Смысл всего этого заключается в том, что бывает такое время, когда нечто находится в состоянии небытия, ибо время и материя предшествуют всему тому, существование чего имеет начало во времени…
Хорошо придумывать то, что было, но невозможно сочинить то, чего не было. История наша будет проста. Она будет о том, как человек зря уехал, но зато вовремя вернулся. Нам могут сказать, что это — дело каждого и не имеет всеобщего значения… Действительно, так заведено: придавать общее значение вещам, как правило не имеющим места в жизни каждого, зато свойственное каждому— полагать частным случаем и не общим делом. И слава Богу. Одни — пишут, а другие — живут. Мы с этим согласны.
Поразительно незачем об этом писать. Ну, прилетели вы даже, скажем, в самую Хиву— где в ней что написано? То, что мне надо написать о ней, — никак не в ней, а во мне. Зачем же возить то, что и так во мне, в такую далекую и напрасную Хиву с тем, чтобы это же и написать?
Бухгалтерия— вот муза дальних странствий! Амур Аванс, поражающий нас стрелою отчета…
Итак, мы просто вынуждены рассказать здесь историю о том, как человек впервые в жизни внял внутреннему голосу, отказавшись слушать голос рассудка, — и то едва успел. И, будучи вынуждены и, как всегда, не зная, с какого начала начать, мы в который раз убеждаемся, что самая правильная последовательность — та, которая была, потому что другой — не было.
Итак, сначала о том, кто поехал в Хиву, а потом уже о Хиве… Поскольку повествование от "я" делает нелепой такую постановку вопроса, мы охарактеризуем состояние самого себя, собирающегося в Хиву, несколько косвенно…
Итак, поговорим о времени, потому что о себе каждый знает.
Итак, поговорим о себе, потому что время говорит само за себя.
— Подлец! как ты посмел, чтобы тебя предали?! — вскричал Дон Амико Живи.
Я любил, я был любим… Невиданное счастье! Оно — не длилось. В ту же секунду я оказался охвачен тревогой, как пожаром. Нет, никаких видимых туч… Но чем неосновательней, тем тревожней. Не может быть более неустойчивого и необеспеченного положения, чем когда все хорошо.
Раньше я был так легок на подъем!.. В любое время, в любую точку, в любую погоду — только предложите. "От Москвы до самых до окраин…" А теперь — страх. Я словно застыл в позе, в которой меня настигло счастье, и теперь боюсь шевельнуться, лишь бы ее не переменить.
И вот что я теперь себе скажу, прожив свои годы: чему стоило бы научиться, так это— отказываться. Не был я легок на подъем — просто ни разу не отказался.
— Если ты чувствуешь, как что-то сопротивляется в тебе, топорщится и не хочет никуда ехать, а хочет оставаться вот здесь, подле, что в крови гудит беспричинная тревога, хотя душа еще зрит, а не подозревает, — не думай, что глупо тревожиться без причины: есть тревога — будет и причина, а вот будет причина — то это уже и не тревога… Не думай, что не по-мужски принимать преждевременные меры, — оставайся-ка брат, дома. — Так я себе сказал. Бесполезно!
Нет, ревность не бывает без причины! Хотя бы потому, что она и есть причина.
И нелепо думать, что конкурентов нет. Есть небо, погода, облачко какое-нибудь; есть внезапное, ни с того ни с сего, прекрасное самочувствие инотелесного, чем ты, человека; есть и другие соперники: например, повязанный дивным черным фартуком сапожник с прозрачными серыми глазами, с цыганщиной в кудрях и опасной улыбкой, который не возьмет с девочки денег за набойки; или — грузины, обучившиеся отсутствию наших недостатков; есть удачники, обучившиеся опыту твоих неудач и на фоне своих достижений так удивившиеся своему неполному телесному исчезновению, тому, что они еще что-то хотят и могут, что перед ними не устоять… потому что — стой или не стой перед ними — они поймут только так, что вы НЕ устояли, и пропрут пространство, всегда остающееся для них пустым, как некая новинка бесконкурентно-опьяневшей техники самодвижущийся забор.
Ах, этот тип! унизительно с ним бороться… Все-то он зовет стыкнуться в дворовом подвале, кажущемся ему дворцовым залом из-за отсутствия опыта в открытом мире и тупой принадлежности себе. Но — при чем тут твоя гордость? Пока ты ждешь достойного противника, тебя, высокомерно не придав тебе значения, победит недостойный. Да, любя женщину, не забывай о ней, не забывай того, что именно ты и полюбил в свое время: мало ли что произведет впечатление живого на живого? И твое время может стать не твоим… Ах, какой симптом! — и небо, и самочувствие, и облачко — весь тот мир, что прислуживал твоей любви, да и был ею, вдруг обретает отвратительную самостоятельность, твердую и неприкосновенную, неподвластную отдельность, и ровно то, что прислуживало любви, прислуживает и ревности!
Вот еще одно рыцарское соображение: не слишком ли хорошо мы о себе думаем? Получается, что мы лучше всех. Но, раз уж мы так полюбили, то не достоин ли наш предмет более достойной участи?..
Бесенок статистики нанесет последний удар по моей личности: а вдруг я пишу раз в год, люблю раз в семь лет и помираю один раз в жизни? По статистике жизнь дается человеку один раз — стоит ли так серьезно относиться к столь редкостному случаю?
"Хлопочешь ты, все хлопочешь, все к той бубновой рвешься, а между вами король трефовый, в ее сторону смотрит, вроде как отец, но не отец, начальник, по-видимому, препятствует он тебе, расстраивает какой-то твой план, какие-то у тебя тут дела, да, впрочем, все для тебя пустяки, ты семеришь, а мысли у тебя о другом, ждет тебя дорога, сначала маленькая — к ней, потом долгая — от нее; письмо видишь? будет тебе письмо, удар то ли уже был, но ты о нем не знаешь, то ли будет, но так, не удар, а болезнь неопасная, вот если бы вниз острием пика была, то совсем плохо, а так — вверх, ну а потом — денежки получишь, правда, небольшие…"
Все так, все правда. Любопытно смотреть на людей, которым гадают… Такая выдавленная из себя снисходительная усмешечка, надутость, окаменелость, а внутри что-то голенькое и беззащитное мечется: у каждого, оказывается, есть, что болит, и есть, что никому нельзя показать, и то, что всем видно.
Вот и моя очередь подошла— мне гадают… Я сам себя так же вижу! словно это же я, небрежно прислонившись, застрял в дверном проеме— я уже прошел это испытание, меня отгадали — и теперь на себя же быстроватыми взглядами посматриваю и мстительно подмечаю неподвластные выражения своего надоевшего лица. Смотрите, как этот "я" все-таки усмехнулся, зная, что сейчас усмехнется! — и не избежал усмешки. Еще бы! "Ждет тебя дорога" — тоже мне проницательность…
Да не ждет она меня — езжу я по ней!
Какой милый, какой утерянный мир встает за устаревшим словарем гадалки! Так и видишь зимнее оконце, освещенное девичьим пением про догорай-лучину; кружево сумерек; заспанную теплоту времени, где проезжий — событие, случайный взгляд вызывает румянец, а ожидание есть обещание счастья, письмо — поворот судьбы, а дорога — потрясение жизни. Ах, в те времена маятник у ходиков болтался просто так, для окончательного довольства жизнью: мол, все у нас есть, даже время.
С временем сейчас хуже. Его нет. Время сейчас бывает разве в аэропорту. Когда самолет не летит. А он опять не летит.
И как это я ничего не боюсь? Летать хотя бы… Обнаглел… Какой-то защитной заслонки в сознании не хватает. Ничего не боюсь, кроме, надо сказать, того, что со мной обязательно произойдет. Вот другие люди… Когда я слышу, как они обсуждают свои намерения и замыслы: купить не купить, пойти не пойти, сказать не сказать, — прежде всего становится ясно, как они боятся предпринять то, о чем говорят. Инстинктивный страх перед любым начинанием — признак нормального человека. Иногда я боюсь опоздать— но тогда начинаю поспевать и успеваю; возможно, еще немножко, и я стану бояться подниматься в воздух— но никогда не буду я бояться самолета потому, что на него можно опоздать. В этом моя ошибка и в этом же мое несчастье. Я создан начинать и не продолжать ничего — это ли не бесстрашие? То ли дело люди — страх для них и есть соблазн.
Время, что ли, такое? Надо бы его понять… Потрясающее во всем сопротивление. Уж если вы попросите, даже самое простое, — это уж точно нет. Зато о чем вы даже помечтать не могли — это пожалуйста. Дома, где жить, — нет, а в Хиву, за государственный счет, — пожалуйста. Как сказала одна милая женщина-африкановед: "Если вдруг в кондитерском отделе дают сапоги, можете быть уверены, что это замечательные сапоги! И пироги в обувном— даже не спрашивайте, берите". Вот ведь: и лететь не хочется — все вещество мое воет, и самолет всю ночь не летит, — где бы понять, что все это намек судьбы, и не лететь, раз уж все так само мне подсказывает. Но тут-то, где надо, мне и изменяет фатализм, заменяется чистой неврастенией, и я оказываюсь неспособен истолковать эти водяные знаки пространства, принимая мелочность неудач за чистую монету.
Потому что я, не заметив, как и когда это произошло, вдруг уже испытал поражение, даже если ему еще только предстоит материализоваться. Иначе почему бы такая тоскливая бездарность снизошла на меня, такая образцовость, такое тупое и короткое следование правилам, а не жизни? Я сбился с ноги, потерял пульс, не улавливаю биение судьбы. И то, что я зарегистрировал билет, является уже приговором. И хотя сдать билет, вернуть командировку, сказаться больным — все это такие доступные, такие осуществимые вещи, я ничего не произведу из этих правильных и естественных, ничем мне не угрожающих действий. Откуда такое рабство? Что дороже и что дешевле: мое обещание безразличному человеку что-то о чем-то написать или моя любовь, авиабилет или жизнь? Получается, что жизнь и любовь дешевле сорока пяти рублей по безналичному расчету, — потрясающая невоспитанность! Очень плохое отношение к себе.
Плохое отношение к себе — совсем не хорошо. Оно попустительствует. Оно распущено. Оно разрешает не относиться к другим практически. Оно — очень плохо.
Так я мог себе говорить— это ничего не стоило. Самолеты не летели, зал ожидания — эта торба времени — переполнялся черненькими личинками времени, бескрылыми еще пассажирами. У них на пульсе тикали часы и что-то тикало в области сердца. Их личное время буксовало в нише замершего общего. Я это столько уже наблюдал и описывал — до полной потери непосредственности. Теперь я за это платил, разглядывая эти цитаты ожидания из самого себя, покрывался слоем позора, прозрачного для всех. Была тут, правда, и некая новинка для меня — телевизор. Был он периодически подвешен в бесконечности зала на недоступной для рук терпеливых неврастеников высоте. В нем вяло плавало расползшееся изображение какого-то всеобщего танца. Но этот телевизор не обновлял мне аэропорт. Печальное чувство повторного круга жизни, кратной ее дробности все полнее овладевало мной. А там, всего в часе езды, дремало единственное мое повторение, никогда не кратное, никогда не дробное, — моя жизнь.
Я набирал этот код разлуки, будил. "Бедненький! приезжай…" Лучше не представлять себе этого надреманного тепла — я не приезжал, всего лишь за пять рублей на такси — не приезжал, так же, как когда мне сказали: "Не уезжай…" — уезжал всего лишь за сорок пять. Нищета — это ведь еще и бедность. У меня не было никаких оснований беспокоиться или подвергнуть сомнению возможность неистребимой любви к себе. Невыгодно показывать, как я теряю голову… Господи, в остальное от людей время я так бездарен! я такой их человек, они так нашептывают мне свои кошмарные формулы— так ласково уговаривают не делать себе больно, не напрягаться; сам-то по себе я в такой их власти, что миф моей индивидуальности и самостоятельности— лишь форма оплаты моей зависимости. Мое самодовольное несчастье вешало трубку и отходило от телефона упругой походкой.
Сейчас мне кажется забавным, что растущее чувство тревоги и унижения казалось мне немужественным и постыдным, свидетельством бесхарактерности и слабости, а тупой идеал собранного и образцового человека, глухого к голосу своего сердца, — достойным подражания и следования. И я подражал. Да в одном том, что этот мой телефонный голос был терпеливо, без брезгливости выслушан, — есть такая вера, такое ожидание и такая надежда, что остается только удивляться благосклонности моей судьбы!
Спинки кресел, специально укороченные, чтобы не спать, чтобы голова отрывалась от безвольной шеи… так было и так будет! потому что удлинить спинки на недостающие сантиметры — значит признать саму возможность нелетной погоды, а она, товарищи, явление исключительное и нежелательное, с которым мы не можем посчитаться так же, как не считаемся с жизнью. Жизнь есть исключение. Допустимость нелетной погоды — это оппортунизм в деле Аэрофлота, этого так же не должно быть, как в жизни не должно быть измены и смерти. Не должно быть — значит, и не бывает. Вот почему не уснуть никак… К пяти утра, когда даже самого нервного и капризного сморил неудобный сон, были пущены в ход поломоечные машины: с остервенением и опаской, если не с ненавистью, накренясь, как бурлаки, катали по залу тяжкие бомбежновоющие тележки пожилые матери-одиночки. Легкие и тихие швабры, мирные мягкие опилки — мечта простая и недоступная, как старые добрые времена, проступала за героическими складками их окаменевших лиц. Пассажиры поднимали ноги.
Ах, эти средства связи, эта чрезвычайная возможность контактов, коммуникаций-информаций! Не говоря о государственных задачах— сколь расширили вы возможности личной жизни! Телефон, телеграф, самолет— это же слуги любви и ревности!.. Как обезврежена разлука: вы можете, находясь в разных уголках нашей необъятной родины, позвонить по автомату за пятнадцать копеек, так что, в случае секретности, можно даже развеять подозрения ревнивцев и скрыть, что вам звонят из другого города. Да что говорить! Можно, не поскупившись, сесть в самолет и даже прилететь на субботу и воскресенье, помиловаться и назад поспеть к станку, к звонку. Как бы вы раньше, в другие-то, докоммуникабельные, времена, умудрились бы поддерживать связь со своей любимой, если вас судьба поселила в разные уголки? Это непробудимый довод в пользу. Но только вот — судьбы бы такой у вас не было, вы бы не встретились, а если бы и встретились, то толковали по справедливости невозможность как судьбу и смирялись с нею. Только вот если б уж вы встретились, то, за отсутствием современных средств коммуникаций, просто схватили бы за руку и не отпускали, вы бы не разлучались — вот коммуникация, вот связь! — не отпустить свое счастье, потому что как потом его найти — затеряешься: семь пар железных башмаков и такое же количество тех же посохов… Так что современные средства коммуникации— это пособники не связи, а разлуки, да и информация — ложь, поскольку надо посмотреть в глаза.
Ах, все это мне напоминает рассуждение о том, что сейчас обыватель живет лучше средневекового короля, потому что пользуется санузлом.
Тем удивительнее, что не прошло и суток, как я приземлился в Ургенче.
Машины, которая меня ждала, не было. Я вдыхал азийские сумерки, стоя на дрянной фанерной площади. Было тепловато, густовато и темновато. Как будто бы пыль под ногами — толстым непотревоженным слоем — так мягко. Глуховатость после самолета очень пригодилась, она как бы принадлежала этому месту, как ватность и сумерки этого местечка. Была тут некая ватная изнанка прибытия… Я предавался детскому ощущению нового места, в котором ничего из того, что я чувствовал, не было.
Забронированный для меня номер был занят ревизором. "Корреспондент — тоже своего рода ревизор", — сказал я, обнаглев до отчаяния. Мне казалось, что я пустился во все тяжкие, раз говорю такое, но это-то как раз и было необходимой нормой. Номер-то, забронированный под ревизора, еще не был занят.
Но я уже отказался воспринимать сопротивление среды как продолжающуюся систему сигналов с моей звезды — я уже далеко заехал и должен был теперь с этим считаться как с ненапрасным поступком своей жизни. Получалось это пока плохо, но я предпочел линию чистого неудачничества вместо осознания, что просто это не та линия.
Вот что меня удивит, когда я переступлю порог своего номера и бегло и бывало осмотрю его, исполняясь неточной тоскою позитивиста-неудачника: почему это именно я должен именно тут жить? Но, с другой стороны, именно тут буду жить именно я — вот что меня удивит. А ведь я командирован в Хиву не за тем, чтобы описать, что со мной здесь, в результате этой хирургии пространства, произойдет, а с тем, чтобы никогда не написать об этом. Что-то я никогда не читал, чтобы писали о том, что с ними произошло, — всегда о том, что происходило без них… Значит, сейчас я должен, искусственно и невозможно, построить свою жизнь так, чтобы стать свидетелем тому, в чем я не участник. Оригинально… Меня командировали лишь за юридическим правом подставить в текст, который должен быть, свежие географические и человеческие имена, а не за тем, что есть. Я должен приобщить неизвестное к известному в одном лишь качестве уже известного. Надо было так мучительно, так физически преодолевать пространство, чтобы сказать: я там был, командировка отмечена, — и подставить имена людей, минаретов и местностей… Так думал я, озирая свой номер, — он был подобен: в стране жаркой и пыльной надо было накрыть круглый стол синим панбархатом и поставить на него все тот же графин с мертвой водою, чтобы номер был "люкс".
"Ах нет! — сказал я себе в сердцах, пнув чемодан под кровать. — Мне все кажется, что раньше я лучше был. А раньше я еще хуже был".
Удалимся под сень струй…
Да, раньше, лет десять назад, и не мудрено было быть лучше… Тогда я приехал в Среднюю Азию с нерастраченными образами детства. Мне достаточно было одного слова, чтобы за ним вставал не опыт, а образ. Произнесу про себя магическое слово "базар", и — что бы ни предстало перед моими глазами, какая-нибудь мусорная дрянь— увижу персидский ковер, тысячу и одну ночь и шемаханскую царицу; скажу себе "верблюд" — и передо мной не патологическое животное, а мифологический зверь; скажу себе "лагман" — и это не общепитовское варево, от которого страдает печень, а как бы даже не знаю что, некий черепаховый ананас. Правда, тогда мне можно было и ничего не показывать: из одного факта приобщения к этим словам рождал я картину, которую не заслоняла никакая действительность. Теперь, впрочем, мне тоже можно ничего не показывать— и на берегу Индийского океана, в каких-нибудь там саваннах и сель-вах, увижу я две трети голодающего человечества и подавлюсь ананасом.
Раньше, скажем, все было просто: насытив свой голодный и молодой механизм лепешкой с кок-чаем, садился я на попутку и ехал, куда она меня везла; теперь никак не найти, где пообедать: ресторан всего один, и готовят в нем оскорбительно, а чтобы достать машину…
Вот про доставание машин я теперь могу много рассказать. Пешком ходить быстрее и проще, но положение обязывает… Поэтому я живу не в Хиве, куда послан, а в тридцати километрах от нее, где гостиница лучше. Поэтому пешком я теперь хожу туда, где мне дают машину. Но вот как ее дают! Это тонкая и развитая церемония, изучению которой я посвящаю утренние лучшие часы. После полудня вы уже не достанете машину никогда. Не потому, что они в разъезде, а потому, что если человек целое утро достает машину и до сих пор не достал, то такому человеку можно ее и не давать, машину. Это не солидный человек. Первую свою машину я достал легко: Нияз Ниязович Ниязов долго сличал меня со словами "Москва", "спецкорреспондент" — и решил не рисковать, дал. Очень я запомнил этот его умный, печальный взгляд, его длину; эти красивые влажные глаза терпеливого животного, два глаза — над двумя очень отдельными и белыми существами рук, с большой чистотой под ногтями широких, как клавиши, пальцев… Он посматривал с доброй грустью на их возню, пока решал про себя с машиной, горько и мягко улыбался и кивал. Размеры услуги росли, как лавина. Я не встречал более отзывчивого человека. Но мне не удалось прибегнуть к его помощи вторично.
Да, и этого тоже со мною не было десять лет назад — проводников и сопровождающих. Все-таки я был лучше. Я был свободен. Свободен и от положения, которое обязывает. И от действительности, которой не знал.
У меня была еще надежда на некоторый свой опыт разочарования в разочаровании. То есть что Ургенч Ургенчем, а Хива меня потрясет своим несовпадением с моими представлениями, окажется прекрасной совсем в ином качестве и отобьет оскомину умозрительных совершенств… И пока мы катили туда на первой, удачливой машине Нияза Ниязовича Ниязова, я все стискивал свое сердце предчувствиями, массировал свои эмоции до юношеской гибкости. Но дорога была унылой, и пейзаж по сторонам ни к чему не располагал: это была плоская весенняя земля одинокого серого цвета, накрытая, несмотря на безоблачность, каким-то тусклым, седым небом, — она еще не зеленела всходами и не цвела. В ней, однако, не было ничего из той унылой и индивидуальной красоты тундры или степи, которую можно, при желании, углядеть, а потом утверждать, что полюбил всем сердцем эту неброскую, но щемящую красоту. Это была земля под хлопок, с отчасти недорытыми ирригационными канавами: вид развороченной земли тоже ничего не красил — это была земля под хлопок, и, по-видимому, другой функции у нее не было.
Ах, если б мне тогда подсказали, что эта пасмурность безоблачного неба, эта муть в пейзаже объясняются словом пустыня на горизонте, я бы вынул другие глаза! Но мне никто не помог словом… В общем, я утомился натаскивать себя на красоту и поэтому очутился в Хиве внезапно и с удовольствием. Это был город-городок, и пока мы по нему ехали, от окраины похожей на разбитый кузов пылившего по ней грузовика, к центру, — городок все желтел и зеленел, веселел, и небо над ним становилось все чище и голубее. Можно было улыбнуться с облегчением.
Этот городок-халва Называется Хива.
К чести города Хивы,
Никакой в нем нет халвы.
Минареты над Хивой…
и т. д., все падежи.
Вот когда я увидел первый минарет, то и небо вдруг сверкнуло чистым и глубоким цветом, словно осколок эмали вернул ему его идею и отражение осмысляет предмет. Так наконец мы проникли настолько внутрь города Хивы, что оказались в самой Хиве, той, что является ее красой и славой, той, что является Хивой для всех нехивинцев…
Мы прокатили вдоль стены городской крепости Ичан-Кала, повторяя ее вольные, как речные, изгибы. Стена эта очень красива и, полуразвалившаяся, имеет весьма почтенный и древний вид, хотя древней и не является. Вообще это было если не разочарование, то удивление: что древней, в нашем представлении, Хива отнюдь не является и основная часть заповедного архитектурного комплекса — это вторая половина XIX — начало XX века. Стена же — просто глиняная и тысячелетний вид приобрела почти что в наше время. Восстанавливать глиняный забор, не имеющий ценности архитектурного памятника, очень дорого, и однажды, скоро, она развалится навсегда — так оплывает под дождями и ветрами куча разрытой земли.
Примечательна Хива, оказывается, прежде всего не дряхлостью, а ценностью архитектурного комплекса. В границах крепости Ичан-Кала Хива сохранилась как старый мусульманский город, каких теперь не бывает. Как быстро уходит время умершего: только что был — и нет его… Так, первое, что заслоняет взор при входе на территорию заповедника, — толстенная обрубленная труба недостроенного минарета. Она выглядит не менее древней, не менее небывалой, чем прочие медресе и мавзолеи. Это должен был быть самый высокий минарет Хивы и чуть ли не всего мусульманского Востока. Однако верхняя, внезапно обрезанная, линия означала — время — 1917 год.
Туристский сезон еле начался, к тому же, по моему распорядку, именно в этот день, конечно, был выходной, и было совершенно пусто. В конторе никого не было, и всех тех знатоков и специалистов, что в столбик были переписаны в моей книжичке, которые сообщат мне все, что мне понадобится (если бы я знал!), — всех этих людей тоже не было. На дверях медресе висели амбарные замки; редкий старик сидел на приступочке, задрав к солнцу слепую бородку; пробежало несколько школьников, помахивая портфелями и чуть галдя ("старое и новое"), — в красных галстуках. Я шел один по узким улочкам, сличая небо с куполами и чистые песчаные плоскости стен — с солнцем. Так ровно, так точно работали здесь тень и свет, что можно было бы проходить уроки геометрии на улицах. Пс-видимому, тут довольно бурно велись реставрационные работы, и я подумал, что, может быть, таким новеньким этот город никогда не был. Таким новеньким и пустым. Я брел и неохотно населял эту пустоту гомоном прежней мусульманской жизни; по самым узким улицам, где солнце проводило осевую линию, деля их на очень темную тень и очень яркий свет, хотелось провести верблюда… не больше.
Воротца одного из медресе показались мне приотворенными, и я, любопытствуя, проскользнул туда. Тут размещался один из многих филиалов исторического музея, и сейчас там шла какая-то ревизия-просушка экспонатов. В центре пустого выметенного двора стояли два чучела— облезлого мелкого волка и цапли— как в басне. На меня замахали руками, запричитали, но я предъявил полномочия и был допущен, тем более что от пояснений отказался — мол, сам. Я обходил обширный двор по периметру, заглядывая по очереди в комнатки-ниши, назначение которых понимал, как потом выяснилось, неточно. С той зубовной тоской перед разного рода сведениями, которая, к сожалению ли, к счастью ли, застряла во мне со школьных лет, пытался я пополнить свое невежество. Внимание мое, впрочем, охотно застревало на разного рода предметах, весьма забавных: ручной фонарь ханского евнуха— копия фонаря Диогена, или поясной ремень военного министра, или пустые очки министра финансов… В промышленном отделе я заинтересовался горкой расплавившихся конфет-подушечек, продукции местной фабрики. И т. д., столь же безответственно. Как вдруг, заглянув в одну из ниш, я вздрогнул: там, сложив ноги по-турецки, в чалме и халате, положив на колени отворенную книгу, сидел мертвый человек и вдумчиво, в себя, чуть улыбался. Тут кто-то легонько прикоснулся к моему плечу, я вскрикнул и отшатнулся — мне улыбался цветущего вида кудрявый молодец.
— Испугались? — ласково и доброжелательно сказал он. Мне стало очень неловко, что я испугался куклы из папье-маше… — Действительно, муляжи у нас делают еще пока неважно. Настоящих художников нет. Это ученик медресе, — представил он мне куклу, — в такой обстановке он жил. — Обстановки, кажется, было — ковер и книга. — Заместитель директора заповедника Муслим Негудбаев, — представился он сам и крепко пожал мою руку.
Такой фамилии у меня в книжечке записано не было, но такой милый, доброжелательный человек — это было само везение, так давно, с кипящим бурунчиком огибавшее меня, как неживого…
— Очень, очень приятно! — кивал Негудбаев. — Я большой поклонник вашей газеты. Постоянный подписчик. Особенно шестнадцатой полосы! — он засмеялся. — Там недавно мне особенно одна шуточка понравилась… Помните? Оч-чень, очень остро, знаете ли. Смело. Неужели вы не читали? Я вам дам этот номер. Если не возражаете, тут вам больше смотреть нечего. Самое страшное вы уже видели! Ха-ха! Я вам сейчас еще кое-что покажу, — и под локоток меня, так мягко, так ровно!
Мне очень понравился этот Негудбаев, что-то было в его манере столь решительное, но и ненавязчивое. Он был жизнерадостен — вот что! Жизнь в нем била отсутствующим во мне ключом. Ему все было любопытно, все интересно, даже я.
— Сегодня и неудачный и удачный для вас день. С одной стороны, никого нет, кто вам нужен, но с другой — никого нет, кто вам не нужен. Зато я вам кое-что могу показать…
Достав из кармана сразу нужный ключ, он отпер какую-то боковушку, и мы вошли в узкое и даже не длинное помещеньице: маленькие оконца были в решеточку…
— Это знаменитый Зиндан. Тут, так сказать, томились…
— Совсем небольшое помещение, — удивился я. — Неужели так мало было преступников?
— В те времена подолгу не засиживались, — сказал он и сделал выразительное и веселое движение рукой, намекающее на кол.
— Да, да, — сказал он, с удовлетворением осмотрев мой ужас. — Недопустимые методы… А надо сказать, при Алакула-хане…
И он немножко ввел меня в курс ханского судопроизводства.
Мы еще вот куда с ним зашли, в Джума-мечеть, XVIII век. Джума — это пятница, то есть не воскресенье и не суббота. Что ж, мусульмане… тут ничего не поделаешь: пятница, хиджра, серп — это тоже вам не крест.
Что я могу сказать о мечети? Это было совсем не то, что я себе представлял как мечеть. Скорее, она походила на медресе. Выходит, и о медресе я имел неточное представление… Джума-мечеть была похожа на большой крытый двор, а когда вы входили внутрь, то— на подвал, поскольку потолок был невысок, а окон не было. Тут и пахло подвалом. Подвал этот отличался огромной площадью, и, чтобы держалась его такая плоская и обширная крыша, по всей площади было распределено более двухсот деревянных резных колонн. Так что мечеть напоминала еще и шахту, где пласт вырабатывается во всю ширину и крепится стойками от обвала. Это чувство подземности было неоправданным, но безусловным, хотя мы и находились ровно на земной поверхности и под ногами была земля.
Джума-мечеть — из самых крупных: в ней одновременно могло молиться не помню точно сейчас сколько, но очень много человек — не меньше, чем в большом современном кинотеатре. Убранство мечети было необычайно просто — никакого убранства. Серая каменная некая купель в центре и колонны, резьба которых кружевна и необычайно искусна. Эти колонны — история и гордость храма, тринадцать из них были девятого века. Я их потрогал, эту тысячу лет.
День для посещения оказался очень примечательным, первым. Вчера мечеть освободили от мебели. Здесь был склад горторга. Сегодня, уже при мне, выметали последнюю кучу сора. "На семи машинах мусор вывозили"! — сказал старик, любовно выметавший остатки. Стучали топорами плотники, устанавливая столбы на место недостающих колонн. Когда мы выходили, я заметил у дверей последние остатки горторга: несколько спинок от никелированных кроватей, что с шишечками… Каждая ножка была забинтована промасленной бумажкой. Прислонены они были к резной колонне девятого века, ни во что не обернутой.
Так у нас тут все — одни склады! — сказал Негудбаев. — Горторг— это проблема заповедника. Вы бы о ней написали. Есть решение освободить территорию от складов, а хранить все равно негде. С тех пор как началась антирелигиозная пропаганда, горторг ни одного склада не построил.
А раньше-то где хранили? — вслух подумал я.
Когда палка в землю втыкается, куда земля девается? — шутил Негудбаев.
Поговорили об Алакула-хане.
После темноты мечети нас ослепило солнце, мы рассмеялись — ни с того ни с сего обозначилась перемена и что-то кончилось. Оказалось, что нам тут больше делать нечего, Негудбаев все осмотрел, что ему было надо. И мы пошли, пошли, миновали обрезанный минарет…
Тут нас нагнал оборванный мальчик, мягко говоря, загорелый до черноты. Было он бос и смел. Он рассказывал свой взволнованный рассказ так быстро, так по-узбекски… Негудбаев посуровел.
— Безобразие… — сказал он. — Молодец, Аман! Это один из наших дозорных, — пояснил он мне. — Его территория— колхоз имени Дзержинского. У него отец рыбак. Недавно помер… Аман! — И он спросил его по-узбекски.
— Помер тринадцатого февраля, говорит… Хороший мальчик. Беги! — он ласково подтолкнул Амана, и тот побежал. — Между прочим, дядя его отца был писарем хана. Он еще жив.
— А в чем дело-то?
— Там у них по соседству дворец Палван-бея, так они оттуда резные колонны работы народных мастеров растащили на столбы в хлопкосушилке. А вот и хорошо, мы у них реквизуем и в Джума-мечеть приспособим…
И мы вышли из крепости.
Вот момент, когда неверующий чувствует, что вера отцов ему все-таки ближе, — любопытен. Это чужестранное чувство: православный я все-таки оттого, что совсем, наверняка, абсолютно НЕ мусульманин. Я все это не только не знал, не понимал, но и не хотел знать. Я не верил в эту модель мира — она была для меня макетом: здесь только кино снимать. И когда я образно подумал-усмехнулся, что ничего этого на самом деле нет: ни минаретов, ни мавзолеев, ни медресе, ни мечетей— все лишь фанера да картон, декорации… тут-то я и увидел, что уголок изразцового прекрасного голубого орнамента на портале одного медресе как-то странно заворачивается трубочкой. Что это? что это! — забормотал я и подбежал потрогать: это был картон. На нем кое-как, с подтеками, был нарисован орнамент. Картон отставал от стены и сворачивался трубочкой.
— Тут кино недавно снимали, — спокойно и не удивляясь пояснил Негудбаев. — Ну да, — добавил он, заметив, что я не вполне понял, — с изразцами у нас плохо, это самые сложные реставрационные работы, в последнюю очередь… Вот и нарисовали, чтобы все было в порядке, для кино.
И отметив один раз этот загнувшийся уголок, обнаживший бутафорскую сущность чуждого и невозможного для меня мира, я и потом, и все чаще, то там, то сям стал отмечать отстающие листы фанеры, картона, а то даже обыкновенная бумага скручивалась в трубочку на солнце. От этой материализованной нереальности все стало для меня немножко более реальным и приемлемым.
Входить куда-либо в "особенное" стоит хотя бы для последующего выхода в "нормальное"… Мы вышли из крепости — и все как-то расширилось, отворилось, вздохнуло: милее стал сор и вздор ларьков, мазанок, телег и толчеи.
— Пройдемте так, — сказал Негудбаев, и я последовал не усомнившись. Падало что-то вроде площади — вниз, и налево, и вбок… — Сюда, пожалуйста.
Он пропустил меня вперед. Мы прошли узкой кривой проходик между пухлыми глиняными домишками: парикмахерская напротив фотографии… два истомленных бездельем мастера стояли под своими вывесками. Они поклонились Негудбаеву, чуть не коснувшись лбами ("Обратите внимание на парикмахера, — незаметно шепнул Негудбаев. — Я вам потом расскажу…"); мы прошли между ними — и открылся внезапный просторчик, почему-то очень не вязавшийся с возможностью своего здесь нахождения, — водоем, пруд. Какие-то кущи, вроде ив, квадратная гладь с зеленцой, лодочка, цветная, как поплавок удочки, молчащий фонтан посреди пруда и некая терраса в дальней стороне пруда, вроде плавучего ресторанчика, — все это нормально было для России, ка-кого-нибудь парка культуры, и весьма странно выглядело тут, на границе пустыни, под мышкой старинной выжженной крепости Ичан-Кала.
Негудбаев молчал, любуясь произведенным эффектом, его черные круглые глаза смотрели из него, как очень шустрые и любопытные зверьки-грызуны с гладким и сытым мехом.
— Оазис… — сказал я.
Он радостно закивал.
— Почистить бы не мешало… — по-хозяйски сказал он, предполагая за меня, какие тут могли быть недостатки, в этом раю.
— Да нет, так еще лучше! — уговаривал его я.
— Осторожно, не закрасьтесь, — легким прикосновением руки поправлял он мое движение.
Действительно, низкий заборчик, огораживавший пруд, перекрашивался весело в новый цвет, и голубые планочки были уже покрашены, а белые— только начаты… Навстречу нам спешил большой черный человек с мрачным изрытым лицом, и зверское выражение его лица означало, что было почему-то ясно, высшую форму радушия.
— Вот, знакомьтесь, директор предприятия, инициатор этого доброго начинания… Верите ли, если бы не он, ничего бы здесь не было. Все сам, все своими руками, за каких-нибудь три месяца…
Директор не сомневался в этом.
И пока мы сидели за лучшим для наблюдения столиком в ожидании каких-то фирменных клецок, в которых все наоборот: тесто вокруг мяса в середине яйца, — пока я хвалил и любовался, потому что отсюда был еще и вид на стену Ичан-Калы, из-за которой выглядывала пузырьком угловой башенки Кальта-Минора, пока он мне рассказывал, что парикмахер ("Да, да! Такое доброе лицо", — кивнул я) — родственник ханского палача, большой любитель старины, оказал большую помощь музею…
— Немцы… — вдруг прошептал Негудбаев низким шепотом и плавно наклонился ко мне, как цветок под дуновением ветерка. — Первые ласточки…
И, отклонившись, долговато взглянув на меня, пробарабанил пальцами по колену.
На террасу скользнули две немолодые пары, оживленно щебеча кинокамерами.
— Наши или западные? — спросил я.
Вы что, не видите! — снисходительно сказал Негудбаев. — Вы не узнаете в нем оберштурмбанфюрера?
Узнать было можно. Он шел впереди, высокий, неправдоподобной выправки человек. Это был глубокий старец с моложавым лицом и без единого седого волоса. Походка его напоминала одновременно строевой чеканный шаг и поступь паралитика— походка командора. Глубокие складки арийского мужества придавали его лицу львиность.
— Да, — сказал я, — величественный идиот. У него недавно был инсульт?
— Как вы догадались? — обрадовался Негудбаев.
Я не знал как, поэтому многозначительно пожал плечами.
— А как вы?
— Ну, я-то военного человека за версту узнаю…
— Вы что, тоже военный? — так же склонившись к нему, как цветок, тихо спросил я.
— Да, — подумав, согласился Негудбаев. — Был, конечно. Майор.
— Ага… — сказал я. — Вообще-то я про инсульт спрашивал…
— A-а… Вот вы о чем. Так про инсульт я просто знаю. Тут тайны нет. Он к нам еще в прошлом году собирался. Да не приехал. По болезни.
— Он что, разведчик?.. — с детским замиранием спросил я.
— С чего вы взяли? — возмутился Негудбаев. — Он историк.
— А вы теперь тоже историк?
— Нет же, я вам сказал, что у меня военное образование.
Директор принес нам фирменных племяшей форменных беляшей.
Негудбаев поманил его пальцем и шепнул. Тот кивнул.
И, начав с мальчишеской струйки, взыграл фонтанный апофеоз, ствол… Немцы зааплодировали. Выглянул из-за косяка бандит-директор: так ли у него получилось? — и скрылся. Теперь фонтан расцвел в три концентрических круга лепестков: наружные — слабее внутренних так, что последний — совсем завял. Светлые струи шелестели вверху, как ангелы, и, падая, переговаривались с водою. Вид на Ичан-Калу дрожал за радужной завесой…
Немцы были вынуждены пересесть поближе к нам: все было немножко не рассчитано или так рассчитано, что, после аплодисментов, до них достигло и дошло. Дамы накинули на плечи жакетки с видом зябкости плеч. Палуба темнела у перил, промокая. Немцы пересели, и их стало хорошо слышно.
— Вы знаете немецкий?
Зачем? — Негудбаев недоуменно пожал плечами.
Нам подали еще чайничек с кок-чаем.
Мы беседовали под сенью струй.
— Из немцев я больше всего Бёлля люблю, — сказал Негудбаев. — А из англичан — Грина.
Я слушал с большим вниманием.
— Ну, а как там наш Евтушенко? — спрашивал он. Немцы его будто не интересовали больше…
— Ну, а что Шолохов? — спрашивал он, живо интересуясь.
Теперь мы обсуждали отказ Сартра от Нобелевской премии.
Вид на Ичан-Калу дрожал за радужной завесой…
Умеющий шагать не оставляет следов.
Негудбаев объявился у меня в номере, как солнце. Он обозначил утро, восход, ранние лучи, бодрость и прохладу. С площади доносились нестройные звуки юности. То пионеры маршировали и репетировали. Фальшиво, избегая верных нот, дул горнист, никак не мог попасть себе в ногу барабанщик. Подготовка к окончанию учебного года шла полным ходом. Среднеазиатские воробьи чирикали звонче и охотнее наших. Мне захотелось сделать зарядку, так свеж, как бы в капельках воды, был Негудбаев. Но мне не пришлось ее делать.
— Ах вы соня!.. — ласково журил Негудбаев. — Все спите. Собирайтесь-ка по-военному, ать-два!
Я вздрогнул.
— Что я такого сделал? — кисло пошутил я.
— Вы еще не были в хлопководческом колхозе! Сами вчера признались… твердо и ласково сказал Негудбаев.
— Не был! — воскликнул я. — Не был!
— Сейчас мы туда поедем. Надо поздравить одного человека.
— Колхоз-миллионер? — Это было единственное, что я мог спросить по такому поводу.
— Зачем — миллионер… Просто богатый колхоз.
У Негудбаева с машинами трудностей не возникало. Мы ехали.
Поздравить надо было, как я постепенно выяснил, председателя колхоза: он сегодня защитил диссертацию на степень кандидата сельхознаук.
Это был классический "маяк" — я еще классических не видел, — мне любопытно было взглянуть на миф воочию. Я был настроен скептически. Но я и не предполагал, насколько я не прав!.. Те же поля по сторонам, пустые и некрасивые… За машиной гналась стена пыли. В который раз защемило сердце, будто, отлетев от своей любви на несколько тысяч километров, я снова уезжал от нее, еще дальше километров на двадцать, еще невозвратней… Я удалялся теперь от почтамта, вдоль дороги скучно повторялись телефонные столбы — я так вчера и не услышал ее по этой проволоке: скрип, треск, нет дома, не туда попал… Мы свернули в поле и уперлись в забор. Отомкнув сплошные ворота, мы попали в огороженную жизнь: тут было зелено и прохладно. Журчал арык, над дорожкой, красно посыпанной битым кирпичом, на ажурной решеточке вился виноград, образуя нам тень. Перед правлением колхоза, под навесиком, на топчанах сидели темнолицые дехкане и пили свой кок-чай без лепешки— род чайханы-ожидальни. Они внимательно, но не пристально смотрели на нас, не отрываясь и как-то в то же время не разглядывая. Негудбаев спросил — нам показали куда.
Это здание мне не удавалось истолковать… Оно начиналось как бы служебным помещением, конторой, дежурностью и бедностью обстановки; потом становилось как бы отдельными кабинетиками, с канцелярской обстановкой возрастающей ценности, — и вдруг вы оказывались в пышной домашней обстановке, в каком-то еще более внутреннем и более фруктовом дворе, среди ковров и трав, под сенью застекленных и распахнутых настежь террас, где солнышко, проходя сквозь фильтры листвы, преломившись в плоскостях террасных надраенных стеклышек, нисходило уже свеженьким и прохладным, для подчеркивания чистоты, надраенности и отскобленности всего этого постепенно и плавно возросшего, начиная с убогой конторы: полов, перешедших в паркеты, и окон, развившихся в витражи, радиоточек, увеличившихся до цветных телевизоров, и марлевых занавесочек, эволюционировавших в знаменитое искусство ковроткачества.
Нас не ждали. Высокий полный человек торопливо поднялся от доски с нардами, от маленького и худенького своего партнера, замершего в этот миг во времени, — поднялся к нам и смутился. Был он бос, в галифе, из-под майки стекали белые пухлые плечи. Они обрадовались с Негудбаевым друг другу, и мы были представлены. Некий микроскопический кивок нашего хозяина пробудил во времени его партнера в нарды, и тот тоже был представлен как секретарь. Торопливо и скромно подав нам сухую нежмущую ладошку, он исчез.
Мы стояли на открытой террасе, лицом в сад, имея справа и слева еще по большой террасе-комнате. Мы стояли около правой, левая была вдали, как бы на вытянутой руке. Там сидели в кружок женщины на таком расстоянии, что нельзя было отличить старую от молодой. Насколько можно было судить, наше появление было ими никак не отмечено, и тем не менее хозяин тут же проводил нас — три ступеньки вверх — на правую, "мужскую", террасу, и двери за нами закрылись. Оставив туфли у ступенек, неуверенно ступая по толстому ковру, я оказался в той обстановке, где не было места обуви и женщинам…
Пока я приобщал сервант к телевизору, а ковры и пуфики к четырем красным пятиконечным крупным звездам, старательно и самодеятельно нарисованным в углах потолка, — хозяин обулся в носки и надел подходящий к галифе френч. Я представил его себе выходящим ранним утром, с образцовым восходом на фоне, на хлопковые его нивы— он вписывался, он сошел с картины. Господи! ведь всякий пейзаж — существует! — даже такой, в который я и не верил никогда, что он есть, который представлялся мне фантастическим уже в силу убожества художественного воображения живописца, — так этот пейзаж тем более есть: вот он, — природа предусмотрела все, любой прообраз…
И пейзаж его лица напоминал то некрасивое, но полезное, многорожавшее поле. Лицо его было отечно, бледно, изрыто, устало. Он был раздражен усталостью: к сегодняшнему дню наука была наконец пройдена. С наукой было покончено, начиналась степень кандидата — и это еще не отступившее напряжение, но и не подвластное уже расслабление, эта одновременность усталости лежала в ямках его изрытого лица тенями власти и раздражительности. Все это, однако, можно было лишь заподозрить, но не доказать: по европейским нормам он держался прекрасно и любезно, по восточным — был вне себя, возможно.
Ему, как говорится, только нас сегодня не хватало. И если с Негудбаевым у него еще были тайные для меня, за языковым барьером, темы, то я был не годен для употребления, и он не мог примирить мой вид с моим мандатом — он не верил, он был умный человек.
Вернулся секретарь, партнер по нардам, внес кок-чай и лепешку— тут хоть появилось занятие, ритуал, всем стало более по себе: ополаскивание пиалы, обряд преломления лепешки…
Как описать то впечатление ума, которое произвел на меня хозяин? Это был ум, в котором я не имел опыта и ничего не понимал. Это был ум, имевший силу и не имевший родства с моим. Другой ум для него не существовал и потому был непонятен, или наоборот. Он упрочался в своем уме. Он был скрыт от меня: он был за френчем до верхней пуговицы, за сонным падением опухших век, он был за взглядом, то длинным, то коротким, который каждый раз устанавливал новую связь для себя, что можно было заметить по стремительному удлинению, как уколу, и внезапному укорочению, захлопнутости, усталому опусканию век— выводу. Взгляд этот не выдавал себя никакой эмоцией, он выдавал себя — силой. Силой того, что тебя видят только так, как видят, не иначе, силой окончательности и резкости видения в собственном лишь представлении. Обжалованию не подлежало. Я представил себе крепость его правления, оправданного выгодой государства и пользой среднестатистического труженика, и поежился. Цели его были мне неясны, но те, которые я мог представить, были лишь средствами еще одной, его цели. Все то, что я у других считал за цели, тут было лишь средством: и польза, и выгода, и кандидатская степень. Вот, подумал я, человек, для которого средством является то, что для других является целью, — он и занимает более высокое положение, так правильно. И неизвестна никогда цель вышестоящего нижестоящему, понять ее — это пройти к ним. Это было для меня за семью печатями, и я занялся более легкими и более пластическими наблюдениями: за медленным и плавным развитием стола, зарождением пира…
Сначала не было ничего, и не известно, что было с этим делать, я не был посвящен в тайну предстоящего времени, — можно было подумать, что так и надо: посидим, поговорят еще хозяин с Негудбаевым, и пойдем. И был кок-чай, и была лепешка, час второй. Можно было подумать, что это все: чай для вежливости попьем — и домой. Сколько хотел хозяин про меня понять, столько он уже понял; сколько я мог про него понять, я тоже понял; с Негудбаевым же они давно знакомы. Но тут появлялся секретарь и вносил редис и лук, час третий. Это было, по-видимому, к лепешке, я укусил редиску, но оказался в этом одинок. Снова появлялся секретарь — после него около ножки стола остался стоять армянский коньяк и боржоми. Хозяин бровью не повел, и мы не повели: стоит себе и стоит около ножки, никому не мешает — бывает…
Каждый раз время замирало так надолго, что казалось, столько, сколько в него поместилось, — поместилось уже навсегда. Тут-то и намечалось небольшое прибавление, намек на развитие, и опять все замирало навсегда. Я не мог обнаружить логики и связи, потому что существовал в своем, быстротекущем времени, а на скорости, свойственной этой террасе, все процессы, имеющие для меня логику, замирали, прерывались и переставали существовать. И вот, когда я совсем уже переставал понимать, чего мы ждем, — входило дымящееся, волшебное, тугое облако, райский аромат: вплывало огромное блюдо, за ним, откинувшись всем корпусом назад, чуть видимый из-за дымящейся горы, с дрожащим, как мираж, за горячей завесой испарений лицо, — секретарь в носочках. И был то плов — венец творения. И сказал Господь: хорошо.
На место стали и редис, и лук, и коньяк. И мы. И входил новый гость…
Он являл некую противоположность глиняной суровости нашего хозяина — такой лощеный, элегантный, с лысиной на пробор, похожий на министра внутренних дел какого-нибудь красивого шаха. Это был сосед, председатель соседнего колхоза; тоже заехал поздравить с защитой. Провозгласили — чокнулись. Но это было мало— вот что оказалось: он заехал поздравить своего друга, — то-то такой нарядный! — получив орден, прямо с церемонии вручения. Не может быть! Столько радостных событий! У разных людей! Одновременно! Я бы не поверил. Но вот они, эти глаза, которые были тому свидетелем. Наш гость скромно принял наши поздравления. Вот что стало в связи с этим предметом нашего обсуждения, в которое сочли возможным посвятить и меня: почему так вышло, что только и всего лишь этот орден, а не более высокий? Ведь должен же был наш друг получить его, был представлен!.. Да… — покивали, посокрушались мы.
— Зато, — сказал я, все поняв, чтобы его утешить, — это самый новый орден.
С этим нельзя было не согласиться.
— Таких кавалеров пока меньше всего, — примиренчески сказал я.
— У него тоже есть, — сказал новоиспеченный кавалер.
Я взглянул на хозяина — тот кивнул, не отрицал.
— Да, обидно, — сдался я. — Обидно, что не Звезду…
— Звезду тоже получим, — бессомненно сказал Негудбаев.
Никто не возражал. То ли от скромности, то ли от того, что он был прав.
— Покажите, я никогда не видел, — попросил я, довольно-таки по-детски.
Тот охотно достал коробочку.
Волнуясь, торопливо оттирал я руки от плова — и все мне казалось: недостаточно. И вот бережно, как бы пытаясь уменьшить прикосновение ладони, держал я высокую награду, которой никогда до сих пор не видел, которой не заслужил…
Тихо плыл наш пир и развивалась беседа. Но только наш разговор коснулся порядков при Алакула-хане, только мы заметно оживились, коснувшись приятной темы многоженства, как появился новый гость, тоже сосед, тоже поздравить. Директор соседней стройки, бывший агроном. Друг общий. Этот был помоложе, попроще на вид, похожий на героя среднего производственного романа тридцатых годов. Он поздравил с защитой и поздравил с орденом, но и его, оказалось, надо поздравить, потому что он только прилетел из Ташкента, защитив наконец диплом в Строительном институте. Я чокнулся с ним с особым вдохновением: это было уже слишком! Если бы я прочел об этом в романе в некоем толстом журнале — еще куда ни шло. Ну, подумал бы я, дядя зарабатывает деньги… Но я этот апофеоз видел своими глазами. И если выше я восклицал о пейзаже, что любой найдется в природе, если он только мог быть кем-либо воображен, то теперь мог заключить то же самое и о житейских ситуациях: все существует, что ни наври и из любых побуждений, — всему найдется место, хотя бы в качестве исключения, частного или редкого случая. Да, подумал я, необязательно именно моим глазам принадлежит реальность, другие— тоже видят, свою…
Я-то теперь и свою не видел. Я спросил хозяина, случается ли ему говорить с Москвой. Он кивнул. Я спросил, как же он с нею связывается. Он чуть ткнул властнопухлым пальцем на аппарат-рояль, покоившийся на почетном, шитом золотом пуфе. Я облизал пересохшие губы: разные вещи имели мы в виду под словом "Москва". Так я сидел, облизываясь, как самоубийца, с незримым телефонным проводом на шее, сидел и сидел…
Этим парадом трех передовых представителей современного Узбекистана и закончился этот теплый дружеский вечер, который я вспоминал наутро, проснувшись в своем номере в Ургенче.
Не очко меня сгубило, а к одиннадцати — туз!
И был первый по-настоящему жаркий день… Воскресенье. Голова и легкое расстройство от обильной вчерашней трапезы давали о себе знать. В номере не шла вода. Было душно. Духовая музыка доносилась из жары за окном.
Я вышел на балкон, и если остыть было невозможно, то хоть мгновенно просох. На площади тренировались в парадном марше милиционеры. Их строй был пестр, сине-сер: не все счастливцы, не все еще перешли на новую, дипломатическую, форму — маренго. Синие были из районов. Шел всеобластной слет хорезмской милиции.
Нестройные пионерские парады, значит, уже прошли… Миновали, как утренняя свежесть.
Впечатления и развлечения двух дней, отодвинувшие было ту смуту предчувствий, что сопровождали мой сюда прилет, теперь от жаркой отечности и потности утра — какого утра! знал бы я, что часы стоят, — полудня, — навалились на меня с отдохнувшей за эти два дня силой. Да что это я! где это, к чему?., когда там сейчас…
Тошно было и неуютно. Спасительной живой опеки Негудбаева не было рядом, чтобы снова не заметить в углу свою брошенную, но верную мне, несчастную жизнь, которая из разлитой в свое время, поскользнувшись, субстанции все более обретала вытянутую форму судьбы.
"М-да, — думал я, стонал и крякал. — Дожил… Эх… Да что говорить! О Господи! Куда уж там. Ну да ладно!"
Шел пить кефир. Это еще было спасение, что по утрам здесь мог быть кефир… Что же дальше? В киоске Союзпечати приобрел набор красочных открыток с видами Хивы, чтобы рассмотреть, где я был. На обложке набора было написано трижды, на трех, по всей видимости, языках: ХИВА, ХИВА, и KHIVA, — значит, по-русски, по-узбекски и по-иностранному… или, может, наоборот — по-узбекски, а потом по-русски? Буква X (ха) ведь, кроме всего, еще может означать "ИКС". КСИВА — прочел я тогда первую надпись. Голова, по-видимому, еще неотчетливо соображала. Или кефир с жарой?.. Утренние эффекты были тяжеловаты. На базар, на базар! Там и пиво, может, найдется.
Базар! — вдохновила меня эта идея. Так я себя когда-то убедил, с чьих-то слов, что базар — это жизнь, это проза, это правда, — так и сейчас надеялся… Вся, мол, эта муть моего сбившегося с ноги самочувствия жизни — обретет, ведь обретет! и станет! И жара, и мигрень, и эти тени на живой еще пока, в мае, траве… Но не было и строчки прозы в моем одутловато-сосудистом самочувствии, в мутной, крутой волне, поднимавшейся вместе с кефиром со вчерашнего дна… Мигрень-трава… мой истощенный мозг подбирал уже с полу и то ронял. Плюшкинское чувство бездарности владело мною. Запомнить, не забыть, увидеть — повелительное наклонение слепца. Деталь! ни одной детали не наблюдалось в мире: он был справедливо слит воедино, расплавленный жарой в студень заварной жизни. Я отступал перед ее плотностью. "Уж если я не увижу базара, то я ничего не увижу", — приговаривал себя я, как проигравшийся игрок, рассчитывая на последнюю ставку… Ах, если бы я знал тогда, сколько опережающей правды содержится в этом моем сегодняшнем проходном сравнении по отношению к тому, что меня тогда поджидало!..
Базара я не увидел.
Поднявшийся с полудня раскаленный ветер гнал пыль и мусор вдоль пустых прилавков, скручиваясь в смерчики на перекрестках рядов. Одинокая капуста у одиноких же, безнадежных, торговцев серебрилась пыльно и голубовато; кочан не образ ли одиночества? Горстка мятой клубники по 4 р. кг— в Москве дешевле… Кран зеленый над неровной и осклизлой, похожей на обмылок хозяйственного мыла чашей — напоминал о холере. Мать приподняла своего чумазого сыночка, поставила на край чаши, и он слизывал набегавшие с крана капли — вода не шла. Старик, торговавший клубникой, смотрел на мальчика и тоже хотел пить: наливал себе в пиалку остывшего кок-чая из старого щербатенького чайничка с медным луженым носиком на месте былого отбитого. И эта тщательность нищеты и вечность жизни предметов напоминала об уходящих ремеслах базара: ремонт битой посуды специальными медными скрепочками, очень аккуратно (я еще помнил этих базарных мастеров со времен эвакуации), — теперь, пожалуй, разве что только этот старик знал последнего такого же, как он, старика, и тот вспомнил свое мастерство по дружбе…
Этот сифилитический чайничек— деталь моего треснутого мира, подобие, укол — задел меня за неживое куда больней!.. Пива не было, конечно. Я побрел по этой пыльной пустыне прочь с тем чувством, что и разочарованием-то называть нельзя. И тут, на улице, взгляд мой, которого я уже и не поднимал, споткнулся и вздрогнул, как от удара: на тротуаре, на сером и тусклом фоне засохшей и пыльной грязи, стоял ярко-оранжевый, с переливом по краю, огромный эмалированный таз, полный весенних азиатских роз! Они плавали в тазу, покрыв поверхность воды сплошным слоем, — не было зрелища прекраснее и страшнее! Это были отрубленные головы роз; какая-то сюрреалистическая язва базара. Это было страшно, как распоротое брюхо… не знаю уж, что со мной творилось, — я поспешно отвел глаза, как от несчастного случая… и то, что я увидел отшатнувшимся взглядом, — и было целью моего путешествия, во всяком случае, его средоточием, — впрочем, я еще не знал об этом— я видел пока лишь небольшую группу спин, сгрудившихся вокруг чего-то, о чем я только еще через минуту, решившись на любопытство, отчаюсь иметь представление… Никак я не знал, что, отвергая намеки и знаки своей судьбы, не замечая холодненьких уколов моей звезды, погасшей, быть может, и очень давно, но еще славшей мне свой когда-то бывший свет; отрицая томление предчувствий и не находя в своей жизни еще раковых намеков на рок, на поражение, тупо сопротивляющийся очевидности, был я подтолкнут мелкими, доступными судьбе, незаметными движениями повседневных неудачек именно к этому мгновению, к этой точке пространства, точке воссоединения со своей судьбой.
Вот вам отбитый носик чайничка и розы в тазу… пусть это и будет — базар и жара. Бедностью деталей и обозначим бедность и подойдем вместе со мною к толпе…
— Кто еще? Последняя карточка! Кто еще?..
Так выкликал парень, которого я увидел первым из всей толпы (он и оказался первым), потом уже, время спустя, разглядел я его напарника, более суетливо и смазанно, и затем лишь — толпу, большинство, частью которого являлся сам. Была в этом парне для меня необъяснимая притягательность: что-то забытое из детства, когда нравится (род влюбленности) старший— какая-то надежность, прочность и возможность дружбы, несмотря на столь значительную разность в возрасте (это, конечно, было в нем, и я мог вспомнить такое детское чувство и узнать его — только теперь этот парень, герой детства, был младше меня). Блатные, их младшенькие "кореши"; послевоенность… В общем, он мне нравился. Это чувство тем более было приятно, что давно уже его не бывало: те, кто нравился в детстве, выстарились и потеряли тот шик, а новые — стали соперниками. Парень обращал на себя внимание не только потому, что был действительным центром этого собрания — вы его видели первым из всех, — еще и потому, что он — вас видел. Он видел все, ничто не ускользало от внимания этого мастера, непринужденно и точно занятого своей работой. Потому что это была именно работа и занят ею был именно мастер. Все это доходило до меня постепенно, пока я стоял в сторонке и изучал, как пушкинский Германн, и в полной мере дошло лишь потом, но и с первого взгляда эта небрежная собранность аса привлекала в нем, как в пилоте, как в водителе, когда вы расслабленный пассажир, как в человеке, умело занятом тем делом, которым вы не владеете, но в котором нуждаетесь. Он был занят, но по брошенному вскользь взгляду я понял, что и я, приблизившись, был им отмечен. Этот взгляд зелено-серых близко поставленных глаз отличался снайперской точностью, но каким-то образом не был злым и хищным и, несмотря на неумолимость, не отталкивал и не пугал. Коротко стриженная белокурая голова его казалась маленькой на столь могучей шее, переходившей в очень покатые плечи. На нем была тюбетеечка, а из рубашки с короткими рукавчиками виднелись бугристые быстрые руки. Вот чем они были заняты, автоматически, ловко, спокойно, пока я стоял, как медленный Германн, пока незаметно и сосредоточенно работали его глаза… Вот что я разглядел.
Перед ним, на небольшом столике, была разостлана некая скатерка, род самобранки… Она была расчерчена на сорок восемь последовательно пронумерованных квадратиков. На каждом из этих номеров помещался приз стоимостью от двух до тридцати рублей. В игре участвовало шесть человек, покупая свое право играть за рубль. У крупье (назовем его так) было шесть карточек, на которых вразброс были записаны те же номера от 1 до 48; на рубль выдавалось, значит, восемь номеров. Когда шесть рублей бывали собраны, игра кончалась так же мгновенно, как начиналась: левой рукой крупье запускал даек размером с небольшое блюдо, расчерченный на сорок восемь пронумерованных последовательно секторов, а правой нажимал на спуск маленького духового ружьеца. Номер, который поражала на круге пулька, выигрывал.
— Двадцать второй… — ровным голосом провозглашал крупье. — Вот эта вещь, — И он приподымал над двадцать вторым номером скатерти то ли табакерку, то ли сувенир "орел", то ли будильник… — Вот это вещь. Четыре рубля. Берешь ее или деньгами?
Выигравший "вещь" не брал, а брал четыре рубля и, вдохновленный, снова входил в игру. (Лишь один раз кто-то потянулся за выигрышем: то была карточная колода. "Слушай, дорогой! — взволнованно попросил крупье. — Нам она вечером нужна. Возьми деньгами, а?".)
Называлось это почему-то "итальянской лотереей" от Министерства культуры. Так объяснил наш крупье какому-то неигравшему праздному туристу. "Вывезли из Италии", — пояснил он. Оборудование, однако, было похоже на итальянское много меньше, чем "Жигули" на "Фиат". Вся эта механика: и диск, и ружьецо — выглядела достаточно потрепанно и топорно, но служила своему хозяину, по-видимому, достаточно исправно.
Демократичность ставок, быстрота розыгрыша и безусловный выигрыш одного из участников делали лотерею привлекательной. Система розыгрыша тоже внушала доверие, поскольку вообразить ее управляемой было невозможно: карточки тасовались и раздавались без выбора, в той последовательности, в которой каждый решался рисковать своим рублем; выстрел производился с расстояния менее пяти сантиметров в круг, вращавшийся с такой скоростью, что цифры сливались неразличимой полосой, — никаким обманом не пахло. Чистая статистика, при которой проигрывают все-таки больше, чем выигрывают, — вот доход лотереи. Такое, безусловно, производила она впечатление, и успех ее у играющих казался справедливым. Хочется тебе позабавиться случаем — пожалуйста.
Машина лотереи действовала ритмично и слаженно, как часы. У нашего снайпера был подручный на кассе: он собирал ставки, давал сдачу, выдавал выигрыш. Этот тоже был симпатичный, но более походил на жулика: он не был мастером. В руке у него была стопочка рублей, а рядом железная пломбированная шкатулка со щелью. Мне так и не удалось заметить, когда он опускал в нее деньги, так же как я ни разу не уследил, куда деваются пятерки и десятки, которые он разменивал у играющих, — в руке у него неизменно оставались лишь рубли. Таким образом (правда, лишь к концу игры), понял я, в чем состоял доход держателей лотереи: его, по-видимому, можно было сравнительно точно учесть, фиксируя размен денег на рубли, число же рублей оставалось почти неизменным — они оборачивались. У подручного работа была вроде не пыльная, но и он не покладал рук, раздавая и принимая рубли; главный же, снайпер, не находился в простое ни секунды — раздавал карточки, заряжал, стрелял, объявлял выигрыш, тут же снова раздавал карточки. И эта его способность не суетиться, не делать жадных и азартных движений, а держаться с виду даже как-то лениво и неторопливо, в то же время ни на секунду не замедляя стремительного ритма и не сбивая пульса игры, — эта его способность не поддаться судороге азарта была похожа на достоинство. Да, именно достойным было поведение этого человека, занятого сомнительным делом азартной игры. Если бы у него был вид жулика или пройдохи, суетливый и мелочный, никогда бы я не соблазнился… А тут, раза два обменявшись с ним как бы насмешливыми, понимающими наивность играющих взглядами, я и сам не заметил, как, снисходительно усмехнувшись, протянул ему рубль.
Ах, этот переход! Тут же исчезло все: улица, базар, играющие… Только гипнотизм доставшихся мне на игру цифр, вращение круга и — ненахождение выигравшей цифры на моей карточке…
Сначала я поставил как бы в шутку, как бы рубль. Рубль дела не менял, и я поставил второй. Трех рублей мне уже не было жалко, а пяти — было, и на пяти я решил остановиться. Надо сказать, что деньги в последнее время давались мне с трудом, и я отвык ими раскидываться. На пяти я решил остановиться, но тут наш мастер взглянул на меня с симпатией, как свой на своего, как интеллигент на интеллигента среди этого базарного, поглощенного простотою судьбы люда, — и я сразу же выиграл, почти столько, сколько проиграл, и теперь с полным основанием продолжал ставить. Мне теперь "просто не везло", и я залез за пятерку, когда снова выиграл. И так шло до тех пор, когда я обнаружил, что проиграл уже десять рублей. Но этих десяти мне было совсем не жаль, мне их было жаль меньше, чем пяти, потому что я, единственный среди этих завороженных, понял игру. Ощущение крупности проигрыша было явно качественным, а не количественным: пять — было много, десять — не много, девятнадцать— опять много, двадцать восемь — как раз. Масштабы сместились, как в жизни. "И в жизни… — думал я, потому что уже обрел время в игре, мог наблюдать и думать, я был старожилом игры, мне все было ясно, я уже жил в этой игре, а не просто был поглощен азартом, в помещении игры у меня появилась своя мебель… — И в жизни, — думал я, — мы ставим то на весь банк, то по копеечке. И по копеечке нервничаем часто больше, чем "ва-банк". Ва-банк — это поступок, и он приносит облегчение и удовлетворение даже в случае проигрыша, потому что что-то наконец произошло…" Любопытно было в спокойном равнодушии к маленькому теперь в сумме всего проигрыша одному рублю, поставить который перестало быть переживанием, потому что переживанием был весь проигрыш, а не какой-то из него рублишко (я был пойман масштабом и неожиданностью своего преступления перед трудовой копеечкой и мог себе позволить небольшой шик как бы независимости от нее), — любопытно было наблюдать переживания "новеньких", с моей-то высоты. Любопытно было наблюдать, когда они не могут смириться с проигрышем и когда лезут на рожон и как вдруг смиряются с ним; любопытно было наблюдать тихое, безоглядное испарение проигравшего… Нет, люди теперь не проигрывают больше того, что могут проиграть. Они проигрывают все, что у них оказалось в кармане, не больше. Но что бесспорно, думал я, глядя в эти сомкнутые, покрытые спокойствием лица, в чем поучительность, что можно ручаться за общность чувств всех шестерых. Эта одинаковость переживания не была одиночеством. Люди не одиноки у игорного стола; не надеясь на сочувствие или поддержку, они одинаково не надеются на нее и в этом не одиноки, но они могут поручиться, что все шестеро заняты в этот момент одним и тем же, — чувство, не часто посещающее нас… Что говорить, одинаково странно ощущать свои деньги в чужом кармане. Одинаково странно приобщаться к мысли, что деньги — вообще ничьи, что это некий эфир, что это некое качество — деньги, а не просто присвоенные бумажки. Да, в какой-то момент игры, довольно близкий к началу, люди играют уже не на деньги, а на сюжет, на судьбу, на точность предчувствия, на совпадение в реальности — на жизнь и ради чувства жизни. Это ты сейчас проигрываешь и никто другой. Тут все уравновешено: и в проигрыше есть своя справедливость и свое удовлетворение, как в выигрыше — неудовлетворение и даже насмешка. Поэтому ты проигрываешь и выигрыш. Забывать о "заработанности" этих денег, об их нищете и тщете — в конце концов род удовольствия, за которое тоже можно платить. Даешь же ты деньги в долг без надежды на возврат? Игра — это хорошая тренировка отношения к деньгам… так утешал себя я, потому что денег было жалко. Их было жалко, как миленьких, как маленьких, как родных.
Я играл достаточно долго, слишком долго, дольше того карманного запаса, на время истрачивания которого была рассчитана и безукоризненно срежиссирована психология базарной лотереи. Расчет на дурака не велик. Трудно было предположить самому, что я оправдывал такой расчет… Я отыгрывался, и я проигрался. Со мной все складывалось не лучшим образом: "жадность фрайера сгубила", как говорится (я полагал, что держатель лотереи думал про меня именно этими словами). "Не очко меня сгубило, а к одиннадцати — туз!" — какой мудрой казалась мне эта истина: к концу моего проигрыша она гениально вмещала в себя опыт всего мира.
В это трудно было поверить, но наш хозяин был не только исполнителем, не только организовывал и гнал игру— он владел игрой! То есть он знал, куда попадал, и попадал, куда знал. Это было истинное мастерство, цирковой номер, это уже было искусство! Первое подозрение возникло у меня, когда кто-то услужливо принес ему кружку пива (откуда? я ведь все обыскал). Чтобы игра не прерывалась, он передал мишень своему приятелю-кассиру: дело нехитрое, доступное каждому. Тут-то я и обратил внимание на то, с какой острасткой и неуверенностью взялся тот за дело. Но, решившись, выстрелил неудачно и выдал выигравшему восемь рублей. И второй раз — семь. "Постой, постой! — откровенно сказал главный, торопливо доглотнув пиво. — С тобой вылетишь в трубу…" Не удалось ему расслабиться и покейфовать с пивом — пришлось вправлять игру в прежнее русло.
В среднем он имел всего рубля два с кона — это была сдельная работа: помножать число выстрелов на два.
Оплошка напарника лишь навела меня на подозрение, а подозрение подтвердилось рядом более тщательных и дифференцированных наблюдений. Тут-то я и понял остроту его взгляда — он стрелял в цель! Зафиксировано ружье, зафиксирована ось, расстояние равно нулю — и он попадал. Я поймал этот его взгляд сначала на чью-нибудь карточку, потом на круг, потом ту долю, то кратчайшее дление, когда он нажимал на спуск, — сомнений быть не могло: выигрыш получал тот, на чью карточку он взглянул. Я было низко заподозрил, что он дает выигрывать "своим", а они потом как-нибудь с ним делятся… Так он два раза подряд дал выиграть тому подозрительному малому, что приносил пиво, — и тот исчез тут же, не продолжал игру, с тем чтобы значительно позднее, когда сменится состав играющих, появиться снова… Я слишком давно уже играл и слишком много проиграл, чтобы не действовать нашему хозяину на нервы. Вот ведь еще что, почему он мастер, он играл — с каждым! У него был свой сюжет с каждым из играющих, со мной — мой…
Но опять не то я проигрывал и не то выигрывал! Я репетировал что-то другое… Ах, это другое уже длилось, и когда еще началось? Еще тогда… Вот то ее, тогда, вдруг лицо, когда она смотрела, как из прошлого, как в прошлое, то ее материнское лицо, обращенное к тебе, будто тебя не видели с того первого раза до вот этого взгляда (потому что ты был неотделим, тебя и не видели, теперь — видели), и те ласка, и тепло, и внезапное понимание — как было не понять, что тогда произошло, откуда бы взяться тому внезапному взгляду грустного любования светлым воспоминанием о тебе, когда ты — вот же он, как рядом был, так и есть… Вот то и был разрыв, то и была просьба, то и был намек что-то еще постараться сделать, пока не поздно, — моление… Дожить до того, чтобы не видеть то, что и слепому видно, — до нереальности, до невидимости, до хорошенького неузнавания, до знакомства. Ну как тут было не ждать грозы!
Ах, репетиция жизни! Вот что существенно: я проигрывал, прекрасно это зная. То есть зная, что я делаю. Что люди, начиная что бы то ни было, как раз начиная, прекрасно знают, что они делают, — в этом я убежден. Потом они забывают в силу продолжения, а потом уже — не знают. Все так откровенно в этом мире! Любой обман— это лишь жест, с которым тебя подводят за руку и показывают пальцем на то, что ты продолжаешь не видеть. Разве не знал я, что он играет наверняка? Разве не знал он, что я это уже понял? что мы продолжали проверять?.. Тут-то и начинается игра, когда каждому становится известно, во что играет его партнер, но зато все менее известно, во что играешь ты сам. Тут и начинается игра, и тут-то я и проигрываю. Проигрываю уже не в игру— проигрываю ЕМУ. Партнеру. Он меня сильнее, что меня и привлекает. Я могу ему проиграть и делаю это очень четко и доказательно. Как вспышка, пронеслось во мне лицо моего соперника, куда более конкретного, чем этот напротив, куда более грозного, чем я мог допустить, куда более серьезного, чем я хотел бы бояться. Он — был! И каким-то таинственным, одному сознанию известным способом оно вычитало из себя именно его, давая волю предположениям самого фантастического толка, лишь бы не увидеть того, что есть под самым носом… Перед моим носом был игорный стол, и — на то она и игра, что затмевает на свое время все — мое открытие не потрясло меня. Лицо истинного соперника было легко вытеснено живым лицом лотерейщика, которому я проигрывал не жизнь, а всего лишь деньги. На десяти, допустим, рублях я понял, что он попадает, куда ему надо. Тут бы мне и сделать вывод, и уйти благодарным за науку. Но меня и еще кое-чему учить было надо…
Разгадав тайну, я тут же возжелал похвалы и поощрения, мне было одиноко с моим открытием — я захотел дать ему понять, что я его понял. Наступил момент, к пятнадцати рублям, когда я сумел дать ему понять, что я понял. Я поймал его взгляд на своей карточке, когда он решил дать мне немножко отыграться, и дал понять ему взглядом же, что я понял и благодарю его. Я полагал, что, поразившись моей сообразительности, а главное, моей тактичности, при которой я никому не открываю тайны понятой мной игры, он вступит со мной в некое соглашение, примет в свою молчаливую корпорацию и, чтобы купить мое молчание, даст мне отыграться: на большее я не претендую, чем на то, чтобы мы, как равные, как посвященные в одну общую тайну, расстались бы при своих… Это было очень пошло с моей стороны.
Он справедливо рассердился на меня. Он больше не подымал в мою сторону понимающих глаз. Он откровенно давал мне понять, что я больше не выиграю никогда.
Он нарочно отдавал мои выигрыши одному бесхитростному дурачку — и тому "везло". Меня поражало, что он не боится разозлить меня, ведь я понимал его игру и мог выдать, а он этого не боялся. Я так долго уже простоял у стола, что знал еще больше об его обмане и уже мог бы доказать ему чуть ли не математически, чуть ли не документально. Но — чуть. Я знал его излюбленные номера, в которые он попадал. Их было не более десяти — было нетрудно заметить, что все который раз заходит на прежний круг. На номере семнадцатом громоздился, например, самый большой выигрыш — хрустальная телевизионная башня, она же лампа-ночничок, — она была покрыта такой глубокой пылью, что было ясно: выигрыш на нее не падал никогда. Вот эта вещь, вот эта вещь и вот эта вещь — табакерка, сувенир-портрет и часы-будильник — они обращались как рубли в руках кассира. Я все это видел, да он и не скрывал: все открытее, усталей и откровенней становились его труды по ведению игры, сводясь к наиболее простым. Он видел, и я видел, и он видел, как я видел, — и не считался с этим. Наоборот — он негодовал. И я проигрывал ему не в эту игру, а в другую — в правоту. Он был прав и несомненен, я — нет. Но почему же он не опасался, что я отвечу ему тем же, что я рассержусь и выведу его на чистую воду? Но зачем же было его подозревать в нехорошем отношении ко мне? Он просто не полагал меня способным на такое, а вот мое тупое упрямство в проигрывании выводило его из себя. Да полно, почему это я думал, что я один понимаю эту игру? Почему же все держат свои карточки открытыми, подставляя его взгляду?.. Не показалось ли мне, что игра давно стала идти так скучно, так формально, словно всем давно пора было бы уже разойтись и лишь я, завидуя, не отпускаю? Его наперсники по игре что-то давно уже не меняются, сведясь к тому, что бегал за пивом, к тому "дурачку", что подряд все выигрывал, и еще к трем примелькавшимся уже лицам…
Пора! Так легко я вдруг понял, что — все, момент насыщения… это было плавно, как парение: так тихо уплыл от меня стол, пустое место тут же сомкнулось, — меня не было. Я уже подходил к гостинице, такой солнечный, бодрый и пустой, молодой и свежий, словно ничего не было. Эта лечебная процедура сняла с меня и похмелье, и жару, и возраст. Я шел как мальчик. Я сочинял прочненький рассказец об этом поражении, каких давно не сочинял. Он был в третьем лице. Фамилия героя была Карамышев. Рассказ должен был начинаться просто, очень просто… как-нибудь так: "Была весна…" Нет, конечно. Или по-толстовски: "Как все молодые немолодые люди, Карамышев любил повторять, что доверяет только тому, что…" Но и это не годилось. И опять эти затруднения с выбором профессии Карамышева… Тьфу на это третье лицо! Но там, в конце рассказа, должно быть такое место, когда герой, проигравшись, идет в ресторан, и вот когда приходит, то удачливый его партнер уже там сидит и с аппетитом, неторопливо ест свой лагман… И тогда Карамышев берет обратный билет и улетает назад, туда, откуда улетать ему и не следовало…
Нет, наша фантазия никогда не обгонит жизнь! Я вошел в ресторан с этим фантастическим предположением — так он там сидел и ел, и именно лагман, хотя невозможно было бы представить, как это он так быстро обернулся: ведь я шел прямо, никуда не сворачивал, не заглядывал, а ему надо было ведь еще скатать свой балаганчик, сложить свои игрушки… И пока я дождался, что ко мне подошли принять заказ, он уже удалялся, отобедав.
Это совпадение заставило меня поверить в действенность творческого воображения, и этот вечер прожил за меня некий Карамышев, решительный молодой человек, однако страстный и глубокий. Карамышев ждал свой лагман и производил небольшие расчеты в своей записной книжечке, как-то:
проигрыш — 48.00
обед — 3.80
открытки — 0.28
Обед показался таким дешевым!.. "Жадность фрайера сгубила" — приписал он под счетом и, подумав, приписал еще одну усвоенную им сегодня истину: "Фрайера учить надо".
Тут происходит такой поворот сюжета: к нему оборачивается с соседнего столика субъект, довольно-таки страшного вида, и очень нежно просит:
— Дай стишки-то почитать…
— То есть какие стишки? — недоумевает Карамышев.
— Ты же стихи сейчас писал?
— Нет, не стихи.
— Ну да, рассказывай… Я видел, как ты стихи писал.
— Да нет же, никаких стихов я не писал!
— Писал, я видел.
— А хоть бы и писал, вам-то какое дело!
И тут смолкает вся компания. И так сидит с поднятыми фужерами. В которых смесь водки с простоквашей — местный напиток. Вот так они замерли и смотрят на Карамышева.
Мир перед Карамышевым прозрачнеет. Куда-то проваливается вниз какая-то земля, какой-то там земной шар — от приступа страха и бесстрашия, что одно и то же.
— Почему я вам должен давать читать? — не выдерживает Карамышев молчания и презирает себя за это.
— Ну, тогда сам прочти, — примиренчески говорит этот страшный на вид, но добрый в душе человек.
— Ну, читать-то я тем более не буду! — возражает Карамышев и понимает по потемневшему взору визави, что усугубил он сейчас, усугубил…
— Да ведь не стихи же! говорю, не стихи! — взрывается тогда он — и такая глухая тишина раздается вокруг… А тот, добрый в душе, медленно подымается со своего, скажем так, места и оказывается очень высоким и громоздким человеком.
— Покажи.
— Зачем?
— Покажи, и все.
Ослепительная догадка помогает Карамышеву, он ухмыляется ледяно:
— На же, смотри! — и сует свою книжечку. — Где стихи? Читай! Читай последнюю запись. Это стихи?
— Фрайера учить надо… — медленно, по складам, читает гигант.
— И что ты скажешь, — пискнул Карамышев, — что это не так?
Все, что было за столом, тихо поднялось, как пена, завозилось, вовлекло в себя Карамышева и комом, без крика, покатилось к выходу, в совсем счерневшую азиатскую ночь, и тут, на площади, по которой при ярком солнце проходили нестройные милицейские парады, прямо за киоском Союзпечати, в темной густой тени пыльной ночной листвы, Карамышева начали понемножку убивать. По справедливости и за дело. Что, однако, Карамышев понял значительно позднее. Что еще не намекает на то, что убили его не до конца и он выжил. Потому что такие вещи хорошо осознаются как раз в раю.
А пока что ему говорят: ты чего, говорят, сюда приехал? Говорят и начинают убивать. За дело. Потому что действительно: чего это он сюда приехал, когда совсем не того настойчиво требовала от него жизнь. Но Карамышев не признает пока в этом справедливости. Потому что он путает законы возмездия с уголовным кодексом и правами гражданина, потому что применяет к законам судьбы и рока аппарат причинно-следственных связей, потому что путает судебную роль с исполнительской и не хочет пропадать, хоть и по заслугам, но без положенного ему еще обмундирования суда и следствия, он не хочет погибать как личность, а хочет помереть как обыватель, он хочет, чтобы исполнителю объяснили сначала, за что его надо убивать, чтобы исполнитель знал за что, иначе Карамышев не доверяет исполнителю… Но довольно разоблачать нашего героя — как живое существо он просто неумело борется за свою жизнь и не может иначе. Он абсолютно прав.
Именно за это, за прямоту, проявленную в спасении собственной шкуры, а не идеалов справедливости, мы прощаем Карамышева и выпускаем на сцену героя-спасителя…
Вы что это? — ровно говорит он, и мы узнаем этот голос. Вы кого это бьете? Да вы с ума сошли! Вы же Карамышева бьете!..
И все разбегаются в покорной и подобострастной панике.
И Карамышев остается один на один со снайпером-лотерейщиком. И площадь озаряется светом желанной и сбывшейся дружбы.
И каким образом момент воздержания от творения может в небытии отличаться от момента, когда начинается творение? Чем один момент отличается от другого?
Наша история подходит к концу, потому что герой наконец поверил в свою звезду, которая неутомимо слала ему свои лучи, хотя сама давно потухла и закатилась, и возблагодарил судьбу, что не отчаялась быть его судьбой и терпеливо била его, несмотря на его грубое, даже вульгарное, понимание жизни, практически неизлечимое.
Наша история подходит к своему концу, зато герой возвращается к своему началу, и в этом мы наблюдаем тот свет, который необходим в конце произведения.
Отметим любопытный, на будущее, факт: именно после проигрыша в эту лотерею жизнь нашего героя сделалась возможной даже в этом городке, куда он зря приехал, или, что почти то же самое, пребывание нашего героя в этом городке — стало жизнью. Он заплатил за вход, или получил визу, или… не знаю, каким термином обозначить ту санкцию судьбы: живи! Но еще любопытнее и другой факт, что именно потому, что теперь он мог бы жить даже в этом городке, именно поэтому он немедленно из него улетел, именно поэтому у него находятся силы стремительно покинуть его, не считаясь с пустяковыми канцелярскими обстоятельствами, а считаясь с требованиями собственной судьбы и жизни, которые он так не хотел узнавать и материалистически игнорировал в самом начале нашего повествования. Нет, это не побег от трудностей. Отнюдь! Это, если хотите, возвращение — в значительном значении этого слова.
И если нам скажут, что мы преувеличили значение этой истории, то мы скажем, что как раз значение ее мы не преувеличили. И лишь потому это нам удалось, что мы не преувеличили историю. Качественное изменение само находит себе место и время произойти, и это может оказаться самое неожиданное место и самое неожиданное время, вовсе необязательно это будет водоворот событий и могучий исторический фон. Ведь мы имеем в виду одну жизнь и одного человека…
Какие сцены мы пропустили? Как раз счастливые.
Вот Карамышев сидит в гостинице в номере своего нового друга. Они пьют вино. И кассир с ними. Все трое очень нравятся друг другу. Карамышев откровенно любуется мощью торса своего друга Петра Геннадьевича Крылова, который как раз в этот момент обтирается после душа, и его сильно загорелые шея и руки так отдельны от белого тела, будто приставлены в шутку, и белое кажется толще, а черное — тоньше, так что как будто приставлено, да и не совсем совпадает, оттого напоминает Петр Геннадьевич — кентавра. И друг Петра Геннадьевича — кассир Михаил Станиславович Грибов — тоже очень хорошо поет под гитару, наигрывая на ней проигрыш.
В номере они сидят том самом, ревизорском, который был забронирован в свое время для Карамышева, и они теперь очень смеются, что Петр Геннадьевич — и есть ревизор… Перед ними лежит та самая карточная колода, которую Петр Геннадьевич сберег, выдав за нее полноценных два рубля…
— Зачем ты так сразу — и уезжаешь! — сокрушаются Петр Геннадьевич и Михаил Станиславович. — Только познакомились— и ты уезжаешь. Такая скучища… Не уезжай!
Карамышеву очень приятно, ему трудно в это поверить, что он — это что-то не скучное, интересное, почти веселое, — поэтому он так легко в это верит…
И тем не менее он твердо и окончательно решил лететь. Вот у него уже и билет в кармане. Правда, летит он лишь послезавтра, потому что таков ближайший рейс. А то бы и сегодня улетел. Нет, он счастлив ихнему знакомству, он рад, и ему жалко, но— надо. И они обмениваются адресочками: будешь — обязательно прямо с вокзала ко мне, а с самолета — к нам. Но Карамышев тверд, как скала, — так он летит, рисуя себе наиболее легкие и удачные варианты трагедии, счастливо и легкомысленно осмысляя личную драму, что перспективно:
— Слушай, слушай! Что у тебя с ним было?!
— С кем?
— Сама знаешь, с кем!!
— Ничего не было.
— Ах, ничего!.. Значит, было — с кем?!!
— Ты — с ума сошел.
— Прости — сошел — прости…
И далее:
— Успел?
— Успел.
Будто он и сам не знал.
Дальнейшее мечтание он уже не обувал в слова, а лишь мычал и крякал с досады, что самолет — только послезавтра. Но теперь он не истолковывал затруднения и задержку как знаки судьбы, он предполагал их как истощение предыдущей затянувшейся его неточности жизни, которая ликвидируется не сразу, а с некоторой дозой расплаты и терпения. Пусть же он на этот раз успеет. Зная будущее, мы можем даже утверждать, что он успел. Правда, не совсем, потому что опоздал в предыдущий… Но в этот раз — успел.
Оставшийся ему день Карамышев посвятил залезанию на минареты и башенки, по возможности вверх, поближе к небу. То ли от нетерпения взлететь… То ли от позорного желания все успеть, раз уж так сложилось… Ведь раз он так решительно отказался успевать что бы то ни было, то как раз и удается успеть и кое-как, но выполнить положенный ему урок.
На этот раз был понедельник, присутственный день, и он быстрым шагом обходит заповедную Хиву в сопровождении многочисленных специалистов: архитекторов, строителей, реставраторов, археологов, историков и Негудбаева, — как главврач на обходе, запахивая невидимый халат. "Ага, — говорит он на ходу и записывает в книжечку, — 489 тыс. 1248 год, из них 20 тыс. своих, из 9 памятников реставрировано 62, пятилетку на 2,5 млн. и 1 резчик по ганчу…" Выслушивает занимательные и разрозненные сведения о последнем царствовании. Алакула-хана… Кивает— здесь он уже был и лезет только вверх.
На самый высокий минарет. И пока Карамышев взбирается по спирали, по очень высоким и неудобным ступеням, в полной темноте переходя на четвереньки, благо никто не видит, накапливая в слепой глухоте все более гулкие удары сердца, гулкие до самых кончиков пальцев, которыми касается он пыли следующих ступенек, и впереди объявляется долгожданное просветление, превращающееся в божий свет, — думает он немножко о том, что он уже не тот, чтобы так вот лазать, сердце не то, что бывало в той же, казалось бы, груди, да и ноги не те… и что свита его осталась внизу недаром — один свеженький Негудбаев, пожалуй, уже наверху… что, надо же, родившись и проживая в двух столицах, нет чтобы полезть, скажем, на Исаакий или телевизионную башню… а тут, при первой же возможности, — лезет и еще думает о том, в такт нарастающей гулкости сердца, что там, впереди, божий свет и звонница — но никакого колокола, конечно, нет, как в киносне, и он оглох от громкого удара света, стоит, помаргивая, и сам гудит в этой мусульманской пустоте, как колокол, под православными ударами сердца. И пока он прислушивается к этим утробным толчкам рождения самого себя, он некоторое время — один, без мысли, без прошлого и будущего и без себя— цель и смысл всякого восхождения.
Нет! всего лишь секунда… Поутихнет сердце, поостынет пот, звон в ушах разорвется на звуки, безымянное творение населится наглою отдельностью предметов, и картина мира распадется на слова. И как всякому, на секунду слившемуся с реальностью и творением, Карамышеву через эту секунду совершенно некуда будет деть себя… Казалось, миг реальности вытеснил весь многолетний опыт — но тут мы и воскликнем: "Какой вид! какая красота!" И — все. Как быстро, но какой ценой! вернемся мы из того, что есть, в то, чего не было, и задвигаемся там с быстро восстанавливающейся привычностью… Счастливый дурак запоет, несчастный дурак задумается. Но — сделать бы на памяти зарубку о том, как быстро можно покинуть и забыть, если даже после секунды реальности не сразу вспомнишь тени общепринятых движений и слов.
И хотя вовсе не для того строился минарет, чтобы на него вскарабкивался Карамышев, а для того, чтобы он высился и внушал правоверным и чтобы взбирался на него лишь один человек — муэдзин, хотя, возможно, никому и не разрешалось восходить сюда со святотатственно-экскурсионными целями, но точное решение никогда не будет однозначным, и утерянные символы сохранят для праздных глаз гармонию форм, а утраченное предназначение найдет себе применение попроще: как соборная мечеть является удобным помещением для горторга, как дамасская сталь будет прекрасно рубить капусту, как в Библии вместо слова Божьего будут находить поэзию, а в поэзии — гражданственность, а в любви — удовлетворение потребности, — и все это суть грани жизненности и вечности истинного и прекрасного, приспособленных к выживанию в забытьи и неузнавании, к уживанию с невежеством… так и минарет этот— прекрасно был приспособлен для взбирания на него хотя бы того же Карамышева, хотя строители были и далеки от такой цели. Эта крутизна, пыльность- этот труд; эта длина, глухота и темнота — это выключение и забывание оставшегося "там" мира — все это, чтобы внезапно увидеть свет и возрадоваться, а затем узреть мир в виде творения, бессловесный, неназванный, хоть на мгновение прежде, чем он распадется на слова.
Не было в этом никакой такой цели. Эти же чувства может испытывать и верхолаз-трубочист, наделенный некоторой созерцательной способностью или обделенный способностью к несозерцанию… Труба уж, во всяком случае, строится для того, чтобы дым из нее шел.
И пока наш Карамышев курится на вершине минарета, мы попробуем хоть описать, что он оттуда увидел, о чем путано думал, — возьмем на анализ его дымок…
В ту сторону, в которую он смотрит, перед ним всего как-то не очень много, и довольно быстро исчерпывается это перечисление: какое-то количество плоских квадратиков крыш, стеснившись, не успевают образовать множество — обрываются, переходят в серое весеннее поле, но и поля не образуют привычной шири, обрываются, переходят… во что? тоже в как бы поле, но желтенькое какое-то и совсем уж пустое. А уж это поле — совсем обрывается, совсем затеривается, и не то чтобы в бескрайней дали, а так— становится пылью, маревом, мутью, и вдруг оказывается, что это — уже небо, тоже мутное, желтоватое, яснеющее лишь где-то над солнцем и лишь в зените, над минаретом, наливающееся той лазурной глубиной, что совпадает, сливаясь с цветом хивинских луковок и куполов… И это впечатление короткости взгляда настораживает глаз Карамышева неотчетливым подозрением, что что он видит не то, нарушающее географический и оптический его опыт: словно бы горизонт не расширяется оттого, что земля шар, если приподниматься над шаром, словно бы, наоборот, уменьшается земля сверху до размеров той лепешки, что покоится на трех слонах, — до размеров черепахи. И поэтому ему хочется спросить: что же это, почему так быстро кончилась Хива, что это за желтенькое поле так поспешно завершает горизонт?.. И ему говорят: ПУСТЫНЯ, говорят: КАРАКУМ, говорят: ПЕСОК. И от слова "пустыня" почему-то все становится понятно — так высохло и свернулось трубочкой пространство, взаимопроникновение сфер и сред из-за отсутствия границы… Карамышев оборачивается смотреть в другую сторону и теперь уже видит всю Хиву как на ладони: столпище плоских крыш и двориков с небесными куполами мавзолеев и золотыми стенами медресе. Что это купола такие голубые? как небо?.. И что это все дома и стены такие желтые? как… пустыня! Ну да, где же еще им было цвет занять? Два было — два и взяли. Торжественная фраза нарисовалась в мозгу Карамышева: "Из двух цветов состоит Хива— цвета пустыни и цвета неба…" Так я начну свой очерк, подумал он. И тут же ему стало кисло во рту от достижения профессионального пафоса, он сморщился, отвернулся и махнул на себя рукой. "Что это вы?" — сказал Негудбаев. "Знаете, что самое скверное? — доверительно, с горьким многозначением, ответил ему Карамышев, — Самое скверное— это проиграть через посредника", — "Понимаю", — согласился Негудбаев.
И Карамышеву ничего не остается, как спуститься. И, спустившись, посмотреть на тот же минарет новыми глазами. Я бы мог сказать, что, спустившись и поглядев: "Господи! как он высок…" — подумал Карамышев, словно только теперь осознав его в пространстве. Я бы мог сказать так — и вы бы мне поверили. Но так же поверите вы мне, если я скажу, что, спустившись и оглядевшись: "Как он, в сущности, мал-невысок… — подумал Карамышев. — И построен-то кое-как…" Эта небрежность вдруг станет видна. "А вы обратили внимание, что он кривой? Вон, вон, отсюда смотрите…" — с гордостью обратят его внимание экскурсоводы, подтверждая тут же его несложные наблюдения.
Он посетит еще несколько медресе и рассмотрит еще несколько музейных стендов. Запишет еще несколько ненужных ему сведений со слов специалистов в свою книжечку. И чтобы проявить перед самим собой инициативу, спишет со стенки следующие стихи:
Триста кавказских гор истолочь в ступе,
Обмазать девять куполов небес кровью сердца.
Сто лет быть заключенным в подземелье,
Чем провести мгновение с невеждой.
Удивят его эти стихи. Не то чтобы заключенной в них поэзией, а— определенностью. С особым чувством взглянет он на мавзолей Пахлаван Махмуда, написавшего эти строки, и этот мавзолей сделается как бы понятен: все-таки в нем захоронен знакомый. Вот еще смысл поэзии — так быстро становиться знакомым, как этот несколько сот лет назад живший в этой чужой жаре, секунду назад незнакомый Пахлаван Махмуд! Вот и смысл слова "известный"! Нравился Карамышеву Пахлаван Махмуд в свете свежего базарного проигрыша…
"А ведь я, пожалуй, всю жизнь провел с невеждой…" — так заключил свои рассуждения Карамышев, начавшиеся с того, кому же он вчера проиграл на базаре?.. Судьбе, Петру Геннадьевичу, себе? И вот что, простое, внезапно поражает его: конечно, судьба — но проиграл-то он сам, и именно Петру Геннадьевичу!.. А вот что именно ему — в этом было что-то важное для Карамышева сейчас, определяющее именно эту, скрытую пока от всех, тревожащую его ситуацию, в которой он и сам-то себе признаться пока не может. Получается, что что-то не то проигрывал он, не деньги, — это была лишь репетиция, базарная репродукция, модель, схема… Карамышев ведь ЕЕ проигрывал, любовь свою! Он ввязался в эту нелепую игру довольно-таки давно… Как напоминала ему сейчас внезапность его согласия на командировку — внезапный же его подход к игорному столу, а затруднения с отъездом, с приездом, с устройством — следующие и следующие проигранные им под гипнозом уверенности в себе и власти над ситуацией мелкие, но набегающие ставки!.. "Да ведь иной роже я бы никогда не проиграл! — так подумал Карамышев. — Надо было Петру Геннадьевичу что-то иметь в своем лице такое… чтобы я подошел, стал с ним играть и проиграл. Ведь он же должен был мне понравиться, привлечь меня сначала…" Карамышев вспомнил те немногие случаи азарта и проигрыша, хотя бы в очевидной, карточной форме, и еще раз убедился, вспомнив лица тех, с кем играл, что нравились ему чем-то те лица, манили с ними играть… Ведь Карамышев не игрок, игра его не привлекает — проходит же он каждый раз мимо, зная, что играть в азартные игры бессмысленно и проигрыш гарантирован, — и не играет. Так что не в ИГРУ он проигрывал в те редкие случаи, что ни с того ни с сего садился играть, а — людям он проигрывал. Соперникам. "С чего же это я взял, дурак, — в сердцах сказал себе Карамышев, — что мой соперник не привлекателен, как те, с которыми я не сяду играть?.. А может, он как Петр Геннадьевич, и я с ним уже играю!!" И Карамышев похолодел, до конца осознав, до чего же правильно лежит авиабилет у него в кармане… "А ведь я, пожалуй, всю жизнь провел с невеждой…" — именно тогда подумает про себя он. Потому что до чего же странно, противоречиво и нелепо: всю жизнь обучаться сведениям, не имеющим к твоей единственной жизни никакого отношения, и пытаться им соответствовать, и полагать неудачи за счет неточного или халатного следования преподанному извне, и страдать от своих неспособностей к имитации и исполнению, вместо того чтобы с самого начала прислушаться к точности собственной жизни и внятности внутреннего голоса и развить этот слух к себе до абсолютного!.. Какого могущества лишаемся мы, отвергая и отрицая данный нам свыше аппарат реальности как нечто фантастичное и нематериальное, не относящееся к безусловности и плотности окружающей жизни… Как же это не сомневаемся мы в возможности познать постороннее и выработать правила помещения себя в нем, то есть как раз разъединяя себя с миром, вместо того чтобы объединиться с ним, научившись слушать голос собственной природы, безусловно общий с голосом творения! Люди представились Карамышеву слепыми, глухими и самодовольными в уродстве. Да, если есть человек, который не разучился слышать себя и всю жизнь употребил на упражнение, помножение и развитие именно такого, истинного знания жизни, — то, право, можно понять, что лучше сто лет просидеть в темнице, чем провести мгновение со мною… Карамышев подумал, что уже поздно, но еще не поздно: какой-то слабый процент такого внутреннего слуха у него еще есть. И все эти средства ослепших и оглохших людей, как-то: медицина, наука, нравоучения, — представились ему отвратительными и ненужными, потому что взамен их неуклюжей, невежественной и самодовольной громоздкости можно просто пользоваться дарованной нам природой способностью слышать и видеть.
Ему было уже все показано и рассказано, он устал делать вдумчивый вид, схватывать на лету, проявлять способности к усвоению и кивать невпопад. Как всякий прирожденный реалист, был он. от природы же, двоечником. И он устал притворяться примерным учеником и придумывать умные вопросы учителю, чтобы тому было лестно отвечать… Но тут, к счастью, все и кончилось— вот и выход маячил из Ичан-Калы, как вдруг проявил Карамышев неожиданные для себя рвение и инициативу в учебном процессе: захотелось ему, видите ли, на недостроенный минарет.
Тут его почему-то стали хором отговаривать: мол, ничего там интересного и заслуживающего его ценного корреспондентского внимания нет и быть не может, пусть он им поверит — они-то знают. Не мог все-таки Карамышев понять, что не одному ему надоело. Отрицательные эмоции полагал он своей привилегией…
Все вздохнули, и он полез. И хотя минарет планировался быть выше всех, но был-то он ниже, и Карамышев достиг верха быстрее и легче, чем мог ожидать. Оказалось это даже гораздо более внезапно, чем на предыдущем минарете. Потому что когда Карамышев вылез на поверхность— над ним уже не было ничего, никакой башенки, одно небо. Над ним было только небо, но когда он вылез и увидел его, все были уже там: и специалисты, и Негудбаев, и председатели колхозов при всех наградах по этому случаю, и Петр Геннадьевич с Михаилом Станиславовичем, немножко в стороне, послали ему дружеский, понимающий взгляд…
Карамышев стоял в центре круглой обширной площади. Она была залита каким-то неровным варом, как асфальтом, и тем более походила на площадь. Только по краям ее стояли не дома, а небо. И тот четкий, круглый, острый край, хотя и был далек, был щемяще опасен, край этот проходил где-то прямо под сердцем екающим спазмом, и Карамышев не мог и шагу ступить к краю… Это чувство края, хотя по площади можно было спокойно гулять, — было из чувств неожиданных, но странно оправданных. Карамышев стоял посреди площади недостроенного минарета, или, как он пошутил, "недорета", и боялся вывалиться за край, находившийся от него в добрых десяти метрах. Перед ним опять была Хива, из пустыни и неба, но на этот раз не вставленная в кадрик муэдзинова окошка, а просторная, как с горы. Так же толпились крыши; такие же, доказанные в древности, теоремы выстраивали из кубов, полусфер, из теней и света, из глины и неба— мавзолеи и медресе. Где-нибудь вот в таком же дворике мог бродить когда-то Авиценна и думать свои словесные, ленивые, формалистические мысли за небольшую плату золотом и положение при дворе, вроде таких:
"Если бы человеку, одаренному лишь различающей способностью, представили умопостигаемые вещи, он отверг бы эти вещи и счел бы их невероятными. Точно так же некоторые разумные люди отвергали и считали невероятными вещи, постигаемые благодаря пророческому дару. Это и есть чистейшее невежество…
Короче говоря, пророки — это те, кто лечит заболевания сердца".
То есть Петр Геннадьевич— пророк… В который раз Карамышев думает о том, как чуждо ему все чужое и как безнадежно пытаться это чужое понять… Думает он и о ЛИНИИ как о самом окончательном, высшем и точном, выражающем нас помимо воли. Он разглядывает язык этих линий сверху, немой, как письмена майя, и думает о том, что архитектуру должны читать графологи. И эти термитные, неразумные и безукоризненные постройки, располагаясь во времени, в глубь веков, — вдруг соскользнут, какой-то своей грубостью и прямизной, сквозь тысячелетия прямо в Древний Египет. А казалось бы, та же прямая… Вот что никому не подделать— так это прямую линию! И тут вдруг сообразит Карамышев свой "умный" вопрос заждавшимся специалистам из своей свиты:
— Скажите, только не смейтесь над моею простотою… А вот там, в середке минарета, — говорит он, топнув ногою в эту середку, — пустота или кирпичи?
— То есть — как? — опешат специалисты.
То есть как строятся минареты— полыми или сплошными?
— Полыми, конечно, сплошными! — воскликнут специалисты.
И пока они спорят, уличая друг дружку в незнании таких простых вопросов, потому что построить полую трубу— это выше технических возможностей и уровня строительства при Алакула-хане, а построить сплошной кладкой— не хватит кирпичей всего мира и они рас-сыпятся под собственной тяжестью… — и пока они так гневаются и спорят, а Карамышев смотрит на Хиву сверху, боясь и стремясь упасть за тот далекий от него край и имея над собой только небо, в котором ему лететь завтра, почему-то без всякого страха… пока он так стоит, У него вдруг объявляется наконец возможность что-то увидеть во всем этом, для него невидимом до сих пор, — так же как после проигрыша объявилась внезапная возможность жить там, где он жить, казалось, не мог… так же объявляется для него возможность вдруг увидеть все это и, быть может, даже найти слова и выразить… но это уже — прощание.
Прощание с Карамышевым не будет особенно пышным. Он почти погиб почти при исполнении служебных обязанностей. У самой земли автор струсил, и Карамышев взлетел назад, как раскидайчик на невидимой резинке, ловко пойманный моею рукой.
Таким образом, он не до конца разбился, не до конца проигрался, не совсем опоздал, кое-что даже успел сделать… Но — как бы вам сказать?.. Жертва поселилась на алтаре.
Завершая эту повесть, автор не находит своих слов.
Он может сказать словами своего лотерейщика: "Вот эта вещь. Берешь ее или деньгами?"
Или может привести слова пресловутого философа арабов Абу-Юсуфа Якуба бну-Исхака аль-Кинди (IX в.):
"Дабы познать что-либо, следует ответить на четыре вопроса: есть ли это? что это? каково это? почему это?.."
Я был способен ответить лишь на третий вопрос. И то не совсем в том смысле. Однако по словам того же аль-Кинди: "Отдавая людям должное, мы не можем упрекать тех, кто принес нам небольшую, незначительную пользу…"
1971–1972