дон Рафаэль!

«Пречистая Дева» перебрасывала сигару из одного угла рта в другой, снова молитвенно складывала руки на груди, выравнивала спину так старательно, что даже туника подергивалась вверх, открывая панталоны с красной бахромой, и снова обращала взор ввысь. В глазах натурщика полыхал экстаз, а на губах застывала счастливая улыбка, словно на потолке он видел все те подвиги, которыми только что хвалился.

Мариано мучился перед своим мольбертом. Он мог рисовать только то, что видел перед собой, и его кисть, воссоздав на холсте ясно-голубую мантию, не знала, как взяться за голову. Напрасно мальчишка призывал на помощь все свое воображение. Сколько бы он ни старался, на полотне неизбежно проступала похожая на ужасную маску рожа Родригеса.

И ученик искренне восхищался ловкостью дона Рафаэля, что из-под его кисти вместо лютой жандармской морды появлялась голова в сверкающем нимбе и бледное лицо — по-детски беззаботное, красивое и нежное.

Этот фокус казался мальчишке удивительной тайной искусства. Удастся ли ему когда-нибудь достичь такого волшебного мастерства, которым владеет учитель?

С течением времени разница между творческой манерой дона Рафаэля и его ученика проступала все заметнее. В школе вокруг Мариано всегда толпились другие ученики, восхваляя его рисунки. Для них он был признанным авторитетом. Некоторые учителя, враги маэстро, сетовали, что такой неоспоримый талант прозябает у этого «святоши богомаза». Дон Рафаэль удивлялся, видя, что вытворяет Мариано вне его мастерской: он рисовал людей и пейзажи, то есть то, что видел глазами, вещи, дышащие пошлостью мирской суеты.

Уважаемые сеньоры, друзья художника, начали признавать за учеником определенные способности.

— Вашего уровня, дон Рафаэль, он, конечно, не достигнет никогда, — говорили они. — Ему не хватает благочестия, ощущения идеального. Нарисовать настоящий образ ему не под силу, но как светский живописец — он пойдет далеко.

Маэстро, любящий его за послушание и нравственную неиспорченность, тщетно пытался вернуть его на путь истины. Ведь достаточно Мариано подражать во всем учителю — и его будущее будет обеспечено. Сына дон Рафаэль не имеет, и свою мастерскую и славу оставит в наследство ученику. Чего тебе еще ​​надо, Мариано? Ты же воочию убедился, что смиренный слуга Господа может сколотить себе кистью настоящее благосостояние! Благодаря своему идеальному мировоззрению, он, дон Рафаэль, приобрел себе имение, и еще много земельных угодий (арендаторы божественного живописца приходили к нему в мастерскую, и прямо перед святыми образами вели бесконечные споры об арендной плате). Правда, времена нынче беззаконные, церковь обеднела и не может платить так щедро, как в прошлые века, но заказы поступают часто, а Святая Дева во всей своей небесной чистоте является делом трех дней... Но юный Реновалес только болезненно морщился, словно его посылали на муку:

— Не могу, маэстро. Видимо, я совсем тупой — не умею придумывать. Рисую только то, что вижу.

И когда на уроках живой натуры он увидел обнаженные тела, то принялся рисовать их с таким неистовством, словно дорвался до пьянящего напитка. Дон Рафаэль ужасался, находя в закоулках своего дома эскизы, воспроизводящие бесстыдную наготу со всей откровенностью. Беспокоило его и другое: на рисунках ученика он видел глубину, которой сам не достигал никогда. Заметил даже, что поклонники уже не так горячо восхищаются его искусством. Добряки-каноники, как и всегда, были в восторге от его святых дев. Но уже не один заказал свой ​​портрет Мариано, восхваляя ловкость его руки.

Как-то дон Рафаэль решительно подошел к ученику.

— Ты знаешь, я люблю тебя, как сына, Марианито, но со мной ты только тратишь время. Я ничему не могу тебя научить. Твое место не здесь. Думаю, тебе пора ехать в Мадрид. Там много таких как ты.

К тому времени мать Мариано уже умерла. Отец все еще ​​работал в кузнице. Несколько дуро, которые сын заработал за портреты и привез домой, показались кузнецу настоящим богатством. Он просто не мог поверить, что находятся люди, которые платят деньги за рисование. Но письмо от дона Рафаэля развеяло его сомнения. Если этот умный и ученый сеньор советует, чтобы сын ехал в Мадрид, значит, так надо.

— Что ж, сынок, езжай в Мадрид, но поторопись зарабатывать деньги, потому что отец уже старый и не сможет долго помогать тебе.

И шестнадцатилетний Мариано оказался в Мадриде. Сам как перст, не имея ни учителя, ни советчика, кроме своей любви к живописи, он неистово отдался работе. Неделями просиживал в музее Прадо, копируя головы с картин Веласкеса. И казалось ему, что до сих пор он жил, как слепой. Работал он и на чердаке, который вместе с несколькими товарищами снимал под мастерскую, а по ночам писал акварели. Эти рисунки, а также копии картин он продавал и кое-как сводил концы с концами, потому что того, что посылал отец, на жизнь не хватало.

И вот теперь Реновалес с грустью вспоминал о тех годах бедности, тяжелой нищеты; о зимних ночах, когда он дрожал от холода на своей скудной постели, об ужасно невкусной еде, которую подавали в таверне неподалеку от Королевского театра, это была еда, неизвестно из чего приготовленная; о жарких спорах в углу какой-нибудь забегаловки под враждебными взглядами официантов, взбешенных тем, что группа косматых молодцев захватила несколько столиков, заказав на всех только три чашечки кофе и несколько бутылок воды...

Веселая молодежь легко переносила все эти лишения, а зато — какое упоение иллюзиями, какой роскошный пир надежд! Что ни день — новое открытие. Реновалес мчался необозримыми степями искусства, как дикий жеребенок, видя, как впереди открываются новые и новые горизонты, мчался среди громогласного шума, похожего на преждевременную славу. Старые художники говорили, что он — единственный из «подающих надежды» молодых, а товарищи объявили Мариано «чудо-художником». Охваченные яростью иконоборчества, они противопоставляли его неумелые картины творениям древних признанных мастеров, этих «жалких буржуа от искусства». Молодежь считала своим долгом выливать на их лысины как можно больше желчи и таким образом утверждать преимущества своей эстетики, которую выбирали они, новое поколение живописцев.

Когда Реновалеса выдвинули на римскую стипендию и некоторые начали противодействовать этому, в художественном мире Мадрида поднялась настоящая буря. Молодежь, слепо верящая в него, считающая его своим славным предводителем, угрожающе заволновалась, опасаясь, что «деды» провалят ее кумира.

Учитывая очевидные преимущества, стипендию Реновалесу все же присудили, и в честь новой знаменитости было устроено несколько банкетов. О нем писали газеты, иллюстрированные журналы печатали его портрет, и даже старый кузнец приехал в Мадрид, чтобы, умильно плача, тоже нюхнуть фимиама, которым окуривали сына.

В Риме Реновалес претерпел ужасное разочарование. Соотечественники встретили его довольно холодно: молодые увидели в нем соперника и ждали, когда он выставит первые картины, надеясь на его провал; старики же, давно жившие на чужбине, смотрели на него с недоброжелательным интересом. «Видимо, там, на родине, этот мальчишка наделал столько шума среди невежд только потому, что он — сын простого кузнеца!.. Но Рим — не Мадрид. Посмотрим, на что способен этот "гений"».

Но Реновалес в первые месяцы пребывания в Риме ничего подобного не сделал. Когда кто-нибудь из охваченных скрытым злорадством спрашивал о его картинах, Мариано в ответ лишь пожимал плечами. Он приехал сюда не рисовать, а учиться: именно за это государство платит ему стипендию. И более полугода он делал эскизы да с углем в руке изучал в известных музеях творения знаменитых мастеров. Ящики с красками так и стояли не распакованными в углу его мастерской.

Вскоре он возненавидел это большой город за ту жизнь, которой жили в нем художники. Зачем тогда стипендии? Об обучении здесь никто и не думал. Рим был не школой, а торжищем. Привлеченные обильным наплывом художников, сюда стекались толпы торговцев живописью. А художники — и старые, и начинающие, и знаменитые, и никому не известные — все стремились жить легко и приятно, поэтому не могли устоять перед деньгами и изготавливали картины на продажу, рисуя так, как подсказывали им немецкие евреи. Эти проходимцы шныряли по мастерским, отбирали полотна модных сюжетов и модных размеров и затем развозили их по Европе и Америке.

Бывая в разных мастерских, Реновалес видел там только "модные сюжеты": или господа в камзолах, или обшарпанные мавры, или калабрийские крестьяне. Картины были приглаженные и вырисованные до последней черточки. Видно было, что их писали или с манекенов, или использовали в качестве натурщиков чочар[7], каждое утро их можно было нанять на площади Испании, на паперти церкви святой Троицы: неизменную крестьянку — смуглую, черноглазую с большими серьгами в ушах, в зеленой юбке, черном корсаже и белой токе[8], заколотой шпильками; типичного, всегда одинакового старика в овечьем тулупе, кожаных лаптях и островерхой, украшенной лентами шляпе, венчающей его белоснежную и величавую, как у отца небесного, голову... В Риме художники оценивали друг друга в тысячах лир, мерялись, кто сколько зарабатывал за год торговлей своими картинами. Особым почетом пользовались несколько известных маэстро, наживших целые состояния продажей парижским и чикагским миллионерам картин-миниатюр, которых никто никогда не видел. Реновалес был искренне возмущен. Это почти то же, что "искусство" его невежды-учителя, хотя и "светское", как сказал бы дон Рафаэль! И для этого их посылают в Рим!..

Не найдя общего языка с соотечественниками, которые невзлюбили новичка за резкий характер, простецкую речь и честность, побудившую его отказываться от писания картин под заказ торговцев живописью, Реновалес принялся искать друзей среди художников из других стран. Так вскоре он приобрел большую популярность в кругах молодых живописцев-космополитов, живших в Риме.

Всегда живой и жизнерадостный, веселый и общительный, он был желанным гостем в мастерских на Виа Баббуино, в шоколадных магазинчиках и кафе бульвара Корсо, где любили собираться художники-космополиты, выходцы из многих стран.

В свои двадцать лет Мариано был настоящим атлетом, достойным потомком того богатыря, что от рассвета до заката клепал молотом по железу в далеком уголке Испании. Как-то молодой англичанин, друг Реновалеса, прочитал в его честь отрывок из Раскина{27}, начинавшийся словами: "Пластические искусства атлетические по своей сути". Калека, полупаралитик может быть великим поэтом или музыкантом; но чтобы стать Микеланджело или Тицианом, надо иметь не только возвышенную душу, но и могучее тело. Леонардо да Винчи гнул в руке подкову; скульпторы эпохи Возрождения, как титаны, своими руками обтесывали гранитные глыбы и строгали резцом твердую бронзу; великие художники часто были также архитекторами и, глотая пыль, перемещали тяжеленые камни... Реновалес задумчиво выслушал слова великого английского эстета, думая о том, что и у него мощная душа в атлетическом теле.

Мариано в расцвете своей юности преклонялся только перед мужской силой и сноровкой и не стремился к другим развлечениям. Радуясь, что в Риме было проще простого найти натурщицу, он приводил к себе в мастерскую какую-нибудь чочару, раздевал ее и с наслаждением писал женское тело. Смеялся веселым и громким смехом доброго великана, разговаривал с женщиной непринужденно, так же, как с теми девушками, которые встречались ему, когда он вечером возвращался в одиночку в Испанскую академию; но едва заканчивал писать, приказывал натурщице одеваться и ... убираться на улицу! Он был чистым и непорочным человеком, отличался той невинностью, которая свойственна только здоровым и сильным мужчинам. Мариано обожал человеческое тело, но стремился лишь к тому, чтобы переносить на полотно его формы. Он испытывал отвращение к животному спариванию — без любви, без взаимного влечения, — к случайным встречам, когда мужчина и женщина смотрят друг на друга с опаской и внутренней настороженностью. Единственное, чего он хотел — это учиться, а женщины — только препятствие на пути к великим замыслам. Избыток энергии он тратил на атлетические развлечения. Любил поразить товарищей физической силой, способностью совершать подвиги, и после каждого из таких подвигов чувствовал себя свежим, бодрым, спокойным, словно только что искупался в чистой воде. Фехтовал на Вилле Медичи с художниками-французами; брал уроки бокса у англичан и американцев; с немецкими художниками выбирался на дальние прогулки в леса близ Рима, и эти мероприятия потом не один день они обсуждали в кофейнях Корсо. Он также опрокидывал с товарищами не одну рюмочку за кайзера, которого не знал и к чьему здоровью был безразличен; мощным своим зыком кричал вместе с ними традиционное "Gaudeamus igitur"[9] и, обхватив за талии двух девушек-натурщиц, участвующих в прогулке, носил их, как перышки, по лесу, после чего легко опускал на траву. И счастливо улыбался, когда добродушные немцы — в большинстве слабые или близорукие — искренне восхищались его силой, сравнивали его с Зигфридом{28} и другими богатырями своей воинственной мифологии.

Как-то на карнавале испанцы устроили кавалькаду с "Дон Кихота", и Мариано выступил в роли кабальеро Пентаполина{29}, "рыцаря с засученными рукавами". Под громкие аплодисменты и крики толпы, присутствующей на Корсо, ехал он, выпрямившись в седле, красавец-паладин, показывая огромный тугой бицепс.

Как-то ночью, в канун весны, художники торжественно двинулись через весь Рим к еврейскому пригороду, чтобы отведать первых артишоков, популярного римского блюда, в приготовлении которого шумно прославилась одна старая еврейка. Реновалес с флагом в руках возглавлял "артишоковою процессию", запевая гимны, перемежаемые криками всяких зверей, а его товарищи весело маршировали следом, чувствуя себя смелыми и дерзкими под руководством такого мощного вожака. С Мариано можно было не бояться никого. Рассказывали, как в одном из переулков квартала Трастевере он встретил двух бандитов, отобрал у них ножи и обоих избил до смерти.

Но вот неожиданно бравый атлет заперся в академии и перестал появляться в городе. Несколько дней об этом только и было пересудов в местах, где собирались художники. Реновалес рисует; скоро должна открыться мадридская выставка, и он хочет послать туда свою картину, которая оправдала бы его стипендию. Закрыл перед всеми двери своей мастерской; не хочет слушать ни замечаний, ни советов; картина должна быть такой, какой он ее задумал.

Вскоре товарищи забыли о Реновалесе, и он спокойно закончил работу и послал свое творение на родину.

Выставка стала для него триумфом; он сделал первый уверенный шаг к будущей славе. Теперь ему стыдно и совестно было вспоминать о шумихе, некогда поднявшейся вокруг его "Победы под Павией"{30}. Люди толпились перед огромной картиной, игнорируя другие выставленные полотна. А так как в те дни правительственных скандалов не было, кортесы не заседали, никто из тореадоров не попал быку на рога, то за неимением ажиотажных новостей газеты дружно принялись публиковать репродукции картины Реновалеса и рассуждать о ней; печатали портреты автора — и в фас, и в профиль, и большие, и малые. Во всех подробностях они описывали его жизнь в Риме и его причуды, сентиментально вспоминали бедного старого кузнеца, который где-то в глухом селе клепает себе железо и даже не догадывается, какую славу обрел его сын.

Одним махом Реновалес перенесся из мрака неизвестности к ослепительной славе. "Старики", которые должны были вынести ему приговор, проявили доброжелательность с оттенком снисходительного сочувствия. Дикий зверек приручался. Реновалес увидел мир и теперь возвращается к добрым старым традициям, становится таким же художником, как и другие. На его картине были мазки, положенные, казалось, кистью Веласкеса, фрагменты, достойные самого Гойи, детали, напоминающие манеру Эль Греко. От самого же Реновалеса там не было почти ничего, и эта смесь разнородных стилей как раз и стала главной отличительной чертой полотна. Именно поэтому все так восхищались картиной, а ее автор получил первую премию.

Замечательный дебют! Некая вдовствующая герцогиня, большая покровительница искусств, за всю жизнь не приобретшая ни одной картины или статуи, но собирающая в своем салоне известных скульпторов и художников, находя в этом дешевое удовольствие и считая, что такое окружение добавляет ей светского блеска, выразила желание, чтобы ей представили Реновалеса. Молодой художник еще избегал светского общества, но приглашение столь знатной дамы повлияло на его упрямство. Почему бы ему и не познакомиться с высшим светом? Он пойдет, пусть даже там ему придется изображать другого человека. Поэтому Реновалес сшил себе первый фрак и несколько раз побывал на пиршествах у герцогини, где всех насмешил своей манерой спорить с академиками. Посетил он и другие салоны и на несколько недель оказался в центре внимания высшего света, немного шокированного его скандальными "бестактными выходками", но довольного, что бывший наглец дал ​​себя приручить. Молодые сеньоры зауважали его за то, что он владел шпагой, как святой Георгий мечом. Хотя этот художник и является сыном кузнеца, но личность он довольно пристойная. Дамы соблазняли его очаровательными улыбками: каждая надеялась, что модный живописец захочет доставить ей удовольствие и бесплатно нарисует ее портрет, как уже нарисовал портрет герцогини.

Именно в ту пору своей светской жизни, когда каждый вечер после семи Реновалес красовался во фраке и ничего не рисовал — только женщин, которые хотели казаться красивыми и долго совещались с ним, в каком наряде позировать, — в ту пору и познакомился Реновалес со своей будущей женой Хосефиной.

Когда Мариано впервые увидел ее среди сонмища блестящих и надменных дам, болтающих без умолку, он почувствовал к ней интерес исключительно как к явлению, контрастирующему со средой. Его поразило, как робко, скромно и неприметно держалась эта девушка. Небольшого росточку, грациозная, с удивительно хрупкой фигурой, она была хороша, но только красотой, которую дает молодость. Это создание, как и молодой художник, находилось в этом обществе только благодаря снисходительности окружающих; девушка слишком уж смущалась, боялась привлечь к себе внимание, словно занимала одолженное место. Реновалес всегда видел ее в одном и том же вечернем платье, которое всем своим видом указывало, что его не раз перешивали, дабы угнаться за модой. Перчатки, цветы, ленты казались новыми и элегантными, но они словно несли некую печать, свидетельствующую, с каким трудом наскребались деньги на их покупку. Девушка разговаривала на "ты" с сеньоритами, которые появлялись в салонах в роскошных нарядах, вызывая всеобщий восторг и зависть. Ее мать, величественная носатая сеньора в очках с золотой оправой, была на короткой ноге со знатнейшими дамами. Но несмотря на такое панибратство, вокруг матери и дочери ощущалась какая-то пустота. К ним относились дружелюбно, но с заметным оттенком пренебрежения, с примесью сострадания и жалости. Они были бедны. Отец девушки, дипломат довольно высокого ранга, умер, не оставив жене других средств к существованию кроме вдовьей пенсии. Два его сына служили где-то за границей в качестве атташе посольства и прилагали невероятные усилия, чтобы на свою небольшую зарплату жить так, как требовало их высокое положение. Мать и дочь оставались в Мадриде, отчаянно цепляясь за общество, в котором родились — покинуть его для них означало бы полный крах. Днем они прятались на третьем этаже меблированного дома, среди остатков былой роскоши, и отказывали себе абсолютно во всем, дабы иметь возможность достойно появляться вечером среди тех, кто когда-то был им ровней.

Кое-кто из родственников доньи Эмилии — так звали мать — помогал ей удерживаться на плаву, не деньгами, конечно, — об этом и речи быть не могло, — а предметами роскоши, отдавая их насовсем или только на время, чтобы она с дочерью сохраняла хоть какое-то подобие благополучия.

Одни родственники в нужное время предоставляли им свою карету, чтобы они могли проехаться по бульварам Кастельяна и Ретиро, приветствуя подруг во встречных экипажах; другие уступали ложу в Королевском театре — если в тот вечер не ждали наплыва подходящей публики. Сострадательная родня вспоминала о матери с дочерью и на случай именин, вечернего чая. "Как бы не забыть о Торреальта. Бедные!" И назавтра, перечисляя гостей на пиру, репортеры упоминали также о «прелестной сеньорите де Торреальта и ее благородной матери, вдове известного, незабвенной памяти дипломата». И донья Эмилия, одетая в неизменное черное платье, появлялась почти везде. Забывая о своей бедности и не теряя надежды на лучшие времена, она надоедала «тыканьем» и доверительными разговорами светским дамам, чьи горничные были богаче и питались лучше, чем ее дочь, а когда видела рядом какого-то почтенного пожилого сеньора, то пыталась ошеломить его величием своих воспоминаний: «Когда мы были послами в Стокгольме ...» «Когда моя подруга Евгения была императрицей...»{31}

Дочь доньи Эмилии, девушка робкая и застенчивая, казалось, лучше матери понимала их истинное положение. Она почти все время сидела около старших дам и лишь иногда решалась подходить к молодым сеньоритам, своим бывшим школьным подругам, которые теперь смотрели на нее свысока, видя в бедной Хосефине что-то вроде компаньонки, которая была им ровней лишь благодаря совместным воспоминаниям. Мать сердилась, что дочь такая робкая. Она должна много танцевать, быть веселой и разговорчивой, как все остальные; шутить и говорить остроты, пусть даже грубоватые, чтобы мужчины потом пересказывали их друг другу и создавали ей славу разумной девушки. Дело ли это — с ее образованием прятаться по углам? Она — дочь известного дипломата, который в блестящих салонах Европы всегда был в центре внимания! Девушка, которая училась в колледже Святого Сердца в Париже, говорит по-английски и даже немного по-немецки, целыми днями сидит и читает, если не чистит перчатки или не перешивает платье!.. Или она не хочет замуж? Или ей нравится жить в этой жалкой норе, на третьем этаже — ей, которая носит такое славное имя!

Хосефина только грустно улыбалась. Выйти замуж! В том обществе, где они находились, это несбыточная мечта. Все ведь знают об их бедности. Молодые люди, вьющиеся вокруг женщин в салонах, гоняются только за богатством. Если кто-то и подходил к Хосефине, привлеченный ее бледной красотой, то лишь для того, чтобы прошептать ей на ухо бесстыдные слова, предложить во время танца отнюдь не помолвку, а уговорить ее на интимные отношения, поддерживаемые с осторожностью, заимствованной у англичан, на любовные развлечения, которые проходят без следа, на разврат, заманчивый разве что для девушек, которые умеют притворяться целомудренными и после того, как пресытятся низкими радостями плотского соития.

Реновалес и сам не заметил, как началась его дружба с Хосефиной. Может, этому способствовало то, что они были такие разные: он — великан, а она — девчонка, которая едва доставала ему до плеча и казалась пятнадцатилетней, хотя ей было уже полных двадцать. Его радовал ее нежный, чуть шепелявый голос. Он смеялся, представляя, как хватает в объятия это ловкое хрупкое тело: не сломается ли она в его могучих руках, как восковая кукла? Мариано умышленно посещал те салоны, куда ходили мать с дочерью, и часто весь вечер сидел рядом с Хосефиной. Охваченный чувством братского доверия, он рассказывал ей все: о своем детстве, о том, что сейчас рисует, о своих планах и надеждах, словно она была его товарищем по избранному делу. Девушка слушала Реновалеса, глядя на него темными глазами, казалось, улыбающимися ему, и утвердительно кивала, хотя и не всегда понимала, что он говорит; ей нравился этот юноша, нравилась его пылкий и неистовая характер. Он был совсем не похож на тех, кого она знала раньше.

Видя их в такой дружбе, неизвестно кто — наверное, кто-то из подруг Хосефины — для смеха пустил слух: художник Реновалес, дескать, и сеньорита Торреальта помолвлены. Тогда-то они оба и поняли, что любят друг друга, хотя до сих пор не обмолвились об этом ни словом. Видимо, нечто большее, чем просто дружба, не раз приводило Реновалеса утром на улицу, где жила Хосефина; он смотрел вверх на окна, надеясь увидеть за стеклами ее миниатюрный силуэт. Как-то вечером, находясь в доме герцогини, они оказались вдвоем на галерее. Реновалес вдруг осмелел, взял ее руку, робко поднес к своим губам, и едва коснулся ими лайковой перчатки. Он стеснялся своей силы, боялся показаться грубым, боялся сделать больно этой девушке — такой изящной, такой хрупкой. Она могла легко выдернуть свою ладошку с его дерзкой руки, но вместо этого склонила голову и заплакала:

— Какой вы добрый, Мариано!..

Девушка чувствовала глубокую благодарность за то, что впервые в жизни ее полюбили, полюбил человек, добившийся уже определенной славы, который теперь мог найти себе более подходящую пару, но выбрал ее, всеми униженную и забытую. Всю полноту нежности, накопившуюся в ее замкнутом обиженном сердце, она неожиданно выплеснула наружу. О, как полюбит она мужа, который одарит ее любовью, избавит от этого нищенского прозябания, своими сильными и нежными руками вознесет до уровня тех, кто презирает ее!..

Благородная вдова де Торреальта, узнав, что художник сватается к ее дочери, сначала возмутилась. «Сын кузнеца», «Славный, незабвенной памяти дипломат!..» Но эта вспышка гордости будто открыл матери глаза, и она подумала, что уже столько лет ее дочь ходит из салона в салон, и еще никто не проявил к ней ни малейшего интереса. Вот такие они, эти мужчины! Наконец, знаменитый художник — не такая уж это и мелочь: вдова вспомнила, сколько писали в газетах о его последней картине; но еще больше она взволновалась, когда услышала, какие деньги зарабатывают художники за рубежом. Говорят, за небольшую картину, которую можно унести подмышкой, там платят не одну сотню тысяч франков. А что если Реновалес станет одним из таких счастливчиков?

Она начала надоедать своим бесчисленным родственникам, спрашивая у каждого из них совета. Девушка не имеет отца, и им нельзя пренебрегать возможностью. Одни равнодушно отвечали: «Художник!.. Ха!.. Не так уж плохо», — уклоняясь от прямого ответа и тем самым давая понять, что, по их мнению, одинаково — выйти замуж за художника или налогового инспектора. Другие невольно оскорбляли ее своим одобрением. «Реновалес? Ведь это художник с большим будущим. Можете ли вы надеяться на лучшее? Ты должна благодарить судьбу, что он обратил внимание на твою дочь». Но больше всего повлияло на вдову и заставило ее принять окончательное решение в пользу согласия мнение ее знаменитого кузена маркиза де Тарфе, мужчины, которого она почитала не меньше самого монарха, так как маркиз с незапамятных времен возглавлял дипломатическую службу страны, два года получая портфель министра иностранных дел.

— По моему мнению, это просто замечательно, — бросил вельможа поспешно, ибо его ждали в сенате. — Такая теперь мода, а отставать от своего времени никогда не следует. Я хоть и консерватор, но в душе либерал, вольнодумец и человек современных взглядов. Буду рад покровительствовать твоим молодоженам. Мне нравится этот брак: в нем престиж искусства совмещен с престижем древнего рода. Простолюдин, который высокими заслугами добился чести соединить свою кровь с кровью аристократии!..

Своим парламентским красноречием, особенно обещанием покровительствовать молодым, маркиз де Тарфе, чей титул не имел еще и пятидесятилетней давности, развеял последние сомнения надменной вдовы. Она даже заговорила с Реновалесом первая, понимая, что художник чувствует себя в этом чужом для него мире очень неуверенно и ему нелегко решиться на такой разговор.

— Я все знаю, Марианито, и даю свое согласие.

Но ей бы не хотелось откладывать свадьбу. А что думает об этом он? Реновалесу не терпелось еще сильнее, чем матери Хосефины. Ее дочь была для него девушкой необыкновенной, совсем не такой, как другие, которые почти не возбуждали в нем желание. Его целомудрие самобытного труженика обернулась лихорадкой, горячим желанием как можно скорее сделать эту очаровательную куколку своей. К тому же этот брак очень тешил его самолюбие. Его невеста была бедная, имела в приданое только немного одежды, зато происходила из знатного рода. Среди ее родных были генералы, министры, и все они принадлежали к высшей аристократии. Если собрать гербы и короны бесчисленных родственников Хосефины и сеньоры де Торреальта, они затянули бы не одну тонну. Конечно, эти блестящие господа не очень-то замечают бедную мать и дочь, но как ни крути, а вскоре он породнится с ними! Вот будет новость для его отца Антона, который в глухом селе кует себе железо! Как позавидуют ему товарищи в Риме, жившие с натурщицами из чочар, а потом из страха перед кинжалом достойного калабрийца, который не остановится ни перед чем, чтобы дать своему внуку законного отца, вынужденные были жениться на них!

Газеты много писали об этом браке, с незначительными вариациями повторяя слова маркиза де Тарфе: «Искусство сочетается с престижем древнего рода». Сразу после свадьбы Реновалес собирался ехать с Хосефиной в Рим. Он уже все там подготовил для новой жизни, потратив несколько тысяч песет — приз за свою картину и гонорар за портреты, выполненные для сената на заказ маркиза, который вскоре должен был стать его высоким родственником.

Один римский друг Реновалеса — всем известный Котонер — нанял для него помещение на Виа Маргутта и обставил комнаты согласно распоряжениям и художественным предпочтениям Мариано. Донья Эмилия хотела остаться в Мадриде, у одного из своих сыновей, который намеревался устроиться на службу в Министерство иностранных дел. Молодоженам мешают все посторонние люди, даже мать. И донья Эмилия взмахнула перчаткой невидимую слезу. К тому же ей не хочется возвращаться в страну, где когда-то она была высокой персоной. Здесь, в Мадриде, где все ее по крайней мере знают, она будет чувствовать себя лучше.

Свадьба художника Реновалеса и сеньориты де Торреальта стала незаурядным событием. Присутствовали все до единого родственника, потому что каждый боялся придирчивости знатной вдовы, знавшей наизусть свою родню до шестого колена.

За два дня до свадьбы приехал в Мадрид кузнец Антон — в новом костюме, коротких панталонах и широкополой фетровой шляпе. Он смущенно поглядывал на всех этих людей, которые смотрели на него с улыбкой, как на какую-то диковинку. Знакомясь с Хосефиной и ее матерью, он низко поклонился и с крестьянской почтительностью назвал свою невестку «сеньорита».

— Не надо, папа. Называйте меня дочерью и говорите мне «ты».

Хосефина показалась старому кузнецу девушкой простой и приятной. И он почувствовал к ней нежную благодарность, увидев, как влюбленно смотрит она на его сына, но «тыкать» так и не решился и прилагал отчаянные усилия, чтобы говорить только в третьем лице и таким образом избежать затруднений.

Донья Эмилия, величественная и гордая, в очках с золотой оправой, произвела на него куда большее впечатление. Обращаясь к ней, он называл ее «сеньора маркиза», потому что в своей простоте не мог даже предположить, чтобы эта почтенная дама могла быть чем-то меньшим, чем маркизой. Вдова, обезоруженная такой глубокой почтительностью, признала, что этот мужик не лишен определенного врожденного благородства, и это помогло ей отнестись снисходительно к его бессмысленным коротким брюкам.

Увидев, сколько высокородного дворянства собралось на венчание его сына в домашнюю часовню маркиза де Тарфе, старик разволновался и не мог сдержать слез.

— Теперь я могу умереть! Теперь могу и умереть!

Снова и снова повторял он эти грустные слова, будто и не замечая хихиканья слуг; пожалуй, неожиданное счастье, которое пришло к нему после тяжелой трудовой жизни, показалось кузнецу предвестником близкой смерти.

Молодожены отправились в путешествие в тот же день. Сеньор Антон впервые поцеловал невестку в лоб, оросив ее личико слезами, и вернулся в свою деревню, утверждая, что желает умереть, ибо ему уже не для чего было жить на свете.

По дороге в Рим Реновалес и его жена останавливались в нескольких городах Лазурного побережья, в Пизе и Флоренции. Те дни, связанные с воспоминаниями о первой близости, были для них приятными, но показались несказанно серыми, когда они приехали в Рим и поселились в своем домике. Только в Риме начался для них настоящий медовый месяц, у собственного очага, где их одиночество не нарушали гостиничные слуги и куда не мог проникнуть ни один нескромный взгляд.

Хосефина, привыкшая к нищете, к тайном ограничении во всем, к убогости жилища на третьем этаже, где они с матерью будто прятались от всех, приберегая остатки былой роскоши для выхода в свет, была в восторге от изысканно обставленной, уютной квартирки на Виа Маргутта. Друг, которого Мариано попросил подготовить здесь гнездышко к их приезду, уже упомянутый Пепе Котонер, художник, который брал в руки кисть лишь изредка и весь свой ​​художественный пыл вкладывал в расточаемые восторги талантом Реновалеса, очень хорошо выполнил поручение.

Зайдя в спальню, Хосефина радостно захлопала в ладошки. Она с детским восхищением смотрела на венецианскую мебель с великолепными инкрустациями на перламутре и черном дереве; эту по-княжески роскошную обстановку Мариано приобрел в рассрочку.

О, первая их ночь в Риме! Как запомнилась она Мариано!.. Растянувшись на монументальной венецианской кровати, Хосефина наслаждалась отдыхом после утомительного пути, потягиваясь всем телом, прежде чем закрыться тонкой простыней, с непринужденностью женщины, которой нечего больше скрывать. Розовые пальцы ее маленьких, пухлых ножек тихонько шевелились, словно призывая Реновалеса. Мариано стоял у кровати и, наморщив лоб, серьезным взглядом смотрел на жену. В нем бурлило желание, которого он не мог до конца понять. Ему хотелось смотреть на Хосефину, любоваться ею; после нескольких ночей в отелях, где за тонкой перегородкой звучали чужие голоса, он до сих пор ее не знал.

Это была не прихоть влюбленного, а страстное желание художника, потребность художника. Его глаза стремились любоваться ее красотой.

Она сопротивлялась, заливаясь краской стыда, и возмущалась этим стремлением, ранящим ее сокровенные чувства.

— Не дури, Марианито. Ложись уже и не неси чепухи.

Но он настаивал, все сильнее распаляясь. Она должна отбросить свои мещанские предрассудки. Искусство не терпит такой чрезмерной стыдливости. Человеческая красота существует для того, чтобы показывать ее во всем лучезарном величии, а не прятать, словно униженную и оклеветанную.

Он не собирается рисовать свою жену, не смеет просить от нее такой великой милости. Но должен видеть ее, хочет любоваться ею — без вульгарных желаний, в благоговейном восторге.

Нежно и осторожно, чтобы ничем не ранить, он взял ее хрупкие длани в свои ручищи и потянул к себе, а она со смехом упиралась, вырывалась и закрывала ладошками грудь. «Сумасшедший, глупый, не щекочи меня... Ой, больно». Но постепенно, побежденная его упрямством, чувствуя в душе тайную женскую гордость, что ее красоте так поклоняются, Хосефина поддалась и позволила раздеть себя, как малого ребенка; она тихонько вскрикивала, будто он делал ей ужасно больно, но уже не сопротивлялась.

Освобожденное от кружев тело засияло перламутровой белизной. Хосефина стыдливо зажмурилась, а пьяные от восторга глаза художника впились в ее ладные округлости, розовеющие на белом покрывале.

Черты лица Хосефины были не бог весть какой красоты. Но тело! Он непременно преодолеет суеверную застенчивость жены и однажды нарисует ее!..

Словно устав от этого невольного позирования, хрупкая женщина согнула руки в локтях, подложила их под голову и, не открывая глаз, грациозно изогнулась, выпятив волшебные белые бугорки.

В порыве восторга Реновалес упал перед кроватью на колени и стал горячо целовать это тело, однако не почувствовал никакого чувственного возбуждения.

— Я обожаю тебя, Хосефина. Ты прекрасна, как Венера. Нет, не как Венера. Красота той богини холодная и сдержанная, а ты — женщина. Ты похожа ... Знаешь, на кого ты похожа?.. На маху Гойи — с ее нежной грацией, с ее чистой обольстительностью... Ты — моя обнаженная маха!

III

Жизнь Реновалеса напрочь изменилась. Искренне любя жену и опасаясь, чтобы достойная вдова де Торреальта не вздумала жаловаться, дескать, дочь «славного, незабвенной памяти дипломата» несчастлива в унизительном для себя браке с художником, он начал энергично зарабатывать деньги кистью, стремясь, чтобы Хосефина ни в чем не знала недостатка.

Он, который прежде презирал «практическое» искусство, то есть рисование картин на продажу, и осуждал за это товарищей, теперь стал им подражать, причем с тем азартом, с каким принимался за любое дело. Не в одной мастерской возникли голоса протеста против этого неутомимого конкурента, из-за которого сразу упали цены. Он заключил соглашение сроком на один год с неким евреем — из тех торговцев, что вывозили произведения живописи за границу, — обязавшись писать картины только для него, за определенную поштучную плату. Реновалес работал с утра до вечера, менял сюжеты, если этого требовал его заказчик. «Хватит рисовать чочару, теперь беритесь за мавров». Потом и мавры на рынке падали в цене, и на полотнах Реновалеса появлялись лихие мушкетеры, весело скрещивающие шпаги в дуэлях, розовые пастушки в стиле Ватто{32} или дамы с напудренным волосами, которые под музыку цитр{33} садились в позолоченную гондолу. Чтобы освежить ассортимент, он время от времени рисовал какую-то сцену в храме, — пышную процессию людей в расшитых ризах с золотыми кадилами, — или вакханалию, воспроизводя по памяти, без натуры, пышные округлости янтарных тел Тициана. Когда привычный ряд исчерпывался, снова входили в моду чочаре, и Реновалес принимался за них. Художник обладал удивительно легкой к работе рукой, создавал по две картины в неделю. Чтобы поощрить своего живописца к труду, поверенный часто приходил к нему вечером и с энтузиазмом человека, меряющего искусство на часы и квадратные пяди, любовался, как легко бегает по холсту кисть художника. Затем делился с ним радостными новостями.

Последняя из «вакханалий» Реновалеса висит в одном шикарном нью-йоркском баре. Его «Процессия в Абруццо» украшает дворец богатого русского вельможи. А картину, на которой переодетые в пастушков маркизы танцуют на покрытом фиалками лугу, приобрел один франкфуртский еврей, барон и крупный банкир... Торговец радостно потирал руки и разговаривал с художником с оттенком снисходительности. Благодаря ему имя Реновалеса становится известным, и он не успокоится, пока не добьется для своего художника всемирной славы. Его коллеги за рубежом уже просят в письмах, чтобы он присылал им только полотна «сеньора Реновалеса», поскольку именно на них возник наибольший спрос на рынке. Но Мариано, тяжело страдая от унижения своего таланта такими коммерческими соображениями, грубо перебивал еврея. Все то, что он теперь изображает, — гадость. Если бы суть искусства именно в этом и заключалась, то он бы лучше долбил камни где-нибудь на строительстве дороги.

Но его возмущение против живописи, призванной удовлетворять торгашеские аппетиты посредников и пошлые амбиции богачей, рассеивалось, когда он видел, как наслаждается Хосефина в их домике, который становился все красивее и уютнее, превращался в гнездо, достойное его любви. В этом доме она чувствовала себя счастливой, всегда имея к своим услугам собственную карету, а также полную свободу покупать любые наряды и украшения. Ни в чем не знала нужды жена Реновалеса. Даже добряк Котонер, уважаемый человек, подвязался у нее на побегушках, всегда был готов дать совет или выполнить любую ее прихоть. Ночевал он в бедняцком пригороде, в каморке, служившей ему мастерской, а днем неотступно находился при молодых супругах. Хосефина стала хозяйкой больших денег; никогда раньше не видела она столько банкнот вместе. Когда Реновалес подавал ей очередную пачку лир, полученных от поверенного, она весело восклицала: «Деньги, денежки» — и бежала прятать их с милой гримаской экономной хозяйки... чтобы уже завтра вынуть из тайника и потратить с детской беззаботностью. Эта живопись просто чудо. Ее знаменитый отец — что бы там ни говорила мать — никогда не имел столько денег, путешествуя по миру от одного двора к другому и представляя своих королей.

Пока Реновалес работал в мастерской, Хосефина прогуливалась по бульвару Пинчо, здороваясь со своего ландо с женами бесчисленных послов, представленных ей в каком-то салоне путешествующими аристократками, бывающими в Риме проездом, и с целым сонмом дипломатов, аккредитованных при двух дворах: Ватикане и Квиринале{34}.

Благодаря жене, ее имени и титулу, художник попал в свет, оказался в изысканном кругу знатных и влиятельных людей. Племянницу маркиза де Тарфе, неизменного министра иностранных дел Испании, принимали как ровню в высшем римском обществе, наиболее тонком и привередливом в Европе. Ни в одном из двух испанских посольств не случалось банкета, где бы ни присутствовали «знаменитый художник Реновалес со своей элегантной женой», а вскоре лучи их славы достигли и других посольств, и их начали приглашать везде. Редкая ночь обходилась без выезда на бал или прием. А так как дипломатических центров было два — при короле Италии и при Ватикане, то банкеты и вечеринки происходили еще чаще. Это странное раздвоенное общество почти каждую ночь собиралось вместе и находило достаточно развлечений и радости в своем мирке.

Когда Реновалес, в конце дня уставший от работы, приходил домой, Хосефина уже ждала его при полном параде, а Котонер помогал ему переодеться в вечерний костюм.

— А орден! — восклицала Хосефина, увидев, что муж уже во фраке. — Как ты можешь, дорогой, забывать об ордене? Там все что-то цепляют на себя, ты же знаешь.

Котонер впопыхах искал орден — большой крест, которым испанское правительство наградило Реновалеса за его картину, — и художник с широкой лентой через белую манишку и с блестящим крестом на фраке выходил с женой, чтобы убить вечер среди дипломатов, путешествующих аристократов и кардинальских племянников.

Другие художники теряли рассудок от зависти, слыша, как часто приходят в мастерскую к Реновалесу испанские послы, консул и дипломаты, аккредитованные при Ватикане. Коллеги не признавали его таланта, уверяли, что всеми этими почестями он обязан высокому происхождению Хосефины. Обзывали его светским карьеристом и льстецом, утверждали, что он женился только ради карьеры.

Одним из тех, кто часто наведывался в студию Реновалеса, был падре Рековери, прокуратор очень мощного в Испании монашеского ордена, нечто наподобие посла в капюшоне, который имел большое влияние при папском дворе. А если святого отца не было в мастерской, художник был уверен, что тот находится у него дома, сидит возле Хосефины и выслушивает какую-то очередную ее просьбу — она ​​очень гордилась дружбой с этим влиятельным монахом, веселым и изысканно элегантным под своей грубой рясой, но и извлекала пользу из нее. Жена Реновалеса всегда находила для него поручения; мадридские подруги не давали ей передышки со своими бесконечными просьбами.

Вдова де Торреальта как могла способствовала славе дочери и зятя, рассказывая всем знакомым и просто распуская светские слухи, что ее Хосефина занимает в Риме очень высокое положение. Марианито, говорила она, зарабатывает миллионы; ее дочь в дружбе с самим папой; в их доме всегда полно кардиналов, а святейший отец только потому не нанес им визит, что никуда, бедняга, не выезжает из Ватикана. И жена художника почти каждый день посылала в Мадрид или четки, полежавшие на гробнице святого Петра, или реликвии из римских катакомб. То и дело она просила падре Рековери получить разрешение на чье-то бракосочетание, затрудненное теми или иными формальностями, не пренебрегала и другими просьбами мадридских дам, близких подруг своей матери. Пышные церемонии римской церкви нравились ей своей яркой театральностью, и она испытывала большую благодарность к доброму монаху за то, что он никогда не забывал о ней и всегда приберегал для нее удобное место. Без Хосефины не обходилось ни одного приема паломников в соборе Святого Петра, когда среди пышных вееров торжественно появлялся на носилках сам папа. В другой раз добрый отец по секрету сообщал ей, что завтра будет петь Паллестри, знаменитый кастрат папской капеллы, и испанка ни свет ни заря вскакивала с постели, оставляла мужа одного и мчалась, чтобы послушать несказанно нежный голос монаха-евнуха, чье безбородое лицо красовалось на витринах магазинов среди портретов балерин и модных теноров.

Реновалес добродушно посмеивался над бесчисленными заботами и пустыми развлечениями своей жены. Бедная! Пусть радуется, пусть радуется жизни: ради этого он и работает. Правда, Мариано мог сопровождать ее только на вечерние рауты. Днем он поручал Хосефину верному Котонеру, который неотлучно находился при ней, как родригон[10], носил за ней пакеты — когда она посещала магазины, исполнял обязанности управляющего дома, а иногда и повара.

Реновалес познакомился с ним во время своего первого пребывания в Риме. С тех пор это был его лучший друг. Будучи старше на десять лет, Котонер относился к молодому художнику как восторженный, преданный ученик, и любил его как младшего брата. Весь Рим знал Котонера, подшучивал над его картинами — правда, за кисть тот брался изредка — и любил этого художника за доброту и услужливость, за неунывающее достоинство, с которым он вел свою паразитическую жизнь. Когда наступало лето, сеньор Котонер — невысокий, плотный, лысый, чуточку лопоухий, чем-то похожий на беззаботного и добродушного фавна — всегда находил пристанище в окрестностях Рима, в замке какого-нибудь кардинала. Зимой его ежедневно видели на Корсо. Закутанный в свою зеленоватую крылатку, рукава которой болтались, как крылья летучей мыши, он был здесь очень знакомой фигурой. Начинал Котонер у себя на родине как пейзажист, но ему захотелось рисовать людей, сравниться с великими мастерами, и он в сопровождении епископа своей провинции, который считал его титаном от живописи, приехал в Рим. С тех пор так и остался в этом большом городе, достигнув значительных успехов. Он знал имена и биографии всех художников; никто не мог сравниться с ним умением жить в Риме экономно, никто не знал так хорошо, как он, где можно подешевле купить ту или иную вещь. Не было испанца, которому Котонер не нанес бы визит, когда тот приезжал в Рим. Дети известных художников относились к нему почти как к няне, потому что каждого из них он не раз убаюкивал на руках. Ежегодно он выступал в роли Санчо Пансы в кавалькаде Дон Кихота — и каждый раз это было большое и триумфальное событие в его жизни. Сюжет картин Котонера был всегда одинаков: портрет папы. Он изготавливал картину в трех различных форматах и хранил в каморке, служащей ему и мастерской, и спальней. Его друзья-кардиналы, которым он часто наносил визиты, жалели povero signore Cotoner[11] и за несколько лир покупали у него портреты святейшего папы, всегда ужасающе уродливые. А потом дарили их какой-нибудь сельской церкви, где картина вызвала искреннее восхищение, так как была нарисована в самом Риме и не кем-нибудь, а художником, что был приятелем самого его высокопреосвященства.

Каждая такая покупка была большой радостью для Котонера; он заходил в студию Реновалеса с высоко поднятой головой и притворно скромной улыбкой.

— Только что продал картину, парень. Папу... Того, большого... Что два метра высотой.

И с внезапной вспышкой веры в свой ​​талант заводил разговор о будущем. Другие жаждут призов, триумфов на выставках; его же стремление куда скромнее. Он будет вполне удовлетворен, если ему удастся угадать, кто станет следующим папой, когда уйдет в мир иной папа нынешний, и нарисовать заранее десятки его портретов. Вот был бы триумф — выбросить этот товар на рынок уже на второй день после конклава! И Котонер, который прекрасно знал каждого из кардиналов, перебирал мысленно весь священный коллегиум, с упрямством азартного игрока ломал голову, кому же из пяти или шести претендентов на святой престол повезет добиться тиары.

Он жил на подачки высоких священнослужителей, но к религии был равнодушен — ибо общение с церковной верхушкой уничтожило в нем всякую веру. Старик в белых ризах и высокое господа в красных мантиях внушали уважение только потому, что были богаты и давали ему возможность вести свой жалкий портретный промысел. Котонер боготворил только Реновалеса. Посещая мастерские других художников, он выслушивал нелицеприятные шутки в свой адрес с невозмутимой улыбкой человека, который привык все терпеть; но пусть никто не смеет говорить плохо о Мариано или критиковать его талант. По мнению Котонера, один только Реновалес мог писать истинные шедевры, и слепое обожание побуждало его наивно восхищаться маленькими картинками, которые Реновалес писал для своего еврея-заказчика.

Иногда Хосефина, как всегда неожиданно, посещала мужа в студии; Реновалес работал у мольберта, она говорила с ним, хвалила полотна, понравившиеся хорошим сюжетом. Во время таких визитов она любила, чтобы муж был один и рисовал по памяти, имея перед собой лишь какую-нибудь одежонку, натянутую на манекен. Хосефина испытывала отвращение к живой натуре. Хотя Реновалес и убеждал ее, что без этого не обойтись, но все было тщетно. Ее муж обладает достаточным талантом, чтобы рисовать годные для коммерции картины без каких-то грубых мужланов, без особенно ненавистных женщин, этих растрепанных самок с горящими, как угли, глазами и с зубами, как у волчиц — в тишине и уединенности студии они казались ей страшными. Реновалес смеялся. Какая же она глупая! Ревнивица! Да разве он способен думать о чем-то другом кроме искусства, когда рисует!..

Однажды, неожиданно войдя в мастерскую, Хосефина увидела на помосте, предназначенном для натуры, обнаженную женщину, лежащую на каких-то шкурах, выставившую желтовато-перламутровые на цвет задние округлости своего тела. Жена художника сжала губы и сделала вид, что не видит ее; рассеянно слушала она Реновалеса, который объяснял, зачем понадобилась нагая натурщица. Он как раз рисует вакханалию и никак не может обойтись без живой натуры. Это необходимость: человеческое тело не нарисуешь по памяти. Натурщица, остававшаяся спокойной наедине с художником, перед этой элегантной дамой смутилась наготы. Она сразу же прикрылась шкурой и шмыгнула за ширму, где торопливо оделась.

Вернувшись домой, Реновалес окончательно успокоился, потому что жена встретила его, как всегда, весело, казалось, она уже и забыла, какую досаду почувствовала при виде обнаженной натурщицы. Она смеялась, слушая славного Котонера; после ужина они пошли в театр, и когда настало время ложиться спать, художник уже не помнил о том, что произошло днем ​​в мастерской. Он почти заснул, когда вдруг был разбужен глубоким подавленным вздохом, словно рядом кто-то задыхался.

Засветив свет, он увидел, что Хосефина, сжимая кулачки, размазывает по лицу слезы. Ее грудь судорожно вздымалась, она дрыгала ногами, как распоясавшийся ребенок, сбивая в клок простыни, скомканное пуховое одеяло давно было сброшено на пол.

— Не хочу! Не хочу! — стонала она, дрожа от гнева.

Художник вскочил с постели, встревоженный и напуганный. Он беспомощно ходил по спальне, пробовал оторвать ее ладони от глаз, но не смог, несмотря на свою силу, ибо обезумевшая Хосефина рьяно отбивалась.

— Что случилось? Чего ты не хочешь?.. Что с тобой?

А она все стонала и всхлипывала, катаясь по кровати и болтая ногами в нервном припадке ярости.

— Не трогай меня. Я тебя не люблю... Не прикасайся... Не хочу с тобой жить, не хочу. Я уйду отсюда... Пойду к матери.

Испуганный этим взрывом неистовства, проявившегося в его всегда такой мягкой жене, Реновалес совсем растерялся и не знал, как ее успокоить. Бегал полураздетый по спальне и по смежной туалетной комнате, играя атлетическими мышцами; подавал ей воду, даже хватался за бутылочки с духами, словно это были успокоительные капли; затем опустился у постели на колени и начал целовать сведенные судорогой руки, которые отталкивали его, путаясь в бороде и буйной шевелюре.

— Не трогай меня!.. Говорю, не трогай! Я вижу, ты не любишь меня. Я уйду от тебя...

Художник был напуган и потрясен этим нервным припадком своей любимой куколки: он не решался прикоснуться к ней, боялся сделать ей больно... Вот только наступит рассвет, и она навсегда покинет этот дом. Муж не любит ее; никто не любит ее, кроме матери. Художник выставляет свою жену на посмешище... И снова и снова сыпались жалобы и упреки без всякого объяснения, пока художник наконец начал догадываться, в чем дело. Она так рассердилась из-за натурщицы? Из-за той голой женщины? Конечно, из-за нее; она не потерпит, чтобы в мастерской, которая для них как второй дом, перед ее мужем выставляли свои телеса бесстыжие девицы. И Хосефина тряслась от негодования и ужаса, пальчики ее рвали рубаху на груди, открывая прелести, которые так нравились Реновалесу.

Утомленный этой сценой, нервными криками и слезами жены, художник не мог удержаться от смеха, узнав о причине ее недовольства.

— Вот как! Это все из-за натурщицы?.. Успокойся, милая. Больше в мою мастерскую не зайдет ни одна женщина.

И пообещал исполнить все, чего требовала от него жена, чтобы поскорее покончить с этой досадной сценой. В наступившей темноте Хосефина все еще вздыхала и всхлипывала; но теперь ее прижимали сильные руки мужа, она положила голову ему на грудь и говорила капризным тоном, как обиженный ребенок, желающий объяснить свою капризность. Мариано ничего не стоит сделать для нее такую уступку. Она любит его — очень, очень! И будет любить еще жарче, если он станет считаться с ее взглядами на мораль. Он может называть ее мещанкой, примитивной женщиной, но она хочет остаться такой, какой была до сих пор. И собственно, что ему за нужда рисовать голых девушек? Или же он не способен изображать на холсте что-то другое? Пусть рисует детей в мундирах и абарках[12], играющих на дудочке, кудрявых и румяных, как маленький Иисус; старых крестьянок с темными морщинистыми лицами; лысых стариков с длинными бородами. Пусть рисует каких угодно «стилизованных» типов, но не надо молодых женщин, ладно? Не надо обнаженных красавиц. Реновалес на все просьбы отвечал «да» и крепко прижимал любимую жену, которая еще дрожала от недавнего гнева. Оба с какой-то тревогой потянулись друг к другу, стремясь забыть о том, что произошло, и ночь закончилась для Реновалеса счастливо, во взаимных горячих проявлениях примирения.

На лето они сняли в Кастельгандольфо villino[13]. Котонер отправился в Тиволи со свитой какого-то кардинала, и супруги жили на природе в обществе лишь двух служанок и еще слуги, который помогал художнику в его работе.

Хосефина была счастлива в этом уединении, вдали от Рима; здесь она могла разговаривать с мужем когда хотела, и ее не мучила постоянная тревога, как в городе, где он уединялся в своей мастерской и подолгу работал, не желая, чтобы его покой нарушали. Целый месяц Реновалес бездельничал. Казалось, он забыл о живописи: ящики с красками, мольберты, всякая художническая утварь, доставленная сюда из Рима, — все стояло забытое и не распакованное в садовом сарае. Вечерами они с Хосефиной отправлялись на дальние прогулки и неторопливо возвращались домой уже в сумерках; обнявшись, смотрели на тускло-золотистую полосу вечерней зари, угасающей на горизонте, и напевали нежные и страстные неаполитанские песни, звонко разносящиеся над погруженными в глубокую тишину полями. Уединившись вдвоем от мира, освободившись от любых забот и светских обязанностей, они снова почувствовали пьянящий восторг любви, как в первые дни супружеской жизни. Но «демон живописи» дремал недолго. Вскоре он взмахнул над Реновалесом своими невидимыми крыльями, и художника словно овеяло неотразимым волшебством. Он стал томиться в часы зноя, зевал в своем плетеном кресле-качалке, выкуривал трубку за трубкой, не зная, о чем говорить. Хосефина тоже начала чувствовать смертельную скуку и боролась с ней, читая какой-нибудь английский роман из жизни аристократов, наполненный туманной моралью — к таким книгам она пристрастилась еще в школьные годы.

Реновалес снова начал рисовать. Слуга распаковал художническую утварь, и отдохнувший Мариано схватил кисть и палитру с энтузиазмом юного начинающего. Творил для себя, в каком-то благоговейном восторге, словно стремился очиститься после целого года унизительной зависимости от заказчика-торговца.

Изучал природу вблизи, рисовал волшебные уголки пейзажа, неприукрашенные смуглые лица людей из народа, которые дышали трудом, простотой и сдержанностью. Но такое творчество, казалось, не удовлетворяло его. Нежная, глубоко интимная жизнь с Хосефиной будила в нем сокровенные, смутные желания, в которых он боялся признаться даже себе. Каждое утро, когда жена появлялась перед ним почти голая, свежая и розовая после купания, он смотрел на нее жадными глазами.

— Эх, если бы ты только захотела!.. Если бы забыла о своих предрассудках!..

В ответ на эти возгласы Хосефина улыбалась, ибо ее женское самолюбие тешилось таким поклонением. Реновалес сетовал, что его творческий гений вынужден мучиться в поисках прекрасного, в то время как самые совершенные творения — рядом. Он рассказывал ей о Рубенсе{35}, этом художнике и вельможе, о том, как он окружил Елену Фурман{36} княжеской роскошью, и эта красавица без всяких предубеждений освобождала от одежд свою цветущую сказочную плоть и служила мужу натурщицей. Реновалес восхвалял прекрасную фламандку. Художники живут в своем особенном мире; мещанская мораль и пошлые предрассудки, касающиеся видимой сферы бытия, им претят. Они подчиняются только законам гармонии и считают главным источником правды — суть вещей. Для них вполне естественно то, на что обычные люди, склонные к соблазнам, смотрят как на грех...

Хосефина возражала мужу, смеясь, ругала его за такие желания, но позволяла любоваться собой. Ежедневно поведение ее становилась непринужденнее, раскованнее. Вставая утром с постели, она теперь охотнее ходила нагой, дольше растягивала купания и обтирания, а художник тем временем крутился рядом и восхвалял прелести ее тела. «Это — Рубенс в чистом виде; а вот краски Тициана... дай посмотреть, душа моя, подними руки... так... Ой, увы!.. Ты вылитая обнаженная маха с картины Гойя!..» А она послушно делала все, что он просил, заманчиво и мило улыбалась, будто ей приятно было видеть, как на лице мужа, осчастливленного тем, что он владеет ею как женщиной и несчастного, что не может использовать ее как натурщицу, выражение восторга сменялось выражением сожаления и грусти.

Как-то вечером, когда дул горячий ветер и во все уголки проникала духота римских окраин, Хосефина сдалась. Спасаясь от ужасного сирокко, она и Реновалес спрятались в доме, закрыли ставни и сняли с себя одежды. И тут Хосефина сказала, что не хочет видеть своего мужа таким расстроенным, не хочет слышать его нарекания. Если он такой сумасшедший, если ему так хочется удовлетворить свою прихоть, она не станет ему противоречить. Он может нарисовать ее, но только эскиз, картину — ни в коем случае. Когда ему надоест изображать обнаженное тело, он порвет полотно. Будто ничего и не было.

Художник со всеми условиями соглашался, стремясь как можно скорее стать у мольберта с кистью и палитрой в руке, имея натурой желанную обнаженность жены. Три дня он работал в безумном бреду, не отрывая восхищенного взгляда от гармоничных округлостей женского тела. Хосефина скоро привыкла к своей наготе и спокойно лежала, забывая, в каком она виде, ведь женщине свойственно сомневаться и стесняться только до того, как она сделает первый шаг. Разморенная жарой, она засыпала, а муж тем временем рисовал и рисовал.

Когда картина была закончена, Хосефина не смогла скрыть восхищения. «Какой у тебя талант! Неужели... я такая... красивая?» Мариано был счастлив! Это его лучшее творение, его шедевр. Возможно, никогда больше не испытает он этого незабвенного взлета духовных сил, этого состояния, которое обычно называют вдохновением. Хосефина любовалась и любовалась полотном — так же иногда она по утрам рассматривала себя в большом зеркале, стоящем в спальне. Со спокойным бесстыдством радовалась своей красоте, восторженно изучала каждый уголок тела, дольше смотрела на плавный изгиб живота, на бугорки тугих персов, — о, она могла гордиться этими геральдическими знаками цветущей молодости! Ослепленная красотой тела, изображенного на полотне, Хосефина почти не замечала лица, едва набросанного мягкими прозрачными красками. Когда же наконец взгляд ее остановился на нем, она разочарованно воскликнула:

— Да не мое лицо!.. Оно так мало на меня похоже!

Художник улыбнулся. Действительно, это не ее лицо. Он умышленно изменил его черты, только лицо — больше ничего. Это уступка общественным предрассудкам. Под этой маской ее никто не узнает, и его великое творение, его картина может быть выставлена ​​на всеобщее обозрение и вызывать восторги зрителей, стать известной во всем мире.

— Поэтому мы не уничтожим эту картину, — продолжал художник, и голос его дрогнул. — Это было бы преступлением. За всю свою жизнь я уже не смогу создать такого чуда. Мы не уничтожим ее, правда, девочка дорогая?

«Девочка» долго молчала, не отрывая взгляда от картины. Реновалес уставился на жену тревожным взглядом, наблюдая, как на ее лицо набегает тучка, словно тень на освещенную солнцем стену. Художнику показалось, что земля уходит у него из-под ног в предчувствии знакомой уже бури, что надвигалась. Хосефина побледнела: из ее глаз скатились две слезинки, затем от сдерживаемых рыданий задрожали ноздри; вслед за первыми слезинками скатились еще две, потом еще и еще.

— Не хочу!.. Не хочу!.. — заорала она.

Художник услышал тот же хриплый, сердитый и деспотический голос, который напугал и встревожил его той памятной ночью в Риме, когда Хосефина впервые потеряла человеческий облик и дала волю своей тайной распущенности, выраженной в гневе. Теперь она с больной ненавистью смотрела на голое тело, светившееся из глубины полотна нежным перламутровым сиянием. Казалось, ее охватил страх — так бывает с лунатиком, когда он неожиданно проснется посреди людной площади и почувствует на себе тысячи взглядов, жадно ощупывающих его голое тело, — и от ужаса она не знает, что делать, куда бежать. Как может она согласиться на такой позор?

— Не хочу!.. — яростно вопила ее животная утроба. — Порви ее, порви, Мариано!

Казалось, Мариано сам вот-вот заплачет. Порвать это чудо! Можно ли требовать от него такой глупости? Здесь ведь изображено не ее лицо, и никто не узнает, что она позировала художнику. Зачем же лишать его заслуженного успеха, долгожданного шумного триумфа?.. Но жена ничего не слушала. Она каталась по полу, извивалась, корчилась в судорогах и по-звериному рычала — как в ту ужасную ночь, — ломала руки и выкручивала их неестественным образом, дрыгала ногами, безобразно скалилась и кривила рот и кричала:

— Не хочу!.. Не хочу!.. Порви ее!

Вне себя от ярости, это подобие женщины богохульствовало, изрыгало проклятия на свою судьбу и поносило Реновалеса. Она, дескать, сеньорита, и не должна терпеть этот позор! Как последняя шлюха! Могла ли она подумать, что муж предложит ей такое бесчестие!..

На художника сыпались отборные и язвительные оскорбления, визгливый голос истерички бил его, как кнутом. Возмущенный до глубины души этим пренебрежением к своему таланту, Реновалес отвернулся от жены и оставил ей кататься по полу; стиснув кулаки и глядя в потолок, он мерял спальню шагами, бродя из угла в угол, и бормотал все анафемы — испанские и итальянские, — какие только были в обиходе среди его коллег-художников.

Неожиданно он остановился как вкопанный, словно от ужаса и потрясения прикипел к полу. Хосефина, до сих пор остающаяся голой, вдруг изловчилась и бешеной кошкой прыгнула на картину. Ее ногти вонзились в нее, царапнули сверху вниз, размазывая свежие краски, соскребая уже высохшие. Затем она выхватила из ящика для красок нож и — р-р-раз!.. — полоснула холст. Послышался треск разрываемых нитей, полотно протяжно застонало и под натиском белой ручки, которая, казалось, даже посинела от ярости, распалось надвое.

Реновалес не шелохнулся. На мгновение его охватил гнев, и он хотел с кулаками броситься на распоясавшуюся от пресыщения жену, но гнев тотчас перешел в безотрадное отчаяние, и ему захотелось спрятаться от этого кошмара, забиться в дальний угол, спрятать раскалывающуюся от боли голову, закрыть ладонями мокрое от слез лицо. Хосефина, ослепленная яростью, бесилась и дальше, продолжала прыгать и скакать вокруг картины: крушила ногами деревянный подрамник, топтала клочья полотна, бегала вокруг своей жертвы, как разъяренная дикарка. Художник оперся лбом о стену, и его могучая грудь содрогнулись от рыданий — он сокрушался о своей картине, он плакал от беспомощности. К тоске по уничтоженному творению своих рук прибавилось горькое разочарование. Впервые Реновалес понял, какая жизнь ждет его с этой женщиной. Как он ошибся, женившись на знатной сеньорите, для которой искусство — только средство продвинуться к славе и богатству, которая никогда не сможет переступить через предрассудки высшего света! Конечно, он любит ее, и она любит его не меньше. Но что из этого! Не лучше ли было бы, если бы он остался один, не зависел ни от кого и жил только искусством, а если бы ему понадобилась подруга, нашел бы себе красивую и простую, небогатую девушку, наделенную всеми женскими прелестями, которая любила бы своего мужа и во всем ему доверяла.

В течение следующих трех дней художник и его жена не разговаривали, лишь исподлобья поглядывали друг на друга, подавленные тяжелой сценой, устроенной Хосефиной, и последующей семейной ссорой. Но уединение, в котором они оставались, вынужденное пребывание вместе — все это побудило их искать примирения. Хосефине страшно было смотреть, в каком горе и отчаянии бродит из угла в угол этот великан, тяжело задумчивый и словно больной; и она заговорила с ним первая. Обняла его, поцеловала в лоб и ластилась, пока не добилась от него слабой улыбки. Кто любит своего мужа?.. Его Хосефина. Его «обнаженная маха...». Но о том чтобы рисовать ее обнаженной, надо забыть навсегда. Никогда не должен он даже думать о такой гадости. Что скажут их многочисленные друзья? Приличный художник об этом не думает, ведь на свете столько хороших вещей, чтобы их рисовать. Они будут жить, горячо любя друг друга, и он больше не будет огорчать ее своими нелепыми прихотями. Пристрастие к телу — это позорное извращение ума, которым он заразился в богемной среде.

И Реновалес поддался ласковым уговорам жены, пошел на примирение, заставил себя не вспоминать об уничтоженном творении. Он улыбнулся с покорностью раба, который терпит свои цепи, потому что они обеспечивают ему спокойную жизнь.

С наступлением осени они вернулись в Рим. Реновалес возобновил работу на своего поверенного, но спустя несколько месяцев тот выразил недовольство его результатами. Не то чтобы signore Мариано стал рисовать плохо, конечно же нет; но торговые агенты жалуются на определенное однообразие сюжетов в картинах живописца. Старый еврей посоветовал художнику переменить образ жизни; скажем, на какое-то время уехать в Умбрию и рисовать крестьян на фоне суровых пейзажей и старых церквей. Или — и это еще лучше — переселиться в Венецию. Какие шедевры мог бы создать signore Мариано на тех каналах! Вот так и возникло у художника намерение покинуть Рим.

Хосефина не стала возражать, ибо жизнь с ежедневными приемами в бесчисленных посольствах стала надоедать ей. Когда развеялись чары первых впечатлений, Хосефина заметила, что светские дамы относятся к ней с оскорбительной снисходительностью, как будто она, соединив свою жизнь с художником, опустилась на ступеньку ниже. Кроме того, «аккредитованные» при посольствах молодые люди всех рас и оттенков кожи — и белокурые, и темноволосые, которые искали утешения в своей холостой жизни, не выходя за пределы дипломатического мира, — позволяли себе слишком дерзкие выходки, когда кружили с ней в вальсе или выписывали фигуры котильона. Очевидно, ее считали легкой добычей, ведь брак с художником не мог быть хорошей рекомендацией в аристократических салонах. Они обращались к ней с циничными предложениями по-английски или по-немецки, и ей приходилось терпеть и сдерживаться, кусая губы, потому что рядом стоял Реновалес, который не понимал ни слова и, казалось, радовался, что элегантные юноши, чьим манерам он пытался подражать, обнаруживают к его жене такое внимание.

Поэтому путешествие стало делом решенным... В Венецию! Друг Котонер попрощался с Реновалесами: ему жаль расставаться с ними, но его место в Риме. Именно в те дни заболел папа, и художник, надеясь, что святейший отец отойдет в мир иной, заготавливал полотна всех размеров, пытаясь угадать, кто же будет его преемником.

Возвращаясь мыслями в прошлое, Реновалес вспоминал жизнь в Венеции с неизменной нежной грустью. Это были его самые счастливые годы. Сказочный город посреди лагуны, окутанный золотым сиянием, словно парил над поверхностью покрытой рябью воды, он показался ему таким прекрасным, что на какое-то время художник забыл, как влекло его человеческое тело, его божественная нагота. Реновалеса очаровали старые дворцы, безлюдные каналы, лагуна с ее зеленоватыми тихими водами. Казалось, в этом старинном городе, безжизненном и вечно улыбающемся, обитает дух величавого прошлого.

Супруги поселились во дворце Фоскарини, массивном здании с красными стенами. Высокие, отделанные белым камнем окна выходили в водный переулок, ответвляющийся от Большого Канала. В древности здесь жили купцы и мореплаватели, завоевавшие не один остров на востоке Средиземного моря и не раз в истории носившие на голове блестящий золотой рог венецианских дожей.{37} Натиск современности, утилитарный и непочтительный к заслугам старины, не пощадил и дворец Фоскарини, превратив его в многоквартирный жилой дом. Как жаль, что украшенные позолотой салоны оказались изуродованными грубыми перегородками; в аркадах патио, покрытых филигранными узорами, оборудовали кухни; в галереях, обложенных мрамором, в течение столетий приобретшем янтарную прозрачность, висело мокрое белье; а там, где обсыпалась роскошная мозаика, налепили керамические плитки!

Реновалес и его жена сняли квартиру, выходящую прямо на Большой Канал. Сквозь окна застекленного балкона Хосефина наблюдала по утрам, как стремительно и неслышно отплывает от дворца гондола ее мужа. Прибыв на место, гондольер, привычный возить художников, громко звал клиента, своего signore pittore[14]. Тогда Реновалес хватал шкатулку с акварелями, быстро спускался вниз, и лодка, петляя извилистыми узкими каналами, то и дело поворачивая из стороны в сторону посеребренным гребнем носа, будто вынюхивая дорогу, отправлялась в путешествие. Какие это были замечательные утра! Глубокая умиротворенная тишина залегала меж высокими дворцами, крыши которых почти закрывали небо над узенькими улочками и отбрасывали на сонные воды густую тень. Лодочник дремал, лежа на корме или на носу гондолы, а Реновалес сидел около черных носилок и рисовал свои венецианские акварели — его римский поверенный был в восторге от этого нового жанра. Набив руку, Реновалес делал эти рисунки так же быстро, как копии с других полотен. В водном лабиринте Венеции был один глухой канал, который Мариано называл своим имением — такой большой доход он с него имел. Множество раз художник рисовал этот переулок и его застоявшиеся тихие воды, за целый день потревоженные только волнами, разбегавшимися от его продвижения; его два старых дворца с поломанными жалюзи; с дверьми, покрытыми патиной столетий; с лестницами, потрескавшимися под натиском сорняков и трав, буйно росших у воды; а в глубине этих видов изображал маленькую светлую арку под мраморным мостиком, за которой бурлила жизнь залитого солнцем широкого и шумного канала с множеством проплывающих мимо гондол. Забытый всеми переулок еженедельно воскресал под кистью Реновалеса; художник мог рисовать его с закрытыми глазами, и благодаря купеческому таланту римского еврея этот живописный уголок Венеции расходился в акварелях по всему миру.

Вечера Мариано проводил с женой. Несколько раз они прогуливались в гондоле к островам Лидо, садились там на песчаный берег и смотрели на волнующееся море Адриатики, до самого горизонта укрытое пеной; казалось, это мчится охваченная паникой отара снежно-белых тонкорунных овец.

В иные вечера они гуляли по набережной площади Святого Марка, под аркадами дворцов, выстроенных в три ряда, наблюдая в ее глубине последние лучи заходящего солнца и то, как искрит в них светлое золото собора, на стенах и куполах которого, казалось, кристаллизовались все сокровища Венецианской республики.

Реновалес, поддерживая жену под руку, шел медленно, словно окружающий мир передавал ему свое торжественное величие. Здесь стояла священная тишина, не нарушаемая ни грохотом, ни шумом, оглушающим человека в столицах и больших городах. Не слышалось ни тарахтения карет, ни цокота копыт, ни криков уличных торговцев. Выстланная белым мрамором площадь напоминала огромный салон, в котором, как званые гости, прогуливались прохожие. В центре ее собирались венецианские музыканты в треугольных шляпах с пышными черными плюмажами. От вагнеровского медного грома{38}, грохочущего в ритме безумного бега валькирий{39}, ходуном ходили мраморные колонны, и, казалось, оживала четверка золотых коней{40} с раскрытыми в немом ржании пастями, вздыбленных на карнизе собора святого Марка.

В небе порхали стаи венецианских голубей с черным оперением. Сторонясь музыки, они то разлетались в разные стороны, то падали дождем на столики какого-нибудь кафе. А оттуда круто взмывали вверх, покрывали черным покрывалом флигели дворцов и, как широченный плащ с металлическим блеском, приземлялись около групп англичанок в зеленых вуалях и круглых шляпках. Дамы радовались голубям и сыпали им пшеницу.

Хосефина, радуясь как ребенок, отходила от мужа и покупала пакетик зерна. Затем высыпала его на свои затянутые в перчатки ладошки, и к ней сразу слетались пернатые питомцы Святого Марка. Хлопая крыльями, они как причудливые химеры опускались на ее разукрашенную цветами шляпку, прыгали на плечи, садились двумя рядами на вытянутые руки, отчаянно хватались лапками за неширокие бедра, стремясь обежать вокруг фигуры. А наиболее отчаянные из них с почти человеческим лукавством царапали грудь, вытягивали клювики и словно пытались сквозь вуаль поцеловать ее в полуоткрытые губы. Окутанная живым облаком, она смеялась, вздрагивая от щекотки. Муж смотрел на нее и тоже смеялся. Будучи уверенным, что поймет лишь она, он кричал по-испански:

— Какая же ты красивая!.. Так и нарисовал бы тебя... И поцеловал бы, если бы не люди!..

В Венеции прошел самый счастливый период их жизни. Хосефина была спокойна, ведь здесь муж использовал в качестве натуры только уголки города. Когда он выходил из дома, она не чувствовала никакой тревоги, и ни одно гнетущее подозрение не закрадывалось в ее умиротворенную душу. Вот это настоящая живопись, не то что в Риме, где человек закрывается в четырех стенах с бесстыдными девицами, которые извиваются перед ним голышом. Она любила его теперь с новой страстью, горячо и нежно. Именно тогда у них родилась дочь, единственный плод этого брака.

Величественная донья Эмилия, узнав, что скоро станет бабушкой, не могла спокойно усидеть в Мадриде. Бедная Хосефина — одна в чужой стране. Некому присмотреть за ней кроме мужа, человека, что ни говори, доброго и, как говорят, талантливого, но все же такого простого!.. За счет зятя она приехала в Венецию и прожила там несколько месяцев, ежедневно проклиная этот город, в котором ей ни разу не довелось побывать раньше, в пору дипломатических вояжей с мужем. Эта дама чрезвычайно важничала и считала достойными внимания только столицы государств. Ей очень нравился Рим — ведь кроме королевского там был еще и папский двор. А Венеция... Ха! Жалкий хутор, который нравится только писакам, клепающим романы, и иллюстраторам вееров. Это провинциальный закуток, где присутствует только несколько консулов ​​и — ни единого посла! К тому же в гондоле на донью Эмилию нападала морская болезнь, и она постоянно жаловалась на ревматизм, греша на влажный лагунный климат.

Реновалес, переживающий за жизнь Хосефины, опасающийся, что со своим слабым здоровьем она может не выдержать родов, проявил бурную радость, когда ему дали на руки девочку. Потом посмотрел на мать, откинувшую голову на подушки, словно она была неживая. В тот момент Реновалес был бледным не менее роженицы. Ласковым и сочувственным взглядом он окинул ее побелевшее, искаженное недавними муками личико, к которому постепенно возвращались краски прежнего вида. Теперь Хосефина может отдохнуть! Бедная! Как она настрадалась! Художник на цыпочках покинул спальню, чтобы не потревожить глубокого сна, в который погрузилась больная после двух дней жестоких страданий, и невольно залюбовался крошечным созданием — завернутое в тонкие пеленки, оно лежало на пышных руках бабушки. Дорогая картинка! Он нежно смотрел на синеватое личико, на крупную головку с редкими волосиками, ища чего-то своего в этом маленьком кусочке человеческой плоти, еще таком рыхлом и бесформенном. Мариано не разбирался в младенцах, ибо сейчас впервые в своей жизни видел новорожденного.

— На кого она похожа, мама?

Донья Эмилия искренне удивилась. Он что, слепой? Как это — на кого похожа? Конечно же, на него! Ребенок очень крупный, такие нечасто появляются на свет. Просто невероятно, что ее бедная дочь осталась жива, родив это создание. За здоровье малышки можно не волноваться; ишь какая румяная — настоящая деревенская девочка.

— Этот ребенок пошел в род Реновалесов; он твой, Мариано, и больше ничей. Мы — люди другой породы.

Реновалес не стал вникать в слова тещи, он только присмотрелся и увидел, что дочь действительно похожа на него; художник любовался румяным тельцем и радовался здоровью, о котором бабушка говорила с осуждением и разочарованием.

Напрасно Реновалес и донья Эмилия убеждали Хосефину, чтобы она не давала ребенку грудь. Женщина, хоть была совсем слабой и не вставала с постели, от их слов заплакала и закричала, как во время нервных приступов, невероятно пугавших Реновалеса.

— Не хочу, — заявила она с присущим ей упрямством. — Не хочу, чтобы моя дочь росла на чужом молоке. Я сама выкормлю свое дитя... Я ее мать.

И пришлось им обоим уступить, позволить, чтобы ребенок, как вампир, присосался к налитой материнским молоком груди, той самой, что так нравилась художнику, когда она была по-девичьи маленькой и упругой.

Как только Хосефина стала поправляться, ее мать, считая свою миссию завершенной, вернулась в Мадрид. Она скучала в этом тихом городе с водяными улицам; не слыша ночью никакого шума, представляла себе, будто умерла и лежит в могиле. Ее пугала эта кладбищенская тишина, изредка нарушаемая только криками гондольеров. Здесь у нее не было подруг, она не могла «с блеском» появиться в изысканном обществе, никто в этом болоте ее не знал. Ежечасно она вспоминала высший свет Мадрида, где считала себя лицом незаменимым. Ее глубоко поразило, с какой скромностью окрестили внучку, и мало утешило даже то, что девочке дали имя бабушки. Скромный кортеж поместился в две гондолы: в одну сели крестные, которыми были сама донья Эмилия и старый венецианский художник, приятель Мариано; во вторую — Реновалес и два художника: один — француз, второй — испанец. Не было на крестинах патриарха Венеции и даже ни одного епископа. (А в Испании у нее столько знакомых епископов!) Был лишь простой священник, с досадной поспешностью, объясняемой поздним вечерним часом, окрестивший в маленькой церквушке внучку знаменитого дипломата. Донья Эмилия поехала, повторив на прощание, что Хосефина убивает себя, что это безумие — с ее слабым здоровьем кормить девочку грудью; мать даже обиделась, что дочь не захотела последовать ее примеру, ведь сама она отдавала всех своих детей кормилицам.

Хосефина очень плакала, расставаясь с матерью зато Реновалес почти не скрывал радости, что донья Эмилия наконец уезжает. Счастливого пути! Он уже еле выносил эту напыщенную сеньору, которая считала унижением для себя смотреть, как работает зять ради благосостояния ее дочери. Он достиг согласия с тещей только в одном: ласково пожурил Хосефину за ее упрямое желание кормить ребенка собственной грудью. Бедная обнаженная маха! Изящество ее тела, похожего на нераспустившийся бутон, бесследно исчезло под пышными формами материнства. Отекшие во время беременности ноги утратили былую форму; грудь выросла, налилась и уже не была похожа на магнолии с поджатыми лепестками.

Хосефина казалась теперь крепче, упитаннее, но полнота ее была нездоровой, все тело будто расплылось. Видя, что жена теряет привлекательность, муж стал любить ее еще нежнее. Бедная! Какая она хорошая! Жертвует собой ради дочери!..

Когда девочке исполнился год, в жизни Реновалеса произошла большая перемена. Желая «освежиться в купели искусства», посмотреть, что происходит за стенами тюрьмы, в которую он добровольно себя замкнул, рисуя «за поштучную плату», Мариано оставил Хосефину в Венеции, а сам ненадолго отправился в Париж, чтобы посмотреть знаменитую Выставку{41}. Вернулся оттуда другим человеком — заново рожденным, охваченным страстным желанием творить. Жена удивилась и испугалась, когда он заявил, что не хочет дальше жить такой жизнью. Прежде всего, он немедленно прекратит отношения со своим поверенным; больше он не замарает рук недостойной мазней, даже если придется побираться. В мире вершатся великие дела, и он чувствует в себе достаточно сил, чтобы прокладывать новые пути в искусстве, не отставая от тех современных художников, которые произвели на него такое глубокое впечатление.

Он возненавидел старую Италию, куда съезжались на обучение художники, посланные невежественными правительствами своих стран. Потому что вместо науки они находят в этой стране только рынок соблазнительных заказов, приучаются думать только о легком заработке, расслабляются и теряют стремление к серьезной работе. Он намерен переехать в Париж. Но Хосефина, до сих пор слушавшая Реновалеса молча — его планы были для нее малопонятны, — теперь вмешалась и своими советами изменила решения мужа. Она тоже хочет уехать из Венеции. Зимой город представляется ей слишком мрачным — тут льют и льют бесконечные дожди, после которых мостики становятся скользкими, а мраморные переулки — непроходимыми. Если уж переезжать, то почему бы им не вернуться в Мадрид? Мама болеет и в каждом письме жалуется, что живет далеко от дочери. Хосефина хотела бы повидаться с матерью, предчувствуя, что та скоро умрет. Реновалес задумался; он тоже был не прочь вернуться в Испанию, ибо тосковал по родине. Представил, какая шумиха там поднимется, если на фоне общего упадка и рутины он станет осуществлять свои новые замыслы. Желание привести в замешательство академиков, признавших за ним талант только за отказ от юношеских идеалов, сильно искушало его.

И семья с маленькой Милито, которую называли так в семейном кругу, нежно переиначивая имя «Эмилия», вернулось в Мадрид. Реновалес прибыл в столицу лишь с несколькими тысячами лир — незначительными сбережениями Хосефины и выручкой от продажи части мебели, стоявшей в разделенных перегородками залах дворца Фоскарини.

Сначала было нелегко. Через несколько месяцев после их приезда умерла донья Эмилия. Ее похороны отнюдь не соответствовали иллюзиям, которые всегда лелеяла знаменитая вдова. На них присутствовали не более двух дюжин представителей ее обильной и знатной родни. Бедная сеньора! Думала ли она, что сразу после кончины о ней мало кто вспомнит? Даже Реновалес почти обрадовался ее смерти, ибо с нею порвалась последняя цепочка, соединяющая его с высшим светом. Они с Хосефиной поселились на улице Алькала, вблизи арены для боя быков, заняв верхний этаж с широкой террасой, которую художник превратил в мастерскую. Жили они скромно и уединенно: не заводили друзей, не бывали в светском обществе. Днем Хосефина ухаживала за дочерью и занималась домом — помогала ей только бестолковая служанка, которую они нанимали за мизерную плату. Не раз случалось, что Хосефина вдруг прерывала работу и погружалась в глубокую печаль, жаловалась на все новые непонятные болезни.

Мариано почти не работал дома. Он рисовал на чистом воздухе. Его раздражало искусственное освещение мастерской, замкнутость пространства. Он путешествовал по окрестностям Мадрида, ездил по ближним провинциям, искал людей простых и грубых, на чьих лицах, казалось, еще играет отблеск нетронутой испанской души. Зимой он поднимался в Гвадаррамськи горы и ходил тамошними заснеженными лесами один, перенося на полотно вековые сосны — черные искореженные стволы, увенчанные мохнатыми белыми шапками.

Когда открылась Выставка, имя Реновалеса прогремело на ней, как пушечный выстрел, эхом прокатилось и по вершинам восторга, и по темным ущельям осуждения. Он не выставил полотна большого и «сюжетного», как во время первого триумфа. Его экспозицию составили небольшие картины: рисунки, обязанные своим появлением какой-то случайной встрече, или перенесенные на полотно уголки живой природы — люди и пейзажи, воспроизведены были на них с удивительным и откровенным реализмом, что вызывало возмущение приличной публики.

Уважаемые патриархи живописи морщились, как от зубной боли, перед этими маленькими полотнами, которые, казалось, яркими пятнами расцветали среди других картин, каких-то тусклых и невнятно серых. «Конечно, Реновалес — художник, — признавали они, — но у него нет ни воображения, ни изобретательности; он способен только копировать то, что видит глазами». Молодежь, наоборот, сплотилась вокруг нового для них маэстро... Вспыхивали бесчисленные диспуты, жаркие споры, раздавались возгласы осуждения и ненависти, а над всей этой битвой гремело и ежедневно мелькало на страницах газет имя Реновалеса. Он стал чуть ли не столько же знаменитым, как тореадор или оратор из конгресса.

Целых шесть лет длилась эта битва, и каждый раз, когда Реновалес выставлял на всеобщее обозрение новое полотно, поднималась буря осуждения и аплодисментов. Между тем маэстро, чье имя трепетало у всех на устах, все это время жил очень скромно. Ему даже приходилось украдкой писать акварели в прежнем коммерческом стиле и втайне пересылать их в Рим своему бывшему поверенному. Но каждая битва имеет конец. Публика наконец признала имя, которое каждый день попадало ей на глаза. Враги, поверженные малозаметным, но мощным натиском общественного мнения, отступили, а маэстро, как и все новаторы, едва улеглось первое возбуждение от скандала, стал не таким дерзким, начал приглаживать и смягчать свой ​​стиль. Художник-бунтарь, которого боялись, превратился в модного живописца. К нему вернулся тот легкий и стремительный успех, которого он достиг еще в начале карьеры, но теперь его триумф стал окончательным, ведь до этой вершины он добрался крутыми извилистыми тропами, после каждого шага выдерживая нелегкий бой.

Богатство, этот капризный паж, пришло снова — поддерживать мантию его славы. Он продавал картины по баснословным в Испании ценам, а в устах поклонников его доходы становились просто сказочными. Не один американский миллионер, пораженный тем, что испанский художник приобрел такую славу за рубежом и репродукции его картин печатают известные европейские журналы, покупал полотна Реновалеса как предметы особой роскоши.

Маэстро, которому за последние годы нищета просто въелась в печенки, вдруг почувствовал вкус к деньгам, настоящую жадность, хотя раньше за ним ничего подобного не замечалось. Его жена с каждым годом становилась все более болезненной; дочь подрастала, и он желал дать своей Милито блестящее воспитание, хотел, чтобы ей жилось как принцессе. С приезда они обустроились в довольно невзрачном доме, но теперь Реновалес решил, что его жена и дочь заслуживают более приличных апартаментов. Поэтому он направил свой ​​практический ум, — который за ним замечали все тогда, когда его не ослеплял творческий пыл, — на то, чтобы превратить кисть в орудие высоких заработков.

Большая сюжетная картина обречена на гибель, — любил повторять маэстро. В современных жилищах, тесных и скромно обставленных, нет места для тех полотен, что некогда в древности украшали салоны, голые стены которых необходимо было чем-то оживлять. В современных комнатах, похожих на обители кукол, можно выставлять лишь небольшие картины, полные манерной красоты. Сцены, выхваченные из жизни, не подходят к такой обстановке. Итак, из всех приличных жанров для заработка остается только портретный. И Реновалес, забыв о своей славе новатора, всеми средствами начал добиваться в высшем свете репутации портретиста. Он рисовал особ королевской крови во всех возможных позах и за всеми их важными делами. Изображал их стоя и верхом на конях; в генеральских мундирах с пышными плюмажами и в темных охотничьих плащах; на голубиной охоте и за рулем автомобиля. Он переносил на полотно знатнейших красавиц, с лукавым мастерством смягчая отметки возраста: под его умелой кистью рыхлое тело становилось более плотным; поднимались отяжелевшие веки и обвисшие щеки, искаженные усталостью, испорченные отравляющим действием косметики. Благодаря этим услужливым фокусам богачи стали считать портрет работы Реновалеса необходимым украшением своего салона. Они должны были иметь такой портрет, поэтому полотна с подписью Реновалеса стоили тысячи дуро; обладать картиной этого художника было не менее убедительным свидетельством богатства, чем автомобиль лучшей марки.

Реновалес стал богатым, как только может быть богатым художник. Тогда он и построил себе около Ретиро роскошный дом, названный завистниками его «пантеоном».

Он почувствовал непреодолимое желание создать жилище на свой ​​вкус, как делают моллюски, изготавливающие из соков своего тела твердый панцирь, служащий им и жильем, и крепостью. В нем пробудилась скрытая тяга к роскоши, к показной оригинальности, хвастливой и комической, тяга, дремлющая в душе каждого художника. Сначала он видел в мечтах дворец Рубенса в Антверпене: открытые лоджии, в которых оборудованы мастерские; густолиственные сады, в любое время года усыпанные цветением; а на аллеях — газелей, жираф, красочных птиц; стайки летучих рыбок над зеркальной поверхностью бассейнов, и других экзотических животных, которые служили великому художнику натурой, потому что он всегда стремился изображать природу во всем ее великолепии.

Но увидев свой ​​участок — несколько тысяч квадратных футов серой бесплодной земли, обнесенной жалким забором, — и вспомнив о засушливом климате Кастилии, Реновалес отказался от этой мечты. Поскольку рубенсовское великолепие оказалась для него недосягаемым, он решил прибегнуть к классицизму, поэтому в глубине небольшого сада выросло здание, подобное греческому храму, предназначенное служить ему и мастерской, и жилищем. Над треугольным фронтоном поднимались три похожие на канделябры треноги, сообщая сооружению вид монументальной гробницы. Но маэстро, дабы предостеречь от ошибки тех, кто будет любоваться зданием, останавливаясь по ту сторону решетки, велел вырезать на каменном фасаде лавровые венки, палитры в венцах из корон, а среди этих скромных символов — лаконичную надпись золотыми буквами среднего размера: РЕНОВАЛЕС. Точь-в-точь как на торговом заведении. Внутри дома было целых три мастерских. Работал художник только в одной из них, а в двух других на обтянутых старинными тканями мольбертах были выставлены уже закончены картины. Здесь гости художника могли любоваться настоящей выставкой театрального реквизита: рыцарскими доспехами и пестрыми коврами; древними хоругвями, свисающими с потолка; витринами с множеством ценных безделушек; глубокими диванами под натянутыми на копьях красочными восточными балдахинами; столетними сундуками с множеством ящиков и отделений, сияющих бледной позолотой отделки.

Эти мастерские, где никто ничему не учился, служили той же цели, что и анфилада роскошных залов для ожидания в доме врача, который берет по сто песет за консультацию, или на оббитые темной кожей и увешанные строгими картинами гостиные юрисконсульта, который рот не раскроет, не оторвав хорошего куска от состояния клиента. Тот, кто ждал в какой-то из этих двух мастерских, похожих на церковные нефы, среди вещей, покрытых патиной столетий, проходил надлежащую психологическую подготовку, чтобы согласиться на огромные цены, запрашиваемые маэстро за свою работу.

Реновалес "достиг гавани" и может спокойно отдыхать, — говорили поклонники. Но маэстро почему-то грустил: казалось, его совесть подтачивает невидимая болезнь, и он не раз взрывался бешеными вспышками гнева.

Незначительный выпад даже мелкого врага доводил его до исступления. Ученики считали, что его угнетает приближающаяся старость. Годы трудностей очень на нем сказались: борода поседела, спина немного сгорбилась, и он казался старше лет на десять.

В этом белом храме, на фронтоне которого золотом полыхало его славное имя, Реновалесу жилось невесело; он чувствовал себя куда счастливее в своих скромных жилищах в Италии и даже здесь, в Мадриде, когда они жили на верхнем этаже дома, стоящего вблизи арены для боя быков. От той Хосефины, какой была его жена в первые месяцы их супружеской жизни, осталась бледная тень. Обнаженная маха сладких римских и венецианских ночей давно превратилась в туманное воспоминание. Когда они приехали в Испанию, ее обманчиво цветущая полнота женщины-матери куда-то пропала.

Хосефина стремительно худела, словно сгорала на невидимом огне. Ее формы теряли грациозную округлость, тело высыхало и покрывалось морщинами. Из бледной, дряблой кожи выпирали кости, а между ними появились темные провалы. Бедная обнаженная маха! Муж искренне жалел жену, полагая, что на ней отразились бедность и заботы, которые им пришлось испытать по возвращению в Мадрид.

Ради нее он стремился победить и стать богатым, добиться желанного благосостояния. Ее болезнь, безусловно, носила психический характер, была вызвана частыми огорчениями: нервным расстройством, унынием. Видимо, она, бедная, очень страдала, оказавшись в том же Мадриде, где когда-то жила в относительной роскоши, а теперь вынуждена была жить в убогом углу, ежедневно бороться с нехваткой денег и браться за тяжелую работу. Она жаловалась на странные боли, на слабость в ногах; тяжело падала в кресло, часами сидела неподвижно и плакала неизвестно по какой причине. Почти совсем потеряла аппетит, неделями не брала крошки в рот. Ночью ворочалась в постели с боку на бок, мучилась бессонницей, а едва рассветало, вскакивала на ноги, резво бегала по дому, вездесущая, как домовой, опрокидывала все вверх дном, маялась, искала ссоры со служанкой, с мужем, очень возбуждалась, а потом впадала в уныние, и на глазах у нее появлялись слезы.

Эти домашние невзгоды портили настроение художнику, но он воспринимал их с терпением. К любви, испытываемой к жене, прибавилось нежное сочувствие. Какой же слабой она стала! Только глубоко запавшие глаза в темных кругах, сверкающие нездоровым огнем — вот и все, что осталось от былой красоты. Бедная!.. Это нищета довела ее до такого состояния. Муж чувствовал угрызения совести, думая о здоровье спутницы своей жизни. Ее судьба — это судьба солдата, отдавшего жизнь во славу своего генерала. Реновалес победил, но на поле боя осталась его жена: она полегла, будучи слабее его.

Кроме того, Мариано восхищался материнским самопожертвованием Хосефины. У нее не было сил, зато Милито дышала здоровьем и цветущим румянцем. Этот сильный и жадный организм безжалостно высосал из матери всю силу.

Когда художник разбогател и поселил свою семью в новом доме, он надеялся, что теперь Хосефина воспрянет. Да и врачи верили в ее скорейшее выздоровление. В тот день, когда они вдвоем впервые обошли мастерские и залы своего нового жилища, удовлетворенно осматривая мебель и драгоценные украшения — старинные и современные, Реновалес обнял исхудавшую жену за талию, наклонился и нежно пощекотал ей лоб лохматой бородой.

Все это теперь принадлежит ей — и дом, и роскошная мебель. Ей принадлежат и деньги, которые у него остались и которые он еще заработает. Она тут — госпожа, полновластная хозяйка. Может тратить сколько захочет — у нее есть муж, который обо всем позаботится. Теперь она имеет возможность жить как светская дама, приобрести несколько карет на зависть своим давним подругам, гордиться тем, что она жена знаменитого художника и до нее далеко тем, которые вышли замуж ради графского титула... Счастлива ли она?

Хосефина вяло кивала головой и отвечала, что, да, она счастлива; даже встала на цыпочки и благодарно поцеловала мужа в губы, которые говорили ей нежности сквозь заросли бороды. Но лицо ее было, как и всегда, хмурым, движения слабыми, и вся она была похожа на увядший цветок; казалось, не существует такой радости, которая могла бы оживить ее, развеять печаль.

Прошло несколько дней жизни в новом доме, впечатление новизны развеялось, и с Хосефиной стало происходить то же, что и раньше.

Не раз, заходя в столовую, Реновалес видел: она сидит и плачет, закрыв лицо руками. На его обеспокоенные расспросы Хосефина не отвечала, упорно молчала, а когда он пытался обнять ее и приласкать, как маленькую, женщина впадала в неистовство, словно ей нанесли смертельную обиду.

— Оставь меня в покое! — кричала она, глядя на мужа свирепыми глазами. — Не прикасайся ко мне... Уходи.

Иной раз он долго искал ее по всему дому, тщетно расспрашивая о ней у Милито. Но девочка, привыкшая к материнским припадкам, с эгоизмом здорового ребенка не замечала отцовой тревоги, продолжая спокойно играть бесчисленными куклами.

— Не знаю, где она, папа. Может, плачет где-то наверху, — в лучшем случае отвечала дочь.

Мариано поднимался на верхний этаж и действительно находил жену или в спальне, или в гардеробной среди разбросанной одежды, или еще в каком-нибудь уголке. Она сидела на полу, опершись подбородком на руки и уставившись в стену, будто наблюдала что-то таинственное, доступное только ее взору... В такие минуты она не плакала; сидела с выражением ужаса в сухих глазах, и напрасно муж пытался отвлечь ее разговорами. Она не шевелилась, холодная и бесчувственная к его ласкам, словно он был ей чужим, словно их разделяла пропасть равнодушия.

— Я хочу умереть, — говорила она серьезно и сосредоточенно. — Я лишняя на этом свете, хочу отдохнуть.

Это могильное смирение вскоре переходило во вспышки безумной ярости. Реновалес никогда не мог понять, почему между ними взрывались ссоры. Какое-нибудь его случайное слово, выражение лица или даже молчание могли вызвать бурю. В голосе Хосефины вдруг пробивались злобные нотки, слова ее вонзались в мужа, как острые ножи. Она укоряла его и за то, что он делает, и за то, чего не делает, мол, и привычки у него плохие, и рисует он совсем не то, что надо... Обругав мужа, она начинала проклинать других людей, весь мир, особенно тех высокопоставленных лиц, кто составлял клиентуру художника и платил ему за портреты бешеные деньги. Он может гордиться, что рисует людей: те отвратительные сеньоры — почти все мерзавцы и воры. Ее мать всю жизнь вращалась в этом обществе и рассказала ей немало всяких историй. А женщин он и сам хорошо знает: одни учились вместе с ней в школе, другие когда-то были ее подругами. Они и замуж вышли лишь для того, чтобы выставлять на посмешище своих мужей; каждая имеет за спиной какое-то приключение; каждая из них — более шлюха, чем те, которые вечерам ловят клиентов вдоль тротуаров. А этот дом с его пышным фасадом, разрисованный лаврами и золотыми буквами, — обычный бордель! Однажды она придет в мастерскую и повыгоняет всех этих шлюх на улицу, пусть он рисуют их портреты в другом месте.

— Побойся бога, Хосефина! — бормотал потрясенный Реновалес. — Не говори такого; выбрось из головы свои ужасные химеры. Даже не верится, что ты можешь такое молоть. Не хватало еще дочери это слышать.

Хосефина, согнав злость на муже, принималась рыдать, и Реновалес должен был бросать все, вставать из-за стола и вести ее к кровати. Она падала на постель и раз за разом выкрикивала, что хочет умереть.

Такая жизнь была для художника еще невыносимее из-за его супружеской верности, потому что до сих пор он — может, по привычке — любил жену и не собирался ей изменять.

Вечерами к нему в мастерскую приходило несколько друзей, среди них и знаменитый Котонер, который давно уже перенес свою резиденцию в Мадрид. Сидя в сумерках, вливающихся снаружи сквозь огромное витражное окно, они нередко чувствовали потребность в дружеской откровенности, и в таких случаях Реновалес всегда произносил одно и то же:

— Неженатым я погуливал, как и все; но после женитьбы не знал другой женщины, кроме Хосефины. Говорю это без ханжества.

Он распрямлялся во весь исполинский рост и трепал, затем приглаживал бороду, гордясь своей супружеской верностью, как другие гордятся успехами в любви.

Когда при нем говорили о красивых женщин или любовались портретами каких-то чужеземных красавиц, маэстро в восторге восклицал:

— Очень!.. Вот бы нарисовать ее!

Его восхищение женской красотой не выходило за рамки искусства. Для него существовала только одна женщина: его жена. Все остальные — лишь натурщицы.

Он, в чьем воображении разыгрывались пышные оргии плоти, он, который поклонялся наготе с чувством почти благоговейного восторга, берег свою мужскую любовь для законной жены, с каждым днем все более больной и печальной, и с нетерпением влюбленного ожидал, когда настанет хоть короткое затишье между ее непрерывными грозами, когда сквозь черные тучи блеснет луч солнца.

Врачи признавали, что не в состоянии излечить нервное расстройство, разрушающее организм Хосефины, но надеялись на ремиссию и советовали мужу быть с нею как можно более внимательным. После этих советов Реновалес относился к жене с особенной добротой и кротостью. Врачи связывали заболевание Хосефины с родами и кормлением ребенка, которые, дескать, пошатнули ее слабое здоровье. Кроме того, они подозревали существование еще какой-то неизвестной причины, поддерживающей в больной состояние постоянного возбуждения.

Настойчиво стремясь восстановить семейное взаимопонимание, Реновалес пристально наблюдал за женой и вскоре догадался о настоящей причине ее болезни.

Милито подрастала. Ей уже исполнилось четырнадцать лет — это почти женщина. Она носила длинные платья и привлекала взгляды мужчин своей здоровой цветущей красотой.

— Скоро ее от нас уведут, — как-то сказал маэстро, добродушно посмеиваясь.

И он принялся высказывать догадки, прикидывать, кто может стать их зятем. А Хосефина зажмурилась и сказала с горьким сожалением и глубокой убежденностью:

— Пусть выходит замуж за кого хочет... только не за художника. Лучше я своими руками похороню ее, чем отдам за художника ...

Реновалес был потрясен, и тогда он понял, от какой болезни страдала его жена. Это была патологическая ревность, причем ревность безумная, истошная, неизлечимая; а еще — грусть от осознания, что она теперь больная и некрасивая.

Хосефина была уверенна в муже, знала, что он верен ей и даже этим хвасталась. Но художник в разговорах при ней никогда не скрывал, как горячо он восхищается внешней красотой женщины, с которым благоговейным восторгом поклоняется ее природной форме. Но даже если бы он молчал, Хосефина легко прочитала бы его мысли; она всегда замечала этот пыл, бурлящий в его душе еще с юности и с годами только усиливающийся. Когда Хосефина смотрела на прекрасные статуи обнаженных женщин, украшающие их мастерские, когда листала альбомы или переводила эскизы, где между темными гравюрами божественным сиянием светилась нагота, она мысленно сравнивала эти творения со своим изможденным болезнью телом.

Каким восторгом сияли глаза Реновалеса, когда видели безукоризненно изящные руки; грудь — гладкую и упругую, как две алебастровые чаши; сладострастно выпуклые бедра; лебединые шеи; величаво стройные ноги! И эти же его глаза ночью смотрели на ее худые бока с проступающими сквозь кожу ребрами; на ее геральдические знаки женственности, когда-то упругие и соблазнительные, а теперь обвисшие, как тряпки; на ее руки, покрытые нездоровыми желтыми пятнами; на ее тонкие и высохшие, похожие на конечности скелета ноги с опухшими коленными чашечками посередине. Какая же она жалкая!.. Этот человек не может ее любить. Он сохраняет ей верность только из жалости, а может, просто по привычке, из бессознательной добропорядочности. Никогда она не поверит, что муж любит ее. С другим такая иллюзия еще была бы возможна. Но Реновалес — художник: днем ​​он поклоняется красоте, а ночью ему приходится видеть уродливое и состарившееся тело жены.

Хосефину мучила постоянная ревность — она отравляла ее мысли, лишала покоя; ревность неутешительная и безнадежная, ибо подразумевала не какую-то конкретную соперницу, а всех красивых женщин.

Зная о своей уродливости, она ощущала невыразимую печаль, ненасытную зависть ко всем; желала бы умереть, но прежде хотела бы уничтожить весь мир, потянуть его за собой в могилу.

Искренние проявления нежности со стороны мужа раздражали Хосефину, даже оскорбляли — она не верила им. Может, он действительно думает, что любит ее, может, и хочет объясниться с нею, но она читает его мысли и видит там соперницу, с которой не в состоянии конкурировать, ибо та превосходит ее красотой. И из этой коллизии нет выхода. Ей суждено быть женой человека, который, пока живет, будет исповедовать поклонение красоте и никогда от него не отречется. О, с какой тоской она вспоминала теперь те дни, когда скрывала от мужа свое по-весеннему молодое тело, когда сопротивлялась его желанию нарисовать ее обнаженной! Если бы вернулись к ней юность и красота, она бы без стыда сорвала с себя одежды, стала бы посреди мастерской, дерзкая, как вакханка, и закричала бы:

— Рисуй меня, радуйся моей наготе и всегда, когда думаешь о своей извечной любовнице, о той, которую называешь Красотой, представляй ее с моим лицом, наделяй ее моим телом!

Какой это ужас, какое несчастье — жить с художником! Никогда она не отдаст свою дочь за живописца: лучше похоронит ее собственными руками. Тот, кто носит в себе демона совершенных форм, может жить спокойно и счастливо только с подругой, остающейся вечно юной, вечно прекрасной.

Мужнина верность доводила Хосефину до отчаяния. Этот добродетельный художник постоянно думает о голых красавицах, носит в воображении картины, которые не переносит на холст только потому, что боится ее. С проницательностью больной она, казалось, читала эти желания на его челе. Легче было бы знать наверняка, что он ей изменяет: лучше видеть его влюбленным в другую женщину, ошалевшим от чувственной страсти. С такого путешествия за пределы брака муж еще мог бы вернуться — уставшим и присмиревшим, умоляющим ее о прощении, но из своих вечных странствий в прекрасное он не вернется никогда.

Догадавшись о причине, доводящей жену до болезненной грусти, Реновалес стал относиться к ней еще мягче, прилагал все усилия, чтобы вылечить ее от эстетических страданий. Избегал обсуждать при ней свои художественные вкусы; находил ужасные недостатки в красавицах, которые заказывали ему портреты; противопоставлял им и восхвалял духовную красоту Хосефины; рисовал жену, умело и незаметно добавляя красоты ее чертам.

Она улыбалась с той снисходительностью, с какой женщина всегда принимает невероятную и дерзкую ложь, когда эта ложь ей льстит.

— Это ты, — говорил жене Реновалес. — Твое лицо, твоя грация, твое благородство. Кажется, даже я нарисовал тебя не такой красивой, какой ты есть на самом деле.

Хосефина улыбалась, но неожиданно взгляд ее словно застывал, губы сжимались, а на лицо набегала мрачная тень.

Она пристально смотрела художнику в глаза, словно прочитывала там его мысли.

Все ложь. Муж ей льстит, думает, что любит ее, но верным жене остается только его тело. А все помыслы — с извечной любимой, с ее непобедимой соперницей.

Измученная этой духовной изменой мужа, яростью от своего бессилия, Хосефина неоднократно возбуждалась до последней степени, и снова, и снова в доме маэстро разражалась гроза — проливались потоки слез, раздавался гром обид и упреков.

Достигнув славы и богатства, о которых мечтал столько лет, маэстро Реновалес не нашел ожидаемого счастья в семье. Его жизнь была настоящим адом.

IV

Когда знаменитый художник вернулся домой после завтрака с венгром, было уже три часа дня.

Прежде чем пойти в мастерскую, он заглянул в столовую и увидел двух женщин в шляпках с опущенными вуалями, которые приготовились к выходу из дома. Одна из них, ростом не ниже художника, бросилась ему на шею:

— Папа, папа, мы ждали тебя почти до двух! Ну как ты позавтракал?..

И несколько раз звонко чмокнула отца, потершись румяными щечками о его седую бороду.

Реновалес добродушно улыбался, принимая эти бурные ласки. Ах, его Милито! Только она вносит веселье в их дом, роскошный и печальный, как царская гробница. Только она смягчает атмосферу враждебности, которую, казалось, распространяет вокруг себя больная. Реновалес осмотрел дочь со всех сторон и напустил на себя шутливое выражение галантного кавалера.

— Вы сегодня очень хороши, сеньорита, поверьте. Ну просто рубенсовская черноволосая красавица. Так куда же мы пойдем покрасоваться?..

С гордостью творца он окинул удовлетворенным взглядом юное тело, что так и лучилось здоровьем: девушка еще не вышла из переходного возраста, быстро росла и оставалась достаточно хрупкой. Ее глаза в темных полукружьях смотрели влажным и таинственным взглядом женщины, начинающей осознавать свою значимость в жизни. Одета Милито была элегантно и экзотично, почти по-мужски. Галстук и широкий воротничок очень гармонировали с ее живыми и резкими движениям, с английскими ботинками на широком каблуке, с энергичной небрежной походкой — когда она шла, ее ноги натягивали юбку, как разведенный циркуль. Казалось, девушка не очень стремилась выглядеть грациозной, главное для нее — скорость и громкий перестук каблучков. Маэстро залюбовался здоровой красотой своего создания. Какой замечательный ребенок!.. Она не даст угаснуть их роду. Пошла в отца, вся в него! Если бы он родился девушкой, то был бы точно таким, как его Милито.

А дочь болтала и болтала, глядя на отца и положив руки ему на плечи. Ее глаза переливались жидким золотом.

Она, видите ли, собралась на дневную прогулку с «мисс»; часика на два. Они погуляют по бульварам Кастельяна и Ретиро, где, не садясь, не останавливаясь, буквально на ходу проведут урок английского языка, почти перипатетический урок{42}. Только теперь Реновалес обернулся, чтобы поздороваться с «мисс» — тучной женщиной с красным морщинистым лицом, которая спокойно открывала в улыбке блестящие и желтые, как костяшки домино, зубы. Когда в мастерской Реновалеса собирались друзья, они часто посмеивались над нелепой внешностью «мисс» и ее причудами; над ее рыжим париком, небрежно надвинутым на голову, словно шляпа; над ее искусственной челюстью; над коротким плащом, который она сама изготовила из лоскутов старой материи. К тому же «мисс» страдала хроническим отсутствием аппетита, поэтому пила много пива и все время пребывала в крайнем возбуждении, что проявлялось в ее чрезмерной почтительности.

Ее тело, тучное и рыхлое от постоянного питья, казалось, дрожало от страха перед этой прогулкой, которая воспринималась ею как ежедневная мука, ибо вынуждала поспешать за быстроногой сеньоритой и этим лишала беднягу сил. Заметив на себе взгляд художника, «мисс» еще больше покраснела и трижды присела в глубоком реверансе.

— О, мистер Реновалес! О, сэр!..

Она, пожалуй, назвала бы его даже лордом, но маэстро, поприветствовав гувернантку вежливым кивком, тут же забыл о ней. И снова повернулся к дочери.

Милито расспрашивала отца о его завтраке с Текли. Так они пили кьянти? Вот эгоист! Ведь это ее любимое вино!.. Почему он не сказал об этом раньше! К счастью, сегодня пришел Котонер, и мама попросила его остаться, чтобы составить им компанию за завтраком. Старый друг пошел на кухню и приготовил какое-то блюдо, из тех, которым научился, когда был пейзажистом. Милито заметила, что все пейзажисты имеют склонность к кулинарии. Жизнь на свежем воздухе, постоянные путешествия, ночевки под заездами и в шалашах, нужда — все это незаметно приучает к этому.

Позавтракали они весело. Мама смеялась от острот Котонера, ибо, как всегда, он сыпал шутками; но впоследствии, когда пришел Сольдевилья, любимый ученик Реновалеса, она почувствовала себя плохо, встала из-за стола и куда-то ушла, едва не плача — с глазами, полными слез.

— Полагаю, она наверху, — сказала девушка довольно равнодушно, давно привыкнув к материной депрессии. — Пока, папа... дай я тебя поцелую. В мастерской тебя ждут Котонер и Сольдевилья... Еще разочек чмокну... А сейчас укушу...

Девушка слегка куснула маэстро в щеку и вышла в сопровождении «мисс», которая при мысли об утомительной прогулке тут же тяжело запыхтела.

Реновалес остался стоять на месте, словно боялся развеять наваждение нежности, которым окутала его дочь. Милито — это кровь. Девочка любит мать, но так... словно по обязанности, а к нему она, как и всякая дочь, чувствовала глубокое неосознанное влечение, которое впоследствии станет источником любви к любимому мужчине.

Художник подумал, что надо бы найти Хосефину и успокоить ее, но сразу и оставил свое намерение. А, ничего, пустое. Дочь спокойная — значит, это обычный нервный приступ. Да и не хочется ему пережить еще одну досадную сцену, которая испортит вечер, отобьет у него всякую охоту работать, развеет юношескую веселость, охватившую его после завтрака с Текли.

Художник направился в крайнюю мастерскую — она единственная заслуживала названия «мастерская», потому что работал художник только в ней, — и увидел Котонера. Друг сидел в монастырском кресле, чуть прогнувшемся под тяжестью тучного тела. Руки лежали на дубовых перилах, круглый живот выпирал из-под расстегнутой жилетки, голова была втянута в плечи, красное лицо орошали капли пота, глаза оставались полуприкрытыми — этот истинный представитель богемы совсем разомлел от сытой еды и тепла, идущего от огромного камина...

Котонер был старый, седоусый и лысый, но его розовое блестящее лицо лучилось детской свежестью. От него так и веяло духом добродетельного старого холостяка, который любит только хорошие продукты и для которого высшая радость — вкусно поесть, а потом вздремнуть, свернувшись калачиком.

Жить в Риме ему надоело. Заказов становилось все меньше. Папы жили дольше, чем библейские патриархи, а хромолитографичные портреты святейшего отца составляли Котонеру сокрушительную конкуренцию. К тому же он постарел, и молодые художники, которые приезжали учиться в Рим, его не знали; то были мрачные юноши. Они смотрели на старика из мира богемы как на шута и забывали о своей важности только ради удовольствия посмеяться над ним. Эхо триумфов Мариано, достигших там, на «земле предков», донеслось и до Котонера, внушив ему мысль переселиться в Мадрид. Жизнь везде одинакова. В Мадриде у него тоже нашлись друзья. И он стал жить здесь так же, как и в Риме. Беззаботно проводил время и, несмотря на свое скромное положение ремесленника от живописи, иногда вдруг чувствовал влечение к славе, словно стремился сравняться в искусстве со своим знаменитым другом.

Котонер снова начал рисовать пейзажи, но не снискал значительного признания и был доволен простодушным восхищением прачек и каменщиков. Те собирались перед его мольбертом, когда он писал в мадридских окрестностях, и перешептывались между собой, что этот сеньор с приколотой на лацкане цветной планочкой — свидетельством различных папских отличий — пожалуй, большая цаца, один из тех художников, о которых пишут в газетах. Благодаря своему авторитету Реновалес добился для друга двух поощрительных премий на Выставке; после этой победы, разделенной с начинающими юношами, Котонер оставил честолюбивые мечты и решил, что теперь может уйти на покой, считая свою жизненную миссию завершенной.

В Мадриде ему жилось не хуже чем в Риме. Ночевал он в доме одного священнослужителя, с которым сблизился в Италии, когда помогал ему и они вместе обивали пороги ватиканских учреждений. Этот капеллан, служивший в одной из контор Руоти — верховного суда католической церкви, считал большой честью приютить художника, помня о его дружбе со многими кардиналами и полагая, что он находится в близких отношениях с самим папой. Они договорились, что Котонер будет платить ему за предоставленную комнату, но священник никогда с этим не торопил своего жильца, говоря, что он возьмет с него плату натурой — на эту сумму закажет картину для одного женского монастыря, где состоял исповедником.

Касаемо питания, то эту проблему Котонер решал очень просто — все дни недели он расписал за несколькими глубоко набожными семьями, куда наносил визиты. С этими людьми он познакомился в Риме, когда те прибывали на богомолье к святому престолу. В круг, за счет которого питался Котонер, входили богатые владельцы рудников в Бильбао, земельные магнаты из Андалусии, старые вдовствующие маркизы, обратившиеся помыслами к Богу, которые не отказывались от роскоши и изобилия, хотя и прятали свои барские привычки под патиной благочестия.

В этом маленьком мире религиозных и уважаемых людей, которые любили вкусно поесть, старый художник чувствовал себя своим человеком. Он был для всех «добряком Котонером». Дамам он частенько дарил четки или любую другую мелкую реликвию, привезенную из Рима, и те одаривали его благодарными улыбками. А когда той или иной из них требовалось какое-то разрешение из Ватикана, Котонер обещал написать «своему другу кардиналу». Мужчины радовались, что имеют в доме столь выгодного по цене художника и советовались с ним по вопросам строительства домашней часовни, просили начертить план алтаря, а на свои именины снисходительно принимали от Котонера подарок: «рисунок», как обычно он говорил, — в основном это был пейзаж на доске, хотя понять, что там изображено, можно было только после детальных объяснений. За столом он развлекал этих благочестивых малоразговорчивых людей, рассказывая о странностях «монсеньор» и «высокопреосвященств», которых знал в Риме. Эти шуточные истории Котонера сотрапезники неизменно выслушивали с благоговейным вниманием, ведь речь шла о необыкновенно достойных лицах.

Если, по чьей-то болезни или по причине отбытия в путешествие, порядок приглашений нарушался и Котонеру не у кого было пообедать, он без предварительного приглашения приходил к Реновалесу. Маэстро предлагал другу поселиться в его доме, но тот не согласился, хотя очень любил всю семью. Милито играла с ним, как со старой домашней собачкой. Хосефина относилась к нему с симпатией, ибо своим присутствием он напоминал ей о счастливой поре жизни в Риме. Но несмотря на все это Котонер чувствовал определенный страх, догадываясь, какие невзгоды омрачают жизнь Мариано. Он слишком ценил свою свободу и беззаботную ленивую жизнь. После званого завтрака или обеда он слушал, одобрительно кивая, застольные разговоры уважаемых ученых священнослужителей и благочестивых сеньор, а спустя час уже сыпал кощунственными шутками в каком-нибудь кафе, в обществе художников, актеров и газетчиков. Котонер был знаком со всем белым светом: пару раз поговорив с кем-то из художников, он уже говорил ему «ты» и клялся, что давно увлекается его творениями.

Когда Реновалес зашел в мастерскую, Котонер очнулся от своей дремоты, вытянул короткие ножки и встал с кресла.

— Они говорили тебе, Мариано, что я им приготовил на обед? Пастушью окрошку... Пальчики оближешь!

И с таким восторгом начал восхвалять свое творение, словно его кулинарное мастерство свидетельствовала и о других талантах.

Слушая его, Реновалес отдал шляпу и пальто слуге, что зашел в мастерскую. Котонер тем временем, на правах близкого друга и поклонника, желающего знать все подробности из жизни своего кумира, начал расспрашивать о завтраке с Текли.

Опустившись в кресло, Реновалес откинулся назад — словно провалился в нишу между двумя книжными шкафами. Друзья заговорили о Текли, вспомнили своих римских знакомых, художников из разных стран, которые двадцать лет назад шли как завороженные за звездой надежды, высоко подняв головы. С гордостью победителя, которому чужда лицемерная скромность, Реновалес заявил, что он единственный, кто достиг цели. Бедный Текли стал профессором; его копия с Веласкеса — это только искусное изделие ремесленника от искусства.

— Ты так считаешь? — недоверчиво спросил Котонер. — Неужели у него так неудачно получилось?..

Он старался ни о ком не говорить плохо — из чисто эгоистических соображений; с его уст никогда не срывались слова осуждения, он слепо верил во всемогущество похвалы, поддерживая таким образом свою репутацию «добряка Котонера», которая открывала перед ним все двери и значительно облегчала жизнь. Думая о венгре, он представлял себе целый ряд завтраков, на которые тот пригласит его, прежде чем покинет Мадрид.

— Добрый вечер, маэстро, — сказал, выходя из-за ширмы, Сольдевилья.

Он держался за обшлага длинного пиджака, да еще и выпячивал грудь, будто хвастался ярко-красным бархатным жилетом; элегантный воротник, высокий и твердый, заставлял парня задирать подбородок, до боли вытягивая шею. Хрупкий и низенький, Сольдевилья имел рыжие усы, длинные и закрученные. Они торчали выше розового носика, чуть ли не касаясь гладких белесых волос, свисающих на лоб. Этот юноша был любимым учеником Реновалеса, его «слабостью», как говорил Котонер. В свое время маэстро выдержал большую баталию, чтобы добиться для него римской стипендии; впоследствии Сольдевилья получил несколько призов на различных выставках.

Реновалес относился к своему ученику как к родному сыну; возможно, причиной такой симпатии был контраст между грубой простоватостью маэстро и деликатной натурой этого dandy[15] от живописи — всегда благонравного, всегда любезного. Сольдевилья имел обыкновение во всем советоваться с учителем, хотя зачастую игнорировал его советы, почти всегда поступая по-своему. Когда он хотел унизить кого-то из товарищей и художников, то высказывался с изящным сарказмом, с чисто женской язвительностью. Реновалес насмехался над его внешностью и привычками, смеялся и Котонер. Это была фарфоровая статуэтка — всегда блестящая, без малейшей на ней пылинки; казалось, его только что вынули из шкафа. Что за художники теперь пошли! И старые живописцы дружно начинали вспоминать о своей бурной и беспорядочной молодости; о беззаботной богемной жизни, о длинных бородах и широких шляпах. Вспоминали, сколь экстравагантными тогда бывали, чтобы выделиться среди простых смертных, чтобы создать собственный, отдельный мир. Реновалес и Котонер сердились, словно видели перед собой вероотступников, когда наблюдали художников «последней выпечки» — учтивых, сдержанных, неспособных на безумства юношей, усвоивших изысканные манеры знатных бездельников и похожих на государственных чиновников, на служащих, пишущих кистью.

Едва поздоровавшись, Сольдевилья принялся восторженно восхвалять учителя. Он был в восторге от портрета графини де Альберка.

— Это просто чудо, маэстро. Лучшее из всего, что вы до сих пор создали... а ведь портрет еще далеко не завершен.

Похвала любимого ученика тронула Реновалеса. Он поднялся с кресла, отодвинул ширму и вытащил на середину мастерской мольберт с большим полотном, поставив его так, чтобы на картину падал прямой свет, проникающий снаружи через большое витражное окно.

На сером фоне картины с гордым видом красавицы, привыкшей к восхищениям, стояла статная женщина — вся в белом. Украшенная бриллиантами шляпка с перьями казалась трепещущей на ее золотых и пышных, как львиная грива, кудрях. Под кружевным шелковым декольте вызывающе выпирали чашечки тугих персов. Ее руки были затянуты в длинные, выше локтя, перчатки — одна держала роскошный веер, а другая придерживала темный плащ, отороченный атласом цвета горячей алости, соскальзывающий с обнаженных плеч и, казалось, готовый вот-вот упасть вниз. Нижняя часть фигуры, едва намеченная черными линиями угля, четко выделялась на белом полотне. Лицо было почти готово, с него на трех мужчин смотрели надменные и холодные глаза, но их холодность была мнимой, потому что в глубине зрачков таились мощные страсти, залегал угасший вулкан, способный в любой момент проснуться.

Эта высокая и стройная дама с очаровательными женскими округлостями была в самом расцвете второй молодости и очевидно наслаждалась всеми преимуществами своего высокого положения, в уголках ее глаз залегли морщинки усталости.

Откинувшись в кресле, Котонер смотрел на графиню с невозмутимостью добропорядочного старого холостяка и говорил о ее красоте спокойно, чувствуя себя в безопасности от искушения.

— Да, это она. Ты разгадал ее, Мариано. Она как вылитая... О, это была знаменитая женщина!

Реновалес словно бы обиделся.

— Не только была, но и есть, — сказал он почти сердито.

Котонер не умел спорить со своим кумиром и поспешно добавил:

— Графиня действительно женщина замечательная, удивительно красивая и изящная. Говорят, у нее добрая душа и она не может спокойно видеть страдания мужчин, влюбленных в нее. Ох и поразвлеклась эта дама в своей жизни!..

Реновалес вновь рассердился, будто слова друга задели его за живое.

— Ну-ну! Все это ложь и клевета, — мрачно возразил он. — Выдумки светских хлыщей, не смирившихся с ее равнодушием к ним и распространяющих о ней всякие сплетни.

Котонер не стал настаивать. Собственно, он ничего не знает, только пересказывает то, что слышал. Знатные дамы, в обществе которых он обедает, все время перемывают косточки графини де Альберка... но, может, это только женские пересуды... Наступило молчание, и Реновалес, видимо, чтобы переменить тему разговора, повернулся к Сольдевильи.

— Интересно, когда ты занимаешься делом? Всегда вижу тебя здесь в рабочие часы.

Говоря это, он лукаво улыбнулся, а юноша покраснел и начал оправдываться. Он работает много, но каждый день, идя в свою мастерскую, испытывает потребность заглянуть по дороге к учителю.

Эта привычка выработалась у него с тех пор, как он был начинающим художником, в то счастливое время, когда он учился и работал рядом с великим мастером в другой мастерской, не такой роскошной как эта.

— Ну, а Милито ты сегодня видел? — продолжал Реновалес с добродушной, однако не лишенной лукавства улыбкой. — Не досталось тебе от нее за этот новый галстук, что так и притягивает глаза?

Сольдевилья тоже улыбнулся. Он немного посидел в столовой с доньей Хосефиной и Милито, и девушка подсмеивалась над ним, как всегда. Но беззлобно; маэстро ведь знает, они с Милито относятся друг к другу как брат и сестра.

Не раз, когда Милито была еще ребенком, а Сольдевилья мальчишкой, она каталась на нем верхом, и он, изображая лошадь, носился по старой мастерской с большим чертенком на спине, хлопающим его ручонками по щекам.

— Ох, и кривляка эта Милито! — сказал Котонер. — Я никогда не видел такой веселой и такой доброй девушки как она.

— А где же несравненный Лопес де Coca? — спросил маэстро не без ехидства. — Появлялся ли сегодня этот спортсмен-шофер, все уши прожужжавший нам своими автомобилями?

Улыбка на устах Сольдевильи увяла. Он побледнел, а в глазах его вспыхнули зеленые огоньки. Нет, он не видел этого кабальеро. Дамы сказали, что он очень занят ремонтом автомобиля, который поломался у него по дороге в Эль Пардо{43}. Казалось, само упоминание об этом друге семьи неприятно поразило молодого художника, и, не желая дальше о нем слушать, Сольдевилья попрощался с учителем. Пойдет немного поработает: до заката еще целых два часа. Еще раз выразив свое восхищение портретом графини, юноша удалился.

Двое друзей остались одни. Наступило долгое молчание. Реновалес сидел в своей полутемной нише, то есть на диване между двумя горками подушек в наволочках из персидской ткани, и рассматривал портрет.

— Она придет сегодня? — спросил Котонер, кивнув в сторону полотна.

Реновалес сердито махнул рукой. Может, придет, а может, и нет. С этой женщиной невозможно работать серьезно. Сегодня вечером он ждет ее, но его ничуть не удивит, если она пропустит сеанс. Вот уже месяц он не имеет возможности рисовать ее хотя бы два дня подряд. Ведь у нее множество всяких дел: она возглавляет несколько обществ по вопросам женского образования и эмансипации; устраивает балы и благотворительные лотереи. Это скучающая барыня, которая ищет развлечений в бурной деятельности и как беспокойная птица хочет одновременно везде поспеть; женщина, с вызовом бросившаяся в поток женского злословия и не собирающаяся сворачивать с выбранного пути.

Художник не отрывал пристального взгляда от портрета и вдруг восторженно воскликнул:

— Какая это женщина, Пепе! Прямо-таки создана, чтобы ее рисовали!

Его глаза словно раздевали красивую даму, красовавшуюся на холсте во всем своем аристократическом величии, стремились проникнуть в тайну, спрятанную под шелками и кружевами, увидеть цвет и очертания тела, округлости которого едва намечались под одеждой. Разбушевавшемуся воображению художника помогали обнаженные плечи и волшебные груди, разделенные полоской тени, которые, казалось, упруго дрожали, вырываясь из-за кромки декольте.

— То же самое я говорил и твоей жене, — опрометчиво ляпнул простодушный старый увалень. — Когда ты рисуешь красивых женщин, таких как графиня, то думаешь только о живописи и не видишь в них ничего кроме натуры.

— Вот как! Значит, моя жена говорила с тобой об этом!..

Котонер поспешил успокаивать друга — вкусно позавтракав, он был в хорошем настроении и не хотел себе его портить. Ничего серьезного; просто бедная Хосефина немного нервничает из-за болезни и все видит в черном свете.

За завтраком она заговорила о графине де Альберка и о ее портрете. Наверное, не любит Кончи, хоть и была ее школьной подругой. С ней случилось то же, что и с другими женщинами: все они считают графиню врагом, все боятся ее. Но он успокоил Хосефину, и она даже слабо улыбнулась. Не стоит больше и вспоминать об этом.

Но Реновалес не разделял такого оптимизма. Он догадывался, в каком состоянии теперь пребывает жена; понял, почему она убежала из-за стола и побежала наверх лить слезы. Она возненавидела Кончи, как и всех женщин, которые ходили к нему в мастерскую... Но художник недолго предавался грустным мыслям; он уже привык к болезненной мнительности Хосефины. Наконец зачем ему волноваться, ведь он верен жене, совесть у него чиста, и пусть думает что хочет. Одной несправедливостью будет больше, только и всего, а он уже давно смирился с тем, что должен безропотно нести свой ​​крест.

Стремясь развеяться, Реновалес заговорил о живописи. Он до сих пор был возбужден после разговора с Текли, который недавно объехал всю Европу и хорошо знал, что думают и рисуют прославленные художники.

— Я становлюсь старым, Котонер. Полагаешь, я не понимаю этого? Нет, нет, не отрицай! Конечно, сорок три года — это еще не старость, но речь идет о другом: я словно качусь по рельсам и не способен никуда свернуть. Вот уже сколько времени я не создаю ничего нового; играю на одной ноте. Ты ведь знаешь, как упрекают меня в этом ничтожные людишки, завидующие моей славе.

И художник в порыве эгоизма, свойственного всем великим художникам, которые всегда считают, что мир их недооценивает, стал жаловаться на зависимость, в которой оказался из-за своей несчастной судьбы. Он должен зарабатывать деньги! Какой вред это наносит искусству! Если бы люди руководствовались здравым смыслом, то талантливых художников содержало бы государство, щедро удовлетворяя все их потребности и прихоти. Мол, не беспокойтесь о заработке и «рисуйте все, что хотите и как вам заблагорассудится». Тогда бы вершились грандиозные дела, и искусство пошло вперед семимильными шагами, свободное от необходимости угождать пошлым вкусам широкой публики и невежеству богачей. Но сейчас, чтобы оставаться знаменитым художником, надо иметь кучу денег, а заработать их можно только на портретах, изображая на холсте каждого, кто к тебе приходит, без права выбора — как ярмарочный мазила. Проклятая живопись! Бедность писателя считают добродетелью; она свидетельствует о его порядочности и независимости. Но художник должен быть богатым: его талант и слава оцениваются в деньгах. Когда речь заходит о творчестве живописца, всегда говорят: «Он зарабатывал столько-то тысяч дуро...» — и чтобы поддерживать свое богатство, без которого не мыслится слава, художник должен рисовать за деньги, льстя вульгарным вкусам того, кто платит.

Реновалес разволновался и встревоженно ходил вокруг портрета. Иногда такая работа знаменитого поденщика еще терпима, если приходится рисовать красивых женщин или мужчин, с лучащимися от внутренних мыслей глазами. Но намного чаще ты должен увековечивать на полотне тупых политиканов, вельмож, похожих на манекен, напыщенных дам с мертвым лицом. Когда ради любви к истине ты изображаешь натуру такой, какой ее видишь, то наживаешь себе еще одного врага, который, ворча, платит, а потом ходит повсюду и рассказывает, что Реновалес совсем не такой большой художник, как о нем думают. Чтобы избежать этого, он, пользуясь приемами из арсенала живописцев-ремесленников, рисует фальшивки, и его совесть страдает от такого унижения. Ему кажется, что он беззастенчиво грабит коллег, которые заслуживают большего уважения, чем он, хотя бы потому, что не одарены мерой его таланта.

— Кроме того, портреты — это еще не живопись, далеко не вся живопись. Мы считаемся художниками, хотя умеем воспроизводить на полотне только лицо, то есть небольшую часть человеческого тела. Мы боимся наготы, мы совсем о ней забыли. Она внушает нам страх и почтение, как божество, которому мы поклоняемся, но вблизи его не видим. Наш так называемый талант — это, собственно, талант портного. Потому что, как и он, мы имеем дело с тканью, с разными одеждами. Боясь, как огня, человеческого тела, мы укутываем его в тряпки с головы до ног...

Говоря это, Реновалес возбужденно ходил по студии. Затем остановился перед портретом и впился в него глазами.

— Представь себе, Пепе, — сказал он негромко, невольно оглянувшись на дверь с вечным страхом, что жена подслушает его рассуждения о своих художественных предпочтениях. — Представь себе... что эта женщина разделась, и я рисую ее такой, какая она есть...

Котонер засмеялся. Его лицо в этот момент сделалось похожим на лицо лукавого монаха.

— Прекрасная мысль, Мариано; ты создал бы настоящий шедевр. Но ничего у тебя не выйдет. Эта женщина не захочет раздеться — я уверен, — хотя, конечно, раздевалась она не перед одним мужчиной.

Реновалес даже руками замахал от возмущения.

— Но почему, почему они этого не хотят? Какое невежество! Какое пошлое предубеждение! — воскликнул он, укоризненно взглянув на портрет.

В своем творческом эгоизме он представлял, что мир создан для художников, а остальное человечество должно служить им натурой, и потому искренне возмущался этой бессмысленной застенчивостью. Увы! Где теперь найдешь красавиц-эллинок, которые так беззаботно позировали знаменитым скульпторам? Венецианок с янтарно-белым телом, которых рисовал Тициан? Грациозных фламандок Рубенса и хрупких и пикантных красавиц Гойи? Красота навеки скрылась под покровами ханжества и лицемерной стыдливости. Сегодняшние женщины разрешают смотреть на них то одному любовнику, то другому; своим бесчисленным кавалерам они позволяют куда больше, чем просто полюбоваться их наготой. И несмотря на это краснеют, вспоминая о женщинах древних времен, куда более добродетельных, чем они, но не боящихся демонстрировать всем совершенное творение Бога, целомудренные формы обнаженного тела.

Реновалес сел на диван, откинулся на спинку и из полумрака доверительно заговорил с Котонером, снижая звук голоса и то и дело кося глазами на дверь, ибо боялся, что его подслушают.

Уже давно он мечтает о большом полотне. Обдумал его и во всех подробностях создал в своем воображении. Закрывает глаза и видит картину так ясно, словно уже написал ее. Там будет изображена Фрина{44}, известная афинская красавица, возникающая обнаженной перед паломниками, столпившимися на дельфийском побережье. Вся болеющая часть населения Греции стеклась сюда, на берег моря, к знаменитому храму, ища божественного покровительства и облегчения своих страданий: расслабленные с покрученными руками и ногами; прокаженные, покрытые безобразными опухолями; больные водянкой с раздутыми телами; измученные женскими болезнями бледные паломницы; дрожащие старики; юноши, искалеченные еще ​​в утробе матери. Огромные головы, сведенные судорогой лица, костлявые, как у скелетов, руки, искаженные слоновой болезнью ноги; здесь собрались все отбросы Природы, все муки и страдания отражались на их залитых слезами, перекошенных от отчаяния лицах. Увидев на берегу, у самой воды, славу Греции — Фрину, чья красота была национальной гордостью, паломники останавливаются и смотрят на нее, встав спинами к храму, белеющему своими мраморными колоннами на фоне темно-коричневых гор. А прекрасная гетера, растроганная процессией этих обездоленных, стремится облегчить их страдания, сыпнуть на эти жалкие нивы горсть красоты и здоровья, и срывает с себя одежду, чтобы подать им царскую милостыню — полюбоваться своей наготой. Белое сияющее тело с плавно изогнутым животом и полушариями тугих персов четко выделяется на фоне темно-синего моря. Разметанные ветром волосы золотыми змеями извиваются по плечам, словно вырезанным из слоновой кости; волны припадают к ногам красавицы и обдают ее брызгами белой пены — от янтарной шеи до нежно-розовых пяток. На влажном песке, гладком и блестящем, как в зеркале, отражается божественная нагота; перевернутая и размытая, она расплывается волнистыми линиями, теряются вдали, переливаясь цветами радуги. Охваченные благоговейным экстазом, паломники падают на колени и протягивают к смертной богине руки, веря, что им явилась сама Красота, сама Телесная Гармония, чтобы какой-то частью своею вселиться в них.

Описывая свою будущую картину, Реновалес от волнения даже приподнялся. Он схватил Котонера за руку, и его друг, удивленный услышанным, серьезно сказал:

— Очень хорошо... Это прекрасно, Марианито!

Но маэстро уже остыл от возбуждения и снова мрачно упал на диван.

Этот замысел очень трудно осуществить. Надо ехать к Средиземному морю; где-то на валенсийском или каталанском побережье найти безлюдный уголок, где волны, рассыпаясь на блестящие брызги, накатываются на песок, ставить палатку и приводить туда женщин, — сотню, если понадобится. Затем раздевать каждую и смотреть, как ее белизна отражается на фоне синего моря, пока не удастся найти одну — с телом Фрины, созданной в мечте.

— Ах, как трудно, — вздохнул Реновалес. — Поверь мне — это очень и очень непросто. Сколько трудностей пришлось бы преодолевать!..

Котонер кивнул с пониманием.

— А ко всему прочему еще и жена маэстро, — сказал он, понизив голос и робко оглянувшись на дверь. — Вряд ли Хосефина будет в восторге, когда узнает об этой картине и о толпе натурщиц, которые для нее нужны.

Маэстро опустил голову.

— Если бы ты только знал, Пепе! Если бы ты видел, что мне приходится терпеть!..

— Я знаю, — прервал его Котонер. — Вернее, догадываюсь. Не надо мне ничего рассказывать.

В той поспешности, с которой он прервал печальную исповедь друга, была большая доля эгоизма, нежелание забивать голову чужими горестями, очень мало его интересующими.

Реновалес долго сидел молча, потом заговорил. Он часто спрашивает себя, должен ли художник жениться, не лучше ли ему жить одному. Пожалуй, только люди слабого и нерешительного характера не могут обойтись без подруги жизни, без семьи. Ему всегда радостно вспоминать первые месяцы своей супружеской жизни; но потом она стала угнетать его, как тяжелые цепи. Нет, он не отрицает любовь: конечно, хорошо иметь при себе нежное и покладистое женское существо, но не постоянно, потому что такая совместная жизнь — это тюрьма, из которой нет выхода. Он убежден, что художникам, таким как он, надо жить в одиночестве.

— Эх, Пепе! Если бы я был на твоем месте, полным хозяином своего времени и своих дел, не думал, что скажет моя жена, увидев, как я рисую то или другое — какие шедевры я бы мог создать!

Старый неудачник уже открыл было рот для ответа, но в ту же минуту дверь в студию распахнулась и вошел слуга Реновалеса, краснощекий мордастый мужчина с тоненьким голосом, который, по мнению Котонера, был похож на прислужника в женском монастыре.

— Сеньора графиня, — сообщил он.

Котонер одним прыжком вскочил с кресла. Такие натурщицы недолюбливают, когда в студии находятся посторонние. Куда бы убежать?.. Реновалес помог другу найти шляпу, пальто и трость, которые тот с привычной рассеянностью разбросал по разным углам мастерской, и показал на дверь, выходящую в сад. Оставшись один, он подбежал к старому венецианского зеркалу и мгновение всматривался в его синеватое бездонное пространство, приглаживая рукой жесткое, посеребренные сединой волосы.

V

Графиня вошла в студию, зашелестев шелками и кружевом. С каждым мелким шагом вся ее одежда шуршала и от нее расплывались волны душистых благовоний, будто исходивших от цветов экзотического сада.

— Добрый вечер, mon cher maítre[16]!

Дама смотрела на художника сквозь черепаховый лорнет, висевший у нее на золотой цепочке, и ее янтарно-серые глаза вызывающе поблескивали за стеклами. Они светились каким-то странным выражением — одновременно мягким и насмешливым.

О, пусть он простит ее за опоздание. Она искренне сожалеет, что так часто заставляет его ждать, но она — самая захлопотанная женщина в Мадриде! Вот и сегодня, чего только не успела сделать после второго завтрака!.. Просмотрела и подписала кучу бумаг с секретаршей женской лиги, дала соответствующие распоряжения плотнику и мастеру (те мужики так и пасли ее глазами), которые наняты поставить трибуны для большого концерта в пользу брошенных мужьями работниц; нанесла визит главе кабинета министров, несмотря на всю его важность, еще молодому сеньору, который принял ее с видом кавалера эпохи рококо и поцеловал ей руку, как в менуэте.

— Сегодняшний день мы потеряли, правда, maitre? Работать уже некогда, солнце вот-вот сядет. К тому же я не взяла с собой донсельи[17] и не могу переодеться...

Графиня показала лорнетом на двери комнаты, служащей для позирующих и натурщиц туалетной и раздевалкой — там хранились платья de soirée[18] и плащ огненного цвета, в которых она позировала.

Реновалес, втайне бросив быстрый взгляд на дверь студии, гордо выпятил грудь и посмотрел на нее с галантным и хвастливым выражением, как смотрел на женщин в Италии во времена своей безмятежной и отчаянной юности.

— Пусть это вас не беспокоит, Конча. Если позволите, я заменю вам донселью.

Графиня звонко и весело засмеялась, закинув назад голову. Грудь ее подпрыгнула вверх, а белоснежная шея задрожала от бурного веселья.

— Ах, какая любезность! Какой же наш маэстро смелый!.. Но вы ничего в этом не смыслите, Реновалес, не имеете практики... Вы умеете только рисовать...

В голосе ее прозвучала ирония и почти сочувствие к художнику, живущему отшельником, сторонящемуся простых радостей, ведь о его супружеской верности было известно всем. Реновалес, видимо, обиделся. Он взял палитру и, готовя краски, почти грубо бросил графине, что ей можно и не переодеваться; то недолгое время, пока еще будет свет, он будет рисовать только голову.

Конча сбросила шляпку, встала перед тем же венецианским зеркалом, в которое перед ее приходом осматривался художник, и принялась поправлять прическу. Ее руки изогнулись дугой вокруг копны янтарного цвета волос, а Реновалес тем временем любовался ее привлекательными округлостями, видя в зеркале лицо и грудь одновременно. Графиня причесывалась и что-то напевала, изучая свое отображение, и ничто не могло отвлечь ее внимание от этого важного дела.

Художник видел, что ее золотистые волосы, мерцающие лучезарным блеском, немного подкрашены. Но от этого она не казалась менее очаровательной. Ведь и красавицы, изображенные на картинах древних венецианских художников, тоже красились в золотой цвет.

Графиня села в кресло, стоящее почти у мольберта. Она чувствует себя уставшей, и если он собирается сегодня рисовать только лицо, то пусть не будет таким жестоким и не заставляет ее стоять на ногах, как в дни больших сеансов. Реновалес в ответ буркнул что-то неразборчивое и пожал плечами. Ладно, пусть будет так: все равно сегодня много уже не сделаешь. Пропало целых полдня! Он немного поработает, рисуя только лоб и прическу. Она может расслабиться и смотреть куда хочет.

Маэстро тоже не чувствовал особого рвения к работе. В нем кипело глухое недовольство — он был раздражен насмешливым тоном графини. Видите ли, она считает его чудаком, исключительным созданием, неспособным на то, на что способны эти светские олухи, которые вьются вокруг нее и многие из которых, по слухам, были ее любовниками. Странная женщина — дерзкая и одновременно холодная! Художника так и подмывало наброситься на нее со всей яростью оскорбленного самца и побить, как бьют проституток, чтобы она почувствовала его мужскую силу.

Еще ни одна светская дама, чьи портреты он рисовал, не волновала Реновалеса так, как эта. Когда она приходила, он терял покой. Ему многое нравилось в графине: ее безумные и грациозные выходки, почти детская непосредственность — но вместе с тем он ненавидел ее за сочувственный тон, которым она с ним разговаривала. Для нее он был увальнем, простачком, которого капризная Природа наделила талантом живописца.

Реновалес платил графине той же монетой — пренебрежением, мысленно ругая ее самыми последними словами. Ох и штучка же, эта де Альберка! Недаром о ней рассказывают столько всякого. Прибегает в мастерскую всегда поздно, всегда запыхавшаяся, словно только что вырвалась из объятий какого-нибудь светского хлыща, одного из тех, что роятся вокруг нее в надежде поживиться ее цветущей и щедрой зрелостью.

Но стоило Конче заговорить с ним ласково и дружелюбно, пожаловаться на сердечную грусть, доверить ему одну из своих тайн, как маэстро сразу менял свое отношение, забывал о раздражении, и их снова объединяла давняя дружба. Нет, это разумная и благородная, идеальная душа, что вынуждена жить в ничтожном аристократическом мире. Все, что о ней нашептывают, — это сплетни, ложь и клевета завистников, ей бы стать подругой человека высоких помыслов, такого, как он, — художника.

Реновалес кое-что знал о ее жизни; он гордился, что графиня де Альберка не раз дружески поверяла ему свои мысли и чувства. Конча была единственной дочерью знатного сеньора, почтенного юрисконсульта и умеренного консерватора, министра в реакционных кабинетах правления Исабеллы Второй{45}. Училась она в той же школе, что и Хосефина, которая, хоть была и старше на четыре года, но не раз вспоминала веселую подругу. «Ох и затейницей была Кончита Саласар. Чертенок, а не девушка» — говорила она. Именно от Хосефины Реновалес впервые и услышал о Конче. Впоследствии, переселившись из Венеции в Мадрид, художник и его жена узнали, что Конча сменила фамилию и теперь называется графиня де Альберка — она вышла замуж за сеньора, годящегося ей в отцы.

Это был старый придворный, очень ревностно относящийся к обязанностям испанского гранда и к службе при королевском дворе. Он лелеял заветную мечту быть награжденным всеми европейскими наградами, и каждый раз, когда получал какую-то из них, заказывал художнику свой ​​портрет и позировал в форме одного из традиционных военных орденов, увешанной лентами и крестами. Его жена посмеивалась, видя, как он стоит — низенький, лысый и торжественный — в высоких ботфортах, с саблей до самой земли, выпятив покрытую блестящими побрякушками грудь и держа у своей коротенькой ноги шлем, увенчанный белыми перьями.

В период уединенной и нищей жизни, которой некогда жили Реновалес и его жена, газеты доносили до их убогого дома эхо триумфов «волшебной графини де Альберка». Не было ни одного отчета о светском рауте, в котором бы в первых рядах не вспоминали ее имя. Кроме того, графиню де Альберка называли «просвещенной», утверждали, что она обладает литературным талантом, говорили о классическом воспитании, которым она обязана покойному «образованнейшему отцу». Наряду с этими официальными сведениями на прытких крыльях мадридских пересудов до художника долетали и другие слухи: якобы графиня де Альберка весело утешается, искупая ошибку, которую допустила, выйдя замуж за старика.

В силу этой славы присутствие графини де Альберка в королевском дворце считалось нежелательным, хотя муж ее не пропускал ни одного придворного бала или приема, ибо далеко не каждый день ему представлялся случай появиться на люди, нацепив все свои почетные погремушки. Но жена всегда оставалась дома, проклиная эти церемонии. Реновалес не раз слышал, как она — роскошно одетая, сияющая драгоценными серьгами и бриллиантовыми подвесками — уверяла, будто посмеивается над светским обществом, в котором ей приходится обращаться. У нее, мол, есть свои тайны... она анархистка! Слушая такие признания, он потешался над ними, как и другие мужчины, по их выражению, слыша «странности» от графини де Альберка.

Когда же Реновалес достиг триумфа и как знаменитый маэстро снова появился в тех салонах, где уже бывал в молодости, он сразу попал в сферу притяжения графини, которая играла там роль «интеллектуальной» дамы и имела обыкновение окружать себя знаменитыми мужчинами. Хосефина не захотела сопровождать мужа в этом его возвращении к высшему свету. Она чувствовала себя больной, и ей утомительно было ежедневно видеть прежних знакомых и бывать в прежних местах. Она даже не находила в себе сил поехать в какое-то путешествие, хотя врачи давно ей советовали это.

Графиня де Альберка привлекла Реновалеса в свою свиту и обижалась, если он не появлялся в ее доме в те вечера, когда она принимала друзей. Какая неблагодарность — ведь она пылкая поклонница его таланта! И ей так приятно показывать его подругам, как новое украшение! «Это художник Реновалес — знаменитый маэстро».

В один из таких вечеров к художнику подошел граф с выражением человека, утомленного от бесчисленных почестей, какими его отмечали на этом свете.

— Конча хочет иметь свой портрет вашей работы, а я ни в чем не хочу ей отказывать. Назначьте день, когда вы сможете начать. Сама она робеет обращаться к вам с такой просьбой и поручила мне выполнить эту миссию. Я уже знаю, сколько вы берете за работу. Сделайте хороший портрет... Чтобы она осталась довольна...

Заметив, что Реновалес раздражен его бесцеремонностью, граф, этот великий господин, сделал протестующий жест рукой и добавил, словно проявлял особую благосклонность к художнику:

— Если сумеете угодить Конче, то и я, пожалуй, решусь заказать вам свой портрет. В ближайшее время я жду вручения мне Большой хризантемы Японии. В правительстве обещают, что орден вот-вот поступит.

Так Реновалес начал писать портрет графини. А теперь работа затягивалась по вине этой взбалмошной, всегда опаздывающей, ссылающейся на свою занятость, фифочки. Нередко случалось, что за целый день художник не делал ни одного мазка: время проходило в пустой болтовне. Иногда маэстро просто молча слушал, зато Конча трещала без умолку, высмеивала своих подруг, судачила про их скрытые недостатки и интимные привычки, про тайные любовные приключения — причем делала это с таким удовольствием, словно все женщины были ее врагами. Не раз посреди какого-то рассказа она вдруг умолкала и замечала с притворно-застенчивым выражением и едкой иронией в голосе:

— Да я, пожалуй, очень смущаю вас, Мариано!.. Вы ведь такой образцовый семьянин, добродетельный человек, отец семейства!

В такие минуты Реновалесу хотелось задушить ее. Она насмехалась над ним, считала его человеком неполноценным, неким монахом от живописи. Желая досадить ей, ответить колкостью на колкость, он однажды бесцеремонно прервал поток ее ехидного щебетания и бросил:

— Но ведь и о вас кое-что рассказывают, Конча. Рассказывают истории... не очень приятные для графа.

Он ждал взрыва возмущения, гневного протеста, но вместо них в тишине мастерской раздался смех — веселый, даже бесстыдный. Этот смех продолжался долго: звенел и звенел, на мгновение прерывался и снова разливался. Насмеявшись, графиня вдруг погрустнела, на ее лице появилось мягкое и печальное выражение, присущее женщинам, которых «никто не понимает». Она очень и очень несчастна. Ему можно откровенно в этом признаться, ведь он ее истинный друг. Замуж вышла еще девочкой: это была ужасная ошибка. Обаяние богатства, блеск роскоши и графская корона слишком впечатлили юную школьницу, но увы — это совсем не главное в жизни.

— Человек имеет право на толику любви; а если не любви, то хотя бы радости. Вы со мной согласны, Мариано?

Еще бы не согласен!.. И он посмотрел на Кончу таким встревоженным взглядом, что она не выдержала и засмеялась, пораженная его наивностью, затем погрозила ему пальцем.

— Берегитесь, маэстро. Хосефина — моя подруга, и если вы начнете совершать ошибки, я ей все расскажу.

Реновалеса раздражала легкомысленность этой птички, всегда оживленной, прыгающей и капризной, которая то садилась рядом, согревая его теплом близости, то порхала вдали, волнуя его и насмешливо поддразнивая.

Иногда Конча приходила в агрессивно-возбужденном состоянии и с первых слов пыталась досадить художнику, как случилось и в этот вечер.

Какое-то время они хранили безмолвие: он с рассеянным выражением рисовал, а она провалилась в кресло и не шевелилась, глядя на скользящую по холсту кисть.

Но графиня де Альберка не способна была долго молчать. Слово по слову, опять разговорилась и по привычке начала свои бесконечные рассказы, не обращая внимания на то, что художник не отзывается; главное для нее было то ли высказаться самой, то ли оживить смехом и беседой монашескую тишину мастерской.

Реновалес выслушал рассказ о ее деятельности на должности председателя женской лиги, о ее больших планах в святом деле эмансипации слабого пола. Но и здесь она не отступила от дурной привычки подтрунивать над женщинами и остроумно высмеивать своих помощниц в благородном деле: неизвестных писательниц, учительниц с комплексом некрасивости, художниц, рисующих цветочки и голубей. Это была целая толпа бедных женщин в экстравагантных шляпках и юбках, что сидели на них как на колу; толпа мятежной и разгневанной на свою судьбу женской богемы, гордящейся, что ее возглавляет знатная дама. Все эти эмансипэ имеют привычку за каждым словом величать ее «графиней», чтобы лишний раз польстить себе такой дружбой. Кончу несказанно радовала эта свита пылких поклонниц. Она весело развлекалась их воинственностью и грандиозными замыслами.

— Да, я знаю, чего вы добиваетесь, — сказал Реновалес, впервые нарушая длительное молчание. — Вы хотите стереть нас в порошок. Подчинить себе ненавистных мужчин.

Графиня, смеясь, снова вспоминала вслух о лютой непримиримости некоторых своих помощниц. Поскольку в основном они очень некрасивые, то ненавидят женскую красоту и считают ее признаком слабости. Хотят, чтобы женщина будущего была без округлых бедер и груди, крепкая, костлявая и мускулистая, способная к любой физической работе, а главное — освобождена из-под гнета любви и необходимости рожать детей. Они объявляют войну женственности.

— Какой ужас! Вы со мной согласны, Мариано? — продолжала графиня. — Женщина и сзади, и спереди плоская, как доска, с подстриженными волосами и грубоватыми руками, женщина, соревнующаяся с мужчиной во всех сферах его деятельности! И это называют эмансипацией! Полагаю, вы не стали бы этого терпеть! Сразу начали бы вразумлять нас шлепками.

Нет, она не из таких. По ее мнению, женщина достигнет полного триумфа, лишь когда станет еще более привлекательной и соблазнительной. Если лишить ее красоты, то что же ей тогда останется? Пусть женщина сравняется с мужчиной умом, но она должна покорять его чарами своей привлекательности.

— Я не испытываю ненависти к мужчинам, Мариано. Я очень женственная и нахожу в любви великое удовольствие... Какой смысл это скрывать?

— Я знаю, Конча, знаю, — лукаво сказал художник.

— Что вы можете знать!.. Ложь и выдумки сплетниц, обиженных на меня, так как я не лицемерка и не хожу ежедневно с угрюмым видом как они.

И она снова заговорила, как ей тяжело жить на свете, потому что, как и все женщины сомнительной славы, нуждается в сочувствии. Ведь Реновалес знаком с графом и знает, что это за человек: добрый сеньор и немного чудак, помешанный на своих почетных погремушках. Он заботится о ней, заботится о ее благосостоянии, но как мужчина ничего для нее не значит. Он не может дать ей ни любви, ни нежности — а для женщины это главное.

Она смотрела куда-то вверх и говорила таким мечтательным тоном, что всякий другой на месте Реновалеса давно рассмеялся бы.

— Поэтому ничего удивительного, — протяжно сказала графиня, и глаза ее затянулись глубокой скорбью, — что женщина в таком положении ищет счастья везде, где оно ей мерещится. Но я очень несчастная, Мариано; я не знаю, что такое любовь, я никогда по-настоящему не любила.

А как она всегда мечтала соединить свою судьбу с мужчиной высоких помыслов, стать подругой великого художника или ученого! Мужчины, которые вьются вокруг нее в салонах, моложе и красивее, чем бедный граф, но умом не могут сравниться даже с ним. Конечно, она не такая уж целомудренная, что правда — то правда. Реновалес ей друг, и ему она врать не станет. Случались и у нее маленькие приключения, невинные прихоти, не более чем у женщин, имеющих репутацию целомудренных и непогрешимых; но каждый раз ее восторг оказывался горькой ошибкой, всегда она после этого чувствовала разочарование и отвращение. Многие женщины радуются любви, она это знает, но сама уже и не надеется познать когда-нибудь такое счастье.

Реновалес перестал рисовать. Дневной свет уже не проникал через окно. Стекла утратили прозрачность, потемнели, приобрели сиреневый оттенок. Мастерскую залили сумерки, и в их полутьме, как искры потухшего костра, тускло поблескивали разные вещи: там — рожок рамы, там — старое золото вышитой хоругви, в одном углу — эфес шпаги, в другом — перламутровые стенки витрины.

Художник сел рядом с графиней и весь погрузился в атмосферу духов, окружающих Кончу как нимб, смешанный с пьянящим ароматом женской обольстительности.

Он тоже несчастлив. Мариано откровенно в этом признался, наивно поверив в искренность меланхоличных разглагольствований великосветской дамы. В его жизни чего-то не хватает: он совсем одинок в этом мире. И, заметив на лице графини удивление, с чувством ударил себя кулаком в грудь.

Да, он очень одинок. Он догадывается, что она хочет ему сказать. Мол, у него есть жена, дочь... О Милито речи нет: он горячо любит ее, эту единственную свою радость. Достаточно обнять дочь, когда он устал от работы, и его наполняет ощущение блаженного покоя. Но он еще не столь старый и не может удовлетвориться только радостями родительской любви. Хочется чего-то большего, а подруга жизни не способна дать ему ничего — всегда больная, всегда до предела взвинченная. К тому же жена не понимает его, не понимала и никогда не поймет: всю жизнь она висит на нем тяжелым грузом, она погубила его талант.

Их союз держится только на дружбе, на взаимных воспоминаниях о пережитых вместе лишениях. Он также ошибся в своих чувствах; ему показалось, что он влюбился, а это была просто юношеская симпатия. А он стремится к глубокой страсти. Ему нужна рядом душа, которая была бы отражением его собственной души; он хочет любить женщину высоких порывов, которая понимала бы его и поддерживала в смелых поисках, умела бы жертвовать своими мещанскими пережитками ради искусства.

Он говорил горячо и страстно, неотрывно глядя в глаза графини, которые блестели в тусклом свете, льющемся из окна.

Но исповедь Реновалеса прервал смех — иронический, жестокий. Графиня резко откинулась в кресле, будто отодвигаясь от художника, наклоняющегося ближе и ближе к ней.

— Ой, Мариано, да вы встаете на скользкую дорожку! Что я вижу, что слышу! Еще немного — и вы признаетесь мне в любви... Господи, ну и хлопот с этими мужчинами! Просто невозможно говорить с ними по-дружески, довериться в чем-то — сразу же все превращают в шалость. Если вас не остановить, то через минуту вы скажете, что я ваш идеал... что вы обожаете меня.

Реновалес отшатнулся от нее и снова замкнулся в себе. Его расстроил этот издевательский смех, и он тихо сказал:

— А если бы и так?.. Если бы действительно я полюбил вас?..

Графиня снова залилась смехом, но каким-то натянутым, фальшивым, с резким призвуком, царапающим художнику грудь.

— Так я и знала! Долгожданное признание! За сегодняшний день это уже третье. Неужели с мужчиной нельзя разговаривать ни о чем другом?..

Она вскочила на ноги и начала искать глазами свою шляпку, потому что забыла, куда положила ее.

— Я ухожу, cher maílre. Оставаться здесь опасно. Постараюсь приходить раньше и раньше уходить, чтобы не оставаться с вами в сумерках. Это время неопределенное: человек в это время способен на большие глупости.

Художник начал просить Кончу побыть еще. Пусть подождет хоть несколько минут, пока прибудет ее карета. Он обещал вести себя спокойно; не разговаривать, если ей это неприятно.

Графиня осталась, но садиться в кресло не захотела. Прошлась по комнате и наконец открыла крышку пианино, стоящего у окна.

— Давайте побалуем себя музыкой — это успокаивает... Вы, Мариано, сидите смирненько в кресле и не подходите. Ну-ка, будьте хорошим парнем!

Ее пальцы легли на клавиши, ноги нажали на педали, и мастерскую залила волшебная мелодия — Largo religioso Генделя{46} — печальная, мистическая, мечтательная. Музыка растеклась по всему нефу, уже погруженному в сумерки. Просачивалась сквозь ковры, шуршала невидимыми крыльями в других двух мастерских; казалось, это звучит орган в безлюдном соборе, к которому в таинственный час заката прикасаются невидимые пальцы.

Конча разволновалась, охваченная порывом чисто женской сентиментальности, той неглубокой и капризной чувственности, из-за которой друзья считали ее великой артисткой. Музыка трогала графиню де Альберка, и она прилагала огромные усилия, чтобы не заплакать; на ее глаза навернулись слезы, она сама не знала почему.

Вдруг графиня перестала играть и встревоженно обернулась. Художник стоял у нее за спиной; она почувствовала, как его дыхание щекочет ей шею. Конча хотела разгневаться, безжалостно засмеяться, как она умела, и этим заставить его вернуться на свое место, но не смогла.

— Мариано, — прошептала она, — идите на место. Ну, будьте же добрым и послушным мальчиком. А то я действительно рассержусь!

Но своей позы не изменила: сидела на стульчике вполоборота, облокотившись на клавиатуру, и смотрела в темное окно.

Наступило долгое молчание. Конча не шевелилась, а Реновалес стоял и смотрел на ее лицо, которое в сгущающихся сумерках казалось размытым белым пятном.

На черном фоне тускло светилось матово-синее окно. Ветви деревьев в саду покрывали стекла извилистыми подвижными тенями, будто проведенными чернильными линиями. Было слышно, как поскрипывает мебель: в темноте и тишине дерево, пыль и всякие вещи, как известно, оживают и дышат.

Художник и графиня были очарованы таинственностью вечера, казалось, с кончиной дня угасают и их мысли. Оба чувствовали, что погружаются в какой-то невероятно сладкий сон.

По телу графини пробежала сладострастная дрожь.

— Мариано, отойдите от меня, — сказала она вялым голосом, словно ей стоило больших усилий говорить. — Мне как-то очень приятно... Такое впечатление, что я купаюсь... купаюсь не только телом, но и душой. Но это некрасиво, маэстро. Свет, включите свет! Нехорошо так...

Мариано ничего не слышал. Он наклонился и взял Кончу за руку, холодную и безжизненную, а та словно совсем не почувствовала прикосновения его пальцев. Под наплывом внезапного чувства художник поцеловал эту руку и едва сдержался, чтобы не вонзиться в нее зубами.

Графиня, словно проснувшись, вскочила на ноги, гордая, оскорбленная.

— Это ребячество, Мариано. Вы злоупотребляете моим доверием. — Но, увидев, как смутился Реновалес, снова засмеялась своим безжалостным смехом, в котором, однако, звучало что-то похожее на сочувствие, и сказала: — Считайте, маэстро, что ваш грех отпущен. Поцелуй в руку ничего не значит. Это обычное проявление любезности... Я позволяю такое многим.

Равнодушие графини неприятно поразило маэстро, потому что он считал свой ​​поцелуй залогом того, что эта женщина будет ему принадлежать.

А она все щупала рукой в ​​темноте и повторяла раздраженным голосом:

— Свет, включите же свет. Где здесь выключатель?

Свет вспыхнул, хотя ни Мариано не шелохнулся, ни Конча не нашла желанной кнопки. Под потолком мастерской загорелись три электрические лампы, и ослепительные венчики раскаленных добела проволок выхватили из тьмы позолоченные рамы, красочные ковры, мерцающее оружие, роскошную мебель, яркие краски на картинах.

Оба прищурились, ослепленные этой внезапной вспышкой.

— Добрый вечер, — послышался от двери медоточивый голос.

— Хосефина!..

Графиня бросилась к подруге и горячо ее обняла, чмокнув в обе загоревшиеся краской щеки.

— Вам, наверное, было темно? — продолжала Хосефина с улыбкой, которую Реновалес слишком хорошо знал.

Конча оглушила ее ливнем слов. Знаменитый маэстро не захотел включать свет. Ему нравятся сумерки — причуда художника! Ее кареты до сих пор нет, и они как раз говорили про милую Хосефину. Ни на мгновение не умолкая, Конча многократно целовала вялую женщину, чуть отклоняясь, чтобы лучше рассмотреть ее, и восторженно повторяла:

— Какая же ты сегодня красивая! Ты так похорошела с тех пор, как я видела тебя в последний раз, три дня назад.

Хосефина все улыбалась. Спасибо, спасибо... Карета уже у дверей. Ей это сказал слуга, когда она, услышав музыку, спустилась вниз.

Графиня заторопилась уходить. Неожиданно вспомнила о тысяче неотложных дел; перечислила людей, которые ее ждут. Хосефина помогла ей надеть шляпку, и даже сквозь вуаль Конча еще несколько раз чмокнула подругу на прощание.

— До свидания, ma chére[19]. До свидания, mignonne[20]. Ты помнишь школу? Ах, как мы были там счастливы!.. До свидания, maítre.

Уже в дверях она обернулась, еще раз чмокнула Хосефину и грустно пожаловалась, словно просила, чтобы ее пожалели:

— Я так тебе завидую, chére. Ты по крайней мере счастлива: ты встретила мужчину, который горячо тебя любит... Заботьтесь о ней, маэстро... Лелейте ее, чтобы она всегда была такой хорошенькой. Берегите ее, а то мы с вами поссоримся.

VI

Реновалес по своему обыкновению просмотрел в постели вечерние газеты и, прежде чем погасить свет, взглянул на жену.

Она не спала. Лежала, натянув простыню до подбородка, и враждебно смотрела на него широко открытыми глазами. Из-под кружевного ночного чепчика выбивались жалкие пряди редких волос.

— Ты не спишь? — заботливо спросил художник. В его голосе звучали нотки тревоги.

— Не сплю.

И повернулась к нему спиной.

Реновалес погасил свет и лежал в темноте с открытыми глазами, немного обеспокоенно, потому что его пугало это тело, с которым они были накрыты одним одеялом; он лежал совсем рядом, но он ежился от отвращения, не желая к нему прикасаться.

Бедная!.. Добряк Реновалес почувствовал жгучие угрызения совести. Его совесть неожиданно проснулась и, разгневанная и неумолимая, вцепилась в него, как лютый зверь. Но то, что произошло в этот вечер, было пустяком: минутным забвением — и больше ничем. Нет сомнения, что графиня уже обо всем забыла, а он, со своей стороны, не собирается продолжать в том же духе.

Ничего себе положеньице для отца семейства, для мужчины, чья юность давно прошла, — позориться любовными похождениями, впадать в сумерки в меланхолическое настроение и целовать белую женскую ручку, как влюбленный светский хлыщ! Святый Боже! Как бы смеялись друзья, увидев его в такой позе!.. Надо гнать от себя этот «романтический» настрой, иногда овладевающий им. Каждый человек должен покоряться своей судьбе, принимать жизнь такой, какая она есть. Он родился, чтобы быть добродетельным; поэтому должен беречь относительное спокойствие своей семейной жизни, наслаждаться его редкими радостями и считать их вознаграждением за нравственные муки, которые наносит ему болезненная подруга. Отныне он будет довольствоваться лишь игрой своего воображения, будет жадно упиваться красотой только на тех иллюзорных пирах, которые иногда устраивает себе мысленно. Держать свою плоть в узде супружеской верности, а это то же, что добровольно отречься всех утех. Бедная Хосефина! Раскаяние за минутную слабость, теперь казавшуюся ему преступлением, побудило Реновалеса подвинуться к жене, будто, коснувшись ее теплого тела, он надеялся получить немое прощение.

Горячее тело, сжигаемое медленным огнем лихорадки, отодвинулось от него и съежилось, словно какой-то пугливый моллюск, прячущийся в раковину от легкого прикосновения... Она не спала. Лежала в кромешной темноте, почти не дыша, словно умерла. Но муж отчетливо видел в воображении ее широко раскрытые глаза, ее наморщенный лоб и ощущал страх, который охватывает человека в черной тьме перед неизвестной опасностью.

Реновалес тоже не шевелился, опасаясь прикасаться к жене, молча его оттолкнувшей. Утешался раскаянием и клятвой, что больше никогда не позволит себе забыть о жене, дочери, о чести хорошего семьянина.

Он попрощается навсегда со своими юношескими желаниями, с веселой беззаботностью, подавит в себе острый голод, жажду к жизненным радостям. Его судьба определена: он будет жить, как жил и прежде. Рисовать портреты и все то, что ему заказывают, будет угождать публике, зарабатывать еще больше денег. Попытается приспособить свое искусство к ревнивым требованиям жены — пусть она живет спокойно. Он будет смеяться над призрачной мечтой человеческого тщеславия, называемого славой. Ха, слава! Лотерея, выиграть в которой возможно только зная вкусы людей, еще ​​и не родившихся! А кто способен предугадать, какие будут в будущем художественные вкусы? Может, люди когда-то будут восхвалять и сочтут замечательным то, что сегодня он делает с отвращением, и пренебрежительно смеяться над тем, что ему так хочется рисовать. Единственное, к чему стоит стремиться, — это прожить как можно больше лет в мире и покое. Его дочь выйдет замуж. Может, ее мужем станет его любимый ученик Сольдевилья, воспитанный и учтивый юноша, ведь он безумно влюблен в озорную Милито. А если не он, то, скажем, Лопес де Coca, молодой безумец, влюбленный в автомобили. Он нравится Хосефине больше, чем его ученик, так как не отмечен талантами и не горит желанием посвятить жизнь искусству. Итак, Милито родит ему внуков, он поседеет и станет величавым, как бог-отец, а с ним доживет до глубокой старости и Хосефина. Неумолимые годы приглушат ее женскую уязвимость и, окруженная его вниманием, ободренная атмосферой ласки, она понемногу успокоится, забудет о своих страхах.

Эта картина тихого семейного счастья радовала самолюбие художника. Он покинет мир, не отведав сладких плодов жизни, зато убережет душу от опустошительного огня суетных страстей.

Убаюканный этими мечтами, художник не заметил, как задремал. Во сне увидел самого себя в расцвете умиротворенной старости. Он был таким себе стариком с румяным морщинистым лицом и серебристой шевелюрой. Рядом находилась старушка, веселая, быстрая и хорошенькая, с гладко зачесанными белоснежным волосами. А вокруг них — толпа детей: одни еще пускали пузыри, другие, как игривые котята, катались по полу, а старшие, с карандашами в руках, рисовали карикатуры на постаревшую пару и тонкими, нежными голосочками выкрикивали: «Старенькие дед и бабушка! Какие же вы нарядные!».

Наконец эта картина растаяла и стерлась в его сонном воображении. Он уже не видел ни стариков, ни младенцев, а звонкий детский крик все звучал и звучал в его ушах, медленно удаляясь.

Потом снова начал приближаться, становился громче и громче, но одновременно делался каким-то жалобным, похожим на прерывистый плач, на отчаянный вопль животного, чувствующего на горле нож мясника.

Напуганному художнику показалось, что рядом с ним зашевелилась неизвестная страшная зверюга, что какое-то ночное чудовище щекотало его своими усиками и царапало твердыми острыми суставами.

Он проснулся, но мозг его еще оставался в сонном тумане, и от страха и удивления у него мороз прошел по коже. Невидимое чудовище лежало около него и дергалось в агонии, дрыгало лапами, царапало его когтями и било своим костлявым телом. Жуткий, прерываемый предсмертным храпом крик рвал темноту.

От страха сон мгновенно рассеялся, и Реновалес проснулся окончательно. Кричала Хосефина. Его жена каталась на кровати, кричала и хрипела.

Щелкнул выключатель. Ослепительно белый свет упал на женщину, бившуюся в нервных судорогах. Ее худые конечности свела судорога, глаза — устрашающе выпученные, мутные и закатившиеся под верхние веки — напоминали глаза умирающей; из уголков перекошенного плачем рта скапывала бешеная пена.

Ошеломленный от такого пробуждения, мужчина попытался обнять жену, нежно прижать ее к себе, согреть теплом своего тела и успокоить.

— Оставь меня!.. — захлебываясь рыданиями, закричала она. — Пусти... Я тебя ненавижу...

Кричала, чтобы он отпустил ее, а сама вцепилась в него, впилась пальцами ему в горло, словно хотела задушить. Реновалес почти не почувствовал боли, потому что ее слабые руки не могли причинить никакого вреда его могучей шее, он прошептал ласково и грустно:

— Дави, дави!.. Не бойся, мне не больно. Может, от этого тебе станет легче...

Устав бесполезно сжимать мускулистую шею мужа, она в конце концов с обидным разочарованием оторвала от него руки. Нервный приступ еще продолжался, но на смену ему уже пришел плач; она лежала и не шевелилась, словно раздавленная отчаянием, без других признаков жизни, кроме хриплого дыхания и слез, струями лившихся из ее глаз.

Реновалес вскочил с постели и заходил по комнате в своем странном ночном наряде; он заглядывал во все уголки, будто что-то искал и беспорядочно бормотал ласковые успокаивающие слова.

Хосефина уже не кричала, только хрипела, и сквозь этот хрип начали прорываться отдельные разборчивые звуки. Она что-то говорила, обхватив голову руками. Художник остановился, прислушиваясь, и был поражен, услышав, какая грязная брань срывается с уст его Хосефины; пожалуй, страдания помутили ее душу до самого дна — и на поверхность всплыли все непристойности и грубые слова, услышанные на улице и отложенные в глубине памяти.

— Чтоб ее... — и с такой естественностью выкрикивала классическую брань, словно повторяла ее всю жизнь. — Бесстыжая потаскуха! Шлюха!

Она выкрикивала непристойность за непристойностью, и художник ушам своим не верил, ошеломленный, что слышит такое от своей жены.

— Но на кого ты кричишь? Кто она?

Хосефина будто только и ждала этого вопроса: она поджала ноги и встала на постели на колени, поводя головой на тонкой шее и уставившись в него взглядом. Кости выпирали у нее сквозь кожу, гладкие пасма коротких волос торчали во все стороны.

— О ком же, как не о ней! О де Альберке!.. О той разрисованной паве! А ты удивлен! Ты ничего не знаешь. Бедный!

Реновалес был готов к этому. Взбодрившись благими намерениями, он гордо выпрямился, театрально прижал руку к сердцу и откинул назад гриву, не замечая, насколько смешно он выглядит, отраженный во всех зеркалах спальни.

— Хосефина, — торжественно произнес он, убежден, что говорит правду, — клянусь тебе всем дорогим для меня, что твои подозрения беспочвенны. С Кончей у меня ничего нет. Клянусь нашей дочерью!

Женщина разозлилась до предела.

— Не клянись! Не ври!.. И не вспоминай имя моей дочери! Лжец! Лицемер! Все вы одинаковы.

Она что, дура? Ей хорошо известно, что творится вокруг нее. Он развратник и неверный муж; она его раскусила уже через несколько месяцев после бракосочетания. Шаромыжник без всякого воспитания, бродяга, который водится с таким же распущенным отродьем, как сам. И его подруга тоже ​​та еще штучка. Самая доступная проститутка в Мадриде — недаром же все насмехаются над графом... Мариано и Конча быстро поладили... Друг друга стоят... издеваются над ней в ее собственном доме, тискаются в темной мастерской.

— Она твоя любовница, — повторяла Хосефина с холодной яростью. — Ну-ка, муж, признавайся. Повтори еще раз свои непристойности о праве на любовь и праве на радость. Ты об этом ежедневно разглагольствуешь с приятелями в мастерской, оправдывая этой мерзкой и лицемерной болтовней свое пренебрежение к семье, к браку... ко всему. Твои слова гадки, а твои поступки еще гаже!

Ругательства хлестали Реновалеса, как плети, а он стоял совершенно потрясенный и, приложив руку к сердцу, терпеливо повторял с выражением человека, которого несправедливо обидели:

— Я невиновен. Клянусь тебе. Между нами ничего не было.

Потом зашел с другой стороны кровати и снова попытался обнять Хосефину, надеясь, что теперь сможет ее успокоить, ибо ярость в ней немного улеглась и потоки гневных упреков неоднократно обрывались плачем.

Но эти попытки ни к чему не привели. Хрупкое тело ускользало от его рук, жена отталкивала мужа с выражением ужаса и отвращения:

— Пусти меня. Не трогай. Ты мне противен.

Он ошибается, полагая, что она ненавидит Кончу. Ха! Она хорошо знает женщин и даже готова поверить — так как он все время об этом твердит, — что между ними действительно ничего нет. Но только потому, что графиня устала от поклонников и не хочет отравлять жизнь Хосефине, помня об их давней дружбе. Это Конча не захотела, а он бы еще как захотел!

— Я знаю тебя как облупленного. И для тебя не секрет, что я знаю твои мысли, по глазам читаю. Ты хранишь верность только из-за трусости, и случай еще тебе не представился. Но голова твоя всегда напичкана развратными мыслями; в душе у тебя одна только гадость.

Он даже не успел возразить, потому что жена набросилась на него снова и разом прокомментировала свои наблюдения за его поведением, отяготив каждое сказанное им слово, каждый шаг хитроумными домыслами больного воображения.

Она замечала все: и с каким восторгом он смотрел на красивых женщин, садящихся перед его мольбертом позировать для портрета, и как восхвалял в одной шею, в другой плечи. А в каком почти благоговейном экстазе он любуется голыми красавицами на фотографиях и гравюрах, сделанных с картин других художников, которым он мечтает подражать в их развратном рисовании!

— Если бы я тебя бросила, если бы вдруг куда-то исчезла, твоя студия превратилась бы в публичный дом! Туда не смог бы зайти ни один приличный человек. Там всегда выворачивалась бы перед тобой какая-нибудь голая шлюха, чтобы ты рисовал ее срамные прелести.

И голос Хосефины дрожал от гнева и горького разочарования, потому что легко ли было ей видеть, как он все время поклоняется красоте, возведенной в культ, как постоянно восхваляет женскую внешность, не замечая, что его жена преждевременно постарела, стала некрасивой, больной и худой. Все это видят и слышат, понимая, что каждое его восторженное слово ранит ее, как упрек и как напоминание о той пропасти, что разверзлась между ее увядшей женственностью и идеалом, захватившим мысли мужа.

— Полагаешь, я не знаю, о чем ты думаешь?.. Твоя верность смешна... Ложь! Лицемерие! Чем старше ты становишься, тем больше тебя мучает безумная похоть. Если бы ты мог, если бы имел достаточно мужества, то бегал бы, как сумасшедший, за теми бестиями с красивыми телами, которых так восхваляешь... Ты просто грубая, неотесанная деревенщина, и не имеешь в себе ничего духовного. Только и думаешь что о форме, о человеческом теле. И такого человека считают художником?.. Лучше бы я вышла замуж за какого-нибудь сапожника, за одного из тех простых и добрых мужчин, которые в воскресенье водят свою бедную жену в таверну и любят ее, не зная никакой другой.

Реновалес начал раздражаться. Его ругали уже не за поступки, а за мысли. Это было хуже, чем трибунал святой инквизиции. Итак, она шпионит за ним каждую минуту, не выпускает его из-под надзора ни на мгновение; замечает его случайные слова или жесты; проникает в его мозг, находит основания для ревности в его помыслах и предпочтениях.

— Замолчи, Хосефина... Это стыдно. Я так не смогу думать, не смогу творить... Ты шпионишь за мной и преследуешь меня даже в моем искусстве.

Она презрительно пожала плечами. Ха, искусство! Чего оно стоит — это искусство?

И принялась поносить живопись и горько каяться, что соединила свою судьбу с художником. Такие как он не должны вступать в брак с порядочными женщинами, с теми, кого называют женщинами домашнего очага. Судьба таких как он — оставаться холостяками или жить с девками, лишенными стыда и совести, влюбленными в свое тело и готовыми голышом разгуливать по улицам, хвастаясь своей наготой.

— Я любила тебя, ты знаешь? — продолжала она холодно. — Когда-то любила, а теперь нет. Спросишь почему? Потому что знаю, что ты не будешь мне верен, даже если бы клялся в этом стоя на коленях. Может, ты и не оставишь меня, но мыслями будешь далеко, очень далеко, и будешь ласкать тех бесстыдниц, которых так обожаешь. В твоей голове целый гарем. Я вроде живу с тобой одна, но при одном взгляде на тебя наш дом наполняется женщинами, они кишмя кишат вокруг, набиваются в каждый закуток, подтрунивают надо мной; и все пригожие, как прислужницы сатаны, и все голые, как дьявольские искушения... Оставь меня, Мариано. Не подходи, я не хочу видеть тебя! Погаси свет.

А поскольку художник не шелохнулся, то она сама нажала выключатель и, загремев в темноте костями, натянула на себя простыни и одеяла.

Реновалес остался в густой темноте. Он ощупью подошел к кровати и тоже лег. Больше не уговаривал жену; молчал, едва сдерживая глухое раздражение. Нежное сочувствие, которое помогало ему выдерживать нервные припадки Хосефины, развеялось. Чего ей еще от него надо?.. Придет ли этому конец?.. Он живет как аскет, подавляя в себе потребности здорового мужчины, из уважения и по привычке сохраняя целомудренную верность жене и ища облегчения в пламенных видениях воображения... И даже это она считает преступлением! Своей болезненной проницательностью пронизывает мужа насквозь, угадывает его помыслы, неотступно следит за ним и срывает завесу, за которой в часы одиночества он утешается пирами иллюзий. Даже в его мозг проникает ее всевидящее око. Невозможно вытерпеть ревность этой женщины, подавленной потерей своей привлекательности!

Хосефина снова разразилась плачем. Всхлипывала в темноте, захлебывалась слезами, грудь ее хрипела и тяжело вздымалась, шевеля простыни.

Рассерженный муж сделался бесчувственным и черствым.

«Стони, голубушка! — почти злорадно думал он. — Хоть ты тресни от слез, больше не услышишь от меня ни слова сочувствия».

Хосефина, не выдержав его молчания, снова начала между рыданиями выкрикивать обвинения. Она стала посмешищем в глазах людей! Это не жизнь, а мука!.. Как, наверное, смеются друзья знаменитого маэстро и дамы, приходящие к нему в мастерскую, слыша, с каким восторгом он разглагольствует о красоте в присутствии своей больной и замученной жены! Кто она такая в этом доме, в этом жутком склепе, доме печали? Несчастная ключница, охраняющая имущество художника! А господин еще считает, что выполняет свой ​​долг, потому что, видите ли, не имеет содержанки и мало выходит из дому! Словно это не он ежедневно оскорбляет ее своей болтовней и выставляет на посмешище перед всем миром! О, если бы была жива ее мать!.. Если бы ее братья не были эгоистами, кочующими по миру из посольства в посольство и вовсе не отвечающими на ее полные нареканий письма! Они, видите ли, вполне довольны своей жизнью и считают ее сумасшедшей — зачем, мол, страдать, имея знаменитого мужа и будучи такой богатой!..

Реновалес, невидимый в темноте, закрыл лицо ладонями — так его разозлило это бормотание, в котором не было и капли правды.

«Твоя мать!.. — подумал он. — Пусть будет земля пухом этой невыносимой женщине. Твои братья! Бесстыжие побирушки, которые просят у меня денег, каждый раз как меня видят... О господи!.. Дай мне силы вынести эту женщину; дай смирение и покой, чтобы я остался холодным, чтобы вел себя, как подобает мужчине».

Он обзывал ее мысленно самыми пренебрежительными словами, чтобы как-то дать выход своей ярости и сохранить внешнюю невозмутимость. Ха! Она считает себя женщиной... эта калека! Каждый человек должен нести свой ​​крест, и его крест — Хосефина.

Но жена, словно угадав мысли мужа, с которым делила ложе, перестала плакать и заговорила тягучим голосом, дрожащим от злорадства и иронии.

— От графини де Альберка не жди ничего, — сказала она неожиданно с чисто женской непоследовательностью. — За ней ухаживают десятки мужчин, чтобы ты знал. А молодость и элегантность для женщины значат куда больше, чем талант.

— А мне-то что? — взревел в темноте Реновалес срывающимся от ярости голосом.

— Я тебе говорю, чтобы ты не питал напрасных иллюзий... Маэстро, здесь вы обречены на неудачу... Ты уже старый, муж, не забывай — годы идут... Такой старый и некрасивый, что если бы я познакомилась с тобой теперь, то не вышла бы за тебя замуж, несмотря на всю твою славу.

Нанеся этот удар, она сразу утешилась и успокоилась; перестала плакать и, казалось, уснула.

Маэстро не шевелился. Вытянувшись и подложив руки под голову, он лежал с широко раскрытыми глазами и смотрел в темноту, в которой вдруг закружились красные пятнышки, потом начали расплываться, образовывать огненные кружочки. От гнева нервы его напряглись до предела; последние чувствительные слова Хосефины мешали ему заснуть. Самолюбию художника была нанесена глубокая травма, которая ныла, гнала от него сон. Ему казалось, что рядом лежит его заклятый враг. Он люто ненавидел это тщедушное высушенное болезнью тело, которого мог коснуться, протянув руку; ему казалось, что оно заключало в себе желчь всех врагов, с которыми ему приходилось когда-либо сталкиваться в своей жизни.

Старый! Ничтожный! Неужели он хуже тех мальчишек, волочащихся за графиней де Альберка, он — известный всей Европе человек, тот, на кого, бледнея от волнения, смотрят восторженными глазами все сеньориты, расписывающие веера и рисующие акварелями птиц и цветы!

«Мы с тобой поговорим об этом позже, бедная женщина, — думал он, и губы его морщились в невидимой в темноте злобной улыбке. — Ты еще убедишься, что слава чего-то стоит, и действительно ли меня считают таким старым, как ты думаешь».

С мальчишеской радостью он восстановил в памяти все, что случилось в сумерках его мастерской: вспомнил, как поцеловал графине руку и как она сидела в сладком забытьи, вспомнил ее слабое сопротивление и благосклонность, которые давали ему надежду на большее. Он смаковал эти воспоминания, наслаждаясь мнимой местью.

Затем, переворачиваясь в постели, вскользь коснулся тела Хосефины, которая, казалось, спала, и почувствовал почти отвращение, будто зацепил какую-то тварь.

Она ему враг: она искалечила его талант, отравила личную жизнь, сбила его с пути как художника. Он уверен, что создал бы невиданные шедевры, если бы не встретился с этой женщиной, которая камнем повисла на его шее. Ее немое осуждение, ее неусыпная слежка, ее узколобая и ничтожная мораль хорошо воспитанной барышни опутали его, как путами, сбили с избранного пути. Ее гнев и нервные выходки поражали его, унижали, отбивали у него всякую охоту к труду. Неужели он будет мучиться так всю жизнь? Реновалес с ужасом подумал о долгих годах, которые ему предстоит еще прожить, представил свой ​​жизненный путь — однообразный, пылящийся, неровный и каменистый; представил, что по нему придется идти и идти, напрягая все силы, не имея возможности ни постоять, ни посидеть в прохладном тени, не имея права ни на восторг, ни на страсть, идти, таща за собой тяжелый воз обязанностей. А рядом всегда будет оставаться сварливый, несправедливый враг. Враг, с болезненной эгоистичной жестокостью не спускающий с него инквизиторского ока, старающийся каждый миг, когда ослабнет активность его ума, когда придет сон, когда он допустит малейшую оплошность, похитить его сокровенные мысли и потом кинуть их ему в лицо с наглостью и самодовольством вора, гордящегося своим черным делом. Вот такой должна быть его жизнь!.. Господи!.. Нет, лучше умереть.

И тогда в темных закоулках его мозга голубой искрой сверкнула жуткая мысль. Реновалеса заполонило страстное желание — такое неожиданное, что от растерянности и удивления только мороз пошел по коже. «Вот если бы она умерла!..»

А почему бы и нет?.. Всегда больная, всегда грустная, она, казалось, закрывала ему солнце крыльями своей души, черными крыльями ворона, зловеще кружащегося над ним и кружащегося. Он имеет право вырваться на волю, разбить на себе оковы — ведь он в конце концов сильнее. Всю свою жизнь он стремился к славе, а слава — это обман, если она не является чем-то большим, чем холодное уважение публики, если она не несет художнику настоящей творческой радости. У него впереди еще много лет деятельной жизни; он еще не потерял возможность роскошествовать на грандиозном пиру удовольствий; он еще сможет пожить, как некоторые художники, которыми он так восхищался, те, кто ежедневно пьянеет от наслаждения, кто работает в атмосфере буйной свободы.

«О, если бы она умерла!..»

Ему вспомнились какие-то прочитанные книги, где другие, вымышленные люди также хотели чужой смерти, чтобы иметь возможность свободно удовлетворять свои предпочтения и пристрастия.

Неожиданно он очнулся от страшного сна, вырвался из объятий кошмара и почувствовал глубокое волнение. Бедная Хосефина!.. Он ужаснулся от своих мыслей; его охватило мрачное желание распалить свою совесть, чтобы она раскалилась, как железо в горниле, шипящем и сыплющем искрами от легкого прикосновения. Не нежность побудила его вновь пожалеть жену, вовсе нет, он и теперь злился на нее. Но вдруг подумал о годах лишений, которые они пережили вместе; о том, как она без всякой жалобы, без единого слова протеста согласилась на большие жертвы, чтобы поддержать мужа в его борьбе; подумал о ее тяжелых родах, нелегком материнстве; о том, что она вскормила грудью их дочь, их Милито, которая, казалось, высосала всю силу материнского тела, отчего, видимо, оно стало таким ничтожным. Какой это ужас — желать ей смерти!.. Пусть живет! Он все вытерпит, до конца выполнит свой ​​долг. Не надо, чтобы она умирала, пусть лучше умрет он сам.

Но тщетно пытался Реновалес истребить в себе эту мысль. Жестокое и страшное желание, проснувшееся на дне его сознания, теперь сопротивлялось, не хотело отступать, прятаться и растворяться в кривых извилинах мозга, откуда выползло. Напрасно художник ругал себя за низость, укорял за жестокую мысль, стремился раздавить ее, стереть навсегда. Казалось, в нем зародился другой человек, лишенный всякой совести, нечувствительный и чуждый жалости и раскаянию, и это его второе «я» не хотело ничего слушать; властное и независимое, оно напевало и напевало ему в уши так весело, будто обещало неописуемую радость.

«Если бы она умерла... Слышишь, маэстро?.. Вот если бы она умерла».

Загрузка...